Собрание сочинений. Т. 5. Странствующий подмастерье. Маркиз де Вильмер Жорж Санд Герой «Странствующего подмастерья» — ремесленник, представитель всех неимущих тружеников. В романе делается попытка найти способы устранения несправедливости, когда тяжелый подневольный труд убивает талант и творческое начало в людях. В «Маркизе де Вильмере» изображаются обитатели аристократического Сен-Жерменского предместья. Жорж Санд Собрание сочинений. Том 5 Странствующий подмастерье ГЛАВА I По уверениям господина Лербура, селение Вильпрё было самым живописным местом во всем департаменте Луар-и-Шер, а самым образованным человеком в этом селении господин Лербур втайне почитал себя, разумеется, пока пустовал величественный старинный замок де Вильпрё, принадлежавший знатному семейству, на службе которого вышеупомянутый господин Лербур имел честь состоять. В отсутствие оного просвещенного семейства один только господин Лербур умел здесь писать без ошибок. У господина Лербура был сын, тоже человек не без способностей, уж тут не могло быть двух мнений; вернее, мнение было одно, но разделяли его как раз двое — отец и сын. Правда, злые языки утверждали, что обоим не грех бы подзанять божественной мудрости у святого духа. Вряд ли среди коммивояжеров, что часто бродят здесь из замка в замок, предлагая свои товары, среди купцов, переправляющих скот или припасы с одной ярмарки на другую, найдется человек, который хоть раз не повстречал бы на дорогах Солони пешком, верхом или на таратайке господина Лербура — эконома, управляющего имением и доверенное лицо господ де Вильпрё. Сошлюсь на тех, кто имел счастье знать его. Вы помните, конечно, этого небольшого сухонького, весьма желчного и весьма деловитого человечка; на первый взгляд он казался хмурым и молчаливым, но при ближайшем знакомстве оказывался просто ужас до чего разговорчивым. Дело в том, что стоило ему встретить в своих краях незнакомых людей, как его начинала преследовать мысль: «Ведь они, пожалуй, даже не знают, кто я такой», а вслед за ней приходила другая, не менее мучительная: «Выходит, есть люди, которые этого не знают?» И если незнакомец казался ему мало-мальски способным оценить его достоинства, господин Лербур немедленно делал отсюда вывод: «Нужно же мне объяснить этому доброму человеку, кто я такой!» И тогда он заводил разговор об агрономии, стараясь ошарашить собеседников каким-нибудь неслыханным новшеством по земледельческой части, ибо господин Лербур — и он ни капельки этим не кичился! — состоял членом-соревнователем агрономического общества здешнего края. Если ему удавалось вызвать интерес и его начинали расспрашивать, господин Лербур не упускал случая промолвить как бы вскользь: «Да, этот способ я проверял на наших землях». А если ему задавали вопрос, хорошие ли это земли, он отвечал: «Как же, превосходные! Целых четыре квадратных лье, есть почва и посуше и повлажнее, есть и чернозем, и суглинок, и всякая прочая». В Солони с четырех квадратных лье земли не приходится ожидать больших доходов, и здешнее поместье приносило его владельцам всего тридцать тысяч франков. Но у семейства Вильпрё было два других имения, правда, еще менее доходных, которые сдавались в аренду; туда господин Лербур выезжал раз в год, что доставляло ему втрое больше хлопот, придавало втрое больше важности, втрое возвышало его в собственных глазах и составляло предмет долгих разглагольствований на агрономические темы. Добившись благоприятного впечатления, господин Лербур не без колебаний — он был так скромен, а скромному человеку так неловко открывать свое высокое положение! — позволял себе произнести имя де Вильпрё, и если собеседник к тому времени успевал проникнуться к этому имени должным почтением, господину Лербуру оставалось только произнести, скромно потупив взор: «Всеми делами семейства ведаю я». Но если, на свое несчастье, собеседник задавал вопрос, о каком, собственно, семействе идет речь, — о, тогда горе ему! — господин Лербур брался это разъяснять, и начинались нескончаемые разговоры о родословных, о равных и неравных браках, о троюродных братьях и четвероюродных племянниках. За этим обычно следовал подробнейший перечень движимого и недвижимого имущества, после чего господин Лербур переходил к описанию нововведений и усовершенствований, произведенных им лично. Если какому-нибудь дилижансу выпадало счастье принять в свои недра господина Лербура, никакие толчки на ухабах, никакая тряска уже не способны были пробудить пассажиров от сладостного сна, в который погружали их его бесконечные рассказы об именитом семействе. Начинались они от первой почтовой станции и тянулись до самого места назначения; их хватило бы на целое кругосветное путешествие. Когда господину Лербуру случалось бывать в Париже, он чувствовал себя там прескверно — в этом кишащем муравейнике никому словно дела не было до семейства де Вильпрё. Никак не мог он привыкнуть к тому, что на улице никто ему не кланяется. А однажды во время театрального разъезда его, человека столь необходимого для процветания дома графа де Вильпрё, просто чуть не раздавили в толпе. Бесполезно было бы расспрашивать его о нравственных качествах отдельных членов семейства, о различии между ними, об их характерах. То ли из осторожности, то ли по неспособности своей к подобного рода наблюдениям он ничего не мог сказать об этих знатных особах, кроме того, что этот-де куда более или куда менее бережлив или сведущ в хозяйстве, нежели тот. Ибо единственным мерилом достоинства человека и его значительности служило для него количество экю, которое тому предстояло получить в наследство, и когда его спрашивали, приятная ли девица мадемуазель де Вильпрё и хороша ли она собой, он в ответ принимался перечислять статьи ее приданого. Ему было просто непонятно, что кому-то этих сведений может оказаться недостаточно. Однажды утром господин Лербур встал с постели раньше обычного, что, по правде говоря, было возможно, только поднявшись до вторых петухов. Выйдя из дома, он спустился по главной единственной улице, именовавшейся Королевской, повернул направо, свернул в довольно чистенький переулок и остановился перед весьма скромным на вид домиком. Солнце едва золотило крыши домов, сонные петухи перекликались хриплым фальцетом, и ребятишки, в одних рубашонках, потягиваясь, одевались перед порогами своих жилищ. Однако, несмотря на ранний час, в столярной мастерской папаши Гюгенена слышался жалобный скрип рубанка и пронзительный визг пилы; все ученики были на своих местах, и хозяин с отеческой суровостью уже распекал кого-то. — В такую рань уже на ногах, господин управляющий! — сказал старый мастер, в знак приветствия приподнимая свой синий полотняный колпак. Господин Лербур с внушительным и таинственным видом поманил его к себе. — У меня к вам важное дело. Пойдемте-ка в ваш садик, — вполголоса проговорил он, когда тот приблизился, — здесь у меня голова просто раскалывается. Ваши ученики, не иначе как назло, колотят что есть мочи, словно они глухие. Они прошли через заднюю комнату и, миновав дворик, вступили в сад, представляющий собой небольшой участок, засаженный фруктовыми деревьями, которые, не ведая ни садовых ножниц, ни прививок, пышно разрослись и давали сочные плоды. Тмин и шалфей, росшие здесь вперемешку с гвоздикой и левкоем, наполняли утренний воздух сладким ароматом; густая живая изгородь укрывала гуляющих от любопытных взоров. Здесь-то господин Лербур, приняв еще более важный вид, и сообщил мастеру Гюгенену, что в замке в скором времени ожидается прибытие господ. Однако мастер Гюгенен, казалось, вовсе не был так ошеломлен этой новостью, как того хотелось управляющему. — Что ж, — сказал он, — это уж ваше дело, господин Лербур, мне-то ведь что — разве паркет где понадобится подправить или какой шкаф починить… — Не об этом речь, есть дело поважнее, — сказал управляющий, — сиятельное семейство, видите ли, имеет намерение — странное намерение, осмелюсь я сказать! — восстановить часовню. Вот я и пришел поговорить с вами: сможете ли вы, вернее — захотите ли, взяться за это дело. — Часовню? — переспросил папаша Гюгенен, очень удивленный. — Восстановить часовню? Скажи на милость… Чудно, право! Вот уж не ждал, что они такие богомольные. Впрочем, нынче это с них требуется… Поговаривают, будто король Людовик Восемнадцатый… — Я пришел к вам не о политике толковать, — перебил его господин Лербур, нахмурив брови, — я пришел спросить, не сочтете ли вы зазорным для себя, как для бывшего якобинца, взяться за эту самую работу в замковой часовне и получить от семейства приличное вознаграждение. — Почему бы и не взяться? Я ведь уже работал на господа бога. Только объясните мне толком, что там за работа, — сказал папаша Гюгенен, почесывая голову. — Всему свое время, — отвечал управляющий, — одно скажу вам: мне велено поискать хороших мастеров в Туре или в Блуа. Но если бы за это взялись вы, я отдал бы предпочтение вам. Такое заявление доставило папаше Гюгенену искреннее удовольствие. Однако, будучи человеком осторожным и хорошо зная характер управляющего, он поостерегся обнаружить подлинные свои чувства. — Покорно благодарю, что подумали обо мне, господин Лербур, — ответил он, — да, видите ли, работы у меня сейчас прямо невпроворот. От заказов просто отбою нет — в этих краях я ведь только один по столярной части. Как бы не рассердились на меня в округе, если я возьмусь за эту работу в замке. Позовут они другого мастера, да и перехватит он у меня все заказы… — Зато через год, а то и полгода вы положите себе в карман кругленькую сумму, да еще наличными. Не так уж это плохо! Охотно верю, что у вас много заказов, папаша Гюгенен, но сомневаюсь, чтобы все ваши клиенты сразу расплачивались с вами. — Прошу прощения, сударь, — отвечал столяр, оскорбленный в своем самолюбии демократа, — клиенты мои — все люди честные и заказывают только то, за что могут заплатить. — Но расплачиваются-то они не сразу, — заметил управляющий с недоброй усмешкой. — Расплачиваются не сразу те, кому я соглашаюсь поверить в долг. С нашим братом всегда можно договориться. Мне тоже иной раз случается задержать заказ… — Ну что ж, — спокойным тоном сказал управляющий, — вижу, мое предложение вас не прельщает. Весьма сожалею в таком случае, что обеспокоил вас, папаша Гюгенен. — И, приподняв свой картуз, он направился к выходу, не слишком, впрочем, поспешно, ибо прекрасно понимал, что далеко ему уйти не придется. И в самом деле, в конце аллеи старый Гюгенен нагнал его. — Хоть бы знать, что там за работа такая? — сказал он, делая вид, будто колеблется. — Может, мне с ней и не справиться. Ведь там все старинная резьба. В прежние времена такую резьбу делали потоньше, чем нынче, ну и платили, само собой, соответственно. А теперь ведь как? Времени потратишь больше, а уплатят тебе меньше. Может, у меня и инструмента такого не найдется. Да и господа нынешние уж не так богаты, стало быть и не так щедры… — Положим, о семействе Вильпрё этого не скажешь, — ответил господин Лербур, гордо выпрямляя свой стан, — за ваш труд вам дадут настоящую цену, можете мне поверить. Уж у меня, когда случается какая работа в замке, недостатка в рабочих не бывает. Ну что ж, придется, как видно, отправляться в Валансе. Говорят, там есть хорошие столяры. — Любопытно, что за резьба… Не в том ли роде, что та, на кафедре, какую я делал для приходской церкви? — задумчиво продолжал столяр, ловко напоминая собеседнику о превосходной работе, выполненной им в прошлом году. — Ну нет, у нас резьба будет, пожалуй, позатейливее, — ответил управляющий; как раз накануне он самым внимательным образом осмотрел в церкви эту кафедру со всех сторон и хорошо знал, что сделана она безукоризненно. Но так как он все еще делал вид, будто хочет уйти, папаша Гюгенен наконец решился: — Ладно, господин Лербур, так и быть, схожу взгляну на эту самую резьбу, потому что, по совести говоря, давненько я там не был, в часовне-то, и уж не помню, какая она и есть. — Сходите, — ответил управляющий, который, заметив, что мастер становится сговорчивее, тотчас же заговорил более холодным тоном. — За погляд денег не берут. — К тому же погляд еще не подряд! — подхватил столяр. — Ладно, схожу, господин Лербур. — Дело ваше, мастер, — отвечал тот, — только имейте в виду, нельзя терять ни одного дня. Я выполняю господский приказ, необходимо решить это нынче же, и твердо. Если к вечеру не дадите ответа, еду в Валансе. — Черт возьми, и чего так торопиться? — с досадой произнес столяр. — Ладно, схожу сегодня. — Лучше бы вам пойти немедленно, пока у меня есть еще время и я могу сам проводить вас туда, — спокойно сказал управляющий. — Ну, так и быть, пошли, — сказал столяр. — Только нужно бы мне прихватить с собой сына, он прикинет, во что это вам обойдется, а поскольку работать мы будем вместе… — А сын-то у вас столяр хороший? — перебил его господин Лербур. — Если малость и похуже, чем отец, так ведь работать-то он будет у меня на глазах да по моей указке. Господину Лербуру отлично было известно, что Гюгенен-младший — работник превосходный. Он подождал, пока отец и сын наденут свои куртки, вооружатся линейкой, угольником и мелком, и втроем они отправились в замок. В пути они больше молчали. Каждый готовился постоять за себя. ГЛАВА II Пьер Гюгенен, сын старого мастера, был самым красивым юношей на двадцать лье в округе. Благородные, правильные черты его лица казались изваянными скульптором. Был он высок, превосходно сложен, крепок и мускулист, но голову имел небольшую, ноги и руки маленькие — сочетание, встречающееся в родовитых семьях, но для простолюдина не совсем обычное. Большие голубые глаза, затененные черными ресницами, и нежный румянец придавали его лицу мягкое, задумчивое выражение. Голова его достойна была бы резца Микеланджело. Как ни странно (тем не менее это так), Пьер и не подозревал, что хорош собой; впрочем, не замечали этого и его односельчане, не только мужчины, но и женщины. Отсюда вовсе не следует делать вывод, будто люди этого сословия рождаются лишенными чувства прекрасного. Однако чувство это необходимо развивать, но развить его можно лишь изучением искусства и привычкой к сравнению. Свободная, цивилизованная жизнь людей обеспеченных позволяет им беспрепятственно созерцать шедевры искусства; они сталкиваются с другими людьми, внешний облик которых, благодаря критическому духу, царящему в этой среде, является постоянным предметом обсуждения и сравнения. Все это и формирует их представления о красоте; ведь даже если они имеют дело лишь с современным искусством, то и на нем, независимо от того, пребывает ли оно в расцвете или упадке, лежит все тот же отблеск вечно прекрасного, и мир идеальной красоты сам собой открывается их глазам, в то время как угнетенное сознание бедняка бессильно даже переступить порог этого мира и нередко увядает, так и не проникнув в него. Оттого-то на деревенских гуляниях любой остроглазый крестьянский паренек, румяный и широкоплечий, пользовался большим успехом и куда лучше мог поплясать с девушкой и развеселить ее, нежели сдержанный Пьер Гюгенен со своей благородной внешностью. Зато горожанки, встречая его, долго смотрели ему вслед и спрашивали друг у друга: «Боже мой, кто этот красавец?» А два молодых живописца, как-то по пути в Валансе забредшие в Вильпрё, были так поражены красотой этого столяра-подмастерья, что вызвались написать его портрет, от чего Пьер сухо отказался, приняв их предложение за неуместную шутку. Папаша Гюгенен, который сам даже и в старости был хорош собой и отнюдь не глуп, долгое время просто не замечал, как умен и красив его сын. Он считал его крепким малым, работящим, исполнительным, словом, в его глазах сын был неплохим подручным; но хотя в свое время и он считался человеком передовым, нынешние либеральные идеи были ему не по вкусу, а Пьер, по его мнению, был слишком податлив на всякие новшества. Когда-то давно, во времена республики[1 - Франция была республикой с 1792 по 1804 г. (Примеч. коммент.).], папаша Гюгенен слышал от ораторов, выступавших в их селении, рассказы о Спарте и древнем Риме (в ту пору он даже принял имя Кассий, от которого после возвращения Бурбонов благоразумно отказался) и до сих пор продолжал свято верить в некий, существовавший в глубокой древности, золотой век равенства и свободы. Но он считал — и в этом невозможно было его разубедить, — что с падением Конвента мир навеки отвернулся от правды. «Справедливость похоронена в девяносто третьем, — говорил он, — и что бы там нового ни придумывали, ее вы не воскресите, а только глубже закопаете». Таким образом, он, как это свойственно старикам во все времена, не верил в светлое будущее, и старость его проходила в беспрерывных сетованиях или же в язвительном брюзжании, от которого он не в силах был удержаться, несмотря на свой ясный ум и доброе сердце. Сына своего он воспитал в истинно демократических убеждениях, но считал, что они все равно теперь ни к чему, внушал их ему как некую тайную веру, которую следует исповедовать молча, подобно несправедливо разжалованному воину, молча хранящему в глубинах своего сердца чувство собственного достоинства. Однако деятельный ум Пьера не мог долго питаться отцовскими наставлениями. У него появилось желание побольше узнать о своем времени и своей стране — ему уже недостаточно было того, что говорилось об этом дома и в деревне. В семнадцать лет им овладел тот неудержимый дух странствий, который ежегодно отрывает от родных пенат целую армию молодых ремесленников, бросая их в полную опасных приключений жизнь кочующего ученичества, известную под названием хождение по Франции. К смутному желанию узнать и понять законы общества примешивалось и благородное честолюбие: он жаждал усовершенствоваться в своем ремесле. Пьер понимал, что существуют приемы работы, более надежные и быстрые, нежели те, еще дедовские, которыми пользовались его отец и другие мастера здешних мест, приемы, основанные на знании теории. Как-то прохожий подмастерье, каменотес, останавливавшийся в их деревне, наглядно доказал ему все ее преимущества, быстро набросав на стене несколько чертежей, с помощью которых процесс его работы, медленный и однообразный, становился значительно проще. С этого дня Пьер решил изучать архитектуру, точнее говоря — научиться делать чертежи архитектурных орнаментов, а также тех, которые встречаются в плотницкой и столярной работе. Он стал просить отца, чтобы тот, снабдив его необходимыми для этого средствами, позволил ему, подобно другим, отправиться в хождение по Франции. Однако серьезным препятствием к осуществлению его намерения являлось то пренебрежение, с которым относился папаша Гюгенен ко всякой теории. Прошел почти год, прежде чем юноше удалось сломить упрямство старого мастера. Кроме того, папаша Гюгенен был весьма дурного мнения о порядках компаньонажа. Все эти тайные товарищества ремесленников, как бы они там ни назывались, всякие там Союзы долга — не что иное, уверял он, как скопища бандитов или плутов, которые якобы хотят знать больше других, а сами только убивают лучшие годы своей жизни — слоняются без толку в городах, орут по кабакам да дерутся на больших дорогах, поливая собственной кровью придорожную пыль, и все это ради каких-то дурацких споров о первенстве. Некоторая доля истины в этих обвинениях, возможно, и была, однако они настолько противоречили тому почтительному отношению, которое обычно проявляется к компаньонажу в деревнях, что, как видно, у папаши Гюгенена были с ним свои счеты. Местные старожилы рассказывали, будто много лет назад старый мастер как-то поздно вечером притащился домой весь в крови, с разбитой головой; после этого он долго хворал, но, поправившись, так никому и не рассказал, что с ним приключилось. Видно, гордость не позволила ему сознаться, что кому-то удалось одолеть его. Мы подозреваем, что он стал случайной жертвой расправы, попав в засаду, которую устроили своим конкурентам какие-нибудь подмастерья из Союза долга. Так это или не так, но именно с того времени старый Гюгенен затаил злобу против странствующих подмастерьев и стал питать непреодолимое отвращение ко всему, что имело отношение к компаньонажу. Однако, несмотря на все беды и ужасы, которые пророчил отец юному Пьеру, решение его следовать своему призванию было непоколебимо. Упорство юноши взяло верх, и мастер Кассий Гюгенен вынужден был в одно прекрасное утро отпустить сына на все четыре стороны. Если бы при этом он слушался только собственного сердца, он снабдил бы сына солидной суммой денег, чтобы сделать задуманное странствие более легким и приятным. Но папаша Гюгенен втайне надеялся, что нужда скорей, чем все отцовские увещевания, заставит сына одуматься и вернуться под отчий кров, и дал ему с собой только тридцать франков, да еще предупредил, чтобы Пьер не вздумал в письмах просить о прибавке. На самом деле он намеревался прийти сыну на помощь при малейшей его просьбе и думал только запугать его притворной суровостью. Однако меры эти не помогли; Пьер покинул отчий дом и возвратился только через четыре года. За все это долгое время он не попросил у отца ни единого су, а в письмах ограничивался почтительными вопросами о здоровье и пожеланиями всяких благ. Никогда не писал он ему о своей работе, не делился событиями кочевой своей жизни. Папашу Гюгенена и беспокоило это и обижало. Ему часто хотелось написать сыну что-нибудь ласковое, чтобы смягчить гордого юношу. Но чувство досады брало верх, и он не мог удержаться от сурового, наставительного тона, за который начинал корить себя, как только письмо было отправлено. В своих ответных посланиях Пьер не высказывал по этому поводу ни огорчения, ни досады; тон их неизменно бывал ласков и почтителен. В решении своем, однако, он был непоколебим. И старый мастер, который, всякий раз как приходило письмо, вынужден был прибегать к помощи кюре, не без удовольствия выслушивал его замечания, что-де почерк Пьера становится все ровнее и красивее, что изъясняется он весьма изысканно, а в слоге чувствуются и мера, и благородство, и даже изящество; все это ставило сына на голову выше и его самого и всех старых мастеров здешнего края, которых старый Гюгенен называл кумовьями. Наконец Пьер вернулся. Это случилось недели за три до вышеописанного визита господина Лербура. Папаша Гюгенен за эти годы немного постарел, он порядком устал и от вечной работы и от грубых или же строптивых учеников, с которыми ему то и дело приходилось сражаться у себя в мастерской. Но, слишком гордый, чтобы жаловаться, он держался всегда бодро, хоть на душе у него порой кошки скребли. И вот одним погожим весенним утром в дом к нему постучал какой-то незнакомый статный юноша. Пьер стал выше на целую голову, у него появилась благородная, уверенная осанка; небольшая черная бородка красиво оттеняла его нежное, так и не загоревшее под солнцем лицо. Одет он был в обычное рабочее платье, но как-то особенно опрятно; туго набитый дорожный мешок из свиной кожи за плечами свидетельствовал о достатке его владельца. Переступив порог мастерской, Пьер с улыбкой поклонился, втайне наслаждаясь удивленным, растерянным видом отца, и учтиво спросил, не тут ли живет господин Гюгенен, столярных дел мастер. Папаша Гюгенен весь так и встрепенулся при звуке этого низкого мужского голоса, смутно напоминавшего голос его милого мальчика; ничего не отвечая, он молча глядел на него, а когда Пьер сделал движение, как будто собираясь уйти, подумал: «Какой славный паренек, и до чего же похож он на моего неблагодарного сынка» — и вздохнул. Но тут Пьер бросился к нему, отец прижал сына к груди, и они долго стояли обнявшись, молча, потому что оба боялись обнаружить друг перед другом свои слезы. Прошло уже три недели, как блудный сын вернулся под мирный отцовский кров, и все это время старого мастера не покидало чувство радости, отнюдь, однако, не безмятежное. Тягостное беспокойство минутами овладевало им. Он прекрасно видел, что Пьер ведет себя степенно, что он разумен в своих речах, усерден в работе. Но удалось ли сыну достичь того высокого мастерства, о котором он мечтал, уходя из дома? Папаше Гюгенену от души хотелось, чтобы честолюбивые эти мечты осуществились, но в то же время он (человек, а тем более мастер своего дела — существо противоречивое!) очень боялся обнаружить, что сын теперь искуснее его самого. Сначала он ожидал, что Пьер сразу же начнет хвастаться своими познаниями, корчить мастера перед учениками, что он перевернет вверх дном всю мастерскую и с видом превосходства предложит отцу выкинуть старый инструмент, столько лет служивший верой и правдой, и заменит новым, фабричного изготовления, который его старые руки отроду не держали. Но ничего подобного не произошло. Пьер даже словом не обмолвился о том, чему он научился за эти годы, а когда отец вздумал как-то спросить об этом, уклончиво ответил, что он старался как можно лучше учиться-то, а теперь постарается как можно лучше работать. С первого же дня он взялся за дело, беспрекословно выполняя все распоряжения отца, как самый обычный подмастерье. Он ни разу не позволил себе что-либо указывать ученикам, предоставляя хозяйничать в мастерской тому, кому это принадлежало по праву. Папаша Гюгенен, приготовившийся было к отчаянному сопротивлению, был весьма всем этим доволен. В душе он торжествовал, но прямо этого не высказывал и только время от времени позволял себе пробормотать сквозь зубы, что вот-де свет не так уж изменился, как уверяли некоторые, выходит, старые способы работы как были, так и останутся самыми лучшими, придется, видно, согласиться с этим даже тем, кто собирался все по-своему перевернуть. Пьер делал вид, будто не понимает, о чем идет речь, спокойно продолжая работать, и отцу в конце концов пришлось признать, что сын выполняет все работы безукоризненно и с небывалой быстротой. — Молодец, — говорил он время от времени, — работать ты научился быстро, и сделано все на совесть. — Раз вы довольны, значит, все в порядке, — отвечал Пьер. Однако когда старик убедился, что его страхи напрасны, им овладели новые сомнения. Ему во что бы то ни стало хотелось услышать из уст сына открытое признание, что прав-то был он, старый Гюгенен. Его бесило, что Пьер пропускает мимо ушей все его намеки, что-де, конечно, от хождения по Франции вреда нет, но и пользы, которую кое-кто похвалялся извлечь, не больно-то видно, никаких чудес он там не нашел, — словом, что не стоило ездить бог знает куда: всему этому можно научиться и дома. Чувство досады на сына все сильнее овладевало папашей Гюгененом, он стал угрюмым и подозрительным. — Не иначе, как парень от меня что-то скрывает, — говорил он по секрету своему куму, слесарю Лакрету. — Бьюсь об заклад, он умеет больше, чем хочет показать. Работать-то он работает, но так, словно долг мне какой выплачивает, настоящее же свое умение, сдается мне, до поры до времени скрывает, а как станет сам себе хозяин, вот тут-то меня и сокрушит. — Ну и что ж такого! — отвечал ему кум Лакрет. — Для тебя-то ведь только лучше. Живи себе на покое, сын у тебя один, да и тому помогать с обзаведением не придется, такой и сам всего достигнет, а тебе одно останется — проживать свои денежки да радоваться. Ты что ж, недостаточно еще богат, чтобы бросить работу? Неужто станешь ты отбивать заказчиков у единственного своего дитяти? — Да боже меня сохрани! — отвечал столяр. — За честью я не гонюсь, и сын мне дороже жизни. А только есть же у человека самолюбие. Думаешь, легко, когда на седьмом десятке тебе утрет нос мальчишка, который и учиться-то у тебя не пожелал, потому что ему этого, видите ли, мало? Как, по-твоему, красиво это со стороны сына прийти и сказать: «Глядите, люди добрые, я работаю лучше, чем отец»? Выходит, отец ни черта не умел? Так рассуждал старый мастер, однако при сыне сдерживал свою досаду. Он только придирчиво рассматривал каждую сработанную Пьером вещь и если обнаруживал малейший намек на орнамент, резко высказывал свое недовольство. Пьер не обижался и тут же одним движением рубанка состругивал украшение, словно нечаянно возникавшее под его рукой. Он заранее решил терпеливо сносить все, вплоть до унижений, но с отцом не ссориться. Он достаточно хорошо знал отцовский характер и понимал, что ему пока и думать нечего о какой-либо самостоятельности в работе. Он рад был и тому, что приобрел знания, к которым стремился, и ждал того дня, когда удастся их использовать, твердо веря, что день этот рано или поздно настанет. И он в самом деле настал. Это был тот день, когда управляющий привел обоих столяров в замок, чтобы они посмотрели, что за работу им предстоит сделать. ГЛАВА III Старинная зала, куда их привели, была расположена во флигеле — самой ранней из всех построек, составлявших ныне обширный и богатый замок де Вильпрё. Зала эта некогда была часовней, затем поочередно служила библиотекой, домашним театром, конюшней — в зависимости от метаморфоз, переживавшихся дворянством, или вкусов хозяев замка. Она была выдержана в превосходном «пламенеющем» стиле, и ее деревянные готические арки говорили о том, что первоначально она предназначалась для богослужений. Однако всякий раз, как менялось назначение залы, менялась и ее отделка; последнее обновление такого рода имело место в прошлом столетии, когда резные панели работы мастеров пятнадцатого века обшили досками и затянули холстом, дабы разыгрывать здесь различные пасторали, оперу «Гурон»[2 - «Гурон» — комическая опера французского композитора Гретри (1741–1813) на сюжет повести Вольтера «Простодушный».(Примеч. коммент.).] и оперу «Мелани» господина Лагарпа[3 - Лагарп Жан-Франсуа (1739–1803) — французский драматург и литературный критик. Его антиклерикальная драма «Мелани» (1778) в дореволюционное время ставилась на частных сценах.(Примеч. коммент.).]. Теперь, когда сорваны были остатки этого холста, размалеванного блеклыми гирляндами и выцветшими амурами, под ними оказалась дверь, которая вела в непосредственно примыкающую к часовне башенку, прямо в комнату, где очень любила проводить время одна молодая особа, принадлежавшая к семейству де Вильпрё. Когда обнаружена была эта дверь, явилась мысль сделать из комнаты выход прямо в залу; не было только лестницы. В прежние времена комната эта была молельней, и дверь из нее вела на хоры, откуда владелец замка и его семья слушали церковную службу. В эпоху Регентства[4 - Эпоха Регентства — годы правления Филиппа Орлеанского, который с 1715 по 1723 г. был регентом при несовершеннолетнем Людовике XV.(Примеч. коммент.).] к хорам прикреплен был театральный задник, а в башенке устраивали то фойе для актеров-любителей, то уборную для какой-нибудь примадонны высокого полета. На сцену они попадали с помощью довольно топорно сделанной лесенки, вроде тех, что называются стремянками и которыми пользуются библиотекари, чтобы достать книгу с верхней полки, или художники, когда им нужно дотянуться до верхней части холста; в случае надобности ее можно было передвигать с места на место. Семейство де Вильпрё сумело оценить превосходную старинную резьбу, отвергнутую и изрядно покалеченную предшествующим поколением, и решило использовать это обширное помещение, в котором со времен революции хозяйничали одни лишь крысы да совы. В соответствии с этим даны были нижеследующие распоряжения: устроить в бывшей часовне (она же бывшая библиотека при Людовике Четырнадцатом, она же бывшая театральная зала при Регентстве, она же конюшня во времена эмиграции[5 - Имеется в виду эмиграция французской аристократии, вызванная революцией 1789 г. В 1815 г. с установлением режима Реставрации эмигранты вернулись во Францию.(Примеч. коммент.).]) художественную мастерскую, или, вернее, музей, и снести туда все имеющиеся в замке старинные вазы, мебель, фамильные портреты и старые картины, ценные книги, гравюры и прочие достопримечательности. Места для всего этого, равно как и для всяких слепков, образцов, мольбертов и столов, которые могут в дальнейшем понадобиться, там предостаточно. И восстановить полностью в первоначальном ее виде часть залы, где некогда находились церковные хоры, впоследствии загороженные сценой и представляющие историческую ценность, для чего вернуть ей полукруглую форму и, внешний вид церковных хоров, покрытых деревянной резьбой со скульптурными украшениями. Эту-то резьбу, сделанную из цельного черного дерева, и предстояло теперь восстановить. Обнаруженная каменщиками дверь в башенку должна была, как встарь, выходить на хоры, с которых можно было бы спуститься по винтовой лестнице и которые превращались, таким образом, в огороженную перилами лестничную площадку. Существовало несколько чертежей винтовой лестницы, из них нужно было выбрать самый подходящий. Эта часовня, лестница и башенка занимают столь важное место в нашем повествовании, что мы считали необходимым описать их самым подробным образом, чтобы они как можно более ясно предстали воображению читателя. Добавим к этому, что одной своей стороной флигель выходил на густо заросшие травой аллеи старого парка, а другой — на небольшой дворик, или площадку, где в свое время было кладбище, потом цветник, потом фазаний двор; теперь это место было завалено грудами щебня. Вот эту-то наиболее уединенную и наименее посещаемую часть замка, место, как нельзя более подходившее для какого-нибудь убежища философа или мастерской художника, и решено было привести в порядок, сохранив при этом весь его прежний немного таинственный, сумрачный колорит, чтобы здесь, в тишине, предаваться любимым занятиям или прятаться от докучливых визитеров. Сюда и привел господин Лербур обоих столяров. Старший держался спокойно, младший старался скрыть свое волнение. Однако, войдя в часовню, Пьер сразу же позабыл обо всем. С той самой минуты, как он переступил порог этой старинной залы, представлявшей собой настоящую сокровищницу столярного мастерства, в нем властно заговорила любовь к своему ремеслу, к которому он относился с той истовой страстью, с какой художник относится к своему искусству. Охваченный чувством глубокого благоговения, — ибо ни одна душа не подвластна так этому чувству, как душа труженика, любящего свое дело, — остановился он на пороге, затем, постояв немного, медленно двинулся к хорам и пошел вдоль них, то спеша подойти к детали, которую ему не терпелось рассмотреть поближе, то замедляя шаг, чтобы полюбоваться общим видом резьбы. Благостное выражение чистой радости озаряло его лицо с полуоткрытым от восхищения ртом, и отец с удивлением смотрел на него, не очень понимая его чувства, и спрашивал себя, что могло так взволновать сына, и отчего вдруг стал он словно еще на голову выше, и откуда у него этот гордый и уверенный вид. Что касается господина Лербура, то подобные чувства вообще были ему недоступны, но, видя, что оба столяра молчат, он решился начать разговор первым. — Так вот, друзья мои, — сказал он тем особым вкрадчивым голосом, который всегда появлялся у него, когда он собирался поторговаться, — как видите, дела здесь не так уж много. Прошу принять во внимание, что все эти фризы и скульптурные украшения совершенно вас не касаются, для них мы выпишем из Парижа токарей и резчиков по дереву, чтобы заменить недостающие и починить те, что повреждены. Так что на вашу долю остается только самое простое. Нужно вставить куски в попорченные панели, подогнать рассохшиеся части, подправить кое-где филенки, вставить кусочки в карнизы, ну и прочее. Надеюсь, вам не трудно будет обновить и ионики[6 - Ионик — архитектурный орнамент.(Примеч. коммент.).]. Ну, а вы, мастер Пьер, во время своих странствий чему-то ведь да научились и, полагаю, справитесь с витыми украшениями на балясинах? Задавая эти не слишком вежливые вопросы в такой полуриторической форме, управляющий сопровождал их полупокровительственной, полупрезрительной усмешкой. Папаша Гюгенен, который был достаточно опытным мастером и по мере того, как обходил залу, все больше понимал, какая сложная предстоит им работа, нахмурился, услышав этот вопрос, обращенный к его сыну. В нем еще и сейчас боролись два чувства — тайная ревность художника и гордая надежда отца. И лицо его сразу просветлело, когда Пьер, который, казалось, вовсе и не слушал управляющего, очень спокойно ответил: — Во время своих странствий, господин управляющий, я научился всему, чему смог научиться. Все эти ионики, витые украшения и всякая подгонка частей — дело самое обыкновенное, здесь нет ничего такого, с чем бы отец не справился. Что до скульптурных украшений, — прибавил он, инстинктивно, из чувства прирожденной скромности, понижая голос, — то, конечно, это весьма заманчиво для нас обоих, потому что это прекрасно и выполнять такую работу большая честь. Однако она потребовала бы много времени; может статься, у нас не окажется для этого подходящих инструментов. Да и найдешь ли еще в наших краях достаточно искусных подмастерьев, которые помогут нам в этом деле? Так что мы будем уж держаться основной работы. А теперь, не можете ли вы показать, где именно должна находиться лестница и нельзя ли взглянуть на план, о котором давеча вы упомянули? В глубине часовни, как уже говорилось, находилась дверь — сейчас она была завешена ковром, — когда-то выходившая прямо на хоры, от которых теперь осталось лишь несколько прогнивших досок. — Ее нужно поставить вот здесь, — произнес господин Лербур, — лестничной клетки в стене нет. Так что придется делать лестницу наружной — она должна быть винтовой и сплошь деревянной. Если хотите, сделайте обмеры. Вон там лестничка, можете придвинуть ее. Пьер придвинул лестничку и поднялся по ней до хоров, возвышавшихся над полом не более чем на двадцать футов. Он приподнял ковер и стал восхищенно рассматривать превосходно выполненную деревянную резьбу, покрывавшую дверь, и изящный архитектурный орнамент, обрамлявший ее наличники и поле фронтона. — Следовало бы подправить и дверь, — сказал он, — здесь выломаны гербовые щиты, которые были в середине медальонов. — Да, их выломали во времена революции, — проговорил управляющий, лицемерно отводя глаза, — это было неслыханным варварством, потому что делал их искуснейший мастер, сразу видно. Щеки папаши Гюгенена зарделись ярким румянцем. Ему хорошо известно было имя того вандала, чьей рукой некогда нанесен был этот ущерб. — Времена меняются, — сказал он с улыбкой, в которой было больше ехидства, нежели смущения, — меняются и гербы. В те времена крушили всё, что попадало под руку, и никому в голову не приходило, что когда-нибудь это доставит столько хлопот. — Но вы-то от этого не внакладе! — проговорил управляющий с недобрым смешком, которым обычно сопровождал свои, как он сам называл их, язвительные шпильки. — Да и вы не в убытке, господин Лербур, — отпарировал старый мастер. — Не окажись тогда эти двери сломанными, не было бы теперь у вас ключей от них. А если бы замок этот не понадобилось продать, вряд ли бы младшей ветви господ Вильпрё так повезло: им никогда в жизни не удалось бы откупить этот замок у старшей ветви за ассигнации, а значит, и стать такими богатыми. — Семейство де Вильпрё всегда было богатым, — надменно произнес господин Лербур. — Насколько мне известно, они и до покупки имения не были нищими. — Ба! — насмешливо заметил папаша Гюгенен. — Все мы нищие у господа бога, все под ним ходим — кто пешком, кто верхом, кто в карете. Пока шла эта не относящаяся к делу перепалка, Пьер внимательно рассматривал дверь. Но когда он попытался открыть ее, чтобы взглянуть на другую ее сторону, господин Лербур его остановил. — Сюда нельзя, — строго сказал он, — дверь заперта изнутри. Здесь комната мадемуазель де Вильпрё, и входить сюда в ее отсутствие разрешено только мне. — Однако придется же когда-нибудь снимать ее с петель, чтобы починить, — заметил старый Гюгенен. — Или вы хотите, чтобы она так и оставалась с дырами? — Об этом мы поговорим после, — отвечал господин Лербур. — Пока речь идет только о лестнице. Так вот, значит, здесь она должна стоять. А теперь будьте добры спуститься, я покажу вам план. Пьер спустился с хоров, и управляющий развернул перед ним несколько больших гравюр. Это были офорты — копии с различных интерьеров фламандских художников. — Барышне угодно, — пояснил господин Лербур, — чтобы лестница была сделана на манер одной из тех, которые вы видите здесь. Требуется найти среди них такую, которая наиболее подходит к стилю этой залы, и взять ее за образец. Вот я и поручил нарисовать план, сообразуясь со всеми правилами геометрии. Надеюсь, если хорошенько вам его растолковать, вы сможете им воспользоваться? — Этот план не годится, — произнес Пьер, едва бросив взгляд на чертеж, который управляющий с важным видом развернул перед ним. — Ну что это вы такое говорите, мой друг, — сказал управляющий. — Этот план сделан моим сыном — моим собственным сыном! — Значит, ваш сын ошибся, — очень спокойно отвечал ему Пьер. — Да будет вам известно, мастер Пьер, что сын мой служит в управлении шоссейных дорог! — закричал господин Лербур, побагровев от досады. — Охотно верю, — сказал, улыбаясь, Пьер, — но будь ваш сын сейчас здесь, он сам бы увидел, что ошибся, и начертил бы план заново. — Уж не вы ли собираетесь ему указывать как, господин умник? — На это ему указал бы его собственный здравый смысл, господин управляющий, тогда я мог бы точно следовать этому плану. Папаша Гюгенен тихонько ухмылялся в седую бороду; он был в восторге: сын мстил господину Лербуру за те намеки, которые тот позволил себе в отношении бывшего Кассия. — Ну-ка, поглядим, что за план, — сказал он с видом знатока и, вытащив из кармана своей длинной, доходящей до самых колен рабочей куртки роговые очки, оседлал ими нос и внимательно стал рассматривать чертеж, хотя ровно ничего в нем не понимал. Чертежи всегда были для старого мастера книгой за семью печатями, он относился к ним с презрением, но на этот раз чутьем понял, что прав его сын, и уверенно заявил, что план действительно не годится, это сразу же бросается в глаза. Он говорил так уверенно, что Пьер уже было подумал, не научился ли отец в его отсутствие читать чертежи, когда заметил, что тот держит план вверх ногами, и поспешил забрать у него бумагу, опасаясь, как бы управляющий, который, впрочем, и сам был не слишком сведущ в подобного рода материях, этого не заметил. — Ваш уважаемый сынок, может, и весьма смышлен по части всяких там шоссейных дорог, — говорил папаша Гюгенен усмехаясь, — но только я что-то не слыхивал, чтобы на дорогах часто строили лестницы. Знай сверчок свой шесток! Так-то, господин Лербур, не в обиду будь вам сказано! — Так, значит, вы не беретесь делать эту лестницу? — спросил господин Лербур, обращаясь к одному только Пьеру. — Нет, почему же, берусь, — мягко ответил Пьер. — Только план я начерчу новый, хотя и в том же роде. Вот здесь будут дубовые перила с ажурною резьбой и скульптурными украшениями такого же стиля, что и на этих деревянных сводах. — Так вы к тому же еще и скульптор? — колко спросил Лербур. — Выходит, на все руки мастер? — О нет, далеко не на все, — простодушно отозвался Пьер и вздохнул. — Я многого не умею даже из того, что мне следовало бы уметь. Но попробуйте испытать меня, может быть, я вам угожу, и тогда вы простите меня за то, что я осмеливался вам перечить. Мне не хотелось вас обидеть, даю вам слово. Если бы нужно было строить мост или дорогу прокладывать, я рад был бы поработать под началом у господина Изидора и, уверен, многому бы у него научился. Несколько смягчившись, господин Лербур согласился в конце концов выслушать суждения Пьера о недостатках в чертеже лестницы. Объяснение это, сделанное как нельзя более мягким тоном, оказалось столь ясным, что папаша Гюгенен сразу же все понял, ибо благодаря многолетней практике и врожденному здравому смыслу превосходно разбирался в своем ремесле. Зато господин Лербур, который так же мало смыслил в теории, как и в практике, обливался потом, силясь понять хоть что-нибудь в словах Пьера. В конце концов они сошлись на том, что Пьер сделает новый чертеж и чертеж этот будет показан архитектору, пользующемуся доверием семейства де Вильпрё. Господину Лербуру пришлась по вкусу мысль проверить таким образом молодого столяра, прежде чем поручать ему работу. Разговор о смете и вознаграждении за труд решено было отложить до заключения архитектора. По пути домой отец не сказал сыну ни единого слова. До вечера было еще далеко, и они вернулись к оставленной работе. Папаша Гюгенен передавал сыну доски, тот их обстругивал. Держался он без малейшего признака высокомерия, так же, как и обычно. Зато старик отдавал свои распоряжения менее самоуверенным тоном, да и с сыном разговаривал как-то более уважительно, нежели прежде. Он снизошел даже до того, что спросил у Пьера, оправдывает ли себя способ обработки, который тот применял при обстругивании некоторых досок. — Ваш способ не хуже, — ответил ему на это Пьер. — Но твой все-таки лучше? — продолжал допытываться старый мастер. — Мне просто так легче, — ответил Пьер. — Значит, ты считаешь все же, что мой способ хуже? — не отставал от него папаша Гюгенен. — Вовсе нет, — ответил юноша, — у вас получается то же самое, только тратите вы на это немного больше времени и труда, вот и все. Старый мастер понял деликатную критику и скривил было губы, но одобрительная усмешка тут же стерла эту невольную гримасу обиды. После ужина Пьер взялся за дело. Он нашел карандаш, вооружился линейкой и циркулем, вытащил из своей папки большой лист бумаги, провел на нем ряд линий, потом принялся соединять прямые с кругами и полукружиями, развертывать проекции, и к полуночи план был готов. Папаша Гюгенен, который притворялся, будто дремлет, сидя у очага, украдкой через плечо сына следил за его работой. Но когда он увидел, что Пьер закрывает свою папку и, ни слова не говоря, собирается ложиться спать, старик не выдержал. — Пьер, — произнес он немного сдавленным голосом, — не много ли ты берешь на себя? Ты что же, и вправду уверен, что лучше понимаешь в этих делах, нежели сынок господина Лербура, который обучался в разных там заведениях, а теперь состоит на государственной службе? Нынче утром, когда ты растолковывал, в чем его ошибки, мне показалось, что ты прав, хотя слова ты употреблял такие, каких я сроду не слыхивал. Но одно дело судить другого, а иное — сделать самому. Откуда ты знаешь, что ты не напутал чего-нибудь во всех этих линиях, какие начертил здесь, на бумаге? Вот как наложишь одно на другое да приладишь, тут оно сразу видно, так ты сделал или не так. Даже если и ошибешься — беда не так уж велика: пропал день да дерево зря извел, только и всего. Переделаешь потихоньку, никто ничего не заметит, и все в порядке. А здесь — проведи ты не так одну какую-нибудь черту, как все эти милые господа ученые, к которым ты так льнешь, поднимут крик: ничего, мол, он не знает, ничего не умеет — и прости-прощай твое доброе имя. А ты ведь только начинаешь. Возьмем хотя бы меня; я сорок лет уже занимаюсь этим ремеслом, и ничего, слава богу: и люди уважают и заказами не обижен. А ошибись я в свое время хоть разок на бумаге — пиши пропало! Потому я никогда и не тягался с теми, кто воображал, будто знает больше меня. Я шел себе спокойно своей дорожкой и жил всегда по пословице: «Мастера узнают по работе». Берегись, сынок, смири свою гордыню! — Гордыня здесь ни при чем, дорогой отец, — отвечал Пьер, — я ведь вовсе не хочу кого-то унизить или набить себе цену. Но есть вещи неоспоримые, существующие помимо нас, и никакая зависть, никакая гордость над ними не властны. Это истины, основанные на расчетах и опыте. Всякий, кто понял это и хоть раз применил их на деле, никогда не станет работать иначе. Способ, которым работаете вы, я уже говорил вам это давеча, способ хороший, потому что вам всегда удается осуществить задуманное. Чем больше я присматриваюсь к тому, как вы работаете, отец, тем больше вами восхищаюсь: каким же умом, какой сообразительностью, какой сноровкой надобно обладать, какая должна быть память, чтобы, не зная геометрии, делать все так, как делаете это вы. Вас, с вашим талантом, теория уже ничему научить не может. Но вам понятна станет благодетельная роль теории, если я скажу, что с ее помощью самый тупой из ваших учеников в короткий срок может усвоить наше ремесло. Разумеется, искусства вашего он не достигнет, но зато никогда и не ошибется, и ему не нужно будет для этого проработать сорок пять лет подряд. Всякая точная наука — не что иное, как результат практического опыта всех людей, обобщенного и истолкованного посредством специальных терминов, которых вы зря пугаетесь, потому что с помощью этих точных терминов рабочие приемы усваиваются легче, чем при том обучении на глазок, которое принято у нас. Умей вы в свое время чертить, вы бы уже в двадцать лет умели делать то, что усвоили лишь к сорока ценою упорного труда, и свой недюжинный ум могли бы направить на что-либо другое. — В твоих словах есть доля правды, — сказал папаша Гюгенен, — да только что с того? Ты думаешь, управляющий обрадуется, если окажется, что его сынок дал маху? Только рассердится, а работу, о которой утром толковали, отдаст кому-нибудь другому. — Ведь ему важно угодить своим господам. Вспомните, отец, господин де Вильпрё — человек горячий, требовательный, расчетливый; Лербур прекрасно понимает, что работа должна быть выполнена хорошо, но недорого. Потому-то он к вам и обратился, даром что терпеть не может бывших патриотов. Не бойтесь, работа в замке достанется вам, тем более что архитектор, конечно, скажет ему, что вы работаете лучше многих. Папаша Гюгенен, успокоенный разумными доводами сына, уснул безмятежным сном, а спустя три дня его уже вызвали в замок для разговора с архитектором, прибывшим сюда, чтобы осмотреть все собственными глазами и составить смету предстоящих владельцу расходов. Архитектор с самого начала был склонен решить спор в пользу более влиятельной стороны, то есть господина Лербура и его отпрыска, а потому, быстро бросив взгляд на оба чертежа, сразу же воскликнул: — Тут и говорить не о чем, план вашего сына превосходен, любезный мой Лербур! Ну а ваш, милейший Пьер, ваш, увы, хромает на все четыре ноги! — С этими словами он небрежно отбросил чертеж чиновника управления шоссейных дорог, совершенно уверенный, что это план столяра. — Позвольте, сударь, — с обычным спокойствием проговорил Пьер, — план, который вы отбросили, вовсе не мой. Соблаговолите взглянуть на тот, что у вас в руках: там на последней ступеньке лестницы мелкими буквами значится мое имя. — Черт возьми, верно! — воскликнул архитектор, весело расхохотавшись. — Что ж, мне очень жаль, мой бедный Лербур, но сынок ваш явно ошибся в расчетах. Ну ладно, не огорчайтесь, это со всяким может случиться. А ты, дружок, — и, повернувшись к Пьеру, он похлопал его по плечу, — свое дело знаешь и, если работаешь так же хорошо, как и чертишь, не пропадешь. План сделан с большим вкусом и разумением, — продолжал он, вглядываясь в чертеж, — лестница будет и удобной и красивой. Берите-ка этого столяра и не раздумывайте, почтенный Лербур, от добра добра не ищут, неизвестно еще, на кого нападете, если станете выписывать мастера издалека. — Я и без того собирался это сделать, — ответил Лербур с невозмутимостью истинного дипломата. — Я умею ценить таланты и отдавать должное достойнейшему, кто бы он ни был. Мой сын в геометрии человек весьма сведущий, но он так молод, так горяч… — Ну, разумеется, разумеется, думал небось о какой-нибудь красоточке, пока чертил, — сказал архитектор. — Собой он недурен, наверно, от них отбоя нет… Управляющий захихикал своим деревянным смехом, напоминающим звук трещотки, в ответ ему, словно колокол, загудел густой смех архитектора. Исчерпав весь свой запас соленых шуток, они приступили к составлению общей сметы, между тем как столяры подсчитывали стоимость своей работы. Цены называл Пьер и, хотя господин Лербур отчаянно торговался, твердо стоял на своем. Впрочем, цены он назначал весьма умеренные, и папаша Гюгенен, предвидевший, что управляющий еще заставит их сократить, в душе сетовал на неопытность сына, не знающего, как дела делаются. Однако Пьер твердо стоял на своем, и архитектор, вынужденный признать, что лишнего он не запрашивает, разрешил наконец спор, прошептав управляющему на ухо: — Соглашайтесь-ка лучше, а то как бы старик не раздумал. И договор был подписан. Архитектор пообещал самолично проверить работу по ее окончании. В итоге старый мастер был отнюдь не в проигрыше, особенно если вспомнить, что при существующем еще пока порядке вещей интересы рабочего всегда приносятся в жертву предпринимателю. — Ну, — сказал он сыну по пути домой, — ты, как видно, и вправду мастер на все руки. Первый раз в жизни со мной такое случается: сколько запросил, столько и получу. ГЛАВА IV Спустя неделю отец и сын Гюгенены, полностью рассчитавшись со своими деревенскими заказчиками, водворились в часовне и приступили к работе. В Париже в подобных случаях мастера имеют обыкновение почти всю работу делать у себя на дому, а на месте лишь устанавливают и пригоняют уже готовые части. Но в усадьбах и замках само ремонтируемое помещение нередко превращается в мастерскую, где вся работа производится с начала до конца. Обычно Пьер поднимался на рассвете. Первые лучи солнца только еще начинали золотить верхушки деревьев парка, а он уже стоял в часовне со своим циркулем, делая разметку на дубовой резной панели, и когда ученики с еще припухшими от сна глазами вбегали в мастерскую, каждому приготовлена была его часть дневной работы. Однажды вечером Пьер задержался в часовне допоздна; внимательно всматриваясь в резьбу панели, он мелом намечал на ее почерневшей от времени поверхности очертания орнаментов, которые предстояло восстановить, и так углубился в это занятие, что не заметил, как наступила ночь. В мастерской уже никого не было. Отец вместе с учениками давно ушел домой, все замковые ворота были заперты, а во дворах спущены сторожевые псы. Бдительный управляющий, с удивлением заметив среди полной темноты пробивающийся сквозь окно часовни свет, поспешил туда со связкой ключей в одной руке и потайным фонарем — в другой. — Как, это вы, мастер Пьер? — воскликнул он, осторожно заглядывая через полуоткрытую дверь. — Неужто вам дня мало? Но когда Пьер объяснил, что ему надо поработать еще около часа, господин Лербур совершенно успокоился и отправился к себе предаваться отдыху, наказав столяру не забыть перед уходом задуть лампу и хорошенько запереть двери. Уходя, он дал Пьеру ключик от одной из калиток парка. Пьер поработал еще часа два и, покончив наконец с затруднявшими его расчетами, уже собрался было домой, когда услышал, как на замковых часах бьет два часа. И Пьер подумал, что если его возвращение из замка в столь поздний час будет замечено в деревне, это вызовет всякие пересуды. Ему не хотелось окончательно прослыть чудаком, и без того уже его страсть к учению создала ему такую репутацию. К тому же через несколько часов должны были прийти ученики, их следовало встретить и распределить между ними работу; если он сейчас уйдет домой, то может легко проспать. И Пьер решил провести остаток ночи в мастерской на куче опилок и стружек. Ложе оказалось достаточно мягким. Под голову он положил свою куртку, а укрылся рабочей блузой. Однако уже перед рассветом через окна, из которых вынуты были рамы, стала проникать утренняя сырость, и Пьер, — а его еще днем изрядно просквозило, пока он стоял на лестнице, — почувствовал, что совсем закоченел. Он поглядел вокруг, ища, чем бы ему еще накрыться, и взгляд его упал на старый ковер, прикрывавший ту маленькую дверь, о которой шла речь в предыдущей главе нашего повествования. Дверь была теперь снята с петель для починки, ее заменял ковер. Пьер взобрался по лестничке на хоры, чтобы оттуда взять этот ковер, и тут только вспомнил, что предусмотрительный управляющий накрепко прибил его со всех сторон к стене, дабы ни пыль, ни чей-нибудь дерзкий взгляд не могли проникнуть в заветный кабинет мадемуазель де Вильпрё. Пьер вспомнил также, какой многозначительный вид был у господина Лербура в тот день, когда он не позволил ему даже приоткрыть эту дверь, чтобы разглядеть резьбу на противоположной ее стороне. И непреодолимое любопытство вдруг овладело им, но не то пошлое, праздное любопытство, что свойственно натурам ограниченным, а та жажда нового, которая присуща человеку с живым воображением, не получающим всего того, что могло бы быть ему доступно. «Наверно, в кабинете этой самой барышни из замка собраны разные произведения искусства, которые будут потом перенесены в залу, — подумал он, — не иначе, как там полно всяких книг и картин, и, уж конечно, — а для меня это самое интересное, — там есть и редкая, старинная мебель. А что, если взглянуть? Для этого достаточно вытащить два-три гвоздика. Ведь не шпион же я, не вор какой-нибудь. И чем может дыхание моей груди, взгляд моих глаз, благоговеющих перед прекрасным, осквернить это святилище?» И Пьер решился. Быстро вытащив с одной стороны гвозди, он откинул край ковра и вошел. Кабинет мадемуазель де Вильпрё помещался в небольшой полукруглой ротонде, занимавшей третий этаж одной из башенок замка. Это была прелестная комната, освещенная широким окном, откуда открывался вид на далеко простирающиеся сады, леса и поля. Все убранство комбаты говорило об изысканном вкусе ее хозяйки. Прекрасный турецкий ковер, узорчатые шелковые занавеси, старинные гравюры в роскошных рамах, мольберт, красивый ларь эпохи Возрождения, такого же стиля поставец, слепки, книги, распятие, позолоченная, раскрашенная старинная лютня, череп, китайские вазы и еще множество других примет современного вкуса — того особого ученого, изысканного и эксцентрического стиля, который требует бесцельного, беспорядочного нагромождения старинных предметов различных времен и под видом почитания прошлого выражает непочтение к настоящему. Такова была кунсткамера, представшая взору молодого рабочего. В ту пору интерес к разного рода редкостям не проник еще в обыденную жизнь. Лавка со старым хламом не превратилась еще в неизбежную принадлежность парижских улиц, какой она сделалась теперь даже на окраине, подобно булочной или вывеске на винной лавке. Считалось хорошим тоном разыскивать эти остатки потускневшей роскоши наших предков на набережных Сены. Не так просто, как в наши дни, было найти искусных мастеров-реставраторов. Все, что в свое время было похищено из бывших дворцов или изгнано Империей, объявившей моду на все греческое и римское, еще оставалось в лачугах или валялось по чердакам, откуда всего несколько лет тому назад их стала являть на свет волшебная палочка современной моды. Никому не приходило тогда в голову сомневаться в подлинности этих вещей, ибо их не научились еще так искусно подделывать; наконец, они стоили дороже, потому что считались очень редкими. Окружать себя такими разнородными предметами и жить среди пыли прошлого было модой, притом модой изысканной и распространенной лишь в высших слоях общества или среди изысканных художников. Отсюда-то и пошли в литературе всякие кубки, старинные ларцы и шкафики, подробные перечни домашней утвари и воинских трофеев, восторженные описания кольчуг, кинжалов и щитов и всякие иные увлечения в искусстве, ребяческие, но плодотворные, которые во все времена призваны были забавлять и разорять людей богатых, праздных и тех, кто им подражает, вроде нас с вами. На простодушного Пьера все эти безделушки произвели огромное впечатление; он вообразил, что мадемуазель де Вильпрё — особая, артистическая натура, что она единственная на свете барышня, способная сидеть на стуле времен Карла Девятого[7 - Французский король Карл IX правил с 1560 по 1574 г.(Примеч. коммент.).] и отваживающаяся держать череп среди своих кружев и лент. Его восхищала эта девушка, которую, как ему теперь смутно припоминалось, он видел когда-то ребенком, и он чувствовал себя вдвойне счастливым при мысли, что благородный труд, предстоящий ему в часовне, будет совершаться под покровительством той, кто способна оценить по достоинству его искусство. Затем он долго, с наслаждением вглядывался в гравюру Моргена[8 - Морген Рафаэль (1758–1833) — итальянский гравер.(Примеч. коммент.).] — то была «Мадонна на стуле» Рафаэля, и юная хозяйка замка вдруг представилась ему именно такой — ангельски доброй и сильной. Взволнованный, восхищенный, он позабыл обо всем на свете и остался бы здесь до самого вечера, когда бы не шум, раздавшийся неожиданно за окном, — то шли по аллеям парка, насвистывая, ученики, спешившие в мастерскую. И Пьер поскорее выбрался из башенки и вернулся в мастерскую, не забыв предварительно вновь приколотить ковер. С этого дня господин Лербур не раз спрашивал у него, когда же дверь в комнату мадемуазель де Вильпрё будет наконец починена и навешена. Управляющий начал даже гневаться: он говорил, что через ковер туда проникает пыль, что, того и гляди, приедут господа, и барышня будет крайне недовольна, если ей сразу же по приезде нельзя будет запереться у себя в башенке, потому что это ее самая любимая комната, словом — что дверь надлежит навесить незамедлительно; он то ласково просил, то грозно требовал, негодующе вращая своими маленькими глазками. Пьер всякий раз обещал, но сам и не думал выполнять обещание. Он так искусно запрятал эту дверь среди досок, что никто, кроме него, не мог бы ее там найти. К тому же остальная работа так и кипела, и господин Лербур просто не осмеливался слишком выказывать свой гнев. А дело было в том, что Пьер уже не однажды оставался в башенке далеко за полночь; часами простаивал он в немом восторге перед какой-нибудь гравюрой, слепком или старинной мебелью. Но больше всего манили его красивые, с золотым тиснением, корешки книг, мерцавшие на полках небольшого старинного шкафика черного дерева. Ему стоило только протянуть руку, чтобы удовлетворить свое любопытство, но что-то удерживало его. У него было такое чувство, словно он злоупотребит чьим-то доверием, если коснется этих роскошных переплетов своими загрубевшими от работы руками. Но однажды в воскресенье, когда в замке никого не было, даже господина Лербура, Пьер все же поддался искушению. По воскресным дням он ходил особенно чисто одетым, потому что обладал врожденным чувством изящного и малейшее пятнышко на одежде, слегка запачканные руки или волосы беспокоили его гораздо больше, чем это, быть может, следовало ожидать от благоразумного ремесленника. Он взглянул на себя в высокое зеркало, стоявшее в кабинете, и, убедившись, что одет он хоть и более скромно, чем одеваются буржуа, но все же вполне прилично, решился наконец взять с полки книгу и раскрыть ее. Это оказался «Эмиль» [9 - «Эмиль, или О воспитании» (1762) — педагогический роман Ж-Ж Руссо.(Примеч. коммент.).]Жан-Жака Руссо, которого Пьер знал чуть ли не наизусть. Он раздобыл его в свое время в Лионе и читал ночами с несколькими подмастерьями, с которыми близко сошелся в пору своего хождения по Франции. На той же полке Пьер обнаружил «Мучеников» Шатобриана[10 - Шатобриан Франсуа-Рене (1768–1848) — французский писатель. Его эпопея «Мученики, или Торжество христианства» (1809) рассказывает о гонениях на христиан в IV в.(Примеч. коммент.).], томик трагедий Расина, «Жития святых», письма госпожи де Севинье[11 - Де Севинье Мари (1626–1696) — великосветская дама. Ее письма к дочери получили признание как образец эпистолярного жанра.(Примеч. коммент.).], «Общественный договор»[12 - «Общественный договор», точнее — «Об Общественном договоре, или Принципы политического права» (1762) — социально-политическое сочинение Жан-Жака Руссо.(Примеч. коммент.).], «Республику»[13 - «Республика». — Имеется в виду сочинение Платона «Государство», посвященное исследованию природы общественной справедливости и наилучших форм государственного устройства.(Примеч. коммент.).] Платона, несколько томов «Энциклопедии»[14 - «Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел» — 33-томное издание, осуществленное во второй половине XVIII в. группой французских философов и ученых во главе с Д. Дидро и Ж-Л. д’Аламбером.(Примеч. коммент.).], различные исторические сочинения и много других книг, которые довольно странно было видеть рядом. Ему понадобилось три месяца, точнее — двенадцать воскресений, а всего часов шестьдесят, чтобы залпом проглотить большую часть этих сочинений, хотя читал он не подряд, а только просматривал, стараясь схватить самую суть. Эти часы, не раз говорил он впоследствии, были лучшими в его жизни. Некий романический привкус, сопровождавший это чтение, делал для него еще пленительнее поэтичность одних книг и придавал особую значительность другим. Но более всего захватывали его те, в которых он обнаруживал философские рассуждения, касающиеся истории законодательств. Он жадно искал в них объяснение великой загадки возникновения в обществе обособленных классов и находил подтверждение тем мыслям, которые возникали у него прежде под влиянием двух-трех популярных брошюр и отзвуков политической борьбы, доносившихся до него издалека. Как много знаний мог бы он почерпнуть из этих книг, как обогатил бы свои понятия и представления, будь у него больше времени! Но ему надо было работать, а между тем, проведя в башенке несколько бессонных ночей, Пьер заметил, что днем у него болит голова и немеют руки. И он решил отказаться в будние дни от этих духовных наслаждений, тем более что всякий раз опасался, как бы его рабочие башмаки не оставили на полу кабинета какой-нибудь след. Он был бы просто в отчаянии, если бы от прикосновения его рук на тонких страницах этих прекрасных книг осталось хоть какое-нибудь пятнышко. Что таилось за этими детскими опасениями? Он и сам бы не мог объяснить эту причуду, если бы его спросили об этом. Какие-то странные, смутные мысли неотступно бродили в его мозгу. Он ощущал в себе некое благородство чувств, благородство куда более истинное и высокое, нежели то, что даруется и освящается действующими в мире законами. Вынужденный постоянно подавлять порывы своей воистину аристократической души, жившей в его теле ремесленника, он безропотно подчинялся необходимости, проявляя стойкость и самообладание, липший раз свидетельствующие о благородстве его натуры. Но в те тайные часы, что он проводил в башенке на турецком диване, непринужденно облокотившись на бархатные подушки, глаза его могли созерцать простирающийся перед окнами прелестный пейзаж, вся поэтичность которого выступала для него тем явственнее, чем больше поэзия раскрывала перед ним мудрость творца, чьим зримым проявлением является мироздание. И в эти минуты Пьер начинал чувствовать себя царем вселенной; но тут взгляд его падал на зеркало, он видел в нем свое озабоченное лицо, свои огрубевшие, обветренные руки — это неистребимое клеймо раба; и горькие слезы исторгались из глаз его. И, упав на колени, он воздевал руки к небу, моля ниспослать ему терпение, моля о справедливости к своим собратьям, навеки обреченным в этом мире на одиночество, невежество и нищету. Глубокие волнения ума, испытанные Пьером при чтении сочинений исторических, сменились восторгами пленительного вымысла: в руки ему попали романы Вальтера Скотта. Вы скоро узнаете, какая опасность таилась в этих наслаждениях и какое влияние оказало на него чтение книг. ГЛАВА V Работы в мастерской были в полном разгаре, когда произошел несчастный случай, сразу же остановивший все дело. Один из лучших учеников папаши Гюгенена упал с лесенки и вывихнул себе руку. Беда никогда одна не ходит: на другой же день сам папаша Гюгенен умудрился загнать себе в палец большую занозу и тоже выбыл из строя. Дня два господин Лербур самым учтивым образом расточал ему свои соболезнования, однако когда выяснилось, что ученик уехал поправляться к родителям, а старому мастеру, как заявил лекарь, осмотревший его палец, две недели, не меньше, нельзя будет шевелить рукой, рачительный управляющий всполошился и заговорил о том, что подряд на лестницу следовало бы передать кому-нибудь другому. А этого пуще всего боялся папаша Гюгенен, ибо ему до смерти не хотелось (и больше из самолюбия, нежели из соображений выгоды) делиться с кем бы то ни было этим заказом. Он попробовал было работать, несмотря ни на что, но только разбередил больной палец и вынужден был отказаться от своего намерения — лекарь пригрозил, что, если он не уймется, ему в конце концов придется отнять палец, а то и всю руку. — Да отрежьте уж мне сразу голову, и дело с концом! — в сердцах закричал папаша Гюгенен и, швырнув рубанок на пол, ушел домой, скрежеща зубами от злости и боли. — Отец, — сказал ему Пьер поздно вечером, когда они остались вдвоем, — нам надобно что-то придумать. Вам нельзя будет работать несколько недель — нечего рисковать здоровьем, а может, и жизнью. Гийом был лучшим вашим работником, поправится он не раньше, чем через два месяца. И вот я остаюсь один с учениками, которые работают усердно, ничего не скажешь, но ведь у них нет ни опыта, ни знаний, необходимых для такой сложной работы. А между тем и сам я, не буду скрывать от вас, с тех пор как мне приходится работать за троих, чувствую, что начинаю выбиваться из сил; от усталости я уже и аппетит и сон потерял. Долго мне так не выдержать; что же будет, если я тоже заболею? Можете не сомневаться, я буду работать не щадя сил, и жалоб вы от меня не услышите. Но рано или поздно усталость возьмет свое, и уж тогда-то господин Лербур, если даже у него хватит терпения ждать до тех пор, наверняка передаст ваш подряд другому. — Да что тут говорить! Прогневали мы, видно, судьбу, — с глубоким вздохом сказал папаша Гюгенен, — вот как привяжется нечистый к бедному человеку, пиши пропало… — Нет, отец, судьба здесь ни при чем, а что До нечистого, то ведь он, говорят, зол, а кто зол, тот всегда еще вдобавок и трус. Послушайтесь-ка вы меня, и увидите — никакой нечистый вас не одолеет. Нам необходимо раздобыть двух хороших работников, и все сразу пойдет на лад. — А где их взять? Может, думаешь, кто-нибудь в соседней деревне уступит нам своих? Держи карман шире! Разве чтобы избавиться от лодырей. Хорошие-то и самим нужны. Может, предложить кому войти в долю? Нет, лучше уж сразу отказаться от всего. К чему стараться, если почет будет с кем-то пополам? — Вот и нужно сделать так, чтобы почет был только вам, — отвечал молодой столяр, хорошо знавший слабую струнку отца, — зачем вам вступать с кем-то в долю, возьмите-ка еще двух работников, притом из лучших. Я берусь их раздобыть. Предоставьте это мне. — Откуда ты возьмешь их? — закричал в нетерпении папаша Гюгенен. — Пойду в Блуа и найму, — ответил Пьер. Тут старик так странно нахмурился и на лице его появилось выражение столь горькой укоризны, что Пьер в первую минуту растерялся. — Так вот оно что! — произнес старик, мрачно помолчав, — так вот чего ты добиваешься! Тебе понадобились всякие странствующие подмастерья, всякие дети Соломоновы[15 - Согласно преданиям, товарищества подмастерьев вели свое происхождение со времен строительства иерусалимского храма при израильском царе Соломоне (X в. до н. э.).(Примеч. коммент.).], колдуны, вольнодумцы и прочий сброд с большой дороги? В каком же это Союзе долга ты собираешься их раздобыть? Ведь ты даже не удостоил меня чести сообщить, к какому дьявольскому обществу ты сам принадлежишь. Я еще понятия не имею, кому прихожусь отцом! Кто же мой сын — «волк», «лисица», «козел» или «пес»?[16 - Прозвища, которые дают друг другу подмастерья различных профессий. (Примеч. автора.)] — Ваш сын — человек, — отвечал Пьер, вновь обретая спокойствие, — и можете не сомневаться, отец, никто никогда не посмеет обратиться к нему с подобной презрительной кличкой. Я знал, что вы разгневаетесь, если я предложу нанять подмастерьев в Блуа, но надеюсь все же, что, поразмыслив, вы преодолеете несправедливое свое предубеждение и согласитесь на единственную меру, которая может еще помочь нам сохранить работу в замке. — Подумать только! — бушевал старый Гюгенен. — Теперь я вижу, что таилось за твоей притворной уступчивостью. Так ты, значит, собрался провести в мой дом деворанов[17 - Девораны («пожиратели»). — Так называли себя члены некоторых союзов подмастерьев.(Примеч. коммент.).] — через окно, разумеется, потому что в дверь я их ни за что не пущу. Откуда я знаю, может, они зарежут меня в моей собственной постели, как режут друг друга на лесных опушках да во всяких кабаках! Папаша Гюгенен даже позабыл о больной руке и что есть силы стучал ею по столу. Он так вопил, что крики его привлекли жившего с ним по соседству слесаря Лакрета. — С кем это ты тут воюешь? — спросил он, входя в комнату. — Можно подумать, что ты дом собрался разнести. Ну, не совестно ли в твои годы поднимать такой крик! Уж не вы ли это, молодой человек, так распалили вашего батюшку? Куда это годится? Ведь вы, молодежь, должны быть вроде язычка в замке, а мы — старики, значит, пружина. Куда повернем, туда, стало быть, всем и поворачиваться. Но когда Пьер объяснил старику Лакрету, в чем дело, тот начал смеяться. — Ах, вот оно что, — обратился он к куму, — узнаю, узнаю тебя, соседушка. И чего ты, старый дурень, так злобишься на подмастерьев? Что плохого они тебе сделали, эти славные ребята? Может, поколотили за то, что не захотел отвечать на перекличке? Или наложили опалу на твою лавочку, потому что не умеешь выть по-ихнему? А ведь голос, кстати, у тебя громкий, да и кулак тяжелый, и за себя постоять ты можешь. Ей-же-ей, просто глупо с твоей стороны идти супротив всех. А вот я от души жалею, что не могу сбросить с себя годков этак тридцать, а то подался бы в какое-нибудь их общество. Говорят, на пирушках у них первый кусок получает кто посмелее, а кто трусоват, тому достаются одни объедки. А еще болтают, будто по ночам они вызывают самого дьявола; делают они это на кладбище, а то на перекрестке четырех дорог. И дьявол приходит, да еще с целым выводком дьяволят — вот небось потеха-то! Нет, подумать только, уже шестьдесят лет, как я слышу: «дьявол» да «дьявол», а видеть мне его так и не привелось. Скажи-ка ты мне, Пьер, по чистой совести, ты-то ведь небось встречал его, раз посвящен в подмастерья. Каков он собой? — Неужто вы в самом деле верите во всю эту чепуху, сосед? — смеясь, спросил Пьер. — Не так чтоб очень, — отвечал тот с добродушным лукавством, — но немножко все же верю. Помню, как в юности — мы с отцом работали в ту пору в кузнице, что на горе Вальмон, — только, бывало, стемнеет, как поднимается крик и вой. Люди называли это ночной охотой, или шабашом. Я, бывало, зароюсь с головой в солому, сам весь дрожу, а отец мне шепчет: «Спи, мальчуган, это волки в лесу воют». Ну, а были такие, что говорили: «То подмастерья-плотники принимают в свой союз нового собрата — ему надобно подписать договор с самим дьяволом; тот, кто в час пополуночи не будет еще спать, может увидеть, как проносится по небу огромный, весь огненный, плотничий угольник — это и будет сам сатана». Я верил, и хоть обмирал от страха, мне смерть хотелось взглянуть хоть одним глазком на сатану. Но почему-то усталость оказывалась сильнее любопытства, и я всякий раз засыпал до урочного часа. А только знаете, что я вам скажу? С тех пор как мне сказали, что и у слесарей тоже есть свой Союз долга, я начинаю думать, что нечистый тут ни при чем и, может, в этом есть какой-то смысл. — Какой в этом может быть смысл? — закричал папаша Гюгенен, окончательно рассердившись. — Нет, он меня просто из себя выведет! Уж не собираешься ли ты на старости лет изучать всякие их франкмасонские штучки[18 - Тайные масонские союзы, получившие большое распространение в Европе XVIII и начала XIX в., возводили свою родословную к средневековым товариществам каменщиков и в своих организационных формах и ритуалах имели много общего с союзами подмастерьев.(Примеч. коммент.).]? — Да, представь себе, на старости лет я хотел бы понять, что к чему, — отвечал старик Лакрет, который, как подобает всякому слесарю, был упрям и задирист. — А если хочешь знать, какой в этом смысл и какая польза, то я, пожалуй, скажу: польза в том, что люди договариваются между собой, получше узнают и поддерживают друг дружку да помогают, кому плохо приходится. Не так уж это глупо, и дурного здесь тоже нет. — Ну, а теперь ты меня послушай, и я скажу тебе, зачем им все это надо! — закричал папаша Гюгенен, вне себя от возмущения. — Чтобы договориться между собой против тебя же, чтобы узнать друг от друга, как тебя же получше облапошить да отбить у тебя работу, — словом, чтобы помогать друг дружке разорять тебя. — Ну, значит, хитрые они ребята, — сказал сосед, — потому что я ничего этого не замечаю, а между тем и года не проходит, чтобы я не принанял кого-нибудь из них — двоих, а то и троих. Как получу какой-нибудь солидный заказ в замке, так сразу отправляюсь в город и нахожу себе там какого-нибудь славного паренька с хорошей головой и ловкими руками, а главное, повеселее, потому что я страсть как люблю веселых. Эти молодцы знают чудесные песни, от которых сердце радуется и молотки быстрее начинают стучать. Храбрые они — что твои львы, работают получше нас с тобой. А сколько у них всегда в запасе всяких занятных историй! Всюду-то они побывали и расскажут тебе о любой стране. С ними и я становлюсь вроде бы моложе, рядом с ними и мне жизнь кажется милей. Эх, папаша Гюгенен, видно, потому ты и поседел раньше меня, что кичишься так званием мастера да сторонишься молодежи. — У молодежи своя дорога, и старым людям с ней не по пути. А кто хочет быть с нею запанибрата, над тем она смеется и в грош того не ставит. Вот ты все водишься с этими своими подмастерьями, а что толку? Вместо того чтобы воспитать себе хороших учеников, которые работали бы на тебя да еще тебе платили, ты берешь себе здоровых парней, платишь им деньги, кормишь и поишь, а они тебя разоряют, да еще готовы ославить неучем. — Если они считают меня неучем — что ж, значит я таков и есть, и поделом мне, а что разоряют — так на то ведь моя добрая воля. Мне это нравится, понимаешь? Что заработаю за день, то и проем. Детей у меня нет. Ребят этих я люблю, они мне вроде приемных сыновей. Кто запретит мне повеселиться да посмеяться вместе с ними? А с ними не соскучишься, позабудешь и свое одиночество и всякие стариковские заботы. — Жаль мне тебя, — проговорил папаша Гюгенен, пожимая плечами. Когда старики после спора немного поостыли, они вдруг заметили, что Пьер, вместо того чтобы воспользоваться поддержкой соседа в споре с отцом, преспокойно улегся спать. Неизвестно, что повлияло на папашу Гюгенена — невозмутимое ли поведение сына, смелые ли возражения соседа, заставившие его разом излить весь свой гнев, или настоятельная необходимость прийти наконец к какому-то решению, но только старый мастер призадумался и на следующее же утро заявил сыну: — Ладно, ступай в город и приведи мне работников. Бери каких хочешь, только смотри, чтобы это не были подмастерья из союза. Пьер великолепно понял смысл этого противоречивого приказа. Он знал, что, уступая по существу, отец никогда не сознается в этом прямо. Он взял свой посох и отправился в Блуа, намереваясь нанять первых же хороших подмастерьев, которые ему встретятся, и выдать их за простых учеников, если только отец не изменит за это время своего отношения к тайным союзам подмастерьев. ГЛАВА VI В то время как Пьер Гюгенен шагал через покрытые цветами луга по обыкновению всех странствующих подмастерьев, всегда предпочитающих наиболее короткий путь и пересекающих таким манером вдоль и поперек всю Францию, по проезжей дороге из Блуа в Валансе катила, оставляя за собой клубы пыли, большая четырехместная карета. И кто бы вы думали ехал в этой карете? Само семейство графов де Вильпрё быстро приближалось в ней к своим владениям. Нужно ли говорить, что наш ревностный управляющий, который уже добрую неделю не смыкал глаз от волнения, готовясь к приезду господ, встал в этот день чуть свет и, оседлав свою серую кобылу, отправился им навстречу. Он весьма досадовал на их внезапный приезд, который ожидался только поздней осенью и лишь совсем недавно перенесен был на начало лета. Он был просто вне себя: как это старый граф вздумал сыграть с ним такую злую шутку, как он выражался; ведь ничего не было еще готово к возвращению господ. У господина Лербура просто не было времени привести все в надлежащий вид: на это, уверял он, требуется самое меньшее полгода, а в его распоряжении не было и трех месяцев. Вот почему он пребывал в изрядном унынии, трясясь рысцой навстречу сиятельному семейству. Поводья выпали из его рук и свободно болтались на шее у лошадки, которая бежала, так же уныло опустив голову, как и ее хозяин. «Увы, — думал господин Лербур, — работа в часовне только-только началась, большую часть ее придется делать уже при господах, в доме пыль столбом стоит, у старого графа от этого сделается кашель, по утрам он будет не в духе… И еще сможет ли барышня заниматься в своем кабинете, когда рядом такой стук стоит? И хоть бы готова была эта проклятая дверь! Так нет, даже это не сделано. И навесить ее некому! Подумать только, дядюшка Лакрет с утра пьян, а сынок Гюгенена отправляется невесть куда. И это в такой-то день. Ох, уж эти мне мастеровые, до чего беспечный народ! Разве имеют они понятие, что значит ни днем, ни ночью не знать покоя, разве понимают они все волнения и горести, которые переживает такой управляющий, как я?» Он был весь во власти этих раздирающих его сердце чувств, когда неподалеку раздался конский топот, явно принадлежавший более сильной и резвой лошади, нежели та, на которой восседал он. Серая кобылка между тем навострила уши и радостно заржала, почуя приближение некоего черного жеребца, принадлежавшего сыну ее хозяина. Нахмуренное чело управляющего немного разгладилось при виде обожаемого Изидора, младшего чиновника управления шоссейных дорог. — А я боялся, что ты не получил моего письма, — сказал отец. — Получил еще нынче утром, — отвечал сын, — ваш посланец нашел меня на новой дороге, что в двух лье отсюда, я был занят разговором с инженером — удивительный болван, просто шагу без меня ступить не может. Едва отпросился у него на два дня; ни за что не хотел меня отпускать, да и в самом деле, не знаю уж, как он там справится без моих советов. Но все же отпустил. Должен же я встретить графское семейство как полагается. А главное, чертовски хочется поскорее увидеть Жозефину и Изольду. Должно быть, их не узнать! Жозефина, надо думать, такая же хорошенькая. Ну а Изольда небось рада будет вновь увидеть меня! — Сын мой, — сказал управляющий, подстегивая свою лошадку, — я вынужден заметить тебе следующее: во-первых, говоря об этих дамах, не подобает произносить имя барышниной кузины первым. Во-вторых, говоря о внучке его сиятельства, неприлично называть ее просто «Изольда». В крайнем случае ты можешь называть ее «мадемуазель Изольда». Да и то все же лучше сказать «ее сиятельство». — Вот еще! — возразил младший чиновник управления шоссейных дорог. — Ведь я ее так называл, и никому в голову не приходило запрещать мне это. Еще четыре года назад мы играли с ней в жмурки и в прятки. Пусть только попробует корчить со мной графиню. Увидите, она по-прежнему будет называть меня «Изидор», а значит… — А значит, сын мой, надо знать свое место и помнить, что мадемуазель де Вильпрё уже не девочка и за эти четыре года успела, вероятно, совершенно тебя забыть. А главное, тебе никогда не следует забывать, кто она и кто ты… Господин Изидор, которому наскучили поучения отца, пожал плечами и стал громко что-то насвистывать. Затем, чтобы совсем избавиться от них, он пришпорил жеребца и пустил его в галоп, обдав своего родителя пылью с ног до головы и вскоре оставив его далеко позади. Мы передали эту беседу между отцом и сыном для того только, чтобы проницательный читатель мог ясно представить себе самомнение и наглость господина Изидора, бывшие основными чертами его характера. Невежественный, завистливый, ограниченный, шумный, несдержанный, он, в придачу к этим приятным качествам, обладал еще нестерпимым тщеславием и был отчаянный хвастун. Отца порой коробили бестактные выходки сына, однако удержать его от них он не умел. Впрочем, будучи и сам в высшей степени тщеславным, он, несмотря на это, считал своего Изидора исполненным всяческих достоинств и верил, что тот пробьет себе дорогу уже по одной той причине, что это его сын. Его легкомыслие он приписывал пылкости излишне сангвинического темперамента и втайне налюбоваться не мог на здоровые мускулы и широченные плечи этого Геркулеса с курчавыми, как у барана, волосами, кирпично-красным румянцем во всю щеку, оглушающим голосом и наглым, каким-то животным смехом. Изидор подъехал к последней перед замком почтовой станции минут на двадцать раньше отца. Здесь семейство графа должно было в последний раз сменить лошадей. Прежде всего Изидор потребовал себе комнату и распаковал свои чемоданы, чтобы переодеться. Он напялил на себя какую-то невероятную охотничью куртку и выглядел в ней совершенно уморительно, хотя куртка была точь-в-точь такая, как у одного молодого франта из аристократов, с которыми как-то ему довелось травить лисицу в Валансенских лесах. Но на его широкоплечей и изрядно уже располневшей фигуре эта кургузая, обтягивающая курточка выглядела невероятно смешно. Розовая перкалевая рубашка, позолоченная цепочка для часов, увешанная брелоками, вызывающе пышный узел шейного платка, белые лайковые перчатки, готовые лопнуть по швам на красных толстых ручищах, — все было в нем безвкусным, неприятным, наглым. Впрочем, сам он был как нельзя более доволен своей особой и сразу же показал себя во всей красе — начал приставать к трактирной служанке, потом отстегал на конюшне свою лошадь, ругаясь так, что по всей деревне стекла дрожали, и после всех этих трудов одну за другой опустошил несколько бутылок пива, перемежая их стаканами рома и хвастливо разглагольствуя перед местными завсегдатаями трактира, которые слушали его кто с восторгом, а кто с презрением. Солнце уже заходило, когда вдали, на холме, послышалось наконец хлопанье кучерских бичей. Господин Лербур бросился со всех ног в конюшню и велел скорей готовить лошадей, которым надлежало еще до наступления ночи домчать именитое семейство в родовой замок. Заодно он приказал взнуздать и свою кобылку, чтобы, не теряя ни минуты, сопровождать своих господ к месту назначения, после чего весь в поту, с бьющимся от волнения сердцем, устремился обратно и успел выбежать на крыльцо как раз в ту самую минуту, когда карета остановилась. — Эй, поскорее лошадей! — далеко еще не старческим голосом крикнул старый граф, высовываясь из дверцы кареты. — А, вы уже здесь, господин Лербур? Честь имею. Весьма тронут… Благодарю, не слишком… А ваше?.. В добром здравии?.. Рад слышать это… Моя внучка? Вот она… Так будьте любезны, поторопите с лошадьми. Так небрежно-любезным тоном отвечал граф своему управляющему, не давая себе даже труда выслушать до конца его вопросы. Подали лошадей, путешественники уже готовы были продолжать свой путь, и никто из сидевших в карете так и не обратил бы внимания на господина Изидора, который все это время топтался рядом с отцом, с наглым видом заглядывая внутрь кареты, если бы в последнюю минуту, как это обычно водится, не запропастился куда-то кучер. И тогда из окна кареты высунулось задумчивое, бледное девичье лицо, обрамленное черными волосами; с холодным недоумением посмотрела девушка на развязно кивающего ей младшего чиновника управления шоссейных дорог. — А это еще кто такой? — спросил граф, меряя Изидора взглядом. — Это мой сын, — смиренно, но с затаенной гордостью ответствовал управляющий. — Ах, вот оно что! Так это Изидор? Я и не узнал тебя, милейший. Ты вырос, да и растолстел порядком. За это не похвалю. В твои годы следует быть постройнее. Ну что, научился ты наконец читать? — О да, ваше сиятельство, — отвечал Изидор, приписывая насмешливый тон графа той добродушно-иронической его манере, которую помнил еще с детства. — Я теперь чиновник и курс науки закончил уже давно. — В таком случае, — сказал граф, — ты успел больше, чем Рауль; тот своих наук еще не одолел. — И граф указал на своего внука, юношу лет двадцати, довольно хилого, с невыразительным лицом, который, чтобы лучше обозревать местность, взобрался на козлы рядом с лакеем. Изидор взглянул на бывшего товарища по детским играм, и оба одновременно в знак приветствия приподняли свои картузы, причем Изидор тут же с досадой заметил, что у юного виконта он из чистого бархата, в то время как его картуз из простого тика, и мысленно положил себе не далее, как завтра, заказать точно такой, да еще с золоченой кисточкой. — Ну, так где же кучер? — с нетерпением спросил граф. — Позовите кучера! — крикнул лакей. — Что за безобразие! Какой-то кучер заставляет себя ждать! — завопил что было силы господин Лербур, который просто из кожи вон лез, стараясь выказать свое усердие. Тем временем Изидор обошел карету с другой стороны, чтобы поздороваться с племянницей графа де Вильпрё, прелестной маркизой Жозефиной Дефрене. Та встретила его более приветливо, и это прибавило ему самоуверенности. — Мадемуазель Изольда, вы что ж это, не помните меня? — обратился он к внучке графа, после того как они обменялись с Жозефиной несколькими словами. Бледнолицая Изольда подняла глаза, пристально взглянула на него, слегка кивнула и вновь углубилась в почтовый справочник, который, казалось, внимательно изучала. — И не помните, как мы с вами играли в саду в горелки? — продолжал Изидор с самонадеянностью, столь свойственной глупцам. — А теперь играть не будете, — ледяным тоном оборвал его граф, — моя внучка уже не играет в горелки. Да едем же наконец! Эй, кучер, гони во весь опор, получишь вдвое! — Подумать только, умный человек, а такое сморозил, — прошептал изумленный Изидор, глядя вслед удаляющейся карете. — Что, я не понимаю, что его внучка уже не играет в горелки? Не воображает ли он, что я до сих пор еще бегаю наперегонки? Между тем господин Лербур-отец, в мгновение ока оседлав свою серую кобылку, помчался во весь дух вслед за каретой. Каким бы нерешительным и растерянным ни чувствовал он себя в канун того или иного великого события, едва только это событие наступало, он неизменно оказывался на высоте положения. Вот и теперь он с решительным видом пустился галопом, чего давненько уже не случалось ни с ним, ни с его лошадкой. — Неплохо бежит кобылка вашего папаши, — заметил конюх с глуповато-хитрым лицом, подводя Изидору его черного жеребца. — А мой Босерон бегает лучше! — сказал Изидор пренебрежительно, бросая ему мелкую монету с тем высокомерным видом, который изобличает низкую натуру. Однако Босерон, у которого имелись весьма веские основания быть в дурном расположении духа, попятился и стал бить ногами и задом. Это не предвещало ничего хорошего. Изидор применил силу, и ему удалось вскочить в седло. Однако, почувствовав, как впиваются ему в бока острые шпоры, Босерон сразу пустился в галоп и стрелой понесся вперед, заложив назад уши и затаив в сердце жажду мщения. — Осторожно, осторожно! Упадете! — закричал вслед Изидору конюх, подбрасывая на ладони полученную от него монетку. А тот, увлекаемый Босероном, между тем стремглав пронесся мимо почтовой кареты. Почтовые лошади, испугавшись, рванули в сторону, что вывело графа из задумчивости и заставило Изольду поднять глаза от книги. — Этот дурень сломит себе шею, — хладнокровно заметил граф. — Он опрокинет нашу карету, — произнесла Изольда таким же равнодушным тоном. — Право, он ничуть не поумнел, этот молодой человек, — сказала маркиза с добродушно-соболезнующим видом, который заставил ее спутницу улыбнуться. Изидор, домчавшись до подножия довольно крутого склона, сдержал своего жеребца и все же заставил его идти шагом. Он решил дождаться здесь кареты, очень довольный тем, что имеет возможность показаться дамам на этом лихом скакуне, в этой неистовой скачке; проносясь мимо, он нарочно держался той стороны кареты, где была Изольда. «Эта ломака давеча очень глупо вела себя со мною, — говорил он себе, — она воображает, будто я все еще мальчик. Нужно показать ей, что я мужчина. Небось заметила теперь, каков я собой, когда я несся мимо нее во весь опор». Карета, в свою очередь, достигла подножия холма, лошади пошли шагом и стали медленно подниматься в гору. Граф высунулся из дверцы кареты и о чем-то спросил едущего рядом управляющего. Можно ли было придумать более подходящий момент, чтобы показаться дамам во всей своей красе? А они как раз смотрели на Изидора. Босерон, который все еще не мог успокоиться, невольно способствовал намерениям хозяина — он со свирепым видом вращал глазами и вставал на дыбы, прижимая голову к груди. Но одно непредвиденное обстоятельство роковым образом помешало всаднику потешить свою гордость и совершенно его опозорило. Дело в том, что давеча, в конюшне, когда Изидор отстегал Босерона, тот, не зная, на ком сорвать злость, вздумал укусить стоявшую рядом с ним Серую — несчастную, старую, весьма миролюбивую кобылу, которая сейчас шла третьей в упряжке. И вот теперь, когда Босерон принялся гарцевать рядом с каретой, Серая, припомнив ему это, лягнула его. Босерон не собирался оставаться в долгу. Изидор думал было положить конец этой ссоре, обрушив на свою лошадь град ударов. Босерон пришел в бешенство и взвился на дыбы так, что всаднику пришлось уцепиться за гриву. Кучер, выведенный наконец из терпения поведением Серой, хотел вытянуть ее бичом, но нечаянно попал и по Босерону; тот окончательно разъярился. Он резко отпрыгнул в сторону и принялся скакать, бить задом и брыкаться до тех пор, пока доблестный Изидор, выбитый из седла, не шлепнулся наземь, подняв клубы пыли. — Так и знал, что этим кончится, — проговорил граф по-прежнему невозмутимым тоном. Господин Лербур бросился поднимать своего сынка, добрая Жозефина побледнела от испуга. Карета продолжала катить дальше. — Он жив, надеюсь? — спросил граф своего внука, который, сидя на козлах, имел возможность смотреть назад и видеть плачевную фигуру, какую являл собой Изидор. — Ничего ему не сделалось, — весело смеясь, ответил юноша. Лакей и кучер тоже смеялись, особенно когда Босерон, освободившись наконец от ненавистного седока, проскакал мимо них, подпрыгивая, словно выпущенный на свободу козленок, и помчался вперед по дороге. — Остановите карету! — приказал граф. — Этот дуралей, возможно, сломал себе шею. — Не беспокойтесь, ради бога, не беспокойтесь, все это пустяки! — завопил господин Лербур, увидев, что карета останавливается. — Вашему сиятельству никак нельзя задерживаться. — Что поделаешь, приходится! — сказал граф. — Ваш молодец небось весь в синяках, а лошадь его уже вон куда ускакала; она будет дома раньше хозяина. Не пешком же ему идти. Мы сделаем вот что — мой внук сядет в карету, а ваш сын — вместо него на козлы. Изидор, с ног до головы перепачканный, красный от смущения, но все же пытающийся сохранить свой развязный вид, принужденно смеясь, начал было отказываться. Однако граф настаивал со свойственным ему ворчливым добродушием. — Забирайся-ка, забирайся наверх, — сказал он тоном, не допускающим возражений. — И так уж мы достаточно потеряли времени. Пришлось подчиниться. Рауль де Вильпрё пересел в карету, а Изидор влез на козлы, откуда мог любоваться своим жеребцом, скачущим где-то далеко впереди. Рассеянно слушая язвительные соболезнования, которые расточал ему сидевший рядом с ним лакей, он то и дело нагибался, стараясь увидеть, что делается в карете. Он успел заметить, что мадемуазель де Вильпрё почему-то уткнулась лицом в платок. Неужели она до того испугалась его падения, что с ней сделался нервный припадок? Судя по тому, как конвульсивно вздрагивала всем телом эта девица, державшаяся до сих пор с такой невозмутимостью, даже чопорностью, можно было и в самом деле это вообразить. А объяснялось это просто: при виде горемычного всадника на Изольду вдруг напал безудержный смех, и, как это порой случается с серьезными людьми, она уже не в силах была справиться с собой. Юный Рауль, который при всей своей лености и недалеком уме обладал той особой хладнокровной язвительностью, которая свойственна была всей семье де Вильпрё, еще усугублял смешливое состояние сестры, произнося время от времени какую-нибудь шутку по поводу того, как уморительно летел Изидор с лошади. Присущая Раулю манера растягивать слова и монотонный голос придавали этим замечаниям особенно комический характер. Даже чувствительная маркиза позабыла о своем недавнем испуге и смеялась вместе с кузиной. Не отставал от развеселившейся молодежи и старый граф, с дьявольским спокойствием вставлявший между остротами внука и свои едкие замечания. Изидор не слышал, что они говорят, но когда Изольда, не выдержав, с хохотом откинулась назад, он увидел, что она смеется. И Изидор, почувствовав себя глубоко оскорбленным, тут же мысленно поклялся отомстить ей. С этой минуты неукротимая ненависть к Изольде вспыхнула в его низкой, мстительной душе. ГЛАВА VII Между тем Пьер Гюгенен шагал по направлению к Блуа, стараясь идти как можно более коротким путем — то вдоль лесочка, зеленеющего на склоне холма, то узкой тропой меж высокими хлебами. Иногда он делал привал у какого-нибудь ручья, чтоб освежить холодной водой свои усталые ноги, или, расположившись на лугу под тенистым дубом, одиноко свершал скромную свою трапезу. Ходоком он был превосходным, ни жара, ни усталость не страшили его, и, однако, всякий раз ему трудно бывало заставить себя прервать эти сладостные часы отдохновения среди поэтического безмолвия полей и лесов. Какой-то новый мир открылся ему с тех пор, как он стал читать книги там, в башенке. Мелодичное пение птиц, прелесть зеленой листвы, богатство красок и совершенство линий расстилающегося перед ним пейзажа — все представало ему более внятным и отчетливым. Он ясно осмыслял теперь то, что прежде лишь смутно ощущал. И этот новый, ниспосланный ему дар понимания был для него источником неведомых дотоле наслаждений — и страданий. «Что мне в том, — часто думал он, — что изменились мои мысли и чувства, если место мое в жизни остается прежним? Эта сияющая природа, эта прекрасная земля, где мне не принадлежит ни пяди, улыбается мне, как улыбается любому вельможе, владеющему ею. Нет, участь тех, кто жаждет захватить как можно больше владений на этом изуродованном лице земли, меня вовсе не манит. Мне ничего не нужно, кроме права безмятежно созерцать ее красоту, вволю дышать ее ароматами, наслаждаться гармонией, которую она источает. Но даже этого я лишен. Неустанно, от зари до поздней ночи, должен я трудиться, поливая потом своим эту землю, которая будет цвести и зеленеть, но не для меня, которой будут любоваться не я, а другие. И если я хотя бы час в день позволю свободно дышать моему сердцу и разуму, к старости я останусь без куска хлеба. Мысль о будущем лишает меня радостей настоящего. Если я уступлю своему желанию и еще немного посижу здесь, под зеленой этой сенью, я нарушу этим договор, которым связан и который обязывает меня безостановочно тратить свои силы, принося в жертву свою духовную жизнь. Ничего не поделаешь, надо отправляться дальше. Тратить время на эти мысли — и то уже преступление». И Пьер усилием воли заставил себя отрешиться от сладостного ощущения свободы. Ибо для ремесленника свобода означает отдых от труда. Именно к этой свободе он стремится; и наибольшую потребность в ней нередко испытывают натуры самые трудолюбивые. Такому труженику, в силу его избранной натуры, не раз, должно быть, случается проклинать непрерывный свой труд, не оставляющий ему даже времени подумать над творениями рук своих и совершенствовать их. До Блуа молодой столяр рассчитывал дойти дня в два. Он переночевал в Селле, в извозчичьей корчме, и на рассвете следующего дня вновь пустился в путь. Солнечные лучи только еще начинали пробиваться сквозь утренний туман, когда он заметил на дороге идущего ему навстречу человека. Человек был высокого роста, одет, как и Пьер, в блузу рабочего и тоже с дорожным мешком за спиной. Однако по его высокому посоху Пьер догадался, что незнакомый ремесленник не принадлежит к его обществу, где принят был посох более короткий и легкий. Окончательно утвердился он в этой догадке, когда незнакомец, не дойдя до него шагов двенадцать, вдруг остановился в той особой, угрожающей позе, которая всегда предшествует перекличке странствующих подмастерьев. — Откликнись, брат! Какого ремесла? — провозгласил он зычным голосом. Пьер принадлежал к обществу, членам которого перекличка запрещалась; поэтому он ни слова не ответил на оклик и продолжал идти прямо на незнакомого противника, ибо — Пьер сразу же это понял — встреча эта вряд ли могла кончиться добром. Уж таковы жестокие законы компаньонажа. Увидев, что Пьер ему не отвечает, незнакомец, в свою очередь, понял, что имеет дело с врагом. Тем не менее, до конца соблюдая предписанную уставом его общества форму, он продолжал перекличку по всем правилам. — Подмастерье? — снова заорал он, размахивая посохом. И хотя Пьер по-прежнему не отвечал ни слова, продолжал. — Какого общества? Какого союза? Пьер продолжал молчать. Тогда незнакомец решительно двинулся ему навстречу, и через несколько секунд они стояли уже лицом к лицу. При виде его богатырского сложения и воинственной позы Пьер подумал, что, не надели природа его самого столь же мощным телом и крепкими мускулами, ему, пожалуй, было бы несдобровать. — Так вы что же, не ремесленник что ли? — презрительно бросил ему в лицо незнакомец. — Как это не ремесленник! — отвечал Пьер. — Выходит, не подмастерье? Почему же у вас посох? — все более вызывающим тоном продолжал спрашивать незнакомец. — Я подмастерье, — очень спокойно ответил Пьер, — и попросил бы не забывать об этом, раз теперь это вам известно. — Что вы этим хотите сказать? Чего добиваетесь? Оскорбить меня? — Отнюдь. Но если бы вам вздумалось оскорбить меня, я в долгу не останусь. — Коли вы не трус, почему не отозвались на оклик, как положено? — Стало быть, есть причина. — Вы что, правил не знаете? Странствующие подмастерья при встрече обязаны объявлять друг другу свое ремесло и назвать союз. Ну, так как, ответите вы мне или заставить говорить вас силой? — Заставить вы меня не заставите. Попробуйте только тронуть, я и вовсе ничего не скажу. — Посмотрим, — сквозь зубы процедил незнакомец и уже начал было поднимать свою палку, как вдруг лицо его омрачилось, словно от какого-то тяжкого воспоминания, и он опустил ее. — Послушайте, — сказал он, — к чему вам таиться? Я и без того уже понимаю, что вы принадлежите к гаво[19 - Гаво («жители горных долин»). — Так называли себя члены союзов подмастерьев, враждовавших с деворанами.(Примеч. коммент.).]. — Если вы называете меня этим именем, — ответил Пьер, — то ведь я тоже вправе был бы сказать, что узнал в вас деворана, но я не вижу ничего оскорбительного для себя в слове гаво, так же как не имею намерения оскорбить вас, произнося ваше прозвище. — Нечего мне зубы заговаривать, — сказал незнакомец, — уже по одной вашей осторожности видно, что вы истинный сын общества Соломона. Ну, а я — я принадлежу к священному Союзу долга, чем и горжусь. Выходит, я выше вас и старшинство за мной. Значит, вам следует быть со мной почтительным. Произнесите-ка скорее обет подчинения, и мы с вами поладим. — И не подумаю произносить никаких обетов, — отвечал Пьер, — будь вы хоть сам мастер Жак[20 - Мастер Жак — согласно легенде, возникшей в средние века и весьма распространенной в среде ремесленников, глава бригады каменотесов, работавшей на строительстве иерусалимского храма. Был убит якобы по наущению своего конкурента отца Субиза.(Примеч. коммент.).] собственной персоной. — Так вы еще и глумитесь? — гневно закричал незнакомец. — Как видно, вы вообще ни к какому обществу не причислены. Либо вы не принадлежите к союзу, либо один из непокорных, независимых, или какой-нибудь лис свободный, а есть на свете кто презреннее их? — Да нет, я не то, и не другое, и не третье, — улыбаясь, отвечал ему Пьер. — А, так значит, гаво! — закричал незнакомец, топнув ногой. — Послушайте, не знаю уж как вас величать — брат, земляк или же сударь, вам драться неохота, мне тоже. И сдается мне, что отказываетесь вы драться не из трусости. Я знаю, среди вас, гаво, встречаются люди довольно смелые, да и не всякий, кто ведет себя осторожно, непременно трус. Уж меня-то в трусости вы не заподозрите, когда узнаете мое имя, потому что я вам его назову. Быть может, вам приходилось слышать его во время хождения по Франции. Я Жан Дикарь из Каркассона, по прозванию Гроза Всех Гаво. — Приходилось, — ответил Пьер Гюгенен, — вы каменотес из прохожих подмастерьев. Слышал, что человек вы смелый и работящий, но есть у вас и слабости — задиристый характер и приверженность к вину. — А коли слабости мои вам известны, — сказал Жан Дикарь, — то, должно быть, известна и та несчастная история в Монпелье с парнишкой, что вздумал высказывать мне откровенно все, что обо мне думает. — Да, известна. Вы так его избили, что он на всю жизнь остался калекой; если бы не ваши и его товарищи, которые из великодушия сохранили это дело в тайне, пришлось бы вам держать ответ перед властями; хоть это заставило бы вас раскаиваться, раз совести у вас нет. Прохожий подмастерье, оскорбленный прямотой, с которой говорил с ним Пьер, побледнел от ярости и вновь поднял свою палку, Пьер взялся за свою, приготовясь защищаться. Однако каменотес и на этот раз опустил свой посох, и лицо его вдруг стало добрым и печальным. — Так знайте же, я дорого заплатил за ту минуту безумия. Да, это верно, человек я вспыльчивый, горячий, но, поверьте, не такая уж я грубая скотина, не такой зверь, каким, вероятно, изображали меня ваши гаво. Я горько раскаивался в том, что случилось, и делаю все, чтобы искупить свою вину. Но парню, которого я изувечил, от этого не легче — он не сможет работать до конца своих дней, а я не так богат, чтобы прокормить его отца, мать и сестер, которым он был единственной опорой. И вот целая семья несчастна по моей вине. Я работаю не покладая рук, но деньги, которые мне удается им послать, не могут дать им безбедного существования, которое было бы у них, не случись того несчастья. Ведь у меня тоже есть родители, и я обязан отдавать им половину своего заработка. А когда содержишь две семьи, на себя ничего почти не остается. Меня вот ославили пьяницей и кутилой, а никто не знает, как я стараюсь искупить свой грех и сколько раз удавалось мне с тех пор победить свои дурные наклонности. Теперь вы знаете мою историю и уж не так удивитесь тому, что я скажу: я дал зарок сдерживать свой нрав, ни с кем никогда не искать ссор, чтоб не случилось еще какой беды. И, однако, честь моего союза, слава сыновей мастера Жака для меня превыше всего, и не могу я прослыть трусом. Вы давеча предерзко говорили со мной, вас следовало бы проучить за это, да вот не хочется; но пропустить ваши слова мимо ушей мне все же не к лицу. Послушайте, ладно, не называйте себя, раз есть у вас на то причины, но подтвердите хотя бы, что есть один только Союз долга и нет союза древнее, чем он. — Но если я скажу, что он один, из этого само собой вытекает, что нет союза древнее его. А если скажу, что он самый древний, то тем самым признаю, что есть и другие, — с улыбкой отвечал Пьер. Этот шутливый ответ почему-то очень задел деворана, и гнев его вспыхнул с новой силой. — Так, так, — произнес он, от досады кусая губы. — Нечего прикидываться, будто вы не понимаете, чего я от вас требую. Я хочу этим сказать, — вы это прекрасно знаете, — что существуют самозваные Союзы долга, нагло присвоившие себе то же название. Но берегитесь, мы этого так не оставим. Пусть всякие чужаки перестанут называть себя подмастерьями Союза долга, а не то как бы не пришлось им раскаяться в этом. — Они называют себя вовсе не так, — отвечал Пьер. — Они называют себя подмастерьями Союза долга и свободы, и как раз для того, чтобы их не путали с вами, подмастерьями Союза долга, которые, как всем известно, не очень-то ратуют за свободу. — А вы-то все больно ратуете за свободу — свободу красть чужие имена да титулы! Ну нет, этому никогда не бывать. Мы будем драться с вами не на живот, а на смерть, пока не принудим вас называть себя просто свободными подмастерьями. — Честно говоря, — сказал Пьер, — будь моя воля, я не стал бы и спорить о подобных пустяках. По мне, слово «свобода» настолько прекрасно само по себе, что одного его уже достаточно, чтобы освятить то знамя, на котором оно начертано. Но не думаю, чтобы можно было прийти к какому-нибудь соглашению, пока вы станете требовать признания своего первенства с помощью угроз и оскорблений. Меня, во всяком случае, никто — ни один подмастерье ни из какого Союза долга — никогда не заставит признать, что его союз выше и древнее какого-либо другого. — Так, выходит, вы-то ни в каком союзе не состоите? Вот уже битый час, как вы издеваетесь надо мной, и я не могу добиться, какого же вы лагеря? Не иначе, как вы из независимых, а может, бунтовщик? А может, вас попросту выгнали из какого-нибудь общества за дурное поведение? Мне ведь не трудно будет все о вас разузнать, и, если это так, берегитесь — я выведу вас на чистую воду, где бы ни встретил. — Вот вы говорите со мной так враждебно, а я слушаю вас совершенно спокойно; речи ваши дышат ненавистью, а во мне ее нет; вы угрожаете мне, а я в ответ только улыбаюсь. И всякий, кто, не зная вас, стал бы свидетелем этой встречи, не усомнился бы в том, кто из нас двоих более рассудителен и великодушен. Мне непонятно, почему славу своего союза вы стремитесь утверждать с помощью насилия и проклятий, вместо того чтобы руководствоваться человеколюбием и мудрыми примерами. — Поговорить вы мастер, это я вижу. Ну ладно, будь по-вашему. Людей образованных я уважаю. Я когда-то и сам пытался побороть свое невежество и даже выучил на память лучшие песни наших стихотворцев, и некоторых ваших тоже, потому что хоть самый дух их я не приемлю, но не могу не отдать им должное. У вас есть Бесстрашный из Бордо, Вандомец Сердцеед, и еще некоторые, ну а наши — это Марселец Согласный, Бордосец Осторожный, Бургундец Верный, Нантец Выручатель и прочие, тоже не без таланта. Жаль только, что нельзя быть одновременно и сочинителем и дельным работником. В этом я убедился. Чтобы слагать стихи, надобно знать много такого, что требует учения, а учение требует времени. А вот вы так красно говорите, что меня берет сомнение — может, вы сбежали от долгов или нарушили установление союза, словом, решили следы замести? — Ваши сомнения не очень меня тревожат, — отвечал ему Пьер, — нам, должно быть, доведется еще встретиться где-нибудь, и тогда мы поговорим с вами более миролюбиво, к чему пока, судя по всему, вы не расположены. А теперь позвольте мне распрощаться с вами — я спешу, и у меня нет больше времени разговаривать. — Вы человек очень осторожный, — сказал упрямый каменотес, — но я тоже осторожен и не дам вам так просто уйти — не хочу свое доброе имя марать. — Да каким же образом, скажите на милость, встреча на дороге с каким-то странствующим подмастерьем может повредить вашему доброму имени? — Все вы, гаво, любите задирать перед нами носы, особенно за нашей спиной; и почему не сболтнуть при случае, что вот-де шел я из такого-то города, повстречал одного деворана и показал ему, где раки зимуют. Когда нет возможности покичиться своей смелостью на людях, вы рады побахвалиться хотя бы подвигами, которых никто не видел. — А девораны разве не любят иной раз прихвастнуть? Разве нет в вашем союзе лгунов да бахвалов? — Что верно, то верно, вздорных людей да болтунов всюду хватает. Но ведь вот вы мое имя теперь знаете и можете быть уверены, что я не стану рассказывать про вас небылицы, а мне вы своего сказать не хотите. Что ж будет мне порукой в вашей честности? Кто помешает вам сказать, придя в Блуа, — ведь вы туда, как видно, держите путь? — повстречался мне, дескать, на дороге каркассонец Гроза Всех Гаво, я над ним посмеялся, а он мне и слова не посмел сказать, или же такое: я не ответил ему на окрик, а как стал он ко мне приставать, хорошенько его вздул. На то, что скажут всякие чужаки, мне наплевать, но мнением своих собратьев я дорожу. А что они подумают обо мне, если узнают об этом случае? Уж и так болтают про меня, будто после истории в Монпелье меня до того совесть замучила, что я всю храбрость свою потерял. Так что хоть мне это самому претит, но не могу, ради доброго своего имени, не могу я покончить миром встречу с гаво. Однако послушайте, хватит болтать, назовите свое имя. — Мое имя ничего вам не скажет, — ответил ему Пьер, — оно не так знаменито, как ваше. Но раз у вас явились подобные подозрения, так и быть, назову себя. Только знайте: не потому, что я подчинился вам, а потому, что так велит мне мой разум. Зовут меня Пьер Гюгенен. — Погодите, погодите… Не тот ли вы Пьер Гюгенен, которого прозвали Чертежником за его познания в геометрии? Не были ли вы первым подмастерьем в Ниме? — Был. Разве нам приходилось там встречаться? — Нет, не пришлось. Но я прибыл в Ним в тот самый день, когда вы ушли оттуда, и мне многое рассказывали о вас. Говорят, вы искусный столяр и славный парень. А все-таки теперь я знаю, кто вы такой, — гаво, дружище, чистой воды гаво! — И я тоже теперь знаю, кто вы, — ответил Пьер Гюгенен, — вы человек с добрым сердцем. Я заключаю это из того, как вы раскаиваетесь в этой истории с Ипполитом Простаком, я вижу это по тем деньгам, которые вы посылаете его семье. Но вместе с тем много в вас спеси и предрассудков, и если вам не удастся освободиться от этих пут, не раз еще придется вам горько раскаиваться. — Вы произнесли имя, которое мне мучительно слышать, — сказал Дикарь. — Если бы мне позволили, я отказался бы от прозвища Гроза Всех Гаво и взял бы другое, то, которым тогда мысленно называл себя. Я хотел взять прозвище Разбитое Сердце. Союз запретил мне это и правильно сделал: все стали бы смеяться надо мной. — Может быть, и стали бы. Но я — я уважаю вас за то, что у вас явилось такое желание. — Положим, не принадлежи вы, так же как Ипполит, к сыновьям Соломоновым, вас это так бы не тронуло. Будь это кто-нибудь из сыновей отца Субиза, вам было бы все равно, хоть забей я его до смерти. А вот я и в этом случае корил бы себя. — Вы ошибаетесь. Я и тогда считал бы вас виноватым, но так же, как и теперь, уважал за ваше раскаяние. — Как же это у вас получается? Недовольны вы своими гаво, что ли? — Вовсе нет, но, как и вы, я принадлежу к сыновьям более великого, более человечного отца, нежели Соломон или Жак. — Что вы хотите сказать? Или есть какое-нибудь новое общество, чей учредитель еще более велик, чем наш? — Да, есть общество, более обширное, нежели общество гаво или деворанов. Имя этому обществу — все человечество. А во главе его — властитель более славный, чем все строители храма Соломонова, чем все цари иерусалимские и тирские. Имя его — бог. И существует долг более благородный и подлинный, нежели долг хранить тайны и придерживаться обычаев. Долг этот — быть братом брату своему. Жан Дикарь-деворан в замешательстве стоял перед гаво Пьером, немного недоверчиво и вместе с тем растроганно глядя на него. Наконец он шагнул вперед и протянул ему было руку, но тут же отдернул ее. — Удивительный вы человек, — сказал он, — все, что вы говорите, помимо моей воли убеждает меня. Должно быть, вы много размышляли о предметах, над которыми у меня не было времени хорошенько подумать, но они всегда мучили меня, словно крики нечистой совести. Не будь вы гаво, я рад был бы сойтись с вами покороче и порасспросить обо всем, что вы знаете. Но нельзя мне водить с вами дружбу, этого не позволяет моя честь. Прощайте же. Да откроются глаза ваши на мерзкие дела, что творит ваш богопротивный Союз долга и свободы, и да придете вы к нам, в наш древнейший, истиннейший, священный союз в боге. И если вы пожелаете когда-нибудь избрать этот единственно истинный путь, я буду счастлив быть вашим поручителем и восприемником. И мы наречем вас именем Пьер Философ. Так расстались эти два подмастерья, и каждый из них, уходя, мысленно сетовал (хотя каждый по-своему) на распри и раздоры внутри компаньонажа, которые так часто преграждают путь к просвещению и разрывают столько дружеских уз. ГЛАВА VIII К вечеру Пьер Гюгенен добрался до берегов Луары. Стоило ему только взглянуть на эту прекрасную реку, медленно несущую среди лугов спокойные свои воды, как палящий зной сразу же показался ему не столь мучительным. Ступая по мягкому речному песку, он пошел вдоль берега по тропинке, проложенной среди густо разросшихся прибрежных ив. Вдалеке уже виднелись потемневшие от времени колокольни Блуа и высокие стены того мрачного замка, где некогда нашли свою гибель Гизы[21 - Гизы — могущественный герцогский род, оспаривавший у королевского дома Валуа французскую корону и возглавлявший католическую партию в религиозных войнах XVI в. В 1588 г. в замке Блуа герцог Анри де Гиз и его брат Луи, кардинал де Гиз, были убиты по приказанию короля Генриха III.(Примеч. коммент.).] и откуда позднее спасалась бегством Мария Медичи[22 - Французская королева Мария Медичи (1573–1642) после смерти своего мужа Генриха IV (1610) была провозглашена регентшей при несовершеннолетнем Людовике XIII. Ее стремление сохранить за собою власть привело к тяжелым смутам. Удаленная от двора, она жила в замке Блуа, откуда бежала в феврале 1619 г., чтобы начать против сына войну за престол.(Примеч. коммент.).], пленница родного сына. Пьер пошел быстрее: надвигалась гроза, и он надеялся дойти до города раньше, чем она разразится, но вскоре понял, что ему это не удастся. Небо заволокло тяжелыми свинцовыми тучами, которые нависли над Луарой, отражаясь в ее водах. Прибрежные ивы, отливая серебром, низко склонялись под резкими порывами ветра. Упали первые крупные капли дождя. Торопясь поскорее найти какое-нибудь убежище, Пьер бросился туда, где деревья росли чаще, и вскоре увидел среди кустарников довольно бедный на вид, но очень чистенький домик; по пучку остролиста, прибитому к его дверям, он догадался, что это одна из тех харчевен, где усталый путник всегда может отдохнуть и закусить. Едва он переступил порог, как услышал радостный возглас. — Кого я вижу! Вильпрё Чертежник, добро пожаловать, сынок! — приветствовал его хозяин этого уединенного приюта. — Слышу дружественный голос, но не могу понять, где я, — отозвался Пьер, всматриваясь в темноту, очень удивленный, что кто-то здесь знает его прозвище. — В доме верного твоего товарища, собрата твоего по Союзу свободы, — отвечал тот, подходя к нему с распростертыми объятиями, — у Швейцарца Мудрого. — Как, это вы? Вы, мой старший товарищ, любезный мой друг! — вскричал Пьер, бросаясь к старому подмастерью. Они крепко обнялись. Но Пьер внезапно отшатнулся от него, и горестный стон вырвался из его груди: у Швейцарца Мудрого была деревянная нога. — Да, такие дела, — начал свой рассказ Швейцарец. — Случилось все это со мной после того, как я упал с крыши. Оставил в больнице свою ногу, пришлось оставить и ремесло. Но друзья не покинули меня в беде. Наши славные ребята сложились, и на эти деньги я смог купить у одного торговца запасец вина и снять вот этот домик и теперь зарабатываю себе на пропитание. Здешние рыбаки и сыровары охотно заворачивают сюда, чтобы пропустить стаканчик-другой по дороге с ярмарки. Они прозвали меня Деревянной Ногой. А старые наши друзья, славные подмастерья, те называют мой кабачок «Колыбелью мудрости». Кое-кто из них обосновался сейчас здесь, в округе; по воскресеньям они заходят сюда посидеть под вьющимся хмелем, полакомиться свежей рыбкой и освежиться молодым винцом, а ведь для меня это всякий раз праздник. Я подливаю им понемножку дешевого питья, по два су за пинту, и беседую с ними о жизни, о труде, о пользе чертежей, и они слушают меня с тем же уважением, что и прежде. Потом мы начинаем петь наши старинные песни о славе Соломона, о благости нашего Союза свободы, о веселых странствиях подмастерьев по Франции, о подневольном труде наших отцов, о прощании с родимым краем, о красоте наших возлюбленных. Ну, любовных-то песен я с ними не пою. Деревянная Нога и Купидон — подходящая парочка, что и говорить! Я лишь улыбаюсь, слушая, как их поют другие. Вот только боевых песен да язвительных куплетов на этих пирушках ты не услышишь — осторожность, как говорится, должна ходить на двух ногах, и уж здесь я не хромаю, даром что нога у меня одна. Так что видишь, не так-то мне плохо живется! — Бедный, бедный мой Швейцарец, — сказал Пьер, — вижу, вы все тот же, такой же добрый и мужественный. Но эта деревянная нога… Нет, не могу примириться с мыслью, что вам никогда больше не стоять на плотничьих лесах. Такой превосходный плотник, такой искусный мастер… Сколько пользы приносили вы молодым, уча их своему ремеслу! — А я и теперь приношу пользу. Я по-прежнему учу молодых да советами им помогаю. Редко случается, чтобы кто-нибудь из них взялся за серьезную работу, не посоветовавшись сначала со мною. Некоторые вздумали мне плату предлагать за то, что я учу их чертить, но я отказался. Хорошенькое дело! Ведь это с их помощью получил я свое заведение, неужто после всех их благодеяний стану я еще с них деньги брать? Довольно и того, что они платят здесь за вино. Но зато как я бываю рад и горд, когда вижу, как кто-нибудь из них старается проскользнуть мимо моей двери незамеченным, потому что у него пусто в карманах, — случается ведь и такое! Тут уж я хватаю его прямо за шиворот, силой усаживаю под свой зеленый хмель и заставляю есть да пить. Какая славная это молодежь! Какое будущее открыто их добрым сердцам! — Да, будущее, которое потребует от них много мужества, упорства, труда, а им принесет лишь нищету и страдания, — сказал Пьер, сбрасывая на стол свой тяжелый мешок и с глубоким вздохом опускаясь на скамью. — Что я слышу! — вскричал Швейцарец. — Ай-ай-ай, как же так? Сдается мне, любимый мой выученик Чертежник падает духом… Не люблю я, когда молодежь нос вешает. Тебе нужно на часок-другой остаться у меня, земляк Вильпрё, надо нам поговорить по душам. А для начала немного закусим. — С удовольствием, только не хлопочите, ничего особенного мне не надо, — сказал Пьер, видя, что хозяин уже устремился к шкафу с провизией. — Уж позвольте здесь мне распоряжаться, юный мастер, — шутливым тоном отвечал плотник. — Не ваше дело составлять меню этого обеда, вы здесь не в харчевне, а у старого товарища, который приглашает вас откушать у него и угостит сейчас на славу. — И Швейцарец с удивительным проворством забегал по своему домику и саду. Из рыбного садка он вытащил двух великолепных линей, и вскоре масло уже весело шипело и трещало на сковородке, в то время как за окном глухо стонала вспученная бурей Луара и дождь равномерно стучал в окно. Пьер пытался было удержать его от всех этих хлопот, но увидав, как тот счастлив возможности оказать гостеприимство другу, махнул рукой и стал помогать ему, разделяя вместе с ним обязанности повара и виночерпия. Но только собрались они сесть за стол, как раздался стук в дверь. — Сделай милость, открой, — сказал Швейцарец своему гостю, — да пригласи войти. Минуту спустя он чуть не выронил дымящееся блюдо, которое нес к столу, увидев, как радостно обнимаются Чертежник и вновь пришедший. Этот новый гость, промокший до нитки, с ног до головы забрызганный дорожной грязью, был не кто иной, как закадычный друг Пьера Гюгенена, подмастерье Амори по прозванию Коринфец из Нанта — превосходный столяр, надежда и гордость Союза долга и свободы, и к тому же еще один из самых красивых парней среди странствующих подмастерьев. — Поистине, сегодня день удивительных встреч! — вскричал Швейцарец, которому Пьер уже успел рассказать о своем столкновении с Жаном Дикарем из Каркассона. — Не иначе, как это кто-нибудь из наших собратьев, больно уж горячо ты с ним обнимаешься. А когда доброму Швейцарцу стало известно, что новый гость — лучший друг Пьера, да еще их собрат по союзу, он подбросил в очаг дров и поспешил принести теплую куртку, чтобы тот не простудился, в то время как будет сохнуть его промокшая одежда. Пока пришелец отогревался — под грозовым ливнем легко схватить простуду, даже в самый жаркий день, — вновь появилось солнце, озаряя своими лучами сумрачное небо, темная туча медленно двинулась на восток, и радуга, отражаясь в Луаре, казалось, перекинула сверкающий мост между небом и водой. Вскоре и совсем распогодилось. После благодатного дождя воздух был так напоен ароматами, земля так прекрасна, что друзья решили перенести свою трапезу в сад, под увитый хмелем навес. Несколько дождевых капель, скатившихся с чашечек цветов, упало, правда, на хлеб, который ели путники, но он не показался им от этого менее вкусным. В садике Швейцарца нежно благоухала жимолость, на соседнем кусте мелодично пел ручной дрозд, солнце клонилось к горизонту, Луара казалась огненной, и на пылающей ее поверхности рыбы прочерчивали тысячи сверкающих линий. Этот чудесный вечер, радостное свидание с двумя верными друзьями, легкое возбуждение от вина, может быть и не очень тонкого, но зато настоящего, без всяких примесей, от которого кровь быстрее течет в жилах, мудрые речи Швейцарца, дружеские излияния Амори — все это подняло дух Пьера Гюгенена, или Вильпрё Чертежника, как называли его среди подмастерьев, все это облагораживало его помыслы, направляя их в сферу прекрасного. Но по мере того как спускалась ночь, им вновь начинала овладевать прежняя печаль. Он приумолк; голос его не сливался более с голосами его друзей, продолжавших провозглашать тосты за счастливую их встречу, за странствующих подмастерьев, за славу столярного искусства, произносить разные высокие слова, которые вдохновляют подмастерьев на сочинение столь наивных и часто столь поэтических песен. Амори уже приходилось видеть своего друга таким задумчивым, и он не удивлялся его поведению, но Швейцарец, который был человеком доброго старого времени и мало что смыслил в меланхолии, стал корить его за это: — Почему, по мере того как темнеет небо, лицо твое омрачается грустью? Или ты не веришь, что солнце завтра взойдет вновь? Неужто радости дружбы властны над тобой всего лишь час? Или ты слишком умен, слишком образован, чтобы разделить с нами наше веселье? Полно же! Откуда эти вздохи, вырывающиеся из твоей груди, почему отворачиваешь ты от нас свои глаза? Может, у тебя какое горе? Но ведь ты рассказывал нам, что, вернувшись домой, застал отца своего в добром здравии, что живете вы в согласии и в работе недостатка нет. Чего же тебе не хватает? — Сам не знаю, — отвечал Пьер. — У меня нет причин жаловаться на судьбу, а между тем я уже не чувствую себя таким счастливым, как в ту пору, когда покидал родную деревню, или позднее, в первые годы моих странствий. С тех пор как я читаю книги не только по своему ремеслу, мной овладело какое-то странное беспокойство — то нахлынет на меня бурная радость, то глубокая скорбь. Скажу вам по совести, я долго старался подавить в себе бесплодные эти волнения, но уже не властен над собой. Слишком много мыслей теснится в моей голове, и я не могу спокойно сосредоточиться на чем-то одном. Бесхитростные удовольствия, отдохновение среди вас, людей столь милых мне, лишь недолго способны тешить меня. В этом беда моя, это словно недуг, и, кто знает, может быть, какой-нибудь врожденный порок. Но что-то беспрерывно гнетет меня и властвует надо мной. Я слышу внутренний голос, который шепчет мне: «Иди. Не останавливайся. Не довольствуйся достигнутым. Ты должен все познать, все успеть, все завоевать, чтобы жизнь твоя не прошла напрасно». Но стоит мне вновь взяться за дело, как тяжкое уныние и смертельная тоска охватывают меня. И тогда голос спрашивает меня: «К чему тебе все это? Зачем эти усилия? Ты хочешь стать искуснее другого? Зачем убиваешь ты свои дни на этот отупляющий труд — разве ты этим изменишь свою судьбу? Разве тебя ждет столь лучезарное будущее, что ради него стоит жертвовать радостями, которые дает настоящее?» Так беспрерывно сменяют друг друга в душе моей то пылкое воодушевление, то горькое разочарование, и жизнь моя проходит словно смутный сон, который, не запечатлеваясь в памяти, оставляет после себя одно лишь чувство усталости. О друзья мои, скажите, что за недуг терзает меня? Если я в чем-то виноват, — а должно быть, это так, ибо совесть почему-то терзает меня, — объясните мне, в чем же моя вина? И помогите вернуться на верный путь… Амори Коринфец выслушал эту речь с сочувственным видом. Менее склонный, чем Чертежник, предаваться мучительным раздумьям, он все же способен был понять причины его страданий. Но Швейцарец внимал Пьеру с глубоким изумлением. Философ от природы, он был человеком здравомыслящим, уравновешенным, неизменно веселым, и ему непонятно было смутное беспокойство, овладевшее ныне молодым поколением. — Видно, и впрямь есть у тебя что-то на совести, — сказал он Пьеру, — а может, всему виной твоя страсть к учению, которая пробудила в тебе непомерное честолюбие? Знавал я таких тщеславных юношей, что из кожи вон лезли, чтоб преуспеть да отличиться. А чего они добились? Скромностью и смирением они достигли бы большего. Уж не слишком ли алчешь ты славы и богатства, бедный мой Вильпрё? Может, тебе хочется, чтобы имя твое вознеслось над именами знаменитейших наших собратьев по Союзу свободы, может, ты мечтаешь о состоянии, богатом доме, высоком положении? Что ж, тебе-то ко всему этому путь не заказан — ты человек усердный, способный, да и отец твой неплохо устроен, сам же ты говорил, что после него тебе кое-что останется. Живи себе да радуйся, чего, кажется, еще нужно? Так ведь вот нет, странное дело — не раз уж я это замечал, — чем человек богаче, тем он жаднее, чем большего достиг, тем большего хочет, чем больше одолел препятствий, тем более склонен придумывать себе новые. Да, великое благодеяние оказывает провидение, избавляя от подобных желаний тех, кому не на что надеяться. Только неимущий может быть истинным стоиком. Слышал я, будто человек, который создал эту философию[23 - Основатель стоической философии Зенон (конец IV — начало III в. до н. э.) рабом не был. Рабом был Эпиктет (конец I — начало II в.), виднейший представитель так называемой Новой Стой. Стоики учили следовать велениям разума и пренебрегать внешними условиями существования.(Примеч. коммент.).] — не помню уж как его звали, — был рабом. Верно, и вправду был он гол как сокол, откуда бы иначе взялось у него столько мудрости и терпения? Да, спорить тут не приходится: богатство — это великое зло, от учения один только вред, а талант для человека вроде лихоманки… А вот поди ж ты, все это нам, людям, зачем-то нужно, все мы, как один, гоняемся за подобными пустяками. Внимательно и грустно внимал Пьер этой обвинительной речи Швейцарца Мудрого. Выслушав ее, он взглянул на Амори, и тот, в свою очередь, заговорил: — Не сочтите это за обиду, — сказал он, — но я с вами не согласен. По-моему, честолюбие не такой уж порок, и нет никакого преступления в том, что человек хочет чего-то добиться. Для чего мы учимся? Чтобы приобрести знания и умение. А знания и умение нужны нам для того, чтобы достичь благосостояния. Для чего же стараемся мы достичь его? Чтобы со временем иметь право отдохнуть. Отнимите у нас стремление к лучшему, это желание преуспеть — кем мы будем? Невеждами, лодырями, а может, и похуже, ибо невежество родит порок, а если уж попадается среди нас такой бездельник, то он непременно в придачу еще и пьяница, и распутник, и грубиян, да и вообще человек, потерявший подобие божье. А теперь возьмем вас, дядюшка Швейцарец. Ваше увечье не позволяет вам работать по-прежнему, и наши собратья из уважения к вам возместили вам то, что вы потеряли, — ваше право на отдых. Это было только справедливо: человек, который на совесть трудится и честно живет, достоин вознаграждения. Стало быть, то, чем вы сейчас владеете, приобретено вами честным путем, и ваш нынешний достаток вы можете рассматривать как плод собственного труда: ведь не случись с вами несчастья, вы бы заработали все это сами. Но вот скажите-ка, чем заняты вы в те часы, когда вам не приходится хлопотать в харчевне? На что тратите вы свой досуг? Читаете, как я вижу, вон у вас и полка с книгами; делаете чертежи плотничьих работ (такой чертеж я заметил на той стене, и как же превосходно сделана растушевка!); наслаждаетесь поэзией, любовно собираете старинные песни нашего союза и знаете их наизусть, а вот тетрадка, куда вы переписываете слова тех из них, которые уже успели позабыться или искажаются невежественными певцами. Так, значит, вы не впали в отчаяние, не покорились судьбе, не превратились в несчастного, никому не нужного калеку — напротив, сумели взять себя в руки, начали развивать свой ум, совершенствоваться в письме, обогащать свою память, интересоваться всякими науками, философией, даже политикой — это сразу видно, стоит только поговорить с вами. Значит, вам мало ублажать себя вкусными блюдами да считать доходишки. Нет, вы послушны голосу некоего тайного честолюбия, оно-то и не позволяет вам поддаться своему горю. Выходит, дорогой философ, при всем вашем благоразумии вы тоже честолюбец и мечтатель? Попробуйте-ка опровергнуть это! — Твой друг земляк Вильпрё говорит как книгу читает, — сказал Швейцарец, втайне весьма польщенный комплиментами, преподносимыми ему в форме логических аргументов, — должно быть, он прав, в самом деле, я бы помер со скуки в своем одиночестве, когда б не книги да всякие альманахи, не песни, старые и новые, а еще беседы с путниками, что находят у меня приют. Но ведь мне-то все это приносит радость. Ладно, пусть я честолюбец, но я же не хандрю. Мне сроду не случалось испытывать страдания, о которых говорил давеча Чертежник, и несчастлив я был только раз в жизни, — это когда я увидел, как мою бедную ногу уносят прочь от меня, и решил, что и голова и руки мне теперь тоже ни к чему. Но явились друзья, стали уговаривать, что руки и голова мне еще пригодятся, и что же, они оказались правы. Впрочем, нет, есть и у меня желания, порой они тревожат и меня. Я хотел бы вновь увидеть мою Швейцарию, горы, родимый мой Во, хоть у меня ни одной живой души там не осталось. Но это несбыточная мечта: узы дружбы и благодарности отныне крепко держат меня здесь, на берегах Луары. И все же случается и со мной, что я потихоньку вздыхаю, глядя на заход солнца, на облака, что громоздятся там белыми, золотистыми, серебристыми, багряными грудами, и воображаю, будто это Монблан. Я вырыл в своем садике ручей — и назвал его Роной. А вон тот пригорок, что весь засажен розовыми кустами и сиренью, я назвал Юрой. Мне это и забава и утешение. Бывает, что слезы наворачиваются у меня на глаза — тогда я принимаюсь слагать песни и пою их… И вот, в конце концов, я все же счастлив. Стало быть, есть два рода честолюбцев: одни страдают и вечно всем недовольны, другие умеют радоваться и счастливы малым. Не хочешь ли стать таким же честолюбцем, как я, земляк Вильпрё? — В том, что вы оба здесь говорили, немало справедливого, — сказал Пьер, — но ни один из вас так и не сумел определить, где же источник моего недуга. Я такой же плохой врач, как и вы: сердце мое кровоточит, а я все не пойму, где же та рана, через которую уходит из него моя кровь, и надежды, и сама жизнь. И, однако, клянусь перед богом, мне ничего не нужно сверх того, что у меня есть, разве что несколько лишних часов в неделю, которые я посвятил бы чтению и размышлениям. Нет, клянусь еще раз честью своей, меня не влекут ни богатство, ни слава. Вы полагаете, что я несчастен из-за этих нескольких недостающих мне часов? Вряд ли, источник моего недуга где-то глубже. Может, со временем я сам пойму, в чем тут дело. А пока обещаю — отныне буду страдать молча и больше никогда не позволю себе нагонять тоску на других. ГЛАВА IX Было уже совсем темно, когда Пьер собрался продолжить путь вместе с Амори, который тоже направлялся в Блуа. Боясь нарушить застольную беседу на философские темы разговором о деле, он ни словом не обмолвился о том, что его занимало, но с нетерпением ждал возможности остаться с другом наедине. Швейцарец пытался было уговорил их провести ночь под его кровом, но оба твердо заявили, что времени у них в обрез. Однако Коринфец пообещал, что еще заглянет к нему в «Колыбель мудрости» посидеть за бутылкой пива, если только, как он это предполагает, ему придется задержаться на время в Блуа. Пьер, которому не терпелось как можно скорее попасть домой, тоже дал слово старому другу, что на обратном пути завернет на минуту, чтобы пожать ему руку. Недавний ливень совершенно затопил молодой ивняк, окаймлявший извилистую дорожку, по которой подмастерья пришли сюда; Швейцарец взялся провести их другим, более сухим путем и с четверть мили с удивительной для одноногого человека легкостью и быстротой шел впереди. Выведя их на большую дорогу, он пожелал им счастливого пути. — Впрочем, — прибавил он, — мы все равно скоро увидимся, ведь само собой разумеется, оба вы останетесь в Блуа. И если я вас не дождусь, сам приду в город. Я там не частый гость, но раз уж такие дела… и ожидаются такие события… — Какие события? — спросил Чертежник. — Ладно, ладно, молчу, — ответил Швейцарец, — ваша правда, об этом лучше не болтать. Я не вашего ремесла, и мне знать ваши дела не положено. Тайну надо хранить, это правильно, и я вовсе не думаю, что вы храните ее именно от меня. Хотя, по совести говоря, когда состоишь в одном союзе, можно бы друг другу и доверять подобные вещи. Ну, да не беда! Раз это еще остается в тайне, вы правильно делаете, что держите язык за зубами. До свидания же, и да хранит вас великий Соломон! А вот и луна взошла. Теперь вам надо свернуть направо, потом налево, а там все прямо, прямо до большой дороги. Он пожал им руки и заковылял обратно в свою «Колыбель мудрости». И долго еще раздавался в темноте его постепенно удалявшийся сильный, мужественный голос. Он пел последние куплеты длинной и наивной песенки собственного сочинения: Я с двадцати годов немало по милой Франции бродил, когда своих двоих хватало, я в дилижансах не катил. Пусть по свету меня мотало, зато пригож и молод был, надеждой сердце ликовало — я пел, работал и любил. Да, потрудился я немало, и ноги в кровь я исходил. Ох, как в Провансе я, бывало, ни рук, ни силы не щадил! Меня наука донимала, с ней молодость свою сгубил, а нынче тишь в душе настала — я сердцем бога восхвалил.[24 - Перевод С. Петрова.] — Какой славный, какой превосходный человек! — сказал Пьер, остановившийся, чтобы дослушать песню. — Ах, Амори, Амори, ну разве это не прекрасно — песня достойного человека? Этот сильный, мужественный голос, звучащий над полями и лугами и разносящий по белу свету безыскусные эти стихи, разве не звучит он словно торжествующий гимн чистой совести? Вот мы стоим с тобой на проезжей дороге. Взгляни, вон мчится роскошная карета на рессорах — найдем ли мы среди сидящих в ней хоть одного человека, чье сердце было б столь же чисто? Поются ли в ней столь же пленительные песни? Нет, ни единый человеческий голос не раздастся из глубины этого походного жилища богача, где окружают его привычные удобства. А вот едет купец на добром коне, в седле у него мешок с деньгами, пистолеты блестят при лунном свете. Он нас боится, он не доверяет нам. Вот он натягивает поводья и сворачивает в сторону, чтобы не встретиться с нами. Конь его изнемогает под тяжестью золота, сердце — под бременем тревоги. Он едет вперед с опаской, уста его молчат. Бедный купец, слышишь ли ты радостную песню, что доносится к тебе с берега Луары? Можешь ли ты поверить, что это поет калека, старик, у которого ни семьи, ни денег, ни пистолетов, а только деревянная нога, да еще любящие сердца нескольких верных друзей, таких же бедняков, как и он сам?.. — Твои слова трогают меня, — промолвил Амори, — и слезы невольно льются из глаз, когда я слушаю эту песню. Почему это, Пьер, скажи? Ты ведь так хорошо умеешь все объяснить. — Бог велик, но велик и человек, — сказал Пьер и вздохнул. — Что ты хочешь этим сказать? — спросил Амори. — Это длинный разговор, милый мой Коринфец, и, право же, поговорим о чем-нибудь другом, — ответил на это Пьер, и они зашагали дальше. — Объясни лучше ты мне, что значат последние слова Швейцарца. О каких это событиях, о какой тайне он говорил? — Как! — вскричал Амори. — Ты не знаешь, что происходит сейчас в Блуа между нами и деворанами? А я ведь думал, ты получил приглашение и идешь туда по зову наших товарищей. — В Блуа я иду по собственному делу, которое к тому же, если только надежды мои меня не обманут, можно считать уже наполовину улаженным. И Пьер рассказал другу, что ищет себе в помощь двух хороших работников и надеется, что Амори согласится быть одним из них. Он описал ему работу, к которой собирается его привлечь, предложил выгодные условия и горячо просил не отказываться. — Разумеется, я был бы счастлив поработать вместе с тобой, а что до условий, то ничего лучшего я и желать не мог, — ответил Амори, — но посуди сам, имею ли я право в такое время располагать собой: ведь Союз свободы собирался отыгрывать Блуа у деворанов. Поскольку не всем нашим читателям это странное сообщение покажется столь же понятным, как Пьеру Гюгенену, постараемся в нескольких словах объяснить, о чем идет здесь речь. Когда два соперничающих союза обосновываются в каком-нибудь городе, им редко удается сохранить между собой мир. Малейшее нарушение молчаливого соглашения о перемирии приводит к бурным столкновениям. Каждая из сторон пользуется любым поводом (или же выдумывает его), чтобы оспорить право конкурирующих подмастерьев жить и работать в данном городе; раздоры эти иной раз длятся годами, сопровождаясь кровавыми побоищами. В конце концов, если стороны оказываются равными по силе, упорству и неуступчивости и все словесные прения и драки ни к чему не приводят, остается последнее средство — разыграть город, точнее монополию подмастерьев данного союза селиться и работать в нем. Так сто десять лет тому назад (это факт исторический) город Лион разыгрывался между каменотесами Общества Соломона, прозванными чужими подмастерьями, иначе — волками, и каменотесами Общества мастера Жака, иначе — прохожими подмастерьями, или оборотнями, причем выиграли чужаки. В течение столетия соглашение свято соблюдалось: ни один прохожий подмастерье не появлялся за это время в их «владениях». Но по прошествии ста лет изгнанные вновь стали селиться в Лионе, считая, что имеют на это полное право ввиду истечения срока соглашения. Дети Соломоновы придерживались другого мнения; их существующее положение весьма устраивало, и они утверждали, что, поскольку уже целое столетие владеют городом, имеют бесспорное право владеть им и в дальнейшем. Последовали переговоры, которые ни к чему не привели, начались кровавые столкновения, в дело вмешались власти, участники боев были разогнаны. Некоторые из них проявили чудеса храбрости, за что попали в тюрьму и даже на каторгу. Но хотя французское законодательство не признает и отнюдь не склонно поддерживать подобные масонские организации рабочих, власти оказались бессильными положить конец этим распрям. Ныне дело передано негласным судам компаньонажа, и есть основания опасаться, что еще не один доблестный воитель из странствующих подмастерьев прольет свою кровь и пожертвует свободой. Впрочем, не так давно отдельные подмастерья, люди просвещенные и смелые, задумали важное дело — слить все соперничающие общества в единый союз. Будем надеяться, что благородные их попытки не пропадут втуне, что им удастся одержать верх над предрассудками и принцип братства восторжествует. Нам остается теперь добавить лишь несколько слов о том, каким образом еще и в наши дни решаются подобные споры. Решаются они не жеребьевкой или бросанием костей, а соревнованием в мастерстве. Каждая сторона изготовляет какую-нибудь пробную вещь, наподобие тех, которые в старинных цехах назывались шедевром. Общеизвестно, что в старину, в пору братств или корпораций, звание мастера можно было получить, только представив такую пробную работу на суд старейшин и знатоков, призванных установить право соискателя на это звание. Гофман в своей новелле «Мартин-бочар» (которую сам с полным на то основанием мог бы назвать своим шедевром) воспел этот прекрасный период в жизни ученика, поэтически изобразив все этапы его — представление к званию мастера, работу над шедевром, церемонию принятия в мастера и прочее. В наши дни, когда звание это уже не завоевывается путем соревнования, а легко может быть получено каждым, к подобному соревнованию прибегают только в тех случаях, когда нет другой возможности разрешить спор двух соперничающих обществ и дело доходит до разыгрывания города. В таком случае объявляют конкурс. Каждая сторона выбирает среди наиболее искусных своих подмастерьев одного или нескольких наилучших, которые с рвением принимаются за дело, готовясь сокрушить своих соперников высоким совершенством того изделия, которое решено сделать предметом соревнования. В жюри избираются лучшие мастера как с той, так и с другой стороны, а то и вовсе ни в каком союзе не состоящие, или подмастерья, уже вышедшие из товарищества, но пользующиеся репутацией неподкупных и чаще всего особенно искусные в данном ремесле. Приговор жюри обжалованию не подлежит. Какое бы он ни вызывал недовольство, каким бы тайным ропотом ни был встречен, побежденный союз обязан подчиниться и все члены его должны покинуть город на более или менее долгий и заранее обусловленный срок. Вот такого рода переломный, решающий момент и переживали существовавшие в Блуа союзы ремесленников к тому времени, когда Пьер Гюгенен и Амори подходили к городу. Чужим подмастерьям, или гаво, появившимся в городе всего несколько лет тому назад, приходилось вести беспрерывную борьбу с союзами, обосновавшимися здесь прежде, выдерживая при этом натиск не только со стороны столяров-деворанов, но еще и плотников-дриллей, иначе — детей отца Субиза. Уже имело место несколько столкновений в разных концах города; перед лицом двойной опасности гаво решили прибегнуть к состязанию, чтобы обезопасить себя от столяров; даже в случае поражения они получили бы хоть на время конкурса передышку в этой непрекращающейся войне. Что касается плотников, то гаво надеялись держать их пока на расстоянии, сохраняя свое достоинство и не ввязываясь в ссоры с ними. Амори, слывший среди гаво искуснейшим столяром, шел теперь в Блуа, по приглашению совета своего общества. Радость и страх обуревали его: ведь вместе с другими знаменитыми подмастерьями ему предстояло помериться силами с отборнейшими столярами деворанов. Обо всем этом не без гордости поведал он своему другу, однако тут же с подкупающей скромностью добавил: — Одно удивляет меня во всем этом, дружище Вильпрё: я-то приглашение получил, а тебя, что же, обошли? Но ведь если есть среди нас, столяров, человек, превзошедший всех остальных по всем решительно статьям, то это уж никак не я, а, разумеется, ты, Чертежник! — В этих лестных для меня словах я вижу лишь свидетельство великодушной твоей дружбы, — ответил Пьер. — Но будь я даже столь безрассуден, чтобы поверить, будто и в самом деле обладаю достоинствами, которые ты мне приписываешь, я и тогда не имел бы основания сетовать, что обо мне забыли. Ибо, признаюсь тебе, этого я хотел и никогда бы по собственной воле не напомнил о себе. Когда после четырех лет странствий я решил вернуться домой, то сделал все, что мог, чтобы уход мой не был замечен в нашем союзе. Я не устраивал торжественного прощания, а просто выполнил все свои обязательства, за все сполна расплатился и в одно прекрасное утро взял и ушел. Не думаю, чтобы кто-нибудь обиделся на меня за это. Меня могут обвинить в своенравии, но в неблагодарности никто не упрекнет. Мне не терпелось поскорее покончить с этим тревожным существованием, я жаждал вернуться в родные края, и все, что могло задержать меня хоть на день, казалось мне тогда насилием надо мной. Вот два месяца, как я работаю у своего отца, и никому из старых друзей не давал еще знать о себе. — Даже мне! — с упреком заметил Амори. — Я надеялся на провидение, и недаром, как видишь, — оно вновь свело нас. С тобой я рад бы вовек не расставаться, и, согласись ты сейчас отправиться со мной в Вильпрё, я был бы самым счастливым человеком. Но писать тебе я не мог. Не всегда письмо к другу способно облегчить страдания. Напротив, бывают нравственные переживания, которыми трудно делиться именно с тем, кто особенно тебе дорог. И сам впадешь в уныние и на него нагонишь тоску. Да и как мог бы я писать тебе о своей печали, когда и сам не понимаю ее причин! Ты заподозрил бы меня, пожалуй, в том же, в чем заподозрил Швейцарец. Дружеские излияния требуют встречи. Никогда письмо не заменит свидания… — Все это так, — отозвался Амори, — и молчание твое мне понятно; но печаль, явившаяся причиной его, все более и более удивляет меня. Я всегда знал, что ты рассудителен, серьезен, скромен, что ты чуждаешься шума и суеты, но при этом ты умел быть таким душевным, доброжелательным и пылким в дружбе. Откуда эта нынешняя твоя нелюдимость и то странное безразличие, которое ты проявляешь к делам нашего союза? Может, с тобой поступили несправедливо? Ты же знаешь, в подобных случаях потерпевший вправе требовать защиты. Собирается совет, выслушивает тебя, и старейшина восстанавливает справедливость. — Нет, никто не обижал меня, — ответил Пьер, — и своих товарищей подмастерьев я вспоминаю только добром. Почти всех, с кем приходилось мне иметь дело, я искренно уважаю, а некоторых горячо люблю. И союз наш кажется мне самым достойным из всех и самым лучшим по своим порядкам. Ведь раньше, чем вступать в него, я некоторое время приглядывался к установлениям других союзов, к их обычаям. Мне показалось, что у них подмастерья менее свободны, чем у нас, и более отсталы в своих понятиях. Поэтому я и предпочел наш союз. Возможно, что это была моя ошибка, но тогда, вставая под его бело-голубое знамя, я делал это от чистого сердца. У нас хоть нет всех этих перекличек и подвываний, и если единые законы компаньонажа порой и вынуждают нас драться с подмастерьями других обществ, все же всякие взаимные подстрекательства, которые там насаждаются и возводятся в священный принцип, весь этот фанатизм, чужды, мне кажется, духу нашего союза. Но если ты хочешь знать истинные причины тайной моей тоски, я открою тебе свое сердце. Мне не хотелось охлаждать твое воодушевление, колебать ту безграничную веру в свой союз, которая призвана быть двигателем жизни каждого подмастерья. Но придется признаться тебе — вера эта во мне пошатнулась. Увы, это так. Священный дух корпорации постепенно угасает во мне. По мере того как я знакомлюсь с подлинной историей народов, легенда о храме Соломоновом начинает представляться мне просто детской сказкой, грубым вымыслом. Все яснее становится мне, что у всех нас, работах, одна, общая судьба, и все более диким и пагубным кажется варварский обычай создавать между нами различия, делить на какие-то касты, на враждебные лагери. Неужели мало нам исконных наших врагов, тех, кто наживается на нашем труде? Зачем нам еще и самим истреблять друг друга? Нас душит алчность богачей; нас унижает бессмысленная кичливость дворян; попы, подлые их сообщники, обрекают нас до скончания века тащить на израненных наших плечах тяжкий крест, подобный тому, который нес на плечах своих Спаситель и чьим изображением украшают они ныне парчовые и шелковые свои одежды. Так неужели мало нам этих обид и мы недостаточно еще несчастны? Мы низведены до положения парий общества; зачем же насаждать нам и в собственной нашей среде нелепое, преступное это неравенство? Мы издеваемся над аристократами, над их притязаниями, их гербами, ливреями их лакеев, мы презрительно смеемся над их родословными, а чем отличаемся мы от них? Мы спорим о том, чей союз старше, глупо кичимся древностью происхождения, а стоит только образоваться какому-нибудь новому обществу, как мы объявляем его незаконным, и нет тех оскорблений, тех бранных слов, тех язвительных куплетов, которые мы не обрушили бы на него. Во всех концах Франции мы преследуем себе подобных, оспаривая друг у друга право носить на груди эмблему своего ремесла — циркуль и угольник, как будто всякий работающий в поте лица не вправе носить на груди знаки своей профессии! Цвет ленты, место, куда ее прикалывают, форма серьги — вот те важнейшие вопросы, из-за которых разжигается ненависть и льется кровь несчастных ремесленников. Как подумаю об этом, не знаю — то ли смеяться, то ли плакать от стыда… Молодой проповедник не в силах был продолжать далее эту пламенную свою речь. Сердце его переполняло благородное негодование, и у него не хватало слов выразить его. Он остановился, волнение теснило ему грудь, лоб пылал. — Ах, Амори, Амори! — глухо вскричал он, сжимая руку друга. — Ты хотел узнать, что терзает меня? Я открыл тебе причину своих страданий; мне кажется, ты должен понять меня. Нет, я не безумец, не пустой фантазер, не честолюбец, не предатель. Но я люблю людей моего сословия и несчастен оттого, что они ненавидят друг друга. О, беспристрастный критик (или, как говаривали мы когда-то, благосклонный читатель), не будь слишком строг к робкому переводчику, пытающемуся донести до тебя слова рабочего! Человек этот говорит совсем другим языком, чем ты, и повествователю, взявшемуся передать его мысли, поневоле приходится искажать своеобразную эту речь, ее пленительную шероховатость, поэтическую ее неумеренность. Быть может, ты обвинишь этого неловкого посредника в том, что он приписывает своим героям мысли и чувства, им якобы не свойственные. На этот упрек он ответит тебе кратко: «Познай их». Покинь те вершины, где муза изящной словесности так давно уже обитает вдалеке от большинства человечества. Спустись туда, откуда так охотно черпает свои темы комическая поэзия, в этот излюбленный источник комедии и карикатуры. Вглядись в серьезные лица этих мыслящих, духовно богатых людей, которых ты все еще считаешь темными и грубыми, и ты найдешь среди них немало Пьеров Гюгененов. Вглядись, вглядись внимательно, умоляю тебя, и не спеши выносить несправедливый приговор, осуждающий этих людей на вечное прозябание в невежестве и злобе! Узнай их недостатки и пороки, ибо они есть у них, не стану скрывать это от тебя. Но познай и величие их и их добродетель. И от общения с ними ты сам почувствуешь себя таким чистым и добрым, каким не был уже давным-давно. Простота души — вот что поистине восхитительно в народе, та святая простота, которую мы, увы, утратили с тех пор, как придаем столь непомерно большое значение форме наших мыслей. Для народа всякая мысль, в какой бы форме она ни предстала ему, есть нечто новое; будь истина выражена даже самыми банальными словами, все равно она исторгает у него слезы восторга и упования. О, благородное младенчество души, источник роковых заблуждений, пленительных иллюзий, героизма, самоотвержения, позор тому, кто пользуется тобой в корыстных целях! И да будет благословен тот, кто, избавив народ от невежества, поможет ему достичь возмужалости, не лишая при этом детского его целомудрия! Благодаря той особой душевной чистоте, которая так свойственна людям с неискушенным умом, Пьер Гюгенен всегда легко находил понимание у мыслящих людей своего круга, и потому слова его не рассердили Коринфца и не вызвали в нем желания спорить. Молча слушал он его. Затем, пожимая ему руку, сказал: — Ах, Пьер, Пьер, ты разбираешься во всем этом лучше меня, и мне нечего тебе ответить. Только мне грустно, как и тебе, и я, право, не знаю, как помочь нам обоим… ГЛАВА X Чтобы обнаружить в далеком прошлом причины вражды, лежащей в основе тех раздоров между рабочими обществами, на которые сетовал Пьер Гюгенен, понадобились бы длительные исторические розыски. Впрочем, здесь все неясно. Рабочие, если им что-нибудь на этот счет и известно, тщательно это скрывают, но я весьма подозреваю, что они знают об этом не больше нас. Что означает, например, вся эта история с убийством Хирама[25 - Хирам — царь города Тира на восточном побережье Средиземного моря. Он поставлял Соломону лес и посылал к нему строителей и ремесленников. Легенда отождествила его с Хирамом-медником, работавшим на строительстве храма и убитым, по одной версии — завистниками, по другой — недовольными подмастерьями.(Примеч. коммент.).] во время постройки храма в Иерусалиме, являющимся предметом непрекращающихся кровавых раздоров между двумя старейшими обществами — Обществом Соломона и Обществом мастера Жака, иначе говоря — между гаво и деворанами, или, еще иначе, между Союзом долга и Союзом долга и свободы, история, которую большинство рабочих склонны принимать совершенно всерьез и отнюдь не в символическом смысле. Одно общество обвиняет другое в кровавом этом преступлении, каждое стремится обелить себя, и в знак своей непричастности к нему во время торжественных церемоний каждого из обществ все участники его надевают перчатки. Люди подстрекают друг друга, избивают, калечат, убивают, мстя за убийство Хирама, возглавлявшего некогда постройку храма в Иерусалиме и убитого несколькими жестокими, завистливыми рабочими, которые затем спрятали его труп под грудой щебня. В основе всего этого лежит, должно быть, подлинное историческое событие, а может быть, это и вымысел, притом не лишенный поэзии, в котором выражена как бы квинтэссенция истории народа — его прошлого и будущего. Но так же, как это свойственно и народам в пору их младенчества, рабочие понимают эту легенду буквально, ибо они настоящие дети, столь же легковерные, с теми же необузданными инстинктами, теми же добрыми, чистыми порывами, которые присущи ребенку. Да, моя дорогая, любезная моя читательница, народ — это исполин-младенец, который, чувствуя, как теснят его широкую грудь жизненные силы, встал на ножки и делает первые свои еще неверные шаги по краю бездны. Кому суждено сорваться вниз — нам или ему? Сударыня, сударыня, торопитесь, спешите еще покрасоваться, пощеголять своими бриллиантами: не ровен час, окажется, что они обагрены кровью Хирама, и кто знает, не придется ли вам тогда спрятать их подальше или отбросить прочь. Несколько образованных и начитанных рабочих (а что среди них есть такие, это я могу засвидетельствовать) глубокомысленно пытались проникнуть в эту тайну. Одни связывают происхождение своего общества с гибелью храмовников[26 - Военный и религиозный орден храмовников был создан в 1118 г. для завоевания Святой земли. Оказывал значительное влияние на государственные дела в Европе XII и XIII вв. Стремясь подорвать могущество ордена и завладеть его казной, французский король Филипп Красивый добился от римского папы запрещения ордена (1312) и предал его членов суду, по приговору которого множество храмовников погибло на костре.(Примеч. коммент.).], а пресловутый мастер Жак, главный плотник царя Соломона, по их словам, не кто иной, как великий магистр Жак де Моле — этот мученик, сожженный на костре злым и жадным королем по имени Филипп. По мнению других, корни неутихающей этой вражды уходят в еще более далекое прошлое, и в основе ее лежит якобы та ненависть, которую разоренные и преследуемые альбигойцы[27 - Альбигойцы — члены религиозной секты, распространившейся в XI в. на юге Франции и проповедовавшей враждебное римской церкви религиозное и нравственное учение. В начале XIII в. по велению римского папы против альбигойцев был предпринят крестовый поход, опустошивший весь юг страны.(Примеч. коммент.).], прибрежные жители пиренейских гавов — горных рек (отсюда и название гаво), питали к северным палачам и инквизиторам-доминиканцам[28 - Доминиканцы — члены религиозного ордена, основанного в начале XII в. для борьбы против альбигойской ереси.(Примеч. коммент.).], изгонявшим их из Южной Франции. Нам же ничто не мешает предположить, что все эти жестоко подавленные восстания — вальденсов[29 - Вальденсы — члены религиозной секты, возникшей в XII в. на юге Франции и подвергавшейся непрестанным гонениям вплоть до XVI в. Вальденсы проповедовали всеобщее равенство и возврат к истинно христианским нравственным нормам, утраченным католической церковью.(Примеч. коммент.).], пастуралей[30 - Пастурали — участники крестьянского религиозно-социального движения в центральной Франции в XIII в.(Примеч. коммент.).], протестантов и кальвинистов[31 - Кальвинисты — последователи Жана Кальвина (1509–1564), основателя одной из протестантских доктрин во Франции.(Примеч. коммент.).], являвшихся в той или иной мере приверженцами и последователями учения о «вечном Евангелии»[32 - Учешем о «вечном Евангелии» называли учение одного из предшественников Реформации, монаха Иоахима (XII в.), которое должно было заменить Священное писание и стать для человечества окончательным законом.(Примеч. коммент.).] и в разное время обильно поливших своей кровью равнины и дороги Франции, оставили после себя немало горьких воспоминаний и непрощенных обид, которые, переходя из поколения в поколение, дошли и до наших дней. Настоящая причина вражды забыта, утрачена, неузнаваемо преображена в смутной веренице преданий, но ненависть жива и поныне. Незачем ездить на Корсику — трагическая поэзия вендетты[33 - Вендетта — кровная месть у корсиканцев.(Примеч. коммент.).] здесь, рядом с вами, в вашем собственном доме. Каменщик, воздвигнувший ваше жилище, — исконный враг плотника, возведшего стропила; какой-нибудь тайный знак, слово, взгляд — и вот уже кровь брызнула на этот камень, символ их древнего происхождения, мистическую основу их прав. Существуют два общества, происхождение которых относится якобы еще к незапамятным временам. Мы только что назвали их[34 - См. книгу о компаньонаже Агриколя Пердигье, по прозвищу Авиньонец Благонравный. (Примеч. автора.)]. Из этих двух обществ, а быть может, из одного из них, выделилось враждебное им обоим третье — Общество единения, или Общество независимых, иначе называемое еще Обществом бунтовщиков. Оно было основано в 1830 году в Бордо учениками, восставшими против своих подмастерьев, а также присоединившимися к ним «мятежными» учениками Лиона, Марселя и Нанта. Есть еще четвертое — Общество отца Субиза, причисляющее себя к деворанам. Итак, существуют четыре основных общества, или четыре Союза долга, каждый из которых включает в себя несколько ремесленных цехов. Наряду с ними существуют еще и другие, более позднего происхождения, довольно многочисленные, которые всеми правдами и неправдами стремятся влиться в одно из названных четырех обществ, причем некоторых охотно принимают, другие же встречают жесточайший отпор. Для того чтобы дать хотя бы самое приблизительное представление о всех этих обществах, их происхождении, их притязаниях, их уставах, порядках, обычаях и взаимоотношениях, понадобилось бы написать целую книгу. Одни общества как-то связаны между собой. Так, например, Дети отца Субиза, так же как и Дети мастера Жака, гордо относят себя к Союзу долга, хотя нельзя сказать, чтобы они особенно ладили между собой. Бывает, что между двумя обществами существует исконная вражда. Цеха одного и того же союза находятся порой в самых различных отношениях между собой — одни поддерживают друг друга, другие живут в смертельной вражде. Вообще вновь образовавшиеся общества, как правило, встречают высокомерное сопротивление старых, и свое право гражданства в компаньонаже им приходится завоевывать ценою крови. Каждый союз имеет свой устав. Согласно одним уставам, кандидат в подмастерья проходит только две степени испытания, согласно другим — их должно быть три, а то и четыре. Таким образом, положение одного кандидата может быть благоприятным, а другого — чрезвычайно трудным, в зависимости от того, деспотический или свободолюбивый дух царит в том обществе, которое принимает его в подмастерья. И все эти враждующие между собой группы ремесленников со своими различными уставами и обычаями образуют общее понятие — Сообщество странствующих подмастерьев. Каждое общество имеет свои города, где всякий относящийся к нему подмастерье может остановиться, совершенствоваться в своем ремесле или работать, рассчитывая при этом на помощь, поддержку и содействие местного товарищества подмастерьев, обозначаемого единым названием «общество». Срок пребывания в городе того или иного подмастерья определяется как личными его нуждами, так и интересами всего товарищества, и если подмастерьев оказывается слишком много, чтобы все могли прокормиться, те, которые прибыли ранее, должны покинуть город, уступая место тому, кто пришел позднее. Есть города, в которых может одновременно находиться несколько союзов, есть такие, которые являются исключительной собственностью лишь одного союза, то ли вследствие давней традиции, то ли по особому соглашению, как это имело место в Лионе, которым один союз «владел» на протяжении столетия. Все союзы, так же как и входящие в них объединения, имеют определенный круг деятельности, которая, если подходить к ней с точки зрения высших принципов, носит характер весьма гуманный и благородный. Сюда относится наем ремесленника, то есть церемония допущения его к работе, взимание расписки, которой товарищество ручается за его честность; посредничество между хозяином и подмастерьем, устройство проводов — церемония братского прощания с теми, кто покидает город, забота о больных, предание умерших земле, празднества в честь святого покровителя данного общества и ряд других обычаев, приблизительно одинаковых во всем компаньонаже. Различия только внешние — в произносимых формулах, в званиях, знаках, цвете знамени, песнях и т. д. В провинции с компаньонажем связано подавляющее большинство ремесленников. Лишь очень небольшая их часть не видит в нем для себя пользы и не стремится приобщиться к нему. Так происходит в отсталых деревнях центральной Франции, где ремесло, как правило, передается по наследству и сын или племянник естественно становится учеником отца или дяди. Когда судьба юноши, таким образом, с самого начала предопределена, у него редко появляется стремление отправиться совершенствоваться в своем ремесле. В компаньонаже здесь, таким образом, нет особой нужды, и хождение по Франции в этих краях не принято. Некоторые ремесленные цеха, прежде входившие в тот или иной союз, ныне потеряли с ним всякую связь: перестав нуждаться в его помощи и защите, они сочли ненужным для себя и его устав[35 - В них невозможно стало и дальше придерживаться обычаев, восходящих еще к далекому средневековью; новых кандидатов отпугивали варварские обряды, которые стремились сохранить приверженцы старого. (Примеч. автора.)]. Общность политических взглядов — вот что в этих случаях объединяет ремесленников, быть может, и более образованных, но, пожалуй, уже и не столь сплоченных между собой. В Париже значение компаньонажа все более сходит на нет, и перед лицом новых разнообразных задач и интересов его общества постепенно теряют связь между собой. Ни одно из них не в состоянии было бы взять в свои руки всю работу. К тому же скептический дух, рожденный более высокой ступенью цивилизации, заставляет расставаться со старинными порядками компаньонажа, хотя, быть может, и преждевременно; ибо не существует еще братского союза, объединяющего всех рабочих, который способен был бы заменить собой эти отдельные общества. Тем не менее исконная вражда нередко дает себя здесь знать еще и в наши дни. Плотники, принадлежащие к свободным подмастерьям, селятся на левом берегу Сены, их противники, прохожие подмастерья, — на правом. Между ними существует уговор — работать только на том берегу, где находится их жилище. Тем не менее они то и дело дерутся между собой, да и другие товарищества не всегда живут в ладу друг с другом. Но вообще говоря, компаньонаж с его властью над ремесленниками, со всеми его накаленными страстями здесь, в Париже, как бы рассеивается и поглощается тем великим движением, которое в независимом и неуклонном своем стремлении вперед увлекает за собой все и всех. В провинции же он сохранил еще свое значение, и множество молодых людей, которых влечет на этот путь предприимчивый характер, любовь к прогрессу, желание бежать невежества, нищеты и одиночества, обретают в компаньонаже мастерство, воинственный пыл, дух единения и привычку к организации. Это благородные разведчики, передовой отряд великой армии тружеников, бродячие художники ремесел, отважные мамертинцы[36 - Мамертинцы — наемные войска сиракузского царя Агафокла, которые в начале III в. до н. э. образовали в Сицилии разбойничью общину.