Бунтовщица Елизавета Александрова-Зорина 11 рассказов о жизни и смерти. Военное прошлое и криминализированное настоящее. Реалистическое повествование и фантасмагорический сюжет. Елизавета Александрова-Зорина Бунтовщица В ПАРКЕ Каждую ночь Марте снился один и тот же сон. На скамейке в парке, словно в домашнем кресле, отдыхал человек в короткой пижаме. Он курил, и кольца дыма складывались в имя, которое Марта не могла прочитать. А когда придвигалась ближе — сон обрывался. Утром она перебирала в памяти друзей, соседей и чужих мужей, примеряя их лица на приснившегося мужчину. А потом бежала в парк, к первому попавшемуся незнакомцу, скучающему в тени клёна. Но вместо лица у него был чистый лист бумаги. И тут Марта просыпалась окончательно. Сны, как матрёшки, прятались один в другом, и, пытаясь разгадать их, Марта разглядывала незнакомца, сидевшего напротив. Он был одет, будто с чужого плеча, рубашка висела мешком, а из-под коротких штанин, которые он всё время одёргивал, торчали худые ноги. Над скамейкой по-стариковски сутулился разлапистый клён, пряча лицо мужчины в тени. «Для дочурки…» — приговаривала, стуча спицами, сидевшая рядом старуха. У неё был загнутый, как клюв, длинный нос и скрюченные пальцы, так что Марте казалось, будто гигантская птица держит в когтях вязание. Она толкала девушку в бок, показывая свитер, который вязала так быстро, что клубок ниток прыгал перед ней, как игривый котёнок. Отодвинувшись, Марта подняла глаза на мужчину, поймав его взгляд. Смутившись, он принялся разглядывать гуляющих, потом закурил, пуская колечки. Поймав одно, Марта одела на палец. И пересела к незнакомцу. — Марта, — протянула она руку, и в воздухе запахло весной. Прикурив сигарету от другой, мужчина покосился на её голые коленки. Затем поплевал на окурок и сунул в карман, измазавшись пеплом. — Юлий. Оба судорожно искали слова на кончиках пальцев, в дорожной пыли и неотвязных, как тень, сновидениях. И, не находя, молчали, украдкой косясь друг на друга. Юлий напоминал Марте незнакомца из сна, был одновременно похож на всех мужчин, которых она знала, и не похож ни на кого. Девушка силилась вспомнить что-то важное, что видела ночью, но сны, как слепые котята, расползались в разные стороны. Два старика присели перевести дух, оставив на скамейке обрывок разговора: — Мужчину окружают женщины: матери, жёны, любовницы, — бубнил один под нос. — А последней приходит смерть. — Но кто-то, бывает, ищет её, как потерявшийся ребёнок — мать, — откашлявшись, вставил Юлий. — Бывает, что за июлем приходит март, — невпопад бросил второй. Его лицо было изрезано морщинами, по которым, словно по линиям ладони, можно было прочитать судьбу. Когда-то Марта жила в коммуналке, в которой у стен были уши, у дверей — рот, а от громких разговоров осыпалась штукатурка. В коридоре ночевала старуха с белыми, как снег, волосами и съехавшим набок носом. Никто не знал, откуда она взялась, говорили, что приехала к кому-то в гости, да так и осталась. Старуха раскладывала карты, разгадывала сны и заговаривала больные зубы, а синий от татуировок сосед, напившись, кричал, что в квартире поселилась смерть. Марта не раз просила старуху заглянуть в её будущее, но та шарахалась от неё, как от прокажённой: «Кто спит наяву, тот и умирает понарошку!» Однажды сосед, выпив больше обычного, шагнул в окно, с криком провалившись в ночь. Старуха тут же собрала вещи в узелок — и больше её не видели. — Иногда кажется, что лет мне, сколько пальцев на руке, — пробормотал Юлий, когда старики ушли. — А иногда — сколько листьев на клёне. Он нанизывал слова на нитку, но они рассыпались, словно порванные бусы: — Одиночество — это не когда говорят с собой, а когда и с собой говорить не о чем. Старуха затрясла головой, как курица, клюющая зерно: «Дочурке вяжу..» — Одиночество — это когда не с кем помолчать, — пожала плечами Марта. А Юлий подумал, что люди всегда говорят о себе. Даже говоря о других. Он вспомнил жену, её тело, липкое, как конфета, и язык такой острый, что, целуясь, он боялся порезаться. Они спали порознь и молчали на разных языках. У каждого есть вторая половина, думал Юлий, без которой жизнь — словно расколотая молнией лодка. И всё чаще понимал, что его возлюбленная или не родилась, или умерла, поэтому встретить её можно только во сне. И вдруг услышал, как сидящая рядом девушка отстукивает каблуком какой-то мотив в такт его сердцу. И подумал, что сон можно увидеть и наяву. — Мы с подругой шли раз по набережной, — начала Марта. — Был выходной день, гуляли молодожёны, и невесты шуршали белыми платьями, словно бабочки крыльями. А старая цыганка ловила прохожих, как рыбу в пруду. «Хочешь примерить белое? — схватив подругу за руку, затараторила она. — Сидя у окна, ешь оливки!» «А ты, — ткнула в меня пальцем, — на прогулку бери бананы». «Всем снится свадьба. Женщинам — в грёзах, мужчинам — в кошмарах», — подумал Юлий. — Мы расхохотались, но подруга тайком испробовала цыганский рецепт. Она выплёвывала оливковые косточки на улицу, и, поскользнувшись на них, растянулся парень. Увидев в окне девушку, он спросил её имя — и приставил к нему свою фамилию. После этого и я стала следовать совету гадалки, целыми днями кружа по улицам. От бананов начался диатез, и мужчины уже не оборачивались мне вслед. А потом я случайно бросила кожуру под ноги грузчику, тащившему на канате из окна громоздкий шкаф. Поскользнувшись, он выпустил канат из рук, и шкаф накрыл меня, словно крышка гроба. Так и я примерила белое. А когда гипс сняли, пришла на набережную — но цыганки и след простыл. — Даже лживые предсказания сбываются, — пробормотал Юлий, не поверив глупой выдумке. И, помолчав, добавил: — В жизни всё проще: живём, не думая о смерти, а умираем, не понимая, зачем жили. И рассказал Марте, как пытался сочинять, а слова, словно шаловливые дети, разбегались по бумаге, превращая «да» в «нет». Издательства возвращали рукописи нераспечатанными, и Юлий не знал, плохо пишет или хорошо. Он расклеивал свои рассказы на фонарных столбах, разбрасывал по почтовым ящикам, в которых они терялись среди рекламных листовок. — Безумец среди здоровых — что нормальный среди сумасшедших, — подвёл он черту и подумал, что Марта годится ему в дочери. — Мои ровесники, как близнецы, — прочитала она его мысли. — Только старея, мужчины обретают лицо. — А женщины теряют, — подхватил Юлий, — и становятся неотличимыми. — Он понизил голос, будто их подслушивали. — С годами я стал путать жену с матерью. А у соседки проступили черты учительницы, так что на первое сентября я дарил ей цветы. Она смущалась, приглашала к себе. Но однажды я принёс тетрадь с чистописанием, и теперь мы не здороваемся. Он пригладил пятернёй волосы, испугавшись, что наговорил лишнего. Марта провела ладонью по его колючей щеке, и Юлий стряхнул пепел на брюки. — Пройдёмся? Марта была близорука и натыкалась на прохожих, словно на стулья в тёмной комнате, так что Юлий, как поводырь, вёл её под руку. — Зато мне всегда улыбаются. Снимая очки, будто надеваешь «розовые», не видя, что на самом деле тебе кривят рот. И Юлий вспомнил бронзовую женщину с длинными, как ночь, ногами и шубой, казалось, накинутой на голое тело. Прохожие расступались перед ней, словно она сошла с рекламного щита, а Юлию чудилось, что красавица плывёт к нему в объятия. Он зажмурился, как вдруг в нос ударил запах подворотен. «Закурить не найдётся?» — просипела желтушная нищенка, кутаясь в драный тулуп. — Будущее прекрасно, пока далеко, — отмахнулся он от воспоминаний. — Будущее кривит рот, а прошлое смеётся над тобой! — сложив руки у рта, выкрикнула женщина, прятавшаяся за деревом. Узкая дорожка петляла, как змея, и кусала себя за хвост, поэтому Марта и Юлий ходили по кругу, словно месяцы в году. А ему казалось, что, как сломанные стрелки циферблата, они идут в другую сторону, и его время течёт вспять, так что вот-вот он станет маленьким и спрячется у Марты в ладонях. Старуха-птица довязала свитер и теперь нежно гладила его, словно ребёнка. — Для дочурки! — Нет у тебя дочки! — закричала женщина, выглядывая из-за дерева. — Нет у тебя дочки! Старуха заплакала. — А ведь была. — распускала она вязание. — Была. Женщина смеялась, ковыряя ногтем кору. И Юлий вдруг увидел, что она привязана к дереву простынёй. «Прогулка окончена!» — Увидимся завтра? — Завтра! Представив, как останется один, Юлий содрогнулся. По ночам одиночество, словно кошка, забиралось к нему под одеяло и, выпуская когти, вонзалось в грудь. — И день, умирая каждую ночь, утром рождается вновь, — промурлыкала Марта, прижавшись к нему. Юлий отрывисто поцеловал её в губы, и сердце забилось, как эпилептик в припадке. «Прогулка окончена!» — кричали санитары, хлопая в ладоши, и больные, словно курицы, выбегали из парка, огороженного решёткой. — Завтра? — Завтра! Проходя мимо распахнутого окна, Юлий услышал разговор медсестёр. Они обсасывали, как леденцы, больничные сплетни, а ему казалось, что жена и мать, сплетаясь, как змеи, шепчутся за стенкой: «Зачем родила?» «Зачем замуж вышла?» В горле пересохло, язык прилип к нёбу, а в висках застучало «дурдом — дур дом». И Юлий вдруг увидел себя стоящим на карнизе. Под ногами, свернувшись мокрым псом, лежал город. И люди, точно блохи, бегали по нему. Он занёс было ногу, чтобы раздавить их, но вбежавшие санитары стащили его в комнату. Так он попал в больницу. И здесь тоска сжимает сердце, будто в кулак, а от боли хочется выпрыгнуть в окно. Но на окнах решётки, а в руке у медсестры шприц. «Завтра», — прочитал он по губам, на которых, как шапка на воре, горел его поцелуй. И ему стало легче, как от укола. Клён согнулся над скамейкой, словно разбитый радикулитом старик. Пуская колечки, Юлий собирал осколки сна, который видел каждую ночь. Будто на скамейку к нему опускается девушка, и он пытается прочесть, что написано на её шее. Но в этот момент просыпается. Днём, сидя в парке, он перебирает слова, примеряя их на девичью шею из сна, а когда появляется девушка, откидывает её кудри, обнажая шею, — но санитар включает в палате свет. Кто-то тронул его за плечо. — Марта, — опустилась рядом девушка с чернильным пятном на шее. Поперхнувшись дымом, Юлий смотрел на неё, пытаясь отличить сон от яви. — Каждый день я пишу имя, которое боюсь забыть, — пробормотала Марта, прикрывая рукой чернильные разводы. — Но перед сном санитарка моет мне шею, и я тут же забываю его. — Юлий, — протянул он руку, косясь на её голые коленки. Они знакомились и, назначая свидание, навсегда расставались, забывая друг друга. Чтобы завтра встретиться вновь. Их любовь жила не дольше мотылька-однодневки, а длилась годами. Глядя на них, врач, толстуха с сердитым лицом и добрыми руками, вспоминала мужа, которого разлюбила быстрее, чем к нему привыкла, скучные семейные обеды и расколотую постель. И думала, что всё, чему её учили — ложь, а безумие — и есть счастье. Солнце липло к решётке больничного парка, словно любопытный прохожий. Стучала спицами старуха, кричала привязанная к дереву женщина, гуляли больные, одетые, как арестанты, в одинаковые пижамы. Марта вспоминала цыганку, видевшую будущее, и Юлий смеялся над глупой выдумкой. А дорога вилась, как змея, и кусала себя за хвост. ДЕД МОРОЗ Стрелки часов приближались к полуночи — замерзая, в Ленинграде умирал сорок первый год. Луна освещала безлюдные улицы, только в глухой подворотне, где прятался вор, было темно. За мостом полыхало зарево — немцы бомбили Охту, и в щупальцах прожекторов мелькали самолёты. Сугробы доставали до подоконников, но снегопад прекратился ещё вчера, и теперь с неба падали бомбы. Возле булочной военный патруль проверял замок на железной двери. Подождав, пока солдаты свернут за угол, вор вышел из подворотни. Ступая по натоптанному снегу, он одним движением сломал ломиком навесной замок и, войдя, плотно притворил дверь. Вспыхнула спичка — огонь осветил грубое лицо, волевой, двоившийся ямочкой подбородок и жёсткие, торчащие из-под ушанки волосы. Хлебные ящики на полках оказались пусты, но вор был опытный. Громыхнув задвижкой в подсобку, он нашёл буханки, накрытые, словно в антикварной лавке, белыми тканями. Вор закрепил свечу в щели струганого стола и, откинув тряпки, стал укладывать буханки в мешок. Хлеб не прилипал к рукам — такой не выдают по карточкам. Он пах хлебом, а не целлюлозой. Закинув мешок за плечи, вор затушил пальцем свечку и, сунув в карман, на ощупь направился к выходу. До войны его звали Артемьев. А потом, когда фамилии стали неважны, он так часто брал чужую, что уже не мог вспомнить свою. Он скользил в тени погашенных уличных фонарей, и заколоченные окна глядели ему вслед. Но в конце квартала удача отвернулась от него, вор наткнулся на вскинутую трёхлинейку. — Стой! — закричал часовой. Артемьев бросился обратно. Тяжёлый мешок бил по лопаткам, тянул вниз, но часовой отставал. — Стой! Стрелять буду! Свернув с протоптанной дорожки, Артемьев побежал по снегу. Упав на колено, солдат тщательно прицелился. Выстрел ударил в