Желтые глаза Жак Шессе «Желтые глаза» – ПОРАЗИТЕЛЬНЫЙ роман. Впервые со времен набоковской «Лолиты» столь откровенно с психологической точки зрения и столь безупречно с точки зрения литературной исследуется в нем образ «ребенка-демона», чья подростковая природная сексуальность оказывается губительной для немолодого интеллектуала, с трудом удерживающегося на грани эротического безумия – и не способного обуздать силы своего подсознания. Жак Шессе Желтые глаза Недостойно благовоспитанного человека без нужды обнажать те части своего тела, которые природная стыдливость велит скрывать. Если же необходимость вынуждает нас поступить так, следует делать это с приличествующей сдержанностью, даже если рядом нет никого, кто мог бы увидеть. Однако нет места, где бы ни присутствовали ангелы.      Эразм Часть первая I К вершине того, что, должно быть, являлось моей карьерой, мы – моя супруга и я – поселились в Рувре, в большом старом доме на холме; до этого мы несколько лет жили в Мёртоне, главном городке той пустынной местности. Я был тогда известным, если не сказать уважаемым писателем, и недели не проходило без того, чтобы мое имя не оказалось на страницах центральных газет или меня не пригласили бы на очередной конгресс в один из уголков Земли; впрочем, ездить на эти конгрессы я избегал, моя нелюдимость полностью шла вразрез со временем. Анне было тридцать пять, и она так и не стала матерью, несмотря на многочисленные усилия, которые предпринимала. Потому решение усыновить ребенка для нас не было чем-то особенным. Благодарение Богу, после наших бесчисленных административных хлопот органы опеки наконец доверили нам подростка, в итоге кардинально изменившего нашу жизнь. Почему бы генеральному опекуну не отдать нам девочку, для которой, уверен, я стал бы отцом безо всяких проблем; или любого другого невинного ребенка, который своим появлением не втянул бы меня в сомнительные дела? Ибо с тех пор, как Луи вошел в наш дом, мне показалось, что у нас поселился дьявол, не дававший мне передышки и в шутку преодолевавший все мои попытки сопротивления. Я запомнил это лето во всех подробностях. Дожди, грозы, неожиданно наступавшие невыносимые минуты ослепления и обмана. Целыми днями я пребывал в состоянии оцепенения, неспособный писать, молчаливый, расслабляясь только в одном-единственном деревенском кафе, куда я возвращался все чаще, чтобы до одурения накачиваться алкоголем. Анна тоже нервничала, ожидая прибытия нашего протеже. Только она видела его: я отказывался, чувствуя отвращение к этим своеобразным визитам ветеринара, которые прекрасно себе представлял. Мы выполнили требования закона, этого было вполне достаточно. Да и бумаги ребенка были совсем готовы, что вполне меня устраивало. Анна провела рядом с ним много часов, посещая приют, где он находился. Она описала мне его. Мы с улыбкой обсуждали то, что привлекало наше внимание в его родословной. Его место за столом было определено. Его комната была готова: на втором этаже, возле нашей. Точнее, между нашей и моим рабочим кабинетом. Весь гардероб – в шкафу. Пианино настроено: он, наверное, будет играть на нем, станет брать уроки у жены пастора Муари, исполняющей обязанности церковного органиста. Мы приготовились к тому, что ему нужно будет учиться, ведь приютская школа могла дать лишь начальные знания, мало подходившие для его возраста. Эту помеху можно было устранить с помощью частных уроков, и мы попытались бы определить мальчика в коллеж в Мёртоне, где он наверстал бы упущенное. Итак, мы ждали только Луи – его имя было немного торжественным, немного тяжеловесным, как мы говорили себе, но по понятным причинам мы были не вправе изменить его, да и закон не разрешил бы нам сделать это. В течение пятнадцати лет супружеской жизни мы не имели детей, и, добавлю, приезд мальчика вызывал у меня чувство вины. Не то чтобы речь шла о сознательном заблуждении, на которое мы пошли, продумав все до мелочей. Все обстояло менее явно. Это было своего рода признание в слабости. Мы были не способны родить его, и факт усыновления обнаруживал эту неспособность дерзко и жестоко. Моя нежность, не растраченная на ребенка, которого мы не произвели на свет, едва ли могла быть перенесена на вновь прибывшего. Я всем своим существом желал его приезда, но не мог справиться с ощущением тоски по ребенку от моей плоти – моей семьи, моей крови, моей расы. Печаль, тоска, затухание рода – я страдал и от этого, дважды виновный в том, что не стал отцом, и мои сожаления только усиливала мысль о появлении Луи. Был бы я хорошим отцом, родным отцом, если бы у Анны родился ребенок? Тысячу раз я отвечал на этот вопрос утвердительно. Я обожал бы этого ребенка, пропуская перед глазами бесконечное число образов, которые много лет создавало мое воображение. Была бы это девочка или мальчик, но – мой ребенок, плоть от моей плоти и вышедший из ее лона, ребенок, которого я любил бы нежно и страстно, как и Анна. Его-то нам и не хватало. Я воспринимал его отсутствие как несправедливость, особенно в отношении Анны, и когда, усталая и потерявшая надежду после очередного похода к специалисту, она заговорила со мной об усыновлении, я согласился ради нее – по крайне мере она могла найти утешение, отдавшись воспитанию маленького сироты. Так начались первые хлопоты. Они продолжались несколько месяцев, и нетерпение Анны все возрастало. Анна нашла себе сына в мёртонском приюте, виделась с ним каждый день, осыпая подарками, фотографируя. Как я уже сказал, я не хотел ездить к нему, ссылаясь на удовольствие, которое должен был испытать, увидев ребенка всего сразу, целиком; когда нам его наконец отдали бы, это был бы праздник. Я также имел резон отказываться от просмотра фотографий, добавляя, что раз Анна его выбрала, значит, он красив, а впрочем, фотокарточки лгут или искажают натуру, тогда как я не соглашусь на ложь вплоть до момента решающей встречи. Разумеется, я жестоко страдал от своих хитростей, и чувство вины тяготило меня, как кардинальская шапка. Поддалась ли Анна на мои уловки? Не знаю. Она должна была приписать мой мрачный вид и нервозность нетерпению. Я ничего не писал или рвал написанное. Я, который четко установил для ежедневной работы определенные часы и без перерыва трудился от рассвета до полудня, оставляя последующее время Анне – мы совершали наши любимые прогулки по лесам, – теперь по утрам скитался, под малейшим предлогом отлучаясь в Мёртон, бесцельно крутил руль, грезя в кафе городка перед стаканами белого вина. От этого я тоже страдал. Бездействие угнетало меня, сводя с ума. Я тосковал от того, что не работаю. Только что вышла моя повесть, я набросал план новой книги – романа, который обещал себе закончить за этот год. Все пошло прахом. И все это вызывало у меня раздражение; я почти ничего не делал для того, чтобы принять у себя чужого ребенка, который будет носить моя имя: Луи Дюмюр, тринадцати лет, уроженец Лютцельфлю, из кантона Берн. Сын Клауса Вальзера, сорока лет, без определенных занятий, и Марии-Урсулы Рейхенбах, девятнадцати лет, незамужней, рабочей на заводе. Сколько раз, листая его бумаги, я давал волю своему воображению. Клаус, сорока лет, Мария-Урсула, девятнадцати. Где они познакомились? В бистро? На деревенском балу? На заводе во время приема на работу? Пока Клаус батрачил на какого-нибудь фермера в тех краях? Я плохо знал Лютцельфлю, хотя проходил там службу в 1955 году. Я ничего не помнил о нем, кроме того, что там находится могила Иеремии Готхельфа, и еще – бесконечные крыши ферм, утопающих в яблоневых садах, где мы сбивали яблоки концами ружей и грызли их, прислонившись к стволам деревьев, среди пасущихся коровьих стад – тучных и ярко-рыжих. Я не помнил никакого завода, но завод был в нескольких километрах оттуда – в Конольфинжене, промышленном городе, таком уродливом по сравнению с тамошней богатой и зеленой природой. Именно там работала Мария Рейхенбах. Там она носила во чреве Луи. Он появился на свет в Лютцельфлю и, конечно же, не на одной из патриархальных, чудесных ферм… После долгих хлопот административного характера ребенок был перевезен в Ваадский приют. А Клаус, человек без определенных занятий? Бродяга? Один из тех – тощих, недоверчивых, жадных, часто преступающих закон, скитающихся по деревням и предлагающих свои услуги на время заготовки сена или жатвы, питающихся с краю стола, изучая грудь служанки, напивающихся в бистро и в один замечательный день исчезающих так же, как появились. Да, я думал об этих бродягах, родителях моего приемного сына. Я представлял их лица, их любовь, их жизнь. Я сравнивал их с Анной и собой. Я оценивал их красоту, их безрассудства, их бедность – то, что отличало их от нас. Забавно, однако после таких сравнений я начинал ревновать бродягу, желать девушку, завидовать тому, как они легко находят общий язык и наслаждаются друг другом. Я ненавидел их свободу. Ненавидел их красоту и наслаждения. Наконец, я стал желать встречи с ними, я, который перед этим так упорно отказывался видеть сына, – чтобы сравнить их настоящих с навязчивыми образами, которые рисовало мое воображение. Но Луи приехал к нам, и его появление в нашей жизни убило во мне все, что не было им, и только им. Мы ожидали его прибытия в одну из пятниц июля. Было решено, что Анна отправится в Мёртон и привезет его к трем часам дня. В тот день я едва притронулся к завтраку, слишком нервничая, чтобы что-либо съесть – из-за Анны, то и дело смотревшей на часы и вспоминавшей, что еще нужно было сделать на этой неделе, чтобы добрые обычаи сразу же установились в нашей семье. Потом она встала, торопливо пересекла комнату, и я услышал, как хлопнула дверца «форда». Я тоже поднялся из-за стола, пошел в рабочий кабинет и попытался обмануть ожидание, пробегая взглядом страницы рукописи романа, лежавшей передо мной посреди пустого стола. Напрасно. Я испытывал грусть и стеснение, похожее на стыд. Когда я начал эту книгу, я был уверен, что создам ее твердой рукой. Я переворачивал страницы, исписанные почти без помарок, вспоминая, с какой радостью располагал слова на гладких листах бумаги. Мне всегда нравились толстые тетради в клетку, вызывавшие в памяти домашние задания, которые я с удовольствием выполнял, будучи мальчишкой. Я очень любил те белые страницы, с сеткой голубых линий, точных и воздушных одновременно. Теперь я пробегал глазами по тексту, испытывая отвращение, боль от уверенности, что не смогу вновь как следует взяться за него. К чему бояться худшего? – попытался я разуверить себя и солгать себе самому. Не слишком ли нервно, импульсивно я воспринял предстоящую встречу, поддавшись обычным, естественным в таком случае эмоциям? Луи поселится у нас, привыкнет к нашему быту, нашему непрочному, но спокойному мирку, в котором обитаем мы с Анной; этот мирок будет для него новым. Мы создавали его в течение стольких лет успешных усилий! Я долго сидел за столом, глядя в пустоту, находясь во власти воспоминаний и приступов тоски. Наконец я услышал, как на гравий садовой дорожки въехала машина, и сделал величайшее усилие, чтобы не выпрыгнуть в окно. Входная дверь открылась, и Анна позвала меня. Я спустился вниз. Он стоял рядом с ней; свой маленький чемодан он решился поставить на пол прямо перед собой, когда я вошел; затем он посмотрел на меня. О, этот взгляд! Я тоже посмотрел на него, отмечая каждую черточку его лица, ловя все его жесты, слова; на секунду некое слепое пятно замедлило мою реакцию. Это был мальчик с рыжими волосами, среднего роста, и когда он, легко подталкиваемый Анной, приблизился ко мне, я отметил, что его движение было неискренним. Он открыл рот, чтобы поздороваться со мной, его зубы оказались редкими и острыми. Почти незаметные веснушки на скулах и вокруг носа. Длинные, тонкие губы. Загорелая шея, худое тело в вырезе воротника рубашки. Его бедра, ляжки, ступни мелко дрожали; он замолчал и стал похож на какое-то животное – это шокировало меня. И я отметил все это, зная, что позже вернусь к своему первому сравнению. Но больше всего тогда меня поразил его взгляд: его желтые глаза, которые – как я сразу заметил – были необыкновенно похожи на мои. Глаза янтарного цвета, блестевшие золотыми и рыжевато-серыми лучиками. Эти глаза изучали меня, и я понял, что отныне не смогу оторваться от их жестокого и хитрого взгляда. II Вот как это началось, клянусь. Все произошло быстро и свалилось на меня издалека: так действует слюна бешеного животного после укуса, когда страдает все тело, мозг, печень, почки, легкие; болезнь собирается с силами, отступает, бродит, возвращается, чтобы прикончить слабое тело, и наступает смерть, добрая смерть, избавляющая плоть от мучений. Однако вы, быть может, удивитесь такому медицинскому сравнению? Я – писатель, и оставался им двадцать лет, пока сопротивлялся растущему давлению этой местности. Что за давление? – спросите вы. Разве сложно догадаться, что оно представляет собой страх? Страх. Особенный страх, боязнь однажды попасть в западню, стать предметом злых сплетен, быть отравленным – и все прочее, что еще только можно придумать. Скрытый страх, который в самые неожиданные моменты, ночами или в разгар работы, вдруг нарастает, расцветает, проникает внутрь, как фурункул под кожу. Страх романиста? Аналитика? Вы не знаете, что за яд распространился по этой равнине. Я видел людей, вешавшихся от страха в этом гостеприимном климате. Я не преувеличиваю. Это происходило без обычных сакральных действий и не в результате краха карьеры; это не были простые бродяги или одуревшие пастухи с огромными ширинками. Отнюдь. Серьезные, благородные люди, отравленные страхом, вешались, стрелялись, взлетали в воздух с помощью динамита. Иногда можно прочесть, что в этом краю ничего не происходит. В самом деле, ничего, что видно с первого взгляда. Путешественник, дачник радуются чистой синеве и ничего не замечают. Необходимо поселиться – даже, наверное, стоило бы написать пожить – в этих отдаленных краях, чтобы почувствовать, как очень медленно и верно страх возникает в сплетении вен, орошает сердце, питает мозг упрямой и независимой силой. Голой силой. И со всей моей отвагой, ибо я чту закон, истину, порядочность, я попытался бороться с этой силой. Я часто одерживал верх, и тогда наступали годы непрочного мира, о которых я говорил. Наконец я был побежден, как и другие. Отметьте, что помимо страха существуют прочие формы давления – боязнь просто переносит, оживляет их. Желание бродит внутри. Не прекрасное, счастливое желание, появляющееся и удовлетворяемое при свете дня! Иное желание приклеивается к вам, ползет, волочится за вами, обвивает вас, таится по закоулкам, увлекает в свои лабиринты. Более того, оно начинает мешать, становится неискоренимым, огромным, неистовым, явным. Зверь существует, прячется, изобретает, определяет. Зверь, ожидающий свою добычу, чтобы сожрать ее с постыдной и яростной жадностью. Кто может помешать желанию? Без сомнения, Закон Божий, который требует, чтобы тело оказалось в наихудшем месте, клоаке, презираемой и караемой Господом. Тело предает. Тело другого человека, наше собственное тело, запретное тело – и тогда желание превращается в ненависть, напирает, делает из тела врага, управляет им, как презренным сообщником. За двадцать лет я перевидал столько жертв этого демона, что составил каталог из страхов и наслаждений, подсказанных мне моими образами: уродство, глубокий рваный след от удара вилкой, овца, бык, домашняя птица и кролик, насаженные на кол в глубине загона. И не стоит верить в то, что условия жизни определяют судьбу! Я более не считаюсь с богатыми и власть имущими, стыдливо приходящими к врачу с просьбой вытащить из задницы горлышко от бутылки или вылечить молодую любовницу от гнойной раны, причиной появления которой стал окурок сигары, участвовавший в забавах на заднем сиденье «шевроле». Итак, страх, желание, ненависть и проклятое наслаждение плоти. Все это усиливается крепостью расы, изощренностью вкуса, твердостью зубов, тупостью восприятия и уверенностью в том, что исполняешь свой долг. Вы удивляетесь, что я говорю о расе? И тут же начинаете махать руками за моей спиной, объявляя меня дьявольской марионеткой Третьего Рейха и тенью его ухмыляющихся философов. Не заблуждайтесь. Существует замкнутая раса невозмутимых, упрямых дикарей, влюбленных в свои земли – холмы, равнины, овраги, тенистые склоны; у представителей этой расы мощные тела, широкие кости, завидный аппетит, насыщенная свинством и алкоголем кровь; воображение подскажет вам все остальное. «Он обдумывает», – и этим все сказано. Он размышляет о связях, поступках, полученных и нанесенных ранах. О бараки из досок в час между собакой и волком, амбары, чердаки, лестницы покосившихся лачуг, бревенчатые хижины, душные пристройки, вонючие, полные мух кабинеты, о вы, альковы бедняков! Богачи снимают штаны в прохладных комнатах дорожных мотелей! Край заблудившейся красоты. Пустыня. Райское место, выметенное ветрами, безумное, истекающее жизненными соками. Над этой пустыней раздавался голос пророков и яростные вопли каинов (все авели с косыми взглядами пересчитывают друг друга на отрезке между церковью и полицейским участком), да, над этой широкой изумрудной равниной, искривленной холмами, которые выстроились по берегам речушек; где склоны поросли елями, где простираются вдаль непроходимые для любого чужака тропы. Впечатление завораживающего одиночества, Альпы на горизонте, подчеркивающие, как далеко от человека они находятся. Редкие, сбившиеся в кучу деревни, отдельно стоящие дома, охраняемые сторожевыми псами, ощетинивающимися и рвущимися с цепей при появлении прохожего. Красивые деревья – вязы, орешники, рябины, почти горная растительность (край расположен на высоте тысячи метров над уровнем моря). В течение нескольких лет (точнее, с того лета, когда у нас появился Луи) над животными нависла угроза бешенства – счастливый предлог для безумцев, паливших во все, что движется. Болезнь исцеленных Тобою, милый Иисус… Жалость для простаков. Откуда-то выскочила лиса? Бешеная! С ней у нас особый счет. Собака слишком резвится? Стреляй в нее. Коза волочит лапу? Попадание в цель. Развешанные в деревнях объявления предупреждали на трех местных языках. Бешенство, бешенство, бешенство… И вот я стреляю в тебя, палю в тебя, убиваю, и на моем кухонном столе всегда приготовлена коробка с патронами: я готов разрядить оружие при малейшем движении извне. Не считаю ежей, застреленных после бала субботним вечером, ужасного спорта прыщавых юнцов, не считаю повешенных кошек, лис, задохнувшихся в норах от газа. Страх, ревность из-за дикой радости… Там все еще культивируют и прославляют жестокость. Иегова должен быть доволен. В своих проделках эти люди следуют Второзаконию. Нечистые животные не успевают подать голос, как их тут же обвиняют во всех мерзостях. О великие пространства! Земли, по которым я бродил двадцать лет и среди которых мое перо преследовало подлость и низость, и где, преследуя, я изгонял своих собственных призраков! Ловец душ, испытатель душ, детектор лжи душ, болезненно увлеченных новыми авантюрами! Тысячу раз верно, что я ненавижу, когда меня называют доктором (я защитился в 1956 году по Мопассану) или мэтром (слово, которое – если я называю им почтенного и знаменитого собрата – вызывает во мне болезненную веселость); это удивляет меня, наводит на сравнение с человеком, тщательно изучающим судьбы живых существ; я также не хотел бы, чтобы меня называли «ваше преподобие», или «отец мой» или «господин пастор» – званиями, которые лучше соответствовали бы моей профессии. Что означает исследовать, изучать человеческие тела? Что значит слушать, зондировать, разрезать и зашивать несчастное тело? Сакральные жесты, не имеющие ничего общего с физическими манипуляциями. Перо чародея касается бумаги, и болезнь выходит. Чародей говорит, пишет на уголке листа, и демон убегает из своего тайника. Демон бежит прочь. Остается лишь человек, который не управляет собой, орудие Господа – veni Creator[1 - гряди, Создатель! (лат.)], – взвешивающего причины и следствия поступков. Один раз можно простить этого логичного человека. Но вы никогда не узнаете тайну моих бедствий, если я не открою ее. Ниспошли же мне свет, Господь Спаситель, чтобы я не отошел во мрак смерти, не объяснившись! Да, эта пустыня – я сам; тем не менее душа моя способна творить; у всех нас бывают моменты падений, свои собственные тайны, свои потемки. С этой точки зрения, я не знаю ничего более поучительного, чем музыка брюинских холмов, виолончель и охотничий рог, эхо в молассах, и гимн, возносимый утопающими своему спасителю. Бывает так, что отчаявшиеся люди топят себя сами – но в наши дни это стало большой редкостью – в широкой, бурной реке, то устрашающей, то замерзающей; а с высоты ее обрывов видны погрязшие в грехе гении, необычайно способные к музыке, и жирная темная форель, неподвижно застывающая перед своими зелеными норами. Я часто разглядываю форель в садке с живой рыбой. Стекло позволяет мне проникнуть в сердце тайны, как будто я вхожу в саму реку или даже во «фрагмент реки», вырезанный и перенесенный в тихое, неподвижное место для всеобщего обозрения и удовольствия. Вы замечали, что форель вооружена ложными, но страшными зубами? Белое жирное мясо и иглы во рту. Словно девушки этой долины. Да-да. Эти розовые ротики с обточенными зубками, влюбляясь в которые, вы вдруг понимаете, что западня захлопнулась, и вас пожирают, а затем проглатывают! Каждый раз я думаю о деле одной ужасной принцессы, жившей среди равнин, принцессы с бронзовой кожей и густыми волосами. Я старался чаще прикасаться к ним – Анна это знала, но не волновалась, – предвидя, что нашему спокойствию никто не помешает. Однако все время пока я дергал ее за волосы, я боялся, как бы красивая челюсть не укусила меня за неосторожные пальцы. Не удивляйтесь этому признанию, странности ситуации, в которую я попал. Словно двадцать лет поисков и блужданий по одиноким землям не научили меня, что существуют клетки, тайники, секреты, западни, в которых можно найти только несчастье! III Я изучал глаза Луи, маленькие лучистые щелочки с рыжевато-серыми ободками, и теперь уже мальчик, улыбаясь во весь рот и обнажив острые зубы, смотрел в ответ на меня. Я не знал, что именно сказала ему Анна обо мне, однако я представлял, как она рассказывает ему о моих книгах. «Папа – писатель», – вероятно, говорила она мальчику. (В то время, в первые недели после того, как Луи поселился у нас, она хотела, чтобы он называл нас «папой» и «мамой». Эти обращения не прижились, хотя Луи пытался называть нас так из смущения, пока наконец он не оставил меня в покое – ибо я сам испытывал отвращение к его нежному и глубоко личному папа, подсказанному мальчику его лживостью, – и стал называть меня по имени, Александр; это звучало немного важно, согласен, для персонажа, которым я являлся, немного пространно, если иметь в виду мою судьбу. В конце концов я согласился, что оно звучит гармонично.) «Папа – писатель, ему нужны тишина и покой. Он также пишет сценарии к фильмам. Вскоре ты сможешь прочитать некоторые его книги…» Итак, Луи любопытствовал, но, несмотря на улыбку, во всем его теле чувствовалась тревога, которую в первый момент я приписал трудностям приютской жизни. Мы поднялись в его комнату, которая, как я уже сказал, находилась между нашей спальней и моим кабинетом. Он сразу же бросился на кровать и, вытянув руки и ноги, оставался неподвижен в течение нескольких мгновений, словно помещенный в камеру узник. Я почувствовал, что Анна растерялась, и испытал гнев, видя его тело, распростершееся на кровати. – Пойдем, – сказала Анна мягко, – пойдем, Луи, дальше осматривать дом. Я отметил, что всюду, куда мы приходили – в моем кабинете, в нашей спальне, на чердаке, на первом этаже и даже в прохладном подвале старого дома, – мальчик ощущал беспокойство, словно боялся своих сторожей, искал глазами путь к спасению, куда он мог бы убежать при малейшей опасности. В некоторых комнатах он буквально осматривался вокруг, совершая те неискренние движения, которые я заметил в первый момент нашей встречи. Повсюду он был напряжен и беспокоен, словно ожидал угрозы. Он облегченно вздохнул лишь в саду, видимо, оттого, что попал на открытое пространство – поросший травой склон холма перед домом, лес. В полдень мы пошли гулять, и он разговаривал, задавал вопросы. Мы добрались до кафе «Олень», где он, естественно, опять замкнулся в себе, сжался, его желтый взгляд стал тяжелым под градом вопросов других посетителей. Вечером, сидя за столом, он жадно ел мясо, приготовленное Марией, маленькой итальянкой, прислуживавшей нам с тех пор, как мы поселились в этом доме. Он отказался от фруктов, зато накинулся на сыр и мед. После короткого отдыха Анна повела его спать, и я услышал, как течет вода в ванной, как хлопнули ставни, и когда моя жена спустилась вниз, я почувствовал, что она взволнована – будто находилась под впечатлением от какой-нибудь агрессии или странного зрелища. Идея зрелища тут же поразила меня – зрелища двойного, поскольку Анна, поливая и вытирая Луи, заботясь о нем, не переставала открывать и изучать его. И Луи своим хитрым взглядом изучал хлопотавшую вокруг него Анну. – Вымыла его? – спросил я, когда она вернулась, и тут же испугался, что звук моего голоса выдаст мои мысли. Она внимательно посмотрела на меня. – Конечно, нет, – наконец ответила она. – Он слишком взрослый. Ты же знаешь. – Однако все это время… Опять этот взгляд. Она сверлила меня глазами. Без сомнения, она видела, что я ей не верю. Что я не могу ей верить. – Я постелила ему постель, достала пижаму, ждала, пока он помоется… И я была с ним рядом, когда он засыпал. Он очень устал. Анна протягивала ему пижаму. Анна стелила простыню, отодвигала лампу, приоткрывала окно, запирала дверь, а тем временем его большие глаза изучали ее из темного угла. Я едва смог заснуть. Я вновь и вновь вспоминал прибытие Луи, послеполуденную прогулку и вечер, который мы провели вместе. Занимаясь любовью с Анной, час спустя после того, как мы легли (я был слишком возбужден тем, о чем только что рассказал, этой сценой в ванной комнате, и должен был опять овладеть Анной, чтобы не страдать или, скорее, для того, чтобы смело выйти навстречу страданию, которое, кажется, в данном случае выглядело несколько ироничным), я не переставал вспоминать напряженное тело мальчика, его загорелую шею, его животную и чувственную гибкость. Анну, склонившуюся над устроенной им западней… Я плохо спал, даже в самом глубоком сне спрашивая себя, слышал ли мальчик наше тяжелое дыхание; я думал, что он проснулся, приложил ухо к стене, и стоны Анны, в свою очередь, доставили ему удовольствие. На следующий день я снова не мог написать ни строчки, однако я ожидал этого и не был повержен в отчаяние, которое, впрочем, превратило мою жизнь в кошмар с этого самого момента. Я поднялся первым, сон немного освежил меня, и я решил не позволять себе приходить в замешательство, которое мне мог принести день. Я просто хотел добра этому ребенку. Мы усыновили его потому, что он был брошенным и никому не нужным, и потому, что у нас не было детей. Я думал, что теперь мы должны разбудить его, находиться вместе с ним, искренне радуясь этим родительским заботам, которых мы еще не знали. Я был переполнен желанием познать это счастье, я не сомневался в своей уверенности. Я горячо желал, чтобы Анна обрела душевное равновесие в этих заботах, а я – ту солидность, которая мне подсказана моим возрастом, и осуществил свои творческие планы. Я хотел, чтобы Луи был здесь счастлив, начал разумную и целеустремленную жизнь… Я первым вошел в кухню; милая Мария уже приготовила кофе и поставила на стол корзину с вишнями. Я глядел в окно на лес, такой зеленый на фоне синего неба. Появилась Анна – отдохнувшая, свежая, в платье без рукавов, потом на лестнице послышались осторожные шаги. Вошел Луи, улыбнулся и поцеловал нас. Мы пили кофе и разговаривали ни о чем. «В доме царит порядок, – говорил я самому себе. – Возможно, так будет и впредь. Я спокоен. Анна изящна и молода». Луи смеялся, отвечал на наши вопросы, разговаривал с нами. Все было в порядке. Собранные загорелой, ловкой рукой Марии вишни блестели на белой тарелке; она испечет сочный пирог, и мы съедим его, вернувшись с прогулки. Сегодня – первый день, который Луи целиком проведет рядом с нами. Я посмотрел на него: он бросал на меня быстрые взгляды, поглощая медовые пирожные и жадно запивая их молоком. – Не шуми так, – сказала ему Анна, смеясь, и я видел, как она довольна, что может произносить эти слова с материнской заботой. Мгновение спустя мы втроем очутились на лесной дороге, и, когда она становилась особенно узкой, я пропуская вперед Анну и Луи, болтавших и шедших бок о бок. Мы долго гуляли под сенью мощных деревьев, в листве которых пели птицы. Анна и Луи двигались медленно, словно были утомлены какой-то внезапной радостью. Я сравнивал их тела и походку: Анна шла легко и чуть развязно, Луи – осторожно; его плечи уже были довольно широкими, а волосы блестели, когда солнечные лучи вдруг падали на них в просветы между деревьями. Анна взяла мальчика за руку, и этот мягкий жест взволновал меня. Мы остановились посреди поляны, и Анна повела ладонью по волосам Луи. В деревне никто уже не проявлял особого любопытства по отношению к нам, и мы шли спокойно, не вызывая вчерашнего интереса. В кафе «Олень» я вновь отметил, что Луи волнуется в присутствии посторонних людей. На публике он опять почувствовал страх, заставивший его озираться в поисках пути отступления, как будто с минуты на минуту он ждал, что его атакуют. Он беспрестанно измерял взглядом расстояние до двери, окна и, время от времени, до стойки, за которой можно было спрятаться. И вновь я приписал этот страх тому, что Луи вырос в приюте: в тринадцать лет он был там одним из самых маленьких и был вынужден защищать свою шкуру от пятнадцати– и шестнадцатилетних верзил, ожесточенно издевавшихся над ним. У меня была возможность выслушать откровения взрослого человека, когда-то воспитывавшегося в интернате, и они, эти откровения об «исправительном учреждении», говорили только одно: это гнусное место. Побои, мелочность, неразбериха – все это культивируется там. Драки по принципу «зуб за зуб», стенка на стенку, жестокость по отношению к слабым, рахитичным – Бог знает, что еще творится в этих стенах. Несколько лет назад я слышал историю об одном пареньке из приюта, расположенного недалеко от Мёртона: он повесился, чтобы покончить с этим адом. Я представил себе его мучения. День за днем я воображал себе этого несчастного мальчика, его беспрестанные мучения, наказывавших его воспитателей (людей, как правило, глупых и сердитых), грязные поступки старших по группе. Чудовищная пища, ужасные спальные комнаты, молельни, мастерские, ватерклозеты… В одном из интернатов для девочек воспитанница умерла, задохнувшись в чулане, куда ее заперла надзирательница. На девочку надели смирительную рубашку. И в течение восьми часов она находилась в этой ужасной дыре. Вот как я объяснял испуганный вид Луи и пообещал компенсировать всю подлость приюта, всю ненависть, которую там проявляли по отношению к нему. Я представил его, беззащитного, в руках сильных подростков, загнанного в угол в приютской столовой, смотрящего на своих палачей… И новая волна нежности нахлынула на меня, и внезапно солнечный свет, прогулка, радость от этого мгновения наполнили меня. Анна тоже была счастлива; ее рука лежала на плече мальчика. И за окном был радостный пейзаж – вязы, фонтан, крыши ферм, церковь с немецкой колокольней, дорога, убегающая по склону холма. Я решил запомнить это мгновение и в минуты сомнений в своих размышлениях отталкиваться от него. Но тут внезапно случилось нечто, переполнившее меня невыразимой тоской. Едва мы вышли из кафе, как Луи отскочил в сторону и бросился бежать по улочке через поляны, в сторону мусорной свалки. Опередив меня, Анна понеслась за мальчиком. Я увидел, что перед кафе начал собираться народ, и тоже побежал за ними, но быстро устал. Я увидел, что Луи пересек полянки и рванул напрямик к свалке. Мы догнали его на краю грязной лужи, куда он не отважился прыгнуть. Анна, несмотря на свое отвращение, сделала все, чтобы помешать мальчику броситься в эту мерзкую лужу, скрыться от нас. Она вела его по грязи и нечистотам, боролась с ним; вдруг она вскрикнула и остановилась: на ее щеке краснел укус, кровь стекала по подбородку и шее, она даже не пыталась ее стереть и стояла неподвижно, с дрожащими губами, бледная от испуга, что было особенно заметно в лучах солнечного света. Луи тоже остановился, тяжело дыша, взгляд его застыл; он, как и Анна, был бледен. Мы молчали. Мы оба взяли его за руки. Потом мы вернулись домой; в небе над нами кричали жаворонки, и нам пришлось идти через деревню, под осуждающими взорами ее жителей. Мне было трудно обманывать себя и побороть ту ненависть, которую я испытал к мальчику в эти мгновения. У меня родились подозрения, и ничто не могло их рассеять. Конечно, я вновь и вновь повторял себе, что Луи был несчастен, что его детство прошло в грязной обстановке, что его поступок – лишь следствие всех тяжелых испытаний, выпавших на его долю. Однако я видел преувеличенную и потому безобразную радость Анны, на щеке которой отпечатались следы зубов. Она не пожелала заклеить рану пластырем, дабы не драматизировать произошедшее, она едва смыла засохшую кровь, как забыла про нее. Мы обедали так, словно ничего не случилось, и встретили аплодисментами огромной вишневый пирог, испеченный Марией. Луи молчал, и его спокойствие бесило меня. Я, чувствуя себя более мерзким, чем воспитанник приюта, придумывал разные наказания и меры воздействия, опустившись до уровня надзирателя и проклиная этот янтарный взгляд. Наконец я не выдержал, вскочил в машину и поехал в деревню Ля-Круа, чтобы выпить там несколько стаканов. Когда в четыре часа дня я вернулся, новое зрелище открылось моим глазам. На террасе, обнявшись, почти совсем голые, на одном надувном матрасе спали Анна и Луи. Мальчик прижимался к животу моей жены. Я застыл как вкопанный, пот прошиб меня. Никогда не забуду этого мгновения: тяжело ступая, я поднялся по лестнице и заперся в кабинете. IV Я родился в горах, и, может быть, именно поэтому у меня развито чувство справедливости, возвышенное, головокружительное чувство, и ненависть ко всему неправедному. Я ненавижу скользкость, таинственность, которые, будто дыры в карманах, наполнены пустотой и скрытой угрозой. «Дьявол прячется в этих дырах, – говорила моя мать, – и главное – это послушание!» И вот уже сорок лет я послушен: это плохо, грязно, нечисто – все, что противно установлению Царствия Божьего на земле. Так говорила моя мать. «Все, что противно…» Когда мои родители принимали на работу новую служанку, моя мать, достойная супруга моего отца, проповедника, отмывала ее в прачечной большим куском марсельского мыла; я и сегодня вижу эту картину: она стоит перед дверью, ведущей внутрь, она ждет, пока ее пленница тщательно вымоет себя. Если бы вы видели, что происходило с матерью, когда она видела случайно несмытую грязь! Она распахивала дверь и принималась разглядывать со всех сторон одежду девушки. Новая служанка должна была встать на колени возле гладильного столика, а мадам Дюмюр осматривала, нет ли на ней еще где-нибудь грязных пятен. Только потом девушка могла одеться, но уже не в свою прежнюю одежду: ее дезинфицировали в течение недели. Мадам Дюмюр покупала ей другую: в магазине стандартных цен «Орел», в отделе для пожилых дам она выбирала панталоны и рубашку, скрывавшую женские формы, как и полагалось. Ни вопросов, ни возражений она не допускала. Мадам Дюмюр запрещала красить губы, ногти, пользоваться духами. Ты пришла не гулять! Девушка работала и молчала. Если она начинала возражать, ее тут же вышвыривали за дверь. Отхлестав по щекам. Мадам Дюмюр называла это «менять свой мир». Я родился в горах и не менял свой мир. Мой отец, проповедник, и мадам Дюмюр умерли, спаси Господи их души, и я благодарю Тебя, Господин бездны, что Ты избавил их от моих блужданий и чтения моих книг. Если бы мадам Дюмюр была с нами, ничего бы не произошло. Она, вероятно, сгорела бы со стыда и вновь умерла от огорчения. Что касается моего отца, протестанта, он просто не понял бы ничего и, склонив свою седую голову, повторял бы: «Господи, помилуй; Господи, помилуй». Как делал это всю жизнь в церкви. Чай, соленые хлебцы, молитва и исповедь. И снова молитва, исповедь. Снова соленые хлебцы и чай. Вся святая жизнь, прошедшая близ горных вершин, проповедь, возвещаемая от города к городу (церкви, молитвенные собрания, общества борьбы с алкоголизмом, приюты для девушек, диспансеры, собрания верных, конгрессы Друзей доктора Швейцера) требовала от моего отца постоянного напряжения; он с возвышений пел свои гимны… Наконец, когда он постарел, Церковь сжалилась над его почти нищенским положеньем и присвоила ему чин сборщика пожертвований, назначив небольшое жалованье и сохранив за ним право на пенсию. Tu sacredos eris in aeternum.