(Примеч. коммент.).] легендарного Рима. Одних на эту стезю толкает отсутствие семьи и необходимость заработать себе на обзаведение, других — желание сбросить путы семейного деспотизма. Изменение обстоятельств, несчастная любовь, естественное желание обрести самостоятельность, а более всего потребность видеть мир, жить и дышать — вот что ежегодно приводит на дороги страны лучшую и самую горячую часть молодежи. Хождение по Франции, этот поход странствующих рыцарей ремесла, это паломничество смельчаков в поисках удачи — поэтический этап в жизни ремесленника. Тот, у кого нет ни кола ни двора, отправляется искать свое счастье под покровительством усыновляющей его отныне заботливой семьи, которая уж не оставит сына до самой кончины, а после смерти проводит в последний путь. Тот же, кому от рождения обеспечено приличное положение в родной стороне, ищет выхода неистраченным силам юности, жаждет познать радости этого кипучего существования. Ему еще предстоит вернуться в отчий дом, остепениться, зажить домоседом, работая, как и все его ближние, от зари до зари. И, может, за всю его жизнь не выпадет ему больше ни года, ни месяца, ни даже недели такой привольной жизни. Так надо же хоть на какое-то время дать выход тому смутному томлению, что гонит его вон из дома, — надо попутешествовать! Потом он возвратится, вновь возьмет отцовский напильник или молот, но по крайней мере у него будет что вспоминать — он повидает белый свет и сможет рассказывать друзьям и детям, как велика и прекрасна Франция, — ведь он всю ее обошел в бытность свою странствующим подмастерьем! Это отступление было, мне кажется, необходимо, чтобы сделать более понятным мой рассказ. А теперь, любезные читатели и вы, добрые подмастерья, позвольте мне устремиться вслед за моими героями, которые ведь не остались стоять, подобно мне, на дороге, ведущей к Блуа. ГЛАВА XI На башенных часах собора пробило уже десять, когда они подошли к Блуа. Хорошо отдохнув в «Колыбели мудрости», они прошли весь путь при свете звезд, тихо разговаривая и не чувствуя никакой усталости. Теперь они направлялись к Матери своего союза. Матерью называется корчма, где живут, питаются и устраивают свои сборища подмастерья одного и того же союза. Хозяйка такой корчмы тоже называется Матерью, а если это хозяин, то и его, даже если он холостяк, тоже так величают, и нередко случается, что подмастерья, играя словами, обращаясь к какому-нибудь почтенному корчмарю, называют его папаша Мать. Амори Коринфец не был в Блуа уже около года. Еще в пути Пьер заметил, что, по мере того как они приближаются к городу, друг его становится все рассеяннее. Когда же они вошли в город, Амори стал проявлять столь явные признаки беспокойства, что Пьер даже удивился. — Что с тобой? — спросил он. — То ты мчишься вперед, и за тобой не угнаться, то ползешь так медленно, что приходится останавливаться и ждать. На каждом шагу ты спотыкаешься. То ли тебе не терпится поскорее дойти, то ли, напротив, ты боишься этого. — Не спрашивай меня ни о чем, милый мой Вильпрё, — отвечал ему Коринфец. — Да, ты не ошибся. Я волнуюсь, но почему — сказать не могу. Ты знаешь, от тебя я ничего никогда не скрывал; может быть, когда-нибудь я открою тебе эту тайну, но время для этого пока еще не настало. Пьер ни о чем не стал его расспрашивать, и несколькими минутами позже они уже входили в корчму, расположенную в предместье города, на левом берегу Луары. Здесь все было по-прежнему — всюду царили чистота и порядок. Подмастерья узнали хозяйскую собачонку, из дверей выглянула знакомая служанка. Только хозяин корчмы не вышел им навстречу, чтобы по-братски обнять, как это бывало прежде. — А где же друг Савиньен? — неуверенно спросил Амори. Но вместо ответа служанка сделала ему знак замолчать, показывая глазами на маленькую девочку, которая, стоя на коленях у очага, молилась на сон грядущий. Амори, решив, что служанка просит его не мешать детской молитве, молча склонился над маленькой Манеттой и только слегка коснулся губами крупных завитков ее волос, выбившихся из-под стеганого чепчика. И, увидев, с какой тоской и нежностью он смотрит на девочку, Пьер начал догадываться, о какой тайне говорил его друг. — Господин Вильпрё, — сказала между тем служанка, отведя Пьера в сторону, — не надо при малютке говорить о покойном хозяине, бедняжка каждый раз слезами заливается! И двух недель ведь еще нет, как мы схоронили господина Савиньена. Бедная хозяйка! Все глаза выплакала. Не успела она произнести эти слова, как дверь растворилась и на пороге в глубоком трауре, в черном чепчике, появилась вдова покойного Савиньена, та, которую подмастерья величали Матерью. Это была женщина лет двадцати восьми, прекрасная, словно Рафаэлева мадонна, с выражением спокойствия и благородной кротости на тонком лице. Недавно пережитое глубокое горе придавало ее взгляду выражение какой-то самоотверженной стойкости, и от этого весь облик ее казался еще более трогательным. Она несла на руках второе свое дитя, полураздетого и уже уснувшего мальчугана, пухленького, свежего, словно утро, с золотистой, как янтарь, кудрявой головкой. Свет лампы падал прямо на Пьера Гюгенена, и потому Мать первым увидела его. — Вильпрё, сын мой! — воскликнула она, и грустная, ласковая улыбка озарила ее лицо. — Добро пожаловать, вы, как всегда, желанный гость в нашем доме, но увы, здесь осталась одна только Мать. А Савиньен, ваш отец, уже на небесах, у господа бога. При первом же звуке ее голоса Коринфец стремительно повернулся к ней, и невольный крик вырвался из его груди при этих словах. — Умер?! — вскричал он. — Савиньен умер? Так, значит, Савиньена[37 - В провинциях центральной Франции, где, как известно, не существует слово «госпожа» в применении к женщине из народа, замужнюю женщину принято называть именем ее мужа с женским окончанием; например, жена Рамоне — Рамонетта, жена Сильвена — Сильвена и т. д. (Примеч. автора.)] теперь вдова? И в растерянности он опустился на стул. При звуке его голоса грустное спокойствие Савиньены вдруг сменилось глубочайшим волнением. Поспешно передав Пьеру спящего ребенка, чтобы не уронить его, она сделала шаг к Коринфцу, но тут же, опомнившись, смущенная, растерянная, остановилась; а Коринфец, тоже уже готовый броситься к ней, вскочил, но снова упал на стул и спрятал лицо в кудри маленькой Манетты, которая, все еще стоя на коленях, горько заплакала, услышав имя своего отца. Тогда Мать овладела собой и, подойдя к Коринфцу, сказала ему со спокойным достоинством: — Видите, как плачет моя девочка. Она потеряла отца, а вы, Коринфец, вы потеряли друга. — Будем плакать о нем вместе, — прошептал Амори, не смея ни взглянуть ей в лицо, ни дотронуться до протянутой ему руки. — Не вместе, нет, — так же тихо ответила Савиньена, — но я слишком уважаю вас, чтобы усомниться в том, что это горе и для вас. В эту минуту кто-то раскрыл дверь, ведущую в корчму, и Пьер увидел, что там за длинным столом сидят подмастерья. Их было человек тридцать, но вели они себя так тихо, что невозможно было даже заподозрить, что рядом находится столько молодежи. Со времени кончины Савиньена постояльцы, из почтения к его памяти и уважения к горю семьи, свершали свои трапезы в полном безмолвии, пили умеренно и говорили вполголоса. Однако, узнав Пьера Гюгенена, они не смогли сдержать изъявлений радости; некоторые вбежали в комнату, чтобы обнять его, другие просто вскочили со своих мест, и все махали своими колпаками или шапками в знак приветствия, даже те, кто не был с ним знаком, ибо им уже успели шепнуть, что это один из лучших подмастерьев общества, тот самый, кто был первым подмастерьем в Ниме, а потом старейшиной в Нанте. После первых радостных восклицаний (те, кто знал Амори, приветствовали также его, и не менее сердечно) обоих пригласили к столу. Мать, быстро справившись со своим волнением, как это умеют делать только люди труда, принялась хлопотать, чтобы накормить их ужином. Пьер Гюгенен слышал, как служанка шепнула ей: «Не беспокойтесь, хозяйка, идите укладывайте ребенка, я подам им все, что нужно», на что та ответила: «Нет, детей уложи ты, а я сделаю здесь все сама». И, поцеловав своих малюток, она принялась угощать Коринфца с усердием, в котором чувствовалось нечто большее, чем обычное радушие хозяйки. Она потчевала и Гюгенена с тем хлебосольством, обходительностью и домовитостью, которые снискали ей среди подмастерьев славу образцовой Матери. Но словно какая-то непреодолимая сила заставляла ее то и дело возвращаться к месту, где сидел Коринфец. Она не смотрела на Амори, даже не прикасалась к нему, когда склонялась над ним, подавая ему какое-нибудь блюдо, но заранее угадывала каждое его желание и терзалась, видя, что он даже куска не в силах проглотить. — Дорогие мои друзья подмастерья, — сказал Лионец Благонравный, наполняя свой стакан, — я пью за здоровье Вильпрё Чертежника и Коринфца из Нанта: пью за обоих сразу, ибо имена их нераздельны, как нераздельны их сердца. Они братья по обществу, и дружба их подобна той, которую питал наш поэт Нантец Выручатель к возлюбленному своему Першерону. — И он затянул низким голосом первые строки песни поэта-столяра: На свете плохо жить тому, кто друга не имеет[38 - Эти стихи, как и следующие за ними, Жорж Санд заимствовала из книги А. Пердигье «О компаньонаже», где автором их действительно называется поэт-ремесленник Дебуа, по прозванию Нантец Выручатель.(Примеч. коммент.).]. — Неплохо сказано, да плохо спето, — заметил Бордосец Чистое Сердце. — Как так плохо спето? — возмутился Лионец Благонравный. — Ну-ка, послушайте, я спою другое: Искусный мастер Першерон, и славы он достоин… Плохо, говорю вам, плохо, просто никуда не годится, — сказал Чистое Сердце. — Кто поет не к месту, всегда поет скверно! — И, призывая певца к порядку, он незаметно глазами показал ему на Мать. — Да пусть себе поет, — мягко сказала Савиньена, — не лишайте его удовольствия; это пустяки, ведь поет-то он про дружбу… — Когда этак начнешь, потом уже не остановиться, — заметил Чистое Сердце, — и раз мы договорились без повода здесь не петь… — Значит, петь и не будем, — подхватил Благонравный. — Что верно, то верно, это я оплошал. Спасибо, брат, за науку. Ну а выпить-то за друзей глоточек, а то и два-три, все-таки можно? — Не больше трех, только чтобы утолить жажду, — сказал Марселец Светлая Голова. — Ведь так мы договорились? Нельзя нам здесь шуметь. Что, если кто из деворанов услышит шум в доме нашей Матери, только что похоронившей мужа? Да и кто из нас позволил бы себе огорчить ее, нашу Савиньену, всегда такую спокойную, домовитую, честную, добрую да красивую? — Вот за нее-то я и выпью второй глоток, — вскричал Лионец Благонравный, — а вы что же это не пьете, земляк?[39 - Каменщики, независимо от того, к какому они принадлежат союзу, называют друг друга товарищами, подмастерья всех других ремесел — земляками. (Примеч. автора.)] — прибавил он, заметив, как дрожит стакан в протянутой руке Амори. — Да уж не лихорадка ли у вас? — Молчите, — прошептал Морвандец Бесстрашный на ухо соседу, — этот земляк в прежние времена приударивал за Матерью, только женщина она честная и слушать ничего не стала… — Еще бы! — сказал Благонравный. — Но что ни говори, малый он красивый — просто кровь с молоком, волосы русые, а подбородок — что твой персик, да и вообще парень сильный да ладный. Говорят, у него еще и большой талант в придачу? — Может, даже больший, чем у Чертежника. Во всяком случае, не меньший. А только они друг другу не соперники — ни в работе, ни в любви. — Тише, — шепнул сидевший рядом и слышавший весь разговор Марселец Светлая Голова, — вон идет старейшина, не дай бог услышит что-нибудь неуважительное насчет Матери, тут уж добра не жди. — А ничего неуважительного никто о ней и не говорит, дорогой земляк, — ответил на это Морвандец Бесстрашный. В комнату вошел старейшина, и Пьер, узнав в нем Романе Надежного Друга, поднялся ему навстречу; вдвоем они вышли в соседнюю комнату, чтобы обменяться положенными приветствиями, ибо, будучи оба старейшинами, могли держаться друг с другом как равные. Впрочем, у Пьера звание это было теперь лишь почетным. Срок полномочий старейшины длится всего полгода, к тому же двое старейшин не могут одновременно пользоваться своей властью в одном и том же городе, так что здесь, в Блуа, Пьер обязан был подчиняться Романе Надежному Другу, как и любой другой подмастерье. Они вернулись в общую комнату, и только тут Романе заметил Коринфца. При виде его он побледнел, однако обнялись они весьма сердечно. — Добро пожаловать, — сказал старейшина. — Я вызвал вас для участия в состязании. Рад видеть, что вы согласны, и благодарю вас за это от имени общества. Этот юноша, земляки мои, один из самых даровитых людей, которых я знаю. Вы и сами скоро убедитесь в этом. Земляк Коринфец, — добавил он немного тише и тщетно стараясь скрыть тревогу, которая вдруг зазвучала в его голосе, — вы знали о том, что мы потеряли Савиньена, почтенного нашего отца? — Нет, я узнал об этом только здесь и очень опечален этим известием, — ответил Амори самым искренним тоном, который явно успокоил старейшину. — И вас тоже мы рады видеть, земляк, — продолжал Романе, обращаясь к Пьеру Гюгенену, — ведь не зря вас прозвали Чертежником: человек вы ученый, даром что так скромны. Мы бы и раньше пригласили вас принять участие в конкурсе, если бы знали, где вас искать. Но раз вы явились сами, что свидетельствует о вашей верности священному нашему союзу, мы просим вас об этом теперь. У нас не много таких умельцев, как вы. — Сердечное вам спасибо, — отвечал Гюгенен, — но я пришел в Блуа вовсе не ради состязания. Дело, которое привело меня сюда, не позволяет мне долго задерживаться здесь. Я ищу рабочих. Мой отец, мастер Гюгенен, поручил мне нанять здесь двух подмастерьев. — Так наймите их и отправьте к отцу, а сами оставайтесь. Речь идет о чести Союза долга и свободы, ради этого можно, я полагаю, поступиться любыми обязательствами. — Но не этими, — отвечал Пьер Гюгенен, — обязательства мои такого рода, что я не могу ими пренебречь: речь идет о чести моего отца и моей собственной. — В таком случае не стану задерживать вас, — сказал старейшина. Наступило молчание. Среди сидевших за столом были подмастерья разных степеней: принятые, то есть уже получившие это звание, закончившие учение и кандидаты; было здесь немало и учеников, ибо у гаво царит полное равенство. Работники всех степеней вместе едят, обсуждают свои дела и принимают решение общим голосованием. Среди всех этих молодых людей не было ни одного, кто не мечтал бы принять участие в состязании; но участвовать в нем должны были лишь самые искусные, так что у многих не было даже надежды попасть в число соревнователей; и поэтому никто не мог представить себе, что можно отказываться от подобной чести. И они переглядывались между собой, удивленные и даже возмущенные ответом Пьера Гюгенена. Однако старейшина, желавший избежать бесплодных споров по этому поводу, вел себя так, что никто из присутствующих не посмел высказать свое недовольство. — Все вы знаете, — сказал он, обращаясь к подмастерьям, — что завтра, в воскресенье, состоится общий сход. Вербовщик уже известил вас об этом. Приглашаю вас присутствовать на нем всех, дорогие земляки. И вас тоже, земляк Вильпрё. Вы поможете нам своими советами и этим хоть в какой-то степени послужите своему обществу. Что же до рабочих, которых вы ищете, постараемся вам помочь. — Должен, однако, предупредить, — сказал ему Гюгенен, немного понижая голос, — что столяры мне нужны самые искусные, ибо речь идет о тончайшей работе, которая требует изрядного опыта. — Ну, таких вы сейчас вряд ли найдете, — с чуть пренебрежительной усмешкой заметил вербовщик[40 - Обязанностью вербовщика является предоставление рабочих тем хозяевам, которые желают их нанять, и закрепление их найма определенными формальностями. Он же провожает уходящих из города подмастерьев до городской заставы, дает им расписки и т. п. (Примеч. автора.)],— ведь всякий, в ком есть смелость и хоть капля таланта, будет стремиться сейчас остаться в Блуа из-за состязания. Разве что после первого тура вам удастся кого-нибудь заполучить, да и то не из самых лучших, потому что лучших мы отберем для последнего тура. Между тем ужин кончился, и подмастерья, прежде чем расстаться, разбрелись по комнате, собираясь отдельными группами и беседуя о своих делах. Бордосец Чистое Сердце подошел к Пьеру Гюгенену и Амори. — Все же очень странно, — обратился он к Пьеру, — что вы не хотите участвовать в состязании. Говорят, вы самый искусный из всех нас. Если это так, то вам тем более должно быть стыдно изменять нашему знамени накануне сражения. — Когда б я верил, что это сражение действительно принесет нашему обществу пользу и послужит к его чести, — ответил Гюгенен, — я ради него пожертвовал бы не только что своими интересами, но даже собственной честью. — А вы, что же, не верите в это? — вскричал его собеседник. — Вы считаете, что девораны искуснее нас? Но тем более обязаны вы в этом случае участвовать в общей борьбе, бросить свое имя, свой талант на нашу чашу весов! — Есть искусные работники у деворанов, есть они и у нас. Я не имею в виду исход состязания. Будь даже победа наша заранее предрешена, я и тогда был бы против конкурса. — Странные у вас взгляды, — заметил Чистое Сердце, — и я не советовал бы вам высказывать их столь же откровенно перед другими. Не все земляки могут оказаться здесь такими же терпимыми, как я, и вас, чего доброго, заподозрят в побуждениях, недостойных вашего имени. — Не понимаю, что вы хотите сказать, — сказал Пьер. — Но… видите ли… — замялся Чистое Сердце. — Если человеку не дорога слава его отечества, он плохой гражданин, а подмастерье, который не дорожит… — Теперь я понял, — перебил его Пьер, — но я полагаю иначе: именно потому, что мне дорога слава нашего общества, я и стремлюсь доказать, что это состязание принесет ему только вред. Пьер говорил все это достаточно громко, чтобы слова его были услышаны, и вокруг него стали собираться подмастерья. Заметив, что их становится все больше и страсти готовы разгореться, старейшина, раздвинув толпу, подошел к Пьеру. — Дорогой земляк, — сказал он ему, — здесь не время, да и не место высказывать взгляды, противоречащие общему мнению на этот счет. Если есть у вас что сказать по поводу наших дел, вы можете сделать это завтра перед всем собранием. И можете мне поверить: если в том, что вы скажете, будут здравые мысли, с вами охотно согласятся; в противном случае вам простят ваши заблуждения. Выслушав это разумное решение, подмастерья начали расходиться. Большая часть их тут же у Матери и квартировала. Служанка проводила Гюгенена и Амори в отведенную им комнату. Сама Савиньена еще до конца ужина ушла к себе. Как издавна ведется это в народе среди друзей, Гюгенен и Амори легли вдвоем на одну постель. Уставшего за день Пьера изрядно клонило ко сну, однако, видя, как взволнован его друг, он переборол себя, чтобы выслушать его. — Брат мой, — начал Амори, — помнишь, я говорил давеча, что наступит, может быть, время, когда я смогу поверить тебе свою тайну. Так вот, оно наступило раньше, чем я думал; узнай же, что я люблю Савиньену. — Сегодня вечером я догадался об этом, — отвечал Пьер. — Да, — продолжал Коринфец, — когда я вдруг услышал, что она теперь свободна, я не в силах был совладать с собой и, как видно, выдал себя… Меня охватило чувство безумного счастья. Но голос совести тотчас же заглушил преступное это чувство. Савиньен был ведь так добр ко мне. Достойнейший этот человек питал ко мне особую привязанность. Ты помнишь, он звал меня своим Вениамином[41 - Вениамин — младший, любимый сын библейского патриарха Иакова.(Примеч. коммент.).], Иоанном Крестителем, своим Рафаилом[42 - Рафаил — согласно библейской легенде, архангел, посланный богом для исцеления слепого старца Товита.(Примеч. коммент.).]. Он был человеком начитанным и таким возвышенным в своих мыслях и выражениях. Что за превосходный человек! Я готов был жизнь свою отдать за него, да и теперь отдал бы, если бы это могло воскресить его, ведь Савиньена любила его, она была счастлива с ним… Он был более нужным, более достойным человеком, чем я! — Я понял все, что творится в твоем сердце, — сказал Чертежник. — Неужели? — Когда любишь человека, в сердце его читаешь, словно в открытой книге. Но что же будет дальше? Есть ли у тебя какая-нибудь надежда? Савиньена понимает, что ты любишь ее, и, сдается мне, отвечает тебе тем же. Но захочет ли она взять тебя в мужья? Не побоится ли, что ты слишком молод и слишком беден, чтобы стать опорой ее семьи, отцом ее малюток? — Вот этого я и опасаюсь, это и мучит меня. Однако ведь я трудолюбив, не правда ли? Годы хождения по Франции не прошли для меня напрасно, дело свое я знаю. У меня нет дурных склонностей, а уж ее-то я так люблю, что не может она быть несчастна со мной! Или ты думаешь, я не достоин ее? — Уверен, что достоин, и если бы она спросила совета у меня, я рассеял бы все ее сомнения. — О, если бы ты мог сделать это, мой друг! — воскликнул Коринфец. — Поговори с ней, постарайся выведать, что она думает обо мне. — Но для этого неплохо бы мне все-таки знать, было ли что между вами до сих пор и что именно, — улыбаясь, сказал Пьер. — Тогда и весь этот разговор, который ты мне поручаешь, был бы проще и для меня и для нее. — Я расскажу тебе все, — с готовностью отвечал Амори. — Я прожил здесь около года. В ту пору мне не было еще и семнадцати лет (теперь-то уже девятнадцать!). Пришел я сюда простым учеником, довольно скоро получил звание подмастерья, и поэтому у Савиньена и его жены составилось обо мне хорошее мнение. А отличился я на работах в префектуре, здание это как раз тогда перестраивали. Впрочем, ты знаешь все это сам; ты же ведь и был моим поручителем, когда меня принимали в подмастерья. После этого ты пробыл здесь еще полгода. Это я помню точно, потому что в тот самый день, когда мы провожали тебя в Шартр, я впервые понял, что люблю Савиньену. Вот как это было. Мы провожали тебя по всем правилам до проезжей дороги. Ты шел впереди, а мы — вслед за тобой в два ряда, все с посохами, увитыми лентами, и время от времени останавливались, чтобы выпить за твое здоровье. Вербовщик нес твой посох и дорожный мешок. Я запевал прощальные песни, а остальные подхватывали припев. Вся эта церемония проводов ведь так торжественна и почетна и я так был горд, что все это делается в твою честь, что пришел в какое-то особенное, приподнятое расположение духа. И когда настал час расставания, я обнял тебя, не проронив даже слезинки, и вместе с другими пошел обратно в город. Всю дорогу я весело пел, совсем не думая о том, какое одиночество ждет меня впереди, теперь, когда нет больше со мной друга, бывшего мне и наставником и покровителем. Должно быть, выпитое вино ударило мне в голову, я ведь непривычен к нему и, боюсь, так никогда и не привыкну… Но вот винные пары рассеялись, и я вдруг все вспомнил. Остальные еще продолжали веселиться, сидя вокруг стола, а я сидел у очага один-одинешенек, и такая грусть на меня напала, что я не выдержал и разрыдался. И тогда Мать — она была как раз рядом, потому что готовила ужин для постояльцев — подошла ко мне. Мои слезы растрогали ее, и она стала гладить меня по голове, совсем как гладит своих детей, когда ласкает их. «Бедненький мой Нантец, — сказала она, — ты добрее их всех. Они, как проводят друга, только и знают, что пить да горланить, пока не охрипнут и с ног не свалятся. У тебя же сердце нежное, словно у женщины, и счастлива будет та, которую ты назовешь когда-нибудь своей женой. А пока мужайся, бедный мой мальчик! Ты не будешь чувствовать себя одиноким. Все земляки любят тебя за то, что ты славный парень и работник хороший. Отец Савиньен говорит, что он рад был бы иметь такого сына, как ты. А я — я буду тебе матерью, слышишь? Не только в том смысле, как для всех остальных подмастерьев, но еще иначе — родной матерью. Ты будешь делиться со мной своими заботами и горестями и говорить мне все-все, а я стану утешать тебя и помогать тебе». С этими словами добрая женщина поцеловала меня в голову, и из ее прекрасных черных глаз на мой горячий лоб упала слеза… Этого мне никогда не забыть, живи я даже столько, сколько Агасфер… И тогда сердце мое наполнилось нежностью к ней, и, скажу правду, о тебе в тот вечер я почти забыл. С того дня я глаз не спускал с Савиньены, ни на шаг не отходил от нее. Она позволяла мне помогать ей по хозяйству, и добрый Савиньен все говорил, бывало, глядя на меня: «Что за услужливый паренек, что за милое дитя, какое доброе у него сердце!» Он не подозревал, что с того вечера я стал его соперником, что я люблю его жену вовсе не сыновней любовью. И он об этом так никогда и не узнал. Чем сильнее разгоралось мое чувство, тем доверчивее он становился. В свои пятьдесят лет он не представлял себе, чтобы такой мальчик, как я, мог питать к Савиньене какие-либо чувства, кроме чисто сыновних. Но он забывал, что по годам Савиньена годится ему в дочери и такого сына, как я, у нее быть не могло. Савиньена — та догадывалась о моих чувствах, хотя я ни разу не посмел открыться ей. Я понимал, что это было бы преступно, — ведь Савиньен был всегда так добр ко мне. И потом, я знал, что она женщина честная. Никто из подмастерьев, самый наглый, никогда не посмел бы даже в самом сильном хмелю обойтись с ней непочтительно. Но мне не нужно было ничего говорить, глаза мои невольно выдавали мою любовь. Едва, бывало, кончу я работу, как уже бегу со всех ног в дом Матери и всегда прибегаю первым. К детям ее я относился с такой любовью и такой заботой, будто это родные мои дети. В ту пору она как раз отлучила от груди сынишку и от этого хворала; ребенок ночью кричал, мешал ей спать. Служанке она боялась его доверить, потому что у той больно крепкий сон. И тогда она позволила мне брать его на ночь в мою постель. Всю ночь не смыкаю я, бывало, глаз, ношу его взад и вперед по комнате, баюкаю, пою ему песенку про курочку, что снесла серебряное яичко, и чувствую себя до того счастливым! Так продолжалось целых два месяца. И малютка так ко мне привык, что потом, когда Савиньена поправилась, он уже не пожелал уйти от меня и все то время, что я здесь жил, так и спал со мной. Ведь нет, мне кажется, уз более нежных, чем те, что связывают женщину с человеком, который любит ее дитя и которого оно любит. Мы с Савиньеной жили словно брат с сестрой. Когда она, бывало, разговаривала со мной или просто смотрела на меня, в глазах ее была ангельская доброта, и я так был счастлив! Был, правда, рядом с нами человек, который мог бы внушить беспокойство и Савиньену и мне. Человек этот — Романе Надежный Друг, тот, что теперь старейшина. Какой благородный это человек, что за доброе у него сердце! Он любил Савиньену так же, как я, и, кажется мне, будет любить ее всю свою жизнь. А у Савиньена в то время дела шли из рук вон плохо. У него был, правда, кредит, но денег совсем не было, и ему из года в год приходилось выплачивать свой дож. Ведь корчма эта была куплена им за деньги, взятые в долг под честное слово. Больших доходов она не приносила, слишком для этого был он честен. И он со страхом ждал той минуты, когда придется ему отказаться от нее. Будь у меня хоть какие-нибудь сбережения, я счастлив был бы помочь ему! Но в ту пору то, что было на мне, являлось единственным моим достоянием. Того, что я зарабатывал, едва хватало, чтобы расплатиться с долгом Савиньену — ведь я, пока был учеником, не платил ни за еду, ни за постой. Другое дело Романе. Он-то был богат, у него после отца оставался участок. Вот он и продал его за несколько тысяч экю, а деньги отдал Савиньену, но при этом и слышать не хотел о каких-либо векселях или процентах, а только сказал, что тот может вернуть их ему через десять лет, если не сумеет сделать этого раньше. Спору нет, он поступил так из дружеских чувств к Савиньену, я не хочу отрицать, что у него доброе сердце, но все же ясно, что он совершил это благое дело еще и потому, что здесь была замешана Савиньена. Держался он с ней по-прежнему, все так же почтительно, и так же, как я, никогда не посмел бы нарушить свой долг дружбы по отношению к Савиньену. Вот так мы оба и любили ее, а она обращалась с нами как с лучшими своими друзьями. Только Романе видел ее реже — видно, он стеснялся приходить часто после того, как их из беды выручил, да и жил-то он в городе, а не в материнском доме, как я. В общем, неважно почему, но мне Мать оказывала заметное предпочтение. Романе был ей словно ангел-хранитель, к нему она относилась почтительно, а ко мне так ласково, словно к собственному ребенку. И не было на всем белом свете более дружных и счастливых людей, чем Савиньен, его жена, Романе и я. Но настало время и мне покинуть Блуа. Работы в префектуре были закончены, многие рабочие остались без дела, в город прибыли молодые подмастерья, и старым надлежало уступить им место. Среди них оказался и я. Было постановлено устроить нам проводы и направить нас в Пуатье. Тут только понял я, как сильно люблю. Я словно обезумел, и мое отчаяние открыло Савиньене больше, чем все слова, которые я мог сказать ей, когда бы посмел. И только благодаря ей я нашел в себе силы повиноваться своему союзу. Она взывала к моей совести, говорила о моей и своей чести, и средь этих увещеваний были произнесены нами слова, которых нельзя было уже взять обратно. И я ушел, ушел с разбитым сердцем, и с тех пор нет для меня на свете женщин, кроме Савиньены, ни на одну из них за это время я даже не взглянул. Я все так же чист, как в тот памятный вечер, когда ты ушел из Блуа, а я сидел у очага и она поцеловала меня в лоб… Растроганный этой повестью о наивной и чистой страсти, Пьер обещал другу быть посредником в его любви и не уходить из Блуа, прежде чем не узнает намерений Савиньены и не приоткроет завесы, скрывающей от Коринфца его грядущий день. ГЛАВА XII Назавтра (разумеется, это было воскресенье) все подмастерья и ученики, принадлежавшие к местному товариществу Союза долга и свободы, с самого утра собрались вместе, чтобы обсудить различные вопросы, касающиеся состязания. Поскольку предназначенное для сходов помещение в то время ремонтировалось и там орудовали каменщики, собрание происходило на этот раз в риге у Савиньены. Все присутствующие сидели попросту на вязанках соломы; для одного только старейшины был поставлен стул, а перед ним — столик, вокруг которого расположились секретарь и старшина. Первоначально Пьер намерен был пораньше закончить свои дела и утром же пуститься в обратный путь. Но не говоря уже о том, что вербовщик оказался прав и ему не удалось найти ни одного сносного рабочего, который согласился бы в такое время покинуть Блуа, Пьер считал своим долгом откликнуться на предложение Романе и выступить на собрании. После того как было установлено, какое именно изделие будет предметом соревнования, и присутствующие собрались уже перейти к выборам соревнователей, он попросил дать ему слово, надеясь сразу же после этого уйти. Слово ему предоставили. И хотя всего более присутствующих волновал вопрос, ради которого они собрались, все они с интересом приготовились слушать Пьера. Каждому любопытно было, что скажет этот всеми уважаемый подмастерье против столь достославного, священного дела, как борьба с деворанами. Пьер начал с того, что победа в подобных состязаниях есть дело случая: как бы тщательно ни было подобрано жюри, каким бы ни было оно неподкупным, оно не застраховано от ошибок; в области искусства нет ничего неоспоримого: публика нередко склонна проявлять дурной вкус, а побежденные все равно не согласятся признать себя хуже победителей. Следовательно, люди, которые полагают, будто состязание принесет союзу славу и почести, заблуждаются и только обманывают себя. Он указал также на те огромные расходы, которых потребует состязание. Во время изготовления шедевра соревнователи не смогут зарабатывать себе на пропитание, и общество должно будет содержать их, а затем возмещать эти затраты из общественных средств, да еще в течение пяти или шести месяцев оплачивать сторожей, приставляемых к соревнователям на все время их работы. Все это, несомненно, ввергнет общество в долги на многие годы. Пьер начал подтверждать свои мысли цифрами, но тут его прервал ропот возмущения, ибо среди присутствующих были люди с болезненным самолюбием, с которыми, как только дело касалось их опыта и таланта, шутки были плохи. И как это бывает во всяком собрании, каковы бы ни были его участники и какие бы вопросы оно ни ставило, именно эти горячие, тщеславные головы в конце концов и одержали верх, сумев внушить остальным, что самое главное — это дать им возможность покрасоваться и восторжествовать над другими. И когда Пьер Гюгенен, обращаясь к собранию, спросил: «Какая будет польза обществу от того, что полдюжины его членов потеряют шесть месяцев на создание какой-нибудь ненужной вещи, которая потребует огромных расходов и единственное назначение которой быть памятником нашего безрассудства и тщеславия?», ему закричали в ответ: — А если обществу угодно взять на себя эти расходы, вам-то что? Не хотите участвовать в них, ну и не надо — поблагодарите общество[43 - Поблагодарить общество означает для подмастерья устраниться от всякого участия в его расходах, доходах и всякого рода предприятиях. Он сохраняет с ним, так сказать, сердечную связь, но формально считается свободным от всяких обязательств. (Примеч. автора.)], и дело с концом. Ведь вы вольны делать что хотите — ваше хождение по Франции закончено! И Пьеру с трудом удалось втолковать им, что, будь он богат, он предпочел бы взять все эти расходы на себя, чем допустить, чтобы общество разорилось или вошло в долги на двадцать лет вперед. — Общество пойдет для этого на все жертвы, если это понадобится, — отвечали ему. — Честь дороже денег! Дайте нам только хорошенько сбить спесь с этих деворанов, доказать, что им нечего с нами тягаться, и заставить их убраться из Блуа — и вы увидите, жаловаться никому не придется! — Вам-то не придется, — сказал на это Пьер одному из самых ярых приверженцев конкурса, — вас в случае победы ожидают и почет и слава, а в случае поражения вы тоже не в проигрыше — общество возместит вам ваши труды. А вот кто возместит убытки ученикам, тем юнцам, что сбегутся в ваши мастерские полюбоваться на ваши шедевры? Ведь им все это время не у кого будет учиться и не у кого работать! Или вы полагаете, им достаточно одного лицезрения того, что сделаете вы? На мой взгляд, соревнование дело хорошее, но лишь в том случае, если слава одних не идет во вред другим и за нее не придется расплачиваться ученикам, которые, восхищаясь вашим мастерством, сами так и не смогут выйти из состояния ученичества! Эти разумные доводы начинали оказывать действие на тех присутствующих, которые не были лично заинтересованы в состязании. Стремясь еще больше отвратить их от этого честолюбивого намерения, Пьер решил воздействовать на них более высокими аргументами и, дав волю мыслям и чувствам, уже давно тревожившим его, заговорил о нравственной стороне подобного состязания. — Не совершаем ли мы великую несправедливость, — сказал он им, — когда заявляем таким же, как мы, неимущим труженикам: этот город не может прокормить всех и позволить нам жить сообразно нашим притязаниям и нашему тщеславию; так давайте бросим жребий или померимся силами; победители пусть остаются, а побежденные уходят прочь; пусть бредут они босиком по тернистым дорогам жизни в поисках какого-нибудь глухого угла, где спесивые наши притязания не смогут их настичь! Вы скажете на это, что земля велика и работу можно найти повсюду? Да, пристанище и средства к существованию можно найти везде, если человек помогает человеку, но их нигде не найдешь (обойдите хоть всю вселенную!), когда люди хотят обособиться от себе подобных или объединяются в отдельные группы, завистливые и ненавидящие друг друга. Разве не поучителен пример богачей? Задумывались ли вы, по какому праву рождаются они счастливыми и за какие преступления обречены вы жить и умирать в нищете, почему они безмятежно наслаждаются жизнью, в то время как ваш удел — один только труд да нужда? Отчего все это происходит? Священники станут говорить вам, что такова воля божья, но разве вы верите, что этого действительно хочет бог? Нет, конечно! Вы убеждены в обратном, иначе вы были бы язычниками, поклоняющимися некоему несправедливому божеству, более жестокому, чем дьявол, враг рода человеческого. А хотите знать, каким образом возникло богатство и укоренилась нищета? Я скажу вам. Благодаря ловкости одних и простодушию других. Ловкие всё забрали себе — и богатство и почести, а те, кого они обделили, с этим покорно согласились, потому что ловкие сумели убедить их, что так и должно быть. И этих простаков оказалось такое великое множество, что и ваши предки и вы обречены не покладая рук безропотно работать на богачей. Вы считаете это несправедливым. С утра до вечера слышу я, как вы говорите об этом, и сам это повторяю. Почему же полагаете вы справедливым подвергать других тому, что считаете несправедливым по отношению к себе? Некоторым из вас вопреки этому роковому предопределению иной раз удается вырваться из нищеты. Но какой ценой? Чтобы достигнуть этого, нужны не только большое трудолюбие и настойчивость, но еще и большой эгоизм. Чтобы возвыситься над себе подобными, приходится быть скупым, жадным, жестоким. А кому из вас удается сколотить себе небольшой капитал и открыть мастерскую? Лишь тому, кто получил наследство либо наделен особым талантом. Да, я знаю, талант достоин всяческого почтения, но разве великодушно допускать, чтобы человек всю свою жизнь прозябал в нищете и умирал на соломе только потому, что бог не вложил в него способностей или не наградил выносливостью? Разве это справедливо? В чем назначение нашего товарищества, в чем его цель? В том, чтобы более умелые и энергичные своим примером помогали более ленивым и неспособным избавиться от своих недостатков. А потому наша обязанность — поддерживать всякого менее способного члена общества нашими доходами, то есть нашим трудом, до тех пор, пока пример наш не пойдет ему на пользу и он не уразумеет, что ему тоже следует работать в полную меру своих способностей. Таким образом, идея, лежащая в основе деятельности нашего общества, да и (уж позвольте мне сказать вам это) всех остальных обществ, — высока, нравственна, истинна, благородна и соответствует предначертаниям Соломоновым[44 - Соломон в те времена являлся для подмастерьев (и еще долго останется для многих из них) своего рода кумиром, неким высшим существом, наделенным всяческими добродетелями, силой и могуществом. Имя это почти приравнивается к имени божьему, и Пьер Гюгенен прибегнул к нему для того, чтобы придать больше веса своему вдохновенному призыву. (Примеч. автора.)]. Но когда вы изыскиваете всякие способы, чтобы вытеснить из города ремесленников, принадлежащих к другому обществу, действия ваши противоречат и этой идее и высоким этим предначертаниям. Если некогда строители храма сочли за благо разделиться на разные сословия, предводительствуемые разными вождями, то ведь только потому, что им предназначено было разбрестись по всей земле, дабы одновременно нести во многие концы ее светоч ремесел — сего великого блага человечества. Поверьте мне, и сыновья мастера Жака и сыновья мастера Субиза такие же сыны Соломоновы, как мы с вами… Среди присутствующих поднялся ропот возмущения, и Чертежник, опасаясь, что его речь прервут на полуслове, поспешил поставить вопрос иначе, умело прибегнув к аллегории (более доступной их малопросвещенным умам): — …правда, сыны заблудшие, непокорные, если вам угодно, в своих долгих и тяжких странствиях предавшие забвению мудрые заповеди своего истинного отца и даже имя его. Возможно, Жак был самозванцем, который, введя их в заблуждение, объявил себя пророком и велел поклоняться себе. Вот потому-то теперь они так исступленно ненавидят нас, и подстрекают, и всячески оскорбляют, стремясь отделиться от нас и оспорить священное наше право на труд — это наследственное достояние всех странствующих подмастерьев. Так что же, отвечать им злом на зло? Их ослепляет ненависть, они бесчеловечны — вы хотите быть такими же? Неужто примете вы их вызов на бой? О земляки, братья мои! Вспомните притчу о суде Соломоновом. Две женщины оспаривали друг у друга дитя, каждая заявляла, что ребенок ее. И повелел тогда Соломон разрезать ребенка надвое и каждой дать по половине. Та, которая была не настоящей матерью, согласилась, истинная же мать закричала, что согласна отдать его сопернице, лишь бы дитя осталось живым. Притча эта не символ ли судьбы нашей? Те, кто требует разделить землю и труд, так же безжалостны, как та женщина. Они забывают, что живое тело, рассеченное мечом ненависти на части, превратится в труп. Долго еще говорил Пьер. Провиделось ли ему такое общественное устройство, при котором принцип свободы личности не противоречил бы интересам всех? Не знаю. Но верю, что недюжинный его ум способен был возвыситься до этой идеи, ныне овладевшей умами и сердцами лучших наших современников. Следует, однако, иметь в виду, что сенсимонизм[45 - Учение Сен-Симона к 1823 г. уже вполне сложилось. Однако широкую известность оно приобрело лишь в конце 1820-х гг. благодаря активной пропаганде, осуществлявшейся его последователями.(Примеч. коммент.).] (первая из современных доктрин, получившая в царствование Бурбонов широкое распространение) в ту эпоху еще только зарождался. Основные понятия новой социальной и религиозной философии созревали в тайных обществах или головах экономистов. Пьер, вероятно, никогда и не слыхал об этом, но его здравый и достаточно развитой ум, душевный пыл и поэтическое воображение делали его человеком необыкновенным: в нем жила некая таинственная сила, заставлявшая вспомнить о тех боговдохновенных пастырях из старинных преданий, которым пророческий дар был дан от рождения. Можно было бы сказать вслед за Савиньеной, что устами его говорит господь, ибо, воодушевившись, он с детской наивностью касался самых животрепещущих вопросов человеческого бытия, сам не понимая, к каким высоким и еще неясно видимым вершинам возносит его мечта. Поэтому в речах его, смысл которых мы излагаем здесь в самых общих и грубых чертах, звучало нечто пророческое, и это производило огромное впечатление на людей с неискушенным умом и девственным воображением. Пьер уговаривал их отказаться от состязания, исход которого был неясен, и попытаться вступить с деворанами в мирные переговоры, ибо и они тоже устали от этих распрей и последнее время меньше свирепствуют. — Может быть, не так трудно убедить их признать права сынов Соломоновых? Если мы с вами способны внять голосу рассудка и справедливости, почему бы не внять ему и деворанам? Разве они не такие же люди, как мы? Но если даже они не пожелают нас слушать, разве не обязаны мы хотя бы попытаться пробудить в них чувство человечности? А мы продолжаем разжигать в них ненависть, бросая вызов их самолюбию. В конце концов ничто не помешает нам вернуться к вопросу о состязании, если окажется, что нет иного способа избежать столкновений с ними. Но прежде, чем окончательно отказываться от мирного пути, надо сделать все возможное, чтобы договориться. А что делаем мы? Каждый только и думает, как бы ответить оскорблением на оскорбление, угрозой на угрозу. Наши люди то и дело ввязываются в кровопролитные драки, подвергая свою жизнь тысячам опасностей, которых можно было бы избежать, проявляй мы больше спокойствия и чувства собственного достоинства. Разве еще сегодня утром мы не распевали перед мастерскими плотников-дриллей оскорбительные куплеты, подстрекающие их на драку? — Пьеру пришлось как раз быть свидетелем подобной сцены, и он резко стал стыдить тех, кто участвовал в ней. — Вы гордо считаете себя как бы патрициями, как бы аристократией странствующих подмастерьев, — сказал он им. — Ведите же себя по крайней мере прилично, как подобает людям, считающим себя выше других. Он кончил; воцарилось молчание. Все, что он говорил, было так ново, так странно, что присутствующие почувствовали себя вдруг перенесенными в мир каких-то совершенно новых понятий, и понадобилось время, прежде чем они пришли в себя и вернулись к привычным представлениям. Однако мало-помалу уснувшая было ненависть к деворанам вспыхнула вновь. Чувство это еще владело их сердцами, а что до великого принципа равенства и братства, провозглашенного французской революцией, то для этих тружеников он существовал лишь в виде некой словесной формулы, за которой не стояло для них уже ничего реального, — несколько красивых слов, звучащих торжественно и многозначительно, но столь же непонятных, как те, что произносятся во время церемонии посвящения в подмастерья. Большинство выслушало речь Пьера в глубоком изумлении, лишь немногие втайне соглашались с ним. Но вот поднялся недовольный ропот, и даже те, чье сердце только что сочувственно трепетало, немедленно устыдились не только того, что не сумели скрыть своих чувств, но и самого этого сочувствия. Наконец взял слово один из наиболее пылких подмастерьев. — Прекрасная речь, что и говорить, — сказал он, — такой проповеди не услышишь, пожалуй, и в церкви. Что же, если считать, что главная добродетель подмастерья — это читать книги да говорить как по-писаному, тогда честь и слава вам, земляк Вильпрё Чертежник! Человек вы ученый, куда уж нам до вас! Имей вы дело с женщинами, вы того и гляди довели бы их до слез. Но мы мужчины, и мы сыны Соломоновы, а главная добродетель подмастерья — быть преданным своему обществу душой и телом, затыкать рот его недругам, защищать его; а потому стыд и позор вам, земляк Вильпрё! Вы заслуживаете самого сурового осуждения… Как? Мы слушаем здесь советы, подсказанные трусливой осторожностью, и молчим?! Нам предлагают пренебречь своей честью, простить убийцам братьев наших, подставить щеку для новых пощечин, чуть ли не вычеркнуть само наше имя из числа странствующих подмастерьев, и мы это терпим? Земляк Вильпрё, как видите, мы говорим с вами по возможности вежливо, сдержанно; как видите, мы чтим наш союз и свято блюдем законы братства, связывающие его подмастерьев, а не то вас объявили бы безумцем и не стали слушать или вышвырнули вон как предателя. Но у вас прекрасная репутация, вы были облечены в нашем союзе высоким доверием, и потому мы готовы верить, что намерения у вас добрые. Только разум ваш заблудился во всякой книжной премудрости. Пусть послужит это уроком всем, кто слушал вас. Ибо кто знает слишком много, знает мало. А тот, кто обременяет себя бесполезными знаниями, легко забывает о главном и священном. Вслед за ним выступили другие, еще более непримиримые ораторы, перещеголявшие первого в выражении своего негодования, и начался яростный спор с Пьером Гюгененом. Он отвечал всем спокойно, снося упреки, обвинения и угрозы с покорностью мученика и твердостью стоика. Говорил он прекрасно, всячески разнообразя свои аргументы, и, применяясь к уровню своих противников, каждому старался отвечать понятным тому языком. Но он замечал с душевной болью, как постепенно тает число его единомышленников, и уже ожидал прямых оскорблений, ибо обстановка все накалялась и никакая истина не властна была теперь над душами этих ожесточившихся, пришедших в исступление людей. Наконец, с большим трудом добившись тишины, в защиту Пьера Гюгенена выступил старейшина. — Я слишком хорошо знаю его, — сказал он, — чтобы усомниться в его честности. И если бы хоть тень недоверия к нему посмела проникнуть в мое сердце, я бы, вероятно, тут же на коленях стал просить у него прощения. Уж если кто достоин здесь сурового осуждения, так это тот, кто позволит себе оскорбить его. Все, что Вильпрё здесь говорил, подсказано ему его совестью, и во многом я с ним согласен. Тем не менее в теперешних наших обстоятельствах его идеи неприменимы. Предлагаю поэтому перейти к другим вопросам. Но я требую раз и навсегда, чтобы у нас соблюдалась свобода мнений. Оспаривая то, с чем вы не согласны, следует делать это не столь резко и грубо. Не огорчайтесь, земляк Вильпрё, что ваша речь встретила столь резкие возражения. Кое в чем вы ошибаетесь, но некоторые высказанные вами истины останутся запечатленными во многих дружественных вам сердцах, в том числе и в моем. И будьте уверены, они оставят свой след и в душах наших противников, даже наиболее непримиримых. Быть может, та идея мира и единения, которую вы столь мужественно провозглашали здесь сегодня, когда-нибудь, в более счастливые для всех нас времена, встретит большее сочувствие. Однако мне понравились ваши речи, я нахожу, что книжная премудрость не мешает вам иметь сердце… А теперь приступим к обсуждению вопросов, которые являются для нас нынче самыми важными, и если участвовать в нем противно вашим убеждениям, можете покинуть собрание. Мы просим вас, однако, не уходить из города, пока трудное положение, в котором мы оказались, так или иначе не разрешится. Если дело дойдет до новых столкновений и союз прикажет вам идти сражаться, вы ведь не посрамите звания храброго воина армии Соломоновой, не так ли? Вместо ответа Пьер только наклонил голову в знак почтения и покорности, после чего удалился. Вслед за ним вышел и Коринфец. — Брат, — сказал Пьеру благородный юноша, — не обижайся и не грусти, умоляю тебя! Ведь старейшина прав: слова твои нашли отклик в дружественных тебе сердцах. — Я вовсе не обижаюсь, — отвечал Пьер, — уже этих дружеских слов твоих достаточно, чтобы вознаградить меня за все то, что в своей запальчивости наговорили другие. Но признаюсь тебе, я волнуюсь, и совсем по другому поводу. Не знаю, как мне и быть. Ведь старейшина, в сущности, приказал мне остаться в Блуа. Я ценю деликатность его намерений: опасаясь, что найдутся люди, которые станут обвинять меня в том, что я покидаю поле брани накануне решительного боя, он хочет дать мне возможность поддержать в их глазах свою честь. Но мне вовсе не нужна честь, завоеванная в такого рода сражениях, и я был бы в отчаянии, когда бы мне пришлось защищать ее подобным способом. Я жалею о том, что вновь связан с союзом, еще и потому, что дал отцу честное слово вернуться через три дня, а он на этом основании обязался вновь начать работы в замке не позже, чем завтра. Одному ему не справиться. Он нездоров, и кто знает, не стало ли ему хуже за эти дни? Нрав у него горячий, он привык держать свое слово, уже сейчас, должно быть, он поджидает меня и стоит на дороге один-одинешенек, больной, терзаясь нетерпением и тревогой. Как представлю себе это… Бедный отец! Он так верил, что я вернусь вовремя. Теперь, выходит, я обманул его… — Пьер, — сказал ему на это Коринфец, — я вижу, два долга гнетут тебя: священный долг члена союза подмастерьев и долг сыновний, не менее священный. Тащить на себе оба ты не можешь. Позволь мне взять один из них на себя. Ты оставайся здесь, дабы не нарушать законов нашего союза, я же отправлюсь к твоему отцу. Придумаю какой-нибудь предлог, чтобы объяснить твое отсутствие, и буду работать вместо тебя. Понадобится не больше часа на то, чтобы объяснить мне, что там нужно делать. Ты ведь мастер объяснять, я знаю, а уж я умею тебя понимать, это ты, я думаю, помнишь. Пойдем в сад, ты все мне расскажешь, и я смогу еще засветло отправиться в путь. Переночую у Швейцарца, на рассвете сяду в дилижанс — он как раз ранним утром проходит неподалеку, — завтра к вечеру буду у твоего отца, а послезавтра утром и в часовне. Все, таким образом, будет улажено, и ты сможешь быть спокоен. — Твое предложение, дорогой мой Амори, — отвечал ему Пьер Гюгенен, — не удивляет меня: я знаю, какое доброе у тебя сердце и какой ты мне преданный друг. Но никогда не приму я от тебя подобной жертвы. Состязание, возможно, еще состоится, и я не хочу, не имею права, чтобы ты из-за меня упустил случай показать, на что ты способен, и добиться славы. Ибо я твердо верю — вовсе не потому, что ты мой выученик! — ты окажешься самым искусным из всех. Даже если не присудят тебе высшей награды — золотого циркуля, о тебе заговорят во всех наших городах. Поверь, подобные случаи выпадают не так уж часто, а ведь от них порой зависит вся дальнейшая судьба ремесленника. Избави бог, чтобы я помешал тебе воспользоваться такой возможностью. — А я и не хочу воспользоваться ею, — отвечал Коринфец, — и все равно отказался бы от состязания. Как видно, ты считаешь меня очень тупым, если думаешь, что сегодняшнее утро прошло для меня даром. Брат мой, я прозрел, я уже не тот слепец, не тот бесчувственный человек, который еще вчера вечером с изумлением слушал тебя по пути в Блуа. Мысли и чувства мои изменились. Слова, сказанные тобой нынче перед собранием, запали мне в душу, как падают зерна в плодородную землю. Я всегда любил тебя, но видел тебя как-то не совсем ясно. Теперь словно пелена спала с моих глаз. Да, друг мой, раньше я видел в тебе просто подмастерье — образованного, честного, доброго, но такого же рабочего, как все другие. Теперь я понял, что ошибался: ты нечто большее, может быть даже, ты больше, чем просто человек. Как бы объяснить тебе это? Понимаешь, когда там, на собрании, я слушал тебя, то вдруг подумал о Христе. Я представил себе, как этот сын плотника, бедный, никому не известный, ходил по земле и беседовал с нищими тружениками вроде нас с тобой; у них тоже не было ни денег, ни вдоволь хлеба, ни образования; ведь именно такими их изображают… И я стал припоминать все, что мне приходилось слышать о нем — о том, как был он красив, молод, кроток, как призывал людей к мудрости и милосердию, рассказывая разные притчи, так же, как сегодня это делал ты. Я знаю твою скромность, Пьер, и вовсе не собираюсь сравнивать тебя с тем, кого называют именем бога. Но я вдруг подумал: что, если бы в самом деле на землю нашу вдруг вернулся Христос и проходил сейчас мимо этого дома? Как бы все это было? Он увидел бы Савиньену, с приветливым видом стоящую у порога, а рядом с нею ее малюток. И благословил бы их. А Савиньена позвала бы его в дом и там омыла бы его запыленные ноги, а потом пошла за родниковой водой, чтобы утолить жажду его, а детей оставила с ним. И сын плотника стал бы расспрашивать прильнувших к его коленям малюток, и они рассказали бы ему, что там, в риге, собралось много людей, которые о чем-то говорят и о чем-то спорят. И тогда Спасителю захотелось бы узнать, чем живы бедные труженики, братья и чада его. И вошел бы он в сарай и, не гнушаясь, сел бы, как мы все, на вязанку соломы — ведь он же и родился в хлеву, на соломе. И, воображая себе все это, я так ясно представил себе прекрасное лицо Иисуса, задумчивое и доброе, и прекрасные его глаза, устремленные на тебя с выражением нежности и умиления… И когда ты кончил говорить… Ведь все это, Пьер, я себе не просто вообразил, нет, то было отчетливо зримое видение!.. Так вот, когда ты кончил говорить, я увидел, как он приблизился к тебе и, склонившись над тобой, простер над твоей головой руки и произнес те самые слова, что говорил беднякам, которых избирал своими учениками: «Оставь свои сети и ступай со мной. Я сделаю тебя ловцом человеков». И показалось мне вдруг, будто яркий свет загорелся вкруг чела Иисуса, а ты стоял, весь озаренный лучами его ореола. И я подумал: Пьер — апостол, как же я раньше не замечал этого? Он прорицает — как же не знал я этого прежде?! И невольно вскочил в порыве сладостного восторга. Я уже готов был крикнуть: «О Христос, возьми и меня с собой, вместе с ним, братом моим, я недостоин развязать ремни на сандалиях твоих, но я буду жадно внимать речам твоим и подбирать те крохи, что упадут со стола твоего!» А как раз в это время подмастерья начали роптать, стали спорить с тобой, стыдить тебя. И видение исчезло. Только какой-то смутный трепет оставался еще во мне, и я с трудом сдержался, чтобы не разразиться рыданиями, — совсем как в те времена, когда благочестивая Савиньена, которая любит бога, хотя и не любит попов, читала мне нежным своим голосом священное писание — это была старинная Библия, хранившаяся в их семье не то двести, не то триста лет. И вот почему никогда не буду я безбожником, и пусть смеются надо мной, но никогда не стану я смеяться над Иисусом, сыном плотника. Бог он или не бог — все это не моего ума дело, умер он как все люди или воскрес — я знать этого не хочу. Есть ведь такие, что утверждают, будто его никогда не существовало. Но мне и прежде казалось, что этого не может быть, а теперь, когда я уразумел, о чем ты думаешь и что хочешь внушить людям, уверен, что он существовал. Не может быть, чтобы ты был первый труженик, которому пришли в голову все эти идеи. Удивляюсь, как я сам до этого не додумался. Но кажется мне, что и у тебя не было бы этих мыслей, если бы такие люди или боги — не знаю уж, как и назвать их — раньше не распространили их по белу свету. И отныне я хочу слушаться только тебя, отныне все в моей жизни — мои поступки, мысли, моя работа, даже любовь — должны быть такими, чтобы ты имел основание сказать: да, это хорошо, ты поступаешь справедливо. Я никогда не расстанусь с тобой, вот только нынче вечером, да и то ненадолго, ведь я еду к твоему отцу и буду ждать тебя там. Теперь ты понимаешь, что не нужны мне ни состязания, ни шедевры, ни слава? У нас с тобой другая цель: трудиться, но никому не причиняя этим ущерба, никого не обижая, не оспаривая права на труд у тех, кому оно принадлежит в той же мере, что и нам. Между тем Савиньена, встревоженная тем, что Пьер и Амори, покинув собрание, о чем-то взволнованно разговаривают в саду, неслышно приблизилась к ним и, опершись на спинку скамейки, на которой сидели юноши, внимательно слушала их разговор. Пьер заметил ее с самого начала, но не подал вида, ибо был рад, что она слышит вдохновенные речи Коринфца. Когда Амори умолк, Савиньена со вздохом сказала: — Я хотела бы, чтобы Савиньен был сейчас здесь, с нами, и слышал ваш разговор. Но я верю, что там, на небесах, он в эту минуту слушает вас и благословляет. Никогда не приходилось мне видеть такого доброго, такого умного человека, как вы, Коринфец… Разве только моего бедного мужа, но тот многого еще не знал. Видно, правду говорят, что истина глаголет устами младенцев. Пьер радостно улыбнулся, увидев, что Савиньена понимает его друга. Он заметил, как тот покраснел от счастья, когда Мать протянула ему руку и сказала: — До гробовой доски буду я уважать вас, сын мой Амори. — А любить? — вдруг осмелев, воскликнул юноша, но тут же смутился. — Любить — значит одно, когда речь идет о двух мужчинах или двух женщинах, и совсем другое, когда это касается мужчины и женщины. Считайте, что я люблю вас так, как если бы вы были женщиной или я мужчиной. Амори ничего не ответил на это. Траурное платье Савиньены не позволяло ему продолжать этот разговор. Когда она ушла, Пьер, глядя на друга, молча смотревшего ей вслед, сказал: — Неужели, брат мой, ты и теперь хочешь уйти отсюда? Разве не удерживает тебя здесь нечто более важное, более дорогое, нежели слава? — Даже если бы я мог надеяться завтра же стать ее супругом, — отвечал Амори, — и то я ушел бы, потому что речь идет о твоей чести. Но у меня ведь нет даже тени надежды. Я не должен оставаться в Блуа. У меня не хватит сил умолчать о том, о чем я беспрестанно думаю и о чем нельзя говорить с женщиной, только что потерявшей мужа. Я не смог бы совладать с собой, поступил бы недостойно, оскорбил бы память друга и лишился бы уважения его вдовы. Позволь же мне уехать, Пьер, этим ты, быть может, окажешь еще большую услугу мне, нежели себе. Пьер понял, что Амори прав. — Ну, хорошо, — сказал он, — согласен, только я совсем не уверен, что общество согласится отпустить тебя. По скромности своей ты забываешь, что, если решено будет проводить состязание, твое присутствие понадобится здесь больше, чем чье-либо другое, и так просто тебе уйти не позволят. Чем бы ни кончились наши распри с деворанами, но тебя вызвали в Блуа, следовательно, ты здесь нужен. — Пьер, Пьер, — с грустью воскликнул Коринфец, — неужто забыл ты, о чем сам говорил мне на дороге в Блуа? Разве не тяготит и тебя это взятое на себя обязательство, которое подчиняет нас прихотям и предрассудкам людей невежественных и пристрастных? Когда они в беде, когда им грозит опасность, наш долг помогать им, ибо они братья наши. Но когда ими движут честолюбие или мстительные чувства — должны ли мы так слепо повиноваться им? Нет! Что до меня, то с этой иллюзией покончено. Когда давеча они все ополчились против тебя, я понял, как они несправедливы, и братская любовь к ним, свято хранить которую я поклялся, вступая в союз, исчезла из моего сердца. Вернемся к ним. Я попрошу отпустить меня, пусть не рассчитывают на мое участие в состязании. А если они мне откажут, что ж, поблагодарю общество и буду считать себя свободным… — Но это ты не имеешь права делать перед господом. Каковы бы они ни были — несправедливые, заблуждающиеся, но они наши братья. У них сейчас опасное и тяжелое положение. Противники многочисленнее нас, сильнее и безрассуднее. Если они вздумают силой изгонять нас из Блуа, разумеется, лучше уж состязание, нежели кровопролитие. Придется пока запастись терпением. А я и на этот раз сумею подчиниться. Уж если мне на роду написано непременно остаться перед кем-то виноватым, я все же предпочитаю поступиться собственными интересами. И если отец осудит меня, совесть моя меня оправдает. ГЛАВА XIII Все подмастерья уже сидели за трапезой. Собрание кончилось, вопрос о состязании был решен на нем окончательно, и в числе избранных соревнователей был и Коринфец. Новость эта отнюдь не оставила его равнодушным, и, по правде говоря, радость, которую он испытал при этом известии, была сильнее сожаления. Он был искренно предан Пьеру, он не лицемерил, добродетельно решаясь расстаться с Савиньеной, но его юношеское сердце невольно затрепетало при мысли, что ему предстоит провести несколько месяцев подле любимой и он имеет теперь право не испытывать при этом угрызений совести, ибо то, что при других обстоятельствах было бы его виной, неожиданно оборачивалось велением судьбы. Не будем скрывать и того, что Коринфец не был чужд честолюбия и ему не раз уже случалось испытывать дразнящее ощущение успеха. Слишком он был талантлив, чтобы оставаться нечувствительным к славе. И если в минуту душевного порыва великодушные идеи Евангелия, которые сумела внушить ему благочестивая Савиньена, ненадолго и обрели вновь свою власть над ним, врожденная его любовь к своему искусству и соблазн славы уже брали верх в этой чистой, пылкой и непостоянной, словно легкие облачка в прекрасном утреннем небе, душе — душе художника и ребенка. Услышав весть о своем избрании, он попытался было сделать вид, будто это ему безразлично и он только покорно подчиняется решению товарищей; однако мало-помалу их шумное веселье захватило его. На щеках его вновь заиграл румянец. Он взглянул на Савиньену, и тревожная, сладостная надежда шевельнулась в его сердце. Он молчал, не принимая участия в веселой застольной беседе, но сквозь внешнюю его сдержанность пробивалась все нараставшая в нем глубокая, искренняя радость, и это не ускользнуло от Пьера. Время от времени милый юноша с мольбой устремлял на него глаза, словно прося снисхождения у своего строгого друга, затем взгляд их вновь возвращался к Савиньене, и тотчас же пламень страсти загорался в них. — Берегись, мой мальчик, — сказал ему Пьер, пользуясь тем, что в общем шуме никто не расслышит его слов, — опомнись, ведь только что ты хотел уходить отсюда, бежать опасности. Теперь ты стоишь лицом к лицу с ней. Не теряй же рассудка! — Видишь, как дрожит стакан в моей руке? — сказал на это Коринфец. — Ах, поверь, я больше достоин жалости, нежели осуждения. Я чувствую, что не в силах противиться своей судьбе, и только молю бога, чтобы он дал мне хоть крупицу той силы воли, которая есть у тебя… В эту минуту в комнату вбежало несколько молодых подмастерьев, которые сразу же после собрания пошли прогуляться и теперь наперебой рассказывали, что с ними приключилось. Проходя мимо одной корчмы, они увидели через открытую дверь, что там пируют плотники отца Субиза, а вместе с ними за столом сидят солдаты; оттуда доносилась воинственная песня деворанов: Гаво мы ненавидим, и если где увидим, ему несдобровать…[46 - Эта сатирическая песня деворанов также приведена в книге Пердигье. Оттуда же взято следующее стихотворение (с. 101), слегка измененное Жорж Санд.(Примеч. коммент.).] Тогда один из юношей, не выдержав такого поношения, бросился к дверям и написал на них своим плотничьим мелком: «Подлецы! Подлецы!» По странной случайности никто в корчме даже не заметил этого безрассудного вызова — гости всецело были заняты едой и питьем, а слуги поглощены своими обязанностями, — и подмастерья, не дожидаясь того, чтобы дерзкая надпись привлекла чье-либо внимание (хотя у них не хватило догадливости стереть ее), поспешили убраться восвояси, тем более что Марселец Смельчак (таково было прозвище этого юного собрата) так и рвался в корчму, подобно христианскому мученику, бросающемуся в ров, полный диких зверей, и его пришлось силой утащить прочь и тем самым спасти от верной гибели. Рассказывая теперь об этом, они превозносили его за храбрость, но бранили за безрассудство. Старейшина, в свою очередь, попенял ему за то, что он не сумел сдержать своего порыва, рискуя тем самым навлечь на общество новые гонения. — Дай бог, — сказал он, — чтобы все уладилось и нам не пришлось бы кровью смывать то, что вы там написали. К концу ужина вновь заговорили о состязании и о шедевре. Каждому соревнователю надлежало представить модель церковной кафедры, которая отвечала бы самым строгим требованиям столярного мастерства и вместе с тем представляла собой подлинное произведение искусства. Пьер, подчинившийся принятому решению, охотно принимал теперь участие в этом обсуждении. Все утренние разногласия между ним и другими подмастерьями были позабыты. Обидевшиеся было на него честолюбцы теперь, когда они уже не опасались его противодействия конкурсу, охотно прислушивались к его мнению, ибо все его рассуждения, касающиеся ремесла, обнаруживали несомненное превосходство Вильпрё Чертежника над всеми остальными. Присутствовавшие находились уже во власти самых радужных надежд, грядущая победа больше ни у кого не вызывала сомнения, и прекрасная, превосходно выполненная кафедра гигантским монументом возвышалась в их разгоряченном ожидаемой славой воображении, когда свирепые удары внезапно потрясли дверь корчмы. — Кто бы это мог быть? — сказал старейшина, поднимаясь со своего места. — Никто из наших не станет так дерзко стучать. — А кто бы ни был, давайте отопрем, — закричали некоторые, — и проучим его, чтобы другой раз был поучтивее! — Не отпирайте, — закричала служанка, выглянув из окошка верхнего этажа, — там кто-то чужой! Они с оружием, у них недоброе на уме! — Это плотники отца Субиза, — сказал один из подмастерьев, посмотрев в замочную скважину, — давайте откроем. Должно быть, это выборные для переговоров. — Нет, нет, не надо, — заплакала маленькая Манетта, — там страшные дяди с усами, это разбойники! — И она бросилась в объятия Матери, которая побледнела и, сама не замечая, прижалась к спинке стула, на котором сидел Коринфец. — Откройте! Нужно открыть! — зашумели подмастерья. — Если это враги, они узнают, с кем имеют дело. — Погодите, — произнес старейшина, — давайте сходим сначала за посохами, мало ли что может случиться. Удары прекратились, но теперь за дверью раздались угрожающие голоса. Послышались слова злобной песенки, сочиненной еще в шестнадцатом веке: Пришельцы-изуверы сойдут в кромешный ад и там, как Люциферы, в мучениях сгорят.[47 - Перевод М. Талова.] Все подмастерья с шумом повскакали со своих мест — одни бросились за орудиями защиты, другие устремились к двери, которую кто-то пытался теперь высадить. Однако, прежде чем они успели что-либо предпринять, зазвенели разбиваемые стекла, дверь с грохотом разлетелась и в корчму с угрожающими криками ворвались плотники. Трудно описать последовавшую затем сцену смятения и ярости. Каждый пускал в ход то, что попадалось под руку. Защищаясь от страшных, обитых железом посохов деворанов и сабель, которыми дрались солдаты местного гарнизона, присоединившиеся к плотникам после попойки, гаво швыряли прямо в лицо осаждающим осколки разбитых бутылок, опрокидывали им под ноги столы, кололи вертелами, как пиками. Кто-то даже ухитрился таким вертелом пригвоздить противника к стене. Они были вынуждены к этому; они защищались упорно, и драка была кровавой. Сначала Пьер Гюгенен бросился было между дерущимися, надеясь уговорить их и помешать резне. Однако его тут же грубо отбросили в сторону, и ему ничего не оставалось как защищать собственную жизнь и жизнь товарищей. Между тем Савиньена стремглав бросилась в свою комнату и через мгновение выбежала оттуда, унося в объятиях обоих своих детей; с быстротой пантеры взбежав вверх по лестнице, она втолкнула их на чердак, указала внутренний ход, по которому они должны были сами пробраться в ригу, чтобы спрятаться там, затем вновь сбежала вниз, в корчму, и, полная негодования, мужества, отчаяния, устремилась в самую середину схватки, надеясь, что вид женщины укротит бешенство дерущихся подмастерьев. Однако те ничего и никого не видели, продолжая наносить удары направо и налево. Один такой удар, вероятно вовсе не ей предназначенный, настиг Савиньену, и она, обливаясь кровью, упала на руки подхватившего ее Коринфца. До этой минуты растерявшийся юноша только оборонялся. Впервые был он свидетелем подобного побоища, и его охватило такое отвращение, что он готов был, кажется, лучше дать убить себя, чем принять в нем участие. Но, увидев залитую кровью Савиньену, он пришел в настоящее неистовство и, подобно Тассову Ринальдо[48 - Ринальдо — сильный и бесстрашный рыцарь, герой поэмы Торквато Тассо (1544–1595) «Освобожденный Иерусалим».(Примеч. коммент.).], тут же доказал, что обладает не только женственной красотой, но также силой и бесстрашием героя. Безумец, осмелившийся пролить несколько капель священной крови Матери, заплатил за это сполна. Сокрушительный удар рассек ему лицо и раскроил череп. Он рухнул наземь, чтобы больше уже не встать. Этот ужасающий акт возмездия привлек к Амори внимание деворанов. До этой минуты, то ли из жалости, то ли не желая связываться с юнцом, его, казалось, щадили. Теперь все взгляды устремились к нему. С окровавленными руками и сверкающим взором стоял он между потерявшей сознание Савиньеной и поверженным врагом. Воинственный крик разом вырвался из всех грудей, двадцать рук поднялись одновременно, чтобы прикончить его. Пьер едва успел броситься к нему, чтобы заслонить его своим телом. Удары теперь сыпались на обоих, и они неминуемо погибли бы в этой неравной схватке, когда бы в дом неожиданно не ворвалась привлеченная шумом городская стража, которой с великим трудом удалось разнять дерущихся. Несмотря на то, что он потерял немало крови, Пьер все же не ослабел и сохранил присутствие духа. Он отнес бесчувственную Савиньену в ее комнату и положил там на кровать; Коринфца, который последовал за ним туда, он уговорил спрятаться на то время, пока в городе идут аресты, отвел его в ригу и заставил зарыться в соломе; он отнес оцепеневших от страха детей к матери, после чего поспешил обратно в корчму, надеясь, что ему еще удастся помочь нескольким своим товарищам скрыться. Наиболее рьяных драчунов уже схватили и повели в тюрьму, остальные успели разбежаться кто куда, пока их противники продолжали оказывать сопротивление страже. Сначала у Пьера мелькнула мысль отдаться в руки властей, чтобы пойти вместе с арестованными и засвидетельствовать их невиновность в этом побоище. Однако, увидев, что корчма полна стражников, что кругом раненые и убитые, он подумал о Савиньене, которой в эту страшную минуту придется остаться здесь одной, и, отказавшись от своего намерения, не стал показываться до тех пор, пока не ушли стражники, унося мертвых и уводя арестованных — кого в больницу, кого в тюрьму. Тогда он приказал служанке смыть следы крови, которой был залит пол, а сам побежал искать врача для Савиньены. Но это оказалось не так просто: в городе в тот день было столько раненых, нуждавшихся в помощи и уходе, что все лекари были нарасхват. Крайне встревоженный, он поспешил вернуться — и застал Савиньену уже на ногах. Словно истая библейская жена, она успела уже промыть и перевязать свою рану, которая, к счастью, была неглубока и лишь грозила оставить небольшой след на ее чистом, высоком лбу; она успокоила и уложила детей и теперь вместе со служанкой наводила в доме порядок, тот священный порядок, который является предметом всех помыслов и забот, целью и смыслом жизни для женщины из народа, не знающей ни праздности, ни развлечений. Сердце ее разрывалось от жестокой тревоги — она не знала, что сталось с Коринфцем и кто из подмастерьев погиб. Она думала о суровых карах, которые безжалостный закон обрушит теперь на всех — в том числе, быть может, и на невинных. И, вся изнемогая от этой тревоги, с сжимающимся сердцем, бледная словно смерть, но без единой слезинки на глазах, без единого стона, работала она среди ночи, дрожащими руками собирая по дому разбросанные обломки разоренного своего гнезда, своего оскверненного очага. Увидев вернувшегося Пьера Гюгенена, она не нашла в себе мужества расспрашивать его. Она только улыбнулась ему, и он прочел в этой улыбке, что, несмотря на все обрушившиеся на нее несчастья, она все же счастлива, что друг ее цел и невредим. Пьер схватил ее за руку, и они устремились к риге, где был заперт Коринфец. Обреченный на вынужденное уединение, юноша был безутешен и предавался самому бурному отчаянию; сначала он сделал несколько попыток выбраться оттуда, чтобы узнать, что с его товарищами, а главное — с Савиньеной; однако он так ослабел от волнения, так устал, что не в силах был справиться с дверью риги, которую Пьер, не надеясь на его благоразумие, предусмотрительно загородил снаружи. Он был до того измучен, что чуть не потерял сознание от радости, увидев и возлюбленную и друга целыми и невредимыми. Пьер и Савиньена осмотрели и перевязали его раны, оказавшиеся довольно серьезными. Затем с помощью тюфяков и одеял они соорудили ему в углу риги постель, которую со всех сторон обложили вязанками соломы, устроив, таким образом, нечто вроде комнатки. Коринфца необходимо было надежно спрятать: он был одним из наиболее скомпрометированных в этом деле, а Пьер и Савиньена не слишком рассчитывали на то, что правосудие станет разбираться, кто в этой драке защищался, а кто был зачинщиком. Когда все необходимое было сделано, Пьер почувствовал, что силы покидают его. Что до Савиньены, то у нее достало еще сил позаботиться и о нем. Но Пьер был не только ранен, не только измучен телом — он был совершенно разбит нравственно. Еще бы! Чего только не пришлось выстрадать за сегодняшний день этой чувствительной натуре, столь упорно устремляющейся к высоким идеалам и то и дело сталкиваемой вниз, к грубой действительности. Когда Пьер остался один, его охватило отчаяние. Ему припомнились удары, которые он вынужден был наносить сегодня во время схватки. Мучительные видения, рожденные бессонницей и лихорадкой, вереницей проносились перед его глазами, и, ломая руки от душевной боли, он возжелал смерти. Сморивший его наконец сон прервал эти мучения, погрузив его в тяжелое, почти летаргическое состояние, которое длилось с этого рассветного часа до позднего вечера. Савиньене удалось подремать всего два-три часа; остальную часть дня она провела, ухаживая поочередно то за дочкой, захворавшей от испуга, то за Коринфцем, то за Пьером. Старейшина вместе с несколькими успевшими вовремя скрыться подмастерьями пришел навестить и успокоить Савиньену. По их рассказам, все раненые были уже вне опасности; что некоторые из них умерли, а другие при смерти, от нее постарались скрыть. Речь шла теперь о тех, кому угрожали преследования властей. Одному подмастерью, который, как и Амори, кого-то убил, уже удалось исчезнуть. Пьеру тоже посоветовали бежать вместе с Коринфцем. И как только Амори оказался в состоянии двигаться — это было следующей ночью, — Пьер потихоньку отвел его в домик Швейцарца, где раненый должен был оставаться до тех пор, пока не поправится настолько, чтобы сесть в дилижанс, идущий в Вильпрё. Добрый плотник спрятал его у себя на чердаке, окружив самыми дружескими заботами, и тут же принялся его врачевать. Ему так долго приходилось иметь дело с врачами, уверял он, что он уже и сам стал вроде бы лекарем. Убедившись, что друг его в безопасности, Пьер распрощался и отправился обратно в Блуа. Он решил пока оставаться там, чтобы своими хлопотами и свидетельскими показаниями посильно облегчить участь попавших в беду товарищей. Он шел зеленым берегом Луары, освещенным первыми лучами восходящего солнца, глубоко опечаленный, подавленный всем, что случилось. Мысль о том, что по роковому стечению обстоятельств он оказался вынужденным участвовать в этой междоусобной войне, драться против этих сынов народа, детей труда и нищеты, он, который относился к ним всегда с сочувствием, как к братьям своим, и собственной жизни не пожалел бы, только бы воцарились между ними наконец мир и согласие, — мысль эта была ему невыносима и вызывала чувство стыда. Но как мог он поступить иначе? В чем ему упрекать себя? Разве не сделал он все, от него зависевшее, чтобы прекратить эти распри? Разве не покрыл себя позором в глазах собратьев, пытаясь уговорить их, что девораны такие же люди, как и они, гаво? И вот эти самые девораны, которых он защищал, в бешенстве набрасываются на его братьев, и те, вновь почувствовав себя преследуемыми, теперь еще долгие годы останутся в плену своих фанатических идей, во власти ненависти. Да и как им не испытывать ее после столь тяжких обид! Пьер не обладал достаточным развитием (хотя рассуждал он, пожалуй, более здраво, чем самые проницательные умы той эпохи), чтобы уметь провести четкую границу между идеей и ее воплощением. Такое разграничение еще очень для нас непривычно, и нашему смятенному разуму подчас трудно бывает мужественно принимать факты действительности и в то же время сохранять веру в те идеи, что помогают нам жить мыслью о лучшем будущем. Нас так долго приучали судить о должном на основании действительного и о возможном на основании сущего, что мы то и дело впадаем в отчаяние, видя, как жизнь опровергает вчерашние наши надежды. А дело лишь в том, что мы еще недостаточно понимаем законы, управляющие человечеством. Нам следовало бы изучать общество совершенно так же, как мы изучаем отдельного человека — в его развитии физиологическом и нравственном. Ведь все эти слезы, крики, неразумные желания, преобладание инстинкта над разумом, ненависть ко всякой узде, ко всякому ограничению, все то, что так свойственно человеку в пору его младенчества и отрочества, — не признаки ли это болезни роста, мучительной, но неизбежной, даже необходимой для того, чтобы мог окрепнуть и достичь зрелости этот слабый эмбрион, которому, как и всему во вселенной, дано развиваться в страданиях. Почему бы не применить это к человечеству в целом? Почему настоящее может заставить нас отказаться от нашего идеала? Мы являемся свидетелями того, как идея восходит над миром. Почему бы не отнестись к временной неудаче с тем же спокойствием, с каким ученые наб/подают затмение небесных светил? Но мы и сами подобны детям и в невежестве своем то и дело воображаем, будто дитя наше гибнет, между тем как оно лишь мужает, будто солнце погасло, между тем как тучи только временно скрыли его от наших глаз! Если бы Пьер Гюгенен был способен осмыслить прошлое народа и заглянуть в его будущее, он не пришел бы в такой ужас, всматриваясь в его настоящее. Он понял бы, что понятие равенства и братства — а стремление к ним никогда не умирает в душах угнетенных — претерпевало в тот момент неизбежный кризис и что компаньонаж, являющийся одной из форм, в которой воплотилось это извечное стремление тружеников к братству, мог поддерживать свое существование только благодаря этой ожесточенной борьбе, исступленной этой гордыне, дракам и кровопролитиям. В пору, когда образованные классы еще и не помышляли о важнейшей из истин, о главном из откровений, само провидение заботилось о том, чтобы сохранять в народе дух тайных сообществ, страстный республиканский пыл, пробивавшийся сквозь всякие цеховые распри, сектантские предрассудки и грубо-героические корпоративные нравы. Нашему философу-пролетарию не под силу было разобраться в сложном вопросе, что такое добро и что такое зло, — вопросе неразрешимом, если рассматривать его умозрительно, в свете вечной идеи; ибо различие между тем и другим выступает явственно лишь в конкретном их воплощении, лишь во временном проявлении. Он совсем пал духом и под влиянием всех этих горестных, но преходящих событий и мучимый страстной жаждой истины и справедливости, мысленно даже дошел до вероломства: он устыдился своих братьев по классу. Он почти ненавидел их, он готов был отречься от них, бежать к другим и тем, другим, отдать весь свой душевный пыл, свою веру, свою любовь. Другим? Но кому? «Несчастный, — говорил он себе, — кому ты нужен, униженный бедняк, скованный рабской цепью труда? Да способен ли ты еще понять язык, на котором изъясняются просвещенные, учтивые люди из высших классов, — ведь это к ним втайне влечешься ты в опасных своих мечтах! Твой язык так груб! Смогут ли они свыкнуться с ним? Но разве нет среди всех этих юношей, учившихся в школах, среди могущественных, гордых предпринимателей, борющихся с аристократами и церковниками, среди доблестных военных, которые, как говорят, по всей стране готовят заговоры против тирании, — нет разве среди них людей самоотверженных, добродетельных, благородных, истинных демократов? В то время как мы, злосчастные слепцы, преступно растрачиваем свои силы, воюя против своих же братьев, они, просвещенные свободолюбцы, устраивают ради нас заговоры, восходят ради нас на эшафот. Да, это за нас, за народ, за его свободу отдают свои жизни такие, как Бори[49 - Бори Жан-Франсуа-Луи (1795–1822) — сержант французской армии, один из организаторов карбонарского заговора в Ла-Рошели в феврале 1822 г., направленного против монархического правительства Бурбонов. Казнен вместе с тремя своими товарищами — Губеном, Раулем и Помье.(Примеч. коммент.).], как Бертон[50 - Бертон Жан-Батист (1769–1822) — бывший генерал наполеоновской армии, казненный как организатор республиканского заговора в Сомюре в феврале 1822 г.(Примеч. коммент.).] и все другие, те, которые еще недавно пролили свою кровь за народ, а народ даже не понял этого, даже не заметил! О да, эти люди — герои, мученики, а мы, неблагодарный, бессмысленный народ, не вырвали их из рук палачей, не высадили дверей в их темницах, не опрокинули их эшафот! Да где же были мы все тогда и как смеем не думать об их отмщении?..» — Простите, что я прерываю ваши размышления, — раздался вдруг над самым ухом Пьера чей-то незнакомый голос, — но я уже давно ищу вас. Позволю себе приступить прямо к делу. Время не терпит. Надеюсь, нам нетрудно будет договориться с вами. Удивленный таким странным началом, Пьер с ног до головы оглядел заговорившего с ним незнакомца. Это был совсем еще молодой человек, весьма элегантно одетый и довольно приятной наружности. Во всей его манере держаться была какая-то смесь доброжелательства и грубоватой прямоты, и это невольно располагало к нему. Несмотря на штатское платье, в нем ясно чувствовалась военная выправка. Говорил он быстро, четко и уверенно. Легкое грассирование выдавало в нем парижанина. — Сударь, — ответил Пьер, внимательно оглядев незнакомца, — вы, как видно, принимаете меня за кого-то другого, ибо я не имею чести знать вас… — Зато я вас знаю, — возразил тот, — и притом настолько хорошо, что читаю сейчас в ваших мыслях так же ясно, как ясно вижу дно вот этого ручейка, текущего у ваших ног. Вы чем-то встревожены и так озабочены, что вот уже четверть часа, как я иду за вами по пятам, а вы этого даже не заметили. У вас какое-то горе, это написано на вашем лице. А хотите, я скажу, о чем вы сейчас думали? — Сделайте одолжение, — улыбаясь, сказал Пьер, начиная подозревать, что имеет дело с помешанным. — Пьер Гюгенен, — произнес незнакомец таким уверенным тоном, что наш герой невольно вздрогнул, — вы думали сейчас о бесплодности всех ваших усилий, об ожесточенных сердцах, которые не удалось вам смягчить, обо всем том, что парализует ваши силы, вашу энергию, что мешает вам осуществить ваши благородные замыслы. Пьер был потрясен; этот неизвестно откуда взявшийся, словно выросший из-под земли человек подобно зеркалу отражал самые сокровенные его мысли. Он почти готов был поверить в чудо, он был смущен, чуть ли не испуган и не в силах был произнести ни единого слова. — Мой бедный Пьер, — продолжал между тем незнакомец, — вы разочарованы, вы пали духом, — и у вас есть для этого все основания. Проповедовать глухим, размахивать факелом истины перед слепцами — занятие бесплодное. Никогда не высечь нам огня из их бесчувственных сердец, никогда не искоренить этих жестоких нравов. Хоть человек вы и выдающийся, но и вам не под силу такое чудо. На вашем товариществе подмастерьев надо поставить крест. — Да вы-то что об этом знаете? Как можете вы так уверенно говорить о вещах, о которых понятия не имеете? Разве вы ремесленник? Разве занимаетесь нашим ремеслом? — Мое ремесло лучше, — отвечал незнакомец. — Я слуга человечества. — И надо полагать, на вас возложено немало обязанностей, — насмешливо покачав головой, сказал Пьер. Симпатия, которую начинал было вызывать у него незнакомец, сразу же сменилась чувством недоверия. Однако тот, вновь проявляя удивительную свою проницательность, не смущаясь, ответил ему с подкупающей улыбкой: — А вот теперь, дорогой мастер Гюгенен, у вас мелькнула мысль, не служу ли я в полиции и не провокатор ли я. Пораженный этим новым чудом, Пьер прикусил губу. — Если подобная мысль и пришла мне в голову, — сказал он, помолчав немного, — то, согласитесь, вы сами дали мне для этого основания. Вы так странно вдруг заговорили со мной, я вас совершенно не знаю… — А что особенного в том, что я заговорил с вами на дороге? — сказал незнакомец. — Почему это вызывает у вас какие-то подозрения? Или вы принадлежите к тем, кто дрожит при одном намеке на конспирацию и готов принять за жандарма собственную тень? — Бояться мне нечего, я вообще не из пугливых, — отвечал ему Пьер. — А если так, то перестаньте дичиться меня, — продолжал незнакомец. — Перед вами человек, который путешествует с целью изучить людей. Пламенно любя человечество, я исследую все классы общества, всюду разыскивая людей просвещенного ума и благородного сердца, и когда мне случается встретить такого на своем пути, я всякий раз испытываю желание сойтись с ним покороче. — Итак, — улыбнувшись, сказал Пьер, — вы избрали себе ремеслом человеколюбие. Однако если судить о вашей деятельности по вашим же словам, людям от вас не так уж много пользы; ведь знакомства вы ищете только с лучшими из них, то есть с теми, кто не нуждается в исправлении. Выходит, путешествуете вы исключительно ради собственного удовольствия. Будь я на вашем месте, я тратил бы свое время с большим толком — я стал бы разыскивать людей невежественных или заблудших, чтобы просвещать их или же наставлять на путь истины. — Вижу, не зря мне о вас говорили, — сказал незнакомец, в свою очередь улыбнувшись. — У вас весьма здравые суждения, и вы хорошо владеете логикой. С вами нужно держать ухо востро. — Не подумайте, что я осмеливаюсь спорить с вами, — мягко сказал Пьер. — Если я задаю вопросы, то потому, что хочу знать… — Так знайте же, мой друг, я равно пекусь и о тех и о других. Этих я уважаю, тем сострадаю, но все они — мои братья, и всем им я преданный брат. Но не кажется ли вам, что в наши дни, когда приходится бороться, с одной стороны, против тирании и растлевающего ее воздействия, с другой — против клерикализма со всем его изуверством, самая неотложная задача — это собрать воедино всех способных людей, чтобы всем вместе договориться о том, как начать дело освобождения? — Не могу представить себе, — улыбаясь, сказал Пьер, — чтобы для этого мог понадобиться вам такой человек, как я. Мне ли учить других? Я и сам-то не знаю, с чего и как начать. — Сейчас я объясню, каким образом можете вы содействовать мне в моих намерениях и целях. Вы хорошо знаете народ, вы сами принадлежите к нему, хотя и резко отличаетесь от него своим умственным развитием. Вы можете многое подсказать мне, надоумить, какими путями просветить его, как лучше всего распространить и насадить в этой среде здравые политические идеи. — Да я сам рад был бы, если бы кто-нибудь надоумил меня на этот счет! Неужто же вы действительно ждете от меня помощи в столь великом и трудном деле? Да вы просто смеетесь надо мной! Разве вы не понимаете, что бедный рабочий не способен указать вам путь к высокой этой цели и единственное, что он может сделать, — это робко пойти вслед за теми, кто согласится повести его за собой по такому пути! — Теперь я вижу, что, несмотря на чрезмерную вашу скромность, мы понимаем друг друга. Буду же говорить с вами без обиняков. Если есть у вас желание участвовать в великом деле физического и нравственного освобождения народов, найдутся добрые люди, которые встретят вас с распростертыми объятиями. Вам не дадут больше прозябать в той темной среде, в которой вы, по-видимому, намерены были оставаться; вам предоставлено будет благородное поле деятельности, и недюжинные ваши способности найдут достойное применение. Я провел в Блуа несколько дней — и не терял времени даром. Я хорошо осведомлен о вас и достаточно знаю теперь, на что вы способны. Я видел вас, наблюдал за вами. Мне удалось завязать некоторые связи, о которых впоследствии вы еще узнаете. Мне известно, что, наряду с необычайным мужеством, вам свойственен дух миролюбия; этот дух не мог найти применения в тех недостойных схватках, в которые вы оказались вовлечены, но может еще принести огромную пользу нашей родине, когда вы вступите на поприще более широкое, благодатное и достойное вас. Больше я вам ничего сейчас не скажу. Для этого мне необходимо было бы полное ваше доверие, а на него я пока еще не вправе рассчитывать. Это дело времени, надеюсь не столь далекого. К тому же мы входим в город, а для меня чрезвычайно важно, чтобы нас не видели вместе. Прошу вас об одном: справьтесь обо мне. На этой карточке вы найдете имена тех лиц, к которым вам следует обратиться; приходите по указанному адресу, день и час обозначены там же, вам достаточно будет предъявить эту карточку. Отправляясь туда, вам придется соблюдать некоторые предосторожности, об этом вам в свое время скажут. Можете привести с собой кого-нибудь из друзей, но таких, за кого вы можете ручаться, как за самого себя. А засим прощайте, и до скорой встречи! Незнакомец крепко пожал рабочему руку и торопливо пошел прочь. ГЛАВА XIV Пьеру некогда было долго раздумывать по поводу этой странной встречи. Слишком много было у него неотложных забот, ибо, несмотря на тяжкое душевное состояние, он продолжал делать все, что только в его силах, чтобы помочь несчастным своим товарищам. Сознание этого священного долга помогло ему превозмочь и боль разочарования и тревожную мысль об отце, нетерпеливо ждущем его. Весь день вместе со старейшиной и несколькими членами товарищества бегал он из тюрьмы в больницу, а оттуда — к судьям и адвокатам. Ему удалось добиться освобождения нескольких подмастерьев, арестованных без достаточных оснований. Открытое лицо, энергичность и врожденное красноречие Пьера произвели в префектуре впечатление, и ему не решились чинить препятствий. А назавтра его ожидали еще более печальные обязанности. Нужно было отдать последние почести одному подмастерью, убитому во время побоища в корчме. Церемония предания тела земле, на которую собрались все находившиеся в городе гаво во главе со старейшиной, происходила в полном соответствии с порядком, предписанным уставом Союза долга и свободы. Когда гроб опустили в могилу, Пьер, преклонив колена, прочел краткую и прекрасную молитву, обращенную к всевышнему и составленную из текстов священных книг. Закончив молитву, он поднялся и, поставив одну ногу на край открытой могилы, протянул руку другому подмастерью, стоявшему у противоположного края в той же позе. Схватившись за руки и приблизившись друг к другу лицами, они вполголоса обменялись таинственными словами, которым не полагалось быть произнесенными вслух; затем они поцеловались, и каждый бросил на гроб по три полные лопаты земли, после чего они отошли. Вслед за ними тот же обряд повторили остальные подмастерья, по двое подходя к могиле и затем отходя от нее. Они уже покидали кладбище, когда появилось новое погребальное шествие. В мрачном молчании встретились два враждующих войска на этой земле последнего успокоения, в этом приюте вечного мира. Это были плотники-девораны, пришедшие сюда, чтобы тоже предать земле своих мертвецов. Скорбные мысли, должно быть, одолевали их, запоздалое раскаяние терзало их души, ибо глаза их избегали взглядов противников, и жандармам, которые издали наблюдали за ними, не пришлось наводить порядка. Слишком мрачны были обстоятельства этой встречи, чтобы кто-нибудь с той или другой стороны мог помыслить о мщении. И, уходя, столяры слышали несущиеся им вслед странные завывания плотников-деворанов, те дикие вопли, которыми они обычно сопровождают свои церемонии и в чередование которых вкладывают некий тайный смысл. К концу этого печального дня Пьер отправился навестить Коринфца. Велика была его радость, когда он нашел друга уже почти здоровым. Внимательный уход и искусное врачевание старого плотника сделали свое дело, и можно было надеяться, что в скором времени Амори окажется уже в состоянии пуститься в путь. Пьер рассказал ему о работах, предстоявших им в замке Вильпрё, сопровождая свои объяснения подробным описанием каждой из них. Затем он распрощался с ним, пообещав подробно поговорить о нем с Савиньеной, как только представится для этого подходящий случай. Такой случай не замедлил представиться в тот же вечер. После того как они вдвоем уложили детей, Савиньена, как обычно, стала расспрашивать Пьера о здоровье Амори, и он, воспользовавшись этим, начал разговор о друге со всей той деликатностью, которая свойственна была ему во всем, что он делал. Внимательно выслушав его, Савиньена отвечала ему так: — С вами я могу говорить откровенно и довериться вам, ибо считаю вас самым хорошим человеком из всех, кого я знаю, дорогой мой сын Вильпрё. Да, это правда, я питала к Коринфцу чувство более сильное, чем должна была и чем хотела. Он вел себя безупречно, но и себя тоже мне не в чем упрекнуть. Однако с тех пор как умер Савиньен, чувство это пугает меня больше, нежели то было при его жизни. Наверно, тяжкий это грех — думать о ком-либо, кроме мужа, когда еще земля не затвердела на его могиле. Слезы детей, оплакивающих своего отца, мне словно тяжкий укор, и я не перестаю молить у бога прощения за свое безрассудство. Но раз уж мы толкуем об этом и скорый отъезд ваш вынуждает меня заговорить об этом раньше, чем я того хотела, скажу все как есть. Еще при жизни Савиньена мне в голову закрадывались иногда грешные мысли. Разумеется, я бы собственной жизни не пожалела, чтобы он остался жив. Он был ведь намного старше меня, врачи уже два года твердили о том, что он тяжко болен, и мне невольно приходило иной раз в голову, что если суждено мне потерять дорогого моего супруга, то придется снова выйти замуж. И, вся дрожа, я думала: «Я знаю, кого бы я тогда выбрала…» Савиньену тоже, как видно, приходили в голову такие мысли, когда ему становилось хуже, а как стало совсем плохо, он решился заговорить об этом со мной. «Жена, — сказал он мне за несколько дней до смерти, — мне все хуже, как бы не стала ты вдовой раньше, чем я рассчитывал. Очень тревожусь я за тебя и бедных наших детей. Ты еще молода, многие подмастерья станут домогаться тебя, когда ты останешься одна. Я знаю, женщина ты честная, трудно тебе будет оставаться здесь без защитника, и, может статься, ты решишь тогда бросить нашу корчму. А это будет гибельно для наших детей. Здоровье твое не так уж крепко, да и много ли может заработать женщина? Не на что будет тебе тогда воспитать наших малюток. А ты ведь знаешь, как я мечтаю, чтобы они научились хорошо читать, писать и считать, ведь в наши дни без грамоты человек ничего не стоит, и я уже представляю себе, как все трое вы влачите нищенскую жизнь. Будь у меня возможность расплатиться с Романе Надежным Другом, я умер бы все же спокойнее. Но я не вернул ему еще и трети своего долга, и меня сокрушает мысль, что придется умереть несостоятельным должником, да еще по отношению к другу. Есть одно средство помочь этой беде: после моей смерти тебе нужно выйти замуж за Надежного Друга. Он питает к тебе искреннюю привязанность, считает лучшей из женщин — и он прав. Малюток наших он любит словно родных племянников, а как станет тебе мужем, будет любить как собственных детей. Никому на свете не верю я так, как этому человеку. Да и корчма, в сущности, его собственность — ведь это он заплатил за нее. Мы и долг свой таким образом ему бы вернули, и дела он вел бы по-хозяйски. Нашим детям он дал бы правильное воспитание, потому что человек он ученый и понимает, как это важно. Словом, ты будешь с ним счастлива, а любить он будет тебя не меньше, чем я. Вот почему вы должны обещать мне, что после моей смерти станете мужем и женой». Вы понимаете, конечно, я делала все, что было в моих силах, чтобы отвлечь его от этой мысли, но по мере того, как приближалась смерть, он все больше думал о том, чтобы устроить мою судьбу. Наконец в тот день, когда он причастился святых тайн, велел он послать за Надежным Другом и на смертном одре своем сам соединил наши руки. Романе со слезами обещал ему исполнить его волю, я же ничего не обещала, потому что до того плакала, что не в силах была и слова вымолвить. И вот теперь мой Савиньен умер, и я горько оплакиваю его и очень горюю, что обещана человеку, которого люблю и уважаю, но совсем не как мужа. Я понимаю, что обязана выйти за него, что не вправе оставаться вдовой, что будущее детей моих и последняя воля моего покойного супруга вынуждают меня вступить в брак с этим мудрым и великодушным человеком, который отдал нам все свое состояние, что иначе мне не расплатиться с ним, и дети мои останутся нищими. Вот так обстоят дела, мастер Пьер. Вот что вы должны рассказать Коринфцу; пусть перестанет и думать обо мне, а я буду молить бога, чтобы он помог мне его забыть. — Все, что вы рассказали мне, — сказал ей Пьер, — только доказывает, какая вы добродетельная жена и мать. Вы правильно делаете, что в теперешних ваших обстоятельствах стараетесь отогнать от себя всякую мысль о Коринфце, я и ему посоветую не предаваться слишком пылким надеждам. И, однако, добрая моя Савиньена, позвольте все же и мне и моему другу не считать, что все погибло. Я хорошо знал покойного Савиньена и не сомневаюсь, что он выбрал бы вам в мужья Коринфца, сумей он тогда читать в вашем сердце. Он поверил бы в будущее этого молодого подмастерья, доброго, мужественного и искусного в ремесле, который не менее Надежного Друга предан его памяти и его вдове и детям. Хорошо знаю я и Надежного Друга. Это человек возвышенных чувств, он никогда не допустит, чтобы вы принесли ему в жертву свою жизнь и свою любовь. Он все поймет. Да, конечно, он будет страдать, но ведь он мужчина, и сердце у него благородное. Он останется другом и вам и Коринфцу. Что же касается долга, то, прошу вас, дорогая Мать, перестаньте думать об этом. Необходимо вернуть Романе все, что он дал вам взаймы. Если к концу вашего траура Коринфец, несмотря на весь свой талант и энергию, все же почему-либо не сможет собрать нужную сумму, ее берусь достать я, а уж мне ее возвратит ваш сынишка, когда станет мужчиной и сможет разбираться в этих делах. Не возражайте мне, у нас с вами и так достаточно забот — стоит ли терять время на бесполезные разговоры? Коринфцу я расскажу только то, что ему нужно знать. Старейшина — я не сомневаюсь в его порядочности — до окончания вашего траура не позволит себе вымолвить даже слова, которое могло бы принудить вас к какому-то окончательному решению. Оплакивайте же вашего доброго супруга без всяких угрызений совести и без чувства горечи, славная моя Савиньена, только не доводите себя до болезни — вам нужно быть здоровой ради ваших малюток. А будущее еще вознаградит вас за всю вашу стойкость. Высказав все это, Пьер по-братски поцеловал Савиньену, а затем подошел к кроватке, где спали дети, чтобы поцеловать и их. — Благословите их, мастер Пьер, — прошептала Савиньена и, опустившись на колени рядом с кроваткой, приподняла полог. — Вы сущий ангел, и благословение ваше принесет им счастье. ГЛАВА XV Пьер передал другу весь свой разговор с Савиньеной, и тот, воспрянув духом, сразу почувствовал себя здоровым и заявил, что завтра же отправляется в Вильпрё, где намерен оставаться не менее года. Он твердо решил запастись терпением и мужественно добиваться своего счастья. Таким образом, Пьеру, занятому хлопотами по делу арестованных товарищей, пришлось на следующий день еще срочно заниматься поисками второго подмастерья, который мог бы сопровождать Амори, а по приезде на место помогать ему там в работе. Никаких особых талантов, впрочем, от этого второго подмастерья не требовалось, — в этом отношении Амори стоил двоих. Нужен был простой, расторопный, добросовестный работник, способный строгать, пилить и обтесывать доски. Старейшина рекомендовал Пьеру отличного парня, родом беррийца, правда довольно неказистого на вид, несмотря на прозвище Сердцеед, данное ему, вероятно, в насмешку, но по отзывам товарищей предоброго малого и превосходного работника. Пьер быстро договорился с этим добрым малым, рассказал, что от него требуется, и тот, собрав свои пожитки (что было не столь уж долгим делом, ибо их было не много) и получив у вербовщика расписку в том, что он никому в городе не должен, так же как никто не должен ему, готов был отправиться немедленно. В тот день Пьер предпринял новые шаги для облегчения участи арестованных и сумел добиться некоторых обещаний. Все, таким образом, понемногу улаживалось, и когда вечером они с беррийцем вышли из города по направлению к «Колыбели мудрости», на сердце у Пьера было легче, чем все эти последние дни. Разговаривая со своим спутником, он, между прочим, предупредил его о неприязненном отношении своего отца к компаньонажу и посоветовал вести себя так, чтобы старый мастер не догадался о его причастности к союзу. Может быть, Сердцеед и в самом деле был превосходным работником, но дипломатом оказался никудышным. Впрочем, простодушный малый искренно считал себя отъявленным хитрецом и уверял Пьера, что сумеет выйти из любого щекотливого положения. Пьер совсем не знал его и не очень верил его словам. Однако берриец продолжал уверять его, что уладит все на славу, и Пьер, глядя на него, подумал: «Что ж, может, и в самом деле не такой он тупой, как кажется, несмотря на эту глупую рожу и эти тусклые гляделки; право же, они точь-в-точь как те нарисованные окна, что приходится иногда делать в домах, где нельзя прорубить настоящих…» Было уже совсем темно, когда они подошли к дому Швейцарца. Дверь оказалась на запоре, и открыли ее лишь после того, как Пьер назвал себя. — Что за предосторожности? — шепотом спросил Пьер, обнимая открывшего ему хозяина. — Уж не напала ли полиция на след Коринфца? — Нет, пока что бог миловал, — отвечал тот, — но он сейчас не на чердаке, а внизу, разговаривает с нашим путешественником, так что приходится быть начеку. Тут ведь харчевня, всегда может зайти кто-нибудь посторонний. — С каким путешественником? — удивленно спросил Пьер. — Уж ты-то, я думаю, знаешь с каким, раз пришел к нему на свидание. Он уже здесь вместе с другими — тебя ждут. Ничего не понимая, Пьер вошел в комнату и, к своему великому изумлению, увидел за столом того самого таинственного незнакомца, который три дня назад заговорил с ним на берегу Луары. Тут же сидел Романе Надежный Друг, рядом с ним старик слесарь, один из четырех старейших членов Союза долга и свободы, и молодой адвокат, которого Пьер Гюгенен знал еще во времена первого своего пребывания в Блуа. При виде Пьера адвокат встал, радостно устремился к нему навстречу и, взяв за руку, подвел к столу. — Как же это так, мастер Гюгенен? — укоризненно сказал он. — Уже восемь дней вы обретаетесь в наших краях и не нашли даже времени навестить меня! Почему же вы не пришли ко мне? Я мог бы взять на себя защиту ваших товарищей в этом судебном деле. Вы, видно, совсем забыли, что мы были с вами друзьями два года тому назад. Такая радушная встреча и слово «друзья» в устах этого человека несколько удивили Пьера Гюгенена. Он помнил, правда, что ему пришлось как-то работать у молодого адвоката и тот отнесся к нему хорошо, был с ним всегда приветлив, однако он не припоминал, чтобы тот когда-нибудь держался с ним так запросто, как сейчас. Поэтому ему трудно было отвечать на его любезное обращение с той готовностью, какой тот, очевидно, от него ожидал, и он невольно обратил недоверчивый взгляд на незнакомца; тот между тем уже поднялся ему навстречу и протянул руку, которую Пьер не сразу решился пожать. — Надеюсь, уж теперь-то вы ни в чем меня не подозреваете? — с улыбкой произнес незнакомец. — Надо полагать, за эти дни вам удалось навести обо мне справки, да и общество, в котором вы меня здесь застали, вероятно, окончательно рассеяло ваши сомнения. Садитесь вместе с нами за стол и попробуйте-ка вот этого винца. Я в качестве коммивояжера берусь впредь доставлять это вино дорогому нашему хозяину, и оно, без всякого сомнения, принесет ему больше дохода, чем то, которым он потчевал своих гостей до сих пор. В ответ на эти слова Швейцарец понимающе улыбнулся и подмигнул незнакомцу. Берриец, у которого была премилая привычка всякий раз, когда при нем кто-нибудь улыбался, тоже весело ухмыляться, тут же попытался повторить улыбку и подмигивание Швейцарца и скорчил предобро душную гримасу в тот самый момент, когда глаза незнакомца вопросительно остановились на его, надо сознаться, не слишком привлекательной, хоть и как нельзя более благожелательной физиономии. Мнимый коммивояжер принял эту гримасу за выражение единомыслия и, решив, что парень в курсе дела и с ним легко столковаться, протянул ему руку так же приветливо, как и Пьеру. Берриец, ничего не подозревая, с готовностью крепко стиснул эту покровительственно протянутую ему руку. — Вот это я понимаю, — сказал он, — сразу видать, люди не гордые, даром что буржуа. — Очень рад, милейший, — сказал незнакомец, — что вы согласились прийти отужинать с нами. Вы оказываете нам этим большую честь. — Напротив, помилуйте, это честь для меня! — отвечал берриец, расплываясь в довольной улыбке. И он без дальнейших церемоний уселся рядом с незнакомцем, который принялся угощать его. Пьер сразу понял, что происходит какое-то недоразумение, и тут же, долго не раздумывая, решил воспользоваться случаем и разобраться, что это за человек. Он все еще немного подозревал, что это шпион, один из тех подстрекателей, которые тогда мерещились людям повсюду и которых и в самом деле было немало в те времена. Стояло лето 1823 года. Несмотря на ряд провалившихся заговоров и жестокие кары, постигшие их участников, деятельность тайных обществ не ослабевала. Правда, в самой Франции сторонники свержения Бурбонов вели себя, пожалуй, уже не столь дерзостно, как в предыдущие годы, но на границе Испании, где сохранилась еще некоторая вера в успех, они продолжали действовать. Фердинанд Седьмой[51 - Испанский король Фердинанд VII (1784–1833), согласившись на введение конституции и созыв умеренно либерального парламента — кортесов (1820), придерживался выжидательной тактики, в расчете на военную помощь держав Священного Союза.(Примеч. коммент.).] находился в руках либералов, и еще свежа была память о бунте, поднятом в рядах французской армии герцога Ангулемского[52 - По решению Веронского конгресса (1822) Франция послала для подавления испанской революции стотысячную армию под командованием герцога Ангулемского, которая 7 апреля 1823 г. вторглась на территорию Испании. Навстречу ей под республиканским знаменем вышел отряд французских волонтеров и политических эмигрантов с целью поднять в армии восстание. Однако эта попытка окончилась неудачей.(Примеч. коммент.).]. Однако тайная деятельность карбонариев то здесь, то там становилась явной, и агенты правительства повсюду нападали на след их организаций. Пьер, таким образом, имел некоторые основания относиться с недоверием к этому человеку, столь явно ищущему его расположения. И ему стало весьма не по себе, когда он заметил, что Коринфец, старейшина и слесарь готовы, по всей видимости, вступить с ним в какие-то переговоры. Решив при первой же возможности предостеречь их, чтобы не дать им попасться в, быть может, расставленную для них ловушку, он не стал высказывать своих подозрений, а внимательно принялся наблюдать за незнакомцем, с которым второй раз сводила его судьба. Незнакомец, однако, не сразу начал откровенный разговор, явно надеясь на то, что Пьер его опередит. — Послушайте, — сказал он наконец, — ведь вы пришли сюда ради дела, не так ли? — Разумеется, — отвечал Пьер, который хотел заставить его разговориться. — И ваш товарищ тоже? — продолжал мнимый коммивояжер, бросив взгляд на все еще улыбавшегося беррийца. — Да, и он тоже, — отвечал Пьер. — Этот человек как нельзя больше подходит для всякого рода «дел». Старейшина и слесарь подняли головы и с изумлением воззрились на Сердцееда. Пьер едва удерживался от того, чтобы не расхохотаться. — Что ж, превосходно! — воскликнул путешественник. — Итак, друзья, мы, я думаю, понимаем друг друга и можем говорить откровенно. Вы, должно быть, уже виделись? — спросил он, попеременно глядя то на Пьера, то на старейшину. — Разумеется, — отвечал Пьер, — мы видимся с ним с утра до вечера. — Все понятно, — сказал коммивояжер, — значит, вы все знаете и мне незачем вводить вас в курс дела. — Но позвольте, — возразил старейшина, — я ничего не говорил о вас земляку Вильпрё. — В таком случае с ним говорил, очевидно, мой друг адвокат. — Нет, я тоже не говорил с ним, — отозвался адвокат, — но не все ли это равно, раз наш друг Пьер пришел сюда? — И то верно, — согласился путешественник. — Это достаточное доказательство того, что он уверен в нас. Ну, а мы уверены в нем. Пьер отвел адвоката в сторону. — Вам хорошо знаком этот господин? — спросил он шепотом. — Да, я прекрасно знаю его, — отвечал адвокат. С тем же вопросом Пьер обратился к старейшине, и тот ответил ему приблизительно так же. Слесарь, когда он спросил его об этом, ответил: — Я знаком с ним не больше, чем вы, но мне за него ручались. А я не прочь заняться политикой, только сначала хочу разобраться что к чему. Пьер стал наблюдать за Швейцарцем и вскоре убедился, что его, несомненно, связывает с коммивояжером если не тайна, то, во всяком случае, взаимная симпатия. Это немного примирило его с незнакомцем, и если вначале каждое его слово вызывало в нем протест, то теперь он стал прислушиваться к тому, что тот говорил, даже с некоторым интересом. Он уже собрался предупредить коммивояжера о том, что не следует заблуждаться относительно подлинной роли беррийца, когда раздался вдруг стук в дверь и в комнате появились два новых лица. Это были люди в охотничьих костюмах, с ружьями через плечо, с ягдташами на поясе; за ними вбежали собаки. Бросив дичь на стол, вновь пришедшие стали обмениваться дружескими рукопожатиями с адвокатом и коммивояжером. — Ну вот, — воскликнул один из охотников, лицо которого показалось Пьеру знакомым, — нынче мы с добычей! Да и вы тоже, как я вижу, — прибавил он шепотом, обращаясь к коммивояжеру и искоса поглядывая на Пьера, Коринфца, слесаря и беррийца, которые при их появлении из скромности пересели на конец стола. — А ну, дядюшка Швейцарец, насадите-ка поскорее этого отличного зайчишку на вертел, — сказал другой охотник, и Пьер вдруг узнал в нем молодого врача, которого на днях видел в больнице, где лежали подмастерья, пострадавшие во время драки в корчме. — Наши собаки только что затравили его, он должен быть нежный, как жаворонок. А мы устали, умираем с голоду и просто счастливы, что можно поужинать здесь, вместо того чтобы тащиться в Блуа. — Какая удачная встреча! — воскликнул, в свою очередь, коммивояжер. — Вы пришли как раз вовремя. Вам, господа, предстоит попробовать образцы вин, которые я привез, и посоветовать дядюшке Швейцарцу, какими из них ему следует наполнить свой погреб. Вы ведь часто заворачиваете сюда, когда вам случается охотиться в этих краях. Будете теперь по крайней мере знать, чем здесь можно промочить горло! Оба охотника начали шумно радоваться счастливому случаю, который так удачно свел их с друзьями. Однако Пьер, все время внимательно наблюдавший за ними, уже не сомневался в том, что встреча эта вовсе не случайна. Он заметил, как переглядываются между собой эти господа, и понял, что и он сам и слесарь являются сейчас предметом пристального внимания. Пьер узнал теперь старшего из охотников. Это был живший неподалеку отставной капитан наполеоновской армии, с которым ему прежде доводилось встречаться в Блуа и которому он в свое время даже дал несколько уроков черчения. В те времена капитан, убоявшись полуголодного существования, на которое обрекала его пенсия, задумал было заняться каким-нибудь доходным ремеслом и решил открыть в родном селе столярную мастерскую. Однако оказалось, что мозги этого воина тверже пушечной бронзы, и дальше элементарных понятий геометрии дело у них не пошло. Этот доблестный капитан встретил своего наставника в высшей степени сердечно. Будучи сам выходцем из народа, он без труда возвращался в него. Врач пытался держаться с Пьером запанибрата, но из этого ничего не получалось — сразу чувствовалось, что он только играет роль. Адвокату это удавалось лучше; он держался более непринужденно и естественно. Однако Пьер все же прекрасно помнил, что два года назад, когда он приходил к этому столь любезному теперь молодому человеку за расчетом, тот вовсе не имел обыкновения пожимать ему руку. Все сели за стол. Услужливый берриец отправился между тем на кухню помочь Швейцарцу вращать вертел, и Пьер совершенно забыл о нем, со все возрастающим интересом прислушиваясь к разговору за столом, тем более что речь шла о политике. — Что слышно новенького, господин Лефор? — спросил капитан у коммивояжера. — Есть новости из Испании, — отвечал тот, — и недурные. Все складывается как нельзя лучше для нас. Кортесы в Севилье предложили Фердинанду переехать в Кадис[53 - В связи с угрозой вторжения французской армии испанское правительство перебралось в Севилью, а затем в Кадис.(Примеч. коммент.).]. Старый лицемер сделал вид, что не согласен, тогда было принято единогласное решение низложить его. Назначено новое регентство[54 - Это регентство существовало всего четыре дня — с 12 по 16 июня 1823 г.(Примеч. коммент.).], в него вошли Вальдес, Сискар и Вигодет. Эта новость вызвала настоящую бурю восторгов у друзей коммивояжера, но рабочие отнеслись к ней довольно равнодушно. Им тотчас же принялись растолковывать, какое важное значение для Испании имеет победа либералов и какое значение она будет иметь для Франции. По этому поводу политическое положение в Европе было подвергнуто самому всестороннему обсуждению. Ашиль Лефор (так звали коммивояжера) доказывал, что невозможно терпеть долее власть Бурбонов, и всячески распространялся о благотворной роли пропаганды, ведущейся из нескольких центров одновременно и способствующей повсеместному уничтожению тирании, а тут еще появилось дымящееся блюдо с зайчатиной, и коммивояжер поспешил выставить на стол многочисленные образцы своих вин, показавшихся Пьеру очень тонкими, так что он усомнился в том, что они в самом деле предназначаются для погреба Швейцарца, и решил не слишком доверяться этим возбудителям гражданских чувств, не без удовольствия заметив, что старый слесарь тоже воздерживается от угощения. Путешественник уже не вызывал у них прежних подозрений, но обоим вовсе не улыбалось оказаться в рядах организации, не представляющей истинных их интересов. Покончив с обязанностями поваренка, берриец всерьез приготовился играть роль гостя за пиршественным столом и уселся справа от Ашиля Лефора, который так же, как и адвокат, изо всех сил старался расположить его к себе. Это не представляло особого труда; ибо ни за одним обеденным столом на целом свете не было человека благодушнее, чем добрый Сердцеед. Пьер искал предлога, чтобы как-нибудь удалить его, но это было не так-то просто: вкусная еда, обильно запиваемая вином, которое ему то и дело подливали с обеих сторон, весьма нравилась беррийцу, так что совет отправляться спать вряд ли мог прийтись ему по вкусу. Открыть же присутствующим, что этот развеселившийся гость отнюдь не пылкий новообращенный, каким его здесь считают, было Пьеру теперь затруднительно: берриец находился тут, в сущности, благодаря его поручительству. Ведь Пьер хорошо помнил, как коммивояжер сказал ему на прощание: можете привести с собой кого хотите, если вы ручаетесь за него, как за самого себя. А берриец между тем храбро поддакивал радушным своим амфитрионам[55 - Амфитрион — гостеприимный хозяин.(Примеч. коммент.).]. Те всё пытались навести его на разговор о его убеждениях, а он, стараясь угодить им и вместе с тем не показать вида, что ровно ничего не смыслит в том, о чем его спрашивают, изворачивался, как только мог. На все их вопросы он отвечал с той лукавой уклончивостью, которая так свойственна беррийским ремесленникам, и, уцепившись за одно какое-нибудь слово, восторженно, без конца повторял его. Пить он готов был за все и вся. Капитан произнес имя Наполеона. — Как же, маленький капрал! — немедленно завопил во всю глотку берриец. — Да здравствует император! За его здоровье! — Он умер, — резко оборвал его Пьер. — Ах да! В самом деле? Ну так за здоровье его сыночка! За здоровье Наполеона Второго![56 - Наполеоном II бонапартисты называли Франсуа-Шарля-Жозефа Бонапарта (1811–1832), сына Наполеона и императрицы Марии-Луизы, провозглашенного при рождении королем Римским и после отречения отца жившего при австрийском дворе под именем герцога Рейхштадтского.(Примеч. коммент.).] Минутой спустя адвокат произнес имя Лафайета. — Да здравствует Лафайет![57 - Лафайет Мари-Жозеф (1757–1834) — французский политический деятель, генерал. В 1820-е гт. был одним из наиболее популярных лидеров либерального движения. Слыл сторонником республиканской формы правления и был связан с карбонаризмом.(Примеч. коммент.).] — закричал берриец. — Этот-то хоть по крайней мере еще не помер? А когда с уст коммивояжера слетело слово «республика», берриец принялся орать: «Да здравствует республика!», сопровождая каждый тост новыми возлияниями. Коммивояжер, которому поначалу Сердцеед очень понравился, стал теперь находить его несколько глуповатым. Он вопросительно взглянул на Пьера. В ответ тот принялся усердно подливать беррийцу вина, и не прошло и пяти минут, как тот уже храпел, навалившись грудью на стол. Тогда Пьер поднял его своими сильными руками и, хоть ноша эта оказалась не столь уж легкой, отнес на чердак и там уложил на постель Коринфца. Избавившись наконец от него таким образом, он вернулся к остальным и приготовился уже без всяких помех принять участие в том разговоре, который шел за столом. Это был оживленный обмен мнениями, своего рода диспут, в котором отдельные точки зрения вызывали довольно горячие споры, вполне, впрочем, дружественные. Казалось, все присутствующие здесь согласны между собой в чем-то одном, самом главном, и хотя прямо никто об этом не говорит, оно-то и является тем, что всех их связывает. Дружеский тон беседы очень понравился Пьеру. Тема разговоров все больше возбуждала его интерес, и вскоре он перестал замечать, что сам является предметом пристального внимания этих чужих людей. А те не считали даже нужным скрывать своего интереса к нему, и коммивояжер, который, по-видимому, взял на себя роль председателя этого импровизированного собрания, стал проявлять его настолько откровенно, что Пьер поразился, как могли возложить столь опасную миссию на такого болтливого молодого человека. Однако легкость, с которой тот выражал свои мысли, невольно пленяла его. Что касается старейшины и Швейцарца, то они слушали его речи, затаив дыхание. Да и сам Пьер постепенно поддался их обаянию и, изменив своей обычной сдержанности, в свою очередь стал задавать коммивояжеру вопросы: — Вы давеча сказали, сударь, что во Франции существует сильная партия, способная провозгласить республику… — Я в этом совершенно убежден, — отвечал незнакомец улыбаясь. — Благодаря своим коммерческим делам я исходил всю Францию, имею дело с французами самых различных слоев общества и могу с уверенностью это утверждать. Решительно везде мне приходится встречать убежденных республиканцев. И я не сомневаюсь, что если бы вследствие каких-то неожиданных событий Бурбоны оказались вдруг свергнутыми, победила бы партия ультралибералов. Бывший капитан с сомнением покачал головой, лекарь улыбнулся — у каждого на этот счет было собственное мнение. — Вы, господа, я вижу, не согласны со мной! — учтиво обратился к ним коммивояжер. — Ну, а вы что думаете об этом, господин Гюгенен? Как вы полагаете, есть ли в народе другие убеждения, кроме республиканских? — А какие же, спрашивается, могут быть у него другие убеждения? — ответил Пьер. — Спросите тех, кто вместе со мной представляет здесь народ. Ведь вы думаете точно так же, не правда ли? — добавил он, обращаясь к старейшине и остальным рабочим. Старейшина только молча приложил руку к сердцу — и это был достаточно красноречивый ответ. Швейцарец, сорвав с себя свой коленкоровый колпак и потрясая им, воскликнул: — Да я бы собственной головы не пожалел, чтобы такой колпак вновь был поднят над Францией[58 - Красный фригийский колпак во времена Великой французской революции являлся символом свобода и республики.(Примеч. коммент.).], хоть и не хотелось бы проливать кровь французов, чтобы сделать его красным! Слесарь немного подумал, затем сухо сказал: — Та республика многое нам обещала, но своих обещаний не выполнила. Откуда я знаю, что даст нам новая? А что до крови, — прибавил он, и ярость зазвенела вдруг в его голосе, — пусть, пусть она прольется! Я готов сам выпустить ее из наших врагов, всю до последней капли! — Браво! — воскликнул коммивояжер. — О да, конечно, проклятие иностранцам![59 - Весной и летом 1823 г. во Франции ходили упорные слухи о готовящемся нашествии союзных войск с целью ликвидации конституционного режима и восстановления абсолютизма.(Примеч. коммент.).] Да погибнут враги Франции. Ну, а вы, мастер Гюгенен, чего хотите вы? — Я хочу, чтобы все люди жили как братья, — ответил Пьер, — и ничего больше. Ради этого стоит вытерпеть любые муки. Без этого никакая свобода нам не поможет. — Ну, что я вам говорил? — сказал коммивояжер, обращаясь к друзьям. — Вы сами видите: друг человечества, философ в духе минувшего века… — Нет, сударь, это не так, — живо отозвался Пьер. — Самым большим приверженцем свободы среди этих философов был, я знаю, Жан-Жак Руссо, а он утверждал, что республика невозможна без рабов[60 - Такой фразы в «Общественном договоре» нет. В главе XV третьей книги «Общественного договора» Руссо утверждает, что государство, подобное древней Спарте, возможно только при существовании рабства, дающего гражданам досуг для исполнения общественных обязанностей и защиты свободы.(Примеч. коммент.).]. — Мог ли Руссо утверждать подобные вещи? — воскликнул адвокат. — Нет, он никогда такого не говорил. Не может этого быть! — Перечитайте «Общественный договор», — сказал Пьер, — вы убедитесь, что я прав. — Выходит, вы за республику, но не в духе Жан-Жака? — Как и вы, сударь, я полагаю? — Следовательно, и не за республику Робеспьера? — Нет, сударь. — Ну что ж, значит, вы за республику в духе Лафайета! Браво! — А мне неизвестны взгляды Лафайета на республику. — Это взгляды, которых придерживаются люди здравомыслящие, враги анархии, словом — истинные республиканцы. Это будет революция без смертной казни, без репрессий, без эшафотов… — Словом, революция, от которой мы далеки! — отозвался Пьер. — Ведь заговорщики-то действуют… Едва он произнес это слово, как все замолчали. — Какие заговорщики? — спросил коммивояжер с деланным спокойствием. — Здесь, во всяком случае, насколько мне известно, их нет. — Прошу прощения, сударь, — отвечал Пьер, — один есть. Это я. — Вы? Может ли это быть? Как? Заговор? Против кого же? Какова его цель? Кто его участники? — Заговор этот вырос в мечтах моих, я замыслил его, обливаясь слезами. Его цель, неосуществимая, быть может, — переделать все. Хотите вы стать участником моего заговора? — Можете считать меня своим! — вскричал коммивояжер с напускным воодушевлением. — Да вы, я вижу, за пояс заткнете любого из нас. А мне, ей-богу, нравится в вас этот пафос трибуна и преобразователя, этакое мужество Брута[61 - Брут Марк Юний (85–42 гг. до н. э.) — римский республиканец, один из участников заговора против Цезаря.(Примеч. коммент.).], мрачный фанатизм, непоколебимость, достойные Сен-Жюста[62 - Сен-Жюст Луи (1765–1794) — член Комитета общественного спасения, один из ближайших сподвижников Робеспьера, казненный вместе с ним.(Примеч. коммент.).] и Дантона[63 - Дантон Жорж-Жак (1759–1794) — выдающийся деятель Французской революции, член Комитета общественного спасения. Казнен в период якобинской диктатуры.(Примеч. коммент.).]! Пью за непризнанных этих героев, славных мучеников свободы! Никто не присоединился к этому тосту, кроме старого слесаря, который поднял было свой стакан, чтобы чокнуться с коммивояжером, но вдруг поставил его обратно. — Э, нет, — сказал он, — так дело не пойдет. Ваш-то стакан пуст! А я не любитель чокаться полным против порожнего! Мне это что-то не нравится! — А ты что ж, разве не станешь пить в их честь? — нерешительно спросил Пьера Швейцарец. — Нет, не стану, — отвечал тот. — В этих людях и событиях я еще не разобрался как следует, и слишком я маленький человек, чтобы судить о них. Сидевшие за столом взглянули на Пьера Гюгенена с некоторым удивлением. Врач решил вызвать его на более откровенный разговор. — Ваша скромность делает вам честь, — сказал он, — но зачем вы так умаляете себя? И у вас, сдается мне, есть свои вполне сложившиеся убеждения. Зачем же вы скрываете их от нас? Разве мы не доверяем друг другу? К тому же ведь мы разговариваем, только и всего. Во Франции сейчас спорят о двух принципах правления — власти абсолютной и конституционной. Вот что занимает и волнует сегодня всех истинных французов. И нет никакой надобности воскрешать в памяти прошлое. Для одних это тягостно, для других небезопасно… Понятия меняют свои наименования. То, что отцы наши называли единой и нераздельной республикой, мы ныне называем конституционной монархией. Примем же это название и станем в ряды защитников Хартии[64 - Конституционной хартией называлась умеренно либеральная конституция, дарованная Франции Людовиком XVIII 14 июня 1814 г.(Примеч. коммент.).], ибо все равно никакого другого знамени нет. — Этим вы весьма упрощаете вопрос, — улыбнувшись, сказал Пьер. — Ну а теперь, когда я поставил его именно таким образом, — продолжал врач, — скажите же нам, за Хартию вы или против нее? — Я, — сказал Пьер, — за тот принцип, который сформулирован в первых строках конституционной Хартии: все французы равны перед законом. Однако я что-то не вижу, чтобы принцип этот применялся на практике в установлениях, освященных именем Хартии, а потому, пока великие эти слова остаются высеченными на мраморе ваших памятников, но вычеркнутыми из вашей совести, не могу восторгаться конституционным правительством, из кого бы оно там ни состояло. Республика, о которой вы давеча вспомнили, поступала иначе: она стремилась к справедливости и ради осуществления своей цели все средства казались ей дозволенными. Бог свидетель, крови я не жажду, но, по чести говоря, тогдашнее суровое соблюдение буквы закона, когда низвергнутому монарху прямо говорилось: «Примирись с нами либо умри», предпочитаю тому неопределенному порядку, при котором нам только сулят равенство, но не дают его. — Ну, что я вам говорил! — воскликнул коммивояжер своим всегдашним тоном лицемерно-снисходительного доброжелательства. — Это же монтаньяр[65 - Монтаньяр — представитель революционно-демократической группировки в Конвенте во время французской революции (1793).(Примеч. коммент.).] чистой воды, якобинец старого закала. Ну что ж! Все это прекрасно — так смело, так благородно! Чего вам еще? Приходится принимать его таким, каков он есть. — Разумеется, — отозвался на это врач. — Но нельзя ли все же внести в наш разговор большую ясность и объясниться с мастером Пьером начистоту? Он достоин того, чтобы разговаривать с ним без обиняков. — А я только этого и хочу, — сказал Пьер. — Двери ведь заперты? И среди вас нет никого, кого мне следовало бы остерегаться? Что ж, тогда я прямо и откровенно выскажу вам все то, что думаю. Заговорщики вы, господа, или не заговорщики — это мне безразлично. Но вы высказывали здесь свои убеждения и свои чаяния — почему бы и мне не доставить себе такого удовольствия? Я пришел сюда не для того, чтобы вы задавали мне вопросы, ибо от меня вы ничего нового для себя не узнаете, напротив, вам известно много такого, чего не знаю я. Так вот, позвольте же поговорить и мне. Никто здесь, очевидно, не верит в приверженность Бурбонов к либеральным законам. Совершенно ясно также, что нынешнее правительство ни у кого из присутствующих не вызывает ни доверия, ни симпатии, и если бы это зависело от нас, мы завтра же избрали бы другое. Какое? Вот тут-то мы, простые люди, и становимся в тупик и ждем, что скажете вы. Но в ваших политических программах называются разные имена. Мы ведь читаем иногда газеты и прекрасно видим, что полного согласия между либералами в этом вопросе нет. Я думаю, например, что даже здесь, среди вас, я не найду единомыслия. Если бы спросили господина адвоката, он — я ведь не ошибаюсь? — назвал бы Лафайета. Господин доктор — еще кого-то, чье имя он пока не произносит. Господин капитан высказался бы за короля Римского, о котором дядюшка Швейцарец и слышать не хочет, да и я тоже, пожалуй. Словом, у каждого из вас есть кто-нибудь на примете, и мне, собственно, не важно, кто именно. Не это вовсе хочу я знать… — А что же вы хотите знать? — спросил доктор немного сухо. — Мне не важно, кем заменят короля. Я хочу знать, чем заменят Хартию. — Ах, вот оно что? Он Хартией недоволен! — со смехом воскликнул адвокат. — Может быть, и так, — несколько лукаво ответил Пьер. — Ну, а если бы это же заявила вам большая часть нации, что бы вы ей ответили? — Черт возьми, что может быть проще! — бодрым тоном сказал коммивояжер. — Тем, кто недоволен Хартией, мы сказали бы: вносите в нее поправки! — А если бы мы заявили вам, что считаем ее вообще никуда не годной и хотим другую, новую, что тогда? — вмешался старый слесарь, до сих пор молча слушавший эту перепалку с враждебной настороженностью старого якобинца. — На это мы ответили бы вам: сочиняйте-ка себе новую, и да здравствует «Марсельеза»! — воскликнул Ашиль Лефор. — И что же, все вы тут такого мнения? — вскричал старик громовым голосом и, поднявшись во весь рост, мрачным взглядом обвел притихших от изумления гостей. — Если это так, я готов вскрыть себе жилу, дабы кровью своей скрепить наш договор. Если ж нет, — я разобью стакан, из которого пил за вас. И, засучив рукава, он вытянул вперед свою обнаженную по локоть, испещренную татуировкой правую руку, а левой так стукнул по столу стаканом, что стол пошатнулся. Скорбное, суровое его лицо, глаза, горящие под нависшими седыми бровями, весь его облик, грубоватый и вместе с тем величественный, произвели на адвоката и врача тягостное впечатление. В первую минуту выходка этого престарелого санкюлота вызвала у них презрительную усмешку, которая, однако, застыла на их губах, когда они почувствовали, насколько все это всерьез и как много страстной убежденности в том, что он говорит. Между тем, воодушевленный его примером, встал со своего места и Швейцарец, а за ним Коринфец. За все это время юноша не проронил ни слова, с грустным и сосредоточенным видом вслушиваясь в то, что говорилось вокруг. Теперь он решительно стал рядом со старым якобинцем и, тоже вытянув правую руку, положил ее ладонью на руку слесаря. Губы его побледнели, сердце сжималось от презрения. Он был слишком скромен или слишком самолюбив, чтобы выказывать свои чувства, но смертельное отвращение к этим заговорщикам-белоручкам все больше овладевало им, и каждое их льстивое слово, каждая насмешливая улыбка жгучей болью отзывались в его гордой душе. Пьер посмотрел на трех пролетариев, стоящих во весь рост против этих тщедушных делателей революции, словно три швейцарца[66 - Имеется в виду 2-я сцена второго действия драмы Шиллера «Вильгельм Телль».(Примеч. коммент.).] в сцене присяги на Рютли, и улыбнулся, заметив, как растерялись вдруг эти столь снисходительные, столь учтивые господа перед могучей их группой, перед их серьезными лицами. И он почувствовал вдруг, как он их любит — этих братьев своих. И хотя ему одинаково чужды были и политическая одержимость обоих стариков и тайное честолюбие юноши, он мысленно поклялся им в верности, почувствовав всю нерасторжимость уз, связывающих его с ними, со всем этим классом, ибо он знал теперь: высшая справедливость — здесь, на их стороне. Между тем коммивояжер уже успел опомниться от неожиданности и, как человек, привыкший иметь дело с разными противниками и выслушивать всякого рода возражения, принялся осторожно подтрунивать над старым патриотом. — Позвольте, позвольте, против кого, собственно, так ополчился этот старый вояка? — весело воскликнул он. — Уж не вообразил ли он, что мы какие-нибудь политические вербовщики? Может быть, он принимает наш ужин за собрание заговорщиков! Если бы кто-нибудь оказался в это время за дверью и подслушивал бы, не миновать всем нам виселицы! Куда это годится? О государственных делах надо говорить спокойно, почтенный мастер. Всяк за стаканом вина поет ту песню, которая более всего ему по душе. Каждый волен служить обедню тому святому, которого считает лучше других. Вы, например, предпочитаете святого Кутона[67 - Кутон Жорж-Огюст (1755–1794) — деятель французской революции, якобинец, один из соратников Робеспьера.(Примеч. коммент.).] или, скажем, святого Робеспьера? Да на здоровье! Кто может помешать вам превозносить их? За что тут, спрашивается, сердиться? Если только, конечно, он не принимает нас за жандармов. Хорошо еще, что мы здесь не в чужом месте и все друг друга прекрасно знаем, а то нагнали бы вы тут на нас страху — и тряслись бы мы, как малые дети, которых букой припугнули. Ну ладно, мастер, полно вам стучать по столу, давайте лучше ваш стакан. А вот я готов пить с вами за кого угодно, потому что уважаю чужое мнение и отдаю должное всякому, кто так или иначе прославил Францию. Да! Францию, друзья мои. Когда любишь ее, кажется непостижимым, как могут верные ее сыны из-за каких-то там имен ссориться между собой. Однако хватит на сегодня политики, бог с ней, раз это нарушает доброе согласие между нами. Папаша Швейцарец, поговорим-ка о наших делах. Итак, я должен прислать вам два бочонка этого белого винца? Минутку терпения, капитан, сейчас мы потолкуем и с вами насчет бургундского, о котором вы давеча меня просили. А вы, господа, соблаговолите пока обдумать свои заказы, я тотчас же занесу их в свою книгу. Врач и адвокат всерьез принялись беседовать о винах, и всякие иные темы немедленно были забыты. Казалось, все они на самом деле пришли сюда лишь для того, чтобы отведать новых сортов вин. Затем разговор зашел об охоте, ружьях, собаках, куропатках, и вскоре трудно было даже представить себе, что эти собравшиеся здесь люди способны говорить о каких-либо серьезных политических делах и планах. Встав из-за стола, старейшина отвел Пьера в сторону. — Судя по компании, в которой вы явились сюда, — сказал он, намекая на беррийца, — встреча с некоторыми особами явилась для вас неожиданностью. А между тем они-то, по-видимому, вас здесь ждали. Как объяснить это странное обстоятельство? — Сначала я, как и вы, не мог это понять, — ответил ему Пьер, — но потом сообразил: несколько дней назад мне назначили свидание, но я о нем совершенно забыл. А пришел я сюда только для того, чтобы снарядить в путь Коринфца вместе с Сердцеедом, как мы с вами об этом договорились. — Разве вам при этом не дали никакой записки? — В самом деле, какая-то записка была, — сказал Пьер, — только я так был занят всякими другими делами, что не удосужился даже развернуть ее. Да она должна быть где-нибудь тут, у меня. Он стал шарить по карманам и действительно обнаружил в одном из них таинственную записку незнакомца. Развернув, он поднес ее ближе к огню, пылавшему в очаге, и при свете его прочел имена старейшины, адвоката и еще нескольких других уважаемых лиц, с которыми был хорошо знаком. — Все эти лица, — сказал старейшина, — должны были поручиться вам за честность коммивояжера; но поскольку к ним вы не обратились, а мы уже здесь, поручиться за него, если хотите, можем мы, так же как уже поручились ему за вас. Что же до свидания, прочтите-ка записку еще раз, очевидно, оно было назначено на сегодня и как раз в том месте, где мы с вами находимся. — Да, в самом деле, — отвечал Пьер, снова пробежав записку, — но здесь почему-то написано: «О качестве вин справиться у господ таких-то… Отведать их можно в харчевне…» К чему эти предосторожности? Впрочем, правда и то, что такую записку легко потерять — ведь вот забыл же я даже прочесть ее… — А малейшая оплошность такого рода может иметь неприятные последствия, поэтому лучше ее уничтожить, — сказал старейшина. Пьер отдал ему записку, и тот поспешил бросить ее в огонь. — Вы, наверно, знакомы с этими особами ближе, чем я? — спросил Пьер вполголоса, указывая глазами на сидевших за столом. И на это Надежный Друг ответил, что ему приходилось встречаться с коммивояжером только по торговым делам. Однако по его замешательству Пьер догадался, что он связан с ним больше, чем может об этом сказать. Именно этим объяснялось и то молчание, которое старейшина упорно хранил во время спора. Да и сам предлог, которым он попытался объяснить свою связь с этим несомненным агентом тайного общества, до такой степени был шит белыми нитками, что не оставлял уже никаких сомнений. И Пьер понял, что не должен задавать никаких вопросов человеку, который, очевидно, связан присягой. Он сделал вид, что вполне удовлетворен его объяснением, и отправился вместе с Коринфцем на чердак будить беррийца, ибо издали слышен был уже грохот колымаги, которой предстояло доставить их в Вильпрё. С великим трудом удалось им поднять Сердцееда с его ложа. Затем Пьер и Коринфец по-братски распростились; один в сопровождении беррийца покатил по направлению к Вильпрё, другой отправился обратно в Блуа вместе со старейшиной и слесарем. — Уж не знаю, — сказал слесарь, когда они выходили из харчевни Швейцарца, — либо они испугались, что зашли с нами слишком далеко, либо мы показались им глупее, чем мы есть на самом деле. Как бы там ни было, в этаком деле, если даже только догадываешься о тайне, ее все равно надо хранить так же свято, как если бы тебе ее доверили. А вы как считаете, земляк Вильпрё? — Я того же мнения. Так велит мне моя совесть, — отвечал ему Пьер Гюгенен. Старейшина промолчал. Он давно уже свято хранил тайну и, может быть, в эту минуту размышлял о том, что никогда прежде не приходило ему в голову. И оба его спутника деликатно заговорили о другом. В то время как они шагали по дороге в Блуа, Швейцарец, погруженный в свои мысли, с унылым видом расставлял по местам посуду и бутылки. А его гости — мнимый коммивояжер (на самом же деле член вербовочного комитета общества карбонариев господин Ашиль Лефор), капитан-бонапартист, адвокат-лафайетист и врач-орлеанист[68 - Орлеанист — сторонник возведения на французский престол герцога Орлеанского (1773–1850), представителя младшей ветви Бурбонов, в 1830 г. ставшего королем под именем Луи-Филиппа I.(Примеч. коммент.).], собравшись у очага, вполголоса разговаривали между собой. Врач. Ну что, бедняга Ашиль, опять попал впросак? Вздумал возиться с санкюлотами! Видишь, что из этого получается? Ашиль. Да ведь во всем виноват ты! Будь я один я уж сумел бы уговорить этих людей. А я-то понадеялся, что они будут больше доверять мне, если увидят здесь знакомых, к которым привыкли относиться с почтением; я должен был предвидеть, что от вас толку не будет. Разве способны вы найти общий язык с народом? Адвокат. Да разве эти люди — народ? Как бы не так! Уж мы-то хорошо знаем, что такое народ, мы с ним каждый день дело имеем! Ашиль. Вы видите его, лишь когда он болен — душой или телом. Адвокат! Врач! Вы имеете дело только с язвами народа — телесными или нравственными. Но вы понятия не имеете, каков он, когда здоров. Что, разве этот столяр, например, не умный, не образованный человек? Врач. Больно любит спорить да чересчур начитан для рабочего. Когда у человека голова набита беспорядочно проглоченными книгами и непереваренными теориями, из него ничего путного не сделаешь. Если бы весь народ состоял из подобных субъектов, сам Наполеон не сумел бы управлять им. Капитан. А при Наполеоне таких и не было. Он водил людей в бой, тут было не до болтовни. Адвокат. Положим, и при нем были такие, ибо болтуны были всегда. Они болтали в любое время — и в военное и в мирное. Только великий этот человек не любил философских дискуссий и весьма вежливо предложил им держать язык за зубами. Он называл таких людей идеологами[69 - Идеологами в начале XIX в. называли группу философов-сенсуалистов школы Кондильяка, находившихся в оппозиции к режиму Империи. Наполеон вкладывал в это слово презрительный смысл.(Примеч. коммент.).]. Капитан. Он и вас назвал бы тем же словом. В самом деле, господа, странные вы какие-то люди с этими вашими теориями, конституциями и разделением власти на абсолютную и конституционную — к чему все это? Нам нужно вытурить из Франции врагов, пойти войной на чужестранцев с их Бурбонами, на роялистов с их попами. А там видно будет. Ну к чему было вступать в спор с этими честными малыми? Надо было просто сказать, чтобы каждый взял бы по солдатскому ружью да по два десятка патронов. Вот единственный язык, понятный французскому народу. Ашиль. Но теперь вы сами видите, что это уже не так; нынче народ хочет знать, куда его ведут. Мне-то это хорошо известно. Я не одного такого завербовал, хотя все они не больше меня понимают, в чем конечная цель нашей борьбы и к чему она приведет нас через два десятка лет. Да разве дело в цели? Возбуждать, поднимать, объединять, вооружать — таким путем можно добиться всего. Врач. И даже республики. Это будет великолепнейший конец, вполне достойный начала. Ашиль. А почему бы и не республики? Адвокат. Да, конечно, республики! Что может быть лучше республики, во главе которой стоят люди умеренных взглядов, честные, неподкупные? Врач. Да эти люди наивные дураки, если они воображают, будто народ снова даст надеть на себя намордник после того, как с него снимут узду! Ашиль. Бросьте! После победы народ бывает послушным, как ребенок. Говорю вам, вы его не знаете. А вот я берусь повести за собой десять тысяч таких, как те, что были здесь. Врач. Еще бы! Таких, например, как этот старый якобинец. Очаровательный субъект, что и говорить! Признаться, я не большой любитель вот этаких кровопийц. Эта взбунтовавшаяся чернь вышвырнет нас за борт, и мы придем к анархии, варварству, террору, ко всем ужасам девяносто третьего года! Ашиль. Ну и пусть, если это необходимо. Все же это лучше, чем мракобесие иезуитов, чем мертвое затишье тирании. Идти, действовать — неважно как! Лишь бы чувствовать, что живешь, что перед тобой великая цель. Разве не прекрасна судьба Робеспьера? Короткая слава, драматическая смерть, бессмертное имя… Только подумать — дух захватывает. Адвокат. И все это он говорит чисто платонически. Уж если так привлекает вас мученичество, почему же в таком случае не дали вы себя расстрелять вместе с Кароном?[70 - Карон Огюст-Жозеф (1774–1822) — бывший подполковник наполеоновской армии, расстрелянный за попытку организовать побег участников карбонарского заговора в Бельфоре.(Примеч. коммент.).] Ашиль. Ах, чепуха все это! Карон, Бертон — просто глупцы, сумасшедшие, они были недовольны своим положением, вот и все. Небось сидели бы тихо, если бы двор согласился удовлетворить их тщеславие. Капитан. Лучше скажите — герои, которых вы оклеветали и трусливо предали! Тысяча чертей! Если бы меня в то время послушались, они не погибли бы на эшафоте. Вот почему меня и тошнит от ваших карбонариев. Мне стыдно, что я теперь связался с вами. (Берет свое ружье и собирается уходить.) Ашиль. Знакомая картина! Как только нас постигает неудача, все начинают грызться между собой до следующей победы, она-то сразу всех примиряет. Все это уже бывало, и не раз! Врач(беря ружье и тоже собираясь уходить). По чести говоря, не верю я больше в ваши победы. Если либералы в Испании проиграют, я вам больше не товарищ. Придется искать что-нибудь более надежное, чем ваши карбонарии; здесь никто ни за что не отвечает, никто никого не знает и никто ни с кем не может договориться. Адвокат. Спокойной ночи, Ашиль! Не горюй, что бы там ни говорили, мы с тобой на верном пути. Ведь все выдающиеся люди с нами: Манюэль, Фуа, Кератри, д’Аржансон, Себастьяни, Бенжамен Констан[71 - Манюэль Жак-Антуан (1775–1827); Фуа Максимилиан-Себастьян (1775–1825); Кератри Огюст-Иларион (1769–1859); Вуайе д'Аржансон Марк-Рене (1775–1842); Себастьяни Орас (1772–1851); Бенжамен Констан (1767–1830) — французские парламентские и политические деятели, в годы Реставрации являвшиеся сторонниками либеральной оппозиции.(Примеч. коммент.).] и патриарх Лафайет на своем белом коне… Какой молодчина, а? Ашиль. Доброй ночи, господа! Не очень-то тревожит меня ваша воркотня! (Адвокату) Спокойной вам ночи, Мирабо[72 - Мирабо Оноре-Габриэль (1749–1791) — граф, деятель французской революции. Будучи депутатом Генеральных Штатов от третьего сословия и членом Учредительного собрания, в значительной мере способствовал революционному развитию событий, но впоследствии тайно вступил в переговоры с двором.(Примеч. коммент.).] в зародыше! Мы еще зададим кое-кому жару, прежде чем умрем, будьте уверены! Адвокат (Ашилю). Спокойной ночи, эх вы, Барнав![73 - Барнав Жозеф (1761–1793) — политический деятель эпохи революции, член Учредительного собрания. В 1791 г., напуганный углублением революции, стал склоняться к союзу с королевской партией. Был гильотинирован якобинцами.(Примеч. коммент.).] Врач(Ашилю). Доброй ночи, эх вы, отец Дюшен![74 - Название «Отец Дюшен» имела газета, издававшаяся во время революции Эбером и выражавшая экстремистские устремления революционной бедноты.(Примеч. коммент.).] Ашиль. Это уж как придется — смотря по обстоятельствам. Может, Дюшен, а может, и Барнав. Лишь бы быть полезным Франции! Капитан(сквозь зубы). Хорошей бы картечью по вам, болтуны вы этакие! ГЛАВА XVI Следствие по делу зачинщиков кровопролитной драки подмастерьев было закончено. Все гаво были признаны невиновными и полностью оправданы. Пьер и Романе, выступавшие в суде в качестве главных свидетелей, обратили на себя всеобщее внимание своими уверенными показаниями и мужественным поведением. Красивое лицо Пьера, весь его благородный облик, простая, но полная достоинства манера говорить привлекли к нему особый интерес либералов Блуа, которые вместе с сотрудниками своих газет присутствовали на заседании суда. Но он не успел стать предметом их новых заигрываний, ибо покинул город, как только увидел, что обойдутся и без него. А что поделывал папаша Гюгенен в отсутствие сына? Старик негодовал, просто из себя выходил, но еще больше того — беспокоился, не случилось ли чего. «Пьер всегда так аккуратен, так исполнителен во всем, что делает, — думал он, — не иначе как случилось что-нибудь недоброе!» И от этих мыслей он впадал в полное отчаяние, ибо и сам не подозревал до этой последней разлуки, как любит и уважает сына. Как и опасался Пьер, от волнения у старого мастера вновь сделался жар, и в тот счастливый для него день, когда Амори с беррийцем прибыли в Вильпрё, папаша Гюгенен с утра вынужден был оставаться в постели. По пути Коринфец еще раз напомнил Сердцееду о просьбе Пьера считаться с предубеждением старого столяра против всего, что связано с компаньонажем, и так как самому ему немного претило начинать знакомство с новым хозяином со лжи, он заодно подговорил беррийца первым войти в дом и представиться. Сойдя с дилижанса, они осведомились, где живет старый столяр, и направились к его дому. Но вошли туда каждый по-своему — один с развязностью дурачка, другой с осторожностью умного человека. — Эй, вы! — заорал берриец и заколотил своей палкой по створке незапертой двери. — Есть тут кто в доме? Здравствуйте! Добрый вам день! Здесь, что ли, живет папаша Гюгенен, столярных дел мастер? Папаша Гюгенен лежал между тем в постели и был в таком скверном расположении духа, что даже никого не пускал к себе в комнату. Услышав голос, столь внезапно нарушивший его покой, он подскочил на своем ложе и, раздвинув желтый саржевый полог, увидел перед собой нелепо ухмыляющуюся физиономию Сердцееда. — Ступай-ка своей дорогой, любезный! — резко сказал он ему. — Постоялый двор дальше. — А если нам здесь больше нравится? — ответил ему Сердцеед, которому доставляло удовольствие дразнить старика в преддверии радости, которую, как он считал, тот должен будет проявить, узнав, зачем они пришли. — Ну погоди ж ты у меня! — проворчал папаша Гюгенен, начиная натягивать на себя куртку. — Сейчас ты у меня узнаешь, как врываться к больному человеку! Вылетишь у меня отсюда за милую душу!.. — Покорно прошу прощения за моего товарища, хозяин, — вмешался тут Амори, входя, в свою очередь, в комнату и почтительно кланяясь отцу своего друга. — Мы пришли предложить вам свои услуги, а послал нас сюда ваш сын. — Мой сын! — вскричал старый мастер. — А где же он сам? — Он остался в Блуа самое большее еще денька на два-три, его задержало там одно дело, о котором он вам сам расскажет; а нас он нанял на работу. Вот вам и записка от него, там все про нас сказано. Прочитав записку, папаша Гюгенен успокоился и сразу же почувствовал себя наполовину выздоровевшим. — Ну, в добрый час! — сказал он, глядя на Амори. — Ты, сынок, обычаи, как видно, знаешь, а вот у товарища твоего престранные повадки. Ну-ка, любезный, — добавил он, строгим взглядом окидывая беррийца с ног до головы, — может, в работе ты больше смыслишь, чем в приличиях? А ведь картуз-то тебе не больно к лицу, мой милый! — Картуз? — удивленно переспросил берриец, снимая свою шапчонку и простодушно разглядывая ее. — Что верно, то верно, не больно он хорош, да ведь какой есть… — Но его все равно полагается снимать перед хозяином, особенно когда у того седая голова, — мягко заметил ему Коринфец, который сразу понял, что имеет в виду папаша Гюгенен. — Что верно, то верно, в коллежах мы не обучены, — сказал берриец, сунув свой картуз под мышку. — А вот насчет работы, это вы, хозяин, не сомневайтесь, это мы умеем. — Ладно, дети мои, поживем — увидим, — смягчаясь, сказал папаша Гюгенен. — Вы пришли в самый раз, потому что время идет, работа стоит, а я тут валяюсь в постели, что старый конь на соломе. Ну, пропустите-ка по стаканчику вина, а потом я отведу вас в замок, потому что живой я или мертвый, а заказчика должен поскорее успокоить и ублаготворить. Пока подмастерья угощались, папаша Гюгенен, кликнув служанку, попытался встать с постели. Однако ему сразу стало плохо. Заметивший это Коринфец начал уговаривать старика не ходить с ними, утверждая, что он, мол, и без того знает уже все от Пьера, который подробно все ему растолковал, и что он имеет теперь обо всем столь же ясное представление, как если бы работал здесь с самого начала, и в доказательство Коринфец принялся подробнейшим образом наизусть перечислять формы и размеры всех сводов, карнизов, тетивы лестницы, соединительных клинышков и всего прочего, обнаруживая при этом такую прекрасную память и так свободно разбираясь во всем этом, что старый столяр снова внимательно посмотрел на него и еще раз подумал о пользе теории, которая делает ясными самые сложные операции и так хорошо запечатлевает их в уме. Он почесал в затылке, натянул поглубже свой ночной колпак и, вновь улегшись в постель, сказал: — Ну ладно, помоги вам бог! — Положитесь на нас, — сказал Амори, — нынче уж мы обойдемся без ваших советов и только будем стараться угодить вам, а завтра, дай бог, вы и сами сможете прийти поглядеть. — Да, да, положитесь на нас, — повторил за ним Сердцеед, поспешно допивая последний стакан. — Увидите, хозяин, вы еще пожалеете, что так нелюбезно встретили двух молодцов подмастерьев… — Подмастерьев? — прошептал папаша Гюгенен и сразу нахмурился. — Да нет, это я просто так сказал, чтобы поддразнить вас маленько, — спохватился берриец. — Ведь вы, как я слышал, не больно жалуете их, подмастерьев-то? — Ах вот что! Значит, вы из этого самого Союза долга? — проворчал папаша Гюгенен, в душе которого давняя ненависть к компаньонажу успела уже вступить в борьбу с неизвестно откуда взявшейся вдруг симпатией к обоим пришельцам. — А то как же! — подхватил берриец, обладавший счастливой способностью вовремя подтрунить над собственной внешностью. — Мы с ним оба из Союза красивых парней, а я там хожу в знаменосцах. — И долг у нас один, — ввернул Коринфец, искусно играя этим словом, — постараться быть вам полезными. — Ваши слова да богу в уши, — проворчал папаша Гю-генен, совсем расстроившись, и полез под одеяло. Однако ночь он проспал спокойно, а на следующий день почувствовал себя лучше и отправился поглядеть, что поделывают подмастерья. Он застал их в разгаре работ — все ученики были заняты, дело так и кипело, не хуже, чем это бывало при Пьере. Окончательно уверившись, что с подрядом все теперь будет в порядке, и весьма довольный тем, что господин Лербур больше на него не дуется, вернулся он домой в свою постель. Назавтра он почти совсем уже поправился, и когда на третий день к вечеру Пьер явился домой, отец был уже на ногах. Лицо Пьера выражало самое безмятежное спокойствие. Совесть больше не мучила его; радостное чувство исполненного долга пробивалось даже сквозь обычную его сдержанность, и отец сразу же почувствовал это. Однако, когда он вздумал расспрашивать сына, почему тот так задержался, Пьер ответил: — Позвольте мне, дорогой отец, ничего не говорить вам в свое оправдание, это заняло бы слишком много времени. Немного позже, если вы будете очень настаивать на этом, я расскажу вам, что делал в Блуа. А пока, с вашего позволения, я немедля отправлюсь в часовню; и поверьте моему честному слову — я выполнял свой долг. Окажись вы там рядом со мной, вы, я уверен в этом, благословили бы меня и остались бы мной довольны. — Да уж ладно, — отвечал старый мастер, — неволить не буду. Ты ведь всегда говоришь мне только то, что считаешь нужным. Право, мне иногда сдается, что не ты мне сын, а я — тебе. Чудно, но уж так оно получается. Он так хорошо себя чувствовал в этот вечер, что даже сел поужинать вместе с сыном, обоими подмастерьями и учениками. Ему все больше нравился Амори, привлекавший его своей мягкой почтительностью. Ему не хотелось заговаривать с ним на известную тему, но мысленно он не раз спрашивал себя: «Да неужто и вправду он один из тех окаянных подмастерьев? Выходит, и лицо его и его обходительность — все это один обман?» Менялось понемногу и его мнение о беррийце — под непривлекательной его внешностью все чаще обнаруживал он превосходные душевные качества. Простодушные выходки Сердцееда забавляли его, и он доволен был, что есть теперь над кем подтрунивать, ибо, как мы знаем, папаша Гюгенен, как и все люди с живым характером, был малость задирист, а степенная сдержанность, с которой неизменно держались и его сын и Амори, всегда немного стесняла его. В этот вечер, утолив свой первый голод (как всегда неуемный), Сердцеед положил оба локтя на стол и с еще полным ртом обратился к Коринфцу. — Товарищ, — сказал он ему, — почему ты не позволяешь мне рассказать мастеру Пьеру про то, что у тебя давеча вышло из-за него с тем дуралеем Полидором… Теодором… как его там?.. ну, с этим толстым сынком управляющего? Амори, недовольный болтливостью беррийца, пожал плечами и ничего не ответил. Но папаше Гюгенену вовсе не хотелось, чтобы тот замолчал. — Вот уж не советовал бы я тебе, дорогой Амори, поверять свои тайны этому малому, — сказал он. — Он ведь у нас осторожен и деликатен, совсем как бревно, которое с размаху стукнет тебя по ноге! — Ладно, — сказал Пьер Гюгенен, — раз начал, пусть говорит. Речь, как видно, идет о господине Изидоре Лербуре. Неужели ты думаешь, Амори, что я буду огорчен, если он сказал что-нибудь дурное обо мне? Нужно быть просто глупцом, чтобы бояться его суждений. — Ну если так, я все сейчас расскажу. Ей-богу, все как есть расскажу вам, мастер Пьер, — завопил берриец, умоляюще подмигивая Амори, чтобы тот не мешал ему продолжать. Амори сделал знак, что он может говорить, и берриец начал свой рассказ: — Сначала, значит, приходит в мастерскую знатная дама, пухленькая такая, клянусь богом, и маленькая-премаленькая, с этаким румяным личиком. И вот, проходит она, значит, мимо нас. Сначала туда, потом сюда, потом еще раз туда и еще раз обратно, будто бы работу нашу посмотреть, а на самом деле, ну не сойти мне с этого места, прямо глаз не спускает с земляка Коринфца… — Что это он такое болтает? Что это значит — «земляк Коринфец»? — прервал его папаша Гюгенен, в присутствии которого, как было условлено, прозвища компаньонажа никогда не произносились. Пьер под столом что было силы наступил на ногу неосторожному беррийцу, и тот, скривившись от боли, попытался поскорее исправить свою оплошность. — Понимаете, хозяин, когда я говорю «земляк» — это все равно что «товарищ», «друг». Мы с ним земляки, понимаете, — он, значит, из Нанта, что в Бретани, а я из Ноана-Вик, что в Берри. — Чего уж понятнее? — проговорил папаша Гюгенен, корчась от смеха. — А когда я говорю «Коринфец», — продолжал свои объяснения Сердцеед, нога которого все еще находилась под каблуком Пьера, — так это я прозвал его так просто в шутку… — Да ладно, хватит об этом… Так дама смотрела на Амори? Ну, а дальше-то что? — нетерпеливо прервал его папаша Гюгенен. — Какая дама? — спросил Пьер, который, бог знает почему, при этом слове вдруг насторожился. — Ведь сказано же тебе: знатная дама, маленькая-премаленькая, — смеясь, сказал Амори, — только я не знаю, кто она. — Если лицо у нее румяное, — заметил старый мастер, — значит, это не мадемуазель Вильпрё — та бледная как смерть. Может, это была ее горничная? — А что ж, может быть, — ответил берриец, — потому что ее как раз называли мадам. — Значит, она не одна приходила на вас смотреть? — спросил Пьер. — Нет, сначала одна, — отвечал Сердцеед, — а только потом явился этот самый господин Колидор и… — Изидор! — притворно сердитым голосом поправил его старик Гюгенен, думая смутить его. — Ну да, Теодор, — продолжал, ничуть не смешавшись, берриец, который любил иной раз повалять дурака. — Ну и этот самый господин Молидор, значит, и говорит ей: «Чем могу быть полезен вам, мадам маркиза?» — Ах, так это графская племянница, маленькая госпожа Дефрене, — заметил папаша Гюгенен. — Ну, эта не гордая, будет смотреть на кого угодно. Так, говоришь, она смотрела на Амори? В самом деле? — Смотрела вот точь-в-точь так, как я сейчас на вас смотрю! — вскричал берриец. — Ну, уж должно быть, не совсем так, а? Должно быть, как-нибудь иначе, — сказал старый столяр, от души смеясь при виде Сердцееда, который изо всех сил старался пошире вытаращить свои подслеповатые глазки. — Ну ладно, а дальше-то что? Заговорила она с вами? — Нет, говорить она с нами не говорила, а только она, значит, сказала: «Я ищу собачку. Не пробегала ли тут собачка, не видали вы ее, господа столяры?» И тут как взглянет на земляка… Амори то есть. Ну прямо так и уставилась, словно съест его сейчас. — Да перестань же, дуралей, это она на тебя смотрела, — улыбаясь, сказал Амори. — Признавайся лучше… ты же не виноват, что женщины на тебя заглядываются. — Ну, насчет этого вы, конечно, шутите… Никогда еще ни одна женщина — ни богатая, ни бедная, ни молодая, ни старая — ласково не взглянула на меня, кроме разве Матери… то бишь Савиньены, еще в те времена, когда она не убивалась так по мужу. — Она ласково смотрела на тебя? На тебя? — покраснев, спросил Амори. — Да, потому что жалела меня, — отвечал берриец, у которого было достаточно здравого смысла, когда дело касалось его самого. — Бывало, скажет мне: «Бедный, бедный ты мой берриец, да какой же смешной у тебя нос, а какой забавный рот! В кого это ты такой уродился? У кого был такой нос — у матушки или у отца?» — Ну, да ладно с этим, что же было дальше с дамой? — перебил его папаша Гюгенен. — А с дамой ничего больше не было, — ответил берриец. — Она как вошла, так и вышла, и тут господин Ипполит… — Господин Изидор, — снова поправил его упрямый папаша Гюгенен. — Ладно, Изидор, будь по-вашему. А только, по мне, это имя ничуть не красивее моего носа! Так вот, значит, стоит он около нас, руки скрестил на груди, точь-в-точь как император Наполеон на той картинке, где он с подзорной трубой, и как начнет: работа, дескать, никудышная, никуда-де она не годится, ну и всякое такое. А земляк… то бишь, простите, Амори, возьми да ничего ему и не ответь, а я тоже, значит, строгаю себе доску, да и помалкиваю. Ну и распалился же он тут! Небось ждал, что мы спросим его, почему, мол, работа никудышная… Как схватит он тут одну доску, и пошел опять: и дерево, дескать, плохое, и оно уже все растрескалось, и если бросить доску наземь, она расколется, как стекло. А Коринфец… ну, хоть режьте меня, хозяин, не отвыкнуть мне, да и только… а Коринфец-то ему и говорит: «А вы попробуйте, милый барин, бросьте, ежели вам охота». И тогда он как бросит эту самую доску что есть силы об пол, а она-то и не раскололась. Его счастье, а не то я бы ему башку расколол своим молотком. — И это все? — спросил Пьер. — А вам мало этого, мастер Пьер? Ну, вам, видать, не угодишь. — А мне так вполне достаточно, — помрачнев, заметил папаша Гюгенен. — Видишь, Пьер, говорил я тебе, что сынок господина Лербура зуб на тебя имеет… он тебе еще покажет. Ты от него еще наплачешься! — Посмотрим! — сказал Пьер. Старик был прав. Узнав, как раскритиковал его чертеж молодой столяр, Изидор Лербур воспылал к Пьеру глубокой ненавистью. Как раз накануне он обедал в замке. Граф имел обыкновение по воскресеньям приглашать к обеду кюре, мэра, сборщика налогов, а заодно и управляющего с его отпрыском. Он придерживался того мнения, что в деревне всегда есть пять-шесть человек, которых следует держать в узде, и что радушное застолье — наилучший способ воздействия на должностных лиц. Спесивый Изидор был весьма горд этой привилегией. Он являлся к столу в самых ярких из своих нелепейших костюмов, немилосердно бил за столом тарелки и графины, с видом знатока смаковал тонкие вина, всякий раз выслушивал от графа какой-нибудь выговор, который не шел ему на пользу, и нагло пялил глаза на хорошенькую маркизу Дефрене. В воскресенье злопамятному Изидору представился удобный случай отомстить обидчику. Во время обычной послеобеденной партии в пикет, которую граф в этот день предложил кюре, разговор зашел о старой часовне, и граф осведомился у своего управляющего, возобновились ли там наконец прерванные работы. — Как же, как же, ваше сиятельство, — отвечал господин Лербур, — работают там четверо рабочих, и даже сегодня. — Но сегодня воскресенье, — заметил кюре. — Вы отпустите им этот грех, кюре, — сказал граф. — Боюсь, однако, — вмешался Изидор, только и поджидавший удобного момента, чтобы вставить свое слово, — боюсь, что господину графу их работа вряд ли придется по вкусу. У них скверное дерево, и вообще они ничего во всем этом не смыслят. Старик Гюгенен мастер неплохой, но он сейчас болен, ну а сынок его — отъявленный невежда, деревенский краснобай, словом, настоящий осел… — Сделай милость, дай нам отдохнуть от ослов, — сказал граф, спокойно тасуя карты, — хотелось бы хоть на некоторое время забыть об их существовании. — Позвольте все же сказать, ваше сиятельство, этот олух совершенно не способен выполнить работу, за которую взялся. Самое большее, что можно ему доверить, — это обтесать какое-нибудь бревно… — Берегись в таком случае, как бы это не оказалось опасным для тебя, — отвечал ему граф, который в своем роде был шутник не хуже старого Гюгенена. — Однако позвольте, кто же, собственно, нанял этого мастерового, не твой ли батюшка? Господин Лербур в эту минуту находился в другом конце комнаты, где рассыпался в восторженных восклицаниях по поводу коврика, который вышивала госпожа Дефрене, и не мог слышать, как его сын честит Пьера Гюгенена. — Мой отец ошибся, взяв этого рабочего, — сказал Изидор, понизив голос. — Ему его очень расхваливали, и он понадеялся, что это выйдет дешевле, чем выписывать настоящего работника откуда-нибудь издалека. Но он просчитается, потому что все, что сделано в часовне и еще будет сделано, придется потом переделывать заново. Я собственным именем готов ручаться, что это так. — Собственным именем? — переспросил старый граф, не прерывая игры и явно издеваясь, хотя Изидор и делал вид, что не замечает этого. — Вот была бы потеря! Если бы я имел счастье называться господином Изидором Лербуром, не стал бы я так рисковать! — Очень уж вы строги, господин Изидор, — со свойственным ей ребяческим кокетством сказала маркиза Дефрене, которой успели уже наскучить комплименты господина Лербура-старшего. — А я, — продолжала она своим нежным и певучим голоском, — случайно проходила через часовню, и мне показалось, что новая резьба прелестна, ничуть не хуже, чем старая. Чудо что за резьба! Вы правильно сделали, милый дядя, что решили восстановить часовню. Она будет такая изящная, совсем в нынешнем вкусе! — Как это в нынешнем вкусе? — воскликнул Изидор с рассудительным видом. — Ей уже более трехсот лет. — Ты как, сам додумался до этого? — насмешливо спросил его граф. — Но ведь… — начал было Изидор. — А теперь это опять модно, — с раздражением прервал его кюре, которому болтовня Изидора мешала обдумывать ходы. — Моды время от времени возвращаются… Да не мешайте же нам играть, господин Изидор. Господин Лербур бросил на сына испепеляющий взгляд, но тот, весьма довольный, что ему удалось все же нанести Пьеру первый удар, подсел к дамам. Мадемуазель Изольда, питавшая к нему непреодолимое отвращение, немедленно встала и перешла на другой конец комнаты, госпожа Дефрене, более снисходительная, поддержала разговор с младшим чиновником управления шоссейных дорог Она начала задавать ему вопросы сначала о часовне, затем о Пьере Гюгенене, о котором он так дурно отзывался, и, наконец, поинтересовалась, кто из рабочих, встреченных ею давеча в мастерской, и есть этот самый Пьер Гюгенен. Один из них показался мне очень приятным, — простодушно заметила она. — Пьера Гюгенена там вовсе и не было, — отвечал Изидор, — а тот, о ком вы говорите, — это его товарищ. Не знаю, как его настоящее имя, но прозвище у него пресмешное. — Правда? Ах, скажите, что за прозвище, я так люблю все смешное. — Товарищ называет его Коринфцем. — О, да это прелестно — Коринфец! Но почему он так его называет? Что это означает? — У этих людей вообще всякие странные прозвища. Второго, например, они называют Сердцеедом. — Да что вы? Это в насмешку, да? Ведь он же просто урод! В жизни не видела никого безобразнее! Будь на месте Изидора кто-нибудь понаблюдательнее, ему пришло бы, пожалуй, в голову, что госпожа Дефрене проявляет к мастеровым, работающим в часовне, куда больший интерес, чем это полагалось бы маркизе, опровергая тем самым утверждение Лабрюйера[75 - Лабрюйер Жан (1645–1696) — французский писатель-моралист. Жорж Санд не точно цитирует отрывок из главы III «О женщинах» его книги «Характеры, или Нравы нашего века».(Примеч. коммент.).], будто «только монахиня способна увидеть в садовнике мужчину». Но, зная кокетливый нрав маркизы, Изидор, считавший себя неотразимым, не придал этому значения, полагая, что с ее стороны это лишь предлог подольше удержать его подле себя, чтобы насладиться беседой с ним. Маркиза Жозефина Дефрене, урожденная Клико, была дочерью местного разбогатевшего суконщика. Совсем юной ее выдали замуж за маркиза Дефрене, приходившегося графу племянником. Маркиз сей был туренский дворянин, весьма благородный, если судить по родословной, но вообще препустой малый. В годы Империи он служил, но, не отличаясь ни особыми талантами, ни безупречным поведением, никак не продвинулся, а только успел промотать свое состояние. Во время «Ста дней»[76 - «Сто дней» — вторичное правление Наполеона I после возвращения его с острова Эльбы (1815).(Примеч. коммент.).] он не проявил ни достаточной ловкости, ни достаточной смелости: слишком поздно предав императора, он не сумел извлечь выгоду ни из своей измены, ни из своей верности. Тогда он вновь сел на шею графу де Вильпрё, который, не зная, как избавиться от несносного племянника и его вечных долгов, задумал переложить свою ношу на семью Клико, женив его на их богатой наследнице Жозефине. Родителям Жозефины достаточно хорошо было известно, что будущий зять нехорош собой, немолод, не слишком любезен с людьми, что в нравственном отношении он столь же небезупречен, как и в денежном, словом, что брак этот вряд ли принесет их дочери семейное счастье и достойное положение. Однако возможность породниться с «самым сиятельным семейством», пользуясь выражением господина Лербура, кружила им голову. Что же до девицы Клико, то за титул маркизы она готова была примириться решительно со всем. Ей понадобилось всего несколько лет, чтобы убедиться, как горько она ошиблась. Маркиз очень быстро самым пошлым образом промотал приданое жены, и тогда господа Клико, желая обеспечить дочь хоть каким-то капиталом на будущее, предложили зятю полюбовную сделку: дочь они забирают к себе, ему же назначают пенсию в шесть тысяч франков в год, с тем что он будет транжирить ее в Париже или за границей. В самый разгар переговоров мамаша Клико неожиданно скончалась, а отставной суконный фабрикант вновь вернулся к делам, дабы возместить ущерб, нанесенный его состоянию, и Жозефина вместе с отцом и двумя тетками поселилась в огромном, безвкусно обставленном доме рядом с фабрикой, на берегу Луары, в нескольких лье от Вильпрё. Среди шума и суеты фабричной жизни, будничной и однообразной, окруженная самыми заурядными людьми, вынужденная жить чуть ли не монашкой (ибо за ее нравственностью следили так же бдительно, как если бы она была девочкой), бедняжка Жозефина умирала от скуки. Лишь мельком довелось ей увидеть кусочек большого света, но это недолгое соприкосновение с ним зажгло в ней страстную жажду красивой жизни и светской суеты. За два года, что она провела в Париже, в ее распоряжении были экипаж, роскошно обставленная квартира, ложа в опере, сонм молодых бездельников, модисток, портних и парфюмеров. Попав внезапно, словно в ссылку, на эту смрадную, дымную фабрику, где она никого не видела, кроме рабочих да начальников мастерских, имевших порой хорошие намерения, но плохие манеры, и с утра до вечера только и слыша, что разговоры о шерсти, станках, заработной плате, красках, прейскурантах и поставках, она совсем затосковала и спасалась только тем, что целыми ночами читала романы, после чего спала большую часть дня. В то время все ее нарядные платья, перья, ленты и кружева — эти остатки былой роскоши — желтели в картонках, тщетно ожидая случая вновь появиться на свет божий. Воспитание Жозефина получила самое жалкое. Мать ее была женщиной ограниченной, только и умевшей, что кичиться своими деньгами; у отца была одна забота и одно занятие — наживать деньги; у дочери оказалась одна страсть и одна способность — тратить их. Лишившись возможности заказывать себе новые туалеты и придумывать новые развлечения, она решительно не знала, что ей теперь с собой делать. Ей было всего двадцать лет, она была очень хороша собой, но красота эта более тешила глаза, нежели душу. И вот, совершенно растерявшись, не находя никакого применения своей молодости, красоте, нарядам, она дала волю своей фантазии, столь же резвой и легкомысленной, как и она сама, и с головой погрузилась в воображаемый мир, навеянный чтением романов, в котором выступала героиней удивительных любовных историй и неизменной победительницей мужских сердец. Вынужденная, однако, то и дело возвращаться из этого мира в мир прозаической действительности, она чувствовала себя от этого еще несчастнее. Томная ее меланхолия внушила тетушкам пагубную мысль усилить свой неусыпный надзор, и кто знает, что стало бы с бедной головкой Жозефины, готовой взорваться внутри этого фабричного котла, если бы неожиданные события внезапно не изменили ее судьбу. Старик Клико тяжко занемог. Во время болезни, умиленный нежными заботами дочери и в то же время раздосадованный алчностью престарелых своих сестер, которую те не в силах были скрыть, он на прощание, решив досадить старым девам, составил за их спиной заговор: он обеспечил их существование, но лишил их наследственных прав. Призвав к своему смертному одру графа де Вильпрё, он просил его взять опеку над дочерью и ее состоянием. И граф понял, что, поскольку брак этой несчастной маленькой буржуазки с его непутевым племянником — дело его рук, он теперь обязан нести какую-то ответственность за ее судьбу. И, закрыв вместе с ней глаза папаше Клико, он объявил себя опекуном Жозефины вплоть до ее совершеннолетия[77 - …вплоть до ее совершеннолетия… — то есть до двадцати одного года.