морозной тишине, но пуля увязла в снегу. Артемьев метнулся под арку дома. Пахло елью. Украшенная бумажными игрушками, она стояла у детских кроваток. На печке варился суп из еловых иголок. Дети завороженно глядели на кипящую кастрюлю, в которую Вера Ивановна добавляла желатин и горстку хлебных крошек. Вере Ивановне — шестнадцать, она пришла в интернат, когда погибла мать. Бомба разорвалась в здании, где она работала воспитательницей в яслях. На смешных детских рисунках, прикрывавших драные обои, горели дома, мёрзли «хлебные» очереди, и на маленький город падали огромные бомбы. Вера Ивановна сняла кастрюльку и разлила суп по тарелкам. В кармане у неё были детские записки, которые она прочитает, когда малыши улягутся. Только как исполнить новогодние желания? Вчера должны были привезти подарки, но в машину попал снаряд. А если дети загадали, чтобы кончилась война? Зелёной, пахнущей лесом похлёбки было на донышке, и пятнадцать пар голодных глаз снова уставились на воспитательницу. Стёкла на первом этаже были выбиты, и Артемьев, прячась в стенном проёме, настороженно прислушался. Улица молчала. Если часовой зайдёт в соседний подъезд, Артемьев успеет убежать. А если нет, то подкараулит солдата. Достав нож, вор осторожно выглянул в окно: солдат стоял под аркой дома, не решаясь выйти из тёмного убежища. Лунный блик предательски сверкал на штыке. Артемьев пригнулся и, осторожно ступая по осколкам стекла, медленно поднялся по лестнице. Во дворе послышались голоса, на выстрелы явилась подмога. «В лесу родилась ёлочка, в лесу она росла», — высоко брала воспитательница. Но дети не подпевали, слушая звон пустого желудка. Им казалось, что, если не открывать рта, то сладковатый, вяжущий вкус елового супа сохранится дольше. Артемьев толкнул дверь в интернат и тут же закрыл на засов. В левой руке он держал мешок с хлебом, а правую сунул в карман, крепко сжав рукоятку охотничьего ножа. — С Новым годом! — прохрипел он. Вера Ивановна растерялась. — А вы… От испуга она не смогла окончить фразу. — Я — Дед Мороз, — нашёлся Артемьев. И от неожиданности отпрянул назад: словно ёлочные игрушки, на нём повисли дети. — Дед Мороз! Дед Мороз! Только маленький Павлик знал, что это с фронта пришёл за ним папа. Так он загадал. Мальчик во все глаза смотрел на Артемьева, и тот, улыбаясь, погладил его по голове. — Кто вы? Воспитательница подошла к незнакомцу. — Дед Мороз, — засмеялся Артемьев и полез в мешок. — И подарки есть. Вера Ивановна не поверила глазам: мужчина протягивал две буханки. — Хлеб! Хлеб! — закричали дети. — Откуда это? — Дед Мороз, — в третий раз повторил Артемьев. «Нет, суки, здесь не найдёте!» — хохотал он про себя. Прижимая хлеб, Вера Ивановна едва держалась на ногах. Артемьев посмотрел на неё оценивающе: маленькая, худенькая девочка с лицом старушки. Сколько таких прошло через его руки. На лестнице послышался шум: — Откройте, милиция! Вера Ивановна растерянно смотрела на мужчину: тот замер, подобравшись, будто собираясь бежать, вот только не знал — куда. Его грубый рот странно контрастировал с застывшей улыбкой. В дверь уже стучали. — Откройте! — требовал мужской голос. Артемьев вытащил нож, но девушка остановила. Она легонько толкнула его в кладовку и тут же заперла. «Западня!» — мелькнуло у Артемьева. И он с бешено колотившим сердцем прильнул к замочной скважине. Девушка открыла дверь, но разобрать слов Артемьев не мог. Тогда, не выпуская ножа, он подтянулся к вентиляционной отдушине и выглянул во двор. У арки стояли двое. С ними не справиться. Даже если в тесной кладовке он заколет пришедшего, они прибегут на крик. А девка закричит. Обязательно. Артемьев взмок. Пошарив в темноте, он вдруг коснулся холодного, обледеневшего тряпья. «Труп», — определил Артемьев. И, нащупав голову, подложил под неё мешок. Если девка сдаст, можно попробовать отбрехаться. Обжигая рот, Артемьев жадно докурил папиросу и, затушив пальцами, спрятал в карман. В замке заскрежетал ключ, дверь открылась. Вор упёрся спиной в стену, сжимая нож. — Они ушли. Артемьев подошёл вплотную. Девушка испуганно отступила. И на мгновенье опять стала шестнадцатилетней девчонкой. — Ещё четыре буханки. И можете переждать до утра. В потёмках Артемьев разглядел, как дёргался уголок её рта. И пискнуть не успеет, как переломится тонюсенькая шейка, хрустнув под крепкими пальцами. — Ещё четыре. — Сука! — прохрипел Артемьев. Но, достав мешок, сунул четыре кирпичика. И, матерясь, вышел из кладовки. Девушка опустилась на колени, уткнувшись в ароматные буханки. Артемьев смочил хлеб неразбавленным спиртом и протянул девочке. Это был уже четвёртый кусок, и ребёнок захмелел. — А почему ты, дедушка, не на фронте? — Посижу с вами, а потом пойду. Опасность были позади, и на Артемьева накатила пьяная безмятежность. Его забавляло, как смотрит на него эта девчонка-воспитательница. «„Ещё четыре буханки“, вот сука, — думал он совсем без злости. — Эх ты, малолетка, жизни ещё не видела!» Дети устали, но не отходили от Артемьева. Маленький Павлик, подперев щёку кулачком, смотрел, как «папа» прихлёбывает из фляги. Вор зевал во весь рот, но был доволен. Лучше, чем, спрятав хлеб в тайник, напиться в одиночестве. -  Что-то солнышко не греет, Над головушкой туман. То ли пуля в сердце метит. То ли близок трибунал… — затянул Артемьев сиплым голосом. Пьяная девочка, хихикая, дёргала его за рукав. — Поедем, красотка, кататься, — приобнял её Артемьев, — давно я тебя поджидал! Опустошив флягу, Артемьев сунул её за пазуху. Он почувствовал, что окончательно напился. Уронив голову на руки, крепко, без сновидений заснул. На сдвинутых кроватках дети спали впятером, чтобы меньше мёрзнуть. Вера Ивановна поправляла одеяла, баюкая, гладила бритые головки. В Бога она не верила, но, укладывая детей, молилась, чтобы проснулись все. Но Бог не всегда её слышал. Свечи погасли, и комнату освещал лишь огонь «буржуйки», кидавший на стену гигантскую тень. Вера подошла к столу и, перебирая тарелки, стала слизывать прилипшие крошки. Заметив, что Артемьев проснулся, смутилась. Мужчина потянулся, хрустнув костями, откинулся на стуле. Его забавляло её смущение, как дёргается у неё уголок рта. Но чего она боится? Уж не предупредила ли милицию? Артемьев схватил Веру за руку, больно сжав крохотное запястье. «Можете дождаться утра, а потом валите», — приподнялась на цыпочки воспитательница, заглядывая в глаза. И так смешно прозвучало это грубое «валите», что Артемьев рассмеялся. «Маленькая, а смелая! Эх, была бы постарше…» Артемьев вспомнил о шести буханках, на которые оскудел его мешок: «Вот сучка!» Но руку отпустил, и Вера, потирая запястье, села на кровать. Стенные ходики показывали три ночи. Артемьев вытянул ноги и закурил, подсчитывая в уме прибыль от украденного хлеба. За окном начинало сереть. За ночь Вера Ивановна несколько раз приносила воды девочке, которую Артемьев поил спиртом. У ребёнка началась лихорадка, и она прикладывала к её лбу завёрнутый в тряпку снег. Артемьев смотрел на воспитательницу, гадая, спит ли она. И вдруг вспомнил её странное поведение. Нет, он слишком часто видел страх, чтобы ошибиться. Что-то произошло, пока он спал. Артемьев сунул руку в карман — нож на месте. Тогда он резко поднялся и прошёл в кладовку. Лежащий на полке труп при свете казался восковым. Он не вызывал страха даже у заходивших в кладовку детей. Артемьев обыскал смёрзшиеся лохмотья. Ничего ценного. Ну и чёрт с ним, главное, мешок на месте. «Ещё буханку, небось, своровала, вот и трясётся», — подумал он. Артемьев задрал светомаскировку. Вера больше не притворялась спящей, проснулись и дети. Они смотрели на дымившего папиросой Артемьева, боясь пропустить мгновение, когда Дед Мороз уйдёт. Стрелки часов медленно ползли к концу комендантского часа. Артемьев прикурил новую папиросу от старой. У него не было друзей — одни подельники, не было любви — только затасканные девки, которых он выгонял, не дожидаясь утра. Из родни была мать, которую он избивал пьяный и ненавидел трезвый. Но курево у него было всегда. Он жадно затягивался в минуты отчаяния, радости, в предвкушении выгодного дела. Плакал он только однажды. Когда месяц назад нашёл свою квартиру прошитой насквозь снарядом. От матери в ней остались лишь штопаные тряпки. Он вспомнил, как она не хотела расставаться с ними, даже когда он приносил новые, снятые у Гостинки. Не помогали ни угрозы, ни битьё, мать плакала, потирая ушибы, но тряпки не выкидывала. Тогда в заметённой снегом квартире он отыскал лишь отсыревшие, развалившиеся папиросы и остался без курева. Обои были драные, слипшиеся, не годные даже для самокруток. Артемьев таращился на развороченную снарядом стену и с изумлением чувствовал, как по лицу текут слёзы. А потом выменял на Сенном «Звезду» без фильтра и о матери забыл. Артемьев плевком затушил окурок. Светало, часы показывали восемь. На лестничной клетке он разглядел приколотую к двери бумагу: «Д/сад-интернат № 38». Артемьев оскалился: не каждую ночь проводишь в детском саду. И тут дверь распахнулась. — Дед Мороз, не уходи! — закричали дети. — Папочка! — тряс его за рукав Павлик. Вор выматерился сквозь зубы и побежал по лестнице. Дети гурьбой понеслись за ним. — Стойте! Куда?! — ловила их Вера Ивановна. — Дед Мороз, не уходи, на фронте тебя убьют! — Пошли на х…, щенки! — заорал взбешённый Артемьев. И, выскочив из подъезда, захлопнул дверь. Тяжело дыша, Артемьев прислонился к фонарному столбу, оттолкнувшись, пошёл дальше, волоча по снегу набитый мешок. Он шёл медленно, искусно имитируя полуобморочное состояние, не выделяясь среди шатавшихся от голода прохожих. Но стоящий на мосту часовой обратил внимание на мешок. «Что там?» — тыча в него дулом винтовки, спросил он. Жестокие, блеснувшие из-под нахлобученной шапки глаза насторожили солдата. Оглянувшись по сторонам, Артемьев протянул мешок. «Что это?» — потянул бечёвку солдат. Артемьев сунул руку в карман, собираясь полоснуть его по шее. Но вдруг увидел, как из мешка выпал завёрнутый в цветастую тряпку детский кубик. «Сука, проклятая сука!» Артемьеву захотелось вернуться и придушить воспитательницу. «Двадцать шесть буханок! — чуть не закричал он. — И ещё шесть по договору!» Солдат удивлённо поднял кубик и, положив в мешок, протянул Артемьеву. Примкнув штык, он ещё долго смотрел вору в спину, пока тот брёл по замёрзшей улице. В подворотне Артемьев вывалил из мешка игрушки, тряпки и куски кирпича, положенные воспитательницей для тяжести. А дома повалился в обуви на узкую кровать. Достав из-под матраса новую флягу, сделал большой глоток. «По 10-й свернуть на Мытнинскую в сторону 9-й, вторая арка, направо, второй этаж… Убью суку!» Он закурил, сильно затягиваясь четвертью папиросы. «По 10-й свернуть на Мытнинскую в сторону 9-й…» Но жизнь брала своё, и дни наполнялись встречами с наводчиками, погромами хлебных отделов, чужих квартир. Несколько раз Артемьев приходил на Мытнинскую, но зайти в интернат не решился. А возвращаясь домой, напивался сильнее обычного. Днём в город пришла весна: сугробы, расплавленные солнцем, растеклись по улицам огромной лужей. А ночью ударили морозы, замуровывая во льду, как в стеклянной витрине. Артемьев равнодушно посмотрел на вмёрзший труп, докурил папиросу и вошёл в подъезд. На лестничной площадке постоял, нерешительно топчась на мокром коврике, потом вытащил из-за пазухи бутылку вина и пакет конфет. На детских кроватках не было ни одеял, ни подушек, точно гигантские штопоры, из них торчали железные пружины. В углу осыпалась ёлка. Артемьев достал нож и, открыв бутылку, опустошил в два глотка. «Д/сад-интернат № 38 эвакуирован». Под написанным от руки объявлением висели детские рисунки. На одном из них стоял мужчина с огромным мешком, а вокруг лепились дети с отвисшими животами. Но в животах у них светились разноцветные буханки, и дети улыбались. Артемьев сунул за пазуху пустую бутылку и вышел. ПРОВИНЦИАЛЬНАЯ РАПСОДИЯ Засов заржавел, и калитка не открывалась. «В прошлое нет возврата», — подумал Тарас, раздвигая доски в заборе. Дом согнулся под тяжестью лет, скрипя половицами, словно больными суставами. Мебель, как саваном, была накрыта простынями, а из зеркала смотрел сорокалетний мужчина в костюме, стоившем теперь больше, чем его жизнь. В округе Тараса звали «Москва». После школы посёлок стал ему тесен, как детская рубашка, а в столице он быстро пошёл в гору. Он менял машины чаще, чем женщин, каждое утро, как удавку, затягивал галстук, и мир представлялся ему огромным офисом. Сад зарос, и кусты крапивы заглядывали в окна, словно любопытные соседи. Тарас сбросил простыни, вытер рукавом пыль со стола и закурил. А заночевал в машине. С Катей столкнулись на улице. Он уже знал, что у неё четверо детей и жизнь, как линялое платье. В глубинке сплетни щёлкают, как семечки, и вывешивают во дворе вместе с выстиранным бельём. — Как муж? — Хорошо. Он повесился. Облака сбились в кучу, словно испуганные овцы, и солнце пряталось за их спинами. В детстве, прыгая по крышам, они с Катей