[2 - В вечности пребудешь жрецом (лат.).] И храни себя от несправедливости. Очищай душу свою. Очищай тело свое. Чистота юношей и стариков приятна Вечному. Ах! Мои родители – и я благодарю за это Бога – умерли, не страдая от тех грязных, отвратительных поступков, которые я совершал против Творения. В каком наставлении в вере, в каких потаенных уголках мог я хоть изредка читать о чем-нибудь подобном? Моим первым преступлением, совершенным после их смерти, была встреча с Анной; другие злодеяния – написанные мною романы. Когда я писал, то старался следовать наставлениям так точно, как только мог: когда наступали мгновения, в которые я был не способен написать ни строчки, я, как сказала бы моя мать, чувствовал себя «наказанным свыше» и в глубине души был согласен с этим, хотя и демонстрировал полную независимость. Что касается Анны… Я встретил ее, когда ей исполнилось двадцать. Я с ужасом вспоминаю ее маленькие груди с розовыми сосками, черные волосы и крепкие, мускулистые бедра, худые руки чемпионки по теннису. У нее было до меня несколько любовников, и к моменту нашей встречи она уже устала расставаться с ними, путешествовать, смотреть мир. Это было именно то, в чем я нуждался. Я женился на ней через несколько месяцев после нашей первой встречи, и мы уединенно поселились в Мёртоне. Анна помогала мне. Без ее помощи я не смог бы писать. В течение пятнадцати лет она принимала участие в моей работе и организовывала тот мирок, о котором я говорил, ублажала и забавляла меня. Да, Анна – забавный человек. У нее есть чувство юмора, она умеет сохранять дистанцию, она справедлива. Вы спросите, что может делать дни напролет молодая женщина в таком крошечном селении, как Мёртон, или на холме, где мы живем вот уже три года? Анна не Пенелопа – скажете вы. Я ни на секунду не оставлял ее, разве только когда уезжал на конференции, о которых упоминал выше, или для того, чтобы выпить; время от времени мне было необходимо выпивать и проводить время с местными женщинами легкого поведения. Я не скрывал от Анны ничего. Я только не говорил ей об этом заранее. Когда я возвращался домой, шатаясь и падая, она понимающе улыбалась и вела меня прогуляться в лес. К тому же я зарабатывал своими книгами достаточно денег. Анна тоже много читала, выписывая книги из Л. Она слушала музыку. Она ездила на машине в Мёртон. Она ненавидит кухню. У нас есть Мария. Милая Мария с сюсюкающим пизанским акцентом. Поднимаясь в кабинет после того, как наткнулся на спавших в обнимку Анну и Луи, я испытал жестокое страдание. Во мне не нуждались. Я был изгнан и забыт (я даже не вспомнил, что уехал из-за дурного настроения и выпил). И все-таки: Анна прощала слишком быстро. Негодяй подло ранил ее, а теперь он спал рядом с ней, прижавшись к ее голому гладкому животу. Меня терзала ревность. Я ненавижу это чувство и всегда пытаюсь его подавить. Но сегодня в кабинете я не смог отказаться от желания вновь взглянуть на этих двух загорелых и невинных существ, прилепившихся друг к другу под солнцем. Несколько раз я поднимался и смотрел в окно: они все еще спали. Я воспринимал это как обиду. Что они знали, несчастные? Я укорял себя, прижавшись к стеклу в запертой комнате, а они спокойно отдыхали в другом мире. В тот же вечер секретарь муниципалитета повесил в деревне несколько больших красных плакатов, сообщавших одно: «БЕШЕНСТВО». Я вышел прогуляться после ужина, прошедшего довольно весело, и наткнулся на людей, собравшихся перед зданием Коммуны. Текст был напечатан жирно. Медленно – в этот день я очень устал – я принялся за чтение. Я читал, смущенный, озабоченный, мне казалось, что я ждал этого сообщения уже много часов подряд: БЕШЕНСТВО В районе появилось бешенство. Это загадочное бедствие разносится преимущественно лисами, которые заражают всех остальных диких и домашних животных. Бешеная лиса ведет себя неестественно, забывает всякую осторожность, забегает в населенные пункты. Болезнь передается через укусы. Любое зараженное животное может заразить человека, если в момент укуса его слюна попадет в рану на теле человека. Я читал и чувствовал, как некое болезненное состояние пробуждается во мне. Я надел очки и продолжал читать: Чтобы избежать заражения, необходимо соблюдать следующие меры предосторожности: 1. Не приближаться к диким животным. 2. Опасаться любых признаков необычного поведения лис: агрессивности, пребывания их в населенных пунктах. Незамедлительно сообщать об их появлении ветеринарам или на ближайший пост полиции. 3. Любой укушенный животным человек должен сразу промыть рану и обратиться к врачу. Необходимо внимательно вести себя рядом с животными. Далее следовало несколько пунктов относительно обязательной прививки собак и кошек, запрещено было отпускать их «гулять», и ниже стояла печать ветеринарного центра кантона. До настоящего времени я знал о бешенстве только то, что его победителем был Пастер, и то, что он советовал пить вино, поскольку там намного меньше яда, чем может оказаться в воде. Эту избитую фразу можно встретить во всех поваренных книгах, забавных подарках по случаю бракосочетания или семейного праздника (я люблю собирать подобные глупости). Теперь же я был озадачен. Агрессивность, укусы… Весь день секретарь продолжал вешать красные плакаты на стенах отдаленных амбаров и на деревьях, растущих на опушке леса. Не отпускать гулять кошек и собак… Ах! Господь сокрытых причин, Ты слишком много знаешь о том, кто действительно гуляет, и я не мог не усмехнуться, вспомнив текст плаката! Твой служитель, еще более красный, чем плакаты ветеринарного центра, бесцельно бродящий вокруг своей жены и приемного сына, готовый отомстить за то, что был изгнан, очутившись между бронзового цвета ног сельской проститутки. О Боже Праведный! Служительница воли Твоей, задыхающаяся (если так можно сказать) в объятиях Твоего создания. Твое создание копает яму Твоей хитрой служанке. Смешно, да, очень смешно. А Ты в Своей сокрытости взираешь на этих мерзких, чесоточных, ошеломленных автоматизмом людей, на панталоны официанток, на вымя стоящей в загоне коровы… Я спрашиваю себя сегодня, сможет ли наш преемник таким же взором, как я, смотреть на ту огромную зеленую пустыню, наслаждаясь зрелищем деревьев, каменных блоков, костей динозавров, лежащих там со времен мезозоя и свидетельствующих о вечности этой пустыни, так же как скелеты ослов и лошадей, умерших возле дороги на запад. Я спрашиваю себя, сможет ли наш преемник… Впрочем, их было двое. Они пришли в конце осени. Первый явился по объявлению, он не знал причины нашего отъезда, он прочитал объявление и приехал (изъясняясь высоким стилем – увидел и уверовал). Это был тип высокого роста с розовым лицом, в очках, оправленных в сталь, немец, изучавший право в Базеле; его акцент подходил ему так же, как гусь с кислой капустой подходит столику для бриджа. Его жена осталась в машине (может, она была его любовницей, он не распространялся по этому поводу) и все время, пока длилась наша беседа (я сидел перед окном), я наблюдал, как она курит, опуская и вновь поднимая боковое стекло автомобиля; я ненавижу, когда в машине курят, меня начинает тошнить от этого ложного запаха высушенной кожи. Мужчина нервничал. Я пригласил его зайти в дом, и, когда он проходил через гостиную, мне показалось, что он сделал знак, выражавший его недовольство; в это мгновение женщина в машине должна была увидеть его большой розовый силуэт в окне и заметить блеск его очков. Он стал казаться мне еще более нервным. Даже несмотря на его вторжение, я не хотел слушать его вопросы. Апатия… Я понял, что дело больше не интересует его, и проводил мужчину до двери. Вдруг он пожал мне руку с печальным или, может быть, тоскливым видом, и в течение двадцати следующих секунд мы молчали. Потом машина увезла его, и больше я никогда его не видел. Другой посетитель был совсем молодым человеком, окончившим стажировку медиком; я тут же отметил, что он немного похож на меня, только я закончил свою стажировку в литературном мастерстве четверть века назад, тогда же я опубликовал свои первые произведения. – Какое уединение, – сказал он. Это были его первые слова, и я не ошибся относительно того, что должно было произойти дальше. – И. вы с женой уже три года живете здесь одни? Одни? Момент явно не подходил для откровений. Очевидно, он был не в курсе того, почему мы решили продать дом. Ему нужно было рассказать что-нибудь другое. Я заговорил с ним о провинции, о болезнях, о специфических происшествиях – особенно о происшествиях в лесу и на дороге, часто вызванных употреблением алкоголя; впрочем, этим занимается полиция, а медик может лишь оказать первую помощь, а потом раненых отправляют в больницу в Мёртоне. Конечно, я не сказал ему о немного необычных службах, занимающихся девушками с расстройством нервной системы, и проч. Он смотрел на меня с состраданием: как – читалось в его глазах – мсье прожил здесь все эти годы и так мало знает этот край! Его визит завершился распитием бутылки белого вина в гостиной. На следующий день он написал нам, что готов купить наш дом и что приедет в Рувр, как только все формальности в отношениях с Коммуной будут улажены. Очевидно, к концу зимы. Анне и мне в этот временной промежуток предстояло упаковать багаж и попытаться привыкнуть к любому другому климату. Я все еще спрашиваю себя, откуда моя супруга нашла в себе силы прожить это прекрасное время года. Без сомнения, ответ кроется в ее способностях чемпионки по теннису, они помогли ей черпать силы подобно тому, как скупец черпает своей меркой зерно. Силы победить отчаяние. Эта шлюха выглядела лучше, чем я. Ибо я находился посреди разоренного жилища, и дым скверны заполнял мою бедную душу. Заметим мимоходом, что из-за случившегося несчастья у моего стиля выросли отчасти риторические крылья – по крайней мере реминисценции проповедей моего отца невольно отразились в уголках моих фраз. «Господи помилуй», – будто все еще произносит этот святой чело» век. И ничто не отвлекает его от этой мысли. Блаженны чистые сердцем! V Поскольку я только что говорил об Анне, мне хотелось бы рассказать здесь о том, что я никогда не устану вспоминать. Это случилось вскоре после нашего приезда в Рувр. Однажды вечером мы отправились часок-другой посидеть в кафе «Олень»; время текло блаженно – тогда мы умели понимать это; посидев, мы одновременно пошли в туалет, каждый в свою кабинку, без сомнения, для того, чтобы быть рядом – каждый на своем месте. Туалеты в кафе – шумные и гулкие, вода без остановки течет из тамошних труб, и от этого возникает любопытное эхо. Я как раз мочился в тот момент, когда Анна начала петь в соседней кабинке, и любимый голос, раздававшийся в сырой и прохладной тишине, вдруг наполнил меня безумной радостью. Я мочился, она пела нежным высоким голосом – не помню, что именно, может быть, избитый куплет какой-то песенки: то ли из «Любовных удовольствий», то ли из «Сезона вишен», теперь уже не важно; она пела очень нежно, моя молодая жена, которая была рядом со мной, чтобы рассеять мои страхи перед суровой реальностью. Сейчас, по прошествии трех лет, я вспоминаю это мгновение, и почти плачу от того, какими были ее голос, моя радость и моя уверенность в полнейшей безопасности. Я in aeterпит[3 - Здесь: вечно (лат.).] благодарен моей супруге за то, что в тот миг она была со мной. Да обретет она свою часть вечного спасения. Ибо те, кто делает счастливыми ближних, никогда не умрут. Никогда. Однако на следующий день, ужасный день, я вспомнил об опасности, распространявшейся через укусы. Одной из моих первых забот было дать нашему мальчику образование (я бы даже рискнул сказать «достойные знания»), которое смогло бы помочь ему в развитии и, отполировав его, вывести на тот уровень, который был бы достоин его возраста. Мы связались с директрисой деревенского коллежа, прося ее позаботиться о мальчике. Когда Луи узнал, что начиная с 15 августа он должен ходить в школу, он ничего не сказал, однако мы заметили, как сильно он побледнел, а его взгляд вдруг сделался сосредоточенным, словно в минуты сильных волнений. Следовало ожидать, что в школе Луи будет испытывать тоску. Он должен был не понаслышке знать множество драм, которые происходят в приютских классах, когда воспитанник оказывается среди двадцати подростков того же возраста, что и он сам. Сначала Луи дрался, кричал, бунтовал и так откровенно дерзил, что учительница делала круглые глаза, рассказывая нам все это. Тем не менее она привыкла к Луи. В ее понимании это был непредсказуемый, невоспитанный, агрессивный, жестокий в самых незначительных стычках ребенок. Наконец она стала запирать его на переменах в классной комнате, и обстановка начала постепенно разряжаться… Мы спрашивали Луи: – Луи, тебе нравится ходить в школу? – Да, очень нравится, – отвечал он, печально улыбаясь. – А твои школьные товарищи? Ты с ними общаешься? – Да, общаюсь. – С той же улыбкой. – А что учительница? – Она очень милая. – Она тебя ругает? – Нет, никогда. – Наказывает? – Нет, никогда. – С той же улыбкой. Мы ничего не могли от него добиться. Он не лгал, он сопротивлялся. И больше ничего не говорил. Тот, кто пытается что-то сказать, становится уязвимым, связывает себя словами. Свобода – молчание, отсутствие жалоб, умение поступать так, будто ты вовсе не страдаешь, и это безмолвие позволяет сохранить дистанцию. Каждый вечер Анна деликатно спрашивала Луи: – Ты уверен, что школа тебе нравится? Ответ был прежним. Напрасные усилия. Тем не менее на мальчика жаловались все больше. Родители его одноклассников даже обратились в школьную комиссию. Инспектор с хитрой физиономией явился к нам домой и посоветовал забрать нашего мальчика, поскольку с момента прихода Луи в класс обстановка там стала «специфической». Я обожаю, когда демократичные чиновники в подобных случаях выставляют напоказ свой цинизм и безволие воспитателей интерната. Великолепный официоз. Благословляю Небо за то, что обладаю привилегией оставаться в такие минуты в этом мире. Однако в мире или вне его, но комиссия решила, что Луи должен уйти из школы как можно скорее, «чтобы получать частное образование». Мы не желали даже знать, кто произнес эти мерзкие слова. Разве наш протеже был болен? Разве он был сумасшедшим? Разве мы должны были показать его психологу, прежде чем вести в школу, или психиатру, чья помощь была бы уместной в нашем случае? В тот вечер, когда состоялся этот педагогический визит, Луи сидел возле проигрывателя, на который Анна поставила пластинку с «Незаконченной симфонией» Шуберта, Это был один из тех немногих моментов, когда мальчик вел себя спокойно. Я слушал музыку без удовольствия, размышляя более о том, насколько она печальна: навевает лишь смутные, угрюмые образы. Печальная музыка, печальная душа, печальные религия и культура, заставившие плакать и сомневаться печальные музыкальные инструменты. Печальная западная философия, откровение и благословение приходят через унижения, гвозди, саван и могилу. Печальные раздумья об искупительном страдании. Печальный рожок, печальная виолончель, печальное фортепиано, вибрирующее от боли и отчаяния. Печальное наследство. Но в каких еще категориях можно думать и существовать? Я был связан с этой печалью своим рождением и кровью моего рода. Запертый, словно зверь в клетке (как Луи в тюрьме своего безмолвия), в категориях одиночества, ошибочности, я был испытуем ради искупления. Боже, хоть бы эта мертвая музыка прервалась! Хоть бы замолчали эти униженные и болезненные голоса, заставляющие вздрагивать людей уже больше столетия, словно захлопывающиеся двери тюремных камер, стены склепов и соборов! Измученный, я вышел на террасу, посмотрел на траву, на деревья, посидел на большом камне, отполированном куске скалы, торчавшем в пятнадцати шагах от дома между стеблями злаков, и заметил в расщелине посреди этой скалы кость, без сомнения, принадлежавшую какому-то ночному животному. Я наконец-то мог вздохнуть, все еще чувствуя себя раненным ужасной музыкой. Потом, вытащив из кармана записную книжку, я сочинил стихотворение, которое рискую поместить здесь только потому, что обещал написать всю правду об этом отрезке нашей жизни: В моем саду на каменной глыбе Лежит кость Вышедшая из земли Свиная Я впрочем не знаю Или человеческая Все что я знаю о ней это то что на камне она выглядит хрупкой Кость понемногу источена Истерта изъедена Истинным доисторическим временем Далеким от жизни моей короткой Я знаю и то что кость Прослужившая десять тридцать или сто пятьдесят лет Челюстью или ребром или скулой животного Вероятно не кость человека Я мог бы зайти и дальше увлеченный своим трагическим вкусом И эта кость забавно Напоминает мне о древе моем Моем ничтожном роде Моем страхе смертельном Моем вечном заточении. Александр Дюмюр 30 августа 1977 г. У стихотворения не было названия. Оно было первым из написанных мной за двадцать лет. Оно не является произведением мастера, однако точно отражает мое тогдашнее состояние, поэтому я подписал и датировал его, превратив в свидетельство моей благодарности, некую памятную стелу. Написав его, я успокоился. Становилось прохладно. Обычно я первый чувствовал, когда появляется вечерняя роса: маленькие ветви деревьев тянутся к прохладе, распрямляется трава, иглы сосен отодвигаются друг от друга, словно показывая, что ветви готовы вкушать новую пищу – поскольку я поливал в эти минуты жаждущую землю, – и сам, похожий на запыленную ветку дерева, я открывался навстречу обильной влаге и чувствовал себя лучше, чем раньше. У нас даже была своя традиция. «Вот и роса выпала», – говорил я Анне с невинным видом. Анна отвечала мне вопросом: «Да, ты считаешь?» – и давала понять, что готова уступить моим капризам. Мгновение спустя она произносила: «Прохладно… Должно быть, это правда роса. Может, стоит вернуться?» Я молчал в ответ, однако каждый раз страдал от мысли: а что, если она не поняла меня с полуслова? Жаждущие, припадите к родникам! Так говорил проповедник с трибун протестантских собраний; ближе к концу жизни это стало даже постоянным предметом его проповедей. Жаждущие… И разговоры в зале прекращались, и уши открывались – примитивные мужицкие, и изящные, надушенные одеколоном уши. И слово единственного Учителя падало, как роса, на мучимое жаждой собрание. Анна и Луи пришли повидать меня и спокойно разговаривали, стоя рядом со мной. Я знал, что Анна в курсе школьной истории Луи, равно как и того, что мальчику необходим частный педагог. – Тебе хотелось бы заниматься музыкой? – спросила она Луи. – Да, – ответил он. Я вздрогнул. Затем вспомнил, как он внимательно, думая о чем-то своем, слушал музыку в гостиной. – А как насчет сольфеджио и уроков игры на фортепиано? – мягко продолжала спрашивать Анна. – Да, – прошептал Луи. – Тебе хотелось бы сыграть то, что ты слышал сегодня вечером? Это не сложно, ты ведь знаешь. – Да, я бы очень хотел, – ответил Луи. И он приблизился к Анне, прижался к ней, уткнувшись лицом ей в грудь. Не знаю почему, в этот момент мне вспомнился абсурдный анекдот о собаке, любившей музыку. О собаке, плакавшей возле открытого фортепиано своего умершего хозяина, а потом попытавшейся лапами сыграть то, что она так любила. Я быстро справился с собой, но все-таки было поздно: очарование оказалось нарушено, и детский характер моей мысли отразился наиглупейшим образом у меня на лице. Анна сообщила, что нужно возвращаться в дом, так как Луи пора спать. Шум пальмовых деревьев, ветер, пыль, шум пальмовых деревьев, сухой пляж, ужасная сухость, ужасный белый ветер, белый свет, воздух, замерший в листве, дорога, ужасные ржавые грузовики, не перестающие ездить по кругу, и это колыхание, это движение взад и вперед, Господи, словно в Твоем Ветхом Завете, этот скрежет моторов, это чиханье, перешептывание, эти деревья, песок, бензин, сереющее небо, ящик неба, клетка, небесная тюрьма, посреди которой можно лишь насытиться ужасной летней жарой. Но откуда здесь взялись пальмы? Я спал. Как это часто происходит, провалившись в пограничную зону сна, я убегал в неизвестные и враждебные миры. Тогда Анна будила меня, и на мгновение мы замирали неподвижно, зная, что желание уже родилось в нас и через несколько секунд слепит нас воедино. Так должно было быть и в тот вечер, я почувствовал, как во рту у меня пересохло, и члены стали тяжелыми. Анна уже склонилась надо мной, я ощущал запах из ее рта; внезапно я оттолкнул ее и вскочил, мне показалось, что я слышу дыхание за стеной. Это Луи. Он подслушивал, шпионил, прижав ухо к стене, дабы не пропустить ни один из наших малейших порывов. – Что с тобой? – спросила меня Анна. – Не слышишь? – Чего? – Луи. Он дышит за перегородкой. Он подслушивает. – Ты дурак, Александр. Ты же знаешь, что его кровать стоит в другом конце комнаты. Он спит. Ты преувеличиваешь. Сейчас он должен видеть десятый сон. – Может, удостоверимся? – Нет. Оставь его в покое. Он спит. – Позволишь мне убедиться? – Как хочешь. Но мне кажется, это глупо. Я поднялся и сунул в карман фонарик. Бесшумно открыл дверь, скользнул в коридор, толкнул дверь комнаты Луи и вошел. Сначала я не увидел ничего – комната была довольно большой, а фонарик я зажигать не стал, решив молча подойти к кровати мальчика. Потом неожиданно выхватил фонарь и зажег его. Луи сидел на кровати с открытыми глазами и улыбался – кривая улыбка обнажила его острые зубы. Я погасил фонарик и, дрожа, вышел из комнаты. – Он спит, – сказал я Анне. Я снова лег, Анна приблизилась ко мне… Все время, пока она стонала, я опять и опять представлял себе улыбку, возникшую в белом луче фонаря, слышал эти неразличимые шаги, дыхание за стеной напротив, в комнате, мгновенно ставшей враждебной и дикой, – и над всем этим царил – плод общественного воспитания – желтый пронзительный взгляд, не перестававший изучать нас и наблюдать за нами. VI С некоторого времени мне стало казаться, что Луи странно смотрит на мою жену, и это мне совсем не нравилось. Не нравилась периодичность взглядов его желтых глаз. И его звериное блуждание вокруг Анны. Его жестокая улыбка… Я не выдумываю. Луи хотел Анну, подсматривал за ней, трогал ее, обнимал. Анна, сама того не зная, тоже была возбуждена, я видел, как внимательно она относится к мальчику. И раз уж я решил говорить только правду, то должен добавить, что их обоюдное желание гипнотизировало меня. Приближался конец лета, а мы так и не нашли школу, где Луи мог бы проказничать; даже уроки музыки были недоступны, поскольку единственный преподаватель фортепиано в окрестностях, супруга пастора Муари, все еще где-то отдыхала. Луи ничего не делал, и мы были абсолютно не правы, что не заставляли его хотя бы немного работать в саду или колоть дрова. Напрасны были все попытки заставить его что-то делать. В гневе он сломал в саду несколько веток деревца, которым мы очень дорожили: маленького ясеня, посаженного год назад. В другой раз он потерял в лесу инструмент, который мы ему дали. Нас перестало смешить то, как он рубил дрова, вел себя в гараже или на чердаке. Мы уступили его просьбам помочь Марии мыть посуду в кухне. Она тут же позвала нас на помощь. «Мсье Луи» угрожал ей, схватил нож и вертел его с радостным видом. Было необходимо оставить любую мысль о том, что Луи можно что-либо поручить. Может быть, Луи преуспеет в играх? Его интересовали только карты. Анна ненавидела карточные забавы, которые быстро приводят к ежедневному посещению трактира. Мы попытались увлечь его чтением. Читал он плохо, не умел сосредоточиваться, и даже картинки из книги с иллюстрациями его не волновали. Мы решили научить его играть в шахматы. Придя в ярость от собственного проигрыша, он швырнул доску на землю и стал топтать ее, а потом замер перед ней в глубокой прострации. Он попытался играть в мяч, но двигался грубо и плутовал – я заметил, что он внимательно изучает грудь Анны и что ему нравится причинять ей боль, направляя в нее мяч. Мы притворялись, что ничего не видим, поддерживали хорошее настроение и искали любую возможность выходить вместе, развлекаться (я не прерывал литературной работы, несмотря на ту нервозность и усталость, которую испытывал от общения с нашим приемным сыном. Я еще не успел сказать, что все-таки начал писать свой роман в эти недели. Блестящая потеря для литературы. Можно выразиться иначе: потаенным желанием свыше Луи был ниспослан нам для того, чтобы наказать меня за единственный похвальный поступок, который я совершил в это время). Однако я все чаще замечал те непристойные взгляды, которые Луи бросал на Анну. Ему было тринадцать, почти четырнадцать. Поэтому казалось естественным, что мальчик постоянно взволнован близостью молодой чувственной женщины. Тем не менее его взгляды стали меня беспокоить. Анна не замечала ничего. Я уже говорил, что она была доверчива. Она и представить не могла, что мальчик хотел ее. Она отвергала мысли о возможном комплексе подобного рода у Луи, о том, что приютское воспитание навязывает подросткам порочное любопытство, что Луи очень озлоблен таким воспитанием, словом, все те подозрения, которые укреплялись во мне. Луи увивался вокруг Анны, в этом не было сомнения. Однажды я застал его на террасе, когда он, держа в руках, обнюхивал ее одежду, которую она сняла, чтобы позагорать. В другой раз, сидя за столом, он взял вилку Анны и долго облизывал ее: я уверен, он хотел почувствовать тепло и вкус ее слюны. Он явно подстерегал ее повсюду. Пребывая в полнейшем неведении, Анна не принимала никаких мер предосторожности, она продолжала загорать, почти полностью обнаженная, на траве, снимала бюстгальтер, не прячась, и сажала Луи к себе на колени. Я уверен, что каждый вечер Луи присоединялся к нашим удовольствиям, будучи за перегородкой. Он подслушивал нас, но когда я рискнул вновь заикнуться об этом Анне, она посмотрела на меня так, словно я был испорченным дураком. Я больше ничего не сказал, однако стал еще внимательнее прислушиваться к малейшему звуку за стеной, малейшим движениям, шорохам, которых Анна старалась не замечать. Может, стоило поменять комнату? Я думал об этом – по крайне мере хотел предложить это Анне, ведь дом был достаточно велик, и сделать это было нетрудно. Однако это означало доказать, что мы встревожены. Придать значение тому, чего, может быть, еще и не было. Луи участвовал в наших забавах, куда уж естественнее? Перейти в другую комнату значило обнаружить свое волнение, дать ему понять, что мы все знаем о том, как он развлекается по ночам, и принять его в соучастники, чего я абсолютно не допускал. Я продолжал наблюдать за всем этим с чистым сердцем. Начал я с упражнений для слуха, и так узнал несколько интимных секретов моего соседа. Я ничего не сообщал Анне из опасения шокировать ее и выдать свое беспокойство, которое становилось похожим на манию. Однако я не переставал прислушиваться к Луи, который упорно желал Анну, бегая по ночам взад-вперед за стеной. Все эти меры предосторожности сильно изматывали меня и мешали работать. Однако разве так необходимо писать постоянно? Я славно поработаю, говорил я себе, когда порядок и спокойствие восстановятся в доме. Луи продолжал вести себя крайне плохо. Необходимо было вскрыть нарыв. Я не мог говорить с ним, боясь, что он обнаружит подвох. Следовало толкнуть его на крайности, создать условия для маленькой катастрофы, которая выявила бы истинное положение вещей и позволила бы каждому – и особенно виноватому – обрести привычное спокойствие. Некоторое время спустя, когда эта идея укрепилась в моей голове, я решился осуществить ее. Я знал, что порнографические фото считаются в приютах огромной ценностью и что запертые в четырех стенах подростки придают им такое же значение, как… Луи тоже был заперт. Я решил сыграть на этом и поехал в Мёртон, где в привокзальном киоске за хорошие деньги можно было купить датские порножурналы. Снимки из этих журналов популярны среди работников ферм и сумасшедших, и я подумал, что они смогут возбудить и мальчика, толкнув его на поступок, результат которого не замедлит сказаться. Итак, я купил журнал, который произвел на меня – благо я не часто сталкивался с подобными вещами – мгновенное и сильное впечатление. Я долго боролся с собой, потом кинул журнал на заднее сиденье и на предельной скорости вернулся в Рувр. Я собирался (поскольку приближалась ночь) засунуть журнал в стопку книг и комиксов, лежавших в углу комнаты Луи, где мальчик сразу бы его заметил в тот момент, когда Анна укладывала бы его спать. Мой поступок был отвратительным, но я ни секунды над этим не задумывался. Уже много позднее, рассказав Анне о том, что я сделал, я наконец понял, насколько гадко поступил. Однако пути неисповедимы, эти дороги несчастных, коими мы являемся. Они никогда не попадают в колеи. Пастор Муари имел несчастье убедиться в этом так же, как и я. По крайней мере счастлив тот, кто, попав в беду, продолжает уповать на Бога! Итак, я подложил свою мерзкую покупку в комнату Луи. Анна, как обычно, повела мальчика спать, и я стал ждать, что будет дальше. Рискну добавить, что результатов надо было ожидать не в соседней комнате, а в моей собственной, поскольку именно я представлял себе возбужденного Луи; я, сгоравший от желания; я (несчастный дух, несчастная плоть), который, к стыду своему, представлял, как рука мальчика ложится на живот. И все время, пока Анна тяжело дышала (думаю, она бы не смогла заснуть, если бы не сделала то, от чего постоянно кричала), я всеми силами старался услышать, чем занят Луи за тонкой перегородкой, разделявшей комнаты, представить его возбужденную нашим спектаклем наготу. Это была волнующая и нехорошая ночь. Моя плоть радовалась (хотя и изнемогала, словно в огне), моя душа любопытствовала, удался ли мой план. Затем, успокоенная и удовлетворенная собственным замыслом, моя душа стала двигаться в унисон с моей плотью, а плоть – вместе с горячим телом моей партнерши. Мое исступление подогревалось тем, что должно было происходить в соседней комнате. И мысль о том, как он похотливо ведет себя там – впрочем, чистота молодых людей приятна Вечности, – сильно подогревала мои чувства. Знала ли Анна о том, как я мерзко поступил? Она могла быть в неведении: Господь знал, и этого было вполне достаточно. Я не стал бы писать новый катехизис с помощью моей доверчивой супруги. Я, который больше не пишу книг! На следующее утро сам Дух Святой просветил меня, когда я остался один: жена и сын отправились в деревню. Завтрак прошел очень мило, мы ели мед и яйца всмятку; у меня лоснились губы, и в бороде висел желток, когда вдруг меня осенило. Я должен был незамедлительно подняться в комнату Луи. Где я нашел бы доказательства тому, что мой план успешно состоялся. Я подчинился немедленно. Я не пытаюсь сопротивляться повелениям свыше. Я вскарабкался по лестнице и толкнул дверь комнаты Луи. Господь любит меня: на кровати не было никаких следов, я мог бы успокоиться. Но прежде я решил взглянуть на журнал. Он лежал на том же месте, куда я его положил. В углу. Луи его не трогал. Коллекция непристойных фотографий не привлекла его внимание; журнал был закрыт, и сверху на нем лежали другие. Может быть, он его не заметил. Однако возможно ли, чтобы такие глаза, как у Луи, не заметили малейших изменений на принадлежащей им территории? Сомневаюсь. Может, он схитрил? Осторожность и желание посмеяться надо мной заставили его положить журнал туда же, где он был вчера. Я продолжил исследования. Будто инспектор полиции, обнаруживший доказательство после долгих поисков, я подошел к кровати. Я ликовал. Рывком я сорвал одеяло, дабы вывести все на белый свет. И ничего. Ничего. Абсолютно ничего. Ни на одеяле, ни на перине, ни на платке, засунутом под подушку. Я еще раз внимательно просмотрел одеяло, перину, подушку, платок. Ни следа преступления, как говорят люди. Ничего. Ни капли. Сказать, что я был разочарован, значит, не сказать ничего. Я был раздражен, взбешен. Меня обвели вокруг пальца. Надо мной пошутили. Но я еще выиграю… Вдруг меня поразила мысль. Все очень просто. Журнал! Вот оно, доказательство. Я даже не стал застилать постель. Задыхаясь, я бросился в угол, схватил журнал, открыл его, стал лихорадочно листать. Опять ничего. Поражение! Обессиленный, я присел на край кровати и продолжал листать страницы в надежде – хотя и перестал верить в это – найти хоть какое-нибудь доказательство. На меня напало оцепенение. Очевидно, за последние дни я очень устал. Закружилась голова. Я переворачивал страницы ослабевшей рукой, мой взгляд перемещался с картинки на картинку, я изучал позы, части тел и вдруг почувствовал, что… Прости меня, Господин бездны, однако я поклялся рассказать всю правду! Да, я испытал возбуждение, я торопливо расстегнул брюки, снял трусы и кинулся на кровать; в этот момент в саду раздался шум машины. В спешке я оделся, застелил кровать, засунул журнал в стопку и с невинным видом спустился по лестнице, чтобы встретить жену и сына. Я был спасен. Благодарю Тебя за вмешательство, Господи Всевидящий! Ах! Что было бы, если бы моя жена застала меня со спущенными брюками и мерзким журналом в руках? Да еще и на кровати нашего приемного сына? Никогда ничего настолько отвратительного не происходило между нами – существовали лишь две вещи, которых я не мог вынести: взгляд Анны и дьявольские желтые глаза Луи. VII Приближалась осень. Луи рос сильным и разумным мальчиком. Я принял решение оставить все свои дурные привычки и вернуться в семью, как корабль стремится в тихую и блаженную гавань. Луи больше не давал нам поводов для беспокойства. И конечно, с того момента, как его выгнали из школы, мы не переставали думать о продолжении его учебы. Мы связались с мадам Муари и попросили ее давать Луи уроки фортепиано. Часто я прерывал работу (я снова регулярно писал), чтобы спуститься вниз и взглянуть на мальчика. Странно, казалось, он так и не привык к новому положению и вечно держит кулаки в карманах. В ожидании чего? Я не знал. Его взгляд был пронзительным, но, прерывая свое долгое молчание, Луи мог мило улыбнуться, прижаться к нам, ласкаться, обнажая острые зубы. В еде он по-прежнему предпочитал мясо, молоко и мед. (Еще никогда мы не покупали меда столько, сколько с тех пор, как взяли мальчика. Через полтора месяца деревенский лавочник с сожалением известил нас, что мы истощили его запасы. Нам пришлось связаться с крестьянином, в то время занимавшимся разведением пчел, чтобы удовлетворять наше чревоугодие. Однажды, когда крестьянин куда-то уехал, мы даже попытались залезть в ульи этого доброго человека, рискуя быть сильно покусанными, если бы открыли хотя бы один из них.) Жена пастора Муари была рыжеволосой женщиной тридцати двух лет, худоба выдавала ее нервозность. У нее было пятеро детей и диплом виртуоза консерватории. Весь кантон знал ее зеленые глаза, и ее присутствие на воскресных богослужениях, когда она, собрав пожертвования, вставала рядом со своим святым мужем у алтаря, чтобы коснуться рукой оторопевших прихожан, сделало для укрепления веры больше, чем проповеди ее супруга. Она всегда казалась мне страстной, однако вела себя так сдержанно и благопристойно, что я, не зная о ней ни одной истории определенного рода, уверился, что она недоступна, как тиара. И вдруг эта тиара пала, но не в мои лапы, а в лапы дикаря Луи. Никто не мог этого предвидеть и особенно пастор, который вскоре покинул Рувр, чтобы поселиться в каком-нибудь более милостивом к нему уголке. Уроки фортепиано длились уже неделю, когда в дверь нашего дома внезапно позвонил пастор Муари. Его визит удивил нас, поскольку мы почти не общались с ним; разумеется, это не исключало того, что при встрече в нашем