(Примеч. коммент.).], ждать которого оставалось уже недолго. Он позаботился, чтобы все пункты завещания были выполнены в соответствии с волей покойного: был собран семейный совет, на котором тетушки от управления фабрикой были отстранены, а ведение дел поручили честному и знающему свое дело управляющему. Затем граф забрал маркизу Дефрене в свой дом и окружил подлинно отеческой заботой, первым проявлением которой было уведомление маркиза Дефрене, что условия фактического его развода остаются в силе и что граф и впредь в случае необходимости сумеет защитить от него интересы его супруги. Это достойное похвалы поведение графа вызвало бурю негодования среди его родственников — той ветви семьи, к которой принадлежал маркиз Дефрене. Эта часть семьи, ультрароялистская, разоренная революцией, завистливая, всячески честила графа, называя его грабителем, скупердяем и якобинцем. Избавленная наконец от докучливых своих мучительниц, Жозефина свободно вздохнула. Ровное, дружеское обхождение дяди, нежная дружба Изольды, неизменная их благожелательность, их спокойные манеры и привычки — вначале все это казалось ей каким-то раем после ада. Но этой горячей головке нужна была хоть какая-то смена впечатлений — все равно, игра ли страстей или светские забавы, а этого размеренно текущая жизнь графского дома ей предоставить не могла. Изольда была слишком серьезна, чтобы стать настоящей подругой романтической Жозефине, и та, уже приучившись в отцовском доме тайно убегать мыслью от того, что ее окружает, вернулась к прежним привычкам и, искусно притворяясь, будто живет той же жизнью, что и другие, возвратилась в свой прежний мир сентиментальных грез, никогда никому не поверяя их. ГЛАВА XVII Бодрость и уверенность вновь вернулись в сердце Пьера Гюгенена. Часовня показалась ему теперь еще прекраснее, чем когда он увидел ее впервые. Выздоровление отца, возможность отныне быть всегда рядом с милым его сердцу Коринфцем, дружеская его помощь — все это усугубляло в нем чувство радости. Он взял в руки стамеску и звучным, чистым своим голосом затянул песню о столярном ремесле: Почетно наше ремесло, угольник — символ наш по праву, во храмах божьих мощь и славу оно издревле обрело.[78 - Жорж Санд слегка изменила текст приведенных в книге Пердигье стихов, принадлежащих ремесленнику Тевено, по прозванию Бургундец Верность.(Примеч. коммент.).] Пропев первый куплет, он крепко обнял отца, пожал руку Коринфцу и принялся за работу. Берриец грустно покачал головой. — А я? — печально произнес он. — А на мою долю так-таки и нет ничего? — На твою долю? И тебе тоже моя рука. Да еще и сердце в придачу!. — ответил Пьер, пожимая мозолистую руку товарища. Всю грусть беррийца сразу словно ветром сдуло, и он тут же, в соответствии со старым христианским обычаем своей родины, нацарапал стамеской крест на доске, которую собрался обрабатывать, и тоже запел. То была песенка Анжуйца Мудрого, одного из славных поэтов-подмастерьев. Папаша Гюгенен, все еще с рукой на перевязи, стоял рядом и с улыбкой смотрел на них. В эту минуту в часовню вошел граф де Вильпрё в сопровождении своей внучки, маркизы и господина Лербура. Граф, страдавший подагрой, шел с трудом, опираясь на толстую трость; с другой стороны его поддерживала Изольда, неизменная его спутница во всех прогулках по имению. Маркиза грациозно, с видом покорности судьбе, опиралась на руку господина Лербура, которую тот отважился предложить ей. Войдя, граф помедлил немного у входа, с любопытством прислушиваясь к словам песенки, которую пел Сердцеед: Пускай рыдает божий свет от скорби и от боли, до прошлых дней нам дела нет, до будущих — тем боле.[79 - Перевод С. Петрова.] — Рифмы не слишком изысканные, — вполголоса заметил граф внучке, — но мысль сама по себе недурна. И они незаметно подошли ближе. Визг пилы и рубанка заглушал звук их шагов и голосов. — Который же из них Пьер Гюгенен? — спросила маркиза управляющего. — Вот тот, самый рослый и сильный из них, — ответил господин Лербур. Маркиза смотрела поочередно то на Коринфца, то на Чертежника и не могла решить, кто же из них лучше — этот, мужественным своим обликом и сильным гибким станом напоминавший статую античного юноши, или тот, другой — бледный, с длинными кудрями, томно-задумчивый, словно юный Рафаэль. Старый граф, которому присуще было чувство прекрасного, тоже был поражен и невольно залюбовался на редкость красивой группой. Это были три совершенно греческих головы (третьим был папаша Гюгенен со своим высоким лбом, словно вычеканенным профилем, серебристой сединой и полными огня глазами). — А еще говорят, будто французский народ некрасив! — заметил он внучке, подняв свою трость и указывая ею на рабочих, как будто это была картина. — Вот, пожалуйста, образчики великолепной породы французов. — Да, в самом деле, — отвечала Изольда, рассматривая старика и обоих юношей так же хладнокровно, как если бы и в самом деле рассматривала живопись. Папаша Гюгенен, который сам в этот день еще не работал, пошел навстречу высоким посетителям, учтиво и с достоинством приветствуя их. Граф всем своим обликом невольно вызывал чувство почтения к себе, и людям самых демократических взглядов при встрече с ним приходилось отказываться от своего привычного предубеждения. Здороваясь со старым столяром, граф снял шляпу и опустил ее чуть ли не до самой земли, как сделал бы это, здороваясь с герцогом или пэром. Ему чужды были повадки тех развязных повес эпохи Регентства, которые обращались с народом запанибрата, тем самым унижая его. Он унаследовал здравые понятия вельмож времен Людовика Четырнадцатого, которые, in petto[80 - В душе (ит.).] относясь к народу свысока, внешне держались с ним безукоризненно вежливо. Но в эту издавна вкоренившуюся в него светскую учтивость старый граф вкладывал некий новый смысл: он не забыл дней революции и теперь полушутя-полусерьезно выказывал себя сторонником принципа равенства; он уверял, будто всякий раз, когда ему случается иметь дело с простолюдином, шепчет про себя: «Ты хочешь, чтобы тебе поклонились? Изволь, народ-самодержец!» Прежде всего он учтиво осведомился у старого столяра, как его рука, и выразил сожаление, что несчастный случай произошел во время работы над его, графа, заказом. — А все потому, что спешил, — отвечал папаша Гюгенен. — В мои годы пора быть разумнее. Но господин Лербур больно торопил меня, а я, значит, испугался, как бы граф не разгневался, ну и начал что есть силы резать дерево, да и не заметил, как саданул резцом по руке. А как вонзилось железо в мою старую кожу (она у меня твердая, что старый дуб), тут я понял — резец-то у меня на славу! — Так вы, значит, изображаете меня таким свирепым? — проговорил граф, обращаясь к управляющему. — До сих пор я, насколько мне известно, еще никогда никого не калечил. Пьер Гюгенен стоял недвижимо с обнаженной головой и с каким-то неизъяснимым волнением смотрел на мадемуазель де Вильпрё. Сердце его сжималось. При этом имени в памяти его всплывали те бессонные ночи, которые он провел в ее кабинете за чтением. Он вспомнил, какое почти молитвенное преклонение вызывала в нем в ту пору никогда не виданная им хозяйка этого святилища. Какое-то смятение вдруг охватило его, будто между ними существовала некая таинственная связь, которой суждено было окрепнуть или оборваться от первой этой встречи. Сначала он удивился, что она вовсе не так красива, как он ее себе представлял. Во внешности Изольды и в самом деле было больше благородства, нежели красоты. У нее была изящная головка, нежный овал лица, высокий лоб, тонкие черты, но ничего яркого, поражающего. В ней не было на первый взгляд никакого особого очарования. И, однако, нужно было только пристально вглядеться, чтобы понять, что она просто не дает себе труда проявлять его, и стоит только небольшим черным глазам ее оживиться, а губам улыбнуться, как хрупкая эта девушка вдруг обнаруживала всю таящуюся в ней женственную прелесть. Но, словно умышленно, она пренебрегала искусством женского обольщения и сообразно этому одевалась в темные платья без всяких украшений, а волосы носила гладко причесанными, двумя полукружиями спуская их на уши. И все же, вопреки всей этой намеренной строгости облика, в ней таилось очарование, непреодолимое для тех, кто способен был бы разгадать ее, однако понять это было не так просто, а с первого взгляда и вовсе невозможно. Пьер Гюгенен смотрел на нее и вдруг встретил ее взгляд, взгляд почти оскорбительный, настолько был он невозмутим и безразличен к нему, Пьеру. Покраснев, Пьер быстро отвел глаза; его словно холодной водой облили; он почувствовал глубокое разочарование. Нет, хозяйка башенки не показалась ему неприятной или отталкивающей; но это холодное равнодушие в столь юной девушке так непохоже было на все его представления о ней, на все его мечты! Он не знал, как ему теперь относиться к ней — просто ли как к болезненной девочке или как к бесчувственному существу, чья душа навсегда поражена изнуряющим недугом равнодушия. Потом он подумал, что не все ли ему это равно, раз он никогда о ней ничего больше не узнает, может быть, никогда больше и не увидит ее, и ему уже никогда не придется встретиться с ней глазами; и почему-то ему стало от этого грустно, словно его внезапно лишили жившей в нем надежды на помощь некоего совершенного, всесильного, хотя и никогда не виденного прежде существа. Между тем граф подошел ближе к работающим и стал внимательно рассматривать замененные куски панели. — Превосходная работа, — сказал он, — просто выше всяких похвал. Но уверены ли вы в том, что это хорошее дерево, господа? — Конечно, с тем, из которого сделана старая панель, его не сравнить, — отвечал ему Пьер, — но через двести лет и оно будет таким, а вот старое, может, до того времени и не продержится. Но за одно могу ручаться: оно не покоробится и вида панели не испортит. А если даже треснет где какая доска или расколется филенка (только это навряд ли!), я заменю ее за свой счет, так что никто и не заметит. — Но если вдруг окажется, что вы ошиблись в качестве дерева и придется работу сызнова начинать, что тогда? — спросил граф. — Тогда я поставлю другое дерево и переделаю все заново за свой счет, — ответил Пьер. — Ну раз так, — сказал граф, поворачиваясь к внучке и как бы призывая ее в свидетели, — нужно, я полагаю, довериться опыту и знаниям этих людей. А работаете вы превосходно, господа, я даже не представлял себе, что можно с такой точностью воспроизвести старые образцы. — Заслуги тут особой нет, — сказал на это Пьер, — добросовестная работа ремесленника, не более того. А вот тот, кто когда-то создал этот образец, — вот уж поистине художник… Какой вкус, какая фантазия, какое искусство формы, простой и в то же время изящной. Нынче это искусство вовсе у нас утрачено. В глазах графа мелькнуло удивление, он стал легонько пристукивать своей тростью по полу, как это делал обычно, когда бывал чем-либо приятно поражен. Папаша Гюгенен знал эту его манеру и понял, что граф доволен. — Но нужно самому быть истинным художником, чтобы понять это и выразить так, как это сумели сделать вы, — сказал граф. — Да, все мы притязаем на это звание, — отвечал Пьер, — но, в сущности, уже его не заслуживаем. Хотя, — поправился он вдруг, повернувшись к Амори, — вот кто настоящий художник. Он занимается тем, что принято называть столярничанием, потому что должен зарабатывать себе на хлеб, но он мог бы создавать такую же красоту, как вот эта, здесь на старой панели. Если вы собираетесь когда-нибудь отделать одну из зал замка скульптурными украшениями, вам, право, стоит взглянуть на его рисунки. Он их делал для собственного удовольствия в часы досуга, но, думаю, даже знатоки не отвергли бы их. — В самом деле? — спросил граф, глядя на Амори, который никак не ожидал, что Пьер заговорит о нем, и теперь стоял красный как рак. — Это что ж, ваш брат? — Нет, господин граф, но все равно что брат. — Ну что ж, постараемся найти применение и его талантам и вашим, сударь. Искренно рад был познакомиться с вами. Всегда к вашим услугам. На этом граф учтиво, даже с некоторым оттенком уважения, попрощался с Пьером и направился к выходу вместе со своей внучкой, которой он вполголоса высказывал свое восхищение здравым смыслом и скромными ответами Пьера. Первым, кого они встретили при выходе из часовни, был Изидор, который, проведав, что они пошли именно сюда, подстерегал их, чтобы узнать, какие последствия имели его наговоры на Пьера. Ему было невдомек, что старый граф, обладавший тем врожденным свойством, какое френологи называют нынче чувством созидания[81 - Френолог — последователь френологии, модного в конце XVIII и начале XIX в. учения, пытавшегося установить зависимость между психическими особенностями человека и строением его черепа. Создателем френологии был немецкий врач Франц Иозеф Галль (1758–1828).(Примеч. коммент.).], лучше его знает толк в строительных работах и что его не так легко ввести в заблуждение. Изидор рассчитывал на внезапную вспышку гнева со стороны графа (ему несколько раз случалось наблюдать у него такие вспышки), на заносчивый характер старого Гюгенена. Один, надеялся он, выскажет сомнение в чем-либо, другой выйдет из себя и ответит без должного уважения… Но граф, который в это утро выслушал от архитектора всю историю с отвергнутым планом лестницы, отлично понимал теперь, какие чувства движут Изидором, и относился к нему презрительно. — Мне очень понравилось все, что я видел, — громко сказал старый граф, строго глядя Изидору прямо в лицо, — это превосходные работники, и я весьма обязан вашему батюшке за то, что он нанял именно их. А кстати, кто это уверял меня вчера вечером, будто они плохо работают? Архитектор, что ли? А может, вы, господин Изидор? — Не думаю, чтобы архитектор мог говорить нечто подобное, — вмешался господин Лербур, — он очень доволен работой Гюгененов. — Так, значит, вот кто! — насмешливо произнес граф, указывая на Изидора. — Но ведь мой сын даже не видел их работы, к тому же он плохо в ней разбирается. Науки, которые он изучил, отношения к этому не имеют, они более сложные, и хоть пословица и говорит: «Кто с большим справляется, тому малое нипочем» — это не всегда верно. Да кто же это мог нажаловаться вашему сиятельству на моих рабочих? Не иначе как кюре. Он зол на меня за то, что я обыгрываю его в бильярд. — Не иначе как кюре! — повторил граф. — Вот тихоня-то! Надо будет при встрече сказать ему, чтобы он больше не совал нос, куда не просят. Изидор ровно ничего не понял в уроке, преподанном ему графом. Он подумал, что у того просто плохая память, и решил при случае начать все сызнова. Он принадлежал к той породе людей, которых решительно никто не может убедить в том, что они неправы, и твердо был уверен, что сделанный им план лестницы превосходен, а план Пьера — никуда не годится. Он искренно удивлялся несправедливому, как ему казалось, суждению архитектора и только ждал часа, чтобы противника его постигла неудача и он смог бы унизить его. Тщетно предусмотрительный его родитель советовал ему молчать об истории, чтобы о ней совсем забыли; делая вид, будто он следует его совету, Изидор продолжал лелеять планы мести. В тот вечер, когда в домике Гюгененов все сидели за ужином, в дверь постучался графский слуга и передал Пьеру просьбу явиться в замок. При этом он держался столь учтиво, что дядюшка Лакрет, тоже сидевший за столом, был поражен. — Сроду не видывал, чтобы их лакеи разговаривали так вежливо, — прошептал он куму. — Говорил я тебе, в моем сыне есть что-то особенное, — так же тихо отвечал тот. — Никто не смеет вести себя с ним запанибрата. Пьер ненадолго поднялся в свою комнату и вскоре вернулся, тщательно, по-воскресному одетый и причесанный. Отец хотел было отпустить какую-то шутку по этому поводу, но не отважился. — Фу-ты ну-ты! — начал берриец, как только Пьер вышел за дверь. — Принарядился-то как молодой наш хозяин, а? Коли дальше так пойдет, держись, земляк Коринфец, маленькая графиня скоро и смотреть на тебя не захочет… — Хватит паясничать! — сердито прервал его старик Гюгенен. — Такие шутки до добра не доводят, а сыну моему это может только повредить. Если вы желаете ему добра, Амори, не позволяйте этому парню болтать. — Я и сам не любитель праздных слов, хозяин, — отвечал Коринфец. — Так вот, дружище, больше ни слова об этом. Договорились? — Ладно, молчу! — сказал Сердцеед. — Мне ведь что? Я ведь так, чтобы посмешить, а раз никто не смеется… — Ты у нас мастер смешить, это мы знаем, мой мальчик, — сказал папаша Гюгенен. — Ладно, посмешишь нас ужо как-нибудь иначе. — Да мне-то все едино, — сказал берриец. — А славные люди эти господа из замка, ей-богу! Не гордые, а уж дамы их — ну загляденье, да и только! Когда Пьер Гюгенен переступил порог графского кабинета, он почувствовал вдруг страшное смятение. Никогда прежде не случалось ему разговаривать с людьми столь высокого общественного положения. Перед богатыми буржуа, с которыми до сих пор ему приходилось иметь дело, он никогда не испытывал робости; он всегда чувствовал себя ровней им, даже по манерам. Но в этом старом вельможе ему чудилось какое-то иное превосходство, нежели превосходство общественного положения. Он знал, что граф будет с ним безукоризненно вежлив, но в соответствии с неким кодексом правил, которому и он, Пьер, вынужден будет подчиняться, даже если правила эти будут противны его убеждениям. Согласно этому странному кодексу, простолюдина, который вздумал бы держаться так же, как держится человек из светского общества, сочли бы наглецом. Рабочему не полагается, например, кланяться слишком низко, — этим он словно требует, чтобы ему отвечали подобным же образом, а на такое он не имеет права. Пьер достаточно прочитал всяких романов и комедий и знал, как ведут себя в этом обществе, которого он никогда не видел воочию. Но как будут они вести себя с ним и как должен вести себя с ними он? Как равный с равными? Его сочтут за дурака. Как низший с высшими? Это унизительно. Все эти несколько наивные мысли, быть может, и не пришли бы ему на ум, если бы при свете лампы, слабо освещавшей кабинет, он не заметил в глубине, за столом, мадемуазель де Вильпрё, писавшую что-то под диктовку деда. И сразу же эти сомнения нахлынули на него и больно сжали ему сердце — он сам не мог бы объяснить почему, да и я, признаться, затрудняюсь объяснить это. При его появлении Изольда встала. Хотела ли она поздороваться с ним или уступить ему место? Пьер снял картуз, не смея даже посмотреть в ее сторону. — Садитесь, сударь, прошу вас, — произнес граф, указывая ему на кресло. Но Пьер от смущения взялся за стул, на котором лежали какие-то бумаги и книги. Изольда немедленно пришла ему на помощь: она придвинула ему другой и сразу же куда-то отошла — Пьер не видел даже, куда она села, — так боялся он встретиться с ней взглядом. — Прошу прощения, что побеспокоил вас, — сказал граф, — но я стар, у меня подагра, и ходить мне затруднительно. Нынче утром я убедился, что восстановление панели в часовне движется довольно быстро, и хотел узнать, не сочли бы вы возможным взять на себя еще и скульптурные украшения. — Это не совсем по моей части, — отвечал Пьер, — но, полагаю, с помощью моего товарища (а он, я своими глазами видел, умеет делать очень тонкие и сложные работы такого рода) я, пожалуй, мог бы сделать копии с тех украшений, о которых идет речь. — Значит, вы согласны взять на себя этот труд? — спросил граф. — Сначала, признаться, у меня было намерение нанять для этих работ резчиков по дереву. Но после утреннего нашего разговора и того, что я увидел в мастерской, мне вдруг пришло на ум — а не поручить ли вам также и скульптурные работы? И я решил поговорить сперва только с вами, чтобы не обижать напрасно вашего товарища, если вы, хорошенько подумав, найдете все же, что такая работа ему не по силам. — Я полагаю, господин граф, вы останетесь им довольны. Но должен заранее предупредить, работа эта потребует немало времени, — ведь ни один из наших учеников нам в этом деле помочь не сможет. — Ну что ж, будете работать столько, сколько нужно. Только можете ли вы обещать мне, что никакие другие заказы не отвлекут вас на это время от работы в моем замке? — Могу, господин граф. Но у меня есть одно сомнение. Осмелюсь задать вам вопрос: не вели ли вы уже переговоры с кем-нибудь из резчиков по дереву? — Нет, пока ни с кем. Я только еще собирался просить своего парижского архитектора прислать мне кого-нибудь по его выбору. Однако позвольте узнать, в свою очередь, почему вы спрашиваете об этом? — Потому что браться за работу, не имеющую прямого отношения к моему ремеслу, в то время как есть люди, которые, кроме этого, ничего другого не умеют, противно духу нашей корпорации, да и вообще, я думаю, было бы непорядочно. Это значило бы нарушить чужие права и лишить этих работников заработка, на который они имеют больше прав, чем мы. — Подобного рода опасения свидетельствуют только о вашей честности и ничуть не удивляют меня в ваших устах, — отвечал граф. — Но вы можете успокоиться, я ни к кому еще не обращался. К тому же я-то волен поступать по собственному усмотрению. Выписывать сюда столичных рабочих для меня слишком дорого. Можете считать причиной хотя бы это (если уж вам непременно нужно какое-то оправдание). А я поступаю так просто потому, что мне приятно поручить вам работу, которая вам по душе и всю красоту которой вы так тонко чувствуете. — Но прежде чем начать, — сказал Пьер, — вам необходимо представить образец нашего умения. Если вам не понравится, вы сможете еще отказаться. — И вы можете представить такой образец в ближайшие дни? — Думаю, что да, господин граф! — А можно мне попросить вас кое о чем, господин Пьер? — спросила мадемуазель де Вильпрё. Пьер чуть не упал со стула, услышав ее голос. Она обращалась к нему! Пьеру всегда казалось, что если когда-нибудь такое чудо и произойдет, то это будет в каких-то совершенно особенных, романтических, невероятных обстоятельствах. Обыденное всегда кажется таким малым разгоряченному воображению! Он молча поклонился, не в силах произнести ни слова. — Я хочу попросить вас, — продолжала Изольда, — навесить дверь в моем кабинете. Господин Лербур, по его словам, уже много раз напоминал вам об этом, но, говорят, ее никак не найдут. Будьте так добры, поищите ее и навесьте, в каком бы виде она ни была. — Да, в самом деле, я совсем забыл, — сказал граф, — она любит работать в своем кабинете, а теперь это стало невозможно. — Завтра все будет сделано, — ответил Пьер. И он вышел совершенно подавленный. Он сам был испуган этой вновь охватившей его мучительной тоской. «Я сошел с ума, — говорил он себе по пути домой. — Завтра же дверь должна быть на месте. Так надо. Надо, чтобы отныне между ней и мною дверь всегда была закрыта…» ГЛАВА XVIII Придя домой, Пьер улегся рядом с Амори (он и здесь, в отчем доме, спал с ним в одной постели, подобно тому как это велось в старину между боевыми товарищами) и рассказал ему о предложении графа. Чувство радостной надежды охватило юного художника. Резьба по дереву издавна влекла его к себе; у него были тонкий вкус, искусные пальцы; он чувствовал, что это его призвание. Но, начав свой жизненный путь столяром и рано став членом товарищества, объединяющего людей этого ремесла, он побоялся, что не сумеет достаточно скоро пробить себе дорогу на новом поприще. У него не хватало добрых советчиков. Один только Пьер в свое время уговаривал его отправиться в Париж, чтобы обучаться там любимому искусству. Но в ту пору Коринфца удерживала в Блуа любовь к Савиньене. И он, отказавшись от заветной мечты, довольствовался теми орнаментами, которыми украшаются деревянные части зданий. Особенно хорошо, по мнению товарищей, удавались ему сложные орнаменты на сводах ниш; никто лучше его не умел вырезать тонкие лепестки греческой капители. Этому обстоятельству и был он обязан своим изящным прозвищем. — Ах, друг мой, — вскричал он, — какое счастье, что судьбе угодно послать мне это утешение в моей печали! Я не рассказывал тебе — не мог просто! — что со мной было, когда я впервые увидел эту чудесную резьбу; я надивиться ей не мог. Более всего поразила меня необыкновенная гармония целого и то мудрое распределение частей, о котором я слышал от тебя еще в Блуа. Все здесь величественно, даже мельчайшие детали. Вот тут-то я по-настоящему понял, что ты имел в виду, когда объяснял мне, что впечатление величия зависит вовсе не от размеров, а от пропорций, и колоссальное архитектурное сооружение может выглядеть жалким, в то время как небольшая модель, высотой всего в несколько дюймов, производит впечатление чего-то мощного и возвышенного. Но скажу тебе всю правду: когда я увидел все эти арабески, размещенные с такой щедростью, а вместе с тем с таким чувством меры (ведь это все тот же принцип: большой эффект достигается малыми средствами!), эти медальоны, вставленные в панель, откуда, словно из окошечек, выглядывают прелестные головки (подумай только, ведь у каждой из них свой убор и свое выражение лица — у одних строгое, словно у мыслителей, у других — веселое и лукавое, будто у хитрых монашков; тут тебе и горделивый воин в низко надвинутом на глаза шлеме, и красивая святая в венке из цветов и жемчуга, и чудесный серафим с распущенными кудрями, и старая сивилла, вытягивающая свою тощую шею из-под покрывала… а вокруг — чего-чего только нет: и птички, порхающие среди гирлянд цветов, и адские чудища, преследующие души, которые, обезумев от ужаса, спасаются бегством сквозь переплетенные стебли плюща; и огромные головы львов по углам, — кажется, вот-вот они зарычат на тебя, — и всякие барельефы, фигурки, венки!) — так вот, когда я увидел это множество разнообразнейших существ, бегущих, пляшущих, поющих, размышляющих, сделанных из бездушного дерева, а вместе с тем таких живых! — все эти чудеса, созданные в те далекие времена, когда ремесло было облагорожено искусством, — я почувствовал себя в каком-то другом мире и горячие слезы навернулись мне на глаза. «Каким счастливым, — сказал я себе, — был тот мастер, которому позволено было по прихоти собственной фантазии вложить в эту панель часть собственной жизни, извлечь из мертвых дубовых досок этот живой мир любимых образов, взлелеянных его мечтой!» Сгущались уже вечерние сумерки, и вдруг мне померещилось, будто вокруг меня движется великое множество каких-то маленьких существ, вроде гномов, они ползут по панели, цепляются за карнизы и вступают в драку с теми, другими, созданными старинным мастером. Парят в воздухе маленькие архангелы со своими трубами, семь смертных грехов в виде страшных чудищ копошатся среди колючих акантовых листьев, прекрасные христианские девы чинно гуляют среди лилий, а греховодники монахи, словно пьяные сатиры, тянут за бороды степенных богословов… Я сам был как пьяный, я словно с ума сошел!.. Чем больше старался я овладеть своими чувствами, тем яснее виделись мне эти существа, тем проворнее кружились они вокруг меня. Голова моя была как в огне. Мне казалось, будто маленькие эти духи выползают у меня отовсюду, из рук, из карманов, и я готов был уже броситься им вслед, догнать их, схватить, запечатлеть в дереве, а потом расставить их, безгласных и покорных, рядом с их предками, в пустые ниши, на места, уготованные им рукой времени… Но тут голос беррийца вернул меня к действительности. Он оттащил меня от той стены, он протянул мне пилу и рубанок — грубые орудия грубого ремесла. И я покорно пошел за ним и, встав к верстаку, стал работать, следуя своему долгу, но не призванию. И подумай, Пьер, этот сон наяву, выходит, был пророческим! Наконец-то и я смогу сказать — я тоже художник! Я буду, буду скульптором! Я буду создавать живые существа! Живые! И мое воображение, бывшее мне доселе мукой, станет отныне моим блаженством, моим могуществом! Это неистовство чувств несколько удивило Пьера. Он и не представлял себе до сих пор всей меры восторженности юноши, который в пору своего хождения по Франции прочитал немало книг и не раз тешил себя честолюбивыми грезами. Полурастроганный-полувосхищенный, Пьер обнял его, советуя успокоиться и отдохнуть. Но Амори так и не смог уснуть в эту ночь. Чуть свет он был на ногах, не стал даже завтракать, и, когда Пьер вошел в мастерскую, он нашел Коринфца уже за работой. — Я решил начать с самого трудного, — объяснил он ему, — потому что за остальное я спокоен. Только вот получится ли у меня эта головка? Я понимаю, что мне не удастся сделать ее в точности похожей на модель. Но если будет в ней хоть какая-то правдивость, выразительность и изящество, она все равно будет иметь право на жизнь. В этой панели самое восхитительное, по-моему, как раз то, что здесь нельзя найти двух одинаковых орнаментов или фигурок. Безграничная фантазия и разнообразие при безукоризненной гармонии и точности форм. О, друг мой, если бы и мне удалось найти прекрасное, если бы мог я выразить то, чем наполнена моя душа, воплотить то, что я чувствую! — Но где ты научился этому? — спросил Пьер, с удивлением следя, как из-под резца Амори появляется человеческая голова. — Нигде и всюду, — отвечал юноша. — Меня всегда неудержимо влекли к себе статуи и барельефы. Я никогда не мог спокойно пройти мимо памятника — всегда, бывало, остановлюсь и часами рассматриваю его лепные украшения и орнаменты. Но более всего предавался я тайным радостям созерцания, о которых никому не посмел бы сознаться, в музеях больших городов. Все мы заходим туда поглядеть на эти собрания красивых вещей, увидеть что-то новое, диковинное. Правда, мы видим там и разные аллегории, узнаем кое-что из истории и мифологии, но большинство все же ходит туда просто так, без всякой цели, из любопытства — я же, можно сказать, ходил туда, чтобы утолить свою страсть. Я даже сделал несколько рисунков с тамошних образцов. В Арале я попробовал срисовать древнюю Венеру и еще набросал контуры двух-трех ваз да нескольких саркофагов; я мечтал сделать это потом в дереве и использовать для какого-нибудь орнамента. Но разве я понимал, так ли я это делаю? Да и сейчас разве я знаю это? Быть может, это не более как грубая пародия? Да, я геометрически точно определил пропорции, но удалось ли мне передать грацию, тонкость, движение — одним словом, всю ту красоту, которая есть в оригинале?.. Откуда я знаю, послушна ли эта рука моему замыслу? И если даже глазам моим и кажется, будто они узнают на бумаге то, что обнаружили в камне и мраморе, где порука, что они не обманывают меня? Может, все это сплошная путаница, так что и говорить не о чем! Я видел детей, которые чертили на стенах всякие уродливые, ни на что не похожие рожи, воображая, будто рисуют то, что видят в природе. Они не умели рисовать, а были уверены, что рисуют хорошо. Но я видел и других детей, которые, словно повинуясь некой таинственной внутренней силе, удивительно легко и поразительно верно рисовали человеческие лица и фигуры, придавая им верные положения и совершенно точно выдерживая все пропорции. И они тоже не понимали, что рисуют лучше тех, других. К какому же разряду должен отнести себя я? Не знаю. Может, ты скажешь мне это, милый мой Пьер? Говоря все это, Коринфец продолжал увлеченно работать. Глаза его увлажнились и горели, лоб блестел от пота. Какая-то сладостная, мучительная тревога томила его сердце. Пьер волновался вместе с ним. Наконец головка была закончена, но в это время в мастерскую вошел папаша Гюгенен вместе с учениками, и Амори, вытерев пот со лба, запрятал в уголок свое творение и инструменты, которыми работал над ним. Он опасался мнения людей, невежественных в этом деле, и насмешек, которые могли отбить у него охоту творить дальше. Он даже не взглянул на сделанную им головку, страшась обнаружить свое бессилие и лишиться сладостной надежды. В полдень, когда рабочие отправились завтракать, Амори остался в мастерской и попросил Пьера принести ему кусок хлеба. Однако когда хлеб был принесен, он даже не притронулся к нему. — Пьер! — воскликнул он. — Мне кажется, что-то у меня получилось. Боюсь даже показывать тебе. Если ты найдешь, что это никуда не годится, не говори мне пока об этом, прошу тебя. Не лишай меня надежды еще до вечера. Когда наступил час ужина, он завернул головку в свой носовой платок и, протягивая ее Пьеру, сказал: — Вот, возьми, но посмотри тогда только, когда будешь один. Если это плохо, сломай ее и не говори мне больше о ней ни слова. — Э, нет, — сказал ему Пьер, — я тут плохой судья, но я знаю кое-кого, кто должен понимать толк в такого рода вещах. Через час я скажу, продолжать тебе или бросать. Иди домой и жди меня там. Да смотри поужинай, ведь у тебя за весь день крошки во рту не было. На этот раз Пьер и не подумал о том, что ему следовало бы переодеться. Он совсем забыл о том чувстве смущения, которое овладело им накануне в присутствии графа и его внучки, он помнил лишь о мучительных сомнениях друга и тут же попросил позволения поговорить с графом де Вильпрё. Так же, как и накануне, его провели в кабинет. На этот раз Изольды там не было, и Пьер вошел туда без всякого волнения. — Вот, — сказал он, — я принес показать то, что сделал на пробу мой друг. Мне кажется, что это удачно, но я недостаточно разбираюсь в этом, чтобы иметь право судить. — Как, фигурка? — воскликнул граф. — Но ведь я вовсе этого не просил, вернее — вовсе на это не рассчитывал, — поправился он, с удивлением рассматривая головку. — Но разве это не входит в число скульптурных украшений, которые господин граф предполагал поручить нам? — Черт возьми, я совсем забыл вас предупредить, что я собирался послать некоторые из этих фигурок в Париж, с тем чтобы их скопировали там настоящие скульпторы. Я никак не предполагал, что ваш друг отважится взять на себя столь сложные работы. Признаться, я несколько удивлен его смелостью, но еще более удивлен тем, что у него, кажется, это неплохо получилось… По-моему, сделано превосходно. Однако в таких делах я не лучший судья, чем вы, и хочу показать это своей внучке, которая весьма недурно рисует; у нее хороший вкус. И граф позвонил. — Что, барышня сейчас в гостиной? — спросил он у вошедшего слуги. — Нет, ваше сиятельство, барышня в башенке, в своем кабинете, — отвечал тот. — Попросите ее ко мне, — сказал граф. «В башенке!.. — подумал Пьер. — Значит, она была там и тогда, когда я работал в мастерской. А дверь все еще не поставлена!» Сердце его бешено забилось, когда Изольда вошла в комнату. — Взгляни-ка, дитя мое, — сказал граф, протягивая ей головку, — что ты об этом скажешь? — Очень хороша! — ответила мадемуазель де Вильпрё. — Вероятно, это одна из головок со старой панели, которую рабочие очистили? — Она вовсе не со старой панели, — торжествующе ответил Пьер, — эту головку сделал мой товарищ. — А не вы? — сказала Изольда, глядя на него. — У меня нет к этому таланта, — ответил он ей. — Сделать бордюр, орнамент из листьев, вырезать отдельных животных я еще могу. Но человеческую фигуру… это умеет только мой друг. Будьте добры, сударь, скажите, какого вы мнения… От смущения Пьер нечаянно сказал «сударь» вместо «сударыня» и еще больше смутился, увидев, что Изольда улыбнулась его оговорке. Впрочем, она сразу же вновь стала серьезной. — Знаете, дедушка, — сказала она, — ведь это очень любопытно и сделано просто замечательно. Здесь есть та наивность чувств, которая ценнее всякого мастерства. Настоящий скульптор никогда не уловил бы так стиля подлинника, как сумел это сделать ваш рабочий. Тому захотелось бы здесь что-то исправить, что-то улучшить: и то, что в этой головке как раз наиболее пленительно — ее безыскусственность, показалось бы ему недостатком. Она получилась бы у него жеманной, ему никогда не удалось бы сделать ее такой простой, естественной и изящной, несмотря на ее безыскусственность. Она кажется таким же творением неизвестного мастера пятнадцатого века, как и ее модель, — тот же характер, то же незнание правил, то же простодушие и бесхитростность замысла. Право же, она выполнена в превосходном стиле, и совершенно незачем искать другого скульптора для реставрации фигур в часовне. Нужно только положить этому рабочему хорошую оплату, он вполне того стоит, ибо головка эта свидетельствует о подлинном мастерстве. Вам удивительно везет, дедушка, вот вам еще новое доказательство. Пьер слушал Изольду, и слова ее музыкой звучали в его ушах. Эти похвалы, которые она расточала его другу, каждое ее слово, каждое выражение — все это было словно прекрасный сон. Перед ним была та самая женщина — умная, тонко чувствующая, вызывавшая его восхищение еще до того как он увидел ее воочию, еще в те часы, что он провел среди ее книг, в тиши ее кабинета. Пока она разговаривала с дедом, он осмелился взглянуть на нее, и теперь она показалась ему прекрасной, совсем такой, какой он ее и воображал. С каким жаром говорила она о том, что переполняло сердце Чертежника, который был к тому же другом Коринфца! Он чувствовал себя равным ей, когда она говорила таким образом об искусстве. «Так, значит, мы можем представлять для нее какой-то интерес, — думал он, — и если бы даже оказалось, что она презирает нас за отсутствие манер и грубое платье, все же ей приходится признать, что для создания прекрасных вещей рабочему, кроме рук, нужен еще и талант». Он был так горд, так счастлив успехом Коринфца, словно это был его собственный успех — да и то, вероятно, он радовался бы меньше, — и от радости совсем осмелел: — Как мне хотелось бы, чтобы Коринфец был сейчас здесь и слышал, что вы говорите о его работе, — сказал он. — Я старался запомнить все слова, которые вы здесь произносили, чтобы в точности передать их ему, но не все из них понял и, боюсь, не сумею их повторить. — Черт возьми, да я и сам многих не понимаю, — сказал граф, — язык наш теперь что ни день обогащается всякими хитрыми словечками. Дитя мое, не можете ли вы растолковать своему старику деду, что вы хотели этим сказать? — Дедушка, — отвечала Изольда, — ведь бывают — не правда ли? — в жизни вещи, которые чем менее они совершенны, тем лучше. Разве простодушный смех ребенка не в тысячу раз пленительнее, чем любезная улыбка титулованной особы? Самое трудное в искусстве — это сохранить природную грацию, и именно ею мы так дорожим в творениях прошлого. Конечно, не все они бывают одинаково хороши. По деревянным скульптурам, которыми украшена наша часовня, видно, что создатель их не имел почти никакого понятия о принципах и правилах искусства. А между тем на них смотришь с интересом, они доставляют удовольствие. И это происходит потому, что ремесленники тех далеких времен, и в частности тот неизвестный мастер, который делал резьбу на этой панели, обладали чувством красоты и жизненной правды. Да, там встречаются слишком большие головы, неестественно повернутые руки и ноги, неверные пропорции, и все же головы удивительно выразительны, руки изящны, ноги словно движутся. В них есть сила, есть движение. Орнаменты просты и сделаны очень смело. Одним словом, во всем чувствуется врожденный талант и та святая безыскусственность, которая составляет прелесть ребенка и силу художника. Старый граф поглядел на Изольду, затем невольно бросил взгляд на Пьера, движимый неодолимым желанием с кем-нибудь поделиться удовольствием, которое доставили ему столь разумные речи внучки. Счастливая, понимающая улыбка озаряла красивое лицо молодого рабочего, делая его еще привлекательнее. Заметила ли это мадемуазель де Вильпрё? Граф увидел, что Пьер все понял, и окончательно убедился в этом, услышав, как он воскликнул: — Вот теперь я смогу слово в слово повторить все это Коринфцу! — Недаром, видно, прозвали его Коринфцем, — сказал граф, — он оправдывает свое прозвище. Меня интересует этот юноша. Где он учился? — Там же, где и мы все, — на больших дорогах, — отвечал Пьер, — мы ходим из города в город и в каждом останавливаемся — работаем и учимся. У нас есть свои мастерские и свои школы, где одни обучают других. Что же до особых талантов Коринфца, свидетельством которых является эта головка, здесь ему учиться было не у кого. В один прекрасный день он обнаружил их у себя и сам стал совершенствоваться в ремесле. — Может быть, он сын какого-нибудь художника, впавшего в нищету? — спросил граф. — Его отец был столяр, так же как и он. — И, по-видимому, он беден, этот славный Коринфец? — Да нет, не так уж беден — он молод, силен, усерден в труде и верит в свое будущее. — Но ведь у него ничего нет? — Ничего, кроме собственных рук и инструментов. — И таланта, — прибавила Изольда, задумчиво разглядывая статуэтку. — Ну что ж, стоит, значит, развивать этот талант, — сказал граф. — Надо бы послать его в Париж в какую-нибудь художественную мастерскую, а позже определить к дельному скульптору. Кто знает, может, он станет ваятелем и когда-нибудь прославится? Мы подумаем насчет этого, не правда ли, дитя мое? — Еще бы, конечно, — отвечала Изольда. — А пока скажите ему, чтобы он продолжал, — сказал граф Пьеру. — Я как-нибудь приду взглянуть, как он работает, мне это будет интересно, а ему, быть может, придаст бодрости. Пьер слово в слово передал другу весь этот разговор, и Амори всю ночь снилось, что он уже скульптор. Что до Пьера, то ему снилась мадемуазель де Вильпрё. Она являлась ему разной — то холодной и презрительной, то ласковой и простой, и не знаю уж почему, но во всех этих снах фигурировала дверь в башенку. Снилось ему, будто молодая хозяйка замка стоит на'пороге своего кабинета и манит его к себе, а он будто поднимается к ней совершенно непонятно как — без всякой лестницы, одним усилием воли. И она показывает ему какую-то толстую книгу, в которой начертаны фигуры и таинственные знаки. Но в тот самый миг, когда, вдохновленный улыбкой юной сивиллы, он пытается прочитать их, дверь резко захлопывается и на ее створке вдруг появляется лицо Изольды — только оно деревянное. И он говорит себе: «Безумец, как я мог принять скульптуру за живое существо!» Пробудившись от этого тягостного сна, удрученный невольным смятением, вновь охватившим его душу, еще недавно столь ясную, он решил навесить наконец дверь, чтобы раз и навсегда избавиться от подобных сновидений. Первой же его заботой по приходе в мастерскую было вытащить ее из дальнего угла, куда она была спрятана. Петли на ней оказались в порядке, и он, приставив лестницу к хорам и поднявшись туда, тотчас принялся за дело. Он стоял лицом к мастерской и громко стучал молотком, когда в комнату вошла мадемуазель Изольда, которой нужно было найти какой-то счет, внезапно понадобившийся ее деду; и когда Пьер повернулся, он вдруг увидел ее. Она стояла около стола и, не обращая на Пьера ни малейшего внимания, перебирала свои бумаги. И, однако, не могла же она не заметить его — ведь он так громко стучал молотком! Но вот стук прекратился. Пьеру понадобилось измерить величину куска, недостающего в верхнем наличнике, и для этого ему пришлось повернуться к кабинету лицом. Стоя на площадке, где он чувствовал себя более уверенно, Пьер, не отрываясь, смотрел на мадемуазель де Вильпрё, рассчитывая, что она этого не заметит. Она стояла к нему спиной, но он видел ее хрупкий, тонкий стан, ее прекрасные черные волосы, к которым она относилась так равнодушно, что попросту стягивала их лентой на затылке, хотя в ту эпоху была мода на взбитые коки, придававшие их носительницам заносчивый, воинственный вид. Есть нечто трогательное в женщине, лишенной кокетства, и Пьер обладал достаточно тонким вкусом, чтобы понимать это, и умилялся он, как видно, довольно долго, если судить по тому, что наступившая тишина заставила мадемуазель де Вильпрё оторваться от своих занятий. Так бывает иной раз с теми, кто, заснув при сильном шуме, внезапно пробуждается, как только шум прекратится. — Вы смотрите на этот алтарный столик? — оглянувшись на него, спросила она самым естественным тоном, совершенно не предполагая, что он может смотреть на нее. Пьер смутился, покраснел и почему-то произнес «нет», хотя собирался сказать «да». — Так взгляните на него поближе, — сказала Изольда, даже не расслышав его ответа, и, сев за свой стол, снова принялась за бумаги. С решимостью отчаяния Пьер шагнул в кабинет. «Никогда больше не увижу я этой комнатки, где пережил столько блаженных часов, — думал он, — попрощаюсь по крайней мере с этими стенами, взгляну на них в последний раз». — Прекрасная вещь, не правда ли? — сказала Изольда, не поднимая головы. — Это Рафаэлева мадонна? — спросил Пьер, совершенно теряя голову и не понимая уже, что он говорит. — О да! Она просто удивительна! Изольда, пораженная тем, что этот столяр больше интересуется гравюрой, чем столиком, подняла на него глаза. Она заметила, что он взволнован, но не поняла почему и приписала это застенчивости — черте, которую уже успела в нем заметить; с присущей ей доброжелательностью, унаследованной от деда, она решила приободрить его. — Так вы, значит, любите гравюры? — спросила она его. — Люблю, а эта в особенности мне нравится, — отвечал Пьер. — Как счастлив был бы мой друг, если бы мог увидеть ее. — Хотите, я вам ее дам, чтобы показать ему? — предложила Изольда. — Возьмите. — Но я не смею… — пробормотал Пьер, вконец смущенный этой добротой, которой он не ожидал от нее. — Берите, берите. Снимите же ее, — сказала Изольда, вставая. И, собственноручно сняв гравюру со стены, она протянула ее Пьеру. — А могли бы вы скопировать вот это? — добавила она, показывая на деревянную резную рамочку, в которой заключена была гравюра. — Это работа краснодеревщика, — ответил он, — но мне кажется, я сумел бы сделать что-нибудь в этом роде. — В таком случае я попрошу вас сделать их несколько, у меня есть еще другие старинные гравюры, тоже очень хорошие. — И, говоря это, она открыла папку с гравюрами и стала показывать их Пьеру. — Вот эта нравится мне больше всего! — сказал он, задерживаясь на гравюре Маркантонио[82 - Маркантонио Раймонди (ок. 1480 – ок. 1534) — итальянский гравер, прославившийся гравюрами с картин Рафаэля и Микеланджело.(Примеч. коммент.).]. — Вы правы, это самая лучшая, — отозвалась Изольда. Ей доставляло все большее удовольствие обнаруживать в этом ремесленнике здравый смысл и тонкость вкуса. — Боже, до чего прекрасно! — воскликнул он. — Я ничего не понимаю в этом, но чувствую, сколько здесь величия. Какое счастье иметь возможность часто смотреть на такие красивые вещи! — Не так-то уж часто они и встречаются, — сказала Изольда, желая утешить его в той тайной горечи, которая почудилась ей в этом восклицании. Пьер продолжал смотреть на гравюру, вызвавшую у него чувство восхищения, но думал он уже не о ней. В этой атмосфере обманчивой близости с той, которая все более властно овладевала всем его существом, каждое мгновение протекало для него будто век блаженства, и он наслаждался этим мгновением, трепеща от счастья. Реальность времени словно исчезла для него, вернее — мгновения эти были вне реальной действительности, как это иногда случается с нами во сне. — Раз она так вам нравится, я могу подарить вам ее, — сказала Изольда, — вот, возьмите ее себе. — Своим восторгом Пьер затронул ее артистическую душу. Пьер предпочел бы, чтобы она сказала «пожалуйста», и он вынудил ее сказать это, отказавшись не без гордости от ее подарка. — Возьмите, пожалуйста, — сказала Изольда, — вы доставите мне этим большое удовольствие. И не бойтесь лишить меня ее, я достану себе такую же. — Ну хорошо, — сказал Пьер, — за это я сделаю вам рамку. — За это? — переспросила мадемуазель де Вильпрё, находя такое выражение несколько фамильярным. — А почему бы не «за это»? — сказал Пьер, который в затруднительных случаях всегда проявлял то чувство собственного достоинства и тот такт, которые так присущи избранным натурам. — Я не обязан ведь принимать ее в подарок. — Вы правы, — сказала Изольда с внезапной искренностью. — Я возьму у вас рамку, и с большим удовольствием. — И, увидев, какой гордостью озарилось вдруг лицо молодого рабочего, она прибавила. — Если бы дедушка был здесь, он был бы доволен, что я подарила вам эту гравюру. Эта беседа, невинная и опасная, быть может, продолжалась бы и далее, если бы не маленькая маркиза Дефрене, внезапно впорхнувшая в комнату. Увидев Пьера, беседующего с Изольдой, она как-то странно вскрикнула. — Что с вами, дорогая моя? — спросила Изольда таким внезапно холодным тоном, что кузина смешалась. — Я думала, вы здесь одна… — пролепетала она. — Ну и что же? Разве здесь кто-нибудь есть? — ответила ей Изольда, понизив голос, чтобы рабочий не услышал жестоких этих слов. Но он услышал их, услышал скорей сердцем, нежели ухом. Оскорбительный ответ Изольды смертельным ударом поразил это сердце, переполненное любовью и блаженством. Он бросил гравюру в папку, швырнул папку на стул с выражением отвращения, которое не ускользнуло от мадемуазель де Вильпрё, и, схватив свой молоток, с лихорадочной быстротой навесил дверь. Затем, не простившись, даже не взглянув на обеих дам, он вышел из мастерской с сердцем, полным ненависти к своему кумиру и презрения к самому себе за то, что поддался безрассудным своим мечтам. ГЛАВА XIX Когда дамы остались одни, между ними произошел довольно странный разговор. — Вы произнесли фразу, весьма оскорбительную для этого бедного юноши, — сказала маркиза, глядя вслед Пьеру Гюгенену. — Он не расслышал ее, — отвечала Изольда, — а если и расслышал, то не понял. Но Изольда знала, что сама себя обманывает. Она заметила, в каком негодовании выбежал из ее комнаты этот столяр. И так как, несмотря на все светские предрассудки, внушенные ей средой, в глубине души она была доброй и справедливой, ее охватило теперь глубокое раскаяние и какая-то непонятная тоска. Только гордость мешала ей сознаться в этом. — Говорите что хотите, — настаивала Жозефина, — но этот рабочий очень обиделся, сразу видно. — А если обиделся, то напрасно, — сказала Изольда, стараясь оправдаться в собственных глазах, — я сказала это без всякого намерения обидеть его. Я ответила бы вам совершенно так же, будь здесь любой мужчина, кроме моего дедушки или брата. — Ну, положим, дорогая кузина, — возразила ей Жозефина, — никогда бы вы не позволили себе ответить так, будь на месте этого бедняги подмастерья кто-нибудь другой; но с таким мужчиной можно не стесняться, все сойдет! — А если даже я и виновата, то в этом прежде всего виноваты вы, Жозефина, — немного раздраженно сказала мадемуазель де Вильпрё. — Если бы не ваше неуместное восклицание, я никогда не ответила бы так глупо! — Господи боже мой, да что же я такого особенного сказала? Я и вправду была поражена, увидев, как оживленно вы беседуете со столяром. Каждый бы удивился на моем месте. Вот я невольно и вскрикнула; а когда заметила, что этот юноша покраснел как маков цвет, то очень пожалела, что вошла так внезапно. Но откуда же мне было знать… — Дорогая кузина, — резко оборвала ее Изольда с раздражением, которого никогда в жизни еще не испытывала, — позвольте сказать вам, что все эти ваши объяснения, догадки и сами ваши выражения нелепы и весьма дурного тона. Сделайте одолжение, перемените тему разговора. Если бы я попросила дедушку разобраться в этом, он, возможно, лучше меня понял бы, что вы имеете в виду, но, полагаю, вряд ли пожелал бы объяснить мне это. — Вы говорите со мной очень оскорбительным тоном, — отвечала Жозефина, — никогда еще я не слыхала от вас подобных выговоров, дорогая Изольда. Видно, я в самом деле сказала что-то в высшей степени неуместное, раз вы так на меня обиделись. Все дело в том, что я получила дурное воспитание. Но меня удивляете вы, кузина, при вашем уме вы могли бы быть ко мне снисходительнее. Однако, если я чем-то вас задела, простите меня… — Нет, это я прошу, умоляю простить меня! — взволнованно воскликнула Изольда и крепко обняла Жозефину. — Я неправа, неправа во всем. Одна вина влечет за собой другую. Я произнесла недостойные слова, от этого мне стало больно, и вот теперь я заставляю страдать другого. Поверь, мне сейчас больнее, чем тебе… — Ни слова больше об этом! — воскликнула маркиза, целуя кузине руки. — Достаточно одного твоего слова, Изольда, и я все готова забыть. Изольда попыталась улыбнуться, но на сердце у нее было по-прежнему тяжело. Она думала о том, что, если в самом деле этот рабочий слышал те жестокие слова, за которые она теперь так корит себя, ей уже никогда не удастся заставить его забыть их. Было ли это чувство собственного достоинства или любовь к справедливости, но что-то во всем этом ее мучило. Она не привыкла к угрызениям совести. Маркиза попыталась развлечь ее. — Хочешь, — сказала она, — я покажу тебе рисунок, который вчера закончила? А ты мне его поправишь, хорошо? — С удовольствием, — ответила Изольда. — Тебе пришла очень удачная мысль, — добавила она, взглянув на рисунок, — изобразить часовню в нынешнем ее виде, пока здесь еще чувствуется атмосфера упадка и заброшенности. А я, по правде говоря, так привыкла к виду запустения, которое придают часовне пыль и паутина, что мне жаль будет расстаться со всем этим. Я уже и теперь сожалею, что здесь не стонет ветер, проникавший прежде через расщелины стен и выломанные окна, и не слышно крика сов и таинственной беготни мышей при лунном свете, напоминающей пляски духов. Спору нет, когда рабочие приведут все в порядок, в этой мастерской мне будет удобно, но как все, что создается ради пользы и благополучия человека, это помещение потеряет тогда всю свою поэтичность, весь свой романтический колорит. Внимательно рассмотрев рисунок, Изольда нашла, что он очень мил, исправила некоторые погрешности в перспективе, посоветовала раскрасить его китайской тушью и помогла кузине установить ее мольберт на площадке хоров. Быть может, была у нее тайная надежда, что, приходя сюда время от времени взглянуть на работу кузины, она найдет удобный случай сказать Пьеру что-нибудь ласковое, чтобы заставить его забыть эту, как она сама мысленно называла ее, дерзость. Изольда в самом деле искренно хотела ее загладить, и всякий раз при виде Пьера ей становилось немного стыдно. В этом тайном желании была и большая душевная честность и как бы жажда искупления вины. Даже самый строгий духовник не отыскал бы в нем ничего предосудительного, хотя нашлись бы среди светских дам такие, которые подняли бы ее на смех, а может быть, даже пришли в негодование. Как бы там ни было, но случай, на который она надеялась, так и не представился, ибо Пьер, едва завидев ее, тотчас же выходил из мастерской или же забирался в самый дальний угол и так погружался в свою работу, что невозможно было обменяться с ним ни словом, ни поклоном, ни даже взглядом. Изольда поняла, что он не простил ей обиды. Она уже не решалась выходить на хоры и за все то время, что там рисовала Жозефина, ни разу больше не вышла к ней. Итак, — странно, не правда ли? — между мадемуазель де Вильпрё, внучкой владельца замка, и Пьером Гюгененом, столяром-подмастерьем, существовала отныне тайна весьма тонкого свойства, еще вряд ли ясно постигнутая рассудком, но уже робко прячущаяся в глубинах сердца; и каждый из них смутно чувствовал, что занимает мысли другого, хотя ни он, ни она и самим себе не решились бы сознаться в этом безотчетном, мучительном тяготении друг к другу. Совсем иные чувства волновали тем временем сердце маркизы, и я, право, не знаю, любезная читательница, как и с чего мне начать, чтобы подготовить вас к этому. Маркиза все рисовала и рисовала, и конца этому не было видно. Изольда, бывшая страстной любительницей чтения, ежедневно проводила несколько часов в своем кабинете, занятая знакомством с трудами, пожалуй слишком серьезными для столь юной девицы; дверь на хоры продолжала оставаться открытой, но была завешена ковром, так что из мастерской Изольду видно не было. На хоры она больше не выходила и видела рисунок Жозефины, только когда та приносила ей показать его. А Жозефина стала ей показывать свою работу все реже и реже, потом и вовсе перестала. Изольда этому удивлялась и однажды вечером сказала: — Ну, кузина, как твой рисунок? Должно быть, это будет шедевр, вот уже неделя, как ты над ним работаешь. — Ах нет, он получился ужасным, ничего у меня не выходит, просто никуда не годная мазня! — ответила Жозефина, вспыхнув. — Я и показать тебе его не могу, мне стыдно. Хочу разорвать его и начать все сызнова. — Меня восхищает твое терпение, — сказала Изольда, — но если это не слишком большая для тебя жертва, умоляю, остановись на этом! Рабочие так стучат и поднимают такую пыль, что я не могу сосредоточиться. А я уже так привыкла к своему кабинету, что не смогу, мне кажется, заниматься ни в каком другом месте. Но придется отсюда уйти, если надо будет и дальше держать дверь в мастерскую открытой. — А если мне рисовать с закрытой дверью?.. — несмело предложила маркиза. — Право, не знаю даже, как объяснить это, — отвечала Изольда, немного помедлив, — но, по-моему, это будет не совсем прилично, как ты думаешь? — Не совсем прилично? Странно слышать это от тебя, Изольда. — О, я понимаю, что ты имеешь в виду. Да, я сказала тогда, что быть в комнате с рабочим — все равно что быть одной. Но я была неправа, слова мои были дерзкими, и ты знаешь, что я раскаиваюсь в них. Нет, ты не будешь одна среди шести рабочих. — Каких рабочих? Да боже меня упаси! Разве я собираюсь устраиваться с мольбертом в середине мастерской? Там вовсе неподходящий угол зрения! — Я знаю, мастерская — внизу, на расстоянии двадцати футов от хоров, и можно считать, что рабочие находятся совсем в другом помещении, но все-таки… Не знаю… Подумай сама, Жозефина. Тебе лучше, чем мне, должно быть известно, что прилично, а что нет. — Я сделаю так, как ты хочешь, — отвечала маркиза с гримаской, которая отнюдь ее не портила. — Тебя это, кажется, очень огорчает, бедняжка моя? — спросила Изольда. — По правде говоря, да. Я рисовала с таким удовольствием! Это могло выйти очень красиво, и в конце концов что-нибудь у меня получилось бы. — Никогда еще я не видела, чтобы ты так увлекалась рисованием, Жозефина. — А я никогда не видела, чтобы ты была так озабочена приличиями, Изольда, словно чопорная англичанка… — Ну хорошо, если это так для тебя важно, продолжай. Что делать, потерплю еще и этот стук молотков, от которого голова раскалывается, и отвратительную эту пилу, от которой у меня начинается зубная боль, и эту мерзкую пыль, которая портит книги и мебель. — Нет, нет, этого я не допущу. Но какая тебе разница, сижу я за ковром или за дверью? — Какая разница? Я и сама не знаю… Мне просто кажется, что за ковром ты как бы не одна, а если затворена дверь — это выглядит иначе. — Неужели ты думаешь, что эти люди обращают на меня внимание, да еще на таком расстоянии? Нет, в самом деле, как ты думаешь, я что-нибудь значу для них? Изольда покраснела и рассмеялась. — Жозефина, вы лицемерка, — сказала она. — Почему же в таком случае вы изволили вскрикнуть, когда застали здесь со мной Пьера Гюгенена? — Ах, сама не знаю почему. Нет, в самом деле не знаю, Изольда. Это была просто глупость с моей стороны. — А с моей стороны было глупостью считать, что в таком разговоре наедине нет ничего предосудительного. Потом я это поняла. Мужчина всегда мужчина, что бы ни говорили. Ведь не стала бы я, например, беседовать в своем кабинете наедине с Изидором Лербуром… — Но это потому, что он надутый дурак, невежа! — Выходит, что подмастерье вроде Пьера Гюгенена, которого никак уж не назовешь ни невежей, ни надутым дураком, больше мужчина, нежели Изидор? — О, разумеется! — И все-таки не стала бы ты рисовать, сидя в мастерской, где находилось бы несколько Изидоров? — Нет, конечно. А впрочем, уж тогда-то я чувствовала бы себя в совершенном одиночестве. Посели меня на каком-нибудь необитаемом острове с самым красивым из таких Изидоров… — Ты предпочла бы рисовать самых противных зверей, нежели такого Изидора? Охотно верю… Но позволь, это что такое? Разговаривая с кузиной, Изольда открыла ее папку для рисования и, прежде чем увлеченная разговором Жозефина успела помешать этому, вытащила из нее рисунок, изображавший часовню; она взглянула на него и сразу же заметила изящную фигурку на невысоком постаменте. Жозефина слабо вскрикнула, бросилась к рисунку, хотела вырвать его из рук кузины, но та, ловко увернувшись, стала бегать по комнате, а Жозефина за ней; игра эта длилась несколько минут, пока наконец маркиза, рассерженная, вся красная от досады, не рванула к себе рисунок, оставив половину его в руках Изольды — как раз ту, на которой была изображена человеческая фигура. — А я все равно видела! — сквозь смех воскликнула Изольда. — Но ведь это очень мило, уверяю тебя! Почему ты так рассердилась? Да ты никак плачешь? Что за ребячество! Ты же все равно собиралась разорвать свой рисунок — вот он и разорван. Тебе стало жалко его? Я его так склею, что и незаметно будет. А в самом деле, жалко его рвать, он совсем недурен. — Это нехорошо с твоей стороны, Изольда, право! Я не хотела тебе его показывать. — С каких это пор ты стала стесняться меня? Ты же моя ученица, а разве ученики прячут свои работы от учителя? Но скажи-ка мне, Жозефина, кто это здесь изображен? — Ты же сама видишь — средневековый паж, просто так, фантазия. — Средневековый паж? Тогда это анахронизм. Будь эта часовня не разрушена, паж был бы здесь как раз к месту, но средневековый паж, стоящий среди развалин, — это противоречит истории. Ведь трудно предположить, не правда ли, чтобы этот бедный юноша простоял здесь целых триста лет все в той же одежде, не утратив при этом своей юношеской прелести? — Вот видишь, теперь ты надо мной смеешься! Этого я как раз и боялась… — Если ты будешь так сердиться, я не скажу больше ни слова… Но позволь, позволь… — Ну что? Говори уж, не стесняйся, раз начала… — Жозефина, этот средневековый паж как две капли воды похож на Коринфца. — Да ты с ума сошла! Коринфец в камзоле с разрезами на рукавах и в берете с пером? — Ну и что же? Между камзолом и курткой, несомненно, есть сходство, а что до берета — право же, он родной брат той шапочки, которую носит Коринфец и которая, кстати сказать, довольно мило выглядит и весьма ему к лицу! У Коринфца такие же длинные волосы, как у этого пажа, и совершенно так же подстрижены. Наконец, у него точно такая же изящная фигура. Ну ладно, допустим, это его прапрадедушка, и дело с концом. — О Изольда! — проговорила Жозефина, разражаясь слезами. — Не думала я, что вы можете быть такой жестокой!.. От удивления Изольда выронила рисунок. Слезы Жозефины и тон, которым она произнесла эти слова, поразили ее. Она принялась успокаивать кузину, так и не понимая, на что та могла обидеться; ибо, поддразнивая ее Коринфцем, Изольда делала это без каких-либо задних мыслей, лишь повторяя шутку, не раз уже бывшую в ходу между ними. Не решаясь додумать до конца, что могут означать эти слезы, она поспешила отмахнуться от смутной догадки, показавшейся ей нелепой и оскорбительной для кузины. А та, видя ее искренность, утерла между тем слезы, и размолвка их кончилась, как кончалась обычно, поцелуями и звонким смехом. Ну, теперь-то вы, конечно, уже догадались, проницательная читательница? Жозефина, начитавшись романов (да послужит это предостережением и вам!), испытывала непреодолимое желание сочинить и в жизни какой-нибудь роман, главной героиней которого являлась бы она сама. И вот был найден и его герой. Он был здесь, рядом — молодой, красивый, как полубог, а умом и целомудрием способный затмить добродетельнейшего героя наиблагопристойнейшего романа. Но только он был столяром, подмастерьем, что, признаться, противоречит всем канонам; зато его чело, не говоря уже о чудесных кудрях, было увенчано ореолом художника. Сей столь неожиданно обнаруженный и обласканный гений служил предметом ежевечерних бесед в гостиной замка и всячески превозносился старым графом, который немного гордился тем, что первым открыл его, и это ставило Коринфца в совсем особое положение. Нас нынче не удивишь новоявленным гением из народа — мы стольких уже видели, что даже немного устали от них. К тому же в наши дни уже все усвоили ту истину, что народ есть великое средоточие разума и вдохновения. Но тогда, на заре Реставрации, заметить подобный талант было великим новшеством, признать его — изрядной смелостью, а поддержать — поистине царским великодушием. Вспомним, что в ту пору, о которой я повествую, уже столь далекую от нашего 1840 года своими нравами и понятиями, порядочные люди вовсе не желали, чтобы народ был грамотен, и не без оснований. В глазах соседних мелкопоместных дворян старый граф де Вильпрё был самым неистовым либералом; просвещенных юношей либерализм этот пленял своей оригинальностью и хорошим тоном. Что ж удивительного, если восторженная Жозефина в доступных ей пределах тоже отдала дань моде. В своем герое она видела некоего будущего Джотто или Бенвенуто. И к тому же ведь его звали не Тюльпаном или Розой, не Радостью, не Пламенем Любви или каким-нибудь другим оскорбляющим слух прозвищем, которое лишило бы столяра его «поэтического ореола», как принято нынче говорить. Нет, у него было прозвище, которое всем так нравилось и так удивительно шло к нему — его звали Коринфец. Почему внимание Жозефины привлек Коринфец, а не Пьер Гюгенен? Ведь последний пользовался в гостиной не меньшим успехом, чем его друг; всякий раз, когда в беседе упоминалось имя Коринфца, добрая половина расточаемых ему похвал неизменно приходилась на долю Пьера. Граф восхищался его красивой осанкой, воспитанностью, манерами, врожденным чувством собственного достоинства, рассудительностью и прямотой его речи, особенно же его горячей и такой поэтичной привязанностью к молодому скульптору. Но ведь скульптор наделен был небесным огнем искусства, тогда как на друга его, столяра, падал лишь его отблеск. И когда в гостиной заходил обо всем этом разговор, личико маркизы вспыхивало ярким румянцем, и она начинала ходить не с той карты, играя с дядей в реверси, или роняла мотки шелка, сидя за пяльцами; и тогда она исподтишка бросала взгляд на кузину; ей казалось, что рано или поздно удастся поймать ее на таких же чувствах к Пьеру Гюгенену, и этот еще один придуманный ею роман немало приободрял ее. Однако Изольда говорила о Пьере таким невозмутимо спокойным тоном и так искренно, что у маркизы не было ровно никакой возможности подтвердить свою догадку. Но хотя Жозефина и понимала, что Пьер может и вполне достоин стать предметом подобных чувств, она предпочла ему все же юного Амори. С этим было гораздо проще сблизиться, все относились к нему как к ребенку. Его называли «маленьким скульптором»; обсуждали его будущее и строили планы; каждый день все отправлялись в мастерскую «посмотреть, как он работает»; граф говорил ему «ты», называл «дитя мое» и, когда в замке бывали гости, водил их в мастерскую и, собственными руками взяв Коринфца за голову, демонстрировал высоту и ширину его лба; один местный врач, поклонник Лафатера[83 - Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский пастор и писатель-богослов, основатель физиономики — науки, стремившейся обнаружить закономерности связи между характером человека и чертами его лица.(Примеч. коммент.).] и Галля, собирался даже снять слепок с головы юного скульптора. Словом, он пользовался куда более блистательным успехом, чем мастер Пьер, которым невозможно было бы забавляться подобным образом. А ведь большинству светских женщин (как ни грустно, приходится в этом сознаться), прежде чем отдать предпочтение мужчине, необходимо выслушать приговор, вынесенный ему в гостиных, и тот, кто предпочтен в свете, скорей найдет путь к их сердцу. Жозефина была в свое время слишком чувствительна к соблазнам света, чтобы не поддаться этой слабости. И вот, вообразив себя без памяти влюбленной, она не могла уже скрывать своих чувств к красивому юноше, и дело дошло до того, что над ней стали подтрунивать в семейном кругу. Казалось, это ей нравится. Она даже нарочно давала повод к подобным шуткам, что было не так глупо с ее стороны, ибо не позволяло догадываться о том, что за этим кроется нечто серьезное. Вот почему Изольда разрешала себе иной раз вместе с ней посмеяться над ее чувствами к Коринфцу, отнюдь не предполагая, что это может обидеть ее, и вот почему она так удивилась, увидев ее внезапные слезы. Однако эти слезы еще ничего не открыли ей, ибо Жозефина объяснила их своим самолюбием художницы, мигренью и всем тем, что сумела в эту минуту придумать. Все эти ласки, щедро расточаемые Коринфцу в замке, пока еще не успели вскружить ему голову. Отношение к нему старого графа свидетельствовало, несомненно, о доброжелательстве и великодушии, однако действовал он весьма неосмотрительно: так легко было сбить с толку этого юношу, после мирного и безвестного своего существования внезапно ввергнутого в жизнь, полную успехов и тщеславных помыслов. К счастью, Пьер Гюгенен, словно добрый гений, неустанно пекся о друге и проницательными своими суждениями помогал ему удерживаться в рамках благоразумия. Со своей стороны и папаша Гюгенен, хоть и выражал свое восхищение сноровкой и вкусом молодого скульптора, тоже не раз по-отечёски предостерегал его, советуя не обольщаться всеми этими похвалами. У старика не было причин быть недовольным новыми обязанностями, возложенными отныне на его подмастерья, ибо тот, верный данному слову, пока занимался резьбой только по воскресеньям или часок-другой вечером, для пробы, все же остальные дни недели честно трудился, заканчивая работу по восстановлению панели, для которой и нанял его старый Гюгенен. Всецело заняться скульптурной работой он имел право лишь после того, как его обязательства перед хозяином будут полностью выполнены. Но если старый столяр отнюдь не осуждал Амори за его смелую попытку (он даже сочувствовал тому, что сын помогает товарищу, ибо на этом поприще не могло быть речи о какой-либо цеховой зависти или соперничестве талантов), ему все же не очень нравились те близкие отношения, которые завязались между гостиной и мастерской. — Конечно, — говорил он, — на старого графа я жаловаться не могу. Человек он справедливый и хоть обычно прижимист, умеет быть и щедрым, если есть за что. С нами он не спесив, говорит запросто. И внучка тоже ничего — девица добрая, учтивая, хоть и держится так, вроде бы ей все на свете безразлично. Молодой барин (он имел в виду Рауля, брата Изольды) — малый ленивый, звезд с неба не хватает и вообще, как говорит наш берриец, «ни богу свечка, ни черту кочерга», но так-то парень не злой, и если случается когда его борзым разорвать в деревне курицу, бьет их за это нещадно. Да и по тому, как разговаривает с нами управляющий, видно, что ему наказали быть вежливым и добрым с простым народом. Все это так, да вот не могу я ни с того ни с сего взять вдруг да и полюбить этих людей так, как полюбил бы кого-нибудь из нашего брата. Вот и дядюшке Лакрету они не по душе — его-то и в замке не больно жалуют, потому что держится он с ними без церемоний и не скрывает, что хочет побольше заработать, а что тут, спрашивается, дурного? И сколько бы господин граф ни старался показать, как он любит народ, не верю я ему, хоть и слывет он либералом, а иные дураки считают его даже якобинцем. Да, верно, он снимет шляпу перед тем из нас, кто поумнее, а скажи-ка ему что наперекор, сразу вспомнит тебе, что ты деревенщина неотесанная, и заговорит свысока. Верно, он пожалует червонец из своего кармана какому-нибудь горемыке, чтобы тот выпил за его графово здоровье, а попробуй выпить за республику — посмотришь, что он запоет! Спору нет, барышня эта делает разные там добрые дела, навещает болящих, ходит за ними словно сестра милосердная и всякое такое, говорит одинаково и с бедняком и с богачом, платья на ней похуже, чем у ее горничной, уж про нее не скажешь, чтобы она кого притесняла в деревне, напротив, всякому помочь готова… А предложи-ка ей выйти за сына крупного фермера — будь он даже не хуже ее образован и так же богат, — небось скажет: «Нет, он мне не пара!» Да за это я ее и не осуждаю: что буржуа, что аристократы — все они одного поля ягода. А только зарубите себе на носу, дети мои: великие мира сего — они всегда так великими и будут, а малые — так малыми и останутся. Эти-то, в замке, вроде бы хотят заставить вас забыть об этом. Но попробуйте, поддайтесь только на эту приманку, увидите, как они поставят вас на место. Да, да, уж поверьте мне, достаточно я на своем веку повидал и знаю, чего стоит господская ласка. Особенно не нравились папаше Гюгенену ежедневные появления в мастерской маркизы, которая, устроившись на хорах, рисовала там, в то время как внизу работали подмастерья. По-видимому, он боялся, как бы его сын не стал обращать на нее слишком большое внимание. — И что только нужно здесь этой красотке? — ворчал он, когда она уходила. — И что это за новая мода такая для маркизы — торчать наверху, что твоя курица на жердочке, чтобы такие вот шалопаи, как вы, снизу пялили глаза на ее ножки. Ножки у нее маленькие, спору нет. Но и у толстухи Марты они, поди, были бы не хуже, доведись ей всю жизнь носить узкие туфельки, а не деревянные башмаки. Да и что в них такого особенного, в этих ножках? Дальше уйдешь на них, что ли? Или выше прыгнешь? И кого она тут думает прельстить? Замуж, что ли, собралась? Так ведь у нее вроде бы муж есть. А и не будь она замужем, на кой ей ляд ремесленники? Да и вообще, что она там делает, на своем насесте? Надзирательницей ее над нами поставили, что ли? Или портреты с нас пишет? Нечего сказать, нашла с кого, то-то нарядные господа в рабочих куртках да жилетах! Слыхивал я, будто в Париже есть такие люди, которым деньги платят за то, что они срисовывать себя дают, особливо ежели у кого борода. Так то ведь бездельники какие-то… Нам это не к лицу. — А что, хозяин, — сказал берриец, — мне бы таким ремеслом, пожалуй, вовек не прокормиться. Красотой меня бог обидел, так что спросу бы на меня большого не было — разве что кто вздумал бы обезьяну изобразить. Вот тут уж я пригожусь! И знаете, что я вам скажу, дорогой мой хозяин, этой самой маленькой баронессе или графине, или как ее там, еще здорово повезло, что она напала на таких честных малых, как мы, — ругаться не ругаемся, а если и поем, так ведь только пристойные песни. Потому как не всякий мастеровой потерпел бы, чтобы на него так вот пялились; такое бы загнули, что пришлось бы ей убираться подобру-поздорову. — Ну, такого, я надеюсь, мы никогда себе не позволим, — сказал Амори, — к женщине следует относиться с уважением, все равно — маркиза она или нищенка. Кроме того, мы слишком уважаем самих себя, чтобы позволить себе какую-нибудь грубость. Сюда мы Пришли работать — вот и надо работать. А дама эта тоже работает, — не знаю уж, что она там такое делает, но, надо полагать, что-нибудь красивое или же нужное, — иначе зачем было бы ей сидеть здесь среди нас, вместо того чтобы оставаться в гостиной со своими? Никаких иных мыслей маркиза у Коринфца не вызывала. Правда, он заметил, что она хороша собой, тем более что об этом все кругом говорили; но ему и в голову не приходило, что она бывает здесь ради него, как это втайне полагали берриец и ученики. Впрочем, у него была одна только резьба на уме, а в сердце — лишь одна Савиньена. ГЛАВА XX В селении Вильпрё владельца замка знали мало. Старый граф получил это имение только после революции и бывал в нем лишь изредка, наездами, никогда не оставаясь здесь более трех месяцев. Это было наиболее скромное из всех его поместий и наиболее уединенное, затерявшееся в мирной тиши, в самой глубине Франции. В те времена Солонь не была еще, как ныне, покрыта молодыми дубравами и изрезана сетью проезжих дорог. Этот край, где и теперь еще так много предстоит сделать, был тогда настоящей пустыней, и жители нищих деревень влачили здесь самое жалкое существование, но людям с капиталом представлялись широкие возможности для всякого рода выгодных нововведений. И вот старый граф, якобы желая всецело посвятить себя сельскому хозяйству, прибыл в свое поместье и принялся устраиваться в нем, явно намереваясь поселиться здесь надолго. Затеянные им работы по восстановлению замка и прибывавшие каждый день сундуки, книги, прислуга — все говорило о том, что граф вступает во владение по всем правилам. Это, само собой разумеется, вызывало многочисленные толки. В провинции ведь не любят объяснять что-либо просто и во всем ищут какие-то тайные причины. Одни говорили, будто старый вельможа приехал сюда писать свои мемуары, недаром же он целыми часами диктует что-то своей внучке и они проводят большую часть дня вдвоем в графском кабинете; другие склонны были предположить, будто эта самая внучка, в которой граф, видимо, души не чает, там, в Париже, в кого-то без памяти влюбилась, и теперь ее привезли в эту глушь, чтобы она исцелилась от своей несчастной любви среди тишины и безмолвия полей. Постоянная бледность молодой девушки, ее серьезный вид, привычка к уединению, чтение допоздна — все это было настолько необычно в глазах местных жителей, что они не могли объяснить это иначе, как любовными огорчениями. Подобные слухи доходили порой и до Пьера Гюгенена и не казались ему столь уж невероятными. В самом деле, мадемуазель де Вильпрё так не походила на других девиц этого возраста и составляла столь разительный контраст со своей свеженькой и жизнерадостной кузиной, да и к тому же он слышал столько всяких небылиц о «странностях» обитательницы замка, что готов был верить всему. А какое ему, собственно, было до всего этого дело? Он и сам задавал себе этот вопрос. И все же, когда ему случалось слышать разговоры о предполагаемой ее страсти к кому-то, сердце его почему-то сжималось и он тщетно старался заглушить в себе мысли, которые сам считал нездоровыми и вредными для себя. За короткое время граф де Вильпрё сумел удивительнейшим образом снискать расположение всей деревни. В замке для многих нашлась работа, и платил он со щедростью, которую прежде в нем не подозревали. Он, как хотел, вертел строгим кюре и с помощью богатых даров то для его церкви, то для его винного погреба внушил ему большую терпимость и уговорил не мешать молодежи танцевать по воскресеньям. Во время рекрутского набора он наперекор префекту договаривался с врачами, проводившими осмотр новобранцев. Наконец он отдал приказ, чтобы каждое воскресенье парк был открыт для всех жителей деревни, и даже оплачивал скрипача, так что молодежь могла теперь потанцевать на круглой лужайке в заповедной части парка под сенью старого дуба, который носил имя Рони[84 - Рони. — Так во Франции назывались деревья, посаженные по распоряжению Сюлли, барона де Рони (1560–1641), бывшего министром финансов при Генрихе IV.(Примеч. коммент.).], как и другие вековые деревья этого почетного происхождения. В эти дни подмастерья папаши Гюгенена, принарядившись, тоже отправлялись в парк, где танцевали с бойкими горничными из замка, которых предпочитали крестьянским девушкам. Берриец тоже не ударял здесь лицом в грязь и даже сумел снискать всеобщее одобрение своими антраша. Коринфец участвовал в этих увеселениях вместе со всеми и равно танцевал с каждой, никому не отдавая предпочтения и скорей из ребяческого желания немножко порисоваться; он в самом деле очень был хорош в своей куртке из серого холста с зеленым шитьем, а беарнская шапочка, которую он принес из своих странствий, так была ему к лицу, что он привлекал всеобщее внимание и девицы за честь считали с ним танцевать. К вечеру, когда садилось солнце и спадал дневной жар, приходил сюда и старый граф в сопровождении всего своего семейства полюбоваться деревенскими плясками и почтить добрых поселян своим присутствием. А тем было лестно, что ему так по душе их веселье и что он каждому готов сказать что-нибудь приятное. Никто не позволил бы себе сесть рядом с ним на дерновую скамейку под дубом, где он восседал со своей внучкой, но вокруг нее охотно собирались старики; бывал здесь даже папаша Гюгенен, который хоть и напускал на себя независимый вид республиканца, однако, как и все другие, поддавался чарам графа. Правда, он никогда не сознался бы в этом. Приходил вначале на танцы и молодой Рауль де Вильпрё; он выбирал себе самых хорошеньких крестьянских девушек и, не стесняясь, во время танцев срывал с их губок поцелуи, что заставляло суженых этих красоток бросать на него сердитые взгляды — на большее они, впрочем, не решались. Но однажды дядюшка Лакрет, стоя неподалеку от дерновой скамьи, то ли шутя, то ли всерьез сжал кулак и стал клясться всеми богами, которых только мог припомнить, что во времена его молодости никто, будь то хоть сам наследник французского престола, не посмел бы целовать его возлюбленную. Дядюшка Лакрет был недоволен архитектором замка, который, по его мнению, не доплатил ему, и теперь состоял в открытой оппозиции к владельцам Вильпрё. Графу не хотелось компрометировать себя в глазах поселян, и он сделал вид, будто не заметил этой выходки старого слесаря, однако слова эти не прошли мимо его ушей, и молодой барин перестал появляться на танцах под дубом. А господин Изидор танцевал, да еще с каким победным видом, с какими претензиями! Крестьянские девушки были от него без ума, но горничные, которые всегда знают толк в вежливом обхождении, и дочка помощника мэра, которая держалась принцессой, находили его излишне фамильярным. Госпожа Дефрене первое время танцевала с кузеном Раулем, отнюдь не считая для себя зазорным вложить свою ручку в руку крестьянского парня, танцующего против нее в «английской цепочке», но ручка эта была в перчатке, и большинству танцоров это казалось несколько оскорбительным, так что ее никто не приглашал; между тем она просто изнывала от желания танцевать и танцевала действительно прелестно — маленькие ее ножки так и порхали по зеленому лугу, а красивой женщине всегда любо покрасоваться, будь вокруг одни только мужланы. Когда Рауль по приказу свыше перестал бывать на сельских балах, маркиза не выдержала и приняла приглашение Изидора. Но после Изидора никто уже не приглашал ее, на что она простодушно и пожаловалась графу, когда тот спросил ее, почему она не танцует. — Вот что значит быть модницей! — пошутил граф. — Ну, подожди, сейчас я найду тебе кавалера. Пойди-ка сюда, мой мальчик, — обратился он к Коринфцу, стоявшему неподалеку, — ты, я вижу, горишь желанием пригласить мою племянницу, только не смеешь. Так вот, она с удовольствием потанцует с тобой, поверь мне. Ну, ступай, предложи ей руку и становитесь для контрданса. Я сам буду объявлять фигуры. Коринфец так свыкся со своим положением всеобщего баловня, что не был ни удивлен, ни озадачен этой честью. «Первый раз в жизни танцую с маркизой, — думал он, — впрочем, какая разница? Буду танцевать с ней так же, как танцевал бы и всякий другой. И не понимаю, что тут такого особенного?» — мысленно произнес он, обращаясь к танцевавшему против него беррийцу, который, вытаращив глаза, с изумлением смотрел на него. Порхая по зеленому лугу вместе со своей дамой, Коринфец, который, несмотря на всю свою уверенность, все же не осмеливался взглянуть ей в лицо, вдруг заметил, что эта царица бала до того смущена, что не в состоянии следить за фигурами. Сначала он не понял, что с ней, и, опасаясь, как бы не задел ее неистово прыгающий берриец, хотел помочь ей и осмелился легонько поддержать маркизу под локоток, не испытывая при этом никаких иных чувств, кроме естественного чувства почтения. Этот обнаженный локоток, белевший между коротким рукавом и высокой черной митенкой, был таким круглым, нежным и мягким, что Коринфец вначале даже не почувствовал его в своей руке, но так как берриец, делая свои антраша, чуть было не сбил маркизу с ног, ему пришлось сильнее сжать этот локоток, чтобы она не упала. И прикосновение это оказалось подобным электрической искре. Жозефина вдруг стала красной, как вишня, а на Коринфца напало непреодолимое смущение. Как только контрданс кончился, он поспешил проводить маркизу на место и поскорее отошел от нее с каким-то непонятным чувством испуга. Однако не успел скрипач подать знак к следующему танцу, как, словно по какому-то колдовству, он снова стоял подле госпожи Дефрене, а ее ручка уже была в его руке. Какие слова произнес он, приглашая ее вновь, и как осмелился на это — он и сам не знал. Он был в каком-то тумане, он действовал точно во сне. С этого дня каждое воскресенье Коринфец танцевал с маркизой, и всякий раз не один танец, а не меньше трех. Его пример придал решимости и всем остальным, и теперь Жозефина не пропускала уже ни одного танца. Но даже если Коринфец и не танцевал с ней, он неизменно бывал ее визави, и руки их то и дело соприкасались, и дыхание смешивалось, а взоры искали друг друга, но, встретившись, отворачивались и вновь искали. Все эти удивительные вещи творятся как-то сами собой, когда любишь танцы, так что не удосуживаешься отдать себе в них отчет, а окружающие не успевают их и заметить. Маркиза немного стыдилась своего увлечения деревенскими балами, и ей очень хотелось вовлечь в этот вихрь сельских удовольствий и свою кузину, но Изольда, несмотря на уговоры деда, никогда не танцевала. Почему? Из гордости или равнодушия? Стоя в толпе или медленно прохаживаясь за кустарниками, окаймляющими танцевальную лужайку, Пьер Гюгенен издали следил за ней, стараясь разгадать, какие мысли прячутся за непроницаемым этим челом, чья томная бледность скрывает такую душевную стойкость. У мадемуазель де Вильпрё всегда был усталый вид — она словно берегла свои силы, пока не настало еще время для каких-то больших деяний. Пьер Гюгенен изучал ее лицо, словно книгу, написанную на некоем незнакомом языке, где стараешься отыскать хотя бы одно слово, которое могло бы помочь открыть тайный ее смысл. Но книга эта была за семью печатями, и не было ни единого знака, который позволил бы догадаться, что скрыто за ними. Между тем, казалось, она вовсе не скучала на этих балах. Время от времени она перекидывалась несколькими словами с какой-нибудь крестьянской девушкой со свойственной ей учтивой простотой, и в простоте этой был особый, едва уловимый оттенок — казалось, она намеренно избегает той подчеркнутой снисходительной доброты, которая сквозила в каждом жесте старого графа, а вместе с тем это была настоящая спокойная благожелательность. Люди чувствовали себя с ней просто, и разговаривала ли она с дедом или кузиной, папашей Гюгененом или деревенскими ребятишками, в ее манерах и выражении лица невозможно было обнаружить какую-либо разницу. И хотя бедный Пьер носил в своем сердце неизгладимую, как ему казалось, обиду, он порой думал о том, что владелица замка обладает чувством или же инстинктом равенства в самом высоком и настоящем смысле этого слова. Но для жителей деревни подобные наблюдения были слишком сложны. Они относились к «барышне», как называли ее, без всякой неприязни, но она не вызывала у них того восхищения, которое умел вызвать к себе граф. «Показывать она этого не показывает, — говорили они, — а только видно, что гордячка». Однажды Амори нашел в парке книгу, забытую маркизой, — с некоторого времени та не приходила больше рисовать в мастерскую, — и, зная, как любит Пьер читать, отнес ему свою находку. И в самом деле, уже один вид книги вызвал у Пьера сладостный трепет. Уже много дней был он лишен этого любимого своего занятия и теперь надеялся, что чтение поможет ему избавиться от обуревающих его печальных мыслей. Это был роман Вальтера Скотта, не знаю точно, какой именно, один из тех, где герой, простой горец или бедный искатель приключений, влюбляется в какую-нибудь знатную даму, королеву или же принцессу, в свою очередь втайне любим ею и после ряда приятнейших или ужасающих приключений становится ее возлюбленным и супругом. Подобная интрига, несложная и волнующая, является, как известно, излюбленной у этого короля романистов. Вальтер Скотт был поэтом лордов и королей, но в то же время и поэтом, воспевшим крестьянина, солдата, изгнанника и ремесленника. Правда, оставаясь верным своим аристократическим симпатиям и будучи слишком англичанином, чтобы обладать подлинной смелостью мысли, он неизменно обнаруживает у своих благородных сердцем бродяг знатное происхождение, или награждает их богатым наследством, или же заставляет со ступеньки на ступеньку подниматься по лестнице богатств и почестей, дабы, кладя в конце романа этих героев к ножкам их дам, не подвергать последних мезальянсу, заставляя выходить за них замуж по одной только любви. Но мы, несомненно, должны быть благодарны ему: он в поэтических красках живописал народ, сумев обнаружить в нем величественные, суровые образы людей, смелостью, умом и красотой нередко не только соперничающие, но превосходящие, а порой и затмевающие главного героя. Нет сомнений в том, что он понимал и любил народ — вовсе не в силу своих убеждений, а чисто инстинктивно, и предрассудки джентльмена не властны были ослабить зоркие глаза художника. При всей своей тонкой и прелестной целомудренности, романы эти опасны для юных умов и подрывают старые устои именно в той мере, в какой это и требуется от романа, чтобы считаться истинно романическим и быть жадно читаемым во всех слоях общества. В сущности, не кто иной, как сэр Вальтер Скотт, был повинен в той сумятице, которая воцарилась, если можно так выразиться, в головке Жозефины. Она воображала себя какой-нибудь дамой пятнадцатого или шестнадцатого века, в которую влюблен молодой художник, безвестный отпрыск некоего знаменитого рода, вынужденный до поры до времени избрать себе поприще искусства, пока его титул не будет ему возвращен или же пожалован за великие заслуги и громкую славу. И разве не были выходцами из народа большинство великих художников? Какая же маркиза, даже из тех, кто имеет родословную, не была бы польщена, чувствуя себя кумиром и идеалом прославленного плебея вроде Жана Гужона[85 - Гужон Жан (ок. 1510 – ок. 1568) — французский архитектор и скульптор. О его происхождении достоверных сведений нет.], Пюже[86 - Пюже Пьер (1622–1694) — французский скульптор и художник, сын марсельского каменщика.(Примеч. коммент.).], Кановы[87 - Канова Антонио (1757–1822) — знаменитый итальянский скульптор, был сыном каменотеса.(Примеч. коммент.).] и еще сотни других, имена которых мы то и дело встречаем в истории изящных искусств? Что до обоих друзей, то они проглотили первый том романа Вальтера Скотта в течение одного вечера, и этот том вызвал у них такое желание прочитать продолжение, что, не осмеливаясь обратиться за вторым томом в замок, они вынуждены были взять его в кабинете для чтения в соседнем городке. Роман произвел на обоих большое, но различное впечатление. Пьера привлек в нем идеальный образ женщины, Коринфцу же почудилось в нем предсказание собственной его судьбы — неизвестным наследником знаменитого рода он быть не мог, но разве не мог он завоевать славу в искусстве? Он простодушно признался Пьеру в своих честолюбивых помыслах и надеждах. — Счастлив же ты, мой друг, — отвечал ему Пьер, — что можешь предаваться этим несбыточным мечтам. А впрочем, почему бы, собственно, им и не сбыться? Искусство ныне единственное поприще, где необязательны титулы и привилегии. Работай же, милый брат мой, и не унывай. Бог был так щедр к тебе, он дал тебе в дар и талант и любовь. Мне кажется, тебе на роду написано добиться блестящего будущего; ибо в том возрасте, когда большинство из нас прозябает в грубом невежестве, с унылой грустью вопрошая грядущее, ты уже нашел свое призвание, ты уже отмечен людьми, способными оценить твой талант и помочь тебе. И это еще не все. Ведь ты любим, любим самой прекрасной, самой благородной женщиной, лучше которой нет, быть может, на всем белом свете. Последнее время, всякий раз когда Пьер начинал разговор о Савиньене, Амори впадал в глубокую печаль, которую друг его тщетно пытался рассеять. — Полно, можно ли так печалиться из-за разлуки, если тебе известен ее предел, — говорил он ему, — если ты знаешь, что любим верно и мужественно. Право же, я готов позавидовать такому горю! В ответ на эти укоры Амори обычно говорил, что грядущее скрыто от нас непроницамой завесой, а надежды, которыми он прежде тешил себя, быть может, слишком прекрасны, чтобы верить в их осуществление. — Ты думаешь, Романе так легко откажется от сокровища, которое я у него оспариваю? Он проведет подле Савиньены целый год, он каждый день будет видеть ее, она что ни час будет чувствовать его преданность и любовь, — и в конце концов станет рассуждать разумнее, чем рассуждала тогда, в минуту смятения и восторга. Когда ты говорил с ней, все мы были словно в каком-то бреду. Это было сразу после тех страшных волнений, после рокового убийства, которое я свершил, мстя за нее, и воспоминание о котором не перестает преследовать меня еще и поныне, бросая мрачный отблеск на саму любовь мою. Сегодня, быть может, она уже раскаивается в том, что сказала тебе, и, еще прежде чем кончится ее траур, пожалеет, что сама обиняком дала мне слово, как жалела тогда об обещании, которым муж связал ее с Надежным Другом. Подобные сомнения, столь не вяжущиеся со смелым и доверчивым характером Коринфца, немало удивляли Пьера, тем более что почему-то с каждым днем они становились все сильнее; и, приписав уныние друга угрызениям совести за свершенное им невольное убийство, он попытался отвратить его от этого тягостного воспоминания и оправдать Коринфца в собственных его глазах. — Нет, совесть меня не мучает, — ответил ему на это Амори. — Каждое утро и каждый вечер молюсь я богу. Я знаю, что душа моя верна его заветам, ибо я ненавижу насилие, во мне нет злобы, вспыльчивости, мстительности, и распри компаньонажа вызывают у меня теперь лишь отвращение и жалость. Я увидел, как падает Савиньена, сраженная ударом, я думал, что он смертелен, и сразил ее убийцу; я убил, защищая ту, кого люблю, — и это более справедлив а, чем когда убиваешь на войне, защищая себя. Но эта кровь, пролитая мною, оставила неизгладимый след. Она — словно страшное предзнаменование, вспоминая о ней, я содрогаюсь. — Поверь, разлука с ней делает эти воспоминания еще более тягостными. Будь Савиньена здесь, ты так счастлив был бы видеть ее, слышать ее голос, что эти преследующие тебя тягостные картины скоро забылись бы. — Да, несомненно, но тогда, быть может, я чувствовал бы себя еще виновнее. Пьер, помнишь, ты недавно говорил мне, что разочарован в компаньонаже и чувствуешь потребность покончить со всем тем, что имеет хоть какое-то отношение ко всей этой бессмысленной, преступной борьбе? Ныне я испытываю такое же отвращение, и у меня для этого гораздо больше оснований, чем было тогда у тебя. Подумать не могу о том, чтобы вернуться к этой жизни, и мне непереносима мысль, что я оставляю в этом болоте ту, которую люблю… Нужно было бы Савиньене бросить жалкое это ремесло. Как хотел бы я вырвать ее из этого разбойничьего вертепа — нет, никогда более не смогу я переступить его порог без чувства смертельной тоски… — И все же я надеюсь, — сказал ему Пьер, — что время изгладит из твоей памяти эти скорбные воспоминания. Они понятны мне, но ты, быть может, поддаешься им больше, чем это бы следовало. Вспомни о счастливых днях, проведенных под благочестивым и гостеприимным этим кровом, в доме, освященном присутствием Савиньены. Более сильная, более стойко, чем ты, перенесшая разразившуюся грозу, она сохранила и веру свою и свое милосердие, всегда готовая прийти на помощь тем новым жертвам неистовств компаньонажа, которые, быть может, обагрят еще своей кровью камни ее очага. Поверь мне, у нее высокое назначение, и чем больше опасностей окружает ее, тем более в моих глазах достойна она уважения и любви, эта женщина, остающаяся целомудренной и кроткой средь бурлящих вокруг нее страстей. Меж нас, подмастерьев, она словно королева среди приближенных, но только, кажется мне, долг, взятый ею на себя, еще более высок. Искать спокойной и приятной жизни значило бы для нее отречься от того, что возложено на нее самим небом. — О Пьер, — растроганно воскликнул Коринфец, — ты так умен, ты так умеешь облагородить самое низменное, а высокое сделать еще возвышеннее! Да, ты прав, Савиньена — святая женщина. Но я не любил бы ее, если бы не хотел вырвать из ада, в котором она живет. — Ты и сделаешь это когда-нибудь, — сказал Пьер. — Когда удастся тебе в поте лица своего завоевать счастливое будущее, ты сможешь соединиться с твоей подругой. Но до того ей придется еще немало трудиться и немало страдать за многочисленных своих сыновей-подмастерьев, странствующих по Франции. И тогда перемена в ее судьбе будет наградой, а не отречением от долга. — Но через сколько же лет все это будет? — воскликнул Коринфец с таким отчаянием в голосе, что Пьер был поражен. — О милый мой мальчик, — сказал он ему, — никогда еще не видел я, чтобы ты так жадно стремился жить. Как! Неужто изменяет тебе мужество, теперь, в такой момент твоей жизни, в самом расцвете твоих сил, когда перед тобой такие возможности! Коринфец закрыл лицо руками. Сидя на сваленном дереве в глубине парка, они беседовали уже более часа. Было воскресенье; за оградой слышно было пиликанье скрипки, веселый смех и песни. Это шли на круглую лужайку музыканты в сопровождении деревенской молодежи. Коринфец вдруг вскочил. — Полно грустить, Пьер! — сказал он. — Хватит на сегодня. Пойдем-ка на лужайку, потанцуем. Пойдем? — Я никогда не танцую, — отвечал Пьер, — и очень рад этому; не такое уж это хорошее лекарство от печали, как я погляжу. — Почему ты так думаешь? — Да потому хотя бы, что не слишком веселый у тебя вид. — Твоя правда, странное это, в самом деле, удовольствие, вроде вина, — задумчиво сказал Коринфец и снова сел. — Только на время туманит голову, заставляя забыть о том, что назавтра становится еще мучительнее. — Ну что ж, в самом деле, пойдем, — сказал Пьер, в свою очередь вставая, — все средства хороши, лишь бы чувствовать, что живешь… Забыть — это не так плохо, есть хотя бы потом что вспоминать. Забвение спасительно, воспоминание радостно. Пойдем, я провожу тебя до лужайки. — Тебе следовало бы помешать мне идти туда, Пьер, — ответил Коринфец, продолжая сидеть. — Ты сам не знаешь, на что толкаешь меня. Ты сам не знаешь, куда меня зовешь. — Ты, значит, что-то скрывал от меня? — сказал Пьер, вновь усаживаясь подле друга. — А ты, значит, ни о чем не догадывался? — отвечал Амори. — Значит, ты не заметил там, на лужайке под дубом, женщину… Нет-нет, я не люблю ее, конечно, ведь я совсем ее не знаю, но я глаз не могу оторвать от нее, потому что она красива, а красота неодолима. Разве искусство не есть обожествление красоты? Так можно ли, встретив взгляд прекрасных глаз, не смотреть в них? Ведь это же выше человеческих сил, Пьер! А между тем я не люблю ее, не могу любить ее, не правда ли? Все это так нелепо… — О чем это ты? Не понимаю… О какой женщине ты говоришь? И как может казаться тебе красивой кто-нибудь, кроме Савиньены? Если бы я, как ты, любил и был любим, для меня существовала бы одна только женщина на всем белом свете. Я не вспомнил бы даже, что есть другие. — Пьер, ты ничего не смыслишь в этом. Ты никогда не любил и, должно быть, воображаешь, что когда любишь, то обладаешь какой-то сверхъестественной силой, а ведь это вовсе не так. Слушай, я хочу открыть тебе свое сердце, я расскажу тебе, что случилось со мной, и если ты сумеешь разобраться в этом, посоветуй, как мне быть, я послушаюсь тебя. Я уже сказал: там, под дубом, сидит женщина, и я смотрю на нее с волнением, а когда не вижу ее, думаю о ней, и с еще большим волнением. Помнишь, несколько дней тому назад ты сказал, что женская фигурка, которую я вырезал в одном из медальонов, что она… — Да, помню. Я сказал, что головкой, прической, пожалуй даже чертами лица она удивительно напоминает госпожу… — Не произноси этого имени. Но ты был неправ, нет, они вовсе не похожи, эти две женщины — эта, созданная холодным резцом, и та, другая, живая. Ты стал уверять, будто я хотел изобразить живую, я отрицал это и не лгал, у меня в самом деле не было такого намерения — изящные ее очертания помимо моей воли выступали из-под резца. Ты продолжал утверждать, что это она, и даже позвал Гийома, чтобы он разрешил наш спор. Может быть, мы говорили слишком громко, не знаю, может быть, в башенке слышно все, что говорится в мастерской. Помнишь, мы ушли домой, а потом, уже поздно вечером, я пошел в мастерскую за книгой, которую мы там забыли. Нам не терпелось дочитать ее, ты ждал меня дома, и ждал довольно долго. Вернувшись, я сказал, что прошелся немного по парку, потому что у меня разболелась голова, и не соврал тебе, голова моя в самом деле горела как в огне, и, выйдя из мастерской, я еще долго ходил по парку. — Но что же произошло в мастерской? Невероятно! Как? Дама! Маркиза! И ты, ты, простой рабочий, подмастерье? Коринфец, друг мой, не пригрезилось ли тебе что-нибудь часом? — Мне ничего не пригрезилось, да и ничего такого особенного, в сущности, не произошло. И все же послушай. Вхожу я в мастерскую, свечи не захватил, потому что хорошо помнил, куда положил книгу. И вдруг вижу в глубине мастерской свет и женскую фигуру со свечой в руках, рассматривающую резьбу — и как раз ту головку. Увидев меня, женщина вскрикивает, роняет свечу, и вот мы оказываемся с ней вдвоем в полной темноте. Но я хоть и не совсем уверен, что это она, все же, сам не знаю зачем, начинаю ощупью пробираться к ней и спрашиваю: «Кто здесь?», и протягиваю руки, и вдруг неожиданно оказываюсь так близко от нее… А она ни слова не отвечает, хотя я уже держу ее в своих объятиях. Разум у меня совсем помутился, темнота придает мне смелости, я притворяюсь, будто ошибся, шепчу «мадемуазель Жюли» и дрожащими губами касаюсь ее волос, и запах их совсем опьяняет меня. А она отталкивает меня, но не очень сильно, и говорит: «Это вовсе не Жюли, господин Амори, вы ошибаетесь, это я…» И при этом она даже не старается освободиться из моих объятий, ну, а я не решаюсь разжать их. «Кто это „я“? — шепчу я, — я не узнаю голоса». И тогда она вдруг вырывается, а я не смею ее больше удерживать, и бросается прочь от меня, а я остаюсь на месте, и она налетает в темноте на верстак, вскрикивает и падает. Я — к ней, поднимаю ее, думая, что она ударилась. «Нет, нет, ничего, — шепчет она, — но вы так напугали меня, я чуть не расшиблась». «Почему вы так испугались меня, сударыня?» «А как же вы не узнали меня, сударь?» «Если бы госпожа маркиза назвала себя, я не позволил бы себе приблизиться к ней…» «Вы надеялись, что это Жюли? Она обещала вам прийти сюда?» «Вовсе нет, сударыня, но я думал, что ваша горничная просто хочет подшутить надо мной, и… Я никак не мог подумать…» «Я искала книгу, мне казалось, что я оставила ее на хорах, а потом я увидела ее здесь, около вашей скульптуры». «Так это книга госпожи маркизы? Если бы я знал…» «Нет, нет, очень хорошо, что вы читаете ее, раз вам этого захотелось. Хотите, я вам ее оставлю?» «Ее сейчас читает Пьер…» «А вы — разве вы не читаете книг?» «Нет, читаю, и очень много». Тогда она стала спрашивать, какие книги я прочел, а пр-том принялась говорить со мной, ну совсем так же, как говорит во время танцев. Через открытое окно проникал лунный свет, слабо освещая мастерскую; и я видел ее так близко от себя — она была словно белая тень, и ветер шевелил ее волосы, казалось, будто они распущены. И вдруг мной овладело такое смущение, что я едва мог отвечать ей. Раньше, когда она бежала от меня, я чувствовал себя как-то смелее. А теперь, когда она стала меня расспрашивать, я все время чувствовал свое ничтожество, я краснел за свое невежество, я боялся сказать что-нибудь не то… Я был так робок, что мне самому было стыдно, мне казалось, она презирает меня за это. И, однако, она не уходила, и голос у нее стал каким-то совсем другим, и она задавала мне вопросы таким тоном, словно разговаривала с ребенком, которому покровительствует, и почему-то была такая взволнованная… И тогда я сказал, чтобы переменить разговор: «Я чувствую, что вы ушиблись, когда падали». Я знаю, я должен был сказать не так, я должен был сказать: «что госпожа маркиза ушиблась», но почему-то мне не хотелось этого говорить, ни за что на свете я не сказал бы так… «Нет, я вовсе не ушиблась, — ответила она, — только я страшно испугалась, сердце у меня до сих пор еще бьется, я думала, что за мной гонится кто-нибудь из рабочих». Эти слова просто поразили меня, Пьер. Что она хотела этим сказать? А я, что же, не рабочий? Или она думала польстить мне, говоря, что не ставит меня на одну доску с остальными? А может быть, это она просто проговорилась, и в этом сказывается ее скрытое презрение ко всем нам? Да и потом, ведь она превосходно знала, что это я, раз с самого начала назвала меня по имени. Затем она сказала, что уходит, и ее платье зацепилось за стоящую там пилу, и я стал помогать отцепить его, и вдруг от прикосновения к этому мягкому шелку какой-то трепет пронзил внезапно все мое существо. Я почувствовал себя ребенком, который держит в руках своих бабочку и боится попортить ей крылышки. Потом она ощупью направилась к лестнице, чтобы взобраться на хоры, а я опять не осмеливался ни идти за ней, ни уйти. А когда она стала взбираться по лестничке, она вдруг снова вскрикнула, и тут я подумал, что она снова упала, и в два прыжка очутился около нее. И тогда она начала смеяться и все говорила, что ушибла ногу, и еще — что она не знает теперь, как ей взобраться наверх, как бы ей опять не оступиться. Я предложил сходить за свечой. «Ах, нет, не надо, — закричала она, — не надо, чтобы кто-нибудь знал, что я здесь!» И она все-таки решила подняться наверх. С моей стороны было бы просто невежливо не помочь ей, не правда ли? Ведь, в самом деле, по такой лестничке и при ярком-то свете женщине неловко взбираться, а впотьмах и подавно, это же опасно. Так что пришлось мне подниматься вместе с ней и все время ее поддерживать. И вот уже на последней перекладине она снова чуть не упала, и тут вынужден был я просто прижать ее к себе. Когда мы стояли уже наверху, она поблагодарила меня — и так нежно, таким вкрадчивым голосом, что я был растроган. Но едва она закрыла за собой дверь в башенку, как внезапно мной овладел какой-то приступ безумия. Я грудью бросился на эту дверь, словно хотел высадить ее, но потом опомнился и побежал прочь оттуда, в парк… Только мне кажется, я и сейчас еще не совсем пришел в себя. Впрочем, минутами все это представляется мне совсем иначе. И я начинаю думать, что нужно быть бездушной кокеткой, чтобы кружить голову мужчине, полюбить которого не считаешь для себя возможным. Ведь это же просто подло. И если у маркизы были именно такие намерения… Уважающие себя женщины так не поступают… Скажи мне, Пьер, что ты думаешь обо всем этом? — Не такой это простой вопрос, — отвечал Пьер, которого рассказ друга поверг в изрядное волнение. — Предположим, что женщина этого круга серьезно полюбила простолюдина… Разве такая женщина не благородна, не мужественна? Сколько придется ей преодолеть преград! И разве не вынуждена она в подобных обстоятельствах сделать сама, так сказать, первый шаг? Ибо какой же простолюдин посмеет первым сказать ей о своем чувстве, не испытывая того же недоверия, которое испытываешь ты? Так что, видишь ли, если бы в самом деле она тебя полюбила, я не мог бы осуждать ее. Но не знаю почему, мне не очень верится, что тут настоящая любовь. Эта маркиза — дочь буржуа и, однако, не вышла за кого-нибудь из равных себе, а позволила выдать себя за шалопая только потому, что у того титул. Она надеялась этим браком еще больше отдалиться от народа, из которого вышла, и только унизила себя… — Но ведь ее поступок можно объяснить тем, что она тогда была еще совсем девочкой, не понимала, что делает? — сказал Амори. — Может быть, это родители плохо ей посоветовали?.. И кто знает, теперь, возможно, она задумалась над этим, раскаялась в своем заблуждении и, получив столь жестокий урок от судьбы, обрела чувства более благородные? — Что ж, возможно, — отвечал Пьер. — Я готов согласиться со всем, что может оправдать такую несчастную женщину, и рад поверить в это. Но не все ли нам равно, искренно ли это чувство или это кокетство? Разве смеешь ты даже подумать о том, чтобы ответить на ее чувство? О друг мой, поверь — любовь к женщине, не равной тебе, — это любовь безнадежная! И если подобное чувство вдруг овладеет тобой, ты сломаешь свою жизнь, загубишь свою душу. Берегись же опасных этих мечтаний, не поддавайся обману воображения. Ты не знаешь, какую муку испытывает тот, кто хоть раз позволил промелькнуть в чистом зеркале своего разума обманчивым призракам, которым нет и не может быть места в несчастной нашей, обездоленной жизни. — Ты говоришь об этом так, словно и тебя, столь благоразумного и сильного духом, когда-нибудь манили подобные призраки, — сказал Амори, пораженный скорбной нотой, прозвучавшей в последних словах друга. — Тебе уже приходилось встречать примеры подобной любви? — Да, я знаю такой пример, — с горечью ответил ему Пьер. — Быть может, когда-нибудь я расскажу тебе об этом, пока же мне это трудно. Еще свежа рана в сердце того честного человека, которому нанесен был жестокий удар. Он не заслуживал его, конечно; но в ране этой — его спасение, и он благодарен за нее богу. Амори смутно почувствовал, что Пьер говорит о самом себе, и не посмел его более расспрашивать. Однако, помолчав немного, он все же не удержался и спросил, не маркизу ли он имеет в виду. — Нет, мой друг, — отвечал Пьер, — и маркиза, я полагаю, лучше той, о которой ты невольно заставил меня вспомнить. Но какова бы ни была она, Амори, разве может эта маркиза, живущая в разводе с мужем, легкомысленная, не способная владеть своими чувствами, — разве может она быть столь прекрасной, столь чистой перед господом, как благородная Савиньена, такая мужественная, безропотная, стойкая, столь свято блюдущая свою честь, столь преданная мать? Да, конечно, шелковое платье, маленькая ножка, нежные ручки, волосы, убранные как у греческих богинь, — все это, признаться, пленительно, тем более для нашего брата, которому прекрасные эти дамы предстают как бы стоящими на возвышении, подобно тем богато убранным статуям святой девы, какие мы видим в наших церквах. А их ласковые речи, их снисходительно-добрый вид, их ум, более тонкий и развитой, чем у нас, — ведь это тоже невольно ослепляет, и нам начинает казаться, будто женщины эти из другого теста, чем матери наши или сестры — эти слабее нас, эти требуют нашей защиты, а те — перед теми мы сами чувствуем себя детьми. И все же поверь, Амори, наши женщины добрее, они более достойны уважения, чем все эти важные дамы, которые хвалят тебя, но в душе презирают, которые протягивают тебе руку, но при этом попирают ногами. Они живут среди золота, они одеты в шелка. И мужчины им нужны такие же разряженные и надушенные, как и они сами, иначе они их и за мужчин-то не считают. А мы, в грубой нашей одежде, с обветренными руками, с всклокоченными волосами, мы для этих женщин — только машины, вьючные животные, домашний скот. И та из них, кто хоть на мгновение могла бы позабыть об этом, минутой спустя уже устыдилась бы своего избранника и покраснела бы от стыда за себя… Пьер говорил это со все большей горечью, и невольно голос его зазвучал громче. Вдруг он замолк — ему почудилось, будто сзади, в кустах, кто-то шевелится. Коринфец тоже обратил внимание на странное шуршание и задрожал от ужаса при мысли, что маркиза или кто-нибудь из служанок замка слышали его признания. Пьер подумал о другом, но тут же отогнал от себя мелькнувшее у него подозрение и не высказал его. Он удержал Коринфца, который готов был уже броситься в кусты вслед за этой неизвестной любопытной ланью, и посмеялся над его безрассудством. Однако подозрения их усилились, когда, пройдя несколько шагов, они заметили вдруг какую-то легкую, стройную фигурку, которая тенью скользнула в крытую аллею и словно растворилась в темноте. Друзья поспешили к лужайке, чтобы посмотреть, кто из обитателей замка опередил их. Маркиза только что появилась в сопровождении своей горничной Жюли, молодой, смазливой и довольно кокетливой девицы, о которой дядюшка Лакрет насмешливо говорил: «Со скотного двора да в барские покои». Графа под дубом не было, его внучки — тоже. И, однако, вполне возможно, что именно она была в кустах в ту минуту, когда Пьер, не называя ее имени, выносил ей столь жестокий приговор. Он знал, что Изольда занимается ботаникой, и не раз видел ее в чаще парка, где она собирала мхи и лишайники для своей коллекции. Впрочем, это могла быть и маркиза, прокравшаяся сюда, чтобы подслушать их разговор. Каждый из них втайне был весьма сконфужен. И вдруг Коринфец резким движением выпустил руку Пьера и, то ли надеясь раскрыть эту тайну, то ли увлекаемый непреодолимым порывом, бросился к Жозефине и пригласил ее танцевать. У Пьера невольно сжалось сердце, когда он своими глазами увидел, как властно тянет их друг к другу. Он стал в стороне, чтобы наблюдать за ними, и еще раз убедился, как велика опасность, угрожающая Коринфцу, его покою и разуму. Впрочем, и маркиза вызывала у него не меньшее сострадание. Она была упоена — и в то же время растеряна. Танцуя с Амори, она никого, кроме него, не видела, но стоило ему отойти от нее, как она начинала бросать вокруг себя испуганные и смущенные взгляды. «Должно быть, она действительно очень любит его, — говорил себе Пьер, — если приходит сюда почти одна и танцует с этими крестьянами, которые для нее, конечно, не более чем „мужичье“». Впрочем, насчет этого Пьер ошибался: у «мужичья» были глаза, и глаза эти восхищенно смотрели на беленькую, свеженькую Жозефину Клико, любуясь легкими, изящными ее движениями. И своими наблюдениями танцоры делились друг с другом. Коринфец слышал эти простодушные восторги, и Жозефина прекрасно видела, что слушает он их отнюдь не хладнокровно. Так что она была полна желанием пленить всех своих кавалеров, дабы еще больше пленить того, кого она предпочитала всем. ГЛАВА XXI Напрасны были все попытки Пьера увести Коринфца с лужайки. — Позволь мне еще немного побезумствовать, — отвечал юноша на все его уговоры, — не бойся, я не совсем еще потерял голову. И потом, это в последний раз; в последний раз хожу я вот так, по краю пропасти. Ты видишь сам: она здесь совсем одна, среди всех этих крестьян, а ведь среди них есть и пьяные. Эта малютка Жюли для нее не защита. И что, если она в самом деле ради меня пришла сюда, в эту грубую толпу, разве не обязан я охранять и защищать ее? Что ни говори. Пьер, женщина остается женщиной, ей всегда необходима защита мужчины, кто бы он ни был. И Чертежник вынужден был прекратить свои уговоры. Ему становилось все грустнее при виде этого столь чреватого опасностью, но такого пьянящего счастья, зрелище которого невольно будило в его сердце жившую в нем мучительную, от самого себя скрываемую боль. И он подумал, что не вправе осуждать слабость друга, когда и сам в тайных мыслях своих еще так недавно готов был поддаться такому же точно недугу — недугу, от которого и сегодня еще, если смотреть правде в глаза, он не может считать себя излеченным окончательно. И, охваченный странной тревогой, он пошел прочь от лужайки, все более и более углубляясь в парк. Некоторое время он шел куда глаза глядят, как вдруг, повернув в одну из аллей, заметил впереди какую-то пару, идущую на некотором расстоянии от него. Он сразу узнал темное платье мадемуазель де Вильпрё и ее какой-то особенный голос, гармонировавший со всем ее внешним обликом — голос красивый, чистый, но без модуляций и слишком уж ровный. Но кто же был человек, на руку которого она опиралась? Он был в черном плаще, из тех, которые назывались в те времена кирогой[88 - Упоминаемый плащ назывался так по имени Антонио Кироги (1784–1841), испанского генерала, одного из руководителей революции 1820–1823 гг.(Примеч. коммент.).], и широкополой шляпе а-ля Морильо[89 - Морильо Пабло (1777–1837) — испанский генерал, участник революции 1820–1823 гг.(Примеч. коммент.).]. И этот костюм и уверенная походка не могли принадлежать графу. Но это не мог быть и его внук: Пьер только что встретил его — в охотничьей куртке, фуражке и с ружьем юный Рауль отправился охотиться на кроликов. Может быть, это какой-нибудь родственник, недавно прибывший в замок? Пьер продолжал следовать за ними на некотором расстоянии. В аллеях было темно, и он плохо видел их, но, когда они вышли на полянку, обратил внимание на оживленные жесты незнакомца. Тот горячо что-то доказывал; время от времени до Пьера доносился его голос, почему-то вдруг показавшийся ему знакомым. Заинтригованный и обеспокоенный, Пьер не смог побороть любопытства и ускорил шаг, чтобы услышать, о чем они говорят. Идя вслед за ними по тенистой аллее, где было так темно, что он их не видел, он вдруг услышал, что голос незнакомца приближается, и понял, что они повернули обратно. Не считая нужным прятаться от них, Пьер продолжал идти к ним навстречу, мучительно вспоминая, где и когда доводилось ему уже слышать этот голос, и вдруг вспомнил: то были голос, походка и отрывистая речь господина Лефора, вербовщика патриотов. Пара поравнялась с Пьером в ту самую минуту, когда Ашиль говорил: — Само собой разумеется, я не теряю надежды и убежден, что господин граф… — Тут он увидел Пьера Гюгенена и замолчал. Мадемуазель де Вильпрё остановилась и, вся подавшись вперед и немного вытянув шею, как это обычно делают, когда пытаются что-то разглядеть в темноте, сказала: — А вот вам как раз тот самый человек, с которым вы хотели увидеться. Оставляю вас вдвоем. Она высвободила свою руку и, кивнув в ответ на молчаливый поклон Пьера, сделала шаг, чтобы уйти. — Как ни счастлив я видеть мастера Пьера, — сказал коммивояжер, собираясь следовать за ней, — я все же не могу допустить, чтобы вы возвращались в замок одна. — Вы забываете, что я деревенская жительница, — отвечала Изольда, — и привыкла обходиться без провожатых. Пойду к дедушке! Должно быть, он уже отдохнул после обеда. До свидания. И, словно намеренно избегая Пьера, она стремительно повернула в противоположную сторону и побежала прочь, но затем сдержала шаг и дальше пошла уже своей обычной легкой, но спокойной и ровной походкой. Пьер, до крайности взволнованный этой неожиданной встречей, стоял, прислушиваясь к легкому хрусту песка под ее ногами, и до его сознания не сразу дошли учтивые фразы, с которых обходительный Ашиль Лефор начал свой разговор с ним. Затем он услышал их и понял, что тот говорит с ним в высшей степени любезно, и в душе упрекнул себя, что не может ответить ему тем же. Но он ничего не мог поделать с собой: этот человек, снова выросший перед ним как из-под земли, да еще в разгар своей оживленной беседы наедине с Изольдой, был ему более неприятен, чем когда-либо. — Ну как, любезнейший, — говорил ему между тем Ашиль, — надеюсь, вы еще не забыли нашу веселую встречу в «Колыбели мудрости»? Достойнейший человек этот самый Швейцарец — умный, мужественный. Вот уж кто истинный патриот! А как здоровье слесаря, этого старого якобинца, который привел в такое негодование вашего бывшего ученика — капитана? Ну, а как живет и здравствует ваш старейшина? Вот уж к кому я отношусь с истинно сыновним почтением. И вообще расскажите-ка мне о всех своих друзьях. Я не спрашиваю о Коринфце — мне столько давеча наговорили о нем в замке, что я не удивлюсь, если в самом скором времени он сделает блестящую карьеру. Все семейство Вильпрё от него просто без ума. Мне показывали его работу, и я в восторге от нее, хотя ничего неожиданного для меня в этом не было. Еще только увидев его, я уже понял, что это большой художник, человек гениальный… — Вы так усердствуете в своих похвалах, — сказал Пьер, — что можно подумать, что смеетесь надо мной, хотя какой, собственно, вам в этом толк? Бросьте-ка лучше все эти комплименты и скажите попросту, чем я могу быть полезен лично вам здесь, в этих краях. Вряд ли вы прервали свою прогулку только для того, чтобы болтать со мной о всяких пустяках. А что до политики, вы же знаете, я ничего в этом не смыслю. — Вы, я вижу, мастер пошутить, дорогой мой Пьер, и будь я несмышленым ребенком, вы бы, пожалуй, поставили меня в тупик. Но я привык читать в человеческих душах; ведь я в своем роде духовник, и, разрешите сказать вам, мне случалось исповедовать людей и более недоверчивых, чем вы. Так вы утверждаете, будто ничего не смыслите в политике? Разумеется, если судить о нас по тем нелепым разглагольствованиям, которые мы слышали с вами не так давно за ужином у Швейцарца, вы должны относиться к нам с презрением. И, однако, мне хочется надеяться, что вы все же видите разницу между мной и всеми остальными. — Эти «все остальные» — ваши друзья, ваши товарищи, я сказал бы — «сообщники», будь я роялистом. Как же можете вы так отзываться о них, да еще в разговоре со мной, человеком, которого вы совершенно не знаете? — Ошибаетесь, я превосходно вас знаю. Прежде чем познакомиться с вами, я разузнал все о вас, о вашем характере, ваших взглядах. Я знаю, и во всех подробностях, какое положение вы занимали в Блуа, среди ваших собратьев гаво. Мне известно, что, выступая на ваших собраниях, вы выказали себя превосходным оратором, философом, даже политиком. Я мог бы пересказать вам отдельные части той речи, которую вы произнесли, когда пытались отговорить своих товарищей от проведения состязания. Так вот, мастер Пьер, на этом собрании с вами случилось именно то, что могло бы случиться и со мной, будь я, как вы полагаете, причастен к какому-нибудь политическому Союзу долга. Вас не поддержали, вы оказались в одиночестве; несмотря на ваш здравый смысл и лучшие намерения, вы остались один среди людей, разумеется, достойных и вашего уважения и дружбы, но полных предрассудков, заблуждений и пагубных страстей. Вот что могу я ответить вам на то, что вы сказали мне по поводу моих так называемых сообщников. — Послушайте, сударь, — сказал Пьер, немного помолчав. — Возможно, что то, что вы сказали мне, и правда. Но если вы хотите, чтобы я разговаривал с вами, будьте же и вы со мной откровенны. Я не настолько прост, чтобы поверить, будто вы искали со мной встречи из чистой симпатии ко мне. Вашими комплиментами вы мне голову не вскружите. Я не прошу, чтобы вы открыли мне имена ваших сообщников, ибо полагаю, вы, как и мы в наших товариществах, связаны данным обетом. Я готов поверить, что люди, с которыми вы свели меня тогда, чужды какому-либо заговору. Но я хочу, чтобы вы прямо сказали мне, что делаете вы — именно вы. Потому что одно из двух — либо вы принимаете меня за простофилю, которого можно вести за собой с завязанными глазами (и в этом случае, должен предупредить вас, вы ошибаетесь), либо верите, что я не способен на презренное ремесло доносчика, а если так — перестаньте говорить со мной загадками. У меня нет времени разгадывать их. — Ладно, дорогой мой, спрашивайте, я отвечу откровенно на все ваши вопросы. А вот я не считаю даже нужным предупреждать вас, чтобы вы — по легкомыслию или забывчивости, которые могут стоить мне свободы, а то и жизни, — не проболтались кому-нибудь о нашем разговоре. Я заранее уверен в вас, ибо знаю, что Другого такого серьезного и честного человека, может быть, и на свете нет. К тому же я рискую здесь лишь собственной головой, а в этих случаях я не имею привычки пренебрегать долгом ради осторожности. Так что же угодно вам знать? — Я хочу знать истинные ваши убеждения, сударь, ваши принципы и политические взгляды. Я не прошу вас открывать мне, какими средствами собираетесь вы достигнуть своей цели; этого, я знаю, вы мне сказать не можете. Но я хочу знать вашу конечную цель. Потому что иначе вам никогда не сдвинуть меня с места, как не сдвинуть с места гору. — Ну, вера, как известно, горами движет, достойный мой друг. Вот почему я уверен, что мне все же удастся сдвинуть вас, ибо вера у нас с вами одна: я республиканец. — А что вы разумеете под республикой? — Странный вопрос! То же, что разумеете вы. — А что, по-вашему, разумею под этим я? Вам это известно? — Полагаю, что да, к тому же, очевидно, вы это мне скажете. — Ну нет! Сначала я хочу услышать от вас, о какой республике идет речь, — ведь вы-то, без сомнения, это знаете, иначе не начинали бы действовать. Ну, а я с утра до поздней ночи пилю да обстругиваю доски, так что мне, может, и недосуг было подумать о путях переустройства общества. — Позвольте вам заметить, любезный друг, что вы задаете довольно коварные вопросы. Хорошо, если наши понятия республики совпадают. А если нет? Тогда ничто не помешает вам воспрепятствовать осуществлению моих идей, в то время как я, не зная ваших, буду лишен этой возможности. — Совершенно верно, потому что я-то не знаю, как их осуществлять. Ведь если я скажу вам, какой представляю себе республику, а вы собрались воспользоваться мной для собственных своих целей, вы можете сказать, что думаете точно так же. — На это я отвечу вам вашими же словами: или вы доверяете мне, или… — А почему, собственно, должен я вам доверять? Ведь не я же вас искал, а вы меня. Я и понятия о вас не имел, когда вы заговорили со мной на берегу Луары. Вы, может быть, воображаете, что я размышлял о формах республики, когда вы давеча подошли ко мне в этой аллее? Разве я требую от вас, чтобы вы приобщили меня к своим тайнам? Если я нужен вам — говорите, а не то прекратим разговор. — Поистине, у вас беспощадная логика, я вижу, что имею дело с достойным противником. Что же, извольте, отвечу на ваш вопрос, иначе спор наш становится просто смешным, и если я вам не уступлю, нам придется говорить обоим одновременно, а таким способом не договориться. Итак, мы произнесли слово «республика», и тут же вынуждены остановиться, ибо какая именно республика? Республика Платона? Или республика Иисуса Христа? Древнеримская ли республика или республика древней Спарты? Или же Республика тринадцати кантонов? А может быть, республика Соединенных Штатов или, наконец, республика Французской революции, в которой можно было бы насчитать от пятнадцати до двадцати различных форм, одна за другой испробованных, изжитых, а затем отброшенных? Здесь Ашиль Лефор остановился и перевел дух. Милейший юноша находился в некотором затруднении. Ему нужно было дать определение республики, и он надеялся избежать этого, ошеломив собеседника потоком своей эрудиции. Однако Пьер слушал его с большим вниманием, и было очевидно, что все, что говорит Ашиль, ему совершенно понятно. — Разумеется, республика, которую вы имеете в виду, не может походить ни на одну из тех, которые вы только что упомянули, — сказал он, — вы достаточно сведущий человек и не можете не понимать, что республика Платона, так же, как и римская республика, и так же, как республика Спарты, немыслима без илотов, что Республика тринадцати кантонов[90 - Швейцария, представлявшая собою с начала XVI в. до 1798 г. конфедерацию тринадцати кантонов.(Примеч. коммент.).] может существовать только в горах, что республика Соединенных Штатов зиждется на рабстве негров, а все разновидности республики времен нашей революции невозможны без тюрем и палачей. Следовательно, остается только одна — республика Иисуса Христа, и мне хотелось бы знать, как вы к ней относитесь. — Она могла бы иметь более всего сторонников, если бы люди правильно понимали Евангелие, — ответил Лефор, — но ведь и она немыслима без священников. Так что в каждой из этих республик есть нечто неприемлемое для нас, и нам необходимо найти новые формы. — Ну, вот мы и дошли до сути дела, — произнес Пьер, усаживаясь на склоне оврага и скрещивая руки на груди. «Теперь-то я узнаю, кто ты такой — мудрец или дурак», — мысленно прибавил он. Ашиль Лефор не был ни тем, ни другим. Это был молодой человек своей эпохи, один из тех юношей — предприимчивых, отважных, самоотверженных, но невежественных и безрассудных, — которых в великом множестве извергала тогда из своих недр распростертая в родовых муках Франция. Обуреваемая одной лишь патриотической идеей — изгнать Бурбонов из Франции и добиться более либеральных законов, эта мужественная молодежь жила сегодняшним днем, нимало не заботясь о том, чтобы подкрепить свои действия какой-либо теорией. Ничего не видя кругом, кроме этой непосредственной цели, которую в ту пору они прикрывали словом идеал (не слишком понимая, говоря по правде, что это такое), эти молодые люди волей-неволей подчинялись закону прогресса, властно увлекавшему за собой каждого из них вместе с собственным его небогатым скарбом, состоявшим из начатков школьной философии и личных политических симпатий: Вольтер, Адам Смит, Бентам[91 - Бентам Иеремия (1748–1832) — английский юрист и политический мыслитель, сторонник утилитаризма.(Примеч. коммент.).], учредительное собрание, конвент, Хартия; Бриссо[92 - Бриссо Жак-Пьер (1754–1793) — деятель французской революции, один из руководителей жирондистов.(Примеч. коммент.).], Лафайет, герцог Орлеанский и tutti quanti[93 - Все прочие (ит.).]. Чтобы пополнить свои тайные общества, эти юноши вынуждены были вовлекать в них недовольных из лагеря приверженцев императора, сих воинов с героическим сердцем и недалеким умом, заставляя их играть в некотором роде роль Бертрана[94 - Бертран — обезьяна из басни Лафонтена «Обезьяна и Кот», заставляющая кота Ратона вытаскивать для нее из огня жареные каштаны. Жорж Санд, по-видимому, путает Бертрана с Ратоном.(Примеч. коммент.).] из басни о каштанах, за что те ныне и мстят им, обращая пушки и ружья своих карательных отрядов против мятежной республики. В своих взаимоотношениях друг с другом все эти заговорщики различных толков и оттенков вынуждены были прибегать к разного рода хитростям, лживым обещаниям и всяческим уловкам, несколько смахивающим на практику иезуитов. Все это делалось из лучших побуждений; и если мы и позволяем себе ныне говорить обо всем этом в несколько шутливом тоне, то не следует забывать об исконной насмешливости французского ума[95 - Каждая историческая эпоха двулика; один ее лик, довольно неказистый, довольно жалкий или горестный, повернут к современности, другой, величественный, серьезный, полный значения, обращен к вечности. Трудно лучше развить эту мысль применительно к событиям, о которых идет здесь речь, чем это сделал господин Жан Рено[161 - Рено Жан (1806–1863) — французский философ и политический деятель. Цитируемая статья Рено «Карбонаризм» была помещена в третьем томе издаваемой им совместно с П. Леру «Новой энциклопедии» (1837).(Примеч. коммент.).], говоря о карбонариях. Если бы кто-нибудь вздумал обвинить нас в том, будто мы с недостаточным почтением изображаем их движение, которое пережило и трагические дни и имеет своих мучеников, мы ответили бы на это следующими его строками, как нельзя лучше выражающими наше мнение о них и наше сочувствие им: «Увы! Заговоры эти стоили нам крови, и какой чистой крови! Перестали биться великодушные сердца обрекших себя на преждевременную смерть, гордые головы, принесенные в жертву, скорбно легли под нож палача. Но не напрасны были эти жертвы Потомство не раз помянет их, мир не забудет их имена. Не напрасно, нет, пролили вы вашу кровь, о несчастные патриоты! Она взывает ко всем друзьям человечества, рождая в сердцах их желание так же гордо отдать свою жизнь за дело, за которое отдали ее вы. Она — словно вызов, брошенный в лицо монархам в ту пору, когда те были на верху могущества, а люди, считавшиеся представителями Франции, раболепствовали перед ними. Она несмываемыми буквами отмечает в анналах нашей истории начало революции, вновь зародившейся в недрах народных с той минуты, как скипетр вновь очутился в руках королей. Кровь ваша, эта дань нашего поколения, вливается в потоки священной крови наших отцов, которые во времена первой республики омывали французскую землю, опоясывая ее границей, через которую никто не властен был перешагнуть; и если есть в карбонаризме что-либо достойное славы, то это вы, вы, о Бори, Рауль, Губен, Помье, Валле[162 - Валле — капитан императорской гвардии, казнен в 1822 г. за попытку организации карбонарского заговора в Тулоне.(Примеч. коммент.).], Карон, Бертон, Каффе[163 - Каффе, Соже, Жаглен — участники заговора генерала Бертона в Сомюре, приговоренные к смертной казни. Соже и Жаглен были гильотинированы, Каффе перед казнью покончил с собой.(Примеч. коммент.).], Соже, Жаклен, — одиночки, явившиеся на рассвете дня, чтобы пасть под секирой королей». (Примеч. автора.).]. Припертый к стене этим простолюдином, требовавшим от него, чтобы он приоткрыл пред ним завесу, скрывающую завтрашний день, загнанный в тупик его несгибаемой логикой, чистотой нравственных понятий и страстной жаждой истины, Ашиль Лефор все же с грехом пополам выпутался из своего трудного положения. И хотя Пьер Гюгенен обладал беспощадным здравым смыслом и не так легко было его провести, Ашилю удалось всё же сделать это, не слишком уронив свое достоинство. Искусно притворясь, будто он вслух размышляет над поставленными перед ним вопросами (и, поскольку случай стоил того, Ашиль разыграл все это всерьез), он незаметно заставил своего собеседника выложить все, что было у того на сердце — его симпатии, антипатии, мечты, — и открыть перед ним весь тот заветный мир вопросов, на которые Пьер тщетно искал ответа; то были великие вопросы бытия, которые одни только и достойны подлинно жаждущего сердца и ищущего истины ума. Молнии, неожиданно вырвавшиеся из глубины этой души, озарили своим светом и душу нашего карбонария. Этот мальчишка, полный недостатков — самонадеянный, высокомерный, дурно воспитанный, — обладал при всем этом редкостной чистотой души. Восторженный и легко возбудимый ум его сразу же воспламенился, соприкоснувшись с этим мастеровым, который в течение часа успел поставить перед ним больше вопросов, чем ему, Ашилю, приходило в голову за всю его жизнь. Он понял, что перед ним человек незаурядный, и снисходительное отношение вербовщика к будущему новообращенному сменилось истинно дружеским расположением и безграничным доверием. А Пьер со своей стороны тоже понял, что, хотя собеседник его отнюдь не тот мудрец, который может разрешить его сомнения, это, во всяком случае, натура добрая и самоотверженная. Он увидел и дурные его черты, не постеснялся тут же сказать ему о них, и Ашиль не посмел оскорбиться. Он не мог не чувствовать превосходства этого рабочего, хотя сознаться в этом даже самому себе ему не позволяло самолюбие. Правда, он заявил Пьеру, что считает себя отныне его учеником, и в глубине души понимал, что в некоторых отношениях это действительно так, но все еще изо всех сил старался поразить его, всячески выставляя напоказ свою моральную силу и гражданскую доблесть. Беседа их затянулась далеко за полночь. Ушли из парка скрипачи, в деревне все затихло, в замке постепенно погасли все огни. Пробило уже два часа, когда они вспомнили, что пора разойтись. Договорились назавтра встретиться снова. Ашиль направился к замку, и Пьер проводил его до самой двери башни, где гостю была приготовлена комната. Только теперь решился он спросить своего собеседника, в качестве кого он бывает у Вильпрё и вообще каковы его отношения с этим семейством. — Я давненько уже знаком с ними, — отвечал Ашиль с тем оттенком фамильярности, которая была ему весьма свойственна, — веду дела со стариком. — И знакомство это началось с того, что он покупал у вас вина? Вы что, в самом деле их продаете? — Разумеется, как мог бы я иначе повсюду бывать и путешествовать по всей Франции, не подвергаясь преследованиям полиции? Да, я продаю вина, и притом разных сортов. С помощью хереса и мальвазии я проникаю в замки, водка и ром открывают мне двери кофеен и даже деревенских кабачков. Знаете, как я познакомился со Швейцарцем? — Об этом я вас не спрашиваю. И давно вы бываете здесь, в замке? — Уж лет пять-шесть. Я поставляю им вина. — А в Париже? Там вы тоже поддерживаете отношения с семейством де Вильпрё? — Да, конечно. А что, вам это кажется странным? — Нет, почему же, упаси бог, — ответил Пьер с легким оттенком иронии. — Это хороший предлог. Зачем вам придумывать новый? — Что значит «придумывать»? Что вы хотите этим сказать? Уж не вообразили ли вы, будто я связан с хозяином замка какими-нибудь политическими делами? Это было бы просто неправдоподобно. Впрочем, вряд ли вы стали бы расспрашивать меня о вещах, касающихся не только меня! — Нет, это мне и в голову не приходило. Но вы так запросто ведете себя с барышней из замка, что я думал… — Ну-ка, ну-ка, что ж вы замолчали? Что вы думали? Неглупа, совсем неглупа эта самая Изольда, как на ваш взгляд? Она мне сказала, что беседовала с вами, и очень вас расхваливала… Впрочем, как всегда, в двух-трех словах, коротко, но ясно. Странная девица! Как, по-вашему, хорошенькая она? Такой способ говорить и судить о той, о ком Пьер даже думать не мог без трепета, привел его в такое смятение, что несколько минут он не в состоянии был произнести ни слова. Но так как Ашиль почему-то настаивал на ответе, он в конце концов пробормотал, что не очень разглядывал ее. — Ну, так поглядите на нее хорошенько, — сказал Ашиль, — а потом я вам о ней кое-что расскажу. — Лучше расскажите сейчас, чтобы мне не забыть посмотреть на нее, — ответил Пьер, стараясь не обнаружить внезапно овладевшего им острого и томительного любопытства. В ответ Ашиль взял Пьера под руку с шутливо-таинственным видом, вызвавшим у того мучительное чувство, и повел прочь от башни. — Так вы ничего о ней не слышали? — шепотом спросил он, когда они отошли на порядочное расстояние. — Нет, ничего, — отвечал тот, но так как больше всего он боялся, как бы Ашиль не прекратил своей болтовни, тотчас добавил, чтобы заставить его продолжать: — Впрочем, как же, слыхал, будто она влюблена в какого-то молодого человека, за которого ее не хотят выдать… — Да ну, в самом деле? Первый раз слышу! А что, может быть… Почему бы и нет? Но вот этого-то я как раз и не знал. — А что же вы собирались рассказать мне? — Нечто совершенно невероятное. Знаете, кого считают ее отцом? — Нет. — Императора Наполеона, ни более ни менее! — Каким же это образом? — А очень просто: ее отец, сын старого графа, был женат на молодой даме из свиты императрицы Жозефины, и вот говорят, будто первый ребенок от этого брака родился несколько раньше, чем следовало, а еще говорят, будто, если взглянуть на нее в профиль, можно обнаружить сходство с корсиканским орлом. Вам не кажется? — Да нет, никогда не замечал этого. Впрочем, она так высокомерна, что можно, пожалуй, поверить, будто и в самом деле в ее жилах течет кровь какого-нибудь деспота. — Высокомерна? Ведет себя презрительно или же насмешливо? — Об этом надо спросить вас — ведь вы-то хорошо с ней знакомы, а я ее совсем не знаю. В моем положении… — Но ее, что, считают здесь надменной? — Пожалуй, да. — А вы сами? Какой она кажется вам? — Странной. — Да, да, престранная особа, не правда ли? Серьезная — и в то же время какая-то взбалмошная; умная — и вместе с тем что-то есть в ней загадочное; холодная, гордячка… Словом, вылитая принцесса. — О, вы, как я вижу, долго изучали ее!.. — Я? И не думал! Мне, знаете ли, милейший, некогда долго терять время возле одной женщины. Я веду такой образ жизни, что не могу уделять внимание еще и тем, которые не стараются привлечь меня. Я за дочку Наполеона и гроша ломаного не дам, если вместо того, чтобы привлекать меня женскими прелестями, она будет пытаться поражать меня своим умом. Зато есть здесь одна красотка… Вот она, дай я себе только волю, пожалуй, могла бы вскружить мне голову. Я имею в виду прелестнейшую маркизу. Но, черт побери, ведь я все равно вынужден был бы через неделю бросить ее. Так уж лучше оставить ее в покое, не правда ли? Вы такой добродетельный… — А вы… Вы пошляк! — решительно прервал его Пьер с таким искренним негодованием, что коммивояжер расхохотался. Подобные легкомысленные разговоры претили этому рабочему, его страстной, серьезной натуре. Окончательно распрощавшись с новым приятелем, он медленно побрел через парк по направлению к деревне. Однако все калитки оказались запертыми. Пьеру не представило бы никакого труда перелезть через ограду, но какая-то странная вялость внезапно овладела им, и ему стало решительно все равно, провести ли ночь в парке или в своей постели. В случае грозы (погода явно хмурилась) он мог укрыться в мастерской, ключ от которой был всегда при нем. Овладевшее им странное томление более располагало к раздумью, чем ко сну. Он углубился в самую чащу парка и медленно побрел вперед. Время от времени он присаживался на мох, чтобы дать отдохнуть ногам, и снова шел дальше, гонимый каким-то странным беспокойством. ГЛАВА XXII Вначале мысли его были смутны и печальны. Он все еще находился под впечатлением новости, а может быть, и сплетни, сообщенной ему Ашилем Лефором относительно происхождения мадемуазель де Вильпрё. Невольно он мысленно стал перебирать все прочитанные им романы и не нашел среди них ни одного, который хоть сколько-нибудь походил бы на тот, что он только что сочинил в тайниках своего сердца и в котором он был влюблен в дочь цезаря и чуть ли не ревновал ее. «Какая странная у нее судьба, — думал он, — быть плотью от плоти великого человека (если в самом деле она его дочь или считает себя ею) и оказаться предметом беседы между каким-то ремесленником, дерзающим ею восхищаться, и коммивояжером, позволяющим себе отзываться о ней с пренебрежением. Как оскорблена была бы ее гордость, если бы она узнала об этом!» И, однако, у него не шли из ума слова, сказанные ей Ашилем в тот момент, когда разговор их был прерван… «Может быть, он хитрее, чем кажется? — думал Пьер со все возрастающей тревогой. — Может быть, именно он-то и есть тот человек, которого она тайно любит, вопреки запретам родных, а он просто-напросто притворяется, говоря о ней с безразличием, чтобы не обнаружить своего счастья?» И Пьер тотчас же отыскал тысячу доказательств того, что это именно так. Но какое право имеет он, Пьер, пытаться проникнуть в тайну этой любви, быть может настоящей и достойной уважения? «Если в самом деле она любит этого человека, незнатного и бедного, как он утверждает, — думал Пьер, — не есть ли эта ее кажущаяся гордость и внешняя холодность не что иное, как равнодушие ко всем, кроме предмета своей любви? И тогда в этом есть нечто очень тонкое, очень романтическое, и все, что казалось в ней странным, оказывается таким поэтичным, таким трогательным. И не должен ли я в этом случае простить обиду, которую она нанесла мне, может быть вовсе не желая, даже не замечая этого?» Стараясь как можно дружественнее думать о предполагаемом счастье Ашиля Лефора, Пьер чувствовал, как его охватывает все большее отчаяние. Именно в эту тревожную бессонную ночь он впервые ясно отдал себе отчет в том, как страстно любит Изольду, и в полной мере осознал свое безумие. Между тем ужас, в который повергло его это внезапное открытие, постепенно рассеялся; он почувствовал, как просыпаются в нем воля и способность бороться против пустого призрака, рожденного его воображением. Так ясное сознание грозящей опасности заставляет человека собрать все свои силы и будит в нем чувство благоразумия. Он твердо решил отогнать от себя это наваждение и обратиться мыслью к более серьезным материям, о которых весь вечер толковал ему Ашиль. Наконец ему удалось, и он весь отдался новым мыслям; однако с ними пришли и новые страдания. Все, что говорил ему давеча молодой карбонарий, было так неясно, так неопределенно, что после беседы с ним в голове у Пьера стояла сплошная неразбериха. Он потратил столько умственной энергии, стараясь разобраться в том хаосе теорий, которые, словно банкомет, разметал перед ним Ашиль, что чувствовал себя совершенно обессиленным. Он весь горел, мысли его путались. Смутное чувство тревоги, охватившее природу перед наступлением нового дня, казалось, проникло и в него. В отчаянии бросился он ничком на мягкий мох, и все существо его пронзила сладостная и великая мука, та мука, которую знали Рене[96 - Рене — герой одноименной повести Шатобриана.(Примеч. коммент.).] и Чайльд-Гарольд и к которой закон истории приобщал теперь и его, простого рабочего, на равных началах с ними, словно общество предназначило его не для одного лишь тягостного физического труда, но еще и для тягот духа. Занялся день, бледный рассвет озарил все вокруг, и Пьер почувствовал, что муки его если и не исчезли, то, во всяком случае, немного утихли. Гроза прошла стороной. В душном, сухом воздухе повеяло утренней прохладой, и предрассветный ветерок словно разогнал все ночные заботы. Тем, кто вырос в здоровой народной среде, присуща непосредственность чувств, и эта способность, когда она сочетается с силой разума, делает их людьми более совершенными. Долгие часы, проведенные во мраке ночи, немало способствовали печали Пьера. И теперь, когда взошло солнце, он почувствовал, будто вновь рождается к жизни, и, оглянувшись вокруг, залюбовался, всматриваясь глазами художника в прекрасный этот парк, — эти громадные деревья с трепещущей свежей листвой, ровно подстриженные газоны, неизменно зеленые как ранней весной, так и в разгар лета, эти дорожки без единого камешка или колючки — роскошную, разукрашенную, холеную природу современных парков. Но любуясь ее красотой, он мало-помалу вновь вернулся к вопросу, который мучил его всю ночь напролет. Не раз приходилось ему читать у философов и поэтов прошлого столетия, будто «хижина землепашца», «луг, усеянный цветами», и «поле, поросшее лебедой», прекраснее цветников, прямых аллей, подстриженных деревьев, прилизанных газонов и украшенных статуями бассейнов, коими окружены «дворцы вельмож», и он дал убедить себя в этом, потому что мысль эта пришлась ему тогда по вкусу. Однако позднее, странствуя по Франции пешком и во всякое время года, он понял, что на ее земле, бесконечно раздробленной и безжалостно уродуемой ради выгоды отдельных лиц, этой столь превозносившейся в восемнадцатом веке природы нигде не существует. Если и случалось ему с вершины какого-нибудь холма залюбоваться расстилающимся перед ним пространством, то только потому, что на расстоянии раздробленность эта была незаметна. Издали отдельные участки производят впечатление чего-то единого, создают видимость обширности и гармонии. Красота естественных очертаний земли и яркая окраска зелени — то, что человек не властен исказить, преобладают здесь над всем и позволяют земле скрывать позорные увечья, которые ей нанесли. Но стоило ему спуститься с холма, как его постигало жестокое разочарование. То, что издали выглядело девственным лесом, вблизи оказывалось несколькими рядами неровно растущих деревьев, окаймлявших уродливые огороженные участки. Да и деревья эти были в самом жалком состоянии и лишены лучших своих ветвей. Пресловутые живописные хижины оказывались грязными лачугами, стоявшими среди вонючих болот и ничем не защищенными от солнца и дождя. Все было здесь как-то несогласованно друг с другом. Прелесть сельской простоты нарушалась видом дома деревенского богатея. Старинный замок терял свой величественный и уединенный вид рядом с убогой хижиной бедняка. Великолепные луга высыхали без капли влаги, потому что у их владельцев не было ни средств, ни прав подвести сюда воду из близлежащего ручья. Нет, она не была живописной, она не была прекрасной, а главное, она не была плодородной, эта земля, отданная во власть алчности и невежества, истощавших ее, вместо того чтобы сделать изобильной, или же предоставленная бессилию бедняка и чахнущая в вековечной засухе. Каждую тропинку путнику приходится здесь либо отыскивать по памяти, либо пролагать ее себе, так сказать, силой, пуская в ход ловкость, ибо всюду, куда ни бросишь взгляд, — одни заборы, всюду вход воспрещен, все кругом щетинится колючими изгородями, окружено рвами и частоколами. Каждый кусочек земли — это крепость, и закон готов покарать всякий шаг, который только осмелится сделать человек по неприязненной, негостеприимной земле — земле, являющейся собственностью другого человека. «Так вот она, природа, преобразованная нами, — не раз думал Пьер Гюгенен, проходя этими пустынями, созданными человечеством. — Может ли бог узнать в ней свое творение? Неужто это тот самый земной рай, который он доверил нам, дабы мы сделали его еще прекраснее и расширили пределы его по всей земле?» Случалось ему переправляться через горы, идти вдоль бурных потоков, блуждать в непроходимых лесах. Только там, где природа остается непокорной, где она противится вторжению человека, где она не поддается ему, только там сохраняет она свою красоту и силу. «Почему, — спрашивал себя Пьер, — рука человека словно несет какое-то проклятие, и лишь там, куда она не властна проникнуть, земля сохраняет свое плодородие и величие? Может быть, труд противен божественным законам? Или же законы эти требуют, чтобы он был безрадостен, чтобы он рождал лишь уродство да нищету, чтобы он иссушал почву, а не возделывал ее, чтобы он разрушал, а не строил? И ли мир этот в самом деле лишь юдоль слез, как учит христианство, и нам суждено было прийти сюда только затем, чтобы искупить преступления, свершенные здесь до нас?» Пьер Гюгенен часто задавал себе эти горькие вопросы и терялся в поисках ответа. Лучше других охраняет и блюдет природу владелец крупного поместья, — думал он, — здесь человеческий труд, вооруженный знанием, вершится с наибольшим размахом. Но разве крупная собственность не чудовищное нарушение извечных прав человечества? Она делает достоянием немногих то, что принадлежит всем; она нагло губит жизнь слабого и обездоленного, который тщетно взывает к небу, моля о возмездии. А между тем, — рассуждал он далее, — чем больше делят землю между людьми, тем гибельнее это для нее; чем больше пекутся о благосостоянии каждого человека, тем больше чахнет и страдает все человечество. Замки сеньоров были разрушены, на месте их парков посеяли хлеб, и каждый захватил себе клочок общей добычи, думая, что теперь-то он спасен. Но из-под каждого камня стали выходить новые толпы голодных, и земли уже не хватает на всех. Напрасно разоряются и исчезают богачи — никому от этого не легче. Чем меньше части, на которые делят хлеб, тем больше рук тянется за ними, а чудо Христово не повторяется: никто не сыт; земля хиреет, а вместе с ней и человек. Тщетно промышленность пускает в ход чудотворную свою силу, она рождает потребности, которые оказывается неспособной удовлетворить, она приносит в дар человечеству наслаждения, достичь которых ему удается ценой таких лишений, о которых прежде оно не имело понятия. Всюду рождает она потребность в труде — и всюду растет нищета. Пожалеешь, того и гляди, о временах феодализма — там работник был подневолен, но его хоть кормили, не позволяя ему дойти до полного истощения сил; ему-то хоть неведомы были муки тщетной надежды, доводящие до отчаяния, до самоубийства. Все эти противоречивые мысли и мучительные сомнения все больше овладевали им, по мере того как при свете приближающегося дня перед ним вырисовывались очертания великолепного парка графов де Вильпрё. Глядя на эту природу, столь разумно и заботливо преобразованную, Пьеру невольно пришло на ум, что ее можно сравнить с человеком, чей ум и характер преображены воспитанием. У этого дерева отрезали лишние ветви, и вот оно обрело ту стройность, силу и величественность, которыми обладало бы от природы, родись оно в более благоприятном климате. Эти газоны так часто поливают и подстригают, что трава приобрела здесь такую же восхитительную свежесть, как если бы росла подле водопада, низвергающегося со склона горы. Благодаря обдуманному воздействию на них света, тени и воздуха здесь прижились цветы и плодовые деревья самых разных широт. Это природа, созданная искусственно, но которую стремятся сделать как можно более похожей на естественную, не забывая, однако, о том, что, предназначенная служить местом прогулок и отдохновения цивилизованного человечества, она должна быть исполнена удобств, порядка и очарования. В ней сохраняется красота творения божьего и чувствуется рука человека, любовно властвующая и разумно охраняющая. И Пьер подумал, что под нашими небесами именно такой искусно созданный сад более всего напоминает подлинное создание бога и более всего соответствует понятию Природа[97 - Имеются в виду Ж-Ж. Руссо и его последователи.(Примеч. коммент.).], как понимали его философы, начертавшие это слово на своем знамени, и что, напротив, нет ничего более далекого от этого понятия, чем та культура, которая вызвана нуждами земельного раздела и раздробления мелкой собственности. На больших, вырубленных среди парка полянах, часто перекапываемых, посеяны зерна, дающие обильные всходы. Благодаря умной предусмотрительности хозяина дичи здесь водится лишь столько, сколько необходимо для его стола, и она не угрожает его посевам. Природу тут совершенствуют, а не уродуют. Уразумев ее законы, их расчетливо используют, а если нужно, приходят ей на помощь. Utile dulci[98 - Сочетание приятного с полезным (лат.).][99 - Utile dulci — приятное с полезным (лат.) — цитата из трактата «Наука поэзии» (стих 343) римского поэта Горация (65–8 гг. до н. э.).(Примеч. коммент.).], доступное одним патрициям и которому следовало бы стать принципом существования всего цивилизованного человечества. Итак — нельзя было отрицать этого — семья, которой принадлежит это поместье, живет здесь простой и нравственной жизнью, отнюдь не противоречащей велениям божьим. И, однако, любой обездоленный при виде этого благоденствия неизбежно будет — не может не быть — охвачен чувством ненависти и зависти. И если бы закон с оружием в руках не охранял богатого, и мирный этот приют был бы осквернен, и поместье разгромлено, каждый бедняк увидел бы в этом акт справедливости. Как же согласовать это между собой: право счастливого оставаться счастливым и право нищего положить конец своей нищете? Казалось бы, и тот и другой одинаковые дети господни, посланцы его на земле, коих облек он правом неограниченно владеть этой землей и возделывать ее. Этот богатый старец убелен сединами, в тени посаженных им деревьев он мирно воспитывает детей своих — разве не преступлением было бы исторгнуть его из его владений и вышвырнуть на улицу нищим и нагим? А между тем вот нищий, он тоже стар и тоже отец семейства, — а он, протягивая руку, стоит у дверей этого вельможи, — так не преступление ли дать ему погибнуть на улице от холода, голода, болезней? Мне скажут: довольно богачу наслаждаться своим счастьем, настал черед бедняка занять место его на жизненном пиру. Но может ли забыть бедняк пережитые им годы лишений? Разве изгладит их из его памяти поздно пришедшее к нему благоденствие? Вознаградит ли оно его за прошлое, возместит ли выстраданные муки, исправит ли вред, нанесенный разуму его? Мне скажут: довольно бедняку страдать — настало время богачу уступить ему свое место на жизненном пиру. Но разве из того, что до сих пор он наслаждался земными благами, непременно следует, что теперь его надобно отторгнуть от них и ввергнуть в нищету? Разве та потребность в радости, которую предвечный вложил в сердце человека и которая является его правом, а может быть, и долгом, разве потребность эта — преступление, заслуживающее кары, и другие люди вправе требовать от него за это искупления? Да и к тому же, если в самом деле бедняк имеет право на счастье, то ведь и богач, которого вы превратите в бедняка, тоже вправе будет, в свою очередь, требовать причитающуюся ему долю счастья, и право этого новоявленного богача будет, следовательно, зиждиться на несправедливости и грубой силе, совершенно так же, как то было у его предшественника. Жалобы и возмущение того, кто стал бедняком, придется, таким образом, вновь подавлять с помощью насилия, и война эта может кончиться одним — уничтожением вчерашнего богача. Но даже если пойти на эту бесчеловечную меру — она ничему не поможет: земля будет очищена лишь от ничтожного меньшинства, на ней останется еще великое множество нуждающихся, которых она уже не в силах удовлетворить на прежних условиях. И те, кого эта грабительская война сделает богатыми (их снова будет меньшинство), в свою очередь услышат у своих дверей стоны или проклятия тех, которым не досталось ничего, — а их-то снова будет большинство! Какое-то время недовольных еще удастся удерживать силой, но их будет становиться все больше и больше, они станут все умножаться, как умножаются зерна в поле, нарастать, как нарастают волны морские, так что каждое поколение лишь будет менять господ, и никогда не сомкнется та разверстая бескрайная бездна, откуда днем и ночью доносится неумолчный голос страждущего человечества, громкие крики отчаяния, злобы, проклятия и мщения! Так что же делать? Отдаться во власть этому роковому движению человечества, в котором казни будут сменяться казнями, разрушения — разрушениями, одни жертвы — другими? Или же покориться, оставить все как есть, дать навечно воцариться несправедливости, навеки узаконить неравное распределение богатств, право одних, бесправие других, возвести повсеместно на незыблемый престол привилегированную касту, обрекая народы на нищету или же на каторгу и эшафоты? Но вернемся к вопросу о разделе земли, о котором некогда мечтали наши отцы. Они поделили ее между собой, разделим ее и мы. Потомки наши станут делить ее и дальше, до бесконечности, ибо они будут становиться все многочисленнее; каждое новое поколение станет требовать нового раздела, и, переходя к потомкам, владения предков станут все дробиться и дробиться, пока на каждого не придется лишь какая-нибудь ничтожная полоска земли, если только голод и все те средства уничтожения людей, которые порождаются жестокостью, не придут здесь на помощь, своевременно сокращая каждое столетие народонаселение земли. А поскольку неизбежным результатом раздела земли и полного индивидуализма является жестокость, будущее человечества — это чума, войны, катаклизмы и все те неисчислимые бедствия, которые постепенно возвратят его к первобытному состоянию и приведут к безграничной власти природы, к вырождению, к рассеянию по всей земле, к грубой жизни дикарей. Немало умов девятнадцатого века в поисках решения этого вопроса (не важно, рассматривали ли они его с позиции социалистической доктрины или с точки зрения индивидуализма), приходили — и они не были ни извергами, ни безумцами — к этому нелепому и бесчеловечному выводу. Перед лицом этих обступивших его со всех сторон гипотез, одна другой страшней и безнадежней, Пьером овладело вдруг бурное отчаяние. И, позабыв о том, что время движется и солнце, высоко поднявшись над горизонтом, уже отмеряет часы его рабочего дня, он залился слезами и, ломая руки, упал на траву. Так пролежал он довольно долго. Наконец он поднял голову, чтобы взглянуть с тоской на небо, и вдруг перед ним возникло видение, которое он в расстройстве своих чувств принял вначале за лесную фею. Легкие ножки воздушного создания едва приминали траву, в руках у нее была охапка чудесных цветов. Пьер поспешно вскочил, а Изольда (ибо это была она), безмятежно собиравшая поэтическую утреннюю дань, от неожиданности выронила свою ношу. Бледная, испуганная, стояла она перед ним среди цветов, рассыпанных у ее ног. Придя в себя и узнав ту, которая заставила его столько страдать, Пьер хотел спастись бегством. Однако Изольда приблизилась к нему и, положив ему на руку свою свежую, словно утро, ручку, сказала с волнением в голосе: — Как видно, вы очень больны, сударь, или у вас какое-нибудь большое горе? Скажите мне, что с вами, или, хотите, пойдемте к дедушке, вы расскажете ему, что с вами случилось, и он постарается вам помочь. Он сможет дать вам добрый совет, и дружба его немного утешит вас. — Дружба? Ваша дружба, сударыня! — с горечью вырвалось у Пьера. — Какая может быть дружба между вами и мной? — Я говорю не о себе, сударь, — ответила ему Изольда с грустью, — я-то не имею права выразить вам свое участие… Я понимаю, это было бы вам неприятно. — Да разве я жаловался кому-нибудь? — воскликнул Пьер растерянно. Однако к его смущению все более примешивалось чувство гордости. — Откуда вы взяли, что я несчастлив! — Но ваше лицо еще мокро от слез, и пришла я сюда потому, что услышала ваши рыдания. — О, вы добры, вы, право, очень добры, милая барышня! Но между нами целая пропасть. Ваш дедушка, которого я от всей души уважаю, никогда не поймет меня, точно так же, как не поймете меня и вы. Будь у меня долги — он заплатил бы их за меня. Нуждайся я в куске хлеба или работе — он дал бы мне их. Будь я болен или ранен — ваши благородные руки не погнушались бы оказать мне помощь. Но если бы я потерял отца — ваш отец никогда не заменил бы мне его… — Боже мой! — вскричала Изольда с такой искренностью, которой Пьер не мог даже предположить в ней. — Как, папаша Гюгенен умер? О, бедный вы, бедный, как я вам сочувствую! — Нет, вы не поняли меня, дорогая барышня, — просто и мягко ответил ей Пьер. — Отец мой, слава богу, жив и здоров. Я просто хотел сказать, что если бы я потерял друга или брата, ваш уважаемый дедушка не заменил бы мне его… — А вот в этом вы как раз ошибаетесь, мастер Пьер. Мой дедушка мог бы стать вам лучшим другом. Вы ведь нас совсем не знаете, не знаете и того, что дедушка лишен всяких предрассудков, и если он видит человека достойного, с возвышенными чувствами и мыслями, он признает его равным себе. Если бы вы только слышали, как он говорит о вас и вашем друге-скульпторе, вы перестали бы относиться к нам с теми недоверием и неприязнью, которые я сейчас чувствую в вас, — вы и представить себе не можете, как это меня огорчает. Пьер многое мог бы ответить ей при других обстоятельствах, но эта удивительная встреча, это проявление сочувствия в момент, когда сердце его, казалось, разорвется от боли, настолько противоречили всем привычным его понятиям, что он не в силах был противиться очарованию, и слова Изольды сладостным бальзамом проливались ему в душу. Обессиленный слезами, почти испуганный ее добротой, он в изнеможении прислонился к дереву. Она все еще стояла перед ним, ожидая, чтобы он успокоился; могла ли она оставить его, не сказав чего-нибудь, что смягчило бы последние ее слова. И видя его опущенные глаза, вздымающуюся от волнения грудь, эту позу безмерно уставшего человека, у которого нет сил вновь взвалить на себя тяжкое бремя жизни, она сказала: — Я вижу, мое сочувствие тяготит вас и как бы даже унижает. Должно быть, я сама в этом виновата, я заслужила это… Пьер, пораженный этими словами, поднял на нее глаза и увидел, что она то краснеет, то бледнеет, явно борясь с собой и пытаясь преодолеть свою гордость. И все же в том, что она решилась сказать их, было такое благородство и мужество, что Пьер почувствовал, как бесследно исчезает из его сердца всякое чувство обиды. Но он не хотел лгать ей. — Я понимаю, что вы хотели сказать, сударыня, — произнес он с той прямотой, которая всегда сочеталась у него с чувством собственного достоинства, — да, это правда, вы понапрасну ранили душу, и без того израненную. Вам не следовало напоминать мне о разнице между вами и мной, а ваш ответ госпоже Дефрене отнюдь не разубедил меня в том, что я человек. Нет, нет, рабочий и доска, обработанная его руками, не одно и то же. Тогда, в башенке, вы были не одна — вы были с человеком, который понимал, как вы добры, и благоговел перед вами. Но, клянусь вам, горестное это воспоминание не имеет никакого отношения к тому порыву тоски и безумия, в котором вы застали меня. — А теперь, — сказала Изольда, — прошу вас, простите меня, хоть я и знаю, что мне нет оправдания. Пьер, окончательно побежденный таким смирением, снова поднял на нее глаза. Она стояла перед ним, сложив в мольбе руки, опустив голову, и две крупные слезы катились по ее щекам. И в порыве великодушия он бросился к ней. — О, да благословит вас бог, а я… я бесконечно вас уважаю!.. Я прощаю вас… — вскричал он, простирая руки над этой склоненной девичьей головкой. — Ах нет, это слишком, это уже слишком, этого мне не выдержать! — прошептал он и, закрыв глаза, рухнул на колени. И в самом деле, пережитые волнения сломили его. Могла ли предвидеть Изольда, какую борьбу строгого целомудрия и любовной экзальтации вызвала она в этой восторженной душе? Она вскрикнула, увидев, как он, став белее лилий в ее букете, задыхаясь от счастья и непосильного волнения, падает к ее ногам. Несколько минут он лежал без сознания, затем беспамятство сменилось сильнейшим нервическим припадком, исторгнувшим из глаз его новые потоки слез. Рыдания рвались из его груди. Придя в себя, он увидел в нескольких шагах от себя мадемуазель де Вильпрё. Испуганная, растерянная, еще более бледная, чем он, она сначала хотела бежать за помощью, но потом осталась, смутно понимая, должно быть, что эта страдающая душа более всего нуждается в помощи нравственной, которую она одна способна оказать ему. Смущенный своей постыдной слабостью, Пьер, едва только пришел в себя, стал умолять Изольду уйти, не беспокоиться более о нем, но она не уходила. Молча стояла она около него. Взгляд ее был сумрачен, лицо печально. — У вас большое горе, — повторяла она, — и я ничем не могу вам помочь! — Нет, нет, не можете! — ответил ей Пьер. Тогда Изольда сделала шаг к нему и, поколебавшись немного, спросила, глядя, как он вытирает свое лицо, мокрое от слез и холодного пота: — Мастер Пьер, скажите мне по чистой совести, вы в самом деле не можете сказать мне, почему вы плакали? Если вы скажете, что не можете, я не буду больше спрашивать вас об этом. — Клянусь вам, я сам не знаю, почему я плакал. Должно быть, просто так, без причины. Я и сам не понимаю, почему мне так ужасно тяжело, и не мог бы это объяснить. — Но давеча, — с усилием произнесла Изольда, — я застала вас в таком же состоянии, как сейчас. Что же было с вами тогда? Или это тайна, которую вы не можете мне открыть? — Нет, могу. Если бы я рассказал вам, о чем я думал, вы убедились бы, что эти мысли достойны и вашего внимания. — А вы не хотели бы поделиться ими с моим дедушкой? — Я мог бы рассказать о них, не таясь, решительно перед всем миром, но не знаю, найдется ли во всем мире человек, который поможет мне разобраться во всем этом… — А вот я уверена, что такой человек существует, и это именно тот, о ком я вам говорю. Он лучший из всех, кого я знаю, — самый справедливый, самый просвещенный и смелый, и потому вы не должны удивляться, что я советую вам обратиться к нему. Знаете что, через два часа он будет здесь, под этой липой, у входа в оранжерею. Он всегда приходит сюда в хорошую погоду, здесь он завтракает, читает газеты и беседует со мной. Хотите, приходите тоже, и вы с ним поговорите. Если я буду стеснять вас, я уйду. — О, благодарю вас, — ответил Пьер, — вы хотите мне добра, вы полны милосердия, я знаю это. Знаю я и то, что дедушка ваш — человек ученый, умный, великодушный. Но, должно быть, слишком глубоко проник в меня мой недуг и слишком я безумен, чтобы этот человек мог избавить меня от того, что так жестоко терзает мне душу. К тому же у меня есть лучший советчик; я часто вопрошаю его и верю: когда-нибудь он вразумит меня. Этот советчик — бог. — Да поможет он вам! — отвечала Изольда. — Я буду молиться за вас. И, застенчиво кивнув ему на прощание, она пошла прочь, но еще несколько раз останавливалась и оборачивалась, чтобы убедиться, что ему снова не стало плохо. Тронутый этой мягкой, нескрываемой заботой о нем, Пьер, чтобы успокоить ее, встал и пошел по направлению к мастерской. Но не успела Изольда войти в замок, как он быстро вернулся на то же место и, подняв с травы несколько уроненных ею цветов, словно священную реликвию спрятал их у себя на груди. Затем он отправился в мастерскую. Однако работать он не мог. Не говоря о том, что со вчерашнего дня у него крошки во рту не было (а идти домой завтракать ему не хотелось), он чувствовал себя совершенно разбитым, и если бы не любовное упоение, которое еще поддерживало в нем силы, он тут же ушел бы домой. — Что с тобой сегодня? — спросил папаша Гюгенен, заметив, как он вяло работает и как осунулся в лице. — Болен ты, что ли? Тогда надо пойти домой, отдохнуть. — Отец, — отвечал бедный Пьер, — я нынче слаб, как женщина, а ленив, как невольник. Позвольте, я немного посплю здесь на стружках. Вот увидите, после этого я буду совершенно здоров. Амори и берриец, пообещав сделать его часть работы, соорудили ему вместе с учениками из своих курток и блуз мягкое ложе, и Пьер сразу же погрузился в сон под лязг пилы и стук молотков, которые были для него так привычны, что никогда не мешали ему спать. ГЛАВА XXIII В жизни каждого из нас есть незначительные на первый взгляд события, которые навсегда остаются связанными с воспоминанием о каком-либо кризисе в духовном нашем развитии, с преображением всего нашего нравственного существа; и как бы ни было подчинено наше существование самым трезвым житейским интересам, нет человека, который не пережил бы такого часа восторга и просветления, когда душа достигает самого высокого своего горения и грядущее словно по наитию открывается нашим духовным очам. Внутренний мир, который мы носим в себе, сокрыт от нас самих, он полон неразгаданных пророчеств, и мы лишь смутно читаем в нем. Но наступает время, бьет час, иногда это всего мгновение, когда — идет ли речь о вере в бога, о проблемах общества или о любви — божественный свет, словно молния, прорезающая тьму, ярко озаряет наш разум. У натур возвышенных и склонных к самосозерцанию такие душевные переломы совершаются торжественно и знаменуют собой всякий раз новую фазу их жизненного пути, проводя решительную грань между горестным «вчера» и победным «завтра». Философам и геометрам, погруженным в мир абстракций, эти минуты внезапного озарения знакомы так же, как фанатикам веры, как поэтам или влюбленным. Что ж удивительного, если и Пьер Гюгенен с самоотверженной его любовью к ближним, с его умом и сердцем, неутомимо стремящимся к истине, тоже был осенен этим духом божьим, который действительно парит над всеми душами человеческими, дивным огнем своим проникая сквозь каменные своды темниц и келий, крыши мастерских и мансард, стены дворцов и храмов. Всю свою жизнь с глубоким волнением вспоминал Пьер Гюгенен тот час, который он проспал в мастерской на стружках. Все было как обычно. Как обычно двигались рубанки и зубила, победоносно врезаясь в сопротивляющееся, стонущее дерево. Блестели от пота обнаженные мускулистые руки, звучала песня, подчиняя своему ритму работу и рождая поэзию среди напряжения и усталости. Но в то время как все шло здесь своим чередом, над головой нашего апостола-пролетария разверзались небеса, и душа его устремлялась ввысь, в сферы идеального. Ему привиделся странный сон. Будто под ним вовсе не стружки, а цветы, и цветы эти всё растут и, раскрывая свои чашечки, становятся все более прекрасными и нежными, и тянутся все выше и выше к высокому небу. И уже не цветы это вовсе, а гигантские какие-то деревья, насыщающие воздух своим ароматом и своими ветвями образующие вокруг него сплошную зеленую беседку, потолок которой уходит в сияющий эмпирей. И будто душа его, гордая, счастливая, возносится вместе с цветами в этом их бескрайном бурном цветении все выше и, наконец, достигает высоты, откуда открывается ему некая новая земля, и земля эта — тоже бескрайное море зелени, цветов и плодов. Все самое поэтичное, что довелось Пьеру видеть, проходя высокими горами и солнечными долинами в пору своих странствий по земле людей, все это собрано здесь, но только еще разнообразнее, еще прекраснее, еще величественнее. Многоводные ручьи, чистые, словно хрусталь, сбегают с горных вершин и устремляются дальше по склонам и низинам, перекрещиваясь друг с другом и весело журча. Изящнейшие здания, изумительные памятники зодчества, украшенные истинными шедеврами искусства, возвышаются в бескрайнем этом саду. И живут здесь существа, похожие на людей, но словно бы прекраснее, чище людей, и все они веселы, и сад оглашен их песнями, и каждый занят делом, и каждый трудится. И снится Пьеру, будто быстрее птицы проносится он над неведомой этой землей и повсюду видит счастье, мир, процветание, изобилие. И рядом с ним парит одно из этих прекрасных существ — только он никак не может понять, кто это? — и говорит ему: «Наконец-то ты здесь, на небе, к которому так стремился. Теперь ты ангел. Ибо свершилось: новая вечность сменила ту, прежнюю, а когда ты достигнешь ее края, тебе откроются новые чудеса, новое небо, новые ангелы». И Пьер внезапно понимает, где он и кто с ним. Он в парке графа де Вильпрё, а существо, что говорит с ним, — Изольда. Только парк этот не имеет границ и соединяет он землю и небо, а Изольда — ангел, сияющий красотой и мудростью. И, вглядевшись в лица других проносящихся мимо ангелов, он узнает среди них своего отца и деда Изольды под руку друг с другом, он видит Амори и Романе, дружески беседующих между собой, Савиньену и маркизу, собирающих цветы и колосья в одну и ту же корзинку, — словом, всех, кого он знает, кого любит, но только все они — в каком-то новом, преображенном, идеальном обличье. И он спрашивает себя: что за чудо произошло с ними, почему все они так прекрасны, так сильны, так полны любви? А Изольда отвечает: «Разве ты не видишь, что все мы теперь братья, все богаты, все равны между собой? Мы сломали межевые столбы между участками, мы срубили колючие изгороди, и земля вновь стала раем. Мы теперь ангелы, ибо мы уничтожили все различия между людьми и навеки отказались от ненависти и злобы. Люби, верь, трудись и будешь ангелом средь ангелов». — Да он никак спит с открытыми глазами? Что это с ним? Похоже, у него бред… А ну-ка, просыпайся, просыпайся, сынок, это полезнее, чем эдак охать да трястись словно в лихорадке! Так говорил папаша Гюгенен, тормоша сына, чтобы заставить его проснуться. Пьер послушно приподнялся на своем ложе, но небеса все еще оставались разверстыми для него. Он уже не спал, но прекрасные образы все еще носились перед его глазами, а в ушах продолжали звучать сладкие звуки священных лир. Он уже стоял на ногах, а видение все не рассеивалось; особенно поражало его благоухание, которое преследовало его и сейчас — наяву. — Вам не кажется, будто здесь пахнет розами и лилиями? — спросил он отца, который с беспокойством наблюдал за ним. — Еще бы не пахло! — отвечал тот. — Да ведь у тебя вся рубашка набита цветами. Не иначе как ты решил сделать из себя алтарь ко дню праздника тела господня. В самом деле, цветы Изольды, соскользнув с груди Пьера, упали к его ногам. — Ах, — сказал он, поднимая их, — так вот откуда этот дивный сон! — И, ни словом не упрекнув отца, так внезапно прервавшего волшебное видение, Пьер, исполненный новых сил, усердно принялся за работу. Однако за ним сразу же пришли. Граф де Вильпрё требовал его к себе, чтобы отдать какие-то распоряжения, и Пьер отправился к нему, совершенно не подозревая, что это лишь предлог и что старый вельможа горит желанием спокойно и не компрометируя себя поговорить по душам с этим человеком из народа. Но чтобы фантазия графа стала понятна читателю, ему следует узнать о прошлом этого необычного человека. Сын одного из тех аристократов, которые связали свою судьбу с судьбой Филиппа Орлеанского[100 - Филипп Орлеанский (1747–1793) — во время революции называвшийся Филиппом Эгалите — близкий родственник короля Людовика XVI. До революции враждебно относился к королевскому двору. Вокруг него группировались аристократы, недовольные политикой властей. Был единственным представителем королевского дома, примкнувшим к революции. Как делегат Конвента, голосовал за казнь короля. Казнен по обвинению в подготовке заговора с целью завладеть короной.