бросались яблоками и клялись никогда не расставаться. А теперь ощупывали друг друга взглядом, будто чужие. У дома Тараса караулили. От мужиков, как в детстве от отца, пахло водкой. — На работу возьмёшь? — просипел один, ломая кепку. — Мы на все руки. Он покачал головой, нырнув в дыру между досками. «„Москва“ слезам не верит», — донеслось вслед. Тарас лежал в спальном мешке, поверх застеленной постели. «Жизнь длинная, а уместилась в долговой расписке», — думал он, слушая, как ветки скребут по крыше. Мальчишкой он нашёл в огороде военную каску. А ночью не мог уснуть, ему казалось, что ветки, как руки, растут из мёртвого солдата, и он стучится, просясь на ночлег. И тут в дверь постучали. Коротко стриженные ребята, похожие, как близнецы, били корчившегося на полу Тараса, пока третий вытряхивал из тайника аккуратно обвязанные пачки. — Время разбрасывать деньги, и время их собирать, — спрятал один ключи от машины. А взяв мобильный, расхохотался: — Зачем телефон, если некому звонить? Продираясь сквозь бурьян, как сквозь толпу, они вытащили Тараса во двор, а дом, облив из канистры, подожгли. Очнулся он в комнате с цветастыми занавесками. На кровати сидели дети, разглядывавшие его, как лилипуты Гулливера. Охранник его фирмы умер прямо на службе. Он лежал перед входом, вытянув руки по швам и уставившись в потолок остекленевшими глазами. Было утро, и клерки в нерешительности толпились перед офисом. Тарас посмотрел на часы и, потушив окурок, перешагнул через охранника. За шефом потянулись остальные, перепрыгивая через лежащего, как через костёр на Ивана Купала. И теперь Тарас лежал, уставившись в потолок, и вспоминал, как удивлённо смотрел на него покойник, когда он переступал через него. От Кати пахло духами, так что у Тараса защипало в носу. Она пощупала его пульс, и, прежде чем снова забыться, он почувствовал, как дрожат её руки. В траве отражались светлячками звёзды. Тарас курил на крыльце, завернувшись в плед. — Бабье царство, — вздохнула Катя. — Кто спился, кто уехал. Тарас не слушал, вспоминая тонкие девичьи руки и терпкий запах цветов. Он лежал на траве, и рубашка промокла от росы. «Буду ждать!» — щекотала ухо Катя. — Такие были времена, хоть у чёрта проси, — вернул его на крыльцо Катин голос. — Не за милостыней же приехал, а ты, как попрошайке, конверт через секретаршу передал. Тарас глубоко затянулся. — Из Москвы вернулся, словно с того света, пить стал. А однажды взял верёвку — и в лес. Тарас вскочил, забыв про плед — и остался голым. Чертыхнувшись, прикрылся рукой. Катя расхохоталась. И тут же расплакалась, как в детстве, вытирая кулачками слёзы. — От мужа вещи остались… Донашивая за мертвецом одежду, Тарас примерял и его жизнь. Водил детей в школу, чинил покосившийся забор, а вечерами смотрел на мир сквозь бутылочное стекло. Сплетни, будто собаки, бежали теперь впереди него, а любопытные взгляды цеплялись, словно репейник. Катя похорошела и по глазам угадывала его желания. И то, что Тарас мечтает о Москве. У него там осталась мать. «Человек должен умирать, где родился», — плакала она, уезжая из посёлка. В московском дворе она разбила грядку, лузгала на скамейке семечки, и соседки оставляли с ней детей. Сын похоронил её на центральном кладбище, под огромным каменным крестом. Но с тех пор она приходит ночами, умоляя увезти её домой. У калитки Тараса ждали. — Уезжай, «Москва», чужой ты тут, — смотрел исподлобья однокашник, у которого сломанный нос лежал на щеке, будто уснул. — И Катьку оставь, — сплюнул второй, поигрывая ножом. — Три дня на сборы. Катя гремела кастрюлями, мурлыча под нос. — Дай на дорогу, — с порога бросил Тарас. — Я вернусь. — Лучше не возвращайся! — уткнулась она ему в грудь, и Тарасу показалось, что его рубашка мокрая от росы. За окном мелькали сонные деревни, автобус, как необъезженная лошадь, подпрыгивал на ухабах. «Если за поворотом лес — останусь в Москве, если поле — вернусь», — загадал Тарас. Но, испугавшись, зажмурился. Новостройки нависали, как великаны, сверкавшие сотнями глаз. «Столько окон — и ни одного моего», — думал Тарас, подходя к дому. — Ещё раз придёшь, вызову милицию, — процедила бывшая жена через дверную цепочку. — Мне переночевать. Хоть на полу. Дверь захлопнулась. Словно в преисподнюю, он спустился в метро, продираясь сквозь толпу, как сквозь заросли крапивы. Забившись в угол электрички, катался по Кольцу, пока не закружилась голова. А заночевал в парке. Растянувшись на скамейке, вспоминал, как мальчишкой спрятался от Кати в пропахшем плесенью погребе. Крышка захлопнулась, и он не мог выбраться. Свернувшись тогда на мешках с картошкой, он стучал зубами и слушал, как скребутся мыши. А теперь весь мир представлялся ему тесным погребом, в котором, как мыши, скребутся люди. В ресторане было шумно, пахло кухней. Друг угрюмо жевал, уткнувшись в тарелку. — С деньгами сейчас тяжело… — Я не милостыню прошу, а работу! — вспылил Тарас. — Мне бы раскрутиться. — Зайди вечером в офис, — похлопали его по плечу. Бизнес-центр был похож на холодильные камеры морга, и казалось, что из открытого окна вот-вот покажутся ноги покойника. Перед офисом Тарас пригладил взъерошенные волосы и краем гардины протёр грязные ботинки. Но в приёмной встретила секретарша и, взглянув, как на раздавленного таракана, протянула конверт. Катя водила пальцем по букварю, и сын, зевая, повторял азбуку. Швырнув деньги на стол, Тарас вынул из-за пазухи бутылку. Катя делала вид, что не замечает его, но её грудь вздымалась так сильно, будто из неё вот-вот выскочит девчонка, которой она когда-то была. — Ты его не читать, а считать учи, — отхлебнул из горлышка Тарас. И со всей силы ударил по стене кулаком. На юбилей выпуска собрались в школе. Сдвинув парты, расселись, как на поминках. На стенах лупилась краска, в шкафу за стеклом пылился разбитый глобус. Располневшие одноклассницы, пунцовые от вина, водили вокруг осоловелыми глазами. Мужчин было двое: Тарас и однокашник со сломанным носом. «Антоху ножом пырнули, длинный утонул, рыжий от передозы, у Кости пожизненное…» — загибал он пальцы. Плакал Тарас только однажды. Когда отец, поплевав на ладони, выпорол ремнём за прогулы. «Если все уйдут — то будто ничего и не было», — подбивал он тогда одноклассников. И те, побросав учебники в ранец, сбежали с уроков. «Все уйдут — будто и не было», — стучало в висках. А однокашник уставился, не мигая, точно спрашивал: «Кто из нас первый?» Тарасу казалось, что вокруг шеи затянулась верёвка, и он с удивлением почувствовал, как на глазах выступили слёзы. Московское прошлое представлялось стерильным, как офис, а в настоящем было темно, будто он снова прятался в погребе. «Где ты? — звенел девичий голос. — Где же ты?» Тарас смотрел на округлившийся Катин живот и не видел будущего. АРХИТЕКТОР ВОЗДУШНЫХ ЗАМКОВ «Все живут, как могут, а я — как хочу», — повторял Филипп Пересвист, примеряя, как платье, тысячи судеб. Он жил в грёзах, спал наяву и, не покидая родного города, объездил весь свет. В школе Филипп слыл выдумщиком, в институте — фантазёром, а потом друзья разлетелись, и строить воздушные замки стало не с кем. Он был полон грандиозных идей, выдумывать которые ему не составляло труда, а осуществлять было скучно. В его тесную комнатушку не заглядывало солнце. С лепного потолка сыпалась штукатурка, которая хрустела под ногами, а стенные полки были забиты книгами, ни одной из которых он не дочитал. Пролистав пару страниц, Филипп распоряжался судьбами героев, и воображение уносило его далеко — чужие книги казались Пересвисту скучнее своих фантазий. Однажды он попытался облечь мечты в слова. Белый лист пугал и завораживал — и вдруг превратился в книгу. Книгу Пересвиста читали в метро, о ней спорили в прокуренных кофейнях. Её перевели на все известные языки, включая мёртвые, она звучала, как прощальная симфония, подаренная человечеству. Измученный грёзами, Филипп спал над чистым листом бумаги. Сосед по коммуналке, желчный беззубый старик, вечерами выпивал на кухне. Закусывая стопку чёрствой коркой, которую жевал дёснами, он усаживал Филиппа за стол и рассказывал, рассказывал. «Семьдесят годков мучаюсь», — подводил он черту. «А уместились они в один разговор», — мелькало у Филиппа. Бывало, он просыпался, задыхаясь от одиночества. Подушка была мокрой от слёз, а жизнь казалась чистым листом, на котором не появится ни строчки. И он звал умершую мать. Приходя, она гладила его непослушные кудри, утешая, шептала молитву. За окном серел рассвет, и дождь царапал стекло. Комната была пуста, а в глазах Филиппа отражалось лицо матери. Окружающим Филипп не завидовал: они познали всё, кроме счастья, и получали мир без любви. Его вселенная жила по своим законам, в ней ценилось то, за что в мире побивали камнями. Выгребая из карманов мелочь, Пересвист отдавал её попрошайкам, а сам оставался без куска хлеба. «Я не подаю, а делюсь», — забывался он в мечтах. А в них крики пирующих заглушали урчание в животе. Пересвист работал курьером, за гроши бегая по мелким поручениям, и, как цепных псов, боялся секретарей. При его появлении они прятали улыбку в стол, а от их поджатых губ ныло в желудке. Ад рисовался Пересвисту переполненным клерками. Луна повисла в небе кривой ухмылкой. Пересвист заглядывал в окна ресторанов, пьянел, представляя, как пьёт шампанское и целует смеющихся женщин. К полуночи залы пустели, улыбки тускли, и в бокалах кисло вино. А в сиреневых сумерках на грязной кухне засыпал Филипп, подсунув под голову скрещенные руки. Пересвисту не с кем было разделить одиночество. Живя в одном городе, родственники встречались с ним только на похоронах. Они были особенно ласковы, когда уговорили Филиппа уступить своё место за могильной оградой. И теперь он стоял над гробом дальней родственницы, которую едва помнил, и заглядывал в собственную могилу. Когда о крышку гроба застучали комья сырой земли, он стиснул зубы, оплакивая себя. А потом взгляд заскользил по могильным датам. Пересвист обернулся на родню — и семенящая к машинам процессия превратилась в урны, набившие колумбарий, словно жильцы коммуналку. Железный крест над безымянным, ушедшим в землю могильным камнем заржавел, покосился. А рядом высился мраморный монумент. «И последние станут первыми». Но не здесь. И Филипп увидел сотни злых глаз, из которых пробивалась трава. В подъезде было темно и пахло мышами. «Жизнь уходит сквозь пальцы, — вздохнула девушка на ступеньках. — А человеку одному ох как трудно…» Её звали Машка-варенье. Она попала на улицу, когда сверстницы зубрили грамматику, и мужчины платили ей за ночь конфетами. Но Филиппу показалось, что половинки сомкнулись, и будет с кем заблудиться в мечтах. Он привёл девушку домой. Кормить её было нечем, и он уложил Машку в кровать, а сам ночевал на стуле. Реальность и мечты перемешались, словно карты в колоде. Когда за окном барабанил дождь, у Пересвиста лилось за воротник, а от мыслей о Машке сводило скулы. Она вымыла пол, развесила в шкафу одежду и смахнула пыль с телевизора, приспособленного Пересвистом под стул. И теперь в телевизоре, как в замочной скважине, замелькала жизнь, наполненная сплетнями, нарядами, одноразовыми, как пластиковая посуда, романами. А Пересвист выдумывал Машке новую жизнь, похожую на сказку со счастливым концом. Их поженили быстро, работница загса зевала, а старик-сосед всплакнул. Филипп и Машка сидели на крыше. Он хотел подарить ей свою вселенную, до смешного простую формулу счастья. — Бери любую, — показывал Пересвист на звёзды. — Мне одной мало. — Бери все! Он мечтал, как они вместе состарятся, а Машка считала дни до того, как получит деньги за комнату Филиппа, которую тайком продала. Придя домой, Пересвист обомлел. В нос ударил запах спирта, на полу храпел грязный, в лохмотьях мужик, ещё двое выпивали на кровати. Филипп зажмурился, но когда открыл глаза — гости не исчезли. — Дурачок, дурачок! — качал головой старик-сосед, когда Пересвиста выбросили на улицу. Филипп, словно улитка домик, таскал за собой вселенную, которой стала для него Машка. И она шла рядом, деля с ним одиночество и веря в мир, которого не было. Они укрылись на кладбище, в полуразрушенном склепе. На полу лежало грязное тряпьё, оставленное прежними обитателями, в темноте тонули лики святых. Ёжась от холода, Филипп слушал, как растёт трава. — Я презираю людей, — вдруг сказала Машка. — А я жалею, — отозвался он. — Бегают, как тараканы. — Нужно же чем-то заняться. — Добро неотделимо от зла, а правда от лжи, — сказала на прощанье Машка. — Добро неотделимо от лжи, а правда от зла. — эхом откликнулась болотная выпь. Филипп взвыл, будто оставшийся без хозяина пёс. Он привёл за собой лишь тень, а на вокзальной площади пьяная Машка-варенье горланила песни, хлеставшие Пересвиста по щекам. Его крик подхватили собаки и ещё долго таскали по дорогам. Квартира была не заперта, Пересвист вошёл, озираясь на голые стены. Исчезла мебель, старик-сосед, а на кухне курили измазанные краской рабочие и новый хозяин бранился с агентом. Их лица были