глухом краю мы – служитель культа и писатель – вежливо обменивались приветствиями. Итак, пастор позвонил в нашу дверь, вошел и окинул взглядом помещение так, словно он был охотником, идущим по следу и не отваживающимся говорить об этом. – Вы усыновили милого ребенка, – произнес он наконец. – И очень музыкального. Моя жена очарована им. По правде говоря, – продолжал он, отпив глоток горячего чая, который мы ему предложили, – по правде говоря, она целую неделю рассказывает только о нем. – Как это замечательно, – ответил я осторожно. – Только о нем, и детям это перестало нравиться… Я тут же заметил, что Божий человек обманывает нас. В самом деле (я выяснил это путем простого подсчета), сумма лет пятерых детей мадам Муари должна составлять двадцать один или двадцать два года; значит, старшему должно быть не более восьми, и он, а тем более остальные дети, никак не могли относиться с раздражением к урокам фортепиано, которые давала их мать. Да, было очевидно, что пастор говорит неправду и что его ложь имеет какое-то четкое основание. Я навострил уши. Некоторое время мы беседовали ни о чем, однако я чувствовал, что мой гость только и ждет, когда я отвлекусь, чтобы поговорить со мной о деле. – Кстати, – сказал он довольно спокойным голосом. – Я не вижу в этой комнате фортепиано. Где же ваш мальчик занимается музыкой? Произнес он это с самым невинным видом, но я сразу укрепился в своих подозрениях. – Рядом, – ответил я. – В соседней комнате. – Хотите взглянуть? – спросила его Анна. – Может быть, это доставит вам удовольствие, – продолжила она, и я вдруг увидел, как напряглось бледное лицо пастора, словно моя жена задела какой-то его больной нерв. Он сразу же согласился. Мы отвели его в комнату, где проходили уроки фортепиано. Я слышал его кашель за своей спиной. Я отворил дверь. О храм арпеджио и гаммы! Это было маленькое, уютное помещение, которое мы ни разу не перестраивали с тех пор, как приобрели дом; в глубине комнаты стояло фортепиано, над ним висела обязательная в таких случаях посмертная маска Бетховена. Рядом с фортепиано стояли плетеные стулья. На ковре были изображены музыкальные инструменты; в комнате также находились кресла и задрапированный полосатым покрывалом диван. (Специально для скромных читателей я уточню, что решил не снимать маску Бетховена. Она висела здесь до нашего приезда. Ужасное, искаженное лицо осталось на своем прежнем, почетном месте, оказавшись свидетелем тех откровений, которые должны были еще сильнее заставлять его страдать.) – Как, здесь есть диван? – тут же спросил пастор; затем он впал в оцепенение, из которого не выходил в течение последующего получаса, вплоть до того момента, когда он покинул наш дом. Его удивление этим простым диваном стало предметом моих размышлений всю следующую неделю, когда после очередного урока пастор вновь нанес нам визит. Я заметил, что гость обеспокоен. После нескольких ничего не значащих фраз он спросил: – Вы присутствуете на уроках, которые моя супруга дает вашему ребенку? Мы возразили, что обучение должно проходить без постороннего вмешательства. Чтобы Луи не чувствовал себя смущенным… – Но вы, разумеется, хотя бы находитесь в доме? И снова нет. Я постоянно уходил, как только начинался урок: в самый первый раз я был напуган ужасными гаммами, которые раздавались в течение пятнадцати минут. Несмотря на то, что Анна явно не хотела сопровождать меня, мы удалялись вместе, и мадам Муари с Луи оставались в доме одни. Пастор побледнел еще сильнее, теперь он смотрел на нас с ненавистью. Он молчал, однако затем сообщил, что желает видеть нас на общинном празднике, который должен был состояться во время осенних каникул. В последующие дни я отметил то чрезвычайное рвение к музыке, которое выказывал Луи, и то нетерпение, с которым он ждал начала очередного урока. Анна тоже беспокоила меня. Она скрывала свое волнение. Однако я видел, что ее что-то мучает. Каждый раз, как она заговаривала о мадам Муари, музыке или фортепиано, смущение звучало в ее словах, она останавливалась, будто чувствовала себя виноватой, это она-то, которая вся была как на ладони, стеснялась вести речь о невинных предметах! – Что вы делаете, когда ваш протеже находится не с вами? – спросил меня пастор три недели спустя. Мы встретились перед почтой, возле «Оленя». Он держал в руке пачку писем и был одет в свои черные одежды. Первый раз – может быть, из-за чрезвычайной бледности его угреватого лица (он, наверное, выдавливал угри незадолго до нашей встречи, и следы ногтей – красные полоски – отмечали каждую ямку) – я заметил, как он разозлен, несмотря на его старание скрыть злость под маской любезности. – Ах, – продолжал он, ухмыляясь (вокруг нас уже начали собираться люди), – ах, ах, когда вы прячете зверя, нужно заранее подумать о последствиях! Стараясь быть вежливым, я оставил глупца с его замечаниями и вошел в прохладное кафе. Конечно, я сел у окна. Перед зданием почты разворачивалась драма. – Ах, ах, – продолжал Муари. – Грязное животное! Опасное животное! Нужно предупредить, что среди нас обнаружено бешенство. Сидя в спокойной тишине «Оленя», я мог наблюдать, как он указывает на прилепленный к стене красный плакат; несколько ротозеев покрутили пальцами у виска, когда он резко повернулся и, пошатываясь, пошел прочь по улице. Эти намеки ничего не сказали мне, но во время следующего урока я получил объяснение странного поведения пастора. Его жена приехала немного раньше обычного, и я с восхищением посмотрел на нее, одетую в облегающее платье с белыми и зелеными цветами. – Луи здесь? – спросила она. Ее влажные глаза лягушачьего оттенка светились на фоне бронзовых скул. Она держала в мускулистой руке учебник Черни и музыкальные тетради. О методика однообразных повторений! О прелюдии! Она распространяла вокруг себя аромат мятного дезодоранта, и, глядя на ее отрытые подмышки, я нерешительно переминался с ноги на ногу в своих прогулочных башмаках. Теперь было очевидно то, чего мы до сих пор не знали: едва тетради и учебник оказывались на вертящемся стуле, прелюдии тут же переходили в гораздо более серьезные игры, и эта метаморфоза случалась не первый раз. Мы дождались следующего урока. Вернувшись из деревни, мы не услышали обычного шума – урок, должно быть, только что закончился, – и я пошел в комнату. Как сейчас помню эти мгновения: пока мы гуляли, я думал о мадам Муари. Ее зеленых глазах, нервных руках… Анна шла по коридору позади меня. Я толкнул дверь. Никого. Лишь диван был в беспорядке, разложен, и среди подушек еще угадывались неясные очертания тел. Маска Бетховена, валявшаяся на полу перед диваном и распахнувшая свои белые глаза, была удивлена не меньше нашего. Мы молчали. Потом Анна выбежала в коридор и заперлась в нашей комнате. Хлопнула дверь. Оставшись один, я приблизился к дивану и провел по ткани рукой: в центре, между цветных полос, она была еще влажной. Я закрыл дверь и вышел в сад. Через час возвратился Луи, Анна спустилась вниз и не переставала ловить глазами его взгляд. Но мальчик не выдал себя. Упрямый, осторожный, он ел медовое пирожное, облизывая пальцы – пальцы, которые мы, его отец и мать, представляли наполненными соками мадам Муари, учительницы музыки, матери семейства, тридцати двух лет, супруги строгого пастыря душ человеческих нашей маленькой трудолюбивой общины. VIII Когда в дом приходит порок, он надолго остается там – вот истина, которая в течение всех последующих недель угнетала мою совесть. Что за несчастные мы люди! Развратные и падкие до развлечений! Чей удел – геенна огненная, озеро страданий. Так предсказывает Апокалипсис, и я не слышал более грозного предостережения. Но что же делать? Вмешаться – значило подвергнуть мадам Муари уголовному преследованию, публичному осуждению, пойти на открытый конфликт с ее мужем. Это значило серьезно ранить Луи. Мы предпочли ничего не менять и оставлять любовников в покое под собственной крышей в минуты их свиданий. Луи был любовником мадам Муари, однако он не перестал разглядывать Анну самым возмутительным образом. Можно даже сказать, что, открыв для себя Клер, он начал более явно заглядываться на других женщин, и в частности, на мою. Уверенность моя крепла: Анна ревновала и, сражаясь с соперницей на своей территории, откровенно раздевалась перед Луи, прогуливалась по саду с обнаженной грудью и бесчисленное количество раз пыталась прикоснуться к мальчику, приласкать его, проникнуть вместе с ним в ванную. Я обнаружил, что она его моет, причем с головы до ног, поливает из душа. Однажды она призналась мне, что в эти мгновения жестоко страдает – и только один-единственный раз, по собственному упущению, ласкала мальчика «до конца». Рассказывая, она чуть не упала в обморок – так сильно была взволнована. Вся как на ладони… Я спросил, занимались ли они тогда любовью? Нет, только позже. Много позже. Через два месяца после той истории в ванной… Все время, пока они разыгрывали свой спектакль, я забавлялся, глядя, как они подстерегают друг друга, дразнят, будят в партнере желание. Я уже говорил, что наши комнаты располагались по соседству, и Луи нас подслушивал. Можно лишь удивляться такой акустике. Однако объяснение было проще некуда: купив старый дом, я кое-что в нем переделал, и в частности, разделил большую комнату на две – нашу и комнату Луи – простой кирпичной перегородкой. Глядя, как он крутится возле Анны, я придумал одну штуку. Он желал ее видеть, рассматривать, наблюдать во всех позах… Он ее увидит. Увидит, что она не его. Утром, пока Анна ездила в деревню, я взял дрель и поднялся наверх. Прямо напротив нашей кровати я аккуратно просверлил в стене дырку и сдул пылинки, рискуя обнаружить свою хитрость; впрочем, мои были не наблюдательны. (Дыру следовало заткнуть после использования; писатели вообще любят стены, сквозь которые можно смотреть, равно как и грязные предметы, которыми можно затыкать дыры в этих стенах). В тот же вечер, не гася оранжевой лампы у изголовья кровати, я раздвинул руками ноги Анны, а затем, заставив ее стонать, овладел ею. Что за галоп мы демонстрировали! «A taste of honey, a taste of honey»[4 - Вкус меда (англ.).], повторял я, засыпая, одному Богу известную мелодию или название книги, или популярную в том сезоне песню, увлекаемый к вратам сна усталостью от представления, которое я разыграл перед нашим наблюдателем. (Говоря «наблюдатель», я понимаю, что именно хочу сказать. Впрочем, следовало бы написать точнее – «перед жаждущим глазом». Ради справедливости должен добавить, что счастье, испытанное мною в ту ночь, только подогревалось без сомнения растущим желанием Луи, а тот факт, что он изнывал за стеной, лишь распалял мой задор. Несколько раз, вновь зажигая лампу, я принимался будить Анну…). Конечно, я думал о грехе, который прилепился ко мне – к моей душе и моему телу, как проказа. Итак, прокаженный… Запутаться в бороде и завопить: «Нечистый! Нечистый!» Сатир, подозрительная мать и бесноватый под одной крышей. Хорошая семейка! Что сказали бы проповедник и моя мать, если бы они видели этот позор? Я знаю что. Сначала, что писатель – это бездельник, тот, кто все свое время использует, дабы грязнить божественное творение любыми возможными, самыми мерзкими способами. Затем, что грешащие плотью – глупцы, которых исцелит только молитва. Далее, что, когда гниет один из членов тела, его необходимо отрезать. И наконец, со всей решительностью, что подобная жизнь – преступление. Я согласен с тем, что пачкал мир своими каракулями, но нельзя сказать, что моя работа всецело поглощала меня. Совсем другое дело – молитва. Это слишком достойный поступок. Что же касается больного члена – идет ли речь о моем члене или члене Луи, – я до сих пор не знаю точно, откуда в наш дом пришло смятение. (Дыру в стене я все-таки заткнул). Тем не менее лучше было бы жить в хижине, питаясь одним только черствым хлебом, зато в радости, нежели поедая мясо в царстве раздора. Здесь был даже не раздор – тут торжествовал разврат, и гнев Предвечного должен был спалить эту новую Гоморру! Любопытно, что я ожидал этого, словно завороженный. В двадцать лет я написал уже очень много книг и не имел времени размышлять. Теперь, когда я ничего не пишу, мои размышления естественным образом касаются метафизических материй, и я с сомнением вспоминаю свои юношеские годы, думаю об ответственности, грехе – о смерти, которая особенно волнует меня. Смерть сегодня – это одна компания с алкоголем и сексом. Вот что внушал мне мой болезненный гений. И я испытывал сожаление, что не узнал никаких тайн, кроме нескольких важнейших событий в моей жизни. Какой грязной сволочью я был, когда умер мой отец! Отожрался и не мог мыслить по-настоящему. А он провел всю свою жизнь, доставая головой до синего неба невинности. Я ни минуты не думал о смерти матери. Ни заботы, ни размышлений. Я писал в то время короткий рассказ, и все мои мысли были заняты им. Если бы мои читатели узнали, что их любимый писатель размышлял ровно столько же, сколько раздумывает мул, стоя над обрывом или крутым склоном! Я пребывал в довольстве, переваривал, строчил запутанные и глубоко лживые книги. Какие достижения! В пятьдесят пять лет я попытался отречься от пустоты, заполнившей мою жизнь, и делал свинства, которым радовался, как дубиноголовый. Да, я был козлом. Я, Александр Дюмюр, грязное животное и писатель-неудачник. Я отказывался от любой возможности рассуждать трезво. Я грязнил Анну. Я грязнил бедного мальчика, доверившегося мне. Я обесчестил саму прекрасную мысль об усыновлении, и это я, который оказался не способен создать настоящую семью! Мое ненавистное влияние распространялось на мой дом и на деревню. Порочное и низкое! Из-за меня жена пастора оказалась запачканной грязью, пастор рассказал об этом всей провинции, и следующий акт представления не замедлил начаться. IX Все-таки, увы, есть справедливость на свете! И справедливость требовала, чтобы преступление было изобличено. Любовная связь Луи и Клер Муари вылилась в страстные отношения, которые сердили и одновременно зачаровывали нас. Было больно видеть, как Анна ревнует. Луи скрывался от нас, он совсем одичал. Теперь любовники не имитировали уроки музыки. Мадам Муари поджидала мальчика на дороге, Луи сбегал к ней, и машина направлялась в сторону леса. Пастор больше не здоровался с нами, он мрачнел, и мы боялись, как бы эта история не открылась властям: тогда и мы были бы виновны в том, что сапер, как говорится, ошибся; ведь расследование, которое не заставило бы себя ждать, доказало бы, что приемные отец и мать вели себя по меньшей мере странно. Красота Луи, его желтые глаза, тонкие губы, острые зубы. Его нервозная мягкость, его молчаливость, его желание скрыться, когда к нему приближались. Его животное, порой прячущееся внутри неистовство, готовность вцепиться в горло чужаку… Но чужаком-то был он сам, гадкое и грешное дикое животное. – Ваш сын, мсье, заражен бешенством, – сказал мне пастор во время визита, предшествовавшего несчастью. – Повсюду расклеены плакаты против бедных ни в чем не повинных зверей! Но это Луи разносчик заразы. Он серьезно болен и кусает других! Позаботьтесь о нем, иначе будет слишком поздно! Позаботьтесь о нем! Он пошел прочь от меня, крича так, словно я сам приговорил себя к контакту с больным. Муари попросил меня об этой встрече по телефону непосредственно перед трагедией. Он объявил мне, что его жена заперта в доме. Он знал о том гипнотическом воздействии, которое мальчик оказывал на меня и Анну. Пастор не придал дело огласке, он просто потребовал, чтобы связь прекратилась и чтобы Луи был удален в одно из образовательных учреждений в горах или где-то еще. Мое чувство справедливости подсказывало, что пастор прав, однако я знал, что мы не сможем на долгое время расстаться с мальчиком. С другой стороны, я все сильнее ощущал, что Луи послан мне в наказание за мою предыдущую жизнь и писательский труд; теперь я почти ненавидел Луи – изощренно, с наслаждением, ибо ко всему прочему он добавил свою связь с мадам Муари. Странное осознание вины! Когда я встречал Клер Муари, то раздевал ее взглядом с медлительностью палача. Каждый полдень я проводил на террасе кафе «Железнодорожной гостиницы» в Мертоне, неспешно поглощая ванильно-земляничное мороженое; жена пастора припарковывала машину в десяти метрах от террасы, под деревьями, и я мог насладиться зрелищем ее стройных ног, пока она вылезала из автомобиля. Теперь она пила пиво напротив меня, я смотрел на ее загорелые блестящие ляжки и мило повторял себе, что эти ляжки на несколько минут раздвигаются для Луи в чаще леса. Луи Дюмюра, бешеной лисы. Размышляя о том, что связано с ним, я вспоминаю западни, которые устраивал для него, – журнал, дыру в стене… Я представлял Луи обнаженным. Худенький живот; спускающийся к пучку рыжих волос, который мне описывала Анна (любопытно, но я ни разу не спал с рыжей и спрашивал себя, как выглядит лобок этой музы, живот и какой запах она источает. Несколько порнофильмов не дали мне никакой информации на эту тему. Итак, я говорил о лобке Луи…), и ее описание волновало меня не меньше, чем ляжки мадам Муари, которые должны были образовывать неправильный золотистый треугольник, вздымавшийся над мальчиком в течение получаса. Я подсмотрел, как выглядит член Луи: два или три раза мы мочились рядом в туалете «Оленя»; я решил, что член у него скорее темный, темнее, чем остальное тело, и особенно веснушки на лице. Головка члена, открытая и красная, выдавалась вперед. Как у той собаки, которую я видел на пляже у озера Бре: кобель шел за своей маленькой хозяйкой, прижимаясь лапами к ее ногам, подпрыгивал и касался ее лобка. Я был тогда шокирован и даже ревновал. Решительно, жена пастора повергла меня в состояние раздумья. Она пила пиво маленькими глотками и время от времени насмешливо на меня смотрела. В какой-то момент я даже подумал, что это зрелище успокаивает мое эстетическое чувство. Белая юбка, забранные в пучок волосы, руки, предназначенные для четок. Но ее вид! Но ее взгляд! Она спокойно пила, остаток моего мороженого таял в блюдце, желтый и розовый цвета смешивались в нем маленькими ручейками. Мадам Муари закончила пить. Она поднялась и улыбнулась мне. Уверен, она специально разыграла для меня спектакль. Она ехала на встречу с Луи, она знала, что мне это известно и что я в курсе их отношений. Она подошла к машине, открыла дверцу, села, высоко подняв ноги, надела ремень безопасности жестом, обнажившим ее груди. И машина исчезла в глубине площади. Благодарение Богу, я не успокоился на этом. Я в, свою очередь, поднялся и сел в автомобиль. В течение короткого пути я не прекращал думать о члене Луи и мускулистой худобе мадам Муари. Анна ждала меня на террасе в купальных трусиках. Ее грудь была обнажена, ноги подставлены солнцу. Мы вошли в дом и сели на диван в комнате, где проходили уроки музыки. – О чем ты думаешь? – спросила Анна шепотом. И сразу же: – О них. – А ты? – Он раздет, – продолжала Анна. – Она ласкает его… – Как ты в ванной? – Они занимаются любовью. Смотри! Смотри! Что ты видишь? Еще целый час – бедная маска Бетховена! – мы фантазировали насчет того, что вытворяют в ближайшем лесу, среди буков и елей, мадам Муари и мальчик. Мария ушла погулять. Мы были одни. Когда наша фантазия иссякла, Анна захотела, чтобы мы поднялись в комнату Луи и попросила меня поласкать ее на кровати мальчика. Она натянула на голову пижаму ребенка и не переставая называла его по имени. Луи вернулся к ужину; он не сказал нам ни слова, только внимательно посмотрел на нас – игриво и в то же время жестоко. X Я любил Луи, клянусь моей бородой. Конечно, такое признание выглядит безрассудно, если перед этим я вел речь о смеси гипноза и нежности. Может быть, я правда его люблю. Может быть, меня очаровало его единственное желание? Я говорю, впрочем, об отцовской любви. Во имя Бога, я правда любил, как отец, этого грязного маленького распутника, виновного в случившихся несчастьях. Однажды теплым вечером пастор Муари явился к нам в дом, еще более похудевший, небритый; он помолчал несколько минут, затем сказал: – Мы уезжаем. Я расслабился и непринужденно посмотрел на него. – Да, мы уезжаем, и это ваша вина, господин писатель. Ваша ошибка. Вы позволили… вашему сыну… разрушить мир в моей семье. Моя жена в отчаянии, мсье. Она страдает днем и ночью. Она любит вашего сына, мсье. Любит и страдает оттого, что причиняет несчастье нам, нашим детям и мне. Мы больше не видим ее. Она… измождена. Измождена – и это ваша ошибка. Он остановился, и я не рискнул ответить. Потом он продолжил: – Я попросил о переводе. Мы покидаем деревню. И лучше будет, если вы не будете знать, куда мы поедем. Считайте, что это миссионерская поездка. Между нами скоро окажется много километров. Любопытно, что в этот момент я подумал не о тоске Луи, а о страданиях Клер Муари, вынужденной расстаться с любовником и местами, где она прожила всю жизнь, чтобы отправиться восстанавливать здоровье куда-нибудь к неграм. – Хочу попросить вас кое о чем, – добавил пастор. – Думаю… им нужно разрешить встретиться еще раз. Вы согласны, не так ли? Я не ответил – но что я мог сказать? Сын все равно скрыл бы от меня время этого последнего рандеву. – Ваше молчание? – настаивал господин Муари. – Должен ли я истолковать его… – Нет. Пусть они увидятся еще раз. Но не думайте, что я стану организовывать эту встречу. Они взрослые люди… – О!… Не надо иронии… – ответил пастор. Его тон был обвинительным (представляю, каким тоном он говорил с супругой), и я пожалел об этом, поскольку до того момента наша беседа проходила очень спокойно. Я даже начал проникаться симпатией к моему визитеру. Он вновь уверил меня, что ни секунды не думал о передаче этого дела судебным властям. Без сомнения, увидев, как я испуган его словами, и вероятно, подумав, что я могу ему отомстить, он уточнил, поднимаясь (если бы он знал тогда, что произойдет!): – То, что произошло здесь, не касается людского правосудия. – Он пожал мне руку, заглянув в глаза. Наконец он ушел, взяв с меня нелепое обещание не препятствовать возможному желанию любовников провести вместе целый день или ночь. После чего я должен был запереть Луи до отъезда семейства Муари. Мне вспомнились слова из книги Исход: «И двинулись (сыны Израилевы) из Сокхофа и расположились станом в Ефаме, в конце пустыни. Господь же шел пред ними днем в столпе облачном, показывая им путь, а ночью в столпе огненном, светя им, дабы идти им и днем и ночью».[5 - Исход, 13:20-21.] О, проповеди евангелистов, призывы Божьего гнева, исступление веры Моисея, о которой сотни раз неустанно рассказывали на площадях, и потом, после проповеди моя мать тащила нас в домик местного пастора, чтобы поприветствовать его: чай, снова чай, опять чай и хлебцы, в памяти сына проповедника всегда ненавистные. Воспоминание о соленых хлебцах вновь обратило меня к мысли о визите Муари. На самом деле он был забавным. Двое мужчин, сидящие друг против друга, шпионящие друг за другом и выжидающие. Но один из них представляет закон и уверен в ясности своих доводов, в своих правах. Конечно, он страдает, боится потерять жену, увидеть свою семью разрушенной и пытается с помощью бегства восстановить ее. С ясностью и честностью. И напротив него сидит потворствующий низости, увиливающий от правды человек. Ленивый и изворотливый писатель. Зритель. Добродетель и порок сидят друг против друга. Моя жена не обманывала меня так, как обманывала Муари его супруга. Она довольствовалась тем, что соблазняла нашего сына и испытывала от этого дурманящее головокружение. Однако была и та, другая, неверная, целомудренно любившая его плоть и страсть. Мне было стыдно, в этом можно не сомневаться. Я оказался противопоставленным чистому душой человеку, и эта ошибка – наша, моя ошибка – испортила жизнь всем. Когда я думал об этом, я сам хотел встретиться с Муари и подробно рассказать ему о своем стыде. Но я испугался попасть в смешное положение, не желая вспоминать истину, провозглашенную евангелистом urbi et orbi[6 - городу и миру (лат.).]: по-настоящему раскаявшийся уже наполовину прощен. Я смотрел на себя, пытаясь хоть как-то оправдаться, получить обещанное прощение, я не нравился себе настолько, что чувствовал слабость во всем теле, с головы до ног. О, заповеди! Я был свиньей, валявшейся в грязи и экскрементах, я проведу остаток дней, испытывая на себе Божий гнев. Если бы это случилось, он был бы действительно испепеляющим. Но, даже зная это, я продолжал отпускать гадкие колкости, гнусно шутить, мой юмор оставался грязным. Кровоточащий нос, устремленные в кабинет глаза, руки, пытающиеся работать, забитая мусором голова. И эта голова была создана, чтобы восхвалять творение! Чем дольше я размышлял, тем сильнее чувствовал желание, которое, как жало, проникало в меня, становилось ощутимее именно в то мгновение, когда я пытался выдернуть его. Заставить замолчать голос свыше! О, заповеди… Желание угнетало и одновременно очаровывало меня. Вернулась Анна. Я рассказал ей о визите пастора, мы сели на диван возле фортепиано в комнате для занятий музыкой и представили минуты последней встречи любовников. К моменту возвращения Луи мы были полумертвыми от усилий. Он вошел замкнутый, агрессивный. Без сомнения, он узнал о том, что семья пастора уезжает. Пытался ли он удержать Клер? Ему ведь нет даже четырнадцати. И Клер Муари не могла сопротивляться отъезду, разрушать семью ради мальчика. И как она стала бы жить, если бы осталась? Как подруга моей маленькой прозрачной семейки? Клер уезжала, но приедет другой пастор, а значит, и новая жена пастора поселится в деревне. Конечно же, она будет молода – распоряжения министерства на сей счет однозначны и не приветствуют немолодых женщин в качестве жен пасторов, – и у нее будет несколько детей, которые займут все ее время; но, значит, с ними приедет и бонна, – таким образом, между двумя чашками чая, проповедью и визитом в дом престарелых у нее останется час для обучения несовершеннолетнего. Вечное повторение земных событий! Гармония! Мы сами не далее как сегодня говорили о Луи. Мы не переставали внимательно изучать его, мысленно раздевать, осматривать. Не так давно Анна спросила меня, не хотел бы я побрить мальчика и увидеть его голым и гладким – как зеркало, в котором отражается наше бесстыдство. Луи – зеркало, Анна – прозрачная… Превосходная оптика. А результат оказался пыткой, зрелищем, которому я бы любой ценой предпочел раскаяние в своем недостойном поведении. XI Статус наблюдателя отнюдь не прост, и по прошествии некоторого времени я понял, что часть моих планов рухнула. Рассеялась. Была разрушена. Я лишился важной части целого. В полдень того дня, когда должна была состояться последняя встреча Луи и Клер Муари – приближался конец октября, и вдалеке над лесом еще светило живое солнце, – мы ждали, нервные, полные беспокойства; рисуя в воображении грязные картинки, обменивались мнениями, бегали по террасе, глядя в сторону леса. Лихорадка била нас с самого утра, теперь же мы сгорали от нетерпения и любопытства. Однако тон всему концерту задавала ревность. Кульминацией стало то, что эта ревность остро проявилась в то мгновение, когда мальчика не было с нами: заинтересованный, пожирающий чужие удовольствия взгляд, как раскаленное железо вонзающийся в разрушающееся тело! Взгляд и видение, зрелище и мысли. Театр, состоящий из коротких действий, разыгрываемых на ужасном диване. Этот кошмар был прерван в восемь часов вечера телефонным звонком пастора Муари. – Произошла авария. Я застыл на месте. – Впрочем, авария это не совсем подходящее слово. – Рассказывайте, господин Муари, умоляю вас. Анна была рядом, по моему голосу она поняла, что случилось что-то серьезное; она взяла меня за руку своей дрожащей рукой. – Авария или что-то еще, не знаю, – ответил Муари. – Машина упала в Брюинн. Может быть, оба утонули. Разбились и тут же утонули, так мне кажется… Я плохо понял черный юмор Муари. Анна уже вырывала у меня телефонную трубку. – Машина упала с Шодронского моста. Он произнес еще две или три фразы и отсоединился; потрясенные, мы молча стояли перед замолчавшим аппаратом. Автомобиль свалился со скалы в реку. С тридцатипятиметрового обрыва; река там очень глубокая, и водовороты неизбежно должны были увлечь машину ко дну. Даже если полицейские и пожарные из Мёртона уже начали доставать ее из реки, все равно операция продлится до утра. Для нас с Анной было очевидно: двойное самоубийство. Клер Муари направила автомобиль прямо в реку. Мы сразу поехали к месту трагедии. Прожекторы полицейских высвечивали черную воду, вернее, отдельные небольшие черно-зеленые потоки воды, из которой уже показалась крыша вытягиваемого на канатах автомобиля. Над рулем были ясно видны рыжие волосы Клер Муари. Мертвой, слишком мертвой. Но на берегу, окруженный четырьмя медицинскими сестрами, массировавшими и возвращавшими его к жизни, лежал раздетый, бледный Луи; он улыбнулся при нашем появлении и даже попытался привстать с носилок. Анна бросилась к нему и осыпала поцелуями. Она рыдала и смеялась. Мальчик начал рассказывать, время от времени его рассказ прерывался стонами. Ему удалось выбраться из машины, когда она упала в воду, и почти час он боролся с течением и водоворотами. На небольшом удалении от суетившихся в свете прожекторов людей, черный на черном фоне прорезываемой криками ночи, неподвижно, скрестив руки, стоял пастор Муари и смотрел, как его автомобиль вытаскивают из реки. Инстинктивно мы приблизились к нему. – Вы довольны? – спросил он. – Ваш бешеный убил ее. И решительным шагом направился в сторону полицейских. В нескольких метрах от нас, на носилках, все еще массируемый четырьмя медсестрами в белых халатах, лежал Луи – стеная и подмигивая нам, улыбаясь в перерывах между приступами икоты. XII Я больше не выходил из дому, я пил; Анна и Луи не разговаривали со мной, и я слышал, как они резвятся в комнате мальчика. За столом они не смотрели на меня. Они ждали, пока я уйду в гостиную и неподвижно застыну перед очередной порцией алкоголя, бесцельно созерцая пейзаж через окно, – только тогда их шушуканье возобновлялось, они снова начинали смеяться; а испуганная Мария через равные промежутки времени вновь и вновь наполняла мой стакан. Клер Муари погребли на руврском кладбище. Церемонии не было. Три дня спустя пастор с детьми уехал вместе с Миссией. Попрощаться Муари не зашел. Ровно через неделю после его отъезда Анна объявила мне, что уезжает и забирает с собой Луи. Она требовала развода в течение зимы. Адвокат, с которым она консультировалась на этот счет, сказал, что я смогу видеть нашего сына раз в месяц. Итак, я остался один в доме, где мы с женой прожили три года, а Луи едва ли пять месяцев своей несчастной жизни. Я был уведомлен, и любовники уехали. Потом появился юрист в круглых очках со стальной оправой, которого в автомобиле ждала супруга (у него-то она была), и молодой врач, ошеломленный фактом моего одиночества. Именно он и купил дом, намереваясь устроиться здесь, как только будут улажены формальности с деревенскими властями и Судебным Советом. Чтобы практиковать в округе, врач должен был представить серьезные справки. Не то что писатель! Врач приезжает, уезжает, живет где хочет, не важно где – повсюду есть ожоги, порезы, острые шипы. А я – бродяга? Проповедник тоже перемещается с места на место, однако вы скажете, что это делается в силу веских причин, а я распространяю вокруг себя лишь беззаконие и беспорядок. И будете правы. Мои зигзаги гнусны и разрушительны. Самое время молодому практикующему врачу исцелять людей и основать семью на месте моих напрасных попыток. В любом случае, даже если бы я и попытался вызвать жалость, – а я пытаюсь, можете мне поверить, – мое чувство справедливости тут же запретило бы мне делать это. Итак, решено: я не буду больше жаловаться. Анна вновь выйдет замуж – она не скрывала от меня, что уже нашла превосходного любовника, и что его смущение мешает ей общаться со мной иначе, как по телефону. Он чувствует себя слишком виноватым. Она же не собирается никоим образом испытать вновь все ужасы общения со мной. Я ни о чем не просил Анну. К моему собственному стыду, я понимал, что она права. И что ее новый любовник должен вдохнуть в нее целую гамму образов, которые позволят ей забыть о грязи последних месяцев. Моя прозрачная… Ну, я уже говорил вам. Власти зарегистрировали происшествие, случившееся с Луи, и вскоре о нем забыли. Кто же, кроме разве что абсолютно порочного в мыслях человека, подумал бы, что там имело место не обыкновенное падение автомобиля в реку, а что-то еще. Тем более дорога там плохая, опасность была не видна, а мадам Муари плохо различала что-либо вокруг. Ее контактные линзы не облегчили ей управление машиной ночью. Ей, которая любезно согласилась подвезти голосовавшего на дороге мальчика к папе-писателю и его жене в их домик на холме… В округе явно прогрессировало бешенство. К большим красным плакатам добавились другие. Белые, на трех языках сообщавшие: Rage – Тоllwut – Rаbbia[7 - Бешенство (фр. – нем. – итал.). В Швейцарии три государственных языка: немецкий, на котором говорят 65% населения, французский (18%), итальянский (12%). Александр Дюмюр живет на франкоязычной территории, поэтому на плакате вначале следует текст на французском языке.], снабженные силуэтами зараженных животных, танцующих инфернальный танец на полях по краям текста. Смертельная эволюция, меры предосторожности, полиция, опасность быть укушенным… о чем еще размышлять, как не о несчастьях и бедах, сваливающихся на непослушных, нечистых и ожесточенных сердцем. Находясь в состоянии ожидания, я без конца пережевывал свою историю. Недостойный исцеления, я ожидал, что поправлюсь. Ожидал нового, здорового дыхания после праведной исповеди. И это я-то! Когда Господь видит, насколько я эгоистичен, Он должен снисходить к безумцу, но это снисхождение не препятствует мне плыть по направлению к самому худшему! Он должен (если только Господь может быть должным – однако Он должен мерить Своими категориями) понять мои откровения. Секрет прост. Демон бодрствует. Демон, бешенство или жуткое любопытство, не важно. Человека охватывает горечь. Все угнетает его. Общество, постоянные бдения, он не испытывает удовлетворения от работы. К нему не приходят спокойные мысли. Его не радует ребенок. Угнетают стихотворения. И вместо этих сладких плодов – дьявольская расплата, ощущение собственной приговоренности. Вместо приятных ожиданий – горящий взгляд, мучающаяся память, назойливые мысли о настоящем, высохшая, как пустыня, поэма. Драма и притча. История мудреца, потерявшего из виду светлый клубок обещаний, чтобы зациклиться на желании добыть голову медузы. Часть вторая I В 1957 году, когда умерла моя мать, я, с детства любивший и культивировавший смерть, не имел времени заняться этой частной смертью: подумать о ней, поразмышлять, проанализировать ее, почувствовать себя опустошенным, чтобы понять ее. В то время я писал рассказ и сконцентрировался на нем. Этот рассказ мешал мне любить мою мать. Вернуть ей то, что я был ей должен. Конечно, у меня не было времени подготовиться к смерти, заставить себя – заботливо, разумно – впустить ее в свои мысли и тело. Большинство из тех, кто теряет близких (но была ли близкой мне моя мать?), могли привыкнуть к тому, к чему привыкать я отказался, пережив все это снова пятнадцать лет спустя. Однако даже запоздалые воспоминания о матери были лишены понимания и страдания, которое я должен был ощутить, ведь я посвятил себя написанию рассказа. Моя мать попала в автокатастрофу; это случилось в полдень, а вечером, в десять часов, она умерла, так и не придя в сознание. Единственный сын, я должен был по крайней мере присутствовать на церемонии, пригласить родственников, распоряжаться на кладбище. Я игнорировал все это из-за неприязни к торжественным похоронам и не принял в них участия. Я получил счет за церемонию и оплатил его в течение тридцати дней, предусмотренных законом в таких случаях. Не драматизировать. Не слишком горевать. Сохранять разум если не холодным, то хотя бы ясным, и за повседневными заботами забывать то, что может увлечь в преисподнюю, отказаться от рвения, слишком напоминающего стремление в ад. Я не пожелал посмотреть фотографии, сделанные на месте происшествия, – на то, что осталось от машины и тела моей