Весенний шум Елена Павловна Серебровская Маша Лоза #2 "Весенний шум" — вторая книга трилогии "Маша Лоза". Формирование характера советской женщины — детство, юность, зрелость главной героини Маши Лозы — такова сюжетная канва трилогии. Двадцатые, тридцатые годы, годы Великой Отечественной войны — таков хронологический охват ее. Дружба, любовь, семья, чувства интернациональной солидарности советского человека, борьба с фашизмом — это далеко не все проблемы, которые затрагивает Е. П. Серебровская в своем произведении. Елена Павловна Серебровская Весенний шум Светлой памяти брата Юрия посвящает эту книгу автор — Ты сошла с ума. Ты не должна так поступать. — Но ведь он уже существует… — Это неизвестно никому, кроме тебя. Для остальных его нет и не должно быть. Еще не поздно. — Как это нет! Он уже со мной. Конечно, он пока беззащитен, но я постою за него. — Мария, ты не думаешь, что делаешь! Ты потом локти кусать будешь, да поздно. Ты дура, имей мужество сознаться в этом. С этими словами Люся откинула одеяло и села, спустив ноги с маленького диванчика, на котором обычно спала. В зимней ночной темноте четко выделялись надетая на ночь для тепла белая в широкую черную полоску футболка и босые ноги. Маша не могла рассмотреть Люсиного лица, но угадывала его выражение: Люся злится, негодует, тонкие крылышки ноздрей приподнимаются, брови сведены в одну недобрую линию. Злится она потому, что любит ее, Машу, и боится за ее судьбу. — Ольга, пойми (в серьезные минуты Маша всегда называла Люсю ее полным именем): это не случайность… Он сам… захотел этого. За это я так люблю его, хоть он и не очень хороший и кое в чем не разбирается. Понимаешь, в одну из таких минут, ну, когда… в общем, он сам однажды посмотрел на меня так особенно и говорит: «у такой женщины будет чудесный ребенок. Ты должна давать жизнь новым людям». Понимаешь, его никто не заставлял это говорить, я уже и так была в его власти. И если так говорит мужчина, сам, добровольно, то это… это и есть любовь. И она счастливо закрыла глаза, откинувшись на подушку. Но Люся не дала ей забыться: — Он предлагал тебе жениться? Нет. Как он называет тебя при своих друзьях? Машенька? Только и всего. Ты у него не первая и не последняя. Что тебе стоит, отделайся и успокойся. Это не так уж и страшно. — Но что же дальше? — спросила Маша. — Во-первых, ты даже не даешь себе отчета, что новый человек уже пришел, возник, значит мы выносим приговор: жить ему или умереть. Будет новый человек, похожий на него и на меня вместе, и попробуй разлучи нас в нашем ребенке! Не разлучишь, никогда, уже не разлучишь. Навек. И вдруг она заплакала, уткнувшись лицом в подушку. Люся посмотрела на нее так зло, словно хотела сказать: «Оттого ты и плачешь, что знаешь: и вовсе не навек. И жить вы будете порознь». Но она ничего не сказала. Маша рыдала, уткнувшись в подушку, и все же Люсе было боязно: не проснулись бы в соседней комнате мальчики. Уже за полночь, но разве Маша уснет! Жалко ее. Попалась… Люся перебежала на постель Маши и натянула на себя край одеяла. Она гладила волнистые растрепанные волосы подруги, и постепенно Маша перестала дрожать, успокоилась. Потом она села на постелей, благодарно пожав Люсину руку: — Знаешь, у него слова какие-то особенные. Обнимет и говорит: «Люби меня, люби!» Разве это бывает просто так? Люся ответила не сразу. В ней снова закипела досада. Обыкновенные слова «люби меня», ну что в них особенного? Не пора ли перестать валять дурака в девятнадцать лет? Скажешь ей правду, еще разревется снова. А надо говорить безжалостно, иначе Маша сделает непоправимую ошибку. — Или я буду говорить прямо, или совсем ничего говорить не стану, — сказала Люся. — Конечно, прямо. — Ты не понимаешь простых вещей. Мужчины — это как противники в бою, кто кого. Кто хитрее, кто умнее. Даже в песне поют: «Чем крепче нервы, тем ближе цель». — Он говорил мне, что любит, и сама вижу. Что же, расписку брать? — вызывающе спросила Маша. — Они все говорят. Нельзя тебе иметь ребенка. Подумай, ребенок без отца! А твоим отцу с матерью приятно? В таком приличном доме и вдруг — такое… — Я уеду. — А университет? — На заочное перейду. Буду учительствовать где-нибудь в деревне. Я справлюсь и без него. — Сошла с ума. Ломать всю жизнь — и из-за чего? Из-за собственной глупости. — Но как же не верить, Люся, как же не верить людям? — спросила Маша с отчаянием: — Вечно подозревать, вечно быть настороже… Неужели все — негодяи? Этого не может быть. Ведь наше общество новое, и люди новые. — Быстро они у тебя новыми становятся. Наверно, лет двести пройдет, пока подлости не станет. Знаешь, какие пережитки живучие! — Неправда! В университете из наших мальчишек большинство честные и порядочные в этих вопросах. И некоторые за мной бегают, ты знаешь. Но я не влюбилась ни в кого из них, что поделаешь! А разве можно выйти замуж без любви? Один раз живу на земле, и вдруг стану кривить душой и лгать — ради чего? Ради материальных выгод? Так я и без них не пропаду. Ради внешнего приличия? Но мы же ценим не поверхность, а существо. Плевали мы на сплетников! — Ох, не спеши плеваться. С людьми жить будешь, не забывай. — А что я сделала плохого? Я же никого не обманула, мне стыдиться нечего. — В последний раз говорю тебе, Мария: не надо тебе ребенка. Если вы сойдетесь окончательно, успеешь приобрести потомство. А сейчас нельзя. Нельзя и нельзя. Маша тихо засмеялась: — Я узнала это… То самое, о чем стихи сочиняют, — нет, в словах это не расскажешь. Я не сержусь на тебя, ты любя уговариваешь, но ты не понимаешь: во мне теперь две жизни. Никогда я не была такой сильной, как сейчас. — А отчего ж ты плакала только что? От силы? Безрассудная! — Потому что мне плохо без моего любимого. — Как только он узнает, сразу бросит тебя. — Он не может бросить. Вчера он спрашивал меня, какой цвет мне нравится. Он собирается менять обои в своей квартире. И еще он звал меня пойти в мебельный магазин. — А ты? — У меня же сессия. Некогда. — Надо было пойти. Ты сама ничего не делаешь, чтобы закрепить его за собой. — Какие страшные слова: закрепить… Цепи наложить. Любит — и сам закрепится, а не любит — и цепи не помогут. — Мне и жалко тебя, и удивительно, как ты не боишься, — растягивая слова, сказала Люся. — Но все равно, иметь ребенка в такой обстановке тебе незачем. Спокойной ночи, уже третий час. Вот просплю и в техникум опоздаю. Она перешла на свой диванчик, натянула одеяло до самого подбородка и тотчас уснула. Тикали стенные часы. Сладко посапывал во сне младший братишка — перегородка между комнатами была тонкая. А Маша уснуть не могла. Вся ее короткая жизнь пробегала перед мысленным взором, каждый ее шаг в царство взрослых, в мир уже не подростков и ребятишек, а в непонятный, знакомый только по книгам мир мужчин и женщин, мир доселе неизвестных опасностей и неожиданностей, мир, законы которого