(Примеч. коммент.).], он в годы революции был косвенно причастен к заговору на всех его стадиях, но вовремя сумел скрыться, избежав таким образом участи своего отца, который собственной головой заплатил за свою связь с принцем Эгалите. Засим очень осторожно и на редкость удачно он вышел из игры, а после Девятого термидора[101 - Девятое термидора (27 июля 1794 г.) — день контрреволюционного переворота, свергнувшего якобинскую диктатуру.(Примеч. коммент.).] окончательно приободрился. Во времена Империи был префектом, но не на лучшем счету, ибо, никогда не споря против свирепых декретов правительства, он, в силу врожденной податливости и благодушия, вел себя значительно мягче и гуманнее, нежели то полагалось ему по должности. Он был смещен в расцвете сил, но от этого только выиграл, получив назначение в более крупную префектуру с помощью господина де Талейрана[102 - Талейран Шарль-Морис (1754–1838) — французский государственный деятель и дипломат.(Примеч. коммент.).], который ценил его ум и сумел в должном свете представить смерть Эжена де Вильпрё (сына нашего графа и отца Изольды), погибшего на поле брата во время Испанской войны[103 - Имеется в виду война 1808–1813 гг.(Примеч. коммент.).]. Должности эти, так же как удачные спекуляции, к которым он проявлял вкус и способности, приумножили его состояние. После возвращения Бурбонов он вновь был смещен: ему не могли забыть ни его поведения во время революции, ни его возвышения при Империи. Тогда он ударился в либеральную оппозицию. Не попав в палату пэров, он стал презирать ее (или делать вид, что презирает) и добился избрания в депутаты[104 - Согласно французской конституции 1814 г., члены верхней палаты парламента, палаты пэров, назначались королем. Депутаты нижней палаты избирались на основе существовавшего в то время избирательного права.(Примеч. коммент.).]. Его аристократическая родня и окрестные дворяне отзывались о нем как о человеке мелком, коварном и честолюбивом, между тем как либералы приписывали ему и величие души, и чисто республиканскую твердость, и прозорливость в политике. Поспешим оговориться, что сей почтенный вельможа, острослов и очаровательный салонный собеседник, отнюдь не заслуживал Ни сих похвал чрезмерных, ни хулы[105 - Ни сих похвал чрезмерных, ни хулы — цитата из трагедии Ж. Расина «Британник» (акт II, сц. 3).(Примеч. коммент.).]. Его оппозиция была весьма умеренной и хорошего тона. Он так мило, так остроумно и всегда кстати умел подшутить над правительством, королевской фамилией, фаворитками и преуспевающими прелатами, что слушать его было истинным удовольствием. Казалось, сам Вольтер воскресал тогда во всем его облике и язвительных речах, и среди избирателей либерального толка вряд ли нашелся бы хоть один, кто решился бы отказать в своем голосе кандидату, в доме которого ему довелось так вкусно пообедать и так весело посмеяться. Более всего обязан он был своей славой либерала той истории, которая и привела его сюда, в поместье де Вильпрё, где мы застаем его теперь мирно занимающимся чтением книг и восстановлением старинной часовни. Он был шестьдесят третьим депутатом, который четвертого марта этого же года в полном облачении встал со своего места, чтобы в числе других покинуть заседание палаты, после того как, по выражению господина виконта де Фуко и согласно его приказу, был «схвачен» Манюэль[106 - Манюэль — один из виднейших ораторов левой группировки палаты депутатов; в марте 1823 г. был исключен из палаты ее правым большинством за попытку оправдать действия революционного правительства в 1792–1793 гг. и выведен из зала заседаний отрядом жандармов по приказу полковника Фуко. В знак протеста шестьдесят два депутата левой покинули зал заседаний.(Примеч. коммент.).]. Он был в числе тех, кто подписал протест, врученный пятого мая президенту палаты депутатов. Все это дает нам ясное представление о том, какой он избрал политический курс, однако отнюдь не говорит не только о его убеждениях, но и о том, дело какой партии он, собственно, защищал, ратуя за неясное и весьма расплывчатое понятие «конституционализма». В числе парламентских деятелей, принявших участие в достойном акте, о котором мы только что упомянули, были самые уважаемые и знаменитые во времена Бурбонов имена. Как жаль, что мы не можем назвать их среди достойнейших имен и в наши дни![107 - Многие деятели либеральной оппозиции во времена Реставрации после революции 1830 г., получив правительственные посты, перешли на охранительные позиции.(Примеч. коммент.).] Однако, как это бывает во всякой оппозиции, объединяющей под своим знаменем самые различные элементы, среди тех, кто в едином стихийном порыве выразил тогда свой протест против незаконных и жестоких действий правительства, были люди, движимые разнообразными интересами. У парламентской левой был свой общепринятый официальный язык, но за словами ее крылись какие-то тайны, а крайнее ее крыло имело даже, как говорят, какое-то отношение к обществу карбонариев, о котором главный прокурор Белляр высказался следующим образом: «Если в отношении первого пункта программы, требующего „уничтожить то, что есть“, все враги королевского трона полностью согласны между собой, то по всем остальным пунктам, в том числе и по вопросу о том, „что должно быть“, они расходятся друг с другом. Наполеон Второй, некий иностранный государь, республика и еще великое множество других нелепейших и противоречивых идей, которые вызывают разногласия среди наших „уравнителей“ относительно уготавливаемого ими будущего, — достаточно только перечислить все это, чтобы не только верноподданным, но и любому здравомыслящему человеку стало ясно, какое великое счастье ожидало бы Францию после первого же переворота, которому суждено было бы стать роковым началом новых переворотов»[108 - Обвинительная речь по делу о заговоре в Ла-Рошели. (Примеч. автора.)]. С кем именно втайне связывал свои мысли и поведение граф де Вильпрё — с Наполеоном Вторым, неким иностранным принцем, упомянутым господином Белляром, республикой или известной особой, которую господин Белляр счел нужным скрыть под странной перифразой «множество нелепейших идей», — об этом читатель узнает, быть может, несколько ниже. Пока же нас занимает только характер графа и его образ мыслей. Человек, несомненно, неглупый, но обладавший скорее тонкостью и проницательностью в вопросах политики, нежели глубокомыслием в области социальной теории, и, однако, совершенно уверенный, что он решительно все на свете знает и понимает, граф де Вильпрё являлся, быть может, наиболее передовым представителем аристократии своего времени. Он любил Лафайета; с почтением относился к д’Аржансону; втайне оказывал услуги не одному высокородному изгнаннику; был даже одно время в восторге от системы Бабефа, отнюдь не являясь, однако, ее приверженцем. Восхищался господином де Шатобрианом и одновременно Беранже. Ум его жадно схватывал все высокое и прекрасное, но душа его, непостоянная душа вельможи, ничего не принимала всерьез. Он готов был уверовать в каждую новую социальную теорию, с поразительной легкостью в течение какой-нибудь четверти часа усваивая все ее положения, и с легкостью тут же переходил к другой. И в этом не было ни вероломства, ни непоследовательности — таков уж был его характер, ибо это был истинный дилетант. Ему свойственны были все достоинства и недостатки и артистической натуры и вельможи; он мог быть скупым и щедрым, требовательным и снисходительным, восторженным и недоверчивым, смотря по настроению и обстоятельствам. Легко горячился и легко прощал. Никто лучше его не умел устроить свою жизнь — он был богат, независим и обладал тем счастливым практическим умом, который помогает человеку жить в обществе по-своему, не слишком, однако, с ним ссорясь. Этому немало способствовала подлинная доброта, любезная предупредительность, природное великодушие; но сквозь эти патриархальные добродетели проглядывали беспримерное легкомыслие, откровенный эгоизм и глубокая беспринципность, которые проявлялись в этой его способности легко увлекаться общими вопросами и социальными идеями, не думая при этом ни об их последствиях, ни об их применении. Спокойно прошел он сквозь все события, скрестив руки на груди, с острой эпиграммой на устах, иной раз и со слезой умиления во взоре. Всякое благородное деяние вызывало у него сочувствие, но любая теория пленяла его ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы ознакомиться с ней. Люди и события его времени были для него вроде тех книг, которые он читал ради развлечения. Удовлетворив свою любознательность, он с улыбкой засыпал на последней странице, предоставляя каждому думать по-своему, лишь бы не был при этом нарушен общественный порядок и теория не вздумала бы притязать на то, чтобы быть претворенной в жизнь. Благодаря таким своим наклонностям и складу ума, он почти не занимался воспитанием своих детей, хотя и был человеком нежного сердца и в каком-то смысле заботливым семьянином, а внуки и вовсе росли как попало. Он уделял им немало внимания, пользуясь всякой возможностью, чтобы образовать их ум, однако в тех противоречивых и случайных сведениях, которыми он загромождал их юные головы, не было ни последовательности, ни ясности, ни цельности. И поскольку его не однажды предупреждали об опасности, таящейся в подобном воспитании, он внушил себе, будто действует так в соответствии с определенной педагогической системой. Сия система, заимствованная из «Эмиля» и лишь слегка подновленная, состояла в отсутствии какой бы то ни было системы — весьма удобный способ оправдаться в собственных глазах, скрыв от самого себя свою неспособность чего-либо добиться на этом поприще. Да и как мог бы он внушить своим ученикам стройность и последовательность мысли, если их не было у него самого? Порой он отдавал себе в этом отчет, но утешался тем, что по крайней мере ничто не помешает внукам воспринять уроки, которые преподнесет им жизнь. Такой метод воспитания произвел совершенно различное действие на столь противоположные натуры, как Изольда и ее брат Рауль. Изольде — девушке вдумчивой, умной, настойчивой, в высшей степени справедливой и впечатлительной, жадной до знаний, склонной к поэзии — он явно пошел на пользу. Она сумела извлечь немало ценного из наставлений деда, намереваясь и в самом деле пополнить их со временем уроками, которые преподаст ей эпоха и грядущие события. Мало бывая в свете, она успела усвоить лишь немногие его предрассудки, но достаточно было бы малейшего столкновения с правдой, чтобы развеять их. На нее воспитание по Жан-Жаку оказало превосходное воздействие — впрочем, любое, самое дурное воспитание не способно было бы испортить эту прямую, в высшей степени благородную натуру. Что до Рауля, то к нему, как это полагалось, были приставлены соответствующие учителя, но, ввиду проявленного им упорного нежелания учиться, они никогда ничего с него не спрашивали, дабы не доводить ребенка до слез, а дед с его эгоистически мягкой душой не способен был противостоять его детским капризам. Благодаря этому Рауль научился лишь одному — развлекаться. Он превосходно ездил верхом, метко стрелял, плавал, танцевал, играл на бильярде. Хотя и хрупкого сложения на вид, он был неутомим во всякого рода физических упражнениях, и это было наибольшим предметом его гордости, если не считать родового имения, которым он стал кичиться с тех пор, как свел знакомство с молодыми великосветскими хлыщами. В этом отношении старый граф, говоря по правде, был несколько обескуражен плодами своей системы «свободного воспитания». Молодой человек не проявлял ни малейшей склонности к либеральным идеям. Даже напротив, в угоду своим товарищам по светским забавам, он избрал себе образ мыслей «ультра». В свете его охотно принимали и хвалили за благонамеренный образ мыслей. В обществе деда он смертельно скучал и исподтишка осуждал его за то, что тот водится «со всяким сбродом». Пределом его честолюбивых замыслов было попасть в королевскую гвардию. Но здесь он натолкнулся на решительное сопротивление деда, и между ними по этому поводу в свое время происходили весьма бурные объяснения. Однако на этот раз старый граф не побоялся дать волю гневу и сумел настоять на своем. Ибо речь шла о собственных его интересах: служба внука царствующим государям могла повредить его репутации либерала, а тем, самым и его популярности. Со своей стороны Рауль был чрезвычайно недоволен тем, что дед в угоду «черни» позволяет себе высказывать убеждения, которые способны закрыть ему путь к монаршим милостям, и с нетерпением ждал совершеннолетия, чтобы открыто заявить о своих взглядах и выступить на ином поприще. Граф между тем тщетно ломал себе голову, как помешать его намерениям, не видя к этому никаких реальных способов. А в глубине души они любили друг друга, ибо дед был добр и отходчив, да и внук обладал неплохими задатками. Он являлся просто жертвой общего духа, царившего в этом доме, где отсутствие твердого догмата веры приводило к разрыву всякой связи между нравственными устоями и политическими убеждениями; при другом воспитателе и он был бы другим — в нем не совсем умолк голос совести и теплилось нравственное начало, которое еще сдерживало его. Изольда любила старого графа более глубокой и сознательной любовью. Душа ее способна была только на большие чувства; не располагая достаточным жизненным опытом, чтобы постичь все легкомыслие своего деда, она слепо ему верила. Каждое его слово, каждое высказанное им мнение она принимала за истину и, стремясь примирить противоречия, которые смутно в них ощущала, держалась середины между пылким либерализмом и инстинктивным почтением к светским приличиям. Однако ей случалось произносить по поводу этих светских правил и весьма смелые речи, которые граф вынужден был выслушивать снисходительно: спорить с ними было ему не к лицу; и тогда, чтобы выйти из положения, он говорил внучке, что ум ее еще недостаточно искушен, а потому и недостаточно гибок в своих выводах, но что он не станет опровергать их, не желая раньше времени стеснять ее благородные порывы. Бедной Изольде волей-неволей приходилось довольствоваться подобным ответом; и, предоставленная сама себе, она о многом мечтала, не зная, удастся ли ей когда-нибудь осуществить эти мечты. ГЛАВА XXIV Пьер Гюгенен нашел своих благородных хозяев в парке. Сидя в плетеном кресле, в тени любимой своей липы за скромным завтраком, граф просматривал газеты, в то время как его внучка длинным позолоченным ножом разрезала полученную с последней почтой политическую брошюру. Любимая собака графа лежала у его ног. Старый слуга неслышно ходил взад и вперед, готовый предупредить малейшее их желание. Изольда, не отводя глаз, пристально смотрела на Пьера, приближавшегося к ним по аллее. Она показалась ему смущенной, почти испуганной. Он же в каком-то восторженном состоянии чувствовал себя словно обновленным неведомой силой, бодрым и уверенным. — Подойдите, подойдите-ка поближе, любезный мой мастер Пьер! — воскликнул граф, откладывая газету и снимая очки. — Искренно рад вас видеть, и позвольте поблагодарить вас, что вы откликнулись на мое приглашение. Садитесь, пожалуйста. — И он указал ему на плетеный садовый стул слева от себя. Изольда сидела от деда справа. — Вам угодно что-то приказать мне? — спросил Пьер, не решаясь сесть. — О каких приказаниях может идти у нас с вами речь! — ответил граф. — Таким, как вы, не приказывают. Мы уже, слава богу, отказались от всех этих устаревших форм обращения между хозяином и работником. Да и, собственно, разве вы не хозяин себе, не мастер в своем искусстве? — Мое искусство не более как ремесло, — отвечал Пьер, не чувствуя особой охоты к излияниям. — Вы мастер во всем, за что беретесь, — продолжал граф, — и если вы чувствуете в себе желание добиться чего-то большего… — Нет, у меня нет такого желания, господин граф, — спокойно и уверенно прервал его Пьер. — И все же давайте-ка потолкуем с вами, мой милый юноша, сядьте здесь, подле меня, отбросьте свою гордость и всякое недоверие и поговорите по душам со старым человеком, который дружески просит вас об этом. Побежденный доброжелательностью, которой проникнуты были слова графа, а может быть, и под влиянием печального и тревожного взгляда мадемуазель де Вильпрё, Пьер послушно сел на указанное ему место напротив нее. Он полагал, что она тотчас же встанет и уйдет, как это обычно бывало во время его бесед с графом. Однако на этот раз она не ушла и даже не отодвинула своего стула от узенького столика, разделявшего их; ее лицо было теперь совсем близко от лица молодого подмастерья, а колени их почти соприкасались. Страшась дотронуться до нее, Пьер не смел придвинуть свой стул ближе к столу. Он чувствовал себя спокойно, вполне владел собой, и все же ему казалось, что, коснись он ее платья, земля тотчас же разверзнется под ним и тот волшебный сон начнется сызнова. — Пьер, — продолжал граф отеческим, но властным тоном, — будьте со мной откровенны. Сегодня утром внучка встретила вас здесь, в парке, — вы были чем-то удручены, подавлены, вне себя. Она подошла, стала расспрашивать вас — и правильно поступила. Она предложила вам от моего имени помощь, обещала мою дружбу и поддержку, как это сделал бы я сам. Вы отказались с гордостью, которая внушает мне еще большее уважение к вам и вызывает желание вам помочь. Несмотря на ваш отказ, я считаю это своим долгом. Смотрите, Пьер, не будьте несправедливым! Я ведь наизусть знаю все, что мог наговорить вам такой старый республиканец, как ваш отец, чтобы настроить вас против меня. Я чрезвычайно уважаю вашего батюшку и не намерен опровергать его ошибочные представления; но между ним и мной есть разница — он человек прошлого, в то время как я хоть и старше его, тем не менее человек сегодняшнего дня и, смею думать, понимаю лучше, чем он, что значит равенство, и лучше, чем вы, — что значит братство, вынужден я буду заявить, если вы и теперь откажетесь довериться мне и рассказать, что с вами приключилось. Мог ли молодой рабочий не ощутить восторга, слыша подобные речи, мог ли он отказать в доверии этим людям? Чувство благодарности и симпатии к ним переполняло его. В то время как граф говорил, Изольда поставила перед Пьером чашку севрского фарфора, граф налил ему кофе, и все это делалось так просто, так естественно, что он понял — отказываться неучтиво и ему следует вести себя с ними так же, как они ведут себя с ним, просто и без церемоний. Но когда Изольда, привстав немного на своем стуле, предложила ему сахару, Пьер окончательно смешался. Он только взглянул на нее, и выражение ласкового внимания, которое он увидел на ее лице, причинило ему радость и вместе с тем какую-то боль. Он покраснел, словно ребенок, и стал усердно пить и есть, не очень понимая, что делает, но послушно проглатывая все, что она ему предлагала, не смея отказать ей и боясь только одного — как бы она не заговорила с ним в эту минуту. Однако по мере того как он ел (а ему это было необходимо, ибо не ел он со вчерашнего дня), самообладание стало возвращаться к нему. От крепкого, ароматного мокко, к которому у него к тому же не было привычки, мозг его сразу заработал быстрее. Он почувствовал, что язык его развязывается, что кровь быстрее течет в жилах и мысли становятся яснее. И страх показаться смешным уступил место чувствам более серьезным. — Так вы хотите, чтобы я рассказал, что со мной? — обратился он к графу, после того как отрицательно ответил на все высказанные им предположения о причинах его отчаяния. — Что же, извольте, расскажу. Должно быть, это будет совершенно напрасно, и мне кажется, если бы вот эта красивая собака, такая холеная и сытая, что ей многие люди могли бы позавидовать, способна была бы понимать меня, она первая отнеслась бы ко мне с презрением. — Но ведь мы-то люди, — смеясь, заметил граф, — мыто вас, надеюсь, понять способны. А презирать мы никого не презираем, а то как бы самих нас не стали презирать. Ну, смелее, юный гордец, начинайте. И Пьер простодушно стал говорить о том, о чем думал все утро в парке. Он излагал свои мысли совершенно просто, не конфузясь, без ложного стыда. Он не постеснялся высказать графу, что считает несправедливым самый факт его богатства, ибо тут же оговорился, что считает также священным его право на счастье. Он сумел изложить сущность мучившей его социальной проблемы так ясно и даже красноречиво, что граф окончательно понял, как необычен этот сидящий перед ним человек, и, слушая его, то и дело бросал на внучку взгляды, полные удивления и восторга, на которые она отвечала сочувствующей улыбкой. Не знаю, заметил ли это Пьер. Полагаю, он боялся взглянуть на Изольду, опасаясь увидеть на ее лице выражение недоумения и жалости, которое помешало бы ему высказаться до конца. Полагаю также, что даже если бы он и осмелился взглянуть на нее, то сразу же потерял бы голову и, уж во всяком случае, — нить своих мыслей, увидев эту улыбку и влажные, полные сочувствия глаза. Рассказав о том, в какую бездну сомнений и отчаяния ввергли его эти размышления, какую боль, какой ужас заставили пережить, Пьер чистосердечно признался, что у него бывают минуты невыносимого отвращения к жизни, когда он испытывает желание бежать в иной, лучший мир, что он не раз уже бывал близок к тому, чтобы покончить с собой, и только мысль о сыновнем долге удерживала его и что только она приковывает его к этому существованию, которое кажется ему мучительным испытанием в мире страданий и беззаконий. Когда, побледнев от волнения, он дрогнувшим голосом произнес эти последние слова, Изольда вдруг порывисто встала и несколько раз прошла взад и вперед по аллее, делая вид, будто что-то ищет. И когда она вернулась на свое место, лицо ее словно осунулось, а глаза блестели — не от слез ли? Граф де Вильпрё не мог прийти в себя от изумления. Он испытующе смотрел на вдохновенное лицо молодого пролетария и мысленно спрашивал себя, каким образом этот человек, всю жизнь имевший дело только со своим рубанком, пришел к таким глубоким мыслям, откуда в нем эти возвышенные стремления. — Знаете, что я вам скажу, мастер Пьер, — произнес он, выслушав его до конца с большим вниманием, — из вас вышел бы превосходный оратор, а может быть, и превосходный писатель. Говорите вы как истый проповедник, а рассуждаете словно настоящий философ! Хотя это замечание, брошенное в столь важном разговоре, и показалось Пьеру несколько несерьезным, он все же был польщен, что его так хвалят в присутствии Изольды. — Я не мастер говорить и не мастер писать, — ответил он, покраснев, — и, поскольку я умею только ставить вопросы, но отнюдь не разрешать их, из меня вышел бы скверный проповедник — разве что вы, господин граф, согласились бы подсказать мне выводы и помочь мне определить мой догмат веры. — Черт побери! — воскликнул граф, стукнув по столу своей табакеркой и глядя на внучку. — Нет, подумать только, как он об этом говорит! Он переворачивает тут вверх дном всю вселенную, копается в тайнах бытия почище, чем это делали древние мудрецы, и он, видите ли, ждет от меня, чтобы я открыл ему тайну всевышнего! Да за кого вы меня принимаете — за дьявола или за папу римского? Неужели вам не ясно, что для того, чтобы ответить на подобные вопросы, нужно было бы к мудрости, которую накопило человечество за все прошлые века, присоединить еще ту, которую ему предстоит накопить за следующие два столетия? Пока же ни один человек, будь он хоть семи пядей во лбу, не в состоянии ответить вам. Любой из них скажет на это: «Какого дьявола вы так волнуетесь? Постарайтесь разбогатеть и научитесь не помнить о том, что другие бедны»; или же: «Голубчик мой, да вы просто спятили, вам лечиться нужно». Да, мой бедный Пьер, уж поверьте мне — я мог бы перечислить вам еще сто тысяч всяких социальных систем, одна другой прекраснее и одна другой неосуществимее, но ни одна из них не стоит того жизненного принципа, которого придерживаюсь я. — Что же это за принцип, сударь? — жадно спросил Пьер. — Ведь именно этого я от вас и жду. — Восхищаться вашими высокими идеями — и спокойно взирать на то, что творится на сей грешной земле. — Как? И это все? — вскричал Пьер и взволнованно вскочил. — Право же, не стоило вам расспрашивать меня, если это все, что вы можете мне ответить. Ах, ведь говорил же я вам, мадемуазель, — прибавил он, взглянув на Изольду и совсем позабыв о давешнем своем любовном смятении, настолько поглощен он был сейчас более высокими мыслями, — говорил же я вам, что ваш дедушка ничем не может мне помочь. — Но разве такое отношение не подсказано жизненным опытом? Разве терпение не есть высшая мудрость? — с некоторым усилием проговорила Изольда. — Да, когда речь идет только о себе, терпение необходимо человеку, и не так уж трудно проявлять его, если есть у тебя некоторое чувство собственного достоинства, — ответил Пьер. — Что до меня, то я заявляю — собственная моя бедность и невежество не так уж меня тяготят, но я чувствовал бы себя во сто крат несчастней и еще больше мучился бы сознанием несправедливости, если бы был рожден в богатстве, как вы, сударыня. Мириться со страданиями, которые испытывают твои ближние, гнетом, под которым стонут невинные люди, наблюдать, как скверно устроен мир, не пытаясь даже искать другой правды, другого устройства жизни, другой морали, — о, это, должно быть, ужасно… ужасно! Как можно спокойно жить, спать, веселиться, чувствовать себя счастливым? Здесь есть отчего потерять мужество, разум, жизнь! — Ну, что ж вы? Ответьте же ему, дедушка!.. — воскликнула Изольда, устремляя на старого графа горящие влажные глаза, полные нетерпеливого ожидания. Но напрасно ждала она, чтобы умудренный опытом старец веским своим суждением поддержал проповеднический пафос молодого рабочего. Граф улыбнулся, поднял глаза к небу и нежно привлек внучку к себе, протягивая свободную руку Пьеру. — Ах вы, мои юные, благородные сердца, — проговорил он после минуты молчания, — не раз еще будете вы предаваться подобным мечтам, прежде чем поймете, что все они — лишь нескончаемая игра ума, высокие проблемы, не имеющие реального разрешения в сем грешном мире. Желаю вам как можно позже познать разочарование и пресыщение, кои суть удел лишь седовласой старости. А пока мечтайте, выдумывайте новые системы, придумывайте их, сколько вашей душе угодно, и постарайтесь как можно дольше сохранить способность верить в них. Мастер Пьер, — добавил он, вставая и снимая перед изумленным юношей свою черную бархатную шапочку, — склоняю перед вами свою седую голову. Я уважаю вас, я восхищаюсь вами, я вас люблю. Приходите почаще беседовать со мной. Ваш юный пыл, быть может, согреет и меня, старика. Будем с вами мечтать, и кто знает, не станет ли от этого гора, тяжко давящая на наш идеал, легче на целую песчинку? С этими словами он взял под руку Изольду и удалился, унося с собой свои брошюры, свои газеты и очки со спокойной уверенностью человека, для которого любая самая высокая идея и самое святое чувство — не более как забава. Сначала Пьер был ошеломлен, затем ему стало горько, смешно, и им овладело чувство негодования, смешанное с презрительным сожалением. И как же смешон он был, открывая самые заветные свои мысли этому старцу, поседевшему в своем исконном безверии, позволяя ему осквернять их своим леденящим дыханием! Он с трудом подавил в себе чувство презрения к нему. «Как же так? — говорил он себе. — Знать все эти идеи (он ведь не может, да и не хочет отрицать, что в каждой из них есть правда) — и хранить их в себе, как хранят в каком-нибудь ларце совсем ненужные тебе дорогие вещи, не понимая ни их назначения, ни ценности. Этот вельможа богат, влиятелен, он дожил до старости среди социальных битв, пережил республику, монархов — и у него нет никакого идеала, никаких убеждений, нет воли к борьбе или хотя бы каких-либо надежд! Лицемерный совет образумиться, пустые сетования, насмешливое сострадание — и это все, на что способен этот старец, стоящий уже на краю могилы? Но если таков один из самых умных и просвещенных людей их касты, каковы же другие? И чего же, спрашивается, можно ждать от таких живых трупов, облеченных властью и славой — высшими отличиями жизни?» В праведном своем гневе Пьер был не совсем справедлив. Он недостаточно отдавал себе отчет в том, как велико влияние, оказываемое на человека первоначальным его воспитанием, и как живучи предрассудки, впитанные с молоком матери. Нет ничего труднее, чем становиться на точку зрения, противоположную той, с которой взираешь на мир ты сам. Если бы Пьер представлял себе общество таким, каково оно в действительности, а не таким только, каким оно должно быть, он, несмотря на свой страстный порыв добродетельного негодования, все же сумел бы сохранить какую-то долю уважения и симпатии к старому графу, который, несомненно, стоял выше своей среды, обладал добрым сердцем и непосредственностью чувств. Но Пьер шел к нему, уповая на помощь, обещанную Изольдой, и была минута, когда, обманутый сочувствием, с каким ему внимали, он поверил, что решение, которого он ищет, будет ему немедленно подсказано. И велика была его душевная боль, когда он понял, что в этом сочувствии была также и жалость к нему и что, хваля его проповеднический пыл, граф вместе с тем относился к нему словно к какому-то юродивому. И одно только еще придавало ему силы вернуться к работе, то есть вновь взвалить на себя тяжкое бремя жизни — это воспоминание о выражении лица Изольды в ту минуту, как она, уходя, обернулась к нему. Во взгляде этой благородной девушки он прочел удивление, разочарование, растерянность — все то, что испытывал сам. Что-то торжественное почудилось ему в этом взгляде — был ли это молчаливый обет или прощание навек? И при воспоминании об этом мимолетном тайном общении с ней вся душа его содрогалась от какой-то сладкой боли. Теперь он знал, что любит, любит страстно; но он не мог бы сказать, отчего так трепещет душа его — от счастья или отчаяния. ГЛАВА XXV Пьер уже подходил к мастерской, когда его догнал старый слуга: нужно было починить стол, за которым только что завтракал граф. Это был красивый столик наборной работы с выдвижной доской для письма и вместительным ящиком. Пьер вернулся с полпути и с философическим спокойствием принялся за дело. С помощью слуги он перевернул стол и нашел место поломки. Вместе они опорожнили ящик. Затем слуга сложил в корзину вынутые оттуда газеты и бумаги, после чего Пьер поднял стол на плечо и отнес его в мастерскую. Закончив починку, он, прежде чем вставлять ящик на место, стал вытряхивать из него пыль и вдруг заметил какой-то кусочек картона, наполовину высовывающийся из его щели. Он вытащил его и уже собрался было отшвырнуть прочь, когда ему бросилась в глаза его необычная форма. Это было нечто вроде визитной карточки, вернее — половинка карточки, в нескольких местах изрезанная по краям какими-то зубцами, в расположении которых угадывалась определенная симметрия. Пьер, знавший, что граф силен в математике, стал внимательно рассматривать карточку со всех сторон, заподозрив было, что это итог решения какой-нибудь хитроумной геометрической задачи, но так ничего и не разобрав, сунул карточку в карман. «Не Изольда ли, — подумалось ему, — в минуту раздумья машинально изрезала ее таким образом? Кто знает, какие мысли волновали ее, когда она предавалась этому занятию? В конце концов, на свете нет ничего случайного — и не скрывает ли форма этих зубцов какой-нибудь символ ее сердечных тайн?» Ашиль Лефор накануне предупредил его, что собирается провести в замке еще несколько дней — ему якобы необходимо проверить с управляющим счета за прежние доставки вина для графского погреба. Они условились с Пьером назавтра вновь встретиться в парке. Было еще светло, когда Пьер пришел в условленное место. В ожидании Ашиля он снова стал внимательно разглядывать карточку, и вдруг у него мелькнула смутная догадка. В прошлом году он с интересом следил по газетам за судебным процессом сержантов Ларошели. Он читал и фанатичные речи прокурора Белляра и напыщенные речи обвинителя Маршанжи; его тогда поразили некоторые подробности, связанные с тайной деятельностью карбонариев. И теперь, увидев подходившего к нему Ашиля Лефора, он вдруг, словно по наитию, протянул ему карточку и уверенным тоном спросил: — Знакомо вам это? — Как! Что я вижу! — воскликнул коммивояжер. — Так мы с вами кузены, оказывается, и вы до сих пор скрывали это? Ну, ну, нечего сказать, разыграли вы меня. Но кто бы мог подумать? Так, значит, вы проверяли меня? Вам было поручено наблюдать за мной, прощупать меня? Что же, выходит, мне не доверяют? Нет, мне решительно кажется, что это сон… Да говорите же, отвечайте! — Если мы еще с вами и не кузены, то находимся на пути к этому, — отвечал Пьер, который едва удерживался от смеха при виде искреннего изумления Ашиля. — Этот знак вручил мне граф де Вильпрё, чтобы нам скорей сговориться с вами. — Но если вы не посвященный, — проговорил Ашиль, все больше изумляясь, — это против всех правил. — Как видно, — сказал Пьер, — он имеет право так поступать. — Да ничего подобного! — воскликнул Ашиль Лефор. — То, что он член Верховной венты[109 - Вента — первичная организация карбонариев (по типу масонской ложи).(Примеч. коммент.).], вовсе не дает ему право разглашать наши тайны и открывать наши условные знаки. Ах, понимаю: старый трус решил выйти из игры; а может, он со страху совсем рехнулся и уже сам не знает, что творит? Впрочем, после всего того, что он наговорил мне вчера вечером, ничто меня уже не удивляет. Известие о Трокадеро[110 - Трокадеро — испанский форт в Кадисском заливе, один из последних оплотов революционной армии, взятый французскими войсками 31 августа 1823 г.(Примеч. коммент.).] окончательно его доконало, и он, видно, вообразил, что теперь всему конец. С самого начала войны он сам не свой. Он ведь и в этот старинный замок запрятался, чтобы в случае чего остаться в стороне от событий, а теперь небось рад бы забраться, как филин, в какую-нибудь расщелину своих аристократических стен. Ох, уж эти мне люди! Даже если и случится им когда-нибудь проявить мужество, то в следующую же минуту они становятся еще трусливее. Не понимаю я, ей-богу, руководящий комитет; это же чистое безрассудство — надеяться на всех этих старых аристократов! Как будто они могут забыть эпоху террора, как будто они способны на что-нибудь путное. Срывать наши планы да тормозить все дело, только на это они и способны. Простите меня, мастер Пьер, все это я говорю не потому, что не доверяю лично вам. Я знаю, что вы не менее осторожны и честны, чем лучшие люди из наших. Но все же никто из нас не имеет права нарушать обет и раскрывать наши тайны. — Успокойтесь, господин Лефор! — ответил Пьер. — И вообще не надо волноваться. Никто этой карточки мне не давал, я сам нашел ее давеча на дне ящика. А если кто и раскрыл мне тайны организации, то это вы сами. Вы рассказали мне гораздо больше, чем я хотел узнать. — Что?! Так, значит, вы просто дурачили меня? — проговорил Ашиль тоном, в котором чувствовалось подчеркнутое высокомерие, и глаза его сердито сверкнули. — Потише, потише, сударь мой, — ответил на это Пьер. — Возьмите эту карточку, мне она ни к чему, а что до ваших тайн, не думаю, чтобы им грозила такая уж большая' опасность оттого, что я обнаружил эту детскую игрушку. Забавляйтесь и дальше подобными пустяками, я не имею права смеяться над ними, поскольку и сам связан такими же ребяческими условностями с другой организацией, члены которой больше верят в свое дело и лучше хранят свои тайны, чем вы. — Вы, кажется, позволяете себе читать мне мораль, мастер Пьер? — сказал Ашиль, окончательно рассердившись. — Я отношусь к вам с уважением, но этого права вам не давал. Будь вы человеком невежественным и грубым, как большинство вам подобных, я мог бы из снисходительности не обращать внимания на ваши скверные шутки. Но я считаю вас равным себе и по уму, и по знаниям, а потому, имейте в виду, не стану терпеть такие шутки, как не стал бы терпеть от любого из моих товарищей. — Господин Лефор, — совершенно невозмутимо отвечал ему Пьер, — благодарю вас за комплименты, которыми сопровождаете вы свои угрозы, но в них чувствуется высокомерие человека, надевающего перчатки, прежде чем дать пощечину. Ну, а я проявлю еще большую гордость — я протяну вам руку и попрошу прощения за то, что вас обидел. — Пьер, — сказал Ашиль, растроганно пожимая рабочему руку, — я искренно люблю вас, но прошу, постарайтесь, чтобы наша дружба не расстроилась из-за гордыни одного из нас. — Я прошу вас о том же, — улыбаясь, ответил Пьер. — Но мне труднее, чем вам, мой друг, — продолжал Ашиль. — Ведь вы — это народ, то есть аристократ, властелин, которого мы, заговорщики из третьего сословия, пришли умолять принять участие в нашей борьбе за дело справедливости и истины. Вы говорите с нами свысока, недоверчиво, устраиваете нам чуть ли не допрос, требуете ответа, кто мы — безумцы или интриганы. Вы заставляете нас вытерпеть тысячу оскорблений. А когда мы, потеряв наконец терпение, оказываемся уже не в силах даже во имя дела проявлять христианское смирение, и кровь закипает от гнева в наших жилах, и мы требуем, чтобы вы относились к нам как к равным, — вы заявляете, что мы-де раньше притворялись, что это мы относимся к вам свысока и затаили против вас злобу, одним словом, что все мы самозванцы и подлецы и, моля вас о помощи, лишь хотим использовать в собственных интересах. А ведь именно такого рода клевету поддерживает правительство, чтобы разлучить нас с народом — нас, его единственных истинных друзей. И вы клюете на эту приманку, попадаете на эту удочку. Не умно и не великодушно. — То, что вы говорите, безусловно верно, если смотреть на все это с вашей колокольни, — ответил на это Пьер. — Я многое мог бы сказать в наше оправдание. Я мог бы сказать, что даже те из вас, кто искренно сочувствует нам, как вы, например, никогда не задумывались всерьез о нашем положении и хотя сожалеют о нем, не знают, как его изменить. Да и не господь же бог поручил вам вести среди нас агитацию и поднимать восстание! Я мог бы добавить к этому, что в вашем ремесле (а это ремесло, уж простите мне это слово!) вы пользуетесь такими же иезуитскими приемами, как и вводящее нас в заблуждение правительство, которое вы обвиняете в этом. Вы с легкостью даете нам обещания, заранее зная, что не в состоянии их выполнить, вы наблюдаете нас, проникаете в нашу среду, узнаете наши недостатки, наши ошибки, пороки и, выдержав некоторое время это тяжкое для вас испытание — общение с народом (ибо нет у вас ни желания просветить его, ни истинного духа милосердия и озабочены вы идеями политическими, а не нравственными), бежите прочь от нас, говоря: «Теперь я знаю народ, он дик, он груб, и пройдут еще многие века, прежде чем он будет способен управлять собой сам. Остерегайтесь народа, друзья мои, не будем торопиться. Народ у нас за спиной, готовый поглотить нас, и горе нам, если мы спустим это взбесившееся животное с цепи». — Этого мы не говорим! — закричал Ашиль. — Неправда, говорите. Вы это пишете и печатаете. Ваши газеты полны речами ваших адвокатов и ораторов, они отрекаются от нас, они презирают нас. Вы что ж думаете, мы не читаем ваших газет? «Народ, — заявляете вы, — это не та презренная чернь, не та воющая толпа, что жаждет крови и грабежей, которая требует милостыни, угрожая вам палкой, и готова убить того, кто не отдаст ей своего кошелька. Народ — это здоровая часть населения, это те, кто честно зарабатывает свой хлеб, кто с уважением относится к нашим правам, стараясь добиться таких же прав для себя, но не насилием, не анархией, а усердным трудом, стремлением к просвещению и уважением к законам своей страны». Вот каким изображаете вы народ. Вы рядите его в воскресное платье и в таком виде выводите перед судами, перед парламентом, перед теми, у кого есть средства подписываться на ваши газеты. А то грубое платье, что он носит в будни, а ужасающие его язвы, а постыдные болезни; а взрывы негодования, когда он доведен до крайности; а его угрожающие вопли, когда он видит себя угнетенным и обойденным; а эти приступы исступленного безумия, когда воспоминание о вчерашних горестях и страх перед будущим заставляет его «искать в вине забвения всех печалей»[111 - «Оберман» господина де Сенанкура[164 - Сенанкур Этьен (1770–1846) — французский писатель.(Примеч. коммент.).]. (Примеч. автора.)], по выражению одного вашего пиита; а постепенное падение, обнищание, потеря человеческого облика, рождаемые нищетой, — все это вас не касается, здесь вы умываете руки, вы устыдились бы одной мысли о том, что их можно оправдать, и говорите: «Эти тоже наши враги, они позор общества, они его бесчестье». А между тем и эти тоже народ! Смойте с них грязь, излечите их от недугов, и вы увидите, что это презренное стадо — такое же творение божье, как и вы. Напрасно хотите вы разделить народ на разные группы и категории — двух народов не существует, есть лишь один. Те, которые работают в ваших домах, все эти улыбающиеся, степенные, чисто одетые люди — такой же народ, как и те, что в жалких рубищах, в злобном исступлении кричат, толпясь у ваших дверей. Разница только в том, что одним вы дали работу и хлеб, а для этих у вас ее не нашлось. Почему, например, вы, господин Лефор, расточая мне свои похвалы, всякий раз выделяете меня из народа? Вы полагаете, что это так лестно для меня? Отнюдь, я не хочу подобной чести. Последний нищий — такой же, как и я. Я не стыжусь его, как многие из наших, которые, переняв у вас привычки благополучной жизни, усвоили вместе с ними и ваше чванство и неблагодарность. Нет, нет, этот нищий, этот несчастный принадлежит к той же касте, что и я. Он брат мой, и его уничижение заставляет меня стыдиться своего благополучия. Запомните же, господин Лефор; до тех пор, пока есть на свете человеческие существа, пораженные язвой нищеты, до тех пор я буду твердить: грош цена всем вашим заговорам, буржуазным хартиям и сменам убеждений. — Дорогой мой Гюгенен, — с волнением сказал Ашиль, — чувства ваши благородны, но все же вы слишком торопитесь обвинять нас. Вы думаете, легко быть лекарем нравственных недугов человечества? Вы полагаете, это так просто сразу найти верное средство от такого их множества? — Но можно ли найти это средство, если лекарь, с ужасом отворачиваясь от больного и зажимая себе нос, кричит, что в больнице одна лишь зараза и гниение? Что сказали бы вы о лекарском ученике, который при виде пораженного гангреной больного падал бы в обморок от отвращения? Уместно ли говорить в этом случае о его преданности делу? Или хотя бы о любви к науке? Или об истинном призвании? Так имейте же мужество спуститься в этот лепрозорий человеческой нравственности, как вы говорите, отважьтесь погрузить руки свои в наши гнойные раны и не тратьте время на разговоры о том, что невозможно смотреть на это без отвращения. Ищите средства излечить нас, ибо никогда еще не приходилось мне видеть лекаря, даже самого нерадивого и недалекого, который отказывается пользовать больного на том основании, будто он так гадок, что его и лечить не стоит. Но оставим таких республиканцев, как вы, — искренних, хотя и поверхностных. Поговорим теперь о тех, кого не назовешь ни тем, ни другим, — где найти слова, чтобы заклеймить их? Я, знаете ли, встречался с некоторыми из них, хотя всегда более всего держался общества рабочих. Например, тот врач, с которым вы свели меня тогда на ужине у Швейцарца, — ведь этот господин небось уже приберег на случай революции какую-нибудь влиятельную особу, может быть и принца крови, чтобы поскорее посадить его на место того, кого свалят с трона. Да зачем далеко ходить, возьмите хотя бы вашего карбонария-депутата, члена Верховной венты, старого графа де Вильпрё, с которым у вас дела скорее политические, нежели коммерческие, в этом я не сомневаюсь, — разве не вы сами давеча нарисовали точный его портрет? — Может быть, я здесь и пересолил: ведь в сердцах я обвинил его в том, в чем, оказывается, он вовсе не был виноват. — Не пытайтесь оправдывать его, я разговаривал с ним нынче утром целый час, он раскрыл мне всю сущность свою и уважения мне больше не внушает. Поверьте, этот человек не пропадет, он всегда сумеет без забот и опасности плыть по течению. И Пьер рассказал о своем разговоре с графом, умолчав, однако, о тех романтических обстоятельствах, которые вызвали это свидание. Его рассказ заставил доброго Ашиля задуматься; мысленно он спрашивал себя, способен ли он сам ответить на вопрос, который рабочий задал старому вельможе, но не мог, однако, не признать права этого рабочего ставить таким образом вопрос о собственности. — Да, конечно, — сказал он, — вопрос этот очень серьезный, и разрешение его потребует от людей еще немало времени и усилий ума. — Оно потребует еще сердца, — добавил Пьер, — одним разумом решения не найти. — Но без разума, без знаний какой толк в самоотвержении? Ведь для того чтобы народ мог понять, в чем его подлинные интересы, ему нужно помочь, и это могут сделать люди, которые благодаря своим знаниям, своим размышлениям стоят выше его. — Не произносите вы этих слов, господин Ашиль! Наши подлинные интересы! Господи! Будто мы не знаем, что понимают под этим те, кто будет писать законы! — Но в конце концов, Пьер, вы что же, не доверяете мне? — Нет, почему же, доверяю. Только я в вас не верю. Ибо знаете вы не больше моего, я же ничего не знаю. — Значит, надо довериться тому, кто знает больше, — людям, которые стоят над нами. — Но где они, эти люди? Что они сделали? Кого и чему научили? Как же так? Они разговаривали с вами, вы действуете по их указке, вы работаете на них, и вам нечего сказать мне от их имени? У них есть тайна, и они не открывают ее даже вам, своим сторонникам? А уж о народе и говорить нечего. Да что это, индийские брахманы, что ли? — В ваших словах есть жестокая логика, мастер Пьер, и бодрости духа они не внушают. Но что же делать, если приходится действовать вслепую? Прикажете сложить руки и ждать, пока народ сам себя освободит? Вы полагаете, он сумеет добиться чего-либо своими силами, без советчиков, без вождей, без знания законов борьбы? — Сумеет. Все это у него будет. Законы эти он создаст себе сам. Вожди выйдут из собственных его недр. Что до советов, то их он почерпнет в духе божьем. Надо же надеяться немного и на провидение. — Итак, вы готовы отринуть истину, если только услышите ее из уст вождей либерализма? Выходит, если человек знаменит, одарен талантами и пользуется влиянием среди средних классов, народ отнесется к нему с недоверием? — Пусть такой человек придет к нам и скажет: «Да, меня превозносят, моими знаниями восхищаются, все подчиняются мне, а я вам вот что скажу, дорогие мои: никогда не употребляю я свои знания, свои силы, свой талант во зло вам. Самый незаметный из вас имеет такое же право на благосостояние, на свободу, на образование, как и люди моей среды. И самый слабый из вас будет иметь право обуздать меня, если я стану злоупотреблять своей властью, и самый невежественный — не соглашаться с моим мнением, если оно противно законам нравственности. Словом, чтобы иметь право называться великим деятелем, великим ученым, великим поэтом, я хочу на деле доказать и себе и вам свою добродетель и свое милосердие». О, пусть те, кого называют великими людьми, придут к нам и скажут это. И мы пойдем за ними, мы предадимся им, как предались бы богу. Ибо бог творит с помощью не только силы и знаний, но еще и любви. Но до тех пор, пока эти люди, презирая нас за грубость наших умов, станут по-прежнему держать народ в загоне, словно скот, которому негде даже пощипать травку, там, где теснота заставляет нас давить и душить друг друга и откуда мы не в силах выбраться, потому что кругом понаставлены солдаты, дабы оберегать от народа прекрасные плоды земли, — до тех пор мы будем отвечать им: «Оставьте нас в покое и дайте нам выбраться отсюда собственными средствами. Все советы ваши — предательство, а ваши успехи оскорбляют нас. Не переступайте с высокомерным видом через сковывающие нас цепи, не ходите меж наших растерявшихся рядов со словами фальшивой жалости на устах. Мы ничего не хотим делать для вас, даже преклоняться перед вашими талантами, ибо вы-то, хоть и низенько нам кланяетесь, когда боитесь нас или нуждаетесь в нас, не испытываете ни малейшего желания отдать нам в руки ваши богатства, вашу власть, вашу славу». Вот что скажем мы им, вашим умникам. — Но ведь именно эти слова, которые вы вложили только что в уста человеку, ищущему у народа и свою силу и славу, выражают то, что я чувствую. А если такие чувства испытываю я, смиренный слуга дела освобождения, почему вы не допускаете, что люди более высокого ума испытывают их в еще большей степени?.. — Потому что пока я этого что-то не наблюдал; потому что я прочел все, что только мог, и нигде даже намека на это не нашел, потому что все решения социального вопроса, выдвинутые вашими великими умами прошлого и настоящего, полны высокомерия, жестоки и бесчеловечны. — Но дело еще и в том, что вы слишком многого от них хотите; вы требуете от людей невозможного. Вы хотели бы таких вождей и советчиков, которые соединили бы в себе отвагу Наполеона со смирением Иисуса Христа. Нельзя требовать всего этого сразу от человеческой натуры. Впрочем, даже если бы такой человек вдруг и явился, его никто бы не понял. Вы-то рассуждать умеете, а народ не умеет. — Умеет лучше, чем вы думаете, и тому доказательство — что вам не удается поднять его на восстание. Он понимает, что час его еще не пробил. И предпочитает потерпеть еще немного, ибо знает, что, разогнись он сейчас, он рискует удариться своим и без того израненным телом о нависший над ним свод. Он ждет, чтобы свод этот приподнялся и он мог бы встать во весь свой рост. А знаете, что это за свод? Он состоит из двух слоев. Нижний — это буржуа, верхний — аристократы. Если вам невтерпеж, буржуа, столкните-ка их с себя, этих давящих на вас аристократов. Это уж ваша забота. А мы — мы поможем вам, если будет доказано, что от этого станет легче и нам. Но если груз, давящий на наши плечи, не станет от этого легче — берегитесь: мы стряхнем, в свою очередь, и вас. — А что же будете вы делать до тех пор? — То, что вы нам советуете. Будем работать изо всех сил, чтобы не умереть с голоду, да еще при этом поддерживать друг друга. Мы, рабочие, сохраним наш компаньонаж, ибо, несмотря на все его заблуждения, на все крайности, принципы, которыми он руководствуется, все же достойнее тех, на которых зиждется ваша организация карбонариев. Наша цель — возродить равенство между нами, в то время как вы стремитесь сохранить в мире неравенство. ГЛАВА XXVI В тот же день маркиза не вернулась к обеду. Она еще с утра отправилась с визитом к одной своей родственнице, жившей неподалеку, в соседнем городке. Родственница эта была небогата, и, чтобы не задеть ее самолюбия, маркиза предусмотрительно (правда, по совету Изольды) выбрала самый скромный из имевшихся в замке выездов — легкий, открытый экипаж, запряженный одной только лошадью. Сопровождал маркизу слуга, который был и за кучера. Это не помешало, однако, обитателям городка высовываться из всех окон и дверей и язвительно говорить друг другу, глядя вслед коляске: «Нет, вы только полюбуйтесь на эту маркизу в собственном выезде и с собственным кучером. А ведь это дочка папаши Клико, красильщика, только и всего!» Родственница уговорила Жозефину остаться у нее обедать, и было уже почти темно, когда она собралась в обратный путь. Садясь в экипаж, она с некоторым беспокойством заметила, что Вольф — так звали слугу — красен как рак и что-то слишком уж разговорчив. Беспокойство ее еще усилилось, когда он быстро погнал вниз по немощеной улице подпрыгивающий на ухабах экипаж; не налетал он на фонарные столбы, очевидно, только благодаря тому удивительному везению, которое столь часто сопутствует пьяным. Все дело было в том, что Вольф «повстречал дружков» — объяснение, к которому обычно прибегают все пьяницы, оправдываясь в очередной провинности. У этих молодцов такое количество дружков, что они не знают им счета, и куда бы вы с ними ни отправились, они непременно повстречают кого-нибудь из них. Проехав шагов двести, Вольф, а вместе с ним коляска и маркиза успели поистине каким-то чудом избежать уже стольких опасностей, что были все основания бояться, как бы провидению в конце концов не наскучило охранять их. Напрасно Жозефина и умоляла и приказывала Вольфу ехать потише — он не слушал ее. У его кроткой лошадки словно выросли крылья. К счастью, небо, очевидно, сжалившись над Жозефиной, внушило ему мысль привязать к бичу новую веревку, для чего он вдруг резко остановил лошадку перед дверью небольшого домика, расположенного у самого выхода из городка и на котором была следующая вывеска: «Кузница дядюшки Лабрика. Привал путешественников. Продажа отрубей, овса, сена и прочего». Темнота все сгущалась, и Жозефине становилось все страшнее. Между тем ее Автомедон[112 - Автомедон — герой эпической поэмы Гомера «Илиада», искусный возница, управлявший колесницей Ахилла.(Примеч. коммент.).] слез с козел и принялся разглагольствовать перед служащими заведения дядюшки Лабрика, которые в придачу к веревке уже успели притащить ему стаканчик водки. И тогда она внезапно решила выйти из коляски, добраться как-нибудь обратно к своей родственнице и попросить дать ей провожатого либо приютить до завтрашнего утра. Надеяться на то, что Вольф, который, как и полагается пьяному, считал себя трезвым как стеклышко, захочет внять ее просьбам, не приходилось, и она стала громко звать кого-нибудь, чтобы ей открыли дверцу коляски. — Сударь, — окликнула она наудачу какого-то человека, стоявшего неподалеку, — будьте добры, помогите мне выйти отсюда! Но не успела она докончить фразу, как дверца открылась и какой-то мужчина почтительно и заботливо подал ей руку. Это был Коринфец. — Вы здесь! Каким это образом? — радостно вскричала она, забыв всякую осторожность. — Я ждал вас, — вполголоса произнес Амори. Маркиза, уже поставившая ножку на ступеньку, в смущении остановилась; рука ее так и осталась в руке Амори. — Что это значит? — спросила она дрогнувшим голосом. — С какой стати вам было ждать меня? Зачем? — Я еще днем пришел сюда купить кое-что для своей работы. Обедал в кабачке и встретил там господина Вольфа, вашего кучера, — он столько пил, что я испугался, как же он теперь довезет вас домой. Не вывалил бы он вас… — Он до ужаса пьян, — сказала маркиза, — и если бы вы были любезны проводить меня обратно в город… — А почему же не в замок? — возразил Коринфец. — Правда, я еще никогда в жизни не правил коляской, но одноколкой править мне приходилось. Думаю, не такая уж это большая разница. — А не противно вам будет сесть на козлы? — При других обстоятельствах было бы очень противно, — отвечал Коринфец и улыбнулся, — но сейчас — напротив. Жозефина поняла, что он хочет этим сказать, и сама испугалась чувств, которые вызвали в ней его слова. Ей вдруг непреодолимо захотелось согласиться на предложение Амори (не только из страха перед Вольфом), и желание это взяло верх. — Но как же мне быть? — сказала она. — Двоим на козлах не уместиться, а Вольф в жизни не согласится уступить вам свое место: он страшно самолюбив и пьяным себя не считает, того и гляди устроит скандал. Ужас, до чего я боюсь этого человека. Право, я готова вернуться в замок пешком, только бы не ехать с ним! — Пешком? Пять лье? Да я готов сам впрячься в коляску, только бы не допустить этого! — ответил Коринфец. — Знаете что, оставим его здесь, — сказала Жозефина, и щеки ее запылали. — Давайте удерем от него. — Давайте! — отвечал ей Коринфец. — Смотрите, он входит в кабачок; когда он оттуда выйдет, нас уже и след простынет. И, не дав маркизе времени опомниться, он поспешно захлопнул дверцу, одним движением вскочил на козлы, схватил вожжи и бич и пустил лошадь в галоп. Как он решился на такое? Откуда я знаю? Вам, читатель, легче это понять, нежели мне объяснить. Бывают характеры нерешительные, как у Пьера Гюгенена, сдержанные, как у Изольды. А есть натуры не рассуждающие, как маркиза, пылкие, как Коринфец. И еще есть юность, есть красота, властно ищущая и притягивающая к себе красоту, есть любовное влечение, которое не знает сословных различий и смеется над тем, что принято. И есть случай, который придает смелости, и ночь — покровительница влюбленных. Коринфец пустил лошадку под гору не менее отважно, чем это сделал бы Вольф, однако Жозефина не испытывала никакого страха. А между тем, по правде говоря, этот злосчастный Вольф отнюдь не был самым пьяным из них троих. Коляска съехала вниз, затем вскоре дорога опять пошла в гору; теперь лошадке невозможно уже было бежать рысью. К тому же они отъехали настолько далеко, что несчастному животному можно было бы, пожалуй, дать немножко и передохнуть. Но маркиза все еще не могла успокоиться. А вдруг этот пьяница погонится за ними, потребует от узурпатора свой бич и место на козлах, к которым относится столь же ревниво, как король к своему трону и скипетру, а то еще попытается силой отнять их? Маркиза содрогалась при мысли о подобной сцене, и нет поэтому ничего удивительного, что она металась в коляске, пересаживаясь с одного конца сиденья на другой и даже на переднюю скамейку, чтобы посмотреть, нет ли за ними погони. Нет ничего удивительного и в том, что Коринфец то и дело оборачивался к ней и перегибался через козлы назад, чтобы успокоить маркизу и ответить на все ее вопросы. Да и вообще эта неожиданная их встреча, и внезапное решение, и стремительное бегство — все это было так необычно. Как было тут обойтись без восклицаний, как не обменяться впечатлениями? И у Жозефины — ей так никогда и не удалось окончательно избавиться от той непосредственности буржуазки, которая в высшем свете считается признаком невоспитанности — вырвались слова, сразу же давшие обильную пищу их разговору. — Боже мой, — воскликнула она, — но ведь он там начнет сейчас бегать и кричать в кабачке и по всему предместью, что я его бросила и удрала. Что станут говорить обо мне в городе? А что подумают в замке, когда увидят, что я приехала без кучера, с вами? Будь на месте Амори Пьер Гюгенен, он не преминул бы с горечью ответить на это, что никому и в голову не придет этому удивляться. Однако Амори, не столь гордый и в то же время не столь скромный, был озабочен только тем, чтобы успокоить маркизу. — Я довезу вас до ворот замка и слезу, никто меня и не увидит. А вы сядете на козлы, возьмете в руки вожжи и, когда слуги откроют ворота, скажете, что Вольф напился и вы, побоявшись ехать с ним, оставили его в кабаке и приехали одна. — Да никто этому не поверит. Все знают, какая я трусиха. — А страх иногда придает смелости. Из двух опасностей выбирают меньшую. Видите, сударыня, я говорю с вами пословицами, словно Санчо[113 - Имеется в виду сцена из главы XXXIII второй части романа Сервантеса «Дон Кихот».(Примеч. коммент.).], в надежде что вы улыбнетесь, а вы все не улыбаетесь и все еще боитесь… — Вам не понять этого, господин Амори, ведь мы, женщины, так несчастны, мы ведь рабыни; так легко скомпрометировать себя в свете, в котором я живу. — Это вы-то несчастны? Вы рабыни? Да что вы? Я всегда думал, все вы королевы! — Почему это вы так думали? — Вы все такие красивые, такие нарядные, а вы, сударыня, всегда такая веселая и, мне казалось, такая счастливая! — В самом деле? Я выгляжу счастливой? — Ваши губки всегда улыбаются, личико такое беленькое, и вся вы такая изящная. Я говорю вам это, госпожа маркиза, и не знаю, прилично ли я выражаюсь, и все жду, что вы станете смеяться надо мной, как герцогиня над Санчо. — Не говорите со мной так, Амори, это вы словно смеетесь надо мной. Вы не Санчо, а я не герцогиня и даже никакая не маркиза. Я дочь простого ремесленника и вовсе не собираюсь скрывать это. — Но ведь… Впрочем, раз вы не хотите, чтобы я вел себя, как Санчо, мне уже не пристало говорить первое, что приходит мне на ум. — О, я прекрасно понимаю, что вы хотели сказать… То, что я вышла за дворянина, да? Меня достаточно корили за это и среди своих и там, у них… И я достаточно уже наказана, господь мог бы и простить меня. При этих словах Амори, который до сих пор старался разговаривать веселым тоном, почувствовал такое волнение, что не в силах был притворяться дальше; однако заговорить серьезно у него не хватало смелости. Он ничего не ответил; замолчала и маркиза, и молчанием этим все было сказано. Что нового могли они открыть друг другу? И без того каждый теперь знал, что любит и любим. Амори чувствовал, что им остается сказать еще одно только слово, но на это у обоих недоставало мужества. — Боже мой, господин Амори, — воскликнула вдруг маркиза, которая сидела теперь в глубине коляски, — кажется, мы едем не той дорогой! Нам надо было свернуть налево. Вы хорошо знаете дорогу? И маркиза снова пересела поближе к нему. — Сегодня утром я шел по ней впервые, — ответил Коринфец, — но я надеюсь на то, что лошадь сама приведет нас домой; разве что и она здесь в первый раз. — То-то и есть, что в первый; эта лошадь недавно доставлена из Парижа, надежда на нее плохая. — По-моему, нам надо ехать прямо. — Ни в коем случае, надо свернуть с этой дороги и поехать через равнину. Следы колес перерезали равнину во всех направлениях многочисленными колеями, и трудно было решить, по которой из них ехать. Все колеи выглядели совершенно одинаковыми, и только местные жители умели различать их по тому или иному признаку — холмику или кусту. Жозефине не раз приходилось ездить по этим еле заметным тропкам, но как могла она поручиться, что не ошибется, указав на какой-нибудь куст или столб? Кроме того, становилось все темнее; сквозь легкие тучи, затягивающие небо, и без того слабый свет звезд становился еще слабее; легкий туман, дремавший над болотами, поднимаясь вверх, постепенно заволакивал все вокруг, так что невозможно было уже что-либо различить. Такое блуждание наугад в густом тумане было небезопасно. Солонь, эта обширная низина, тянущаяся через самые плодородные и живописные места центральной Франции, представляет собой совершенно пустынную местность, где причудливо перемежаются зоны сухие, покрытые цветущим вереском, с зонами сырыми, где дремлет среди камышей неподвижная заводь. Такие илистые болота, сплошь поросшие растительностью какого-то сероватого оттенка, порой более опасны, чем трясины или стремительные водовороты. Наши путники долго блуждали в этом лабиринте, не находя из него выхода. Приняв какую-нибудь колею за проторенную дорогу, Амори всякий раз попадал в топкое место и вынужден был поворачивать лошадь назад. Время от времени коляска застревала в зыбком песке, который невозможно было заметить в темноте, и так кренилась, что маркиза в страхе всякий раз хваталась за плечо Амори, испуская крики ужаса, тут же сменявшиеся смущенным смехом. Амори рад был бы, чтобы такие опасные места попадались почаще, однако они стали встречаться теперь на каждом шагу, так что положение в самом деле становилось опасным и приходилось отказаться от мысли ехать дальше. Этого требовала маркиза, которой становилось страшно уже не на шутку, потому что совсем нельзя было теперь поручиться за то, что возница не вывернет ее в каком-нибудь болоте. Но тут лошадка, вконец измученная двухчасовым блужданием то среди колючего дрока, то по глине, в которой она то и дело увязала по колена, сама остановилась и принялась пощипывать кустарник. Тогда маркиза со смехом заявила (вероятно, больше для того, чтобы хоть что-нибудь сказать), что она проголодалась. — У меня в мешке есть ржаной хлеб, — сказал Амори. — Если бы я мог превратить его в пшеничный, я предложил бы его вам. Но увы… — Ржаной хлеб? — радостно вскричала Жозефина. — Какая прелесть! Я ведь так люблю его и так давно его не ела. Дайте кусочек, это напомнит мне то счастливое время, когда я не была маркизой. Амори открыл свой мешок и вытащил из него ржаной хлеб. Жозефина разломила его пополам и, протянув половину ему, сказала: — Надеюсь, вы тоже будете есть? — Вот уж не думал, не гадал, что придется когда-нибудь ужинать с вами, госпожа маркиза, — заметил Амори, с удовольствием принимая хлеб из ее ручек. — Ах, не называйте меня маркизой, — сказала она с печальным видом, делавшим ее еще очаровательнее. — Мы с вами сейчас вдали от света, неужели нельзя хоть на один час забыть о моем рабстве? Ах, если бы вы только знали, как много воспоминаний пробудилось во мне здесь при виде этого вереска — детство, первые игры, милая свобода, которая была принесена в жертву, когда мне было шестнадцать лет и которой я лишилась навсегда… Я была простой крестьянской девчонкой, бегала босиком, гонялась за бабочками, за птичками. Я была такой глупенькой, гораздо глупее тех маленьких пастушек, с которыми играла, — они-то по крайней мере умели прясть и вязать, а я совсем ничего не умела, и если возьмусь, бывало, помогать им пасти овечек, всегда у меня одна непременно потеряется. Можете ли вы поверить, что в двенадцать лет я еще не умела читать? — Конечно, могу, я-то и в пятнадцать не умел. — Но вы с тех пор чему только не научились, и в какой короткий срок! Дядюшка говорит, что вы образованнее его внука, а уж меня-то и подавно! Ведь вы ужас как много читали, об этом легко догадаться даже по тем немногим словам, которые вы говорили во время танцев. — Слишком мало, чтобы быть образованным, но достаточно, чтобы чувствовать себя несчастным. — Несчастным? Как, вы тоже? Но почему? — А вы разве не были счастливее, когда бегали в деревянных башмаках? — Но вы-то ведь не потеряли своей свободы! — Кто знает, может, и потерял. Но если бы даже и обрел ее вновь — на что она мне? — Как на что? Весь мир открыт перед вами, дорогой мой Коринфец, вам улыбается будущее, у вас талант, вы художник, может быть, вы будете очень богатым, и, уж во всяком случае, знаменитым!.. — А если бы даже мечты эти осуществились, вы думаете, я стану счастливей? — Ах, понимаю, вас мучают социальные идеи, так же как и вашего друга Пьера. Дядюшка сказывал вчера вечером, что голова Пьера наполнена философскими мечтаниями, только я не понимаю, что это значит. Видите теперь, я не такая образованная, как вы! — Мучают социальные идеи? Меня? Философские мечтания? Ну нет, об этом я уже не думаю. Сердце терзает меня куда больше, чем ум! И снова они умолкли. Эта братская трапеза еще больше сблизила их. Разделив ее с этим рабочим, маркиза словно вступила с ним в некую таинственную связь. Ни один любовный напиток, будь он самого искусного изготовления, не произвел бы такого волшебного действия на двух робких влюбленных, как этот ржаной хлебец. — Я чувствую, что вам холодно, — сказал Амори, заметив, как дрожит маркиза, прижавшись к его плечу. — Нет, только немножко озябли ноги, — отвечала она. — Еще бы не озябнуть в атласных туфельках! — Откуда вы знаете, в каких я туфлях? — Когда вы давеча позвали меня и я открыл вам дверцу, вы собрались выйти из кареты и высунули ножку. — Что это вы собираетесь делать? — Снять куртку, чтобы закутать ваши ножки. Ничего другого у меня нет. — Но вы же простудитесь. Я ни за что этого не допущу. Такой холодный туман. Нет, нет, я не хочу! — Не отказывайте мне, это ведь, может быть, единственная милость, которую я попрошу у вас за всю свою жизнь, госпожа маркиза. — Посмейте только еще раз назвать меня маркизой — я не стану вас слушать. — А как же мне вас называть? Жозефина ничего не ответила. Сняв свою куртку, Коринфец спрыгнул с козел и подошел к дверце, чтобы закрыть ей ноги. — Сядьте-ка поглубже, — сказал он, — тогда над вами будет поднятый верх и это лучше защитит вас от тумана. — А вы как же? — спросила Жозефина. — Так и останетесь без куртки, на таком холоде, да еще в мокрой траве? — Я сейчас снова взберусь на козлы. — Но тогда вы будете слишком далеко, и мы не сможем больше разговаривать. — Ну хорошо, я сяду на подножку. — Нет, садитесь тоже в коляску. — А если лошадь затащит нас в трясину? — Привяжите вожжи к козлам, вы тогда сразу же сможете схватить их. — Впрочем, она занята, — сказал Амори, заметив, что животное мирно щиплет травку, не помышляя о чем-либо другом. — Она ест папоротник с таким же удовольствием, как я давеча ржаной хлеб, — смеясь, сказала Жозефина. — Наверно, ей тоже равнина напоминает время, когда она была молода и свободна. Амори сел в коляску, но не рядом с Жозефиной, а напротив, — и это была последняя дань почтения к маркизе, которую ему суждено было в тот вечер воздать. Но ночь была так холодна — а ведь это из-за нее, Жозефины, он был без куртки, — и она заставила его сесть рядом с собой, чтобы он по крайней мере был защищен от тумана. Правда, в глубине души Жозефина понимала, что наносит последний удар этому, в сущности, уже побежденному человеку. Но меньше всего рассчитывала она вызвать этим какие-либо решительные действия с его стороны. Робость и неопытность юноши казались Жозефине достаточной порукой ее безопасности (ведь он так мужественно защищался целых два часа!), и она надеялась, что все дело сведется к наслаждению некой чистой и невинной любовью. Однако в глубине души ей было страшно при мысли, что станут обо всем этом говорить. Коринфца же преследовала мысль о Савиньене. Обоих мучили угрызения совести, а радости чистой любви возможны лишь, когда спокойна совесть. Какая-то странная дрожь напала на них обоих. Сначала они объясняли это холодом, пытались болтать, смеяться, но постепенно им не о чем стало говорить. Все большая грусть овладевала Коринфцем, постепенно переходившая в чувство горечи. Все более тягостным и пугающим становилось его молчание, и Жозефина почувствовала, что нужно либо бежать искушения, либо поддаться ему. — Как вы думаете, — произнесла она испуганным голосом, — может, все же попытаться найти дорогу? — А где ее найдешь, дорогу? — ответил Коринфец, у которого все внутри кипело. Маркиза почувствовала, как он страдает, и это решило все. — Да, в самом деле, — сказала она, — мы, пожалуй, еще хуже заблудимся. Придется уж набраться терпения и подождать до утра. Ночи сейчас такие короткие! Она нажала на пружинку своих часиков, и они прозвонили двенадцать раз. Тогда она сказала, чтобы заставить Амори заговорить: — Через два часа начнет светать, правда? — Да, скоро рассвет, не беспокойтесь, — ответил Амори, и отчаяние прозвучало в его голосе. И Жозефина вздрогнула при звуке этого голоса — она почувствовала в нем затаенную страсть. Снова воцарилась тишина. Только время от времени жалобно ржала лошадь да в прудах квакали лягушки. И вдруг Амори услышал, что Жозефина плачет. И упал к ее ногам… Прошло еще два часа. В сладостном упоении забыты были и светские приличия и любовь к Савиньене. Они не помнили о том, что ждет их завтра… Они не заметили, как занялась заря и как лошадка, которой наскучило стоять на месте, решила сама двинуться в путь. Громкий крик ужаса вырвался из груди маркизы, когда в открытой дверце неожиданно появилось чье-то лицо. То, что она так испугалась, было вполне естественно, но этот крик вернул Коринфца к действительности. И когда впоследствии он вспоминал об этой минуте, то всякий раз думал, что она, пожалуй, была бы не так испугана и сконфужена, если бы ее застали в объятиях дворянина. Впрочем, и сам Амори испытал немалое чувство смущения, узнав свидетеля своего счастья. Это был Пьер Гюгенен. — Успокойтесь, госпожа маркиза, — сказал Пьер, видя мертвенную бледность и испуганное личико Жозефины, — я один, и бояться вам нечего. Но надо немедля возвращаться в замок. Вас ждали до поздней ночи. Кузина ваша очень беспокоится и послала нарочных в город; возможно, вас ищут и с другой стороны. — Послушай, Пьер, — сказал Коринфец. — Вот что надо будет сказать: меня ты не видел, я ночевал в городе. Ты нашел маркизу одну, около полуночи, лошадь понесла… — Но это неправдоподобно, полчаса тому назад я был в замке. — Где же это мы находимся? — Неподалеку от замка, в четверти мили, не больше. Так что же все-таки мне говорить? — Скажи, что вчера вечером Вольф напился пьян — и это будет чистая правда, — что он погнал лошадь во весь опор, раз десять чуть не опрокинул коляску, у городских ворот остановился, зашел в кабачок… — Ну ладно, — сказал Пьер, — значит, так: лошадь понесла и всю ночь бегала по равнине. А теперь ступай отсюда, Амори, спрячься там, в зарослях дрока, и смотри не возвращайся в замок раньше полудня. И не забудь — ты ночевал в городе. Коринфец поспешил выпрыгнуть из коляски и исчез в кустах. Маркиза не в силах была вымолвить ни слова. В полуобмороке откинулась они вглубь коляски; она и в самом деле была в таком нервном состоянии, что история, которую готовился рассказать Пьер, выглядела вполне правдоподобно. Он взял лошадку под уздцы и осторожно, на каждом шагу пробуя ногой почву, вывел ее из болота. Когда они добрались до замка, первой выбежала им навстречу Изольда, которая всю ночь не ложилась и с самого рассвета сидела у окна. Пьер рассказал ей, что нашел маркизу в коляске одну, без кучера, лошадь, видно, закусила удила и всю ночь где-то носилась, а теперь возвращалась наугад; в первую минуту у госпожи маркизы еще достало силы рассказать, как все это случилось, а дальше Пьер рассказал историю, которую они сочинили с Коринфцем. Затем он помог мадемуазель де Вильпрё внести кузину в ее комнату, между тем как слуги разглядывали упряжь, которую Пьер предусмотрительно в нескольких местах спутал и порвал, чтобы легче было поверить, что лошадка и в самом деле понесла. Так на безответное это создание всё и свалили. Никто так ни о чем и не догадался. Вольф, который Коринфца не видел и вообще не помнил, как все это произошло, ничего не мог сказать в свое оправдание. И если бы не маркиза, которая, придя в себя после нервного припадка, попросила за него графа, Вольфа прогнали бы со двора. Пьера граф поблагодарил в самых изысканных выражениях. Но тому хотелось одного — услышать хоть слово от Изольды. Так и не дождавшись его, он уже с грустью собрался идти к себе в мастерскую, как вдруг она подошла к нему и на глазах у всех протянула ему руку. В крепком ее рукопожатии было то же нескрываемое дружеское чувство, которое светилось на ее лице. И Пьер почувствовал себя счастливым. Иначе, чем Коринфец, но, вероятно, не меньше. ГЛАВА XXVII С каждым днем известия, поступавшие с театра военных действий в Испании, становились все благоприятнее для регулярной французской армии и все тревожнее для тайных отрядов карбонариев. Вслед за победой при Трокадеро произошла капитуляция Малаги[114 - Малага капитулировала 4 сентября 1823 г.(Примеч. коммент.).]. Риего[115 - Риего Рафаэль (1785–1823) — испанский офицер, один из вождей революции 1820 г. 7 ноября 1823 г. был повешен.(Примеч. коммент.).] еще держался, но уже недалек был день, когда король, тот самый, что не так давно дрожащей рукой подавал ему зажженную сигару, отправит его на казнь, привязав к ослу. Баллестерос[116 - Баллестерос Франсиско (1770–1832) — испанский генерал; в 1823 г. был одним из руководителей революционной армии.(Примеч. коммент.).] уже вел переговоры с герцогом Ангулемским. Либерализм в Испании доживал последние дни. Либералы во Франции совсем пали духом. Граф де Вильпрё, которому в течение ряда лет очень нравилось играть в оппозицию, почувствовал, что игра эта грозит превратиться в нечто серьезное, и в глубине души уже раскаивался, что не ограничил своей политической деятельности одной парламентской борьбой. Ашиля Лефора он встретил менее радушно, чем обычно; он бывал с ним даже груб, стараясь насмешками отбить у него охоту заниматься пропагандой. Но не тут-то было. Ашиль был одержим одной идеей — создать в Вильпрё венту. Неудача с Пьером не останавливала его; едва выслушав его решительные возражения, он тотчас же забывал о них и снова принимался за свое. Ему уже удалось завербовать пять-шесть человек, до требуемого числа оставалось еще девять или десять, но он не терял надежды набрать их, несмотря даже на то, что последние телеграфные сообщения были довольно мрачны. Он принадлежал к тем слепо преданным делу, безудержно смелым натурам, которые так уверены в себе, что не сомневаются в успехе своих предприятий. Чем большее опустошение производил страх в рядах карбонариев, тем упорнее вербовал он новых людей, уповая на то, что пополнение окажется более стойким. Он разыскивал их всюду, где только мог, выказывая при этом больше усердия, нежели благоразумия. Славному малому было невдомек, что немного больше хитрости и осмотрительности принесли бы делу куда больше пользы, чем это его бестолковое рвение и пылкие речи. Рассчитывая на то, что господин де Вильпрё, будучи членом верховной венты, не посмеет ему в этом препятствовать, Ашиль под предлогом продажи вин и расчетов с покупателями (предлогом этим он весьма злоупотреблял) устроил в его замке свой штаб, терпеливо снося желчные выходки графа и никогда не позволяя себе в его присутствии выражать свои мысли с тем жаром, с каким в парке перед Пьером Гюгененом метал громы и молнии против «парламентских тупиц». Графа присутствие его изрядно раздражало, но все же он щадил «этого наглеца», которому немало был обязан своей популярностью здесь, в провинции. И если ему случалось быть с ним слишком уж резким, он тотчас же старался загладить свою резкость тонкой лестью, преподносимой под видом отечески грубоватой откровенности. В ту пору старые либералы заискивали перед молодежью — той самой молодежью, которую позднее, взойдя, в свою очередь, на скамьи пэров, они будут сажать в тюрьмы за участие в тайных обществах, считавшееся в эпоху Реставрации делом достойным и священным, а при Луи-Филиппе — тяжким преступлением, наказуемым законом. По вечерам, вернувшись из очередного тайного похода и дождавшись, чтобы все в замке — и свои и чужие — удалились, Ашиль являлся к графу с отчетом: он оказывал ему эту честь, как старшему по венте, и тому волей-неволей приходилось играть навязанную ему роль. Изольда обычно присутствовала при этих беседах. Дед полностью ей доверял, да и беспрерывные толки о судебных процессах против карбонариев, которых она наслушалась за последние годы, достаточно приучили ее хранить тайны. Еще девочкой мечтала она быть причастной к борьбе за свободу; и юный ее ум, подобно всем юным умам, воспламененным этой мечтой, достигал в своей экзальтации поистине мужского бесстрашия, сохраняя при этом то романтическое устремление к идеальному, которое отличает возвышенные женские натуры. Не знаю, действительно ли была она дочерью Наполеона, как об этом ходили слухи. Во всяком случае, и в складе ее ума и в независимом ее характере было нечто героическое и в высшей степени своеобразное. При такого рода наклонностях она, естественно, чаще держала сторону Ашиля Лефора, и чем больше сгущалась опасность, тем смелее становились ее надежды. Она была для них обоих — и старого графа и молодого карбонария — своего рода чистым зеркалом истины, на гладкой поверхности которого каждый из них ясно мог видеть отражение своего слабодушия или нечистой совести. Деда она всегда слушала с почтением и, уловив в его словах нотку нерешительности, готова была приписать ее чему угодно, только не отсутствию мужества; и эта простодушная вера в него заставляла старого графа робеть перед внучкой. Когда самонадеянному Ашилю случалось прихвастнуть, она тотчас же делала из этого вывод, что ему удалось добиться каких-то особых успехов, и юноше стыдно становилось, что он обманывает это наивное доверие. Граф предпочел бы, чтобы она не присутствовала при их разговорах, но Ашиль, понимая, какое влияние Изольда оказывает на деда, являлся к нему, только когда был уверен, что застанет там и ее, и господину де Вильпрё поневоле приходилось скрывать досаду и раздражение. Несколько раз во время этих бесед речь заходила о Пьере Гюгенене. Ашиль утверждал, что считал бы великой своей победой обращение Пьера. Завербовать его, говорил он, дело нелегкое, но уж, раз дав присягу, этот человек станет истинным карбонарием. Изольда высказывала о нем самое лестное мнение и говорила, что была бы очень рада, если бы он почаще встречался с ее дедушкой, из общения с которым, считала она, он сможет почерпнуть те истины, которых так жаждет этот недюжинный ум. Девушка по-прежнему полагала, что ее дед таит в себе некие готовые решения тех социальных вопросов, которые так мучили ремесленника-философа. — Ваш Пьер Гюгенен просто сумасшедший, — сказал им как-то граф, выйдя из терпения, — блаженный, какой-то, такой же сумасброд, как и вы, господин Лефор, вы два сапога пара. Очень хорошо, разумеется, когда люди из народа читают Жан-Жака Руссо и Монтескье. Я вовсе не смеюсь над этим — слышишь, девочка моя? Я убежден, что когда-нибудь это принесет пользу. Но надо же дать им время переварить все это, черт возьми! Не успели они проглотить манну небесную, как их уже тащат искать землю обетованную! Народу Моисея понадобилось для этого сорок лет, а на языке Библии, да будет вам известно, это может означать и сорок веков! Оставьте вы их в покое. Ничего другого им от вас не нужно. С их ли умственным развитием заниматься политикой? Это уж наша забота — искать, что им лучше подходит, и создать для них сносные условия существования. А их об этом спрашивать нечего: они не способны еще защищать свое дело. Им пришлось бы тогда выступать одновременно и судьей и истцом. — А разве с нами не происходит то же самое? — спросила Изольда. — Да, но мы люди образованные. Наши представления о справедливости зиждутся на определенных знаниях, которых у них нет и которыми они не так скоро еще овладеют. Надо дать им время подняться до нас и не быть столь безрассудными, чтобы спускаться до них. Нам вовсе нет надобности пачкать свои руки, чтоб понравиться им. Это им нужно отмыть свои, чтобы стать похожими на нас. — Но ведь для того чтобы у них появилось стремление к образованию и время для занятий, нужен коренной политический переворот! — воскликнул Ашиль. — Вот потому-то, сударь мой, мы и произведем этот переворот в свое время и в своем месте, но постараемся при этом не слишком прибегать к их помощи. А не то они завтра же захватят все в свои руки, а это приведет нас к варварству. — Но, дедушка, — сказала Изольда, — мне кажется, можно было бы пока все же учить их и помогать им образовываться. — Само собой разумеется! — воскликнул граф. — Во всем, что не имеет прямого отношения к политике, мы должны протягивать им руку помощи, всячески поощрять, давать им работу, помогать получать образование, поддерживать в них чувство человеческого достоинства. И разве я не веду себя именно так? Разве не обращаюсь с ними как с равными? Не предлагаю им сесть всякий раз, как случается разговаривать с ними? Разве не стараюсь развить малейший зародыш разума, который обнаруживаю у них? — Несомненно, господин граф, — сказал Ашиль, — лично вы ведете себя с ними великодушно, как истинный либерал. Но почему вы не допускаете, что для дельных и умных плебеев некоторое участие в политическом движении является тоже своего рода средством воспитания? Вы полагаете, Пьер Гюгенен хуже меня понимает, что мы делаем? — Ну, это не такая уж большая похвала, — смеясь, сказал граф, — да и до вас даже ему далеко, судя по тому, что вам никак не удается его уговорить. Несколько дней спустя Изольда, гуляя с Ашилем по парку, вновь заговорила с ним о Пьере Гюгенене и вдруг увидела его самого: он направлялся через парк в мастерскую. — Мне очень хочется попытаться самой побеседовать с ним, — сказала она. — Кто знает, может, я окажусь счастливее вас? А я была бы очень горда, если бы мне удалось обратить его на путь истины и я вечером могла бы сообщить об этом дедушке. — Боюсь, что графа уже мало интересует чье-либо обращение на путь истины, — заметил Ашиль, который в тот день был настроен не слишком уверенно. — Вы ошибаетесь, сударь, — живо возразила Изольда, которая все еще продолжала видеть в своем дедушке некоего патриарха революции. — Я лучше вашего знаю его отношение ко всему этому. У него бывают минуты печали, но любое радостное известие, всякий мужественный поступок, проявление патриотизма, да вот даже если бы Пьер Гюгенен согласился участвовать в наших делах… и дедушка сразу станет прежним, таким, каким мы его знаем, исполненным благородного огня. Может быть, вы позовете Пьера и я поговорю с ним? Как вам кажется, стоит? — Почему бы и нет? — отвечал Лефор, которому уже просто из самолюбия хотелось восторжествовать наконец над своим несговорчивым противником. — Женщина кого угодно убедит. И он побежал звать Пьера. Однако, передав ему желание мадемуазель де Вильпрё, он сам не вернулся вместе с ним, как она того ожидала; он предпочел оставить их вдвоем, опасаясь, как бы в его присутствии Пьер снова не стал спорить, а он очень рассчитывал на то, что, оказавшись так неожиданно с глазу на глаз с юной хозяйкой замка, рабочий от смущения не в состоянии будет ей возражать. Но и сама Изольда, очутившись внезапно наедине с Пьером, почувствовала вдруг не свойственную ей робость и некоторое время растерянно молчала, не зная, с чего начать. А Пьер со своей стороны так был смущен и у него так шумело от волнения в ушах, что ему сначала показалось, будто он просто не слышит ее слов. Наконец постепенно им удалось все же овладеть собой, и оба обрели способность слышать и понимать друг друга. Изольда заговорила, и речь ее была исполнена того восторженного патриотизма, для выражения которого в ту историческую эпоху существовал определенный набор фраз, отличающихся скорей красивыми словами, нежели глубоким смыслом. Однако Изольда с ее тонким вкусом и изящным умом сумела придать этим избитым фразам какое-то особое благородство, а ее красивая, певучая интонация, этот взволнованный, проникновенный девичий голос, чистое, глубокое чувство, которое вкладывала она в свою проповедь, сообщили этой декламации такое очарование, что Пьер был покорен и слезы восторга брызнули из его глаз. Здесь надо еще иметь в виду и неискушенность слушателя и любовь, которая незаметно вонзила сюда свою трепещущую тонкую стрелу. Перед подобным нападением он был безоружен. Его гордость плебея бессильна была противиться такому обольщению. Разум его отступал. Пьер был неопытен и находился в том возрасте, когда человек весь подчинен своим чувствам; поражение его было неизбежным. Изольда, бывшая вся во власти двусмысленных теорий старого графа, которые воспринимала лишь с их показной стороны, ни минуты не сомневалась в его обещаниях и высказываемых намерениях, изо всех сил старалась преодолеть предубеждение Пьера, внушая то, во что свято верила сама, — будто граф лишь из предосторожности до времени скрывает свои пламенные республиканские убеждения, ожидая часа, когда сможет применить их на деле. «Значит, я был неправ, — говорил себе Пьер, слушая ее. — Я был несправедлив. Да разве может дед и наставник подобной девушки быть предателем и трусом? Мог ли бы он воспитать эту героическую натуру, смелую, словно Жанна д’Арк, красноречивую, как госпожа де Сталь[117 - Де Сталь Жермена (1766–1817) — французская писательница.(Примеч. коммент.).]? Да, это так, я отвращал свои глаза от истинного света, гордыня ослепила меня, внушила мне неприязнь к нему. У народа есть друзья в высших классах, а он, глухой и грубый, не понимает этого и отталкивает их от себя. И я первый. Я не услышал небесного этого призыва, я противился этой высшей силе, вместо того чтобы подчиниться ей…» Душа его была охвачена таким восторгом, такой любовью, что он, сам того не замечая, шептал все это вслух. — Значит, вы не доверяли нам? — говорила ему между тем юная патрицианка. — Вы не поняли моего дедушку, самого правдивого, самого благородного человека на свете! Может, вы и мне не верите, мастер Пьер? Неужели вы думаете, что я, в моем возрасте, способна на обман? Разве вы не чувствуете, какая неутоленная жажда справедливости и равенства живет в моем сердце? Ведь я воспитывалась на тех же книгах, которые воспитали и ваш ум, неужто не понимаете вы этого? Как могла бы я прочитать Жан-Жака, Франклина[118 - Франклин Бенджамин (1706–1790) — американский ученый, дипломат и государственный деятель. В 1776–1788 гг. был представителем США во Франции, где пользовался большой популярностью как борец за независимость Америки.(Примеч. коммент.).] и не проникнуться истиной? Вы думаете, дедушка не рассказывал мне — я всегда просила его об этом — о тех великих годах революции, когда избранники судьбы провозгласили принцип народовластия и защищали его, жертвуя и своей жизнью, и добрым именем, и собственным сердцем, из которого во имя спасения человечества ценой великих усилий вырывали всякое чувство человечности? Да, дедушка это понимает, и он восхищается ими всеми, от Мирабо до Робеспьера, от Барнава до Дантона. А кроме того, разве я ничего не извлекла и из христианства? Мы, женщины, независимо от того, какой философии придерживаются наши отцы, вырастаем в католической вере. Так вот, Евангелие дает нам такие уроки равенства и братства, которые, быть может, и неведомы мужчинам. Мне дорого в Христе и то, что он вышел из народа, и смирение и скромность его апостолов, и то, что он был бедным и чужд был гордыни человеческой; я бесконечно люблю эту поэтическую повесть его жизни, народную и божественную, завершающуюся его мученичеством. И если я неохотно бываю в церкви, то потому лишь, что священники ныне стали слугами деспотизма, опорой светской власти, тем самым изменив учению своего вероучителя, исказив самый дух его. Но я, я готова следовать ему, ни в чем не отступая от его заповедей. Никакие страдания, никакая нужда, никакой труд не устрашат меня, если понадобится разделить страдания народа. Ни тюрьмы, ни пытки не остановили бы меня, если бы мне довелось бороться за свои убеждения. Знаете, Пьер, клянусь вам — мне всегда стыдно становится за свое богатство, когда я подумаю о бедных, за свою свободу, когда вспоминаю о тех, кто томится в тюрьмах. У меня были и ошибки и заблуждения, не всегда умела я побороть в себе привычку к роскоши, я повторяла суждения, освященные в свете обычаем и предрассудками. Но если бы нужно было свершить что-то великое, если бы понадобилось отдать свою жизнь, чтобы искупить эти часы равнодушия и неведения, поверьте, я возблагодарила бы бога за то, что он освобождает меня от презренных уз, в которых томится моя душа и которых я горько стыжусь. Я говорю вам о себе не для того, чтобы похвалиться, а чтобы вы поняли, в каком духе воспитал меня дедушка, какие чувства он вложил в меня. Теперь вы верите, что они искренни? Пьер слушал, опьяненный ее словами, не помня себя от восторга. Лихорадочное волнение, сжигавшее Изольду, бушевало и в его крови. Обоим казалось, будто этот овладевший ими восторг есть восторг перед правым делом, что их связывает в эту минуту лишь общность высоких чувств. А меж тем то была любовь. Это она зажгла в их сердцах огонь революционного воодушевления. — Делайте со мной все, что хотите, — прошептал Пьер, — моя жизнь отныне принадлежит вам. Да что жизнь — этого мало, распоряжайтесь моей совестью, я верю вам, как богу. Ведите меня, за вами я пойду с завязанными глазами. Только скажите еще несколько слов, чтобы вернулась ко мне моя вера, моя надежда… — Вера, надежда, милосердие, — отвечала ему Изольда, — таков девиз той организации, в которую вам предлагают вступить. Может ли быть девиз прекраснее? Пьер на все был согласен, и, когда явился Ашиль, Изольда представила ему новообращенного брата. Но еще больше удивился и обрадовался коммивояжер, когда Пьер сам подтвердил ее слова. — Ай да мадемуазель де Бонапарте! — потирая руки, воскликнул Лефор, когда Изольда ушла. — Я начинаю верить, что она и в самом деле преумная баба. Я изменил свое мнение о ней, мастер Пьер, клянусь богом! Во всех наших схватках с ее почтенным дедушкой она ведет себя просто восхитительно. Монтаньярка, да и только! Вся семья не стоит одного ее мизинца. Черт меня подери совсем, если бы я не влюбился в нее на вашем месте! Пошловатые шутки Ашиля на эту тему всякий раз коробили Пьера. — Пожалуйста, перестаньте смеяться надо мной, — сказал он, — и не говорите подобным тоном о той, которая стоит выше нас обоих и по уму и по душевным качествам. — Прекрасно сказано, я совершенно того же мнения, — отвечал Ашиль, пораженный волнением, прозвучавшим в голосе молодого рабочего. — Но с чего вы взяли, что я смеюсь над вами, друг мой Пьер? Разве век наш не вступил наконец на стезю разума и философии? Почему бы ей, убежденной республиканке, и в самом деле не относиться к вам как к человеку, равному себе? Можете мне поверить, она самого высокого мнения о вас, у нее нет даже тени какого-либо предубеждения, тем более теперь, когда вы входите в наш круг и общие дела организации заставят вас то и дело общаться друг с другом, и вопросы политики… — Вы из всего готовы извлечь выгоду! — вскричал Пьер, глубоко возмущенный тем, с какой легкостью играет Ашиль тайной его сердца. — Да, из всего, даже из самых священных чувств! Чтобы добиться своего, вы готовы возбудить во мне самые безумные, самые нелепые надежды. Неужели вы думаете, я так глуп, что поверю вам?.. Этот гордый порыв не смутил Ашиля, и, невзирая на сопротивление Пьера, он заставил его слушать себя, подробно повторив ему все благосклонные слова, сказанные о нем Изольдой. Изольда действительно говорила их; только Ашиль рассказал об этом грубо и истолковывал их невероятно дерзко. Пьер страдал, слушая его, и все же слушал. И неудержимая радость, безрассудные надежды помимо воли овладевали им, грозя окончательно сокрушить его разум. Всю ночь и несколько следующих дней он был словно в бреду. И Ашиль, который считал своим долгом ежедневно вести с ним воспитательные беседы, вскоре заметил, что Пьер его вовсе не слушает, что ни политика, ни философия больше не занимают его. Весь отдавшись своей страсти, Пьер был словно мягкий воск в его руках. ГЛАВА XXVIII Стремясь набрать нужное число людей для венты, Ашиль одно время подумывал было о Коринфце, но Пьер, знавший, как ненавидит Амори юного карбонария, отговорил его от этого намерения. Коринфец, не подозревавший, что коммивояжер связан со старым графом узами политики и занимается в Вильпрё делами карбонариев, вообразил, будто того удерживают в замке красивые глазки маркизы. По правде говоря, как ни был поглощен Ашиль своими революционными заботами, прелести красавицы маркизы все же немного вскружили ему голову. Ради нее он даже принялся наряжаться, и почти так же нелепо, как Изидор, хоть и в несколько ином духе. Он старался придать своей физиономии более значительный вид, и это удавалось ему благодаря густой шевелюре и черным бакенбардам а-ля Бергами[119 - Бергами Бартоломео — фаворит Каролины Брауншвейгской, супруги английского короля Георга IV. В 1820 г. стал причиной их скандального бракоразводного процесса.(Примеч. коммент.).]. Собой он был недурен, в провинции вполне мог сойти за красивого мужчину, у него был неплохо подвешен язык, и его застольное красноречие вполне способно было произвести впечатление на такую малопросвещенную особу, как Жозефина; так что, появись он в замке неделей раньше, мы не поручились бы за то, что его старания пропали бы даром. Но Жозефина находилась в таком состоянии, что боялась взглянуть на кого-либо. Потрясенная своим падением, испуганная всем происшедшим, она после ночного приключения почти не покидала своей комнаты. А Коринфца меж тем обуревали самые противоречивые чувства: то предавался он благодарным воспоминаниям и пылкой надежде, то терзался ревностью и любовной тоской и не знал даже, дозволено ли будет ему когда-либо еще встретиться с Жозефиной. Видеть ее ему удавалось теперь только издали, сквозь ветви апельсиновых деревьев, росших в кадках на террасе, где все семейство обычно собиралось после обеда пить кофе. Эту террасу было хорошо видно из мастерской, и у Амори в эти часы неизменно оказывалась работа у самых окон. Стоя здесь на лестнице, он, не отрываясь, следил за томными движениями маркизы и превосходно видел, какое внимание оказывает ей Ашиль Лефор. Он жаждал поделиться своими горестями с Пьером и спросить у него совета; Коринфцу это было бы тем легче, что не нужно было открывать другу тайну своего сердца, уже известную тому по воле случая. Однако Пьер, казалось, избегал его излияний. Он сам жил словно в каком-то смутном сне, от которого боялся пробудиться, и искал уединения. Едва закончив работу в мастерской, он уходил в парк и бродил там один вблизи тех мест, где встречал Изольду, не смея надеяться на новую встречу и почти всякий раз вновь встречая ее. Иногда она бывала с Лефором, и тогда они прямо направлялись навстречу Пьеру; иногда она бывала одна; не то чтобы она нарочно искала встречи с молодым рабочим, но явно и не избегала его. По-прежнему разговоры их касались общих тем. Хотя между ними не возникало внешних признаков сближения, внутренняя близость их все росла, взаимное уважение и восхищение друг другом получали все новую и новую пищу. В этой части парка деревья росли особенно густо, и можно было не опасаться пересудов любопытных. Обнесенный невысокой оградой небольшой участок предназначался для выращивания редких цветов, которые любила Изольда. Все домашние и гости привыкли относиться с почтением к этому заповеднику и никогда не входили в него, даже когда калитка бывала открыта. Здесь был устроен вольер для птиц. Среди зеленой лужайки, окаймленной цветочными клумбами, бил фонтан. Вкруг нее шел двойной ряд деревьев и кустарников, образуя замкнутую аллею, и все это отгораживалось от остальной части парка решетчатой деревянной оградой. Обычно Пьер встречал мадемуазель де Вильпрё неподалеку от ее садика, и, если при этом бывал и Ашиль, она тут же предлагала обоим войти за ограду. Когда же Ашиля не было, то, разговаривая с Пьером, она некоторое время ходила с ним взад и вперед перед калиткой, а затем, сочтя, что они достаточно уже поговорили, желала ему доброй ночи и удалялась в свои владения; и это делалось так просто, мило и с таким тактом, что у Пьера всякий раз возникало чувство благоговейной благодарности к ней. Тогда он быстро уходил в конец аллеи и, спрятавшись там, ожидал минуты, когда она пойдет домой, и чувствовал себя счастливым от одной мысли, что сможет сегодня еще раз увидеть ее. А если она задерживалась допоздна и он не мог уже разглядеть в темноте ее воздушную фигуру, он бывал счастлив и тем, что слышит, как шуршит по траве ее платье. Но у него не было желания подойти к ней в такие минуты. Ему достаточно было доверия, которое она выказывала ему, когда сама так ласково заговаривала с ним при встречах. Чувство приличия и меры было присуще Пьеру в значительно большей степени, нежели иным людям, которых общение со светом не научает ни тому, ни другому. Так, во время этих прогулок и встреч он замечал такие тонкости, которые впору было бы заметить человеку самого изысканного воспитания. Он заметил, например, что мадемуазель де Вильпрё никогда не входит с ним в свой садик, когда они бывают вдвоем, но не делает этого и в тех случаях, когда остается вдвоем с Лефором. В те дни, когда Пьер являлся на их свидания, якобы случайные, последним (что бывало довольно редко), он всегда заставал Изольду и Ашиля гуляющими перед оградой; после этого они еще некоторое время гуляли втроем, и только тогда Изольда говорила веселым тоном: «А теперь пойдем, поглядим на птиц». И они входили в ее садик, и если Пьер при этом проявлял нерешительность, она настаивала на том, чтобы вошел и он. Однажды вечером Пьер, который все же не окончательно отделался от ревнивых подозрений, сидел в обычном своем убежище. Это был большой ветвистый клен, выступавший вперед из стройного ряда деревьев и нависший своими ветвями над аллеей, на которой происходили обычно их встречи. Забравшись между этими ветвями, можно было, оставаясь незамеченным, видеть и слышать все, что происходит внизу. Пьер видел, как появилась Изольда вместе с Ашилем, как они ходили взад и вперед по аллее, слышал их разговор — речь, как всегда, шла о конспирации, революции, конституции… Потом Ашиль, остановившись под самым кленом, сказал: — Как видно, мы так и не увидим сегодня нашего друга Пьера. — Странно, — отозвалась Изольда. — Обычно он приходит каждый вечер. Он ведь так жаждет ваших наставлений. — Вернее, ваших, мадемуазель! — Моих? Да чему же могу научить его я? Мне кажется, напротив, это я многое могла бы почерпнуть, беседуя с этим человеком из народа. Он по-настоящему умен, мне сдается, и способен на великие дела. Вы не согласны со мной, господин Лефор? Ашиль разгадал секрет Изольды и, притворяясь, будто ничего не замечает, поощрял ее тайную склонность к Пьеру. Такое поведение объяснялось не только интересами дела, но и его искренней симпатией к Пьеру, не говоря о том, что в подобного рода романических обстоятельствах всегда есть нечто притягательное для юного ума; к тому же он, вероятно, испытывал некоторое удовольствие, мстя таким образом старому графу за его тайное презрение к народу. В романе Изольды и Пьера — самом целомудренном и серьезном и в то же время самом нелепом и невозможном — он выступал в роли некоего чувствительного сводника. Роман этот можно было рассматривать с двух сторон: в свете философии и естественного права он представлялся как нельзя более нравственным и возвышенным, с точки зрения общепринятых социальных условностей в нем было нечто возмутительное и нелепое. Ашиль видел обе стороны — одной он втайне восхищался, над другой злорадно посмеивался с той неистребимой враждебностью, которую каждый буржуа питает к аристократии. Итак, Ашиль делал все возможное, чтобы способствовать сближению внучки графа де Вильпрё и молодого подмастерья. Это он во время послеобеденного отдыха графа, занимая Изольду политическими разговорами, всякий раз незаметно увлекал ее на аллею, ведущую в заповедник, так что именно благодаря Ашилю Пьер услыхал столь лестный отзыв о себе; его удивила горячность, с которой Лефор вторил похвалам Изольды, и он обратил также внимание, что в этот раз не возникало даже вопроса о том, чтобы пойти посмотреть птиц: они прождали Пьера до наступления сумерек, после чего отправились в замок. А Пьер, избавленный наконец от своих ревнивых догадок и себя не помня от радости, поспешил домой и уселся за ужин вместе с беррийцем, которого он нашел на сей раз удивительно остроумным, и папашей Лакретом, показавшимся ему чуть ли не гением — до того расположен был в этот вечер молодой столяр ко всем на свете. — Ну, в добрый час! — сказал папаша Гюгенен. — Какой ты у нас нынче добрый да покладистый. А то знаешь, Пьер, ты ведь что-то теперь частенько стал важничать с нами. Больно уж ты много якшаешься с аристократами, сынок. От этого один только вред и уму и сердцу. В замке в ту пору, кроме Лефора, не было никого постороннего. Господин Лербур не отходил от давильных чанов, наблюдая за брожением вина нового урожая; Рауль проводил целые дни у соседних помещиков, где ему было веселее, чем дома, и не приходилось все время сдерживаться, чтобы не надавать оплеух этому философу поганому, уличному филантропу, кабацкому законодателю, словом — этому учителишке Лефору. Благодаря такому стечению обстоятельств обе дамы семейства де Вильпрё оказались полностью предоставленными самим себе. В жизни дворянских поместий порой выпадают дни такой неправдоподобной свободы, потворствующие полному забвению светских условностей и делающие возможными самые невозможные мечты. Как-то вечером Жозефина сидела у окна в своей комнате и горько плакала. Она томилась желанием вновь увидеться с Коринфцем, но не смела его осуществить; ей казалось, что все тогда догадаются о ее тайне. И в растерянности она вопрошала себя: что же хуже — быть презираемой светом или этим юношей, которого она отвергала теперь, после того как первая бросилась ему на шею. Внезапно ей послышался какой-то глухой стук за дверцей, находившейся в алькове ее спальни. Дверца эта, прорезанная в панели, вела в узкий коридор, пробитый в толще стены и делающий несколько поворотов. Возможно, во времена Священной лиги[120 - Священная лига. — Так назывался католический союз, созданный в 1576 г. для борьбы с протестантизмом. Поддерживал Гизов в их притязаниях на французский престол.(Примеч. коммент.).] этот потайной ход в отсутствие отправившегося на войну сеньора не раз способствовал любовным утехам его супруги с каким-нибудь осчастливленным ею пажом. С тех пор за ненадобностью ход этот был заложен. Но как-то раз Амори, работая в часовне, обнаружил в панели потайную съемную дверцу, за которой открывался узкий проход. Предприимчивый Коринфец залез туда и через груды щебня и обломков добрался до преградившей ему путь глухой стены. Осмотревшись и поразмыслив, он сообразил, что, очевидно, именно сюда ведет и та потайная дверь в покоях маркизы, о которой он несколько раз слышал в людской от ее горничной, мадемуазель Жюли, уверявшей, будто за ней водятся привидения. Он взял лампу, вооружился молотком, долотом и незаметно скользнул в лабиринт. Целых три дня трудился он, пробивая толстую стену. Это был тяжкий и вместе с тем захватывающий труд — так трудится узник, готовя побег из тюрьмы. Стены были толстые, и в первые дни стук его молотка не доносился до спальни маркизы. Но когда стена наконец была пробита, стук стал слышен совершенно явственно. Жозефина, не менее суеверная, чем ее горничная, так напугалась, что стремглав бросилась вниз по лестнице, собираясь позвать на помощь, но какой-то инстинкт удержал ее. Ни словом не обмолвилась она о таинственном стуке и тогда, когда спустилась в гостиную, где в этот вечер, как обычно, вся семья после отдыха графа проводила время от десяти часов до полуночи. А за это время Амори успел пробить в стене отверстие, расширить его и пробраться к дверце, ведущей в спальню маркизы. Она оказалась запертой изнутри. Амори дернул ее и, убедившись, что не привлек ничьего внимания, открыл ее отмычкой; затем он запер дверцу на два поворота и, положив ключ в карман, тем же путем отправился обратно, не сомневаясь теперь в своей победе. Вернувшись в мастерскую, он поспешил исправить панель и поставил на место дверцу, секретное назначение которой знал теперь он один. Все это он совершил сам, чтобы не делать никого соучастником своей тайны. Съемный кусок панели он пристроил таким образом, чтобы легко снимать его, когда ему это вздумается. Он уже предвкушал испуг маркизы при его появлении. Кончив свою работу, он отправился разыскивать Пьера, заранее торжествуя победу над Ашилем или хотя бы над его надеждами. Пьера он застал дома выслушивающим в сотый уж раз совет отца не слишком доверять аристократам со всеми их благодеяниями. Так начались для Коринфца блаженные дни любовного упоения, решившие будущую его судьбу. Потайной ход открыл ему возможность бесстрашно предаваться безумству любовных наслаждений; он познал все тонкости сладострастия. Впервые Жозефина была столь страстно любима, в первый и последний раз любила и она так самозабвенно. Да, разумеется, в их взаимной страсти не было того идеального, ангельски-чистого начала, которым проникнуты были отношения Изольды и Пьера. В то время как у тех взаимное тяготение и сама мысль о любовном влечении заглушалась горением разума и суровой верою в идеал, Коринфец и маркиза, порабощенные неистовством своих желаний и сжигавшим их пламенем чувственности, безудержно упивались молодостью и красотою друг друга. Но, во всяком случае, они были искренни, страсть их была по-своему чиста, ибо они верили друг другу и верили самим себе. Они клялись один другому в верности, и клятвы их были непритворны. Бывали даже минуты, когда Жозефина достигала в своих мечтах высокой степени мужества, представляя себе, как она объявит Амори своим возлюбленным, своим супругом в тот день, когда маркиз Дефрене падет наконец жертвой своих преждевременных недугов и даст ей возможность связать себя новыми брачными узами. Коринфцу будущее рисовалось совсем иначе. Будет ли господин Дефрене жив или нет, получит ли Жозефина возможность примириться с обществом и церковью — все это мало его заботило. Он и не помнил о том, что она богата, и с презрением отверг бы мысль о богатстве, которым был бы обязан ей, а не собственному таланту. Для него она была только женщиной — блистающей юностью, обольстительной, страстной, такой он боготворил ее и умолял, чтобы она любила его вечно, клялся стать достойным блаженства, которым она его дарила, оправдать ее веру в его счастливую звезду. Благодарная любовь к Жозефине нераздельно сливалась в его душе с честолюбивыми помыслами — он весь был во власти самонадеянной мечты о славе. В честолюбивых этих помыслах не было ничего безнравственного или безрассудного, но с ними вскоре случилось то, что неизменно происходит в тех случаях, когда жажда преуспеяния не связана с моральным или религиозным идеалом. Каждый из нас имеет право быть счастливым, стремиться создавать великие творения, мечтать о всеобщем признании. Никому не возбраняется быть гордым своей любовью, возлагать надежды на свой разум и волю. Но одного этого мало, чтобы заполнить жизнь человека. И если честолюбие не связано с любовью к ближним, если им движет один лишь эгоизм, стремление к славе (которое способно преодолеть любые преграды и препятствия, когда думаешь не только о себе!) постепенно слабеет, чахнет и с каждой минутой готово угаснуть. Любовь, ограничивающаяся слиянием двух существ в одно (тот же эгоизм!), не властна долго питать его. Любовь — прекрасное, божественное чувство, когда она движущая сила, когда она служит щитом и поддержкой; будучи единственной целью, средоточием всех желаний, она жалка и ничтожна. Коринфец отнюдь не был эгоистом в том скверном, жалком значении, которое вкладывается обычно в это понятие. Другом он был нежным и преданным. Он был внимательным, великодушным товарищем, благодарным и скромным любовником. Он хранил в своем сердце почтительную память о Савиньене, его мучила совесть при мысли о ней, но в душе его было больше пылкости, нежели твердости, и жажда жизни преобладала в ней над всем. Опасное любопытство, неутолимые желания юности теснили его грудь. Потому-то столь пагубной оказалась для него встреча с Жозефиной, происшедшая в пору расцвета всего его существа, в том возрасте, когда мы, будучи еще не способны ни разобраться в обстоятельствах, ни управлять ими, ни противостоять им, подпадаем под их власть. Кто знает, выдержал ли бы подобный искус даже добродетельный и стойкий Пьер Гюгенен. Кто знает, была ли бы столь возвышенной его любовь, не встреть он Изольду с ее апостольской душой и окажись он перед лицом тех же соблазнов, жертвой которых стал его друг. Как бы то ни было, счастье разделенной любви быстро развращало душу Коринфца. Бедняжке Жозефине с ее бесхарактерной, мягкой натурой, столь безудержно отдавшейся своей страсти, суждено было стать для него тем роковым яблоком, из-за которого ему предстояло быть изгнанным из райского сада молодости в пустыню суровой действительности. Ашиль на некоторое время исчез из замка. Нашлось где-то вблизи Пуату местечко, где было легче организовать новую венту, и он отправился туда, спеша на призыв одного из своих собратьев, столь же ревностно, как и он, пытавшегося вдохнуть жизнь в совсем уже готовое угаснуть движение карбонариев. Впрочем, он собирался еще вернуться в Вильпрё, чтобы завершить наконец организацию здешней венты, которую, желая угодить мадемуазель де Вильпрё, намеревался назвать вентой «Жан-Жак Руссо». Внезапный отъезд Ашиля вызвал в сердце Пьера глубокую тревогу. Он испугался, что у него не будет теперь поводов встречаться в парке с мадемуазель де Вильпрё. Но благосклонная судьба, а вернее сказать — любовь, эта робкая сводня, весьма кстати подарила Изольде новый предлог для их встреч. Во время сильной грозы ветер опрокинул и сломал вольер в заповеднике. Изольда, как видно, крайне дорожившая своими птицами, обратилась к Пьеру с просьбой построить им новое жилище, и Пьер тотчас же сделал эскиз прелестного птичьего дворца из дерева и медной Проволоки. Здесь был и окруженный газоном бассейн с фонтаном, и мхи, и тростники для водяных птиц, и даже довольно высокий кустарник. Стены этой гигантской клетки покрывала сплошная сеть вьющихся растений, и увенчивалась она огромным куполом из цинка, призванным служить защитой от дождя или слишком яркого солнца для птиц, привезенных из иных широт. Изольда так загорелась желанием поскорее увидеть сей орнитологический храм в натуре, что папаша Гюгенен вынужден был отпустить на некоторое время из мастерской своего сына и беррийца. По расчетам старого мастера, на это должно было потребоваться от силы две недели. Однако постройка вольера продлилась гораздо дольше. Прежде всего оказалось вдруг, что берриец решительно ни на что не годен. Он-то, правда, уверял, будто Пьер стал к нему донельзя придирчив и что он просто несправедлив, заставляя его по многу раз переделывать работу, выполненную со всей тщательностью, но ничто ему не помогало: Пьер то и дело ласково, но твердо давал ему понять, что работа эта слишком тонка для него, и то посылал обтесывать доски в мастерскую, то заставлял целый день бегать в разные концы, давая ему по сто поручений зараз. Три раза гонял он его в соседний городок за проволокой. В первый раз она, видите ли, оказалась слишком тонкой, во второй — слишком толстой, а в третий — и недостаточно толстой и недостаточно тонкой. Так, во всяком случае, рассказывал об этом раздосадованный Сердцеед Коринфцу, к великой его потехе. А дело было в том, что в те дни, когда Пьер работал вместе с беррийцем, мадемуазель де Вильпрё приходила взглянуть на их работу всего раз или два; когда же Пьер работал в заповеднике один, она заходила раза три-четыре на дню и оставалась подольше. Вначале ее всегда сопровождали Жозефина или граф, к тому же в цветнике обычно работал садовник. Но постепенно она стала являться одна и оставалась даже после того, как становилось темно и садовник уходил домой. Пьер видел, как мало-помалу, сама того не замечая, она перестает быть рабой тех светских приличий, которых до этого строго придерживалась, причем Пьер был ей за это только благодарен, ибо видел в этом доказательство того, что он для нее не какой-то неодушевленный предмет, а мужчина, и понимал, что эта ее целомудренная осторожность вовсе не говорит о недоверии к нему, а напротив, подчеркивает уважение к его сословию, — этим она словно бы искупала всякий день оскорбительную фразу, сказанную тогда, в башенке. Но когда она перестала помнить об этом и безбоязненно стала оставаться с ним наедине, он почувствовал к ней еще большую благодарность — эта спокойная, ровная благожелательность была для него знаком святого доверия к нему, доверия сестры. Пьера не только не тяготили эти отношения — спокойные и чистые, напротив, он благословлял их, он бесконечно дорожил ими, ему не нужно было никаких других, он был далек от пагубных страстей, которые сжигали Коринфца. Слишком он любил, чтобы вожделеть. Изольда была для него небесным созданием, он побоялся бы осквернить ее даже прикосновением к складке ее платья. Правда, всякий раз как в глубине аллеи появлялась ее легкая фигура, какой-то трепет охватывал все его существо и рука его слабела, с трудом удерживая молоток или резец. Когда при нем произносилось ее имя, краска бросалась ему в лицо. Порой ее образ являлся ему в сновидениях, сквозь безотчетный любовный бред, и тогда наутро он в смятении низко склонял свою голову, не смея взглянуть ей в лицо. Но стоило Изольде заговорить с ним, и вся душа его трепетала, возвращаясь к тем высоким сферам, где не было для него ни стыда, ни страха перед ней, потому что он чувствовал себя связанным с ней духовными узами — бесспорными и нерасторжимыми. Никому и в голову не приходило заподозрить в этих встречах что-либо дурное, вернее — их никто не замечал. Всем известно было, что граф с детства внушал своей внучке понятия о равенстве всех людей и что в соответствии с этим она держится просто с каждым. К тому же вся ее повадка, независимость, спокойная, естественная манера держаться, результат того данного ей дедом воспитания, которое одни называли английским, а другие — «по Эмилю», как-то отстраняли от ее имени всякие дурные предположения. Слуги, так же как и соседи, относились к ней кто с инстинктивным уважением, а кто просто с безразличием, но ее серьезность, ее любовь к уединению были им непонятны, и они охотно приписывали это некоему врожденному недугу. Свойственная ей бледность заставляла говорить о ней с первых дней ее жизни: «Эта девочка не жилица на белом свете», хотя она никогда не болела. Оттого, что в младенчестве она лишена была обычной ребяческой живости, никому теперь не приходило в голову, что в ней могут пробудиться страсти. Считалось, что, поскольку она никогда не была настоящим ребенком, она не сможет стать и настоящей женщиной. Так рассуждали люди, знавшие ее с самого детства. Что касается тех, кто видел в ней предполагаемую дочь императора, то они охотно сочинили бы на ее счет какую-нибудь более увлекательную историю, нежели роман с каким-то подмастерьем-столяром. И вот случилось так, что Пьер во время одного деревенского праздника, нечаянно услышав на ее счет довольно нескромные предположения, не смог заставить себя промолчать. Назавтра он, как обычно, работал у вольера, когда явилась Изольда. Поиграв с ручной косулей, жившей у нее в заповеднике, и покормив птенцов, которых она держала здесь в особой клетке, она взяла книгу и несколько раз прошлась вдоль цветника; только после этого она подошла к Пьеру, с которым в этот раз поздоровалась только издали, и решилась заговорить с ним. Пьер с самого начала заметил, что она держится как-то странно — обычно она подходила к нему сразу, осведомлялась о здоровье его отца и, пока он помогал ей отвязать косулю или запереть клетку, рассказывала новости из последних газет. — Мастер Пьер, — сказала она, лукаво улыбаясь, — мне сегодня пришла одна фантазия. Я хотела бы узнать, что говорят обо мне в округе. — Как же я могу сказать вам это, мадемуазель? — ответил Пьер, испуганный и удивленный этим требованием. — Очень даже можете, — продолжала она веселым тоном, — ведь вам это хорошо известно. Оказывается, вы даже так добры, что иногда вступаетесь за мою честь. Жюли рассказала кузине, что вчера во время праздника вы заставили замолчать двух молодых людей, которые, как мне передавали, говорили обо мне довольно странные вещи. Но она так рассказывала, что госпожа Дефрене ровно ничего не поняла. Не можете ли вы рассказать мне толком, что такое обо мне говорили и почему это вам вдруг вздумалось защищать меня? — Мне, вероятно, следует попросить у вас прощения за это, — смущенно сказал Пьер. — Есть особы, которые настолько выше всяких глупых разговоров, что защищать их — почти оскорбление для них. — Неважно, — заметила на это мадемуазель де Вильпрё. — Я знаю, вы усердно заступались за меня, и благодарна вам за это. Но я хочу знать, в чем меня обвиняли. Пожалуйста, не отнекивайтесь и удовлетворите мое любопытство! С каждым ее словом смущение Пьера все возрастало; он решительно не знал, как ему рассказать о том, что произошло накануне. А Изольда между тем настаивала со свойственным ей шутливым хладнокровием и, приготовившись слушать, степенно уселась на садовую скамейку; удивительное у нее было умение решительно во всех случаях жизни держаться и просто и величественно — добрая сестра и в то же время королева. Все пути к отступлению были отрезаны. Почувствовав, что дальше молчать нельзя, что ему необходимо оправдаться во вчерашнем своем поведении и рассказать об обстоятельствах, в которых было произнесено ее имя, Пьер наконец решился и, стараясь говорить как можно более веселым тоном, хотя все дрожало в нем от волнения и внутренней боли, начал свой рассказ: — Так вот, мы сидели за столиком — я, Коринфец и еще несколько товарищей. Какие-то молодые люди — не знаю, кто они, не то какие-то писцы, не то сынки соседних фермеров — уселись рядом с нами и стали пить пиво. Они с нами заговорили первыми и начали задавать всякие глупые вопросы, а потом спросили, правда ли, будто молодые дамы из замка танцуют на деревенских балах и можно ли их пригласить потанцевать. Как раз в это время вы вместе с графом и госпожой маркизой прошли мимо. Коринфец ответил им на это, что ни вы, ни маркиза не танцуете. Не знаю, правильно ли он поступил и не лучше ли было сказать, что он ничего не знает; я, во всяком случае, на его месте ответил бы так. Тогда один из этих парней сказал, что это неправда, потому что маркиза каждое воскресенье танцует с крестьянами под дубами, что ему это доподлинно известно и что танцует она, как говорят, на славу. Коринфцу не понравилась физиономия этого господина, и в самом деле, тон у него был пренаглый, и он все наваливался на наш стол локтями и сдергивал при этом скатерть, так что со стола все время что-нибудь валилось. Берриец три раза поднимал с полу свой ножик и выходил из себя не меньше Коринфца. А этот господин — кажется, это был какой-то маклер — все требовал ответа и все твердил, что Амори ему соврал, и тут же берриец вмешался в разговор и заявил, что если маркиза даже и танцует с нашими, деревенскими, это вовсе не значит, что она станет танцевать с первыми встречными… Но, право же, мадемуазель, не знаю, почему эта история так вас интересует. — Очень даже интересует. Продолжайте же, очень прошу вас, — сказала Изольда и, так как Пьер все еще колебался, начала ему подсказывать. — И тогда эти франты сказали, что если мы не танцуем с чужими, значит, мы бесстыжие ломаки… Да говорите же! Вы ведь видите, это просто забавляет меня и я ни капли не сержусь. — Ну да, так оно и было, они действительно так сказали, раз уж вы непременно хотите это знать. — А что они сказали еще? — Не помню уж. — Ах, так вы меня обманываете, мастер Пьер! Они сказали, в частности, обо мне, что напрасно я строю из себя такую недотрогу, потому что все великолепно знают мою историю. — Да, сказали, — покраснев, подтвердил Пьер. — Но я ведь хочу услышать ее, «мою историю»! Она-то больше всего меня интересует. А эта глупая Жюли так и не захотела рассказать ее кузине! Пьер испытывал нестерпимые муки. «История» эта интересовала его еще больше, чем Изольду. Чего бы ни дал он, чтобы знать правду! Наконец-то ему представлялся случай узнать ее из ответов мадемуазель де Вильпрё или догадаться о ней по ее поведению. Но ему все казалось: начни он повторять ее, его глаза и губы невольно выдадут тайну сердца и Изольда обо всем догадается. Наконец со смелостью отчаяния он решился: — Хорошо, раз вы требуете, чтобы я повторил то, что они сказали, извольте. Они сказали, будто вы собирались замуж за одного молодого ученого, — наставника вашего брата, но его будто бы с позором выгнали, а вы после этого чуть не умерли с горя. — И что не будь этой истории, — подхватила Изольда, слушавшая его с пугавшим его хладнокровием, — лилии и розы играли бы на моих ланитах не хуже, чем на щечках кузины? — Да, что-то в этом роде. — А вы? Пытались вы опровергнуть эту последнюю улику? — Я мог бы это сделать, сказав, что видел вас в детстве и что вы в пять-шесть лет были такая же бледная, как и теперь, но мне было не до улик, я старался отвергнуть главный пункт обвинения. — А что, вы в самом деле помните меня ребенком, мастер Пьер? — Когда вы в первый раз приехали сюда, у вас были короткие волосы, как у мальчика, и такие же черные, как теперь. И вы всегда были в белом платье с черным поясом, потому что носили траур по своему отцу. Как видите, у меня хорошая память. — А я тоже хорошо помню, как вы принесли мне двух диких голубков в клетке, которую сами сделали. А я вам подарила книжку с картинками, «Естественную историю для детей». — Она цела у меня до сих пор. — Нет, в самом деле? Однако мы отклонились в сторону, но не думайте, я вовсе не забыла, о чем спрашивала вас. И что же вы ответили этим господам? — Что все, что они говорят, вздор и что во всей этой истории нет ни складу, ни ладу. — И тогда они рассердились? — Да, немножко. Но когда они поняли, что мы их не боимся, они вскочили из-за стола и сказали, что, они, мол, сами виноваты, нечего было садиться рядом с нами, что всегда так бывает, когда свяжешься с деревенщиной. Не удержи я беррийца, пожалуй, пришлось бы с ними драться. А я был бы в отчаянии, если бы это случилось из-за разговора, к которому было приплетено ваше имя. Изольда ответила ему благодарной улыбкой и несколько минут молчала. Трудно передать, какую муку пережил Пьер, ожидая, что она скажет. Наконец она снова заговорила. — Скажите, мастер Пьер, — серьезным тоном спросила она, — почему вас так возмутило то, что они сказали обо мне? Или желание выйти замуж за скромного учителя кажется вам настолько позорным и преступным, что вы готовы были даже пойти на ложь, лишь бы опровергнуть эту возможность? Пьер побледнел и ничего не ответил. Он и не слышал последнего ее вопроса, он понимал одно: она кого-то любит, ведь она только что призналась ему в этом, и это сразу низвергло его с небес на землю. — Ну же, — продолжала мадемуазель де Вильпрё отрывистым и немного властным тоном, напоминавшим, как уверяли некоторые, тон императора, — извольте отвечать мне, мастер Пьер. Я, знаете ли, дорожу своим добрым именем, особенно в глазах тех, к кому отношусь с уважением. Почему вы вздумали отрицать, что я была влюблена в учителя латыни? — Ничего я не отрицал. Я сказал только, что подобного рода предположение просто наглость и не таким, как они, судить о такой особе, как вы… — Сказано весьма аристократично, господин Пьер, но я меньше аристократка, чем вы. Я, как вы знаете, стою за свободу слова, свободу печати, совести, словом — за всякую свободу. Было бы непоследовательно с моей стороны требовать для себя каких-то особых привилегий. — Должно быть, я был неправ, высказываясь таким образом, но если бы все это повторилось, я ответил бы им точно так же. Я просто слышать не мог, как эти дерзкие болтуны произносят ваше имя. — Ну хорошо, вы оправданы, только с одним условием — ответьте на вопрос, который я давеча вам задала: что вы видите дурного в том… — Боже мой, да ничего я в этом дурного не вижу! — воскликнул Пьер, у которого сердце обливалось кровью от этой игры. — Если вы собираетесь выйти замуж за ученого, это ведь не менее почетно, чем выйти за банкира, генерала или герцога… — Значит, будь это правда, вы не стали бы вступаться за меня, а напротив, осуждали бы? — Осуждать? Вас? Я? Да никогда! В вас так много возвышенного… Вам простительна небольшая причуда… — Ну что ж, я удовлетворена вашим ответом, и мне нравится ваше суждение относительно «моей истории» с учителем. Никто из моих знакомых не способен был бы, пожалуй, возвыситься до подобного отношения к этим вещам. Как удивительно, мастер Пьер, вот вы никогда не видали так называемого света, а разбираетесь в нем лучше, чем те, кто его составляет. Опираясь на одну только логику и житейскую мудрость, вы верно уловили то, в чем заблуждаются большинство мужчин и женщин нашего времени. — Что же это такое, позвольте спросить? Выходит, я заговорил прозой, сам того не ведая[121 - Выходит, я заговорил прозой, сам того не ведая? — Намек на реплику Журдена, героя комедии Мольера «Мещанин во дворянстве» (д. II, явл. VI).(Примеч. коммент.).]? — А вот слушайте. Нынче в моде романы. Светские дамы зачитываются ими, а затем, как могут, разыгрывают их в жизни; только в жизни все не так, как в книгах. На тысячу любовных историй, притязающих на пылкую страсть, вряд ли найдется хоть одна, где речь действительно шла бы о любви. Во всех этих скандальных историях — похищениях, дуэлях, браках, заключенных против воли родителей, — подлинной любви не больше, чем было у меня по отношению к наставнику моего брата. Тщеславие надевает всевозможные личины; люди губят свою карьеру, женятся, стреляются только для того, чтобы о них говорили. Поверьте мне, истинная любовь скрыта от всех, настоящие романы — это те, о которых никто не подозревает, истинные страдания переносятся молча и не нуждаются в сочувствии или утешениях. — Так, значит, эта история с учителем… все это неправда? — вырвалось у Пьера, и в голосе его прозвучало такое мучительное беспокойство, что мадемуазель де Вильпрё улыбнулась. — Если бы все обстояло в ней так, как рассказывают, — отвечала она, — поверьте, никто бы и не знал о ней. Потому что, если бы в самом деле я любила этого молодого человека, то одно из двух — либо он был бы достоин меня, и тогда дедушка не стал бы противиться моему выбору, либо мое чувство было бы заблуждением, и тогда дедушка открыл бы мне глаза. А уж в этом случае, я полагаю, у меня достало бы сил не выказывать ни ложного стыда, ни отчаяния, и никто не имел бы удовольствия наблюдать, как я бледнею и чахну. Но во всяком вымысле всегда есть частица правды, есть она и в этой истории, и об этом я вам сейчас расскажу. У моего брата действительно был учитель латыни и греческого, который, как уверяют, не был силен ни в латыни, ни в греческом, но это было неважно, поскольку мой брат не желал учить ни того, ни другого. Мне в ту пору было лет четырнадцать, не больше, и время от времени я просто из сострадания к этому несчастному учителю, зря терявшему у нас свое время, брала уроки вместо Рауля. Через год я знала немногим больше своего наставника, то есть не слишком много. В один прекрасный день за обедом я заметила, что учитель, хоть и не страдает отсутствием аппетита, как-то странно вздыхает всякий раз, как я предлагаю ему какого-нибудь кушанья. Я спросила, что с ним, на что он ответил, что тяжко страдает; тогда я стала расспрашивать, что у него болит, не подозревая, что это было любовное объяснение. Назавтра я обнаружила в своей латинской грамматике странную записку, сплошь состоявшую из восклицательных знаков, и отнесла ее дедушке, который очень над ней смеялся и посоветовал мне сделать вид, будто я ее не читала. В тот же день он имел с учителем продолжительную беседу, после которой тот уехал. Уж не знаю, кто, то ли в свете, то ли в людской, сочинил по этому поводу целый роман, где речь шла о семейном скандале, жестоком и унизительном изгнании учителя и моем отчаянии. А дело объяснялось просто: дедушка дал этому молодому человеку небольшое политическое поручение в Испании; тот выполнил его, как выполнил бы всякий другой; по возвращении он был принят в нашем доме так же доброжелательно, как и прежде, словно и не сделал ничего такого, за что его не следовало принимать. Между нами никогда не было речи о той записке, а других он мне не писал. Я даже думаю, он просто забыл об этой истории, потому что не раз слышала, как он безжалостно высмеивает тех, кто отваживается ухаживать за женщинами. Впрочем, это очень славный молодой человек, я весьма уважаю его, хотя у него есть слабости, которые меня смешат, и, сдается мне, вы относитесь к нему совершенно так же. — Да разве я его знаю? — спросил пораженный Пьер. Тогда Изольда с лукавым видом провела пальцем по своим щекам, как бы рисуя на них густые бакенбарды Ашиля Лефора. Она не добавила к этому ни слова и только с хитрой, шаловливой улыбкой приложила палец к губам. В эту минуту искреннего веселья она предстала Пьеру в новом, неизвестном ему дотоле очаровании. Ему сразу стало тепло на сердце от дружеского доверия, которым она только что его одарила. ГЛАВА XXIX Мы подошли в нашем повествовании к тому решающему моменту эпохи Реставрации, когда деятельность тайных обществ буржуазии уже приближалась к своему концу. Если читатель в свое время со вниманием отнесся к бегло набросанному нами портрету графа де Вильпрё, он, должно быть, уже догадывается, к какому из четырех лагерей карбонаризма примыкал этот прожженный политик; это позволит ему легче понять, как случилось, что этот скептик, этот хитрый, неверный и осторожный человек решился покинуть проторенную дорожку официальной политики и пуститься в заговоры. Разумеется, граф был слишком тесно связан с историческими традициями Франции (будь то Франция старого режима или эпохи революции), чтобы стать приверженцем какого-либо иностранного принца, или, точнее говоря, принца Оранского[122 - Принц Оранский (1792–1849) — сын короля Нидерландов Вильгельма I; с 1840 по 1849 г. — король Голландии.(Примеч. коммент.).] (раз уж приходится называть по имени этого претендента на французский престол). Господин де Вильпрё предоставлял другим составлять заговоры в пользу этого персонажа. Некоторые из ныне здравствующих государственных мужей — пэров, министров, депутатов, — жившие в ту пору изгнанниками в Бельгии, вознамерились тогда присоединить последнюю к Франции, вручив скипетр конституционного монарха бельгийскому принцу. Они полагали свергнуть таким путем Бурбонов с помощью Севера. Когда-нибудь история познакомит нас с теми учеными записками, которые они слали русскому императору, расписывая достоинства своего кандидата. Голландец этот не вызывал, однако, симпатий графа, несмотря на огромные усилия, которые потратил некий профессор-эклектик[123 - По-видимому, Жорж Санд намекает на Виктора Кузена (1792–1867), французского философа, создателя так называемой эклектической философии истории, в 1840 г. бывшего министром общественного образования. Однако сведений о том, что Кузен одобрительно относился к идее возведения принца Оранского на французский престол, у нас нет.(Примеч. коммент.).], пытаясь уговорить его. Сей профессор, отправившись во время каникул на разведку в Германию, тоже вообразил тогда, что нашел в Голландии будущего французского короля. Скорей уж граф склонен был бы записаться в сторонники Наполеона Второго. Бывшему имперскому префекту реставрация империи могла быть весьма на руку. Однако он был слишком умен, чтобы не понимать, что империя без императора, без «великого человека» — пустая химера. И, наконец, хоть он и был любителем всяких утопий и в теории придерживался самых рациональных идей, самых передовых и радикальных принципов, он менее всего горел желанием, подобно Лафайету, отправиться на эшафот или добиваться республики, дальнейшие судьбы которой не были ему ясны. К этому лагерю карбонариев он тем не менее благоволил и всячески заискивал перед ним. В сущности, он видел в нем полезное для себя орудие, приманку, с помощью которой можно было привлечь отважных людей, временного союзника, способного воодушевить легковерных и заставить таскать для себя каштаны из огня. Лефор искренне считал его лафайетистом. Но сам граф великолепно знал в глубине души, что он орлеанист. Он был точь-в-точь как господин де Талейран, его друг и покровитель. Как и Талейрану, ему важен был не человек, а верное дело, то есть человек, на которого можно было ставить наверняка. Дорогой читатель, это было то самое пресловутое «ведь он же из Бурбонов», которое с тех пор стало провозглашаться уже громогласно и на первых порах, должно быть, поразило вас своей неожиданностью. Да будет вам известно, что политики с тонким нюхом давно уже учуяли этот верный путь. Граф де Вильпрё совершенно естественно оказался в их рядах благодаря давним своим семейным связям с некой группировкой, действовавшей в революцию (об эти связях в свое время уже упоминалось). Человек талейрановской выучки, он с самого начала понимал, что ему следует до времени притаиться и действовать лишь чужими руками. Однако, сочтя сложившуюся историческую обстановку более благоприятной, чем она оказалась впоследствии, поверив в близкий исход событий, граф осмелел и сам ввязался в игру. К тому же он взял себе за образец тех, кто без всякой задней мысли, с подлинным бескорыстием (не в пример ему)[124 - Мы имеем здесь в виду главным образом Манюэля, который, как полагают, возглавлял в движении карбонариев группу орлеанистов.(Примеч. автора.)] руководил этой интригой. Вот каким образом оказался он замешанным в заговор, вспоминая о котором теперь всякий раз с досадой спрашивал себя, «какого черта понесло его на эту галеру»[125 - «Какого черта понесло его на эту галеру» — реплика Жеронта из комедии Мольера «Плутни Скапена» (д. II, явл. 11).(Примеч. коммент.).]. «Партия орлеанистов, — свидетельствует один историк, пишущий о карбонариях[126 - Ж. Рено. Цитата заимствована из его статьи «Карбонаризм»(Примеч. коммент.).], — это та партия, которая, особенно в последнее время, принесла организации карбонариев наибольший вред. Вполне возможно, что Луи-Филипп на первых порах и в самом деле возлагал некоторые надежды на эту повсеместную подготовку восстания, но скоро, по-видимому, ясно понял, что его кузены достаточно сильны, что сломить их будет не так легко и что действия карбонариев способны только насторожить их и вызвать усиление реакции. И тогда он, предоставив карбонариям продолжать готовить заговоры в его пользу, сам отстранился, считая, что час его еще не пробил. Искусный политик — это не тот, кто старается создать благоприятные для себя обстоятельства, но тот, кто умеет примениться к любым. Испанские события нанесли тайным обществам последний удар. Революция, временно подавленная в Испании с помощью самого могучего и хитроумного способа из всех, какие когда-либо пускались в ход Бурбонами, была побеждена и во Франции. Сраженная с оружием в руках на том участке, где она успела закрепиться, могла ли она рассчитывать на победу там, где у нее не было других средств, кроме тайных обществ да заговоров? Весть о победе французских войск завершила процесс, уже начатый внутренними раздорами. Одна эта победа сделала то, чего нельзя было бы добиться ни судебными процессами, ни казнями». Третьего ноября того же 1823 года, то есть приблизительно два месяца спустя после ночного приключения Коринфца и маркизы, в замке праздновался день рождения графа. К обеду приглашено было всего несколько соседей, однако многие приехали сами, желая лично засвидетельствовать свое почтение патриарху либерализма здешних мест. Графу не слишком льстили теперь все эти домашние почести. Последние политические события явно начинали влиять на его настроение и намерения, и еще утром, когда Рауль явился к нему с поздравлением, он завел с ним разговор, во время которого, отечески выговаривая внуку за различные провинности, прозрачно намекнул, что не намерен более препятствовать его пылкому стремлению к военному поприщу и в случае, если война с Испанией продлится и дальше, позволит ему вступить в действующую армию. Рауль, воодушевленный этим намеком, в котором почувствовал обещание, тут же вскочил на коня и помчался сообщать радостную весть приятелям из окрестных замков, которые как раз в то утро съехались в двух милях от Вильпрё, чтобы вместе позабавиться охотой. Все они принялись выражать свои восторги радостными кликами и громкими тостами; выпили они и за здоровье старого графа, заявив, что прощают ему прошлые грехи и, хоть семьи их с ним больше не водятся, готовы немедленно же ехать к нему — благодарить за намерение содействовать заветной Мечте его внука. А когда под вечер Рауль собрался домой, юным сумасбродам взбрело вдруг на ум отправиться вместе с ним на торжественный обед. Одних побудило к этому выпитое шампанское, других — коварная мысль своим визитом скомпрометировать старого графа в глазах его либеральных гостей. Что же до Рауля, то он вообразил, что это лучший способ отрезать деду всякие пути к отступлению, и отряд молодых ультрароялистов прибыл в замок в тот самый момент, когда гости садились за стол. Появление этих дворянских сынков на торжественном обеде либерала графа де Вильпрё было подобно грому среди ясного неба. Гости и вновь прибывшие как-то странно мерили друг друга глазами. Некоторые из приглашенных возмутились и собрались немедленно уезжать домой, другие же — те, кто был связан с родителями этих юнцов разными поставками и подрядами, не осмеливались проявлять своей враждебности открыто, но чувствовали себя весьма неловко. В этой сложной обстановке граф сумел проявить искусство истинного дипломата, и безусые роя-листики вынуждены были отступить перед его выдержкой. Но это было только начало. Не успели поставить на стол первую перемену блюд, как в столовой неожиданно появился Ашиль во главе разношерстного отряда каких-то невзрачных, но весьма сурового вида республиканцев, которых он успел завербовать во время своей последней поездки и теперь притащил сюда, чтобы свести их с другими новообращенными, намереваясь под прикрытием дня рождения графа провести церемонию посвящения. С обычным своим апломбом он представил вновь прибывших хозяину дома, заявив ему на условном языке карбонариев, что это «кузены» и путей к отступлению больше нет. Граф и здесь не ударил лицом в грязь и принял непрошеных гостей с возможной любезностью. Но в то время как все с аппетитом ели и политические страсти сдерживались еще не утоленным голодом, он, продолжая разыгрывать гостеприимного хозяина, мысленно искал способа избавиться одновременно и от воинственных молодцов Рауля и от «кузенов» Ашиля. И, найдя его, успокоился. Однако, поскольку задуманный план мог быть осуществлен лишь после обеда, а до этого могли еще вспыхнуть горячие споры, в которых он вынужден был бы волей-неволей стать на ту или иную сторону, он надумал сопровождать появление каждого нового блюда торжественной фанфарой. Достаточно было ему шепнуть два слова своему старому, видавшему виды камердинеру, чтобы через пять минут под окнами столовой раздался ужасающий рев охотничьих рогов (которому тут же все собаки в усадьбе и деревне принялись вторить жалобным воем), способный заглушить самых пылких ораторов. Сначала присутствующие были слегка ошеломлены этой оглушающей серенадой; Ашиль Лефор, только было приготовившийся блеснуть красноречием, заявил своим соседям по столу, что это безобразие и ни на что не похоже. Зато Рауль, до глубины души ненавидевший своего бывшего наставника, с тех пор как тот начал говорить с ним свысока, был в восторге, увидев, что Ашиль не может сказать ни слова, и для поощрения трубачей велел отнести им вина. Однако изобретенное графом средство действовало недолго: постепенно голосовые связки либералов приспособились к звукам охотничьих рогов и стали успешно соперничать с ними. Но тут весьма кстати подоспело известие о событии в конюшне: лошадь Рауля сорвалась с привязи и теперь набросилась на лошадей его приятелей. Молодые люди повскакали из-за стола и бросились к месту происшествия разнимать дерущихся, что оказалось нелегким делом и заняло порядочно времени (Вольф, наученный графским камердинером, превосходно сумел содействовать намерениям графа). Вернулись они уже к десерту. Наступила весьма опасная минута. Но им усердно подливали — а провинциалы любят выпить, — и они занялись вином, позабыв обо всех политических разногласиях и предоставив Ашилю разглагольствовать перед своими «римлянами». К тому же, на счастье графа, у него оказалась могучая подмога в лице Жозефины Клико. В тот день на возлюбленной Коринфца был прелестный наряд, и она была так обольстительна, что способна была бы вскружить голову всем политическим партиям вместе взятым. Граф еще привлек к ней всеобщее внимание, предложив ей по местному обычаю спеть гостям одну из наивных баллад, которые поют солоньские пастушки. Жозефина выросла среди полей, она обладала мелодичным голоском, выразительной мимикой и эти немудреные песенки пела очень мило и очень кокетливо. Для начала она, правда, немного поломалась, но потом согласилась. С этой самой минуты очаровательная маркиза оказалась царицей вечера. Молодые роялисты, которых умышленно посадили поближе к ней, теперь наперебой добивались ее внимания, ловили каждое ее слово, взгляд, улыбку, спорили из-за каждого яблока или конфеты, которых коснулась ее ручка. После обеда все перешли в гостиную, там оказалась скрипка; Рауль умел играть кадрили, граф попросил внучку сесть за фортепьяно, и начался импровизированный бал. Так как дам не хватало, послали за дочерью помощника мэра, а также дочками богатых фермеров — теми, у кого были подходящие для такого случая наряды. А Лефор, негодуя на легкомыслие графа, покинул общество вместе со всеми своими «кузенами» и послал предупредить Пьера Гюгенена. Еще утром этого дня Пьер получил от него с нарочным записку, в которой Ашиль, уведомляя его о своем возвращении, просил сообщить всем членам будущей венты, что нынче же вечером во время праздничных увеселений им надлежит собраться в мастерской. Пьер выполнил это поручение с глубоким унынием. Чем меньше времени оставалось до той минуты, когда он должен будет окончательно связать себя с предприятием, которое с самого начала казалось ему пустым и бесполезным, тем упорнее возвращались к нему прежние сомнения. Он сожалел теперь, что позволил уговорить себя, и те наивные иллюзии, которые поддерживала в нем мадемуазель де Вильпрё, более не властны были заглушить эти сожаления. Теперь наступала решительная минута, и Пьер уже готовился отказаться от данного им слова, если окажется, что программа общества и формула клятвы хоть в какой-то мере противоречат его собственным принципам и убеждениям. Но судьбе угодно было избавить его от этого испытания. В тот момент когда Лефор в сопровождении своих прозелитов под покровом ночи пробирался в мастерскую, где должен был свершиться торжественный обряд посвящения, путь им внезапно преградил граф де Вильпрё; при-творясь, будто понятия не имеет, куда они направляются, он сообщил, что прибыл приказ об аресте Ашиля, что его уже ищут жандармы, а потому не следует медлить ни минуты, если он не хочет попасть к ним в руки. Все его планы раскрыты, утверждал граф, префект уже снесся с королевским прокурором, есть указание сурово карать за всякую пропаганду. Счастье еще, сказал граф, что один из чиновников префектуры, которому он в свое время оказал кое-какие услуги, великодушно предупредил его, советуя и ему тоже скрыться, в случае если он как-то скомпрометирован в этом деле. Сегодня ночью в замке, несомненно, будет обыск. Словом, интересы дела освобождения требуют, чтобы все немедленно разошлись, а Лефор срочно покинул Вильпрё. Уже оседлан быстрый конь, верному слуге приказано проводить его через болота до границы департамента Шер. Вся эта история была рассказана так искусно, граф так ловко разыграл эту комедию, что насмерть перепуганные республиканцы в одну секунду разлетелись, словно горсть сухих листьев, гонимых ветром. Лефор, который ничего так не жаждал, как подобного приключения, сразу же поверил, что его в самом деле — наконец-то! — преследуют, и предстоящее бегство среди ночи, мнимые опасности и вся эта тайна, о которой ему хотелось бы рассказать всему свету, наполнили его мальчишеской радостью. И он поспешил в мастерскую, чтобы предупредить Пьера и попрощаться с ним. Пьер ждал его, и не один. С ним была Изольда. Будучи посвящена в тайну — дед возложил на нее некоторые обязанности по организации венты «Жан-Жак Руссо» (делая при этом решительно все, чтобы из этого ничего не вышло), — она незаметно убежала из гостиной, чтобы помочь Пьеру подготовить помещение для торжественного обряда. Она открыла ему свой кабинет, он перенес оттуда в мастерскую столы, стулья и подсвечники, и только начала она объяснять, каким образом расставить мебель для предстоящей церемонии, как раздался условный стук в ставню и появился Лефор. Торопливо рассказав о грозящей ему опасности, он тут же поклялся, что не отступит от дела карбонариев. Он еще сумеет сам, собственными силами, возродить его во Франции в новых формах, заявил Лефор и пообещал, что, наперекор всем тиранам и префектам, его вскоре вновь увидят в Вильпрё. Затем он обнял Пьера и так страстно начал заклинать его оставаться верным делу освобождения, что Пьер был потрясен его упорством и бесстрашием. Ашилю в самом деле незнакомо было чувство страха. Самолюбие и великодушие всегда увлекали его к самому переднему краю самых безумных предприятий. Изольда крепко пожала ему руку, и вдвоем с Пьером они проводили его по глухой тропинке до ограды парка, где уже ожидал проводник с лошадьми, после чего вернулись в мастерскую, чтобы поставить все на прежние места, уничтожив таким образом все следы гибели неродившейся венты «Жан-Жак Руссо». Внося мебель обратно в башенку, Пьер был охвачен чувствами, которые не в силах был скрыть. Изольда заметила его волнение. — Эта комната, — ласково сказала она, — напоминает вам, так же как и мне, один печальный случай; мне хотелось бы прогнать это воспоминание. Помните ту гравюру, которую вы сначала согласились принять от меня, а потом презрительно отвергли? Она еще здесь, и пока вы не возьмете ее, мне все будет казаться, будто мы не до конца еще с вами помирились. — Так дайте мне ее поскорее, — ответил Пьер, — я ведь давно уже корю себя за то, что не смею просить ее у вас. — Вот она, — сказала Изольда, — берите ее, а в придачу возьмите вот эту детскую игрушку, которую сегодня вечером вам предстояло получить не из моих рук. Примите ее теперь от меня в память нашей дружбы и в залог нашего политического единомыслия. — Что ж это такое? — спросил Пьер, внимательно рассматривая превосходной чеканки кинжал, который она ему протягивала. — К чему он мне? Ведь это не столярный инструмент, насколько я понимаю. — Это оружие гражданской войны, — отвечала Изольда, — залог которой вручают тем, кого принимают в карбонарии. — Мрачный символ. Я слышал, будто на таком кинжале произносят клятву верности, только не думал, что это правда. — Роялисты на этот счет произносили немало гневных слов, но карбонарии доказали, что в их руках кинжал — не более как мирный символ, как знак единства. Он фигурирует в наших таинствах, и в этом есть глубочайший смысл, — ведь он пришел к нам от итальянских карбонариев, а те знали битвы посерьезнее наших, и мучеников у них побольше, чем у нас. Этот кинжал — символ нашего братства с героями, павшими в той борьбе, с теми, чьи имена каждый из нас должен был бы ежедневно с благоговением повторять в своем сердце, подобно тому как католики поминают в своих молитвах святых мучеников; однако, в отличие от них, мы своих мучеников можем поминать только тайно. Потому-то, быть может, так важно всегда иметь перед глазами эту эмблему, напоминающую нам о мученической их смерти и высокой их вере. — А знаете, — сказал Пьер с некоторой грустью, разглядывая кинжал со всех сторон. — У нас, подмастерьев, существует примета: дарить инструмент с острым лезвием — значит, резать дружбу. А еще говорят, будто это кому-нибудь из двоих приносит несчастье — или тому, кто дарит, или тому, кто берет. — Это очень поэтично, но я в это не верю. — Да и я тоже… И тем не менее… А что это за вензель на лезвии? — Это вензель одного из моих предков, которому это оружие принадлежало. Его имя было Пьер де Вильпрё. А теперь это будет ваш вензель — ведь вас тоже так зовут, если присоединить имя, данное вам при крещении, к прозвищу, каким зовут вас среди подмастерьев. — И в самом деле, — улыбнулся Пьер, — с одной только разницей — ваш предок назвал своим именем деревню, меня же назвали по этой деревне. — Ваши предки были рабами, а мои — воинами, другими словами, вы происходите из семьи угнетенных, а я — угнетателей. У вас благородное происхождение, мастер Пьер, я очень завидую вам. — Этот кинжал слишком хорош, — сказал Пьер, кладя подарок на стол, — надо мной станут подшучивать и спрашивать, где я его украл. И потом, я ведь в самом деле простолюдин, и мне свойственны суеверия. А я не могу отделаться от неприятного чувства при виде этого острого клинка. Нет, решительно мне не хочется брать его. Подарите мне лучше что-нибудь другое. — Выбирайте, — сказала Изольда, раскрывая один шкаф за другим. — А я не буду долго выбирать, — отвечал Пьер, — вон там, в томике Боссюэ[127 - Боссюэ Жак-Бенинь (1627–1704) — епископ, католический писатель и историк.(Примеч. коммент.).], есть вырезанный вами прелестный картонный крестик в византийском стиле. — Боже мой, да уж не колдун ли вы? Откуда вам это известно? Я и сама о нем забыла. Вот уже года два, как я не дотрагивалась до этой книги. Пьер взял с полки томик Боссюэ, раскрыл его и показал ей крестик, который в свое время очень хотел взять себе, но не посмел. — Откуда вы знаете, что это вырезала я? — спросила Изольда. — На одном из узоров старинной вязью вы вырезали ваш вензель. — Совершенно верно! Ну так возьмите его. А на что он вам? — Я спрячу его и потихоньку буду смотреть на него. — И больше ничего? — А мне этого достаточно. — Вы вкладываете в это какой-то тайный философский смысл? Вы предпочитаете эмблему милосердия той эмблеме мщения, которую я вам предназначала? — Может быть. Но я предпочитаю этот картонный крестик роскошному кинжалу еще и потому, что вы вырезали его под влиянием каких-то кротких, благочестивых мыслей, а кинжал этот… Кто знает, не служил ли он уже кому-нибудь орудием ненависти? — А теперь объясните мне, мастер Пьер, откуда вы так хорошо знаете мой кабинет и мои книги, что вам известно даже, что и где здесь лежит? Или вы обладаете даром ясновидения, или мне остается предположить, что вы их здесь читали. — Я прочел все книги в этой комнате, — ответил Пьер. И он рассказал ей обо всем — даже о том, как старался ничего здесь не испортить и боялся, чтобы прикосновение его пальцев не оставило пятен на страницах книг. Признание это вызвало у Изольды улыбку. Она стала расспрашивать его о прочитанном, спросила, в каком порядке он читал, какое впечатление произвело на него то или иное сочинение. И по мере того как он отвечал на ее вопросы, ей становилось понятным многое, что прежде она не умела в нем объяснить. Ее поразило, с какой прямотой суждений, руководствуясь лишь строгой своей совестью и сердцем, исполненным милосердия, он опровергает все, что считает заблуждением, уличает в тщеславии ученых сего мира, восхищается в поэзии и философии лишь тем, что вечно прекрасно и подлинно значительно, признает в истории лишь то, что соответствует законам божественного разума и согласуется с человеческим достоинством, врожденным величием своего духа возносясь над теми, кого человечество нарекло великими. Изольда была покорена, растрогана, охвачена глубоким уважением и доверием к нему, и в то же время ей было совестно, как бывает совестно, когда вдруг узнаешь, что существо, к которому ты относился покровительственно, слишком высоко для твоего покровительства. Потупив глаза, сидела она на краю стола, вся переполненная тем особым чувством раскаяния, которое христиане называют сокрушением сердца. И когда Пьер умолк, она еще долго молчала. — Вы устали, я утомил вас, надоел вам, — смущенно сказал Пьер, которому в этом молчании вдруг почудилась холодность. — Вы не прерывали меня, а я забылся. Пожалуй, вы теперь будете считать меня еще более самонадеянным, чем наш милый господин Лефор… — Пьер, — прошептала Изольда, — я думаю вот о чем: достойна ли я вашей дружбы? — Вы смеетесь надо мной? — простодушно воскликнул Пьер. — Нет, вы не об этом думали, не может быть, чтобы вы думали так… Изольда встала. Она была еще бледнее, чем обычно, глаза ее горели каким-то таинственным огнем. В тусклом, неверном свете лампы, горевшей под зеленым колпаком в углу кабинета, черты ее были смутны, изменчивы, словно это был призрак. Казалось, она движется и говорит в каком-то бреду, но при этом движения ее были спокойны, голос ровен. Пьеру вдруг вспомнилась пророчица, которую он видел когда-то во сне, и ему стало жутко. — О чем я думала? — медленно спросила она, устремляя на него пристальный взор, в котором светилась непоколебимая воля. — Если я скажу вам об этом сейчас, вы мне не поверите. Но когда-нибудь поверите. А пока молитесь за меня. Ибо судьбе угодно было возложить на меня великое дело, а я всего лишь слабая девушка… Поспешно и вместе с тем очень тщательно она прибрала свой кабинет, хотя видно было, что мысли ее витают где-то далеко. Потом она спустилась в мастерскую и направилась к выходу, ни слова не говоря Пьеру, который следовал за ней с зажженной свечой в руке. Дойдя до двери, ведущей в парк, она остановилась. — Молитесь за меня, — повторила она. Взяв из его рук свечу, она задула ее и исчезла, вдруг растаяв в темноте, словно привидение. Что она хотела сказать? Пьер не смел вдуматься в смысл ее слов. «Да, — сказал он себе, — совсем такая, как в тогдашнем моем сне: говорит загадками и предрекает нечто, чего я не понимаю». Мысли его путались, он крепко прижал руку ко лбу, словно боясь, что голова его сейчас разорвется. Не в силах противиться своему волнению, словно увлекаемый магнитом, он крадучись шел вслед за Изольдой по парку, только чтобы подольше видеть, как мелькает впереди в темноте эта бледная тень, чтобы подольше дышать воздухом, который только что касался ее. Так он дошел до большой лужайки, разбитой перед входом в замок, и, остановившись под деревьями, стал смотреть в окна, надеясь еще раз увидеть ее, когда она войдет в гостиную. Вечер был теплый, танцующим было жарко, и окна были раскрыты настежь. Пьер видел проносящиеся в вальсе пары, видел маркизу, окруженную поклонниками — среди них были молодые люди из приличных семей, которые ухаживали за ней с оттенком той наглости, которая нравится таким пустеньким женщинам. Жозефина была упоена своим успехом. Так давно не было у нее случая покрасоваться, так давно не чувствовала она на себе восхищенных мужских взглядов. Она напоминала мотылька, который бездумно порхает и кружится вокруг огня. Потом вошла Изольда и сразу же села за фортепьяно, чтобы дать отдохнуть гостям, в очередь игравшим на скрипке. Пьер нашел такое место, откуда ему хорошо было ее видно. Глаза ее были устремлены вдаль. Казалось, она видит там нечто бесконечно далекое и чуждое всему тому, что окружает ее здесь. В игре ее чувствовалась внутренняя сила, страсть. Но пальцы, словно сами собой, без ее участия, автоматически, бегали по клавишам. Из замка вышел Рауль с каким-то приятелем. Пьер слышал, как он сказал: — Погляди на мою сестру. Играет, словно заводная кукла! — Она всегда такая серьезная? — спросил его собеседник. — Почти всегда. Неглупая девушка, но упряма, как мул. — А знаешь, она пугает меня этим взглядом, устремленным в одну точку. У нее вид мраморной статуи, которой вздумалось вдруг сыграть сарабанду[128 - Сарабанда — испанский танец.(Примеч. коммент.).]. — Скорей уж богини Разума[129 - Культ Разума был введен во Франции вместо христианской религии в период якобинской диктатуры (1793–1794).