заперты на замок, а на расспросы Пересвиста они вытолкали его из квартиры. Старухи на лавках пожимали плечами, а в милиции Пересвиста без долгих слов бросили за решётку. Приходил агент, долго шептался с милиционерами. А после его ухода приехали санитары. Выйдя из больницы, Пересвист устроился сторожем при складе, где и ночует. Его женила на себе пухлая уличная торговка, рожающая в год по Пересвисту. Филипп пьёт и спит крепко, без сновидений. БЕЗ ИМЁН День провели вместе, а вечером пили чай с крыжовенным вареньем. У светильника кружились мотыльки, ела мошкара, но мы не обращали внимания. Потом играли в домино — я с ним против тебя и его жены. — Женщины против мужчин, — рассмеялся он. — Нет-нет, — отчаянно запротестовали вы, — мы не феминистки! Ему везло, и мы побеждали. — Это невыносимо, — стучала ты по столу, пропуская ход, — мог бы и поддаться. — Обижаешь девушек, — поддерживала его жена. Она была на десять лет старше тебя, а я думал, что обеим гожусь в отцы. С веранды перешли в дом, завели музыку. «La vie en rose», — пела Пиаф, и жизнь представлялась в розовом цвете. Разошлись в полночь. Я проводил его до калитки, подал руку. — До завтра. — Увидимся. Увидел я его уже в гробу. Из мятого, нескладно надетого пиджака торчала сломанная почерневшая ладонь, которую я жал накануне. Ночью к нему приехал друг, выпили за встречу, захотелось ещё. Как он, едва умея водить, сел за руль? Никогда не узнать, отчего гнали на ста восьмидесяти, когда даже молитва не помогает. Четыре дерева срезаны под корень, на других отметины в человеческий рост. Смерть была мгновенной, но у неё оказалось долгое эхо, и слова, услышанные от него в последний день, обрели теперь странную, таинственную значимость. В полдень мы гоняли на солнцепёке мяч, потом купались. — Вот и счастье, — взбивая брызги, хохотал я, — тёплая компания, бутылка вина. — Нужно жить проще, — живо откликнулся он. И мне стало приятно, что он понимает — в его возрасте это редкость. Было ли что-то, предрекавшее его смерть? Силюсь припомнить — и не могу. Разве когда жарили шашлык, он, брызгая на мангал из пластиковой бутылки, вдруг замер, глядя на пылающие угли. — Что с тобой? — Ничего. Просто иногда хочется убежать. Знакомо? — Ещё как! Только некуда. — И тут же спохватился: — А разве бегут из рая? Он виновато улыбнулся. А утром позвонила его жена. И ты, прибежав в морг, впервые близко увидела мертвеца. Но держалась спокойно, слушая патологоанатома, и потом, разделяя с вдовой хлопоты похорон. Только ночью громко вскрикивала, крепко сжимая подушку. А я не будил — плакать лучше во сне. Месяц назад мы сбежали из Москвы — без денег, без надежд, без планов. Моя жена не подозревает о тебе. — Как ты? — равнодушно интересуется она, звоня с работы. — Понемногу, — виляю я. — Погода хорошая, природа. И неловко замолкаю. Но жена не чувствует фальши. А ты лежишь рядом, и я глажу твою грудь. Мы не говорим о будущем, но обоим грустно — лето кончается, зимовать придётся порознь, и я кляну свою беспомощность. Днём они отвезли нас на сельский базар. — У нас всё так неустроенно, — вздохнула его жена. — Плывём по течению, не зная, куда… — А у нас ещё хуже, — не удержался я. Ты умоляюще взглянула — раньше мы никому не рассказывали о своих бедах. — Вы живёте в своём доме — мы снимаем, — неуклюже вывернулся я. — И сейчас вы приехали на своей машине — мы на чужой. Его жена понимающе кивнула. — Ничего, наладится, мы тоже сходились с пустыми руками, даже на свадьбу не было. И, отвернувшись к прилавку, затеяла торг. «Люблю!» — обнимала ты, когда мы гуляли по разбитым деревенским дорогам, удивляясь темневшему лесу, не по-московски громоздившимся облакам. Вот заброшенная, увитая диким виноградом беседка, вот кривая, склонившаяся над косогором ива, похожая на судьбу. За пригорком высилась часовенка, до неё было рукой подать, но дойти ленились. «Как-нибудь в другой раз», — откладывала ты, и я соглашался — не то настроение, чтобы идти в кладбищенскую церковь. И вот попали: ты, в чёрном платке, держишь свечку, я несу гроб. Кладбище оказалось свежее, местами не выкошенное, а под деревянными крестами — крапива. Нещадно палило солнце, и рабочие, утирая пот, наспех, в четыре лопаты, забросали могилу. На поминках собрались случайные люди, шептались, точно покойник мог их подслушать, неловко передавали кутью. И снова наполняли рюмки. «Господь знает, когда прибрать», — утешал отпевавший его мордатый батюшка. Раскрасневшись, мать недовольно ворчала, что могила вырыта на обочине, что за неё переплатили, а кончила тем, что поругалась с вдовой. «Ты убила моего сына!» — голосила она. Вдова оправдывалась, рыдая в тёмный платок. А потом делили оставшиеся вещи. Живые нужны живым, мёртвые всегда лишние. Через неделю его забыли: вдова уехала в Москву, мать — к себе. А мы по-прежнему раскладываем глазастые костяшки домино. Ты по-детски радуешься, когда они сходятся, а я думаю, что будущему не сложиться так же легко, что удача, как слепая птица, раз метнувшись в сторону, уже не вернётся. Жара не спадает. Мы собираем в лесу малину, упуская друг друга из вида, аукаем. — Как в жизни, — философствую я, — потеряться легко — найтись трудно. — Учитель всегда найдётся, — смеёшься ты, нагибаясь за ягодой. На свете всё проходит — и смерть, и любовь. А мы верим, что всё остаётся, и в глубине ищем постоянства. Думаешь, навсегда, а это уже прошло, полагаешь, это на минуту, а тянется годами. Ты красивая — я старею, для тебя близость пока ещё — схожие мысли, для меня — одинаковые болезни. Мир, как детская считалочка, понимать здесь нечего, а понял — умри. Опять звонила жена. — Как ты? — Деньги кончаются. Вышлешь немного? — Сколько? — Сколько сможешь. И, облегчённо вздыхая, перевожу разговор на сына. А ты, убирая со стола, делаешь вид, что не слышишь, но тебя выдают дрожащие губы. В городе, как в лифте, люди притворяются, что не замечают друг друга, а в деревне все на виду. У наших соседей большая семья. За высоким забором целый день визжит пилорама, блеют козы, горланят петухи. — Трудоголики! — шиплю я, затыкая уши. — Лентяй! — улыбаешься ты. А я думаю, что цивилизация, которая ищет забытьё в работе, глубоко больна, что в её западне нет счастья. Я шепчу: — Мой маленький кусочек. — Твой, твой! — Обними меня. Ты прижимаешься, и нам никто не нужен. Счастье — это возможность быть с теми, с кем хочется, и не быть с теми, с кем не хочется. — Мой маленький кусочек. — шепчешь ты. — Твой, твой! — обнимаю тебя я. Мы вдвоём уже три месяца. Впрочем, это всего лишь календарь, а сближает не время, но события. И места, ставшие родными. Вот накренившаяся старая ива, как часовой, стерегущая косогор. «С годами становишься похож на свою судьбу», — увидев её, вздохнул ты. И я, как могла, утешала. Вот деревенская развилка, на которой он выбрал не ту дорогу. «Какая чудовищная, нелепая смерть!» — шептались на поминках. И каждый думал о своей, о том, что любая смерть — ошибка. А вот и заброшенная беседка над рекой, откуда мы часто любовались закатом. В свой последний день он признался здесь, как ему трудно с женой. А я вспомнила, что накануне звонила твоя. Ты видел, как мне тягостны ваши разговоры, и от смущения грубовато пошутил: «С ней ложишься мужчиной, а просыпаешься женщиной!» Я рассмеялась, но в глубине мне было обидно. «Ты меня понимаешь?» — оторвав от воспоминаний, вернул он меня в беседку. Я неопределённо кивнула. Он понял по-своему. И стал объясняться в любви. «Совсем как в старинных романах», — подумала я, когда, опустившись на колени, он целовал мне ноги. Любой женщине льстят поклонники, и я потеряла голову. Никогда не узнать тебе, что я на мгновенье дрогнула, предав тебя. Но вдруг в беседку влетела ласточка, и страшная минута прошла. Я оттолкнула его. Он сразу поднялся, и на лице его отразилось, как тяжко пережил он удар. А я сказала, что ответила бы ему взаимностью, если бы ты не занял моё сердце. Так и сказала — занял моё сердце, и опять подумала — как в старинных романах. — Значит, у вас серьёзно. — пробормотал он. — Скоро поженимся. А позже, на базаре, ты чуть не признался, что женат, и я едва остановила тебя взглядом. А тогда в беседке он сказал, что не сможет больше терпеть мою холодную близость и скоро уедет. Мне стало жаль его и грустно оттого, что расстанемся. А теперь мы остались вдвоём. Надолго ли? Близится осень, ночи становятся холодными, ветреными, и по крыше тяжело скребут ветки. А в спину дышит Москва с её одиночеством и суетой. Меня мучает бессонница. Дождавшись, пока ты заснёшь, по-детски сложив ладони у щеки, я выхожу на веранду, сдвигаю в сторону облетевшую листву и вижу тот уже ставший далёким вечер, когда мы были счастливы, как герои романа. Казалось, так будет всегда! Но жизнь — не книга, её сюжет едва проступает, а финал размыт, и кто знает, кем окажется завтра в её бесконечном повествовании без имён. БУНТОВЩИЦА У Марины не ладится в семье: муж пьёт, сын — бьёт, хоть на улицу беги. А менять жизнь на пятом десятке уже поздно. Остаётся поплакаться подруге, перехватив денег до зарплаты. Был летний воскресный вечер, подруга возвращалась с дачи, и Марина измеряла шагами вокзальный перрон. — Тёть, а тёть, дай денежку! Под ногами крутился грязный оборвыш. Марина выгребла из кармана мелочь. — На, Гаврош. В глазах у беспризорного промелькнуло недоумение. — Он про Гавроша не знает, другое поколение, — замаячил за его спиной долговязый бомж. — Говорю, как школьный учитель. Марина инстинктивно прижала рваную сумочку, потом вспомнила, что в ней одни неоплаченные счета. Бомж был её моложе, напоминая мужа, когда тот ещё не пил, а мальчишка был вылитый сын в детстве. — Что же он у тебя такой чумазый? — А какая разница? — пожал плечами долговязый. — В городе человек себя не видит. Электричка опаздывала, и Марина была рада неожиданному собеседнику. — А почему сейчас не учишь? Бомж почесал затылок: — Как учить тому, во что сам не веришь? В прошлом Марина детский врач, но, воспитав сына, потеряла квалификацию и подрабатывала где придётся — в няньках, уборщицах. — Но как же все? Трудятся ведь. Бомж ухмыльнулся: — И я вкалывал, пока не понял, что у нас любой труд — сизифов. Водки? Он протянул бутылку. Марина вспомнила домашние сцены, растущие долги и, поморщившись, выпила. — А некоторые — как сыр в масле. И за что? Из грязи — в князи. — долговязый оскалился: — Полагаю, мы уже в Царстве Небесном: первые стали последними, а последние — первыми. Ещё? Угол вокзальной площади облюбовали бродяги — сидели на корточках, лежали на голой земле. Никто не шелохнулся, когда долговязый, вынимая из штанин бутылку, подвёл Марину. Она взглянула так, будто впервые видела бомжей, и ей вдруг показалось, что все вокруг и она сама давно умерли, а вместо людей живут двойники. И ей захотелось отскоблить от масок человеческие лица, вернув людям их настоящую жизнь. Марина захмелела. — Эй, ты, с солдатской наколкой, — обратилась она к худому, жилистому парню, — ты же воевал, как же можешь так жить? — И что? — откликнулся его сосед с одутловатым лицом. — А то, что надо стучаться во все двери! — У нас все двери чугунные. — Я врач, напишем в Красный крест, в Гаагский трибунал. Парень покрутил у виска. — Вот такие и проспали Россию, небось, в Чечне тоже дрейфил? Солдат сжал кулаки: — Чечню не трожь, у меня два ранения. — А генералы паркетные на твоей крови дачи выстроили! Бомжи окружили Марину. — А вы что терпите? Над вами издеваются, а сами жиреют! Раскрасневшись, она всё больше воодушевлялась. — Выпей, Орлеанская дева, — протянул стакан долговязый. Но Марину уже несло. — Надо только собраться, вместе мы сила, помните, что нет страшнее русского бунта! Бомжи согласно кивали, маленький попрошайка замер с открытым ртом. — У меня ствол припрятан, — неожиданно сказал «чеченец». Марина испугалась. «Правильно говоришь, док!» — доносилось со всех сторон. — Вот я потомственный хлебороб, — тряс почерневшими горстями спившийся детина, — я бы и сейчас в деревне, да житья нет. Табор загудел. — Ох, дождутся они, ох, дождутся! — грозил кулаком сморщенный сизый пропойца. — И, покрывая голоса, хрипло пробасил: — Положи нас под капельницу, док, а потом веди на Кремль! Началось брожение, некоторые смущённо отходили. От испуга Марина говорила всё быстрее, отчаянно жестикулируя, произносила слова, которых сама не понимала. С визгом затормозил милицейский «уазик», тщедушный корявый сержант взял под козырёк. — Ваши документы. — Без документов хопа — в отделение! — пролаял другой, мордатый. Марина закусила губы. — Ну, чё, болтушка, язык-то проглотила? — Паспорт у меня дома, можете проверить. — Тогда шмыг в отделение! — Гражданин начальник, — забубнили бомжи, — не забирай доктора! — Та-ак, пасти позатыкали, гав-гав отставить! — Но с какой стати? — начал было долговязый. И тут же согнулся, как колодезный «журавль», — мордатый ударил его в живот. Марина моментально отрезвела. — Назвалась Груней — полезай в кузов! — подтолкнул к машине корявый. За решёткой на заднем сиденье