матери в исковерканной железной коробке, – страховой агент пытался меня заставить увидеть все это. Я не хотел смотреть на снимки окрестностей. На точку на карте в масштабе один к двадцати пяти, которую он совал мне, «чтобы я мог составить представление о том, где произошло это ужасное несчастье». Наконец, этот тип взглянул на меня, как на чудовище, и когда он удалился, его глаза, кажется, готовы были выскочить из орбит; больше он не вернулся. «К чему представлять подробности?» – спрашивал я себя. Какой контраст с безудержным желанием последних лет, в течение которых я старался восстановить в памяти лицо моей матери, историю ее жизни и подробности катастрофы! В то время я был любовником женщины, возраст которой был схожим с возрастом матери, и, быть может, это обстоятельство отчасти объясняет отсутствие интереса к смерти супруги проповедника. Я познакомился с Полой Зосс годом раньше, октябрьским вечером, когда оправился бродить в нижний город – в район, где каждую осень у нас останавливается маленький бродячий цирк; я пересек Миланскую площадь, словно предназначенную для оскорбительных встреч с проститутками, нищими и хулиганами всякого рода, так я добрался до зверинца, примыкавшего, как я узнал впоследствии, к ветхому павильону цирка. Вокруг было мрачно: дырявая, протекающая крыша, ржавые клетки, дрожащие в них трусливые призраки и, будто управляющий всем этим, худая пигалица, окинувшая меня лихорадочным взглядом. Снаружи ливень мочил площадку возле входа. Стоя внутри, я разглядывал клетки и испытывал изнурительный страх. Своего рода это наша преисподняя, твердил я себе. Ведите себя отвратительно. Дух бодрствует, Божье око не перестает наблюдать за вами; и однажды вечером вы оказываетесь на маленьком тесном кладбище, под бесцветным фонарем; мы больше не малютки-буржуа с кучей детишек; мы стоим на сквозняке, среди запаха мочи. Огненное озеро и сера Апокалипсиса очаровательны по сравнению с этим позором! Грязные обезьяны, облезлые коты, птицы с выдранными перьями, тощая гиена в железном ошейнике, две-три свиньи, хрюкающие в глубине клетки, ненастоящий индеец, продающий медали, араб, прогуливающий измученного верблюда в надежде покатать какого-нибудь ребенка, и в конце дорожки из опилок неизменный домик Ганса и Гретель, в который часто забредают лилипуты и их самки в розовых костюмах. Чтобы проблеваться. Итак, я блуждал, углубившись в эту спасительную активность, когда неожиданно кто-то тепло окликнул меня: – Ну, так что же, господин писатель? Это была красивая женщина с пепельными волосами, загорелая, ослепительная посреди этого метафизического борделя. Я бы с радостью бросился ей на шею, поскольку она сразу вытащила меня из моего чистилища. – Значит, мы любим цирк? Приходим погулять здесь перед представлением? Мне мгновенно показалось, что таково искупление праведников. Господь не хотел, чтобы я сгнил в этой клоаке. Меня спасали из коридоров тюрьмы, и я почувствовал призыв, обращенный ко мне, – нужно было только, чтобы я повиновался ему. Нужно было использовать эту возможность спасения. – Благодарю, мадам, – ответил я глупо и увидел, как торжествующая улыбка озарила лицо посланницы. Без сомнения, она проникла сюда днем, увидела мою растерянность и сочла, что ее счастье – вывести меня на свет, подальше от миазмов, объедков и язв. Слава Богу, я не ошибся. – Пойдемте, – сказала она, – не надо оставаться здесь. В этом зверинце сыро. И сквозняки. Я уже начинаю замерзать… Пока она тянула меня за руку, я размышлял, что это место действительно проклятое – иначе как такое сильное существо, как она, могло здесь замерзнуть. – Вы голодны? От вас пахнет алкоголем. В такой холод, как сейчас, вино не может быть единственным блюдом. Начинается. Упреки. Приказы, все, что я так любил. Как дать понять этому ангелу-хранителю, что мне нравится выделывать зигзаги? Нравится болтаться между сумой и тюрьмой. Я повиновался. – Я еще не ужинал. – И эта обычная фраза решила все дальнейшее, ибо мы отправились в пустое кафе на авеню Уши и заказали яйца, ветчину, сыр, вино, еще раз вино, и слишком много киршвассера. В полночь, когда тупой гарсон вытолкал нас взашей, мы были пьяны, общались, как друзья, и большие глаза Полы Зосс казались мне самыми прекрасными из всех, которые я имел возможность когда-либо созерцать. Я почувствовал себя совсем пьяным, спустившись по проспекту к озерцу, разлившемуся из-за дождя. – Куда вы? – спросила меня Пола, словно упрекая, что я вновь хочу вернуться к дурной жизни после того, как вечер покровительства завершится. И, как я и надеялся, она втащила меня в такси, раздела, разделась сама, бросила нашу одежду на сиденье, уложила меня на себя, ласкала, нежила и в течение четверти часа пожирала меня одновременно с ненасытностью и изысканностью. Она была вежливой, изысканной и ненасытной всегда, пока мы оставались любовниками. Ее возраст соответствовал возрасту моей матери; она была социальным работником, специализировавшимся по работе с умалишенными. Она прекрасно помнила проповеди моего отца и видела мою мать, отводившую за руку алкоголиков в ризницу, где для них готовился знаменитый чай. Эти воспоминания вернули меня на двадцать лет назад; я уже давно сломал свою раковину, и все-таки в ночь, когда мадемуазель Зосс рассказывала мне о чем-то былом, перед моими глазами вновь ясно предстали богослужения, которые я посещал мальчиком, вспомнились слова отца, произносимые с кафедры, дрожащие голоса небольшого, поющего кантики хора, твердый голос матери – тогда еще такой молодой, – выводящий покаянный гимн. И может быть, именно то, что посреди наших безумств я вспомнил о матери, объясняет привязанность, которую я сразу испытал к Поле Зосс. Сожалею ли я об этой привязанности? Если бы в тот вечер я не отправился бродить, наша встреча не состоялась бы, а значит, не было бы и нескольких месяцев раздумий в объятиях той, что была ровесницей моей матери. Можно спросить себя: что же я делал в вонючем зверинце, в тумане площади? Как я уже признавался выше, я люблю шляться. Бесцельно бродить, двигаться, не зная куда; я размышляю, проникаю всюду, возвращаюсь и снова иду. Меня забавляют резкие и неприятные зрелища – особенно эта Миланская площадь в окружении призраков. Я прихожу в час между собакой и волком, спускаюсь под сенью деревьев вниз, к подножию невидимого холма, застигаю врасплох тех, кто прячется там, шаг за шагом обнаруживаю пороки, неделями встречаю одни и те же растерянные, наглые, вызывающие, лихорадочно горящие взгляды; и – пусть это совсем не важно – ничто так не напоминает балет в ночи, как другой ночной балет, во время исполнения которого все лица становятся одинаковыми в игре отражений. Братья по навязчивым мыслям, соучастники, проклятые! Я неизменно возвращался на Миланскую площадь (где много лет спустя я должен был найти Луи, блуждающего тенью среди теней) со странной радостью, которую вызывали во мне наказание и грезы. Прикоснуться ко всему, не быть ничем, чувствовать, как кружится пугливое желание… Мадемуазель Зосс поняла эту сторону моей натуры. И не пыталась ее изменить, но, напротив, играла в желание сделать все возможное ради удовольствия, чтобы серые глаза ее «сына» – как она любила меня называть, – светились абсолютной радостью в свете лампы под абажуром. (Это относится и к первым месяцам нашей любви с Анной. А рассказы о моей связи с опытным социальным работником, словно наркотик, одновременно раздражали и вдохновляли мою супругу.) II – Почему ты бродишь? – спрашивала меня мадемуазель Зосс. Я объяснял. – Расскажи мне о какой-нибудь из своих встреч. Я рассказывал. – Это не самая удивительная. Расскажи еще. Я повиновался. На самом деле мадемуазель Зосс интересовало не то, что могло показаться изумительно карикатурным, типичным, упрощенным, но в моих рассказах всегда присутствовал один и тот же мотив: все возможно, открыто, реальность постоянно меняется, множество форм дано тому, кто ищет случая выделиться, подставиться, предложить себя. Разумеется, приключение принимало постельный оборот, секс происходил в наиболее неожиданных местах, самый разнообразный, скрытый от чужих глаз. Желание никогда не успокаивается, оно постоянно распаляет жажду, любопытство, изобретательность: то бешенство, которое является метаморфозой несчастья быть человеком. Любой секс оказывается неожиданным. Навязчивое сексуальное желание гипнотизирует и постоянно растет. Меньше не становится. В сексе всегда присутствует приключение, как справедливо замечает народ. Оно притягивает, помогает воображению, и пока это приключение живет, смерть не имеет власти над своей жертвой. Днем работа заставляла мадемуазель Зосс разъезжать по больницам, тюрьмам, ездить к духовному наставнику в Б. Я уже сказал, что она была в том же возрасте, что и моя мать: ей было пятьдесят пять лет, мне – тридцать пять. Она была еще моложавой, стройной, удивительно подтянутой. Высокая, быстрая, прекрасно выглядела… Мы встречались каждый вечер после ужина, а потом ложились в постель. Странно, что я не уставал; Пола Зосс обладала искусством постоянно возвращать мне ощущение комфорта. Она ласкала меня, массировала часами. Во время этих массажей мы разговаривали. – Расскажи мне о своих встречах. – …Расскажи мне о моих седых волосах. И она в самом деле показывала мне свои седые волосы на лбу и на висках – она не состригала их лишь из соображений глупого кокетства. Эти седые волосы мне нравились, притягивали меня, они оттеняли ее загар, ее ясные глаза и подчеркивали моложавость ее лица. Я любил их, эти серебристые проблески на буром фоне. Я говорил ей об этом. Она верила мне. Ее вера, которую она испытывала по отношению ко мне в течение года, спасет ее. – Расскажи мне о своих книгах. О том, как ты пишешь. О том, как это происходит. – …Расскажи мне о своем детстве. О проповеднике. – …Расскажи мне о вере и Библии. – …Прочитай мне по памяти стихи из Псалтири. Это было легко. Я столько раз слышал их, так часто сидел у подножия кафедры, что знал их наизусть. В моей повседневной жизни было очень мало случаев, когда библейские цитаты не пришлись бы по назначению, я использовал неистощимые резервы своей памяти и в нужные моменты часто извращал слова, произнося их с иронией или напыщенностью. – Поговори со мной о Боге. Смеясь, я пародировал своего отца. – Нет, не так. Серьезно. Расскажи мне о Боге. Признайся, что послужило причиной твоего прихода к вере. Я увиливал от ответа, рассказывал о своем детстве, о жизни в горах, особенно о том, что – поскольку эта жизнь отделяла меня от моих сверстников – я не ходил в школу и что ни в одной деревне я не чувствовал себя дома; именно этот факт внушает мне своего рода болезненную привязанность к зверинцам, маленьким циркам. Я похож на путешественника. Блуждания, расстояния, отделяющие вас от людей, приклеившихся к одному месту, на которых вы смотрите, как на довольных своей судьбой чудаков, тогда как вы сами – вечные бродяги с дырявыми карманами. Я попытался описать ей это одиночество. – Расскажи мне о своей матери. О ней я мог говорить охотнее всего. Годы, на протяжении которых я не хотел обращаться к ней, а позже поместил ее смерть в скобки. Исключительное любопытство Полы заставляло меня вытащить образ матери из уголков памяти, куда я его сослал. Месть, страх, давняя детская система защиты? Каждый раз, когда появлялась мать, я убегал от нее. Она так привыкла царствовать! Я рассказывал. Длинный монолог, в котором я попытался изобразить ее энергичность, ее заботы о спасении пьяниц и проституток – так же, как я, привлеченный в цирк видом грешников, – она думала: «вот заблудшие». Заблудшие, заблудившиеся, изможденные бедностью и алкоголем лица – зрелище, требующее исправления, зрелище, которое связано у меня с другим: затемненным и ненавистным, когда все чувства – лень, жадность, мерзость, злоба – могут наконец дать выход своим возможностям. Моя мать трудилась неустанно: исправляла, заботилась, помогала. Но как только она уходила, как только «священный экипаж» моего отца исчезал в глубине пейзажа, пьяница возвращался в кафе, проститутка – на панель, разведенная женщина вновь начинала развратничать. О том, что они ели, о том, что они пили и что делали, заботились люди, которые совершали все возможное ради славы Божьей. Но отпаивать чаем и насыщать хлебцами виновных? Они тут же возвращались в геенну огненную. Ничего не происходило. Быть может, именно в бесполезной работе, которую проделывала моя мать, я вижу сегодня ее подвиг. Неустанно противостоять злу. Зло царит, дьявол никогда не покладает рук. Зло желает царствовать. Однако в постоянной битве с ним и заключается призвание праведников. Дьявол! Для моего отца и моей матери дьявол существовал на самом деле, они видели его, знали о его хитростях, всех его мерзостях, они загоняли его в ловушку, сражались с ним. Любой жест, поступок были направлены на то, чтобы посрамить дьявола, дать понять, что Царство Божье наступит на земле только в борьбе с тысячелетней эпохой зла. Однако оно наступит, это Царство, и венец праведников навеки воссияет на челе добрых воинов! Зло – колючий кустарник, заполняющий собой землю, чтобы добро не восторжествовало. Бдительность! Бдительность! Бодрствуй в мыслях своих. Омой тело свое. Очисти душу свою. Не оставляй ни малейшего места, ни малейшего шанса демону, пока живешь, преследуй его, борись с ним, осаждай его, заставляй бежать. Нельзя терять ни минуты. Ты видишь, Злодей перерождается! Сладок запретный плод, изысканны платья и вина, крики чарующих животных, тела девушек. Само обольщение принадлежит ему. Желание – его творчество. Все, что нравится, что привлекает, все, что услаждает инстинкт и взгляд – его творчество. Празднуйте, веселитесь. Вы порочны и лживы. Только один праздник узнаваем в Вечном блаженстве. О матушка! Исчезнувшая и появившаяся вновь! Элегия. Ожерелье упреков и никогда не полученных поцелуев. Никогда не возвращенных. Я пытался объяснить мадемуазель Зосс следующее: я, который был безразличен к детям и детству, думал о своей матери, беременной мной, о себе внутри нее – я пытался представить ее ощущения, проследить то, что связывало ее с Богом в течение девяти месяцев. Как часто она должна была повторять хвалы псалмопевца, тоже словно находившегося внутри матери: Но Ты извел меня из чрева, Вложил в меня упование у грудей матери моей. На Тебя оставлен я от утробы; от чрева матери моей Ты – Бог мой. Не удаляйся от меня, ибо Скорбь близка, а помощника нет… [8 - Псалом 21: 10-Г2.] Произнося эти слова, я мысленно обращался к Луи, его бездомной матери, месяцам, которые она тайком носила его, к его загадочному отцу, к рождению ребенка в нищете… Я думал об этом с горечью. С сожалением, что почти ничего не знаю о стадиях вынашивания плода, о той связи, которая должна была соединять меня самого с матерью, супругой проповедника, – думал с неизменной нежностью. Истинное затмение! Неблагодарность существ! Я рассказывал все это мадемуазель Зосс, и она часами слушала меня, разделяя со мной мое любопытство, исцеляя мои давние раны. Я рассказывал ей о наших путешествиях в горах – во времена моего детства Ормонские горы еще были дикими; старая машина, ущелья, остановки у подножия скал, чай (опять), кусочек хлеба (в тамошних хижинах не едят ничего, кроме сухого хлеба…), я собирал горсть черники на сладкое, и после молитвы снова дорога среди скал до следующей остановки. Осанна! Ангельские трубы! Альпийские бури, солнечные ванны каждый день, вечера, когда моя мать учила со мной главы из Библии. Книга Иова – Псалтирь – Притчи Соломона – Книга Екклесиаста; арифметика вбивалась в мою голову посредством подсчета актов и законов избранного народа. Осанна! Как не удивляться тому, что годы спустя полностью вышедший из книги Бытия ученик позволял седеющей любовнице ласкать себя, зачарованно погружаясь в бездны своей пророческой предыстории. Моя мать была сухощавой женщиной с каштановыми волосами, с глазами, как ломоносы. Ее родители, крестьяне, погибли во время пожара вместе с коровами и свиньями; они не проснулись, когда молния попала в стог сена: дед слишком много выпил, чтобы понять, что происходит, а бабушка незадолго до этого перенесла операцию на ноги и не смогла встать. Оба сгорели вместе с домашними животными, огонь словно был знаком гнева Вечного и уничтожил жилище грешника со всем его добром. Мадемуазель Зосс с серьезным видом слушала обрывочное повествование о моих предках. Лежа в ее постели, я ревновал тех, кто мог ласково обращаться к матери, качать ее на руках, словно собственного ребенка. Да, время от времени звать ее, звонить ей, встречаться с ней, заходить в ее старую квартиру подышать запахом яблок, посылать ей почтовые открытки, идти ей навстречу по тропинке. Я не успел испытать сыновние чувства, а теперь было уже слишком поздно. Я даже не смог идти рядом с ней до самой ее смерти, не смог понять эту смерть так, как было нужно. Мне рассказывал один из друзей, как он нескольких месяцев подряд, зная, что его мать умирает от рака, каждый вечер разговаривал с ней, сидя у изголовья больничной кровати. Старая женщина поведала ему о своем собственном детстве и детстве моего друга, своих влюбленностях, отце друга, словом, обо всем. Потом она умерла. Однако этот человек имел возможность сохранить все услышанное от матери и говорил мне, что навсегда стал другим – более сильным, почти спасенным. В сравнении с ним я ощущал себя слабым, тупым, отказавшимся от своего блага из-за какой-то ошибки. Зло непоправимо, я знал это. Слушая меня, мадемуазель Зосс проливала немного бальзама на мои раны, и ее серые волосы, ее внезапно склонившееся надо мной лицо, далекий от противоречий, притягивающий меня образ матери служили вопреки всему доказательством полученного прощения. Знаком, что меня можно любить, несмотря на мою безнравственность и эгоизм. III Я не стал бы так долго рассказывать об эпизоде моей жизни, связанном с Полой Зосс (после нее были и другие женщины), если бы не две причины: во-первых, возраст Полы; то, что она была старше меня на двадцать лет, успокаивало меня, возвращало мне внутреннее равновесие и помогало ясно почувствовать мою связь с матерью. Во-вторых, ее изобретательность в сексе, которая отвечала моим устремлениям и открывала передо мной неожиданные перспективы. Когда я много позже разглядывал тело Луи, его «книги» или носовые платки, я невольно вспоминал вопрос, который мне однажды задала мадемуазель Зосс: – Ты спал с мужчиной? – Нет. – Ты уверен? Даже чуть-чуть? Ее голос дрожал. Она начинала задавать наводящие вопросы и каждый раз рассказывала мне о том, что она как социальный работник наблюдала у мальчиков, развлечениях в стенах интернатов и приютов, признаниях воспитателей и наставников, забывших ненадолго о своих обязанностях. Она описывала подробности, нумеровала сцены, рассказывала об удовольствиях и соучастии. Сеансы мастурбации в туалетах приводили ее в наибольший экстаз, она хотела знать, бывало ли так у меня, встречал ли я гомосексуалистов? – Встречал, конечно. Как и все. – И что? – Ничего. – Даже чуть-чуть? Она часто дышала. Я был вынужден рассказывать ей то, что видел, или то, что хотел бы видеть; ее дрожь заставляла дрожать меня самого, а может быть, я испытывал дрожь от воспоминаний о тайных, запретных удовольствиях: мерзких удовольствиях, которые время от времени вылезают из тени на свет – на ярмарочных площадях, на пустынных улицах, когда опускается ночь, и для них освобождается место. По правде говоря – это было очевидно, – мужчины волновали меня. Первый раз это случилось в солярии на пляже, где мы оказались одни – мальчик в коротких плавках и я; он спал прямо под солнечными лучами, и я представил, как он раздевается и мастурбирует. Изучая тело Луи при первой встрече, я, конечно же, вспомнил этого мальчика. Во второй раз подобное случилось у физиотерапевта: я упал, катаясь на лыжах, и врач прописал мне массаж; ассистент, массировавший меня в маленьком закрытом кабинете, после часа «пик» однажды вечером вдруг заставил меня смутиться. И ничего более. Добавлю только, что он заставил меня одновременно испытать и сожаление – точно такое же, какое я испытывал потом, когда мадемуазель Зосс рассказывала мне о пороках своих пациентов и просеивала меня сквозь сито своих вопросов. Почему я так и не поведал ей о двух этих случаях? Потому, что они не значили ровным счетом ничего. И потому еще, что мне было стыдно за то сожаление; я хотел продолжать стыдиться и потом, не дать стереться четкому следу, оставшемуся от воспоминаний. Конечно, я прекрасно знал, что мужчины не привлекают меня, я любил женщин, их ум, тела, взгляд на мир, силу, и ничто на свете не заставило бы меня расстаться со всем этим. Но однополые наваждения мадемуазель Зосс волновали меня, заставляя с грустью вспоминать два эпизода из прежней жизни. – А что ты предпочитаешь с девочками? – …Ты уже выбрил одну, маленькая свинья? – …Ей это понравилось? – …А тебе? Ох уж эти перерывы… Парадоксально то, что когда мы с Полой Зосс расстались, я больше всего сожалел об отсутствии этих вопросов. Многие месяцы они дополняли мои вечера и стали необходимым условием получения удовольствия. Позднее я ввел в наше с Анной общение разговоры, словесные фантазии, заставлял ее надрывно рассказывать о предыдущих связях и выдумках, и, в свою очередь, она сожалела, что я, мокрый от пота, целыми часами готов слушать ее. Порвав с мадемуазель Зосс, я возобновил ночные прогулки и сжигал сам себя бестолковыми опытами. Превращал в пепел любой проблеск мудрости! Однажды в насмешливый вечер я сидел на уже тронутой августом траве, возле скамейки, посреди Миланской площади, среди сомнительного вида носовых платков, чувствуя первые взгляды блуждающих вокруг призраков. Я поднес спичку к связке бумаг и наблюдал, как умирают мои записи. Теперь надо было написать роман. Убежать в абстракцию. Повествовать. Я имел достаточно времени, чтобы философствовать! Маленький костер, горевший у моих ног, в грязной траве, символично намекал на завершение моей карьеры мыслителя. Но Господь, бывший этим огнем, пусть слабым, пусть насмешливым, возможно, красивым в сгущающихся серых сумерках, хотел, чтобы превращавшаяся в пепел бумага с неровными краями еще долго краснела в наступавшей темноте – секунду, две секунды, прежде чем окончательно погаснуть, свернуться, затвердеть в едком горьком дыму. Я долго сидел на земле, наблюдая за холодной розой, черной и сухой – розой, в которую превратилась моя рукопись. Потом я наступил на нее, радостно растоптал и отправился в путь с видом оправданного. Вот как мы избавляемся от сомнительных книг, мы, другие. Без ненужных сожалений. Беспощадно. Активно. Огонь очищает душу верного и готовит его к спасению. Поскольку я тут же начал сомневаться в этом, то, сделав несколько шагов, взгрустнул от того, что устроил костер, и осудил себя за уничтожение моих прекрасных страниц. Уничтожить работу нескольких месяцев! И добровольно. Потерять Полу Зосс. Решительно, я все делал не так. Я продолжал блуждать до тех пор, пока, много позже, не встретил Анну, и тот мир, который она принесла мне, эти несколько лет позволили мне работать над книгами с относительной методичностью. Завоевать Анну было непросто. Она сопротивлялась, шлюха. Брыкалась. Она уже прочитала к тому времени некоторые мои книги, и в отличие от большинства женщин, которых я знал, не восторгалась ими, а держалась от них подальше. От романов, сборников новелл… Каким я был в момент встречи с Анной? Мне исполнилось тогда сорок. Незадолго перед этим я отпустил бороду каштанового цвета, и в ней проглядывали десять-двенадцать серебристых волосков, которые я замечал каждый раз, когда разглядывал себя в зеркало. Любопытно, как меня посетила мысль отпустить бороду. На фотографиях, где я снят еще без бороды, я выгляжу умным, но лицо у меня слишком круглое. Мне кажется, что на этих фотографиях людям в первую очередь бросается в глаза цвет моего лица (в летние месяцы розовый становится бронзовым, но, к сожалению, все остальные времена года так долги), и это розовое, розоватое, розовеющее (я употребляю причастие по настроению) лицо раздражает меня. Я пытался исправить это с помощью нескольких сеансов облучения, постясь или прикладывая к лицу лед из холодильника. Ничто не помогало. В моей памяти с детства укрепился образ бородатых пророков. Борода, сила, мужество, мудрость. Борода – атрибут мудреца. Доказательство зрелости, внутренней наполненности, борода подчеркивала моложавость моего лица, огонь моих глаз! Счастливый и очень удачный контраст: борода, символ сосредоточенности, склонности к размышлению, удаления от мира и склонности к писательству. Молодая кожа, подрагивающий нос, острый жгучий взгляд – все это доказывает мою самобытность авантюриста, всегда готового взяться за перо. Итак, я отпустил бороду и был заворожен новым видом своего лица, впечатлением, которое оно производило на меня и моих читательниц. Ибо многие дамы стали обожать и любить меня, поскольку их априори интересовала моя борода. Борода притягивает и интригует – что еще? Она обнажает возраст, говорит о здоровье, придает какой-то животный, взбалмошный вид, который дразнит аппетиты любых женщин. Бородатый мужчина – это чудесным образом одновременно пророк и сатир, отец и кентавр, философ и развратник, Христос и Ной, непьющий эколог и Хемингуэй. И раз уж я заговорил о Хемингуэе, не стану отпираться, что, глядя в витрины магазинов и бистро, я находил в себе некоторое внешнее сходство с автором романа «Прощай, оружие!», и это сходство мне льстило. Не только мое лицо было похоже на его прославленное, знаменитое лицо, но я представлял себе – благодаря одному поступку, о котором я умолчу, – что некая алхимия позволила мне перенести мужество стиля Хемингуэя в мои собственные книги, и что моя жизнь отныне стала исследованием окружающего мира. С другой стороны, все это глупо; большинство любовников-мужчин стараются найти бороде определенное применение. С этой точки зрения носить бороду выгодно: подобно красной тряпке, она удивляет и притягивает взор. Она ласкает грудь, щекочет, скользит по ней, ею можно провести по соскам или между грудей, словно мягкой и в то же время жесткой метелкой. На ягодицах, как и на шее, борода оставляет красные пятна, которые можно быстро удалить с помощью слюны. Проводя ею между ног, можно добиться возбуждающего эффекта. И вот уже увлажняется внутренняя сторона бедер, и, двигая бородой взад-вперед, вы добьетесь легких постанываний. Со смешливыми или игривыми дамами, забавляющимися проделкой под названием «ты в моих руках, я в твоих руках», бородка, которой можно ласково отшлепать, становится средством, которое в конце концов доставляет удовольствие обоим партнерам. Игра «бородатый папа» подходит для долгих вечеров: она говорит, что слышит ярмарочную музыку, шум карусели и берет вашу бороду в руку, подносит ко рту и как бы медленно съедает, погружая в головокружение русских горок и поезда-призрака. Есть и другая игра, более трудная, которая состоит в том, что любовница разделяет бороду своего любовника и заплетает из нее несколько косичек, похожих на крысиные хвостики. Египетская, ассирийская борода, борода, изображенная на шумерских барельефах, борода в чехле, смазанная борода, свитая в шнурок, борода под ножницами Далилы. Заботы, скорбь, раскаяние! Никогда не подстригай края бороды своей… О Левит![9 - «Они не должны брить головы своей и подстригать края бороды своей и делать нарезы на теле своем». Левит, 21:5.] Уже пятнадцать лет я ношу бороду. Я прекрасно понимаю смысл выражений «говорить в бороду», «смеяться в бороду», «клянусь бородой», «козья бородка», «пышная борода»… И чувствую себя полностью удовлетворенным, что могу ощутить на себе все эти лингвистические изыски. Сегодня волосы в моей бороде потускнели, стали прекрасного серого барсучьего цвета, сухого и стального, который придает моему лицу – рту, зубам, носу, взгляду из-под очков – характер заведомой чистоты. О лживость! Обман! Под светлым обликом – колеблющаяся, загадочная душа, грязный ум. Найдется человек, которому не понравится моя книга и который не будет сострадать моим откровениям. Не рискну удивляться. Злобный всегда будет наказан за созданное им, ибо на нем гнев Предвечного! IV Любовник, которого выбрала Анна, покинув Рувр, был химиком с ростом баскетболиста; он вполне отвечал ее сексуальным желаниям. Они жили вместе в маленькой квартирке на авеню Уши, где Луи занимал третью комнату. Луи ходил в школу, и казалось, что он справляется там. Счастливое влияние городов… Однажды из окна машины я видел химика под руку с Анной. Он был очень красивым, мощным, высоким блондином. Вот мужчина, в котором нуждалась моя жена. Тем лучше для нее – к их любви я не ревновал, не ревновал к тому, что нужно было истребить в душе. Это была их жизнь, связанная с Луи, их любовь напоказ перед Луи, их удовольствие видеть, как он живет, фыркает, хорохорится, лжет, злится, кусается, убегает. Патрик Вейсс, химик – это лишь комок мускулов. Но Луи, Бог мой! Слабое, осторожное бродячее животное… но его игры с Анной, прогулки, поцелуи, прикосновения, сцены в ванной. Я постоянно вспоминал первую сцену. Вспоминал бешенство Клер Муари. И обманчивые движения лисы в ответ на окрик. Я представлял Луи в кровати, за столом, в школе, на улице. Его длинные губы. Его янтарные глаза, его зубы, смоченные дурной слюной… Луи, животное. Лиса под выстрелами. Чей укус заразен. Не трогать. Поспешить в больницу в случае нападения, предупредить жандармерию… Я вновь представлял его выходящим из комнаты, где он брал уроки музыки, с таинственным видом, пока Клер Муари маленькими виноватыми шажками направлялась к своей машине. Я снова видел его обнаженным, в саду, в объятиях Анны, под полуденным солнцем. Проскальзывающим в пижаме в свою постель. Или кусающим, с неподвижным взглядом, свое медовое пирожное – облизывающим губы, яростным от беспокойства. Чуть более стыдливо я представлял его в комнате, прильнувшим ухом к стенке, пытающимся услышать крики Анны. Или прилепившимся к ней в ванной; и ее, ласкающую мальчика, нежно льстящую ему. Или воображал Луи в руках Клер Муари, убегающим вместе с ней по лесной дороге. И тут мной начинало овладевать бешенство, я повторял себе, что любовники украли у меня сына и что они разыгрывают весь этот спектакль. Анна бросила меня потому, что после смерти мадам Муари не могла больше лгать. Допустим. Я не мог противиться ее решению. Но какое она имело право втягивать Луи в свои новые любовные приключения? Клер Муари была наказана ужасным образом. Она пыталась забрать с собой на тот свет и Луи. Насмешка и мерзость греха! Однако какое они имеют право наказывать меня тем, что я не могу видеть ребенка, которого люблю? Продажа дома после нашего с Анной расставания и хлопоты, связанные с устройством в Л., отняли некоторое время; кроме того, я грезил романом, который хотел написать. Через несколько недель ожидание стало невыносимым. По условиям, определенным адвокатом, которого наняла Анна, я имел право видеть сына раз в месяц. Спокойствие, которое внушала мне мысль о продаже Рувра, не торопило меня заканчивать работу над книгой. Мой издатель был со мной молодцом и отправил мне несколько писем; однако у меня витали в голове иные мысли (впрочем, издатель был настолько сообразителен, что понимал авторов с полуслова). Итак, я оказался свободным от обязательств, а точнее, пребывал в творческом застое. Я видел Луи только один раз, когда был в Л. Мы зашли в привокзальный буфет, он к тому же опоздал и явился на встречу замкнувшийся и мрачный. Я спросил его, как идут дела в школе, он отвечал вяло, и мне показалось, что в его глазах вспыхнуло пламя, когда я задан ему вопрос о школьных товарищах. Ничего по поводу Анны, ничего о ее любовнике. Почти заученным жестом он дал понять мне, что не желает говорить о них, едва я спросил его. Ничего. Он даже покраснел, но так, словно торопился вернуться к ним на авеню Уши и продолжать жизнь рядом с ними… но кем он был для них? Выслушивали ли они его, пытались ли дать понять, что заботятся о нем так, как мы делали это прежде? Хотела ли этого Анна? Уверен. Она хотела. Невозможно, чтобы она оставалась безучастной возле такого пробуждения чувственности, порочной и быстрой дикости. Но почему мальчик ничего не хотел говорить о школе? Там наверняка был его сообщник, может, чуть старше Луи, худой, пылкий и довольный тем, что способен дать выход своей необузданности. Много дней подряд я представлял, как Луи раздевает девочку; не знаю почему, я был уверен, что она – итальянка или смуглая испанка; после уроков они забирались в прачечную и там, спрятавшись в тени от приемщика, от почтенных дам с первого этажа и уличных ребятишек, делали это. Иногда я воображал Луи с взрослым мужчиной, который курил и швырял свои брюки на грязную кровать. Я думал о его связи с Клер Муари, о ее смерти, о визитах, которые наносил нам пастор. Я размышлял о мучениях Клер. Любопытно, что эта женщина и Анна стали в моем воображении неразделимы и похожи оттого, что одинаково хотели Луи, добивались его благосклонности. Я желал Клер Муари издалека, чувствуя неловкость, потому что она была женой пастора, потому что у нее было несколько детей, потому что… Я ничего не знал об этом. Но желание осталось во мне, я продолжал представлять ее жесты и ее тело. Часами размышляя о ней, я приходил к тому, что начинал думать о Луи, как бы в угасании этой мертвой женщины. Я стал ее любовником по доверенности. Любовником? Глупец! Во мне сразу же рождалось сомнение. Я ничего не знал, я никогда ничего не узнаю о Клер Муари. Второй раз я увидел мальчика во время грозы с градом, расколотившим стекла в кафе, где мы сидели после прогулки на машине. Гром еще грохотал в небе, молния освещала обетованную землю, земля тряслась и дрожала… В этот момент, когда расцеплялись элементы бытия, мне показалось, что между нами, мной и Луи, возникло некое подобие нежности, и я рискнул спросить его о Клер Муари. Луи сразу опустил глаза и не разжимал зубы до самого города. Я принял все меры предосторожности, я спрашивал мальчика, тоскует ли он… Напрасное занятие. В тот же вечер Анна сказала мне по телефону, что Луи больше не хочет меня видеть. Что дурного я сделал? Это было слишком. Анна перегнула, лишив меня всего. Конечно, я намеренно спросил ребенка о Клер, нужно было вначале подготовить его, но разве Анна не могла понять мое нетерпение? Луи находился в ее распоряжении, она видела, как он дышит, трогала его, изучала. Я был уверен, что он все рассказал ей, что она все знала о связи Клер и Луи много месяцев подряд. Может быть, именно этим объясняется, почему ее голос в телефонной трубке был таким сухим и агрессивным. Она ревновала к Луи и Клер: умерев, Клер оказалась вне досягаемости, ее образ становился все более отчетливым и простым. Я не должен был его касаться. Спрашивать Луи о Клер Муари значило проникать в домен, который захватила Анна, я же попытался внести туда свои правила. Она простила бы мне все, что угодно – даже если бы я стал умолять ее и мальчика вернуться. Она, может быть, этого хотела или, скорее, хотела, чтобы Луи не был привязан к ее мирку. Патрик Вейсс был не в счет. Ни для нее, ни для меня. Важен был только Луи. Луи, который своей дикостью занимал всю территорию, существуя на ней в единственном числе. Только он? Яд начал действовать. Меня охватили сомнения. Спрятавшись между двумя соседними домами, я пронаблюдал за их квартирой и узнал, что Патрик Вейсс довольно часто уезжает, причем иногда на несколько дней. В каждое из этих отсутствий Анна оставалась наедине с Луи, который, как только любовник Анны уезжал, переставал ходить в школу. Однажды утром я позвонил его классному руководителю, представившись другом его матери, и выяснил, что Луи не был в школе уже три дня. Ни мальчик, ни Анна не выходили из дома на улицу. Как они существовали, отрезанные от всех, от внешнего мира, захваченные головокружительным вихрем? Свобода их отношений раздражала меня. Она полностью загипнотизировала меня. Я не мог больше писать, жить так, как мне хотелось. Их образы сопровождали меня, их яд проникал в меня. Лишь ночные прогулки немного успокаивали меня: я блуждал, натыкаясь на беспокойных, неудовлетворенных людей, маньяков, таких же, как я сам, мучимых постыдными и сильными