(Примеч. коммент.).], — насмешливо заметил Рауль, — и кадрили она играет на манер «Марсельезы». Они прошли мимо, и тогда Пьер вдруг заметил неподалеку от себя какого-то человека, безмолвно бродившего вокруг лужайки; все его движения, неровная походка выдавали глубокое душевное волнение. Незнакомец подошел поближе, и Пьер узнал Коринфца. Тогда он неслышно вышел из своего убежища и, схватив друга за руку, увлек под деревья. — Что ты здесь делаешь? — спросил он его, прекрасно понимая его тайную муку. — Неужели ты не видишь, что тебе не подобает стоять здесь? Если даже тебе хочется посмотреть на нее, не надо, чтобы кто-нибудь видел тебя. Пойдем отсюда. К чему мучиться, ведь все равно ничего не изменишь. — Нет, не пойду, — ответил Коринфец, — дай мне насладиться хотя бы своим страданием, пусть гнев и презрение иссушат мое сердце до конца, чтобы оно совсем очерствело. — Кто дал тебе право презирать ту, которую еще вчера ты боготворил? Разве в тот день, когда ты влюбился в нее, Жозефина была менее кокетлива, менее легкомысленна, менее ветрена? — Но она не была тогда моей! Теперь же она моя. Так пусть же принадлежит мне одному или пусть станет для меня совсем чужой. Боже мой, я не могу дождаться минуты, чтобы высказать ей все!.. Но этому балу не будет конца! Она всю ночь будет танцевать с ними, с этими мужчинами! Как бесстыдно ведет она себя! Нет ничего более бесстыжего у этих людей, чем их танцы. Ты только посмотри, посмотри, Пьер! Руки и плечи у нее голые, грудь почти обнажена, юбка такая короткая, что ноги видны чуть ли не до колен, и такая прозрачная, что можно различить все очертания ее тела. Женщина из народа никогда не позволила бы себе показаться в таком виде на людях. Она побоялась бы, что ее примут за девку. А посмотри на Жозефину: вся запыхавшаяся, она переходит из одних мужских объятий в другие, и каждый прижимает ее, приподнимает, пьет ее дыхание, мнет и без того уже помятый ее пояс, сладострастно глядит ей в глаза. Нет, не могу я больше видеть их. Уйдем отсюда, Пьер, уйдем поскорей. Или давай ворвемся в этот зал, разобьем люстры, опрокинем мебель, разгоним всех этих франтов. Пусть полюбуются эти женщины, как их кавалеры удирают со всех ног, как они защищают их от «наглой черни»! Пьер понял, что друг уже не в силах более сдержать свое отчаяние, и поскорее увлек его прочь от замка. С трудом удалось ему уговорить его пойти домой. А дома их ждало письмо. Коринфец сразу же вздрогнул, увидев на нем почтовую печать Блуа. Письмо было адресовано Пьеру, и тот начал читать его вслух. — «Дорогой земляк, — так начиналось письмо старейшины, — сообщаю вам, что Союз долга и свободы покидает Блуа, и город этот отныне исключается из числа наших городов. Гонения, которым мы так долго подвергались со стороны других обществ, нам опротивели, и мы решили, что лучше отказаться от наших прав, нежели продолжать эту нескончаемую войну. Решение это принято единогласно, и все мы уже начинаем разъезжаться». Далее старейшина подробно касался обстоятельств, связанных с делами союза, и излагал различные доводы в пользу принятого решения. Засим он переходил к собственным своим делам и сообщал бывшему сотоварищу, что Савиньена, лишенная теперь возможности содержать корчму, поскольку последняя служила пристанищем одним только гаво, Матерью которых она была, решилась бросить это ремесло и продать дом. «Я имел основание надеяться, дорогой земляк, — писал он, — что она посоветуется со мной по этому поводу. Будучи другом покойного Савиньена, пекущимся об интересах его вдовы больше, чем о собственных, я полагал, что в сложившихся обстоятельствах смогу служить ей советчиком и опорой. Но увы, ей угодно было поступить иначе. Она поставила свое заведение в торги от моего имени, заявив городским властям, что оно принадлежит не детям ее, а мне, поскольку деньги, которые я вложил в него, не были мне возмещены. Когда же я стал выговаривать ей за это, она ответила мне, что поступает так по велению своей совести, ибо не желает впредь вводить меня в заблуждение, поскольку не собирается выходить замуж вторично. Дорогой Вильпрё, она мне сказала, что о причинах этого решения написала вам, которому в свое время доверила и все то, что произошло между мной и ее мужем в час его кончины. Я ни о чем не спрашиваю вас, дорогой земляк. Когда человек имеет несчастье любить безответно, он должен уметь скрывать свое горе, не унижая себя жалобами. И если я решаюсь все же касаться этого вопроса, то на это есть особые причины. Я вижу, что Мать готовится покинуть Блуа, и полагаю, что она станет искать пристанища в ваших краях. Но я боюсь, что у нее недостанет для этого средств, хоть она и уверила меня, будто имеет сбережения. Она считает невозможным для себя взять в долг у человека, которого отвергла. Но это ложная гордость, и не следовало бы Савиньене выказывать ее по отношению ко мне. Я не заслужил того, чтобы она относилась ко мне с презрением, словно к жадному заимодавцу. Я безропотно стерплю от нее эту горькую обиду. Как видно, на мне лежит какой-нибудь грех, за который бог теперь карает меня, ниспосылая мне такое горе. Но я не могу стерпеть, чтобы эта женщина, которую доверил мне покойный мой друг, и ее малютки терпели бы нужду. Сами вы, земляк Вильпрё, как мне известно, небогаты, иначе я не стал бы так беспокоиться. Известно мне также, что у того, на чью поддержку, как видно, рассчитывают, нет ничего, кроме рук и таланта, но ведь этого недостаточно, чтобы содержать целую семью. Посему настоятельно прошу вас узнать всю правду у Матери об истинном ее положении и помочь ей во всем, в чем она только будет нуждаться. Можете располагать всем, чем я владею, пусть только она ничего об этом не знает; ибо мысль о том, что изъявление моей преданности может огорчить ее и показаться оскорбительным, глубоко огорчает и оскорбляет меня самого. Прощайте, дорогой земляк. Не осуждайте меня за краткость моего письма, вы, должно быть, понимаете, как нелегко мне было написать его. Ничего, даст бог, со временем я стану рассудительней. В заключение позвольте мне обнять вас. Искренний ваш друг и земляк, Романе Надежный Друг, старейшина гаво в городе Блуа». Это простодушное письмо, заставившее Пьера почувствовать всю меру страданий, испытываемых Надежным Другом, произвело на него такое впечатление, что слезы невольно брызнули из его глаз. — Ах, Амори, Амори! — воскликнул он. — И как же ничтожны мы со всеми нашими книгами и красивыми фразами рядом с величием этой простой души, с этой скромностью и самоотверженностью!.. «Бог даст, со временем я стану рассудительнее»! Проявляя великую стойкость, он еще корит себя за слабость! А мы, маловеры, разве способны были бы мы с таким мужеством переносить подобные страдания? Мы стали бы изливаться в жалобах, роптать, мы негодовали бы, ненавидели, жаждали мщения… — Молчи, Пьер! Я понимаю все, что ты хочешь сказать, — воскликнул Амори, поднимая голову, которую во время чтения письма крепко сжимал обеими руками. — Я знаю, все это ты говоришь для меня, потому что сам ты такой же, как Романе, — такой же добродетельный и так же стойко сумел бы перенести горе. Но ты хвалишь его за умение прощать обиду. Если ты делаешь это для того, чтобы примирить меня с маркизой, не трудись напрасно. То, что узнал я из этого письма, меняет все мои намерения и воскрешает во мне все былое. Что произошло с Савиньеной? Что означает ее поведение? Что она собирается делать? На что надеется? Я хочу знать все. Понимаю, ты получил от нее письмо и не показал мне его. Так дай мне его теперь. Я хочу его прочесть. — Нет, ты не увидишь его. Возлюбленный маркизы Дефрене недостоин читать горькие сетования благородной Савиньены. Достаточно тебе будет узнать, к чему привело наше молчание — твое и мое. Я ведь тоже ничего не писал ей. Я не мог далее обманывать ее и не хотел писать правду. Мне казалось, что не все еще потеряно, и все оттягивал свой ответ со дня на день, надеясь, что ты еще опомнишься и вернешься к ней. — К чему же привело твое молчание? Да говори же! — Она угадала правду и, считая, что ты разлюбил ее, а может, никогда и не любил, увидев, что она покинута и обречена на нищету, захотела остаться честной хотя бы перед своей совестью и не принимать более благодеяний от старейшины. Я прочитаю тебе только одно место из ее письма: «Я достаточно настрадалась, будучи женой Савиньена и тайно любя другого. Я не хочу так же страдать всю жизнь, став женой Романе. Это было бы не менее преступно с моей стороны. У меня есть за что винить себя в прошлом, и я не хочу, чтобы это повторилось в будущем. Пусть лучше любое другое испытание, только не это!» — Бедняжка! Святая женщина! — скорбно прошептал Коринфец и встал. — Но что же дальше? Скажи мне все! Что она собирается делать теперь, отказавшись от помощи Надежного Друга? — Вернуться к своему прежнему ремеслу белошвейки и, если тебя здесь больше нет, попытаться устроиться в этих краях. Здесь она надеется найти работу, а в том, что ты уехал, она не сомневается, поскольку я ничего не пишу о причинах твоего молчания. — Что ж, это превосходная мысль, — задумчиво сказал Коринфец. — Здесь нет белошвейки; ее могут взять кастеляншей в замок. И она будет гладить прозрачные косыночки маркизы, — добавил он с едкой горечью. — Пьер, скорей дай мне перо и бумагу! — Что ты задумал? — Ты еще спрашиваешь? Конечно же, написать Савиньене, что мы ждем ее, что один из нас тотчас же отправится ей навстречу, а другой подыщет ей здесь, в деревне, работу и приют. Разве это не мой долг? — Разумеется, Амори. Только досада — плохая помощница в таких делах. Лучше бы тебе написать это письмо завтра, хорошенько подумав. — А я хочу написать сейчас же. — Потому что чувствуешь, что завтра у тебя не хватит сил его написать. — Хватит. Я напишу ей еще и завтра и послезавтра, если тебе это будет угодно. Я сильнее, нежели ты думаешь. — Амори, ведь если ты напишешь, Савиньена поверит тебе и приедет. А я… Мне слишком хочется верить тебе, чтобы у меня достало мужества отговаривать ее. А что, если, приехав сюда, она застанет тебя у ног маркизы? Как назвать тебя тогда? — Бесчестным или безумным. — Берегись же поступить как безумец. Подожди пока писать!.. И все же Коринфец написал письмо Савиньене. Он написал его глубокой ночью, весь содрогаясь от ненависти и отвращения к маркизе. Едва рассвело, как он уже побежал сдать письмо на почту, и оно ушло прежде, чем проснулся измученный усталостью Пьер. ГЛАВА XXX Уже несколько дней маркиза не видела Коринфца, и так как она не считала себя ни в чем виноватой перед ним, ибо кокетство было ее второй натурой, это чрезвычайно ее удивляло. Впрочем, сначала она не слишком страдала от этого. Блаженное состояние, в котором она пребывала после своего триумфа, продолжалось до самого дня ее поездки на охоту, которую друзья Рауля в тот же первый вечер решили устроить в ее честь. Изольда сначала пыталась отговорить кузину — ей не нравилось подобное сближение с людьми, которые, как она полагала, были несимпатичны ее деду и с которыми у нее самой не было ничего общего ни во взглядах, ни в образе жизни. Однако старый граф был теперь вовсе не прочь воспользоваться этим предлогом, чтобы завязать отношения с аристократическими семьями департамента, и когда соседняя помещица, блестящая, гордая графиня, приходившаяся сестрой одному из самых пылких поклонников Жозефины, самолично явилась в Вильпрё просить его дочь и племянницу принять участие в этой увеселительной прогулке, он охотно дал свое согласие. Визит этой знатной дамы носил дипломатический характер и имел целью нащупать возможности брачного союза между ее братом, уже упоминавшимся виконтом Амедеем, и богатой Изольдой де Вильпрё. Изольда была несколько удивлена любезностью, которую вдруг стала выказывать ей эта дама, еще недавно негодовавшая на ее республиканский образ мыслей, и отвечала ей довольно сдержанно. Но Жозефина так умоляла ее поехать, что она не решилась прямо отказаться. Жозефина не ездила верхом, за ней должны были прислать коляску. Изольда же была превосходной наездницей, она отлично правила лошадью, хладнокровно заставляя ее брать рвы и барьеры. Это ее искусство амазонки было единственным талантом, внушавшим Раулю и местным дворянским щеголям некоторое почтение к ней. Верховая езда была давнишней ее страстью; а так как под строгой ее внешностью в ней все еще живы были детские вкусы и увлечения, она постепенно дала себя уговорить. Уже довольно давно не приходилось ей садиться на лошадь, и ей захотелось поездить сначала одной в парке. Она мчалась во весь опор, когда вдруг заметила Пьера (а тот улучал всякую возможность лишний раз увидеть ее). Круто осадив перед ним лошадь, Изольда со смехом спросила его, не находит ли он такое развлечение слишком аристократичным для нее. Пьер улыбнулся ей в ответ, но такой кривой улыбкой и в глазах его была такая печаль, что Изольда поняла, что с ним происходит. Но ей захотелось удостовериться в своей догадке. — Вы слышали, что завтра затевается большая охота? — спросила она. — Да, мне говорили об этом, — отвечал он. — А говорили вам, что я, может быть, тоже поеду? — Да, говорили, но я этому не поверил. Этим ответом Пьер высказал все, что так мучило его в глубине души, и Изольда поняла это. Минуту она молча внимательно смотрела на него, затем сказала дрогнувшим от волнения и нежности голосом: — Спасибо, Пьер, что вы не усомнились во мне. И, пришпорив лошадь, стремительно поскакала вперед, раза два объехала вокруг парка и вернулась к замку, где ожидали ее Рауль, Жозефина и граф. Пьер в нескольких шагах от них чинил садовую скамейку. — Забирай свою лошадь, — сказала Изольда Раулю, легко спрыгивая на землю. — Мне она ничуть не нравится. — Что-то я этого не заметил, — сказал граф, — напротив, мне показалось, что ты готова на ней скакать хоть за тридевять земель. — Вы идете в мастерскую, мастер Пьер? — спросила Изольда, обращаясь в столяру, который собрался уходить. — Не будете ли так любезны сказать по пути Жюли, что мне не понадобится завтра моя амазонка. Я не поеду, — вполголоса сказала она Жозефине, но достаточно отчетливо, чтобы Пьер мог услышать ее. Слово свое она сдержала. Тщетны были все мольбы и уговоры Жозефины. Граф предпочел бы, чтобы внучка была сговорчивее — это более отвечало его тайным планам сближения с соседними помещиками. Но он еще так недавно выказывал перед ней безразличие и философическое презрение к этим людям, что ему невозможно было открыто выразить свое желание. А Пьер был наверху блаженства. Он не мог более скрывать от себя, что его любят, но любят особой любовью, на которую нельзя было отвечать открыто. Ничто не давало ему права высказывать свои чувства словами, да в этом у него и не было потребности. Это была любовь единственная в своем роде — беззаветная, глубоко преданная, полная восхищения друг другом, и вместе с тем любовь удивительная, целомудренная, робкая и бессловесная. Между ними словно существовало какое-то молчаливое соглашение. Тот, кто услышал бы те несколько слов, которыми они ежедневно тайком обменивались друг с другом, не усомнился бы, что между этими людьми существует близость, освященная торжественным обещанием о неразрывности связующих их уз. Никто не мог бы поверить, что слово «любовь» ни разу не сорвалось с их уст и дыхание страсти ни разу не коснулось девственных их чувств. На охоту Жозефина отправилась в роскошной коляске, присланной за ней графиней. Но когда та поняла, что ее мечта о выгодном союзе брата с богатой наследницей лопается, словно мыльный пузырь, и все семейство де Вильпрё будет представлено одной Жозефиной Клико, да вдобавок еще увидела, как этот самый брат, гарцуя на лошади рядом с коляской, пожирает глазами пикантную мещаночку, графиня почувствовала, что играет преглупую роль, и разозлилась на весь свет. С гостьей она повела себя сухо и раздраженно. Оказавшись вынужденной посылать за ней коляску, принимать у себя, представлять другим знатным дамам, которых пригласила с единственной целью оказать больший почет наследнице графа де Вильпрё и получше обласкать ее, она не скрывала своей досады и обращалась с Жозефиной так презрительно, что бедняжка не знала, куда деваться от страха и унижения. Однако внимание представителей сильного пола, у которых молодость и красота всегда найдут признание и поддержку, немного ее приободрило. И мало-помалу проказница своими прелестями сумела покорить решительно всех мужчин, независимо от их возраста и состояния, сторицей отплатив всем этим гордым дамам за их презрение. Первоначально графиня предполагала устроить вечером небольшой бал, чтобы дать возможность Изольде, которая слыла хорошей музыкантшей, быть в какой-то мере в центре внимания; теперь она решила отослать скрипачей и, сказавшись больной, заставить гостей разъехаться. Но тут вмешались мужчины. Брат ее устроил настоящий бунт, а друзья его поклялись, что не выпустят из замка ни одной хорошенькой женщины. Они подпоили всех кучеров и поснимали колеса почти у всех карет. Исключение было сделано только для эпипажей престарелых дам, но и тем, впрочем, пришлось немало побранить своих мужей, прежде чем они решились оторваться от созерцания блистательных плеч Жозефины. Таким образом, она осталась в гостиной с несколькими молодыми дамами из мелкопоместных, которые веселились, невзирая ни на что, и менее всего склонны были смотреть на нее свысока. Но с приближением ночи мужчины, которые и без того были достаточно возбуждены целым днем охоты и вдобавок то и дело отлучались из гостиной в буфет, пришли в еще большее возбуждение и начали вести себя настолько бесцеремонно, что Жозефина испугалась. Остатки светских приличий уже с трудом сдерживали грубое мужское вожделение, и граница между тем и другим становилась все менее уловимой. Жозефина была легкомысленна, но до определенного предела. Она принадлежала к тем провинциальным кокеткам, которые, по существу сохраняя благоразумие и будучи вполне порядочными, позволяют себе некий коварный род кокетства, который считается безопасным и ни к чему не обязывающим. Сначала она была очень довольна и горда, что возбуждает все эти мужские желания, но когда ей пришлось отражать дерзкие поползновения, краска стыда бросилась ей в лицо. И ей захотелось домой. Графиня, которая обещала по окончании вечера отвезти ее в Вильпрё, увидев, что бал затягивается, а Жозефина охотно танцует, легла спать или же сделала вид, будто легла, — во всяком случае, удалилась в свои покои. Рауль был совершенно пьян и хоть все время и повторял, что готов в любую минуту сопровождать кузину, только пел и хохотал, совершенно не понимая ее плачевного положения. Остальные дамы постепенно разъезжались, и так как виконт Амедей уверил всех, что сестра собирается встать на рассвете, чтобы распорядиться коляской для маркизы, никто из них не сообразил предложить Жозефине подвезти ее. Однако графиня и не подумала встать. Измученные слуги храпели в передней. Рауль, окончательно захмелев, спал, распростершись на диване, и Жозефина осталась одна среди нескольких почти совершенно пьяных молодых мужчин, каждый из которых старался вытеснить остальных соперников и чуть ли не силой заставлял ее кружиться с собой в вальсе. Жозефина смертельно устала, она была глубоко оскорблена поведением графини, напугана дерзким обращением поклонников, возмущена их пошлой болтовней. Не зная, что предпринять, она наконец села. Ей стало холодно от утренней свежести, проникавшей в окна. Она попросила принести себе шаль; в ответ она услышала плоские, почти что непристойные шуточки по поводу своей стройной талии. В тусклом свете наступающего утра зал, в котором они находились, выглядел пыльным, отвратительным в своем беспорядке. Жестоко была наказана бедная Жозефина за свой вчерашний триумф. Каждый оскорбительный взгляд, каждое слово было словно возмездием. И тогда-то она вспомнила о Коринфце и в отчаянии мысленно воззвала к нему из глубины своей души. Но Коринфец был далеко. Он рыдал в эту минуту где-то в парке Вильпрё. Наконец Жозефина овладела собой. Понимая, что не имеет никакого права сердиться на этих мужчин, поскольку сама же в известной степени во всем виновата, она решила во что бы то ни стало избавиться от их домогательств, уже не боясь прослыть в их глазах наивной дурочкой. Она встала и заявила, что пойдет пешком, если ей сейчас же не будет подан экипаж. Она сказала это так твердо и так решительно отклоняла все развязные уговоры, что добилась своего. В коляску она села вместе с Раулем, которого еле добудилась, и виконтом Амедеем, — его пришлось взять в провожатые, чтобы избавиться от остальных. Едва карета тронулась, как Рауль вновь впал в непробудный сон. И в течение двух мучительных часов вынуждена была Жозефина отбиваться словом, а то и действием от посягательств этого наглейшего из виконтов. Эта утренняя поездка в коляске вызвала в ее памяти другую, тогда было такое же раннее утро… Ей вспомнились сладостные безумства разделенной страсти, поэтическая заря; больно и стыдно стало ей при этом воспоминании, и, закрыв лицо вуалью, она вдруг разрыдалась. Виконта ее слезы только еще больше раззадорили. Жозефина была слаба и непоследовательна. Какое-то инстинктивное почтение к титулу Амедея мешало ей защищать свою честь так же решительно, как она сделала бы это, будь этот противный ей мужчина обычным буржуа. Она противилась ему, но так неуверенно, что ее наивные протесты он принимал за кокетство. На ее счастье, от холода проснулся Рауль, и в довольно мрачном расположении духа: действия виконта помешали ему вновь уснуть, он нашел, что тот ведет себя непристойно, и не постеснялся высказать ему это. Понемногу он вспомнил о своем долге — быть кузине защитником, долге, которым до того так позорно пренебрегал; виконт же, видя, что время ушло и случай упущен, обуздал понемногу свои страсти и овладел собой. В замок все трое приехали весьма недовольные друг другом. Жозефина тотчас же бросилась в свою комнату и заперлась там. Она чувствовала себя такой измученной и несчастной, что у нее недостало даже сил раздеться. Она упала на свою постель и тотчас же уснула. Уже много ночей Коринфец не спал, а днем кое-как работал. Не столько чувство раскаяния, сколько желание как можно скорее забыть маркизу, уйти от самого себя заставили его написать письмо Савиньене, и теперь, ожидая ее ответа, он испытывал скорее страх, чем нетерпение, ибо тщетны были все его старания воскресить в своем сердце прежнюю чистую любовь, столь непохожую на ту, которую он познал с тех пор в объятиях маркизы. Пьер видел, что в глубине души друг его надеется, что Савиньена откажется приехать. Впрочем, он и сам желал того же; все больше понимая, что Коринфцу не вернуться уже к прежней любви, он решил, в случае если Савиньена все же ответит согласием, открыть ей всю правду — то ли написав ей, то ли отправившись в Блуа, чтобы все объяснить и поддержать в ней мужество. Вина Коринфца была велика, но он любил Жозефину, любил страстно. Да и мог ли он не любить ее? Самой большой его ошибкой было то, что он не способен был отнестись снисходительно к кокетству этой получившей дурное воспитание мещаночки и захотел преждевременно вырвать из своего сердца страсть, еще трепетавшую, всех безумств которой он не успел еще исчерпать. Все мы привносим в любовь некоторую потребность властвовать над тем, кого любим, и это делает нас нетерпимыми к малейшей его вине. Легкомысленные поступки Жозефины были лишь следствием ее характера, ее привычек; только теперь, поплатившись за них пережитым унижением, она почувствовала всю меру своей вины. Тогда, после первого своего триумфального бала, она очень удивилась тому, что Коринфец перестал приходить к ней по ночам, и забеспокоилась, решив, что он болен. Но, прокравшись как-то утром через потайной ход и заглянув в щелку, она увидела его работающим в мастерской, и, обманутая напускным его рвением и деланной веселостью, решила, что он грубо ею пренебрегает. Она вспомнила о пылком внимании, которым окружали ее на балу все эти изящные господа, и, сравнив их с этим грубым простолюдином, устыдилась своей любви к нему. И тут же, одушевленная ожиданием новых побед сказала себе, что любовь эта была ошибкой, с которой она сумеет покончить, вычеркнув из памяти даже само воспоминание о ней. Теперь возвращаясь в карете с этого последнего бала, она немало передумала. Горестные мысли обуревали ее. И сон, сразивший ее, был беспокоен. Коринфец видел ее накануне, когда она уезжала на охоту — такая увлеченная, такая гордая своими светскими успехами! Он понял, что она потеряна для него, и гнев в душе его сменился отчаянием. До той минуты у него все еще была надежда, что Жозефина не выдержит столь долгой разлуки и позовет его. Мысль, что она страдает вдали от него, наполняла его мстительной радостью. Но когда он увидел ее в карете, все позабывшую, сияющую, веселую, его охватило желание тут же броситься под колеса ее экипажа. — С дороги, дурень ты этакий! — закричал на него в эту минуту чуть было не наехавший на него виконт Амедей, с трудом сдерживая коня. Амори готов был кинуться на этого хлыща, стащить его с лошади, растоптать ногами, но породистый скакун уже далеко умчал обидчика, и рабочий остался стоять, с ног до головы осыпанный пылью. А Жозефина даже не заметила его. Вне себя бросился Коринфец в парк; в исступлении раздирал он свою грудь ногтями, рвал на себе волосы — эти прекрасные волосы, которые так любила расчесывать и прыскать духами Жозефина. Потом ярость его иссякла, и он заплакал. Не успело наступить утро, как он уже был в мастерской. Всего несколько дней тому назад он наглухо забил потайной ход, поклявшись, что никогда нога его не ступит в него; теперь он лихорадочно вырвал все гвозди, которыми заколотил тогда дверцу, с грохотом, позабыв о всякой осторожности, бросился в лабиринт и, задыхаясь, ворвался в спальню Жозефины, посмотреть, не приехала ли она. Но комната была пуста, постель не смята. Обезумев от ярости, Коринфец сорвал с нее кружевное покрывало и разодрал в клочки. Затем он вернулся в парк, к ограде, и стал подстерегать возвращение изменницы. Наконец подъехала карета; он увидел в ней Жозефину и виконта. Рауля, который, закутавшись в плащ, дремал в глубине кареты, он не заметил. И он вспомнил о той ночи, когда Жозефина впервые ему отдалась, и уже не сомневался, что так же легко она уступила и желаниям виконта. Когда час спустя он возвращался в замок, навстречу ему попалась «вчерашняя скотница» Жюли, девица столь же кокетливая, как и ее госпожа, всегда умильно поглядывавшая на него своими большими черными глазами. Заставить ее разговориться не стоило большого труда. Услышав от нее, что маркиза приехала сердитая и заперлась у себя в спальне, не дав Жюли даже раздеть себя, Амори спросил, уехал ли виконт (он тщетно прождал его в парке, но еще надеялся, что тот уехал какой-нибудь другой дорогой). — Куда там! — сказала Жюли. — Так скоро он теперь не уедет. Он попросил себе комнату и лег отдохнуть. Говорят, они танцевали до самого утра. Не иначе, как и в эту ночь будут танцевать, — верно, те господа еще вернутся сюда к обеду. Все они ужас как волочатся за моей госпожой, ну а виконт, тот совсем от нее без ума. Не слушая дальше предположений и догадок Жюли, Амори резко повернулся и пошел прочь. Он направился в мастерскую, чтобы тут же потайным ходом пробраться к Жозефине. Но в мастерской он застал папашу Гюгенена, Пьера и всех остальных. Ничего не оставалось, как браться за работу, и он принялся за свои фигурки. Папаша Гюгенен был в то утро сильно не в духе. Работа, на его взгляд, двигалась плохо, куда хуже, чем прежде. Правда, Пьер работал по-прежнему на совесть, но больше месяца он потерял на этот самый барышнин вольер, да и теперь то и дело его отрывали от работы. Десять раз на день за ним прибегали из замка ради всякой чепухи — будто для того, чтобы починить стул или поправить покосившуюся дверь, непременно нужен такой мастер, как Пьер, и Гийому или беррийцу с этим не справиться! Коринфец, правда (ему до сих пор удавалось искусно скрывать свои отношения с маркизой), дневал и ночевал в мастерской, но какой-то он стал странный, невнимательный, всегда усталый, иногда среди бела дня нападет на него сон, и тогда его просто не добудиться. И в это утро, увидев, что Амори, вместо того чтобы взяться за рубанок, берет свой тонкий резец, папаша Гюгенен досадливо поморщился и спросил его, долго ли он еще собирается отделывать этих своих человечков. — А по-моему, — сказал он, — не такое уж это первостепенное дело, чтобы ради него бросать недоконченной панель. Не пойму, чего это тебе так приспичило мастерить эти нюрнбергские игрушки[130 - Нюрнберг издавна славился производством детских игрушек.(Примеч. коммент.).]. Особливо вот эти, на которые ты убил всю последнюю неделю, почтеннейший, всякие эти драконы да змеи — они у меня прямо уже в горле сидят. Дьявол, что ли, в тебя вселился, что ты во всех видах его изображаешь? Право, будь я женщиной, я побоялся бы и смотреть на подобные чудища, чтобы, не дай бог, не родить что-нибудь похожее. — Вот это чудище, которое я сейчас обряжаю, — резким голосом сказал Коринфец, — самое очаровательное из всех. Это властительница мира — похоть, царица всех смертных грехов. Вот погодите, сейчас надену ей на голову корону. Это ведь покровительница всего женского пола, надо будет еще прицепить ей сережки и дать в руки веер. Папаша Гюгенен невольно рассмеялся, но когда увидел, что убранству госпожи похоти не видно конца, снова рассердился и стал резко выговаривать Коринфцу, который и ухом не вел на его слова, так что в конце концов старик совсем разошелся, глаза его загорелись гневом и он повысил голос. — Отстаньте от меня, хозяин, — сказал Коринфец, — нам с вами нынче не договориться, я сегодня злой, не хуже чем вы. Папаша Гюгенен, привыкший, чтобы ему беспрекословно повиновались, рассвирепел и в сердцах попытался вырвать у Амори из рук резец. И Пьер, с тревогой наблюдавший за происходящим, увидел, как вспыхнуло в зрачках Коринфца дикое бешенство и как рука его потянулась к молотку. Быть может, он и обрушил бы его на голову хозяину, если бы Пьер не схватил его за руку. — Опомнись, Амори! — вскричал он. — Брось этот молоток! Неужели мало мне видеть твои страдания? Ты хочешь причинить мне еще и это горе? — И слезы заструились по его щекам. Увидев это, Амори вскочил и выбежал вон. Но, дождавшись в парке той минуты, когда рабочие ушли завтракать, он, крадучись, вернулся в мастерскую и бросился в лабиринт, не выпуская из рук молотка, — он был уверен, что дверь в спальню окажется запертой, и приготовился выломать ее. Кто знает, не было ли у него и другого, еще более мрачного умысла. Однако, нажав на ручку, которую сам же в свое время приделал, Амори убедился, что дверь легко поддается. Его стараниями она открывалась совершенно бесшумно (о чем только он не позаботился тогда, чтобы ничто не могло выдать тайну его счастливых ночей!), и в спальню он вошел так тихо, что Жозефина даже не проснулась. Она спала, раскинувшись на постели, полунагая, с распустившейся прической, не сняв даже своих колец и браслетов. Измятое, разорванное бальное платье небрежно обвивалось вокруг ее тела. В этом оскверненном наряде, выглядевшем еще непригляднее при ярком свете дня, она вызвала в нем сначала чувство, близкое к отвращению. Ему припомнились оргии Клеопатры, позорная страсть порабощенного египетской царицей Антония, о котором он где-то недавно читал. Долго смотрел он на эту женщину и мысленно осыпал ее проклятиями. Но, прокляв ее в тысячный раз, он понял вдруг, что она прекрасна, прекраснее, чем когда-либо. И желание затмило обиду. Но миновали первые минуты восторга, и обида стала лишь глубже и горше. А Жозефина, заливаясь слезами, между тем рассказывала ему о тех унижениях, которые пришлось ей претерпеть, не умолчав и о тех, которых ей все же удалось избежать. Она осыпала проклятиями этот высокомерный, развратный свет, в котором так мечтала блистать и который так жестоко насмеялся над ее мечтами, она клялась, что никогда больше не возвратится в него, что за вину свою готова снести любое наказание, которое ему, ее возлюбленному, угодно наложить на нее. Она была готова тут же остричь свои роскошные волосы и разодрать ногтями свою белоснежную грудь, когда обнаружила на груди и в кудрях Коринфца следы его неистовства и отчаяния. Бросившись к его ногам, она призывала на свою голову гнев божий и была так прелестна, так обольстительна в этом своем горе и бурном своем отчаянии, что Коринфец, обезумев от страсти, стал просить у нее прощения, покрывая поцелуями ее обнаженные ножки. Всем этим безумствам он предавался до тех пор, пока за дверью не раздался вдруг голос Изольды. Обеспокоенная тем, что кузина так долго спит, она пришла звать ее к обеду. Вернувшись в мастерскую, Коринфец искренне попросил у папаши Гюгенена прощения. Тот немного поворчал, потом обнял его, утирая слезы рукавом. Затем Амори принялся за дело и работал в этот день так усердно и был так услужлив, что все грехи его были позабыты. Вместе с товарищами он пел песни, что давно уже с ним не случалось. Он не упускал случая посмеяться над беррийцем; тот сначала немного дулся на это, а потом развеселился, считая, что пусть уж лучше над ним подшучивают, нежели вовсе не замечают. Словом, этот день, начавшийся столь печально, заканчивался всеобщим весельем. Один только Пьер никак не мог отделаться от чувства тревоги и печали. Это внезапное и какое-то неестественное оживление Коринфца внушало ему беспокойство. Под вечер Изольда, стараясь избавиться от виконта, который, получив решительный отпор от Жозефины, принялся теперь донимать ее своими любезностями — правда, не столь пылкими, но столь же пошлыми, — ускользнула из гостиной и пошла побродить одна в конце парка. Быть может, она рассчитывала встретить там Пьера; обычно в какую бы часть парка она ни забиралась, он неизменно встречался на ее пути. Подобное чудо ежедневно свершается со всеми влюбленными, и ни одна влюбленная парочка не посмеет в данном случае упрекнуть меня в том, что я грешу против жизненной правды. Но в этот вечер Пьера в парке не оказалось. Он побоялся оставить друга, ибо видел, что, несмотря на свой внешне веселый вид, Коринфец находится в каком-то странном состоянии. И хотя для Пьера не было большего счастья в жизни, чем провести эти несколько минут с Изольдой, он решился один раз пожертвовать ими ради Савиньены. Стоя у ограды парка и всматриваясь в поворот дороги, откуда иногда появлялся Пьер, мадемуазель де Вильпрё увидела какую-то женщину, которая приближалась к ней неторопливой, плавной походкой. Женщина была довольно высокого роста и одета, как обычно одеваются простолюдинки, в коричневую холщовую юбку и легко наброшенный на голову синий шерстяной платок, который, падая на плечи мягкими складками, окутывал ее стан вроде того, как это изображают флорентийские мастера, рисуя своих мадонн. Прекрасные, правильные черты лица и строгое, чистое их выражение дополняли сходство с этими дивными женскими образами Рафаэлевой школы. Она вела под уздцы ослика, на котором, свесив ножки в одну из перекинутых через спину животного корзин, сидел прелестный златокудрый мальчик, закутанный, так же как и мать, в грубый шерстяной платок. Изольда была поражена этой очаровательной группой, напомнившей ей сцену бегства в Египет[131 - Бегство в Египет — библейский сюжет, один из самых распространенных в живописи эпохи Возрождения.(Примеч. коммент.).]. Она остановилась, любуясь приближающейся к ней живой мадонной, которой не хватало только ореола. Простолюдинка, в свою очередь, была поражена ясным и добрым выражением лица юной аристократки. По ее скромному, почти бедному платью она приняла ее за служанку и заговорила с ней. — Голубушка, — сказала она, останавливая ослика у ограды парка, — не скажете ли вы мне, далеко еще до деревни Вильпрё? — А вы почти что уже пришли, милочка, — ответила Изольда. — Идите вдоль ограды этого парка все прямо, и минут через десять вы увидите первые дома. — Спасибо вам, и слава тебе господи, — произнесла женщина. — А то бедные мои детки очень устали. В эту минуту Изольда увидела, как из второй корзины высунулась другая детская головка, еще прелестнее, чем первая. — Тогда знаете что, — сказала она, — пройдите здесь, парком. Идите прямо вот этой аллеей, и вы попадете в деревню минут на пять раньше. — А не заругают меня? — спросила женщина. — Нет, не заругают, — с улыбкой отвечала мадемуазель де Вильпрё, идя ей навстречу и беря за повод ослика, чтобы повернуть его в парк. — Вы, видать, очень добрая девушка. Так, значит, по этой аллее, все прямо? — Лучше я провожу вас, а то как бы ваши малыши не испугались собак. — Мне уже говорили, что люди здесь, в замке, отзывчивые; недаром, видно, говорит пословица: «каков хозяин, таков и слуга». Вы-то сами, простите, находитесь здесь в услужении? Здесь, в замке, значит, и живете? — Здесь, значит, и живу, — смеясь, ответила Изольда. — И уже давно небось? — С самого рождения. Как только дети очутились среди прекрасных деревьев и увидели зеленую травку, они сразу позабыли о своей усталости, слезли с ослика и стали весело резвиться на дорожках, между тем как ослик тоже не терял времени даром и, проходя по буковой аллее, время от времени позволял себе по дороге отщипнуть зеленую веточку. — Какие прелестные у вас детки! — сказала Изольда; она поцеловала маленькую девочку, потом взяла на руки мальчугана, чтобы он мог дотянуться до яблока на дереве. — Сиротки. Отца-то ведь нет, — вздохнув, ответила женщина. — Милый мой супруг скончался прошлой весной. — Но, по крайней мере, он оставил вам на что жить? — Ничего не оставил. Конечно, он-то в этом не виноват. Что-что, а сердце у него было доброе. — И вы идете издалека вот так, пешком? — До соседнего городка я доехала дилижансом. А там мне растолковали, как добраться, сказали, что надо идти все проселочной дорогой и дали вот этого ослика для моих малышей. — А зачем вы сюда приехали? — Я собираюсь пока поселиться здесь и пожить, если поживется. — У нас родные в этой деревне? — Нет, друзья… Вернее, — добавила путница, как видно опасаясь быть превратно понятой, — друзья покойного мужа; они написали мне, что тут можно устроиться, и обещали найти заказчиков. — А что вы умеете делать? — Шить, стирать, гладить тонкое белье. — Это чудесно! У нас здесь как раз нет белошвейки. Вы получите столько работы, что вам и за год не переделать. — И вы поможете мне найти ее? — Непременно, обещаю вам. — Сам господь посылает мне вас. Я не жадная до денег, но ведь детей-то кормить надо. — Все будет хорошо, вот увидите. А ваши друзья знают, что вы едете? Они ждут вас? — Ждут-то они ждут, да только не так скоро. Они написали мне лишь на прошлой неделе, а я, вместо того чтобы отвечать, взяла да и сама приехала. Я, видите ли, голубушка, была Матерью подмастерьев… Впрочем, вы-то ничего про такие дела небось не слыхали. — А вот и слыхала, у меня есть знакомые подмастерья, они всё мне объяснили. Так, значит, вы покинули своих сыновей? — Это они покинули меня. Им не удержаться было больше в городе, а я не могла переехать вместе с ними в другой — мне там не на что было бы открыть корчму. И вот была у меня как будто большая семья, и вдруг я совсем одна осталась… Легко ли это? Кажется, и жить-то больше незачем, а ведь мне надо еще вырастить моих малюток. Уж до того тяжко мне было уезжать из тех мест, что я постаралась сделать это как можно скорее. Все мы плакали, расставаясь, и сейчас даже как вспомню, слезы так и льются. — Ну не горюйте, мы постараемся, чтобы вы скорее забыли о них. Ну, вот мы и дошли до замка. А к кому вы идете? Есть там где остановиться? — Нет, навряд ли. А что, разве в этой деревне нет постоялого двора? — Есть, только не очень хороший. Здесь бы вам было лучше. Если хотите, вы можете пожить здесь, пока устроитесь. — Здесь, в замке? Да кто ж это меня сюда пустит? — Не беспокойтесь, пустят. Идемте со мной. — Но, милая девочка, подумайте только, ведь меня могут принять за какую-нибудь нищенку. — Никому это и в голову не придет, люди здесь все добрые. — Да уж куда добрее, если все такие, как вы. Пресвятая дева Мария! Да здесь просто рай! Изольда привела Савиньену с детьми в старый флигель, который называли Квадратной башней и где была особая комната, предназначенная для бедных. Она позвала мальчика с конюшни, велела ему взять ослика, потом сказала служанке, чтобы та принесла детям и матери поесть. Изольда и всех своих слуг успела приучить к тому особому роду благотворительности, которую она осуществляла под видом дружеской помощи нуждающимся. Путница немало была удивлена поведением этой девушки, которая так просто избавляла ее от всех дальнейших хлопот, решительно отклоняя при этом всякое изъявление признательности. Ее сердечный, искренний тон и вместе с тем очень решительная манера говорить и действовать как-то исключали возможность рассыпаться в благодарностях и льстивых словах. И простолюдинка тотчас же поняла это и была глубоко тронута. — Ну спасибо вам, спасибо, — сказала Савиньена, прижимая мадемуазель де Вильпрё к своей груди немного чересчур крепко, быть может, но с такой искренней благодарностью, что Изольда, несмотря на свой принцип никогда не унижать бедных людей внешним проявлением сочувствия, не смогла скрыть своей растроганности. — Видно, и в самом деле, мне вас бог посылает. — А теперь, — сказала Изольда, справившись со своим волнением, — скажите имена ваших друзей. Я сейчас же пошлю известить их о вашем приезде, и они придут к вам сюда. Женщина поколебалась с минуту, затем решительно ответила: — Пошлите сказать сыну моему, Вильпрё Чертежнику, иначе Пьеру Гюгенену, что приехала Савиньена. Изольда вздрогнула; она взглянула на эту женщину, еще совсем молодую, прекрасную, словно ангел, которая приехала к Пьеру и собиралась жить подле него. И тотчас же решила, что заблуждалась и то, что казалось ей любовью, было лишь дружбой, а вот эта женщина и есть та, которую он, и давно уже, избрал себе в подруги. Она почувствовала, что еще немного, и лишится чувств. Но, усилием воли овладев собой, она сказала: — Вы скоро увидите Пьера. Скажите ему, что я встретила вас радушно. Он будет благодарен мне за это. И она быстро вышла из комнаты, распорядившись уведомить Пьера о приезде гостьи. Придя к себе, она упала на стул и просидела так часа два, закрыв лицо руками. Наступило время чая, дед прислал за ней. В гостиную она вернулась на вид совсем спокойная, будто ничего не произошло. ГЛАВА XXXI Услышав о том, что Савиньена в замке, Пьер тотчас же поспешил к ней. Он льстил себя надеждой, что уже найдет там Амори, к — как-то незаметно скрывшегося во время ужина, однако он еще не приходил, и Пьер напрасно ждал его и напрасно повсюду искал — Коринфца не было нигде. Время шло к полуночи, а Коринфец не показывался. Пьер еще прежде, раздумывая о предстоящем приезде Савиньены, понимал, что первая же встреча ее с Амори решит судьбу обоих и что в зависимости от того, какие чувства проявит в эту первую минуту Коринфец — будет ли он с ней холоден или выкажет бурную радость, — Савиньена либо догадается обо всем, либо даст себя обмануть. Вот почему он был теперь в большом затруднении, — ведь Коринфца могло не быть здесь по каким-нибудь не зависящим от него причинам, и он чувствовал себя не вправе обвинять друга, не дав ему возможности оправдаться. А с другой стороны, Савиньена выглядела такой спокойной, казалось, она исполнена такой твердой веры в будущее, что Пьер, вспоминая о разочаровании, которое неизбежно ожидает ее, упрекал себя за то, что так долго оставляет ее в неведении. Она ничего не спрашивала о Коринфце — какое-то внутреннее целомудрие мешало ей произнести имя любимого; она ждала, что Пьер первый заговорит о нем, но Пьер только твердил: «Куда ж это Коринфец запропастился?», «Ну, я думаю, теперь он вот-вот явится!» Она немного отвлеклась от своего напряженного ожидания, только когда Пьер, сразу же догадавшийся по ее описаниям, кто была та радушная «служанка», о которой она с первой же минуты рассказала ему, объяснил ей, что «служанка» эта не кто иная, как юная владелица замка. Савиньена стала подробно выспрашивать его об этой богатой благородной барышне, которая останавливает прохожих на дороге, чтобы дать им приют и ночлег, заботится об их дальнейшей судьбе и ведет себя при этом так просто, что с первого взгляда и не догадаешься, кто она такая, и не поймешь сразу, до чего она добрая, разве что сам так же добр, как она. Выслушав от Пьера подробнейший рассказ о мадемуазель де Вильпрё, Савиньена прониклась к этой знатной барышне каким-то особым благоговейным чувством, и велика была ее радость, когда она услышала, как высоко ставит мадемуазель де Вильпрё работы Коринфца, и узнала, что дед ее оказывает ему всяческое покровительство. Но когда Пьер стал рассказывать о намерениях Коринфца отправиться в Париж и переменить свое ремесло, она приумолкла и задумалась. Выслушав внимательно также и те доводы, что приводил Пьер в защиту планов своего друга, Савиньена покачала головой и сказала: — Все это как-то удивительно, мастер Пьер; мне все кажется, будто я слушаю какую-то сказку вроде тех, которыми зачитывались по ночам наши подмастерья и которые они называли романами. Вы вот говорите, что Амори хочет стать художником. Но разве он и так не художник и, чтобы стать им, необходимо бросить столярное дело? А я думаю другое: просто он, как видно, задумал стать буржуа и порвать со своим сословием. Мне все это совсем не нравится. Когда человек стремится стать выше своих товарищей, ничего хорошего не получается. Ни разу еще я не видела, чтобы кому-нибудь это удалось; а кому и удается, того перестают уважать товарищи, и все равно нет ему счастья, потому что нет у него друзей. Что же Коринфец собирается делать в этом Париже? Откуда возьмет там средства на обзаведение? Вы вот говорите, пройдет несколько лет, прежде чем он достигнет чего-то на этот новом поприще, да еще несколько лет, прежде чем сможет прокормиться новым своим ремеслом. А до тех пор? Выходит, он собирается жить щедротами вашего помещика? Я верю, что человек он хороший, а только горек хлеб, который ешь из рук богача. И я никак не возьму в толк, как это человек, уже добившийся независимого положения, живущий собственным трудом, может согласиться пойти в подобную кабалу и жить милостями благодетеля. Пьер попытался было защитить право таланта совершенствоваться любыми средствами, однако убедить в этом Савиньену так и не мог. Ей никогда не изменяли здравый смысл и врожденное чувство справедливости, пока дело касалось вещей, ей доступных. Но круг понятий ее был ограничен, и при всех своих высоких добродетелях она отличалась предубеждениями и предрассудками, которыми была связана с народом. Так неотделимо дерево от своего корневища. Тайная досада и тревожное недоумение Савиньены с каждой минутой усиливались, и когда на замковых башенных часах пробило одиннадцать, она решила отложить свидание с Коринфцем на завтра. Дети уже давно спали, и сама она слишком была измучена, чтобы ждать его дольше. Она легла, но сон не шел к ней; недобрые предчувствия томили ее, и большую часть ночи она провела в молитве и слезах. Когда маркизу позвали обедать, Коринфец с таким трудом выпустил ее из своих объятий, что она пообещала при первой же возможности вернуться в свою комнату. И вечером, едва проглотив последний кусок, Коринфец по тайному ходу вновь поспешил к заветной двери. Маркиза между тем, сославшись на жестокую мигрень, рано ушла из гостиной и, поднявшись к себе, заперлась в своей спальне. И здесь ей пришла в голову мысль надеть для возлюбленного самый лучший свой наряд, чтобы показаться ему еще желаннее и вознаградить его за пережитые муки ревности. У нее в картонке еще с прошлых времен хранился восхитительный маскарадный костюм, который чудо как к ней шел — бальный наряд дамы прошлого века. Завив и напудрив свои волосы и украсив их нитками жемчуга, цветами и перьями, Жозефина надела роскошное платье, все в лентах и кружевах, с длинным корсажем и фижмами. Не были забыты и туфельки на высоких каблучках, и большой веер, разрисованный Буше[132 - Буше Франсуа (1703–1770) — французский художник.(Примеч. коммент.).], и крупные перстни, и даже две мушки — одна над правой бровью, другая — в уголке рта. Что до румян, то в них нужды не было — цвет лица Жозефины затмил бы их, а ямочки на ее щеках были так прелестны, что какой-нибудь аббат тех времен не преминул бы сказать, что в них притаился сам Амур. Этот наряд, придававший ей вид одновременно и величественный и легкомысленный, был ей удивительно к лицу. В таком обольстительном облике маркизы эпохи Регентства она и предстала перед Коринфцем, и тот был совершенно ослеплен и чуть с ума не сошел от восторга. Эта женщина была настоящая маркиза, и мысль, что она, прекрасная, нарядная, величественная, принадлежит ему, человеку низкого происхождения, бедному, безвестному, плохо одетому, наполнила его чувством гордости, в котором была, пожалуй, и какая-то доля тщеславия. Всю ночь забавлялись они этой захватившей обоих детской игрой. Ведь вдвоем им не было и сорока лет; никакая глубокая мысль не рождалась в прелестной головке Жозефины, а что до Коринфца, то его так переполняли жизненные соки, он так обуреваем был желанием все испытать, всем насладиться, всем овладеть, что строгие правила, внушенные ему Савиньеной и Пьером Гюгененом, тотчас же исчезли из его сердца, подобно тому как исчезает на глади вод отражение только что промелькнувшей над ними птицы. Маркиза нарочно ничего не ела за обедом, чтобы иметь возможность попросить ужин к себе в комнату и разделить его с Коринфцем. Теперь она с удовольствием расставила все эти изысканные кушанья в позолоченных блюдах на небольшом столике, который украсила цветами, а в середине поставила большое зеркало, чтобы Коринфец мог любоваться не только ею, но и ее отражением. Затем она плотно закрыла ставни, задернула занавеси, зажгла свечи в канделябрах над камином, накурила в комнате ароматическим курением и стала в меру своих сил играть роль маркизы, пародируя манеры прелестниц былых времен. Но Коринфец эту насмешливую игру воспринял всерьез. Ничто не действует так на артистическую натуру, как ухищрения роскоши и сладострастия, и в эти минуты он уже неспособен был подвергать осмеянию те нравы старых добрых времен, которые воскрешала перед ним Жозефина, — не чувство осуждения вызывала в нем та полная неги жизнь, а элегическую грусть. Да и Жозефина отнюдь не выглядела смешной — она была слишком для этого красива. Этот изысканный ужин при свечах, это ночное свидание, эта комната, превращенная в будуар, эта мещаночка, преобразившаяся в великосветскую обольстительницу, — все это поразило его воображение и сыграло самую пагубную роль. Ибо до сих пор он любил Жозефину просто ради нее самой, искренне сетуя, что она не обыкновенная деревенская девушка, проклиная ее богатство и титул, воздвигавшие между ними преграды. Теперь его влекло к ней именно то, что было в ней суетного, все те пустяки, которые составляли сущность ее интересов. Сама тайна их встреч и сопряженная с ними опасность сразу же приобрели в его глазах какую-то особую, острую прелесть. Всем своим существом потянулся он к тому миру избранных, где жила она и где, позабыв и о былом своем отвращении и о своей гордости, жаждал он теперь завоевать себе место. Охваченный восторженными надеждами, он стал клясться маркизе, что недолго ей еще осталось стыдиться своего избранника, что недалек тот день, когда перед ним, Коринфцем, широко распахнутся двери гостиных и с высоко поднятой головой, с горделивым взглядом он взойдет туда, куда нынче его зовут лишь затем, чтобы починить какую-нибудь панель. Он будет еще ходить по этим роскошным коврам, вдыхать эти сладкие благовония! Суетные желания, тщеславные мечты все более овладевали им. Любовь к Жозефине сливалась в его сознании с тем блестящим будущим, для которого он твердо считал себя предназначенным. И мысль о Савиньене была теперь невыносима ему, как напоминание о некоем кабальном договоре, обрекающем его на вечное рабство, на нищету и безвестность. Поэтому, когда, проснувшись, он услышал от Пьера, что Савиньена здесь, в замке, он воспринял это как смертельный удар. Ему хотелось провалиться сквозь землю, однако выхода не было — встреча была неизбежна. Взяв себя в руки, стараясь держаться как можно развязнее, он поздоровался, приласкал детей, пошутил с ними, затем завел с Савиньеной разговор об ее устройстве. Но эта кажущаяся заботливость, эти усердные расспросы о ее делах не могли скрыть от Савиньены его равнодушных глаз и всю отчужденность его поведения. А Коринфец, играя свою лицемерную роль, в это время невольно сравнивал себя с теми светскими повесами времен Регентства, чьи похождения всю ночь пересказывала ему Жозефина. Еще немного, и он почувствовал бы себя маркизом! В глубоком изумлении, молча слушала Савиньена его пространные рассуждения по поводу жилища, которое он собрался ей подыскать, и заказчиков, которых обещал ей найти. Не отвечая ни слова, она предоставляла ему болтать все, что ему вздумается, и ее сдержанное молчание постепенно начало пугать Амори. Вся решимость его куда-то улетучилась, и сквозь самоуверенный его тон начали пробиваться нотки робкой почтительности. Но тут Савиньена встала и, протягивая ему руку, сказала: — Спасибо, дорогой мой сын, за ваше усердие и желание помочь мне, но, право, ни к чему вам так беспокоить себя. Сейчас я уже не нуждаюсь в помощи. Нашлись добрые люди, они приняли во мне участие, жилище тоже у меня скоро будет. Идите, работайте, час уже поздний, а ведь вы знаете: хороший подмастерье на работу приходит минута в минуту. После ухода Коринфца Пьер еще немного посидел у Савиньены, опасаясь с ее стороны бурного отчаяния. Однако и с ним она держалась все так же спокойно и молчаливо; ни слова сожаления, ни слова упрека не вырвалось из ее уст. Ничто в ее поведении не говорило о том, что она собирается отказаться от своих намерений и уехать отсюда. Едва только Пьер ушел в мастерскую, как Савиньена поспешно обрядилась в свои траурные одежды, снятые ею на время пути, заботливо оправила на себе вдовий чепчик, прибрала в комнате и, отведя детей к служанке, которой поручено было накормить их, спросила, нельзя ли ей переговорить с мадемуазель де Вильпрё. Через несколько минут ее ввели в покои молодой владелицы замка. Изольда в эту ночь спала плохо; она только что проснулась и, едва открыв глаза, сразу вспомнила свое вчерашнее жестокое разочарование, и тайное смятение вновь овладело ее сердцем. Но когда ей доложили, что женщина, которую она вчера поселила в Квадратной башне, просится поговорить с ней, она сказала себе, что должна быть тверда в своем решении, должна быть великодушной и сделает для подруги Пьера все, что обещала. — Садитесь, — сказала она Савиньене, указывая ей место у своей постели. — Хорошо ли вы отдохнули после путешествия? Как спали ваши дети? — Дети мои спали хорошо, за что я благодарю бога и ваше доброе сердце, дорогая моя барышня, — ответила Савиньена и, нагнувшись, поцеловала руку Изольде. Она сделала это с таким достоинством и тактом, что девушка не решилась воспротивиться этому проявлению почтительной благодарности. — Пришла я к вам не затем, чтобы просить прощения за то, что я не догадалась вчера, кто вы такая, — продолжала Савиньена, — я знаю, вы на это не обиделись. И не затем, чтобы поблагодарить вас за всю вашу доброту, — меня предупредили, что вы этого не любите. Я пришла потому, что знаю теперь, что у вас великодушное сердце и вам можно доверить любое горе. Я пришла просить у вас совета. — Кто же внушил вам такое доверие ко мне, моя милая? — спросила Изольда, делая над собой огромное усилие, чтобы держаться с этой женщиной спокойно. — Мастер Пьер Гюгенен, — не раздумывая, ответила Мать подмастерьев. — Так, значит, вы говорили с ним обо мне? — вся зардевшись, спросила Изольда. — Мы больше часа про вас говорили, — сказала Савиньена, — и теперь я так вас люблю, будто с самого детства знаю. — Я очень рада этому, Савиньена, — проговорила Изольда, и как она ни крепилась, горячая слеза скатилась по ее щеке. — Скажите мастеру Пьеру, когда увидите его, что я буду вам таким же другом, как и ему. — Я заранее была уверена в этом, — ответила Савиньена, — потому-то и пришла к вам как к другу. И Савиньена рассказала Изольде всю свою историю: о своей жизни с Савиньеном и обо всем, что случилось с ней до той минуты, когда она, вняв зову Коринфца, решилась из Блуа приехать сюда. — Наверно, я утомила вас своим рассказом, добрая моя барышня, — сказала она в заключение. — Но вы поймете сейчас, что дело это очень непростое, и я только с вами могу поговорить. Как ни уважаю я мастера Пьера, но с ним вчера вечером мы так и не смогли договориться, да и сегодня тоже; не пойму я никак, что он мне такое толкует. Он говорит, будто Коринфец должен стать скульптором, а для этого ему будто нужно снова учиться, и что вы, барышня, и ваш уважаемый дедушка хотите послать его в Париж, и он там несколько лет ничего не сможет зарабатывать, а жить будет вашими благодеяниями. Коли все это так, ничего, значит, у нас с ним не получится. Ну, поженимся мы в будущем году, как было задумано… Так ведь тогда я с детьми окажусь на вашем содержании, и притом не год и не два. Пусть даже вы согласны были бы на это, я-то никогда на такое не пойду — дети мои рождены свободными людьми и не должны жить в прислугах. Так всегда считал мой муж, а я от его воли не отступлюсь. Я не стала скрывать от Пьера, что мне не по душе все то, что задумал его друг. Но Коринфцу, как видно, его планы дороже, чем я, потому что нынче утром, когда мы свиделись, он был словно в воду опущенный и так чудно держался со мной, что его просто не узнать было. Не иначе как сердится на меня за то, что я не сочувствую его планам. Вот в каком я оказалась положении, милая барышня. Очень мне грустно все это, и я теперь, само собой, раскаиваюсь, что приехала сюда, доверившись причудам молодого человека, вместо того чтобы оставаться под защитой мудрого и преданного друга, — уж тот никогда бы не оставил меня. Вдове, да еще с детьми, видно, грех слушаться своего сердца. Выбирая человека, способного служить им опорой, ей следует внимать лишь голосу своего разума и долга. Да, все это моя вина, это я теперь хорошо понимаю. Но что сделано, то сделано. Отступиться от слов, которые были сказаны мною Надежному Другу, я уже не могу — мне это не пристало. Негоже, чтобы о матери детей такого человека, как Савиньен, говорили как о женщине безрассудной и легкомысленной. Когда-нибудь это может повредить чести моей дочери. Так что приходится мне теперь искать выход из трудного положения, в котором я оказалась по собственной своей вине. Вот и пришла я посоветоваться с вами, как мне теперь быть. Никому другому не решилась бы я докучать своей бедой. Но вы… Ведь недаром же называет вас Пьер добрым ангелом, врачующим душевные раны. Словно тяжелый камень свалился с души Изольды. Савиньена своим рассказом развеяла все ее сомнения. Она была признательна ей за это и вместе с тем поражена и глубоко тронута благоразумием и душевной честностью этой женщины, чьей единственной путеводной звездой в жизни было чувство долга. — Дорогая моя Савиньена, — сказала Изольда, одной рукой обнимая красивые крепкие плечи простолюдинки, — вот вы просите у меня совета, а между тем сами вы, мне кажется, так мудры, что это скорее мне следовало бы иной раз обращаться за советом к вам. Я не знаю, что происходит в сердце вашего Коринфца. Я не сомневаюсь, что он обожает вас. Можно ли не любить такую, как вы? Но вместе с тем не стану вводить вас в заблуждение; я не поручусь, что юноша этот способен довольствоваться тихим семейным счастьем и размеренным существованием ремесленника, что он не предпочтет им неспокойную жизнь художника с ее борьбой, страданиями и победами. Мы, я думаю, поговорим еще с вами об этом; со временем, быть может, вам станет яснее, куда влекут вашего Коринфца его талант и честолюбие. Я не раз беседовала об этом с Пьером. Должно быть, он приведет и вам все те доводы, которыми в конце концов убедил меня, что нельзя мешать Коринфцу следовать его призванию, а нужно, напротив, помочь ему в этом. Широко раскрыв глаза, слушала Савиньена слова Изольды, силясь понять их. — Так, значит, и вам тоже приходила мысль, что путь этот может быть гибелен для него? — прошептала она, тяжело вздохнув. — Да, приходила. Потому-то и пугало меня сначала, что дедушка так сразу хочет вырвать этого юношу из его сословия и отправить одного в Париж, предоставив всем искушениям и случайностям жизни художника. Мне казалось, что этим он берет на себя слишком большую ответственность, потому что если Коринфец не оправдает возлагаемых на него надежд и из него ничего не получится, мы окажем ему плохую услугу. — И тем не менее продолжали внушать ему надежды? — Пьер сказал, что мы не имеем права лишать его их. У каждого из нас свои склонности, каждый от рождения несет в себе как бы зародыш будущей своей судьбы, добрая моя Савиньена. Бог ничего не делает зря. Наделяя нас тем или иным талантом, добродетелью или даже недостатком, он осуществляет свой неведомый нам великий замысел. Никто не вправе гасить в юном существе священный огонь. Напротив, наш долг — поддерживать его, помочь ему развить свой талант, даже если это принесет ему не радость, а страдания… — Трудно мне в это поверить, — ответила Савиньена, — я, милая барышня, как в темном лесу, не знаю, что теперь и делать. Я ведь хотела сказать вам, что если в самом деле это новое его ремесло должно принести ему богатство, счастье, известность, что ж, ради него я готова смириться — молчать или же уехать отсюда. Но вот вы только что сказали, что на этом пути его ждут страдания — может быть, это будет даже гибельно для него — и что все-таки это нужно, потому что так хочет бог. Вы ученее меня и так хорошо говорите, что я не умею вам ответить, а могу только плакать. Очень мне тяжело… И Савиньена разразилась слезами, что случалось с ней не часто, во всяком случае на людях. Изольда стала успокаивать ее, она убеждала ее не торопиться с решением, а устроиться здесь в деревне хотя бы на ближайшие месяцы, предоставив Коринфцу полную свободу выбора — быть может, чувство к Савиньене возобладает в его душе и его еще потянет вновь к тихому семейному счастью. При этом ей, так же как и Савиньене, в голову не приходило, что Коринфец может любить другую женщину. Благодаря лабиринту его свидания с маркизой оставались тайной для всех, а встречаясь с ней на людях, он держался всегда так скромно и вел себя так осторожно, что ни у кого не могло возникнуть ни малейшего подозрения. Под влиянием слов Изольды Савиньена приободрилась и решила остаться в Вильпрё. Изольда стала горячо убеждать ее отбросить хотя бы ради детей ложную гордость и поселиться в той самой комнатке, в которой она провела первую ночь. Поскольку, работая в замке, она сможет одновременно брать заказы и в деревне, доказывала ей Изольда, у нее не будет никаких оснований чувствовать себя на положении прислуги. И Савиньена сдалась на ее уговоры. Так осталась она жить в Квадратной башне, и с этого дня между ней и мадемуазель де Вильпрё завязались дружеские отношения. Не проходило дня, чтобы Изольда не проводила у нее часок-другой, болтая или занимаясь с маленькой Манеттой, которую взялась учить грамоте и счету. Благодаря этому Пьер имел теперь возможность видеть Изольду еще чаще, чем раньше. Эта благородная девушка вызывала у него все большее чувство благоговения. Когда он видел, как она, сидя рядом с рабочим столиком Савиньены, держит на коленях ее сынишку и терпеливо показывает ему буквы — она, тайком читающая Монтескье, Паскаля[133 - Паскаль Блез (1623–1662) — французский философ, математик и физик.(Примеч. коммент.).], Лейбница[134 - Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) — немецкий ученый и философ.(Примеч. коммент.).]! — он с трудом сдерживал желание броситься перед ней на колени. Нужно сознаться, что Изольда чуточку рисовалась перед ним, разыгрывая простолюдинку, когда помогала Савиньене накалять утюги, или, если та была занята детьми, сама брала ее утюг и начинала гладить брыжи кюре или шейные платки папаши Гюгенена. Все эти мелочи житейской прозы, преображенные любовью и пылкой республиканской мечтой, исполнены были для Пьера такой высокой поэзии, что он чувствовал себя парящим где-то под самыми небесами; он жил теперь в каком-то восторженном состоянии, в какой-то лихорадочной экзальтации, от которой ум его с каждым днем все больше развивался, а сердце, доверчиво отдаваясь природной своей наклонности, наполнялось новой силой, жадно устремляясь навстречу Добру и Красоте. Поверьте, любезный читатель, в том, что говорили друг другу наши платонические любовники в Квадратной башне, было немало значительного, хотя им казалось, будто они говорят о вещах, само собой разумеющихся. Поверьте, что в тот день, когда светлые умы, ведомые великодушными сердцами, дойдут до тех вечных истин, которые вы зовете банальными (и которые ежедневно обсуждаются в некоторых скромных жилищах, где вы в своем нарядном платье не решились бы даже присесть), и обрушат их на наше прекрасное общество, общество это, каким бы ни казалось оно вам надежно сколоченным, даст изрядную трещину. Перед оконцем Савиньены рос дикий виноград, образуя нечто вроде зеленого карниза, куда постоянно прилетали голуби — Изольда так часто стояла здесь, облокотившись на подоконник, что они стали совсем ручными. И меж тем как горлица или турман доверчиво склевывали с ее ладони зерна, она беседовала с Пьером, вырезавшим в это время какой-нибудь орнамент для часовни, вместе с ним возносясь в сферы идеального. В то время как покорная судьбе кроткая Савиньена добывала пропитание своим детям, черпая утешение лишь в поддержке друзей и любви к богу, Коринфец переживал мучительные дни. Его терзали угрызения совести; он чувствовал себя мучительно униженным в присутствии этой благородной женщины. Он искал забвения в объятиях маркизы, но не находил в них прежних радостей. Какая-то нестихающая тревога владела теперь Жозефиной. Коринфец чувствовал, что она что-то скрывает от него. А Жозефину между тем мучил тайный страх огласки. Хоть она и воображала, будто ненавидит свет и даже мстит ему, предаваясь любовным утехам с простым подмастерьем, она более всего боялась мнения света. Лежа в объятиях Амори, она вздрагивала теперь при малейшем шуме, будучи не в силах иной раз скрыть свой стыд и страх. Коринфец то бурно негодовал, то старался не замечать ее поведения, но в глубине души предпочел бы, чтобы его возлюбленная, столь пылкая в минуты страсти и столь малодушная в своих рассуждениях, проявляла большую смелость и была бы с ним искреннее. Собственная его гордость вынуждена была отступить перед ее страхами. Волей-неволей ему пришлось согласиться и на жертвы: маркиза вновь стала бывать в свете. Сначала она объясняла это желанием избежать подозрений, могущих возникнуть в связи с переменой ее привычек. Но, несмотря на все пережитые унижения, она не пропускала ни одного случая вновь вернуться туда. Ее кокетство и легкомыслие всякий раз возрождались, словно феникс из пепла. У Коринфца это вызывало приступы ярости, но страсть неизменно одерживала верх; эта смена чувств не оживляла, однако, его сердца, а напротив, только опустошала и ожесточала его. Характер его становился все несноснее. Он избегал Пьера, то и дело перечил папаше Гюгенену, к остальным подмастерьям относился чуть ли не с пренебрежением. Скромные обычаи подмастерьев начинали тяготить его; даже резьба по дереву уже не радовала его, он вздыхал о том времени, когда будет иметь дело с мрамором и сможет созерцать прекрасные образцы искусства. Добрая Савиньена с грустью замечала, как изысканно он стал одеваться, как все больше тяготеет к безделью. — Увы! — говорила она папаше Гюгенену. — Что он ни заработает, все уходит на бархатные курточки да вышитые сорочки. Когда утром он проходит мимо окна, разряженный и причесанный что твоя картиночка, я уже не удивляюсь, почему он так поздно идет в мастерскую. Что до папаши Гюгенена, то он был весьма возмущен, увидев, что Коринфец сменил свои грубые башмаки на модные сапожки, и не раз говорил ему за ужином: — Белые ручки да длинные ноготки — никудышное это дело для рабочего парня! Это уж пиши пропало: значит, инструмент у него ржавый, а в досках плесень завелась! ГЛАВА XXXII С недавнего времени господин Изидор Лербур, чиновник управления шоссейных дорог, стал постоянным обитателем замка. Как уверял его отец, он «не поладил» со своим инспектором и, «плюнув на все», подал в отставку. Дело обстояло несколько иначе: глупость и невежество Изидора в конце концов все же вывели его начальника из терпения, между ними произошел решительный разговор, в результате которого господин Лербур-младший и был уволен. Впредь до приискания ему новой должности его приютили в замке, и он жил теперь в башне, которую отец его занимал в глубине двора, по соседству с Квадратной башней, где помещалась Савиньена с детьми. Изидор, таким образом, имел возможность постоянно наблюдать за тем, что делается у красавицы вдовы. Убедившись, что ни Пьер, ни Коринфец не являются ее возлюбленными, он решил, что его собственный представительный вид и изысканное платье не могут не произвести неотразимого впечатления на эту простую женщину, вынужденную к тому же работать с утра до вечера, и начал волочиться за ней. Сначала Савиньена отнеслась к этому совершенно спокойно, ибо не испытывала к Изидору той острой неприязни, которую дружно питали к нему все обитательницы замка. Ей чужды были те пугливые ужимки, к которым прибегают многие женщины и которые весьма сродни кокетству, да и к тому же Мать подмастерьев успела повидать столько невеж и услышать столько неучтивых речей, что ее трудно было удивить чем-либо подобным. Привыкший к дерзостям Жюли и других горничных, Изидор обрадовался. Решив, что с Савиньеной нетрудно будет столковаться, он совсем обнаглел и начал по вечерам, когда Савиньена, отнеся выглаженное белье в замок, возвращалась к себе, донимать ее любезностями, и притом такого рода, что в конце концов она пригрозила ему оплеухой, в случае если он позволит их себе снова; она, несомненно, выполнила бы эту угрозу, если бы Изидору не суждено было быть проученным более сильной рукой. Как-то вечером, будучи изрядно пьяным, Изидор увидел в окно Савиньену, ищущую у подножия Квадратной башни птенца, только что выпавшего из гнезда. Не замечая Пьера, стоявшего неподалеку, он устремился к ней и возобновил свои домогательства столь непочтительным образом и в столь грубых выражениях, что Пьер, возмутившись, подошел и велел ему убираться вон. Храбростью Изидор отнюдь не отличался, но на сей раз вино ударило ему в голову, и он не только не унялся, но, еще более наглея, стал орать, что сейчас поцелует Савиньену под самым носом у ее любовника. — Я ей не любовник, — сказал Пьер, — но я ей друг, что сейчас и докажу, избавив ее от дурака. С этими словами он взял Изидора за плечи и, хотя очень старался сохранять хладнокровие и умерить свою силу, отшвырнул бывшего чиновника управления шоссейных дорог столь решительно, что тот отлетел к стене и несколько поцарапал себе физиономию. Дальнейшие объяснения Изидор счел излишними и, сообразив, что с Пьером шутки плохи, никому не стал рассказывать о своем поражении; однако ненависть к Пьеру Гюгенену вспыхнула в нем с новой силой и прежние мысли о мести вновь зашевелились в его голове. Свое наступление Изидор начал с более слабого врага — он принялся всячески порочить Савиньену, тихонько нашептывая каждому встречному и поперечному, будто Коринфец и Пьер вдвоем делят между собой ее благосклонность, попирая, таким образом, и ее женское достоинство и все законы морали; он утверждал даже, будто и берриец тоже является ее любовником и что ему, Изидору, это точно известно, поскольку из своих окон он видит все, что творится по ночам в Квадратной башне. Были люди, которые не поверили ему, другие — их было большинство — поверили и без зазрения совести начали судачить. Слуги замка, постоянно сталкивающиеся с Савиньеной, решительно отвергали все наговоры Изидора, которого к тому же еще терпеть не могли. Все настолько уважали и любили Пьера, что никто из них не решился повторить ему эту сплетню. Но Коринфцу они ее повторили — его они любили гораздо меньше, считая, что он слишком задирает нос и относится к ним свысока. Тяжело было слышать Коринфцу, как по его милости — ибо ведь это к нему, на его зов приехала сюда Савиньена! — бесчестят ту, которую прежде он так любил, а теперь защищает не он, а другой. Правда, он поклялся, что жестоко отомстит за нее сыну Лербура, но он бессилен был предпринять что-либо из-за внезапно вспыхнувшей ревности маркизы. По утрам Жозефина имела обыкновение, в то время как Жюли причесывала ее, болтать с ней о разных пустяках, и та пересказывала ей все, что говорилось в деревне и людской. Услышав о толках, предметом которых была Савиньена, маркиза, не разобравшись даже, насколько они справедливы, сразу же прониклась какой-то странной ненавистью к этой женщине, явившейся жертвой ее связи с Коринфцем. Она принялась язвительно и придирчиво расспрашивать его о ней. Амори, бывший и без того уже в достаточно мрачном состоянии духа, ответил ей на это довольно вызывающе, что он не обязан отдавать ей отчет в своем прошлом. — И тем не менее, — добавил он, — я готов сказать вам все, чтобы вы поняли, насколько несправедливо вы оскорбляете меня и как необоснованна ваша ревность. Да, это так, я любил Савиньену, а она любила меня, да, я собирался жениться на ней, когда кончится ее траур, и женился бы, если бы не встретил вас. Да, я разбил самое верное, самое великодушное сердце, которое встречал когда-либо в жизни, разбил ради вас, пренебрегающей мною, ради вас, которая мною играет. И все же вы можете быть спокойны: хоть я и понимаю, что это безумие, хоть и предвижу, что, в свою очередь, буду предан, все равно, я не люблю больше Савиньену, а вас, вас — боготворю… Мне стыдно за свое поведение, но тщетны все попытки искупить свою вину пред ней — видеть ее для меня мучительно, и когда Пьер заставляет меня идти к ней, я всякий раз томлюсь там, считая минуты, которые вынужден проводить вдали от вас. — И тогда, — качая головкой, насмешливо сказала маркиза, — тогда эта женщина, такая благородная, такая верная, женщина, которую вы не удостаиваете даже взгляда, с горя бросается прямехонько в объятия вашему другу Пьеру и ищет у него утешения! Коринфец был поражен этими словами. Никогда прежде он не думал, что оскорбленное самолюбие способно внушить Жозефине такую злобу и столь недостойные подозрения. Возмущенный, он принялся горячо защищать Савиньену, но этим только подлил масла в огонь и, выведенный из терпения язвительными попреками Жозефины, забылся до того, что стал превозносить пред ней добродетели соперницы. От этого Жозефина пришла в неописуемую ярость, и у нее сделался нервический припадок, который длился до тех пор, пока, вконец измученная, изнемогшая от слез, она не повергла вновь к своим ногам любовника, доведенного до безумия, истерзанного не менее, чем она. Бурная сцена повторилась и на следующую ночь и была еще неистовее. Жозефина прогнала Амори вон из своей спальни, но не успел он выбежать в потайной ход, как она пришла в такое исступленное отчаяние и разразилась такими рыданиями, что он вынужден был вернуться обратно, чтобы она не сделала чего-нибудь с собой. Потом они помирились и вновь поссорились, и в этих печальных судорогах любви, в которой не было и следа их прежнего доверия друг к другу, были сказаны слова, убивающие идеальные чувства, были произнесены оскорбления, которые невозможно забыть и простить. И Коринфец, потрясенный всем этим, с ужасом спрашивал себя, какое же чувство связывает его с Жозефиной. Что это — любовь или ненависть? До сих пор во время своих ночных свиданий они всегда вели себя настолько предусмотрительно, что ни вздох, ни шорох ни разу не нарушил сонного безмолвия старого замка. Но в эту последнюю бурную ночь они позабыли о всякой осторожности и слишком понадеялись на толщину стен и отдаленность покоев маркизы. Граф, который, как все старики, дурно спал, услышал вдруг среди тишины какие-то странные звуки: это были то выкрики, то сдавленные рыдания, то внезапные и сразу же обрывающиеся стоны, шедшие, казалось, откуда-то из глубины стен. Неподалеку от его спальни проходил лабиринт. Он знал о его существовании, но понятия не имел, что между тупичком за альковом маркизы и узеньким потайным ходом, обнаруженным Коринфцем за резной панелью в часовне, может быть какая-то связь. Старый граф не слишком верил в привидения. Первой его мыслью была мысль о внучке. Он встал и по коридору пошел к ее покоям, откуда через башенку можно было прямо пройти в мастерскую. У ее спальни он прислушался. Все было тихо. Убедившись, что Изольда мирно спит, он прошел ее комнаты и по винтовой лесенке поднялся в башенку, в ее кабинет. На время этого короткого пути странные звуки смолкли. Но когда из кабинета он ступил на хоры часовни, они послышались снова. Граф всегда страдал сильной близорукостью, но зато обладал превосходным и очень тонким слухом. И он явственно слышал теперь два голоса, несущиеся к нему откуда-то издалека, словно по слуховой трубе. Какие-то люди явно ссорились друг с другом. Граф внимательно в лорнет осмотрел все орнаменты панели, но потайной ход был расположен слишком высоко, чтобы он мог заметить в ней щель. К тому же звуки снова прекратились. Граф уже собрался было вернуться к себе, но вдруг заметил, что верхняя часть панели словно движется. Стена скользнула вбок, и в открывшемся проеме, бледный, с растрепанными волосами и горящими бешенством глазами, появился Коринфец; мягко спрыгнул он с высоты десяти футов на кучу стружек, которые накидал здесь, чтобы заглушать шум прыжка; сюда же — на случай, если кому-нибудь вздумалось бы зайти ночью в мастерскую — он сбрасывал приставную лесенку, с помощью которой каждую ночь забирался наверх. Увидев, что панель отодвигается, граф быстро отступил назад, спрятался за ковер и в свой лорнет стал наблюдать за происходящим. Едва Коринфец ушел, он спустился в мастерскую и, обмакнув в горшок с белилами конец своей трости, начертил на передвижной планке знак, чтобы ее легче было потом найти. После этого, хотя до утра было еще далеко, он отправился будить Камиля, своего старого камердинера, самого тщедушного, самого бойкого, самого точного, самого хитрого и молчаливого из всех Фронтенов[135 - Фронтен — тип разбитного и хитрого слуги во французской комедии XVIII в.(Примеч. коммент.).] былых времен. Камиль вооружился отмычками и провел своего господина в мастерскую другим путем. Здесь он приставил лесенку к тому месту, которое указал ему граф, взял потайной фонарь, легко, несмотря на свои семьдесят лет, залез наверх, словно хорек, скользнул в потайной ход и, пройдя через брешь, сделанную в стене Коринфцем, добрался до самой двери алькова, которая была ему весьма знакома, поскольку много лет тому назад он проводил через нее некоего соперника своего барина. Его же стараниями этот ход и был затем замурован, хотя и слишком поздно. Когда он вернулся и сообщил графу (не без некоторого смущения) о результатах своей экспедиции, тот не выказал по этому поводу никакого волнения и только иронически заметил: — Я и не знал, что вместо одного прохода здесь целых два. Выходит, Камиль, мне изменяли значительно дольше, чем я предполагал. Так и не назвав ему имя человека, которого только что здесь обнаружил, он приказал Камилю никому не говорить о существовании сквозного хода, а затем отправился обратно в постель в довольно спокойном расположении духа. Он столько всего перевидал на своем веку, что ничто уже не способно было вызвать в нем удивление или негодование. Но прежде чем уснуть, он тщательно обдумал план дальнейших действий. Ни в коей мере не мог он допустить этой любовной интриги; он твердо решил положить ей конец. Ранним утром следующего дня юный Рауль отправился поохотиться, взяв с собой Изидора Лербура, которого часто использовал в качестве егеря во время охоты на зайцев; к тому же тот был весьма ловким маклером при покупке и обмене лошадей. Возвращались они около полудня. На обратном пути Рауль стал расспрашивать своего спутника о Савиньене, красота которой успела пробудить в нем нечистые желания. Услышав в ответ, что Савиньена не более чем лицемерка, разыгрывающая из себя недотрогу, Рауль заметил, что, может быть, она станет несколько сговорчивее, если что-либо подарить ей. Изидору прежде всего хотелось свести счеты с Пьером, поэтому, поддержав Рауля в его планах обольщения Савиньены, он добавил как бы мимоходом, что гораздо легче было бы добиться ее благосклонности, если бы удалось как-нибудь избавиться от сынка папаши Гюгенена, который очень ее ревнует. — Избавиться от этого рабочего, сдается мне, не так-то легко, — ответил Рауль. — Дедушка и сестра просто души в нем не чают и по всякому поводу повторяют его слова, словно он какой-нибудь гений. Что он за человек? — Просто болван, — ответил бывший чиновник управления шоссейных дорог, — да еще и хам в придачу. Попробуй связаться с таким — нагрубит так, что не обрадуешься. Он теперь задирает нос, потому что господин граф ему покровительствует, и, не стесняясь, всем говорит, что если только вы посмеете заглядываться на Савиньену, он вам этого не спустит — даром что вы граф. — Вот как? Ну, посмотрим. А скажите-ка мне, Савиньена в самом деле его любовница? — Только вы один этого не знаете. — А моя сестра считает ее самой порядочной женщиной на свете. — Увы! Мадемуазель Изольда весьма ошибается. Вообще очень жаль, что она так сблизилась с этими людьми; это может повредить ей больше, нежели она думает. Рауль насторожился и придержал лошадь. — Что вы имеете в виду? — спросил он. — О каком сближении может идти речь между моей сестрой и людьми подобного рода? Читатель, конечно, еще не забыл о той ненависти, которую питал к Изольде Лербур-сын с того самого дня, как он упал с лошади, а она посмеялась над ним. Со своей стороны Изольда тоже никогда не могла скрыть той глубокой антипатии и презрения, которые он вызывал у нее, а по поводу истории с планом лестницы она произнесла несколько язвительных слов, которые были тотчас же переданы Изидору. Вот почему он никогда не упускал случая сказать о ней что-либо скверное, если только мог сделать это, не повредив самому себе. А с некоторых пор он даже позволял себе намекать, будто мадемуазель де Вильпрё «строит глазки» молодому Гюгенену и они целыми часами о чем-то разговаривают друг с другом у Савиньены — ему-то из окна его комнаты все видно! — и что уж тут ни говори, а очень это странно, чтобы барышня ее круга вела компанию с этакой потаскушкой и выбирала себе друзей среди простонародья. Теперь он решил приписать свои гадкие измышления общественному мнению и пересказать их брату молодой республиканки; ему известны были ультрароялистские взгляды Рауля, и он надеялся таким путем навредить либо Изольде, поколебав ее независимое положение в семье и тем омрачив безмятежное ее существование, либо Пьеру и Савиньене. Поэтому на вопрос Рауля он ответил, что в доме давно уже обратили внимание на странные взаимоотношения между барышней, белошвейкой и столяром и на их свидания в Квадратной башне; что слуги разболтали об этом по деревне, а из деревни сплетни поползли дальше, и теперь на ярмарках и окрестных базарах только и разговору что об этом. Он, Изидор, просто в отчаянии и чуть было однажды не избил хорошенько тех, кто посмел клеветать таким образом на сестру господина Рауля. — Вам и следовало их избить и никогда больше этого ни с кем не обсуждать, — сказал Рауль после некоторого молчания. — Но поскольку вы не догадались сделать ни того, ни другого, я настоятельнейшим образом рекомендовал бы вам, господин Изидор, впредь ни с кем более не делиться своими огорчениями по поводу этих толков о моей сестре. Быть может, она пользовалась до сих пор слишком большой свободой для столь юной девицы, но не может быть, чтобы она пользовалась ею ненадлежащим образом. Я скоро займусь этим делом и, полагаю, сумею пресечь все то, что дает пищу подобным слухам. Дерзкие сплетники будут примерно наказаны, я отобью у них охоту болтать, в этом вы можете не сомневаться. Что до вас, сударь, то запомните: когда речь идет о чести высокородной особы, существует один только способ защищать ее, и пытаться опровергать подобные сплетни хуже, чем самому повторять их. И если вам когда-нибудь случится еще раз позабыть об этом, я, несмотря на все свое расположение к вам, вынужден буду разбить о вашу голову самую крепкую мою трость. С этими словами Рауль пришпорил своего коня, резко повернул его прямо на лошадку Изидора, до сих пор ехавшего рядом с ним, — сыну управляющего ничего не оставалось, как посторониться, — и, легко перемахнув через ограду парка, поскакал вперед, оставив далеко позади себя угодливого сплетника, весьма разочарованного и изрядно обеспокоенного результатом этого разговора. Как раз в это же время другая, не менее оживленная беседа, предметом которой была все та же Савиньена, происходила между Изольдой и маркизой. Войдя утром в комнату кузины, Изольда была поражена тем, как та осунулась за ночь. На ее вопрос маркиза ответила, что у нее страшно разыгрались нервы. По всякому поводу она бранила свою горничную, перебрала с десяток кружевных косынок и, не найдя ни одной, которая была бы выстирана и выглажена по ее вкусу, в конце концов закричала, чтобы Жюли не смела никогда больше давать ее кружева этой бестолковой Савиньене, которая только и умеет, что неприлично вести себя и рожать детей. Когда Жюли вышла, Изольда стала выговаривать кузине за то, что та позволяет себе подобным образом отзываться о столь достойной женщине. Хвалить Савиньену в присутствии маркизы значило только подливать масло в огонь. С какой-то необъяснимой злобой Жозефина продолжала бранить Савиньену, обвиняя ее в том, что она одновременно является любовницей и Пьера Гюгенена и Амори. — Не понимаю, милая кузина, — сказала Изольда с сострадательной улыбкой, — как ты можешь верить таким гадким разговорам, да еще повторять их своими прелестными губками. Право, будь я нынче в таком же дурном расположении духа, как ты, я бы, пожалуй, сказала тебе, что начинаю всерьез подозревать, не имеют ли под собой некоторого основания наши давнишние шутки и не влюблена ли ты в самом деле в Коринфца? — И при этом воображала бы, что смертельно меня оскорбишь, — ответила маркиза. — Ведь для тебя рабочие — это не люди, а так, вроде птиц, цветов или собак. Не потому ли ты проводишь с ними столько времени? — Жозефина, Жозефина! — воскликнула Изольда, в горестном изумлении всплеснув руками. — Да что с тобой сегодня? Что с тобой творится? — Ах, со мной творится что-то ужасное! — ответила маркиза и в отчаянии бросилась на постель, судорожно ломая руки и проливая потоки слез. Изольда испугалась такого взрыва отчаяния, но он не был для нее полной неожиданностью: она не могла не заметить, как осунулась за последнее время Жозефина и как изменился ее характер. Она отнеслась к ней с обычной своей добротой и искренностью и, осыпая кузину нежными ласками, убеждая сочувственными словами, стала умолять открыть ей свое сердце. Со стороны маркизы было, конечно, в высшей степени неуместно, может быть даже преступно, доверить свой секрет этой юной, чистой девушке, для которой в любви были еще тайны, куда воображение ее не смело проникнуть. Но Жозефина уже не властна была над собой. С каким-то исступленным бесстыдством развернула она перед кузиной печальную историю своих отношений с Коринфцем и, закончив ее, изложила целую теорию самоубийства, которой в эту минуту придерживалась довольно искренно. Молча, не поднимая глаз, слушала Изольда ее рассказ. Порой краска заливала ее лицо, несколько раз она порывалась прервать исповедь Жозефины. Но всякий раз она вновь овладевала собой, подавляла вздох и принималась слушать дальше. Она держалась твердо, мужественно, словно юная сестра милосердия, которая впервые присутствуя при хирургической операции и чуть не теряя сознание от отвращения и ужаса, преодолевает себя, сознавая, что она здесь нужна, что она призвана облегчить страдания ближнего своего. Что могла она ответить на эту исповедь? Отнестись сочувственно, высказать мягкое осуждение, дабы пощадить кузину? Оправдать ее неверность мужу? И то и другое было не в характере мадемуазель де Вильпрё. Воззвать к нравственному чувству? Но у маркизы не было никаких моральных принципов, да и не могло быть, учитывая ее воспитание, замужество, ложное и тягостное положение ее в свете. И все же Изольда попыталась объяснить ей, что осуждает она ее вовсе не за выбор, а за измену мужу, хотя при этом не одобряет и ее избранника. Все, что поведала ей Савиньена о прошлом Коринфца, создало у нее впечатление, что юноша этот по своим склонностям и стремлениям не способен дать счастье женщине, какова бы она ни была. Она не побоялась откровенно сказать об этом маркизе, заставив и ее задуматься над тем, чему прежде та не придавала значения, и вспомнить о той разительной перемене, которая произошла в характере Коринфца с тех пор, как покровительство господина де Вильпрё изменило его положение. Постепенно Жозефина успокаивалась; прислушавшись к доводам рассудка, она готова была уже внимать и голосу нравственности, как вдруг в дверь постучались. Изольда пошла отворить и, увидев деда, как обычно, ласково с ним поздоровалась. — Ступай-ка отсюда, дитя мое, — сказал ей граф. — Я хочу побеседовать кое о чем с твоей кузиной. Изольда повиновалась. С торжественной медлительностью господин де Вильпрё уселся в кресло и начал разговор: — Мне необходимо поговорить с вами, милая Жозефина, о вещах весьма щекотливых. Речь пойдет о некоей тайне — самой большой, какая может быть у женщины. Уверены ли вы, что нас никто не услышит? — Мне кажется, никто, — ответила Жозефина, несколько озадаченная таким вступлением и испытующим взглядом, которым пронизал ее граф. — Ну-с, — продолжал он, — проверьте всё же двери… все двери! Жозефина встала и пошла взглянуть, плотно ли прикрыта входная дверь; затем она проверила ту, что вела в другие ее комнаты, и вернулась на место, намереваясь сесть. — Вы забыли еще одну, — сказал граф, беря пальцами понюшку табаку и пристально глядя на маркизу поверх очков. — Какую, милый дядя? Здесь больше нет дверей, — ответила Жозефина, бледнея. — А дверь в алькове? Разве вы не знаете, что из мастерской слышно все, что здесь происходит? — Боже мой! — воскликнула дрожащая Жозефина. — Неужели? Ведь там, кажется, тупик… Там нет никакого выхода… — Вы уверены в этом, Жозефина? Не спросить ли об этом у Коринфца? Жозефина почувствовала, что теряет сознание; она упала на колени и смотрела на графа с невыразимым ужасом, не в силах произнести ни слова. — Встаньте, племянница, — произнес граф с убийственным спокойствием. — Извольте сесть и выслушать меня. Жозефина машинально повиновалась; она сидела перед ним неподвижная, бледная, словно мраморное изваяние. — В дни моей молодости, дитя мое, — сказал граф, — встречались маркизы, которые брали себе в любовники лакеев. Как правило, это были женщины значительно старше вас, не столь красивые, не пользующиеся таким успехом, и это обстоятельство в какой-то мере объясняло их прихоть. Все это происходило во времена Оленьего парка[136 - Олений парк. — Так назывался принадлежавший Людовику XV дом в Версале, где жили его любовницы незнатного происхождения. Существование Оленьего парка было обстоятельством, весьма компрометирующим абсолютистский режим.(Примеч. коммент.).], о котором теперь столько кричат, которым постоянно корят нас, аристократов, всякие газетчики, уверяя, что это несмываемым позором ложится на… — Довольно, милый дядя, довольно, ради бога! — воскликнула Жозефина, умоляюще складывая руки. — Я все, все понимаю!.. — Я не имел намерения оскорбить и унизить вас, дорогая Жозефина, — продолжал граф, — я только хотел сказать (потерпите еще немного, я буду краток), что подобные нравы, еще возможные во времена Людовика Пятнадцатого, ныне уже неприемлемы. В наши дни светская женщина, проведя ночь с простолюдином, не может уже сказать ему на рассвете: «Пошел прочь, ты больше мне не нужен!» — ибо в наши дни нет холопов. Теперь конюх — это человек, ремесленник — это художник, крестьянин — землевладелец, гражданин; и ни одна женщина, будь она даже королевой, не сможет убедить мужчину, державшего ее в своих объятиях, что, выйдя из ее спальни, он перестает быть ей равным. Следовательно, в том, что вы избрали себе любовником этого молодого просвещенного простолюдина, нет ровно ничего унизительного для вас, милая племянница. И, будь вы свободны, имей вы право вручить своему избраннику вместе с сердцем также и вашу руку, я бы предложил вам поступать так, как вам нравится. И тогда из маркизы Дефрене вы превратились бы в «Коринфиху», и это ничуть бы меня не оскорбило и не возмутило. Но, к несчастью, вы замужем, дитя мое, муж ваш тяжко болен (я как раз получил письмо от его врача, по его словам — он вряд ли протянет и полгода), и вы слишком уже близки к свободе, чтобы можно было извинить подобное нетерпение. Бывают несчастные замужества, которые тянутся целую жизнь; в этих случаях мимолетные ошибки неизбежны, и свет относится к ним снисходительно. Но в вашем положении вы вряд ли можете рассчитывать на подобное снисхождение. Вот почему я предлагаю вам удалить от себя Коринфца; вы сможете еще призвать его вновь, через год после окончания траура, если только пожелаете тогда выйти за него замуж. Подобная постановка вопроса была так неожиданна, так не походила на те строгие речи, которые Жозефина приготовилась услышать от графа, что растерянность ее сменилась изумлением. Несколько раз она поднимала на него глаза, чтобы убедиться, что он говорит всерьез, и снова их опускала, — он явно не шутил. А между тем все это было, конечно, лукавой игрой ума, ловкой западней, заключительным монологом ловко разыгранной перед ней шутовской комедии. Старый граф превосходно рассчитал, какое это произведет действие, и нисколько не боялся! что эта комедия обернется против него. Жозефину он знал гораздо лучше, чем она знала себя. Он как бы опустил поводья, прекрасно понимая, что это единственный способ справиться с такой норовистой лошадкой. Несколько минут Жозефина молчала, не зная, что сказать. Наконец она ответила: — Благодарю вас, мой дорогой, мой великодушный дядя. Вы очень добры ко мне, хотя я знаю: в глубине души вы, конечно, меня презираете. — Вас — презирать? Я? За что же, дитя мое? Будь вы одной из тех любвеобильных маркиз, о которых шла речь, я высказался бы сурово, ибо благородный разум должен уметь обуздывать волнения крови. Но ведь вы питаете к своему избраннику иные чувства… — Да, да, конечно, милый дядя! — воскликнула Жозефина, ухватившись за возможность оправдаться и сразу же вновь обретя свою способность лгать. — Клянусь вам, все это одно воображение, просто блажь какая-то, романтическая мечта, не более… Этот молодой человек приходил сюда только… — Чтобы приложиться к вашей ручке? В этом я не сомневаюсь, — подхватил граф с такой язвительной усмешкой, что Жозефина сразу поняла — ей его не провести. — Но об этом я вас не спрашиваю, — продолжал он, вновь принимая серьезный вид. — В проступках такого рода сердце иной раз играет столь непомерную роль, что те, кто совершают их, заслуживают скорее жалости, нежели осуждения. Итак, я верю, что чувство ваше к Коринфцу глубоко и искренно и что, предвидя близкую кончину господина Дефрене, вы дали этому юноше обещание когда-нибудь выйти за него замуж. Так вот, дитя мое, если это так, то свое обещание нужно сдержать. А я, повторяю, возражать не буду. — Но, милый дядя, — простодушно сказала Жозефина, — я вовсе не давала ему такого обещания! Делая вид, будто он не слышал этого ответа (хотя слышал его превосходно), граф продолжал: — Я даже могу, если вам это угодно, нынче же сказать Коринфцу о своем отношении к этому делу. — Но, милый дядя, ведь это значило бы подать ему серьезную надежду, а ведь она еще может и не осуществиться. Я вовсе не жду, я вовсе не желаю смерти человека, за которого вы меня выдали замуж, и мне кажется, с моей стороны было бы просто кощунством позволить тому, кого я люблю, надеяться на такое горестное событие и мечтать о нем. — Вот почему будет гораздо приличнее, если эти надежды внушу ему я, а не вы. Щепетильность ваша достойна всяческих похвал, но мне-то ведь хорошо известно, что мой дорогой племянник, маркиз Дефрене, — человек пренеприятный, а стало быть, не такая уж это будет большая утрата. Так что я никогда не потребую у вас выражений притворной скорби, более того — в глубине души я искренно сочувствую вашему желанию стать свободной и сочту своим долгом успокоить Коринфца относительно срока вашей разлуки. А расстаться вам необходимо: то, что сегодня знаю я один, завтра может стать достоянием молвы. Ему эта разлука причинит, конечно, большое горе, он, должно быть, без памяти влюблен. Но я постараюсь растолковать ему, что, только принеся эту жертву, он вас добьется, что года через два он будет вознагражден за нее, и не сомневаюсь, что он ответит согласием на мое предложение. — Какое предложение, милый дядя? — испуганно спросила Жозефина. — Немедленно отправляться в Италию и посвятить себя там искусству. В этой стране, полной преданий о великих ее художниках, он найдет прекраснейшие образцы его. Я дам ему возможность учиться у хороших мастеров, он добьется быстрых успехов, и кто знает, может быть, года через два станет победителем на конкурсе, и тогда супругом вашим будет многообещающий художник, которому богатство ваше облегчит путь к славе. — Но я уверена, милый дядя, — сказала Жозефина, — что это вовсе ему не понравится. Он очень горд и бескорыстен. И никогда не согласится быть обязанным своими успехами не себе, а тому положению, которое создам ему в свете я. — Но у него есть честолюбие, — ответил граф. — Оно свойственно всякому художнику. Жажда славы скоро возьмет верх над его щепетильностью. — Но я-то вовсе не хочу быть орудием в руках честолюбца, милый дядя. Я усомнилась бы в его любви, да и сама разлюбила бы его, если бы Коринфец согласился принять мое состояние, еще не прославив своего имени… — Ну вот что, — сказал граф, вставая, — дело это не терпит отлагательства. Надо что-то немедленно решить, мы побеседуем с ним об этом нынче же. Так, значит, я могу ему сказать — не так ли? — что вы его любите, и настолько, что готовы будете выйти за него замуж, каково бы ни было к тому времени его положение, а я согласен на ваш брак даже в том случае, если он останется простым столяром. Я правильно понял вашу мысль? — Но дядя, — растерянно пролепетала Жозефина, вставая вслед за графом, который делал вид, будто собирается уйти, и стараясь удержать его. — Дайте же мне все-таки подумать! Мне ведь все это и в голову никогда не приходило! Как это можно — обещать выйти замуж, когда я еще не овдовела и вообще знаю, что брак — это сплошные горести… Нет, это просто невозможно. Мне нужно опомниться, посоветоваться… — С кем, дорогая племянница? С Коринфцем? — Нет, с вами, милый дядя, только с вами! Вы один можете дать мне хороший совет! — воскликнула хитренькая Жозефина и бросилась в объятия графа. Старый вельможа превосходно понял, чего хочет от него юная маркиза: она ждала, чтобы он избавил ее от этого пугавшего ее теперь обещания, чтобы он помог ей разорвать связь, которой она стыдилась. Любя Коринфца, Жозефина была искренна, но тщеславие ее было сильнее любви. Женщина не отказывается от света, после того как все принесла в жертву, чтобы только быть причастной к нему. Ради счастья хоть иногда блистать в нем она готова терпеть постоянные муки, только бы не быть изгнанной, только бы иметь право вернуться в него. Граф позволил Жозефине отложить свое решение до вечера. Затем, пообещав ей еще подумать относительно предстоявшего ему объяснения с Коринфцем, он оставил ее одну. Внутренне он торжествовал. Хитрость его удалась блестяще. Жозефина тотчас же бросилась к Изольде и пересказала ей слово в слово все, что только что сказал ей граф. Изольда слушала ее в большом волнении. Какая-то странная радость вспыхнула в ее глазах, и, кончив свой рассказ, маркиза с изумлением заметила, что по щекам кузины катятся слезы. — Что с тобой? — спросила Жозефина. — Говори же, что ты обо всем этом думаешь? — О, дорогой мой дедушка! До чего он благороден! — воскликнула Изольда, подняв глаза к небу и крепко прижав руки к груди. — Я была уверена в этом, недаром я так верила в него! Я знала, что, как только представится случай, он претворит слово в дело. Да, да, конечно, Жозефина, тебе надо выйти за Коринфца! — Я совершенно не понимаю тебя, Изольда! Не ты ли говорила мне сегодня, что я никогда не буду счастлива с ним, что мне надо с ним порвать? А теперь ты советуешь мне связать с ним свою судьбу навсегда! — Я считала, что это мой долг так говорить с тобой и указать тебе на недостатки твоего возлюбленного, чтобы исцелить тебя от этой любви, которая казалась мне недостойной. Но дедушка исходит из морали более возвышенной, он-то понимает, что такое подлинная нравственность! И он посоветовал тебе оставаться пока верной твоему мужу, в ожидании рокового часа, после которого ты станешь свободной и сможешь произнести другую клятву в любви более законной и более счастливой! — Так, значит, ты тоже советуешь мне выходить за Коринфца? А его честолюбие, а его ревность, а все его оскорбления, которыми он уже теперь терзает меня, а его любовь к Савиньене — может быть, она еще не угасла? Ты забываешь, что нынче ночью я выгнала его, я просто себя не помнила от гнева и ненависти. — А завтра он вернется к тебе и будет просить у тебя прощения за свои ошибки, за все, в чем он виноват, и ты исправишь его недостатки, исцелив его страдания, доказав свою искренность обещанием… — Да вы оба просто сошли с ума! — закричала маркиза, выйдя из себя. — Одно из двух — или вы, ты и твой дедушка, хотите испытать меня, разыгрывая всю эту комедию, или же действуете согласно какой-то нелепой республиканской теории, которой вам вздумалось принести меня в жертву! Интересно, что сказал бы дядя, если бы тебе пришло в голову выйти замуж за Пьера Гюгенена, и что сказала бы ты сама, услышав совет выйти за него! В ответ Изольда улыбнулась и, не сказав больше ни слова, ласково поцеловала кузину в лоб. Лицо ее светилось восторгом. ГЛАВА XXXIII Вечером этого же столь бурного дня Пьер и Коринфец при свете лампы вдвоем работали в мастерской. Они и сами были в каком-то лихорадочном состоянии. Амори опротивела его работа, и он торопился закончить оставшиеся фигурки, чтобы поскорей перейти к менее сложным орнаментам, в которых Пьер обещал ему помочь. Что до собственно столярных работ, то здесь дело шло медленно — в панели оставалось еще много непригнанных планок, много незаконченных украшений. Однако папаше Гюгенену волей-неволей приходилось мириться с этим; сын его заявил, что прежде всего должен закончить лестницу, ведущую на хоры, которую целиком взял на себя, как наиболее важную и трудную часть работы. Пьер никому не мог бы в этом сознаться, но в тайниках своего сердца он относился к этой части часовни с какой-то особой нежностью — здесь он чувствовал себя словно ближе к кабинету в башенке; особенно любил он хоры — только дверь в кабинет, а она частенько была полуоткрыта — отделяла его там от Изольды. С некоторых пор Пьер работал без устали, с утра забравшись в этот дальний угол мастерской. Он стремился не только к тому, чтобы его лестница была построена в соответствии со всеми правилами теории, чтобы она была удобной и прочной, — ему хотелось, чтобы она была еще и произведением искусства. Он мечтал осуществить в ней смелый замысел: помимо стройности линий и изящества форм, эта лестница должна была отличаться еще и живописным видом. Ему не хотелось, чтобы она походила на те роскошные лестницы, которые строятся в магазинах и ресторанах, нет, она задумана была строгой и вместе с тем величественной — настоящей лестницей старого замка, вроде тех, которые встречаются на задних планах интерьеров Рембрандта и на которых всегда с таким искусством передана колеблющаяся игра света и тени. Не совсем обычно были задуманы Пьером и перила с ажурной резьбой и точеными балясинами. Проявив здесь тонкий вкус, он догадался повторить и в их рисунке и в форме орнаменты старинной резьбы, украшающей хоры, но при этом сделал их пропорционально формам и размерам лестницы. Здесь пригодились ему его познания в геометрии. Это была одновременно работа архитектора, художника, скульптора. Пьер был крайне требователен к себе. Он все время помнил, что это, быть может, единственный случай в его жизни, когда ему представляется возможность сделать нечто не только полезное, но и прекрасное. Ему хотелось, чтобы в этой часовне, которую несколько поколений искусных мастеров украсили великолепными изделиями своего труда, остался след и его жизни — жизни честного труженика, скромного, влюбленного в свое дело художника. Пробило десять часов вечера, когда работа его была наконец завершена. Уже прилажена была последняя ступенька из хрупкого на вид, но очень прочного пальмового дерева, прикреплены были перила, и тень их при свете лампы четко вырисовала легкие завитки и стройные столбики. Стоя на коленях перед верхней ступенькой, Пьер тщательно состругивал с ее поверхности последние шероховатости. Лоб его был влажен от пота, скромная радость светилась в глазах — и ему было отчего радоваться. Неподалеку Коринфец, взобравшись на лесенку, расставлял по нишам законченных им херувимов. Он работал с не меньшим усердием, чем Пьер, но с гораздо меньшим увлечением. В каждом его движении чувствовалось раздражение, то и дело он восклицал, в сердцах швыряя резец: «Проклятые куклы! И когда только я с вами разделаюсь?» И время от времени косился на знак, белевший на панели у потайного хода; он никак не мог понять, откуда он там взялся. — Вот я и кончил! — воскликнул Пьер, садясь на верхнюю ступеньку лестницы. — И знаешь, даже готов пожалеть об этом, — добавил он, вытирая лоб, — никогда еще я не работал с такой охотой, с такой любовью. — Еще бы, — с горечью ответил Коринфец, — та, ради которой ты так старался, стоит того. — Я работал ради искусства, — ответил Пьер. — Неправда, — резко сказал Коринфец, — ты работал ради той, которую любишь. — Замолчи, замолчи сейчас же! — воскликнул испуганно Пьер, указывая на дверь кабинета. — Не беспокойся! В это время они как раз пьют чай! — сказал Коринфец. — Уж я-то знаю. Я ведь знаю всё — все их привычки и обычаи. В эту минуту мадемуазель де Вильпрё расставляет на столе фарфоровые чайные чашки и рассуждает с Дедом о политике либо философии, а маркиза — та позевывает и все поглядывает в зеркало, любуясь на свою прическу. Я так и вижу ее! — Все равно говори тише, умоляю тебя. — Я буду говорить совсем тихо, Пьер, — сказал Коринфец и сел рядом с другом. — Но я должен говорить, у меня голова просто лопается. Знаешь, твоя лестница великолепна! У тебя большой талант, Пьер. Ты рожден архитектором, так же как я — скульптором, а мне кажется, прославиться можно одинаково и в том и в другом искусстве. Скажи, у тебя совсем нет честолюбия? — Ты же сам видишь, что есть. Разве я стал бы иначе так стараться? — И теперь оно удовлетворено? — На сегодня да. Завтра я примусь за шкафы для библиотеки. — И ты так и собираешься всю жизнь мастерить лестницы и шкафы? — А что я могу делать еще? Ничего другого я не умею. — Но ведь у тебя получается все, что ты только задумаешь, Пьер. Не собираешься же ты всю жизнь оставаться столяром!.. — Собираюсь, мой милый Коринфец. А ты станешь скульптором, будешь изучать Микеланджело, Донателло[137 - Донателло (1386–1466) — знаменитый итальянский скульптор, один из предшественников Микеланджело.(Примеч. коммент.).] — и это справедливо. Ты — совсем другое дело. Ты натура особенная, ты призван создавать блистательные творения, и потому твой долг — стремиться к созданию красоты в самом возвышенном и поэтическом ее выражении. И то, что ты испытываешь такое отвращение ко всякой иной работе, не верный ли это признак, что провидение предназначило тебе более высокий удел? А я — я люблю работать руками, и если то, что я делаю, приносит кому-то пользу, мне уже этого довольно. Разум мой не влечет меня на путь искусства, как это происходит с тобой. Я чувствую себя ремесленником, я простолюдин до мозга костей. Меня не манит шумный свет, тайный голос твердит мне, что я навсегда прикован к своему труду, что я раб его, таким и умру. — Но это же нелепо, Пьер! Ты умаляешь себя, ты просто на себя наговариваешь. Нет, ты не создан для того, чтобы оставаться рабочей лошадью и, словно невольник, целыми днями трудиться на богачей. Ведь это несправедливо, что они так эксплуатируют бедных, ты сам сотни раз говорил мне это. — Да, в принципе мне это отвратительно, но на деле я подчиняюсь существующему порядку. — Нет, ты непоследователен, Пьер! Это малодушие с твоей стороны! Если каждый станет так поступать, в мире никогда ничего не изменится. — Нет, милый Коринфец, изменится! Бог справедлив, он не покинет человечество в беде, а человечество слишком велико, чтобы навеки примириться с несправедливостью… Раз я понимаю, что такое справедливость, значит, она возможна. Мог ли бы я всем сердцем любить равенство, будь равенство недостижимым? Нет, я не безумен, Амори, я сейчас очень спокоен и убежден, что рассуждаю совершенно разумно. И я верю: не вечно будут богатые эксплуатировать бедных. — И при этом считаешь, что твой долг — оставаться бедным? — Да, потому что не хочу неправедного богатства. — И при этом не чувствуешь к богатым никакой ненависти? — Нет. Ибо человеку свойственно бежать нищеты. — Объясни же мне это противоречие. — Сейчас ты поймешь. В наши дни всякий бедняк, обладающий умом и талантом, может добиться богатства. Не так ли? — Да, так. — Но все ли бедняки, наделенные умом и способностями, могут стать богатыми? — Не знаю… Подобных людей ведь так много, что на всех, пожалуй, богатства не хватило бы. — Ты прав, Амори. Разве не встречаем мы каждый день умных, талантливых людей, умирающих с голоду? — Сколько угодно. Потому что одного таланта мало, нужно еще, чтобы тебе повезло. — Иначе говоря, нужны ловкость, изворотливость, честолюбие, смелость. А самое верное средство — не иметь совести. — Может быть, и так, — со вздохом сказал Коринфец. — Кто знает, удастся ли мне сохранить ее и не придется ли позабыть о ней или же погибнуть. — Надеюсь, брат мой, бог не оставит тебя. Но мне-то, видишь ли, ни к чему так рисковать. Я не так одарен, как ты, — голос судьбы не побуждает меня бросаться в опасную борьбу с другими людьми. Я вижу, что большинство из тех, кто, отказавшись от тяжкого труда, от безвестного существования наемника, устремляются в погоню за счастьем, теряют в этой борьбе душевную свою чистоту и добродетель. Каждое преодоленное препятствие отнимает у них немного веры, с каждой одержанной победой слабеет любовь к ближнему. Соперничество талантов — это война, и война жестокая. Нельзя добиться успеха, не уничтожив соперника. Общество напоминает полк в день сражения, где лейтенант радуется, видя, как падает сраженный пулей полковник, чье место он рассчитывает занять. Что ж, раз мир так устроен и самые свободолюбивые, самые передовые умы не нашли еще ничего иного, кроме принципа «Уничтожай другого, дабы очистить себе место», я во всем этом участвовать не желаю; я не хочу никого уничтожать. Слишком часто, побуждаемые своим честолюбием, мы одобряем гнусный принцип, который принято называть конкуренцией, соревнованием, а я называю грабежом и братоубийством. Я слишком люблю народ и не смогу быть счастливым, зная, что подобное счастье выпадает одному из тысячи среди нас и, в то время как я благоденствую, остальные по-прежнему тянут лямку. Народ слеп и безропотно терпит это; он восхищается теми, кому удается достичь своей цели, но те, кому это не удается, ожесточаются сердцем или впадают в отчаяние. Словом, одних этот пресловутый принцип соперничества делает тиранами и эксплуататорами, других — рабами или разбойниками, только и всего. А я не хочу быть ни среди тех, ни среди других. Я останусь бедняком, но буду свободен в мыслях, и пусть даже я умру на соломе, смерть моя будет обвинением той социальной науке, которая не способна выдумать средство, чтобы каждый человек имел собственную постель. — Я понимаю тебя, мой благородный друг, ты поступаешь как моряк, предпочитающий погибнуть вместе со всем экипажем, нежели спастись в шлюпке с несколькими избранными. Но ты забываешь, что избранные всегда норовят прыгнуть в шлюпку и что бог не придет на помощь гибнущему кораблю. Я восхищаюсь твоей добродетельностью, Пьер, но, воля твоя, в том, что ты говоришь, есть что-то неестественное, что-то фанатичное, и я очень боюсь, что это лишь восторженный порыв, в котором ты еще раскаешься. — Почему ты так думаешь? — Потому что полгода назад ты смотрел на это иначе. — Да, ты прав. Тогда я был таким, как ты сейчас: я страдал, я роптал, мне ненавистно было наше положение, а ты с ним мирился. Нынче у меня уже нет никаких притязаний, ты же стал честолюбцем. Мы поменялись ролями. — Кто же из нас двоих прав? — Возможно, оба. Ты настоящий человек современного общества, а я, быть может, будущего. — И который отказывается жить сегодня! Ибо нельзя жить одним ожиданием и мечтой о будущем. — Скажи лучше — надеждой и верой в него! — Пьер, все эти бредни внушила тебе мадемуазель де Вильпрё. Им-то это ничего не стоит. Они богаты, они могущественны, они наслаждаются всеми радостями жизни, а нам советуют питаться надеждами. — Оставь в покое мадемуазель де Вильпрё. Не понимаю, какое отношение имеет она к нашему разговору. — Пьер, — горячо сказал Амори, — я никогда ничего не скрывал от тебя, а вот ты скрываешь от меня свои тайны, но ты думаешь, я не умею читать в твоем сердце? — Оставь, Амори, не мучь меня понапрасну. Да, я глубоко уважаю мадемуазель де Вильпрё, я преклоняюсь перед ней, все это так. В этом нет никакой тайны. — Ты преклоняешься перед ней, уважаешь ее… и любишь! — Да, люблю, — ответил Пьер, и голос его дрогнул. — Люблю так же, как любит ее Савиньена. — Ты влюблен в нее так, как я в маркизу. — О нет, нет, Амори, вовсе нет. Так я ее не люблю. — Ты любишь ее в тысячу раз больше. — Не такой любовью, нет! Богом клянусь тебе, что… — Не смеешь договорить? Ну что ж, может, и вправду такой любви ты к ней не питаешь — подобного несчастья я не желаю тебе, — но ты боготворишь ее, ты счастлив быть ее рабом, ты покорен, ты закован в цепи этой римлянкой… Тут разговор их был прерван слугой, который появился со стороны парка и сообщил Коринфцу, что граф желает с ним говорить. И Коринфец отправился к нему, не подозревая, какое важное значение будет иметь для него предстоящий разговор. Несколько минут Пьер стоял в задумчивости, взволнованный нескромными намеками товарища. Потом он подумал, что в замке все уже, должно быть, разошлись и, стало быть, мадемуазель де Вильпрё, возможно, еще поднимется в свой кабинет, как это часто бывает, между одиннадцатью и двенадцатью часами; и он принялся скорей собирать и складывать свои инструменты, чтобы успеть уйти до ее прихода, верный слову, которое дал самому себе из чувства уважения к этой девушке. Но в ту минуту, как он нагнулся за своим кожаным мешком с инструментом, он почувствовал вдруг чье-то легкое прикосновение к своему плечу и, подняв голову, увидел мадемуазель де Вильпрё, сияющую какой-то никогда не виданной им прежде поразительной красотой. Вся душа ее, казалось, отражалась теперь в ее глазах, и так тщательно скрываемая ею доселе внутренняя сила теперь словно вырвалась наружу, и она не пыталась уже сдерживать ее. Изольда вся как-то дивно преобразилась. Пьеру не раз случалось видеть ее в состоянии восторженности, но она всегда держалась немного сдержанно и обо всем, что касалось их отношений, позволяла себе говорить лишь намеками и недомолвками. А сейчас она предстала ему некой вдохновенной пророчицей, явившейся возвестить благую весть. В безотчетном порыве впервые в жизни взял он ее руку в свою. — Лестница готова, — сказал он, — и вы будете первая, кто коснется ее перил. — Не говорите так громко, Пьер, — сказала она. — Мне нужно — в первый и последний раз в жизни — открыть вам одну тайну; завтра она станет достоянием всех. Идемте! Она ввела его в свой кабинет и тщательно затворила дверь. Затем сказала: — Пьер, я не стану спрашивать вас, как это сделал Коринфец, влюблены ли вы в меня. В применении к нам слово это кажется мне ничтожным и наивным. Я некрасива — это известно всем; не знаю, красивы ли вы, хоть все и утверждают это. Но я в ваших глазах всегда искала лишь вашу душу, ибо только красота нравственная способна прельстить меня. Но я спрашиваю вас перед богом, который сейчас слышит и видит нас, любите ли вы меня так, как я вас? Пьер побледнел, ему сжало горло, он не в силах был отвечать. — Не оставляйте меня в сомнении, — продолжала Изольда. — Мне очень важно не ошибиться в вашем чувстве ко мне; ибо для меня пробил решительный час моей жизни тот, о котором я сказала вам здесь в тот вечер, когда так по-детски забавлялась игрой в карбонарии, воображая, будто я могу научить чему-то вас. Но тогда я не получила еще тех уроков подлинного равенства, которые вы мне дали впоследствии. Послушайте, Пьер, нынче в нашей семье произошли события, о которых вы еще ничего не знаете. Кузина доверила мне тайну, вам уже давно известную. Дедушка, не знаю каким образом, узнал о ней и принял решение — догадайтесь какое! Пьер продолжал молчать. Видя, в каком он смятении, Изольда продолжала: — Это решение принято им в полном соответствии с теми великими принципами, в которых он воспитал меня и которые на моей памяти всегда претворял в жизнь. Он посоветовал маркизе Дефрене, как только она станет свободна — ведь ее муж находится сейчас при смерти, — выйти за Коринфца; а Коринфцу он предложил пока на два года уехать. Так что через два года, Пьер, ваш друг станет моим кузеном, а дедушке он будет племянником. И вот, если вы считаете меня достойной стать вашей женой, если вы уважаете и любите меня так же, как я уважаю и люблю вас, я немедленно же иду к дедушке просить у него согласия на наш с вами брак. Не будь я уверена в этом согласии, я никогда не стала бы говорить того, что говорю сейчас вам — говорю в твердом уме, спокойно подчиняясь своим воле и совести. Пьер упал пред ней на колени, он хотел отвечать — и не мог, — любовь, столь долго сдерживаемая, вспыхнула в нем с такой силой, что он боялся произнести даже слово — только слезы струились по его щекам… — Пьер, — сказала она, — вы не в силах ответить мне? Вы не верите мне? Вот этого-то я и боялась. Вам кажется, что я потеряла рассудок, что я предлагаю вам нечто несбыточное? Вы на коленях благодарите меня, словно, полюбив вас, я свершила какой-то подвиг, но, боже милостивый, ведь в этом нет ничего удивительного! Вот если бы я полюбила какого-нибудь вельможу, тогда действительно вы могли бы удивляться и думать, что я сошла с ума. Вспомните, с самых детских лет я была воспитана в тех идеях, которые вдохновляют меня сегодня; первые мои книги, первые впечатления, первые мысли — все толкало меня к этому решению. Еще с того дня, как я стала раздумывать о своем будущем, я твердо решила, что выйду замуж за простолюдина, чтобы иметь возможность приобщиться к народу, вот так же, как в былые времена люди, уверовав в свет христианства, принимали святое крещение, дабы иметь право называться христианами. Вы самый лучший человек, которого я встречала в своей жизни — после дедушки. У вас не только те же мысли, те же взгляды, что у меня, — вы выше меня по уму, вы гораздо лучше меня; под благотворным вашим влиянием нашли развитие добрые мои задатки, тверже и пламеннее стали мои убеждения. У меня были ложные понятия — вы заставили меня расстаться с ними; вы исцелили меня от многих сомнений — словом, вы преподали мне справедливость и вселили в меня веру. Не удивляйтесь же моему решению. Или вы считаете меня недостаточно серьезной, недостаточно сильной, чтобы выполнить его? Пьер был словно в бреду. Он только смотрел на нее, он не смел даже коснуться губами края ее платья — такое испытывал он благоговение. Она была для него еще более священной, чем всегда. — Вижу, вы не в силах ответить мне, — сказала она, — я пойду к дедушке! Если вы не хотите этого, дайте мне хотя бы знак — тогда я буду ждать до тех пор, пока вы не измените своего решения. В каком-то безумии Пьер вдруг схватил лежавший на столе кинжал — это был тот самый, который хотела подарить ему Изольда в день бегства Лефора. — Что вы собираетесь делать? — вскричала Изольда, вырывая нож из его рук. — Убить себя, — хрипло ответил он, — ведь все это сон, а я не хочу просыпаться. — Теперь я вижу, что вы меня любите, — сказала Изольда, улыбнувшись, — вы уже не боитесь, что этот кинжал разрежет нашу дружбу. — Пусть бы даже он разрезал на куски мое сердце, — ответил Пьер, — он не сможет убить моей любви к вам. — А если так, — сказала Изольда, вся озаряясь светлой радостью и стыдливо зардевшись, — я иду к дедушке. Когда я хочу чего-нибудь, я выполняю свое желание немедленно. Итак, я иду к дедушке и все ему сейчас расскажу. До свидания, Пьер, до завтра, ведь дело это не шуточное, и дедушке, быть может, понадобится ночь, чтобы все обдумать. — Завтра? Завтра? — в ужасе воскликнул Пьер. — Разве это завтра в самом деле наступит? Как донести мне до завтра двойное бремя восторга и страха? Нет, нет, погодите, не говорите еще со своим дедушкой! Дайте мне хотя бы до утра прожить с мыслью о вашей доброте ко мне (Пьер не посмел сказать: «любви»). Мой разум еще не в силах взглянуть в лицо этому завтра, которое вы сулите мне, — в нем есть для меня нечто призрачное, и оно вызывает у меня страх. Да, я счастлив, но сердце мое сжимается — это ощущение счастья так огромно, что похоже на тоску. В нем есть что-то торжественное, мучительное, пьянящее. Как будто вы собираетесь ради меня идти на смерть… Дайте же мне подумать, вы видите, я ничего не понимаю, и в этом диком смятении чувств, которое вы подняли во мне, ясным для меня остается только одно: вы любите меня, вы меня любите. Вы! Вы! Боже мой, меня! Да возможно ли это? Может быть, я болен и это бред? Безумие?.. — Я не хочу, чтобы у вас было время для размышлений, Пьер, я боюсь этого. Я уже обдумала все за вас. Принимая свое решение, я предусмотрела все его последствия — ни одно из них не страшит меня. Не нужно обладать особым мужеством, чтобы пренебречь мнением света, если речь идет не об эффектной выходке, а об акте убеждения. Перед такого рода решением свет бессилен. А что до вас, Пьер, то тут я заранее знаю, какие сомнения начнут терзать вас, как только вы вспомните, что я богата, а вы бедны. Но я твердо знаю также, что отвечу я вам на ваши сомнения. Я предвижу все ваши возражения, все доводы и уверена, что сумею противостоять им. Ибо ваша гордость, Пьер, может быть, дороже мне, чем вам самому, и я скорей умерла бы, нежели решилась толкнуть вас на поступки, противные вашей совести. Долго еще разговаривали они. Пьер с жадностью внимал речам Изольды, но сам больше молчал. Ошеломленный этим невероятным, нежданно нагрянувшим на него счастьем, он в своем смятении не в состоянии был еще достаточно трезво оценить идею брака, столь противоречащего всем представлениям и обычаям общества, основанного на социальном неравенстве. Ему необходимо было подвергнуть ее суду своей совести, но пока он был весь во власти чувств; мужество этой восторженной девушки, готовой во имя идеи преодолеть все препятствия, восхищало его, наполняло признательностью к ней. К тому же им так много нужно было сказать друг другу, так много оказалось у них общих воспоминаний, что они никак не могли наговориться. Так сладостно было вновь и вновь возвращаться к тому времени, когда они еще таили в себе свою любовь, воскрешать в памяти малейшие подробности тех дней, искать и находить объяснения каждому слову, каждому поступку. Все пережитое тогда переживалось теперь сызнова. Только тогда все это происходило в жизни, а теперь словно в раю. Чувство, которое они испытывали, предаваясь вдвоем этим воспоминаниям, еще более сладостным благодаря полной откровенности, прежде им недоступной, было сродни тому, какое испытывает, должно быть, душа, когда, сподобившись райского блаженства, она смутно припоминает, что жила уже однажды, но та, земная, жизнь была не столь прекрасной и полна была неутоленных желаний, которых ныне она уже не знает. В то время как они беседовали таким образом, уносясь в мир своих чувств и совершенно позабыв о времени, граф де Вильпрё разговаривал с Коринфцем. Перед этим он еще раз прошел к племяннице. Жозефина была измучена обуревавшими ее сомнениями. Ей стыдно было прямо признаться графу, что то глубокое чувство, которое он лукаво ей приписывал, не более как прихоть, плод распаленной чтением фантазии, что этот роман, начатый ею с безрассудностью пансионерки, поддерживается лишь жаждой наслаждений и ныне близится уже к своему концу, ибо страх огласки и тщеславие сильнее ее чувств. Будь у Коринфца имя, пользуйся он известностью, он, пожалуй, мог бы даже одержать верх над каким-нибудь скромным дворянином. Но простой столяр, подмастерье… Нет слов, он был талантлив, ему предстояло учиться в Риме, но пока что о нем никто решительно не знал и неизвестно еще было, действительно ли он прославится, не поздно ли ему уже учиться и оправдает ли он надежды, которые на него возлагают… Все зависело здесь от случая, а Жозефина не обладала ни достаточной верой в своего избранника, ни достаточным мужеством, чтоб отважиться ставить на эту карту в той азартной игре, которую называют жизнью общества. Поэтому она была страшно напугана лицемерными советами графа, и когда тот направился в кабинет, намереваясь послать за Коринфцем, она бросилась вслед за дядей, умоляя его сначала выслушать ее. Она солгала, что только сейчас узнала о связи Коринфца с Савиньеной, и это обстоятельство якобы молниеносно исцелило ее от любви к нему, и теперь она немедленно хочет порвать с ним и просить дядю помочь ей в этом. Некоторая доля правды здесь была. Ничто в глазах Жозефины не способно было до такой степени лишить Коринфца его поэтического ореола, как эта прежняя любовь к какой-то «трактирщице». Мысль, что она, маркиза, унизилась до того, что стала ее преемницей, была просто невыносима. Низкое происхождение любовника казалось ей еще позорнее с тех пор, как она поняла, что он не стыдится своей прежней любви и не оказался достаточно подлым, чтобы предать память о ней. И граф сжалился над Жозефиной. Он перестал играть комедию и заговорил с ней весьма сурово. Он посоветовал ей не повторять подобных ошибок и не выбирать себе впредь любовников из столь низкого сословия. — Полагаю, это послужит вам некоторым уроком, — заявил он ей под конец, — и вы поймете, что хотя в принципе народ достоин всяческой любви и уважения, не следует, однако, производить ради этого такого рода эксперименты, на которые решились вы. Народ велик и прекрасен, если рассматривать его как некое единое целое, но отдельный простолюдин, взятый сам по себе, — существо жалкое и ничтожное. Такому человеку необходимо последовательно, ступень за ступенью, пройти всю иерархическую лестницу нашего общества, чтобы по-настоящему облагородиться и очиститься от той грязи, из которой он вышел. Только с превеликим трудом — и такие люди достойны лишь уважения! — добиваются признания и славы отдельные представители народа, которые уже ныне успешно соперничают с теми, кому все было дано от рождения и кому, быть может, со временем предстоит уступить всем этим людям поле боя. Вы, племянница, вообразили, будто ваши прелестные глазки способны вызвать в этом юноше метаморфозу, для свершения которой необходимо еще лет двадцать упорного труда и борьбы (да и то неизвестно, произойдет ли она еще). А он не понял ваших благих намерений и преспокойно вернулся к своей Савиньене. Что ж, это только лишний раз доказывает, что рожденному в трущобах не так-то легко подняться до истинно благородных понятий. Путь этот куда более долог, нежели путь от столярного верстака до постели маркизы. Жозефина смиренно выслушала этот цинический и язвительный выговор. Собственные ее представления не поднимались выше ограниченного вольнодумства графа, и она не улавливала противоречий в его поведении и речах. Все, что он говорил, казалось ей непреложным. Оскорбительный тон дяди огорчил ее, но не возмутил. Она униженно просила о прощении и счастлива была, когда ее простили. Она вышла из той среды, где дворянство, как бы его там ни ненавидели и ни высмеивали, все же пользуется еще огромным влиянием. С Коринфцем граф пытался сначала обойтись как с мальчишкой, думая запугать его. Он казался ему всегда таким «милым», что трудно было заподозрить, что у него такой гордый и вспыльчивый характер. Но когда юноша с первых же слов заявил ему, что считает себя человеком свободным и никому не намерен подчиняться, что его могут выгнать из мастерской и замка, но никто не имеет права выслать его из деревни и из этих мест, что он не признает за графом никаких прав на себя и маркизу, старый дипломат вынужден был признать, что он допустил оплошность: ни угрозы, ни страх потерять покровительство и лишиться его благодеяний не сломят гордость этого юноши. Тогда он переменил тактику, перешел на ласковый тон, стал по-отечески увещевать его, посетовал на слабость и суетность Жозефины и предложил Амори либо жениться на Савиньене, либо поехать в Италию изучать скульптуру. Коринфец не мог простить ему угроз, с которых тот начал, он гордо вышел из его кабинета, не высказав своего окончательного решения. Но утро вечера мудренее, а перспектива увидеть Италию была так заманчива, что уже назавтра он решил сменить гнев на милость. Граф в этом не сомневался — он видел, как загорелись глаза молодого художника при одном только слове «Рим», и был уверен, что никакая любовь не помешает ему следовать своему призванию. Несколько утомленный за день, граф собрался уже ложиться спать, когда к нему явился его внук Рауль и попросил разрешения поговорить с ним. Пересказав деду все то, что слышал от Изидора, Рауль сообщил о тех сплетнях, которые ходят по поводу странной дружбы Изольды с Савиньеной и Пьером. Явись Рауль с этим разговором на день раньше, граф, вероятно, не придал бы ему особого значения, тем более что Рауль не без злорадства упирал главным образом на то, к каким пагубным последствиям способны привести республиканские взгляды деда. Но после истории с маркизой он склонен был отнестись к словам Рауля более серьезно. Внимательно выслушав его, он задал ему несколько вопросов и не оборвал даже тогда, когда сей юный денди-роялист, картавя и пришепетывая, как большинство ему подобных (эти хилые недоноски не способны даже членораздельно произносить слова!), заявил: — Смотрите, дедушка, как бы все это не кончилось скандалом, в это дело необходимо вмешаться. Изольда просто сумасбродка, вы избаловали ее, и самим вам ее к рукам трудно прибрать. Но ей ведь уже пора замуж. Вот и нужно выдать ее за такого человека, который мог бы заодно стать опорой и вам. И такой человек уже есть — вам стоит только захотеть. Амедей — вот превосходная партия для Изольды: молод, изящен, прекрасно воспитан, хорош собой, богат, из знатной семьи, у них прекрасные связи. В Изольду он влюблен или близок к тому. Графиня, его сестра, готова снова начать переговоры, хоть Изольда вела себя с ней достаточно нелюбезно. Если вы этого захотите, она, конечно, одумается, — она ведь упряма только в мелочах, а в делах серьезных, думаю, сумеет проявить благоразумие. К тому же вас она любит и ради вас… — Об этом мы еще поговорим, — прервал его граф. — Ступай. Я хочу прежде всего поговорить с ней об этой Савиньене. Рауль ушел, а господин де Вильпрё поднялся в башенку. Был второй час ночи. Он нашел Изольду в ее кабинете наедине с Пьером Гюгененом. На этот раз граф вскипел. Гнев, которому он весьма был подвержен, ударил ему в голову, и, забыв о всякой осторожности, он стал в самых резких выражениях упрекать внучку в неприличном поведении. Пьер был так ошеломлен, что, когда старик потребовал, чтобы он немедленно шел вон, не подчинился этому приказанию; опасаясь, что гнев деда тяжко подействует на Изольду, он не решался оставить ее, но не находил слов, чтобы объяснить это графу. В первую минуту Изольда тоже растерялась, но затем ее твердый характер взял верх, и она тут же положила конец тягостной этой сцене. Нисколько не обидевшись на суровые речи деда, она бросилась к нему, обвила его шею обеими руками и, покрывая поцелуями его седую голову, сказала, что очень рада тому, что он застал ее здесь вдвоем с Пьером, потому что это избавляет ее от необходимости пускаться в пространные объяснения. Затем, схватив Пьера за руку, она подвела его к деду и, опустившись на колени, произнесла взволнованным, но твердым голосом: — Милый дедушка, вы тысячу раз говорили мне, что доверяете моему уму и чувству приличия и даже готовы предоставить мне право выбрать себе супруга по сердцу. Помните, когда мне предлагали всякие «блестящие партии», вы каждый раз одобряли нежелание выходить замуж по расчету или из тщеславия и не раз говорили, что предпочли бы видеть меня замужем за каким-нибудь честным рабочим, чем за одним из тех наглых, низких аристократов, которые злобствуют по поводу вашей политической деятельности, а сами раболепствуют перед вами, потому что вы богаты. И, наконец, не далее как сегодня вы сказали кузине… я заставила ее несколько раз повторить мне ваши слова, чтобы быть уверенной, что вы не рассердитесь за то, что я скажу вам сейчас. Милый дедушка, вот тот, кого я избрала себе в супруги, и если вы одобряете мой выбор и благословите нас… Но тут Изольда вынуждена была остановиться: изумление, гнев, досада, а более всего, пожалуй, растерянность, сознание, что ему нечего отвечать, — все это так подействовало на старого графа, что силы внезапно оставили его; в ушах у него застучало, он упал в кресло, лицо его побагровело, потом стало мертвенно-бледным. Увидев, что ему дурно, Изольда вскрикнула и припала к его коленям. — Несчастное дитя, — с трудом произнес старик, — вы убиваете меня… — И упал без чувств. ГЛАВА XXXIV У графа сделался сильный прилив крови к голове, который вначале приняли за апоплексический удар. В замке поднялась суматоха. Однако, когда ему пустили кровь, он пришел в себя и протянул руку внучке, которая, помертвев, еще более бледная, чем он, стояла на коленях у его постели. Старый граф ослабел духом и телом и как будто совсем забыл о поразившем его заявлении Изольды. К утру он уснул довольно спокойным сном, разбитая усталостью девушка тоже задремала, полусидя на подушке в ногах его постели и припав лицом к одеялу. То, что выстрадал Пьер в эту ночь, превосходило все те страдания, которые довелось ему до сих пор испытать. Сначала он помог Изольде перенести графа в его спальню, позвать людей, послать за врачом. Но когда лекарь удалил из комнаты больного всех, кроме мадемуазель де Вильпрё и ее брата, и Пьер был вынужден уйти из замка, где дальнейшее его присутствие было бы неоправданно, сердцем его овладели отчаяние, ужас, тревога. Он представлял себе, как страдает Изольда, ему казалось, что граф умирает и виноват в этом он, Пьер, что он совершил преступление, и угрызения совести терзали его. До самого утра он все бродил по парку, то и дело наведываясь в замок к Савиньене, чтобы узнать о состоянии графа. Та, узнав о несчастье, сразу же бросилась к Изольде и теперь сидела неотлучно в соседней со спальней комнате, только время от времени потихоньку спускаясь в парк, чтобы успокоить своего друга. Услышав от нее наконец, что больной вне опасности и, по словам врача, приступ не повлечет за собой никаких серьезных последствий, Пьер вновь пошел в парк, весь отдавшись теперь своим мыслям. Его потянуло в те аллеи, где он и прежде не раз предавался размышлениям, где он испытал светлые радости своей целомудренной любви. Вначале он думал только о том, что было связано с теперешним его положением. Что ждет его — вечный союз или разлука навеки? Он вспомнил о непреклонной решимости юной Изольды, о гневе и испуге старого графа… Кто из них возьмет верх? Он забыл о тех непреодолимых препятствиях, которые завтра же должна была воздвигнуть перед ним его собственная совесть; все сомнения его растворялись в невыразимой радости разделенной любви. Он успокаивал себя, что Изольда сумеет преодолеть сопротивление своей семьи; он с благоговением вверял ей свою судьбу. К тому же кровь бурлила в его жилах, мысли его путались, в ушах все еще звучал ее ангельский голос, и при воспоминании о последних ее словах сердце его начинало так отчаянно биться, что он вынужден был то и дело останавливаться, чтобы не задохнуться от счастья. Ночь была темная, дождливая. Он шел, ничего не замечая вокруг себя, шел все вперед по мокрому песку, по холодной траве. Сильные порывы осеннего ветра поднимали и кружили вокруг него опавшие листья. Яростный ветер, беспокойная природа — все было под стать смятенному, тревожному состоянию его души. Но вот занялась заря, и Пьер вдруг увидел, что находится на том самом месте, где четыре месяца назад в такой же ранний час, обуреваемый сомнениями, он мучительно старался разобраться в проблеме богатства и бедности. С того дня, памятного ему и по другим причинам, он не раз возвращался мыслью к этому предмету. И если с тех пор многое стало ему яснее, если некоторые вечные истины и проложили себе путь в хаосе его мыслей, если ему удалось определить свое отношение к современному ему обществу и выработать приемлемые для себя правила поведения в нем, сама эта проблема оставалась для Пьера такой же животрепещущей и неразрешимой, как и для самых мудрых из его современников. Ему суждено было немало еще поблуждать среди различных символов веры, несовершенных учений, всяких политических и философских систем, ему предстояло немало еще увлечений, ошибок, разочарований, прежде чем блеснул перед ним свет того более обнадеживающего и достоверного учения, которое озаряет ныне народу широкие горизонты. И в своем ликовании, среди любовного опьянения он вспомнил вдруг о возложенном им на себя в то утро суровом долге, о своем намерении искать истину и справедливость — и ужаснулся при мысли о богатстве, которое само, казалось, шло теперь к нему в руки, суля все радости существования в мире избранных. Сколько бы ни сопротивлялся господин де Вильпрё намерениям внучки, он не в силах помешать Пьеру стать ее мужем: граф стар, Изольда непреклонна и любит. Стоит только согласиться, произнести клятву — и все эти земли, этот замок, этот прекрасный парк, впервые внушивший ему мысль о возможности победить и усовершенствовать природу, будут его достоянием. Если бы вырвать из сердца эту мучительную жалость к людям! Прожить сорок — пятьдесят лет в радости и довольстве… забыть о своих планах, о той великой цели… оказаться под защитой закона, не препятствующего, даже чуть ли не освящающего право отдельных избранников на счастье. Разве для того, чтобы стать счастливым, ему необходимо отречься от своих убеждений? Почему не отдаться на волю случая, не воспользоваться этим удачным стечением обстоятельств, не поступить так, как поступил бы на его месте Амори, этот истинный человек своего времени, удачливый выскочка, будущий художник-завоеватель или нечаянный богач, — и при этом не отказываться от своих идеалов? Разве не мог он употребить свое богатство во благо другим, делать как можно больше добра людям, строить школы, больницы, производить на своих землях опыты различных способов обработки полей, выгодных бедным землепашцам? Эти благородные планы быстро пронеслись в его голове, и ему на миг показалось, что они не столь уж неосуществимы. Изольда, конечно, не станет ни в чем ему мешать — ведь у нее доброе сердце и твердая воля, она еще поддержит его, она еще поможет ему. Может, именно это и имела она в виду, собираясь сломить его бескорыстие и гордость? Но раздумывая об обязанностях, которые налагает богатство на человека, столь страстно, как он, пекущегося о благе своих ближних, Пьер испугался своего невежества. «Что есть у меня, кроме добрых намерений? — вопрошал он себя. — Достаточно ли я образован, чтобы суметь развивать свои идеи, осуществлять их, применять на деле?» Он попытался представить себе, сколько доброго, умного, полезного людям сумеет он совершить после того, как станет владельцем всех этих богатств, — и не смог. Его натуре, глубоко верующей, склонной к умозрительности, к мечтательности, было чуждо практическое начало — та особая сообразительность, сметливость, словом, та способность рассчитывать, которой должен в высшей степени обладать человек, задумавший творить добро в обществе, где царствует зло. Пьер подверг внимательному анализу свои умственные возможности — без ложной скромности, но и без всякого снисхождения, не позволяя жажде счастья убаюкать себя иллюзиями. И понял, что таким человеком быть не может. Он всегда будет во власти идеала, но никогда не сумеет претворить его в жизнь. Пьеру шел двадцать второй год. В сфере нравственных понятий он знал все, что знали самые просвещенные его современники, вне этой сферы он был невеждой. Учиться нужно с детства, наверстывать упущенное было поздно, а он не обладал тем врожденным даром постижения, которое у иных восполняет отсутствие систематического образования. И вновь подумал он о тлетворной стороне богатства — не исказит ли оно добрых его намерений, прежде чем он успеет познать все то, чего не знает, не заставит ли оно его невольно осквернить свой идеал. Он вспомнил о графе де Вильпрё с его прекрасными теориями и столь жалким их применением и подумал, что и тот, быть может, в свои юные годы проникнут был любовью к справедливости. И ему стало страшно при мысли, что он будет богат, — он испугался, что будет любить богатство ради самого богатства и окажется неспособным использовать его ради блага других. Я отнюдь не собираюсь выдавать умозаключения моего героя за последнее слово мудрости, друг мой читатель. Если история юности Пьера Гюгенена, странствующего подмастерья, хоть сколько-нибудь успела заинтересовать вас, вы, быть может, с еще большим интересом прочтете историю зрелых его лет[138 - Второй роман о Пьере Гюгенене написан не был.(Примеч. коммент.).] и убедитесь тогда, что герой наш не раз еще усомнится в том, правильно ли он поступил, и станет вопрошать о том свою совесть. Но в том возрасте, в каком он предстает перед нами здесь, этот восторженный юноша не видел для себя никакого иного выхода, кроме отречения — очень поэтического, чуть ли не христианского, отречения от земного счастья. Ведь он вырос в этих понятиях, ими питались и его добродетель, и его идеалы, и его любовь, и не мог он в один миг отречься от всего. Давно жаждал он совершить что-то героическое, теперь случай представился, и он, не колеблясь, принял решение. Он оказался романтичнее героев всех тех романов, которые прочел. Ему казалось, что, отказываясь от Изольды, он будет более достоин ее любви, что, проявив пренебрежение к богатству, которое она ему предлагает, он докажет ей, что она не ошиблась в своем выборе. В этом было немало гордыни. Но в любом благородном поступке можно найти ее, если хорошенько разобраться. Дождавшись, чтобы граф де Вильпрё почувствовал себя лучше, он отважился попросить разрешения поговорить с ним. Сначала ему было отказано; но он настаивал и добился своего. Старый граф был бледен и суров. — Пьер, — сказал он измученным голосом, — неужели пришли вы глумиться над моим горем и болезнью? Я любил вас как родного сына, я раскрыл вам свои объятия, я мог бы отдать вам половину своего состояния, как самому достойному и самому ценному человеку, а вы предали меня. Вы соблазнили мое дитя! Пьер не дал обмануть себя этой заранее подготовленной патетической речью и только усмехнулся в душе тем усилиям, которые тратит граф, стараясь обезоружить того, кто пришел к нему добровольно сдаться. — Нет, господин граф, — отвечал он твердо, — я не совершал подобного преступления, и мне не в чем себя упрекнуть. А если бы даже был я таким подлым, что мог бы подумать об этом, ваша благородная внучка сумела бы достойно защитить свою честь. Клянусь вам всем, что только есть самого святого на свете для нас обоих, я впервые коснулся вчера вечером ее руки и никогда до этого мгновения не мог даже подумать, что она может меня полюбить. У графа сразу словно камень свалился с груди. Этим словам невозможно было не поверить, зная хоть немного правдивость и высокую нравственность Пьера Гюгенена. Впрочем, граф слишком хорошо знал и свою внучку, чтобы заподозрить, что ее роман мог сколько-нибудь походить на роман маркизы. Но, узнав, что намерение Изольды зародилось совсем недавно, он с радостью подумал, что тем легче будет отговорить ее отказаться от него. — Пьер, — сказал он, — я вам верю. Скорей я усомнился бы в самом себе, нежели в вас. Но способны ли вы быть столь же мужественным, сколь и правдивым? Я верю вам, вы ничего не делали, чтобы смутить сердце моей внучки. Но вы обязаны сделать теперь все, чтобы напомнить ей о ее долге и о том, что она должна повиноваться мне. — Очень уж вы торопитесь, господин граф, — отвечал Пьер, — вы явно преувеличиваете мои душевные силы. Благодарю вас за это, но мне все же хотелось бы понять, почему вы отказываетесь выдать свою горячо любимую внучку за человека, которого уважаете до такой степени, что требуете от него акта мужества, которого не осмелились бы потребовать от кого-либо другого? Этот коварный вопрос был единственной местью, которую Пьер позволил себе, чтобы отплатить старому графу за его лицемерие. В ответ тот начал приводить какие-то смехотворные довода и так запутался в мелочных и пошлых соображениях, что Пьеру стало его даже жалко. Граф вдруг заявил, будто Изольда уже очень давно обещана другому, хотя Пьер отлично понимал, что это ложь и что он никому не мог обещать руки своей внучки без ее согласия. Потом он заговорил о свете, об общественном мнении, о предрассудках, о том, какой несчастной, всеми отверженной и презираемой станет Изольда, если она послушается своего сердца. Да, конечно, суждения света и нелепы и несправедливы, но нельзя не считаться с ними, чтобы не оказаться выброшенным за борт. Изольда еще ребенок, она, несомненно, раскается, что поддалась романтическому увлечению. И Пьер тоже горько раскается, он будет чувствовать себя униженным, его замучают укоры совести, он будет в отчаянии при виде страданий любимого существа, принесшего себя ему в жертву. — Не стоит продолжать, господин граф, — прервал его Пьер, — мне достаточно и того, что вы сказали. Я понял и ваши опасения и ваш отказ. Но это не имело бы ровно никакого значения (я лучшего мнения, чем вы, об уме и душевных силах вашей внучки), если бы я сам не принял уже определенного решения. Ибо я пришел к вам, чтобы сказать нечто, что, быть может, явится для вас неожиданностью. Я отказался бы стать вашим зятем, даже если бы вы согласились на этот брак. Помните ли вы, господин граф, ту беседу, которой почтили меня в тот день, когда мы говорили с вами о собственности? Вспомните, вы тогда не дали мне никакого ответа на мой вопрос. И я так до сих пор и не знаю, действительно ли богатство является правом, а бедность — долгом. Человек я простой, малопросвещенный, но честный, а потому хочу выполнять свой долг — и остаться бедняком. Вот что могу ответить вам я. Граф, совсем обессилев от болезни, пережитого страха и радости, со слезами обнял рабочего в благодарность за то, что тот столь великодушно пощадил его тщеславие и отказался от его состояния. — А теперь, — холодно сказал ему Пьер, выслушав поток лестных слов, которые не произвели на него особого впечатления, — позвольте мне повидаться с мадемуазель де Вильпрё и поговорить с ней без свидетелей. — Хорошо, Пьер, — сказал граф, немного поколебавшись. — Я знаю, вы никогда не лжете. Свое обещание вы сдержите. Я верю, что решение ваше твердо. Пьер и Изольда провели вдвоем около двух часов. Со всех сторон обсудили они вопрос о высоком идеале и долго спорили о том, как правильнее всего претворить его в жизнь. Изольда была непоколебима в своем решении соединиться с тем, кого считала своим избранником, и Пьер, вконец измученный борьбой, которую вынужден был вести вопреки собственному сердцу, уже исчерпал все свои доводы. Но тут Изольда сказала ему: — Да, Пьер, нам надобно расстаться — на несколько месяцев, на годы, быть может. Когда я вспоминаю свой вчерашний ужас, то отчаяние, которое испытала, увидев, как подействовало на дедушку мое решение, мне становится ясно, какие непереносимые угрызения совести стали бы терзать меня в случае, если бы своим упорством я способствовала смерти человека, который после вас дороже мне всех на свете; да, Пьер, после вас, потому что вы лучше, чем он, и в моем сердце занимаете большее место. Но я слишком многим ему обязана. Пусть он вел себя малодушно, пусть он неправ, это не освобождает меня от моего долга по отношению к нему. До тех пор, пока он будет противником нашего брака, я больше не заговорю с ним об этом. Упаси меня бог отравить последние годы его жизни, проявляя настойчивость, которая в конце концов, возможно, и заставила бы его уступить! Но, кто знает, может быть, он и сам (я надеюсь на это, я так привыкла верить в него) снова придет к тому, что всегда проповедовал и претворял в жизнь. Если ж этого не случится, я буду послушна его желаниям, всем, кроме одного — замуж я ни за кого, кроме вас, не выйду. Ибо отныне я принадлежу вам. В этом я поклялась перед богом и собственной совестью и клятве этой останусь верна. Будет ли это через год или через десять лет, но в тот день, когда я буду свободна, вы, Пьер, если только хватит у вас терпения ждать меня до тех пор, найдете в моем сердце те же чувства, что живут в нем сейчас, когда мы расстаемся с вами. Три дня спустя граф, его внук, внучка и племянница уже катили в дорожной карете, запряженной четверкой лошадей, по направлению к Парижу, в то время как Коринфец трясся в дилижансе, увозившем его в Лион, откуда ему предстояло отправиться в Италию; в замке между тем молчаливая Савиньена, глотая слезы, прибирала опустевший кабинет Изольды, в мастерской весело распевал берриец, а Пьер, бледный как полотно, осунувшийся, постаревший за один день лет на десять, стоял у своего верстака и спокойно работал, терпеливо отвечая на встревоженные расспросы папаши Гюгенена. ПЕРЕВОД А. Андрес Маркиз де Вильмер I Письмо госпоже Камилле Эдбер (в Д*** через Блуа) «Милая сестра, тебе нет причин тревожиться: я благополучно добралась до Парижа и даже не устала. Поспала несколько часов, выпила чашечку кофе, привела себя в порядок. Сейчас найму фиакр и отправлюсь к госпоже д'Арглад, а она уже представит меня госпоже де Вильмер. Нынче же вечером опишу тебе, как прошла знаменательная встреча, а пока посылаю эту записочку, чтобы ты не беспокоилась о моем здоровье и исходе поездки. Не падай духом, дорогая, все еще сложится к лучшему. Господь не оставляет тех, кто уповает на его милость и кто из последних сил старается исполнить волю всевышнего. Расстаться с вами было так трудно, меня удерживали дома ваши слезы. Стоит мне о них подумать, я сама чуть не плачу, но пойми, так было нужно! Не могла же я сидеть сложа руки, когда ты бьешься с четырьмя детьми. Я вполне здорова, сильна духом, и, кроме тебя и наших милых ангелочков, у меня нет никого на свете. Так кому же, как не мне, было отправиться на поиски хлеба насущного? Уверяю тебя, я добьюсь успеха! Только умоляю — не жалей меня и не сокрушайся, лучше поддерживай меня. На этом кончаю, дорогая сестра, крепко целую тебя и деток. Не доводи их до слез разговорами обо мне. Только бы они не забыли меня, не то я сильно опечалюсь. 3 января 1845 Каролина де Сен-Жене» Письмо второе. Ей же «Поздравь меня с большой победой, сестричка! Я только что вернулась от нашей именитой госпожи. Успех превзошел все ожидания. Сейчас расскажу; сегодня у меня, вероятно, последний свободный вечер, так что на досуге я опишу тебе подробно нашу встречу. Мне так и кажется, что я болтаю с тобой у камина, укачиваю Шарло и забавляю Лили. Милые детки, что они сейчас поделывают? Им и в голову не придет, что сижу я одна-одинешенька в унылой комнате, потому что, боясь стеснить госпожу д'Арглад, устроилась в небольшой гостинице. Зато у маркизы мне будет очень удобно, а этот вечер я проведу в уединении, соберусь с мыслями и подумаю о вас. Хорошо, что я не рассчитывала на пристанище, которое предложила госпожа д'Арглад; она оказалась в отлучке, и мне пришлось набраться храбрости и самой представиться маркизе де Вильмер. Ты просила описать ее, изволь: ей, вероятно, около шестидесяти, но она совсем беспомощна и редко встает из кресел; и лицо у нее такое измученное, что с виду ей дашь не меньше семидесяти пяти лет. Красавицей она, вероятно, никогда не была и хорошим сложением не отличалась, но во всей ее стати есть что-то выразительное и характерное. Волосы у нее очень темные, замечательные глаза, которые смотрят сурово и в то же время прямодушно. У ней длинный нос, чуть ли не до верхней губы. Рот, некрасивый и очень большой, обычно искривлен высокомерной гримасой. Но стоит маркизе улыбнуться, а улыбается она охотно, — и лицо ее становится одухотворенным. Мое первое впечатление подкрепила наша беседа. Женщина она, видимо, очень добрая, но не от природы, а по рассудку, натура скорее волевая, нежели жизнерадостная. Она наделена острым умом и хорошо образована. Словом, мало отличается от портрета, нарисованного нам госпожой д'Арглад. Когда меня привели в комнаты, маркиза сидела одна. С подчеркнутой любезностью она усадила меня рядом, и вот вкратце наша беседа: — Мне вас настоятельно рекомендовала госпожа д'Арглад, которую я глубоко уважаю. Я знаю, вы из хорошего дома, не без способностей, отличаетесь покладистым нравом и безупречной репутацией. Поэтому мне искренно хотелось бы с вами договориться и сойтись к нашему взаимному удовольствию. А для этого нужно, чтобы, во-первых, вам подошли мои предложения, и, во-вторых, чтобы не чересчур отличались наши взгляды на жизнь, иначе не миновать частых разногласий. Обсудим первое условие: я вам кладу тысячу двести франков в год. — Мне говорили об этом, сударыня, и я согласна. — Меня предупреждали, что, вероятно, вознаграждение покажется вам недостаточным. — Говоря по правде, положение мое таково, что эта сумма не покроет всех моих нужд, но госпожа маркиза не станет поступаться своими интересами, и коли я к вам пришла… — Вы считаете, что жалованье слишком мало? Не кривите душой. — Так определенно я не сказала бы, но, очевидно, оно больше, чем стоят мои услуги. — Я этого не говорила, а вы так утверждаете из скромности. Стало быть, вы опасаетесь, что назначенной суммы вам не хватит на содержание? Пусть это вас не заботит, я все улажу. У меня вы станете тратить только на наряды, а по мне, пусть они будут самые скромные. А вы любите наряжаться? — Да, сударыня, очень люблю, но если вы не требовательны по части платьев, я сумею обойтись самым необходимым. Я ответила так искренно, что маркиза даже удивилась. Вероятно, мне нужно было, победив привычку, отвечать не так поспешно. Маркиза немного помолчала, потом, улыбнувшись, сказала: — Вот как? А почему вы любите наряды? Вы молоды, хороши собой и бедны; полагаю, у вас нет ни надобности, ни права тратить на них деньги. — По правде говоря, так мало права, — ответила я, — что, как видите, я одета очень скромно. — Все это так, но вы страдаете, что ваше платье не по моде? — Нет, сударыня, ни капельки; я утешаюсь тем, что так нужно. Я, вероятно, необдуманно сказала вам, что люблю наряды, и вот теперь вы подозреваете меня в легкомыслии. Отнесите этот ответ за счет моего простодушия, сударыня. Вы спросили, какие у меня вкусы, и я ответила так, точно имела честь быть с вами давно знакомой. Очевидно, я допустила неловкость, простите меня. — Иначе говоря, — продолжала маркиза, — знай я вас издавна, мне было бы известно, как покорно и безропотно вы сносите тяготы вашего положения? — Вы совершенно правы, сударыня. — Хорошо. Такая неловкость мне по душе. Искренность я ценю превыше всего и даже почитаю ее больше рассудительности… Посему будьте со мной чистосердечны и скажите, отчего за ничтожное жалованье вы пошли компаньонкой к старой, больной женщине, которая вдобавок, вероятно, и очень скучна? — Во-первых, сударыня, мне сказали, что вы остроумны и добры, стало быть, скучать мне с вами не придется; но даже если меня не ждут развлечения, мой долг велит покорно сносить все и не сидеть сложа руки. Мой отец не оставил нам ничего, но сестра счастливо вышла замуж, и я жила с ней, не зная забот. Ее муж, своим достатком обязанный только службе, недавно умер, и его долгая и тяжкая болезнь поглотила все наши сбережения. Разумеется, теперь сестру с четырьмя детьми должна содержать я. — На тысячу двести франков? — изумилась маркиза. — Помилуйте, но это невозможно. Боже мой, госпожа д'Арглад даже не обмолвилась об этом. Она, конечно, опасалась, как бы ваше бедственное положение не внушило мне недоверия. Как она меня плохо знает! Ваша самоотверженность привлекает меня, и если к тому же мы друг с другом сговоримся, вы, несомненно, почувствуете мое к вам расположение. Доверьтесь мне, и я с радостью помогу вам. — Ах, сударыня, — отвечала я, — не знаю, посчастливится ли мне попасть в ваш дом, но позвольте поблагодарить вас за доброту и великодушие. — И с этими словами я проворно поцеловала руку маркизы, к явному ее удовольствию. — А вдруг окажется, — сказала маркиза, помолчав и словно усомнившись в правильности первого впечатления, — что вы легкомысленны и немного ветрены? — Этих недостатков за мной не водится. — Надеюсь, но вы очень привлекательны. Это от меня тоже скрыли, а теперь чем внимательнее на вас смотрю, тем больше убеждаюсь, что вы удивительно хороши собой. Говоря по правде, меня это несколько тревожит. — Отчего же, сударыня? — Отчего? Ваш вопрос вполне законен. Видите ли, дурнушки почитают себя красавицами и, стараясь понравиться, выглядят смешными. Пожалуй, то, что вы привлекательны, стоит счесть за благо… Лишь бы вы этим не злоупотребляли. Послушайте, если вы вправду такая хорошая девушка и вдобавок сильная натура, расскажите мне немного о вашем прошлом. Любили ли вы кого-нибудь? Любили, не так ли? Иначе и быть не может. Вам двадцать два или двадцать три года… — Мне, сударыня, двадцать четыре, но я могу рассказать вам только о единственном моем увлечении, да и то в двух словах. В семнадцать лет за меня сватался один господин. Он нравился мне, но, узнав, что мой отец завещал нам одни долги, сразу пошел на попятный. Я очень огорчилась, но забыла его и поклялась никогда не выходить замуж. — Вы забыли о нем только из досады! — Нет, сударыня, по здравому рассуждению. У меня нет приданого, но есть некоторые достоинства. Неразумный брак меня не привлекает, и я не только не досадовала, а даже простила того, кто оставил меня; простила ему все в тот день, когда увидела, что моей сестре и ее детям грозит нищета, и поняла, как страдает умирающий отец, которому нечего оставить своим сиротам. — А вы встречались потом с этим вероломцем? — Никогда. Он женился, и я его вычеркнула из памяти. — И с тех пор вы ни о ком не помышляли? — Ни о ком, сударыня. — Как вам это удалось? — Сама не знаю. Очевидно, было недосуг думать о себе. Когда люди очень бедны и борются с нищетой, у них всегда пропасть дел. — Но вы так красивы! Вероятно, многие добивались вашей благосклонности? — Нет, сударыня, такой человек не появился, да я и не верю, что кто-нибудь станет ухаживать за женщиной, если она его не поощряет. — Рада это слышать, тут мы с вами единомышленницы. Стало быть, в будущем вы за себя не боитесь? — Я ничего не боюсь, сударыня. — А вы не думаете, что это сердечное одиночество омрачит вам душу и озлобит вас? — Нет, не думаю. У меня по природе веселый прав. Даже в самые тяжелые годы я не теряла бодрости духа. О любви я не мечтаю — к фантазиям не склонна и вряд ли уже смогу перемениться. Вот, сударыня, и все, что могу о себе рассказать. Угодно вам принять меня в дом такой, какой я себя представила? Ведь иной представиться вам я не могла — иной я себя не знаю. — Да, я принимаю вас такой, какая вы есть: красивая, чистосердечная, сильная духом. Остается лишь выяснить, есть ли у вас те маленькие таланты, которые мне требуются. — Что мне нужно делать? — Во-первых, болтать со мной, но тут я совершенно удовлетворена. Потом читать мне вслух, немного играть на фортепьяно. — Испытайте меня сейчас же, и если вы останетесь довольны моими скромными дарованиями… — Да, да, — сказала маркиза, давая мне в руки книгу, — почитайте мне. Я хочу полностью плениться вами. Не успела я закончить страницу, как маркиза отняла у меня книгу, заметив, что читаю я превосходно. Теперь дело было за музыкой. В комнате стояло фортепьяно. Маркиза спросила, умею ли я играть с листа, и поскольку я в этом довольно сильна, мне не составило труда угодить ей и на этот раз. Под конец маркиза сказала, что знает мой почерк и слог по письмам, которые ей показывала госпожа д'Арглад, и надеется, что я прекрасно справлюсь с обязанностями секретаря. Потом она отпустила меня и, протянув руку, наговорила на прощание много любезностей. Я попросила освободить меня на завтрашний день, чтобы навестить кой-кого из знакомых, и маркиза разрешила перебраться к ней в субботу… Милая сестра, от этого письма меня оторвали. Какая приятная неожиданность! Госпожа де Вильмер прислала записку, всего несколько слов, которые я тут же переписываю для тебя. „Позвольте, прелестное дитя, в счет будущего жалованья послать небольшую сумму для детей вашей сестры и это платье для вас. Вы любите наряжаться, а можно ли не потакать слабостям тех, кого любишь? Итак, решено — ежемесячно вы будете получать сто пятьдесят франков, а вашим гардеробом я займусь сама“. Как маркиза добра и по-матерински великодушна! Я знаю, что всем сердцем полюблю эту женщину, которую еще недостаточно оценила. Она намного добрее, чем я думала. Вкладываю в конверт ассигнацию в пятьсот франков. Скорей запасись дровами, купи шерстяные юбочки для Лили и время от времени лакомьтесь цыплятами. Себе купи вина, у тебя же больной желудок, но его не так трудно вылечить. Не забудь переложить в комнате камин — он страшно дымит, просто нестерпимо. Дым может повредить глазам детей, а у моей крестницы они такие красивые! Смотрю на подаренное платье и сгораю со стыда. Платье изумительное, серебристо-серое. И зачем только я сказала, что люблю наряды? Как это глупо. Я вполне удовлетворилась бы платьем за сорок франков, а что вышло! Сама буду носить платье за двести франков, а бедная сестра штопает старые лохмотья. Право, мне так совестно, но не думай, что этот подарок меня унижает. Уверена, что полностью отплачу маркизе за ее доброту ко мне. Видишь, Камилла, стоило мне взяться за дело, как сразу нам везет! Сразу я попала к прекрасной женщине, жалованье получила большее, чем рассчитывала, и вдобавок меня балуют и лелеют, как ребенка, которого собираются удочерить. А ты целых полгода отговаривала меня от поездки, во всем себе отказывала и из себя вон выходила при одном упоминании, что из-за тебя я хочу работать. Выходит, плохая ты мать, сестричка! Разве наши дорогие дети не важнее всего на свете, даже нашей взаимной привязанности? Честно говоря, я боялась, что затея провалится. Я истратила на дорогу последние деньги, а могла маркизе не понравиться и вернуться домой ни с чем. Но господь не оставил меня, сестра! Все утро я молилась ему и просила, чтобы он наделил меня красноречием, обходительностью и кротостью. Сейчас ложусь спать — совсем падаю от усталости. Тебя, дорогая моя, люблю больше всего на свете и крепче самой себя. Ты только меня не жалей: сегодня я счастливейшая из смертных, хотя мы и в разлуке и мне нельзя взглянуть на спящих малышей. Теперь ты видишь сама, что эгоизм не приносит счастья. Я здесь одна, я покинула все, что так дорого сердцу, но перед сном я стану на колени и, плача от радости, возблагодарю господа за все. Каролина» Пока мадемуазель де Сен-Жене писала письмо сестре, маркиза де Вильмер беседовала в будуаре с младшим сыном. Ее просторный дом в Сен-Жерменском предместье приносил хороший доход, но маркиза, некогда богатая, а нынче сильно стесненная в средствах (причину читатель узнает позже), занимала с недавнего времени третий этаж, сдавая второй внаем. — Скажите, матушка, — спросил маркиз, — вы довольны новой компаньонкой? Слуги сообщили мне о ее приезде. — Дорогой мальчик, — отвечала маркиза, — могу сказать вам, что она меня очаровала. — Правда? Чем же? — Право, не знаю, надо ли вам это говорить. Боюсь, как бы от одного рассказа вы не потеряли голову! — Напрасно боитесь, матушка, — невесело отозвался молодой человек, хотя маркиза явно старалась рассмешить его, — будь я непомерно влюбчив, я и тогда не забывал бы о долге беречь фамильную честь и заботиться о вашем спокойствии. — Да, друг мой, я знаю, что, имея дело с вами, можно не тревожиться: вы не уроните нашего доброго имени. Посему скажу вам так: эта душечка д'Арглад прислала мне жемчужину, алмаз, и из-за этого чуда природы я сразу наделала глупостей. Маркиза пересказала беседу с Каролиной и так описала сыну ее внешность: — Рост у нее, пожалуй, средний, сложена прекрасно, маленькие ступни, детские руки, густые пепельные волосы. Черты изящные, цвет лица — кровь с молоком, зубы жемчужные, небольшой правильный нос, прекрасные большие глаза, зеленые, как море, которые смотрят решительно и прямо, без лишней томности и притворной робости, искренно и доверчиво, а это всегда привлекает и располагает к себе. На провинциалку она не похожа, манеры такие хорошие, что даже их не замечаешь. В ее скромном платье много вкуса и утонченности. В ней есть все, чего я боялась, и нет ни капли того, что меня пугало. Иначе говоря, красота ее поначалу внушила мне недоверие, но безыскусность и непритязательность рассеяли всякие сомнения. А какой у нее голос и произношение! Чтение превращается в настоящую музыку. Потом она явно даровитая музыкантша: словом, все свидетельствует об ее уме, трезвости, кротости и доброте. Преданность ее сестре, которой она, конечно, приносит себя в жертву, настолько тронула и поразила меня, что я, забью о бережливости, назначила ей жалованье куда большее, чем собиралась. — Она торговалась с вами? — спросил маркиз. — Напротив, сразу приняла то, что я ей положила. — В таком случае, матушка, вы поступили похвально, и я счастлив, что наконец станете делить досуг с достойной собеседницей. Слишком долго вы терпели рядом эту старую деву, лакомку и соню, которая только докучала вам. Теперь же, когда ее сменило настоящее сокровище, было бы грешно не оценить его по достоинству. — То же самое сказал мне ваш брат, — ответила маркиза. — Вы оба, мои дорогие, не любите считать деньги, и боюсь, не слишком ли поспешила я завести себе такую дорогую забаву. — Но вы так в ней нуждались, — живо отозвался маркиз, — и вам не стоит упрекать себя за доброе дело. — Возможно, друг мой, но все же я поторопилась, — озабоченно сказала маркиза. — Человек не всегда вправе делать добро. — Ах, матушка! — воскликнул маркиз, и в голосе его прозвучали негодование и горечь. — Если вы решитесь отказаться даже от радости подавать милостыню, каким же преступником в ваших глазах должен выглядеть я? — Преступником? Вы? О чем вы? — возразила встревоженная мать. — Дорогой друг, вы никогда ничего дурного не совершали. — Простите, матушка, — взволнованно продолжал маркиз, — я совершил преступление в тот день, когда из уважения к вам обязался заплатить долги старшего брата. — Молчите! — бледнея, воскликнула маркиза. — Никогда не заводите этого разговора. Мы все равно не поймем друг друга. И желая смягчить невольную резкость своих слов, она протянула маркизу руки. Он поцеловал их и немного погодя удалился. На следующий день Каролина де Сен-Жене вышла из гостиницы, чтобы отправить письмо сестре и навестить кой-кого из знакомых, с которыми, живя в провинции, она поддерживала переписку. Это были старинные друзья ее семейства. Одних она не застала дома, другим оставила визитные карточки, не указав адреса, поскольку собственного пристанища у нее больше не было. Каролине взгрустнулось — она чувствовала себя такой потерянной и несвободной в этом чужом городе. Но она не стала долго размышлять о своей незавидной судьбе. Она раз и навсегда запретила себе расслабляющую меланхолию (боязливость была ей не свойственна), и самое тяжкое испытание не могло ожесточить ее и озлобить. Каролина отличалась поразительной жизненной силой, энергией тем более замечательной, что сочеталась она с трезвой рассудительностью и полным отсутствием эгоизма. В дальнейшем мы по мере сил постараемся раскрыть и объяснить этот редкий человеческий характер. Читателю же необходимо помнить одну тривиальную истину, а именно: невозможно объяснить и растолковать до конца характер другого человека. Ведь в душевных глубинах таятся некие силы или слабости, и зачастую человек не может их проявить только потому, что сам себя не понимает. Да не посетует читатель, если наше истолкование лишь приблизится к истине, ибо полностью охватить ее невозможно и никто до конца не прояснит и не разгадает вечную тайну человеческой души. II Итак, Каролина разъезжала в омнибусе и гуляла по парижским улицам, грустя и радуясь большому городу, где она выросла в полном достатке и откуда в лучшую пору своей жизни уехала, не имея ни гроша за душой и никаких надежд на будущее. Дабы впредь не возвращаться к прошлому Каролины, вкратце расскажем читателю о тех печальных, но обыденных житейских перипетиях, о которых она вскользь сообщила маркизе де Вильмер. Каролина была дочерью дворянина из Нижней Бретани, жившего в окрестностях Блуа, и девицы де Гражак, родом из Веле. Мать свою она помнила смутно. Госпожа де Сен-Жене умерла на третьем году замужества, произведя на свет Камиллу и заручившись обещанием Жюстины Ланьон, что в течение нескольких лет она станет растить ее детей. Жюстина Ланьон, по мужу Пейрак, была дородная и добрая крестьянка из Веле. По своей воле она прожила в доме господина де Сен-Жене восемь лет; сперва нянчила Каролину, потом уехала к своей семье, но вскоре вернулась и, вместо того чтобы вскармливать молоком своего второго ребенка, выкормила младшую дочь «дорогой своей барыни». Благодаря Жюстине Ланьон Каролина и Камилла узнали материнскую заботу и ласку. Однако их вторая мать не могла оставить собственного мужа с детьми на произвол судьбы. В конце концов ей пришлось уехать в деревню, а господин де Сен-Жене отвез дочерей в Париж, где они получили воспитание в одном модном монастыре. Но поскольку парижская жизнь была ему не по карману, он снял себе комнату и наведывался в столицу два раза в год, на пасху, и на каникулы, которые проводил как подобает состоятельному человеку. Целый год он копил деньги, чтобы в эти дни семейного веселья ни в чем не отказывать дочерям: то были прогулки, концерты, посещения музеев, паломничества в королевские замки, лукулловы пиры, словом — все утонченные прелести наивной, патриархальной и в то же время бесшабашной жизни. Дочерей своих отец боготворил. Они были прекрасны как ангелы, и доброта их не уступала красоте. Как он любил гулять с изящно одетыми дочерьми, лица которых были гораздо свежее платьев и лент, только накануне купленных в лавке! Он показывал своих прелестниц солнечному, яркому Парижу, где почти никого не знал, но где взгляд любого прохожего был ему дороже, чем самые горячие знаки внимания всей провинции. Превратить этих обворожительных барышень в парижанок — истинных парижанок — он мечтал всю жизнь. Ради этого он был готов растратить все свое состояние, в чем, впрочем, и преуспел. Эта приверженность к веселой парижской жизни совсем еще недавно была поистине роковой страстью, владевшей не только большинством зажиточных провинциалов, но целыми сословиями. Каждый знатный иностранец, мало-мальски просвещенный, бросался очертя голову в Париж, словно школьник на рождественских каникулах, с болью в сердце расставался с этим городом и остаток года только и делал, что хлопотал дома о получении заграничного паспорта, чтобы снова вернуться во Францию. Не будь у русских или поляков так строги законы, которые велят им жить у себя на родине, они, на зависть друг другу, растратили бы свои огромные состояния в вихре парижских наслаждений. Барышни де Сен-Жене по-разному пользовались плодами своего изысканного воспитания. Младшая, прехорошенькая Камилла, упивалась тем же, чем упивался ее отец, на которого она была похожа лицом и характером. Она безумно любила роскошь и даже не помышляла о том, что может оказаться в нищете. Кроткая, любящая, но недалекая Камилла усвоила изящные манеры, научилась со вкусом одеваться и кокетничать. Первые три месяца в монастыре она грустила и жалела о промчавшихся каникулах, три последующие месяца немного трудилась в угоду сестре, которая постоянно ее журила, остаток же времени мечтала о приезде отца и о новых увеселениях. Каролина пошла скорее в свою мать, женщину серьезную и энергическую. Правда, веселостью нрава она не уступала сестре и даже с большим увлечением, чем Камилла, предавалась забавам. Она с большей радостью наряжалась, гуляла, бывала в театре, хотя наслаждалась этими благами по-иному. Каролина была гораздо умнее Камиллы, и хотя творческой жилки у нее не было, она глубоко понимала истинное искусство. Каролина все делала виртуозно, иначе говоря — утонченно и блестяще выражала чужие мысли, декламировала стихи, играла с листа. Говорила она мало, но всегда к месту, удивительно ясно и толково. И даже если эти мысли были почерпнуты из романов, пьес и музыкальных произведений, в устах Каролины они приобретали свежесть и новизну. Она умела прибавить блеску чужому таланту и, сложись ее жизнь иначе, стала бы сама талантливой исполнительницей. Но этим ее дарованиям было суждено остаться втуне. В десять лет она начала учиться, в семнадцать все кончилось. А произошло вот что. Господин де Сен-Жене имел около двенадцати тысяч франков ренты и надеялся обеспечить дочерям будущее, достойное их красоты. Желая учетверить свой достаток, он с завидной неумелостью занялся денежными аферами, которые разорили его дотла. Смертельно бледный и словно пораженный громом, он однажды приехал в Париж и безо всяких объяснений, лишь сославшись на лихорадку, увез дочерей в свое небольшое поместье. В течение трех месяцев он таял на глазах и умер от горя, рассказав о своем банкротстве будущим зятьям, двум принятым в доме воздыхателям из числа тех, что вились вокруг барышень де Сен-Жене со дня их появления в Блуа. Жених Камиллы, чиновник и порядочный человек, искренне влюбленный в невесту, женился на ней. К Каролине же сватался помещик. Он повел себя сдержанно, сослался на родительский запрет и исчез. Каролина мужественно это перенесла. На ее месте слабая духом Камилла умерла бы от горя. Поэтому жених ее и не оставил. Слабость духа чаще внушает уважение, чем душевная стойкость. Ее ведь не увидишь глазами, она и гибнет молча. Убить душу можно совершенно незаметно. Поэтому на сильных людей валятся все несчастья, а слабые выходят сухими из воды. По счастью, Каролина не питала страсти к жениху. В любвеобильной душе ее лишь укоренились доверие и приязнь, а тайная печаль и крепнущий недуг отца так сильно занимали ее мысли, что ей было недосуг мечтать о собственном счастье. Любовь благородной барышни сродни цветку, что распускается под солнцем надежды. Однако все упования Каролины омрачало предчувствие, что кончина отца неотвратима. В женихе она видела только друга, который с охотой делил ее горе. За это она уважала его и была признательна. Скорбь отравила ей счастье и первую любовь, которая так и не успела расцвести. Отказ жениха оскорбил Каролину, но не сломил ее душу. Она так преданно любила отца и так жалела его, что крушение ее собственного будущего казалось ей не такой уж большой бедой. Она покорно ее снесла, но оскорбления не простила и, отомстив обидчику тем, что вычеркнула его из памяти, питала теперь к мужчинам смутную неприязнь, равно как и недоверие к их льстивым словам. Исцеленная и окрепшая духом Каролина, та, с которой познакомился читатель, простодушно полагала, что теперь никакие соблазны ей не страшны. Нет нужды рассказывать о том, как она прожила эти трудные годы. Всем известно, что утрата как большого, так и маленького состояния не проходит в два дня. Люди назначают кредиторам последний срок, надеясь спасти хотя бы остатки, переживают целую полосу сомнений, разочарований, нечаянных радостей, пока наконец, видя, что все усилия бесплодны, поневоле не примиряются со случившимся. Камилла была до крайности подавлена несчастьем и до последней минуты не хотела в него верить. Однако она благополучно вышла замуж и жила в достатке. Дальновидная Каролина меньше страдала от того бедственного положения, в котором оказалась по прихоти судьбы. Ее шурин, не желая слышать о разлуке с ней, великодушно предложил разделить с ними семейный достаток. Но Каролина, прекрасно понимая, что жизнь ее кончена, стала вдвойне самолюбивой. Камилла была нерасторопная, плохая хозяйка, а меж тем семейство все росло и дети требовали больше забот. И Каролина сделалась домоправительницей, нянькой, одним словом — верной служанкой в доме молодых супругов и исполняла трудные свои обязанности так самоотверженно, умно и споро, что под ее опекой все благоденствовали и сама она оказывала услуг гораздо больше, чем оказывали ей. Потом муж Камиллы заболел, скончался и открылись старые долги, о которых он умалчивал, в надежде исподволь погасить их из жалованья. Короче говоря, Камиллой овладели уныние, страх и смятение, а от призрака близкой нищеты молодая вдова совсем пала духом. Как мы уже говорили, Каролина не знала, что делать. Она хотела спасти сестру трудами собственных рук, и в то же время боялась оставить ее одну. Некий немолодой господин малопривлекательной наружности, но весьма зажиточный, предложил ей руку, рассчитывая заполучить примерную хозяйку. Каролина сперва смутно, а потом отчетливо поняла, что сестра ждет от нее жертвы. И Каролина принесла ее, но несколько иначе. Ради Камиллы она была готова поступиться свободой, независимостью, досугом, даже жизнью, но загубить душу, убить себя ради семейного благополучия не захотела. Она простила сестре материнский эгоизм и, как ни в чем не бывало, предприняла тот решительный шаг, о котором читателю уже известно. Она покинула Камиллу в деревенском домике, снятом неподалеку от Блуа, и уехала в Париж, где, как мы знаем, была милостиво принята госпожой де Вильмер, историю которой, в свой черед, мы тоже считаем своим долгом поведать читателю. У каждого семейства свои раны, и любой семейный достаток не без трещин. Рана истекает кровью сердца, через трещины утекает благополучие. У знатного семейства де Вильмер был свой червь-точитель, беспечный мот — старший сын маркизы де Вильмер. В первом браке она была замужем за герцогом д'Алериа, спесивым и своевольным испанцем, который сделал ее жизнь как нельзя более несчастной, но после пяти грозовых супружеских лет оставил ей довольно большое состояние и обожаемого сына, красивого и умного, которому суждено было стать неисправимым скептиком, неуемным расточителем и отчаянным повесой. Выйдя замуж второй раз, вторично став матерью и вторично овдовев, маркиза де Вильмер обрела в младшем сыне Урбене преданного и великодушного друга, нравственная чистота которого была так же очевидна, как распутство его брата. Отец оставил Урбену значительное состояние, посему он не сильно сокрушался из-за материнского разорения, хотя в пору нашего знакомства с маркизой ее кошелек был почти что пуст — такую беспутную жизнь вел молодой герцог. К тому времени ему уже исполнилось тридцать шесть лет, а маркизу шел тридцать третий год. Читатель, вероятно, заметил, что герцогиня д'Алериа несколько поспешила стать маркизой де Вильмер. Однако никто ее за это не осудил. Второго мужа она горячо любила. Поговаривали даже о том, как чисто и достойно она любила его задолго до первого вдовства. Такая уж любвеобильная и увлекающаяся душа была у маркизы! Поэтому два года без малого она, обезумев от горя, оплакивала безвременную кончину второго мужа. Видя ее отчаяние, родственники покойных мужей стали подумывать, не учредить ли над ней опеку и не заняться ли самим воспитанием сыновей. Узнав об этом, маркиза овладела собой. Природа переупрямила самое себя, душа умиротворилась, материнские чувства проснулись. В страстном порыве прижала она к груди своих сыновей, плача, покрыла их поцелуями, и этот душевный перелом вернул маркизе ясность мысли и самообладание. Конечно, она до времени состарилась, одряхлела, так и не оправилась от болезни, стала немного чудаковатой, но не утратила прежней предприимчивости, великодушия в привязанностях и благородства в отношениях со светом. С той поры стали расхваливать силу ее духа, которая долгое время как бы дремала в любви и горе, пока наконец, пробудившись, не обернулась жизнеспособностью. Наш рассказ довольно объясняет ее нынешнее положение. Теперь же позволим Каролине де Сен-Жене по-своему оценить маркизу и ее сыновей. Письмо госпоже Камилле Эдбер «Париж, 15 марта 1845 Да, сестричка, устроилась я превосходно, о чем уже тебе не раз писала. Комната у меня уютная, камин, чудесный выезд, прислуга и весьма обильный стол. Если угодно, могу считать себя богатой маркизой, поскольку, неотлучно находясь при моей престарелой госпоже, невольно разделяю удобства ее жизни. Ты сетуешь на то, что пишу чересчур коротко. Но до сегодняшнего вечера я почти не располагала временем. Маркиза испытывала мою преданность, теперь же наконец, поняв, сколь она безгранична, позволяет мне в полночь уйти к себе. Я же могу немного поболтать с тобой, так как ложиться в четыре часа утра уже не надо (маркиза ведь принимает до двух, а потом целый час обсуждает со мной гостей). Я честно сказала маркизе и скажу тебе, что эти бдения начали меня сильно утомлять. Маркиза думала, что я, по ее примеру, встаю поздно, а когда узнала, что в шесть часов утра я уже просыпаюсь и не могу заснуть, великодушно простила мне „провинциальную слабость“. Отныне, дорогая, я буду в твоем распоряжении утром или вечером. Да, эту старую женщину я люблю, люблю глубоко и искренне. Я в плену ее обаяния, прислушиваюсь ко всем советам, в которых сквозит ее ясный и прямой ум. Конечно, она не без предрассудков и порой высказывает мысли, с которыми я никогда не соглашусь. Но в них нет ни капли лицемерия, и даже ее неприязнь к некоторым людям мне нравится, потому что в ее пристрастиях есть честность и убежденность. Вот уже три недели я вращаюсь в большом свете, так как маркиза, не давая балов, принимает каждый вечер множество визитеров. Если бы ты знала, как все они ничтожны! В провинции я даже не подозревала об этом. Эти светские люди, невзирая на все их лицемерие и отличные манеры, просто пустышки, уверяю тебя. Обо всем судят с чужого голоса, на все вечно жалуются и ничего не умеют делать. Всех поносят и со всеми в лучших отношениях. Даже возмущаться им не дано, а только злословить. Без умолку твердят они, что не за горами страшные беды, а сами живут так, словно они в полной безопасности. Они пустопорожни и воплощают собой бессилие и непостоянство. И среди пошлых говорунов и бестолковых ломак живет старая, горячо мною любимая женщина, которая так откровенна в своих антипатиях и так возвышенно недоступна сделкам с совестью. Подчас кажется, что передо мной выходец из прошлого века, герцог де Сен-Симон в женском обличье[139 - Герцог де Сен-Симон в своих «Мемуарах» главным образом описывал нравы при дворе Людовика XIV.