ютились проститутки с осоловевшими глазами. — Прячь ценности, — по-свойски тронула за плечо одна. — И бесплатно не давай, — подмигнула другая. Марину затрясло. Она судорожно стащила с покрасневшего пальца обручальное кольцо, затолкала в носок. Подумав секунду, сунула туда же «проездной» и долговые квитанции. — В этом отделении людьми торгуют, — прикрыв рот ладонью, зашептала проститутка. — Так что, подруга, не выделывайся. В отделении было душно, хлопали двери. — Оформляй, — кивнул дежурному корявый, — без документов, с бомжами. Призывала к свержению строя. Дежурный раскрыл журнал. — Деньги? Ценности? Марина покачала головой. — Что же вы, гражданка, прилично одеты, а с бомжами? Да ещё по такой статье. — Я, я не хотела, — заикалась она. — У меня семейные обстоятельства, из дома выгнали. У Марины заплетался язык. — Муж, что ли? — хохотнул в дверях корявый. — Ты баба — во! — поднял большой палец мордатый. — Пусти под бочок, мы его, раз-раз, приструним! Марина почувствовала, как в уголках рта повисает кривая улыбка. За плечами выросла женщина. — Пройдите на обыск, — карандашом указал на неё дежурный. В соседней комнате было накурено, в пепельнице чадили окурки. — Раздевайся, — равнодушно приказала женщина. — Как? Совсем? — Трусы можешь оставить. Казённый, бесчувственный голос, проворные, шарящие пальцы. Марине сделалось дурно, она уже не понимала, что происходит. На столе появилось кольцо, «проездной». — Отпустите меня. Марина была готова расплакаться. — Это как начальство решит. Опять повели в дежурку. — Личность твою установили, — встал со стула дежурный. — А вот что, гражданка, со статьёй делать будем? Марина зарыдала: — Меня дома сын ждёт… — А ты нас не жалоби, преступление-то налицо! — Ну, пожалуйста! Дежурный опять сел, стал задумчиво грызть карандаш. — Тебе, между прочим, до пяти лет грозит. Сейчас в «обезьянник», а завтра дело заведём. Стало слышно, как в умывальнике капает вода. — Есть, конечно, вариант, — задумчиво продолжил дежурный. — Машины мыть умеешь? Марина быстро кивнула. — Ну, тогда искупай вину перед Родиной! Опять появилась женщина. Принесла два ведра, грязную полинявшую тряпку. Во дворе Марину подвели к тому самому «уазику», на котором привезли. — Начни со стёкол, — холодно бросила женщина. А вскоре высыпало всё отделение. — И бампер драй, вжик-вжик! — весело крикнул мордатый. — И колёса, — подхватил дежурный. Собираясь в лужи, стекала пена, летели брызги. — От забора — и до обеда! — ржали вокруг. — Это тебе не марафет наводить! Но развлечение быстро надоело, и все разошлись. Через полчаса Марина вспотела. А ещё через час робко постучалась в отделение. «Всё?» — поднял глаза дежурный. Марина громыхнула пустыми вёдрами. «Молодец, рву протоколы». Скомканные листы полетели в мусор. «И распишись за вещи, — он ткнул в бумагу. — А за квартиру, между прочим, платить надо». У Марины задрожали губы. «Свободна», — вывела её за ворота женщина в штатском. Ночь была безлунная, по пустынным, холодным улицам мчались автомобили. Марина шла под жёлтыми, двоившими тень фонарями и думала о предстоящем дома скандале. «А, чёрт с ним, — вдруг отмахнулась она, — могли ведь и наркотики подбросить…» ПОКУПАТЕЛЬ Свирид Лякиш проснулся с мыслью приобрести вещь. «Не иначе реклама», — покосился он на телевизор. Лёжа в постели, Свирид перебирал знакомых, у которых мог видеть эту вещь, но так и не вспомнил, у кого. Воскресенье заблудилось в осеннем тумане. Лякиш соскоблил щетину, сварил всмятку яйцо и спустился в супермаркет. Обшарив все полки, он под пристальным взглядом охраны набрал целую корзину всякой всячины, но вещи не обнаружил. «Есть отличный китайский чай, — пожал плечами продавец. — Или вот рисовый пудинг…» Свирид пошёл к директору. «Всего не упомнить, — широко улыбнулся тот, отрываясь от компьютера. — Как вы говорите?» Свирид назвал. Порывшись в каталогах, директор развёл руками. Поднимаясь в лифте, Свирид злился. Если чего-то нет, зачем всё остальное? Сумки оттягивали руки. Грузная, неопрятная соседка, с которой они, не здороваясь, прожили всю жизнь, равнодушно скользнула по ним взглядом, но Лякиш смутился — подумает, что обжора. Свирид обитал под самой крышей, выйдя на балкон, он закурил, рассматривая летавших под ним птиц, ползущих внизу прохожих, превращённых высотой в многоточия, и вдруг подумал, что вещь есть у каждого, кроме него. В понедельник моросил дождь, из-за каждого поворота, как убийца, набрасывался ветер, и, выйдя из подъезда, Лякиш поднял воротник. До службы он добирался на метро и обычно, вглядываясь в лица, пытался угадать, кто занимает должность, уже не соответствующую возрасту, кого, как и его самого, молодые начальники покровительственно хлопают по плечу. Но теперь он определял, у кого из попутчиков есть вещь. Он осторожно поинтересовался про вещь у сослуживцев, но те лишь недоуменно хмурились. «Притворяются», — решил Лякиш. И обратился к Интернету. Но и в поисковых системах вещь не значилась. Он разместил объявления на форумах, отправил заказы в интернет-магазины — отовсюду пришёл отказ. Вечером Свирид обошёл окрестные магазины, до сердечных колик объяснял, что ему нужно. «Да это может быть что угодно», — зевали ему в ответ. Свирид мотал головой и, схватившись за грудь, шёл дальше, недоумевая, зачем нужны слова, если ими нельзя объясниться? С тех пор его жизнь изменилась. Остаток недели он ездил на окраинный рынок. Раньше там тянулся лес, теперь густели торговые павильоны. Прочёсывая бесконечные ряды, он находил всё, кроме вещи. Ему стало казаться, что её тщательно скрывают, как деньги, которые боятся сглаза. В одной из лавок на него накричали, в другой покрутили у виска. Но это лишь укрепило его подозрения. Когда рынок закрывался, Свирид с особенной силой ощущал одиночество. Он возвращался пешком мимо громоздившихся небоскрёбов, разглядывая пчелиные соты светившихся квартир, брёл мимо хаотично разбросанных ресторанов, родильных домов, моргов, больниц, станций метро, кладбищ, и город представлялся ему гигантской мусорной свалкой, на которой затерянные по своим норам люди, как крысы, снуют хожеными тропами. «Лякиш-мякиш!» — раз окликнули его. Из машины, улыбаясь, вышел одноклассник. Свирид скривился, растерянно пожимая протянутую руку. Одноклассник постарел, расплылся так, что изображение в зеркале теперь старательно его избегало. Другой бы сошёл с ума, но одноклассник был психиатром. «Другим медицина поможет, — твердил он, как заклинание, — а тебе — нет!» И раскатисто заливался. — Это как синяя птица, — выслушал он Свирида в японском суши, где они заняли столик у входа. — Помнишь школьный спектакль? Ты был «Молоком», боявшимся скиснуть… Одноклассник запнулся. — Им и остался, — договорил за него Свирид. — Ну что ты, что ты! Только гоняться за вещью — зря время терять, найди лучше женщину. — Отправив в рот большой кусок, он поднял вилку: — Да, женщину с глазами, как море. Играла музыка, мимо столика протискивались пары. — Видел кого из наших? — перевёл разговор Свирид. — Как же, встречались, они считали меня ровесником, а я их — нет! Одноклассник захихикал и, наклонившись через стол, прошептал: — Главное, Свирид, не связывайся со сверстниками, которые ждут от будущего только одного: чтобы оно и других обмануло так же, как их. — Он опрокинул рюмку, запивая перчёную рыбу. — Был у меня один убеждённый холостяк, который на старости женился. «Время пришло, — говорил он, трогая проплешины. — Когда уже ушло». — Отодвинув пустую тарелку, одноклассник закурил. — Знаешь, одни с рождения как заводные игрушки и, только наломав дров, понимают, где живут, — он выпустил ноздрями дым. — Другие, наоборот, быстро открывают, каков мир, и становятся как рыба, забившаяся под корягу. Ну, бывай! Он встал и, расплатившись, вышел. Виринея Либстук уже несколько раз приходила на рынок. Встав за прилавок, она выкладывала товар, на который никто не обращал внимания. Через месяц у Лякиша мелькнула надежда. «А денег хватит? — уставился на его карман сгорбленный продавец. Потом хлопнул по его пиджаку — карман обратно не оттопырился: — Вот видишь.» И Свирид стал копить. Он продал всю обстановку, так что в квартире остались голые стены, а в гардеробе — заношенный костюм. Но когда пришёл в другой раз, в лавке сидел новый хозяин, высокий, сухой, точно распрямился прежний. Той ночью Свириду постучали в дверь. — Покупать будем? На пороге стоял карлик и вертел в руках бумажный свёрток. — А что это? — Не всё ли равно? — Но мне, может оказаться, не нужно. — Зато мне нужно! — расхохотался незнакомец. — Выгадывает всегда продавец, а покупателя никто не спрашивает. Свирид прикрыл дверь, но карлик уже протиснулся в комнату. — Давай разберёмся, — защебетал он. — Что изменится, если я расскажу про свёрток? Он утратит привлекательность, ведь радует и огорчает только неожиданное. Предположим, он тебе понадобится, но тогда я подниму цену, и ты прогадаешь. А если не понадобится, ты всегда найдёшь дурака, такого же, как сам, и продашь с выгодой. Так что бери не раздумывая! Свирид покачал головой. И свёрток полетел в окно. — А тебе-то что? Раз ты не знал, что там было, значит, для тебя он ничего и не стоил. Но раз ты мне за него ничего не дал, получи сдачу! И влепил пощёчину такую звонкую, что Свирид сразу проснулся. Была весна, и, стоя за прилавком, Виринея наблюдала, как купаются в лужах воробьи, как мокрая собака, отряхиваясь в канаве, пугает брызгами ворон. Свирид опустился, в дырявом, затёртом пальто он приставал к прохожим, выспрашивая про вещь. «Купи лучше яхту», — бросал на ходу один. «Или костюм», — мерил взглядом другой. «Есть прекрасная кухня, совсем новая», — вцепилась в него женщина, похожая на вьюнка. Свирид отвернулся. «Ну, хорошо, — схватила она за рукав, — возьми хоть стиральную машину!» Втянув голову в плечи, Свирид шёл по пустынной улице и думал, что на свете есть всё. И это всё — лишнее. — Дядь, махнёмся не глядя? — вынырнул из подворотни веснушчатый мальчишка с холщёвой сумкой. Глядя на него, Свирид подумал, что в детстве веришь всему, пока не обнаруживаешь, что в газетах нет правды, в жизни — счастья, а в церкви — Бога. — Зачем мне кот в мешке? — заметил он вслух. И погладил мальчишку по голове. — А не пожалеешь? — сбросил тот его руку. — А вдруг я судьбой предлагал поменяться? Или возрастом? — Так у меня ни того, ни другого. — Да, у таких одни мечты, — задрал средний палец мальчишка. — Так и их продать не могут! А Свирид весь день думал, что упустил вещь, что она, как судьба, у каждого своя. Виринея строила воздушные замки и относила на базар. Скорее по привычке Свирид обходил торговые ряды. — Раньше случайного попутчика, кажется, всю жизнь знал, — услышал он хриплый, старческий голос, — а теперь кого всю жизнь знаешь — как первый встречный. — Похожи были, как муравьи, — возражали ему со смехом, — вот и сходились легко. Свирид остановился. — Раньше всё покупалось, да не всё продавалось, — гнул своё старик. — А теперь всё продаётся. И сам покупатель. Свирид ускорил шаг. Перед ним плыли неопрятная соседка, угрюмые сослуживцы, молодившийся одноклассник, как вдруг он заметил девушку с глазами, как море. А перед ней — свою вещь. Свирид затаил дыхание. — Сколько это стоит? — Отдам бесплатно, — зарделась продавщица. — Как котёнка, в хорошие руки. И тут Свирид понял, что вещь ему больше не нужна. ТАМ, ГДЕ ТЕПЕРЬ ЕЁ ДОМ Она не знала, куда идёт, а метель шла следом, заметая детские следы. Она не знала, где теперь её дом. Какое из чёрных окон — её? У неё больше не было мамы — мама спала и уже не просыпалась. Спать с мамой стало холодно. Ленинград умирал тихо, почти всегда — во сне. Умирал и никак не мог умереть. Бессмертный город. А папа далеко, на фронте, от него давно не приходили письма. А они с мамой всё равно ждали. Но мамы больше нет. Город был белый-белый, только чернели силуэты домов и тёмными пятнами лежали на снегу трупы. Город был белый-белый, словно художник наметил на чистом листе эскиз будущей картины, да так и оставил неоконченной. Редко навстречу ей шли люди, волокли на санках обёрнутые в простыни тела, или кучу дров, или вёдра, расплёскивая на глазах замерзающую воду. «Если остановишься, станет ещё холоднее, — думала она. — Когда идёшь, не так холодно. Зато теряешь силы. А можно отталкиваться от столбов, оттолкнёшься — и до следующего фонаря. Оттолкнёшься — и до следующего…» Фонари, точно часовые, стояли вдоль набережной, слепые и днём, и ночью. Купола Исакия были теперь не золотые, а деревянные. И лежал в гробу Медный всадник. «А снег здесь не белый, а чёрный». Она шла мимо сгоревшего дома, на тёмном от копоти снегу валялись обуглившиеся доски, камни, люди. «А здесь снег не белый и не чёрный, он красный. Главное — идти прямо! Прямо, не делая лишних шагов. Так учила мама, так останется больше сил. Как хочется лечь на снег! Не совсем заснуть, а только чуть-чуть. И пусть приснятся хлеб и мама. Тёплый хлеб и тёплая мама…» Она не знала, куда идёт и где теперь её дом. Мамы больше не