страстями. Я спускался вниз по улице, к Миланской площади, стараясь держаться в тени и был счастлив оттого, что по соседним улицам бродят темные силуэты, а некоторые из них еще можно различить в глубине площади и на склонах холма. Как-то вечером, когда я гулял среди деревьев, мне показалось, что между двух кустов мелькнул силуэт Луи. Он сразу исчез. Тень скрылась. Разумеется, было невозможно, чтобы мальчик оказался там в такое время. Но воображение еще несколько дней внушало мне эту противоречивую мысль. V Действительно ли я видел Луи в тот вечер? Что он делал на Миланской площади? Я вновь прокручивал перед глазами появление тени, силуэта, его быстрое исчезновение за деревьями. Это точно был он, я уже не сомневался. Могла ли Анна подтвердить, что в тот вечер он выходил на улицу и бродил в тех злачных местах? Площадь и холм находятся по соседству с Уши, требуется лишь несколько минут, чтобы добраться от квартиры Анны до площади и незамеченным вернуться обратно. Челночный бег между домом и преисподней. Знала ли об этом Анна? Конечно. Могла ли она отрицать то, что это был именно Луи? А может быть, она сама подтолкнула его на эти похождения. Он должен был вернуться домой нервным, возбужденным, и когда она, улыбаясь, приблизилась к нему, ей, наверное, хватило одного лишь прикосновения пальцем, и он бросился на нее. Он вознаградил ее, она пользовалась им часами… Как видим, все осложнилось, благодаря глупой случайности, инфернальному характеру Луи и той свободе, которую ему предоставляла Анна. В полдень, когда я сидел дома, пытаясь работать, то есть открывал и закрывал тетради и спрашивал себя, не настало ли время пройтись, мне позвонила Анна, заявившая, что Луи стал «невозможен» и что она больше не способна «держать фасон». – Он бьет меня, – призналась она. – Да ну? – Да. Он бьет меня. Когда Патрик здесь, он не решается. Но когда Патрик уехал на неделю в Базель… Вот и вчера. Ты не можешь обо всем знать. Я попыталась помешать ему выйти, он двинул мне. Ногой, кулаками. Подбил глаз и рассек бровь. Бешеная лиса, да, пастор Муари был прав. Все начиналось сначала. Я тоже почувствовал, что Луи стал более жестоким, жестокость скрывалась под его внешней мягкостью и молчаливостью. – Он ужасен, – продолжала Анна, – Впрочем, ты сам видел. Он шляется возле Миланской площади. Тебе-то кажется это нормальным, мой бедный Александр. Ты не изменился. Но Луи. Ему едва исполнилось четырнадцать, ты же понимаешь. Он исчезает, возвращается далеко за полночь… – Наркотики? – спросил я глупо. – Нет-нет. Ты прекрасно знаешь. Он целуется. Время от времени целуется с теми типами. Меня это бесит. Да, именно так. С типами. – Откуда ты знаешь, что с ними? – Он сам мне говорит. Он этим хвастается, маленький негодяй. Ты не можешь знать, как это… – А что еще он говорит? – Ничего. Намеки. Или угрожает. Время от времени кое-что уточняет. – Уточняет? Я почувствовал, как воспламеняюсь. Господь любит меня. Дьявол показывал мне кончик уха. Поле игры открывалось для меня. Решительно, все шло к тому, чего и следовало ожидать. Игра и внимание свыше. Спасибо, Господи! – Это отвратительно, – продолжала Анна. – Он ходит к старику. – Старику? И что он там делает? – Они… они мастурбируют. Луи, окруженный запахом серы. Ликование. – Откуда ты знаешь? – Он сам сказал мне об этом. – Но сколько ему лет, этому старику? – Сорок семь. – Сколько? – Сорок семь лет. – А чем он занимается? – Инструктор департамента гимнастики. – Он сумасшедший? – Не совсем. Он говорит, что любит Луи. Он открыто об этом заявляет. Бесконечная ностальгия ужалила меня в душу. Он его любит. Он говорит об этом. В конце концов, он смелый, порочный тип, а его любовь к мальчику… он может заявить, будто любит Луи. Получив то, чего заслуживали, мы оба, Анна и я, молчали. – Но как ты обо всем узнала? – О чем? – Например, что он его любит? Последовало долгое молчание. – Анна, как ты узнала, что он его любит? – Это трудно рассказать. – Ты встречалась с ним? Снова молчание. – Анна, почему ты скрываешь, что встречалась с ним? – Я встречалась с ним один или два раза, ты прав. Но я не вижу, почему это что-либо меняет. – У себя дома? В квартире? – Нет. – Тогда где же? Молчание. – Анна, где ты его видела? – В гостинице. – В гостинице? Ты с ума сошла? – Нет. Он хотел мне все объяснить спокойно. Мы сняли номер в гостинице и поговорили. – И это все? – Нет. – Анна, скажи мне. – Мы занимались любовью. – Несколько раз? – Каждый раз, когда виделись. – Но я думал, он любит мальчиков! – Разве это мешает? – И это было… хорошо? – Знаешь, все, что он мне рассказал, возбуждало, и мы больше не могли… Теперь, когда все немного утряслось, мне кажется, я смогу полюбить этого типа. И он меня любит. В конце концов, он так говорит. Мне очень тяжело приходить к нему на встречи. – И вдруг: – Александр, что ты сейчас делаешь? – Ничего. – Я возьму такси и приеду. И она рассказала мне все сначала. Ее новый любовник, Ив Манюэль, был гораздо стройнее, чем Патрик Вейсс. Он сразу же понял, что Анна питает слабость к рассказам и заставляет рассказывать о разных сценах и удовлетворил ее любопытство. Ив Манюэль возбуждал ее своими историями. Он присутствовал на экзекуциях, проводимых над мальчиками в марокканских борделях, он описывал их Анне в подробностях, а также весь набор игр, в которые он играл со своими протеже. Он встретил Луи на Миланской площади ночью, когда искал свежую дичь. Мальчик не скрывал свой возраст. Ив Манюэль знал, что рискует, но со стороны Анны он не боялся никаких преследований, а она сама рассказала ему о том, что случилось в ванной, и о некоторых других сценах, достойных многих месяцев тюрьмы. Ни о чем не договариваясь, они стали сообщниками. И это сообщничество оказалось солью их встреч. VI Они выбирали грязные отели, как будто близость порока и бедности добавляла удовольствия их играм. (А чего я сам искал на Миланской площади?) Им нравился мусор, еще влажные кровати, сырые наволочки, шепот в коридорах. Запахи, шум умывальников, крики, внезапно замолкающие унитазные сливы и полночные часы, когда лишь открывающиеся и закрывающиеся двери намекают на то, что в них проскользнула парочка. Анна бросила Патрика Вейсса, как только ее связь с Ивом Манюэлем обозначилась достаточно ясно. Некоторое время они встречались вечерами в маленьком отеле «Лебедь», я наблюдал, как они приходили и потом уезжали, я дал на лапу портье, чтобы узнать, в каком номере они обычно останавливаются. Я снимал соседний номер и, приклеившись ухом к стене, регулярно участвовал в забавах Анны и ее любовника. Никогда еще она не стонала так сильно и так долго. Я пытался разобрать, о чем они говорят, мне казалось, что я часто слышал имя Луи. Смеясь, они говорили, что помогают ему. Анна насмехалась надо мной по телефону. – Мой бедный Александр, ты не рискнешь. Вот Ив любит риск. – Да ты тоже рехнулась, Анна. – Ревнивец. Бедный старый ревнивец, прячущийся за стеной, шпионящий, не спящий ночами, чтобы… – Как, ты все знаешь? – За кого ты нас принимаешь? Впрочем, это нам нравится. Это делает игру еще более… свинской. – А Луи? – С Луи все в порядке. Оставь его в покое. Ты же знаешь, он не хочет тебя видеть. Такими любезностями Анна все чаще и чаще стала награждать меня. Однажды рано утром она позвонила и взволнованно сообщила: – Александр! Луи только что вернулся. С ним двое полицейских. Почти всю ночь он просидел в участке. – Что случилось? – Не знаю. Он напал на старика. – Напал? – Вчера вечером. Из-за денег. Вереница судебных заседаний по делам несовершеннолетних пронеслась перед моими глазами. Но вот он порок: вместо того чтобы обеспокоиться и испугаться, я был глубоко счастлив тому, что случилось с Луи, да-да, именно счастлив оттого, что он попал в постыдное положение. Им занималась полиция: я торжествовал. Отлично, повторял я себе и воображал то наказание, которому подвергнется мальчик, когда разбирательство будет завершено. Что заставляет так радоваться в несчастье? Я говорил с Анной, она рассказывала, что ей никогда не было так хорошо с Ивом Манюэлем, как тогда, когда Луи был агрессивным. Но он оказался ловким, этот лис. Даже во время судебного разбирательства он промолчал по поводу своих отношений с Манюэлем, ничего не сказал о двусмысленном поведении моей жены и моем собственном. Ни слова о Клер Муари. То, что произошло на Миланской площади, – простая случайность, одна из многих, которые происходят на глазах у полицейских. Луи пошел за стариком, который намекал ему на что-то, немного толкнул, желая помочь старику нести портфель. Классическая история маленького мальчика, привлеченного деньгами старого человека, – очень скоро защитники убедили обвинителя в том, что произошла ошибка, и мальчик после родительского наставления судьи был отпущен из-под стражи. Триумф зла! Ликование испорченности! Конечно, око Всевышнего видело всю эту грязь, но людское правосудие проигнорировало ее. О мягкость, о снисходительность, которые ведут к дальнейшим заблуждениям! Наш приемный сын Луи, проводивший долгие часы в объятиях инструктора по гимнастике, который был любовником моей жены в самых мерзких и сомнительных условиях. Моя супруга с ясными глазами, не смущаясь, повествовала об играх моего сына и своего любовника. Чтобы гимнаст был счастлив, нужно было вырядить Луи в пижаму – подростковую пижаму в белую и синюю полоску, которую ему купила Анна и заставила отнести к Иву Манюэлю в своем собственном маленькой чемодане. Я с радостью выслушивал эти подробности и заставлял ее рассказывать о других – по телефону или в постели, когда Анна приходила меня навещать. Мрачные предупреждения моих отца и матери – не скрывалась ли в них прелесть зла? Зло было повсюду: повсюду с ним надо было сражаться. Но откуда же порок появился во мне? Откуда взялся вкус к неправедному? Невозможно пожелать добра себе самому. Это не угодно Богу. Желать блага, значило отказаться от Луи, Анны, Ива Манюэля. Какое-то время назад я снова стал писать, составляя ежедневную хронику наших отношений. Описывать подобные вещи соответствовало моей лени, поскольку мне не надо было ничего изобретать, чтобы чернить страницы. Описывать зло. Всю его прелесть. Думать о нем, творить его, говорить о нем. Утонченно, лениво изображать детали. Грязь. И это мне-то, который хотел, чтобы борода Хемингуэя придала перу силу и героизм! Я окунался в грязные подробности. Зло: Анна и Манюэль, Анна и Луи, Луи и Манюэль, и я между ними… мне все чаще приходила на ум мысль о моей матери, рассказы о сражениях со злом и воспоминания о ее смерти. Я думал об этом, совершая зло, погрязнув во зле. Зло – это пейзаж, и цвет, нанесенный на этот пейзаж. Зло подобно категорическим очкам Канта – они не позволяют видеть мир невооруженным, ясным и чистым глазом. Зло оживает и гипнотизирует. Виновность становится все более утонченной, острой, нервной, готовит человека к головокружению. Чувственность виновного открыта вовне, восприимчива, податлива, не прекращает услаждать, открыта любым формам желания, любым метаморфозам, любым способностям. Когда моя мать спасала пьяницу или уличную проститутку, она не ведала зла. Зло оказалось другим. Другим. В ней не было места дьяволу. Тем более в моем отце, этом ребенке, поющем гимны. Напротив, во мне дьявол нашел убежище – может быть, чтобы отомстить усилиям, которые проявляли в борьбе с ним мои родители; я был его добычей, о которой он заботился. Зачем бороться? Я хотел слушать, припадая ухом к стене грязного отеля. Я хотел выслушивать рассказы Анны. Хотел, чтобы Анна и ее любовник продолжали развращать Луи. Интересная вещь: чем больше я таким образом заблуждался, тем лучше становились мои дневники, поскольку хроника зла приковывала меня, как само зло, и теперь я с упоением изображал в своей книге мальчика, который нашел добрую жилу. Вечность да благословит мои человеческие труды и прибавит их к своему урожаю. VII Через несколько дней в мою дверь позвонили. Это был Луи. Ошеломленный, молчаливый, стоял я на пороге. Он едва посмотрел на меня, я впился глазами в его лицо… Маленькое животное, порочное, но дорогое. Опасный негодяй. Я буду осторожен, мой дорогой Луи. Ты бессилен против меня. Я не приму участия в твоей игре. Он сел в мое единственное кресло и бросал на меня снизу вверх короткие взгляды, свои желтые взгляды! Но я не примкну к твоей игре, клянусь тебе, Луи. Слишком рискованно с вашей стороны, мерзкая пара! Если Анна и Ив Манюэль забыли, я слишком люблю свободу, чтобы провести много недель запертым в четырех стенах. После всего, что произошло, не надо упрекать меня, будто я закрыл глаза на твою историю с Клер Муари. К тому же я ничего об этом не знал. И ничего не сделал, тогда как Анна и Ив Манюэль… Я – соучастник? Нет. Никто не смог бы доказать, что я был в курсе событий. Ты хорошо смотришь на меня своими соломенными глазами! Я не могу позволить себе ударить тебя. Но совершенно понятно, что тело, которое было желанным и доставляло наслаждение развратным существам, становится еще более желанным, и я не мог ничего поделать с этой мыслью, несмотря на предостережения, которые повторял себе, я изучал мальчика, его джинсы, его шею, загорелую грудь в вырезе рубашки. Однажды я был поражен зрелищем, которое он производил, впечатлением, что он, сидящий и неподвижный, ловок, хитер и быстр: всегда готов убежать, укусить, вцепиться в горло, чтобы убить, и, кроме того, способен на любые забавные и жестокие игры. Та самая неординарная паническая отвага, Schwarmerei, о которой говорил Кант: головокружение, желание, безумство, все, что приковывало меня к мальчику… Его злоба. Знание того, что Анна ласкает его тело, что Ив Манюэль играет с ним, пробуждали во мне своеобразную телесную ревность, ревность умственную и душевную. Чудесная страсть – ревность, та, которой Господь ревнует несчастных бешеных! Во мне она проявлялась через невыносимую добродетель воображения. Я самым жестоким образом страдал, представляя других за тем, к чему стремился сам, но не достигал, или достигал очень редко, благодаря таинственным соображениям, наказуемым и противоречивым. Они, сорвавшиеся с цепей, были свободны! Меня же какой-то болезненный гений заставлял противоречить самому себе, погружать душу и тело в бесчинства. Одни совершали открытия, работали, горели во время поисков. Другие, напротив, беспрестанно наслаждались, удовлетворяли свои чувства. Я блуждал, скользил по границе тех территорий, куда не мог проникнуть. Приговоренный? Лишенный милосердия? Я был привязан к посредственности своих развлечений; каждый из тех, кому я завидовал, успел окунуться в неповторимую череду жестоких и сладостных игр, которые сделали его сильнее, позволили взять верх над неуверенностью и отчаянием с явным сознанием превосходства. Разумеется, я позабыл о своих радостях, разнообразных забавах, которым предавался с любовницами и Анной. Но разве одна из сильных сторон чувства ревности не, заключается в возможности заставить молчать наши собственные силы, презирать их и с увлечением наблюдать за исступлением других, счастливых или заблудших жертв? Другой, другая, другие – это оживающие вновь и вновь тело, пылкое сердце, крики восторга. Другие доминируют над нами и требуют подчиниться тому, что знают они. Другой всегда счастлив. Я прекрасно сознаю, что в ревности есть некий оттенок сострадания и что это сострадание заставляет ревнивца ощущать нижайшую преданность к объекту его ревности. Ревность – это пророческая глупость, и тот, кто ревнует, знает об этом; глупость, протекающая в бреду, в изнеможении, которое уничтожает человека. Ревнивец забывает все, чтобы страдать, впадая в состояние невероятно комичного исступления, приводящего к неврозу, увлекающему на инфернальные подмостки для участия в шоу. Если бы мы только могли ревновать так, как Господь! Мы смотрели бы на собственные творения, отделившиеся от нас, и могли бы наказывать их – заставлять их чувствовать вкус медленного наказания! Луи сидел в кресле, и я ждал, когда он заговорит. Я не хотел помогать ему. Помогать кому-нибудь, особенно ребенку, значит, впускать его мысли в свои собственные чувства. Ни одного вопроса, который помог бы ему лучше солгать мне. Я бы очень хотел страдать, но, даже сознавая причину страдания, участвовать в их цирке на троих… Пусть он расскажет мне о своих гадостях, эта лиса, чтобы я мог разыграть свой собственный спектакль на основе чужого сюжета. Давай, Луи. Говори. Опустоши свой узелок. И знай, что любое слово, которое ты произнесешь, будет обращено против тебя. – Александр, – начал он. Александр? Он замолчал. Ну конечно, я не его отец. Я внушал ему это, заставляя называть себя по имени. Александр. Это благородное имя, которого достоин архимандрит или государственный муж, мне оно подходит особенно. Александр. Герой, поражающий врага. Человек. Это имя проповедник и его супруга выбрали как девиз, как пример, как символ для своего единственного сына. Символ! Чтобы этот сын без раздумий служил Господу, избегая дьявола. Несмотря на мою природную слабость перед лицом зла, я всегда ненавидел лживые ситуации и изобретал их каждый раз, как только мог. Данная же ситуация была архисложной: я, стараясь сохранять серьезный вид, сидел напротив этого пожирателя меда и разрушителя моих желаний; он производил впечатление чарующего животного. Я все более и более колебался, глядя на это гибкое и хрупкое тело. Колебался и чувствовал себя беспокойно. Волновался. Знали ли Анна и Ив Манюэль, что он сейчас у меня дома? Я всегда доверял собственным смешным жестам, ибо теперь, волнуясь, я нервно, стыдливо, на манер старых ослов, неспособных контролировать себя, пощипывал бороду. Что же. Выгнать за дверь этого опасного субъекта. Сунуть ему в карман несколько купюр и больше его не видеть. Он хочет именно этого, маленький негодяй. Денег. Итак, он их получит, и я запру за ним дверь на два оборота. Хватит тянуть из меня жилы, наслаждаясь положением. – Я скучал по тебе. Господи, я не ожидал подобной атаки! Я был обезоружен в одно мгновение. Наверное, вид у меня был испуганный, словно я предчувствовал какую-то беду. – Да, я скучал по тебе. Поэтому и пришел. Что, если нам прокатиться в твоей машине? Александр: мужчина, защитник, отец. – Но ты отказывался меня видеть… – Анна сказала тебе так. Я знаю. Я слышал, как она говорила с тобой по телефону. – Это неправда? Ты же знаешь, Анна никогда не лжет!… – Нет, она лжет. Постоянно. Она не хотела, чтобы я тебя видел, поскольку ее просил об этом Манюэль. Все это начинало мне надоедать. – Не понимаю, – сказал я отеческим тоном, за который мне сразу же стало стыдно. Но, благодарение Небесам, Луи был сейчас здесь. – Манюэль ненавидит тебя, он боится, что ты сделаешь его одним из персонажей твоих книг. Я почувствовал прилив любопытства: Ив Манюэль был ревнив. Я надеялся на это так, как желают несчастья врагу. И его ревность, если я не ошибаюсь, ставила нас в одинаковое положение. Я сделал удивленное лицо. – Моих книг? – спросил я. – Да, твоих книг. Он прочел две или три и нашел их ужасными, безвкусными, и Анна сказала ему, что ты никогда ничего не придумываешь, что ты делаешь персонажами своих книг реальных людей с реальными именами. Он боится этого. – Но чего именно? – Анна – я знаю это – рассказала тебе о нем… и обо мне. Он боится, что ты сочинишь очередную из твоих «гадостей», как они их называют. Любопытно, как сильно эти слова задели меня. Обычно высказывания людей, не любивших мои книги, оставляли меня безразличным или забавляли. Часто, будучи заинтересованным, я прислушивался к критике тех, кто по своей осторожности или благодаря смешному положению был способен выдать лучшую критику, которая только могла существовать. Однако нападения Ива Манюэля опечалили меня, ведь он был любовником моей жены, и я питал надежду сблизиться с ним, желание поместить его в свои книги. Если бы Манюэлю нравилось то, что я пишу, он стал бы соучастником моих произведений, он бы сожрал меня так же, как мою супругу, мы бы образовали некий треугольник, в котором литература смешалась бы с плотью. Отрицая мои книги, он разрывал порочный круг, а я относился к этому как к неумению понимать жизнь и обижался на подобное поведение. – Он тебя послал? – спросил я. – Нет. – Но все-таки? – Я уже тебе сказал, он тебя ненавидит, он сгорает от ревности. От ревности! Это было лучшее, что я мог услышать. Он переживал из-за меня. Сладостная минута! Слава Тебе, Господи! Итак, в противовес моим страданиям и чаяниям возникли страдания и переживания Манюэля. – Откуда ты знаешь это? – Он постоянно это повторяет. Приходя к Анне, у себя дома… – Ты к нему ходишь? Отсутствующий взгляд. – Надеюсь, это тебя не смущает? Не надо страдать. Ив Манюэль ревнив. Пусть он беспокоится, не я. Луи раздраженно продолжал: – Когда я прихожу к нему, он постоянно говорит о тебе, он спрашивает, что ты делаешь в Рувре, над чем ты трудишься, он хочет знать все: что ты пьешь, какие у тебя были любовницы… Законченное дерьмо. Я же не шпион. – О чем еще он спрашивает тебя? – Тебе это интересно? Я спросил себя, что именно так трогает меня в Луи. Что было этим Schwarmerei? Не будучи знаком с мальчиками его возраста, я заведомо отличал Луи от них: всевозможный бред, любые выдумки. Он на самом деле не был на них похож. В этот момент, неподвижный, в своей рубашке с вырезом, он поглаживал грудь жестом, который увлекал меня в западню. Я хотел его. Это они, Анна и Манюэль, любовники, рассчитывали на благодарность с моей стороны? Но тело не предназначено для забав, оно предназначено для Бога… Сохрани их Господь. Я не собирался ничего предпринимать. Манюэль страдал от ревности, он не желал знать, что Луи открылся мне. Я сам с глазами цвета лунного камня, с дрожащими челюстями, с тонкой улыбкой, с нервно трясущейся шеей, с гладкой загорелой грудью… Впалый живот, бедра, сжатые тесными брюками. Я смотрел на тебя, Луи, я был горд и обеспокоен тобой, словно в арабских сказках, я хотел иметь власть вселиться в тебя, благодаря волшебному талисману или повороту кольца я хотел провести мгновение в твоей шкуре, чтобы понять твою звериную гибкость. Я помнил твой взгляд – взгляд лисицы, который однажды заставил меня вздрогнуть; я перемещал его в лес, окружавший Рувр, в пещеру, расположенную над скалой из молассов, – когда я рассказал о встрече с лисой, Анна произнесла, что животное могло быть заражено бешенством и что я рисковал абсолютно всем. В тот день ослепительно сияло солнце, я вошел в прохладную пещеру, очевидно, вспоминая про себя знаменитую историю с пещерой Платона, и вдруг увидел, как в глубине зашевелились листья; там, где находилась моя тень, неожиданно появились четыре короткие лапы разбуженного животного… Я успел спрятаться за стеной, лиса вышла на свет, потом прыгнула вниз с тропинки и исчезла в пустоте. Бешенство? Но ты в тысячу раз опаснее любого животного, Луи. И против тебя не существует вакцины! Я всегда как-то был связан с историями о лисах. Во сне, в воображении, в том, что я находил многих людей похожими на этих животных. Подстреленных, замученных, виноватых по определению. Своей хитростью. Своими нападениями. Своим бегством. Своим терпением. Своим нетерпением. Лисица-тотем. Однажды зимой две лисы истекали кровью на пороге «Железнодорожной гостиницы»… Кровавые следы блестели звездами на снегу Рувра. Лисий лай, призыв, обращенный к другим лисам, танцы на снегу. Электрическая лиса, блестящая лиса, стальные мускулы, впечатление слабости, патетический и агрессивный комок, бархатные лапы, лживые повадки, элементы геральдики, лисы, боящиеся грома, как та, которую я видел во время грозы на холме, бегущую в блеске молний, подстреленная лиса, которой пуля вошла в горло, извивающаяся на земле в конвульсиях, лиса из потустороннего мира, краснеющая на утренней дороге, чья кровь смешивалась с дождевой водой. Лиса приговорена к одиночеству, заведомо осуждена, должна быть убита. Так и Луи был приговорен совершать преступления, был приговорен к одиночеству, к постоянной несправедливости. Его рождение, его детство в приютах… Я отчетливо видел то, о чем сейчас поведаю; я знал его приемных родителей. Жалость. В такие мгновения я ощущал только безудержную жалость. Я вспоминал те документы, которые читал в Рувре полтора года назад, когда решались формальности, связанные с усыновлением. Я считал несправедливым все то, что препятствовало моему желанию усыновить ребенка, все помехи, возникавшие на этом пути. Я хотел играть, думая не о том, как приму мальчика, а лишь о самом себе. Отвратительно. Стыдно. Стыдно и отвратительно! Я думал о матери Луи, маленькой служанке, работавшей на ферме, Марии Рейхенбах, о его отце, бродившем между городом и деревней. Мы никогда не пытались познакомиться с ними, следуя советам службы по усыновлению. Теперь я сожалел об этом как об ошибке. Огромное число вопросов рождалось в моей голове; эти вопросы я мог бы задать им! Как жили Мария Рейхенбах и ее любовник? Виделись ли они снова? Сочетались ли браком? Или расстались после одного-единственного свидания, как бродяги, которыми они, собственно, и были? Страдала ли она оттого, что была разлучена с ребенком? От кого Луи наследовал свою красоту? Почему из любви получился этот дикарь? А приют? Первые визиты Анны, которая смотрела на мальчика, как на маленькое животное, беспокоившее ее мечты? И наконец, его прибытие в Рувр? Он долго молчал, и мы, размышляя, смотрели друг на друга. Я чувствовал, что он так, как никогда не делал этого в Рувре, пытался разглядеть что-то за моими очками и бородой. Кем я был для него? Глупцом, пытающимся возвыситься над ним? Любовником Анны? Настолько ревнивым, чтобы ежеминутно искать на его теле следы разгулов? Я никогда не внушал ему ни малейшего уважения. Я никогда не требовал привязанности. Мог ли я теперь удивляться его взглядам? Я поднялся и приблизился к нему. Он отпрянул и поднял руку, желая защититься от удара. Мы неподвижно стояли друг против друга, он со страхом смотрел на меня. Наконец он опустил руку и улыбнулся. Тогда я заключил его в свои объятия, нежно сжал и ощутил его детский запах. Потом я поцеловал его в висок и поклялся себе, что отныне он достоин моей нежности. Чтобы остаться верным своему обету, я взял мальчика за плечи и легонько подтолкнул в сторону коридора. Прекрасная победа над дьяволом! Вы, быть может, удивитесь этим чистым чувствам; они могут показаться прелюдией к новым мерзостям, которые я изобрел. Я понимал в тот момент одно: болезненная история Луи тронула меня до глубины души. Я первый удивился тому, как резко поменялось мое отношение к ребенку. Старик, сублимирующий свое либидо в слезы. Смейтесь надо мной. И все же. Я был откровенным. Но чем больше я спрашивал себя, почему поступил именно так, тем сильнее начинал сомневаться, все откровеннее насмехаться над самим собой: лучше бы я сказал, что мной овладела страсть к мальчику. Конечно, во мне было и такое желание, и оно, подогревая изнутри, разрастаясь, жило во мне, и я знал, что буду приговорен им на всю оставшуюся жизнь. Желание было гадким. Будто пятно кислоты, разъедающей бумагу, плоть, кровь, черное сердце. Переливающаяся всеми цветами радуги грязь проникла до взбаламученных глубин моего «я». Очарование, которое внушала его кожа, его взгляд, его походка. Я понимал, почему люди хотят его и почему он отвечает им взаимностью. Все просто. На рассвете я вернулся в Рувр. Я в изнеможении упал в шезлонг на террасе. Я представлял себе чуть подергивающийся во сне нос Анны, я вдыхал аромат перезрелых плодов, который проникал из приоткрытой двери погреба. Запах гниения, влажной земли, угля, дров. Всего того, что наталкивает на воспоминания о замерзших окнах в ноябре. Я всегда волновался, думая об этом: воспоминание о детстве и прогулках, которые я совершал перед презренными или благополучными жилищами других людей. В этом была моя судьба и правила моего поведения. Запах плодов обладает странным очарованием: ребенок или женщина, или хорошенькая служанка спускаются за ними в подвал… Что такого я совершил, что оказался недостоин ничего, кроме блужданий? Девушка, которая носила Луи, тоже была бродяжкой; бродягой был и его отец… Итак, я разглядывал воображаемые ноздри моей жены и вдыхал запахи подвала. Вдруг передо мной мелькнуло почти треугольное лицо Луи. Блуждание. Я приклеился спиной к шезлонгу. Сырость. Мои пятьдесят пять и алкоголь. Желтые глаза мальчика смотрят на меня и смеются. В тумане я почувствовал аромат зелени леса и подумал о лисах, увидел шерсть, намокшую под дождем, узкие бедра, взгляд из тени. Дурной отсчет. Мои напитки – вино, пиво (хотя уже некоторое время я не пью ничего), киршвассер и парализующее виски. Смеющийся Луи. Мальчик пришел сюда, чтобы быть счастливым, пока я наслаждался своим одиночеством. Да. Ревнивец. Он открыл во мне положительную сторону. Может быть, мне стало стыдно за все те ужасные месяцы, и сейчас я испытывал этот жестокий прилив нежности? Дабы компенсировать все? Оплатить счета? Или потому, что милосердие посетило мое сердце и помогло прозреть? Я решил доверять Луи и стать отныне – простите мне мою слишком длинную тираду – частью его жизни и его счастья. VIII Ничего удивительного, что в подобных обстоятельствах моя работа над книгой продвигалась плохо. Я пообещал закончить ее к концу ноября. Но практически не касался текста из-за того, что большую часть времени отныне посвящал Луи. Когда я начал замечать, как сильно на мальчика влияет Анна, я стал приходить к ним, чтобы увидеть собственными глазами, в каких условиях живет Луи – по соседству с Анной и более чем сомнительным персонажем по имени Ив Манюэль. Входя к ним, я обычно был шокирован запахами. Пот, пища, выдохи изо рта, казалось, соединились вместе, и общий тяжелый дух царит, торжествует, плавает в обстановке, которая всегда тяготила меня. Я убеждался, что изобретения естественных запахов в подобных случаях бывают полезны. Впрочем, сосновый или лимонный освежитель воздуха не могут перебить неприятный флер. Сигарета напоминает о запахах вокзального буфета. Сигара лежит рядом с глиняной свиньей. Трубка на рабочем столе. Заметьте, что я любил запахи Анны, а также большинства женщин, которых знал (по этому поводу мне вспоминается тот острый запах, которым пахла мадемуазель Зосс, – он всегда напоминал мне запах вощеной поверхности семейного кухонного стола). В случае с Анной ее запах стал понятен мне после первой же нашей встречи: запах желания. Дабы выразиться проще, скажу, что я так долго любил Анну лишь потому, что в ней сочетались здоровым образом оттенки всех запахов. Запах ее теплой мочи, которая стекала по моим ладоням, вытянутым над блестящим унитазом, ее дыхание после ночи любви. Запах ее ушей (сера и пот, желтый запах), ее подмышек. Ее плавно покачивающихся в брюках бедер – запах стойла. Запах ее ног, утомленных ходьбой. Запах дождя на лбу в тот момент, когда я повстречал ее в деревне. Запах ее рта постоянно составлял графики нашей жизни и смерти. Радость и польза! Наши сущности растворялись в твоей слюне, источавшей наиболее приятный аромат среди остальных, и твои губы, по которым стекает мед… Итак, я позвонил в дверь их квартиры в середине дня. Она открыла мне, и я шагнул внутрь, взволнованный запахом квартиры, освещение которой мне сразу понравилось. Но этот неуловимый запашок, этот невидимый дымок – это был запах Ива Манюэля; запах его ног, Анна пахла его ногами. Или нет?… Да нет же. Под предлогом – впрочем, она поверила, – что пиво давит мне на мочевой пузырь, я удалился в ватерклозет и залез рукой в корзину с грязным бельем, стоявшую между умывальником и радиатором – радиатор необходим: жара говорит о добродетельности. Или в прихожей был запах Луи?