она знала пока так плохо. Временами жизнь казалась ей сплошным наслаждением. Все, что приходилось делать, она делала охотно, со вкусом, и даже «со смаком», как говорила про нее Люся. Ела Маша так аппетитно, что соседка приводила своего капризного сына кушать вместе с Машей. «Хоть бы научился у нее», — вздыхала соседка, с завистью глядя, как быстро и охотно Маша, а вслед за ней и братишки расправлялись с любой едой. Маша часто пела что-нибудь себе под нос — и пела тоже ото всей души. Она любила мыться в бане, любила жесткое прикосновение намыленной мочалки, теплый душ… Она легко и быстро засыпала в положенный час и спала крепко. Поутру неприятное чувство от того, что кто-то будил, насильственно вмешивался в ее покой, быстро сменялось радостным ощущением возврата в жизнь, в свет, в действие. Все у нее было удовольствием. Иногда, сама удивляясь этому, она пыталась поспорить с собой. Ну, какое же удовольствие, например, в мытье грязных калош под краном? Что приятного в этом занятии? Но струйки воды сбегали по калоше мягко и красиво, черный лак резины ярко блестел. И наконец, неприятное занятие хорошо тем, что его приятно окончить и порадоваться тому, что грязные калоши уже вымыты, что больше их мыть не надо… И вот, вспоминая этой ночью свою короткую жизнь, начало своей юности, она задумалась, — задумалась и загрустила. * * * Жизнь… Зноем дышит луг, заросший кукушкиными слезками и смолкой, травинки звенят, касаясь друг друга, такие сухие. Солнце завладело землей и небом, оно швыряется горстями золотых зайчиков, оно шлепает горячими ладонями по Машиным голым рукам, по спине, по маковке. Маша бредет опушкою леса. За спиной лубяная плетенка, полная грибов, — ох, и устала ходить… Прячась в тени деревьев, добралась до реки, сбросила плетенку, платье, белье… Вода! Ледяные брызги, успокоительные, освежающие объятия воды, — хорошо плыть по тихой реке, точными толчками ног продвигая легкое тело сквозь упругую толщу воды… Словно и не весишь ничего, и сердцу хорошо от этих ритмических, повторяющихся усилий, похожих на медленное тикание часов: раз — и дальше плыву раз — и опять… Вечно бы так дышать, смеяться, легко и без остановки лететь вперед! Жизнь — наслаждение. Жизнь богата и разнообразна и наслаждения ее неисчислимы. Главное среди них — борьба, преодоление препятствий. Наверно, даже в старости, к шестидесяти годам, когда она станет седой бабушкой в очках, не забудется ей единоборство с первой машиной, отданной ей во власть, — с маленьким токарным станком. И — победа в этом единоборстве, потому что, помучив ее изрядно, он-таки принял, признал ее власть, бросил свои капризы и фокусы. Он подчинился девчонке в красном платочке, ее не очень сильным рукам. Токарная мастерская фабзавуча помещалась в одном из корпусов завода точного машиностроения, на втором этаже. «Косы подбери», — сказал ей инструктор, когда она вошла в мастерскую. Куда подобрать? Зачем? Она не понимала. Косынка туго охватывала виски и уши, а косы болтались где-то по сторонам. В мастерской стоял гул, слышались хлопки, шлепанье. От каждого станка к потолку тянулась петля ремня, скользившего вверху по трансмиссиям. Фабзайчатам выделили старые-престарые станки, не имевшие самостоятельных моторов. В обеденный перерыв инструктор останавливал их разом, выключая рубильник. «Косы подбери!» Она поняла это, когда, кокетливо тряхнув головой, задела косой скользящий по шкиву ремень и резко отдернулась в сторону. Станок не обещал ничего хорошего, он запросто мог изувечить. А ведь она пришла сюда, чтобы научиться изготовлять на нем полезные, нужные вещи… Косы она не только подобрала — она срезала их на другой же день, чем повергла в уныние одного отчаянно-веселого паренька по прозвищу Соловей, сиречь Николая Соловьева, как он значился в списке. Да, она пришла стриженая, вид ее изменился из-за этого непослушного станка, — а он все стоял, как ни в чем не бывало, шлепая по шкиву своим залатанным ремнем. Пока что покорялась она, а не он. На этой «первобытной» машине инструктор показал ей всё — оба суппорта, шпинделя, набор шестеренок. Он закрепил резец и велел снять первую стружку с черного металлического стерженька. «Сталь не бери, возьми чугун, он мягкий», — сказал инструктор. Это было удивительно. Это ломало все понятия. Чугун мягкий? Ничего себе! Ударь таким мягким человека — сразу же упадет. Мягкий хлеб, мягкая глина, но чугун… Но вот резец острым концом вошел в кусочек железа — оно было заметно тверже чугуна. Когда же Маша зажала в центрах стальную палочку, резец ковырнул ее разок-другой и тотчас затупился. «Для стали возьмешь другой резец, — сказал инструктор, — и затачивать научись хорошенько». Толстый томище Оглоблина, разнообразные тоненькие брошюрки по токарному делу… Она измерила свой станок со всех сторон и вычертила его на куске ватмана. Она высчитала все варианты скорости, какие можно было дать, по-разному комбинируя шестерни. Наконец, она устроила станку «банный день», вычистила всю грязь, смазала, где надо, машинным маслом, выскребла пол у основания станины… Станок заблестел, засиял, как лакированный, а она стояла, чумазая, руки по локоть в грязи; в волосах, торчащих из-под платка, запуталась тоненькая, как пружинка, стальная стружка. Станок словно бы говорил ей: «Вот я чистенький, а ты вся замурзанная… Чья взяла?» Но Маша побежала в умывальную, натерла руки жидким черным мылом противного запаха, чисто обмыла их и вытерла ветошью. Она вышла сдать смену другой девочке и счастливо улыбнулась, когда инструктор похвалил за чистоту и порядок. С каждым днем станок все меньше угрожал, все реже огрызался неожиданным содроганием или рывком. Но это ровно ничего не значило — ведь она не выточила на нем еще ни одной кому-нибудь нужной детали. Кронциркуль, пальмер, измерительные плитки… С фабзайчат требовали высокий класс точности, ведь работали они в стенах завода точного машиностроения. Две сотых миллиметра — эта точность была обычной. Маша мучилась и терзалась немало, пока научилась вытачивать деталь с крошечным походом, допуском, чтобы потом снять его при помощи шлифовки. — Лишнее сняла, никуда не годится деталь, — критически замечал инструктор. — Да он неустойчивый, — жаловалась она, показывая инструктору на станок. — Ну и что ж. А ты на таком выучись. Вон у Соловьева такой же, а точность всегда выше твоей. Она старалась, станок сопротивлялся. Она посмеивалась упрямо, спокойно сжимала суппорт и даже напевала тихонько песенку из кинофильма, «Встречный»: Страна встает со славою? Навстречу дня! Ремни шумели как летний проливной дождь, и даже за соседним станком у Кольки Соловьева не было слышно, как она пела. Казалось, станочек сдался. Но он только прикинулся добрым, он готовил ей большую неприятность. Всем ученикам роздали крупные болты, на которых следовало нарезать квадратную резьбу, чтобы болт стал похожим на