было. В парадной было темно и холодно. Варя села на пол и закрыла глаза. «Только бы не было холодно. Не хочу, чтобы холодно!» Дверь тяжело открылась, снег влетел внутрь и, не тая, лёг на пол. Вошедшая женщина, держась за стену, поднималась по лестнице. — Тётенька, дайте хлеба, — попросила Варя. Женщина медленно, ступенька за ступенькой, шла дальше. Но вдруг, обмякнув, словно тряпичная кукла, опустилась на лестницу. — Тётенька… Варя поднялась к ней. — Тётенька, дайте хлеба, — теребила она женщину за рукав, но та была мертва. Девочка залезла покойнице в карманы и вытащила продуктовые карточки и кусочек сахара, который тут же проглотила. «Тётенька мёртвая. Ей уже не нужно. Если бы я не взяла, взяли бы другие. Какой сладкий сахар, не надо было сразу глотать его, надо было подержать во рту. У нас ведь украли карточки, а месяц ещё такой длинный. А тётеньке они уже не нужны». Девочка осмотрела сумку женщины, нашла пачку писем. «Хорошо быть почтальоном. Тебя пускают в тёплые квартиры, а если письмо хорошее, дают хлеба». Варя сняла с женщины сумку и натянула на себя. На первом этаже дверь никто не открыл, но, когда Варя толкнула её, оказалось, что квартира не заперта. — Я принесла вам хорошее письмо! Никто не ответил. Заиндевелые стены тускло мерцали в темноте, сквозь мёртвую тишину отсчитывал время метроном — где-то работало радио. Варя толкнула дверь, под которой белела полоска света: сквозь дыру выбитого окна комнату заметало, метель кружила, раскидывая по комнате старые письма, фотографии, укрывала снегом, словно пуховым одеялом, две неподвижные фигуры на кровати. Варя поднималась выше и выше, но квартиры были заперты. На последнем этаже щёлкнул замок. — Ты кто? — вышла женщина. — Я принесла вам хорошее письмо, — нагнувшись, девочка пролезла под её рукой. — Какое письмо? Ты куда?! — Хорошее письмо… Варя, не останавливаясь, шла через длинный коридор к приоткрытой комнате. «Я никуда отсюда не уйду! Здесь тепло. Здесь люди. Они меня покормят». Комната была обставлена принесённой со всей квартиры мебелью, а стены увешаны старинными картинами. Добрый, ласковый огонь горел в буржуйке. У окна сидел за мольбертом взъерошенный мужчина. Художник был в пальто, вокруг шеи обмотан вязаный шарф, весь в разводах краски. Варя легла перед печкой и, сняв варежки, протянула руки к огню. «Тепло… Тепло… Тепло…» — Ну-ка, вставай! Какое письмо? Уходи домой, — женщина растерянно согнулась над лежащим ребёнком. «Как тепло! Мамочка, как мне тепло. И во рту ещё сладко от сахара…» Художник на мгновенье оторвался от работы и рассеянно посмотрел на девочку: — Отогреется, пойдёт домой. Напои лучше чаем. «Добрые. Такие добрые. А соседка выгнала из дома, когда мама совсем заснула. Ей было жалко кипятка. Пусть они оставят меня у себя. Мамочка, пусть они оставят меня!» Варя проснулась на кровати, укрытая одеялами. На буржуйке, шипя обледенелыми боками, грелся чайник. «Сейчас меня выгонят. Здесь тепло. Не хочу на улицу». Варя снова закрыла глаза, но сидящая в кресле женщина заметила, что она проснулась. — Отогрелась? Покажи письмо, почтальон. «Они не покормят меня. У меня нет для них хорошего письма». Женщина села на кровать рядом с девочкой. — Я дам тебе немножко еды, а потом ты пойдёшь домой. «Добрая… Оставь меня здесь…» — Девочка, иди-ка сюда на минутку, — вдруг позвал из-за мольберта художник. — Вытяни руки. Представь, что держишь на ладонях голубя. «Баночки с жёлтой и белой краской похожи на яичницу. А малиновая — на малиновое варенье. А зелёная краска — на листья. Мама плакала, когда я съела фиалки, которые стояли на окне. И листья, и цветочки — всё съела. Маме было меня жалко, и фиалок, наверно, тоже жалко было…» — А у меня есть хлебные карточки, — сказала вдруг Варя. «Добрые, оставьте меня у себя!» — И я могу позировать. Меня обстригли из-за вшей, — она сняла шапочку и показала короткие, как у мальчишки, волосы. — Вы можете с меня и мальчиков рисовать. «Оставьте!» — Мы не можем тебя оставить, — ответила женщина. — Иди домой. Варя кинулась на кровать и забралась под одеяло: — Я не уйду, не уйду, не уйду! «Злые! Выгоняют на улицу. Все теперь злые…» — Пусть остаётся, — махнул рукой художник. — Видишь, ей некуда идти. — Нет у неё карточек! Врёт, как с письмом. Пусть уходит! «Добрый! Он добрый, а она злая». — На кого ты стала похожа, — прошептал он. — Так нельзя. — Пусть уходит! Не хочу видеть детей! — У меня есть карточки, — Варя достала карточки, которые взяла у почтальона. — Вот, смотрите, есть! «Оставьте! Оставьте! Оставьте!» Женщина принесла в кружке кипяток, а затем вытащила из комода кусочек хлеба. Тяжело опустившись в кресло, смотрела, как девочка, обжигаясь, пьёт воду. — Сразу не глотай, разжёвывай. Варя сунула пустую, ещё тёплую кружку под свитерок, забралась с головой под одеяло и тут же уснула. Ей снилось, что мама держит тёплую руку на её ввалившемся, постоянно мёрзнущем животике. «Мамочка… Мамочка… Тёплая и добрая…» Горбатый мост перекинулся через извилистую речушку, берег которой был усыпан жёлтым бисером болотных цветов. Босоногий мальчик пускал деревянные корабли. Прорываясь сквозь тучи, солнце ложилось бликами на ютившееся у озера селение. Дети бежали через поле, пуская в небо воздушного змея. Варя попробовала лизнуть куст сирени. — Девочка, не трогай картины! — вошла в комнату женщина. Варя жила здесь уже неделю, но она никогда не звала её по имени. «Когда же она покормит меня? Всё время хочется есть…» Женщина подкинула в печку распиленные ножки стула. Варя помогала, подбирая с пола стружку, отдавала ей. Одну стружку, самую вкусную, сунула за щёку. «Как хочется есть!» — Есть хочется… — тихо сказала она. «Она не кормит меня. Ест мою порцию». Вошёл художник. Огонь в «буржуйке» заметался от принесённого из коридора холодного ветра. «Он добрый. Он сейчас покормит меня. Как хочется есть». Женщина разгладила руками скатерть, расставила тарелки, разрезала ножом буханку. А Варя, забравшись на высокий стул, завороженно смотрела на липкий, водянистый хлеб, мысленно взвешивала каждый кусок, прикидывая, поровну ли. Сняв с ножа прилипшую хлебную слизь, женщина тайком положила её в рот. «Я маленькая, а они большие. А кусочки одинаковые. У меня ещё спрятан сухарик, но я его оставлю». Женщина достала кастрюльку с варёной картофельной кожурой и тоже разложила по тарелкам, затем подсушила на печке хлеб. «Мама всегда ела без меня. Я никогда не видела, как она ела. Интересно, мама тоже делила поровну?» — Ешь медленнее, — сказала женщина. — Запивай водой. — Я знаю. Варя ела руками, тщательно облизывая пальцы. Как страшно ей было оставить хоть крошку. Она совсем стала похожа на маленькую старушку: кожа на лице натянулась, будто её не хватало, рот ввалился. А ей было пять лет. Пять лет и четыре месяца и двадцать один день. А счёт шёл не на дни, а на часы, на минуты. На оставшиеся до конца мгновения, которые отсчитывал метроном в такт ещё бьющимся сердцам. «Как вкусно!» Женщина уже не вставала, её больные, почти остановившиеся глаза со страхом смотрели на тени, повисшие над кроватью. «И она тоже навсегда заснёт». Варя заворачивала горячий чайник в тряпки и клала к ней в постель, как грелку, чтобы хоть немного согреть её. Художник осунулся, почерневшее от усталости лицо больше не улыбалось, когда Варя рассказывала, что убьёт Гитлера. «Бедный… Хороший… Мне так хочется есть. Всё время хочется есть». Мужчина взял стулья, ещё не пущенные на растопку, и ушёл. — Девочка… — позвала женщина. «Мне не хочется подходить к ней. Она холодная». — Возьми в шкафу тёплые свитерки. Твои уже дырявые. В ворохе детской одежды, среди шапочек и штанишек, лежал самодельный деревянный конь, расписанный красными и жёлтыми цветами. — Я сама вязала. Они мальчуковые, но какая разница. «У них был ребёнок, который умер. И она тоже умирает. Потому стала добрая». — Хочешь, возьми лошадку. — Не хочу. «Мама шила кукле Маше красивые платья. А когда началась война, мы с Машей поднимались на крышу тушить зажигалки. А потом кукла умерла от голода. Бедная Маша!» Глубоко вдохнув, Варя начала быстро раздеваться. «Холодно-холодно-холодно!» Оставшись в маечке, натянула сразу три свитера, а сверху — пальто и шубку. «Надо говорить „тепло“, и будет тепло. Тепло-тепло-тепло!» Она пыталась застегнуть пуговицы, но замёрзшие пальцы не слушались. — Иди ко мне, — позвала женщина. «Мне не хочется подходить к ней». С трудом приподнявшись, женщина застегнула Варе пуговицы. — У вас был сын? — Да. — И умер? — Его убили соседи. «Если сварить всех плохих людей, то можно накормить всех хороших. Плохих людей не будет, а хорошие не будут умирать. Но есть людей плохо». В дверь громко постучали. — Девочка, узнай, кто там. «Не люблю этот коридор. Тёмный и холодный. А за дверью напротив — мёртвая женщина. Она умерла уже давно, а её никто не забирает. Когда её заберут?» На пороге стоял незнакомый мужчина. Варе он понравился, от него пахло едой. По-хозяйски незнакомец направился прямиком в комнату. «Когда приходили гости, они принесли полкарамельки. А этот, наверно, принёс целую. Или даже две. Мамочка, хоть бы он принёс мне две карамельки!» Мужчина нетерпеливо прохаживался по комнате. — У вас даже стульев нет. Вы умираете! А можете спокойно пережить голод. — Уходите. — Глупо! Мёртвым не нужны семейные реликвии. — Уходите! Незнакомец достал из кармана шоколадную плитку, настоящую шоколадную плитку в блестящей золотой фольге. Чудо! Варя смотрела на шоколад, жадно вцепившись глазами в руку мужчины. — Ваша девочка тоже умрёт. — Уходите. «Хороший. Добрый. Я отдам ей половину шоколадки, хочу, чтобы она поправилась». — Подумайте. У вас мало времени. Но он не оставил шоколад, а лишь отломил крохотный кусочек, который положил на стол. — Закрой за ним дверь, — сказала женщина Варе. «Она съест. Съест без меня». Мужчина вышел, не обернувшись, шумно спустился по лестнице. «Она съела без меня! Ничего мне не оставила». Войдя в комнату, Варя кинулась к столу — шоколад лежал нетронутый. «Сладкий-сладкий шоколад. Папа приносил мне его по праздникам. Я оставлю ей кусочек, чтобы она поправилась». — Не трогай! — женщина зашлась в приступе кашля. — Выбрось его в печь! Не ешь! «Мама тоже бредила, ей казалось, что в комнате чужие». Варя сначала положила шоколад в рот, но, откусив, протянула женщине. Она резко замотала головой, отвернувшись к стене. «Как жалко, что она умрёт!» Художник вернулся поздно, когда уже начинало темнеть. Он вернулся без стульев, принёс за пазухой маленький свёрток. Варя набрала в чайник снег и поставила греться на печку, затем начала расставлять тарелки, как это раньше делала женщина. — Варя, сегодня мы не будем есть, — сказал художник. — Хлеба не было. Девочка убрала со стола. «Скорее лечь спать, чтобы не хотелось есть! Пусть мне приснится что-нибудь вкусное». — Это всё, что я смог обменять на стулья. На рынке очень много дров. Художник развернул бумажный свёрток и протянул жене кусочек масла. Варя подняла с пола стружку и положила в рот. «Как же хочется есть. Мамочка, как хочется есть!» Варя забралась на кровать и прижалась к женщине. «Холодная». — Возьми. Женщина протянула бумажку из-под масла. Варя облизала. «Когда война кончится, я буду много есть. У меня всегда будет хлеб, шоколад, масло и деревянная стружка». За водой отправили Варю, а когда она вернулась, по радио объявили воздушную тревогу. «В наш дом никогда не упадёт бомба!» — Я принесла воду. На месте старинных картин на стенах остались лишь ровные прямоугольники не выцветших обоев, пустые рамы были сложены на полу. Пахло едой. Художник сидел за мольбертом, но в руках вместо кисти у него была тарелка каши. — Садись обедать, мы тебя не дождались, — сказала Варе лежащая на кровати женщина. — Только не ешь сразу много. Девочка бросилась к заваленному свёртками столу и, хватая всё подряд, запихивала в рот кашу, сухари, неварёную крупу. — Варя, Варя, не ешь сразу много! «Неужели кончилась война?! Неужели кончилась война?!» Женщина вдруг заплакала. Она перестала плакать, когда началась Блокада. Не плакала, когда сын выковыривал из щелей паркета хлебные крошки и ел их. Когда он пропал, и когда из комнаты соседей разнёсся по квартире странный сладковатый запах, и когда нечего было хоронить, и когда уже не из-за чего было плакать, и не было ради чего жить. И когда выживала — тоже не плакала, не плакала, не плакала. «Неужели кончилась война?!» А теперь плакала, и когда Варю вырвало. «Как жалко, совсем ничего не осталось в животе!» Ночью огонь в печке погас, в комнате стало холодно. Варя спрятала голову под одеяло и теснее прижалась к женщине. А та не могла остановить слёзы, которые маленькими колючими льдинками застывали на лице. Через неделю она начала вставать, растапливала печь, грела воду, чтобы купать Варю. «Ласковая, как мама». Обледенелая кухня была заставлена вёдрами, бидонами, кастрюлями с невской водой. Художник распилил почти всю мебель. На календаре был март — первый месяц весны, а в ленинградских домах продолжалась