… Так пахнут лисы, которые этим доводят охотника до исступления. Но я стойко выдержал атаку, я самым элементарным образом запустил свой нос во множество трусиков и бюстгальтеров, которые Анна покупала, еще живя со мной, с узорами в виде розочек, орешков, малинок – весь этот шелк и нейлон я уже видел, держал в своих руках; эти тонкие ткани скрывали ложбинку между грудями и впадинку между губами – и на одних трусиках – о, волнующая наивность, – я обнаружил следы крови. Я вышел наружу, чтобы разобраться, в чем истина. Анна стояла в глубине гостиной. – Что тебе надо? – спросила она меня с беспокойным видом. – Ты никогда не приходил сюда. Что-то здесь не так. Я люблю тебя, но не доверяю и боюсь тебя, как чумы, Александр! Я колебался. Ревность пробуждалась во мне. Может быть, из-за этого запаха, этого белья, освещения в квартире. – Покажи мне комнату Луи, – ответил я, и голос выдал меня. Но Анна уже поняла, что со мной происходит. Она улыбнулась, довольная, хрупкая, и встала передо мной. – Не хочешь взглянуть на нашу постель? Все-таки наша постель… Это наша постель, Ива Манюэля и моя… В тот день, когда я встретил ее впервые, я был поражен ясностью ее взгляда. Серое небо легко волновалось после дождя, и эта ясность взора символизировала все то, чего я хотел в детстве. Я никогда не презирал Анну. Она казалась мне более сильной, более самостоятельной, чем я сам, и ее смелость, рождавшаяся в хрупком теле, беспрестанно удивляла меня. Глядя на нее, я вспоминал травянистые холмы, зеркала озер, над которыми нависают ели, родники, бегущие в земле. А ее тело – это волны, пробегающие по траве… Я приблизился к ней и два раза по-своему заботливо ударил ее. Из ее левой ноздри потекла кровь и капнула в приоткрытый рот. Она не заметила. Она продолжала улыбаться, и ее неподвижность, струйка крови, делали ее похожей на покорное, безвольное животное. Дурное, но изящное животное со шкурой жертвы. Нет, сказал я себе, это слишком несправедливо. Я сам мечусь, страдаю, обременен всевозможными грехами, а она торжествует, как мученица. И так всегда. Так же было, когда моя уединенная, бродячая жизнь протекала на фоне космической уверенности моего отца и моей матери. Анна продолжала: – Хочешь посмотреть постель Луи? – Я здесь для этого. – Идем. Она повела меня по обитому серой тканью коридору, толкнула дверь и предложила войти. Две кровати стояли по разным углам комнаты. Я остановился, молчаливый, колеблющийся перед очевидным. – Вот, – сказала она нейтральным тоном. – Возле окна. Напротив – наша. Я почувствовал взрыв ярости, противоречия, прилив болезненных ощущений внутри. Я представлял себе все, что угодно, но только не подобную западню. – А Луи? – спросил я глупо. – Ему нравится. Он не пропускает ни секунды во время наших маленьких спектаклей. Иногда мы меняемся местами. Перекрещиваемся, как говорит Ив. Иногда нам нравится запираться здесь на целый день втроем. Ты представить себе не можешь, насколько это забавно. Мы валяемся в кроватях, открываем бутылочку-другую, бегаем готовить кофе, шлепая по полу босыми ногами, читаем газеты, опять занимаемся этим… Я был настолько поражен, настолько ошеломлен увиденным, что больше не слушал ее. Я быстро вышел из комнаты, пробежал по коридору, хлопнул дверью, свалился вниз по лестнице, даже не подумав о том, чтобы вызвать лифт. Очнулся я только на улице, полностью изможденный. Спуск к озеру не успокоил меня. Я присел на террасе гостиницы «Англетер». Было еще довольно тепло, деревья на берегу озера начали желтеть, маленькие яхты скользили по воде в сторону Савойи. Дивный октябрьский день. Но мое сердце был переполнено сажей, и я ощущал себя одним из проклятых, которые знают, что их злоба бессмысленна. И над всем этим мне чудилась грязная улыбка Анны, которая словно пренебрегала моим желанием одиночества и гневом оскорбленного человека. Часть третья I В течение следующих недель я нашел в себе силы прийти в их квартиру снова и атаковал Анну еще несколько раз – эти атаки она переносила плохо, но не могла им сопротивляться. Я хотел быть в обществе Луи, по крайней мере видеться с ним чаще, ласкать его, гулять вместе с ним, сопровождать его в школу и на уроки музыки: он опять стал заниматься. Я действовал методом шантажа: либо удовлетворяют мои требования, либо я выдам сообщников. Анна пошла на уступки – без сомнения, подчиняясь воле Ива Манюэля, которого злили мои угрозы. Федеральный чиновник, запутавшийся в складках простыни! Мы договорились, что я буду видеть Луи дважды в неделю – в среду и субботу, и что при случае мы совершим путешествие в немецкую Швейцарию или еще куда-нибудь, и я привезу его на авеню Уши только в воскресенье вечером. Я съездил к адвокату, чтобы уточнить все эти пункты, это оказалось нетрудно, дело о разводе продвигалось медленно, и адвокат Анны, не желая особо вмешиваться, ничего не предпринимал, чтобы ускорить процесс. Идея совершить маленькое путешествие в немецкую Швейцарию бродила в моей голове несколько дней подряд. Я выдумал даже предлог: необходимость увидеться с одним из моих цюрихских издателей; на самом же деле меня занимало совсем иное, нечто более глубокое и смутно ощутимое. Я вспоминал о пиве, выпитом на набережных Лимма, магазинчиках, спрятавшихся под аркадами, прекрасных библиотеках, картинах Клее, запечатлевших местные пейзажи так точно, словно они оказались в уменьшенном виде прикрепленными на стенах музеев. Я вспоминал о воровских притонах Нидердорфа, я вновь захотел увидеть бездомных африканок в желтых париках, танцующих в убогих барах, и после этого грязного зрелища пройтись по свежему воздуху набережных, окаймляющих зелено-синие воды реки, в которой прячутся огромные щуки. Я вспоминал Базель, красный собор, пустынные вечерние площади, лишь изредка пересекаемые случайным подвыпившим прохожим; звуки рожка, треуголки карнавалов; колокола на башнях, звонящие, как колокольчики стад, пасущихся внизу на равнинах; голландские баржи, нагруженные лекарствами и парусники, спускающиеся по течению реки. Дома с отдушинами, фонтаны с фигурами чудовищ, прячущихся людоедов. Вспомнил бретцели – крендели, о которые можно сломать зубы, горы соленой капусты, глубокие, словно могилы; поросячьи ножки, дымящиеся на тарелках, черный с оранжевым оттенком шпик, пузатые колбаски, фруктовый букет рислинга, розовые щеки, мощные ляжки, тяжелый и медленный акцент, залы музеев, набитые полотнами Пикассо и Шагала, номера в гостиницах, где на заднем дворе заботливой рукой в кадку обычно высаживается ель, круглый год напоминая о Рождестве; забавных состоятельных людей, темно-красный киршвассер, корсажи, отделанные кружевами. И помимо всего этого – вежливое беспокойство и интеллигентность драм. Гравюры, изображающие пляски смерти. Рисовальщики, увлеченные разлагающимся телом. Художники, запечатлевающие женские тела в объятиях скелетов. Одержимость этими объятиями, проскальзывающая в названиях местечек и именах людей; интерьеры бистро, карикатуры, мрачный потрясающий юмор, многозначный настолько, что готов проглотить все вокруг, словно вселенская глотка. Как бороться с ностальгией? Отголосок Средних веков царит на этих землях, определяет стиль в архитектуре и то, какими создаются скульптуры. Мы прибыли вместе с Луи в Беердорф в последнюю субботу октября, под липами гулял ветерок и заставлял вздрагивать желтые тополя на берегу реки. Мы долго бродили по улочкам, останавливаясь возле пивных, разговаривая о том, как плохо поступали Анна и Ив Манюэль, которые не сразу согласились на нашу поездку и отчитывали Луи за каждую случайно упавшую на стол крошку хлеба и перчинки, попавшие в маленькие трещины на столешнице. Мы смотрели в окно на ласточек, усаживающихся на провода. Небо было лиловым. Луи устремлял взгляды в направлении новых женщин. Мужчины начинали беспокоиться, и мне пришлось указать подбородком в сторону гвардейцев, дабы отвлечь внимание грубой лисы. Однако в любом случае я был рад, что Луи выглядел не совсем ребенком в этом краю, где не любят чужих. Его глаза, походка, зубы придавали ему более уверенный внешний вид, и я не очень пугал встречных – пусть они увенчаны гербами, но все равно остаются мужланами – тем, что состою телохранителем при юном эфебе. В один из моментов, правда, я решил, что все пропало, когда Луи заметил молодую женщину, шедшую под руку со стариком. Потом мы долго гуляли вдоль реки, спускались по улочкам, умиротворенно и радостно обсуждали наши проекты. Двигаясь вслед за течением, мы вышли из города, несколько окон в отдельно стоящих домах еще светились. Запах рыбы и тины поднимался от реки, и моя мысль блуждала в осенней ночи, скользя по исчезавшей вдали воде, казавшейся в темноте неподвижной. Я люблю тошнотворный запах тухлой рыбы, плеск струй, ласкающих пористую прибрежную полосу, в которой вязнут ноги. Мы замолчали. Время от времени просыпались и кричали в ивовой роще птицы, где-то позади нас, там, где ночную темноту дополняло таинственное свечение. И повсюду этот резкий, грязноватый запах, запах вины, которым я с удовольствием насыщал свое разрушающееся тело. Я был как-то странно возбужден. Животные, растительные запахи со всех сторон усиливали мои ощущения, доводя их до стыдливой откровенности, опьянявшей меня. Земля, выглядевшая как тело. Звуки наших шагов в траве. Одиночество. Никого вокруг. Шепот реки. Ветерок, ставший почти холодным, забиравшийся под куртку, заставлявший трепетать мою бороду, покрываться кожу мурашками. Внезапные крики птиц, проснувшихся, как просыпается человек, разбуженный дурным сном; мне казалось, будто я погружаюсь в уединение кровати, схватываю на лету удовольствия и тревоги, и это погружение заставляло меня верить, что я присутствую при раскрытии таинственных драм. Я чувствовал, что разделяюсь на части, растворяюсь в бытии, иногда я вздрагивал, я горел. Луи шел молча, так же очарованный торжественным наступлением ночи. Потом мы вернулись в гостиницу, разделись и потушили лампы у изголовий. Мы легли в двуспальные кровати, стоявшие посреди большой комнаты, которую теперь освещал лишь отблеск уличных фонарей, проникавший сквозь легкие занавески. Луи моментально уснул, утомленный путешествием, обилием съеденного и долгой вечерней прогулкой. Я прислушивался к его дыханию, смотрел на него, неподвижно спавшего на спине, с открытым ртом, который словно улыбался, обнажая зубы, смутно белевшие в темноте. Я не мог успокоиться. Во мне сохранялось возбуждение. Оно захватывало меня. Луи размеренно дышал. Я откинул одеяло, спустил пижамные брюки и предался наслаждению, которое вскоре с ожесточением потекло между моих пальцев. Потом я оделся и тут же заснул. Семя упоминает в своих словах Бог, повторял я себе, засыпая. Когда сеятель сеял, часть семян упала далеко от дороги… Я был озадачен воспоминанием притчи о сеятеле, которую мои родители рассказывали прихожанам на деревенских площадях, где в жарких уголках свернувшееся в клубок Зло терпеливо подстерегало свою добычу. II Утром, проснувшись, я услышал, как на канале кричит утенок, потом закричали чайки, и в течение нескольких секунд, лежа с закрытыми глазами, я размышлял о своем счастье и несчастье жить в этом мире. Потом рядом со мной завозился, забеспокоился другой утенок, поцеловал меня, разделся и бросился под душ. Он долго плескался, и после я увидел красные пятна на его бедрах и ляжках, так активно он растерся коротким желтым полотенцем, которое свернул в комок и швырнул в меня. Он принялся искать свое нижнее белье, которое накануне умудрился куда-то закинуть. Он не нашел свои трусы, он скакал по моей кровати, прыгал по комнате, заглядывал за комод. Потом, наконец, нашел их под подушкой, но не надел, заявив, что сначала сделает зарядку на балконе. Я последовал за ним. Балкон нависал над каналом, под нами медленно проплывали лебеди, переговариваясь друг с другом и комично опуская головы в синюю воду, встряхивая, как заводные, гузками в солнечных лучах. Луи грелся на солнышке, приседал, распрямлялся, шумел так, что чайки улетели подальше от нас, и я заметил, что группа любопытных смотрит на нас с берега. Мы, должно быть, выглядели забавно: голый, размахивающий руками мальчик и я в своей пижаме с красными скатами, с развевающейся на ветру бородой, с блестевшими на солнце стеклами очков. Нужно было настаивать, нужно было постараться, чтобы вернуть Луи. Борясь, я никогда не смогу быть уверенным в результатах борьбы, но я уже видел, что она стала оказывать некоторое положительное влияние и на мальчика. Убедившись, что мои просьбы не помогают, я схватил ребенка и втащил его в комнату; он защищался, улыбаясь, и вдруг прижался ко мне; я оттолкнул его и бросился вон. Он упал на мою постель, поджав ноги, и, казалось, застыл в ожидании, с открытым ртом и устремленным вниз взглядом. Я в ярости закрылся в ванной, принял ледяной душ, постоянно кашляя, чтобы успокоиться. Когда я вернулся, он сидел на кровати, спокойный, готовый уйти; он смотрел, как я одеваюсь, не меняя спокойного выражения лица, и пошел вместе со мной к администратору, который насмешливо поглядывал на нас, пока я расплачивался. Не так-то просто путешествовать по чужой стране в обществе молодого человека. Пытаться смотреть на мир его глазами, дышать его носом, желать его кожей и членом – утомительно, все это изнуряет, и я часто спрашивал себя, как поступают учителя, чтобы поставить на место учеников, которым они читают книги и с которыми отправляются путешествовать в мир идей. Может быть, после всего, что у них было, они даже не задумываются над этим. Или относятся к этому с юмором. Или выбирают для удобства следующий прием: сурово относятся к ученикам, чтобы показать ту дистанцию, что разделяет их – дистанцию, которую я сразу же попытался сократить в случае с Луи? Ученики, учителя… В тот день я мысленно возвращался к ним. Любят ли учителя своих учеников? Ревнуют ли они их красивые и стройные тела, их любовь, их силу? Хотят ли их? Возможно. Я вспоминал молодую учительницу, преподававшую латынь в выпускном классе, уверявшую меня, что в течение урока она вынуждена несколько раз выбегать в туалет, чтобы мастурбировать там – настолько сильно ее возбуждали мальчики и особенно их взгляды, направленные на нее, ощупывавшие и изучавшие. Другой мой знакомый, поступая еще более глупо, под предлогом присмотра за половым воспитанием учеников не переставал ощупывать девочек. Третий подглядывал за ними. Четвертый приглашал их к себе и признавался, что хочет их. Но безумие или извращение, наивность или глупость, это всегда – желание, которое дает о себе знать, растущее и превозмогающее все остальное, это – царящее в теле зло, прячущееся в его жарких уголках. Оно давало о себе знать, когда, запирая на перемене дверь классного кабинета изнутри, Жюльен Боннас вставал на колени и обнюхивал стулья, на которых сидели девочки. Когда Мартина Энже выбегала в туалет с отчаянным видом. Когда старый Жос лазил носом в нижнее белье в раздевалках спортзала. Всегда и повсюду это было проявлением желания, ужасного властителя мира, захватывавшего все новых рабов. Но страдать в рабстве ради других и себя самого? Я не хотел этого. Мы говорили с Луи. Я был удивлен прозрачным тоном его голоса. Обычно он бывал так молчалив! И в то же время я был начеку, наблюдая за любопытством мальчика, который живо интересовался зрелищем вокруг, домами, полетом цапель над болотом. Он спрашивал. Я чувствовал, что он доверяет мне. И мое чувство стыда было отнюдь не самым мелким в ряду угрызений совести и давившего на сердце груза, когда я видел, как мой сын полностью отдается спокойным мгновениям счастья. Смотреть глазами юноши – значит видеть утомительные и одновременно привлекательные пятна, которые я наблюдал в течение целого дня. Из Беердорфа мы поехали по дороге, обсаженной тополями и ивами с белой листвой, и вернулись в город на исходе дня. Я оставил машину у собора, и мы пешком бродили по кварталу, в котором уже вспыхивали огнями витрины магазинов. III В понедельник утром мы вернулись в Л., как раз к тому времени, когда Луи должен был идти в школу. Анна ждала нас, она принялась бесстыдно изучать взглядом обоих. Луи взял книги и ушел. Я сел в кресло в гостиной и начал лениво поглаживать бороду. Анна встала передо мной. – Выглядишь довольным, – сказала она. – Что ты хочешь сказать? – Ты должен был привезти его вчера вечером. – И что? – Ты сволочь, Александр. Я так хочу донести на тебя! – Ты сама не делала ничего предосудительного? – Мне все равно. Я охотно согласилась бы испортить фигуру и провести несколько месяцев в тюрьме, только чтобы ты заплатил тем же. – А Ив Манюэль тоже сядет? – Я тебя ненавижу, Александр. Ты грязная свинья. Она ненавидела меня. Она ревновала. О, всеблагой Господь! Она дрожала, и чем сильнее в ней бушевал гнев, тем больше радовался я, спокойный, уверенный в себе и забавлявшийся спектаклем, который разыгрывала передо мной моя безумная супруга. – Чем ты занимался эти два дня? – Мы гуляли. – По номеру? – Спать мы возвращались в номер. Она опять вздрогнула. – И что? Я узнал этот резкий голос, этот взгляд, становившийся темно-фиолетовым перед началом бури. – В каком смысле? Она приблизилась. – Скажи мне, Александр. Расскажи мне все. Она села мне на колени, прижалась ко мне, плакала у меня над ухом. – Скажи мне все, Александр. Скажи мне. Под юбкой у нее ничего не было. Мы пошли в соседнюю комнату и легли на большую кровать. Фамильярность ее желания возбудила меня и проняла, несмотря на внутреннее сопротивление. Эта скачка была приятна: Анна настаивала, умоляла, помогала мне жестами, голосом, но я был безразличен. – Кто ты, Александр? – внезапно спросила она. В ответ я невинно рассмеялся. – Ты перестал мне нравиться, Александр. Я стыжусь просить тебя удовлетворить меня. Ты – чудовище, Александр… В тот же момент ее рука прижалась к моей, погладила ее, бедра Анны сжались, потом раскрылись, ее дыхание участилось… Как хорошо я знал такую Анну, мою земную супругу! – А Ив Манюэль? – спросил я. – Дерьмо. – Он делает с тобой это, твой Ив Манюэль? – Да, сволочь, делает, и не только это. Желтое солнце заглядывало в комнату, его свет был немного сумасшедшим. – Александр, – сказала она мне после, – нужно жить вместе. Клянусь, я не ожидал этих слов. Уверен, что даже перестал дышать. – А как же Манюэль? – спросил я с глупым видом. – Манюэль не в счет. – А Луи? – Луи будет с нами. Он принадлежит нам. Он принадлежит нам по за-ко-ну. – А адвокат? – Ерунда. Звонок по телефону, и он прервет процесс. У нее на все был готов ответ. – Сколько ты об этом думала? – робко спросил я. – Пять последних минут. – Ты сошла с ума, Анна, я тебя обожаю. Ты, я и Луи! Все кончится мерзко. Ты помнишь, что произошло тогда, тот цирк в Рувре? – Будем осторожны. – Невозможно. Мы слишком разные. Ты прекрасно знаешь, чем мы займемся. Вообрази себе скандал. И даже хуже: распад нашей семьи, смерть. Это будет ужасно. – Ты всегда все преувеличиваешь, Александр. Я тебя люблю. Поцелуй меня. Ласкай меня, Александр. Доставь мне наслаждение, Александр. И помолчи. – Это будет гора трупов, моя милая Анна. Я сказал это, улыбаясь, поскольку комичность сложившейся ситуации позабавила меня: полуголые, мы лежали на разобранной постели, Анна с раскрасневшимися щеками, раздвинутыми в стороны ногами, я, нависающий над ее грудью, ее животом, ее бедрами. Боже, как я любил ее запах! Она тянулась ко мне, моя сестра Анна… Годы, проведенные вместе, показались мне вихрем нежности и пылких наслаждений, слов, пейзажей, сновидений и чтений. Я написал с ее помощью мои не самые плохие книги. Я ничего не делал с тех пор, как она покинула меня. А Луи! В конце концов мы были его родителями. Родителями. Мечтательно лаская влагалище Анны, я представлял, как мы втроем поселимся в деревне, я буду писать, разговаривать с ними, любить их, следить за тем, как учится Луи. Я закончу свой роман, напишу несколько других, это будет победа, бесспорное подобие счастья… Вдруг передо мной возникло лицо Луи, и меня вновь пронизало острое чувство нежности, которое я испытывал в последнее время. Я вспомнил его голым в комнате в Беердорфе, и мне стало стыдно, что я хотел его тело и сердце: это были нежность, тепло, любовь, в которых Луи нуждался, это было то, что мы могли ему дать. – Ведь мы займемся Луи, правда? Он должен научиться считаться с нами, ты сама это знаешь, Анна. Анна прижалась щекой к моему лицу. Некоторое время мы дремали в лучах осеннего солнца, которые, подобно легкому невидимому клею, прилипали к нашей коже. Я встал первым, спокойный, как в те времена, когда только-только познакомился с Анной и когда ее мирок спасал меня от многих лет блужданий и падений. IV Несколько недель спустя Анна, Луи и я поселились в квартире в Совабелене. Существует неповторимый осенний свет, который выражает все наши чувства, очаровывает нас на целые мгновения, отвечает на наши страхи своим золоченым и ясным благородством. Как прекрасно синее ноябрьское небо! Лесные опушки. Солнце, неподвижно висящее над горами, превращающееся к вечеру в красный шар, застывший среди белого тумана; да, он не шевелится, а небо белеет, солнечный диск медленно начинает тускнеть, и потом бронза лесов мягко переливается в тумане, и умолкают крики ворон. Прибытие в Совабелен было своего рода необходимостью, связанной с очищением и омоложением моего организма. Прежде всего я перестал пить и приобрел в аптеке, в которой пахло сеном, дюжину целебных пилюль, которые проглотил в тот же вечер, чтобы по возможности полностью очистить печень, а также другие внутренние органы, я решил устроить эксперимент немедленно. Всю ночь я бегал в туалет, раздражая Анну, которая со вздохом отворачивалась к стене; на рассвете я был истощен, я едва держался на ногах, но когда я посмотрел на себя в зеркало, мне показалось, что мое лицо похудело, а кожа стала более мягкой, прозрачной, и тогда я понял, что лекарство подействовало. То, что целебно для кожи, может быть целебным для души, говорил я себе, и в последующие дни продолжал с такой яростью чистить кишечник, словно хотел избавиться от него. Прежде всего необходимо было построить жизнь по расписанию. Я сочинил его твердой рукой, настаивая, чтобы оно было простым, и в нашем рационе присутствовало много фруктов. Утром – подъем на рассвете. Ровно в 5 часов 30 минут. Зарядка на террасе. Завтрак в 6 часов 30 минут. Стакан апельсинового сока, йогурт, чашка кофе. С 7 до 11 часов – работа. В 11 часов – прогулка с Анной по кварталу. В 12 часов 30 минут – ленч втроем. Без вина. Во второй половине дня – долгие прогулки по лесам. Разглядывание птиц, нор, диких коз, собирание грибов. Вечером, после скромного ужина – разговоры, проверка домашних заданий Луи, может быть, обсуждение новостей, просмотр фильма по телевизору, легкий душ и пораньше лечь спать. И все это было необыкновенным образом ритмизировано приемом различных пургенов – листьев березы, укропа, кассии, кориандра, которые только по причине своих благозвучных сельских названий действовали очень быстро и направляли мысль в сторону лугов и садов. Итак, я выходил утром на террасу, нависавшую над пейзажем, старался глубоко дышать и проделывал упражнения, о которых вычитал в брошюре по культуризму: укреплял мускулы, истощенные многолетним физическим бездействием. Вставать на заре… По правде говоря, я включил в расписание это правило лишь потому, что приближалась зима, а зимой утро начинается только в семь утра, сопровождаемое криками ворон, дерущихся в опустошенных фруктовых садах. Я дрожал. Я прерывал свой завтрак, подходил к перилам балкона и вглядывался в языки света, поднимавшиеся над горной цепью Юра. Еще до наступления рассвета кроны деревьев загорались, словно таинственные ночные огни. Анна приходила ко мне, и то, что она была рядом, слегка раздражало меня, словно она похитила у меня часть таинства, присутствовать на котором я почитал за праздник. Мы садились за стол в гостиной, и Луи жадно поедал свои медовые пирожные. Потом он уходил в школу. После его ухода мы взяли за правило, как только устроились в Совабелене, заниматься любовью; без этого я не мог начать работу. Затем наступало время сочинительства. Я придвигал стол к окну и садился писать – без словаря, без выписок, без любых подручных средств, и прерывался только один раз, чтобы выпить большую чашку отвара и вывести наружу, в ходе длительного сеанса медитации, то, что с вечера запуталось в лабиринте моего кишечника. Листья березы, укроп, кассия, кориандр, мята и розмарин, как эффективно и чудесно вы действовали! Извергнув все, я сладостно размышлял над тысячелетними рецептами. Омой душу свою и тело свое, дабы предстать перед Предвечным! Я улыбался, вспоминая громкие проповеди отца, произносимые с подмостков ярмарочных площадей. Сколько раз этот святой человек и его супруга заставляли меня отказываться от обладания самыми незначительными вещами – например, яркой, огненно-красной пуговицей, вид которой вызывал непреодолимое желание владеть ею, останавливал дыхание – сколько раз меня заставляли проглотить чашку отвара, чтобы я мог очиститься от зла! Экзорцизм, очищение, катарсис! Сколько раз мы останавливали нашу драгоценную колымагу у подножия гор, чтобы собирать ромашку, чабрец, шалфей или базилик! Моя мать нагибалась к земле, протягивала руки к цветку и клала его на дно бумажного пакета, который всегда лежал у нее в запасе в бардачке машины. Сколько я выпил тогда этих отваров, которыми вновь пользуюсь теперь, полагая их действие облегчающим! С момента, когда я смог оплачивать себе выпивку, я заменил их на вино и дорогие спиртные напитки, на киршвассер, пахнущий гнилыми вишневыми ягодами коричневого лета, на сливовую водку, одна капля которой привлекает всех деревенских ос, на обжигающую грушовку, на терпкую можжевеловку. Сейчас я снова постигал мудрость, сидя за письменным столом и чувствуя, что в животе бродят газы, от которых я вскоре освобожусь. Но что за важность – бульканье, позывы, сокращения кишечника, – если ты очищаешь себя от многих лет заблуждения! Я работал с радостью. Добродетельные и чистые отвары! Одновременно с романом, который писался каким-то чудесным образом, я задумал сочинить «Краткие рассуждения о снадобьях», которые бы пародировали и Валери, и Понжа; к новому сочинению я обращался как только у меня появлялась свободная минута. Я прославлял в нем горечь и сладость настоев, сравнивая их действие и терпкость, остроту, плотность и то, насколько они были кислыми. Лесной плющ вился под моим пером. Поля моих рукописей пестрели садами, кустарниками, склонами. Запахи и шорохи! Летние ароматы! Шалфей, белая яснотка и донник способствовали моим медитациям. Как и мальва, тмин, ягоды шиповника, василек. Мои «Рассуждения» о пучках снадобий превращались в восхищенные заметки фармацевта. Надо заметить, что составленное мною расписание почти не оставляло времени для бесцельных блужданий; работа и приятный отдых заменили их. Написание романа требовало жертв. Дело шло на лад. Родители, с их постоянным стремлением к праведности, сказали бы, что книга начала писаться лучше именно потому, что я избавился от необходимости бесцельно блуждать. Следует отметить даже, что моя усидчивость только способствовала развитию фантазии. Днем и ночью меня посещали драгоценные озарения, о которых я сразу же рассказывал Анне, вызывая у нее самый живой интерес. В эти мгновения цвет ее глаз изменялся. Дыхание становилось частым. Она ложилась на канапе в гостиной… Учился Луи прилежно. Во время прогулок мы забирались в красивые уголки лесов, деревень, долин, откуда возвращались усталые и освеженные. Жизнь проста и прекрасна. И я не видел смысла прерывать спокойное течение времени ради всевозможных беспокойств и прогрессивных веяний. V Однажды вечером, когда мы легли спать очень рано, я никак не мог уснуть, пораженный внезапным приливом тоски. Анна спокойно дышала рядом. Я бесшумно поднялся и прислушался к тому, что происходило за дверью в соседней комнате: я услышал ровное дыхание Луи. Итак, оба спали. Не знаю почему, это меня оскорбило. Я снова лег: напрасный труд! Сон не приходил. В то же время мысли о ночных прогулках, которые я так любил раньше, возникнув в голове, не оставляли меня. Мне захотелось выйти. Мне стоило лишь сделать одно-единственное движение в сторону Анны, чтобы она наполовину проснулась, и я мог взять ее; она бы, как всегда, стонала в темноте. Я не сделал этого. Мне требовалось иное. Но что именно? Я попытался прислушаться к себе, заставить себя вспомнить о расписании, по которому я жил в течение последних недель. Меня захватывали все более отчетливые образы. Я попытался прогнать их, встал, вышел в гостиную, налил неразбавленное виски в большой стакан. Я выпил виски залпом, решив покончить с состоянием неуверенности, надеясь, что алкоголь быстро усыпит меня. Эффект оказался обратным. Второе виски. Было чуть больше одиннадцати часов вечера. Я распахнул окно: влажный воздух удивил меня, я сделал несколько шагов по террасе, да, действительно, ночь была влажной, ведь последние дни шел дождь, однако на небе, в разрывах туч блестели звезды, само небо, почти желтое, плыло в сторону Юра. Внизу, среди пейзажа, перед озером, спал город, дурной и грязный. Я дышал полной грудью. Нет, я не поддамся. Какой мягкий, настойчивый воздух! Третье виски. Внезапно я рывком оделся, спустился в гараж и завел машину. Десять минут спустя я вошел в самое мерзкое городское кафе, «Весомость», и сел посреди дымного облака, уверяя себя, что мрачные места наиболее очаровательны. Грязь, пот, запах дешевых духов и случайные животные имеют на меня такое влияние, которым не обладают самые правильные и упорядоченные поступки. Однако в тот вечер отвращение не покидало меня, и я не переставал думать, что был приговорен тем самым знаменитым правосудием, которое было столь дорого моим родителям, изменить расписание и прийти развлекаться в клоаку. Я заметил недалеко от себя бедно одетого типа, сидевшего за столиком посреди кафе; у него был вид ненастоящего интеллигента: он был, наверное, один из тех полудурков, которые обучаются в заведениях по перевоспитанию или социальных протестантских центрах. Эпилептики, хронически больные, наркоманы… Этот был еще молодым – лет двадцать восемь-тридцать и казался абсолютно пьяным. У него были почти белые волосы альбиноса, розовые круглое лицо, красные губы, близорукий взгляд из-за толстых стекол очков; он сидел немного скособочась, без сомнения, это было вызвано детским параличом, и когда он, пошатываясь, поднялся, чтобы сходить в туалет, я заметил, что ноги его обуты в специальные жесткие башмаки с огромными подошвами – типа тех, которые выставлены в витринах ортопедических аптек. Из-за этого он напоминал раненого гуся, забавно смотревшегося в стенах местного борделя, поскольку его походка вызвала взрыв смеха и грязных шуток. Когда он вернулся, шатаясь и вытирая рот мокрым платком, он толкнул клиента, и шутки возобновились. Он сел, несчастный, жалкий, выпил свой аперитив и попросил еще писклявым голосом. Маленький сутенер в кожаной куртке подскочил к нему и сел за столик, вскоре к ним присоединилась проститутка лет двадцати, с огромным вырезом на платье. Альбинос перегнулся через стол, чтобы увидеть ее груди. Кожаная куртка хотел позабавиться. – Закончил разглядывать девочку? – спросил он зловещим голосом; наступила тишина. И, подняв свою кружку с пивом, швырнул ее в лицо несчастному; тот поперхнулся и стал протирать очки под всеобщий смех. Негодяй продолжал свое дело: он ударил жертву кулаком в лицо. Теперь из красных губ потекла кровь, маленькими каплями падая на мраморный стол, на который затем упал и сам раненый, скрестив руки. Кем был этот несчастный страдалец? Каким ветром занесло его в это грязное место? Какое наслаждение он хотел найти здесь? Тело шлюхи? Зрелище? Надежда всегда подталкивает нас к осуществлению самых ненужных замыслов; быть может, он хотел, чтобы его проводила до постели подружка, пусть она была бы отвратительной, мерзкой и безобразной – лишь бы не остаться приговоренным к ежедневному одиночеству, хотя бы один раз. А что привело в эту грязь тебя самого? – задал я вопрос себе. Какой демон распаляет тебя? Тебя, который не имел даже сил подняться, помочь несчастному встать, проводить его до двери. «Возьми меня за руку и веди». Слова старого песнопения возникли у меня в памяти, и я почти наяву увидел, как в кафе входят мои родители: твердый шаг, ясные лица; они берут молодого человека за плечи, держат за руку и помогают выйти. Потом моя мать возвратилась в кафе и без малейшего страха обратилась к палачу, который опустил глаза, смеясь. Сколько раз я наблюдал этих злодеев, чей смех понемногу уступал место священному ужасу, обрушивавшемуся на их головы! Тогда моя мать вынимала из кармана блузки маленькую Библию или Псалтирь и ясным голосом произносила молитву, способную победить зло. (Сердца ожесточились, и зло хотело взять реванш. Но разве оно способно помешать рвению чистых, которых Господь увенчает своей великой славой?) Несчастный поднялся и, хромая, покинул кафе, и никто, даже я, не помог ему: вместо это я пересчитывал свои монеты, пока он плакал. Я выпил несколько виски до закрытия кафе, до двух ночи, пытаясь прогнать скуку. Мои товарищи по преисподней вопили и ругались. Наконец в кафе появились двое полицейских, они стали разгонять народ, и я заметил, с каким удивлением они посмотрели на меня; я удалился под покровом ночи. Шагов через тридцать я остановился, изумленный, колеблющийся, переполненный желанием, отяжеленный алкоголем и тоской. Что делать теперь? Я не могу вернуться пьяным к Анне и Луи. В любом случае уснуть я не смогу. Пойти к проституткам в Монбенон? Мне приходилось иметь дело с несколькими из них, особенно с юной арабкой из Туниса, вокруг пупка которой была вытатуирована змея. Я знал, что в это время она ждет клиентов под аркой моста, а потом отводит их в ближайший отель. Я с жадностью кинулся на ее территорию. Ее не было. Фонари бросали насмешливый свет на пустынную площадь. Метрах в сорока я увидел женщину в белом пальто, которая шла мне навстречу, и вдруг с неба пошел дождь. Я бежал оттуда, переполненный гневом, и вернулся ночевать в Совабелен, еще долго прислушиваясь к шуму дождя, прежде чем на полчаса заснул с наступлением утра. VI В этом году осень была необычайно красивой, может быть, потому, что дождь шел при свете солнца. Дождь и холод ускорили листопад, и листья, желтые, словно очистившиеся перед смертью, горели золотом на виду у легкого синего неба. Я не долго вспоминал о той ужасной ночи – я вновь стал следовать моему расписанию уже с утра, и лишь смутно помнил, что мое исцеление не так явно, как мне казалось прежде. Еще одно бегство – и все начнется сначала. Анна казалась счастливой, Луи был спокоен, улыбался, я тоже испытывал блаженное состояние, хотя временами вздохи мальчика, его взгляд и его тело волновали меня – я спасался только с помощью долгих прогулок. У Луи начались каникулы, мы каждый день ездили по лесам, окружающим Л., в которых есть что-то дикое и меланхоличное в духе Шуберта. В маленькой деревеньке Карруж мы остановились, чтобы посетить могилу Гюстава Р., умершего предыдущей осенью, и пока мы все трое размышляли, стоя над прямоугольником земли, на котором лежали засохшие розы, я с удивлением заметил, что Луи вдруг отвернулся; его глаза наполнились слезами; он схватился за еловый крест с маленькой надписью так, словно хотел ее стереть. – Он читал хоть что-нибудь Р.? – спросил я Анну, когда мы остались наедине. – Он взял в твоей библиотеке «Реквием». С тех пор он не расстается с книгой. – Никогда не замечал. – Он скрывает это от тебя. Ты слишком серьезен. Не забывай, что ты сам писатель. – А ты? – Со мной все не так. Я только читаю. Естественно, со мной ему легче. Эпизод с «Реквиемом» приходил мне на память в течение нескольких дней. Итак, Луи обожает эту поэму. Он знает ее наизусть. Как же я, глупец, мог забыть о его пристрастии к музыке, о тех часах, которые он провел в Рувре, слушая Бетховена и Шопена… Я обеспокоился тем, чтобы Луи вновь начал брать уроки игры на фортепиано. Я регулярно стал класть ему на стол любимые книги и особенно сборники стихов; он говорил, что больше всего ему нравятся поэмы Р., чем-то таинственным, чего он не мог объяснить. Визит на карружское кладбище не переставал всплывать у меня в памяти: мы, стоящие перед могилой поэта, чьи песни волновали наши сердца так же, как – сегодня я это знаю – кровь, снова начинающая сочиться из плохо затянувшейся раны, сочиться, едва подумаешь о том, что такое возможно. Мы приехали в деревню, освещенную рыжими лучами солнца, в которых гнезда дроздов, там и тут прилепившиеся к фермам, смотрелись, словно пучки необыкновенно чистых взглядов. Кладбище находилось по соседству с часовней, где отпевали Р., оно было знакомо многим. Сначала идешь вдоль изгороди, потом подходишь к порталу, нависающему над крышей, вроде того, как это бывает на немецких кладбищах: в двух шагах, рядом с тисом, тесная могила, украшенная розами… Никакой плиты. Конечно, здесь появится солидный камень, но пока так даже лучше, почти ничто не отделяет посетителя от тела, уснувшего в этой узкой колыбели, испещренной следами синиц. Я помнил человека, который упокоился там, помнил его высокий голос, слышал, как из земли и воздуха будто рождаются его музыкальные строки, они были похожи на слова урока, который я должен буду отныне запомнить. В юности я был знаком с Р. Я потерял его из виду, когда начал публиковать свои романы – может быть, их тон, или мои привычки были постыдной тайной, которую я не решался доверить ему. Однако я никогда не прекращал читать его стихи и восхищаться ими. Я приехал в Карруж на похороны и был поражен простотой церемонии, проходившей под ноябрьским дождем. Я вспоминал свои давние визиты в дом Р.; он жил на ферме на краю деревни, перед дверями росла глициния, по узкому коридору бегали кошки, в его рабочей комнате стоял стол, прислоненный к фаянсовой печи, которую топили с самого начала осени. Возле стола к стене были пришпилены кнопками фотографии, их Р. взял у молодых крестьян, которых он в свое время очень любил: на фотографиях рослые парни с могучими телами и коротко стриженными белесыми волосами улыбались широкими улыбками… Один из мальчиков, почти совсем голый, подняв руки, закидывал сноп на телегу с зерном. Помню, тогда я был поражен; я поднялся, чтобы рассмотреть их прекрасные тела вблизи. Р. на мгновение вышел – принести бутылку и стаканы. – Смотрите фотографии? – спросил он насмешливым тоном, найдя меня почти-приклеившимся носом к стене. Я молчал. Потом он добавил изменившимся голосом то, что я до сих пор слышу: – Я сделал эти фотографии… очень давно. Я не забуду звуки его голоса в то мгновение. И это «очень давно» звучало у меня в ушах, когда я стоял над тесной могилой, в полдень, пораженный чувствами Луи, повернувшегося боком к кладбищу, прорезанному хрупким светом желтых лучей. Чем было желание Р.? Какие страсти волновали его, если половину своей жизни он посвятил тому, чтобы сублимировать их в поэзию? Но прежде – к биениям какого сердца он прислушивался, с чьего лба и из чьих подмышек стирал он тяжелый пот, вкус чьей слюны он ощущал губами под жарким летним кебом? Он любил, и желание плоти часто посещало его. Этот человек, которого многие поэты считали своим учителем и мудрецом, был окрылен страстью к горячей жизни, трепетавшей в теле, которое он держал в своих руках, в хмельном дыхании, которое он ловил ртом. Я вспоминал о нем, стоя над его могилой, и воспоминания казались мне чем-то приятным. Но визит на карружское кладбище имел и другое последствие; я стал чувствовать нечто общее с Луи. Мой сын был тронут поэмой, он сопереживал драме и жалобам постороннего человека. О, Луи, ты, не знавший матери, ты, покинутый в момент рождения, как должен ты был ощутить отчаянный призыв, заложенный в «Реквиеме», слезы сына у дверей смерти, соединяя тень своей матери с созерцанием мирового отчаяния! Я решительно приблизился к Луи и чувствовал, что моя нежность и мое внимание положительно влияют и на Анну: она тоже стала относиться к мальчику по-другому. В течение долгих часов по возвращении с прогулок мы слушали музыку, устремив глаза на огонь, зажженный Анной в камине. Луи, казалось, дремал. Но если вдруг в огне чуть щелкало полено, он открывал глаза, бросал резкий взгляд, делал круг по комнате, как зверь, готовящийся ко сну. Запах дыма опьянял нас. Гюстав Р. умер в восемьдесят лет. Утром в день его похорон, когда мы приехали на кладбище, пошел дождь. Облака, большие, как обычно поздней осенью, пролетали над голыми вязами, и я вспоминал, сидя перед огнем, эти мгновения, и Луи наконец-то было хорошо. Была и еще одна вещь, которую я легко теперь мог сформулировать, вырвав ее из вереницы образов: Луи был похож на одного из подростков с фотографии Гюстава Р… Я не отдавал себе в этом отчета до визита на кладбище. Это был своеобразный палимпсест, верхний