большой винт. В первый раз резец прошел свой путь точно и уверенно. Во второй он уже изменил своей трассе, скосил ее. С каждым следующим проходом резца болт приобретал все менее определенную форму. Подошел инструктор. Он посмотрел, молча остановил станок и сказал: — Ты же запорола резьбу. Он вынул болт из центров и проволокой прикрепил его на черной доске брака, чтоб все видели. А внизу кнопками пришпилил бумажку с надписью «М. Лоза». Чертов станок стоял как ни в чем не бывало, будто это и не он противно дрожал, сбивая резьбу. Жалкой почувствовала себя Маша, жалкой и несчастной. Она пришла на завод с такими хорошими намерениями. Неужто не суждено ей овладеть простой профессией токаря по металлу? Сколько их, токарей, на одном этом заводе! Сотни, и все это обыкновенные люди в лоснящихся от машинного масла спецовках. Но они могут нарезать эту квадратную резьбу, а она не может. Ей государство не доверит куска железа, а им доверит, — вот в чем разница. Может, у нее не получается потому, что и родители ее не рабочие, мать — учительница, отец — ботаник? В общем, все было очень плохо. На бюро коллектива комсомола ее ругали, решили забрать у нее книжку ударника. Утром, подходя к заводу, она с опаской косилась на «кладбище лодырей»: только бы сюда не попасть! «Кладбище» было огорожено железной решеточкой. Там стояли три маленьких фанерных гроба с черными лентами, на которых были написаны имена злостных прогульщиков, лодырей и бракоделов. Кто мог долго выдержать такое! Отчаянные пьяницы ныли в завкоме, как провинившиеся младенцы, выклянчивая право убраться вон с «кладбища». Говорят, «на миру и смерть красна»; можно добавить, что зато позор при всем честном народе — в тысячу раз тяжелей. Маша не отчаялась. Она стала практиковаться в перерыв. Когда все уходили завтракать, она тихо включала рубильник и под шелест ремней и трансмиссий возилась над станком. Ничего, у нее имелся кое-какой характер, и она твердо решила подчинить себе станок. И подчинила. Нет, наслаждение она испытала не только тогда, когда первые десятки совершенно одинаковых кругленьких железных деталей были приняты без единого упрека. В самой борьбе за освоение этой профессии было немало удовольствия. А когда она добилась, своего, когда с помощью инструктора укрепила станок попрочнее на фундаменте, когда научилась делать на нем все, что захочешь, когда побывала в токарных цехах завода, — она вдруг увидела свой станочек совсем другими глазами. Был он маленький, щупленький, беспомощный и смотрел на нее как-то жалобно, словно подмаргивал и взывал о помощи. Словно просил: «приложи свои умные руки, дай мне пожить еще. Выбросят меня на свалку, а с тобой я еще посуществую, еще принесу пользу». Но высшее наслаждение Маша испытала позже. Завод стал осваивать производство печатных машин, которые до сих пор ввозились из Америки и Германии. Об этих машинах говорили на заводе не только инженеры и конструкторы, но и каждый рабочий, каждый фабзайчонок. Веселый Соловей всегда мрачнел, рассуждая о направляющей линейке, по которой скользят буквы: как ее рассчитать, заразу? Действительно, главный инженер завода рассчитывал ее уже давно, ему и внеплановый отпуск предоставили, он и в санатории имел отдельную комнату, а линейка не давалась. Но все понимали, что надо освободиться от иностранной зависимости, и верили: линейка получится. Все повторяли кировские слова, сказанные какому-то сомневающемуся инженеру еще накануне выпуска первых путиловских тракторов: «технически невозможно, а коммунистически возможно». И линейка получилась. Чтобы испробовать еще не законченную конструкцию, надо было где-то растапливать свинец для букв, а необходимого для этого котла еще не изготовили. Его, было, отлили на одном из соседних заводов, но после охлаждения обнаружилась трещина и котел забраковали. Короче говоря, первый свинец плавили чуть ли не на примусе, бог знает в чем, — не терпелось попробовать, как оно получится. А получилось здорово. Получилась блестящая пластинка с целой фразой. Секретарь заводского комитета комсомола взял ее себе на память — она лежала у него на чернильном приборе, как самородный слиток, и некоторым посетителям, в знак особого расположения, разрешалось, макнув ребром в мягкую подушечку с краской для печати, оттиснуть на бумаге на память: «Первый советский линотип». Когда конструкторы разработали чертежи деталей, а технологи — технологию производства, начались жаркие дни для заводского комсомола. Первые два линотипа были новинкой во всех отношениях. Изготовление деталей к ним было делом трудоемким, не очень-то выгодным в смысле зарплаты, непривычным, и комсомол взял шефство над линотипами. Каждую деталь из цеха в цех, от одной операции до другой сопровождала комсомольская путевка. Комсомольцы следили, чтобы нигде не затерло, чтобы никто не задержал, чтобы никто не напортил. Комсомольские посты стояли на всем пути прохождения деталей, во всех сменах, и дело от этого шло веселей, живей. А фабзавуч? С двумя ребятами из комсомольского бюро Маша пошла к руководителю заводской комсомолии. Но стоило ей заикнуться, что и они, фабзайчата, хотят участвовать в создании новых советских линотипов, как секретарь комитета сказал: «А вы в честь этого подымите успеваемость, ликвидируйте неуды и вообще наладьте дела с теорией и практикой…» Нет, никто не возражал против борьбы за успеваемость, но за это боролись и прежде, и без линотипов. Маша и ребята из бюро коллектива заговорили все хором, сразу. Из этой хоровой декламации можно было понять одно: фабзайчатам до смерти хочется участвовать в производстве линотипа. Секретарь комитета сам был еще достаточно молод, чтобы понять, откуда берется этот пыл и раж. Он попробовал отговорить ребят, ссылаясь на особую сложность задания и на то, что лишняя суетня только помешает делу. Но никто не собирался отступать. И когда, изнемогая от спора, Маша бросила своим сверстникам: «Пошли в партийный комитет!», то в ответ раздался голос секретаря заводского комитета комсомола: «Пошли!» И они все вместе ввалились в комнату секретаря парткома, до которой по узенькому коридорчику было не так и далеко — всего шагов восемь. Желание ребят уважили: всю мелочь вроде шайб и гаек для первых линотипов должен был изготовить фабзавуч. Итак… С того дня Маша выросла в собственных глазах. И она участвует, и ее доля… Каково будет проклятому международному капиталу, когда до него дойдет, что мы сами умеем строить эту хитрющую машину? Сбережем советскую валюту! И докажем, что мы не безграмотные мужики в лаптишках, какими нас кое-кто изображает! Конечно, ее-то доля была очень маленькая. Сначала, вытачивая шайбы, она мечтала как-нибудь их пометить, чтобы узнать, пойдет ли ее изделие в ход. Но участвовать в создании линотипа хотели все. Маше стало стыдно: никто не собирался метить свои детали, все радовались, что