холодная, безжалостная зима. «Если доживём до лета, то будем целыми днями лежать на солнышке и греться. Мамочка, хоть бы дожили!» Художник распилил мольберт и положил доски в общую кучу дров. — Здесь, здесь война! А ты бежишь! — женщина вдруг сорвалась на крик. — Тебе страшно! Там стреляют! Там не едят детей, там дети не едят опилки! Варя бросилась к ней и уткнулась в живот. — Я очень боюсь, что ты не вернёшься, — плакала женщина. «Бедная мама. Тёплая и добрая». Художник уходил на фронт. С аккуратно подстриженной, без пятен краски, бородой, в военной форме, словно гость, слонялся по комнате. — Мой папа тоже на фронте. Передай ему, что я живая, — дёргала за рукав Варя. — Я умею писать только своё имя, ты передай ему это, а остальное расскажи сам. Девочка протянула листок бумаги, на котором неровными буквами было выведено ВАРЯ. «Когда папа вернётся, я буду жить с ним или останусь здесь? Или мы будем жить вместе? Вместе легче выжить». Муж с женой тихо простились, она в последний раз прижалась щекой к его колючей щеке и ушла в комнату, чтобы не видеть, как он уходит. — Варя, проводи меня, — попросил художник. Когда девочка зашла в комнату за шапкой, женщина взяла двумя руками её озябшую ладошку. — Варя, ты вернёшься? «Она никогда не звала меня по имени!» — Вернусь. Женщина порывисто прижала к холодным губам её ручку и отошла к окну. Выключенный приёмник молчал, только с наледи, нависшей над растопленной печкой, капало. С шипением падающие на «буржуйку» капли отсчитывали время. Снег хрустел под ногами, искрился миллионом отражавшихся солнц. Варя и художник шли по набережной. «Скорей бы он увидел папу и сказал, что я живая». — В маленькой комнате за дверью спрятаны три картины. Когда будет трудно, отнеси их по этому адресу, — он протянул Варе сложенный листок, который она спрятала в рукавичку. — Спросишь у кого-нибудь, подскажут. «Пусть его сытно кормят, чтобы хорошо воевал». — Только не уходи, не бросай её. — Я не уйду. Он неуклюже обнял девочку. Варя долго смотрела ему вслед, пока он не превратился в чёрную точку. «А люди у проруби отсюда такие крошечные. Можно спрятать их в рукавичку и погреть». Какая-то женщина, поднимаясь с Невы, опустилась на гранитные ступени, да так и осталась сидеть. Её обходили, расплёскивая воду из вёдер. А кто-то взял в свободную руку её ведро. «А к вечеру она станет ледяной горкой». Взвыли сирены. «Скорее домой! Там мама и там не бомбят». Но подбежавшая к Варе девушка с повязкой на руке, схватив, потащила её в бомбоубежище. — Мне надо домой, к маме! В бомбоубежище спускались те, кого воздушная тревога застала на улице. Из дома, привыкнув к бомбёжкам, не уходили. «Вдруг маме страшно одной?» Люди сидели молча на перевёрнутых пустых вёдрах, санках, дожидаясь окончания налёта. — А теперь беги к маме, — подтолкнула Варю девушка. После тёмного бомбоубежища снег резал глаза, чернели окна промёрзших домов и медленно, в голодном полусне, шли старые и молодые старухи. На соседней улице поднимался в морозное небо чёрный столб дыма. А Варя шла туда, где теперь её дом. Туда, где теперь её мама. Тёмная парадная мерцала покрытыми наледью стенами. Пахло дымом и нечистотами. Варя вытащила из рукавички ключ, негнущимися от холода пальцами повернула в замке, распахнув дверь, и — отшатнулась! «Мамочка!» Там, где теперь её дом, за полуразрушенными, в лохмотьях обоев стенами раскинулся белый город. И крыши уцелевших домов. И заколоченные окна чужих, живых и мёртвых, квартир. И холодное, замолчавшее на время небо. Там, где теперь её дом. Там, где теперь её мама… ЗЛОЙ ГОРОД Городишко был с ноготь, а к нему, словно дети к матери, жались опустевшие деревни. За рекой блестели купола, паслись стада. Посреди голого поля, в котором, как заноза, торчала берёзка, стоял железный вагончик. С берега можно было видеть, как таджичка готовит на костре лепёшки, замешивая муку с водой, а таджик курит, отгоняя рукой мошкару. Одежда болталась на нём, как на палке, так что издали его можно было принять за пугало. Чёрные от солнца, в цветастой одежде, таджики не вписывались в унылый пейзаж, будто были вырезаны из яркого журнала и наклеены каким-то шутником на картину русского лета. С раннего утра до позднего вечера они пасли колхозное стадо. Колокольчиком звенел над полем детский голос. Мальчишка звал коров по прозвищам, которые собирал из разговоров и телепередач, щёлкая кнутом по спинам, он выкрикивал имена американских «звёзд» и колхозных доярок. «Как ты их различаешь?» — смеялась мать. Вросшие в землю дома были похожи на сараи — но на каждом, как оттопыренное ухо, торчала спутниковая тарелка. Из открытого окна кричал телевизор, и таджики, прильнув к забору, заслушались. — У черножопых, — глядя на них, оскалился лысый старик, — и жизнь черножопая. В России таджики, словно при крещении, взяли новые имена: Света и Коля. Свои называли со смехом — русские не могли повторить их. Но мальчишка оставил своё. «Зафар», — цедил он, уставившись в землю, но в колхозе его звали Захаром, переиначивая на привычный лад. В деревнях не любят новых слов, потому и фермерское хозяйство по-прежнему зовут колхозом. В день получки Света переминалась на пороге бухгалтерии, сверкая золотыми зубами, и улыбка гуляла по её измождённому лицу, как кошка, сама по себе. «Ну хоть сто руб-лей дай-те, есть не-чего», — ломала она слова пополам, будто делила лаваш. Бухгалтерша отмахнулась, не поднимая головы, а охранник выставил на улицу. «Злой город», — проклинали Козельск татаро-монголы. «Недобрые здесь люди», — качали головой таджики. Побросав нехитрые пожитки в сумку, они собрались в Москву. Шли через деревню, и старуха с лицом, как печёное яблоко, долго крестила их сутулившиеся спины. На вокзале просили милостыню, кое-как собрав на билеты. А когда садились в автобус, появились охранники из колхоза и забросили таджиков в машину, как мешки с картошкой. Отобрав паспорта, привезли к вагончику, который бился дверью на ветру, словно раненая птица. «В следующий раз рёбра переломаем!» Весь день лил дождь, стучал по железной крыше, как непрошенный гость. Таджики забрались под одеяло и, экономя свечи, оставили дверь открытой. Молчали, таращась в поле — так устали, что не до разговоров. У деревни, в которой расположился колхоз, неблагозвучное имя «Дешовки». — По-тому что жи-знь чело-вечес-кая здесь ко-пей-ки сто-ит! — бросила как-то в сердцах Света. — А в Душанбе? — съехидничала доярка. — Ни-чего не сто-ит. Завидев таджиков, местные ворчали: «То — чёрные, то — святые!» «Святыми» звали москвичей, которые с возрождением Оптиной поселились здесь. Босоногие и чумазые, их дети с визгом носились по округе, совсем как деревенские. Вернувшись с поля, таджики нашли у вагончика собранные козельчанами вещи. Пакеты разворошили прямо на улице, примеряя одежду, набивая рот хлебом. Зафар натянул на себя пёстрые девичьи кофты, и взрослые беззвучно смеялись, глядя на него. Света с грустью вертела бесполезную посуду: кроме лепёшек она ничего не готовила. А вечером Зафар, сверкая пятками, колотил сковородкой по кастрюле, так что старухи мелко крестились, принимая звон за пожарный колокол. Каждый день Света приводила коров, и пухлые, разгорячённые водкой доярки кормили её объедками. Всегда молчаливая, таджичка вдруг разоткровенничалась: — При-вы-кла я к Ко-ле, жаль отда-вать обра-тно. — Кому отдавать? — не поняли доярки. — Же-не. И рассказала, как они познакомились по пути из Таджикистана. Там же, в поезде, и сошлись — в России, как на войне, поодиночке не выжить. Цвёл жасмин, и воздух был приторным и вязким, как восточные сладости. Жарились шашлыки, за длинным столом собрались гости, и разговоры, словно угли на мангале, то вспыхивали, то угасали. — Я решил добрые дела делать, — вытирая ладони о брюки, громко сказал толстяк. За столом расхохотались. — А что? — обиделся он. — Одно доброе дело в день — разве это много? — У тебя будильник вместо сердца, — хмыкнул хозяин дома, — всё по расписанию! Толстяк надулся, а сидящий рядом батюшка, смочив бороду в вине, громко откашлялся: — Господь намерения целует! Вокруг мошкарой вились дети. — Такие просторы кругом, — развела руками хозяйка. — И как мы жили в Москве? — Завидуем! — кивнули москвичи. — А мы, возвращаясь, на всех рекламных щитах читаем: «Добро пожаловать в ад!» — И в глазах окружающих — тоже, — достал из кармана блокнот худощавый мужчина. — А я стал мысли записывать, что в голову придут. Вот послушайте: «Человек живёт, будто уже умер, и только после смерти — рождается: в книгах, сплетнях или поминальных речах». Он нервно поправил очки. За столом повисло молчание. Каждый думал о своём, уткнувшись в тарелку, и даже дети притихли, спрашивая друг друга глазами: «Почему все молчат?» — Уповаем на Царствие небесное, — перекрестился в сторону Оптиной толстяк. Батюшка устало закивал: — На что же ещё. Стемнело быстро, будто выключили свет, и хозяйка принесла свечи. Было видно, как на другом берегу развели костёр. — У них и электричества нет, — пробормотал кто-то. — Средневековье, да и только! Разливая вино по бокалам, вспоминали Самарканд, походы на Каракуль, чёрных, как земля, московских дворников, и на чём свет ругали фермера-крепостничего. А когда опустели бутылки, решили заступиться за таджиков. Внедорожники с рёвом пронеслись по Козельску, разбудив собак, захлебнувшихся лаем. Ночь тёмная, на небе — ни звезды. Поплутав по бездорожью, выехали на луг. Долго сигналили, а толстяк стучал в железный вагончик, который трясся, будто от страха. Таджики вышли, держась за руки, жмурясь от слепящих фар. «А ты оставайся дома», — потрепал Зафара по щеке толстяк. Свету и Колю повезли к фермеру. По дороге прихватили пару козельских мужиков и офицера из военного городка, обнимавшего, словно подругу, охотничью двустволку. Эту улицу козельчане звали «Бедный квартал». Особняки высились над Дешовками, словно дом над сараями, а фермерский был с башнями и бойницами, будто средневековый замок. На высоком заборе сверкал державный орёл с петушиными головами — умелец, ковавший его, всю жизнь проработал на птицеферме и даже дрова колол поперёк, словно рубил головы курицам. Фермер встретил их не один, из ворот вышла охрана. Москвичи мигом отрезвели. Фермер ухмылялся, смотрели исподлобья охранники, с глухим рычанием рвались с цепи псы. А гости уже жалели, что приехали. Казалось, прошла ночь, а они всё стояли, и никто не решался первым оборвать тишину. Было слышно, как бранится в деревне пьяная баба, как шмыгает носом таджичка и тяжело дышит грузный фермер. — Нехорошо, мужики, — наконец, сказал офицер. — Заплатить надо. Не крепостные же. Охранник с крепким, как репа, затылком, впился тяжёлым взглядом, будто запоминая. — Мы же русские люди, договоримся, — высморкался под ноги фермер. Таджики прижались друг к другу. — О чём договариваться! — взвизгнул толстяк. — Где это видано, чтобы с людьми, как со скотиной? Фермер дал знак и исчез за литыми воротами. Охранники выдернули таджиков из толпы за волосы, как морковь с грядки, и потащили к машине. Офицер схватился за двустволку, но, получив кастетом, упал. Машина долго не заводилась, и было слышно, как Света бьётся в окно. Оставшись одни, москвичи растерянно озирались, офицер сплёвывал кровь. В окнах соседних домов шевелились занавески, но никто не выходил. — Вот так история, — худощавый схватился, будто за сердце, за нагрудный карман с блокнотом. И вдруг ворота распахнулись, и выскочили псы. Фермер смотрел с балкона, как в панике разбегались гости, как собаки раздирали в клочья одежду и отбивался прикладом офицер. Те, кто успели спрятаться в машинах, сигналили, отпугивая псов. Увидев фермера, офицер вскинул ружьё и выстрелил не целясь. Послышался звон стекла. — Дети на кухне окно разбили, — вернулась хозяйка. Догорали свечи, в стеклянном кувшине бился мотылёк. — Бандитских фильмов насмотрелись, — отмахнулся худощавый, теребя блокнот. — Ну кто будет собак спускать? Это же уголовщина. Словно светлячки, замерцали мобильные. Освещая дорогу, гости засобирались домой. — А всё-таки завтра съездим к фермеру, — вставая из-за стола, сказал толстяк. — Занёс это в список добрых дел? — хихикнула хозяйка. Женщины убирали тарелки, бросая объедки трущимся о ноги кошкам. — Вы местных не знаете, — покачал головой хозяин. — А мы за десять лет насмотрелись! За кило картошки в драку лезут, а если пьяные — ни за что прибьют. Не сговариваясь, все обернулись на реку. На том берегу костёр давно погас, и вагончик растворился в густой темноте. На календаре была осень, но лето цеплялось за сентябрь, как назойливая подруга. Город пустел, уезжали дачники, оставляя заколоченные дома и детский смех, закатившийся в щели между досками. Пастухи стали не нужны, и фермер прогнал их. Москвичи пустили шапку по кругу, а толстяк долго мялся, подбирая слова, потом, сунув Коле аккуратно перевязанную пачку, низко поклонился. «Злой город», — уезжая, шептали таджики. А следующим летом вернулись. В городе шло строительство, и старожилы дивились на