слой которого стирают, чтобы открыть под ним более древний текст; в чертах, которые я запомнил на фотографии, мне узнавалось лицо Луи – долгий взгляд, тонкие губы, мужественное тело, тонкие бедра. И чувственность этого сравнения, некое странное оживление образа в памяти заставляли теперь вздрагивать мою душу. Потом моя память начинала активно работать и принималась блуждать среди чудес; я изобретал способы расшифровать рукопись, применяя первоначальную гипотезу к тому лучшему, что заключал в себе текст. Мог ли я быть уверен, что сходство молодого жнеца и Луи не вызвано тем, что на фотографии был изображен его отец, сельские работы, на которые он, бродяга, нанимался; нанимался на время уборки урожая, украдкой съедая свой кусок пирога, растерявший остатки нежности между собакой и волком, до сих пор бродивший по садам, где спелые яблоки, падавшие в траву, заставляли его вздрагивать. Глядя на Луи и вспоминая фотографию в доме Гюстава Р., я убеждался, что его отец знал карружскую ферму, этот странный приют, и что очарование, которым обладал мальчик, было схоже с тем, что однажды заставило Р. бросить один лихорадочный взгляд… VII С некоторых пор я вновь стал думать о Клер Муари, удивляясь, что с момента нашего приезда в Л. не вспоминал о ней. Воспоминания о Клер были очередным подарком визита на могилу Р… Кто испытывал Луи собственной смертью? Я хотел избавиться от этой мысли, думая о молодости мальчика, списывая на его возраст свою странную бесчувственность. Теперь, когда у нас почти царил покой, я снова вспоминал визиты пастора, загадочное молчание Луи, страдания моей жены. Я вспоминал, как Клер Муари пила пиво в нескольких шагах от меня на террасе кафе «Железнодорожной гостиницы», пока я гадко лизал свое ванильно-земляничное мороженое. Я до сих пор ощущал вкус этой мерзости на своих губах. Я представлял себе загорелые блестящие ляжки Клер, скрестившиеся под короткой юбкой. Солнце, загар, машина, удаляющаяся в направлении леса… Несколько дней спустя Клер не стало. За эту смерть должны отвечать двое: писатель Александр Дюмюр и его жена, которые не смогли сдержать своего приемного сына тогда, когда это еще можно было сделать. Если сказать точнее: которые радовались связи своего приемного сына с супругой пастора. (Кстати, что с ним стало? Он, наверное, проповедует теперь жителям Габона в церкви, выстроенной из белых досок. Господь судил нам идти запутанными путями. Что ж. Все правильно.) Я цинично врал Муари, издевался над его печалью, теперь я вздрагиваю от подобной мысли, а тогда только усугублял его чувства, добавляя и в без того длинный список совершенных мною преступлений новые. До сего момента я почти не вспоминал о нем – может быть, потому, что он уехал. А что еще он мог сделать? Он похоронил жену, купил билет на самолет, освободив место, которое занимал раньше. Сколько помню, Луи ни разу не пришел на могилу Клер. Это было слишком далеко от нас. Слишком сложно. Надо было добираться автостопом или общественным транспортом… Думал ли он о ней, когда часами дремал перед щелкающим камином? Представлял ли он ее, пока Анна ласкала его, пока его ласкал Ив Манюэль; думал ли он о ней, участвуя в их играх? Я хотел спросить его об этом, попросить его рассказать мне все о Клер Муари и о неделях, предшествовавших ее смерти. Но спросить об этом означало заставить его замкнуться, убежать прочь – я был в этом уверен. Осторожность. Боязнь потерять мальчика. Я решил молчать. Через некоторое время произошло то, что надолго повергло нас в шок. Мало замечая развешенные повсюду красные плакаты, мы перестали думать об опасности и продолжали с радостью разглядывать норы в лесу, смеяться над теми ужасными рассказами жителей деревни, которые могли слышать в кафе: рассказами об исступленных, бьющихся в бредовой горячке животных. В тот день мы вышли в четыре часа и решили прокатиться по Сорсельскому лесу, когда, на краю кукурузного поля, нас поразила неожиданная картина. Полицейский, сдергивая с плеча карабин, прицелился в молодую лису, вертевшуюся на земле в нескольких шагах от него. Неподалеку стояла полицейская машина с открытым багажником, и второй полицейский заряжал свое ружье. Я остановил машину, и, несмотря на предупреждающие знаки второго полицейского, мы вышли. Лиса с трудом подпрыгивала на отяжелевших лапах, и, когда она повернула морду к нам, я увидел, что один ее глаз был слепым, другой – невероятно огромным, и слюна пенилась на ее шерсти. Лисица хрипела. Ее зад был выпачкан грязью – видимо, она каталась по земле, чтобы избавиться от парализующей боли. И этот ужасный хрип, рождавшийся где-то в глубине лисьей глотки… Ошеломленные, мы остановились и молча смотрели на разыгрывавшуюся трагедию. Животное прыгало к нам, жалкое, хрипящее, истекающее слюной, мы даже не думали о возможности спастись бегством, завороженные зрелищем невыносимого страдания. Вдруг лиса остановилась, подобралась, словно хотела броситься на нас. И тут пуля угодила ей в шею, и она упала, обратив к небу свои разноцветные глаза. Полицейские уже доставали из багажника сумку и пластиковые перчатки, которые они с серьезным видом натянули до локтей. Они приблизились к мертвой лисе, толкнули ее ногой – раз, другой, потом еще. Затем один из них раскрыл большую сумку, а другой осторожно взял лису за хвост и торопливо опустил ее в сумку; они были похожи на ловцов душ, бросающих в ад тела проклятых; они кинули в сумку и перчатки, потом сумка была закрыта и помещена в багажник муниципального автомобиля, который уехал, оставив нас в одиночестве стоять под лучами солнца, чувствуя рвотные позывы. Rage. Rabbia. Tollwut. Я совсем забыл. Я был поражен. В своих ужасных снах я теперь представлял себе то, о чем рассказывалось в кафе между основными блюдами и чашечкой кофе. Сумка. Перчатки. Длинноствольный карабин. Вспышка. История животного оборвалась. Я вновь и вновь представлял себе несчастного зверя с пораженным болью мозгом, шерсть в пене, сломанный крестец… Молодая годовалая лиса. Я подумал о Луи. Он тоже однажды позволил грязи и злу войти в него. И его тоже, как жалкое животное, однажды пристрелят из ружья. Его желтые глаза. Узкие бедра. Его странные побеги. Раздвинутые в улыбке губы, острые зубы. Слюну. Боль. Одиночество. Меня особенно поразило одиночество животного. Приговоренность к жуткой болезни. Его молчание под огнем из полицейского ружья. Лиса была похожа на того несчастного из кафе «Весомость», избитого и оскорбленного… Анна была невероятно бледная, я видел, что она думает о том же, о чем и я. Мы долго гуляли вдоль полевой изгороди, Анна шла опустив голову, слегка вздрагивая, сжимая в руке золотистую ветвь, только что отломленную от дуба. Любопытно, что эта отломленная ветка показалась мне одновременно знаком отчаяния и символом смерти. Отчаяние умирающей природы. Отчаяние умирающего звериного тела. Одиночество первопричины. Оставленность, разрушение, нечистоты, презрение со стороны живущих. Какая сила способна преодолеть все это? Луи, лиса. Клер Муари, погибшее животное. Чернота все больше сгущалась надо мной. Кто начал эту панику? Какой удел уготован невинным на этой земле? Рок отягощал этот путь, разрушал его, это была Божья кара за ведомые Ему преступления, Господь знает, почему последствия греха выступают наружу, словно язвы. До восьмидесяти лет… до двухсотого колена! Ужасный приговор страшил мой разум. В глазах Анны стояли слезы… Я вдруг увидел, как она пнула корень. Потом еще один. Она тоже думала о неизбежном одиночестве. В какой-то момент она приблизилась к Луи, сжала его в объятиях, положила руку ему на плечо. Я вспомнил, как однажды мы видели умирающего олененка, лапы которого двигались, словно повинуясь непонятному механизму. Простреленная голова выделялась из кучи листьев. Большие синие глаза. Голова ребенка. Он умер от потери крови, прежде чем крестьянин прикончил его. И тот несчастный из кафе «Весомость»… А сегодня маленькая лиса… Вечерами Луи стал еще более молчалив, чем прежде, и я решил, что он злится на меня за этот невольно устроенный мною спектакль. Но такой ли уж невольный? – спрашивал его взгляд. Как будто я показал ему его собственный конец. Луи был приговорен законом. Луи уничтожат, как заразное животное. Портрет бешеного Луи. Смотрите! Приговоренная к смерти лиса. Или я один внушал ему этот гнев, и я один представлял его в образе приговоренного животного? Хотел ли я любой ценой поспорить с тем, что он виновен? Не напрасно ли я пытаюсь изложить здесь собственные версии некоей истории, рассказать новый – сомнительный и бредовый – вариант, похожий на Лиса Расёмон, подсказанный мне моей безумной фантазией? Первая версия: история, ожившая благодаря Александру Дюмюру, писателю. Версия вторая: история, ожившая благодаря Анне, его супруге. Третья версия: история, ожившая благодаря его приемному сыну. И наконец, последняя версия (первого, второго полицейского): трагический фарс, разыгранный в манере японских новелл, – самоубийство лисы. Описание ее предков, рассказ о рождении лисы, ее болезни и ее страданиях. Идея проклятия витала в воздухе. Предки под расплывчатой луной! Ужасные усатые, обагренные кровью лица, спрятавшиеся в пробитых, дырявых шлемах! Какое таинственное лезвие пронзило эти тонкие головы? Какой церемониал, разрешивший жизнь от бремени, состоялся между бамбуковым ковром и саблей сеньора? И я, сын проповедника, какое право я имел искать на перенаселенном Востоке подтверждения того, на что намекала мне моя иссушенная память? Луи был агнцем под топором, и я не должен был терять этого агнца из виду; овечкой бородатого господина, потерявшейся между землей и небом. Мысль о проклятии. – О чем ты думаешь, Луи? – Ни о чем. – Ты сегодня не читаешь? – Нет желания. Несколько дней после смерти лисенка продолжалось это уныние, это молчание. Я боялся, что мы возвратимся к эпохе прекрасных руврских времен. Или я преувеличивал? Стыдно даже думать об этом. Но мысль о том, что Луи обречен на жертвоприношение, вертелась в моей голове. Может быть, затем, чтобы бросить меня на дно пропасти по прошествии последних дней. После смирения животного. И я стал открывать новые черты своей натуры: во-первых, желание худшего. Во-вторых, вкус к катастрофам. Необходимость превозносить постыдные, сомнительные, нагоняющие тоску тела, запах серы, который раз и навсегда связан со злом. Луи беспокоится о своей половой жизни? Окунем его в разврат. Его тяготит смерть лисы, на которую он похож? Пожертвуем и им. Никаких полумер. Действие, быстрое и ясное определение участи, свет или тьма. О мечты об освобождении или финале! Я знал, что большинство самоубийств моих друзей – некоторые из них были писателями – оказались желанием обрести четкое понимание, были вызваны страхом перед неопределенностью, неизведанным, совокупностью комплексов. Для этих людей покончить с жизнью значило познать свободу или абсолютную грязь. Разрешиться от бремени колебаний. От страданий, лживо называемых комфортом ожидания! VIII Несколько дней подряд я жил этими мыслями, вспоминая о том, как заканчивали жизнь мои друзья-самоубийцы, ставил себя на их проклятое место – и испытал редкое наслаждение, и стал блуждать вокруг смерти, словно гиена. Я уже говорил, что интересовался смертью и ее окружением: похоронами, торжествами, кладбищами. Я проводил часы за чтением заключений о смерти, сравнивая тексты – причины, возраст умерших, их прижизненные занятия. Невольное настроение формул гипнотизировало меня. Любопытная стыдливость человеческой печали и сожалений, все эти «после тяжелой продолжительной болезни», эти «пылкие сожаления», это «данное письмо уведомляет», или эти вопросы, эти восклицания «всегда с тобой», «почему так рано?», смотрящиеся, как воздушные и решительно бесполезные вопли. Мне стало тогда казаться, что череда мертвых персонажей взирает на меня с этих страниц; они оживали, и я представлял их искаженные болью лица, изуродованные в катастрофах, изможденные болезнями. Неподвижный танец умерших. Открывая некролог, я ощущал себя человеком, захлопывающим крышку морозильника. Я несколько раз бывал в магазинах похоронных принадлежностей, где смотрел на выставленные гробы из ели и бука, шелковые и нейлоновые саваны, подушки, искусственные цветы, восковые розы, пластиковые гвоздики и изучал подробную программу похоронных церемоний, различных по своей длительности, стоимости и солидности усопшего. Я узнавал даты похорон совершенно незнакомых мне людей, смешивался с толпой у крематория или на кладбище и отдавал последние почести умершему, изображая из себя давнего друга, неожиданно вернувшегося из далеких краев; печальный, я шел за процессией медленным шагом, в душе торжествуя от того, что так ощутимо приблизился к настоящему ужасу, и с интересом наблюдал за ритуалами. Кладбищенский паяц! Согласен. Я понимаю свой цинизм и лживость. Но мне слишком нравились подобные комедии, и я не могу себя в чем-то упрекнуть. Я блуждал по кладбищам по ночам или рано утром, когда легкий туман вьется над украшенными крестами аллеях! Я разглядывал детали могил, плиты, надписи на памятниках, представлял себе, как родственники заботятся о могилах, отдавая дань умершим! Женившись на Анне, я продолжал следовать своим привычкам, она считала это моим забавным капризом, вроде коллекционирования почтовых открыток или спичечных коробков, она шутливо называла меня «своим милым могильщиком», «своим вампиром», «своим сержантом Бертраном», до момента, когда я как-то признался ей, смеясь, что мне было приятно заниматься любовью с покойницей – с тех пор ее потакание моим походам на кладбища уступило место жестоким и своевременным насмешкам. Мы мало разговаривали потом на эти темы. Она слишком хорошо знала, чего я хочу в своих грезах! Я вспомнил о Клер Муари. Мне доставляло удовольствие теперь представлять мертвое тело супруги пастора, красивые кости внутри этого тела, волосы, разметавшиеся по гниющему и разлагающемуся лбу. Я призвал эту сцену на помощь в тот момент, когда, устав заниматься с Анной любовью по несколько раз в день, замешкался и не стал в очередной раз пользоваться моей женой, всегда открытой нашему обоюдному желанию. Кладбищенские истории кажутся мне давними забавными приключениями, чем-то непосредственным, предваряющим тот час, когда наступит время моих собственных похорон; мне хотелось заранее принять участие во всех ритуалах и отдать последние почести мертвым – почести, которые я однажды проигнорировал. Заметьте, что мною двигали в данном случае не профессия, не судьба и не порочность. Смерть уничтожает все правила, быть может, скажете вы? Не уверен. Мне случалось присутствовать на различных церемониях подобного рода, и я множество раз оказывался в вихре сожалений и переживаний обычных, простых семей, провожающих в последний путь (как говорят объедающиеся супом пасторы) почтового служащего, шофера такси или не особенно добродетельного хозяина кафе. В этих демократических случаях я тосковал очень сильно. «О, губительная ночь! Ночь устрашающая, среди которой, будто гром, пронеслась ужасная новость: Мадам умерла! Мадам умерла!»[10 - Здесь Александр Дюмюр цитирует строки из «Надгробного слова Генриетте-Анне Английской» (1670) Ж. Боссюэ (1627-1704) – текста, почти хрестоматийного для представителей франкоязычной культуры. – Примеч. пер.] Я не уверен, что этот пафос здесь уместен. Я ждал, что подобные зрелища закалят мои метафизические чувства и сделают меня готовым противостоять страху и ужасу. Итак, я предавался греховным и мрачным размышлениям, когда вдруг вспомнил историю, случившуюся со мной в крематории, которую я позже рассказал Анне, и мы вместе посмеялись над ней: маленькое приключение, на время излечившее меня от моей некрофилии. Это произошло зимой, незадолго до Нового года. Я, как обычно, следовал своим привычкам; золотые лучи проникали внутрь здания, где умершим отдаются последние почести; солнце заливало своим светом все вокруг – кипарисы, черные ели, ряды крестов. Воздух на кладбище был необыкновенно чистым; было пять часов вечера, конец декабря. Я устроился в часовне при крематории, предвкушая спокойное удовольствие, усиливаемое тем, что на стенах здания я в сотый раз читал одно и то же: благодарности, изречения, девиз самой церкви – Per ignem ad pacem[11 - Через огонь к миру (лат.).], слова, казавшиеся мне черной насмешкой. Я, как обычно, сидел в глубине часовни, одетый в темную неброскую одежду, пока родственники и друзья усопшего кашляли в первых рядах, напротив гроба, перед которым они считали уместным сморкаться и шаркать ногами, растирая на полу слюни певчих. Вдруг в толпе стало происходить что-то странное. Церковь была наполнена народом, но служба не начиналась. Все чаще головы присутствующих поворачивались в мою сторону, родственники беспокоились, бросая на меня взгляды… И снова ничего. Неожиданно заиграл орган; я решил, что служба все-таки началась, но орган опять замолчал, люди вновь стали кашлять и перешептываться. Внезапно какой-то старик поднялся из первого ряда, театрально посмотрел на часы и сказал: – Пойду позвоню… Вновь перед гробом стали, кашляя и шаркая ногами, ждать. Наконец человек вернулся и произнес от двери: – Он забыл. Пастор не приедет! Его жена не знает, где он. Вдруг он приблизился ко мне и церемонно добавил: – Окажите нам услугу, мсье. Наш пастор не приехал. А вы ведь будете присутствовать на ближайшей службе, не так ли? Это ваш шанс. Не желаете ли прочесть все необходимое? Народ в церкви ожидал моего ответа, на меня смотрели шестьдесят пар глаз. Мне было неловко. Почему я должен заменять собой кого-то другого? Какой демон соответствия сделал меня настолько похожим на одного из служителей протестантской Церкви, что я должен был заменить его на службе в часовне самого большого городского кладбища? Я поднялся, забавляясь игрой и тем, что могу – несчастная свинья, негодяй, виноватый перед Господом, – стать пастырем этого маленького стада. Когда я вошел в роль и занял место посреди хора, мне внезапно пришла в голову мысль, что мои родители смотрят на меня из другого мира, и им это нравится, они ведь знали мой настоящий вкус к подобным процедурам. Старик шепнул мне на ухо имя усопшего, дабы я мог «проявить», как говорят служители Божьи, внимание и заботу в семейном и одновременно профессиональном деле. Потом я закрыл глаза и, вдохновленный воспоминаниями об отце, прочел отраженную сводами храма первую кантику, которую обычно произносил этот святой человек; она автоматически вспомнилась мне в то мгновение: Напрасный мир! С соблазнами твоими, Со всем, чему сдается человек, Я расстаюсь. И Враг уступит ныне, Я прогоню его навек! Автоматически? Или потому, что я чувствовал, знал, что дьявол присутствует на этом собрании, в каждой молекуле тел собравшихся? Затем я дошел до такой степени исступления, что стал ясно понимать: говорящий подобные слова должен быть добродетельным; только любовь Господа спасает нас и обещает душе счастливого вечность, мысль о которой пытается истребить адское пламя. Я приложил все усилия, чтобы заставить собравшихся ненавидеть (комедиант, трагик!) эти несколько земных мгновений, порочные и унизительные минуты нашего пребывания на земле, тогда как усопший теперь имеет возможность познать и обрести бесконечность неземных существ. Так я играл. Я еще долгое время говорил, и, если бы не девушка-органист, взявшая на своем инструменте аккорд, я бы не сообразил, что моя проповедь должна закончиться, дабы выглядеть соответствующей случаю. А я ведь прекрасно знал, что эти церемонии расписаны по часам. Благо, достаточно побывал на них. Но тут старая ворона сделала мне знак. А эта органистка совсем не была простофилей! Она знала всех служивших в часовне пасторов. Она расценила мое красноречие только как повод устроить скандал с погруженной в траур семьей. И попыталась помешать. Едва прозвучало приглашение присутствовать на поминальной трапезе в ближайшем кафе – друзья усопшего уже разбились на группы, и родственники направились по направлению к бистро, а я радовался только что прожитым мгновениям, – как неожиданно два господина в штатском, схватив меня за воротник, предъявили удостоверения инспекторов судебной полиции и потащили меня к своей машине. Она позвонила-таки им, эта органистка, привыкшая к покойникам! В течение всего последовавшего затем допроса я благословлял ее. Потом я заплатил штраф, и меня освободили. Почему она донесла на меня? Может быть, испугалась, что мое красноречие не пройдет бесследно? Скорее всего она поняла, каким уникальным человеком я был, и призвала всю армию Зла, чтобы сразиться со мной. Но сам допрос заинтриговал меня. Почему меня все же приняли за пастора? Что такого было в моем лице, в моей осанке – борода, очки в золотой оправе, слащавость, которую я умею придать своей внешности в нужный момент? – что все собравшиеся приняли меня за служителя Господа? Особенно меня интересовало то, на какого из служителей Кальвина я был тогда похож, на кого из ранее виденных и услышанных в его Церкви? Я уверен, что за это он много позже подверг меня моим земным испытаниям. Заставил меня встать на отведенное мне место так, как однажды я стал на отведенное ему; но все-таки окончательное место нашего пребывания определит Верховный Судья. На Своем Суде. И покарает меня со всей строгостью за все, что я совершил! IX Я изменился. Я стал замечать, что жестокие мысли преследуют меня теперь по вечерам, а утром я просыпался с таким ощущением, будто плохо спал всю ночь. В деревенском кафе я увидел женщину, которая ела, как обезьяна, поднося свою скрюченную руку к нижней губе, поднимая куски скудной пищи – сырные и хлебные корки – к своему рту; на кармане ее рубашки были вышиты такие же цветы, как на тех, что носила моя мать; видимо, женщина боялась, что у нее украдут последний кусок, она озиралась своими круглыми глазами, пытаясь определить возможного агрессора, быстро опускала руку в карман, вытаскивала из грязной дыры очередную корку и торопливо отправляла ее между зубов. Что за зрелище! Я вспомнил зверинец, в котором мы с Полой Зосс смеялись, глядя, как шимпанзе поедает хлеб. Украдкой. Словно бедняки. Так же, как ела эта старая женщина из Сорселя. Или так же, как пил тот несчастный из кафе «Весомость». В другой раз (но в тот же период) мы задавили автомобилем маленького олененка, и я проплакал до ужина. Однажды в воскресный день на равнине Святой Катерины в лобовое стекло машины врезалась ворона; в зеркало заднего вида я увидел, как она проделала зигзаг, а потом упала на дорогу, несколько раз подпрыгнула, и автомобиль, следовавший в пятидесяти метрах позади нас, раздавил ее. Еще один дурной знак. Я вновь стал бродить по кладбищам. Гюстав Р. умер 10 ноября 1976 г. В начале месяца, стоя над его могилой, я написал короткое стихотворение, по-своему посвятив его этой дате. Привожу его здесь, чтобы показать, что не совсем бездельничал в это мрачное время: Кто ты? Кто ты, решившийся прийти на мою могилу? Сказала тень Гюстава Р. Разве ты не знаешь, что здесь покоятся Останки того, что было мной, Не привыкшие к твоим визитам? Ты слишком шумишь, друг, слишком шаркаешь ногами. Ты чихаешь, греясь под солнцем живых. Бедный друг, ты лишь временно на Земле. А я уже год не вижу света, В своей постели уста затворив. Однако хорошее настроение, вызванное моими собственными ощущениями от написания этого поэтического отрывка, было испорчено издателем, сообщившим в письме, что отказывается печатать рукопись романа, который я незадолго перед тем ему отправил, поскольку издательский совет решил, что он сочинен поспешно и чересчур короток. Это решение – впрочем, я уже успел договориться о публикации книги в другом издательстве, которое давно подкатывалось ко мне, – вернуло меня на землю и взбесило одновременно. Конечно, я написал сумбурное произведение, но я испытывал тогда прилив воодушевления, которому верил вплоть до момента получения отказа, ставшего заключительным звеном в опасной череде последних недель. (Я подумал даже, что необходимо порвать дружеские отношения с издателем, в течение нескольких дней я воображал, как именно это сделаю, какой абсурдный ответ ему дам; но, к счастью, вовремя успел порвать конверт.) Я замкнулся. Сомневаясь, я перестал пить снадобья и начал вновь вкушать алкоголь. Приходя в какое-нибудь кафе, я долго размышлял, чего больше хочу: быть зарытым в землю или сожженным, а потом заказывал себе киршвассер или кальвадос. Я представлял себя обращающимся в пепел, потом положенным в урну служащим в каскетке административно-общественной службы, или закапываемым под деревом в лесу пьяницей садовником, которому Анна вручает затем две или три двадцатифранковые купюры. Или я лежал на дне своей ямы, разлагался, тело превращалось в бесформенные куски поверх костей. Что будет с Анной? – задавал я себе вопрос. А как же Луи? У Анны роскошное тело. Луи – худой и мускулистый… Наконец я подумал о телах моих святых родителей, которые уже давно закончили гнить, лежа рядом, в своей могиле на маленьком кладбище в горах, под сосной, где они просили похоронить себя… Если думать о похоронах с этой точки зрения – уверен, любой выкидыш счастливее их! Что за раздумья о смерти! Глупое воображение, мысли о самом худшем, самом страшном, и в то же время вкус киршвассера, ласкавшего мое смертное горло! К закату солнца я, малоподвижный, отяжелевший, посасывал с ложечки мороженое, конструкция которого была сложнее, чем архитектура современного школьного здания; я разглядывал дам, кривлявшихся за соседними столиками, на которых стояли чашки чая и лежали лимонные пирожные гостиницы «Мир». Беззубая болтовня, повязки, вуали и перья! Итак, я ощупывал их взглядом, облизывая свое ванильное или малиновое мороженое. Блокноты, дневники и полное удовлетворение! Через два часа я отправлялся бродить. Блуждания носили мертвенный оттенок. Катафалк, телега с дохлой птицей, церемонии, груды костей, общие могилы, проповеди… Я постоянно носил собой, как знак memento mori[12 - помни о смерти (лат.). ] карту палермских катакомб. Выпивая или закусывая, я клал перед собой репродукцию картины Дюрера «Меланхолия», на которой длинная рука святого покоится на черепе. Я съездил в Базель, чтобы еще раз посмотреть «Пляски смерти» Гольбейна. Мертвые, резвящиеся статисты касались моих висков, тянули меня за ноги и член. Засыпая, я представлял, как занимаюсь любовью с Клер Муари, и просыпался очарованный, пребывая в отчаянии от презрения по отношению к самому себе. Мое мрачное настроение действовало на Анну. Она старела. Я видел, что ее лицо покрывается морщинками, у нее появлялись седые волосы, которых я не замечал раньше. Ее красивое лицо становилось жестким. Бородавка, одна из так не любимых мною, выскочила на ее левом виске, и она истерично, но абсолютно напрасно пыталась скрывать это, зачесывая на виски свои короткие волосы. Она старела. Все было, как надо. Она старела и становилась еще прекраснее. Дурная история. Вопрос терпения. Подожди, душа моя! Она сломалась внутренне. Она стала сутулиться. В пятьдесят лет в любом случае у нее должен был наступить климакс и начаться половые проблемы, наказание все равно не оставит ее. Дело нескольких коротких лет. Потом появится артрит или глисты, вот увидите и – ах, ах! – все встанет на свои места. Чудеса и их видимость! Будь же приговорена за свою красоту. Моя жена, моя милая, кровь моя, ты поплатишься за свою доверчивость. Избежать этого? Вилять перед ковчегом, чтобы ухватить частичку славы? Насмешка. Все пройдет, Анна, ты это знаешь, все обратится в прах. Опускающий механизм. Опускайте мертвое тело. Я видел мусорные ящики, стоявшие вдоль сельских дорог, большие алюминиевые коробки, на которых дрались сороки и вороны, словно спорили за куски разлагающихся, гниющих тел. Все пройдет, и наступит твоя очередь. Ведь есть же правосудие, Анна, услышь меня. Бородавки, сохнущие суставы, выпадающие зубы – все это знак, голубка моя, это звоночек, возвещающий начало спектакля. Подожди немного! Думаешь, я преувеличиваю? Думаешь, провал публикации моей книги заставляет меня говорить так? Нет ничего более забавного. Я трясу бородой перед своим стаканом и вижу, как разлагается твоя плоть. Красивые серые глаза, загорелая кожа, влажные половые губы – все это обретет покой под сенью хосписа или на катафалке! Мой юмор становился жестоким. Я испытывал внезапные приступы гневя, начинал смеяться, рвал свои рукописи и заметки. Часто, идя по улице, я принимался жестикулировать, будто старый идиот: дети, взрослые оборачивались в мою сторону или толкали локтями. Я разговаривал сам с собой за столиком кафе, вдруг замечая направленные на меня угрюмые взгляды моих соседей. Анна теперь с трудом выносила меня, правда, не говорила ни слова, однако какое-то отчуждение возникло между нами, и я не попытался ни разу вновь приблизиться к ней; в тех редких случаях, когда она снисходила до моих желаний, она казалась слишком нетерпеливой, пытающейся опять очутиться в своей тарелке. Один лишь Луи выглядел бесчувственным, и его безразличие задевало и угнетало меня. Впрочем, он снова стал исчезать, и однажды мне показалось, что на небольшом расстоянии от нашего нового жилища я увидел Ива Манюэля, закрывшегося глупой газетенкой в тот момент, когда я проезжал мимо на машине; я больше не сомневался в том, что Луи опять обманывает нас. Я испытал прилив ненависти и страдания. Я ненавидел жену за то, что она стареет, но в то же время и радовался этому. Луи спал с Клер Муари. Мне приходилось напрягаться, чтобы представить себя вместе с ней. Слабый выигрыш. Или крупный куш? (Все-таки я оказывался на месте пастора, я целовал чужую жену, пусть даже во сне.) Что касается Луи… Красота мальчика уязвляла меня. С недавних пор все у него стало получаться. В учебе, в занятиях спортом он торжествовал; я видел, как жадно Анна разглядывает его, она сопровождала его в ванную, клала его вечерами с собой в постель, нежно целовала его прежде, чем он засыпал. Однажды вечером я раньше обычного вернулся с прогулки в кафе, расположенном в нижнем городе, и застал полуголую Анну баюкающей мальчика у себя на коленях. Я в ярости хлопнул дверью: их игры меня достали. Нежность, которую я испытывал по отношению к Луи всю осень, неожиданно пришла мне на память и, словно кусок отвратительной пищи, застряла у меня в горле. Они оба смеялись надо мной. Анна даже призналась, что они несколько раз занимались любовью в то время, и что внешнее спокойствие, которые мы испытывали с момента поселения в Совабелене, было вызвано тем, что она занималась любовью с мальчиком. Одновременно она влюбилась в одного из школьных товарищей Луи, которому было обещано, что она переспит с ним при первой возможности. – А Ив Манюэль? – спросил я самым глупым образом. – Он виделся с ним два или три раза. Что тебе до этого? Он возвращается от него опустошенным… Я попытался снова взяться за работу. Мне вернули рукопись, на которой красовались пометки издателя, и я был шокирован этикеткой, прилепленной к серой упаковке. Я много раз получал свои тексты в такой же упаковке, так же заботливо перевязанные Эрнестом, милым старым Эрнестом, знавшим Жироду, Мориака, Морана и Мальро; я изучил всю последовательность его движений, знал то, как он давал указания курьеру, как упаковывал и перевязывал мои рукописи. Но им, Мориаку и Мальро, он не возвращал рукописи. Только я, глупец, получил свою обратно. Я, который не желал переделывать текст, отчетливо видя все, что не понравится моим друзьям. Я скомкал упаковочную бумагу, в которую был завернут мой роман. Я люблю упаковочную бумагу. Дорогая, мягкая, теплая, как одеяло, эта бумага является признаком достатка; ее насыщенный цвет – цвет дерева, зерна, бересты, никогда ни с чем не спутаешь. Когда в перерывах между написанием романов я сочинил несколько стихотворений, я попросил издателя сброшюровать их и упаковать, чтобы почувствовать себя солидным, строгим и довольным человеком. Упаковочная бумага – это стиль, тип мировоззрения. Существуют люди упаковочной бумаги, люди шелковой бумаги, люди глянцевой бумаги. Я вспоминаю молодого врача из Мазьера, которому пришлось осматривать людей, погибших во время скачек; он нервно теребил свой хлыст, поправлял под мышкой теннисную ракетку и, комично смотревшийся в своих белых теннисных брюках, вертел на пальце ключи от машины. Упаковочная бумага – подобной противоположность подобной карикатуре. Однажды в Новый год, когда витрины больших магазинов наполнены ужасающими вещами – я помню, в тот год, в год эпидемии бешенства, там стояли страшные маленькие лисички, а в витрине Технического магазина печально играла скрипка и посреди игрушечных елочек, в своих домиках сидели желтоволосые куклы, – а я гладил и ласкал лист упаковочной бумаги, пытаясь обрести в соприкосновении с ней силы, как Антей, припавший к земле. Смирение, преданность – со мной этот трюк больше не проходил. Время закончилось в холода. Снега не было. Я задыхался. Берега озера Леман, даже с высоты холмов, возвышающихся над равниной, были по-зимнему усталыми – подобное зрелище убивает любое желание сопротивляться меланхолии. Писатели, журналисты, политики довели озеро до подобного омерзения! Я не спускался к воде. Я бродил по серым, поливаемым дождем склонам, прогуливал свое тело. Я разрушался. Я был полностью (если так можно выразиться) в стане слабых и проигравших. Как еще я мог смеяться тогда: с момента выхода моих первых книг до самых последних лет разыгрывать комедию усталости, быть таким безвкусным, играть роли, хотя при этом я постоянно обвинял кого-то в бесхарактерности и безволии! Теперь настал мой черед. Сорвем маску. Анна не удержала меня за руку. И Луи, замкнутый более, чем когда бы то ни было. Как она прожила все эти недели? Я видел, что она меняется, хочет чего-то, но я не понял ее загадки. Эта прозрачность, изысканность, порывистость, темнота… Чувство слабости казалось мне особенно сильным на фоне скрытности других людей. Мне чудилось, что у Анны появляются силы, которых я не замечал на протяжении более чем десяти лет нашей совместной жизни. Я находился возле тайны, так же, как находился возле желания. Что я мог знать о беспокойствах, о сожалениях, о тоске Анны? Я любил некий смутный образ Анны, как любил образ блуждающего Луи. Но что таилось за этими глазами, грудью, этой кожей? Ничего, ничего, я ничего не знал. Я был приговорен к одиночеству и эгоизму. Я замкнулся в себе, я ничего не понимал и не желал понять в других. Какой демон замкнул меня в себе? Растерянный, ничтожный, я возобновил прогулки с болезненной страстью. Замечал ли я непоследовательность своих действий? Я надевал бежевый шерстяной галстук, который любил потому, что он напоминал мне о сельских и лесных мотивах, час спустя я натягивал старый рваный свитер, не заботясь об элегантности своего внешнего вида. Я поменял свои очки в золотой оправе на непонятно что в оправе железной и стал похож на клошара. Несколько дней подряд я не мылся и не переодевался. Я носил нижнее белье в течение недели, словно желая смирить свою плоть и попасть в унисон с собственным настроением. Часть четвертая I В январе случился счастливый прорыв: мы отправились на каникулы в Энгадин. Была живая и чистая пора. Мы остановились в Силе, в гостинице «Крона», в которой зеркала, стеклянные двери, люстры создавали впечатление ледяного дворца на вершине сказочного холма. Я перестал вычитывать старую рукопись и принялся за новую, желая сочинить еще одну книгу. Дело пошло на лад. Я вновь смог смотреть на Луи без страдания и наслаждаться красотой Анны. Именно Анна предложила мне съездить на три недели в Силь. Впрочем, она не настаивала. Мы уложили наш скромный багаж и взобрались на гору. При гостинице был большой сад, где росли лиственницы и сосны. Голубой небесный свет отражался на снегу, и воздух принимал мое тело. Мы мало ели, много гуляли по парку, возвращаясь с прогулок с горящими лицами и тяжелым дыханием. Мы, Анна и я, закрывались в нашей комнате, пока Луи принимал ванну. Потом я спускался работать в гостиную, а Анна занималась мальчиком. Дни заканчивались бесхитростно и красиво. Я оставлял рукопись и приходил в зал, где метрдотель незадолго до моего прихода зажигал лампы; их свет отражался в больших стеклянных дверях с золочеными косяками, я смотрел, как последний луч солнца краснеет на