фабзайчат вообще допустили до участия в этом великом деле. Речь шла не о персональной славе. Шайб и другой мелочи наготовили много больше, чем требовалось, основная масса этих деталей осталась дожидаться серийного выпуска линотипов. Но фабзайчата участвовали! В Доме культуры состоялась районная комсомольская конференция. В светлом, широком фойе на досках, обтянутых кумачом, сверкали изделия завода медицинских инструментов, красовался пестрый трикотаж фабрики «Красное знамя». Посреди фойе стояло несколько станков. Много народу собрал вокруг себя диковинный станок линотип, за которым наборщик сидел, словно за пишущей машинкой, и набирал текст, не пачкая рук. Каждый мог прочитать на белой табличке, что в изготовлении станка участвовали также комсомольцы заводского фабзавуча. Маша прошлась мимо станка раз двадцать, ее все тянуло туда. Она видела восторг комсомольцев других предприятий, и голова у нее кружилась от удовольствия: наконец-то и она дожила до счастливой минуты! И еще было дело, которое доставляло ей много удовольствия. Это были занятия по ликбезу. Нет, на заводе уже не осталось неграмотных. Последних неграмотных «ликвидировали», то есть обучили грамоте, еще в конце двадцатых годов. Но на заводе и сейчас встречались люди, читавшие неуверенно, по складам, и умевшие только кое-как расписаться. Мириться с эти было невозможно — пятилетка требовала людей, технически подкованных. В стране строился социализм, — а какой же получится социализм, если в большом промышленном городе еще имеются малограмотные люди! Профсоюзная организация выявила их всех, и все стали учиться. Работали какие-то кружки, вечерние школы и курсы. Но как выкроить время на учение, если дома — дети, муж, если надо готовить обед и стирать рубашки? А учиться хочется. К таким женщинам комсомол прикрепил добровольных помощников — отличников учебы. Маше повезло — ей досталась тетя Варя, известная всему заводу активистка, бессменный член завкома, табельщица Варвара Ивановна Райкова. Маше тетя Варя казалась чугунной и неумолимой, — ведь только она могла разрешить повесить номерок опоздавшему на работу и сделать таким образом опоздание незамеченным. Но тетя Варя была беспощадна. «Иди», — говорила она таким голосом, что всякая надежда пропадала сразу, и опоздавший понуро плелся в цех объясняться с начальством. Зимой тетя Варя ходила в тулупе, летом в сатиновом синем халате. Она всегда была при винтовке, — мало ли кто попытается проникнуть на завод? Тетя Варя стрелять умела, хотя последние годы стреляла только в тире. Но кроме этих качеств, внушавших трепет и уважение, были в тете Варе какие-то другие, располагавшие к ней людей. Самое первое случайное знакомство с ней посеяло в Маше какую-то неясную приязнь, расположило к неумолимой тете Варе. Это знакомство произошло однажды зимой в три часа ночи на Сытном рынке возле обувного магазина. Маша была довольно равнодушна к «тряпкам», то есть к платьям, к одежде. И на ногах она всегда носила что придется. С тех пор как ее приняли в комсомол, Маша ходила в юнгштурмовке с ремешком через плечо, в русских сапогах, доставшихся ей от маминой сестры тети Зои, участницы гражданской войны. Коротко подстриженные волосы Маши во время быстрой ходьбы слегка отлетали назад. Ей казалось: вещи закабаляют женщину. И не оглянешься, как начнешь отдавать этой чепухе драгоценные минуты и часы, и не заметишь, как загромоздишь свой мир бессмысленным тряпьем и коробками с обувью… К тому же у матери и отца никогда не водится лишних денег на такие вещи. Это и хорошо: по крайней мере, опасностей меньше. И все-таки, когда Люся, гораздо более стесненная материально, купила себе молочно-сиреневые кожаные туфельки, Маша их заметила. Она даже примерила их, хотя Люся носила обувь на номер меньше, чем Маша, и втиснуть ногу в ее туфельку было совсем не просто и даже больно. Маша подумала, что наверное такие туфли стоят уйму денег. Но Люся рассказала, что стоят они недорого. Охотников на такие туфельки, конечно, много, надо занять очередь с ночи, часов с двух. И тогда наверняка получишь. Только и всего. Родители дали денег. Маша поставила будильник на два часа ночи и вскоре была у знакомого магазина. У дверей собралось десятка три женщин, и Маша заняла очередь. Лед на панели блестел, отполированный ветром, синие сугробы дышали холодом. Умные женщины пришли кто в валенках, кто в ботах, а недогадливая Маша скакала, словно козленок, в своих синих резиновых спортивных туфельках. Зная, что туфли придется примерять, она надела новые, нештопанные чулки и пожалела натянуть на них сапоги — еще порвутся чулочки. И вот она приплясывала, пританцовывала, хлопала в ладоши, дула в кулаки… К очереди подошла какая-то женщина с толстой, завернутой в тулуп дворничихой. Дворничиха уверяла, что женщина заняла очередь раньше всех, а потом ушла домой погреться, и что ее надо пустить первой. Женщины запротестовали, раскричались. У дверей магазина началась свара. Маша наблюдала со стороны — многие шумели попусту, из любви к скандалу. Дворничиха уже отступила и ушла со своей знакомой, но некоторые женщины все еще кричали. Две соседки по дому разошлись во мнениях и стали спорить нудно и бессмысленно. Ну и леший с ними! Маша притопывала возле крылечка, стараясь согреться. Резиновые туфельки на морозе становились внутри как будто сырыми. Чтобы лучше согреться, Маша тихонько запела. Она пела песенки из знакомых кинофильмов, пионерские песенки, что попало, лишь бы только шевелиться, двигаться, лишь бы согреться. Она почувствовала на себе чей-то тяжелый взгляд и умолкла. В самом деле, седьмой час утра, а они развели тут шум у магазина. А она еще и поет. Правда, поет очень тихо, но все же… Может, это мешает кому-нибудь? Словно чувствительный приемник волну, Маша уловила направленный на нее взгляд и сама посмотрела прямо в лицо той, которая заставила ее замолчать. Это была женщина в тулупе, подпоясанном солдатским ремнем, в сером пуховом платке, в валенках. Она тоже стояла в очереди. — Смотрю я на тебя: не собака ты, — сказала медленно женщина. — Ты пой, ничего, этак лучше. Что ж ты не обулась, как следует? Больше она ничего не сказала, но Маше словно бы стало теплее. Забавно: «смотрю я на тебя, не собака ты». Кажется, что ж такого? И все не должны быть собаками. Не собака! Но почему-то в устах этой суровой, угрюмой женщины такие слова прозвучали как похвала. Это и была тетя Варя. Вот к этой-то тете Варе и прикрепили Машу «для повышения грамотности и культуры». Маша должна была заниматься с ней на дому, в свободные вечера. Постучав первый раз в незнакомую квартиру, Маша оробела. И надо же было получить в подшефные тетю Варю! Сейчас она как глянет на Машу, как скажет ей: «иди!» Дверь открыла не тетя Варя, а девочка лет двенадцати, с круглой гребенкой в зачесанных назад прямых волосах. Девочка почтительно провела ее в