то, как штукатурят церковь чернявые азиаты. Среди них были и Коля с Зафаром. Мальчишка месил раствор, подносил инструменты, Света мела тротуар. «Дома ещё хуже», — разводили руками таджики. А в вагончике на другом берегу поселились новые пастухи. В поле дымился костёр, гнал стадо к реке чумазый мальчишка. От дождей вагончик прохудился, и пастухи накрыли его брезентом, украденным на стройке. «Злой город» — было написано на нём. ЕЛИСЕЙ КУЗЬМИЧ Старость Елисей Кузьмич встретил в той же квартире, в которой родился. Но вдруг оказался со старухой-женой в другой стране. Он ругал власть, страдал подагрой и каждый день ходил в сквер играть в шахматы. Дворовая ребятня, звавшая его «Кощей Кузьмич», клянчила деньги и конфеты. Старик сыпал гостинцы в чумазые ладошки и вспоминал внуков, звонивших только по праздникам. Вместо приветствий в сквере расспрашивали о здоровье. Это молодые сходятся по интересам, стариков объединяют болезни. За шахматами проходил день за днём, год за годом. Случалось, одним игроком становилось меньше. — Все там будем, — вздыхали тогда. А потом приходили другие, коротать старость за шахматной доской. — Можно сыграть? — присел на скамейку парень в кожаной куртке. И, расставляя фигуры, вздохнул: — Пенсии у вас копеечные. Вокруг закивали, а Елисей Кузьмич, вспомнив о счетах за квартиру, поморщился. Повалив вскоре короля на доску, парень подмигнул: — А можно и заработать. Старики переглянулись. На площади собралась толпа. Стеснённые оцеплением, митингующие выстроились в каре, только вместо знамён были подняты транспаранты. Вокруг сновали репортёры. — Новенький, — парень в кожаной куртке подвёл Елисея Кузьмича к тучной женщине с лицом, как червивое яблоко. — Тогда марш в строй! — расплылась она в улыбке. Кузьмич замешкался, озираясь на мордатых омоновцев. — Не бойся дед, — похлопал его по спине парень. Ему дали плакат «Свободу Сидельскому!» и поставили в первый ряд. Рядом старик в засаленном тренировочном костюме грозил кулаком в сторону правительственного дома, требуя освободить Сидельского. «Знал, видать», — подумал Елисей Кузьмич, потирая ноющую спину. После митинга женщина с яблочным лицом сунула ему в карман деньги. Жена болела, дворовые дети клянчили мелочь, копился долг за квартиру. И Елисей Кузьмич зачастил на митинги. Антифашистские выступления сменялись националистическими, правительственные — оппозиционными. — Тёмный мы народ! — поучал он склонившуюся над штопкой жену. — Демократии у нас нет! Нет свободы слова, и попираются права человека! Жена качала головой, а прохудившиеся водопроводные трубы освистывали его. Со временем Елисей Кузьмич научился держать транспарант, давать интервью, а однажды кричал в рупор, называя президента вором. За это ему дали «премиальные», а яблочная женщина плеснула коньяка. Ночью старик не мог уснуть. Он прислушивался к шуму за окном и боялся собственной тени. Но в эту ночь за ним не пришли. Не пришли и в следующую. Однако брать в руки громкоговоритель он с тех пор отказывался. — Пишут, конец света на носу! — листая газету, ворчал Кузьмич. — Мы-то своё пожили, а вот детей жалко. Бабка резала лук, утирая рукавом слёзы — и вдруг упала. В свете матовых ламп её лицо казалось восковым. Больничный коридор был заставлен кроватями. По углам, точно горсти изюма, гнездились тараканы. — Забирайте домой, — бегло осмотрел старуху врач. — Мест нет. Кузьмич замахал руками. — Сказано же, мест нет. Только платные. Накоплений на похороны не хватало даже на лекарства. Кузьмич обивал пороги, но всюду разводили руками. Дети, опустив глаза, уговаривали забрать мать домой. — А что мне с ней делать? — расхаживал он по опустевшей квартире. — Лежит, как покойница. Кузьмич разыскал парня в кожаной куртке. — Тебе чего, дед? — узнал он его. — Дело есть. Сидельского-то, за которого митинговали, освободили. Значит, помогает? Парень ухмыльнулся. — Беда у меня! Оттопырив карман, старик показал деньги. И, заплакав, рассказал о жене. — Сделаем, дед, — приобняв Кузьмича, парень взял деньги. — А не обманешь, сынок?! — Послезавтра приходи. И не бойся. Бабка ещё сто лет проживёт, они живучие… В назначенный день Елисей Кузьмич спешил на площадь. «Кузьмич! Кузьмич!» — шумело в голове, и он представлял, как его покажут по телевидению. Подслеповато щурясь, старик разглядел собравшихся у правительственного здания. Их было не больше тридцати. Прислонившись к фонарю, Кузьмич проглотил сердечные таблетки. А потом, едва не угодив под машину, побежал на площадь. Загорелые пожилые люди, громко переговариваясь на своём языке, щёлкали фотовспышками. Словно на музейный экспонат, посмотрели они на Елисея Кузьмича. Девочка у памятника по-ученически выводила на скрипке гимн. В раскрытый футляр летели монеты. Кузьмич сидел на ступеньках правительственного дома и ждал, ждал, ждал… ПОЙ, РЕВОЛЮЦИЯ! Её родители были артистами в провинциальном театре. В спектакле муж играл мужа, жена — жену, а её любовник — любовника. Каждый вечер муж убивал любовника, а зал глох от холостого выстрела и крика обезумевшей женщины. Но однажды пистолет оказался заряжен, первый ряд забрызгало кровью, а женщина до конца дней не вышла из роли. Их дочь с экстравагантным именем Революция взяла на воспитание бабка. Революция была невзрачная, с серыми глазами, такими же серыми волосами, и только огромный красный рот был похож на кровоточащую рану. Она мечтала стать оперной певицей. И всё время пела. Чтобы выбить из неё эту дурь, бабка, превращая губы в ниточки, давала ей подзатыльники, а одноклассники, слыша её пение, крутили у виска. Но учитель музыки, похожий на гнома сгорбленный старичок, про которого говорили, что у него и рыба запоёт, был от неё в восторге. Иногда он гладил её по щеке и мимоходом щипал за грудь, чтобы росла быстрее, ведь у сопрано должен быть большой бюст, как у баса — живот. Слух у Революции был абсолютный, а голос надо было ставить, чтобы он выдерживал его тяжесть. Еле окончив школу, Революция собрала вещи и поехала в Москву. В дороге, как и всегда, говорила она мало — либо молчала, либо пела. А петь она могла бесконечно, начиная, как птица, с восхода солнца. И голос её звенел так, что на его фоне остальные певицы, казалось, хрипло шептались. На вокзале она волокла чемодан, расталкивая прохожих и напевая «Опоздаю, опоздаю.» Мамино платье было велико и висело, как спущенный флаг. Опоздать Революция боялась на прослушивание. — Метро закрыто, — вырос перед ней таксист с масляным, как блин, лицом. — Точно опоздаю! Таксист взял чемодан и понёс к машине. Глядя на плывущие мимо столичные улицы, Революция пела, и таксист давился от смеха. А когда подъехали к музыкальному училищу, заломил цену. Революция чуть не расплакалась. Достав из носка деньги, она расплатилась и, глотая слёзы, потащилась к парадному подъезду. Длинноногие девицы мерили её взглядом. А на лестнице вынырнул чернявый мужичонка. — Репетитор нужен? Как говорил Аристотель, чтобы преуспеть, надо догонять тех, кто впереди, и не ждать, кто позади. — Улыбнувшись, обнажил белые зубы. — А может, работа? Есть варианты. Обсудим? Революция поставила чемодан на землю: — Хочу стать певицей. — Тогда нужно не в училище, а на сцену! Цветаева говорила: успех — значит успеть. — Если поёшь хуже других, есть шанс стать известной, если лучше — никогда! — пропела Революция, опускаясь на заднее сиденье его машины. Мужчина вскинул брови. — Так говорит моя бабушка. Они подъехали к театру на бульваре, и пока чернявый звонил по мобильному, Революция рассматривала афиши. — Директор театра, — представил чернявый подошедшего толстяка с выпученными, как у рака, глазами. Красную шею сдавливал галстук, пот лился по ней, как по водосточной трубе, так что через каждое слово он вытирался платком. — Артистка заболела, можем порепетировать. Сцены не боишься? Революция вспомнила забрызганных кровью зрителей, истошный крик матери — и запела. — Довольно, довольно! — замахал он руками. Из окна высунулся охранник. — Всё в порядке, — успокоил его директор и уже в дверях обернулся: — До завтра. — А что за роль? — крикнула Революция. — Для хороших актёров нет плохих ролей, — похлопал по плечу чернявый. И потребовал за посредничество. Сияя, Революция вытащила из декольте свёрнутые в трубочку купюры. — Не густо, — кашлянул в кулак чернявый. — И, опуская боковое стекло, ухмыльнулся: — Жизнь — театр, а мы — актёры… Весь день Революция просидела на бульваре. Уплетая пирожки, разглядывала прохожих и сочиняла письмо. Она писала бабке о своей удаче и просила передать матери, что поступила на сцену. «Я буду как она, — писала Революция. — Пусть порадуется.» Но потом вспомнила, что мать всё равно ничего не поймёт. Она ходит, как призрак, по коридору психиатрической больницы, и всё время поёт. У Революции навернулись слёзы, и она спрятала письмо в сумочку. А когда стемнело, на лавку опустилась «ходячая реклама». «Квартиры, комнаты», — прочитала Революция. Но денег у неё хватило только на угол. В грязной просторной комнате спали вповалку. На гвозде, как удавленник, висел костюм. Прыщавый юнец в спальном мешке водил пальцем по руководству «Как стать богатым». Революции отвели кровать с одутловатой полупьяной тёткой и улыбавшимся во сне таджиком. — Девку в обиду не дам! — просипела тётка, обнимая её пухлыми руками. Вокруг храпели, всхлипывали, а запахи, казалось, собрались на ночлег со всего города. Революции не спалось, она накрылась грязным одеялом, боясь пошевельнуться, представляла завтрашнюю репетицию. И незаметно для себя замурлыкала оперетку. — Это чё — колыбельная? — пихнула её тётка. — Заткнысь! — оскалился таджик. Революция смолкла. Но через минуту запела громче. Вокруг зашикали. Включили свет. Здоровый мужик с посиневшей от татуировок грудью, сунув под мышку чемодан, взял в охапку Революцию и выставил за дверь. Она пела, свернувшись клубком на ступеньках — и оперетка гулким эхом разносилась по подъезду. Из квартиры показалась старуха с прилипшим к губе длинным носом. Как у Бабы-Яги. Сходство добавляла метла, которой она выгнала Революцию на улицу. Лил дождь, спустившись в переход, Революция села на чемодан. Она давала ночной концерт, и одинокий прохожий, задержавшись, бросил ей под ноги мелочь. Подошли двое. — Ты чья, замухрышка? — сплюнул один. Другой пнул чемодан. Выпал паспорт. Усмехнувшись, он поднял его и, не глядя, опустил в карман: — Теперь наша. А когда на лестнице показался милицейский патруль, оба исчезли. — Документики! — взял под козырёк милиционер. А в отделении бросил к проституткам. Революция огляделась, села поудобнее и запела. — Чокнутая! — отодвинулись проститутки. — И без тебя голова болит. Но дежурный по отделению неожиданно улыбнулся. Он выпустил Революцию из камеры и пристегнул наручниками к стулу. Чтобы пела вместо радио. — Ну, ты талант! — восхищённо повторял он, перекладывая бумаги. И качал лысиной: — Как же ты, дочка, документики просвистела? А под утро, угостив чаем, отпустил: — Певчей птахе легко в клетку угодить! А Революция пела и пела. Ей было плевать на лысого дежурного, потерянные документы, удивлённых прохожих. Она шла в театр! Но адреса не знала, а встречные только путали, так что на бульвар она попала уже к вечеру. «Театр начинается с вешалки», — прочитала Революция на входе. «Ею и заканчивается», — вспомнила она повесившегося в тюрьме отца. Дорогу преградил охранник, и Революция стала сбивчиво объяснять, что директор театра пригласил её на репетицию. — Гони её в шею! — вынесла приговор билетёрша. Революция продолжала горячо убеждать. В холле появился худощавый мужчина в протёртых джинсах, который был бы похож на подростка, если бы не седые виски. — Знаешь его? — ткнула пальцем билетёрша. Революция покачала головой. — Это директор театра! У музыкального училища по-прежнему толпились абитуриенты. В вестибюле все двери были настежь, но Революция поняла, что её дверь захлопнулась навсегда. Среди абитуриентов толкался чернявый. — Фрейд говорил: сделать человека счастливым не входило в план Сотворения, — увидев Революцию, пожал он плечами и затерялся в толпе. Революция побрела куда глаза глядят, напевая под нос, и от неё шарахались, как от прокажённой. — Да пропади она пропадом, столица! — подумала она, и ноги сами понесли её на вокзал. Но по дороге вспомнила бабку с тонкими, злыми губами, психиатров, обречённо делавших уколы матери, вспомнила завистливых одноклассников, похотливого учителя музыки и, вынув измятое письмо, бросила в почтовый ящик. Примостившись на чемодане, Революция кашлянула, прочищая горло, и собралась запеть. Она уже взяла верхнее ля, и тут голос треснул, как хрустальная ваза, став низким и ни на что не годным. Теперь из него всё выливалось. Как тишина из покойника. И если раньше Революция молчала в фа мажоре, то теперь — в ре миноре. Какая разница без чего голодать — без хлеба или без каши? А Москва — золотая клетка. Революция и сейчас поёт глуховатым хриплым голосом на площади трёх вокзалов. И, слушая её, бомжи плачут от жалости к себе.