(Примеч. коммент.).]. Подобно ему, маркиза благоговейно почитает свое сословие и столь искренно не сознает власть денег, которой так слабо и притворно возмущается свет. Мне, как ты знаешь, по душе, когда люди презирают деньги, и даже наши беды не переменили меня, ибо мое святое достояние — жалованье, которое нынче зарабатываю с достоинством и даже не без гордости — деньгами я не называю. Это мой долг, основа моей чести. И роскошь, нажитая или сохраненная благочестивой жизнью, не внушает мне того философского пренебрежения, которое всегда таит в себе известную зависть. Нет, грязным словом „деньги“ я называю благополучие, которое становится предметом вожделений, надежд, страсти и приобретается браками по расчету, предательством политических убеждений, семейными интригами вокруг наследства. И тут я полностью на стороне маркизы, которая не прощает неравные браки по расчету и прочие низости, общественные и частные. Поэтому мужественно и мудро взирает маркиза на то, как безжалостно расточается ее состояние. Я тебе уже писала о том, что старший сын маркизы, герцог д'Алериа, вконец разорил ее, а маркиз, младший сын от второго мужа, ревностно печется о ней, и только его стараниями маркиза теперь ни в чем не нуждается. Пора, пожалуй, тебе описать этих господ, о которых прежде я лишь вскользь упоминала. Маркиза я увидела в первый же день, как водворилась в доме. Каждое утро — с двенадцати до часу, а по вечерам — от одиннадцати до полуночи он бывает у своей матери. Вдобавок они часто вместе обедают. Словом, у меня было достаточно времени для наблюдений, и, по-моему, я хорошо изучила маркиза. У меня такое чувство, что этот молодой человек не знал юности. Он слабого здоровья, и его возвышенный и утонченный дух борется с тайным недугом или природной склонностью к меланхолии. Наружность у него удивительная. С первого взгляда он не кажется привлекательным, но чем больше видишь его, тем сильнее он располагает к себе. Роста он среднего, ни красив, ни безобразен. В платье нет ни небрежности, ни изысканности. Вероятно, он, сам того не сознавая, ненавидит все, что останавливает внимание. Незаурядность его понимаешь сразу. Немногословные суждения маркиза полны тонкого и глубокого смысла, а когда он чувствует себя непринужденно, глаза у него такие прекрасные, умные и добрые, что, право, ничего подобного я не видала. Но лучше всего рисует маркиза его отношение к матери, поистине достойное восхищения. Я знаю, что госпожа де Вильмер пожертвовала несколько миллионов — все свое состояние, оплачивая безрассудные забавы старшего сына, а маркиз ни разу не нахмурился, не сделал ни единого замечания, не выказал ни досады, ни сожаления. И чем больше маркиза потакает неблагодарному и противному герцогу, тем ласковее, почтительнее и заботливее обходится с ней младший сын. Сама видишь, не уважать этого человека нельзя, а я так просто благоговею перед ним. Кроме того, беседовать с ним необыкновенно приятно. В обществе он обычно молчит, но в тесном кругу, преодолев стеснение, поддерживает разговор с необычайным обаянием. Он человек не просто образованный, а настоящий кладезь премудрости. Читал он, думаю, пропасть, так как, о чем бы ни зашла речь, высказывает интересные суждения. Его беседы с матерью так нужны ей, что, когда дела прерывают их или укорачивают, она потом целый день в тревожном и каком-то растерянном расположении духа. Поначалу, как только он появлялся у маркизы с утренним визитом, я благоразумно удалялась, тем более что этот возвышенный и чрезвычайно скромный человек робел в моем присутствии, оказывая мне этим незаслуженную честь. Однако на третий или четвертый день он, собравшись с духом, кротко спросил меня, отчего при его появлении я сразу же исчезаю. Все равно я никогда не посмела бы мешать их разговорам, но маркиза сама упросила меня не уходить и со свойственной ей прямотой объяснила, зачем я нужна. Слова ее прозвучали немного странно: — Мой сын — ипохондрик, — сказала она, — и мало похож на меня. Сама я либо очень воодушевлена, либо глубоко подавлена. Грустить я не способна. Мечтательные натуры меня даже раздражают. Ипохондрия моего сына огорчает меня и тревожит, и никак я не могу взять ее в толк. Когда мы с ним вдвоем, я всегда стараюсь отвлечь его от печальных мыслей, вечером же, когда собираются человек пятнадцать — двадцать гостей, он замыкается в себе и дичится общества. Для того чтобы я могла по-настоящему насладиться его умом — а это величайшее мое счастье, и единственное утешение в жизни, — нам не хватает собеседницы, притом достойной и приятной. Тогда маркиз не поскупится на обаяние, уступив сначала вежливости, а после бессознательному кокетству. Такой уж он человек. Обязательно нужно рассеять его грустные размышления. Однако со мной он держится безукоризненно, так что у меня нет ни права, ни желания вступать с ним в открытую борьбу, а при собеседнице, даже если она будет молчать и только слушать его, он поневоле станет красноречив. Ведь многословия он не любит, так как боится прослыть педантом, но еще пуще боится углубляться в свои раздумья и показаться невежей. Посему, дорогая, вы окажете нам обоим огромную услугу, если не будете оставлять нас наедине. — А если, сударыня, — ответила я, — вам нужно поговорить с сыном о делах семейных, как быть тогда? И тут маркиза мне обещала, что в этом случае она предупредит меня, задав вопрос: „Не отстают ли часы?“» III Продолжение письма к госпоже Эдбер «Вчера вечером я уснула и не дописала письма. Сейчас девять часов утра, с маркизой я увижусь в полдень, так что у меня много времени и я могу кое о чем тебе рассказать, дабы ты полностью уяснила мое теперешнее положение. Маркиза, по-моему, я описала довольно живо, и ты можешь без труда представить его себе. Чтобы удовлетворить твое любопытство, я опишу, как протекают дни в этом доме. Первые две недели было немного трудно. Теперь, когда дела поубавилось, я это понимаю. Ты знаешь, что я не умею сидеть сложа руки, что за последние шесть лет привыкла к постоянным хлопотам. Здесь же, увы, не надо убирать комнат, сто раз на дню сновать взад-вперед по лестницам, гулять и играть с детьми. Нет даже собаки, с которой можно побегать и порезвиться самой. Животных маркиза терпеть не может. Раза два в неделю она выходит из дому, садится в карету и едет прогуляться по Елисейским полям. Маркиза называет это гимнастикой. Беспомощная и слабая, она подымается по лестнице только с помощью слуг, но им не доверяет, так как однажды они ее уронили. В гости она не выезжает, а принимает у себя. Душевные силы маркизы, вся ее энергия уходят на размышления и на беседы. Вести их она большая мастерица и знает про то сама. Разговоры она любит не ради детского тщеславия; меньше всего она заботится о том, чтобы привлечь внимание собеседника, и больше старается высказать те мысли и чувства, которые волнуют ее на самом деле. Как видишь, существо она беспокойное и нередко в запальчивости судит с горячностью даже о таких вещах, которые мне кажутся маловажными. Вероятно, она никогда не знала счастья, так как по натуре очень требовательна, поэтому совместное существование с маркизой утомительно, хотя я к ней и очень привязана. Руки ее давно отвыкли от дела, но зрение у нее превосходное, и пальцы еще легко движутся, так что она довольно сносно играет на фортепьяно. Но маркиза пренебрегает всем, что отвлекает ее от беседы, и еще ни разу не просила меня почитать или развлечь ее музыкой. Маркиза говорит, что бережет мои таланты для деревни, куда мы поедем через два месяца и где будем жить почти одни. Мне не терпится туда поехать, так как здесь я все больше сижу на месте. Потом, в комнатах у моей милой госпожи всегда очень жарко. К тому же маркиза беспрестанно душится, а будуар ее заставлен пахучими цветами. Смотреть на них приятно, но воздух такой тяжелый, что нечем дышать. Но самое главное — я тут тоже ничего не делаю. Я пыталась сначала вышивать, но скоро заметила, что маркизу это раздражает. Она спрашивала меня, уж не решила ли я брать поденную работу, срочный и выгодный ли у меня заказ и т. д., по десять раз отрывала от дела какими-нибудь поучениями — только бы я бросила ненавистное ей вышивание. В конце концов я сдалась, иначе с досады маркиза просто занемогла бы. Она была мне за это очень признательна и, чтобы помешать мне снова взяться за пяльцы, простодушно заявила, что женщины, которые берут в руки иголку и губят глаза шитьем, вкладывают в это занятие больше души, чем это кажется им самим. Таким образом, полагает маркиза, они себя отупляют и уже не чувствуют, до чего тоскливо их существование. Она считает, что шить должны лишь заточенные в тюрьму или очень несчастные девушки. Потом, желая позолотить пилюлю, она добавила, что за шитьем я похожа на горничную, а ей хочется, чтобы гости видели во мне ее друга и наперсницу. Она склоняет меня к непрерывным разговорам и донимает вопросами, чтобы дать мне блеснуть своей рассудительностью. Я же противлюсь изо всех сил, так как, когда меня разглядывают и слушают, ничего умного сказать не могу. Конечно, я делаю все, чтобы не сидеть сложа руки, и очень сожалею о том, что мой добрый друг (а маркиза действительно мой друг) не хочет принимать от меня никаких услуг. Стоит мне немного замешкаться, она уже звонит горничной, чтобы та подняла носовой платок, и еще сетует на мою преданность, не замечая, как мне досадно, что ничем не могу ее выразить. Ты спрашиваешь, зачем она взяла меня в компаньонки? Сейчас объясню: маркиза принимает гостей с четырех часов, а до этого, вернее после свидания с маркизом, читает газеты и отвечает на письма. Конечно, это я пишу и читаю за нее. Почему она сама этого не делает, не знаю, ей это вполне под силу. Думаю, одиночество сильно тяготит маркизу и внушает ей такой страх, что развеять его занятиями невозможно. Что и говорить, в глубине ее ума или сердца таится нечто мне непонятное. Может, ее испортил свет, в котором она слишком много вращалась? Заниматься делом ее уже не научишь, а наедине с собой она, очевидно, думать не умеет. Когда я появляюсь у нее в полдень, она мало похожа на ту женщину, с которой я накануне рассталась в ее будуаре. Она точно стареет за ночь на десять лет. Я знаю, что горничные подолгу трудятся над ее туалетом, и во время этой церемонии маркиза не произносит ни слова, так как не выносит неправильного, простонародного языка. Несчастные девушки так утомляют ее (вдобавок она, вероятно, сильно страдает от бессонницы), что утром, когда я прихожу к ней, она иссиня-бледная, еле живая. Но через десять минут все меняется: маркиза заметно веселеет, приободряется и встречает младшего сына, помолодев на десять лет. О ее письмах распространяться мне не пристало, хотя тайн в них нет: они не связаны ни с требованиями этикета, ни с делами. Маркиза пишет их, так как любит поболтать с друзьями, живущими в других городах. Она говорит, что это одна на возможностей побеседовать и обменяться мыслями с другими людьми, а в этих беседах — ее единственная отрада. Допустим, что это так, только у меня совсем другой вкус. Будь у меня досуг, я с охотой общалась бы только с теми, кого люблю, а ведь вряд ли маркиза любит всех своих корреспондентов — их десятков пять, — которым постоянно пишет, и всех гостей — их две-три сотни, — которых принимает каждую неделю. Но дело не в моем вкусе, да я и не намерена осуждать женщину, ради которой пожертвовала своей свободой. Это было бы дурно, потому что, не уважай и не почитай я свою госпожу, я без труда могла бы уйти и наняться к другой. Хотя мое благоговение перед маркизой и омрачено некоторыми ее причудами, но, думаю, мне везде пришлось бы столкнуться с такими же, если не худшими, поэтому я не вижу причин особенно возмущаться ими и предпочитаю смотреть на все легко и философски. Словом, сестричка, если я и стану бранить здешние порядки или насмехаться над ними, отнеси это к случайным оговоркам в нашей беседе. Мне просто хочется писать тебе откровенно. Уверяю тебя, что здесь ничего нет такого, что доставляло бы мне огорчение или неудовольствие. Для меня самое главное то, что маркиза — женщина сильная, искренняя и участливая. Этим-то и привязала меня к себе госпожа де Вильмер, и я с радостью делаю все, чтобы ее рассеять и развеселить. Что там она ни говори, я-то прекрасно знаю, что живу при ней на положении, которому не позавидует и горничная. Я ее раба, но раба по воле своей, и поэтому чувствую себя такой же свободной и незапятнанной, как моя совесть. Чья душа свободнее, чем душа пленника или изгнанника во имя убеждений? Когда мы расстались с тобой, сестричка, я об этом и не думала. Мне тогда казалось, что разлуку я не перенесу. И что же? Когда я нынче все взвесила, то получилось, что если я и страдала, так от одного неудобства: очень мало я тут двигаюсь. Но теперь и это уладилось, так что можешь обо мне не тревожиться. Из меня вытянули признание, и теперь я могу рано ложиться спать, а утром гулять в саду у дома. Сад небольшой, но я ухитряюсь делать там длинные прогулки, думаю о тебе и мысленно блуждаю по нашим полям и лугам с тобой и детьми. И от этих дум на душе становится так радостно! Да, но я ни слова еще не написала о герцоге д'Алериа. Наверстываю упущенное. Я встретилась с ним всего три дня назад. Увидеть его, признаюсь, мне вовсе не хотелось. Я не могу не испытывать ужаса перед человеком, который разорил свою мать и вдобавок слывет порочнейшим господином на свете. И что же? Каково же было мое удивление, когда наружность его не внушила мне отвращения, хотя и не рассеяла прежней неприязни. Со страху я воображала себе его этаким дьяволом с рогами и хвостом… И вот как я встретилась с этим исчадием ада, не зная, что это он и есть. Надобно тебе сказать, что с матерью он обходится донельзя странно. Иногда в течение нескольких недель и даже месяцев навещает ее ежедневно, а потом пропадает, и целыми месяцами о нем ни слуху ни духу; когда же он снова появляется, то маркиза и герцог делают вид, будто расстались накануне. Не знаю, как моя госпожа относится к его поведению. Иногда она вспоминает о своем старшем сыне так спокойно и уважительно, словно речь идет о маркизе, но, как ты можешь догадаться, сама я не смею затрагивать столь щекотливую тему. Правда, однажды маркиза совершенно хладнокровно заметила, что герцог капризен к навещает ее, когда ему заблагорассудится. Я не сомневалась, что в один прекрасный день он внезапно возникнет в нашем доме, но когда после обеда пошла, по обыкновению, в гостиную проверить, все ли там прибрано так, как велела маркиза, то и думать забыла о герцоге и даже не заметила незнакомца, сидящего в углу на козетке. Я всегда осматриваю лампы и жардиньерки в гостиной, пока маркиза, отобедав, сидит у себя в будуаре, а горничные четверть часа румянят ее и пудрят. Словом, я была поглощена важным делом и, пользуясь случаем, оживленно ходила по комнате, напевая под нос старую песенку, как вдруг, подняв голову, встретилась с большими синими, удивительно ясными глазами, взирающими на меня. Я поклонилась господину и попросила у него извинения. Он приподнялся и попросил извинения тоже, а я, занятая мыслями о гостях и не зная, что сказать этому пришельцу, который всем своим видом, казалось, спрашивал, откуда я взялась, сочла за благо промолчать. Он встал и, прислонившись к камину, снова уставился на меня скорее благожелательно, чем удивленно. Он был высокого роста, немного грузный, весьма представительный, и — самое удивительное — весьма приятен внешностью. Редко встречаешь такое открытое, располагающее к себе и, если угодно, простодушное лицо. Голос у него бархатный и теплый, произношение и манеры утончены и благородны. В малейших движениях этой гремучей змеи есть особое очарование, а в улыбке — что-то совсем детское. Можешь ты это понять? Я, во всяком случае, была так далека от истины, что, словно притянутая этим добрым взглядом, подошла к камину в полной готовности учтиво и благосклонно ответить незнакомцу, если он пожелает начать разговор. Он, казалось, только того и ждал и непринужденно спросил меня: — Разве мадемуазель Эстер нездорова? — Голос его звучал вкрадчиво и мягко. — Мадемуазель Эстер уже два месяца как здесь не живет. Я никогда ее не видела, потому что заменила ее. — Вот уж нет! — Я вас не понимаю. — Скажите лучше, что пришли ей на смену. Весна не может заменить зиму. Она ее стирает из памяти. — В зиме есть тоже своя прелесть. — О, вы не знали Эстер! Она была колюча, как декабрьский ветер, и стоило ей подойти к человеку, как у него начинало ломить в суставах. И тут он принялся расписывать бедняжку Эстер, да так беззлобно и смешно, что я, не удержавшись, расхохоталась. — Слава богу, вы умеете смеяться? — воскликнул он. — Смех в этом доме! И вы часто смеетесь? — Конечно, если мне смешно. — Эстер никогда не было смешно. Впрочем, на то были причины: если бы она рассмеялась, все увидали бы ее зубы. О, ради бога, не прячьте свои! Я уже обратил на них внимание, но словом о них не обмолвился. Ничего на свете нет глупее комплиментов. Смею ли узнать ваше имя? Нет, молчите. В свое время я догадался, как зовут Эстер, и сразу окрестил ее Ревеккой. Видите, какой я сердцевед! Теперь мне хочется отгадать ваше имя. — Попробуйте. — Так… Имя у вас чистокровной француженки. Луиза, Бланш, Шарлотта? — Угадали. Меня зовут Каролина. — Вот видите! И вы приехали из провинции? — Из деревни. — Вот как? Отчего же у вас такие белые руки?.. И вам нравится жизнь в Париже? — Нет, совсем напротив. — Бьюсь об заклад, что вас принудили родители… — Никто меня не принуждал. — Но вам же здесь скучно? Признавайтесь, правда ведь, скучаете? — Нет, я никогда не скучаю. — Вы лукавите! — Клянусь, что говорю чистую правду. — Значит, вы очень благоразумны. — Смею надеяться. — Может быть, расчетливы? — Нет. — Тогда восторженны? — Тоже нет. — Так в чем же дело? — Не знаю. — Как не знаете? — Я не знаю за собой ничего такого, что заслуживало бы малейшего внимания. Я умею читать, писать и считать. Немного играю на фортепьяно, отличаюсь покладистым нравом и добросовестно выполняю свои обязанности. Поэтому-то я и живу в этом доме. — О нет! Вы себя совершенно не знаете. Хотите, я вам скажу, какая вы? У вас живой ум и золотое сердце. — Вы так думаете? — Уверен. Глаз у меня наметанный, и людей я вижу насквозь. А вы умеете разгадывать людей с первого взгляда? — Пожалуй, немного умею. — А что, к примеру, вы думаете обо мне? — То же самое, что вы сказали относительно меня. — Это вы говорите из вежливости или из благодарности? — Нет, просто я так чувствую. — Прекрасно, благодарю вас. Право, ваши слова мне очень приятно слышать, и не потому, что вы нашли меня умным. Умны все подряд, ум — достояние благоприобретенное, а вот доброта… Стало быть, вы считаете меня хорошим человеком? Тогда… позвольте мне пожать вам руку. — Зачем же? — Сейчас я вам объясню. Неужели вы откажете в такой малости? Я прошу вас об этом из самых чистых побуждений. Он говорил так искренно и в его облике было что-то такое трогательное, что я, несмотря на необычность его просьбы, проявила необычную уступчивость и доверительно подала руку. Он слегка пожал ее и на мгновение задержал в своей. Глаза его увлажнились, и он произнес немного сдавленным голосом: — Спасибо вам, и хорошенько заботьтесь о моей матушке. Я же, поняв наконец, что передо мной герцог д'Алериа и что я дотронулась до руки бездушного распутника, неблагодарного сына, черствого брата, одним словом — необузданного и бессовестного человека, вдруг почувствовала, как ноги у меня подкашиваются, оперлась о стол и так сильно побледнела, что герцог, заметив это, бросился, чтобы поддержать меня, и воскликнул: — Что с вами? Вам дурно? Но тут же остановился, увидев, какой испуг и отвращение он мне внушает, а может быть, только потому, что в гостиную вошла маркиза. От нее не укрылось мое смятение, и она взглянула на герцога, как бы спрашивая, что тут произошло. В ответ он лишь почтительно и нежно поцеловал ей руку и справился о здоровье. Я тотчас же покинула их, чтобы прийти в себя и дать им побеседовать наедине. Когда я вернулась в гостиную, там уже собралось много гостей, и я принялась болтать с госпожой де Д***, которая очень расположена ко мне и вообще, по-моему, прекрасная женщина. Герцога она просто не выносит. От нее я и узнала, какой он дурной человек. Безотчетное желание совладать с той приязнью, которую он внушил мне при встрече, и побудило меня избрать госпожу де Д*** своей собеседницей. — Так, — сказала она, точно догадываясь, что со мной творится, и поглядывая на герцога, который разговаривал с гостями, стоя подле матери, — наконец-то вы встретились с нашим баловнем! Что же вы о нем скажете? — Он человек учтивый, хорош собой, и от этого я осуждаю его еще больше. — Вы правы! Он наверняка очень здоровая натура. Просто невероятно, как после стольких лет беспутной жизни он все еще красив и остроумен. Но не вздумайте ему довериться. Он самый большой развратник на свете, но может отлично прикинуться самой добродетелью, если задумает вас погубить. — Меня? О нет. Мое положение приживалки спасет меня от его благосклонности. — Вы ошибаетесь. Вот увидите! Я уже не говорю о том, что ваши достоинства ставят вас выше этого положения. Это каждому видно. Но ему довольно знать, что вы честная девушка, чтобы захотеть сбить вас с пути. — Не пытайтесь запугать меня. Если б я знала, что в этом доме меня могут оскорбить, я бы и часу не прожила тут, сударыня. — Нет, этого вам бояться не следует. С достойными людьми он обходится достойно и никогда не позволит себе с вами какой-нибудь неприличной выходки. Если же вы не остережетесь, он уверит вас в том, что он кающийся ангел или непризнанный святой, и тогда вы в ловушке. Госпожа де Д*** произнесла последние слова с явным сочувствием, что покоробило меня. Я хотела ответить ей, но вспомнила, что как-то слышала от другой престарелой дамы, будто дочь госпожи де Д*** была серьезно скомпрометирована герцогом. При виде его бедная женщина, должно быть, очень страдает, и я понимаю, почему эта добрая и снисходительная особа говорит о герцоге с такой горечью. Однако я не могу взять в толк, отчего она, которая дрожит от гнева при одном упоминании имени герцога, всякий раз заводит о нем речь, стоит нам остаться наедине. Она, верно, думает, что мне на роду написано угодить в сети этого Ловеласа, и мстит ему тем, что отвоевывает у него мою бедную душу. Подумав, я нашла ее опасения немного смешными и, не желая ни сердиться на нее, ни бередить былую боль, решила впредь избегать всяких разговоров о ее заклятом враге. Герцог, впрочем, за весь вечер не перемолвился со мной и словом и с тех пор больше не показывался в доме. И если я и подвергаюсь опасности, то все еще ее не замечаю. Но ты можешь не волноваться, как не волнуюсь я, ибо ни капельки не боюсь людей, которых не уважаю…» Далее Каролина писала о других встречах и обстоятельствах, которые поразили ее воображение. Поскольку эти частности не имеют прямого отношения к повествованию, мы на время умолчим о них, в ожидании, что они всплывут в рассказе своим чередом. IV Примерно в ту же пору Каролина получила письмо, глубоко растрогавшее ее. Мы его воспроизводим, исправив орфографические ошибки и знаки препинания, которые затруднили бы чтение. «Милая моя Каролина, дозвольте кормилице вашей звать вас по старинке этим именем. От вашей сестры, утешившей меня письмецом, я узнала, что вы уехали из дому и поступили компаньонкой в Париже. Не могу сказать вам, до чего горько думать, что такой барышне, как вы, на глазах моих родившейся в довольстве, пришлось пойти в люди, а как подумаю, что сделали вы это от доброго сердца да из-за того, чтобы Камилле с детками лучше жилось, так плачу, плачу, не переставая. Милая моя барышня, могу вам сказать одно, что благодаря вашим щедрым родителям жизнь моя не из самых худых. У мужа моего хорошее место, немножко он промышляет торговлей. На эти деньги мы обзавелись домом, прикупили земли. Сын у меня в солдатах, а ваша молочная сестра удачно вышла замуж. Поэтому, если когда-нибудь вам понадобятся несколько сот франков, будем рады дать их вам взаймы бессрочно и без процентов. Приняв деньги, вы окажете нам честь и обрадуете людей, которые вас всегда любили. Муж мой знает вас только по моим рассказам, но почитает вас и все говорит: „Приехала бы к нам Каролина, погостила бы, сколько душе угодно, а раз она любит ходить пешком и не устает, мы отправились бы с ней в горы. Захочет, так может остаться в деревне, в школе будет учительствовать; правда, кошелек у нее от этого не распухнет, зато тратиться особенно не на что, и, верно, вышло бы то же самое, что в Париже, где такая дороговизна“. Я вам написала слово в слово, как говорит Пейрак, и если сердце вам подскажет, так приготовим вам чистую комнатку и покажем наш дикий край. Вас ведь горами не испугаешь: маленькой вы любили везде лазать, а папенька ваш называл вас „моя козочка“. Помните, милая барышня, что если вам плохо живется в услужении, то в незнакомой вам деревне есть люди, которые считают вас лучше всех на свете и молятся о вас денно и нощно, прося господа, чтобы дорогая барышня приехала к ним. Жюстина Ланьон, по мужу Пейрак (в Лантриак через Пюи, Верхняя Луара)» Каролина ответила без промедления. «Добрая моя Жюстина, милый мой друг, как я плакала над твоим письмом, плакала от радости и благодарности. Я счастлива, что ты привязана ко мне по-прежнему, что четырнадцать лет, прошедшие со дня нашей разлуки, ничего не переменили. Этот день остался в памяти самым мрачным днем, какой мне случалось пережить. Ты была для меня второй матерью, и утратить тебя значило осиротеть во второй раз. Милая моя кормилица, ты так любила меня, что почти забыла своего славного мужа и деточек. Но они позвали тебя, и ты должна была жить с ними, и, судя по твоим письмам, в семье ты узнала счастье. Они отплатили тебе сторицей за меня, потому что ты отдала мне все безраздельно, и я часто думаю, что если во мне есть что-то доброе и толковое, то все потому, что ты была первой, кого научились узнавать мои глаза, кто любил меня, умно и заботливо пестовал. А теперь, добрая моя душа, ты хочешь отдать мне свои сбережения? Как ты по-матерински нежна ко мне, как прекрасен и великодушен муж твой, которого я не знаю. От всего сердца благодарю вас, славные мои друзья, только я ни в чем не нуждаюсь. Живу в полном достатке, хорошо и счастливо, насколько возможно в разлуке с милыми домочадцами. Тем не менее я не теряю надежды с вами повидаться. Ты пишешь о чистой комнатке и о красивом диком крае, и мне уже до смерти хочется побывать в твоей деревне и посмотреть на твое хозяйство. Правда, не знаю, найдутся ли у меня свободные две недели, но не сомневайся, что при малейшей возможности я проведу их у моей любимой кормилицы, которую обнимаю от всего сердца». Пока Каролина предавалась этим сердечным излияниям, герцог Гаэтан д'Алериа, облачившись в чудесный турецкий халат, беседовал с братом, который посетил в этот ранний час его особняк на Рю де ла Пэ. Они говорили о делах, и между братьями возник довольно горячий спор. — Нет, друг мой, — запальчиво возражал герцог, — на сей раз я не сдамся, не позволю вам подписать бумаги и не дам заплатить мои долги. — Я заплачу их, — решительно отвечал маркиз. — Это необходимо, и это моя обязанность. Честно говоря, я поначалу колебался, так как не знал суммы, но моя нерешительность не должна покоробить ваших чувств. Я боялся, как бы взятые обязательства не превысили моих возможностей, но теперь уже знаю, что на оставшиеся деньги сумею обеспечить благополучие нашей матушки. Отныне ничто не помешает мне спасти семейную честь, и вы не имеете права этому противиться. — Нет, этого я не допущу. Вы не обязаны приносить мне такую жертву. Мы носим разные имена. — Но рождены одной матерью, и я не хочу, чтобы она, увидев вас несостоятельным должником, умерла от стыда и горя. — Подобный позор для меня еще страшнее, чем для нашей матушки. Я женюсь. — На деньгах? Вы прекрасно знаете, что для матушки, для меня и для вас тоже это будет горьким испытанием. — Тогда я подыщу себе должность. — Это еще хуже. — Но страшнее вашего разорения ничего и придумать нельзя. — Вы меня не разорите. — Могу я хотя бы знать сумму? — Совершенно ни к чему. Я вполне удовлетворен вашим словом, что у вас сейчас нет долгов, неизвестных нотариусу, который ведает делами. Я просил вас только проглядеть некоторые бумаги, чтобы удостовериться, не вкралась ли в них ненароком ошибка. Вы подтвердили их законность. Этого достаточно, остальное вас не касается. Герцог гневно скомкал бумаги и зашагал большими шагами по комнате, не находя слов, чтобы выразить свое отчаяние. Потом он закурил сигару, отложил ее в сторону и, сильно побледнев, бросился в кресло. Маркиз понимал, как была уязвлена его гордыня, а может быть, и совесть. — Успокойтесь, — сказал он. — Я сочувствую вашему горю, но полагаю, что оно послужит вам добрым уроком на будущее. Не думайте об услуге, которую я оказываю скорее матушке, чем вам, но помните, что отныне остаток состояния принадлежит ей. Думайте о том, что нам, может, посчастливится продлить ее жизнь на долгие годы и что нельзя ей причинять страдания. Прощайте. Встретимся через час, чтобы уладить все мелочи. — Да, да, оставьте меня сейчас одного, — сказал герцог. — Вы сами видите — я не в силах продолжать разговор. Едва маркиз удалился, как герцог вызвал лакея, велел никого не принимать и в глубоком волнении принялся шагать из угла в угол. В этот час он пережил неотвратимый и мучительный перелом. Он не раз попадал в беду, но никогда еще так остро не ощущал своей вины и так в ней не раскаивался. Прежде он действительно проматывал свое состояние жадно и беспечна, так как знал, что губит одного себя. Герцог, так сказать, злоупотреблял наследным правом. Потом, не вполне ведая, что творит, он принялся и за материнские деньги, прокутил их и уже даже не терзался унизительной мыслью о том, что обязанность поддерживать мать целиком возложена им на плечи маркиза. Заметим, что герцогские безумства были отчасти извинительны. Он был непростительно избалован. Мать всегда выказывала ему явное предпочтение, да и природа явно благоволила герцогу: он был выше ростом, намного красивее, сильнее, представительней и, вероятно, жизнеспособней брата; ласковый и общительный, он с детства казался всем гораздо одареннее и приятнее маркиза. Тот же, болезненный и замкнутый с колыбели, отличался только пристрастием к наукам, но то, что составило бы неоспоримое достоинство у простолюдина, выглядело у аристократа странной причудой. Любомудрие в нем подавляли, а не поощряли, и именно поэтому оно превратилось в подлинную страсть, страсть всепоглощающую и предосудительную в чужих глазах, которая породила в его молодой душе тонкую восприимчивость и жажду к учению тем более пылкую, что она таилась под спудом. Маркиз намного превосходил брата сердечной теплотой, но слыл человеком холодным, а герцога, который не любил никого, но всегда был учтив и общителен, почитали пламенной натурой. Этот бурный и обманчивый темперамент герцог унаследовал от отца, а его живость в юности тревожила маркизу. Читателю известно, что после смерти второго мужа она пребывала в полубезумном состоянии и боялась приближаться к своим детям. Но как только материнские чувства возобладали над душевным расстройством, маркиза сразу заключила в объятия сына возлюбленного супруга. Мальчик, удивленный и даже напуганный порывистыми ласками, от которых успел отвыкнуть, принялся плакать, сам не зная почему. Эти его слезы явились, вероятно, смутным и бессознательным укором ребенка, брошенного на произвол судьбы. Герцог, будучи старше брата на три года и по природе менее вдумчивый, ничего не заметил. Он охотно отвечал поцелуями на поцелуи матери, и бедная женщина решила, что это чадо и унаследовало ее сердце, тогда как маркиз пошел в деда с отцовской стороны, старого ученого маньяка. Словом, она втайне стала предпочитать герцога, но, обладая добрым запасом христианской справедливости, особенно его не баловала, зато чаще ласкала, думая, что только он может оценить эти знаки материнской любви. Урбен (маркиз) чувствовал это предпочтение и мучился, хотя никогда не жаловался. В душе он, возможно, уже осуждал поведение брата, но не желал оспаривать первенство по столь несерьезному поводу. Со временем маркиза поняла свою ошибку, поняла, что о чувствах судят не по словам, а по поступкам; однако привычка во всем потакать своему блудному чаду укоренилась, а к ней скоро прибавилась материнская жалость к беспечному повесе, который благодаря своим безумствам шел к неминуемой катастрофе. Но не развращенность души была причиной герцогских безумств. Поначалу тщеславие, потом опьянение молодостью, наконец торжество безволия и тирания порока — вот в нескольких словах история этого человека, любезного, но не утонченного, доброго, но не великодушного, скептика, но не безбожника. В описываемую нами пору вместо совести в его душе зияла пустота, однако совесть его не умерла — она просто отсутствовала. Он еще терзался раскаянием и угрызениями, боролся с собой, но они быстро исчезали и возвращались реже, чем в юности, зато острота их, пожалуй, все возрастала, и на сей раз внутренний разлад был так мучителен, что герцог не раз хватался за пистолет, словно его подталкивал призрак самоубийства. Но, вспомнив о матери, он отбросил оружие прочь, запер его и схватился за голову, охваченный страхом, что вот сейчас сойдет с ума. Деньги он презирал всегда, а материнская теория благородного бескорыстия лишь ускорила его скольжение по наклонной плоскости софизмов. Тем не менее он понимал, что, разорив мать, злоупотребил своими правами, но постарался забыть об этом, дав себе слово не запускать руку в наследство брата, и все-таки промотал его значительную часть. Правда, действовал он как-то бессознательно, а маркиз из деликатности не входил с ним в мелочные расчеты и никогда не заговорил бы с герцогом об этом, если бы не считал необходимым воззвать к его чести ради сохранения того, что еще не было растрачено. Герцог, не чувствуя себя виновным в предумышленном эгоизме, с полной искренностью осыпал Урбена градом упреков за то, что тот не предупредил его раньше. Он наконец увидел, какая пропасть разверзлась перед ним из-за его мотовства и беспечности. Герцог был смертельно унижен тем, что поставил под угрозу будущее Урбена и что теперь принужден исправлять свои ошибки, поступаясь строгими принципами, внушенными ему матерью и воспитанием. Однако этот его проступок был меньшим преступлением, нежели разорение маркизы. Герцог же смотрел на это иначе. Ему всегда казалось, что материнские деньги в равной мере принадлежат и ему, тогда как в расчетах с братом самолюбие подсказывало ему понятия «твое» и «мое». Да оно и понятно. Братья, столь различные меж собой, не питали друг к другу постыдной неприязни, но и не чувствовали особого доверия и расположения. Жизнь одного как бы постоянно перечеркивала жизнь другого, и Урбену стоило больших душевных усилий, чтобы голос крови заговорил в нем голосом дружбы. Гаэтан и не помышлял о подобной близости. Полностью полагаясь на свою пресловутую незлобивость, он позволял себе насмехаться над строгими нравами маркиза. Поэтому большую часть времени они обходились друг с другом так: один деликатно сдерживал свое осуждение, другой непринужденно отпускал шпильки. — Стало быть, дела улажены? — воскликнул герцог, завидя входящего маркиза. — По вашему лицу вижу, что бумаги подписаны. — Да, друг мой, — отвечал Урбен, — все улажено. Вам остается двенадцать тысяч ливров ренты, которые я не позволил включить в погашение. — Мне остается? — спросил Гаэтан, глядя маркизу прямо в глаза. — Не нужно меня обманывать. У меня нет ни греша, а вы, уплатив мои долги, назначили мне теперь пенсию. — Хорошо, допустим, — ответил маркиз. — Надо же вам когда-нибудь узнать, что вы не вольны распоряжаться капиталом. Герцог, не зная, что предпринять, так стиснул руки, что хрустнули пальцы, и погрузился в молчание. Маркиз, с трудом преодолевая привычную сдержанность, сел подле Гаэтана и, коснувшись его сжатых рук, как бы противившихся этому прикосновению, сказал: — Друг мой, вы чересчур высокомерны со мной. Неужели, оказавшись на моем месте, вы поступили бы иначе по отношению ко мне? Герцог почувствовал, что сердце его дрогнуло, и разразился слезами. — Нет, — воскликнул он, крепко сжимая руки маркиза, — я не сумел бы да и не посмел бы так поступить, потому что мой удел — причинять зло, а спасать чужие жизни — это счастье не для меня. — Но вы хотя бы понимаете, что это счастье, — продолжал Урбен. — Отныне считайте меня своим должником и верните мне дружбу, которая гибнет от вашей уязвленной гордости. — Урбен! — сказал герцог. — И ты еще говоришь о моей дружбе? Сейчас самое время мне рассыпаться перед тобой в благодарностях, но я этого не сделаю. Я никогда не надену лицемерной маски, никогда не паду так низко. Знаешь ли ты, брат, что я всегда тебя недолюбливал? — Да, знаю и объясняю это различием наших вкусов и душевного склада. Но разве не пробил час нам полюбить друг друга? — Но этот час ужасен! В этот час ты торжествуешь, а я унижен. Скажи мне, что, не будь матушки, ты бросил бы меня на произвол судьбы! Да, ты должен мне сказать честно, к тогда я прощу тебе твой поступок. — Разве я тебе об этом не говорил? — Скажи еще раз… Ты колеблешься? Стало быть, это вопрос чести. — Да, если угодно, вопрос чести. — И ты не требуешь теперь от меня большей любви, чем я питал к тебе прежде? — Я знаю, что такова моя участь, — грустно отозвался маркиз. — Я не рожден быть любимым. Эти слова окончательно покорили герцога, и он бросился в объятия маркиза. — О, прости меня! — воскликнул Гаэтан. — Ты лучше меня. Я уважаю тебя, восхищаюсь тобой, почти благоговею. Теперь я знаю, что ты мой лучший друг. Господи, что мне для тебя сделать? Может, ты любишь женщину и нужно убить ее мужа? Или хочешь, я поеду в Китай за редким манускриптом в какую-нибудь пагоду, рискуя попасть в колодки или подвергнуться другому, столь же приятному испытанию? — Ты, Гаэтан, только и думаешь, как со мной расквитаться. Люби меня чуть больше и считай, что заплатил за все сторицей. — Я люблю тебя от всего сердца, — отвечал герцог, обнимая брата. — Ты видишь, я плачу как ребенок, но и ты уважай меня хоть немного. Я стану лучше, ведь я еще молод, черт возьми. В тридцать шесть лет еще не все потеряно. Правда, я уже порастратил себя, но я остепенюсь… Тем более что ничего другого мне не остается. Все еще сложится прекрасно. Я поправлю здоровье, помолодею. Летом поеду с тобой и матушкой в деревню, буду рассказывать забавные истории, стану смешить вас… Ты только помоги мне в этих планах, поддержи, не оставь, утешь! Ведь я зашел в тупик, и мне сейчас очень плохо. Маркиз сразу же заметил исчезновение пистолета, который еще час назад лежал на столе, но не подал вида. По лицу брата он, впрочем, понял, какой мучительный душевный перелом в нем только что произошел. Он знал, что силе духа Гаэтана положены известные пределы. — Одевайся, — сказал ему маркиз, — поедем завтракать. Поболтаем, потешим себя химерами. Может быть, я и докажу тебе, что иногда человек богатеет в тот день, когда утрачивает все. V Маркиз повез брата в Булонский лес, который в ту пору еще не был великолепным английским садом, а всего лишь прелестной рощей, тенистой и укромной. Стояли первые апрельские дни. Погода была превосходная, на полянах синим ковром распускались фиалки, и стайки непоседливых синиц щебетали кружа у распустившихся почек, а бабочки-лимонницы, эти вестницы весенних погожих дней, робко порхали, словно трепетали на ветру едва появившиеся, еще желтоватые листочки. Обычно маркиз завтракал дома, но, говоря по правде, он не умел есть в гастрономическом смысле этого слова. Он заказывал нехитрое кушанье, которое поспешно проглатывал, не отрывая глаз от книги, лежащей возле тарелки. Привычная воздержанность маркиза полностью отвечала его строгой бережливости: ведь он не позволял себе никаких лакомств, дабы на материнском столе не переводились изысканные блюда. Желая скрыть это от брата и боясь огорчить его скромностью своего жилища, он пригласил герцога в ресторан и заказал прекрасный завтрак, утешая себя тем, что купит на несколько книг меньше, а при случае, подобно бедняку-ученому, прибегнет к услугам общественных библиотек. Эти мелкие жертвы не удручали и не пугали маркиза; он даже не думал о слабом своем здоровье, которое требовало житейского комфорта. Маркиз был счастлив тем, что между ним и братом лед уже сломан и что отныне можно рассчитывать на привязанность и доверие Гаэтана. Бледный, усталый и озабоченный герцог постепенно приходил в себя, наслаждаясь весенним воздухом, который свободно проникал в открытое окно. Завтрак поддержал его силы: герцог был натурой здоровой, неспособной к воздержанию, — недаром его мать, любившая при случае упомянуть о своем родстве с бывшим царствующим домом, не без гордости говорила, что герцог унаследовал прекрасный аппетит от Бурбонов. Через час герцог уже непринужденно болтал со своим братом и первый раз в жизни был с ним таким любезным и беспечным, каким его знали в свете. Вероятно, между братьями и раньше возникало робкое взаимопонимание, но они никогда не давали ему хода и, уж конечно, не разговаривали откровенно. Маркиз замыкался в себе из скромности, герцог — из равнодушия. Однако на сей раз герцогу и вправду захотелось узнать человека, который спас его честь и обеспечил будущее. Поэтому он расспрашивал брата с тем участием, которое раньше за ним не водилось. — Объясни, отчего ты счастлив, — спрашивал герцог. — А ведь ты действительно счастлив. Во всяком случае, я никогда не слышал, чтобы ты жаловался. Ответ маркиза сильно удивил герцога. — Во мне есть душевные силы только потому, что я предан матушке и люблю науку, — сказал Урбен, — а счастья я никогда не знал и не узнаю. Наверное, мне следовало бы об этом умолчать, так как я хочу тебе привить вкус к тихой и уединенной жизни. Кривить душой в нашей беседе кажется мне преступным, да я и не стану изображать ходячую добродетель, хоть ты меня в этом и упрекал. — Да, правда. Я признаю, что ошибался. Но отчего ты несчастен, друг мой? Ты мне можешь это сказать? — Сказать не могу, но довериться хочу. Я любил одну женщину. — Ты? Любил? Когда же? — Давно, и любил ее долго. — Ты больше ее не любишь? — Ее нет в живых. — Она была замужем? — Да, супруг ее здравствует и по сей день. Позволь мне не называть ее имени. — Оно не суть важно, но… ведь твое горе со временем пройдет? — Не знаю. Покамест не проходит. — И давно она умерла? — Три года назад. — Она тебя очень любила? — Нет. — Как нет? — Она любила меня так, как любит женщина, которая не может и не хочет порывать со своим мужем. — Разве это причина? Такие преграды лишь разжигают страсть. — И убивают ее. Эта женщина устала лгать и огрызаться, но не порывала со мной, так как боялась огорчить меня. Я был постыдно малодушен, и она умерла от горя и… по моей вине. — Полно! Зачем ты мучаешь себя этими бреднями? — Это не бредни. Горе мое безысходно, а ошибка непростительна. Рассуди сам: в порыве страсти, когда вопреки богу и людям хочешь навеки слиться с любимым существом, я сделал ее матерью. Она подарила мне сына, которого я спас, укрыл, и он жив по сей день. А она, желая избегнуть подозрений, появилась в свете сразу же после родов. В тот вечер она была весела и прекрасна, вела беседы, оживленно сновала меж гостей, хотя ее сжигала горячка. А через сутки она умерла. Так никто ничего и не узнал. Она слыла женщиной самых строгих правил… — Я знаю, о ком ты говоришь. Это госпожа де Ж***. — Да, ты один знаешь эту тайну. — И я ее сохраню. А матушка не догадывается об этом? — Она ни о чем не подозревает. Герцог некоторое время молчал, потом со вздохом заметил: — Бедный мой друг! Твой мальчик жив, и ты его, верно, очень любишь… — Конечно! — А я разорил и его! — Пустяки! Лишь бы хватило средств его выучить, сделать человеком, а большего я и не смею желать. Я никогда не смогу признать его своим сыном и в течение нескольких лет не хочу приближать к себе. Он родился очень слабенький, и я его отдал в деревню на воспитание к крестьянам. Ему надо вырасти и обрести физическую силу, которой недостает мне. Вероятно, поэтому я всегда и ощущаю недостаток душевных сил. К тому же перед смертью госпожи де Ж*** врач ненароком обмолвился, и ее супруг заподозрил, в чем дело. Я еще долго не должен видеться с этим ребенком, ровесником того мрачного события. Теперь ты понимаешь, Гаэтан, могу ли я быть счастливым? — Эта страсть и помешала твоей женитьбе? — Я все равно не женился бы, я дал обет. — Хорошо, об этом мы еще поразмыслим. — И это ты станешь уговаривать меня жениться? — Да, я, почему бы и нет? Напрасно ты думаешь, что я презираю брак. В том возрасте, когда я еще мог выбирать, я пренебрегал женитьбой, так как было лень искать супругу. Когда же я разорился, все осложнилось. Моя мать никогда не позволила бы мне жениться на богатой, но не знатной особе, а я, будучи знатным и без гроша, принужден искать только богатую невесту. Ты знаешь, что при всей моей испорченности убеждения нашей матери для меня святыня. Словом, я видел, как быстро падают мои шансы, и сейчас, вздумай какая-нибудь девица или вдова, богатая или родовитая, выйти за меня замуж, я составлю о ней самое нелестное мнение. Я буду абсолютно убежден, что к браку с таким негодяем, как я, ее склоняют неблаговидные и темные причины. У тебя же, Урбен, положение совсем другое. По моей вине ты вынужден жить скромно, а может быть, даже бедно. Но твои личные достоинства от этого не страдают, отнюдь. Они вырастают в глазах каждого, кто знает причину твоей бедности. Поэтому вполне вероятно, что молодая, чистая девушка с хорошим приданым проникнется к тебе уважением и любовью. Тебе же стоит только захотеть и показать, каков ты есть на самом деле. — Нет, я умею показывать себя только с невыгодной стороны. Свет меня парализует, а слава ученого человека приносит больше вреда, чем пользы. Общество не понимает, как это человек, рожденный для светской жизни, упрямо пренебрегает ею. Словом, ты видишь, что искать любви мне просто невозможно. Слишком пусто и тяжело у меня на сердце. — Но зачем так долго оплакивать женщину, которая не сумела найти счастья в твоей любви? — Я любил ее, я! Может быть, в ней я любил свою любовь. Увы, я не из тех, кто с каждой новой весной возрождается для жизни. Все у меня в груди перегорело. — Ты слишком много читаешь и думаешь! — Вероятно. Поедем, брат, в деревню. Ты ободришь меня, поможешь успокоиться, хочешь? Ты же обещал. Мне действительно нужен друг, а его у меня нет. Эта тайная страсть поглотила меня целиком, и твоя дружба может вернуть мне молодость. Доверчивая и простодушная откровенность брата глубоко растрогала герцога. От маркиза он ждал нравоучений, советов, утешительных речей, которые дали бы ему почувствовать, как он слаб, а брат — тверд душой. Но, вопреки ожиданиям, не он, а Урбен просил об участии и поддержке. Действительно ли маркиз нуждался в его дружбе или заговорил о ней, движимый своей редкостней деликатностью, так или иначе герцог был слишком умен, чтобы его воображение не поразила перемена ролей. Он ответил брату искренней симпатией и нежной заботой, и, проведя в Булонском лесу весь день за беседой, братья, наняв фиакр, поехали обедать к матери. Маркиза уже несколько дней пребывала в сильном волнении. Она боялась, как бы Урбен, узнав о том, как велики герцогские долги, не отказался заплатить их. При всем своем глубочайшем уважении к Урбену, госпожа де Вильмер не представляла себе, на что способно его бескорыстие. Так как Урбен не нанес ей утром обычного визита, маркиза серьезно встревожилась. Но увидев на пороге своих сыновей, она сразу же заметила, каким спокойствием светятся их лица, и догадалась о том, что произошло; потом, не имел возможности расспросить братьев в присутствии засидевшегося гостя, с ужасом решила, что ошиблась и что ни герцог, ни маркиз попросту не знают истинного положения дел. За обедом, однако, она обратила внимание на то, что сыновья говорят друг другу «ты». Сомнения ее рассеялись, но так как при слугах и Каролине маркиза не желала выказывать своих чувств, то, дабы скрыть радость, она напустила на себя неумеренную веселость, меж тем как крупные слезы счастья текли по ее увядшим щекам. Каролина с маркизом заметили эти слезы. Каролина бросила на Урбена тревожный взгляд, точно спрашивая, что с маркизой — опечалена она или, напротив, чему-то очень рада. Маркиз взглядом унял ее беспокойство, а герцог, подглядев эту немую и мимолетную беседу, лукаво и добродушно улыбнулся. Каролина и маркиз не видели его улыбки: их взаимная симпатия была слишком прямодушна. Каролина по-прежнему презирала герцога и сердилась на него за то, что всем он кажется добрым и привлекательным. Правда, она подозревала, что госпожа де Д*** несколько преувеличила его пороки, но, одержимая невольной и смутной боязнью, старалась не смотреть на герцога, сидящего напротив нее, и силилась забыть его лицо. Когда слуги удалились, беседа за десертом сделалась более непринужденной, и Каролина робко осведомилась у маркизы, не отстают ли часы. — Нет, еще не время, деточка, — растроганно отозвалась госпожа де Вильмер. Каролина поняла, что нужно досидеть до конца обеда. — Итак, друзья мои, — обратилась маркиза к сыновьям, — хорошо ли вы завтракали вдвоем в Булонском лесу? — Да, как Пилад с Орестом, — ответил герцог. — Вы даже не представляете себе, дорогая матушка, как это было чудесно. К тому же я сделал удивительное открытие: у меня очаровательный брат. Конечно, это слово в применении к нему кажется вам, вероятно, легковесным, но я в него вкладываю самый серьезный смысл. Замечательный ум иногда оборачивается и замечательным сердцем, а мой брат обладает и тем и другим. Маркиза улыбнулась, потом задумалась, и облако сомнений окутало ее душу. «Жертва Урбена недостаточно тронула Гаэтана, — подумала она. — Слишком легко он свыкся со своим новым положением. Может быть, у него нет гордости? Боже мой, тогда он пропал!» Урбен заметил мрачную тень на лице матери и поспешил ее рассеять. — Я не стану утверждать, что мой брат гораздо очаровательнее меня, — с милой беспечностью сказал он маркизе. — Это слишком очевидно. Но я сообщу вам о другом моем открытии: у брата глубокий и проницательный ум, который уважает только то, что истинно. Да, — добавил он, невольно отвечая на изумленный взгляд Каролины, — в нем есть настоящая душевная чистота, скрытая для чужого глаза, которую до сих пор я не ценил по достоинству. — Дети мои, — сказала маркиза, — я с удовольствием слушаю ваши взаимные дифирамбы. Вы мягко касаетесь самых чувствительных струн материнской гордости, и я убеждена, что вы оба правы. — Обо мне вы так судите потому, — заметил герцог, — что вы лучшая из матерей. Но вы слепы. Я ничего не стою, и грустная улыбка мадемуазель де Сен-Жене ясно свидетельствует о том, что вы заблуждаетесь так же, как и мой брат. — Разве я улыбалась и вдобавок еще грустно? — изумленно спросила Каролина. — Честное слово, я все время смотрела на этот графин и раздумывала о качествах богемского стекла. — Не рассчитывайте нас убедить в том, — возразил Гаэтан, — что вы думаете только о хозяйственных делах. Убежден, что ваши мысли витают гораздо выше этого графина и вы свысока судите о людях и о жизни. — Я не смею никого осуждать, сударь. — Тем хуже для тех, кто не удостаивается вашего суждения. Как бы оно ни было сурово, люди только выиграли бы, узнав его. Я, к примеру, люблю, когда обо мне судят женщины, и предпочитаю выслушать из их уст чистосердечное неодобрение, чем терпеть молчаливое презрение и недоверие. Я считаю, что только женщины действительно могут оценить наши изъяны и наши достоинства. — Но, сударыня, — с притворным отчаянием обратилась Каролина к госпоже де Вильмер, — скажите вашему сыну, что я не имею чести близко знать его и живу в этом доме не для того, чтобы мысленно живописать портреты на манер Лабрюйера. — Милое дитя, — ответила маркиза, — вы здесь на правах моей приемной дочери, которой все дозволено, потому что всем известны ее редкая сдержанность и прелестная скромность. Поэтому отвечайте моему сыну не робея и не сердитесь, если он над вами дружески подшучивает. Он знает вам цену не хуже меня и всегда будет выказывать вам полное уважение, безусловно вами заслуженное. — На сей раз, матушка, я ваш комплимент принимаю, — с подкупающим чистосердечием отвечал герцог. — Я питаю глубочайшее уважение к любой чистой, великодушной и преданной особе, а стало быть, и к мадемуазель де Сен-Жене. Каролина не покраснела и не пробормотала слов благодарности, как чопорная компаньонка. Она посмотрела герцогу прямо в глаза и, поняв, что он над ней не насмехается, мягко сказала: — Отчего же его сиятельство, так высоко меня ставя, полагает, что я смею о нем дурне думать? — Ах, на то есть причины, — ответил герцог. — Я вам их открою, когда мы познакомимся поближе. — Вот как! А зачем откладывать? — заметила маркиза. — Сейчас самое время. — Будь по-вашему, — согласился герцог. — История эта забавная, и я вам ее расскажу. Третьего дня, дорогая матушка, я сидел в вашей гостиной и в одиночестве поджидал вас. Удобно устроившись на козетке, я дремал в уголке — утром я страшно устал, объезжая норовистую лошадь, — и размышлял о приятных свойствах этих стеганых кресел точно так же, как мадемуазель де Сен-Жене раздумывала о достоинствах богемского стекла. И вот что пришло мне в голову: как удивились бы эти диванчики и кресла, попади они на конюшню или в стойло. И как смутились бы наши гостьи, прелестные дамы в атласных платьях, найдя вместо этих мягких козеток соломенные подстилки! — Но в ваших фантазиях нет ни капли смысла! — смеясь заметила маркиза. — Совершенно верно, — подхватил герцог, — это были фантазии слегка пьяного человека. — Что вы такое говорите, сын мой! — Ничего худого, дорогая матушка. Я вернулся домой голодный, усталый, умирая от жажды и слегка опьянев от свежего воздуха. Но так как вы знаете, что от воды мне делается дурно, а жажда мучила нестерпимо, я утолил ее и снова опьянел. Вот и все. Вам известно, что в таком состоянии я нахожусь обычно не больше четверти часа и умею нужное время посидеть в укромном уголке. Поэтому, вместо того чтобы пройти в столовую и поцеловать вам за десертом руку, я проскользнул в гостиную. — Ну, ну, — сказала маркиза, — а теперь ускользните от ваших путаных мыслей и переходите к делу. — Я уже к нему перешел, как вы сейчас увидите, — ответил герцог. Поскольку, прежде чем приступить к рассказу, герцог проглотил слюну, Каролина поняла, что он находится в том состоянии, которое только что описывал, и что, быть может, теперешней своей говорливостью он до некоторой степени был обязан выдержанным винам маркизы. Но герцог быстро привел свои мысли в порядок и непринужденно заговорил: — Говоря по правде, я размечтался, но ясного ума не терял. Напротив, перед глазами прошла вереница чудесных видений. С соломенной подстилки, разостланной на паркете моим воображением, поднялись причудливые существа. Это были только женщины: одни словно нарядились на старинный придворный бал, другие — на фламандскую кермессу[140 - Имеется в виду народное празднество в Нидерландах, приуроченное к пасхальным дням и ярмаркам, с плясками и театральными представлениями непристойного характера.(Примеч. коммент.).]. Дамы цеплялись фижмами и кружевами за свежую солому, которая стесняла их движения и царапала прелестные ножки; гостьи же попроще, в коротких юбках и грубых сабо, резво ее топтали и, хохоча во все горло, потешались над светскими щеголихами. Здесь царил настоящий праздник плоти, совсем как на рубенсовских полотнах. Толстые руки, румяные щеки, могучие плечи, внушительные носы на лоснящихся лицах, живые глаза и пышные прелести, пухлые, как ваши кресла, матушка, которые и пережили волшебное преображение. Иначе непонятно, с чего эти женщины мне примерещились. Прекрасные толстухи безудержно веселились и скакали, да так грузно, что звенели хрустальные подвески на канделябрах. Толстухи падали на солому, а потом поднимались с трухой в огненно-рыжих волосах. Меж тем знатные кокетки выделывали фигуры чинного танца, но то и дело останавливались: соломинки набивались им в оборки, румяна от жары расплывались по лицу, пудра осыпалась с плеч, обнажая их худобу и угловатость. В выразительных женских глазах застыла смертельная тоска. Они, очевидно, боялись, как бы солнечный свет не подчеркнул заемность их прелестей, и гневались на то, что жизнь торжествует над ними. — Сын мой, — заметила маркиза, — к чему вы ведете и что все это значит? Зачем вы сочиняете панегирик простолюдинкам? — Я не сочиняю, а рассказываю сущую правду, — ответил герцог. — Эти видения всецело заняли меня, и, право, не знаю, что бы мне еще пришло на ум, если бы рядом со мной не зазвучал женский голос, напевавший… Гаэтан очень приятно пропел бесхитростные слова деревенской песенки, ни разу не сфальшивя, и Каролина рассмеялась, вспомнив, как она, не заметив герцога в гостиной, напевала этот знакомый с детства мотив. — Я тотчас же очнулся, — продолжал герцог, — а видения мои пропали. С паркета исчезла солома, толстые кресла на гнутых ножках больше не казались скотницами в сабо, а стройные канделябры на пузатых подставках — худосочными дамами в фижмах. Я сидел один в ярко освещенной гостиной и чувствовал себя превосходно. Однако сельская песенка явственно доносилась до меня. Ее пели совсем по-деревенски, просто, прелестно и так свежо, что я вряд ли сумел это воспроизвести. «Подумать только, — мысленно воскликнул я, — крестьянка! Крестьянка в гостиной моей матери!» Затаив дыхание, я замер в уголке, и эта поселянка предстала передо мной. Дважды она прошла мимо быстрым шагом, не заметив меня, хотя почти касалась моих колен серебристым шелковым платьем. — Вот оно что! — сказала маркиза. — Это была Каролина. — Это была незнакомка, — продолжал герцог, — и, согласитесь, крестьянка довольно странная, поскольку одета она была не хуже дамы из общества. Золотистые волосы пушистой короной венчали голову, плечи и руки были скрыты одеждой, но я приметил белоснежную шею, маленькие кисти и ножки, не обутые в сабо. Каролине было не очень приятно слушать, как завзятый ловелас описывает ее персону, и она посмотрела на маркиза, словно собиралась что-то ему сказать. Ее поразило, что лицо маркиза слегка омрачилось и что он, нахмурившись, отвел глаза в сторону. — Этот прелестный призрак, — продолжал герцог, перехвативший их взгляды, — пленил меня тем более, что сочетал в себе все достоинства моих исчезнувших чаровниц — и знатных дам и простолюдинок. Иначе говоря, в ней было все самое прекрасное: благородство линий и свежесть красок, изящество очертаний и несокрушимое здоровье. Она была королевой и пастушкой в одном лице. — Портрет ее вы не приукрасили, — заметила маркиза, — однако в нем недостает легкости кисти. Ах, сын мой, вы, вероятно, все еще слегка… возбуждены? — Вы велели мне рассказать эту историю, — ответил герцог, — но если я заболтался, велите мне замолчать. — Нет, — горячо возразила Каролина, которая обратила внимание на то, каким недоверчивым и холодным стало лицо маркиза, и потому не хотела утаивать подробности первой встречи с герцогом. — Я не узнаю оригинала и жду, когда герцог заставит его произнести несколько фраз. — Память у меня хорошая, и расскажу я чистую правду, — продолжал герцог. — Проникшись внезапно большой симпатией к этой поселяночке, я завел с ней разговор. Ее голос, взгляды, ясные, прямые ответы, приветливый вид, чистота и сердечность настолько покорили меня, что через пять минут я выразил ей свое глубочайшее уважение, точно знал ее всю жизнь, и пожелал заручиться ее уважением ко мне, точно она была мне родная сестра. На сей раз мадемуазель де Сен-Жене не заподозрит меня в лукавстве? — Ваши подлинные чувства мне неизвестны, сударь, — ответила Каролина, — но вы были со мной необычайно учтивы, и я даже не заподозрила, что эти любезности вы расточаете под влиянием вина. Я была вам от души благодарна за доброе расположение, но теперь вижу свою ошибку, так как в ваших словах было больше иронии, чем правды. — Из чего это следует, позвольте узнать? — Из ваших чрезмерных похвал, рассчитанных, очевидно, на мое тщеславие, но я не поддамся на них, сударь, а вы были бы воистину великодушны, если оставили бы в покое такое безобидное и ничтожное существо, как я. — Вот тебе раз! — воскликнул герцог, обращаясь к брату, который, казалось, размышлял о чем-то другом и все же невольно прислушивался к разговору. — Она в чем-то упорно подозревает меня и считает мое уважение оскорбительным. Маркиз, не наговорил ли ты ей гадостей про меня? — У меня нет такой привычки, — чистосердечно ответил маркиз. — Тогда я знаю, кто опорочил меня в глазах мадемуазель де Сен-Жене! — продолжал герцог. — Это старая дама с седыми буклями сиреневого оттенка и такими худыми руками, что по утрам ее кольца ищут в мусоре. Прошлым вечером она четверть часа разговаривала обо мне с мадемуазель де Сен-Жене, и после этого я тщетно пытался встретить ее добрый взгляд, от которого помолодело мое сердце; он уже был не тот, как впрочем, не тот он и сейчас. Да, маркиз, плохи мои дела. Но ты что-то отмалчиваешься? Сам только что расхваливал меня на все лады, а мадемуазель де Сен-Жене, кажется, тебе доверяет. Почему бы тебе не замолвить за меня словечко? — Дети мои, — вмешалась маркиза, — этот спор вы закончите в другой раз, а мне пора одеваться и поговорить с вами до прихода гостей. По-моему, часы немного отстают… — Мне кажется, они сильно отстают, — подымаясь, сказала Каролина и, пока герцог с маркизом провожали госпожу де Вильмер в ее спальню, торопливо прошла в гостиную. Она думала, что там уже сидят гости, поскольку обед изрядно затянулся, но в гостиной было пусто, и, вместо того чтобы весело обежать ее, Каролина, задумавшись, присела у камина. VI Каролине начинало казаться унизительным ее положение в доме маркизы. Она старалась не думать о том, что выполняет обязанности служанки, но не могла выбросить эти мысли из головы. Каролину оскорбляли настойчивые и, может быть, притворные ухаживания герцога д'Алериа, и вместе с тем она была вынуждена скрывать свое негодование и презрение. «В скромном доме моей сестры, — размышляла она, — я не потерпела бы ухаживаний этого господина и разом пресекла бы их. Он счел бы меня жеманницей, но мне было бы все равно. Его выставили бы за дверь, и дело с концом, а здесь я должна быть веселой и любезной, точно светская дама, должна ко всему относиться бездумно и смотреть сквозь пальцы на ухаживания распутника. Очевидно, мне следует усвоить уловки женщин, привыкших лицемерить. Если же я стану ему дерзить, а это вполне в моем нраве, герцог, рассердившись, в отместку наклевещет на меня, и тогда мне дадут расчет. Дадут расчет! Да, здесь можно ожидать любых козней и оказаться в положении рассчитанной горничной. Вот какие опасности и какие унижения грозят мне на каждом шагу. И зачем только я пошла к маркизе! Госпожа д'Арглад даже не заикнулась о герцоге, и я сочла возможным невозможное». Каролина была решительного нрава. Стоило ей подумать об уходе от маркизы, как она принялась размышлять о способах заработать на жизнь Камилле и ее детям. Госпожа де Вильмер заплатила ей жалованье вперед, и теперь, если герцог своими ухаживаниями помешает ей скопить небольшую сумму, посланную сестре, придется где-то найти средства, чтобы погасить долг маркизе. И тут Каролина вспомнила о нескольких сотнях франков, предложенных ей кормилицей, письмо которой с раннего утра лежало в ее кармане. Она перечитала это простодушное и материнское послание и, подумав о том, как благодетельно и высоко нравственно подаяние бедняка, вконец растрогалась и заплакала. Маркиз, войдя в гостиную, застал ее в слезах. Каролина сложила письмо и спокойно спрятала его в карман, не стараясь притворной веселостью скрыть волнение. Она, однако, заметила, что обычно благожелательное лицо маркиза выражало некоторую насмешливость. Каролина подняла на него глаза, как бы спрашивая, кого он собирается высмеять, и маркиз, смешавшись, пробормотал что-то невнятное и кончил тем, что прямо спросил: — Вы плакали? — Да, — ответила она, — но не от горя. — Вы получили приятное известие? — Нет, доказательство дружбы. — Вы, вероятно, их часто получаете! — Не всегда они действительно искренни. — Сегодня вы, кажется, все ставите под сомнение. Я вас такой не видел. — Да, не видели. От природы я человек доверчивый. А вы, сударь? Урбен робел, когда его спрашивали в упор. Ему и спрашивать было нелегко, а когда за его вопросом следовал встречный вопрос, маркиз совсем терялся. — Сам не знаю… — слегка помедлив, ответил он. — Не могу сказать вам, какой я… особенно сейчас. — Вы, кажется, заняты какими-то своими мыслями, — заметила Каролина. — Тогда не трудитесь отвечать мне, сударь. — Простите, я хочу… мне необходимо поговорить с вами, но дело такое щекотливое, что не знаю, как и начать. — Ах, так? Вы меня немного пугаете… И тем не менее мне было бы интересно узнать, о чем вы в эту минуту думаете. — Хорошо, вы правы… Я не стану терять времени, сейчас наедут гости. Надеюсь, мне не придется говорить много, и вы поймете меня с полуслова. Я люблю своего брата, а сегодня люблю его особенно нежно. Я убежден, что человек он искренний, только с чересчур живым воображением. Да вы и сами недавно это заметили. Словом… если он слишком настойчиво пытался рассеять вашу неприязнь к нему, быть может, мнимую и не вполне им заслуженную, я советую вам поговорить об этом с матушкой, и только с ней одной. Не сочтите странным и нескромным то, что я осмеливаюсь давать вам советы, но мне просто необходимо видеть матушку счастливой, и я знаю, как много вы делаете для ее счастья. Делить досуг с такой умной и достойной особой, как вы, ей совершенно необходимо, и заменить вас, вероятно, уже невозможно. Если и вы будете здесь спокойны и счастливы, для меня это явится залогом того, что ваша привязанность к матушке с годами не ослабеет. Вот и все, что меня заботит. — Благодарю вас, сударь, за эти слова, — ответила Каролина. — Я, признаться, была уверена, что когда-нибудь вы и меня почтите своим благородным прямодушием. — Прямодушием? Я просто хотел сказать вам, что у моего брата веселый и любезный нрав и что если его веселость будет вам в тягость, то матушка, которая умеет сдерживать его и, не в пример мне, имеет над ним власть, сможет успокоить вас и обуздать излишнюю непринужденность его речей. — Да, мы с вами понимаем друг друга, — сказала Каролина, — и не сходимся только в том, как избавиться от… неумеренной любезности его сиятельства герцога. Вы полагаете, что ваша матушка сумеет оградить меня от нее, я же думаю, что никто не может и не должен омрачать жалобами отношения любимого сына и нежной матери. К тому же есть судьи, перед которыми всегда останешься в виноватых. Я только что размышляла о своем положении и решила, что, как ни грустно, все же может настать минута, когда я буду принуждена… — Нас оставить… оставить матушку? — воскликнул с неподдельным чувством маркиз, но тотчас совладал с собой. — Этого я как раз и боялся. Я очень огорчен тем, что вы подумали об отъезде, но надеюсь, что подумали о нем сгоряча. Остерегайтесь несправедливых поступков. Сегодня брат мой был сильно взволнован. Из-за особых обстоятельств и из-за семейных дел он утром очень растрогался, потерял равновесие, поэтому за обедом был так счастлив, доброжелателен и откровенен. Когда вы его узнаете получше… Но тут раздался звонок, и маркиз вздрогнул. Приехали завсегдатаи этого дома, и господин де Вильмер вынужден был прервать свои увещевания. — Но ради бога, ради моей матери, — поспешно заключил он, — не торопитесь с вашим решением, которое опечалит и омрачит ее душу. Если б я мог, если б имел на это право, я умолял бы вас ничего не предпринимать, не посоветовавшись со мной… — Уважение, которое я питаю к вам, сударь, дает вам право быть моим советчиком, и я, безусловно, обещаю прислушаться к вашим словам. В залу уже входили гости, и маркиз не поспел поблагодарить Каролину, но взгляд его был необычайно красноречив, и она прочитала в нем те доверие и сердечность, которые в начале беседы, казалось, пропали. Глаза маркиза отличались той редкостной выразительностью, какая бывает только у душ возвышенных, пылких и чистых. В них отражалось то, что из-за робости он не смел выразить словами. Каролина поняла это и совершенно успокоилась: ей был внятен язык этих ясных глаз, и она часто вопрошала их, как судью своей совести и своих поступков. Она благоговела перед этим человеком, нрав которого ценили все, но далеко не все понимали, как глубок его ум и как утонченна душа. Тем не менее, несмотря на удовольствие, испытанное ею от беседы с маркизом, Каролина сразу же стала докапываться до ее скрытого смысла. Мысль ее работала быстро. Проходя по зале и встречая гостей со сдержанной любезностью и приличествующей скромностью, которую легко усвоила, Каролина недоумевала, отчего в разговоре маркиз был так непоследователен. Поначалу он словно хотел упрекнуть ее за то, что она поверила льстивым речам герцога, потом дружески намекнул на мимолетность его ухаживаний и, наконец, когда она сказала, что ей они крайне неприятны, сам же поспешил рассеять ее опасения. Она впервые видела маркиза растерянным: хотя он часто высказывался несмело, убеждения его всегда были тверды. «Очевидно, — размышляла Каролина, — он, с одной стороны, считает мое поведение неосторожным и знает, что герцог может им легко воспользоваться. С другой стороны, маркиза, видимо, больше нуждается во мне, чем я предполагала. Во всяком случае, тут что-то не вполне ясно, но со временем, вероятно, маркиз мне все объяснит. Как бы то ни было, я совершенно свободна, и эти пятьсот франков не удержат меня и часа в унизительном положении. А с письмом Жюстине я повременю». Как видит читатель, честная и прямодушная мадемуазель де Сен-Жене даже не предполагала, что в недомолвках маркиза могли скрываться сердечное чувство к ней или бессознательная ревность. Да и смог ли бы сам маркиз на поставленный вопрос ответить с такой же уверенностью: «Я просто глубоко уважаю вас и забочусь о матушке»? Пока Каролина раздумывала об этом, маркиз с тягостным нетерпением и неудовольствием выслушивал излияния герцога. Тот, едва появившись с матерью в гостиной, сразу уселся подле маркиза за фортепьяно и в этом укромном, облюбованном Урбеном уголке с большим жаром зашептал брату на ухо. — Ну, что? — спрашивал он. — Ты только что был с ней наедине. Что ты ей обо мне сказал? — Откуда в тебе это непонятное любопытство? — в свою очередь, спросил маркиз де Вильмер. — В нем нет ничего непонятного, — возразил герцог, точно уже обо всем рассказал брату. — Я сражен, потрясен, пленен, одним словом — влюбился. Влюбился, понимаешь, клянусь честью, я не шучу. Неужели ты станешь упрекать меня сейчас, когда впервые в жизни я доверяю тебе тайну? Разве утром мы не поклялись в вечной дружбе и доверии? Я тебя спросил, не испытываешь ли ты сам нежных чувств к мадемуазель де Сен-Жене, и ты проникновенно ответил мне «нет». Что ж тут странного, если я прошу тебя замолвить перед ней за меня словечко? — Друг мой, — сказал маркиз, — я сделал как раз противное тому, о чем ты просишь: я посоветовал ей не принимать твоих ухаживаний всерьез. — Каков вероломец! — весело воскликнул герцог, который своей откровенностью словно искупал былое предубежденное отношение к брату. — Так-то ты служишь друзьям! Изволь теперь полагаться на Пилада! Он сразу же подает в отставку, лишает вас надежды, развеивает ваши мечты. Что ж со мной будет без твоей поддержки? — Я решительно не гожусь для подобных услуг, как видишь. — Так! Нарушаешь обет при первой трудности? Хорошо. Но я от тебя не отстану. В моем сердце остался только ты, тебе и выслушивать рассказ о моей новой страсти. — Ты хотя бы поклянись в ее искренности! — Значит, ты боишься, что я скомпрометирую Каролину? — Меня это очень огорчило бы. — Это еще почему? — Потому что она девушка гордая и, вероятно, недоверчивая. Она сразу же уйдет от матушки, которая так ее любит! Неужели ты не понимаешь? — Понимаю, потому-то голова у меня и пошла кругом. Она, очевидно, и вправду очень умная и добрая девушка — у нашей матушки ведь поразительное чутье. Она была недовольна тем, что я, по ее мнению, поддразниваю Каролину, пожурила меня сегодня вечером и сказала: «Вы нехорошо ведете себя с ней. Выбросьте ее из головы!» Черт возьми, думать о ней никому не возбраняется, и худо от этого никому не станет. Нет, ты только посмотри, как она хороша! Единственная живая женщина среди этих напомаженных кокеток! Ты погляди на нее при дневном свете: кожа у нее свежая, без того матового оттенка, что скрадывает пушок на щеках и превращает женское лицо в гипсовую маску. Право, она слишком красива для компаньонки! Матушка не сумеет ее долго удержать. Она влюбит в себя кого угодно, а если будет умницей, на ней непременно женятся. — Поэтому и забудьте о ней думать, — сказал маркиз. — Вот тебе раз! — удивился герцог. — Разве сам я не бедняк без гроша в кармане или она не из хорошей семьи? Или, может быть, у нее дурная слава? Хотел бы я знать, какие могут быть возражения у матушки. Да она уже зовет ее дочерью и требует к ней уважения, точно она и впрямь наша сестра. — Ваша восторженность, вернее — ваши шутки переходят всякие границы, — сказал маркиз, пораженный словами брата. «Так! — подумал герцог. — Он уже говорит мне „вы“». И с неподражаемой серьезностью он принялся рассуждать о том, что с радостью женится на мадемуазель де Сен-Жене, если нет другого способа овладеть ею. — Я бы с удовольствием ее похитил, — прибавил герцог. — Это мне весьма с руки. Но теперь это дело безнадежное — даже моя прачка, и та мне не доверится. Впрочем, самое время для меня покончить с прошлым. Я тебе обещал и сдержу слово. С сегодняшнего дня я полностью преображаюсь, и ты увидишь нового человека, которого я сам толком не знаю и который еще удивит меня самого. Да, я чувствую, что этот человек способен на все, решительно на все — даже кому-то поверить, кого-то полюбить, на ком-то жениться. На этом, брат, мы сегодня распростимся. Если ты не передашь этот разговор мадемуазель де Сен-Жене, значит, ты не хочешь мне помочь исправиться. Герцог удалился, оставив маркиза в полном недоумении. Он был сбит с толку и не знал — верить ли в искренность этого минутного увлечения или гневно отвергнуть бесчестную затею, в которую его старались втянуть. «Нет, — думал он, входя в свою комнату. — Все это у него от шалого нрава, чудачества, легкомыслия… или опять под влиянием винных паров. Однако сегодня утром в Булонском лесу он расспрашивал меня о Каролине с большой настойчивостью, хотя перед этим выслушал рассказ о моем прошлом с истинным участием, можно сказать — со слезами на глазах. Что за странный человек мой братец! Только вчера он хотел покончить с собой, ненавидел меня, презирал самого себя. Потом, казалось, я смягчил его сердце, и он плакал в моих объятиях. Целый день он был такой открытый, доверчивый, нежный, а вечером — не понимаю, что с ним сделалось. Может, беспорядочная жизнь, которую он вел до сих пор, наложила печать на его разум, или брат посмеялся надо мной, а я, глупец, ослепленный жаждой привязанности, поверил ему? Неужели я горько раскаюсь в своем порыве? Или, может быть, я взвалил себе на плечи заботы о душевнобольном?» Маркиз был в таком смятении и ужасе, что эта мысль не казалась ему столь уже страшной. Теперь его пугало другое: брат задел и разбередил в нем чувство, в котором он не сознавался самому себе и которому не хотел даже дать название. Маркиз принялся за работу, но она не ладилась; лег спать, но сон к нему не шел. А герцог между тем радостно потирал руки. — Победа! — ликовал он. — Я нашел, чем одолеть его хандру. Бедный брат мой, я вскружил ему голову, пробудил желания, разбередил ревность. Он, конечно, влюблен в Каролину. Теперь он оправится от недуга и воспрянет духом. Страсть врачуется только страстью. Матушка никогда не нашла бы этого спасительного средства, и даже если в ее доме произойдет скандал, она простит меня в тот день, когда узнает, что угрызения совести и душевное благородство чуть не свели в могилу моего брата. Герцог, пожалуй, играл наверняка, и его хитроумию мог позавидовать любой мудрец, который, конечно, постарался бы привязать маркиза к жизни любовью к наукам, сыновьими чувствами, доводами рассудка и нравственности, словом — всем самым прекрасным и возвышенным. Но больной и и сам давно и тщетно призывал их к себе на помощь. Герцог же, смотря на все со своей колокольни, воображал себя спасителем маркиза, даже не предполагая, что такому редкостному человеку, как его брат, лекарство могло навредить больше, чем любой недуг. Зная по себе, что такое человеческая слабость, герцог считал женщин созданиями слабыми и не допускал исключений. Он думал, что Каролина от маркиза без ума, быстро уступит ему, и был далек от мысли, что только брак был залогом победы над девушкой. «Каролина добрая, — размышлял он, — не тщеславная и бескорыстная. Я понял ее с первого взгляда, да и матушка уверяет, что я не ошибся. Она не станет сопротивляться, потому что в сердце ее живет потребность любить и потому что братом нельзя не увлечься — в нем столько обаяния для женщины истинно духовного склада. А если некоторое время она будет противиться, тем лучше: брат еще сильнее привяжется к ней. Матушка ничего не заметит, а если и заметит, так ей будет чем занять ум и воображение. Она проявит снисходительность, долго будет твердить о благе добродетели, а потом разжалобится. Эти мелкие домашние волнения спасут ее от скуки, которая для матушки страшнее чумы». Герцог со всем простодушием строил эти планы, в основе которых лежала глубокая безнравственность. Он был полон ребяческого умиления перед собственными замыслами — черта, нередко свойственная распутству и сердечной опустошенности, — и ликовал, рисуя себе, какая красивая жертва будет принесена в угоду его прихоти. Если бы в эту минуту его спросили, о чем он думает, герцог со смехом ответил бы, что в ознаменование целомудренной и благочестивой жизни, которую решил вести, он задумывает любовную историю во вкусе Флориана[141 - Флориан Жан-Пьер (1755–1794) — французский баснописец, поэт и романист наивно-сентиментального направления.(Примеч. коммент.).]. Весь вечер он провел в гостиной и, улучив минуту, отвел Каролину в сторону, чтобы поговорить с глазу на глаз. — Матушка меня выбранила за то, что я держался с вами крайне глупо. Но у меня это получилось невольно — ведь моим единственным желанием было выказать вам свое уважение. Коротко говоря, матушка запретила мне ухаживать за вами, и я, не задумываясь, дал честное слово, что исполню ее волю. Теперь, полагаю, вы спокойны? — А я и не думала беспокоиться. — И слава богу! Поскольку матушка вынудила меня столь неучтиво сказать в лицо женщине то, о чем обычно молчат, хотя порою и думают, давайте будем друзьями, словно мы оба мужчины, и для начала не станем больше лукавить. Обещайте больше не говорить обо мне дурно моему брату. — А когда же я говорила о вас дурно? — Разве вы не жаловались на мою нескромность… сегодня вечером? — Я сказала, что боюсь ваших насмешек и что, если они повторятся, я уеду отсюда, вот и все. «Да они спелись! — подумал герцог. — Быстро!» — Если вы хотите покинуть матушку из-за моей персоны, что ж, значит, вы обрекаете меня на разлуку с ней. — Зачем такие крайности! Сын не уходит от матери из-за постороннего человека. — Но если я вам внушаю неприязнь и даже страх, я готов на это — только не уезжайте, и я исполню любое ваше желание. Может быть, я должен не замечать вас, не разговаривать с вами и даже не кланяться? — Я не хочу никаких крайностей. Вы достаточно умны и опытны, чтобы понять, как я безыскусна в беседе и бессильна отразить ваши словесные атаки. — Вы чересчур скромны. Однако ж, если вам не угодно, чтобы к моему уважению невольно примешивалось искреннее восхищение вами, а знаки внимания, которые нельзя вам не оказывать, беспокоят вас и тревожат, можете быть уверены, что я сдержу обещание и впредь вам не придется на меня жаловаться. Клянусь самым дорогим, что у меня есть, — своей матерью! Исправив свою ошибку и успокоив Каролину, отъезд которой разрушил бы его план, герцог принялся с неподдельным восторгом говорить ей об Урбене. Слова его звучали так искренно, что мадемуазель де Сен-Жене отказалась от своих предубеждений, перестала тревожиться и поспешила написать Камилле, что дела идут хорошо, что герцог, оказавшийся гораздо лучше, чем о нем говорят, даже поклялся честью оставить ее в покое. В течение месяца, протекшего с этого дня, Каролина почти не встречалась с маркизом де Вильмером. Сначала ему пришлось заниматься денежными делами брата, а потом он уехал из Парижа, сказав матери, что едет в Нормандию, где собирается осмотреть старинный замок, план которого необходим для затеянного им исторического труда. Только герцог знал, что он отправился в противоположную сторону, дабы, сохраняя строжайшее инкогнито, проведать своего сына. Герцог с головой ушел в дела, связанные с его новым денежным положением. Он продал лошадей, обстановку, рассчитал слуг и из соображений экономии, а также по материнской просьбе поселился во втором этаже ее особняка, тоже предназначавшегося на продажу, но с условием, что в течение десяти лет Урбен будет тут хозяином и апартаменты маркизы останутся неприкосновенными. Урбен сразу перебрался в третий этаж и перетащил книги в свое скромное жилище, уверяя, что нигде ему лучше не жилось и что вид на Елисейские поля просто великолепен. Пока он отсутствовал, начались сборы в деревню, и мадемуазель де Сен-Жене написала своей сестре: «Считаю дни, которые остаются до переезда в этот райский уголок, где наконец я вдоволь нагуляюсь и надышусь свежим воздухом. Надоели цветы, которые вянут на наших каминах. Скорей бы увидеть те, что цветут в лугах». VII Письмо маркиза де Вильмера герцогу д'Алериа «Полиньяк, 1 мая 1845, через Пюи (Верхняя Луара) Сообщенный тебе адрес — это тайна, которую доверяю брату, и я счастлив, что могу тебе ее доверить. Если со мной случится нежданная беда и я умру вдали от тебя, ты будешь знать, что первым делом нужно приехать сюда и проследить за тем, чтобы моего мальчика не бросили люди, которым поручено его воспитание. Эти люди меня не знают; им неизвестны ни мое имя, ни родина, они даже не предполагают, что Дидье — мой сын. Я тебе уже говорил — такая предосторожность необходима. Господина де Ж*** и по сей день не оставляют подозрения, и он, чего доброго, может усомниться, что его дочь действительно рождена от него. Эти опасения так мучили несчастную мать, что я поклялся скрыть Дидье от всех до тех пор, пока не решится участь Лауры. Словом, я должен быть крайне осторожен, так как не раз замечал, что кто-то внимательно следит за каждым моим шагом. Поэтому я укрыл сына далеко от Парижа, где никто меня не знает и где я не рискую случайно столкнуться со знакомыми. Люди, приютившие Дидье, с виду вполне надежные, славные и скромные — во всяком случае, они не задают лишних вопросов и не приглядываются ко мне. Кормилица Дидье — племянница Жозефа, того старого и доброго лакея, который умер у нас в прошлом году. Он мне ее и рекомендовал, хотя ей тоже неизвестно, кто я такой. Она знает меня под именем Бернье. Это молодая, здоровая, добродушная женщина, простая крестьянка, но живущая в сравнительном достатке. Я не давал ей больших денег, опасаясь, что все равно не вытравлю из нее деревенской скаредности, которая тут, по-моему, укоренилась, как нигде; я же стремлюсь к тому, чтобы мой мальчик рос в условиях настоящей деревенской жизни, но не страдал от чрезмерных суровостей этих условий, ибо это может губительно сказаться на его здоровье. Пишу тебе из дома моих хозяев. Они фермеры и хранители мрачной средневековой крепости, которая стоит на вершине. Эта твердыня — колыбель того семейства, последние отпрыски которого сыграли столь плачевную роль в недавних злоключениях нашей монархии[142 - Намек на Жюля Полиньяка (1780–1847), французского премьер-министра, чья реакционная деятельность (роспуск палаты депутатов, упразднение свободы печати и т. д.) вызвала Июльскую революцию 1830 г.(Примеч. коммент.).]. В этой глуши их предки сыграли не менее важную и жалкую роль в те времена, когда феодалы мало чем отличались от мелких королей. Меня это занимает в связи с тем историческим сочинением, для которого я собираю здешние предания, изучаю крепость и местность. Словом, я не полностью обманул матушку, сказав ей, что отправляюсь в путешествие, чтобы образовать свой ум. В самом сердце этой прекрасной Франции есть и впрямь много интереснейших мест, куда ездить не модно, — потому-то неприступные уголки этого края до сих пор остаются кладезями неизведанного для ученых и источниками вдохновения для поэтов. Здесь нет дорог, проводников и никаких средств передвижения; здесь все открытия даются ценою риска и усталости. Местные жители знают свою страну не лучше приезжих. Жизнь, целиком посвященная сельским трудам, ограничивает кругозор крестьян пределами одной своей местности, и спрашивать дорогу у них бесполезно, особенно если не знаешь названий и хотя бы приблизительного расположения деревенек. За протекшие со дня рождения Дидье два года я приезжаю сюда в третий раз, но не будь у меня под рукой подробнейшей карты, к которой я обращаюсь поминутно, пришлось бы передвигаться только по прямой, что просто немыслимо, так как местность изрезана глубокими оврагами, перегорожена во всех направлениях высокими стенами застывшей лавы, изборождена многочисленными горными потоками. Но чтобы оценить удивительный, ни с чем не сравнимый ландшафт этого края, совсем не обязательно забираться вглубь. Ты, друг мой, даже не представляешь себе, как живописен и красив бассейн Пюи, а я не знаю другого места, чье своеобразие так трудно описать. Это не Швейцария, ибо все здесь не так сурово, и не Италия, ибо все здесь куда прекраснее. Это центральная Франция с ее угасшими Везувиями, одетыми пышной растительностью. И это не знакомые тебе Овернь или Лимузен. Здесь нет богатой Лимани, широко раскинувшейся спокойной равнины, покрытой пашнями и луговинами, замкнутыми на горизонте цепью горных отрогов; здесь нет тучных пастбищ в кольце буераков. Тут одни лишь горные вершины да овраги, и земля возделывается лишь на крутых склонах и в узких теснинах. Но все-таки обрабатывается повсеместно, покрываясь ковром свежей зелени, злаков, бобовых растений, которые жадно тянут соки из плодотворного вулканического пепла и произрастают даже в трещинах между потоками застывшей магмы. Эти потоки резко поворачивают то вправо, то влево, и за каждым поворотом — новые нагромождения, столь же непроходимые, как и те, что остались позади. Но с любой возвышенности эта изрезанная местность видна как на ладони, и глазу открываются ее неоглядные пространства и соразмерные очертания, так что картина эта так прекрасна, что воображению нечего к ней прибавить. А какой величественный горизонт! Это прежде всего Севенны. В туманной дымке очерчены длинные скаты и крутые обрывы Мезенка, за которым возвышается Жербье де Жон — вулканический конус, похожий на Соракту, но подошва у него гораздо шире и производит он большее впечатление. У других гор самые прихотливые формы: одни полуокруглыми очертаниями напоминают вершины Вогез, другие возвышаются отвесными, местами сильно выщербленными стенами, ограничивая небесный свод, огромный, как небо Римской Кампаньи, но нависающий более вместительной чашей, так что все эти вулканы, перепахавшие землю, как бы заключены в один общий кратер сказочной глубины. То, что расположено под этим куполом, порою вырисовывается с поразительной четкостью во всех своих замечательных подробностях. Сначала выступает вторая, третья, а местами и четвертая горная цепь, и все они разнообразны по формам, и все постепенно понижаются до уровня трех рек, изрезавших то, что можно назвать равниной, хотя по существу это никак не равнина. Вследствие геологических судорог земля тут вся вспучена, искорежена и взрыта. Из-за вулканических извержений недра ее исторгли гигантские образования ныне застывшей магмы; отшлифованные и оголенные водой, они сегодня представляют собой исполинские дайки, которые есть и в Оверни. Но здесь они неизмеримо массивнее и совсем иной формы. Эти красновато-бурые стены и по сей день кажутся раскаленными внутри, а на закате похожи на громадные тлеющие головни. На их плоских, широких, круто обтесанных вершинах, которые по бокам подчас вздуваются наподобие башен и бастионов, жители строили храмы, затем крепости и церкви и, наконец, города и веси. Город Пюи частично расположен на такой дайке — скале Корнель; это одно из самых цельных и гигантских геологических образований, существующих в природе; вершина ее, некогда посвященная галльским, а затем римским божествам, по сей день увенчана развалинами средневековой цитадели, возвышаясь над романскими куполами дивной базилики, выросшей из ее скалистого склона. Среди столь величественной природы сама базилика кажется сотворенной неким величественным извержением. Черная и мощная, она резко выделяется на туманном фоне неоглядной шири, ибо горизонт здесь очерчен лишь далекой цепью Севенн и в этом, по-моему, и заключается тайна волшебного очарования картины. Ее детали выделяются на переднем плане, подчеркивая пространственную глубину перспективы и приобретая особую значительность, каковой и обладают на самом деле, а соразмеряется она со значительностью дальних массивов на горизонте. Вот почему в Риме, высящемся на фоне бескрайнего неба, так трудно оценить вблизи подлинные размеры его строений. Здесь надо бы стоять Риму! Гигантское основание одной-единственной скалы было бы под стать гению Микеланджело чтобы прянул ввысь главный купол собора святого Петра. Теперь я даже не понимаю, отчего мы благоговеем перед Римом и его святым Петром: ведь этот уродливый город, скрывший в своих недрах царственные руины, мнит, что все превзошел и всего достиг, создав строение невиданных размеров, действительно совершенное с точки зрения архитектурной науки, но далеко несовершенное по части вкуса и чувства меры. Я слыхал, будто достоинства этой храмины, ее высоту и громаду можно постичь только умом и сравнением, но для меня, признаться, это пустые слова. Мне всегда казалось, что искусство как раз и заключается в том, чтобы из немногого сделать многое. И что подлинное величие искусства не в использованном материале, а в том впечатлении, которое оно производит. Какое мне дело до того, что существо или предмет легко измерить, если глаза мои и не думают измерять его, а мысль невольно стремится его бесконечно возвеличить. Храмы, как, впрочем, и горы, впечатляют нас только своей соразмерностью, той гармонией, которая существует между их пропорциями и потребностями нашего воображения. И в творениях природы и в творениях человека редко попадаются образцы, отмеченные великим вдохновением; чаще мы видим лишь некие создания, говорящие о расточительности, усталости или прихоти мастера. Вот почему меня никогда не пленяли всеобщие идолы и кумиры, равно как и модные места. Ты знаешь, что даже море я люблю, когда смотрю на него из-за деревьев или когда там и сям из него поднимаются скалы. Обычно же море, заполняющее собой весь горизонт, кажется мне несоразмерно громадным, точно так же как несоразмерно громадно небо над широкой равниной. Может, и вправду во мне живет бунтарский дух, как говорит наша матушка. Этот упрямый, молчаливый дух сильнее меня и отталкивает от себя все, что хочет его укротить. Как я люблю грозный ландшафт! Ты упрекал меня за это, когда мы были в Пиренеях. Пропасти раздражали тебя, я же искал их повсюду, и ты сердился и тащил меня в Биарриц, где море умиротворяло твои глаза, пресытившиеся ущельями и водопадами. Если ты немного подумаешь, то поймешь, что в этом ты гораздо более поэт, нежели я. Ты наслаждаешься созерцанием того, что кажется тебе бесконечным. Я же, вероятно, только художник, и поэтому мне нужны вещи конечные. Я ценю в них величие, но для того, чтобы я его приметил, они должны быть величественны очертаниями, и мне дела нет до того, какое пространство они занимают. Очевидно, дерзновенность форм этих громад затрагивает в моей душе дерзновенную струну, а спокойные или буйные краски успокаивают или огнем обжигают чувства. Я не хочу придумывать себе природу и еще меньше хочу разбирать по косточкам или мысленно приукрашивать произведения искусства. Я всецело отдаюсь только тому, что мне по сердцу, и если оно остается холодным, значит, это не для меня. Вероятно, как всякий человек, я заблуждаюсь в своих оценках, может статься, заблуждаюсь больше остальных, так как живу в плену мучительных волнений, страшной усталости или детского умиления, и в одиночестве мне с ними не совладать. Безраздельно отдаваясь тому, что люблю, я не властен над самим собой. Поэтому я часто нахожу удовольствие в том, что само по себе незначительно, но что помогает мне существовать, когда жизненные силы переполняют или оставляют меня. Здесь я совсем успокоился, и голова стала вполне ясная. Одиночество мне явно на пользу: им я умиротворен и убаюкан. Оно напоминает о том, как пылко я его когда-то любил, как страсть к одиночеству тиранила меня в молодые годы и как я сознательно изменял ей, когда долг одерживал верх над тягой к уединению, — одиночество прощает эти мои измены, — впрочем, что я говорю? — вознаграждает за них, точно и впрямь понимает меня. Да и почему бы не понять? Разве одиночество не громадное многоликое существо, не голос, не лоно самой природы, которая беседует с нами и сжимает нас в объятиях, и разве природа не начало всего сущего, нескудеющий родник всякого блага и всякой красоты? Разве мы не мыслим ее в реальном обличье, когда просим у нее душевного успокоения и сил, которые наша искусственная жизнь в замкнутом общественном кругу стремится разрушить и поколебать? Да, бывают часы, когда, не будучи писателями, художниками, артистами или учеными, мы изучаем и вопрошаем природу нашим сердцем и умом, точно надеемся, что своей улыбкой или угрозой она умиротворит или пробудит наши думы. Поэтому нам доставляют удовольствие некие места, точно их косная природа приобщает нас к скрытой в ней вселенской душе, поэтому нам не в радость бывать в других краях, словно притаившийся в тамошней природе дух неумолимо не желает открывать нам тайну своих жизненных сил. Но несмотря на все эти фантазии, мне тут хорошо, и задумай я выбрать для жизни уединенный уголок, я поселился бы только здесь. Это суровый и в то же время улыбчивый край. Правда, нрав у него неприветливый, а улыбку приходится вымаливать. Климат резкий: очень морозно зимой, очень жарко летом. Виноград родится плохой и дает очень кислое вино, которое, как водится в странах с неважными винами, жители пьют сверх меры. Вершины Севенн часто окутаны ледяными парами, а стоит ветру разогнать их, льют дожди. Нынче погода постоянно капризничает: небо то внезапно затягивается причудливыми облаками, пряча солнце, то вдруг проясняется, и разливается холодное сияние, которое сразу наводит на мысль о первой заре мирозданья, когда был создан свет, иначе говоря, когда воздушные надземные толщи после мучительных родовых схваток пропустили солнечные лучи на молодую, сияющую планету. Существовал ли в ту пору человек? Всё гипотезы, гипотезы… Но он, безусловно, существовал в ту эпоху, когда грозная, ныне застывшая вокруг меня лава вырвалась из-под земли и искорежила почву. У подножия соседней горы, в узкой расселине, под базальтом и окалиной найдены окаменелые человеческие кости — останки старика и ребенка. Значит, человек был свидетелем величественных катаклизмов природы, но так прочно о них забыл, что только исследования современной науки сумели их восстановить и сделать достоянием истории земного шара. Но самое удивительное вот что: в том же почвенном пласту, где покоятся человеческие останки, находят остовы животных, что сегодня обитают в жарких широтах. Стало быть, слоны и тигры когда-то жили тут подле человека. Впрочем, здесь очень много пещер, весьма грубо вырытых человеком, — значит, дикие племена жили тут с изначальных времен. Если возвышенности, которых издавна щадили колебания моря, следует действительно считать колыбелью человеческого рода, тогда можно уверенно сказать, что перед нами одно из таких мест. Но это уже лежит вне моих исторических интересов. Для меня гораздо важнее найти в сегодняшних обитателях следы общественных перемен. У местных жителей весьма характерный облик, внешние черты которого удивительно соответствуют земле, где они живут: худые, сумрачные, суровые, угловатые и по внешнему виду и по строю души. Но особенно заметен в них отпечаток феодального режима: дух слепого повиновения постоянно борется в них с духом стихийного бунтарства, а суеверие, которое терпит всякий произвол, в раздоре с буйными страстями, распаленными тем же суеверием. Я не знаю земли, где духовенство пользуется большей властью, и не знаю края, где бунт против церкви был бы и, вероятно, еще будет в урочный час беспощадней и кровавей. Если при описании горного бассейна Пюи я мысленно сравнивал его со столь непохожей на него Римской Кампаньей, то сделал это, вероятно, потому, что меня поразило известное сходство, — нет, не внешнее сходство здешнего храма, смело и величественно парящего над местностью, с собором святого Петра, господствующим своей тяжкой громадой над простирающейся равниной, а глубинное подобие нравственного и умственного склада жителей. Не считая существенного различия, заключающегося в трудолюбии и алчности, присущих характеру горцев, местные обитатели во многом схожи с народом Римской империи. Страстное почитание кумиров, сохранившееся со времен языческого идолопоклонства, тупая вера в местные чудеса, монастырские пороки, ненависть и мстительность, подавляющие все остальные чувства, — вот тебе качества велезского крестьянина, правда, не нынешнего (за последние сорок лет он сильно пообтесался), а того, что запечатлен в каждой черточке местной истории и ее памятников. Горы, опоясывающие кольцом это место, поощряли самый дерзостный разбой феодалов и самое разнузданное владычество духовенства. Крестьянин страдал от них, но сносил любое бесчинство, и его набожность, как и его нравы, поныне хранит отпечаток яростных междоусобиц и варварских средневековых поверий. Здесь долгие века поклонялись древнему египетскому божеству, которое, как гласит предание, привез сюда из Палестины святой Людовик[143 - Имеется в виду французский король Людовик IX (1215–1270), который предпринял крестовый поход в Палестину (1248), после битвы при Мансуре (1250) попал в плен и вернулся во Францию в 1252 г.(Примеч. коммент.).], — только революция сокрушила этот идол. Затем они стали поклоняться новоявленной „черной приснодеве“, но вскоре выяснилось, что она подложная и чудотворством своим уступает прежнему кумиру. По счастью, в соборной сокровищнице сохранились свечи, которые якобы держали в руках ангелы, сошедшие с неба, дабы собственноручно водрузить изображение Изиды в алтаре. Свечи показывают ретивым богомольцам. Это что касается их религии; а в кабачках идет иная жизнь. Сюда приходят с ножом в ножнах, втыкают его с оборотной стороны столешницы у колен, а потом уже болтают, пьют, бранятся, дерутся и режут друг другу глотки. Это что касается их инстинктов. Слава богу, с каждым днем они смягчаются, но в нашем 1845 году от рождества Христова они еще достаточно необузданны, и даже в веселье этих людей есть что-то дикарское. Женщинам развлекаться возбраняют — священники запрещают им танцевать и даже прогуливаться с мужчинами. А мужчины поэтому разнузданы и не питают друг у другу уважения. Большинство не признает власти священника, считая, что подчиняться ей должны женщины. Зато войны во имя веры у них в большой чести. За стаканчиком они спорят о догматах веры и пускают в ход крик. Это что касается истории. Их привычки порождены буйной и тяжелой жизнью. Грубость представлений влечет за собой грубость нравов. Человек, плохо понимающий дух религии, плохо понимает жизнь, и нравственность его извращается. В этой стране, где большая часть земли ничего не родит, тем не менее есть огромные богатства, целые плодородные долины, превосходные пастбища, а у жителей — большая тяга к земледельческому труду. Однако крестьянин (я говорю о том, кто возделывает собственный участок, нищего бедняка в расчет не беру) живет безрадостно и даже вроде бы не имеет никаких желаний. Грязь в его жилище неслыханная. Потолок, грубо покрытый дранкой, служит своеобразной кладовой, где хранят вместе со съестными припасами старое тряпье. Когда входишь в дом, то просто задыхаешься от запаха прогорелого сала и тошнотворных ароматов, которые распространяет вся эта гадость, эдакими люстрами свешивающаяся с потолка: связки свечей вперемежку с колбасами, грязное белье, стоптанные башмаки — вместе с хлебом и мясом. Устройством большинство таких домов напоминает скорей крепость и одновременно походную палатку, нежели обыкновенное жилище. Дом стоит на высоком фундаменте, как бы съежившись под плоской крышей, куда залезают по приставной лестнице. В одном таком доме я случайно увидал образа, окруженные неприличными картинками. Правда, зашел я на постоялый двор, где порядочные женщины не появляются. Я прислушался к крестьянам, которые пили и разговаривали. Меня поразила их речь, которая, подобно странному соседству образов и картинок на стенах, была диковинной смесью священных клятв и самых грубых ругательств, что также указывало на сходство здешнего языка с просторечием римских окраин. Очевидно, жажда богохульства вызвана в них закоренелой привычкой в божбе. Покамест я тебе описывал горцев. Те крестьяне, что живут ближе к городам и к центру этого края, более отесаны. Впрочем, у тех и других, как у римлян, я вижу не только указанные мною пороки, но и замечательные достоинства. Они честны и горды, в их обхождении нет и намека на подобострастие, а в гостеприимстве — большая искренность. В душах их запечатлены суровость и красота их земли и неба. Те из них, что веруют искренно, без ханжества, — люди богобоязненные и воистину религиозные; другие же, которым случилось бывать в разных местах или получить некоторые практические знания, выражают свои мысли ясно, четко, с известной заносчивостью, что даже нравится тому, кто лишен этнических предрассудков. Местные женщины с виду приветливы и неробки. Сердце у них, по-моему, доброе, а нрав необузданный. Им не столько недостает красоты, сколько женственности. Когда они молоды, их лица в обрамлении черных фетровых шапочек, украшенных стеклярусом и перьями, весьма привлекательны, в старости же они полны сурового достоинства. Только чересчур эти женщины мужеподобны: широкие, квадратные плечи не соответствуют тщедушному телу, а одежда так неопрятна, что и смотреть не хочется. Выцветшие тряпки едва прикрывают длинные грязные голые ноги горянок, и при этом они носят золотые украшения, даже бриллианты в ушах и на шее — странное сочетание роскоши к бедности, напомнившее мне нищенок в Тиволи. Но трудолюбия у них хоть отбавляй. Искусство плести кружева переходит от матери к дочерям. Едва девочка начинает лепетать, как на колени ей кладут огромную подушку с роговыми булавками, а в руки дают набор коклюшек. Если в пятнадцать — шестнадцать лет девушка не становится замечательной мастерицей, ее считают дурочкой, которая зря ест свой хлеб. Но над этим прелестным и тонким искусством, которое так подобает терпеливым и ловким женским рукам, тяготеет уже тирания не священников, а торговцев, безжалостно обирающих велизианок. Поскольку все обитательницы Веле и большей части Оверни умеют плести кружева, все они в равной мере страдают от низких цен — мизерность вознаграждения за их труды просто потрясает. Здесь скупщик получает на работе ремесленника не те сто процентов барыша, которые с его точки зрения и законны и необходимы для дальнейшей торговли, — он зарабатывает впятеро больше. Правда, подчас жадность скупщиков карает их же самих, так как между ними возникает отчаянное соперничество, и они разоряют друг друга точно так же, как кружевницы обесценивают свое искусство, выполняя одну и ту же работу. Таков закон и проклятие торговли. Кажется, я сдержал обещание и довольно рассказал тебе об этой стране. Ты, дорогой брат, просил меня написать длинное письмо, зная заранее, что в часы одиночества и бессонницы я буду терзаться мыслями о себе, о своей печальной участи и скорбном прошлом, сидя здесь подле сына, который спит рядом, пока я пишу тебе. Конечно, присутствие Дидье бередит мои старые раны, и отвлечь меня от них, заставив заняться обобщением путевых впечатлений, значит оказать мне большую услугу. Тем не менее я бесконечно умиляюсь, глядя на него, и в этом умилении есть своя радость. Так как же можно запечатать письмо, не написав ни слова о Дидье?! Видишь, я колеблюсь, я боюсь твоей усмешки. Ты не раз говорил, что терпеть не можешь детей. А я, хоть и не чувствовал подобной неприязни, тоже избегал общаться с ними — ребяческая невинность страшила мой рассудок. Теперь я переменился, и хотя ты, должно быть, станешь издеваться надо мной, мне нужно излить тебе душу. Да, да, друг мой, нужно. Чтобы ты узнал меня до конца, я должен превозмочь этот ложный стыд. Понимаешь ли, брат, этого мальчика я обожаю; теперь уже ясно, что рано или поздно он станет единственной целью моей жизни. Я приехал к Дидье не из одного чувства долга — всем нутром я рвусь к сыну, стоит мне некоторое время прожить с ним в разлуке. Ему здесь хорошо, он ни в чем не нуждается, он крепнет, его любят. Приемные родители — прекрасные люди, которые заботятся о нем не только из корысти, а и потому, что, как вижу, привязаны к нему действительно. Живут они в уцелевшей и хорошо восстановленной части замка. Ребенок вырос среди развалин, на вершине большой скалы, под ясным небом, дышит чистым, бодрящим воздухом, окружен вниманием чистоплотных и заботливых людей. Сама хозяйка живала в Париже; она прекрасно знает, какой уход и сколько сил требуется для воспитания этого ребенка, сложенного не хуже ее собственных детей, но отличающегося от них более слабым здоровьем. Словом, я могу ни о чем не тревожиться и спокойно ждать, пока Дидье вступит в тот возраст, когда нужно будет пестовать и развивать не только его тело. И все-таки, когда Дидье нет рядом со мной, меня не оставляют тревоги. Его жизнь как бы держит в страхе и трепете мою собственную жизнь, но стоит мне увидеть Дидье, как все опасения исчезают, а горькие мысли улетучиваются. Да что тут говорить! Я его люблю, чувствую, что он принадлежит мне, а я безраздельно принадлежу ему. Я вижу, что он вылитый я, да, он похож на меня гораздо больше, чем на свою бедняжку мать, и чем определеннее проступают его черты и характер, тем труднее мне найти в нем то, что напоминает ее; видимо, материнским качествам так и не суждено проявиться. Вопреки установленному закону, согласно которому мальчики наследуют от матери гораздо больше, чем девочки, мой сын будет со временем вылитый отец, если станет развиваться в том же направлении, что сейчас. Уже сегодня я замечаю в нем отцовскую вялость и угловатую застенчивость — таким, по словам матушки, я был в детстве. У Дидье те же горячие порывы, которые понуждали матушку прощать меня и нежно любить, несмотря ни на что. В этом году Дидье впервые заметил, что я существую в его жизни. Поначалу он дичился меня, теперь же улыбается и даже немного болтает со мной. От его младенческих улыбок и лепета все внутри сжимается, а когда на прогулке он протягивает мне руку, сердце мое переполняется такой благодарностью к нему, что я с трудом прячу навернувшиеся слезы. Но полно, не хочу, чтоб ты и меня почел за ребенка. Я написал тебе об этом, дабы ты не удивлялся тому, что ни о каких планах на будущее я не желаю слушать. Да, да, друг мой, не надо со мной говорить ни о любви, ни о браке. В душе моей не так много счастья, чтобы поделиться им с женщиной, которая заново войдет в мою жизнь. Этой жизни и без того едва хватает для исполнения моего долга, для того, чтобы окружить заботой Дидье, матушку и тебя. А если прибавить ко всему жажду знания, которая порою буквально снедает мне душу, то где же взять время, чтобы разнообразить досуг молодой женщине, которая захочет счастья и веселья?! Нет, нет, об этом не стоит и думать, и если мысли об одиночестве, случается, страшат меня, ты помоги мне дожить до того часа, когда я полностью смирюсь с ними. Это может затянуться на несколько лет, и твоя дружба поможет их скоротать. Не отнимай ее у меня, будь снисходителен к моим недостаткам и великодушно принимай мои чистосердечные признания. Матушка с мадемуазель де Сен-Жене, наверное, уже уехали в Севаль, и ты их проводил. Если матушка станет обо мне тревожиться, скажи, что получил мое письмо и что я еще в Нормандии». VIII В тот же самый день, когда маркиз писал это послание герцогу, мадемуазель де Сен-Жене сочиняла письмо сестре, где по-своему тоже описывала край, в котором теперь жила. «Севаль, через Шамбон (Крез), 1 мая 1845 Вот мы и в деревне, сестрица! Это сущий рай. Замок старый, небольшой, но довольно живописный, и все в нем отлично устроено для отдыха. Просторный, немного запущенный парк, разбитый, слава богу, не на английский манер. В нем полно красивых старых деревьев в плюще и вольно растут дикие травы. Прелестное место! Даже при новом разграничении департаментов это Овернь, но совсем близко от бывших пределов Марша, в миле от городка Шамбон, через который пролегает дорога к замку. Городок этот очень удачно расположен. Въезжаешь в него по отлогой горе или, вернее, по склону довольно глубокого оврага, потому что гор здесь, строго говоря, нет. Оставляешь позади плоскогорье, где на тощей сырой земле растут низкорослые деревца и высокий кустарник, и спускаешься в длинное извилистое ущелье, которое местами так расползается в ширину, что кажется долиной. На дне этого ущелья, которое скоро разветвляется, текут настоящие хрустальные реки; они не судоходные и вообще, пожалуй, не реки, а горные потоки, которые быстро несут свои пенистые воды, при этом совершенно безопасные. Мне, привыкшей к нашим широким равнинам и большим рекам в плоских берегах, всюду мерещатся пропасти и горы; маркиза же, видавшая Альпы и Пиренеи, смеется надо мной и говорит, что все это миниатюрно, как ваза на столе. Поэтому, дабы не ввести тебя в заблуждение, я не стану продолжать свое восторженное описание, однако маркизе, довольно равнодушной к природе, не удастся умерить мое восхищение тем, на что я все время смотрю. Это край листвы и трав, вечнозеленая колыбель, колеблемая ветром. Река, бегущая по оврагу, зовется Вуэзой и, сливаясь в Шамбоне с речкой Тардой, принимает название Шар, которая в первой же долине переименовывается во всем известную Шер. Мне же больше нравится название Шар[144 - По-французски le char означает «коляска».] — оно так удивительно подходит этой реке, которая, совсем как коляска на мягких рессорах, катит воды по отлогому склону, и ничто не в силах нарушить их безмятежного течения. Дорога тоже гладкая, песчаная, точно садовая аллея; она окаймлена величавыми буками, а меж их стволами сквозят настоящие луга, напоминающие в это время года пестрые ковры. Как это красиво, дорогая! Не то что наши искусственные газоны, где растет всегда одно и то же, а куртины тянутся правильными рядами. Здесь ноги топчут два, а то и три слоя мягкой земли, поросшей мхом, тростником, ирисами и самыми различными травами и цветами, одни красивее других: тут и водосборы и незабудки — чего только нет! Все, что душе угодно, и все растет безо всякого присмотра, появляясь аа свет каждый год. Землю тут не перепахивают каждые три-четыре года, не ворошат корни растений и не затевают чистку почвы, как того вечно требует наша ленивая земля. Больше того: ее часто вообще не возделывают или возделывают плохо; оттого, видно, на пустошах весело буйствует природа, цветя привольно и дико. То и дело цепляешься за разросшийся терновник и чертополох с такими широкими, жесткими и причудливо вырезанными листьями, что удивительной своей формой и рисунком они напоминают тропические растения. Проехав долину (я пишу о вчерашнем дне), мы стали подыматься в гору по обрывистей дороге. Было влажно, туманно и красиво. Я попросила позволения выйти из экипажа и с пятисот-шестисотфутовой высоты принялась разглядывать зеленый овраг. Внизу, в отдалении, по берегу реки жались друг к другу деревья, а деревенские мельницы и шлюзы наполняли воздух мерным, глухим шумом, и к их гудению примешивались звуки неизвестно откуда взявшейся волынки, которая без конца повторяла наивный мотив. Шедший передо мной крестьянин стал петь, верно вторя мотиву, словно решил помочь деревенскому волынщику довести песенку до конца. Ее слова, лишенные рифмы и смысла, так поразили меня, что я решила тебе их написать: Скалы мои твердые! Нет, ни солнцу ясному, Даже белу месяцу Вас не растопить. А полюбит парень, Горю нет конца. В этих крестьянских песнях есть неизъяснимое очарование, и музыка, безыскусная как стихи, столь же очаровательна, чаще всего грустная, навевающая грезы. Даже я, которой можно мечтать только урывками, ибо время мое мне не принадлежит, была так поражена этой песенкой, что стала раздумывать, отчего это „даже белу месяцу“ не растопить эти скалы; все потому, что и ночью и днем печаль влюбленного парня тяжела, как его скалы. На самой вершине горы, ощеренной этими твердыми скалами (маркиза сказала, что они не больше песчинок, но я отродясь не видела такого прекрасного песка), мы выехали на тропу, которая была еще уже дороги, и, мигом вставив позади лесистые склоны, подъехали к замку. Отсюда он весь скрыт разросшимися деревьями и кажется не очень величественным, но зато как на ладони виден живописный овраг, который только что миновали. Снова обводишь глазами его крытые скалистые склоны, поросшие кустарником, речку с деревьями над водой, луга, мельницы, извилистую теснину, где она струится меж берегов, которые становятся все уже и обрывистее. В парке бьет источник, который потом, срываясь со скалы, разбивается на тысячу брызг. В саду полно цветов, на скотном дворе много животных, за которыми мне можно ухаживать. У меня чудесная комната, уединенная, с красивым видом. Самое просторное помещение в замке отведено под библиотеку. Гостиная маркизы своим расположением и обстановкой напоминает парижскую; она только, пожалуй, шире, в ней больше воздуха и легче дышать. Наконец-то мне стало хорошо и спокойно, наконец я ожила! Подымаюсь на рассвете; маркиза, слава богу, встает тут не раньше, чем в Париже, так что, пока она спит, досуг свой я буду проводить самым приятным образом. Собираюсь вволю гулять, писать тебе письма и думать о вас! Как жаль, что здесь нет наших малышей Лили или Шарло — вот бы погуляли вместе, а я заодно познакомила бы их с деревенской жизнью. Привязаться к крестьянским детишкам, которых часто встречаю, никак не удается. Стоит их сравнить с твоими, и я понимаю, что опасных соперников в моем сердце у них не будет. А покамест мне так весело бегать по полям, хоть и грустно думать, что теперь я от вас еще дальше, чем прежде. Когда же мы увидимся? Да, скалы мои тверды! Но, право, зачем бороться с теми, что встают преградой в жизни таких бедняков, как мы с тобой? Нужно исполнять свой долг и любить маркизу, а это не трудно. С каждым днем она все добрее ко мне, по-матерински балует меня, и я порой забываю о своем положении приживалки. Мы рассчитывали застать в Севале маркиза, который обещал матери приехать. Очевидно, он появится немного погодя. Герцог же, думаю, не преминет предстать перед нами на будущей неделе. Будем надеяться, что в деревне он станет так же обходителен со мной, как недавно был в Париже, и больше не захочет испытывать мое остроумие… В другой раз Каролина писала сестре о том, как судит маркиза о сельской жизни. — Дорогое мое дитя, — говорила она мне. — Чтобы любить деревню, нужно бессмысленно любить землю или слепо — природу. Между тупостью и чудачеством середины нет. Вы знаете, что по-настоящему меня занимают только светские дела, а к природе, живущей по незыблемым и непреложным законам, я довольно равнодушна. Эти законы учреждены господом богом, стало быть, они прекрасны и справедливы. Человек может постигать их, восхвалять и даже восторженно описывать, но изменить их он не в силах; они останутся такими, какие есть. Когда вы расточаете восторги цветущей яблоне, я не могу вас за это упрекнуть. Напротив, я считаю, что ваши восторги справедливы, но, право, стоит ли славословить яблоню, которая вас не слышит, цветет не для вашего удовольствия и будет цвести, если вы ничего и не скажете. Не забивайте, когда вы восклицаете: „Как прекрасна весна!“, что это все равно как если б вы сказали: „Весна есть весна“. Да, да, летом жарко, потому что господь создал солнце, в реке прозрачная вода, потому что она проточная, а проточная она потому, что река бежит по холмистому склону. Это красиво, потому что во всем есть великая гармония, а не будь этой гармонии, ничего бы и не было. Как видишь, маркиза — натура прозаичная и всегда находит логические оправдания тому, что чего-то не чувствует и не понимает. Этим она похожа на остальных людей, и, верно, мы поступаем точно так же, когда природа нас в чем-то обделит. Пока маркиза рассуждала так, отдыхая на садовой скамье от утомительного моциона — а моцион-то весь сто шагов по песчаной дорожке — к калитке подошел крестьянин и предложил кухарке рыбу; та сразу же принялась торговаться. В нем я узнала того самого человека, который шел передо мной в день приезда и пел песенку про твердые скалы. — О чем вы задумались? — спросила маркиза, перехватив мой взгляд, обращенный на крестьянина. — Я думаю, — отвечала я, не спуская глаз с этого славного малого, — что хотя этот крестьянин не яблоня и не река, тем не менее в лице его есть что-то удивительное. — Что же, позвольте узнать? — Боже мой, если б я не боялась произнести модное словечко, которое вы так не любите, то сказала бы, что у этого человека явно есть характер. — С чего вы это взяли? Не оттого ли, что он так упорно не сбавляет цену? Ах, простите, поняла! Вы хотите сказать, что у него характерный облик. Видите, у меня даже вышел невольный каламбур. Совсем запамятовала, что это словечко из лексикона сочинителей и живописцев. Теперь и ткань, и скамейка, и котелок обладают особой характерностью, а это, в свой черед, означает, что у котелка форма котелка, скамейка похожа на скамейку, а ткань действительно во всем подобна ткани. Или это неверно, и у ткани характерные черты облака, у скамейки — характерные признаки стола, а у котелка — характерные особенности колодца? Нет, с этим словом я никогда не примирюсь! Потом маркиза заговорила о местных крестьянах. — Люди они неплохие, не столько плуты, сколько хитрецы. Жадны до денег, оттого что живут в нужде, но заработанные гроши на ветер не бросают. Всё копят на покупки и в один прекрасный день, опьянев от радости, набирают всякой всячины, залезают в долги и разоряются. Кто поумнее и расторопнее, тот дает деньги в рост, наживается на этой жажде приобретательства, будучи в полной уверенности, что земля к нему вернется по даровой цене, потому что рано или поздно клиент обанкротится. Оттого-то некоторые крестьяне выходят в богачи, а большая часть идет по миру. Да, такова печальная изнанка естественного отбора. Ведь эти люди живут инстинктами, роковыми инстинктами, почти теми же, что заставляют цвести эти яблони. Поэтому крестьяне и не интересуют меня. Я охотно помогаю калекам, вдовам, малым детям и юродивым, а здоровые люди пускай сами выпутываются. Их упрямству и ослы позавидуют. — А есть что-нибудь интересное в деревне, сударыня? — Ничего решительно. Люди ездят в деревню из-за хорошего воздуха, чтобы поправить здоровье и денежные дела. Так уж заведено, что все уезжают из Парижа в ту пору, когда он вполне сносен. Знаете, раз другие едут, значит, и тебе надо ехать. Я заметила, что эта беседа порядком наскучила маркизе, и, желая развеселить ее, спросила: — Неужели тут нет какого-нибудь смешного соседа, над которым и подшутить не грех? — Никого нет, дорогая, увы! Какие там шутки, когда здесь свили себе гнездо только распутство или несчастье! Все ваша милая цивилизация! Понастроили железных дорог, и от былой провинции скоро следа не останется. Скоро провинциалов днем с огнем не сыщешь. Уж не знаю, куда и ехать, чтобы хоть плохонького найти. Теперь деревенский буржуа ничем не уступит буржуа из Маре[145 - Марэ — квартал в Париже.(Примеч. коммент.).], а светский человек везде себе найдет салоны не глупее парижских. То, что я смолоду повидала в деревне, того нынче и в помине нет. — А кого вы там видели, расскажите! — Кого? Очень колоритные личности там жили, буржуа, которые по три года готовились к тому, чтобы раз в жизни провести месяц в Париже. А перед тем еще завещание составляли, дорогая моя! Я вовсе не шучу и готова насчитать двадцать человек, которые и по сей день еще живы. Кого я близко в то время знала, так это наших деревенских „бар“ — так их в ту пору величали, не иначе! Славные, добрые дворянчики были! В годы революции учиться они не могли и, как средневековые сеньоры, похвалялись тем, что едва умеют расписаться. С виду они больше крестьян напоминали: носили грубое платье, даже сабо иногда, и пудрились, между прочим. Только не было в них этой крестьянской нерасторопности и притворного смирения, ходили эдакими спесивыми фанфаронами, всем были недовольны, честили правительство с утра до вечера. Мы с сестрой очень веселились, глядя на них, — были еще девчонками, о политике понятия не вмели. Помню, как мы прыскали со смеху, когда эти несчастные дворянчики грозились отомстить господину Буонапарту и клялись, что шпаги у них не заржавели. В ту пору соседи виделись реже, чем сейчас, зато гостили друг у друга подолгу. Приезжали на неделю с лишком, поневоле приходилось дружить со скучными людьми, которые при случае платили вам за это преданностью. Из-за бездорожья такой дворянин делал по восемь — десять миль верхом на лошадях, жена его восседала за ним на лошадином крупе, а впереди иной раз сидел и ребенок. Заглядывали и деревенские франты, одетые под стать „картавым щеголям“[146 - «Картавые щеголи» (incroyables de 1810) — кличка французских франтов, носивших вычурные наряды, жеманившихся и нарочно картавивших.(Примеч. коммент.).] 1810 года, непременно верхом, в белых чулках и лакированных туфлях-лодочках, скрытых под толстыми суконными панталонами, которые застегивались сверху донизу; перед тем как войти в гостиную, их снимали на конюшне. Впрочем, оно гораздо приличнее, чем приходить с утренним визитом в ботфортах и лосинах, от которых разит лошадью. Однако нынешние дамы этого не замечают: от вонючих мужских сигар им, видно, носы заложило. У сегодняшнего сельского дворянчика вид, конечно, намного отесанней, чем у тех, о ком я говорю: он знает то, о чем нынче говорят в обществе: читает газеты, получил образование или несколько раз наведался в большие города, словом — пообтерся в светском потоке, который все булыжники обтачивает на один манер. От него не услышишь наивного вздора, который прежде забавлял всех: он не спросит вас, можно ли вечером появиться в Париже на улице, не опасаясь разбойников, и правда ли то, что по Елисейским полям гуляют голые женщины. Он уже не целует вашу перчатку, перед тем как передать ее вам, но он ее и не поднимает. Легкомысленных особ он больше не презирает, зато презирает всех женщин зараз, а воров просто не боится. Зачем их бояться, если в кармане у него ни гроша, да и приезжает он в Париж только затем, чтобы играть на бирже или взять деньги под залог у ростовщиков-евреев. Я умышленно воспроизвела кусочек нашего разговора, сестрица, чтобы ты поняла, в каком черном цвете видит маркиза нашу современность. Ты заодно и составишь представление о нашей жизни, „пустословия“ которой, как ты пишешь, никогда не сможешь понять. О чем бы ни зашла речь, маркиза все подвергает критике, иногда веселой и добродушной, а подчас язвительной и злой. Она слишком много говорила в своей жизни, чтобы быть счастливой. Она всегда думала вслух совместно с двумя, тремя, а то и тридцатью собеседниками зараз, не имея ни минуты собраться с мыслями. Разве так можно растрачивать себя? Не успеваешь даже задаться вопросом, все только поддакиваешь — иначе спор прекратился бы, а беседа иссякла. Вынужденная вести эти словопрения, я не устояла бы перед сомнениями и отвращением к себе подобным, если бы у меня не было в распоряжении целого утра, чтобы прийти в себя и сосредоточиться. Хотя остроумие и доброта госпожи де Вильмер скрашивают наше бесплодное времяпрепровождение, я жду не дождусь приезда маркиза, который хоть изредка сможет присоединиться к нашему праздному велеречию». Маркиз и вправду приехал через неделю, приехал озабоченный, отрешенный, и Каролина нашла, что с ней он обходится особенно холодно. Маркиз сразу же погрузился в свои любимые занятия и появлялся только перед обедом; его поведение огорчало Каролину, так как она видела, что маркиз еще тверже, чем прежде, отстаивает свои убеждения в споре с матерью, приводя этим в восторг госпожу де Вильмер, больше всего боявшуюся замкнутости и молчаливости Урбена. Заметив, что нет необходимости поддерживать эти беседы, и думая, что она скорее стесняет маркиза, нежели помогает ему, Каролина стала избегать его общества и позволяла себе уходить по вечерам раньше, чем обычно. IX Когда через две недели приехал в свой черед и герцог, домашняя обстановка его не на шутку озадачила. Растроганный письмом брата, которое тот отправил ему из Полиньяка, но догадываясь, что в Урбене больше душевного разлада, чем решимости, герцог оттягивал свой приезд в расчете на то, что сельское приволье и уединение подействуют на молодые сердца, растревоженные, как он думал, его вмешательством, и приведут их к полному согласию. Ему и в голову не приходило, что Каролина чужда кокетству или пустой мечтательности и что маркиз находится во власти глубоких сомнений, подлинного страха и внутренней раздвоенности. «Что же произошло? — недоумевал герцог, заметив, что между маркизом и Каролиной нет теперь даже былого дружеского расположения. — Неужели требования морали так скоро погасили любовное пламя? Или, быть может, брат объяснился с ней и получил отказ? Отчего он так помрачнел — с досады или от страха? А может, мадемуазель де Сен-Жене жеманница? Не похоже. Честолюбива? Вряд ли. Видимо, маркиз не нашел нужных слов, весь свой ум приберегает для своих занятий, вместо того чтобы послать его на помощь зарождающейся страсти». Герцог, однако, не спешил докопаться до истины. Он пребывал в большой нерешительности. Ему удалось разузнать, в каком состоянии находятся дела Урбена, который, как выяснилось, имел всего лишь тридцать тысяч ренты, из них двенадцать тысяч шли в виде пенсии герцогу. Остальные деньги почти целиком уходили на содержание матери, а сам маркиз жил в своем имении, тратя на себя не больше, чем если бы он был скромным гостем. Герцог был удручен таким положением: ведь оно было делом его рук, а брат, казалось, даже и не вспоминал об этом. Собственное разорение герцог пережил стоически. Он вел себя как истинный аристократ и хотя утратил многих своих приятелей по кутежам, зато обрел нескольких верных друзей. Он сильно вырос во мнении света: герцог так мужественно и достойно искупал грехи своей шалой и порочной молодости, что ему простили и прежние скандальные истории, и горе, причиненное нескольким семействам. Он умно играл свою нынешнюю роль, и лишь одно нарушало его равновесие: угрызения совести из-за брата, которые так истерзали его, что он утратил и решимость и проницательность. При всем своем безрассудстве, герцог по сути своей был добрый человек; поэтому он сейчас измышлял способы, как сделать брата счастливым. То он убеждал себя в том, что только любовь может скрасить уединенную и безрадостную жизнь маркиза, то собирался разжечь в нем честолюбие и, развеяв предубеждения Урбена, заговорить с ним о женитьбе не богатой особе. Об этом же мечтала и маркиза. Мечтала давно, а теперь вынашивала этот замысел еще упорнее. Она твердо верила, что обязательно найдется какая-нибудь прелестная наследница, которая разделит с ней восхищение великодушием маркиза. Она доверительно сообщила Гаэтану о переговорах со своей приятельницей герцогиней де Дюньер, которая прочила в жены Урбену некую барышню Ксентрай, очень богатую и, по рассказам, красивую сиротку, скучавшую в монастыре и тем не менее весьма требовательную по части душевных качеств и происхождения претендента на ее руку. Судя по всему, женитьба Урбена на ней была делом вполне возможным, лишь бы маркиз дал согласие, а он не соглашался, говоря, что женится только в исключительном случае и что совершенно не способен явиться с визитом к незнакомой девушке в надежде ей понравиться. — Постарайтесь, сын мой, победить его нелюдимость, — сказала госпожа де Вильмер герцогу на следующий день после его приезда. — Мое красноречие совершенно бессильно. Герцог незамедлительно исполнил материнское поручение, но маркиз с недоверием и безучастием выслушал брата, не сказал ему нет, однако отказался что-либо предпринять, повторяя, что надо ждать, когда случай познакомит его с этой особой и что, если она ему понравится, он со временем попробует разузнать, взаимно ли его чувство. Сейчас все равно действовать невозможно: живут они в деревне, и спешить некуда: он не более несчастен, чем всегда, и занятий у него по горло. Досадуя на проволочку, маркиза по-прежнему переписывалась с подругой и, не желая вмешивать в брачные переговоры Каролину, избрала герцога секретарем. Убедившись, что женитьба маркиза отодвигается по крайней мере на полгода, герцог снова вернулся к мысли временно развлечь брата деревенским романом. Героиня его была, можно сказать, под рукой, и она была очаровательна. Явное охлаждение маркиза, вероятно, немного задело ее, и герцогу не терпелось разгадать причину этой перемены. Он, однако, потерпел полное фиаско: маркиз был непроницаем. Вопросы брата, казалось, даже удивили его. Дело же заключалось в том, что Урбену и не приходило в голову поухаживать за мадемуазель де Сен-Жене. Ведь в этом случае ему пришлось бы самым серьезным образом поступиться совестью, а поступаться ею было не в его правилах. Земная прелесть Каролины невольно увлекала маркиза, и он отдался этому влечению безо всякой задней мысли. Потом благодаря стараниям герцога, попытавшегося пробудить в нем ревность, Урбен обнаружил, что бессознательное чувство к девушке пустило в его сердце глубокие корни. Несколько дней маркиз мучительно страдал. Он раздумывал, свободен ли он, и быстро пришел к выводу, что между ним и его свободой стоят госпожа де Вильмер, мечтающая о выгодном для него браке, и сын, которому он обязан отдать жалкие крохи своего состояния. К тому же маркиз предвидел, какое необоримое сопротивление он встретит со стороны недоверчивой и самолюбивой мадемуазель де Сен-Жене. Хорошо изучив ее нрав, он был уверен, что Каролина никогда не согласится встать между ним и его матерью. Посему маркиз почел за благо не делать опрометчивых шагов: не докучать напрасной назойливостью Каролине и не совершать низкого поступка, воспользовавшись доверием этой чистой души. В трудной борьбе с самим собой маркиз, казалось, одержал почти немыслимую победу. Свою роль он сыграл так искусно, что провел даже герцога. Подобные твердость духа и благородство, очевидно, превосходили понятия Гаэтана о чувстве долга в таких обстоятельствах. «Я ошибся, — думал он. — Мысли брата заняты одной исторической наукой. С ним следует говорить только о его книге». С тех пор герцог размышлял об одном: чем занять свое воображение, чтобы скоротать эти праздные полгода. Охота, чтение романов, беседы с матерью, сочинение романсов — всего этого было мало уму, столь безудержному в своих фантазиях, и, естественно, мысли герцога постепенно заняла Каролина, единственная, с его точки зрения, особа, которая могла расшевелить и увлечь поэтичностью натуры его коснеющий мозг. Герцог дал себе слово шесть месяцев в году проводить в Севале — решение весьма благородное для человека, который любил жить в деревне только на широкую ногу. Он рассчитывал, что эти месяцы скромной жизни у брата позволят ему ежегодно отказываться от половины своей пенсии, то есть от шести тысяч франков; если же маркиз отвергнет его жертву, с помощью этих денег он приведет в порядок и перестроит замок Урбена. Но чтобы вознаградить себя за такую добродетель, ему нужна была любовная интрижка — без этого добродетель милого герцога обойтись не могла. «Как же быть? — размышлял он. — Ведь я поклялся и брату и матушке оставить Каролину в покое. Есть только одно средство, вероятно более простое, чем все обычные способы. Нужно окружить Каролину вниманием, по виду совершенно бескорыстным, быть с ней почтительным без намека на волокитство и вести себя так дружественно и непринужденно, чтобы внушить ей полное доверие ко мне. Так как при этом не возбраняется проявлять остроумие, учтивость и преданность, которые я выказал бы, ухаживая за ней неприкрыто, то Каролину, вполне вероятно, тронет мое обхождение, и она сама постепенно освободит меня от данного обета. Женщина всегда удивляется, когда после двух-трех месяцев дружеской близости с ней не заводят речи о любви. Потом и она заскучает, видя, что брат продолжает смотреть на нее пустыми глазами… Словом, поглядим! Покорить сердце, за которым охотишься, не показывая вида, следить за тем, как добродетель уступает, и прикидываться, будто ты тут ни при чем — ощущения острые и новые. Я не раз наблюдал, как ведут себя при этом кокетки и жеманницы, — интересно поглядеть, как выйдет из такого положения мадемуазель де Сен-Жене». Поглощенный этой самолюбивой мальчишеской затеей, герцог не испытывал скуки. Впрочем, грубый разврат ему всегда претил, и волокитство его неизменно отмечала печать изысканности. Он так рьяно прожигал свою жизнь, что изрядно растратил собственные силы, и теперь ему ничего не стоило обуздать свои порывы. Герцог сам говорил, что был бы не прочь восстановить утраченное здоровье и свежесть, а временами даже мечтал вернуть молодость и сердцу, ту самую молодость, внешние признаки которой он сумел сохранить в своих речах и повадках. И так как теперь его мозг вынашивал бессовестную любовную интригу, герцог считал, что еще вполне подходит к роли романтического воздыхателя. Он так искусно плел сети, что мадемуазель де Сен-Жене в душевной своей скромности сразу попалась на крючок его мнимой добропорядочности. Видя, что герцог больше не ищет с ней встреч наедине, Каролина перестала его избегать. Герцог же, непрестанно наблюдая за ней исподтишка, как бы невзначай, сам того не желая, наталкивался на Каролину во время ее прогулок и, притворяясь, будто не хочет длить эти встречи, удалялся, подчеркнуто ненавязчивый и вместе с тем будто слегка опечаленный, так что его изысканная любезность граничила с вызывающим равнодушием. Герцог действовал так хитро, что Каролина ничего не заподозрила. Да и как могла она, при ее прямодушии, вообразить себе подобный план? Через неделю Каролине было с герцогом легко и спокойно, точно он никогда и не внушал ей недоверия, и она так писала госпоже Эдбер: «После некоего семейного события герцог переменился к лучшему. Он остепенился, или же госпожа де Д*** с самого начала взвела на него напраслину. Вероятно, так оно и есть: мне просто не верится, как такой благовоспитанный человек способен погубить женщину только ради того, чтобы похвастаться еще одной победой. Она (госпожа де Д***) уверяла, что распутный и тщеславный герцог поступал так со всеми своими жертвами. Право, не знаю, что такое распутство у высокородных господ. Я жила с людьми рассудительными и разгул видела только у бедняков-рабочих, которые напивались до потери сознания и в припадке неистовства избивали своих жен. Если порочность знатных господ заключается в том, что они компрометируют светских женщин, значит, многие светские женщины позволяют себя компрометировать — иначе откуда у герцога д'Алериа взялись бы его бесчисленные жертвы? По-моему, женщинами он интересуется весьма умеренно и при мне ни об одной плохо не говорил. Напротив, герцог превозносит добродетель и утверждает, что она для него превыше всего на свете. В вероломстве, по-моему, упрекать ему себя не приходится, так как он четко делит женщин на тех, кто уступает мужским уловкам, и на тех, кто проявляет твердость. Не знаю, быть может, герцог всех морочит, но мне он кажется человеком, который любил искренно и преданно. Таким его, по-моему, считают мать с братом, да и я склонна думать, что натура он искренняя, хотя и непостоянная, и что нужно было быть очень доверчивой или очень тщеславной, чтобы надеяться прочно привязать его к себе. Я не сомневаюсь, что он сорил деньгами, играл в карты, пренебрегал семейными обязанностями, опьянялся роскошью и прочим вздором, недостойным серьезного человека. Все это плоды его легкомыслия и тщеславия, а они, в свой черед, порождены неправильным воспитанием и слишком беззаботной юностью. Этим людям нужда не привила чувства долга, а учили их лишь тому, что несовместно с понятиями бережливости и предусмотрительности. Наш бедный отец тоже разорился, но кто посмеет поставить это ему в вину? Герцога, как ни силюсь, я даже не могу упрекнуть в щегольстве — оно ему совершенно чуждо. Одевается он здесь как любой местный дворянчик. Ходит в вязаной куртке за тридцать франков и всех располагает к себе добродушием и простотой. О прошлых победах даже словом не обмолвится, достоинствами своими не кичится, а их у него не отнять: он остроумен, все еще очень красив, прелестно поет и вдобавок сочиняет романсы, правда, пустяковые, но не лишенные известного изящества. В беседе он приятен, хоть глубиной мысли не блещет, так как читал одни легкомысленные книжки, в чем чистосердечно признается. Однако к серьезным материям герцог не безразличен, часто расспрашивает брата о всякой всячине и слушает его внимательно и с полным уважением. А маркиз? Он по-прежнему ничем не замутненное зеркало, образец всевозможных совершенств, доброты и редкой скромности. Он очень занят большим историческим сочинением, о котором герцог рассказывает чудеса, и я этому нисколько не удивляюсь. Природа поступила бы безрассудно, лиши она маркиза способности выражать глубокие мысли и возвышенные чувства, которыми так щедро наделила его душу. Он сейчас как-то благоговейно сосредоточен на своей работе, поэтому, вероятно, и стал сдержаннее со мной и откровеннее с матерью и братом, чем прежде. За них я радуюсь, за себя не обижаюсь: вполне естественно, что он не ждет от меня глубоких мыслей о столь серьезных предметах и предпочитает обсуждать их с людьми более зрелыми и сведущими в исторической науке. В Париже он весьма участливо относился ко мне, особенно в тот день, когда брат его осмелился дерзко поддразнивать меня. И хотя теперь он этого участия не проявляет, я не думаю, что интерес его ко мне полностью иссяк: возможно, при случае он проявится опять. Правда, новый случай вряд ли представится, потому что герцог образумился, тем не менее я очень благодарна маркизу за то, что тогда он оказал мне такую драгоценную поддержку». Читатель видит, что если Каролина и была огорчена внезапным охлаждением маркиза де Вильмера, она сама не отдавала себе в этом отчета и подавляла смутное чувство обиды. Ее женское самолюбие не было задето, ибо Каролина знала, что у маркиза нет оснований относиться к ней с меньшим уважением, чем прежде, а так как ничего, креме уважения, она не хотела и не ждала, то сдержанность маркиза приписывала его погруженности в глубокомысленные занятия. Но как ни убеждала себя в этом Каролина, тем не менее она тосковала. Писать об этом сестре она остерегалась, да Камилла и не сумела бы вселить в нее бодрость. Она писала Каролине нежные письма, полные сетований на ее самопожертвование и долгую разлуку. Каролина от всего оберегала мягкую и боязливую душу сестры, которую привыкла по-матерински любить и по мере сил поддерживать, неизменно выказывая твердость и спокойствие. Но и у Каролины бывали часы безмерной усталости, когда страх одиночества сжимал ей сердце. И хотя большую половину дня она была здесь более обременена обязанностями, чем дома, у нее оставались свободными утро и поздний вечер, когда можно было насладиться уединением и поразмыслить о собственной судьбе. Это была опасная свобода, которой она никогда не располагала в своей семье, где на руках у нее было четверо детей и где всегда царила нужда. В такие свободные часы Каролина предавалась поэтическим раздумьям и временами находила в них упоительную сладость, а временами они порождали беспричинную, смутную горечь, и тогда природа становилась ей враждебной, прогулки утомительными, а сок не приносил отдыха. Она мужественно боролась с хандрой, но приступы ее не ускользнули от зорких глаз герцога д'Алериа. Порой он замечал у Каролины синеву под глазами и слабую, вымученную улыбку. Герцог решил, что приспело время действовать, и еще старательнее начал расставлять силки. Он стал держаться с Каролиной еще внимательнее и предупредительней, а заметив, как она ему благодарна, не преминул деликатно намекнуть, что любовь тут ни при чем. Но как герцог ни ухищрялся, он напрасно терял время. Каролина была так прямодушна, что попросту не видела этих хитроумных уловок. Когда герцог расточал ей утонченные знаки внимания, она приписывала их дружескому расположению, когда же он пытался уязвить ее нарочитой холодностью, она радовалась новому доказательству того, что он питает к ней только дружбу. Самолюбие мешало герцогу распознать, что его отношения с Каролиной вступили в новую фазу. Ее доверие к нему действительно вернулось, но если бы глаза ее вдруг прозрели, она испытала бы не горе, а лишь глубокое удивление и презрительную жалость. Каждое утро герцог чаял увидеть на ее лице выражение досады или нетерпения, однако обнаруживал лишь легкую печаль и, в детском своем эгоизме считал себя тому причиной, втихомолку радовался. Но ему этого было недостаточно. «А я-то считал ее пылкой! — размышлял он. — Даже в грусти ее есть какое-то безразличие, и кротости в ней гораздо больше, чем огня». Но постепенно кротость эта начала пленять герцога. Ему чудились в ней неведомая доселе покорность судьбе, душевная скромность, неверие в свою привлекательность, мягкое смирение, и он был глубоко тронут. «Она прежде всего добра, — твердил он себе, — сущий ангел! Какое счастье разделить жизнь с такой женщиной, насладиться ее благодарностью и нетребовательностью. Право, она даже не понимает, что можно приносить мучения другим, только сама терзается — и как стойко!» Чем пристальнее герцог следил за своей жертвой, тем сильнее она его трогала и даже умиляла. Он поневоле признался себе, что робеет подле нее и тяготится своим жестоким замыслом. Через месяц он начал терять терпение и уверять себя, что нужно ускорить развязку, но вдруг понял, что это почти невозможно. Каролина все еще была воплощенной добродетелью, и он не мог нарушить свое обещание, ибо, проявив излишнюю поспешность, разом загубил бы все. Как-то раз, придя к матери, герцог сказал: — Я только что объезжал жеребенка с вашей фермы. Очень он забавный. Ни дать ни взять вепрь, и аллюр такой же. Горячий малыш, прекрасные ноги, и в то же время спокойный. Если мадемуазель де Сен-Жене любит верховую езду, она могла бы на нем кататься. — Очень люблю, — ответила Каролина. — Отец требовал, чтобы я ездила верхом, и я с радостью подчинялась ему. — Значит, вы хорошая наездница? — Нет, но я хорошо сижу в седле, и рука у меня легкая, как у всех женщин. — Как у всех женщин-наездниц, потому что обычно женщины — создания нервные и хотят обуздывать лошадей точно так же, как мужчин. Но это, по-моему, не в вашем характере. — Что касается людей, я боюсь вам что-либо сказать. Я никогда никого не обуздывала. — Но когда-нибудь вы все же попытаетесь, не правда ли? — Не думаю. — И я не думаю, — вмешалась маркиза. — Это невозможно. Каролина не хочет выходить замуж, и согласитесь, что в ее положении это более чем рассудительно. — О, конечно! — ответил герцог. — Когда нет состояния, семейная жизнь превращается в настоящий ад. Герцог взглянул на Каролину — не отразится ли на ее лице огорчение после таких слов, но оно было безучастно. Каролина искренно и бесповоротно отказалась от замужества. Герцог, желая выяснить, допускает ли она возможность непоправимой ошибки, но боясь попасть впросак, добавил: — Да, это настоящий ад, если, конечно, нет сильной страсти, которая помогает все вынести до конца. Каролина по-прежнему хранила спокойствие и, казалось, не слышала слов герцога д'Алериа. — Ах, сын мой! — воскликнула маркиза. — Какой вздор вы говорите! Право, подчас вы рассуждаете, как малый ребенок. — Вы прекрасно знаете, что я и есть малый ребенок, — ответил герцог, — и собираюсь остаться им до конца своих дней. — Нет, вы просто младенец, если полагаете, что можно жить в нищете и быть при этом хоть капельку счастливым, — заметила маркиза, любившая поспорить. — О каком счастье речь, если нищета убивает все, даже любовь. — Вы тоже такого мнения, мадемуазель де Сен-Жене? — спросил герцог. — На этот счет у меня нет никакого мнения, — сказала Каролина. — Я ничего не знаю о жизни дальше определенной черты, но, пожалуй, больше согласна с вашей матушкой, нежели с вами. Я знала нищету, но страдала главным образом оттого, что видела, какой тяжестью она ложится на дорогих мне людей. Поэтому не следует усложнять нашу жизнь и выходить за положенные нам пределы, она и без того трудна. В противном случае тебя ждет одно отчаяние. — Боже мой, все на свете относительно! — сказал герцог. — Что одни считают нищетой, то другим кажется роскошью. Имей вы двенадцать тысяч ренты, разве вы не чувствовали бы себя богатой? — Конечно, чувствовала бы, — ответила Каролина, забыв, или, вернее, даже не зная, что этой цифрой исчислялся нынешний доход герцога. — Хорошо, — продолжал герцог, желая одной фразой внушить надежду, а другой уничтожить ее, только бы смутить ясную или, может быть, робкую душу Каролины. — Представим себе, что некто предложил вам это небольшое состояние и в придачу к нему подлинную любовь? — Я не смогла бы их принять, — ответила Каролина. — У меня на руках четверо детей, которых нужно кормить и воспитывать. Какому мужу понравится такое прошлое? — Каролина прелестна! — умилилась маркиза. — Она говорит о своем прошлом, словно она вдова. — Ах, а я и не упомянула о моей овдовевшей сестре. Со мной и старой, преданной служанкой, которая разделит с нами последний кусок хлеба, нас семеро, ровным счетом семеро. Какой же молодой человек с двенадцатью тысячами дохода женится на мне? Он был бы просто безумцем! Каролина всегда говорила о своем положении легко, даже весело, выказывая прямодушие своего сердца. — Пожалуй, вы правы! — ответил герцог. — С вашей завидной решимостью и стойкостью вы одна одолеете любые невзгоды. Думаю даже, что мы с вами единственные настоящие философы на свете. Для меня бедность тоже пустяк, когда приходится отвечать только за себя одного, и должен сказать, что никогда я не был так счастлив, как теперь. — Вот и прекрасно, сын мой, — сказала маркиза с едва заметной тенью упрека, которую герцог тем не менее тотчас уловил и потому поспешно добавил: — Но счастье мое станет безграничным в тот день, когда брат мой вступит в задуманный нами брак, а ведь он в него вступит, матушка? Каролина повернула голову и взглянула на часы, но маркиза остановила ее: — Нет, нет, они идут исправно. Отныне, милочка, у меня от вас нет никаких секретов, а посему вам следует знать, что сегодня я получила добрые вести относительно того важного дела, которое я предприняла ради счастья моего сына. Я не прибегла к помощи вашей прелестной руки в этой переписке вовсе не потому, что вам не доверяю, — тут причины другие. Прочтите нам это письмо, о котором мой старший сын еще не знает. Каролине не хотелось слишком глубоко проникать в тайны этого дома, особенно же в тайны маркиза, и она слабо воспротивилась: — Здесь нет вашего младшего сына, сударыня, — сказала она, — и я, право, не знаю, одобрит ли он доверие, которым вы меня почтили… — Конечно, одобрит, — ответила маркиза. — Если бы я в этом сомневалась, я не попросила бы вас прочесть нам письмо. Читайте, милочка! Спорить с маркизой было невозможно, и Каролина прочла вслух следующее: «Да, дорогая моя, нам нужно добиться успеха, и мы его добьемся. Состояние мадемуазель де К. и в самом деле превышает четыре миллиона, но она это знает и вовсе не кичится. Напротив, после очередных моих наводящих замечаний она сказала мне не далее как нынче утром: „Совершенно с вами согласна, дорогая крестная. Я и в праве и в состоянии обогатить достойного человека. Ваши рассказы о сыне вашей приятельницы выставляют его в самом выгодном свете. Пока я в трауре, мне хотелось бы жить в монастыре, но вот осенью я охотно встречусь у вас с этим господином“. Разумеется, в беседах с ней я не называла имен. Но история ваших сыновей, да и ваша собственная, так широко известны, что милая Диана догадалась, о ком шла речь. Я же почла своим долгом расхвалить на все лады достойное поведение маркиза. Впрочем, герцог, брат его, тоже везде и всюду говорил о маркизе с большим чувством, что делает ему честь. Только не засиживайтесь в вашем севальском захолустье. Я не хочу, чтобы до встречи с маркизом Диана слишком много бывала в свете. Даже у самых чистых душ он отнимает ту младенческую доверчивость и великодушие, которыми я восхищаюсь и которые по мере сил поддерживаю в моей благородной крестнице. А когда она станет вашей дочерью, вы, драгоценный друг мой, доведете до конца мое начинание. Больше всего на свете хочу я дожить до того часа, когда ваш милый сын займет в обществе подобающее ему место. С его стороны было похвально утратить это положение, не моргнув глазом, но еще похвальнее, если родовитая особа вернет маркиза свету. Долг дочерей легендарных предков подавать великие примеры душевной гордости нынешним буржуазным выскочкам, а поскольку я одна из этих дочерей, то постараюсь, чтобы дело увенчалось успехом. Я вкладываю в него всю свою душу, всю веру и свою преданность вам. Герцогиня де Дюньер, урожденная де Фонтарк» Если бы герцог взглянул на Каролину, прочитавшую это письмо ровным, недрогнувшим голосом, он не заметил бы в ней ни малейшего напряжения или намека на чувство, которое шло бы вразрез с его собственной радостью. Но герцог даже не взглянул в ее сторону. При решения такого важного семейного дела бедняжка Каролина оказалась в его жизни чем-то второстепенным, и вспомни сейчас герцог о ее существовании, он был бы крайне недоволен собой, затем что видел в этих планах на будущее своего брата высший промысел, искореняющий то зло, которое он сам причинил. — Да, да, матушка! — воскликнул он, радостно целуя руки маркизе. — Вы снова станете счастливы, а я перестану краснеть от стыда. Брат мой сделается настоящим мужчиной, главой семьи. Свет признает его замечательные достоинства! Ведь большинство считает, что если нет денег, талант и добродетель мало чего стоят. Милый брат разом обретет все — славу, честь, влияние, власть, безо всяких уступок так называемым соображениям политики и назло шаркунам при дворе короля-мещанина[147 - Речь идет о Луи-Филиппе (1830–1848), политика которого служила интересам крупной буржуазии.(Примеч. коммент.).]. Матушка, вы показывали это письмо Урбену? — Конечно, сын мой. — Доволен ли он? Ведь делу дан такой удачный ход! Эта особа благоволит ему, заранее принимает и только желает с ним познакомиться. — Да, друг мой, он дал слово представиться ей. — Мы победили! — воскликнул герцог. — Давайте ж веселиться и делать глупости. Я готов подпрыгнуть до потолка, готов всех прижать к груди. Позвольте, матушка, мне пойти и обнять брата? — Ступайте, сын мой, но не очень-то усердствуйте. Знаете, как Урбен боится всего нового. — О, не волнуйтесь, матушка, уж я-то знаю! И герцог, все еще подвижный, несмотря на легкую полноту и ревматизм, вприпрыжку выскочил из комнаты, как озорной школьник. X Он застал маркиза погруженным в занятия. — Я тебе помешал? Не беда! — воскликнул герцог. — Мне не терпится прижать тебя к груди. Матушка только что прочла мне письмо герцогини де Дюньер. — Но, дорогой друг, этот брак еще не заключен, — отвечал маркиз, пока брат обнимал его. — Заключен, если ты того захочешь, а ты не можешь не захотеть. — Друг мой, я могу хотеть сколько угодно. Но ведь нужно быть действительно обворожительным, чтобы поддержать ту блестящую репутацию, которую слишком, по-моему, в ущерб тебе создала мне эта старая герцогиня. — Она поступила прекрасно, хотя следовало расхвалить тебя еще больше. Мне хочется самому нанести ей визит и все о тебе рассказать. Нет, он думает, что в нем недостаточно очарования! Ты положительно плохо себя знаешь. — Я себя знаю очень хорошо, — возразил господин де Вильмер, — и вовсе не обманываюсь. — Черт возьми, ты что ж, считаешь себя увальнем? Разве не ты покорил госпожу де Ж***, самую строгую женщину в свете? — Умоляю, не говори мне о ней. Я сразу вспоминаю о том, сколько выстрадал, прежде чем завоевал ее доверие, и сколько натерпелся потом из-за боязни утратить его… Ты этого не знаешь: женщины всегда влюблялись в тебя с первого взгляда, а любви на всю жизнь ты и не искал. Я же могу сказать женщине одно-единственное слово «люблю», и если она не поймет, что в нем заключена вся моя душа, я буду уже не в силах сказать ей ничего другого. — Хорошо! Ты полюбишь Диану де Ксентрай, и она поймет это твое слово. — А если я ее не полюблю? — Но, дорогой мой, она же прелестна. Я, правда, помню ее совсем ребенком, но это был сущий херувим. — Все твердят, что она очаровательна. Но вдруг она мне не понравится? Не убеждай меня в том, что боготворить жену вовсе не обязательно, что довольно к ней питать уважение и приязнь. Заводить спор я не желаю, он бесполезен. Обсудим только один вопрос: понравлюсь ли я ей. Если я не люблю женщину, то я не сумею ее завоевать, а стало быть, не женюсь на ней. — Можно подумать, что ты просто мечтаешь об этом! — сокрушенно заметил герцог. — Бедная матушка! Она прямо воскресла, когда появилась надежда на этот брак. Да и я думал, что сама судьба отпускает мне мои прегрешения. Что ж, Урбен, выходит, мы все трое прокляты? — Не надо отчаиваться, — промолвил растроганный маркиз. — Я и так изо всех сил стараюсь побороть свою нелюдимость. Честное слово, мне и самому хочется изменить это бесплодное и мучительное существование. Дай мне срок — за лето я попытаюсь справиться со всеми воспоминаниями, страхами, сомнениями, — право, я хочу сделать вас счастливыми, и, может быть, сам господь придет мне на помощь. — Спасибо, брат, ты лучший человек на свете, — сказал герцог и снова обнял маркиза. И так как тот был взволнован, герцог увел его гулять, чтобы отвлечь от занятий и укрепить его в добрых намерениях. Герцог прибегнул к уловке, которую некогда пустил в ход Урбен в тот день, когда, впервые откровенно беседуя с братом, старался ободрить его. На этот раз уже Гаэтан притворился слабым страдальцем, чтобы воскресить в брате душевную силу. Он красноречиво рассказал ему об угрызениях совести, о том, как велика в нем жажда моральной поддержки. — Двое несчастных ничем не могут помочь друг другу, — говорил герцог брату. — Твоя хандра роковым образом заражает меня. В тот день, когда я увижу тебя счастливым, радость жизни возвратится ко мне. Растроганный Урбен снова заверил брата, что не нарушит обещания, и так как сделал это скрепя сердце, то постарался отвлечься от мрачных мыслей и принялся весело болтать с Гаэтаном. Тот с радостью подхватил непринужденный тон и немедленно заговорил о том, что больше всего занимало его воображение. — Послушай! — сказал он, глядя на улыбающегося маркиза. — Я уверен, что ты принесешь мне счастье. Сейчас я вспоминаю, что уже несколько дней был не в ладу с собой, оттого и ходил такой насупленный и недовольный. — Опять какая-нибудь история с женщиной? — спросил маркиз, пересиливая смутную и внезапную тревогу. — А разве другие у меня бывают? Словом, брат, эта крошка де Сен-Жене занимает меня, вероятно, больше, чем следует. — Только не это!.. — горячо возразил маркиз. — Ты же дал слово матушке… Она мне все рассказала… Неужели ты обманешь мать? — Вовсе нет, но я хочу, чтобы обстоятельства принудили меня обмануть ее. — Какие обстоятельства? Что-то я не возьму в толк. — Господи, сейчас я тебе все объясню. И герцог поведал брату, как в похвальном намерении влюбить его в Каролину он сначала прикинулся, будто влюблен в нее сам, а потом, когда из этой затеи ничего не вышло, он всеми способами стал добиваться ее любви, хотя и не был ею увлечен, и как в конце концов на самом деле влюбился в девушку без всякой уверенности в том, что она платит ему взаимностью. Тем не менее, закончил герцог, он рассчитывает на победу, только бы достало сил скрыть от Каролины свое чувство. Эту историю герцог поведал маркизу в выражениях столь целомудренных, что лишил того малейшей возможности, не показавшись смешным, сделать брату выговор. Но когда глубоко потрясенный, немного справившийся с собой маркиз попытался напомнить брату о материнском спокойствии, о благопристойности их домашнего очага, не решаясь, однако, в своем смятении даже заикнуться об уважении к Каролине, герцог, внезапно испугавшись, как бы маркиз не почел своим долгом предупредить Каролину, поклялся брату, что не станет ее соблазнять, но вот если она сама храбро и бескорыстно бросится в его объятия, он готов на ней жениться. Так как герцог говорил вполне убежденно, маркиз не посмел возражать против этого безумного и столь неожиданно возродившегося замысла. Маркиз знал, что их мать рассчитывает на удачный брак лишь для того из своих сыновей, который выкажет известную твердость и волю, — герцог же вполне убедительно ему сейчас доказывал, что только тот хозяин своего будущего, кто отказался от честной игры. — Теперь ты понимаешь, как это серьезно, — закончил свой рассказ герцог. — Я запутался в собственных силках и страшно мучаюсь. Помощи у тебя я не прошу, но во имя нашей дружбы, заклинаю, брат, отстранись от этого дела, так как если ты напугаешь мадемуазель де Сен-Жене, я, может быть, совсем потеряю душевное равновесие и тогда уже ни за что не ручаюсь; а если ты уговоришь меня от нее отказаться, в отчаянии она способна совершить какое-нибудь безумство и тем уронить себя в глазах нашей матери. Раз уж все так запуталось, нам остается лишь уповать на случаи, который внезапно все уладит. Только ты не вмешивайся и твердо верь, что при всех обстоятельствах я поведу себя так, что не нарушу ни материнского покоя, ни требований оказанного тобой гостеприимства. XI Пока герцог делал эти тягостные для маркиза признания, госпожа де Вильмер вела с Каролиной беседу, которая если не потрясла ее, то, во всяком случае, не обрадовала. Всецело поглощенная своим замыслом, маркиза выказала такое семейное тщеславие, о котором ее молодая наперсница даже не подозревала. Больше того — в маркизе Каролина ценила прежде всего бескорыстие и смирение перед утратой состояния, этим ударом, которым ее поразила судьба. Теперь Каролине пришлось горько разочароваться и признать, что вся благородная философия маркизы — лишь маскарадный костюм, красивый и ловко сидящий. Это, однако, не означало, что маркиза была лицемеркой. Будучи на редкость сообщительной, она не умела заранее обдумывать свой слова: уступая минутному расположению духа и не замечая своей нелогичности, маркиза утверждала, что предпочла бы умереть с голоду, чем видеть, как ее сыновья идут на всякие низости ради богатства, но тем не менее умирать с голоду очень тяжело, что ее теперешняя жизнь — сплошные лишения, а жизнь маркиза — настоящая пытка и что, наконец, не может человек чувствовать себя счастливым, когда доход его меньше двухсот тысяч ливров в год, пускай даже при этом он гордится чистой совестью и незапятнанной честью. Каролина сочла возможным вставить несколько общих возражений, но маркиза живо отмела их. — Разве не само собой разумеется, — говорила она, — что отпрыски знатных семейств должны первенствовать над всеми прочими общественными сословиями? Это должно быть для вас как догматы веры — ведь вы же дворянка. Вам-то следует понимать, что людям благородного звания не только нужно, но, вероятно, даже обязательно жить на широкую ногу и что чем выше их положение в обществе, тем необходимее им располагать состоянием, приличествующим родовитому дворянину. Когда я вижу, как маркиз сам рассчитывается со своими арендаторами, и даже вникает в подробности всяких кухонных дел, клянусь вам — сердце мое обливается кровью. Кто знает о нашем разорении, тот восхищается маркизом, который старается ни в чем мне не отказывать, но тот, кому беда наша неведома, наверняка считает нас скрягами, и мы в его глазах просто-напросто мещане. — Мне ваша жизнь всегда казалась достойной, даже великолепной, но если она вас так удручает, дай бог, чтобы этот брак удался. Ведь если возникнут затруднения, сколько вам опять понадобится душевных сил! Но если мне дозволено иметь собственное мнение… — Всегда нужно иметь собственное мнение. Говорите, дитя мое. — Так вот, я думаю, что благоразумнее и вернее всего считать ваше теперешнее положение вполне приемлемым, не отказываясь при этом от задуманного брака. — Все наши разочарования — пустяки, дорогая. А вы боитесь, что я разочаруюсь? Но от этого не умирают, зато надежда вселяет силы. Однако почему вы сомневаетесь в успехе этой затеи? — О, я ничуть не сомневаюсь, — ответила Каролина, — да и отчего мне сомневаться, если, судя по рассказам, мадемуазель де Ксентрай — само совершенство. — Она и в самом деле совершенство. Посудите сами: она не стремится увеличить свое состояние и превыше всего почитает добродетель. «По-моему, это не очень трудно», — подумала Каролина, но смолчала, и маркиза заговорила вновь: — Да и само имя Ксентрай! Знаете ли вы, душечка моя, как оно знатно, и понимаете ли, что если такая родовитая особа обладает высокими достоинствами, то никто с ней не может сравниться. Впрочем, как мне случалось замечать, вы не вполне убеждены в том, что происхождение ставит нас выше всех других. Вы, вероятно, много об этом думали и перемудрили. Остерегайтесь, дитя мое, новомодных предрассудков и тщеславных притязаний нынешних выскочек! Что они там ни делай и ни говори, а простолюдину недоступно истинное душевное благородство — врожденная расчетливость и скупость убивает его в зародыше. Человек низкого происхождения ни за что не пожертвует состоянием и жизнью во имя веры, идеи, короля, во имя семейной чести… Из честолюбия он способен на славные деяния, но им всегда движет своекорыстие. Не обольщайтесь на этот счет. Маркиза так запальчиво защищала права высокого происхождения, что это несколько покоробило Каролину. Она сумела переменить тему разговора, но за обедом только и думала о том, что ее добрая приятельница и престарелая приемная мать беззастенчиво причисляет ее к людям низшего разбора. И такое она заявила при ней — дочери дворянина, которая душой и телом чтит кодекс нравственных правил! Каролина, правда, твердила себе, что дворянский род ее действительно захудал: ее предки, старинные провинциальные эшевены[148 - Провинциальные эшевены — члены городского управления до революции 1789 г.