комнату, предложила сесть и вышла. Тетя Варя появилась совершенно незаметно. Она вытирала полотенцем только что вымытые красные руки и в чем-то извинялась. От волнения и страха Маша не поняла, в чем именно. Они сели за стол, тетя Варя взяла учебник и стала читать вслух — робко, неуверенно, то и дело поглядывая на Машу. Маша начала поправлять ее ошибки, успокоилась, и работа пошла. Так занимались они вечер, и другой, и третий. А на четвертый тетя Варя стала рассказывать свою жизнь. Позанимается с час и начнет. Жизнь у нее была удивительная, хотя и началась обыкновенно. Безвестная деревенская девчонка, она рано осиротела и была отдана в няньки. Служа у помещицы, она увидела однажды, как местный богомаз писал лик святого Николы с сельского батюшки (помещица покровительствовала искусствам, и богомаз работал у нее в доме). Варя ужаснулась: значит, и прочие боги, глядевшие с икон, которым она молилась, тоже списаны с таких нот людей, вроде батюшки, а богоматерь — с какой-нибудь барыни вроде Вариной хозяйки? Все обман, все неправда, бога никто не видел, потому его и не с чего рисовать, приходится — с людей. Да и с каких людей! Варину покойную мать никто на икону не срисовывал, а она как раз была подходящая — очи большие, сама худющая, — чем не богоматерь! Господа переехали в город и взяли Варю с собой. Там ее переманила приятельница хозяйки — она была богаче, а Варя не дорожила первым своим местом. У новой хозяйки бывали в гостях многие важные люди — адвокаты, юристы, крупные чиновники. Одному из них хозяйка «подарила» Варю в горничные — всё решила сама, Варю даже не спрашивала и только сообщила ей: «Теперь, голубушка, у тебя будет новый барин, старайся угодить ему, это большого ума человек». У нового барина была такая прическа, словно он держал на голове гнутую платяную щетку щетиной вверх. «Бесценное качество этой служанки в том, что она неграмотна, — сказал он бывшей Вариной хозяйке. — Она будет убирать мой кабинет, я могу доверить ей все бумаги…» Николай Федорыч не обижал Варю, жалованье платил аккуратно. Была у него и жена, была кухарка, но кабинет всегда убирала Варя. А новый хозяин, когда был в хорошем настроении, рассказывал всякие штуки о царе. Будто царь любит кошек гонять в садике у дворца, собаками травит их, и что вообще он большой чудак. Варя слушала эти байки со страхом и боялась, что Николая Федорыча заберут за такие слова. В квартире Николая Федорыча все шло, как по часам, никаких перемен не было заметно. А в городе что-то делалось: то с флагами по улицам ходят, то крики какие-то, стрельба, то полиция какого-то паренька тащит. Варю на улицу пускали редко, хвалили за скромность, дарили то ситчику на платье, то батисту на блузку. Про Николая Федорыча она слышала от кухарки, что он стал большой человек, в царском дворце заседает. Он и дома за обедом начал капризничать, сразу видно — большой стал начальник. И вот наступил день, не похожий на все предыдущие. Николай Федорыч приехал домой белее мела. Быстро прошел в кабинет и кликнул Варю. — Открой вьюшку, — сказал он, показывая на камин. Она открыла. — Неси сюда спички. Зажигай! — И он бросил в камин пачку бумаг. Варя зажгла спичку и, потрясенная, смотрела, как огонь пожирал листки, исписанные черными чернилами. Горели бумаги, которые так бережно сохранял Николай Федорыч, над которыми он так дрожал… Хозяин побежал в спальню, задев по пути за толстый плюшевый ковер и чуть не упав, выхватил что-то из платяного шкафа. В последний раз Варя увидела его на пороге кабинета. Волосы его, казалось, стояли дыбом, худощавое хрящеватое лицо исказилось. Он крикнул Варе: — Все жги, все, что там на столе и в ящиках! Варя была исполнительной. Она подбрасывала в камин все новые и новые папки, огонь весело прыгал по розовевшим страницам, превращая их в сморщенные черные корки, а Варя подносила все новые и новые бумаги. Николай Федорыч исчез, ничего не сказав, — он человек важный, наверно, спешил куда. Под окном прогудел автомобиль. Варино дело маленькое — велел жечь, она и жжет. Ей спешить некуда, кидает в камин по листочку и смотрит, как они скручиваются. Спустя некоторое время в прихожей послышался топот, незнакомые голоса, крик. В кабинет вбежали солдаты с винтовками и красными ленточками на рукавах. Один из них бросился к камину, оставляя на плюшевом ковре грязные мокрые следы, и крикнул, оттолкнув Варю от огня: — Ты что делаешь, контра? Что ты жгешь, чертова девка? Где хозяин? Варя встала, вытирая испачканные сажей руки, и, сердито сведя брови, ответила: — Что приказано, то и делаю. Бумаги жгу. А ты не ори. Она никогда не сказала бы так хозяину, хозяйке или экономке. Но эти грубые люди в мокрых сапогах были похожи на ее деревенскую родню. — Да ты соображаешь, какие бумаги жгешь? — снова крикнул солдат. Он схватил со стола графин и плеснул и камин водой. Белый пар, фыркнув, распушился клубами. Мокрые обуглившиеся листы ежились, поскрипывая. — Какие бумаги? Николая Федорыча бумаги, вот какие, — ответила Варя, не теряя достоинства. — А что в них написано, смыслишь? — А я грамоте не обучена, мне и ни к чему. — Дура она темная, — сказал солдат другому, раскладывавшему на столе уцелевшие папки. — А он не промах, горничную, поди, нарочно взял неграмотную. Ты, девушка, соображай: теперь наша власть, рабоче-крестьянская. Теперь они за тобой должны полы мыть, а не ты за ними. Что ихнее было, то теперь наше. — А они уехали, Николай-то Федорыч, — сказала Варя, сообразив, что солдатам это интересно. — Очень спешили. Словно бы в Гатчину поехали. — Найдем его и в Гатчине. А ты — иди-ка ты с нами, нечего тебе тут делать больше! И Варя пошла с ними. С ними ходила она по холодным, изукрашенным комнатам Зимнего дворца, щупала шелковые красные обои, трогала кончиком пальца зеленый малахит. В те дни во дворце было весело: какие-то бойкие руки вытаскивали из его подвалов вина и копченые окорока, улица ворвалась на царскую кухню, стряпала и ела с тарелок севрского фарфора, горланила и разгуливала по длинным анфиладам комнат. Варю с ее знакомыми солдатами кто-то пригласил выпить за свободу. Она выпила из хрустального бокала, похожего на граненую льдинку, и сказала спутникам: — Пошли комнаты выбирать! Новую жизнь Варя поняла по-своему. Она обошла весь дворец и остановилась на маленькой комнатке возле кухни. — Здесь потеплее будет, и плита рядом! — заявила она своим друзьям, а сама подумала: «Ох, и прогадают те, кто позарится на большие залы. И готовить негде, и дров не наберешься». Ночевать она осталась в облюбованной ею комнатке. Попрощалась с солдатами, заперлась и плюхнулась на шелковый круглый диванчик. Утром проснулась от страшного грохота. Кто-то ломился в дверь. Помедлив, она открыла и увидела дядек в суконных куртках, перекрещенных пулеметными лентами. Они трясли какой-то бумагой, чертыхались и гнали всех из дворца. Варя запомнила, как