вершине горной гряды, на которую уже наползала тень. Понемногу салон наполнялся людьми. В большинстве своем они были такими же молчаливыми, как и мы, с отсутствующими лицами, они входили совсем тихо. Я расценивал их появление, как признак хорошего тона. Я садился за маленький игорный стол. В это время наверху, в тридцатом номере, Анна и Луи, должно быть, спали друг с другом; потом они спускались к обеду. Я заказывал фруктовое мороженое и медленно лизал его, вспоминая тот стих, который часто цитировал проповедник перед едой: «Слова твои сладки, как мед!» И я с удовольствием наблюдал пожилую пару за соседним столиком – он, свежевыбритый (должно быть, только встал), макал бисквиты в чай; она, может быть, старше, чем он, подносила к губам стакан черри и после каждого глотка долго выдыхала алкогольный жар, прикрывая глаза. Время от времени женщина поднималась и оглядывала себя в одно из многочисленных зеркал, поправляла прическу, подводила губы, проводила пальцем по бровям и, вздыхая, возвращалась за столик. Эти маленькие хитрости не прекращались. Оба молчали. У них был усталый и ясный вид, а мне невероятно нравилось смотреть, как счастливы эти люди, я воспринимал их счастье, как милость, которую мне не суждено было получить. Я находился рядом с тайной, с желанием, с наполненностью… Старик и его жена очаровали меня. Редкие слова, которыми они обменивались, произносились ими мягко и едва удостаивались ответа; иногда женщина вытаскивала из портсигара очередную сигарету, которую мужчина прикуривал трясущейся рукой. И все. Однажды их чета расположилась рядом с другой парой за столиком для игры в бридж, и в течение часа я наблюдал за их молчаливой игрой: они молчали, медленно перекидываясь картами, тасуя их, заставляя скользить по квадратной поверхности стола, протягивали друг другу свои отполированные, словно выточенные из слоновой кости, унизанные кольцами руки (у мужчины тоже были кольца), выделявшиеся поверх кружевных манжет и твидовых рукавов; дневной свет заливал просторную комнату, в которой метрдотель, повинуясь четкому правилу, в одно и то же время зажигал лампы с изогнутыми ножками. Наблюдать за игрой… Быть чужим, приближаться, садиться в кресло на расстоянии нескольких шагов от играющих: мое воображение подсказывало мне, что между мной и этой парой всегда будет сохраняться определенная дистанция. Я смотрел на их руки, почти прозрачные в последних лучах солнца, вежливо перекидывавшие друг другу карты. Они и я. Когда другие дети играли в саду, я уходил к решетке и смотрел на девочек, купавшихся в тазах с водой, или на сухие листья и маленькие лепестки, падавшие с деревьев; подростки шумели, возились, и мои родители уводили меня в молитвенный зал. Этот уход. Я пытался представить других ребят на своем месте, их, смеющихся, дерущихся друг с другом, как позже я смотрел на тех, кто закапывал или сжигал своих мертвецов, на тех, кто желал, тех, кто занимался любовью за стеной или за окном случайного отеля… В моменты подобных воспоминаний или зрелищ я часто думал о Клер Муари. Первый раз я подумал о ней в день нашего прибытия: я сидел в кресле в гостиной, я смотрел на горную цепь, и солнце над горами забавным образом напомнило мне цвет ее волос. Тот же цвет. Синева неба, рыжие вершины… Она была любима. Она знала это. Ее рыжие волосы, зеленый взгляд, ее слова, ее слюна и ее плоть навсегда остались в сердце и в теле Луи. В салон спустилась Анна, потом Луи. Я посмотрел на них, листая страницы журнала, изучая золотую книгу отеля. Оба еще были полны своей любовью, уверенные в том, что их тайну никто не знает. Зеркала отражали желтые лучи. Оконные рамы горели. Изучать чужую любовь… Один мой друг, врач, говорил, что вид смерти вызывает в человеке странную дрожь подобную той, что испытывает вуайерист. Я слушал его (он рассказывал о том, как долгое время работал в раковых отделениях больниц), меня впечатляла сила его рассказов. Воспоминания о пережитых зрелищах заставляли дрожать его голос. Анна и Луи сгорали в своей игре, и мой собственный голос задрожал, когда я попытался сказать им несколько обычных фраз. Метрдотель развел огонь в камине. Мы стали обедать. Я наблюдал отблески пламени на лицах и руках моих близких, представляя, какое наказание они испытают потом. По завершении обеда я испытывал сильнейшее нетерпение, стремясь уединиться с Анной, но скрывал свои чувства, прятал их внутрь, разглядывая наших соседей, чьи одежды, драгоценности, взаимопонимание казались мне забавным сновидением. За ближайшим к нам столиком сидел мальчик и рядом с ним его семья; я заметил этого мальчика потому, что у него было плоскостопие. Я узнал, что его зовут Давид Стерн. Ему было почти столько же лет, сколько Луи. Метрдотель объяснил мне с загадочным видом, что семья Стернов происходит из крупного рода цюрихских банкиров, и что они бежали из Польши во время войны, спасаясь от преследований нацистов. Я видел, как Давид Стерн медленно идет к своему месту, тяжело поднимая свои огромные ноги – специальная обувь делала ступни мальчика огромными; тройные подошвы черных ботинок блестели на ковре комнаты. Родители постоянно сопровождали мальчика, который наклонял голову и рассматривал уже сидевших в гостиной постояльцев с каким-то болезненным чувством. Давид Стерн был красив: большие черные, горящие глаза, подвижное лицо, щеки, уже синевшие благодаря едва пробивавшейся щетине. Его строгий костюм выделялся на фоне спортивной одежды остальных людей. С самого первого вечера я отметил, что Луи разглядывает Давида Стерна с ужасом: его вхождение в гостиную, жуткая обувь, блестевшая на ноге… Стерны ни на мгновение не оставляли мальчика без присмотра. Даже в парке, где он гулял, они следовали за ним, окружая с обеих сторон, методично, не спеша, и их постоянное преследование должно было еще больше заставлять мальчика страдать. Луи наблюдал за ним, когда тот шел под кронами высоких сосен. Выпрямленная голова, резкий взгляд; ребенок тяжело двигался по аллее, окруженный своими телохранителями. Он входил на веранду, садился, вытягивал перед собой больную ногу, а его родители располагались в креслах по обеим сторонам от него. Каждый вечер в течение трех недель, проведенных нами в Силе, мы снова и снова замечали пленника и его сопровождающих; в один и тот же час они выходили на прогулку и потом возвращались на веранду. Чем они занимались весь день? Может быть, сидели, запершись в номере? Они появлялись только в четыре часа, двигаясь механически, торжественно, и я видел, что Луи сравнивал свой возраст с возрастом мальчика, сопоставлял свою собственную свободу с его вечным заключением и разнообразие своего мира с тем ограниченным миром, в котором жил Давид. Ни разу за все три недели они не обменялись ни единым словом. Но какие взгляды бросали они друг на друга! Я чувствовал, как зол подросток. Он с ненавистью смотрел на своих телохранителей. Он не переносил их. Часто я замечал, что Луи боится. Боится оказаться на месте Давида? Или ему стыдно за то, что он так счастлив, что у него столько сил, столько свободы? Они были одного возраста, Луи и этот мальчик; сидевшая рядом Анна была нежной с Луи, а Давид, выпрямившись, глотая суп, неотрывно смотрел на нас. Он понял, что мы собой представляем. Он знал о нас все, это было очевидно. Стекла и зеркала… Как же он мог не заметить изящество Луи, желание Анны, мое беспокойное и сжигающее удовольствие? Его отец и мать сидели по бокам и молчали, он разглядывал наше счастье неподвижным взором. Однажды вечером, когда мы по своему обыкновению обедали, я вдруг вспомнил о жестокой смерти маленького олененка, попавшего под колеса нашего автомобиля. Стерны заказали себе молодую козочку; они едва успели приступить к первому блюду, как метрдотель уже принес жаркое, и я был взбешен тем, что животное должно было умереть, чтобы доставить кому-то удовольствие, оказаться залитым соусом, нашпигованным фруктами, дольками ананаса, чтобы попасть на стол к презренным банкирам. Давид Стерн понаблюдать мой гнев и улыбнулся, довольный тем, что их поступок взбесил меня. Я уверен, что он ел только для того, чтобы увидеть очередной приступ моей ярости. У него был торжествующий вид, когда он поднимался из-за стола, дабы отправиться обратно в свою тюрьму. И в моем, и в его случае желание было где-то рядом… Да, чем больше я размышлял, тем больше понимал, что похож на него, что нас связывает странная связь, особенно загадочная ввиду свободы отношений Анны и Луи. Одиночество и отчужденность… Я спустился в комнату для бильярда, позволив Анне и Луи заканчивать ужин вдвоем, я посмотрел на играющих стариков, загонявших шары в лузы точными жестами. Никакого шума от попадания шара в лузу не происходило, и время от времени, довольный точным ударом, один из игроков вдруг ронял кроткий смех. Красивые тени лежали на зеленом сукне, жесты стариков были медленными: намазать кий мелом, нагнуться, посмотреть на стол, прицелиться, ударить по шару, направить его в борт, чтобы он возвратился, задел другой шар с сухим стуком. Я размышлял над тем, какое удовольствие получают эти старики, концентрируясь, размышляя над следующим движением. Удовольствие. А бешеные лисы тем временем вопили, сплетались в объятиях. Тела разрушались. Сочился гной. В глазах отпечатывался ужас. Мне самому было плохо. Я чувствовал на себе этот гной и эти язвы. Я разрушался. Они, играющие, счастливчики, они летали, как птицы Брака, испытывая удовольствие от собственной строгости, вкладываемой в игру. Мне было плохо. Кто же избавит меня навсегда от этих знаков на моем теле, этой грязи? К концу дня 20 января (я с грустью заметил, что Стерны выносят свой багаж в холл гостиницы) я вернулся в большой салон, и тут появился Давид Стерн; в первый раз он был один, тяжелый, неподвижно смотревший на меня, словно пытавшийся внушить, насколько не нужен ему тот предмет, который дьявол насадил ему на ногу. Почему я вдруг сравнил его со старым Дедом Морозом? Давид Стерн был похож на одного из актеров, чей образ вдруг всплыл в моей памяти, повинуясь этому настойчивому и болезненному взгляду. Этот актер был маленьким еврейским мальчиком, умершим вскоре после нашей встречи; он захотел сыграть роль Иосифа в школьной постановке; мне было тогда семь лет, и его мать принесла ему костюм, сшитый из мешковины; потом глаза мальчика долго преследовали меня, пока я путешествовал с родителями. Праздник был организован в одном из немногочисленных школьных классов, где я проучился несколько месяцев; мой отец в ту зиму замещал в горах заболевшего пастора. Знал ли я, что этот мальчик скоро умрет? Конечно, нет. Но жалость к нему в долгие годы жила во мне, и в тот вечер, глядя на Давида Стерна, я поймал его взгляд, похожий на взгляд маленького еврейского мальчика; он был необычным – взгляд пятидесятилетнего человека: обжигающий, притягивающий; и этот взгляд всколыхнул у меня внутри все, перед моими глазами пронеслась мешковина; я даже подумал: почему этот, другой мальчик еще не сшил себе похожий костюм? Тот умер пятнадцать дней спустя, сгорев вместе с отцом во время аварии в альпийском фуникулере. Постоянно читавший Библию, я решил, что эти Исаак, Авраам и фуникулер были принесены в жертву Богу. Так пишется история душ. Решительно, пребывание в Энгадине ничего не дало мне. Эти пейзажи, эти пространства… как спрятаться от взгляда мученика? Мать сшила Иосифу одежду, и он с гордостью рассказывал нам об этом; мать Марии тоже сшила ей девичий костюм и вуаль, и я завидовал этим детям, которых родители приготовили к участию в милом спектакле. Они могли играть, двигаться по сцене, быть комедиантами, тогда как я был приговорен часами петь гимны и слушать проповеди. Рядом играли, рядом смеялись. Ревновал ли я? Нет. Не более, чем ревновал Анну или Луи. Но я сожалел. Печально не быть никем. И не забыть вдруг о маленьком Иосифе, когда на тебя глядят черные глаза Давида Стерна. Я сидел в кресле и смотрел, как он подходит ко мне с пакетом под мышкой и говорит, что искал именно меня… Он остановился, нагнулся (мне даже стало стыдно, что я заставил его склониться перед собой в этой преданной позе, напомнившей мне карикатуры на евреев в антисемитских журналах эпохи моей юности) и открыл пакет. Я с любопытством наблюдал за его действиями. – Извините меня, мсье, – сказал он почти без акцента, – я узнал вас в первый же день; я привез сюда с собой ваш последний роман о Санкт-Морице. Не могли бы вы мне подписать его? Я молча подписал книгу; он кивнул мне, и я заметил в его глазах насмешку; он пересек салон и вышел в дверь тяжелым шагом. Воцарилось молчание. Я молчал. Мной словно что-то управляло. Мне стало нехорошо, вся былая печаль нахлынула в мою душу. Я пошел в бар и выпил несколько бокалов виски, разглядывая зеркала на веранде, пока они еще могли отражать меня, и заметил, что Анна и Луи спокойно прогуливаются в красивом парке. II Я не люблю февраль. Это унизительное время. Я боюсь оказаться в нем, раствориться в его холодах. Подражание нечистым. Культ мертвых снова преследовал меня весь месяц. Мы вернулись из Силя, и я больше не работал. Ни строчки. Ни единого исправления в отвергнутой издателем рукописи. Похожее на слизь небо. Хуже всего мне было восьмого числа, в первый день Поста, и я вновь блуждал. Умершие без пищи во время странствий, тошнотворная мягкость конца этой отвратительной зимы, грязные сугробы поверх гниющей листвы в садах и на могилах… Потом я мрачно выпивал стакан сивухи и опять отправлялся бродить – я проходил возле мест, где встречаются парочки, где расстаются любовники, возле мест, где собираются люди с потухшими глазами, впалой грудью, ввалившимися щеками… Утонувшие души. Настолько, насколько я любил снег, зеркала, отражающие светлые кроны деревьев, отголоски эха на равнинах, эффект, создаваемый отражением солнечных лучей, – а ведь размышлять – значит исповедоваться, сдавать экзамен на доверие самому себе, – я дорожил своим внутренним настроением, неотступно поселившимся теперь в моем разрушающемся теле. И воспоминаниями… Я вспоминал маленький автобус, который привез десяток слепых к проституткам в один из вечеров моих блужданий, они выстроились в цепочку и, ощупывая тротуар своими белыми палочками, двинулись вперед, потом остановились перед девочками, заговорили с ними, сделали еще несколько шагов, обмениваясь фразами, наконец, решились и зашли внутрь мерзкого здания. Я часами вновь и вновь вспоминал их точные жесты, пустые глаза, короткую грязную встречу в ледяной комнате… С тех пор как в гостинице «Крона» в Силь-Мария я спустился в комнату для бильярда, чтобы понаблюдать за игрой нескольких чемпионов с мраморными от напряжения щеками, с того мгновения, когда над играющими в бридж парочками с прозрачными руками, склонившимися над картами, начали сгущаться первые сумерки, я находился в одном и том же состоянии: я желал, я, Александр Дюмюр. Рядом с желанием Луи, чье тело вновь притягивало меня. Действительно ли я усыновил его? Лучше было бы усыновить мотоциклиста из опасного квартала, с орлом из Скалистых гор на спине кожаной куртки и быстрого в сексе, вечно находящегося между собакой и волком. Писсуары рабочих кварталов! Силуэты бродяг, прячущихся позади ваших деревьев! Расшифровывая ваши граффити, однажды утром, посреди ужасного запаха и шума не перестающей течь в сломанном бачке воды, я услышал, как в соседней кабинке заперлись два призрака, один из них начал стонать, он стонал снова и снова; вдруг дверь приоткрылась, и на пороге кабинки появился согнувшийся силуэт; он распрямился, убежал, дверь хлопнула, соучастник тоже удалился, я едва успел заметить его лицо, которое мгновенно исчезло за эспланадой. Исчезнувший… Не уверен. «Ищу молодого человека 15-25 лет – сделаю все, что хочешь». О, этот язык желания, ключ к любому ожиданию, исступлению, влюбленности, непонятный рисунок; еще один рисунок, свидетельствующий о нетерпении, – «Да не прольешь ты семя понапрасну», – желание проникает через двери и стены, я узнаю его снова, узнаю в этих «мужчина ищет пару для совместного времяпрепровождения – оставьте свой номер телефона здесь»; и когда они, в свою очередь, покидают эспланаду, взгляды и одиночество недавних любовников ослепительно выделяются в сумерках. Я спрашивал себя, продолжает ли Луи бродить невдалеке от этой западни. Я больше ничего не знал о нем. Непроницаемый. Он не разговаривал больше со мной. Ив Манюэль? К Анне я приближался теперь с постоянным страхом, что она оттолкнет меня. Я постоянно пил, борода моя была грязной, липкой, я опять перестал менять одежду. Анна обзывала меня старым козлом, а проститутки, к которым я зачастил, убегали от меня, когда я пытался их прижимать в уличных углах. В это время Анна и Луи… Однажды я взял с собой рукопись, которую должен был отредактировать, и сжег ее в маленькой буковой роще позади Совабелена. Потом я бросил в огонь страницы моей новой книги, чтобы вес жертвы был значительнее. Потом сел на зеленую скамейку и стал блевать себе под ноги. Когда много часов спустя я вернулся домой, я нашел на своем столе фотографию, на которой была изображена Анна в детстве – это была давнишняя классная фотография, уже пожелтевшая от времени. Я сразу же узнал на ней Анну в первом ряду, в школьном фартуке; ей, должно быть, недавно исполнилось семь лет, она улыбалась, у нее только что выпал зуб, и маленькая черная дырочка зияла между остальными зубами. Почему же эта дыра так привлекла мое внимание? Позади класса – девочек в блузках и фартуках и мальчиков с голыми коленями – прямая как палка учительница с собранными в пучок волосами, большой грудью, положила руки на плечи стоявших перед ней мальчиков. В глубине фотографии были запечатлены почти серые деревья в желтом тумане, а справа от группы школьников – стена здания с вывеской зала совета и канцелярии гражданского судьи. Кто ты, обладательница цветущей груди? Я никогда не видел тебя наяву и сожалею об этом, но – прости меня – не ты взволновала мое сердце при взгляде на фотографию. Это – одна из твоих учениц, маленькая Анна Мартренж, стоящая в первом ряду; смотри, фартук закрывает ее соски, она улыбается, и во рту у нее зияет дыра от выпавшего зуба. Семь лет? Сто лет? (Так же улыбаются мертвые, когда вскрывают их могилы.) Детство, вечность, в которой воспитательница возложила руки на плечи своих агнцев. Кто кого воспитывает? Кто выбирал ракурс? Анна улыбается. Это она. Я смотрю на то, как умирают и оживают одновременно семнадцать школьников и женщина, стоящие возле стены с табличками на фоне деревьев. Был час ночи. В соседней комнате спала Анна, дальше – Луи. Я поднес фотографию к лампе, потом поставил ее на стол, впившись взглядом в маленькую девочку на переднем плане, в улыбке которой была смерть. В этот момент отвращение и страх заставили меня вздрогнуть. Печаль секунда за секундой накатывала на меня, я дрожал, я почувствовал, что приклеился к пути в преисподнюю. На прошлой неделе я остановил машину на дороге в Берн, чтобы послушать, как воют две бешеные лисы, воют, переговариваются, злятся и плачут, как демоны… Нужно прекратить это. Я знаю как. Я умру. Остановлюсь в смерти. Нужно, чтобы я исчез, ибо я стал лишь грязным следом на этой благословенной земле. Все мы странники перед Тобой, гости, как и наши отцы. Наши дни как тень на земле, и нет надежды существовать здесь. О, ненадежность! Нет ни времени, ни уверенности. Мы опускаемся в могилу. Я блуждаю и не могу успокоиться. Да, и в этом – очередное крошечное доказательство гнева Предвечного! III Это было чудом или последней насмешкой, но в пятницу 10 марта в 9 часов 30 минут, сидя в «Лесном» кафе в Совабелене, спросив себя, что я делаю здесь в утренний час раннего весеннего дня, я вдруг выхватил из кармана ручку и перевернул лежавшее на столе меню. На его обратной стороне я написал стихотворение, которое привожу ниже; не было ли его написание последней попыткой внушить себе строгость, которой начисто были лишены мои поступки? Вот текст этого стихотворения без изменений: ПОЭМА 10 МАРТА 1978 ГОДА Да наши дни как тень на земле Нет на земле надежды Но мы укрепляем мозг и нервы Укрепляем Да мы здесь гости мы проклятые Но мы дорожим этим днем И ничто в мире не заставит нас измениться Да мы летим на грязь будто мухи Мы питаемся ей Мы созданы такими свыше Мы не можем измениться Виновны ли мы в том что нас сотворили такими Виноваты ль в своих поступках Способны ли мы исправиться Мы похожи, похожи на крыс И мы наслаждаемся этим Возблагодарим Господа А кости ждут под нашей нежной плотью. Написав стихотворение, я почувствовал себя лучше, словно ко мне вернулась какая-то часть былого достоинства. Я перечитал текст, подписал и спрятал листок, на лицевой стороне которого была расписана карта блюд; счастливое соседство в пустом портфеле, куда я раньше по несколько раз в день бросал страницы с заметками, фрагментами новелл или сценами романа, неожиданно появлявшимися у меня в голове во время моих блужданий или простого бодрствования. Тогда судьба благоволила ко мне. Теперь я был похож на человека, однажды увиденного через окно в одной из палат кантональной больницы, где я навещал консьержа, работавшего в нашем доме. Тошнотворный запах больничного белья заставил меня отойти к окну, что было абсолютно бесполезно, поскольку рамы были заперты. Однако сквозь стекло я увидел зрелище, перевернувшее во мне все, ибо в нем я прочитал и намек на собственную судьбу. Прямо подо мной, у террасы нового здания, возле которой пробивались прямые зеленые травинки, стоял тип в оранжевой тужурке и копал яму, которая тут же навела меня на мысль о могиле. Но до чего же абсурдной была эта сцена! Выброшенная из ямы земля была удивительно черной, из-за ветра и дождя оранжевая тужурка прилипала к телу копавшего человека, который, казалось, сражается с основами бытия. Может быть, он хотел посадить дерево? Но он явно не грезил. Он работал слишком долго, чтобы находиться в каком-то полусне. Но почему именно там? Под этими не открывающимися окнами? И вооруженная лопатой марионетка копает яму, изредка проверяя, насколько глубокой она получается… Я разозлился на этого идиота, в котором узнал карикатуру на себя самого, и вернулся к койке диабетика-консьержа, пытаясь скрыть свое волнение. Мне решительно опротивел вид этой койки. Гангрена поражает ногу, тело раздувается, чернеет, и добрый человек, сбросив одеяло, дрожа от ужаса, рассказывает мне с важным видом, что ногу скоро отрежут. Я убежал оттуда, к горлу подкатывала тошнота; я так и не выпил стакан вина, который он предлагал мне поднять за встречу. Мерзавец, Александр Дюмюр, мерзавец и глупец! Я вспомнил оранжевого человека и еще раз с ужасом пережил ту сцену. IV Долгое время я отождествлял смерть с переплетением двух маленьких улочек возле Бессьерского моста, под небом, пронизанным синим светом, блестящим на балках и штырях моста, будто сгорающие на солнце дьявольские письмена. Видеть смерть… Разве это не представление? Существует физика смерти, довлеющая непосредственно над самым худшим, что только может быть. Я не верю в очарование или завороженность смертью. Превращение моей жизни в тоску, затем, не справившись с мерзкой судьбой… Я остановился и смотрел. В моем левом кармане, специально для тех, кто еще вдруг захотел бы пообщаться со мной, лежал желтоватый «Р.Т.Т.» с федеральным номером. Справа от меня находилось кафе «Нации» с его беззубыми шлюхами. Над головой – отвратительная арка моста с металлическими вставками противного серого цвета. Подо мной – мозги в омлете и жирная кровь на асфальте. Теперь это было мое окружение. Круг замкнулся. Я прекрасно понимал, что смерть – это полный конец, что в небытии нет ничего, что небытие не имеет формы. Однако я был по-своему прав, что спустя столько лет пришел под мост поглядеть на собственную смерть. Утром 20 марта я опять блуждал по улочкам, методично переползал из кафе в кафе: это был своего рода обряд инициации, во время которого я получал сомнительное удовольствие с блевотным вкусом. Я подумал об Анне и Луи, но они больше не привлекали мое внимание. Шли бы они куда подальше, со своим выражением удовольствия на лицах! Есть нечто, что мне необходимо сделать, и что я сделаю. Мой маршрут давно определился: «Франко-швейцарское» кафе, «Философы», «Маленький Центр», кафе «Баран», дверь которого была обита продавленным листовым железом, кафе «Святой Мартин» цвета бычьей крови, «Нации», «Солнце», вонючий мерзкий подвал. И вот мы на пороге творения. Рискну выразиться именно так. На пороге творения. Приближение Пасхи всегда угнетало меня. Сначала наступает Страстная пятница. В этом году она выпадала на 24 марта, и пятница была под вопросом; небо желтело, как свинья на дне корыта. Я уже двое суток не спал дома, ненадолго забываясь дремотой в «Путниках», куда иногда заходил. Итак, я прошлялся все утро. К часу дня, голодный, я зашел поесть в «Нации», но сидевшая рядом со мной старая гурманка с таким аппетитом пожирала лягушачьи лапки в красном соусе, что я не смог есть. Пока я сидел в кафе, мне казалось, что я слышу, как эти лягушки квакают у нее в животе. Гордыня? Моя река во мне, и я управляю ею, смеялся египетский фараон, катаясь по своей земле, словно крокодил. Торжествовал ли я оттого, что обладал чем-либо? На самом деле река была не такой уж широкой, и я ни на секунду не мог представить, что стану презирать бедную женщину за то, что она поедает лягушек. Впрочем, кем я был, чтобы судить ближнего моего? Серый изгиб моста смотрелся на фоне неба, как новый ковчег Завета, и я не переставал убеждать себя вопреки всему, что смерть отнюдь не символична и не имеет никаких аналогий. Почему я вдруг вспомнил о Сен-Луи? Может быть, из-за Страстной пятницы, светлого праздника, думая о котором, я неожиданно изменил направление мыслей? В тот день мы приехали к десяти часам на маленькую эспланаду Деррьер-Бурга, где каждый год 25 августа проходят праздники меда и цветов, и мы втроем разглядывали букеты, растения, цветы, блестевшие и переливавшиеся под солнцем. Жужжали пчелы. На столах, покрытых белыми бумажными скатертями, крестьяне расставили посуду с медом, в котором застревали мухи. В глубине маленькой площади находились подмостки, заваленные корзинами со сливами и грушами. Воздух был пропитан сахаром, какой-то легкостью, и Луи ел мед с ножа, а Анна окунула лицо в ароматный букет, и потом все оно было в рыжей пыльце; Анна смеялась, ослепшая на мгновение от этой пыльцы и радовавшаяся, как ребенок. Мимо нас прошли ослепительные девушки, у каждой из них была почти тяжелая грудь, они несли хризантемы, маргаритки, букеты роз, взятые из ваз, стоявших на земле; водовороты любопытных крутились у столов с медом, и вокруг распространялся аромат оранжерейной мяты. Солнце Сен-Луи было обжигающим, и женщины в фартуках держали в руках стаканы с белым вином, от которого мы сначала даже закашлялись. Как, должно быть, был счастлив святой король Луи – Людовик IX, собравший этих людей под своим дубом и глядевший, как развевается знамя проституток из Сен-Дени. Луи сливался с их образами, вдруг выныривая в лучах августовского солнца, неискренний, смеющийся почти неслышно в мощном гуле, создаваемом пчелами. Я вспомнил те мгновения и вздрогнул от тоски. Что рассмешило его тогда? Цветы, фрукты, пыльца, мед, общая радость, груди девушек, сахарные уста – где вы? Где вы, радости мира? Тебе осталось только одно, подумай об этом. Именно этого я хочу. Я изошел слюной, желая сделать открытие… Разрушающиеся нос, губы, ногти, закапываемые в яму, появляющиеся обратно, снова зарываемые и вновь возвращающиеся обратно, откапываемые из ямы; я делаю плевок в черную дыру, слизывая мед с тени, ночную слюну, слушая слюнявые крики! Блевать и умереть. Я опять стал блуждать по пустынным улочкам и не решался вернуться домой: зачем? Чтобы застать Анну и Луи?… Впрочем, застану ли я их? В этот час они, наверное, ушли гулять в лес, расположенный чуть выше Совабелена. И вдруг их образы четко предстали моим глазам. Они бок о бок идут по лесу, связанные своим сходством: тот же рост, та же манера ходить, та же улыбка на замкнувшихся лицах; они движутся медленно… меня все больше начинали уязвлять их непроницаемые лица, словно отделенные от всех, доверяющие только друг другу, как соучастники, отгородившиеся от меня стеной – и эта стена страшнее, чем оказалась бы стена любой из моих тюрем. Свет, проникающий сквозь ветви, заставляет блестеть их губы. Песня птиц в мартовском лесу останавливает их, они вздрагивают и снова идут дальше. Мертвая прошлогодняя листва шелестит у них под ногами. Мертвая листва, убитый лисенок… Раздавленный нашей машиной молодой олень. Затишье и сомнение… Вдруг мне показалось, что я теряю их из виду, я поискал их глазами, нашел и снова стал смотреть. Как они прекрасны! Как мне не хватает их изящества! Но от этого только хуже. К чему продолжать страдать из-за них? Я буду по-своему счастлив, если оставлю их. Шли бы они куда подальше, со своей красотой и жестами диких животных! Со своей комедией внешнего благородства. Я ничего не сделал им дурного своим благородством, своим происхождением, своим телом, своими предками. Пусть играют для живых людей. Я отправляюсь к мертвым и постигну совсем иное. Грязь греха… Не мешай мне принять мое собственное решение. Выбрать собственную судьбу… Ты слишком долго вел меня, поэтому не запрещай мне ругаться… Сказав это, я снова направился по улочкам в сторону серой арки моста. Вознесшаяся арка. Железная ткань, маленькие балки, выделяющиеся своими блестящими заклепками. Я направился к проклятому месту. Вдруг демон, спрятавшийся в перекрытиях моста, внушил мне пойти и состричь бороду, прежде чем сделать это. Ну уж нет. Не хочу быть голым. Моя борода поглотила множество моих слез и укусов со стороны, и я любил ее. Это была одна из немногих вещей, которую я любил и в тот день; а еще я любил свои очки в золотой оправе, которые приводили меня в состояние умиротворения. Итак, оставим бороду на своем месте. И очки. Я бережно хранил и то, и другое. Они будут приятны вечности. Но теперь возникла иная проблема. Вымыть ли мне руки? Или оправиться на тот берег с черными ногтями? Как сын проповедника я должен был четко помнить правила. Правила возвращаются ко мне в лохмотьях и в блеске. Так же это было и в пять лет. И в семь. И в двенадцать. В тридцать. В пятьдесят пять – в этом году, в пять часов дня Страстной пятницы, грязный свет начинает пачкать небесную тарелку, и несколько кровавых черных сгустков уже возвещают смерть человека. Что касается правил… Последуем им. Без слабости. Безжалостно. Наступил вечер, и Иисус сказал им: отправимся на другой берег. Становилось темно. Профиль моста возносился в небо, и проезжавшие по нему машины заставляли конструкцию дрожать. Где же зеленая трава, благословленная Пасхой? Где были в этот час сокрытые в своих тайнах виноградники, белые, словно вытканные из холста, сельские дороги, цветы, крылья птиц, корни, запахи лугов? Где были они в этот недобрый час, первобытные виноградники, когда затихал вдали шум бури? Я вспомнил раненую овцу, которую отец вез из каменоломни, куда она упала, до деревни, где он должен был прочесть проповедь. Вспомнил чашку молока, выпитую вместе с ним на пороге черного и сырого дома. Вспомнил, как чашку поставили потом на деревянную полку, вспомнил воздух, пропитанный запахом сена. Вспомнил словно смазанное маслом лицо крестьянки, провожавшей нас по каменистой улочке, и собаку, которая рванулась при нашем приближении с цепи, но не стала лаять – невдалеке от нас мелькали тени; сорок лет спустя я замечал такие же в вечерних сумерках, блуждающие тени проклятых призраков, заблудившихся в своих лабиринтах. Другое воспоминание посетило меня – могила, могила Р., стоя над которой мы, Анна, Луи и я, страдали тем желто-синим утром поздней осени; и я внезапно подумал тогда, что смогу вернуться в это место – под готический портал, под кипарисы на аллее – только вместе со снегом; в моем воображении нарисовалась зима, снег, на котором оставляют зигзаги малиновки, их следы напоминают стежки швейной машинки на погребальном наряде. Небо почернело, и оттуда упали несколько снежинок; они проплыли в свете фонарей, и я смотрел на них, как некогда смотрел на лепестки вишневого дерева, уносимые в смерть ледяным дыханием весны. Я автоматически сунул правую руку под пальто и в первый раз нащупал там металлическую рукоятку оружия – гладкую и влажную в моей горячей руке. Я вынул руку из кармана и коснулся ею бороды. И вновь полез в карман. Решительно, небо чернело, я чувствовал теперь только рукоятку пистолета, и эта рукоятка, равно как и ствол оружия, вдруг разрослась до гигантских размеров, как если бы само небесное кладбище растворило все мои мысли о смерти, все мои сожаления и переживания. Так на песке блестят остатки раковин, кусочки, осколки костей, травинки, соломинки, выброшенные на берег ветки, почерневшие, разбухшие, смешавшиеся с пеной. Скажем, что человеческие категории здесь излишни. Странная преграда. Я вспомнил также свой визит в больницу к племяннику Анны, умиравшему от рака мозга маленькому мальчику с большими черными глазами, блестевшими в свете ночника. Молочный свет в зрачках измученного ребенка. Моя рука ласкала в кармане рукоятку автоматического пистолета. Какая же она влажная, эта рукоятка. Какое гладкое это оружие. Я представил, как оно блестит в темноте. Моя рука ласкала его и больше не дрожала. Широкая рука, достойное завершение моих дней на земле… Рот пересох, язык болел. Это отвратительно для того, что я задумал, Плохо умирать, когда во рту пересохло! В ста метрах от меня светились экономные лампочки туалета… Я пошел туда даже не из-за необходимости промочить горло. Я вошел, склонился над раковиной и сделал большой глоток холодной воды. Мне стало лучше. К чему сомневаться? Я всегда сомневался, стоит ли стареть, и вот теперь постарел. Потом я сел в глубине кафе, заказал пива и спокойно выпил его, вспоминая, как пила из большого стакана озаренная солнечным светом Клер Муари. Мне не было грустно. Я был увлечен этим зрелищем: приоткрывающимся ртом, языком, прищуриванием глаз от яркого солнечного света; прежде чем супруга пастора поднялась, скрыв от меня свои обнаженные ноги, она вздрогнула. Я тоже поднялся и вышел из кафе, застегивая пальто. Итак. Мой выигрыш. Я не жалел себя. Думаю даже, что мне определенным образом повезло: я знал день и час. Своего рода привилегия. Ночь не была холодной. Я прошел по пустынному мосту и маленькими шагами приблизился к садику перед собором. Здесь. Сейчас. Я сел на скамейку. Я не жалел себя, но, в третий раз прикоснувшись к рукоятке пистолета, ощутил прилив отвращения. Что бы вы ни подумали, но в это мгновение вспомнил о прикосновении рукой к бедрам, нежным губам смертных, к сладкой плоти поверх костей, и, устрашенный, на несколько секунд замер. Моя рука оставалась в кармане, нащупывая предмет, который я должен был сейчас вытащить оттуда; я не видел его и не желал видеть. Было около восьми часов. Я поднял глаза к горам… Я был рожден от расы людей с глазами, синими, как альпийское небо; у моего отца, моего деда были такие глаза, и, может быть, не рожденный мной сын имел бы точно такие же. Водосбор, горечавка, озерная вода. Все эти глаза в своих орбитах покоятся на дне могил. Без слез. Без взглядов. Мгновение я размышлял. Потом крепко сжал рукоятку пистолета, вытащил его из кармана, поднес к виску и прислонил к голове. Потом с грустью спустил курок и застрелился. notes Примечания 1 гряди, Создатель! (лат.) 2 В вечности пребудешь жрецом (лат.). 3 Здесь: вечно (лат.). 4 Вкус меда (англ.). 5 Исход, 13:20-21. 6 городу и миру (лат.). 7 Бешенство (фр. – нем. – итал.). В Швейцарии три государственных языка: немецкий, на котором говорят 65% населения, французский (18%), итальянский (12%). Александр Дюмюр живет на франкоязычной территории, поэтому на плакате вначале следует текст на французском языке. 8 Псалом 21: 10-Г2. 9 «Они не должны брить головы своей и подстригать края бороды своей и делать нарезы на теле своем». Левит, 21:5. 10 Здесь Александр Дюмюр цитирует строки из «Надгробного слова Генриетте-Анне Английской» (1670) Ж. Боссюэ (1627-1704) – текста, почти хрестоматийного для представителей франкоязычной культуры. – Примеч. пер. 11 Через огонь к миру (лат.). 12 помни о смерти (лат.).