(Примеч. коммент.).], были возведены в дворянство при Людовике XIV; у отца Каролины был титул шевалье, чем он нисколько не гордился. Она прекрасно понимала, что презрение маркизы к людям более низкого происхождения совершенно очевидно и что бедная девушка, к тому же мелкая дворянка, была в ее глазах вдвойне ничтожной особой. Это открытие не пробудило в мадемуазель де Сен-Жене глупой обиды, но ее врожденное чувство самоуважения взбунтовалось против такой несправедливости, которую вдобавок ей торжественно навязывали, точно долг ее совести. «Неужели моя нищенская, самоотверженная, трудная и все-таки радостная жизнь, — раздумывала Каролина, — мой добровольный отказ от житейских удовольствий ничто по сравнению с подвигом какой-то Ксентрай, которая готова выйти замуж за достойнейшего человека, удовольствовавшись двумястами тысячами годового дохода? Она — мадемуазель де Ксентрай, поэтому ее выбор выше всех похвал; я всего-навсего Сен-Жене, поэтому моя жертва низменна и обязательна». Каролина старалась развеять эти мысли, вызванные оскорбленной гордостью, но они легкой тенью то и дело омрачали ее выразительное лицо. Юная и неподдельная красота бессильна что-либо утаить, и герцог сразу приметил озабоченность Каролины и решил, что он тому виной. Когда же он увидел, что, несмотря на все старания сохранить прежнюю веселость, Каролина все больше грустит, герцог еще тверже укрепился в своем заблуждении. Однако истинная причина этой грусти заключалась в следующем: как-то раз Каролина обратилась к маркизу с обычным вопросом по хозяйству, и он, изменив обычной учтивости, заставил ее дважды повторить вопрос. Каролина решила, что маркиз чем-то озабочен, но, встретив несколько раз его ледяной, высокомерный, почти презрительный взгляд, она, похолодев от удивления и ужаса, стала мрачнее тучи и была принуждена объяснить мигренью свое угнетенное состояние. Герцог смутно догадывался о том, что творится с маркизом, но его подозрения разом рассеялись, когда он увидел, что брат внезапно повеселел. Даже отдаленно не представляя себе, что делается в измученной душе маркиза и как уныние сменяется в ней душевным подъемом, герцог решил, что пришла пора безнаказанно заняться Каролиной. — Вы плохо себя чувствуете? — спросил он у нее. — Да, да, я вижу, что вам не по себе. Матушка, поглядите, как бледна мадемуазель де Сен-Жене последнее время. — Вы находите? — сказала маркиза, участливо взглянув на Каролину. — Вам нездоровится, дитя мое? Скажите мне правду. — Я совершенно здорова, — ответила Каролина. — Просто я слишком долго гуляла сегодня по солнцу, но это пустяки. — Нет, не пустяки, — возразила маркиза, внимательно глядя на нее. — Мой сын прав: вы очень переменились. Пойдите куда-нибудь в тень или отдохните у себя в комнате. Здесь нестерпимо жарко. Сегодня вечером приедет с визитом множество соседей, но я обойдусь без вас. Вы свободны. — Знаете, что вас разом излечит? — сказал герцог Каролине, раздосадованной тем, что она привлекла к себе всеобщее внимание. — Вам нужно покататься верхом. Я вам рассказывал о четвероногом деревенском малыше — у него спокойный нрав и замечательные ноги. Как вы на это смотрите? — Каролина? Одна? — вмешалась маркиза. — На необъезженной лошади? — Ручаюсь, что мадемуазель де Сен-Жене развлечется, — возразил герцог. — Я знаю, она смела и ничего не боится. К тому же я сам буду следить за ней и отвечаю за нее головой. Герцог так настаивал, что маркиза спросила Каролину, по нраву ли ей эта прогулка верхом. — Да, — ответила она, чувствуя, что ей необходимо стряхнуть с себя гнетущее уныние. — Я достаточно ребячлива, чтобы находить в таких вещах удовольствие. Но не лучше ли сделать это в другой раз? Мне не хотелось бы устраивать спектакль для ваших гостей, тем более, что мой дебют окажется, вероятно, неудачным. — Хорошо, тогда поезжайте в парк, — сказала маркиза. — Там тенисто, и никто не увидит вашей первой пробы. Только пусть вас сопровождает верховой — старый Андре хотя бы. Он наездник хороший, да и лошадь у него спокойная. Если ваша заупрямится, вы сможете пересесть на лошадь Андре. — Отлично! — воскликнул герцог. — Андре оседлает старую Белянку. Превосходно! А я прослежу за вашим отъездом, и все пойдет как по маслу. — А есть у нас дамское седло? — спросил, в свою очередь, маркиз, с виду равнодушный к этой затее. — Есть. Я его видел в седельном чулане, — живо отозвался герцог. — Побегу отдать распоряжения. — А есть ли амазонка? — спросила маркиза. — Ее вполне заменит любая длинная юбка, — ответила Каролина, которой вдруг захотелось возразить недоброжелательно настроенному маркизу и избавиться от его присутствия. Госпожа де Вильмер отправила Каролину готовиться к верховой прогулке и, опершись на руку младшего сына, поспешила навстречу съезжавшимся гостям. Когда мадемуазель де Сен-Жене спустилась по винтовой лестнице башенки, перед ее стрельчатой дверцей во дворе она увидела оседланную лошадь, которую герцог самолично держал под уздцы. Андре тоже был уже там, восседая на старой кляче, которая обычно возила капусту и отличалась как чудовищной худобой, так и нищенской упряжью: конюшня была совершенно запущена, на ней имелось только самое необходимое, но и эти вещи содержались в беспорядке. Маркиз, стесненный в средствах больше, чем в том хотел признаться, объяснял все своей бесхозяйственностью, а герцог, догадываясь об истинном положении дел, утверждал, что предпочитает ходить на охоту пешком, чтобы не располнеть еще сильнее. Снарядить Жаке (так звали жеребенка, возведенного двенадцать часов назад в сан верховой лошади) оказалось делом нелегким, и Андре, растерявшись от этой барской затеи, сперва долго не мог найти дамское седло, а потом не знал, как привести его в порядок. Герцог все сделал сам за четверть часа с завидной ловкостью и проворством. Он был весь в поту, и Каролина очень смущалась, когда герцог поддерживал ее ногу в стремени и, точно завзятый лакей, поправлял узду, подтягивал подпругу, смеясь над всеми этими пришедшими в негодность вещами и весело играя роль заботливого брата. Когда мадемуазель де Сен-Жене, от души поблагодарив герцога и попросив его больше о ней не беспокоиться, пустила лошадь рысью, герцог, отослав Андре, проворно вскочил на клячу и, пришпорив ее, решительно устремился за Каролиной в тенистый парк. — Как, это вы? — изумилась Каролина, остановившись после первого круга. — Зачем ваше сиятельство взяли на себя труд сесть в седло и сопровождать меня? Это совершенно невозможно, я этого не потерплю! Вернемся! — Ах, так! — протянул герцог. — Значит, вы боитесь сейчас остаться со мной наедине? Ведь мы встречались уже не раз в этом парке. Разве я докучал вам своим красноречием? — Конечно, нет, — с полной искренностью сказала Каролина. — Вы прекрасно знаете, что дело не во мне. Но эта лошадь… это просто мука для вас. — А вам удобно на Жаке? — Очень. — Тогда все в порядке. А мне очень нравится кататься на Белянке. Разве я держусь на ней хуже, чем на кровной лошади? Долой предрассудки, пустимся галопом! — А вдруг у Белянки подломятся ноги? — Пустяки. А если я сломаю себе шею, что ж, буду утешаться тем, что это случилось, когда я верно служил вам. Герцог так весело говорил эти льстивые слова, что Каролина ничуть не встревожилась. Они перешли в галоп и объехали храбро весь парк. Жаке вел себя отлично и не капризничал: впрочем, мадемуазель де Сен-Жене была прекрасной наездницей, и герцог сразу заметил, что ее грациозность не уступает легкости и хладнокровию. Каролина была в длинной юбке, которую смастерила сама, распустив подборы, плечи покрывал белый бумазейный казакин, а соломенная шляпка на белокурых волосах, растрепавшихся от скачки, необычайно красила ее. Раскрасневшаяся от удовольствия и быстрой езды, Каролина была чудо как хороша, так что герцог, не отрывая взгляда от ее изящного стана и пленительной улыбки целомудренных губ, чувствовал, что теряет голову. «Черт меня дернул дать это безрассудное обещание! — выговаривал он себе. — Кто бы мог подумать, что сдержать его будет так трудно?» Но он во что бы то ни стало хотел, чтобы Каролина открылась ему первая, поэтому предложил сделать не спеша еще один круг по парку, чтобы дать лошадям перевести дух. Однако все было напрасно: Каролина болтала с полной непринужденностью и таким дружелюбием, которое, уж конечно, было несовместно с мучениями такой страсти. «Ах, так! — злился герцог, снова пуская лошадь в галоп. — Ты думаешь, я стану увечиться на этой апокалипсической твари только для того, чтобы вести светские беседы под материнским надзором? Пускай этим занимаются другие. Я сейчас оставлю тебя одну и омрачу твое благодушное настроение, тогда ты хочешь не хочешь, а призадумаешься». — Дружочек, — сказал он Каролине (герцог нередко называл ее так с милой непосредственностью), — по-моему, вы уже вполне освоились с Жаке, не так ли? — Да, конечно. — Он ведь покладистый и послушный? — Да. — Тогда, с вашего позволения, я предоставлю вас самой себе и пришлю Андре на мое место. — Сделайте одолжение! — живо отозвалась Каролина. — И не присылайте даже Андре. Я сделаю еще один круг, а потом отведу лошадь на конюшню. Честное слово, мне будет приятно покататься без провожатого. К тому же я просто страдала, глядя, как немилосердно трясет вас эта лошадь. — Какие пустяки! — ответил герцог, решив перейти в наступление, — я еще не в том возрасте, когда боятся норовистых лошадей. Но дело в том, что сегодня вечером приезжает госпожа д'Арглад. — Нет, она приедет завтра. — По-моему, сегодня, — повторил герцог, внимательно глядя на Каролину. — В таком случае, вы осведомлены лучше меня. — Вероятно, дружочек… Госпожа д'Арглад… Впрочем, довольно… — Ах, так? — рассмеялась Каролина. — Я и не знала! В таком случае поезжайте скорее домой, а я исчезаю и приношу вам тысячу благодарностей за вашу любезность. Каролина уже собралась дать шпоры, но герцог удержал ее. — Очевидно, мой поступок кажется вам неучтивым? — спросил он. — Не только учтивым, но и очень милым. — Стало быть, вам наскучило мое общество? — Я не то хотела сказать. По-моему, эта ваша неучтивость говорит о полном доверии ко мне, поэтому я вам за нее признательна. — Как, по-вашему, госпожа д'Арглад красива? — Очень. — Сколько ей должно быть лет? — Мы почти ровесницы. Мы вместе воспитывались в монастыре. — Я знаю. Вы были большими друзьями? — Нет, не очень. Но когда на меня посыпались беды, она приняла во мне искреннее участие. — Да, она вас и порекомендовала матушке. Отчего же вы ненавидели друг друга в монастыре? — Никакой ненависти не было — просто мы не очень дружили, вот и все. — А теперь? — А теперь она ко мне добра и, стало быть, я ее люблю. — Значит, вы любите тех, кто к вам добр? — Что ж в этом удивительного? — Значит, вы и меня немного любите: по-моему, я никогда не делал вам ничего худого. — Конечно, вы всегда вели себя безупречно, и я вас очень люблю. — Нет, каким тоном она это говорит! Я очень люблю свою няню, но еще больше люблю ездить верхом на палочке. Скажите, пожалуйста, а вам не придет в голову ославить меня перед вашей милейшей госпожой д'Арглад? — Ославить? Таких слов даже нет в моем словаре, не в пример вашему. — Вы правы, простите. Но, видите ли, госпожа д'Арглад — особа подозрительная… чего доброго, она спросит вас обо мне. Надеюсь, вы не преминете сказать ей, что я никогда за вами не ухаживал? — О, можете рассчитывать, что я скажу ей чистую правду! — ответила Каролина, пришпоривая лошадь. И герцог услышал, как, взяв в галоп, она рассмеялась. «Ну вот! Я покривил душой и совершенно напрасно! — сердился на себя герцог. — Вообразил себе бог знает что… Она никого не любит… или где-нибудь держит про запас возлюбленного на тот день, когда раздобудет тысячу золотых на обзаведение хозяйством. Бедная девушка! Имей я эту тысячу, я отдал бы ей всё, не раздумывая… Впрочем, так или иначе, но я был смешон. Она, вероятно, это заметила и наверняка теперь посмеется надо мной вместе со своим сердечным другом, расписав меня тайком в одном из тех писем, которые то и дело строчит… Если это так… Но все равно, я дал честное слово!» И герцог хлестнул лошадь, пытаясь иронизировать над собой, однако был задет за живое и почти удручен. Выезжая из густых зарослей, он заметил, как туда опасливо юркнул какой-то незнакомец. Уже стемнело, и герцог не разглядел пришельца, а лишь услышал, как тот осторожно крадется в чаще деревьев. «Смотри-ка! — подумал он. — Наверняка злополучный любовник прибыл к ней на тайное свидание. Ну нет, я этого так не оставлю и выведаю всю подноготную». Герцог слез с лошади, вытянул хлыстом Белянку, которая сразу же побрела на конюшню, и, прячась за деревьями, двинулся в ту сторону, куда ускакала Каролина. Найти в зарослях незнакомца было невозможно, к тому же эти поиски могли его насторожить. Гораздо вернее было бесшумно пройти в темноте вдоль аллеи и поглядеть на то, как любовники встретятся и заговорят друг с другом. А Каролина уже не думала о герцоге. Отъехав на порядочное расстояние, чтобы избавить себя от нескромных излияний, мало подобающих такому благовоспитанному человеку, как герцог д'Алериа, Каролина пустила лошадь шагом, боясь впотьмах наткнуться на ветки и, кроме того, чувствуя потребность не столько в быстрой езде, сколько в раздумье. На душе у Каролины было сумрачно и беспокойно. Обхождение маркиза казалось ей непонятным, даже оскорбительным. Она искала объяснение ему в глубине своей совести и, ничего не найдя, упрекнула себя за то, что слишком много думает о маркизе. Вероятно, все люди, поглощенные серьезной работой, отличаются странностями, ну, а если маркиз и впрямь испытывает к ней неприязнь, то ведь он собирается жениться, и, значит, маркиза будет так счастлива, что бедная компаньонка сможет уйти от нее, не зная за собой греха неблагодарности. Размышляя о будущем и о том, что ей нужно посоветоваться с госпожой д'Арглад, которая, вероятно, сумеет приискать ей новое место, Каролина вдруг почувствовала, что лошадь ее внезапно остановилась, и увидела рядом какого-то человека; он сделал резкое движение, и ей стало не по себе. — Это вы, Андре? — спросила девушка, замечая, что лошадь как бы повинуется знакомой руке; неизвестный, чью одежду в темноте невозможно было разглядеть, молчал, и голос Каролины дрогнул: — Это вы, герцог? Зачем вы остановили меня? Ответа не последовало: человек отпустил лошадь и исчез. Каролину охватил страх, смутный, но непреодолимый; не смея обернуться назад, она дала шпоры Жаке и, так никого и не увидев, помчалась вперед. Герцог был в десяти шагах от того места, где произошла эта странная встреча. Он ничего не разглядел, но слышал, каким испуганным голосом говорила мадемуазель де Сен-Жене в ту минуту, когда внезапно остановилась ее лошадь. Герцог опрометью кинулся к незнакомцу и, очутившись с ним нос к носу, схватил его за ворот. — Кто вы такой? — крикнул он. Незнакомец упорно старался вырваться из рук и скрыться, но герцог, обладавший силой поистине геркулесовой, вывел своего противника из чащи на середину аллеи. Каково же было его удивление, когда он увидел перед собой брата! — Боже мой, Урбен! — воскликнул он. — Я тебя не ударил? Кажется, нет… Отчего ты молчал? — Не знаю, — отвечал очень взволнованный маркиз де Вильмер. — Я не узнал твоего голоса… Ты со мной разговаривал? За кого ты меня принял? — Клянусь честью, за обыкновенного вора! Это ты только что напугал мадемуазель де Сен-Жене? — Я, вероятно, невольно напугал ее лошадь. А где же сама мадемуазель? — Черт возьми, от страха помчалась прочь. Неужели ты не слышишь, как она скачет к дому? — Зачем же ей бояться меня? — спросил маркиз со странной горечью в голосе. — Я не хотел ее обидеть, — и, устав вести эту игру, маркиз добавил: — я хотел только с ней поговорить. — О ком? Обо мне? — Да, если хочешь, о тебе. Я хотел узнать, любит ли она тебя. — Отчего же ты не заговорил с ней? — Не знаю. Я не мог произнести ни слова. — Тебе нездоровится? — Да, я болен, очень болен сегодня. — Пойдем, брат, домой, — сказал герцог. — Ты, я вижу, весь горишь, а уже выпала роса. — Это не важно, — сказал маркиз, усаживаясь на пень у обочины аллеи. — Я хочу умереть. — Урбен! — воскликнул герцог, которого внезапно осенило. — Так ты любишь мадемуазель де Сен-Жене! — Я? Люблю? Разве она не твоя… разве ей не суждено стать твоей любовницей? — Разумеется, нет, если ты ее любишь. Для меня это прихоть, я волочился за ней от безделья и от тщеславия, но она совершенно равнодушна ко мне и даже не поняла меня любовных ухищрений. Клянусь, это правда, как правда то, что я сын своего отца. Она так же чиста, свободна и горда, как в тот день, когда переступила порог нашего дома. — Зачем же ты заманил ее в чащу и оставил одну? — Я тебе только что поклялся — я говорю правду, а ты мне не веришь! По-моему, от любви ты ума решился. — Ты дал слово вставить девушку в покое и изменил ему! Я знаю, ты нарушишь любую клятву, если дело касается любовной интриги. Иначе вы, счастливые волокиты, не смогли бы вскружить голову стольким женщинам! Для вас любые обязательства — пустой звук. Разве ты действовал честно, пуская в ход нелепые, а возможно, изощренные уловки — я ведь ничего в этом не понимаю, — играя на самолюбии, на легковерии, на всех слабых или дурных сторонах женской натуры, чтобы заманить мадемуазель де Сен-Жене в свои сети? Для тебя нет ничего святого. В твоих глазах добродетель — смешной недуг, от которого нужно излечить беспомощную и неопытную простушку. Разве пропасть, в которую ты пытался завлечь эту девушку без приданого и родовитых предков, не казалась тебе естественным для нее исходом, неважно, счастливым или роковым? Разве ты не издевался надо мной нынче утром, когда уверял, что женишься на ней? А теперь ты говоришь: «Так ты ее любишь? А для меня это прихоть, я волочился за ней от безделья и тщеславия». Вот оно каково, ваше чудовищное тщеславие распутников! Из-за него вы готовы вывалять в грязи все, что попадается вам под руку! Ваши взгляды — и те пятнают женщину. Ты мысленно унизил эту девушку, большего для меня не нужно. Я уже ее не люблю! Впервые в жизни так поговорив с братом, маркиз поднялся и быстро ушел, полный мрачной, неистребимой ненависти. Разгневанный герцог тоже вскочил на ноги, собираясь потребовать у брата сатисфакции. Он сделал несколько шагов, потом вдруг остановился и сел на тот самый пень, где только что сидел маркиз. Душой герцога овладела мучительная борьба; раздосадованный и взбешенный, он вместе с тем чувствовал, что брат для него неприкосновенен. Герцог не совсем понимал, в чем же его вина, тем не менее был сильно подавлен, невольно сознавая, что правда на стороне Урбена. Он ломал себе руки, и крупные слезы горя и ярости текли по его щекам. Явился Андре и сообщил, что его ищет маркиза. Гости уже разъехались, но прибыла госпожа д'Арглад. Все удивляются его исчезновению, и маркиза, зная, что герцог оседлал Белянку, опасается, как бы у несчастного животного не подломились ноги. Герцог машинально последовал за слугой и уже на пороге спросил: — А где мой брат? — Он недавно вернулся и заперся у себя, ваше сиятельство. — А мадемуазель де Сен-Жене? — Она тоже у себя. Но ваша матушка велела ей сообщить о приезде госпожи д'Арглад, и она, конечно, спустится в гостиную. — Хорошо. Скажите моему брату, что я хочу с ним поговорить и через десять минут буду у него. XII Госпожа д'Арглад была женой важного провинциального чиновника. С маркизой де Вильмер она познакомилась на юге, когда маркиза проводила там лето в своем обширном поместье, позднее проданном в уплату долгов старшего сына. Госпожа д'Арглад отличалась тем особенным, ограниченным и упорным тщеславием, которое нередко свойственно женам чиновников, как крупных, так и мелких. Пробиться в высший свет, чтобы блистать, и блистать, чтобы пробиться в свет, — было единственной целью, единственной мечтой, единственным помыслом и надеждой этой маленькой женщины. Богатая и неродовитая, она отдала свое приданое разорившемуся дворянину; ему это обеспечило денежное место, а ей позволило поставить дом на широкую ногу, так как она прекрасно понимала, что лучший способ нажить большое состояние в нынешнем обществе — это иметь приличный достаток и по-барски его расточать. Пухленькая, энергичная, привлекательная, хладнокровная и ловкая, госпожа д'Арглад считала, что положение обязывает ее к некоторой доле кокетства, и в душе гордилась высоким искусством все обещать глазами и ничего губами или пером, разжечь безудержное желание, не вызвав глубокой привязанности, и, наконец, ненароком заполучить выгодное местечко, делая при этом равнодушный вид и никогда не унижаясь до хлопот. Чтобы при случае всегда иметь поддержку нужных друзей, она всюду искала их, принимала у себя без особенного разбора, изображая добрую или легкомысленную хозяйку и в конце концов ловко проникала в самые недоступные дома, без труда становясь там незаменимым человеком. Так госпожа д'Арглад втерлась в доверие к маркизе де Вильмер, хотя благородная дама и относилась с предубеждением к происхождению Леони, ее положению в обществе и должности ее супруга. Но Леони д'Арглад ловко подчеркивала полное свое равнодушие к политике и вечно просила у всех прощения за свою глупость в этих вопросах; это позволяло ей не только никого не отталкивать, но даже примирять людей с тем вынужденным усердием, которое проявлял ее муж на службе у нынешнего правительства. Веселая, ветреная, подчас неумная, Леони громко высмеивала самое себя, смеялась в душе над простоватостью других и слыла по-детски бескорыстной простушкой, хотя эта простушка рассчитывала каждый свой шаг и обдумывала каждую шалую проделку. Леони прекрасно понимала, что при всех своих внутренних распрях светское общество крепко спаяно родственными и прочими узами и что при надобности все приносится в жертву сословным привилегиям и семейным связям. Из этого она сделала вывод, что ей необходимы знакомства в Сен-Жерменском предместье, где ее мужа принимали крайне неохотно, и с помощью маркизы де Вильмер, чье расположение ловко приобрела своей болтовней и неутомимой услужливостью, проникла в некоторые салоны, снискала там благоволение и прослыла милой, хотя и пустенькой девочкой. Этой девочке было уже двадцать восемь лет, и она успела пресытиться балами, но ей с виду все еще давали не больше двадцати двух — от силы двадцати трех. Леони умудрилась сохранить такую живость и непосредственность, что никто даже не замечал, как она располнела. Она любила смеяться, не забывая при этом показать ослепительно белые зубки, по-детски шепелявила и, казалось, была без ума от нарядов и всевозможных развлечений. Все питали к ней полное доверие, да и ее не следовало бояться, так как больше всего на свете она хотела слыть доброй и безобидной; но остерегаться все же было необходимо, чтобы в один прекрасный день не оказаться в ее сетях. Вот так маркиза де Вильмер, продолжая клясться, что ноги ее не будет у министров короля-мещанина, незаметно для самой себя была вынуждена действовать без околичностей, дабы вызволить госпожу д'Арглад из провинции. Стараниями маркизы и герцога д'Алериа господин д'Арглад получил недавно назначение в Париж, и супруга его написала госпоже де Вильмер такое письмо: «Дорогая маркиза, вам я обязана жизнью, вы мой ангел-хранитель. Я покидаю юг, но в Париж загляну лишь на несколько дней, так как, прежде чем устроиться, порадоваться и повеселиться, словом, прежде всего, я мечтаю поблагодарить вас, целые сутки пролежать у ваших ног в Севале, неустанно повторяя, что люблю вас и благословляю. Я буду у вас десятого июня. Герцогу скажите, что приеду девятого или одиннадцатого и что заочно благодарю его за доброту к моему мужу, который напишет ему своим чередом». Намеренно не уточняя день своего приезда, госпожа д'Арглад кокетливо намекала на те шутки, которые герцог нередко отпускал по поводу того, что Леони не знает счета ни часам, ни дням: и хотя герцог был весьма искушен по части женщин, Леони и его обвела вокруг пальца. Он считал ее ветреницей и обычно разговаривал с ней так: «Значит, вы приедете к матушке сегодня, в понедельник, вторник или воскресенье, седьмого, шестого или пятого ноября, сентября, декабря, в вашем голубом, сером или розовом платье, и окажете нам честь, поужинав, пообедав или позавтракав с нами, с ними или еще с кем-нибудь». Влюблен в нее герцог не был. Она его забавляла, но, посмеиваясь над ней, лукаво ее поддразнивая и вышучивая, герцог нащупывал в Леони слабое звено, а она притворялась, будто ничего не замечает, но на деле отлично оберегала себя от герцогских козней. Здороваясь с госпожой д'Арглад, герцог все еще был озабочен, и перемена в его лице поразила маркизу. — Боже мой! — воскликнула она. — Должно быть, случилась какая-то беда. — Не тревожьтесь, дорогая матушка. Все обошлось благополучно, только я немного продрог — вот и все. Герцога действительно немного знобило, хотя от гнева у него на лбу еще блестели капельки пота. Он подошел к камину, который круглый год топили по вечерам в гостиной маркизы, но через несколько минут привычка сдерживать свои порывы — а ведь это целая наука! — взяла свое, и фейерверк шуток и смешков Леони развеял его горькие мысли. Пришла и мадемуазель де Сен-Жене обнять свою старую подругу по монастырю. — Господи, на вас тоже лица нет! — заметила маркиза Каролине. — Вы что-то от меня утаиваете. Я уверена, что из-за этих проклятых кляч произошел несчастный случай. — Ничего страшного не произошло, сударыня, — ответила Каролина. — Честное слово, ничего, и, чтобы вы не тревожились, я расскажу вам, как было дело. Я сильно испугалась. — Правда? Чего же? — полюбопытствовал герцог. — Надеюсь, не вашей лошади? — Нет, не лошади, а скорее всего вас, сударь! Скажите, не вы ли шутки ради остановили Жаке, когда я одна ехала шагом по зеленой аллее? — Ну конечно, я! — ответил герцог. — Мне захотелось проверить, вправду ли вы такая храбрая, какой кажетесь на первый взгляд. — Как видите, храбрости во мне ни на волос, и я, как курица, кинулась наутек. — Однако вы не закричали и не потеряли голову. Это что-нибудь да значит. Рассказали о верховой прогулке и госпоже д'Арглад. Леони, как всегда, выслушала эту историю с притворно рассеянным видом, а на самом деле ловила каждое слово, мысленно решая важный для себя вопрос: соблазнил ли герцог Каролину или только собирается, и как при случае можно будет этим воспользоваться. Герцог оставил женщин одних и поднялся к брату. Леони и Каролина не дружили в монастыре только потому, что не были сверстницами. В отрочестве четыре года — серьезная помеха для дружбы. Каролина утаила эту правду от герцога, боясь, как бы ее не заподозрили в желании состарить приятельницу: она хорошо знала, что ничто так не уязвляет обычно хорошеньких женщин, как напоминание об их точном возрасте. Более того — пока госпожа д'Арглад всем и каждому повторяла в Севале, что она младше Каролины, та добродушно потворствовала сей ошибке памяти и никак ее не опровергала. Итак, Каролина плохо знала свою покровительницу: они не встречались с той поры, когда Каролина училась еще в младшем классе, а мадемуазель Леони Леконт готовилась покинуть монастырь и, в опьянении от предстоящего брака с дворянином, ни о ком не сожалела, но, уже тогда ловкая и дальновидная, нежно прощалась со своими товарками. В то время Каролина и Камилла де Сен-Жене, девушки из хорошей семьи и с достатком, могли ей пригодиться. Поэтому, узнав о кончине их отца, Леони написала им теплое, участливое письмо. Отвечая ей, Каролина чистосердечно призналась, что осталась не только круглой сиротой, но и совершенно без средств. Бросить ее в беде госпожа д'Арглад сочла неразумным. Другие монастырские подруги, с которыми она встречалась довольно часто, не раз говорили ей, что барышни де Сен-Жене прелестны и что Каролина с ее красотой и талантами в конце концов удачно выйдет замуж. Болтовня юных и неопытных женщин! Леони не сомневалась, что они ошибаются, но можно было попробовать найти Каролине хорошую партию, а заодно втереться в доверие к различным семействам, став посредницей в их переговорах, не подлежащих разглашению. Тогда Леони только и думала о том, как ей пошире раскинуть свои сети и добиться доверия других, делая вид, что она поверяет им свои тайны. Она решила завлечь Каролину к себе в провинцию, любезно и деликатно предложив ей кров и домашний уют. Каролина была тронута ее добротой, но ответила, что с сестрой расстаться не может, а замуж выходить не хочет, но что если окажется в крайней нужде, то непременно прибегнет к помощи великодушной Леони и попросит ей приискать небольшую должность. Тут Леони поняла, что Каролина лишена делового разума, и, по-прежнему расточая в письмах обещания и похвалы, совсем перестала интересоваться ее судьбой, пока в один прекрасный день все те же монастырские подруги, очевидно искренне жалевшие Каролину, не сообщили Леони, что мадемуазель де Сен-Жене готова пойти гувернанткой в какую-нибудь почтенную семью или лектрисой к старой и приятной даме. Леони любила опекать ближних: она вечно что-то для кого-то просила — это был для нее удобный случай показать себя в лучшем свете и понравиться. Очутившись в ту пору в Париже, Леони проявила необычайное рвение в поисках места для Каролины и вскоре напала на маркизу де Вильмер, которая как раз в это время распростилась со своей компаньонкой. Маркиза искала пожилую особу, так как герцог чересчур уж любил молоденьких. Леони красочно расписала недостатки зрелого возраста — из-за него, по ее словам, прежняя компаньонка, Эстер, была так сварлива — и намеренно умалила красоту и молодость Каролины. По ее рассказам, это была девушка лет тридцати, которая прежде была весьма недурна собой, но, хлебнув много горя, должно быть, уже увяла. Затем Леони отправила письмо Каролине, в котором обрисовала госпожу де Вильмер и посоветовала девушке поскорее представиться маркизе, а остановиться в Париже предложила в своем доме. Читатель уже знает, что госпожу д'Арглад Каролина не застала, что представилась маркизе сама, поразила ее своей красотой, пленила чистосердечием, словом, добилась прелестью и благородством большего, нежели рассчитывала Леони. Увидев располневшую, нарядную и развязную госпожу д'Арглад, которая все еще по-детски жеманилась и шепелявила пуще прежнего, Каролина очень удивилась и сперва даже заподозрила ее в лицемерии, но потом в простоте душевной забыла и думать об этом, сделав ту же ошибку, что и окружающие. С Каролиной Леони держалась чрезвычайно приветливо, так как уже успела расспросить маркизу и узнать, каким расположением пользуется Каролина у старой дамы. Госпожа де Вильмер заявила Леони, что Каролина — само совершенство, что она благоразумная, живая, кроткая, чистосердечная, на редкость образованная и удивительно благородной души. Она горячо поблагодарила госпожу д'Арглад за то, что та приискала для нее этот «перл Востока», а Леони подумала: «Что ж, тем лучше! Я вижу, Каролина может мне быть весьма полезной. Впрочем, она уже мне полезна, так что никем не следует пренебрегать и никого не нужно презирать». И Леони осыпала Каролину ласками и льстивыми похвалами, которые звучали в ее устах наивными излияниями пансионерки. Перед тем как подняться к брату, герцог минут пять разгуливал по двору. Решив помириться с маркизом, но еще не остыв от гнева, он боялся потерять самообладание, если маркиз начнет опять его отчитывать. Наконец он собрался с духом, поднялся по лестнице и миновал длинную переднюю: кровь у него в висках стучала так сильно, что герцог не слышал даже собственных шагов. Урбен был один в библиотеке, продолговатой сводчатой комнате, которую тускло освещала небольшая лампа. Маркиз не занимался, но, увидев вошедшего герцога, положил книгу перед собой. Герцог остановился, не смея заговорить с братом, и внимательно поглядел на него. Матовая бледность лица и полные горя глаза Урбена тронули сердце герцога. Он уже хотел протянуть маркизу руку, но тот поднялся и прочувствованно сказал ему: — Брат, я вас очень оскорбил час назад. Я поступил, вероятно, несправедливо. Во всяком случае, распекать вас у меня не было права: я за всю свою жизнь любил одну-единственную женщину, но и на нее навлек позор и стал виновником ее смерти. Признаю нелепость, жестокость и суетность своих обвинений и искренно прошу у вас прощения. — Ну и слава богу! Благодарю тебя от всего сердца, — ответил Гаэтан, сжимая руки маркиза. — Ты мне оказываешь великую услугу, так как я сам пришел просить у тебя прощения. Только бы еще знать, за что, черт побери! Но я понял, что наша стычка в парке привела тебя в крайнее раздражение. Я, может быть, даже сделал тебе больно, у меня тяжелая рука… Но отчего ты со мной сразу не заговорил? И потом… потом… по моей милости ты так мучился и, очевидно, уже давно. А я ничего не знал… Да и как тут было догадаться!.. И тем не менее я должен был понять, что с тобой происходит, и за свою недогадливость искренно прошу у тебя прощения, милый брат! Ах, отчего ты перестал мне верить — ведь мы же поклялись в вечной дружбе! — Отчего я перестал тебе верить? — воскликнул маркиз. — Неужели ты не видишь, что только о доверии я и мечтал, а рассердился на тебя от горя?.. Когда доверие к тебе исчезло, я оплакал его! Верни мне его, брат, — без него я не могу жить. — Но что я должен сделать? Говори… пытай меня огнем и железом. Я готов. Только, прошу, не пытай водой, если ее придется пить. — Вот видишь! Ты все смеешься! — Да, смеюсь… Уж такой я человек, смеюсь, когда мне весело… А раз ты меня снова любишь, все остальное вздор. Ты любишь эту прелестную девушку? На то твоя воля. Хочешь, чтобы я с ней больше не встречался, не разговаривал, не смотрел в ее сторону? Изволь — вот тебе честное слово. Если этого недостаточно, я завтра же уеду, а хочешь, сию же минуту уеду верхом на Белянке. Страшнее пытки для меня трудно измыслить! — Нет, не уезжай, не покидай меня! Неужели ты не видишь, как мне плохо! — Господи! Что ты такое говоришь? — закричал герцог, поднимая абажур лампы и вглядываясь в лицо брата. Потом Гаэтан торопливо взял брата за запястье и, не сразу обнаружив пульс, приложил руку к груди маркиза: сердце внезапно занемогшего Урбена билось беспорядочно и прерывисто. Когда маркиз был совсем молод, подобные припадки серьезно угрожали его жизни. Затем недуг прошел, но остались физическая хрупкость, нервные недомогания, неожиданно возникающая слабость, хотя вообще здоровье маркиза мало чем отличалось от здоровья сотен других людей, которые внешне выглядят более деятельными, а на самом деле гораздо менее закалены и стойки, ибо их не поддерживают могучая воля и сила духа, свойственные таким избранным натурам, как Урбен. Однако на сей раз старая болезнь вернулась, сказавшись притом с такой силой, что оправданы были и ужас Гаэтана и ощущение тоски и близости смертного часа, охватившего Урбена. — Ни слова матушке! — сказал маркиз, вставая и распахивая окно. — Не думаю, что смерть унесет меня завтра. У меня еще есть довольно сил, и я владею собой. Куда ты собрался? — Черт возьми, оседлаю лошадь и поеду за доктором… — Куда? За каким доктором? Он убьет меня, если возьмется лечить по своей системе. Даже если мне станет совсем плохо, пуще всего бойся довериться этим деревенским эскулапам: кровопускание унесет меня. Десять лет назад меня упорно лечили, и теперь я сам знаю, что мне нужно, сам могу себя вылечить. Сейчас ты в этом убедишься, — добавил маркиз, показывая герцогу порошки в одном из ящиков письменного стола. — Это успокоительные лекарства и возбуждающие снадобья, и теперь мне известно, когда и в каких дозах их надо применять. Я превосходно знаю свою болезнь и умею с ней справляться. Будь уверен, если у меня еще есть шанс выздороветь, я выздоровею в сделаю для этого все. Не тревожься! Я рассказал тебе о моем опасном недомогании, чтобы ты простил мне сегодняшнюю вспышку гнева. Сохрани эту тайну, прошу тебя. Не следует понапрасну волновать нашу бедную матушку. Когда пробьет час подготовить ее… я почувствую это и предупрежу тебя. А покамест, брат, прошу тебя, успокойся! — И это он говорит мне! — возразил герцог. — Спокойствие нужно прежде всего тебе, а ты сгораешь от страсти. Она разбередила тебе сердце. Теперь тебе нужны только любовь, счастье, опьянение жизнью, нежность. Ну ладно, еще не все потеряно… Скажи, ты хочешь, чтобы эта девушка любила тебя? Она тебя полюбит. Да что я говорю? Она любит и всегда любила тебя… с первой вашей встречи. Теперь я все припоминаю и ясно вижу. Это тебя… — Полно, полно! — сказал маркиз, снова опускаясь в кресло. — Мне тяжело тебя слушать. От твоих слов мне делается душно. Он с минуту молчал, и герцог в тревоге не спускал с него глаз. Потом Урбену полегчало, и он с улыбкой произнес: — Да, брат, ты сказал правду! Это, вероятно, любовь, и другим словом мое чувство не назовешь. Ты убаюкал меня своими фантазиями, и я, как ребенок, поверил им. Послушай теперь, как бьется мое сердце. Кажется, оно успокоилось. Мечты освежили его, как дуновение ветра. — Если тебе действительно легче, — сказал герцог, убедившись, что маркиз пришел в себя, — не теряй времени и постарайся заснуть. Ты совсем не спишь. Нередко по утрам, уезжая на охоту, я вижу, что в твоем окне все еще горит лампа. — Да, но сколько ночей я уже не работаю! — Хорошо! Если это бессонница, больше ты не будешь бодрствовать в одиночестве, обещаю тебе! Пойдем, я помогу тебе лечь. — Это невозможно. — Ах, да, в постели тебя душит. Тогда устройся поудобнее в кресле и закрой глаза, а я сяду рядом и буду рассказывать о Каролине, пока ты не заснешь. Герцог отвел брата в спальню, посадил в просторное кресло и принялся по-матерински ухаживать за ним. Тут-то и проявилось доброе сердце герцога, и Урбен в знак благодарности сказал ему: — Сегодня вечером я был отвратителен. Скажи, что ты простил меня. — Я скажу больше: я люблю тебя, — ответил Гаэтан, — и не только я. В этот час она тоже думает о тебе. — Боже мой, ты лжешь, убаюкивая мою душу этой ангельской песнью. Но ты лжешь… Она никого не любит и никогда не полюбит меня. — Хочешь, я сейчас же пойду к ней и скажу, что ты серьезно болен? Бьюсь об заклад, через пять минут она будет здесь. — Возможно, — кротко ответил маркиз. — В ней столько милосердия и преданности. Она придет из жалости, а видеть, что она только жалеет меня, еще тяжелее. — Ба, да ты, я вижу, ничего в этом не понимаешь. Жалость и есть начало любви. Если бы ты послушался меня, то через неделю… — Зачем ты надрываешь мне душу? Ведь если б добиться ее любви было так легко, я не мечтал бы о ней день и ночь. — Хорошо, ты по крайней мере простился бы с иллюзиями и успокоился. А это уже кое-что. — Это был бы мой конец, Гаэтан, — воодушевившись, возразил маркиз крепнущим голосом. — Как мне бесконечно жаль, что ты не можешь понять меня, точно между нами пролегла пропасть. Будь осторожен, мой бедный друг. Любая опрометчивость, легкомысленность, любая нечаянная ошибка с твоей стороны убьют меня скорее, чем пуля, пущенная тобой из револьвера. Герцог был в полном замешательстве. Он думал, что раз молодые люди испытывают друг к другу сердечное влечение, то достаточно отбросить в сторону маловажные, с его точки зрения, предубеждения, и все уладится само собой. Но маркиз, как казалось Гаэтану, из-за свойственной ему странной щепетильности только осложняет дело. Ведь, судя по его словам, если мадемуазель де Сен-Жене отдалась бы ему без любви, страсть маркиза пошла бы на убыль, а, выздоровев от чувства, истерзавшего его сердце, он еще сильнее мучился бы и страдал. Этот непонятный ему тупик тем более огорчал герцога, что ему приходилось принимать в расчет как волю, так и убеждения Урбена. Поговорив с ним еще и осторожно заглянув в тайники его сердца, герцог пришел к заключению, что осчастливить маркиза можно только одним способом: помочь ему удостовериться в ответном чувстве Каролины и внушить надежду на то, что, проявив терпение и деликатность, Урбен добьется успеха. Пока фантазия Гаэтана витала в саду романической любви, маркиз охотно предавался убаюкивающим душу радужным мыслям. Но едва только брат склонял его к тому, что пора, собравшись с духом, открыть Каролине сердце, маркизом овладевали мрачные предчувствия того, что случится неотвратимая беда, и, к несчастью своему, он не обманывался. Ведь Каролина должна была либо отказать маркизу и покинуть Севаль, либо принять его предложение (соблазнить девушку даже не приходило Урбену в голову) и повергнуть в страшное отчаяние престарелую госпожу де Вильмер, которая, вероятно, не переживет утраты своих иллюзий. Погруженный в эти размышления, герцог сидел у постели брата: тот уже дремал, предварительно вырвав у Гаэтана обещание уйти к себе и отдохнуть, как только сам он заснет. Не зная, как помочь маркизу, Гаэтан злился на самого себя. Самым надежным казалось ему рассказать обо всем Каролине, воззвать к ее милосердию, попросить ее вдохнуть силы в душу болящего, скрыть от него будущее и утешить смутными обещаниями и поэтическими речами. Это, однако, в свой черед, означало толкнуть бедную девушку на опасный путь; да и Каролина, уже достаточно взрослая, немедленно поймет, что на этом пути рискует и своей репутацией и, может быть, покоем собственной души. Судьба, которая весьма деятельно вмешивается в драмы такого рода, сделала то, что не решался сделать герцог д'Алериа. XIII Хотя герцог пообещал брату никому не говорить о его недуге, он не посмел сдержать слово, побоявшись слишком тяжкой ответственности. Утверждая, что не верит в медицину, герцог верил в любого лекаря, поэтому решил отправиться в Шамбон и посоветоваться с тамошним молодым врачом, который со знанием дела и осмотрительностью лечил его в свое время от легкого недомогания. Врачу можно будет рассказать под секретом о здоровье маркиза, пригласить его на следующий день в замок под предлогом, будто он хочет продать клочок луговины, вклинившийся в земли севальского поместья, и устроить так, чтобы он увидел маркиза, внимательно присмотрелся к его лицу и поведению, ничего при этом не говоря больному. Его частное мнение герцог сумеет сообщить потом Урбену, и тот, возможно, перестанет упрямиться и прислушается к нему. Размышлять в безмолвии ночи было не в натуре герцога. Чтобы унять свое беспокойство, ему нужно было действовать. Он рассчитал, что через полчаса будет в Шамбоне и что ему хватит часа на то, чтобы разбудить врача, договориться с ним и вернуться в замок. Он мог приехать домой до того, как его брат, заснувший, как ему казалось, спокойно и крепко, пробудится от первого сна. Герцог бесшумно покинул спальню маркиза, вышел через сад, стараясь никого ненароком не разбудить, торопливо спустился к реке и через мостик возле мельницы выбрался на тропинку, ведущую в Шамбон. От лошади и обычной дороги герцог отказался только по одной причине: он не хотел подымать на ноги спящий дом. Маркиз спал чутко и слышал, как брат на цыпочках выбирался из комнаты, но, не подозревая о его плане и желая, чтобы он отдохнул, притворился, будто ничего не замечает. Было уже за полночь. Простившись с маркизой, госпожа д'Арглад последовала за Каролиной в ее каморку, чтобы еще немного поболтать. — Ну, душечка моя, — сказала она, — признавайтесь! Вам и вправду так нравится тут жить или вы только делаете вид? Может, что-нибудь вам не по нраву, говорите начистоту. Господи, в каждом доме есть свои изъяны… Пользуйтесь тем, что я здесь, и выкладывайте всё без околичностей. Маркиза прислушивается к моему мнению. У меня счастливое преимущество: самой ничего не надо, и я безо всякого стеснения могу помогать своим друзьям. — Вы очень добры, — ответила Каролина, — но здесь со мною все так милы, что если б мне что-то было неприятно, я сказала бы об этом без обиняков. — И слава богу, благодарю вас, — ответила Леони, отнеся последние слова Каролины на свой счет. — Ну, а герцог? Небось этот красавчик волочился за вами? — Право, самую малость, и к тому же теперь с этим покончено. — Ваша откровенность меня радует. После того как я посоветовала вам в письме пойти компаньонкой к маркизе, меня, знаете, просто загрызла совесть. Я ведь даже не обмолвилась об этом сердцееде. — Да, вы точно боялись со мной заговорить о нем. — Бояться не боялась, но забыла совершенно. Не голова у меня, а решето. Потом себе же выговаривала: «Господи, только бы мадемуазель де Сен-Жене не обидели его ухватки». Он ведь всех так поддразнивает! — Только, слава богу, не меня. — Вот и хорошо, — промолвила Леони, не поверив ни одному слову Каролины. Она заговорила о тряпках, потом вдруг сказала: — Господи, как я хочу спать! И не мудрено после такой дороги! До завтра, милочка. Вы рано подымаетесь? — Да, а вы? — Я, к сожалению, не очень, но как открою глаза… скажем, меж десятью и одиннадцатью, сразу прибегу к вам. С этими словами госпожа д'Арглад ушла, решив подняться чуть свет, повсюду побродить и как бы невзначай подглядеть все мелочи жизни этой семьи. Каролина проводила свою приятельницу, помогла ей устроиться, а затем вернулась в свою каморку, которая находилась довольно далеко от апартаментов маркиза, но окнами выходила на ту же лужайку, что и его спальня. Перед тем как лечь в постель, Каролина уложила стопкой несколько книжек: она старалась образовать свой ум и много читала. Пробил час ночи, и Каролина пошла закрыть ставни. В ту же минуту она услышала какой-то треск и, взглянув на освещенное окно напротив, увидела, что из него со звоном посыпались стекла. Удивленная этим происшествием и наступившей вслед тишиной, Каролина напрягла слух. Всё было тихо, и только немного погодя она различила смутные звуки: казалось, кто-то слабо стонал, потом сдавленно вскрикнул и захрипел. «Маркиза убивают!» — пронеслось в голове Каролины, так как зловещие шорохи явственно доносились из его спальни. Что делать? Звать на помощь, кинуться к герцогу, жившему от брата еще дальше, чем она?.. Это заняло бы слишком много времени. Она быстро прикинула на глаз расстояние: от маркиза ее отделяли от силы двадцать шагов. Злодеи могли проникнуть к маркизу только по лестнице в башне Грифа, которая возвышалась напротив башни Лиса. Обе башенки получили свои названия от эмблем, грубо высеченных на дверных тимпанах. Из комнаты Каролины был прямой выход на лестницу Лиса, так что никто не поспел бы к маркизу раньше, чем она, а её появление сразу вспугнет убийц. К тому же на башне Грифа есть веревка от пожарного колокола. Все это твердила себе Каролина, пробегая по траве к дверце в башню Грифа, которая оказалась распахнутой настежь. Открыл ее герцог, который, выйдя через эту дверь, хотел тем же путем вернуться на рассвете домой, — разбойников он не боялся, так как здесь о них даже слуху не было. Каролина же, еще сильнее укрепившись в своем заблуждении, мигом поднялась по витой каменной лестнице. В коридоре было тихо, и миновав его, Каролина в замешательстве остановилась у спальни маркиза. Собравшись с духом, она постучала, но ответа не последовало. Значит, злодеи ей просто примерещились, но кто же тогда кричал? Вероятно, произошел несчастный случай, притом серьезный и требующий немедленного вмешательства. Каролина толкнула дверь и увидела маркиза, распростертого на полу: почувствовав внезапное удушье, он пытался открыть окно, чтобы глотнуть свежего воздуха, и разбил стекло. Однако сознания маркиз не потерял. Страх смерти оставил его, жизнь и дыхание постепенно возвращались к нему. Лежа лицом к окну, он не видел вошедшей Каролины и, думая, что это герцог, сказал слабым голосом: — Не пугайся, скоро все пройдет. Помоги мне подняться, я совсем ослабел. Ощутив прилив сил, Каролина бросилась к маркизу и поставила его на ноги, а он узнал ее только в ту минуту, когда опустился в кресло. Вернее сказать — принял ее за призрак, ибо перед затуманенными глазами еще плыли синие круги, а тело было таким одеревеневшим, что он не почувствовал ни рук Каролины, ни прикосновения ее платья. — Боже мой, мне это, наверное, снится, — воскликнул маркиз, изумленно глядя на девушку. — Это вы? Вы? — Ну, конечно, я, — ответила она. — Я услышала, как вы стонали… Господи, что нужно сделать? Позвать брата? Но я боюсь оставить вас одного. Что с вами? — Ах, да, да, мой брат, — заговорил маркиз, окончательно приходя в себя. — Это он привел вас ко мне? Но где же он? — Его тут нет. Он ничего не знает. — Вы с ним виделись? — Нет. Хотите, я велю позвать его? — Нет. Не уходите от меня. — Хорошо, но вам нужно помочь. — Не нужно. Я знаю, что со мной. Все пустяки. Не пугайтесь, видите, я совершенно успокоился. А… вы здесь? И вы ничего не знали? — Абсолютно ничего. За последние дни вы странно переменились. Я думала, вы больны, но не смела спросить… — А сейчас… я, стало быть, позвал на помощь. Да?.. Что я говорил? — Ничего. Вы, очевидно, упали и разбили стекло. Вы не поранились? И Каролина, поднеся лампу, внимательно осмотрела руки маркиза. Правая была довольно сильно порезана; Каролина промыла рану, ловко вынула осколки стекла и принялась перевязывать руку. Урбен не противился, глядя на девушку благодарными и изумленными глазами. — И мой брат ничего не говорил вам, ничего? — то и дело спрашивал маркиз слабым голосом. Каролина никак не могла взять в толк этот вопрос, который, казалось, мучил сознание маркиза, и, чтобы успокоить его, рассказала, как ей померещилось, будто маркиз попал в лапы разбойников. — Конечно, это глупые бредни, — говорила она, стараясь развеселить Урбена, — но, понимаете, я ужасно испугалась и прибежала сюда как на пожар, даже никого не предупредив. — А если бы и вправду здесь были убийцы? Неужели вы пришли бы, пренебрегши опасностью? — В тот момент я меньше всего опасалась за себя — я думала только о вас и о вашей матери. Не знаю, чем, и не знаю, как, но защититься вам помогла бы, придумала бы что-нибудь, схитрила… Ну вот, рука и перевязана. Порез у вас пустячный. Но скажите, в чем главный недуг? Надо же известить ваших близких — они-то знают, как помочь. Может, ваш брат… — Да, да, герцог все знает. Это матушка ничего не знает. — Понимаю. Вы не хотите… Я ничего не скажу ей. Но если вы позволите, я сама буду ходить за вами, и вместе с герцогом мы сумеем найти средства против вашей болезни. Я докучать вам не стану — ухаживать за больными мне не привыкать. Все будет хорошо… Только не судите меня строго за мой необдуманный приход… Через некоторое время вы и сами поднялись бы, я уверена, но так тяжело страдать в одиночестве! Вот вы и улыбнулись. По-моему, сударь, вам немного лучше. Скорей бы вам полегчало! — Я просто в раю, — ответил маркиз, и, не отдавая себе отчета, который теперь час, добавил: — Посидите со мной, еще не очень поздно. Вечером моей сиделкой был брат, он скоро придет вам на смену. Каролина не стала перечить маркизу. Она даже не подумала о том, что вообразит герцог, застав ее в этой спальне. В минуты, когда друг был в опасности, Каролина просто забыла о возможности оскорбительных подозрений на свой счет. Она осталась. Маркиз пытался продолжить беседу, но силы изменили ему. — Молчите, — сказала Каролина, — и постарайтесь уснуть. Честное слово, я не уйду от вас. — Вы хотите, чтобы я заснул? Но я не могу… Стоит мне задремать, как я начинаю задыхаться. — Но вы же изнемогаете от усталости, и глаза у вас слипаются. Не надо бороться с природой. А если припадок повторится, я помогу вам справиться с ним. Я буду рядом. Доброта и доверчивость Каролины подействовали на больного как чудодейственное лекарство. Маркиз уснул и проспал до утра. Каролина просидела всю ночь, облокотившись на стол. Теперь она уже знала, что за болезнь подтачивала маркиза и как ее нужно лечить: на столе она нашла запись простых средств лечения, которое прописал Урбену один из лучших врачей Франции. Бумажку эту, на которой стояло авторитетное имя, маркиз показывал герцогу, дабы убедить его в том, что способ самостоятельного лечения ему известен; она так и осталась лежать на столе и невольно попалась на глаза Каролине. Девушка внимательно прочитала ее и поняла, что маркиз давно нарушал режим, предписанный врачом: он мало двигался, плохо ел, бодрствовал ночами. Каролина опасалась, как бы новый приступ недуга не оказался роковым для больного, но дала себе слово, ежели маркиз поправится, быть настороже и неустанно заботиться о нем, не обращая внимания на его мрачность и холодность, которую теперь она объяснила его постоянным недомоганием. Герцог вернулся на рассвете. Доктора он дома не застал, нужно было ехать за ним в Эво, но прежде Гаэтан хотел взглянуть на брата. Белой полоской на горизонте занималась заря, когда герцог тихо поднимался по лестнице к маркизу. На сей раз Урбен и вправду спал так крепко, что не слышал его шагов, и Каролина поспешно вышла к нему, дабы тот не вскрикнул от неожиданности, застав ее в спальне брата. Герцог и в самом деле крайне изумился, когда Каролина появилась перед ним. Что тут произошло, он решительно не понимал. Первой его мыслью было, что маркиз утаил от него правду и что Каролина, зная о его любви и страданиях, пришла утешить Урбена. — Дружочек мой! — сказал герцог, взяв Каролину за руки. — Не тревожьтесь! Он мне во всем признался. Вы пришли к нему, добрая душа, и вы спасете его. И герцог с нежностью прижал ее руки к губам. — Но если вы знали, как ему плохо, — спросила слегка озадаченная Каролина, — зачем же оставили его ночью одного? А если вы рассчитывали на меня, тогда отчего не предупредили? — Что тут стряслось? — воскликнул герцог, видя, что они не понимают друг друга. Каролина коротко рассказала ему о происшедшем, и пока герцог провожал девушку через двор до лестницы Лиса, уже проснувшаяся госпожа д'Арглад внимательно следила за ними из окна. Она видела, как они перешептывались с таинственным и доверительным видом, затем остановились у двери, но даже там не прервали беседы. Герцог рассказывал мадемуазель де Сен-Жене о том, как он пытался привести к маркизу врача, а Каролина отговаривала его от этого, уверяя, что предписанное маркизу лечение вполне надежно и что весьма опрометчиво прибегать к новым способам, если прежний уже не раз помогал больному. Герцог тут же пообещал последовать этому совету. Госпожа д'Арглад видела, как они обменялись рукопожатиями и как герцог, вернувшись назад, поднялся по лестнице Грифа. «Так! — подумала Леони. — С меня довольно. Теперь не надо мучить себя и бегать по росе; я могу спокойно выспаться. Ай да Каролина! — думала она засыпая. — Какая лгунья! Но я сразу раскусила ее. Так герцог и пощадит ее добродетель, дожидайся! Но теперь я все знаю, и если мне понадобятся услуги Каролины, она у меня в руках». А Каролина меж тем немедленно легла в постель с намерением сразу же уснуть и пораньше прийти к больному. В восемь часов утра она была уже на ногах и, поглядев на окно спальни Урбена, увидела герцога, который показывал знаками, что будет ждать ее внизу, в библиотеке. Каролина тотчас отправилась туда и узнала от Гаэтана, что маркиз чувствует себя превосходно. Он только что проснулся со словами: «Господи, какое чудо! После целой недели мук я впервые выспался. Все прошло, я дышу свободно и, по-моему, совершенно здоров. Этим я обязан ей одной». — И это правда, дружочек, — добавил герцог, — вы спасли его, вам его и беречь, если вы хоть капельку нас жалеете. Поклявшись маркизу молчать, герцог держал слово, но думая, что ничего не сказал лишнего, случайно проговорился Каролине. Его слова поразили девушку. — Что вы такое говорите, сударь? — изумилась она. — Кто я такая и какое место занимаю в этом доме, чтобы иметь на маркиза такое влияние? От испуганного взгляда Каролины герцог даже оробел. — Полноте, что с вами? — спросил он, снова притворившись спокойным и веселым. — Что я такого сказал? Я имел в виду только одно: брата я обожаю, безмерно боюсь его потерять, и так как вы его выходили этой ночью, я разговариваю с вами как с сестрой. Видите ли, Урбен убивает себя работой, к моим советам едва прислушивается и даже запрещает сообщить матушке, что его опять мучает старая болезнь. Конечно, сказать ей об этом — значит серьезно ее встревожить. Она очень слаба и тем не менее захочет, конечно, ухаживать за Урбеном и быть при нем сиделкой… Вы понимаете, что через две ночи она сама сляжет… Поэтому лишь нам двоим под силу спасти брата. Только никому ни слова — ни слугам, ни горничным. Я уже убедился в том, что вы особа добрая и рассудительная. Хотите ли вы, сможете ли, хватит ли у вас смелости помочь мне тайком от всех выходить маркиза, сидеть около него в очередь со мной вечерами, а при надобности и ночами, не оставлять одного ни на час, чтобы даже часа он не держал в руках своих проклятых книжек? Я совершенно уверен, что маркизу нужно только одно: полный умственный покой, крепкий сон, короткие прогулки и хорошая еда. А переупрямить брата может только человек деспотической воли, да, да, деспотической, человек, который не постесняется что-то запретить ему, если нужно, человек преданный… не обидчивый, не самолюбивый, который, если придется, станет терпеть его вспышки своенравия и выслушивать горячие изъявления благодарности. Короче говоря, брату нужен настоящий друг, у которого хватит деликатности, рассудительности и милосердия, чтобы заставить его принять и даже полюбить эту докучную опеку. Только вы, Каролина, сможете быть ему этим другом. Мой брат почитает вас, глубоко уважает и, думаю, питает к вам искреннюю дружбу. Попробуйте взять его под свое крылышко на неделю, на две или на месяц: ведь раз он сегодня утром встал на ноги, значит, вечером он уже засядет в библиотеке, займется своими книгами и выписками. Если нынешнюю ночь он крепко проспит, то решит, что полностью выздоровел и уже на следующую ни за что не станет ложиться. Видите, какую трудную задачу мы должны взять на себя! Я к ней готов и ни перед чем не остановлюсь, но один я ничего не смогу сделать. Мое постоянное присутствие наскучит ему; он начнет раздражаться, и мои добрые начинания пойдут прахом. А вы — женщина, вы его сиделка, великодушная, упорная и терпеливая, какой может быть только женщина, и я уверяю, что он станет безропотно слушаться вас, а потом, когда поправится, еще благословит вас за то, что вы его переупрямили. Эта речь герцога полностью рассеяла смутные подозрения Каролины. — Вы правы, — твердо ответила она. — Я стану его сиделкой, можете на меня рассчитывать. Я признательна вам за ваш выбор, но не думайте, что вы передо мной в долгу. Сидеть у постели больного мне не привыкать. Я, как и вы, бесконечно уважаю маркиза, считаю его на голову выше всех, кого знаю, так что служить ему почту за великую честь. Теперь, сударь, давайте договоримся о том, как разделить нам обязанности, чтобы никто не заподозрил о болезни вашего брата. Прежде всего, на ночь вам следует устраиваться в его спальне. — Он этого не потерпит. — Хорошо. В библиотеке тоже слышен каждый его шаг. К нашим услугам широкий диван, где можно отлично выспаться, укрывшись плащом. Будем дежурить здесь по очереди, а там посмотрим. — Превосходно! — Вам нужно рано подымать его с постели, чтобы он привык спать по ночам, и приводить завтракать с нами. — Постарайтесь вырвать у него это обещание! — Попробую. Ему совершенно необходимо есть хотя бы два раза в день. Мы его будем выводить на прогулку, или пускай он сидит с нами до полудня в саду. В полдень вы с ним наносите визит маркизе, затем до пяти часов с ней буду я, потом я переодеваюсь… — У вас на это и часа не уйдет. Вы просто заглянете к Урбену в библиотеку, а я к тому времени уже буду там. — Хорошо! Мы вместе пообедаем, задержим его в гостиной до десяти часов вечера, а после вы проводите маркиза в спальню. — Чудесно! А когда матушка принимает гостей и мы совершенно свободны, вы сможете поболтать с нами часик-другой. — Болтать с вами я не стану, — ответила Каролина, — я лучше почитаю ему книгу. Вы понимаете, что маркиз не сможет все это время сидеть без дела, а я постараюсь читать так, что нагоню на него сон, и он задремлет. Решено! Только сегодня нам очень помешает госпожа д'Арглад. — Сегодня я сам все улажу, а госпожа д'Арглад завтра утром уезжает. Итак, мой брат спасен, а вы ангел! XIV Маркиз, узнавший от брата о его союзе с Каролиной, с благодарностью подчинился их решению. Он был еще очень слаб и медленно приходил в себя от сердечного приступа, который не столько подорвал телесные его силы, сколько привел в такое подавленное состояние духа, точно болезнь длилась много времени. Он больше не мог бороться со своей любовью и, будучи столь слабым, что не помнил уже, с какими бурями и опасностями сопряжена истинная страсть, с радостью препоручил себя заботливым рукам Каролины. О будущем герцог запретил ему думать. — В таком состоянии ты ничего не можешь решить и не судья своим поступкам, — говорил ему герцог. — Когда человек болен, в голове у него туман. Позволь же нам тебя вылечить. Поверь, выздоровев, ты найдешь в себе силы, чтобы либо победить свое влечение, либо отказаться от ненужной щепетильности. Раз мадемуазель де Сен-Жене ничего не подозревает и по-сестрински ухаживает за тобой, твоя совесть перед ней чиста. Эта mezzotermine[149 - Полумера, уловка (итал.).] рассеяла тревоги больного. Он даже встал с постели, чтобы навестить мать, и убедил маркизу в том, что черты его заострились от пустячного недомогания. Госпожа де Вильмер позволила ему остаток дня провести у себя, и маркиз мог целые сутки, то есть до отъезда госпожи д'Арглад, наслаждаться полным покоем. Целый день Каролина с герцогом вели себя как заговорщики, то и дело переглядываясь друг с другом; они-то думали при этом только об Урбене, но Леони окончательно утвердилась в своих подозрениях и уехала, не сказав маркизе ничего такого, что могло выдать ее осведомленность. Через неделю господин де Вильмер поправился. Все признаки аневризмы исчезли: выполняя врачебные предписания, маркиз постепенно обрел физическую крепость и душевное спокойствие, каких у него не было давным-давно. Вот уже десять лет никто не ухаживал за ним так преданно, так терпеливо, как мадемуазель де Сен-Жене. Говоря по правде, такой умной и сердечной заботы маркиз никогда не знал, поскольку мать его была недостаточно сильна телом и бодра духом и к тому же не умела сдержать порывов любви и тревоги, когда жизни Урбена угрожала опасность. Она и на сей раз смутно подозревала, что сын опять недомогает, так как он слишком много времени проводил у нее, а стало быть, с меньшим усердием занимался своей работой. Но эти подозрения возникли у нее в ту пору, когда самое страшное было позади: между герцогом и Каролиной царило полное взаимопонимание, занятые хозяйством слуги ничего не знали, а маркиз казался олицетворением безмятежности, — словом, все способствовало успокоению маркизы, а когда через две недели она заметила, что ее младший сын помолодел и даже повеселел, госпожа де Вильмер окончательно воспрянула духом. Госпожа д'Арглад так ничего и не узнала о болезни маркиза. Герцог не оставлял надежд женить брата на богатой наследнице и, считая Леони болтушкой, не хотел, чтобы свет пронюхал о столь хрупком здоровье Урбена. Об этом Гаэтан предупредил Каролину. Ради благополучия брата герцог вел с ней двойную игру: он хотел, насколько возможно, расположить ее к маркизу, постепенно завоевать безграничную преданность девушки, не забывая, однако, напоминать ей, что будущее их семейства целиком и полностью зависит от задуманного брака. Каролина ни на минуту не забывала об этом и, бескорыстно исполняя то, что почитала своим долгом, стремительно шла к пропасти, которая могла поглотить ее жизнь. Вот так и получилось, что герцог, добрый от природы и движимый лучшими намерениями по отношению к брату, хладнокровно подготавливал гибель бедной девушке, наделенной редкостными душевными качествами. Хотя совесть Урбена спала, но, к счастью для мадемуазель де Сен-Жене, сном достаточно чутким. Впрочем, к страсти его примешивались такое восхищение Каролиной и такая неподдельная привязанность к ней, что, казалось, она совсем исчезла или по крайней мере подчинилась его воле. Маркиз требовал, чтобы герцог не оставлял его наедине с Каролиной, и в своем прямодушии чуть не лишил себя ее опеки: сперва он твердил, что даст ей слово без ее позволения не браться за книгу, а потом действительно дал его, дабы избавить Каролину от обязанности постоянно дежурить в библиотеке, где часто заставал ее, своего неусыпного и доброго стража, караулящего книги и тетради маркиза, «опечатанные», как она в шутку говорила, до нового распоряжения. Впрочем, герцог шепнул Каролине, что доверяться слову Урбена не стоит: хотя он и дал его с полной искренностью, сдержать обещание не в его власти. — Вы даже не знаете, до какой степени он рассеян, — говорил герцог. — Если какая-нибудь мысль ему засядет в голову, он так увлекается, что забывает все свои клятвы. Стоит мне только отвернуться, как он сразу начинает рыться в книгах, и когда я кричу ему: «Ай-ай-ай, какой мошенник!», он смотрит на меня так изумленно, точно просыпается от глубокого сна. И такое с ним бывало уже раз двадцать! Словом, Каролина не сложила с себя обязанностей ревностного стража. Библиотека находилась рядом с кабинетом маркиза, располагаясь почти в середине замка, и слуги нимало не удивлялись тому, что «чтица» зачастила в комнату для занятий. Порой она сидела там одна, порою с герцогом или с маркизом, но чаще с тем и другим, хотя Гаэтан и находил тысячу предлогов, чтобы оставить Каролину и Урбена наедине. В такие часы Каролина сидела с книгой при настежь распахнутых дверях и читала, но ничто так не пресекало любое поползновение опорочить ее дружбу с маркизом, как естественность их отношений, которая была сильнее самых хитроумных наветов. Каролина была счастлива дружбой с Урбеном, а позднее вспоминала это время как самую безмятежную пору своей жизни. Если раньше холодность Урбена омрачала ей душу, то теперь маркиз был к ней добр и сердечен сверх всяких ожиданий. И как только Каролина перестала тревожиться за его здоровье, между ними установились отношения, казавшиеся ей безоблачными. Маркизу очень нравилось слушать ее чтение, а вскоре он даже позволил девушке помогать ему в работе. Она выписывала для Урбена всевозможные сведения, чутко угадывая, что именно ему нужно. Благодаря Каролине занятия превратились в сплошное удовольствие для маркиза: скучные выписки она приняла на себя, и теперь маркиз снова взялся за перо. Урбен нуждался в секретаре гораздо больше, чем его мать, однако до сих пор и помыслить не мог о посреднике между ним и его работой. Меж тем он скоро заметил, что Каролина не только не сбивала его изложением чужих мыслей, но освобождала от лишней работы. Каролина отличалась замечательной ясностью суждений, и эта ясность сочеталась в ней с умением упорядочить свои мысли — качеством, довольно редким у женщин. Она умела подолгу работать, не уставая и не отвлекаясь. Маркиз сделал открытие, которое произвело на него неизгладимое впечатление: он впервые встретил женщину, обладающую умом, неспособным к творчеству, но прекрасно усваивавшим чужие идеи, разбиравшимся в них и даже сообщавшим им стройность, короче говоря — умом, необходимым маркизу, чтобы придать известный порядок и его собственным мыслям. Пора наконец сообщить читателю, что маркиз де Вильмер был наделен огромными способностями, которые оставались втуне и лишь поджидали случая проявиться. Поэтому он был в таком разладе с самим собой, потому так медленно работал. Думал и писал он быстро, но никак не мог привести в согласие пыл ревностного историка с философскими и нравственными убеждениями. Подобно искренно верующим, но наделенным болезненным воображением, людям, которым постоянно кажется, что они не открыли всей правды своему исповеднику, маркиза измучили сомнения. Он жаждал поведать человечеству некую социальную истину, не отдавая себе отчета в том, что истина эта, не только абсолютная, но даже и относительная, меняется в зависимости от эпохи. Маркиз никак не мог додумать это до конца. Он старался добраться до сути событий, скрытых в тайниках прошлого, и, удивляясь тому, что найденные с огромным трудом факты часто противоречат друг другу, сомневался в собственном здравомыслии, не решался прийти к окончательным выводам и откладывал работу, по неделям, а то и месяцам терзаясь от неуверенности в себе и тягостных раздумий. Со свойственной ему болезненной застенчивостью маркиз никому не показывал своей книги, написанной лишь наполовину; тем не менее, Каролина догадалась о том, что его мучает: для этого ей было достаточно бесед с ним и тех замечаний, которые он отпускал во время ее чтений. Она тут же, по какому-то наитию, поделилась с маркизом своими мыслями, такими простыми и ясными, что оспорить их было невозможно. Ее нисколько не смущали проступок великого человека или неяркая вспышка разума в век, пораженный безумием. Она считала, что на прошлое надо смотреть издали, как на полотно художника, избрав точку зрения, удобную для глаза, чтобы схватить всю картину целиком, и что следует, по примеру старых мастеров живописи, жертвовать незначительными подробностями, хотя и существующими в природе, но тем не менее нарушающими гармонию и даже логику самой природы. Каролина утверждала, что реальный пейзаж на каждом шагу поражает нас неправдоподобной игрой света и тени и что только профаны задаются вопросом: «Сможет ли художник изобразить это на полотне?», на что живописец вправе ответить: «Смогу, если не стану это изображать». Она была согласна с Урбеном, что историк в гораздо большей степени, чем художник, скован точностью фактов, но оспаривала, что взгляд на мир у того и другого различен. По мнению Каролины, прошлое и даже настоящее человека или общества имеют смысл и определенное значение лишь в своей целокупности и в своих результатах. Случайности и даже отклонения в сторону входят в сферу необходимости, иначе говоря — законов конечного. А вот чтобы понять человеческую душу, народ или эпоху, их нужно рассматривать в свете некоего определенного события, как поля — в свете солнца. Эти мысли Каролина высказывала очень осторожно: она как бы задавала вопросы, сомневаясь в собственной правоте, и была готова пойти на попятный, если маркиз не одобрит ее. Но господин де Вильмер был ими поражен: чувствуя, что за словами Каролины стоит глубокая убежденность и что даже если бы она умолчала о своих взглядах, они тем не менее остались бы непоколебимыми, маркиз, однако, пытался спорить с нею, представляя на ее суд множество фактов, которые не поддавались объяснению и смущали его. Каролина растолковала их так непредвзято, умно и прямодушно, что маркиз, взглянув на брата, воскликнул: — Она так легко постигает истину, потому что истина в ней самой. А это первое условие ясного взгляда на мир. Человек с нечистой совестью и предубежденным умом не в силах понять историю. — Поэтому, вероятно, не стоит писать историю, доверяясь мемуаристам, — сказала Каролина. — Ведь почти все мемуары — плоды предубеждений или преходящих страстей. — Вы правы, — согласился маркиз. — Если историк, изменив своей вере и высоким идеалам, попадает в сети к обыденным мелочам и запутывается в них, истина утрачивает все, чем ее наделила действительность. Эти разговоры мы изложили читателю, дабы он понял, какие серьезные и безмятежные отношения сложились в замке Севаль между ученым эрудитом и скромной лектрисой, хотя герцог не жалел сил, стараясь заманить Каролину и брата в силки молодости и любви. Маркиз понимал, что душа его принадлежит Каролине не только потому, что он мечтает о ней, восхищается ею, склонен боготворить ее красоту и неподдельное изящество; нет, он понял, убедился и свято уверовал в то, что встретил свой идеал. Отныне Каролина была спасена: она внушила Урбену уважение к своим замечательным достоинствам, и он больше не боялся, что эгоистическая любовная горячка может одержать верх над рассудком. Герцог сначала изумлялся тому, какой неожиданный оборот приняли отношения его брата и Каролины. Маркиз выздоровел, был совершенно счастлив и, казалось, победил свою любовь силами той же самой любви. Но герцог был умен и быстро уразумел, что произошло с маркизом. Он сам проникся немалым уважением к Каролине, начал прислушиваться к тому, что она читала, и уже не клевал носом с первых же страниц; более того — он хотел читать с нею в очередь и потом делиться своими впечатлениями. Собственных мыслей у него никогда не было, но чужие захватывали его и будоражили в нем воображение художника. За свою жизнь он прочитал мало серьезных книг, но зато великолепно запоминал имена и даты. Его отличная память до некоторой степени походила на крупно сплетенную сеть, за ячейки которой цеплялись отдельные ниточки знаний маркиза. Иначе говоря, он схватывал все, но глубинную логику истории постичь не мог. Герцог был не чужд предрассудков, но чувство прекрасного преобладало над ними, и красноречивая страница, принадлежала ли она Боссюэ или Руссо, равно приводила его в восторг. Таким образом, герцог с удовольствием принимал участие в занятиях брата и проводил время в обществе мадемуазель де Сен-Жене. Но с того самого дня, когда он узнал о любви маркиза к Каролине, она перестала для него быть женщиной. В течение нескольких дней он загорался при виде ее, но потом стал гнать от себя дурные мысли и, тронутый тем, что после ужасной сцены ревности маркиз снова проникся к нему безграничным доверием, впервые в жизни познал, что такое чистое и возвышенное чувство дружбы к красивой женщине. В июле месяце Каролина писала своей сестре: «Не тревожься, дорогая. Я уже давно не ухаживаю за больным, ибо мой подопечный никогда так хорошо себя не чувствовал, как теперь. Погода превосходная, и я по-прежнему подымаюсь чуть свет и каждое утро по нескольку часов сижу за работой с маркизом, которую он позволяет разделить с ним. Он теперь хорошо высыпается, так как ложится спать в десять часов, и в то же время уходить к себе разрешено и мне. Днем тоже нередко удается выкроить драгоценные свободные минутки: неподалеку от замка расположено Эво, где находятся лечебные ванны и дорога в Виши, поэтому гости приезжают к нам в те часы, когда в Париже маркиза обычно отдыхала. Она так занята, что ей даже некогда писать письма, но с тех пор, как ведутся переговоры о женитьбе маркиза, переписка сократилась сама собой. Госпожа так поглощена этим важным делом, что сообщает о нем всем старым друзьям без разбору, потом сама же раскаивается, говоря, что такая болтливость до добра не доведет и что вряд ли все ее многочисленные знакомые умеют хранить тайну. Словом, продиктованные ею письма мы бросаем в огонь. Поэтому маркиза мне часто говорит: „Больше писать не станем. Уж лучше помолчать, чем не говорить о том, что меня занимает“. Когда приезжают гости, она дает мне знак, что можно удалиться в кабинет маркиза, так как знает, что я делаю для него выписки. Сын ее вполне здоров, и зачем мне скрывать от маркизы такую малость, как мою помощь ему? Госпожа признательна мне за то, что я избавила маркиза от докучных занятий, неизбежных в его работе. Она постоянно у меня выпытывает, что за таинственную книгу он пишет, но я, если б и хотела, не могла бы ничего сказать, так как не читала ни строчки. Знаю только, что сейчас мы занимаемся историей Франции, вернее — временем Ришелье, и, уж конечно, умалчиваю про то, как разительно отличаются взгляды маркиза на многие вопросы от суждений его матери. Не жалей меня, сестричка, хотя забот моих действительно прибавилось, и я стала, как ты выразилась, „служанкой двух господ“. Занятия с маркизой — моя священная обязанность, которую я исполняю с большой любовью; занятия с ее сыном — обязанность весьма приятная, которая внушает мне подлинное благоговение. Так радостно думать, что я помогла выходить маркиза и постепенно убедила в том, что жить надо так, как живут другие, иначе погубишь свое здоровье. Я использовала в своих целях даже его страсть к истории, твердя, что недуг вредит таланту и что ясность мысли несовместима с болезнью. Знала бы ты, как он был добр ко мне, как покорно выслушивал выговоры и нагоняи от твоей сестры, как послушно исполнял все мои распоряжения. Даже за столом он глазами спрашивает меня, что ему можно есть, а в парке, совсем как ребенок, гуляет со мной и герцогом ровно столько, сколько мы ему позволяем. И этого человека я почитала за упрямца и капризника, меж тем как ему, бедняге, грозил сердечный приступ! На самом же деле нрав у маркиза кроткий и на редкость уравновешенный, а прелесть его обхождения можно лишь сравнить с красотой реки, которая спокойно и безбурно несет прозрачные, глубокие воды по здешней долине, не зная омутов и круговоротов. А если продолжить сравнение, то у его ума есть и свои цветущие берега, островки зелени, где можно отдохнуть и вволю помечтать, — ведь маркиз настоящий поэт, и я только диву даюсь, как его буйному воображению не тесно в русле исторической науки. Он, впрочем, уверяет, что это я открыла в нем поэтическую жилку и что теперь он сам начинает ее в себе замечать. На днях, спустившись в овраг, который пересекает долину реки Шар, мы любовались красивыми пастбищами, где щипали траву овцы и козы. В глубине этой обрывистой балки есть скалистый массив; в овраге он кажется горой, а его чудесные серовато-лиловые скалы так высоко вздымаются над плоскогорьем, что образуют внушительный кряж. Отсюда не видно и просторного нагорья, и порой кажется, будто ты в Швейцарии. Так по крайней мере говорит мне в утешение маркиз де Вильмер, поскольку знает, как высмеивает мои восторги его мать. — Не обижайтесь, — твердил он, — и не верьте, когда говорят, что оценить истинное величие может только тот, кто много видел величественных ландшафтов на своем веку. Человек, наделенный чувством величия, замечает его везде, и это не игра его воображения, а подлинная прозорливость. Только человеку с неразвитыми чувствами нужны необузданные проявления царственности и мощи. Поэтому многие, отправляясь в Шотландию, ищут там пейзажи, описанные Вальтером Скоттом, и, не найдя их, упрекают поэта за то, что он приукрасил свою родину. А между тем я ни секунды не сомневаюсь, что эти пейзажи не вымысел и, случись вам оказаться в этой стране, вы сразу отыскали бы их. Я призналась маркизу, что подлинно грандиозные пейзажи будоражат мою фантазию, что мне часто снятся неприступные горы и головокружительные пропасти, а перед гравюрами, изображающими бурные шведские водопады или плавучие ледяные глыбы северных морей, я всегда погружалась в мечты о вольной жизни, что все путешествия в дальние страны, о которых я читала в книжках, не только не отпугивали меня тяготами пути, а напротив, будили сожаление, что я их так и не изведала. — И тем не менее, когда вы только что глядели на этот прелестный ландшафт, — сказал маркиз, — вы показались мне такой счастливой и умиротворенной. Неужели волнения нужнее вашей душе, чем покой и умиленная безмятежность? Посмотрите, какая тишина царит вокруг! В этот час, когда солнечные блики словно тают в густеющих тенях, и туманные испарения ласково льнут к скалистым склонам, а листва беззвучно пьет золото последних лучей, просветленная торжественность природы, как в зеркале, отражает все прекрасное и доброе, что в ней сокрыта. Прежде я этого не видел и прозрел совсем недавно. Я жил среди пыльных книг, а грезились мне лишь исторические события да миражи прошлого. Порой на горизонте проплывали передо мной корабли Клеопатры[150 - Корабли Клеопатры. — Имеется в виду эпизод морской битвы при Акции (31 г. до н. э.) между Октавианом Августом и Антонием, возглавлявшим флот египетской царицы Клеопатры. В начале битвы Клеопатра повернула свои корабли к Египту, и Антоний последовал за ней.(Примеч. коммент.).], а в ночной тишине из Ронсевальского ущелья[151 - Во французском эпосе XI в. «Песнь о Роланде» Ронсеваль — легендарное ущелье, в котором произошла битва между сарацинами и воинами Карла Великого под началом Роланда. Трубя в рог, Роланд призывал Карла на помощь.(Примеч. коммент.).] доносились воинственные призывы рога. Но то было царство грез, а действительность ничего мне не говорила. И вот я увидел, как вы молча следите за небосклоном, как умиротворенно ваше лицо, и тогда я невольно спросил себя, откуда снизошла на вас эта радость. А если говорить правду, ваш недужный себялюбец немного ревновал вас к тому, что пленило ваш взор. И тогда, полный тревоги, он тоже стал смотреть на мир и покорился своей участи, ибо понял, что любит то же самое, что любите вы. Ты, конечно, сестричка, понимаешь, что, говоря это, господин де Вильмер бесстыдно погрешил против истины: ведь он подлинный художник, равно благоговеющий перед природой и истинной красотой. Но из чувства благодарности он так по-детски добр ко мне, что простодушно кривит душой, воображая, будто я и впрямь чем-то обогатила его духовную жизнь». XV Однажды утром маркиз писал за большим столом в библиотеке, а Каролина, сидя напротив, рассматривала географический атлас. Внезапно Урбен отложил перо и взволнованно произнес: — Мадемуазель де Сен-Жене, вы, помнится, не раз говорили мне о своем благосклонном желании познакомиться с моим сочинением, а я думал, что никогда не решусь вам его показать. Но теперь я почту за счастье представить его на ваш суд. Эта книга в гораздо большей степени создание ваших рук, нежели моих, — ведь я в нее не верил и только благодаря вам перестал противиться страстному желанию написать ее до конца. Вы помогли мне, и за один месяц я написал столько, сколько не сделал за последние десять лет, и теперь наверняка закончу свой труд, с которым, не будь вас рядом, вероятно, провозился бы до своего последнего часа. Впрочем, он был не за горами, мой смертный час. Я чувствовал, что он пробьет не сегодня-завтра, и лихорадочно спешил, ибо в отчаянии видел, что все ближе конец моего существования, но не труда. Вы повелели мне жить, и вот я живу, приказали успокоиться, и я спокоен, захотели, чтобы я поверил в бога и самого себя, и я поверил. Отныне я знаю, что мои мысли несут в себе истину, и теперь вам следует убедить меня в том, что я действительно обладаю талантом, ибо хотя содержание для меня важнее формы, все же почитаю форму звеном весьма существенным — ведь она делает истину и весомой и притягательной. Вот вам моя рукопись, прочитайте ее, мой друг! — Прекрасно! — живо откликнулась Каролина. — Видите, я без колебаний и боязни берусь ее прочитать. Я настолько убеждена в вашем таланте, что, не страшась, даю слово чистосердечно высказать потом свое мнение, и настолько верю в наше единомыслие, что даже льщу себя надеждой понять те идеи, которые не уразумела бы при другом положении вещей. Но, взяв сочинение маркиза, Каролина вдруг оробела от такой его доверительности и робко спросила, не разделит ли с ней досточтимый герцог д'Алериа столь приятное и интересное занятие. — Нет, — ответил маркиз, — брат сегодня не придет — он на охоте, а я как раз хочу, чтобы вы прочитали книгу в его отсутствие. Брат ее не поймет, у него слишком много предрассудков. Правда, он думает, что мысли у него «передовые», как брат выражается; осведомлен он и в том, что я ушел еще дальше, чем он, но, конечно, и вообразить не может, что я отказался ото всех заповедей, внушенных мне воспитанием. Мой крамольный отказ от прошлого приведет его в ужас, и тогда, вероятно, я уже не смогу завершить свой труд. Впрочем, даже вас… может быть… покоробят некоторые мои мысли. — У меня нет никаких предубеждений, — ответила Каролина, — и, вполне вероятно, что, познакомившись с вашей книгой, я соглашусь со всеми выводами. А сейчас, сударь, я прочитаю вслух вашу книгу. Надо же вам послушать, как ваши мысли звучат в чужих устах. По-моему, это хороший способ перечитать самого себя. В то утро мадемуазель де Сен-Жене прочла половину тома. Она читала его после обеда и на следующий день. Так в три дня благодаря Каролине маркиз прослушал все свое сочинение, над которым трудился несколько лет. Неразборчивый почерк маркиза Каролина разбирала легко, читала внятно, толково, удивительно просто, оживляясь и даже волнуясь там, где повествование о грандиозных исторических катаклизмах достигало поистине лирической напряженности, поэтому автора словно озарили солнечные лучи уверенности, сотканные из тех разрозненных лучиков, которыми порой были пронизаны его рассуждения. Нарисованная им картина была оригинальна и преисполнена подлинного величия. В своей книге, названной «История сословных привилегий», маркиз смело рассматривал многие щекотливые вопросы для того лишь, чтобы доказать неотвратимость и справедливость тех идей, которые привели Францию к революционной ночи 4 августа 1789 года. Отпрыск знатного семейства, всосавший с молоком матери аристократическую гордыню и презрение к плебеям, маркиз де Вильмер вынес на суд своих современников исторические документы, изобличавшие патрициев в том, что они вершили неправый суд, чинили произвол, стяжательствовали и не гнушались должностными преступлениями; во имя справедливости, во имя человеческой совести и прежде всего во имя евангельской доктрины маркиз обличал аристократию в полном нравственном упадке. Он клеймил ханжество восемнадцати веков, на протяжении которых идею равенства, провозглашенную апостолами, старались примирить с идеей гражданских и теократических иерархий. Утверждая право на существование лишь политической и административной иерархии, иными словами — право, предоставляющее высшие должности людям согласно их личным достоинствам и общественной полезности, маркиз бичевал сословные привилегии, не щадя нынешних их носителей и защитников; он рисовал историю беззаконий и произвола, чинимого самовластием феодального дворянства со дня его рождения и по сию пору. Маркиз переписывал французскую историю под своеобразным углом зрения: руководимый высокой и непреложной идеей, он писал, исходя из религиозных соображений, которые дворянство никоим образом не могло опровергнуть, ибо оно ссылается на божественное право как на основу своих привилегий. Мы не станем больше говорить о сути этого сочинения. Но как ни относиться к убеждениям автора, трудно было не признать за ним поразительного таланта, сочетавшегося с огромными познаниями и подвижнической одержимостью могучего духа. Особенно хорош был стиль, выразительный и разработанный; просто не верилось, что все это написал маркиз, столь немногословный и сдержанный в обществе. Но даже и в книге маркиз избегал словопрений. Изложив коротко, со сдержанным пылом задачи и посылки своего сочинения, он сразу же переходил к фактам, оценивая их точно и образно. Его красочное повествование не уступало в занимательности драме или роману, даже когда, используя неведомые доселе семейные архивы, маркиз рисовал читателю все ужасы феодальных времен, всю глубину страданий и приниженности плебеев. Ревностный и беспристрастный историк, маркиз де Вильмер глубоко чувствовал каждое посягательство на справедливость, целомудрие, любовь, и на многих страницах душа его, взыскующая истины, правосудия и красоты, открывалась до дна в бурных потоках вдохновенного красноречия. Много раз во время чтения Каролину начинали душить слезы, и она откладывала книгу, чтобы прийти в себя. Мыслей автора она не оспаривала — так ее поразил талант маркиза и таким огромным уважением она прониклась к нему. Он так вознесся в ее глазах, стал настолько выше всех, кого она знала, что с той минуты Каролина решила безоговорочно посвятить ему всю свою жизнь. Хотя мы и сказали «безоговорочно», все же была одна оговорка, которую Каролина обязательно бы сделала, приди она ей на ум. Но она не пришла. Опасение, что такой человек, как маркиз де Вильмер, мог пожелать, чтобы она принесла ему в жертву свою честь, ни на секунду не омрачило незапятнанного восхищения им. Мы, однако, не посмеем утверждать, что это восхищение не прибавлялось к ее любви к Урбену — ведь таково свойство истинной любви, — но не она была причиной благоговения Каролины перед маркизом. До сих пор девушка не могла оценить все очарование его ума и натуры — он все время был скован, смятен и болен, и Каролина не сразу заметила перемены, которые незримо происходили в душе маркиза, пока наконец в один прекрасный день он не явился ей красноречивым, молодым, неотразимым; с каждым часом и днем Урбен становился все крепче физически, все увереннее в себе, в своих силах и обаянии, — так оно нередко бывает с благородными натурами, которых счастье излечивает от долгих и мрачных сомнений. Когда же Каролина обнаружила эти пленительные изменения, она, сама того не сознавая, покорилась чарам маркиза. Между тем наступила осень, и пора было возвращаться в Париж. Госпожа де Вильмер каждый день говорила своей молодой наперснице: — Через три недели… через две недели… через неделю состоится знаменательная встреча моего сына с мадемуазель де Ксентрай. В такие минуты Каролина чувствовала, как ее обуревают смятение и ужас — предвестие сердечного чувства к маркизу, в котором она не смела себе признаться. Девушка настолько свыклась со смутной мыслью о женитьбе маркиза в далеком будущем, что даже не спрашивала себя, станет ли она страдать. Для нее женитьба эта была так же неизбежна, как старость или смерть. Но и со старостью и смертью люди мирятся, лишь когда они приходят, а Каролине казалось, что она умирает при одной мысли о близкой разлуке с маркизом на всю жизнь. Но в конце концов она вместе с госпожой де Вильмер уверовала в то, что это неотвратимо. Маркизу она даже не заикнулась об этом — впрочем, герцог запретил ей расспрашивать Урбена во имя дружбы, которую она питала ко всей их семье. Герцог считал, что если не донимать брата уговорами, он потом согласится на брак, но вместе с тем отлично понимал, что прояви Каролина малейшее неудовольствие по этому поводу, и маркиз разом переменит решение. Прежде Гаэтан искренно восхищался чистотой отношений между Каролиной и маркизом, но теперь они стали его тревожить. «Их взаимная привязанность, — думал он, — становится такой сильной, что нельзя ручаться за ее последствия. Для брата было бы лучше утолить эту страсть — тогда она перестала бы препятствовать его будущему. А может статься, добродетель убила его любовь? Нет, нет, напротив, в подобных случаях добродетель лишь удваивает силу любви». Герцог не ошибался. Предстоящий брак ничуть не огорчал маркиза, ибо теперь он твердо решил не вступать в него. Урбена удручал только переезд в Париж, где сразу же переменятся его отношения с Каролиной: их братская непринужденность, совместные занятия, неповторимая свобода общения — все пойдет прахом. Маркиз говорил об этом девушке с большой грустью, да и она сожалела о том же, но приписывала свою тайную печаль расставанию с деревенской жизнью, такой тихой и благообразной. Однако в Париже ее поджидал сюрприз: Каролина там встретилась с сестрой и детьми. Камилла сообщила ей, что отныне они будут жить в Этампе, совсем рядом, в красивом, полудеревенском домике, окруженном довольно большим садом. До Парижа по железной дороге какой-нибудь час езды, Лили она поместила в пансион — ей удалось выхлопотать стипендию в одном из парижских монастырей. Каролина сможет навещать ее каждую неделю; обещали Камилле стипендию и для маленького Шарля, так что и он будет со временем определен в лицей. — Я просто не могу прийти в себя от счастья! — воскликнула Каролина. — Но кто же совершил эти чудеса? — Ты, как всегда, ты одна, — ответила Камилла. — Ничего подобного! Я надеялась получить эти стипендии, вернее, их обещала в ближайшее время раздобыть Леони — она ведь так услужлива. Но о таком скором успехе я и не смела помышлять! — Нет, — возразила госпожа Эдбер. — Леони тут ни при чем. Хлопоты вел кто-то из живущих в замке. — Невероятно. Я словом не обмолвилась маркизе. Зная, как она не любит нынешнее правительство, я не посмела бы… — Значит, кто-то другой посмел разговаривать с министрами, а этот неизвестный… Он хочет, правда, остаться инкогнито, потому что действовал тайком от тебя, но я все-таки его выдам. Этот таинственный благодетель — маркиз де Вильмер. — О!.. Значит, ты ему писала, просила… — Боже сохрани! Он сам написал мне, сам расспрашивал о моем положении с такой добротой, деликатностью и учтивостью… Ах, Каролина, я тебя понимаю — этого человека нельзя не уважать… Постой-ка, я привезла его письма, мне очень хочется, чтобы ты их прочла. Прочитав письма маркиза, Каролина поняла, что с того дня, как она стала ухаживать за ним, он занялся делами ее семьи и окружил Камиллу постоянной и нежной заботой. Он предупреждал тайные желания Каролины, беспокоился о воспитании детей, сам затеял переписку с важными особами и стал хлопотать, даже не упомянув об этом Камилле и ограничившись лишь тем, что расспросил ее подробно о должности ее покойного мужа. Потом он сообщил Камилле, что прошения его увенчались успехом, но и слушать не желал слов признательности, твердя, что долг благодарности по отношению к мадемуазель де Сен-Жене еще далеко не оплачен. Домик в Этампе тоже был делом рук маркиза. Он написал, что в Этампе у него есть крошечное именьице, не приносящее никакого дохода и доставшееся ему от престарелого родственника, и попросил госпожу Эдбер оказать ему честь и поселиться в этом доме. Камилла согласилась и написала, что перестройку его возьмет на себя, однако жилище оказалось в прекрасном состоянии, полностью обставлено и даже с годовым запасом дров, овощей и вина. Когда Камилла справилась у тамошнего управляющего о плате, он ответил, что господин де Вильмер не велел брать никаких денег, так как сумма пустяковая, да и сдавать внаем дом своего покойного кузена он не намерен. Как ни была Каролина тронута добротой своего друга, как ни радовалась удачному обороту дел Камиллы, все же сердце ее сжалось от боли. Ей вдруг показалось, что тот, с кем она должна была расстаться навеки, сделал ей прощальный подарок и как бы погасил долг благодарности. Но она гнала прочь тягостные мысли, каждое утро гуляла с сестрой и детьми, покупала приданое маленькой пансионерке, и наконец устраивала ее в монастыре. Маркиза пригласила к себе госпожу Эдбер вместе с прелестной Элизабет, которой предстояло распроститься в монастыре со своим детским именем Лили. Госпожа де Вильмер была обворожительно любезна с сестрой Каролины, а девочке сделала чудесный подарок. Она дала Каролине два дня отпуска, дабы та могла заняться семейными делами, попрощаться с близкими и проводить их на вокзал. Маркиза даже съездила в монастырь и представила там Элизабет Эдбер как свою подопечную. С маркизом и герцогом Камилла тоже познакомилась у их матери. Своему благодетелю она осмелилась представить только Лили, считая остальных детей еще недостаточно разумными. Но господин де Вильмер пожелал видеть их всех. Он нанес визит госпоже Эдбер в гостинице, где она остановилась, и встретился там с Каролиной, окруженной детьми, которые не чаяли в ней души. Каролина заметила, что маркиз не то чтобы рассеян, а словно погружен в созерцание того, как она ухаживает за ними и ласкает. Каждого ребенка он рассматривал нежно и внимательно, со всеми разговаривал так, как свойственно человеку, в ком уже развились отеческие чувства. Не зная о существовании Дидье, Каролина с горечью думала, что маркиз предвкушает семейные радости. Когда на следующий день сестра ее села в поезд и уехала в Этамп, Каролина ощутила вдруг свое безысходное одиночество и впервые поняла, что для нее женитьба маркиза — непоправимое несчастье. Не желая плакать на людях, она поспешно вышла из здания вокзала, но столкнулась с маркизом де Вильмером. — Ну вот, — сказал он, предлагая ей руку. — Я так и знал, что вы будете плакать, потому дожидался вас тут, где наша встреча не привлечет внимания. Мне хочется поддержать вас в трудную минуту и напомнить, что в Париже у вас остались преданные друзья. — Так вы пришли сюда из-за меня? — спросила Каролина, вытирая слезы. — Мне, право, стыдно, что я так раскисла. Вы осыпали милостями мою семью, поселили их недалеко от Парижа, — мне бы радоваться да благословлять вас, а я, неблагодарная, расстроилась из-за отъезда сестры, с которой мы к тому же скоро увидимся. Нет, нет, больше я не стану грустить — ведь вы же осчастливили меня. — Что же вы опять плачете? — спросил маркиз, провожая Каролину к фиакру, нанятому специально для нее. — Пойдемте на вокзал, сделаем вид, будто кого-то разыскиваем. Я не хочу оставлять вас в слезах. Первый раз в жизни вижу, как вы плачете, и меня это очень удручает. Постойте, мы же в двух шагах от Ботанического сада. В восемь часов утра там наверняка мы не встретим знакомых, а в этом плаще и под вуалью вас никто не узнает. Погода прекрасная, пойдемте в Швейцарский овраг[152 - Швейцарский овраг — нижняя часть Ботанического сада в Париже.(Примеч. коммент.).], полюбуемся природой и будем думать, что мы снова в Севале. Уверяю вас, вы скоро успокоитесь. Я по крайней мере надеюсь. В голосе маркиза было столько дружеского участия, что Каролина не посмела отказаться от прогулки. «Может статься, — размышляла она, — перед вступлением в новую жизнь маркиз хочет по-братски проститься со мной. Ничего в этом дурного нет, нам даже необходимо потолковать. Он ведь еще не говорил со мной о женитьбе. С его стороны было бы странным умолчать о ней, а с моей — его не выслушать». XVI Велев кучеру следовать за ними, маркиз отправился с Каролиной пешком, участливо расспрашивая ее о сестре и о детях. Но за все время этой короткой прогулки, и даже в Ботаническом саду, в тенистых аллеях Швейцарского оврага, маркиз не обмолвился о себе. И только на обратном пути, остановившись с Каролиной под раскидистыми ветвями кедра Жюссьё[153 - Речь идет о ливанском кедре, который был привезен французским ботаником Бернаром де Жюссьё (1699–1777) и посажен на склоне холма в Швейцарском овраге (1738).(Примеч. коммент.).], маркиз улыбнулся и с полным равнодушием промолвил: — А вы знаете, что сегодня я должен официально представиться мадемуазель де Ксентрай? Ему показалось, что рука Каролины задрожала, однако девушка ответила ему искренно и твердо: — Нет, я не знала, что сегодня. — Я говорю с вами об этом, — сказал маркиз, — только потому, что, насколько мне известно, матушка с братом посвятили вас в их замечательный план. Сам я вам не говорил о нем — это не имело смысла. — Значит, вы думали, что ваше счастье для меня безразлично? — Счастье? Разве я могу найти его в браке с незнакомой особой? Вы, друг мой, хорошо знаете меня. Как же после этого вы такое говорите? — Тогда… вероятно, счастье вашей матери, ибо оно зависит от вашей женитьбы. — Это уже другое дело, — живо согласился маркиз де Вильмер. — Не угодно ли посидеть на этой скамейке? Мы здесь с вами одни, и я позволю себе рассказать вам коротко о своем положении. Вы не озябнете? — спросил маркиз, усаживаясь с Каролиной и бережно закутывая девушку в ее плащ. — Нет, а вы? — О, благодаря вам у меня теперь крепкое здоровье, потому мои близкие и задумали сделать из меня отца семейства. Однако это счастье мне не так необходимо, как некоторым кажется. В жизни есть дети, которых любишь… хотя бы так, как вы любите детей вашей сестры. Но не о том речь. Предположим, что я действительно мечтаю о многочисленном потомстве! Но вы-то знаете, как я отношусь к дворянству, стало быть даже продолжение нашего знатного рода меня нимало не занимает. К несчастью для близких, взгляды мои резко расходятся с общепринятым мнением. — Мне это известно, — ответила мадемуазель де Сен-Жене, — но у вас слишком возвышенная душа, чтобы не стремиться узнать самые святые и самые обыкновенные житейские привязанности. — Думайте, как вам угодно, — продолжал маркиз, — и можете даже считать, что выбор жены, достойной стать матерью моих будущих детей, — самое важное дело в моей жизни. Допустим! Но неужели вы полагаете, что этот священный и очень ответственный выбор я сделаю не сам, а доверю кому-то? Неужели вы думаете, что, проснувшись в одно прекрасное утро, моя матушка может сказать: «В свете есть весьма родовитая барышня с изрядным состоянием, и она будет женой моего сына, поскольку этот брак кажется мне и друзьям выгодным и достойным. Правда, мой сын незнаком с этой особой, но не велика беда. Может быть, она вообще ему не понравится, или, возможно, он ей не понравится, — зато будут рады мой старший сын, моя подруга герцогиня и все завсегдатаи моего салона. Если же сын мой, воспротивившись моей причуде, не простится со своей неприязнью к женитьбе, он будет просто чудовище! А если мадемуазель де Ксентрай посмеет не плениться совершенствами моего сына, тогда она недостойна носить свое славное имя!» Неужели вы не видите, друг мой, как это все глупо, и я удивляюсь, как вы могли поверить в подобную нелепость! Каролина изо всех сил старалась побороть в себе несказанную радость, которую пробудило в ней признание маркиза, и, вспомнив о герцогском наставлении и своем долге, совладала с волнением. — Ваши слова меня тоже удивляют, — промолвила она. — Если я не ошибаюсь, вы сами пообещали вашей матушке и брату представиться мадемуазель де Ксентрай в назначенный день? — Поэтому я и увижусь с ней сегодня вечером. Однако это не официальное знакомство, а обыкновенный визит, который меня ни к чему не обязывает. — Эта увертка с вашей стороны, а маркизу де Вильмеру, по-моему, не пристало вступать в сделки со своей совестью. Вы дали слово сделать все возможное для того, чтобы эта особа оценила вас по достоинству, а вы отдали должное ее очарованию. — Именно это я по мере сил и постараюсь сделать, — ответил маркиз, добродушно смеясь и так хорошея от этой улыбки, что Каролина просто теряла голову. — Выходит, вы посмеялись над матушкой? — продолжала Каролина, противясь чарам маркиза. — Как это на вас не похоже! — Конечно, не похоже! — ответил господин де Вильмер серьезным тоном. — Когда они у меня вырвали это обещание жениться, клянусь, мне было не до смеха. Я был тогда глубоко несчастен и жестоко болен: мне казалось, что близок мой смертный час, и даже мнилось, что душа моя уже мертва. Я уступил настояниям родственников только потому, что надеялся на скорую кончину. Но теперь я воскрес для жизни, друг мой. С ней заключен новый договор, и сегодня я полон молодых сил и упований на будущее. Любовь бродит во мне, как соки в этом огромном дереве. Да, да, любовь, то есть вера, силы, ощущение бессмертия моей души, и за нее мне держать отчет перед господом богом, а не пред людьми, ослепшими от предрассудков. Я хочу быть счастливым, понимаете? Хочу жить и хочу стать супругом только в том случае, если полюблю от всего сердца… — Только не напоминайте мне о том, — продолжал он, не давая Каролине вставить словечко, — что свои желания должно принести в жертву долгу. Я человек не слабый и не легкомысленный. Я не придаю значения пышным словам, освященным традицией, и не намерен быть рабом честолюбивых химер. Моя мать мечтает вернуть свое богатство — в этом-то и заключается ее ошибка. Ведь ее истинное счастье и подлинная добродетель состоят в том, что она отказалась от него и тем самым спасла своего старшего сына. С тех пор как я отдал ей почти все, что у меня было, матушка стала несравненно богаче, чем раньше, когда она с ужасом взирала на свое бедственное положение и считала, что оно должно стать еще хуже. Посудите сами, разве я не сделал для нее все, что мог? У меня есть святые убеждения, которые созрели во мне за жизнь и окрепли в годы учения. О них я никогда никому не говорил. Душевные терзания замучили меня, но, щадя матушку, я скрывал от нее свои горести. Я страдал по ее вине и не проронил ни одной жалобы. Разве я не видел с детства, что она явно предпочитает брата, разве не знаю, что по сей день она больше любит старшего сына, потому что у него более высокий титул? Я проглотил свои обиды, и в тот день, когда брат наконец приблизил меня к себе, полюбил его от всего сердца. Но прежде — сколько тайных оскорблений и язвительных насмешек я вынес от брата с матушкой, которые вместе ополчились на мою жизнь и мои взгляды! Но я на них не обижался. Я понимал, что они заблуждаются и живут в плену предрассудков. Среди этого моря сокрушений только одно могло прельстить такого отшельника, как я, — поприще литературы. Я чувствовал, что во мне есть какой-то талант и страстная тяга к красоте, и это, мнилось мне, могло расположить ко мне многих. Я понимал, что мои занятия литературой оскорбляют убеждения моей матушки, и решил сохранить строжайшее инкогнито, дабы никто не заподозрил, что я сочинил книгу. Вам единственной я доверил тайну, которую вы никогда не выдавайте. Я даже не хочу добавить «при жизни матушки», ибо питаю отвращение к подобным мысленным уловкам и нечестивым оговоркам, которые могут невзначай накликать смерть тем, кого следует любить больше самих себя. Поэтому я сказал «никогда», чтобы никогда у меня не возникала даже самая робкая надежда на то, что личное счастье облегчит скорбь по утрате моей матушки. — Хорошо, — сказала мадемуазель де Сен-Жене. — Я восхищена вашими словами и полностью с ними согласна. Но мне кажется, что эта ваша женитьба может и, вероятно, должна удовлетворить обе стороны — и вас самих и вашу семью. Если, по рассказам, мадемуазель де Ксентрай вполне достойна быть вашей женой, зачем же заранее утверждать, что этот брак невозможен? А вдруг и вправду вы увидите перед собой совершенство? Вот чего я не возьму в толк и не думаю, что вы сможете привести серьезные доказательства своей правоты. Каролина говорила так убежденно, что намерения маркиза разом переменились. Окрыленный слабой надеждой, он уже был готов храбро открыть ей сердце. Но Каролина обескуражила его, и маркиз опечалился и даже помрачнел. — Вот видите, — продолжала Каролина, — вам мне нечего сказать. — Вы правы, — сказал маркиз, — напрасно я убеждал вас в том, что мадемуазель де Ксентрай будет мне наверняка безразлична. Об этом знаю только я, а вы не можете судить о тех моих сокровенных мыслях, которые придают мне уверенность в том, что я говорю. Но не будем больше спорить об этой особе. Я лишь хотел доказать вам, что душа моя свободна, а совесть в этом деле чиста, и мне было бы крайне неприятно, если бы вы подумали обо мне так: маркиз де Вильмер должен жениться на деньгах, ибо ему нужно положение в свете и влиятельность. Друг мой, умоляю вас никогда не думать обо мне так низко! Ваше столь нелестное суждение равносильно наказанию, которого я ничем не заслужил, ибо не знаю за собой вины ни перед вами, ни перед близкими. Я также хочу, чтобы вы не осудили меня, если обстоятельства принудят меня открыто воспротивиться желаниям моей матери. Я не знаю, сможете ли вы оправдать меня заранее: ведь рано или поздно я скажу матушке и брату, что готов отдать им свою кровь, последние крохи состояния, даже свою честь, но не свою нравственную свободу, не свою веру. Этим я не поступлюсь никогда. Это мое единственное достояние, ибо даровано оно богом и люди на него не имеют прав. Говоря эти слова, маркиз порывисто прижал руку к сердцу. Его выразительное и прелестное лицо светилось неколебимой верой. Каролина в смятении боялась правильно понять маркиза и в то же время боялась ошибиться; впрочем, при чем тут было ее волнение, если прежде всего она должна была сделать вид, будто далека от мысли, что маркиз думает о ней. И огромная решимость и непобедимая гордость возобладали над Каролиной. Она ответила, что о будущем говорить не решается, но что сама она так любила своего отца, что умерла бы, не раздумывая, если бы эта жертва могла продлить его жизнь. — Остерегайтесь принять неправильное решение, — горячо прибавила она, — и всегда думайте о том, что, когда наших дорогих родителей нет уже в живых, точно грозное обвинение возникает перед нами все то, чего мы не сделали, дабы облегчить их жизнь. Тогда самые ничтожные ошибки кажутся нам роковыми, и нет счастья и покоя тому, кто живет в плену воспоминаний о тяжком горе, некогда причиненном матери, которой уже нет на свете. Маркиз, не проронив ни слова, судорожно стиснул руку Каролине. Его сердце сжалось от боли: Каролина нанесла ему верный удар. Она поднялась, и маркиз, предложив ей руку, молча проводил ее до фиакра. — Будьте спокойны, — сказал он на прощание, — я никогда не посмею ранить сердце моей матушки. Молитесь, чтобы в урочный час у меня достало сил склонить ее на свою сторону. Если же постигнет неудача… Впрочем, вам это безразлично. Тем хуже для меня. Маркиз сказал кучеру адрес и скрылся из виду. XVII Теперь Каролина уже ни минуты не сомневалась в том, что маркиз страстно ее любит, и скрыть свое ответное чувство она могла только одним способом: никогда не показывать вида, что догадывается о любви маркиза, и никогда не давать ни малейшего повода для того, чтобы он еще раз заговорил о ней, пускай даже обиняками. Она поклялась держаться с маркизом неприступно, не позволяя ему даже заикнуться о своем чувстве, и никогда не оставаться с ним подолгу наедине. Решив впредь вести себя с маркизом только так, а не иначе, Каролина тешилась надеждой, что обрела покой, но природа одержала над ней верх, и Каролина почувствовала, что ее сердце разрывается от боли. Она безраздельно предалась своему горю, утешая себя тем, что раз так нужно, лучше уступить минутной слабости, чем долго бороться с собой. Она хорошо знала, что в такой открытой борьбе в человеке невольно просыпаются инстинкты, которые заставляют его искать выход и толкают на сделки с неукоснительностью долга или судьбы. Каролина запретила себе думать и мечтать о маркизе — лучше было заживо похоронить себя и плакать. Господина де Вильмера она увидела около полуночи, когда разъезжались гости. Маркиз появился вместе с братом — оба были во фраках, так как оба вернулись от герцогини де Дюньер. Каролина хотела тотчас же уйти, но маркиза удержала ее, говоря: — Останьтесь, дорогая, сегодня вы ляжете спать немного позже. Дело стоит того. Надо же узнать, как развернулись события. Рассказ последовал незамедлительно. У герцога был нерешительный и как бы удивленный вид, маркиз хранил ясное и открытое выражение лица. — Матушка, — сказал он, — я познакомился с мадемуазель де Ксентрай. Она прекрасна, учтива, очаровательна, и, право, не знаю, какие чувства должны обуревать человека, которому посчастливилось ей понравиться, но мне это счастье не улыбнулось. Она на меня едва взглянула. И так как опечаленная маркиза молчала, Урбен поцеловал ей руки и добавил: — Только не нужно огорчаться из-за этого. Напротив, я принес вам целый ворох надежд и планов на будущее. В воздухе носится — и я сразу это учуял — совсем другой брак, который доставит вам бесконечно большую радость. Каролине казалось, что она умирает и воскресает при каждом слове маркиза, но, чувствуя, что герцог внимательно следит за ней, и утешаясь тем, что и маркиз между фразами, вероятно, тоже украдкой поглядывает на нее, Каролина сохраняла самообладание. У нее были заплаканные глаза, но ведь она говорила, как ей тяжело было расставаться с сестрой, и к тому же сам маркиз видел, как она плакала на вокзале. — Сын мой, — сказала маркиза. — Не томите меня, к если вы говорите серьезно… — Нет, нет, — промолвил герцог с милым жеманством, — он шутит. — Ничего подобного! — воскликнул Урбен, который был настроен необыкновенно весело. — Мне кажется это дело совершенно возможным и совершенно восхитительным. — Все это довольно странно и… пикантно! — добавил герцог. — Полноте, прекратите ваши загадки! — взмолилась маркиза. — Ну, хорошо, рассказывай, — сказал герцог брату с улыбкой. — Да я только того и жду, — ответил маркиз. — Это целая новелла, и надо ее рассказать по порядку. Представьте себе, дорогая матушка, приходим мы к герцогине этакими красавчиками, какими вы нас видите, нет, еще красивее, потому что явились мы с видом победителей, что особенно идет моему брату, которому я тоже решил подражать впервые в жизни, но, как вы убедитесь в дальнейшем, мои старания не увенчались успехом. — Еще бы! — подхватил герцог. — У тебя был на редкость рассеянный вид, и не успел ты войти, как сразу уставился на портрет Анны Австрийской, а на мадемуазель де Ксентрай даже не взглянул. — Ах, — вздохнула маркиза, — очевидно, портрет был очень красив? — Необыкновенно, — ответил Урбен. — Вы скажете, что не время было его разглядывать, но потом, матушка, увидите, что сама удача подвела меня к нему. Мадемуазель де Ксентрай сидела в уголке у камина с мадемуазель де Дюньер, рядом с ними были две-три барышни из знатных семейств, — кажется, англичанки. Пока я рассеянно рассматривал кругленькое личико покойной королевы, Гаэтан, думая, что я следую за ним, повел себя, как подобает старшему брату: сначала поклонился герцогине, потом дочери и ее молодым подругам, тотчас разглядев своими орлиными глазами красавицу Диану, которую видел последний раз пятилетней девочкой. Обворожительно улыбнувшись девическому цветнику, он подходит ко мне, уже собравшемуся подступить к герцогине, и с досадой шепчет: «Иди же, что ты медлишь!». Я бросаюсь к хозяйке дома, тоже кланяюсь ей и ищу взглядом свою невесту, но в этот момент она поворачивается ко мне спиной. «Дурное предзнаменование», — думаю я и отступаю к камину, дабы показаться перед ней во всем своем блеске. Герцогиня что-то говорит мне, надеясь, что я на них обрушу целый каскад красноречия. Боже мой, я уже был готов витийствовать, только это не имело смысла. Мадемуазель де Ксентрай даже не смотрела в мою сторону и, уж конечно, не собиралась слушать меня, а шушукалась со своими подругами. Наконец она оборачивается ко мне и окидывает меня изумленным и ледяным взглядом. Меня представляют ее соседке, мадемуазель де Дюньер, молоденькой горбунье, очень умной с виду. Она довольно заметно толкает локтем Диану, но та не обращает внимания, и я поневоле снова возвращаюсь к своей трибуне, то есть к камину, не вызвав у Дианы ни малейшего интереса к своей особе. Я не теряю самообладания и, заговорив с герцогом, роняю несколько глубокомысленных замечаний о заседаниях палаты, и тут вдруг слышу, как из угла, где сидят барышни, доносится взрыв мелодичного смеха. Очевидно, меня сочли глупцом, но я не смущаясь продолжаю говорить и, выказав все свои ораторские таланты, принимаюсь расспрашивать о портрете Анны Австрийской[154 - Анна Австрийская (1610–1666) — королева и регентша Франции, мать Людовика XIV.(Примеч. коммент.).] к неописуемому удовольствию герцога де Дюньера, который только и ждал, чтобы с кем-нибудь потолковать о своей покупке. Пока он меня ведет к портрету, чтобы полюбоваться вблизи прекрасной работой живописца, брат занимает мое место, а я, обернувшись, вижу, как он уже сидит в кресле между герцогиней и ее дочерью, в двух шагах от мадемуазель де Ксентрай, и оживленно болтает с барышнями. — Это правда, сын мой? — спросила маркиза с тревогой в голосе. — Чистая правда, — прямодушно ответил герцог. — Я начал осаду и занял позиции, думая, что Урбен сманеврирует и придет мне на помощь. Ничуть не бывало. Этот предатель бросает меня одного под перекрестным огнем, и, честное слово, я выкручивался как мог. А что произошло тем временем, он вам сейчас расскажет. — Развязку, увы, я знаю, — печально промолвила маркиза. — Урбен думал о другом. — Простите, матушка, — ответил маркиз, — на то у меня не было ни желания, ни времени, так как герцогиня отвела меня в сторону и, едва сдерживая смех, сказала несколько фраз, которые я передаю вам слово в слово: «Дорогой маркиз, сегодня вечером тут происходит нечто напоминающее сцену из комедии. Вообразите себе: эта молодая особа — называть ее не имеет смысла — приняла вас за вашего брата и упрямо продолжает принимать вашего брата за вас. Она не хочет слушать никаких увещеваний и твердит, что мы ее обманываем и надо ли уверять вас…» «Конечно, нет, сударыня. Будучи близким другом моей матушки, вы не станете вводить меня в заблуждение…» «Именно. Мне было бы это крайне неприятно, и предупредить вас — мой долг. Диана просто без ума от герцога, а на вас…» «Смотрит как на пустое место? Так? Договаривайте, пожалуйста, до конца». «Она даже не смотрит на вас — вы для нее не существуете. Диана видит и слышит одного герцога, и не знай я, как вы нежно любите брата, я даже не заикнулась бы об этом». Я так горячо уверил герцогиню, что счастлив и рад успеху моего брата, что она сказала: «Боже мой, все перепуталось, как в романе! А вдруг, когда узнают, что Диана предпочла герцога и отвергла вас, все станут на дыбы?» «Кто же это все? Вы, герцогиня?» «Я? Вполне возможно, но Диана уж наверняка. Пойдемте посмотрим, что происходит. Дольше нельзя продолжать это qui pro quo». «Простите, сударыня, — ответил я герцогине, — извольте сначала выслушать меня. Мой долг защищать здесь интересы брата, а вы только что произнесли слова, которые очень встревожили и огорчили меня и которые я умоляю вас взять обратно. Если я правильно понял, вы не одобрите выбор вашей крестницы даже в том случае, если она простит герцогу, что он не я. Поскольку я совершенно уверен, что она, не колеблясь, простит брата, если уже не простила, я хотел бы узнать, отчего вы так предубеждены против него, и по мере сил разуверить вас. Мой брат предками с отцовской стороны несравненно более знатен, чем я; он обладает достоинствами чистокровного дворянина и к тому же необыкновенно хорош собой. Я же человек, чуждый света, и вдобавок, если говорить правду, грешен по части либеральных взглядов…» Герцогиня в ужасе отпрянула от меня, потом же рассмеялась, думая, что я шучу… — Видя, что вы шутите, сын мой! — с упреком промолвила маркиза. — Вероятно, я пошутил неудачно, — продолжал маркиз, — но меня не осудили, и герцогиня учтиво выслушала мой рассказ о достоинствах брата, и мы даже с ней сошлись на том, что дворянин, не уронивший своей чести, имеет право разориться, что в большом свете вовсе не возбраняется вести легкомысленную жизнь, если умеешь вовремя остановиться, благородно сносить безденежье и возвыситься над самим собой… Наконец, я заклял герцогиню дружбой к вам, матушка, и ее желанием породниться с вами, и мое красноречие, по счастью, было настолько убедительным, что герцогиня пообещала мне не мешать выбору мадемуазель де Ксентрай. — Ах, сын мой, что вы наделали! — задрожав, воскликнула маркиза. — Я узнаю ваше доброе сердце, но это же чистая фантазия. Девушка, воспитанная в монастыре, наверняка испугается такого сердцееда, как этот страшный повеса… Она никогда не посмеет довериться ему. — Погодите, матушка, — продолжил маркиз, — но я еще не довел рассказа до конца. Когда мы вернулись к барышням, Диана называла брата его сиятельством герцогом д'Алериа, смеялась и непринужденно болтала с ним, а я помогал брату показаться перед ней во всем своем блеске. Впрочем, он отлично это делал без меня. Она сама понуждала его гарцевать перед нею, и я видел, что она не прочь пококетничать с ним. — Весь ужас в том, — сказал герцог тоном повесы, уверенного в своей неотразимости, — что эта крошка Диана просто восхитительна. Я еще видел, как она играла в куклы, и, не желая скрывать от нее свой возраст, напомнил ей об этом. — А я, — продолжал маркиз, — сказал, что ты лжешь и что это я видел ее кукол, а ты в это время играл в серсо. Но мадемуазель де Ксентрай, желая дать мне понять, что знает, с кем говорит, сказала с улыбкой: «Нет, сударь, вашему брату тридцать шесть лет, и мне это хорошо известно!» Причем, она произнесла это таким тоном и с таким видом… — Что я чуть с ума не сошел, честное слово! — воскликнул герцог, вскакивая с места и подбрасывая к потолку материнские очки, которые тут же поймал на лету. — Но это чистое безумие! Диана — прелестная, наивная кокетка, настоящая пансионерка, которая настолько опьянена своим скорым появлением в свете, что готова кружить головы всем подряд, пока не закружится ее собственная… Но до этого еще далеко. Завтра утром она все обдумает… И потом, ей наверняка наговорят обо мне много гадостей! — Ты увидишь ее завтра вечером, — сказал маркиз, — и сумеешь рассеять эти дурные толки, но я не думаю, что в этом будет необходимость. Не старайся, сударь, казаться интереснее, чем ты есть! Впрочем, герцогиня уже явно к тебе благоволит. Помнишь, что она сказала тебе на прощание? — «До скорого свидания! Мы принимаем по вечерам, а выезжать начнем лишь после рождественского поста». На хорошем французском языке это означает: «Моя дочь и крестница появятся в свете только через месяц, и пока они еще не потеряли голову от балов и туалетов, вы сможете завоевать расположение Дианы. Юнцов мы не принимаем, так что вы будете у нас самый молодой, а стало быть, самый желанный и удачливый». — Боже мой, боже мой, — приговаривала маркиза, — все как во сне! Бедненький мой герцог, а я о тебе и не думала! Мне казалось, что ты обманывал стольких, что тебе уже не встретить простую, умную особу… Но ты исправился, и я готова биться об заклад, что теперь ты сделаешь счастливой герцогиню д'Алериа. — Да, матушка, ручаюсь вам головой! — воскликнул герцог. — Меня испортили мои сомнения, моя пресыщенность, записные кокетки и тщеславные женщины. Но если эта прелестная девушка, это шестнадцатилетнее дитя, доверится мне, разоренному… я сам готов помолодеть на двадцать лет! Ах, и вы, матушка, тоже были бы счастливы, правда? И ты, Урбен, ведь ты так боялся этой женитьбы! — Что ж он, обет безбрачия дал? — спросила маркиза. — Вовсе нет, — запальчиво ответил Урбен, — но если мой старший брат одерживает такие победы, значит, у меня все еще впереди. И когда вы дадите мне несколько месяцев на размышления… — Твоя правда, спешить некуда… — сказала маркиза. — И раз уж нам выпала такая удача, я уповаю на будущее и… на тебя, мой драгоценный друг! Маркиза обняла сыновей — она была так счастлива и окрылена надеждой, что даже заговорила с детьми на ты. Она обняла и Каролину, сказав ей: — И ты, моя белокурая крошка, радуйся вместе с нами! Каролина была готова радоваться гораздо сильнее, чем смела в том признаться. Устав от такого суматошного дня, она крепко уснула, успокоив себя тем, что женитьба теперь некоторое время не возникнет роковой и неодолимой преградой между ней и маркизом де Вильмером. XVIII За ночь маркиза не сомкнула глаз: она не могла дождаться завтрашнего дня. Бессонница привела ее в угнетенное расположение духа — она все видела в черном цвете и готовилась к неудаче. Но когда утром Каролина принесла письма, среди них она сразу же заметила послание герцогини и приободрилась. «Дорогая, — писала госпожа де Дюньер, — декорации переменились, как в опере. Оказывается, нужно заняться вашим старшим сыном. Сегодня утром я разговаривала с Дианой. Герцога я не порочила, но, верная своим убеждениям, не могла утаить от крестницы правды. Она ответила, что слыхала об этом из моих рассказов о маркизе, что добавить мне нечего, так как она все взвесила, а по размышлении пленилась обоими братьями и особенно их дружбой; к тому же, обдумав положение герцога, она решила, что гораздо похвальнее нести бремя благодарности, нежели оказать услугу по велению долга. Поскольку я советовала Диане осчастливить лишь достойного человека, она почувствовала влечение к тому, кто наверняка заплатит ей большей признательностью. Вдобавок неотразимые чары вашего злодея окончательно покорили Диану. Кроме того, она считает, что титул герцогини больше подойдет ее королевской осанке. И еще одно: Диану влекут к себе светские развлечения, и так как ей стало известно, что маркиз их терпеть не может, она была встревожена, и я, видя ее грусть, не понимала, в чем дело. Она во всем мне призналась и добавила, что о таком брате, как маркиз, можно лишь мечтать, но супругом она избирает герцога, ибо жизнь с ним обещает много веселья. Коротко говоря, дорогая, Диана, по-видимому, твердо решила выйти замуж за вашего старшего сына, и я употреблю все свое влияние, дабы этот нечаянный оборот дела увенчался успехом. Завтра утром я появлюсь у вас с дочерью, и так как Диана будет с нами, вы познакомитесь с ней, не показывая вида, что все уже знаете. Я уверена, что вы ее плените». Пока госпожа де Вильмер с герцогом вели долгие разговоры, Каролина, чувствуя себя немного одинокой и лишней, играла на фортепьяно или писала письма сестре в гостиной. Там она никому не мешала и могла прийти к маркизе по ее малейшему зову. Как-то раз Урбен вошел с книгой и, усевшись с решительным видом за стол, где писала Каролина, спросил, не позволит ли она поработать ему в этой комнате, в которой не так душно, как в его тесном кабинете. — Я останусь при условии, что вы не исчезните, — добавил маркиз, — поскольку последнее время вы стали избегать меня. Не отпирайтесь, — добавил он, видя, что Каролина хочет возразить. — Вероятно, у вас есть на то причины, которые я уважаю, но, право же, они неосновательны. В Ботаническом саду я откровенно рассказал вам о себе и случайно смутил вашу совесть. Вы решили, что я собрался доверить вам личный план, который мог потревожить спокойствие моих близких, и не захотели оказаться даже невольной сообщницей в моем дерзостном начинании. — Да, — ответила Каролина. — Вы совершенно правильно поняли меня. — Тогда я вам ничего и не говорил, — продолжал Урбен. — Прошу вас забыть о нашем разговоре, но пусть он вас не тревожит, вы не должны бояться, что я воспользуюсь вашей драгоценной дружбой, чтобы как-то опорочить вашу преданность матушке. Прямодушие маркиза покорило Каролину. Она не поняла ни того, что происходило в его душе, ни того, что скрывалось за его словами. Каролина решила, что ошиблась и что ее предосторожность по отношению к маркизу излишня, так как он сумел пересилить свое чувство. Обещание Урбена послужило ей надежным свидетельством его полного душевного равновесия, и с тех пор их дружба снова стала прелестной и безоблачной. Они виделись каждый день, иногда по нескольку часов сидели в гостиной, не смущаясь присутствием маркизы, которая радовалась тому, что Каролина по-прежнему помогает Урбену в работе. На самом же деле Каролина помогала только его памяти: все материалы для книги были собраны еще в деревне, и маркиз писал третий и последний том на диво легко и быстро. Каролина была для него источником вдохновения и творческой энергии. Рядом с ней он не знал ни усталости, ни сомнений; она стала ему необходима, и Урбен даже признался девушке, что в ее отсутствие в голову ему не идут никакие мысли. Он был счастлив, и когда Каролина разговаривала с ним во время занятий, ее милый голос не только не беспокоил его, но сообщал мыслям ясность, а стилю — возвышенность. Маркиз даже заставлял Каролину отвлекать его от работы, просил ее играть с листа на фортепьяно, не боясь причинить ему малейшего беспокойства. Напротив, когда он мог наслаждаться ее присутствием, сердце Урбена ликовало, ибо Каролина стала не просто помощницей, а как бы его собственной душой, живущей рядом. Уважение к книге маркиза, которой Каролина была восхищена, постепенно переродилось в уважение к самому Урбену, и отныне Каролина заботилась только о том, чтобы ничем не нарушить его душевное равновесие. Она почитала это своей священной обязанностью и даже не задавалась вопросом, достанет ли у нее сил в нужный момент отказаться от этой удивительной дружбы, которая заполнила все ее существование. Радостное событие — свадьба герцога д'Алериа и мадемуазель де Ксентрай — было уже не за горами. Красавица Диана влюбилась в герцога и не желала слушать о нем ничего дурного. Герцогиня де Дюньер, в свое время вышедшая замуж по сердечной склонности за бывшего кутилу, который с той поры исправился и сделал ее совершенно счастливой, всячески поддерживала свою крестницу и так отстаивала ее интересы, что дальним родственникам и опекунам пришлось покориться своевольной наследнице. Хотя жених и не заикался о своих долгах, Диана заявила ему, что хочет заплатить их маркизу, и Урбену пришлось уступить желанию Дианы. Он убедил ее только в том, что ему не следует возвращать его долю в материнском наследстве, ибо он отказался от нее в то время, когда госпожа де Вильмер была вынуждена в первый раз заплатить долги старшего сына. Урбен полагал, что при жизни маркиза могла располагать своим состоянием как ей угодно, и считал себя вполне удовлетворенным: ведь отныне матушка не потребует от него никаких затрат, поскольку поселится в родовом особняке своей невестки или в одном из ее многочисленных замков, которые располагались гораздо ближе и были несравненно роскошнее, чем бедное именьице в Севале. Устраивая эти семейные дела, все вели себя предельно великодушно. Каролина почла своим долгом сказать об этом маркизу, дабы он написал в своей книге несколько строк относительно семейных договоров, где дворянская честь была залогом подлинной добродетели. И действительно, все сложилось так, что каждый исполнил свой долг; мадемуазель де Ксентрай не хотела видеть такой брачный договор, который оберегал бы ее состояние от мотовства супруга и тем оскорблял бы его самолюбие, а герцог со своей стороны настаивал, чтобы оговорка о приданом невесты подрубила крылья его расточительности. И в бумагах было указано, что подобное условие внесено по настоятельной просьбе будущего супруга. После того как все было улажено, маркиза с детьми поставила свою жизнь на широкую ногу и хотя твердила, что вполне полагается на благопорядочность своих сыновей, тем не менее ей был определен значительный доход в том же брачном договоре, где все так чудесно было устроено невестой. Маркиз тоже получил крупный капитал, который позволял ему жить в полном довольстве. Незачем подчеркивать, что он принял это состояние так же невозмутимо, как в свое время отказался от него. Пока хлопотали с приданым невесты, герцог был серьезно занят свадебной корзинкой — маркиз насильно вручил ему необходимую для этого сумму, объяснив брату, что это его свадебный подарок. С какой радостью герцог принялся выбирать кружева, бриллианты и кашемиры! В этом деле он знал толк лучше любой модницы, посвященной в высокое искусство женского туалета. Он даже забывал о еде — все время уходило на разговоры с ювелирами и фабрикантами, на ухаживание за невестой и беседы с маркизой, которая, потеряв голову от всей этой суматохи, непрестанно обсуждала с ним удивительные неожиданности и даже нечаянные драмы, связанные с его чудесными покупками. И в эту свадебную кутерьму вмешалась госпожа д'Арглад. Важное событие перевернуло жизнь и планы Леони. В самом начале зимы ее супруг скончался от долгого и изнурительного недуга, оставив ей довольно запутанные дела, из которых госпожа д'Арглад вышла победительницей, ибо давно втайне от мужа играла на бирже и наконец вытащила счастливый билет в этой лотерее. Одним словом, Леони оказалась в положении молодой и еще привлекательной вдовушки, весьма преумножившей капиталец, что, впрочем, не помешало ей проливать горькие слезы на свою несчастную участь. В свете же с восхищением говорили о ней: «Бедняжка Леони, такая ветреница с виду, а какое у нее чувство долга! Ведь господин д'Арглад был вовсе не сахар, но она так убивается по нему и страдает!» И ее жалели, старались развлечь, а маркиза, разжалобившись, настоятельно просила Леони проводить с ней первую половину дня. Большего Леони и не желала: для нее это не означало бывать в свете, ибо маркиза принимала после четырех или пяти, и не значило даже выезжать, поскольку можно было, наняв фиакр, навещать маркизу в затрапезье и как бы инкогнито. Леони выслушивала ласковые слова и утешения, не без удовольствия следя за предсвадебной суетой, а герцогу порой даже удавалось рассмешить ее, что было весьма на руку Леони, так как она могла разыграть нервический припадок и, рыдая, прятать лицо в носовой платок, жалобно приговаривая: — Ах, как это жестоко смешить меня! От этого я страдаю вдвойне! Прикинувшись безутешной. Леони втерлась в самое глубокое доверие к госпоже де Вильмер и постепенно вытеснила Каролину, которая была далека от мысли о том, какой план был на уме у госпожи д'Арглад. А она задумала вот что. Округлив свое собственное состояние и видя, что ее ворчливый супруг долго не протянет, Леони принялась размышлять, кого же взять ему в преемники, и, ничего не зная о том, что брак Гаэтана и мадемуазель де Ксентрай уже предрешен, остановила свой выбор на герцоге д'Алериа. Она понимала, что жениться на молодой, знатной девушке с приданым ему совершенно невозможно, а потому умно рассудила, что богатая, бездетная вдова чистокровного дворянина будет блестящей партией для этого разорившегося кутилы, который от безденежья ходит пешком. Леони была уверена в успехе и, со знанием дела помещая капиталы, твердо говорила себе: «Денег у меня теперь много — с игрой и прочими аферами покончено. По этой части мое тщеславие удовлетворено, и следует ему облюбовать новую жертву. Нужно вывести буржуазную родинку, которая мешает моему продвижению в свете, а для этого необходим титул — титул герцогини. Право, об этом стоит подумать!» Леони об этом подумала вовремя, но господин д'Арглад протянул со своей кончиной. Едва миновали первые дни траура, как Леони сразу нанесла визит маркизе де Вильмер и поняла, что о герцоге ей нечего мечтать. Тогда она обратила свою артиллерию против маркиза де Вильмера. Задача была менее соблазнительная и более сложная, но на худой конец титул маркизы не так уж плох, а заполучить его она сумеет. Неприязнь Урбена к браку серьезно тревожила госпожу де Вильмер, и о своих опасениях маркиза откровенно рассказала госпоже д'Арглад. — Это его безразличие меня просто пугает. Боюсь, нет ли у него предубеждения против брака или, чего доброго, против женщин вообще. Он просто нелюдим, но каким чудесным супругом он будет, если удастся его приручить! Ему нужна женщина, которая полюбила бы его первая и своей решимостью добилась бы его любви. Эти излияния маркизы были на руку Леони. — Ах, боже мой, — беспечно отвечала она, — ему нужна особа более знатная, чем я, и, уж конечно, не вдова лучшего из смертных, но женщина моих лет, с моим характером и состоянием. — Для такого угрюмца у вас, милочка, чересчур веселый нрав. — Только женщина с моим нравом и могла бы его спасти. Знаете, по закону противоположностей… Ах, если бы я могла кого-нибудь полюбить, что теперь, увы, невозможно, я полюбила бы человека рассудительного, с холодным сердцем. Боже мой, да ведь таким был мой покойный муж! Его серьезность умеряла мою живость, а я своим весельем, точно солнечным лучом, разгоняла его грусть. Это его выражение, и он мне часто его повторял. До знакомства со мной он никого не любил и тоже дичился брака. Увидев меня в первый раз, он даже испугался моего легкомыслия, а потом точно пелена у него спала с глаз. Он понял, что я ему необходима, потому что мое легкомыслие — одна лишь видимость, а на самом деле, как вам известно, у меня доброе сердце, и веселость моя была для мужа как бальзам. Это тоже его слова. Бедный мой, бедный! Ах, не будем больше говорить о браке — я сразу начинаю думать, как я одинока, непоправимо одинока! Леони ухитрялась так часто заводить разговор на эту тему, каждый раз меняя тактику, намекая на возможность этого брака так услужливо, так кстати и в то же время сохраняя незаинтересованный и беспечный вид, что эта мысль стала невольно приходить на ум маркизе де Вильмер, а когда госпожа д'Арглад заметила, что маркиза почти готова претворить ее в действительность, она начала прямую атаку на господина де Вильмера, пустив при этом в ход все те же хитрости, невинные ужимки и недомолвки относительно вдовьей участи. Но болтовня госпожи д'Арглад всегда претила маркизу — прежде Леони не замечала этого только потому, что смотрела на Урбена как на пустое место. Маркиз не был нелюдимый простак, как думала его мать, и знал только в женской хитрости. Поэтому после первых же атак он понял намерения Леони, угадал ее тактику и так откровенно осадил, что госпожа д'Арглад была оскорблена до глубины души. Тогда Леони как бы прозрела и по тысяче неуловимых признаков догадалась, какую большую любовь питает маркиз к мадемуазель де Сен-Жене. Она этому очень обрадовалась, решила, что сможет отомстить, и теперь лишь выжидала подходящий момент. Свадьба герцога была назначена на первые числа января, но в некоторых чопорных гостиных Сен-Жерменского предместья поднялся такой возмущенный крик по поводу легкомыслия герцогини де Дюньер, принявшей предложение ужасного злодея, что она, желая отвести от себя упреки в поспешном решении, надумала отложить на три месяца счастье помолвленных. Эта проволочка не испугала герцога, но огорчила маркизу: ведь ей не терпелось открыть большой салон, где ее обворожительная невестка собрала бы вокруг себя молодое общество. Госпожа д'Арглад, сославшись на дела, стала бывать реже, и Каролина вернулась к своим обязанностям. В отличие от маркизы, она вовсе не жаждала перебраться в особняк мадемуазель де Ксентрай. Маркиз сам еще не знал, будет ли он жить у брата, и ничего определенного не говорил о своих планах. Эта неизвестность пугала Каролину, и вместе с тем в нежелании маркиза поселиться с ней под одной крышей она видела свидетельство его внутреннего спокойствия, которое и было ей нужно. Однако ее чувство к маркизу вступило в ту фазу, когда логика часто уступает велениям сердца. Каролина молча радовалась последним дням своей безмятежной жизни, а когда пришла весна, в первый раз пожалела, что зима кончилась. Мадемуазель де Ксентрай прониклась большим уважением к Каролине и, напротив, неприкрыто выражала свою неприязнь к госпоже д'Арглад, с которой иногда встречалась по утрам в будуаре у своей будущей свекрови. На официальных приемах у маркизы Диана не бывала, а навещала ее вместе с герцогиней де Дюньер и ее дочерью. Леони делала вид, что не замечает нерасположения красавицы Дианы, и думала о том, что скоро отомстит этой гордячке, а заодно и Каролине. На свадьбу Леони не пригласили: она еще носила траур и не могла появиться на празднике. Однако из уважения к маркизе Леони сухо выразила сожаление по поводу этой невозможности и тем и ограничилась. Каролину же, напротив, выбрали и подруги невесты, а будущая герцогиня д'Алериа осыпала ее подарками. Наконец наступил знаменательный день, когда после стольких лет горя и нищеты мадемуазель де Сен-Жене, одетая стараниями невесты с безупречным вкусом и даже богато, в первый раз появилась во всем блеске своей красоты и очарования. Она произвела сенсацию, и все то и дело спрашивали друг друга, откуда эта очаровательная незнакомка, на что Диана отвечала: — Это моя подруга и наперсница моей свекрови, особа действительно выдающаяся, и я очень счастлива, что теперь она будет жить вместе со мной. Маркиз танцевал с новобрачной и с мадемуазель де Дюньер, дабы иметь возможность танцевать с Каролиной. Мадемуазель де Сен-Жене была так смущена, что с улыбкой шепнула маркизу: — Как? Неужели мы, совместно учреждавшие аллодиальную собственность[155 - В средние века так называлась земельная собственность, которая находилась в полном и неограниченном владении феодала.(Примеч. коммент.).] и освобождавшие от подати общины, будем теперь танцевать кадриль? — Да, — весело отвечал ей маркиз, — и это гораздо приятнее, так как я наконец крепко сожму вашу руку. В первый раз маркиз откровенно выказывал Каролине свое волнение, причиной которого было его сердечное чувство к ней. Каролина и в самом деле ощутила, как дрожит его рука и как глаза маркиза пожирают ее лицо. Каролина испугалась, но тут же сказала себе, что однажды уже почла маркиза влюбленным в нее и что он сумел развеять всяческие подозрения на этот счет. И нужно ли бояться потерять голову с человеком, который так высок в своих нравственных помыслах? И разве к ее желанию победить свое чувство не примешивалось смутное любовное опьянение?! Каролине трудно было не заметить, как она хороша: она читала это во всех глазах. Она затмила даже невесту, затмила ее семнадцать лет, бриллианты и торжествующую улыбку любимой! Старые дамы выговаривали госпоже де Дюньер: — Эта сиротка чересчур красива, опасно красива! Сыновья самой герцогини, высокомерные и многообещающие молодые люди, смотрели на Каролину так, что оправдывали тревоги искушенных матрон. Герцог, тронутый тем, что великодушная Диана не подумала его ревновать к мадемуазель де Сен-Жене, и признательный Каролине за учтивую сдержанность с ним, оказывал ей особое внимание. Маркиза обходилась с Каролиной как самая нежная мать. И, наконец, сама Каролина переживала те часы в своей жизни, когда вопреки капризной судьбе природное могущество ума и красота вступают в свои права и завоевывают себе место в обществе. Но если на лицах гостей Каролина читала свое торжество, то глаза маркиза де Вильмер были зеркалом ее победы. Только теперь она заметила, как изменился этот странный человек со дня их встречи: тогда он был робок, замкнут и нелюдим. Ныне же, элегантный под стать своему старшему брату, он держался с неподдельным изяществом и подлинным благородством. Ведь при всем необыкновенном умении вести себя в обществе герцог отличался известным позерством, немного театральным и слащавым, что, кстати говоря, вообще свойственно испанцам. Маркиз же принадлежал к тому типу французов, у которых естественная непринужденность сочетается с подкупающей учтивостью и тем обаянием, что, не выставляясь напоказ, покоряет своей скромностью. Он танцевал, вернее — выполнял фигуры кадрили, с необыкновенной простотой, а целомудренная жизнь придавала его движениям, выражению лица и всей его стати благоухание прекрасной молодости. В этот вечер он выглядел на десять лет моложе своего брата, и какое-то сияние надежды в его глазах словно твердило о новой жизни, которая была впереди. XIX В полночь молодые незаметно удалились в спальню, и маркиза жестом показала Урбену, что устала и тоже хочет отдохнуть. — Дай мне руку, мой мальчик, — сказала она подошедшему маркизу. — А Каролину не зови, пусть она еще потанцует, госпожа де Д*** присмотрит за ней. И так как Урбен бережно поддерживал маркизу в передней, которая вела в ее апартаменты, расположенные в нижнем этаже (зная страх маркизы перед лестницами, дети избавили ее от них), то она сказала: — Дорогой мой, тебе больше не придется носить на руках свою грузную матушку. Слишком часто ты это делал, когда мы жили вместе. С тобой я ничего не боялась, но страдала, что докучаю тебе. — А я еще не раз пожалею об этой докуке! — сказал Урбен. — Какой чудесный праздник! — воскликнула маркиза, входя в свой будуар. — А наша Каролина — царица бала. От красоты и грациозности этой крошки я до сих пор не могу прийти в себя. — Матушка, — сказал маркиз, — если вы не очень устали, уделите мне четверть часа. Я хочу с вами поговорить. — Поговорим, поговорим, сын мой! — ответила маркиза. — Я устала только оттого, что не могла даже словом перемолвиться с моими любимыми детьми. Потолкуем о нем, потолкуем о твоем брате и о тебе, друг мой. Господи, неужели ты не подаришь мне такой второй день? — Матушка, дорогая, — сказал маркиз, опустившись на колени перед госпожой де Вильмер и крепко сжав ее руки, — этот день и мое счастье всецело зависят от вас. — Что ты говоришь? Неужели? Рассказывай скорее! — Да, я вам скажу все. Слишком долго я ждал этой минуты, призывая вожделенный час, когда брат, вернувшийся к богу, истине и ставший сам собой, заключит в свои объятия избранницу, достойную стать вашей дочерью. И в эту минуту я хотел вам сказать следующее: матушка, я могу представить вам вторую вашу дочь, еще более прелестную и такую же целомудренную, как Диана. Я страстно люблю ее уже больше года. Может быть, она догадывается о моем чувстве, но точно о нем не знает. Я так почитаю ее, что без вашего благословения никогда не попросил бы ее руки. Впрочем, она сама дала мне сурово это понять в тот самый день, когда четыре месяца назад я невольно чуть было не открыл ей своей тайны. И я снова связал себя обетом молчания как с вами, так и с ней. Я не мог отяготить ваши плечи дополнительными заботами, которые теперь, слава богу, больше не существуют. Отныне ваша жизнь, жизнь моего брата и моя собственная полностью обеспечены. Теперь я достаточно богат и вправе не думать об увеличении состояния, а стало быть, могу жениться по сердечной склонности. Однако от вас, матушка, я жду жертвы, и вы из любви ко мне не откажете в ней, ибо от этой жертвы зависит счастье вашего сына. Моя избранница из хорошей семьи — это вам самой давно известно, поскольку вы приблизили к себе эту особу. Однако у нее нет тех славных предков, к которым вы питаете пристрастие. Я уже говорил, что жду от вас жертвы. Так ли горячо вы меня любите, чтобы решиться на этот шаг? Матушка, у вас доброе сердце, и я уверен — оно не останется безучастным к мольбам любящего сына и без сожалений уступит ему. — Боже мой, ты говоришь о Каролине! — ужаснулась маркиза, вся дрожа. — Погоди, мой мальчик, дай перевести дух — этот тяжкий удар застал меня врасплох. — Не говорите так! — горячо возразил маркиз. — Если это для вас тяжкий удар, забудьте о моих словах. Я поступлюсь всем и никогда не женюсь! Никогда… — Не женишься? Этим ты меня убьешь. Полно, полно! Я должна прийти в себя. Быть может, это не так страшно, как кажется на первый взгляд, но дело не в предках Каролины… Отец ее был шевалье — конечно, мелкая сошка, но если б только в этом была загвоздка! Она же оказалась в нищете… Ты скажешь, что без тебя я тоже была бы нищенкой, но я скорее умерла бы, чем влачить дни в бедности, а у нее хватило мужества работать, пойти в услужение… — Господи! — воскликнул маркиз. — Неужели вы вмените ей в вину то, что составляет добродетель всей ее жизни? — Я этого не сделаю, — возразила маркиза, — но свет, который так… — Несправедлив и слеп!.. — Твоя правда; пожалуй, не стоит тревожиться из-за него. Хорошо, раз уж у нас пошли браки по склонности, мне остается напомнить тебе только одно: Каролине двадцать пять лет. — А мне пошел тридцать пятый год. — Не в этом дело. Каролина, конечно, молода, если сердце ее так же чисто и прекрасно, как твое. Но она уже любила! — Нет, я знаю всю ее жизнь! Я разговаривал с ее сестрой. Каролина должна была выйти замуж, но никогда и никого не любила. — Но со времени ее неудавшегося замужества прошли годы. — Я справился и об этом. Вся ее жизнь передо мной как на ладони! И я говорю, что мадемуазель де Сен-Жене достойна быть моей женой и вашей дочерью, только потому, что знаю все, и не думайте, матушка, что от страсти я решился рассудка. Нет, я люблю Каролину серьезно, я все обдумал и полностью уверен в себе. Только поэтому я нашел силы молчать и ждать той минуты, когда сумею привести веские доказательства своей любви и смогу убедить вас. Урбен еще долго увещевал свою мать и одержал победу. Его красноречивые доводы были полны страсти и сыновней нежности, которую он уже много раз доказал. Сердце старой маркизы было тронуто, и она сдалась. — О, позвольте, матушка, позвать сюда Каролину от вашего имени! — попросил маркиз. — Скажите «да», и у ваших ног я впервые скажу Каролине, что люблю ее. Видите, я еще не смею признаться ей с глазу на глаз. Один ее холодный взгляд, одно недоверчивое слово разобьют мне сердце. Здесь же, при вас, матушка, я найду нужные слова, и она мне поверит. — Сын мой, — сказала маркиза. — Вот вам материнское благословение. Видишь, — добавила она, обнимая сына слабыми руками, — если я дала его не сразу и без особенной радости, то по крайней мере с безграничной любовью к тебе. Только прошу тебя и даже требую: ты должен все хорошенько обдумать. Даю тебе сутки на размышления — ты заручился моим согласием, на которое час назад не мог и рассчитывать, и теперь твое положение изменилось. Ведь раньше тебе казалось, что между тобой и Каролиной стоит непреодолимая стена, — поэтому, вероятно, твоя страсть крепла и давала тебе избыточные силы. Не качай головой! Разве ты можешь знать самого себя? Впрочем, я прошу сущую малость. Подожди до завтрашнего вечера и ничего не говори Каролине! Я и сама должна укрепиться в своем решении перед господом богом, дабы лицо мое, волнение и слезы не выдали Каролине, чего оно мне стоило… — Да, вы правы. Если она догадается об этом, она не захочет даже слушать меня… Итак, до завтра, дорогая матушка. Боже мой, целые сутки, это же долгие двадцать четыре часа… И потом, уже час ночи. Значит, следующую ночь вы опять будете бодрствовать? — Конечно, ведь завтра у нас концерт в покоях молодой герцогини, поэтому сегодня нам нужно как следует выспаться. Ты вернешься на бал? — Ах, не лишайте меня этого удовольствия. Каролина еще там… Боже, как она хороша в этом белом платье и жемчугах. Я боялся даже смотреть на нее и только сейчас могу ею вдосталь налюбоваться! — Нет! Придется и тебе принести жертву твоей матушке! Не встречайся с Каролиной и не разговаривай с ней до завтрашнего вечера. Поклянись, сын мой, что эту ночь, которую все равно проведешь без сна, ты будешь думать о нас троих. Хорошенько все взвесь, а утром со свежей головой еще раз обо всем поразмысли. Я буду ждать тебя к обеду. Так нужно. Поклянись мне! Урбен дал клятву матери и сдержал ее. Но уединение, ночь и томительная невозможность встретиться с Каролиной еще сильнее разожгли его страсть и подстегнули нетерпение. Словом, как ни были разумны меры предосторожности, принятые маркизой, они были совершенно бессмысленны по отношению к человеку, который давно обдумал свое решение и хотел претворить его в действительность. Каролина удивилась, что маркиз больше не появился на балу, и покинула праздник одна из первых; теперь она еще сильнее укрепилась в правоте своего предположения, что маркиз сумел быстро пересилить свое сердечное чувство к ней. У госпожи д'Арглад на этом балу были свои шпионы; один из них — секретарь посольства, надеявшийся жениться на ней, на следующее утро сообщил Леони, что «компаньонка» добилась огромного успеха. Этот проницательный начинающий дипломат, заметив, какими горящими глазами маркиз смотрит на Каролину, сразу почуял, что госпожа де Вильмер со своим младшим сыном удалились с бала для серьезного разговора. Леони с притворным равнодушием выслушала донесение и сказала себе, что пора действовать. Ровно в полдень она уже входила в покои маркизы и столкнулась с Каролиной, которая уже была там. — Подарите мне минутку, дорогая, и позвольте зайти к маркизе раньше вас, — сказала Леони. — У меня безотлагательное дело: нужно спешно помочь бедным людям, которые не желают открывать свое имя. Оставшись с маркизой наедине, Леони извинилась, что омрачает своими хлопотами о бедных эти дни радости и веселья. — Напротив, сегодня я особенно рада помочь несчастным, — сказала великодушная дама. — Говорите. Леони действовала по продуманному плану. Рассказав о своей просьбе, она вывела имя маркизы на подписном листе и притворилась, будто хочет поскорее уйти. Бесполезно описывать те искусные ухищрения, к которым прибегла ловкая и злая госпожа д'Арглад, чтобы маркиза заговорила о нужном ей деле. Эти низости, к несчастью, слишком известны и памятны тем, кто жестоко пострадал от них: ведь на свете мало сыщется людей, кого клевета, по забывчивости, обошла. Беседа, естественно, зашла о счастье Гаэтана и о добродетелях юной герцогини. — Больше всего меня восхищает в ней то, — сказала Леони, — что она ни к кому не ревнует герцога, даже… Ах, простите, чуть было не проговорилась. Трижды Леони заводила об этом речь, всякий раз отказываясь назвать имя, которое начало тревожить маркизу. Наконец Леони произнесла его — то было имя Каролины. Госпожа д'Арглад стала торопливо отнекиваться, уверяя, что обмолвилась, но за десять минут трудно было нанести более меткий удар, и маркиза заставила Леони поклясться, что она видела собственными глазами, как в Севале герцог провожал Каролину на рассвете, как сжимал ей руки и как добрые три минуты что-то страстно шептал у башни Лиса. Зная, что маркиза умеет молчать, Леони тут же принудила ее дать слово, что она никому не выдаст ее и что она вообще в полном отчаянии от того, с какой настойчивостью маркиза вырвала у нее это признание, и лучше бы ей поступить против ее воли, ибо она все же любит Каролину, но, с другой стороны, сама порекомендовала девушку в их дом, и, вероятно, ее долг — чистосердечно сказать маркизе, что она в Каролине ошиблась. — Ну и ну! — промолвила госпожа де Вильмер, не выказывая своего смятения. — Однако все это пустяки. Видимо, при всей своей рассудительности Каролина не сумела отразить домогательства этого соблазнителя. Он повеса ловкий… Не тревожьтесь, я ничего не знаю… и, если нужно, приму должные меры так, что никто не поймет, в чем дело. Каролина вошла в будуар, когда Леони уже прощалась с маркизой. Леони добродушно протянула руку девушке и сказала, что слухи о ее вчерашнем успехе дошли до нее и что она рада ее поздравить. Каролина сразу заметила, что маркиза очень бледна, и, участливо справившись о ее здоровье, получила холодный ответ. — За эти дни я очень устала. Пустяки. Будьте любезны, прочтите мне письма. Каролина стала читать, но госпожа де Вильмер ее не слушала. Она с трудом сдерживала негодование на молодую девушку и жалела маркиза, которому была вынуждена теперь причинить нечаянное горе. Однако к ее материнским страданиям невольно примешивалось удовлетворение знатной аристократки: ведь теперь она была свободна от обещания, о котором вот уже двенадцать часов не могла думать без содрогания. Наконец маркиза собралась с духом и ледяным голосом резко прервала чтение своей лектрисы: — Довольно, мадемуазель де Сен-Жене. Я должна с вами серьезно поговорить. Один из моих сыновей — вы отлично знаете кто — проникся к вам сердечными чувствами, которых вы, конечно, не поощряли. Каролина сделалась бледнее маркизы, но твердо ответила: — Мне неизвестно, о чем вы говорите, сударыня. Ни герцог, ни маркиз не выражали мне чувств, которые могли бы меня встревожить. В словах девушки маркиза увидела бесстыдную ложь. Она бросила на Каролину презрительный взгляд и, немного помолчав, добавила: — Я говорю не о герцоге. Тут вам оправдываться бесполезно. — Я не в обиде ни на герцога, ни на его брата, — ответила Каролина. — Еще бы! — промолвила маркиза с язвительной улыбкой. — Обижаться пришлось бы мне, вздумай вы претендовать… Каролина, больше не владея собой, гневно осадила маркизу. — Я ни на что не претендовала, — воскликнула она, — и никто не смеет разговаривать со мной так, точно я провинилась или допустила какую-то бестактность!.. О, простите, сударыня, — добавила она, видя, что маркиза опешила от ее запальчивости. — Я перебила вас и ответила в неподобающем тоне… Простите! Я люблю вас, предана вам, готова отдать за вас свою жизнь. Поэтому ваши подозрения причинили мне такую боль, что я потеряла голову… Но я должна была спокойно выслушать вас, и я вас выслушаю. Между нами, видно, вышло какое-то недоразумение. Будьте добры объяснить мне, в чем дело, или расспросите меня; я отвечу вам с полным спокойствием и сдержанностью. — Дорогая Каролина, — смягчившись, сказала маркиза, — я вас не допрашиваю, а предупреждаю. Я вовсе не хочу что-то вменять вам в вину или огорчать бесполезными вопросами. Вы были хозяйкой своего сердца… — Нет, сударыня, я ею не была. — Тогда, вероятно, оно вас не послушалось! — промолвила маркиза с презрительной иронией. — Нет, тысячу раз нет, — горячо возразила Каролина, — я не то хотела сказать. Зная, что из-за более серьезных обязанностей я не вправе располагать своей свободой, сердца я не отдала никому. Маркиза с удивлением посмотрела на Каролину. «Какая искусная лгунья!» — подумала она, а потом решила, что бедняжка вовсе не обязана признаваться в своей связи с герцогом, что на это увлечение она смотрит так, точно его и не было, поскольку не заявила о своих правах, которые могли помешать его женитьбе. Эта мысль раньше не приходила в голову госпоже де Вильмер; теперь маркиза быстро изменила свои намерения и, видя, что ее молчание огорчает Каролину, у которой в глазах стояли слезы, снова почувствовала к ней симпатию и даже уважение. — Милая детка, — сказала она, — протягивая руки Каролине, — простите меня. Я так плохо все объяснила, что расстроила вас. Я допускаю, что была к вам несправедлива, но на самом деле знаю вас лучше, чем вы думаете. Вы девушка бескорыстная, великодушная, осторожная и умная. Если вы и… поддались ухаживаниям одного человека несколько больше, чем следовало бы для вашего счастья, тем не менее вы всегда были готовы при надобности принести себя в жертву и до сих пор не изменили своему решению. Не так ли? Каролина не понимала, да и не могла понять, что маркиза намекает на женитьбу Гаэтана. Она подумала, что речь идет о его брате, и поскольку никогда не теряла присутствия духа, то решила, что маркиза не имеет права рыться в печальных тайниках ее души. — Никакой жертвы от меня никогда не требовали, — гордо сказала Каролина. — Если вы хотите мне что-то приказать — извольте, сударыня, и в моем послушании не будет никакой заслуги. — Вы хотите сказать, дорогая моя, что никогда не разделяли сердечного чувства маркиза к вам? — Я о нем никогда не знала. — И даже не догадывались? — Нет, сударыня. Да и кто мог убедить вас в обратном? Не маркиз же! — Простите, дорогая, но именно он. Видите, как я вам доверяю… Да, это чистая правда. Мой сын любит вас и надеется, что его чувство взаимно. — Господин де Вильмер странным образом заблуждается, — ответила Каролина, обиженная подобным признанием, которое в устах маркизы звучало почти как оскорбление. — Ах, я вижу, что вы говорите правду! — воскликнула маркиза, обманутая гордостью Каролины, и, желая поощрить ее самолюбие, поцеловала девушку в лоб. — Спасибо, дитя мое, — добавила она, — вы мне возвращаете жизнь. Вы слишком благородны и чистосердечны, чтобы карать меня за эти подозрения и смущать мой покой. Ну, хорошо! Теперь позвольте мне сказать Урбену, что он себе все придумал и что брак этот невозможен, так как его не хотите вы, а не я. Это опрометчивое признание маркизы открыло глаза Каролине. Она все поняла, оценив редкостную деликатность маркиза, который посоветовался с матерью прежде, чем объясниться в любви предмету своей страсти. Каролина, однако, не воспользовалась своей догадкой, так как видела, что маркиза всей душой противится ее браку с Урбеном. Неумолимость своей госпожи она приписала ее тщеславию, которое давно замечала в ней, но ей и в голову не пришло, что маркиза, дав обещание Урбену, нарушила его только потому, что поверила в ее недозволенную связь с герцогом. — Сударыня, — сурово сказала Каролина, — я понимаю, что вам не нужно терзаться сознанием вины перед сыном; что же касается меня, то, отказавшись от чести, которую маркиз хотел мне оказать, я не должна бояться упреков; впрочем, вы можете сказать ему все, что сочтете необходимым. Опровергать ваши слова будет некому, так как меня здесь уже не будет. — Как? Вы хотите меня покинуть? — испугалась госпожа де Вильмер, поскольку не ожидала, что девушка скажет ей об этом сейчас, хотя втайне надеялась. — Нет, нет, это невозможно. Тогда все пропало… Мой сын так горячо любит вас… Правда, если вы поможете мне охладить его пыл, я спокойна за его будущее. Но на первых порах он может натворить бог знает что. Постойте… Он же бросится за вами следом… Он красноречив, вы уступите его доводам, и он вернет вас, а я буду вынуждена сказать ему то… о чем не хочу никогда заводить разговора. — Вы не хотите сказать ему «нет»? — спросила Каролина, совершенно сбитая с толку, и даже не предполагая о своей мнимой вине, нависшей над ее головой, — стало быть, я сама должна ему сказать. Хорошо, я напишу письмо, а вы его передадите маркизу. — Но он расстроится, даже разгневается… Об этом вы подумали? — Сударыня, позвольте мне уехать! — резко сказала Каролина, у которой защемило сердце при одной мысли, как будет мучиться маркиз. — Я поступила к вам не для того, чтобы надрывать страданиями душу. Меня рекомендовали в ваш дом, не предупредив, что у вас есть сыновья. Я никого в этом не упрекаю, только позвольте мне уехать. Я никогда не увижусь с маркизом де Вильмером — вот вам мое последнее слово. Если же он станет меня искать… — Так оно и будет!.. Господи, да говорите вы тише — еще услышит кто-нибудь… Если он станет искать вас, что вы сделаете? — Я устрою так, что маркиз никогда не найдет меня. Положитесь на мою осмотрительность, и я вас не подведу. Через час я приду проститься с вами, сударыня. XX Каролина так решительно вышла из будуара, что госпожа де Вильмер не посмела ее удерживать. Она понимала, что мадемуазель де Сен-Жене раздосадована и оскорблена до глубины души. Маркиза упрекнула себя за то, что так откровенно дала понять Каролине, что знает о ней все, а между тем ничего не знала, ибо не догадывалась о любви Каролины к маркизу. Не подозревая об этом, она даже пыталась укрепиться в мысли, что Каролина по-прежнему любит герцога, что ради его счастья принесла себя в жертву и что она, будучи особой практической, вероятно смирилась с его женитьбой, надеясь, что после медового месяца герцог не оставит ее своими милостями. «Если догадка моя правильна, — думала маркиза, — держать Каролину в доме просто опасно. Со дня на день у молодых может произойти непоправимая размолвка; но отпускать ее тоже слишком рано: маркиз, чего доброго, ума решится! Пусть Каролина успокоится, обдумает свой план, а когда расскажет мне о нем, я постараюсь сделать то, что мне на руку». Целый час маркиза размышляла, как выйти из создавшегося положения. Вечером в условленный час она должна встретиться с маркизом. Она скажет ему, что разузнала о чувствах Каролины и поняла, что девушка совершенно равнодушна к нему. С решительным объяснением можно будет протянуть несколько дней, выиграть время, а потом по ее наущению Каролина сама мягко и осторожно скажет маркизу, чтобы он о ней забыл. Одним словом, маркиза пришла к заключению, что таким образом она прекрасно устроит жизнь всех троих. Однако прошел час, а Каролина не возвращалась. Маркиза послала за ней. Госпоже де Вильмер сообщили, что Каролина, наняв фиакр, уехала с маленьким узелком в руках, но оставила ей письмо: «Милостивая государыня! Я получила грустное известие о том, что серьезно заболел ребенок моей сестры. Простите, что я поспешила к ней без вашего позволения, но у вас были гости. Впрочем, зная вашу доброту ко мне, я уверена, что вы дадите мне отпуск на сутки. Я вернусь завтра вечером. Примите, сударыня, мое самое глубокое и искреннее уважение. Каролина» — Что ж, прекрасно! — воскликнула маркиза. — Значит, она догадалась о моих планах. Итак, первый вечер мною выигран. Раз она обещала вернуться завтра, значит, сын мой в Этамп наверняка не поедет, а завтра у нее определенно сыщется новый предлог, чтобы не возвращаться… Но я предпочитаю не знать, что она собирается делать. Тогда я не буду бояться что Урбен заставит меня развязать язык. Вечер, как показалось маркизе, наступил слишком скоро, и чем ближе приближался час обеда, тем сильнее ее одолевал страх. Если Каролина в действительности уехала дальше Этампа, нужно было выиграть время. И маркиза решила лгать. Пока не сели за стол, она не разговаривала с Урбеном и ни на час не отходила от своих гостей, которые были приглашены на торжественный обед. Но маркиз бросал на нее такие взгляды, что она не выдержала и, садясь за стол, громко сказала молодой герцогине, чтобы слышал маркиз: — Мадемуазель де Сен-Жене не придет обедать. У ней в монастыре заболела племянница, и она попросила позволения навестить ее. Сразу же после обеда измучившийся маркиз попытался заговорить с матерью. Она же опять уклонилась от разговора, но, видя, что маркиз направляется к выходу, знаком велела приблизиться и шепнула на ухо: — Она не в монастырь поехала, а в Этамп. — Господи, зачем же вы только что сказали иначе? — Я ошиблась, так как плохо прочла записку, которую мне передали сегодня вечером. Заболела не девочка, а другой ребенок. Но она вернется завтра утром. Полно, возьмите себя в руки, сын мой, вы привлекаете внимание. Везде есть злые языки — еще скажут, что вы завидуете счастью брата. Все же знают, что поначалу речь шла о вас… — Ах, матушка, мне, право, не до этого! Вы от меня что-то скрываете. А я уверен, что Каролина заболела и находится здесь, в доме. Позвольте мне справиться от вашего имени… — Вы хотите скомпрометировать ее? Это не лучший способ расположить ее к себе. — Значит, она ко мне не расположена? Матушка, вы с ней говорили! — Нет, я ее не видела. Она уехала нынче утром. — Вы же сказали, что получили записку сегодня вечером. — Я получила ее… только что, ах, право, не знаю, когда. Что за расспросы, сын мой! И, ради бога, успокойтесь, на нас смотрят! Бедная госпожа де Вильмер не умела лгать. Страх и страдания маркиза передались ей, и она целый час боролась со своим сыном. Стоило ему подойти к двери, как она устремляла на него тревожный взгляд, боясь, что он уйдет. Глаза их встречались, и маркиз, тронутый ее умоляющим взором, уступал матери. Но такого напряжения маркиза вынести не смогла. Усталость, треволнения последних суток, шумная свадьба, длившаяся несколько дней, в течение которых маркиза острила и веселилась в угоду гостям, и, главное, маска спокойствия, которую с таким трудом она сохраняла за обедом, — все вместе подорвало ее силы. Опираясь на Урбена, госпожа де Вильмер проследовала в свои покои и там упала без чувств на руки маркиза. Урбен расточал ей самые нежные заботы, проклиная себя за то, что так встревожил ее, клялся, что совершенно спокоен и не станет ее больше расспрашивать ни о чем, пока маркиза не поправится. У материнского изголовья он провел всю ночь, а наутро, видя, что матери полегчало, робко задал ей несколько вопросов. Маркиза показала ему записку Каролины, и Урбен покорно стал ждать вечера. Вечером принесли новую записку, помеченную Этампом. Ребенку Камиллы стало лучше, но он еще не поправился, и госпожа Эдбер попросила Каролину задержаться еще на сутки. Маркиз пообещал матери не предпринимать никаких шагов, но на следующий день обманул госпожу де Вильмер и, сказав, что едет с братом и невесткой в Булонский лес, сам отправился в Этамп. Там он узнал, что Каролина действительно приезжала, только что уехала обратно в Париж и, должно быть, они разминулись. Однако маркизу показалось, что его тут поджидали и, намеренно спрятав одного ребенка, остальным велели молчать. Он справился о здоровье больного малыша и пожелал его видеть. Камилла ответила, что он спит и что она боится его побеспокоить. Господин де Вильмер не посмел настаивать и воротился в Париж, усомнившись в искренности госпожи Эдбер, смущенной его визитом. Урбен бросился к матери — Каролина еще не появлялась; она, вероятно, задержалась в монастыре. Он кинулся туда и, прождав Каролину около часа у монастырской ограды, решил справиться о ней от имени госпожи де Вильмер. Ему ответили, что мадемуазель де Сен-Жене не появлялась тут уже пять дней. Урбен вернулся в особняк Ксентрай и стал дожидаться вечера. Маркизе все еще нездоровилось, и Урбен сдерживал свое нетерпение. Наутро, доведенный до отчаяния, он пришел к матери и, зарыдав у ее ног, стал молить вернуть Каролину, которая, как он думал, по ее приказанию скрывалась в монастыре. Госпожа де Вильмер сама ничего не понимала, а смятение Урбена передалось и ей. Ведь Каролина ушла из дому, завязав платья в маленький узелок, денег у нее было очень мало, так как все посылалось Камилле, драгоценности и книги она оставила, так что уехать далеко явно не могла. И вот тем временем, пока Урбен опять ходил в монастырь, на сей раз уже с письмом маркизы, которая, не в силах больше видеть страдания Урбена, сама принялась разыскивать Каролину, мадемуазель де Сен-Жене в плаще с широким капюшоном, скрывавшим до подбородка ее лицо, с узелком в руках, вышла из дилижанса и направилась по бульвару городка Пюи, центра провинции Веле, к путевому агентству, откуда через некоторое время небольшой экипаж отъезжал в Иссенжо. Никто не видел ее лица, да никто ею и не интересовался. Каролина же никому не задавала вопросов, точно не раз бывала в этих краях и знала прекрасно местные порядки. А между тем она здесь оказалась впервые. Но будучи девушкой догадливой и расторопной, она еще в Париже купила путеводитель с планом городка Пюи и его окрестностей и основательно изучила его в дороге. Словом, она села в сельский дилижанс, едущий в Иссенжо, сказав вознице, чтобы тот остановился в Бриве, иначе говоря — в одной миле от Пюи. Там Каролина вышла на мосту, переброшенном через Луару, и устремилась вперед. Она знала, что должна идти по течению Луары до того места, где та сливается с речкой Гань, потом свернуть к Рош-Ружу и, следуя за горным потоком, бегущим у подножия горы, идти до первого селения. Сбиться с дороги она не могла. Правда, Каролине предстояло пройти пешком около трех миль по безлюдной местности, а было уже за полночь. Но дорога была ровная, красивая луна на ущербе ярко светила среди лохматых белых облаков, согнанных в кучу на небосклоне майским ветерком. Куда же шла мадемуазель де Сен-Жене поздней ночью по этой горной и пустынной стране? Читатель, верно, помнит, что в деревне Лантриак Каролину дожидались преданные друзья и надежное убежище. Ее кормилица, в девичестве Жюстина Ланьон, ныне жена Пейрака, полтора месяца назад написала Каролине второе письмо, и она, помня, что никому об этом не обмолвилась, твердо решила провести там месяц-другой, полагая, что время заметет ее следы. Поэтому в пути она держалась так осторожно, поэтому никого ни о чем не расспрашивала, чтобы не открыть своего лица. Каролина съездила в Этамп и простилась с сестрой, доверительно рассказав ей обо всем, кроме своего тайного чувства к маркизу, — таким образом, она сожгла корабли, оставив Камилле письмо, которое через неделю следовало отправить госпоже де Вильмер. В нем Каролина сообщала о своем отъезде за границу, где нашла хорошую должность, и нижайше просила о ней не беспокоиться. От узелка у Каролины уже ныли руки, и она готова была оставить его в первом попавшемся доме, как вдруг увидела сзади быков, которые тащили бревна. Каролина остановилась. Молодые и старые погонщики с женщиной, которая держала ребенка, спящего под ее накидкой, везли огромные тесаные бревна: к каждому стволу спереди и сзади было привязано веревками по небольшому, но крепкому колесу. Всего таких бревен было шесть, и на каждое приходилась пара быков и в придачу идущий рядом погонщик, так что поезд занял всю дорогу. «Провидение не оставляет тех, кто уповает на него, — подумала Каролина. — Не успела устать с дороги, как уже поданы кареты — одна лучше другой». Каролина заговорила с первым погонщиком. Тот покачал головой, показывая, что понимает лишь местное наречие. Второй остановился, переспросил ее, пожал плечами и прошел мимо: он понимал столько же. Третий показал жестом обратиться к женщине, которая сидела на бревне, упершись ногами в веревочные стремена. Каролина спросила ее, не эта ли дорога ведет в Лоссонну. Она не хотела произносить слово Лантриак — название селения, расположенного рядом и по той же дороге. Женщина ответила по-французски с очень грубым акцентом, что они едут как раз в Лоссонну и что до нее еще довольно далеко. — Позвольте мне привязать мой узелок к одному из этих бревен? Женщина непонимающе покачала головой. — Вы не хотите? — переспросила Каролина. — Но я вам заплачу. — Тот же ответ: из слов Каролины горянка поняла лишь название Лоссонны. Каролина не знала севенского наречия. Оно не вошло в те начатки воспитания, которые преподала ей кормилица. Однако музыка ее произношения осталась в памяти Каролины, и она вовремя догадалась воспроизвести ее, сделав это с таким успехом, что уши крестьянки тотчас открылись ее речам. При таком произношении женщина понимала французский язык и даже говорила на нем довольно хорошо. — Садитесь на другое бревно, доченька, — сказала она, — узелок отдайте моему мужу. А платить ничего не надо. Каролина поблагодарила и устроилась. Крестьянин сделал ей веревочные стремена наподобие тех, что поддерживали ноги его жены, и деревенский поезд, нимало не смущенный этой задержкой, снова двинулся в путь. Муж крестьянки, шедший рядом с Каролиной, молчал. Севенцы — народ суровый, и если даже любопытствуют, то ни за что не покажут вида. Севенцу достаточно прислушаться к пересудам женщин, которые любят расспрашивать друг друга. Но бревна были длинные, а Каролина сидела от горянки очень далеко, так что была избавлена от разговоров. Так они проехали мимо Рош-Руж, который поначалу Каролина приняла за развалины гигантской башни, а потом, вспомнив рассказ Жюстины о местной достопримечательности, узнала в этих руинах удивительную дайку, нетленный вулканический памятник, отбрасывавший в лунном свете гигантскую бледную тень, которую пересек сельский караван. Петляющая дорога все больше забирала в гору и, высоко поднявшись над бурным потоком, до того сузилась, что Каролина испугалась, увидев, как ноги ее болтаются над пропастью. Колеса увязали в размытой дождями земле у самой кромки этой бездны, но бычки уверенно шли вперед, погонщик пел, отходя в сторону, если идти рядом с бревном было невозможно, а женщина с ребенком дремала. — Господи, — сказала Каролина севенцу, — неужели вы не боитесь за жену и ребенка? Слов он не понял, зато понял жесты и, крикнув жене, чтобы та не уронила малыша, снова запел свою печальную песенку, чем-то напоминавшую церковные псалмы. Каролина быстро свыклась с головокружением, и хотя крестьянин жестами велел ей повернуться к пропасти спиной, она не пожелала его слушать. Местность была прекрасна, а в лунном свете казалась такой грозной, что Каролина не могла отвести глаз от невиданного зрелища. На каждом крутом повороте, когда быки заводили вперед передние колеса, так что задние под тяжестью бревна откатывались назад, рискуя свалиться в пропасть, Каролина в ужасе сжималась, упираясь ногами в веревочные стремена. Тогда погонщик что-то тихо говорил бычкам, и этот голос, верно направляющий их каждый шаг по извилистой тропинке, успокаивал Каролину, точно глас таинственного духа, располагавшего ее судьбой. «Да и чего мне бояться? — спрашивала себя Каролина. — Зачем я цепляюсь за свою жизнь, которая отныне будет ужасна, а будущее мое в сто раз страшнее смерти. Упав в эту пропасть, я сразу же разобьюсь, и если даже придется часа два помучиться перед кончиной, это сущая малость по сравнению с теми годами скорби, одиночества и, вероятно, отчаяния, которые меня ждут впереди». Читатель видит, что Каролина наконец призналась самой себе в любви к маркизу и в своем безысходном горе. Она еще не понимала всю силу своего чувства и, подумав о том, как она, будучи не робкого десятка, только что дрожала от страха за жизнь, увидела в своей боязни добрый знак, суливший близкое исцеление от любовного недуга. «Кто знает, может я забуду его скорее, чем кажется. Но какое я имею право желать смерти? А сестра, а дети ее — они же без меня погибнут или будут жить подачками тех, от кого мне пришлось бежать. Нужно снова взяться за работу, а для этого нужно забыть обо всем остальном». Но потом собственное мужество начало беспокоить Каролину. «А что, если это уловка надежды?» — думала она. На память вдруг пришли какие-то фразы господина де Вильмера, отрывки из его книги — в них сквозили его необыкновенная воля, острота ума и упорство. Неужели такой человек откажется от принятого решения, поддастся хитрым проискам, не проявит проницательности, свойственной любви, достигшей необыкновенной силы. «Если он захочет, то найдет меня. Напрасно я забралась в такую глушь, за полтораста миль от Парижа, и напрасно думаю, что ему и в голову не придет нагрянуть сюда. Если он меня действительно любит от всего сердца, оно ему подскажет, где я. И потом, какое ребячество бегать от него и прятаться, точно я перед ним бессильна. Нет, нужно вооружить против него мое сердце, нужно каждую минуту быть готовой к встрече с маркизом, чтобы сказать: „Страдайте, даже умрите, но я вас не люблю!