один из них кричал: «Анархию развели, народное добро расхищают, сучьи дети!» Другой говорил тихо и все объяснял, объяснял, объяснял каждому встречному. Потолковав с Варей, они вышли с ней вместе на набережную, усадили в грузовик и отвезли ее в Смольный. Там она стала работать уборщицей. — Я видела Ленина, — говорила тетя Варя Маше, переходя почти на шепот. — Живого Ленина видела, и мало сказать — слышала его речь в Смольном на съезде Советов. Только вот мало что упомнила, — даже горько мне подумать! Услышала я его, когда еще темной дурехой была. В двадцатом или двадцать первом году я уже все соображала и другим пересказать сумела б. А то — слушала, смотрела, ура ему кричала со всеми вместе, а понять всего еще не могла. — И ничего, совсем ничего не помните? — обиженно спрашивала Маша. — Как ничего! О рабочей нашей власти говорил, и против тиранов… У него в каждом слове мудрость была. Меньшевикам спуску не давал, только я тогда и не знала, кто эти меньшевики. А вид его простой был. Когда он в коридоре шел, среди других и незаметно. Тем только и отличался, что всегда к нему людей тянуло, как железные опилки на магнит. Выйдет из комнаты один, дойдет до конца коридора — и вот уже двадцать человек вокруг прилипли, у всех дело до него. — Он был великий, — задумчиво сказала Маша. — Он один у нас. А почему говорят — великий? Потому что всему народу толчок дал, направление. Понял, какие силы в народе заключаются. И самих нас понимать научил. Да, тетя Варя была счастливой. Она видела самого Ленина. И еще она видела других больших людей. Маша расспрашивала ее беспощадно, не смея сдержать любопытство, желая узнать побольше, побольше о том необыкновенном времени. — А как вы грамоте обучились? — спросила она однажды. — Грамоте выучил меня Феликс Эдмундович. Меня после Смольного в Чека направили, тоже уборщицей. Я ни на какую другую работу не годилась, — неграмотная баба и всё. В Чека я кабинет Феликса Эдмундовича убирала, молоко ему грела и ставила стакан на стол. Помню, как узнал он однажды, что в канцелярию к нему мерзавец попал служащим, помню, как Дзержинский выгнал его. А потом сидел за столом долго-долго, голову руками держал и даже молока не выпил. Очень расстроился, что человек из рабочих, а подлецом оказался. Он всеми людьми интересовался. Позвал меня однажды. Говорит: «Ты, оказывается, неграмотная у нас, Варя? Так нельзя. Даю тебе отпуск на два месяца за наш счет, чтоб ты выучилась грамоте. Сиди день и ночь. Ты, говорит, молодая, толковая, куда ж это годится — неграмотной ходить?» — И вы за два месяца выучились? — Выучилась читать и маленько писать. Вернулась я после отпуска, вхожу в кабинет. Он поздоровался, обнял меня за плечи и подвел к окну. А там, на доме напротив — кумачевый плакат висит. Он и говорит: «Ну-ка, прочитай, что написано». Ему справок с печатью не надо, сам хочет проверить, на практике. Я и читаю: «Коммунистическая партия — партия трудящихся». «Ну, а ты кто?», — спрашивает и на руки мои смотрит. И я смотрю тоже: грубые, в мозолях, рабочие руки. «И я трудящая», — отвечаю. «Значит, надо и тебе, Варя, в нашу партию вступить». И вступила я. Тогда многие боялись в партию идти. Соседки мне говорили: вернется прежняя власть, всех большевиков повесят. И я, не скажу, тоже побаивалась, но пошла. Мне партийный билет сам Дзержинский из своих рук выдал. А потом он меня стал в комиссии включать, которые обследовали, как детям в детдомах живется. Чего только не было! Один был такой детдом, где ребята голодали, похлебку пустую хлебали, а заведующая на втором этаже барыней жила, человек двадцать родни кормила. Там меня хотели арестовать, меня и двух еще женщин, за то, что мы акт составили об этих безобразиях. Под предлогом, что я подрываю авторитет Советской власти своей критикой. Но мы не струсили, сказали: «Ну-ка, посадите, попробуйте. Сам Дзержинский нас хватится, разыщет». Что ж, два дня продержали нас, а потом сдрейфили. Их всех погнали к лешему с теплых местечек. Да-а… Вот и учи такую тетю Варю. Она сама кое-чему научить может. Маша все же не растерялась. Она учила грамматике, географии, рассказывала тете Варе все, что узнавала в школе на уроках обществоведения. Если прежде случалось, что Маша на две-три минуты опаздывала в фабзавуч, то теперь она приходила заранее. Неудобно же было позориться перед таким товарищем, как тетя Варя. Тем более, что это был очень принципиальный товарищ, который не давал поблажки никому и нашел бы в себе достаточно духа, чтобы, если придется, сказать своей симпатичной учительнице-комсомолке: «Иди!» Великий Октябрь… Буря, гроза, шквал, сметающий все старое, негодное с пути истории! Это было совсем недавно, но Маша уже опоздала, — так ей казалось. Ленина можно увидеть только в мавзолее. Там он лежит, спокойный, похожий на сотни обыкновенных людей, наш великий учитель. Лежит, такой светлый, словно сам излучает свет. И разве не светит его мысль множеству людей в родной России и в далеких чужих странах? Разве не учит она хорошо, правильно жить, жить большими интересами народа, жить интересами будущего? * * * Жадно перебирала Маша книги в заводской библиотеке и в библиотеке районного Дома культуры. Она читала о революции в Венгрии, в Германии. Октябрь отозвался во многих странах, он поднял веру трудящихся людей в свои силы, в победу революции. Еще до фабзавуча, на пионерском собрании в школе Маша познакомилась с немецким коммунистом Куртом Райнером. После того как МЮПРу удалось вырвать Курта из тюремных застенков, он поселился на время в Москве — здесь его бесплатно лечили. Потом отдыхал в санатории, пытаясь восстановить здоровье, — десять лет тюрьмы расшатали его основательно. Обо всем этом Маша знала из писем — Курт отвечал ей на каждое письмо, в котором она подробно рассказывала ему о работе школьной ячейки МОПР. Это было здорово: знаменитый, замечательный человек писал ей запросто, почти как равной, хотя иногда подшучивал над ее многословием, за которым подчас скрывался довольно скромный итог: пять школьников стали новыми членами МОПРа или во втором классе «а» проведена беседа о братстве трудящихся всех, стран и наций… Но вот Курт снова приехал из Москвы в Ленинград, приехал работать над книгой. Нередко он приглашал к себе Машу, вспоминал о своем прошлом, рассказывал ей, а потом записывал все это. До чего же это было захватывающе интересно! Она не заметила сама, как стала ходить к нему все чаще. Курт неохотно отпускал ее домой. Иногда он садился рядом, гладил ее волосы и говорил, что у нее умное сердце. А ей хотелось одного: испытать себя в смертельной опасности с ним вместе, там, где еще не победила власть трудящихся, там, где за одно слово — коммунизм — убивают и бросают в тюрьмы. Рана Курта, полученная в схватке с фашистами, давно затянулась. Только среди черных волос остался белый изломанный шрам, словно неаккуратный пробор, скошенный к затылку. Работал он много. Писал книгу о революционных событиях в Руре, о смертном приговоре, вынесенном ему за участие в партизанской борьбе и замененном пожизненной каторгой, о десяти годах тюрьмы, в течение которых Межрабпом боролся за него, добиваясь освобождения. Курт поселился в гостинице, а в соседнем с ним номере жил его товарищ, сотрудник Института Маркса — Энгельса, седой худощавый человек в очках из толстого стекла. Обычно он сидел в номере Курта и что-то переписывал. Иногда он отсутствовал. Без него Курт делался тише, скучней, терял свою обычную находчивость и смелость, словно боялся остаться с Машей наедине. Почему? Этого она не понимала. Маша не строила никаких предположений, ей просто было интересно его слушать. Уроки немецкого языка, которые давала ей когда-то отсталая, несознательная Елизавета Францевна, принесли пользу: Маша понимала Курта и разговаривала с ним смело. А он с каждым днем становился все более скованным, словно знал что-то тревожное, а Маше сказать не хотел. Однажды, прервав разговор с ней, он опустился на колени, обнял ее ноги и стал говорить какие-то странные слова. Он смотрел на нее снизу вверх, как молящийся на икону, и говорил, что он искал ее по всему свету, что вот нашел, наконец, и узнал — это она; но он не должен, не должен, ведь она моложе на двадцать лет… Маша хотела двинуться с места, но не могла, — тяжелые руки его замкнулись, она была прикована. Следовало что-то отвечать. — Не надо, не надо, пустите меня! — сказала она испуганно, и он отпустил тотчас, поднялся и отошел к окну, повернувшись к ней спиной. — Мне стыдно, — сказал он, — прости меня, ребенок, тебе это еще не может быть понятно, тебе дико, тебе всего семнадцать лет. Но почему мне кажется, что все десять лет, проведенных за решеткой, я видел тебя во сне… Уходи и не бойся: я никогда не обижу тебя. Иди и приходи опять. Как все это случилось, она не знала. Она решила разделить его судьбу. Все ужасней и суровей становились газетные новости с его родины. Гитлеровцы наглели, убийства коммунистов на улице, в квартире и даже на митингах стали обычным явлением. Но не будет же Курт сидеть здесь вечно, как на курорте! Он поправился уже, он вернется туда и снова будет бороться. Вернется один или с женой? С ней? Так он и спросил. Она ответила: «Ты вернешься с женой». Он стал целовать ее губы, щеки, подбородок. Карие глаза его сделались такими веселыми, какими она их еще не видела. Потом откуда-то появилась легковая машина, они поехали. Ездили в одно учреждение, потом в другое, наконец, в ЗАГС — и зарегистрировались. — Возьми мою, — сказал он ей, когда секретарша спросила, какой будет фамилия жены после вступления в брак. — Нет, я оставлю свою. — Но почему? Разве тебе не нравится моя? О ней идет добрая слава, ты могла бы гордиться ею. — Мне еще нечем гордиться, сама я ничего не сделала для революции. И потом я — русская, и пусть фамилия моя тоже останется русской. Так и записали. Вечером они остались одни. Но когда он коснулся рукой ее плеча, пытаясь обнять, она стала просить его идти ночевать к соседу. Он удивился, но, кажется, не обиделся, рассмеялся и ушел. Так прошло несколько суток. Необъяснимый страх наполнял сердце Маши. Когда она шла на занятия в фабзавуч, ей казалось, что кто-то идет за ней. Оглядывалась — никого не было. Она обедала с Куртом, сидела с ним весь вечер над его будущей книгой, но как только он бросал взгляд на темно-красную штору, за которой стояла широкая постель, она тотчас просила его уйти к соседу. Однажды утром пришел не Курт, а сам сосед в очках из толстого стекла. Он посмотрел изучающе на юную супругу своего товарища и сообщил, что Курт болен, у него был сердечный припадок. Врач уже осмотрел больного, ему лучше. Но врач просил его полежать неподвижно, в покое, и по возможности не волновать его. Маше лучше повременить и не навещать его сегодня и завтра. Курт надеется скоро подняться. Она выслушала его и стала пунцовой от стыда. Два дня она казнила себя, обвиняя в жестокости и нечуткости. Раненный врагами, измотанный тюрьмой человек приехал сюда отдохнуть и поправиться. Он думал увидеть в ней чуткого друга и ошибся… Спустя несколько дней он пришел, бледный и слегка осунувшийся, спросил, как дела, как занятия. Сказал, что врачи болваны и напрасно создают больным тепличные условия, это только расслабляет человека. Вечер был длинный, бесконечный какой-то, и Маша поняла, что она упустит тот момент, когда кончается вечер и начинается ночь. По радио передавали какой-то концерт, потом раздались мелкие автомобильные гудочки, гул Красной площади и двенадцать ударов кремлевских курантов. Маша сидела, не подымая головы. Потом подошла к двери, заперла ее на ключ и погасила в прихожей свет. В комнате звучала музыка — играл какой-то мощный оркестр, гудел орган. Наверное, музыка Баха. Маша вышла из ванной, тоненькая, в сатиновом халате поверх бязевой рубашонки, и увидела на подушке шелковистые черные волосы и неровный рубец шрама. Он, муж ее, лежал с открытыми глазами, ожидая ее, боясь спугнуть и потерять. Красивое, смугловатое лицо, сильное, крепкое тело бывшего батрака, — сколько лет оно сопротивлялось кожаным плеткам, шомполам и сырым каменным стенам, промозглому холоду нетопленных камер и звериной тоске полного одиночества! Тысячи дней подряд он вскакивал по утрам, делая спортивную зарядку, он сам себе стал казаться сумасшедшим маятником, не способным остановиться, но не сдавался, двигался, жил. Ревматизм и неврастения давно уже врывались в это тело, но он сопротивлялся. Музыка гремела под потолком раскатами торжественного грома, она не сулила покоя и сна, а только бурю, только сражения, только грозы. Он сказал, что ты снилась ему в камерах тюрем гинденбургской республики, ты, русская девушка. И вот ты наяву, живая, теплая. Музыка безумствует под беззащитными сводами… Утром она проснулась и задумалась. Она — жена этого человека, верный товарищ повсюду. Но не просто товарищ, а любимая женщина — товарищ. Что это значит? — А если у нас будет ребенок? — спросила она его, опустив глаза. — Если будет ребенок, мы отдадим его в детский дом Межрабпома. У них есть очень хорошие детские дома. — Но как же отдать… маленького? — Не сразу, а когда ему будет года два-три. Ведь не вечно же мне отдыхать и писать эту книгу. Скоро придется вернуться обратно. И ты со мной. — И я с тобой… Но отдавать маленького даже в хороший детдом… Жалко. — Так у многих моих товарищей, — сказал он нахмурясь. Маше показалось, что он сожалеет о том, что приобрел жену, семью. Она молчала. Наконец он спросил: — Ты не жалеешь, что вышла за такого беспокойного парня? Не жалей, я тебя очень прошу. Не жалей, маленькая! Он достал из бельевого шкафа розовый сверток. Там было белье белое, нежно-розовое, голубое. Шелковое трикотажное белье с узеньким цветным шелковым