“» От этих мыслей Каролине вдруг захотелось сбросить веревочные стремена и кинуться в пропасть, но усталость возобладала над ее волнением. Дорога уже не так круто, но неуклонно подымалась в гору, все дальше уходя от края бездны, так что опасность была позади. Неспешно тянулся поезд, мерно покачивалось бревно, монотонно поскрипывала упряжь, — звуки нагоняли на девушку сон. Перед глазами ее проплывали скалы, посеребренные лунным сиянием, и верхушки деревьев, молодая листва которых напоминала легкие, прозрачные облачка. И чем выше деревенский караван поднимался над низиной, тем острее пронизывал тело горный воздух, тем усыпительней действовала его свежесть. Бурная речка в овраге совсем пропала из глаз, но ее властный водяной голос все еще наполнял ночь своим дикарским пением. Каролина чувствовала, как тяжелеют веки, к поскольку в Лоссонне ей делать было нечего, а Лантриак уже был близок, она спрыгнула на землю и, чтобы стряхнуть сон, пошла пешком. Она знала, что Лантриак расположен на склоне в горном ущелье и что, как только скроется из вида бурные воды Гани, она доберется до селения. В самом деле, через полчаса она увидела, как над скалами возникли силуэты домов. Каролина взяла свой узелок, насильно сунула в руку крестьянина несколько монет и, не ответив на вопросы его жены, отстала от своих спутников, выжидая, пока поезд проедет по деревне, утихнет лай собак, заснут разбуженные жители, — она хотела проскользнуть в Лантриак незамеченной. Но жители велейского селения крепко спали, и мирно дремали собаки. Обоз проехал — погонщики пропели свою песенку, и отгремели колеса, подскакивая на глыбах вулканического туфа, которым мостили улицы в этих неприветливых селениях. Как только затих скрип колес и воцарилась тишина, Каролина решительно свернула в переулочек, который, по ее мнению, должен был привести к дому Жюстины. Но дальше Каролина уже шла вслепую, ибо кормилица ее даже не обмолвилась о расположении своего жилища. Желая добраться до него незаметно и предупредить семейство Жюстины о своем инкогнито, Каролина решила не стучать в чужие дома и никого не будить, а дождаться рассвета, который уже был недалек. Она села на деревянную лавку под навесом первого попавшегося дома и положила рядом узелок. Невиданная картина открылась перед ней: в белесых облаках на небе грубо и неровно вырисовывались кровли домов, а в узком проеме между их навесами плавала луна. Ее сияние отражалось в водоеме небольшого источника, и в узкой ленте горного ключа плавал сверкающий лунный серп. Тишина и робкий, монотонный шелест посеребренной воды сразу же нагнали сон на обессиленную спутницу. «Сколько перемен за три дня, — говорила себе Каролина, устраиваясь на лавке и кладя свою усталую голову на узелок. — Еще в прошлый четверг мадемуазель де Сен-Жене, в тюлевом платье, с камелиями в волосах и жемчугами на руках и шее, танцевала при свете тысячи огней с маркизом де Вильмером в одной из богатейших зал Парижа. Что бы сказал теперь господин де Вильмер при виде царицы бала, которая, закутавшись в грубый плащ, лежит возле хлева, коченея от холода, а у ее ног бежит ручей. К счастью, уже пробило два часа, а луна так красиво светит. Господи, как хочется спать! Поспим, пожалуй, часок, а там видно будет!» XXI На рассвете мадемуазель де Сен-Жене разбудили куры, которые кудахтали и рылись в земле. Каролина встала и пошла наугад по деревне, глядя, как одна за другой распахиваются двери домов, и утешаясь тем, что в таком маленьком селении долго блуждать не придется и она скоро найдет того, кто ей нужен. Но тут-то Каролина и встревожилась. Узнает ли она свою кормилицу, с которой рассталась пятнадцать лет назад? Она хорошо помнила ее голос и ее особенное произношение, но лицо Жюстины стерлось из памяти. Каролина дошла до последнего домика на склоне скалы и здесь увидела надпись на двери — «Пейрак Ланьон». Подкова, прибитая над дощечкой, указывала на то, что хозяин занимался кузнечным делом. Жюстина, как всегда, была уже на ногах, а господин Пейрак досыпал последний сон, лежа на кровати под ситцевым пологом. Нижняя комната свидетельствовала о благополучии и даже зажиточности ее обитателей: под потолком, грубо покрытым дранкой, хранились огромные запасы овощей и прочей деревенской снеди, однако строгая чистота в комнате, довольно редкая в здешних местах, радовала глаз, и дурных запахов не было в помине. Жюстина возилась у очага, собираясь варить суп, чтобы накормить горячим проснувшегося Пейрака, как вдруг увидела, что в комнату вошла незнакомка в плаще с поднятым капюшоном и узелком в руке. Бросив на мадемуазель де Сен-Жене рассеянный взгляд, Жюстина спросила ее: — Чем вы торгуете? Каролина, заслышав храп Пейрака из-за ситцевой занавески, приложила палец к губам и сбросила капюшон на плечи. Жюстина на мгновение застыла на месте, а потом, сдерживая радостный крик, порывисто заключила Каролину в свои объятия. Она узнала свою барышню. — Идемте скорей, — заговорила она, ведя Каролину к маленькой шаткой лестнице, стоявшей в глубине комнаты. — Ваша комнатка давно готова. Уж год как вас дожидается. — И тут она крикнула мужу: — Вставай, Пейрак, да живее заложи дверь. У нас добрые новости. Верхняя комнатка, выбеленная известью и по-деревенски обставленная, была, подобно нижней, на редкость чистая. Великолепный вид открывался из окна, в которое заглядывали цветущие фруктовые деревья. — Да это рай! — сказала Каролина своей кормилице. — Недостает лишь огня в очаге, но ты мне его сейчас разведешь. Я замерзла, проголодалась и счастлива, что наконец добралась до твоего дома. Прежде всего мне нужно с тобой поговорить. Я не хочу, чтобы здешние жители разведали, кто я такая, — у меня на то есть серьезные причины, которые ты со временем узнаешь. Давай подумаем, как все устроить. Ты жила в Бриуде? — До замужества я там была в служанках. — Бриуд находится отсюда довольно далеко. Скажи, а в Лантриаке есть кто-нибудь из тех краев? — Никого. Чужие сюда носа не кажут — дороги у нас плохие, только на быках можно проехать. — Мне это известно. Вот ты и выдашь меня за свою знакомую из Бриуда. — Хорошо, за дочку моей прежней хозяйки. — Нет, барышней я быть не должна. — Она была не барышней, а торговкой. — Хорошо, а что я продаю? — То же, что она: нитки, пуговицы, иголки. — Значит, мне придется торговать? — Нет, не нужно. Я скажу, что вы распродали весь товар, а ко мне приехали погостить и проживете… — Не меньше месяца. — Вам бы лучше остаться у нас навсегда, а занятие мы вам приищем. Да! А как же мне звать-то вас? — Шарлеттой. Помнишь, ты меня так в детстве называла? Ты не собьешься. Всем скажи, что я вдова, и говори мне «ты». — Совсем как раньше. Но в чем ты ходить-то будешь, деточка? — В чем приехала. Разве у меня богатое платье? — Нет, оно у тебя невидное, никто и не заметит. Но на твои белокурые волосы, еще такие красивые, каждый глазеть станет. И еще шляпка как у городских, каждому в диковинку. — Я все предусмотрела и купила в Бриуде местную шапочку. Она у меня в дорожном мешке, и я ее, пожалуй, на всякий случай сейчас же надену. — А я тем временем тебе приготовлю завтрак. Будешь есть вместе с Пейраком? — И с тобой, надеюсь. А завтра займемся хозяйством — я буду помогать тебе на кухне. — Нет, ты только будешь делать вид. Зачем портить ручки, о которых я так заботилась. Постой, погляжу, встал ли Пейрак. Надо ему сказать, что мы с тобой надумали, а ты потом нам расскажешь, что у тебя за тайны. Жюстина меж тем растопила печь, в которой были уже положены дрова, наполнила кувшины прозрачной холодной водой, которая, сочась из скалы, проникала через глиняное горлышко в умывальник верхней комнатки, а затем в кухонную раковину. Пейрак сделал это собственными руками и очень гордился своим замечательным изобретением. А через полчаса Каролина уже была одета так, что ничем не напоминала горожанку: пушистые волосы она совсем как велезианка убрала под бриудскую шапочку из черного фетра с бархатной каймой. Но и в этой шапочке Каролина была прелестна, хотя от усталости слегка туманились ее большие глаза, «зеленые как море», которые некогда расхваливала маркиза. Рисовый суп с картофелем был быстро подан в каморку, где Пейрак на досуге занимался столярным делом. Решив, что комната недостаточно чиста для приема желанной гостьи, Пейрак собрался ее подмести. — Ты ничего не понимаешь! — воскликнула Жюстина, разбрасывая по полу деревянные стружки и опилки. — Надо побольше набросать их, и она скажет, что это чудесный ковер. Ох, ты не знаешь мою девочку! Это же святая, настоящая святая! Знакомясь с Пейраком, Каролина обняла его. Это был мужчина лет шестидесяти, еще крепкий и жилистый, среднего роста и некрасивый, как большинство горцев этого края. Но его грубоватые черты выражали прямодушие, которое сразу бросалось в глаза. Улыбался он редко, удивительно доброй улыбкой — в ней чувствовались душевная мягкость и искренность. Лицо Жюстины тоже было сурово, а речь порывиста. Нрав этой женщины отличался мужским складом и великодушием. Пламенная католичка, она почитала убеждения своего мужа, который был протестант от рождения, обращенный католик с виду и свободомыслящий человек по своей сути. Зная это, Каролина была тронута той деликатностью и почтением, которые эта неистовая женщина сочетала с любовью к своему мужу. Читателю не грех напомнить, что мадемуазель де Сен-Жене, дочь слабовольного отца и сестра неприспособленной к жизни женщины, своим мужеством была обязана своей матери, родом из Севенн, и тем первым жизненным урокам, что преподала ей Жюстина. Она это особенно ясно ощутила, когда вместе со старыми супругами села за стол: суровость их взглядов и резкость выражений не пугали и не удивляли ее; ей даже казалось, что молоко этой доброй горянки вошло в ее плоть и кровь, поэтому здесь она чувствовала себя так, словно очутилась среди братьев по духу. — Друзья мои, — сказала Каролина, когда Жюстина принесла ей на десерт сливки, а Пейрак запивал суп кружкой теплого вина, за которой последовала кружка черного кофе, — я обещала вам рассказать свою историю. Извольте, вот она в двух словах: один из сыновей моей госпожи задумал жениться на мне. — Еще бы! — сказала Жюстина. — Так оно и должно быть. — Ты права, потому что я и этот молодой господин очень похожи друг на друга как нравом, так и убеждениями. Все должны были предвидеть этот оборот, и я первая. — И мать тоже, — вставил Пейрак. — А между тем, никто об этом не подумал, и сын очень удивил и даже прогневил мать, когда сказал, что любит меня. — А вы что же? — спросила Жюстина. — Я? Мне он даже не обмолвился об этом, а я, зная, что недостаточно богата и знатна для него, никогда не позволила бы ему и помыслить о нашем браке. — Вот и хорошо! — заметил Пейрак. — И правильно! — добавила Жюстина. — Словом, я поняла, что дольше оставаться в их доме нельзя, и сразу же после размолвки с маркизой уехала, даже не попрощавшись с ее сыном. Если бы я поселилась у сестры, он наверняка нашел бы меня. Маркиза, правда, хотела, чтобы я еще ненадолго осталась и, объяснившись с ее сыном, прямо сказала бы, что не люблю его. — Так, вероятно, и надо было сделать! — сказал Пейрак. Суровая логика этого крестьянина поразила Каролину. «Да, он прав, — подумала девушка. — Надо было в своей решимости идти до конца». И, поскольку Каролина молчала, ее кормилица, почуяв сердцем, в чем дело, резко осадила Пейрака: — Погоди ты. Ишь как сразу все рассудил! Почем ты знаешь, что она не любит его, бедная наша доченька! — А, тогда другое дело, — протянул Пейрак, и его умные, добрые глаза смотрели теперь участливо и печально. Каролину до глубины души растрогала прямодушная и нежная дружба этих людей, которые невольно разбередили ее старую рану. И то, что она не сумела доверить сестре, Каролина не смогла утаить от этих мудрых стариков, которые читали ее сердце, как книгу. — Хорошо, друзья мои, вы правы, — согласилась она, взяв их за руки. — Я, вероятно, не смогу солгать вам, так как против своей воли… люблю его! Едва Каролина произнесла эти слова, как ее охватил ужас, и она огляделась вокруг, точно Урбен был в этой комнате и слышал ее, а потом разразилась слезами. — Будьте твердой, дочь моя, а бог вам поможет! — сказал Пейрак, подымаясь с места. — И мы тебе тоже поможем, — сказала Жюстина, обнимая ее. — Мы тебя спрячем, будем любить и молиться за тебя. Она проводила Каролину в ее комнатку, раздела и уложила в постель, по-матерински позаботившись о том, чтобы ей было тепло и чтобы солнце не мешало спать. Потом она спустилась вниз и сообщила соседкам, что к ней приехала в гости ее знакомая, Шарлетта из Бриуда. Жюстина ответила на все расспросы и даже сказала о том, какая у нее красивая и белокожая знакомая, чтобы те при виде ее не очень удивлялись. Жюстина не преминула сообщить им, что наречие бриудцев вовсе не похоже на местный говор и что Шарлетта даже не сможет с ними на досуге потолковать. — Вот бедненькая! — сочувственно говорили кумушки, — небось соскучится у нас! Неделю спустя, известив сестру о своем благополучном прибытии в Лантриак, Каролина расписала ей в подробностях свою жизнь на новом месте. Читатель не должен забывать, что, скрывая от Камиллы свое подлинное горе, Каролина старалась успокоить сестру, а заодно убедить самое себя, что обрела спокойствие, которое на самом деле давно утратила. «…Ты не можешь себе представить, как эти Пейраки возятся со мной. Жюстина все такая же хозяйка, которую ты хорошо знала прежде, — недаром отец наш ни за что не хотел расставаться с ней. Поэтому достаточно будет сказать, что муж Жюстины достоин своей супруги: он, пожалуй, умнее ее, хотя схватывает все гораздо медленнее, но то, что им понятно, как бы запечатлено на прекрасной, чистой глыбе мрамора. Я даже не скучаю с ними, честное слово. Большую часть времени я могла бы проводить в одиночестве, так как каморка моя на отшибе, и в ней можно помечтать на досуге, и никто тебе не помешает. Но уединяться у меня нет никакой потребности: мне хорошо с этими почтенными людьми, которые меня горячо любят. У них весьма живой ум, как впрочем, у большинства здешних жителей. Они интересуются общественными делами, и порой я даже удивляюсь, что в этих горах живут крестьяне, у которых столько познаний, совершенно бесполезных в их занятиях и чуждых образу жизни. Но те местные обитатели, что живут в маленьких хижинах среди скал — крестьяне, пастухи, землепашцы, — напротив, ведут тупую, безрадостную жизнь, какую трудно себе представить. На днях я спросила у одной женщины, как называется река, которая в ста шагах от ее дома срывается со скалы, образуя величественный водопад. — Это вода, — ответила женщина. — Но у этой воды есть название? — Пойду спрошу у мужа. Сама-то я не знаю — мы, женщины, всегда зовем эти реки водою. Ее муж сумел мне сказать название горного потока и водопада, но когда я спросила, как называются горы на горизонте, он ответил, что понятия не имеет, так как никогда там не был. — Но вы, должно быть, слышали, что это Севенны. — Может, и слышал. Есть там Мезенк и Жербье де Жон — только распознать их не умею. Я показала ему эти горы. Ведь узнать их очень легко: Мезенк — самая высокая вершина, а Жербье де Жон — красивый конус. Говорят, в кратере его растут в изобилии осока и камыш[156 - Название Gerbier de Jonc и означает «Камышовая скирда».]. Чудак даже не взглянул в их сторону. Ему было совершенно безразлично. Он сводил меня к пещерам „первобытных дикарей“: они напоминают галльские или кельтские гроты, выдолбленные в скале так умело, как роют животные пустынь свои логова, — если не знать тропинки, которая ведет б эти пещеры, по этой скале можно ходить целый день, смотреть во все глаза и ничего не увидеть. Ах, дорогая моя, я теперь тоже вроде „первобытного дикаря“, который, боясь нападения неприятеля, прятался в каменном вертепе. Что там не говори, а жители Ла Роша, по-моему, прямые потомки тех бедных кельтов, что хоронились в этих скалах и как бы заживо замуровывали себя в них. Эти пещеры нам показывала местная женщина, и когда я увидела ее голые ноги и тупой, ничего не выражающий взгляд, то невольно задалась вопросом: неужели действительно прошло три-четыре тысячи лет с тех пор, как ее давние предки селились на этих камнях. Как видишь, я много гуляю, и ты напрасно боялась, что из осторожности я буду постоянно сидеть взаперти. Наоборот, читать здесь мне нечего, потому трачу все время на прогулки, и жители Лантриака скорее удивились бы моему таинственному затворничеству, нежели моей непоседливости. Да и встречи с местными обитателями меня не пугают — ты видела, в каком платье я уехала, и оно вряд ли привлечет чужое внимание. Кроме того, я хожу в черной фетровой шапочке с большими полями, которая закрывает мне лицо. При надобности могу надеть широкий темный капюшон: он у меня с собой, а когда погода капризничает, я закрываю им голову на прогулке. На велезианку я не похожа, но где бы я ни появилась, никто не смотрит в мою сторону. Впрочем, для этих прогулок есть хороший предлог. Жюстина занимается мелочной торговлей и дает мне коробку с нитками и иголками, которые я распродаю, а Пейрак — он же ветеринар — лечит заболевших животных. Поэтому я вправе войти в любой дом и наблюдать здешние нравы и обычаи. У меня почти ничего не покупают: местные крестьянки целыми днями плетут кружева — им даже некогда чинить белье своим мужьям и детям, как, впрочем, и свое собственное. Здесь ходят в лохмотьях и, кажется, гордятся этим. Жители так неистово набожны, что питают отвращение ко всякому благополучию, в том числе и к чистоте, считая ее греховным излишеством. Они прижимисты и в то же время не лишены кокетства, и если бы Жюстина давала мне продавать украшения, от покупательниц не было бы отбою — ведь их гораздо больше привлекают безделушки, нежели башмаки и белье. Все они плетут чудесные черные и белые кружева, точно такие, как, помнишь, плела у нас дома Жюстина. Приезжие дивятся изумительным работам, которые созданы руками бедных кружевниц, и возмущаются мизерным вознаграждением, которое те получают. Если б этим кружевницам разрешили продавать свои изделия каждому встречному, они с радостью отдали бы за двадцать су то, что в Париже стоит двадцать франков. Но это им строго запрещено. Скупщик сам назначает цену и забирает у них все кружева оптом, ибо снабжает их шелком, нитками и образцами. И сколько ни предлагай бедной труженице хорошую плату и материал, она лишь вздыхает, смотрит на деньги и, качая головой, твердит, что если иметь дело с частными лицами, которые заказывают довольно редко, она рискует потерять постоянную работу у своего хозяина. Местные женщины очень набожны, а возможно, делают вид. Одни искренно клянутся приснодевой и святыми угодниками ничего не продавать в частные руки, и покупатели принуждены считаться с их обещанием. Другие, притворяющиеся ревностными богомолками, живут под неусыпным надзором духовенства — его тут великое множество в самых безлюдных местах. Здешние монастыри многих занимают работой, причем на условиях, гораздо более выгодных для кружевниц, чем предлагают скупщики кружев. Поэтому на папертях иной раз сидят кружком целые крестьянские общины, и кружевницы, ловко перебирая своими коклюшками, бормочут молитвы или тянут латинские псалмы, что, однако, не мешает им с любопытством глазеть на прохожих, пересыпая пересуды словами ora pro nobis[157 - Молись за нас (лат.).], с которыми обращаются к монашенкам различных орденов, следящим за их работой. Как правило, местные женщины добры и гостеприимны. Особенно мне нравятся их дети, и когда они болеют, я с радостью помогаю их лечить. Здесь царит либо полное равнодушие к медицине, либо страшное невежество по этой части. Крестьянки любят своих детей страстно, но без особой нежности. То и дело ловишь себя на мысли, что дети рождаются на свет для страданий. На ремесло Пейрака тут большой спрос — благодаря ему я оказываюсь в самых неприступных горных уголках и вижу красивейшие в мире пейзажи, а порою и сама страна кажется мне сном… Впрочем, и жизнь моя тоже странный сон, не правда ли, сестричка? Передвигаемся мы самым первобытным способом. У Пейрака есть маленькая повозка, которую он величает коляской: у нее полотняный верх, укрывающий нас от дождя. В этот рыдван Пейрак запрягает бесстрашного ослика или спокойную, выносливую лошадку. Одним словом, пока старший сын Жюстины, вернувшийся с военной службы из полка, где он подковывал артиллерийских лошадей, работает за отца в кузне, мы с Пейраком в любую погоду кочуем по горам и долам. Жюстина твердит, что эти разъезды мне весьма полезны и что я должна остаться тут навсегда. Она уверяет, что подыщет для меня занятие, которое даст мне хлеб насущный, и больше я не стану жить в услужении у знатных дам. Увы, пока я чувствовала, что меня любят, и любила сама, мое положение не казалось мне унизительным. Ты думаешь, я не огорчаюсь от того, что моя бедная старая госпожа больше не благословляет меня по утрам, думаешь, не тревожусь, не опасаюсь за нее? Ведь сердце подсказывает мне, что маркиза не может без меня жить. Дай бог, чтобы она поскорее забыла свою компаньонку да нашла на ее место новую особу, которая не станет смущать ее покой! Только сумеет ли она заботиться о ее душе так, как заботилась я? Сможет ли потакать причудам маркизы, веселить ее в часы досуга, разговаривать с ней о сыновьях, о которых она так любит потолковать? Приехав к Жюстине, я полной грудью вдыхала свежий воздух, любовалась этой суровой природой, о которой давно мечтала, и говорила себе: вот ты и свободна! Иди куда хочешь, молчи, если угодно, больше не надо по десять раз на дню писать одно и то же письмо десяти разным корреспондентам, не надо жить в теплице, дыша едким запахом цветов и растений, которые взращены на удобрениях или наполовину сгнили под парниковыми рамами. Пей этот воздух, напоенный ароматом цветущего боярышника и тимьяна… Да, я твердила себе эти слова, но не испытывала радости. Перед глазами стояла бедная одинокая госпожа — она была грустна и плакала, вероятно, оттого, что по ее вине я пролила столько слез. Но она так хотела, видимо, так и должно было быть! Я не вправе осуждать ее за этот порыв несправедливости и досады. Ведь мать заботилась о своем сыне, а такой сын достоин любой материнской жертвы. Вероятно, она считает меня жестокой и неблагодарной за то, что я пренебрегла ее планом, и я часто спрашиваю себя: может быть, стоило исполнить ее волю, но тотчас утешаюсь тем, что цели бы я не достигла. Маркиз де В*** не из тех, от кого можно отделаться презрительным словцом или равнодушной фразой. Впрочем, разве я посмела бы так разговаривать с человеком, который, не открывая своих чувств, окружил меня таким уважением и такой деликатной привязанностью. Сейчас даже я не могу найти тех нежных слов, чтобы выразить ему, сколь священны для меня его счастье и покой госпожи. Нет, мой язык слишком безыскусен. А может быть, маркиз не понял бы моих чувств и, обманувшись той подлинной дружбой, которую я к нему питаю, вообразил, что я жертвую собой из чувства долга, а возможно, моя твердость обидела бы его, ибо он принял бы ее за показную добродетель, к помощи которой он никогда не вынуждал меня прибегнуть!.. Нет, нет! Этого не могло и не должно было быть! Если я правильно поняла, маркиза хотела, чтобы я сказала ему, будто связана с другим человеком и люблю его. Господи, пусть она теперь выдумывает все, что ей угодно. Пускай бесславит мою жизнь и честь, если ей нужно! Я расчистила ей поле для действий. Камилла, ты обязательно встретишься с маркизом, наверняка уже видела его после того первого визита, когда тебе было так трудно играть навязанную роль. Ты пишешь, он был как потерянный, и ты очень жалела его… Теперь, думаю, он уже успокоился — у него столько душевных сил! Должен же он понять, что я не могу его видеть! Однако будь с ним осторожна — он человек проницательный. Скажи, что у меня холодное сердце… Нет, не надо, он не поверит. Лучше скажи, что гордость моя непреклонна. Да, я горда и хорошо это знаю! А будь я иною, разве была бы достойна его привязанности! А может быть, его близкие хотели, чтобы я повела себя так, что потеряла бы уважение маркиза? Нет, госпожа этого не хотела: она слишком честна и целомудренна. Но герцог! Теперь я вижу в новом свете многое, чего раньше не понимала. Герцог — замечательный человек. Брата он обожает, и думаю, что жена его, этот сущий ангел, очистит от скверны его жизнь и помыслы. Но в Севале, когда он молил меня спасти брата любой ценой… Теперь, когда я об этом вспоминаю, от стыда у меня горит лицо! Ах, только бы дали мне исчезнуть из их жизни и все забыть! Целый год я чувствовала себя счастливой, благопорядочной и спокойной! Но один день, один час испортили все! Одно слово госпожи де Вильмер отравило мои воспоминания. Я хотела их сохранить чистыми, а теперь боюсь бередить свою память. Как ты была права, сестричка, когда говорила, что моя целомудренная душа никому не нужна и что я Дон Кихот в юбке. Эти события послужат мне добрым уроком, и отныне я буду остерегаться не только любви, но и дружбы. Иногда приходит на ум такая мысль: не порвать ли всякую связь с этим миром, полным опасностей и разочарований, и не терпеть ли свою нищету с еще большим смирением, чем делала досель? Я вполне могла бы устроить свою жизнь в этом диком крае. Жюстина думала, что я буду учительствовать в местной школе, но ее надежды напрасны: здесь над всеми тиранствует духовенство, и монашенки не позволят мне учить детей даже в Лантриаке; но я без особого труда нашла бы в городке частные уроки или считала бы на счетах в торговом доме. Но прежде всего я должна твердо знать, что меня забыли, и когда мое имя истлеет в памяти семейства де Вильмер, нужно будет позаботиться о наших детях, которые не выходят у меня из головы. Ты только не тревожься, дорогая! Я найду способ одолеть все невзгоды — ведь тебе хорошо известно, что я не падаю духом и сохраняю мужество. Два месяца ты проживешь вполне безбедно, а мне здесь ничего не потребуется. Не огорчайся, дорогая. Будем вместе уповать на господа бога, а ты уповай на свою сестру, которая так тебя любит». XXII Каролина недаром боялась, что господин де Вильмер примется расспрашивать ее сестру. Он уже дважды наведывался в Этамп, но ограничился лишь наблюдением за поведением Камиллы и разгадкой ее недомолвок. Теперь он знал наверняка, что госпоже Эдбер известно, где скрывается ее сестра, и что исчезновение беглянки ее ни капли не тревожит. Камилла же держала про запас и не показывала маркизу письмо, в котором Каролина сообщала о том, что нашла себе место за пределами Франции. В изменившихся чертах маркиза госпожа Эдбер увидела столько страдания и скорби, что у нее не поднималась рука нанести последний удар своему покровителю и опекуну ее детей. Кроме того, Камилла не сочувствовала сестринской щепетильности и не понимала всей гордости Каролины. Она не смела осуждать ее, но не видела большого преступления, если Каролина пренебрегла бы недовольством госпожи де Вильмер и против ее воли сделалась бы супругой маркиза. Камилла рассуждала так: «Поскольку маркиз серьезно решил жениться, а мать так его любит, что не смеет открыто воспротивиться ему, поскольку маркиз — взрослый человек и хозяин своего состояния, я не понимаю, почему Каролине было не воспользоваться своим влиянием на старую госпожу и, пустив в ход ум, красноречие и неоспоримые личные достоинства, исподволь не убедить маркизу смириться с этим браком… Увы, бедняжка Каролина при всем ее мужестве и преданности чересчур щепетильна, она погубит себя, чтобы помочь нам жить, а между тем, при известной ловкости и терпении, она могла бы найти собственное счастье, а заодно осчастливить всех нас». Как видит читатель, то была другая, вполне здравая теория, которую он может сравнить со взглядами Пейрака и Жюстины. Читатель волен выбирать ту теорию, которая ему покажется совершенной, но рассказчик признается, что позиция Каролины ему больше по душе. Робкие намеки на это положение, которые делала госпожа Эдбер, дошли до сознания маркиза, и он понял, что Камилла полностью в курсе дела. Маркиз стал разговаривать с ней откровеннее, и Камилла, приободрившись, довольно неискусно спросила маркиза, готов ли он просить руки Каролины, если воля госпожи де Вильмер останется непреклонной. И если бы маркиз дал ей слово, Камилла, наверняка, выдала бы тайну своей сестры. — Если бы я был уверен, — твердо ответил господин де Вильмер, — что мадемуазель де Сен-Жене любит меня и что ее счастье зависит от одной моей решимости, я сумел бы сломить упорство моей матушки. Но вы лишаете меня всякой надежды! Дайте мне ее и тогда увидите… — Я? — воскликнула удивленная Камилла. Госпожа Эдбер была уверена, что разгадала секрет Каролины, но сестра так самолюбиво хранила его, не допуская никаких расспросов, что Камилла не смела оскорбить достоинство Каролины. — Я знаю обо всем не больше, чем вы, — продолжала она. — У Каролины такая сильная душа, что в нее не всегда можно проникнуть. — У нее и вправду такая сильная душа, что она никогда не согласилась бы носить мое имя без горячего благословения моей матушки, — сказал маркиз. — Это я знаю. Больше ничего не говорите — я буду действовать один. У меня к вам одна-единственная просьба: позвольте мне заботиться о благополучии вас и ваших детей, пока дела окончательно не прояснятся. И еще… простите мою навязчивость, но я очень боюсь, как бы мадемуазель де Сен-Жене не осталась без средств и не попала в такую нужду, при одной мысли о которой я холодею. Облегчите мне это горе… Позвольте оставить вам небольшую сумму, которую вы мне вернете, если она не понадобится, а в случае необходимости пошлете деньги Каролине как бы от себя. — Но это совершенно невозможно, — ответила Камилла. — Она обо всем догадается и никогда мне этого не простит. — Я вижу, вы очень боитесь ее. — Боюсь, потому что бесконечно уважаю. — Значит, совсем как я! — воскликнул маркиз, прощаясь с госпожой Эдбер. — Я боюсь Каролину так, что даже не смею ее разыскивать, а между тем, я должен найти ее или умереть! А немного погодя между маркизом и госпожой де Вильмер состоялось довольно бурное объяснение. Хотя Урбен видел, как грустна его матушка и как она страдает, сожалея о Каролине во сто раз больше, чем смела в том признаться, хотя Урбен выжидал удобный момент для разговора, объяснение произошло по вине неизбежных обстоятельств против его воли и вопреки желанию маркизы. Положение создалось такое напряженное, что этот разговор был неминуем. Госпожа де Вильмер призналась Урбену, что у нее внезапно возникло предубеждение против нрава мадемуазель де Сен-Жене и что когда пришло время сдержать слово, данное сыну, она дала почувствовать Каролине, что сама горько страдает от этого. Расспросы маркиза становились все горячее, диалог все накалялся, и доведенная до отчаяния госпожа де Вильмер невольно выразила свое осуждение Каролине. Несчастная допустила ошибку, которую могла простить ей маркиза, ее друг и покровительница, но из-за этой оплошности нельзя было даже думать о браке Каролины с маркизом. Услышав такую клевету, маркиз преисполнился решимости. — Это бесчестная ложь! — воскликнул он, весь дрожа от гнева. — И вы могли ей поверить? Значит, клеветник действовал искусно и дерзко! Матушка, вы должны сказать мне все, так как я не намерен поддаваться этому обману. — Нет, сын мой, больше я не скажу вам ничего, — твердо ответила госпожа де Вильмер, — и каждое слово, которое вы произнесете, я сочту за отсутствие сыновней привязанности и уважения ко мне. Маркиза была непроницаема. Она поклялась Леони не выдавать ее и вдобавок больше всего на свете боялась посеять раздор между сыновьями. Герцог так часто говорил ей при Урбене, что никогда не добивался и не получил ни одного нежного взгляда Каролины! Маркиза была уверена, что эту ложь Урбен никогда не простит брату. Ей было известно, что маркиз избрал герцога своим конфидентом и что тот, тронутый его горем, заставлял свою жену разыскивать Каролину по всем парижским монастырям. «Герцог упорно молчит, — думала маркиза, — и даже не отговаривает жену с братом от этих нелепых поисков, а между тем он должен был бы во всем признаться маркизу и вылечить его от любви. Теперь все зашло слишком далеко, подобные признания рискованны, и, если я открою правду, я могу поссорить братьев, которые так любят друг друга». А Каролина меж тем писала своей сестре: «Ты в ужасе оттого, что я живу в стране, где меня всюду подстерегает опасность, и спрашиваешь: неужели этот край так прекрасен, что стоит постоянно рисковать жизнью. Во-первых, когда со мной Пейрак, мне ничего не угрожает. Конечно, дороги здесь ужасны, но достаточно широки для местных повозок. Пейрак, впрочем, очень осторожен. Когда он чувствует, что не может измерить глазом нужное расстояние, для пущей безопасности он прибегает к такому способу: он вручает мне вожжи, слезает на землю, берет свой бич, на ручке которого есть зарубка, обозначающая точную ширину нашей повозки, и, пройдя немного вперед, измеряет ручкой расстояние между скалой и пропастью, а иногда расстояние между двумя пропастями, лежащими по обеим сторонам. Если дорога шире на один сантиметр, чем нам необходимо, он, сияя от радости, возвращается назад, и мы едем во весь опор. Когда же дорога на один сантиметр уже, Пейрак велит мне спешиться и проводит повозку, держа лошадь под уздцы. Уверяю тебя, что ко всему этому легко привыкаешь и даже не беспокоишься. Здешние лошади смелы и послушны. Они не хуже людей чуют грозящую опасность, и несчастные случаи тут такая же редкость, как на равнине. В прежних своих письмах я немного преувеличила рискованность таких поездок, но сделала это из небольшого страха, от которого вполне избавилась, и теперь даже нахожу его беспричинным. Что касается красоты Веле, я никогда не сумею тебе ее описать. Я даже не предполагала, что в самом сердце Франции есть такие удивительные места. Веле гораздо красивее Оверни, которую я видела по дороге, а у городка Пюи, вероятно, единственное в своем роде расположение: он построен на застывшей магме, которая, словно вырвавшись из его центра, образовала некоторые городские строения. Это поистине чертоги великанов, а те здания, что воздвигнуты людьми на вулканических склонах, или даже на вершинах пирамид из окаменевшей лавы, как бы вдохновлены величием и своеобразием местности. Собор выстроен в чудесном романском стиле; он того же цвета, что скала, и лишь белая и синяя мозаика весело разнообразят его фронтон. Собор расположен так, что издали кажется исполинским сооружением, поскольку добраться до него можно лишь по ступенькам, вырубленным в скале на головокружительной высоте. Внутренность храмины потрясает своей торжественной полутьмой и изысканной мощью. Оказавшись под этими грозными, зловещими куполами, рядом с черными голыми колоннами, я впервые поняла и ощутила весь ужас средневековья. Когда я вошла в храм, бушевала страшная буря. Молнии адским огнем вспыхивали на дивных витражах, так что по полу и по стенам бежали разноцветные блики, сверкающие как драгоценные каменья. Раскаты грома, казалось, исходили прямо из алтаря, словно неистовый гнев обуял самого Иегову… Но меня это не пугало. Ведь истинный бог, которого мы любим, полон милосердия к своей слабой пастве. Я молилась господу, уповая на его милостыню, и после молитвы почувствовала, как силы прибавились во мне. Что же до этих прекрасных храмов, вполне понятно, что сегодня они выражают слово „таинство“, и с него возбраняется снимать покровы… Если бы здесь был господин де Вильмер, он сказал бы мне… Но теперь уже не до лекций по истории и философии религии. Мысли господина де Вильмера больше мне не служат книгой, которая помогала постигать прошлое и учила предугадывать будущее. Как видишь, благодаря любезности милого Пейрака, который мне показывает красоты Веле, а также благодаря широкому капюшону, закрывающему лицо, я могу смело гулять в городке и в его предместьях. Городок очень живописен: это настоящий средневековый город, в котором полно церквей и монастырей. Собор окружен множеством древних строений, где под таинственными аркадами и в уступах скалы, которая их поддерживает, видны монашеские кельи, сады, лестницы, и тихо снуют безгласные тени, закутанные в покрывала или сутану. Там царит странная тишина, там разлито смутное дыхание прошлого, бросающее в дрожь и холод. Это не дыханье бога, источника душевной свободы и милосердия, — здесь веет тем, что во имя господа бога сурово разрывает узы братства и человечности. Насколько мне помнится, наша благочестивая жизнь в монастыре была радостной и улыбчивой; здесь же она мрачна и внушает трепет. Из этого собора целый час спускаешься вниз, пока доберешься до предместья Эгиль, где возвышается другой памятник, творение природы и истории одновременно. Это самый странный памятник в мире: вулканическая „сахарная голова“ вышиной в триста футов. Подыматься туда надо по витой лестнице до крошечной, но прелестной византийской часовенки. Говорят, она выстроена из развалин бывшего храма Дианы и стоит на его месте. Об этой часовенке ходит замечательная легенда. Некая молодая девушка, христианка, спасаясь от преследований басурмана, бросилась с вершины вниз, но не разбилась, а тотчас поднялась на ноги. Это чудо наделало много шуму, и девушку признали святой. Сердце ее преисполнилось гордыней, и она дала обет снова кинуться в бездну, дабы все воочию убедились, что ей покровительствуют ангелы. Но на сей раз небо презрело ее, и она разбилась, как ничтожный идол… Гордыня! Да, гордых людей господь предоставляет самим себе… А без божьей поддержки что они могут?! Только не говори, что мною движет гордыня… Это неправда. Я никому ничего не хочу доказать и только прошу, чтобы меня забыли и не страдали из-за меня. Неподалеку от Пюи есть деревенька, без которой окрестный пейзаж во многом проиграл бы. Над ней высится одна из тех одиноких и прекрасных скал, которые тут встречаются повсеместно. Эта скала зовется Эспали; на ней тоже сохранились развалины феодального замка и кельтских гротов. В одном из них живут бедные старые супруги. Живут в ужасающей нищете — прямо в скале, и отверстие в ней заменяет им печную трубу и окно. Зимними ночами они затыкают дверь соломой, а летом — юбкой старой женщины. Жалкое ложе без простынь и матрацев, две скамеечки, маленькая железная лампа, прялка, два-три глиняных горшка — вот и вся их утварь. В двух шагах от этой скалы находится просторный дом отцов-иезуитов, который называется „Рай“. У подошвы скалы бежит ручей, который вместе с песком несет драгоценные камешки. Старушка продала мне за двадцать су пригоршню гранатов, сапфиров и гиацинтов, которые я берегу для Лили. Камешки очень маленькие и не имеют большой цены, но в скалах этих, должно быть, скрыты драгоценные залежи. Может, отцы-иезуиты и найдут их, — я же не рассчитываю сделать это открытие и поэтому должна приискать себе работу. Вот уже несколько дней Пейрак только и говорит об одном плане, который возник у него как раз у подножия Эспали. А произошло вот что: как-то раз, гуляя там, я увидела маленького мальчика, игравшего на коленях красивой, здоровой и веселой крестьянки, и сразу полюбила его. Этот ребенок так сильно влечет меня к себе, что я готова сравнить его с Шарло, хотя они и не похожи. Но он, как и Шарло, отличается той застенчивой мягкостью и кошачьей грацией, которые пленили мое сердце. Когда я показала мальчика Пейраку, заметив, что его содержат в большой чистоте и что его мать не плетет кружев, а всецело отдает себя ребенку, точно понимает, какое это сокровище, Пейрак ответил: — Вы угадали. Этот мальчуган я вправду для Рокбертихи сокровище. Спросите у нее, чей он, и Рокбертиха скажет, что это сын ее сестры, живущей в Клермоне. Только это враки. Малыша ей отдал на воспитание один господин, которого никто не знает, но он хорошо платит ей, чтобы мальчика кормили и растили как маленького принца. Поэтому, как видите, Рокбертиха хорошо одета и не работает. Правда, она и раньше не знала нужды: муж ее служит сторожем в замке Полиньяк — видите его большую башню и развалины вон на той скале, которая еще шире и выше, чем Эспали. Там Рокбертиха и живет, а встретили вы ее тут потому, что у нее теперь много свободного времени и она гуляет где хочет. Родная мать этого мальчугана, видно, померла, так как никто о ней не слышал ни слова, но отец навещает ребенка, дает деньги и просит Рокбертиху ни в чем не отказывать его сыну. Как видишь, дорогая, тут целый роман. Это, вероятно, и привязало меня к малышу — ведь я же, как ты говоришь, особа весьма романтическая. Но в этом малыше и вправду есть что-то замечательное. Он не отличается крепким сложением — говорят, когда его привезли сюда, в нем чуть душа теплилась. Теперь он посвежел, а горы так полезны его здоровью, что отец его, приезжавший в прошлом году, раздумал увозить мальчика отсюда и решил подождать еще год, чтобы он окреп окончательно. У малыша лицо задумчивого ангела, выражение глаз не по возрасту серьезно, а в движениях неизъяснимая грация. Пейрак, видя, что я пленилась мальчиком, почесал затылок и сказал: — Если вам так по сердцу ребятишки, бросили бы вы читать вслух старым дамам, от которых одна морока, да подыскали бы себе мальчугана вроде этого! Воспитывать его можно вместе с детками Камиллы, жили бы вы со своей семьей, ни под кого не подлаживаясь. — Ты забываешь, дорогой Пейрак, что мне, вероятно, еще долго нельзя показываться у сестры! — Хорошо, тогда Камилла могла бы сюда приехать, пожила бы с нами, или вы годок-другой погостили бы у нас. Жюстина помогла бы обихаживать мальчика, а вам только пришлось бы воспитывать его да учить уму-разуму… Постойте, раз этот мальчонка вам нравится и вы прямо голову потеряли, мне пришло на ум вот что: отец приедет за ним на днях, я могу с ним о вас поговорить. — Ты с ним знаком? — Как-то раз я возил его в горы. Он показался мне человеком славным, только больно уж он молод, чтоб самому растить трехлетнего ребенка. Ему все равно придется отдать его в женские руки, но у Рокбертихи он тоже дольше не может держать малыша, так как они не сумеют научить его тому, что должен знать этот маленький господин. Вам такое дело вполне с руки, и отцу его никогда не найти лучшей матери для своего ребенка. Стоит понадеяться (что на языке Пейрака означает: „стоит подождать“). Я буду следить за замком Полиньяк, и как только отец малыша объявится, я сумею поговорить с ним как надо. Пускай добрые Пейрак с Жюстиной тешатся этой надеждой, я же не питаю никаких иллюзий. Ведь этот таинственный господин наверняка стал бы расспрашивать обо мне, я же, не будучи уверена, что он хотя бы отдаленно не знает тех людей, от которых я скрываюсь, не хочу давать ему в руки никаких сведений о себе. Только как мне разведать, что он никого не знает? Тем не менее замысел Пейрака сам по себе очень недурен. Воспитывать несколько лет ребенка вместе с твоими детьми мне гораздо больше по душе, нежели снова пойти в услужение к чужим людям. Госпожа д'Арглад, знающая все светские тайны, без труда нашла бы мне такого пансионера, но мне не хочется обращаться к ней с этой просьбой. Она невольно может мне опять принести несчастье». XXIII Через несколько дней Каролина снова писала сестре: «Полиньяк, 15 мая. Вот уже пять дней я живу среди величественнейших развалин средневековой крепости, на вершине громадной скалы из черной лавы, о которой я упоминала, когда описывала тебе Пюи и Эспали. Ты еще, пожалуй, решишь, что положение мое переменилось, а мечта исполнилась. Ничего подобного. Я действительно живу подле маленького Дидье, но ухаживать за ним я вызвалась сама, и все мои заботы о нем совершенно бескорыстны, так как отец его или покровитель до сих пор не приехал. А произошло вот что. Мне снова захотелось посмотреть на малыша, а заодно и немного познакомиться с тем, как он живет; к тому же у меня было давнее желание увидеть вблизи замок Полиньяков, который издали кажется городом великанов, построенным на зловещей скале. Здесь это самая мощная средневековая цитадель, гнездовье того племени стервятников, чьи разбойные налеты приводили в ужас Веле, Форес и Овернь. По всей провинции древние хозяева Полиньяка оставили о себе мрачные воспоминания и предания, достойные сказок о людоедах и Синей Бороде. Эти феодальные тираны обирали прохожих, грабили церкви, убивали монахов, похищали женщин, жгли деревни, и так из поколения в поколение на протяжении нескольких веков. Об этом маркиз де Вильмер написал одну из самых замечательных глав в своей книге и сделал вывод, что потомки Полиньяков, неповинные, конечно, в злодеяниях предков, как бы искупили своей плачевной участью их варварские победы. Цитадель Полиньяков[158 - Полиньяки — древний аристократический род ведущий свое происхождение с IV в. Род Полиньяков прославил полководец виконт Аполлинер-Гаспар.(Примеч. коммент.).] неприступна. Скала круто обрывается со всех сторон. Деревня лепится у подошвы того холма, на котором расположена эта глыба застывшей магмы. От Лантриака это довольно далеко, а из-за непроходимых оврагов расстояние значительно увеличивается. Тем не менее, пустившись в дорогу на рассвете, мы к полудню добрались до места, и наша лошадка подвезла нас к потайной дверце подземного входа. Пейрак оставил меня, а сам пошел осматривать животных: ведь он слывет за опытного ветеринара, и где бы он ни появился, всюду нужна его помощь. Десятилетняя девочка открыла мне дверь, но когда я спросила, можно ли видеть жену Рокберта, крошка, заливаясь слезами, ответила, что ее мать умирает. Я побежала в перестроенную часть замка, где живет семья Рокберта, и увидела, что женщина лежит в горячке и бредит. Малыш Дидье играл в комнате с другим ребенком бедной Рокбертихи; тот очень веселился, не понимая, что делается с его матерью, хотя и был старше Дидье, а этот мальчик, то смеясь, то плача, смотрел на кровать больной с таким удивлением и тревогой, на какую только способен трехлетний мальчуган. Увидев меня, он подошел, но вместо того чтобы, немного поломавшись, поцеловать меня, как то было в первый раз, уцепился за мое платье и потянул за подол своими ручонками, крича „мама“ таким жалобным голоском, что все в моей груди оборвалось. Он наверняка предупреждал меня о состоянии приемной матери. Я подошла к кровати. Рокбертиха никого не узнавала и не могла говорить. Через несколько минут вернулся ее муж и страшно перепугался, так как за последние часы жене стало хуже. Я велела ему послать за доктором и сиделкой; он тотчас все сделал, а я, боясь, не заболела ли Рокбертиха тифом, увела детей из комнаты. Доктор, приехав через два часа, похвалил меня, сказав, что болезнь Рокбертихи покамест определить затруднительно и что детей следует перевести в другой дом. Мы с Пейраком занялись этим сами, так как бедный Рокберт совсем потерял голову и только и делал, что теплил свечи в деревенской церквушке да бормотал по-латыни молитвы, которые казались ему целительнее любых лечебных предписаний. Когда Рокберт немного успокоился, было уже четыре часа дня, и нам с Пейраком нужно было уезжать. Ночи теперь безлунные, и к тому же надвигалась гроза. Тогда бедняга Рокберт принялся сетовать, говоря, что он пропал, если кто-нибудь не позаботится о детях, а главное, о дитятке (так он называл Дидье), об этой курице, которая несла золотые яички в его хозяйстве. Ведь за ним нужен особенный уход; он не такой крепыш, как местные дети, к тому же непоседа, всюду лазает, а эти развалины замка — настоящий лабиринт пропастей, где ни на минуту нельзя терять из виду маленького путешественника. А его даже некому поручить: из-за денег, которые малыш приносит в дом, развелось полно завистников и врагов, просто беда. Словом, тогда Пейрак и шепни мне: „Послушайте, кажется, ваше доброе сердце и мой замысел в полном согласии друг с другом. Оставайтесь-ка здесь, разместиться тут есть где, а завтра я приеду и погляжу, что да как, и коли вы тут будете не нужны, я увезу вас“. Признаться, я только и ждала от Пейрака этих слов, точно долг и внутренняя потребность повелевали мне остаться при этом мальчике. Пейрак приехал на следующий день, но так как я видела, что жена Рокберта еще не скоро встанет с постели, то решила повременить с отъездом, наказав Пейраку приехать за мной в конце недели. В просторной зале, прежде, по-моему, служившей помещением для стражи, а ныне, для большего удобства, разделенной фермерами на множество комнат, я жила припеваючи. Деревенские постели очень чистые, а хозяйство я веду сама. Целый день у меня на руках трое детей. Девочка под моим присмотром стряпает, я слежу, чтобы за ее матерью был хороший уход, сама мою и одеваю Дидье. Как и остальные дети, он ходит в голубой кофточке, но одет с большей тщательностью с тех пор, как этим занялась я; душа моя так сильно привязывается к этому ребенку, и мне даже страшно подумать, что настанет час нашей разлуки! Ты знаешь, как я люблю детей, к Дидье же я чувствую особенную нежность. Шарло безумно ревновал бы меня к нему. Видишь ли, этот мальчик наверняка сын достойных родителей. Он знатного и благородного происхождения — лицо его отличается слегка матовой белизной, чуть тронутой румянцем, как это бывает у белых садовых роз, глаза карие, пленяющие разрезом и выражением, и целая копна черных вьющихся волос, тонких как шелк. Ручонки его точно изваяны скульптором, и Дидье их никогда не пачкает. Он не возится в земле, ни до чего не дотрагивается, и вся жизнь его проходит в созерцании мира. Я уверена, что размышляет он не по возрасту здраво, только не может свои мысли выразить, хотя для своих лет очень бегло говорит по-французски и на здешнем наречии. Он усвоил местное произношение, но в его устах оно звучит мягко, с легкой картавостью. Он горазд на трогательные выдумки, только бы делать то, что хочет, а хочет он быть на воле, лазать по этим развалинам или бегать по холмистым склонам: там он усаживается, разглядывает цветочки и особливо — разных букашек, но не притрагивается к ним, а следит за каждым их движением с таким видом, точно интересуется всеми чудесными проявлениями жизни; его же сверстники только и думают, как бы раздавить и уничтожить все, что попадает под руку. Я попыталась преподать ему начатки чтения, так как уверена (возможно, отец Дидье думает иначе), что чем раньше начинают ребенка учить грамоте, тем легче развивается его внимание, которое так трудно воспитать, когда он окрепнет телесно и духовно. Я уже убедилась в уме и любознательности Дидье, они просто удивительны, а с нашей методой, которая так чудесно помогала растить нам твоих детей, я уверена, что выучила бы Дидье читать за один месяц. И потом, этот ребенок — весь душа. Наша взаимная симпатия растет действительно не по дням, а по часам, и я не знаю, что с нами будет, когда придет пора расстаться. Хотя я скучаю по Жюстине и Пейраку, мне здесь очень нравится. Воздух такой чистый, что белые камни, мешаясь с обломками вулканического песчаника, так и сверкают, словно только что появились из каменоломни. И потом, внутри этого гигантского замка полно самых разных диковин. Надобно тебе сказать, что Полиньяки хвастливо утверждают, будто род их идет от самого Аполлона или от его жрецов по прямой линии и что, согласно преданию, здесь был храм этого бога, развалины которого существуют по сей день. Думаю, что стоит на них взглянуть, как сразу этому веришь. Весь вопрос в том, привезены ли обетные таблички и изваяния для украшения замка, как это делалось в эпоху Возрождения, или замок воздвигнут на останках храмины. Рокберт говорил мне, что здешние ученые спорят об этом уже пятьдесят лет, — я же склоняюсь на сторону тех, кто думает, что верхняя закраина колодца как бы служила устами бога, изрекавшего свои оракулы. Отверстие этого гигантского колодца, с которым неизвестно каким образом сообщается маленький колодец, было завалено исполинской головой классического стиля, и, по рассказам, из ее щербатого рта некогда звучал голос подземных пифий. Вероятно, так оно и было. Другие, правда, полагают, что эта голова просто украшала фонтан, но они тоже не уверены в этом. Ради развлечения я срисовала это каменное лицо и вкладываю рисунок в письмо, а заодно набросала и портрет маленького Дидье во весь рост, заснувшего, раскинув руки, на лбу у бога. Дидье тут мало похож на себя, но по этому наброску ты сможешь судить о той странной и прелестной картине, от которой уже четверть часа я не отвожу глаз. Здесь я совсем не читаю — под рукой нет восьми — десяти разрозненных томов, которые есть у Пейрака, нет даже его толстой, старой протестантской Библии. Я штопаю одежду моему мальчику, с которым мы неразлучны, мечтаю, грущу, не сетуя и не удивляясь своему новому положению, — мне тут хорошо, и это главное. Приехал милый Пейрак и привез твое письмо. Ах, сестрица, мужайся, не то я совсем паду духом. Ты пишешь, что маркиз был бледен, плохо себя чувствует, что тебе жаль его и ты чуть не проговорилась. Камилла, если тебе не под силу видеть страдания такого сильного духом человека, как маркиз, если ты не понимаешь, что только своим мужеством я могу ему помочь, я уеду, уеду на край света, и ты никогда не узнаешь, где я… Помни, что в ту минуту, когда на песке моего островка появится след чужеземца, я навсегда скроюсь, и тогда…» Каролина не успела дописать фразу: Пейрак, только что вручивший ей письмо от госпожи Эдбер, воротился со словами: — Вот и господин приехал. — Что, что? — воскликнула Каролина, в странном волнении подымаясь с места. — Какой господин? — Отец этого таинственного мальчугана, господин Бернье. — Значит, тебе известно его имя? Здесь никто не знал его или нарочно утаивал. — Нет, я сам-то не выспрашивал, но этот господин бросил свой чемодан на лавку у дверей Рокбертихи, и я невольно прочитал его имя. — Бернье? Я его впервые слышу. Как ты думаешь, могу я взглянуть на этого господина? — Вам надо повидаться с ним. Нужно потолковать о мальчонке… Самое время. Пришел Рокберт и в один миг разрушил план Пейрака: господин Бернье велел привести сына, но, по своему обыкновению, удалился в отведенную ему комнату и не желает видеть посторонних людей. — Все равно я скажу ему, как вы ухаживали за моей женой и малышом, — прибавил Рокберт. — Наверняка он даст мне для вас хорошие денежки. Впрочем, я и сам вас не обижу, будьте спокойны! Он взял Дидье на руки и вышел, плотно прикрыв за собой дверь. — Ну что ж, едем, — сказала Каролина, чуть не плача при мысли, что ей, вероятно, больше никогда не увидеть Дидье. — Погодите, — возразил Пейрак. — Давайте немного задержимся и посмотрим, как поступит этот господин, когда узнает, что вы целых пять дней нянчили его сына. — Неужели ты не понимаешь, друг мой, что Рокберт не посмеет сказать ему об этом? Разве он может признаться господину Бернье, что во время болезни жены доверил ребенка посторонней особе? К тому же он с радостью продержал бы мальчика еще год. Так как же он даст нам сказать отцу, что его ребенок получит у нас не только лучший уход, но и воспитание, которое подобает его возрасту? Конечно, нет. И сама Рокбертиха, несмотря на мои заботы о ней, скажет, что никто меня не знает и что вообще я, может быть, авантюристка. Одним словом, рассчитывая на благодарность и доверие, мы, чего доброго, еще окажемся интриганами, которые домогаются нескольких су. — Но когда мы от них откажемся, господин Бернье поймет, кто мы такие! Меня тут каждая собака знает, и каждому известно, что Самюэль Пейрак никогда не тянул руку за подачкой. — Этот господин ничего об этом не знает. Поедем скорей домой, дорогой друг! Мне неприятно тут дольше оставаться. — Как вам угодно, — сказал Пейрак, — лошадь я не распрягал, а отдохнет она в Пюи. Ну, все равно! Эх, послушались бы вы меня, барышня, посидели бы мы тут часика два, а там, глядишь, мальчонка стал бы искать вас да требовать — он ведь в вас души не чает, — мы бы к встретились во дворе. А там господин Бернье, глядишь, и заметит вас и, ручаюсь головой, сразу скажет: «Эта барышня не похожа на других. Надо с ней поговорить». А когда он заговорит… Пейрак по пятам ходил за Каролиной, которая, твердо решив уехать, уже собрала вещи и направилась к парадной двери замка. Но, проходя мимо скамьи, где еще лежали чемодан и дорожный плащ незнакомца, она прочитала имя, уже известное ей от Пейрака, изумленно всплеснула руками и в странном волнении бросилась прочь. — Что с вами? — спросил ее простодушный Пейрак, берясь за вожжи. — Так, глупости, — ответила Каролина, когда они уже выехали за ограду. — Мне вдруг показалось, что я знаю почерк того человека, который написал имя Бернье на чемодане. — Ба, да написано-то печатными буквами! — Ты прав, а я, верно, сошла с ума! Все равно — едем, едем, мой дорогой Пейрак! Всю дорогу Каролину не оставляли тягостные раздумья. Странное волнение, которое охватило ее при виде этого нарочно измененного почерка, она приписала беспокойству, внушенному ей письмом Камиллы. Но теперь ее мучило другое. Господин де Вильмер никогда не говорил ей о том, что видел собственными глазами замок Полиньяков, однако в своей книге описал его превосходно и точно. На его примере маркиз показывал, как были могучи в средние века эти феодальные логова, и Каролина знала, что маркиз часто путешествует по провинции, дабы проникнуться духом разных исторических мест. Она тщательно перетряхивала свою память, стараясь вспомнить, не говорил ли ей маркиз о посещении замка Полиньяков. «Нет, — убеждала она самое себя. — Если б он мне об этом рассказывал, я наверняка обратила бы внимание на название Лантриак и Пюи, о которых мне писала Жюстина». Тогда Каролина принялась вспоминать, не говорила ли она в связи с замком о Лантриаке и Жюстине, но такого разговора не было наверняка, и Каролина успокоилась. Но теперь уже другие мысли стали донимать ее. Откуда взялась эта любовь к чужому мальчику? Отчего в его глазах, повадках, улыбке она нашла что-то особенное? И разве мальчик не был похож на маркиза? И разве внезапная мысль заняться воспитанием этого ребенка, такая властная и неотвязная, не была подсказана ей инстинктивным желанием, которое было гораздо сильнее увещеваний Пейрака и случайного стечения обстоятельств? Но к этим тягостным раздумьям Каролины еще невольно примешивались тайные муки проснувшейся ревности. «Значит, у маркиза есть сын, дитя запретной любви, — думала она. — Значит, до нашего знакомства он страстно любил женщину. Значит, в его жизни есть великая тайна! Может, мать Дидье еще жива? Отчего тогда ее считают умершей?» Лихорадочно углубляясь все дальше в свои предположения, Каролина вспомнила слова маркиза, оброненные им под кедром в Ботаническом саду, вспомнила, как он намекал на свою борьбу между сыновним долгом и другим чувством долга, другой любовью, которую он испытывал, вероятно, не к ней! Невольно поддаваясь смятению все сильнее, Каролина тщетно старалась смириться со своей судьбой. Она любила, и больше всего ее терзала не надежда на счастье, а боязнь быть нелюбимой. — Да что это с вами? — спросил Пейрак, научившийся угадывать все тревоги Каролины по ее лицу. В ответ она забросала Пейрака разными вопросами об этом господине Бернье, которого тот видел всего один раз. Пейрак отличался наблюдательностью и хорошей памятью, но он обыкновенно обращал внимание только на тех людей, которые его интересовали. Поэтому он нарисовал портрет этого господина так неопределенно, что Каролина дальше своих догадок не пошла. Ночью она спала плохо, но к утру успокоилась и, пробудившись, убедила себя, что все ее вчерашние тревоги сущий вздор. У Пейрака было много дел, и он не стал дожидаться, пока она встанет. Домой он вернулся уже затемно. Лицо его сияло. — Наша затея продвигается, — сказал он. — Завтра господин Бернье будет здесь, но вы можете не волноваться: он английский моряк. Вы такого не знаете? — Даже не слыхала, — ответила Каролина. — Значит, ты его видел? — Нет, он ушел перед моим приездом. Но я видел Рокбертиху, которая поправляется и уже в полной памяти. Она мне и рассказала, что вчера вечером мальчонка сильно плакал и, даже засыпая, все спрашивал, где его Шарлетта. Отец заинтересовался, кто такая, Рокберту вроде бы не очень хотелось говорить о вас, но жена его — добрая христианка эта Рокбертиха! — с дочкой, которая вас очень любит, сказали, что вы настоящий ангел, а господин Бернье ответил, что хочет поблагодарить вас и вознаградить. Он спросил, где вы живете: у нас он никогда не бывал, но узнал меня и пообещал приехать к нам очень скоро. А чтобы малыш уснул, посулил привезти ему Шарлетту. — Из твоих слов я поняла только то, что этот иностранец приедет и предложит мне деньги. — И пускай предложит, тем лучше; тут-то вы ему и покажете, что вы не то, что он думает. Встретитесь, поговорите… Он уже многое о вас знает, а вы еще скажите ему, что вы барышня образованная, я же расскажу вашу историю, потому что она вас лишь украсит. — Ни в коем случае, — горячо возразила Каролина. — Я все время только и делала, что скрывала свое имя. Как же я теперь доверю свою тайну первому встречному? — Но ты же его не знаешь! — вмешалась Жюстина. — Коли вы договоритесь насчет этого мальчика, вы можете спокойно довериться этому господину. Зная его тайну, можно открыть ему и нашу. Какая ему корысть выдавать ее… — Жюстина! — закричала мадемуазель де Сен-Жене, стоявшая у окошка. — Постой, господи, молчи… Вот он, господин Бернье, он идет к нам… О, друзья мои, спрячьте меня, скажите, что я уехала, что никогда не вернусь! Ведь если он увидит меня и заговорит… Неужели вы не понимаете, что я погибла? XXIV Жюстина последовала за девушкой, которая побежала в свою комнатку, и жестами показала Пейраку, чтобы тот принял маркиза и не терял присутствия духа. Пейраку его занимать не приходилось. Он встретил господина де Вильмера спокойно, как полагается достойному человеку, имеющему суровое понятие о долге. О знакомстве маркиза с мнимой Шарлеттой не могло быть и речи: нужно было поскорее выпроводить маркиза, да так, чтобы он ничего не заподозрил, а если подозрения у него и были, их следовало рассеять. С первых же слов маркиза Пейрак понял, что тот ни о чем не догадывается. В ближайшие дни он собирался уехать со своим сыном, которого решил приблизить к себе, а покамест, воспользовавшись погожим утром, пешком прогулялся до Пейраков, чтобы погасить долг благодарности великодушной незнакомке. Он не предполагал, что дорога такая длинная, пришел немного позже, чем думал, и жаловался на легкую усталость: его лицо и в самом деле выглядело утомленным и болезненным. Пейрак, почитавший гостеприимство превыше всего, сразу предложил ему выпить и поесть. Он кликнул Жюстину, успевшую уже прийти в себя, и маркиза усадили за стол, а он, воспользовавшись случаем щедро вознаградить хозяев, с радостью принял их хлебосольство. Он выразил сожаление, узнав, что Шарлетта уехала, но расспрашивать о ней у него не было особенных причин. Маркиз решил оставить для нее деньги, и Жюстина шепнула Пейраку, что надо принять их, дабы не вызвать у гостя удивление. Каролина всегда сумеет отправить их обратно. Пейраку, напротив, это казалось излишним — его гордость была оскорблена при одной мысли, что маркиз еще решит, будто эти деньги он берет за свои услуги. Каролина слышала этот деликатный спор из своей комнатки. Голос маркиза бросал ее в дрожь, она даже не смела пошевелиться. Ей казалось, что господин де Вильмер узнает ее шаги. Маркиз едва притронулся к еде и, притворившись, что уже насытился, спросил, нельзя ли ему нанять лошадь, чтобы вернуться назад. На дворе уже совсем стемнело, и опять накрапывал дождь. Пейрак вызвался проводить маркиза и вышел запрягать лошадей, но сначала тайком поднялся к Каролине. — Очень мне жалко этого господина, — прошептал он. — Бедняга совсем расхворался, честное слово. Лоб весь в испарине, а он все норовит подсесть ближе к огню. Наверняка его бьет озноб. Дышит так, будто сердце у него от этого разрывается: все держится за грудь, через силу улыбаясь, а потом подносит руку ко лбу — совсем замучился. — Господи! — воскликнула испуганная Каролина. — Если он заболел, это очень опасно… Его нельзя отпускать на ночь глядя. В повозке твоей трясет, дороги тяжелые. Потом холод, дождь, а у него горячка! Нет, нет, эту ночь ему нужно провести здесь… Только где? Он скорее ляжет спать на улице, чем будет ночевать в грязной гостинице. Остается только одно: задержать его и никуда не отпускать из дома. Отдай ему мою комнату, а я мигом соберу вещи и уеду к твоей невестке! — У невестки или тут ночевать — все одно. Ночью он еще пуще расхворается, и вы, забыв про все на свете, прибежите к нему. — Да, верно. Что же делать? — Хотите, я скажу вам? Вы барышня здоровая и крепкая. Я отвезу вас к свояченице в Лоссонну. Там вы и переночуете, а завтра, когда он уедет, я вас оттуда заберу. — Да, ты прав! — сказала Каролина, поспешно завязывая вещи в узелок. — Уговори его остаться и шепни своему сыну, чтобы тот запрягал Миньону. — Миньону нельзя — она целый день на ногах. Возьмем мула. Отдав все распоряжения, Пейрак вернулся к маркизу со словами, что дождь зарядил на всю ночь, и, перемигнувшись с Жюстиной, так участливо принялся уговаривать маркиза остаться, что тот согласился. — Вы правы, друзья мои, — сказал он с горькой усмешкой. — Мне слегка нездоровится, а умирать я просто не имею права. — У кого же есть такое право? — ответил Пейрак. — Но вы у нас не расхвораетесь и, уж конечно, не умрете, можете поверить мне на слово! Моя жена выходит вас. Комнатка наверху очень чистая и очень теплая, а если вам станет плохо, стукните в пол, — сразу услышим. Жюстина поднялась наверх, чтобы приготовить комнату для маркиза и обнять бедняжку Каролину, которая от страха совсем потеряла голову. — Нет! — зашептала она. — Если он болен, как же я могу его бросить? Нет, это чистое безумие — я остаюсь. — Ах, но этого Пейрак никогда не допустит, — ответила Жюстина. — Он человек твердый. Но сама подумай: может, Пейрак прав. Если вы разжалобитесь, вам с этим господином никогда не развязаться. И тогда… Я знаю, что вы, конечно, не сделаете ничего дурного, но его мать… И потом пересуды начнутся! Каролина ее не слушала: Пейрак, войдя в комнатку, властно взял ее за руку и повел вниз по лестнице. Препоручив свою душу севенскому протестанту, Каролина была уже не в силах распоряжаться ею. Пейрак подвел Каролину к повозке и бросил туда ее узелок. В эту минуту Каролина вырвалась из его рук, кинулась в дом через заднюю дверь и увидела господина де Вильмера, сидевшего к ней спиной. Тут она остановилась — самообладание вернулось к ней. Да и поза Урбена немного успокоила Каролину. Маркиз сидел у огня и читал Библию Пейрака. Маленькая железная лампа, висящая над каминным колпаком, освещала его черные волосы, такие же вьющиеся, как у маленького Дидье, и кусочек лба, неизменно чистого и волевого. Болезнь немилосердно мучила маркиза, но он хотел жить, так как надежда не оставляла его. — Вот и я! — сказала Каролина, вернувшись к повозке. — Он меня не заметил, но зато я видела его. Теперь мне стало легче. Едем! Но сначала поклянись мне честью, — добавила она у подножки, — что если этой ночью с ним случится припадок удушья, ты немедленно приедешь за мной, даже если для этого тебе придется загнать лошадь. Так нужно, понимаешь? Только я умею ухаживать за этим больным… Иначе он умрет у вас на руках и его смерть будет на вашей совести. Пейрак дал ей слово, и они тронулись в путь. Погода стояла ужасная, и дорога совсем раскисла. Но Пейрак знал наизусть все ее ухабы и колдобины. Впрочем, ехать было недалеко. Пейрак устроил Каролину у родственницы и к одиннадцати часам вернулся домой. Маркизу заметно полегчало: перед сном он побеседовал с Жюстиной так дружески и учтиво, что она была в полном от него восхищении. — Знаешь, Пейрак, — сказала она, — сердце этого человека совсем как у… И я теперь понимаю… — Молчи! — сказал Пейрак, знавший, как тонки половицы в верхней комнате. — Он спит, пора и нам ложиться. В ночном Лантриаке царило безмолвие. Маркиз отдохнул превосходно и проснулся в два часа ночи, полностью избавившись от горячки. Он чувствовал себя совершенно успокоившимся, чего с ним давно уже не было: ему словно снился приятный, но уже отлетевший сон, под обаянием которого он все еще находился. Не желая будить хозяев, маркиз лежал неподвижно, разглядывая при тусклом свете лампы стены этой комнаты. Со времени исчезновения Каролины он никогда не представлял себе так ясно собственное положение, как теперь. В голове его теснилась тысяча решений, но, поразмыслив, он остановился на том, что должен жить для сына, и его детский облик вернул ему силы бороться с физическим недугом. За сутки в голове его созрел окончательный план. Он решил отвезти Дидье к госпоже Эдбер, оставить ей письмо для Каролины и уехать на некоторое время из Франции, чтобы мадемуазель де Сен-Жене могла безбоязненно вернуться к своей сестре в Этамп. В течение нескольких спокойных недель маркиза, вероятно, поймет свое заблуждение или, быть может, откроет тайну Гаэтану, который поклялся при случае выведать ее у матери. Но даже если герцогу это не удастся, Урбен все равно не откажется от своего плана. Он тайком вернется в замок Моврош, где его матушка должна проводить лето у своей невестки, и сообщит о своем возвращении Каролине в тот самый день, когда оправдает ее в глазах маркизы и устранит все препятствия для брака. Теперь прежде всего нужно было добиться, чтобы мадемуазель де Сен-Жене поскорее вышла из своего таинственного убежища. Маркиза не покидала мысль, что она скрывается в одном из парижских монастырей. Он считал своим долгом задержаться на несколько дней в Полиньяке, чтобы сначала удостовериться в полном выздоровлении жены Рокберта, а потом забрать своего сына. Эта проволочка больше всего тревожила Урбена. Сгорая от нетерпения, он решил, что написать госпоже Эдбер, а главное, Каролине, нужно не откладывая, дабы они были готовы съехаться сразу после его отъезда за границу. На этом он выиграет несколько дней, а письмо нетрудно отправить днем из Пюи по дороге в Полиньяк. Эта мысль возникла у маркиза сразу, как только он заметил маленький письменный стол, где были перья, чернила в чашечке и несколько разрозненных листков бумаги, оставленных Каролиной. Он тихо поднялся, поставил лампу на стол и написал Каролине следующее: «Друг мой, сестра моя, вы не оставите несчастного, для которого, вот уже целый год, вы надежда всей его жизни. Каролина, поймите правильно мои намерения. У меня к вам только одна просьба, и вы не сможете мне отказать в ней. Я уезжаю. У меня есть сын, мать которого умерла. Я страстно люблю этого мальчика и препоручаю его вам. Вернитесь!.. Я уезжаю в Англию. Если вы не доверяете мне, вы никогда меня не увидите… Но это невозможно! Неужели я недостоин вашего уважения? Каролина…» Маркиз вдруг остановился. Незначительный предмет на столе внезапно привлек к себе его внимание. Писчая бумага и железные перья не заключали в себе ничего особенного, но между рукой маркиза и чернильницей оказалась черная бусинка, и эта безделица пробудила в маркизе целый мир воспоминаний. Это был крошечный гагатовый шарик, совершенно по-особому выточенный и просверленный; он был частью недорогого браслета, который Каролина носила в Севале. Маркиз хорошо его знал: когда Каролина писала, она обычно снимала браслет, и маркиз, беседуя с девушкой, имел обыкновение играть им. Он забавлялся браслетом сотни раз, а однажды Каролина сказала: «Не порвите его. Это все, что осталось от драгоценностей моей матери». И тогда маркиз с благоговением посмотрел на него и любовно задержал в пальцах. Спасаясь бегством, Каролина впопыхах порвала у браслета нитку, поспешно собрала все бусинки, но одна осталась лежать на столе. Эта гагатовая бусинка разом опрокинула все планы маркиза. Но, может быть, то была игра его воображения? Может быть, подобные гагаты делаются в этой стране? Маркиз сидел неподвижно, пытаясь разобраться в нахлынувших мыслях. Он вдохнул смутное благоухание комнаты, потом обвел ее глазами. На столе, на стенах, на камине ничего не было. Наконец он заметил в очаге обрывки полусгоревшей бумаги. Тщательно разворошив ее, маркиз нашел клочок бумаги с остатками адреса. Там сохранились всего два слога: один, написанный от руки, был последним слогом слова Лантриак; другой слог «ам» был частью почтового штемпеля. Марка была явно из Этампа, а почерк принадлежал госпоже Эдбер. Все сомнения маркиза рассеялись: Шарлетта была не кто иная, как Каролина, которая, вероятно, еще не уехала и, возможно, даже находится в этом доме. С этой минуты в маркизе проснулись хитрость, спокойствие и чутье дикаря. Он пригляделся к крану небольшого домашнего водопровода, который сообщался с умывальником в нижней комнате. Кран был закрыт, но штукатурка вокруг него потрескалась и облупилась. Припав ухом к трещинкам, маркиз услышал ровное дыхание спящего Пейрака. Отныне каждое слово, сказанное внизу, явственно доносилось до его слуха, и очень скоро маркиз услышал, как поднялась Жюстина и отчетливо произнесла: — Пора вставать, Пейрак. Бедняжке Каролине вряд ли хорошо спалось эту ночь. — Ночь как ночь, — буркнул Пейрак. — Но я поеду за ней, как только спроважу этого господина. Жюстина прислушалась и добавила: — Он еще спит, но сказал, что подымется с рассветом. Скоро день. Он говорил, что уедет без завтрака. — Все равно, — сказал Пейрак подымаясь: теперь его голос звучал громче, хотя он и говорил шепотом. — Я не могу отпустить его пешком. Больно длинная дорога. Пускай сынишка оседлает ему мою лошадь, и как только он отправится, я поеду в Лоссонну. Теперь господин де Вильмер знал, что делать. Он начал шуметь, давая хозяевам понять, что проснулся, и, положив в ящик стола кошелек, спустился вниз по лестнице. Он сделал вид, что очень торопится в Полиньяк, и, уверив Пейрака, что чувствует себя превосходно, наотрез отказался от лошади — она только помешала бы ему вести наблюдение за Пейраком и Каролиной. Маркиз горячо пожал хозяевам руки и откланялся, но, выйдя из деревни, тут же пошел в другом направлении и, справившись у прохожего о дороге в Лоссонну, двинулся по тропинке, ведущей в селение. Маркиз хотел прийти в Лоссонну раньше Пейрака, тайком дождаться его и собственными глазами увидеть, как Каролина сядет в повозку и поедет в Лантриак. Как только будет точно известно, что девушка возвратилась в дом Жюстины, он обдумает дальнейшие действия. Теперь, когда Каролина упорно избегала его, он не хотел показываться ей на глаза, боясь снова потерять ее. Пейрак был очень проворен: хотя дорога в Лоссонну делалась все труднее, Миньона бежала быстро. Тропинка, по которой шел маркиз, оказалась не намного короче, и деревенская коляска Пейрака обогнала его. Маркиз видел, как она проехала мимо, и узнал Пейрака, который, несмотря на утренний туман, разглядел, как какой-то человек, одетый не по-здешнему, поспешно скрылся за голой каменной грядой. Пейрак насторожился. «Может, он обвел нас вокруг пальца или о чем-нибудь догадался, — подумал севенец. — Хорошо же. Если это и вправду он, если он не так болен, как прикидывался, я отважу его за нами бегать». Он поторопил Миньону и с первыми лучами солнца въехал в деревушку. Навстречу ему вышла измученная бессонницей и смертельно встревоженная Каролина. — Все обошлось, — сказал Пейрак. — Вчера я ошибся: он вовсе не был болен — ночью спал хорошо и даже отправился в замок пешком. — Значит, он ушел? — спросила Каролина. — Значит, он ничего не заподозрил, и я его больше не увижу? Что ж, так оно лучше. — И Каролина заплакала навзрыд. Пейрак понял, что сердце ее разрывается от боли. — Ну вот, теперь и вы у нас захвораете, — сказал он девушке строгим отеческим тоном. — Полноте, будьте благоразумны, не то Пейрак больше не станет слушать ваши уверения, что вы настоящая христианка. — Господи, только бы он не увидел моих слез!.. Неужели ты не можешь простить мне эту минутную слабость? Но что ты делаешь? Зачем мы повернули назад? Пейраку почудилось, что на дороге опять мелькнул маркиз. — Вы уж простите меня великодушно, — сказал он, — но у меня в Лоссонне есть одно дельце. Мы обернемся мигом. Пейрак ехал по деревне, будучи совершенно уверенным, что отныне маркиз наблюдает за ними издали. В конце проселка он перекинулся словами с одним из местных крестьян. Потом, вернувшись к Каролине, сказал: — Послушайте, дочь моя, вы что-то совсем пригорюнились. Хотите, я вас немного развею? Вы всегда веселеете от прогулок; давайте я устрою вам такую прогулку, и преотличную. — Если у тебя есть где-то дела, я не смею мешать и поеду с тобой, куда скажешь. — Мне надо бы наведаться в деревню Эстабль. Это неподалеку от Мезенка. Места там красивые, да и вам давно хотелось поглядеть на самую большую гору в Севеннах. — Ты же уверял, что туда можно поехать лишь в конце будущего месяца. — Оно конечно, погода малость хмурится, и дороги, верно, пораскисли. Я не был там с прошлого года, но, говорят, там уже работали люди, и потом, знаете, со мной никакие опасности не страшны. — Когда так тяжело на сердце, об опасностях не думают. Едем! Пейрак погнал лошадь, которая, проехав Лоссонну, проворно поднялась на следующий холм. Когда они взобрались на вершину, Пейрак обернулся: на тропинке никого не было, а перед ним лежала лишь дорога, размытая дождем. — А когда выедем на плоскогорье, вы у меня не расстроитесь вконец? — спросил Пейрак. — Нет, — ответила Каролина. — Что еще может расстроить отчаявшегося человека? Пейрак двинулся в путь, то и дело говоря девушке, что солнце, видно, так и не появится из-за туч, что ехать до места еще четыре мили и что Мезенк, вероятно, окажется в тумане. Каролина безучастно слушала его, не замечая в словах своего старого друга ни сомнений, ни угрызений совести. Они въехали на гору, густо поросшую соснами, среди которых пролегала большая просека: она была прорублена очень давно наподобие громадной аллеи, поэтому издали казалась такой широкой, что по ней могла бы пройти в ряд добрая сотня экипажей. Но едва повозка углубилась в лес, как дорога превратилась в настоящую пытку: земля была размыта дождем, на каждом шагу подстерегали глубокие рытвины, и чем дальше, тем дорога становилась хуже. Торфяная почва была усеяна глыбами застывшей лавы, а между ними зияли ямы. Когда же колеса чудом попадали в проложенную колею, на пути возникали нагромождения чудовищных камней, не дававшие проехать; тогда приходилось опять отыскивать старую проезжую дорогу среди сотен ухабов и канав. Лошадь показывала чудеса храбрости, Пейрак — чудеса ловкости и сообразительности. За два часа они проехали только две мили и очутились на пустынном бесконечном плоскогорье, простертом на высоте полутора тысяч метров. Вокруг, кроме бездорожья, ничего не было. Солнце не показывалось, туман, точно саваном, окутал окрестность, и трудно себе представить то чувство безысходного отчаяния, которое охватило душу Каролины. Даже Пейрак — и тот приуныл и молчал. Старая, заваленная глыбами дорога осталась позади, и вот уже четверть часа повозка еле ползла, увязая в топкой кочковатой трясине, изрытой копытами пасшихся коров. Нигде не было видно даже смутного намека на дорогу. Обливавшаяся потом Миньона остановилась: она как бы предупреждала, что местность ей незнакома. Пейрак спешился, погрузившись по колено в торфяную топь и стараясь понять, куда они забрели. Это было совершенно невозможно. Горы и овраги скрылись под пологом белого тумана. — Мы сбились с дороги? — равнодушно спросила Каролина. В эту минуту налетевший ветер вырвал клок из туманной завесы, и вдали обозначился величественный горизонт. Но пелена тумана сомкнулась так быстро, что по обрывку дальних гор Пейрак не понял, где они. Внезапно послышался собачий лай, потом голоса, и наконец в двух шагах от себя они увидели собак. В тумане они незаметно для себя обогнали обоз — люди на мулах везли овощи и бурдюки. То были горцы, ездившие в долину менять свои сыры и масло на фрукты и овощи. Они остановились и заговорили с Пейраком. Ему было сказано, что ехать по такой дороге в Этабль — чистое безумие и лучше всего повернуть обратно. Самолюбивый Пейрак не мог этого допустить и спросил, далеко ли до деревни. Горцы показали ему дорогу, прибавив, что пути часа на полтора, и, даже не предложив помочь, отправились восвояси, подшучивая над незадачливым возницей. Каролина только видела, как они, точно тени, растаяли в тумане. Новый подъем на гору поглотил у Миньоны остаток сил, и теперь ей обязательно нужно было перевести дух. — Хорошо, хоть вы ни на что не жалуетесь, — растроганно промолвил Пейрак. — Однако холод все злее, и сырой ветер пробирает до костей. В ответ Каролина вся задрожала. Но тут на обочине дороги мелькнула новая тень: то был маркиз де Вильмер. Казалось, он не замечал повозки, хотя на самом деле отлично ее видел, однако он боялся дать понять Каролине и Пейраку, что узнал их. Напустив на себя равнодушный вид, он необычайно энергично приближался к ним. — Это он, я его узнала! — крикнула Каролина Пейраку. — Он следит за нами. — И пускай себе следит — мы его пропустим, а сами вернемся назад. — Нет, я больше не могу, не хочу… Он не выдержит дороги, он умрет, ему не добраться до Этабля. Едем за ним! На сей раз голос объятой ужасом Каролины звучал так властно, что Пейрак не посмел перечить. Они догнали маркиза де Вильмера; тот посторонился, но, не подняв головы, снова зашагал вперед. Он не желал докучать Каролине своей любовью и не желал идти наперекор ее воле, но он хотел знать все и ради этого готов был следовать за ней до самой смерти. К несчастью, силы его были уже на исходе. Ужасная дорога от самого Лантриака все время шла в гору, последние две мили петляя среди лабиринта камней и теряясь в трясине, — маркиз обливался потом, который леденил его тело, смерзаясь на пронизывающем до костей ветру. Маркиз задыхался и был принужден остановиться. Каролина повернула голову и хотела было окликнуть его… Но Пейрак крепко сжал ее руку. — Мужайтесь, дочь моя! — сказал он проникновенным тоном проповедника. — На то воля божья. — И Каролина почувствовала, что она бессильна перед суровой верой севенского крестьянина. — Да и что с ним случится? — продолжал Пейрак. — Сумел в такую глушь забраться, хватит сил дойти и до деревни. От длинной прогулки еще никто не умирал. А в Этабле он отдохнет. Если же захворает… я его не оставлю. — Ведь он же идет за мной! Неужели ты не понимаешь, что заговорить с ним здесь или в другом месте мне все равно придется. — С чего вы взяли, что он идет за вами? Ему и невдомек, что вы тут. Мало ли кто ездит смотреть на Мезенк. — В такую погоду? — Солнце поднялось яркое, вот мы и поехали любоваться Мезенком. Маркиз видел, как Каролина спорила с Пейраком и как потом уступила ему. Это был для него последний, страшный удар. В тот момент, когда повозка обогнала его, он понял, что дальше идти не в силах. Внезапно поднялся ветер, яростным порывом разогнал туман, сразу же повалили легкие снежные хлопья вперемешку с ледяной крупой, и маркиз опустился на большой валун, все еще не отрывая взгляда от черной точки, постепенно тающей вдали. «Значит, она даже не хочет поговорить со мной! — думал маркиз, чувствуя, что силы оставляют его. — Она бежит от своей надежды, она потеряла веру. Значит, она никогда не любила меня!» И маркиз лег на снег, чтобы умереть. XXV — Скорей бы поспеть на место! — приговаривал Пейрак, видя, что снег валит все гуще и гуще. — Этот снегопад похуже тумана будет. Как начнет сыпать, так сугробы вмиг подымутся выше головы. Услыхав эти неосторожно брошенные слова, Каролина взбунтовалась: она хотела выскочить из повозки, хотела бежать назад и искать господина де Вильмера, покуда не найдет. Пейрак удержал девушку, однако, скрепя сердце, покорился ей и повернул назад, хотя с тех пор как они, потеряв из виду маркиза, преодолели эти мучительные полмили, дорога стала еще труднее, продвижение медленнее, и опасность караулила на каждом шагу. Тщетно искали они глазами маркиза. За час земля и валуны скрылись под густым снежным покровом. Теперь уже нельзя было понять, где последний раз они видели маркиза и где его разыскивать, Каролина стонала, не слыша самое себя, и то и дело приговаривала: «Господи, господи!» Пейрак даже не пытался ее утешить и только просил как можно зорче глядеть вперед. Внезапно лошадь остановилась. — Видно, мы набрели на дорогу, — сказал Пейрак. — Миньона узнала здешние места. — Значит, мы слишком далеко отъехали назад! — ужаснулась Каролина. — Но мы же никого не встретили! Наверняка этот господин, завидя начавшуюся метель, вернулся в Лоссонну, а мы, в двух шагах от деревни, можем тут застрять навечно, если снегопад не прекратится. Так и знайте! — Ты поезжай, Пейрак, поезжай! — крикнула Каролина и прыгнула в сугроб. — Я отсюда никуда не уйду, пока не разыщу его. Пейрак не ответил. Он тоже вылез из повозки и принялся искать маркиза, ни капли не веря в успех: снега навалило по колено, и найти труп в высоких сугробах было невозможно. Каролина брела наудачу: казалось, душа ее вырвалась из телесной оболочки — в таком смятении она была. Уйдя довольно далеко от повозки, она вдруг услышала, что Миньона сильно храпит и трясет головой. Решив, что лошадь издыхает, Каролина пожалела бедное животное, но тут же приметила, что Миньона как-то странно принюхивается к снегу. Это был верный знак: Каролина кинулась к сугробу и увидела, что из него торчит помертвелая рука, затянутая в перчатку: от дыхания Миньоны снег в этом месте растаял и обнаружил лежащего маркиза. Его простертое тело мешало лошади пройти, и она не решалась на него наступить. На крик Каролины прибежал Пейрак: он отрыл из-под снега господина де Вильмера, перенес его в повозку, а мадемуазель де Сен-Жене, прижав к себе маркиза, принялась отогревать его в своих объятиях. Пейрак взялся за вожжи и снова двинулся по направлению к Мезенку. Он понимал, что нельзя терять ни минуты, но шел вслепую и скоро провалился в глубокую яму, которую, естественно, не заметил. Миньона остановилась сама. Пейрак вылез из снега, попытался отвести Миньону назад, но колеса уперлись в невидимую преграду. Впрочем, и Миньона выбилась из сил. Тщетно Пейрак понукал ее, даже ударил впервые в жизни, тащил за удила, раскровенив ей рот. Бедное животное смотрело на хозяина почти человеческими глазами, как бы говоря ему: «Я сделала больше, чем могла, и теперь спасти вас уже не в моей власти». — Неужели нам суждено здесь погибнуть? — воскликнул совсем приунывший Пейрак, видя, как неумолимо валят с неба снежные хлопья. Плоскогорье уже превратилось в настоящую сибирскую степь, и только в завьюженной дали вырисовывалась белесо-серая голова Мезенка. Укрыться было негде — вокруг не было ни дерева, ни навеса, ни скалы. Пейрак понимал, что перед бураном они бессильны. — Будем надеяться! — сказал Пейрак, что на его южном наречии, как известно, означает: будем ждать! Тем не менее Пейрак решил отвоевать у пурги хотя бы четверть часа, даже если они последние в его жизни. Он оторвал доску от повозки и принялся разгребать снежные наметы, которые росли на глазах. В течение десяти минут Пейрак трудился, как атлет, без устали разгребая сугробы и утешаясь тем, что хотя, может быть, его усилия и напрасны, но он будет биться за собственную жизнь и за жизнь Каролины до последнего дыхания. А через десять минут он возблагодарил бога: снегопад поубавился, ветер утих, над землей снова закурился туман, который был уже не так опасен, как вьюга. Пейрак стал спокойнее разгребать наметы. Наконец на горизонте проглянула белая полоска — вестница хорошей погоды. До сего момента Пейрак ни слова не сказал Каролине, не проронил ни одного проклятия, и если Каролине было на роду написано здесь замерзнуть, она узнала бы об этом в последнюю минуту. И все же Пейрак заглянул внутрь повозки и, увидев, что иссиня-бледная Каролина смотрит на него безумными глазами, страшно испугался. — Полноте! Полноте! — сказал он. — Ну что с вами? Все уже позади. — Да, позади! — ответила она с горькой усмешкой, показывая на Урбена, распростертого на лавке: лицо маркиза от холода посинело, а большие, широко раскрытые глаза казались остекленевшими глазами трупа. Пейрак еще раз огляделся окрест: помощи со стороны нечего было и ждать. Он прыгнул в повозку и, крепко прижав к себе маркиза, принялся с силой растирать и разминать его тело своими железными руками, стараясь согреть. Но все было тщетно. За окоченением последовал тот нервный припадок, которыми страдал маркиз. — Но он еще жив! — ободрял ее Пейрак. — Жив, я чувствую. Эх, если б нам развести огонь! Но камни не горят. — А если нам сжечь повозку? — в отчаянии спросила Каролина. — Прекрасная мысль… Но что мы будем делать потом? — Потом, потом… Господь нас не оставит без помощи. Неужели ты не понимаешь, что мы должны выжить во что бы то ни стало! Пейрак снова посмотрел на иссиня-бледное лицо Каролины, на лиловые круги под ее глазами и решил, что она тоже умирает. Больше он ни минуты не колебался и был готов на любой риск. Он распряг Миньону, и та повалилась в снег. Сняв верх с повозки и положив его на землю, Пейрак снес туда все еще неподвижного маркиза де Вильмера; затем, вытащив из ящика несколько охапок сена, старую бумагу и обрывки рогожи, засунул их под повозку и зажег эту кучу с помощью огнива. Разломав кузнечными тисками доски своего убогого экипажа, он без труда запалил костер, который сразу заполыхал, а затем, разбивая и кромсая повозку, стал подбрасывать щепки в огонь. Снегопад прекратился, и маркиз де Вильмер стал постепенно приходить в себя, оцепенело глядя на странную сцену, которая ему казалась сном. — Он спасен, спасен, слышишь, Пейрак! — кричала Каролина, заметив, что маркиз пытается приподняться. — Да благословит тебя господь! Ты спас его! Голос Каролины явственно доносился до слуха маркиза, но он, думая, что грезит, даже не искал ее глазами, и лишь ощутив на своих руках губы обезумевшей Каролины, понял, что происходящее не сон, а явь. Но так как девушка даже не собиралась бежать от него, он решил, что умирает, и, пытаясь улыбнуться, едва слышно прошептал слова прощания. — Нет, нет, не прощайтесь! — отвечала она, покрывая его лоб поцелуями. — Вам нужно жить, я этого хочу, я люблю вас! Слабый румянец окрасил бледно-серые щеки маркиза, но выразить словами свою радость он еще не мог. Маркиз боялся, что это предсмертное видение, но по всему было ясно, что он оживал. Под верхом повозки, служившей маркизу кровом, накопилось тепло, и Урбен, удобно устроенный на плащах Каролины и Пейрака, почувствовал себя лучше. «Надо, однако, уходить отсюда», — думал Пейрак, с тревогой следя за посветлевшей полосой на горизонте. Все еще подмораживало, щепки кончились, костер догорал, а больной наверняка пешком не доберется до Этабля. Да и Каролина вряд ли одолеет дорогу. Оставалось только одно: посадить обоих на лошадь, но измученной Миньоне не справиться с такой ношей. И тем не менее нужно было попытаться, но сначала дать Миньоне овса. Пейрак стал искать мешочек, и не нашел: пламя уничтожило его. Радостный возглас Каролины вернул Пейраку надежду: девушка указывала на легкий дымок над холмом, за которым они укрылись. Пейрак взобрался на вершину и увидел в низине медленно приближающихся быков, тянущих воз, и погонщика, который курил трубку. — Видишь! — воскликнула Каролина, когда воз поравнялся с ними. — Господь не оставил нас без защиты. Маркиз де Вильмер был еще так слаб, что его пришлось поднять на воз, по счастью, доверху набитый соломой. Пейрак зарыл в нее маркиза, а Каролина устроилась рядом. Взглянув еще раз на жалкие останки своей повозки, Пейрак вскочил на Миньону, и через час они уже были в деревне. Пейрак с презрением проехал мимо постоялого двора. Он знал, что в этом заведении за маркизом никто не станет ухаживать, и поместил его у знакомого крестьянина. Все сразу засуетились вокруг больного, забрасывая его вопросами и советами, но он их не слышал. Пейрак выпроводил посторонних, отдал необходимые распоряжения и сам занялся маркизом. Через несколько минут в очаге уже трещал огонь, и в котелке пенилось вино. Господин де Вильмер, лежа на толстой подстилке из сена и соломы, не сводил глаз с Каролины, которая, стоя на коленях, оберегала его платье от огня и с материнской любовью предупреждала его малейшее желание. Больше всего тревожило девушку питье, которое Пейрак готовил из различных пряностей. Однако маркиз полностью доверял опытному горцу. Он дал знак, что готов выпить снадобье, и Каролина поднесла кружку к его губам. Маркиз и вправду скоро обрел речь, поблагодарил своих новых хозяев и, пожав руку Пейраку, сказал, что хочет остаться с ним и Каролиной наедине. Не легко было выпроводить из дому крестьянина с его семейством хотя бы на несколько часов. Под этим суровым небом жилища строились редко, а многочисленные животные — единственное достояние севенца — размещались в доме, так что обитателям его почти не оставалось места. К тому же севенцы слывут людьми негостеприимными и жестокими, и эта дурная слава ходит за ними со времен убийства землемера, которого Кассини[159 - Кассини Жан-Доминик (1625–1712) — французский астроном и топограф, основатель парижской обсерватории.(Примеч. коммент.).] послал измерить высоту Мезенка, а местные жители приняли за колдуна. С той поры севенцы очень переменились и нынче кажутся более обходительными, но их привычки закоснели от вековой беспросветной нужды. Правда, они ловко торгуют, выращивают замечательный скот и к тому же обладают запасами продуктов для обмена. Однако суровость климата и отторгнутость их дикого края наложили свой отпечаток на душу севенца и вошли, так сказать, в его плоть и кровь. Комната, составлявшая вместе с хлевом внутренность дома и в конце концов предоставленная в распоряжение Пейрака, была крошечная. Дым частью выходил через очаг, частью — через отверстие, зияющее прямо в стене. Две кровати наподобие ящиков давали отдых ночью всему семейству, и можно было только диву даваться, как это на них спали шесть человек. Полом служила грубая скала: тут же, рядом с людьми, толклись коровы, козы, овцы и куры. Пейрак постелил всюду чистую солому, раздобыл дров, нашел в шкафчике хлеб и заставил Каролину поесть и отдохнуть. Маркиз молил ее взглядом подумать о себе, но она не отходила от него ни на шаг, крепко сжимая его руки в своих. Он уже мог говорить и хотел ей сказать многое, но боялся проронить словечко. Маркиз опасался, что Каролина покинет его, как только поймет, что он знает о ее любви. И к тому же маркиза смущало присутствие Пейрака: ведь, оберегая Каролину, он поначалу выказал такое упрямство и жестокость по отношению к нему, а теперь ухаживал за ним с преданностью и безграничной заботой. Наконец Пейрак оставил их одних. Он не мог бросить на произвол судьбы верного друга — свою старую лошадь — и казнился за то, что так грубо обошелся с ней, а приехав, против воли доверил ее чужим людям. — Каролина, — сказал маркиз, усаживаясь на скамеечку, — мне многое нужно было сказать вам, но я потерял голову… да, да, потерял голову и боюсь, что говорю как в бреду. Простите меня, я счастлив видеть вас, счастлив, что снова вырвался из холодных объятий смерти. Но больше я не доставлю вам беспокойств! Господи, каким бременем я был в вашей жизни. Но все уже позади. То, что произошло, было случайностью… безумием, неосторожностью с моей стороны. Но разве мог я примириться с тем, что теряю вас еще раз? Нет, вы не знаете, вы не поняли, чем были в моей жизни, а может быть, никогда не захотите понять. Может, завтра вы опять убежите от меня. Зачем, господи, зачем?.. Вот, читайте, — добавил он, передавая ей скомканное письмо, начатое тем же утром в Лантриаке. — Вероятно, его уже нельзя прочесть, снег и дождь… — Нет, я разбираю, — сказала Каролина, склоняя голову поближе к огню, — все вполне разборчиво… и я понимаю!.. Я знала, догадывалась и… я согласна… Я этого жаждала всем сердцем, это было мечтой моей жизни. А разве мои жизнь и сердце не принадлежат вам? — Узы, пока нет. Но если вы захотите поверить в меня… — Не надо убеждать меня — вам вредно много разговаривать, — твердо сказала Каролина. — Я верю в вас, но не верю в собственную участь. Что ж! Я принимаю ее такой, какой вы мне ее устроите. Дурная или хорошая, она будет мне дорога, так как я не могу избрать иную. Слушайте меня, слушайте — быть может, у нас осталась одна минута для разговора. Я не знаю, какие испытания уготованы моей и вашей совести, но мне известно, как неумолима ваша матушка, обдавшая меня ледяным презрением, и если мы разобьем ей сердце, господь нас за это не вознаградит. Значит, нужно покориться судьбе раз и навсегда. Вы же сами говорили: строить свое счастье на смерти матери — значит сделать мечту о счастье самой преступной мыслью, и счастье это будет трижды проклято. Мы сами проклянем его! — Зачем вы мне напоминаете об этом? — сокрушенно спросил маркиз. — Я и сам все знаю. Но неужели вы думаете, что матушку нельзя переубедить? Если так, значит, вы хотите отнять у меня малейшую возможность бороться за нас, и только жалость… — Вы слепец, — воскликнула Каролина, прижимая пальцы к его губам, — слепец, если не видите, что я люблю вас! — О господи, — сказал маркиз, склоняясь к ее ногам. — Повторите еще раз! Я боюсь, что это сон. Эти слова вы мне сказали впервые. Я догадывался, но боялся поверить… Скажите, скажите еще раз, и я готов умереть! — Да, я люблю вас больше жизни, — отвечала Каролина, прижимая к сердцу голову маркиза. — Я люблю вас больше своей гордости и чести. Долгое время я не признавалась в этом самой себе, не признавалась господу богу в своих молитвах. Наконец я все поняла и убежала от вас из малодушия. Мне казалось, что жизнь кончена, и она действительно кончена без вас. «Ну, что за беда? — думала я. — Ведь это касается только меня одной». И пока во мне жила надежда, что вы забудете меня, я боролась, но теперь я вижу: вы меня очень любите, и если я вас оставлю, вы умрете. Несколько часов назад я считала, что вас уже нет в живых, и тогда мне стали ясны наши отношения: я убивала вас! Я могла воскресить вас к жизни, вас, самого благородного и замечательного человека на свете, но я принесла вас в жертву пустому самолюбию. Но разве я могла стать причиной вашей смерти, если в мире нет для меня ничего дороже вашего уважения? Нет, я была непомерно горделива и непомерно жестока, и вы столько выстрадали по моей вине! Я люблю вас, слышите? Я не хочу быть вашей женой: это принесло бы вам тяжкие угрызения совести и непоправимое горе. Но я стану вашей подругой, вашей служанкой, матерью вашего ребенка, вашей верной и тайной спутницей. Пускай меня считают вашей любовницей, пускай даже думают, что Дидье — мой сын. Я готова на все и согласна принять презрение, которого так боялась! — О благородное сердце! — воскликнул маркиз. — Я тоже принимаю твою высокую жертву. Не презирай меня за это — я достоин ее и скоро обращу эту жертву во благо нам обоям! Да, да, я сделаю чудеса! Матушка уступит мне и не раскается. Я чувствую, сколько пламенной веры в моей груди и какие золотые слитки красноречия! Но даже если меня постигнет неудача, даже если свет встанет на дыбы и проклянет тебя, ты, сестра, моя обожаемая подруга, от этого только вырастешь в моих глазах, и я еще больше возгоржусь, что избрал тебя, а не иную! Да и что значат свет и его мнение для человека, который постиг тайны людского эгоизма и ничтожество людских предрассудков? Этот человек знает, что во все времена чудом выживала одна сирая истина, а тысячи ее сестер были закланы и запятнаны клеймом бесчестия. Он хорошо знает, что самым лучшим и великодушным людям было суждено идти стезей Христа, дорогой терний, где градом сыплются удары и оскорбления. Ну что ж, если нужно, мы пойдем этой стезей, а любовь надежно оборонит нас от низких нападок! О, за это я тебе ручаюсь и готов поклясться, что так оно и будет вопреки всем угрозам, которые нам уготовят люди: ты будешь любима, а значит, будешь счастлива! Ты хорошо знала, что вся моя жизнь, вся моя душа воплотилась в любви к тебе. Ты также хорошо знала, что если порой я лихорадочно искал истину, то делал это из любви к ней, а не от суетного желания славы. Я не ученый и не писатель. Я безвестный странник, который добровольно проходит мимо шума и суеты, борется за свое счастье в тени и уединении не потому, что ему недостает мужества, но из боязни оскорбить в этой борьбе чувства своей матери и своего брата. Я согласился играть эту неприметную роль, не испытывая и малейших страданий уязвленного самолюбия. Я понимал, что сердце мое жаждет не фимиама, но любви. Честолюбивые помыслы людей, их тщеславие, их жажда власти, стремление к роскоши, постоянное желание лицедействовать — что мне было до них? Я не мог забавляться подобными бирюльками. Я был незадачливый, обыкновенный человек, влюбленный в свои идеал, наивный ребенок, если угодно, который искал любви, зная, что она жила в нем самом задолго до того, как он встретил ту, которой было суждено окрылить его и сделать сильным. Я молчал, зная, что буду осмеян, — мне это было безразлично, и если я страдал бы, так от того, что оскорбили мои святые убеждения!.. Однажды, лишь однажды в своей жизни — я хочу вам рассказать и это, Каролина, я любил… — Молчите! — приказала она. — Я ничего не желаю знать. — Нет, вы должны знать все. Она была добра и нежна, и я глубоко чту и благословляю ее, хотя она давно в могиле. Но любить меня она не могла. То была ее роковая ошибка. Я нисколько ее за это не упрекаю и за все виню одного себя. Я сгорал от ненависти к самому себе и казнился от сознания того, что уступил, по существу, неразделенной страсти, и примирился с жизнью только тогда, когда увидел в вас ее цветущее и самое чистое воплощение. Тогда я понял, почему я родился несчастным, почему обречен любви, почему мне суждено было так рано полюбить, полюбить дурно и греховно, лелея в душе мечту и идеал своей жизни. Теперь же я чувствую, что навсегда воскрес и спасся. Доверьтесь мне — ведь вы посланы самим небом! Вы прекрасно знаете, что оно создало нас друг для друга. Вы сами тысячу раз невольно замечали, что у нас с вами — одна душа, одни мысли, что мы любим одни и те же идеи, искусства, одних и тех же людей и одни и те же вещи и что наше общение лишь укрепляет или развивает то, что дремало в нас втуне. Ах, вспомните, Каролина, вспомните Севаль, и наши полные солнца часы в долине, и наши полные утренней свежести часы под сводами той библиотеки, где вы приветствовали букетами прекрасных цветов таинственный и неразрывный союз наших душ! Разве наши руки, сплетенные в пожатии, не освящали каждое утро наш духовный брак? И разве наши первые взгляды не отдавали каждодневно нас самих друг другу навсегда?.. Неужели все это прошло бесследно, растаяло как дым? И как вы могли хотя бы секунду подумать, что эта жизнь могла кончиться, что этот человек может существовать без вас и безропотно уйдет в небытие? Нет, вы никогда этому не верили! Этот человек устремился бы за вами на край света, пошел бы по льдинам, по воде, сквозь огонь, только бы соединиться с вами!.. А когда сегодня вы оставили меня умирать в снегу, разве вы не чувствовали, что душа покинула мое бренное тело и, словно неприкаянный призрак, следовала за вами по пятам сквозь горную метель? — Слушай, слушай его! — сказала Каролина вошедшему Пейраку, который изумленно уставился на маркиза. — Слушай, что он говорит мне, и не удивляйся, что я люблю его больше самой себя. Не огорчайся, не жалей нас и не уходи! Побудь с нами и посмотри, как мы счастливы! Присутствие такого святого старика, как ты, не стесняет нас. Вероятно, ты не поймешь нас, потому что для тебя ничего нет выше, чем чувство долга. Но тем не менее ты благословишь меня и будешь любить, ибо оценишь по достоинству право и власть этого человека, самого замечательного на земле, — ему господь вложил в уста слова истины. Да, я люблю его… Я люблю тебя, которого чуть было сегодня не потеряла, и никогда больше тебя не оставлю: я пойду за тобой повсюду, твой ребенок будет моим, точно так же как твоя родина — это моя родина, а твоя вера — моя вера. И нет в мире большей чести, нет большей добродетели перед господом богом, чем любить тебя, утешать тебя и служить тебе. Господин де Вильмер поднялся: его лицо сияло радостью, которая, ослепляя взор Каролины, не пугала ее. В этот час высокого ликования чувственность молчала — здесь ей не было места. Маркиз прижимал Каролину к сердцу с той отеческой нежностью, которая всегда жила в нем, а теперь ее усиливали инстинкт могущественного покровительства, право великого ума над великим сердцем и праве избранной души над другой душой, облагороженной любовью. К чести маркиза и Каролины надо добавить, что их переполняли бесконечно нежные дружеские чувства, несколько восторженные, но прямодушные и глубокие, непричастные чувственному опьянению. В эту минуту будущее сводилось для них к нескольким словам: вечно быть вместе. XXVI Когда прояснившаяся к четырем часам дня погода позволила Пейраку заняться приготовлениями к отъезду, в Лимузене, в замке Моврош, юная и прекрасная герцогиня д'Алериа в муаровом платье, с камеями, унизавшими ее пальцы, входила в покои своей свекрови, оставив в гостиной мужа и госпожу д'Арглад, которые были заняты самой, казалось бы, дружеской беседой. У Дианы был такой радостный и торжествующий вид, что маркиза очень удивилась. — Ну что, красавица моя, — воскликнула она, — что случилось? Может быть, вернулся мой младший сын? — Он скоро вернется, — отвечала герцогиня, — вам же дали слово, и вы прекрасно знаете, что мы на этот счет совершенно спокойны. Герцог знает, где находится маркиз, и ручается, что в конце недели он будет с нами. Поэтому вы видите меня не в меру веселой. Эта госпожа д'Арглад просто прелесть. — она, дорогая матушка, и осчастливила меня сегодня. — О, вы смеетесь, плутовка! Вы ее терпеть не можете! Но зачем было привозить ее сюда? Я вас об этом не просила. Никто, кроме вас, не может меня развлечь. — Сегодня я буду развлекать вас, как никогда, — сказала Диана с обворожительной улыбкой, — а милейшая госпожа д'Арглад дала мне в руки то оружие, которым я развею ваше противное горе. Послушайте, матушка, мы разгадали наконец эту ужасную тайну! Это было нелегко. Целых три дня мы с герцогом осаждали госпожу д'Арглад, улещивали и осыпали самыми нежными знаками внимания. Наконец эта душечка, которую мы никак не могли провести, не выдержала наших насмешек и сказала мне, что свой страшный проступок Каролина совершила в сообщничестве… О, вы знаете с кем — она же вам об этом и сказала. Я сделала вид, будто не расслышала, но сердце у меня легонько екнуло… А если говорить начистоту, то прямо защемило. Но я кинулась к моему дорогому герцогу и бросила ему прямо в лицо: «Это правда, ужасный человек, что вы были любовником мадемуазель де Сен-Жене?» Герцог так и подпрыгнул на месте, как кошка… нет, как леопард, которому наступили на лапу. «Я так и знал, — зарычал он, — это выдумала сплетница Леони!» И так как он тут же поклялся ее убить, мне пришлось успокоить его и сказать, что я не поверила ни одному ее слову. Тут я покривила душой — я этому немного верила. И ваш сын — он ведь большая умница! — сразу это заметил и, пав передо мной на колени, поклялся, но чем!.. Всем, что я почитаю и люблю: сначала господом богом, потом вами, — поклялся, что это бесчестная клевета, и теперь я убеждена в этом так же твердо, как в том, что появилась на свет, чтобы любить герцога д'Алериа. Маркиза не успела еще удивиться словам Дианы, как в ее будуар вошел герцог, такой же сияющий, как его супруга. — Уф, слава богу! — воскликнул он. — Вы больше никогда не увидите эту гадюку. Она велела заложить свою карету и уезжает взбешенная, но — клянусь честью! — раздавленная и с вырванным жалом. Моя бедная матушка, как вас подло обманули. Я только теперь понимаю, что вам пришлось вытерпеть. И вы ничего не сказали мне, который бы разом… Я наконец все вытянул из этой мерзкой особы, которая чуть не поселила отчаяние в нашей семье, но Диана оказалась ангелом, над которым не способны восторжествовать даже силы ада. Послушайте, матушка! Как известно, госпожа д'Арглад видела собственными глазами, что мадемуазель де Сен-Жене, опершись на мою руку, проходила на рассвете по двору в Севале. И она видела, что я нежно разговаривал с мадемуазель де Сен-Жене и пожимал ей руки. Все это так, только она плохо смотрела, ибо я еще и целовал ей руки, а то, чего она не слышала, я сейчас вам расскажу, так как помню наш разговор слово в слово. Я говорил Каролине: «Мой брат чуть не умер нынешней ночью, и вы спасли его. Пожалейте его, заботьтесь о нем, помогите мне скрыть его недуг от матушки — ведь только с вашей помощью брат останется в живых». Вот что я ей сказал, клянусь богом, и вот что произошло… И герцог рассказал все, даже то, что было раньше; он не утаил от маркизы свои дурные планы, свое тщетное ухаживание за Каролиной, которого та даже не заметила. Он сообщил маркизе о ревности Урбена, об их ссоре и нежном примирении, об исповеди одного и клятвах другого; он рассказал и о том, как неожиданно обнаружил, в каком опасном состоянии оказалось здоровье брата, как неосторожно оставил его одного, решив, что маркиз успокоился и уснул, как тот потом разбил окно, а Каролина, услышав крик, прибежала на помощь, как она выходила больного, оставшись у него в спальне, и с той минуты постоянно ухаживала за ним, как она развлекала его и помогала ему в работе. — И все это она делала преданно, скромно и совершенно бескорыстно, — добавил он. — Знайте, матушка, что Каролина — особа редких достоинств, и лучшей избранницы, которая подходила бы брату по возрасту, характеру, вкусам и скромности, конечно, не найти. Вы знаете, как я мечтал, чтобы он заключил более блестящий брак. Но теперь, когда стоящий перед вами ангел вернул нам всем свободу и достоинство, а брат больше не стеснен в средствах, когда с такой силой и постоянством брат любит особу, которая стала вдобавок его настоящим другом, когда, наконец, Диана, понимающая подобные дела, как никто, убедила меня в том, что лучшие браки — это браки по любви, мне остается сказать вам, дорогая матушка, только одно: нужно найти Каролину и с радостью благословить ее, потому что она была вашим лучшим другом до моей жены, а теперь станет второй вашей дочерью, о какой можно лишь мечтать. — Ах, дети мои, — воскликнула маркиза, — вы мне возвращаете счастье! С той поры, как оклеветали Каролину, я просто не жила. Горе Урбена, разлука с этой милой девочкой… боязнь поссорить примерных братьев, признавшись им в том, что я почитала за правду и что с радостью отметаю как вымысел… Ах, надо скорей разыскать маркиза и Каролину… Но где они, господи!.. Вам известно, где ваш брат, но знает ли он, где Каролина? — Нет, он уехал, не зная этого, — ответила герцогиня. — Но это известно госпоже Эдбер. — Напишите ей, дорогая матушка, скажите всю правду, и она вам ответит тем же. — Да, да, я напишу, — сказала маркиза. — Но как сообщить об этом моему бедному Урбену? — Это я беру на себя, — сказал герцог. — Если герцогиня согласится сопровождать меня, я поеду за ним сам, в противном случае оставлять молодую жену на три дня… право, это несколько рановато. — Что?! — воскликнула герцогиня. — Вы надеетесь, что, как только кончится медовый месяц, будете всюду бегать без меня как заяц? О, вы жестоко заблуждаетесь, мой милый герцог, и я сумею положить конец вашему непостоянству. — Интересно, что вы станете делать? — спросил герцог, с восхищением глядя на жену. — Обожать вас все больше и больше! И тогда посмотрим, наскучит ли вам моя любовь! Пока герцог целовал золотистые волосы своей супруги, маркиза с жаром пансионерки писала письмо Камилле. — Послушайте, дети мои, хорошо ли я сочинила? — сказала она, и герцогиня прочла следующее: «Дорогая госпожа Эдбер, привезите нам Каролину, и я прижму вас обеих к груди. Бедняжку Каролину оклеветали, и теперь я знаю правду. Я обливаюсь слезами при мысли, что поверила, будто она и вправду падший ангел. Пусть она простит меня и вернется! Пусть станет навсегда моей дочерью и не расстается со мной! Мы оба, я и мой сын, не можем без нее жить!» — Письмо восхитительное и умное, как вы сами! — сказала герцогиня, запечатывая его. Когда письмо было отправлено, маркиза сказала: — А почему бы вам, дети мои, вместе не отправиться за маркизом? Это очень далеко? — Двенадцать часов езды на почтовых, — ответил герцог. — А вы не можете сказать мне, где он? — Я не должен вам этого говорить, но теперь, я уверен, у брата не будет от вас никаких секретов. — Сын мой, вы меня очень пугаете, — продолжала маркиза. — Вероятно, ваш брат болен, и вы его прячете в замке, как прятали в Севале. Он, должно быть, не в силах подняться, а меня уверяют, что он уехал. — Нет, матушка, — смеясь, сказала Диана, — Урбена действительно нет в замке, и он здоров. Он в отъезде, он путешествует и, может быть, немного грустит. Но он будет счастлив, — ведь, уезжая, он так надеялся уговорить вас сменить гнев на милость. Герцог клятвенно подтвердил слова жены. — Хорошо, дети мои, — сказала маркиза в тревоге. — Мне бы хотелось, чтобы вы были подле него. Знаете, когда он болен, я смутно догадываюсь об этом по особенному волнению, которое на меня находит. Я испытала его в Севале как раз в ту пору, когда болезнь маркиза от меня скрывали. Теперь я вижу, что недуг, о котором вы мне рассказали, мучил его как раз в ту ночь, которую я ужасно провела. Но сегодня утром я была одна и, проснувшись, грезила наяву. Я мысленно видела маркиза — он был бледный, закутанный во что-то белое, напоминающее саван… — Боже мой, какие ужасы мучают вас! — сказал герцог. — Я мучаюсь невольно и стараюсь успокоиться, полагаясь на свое внутреннее чутье, поэтому я хочу вам сказать все. Вот уже час, как я знаю, что мой сын здоров, но сегодня он был в страшной опасности, он страдал… с ним что-то случилось… Запомните этот день и час! — Раз так, поезжайте, — сказала герцогиня своему мужу. — Я не верю в эти предчувствия, но нужно успокоить матушку. — Вы поедете с герцогом, — сказала маркиза. — Я не хочу, чтобы из-за моих черных мыслей, которые, быть может, просто игра больного воображения, ваша семейная жизнь омрачилась. — Но как можно вас оставить одну с такими мыслями… — Я от них сразу же освобожусь, как только вы отправитесь за маркизом. Госпожа де Вильмер настояла на своем. Герцогиня велела уложить небольшой чемодан, и через два часа она уже ехала с супругом на почтовых по дороге в Пюи через Тюль и Орийак. Герцогиня знала тайну своего деверя: ей было известно о существовании ребенка, и только имя матери скрыли от нее. Маркиз позволил брату не иметь секретов от жены. В шесть часов утра они приехали в Полиньяк. Первым, кого увидела Диана, был Дидье. Как и Каролина, она прониклась внезапной нежностью к этому очаровательному мальчику, всех пленявшему. Пока она целовала малыша, герцог расспрашивал о мнимом господине Бернье. — Дорогая, — сказал герцог Диане. — Моя мать была права: с братом действительно что-то случилось. Вчера утром он отправился на несколько часов в горы и до сих пор не вернулся. Здешние хозяева беспокоятся о нем. — А они знают, где он? — Он ушел в сторону Лантриака. Почтовые лошади нас мигом свезут туда, но там я вас оставлю и возьму лошадь с проводником, так как в карете нам не проехать. — Мы наймем двух лошадей, — возразила герцогиня. — Я вовсе не устала. Едем! Через час бесстрашная Диана неслась в бешеном галопе по берегу Гани, посмеиваясь над беспокойством мужа. В девять часов утра они быстро промчались по Лантриаку к великому удивлению его жителей и остановились у дома Пейрака. Семья сидела за столом в мастерской. Накануне Пейрак с Каролиной и маркизом вернулись немного поздно, доехав, впрочем, безо всяких приключений. Урбен, усталый, но совсем выздоровевший, воспользовался любезным гостеприимством сына Пейрака, который жил в соседнем доме. Каролина сладко выспалась в своей каморке, а теперь помогала Жюстине ухаживать за мужчинами, то есть за маркизом и обоими Пейраками. Похорошевшая от счастья Каролина сновала по комнате, то хлопоча по хозяйству, то усаживаясь напротив маркиза, который принимал ее заботы и с обожанием смотрел на девушку, как бы говоря ей: «Я рад вашему вниманию и заплачу за него сторицей». Радость и ликование наполнили дом Пейраков, когда нагрянули нежданные гости! Братья долго не выпускали друг друга из объятий. Диана целовала Каролину и называла сестрой. Целый час, перебивая друг друга, как безумные, они рассказывали о случившемся. Герцог умирал от голода и с аппетитом уписывал кушанья Жюстины, которая с помощью плакавшей и смеявшейся Каролины снова приготовила обильный завтрак. Диана была в восторге от их шальной затеи и к великому ужасу супруга вызвалась делать приправу к блюдам. Наконец все снова, не торопясь, принялись рассказывать все сначала. Маркиз первым делом послал нарочного в Пюи с письмом к матери, так как ему сразу же сообщили о ее тревогах и поразительном ясновидении. При расставании с Пейраками никто не плакал; с них взяли обещание, что они приедут на свадьбу. На следующий день все вернулись в Моврош вместе с маленьким Дидье, которого маркиз посадил на колени своей матери. Госпожа де Вильмер уже знала о его существовании из письма Урбена. Она осыпала мальчика поцелуями и, передав на руки Каролине, сказала: — Дочь моя, вы согласны сделать нас всех счастливыми? Будьте же тысячу раз благословенны и, если хотите продлить мои дни, не покидайте меня больше никогда. Я причинила вам много зла, мой добрый ангел, но господь не допустил, чтобы наша разлука затянулась, так как я умерла бы без вас. Маркиз со своей женой провели остаток прекрасного лета в Мовроше, а начало осени — в Севале. Это место было дорого их памяти, и хотя сердцем они влеклись в Париж к своему семейству, расставание с этим поместьем, освященным добрыми воспоминаниями, оказалось мучительным. Женитьба маркиза никого не удивила; одни одобрили ее, другие с презрением пророчили, что он еще раскается в своей безумной причуде, что благоразумные люди отвернутся от него и что карьера его загублена. Маркиза чуть было не занемогла от этих толков. Госпожа д'Арглад преследовала своей ненавистью Диану, Каролину и их мужей, но все оборвалось с февральской революцией[160 - Речь идет о революции 1848 г., которая покончила с Июльской монархией и установила буржуазную республику.(Примеч. коммент.).], и все стали думать совсем о других вещах! Маркиза была очень напугана событиями и сочла за благо укрыться в Севале, где тем не менее обрела полное счастье. У маркиза должна была анонимно выйти в свет его книга, но он отложил ее публикацию до более спокойных времен. Он не хотел добивать побежденных. Счастливый любовью Каролины и домочадцев, маркиз не спешил навстречу своей славе. Сегодня старой маркизы уже нет в живых. Слишком деятельная духом, она была немощна телом, и дни ее были сочтены. Она угасала в окружении детей и внуков, всех их благословляя, чувствуя, что слабеет, и не веря, что покидает их навсегда, но, будучи в здравом уме и твердой памяти до последнего часа, она, подобно большинству умирающих, строила планы «на будущий год». Герцог от беспечной жизни очень располнел, но по-прежнему обходителен, красив и все такой же непоседа. Он живет в большой роскоши, но деньгами не сорит, находясь под башмаком у жены, которая держит его в узде с редким умом и восхитительным тактом, потакая ему и поддерживая его негаснущую страсть. Не станем уверять читателя, что милый герцог не подумывал ее обмануть, но Диана сумела развеять его фантазии так, что он даже не заметил, и ее торжество, продолжающееся до сих пор, лишний раз доказывает, что нередко и шестнадцатилетняя девочка с добрым запасом хитроумия и силы воли может великолепно управлять зрелым мужем, умудренным по части волокитства и расточительства. Теперь добродушный и мягкотелый герцог даже находит немалое удовольствие в том, что больше не строит коварных козней против прекрасного пола и, не ведая новых угрызений совести, мирно засыпает на пуховиках своего благополучия. Маркиз де Вильмер и молодая маркиза восемь месяцев в году живут в Севале, постоянно занятые не столько сами собой, — ведь они слились в одно существо, вместе думают и даже угадывают мысли друг друга, — сколько воспитанием своих детей, которые все на редкость умны и прелестны. Господин де Ж*** умер, госпожа де Ж*** забыта. Маркиз признал Дидье сыном, Каролина даже не вспоминает, что она не его мать. Госпожа Эдбер тоже перебралась в Севаль. Все ее дети воспитаны заботами маркиза и Каролины. Сыновья герцога более избалованы, менее развиты и не так здоровы, но они милы и не по возрасту изящны. Герцог — превосходный отец и часто удивляется, что у него такие большие дети. Пейраки были щедро вознаграждены. В прошлом году маркиз с Каролиной гостили у них. На сей раз при чудесном восходе солнца они добрались до серебристой вершины Мезенка. Не забыли посетить и бедную хижину севенца, где, несмотря на щедроты маркиза, мало что изменилось; но хозяин дома купил клочок земли, и теперь его считают богачом. Каролина благоговейно присела у нищенского очага, где впервые увидела у своих ног человека, с которым была готова поселиться в утлой севенской лачуге и забыть весь мир. ПЕРЕВОД Г. Шмакова Комментарии СТРАНСТВУЮЩИЙ ПОДМАСТЕРЬЕ «Странствующий подмастерье» был написан в 1840 году в Париже. Замысел романа точно датировать не удалось. Первое упоминание о «Подмастерье» в переписке Жорж Санд относится к августу 1840 года, когда роман был написан уже более чем наполовину. В сентябре Жорж Санд заключает договор с издателем Перротеном относительно публикации романа отдельным изданием. Два следующих месяца проходят за правкой корректур, и в декабре роман поступает в продажу. Коммерческого успеха роман не имел. Критика отозвалась о нем отрицательно. Издатели жаловались, что роман «убил» великую писательницу и что никто больше не хочет читать Жорж Санд. Действительно, буржуазная читающая публика была глубоко уязвлена. Однако «Странствующий подмастерье» снискал Жорж Санд симпатии широкого демократического читателя, взволнованного необычайным уважением к труду и к достоинству труженика, сквозившим в каждой его строке. Он вызвал поток благодарственных писем, привлек к Жорж Санд толпу пролетарских поэтов, увидевших в ней единомышленника; он расширил ее связи с республиканскими и демократическими кругами, во многом предопределив ее общественную и литературную позицию в последующие годы. Обращение Жорж Санд к теме «Странствующего подмастерья» было вызвано ходом общественных и политических событий, а также логикой творческого развития писательницы. Действительно, политическая ситуация во Франции в конце 1830-х годов была очень сложной. Три «славных» июльских дня 1830 года отнюдь не примирили, как хотелось думать бывшим либералам, всех классовых противоречий. Интенсивное промышленное развитие вело к быстрым изменениям социальной структуры общества. Внутренняя политика правительства санкционировала самые жестокие формы эксплуатации трудящихся. Положение французского пролетариата, ряды которого непрерывно пополнялись разорявшимися мелкими предпринимателями, ремесленниками и крестьянами, было тяжелым. Нищенски оплачиваемый труд фабричных рабочих, политическое бесправие и отсутствие какого бы то ни было трудового законодательства, беспросветная нужда вызвали рост забастовочного и революционного движения. Лионское восстание 1831 года с его полным отчаяния лозунгом «жить работая или умереть сражаясь», утопленное в крови правительственными войсками, республиканские выступления в Париже в июне 1832 года, закончившиеся расправой на улице Клуатр-Сен-Мерри, революционная волна 1834 года, оставившая кровавый елея по всей стране, восстание бланкистов в 1839 году, — все эти трагические события способствовали политическому просвещению масс и развитию классового самосознания. В политической жизни 1830-х годов большую роль сыграли тайные общества. Их было много, и самого различного толка. Наибольшую активность проявляли общества республиканские. В противоположность карбонаризму 20-х годов, ориентировавшемуся на армию и далекому от народа, республиканские тайные общества 30-х годов все более присматриваются к рабочему классу и близким к нему социальным слоям, понимая великие революционные возможности народных масс и рассчитывая на их поддержку. В этой сложной обстановке необходимость организации трудящихся для совместной защиты их общественных интересов стала осознаваться все более отчетливо. Французским законодательством тех лет всякие профессиональные и политические союзы рабочих и ремесленников были запрещены. Однако еще со времен средневековья во Франции существовали тайные товарищества ремесленников, так называемые компаньонажи, которые занимались организацией профессионального обучения подмастерьев, их трудоустройством и взаимопомощью. В 30-е годы компаньонажи все еще представляли значительную силу, особенно в провинции; однако царивший в большинстве из них дух соперничества и нетерпимости по отношению к «чужим» союзам и товариществам доказывал, что компаньонажи постепенно утрачивают свой авторитет и не могут справиться с задачами, выдвинутыми новыми условиями социальной борьбы. Понимание этого вдохновило пропагандистскую деятельность Агриколя Пердигье (1805–1875) — ремесленника и поэта, стремившегося реорганизовать старинные товарищества, внушая их членам идею братства, солидарности и общности их классовых интересов. Жорж Санд не раз заявляла о своем отвращении к политической кухне и о том, что не читает газет. Однако это не мешало ей пристально следить за событиями общественной жизни и обратить внимание на основную проблему эпохи — проблему неимущих тружеников. Жорж Санд общается со многими видными деятелями республиканского движения, а в 1840 году знакомится и с Агриколем Пердигье, книгу которого «О компаньонаже» (1839) она прочла по рекомендации Пьера Леру. Книга Пердигье привлекла внимание Жорж Санд не только малоизвестными подробностями о тайных союзах ремесленников, но и своей политической и нравственной направленностью. Основная ее идея — призыв к братской солидарности и единению — была близка Жорж Санд. Она была воспринята писательницей в свете философских взглядов Пьера Леру, под влиянием которого Жорж Санд в то время находилась. Впоследствии Жорж Санд утверждала, что именно книга Пердигье подсказала ей замысел «Странствующего подмастерья». Действие романа происходит летом 1823 года. То был напряженный политический момент. Под влиянием революционных событий в Испании и Италии в стране активизировались тайные карбонаре кие общества, в армии вспыхнули восстания. Правительство Людовика XVIII жестоко расправилось с их организаторами, а в апреле 1823 года по решению Веронского конгресса оно послало в Испанию армию для подавления революции и восстановления абсолютной власти короля. Реакция торжествовала повсюду; однако революционное брожение в стране еще продолжалось. Отдаленность времени действия позволила Жорж Санд глубже понять социальные противоречия эпохи. Она рассматривала эти противоречия, учитывая опыт Июльской революции и последующих лет: она уже знала, как будут вести себя, придя к власти, либералы и с какими трудностями придется столкнуться рабочему, защищающему свои права и достоинство. Этот опыт позволил ей с большой убедительностью раскрыть классовую природу психологии своих героев. «Странствующий подмастерье» — это роман о рабочем. Правда, его герой не фабричный рабочий, а ремесленник — фигура для того времени более типичная и традиционная. Жорж Санд не делает различия между ремесленником и пролетарием. Ее герой — представитель всех неимущих тружеников. Нравственные проблемы, которые он разрешал, имели глубокий общественный смысл и были актуальными для всех трудящихся. Поэтому и читателями и критикой Пьер Гюгенен был воспринят как первый во французской литературе герой-пролетарий. Пьер Гюгенен — герой не просто положительный, это герой программный. Он так привлекателен, что даже читатели, сочувствовавшие идеям Жорж Санд, сомневались в его реальности и упрекали писательницу в его чрезмерной идеализации. Жорж Санд и сама признавалась, что создавала своего героя, повинуясь лишь художественному чутью. Однако образ Пьера Гюгенена явился великим постижением жизни. Пролетарий, в умственном и нравственном отношении превосходящий своих угнетателей, был несомненной исторической реальностью. В житейских трудностях и искушениях, на каждом шагу подстерегающих молодых ремесленников, героев романа, они должны найти и определить свою линию поведения. В их нелегкой судьбе преломляется борьба, происходящая внутри рабочего сословия в сложной общественной ситуации. Жорж Санд показывает, как в тяжелом подневольном труде, убивающем талант и творческое начало, под влиянием всевозможных соблазнов меняется психология труженика, как раздваивается его сознание и бьется в противоречиях его совесть. Честолюбивый Амори, отведав роскоши, соблазненный перспективой творческого и, как ему мнится, свободного труда художника, стремится вырваться из своего сословия и ему изменяет; Пьер Гюгенен остается верным своим братьям по труду ценой тяжких жертв. Братскую солидарность он ставит превыше всего, и в этом — нравственный смысл его судьбы. Пьер Гюгенен — мыслитель. Он размышляет о важнейших проблемах своей эпохи. Социальное неравенство, угнетение и эксплуатация неимущих представляются ему величайшим злом и несправедливостью. В поисках способов устранения этой несправедливости он отказывается от лицемерного участия либерала — графа де Вильпрё и «прожектов» конспираторов. Возможность разрешения общественных противоречий он видит лишь на пути братской солидарности тружеников. И его призывы к единению, к забвению нелепой вражды и розни медленно, но неуклонно проникают в сознание его товарищей. Так идеи странствующего подмастерья становятся активной социальной силой. Написанный за восемь лет до «Коммунистического манифеста», «Странствующий подмастерье» явился актом большого гражданского мужества и свидетельством творческой зрелости писательницы. До самой ее смерти роман оставался ее любимым детищем. При жизни Жорж Санд он неоднократно переиздавался, однако в текст его никаких изменений не вносилось. Роман, который Белинский назвал «божественным произведением», в русском переводе вышел впервые в 1865 году под заглавием «Пьер Гюгенен» в литературном приложении к журналу «Современник», с большими сокращениями, произведенными по требованиям цензуры В следующем году роман вышел в свет отдельным изданием. Впоследствии он неоднократно переводился и издавался под разными заглавиями. Г. Авессаломова МАРКИЗ ДЕ ВИЛЬМЕР 30 апреля 1860 года в Ноане Жорж Санд окончила работу над романом «Маркиз де Вильмер»; с 15 июля по 15 сентября роман печатался в журнале «Ревю де дё монд» и в 1861 году вышел отдельной книгой. Ситуация, в которой оказалась героиня романа, могла напомнить современникам о нашумевшем «Романе о бедном молодом человеке» О. Фейе (1858): в поисках средств к существованию Каролина де Сен-Жене, несмотря на свое дворянское происхождение, вынуждена служить компаньонкой в аристократическом доме. Однако обращение Жорж Санд к этой ситуации было подсказано ей не воспоминаниями о недавнем успехе романа Фейе, а одной из актуальных проблем эпохи. В 50-е годы, после смерти бывшего короля Луи-Филиппа, оживились надежды роялистов, связанные с графом Шамбором, последним представителем старшей ветви Бурбонов. С момента отречения Карла X (1830) легитимисты считали графа Шамбора законным наследником престола и именовали его Генрихом V. В своем романе Жорж Санд изображает обитателей аристократического Сен-Жерменского предместья в последние годы Июльской монархии. За внешним великолепием высшего общества и за строгой изысканностью светского этикета скрываются сословные предрассудки, унаследованные вместе с титулами и фамильными поместьями, тщеславное стремление властвовать, презрение к бедности, кичливость и праздность. Взгляды и образ жизни маркиза де Вильмера, по своему происхождению принадлежащего к знатному французскому роду, противоречат обычаям аристократической среда. Однако он не только осуждает людей своего круга за их пороки: он озабочен поисками пути, по которому эти люди должны следовать, чтобы соответствовать своему историческому назначению. В книге «История сословных привилегий», которую пишет маркиз де Вильмер, многовековому существованию французского дворянства как бы подводится итог Великой французской революцией: ночью 4 августа 1789 года участники знаменитого заседания Учредительного собрания торжественно заявили о своем отречении от феодальных привилегий. Об этом принципе, декларированном полвека назад, исторический труд маркиза должен напомнить аристократии. Сам маркиз давно следует ему: он ведет жизнь труженика и считает необходимым и в своем сыне воспитать трудолюбие, он равнодушен к роскоши, избегает «высокого» общества, заполняющего салон маркизы де Вильмер. Ссылаясь на благородное происхождение, аристократия противопоставляет себя остальным слоям общества даже теперь, в середине XIX века. Жорж Санд, вместе со многими своими современниками считавшая XIX век эпохой демократии, убеждена, что притязания аристократов превратились в анахронизм. И если эти люди продолжают слепо цепляться за то, чем владели их предки, то маркиз де Вильмер, благородный не только по рождению, но и по своим нравственным качествам, сумел возвыситься над предрассудками своей среды и встать в уровень с требованиями века. В момент революции 1848 года справедливость поисков маркиза как бы подтверждается, и если он откладывает публикацию уже готовой «Истории сословных привилегий», то делает это, желая «пощадить тех, кто потерпел поражение». Еще в 40-е годы среди людей, больше других влияющих на жизнь общества, Жорж Санд различала «политиков» и «социалистов» (socialistes). «Политики» — это люди, целиком поглощенные заботами сегодняшнего момента, они активно вмешиваются в события и стремятся направить их соответственно своим интересам. Для достижения своих целей — богатства, славы, власти — политики используют любые средства. В оппозиционной прессе Июльской монархии Жорж Санд могла прочесть немало сообщений о спекуляциях, политических обманах, подкупах депутатов и т. п. Но в любую эпоху в стороне от политиков, в безвестности и часто в одиночестве трудятся «рыцари идеи», чуждые эгоистического честолюбия и стремления к личному успеху. Это «социалисты»: они думают о благе государства, размышляют об историческом совершенствовании и о перспективах будущего. К числу этих «социалистов» и принадлежит маркиз де Вильмер. Разочарование во многих социальных утопиях, связанных с революционным движением первой половины XIX века, заставило современников усомниться в возможностях общественного прогресса. За термином «романтизм» закрепилось новое значение: романтизмом стали называть все, что противоречит будничному, приземленному благоразумию, что связано с мечтами об идеале и тем самым угрожает заведенному порядку. В 50-е годы появляется много произведений, которые убеждают современников в бесполезности и наивности такой мечты и такого романтизма и противопоставляют им естественные науки, изучающие процессы развития материи, эволюцию биологических видов, природу. Вопреки общей тенденции, Жорж Санд сохраняет оптимизм и уверенность в том, что реальность и идеал сосуществуют не только в сознании, но и в жизни. Будущее подготавливается настоящим днем, и каждый день человека и человечества — это шаг по пути совершенствования. В годы реакции, начавшейся после 1848 года, Жорж Санд обращается к истории и черпает в ней доводы, опровергающие современный ей пессимизм. Она сочувствует идеям Пьера-Симона Баланша, Пьера Леру, Жана Рейно, теории которых строятся на идее прогресса. В конце романа — два счастливых брака: герцог д’Алериа, промотавший свое состояние, становится мужем богатой наследницы, а его брат, несмотря на сопротивление матери, женится на Каролине, в которой ценит ум, нравственное благородство, свободу от предрассудков. И если для «света» их брак — лишь проявление «эксцентричности», то маркиз счастлив тем, что нашел в Каролине человека, близкого себе по духу. Их союз — это элемент нового среди устаревших традиций, это новое мировосприятие, которое в аристократических кругах вызывает только недовольство и раздражение, но восторжествует в недалеком будущем. «Маркиз де Вильмер» вызвал интерес широкой публики, и Жорж Санд решила переработать роман в пьесу. Помог ей в этом А. Дюма-сын, популярный в то время драматург. Премьера состоялась 29 февраля 1864 года. Первые постановки завершались антиклерикальными манифестациями демократической студенческой молодежи, о чем Жорж Санд рассказывает в своих письмах. Роман был переведен на русский язык тотчас же после появления его во Франции. Уже в 1861 году он выходит дважды: в серии «Собрание иностранных романов» и в приложении к журналу «Библиотека для чтения». Т. Соколова, Г. Шмаков notes Примечания 1 Франция была республикой с 1792 по 1804 г. (Примеч. коммент.). 2 «Гурон» — комическая опера французского композитора Гретри (1741–1813) на сюжет повести Вольтера «Простодушный».(Примеч. коммент.). 3 Лагарп Жан-Франсуа (1739–1803) — французский драматург и литературный критик. Его антиклерикальная драма «Мелани» (1778) в дореволюционное время ставилась на частных сценах.(Примеч. коммент.). 4 Эпоха Регентства — годы правления Филиппа Орлеанского, который с 1715 по 1723 г. был регентом при несовершеннолетнем Людовике XV.(Примеч. коммент.). 5 Имеется в виду эмиграция французской аристократии, вызванная революцией 1789 г. В 1815 г. с установлением режима Реставрации эмигранты вернулись во Францию.(Примеч. коммент.). 6 Ионик — архитектурный орнамент.(Примеч. коммент.). 7 Французский король Карл IX правил с 1560 по 1574 г.(Примеч. коммент.). 8 Морген Рафаэль (1758–1833) — итальянский гравер.(Примеч. коммент.). 9 «Эмиль, или О воспитании» (1762) — педагогический роман Ж-Ж Руссо.(Примеч. коммент.). 10 Шатобриан Франсуа-Рене (1768–1848) — французский писатель. Его эпопея «Мученики, или Торжество христианства» (1809) рассказывает о гонениях на христиан в IV в.(Примеч. коммент.). 11 Де Севинье Мари (1626–1696) — великосветская дама. Ее письма к дочери получили признание как образец эпистолярного жанра.(Примеч. коммент.). 12 «Общественный договор», точнее — «Об Общественном договоре, или Принципы политического права» (1762) — социально-политическое сочинение Жан-Жака Руссо.(Примеч. коммент.). 13 «Республика». — Имеется в виду сочинение Платона «Государство», посвященное исследованию природы общественной справедливости и наилучших форм государственного устройства.(Примеч. коммент.). 14 «Энциклопедия, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел» — 33-томное издание, осуществленное во второй половине XVIII в. группой французских философов и ученых во главе с Д. Дидро и Ж-Л. д’Аламбером.(Примеч. коммент.). 15 Согласно преданиям, товарищества подмастерьев вели свое происхождение со времен строительства иерусалимского храма при израильском царе Соломоне (X в. до н. э.).(Примеч. коммент.). 16 Прозвища, которые дают друг другу подмастерья различных профессий. (Примеч. автора.) 17 Девораны («пожиратели»). — Так называли себя члены некоторых союзов подмастерьев.(Примеч. коммент.). 18 Тайные масонские союзы, получившие большое распространение в Европе XVIII и начала XIX в., возводили свою родословную к средневековым товариществам каменщиков и в своих организационных формах и ритуалах имели много общего с союзами подмастерьев.(Примеч. коммент.). 19 Гаво («жители горных долин»). — Так называли себя члены союзов подмастерьев, враждовавших с деворанами.(Примеч. коммент.). 20 Мастер Жак — согласно легенде, возникшей в средние века и весьма распространенной в среде ремесленников, глава бригады каменотесов, работавшей на строительстве иерусалимского храма. Был убит якобы по наущению своего конкурента отца Субиза.(Примеч. коммент.). 21 Гизы — могущественный герцогский род, оспаривавший у королевского дома Валуа французскую корону и возглавлявший католическую партию в религиозных войнах XVI в. В 1588 г. в замке Блуа герцог Анри де Гиз и его брат Луи, кардинал де Гиз, были убиты по приказанию короля Генриха III.(Примеч. коммент.). 22 Французская королева Мария Медичи (1573–1642) после смерти своего мужа Генриха IV (1610) была провозглашена регентшей при несовершеннолетнем Людовике XIII. Ее стремление сохранить за собою власть привело к тяжелым смутам. Удаленная от двора, она жила в замке Блуа, откуда бежала в феврале 1619 г., чтобы начать против сына войну за престол.(Примеч. коммент.). 23 Основатель стоической философии Зенон (конец IV — начало III в. до н. э.) рабом не был. Рабом был Эпиктет (конец I — начало II в.), виднейший представитель так называемой Новой Стой. Стоики учили следовать велениям разума и пренебрегать внешними условиями существования.(Примеч. коммент.). 24 Перевод С. Петрова. 25 Хирам — царь города Тира на восточном побережье Средиземного моря. Он поставлял Соломону лес и посылал к нему строителей и ремесленников. Легенда отождествила его с Хирамом-медником, работавшим на строительстве храма и убитым, по одной версии — завистниками, по другой — недовольными подмастерьями.(Примеч. коммент.). 26 Военный и религиозный орден храмовников был создан в 1118 г. для завоевания Святой земли. Оказывал значительное влияние на государственные дела в Европе XII и XIII вв. Стремясь подорвать могущество ордена и завладеть его казной, французский король Филипп Красивый добился от римского папы запрещения ордена (1312) и предал его членов суду, по приговору которого множество храмовников погибло на костре.(Примеч. коммент.). 27 Альбигойцы — члены религиозной секты, распространившейся в XI в. на юге Франции и проповедовавшей враждебное римской церкви религиозное и нравственное учение. В начале XIII в. по велению римского папы против альбигойцев был предпринят крестовый поход, опустошивший весь юг страны.(Примеч. коммент.). 28 Доминиканцы — члены религиозного ордена, основанного в начале XII в. для борьбы против альбигойской ереси.(Примеч. коммент.). 29 Вальденсы — члены религиозной секты, возникшей в XII в. на юге Франции и подвергавшейся непрестанным гонениям вплоть до XVI в. Вальденсы проповедовали всеобщее равенство и возврат к истинно христианским нравственным нормам, утраченным католической церковью.(Примеч. коммент.). 30 Пастурали — участники крестьянского религиозно-социального движения в центральной Франции в XIII в.(Примеч. коммент.). 31 Кальвинисты — последователи Жана Кальвина (1509–1564), основателя одной из протестантских доктрин во Франции.(Примеч. коммент.). 32 Учешем о «вечном Евангелии» называли учение одного из предшественников Реформации, монаха Иоахима (XII в.), которое должно было заменить Священное писание и стать для человечества окончательным законом.(Примеч. коммент.). 33 Вендетта — кровная месть у корсиканцев.(Примеч. коммент.). 34 См. книгу о компаньонаже Агриколя Пердигье, по прозвищу Авиньонец Благонравный. (Примеч. автора.) 35 В них невозможно стало и дальше придерживаться обычаев, восходящих еще к далекому средневековью; новых кандидатов отпугивали варварские обряды, которые стремились сохранить приверженцы старого. (Примеч. автора.) 36 Мамертинцы — наемные войска сиракузского царя Агафокла, которые в начале III в. до н. э. образовали в Сицилии разбойничью общину.(Примеч. коммент.). 37 В провинциях центральной Франции, где, как известно, не существует слово «госпожа» в применении к женщине из народа, замужнюю женщину принято называть именем ее мужа с женским окончанием; например, жена Рамоне — Рамонетта, жена Сильвена — Сильвена и т. д. (Примеч. автора.) 38 Эти стихи, как и следующие за ними, Жорж Санд заимствовала из книги А. Пердигье «О компаньонаже», где автором их действительно называется поэт-ремесленник Дебуа, по прозванию Нантец Выручатель.(Примеч. коммент.). 39 Каменщики, независимо от того, к какому они принадлежат союзу, называют друг друга товарищами, подмастерья всех других ремесел — земляками. (Примеч. автора.) 40 Обязанностью вербовщика является предоставление рабочих тем хозяевам, которые желают их нанять, и закрепление их найма определенными формальностями. Он же провожает уходящих из города подмастерьев до городской заставы, дает им расписки и т. п. (Примеч. автора.) 41 Вениамин — младший, любимый сын библейского патриарха Иакова.(Примеч. коммент.). 42 Рафаил — согласно библейской легенде, архангел, посланный богом для исцеления слепого старца Товита.(Примеч. коммент.). 43 Поблагодарить общество означает для подмастерья устраниться от всякого участия в его расходах, доходах и всякого рода предприятиях. Он сохраняет с ним, так сказать, сердечную связь, но формально считается свободным от всяких обязательств. (Примеч. автора.) 44 Соломон в те времена являлся для подмастерьев (и еще долго останется для многих из них) своего рода кумиром, неким высшим существом, наделенным всяческими добродетелями, силой и могуществом. Имя это почти приравнивается к имени божьему, и Пьер Гюгенен прибегнул к нему для того, чтобы придать больше веса своему вдохновенному призыву. (Примеч. автора.) 45 Учение Сен-Симона к 1823 г. уже вполне сложилось. Однако широкую известность оно приобрело лишь в конце 1820-х гг. благодаря активной пропаганде, осуществлявшейся его последователями.(Примеч. коммент.). 46 Эта сатирическая песня деворанов также приведена в книге Пердигье. Оттуда же взято следующее стихотворение (с. 101), слегка измененное Жорж Санд.(Примеч. коммент.). 47 Перевод М. Талова. 48 Ринальдо — сильный и бесстрашный рыцарь, герой поэмы Торквато Тассо (1544–1595) «Освобожденный Иерусалим».(Примеч. коммент.). 49 Бори Жан-Франсуа-Луи (1795–1822) — сержант французской армии, один из организаторов карбонарского заговора в Ла-Рошели в феврале 1822 г., направленного против монархического правительства Бурбонов. Казнен вместе с тремя своими товарищами — Губеном, Раулем и Помье.(Примеч. коммент.). 50 Бертон Жан-Батист (1769–1822) — бывший генерал наполеоновской армии, казненный как организатор республиканского заговора в Сомюре в феврале 1822 г.(Примеч. коммент.). 51 Испанский король Фердинанд VII (1784–1833), согласившись на введение конституции и созыв умеренно либерального парламента — кортесов (1820), придерживался выжидательной тактики, в расчете на военную помощь держав Священного Союза.(Примеч. коммент.). 52 По решению Веронского конгресса (1822) Франция послала для подавления испанской революции стотысячную армию под командованием герцога Ангулемского, которая 7 апреля 1823 г. вторглась на территорию Испании. Навстречу ей под республиканским знаменем вышел отряд французских волонтеров и политических эмигрантов с целью поднять в армии восстание. Однако эта попытка окончилась неудачей.(Примеч. коммент.). 53 В связи с угрозой вторжения французской армии испанское правительство перебралось в Севилью, а затем в Кадис.(Примеч. коммент.). 54 Это регентство существовало всего четыре дня — с 12 по 16 июня 1823 г.(Примеч. коммент.). 55 Амфитрион — гостеприимный хозяин.(Примеч. коммент.). 56 Наполеоном II бонапартисты называли Франсуа-Шарля-Жозефа Бонапарта (1811–1832), сына Наполеона и императрицы Марии-Луизы, провозглашенного при рождении королем Римским и после отречения отца жившего при австрийском дворе под именем герцога Рейхштадтского.(Примеч. коммент.). 57 Лафайет Мари-Жозеф (1757–1834) — французский политический деятель, генерал. В 1820-е гт. был одним из наиболее популярных лидеров либерального движения. Слыл сторонником республиканской формы правления и был связан с карбонаризмом.(Примеч. коммент.). 58 Красный фригийский колпак во времена Великой французской революции являлся символом свобода и республики.(Примеч. коммент.). 59 Весной и летом 1823 г. во Франции ходили упорные слухи о готовящемся нашествии союзных войск с целью ликвидации конституционного режима и восстановления абсолютизма.(Примеч. коммент.). 60 Такой фразы в «Общественном договоре» нет. В главе XV третьей книги «Общественного договора» Руссо утверждает, что государство, подобное древней Спарте, возможно только при существовании рабства, дающего гражданам досуг для исполнения общественных обязанностей и защиты свободы.(Примеч. коммент.). 61 Брут Марк Юний (85–42 гг. до н. э.) — римский республиканец, один из участников заговора против Цезаря.(Примеч. коммент.). 62 Сен-Жюст Луи (1765–1794) — член Комитета общественного спасения, один из ближайших сподвижников Робеспьера, казненный вместе с ним.(Примеч. коммент.). 63 Дантон Жорж-Жак (1759–1794) — выдающийся деятель Французской революции, член Комитета общественного спасения. Казнен в период якобинской диктатуры.(Примеч. коммент.). 64 Конституционной хартией называлась умеренно либеральная конституция, дарованная Франции Людовиком XVIII 14 июня 1814 г.(Примеч. коммент.). 65 Монтаньяр — представитель революционно-демократической группировки в Конвенте во время французской революции (1793).(Примеч. коммент.). 66 Имеется в виду 2-я сцена второго действия драмы Шиллера «Вильгельм Телль».(Примеч. коммент.). 67 Кутон Жорж-Огюст (1755–1794) — деятель французской революции, якобинец, один из соратников Робеспьера.(Примеч. коммент.). 68 Орлеанист — сторонник возведения на французский престол герцога Орлеанского (1773–1850), представителя младшей ветви Бурбонов, в 1830 г. ставшего королем под именем Луи-Филиппа I.(Примеч. коммент.). 69 Идеологами в начале XIX в. называли группу философов-сенсуалистов школы Кондильяка, находившихся в оппозиции к режиму Империи. Наполеон вкладывал в это слово презрительный смысл.(Примеч. коммент.). 70 Карон Огюст-Жозеф (1774–1822) — бывший подполковник наполеоновской армии, расстрелянный за попытку организовать побег участников карбонарского заговора в Бельфоре.(Примеч. коммент.). 71 Манюэль Жак-Антуан (1775–1827); Фуа Максимилиан-Себастьян (1775–1825); Кератри Огюст-Иларион (1769–1859); Вуайе д'Аржансон Марк-Рене (1775–1842); Себастьяни Орас (1772–1851); Бенжамен Констан (1767–1830) — французские парламентские и политические деятели, в годы Реставрации являвшиеся сторонниками либеральной оппозиции.(Примеч. коммент.). 72 Мирабо Оноре-Габриэль (1749–1791) — граф, деятель французской революции. Будучи депутатом Генеральных Штатов от третьего сословия и членом Учредительного собрания, в значительной мере способствовал революционному развитию событий, но впоследствии тайно вступил в переговоры с двором.(Примеч. коммент.). 73 Барнав Жозеф (1761–1793) — политический деятель эпохи революции, член Учредительного собрания. В 1791 г., напуганный углублением революции, стал склоняться к союзу с королевской партией. Был гильотинирован якобинцами.(Примеч. коммент.). 74 Название «Отец Дюшен» имела газета, издававшаяся во время революции Эбером и выражавшая экстремистские устремления революционной бедноты.(Примеч. коммент.). 75 Лабрюйер Жан (1645–1696) — французский писатель-моралист. Жорж Санд не точно цитирует отрывок из главы III «О женщинах» его книги «Характеры, или Нравы нашего века».(Примеч. коммент.). 76 «Сто дней» — вторичное правление Наполеона I после возвращения его с острова Эльбы (1815).(Примеч. коммент.). 77 …вплоть до ее совершеннолетия… — то есть до двадцати одного года.(Примеч. коммент.). 78 Жорж Санд слегка изменила текст приведенных в книге Пердигье стихов, принадлежащих ремесленнику Тевено, по прозванию Бургундец Верность.(Примеч. коммент.). 79 Перевод С. Петрова. 80 В душе (ит.). 81 Френолог — последователь френологии, модного в конце XVIII и начале XIX в. учения, пытавшегося установить зависимость между психическими особенностями человека и строением его черепа. Создателем френологии был немецкий врач Франц Иозеф Галль (1758–1828).(Примеч. коммент.). 82 Маркантонио Раймонди (ок. 1480 – ок. 1534) — итальянский гравер, прославившийся гравюрами с картин Рафаэля и Микеланджело.(Примеч. коммент.). 83 Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский пастор и писатель-богослов, основатель физиономики — науки, стремившейся обнаружить закономерности связи между характером человека и чертами его лица.(Примеч. коммент.). 84 Рони. — Так во Франции назывались деревья, посаженные по распоряжению Сюлли, барона де Рони (1560–1641), бывшего министром финансов при Генрихе IV.(Примеч. коммент.). 85 Гужон Жан (ок. 1510 – ок. 1568) — французский архитектор и скульптор. О его происхождении достоверных сведений нет. 86 Пюже Пьер (1622–1694) — французский скульптор и художник, сын марсельского каменщика.(Примеч. коммент.). 87 Канова Антонио (1757–1822) — знаменитый итальянский скульптор, был сыном каменотеса.(Примеч. коммент.). 88 Упоминаемый плащ назывался так по имени Антонио Кироги (1784–1841), испанского генерала, одного из руководителей революции 1820–1823 гг.(Примеч. коммент.). 89 Морильо Пабло (1777–1837) — испанский генерал, участник революции 1820–1823 гг.(Примеч. коммент.). 90 Швейцария, представлявшая собою с начала XVI в. до 1798 г. конфедерацию тринадцати кантонов.(Примеч. коммент.). 91 Бентам Иеремия (1748–1832) — английский юрист и политический мыслитель, сторонник утилитаризма.(Примеч. коммент.). 92 Бриссо Жак-Пьер (1754–1793) — деятель французской революции, один из руководителей жирондистов.(Примеч. коммент.). 93 Все прочие (ит.). 94 Бертран — обезьяна из басни Лафонтена «Обезьяна и Кот», заставляющая кота Ратона вытаскивать для нее из огня жареные каштаны. Жорж Санд, по-видимому, путает Бертрана с Ратоном.(Примеч. коммент.). 95 Каждая историческая эпоха двулика; один ее лик, довольно неказистый, довольно жалкий или горестный, повернут к современности, другой, величественный, серьезный, полный значения, обращен к вечности. Трудно лучше развить эту мысль применительно к событиям, о которых идет здесь речь, чем это сделал господин Жан Рено[161 - Рено Жан (1806–1863) — французский философ и политический деятель. Цитируемая статья Рено «Карбонаризм» была помещена в третьем томе издаваемой им совместно с П. Леру «Новой энциклопедии» (1837).(Примеч. коммент.).], говоря о карбонариях. Если бы кто-нибудь вздумал обвинить нас в том, будто мы с недостаточным почтением изображаем их движение, которое пережило и трагические дни и имеет своих мучеников, мы ответили бы на это следующими его строками, как нельзя лучше выражающими наше мнение о них и наше сочувствие им: «Увы! Заговоры эти стоили нам крови, и какой чистой крови! Перестали биться великодушные сердца обрекших себя на преждевременную смерть, гордые головы, принесенные в жертву, скорбно легли под нож палача. Но не напрасны были эти жертвы Потомство не раз помянет их, мир не забудет их имена. Не напрасно, нет, пролили вы вашу кровь, о несчастные патриоты! Она взывает ко всем друзьям человечества, рождая в сердцах их желание так же гордо отдать свою жизнь за дело, за которое отдали ее вы. Она — словно вызов, брошенный в лицо монархам в ту пору, когда те были на верху могущества, а люди, считавшиеся представителями Франции, раболепствовали перед ними. Она несмываемыми буквами отмечает в анналах нашей истории начало революции, вновь зародившейся в недрах народных с той минуты, как скипетр вновь очутился в руках королей. Кровь ваша, эта дань нашего поколения, вливается в потоки священной крови наших отцов, которые во времена первой республики омывали французскую землю, опоясывая ее границей, через которую никто не властен был перешагнуть; и если есть в карбонаризме что-либо достойное славы, то это вы, вы, о Бори, Рауль, Губен, Помье, Валле[162 - Валле — капитан императорской гвардии, казнен в 1822 г. за попытку организации карбонарского заговора в Тулоне.(Примеч. коммент.).], Карон, Бертон, Каффе[163 - Каффе, Соже, Жаглен — участники заговора генерала Бертона в Сомюре, приговоренные к смертной казни. Соже и Жаглен были гильотинированы, Каффе перед казнью покончил с собой.(Примеч. коммент.).], Соже, Жаклен, — одиночки, явившиеся на рассвете дня, чтобы пасть под секирой королей». (Примеч. автора.). 96 Рене — герой одноименной повести Шатобриана.(Примеч. коммент.). 97 Имеются в виду Ж-Ж. Руссо и его последователи.(Примеч. коммент.). 98 Сочетание приятного с полезным (лат.). 99 Utile dulci — приятное с полезным (лат.) — цитата из трактата «Наука поэзии» (стих 343) римского поэта Горация (65–8 гг. до н. э.).(Примеч. коммент.). 100 Филипп Орлеанский (1747–1793) — во время революции называвшийся Филиппом Эгалите — близкий родственник короля Людовика XVI. До революции враждебно относился к королевскому двору. Вокруг него группировались аристократы, недовольные политикой властей. Был единственным представителем королевского дома, примкнувшим к революции. Как делегат Конвента, голосовал за казнь короля. Казнен по обвинению в подготовке заговора с целью завладеть короной.(Примеч. коммент.). 101 Девятое термидора (27 июля 1794 г.) — день контрреволюционного переворота, свергнувшего якобинскую диктатуру.(Примеч. коммент.). 102 Талейран Шарль-Морис (1754–1838) — французский государственный деятель и дипломат.(Примеч. коммент.). 103 Имеется в виду война 1808–1813 гг.(Примеч. коммент.). 104 Согласно французской конституции 1814 г., члены верхней палаты парламента, палаты пэров, назначались королем. Депутаты нижней палаты избирались на основе существовавшего в то время избирательного права.(Примеч. коммент.). 105 Ни сих похвал чрезмерных, ни хулы — цитата из трагедии Ж. Расина «Британник» (акт II, сц. 3).(Примеч. коммент.). 106 Манюэль — один из виднейших ораторов левой группировки палаты депутатов; в марте 1823 г. был исключен из палаты ее правым большинством за попытку оправдать действия революционного правительства в 1792–1793 гг. и выведен из зала заседаний отрядом жандармов по приказу полковника Фуко. В знак протеста шестьдесят два депутата левой покинули зал заседаний.(Примеч. коммент.). 107 Многие деятели либеральной оппозиции во времена Реставрации после революции 1830 г., получив правительственные посты, перешли на охранительные позиции.(Примеч. коммент.). 108 Обвинительная речь по делу о заговоре в Ла-Рошели. (Примеч. автора.) 109 Вента — первичная организация карбонариев (по типу масонской ложи).(Примеч. коммент.). 110 Трокадеро — испанский форт в Кадисском заливе, один из последних оплотов революционной армии, взятый французскими войсками 31 августа 1823 г.(Примеч. коммент.). 111 «Оберман» господина де Сенанкура[164 - Сенанкур Этьен (1770–1846) — французский писатель.(Примеч. коммент.).]. (Примеч. автора.) 112 Автомедон — герой эпической поэмы Гомера «Илиада», искусный возница, управлявший колесницей Ахилла.(Примеч. коммент.). 113 Имеется в виду сцена из главы XXXIII второй части романа Сервантеса «Дон Кихот».(Примеч. коммент.). 114 Малага капитулировала 4 сентября 1823 г.(Примеч. коммент.). 115 Риего Рафаэль (1785–1823) — испанский офицер, один из вождей революции 1820 г. 7 ноября 1823 г. был повешен.(Примеч. коммент.). 116 Баллестерос Франсиско (1770–1832) — испанский генерал; в 1823 г. был одним из руководителей революционной армии.(Примеч. коммент.). 117 Де Сталь Жермена (1766–1817) — французская писательница.(Примеч. коммент.). 118 Франклин Бенджамин (1706–1790) — американский ученый, дипломат и государственный деятель. В 1776–1788 гг. был представителем США во Франции, где пользовался большой популярностью как борец за независимость Америки.(Примеч. коммент.). 119 Бергами Бартоломео — фаворит Каролины Брауншвейгской, супруги английского короля Георга IV. В 1820 г. стал причиной их скандального бракоразводного процесса.(Примеч. коммент.). 120 Священная лига. — Так назывался католический союз, созданный в 1576 г. для борьбы с протестантизмом. Поддерживал Гизов в их притязаниях на французский престол.(Примеч. коммент.). 121 Выходит, я заговорил прозой, сам того не ведая? — Намек на реплику Журдена, героя комедии Мольера «Мещанин во дворянстве» (д. II, явл. VI).(Примеч. коммент.). 122 Принц Оранский (1792–1849) — сын короля Нидерландов Вильгельма I; с 1840 по 1849 г. — король Голландии.(Примеч. коммент.). 123 По-видимому, Жорж Санд намекает на Виктора Кузена (1792–1867), французского философа, создателя так называемой эклектической философии истории, в 1840 г. бывшего министром общественного образования. Однако сведений о том, что Кузен одобрительно относился к идее возведения принца Оранского на французский престол, у нас нет.(Примеч. коммент.). 124 Мы имеем здесь в виду главным образом Манюэля, который, как полагают, возглавлял в движении карбонариев группу орлеанистов.(Примеч. автора.) 125 «Какого черта понесло его на эту галеру» — реплика Жеронта из комедии Мольера «Плутни Скапена» (д. II, явл. 11).(Примеч. коммент.). 126 Ж. Рено. Цитата заимствована из его статьи «Карбонаризм»(Примеч. коммент.). 127 Боссюэ Жак-Бенинь (1627–1704) — епископ, католический писатель и историк.(Примеч. коммент.). 128 Сарабанда — испанский танец.(Примеч. коммент.). 129 Культ Разума был введен во Франции вместо христианской религии в период якобинской диктатуры (1793–1794).(Примеч. коммент.). 130 Нюрнберг издавна славился производством детских игрушек.(Примеч. коммент.). 131 Бегство в Египет — библейский сюжет, один из самых распространенных в живописи эпохи Возрождения.(Примеч. коммент.). 132 Буше Франсуа (1703–1770) — французский художник.(Примеч. коммент.). 133 Паскаль Блез (1623–1662) — французский философ, математик и физик.(Примеч. коммент.). 134 Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) — немецкий ученый и философ.(Примеч. коммент.). 135 Фронтен — тип разбитного и хитрого слуги во французской комедии XVIII в.(Примеч. коммент.). 136 Олений парк. — Так назывался принадлежавший Людовику XV дом в Версале, где жили его любовницы незнатного происхождения. Существование Оленьего парка было обстоятельством, весьма компрометирующим абсолютистский режим.(Примеч. коммент.). 137 Донателло (1386–1466) — знаменитый итальянский скульптор, один из предшественников Микеланджело.(Примеч. коммент.). 138 Второй роман о Пьере Гюгенене написан не был.(Примеч. коммент.). 139 Герцог де Сен-Симон в своих «Мемуарах» главным образом описывал нравы при дворе Людовика XIV.(Примеч. коммент.). 140 Имеется в виду народное празднество в Нидерландах, приуроченное к пасхальным дням и ярмаркам, с плясками и театральными представлениями непристойного характера.(Примеч. коммент.). 141 Флориан Жан-Пьер (1755–1794) — французский баснописец, поэт и романист наивно-сентиментального направления.(Примеч. коммент.). 142 Намек на Жюля Полиньяка (1780–1847), французского премьер-министра, чья реакционная деятельность (роспуск палаты депутатов, упразднение свободы печати и т. д.) вызвала Июльскую революцию 1830 г.(Примеч. коммент.). 143 Имеется в виду французский король Людовик IX (1215–1270), который предпринял крестовый поход в Палестину (1248), после битвы при Мансуре (1250) попал в плен и вернулся во Францию в 1252 г.(Примеч. коммент.). 144 По-французски le char означает «коляска». 145 Марэ — квартал в Париже.(Примеч. коммент.). 146 «Картавые щеголи» (incroyables de 1810) — кличка французских франтов, носивших вычурные наряды, жеманившихся и нарочно картавивших.(Примеч. коммент.). 147 Речь идет о Луи-Филиппе (1830–1848), политика которого служила интересам крупной буржуазии.(Примеч. коммент.). 148 Провинциальные эшевены — члены городского управления до революции 1789 г.(Примеч. коммент.). 149 Полумера, уловка (итал.). 150 Корабли Клеопатры. — Имеется в виду эпизод морской битвы при Акции (31 г. до н. э.) между Октавианом Августом и Антонием, возглавлявшим флот египетской царицы Клеопатры. В начале битвы Клеопатра повернула свои корабли к Египту, и Антоний последовал за ней.(Примеч. коммент.). 151 Во французском эпосе XI в. «Песнь о Роланде» Ронсеваль — легендарное ущелье, в котором произошла битва между сарацинами и воинами Карла Великого под началом Роланда. Трубя в рог, Роланд призывал Карла на помощь.(Примеч. коммент.). 152 Швейцарский овраг — нижняя часть Ботанического сада в Париже.(Примеч. коммент.). 153 Речь идет о ливанском кедре, который был привезен французским ботаником Бернаром де Жюссьё (1699–1777) и посажен на склоне холма в Швейцарском овраге (1738).(Примеч. коммент.). 154 Анна Австрийская (1610–1666) — королева и регентша Франции, мать Людовика XIV.(Примеч. коммент.). 155 В средние века так называлась земельная собственность, которая находилась в полном и неограниченном владении феодала.(Примеч. коммент.). 156 Название Gerbier de Jonc и означает «Камышовая скирда». 157 Молись за нас (лат.). 158 Полиньяки — древний аристократический род ведущий свое происхождение с IV в. Род Полиньяков прославил полководец виконт Аполлинер-Гаспар.(Примеч. коммент.). 159 Кассини Жан-Доминик (1625–1712) — французский астроном и топограф, основатель парижской обсерватории.(Примеч. коммент.). 160 Речь идет о революции 1848 г., которая покончила с Июльской монархией и установила буржуазную республику.(Примеч. коммент.). 161 Рено Жан (1806–1863) — французский философ и политический деятель. Цитируемая статья Рено «Карбонаризм» была помещена в третьем томе издаваемой им совместно с П. Леру «Новой энциклопедии» (1837).(Примеч. коммент.). 162 Валле — капитан императорской гвардии, казнен в 1822 г. за попытку организации карбонарского заговора в Тулоне.(Примеч. коммент.). 163 Каффе, Соже, Жаглен — участники заговора генерала Бертона в Сомюре, приговоренные к смертной казни. Соже и Жаглен были гильотинированы, Каффе перед казнью покончил с собой.(Примеч. коммент.). 164 Сенанкур Этьен (1770–1846) — французский писатель.(Примеч. коммент.).