кружевом, так не похожее на ее грубые бязевые рубашки, неумело вышитые на груди цветными нитками. — Я не надену, — ответила Маша, с восхищением глядя на красивые вещи. — Почему? Разве не нравится? — Это не может не нравиться, — сказала она, усмехнувшись его наивности. — Но стыдно мне носить вещи, которых пока еще ни у кого почти нет. У нас сейчас не хватает этого у всех, но мы сознательно так делаем. Наши средства идут на иное. — Ты у меня очень сознательная девочка! — рассмеялся Курт. — Но ведь мы, коммунисты, стремимся к тому, чтобы это было у всех, чтобы каждая девушка могла надеть шелковую рубашку. И так будет. Сначала здесь, у вас, а потом и повсюду. Что ж плохого, если ты наденешь это белье немножко раньше других? — А чем я лучше других? Я не надену. — Но могу я или не могу сделать своей жене подарок? Я хотел бы делать тебе подарки каждый день, и чтобы все они нравились тебе, и чтобы в каждом из них ты становилась бы все лучше и красивей, и так до ста лет! — Годам к семидесяти я стала бы настоящей красавицей! Только вряд ли мы с тобой доживем до таких лет. Маша вспомнила, как расспрашивал Курт, что означает ее фамилия — Лоза. Она объяснила. «Значит, виноградная лоза, из которой делают вино! — обрадовался он. — Тебе подходит. Подожди, ты поймешь это позднее». Он был женат до своего заключения и любил жену, но детей не имел. Когда его осудили пожизненно, жена подождала пять лет, положенных по закону, а потом вышла замуж. «Она была немного отсталая женщина, — объяснял он, — мои партийные дела она только терпела, но не делила со мной тревог». «А готова ли я к той жизни, которую избрала, став его женой?» — думала не раз Маша. Она торопилась прочесть книги Ленина и Энгельса, брошюры Сталина, но многое не доходило, а Маркс и вовсе казался ей непонятен. Газеты она читала каждый день и все больше тревожилась за ту неведомую страну, откуда приехал он, откуда изредка приходили письма от Фриды, делегатки пионерского слета, гостившей в Ленинграде. Черные тучи клубились над этой страной, и все чаще падали в темных переулках честные люди, настигнутые нулей гитлеровцев. Никто не разыскивал убийц, если убивали коммуниста. Однажды Курт показал ей пачку немецких газет, присланных ему из Москвы: — Смотри, что пишут о твоем муже… Оказывается, я русский шпион и провожу здесь дни и ночи в беспробудном пьянстве и разврате. Маша рассмеялась. Курт не пил никакого вина, — ругая врачей болванами, он все же слушался их, на всякий случай. — И в социал-демократических листках хватает этой чуши. А вот как изображена моя женитьба… Маша прочитала первые строки и с омерзением скомкала газету: — Гадость! Но откуда они вообще знают, что ты женился? И какое им дело? — Когда имя человека известно, до него всегда есть дело и его друзьям и врагам. А откуда знают? Узнают через своих агентов, шпионов. Ты очень наивна и доверчива, а между тем даже в этом замечательном городе наверняка есть вражеская агентура. Мало ли здесь «бывших» людей! Этого нельзя забывать. Да, не легко было себе представить, что по родным улицам Ленинграда ходит живой шпион. Если бы знать, какой он, за кого себя выдает, никогда бы слова не сказала при нем, никуда бы не пустила пройти, даже в районный Дом культуры… Но люди не знают. И гадину принимают за человека, жмут ему руку, рассказывают о своих делах… Когда-нибудь его непременно поймают, но кто знает, сколько зла натворит он до тех пор! Какой же он — старый, молодой, мужчина, женщина? Как его зовут? И главное — кто же способен в такой стране предать и продаться врагу? От этих мыслей заныло в висках. Потом она подумала: лучше сделать практические выводы, больше толку будет. Кто знает, может, поблизости от нее нет и не было таких мерзавцев, но на всякий случай надо поменьше болтать, особенно с малознакомыми людьми. Цель жизни сияла и звала откуда-то издалека, как звезда, навстречу которой идешь по дороге, не замечая грязи и луж и хлещущего по плечам дождя. Коммунизм — само это слово похоже на огромную высокую гору, вершина которой зовет и сияет. Но если каменные горы увенчаны льдом и снегом, и только внизу, у подножия, веселят глаз зеленые леса и виноградники, — то коммунизм, эта могучая гора, — символ пути снизу вверх, из края холода и льда недоброго, несправедливого общества, по бурелому лесного бездорожья ввысь, все ближе к теплым, заросшим цветами плоскогорьям, к деревьям в золотисто-розовых шарах персиков и яблок, к светлой и богатой жизни людей, живущих большими интересами созидания и постижения тайн природы. Да, именно так она ощущала. И она хотела как можно скорее сделать что-нибудь во имя этой цели. Она не боялась смерти, она не покинула бы избранного ею друга ни в какой опасности. Она честно готовилась к этому, совершенствуясь в знании языка, стараясь постичь великие ленинские идеи. Казалось, все помогали ей в этом: и тетя Варя, и комсомольский коллектив. Курт почти не видал приютившей его страны — он собрался в поездку на Магнитострой и в Среднюю Азию. Жизнь питает жаркое слово пропагандиста, рассказ о виденном лично скорее захватит слушателя, чем цитаты из брошюр. Побывать в сказочной стране Советов и не посмотреть на то новое, что ежедневно рождается в ней, — можно ли так! Курт звал с собой Машу, но она осталась доучиваться, — жаль было терять учебный год. Кто знает, удастся ли учиться потом, там. Он уехал на три месяца. Маша перебралась к родным. Она затосковала на другой день после его отъезда. Нет, глаза ее не искали красной шторы и по-прежнему она больше любила утро и день, чем вечер и ночь. Но непонятная тревога мешала учиться, не ясное ей самой смятение владело ею, она плакала по вечерам. Если бы спросили ее, что ей нужно, она не нашлась бы ответить. «Всюду, где тебя нет, очень холодно» — писал Курт с Магнитостроя. Она жалела его, готова была приехать, но он отсоветовал сам. Путешествие шло к концу. Наступала весна, и с первым теплым ветром он собирался прилететь к своей юной женушке, чтобы больше не расставаться. Однажды она сидела дома над зачетным чертежом, который завтра утром следовало непременно сдать преподавателю. Рейсфедер слушался, тонкие черные линии красиво ложились на снежно-белый ватман, хорошенькие буковки чертежного шрифта были похожи на узкое кружево. Сева, старший из двух ее братьев, сидел за тем же столом сбоку, изучая географический атлас. Крупный лоб его украшала мягкая прядь светлых волос, всегда спадавшая вниз, как у отца. Замужество Маши было неожиданным для семьи. Отец услышал о нем, вернувшись из длительной экспедиции. Мать узнала раньше всех. Ей казалось, что следует погодить, что разница в возрасте скажется в дальнейшем, что вообще Маше надо сначала получить образование. Но доказать что-либо дочке она не сумела и поняла, что хотя в девушке ума еще не так много, но самостоятельности — хоть отбавляй. «Я сама» — и конец. А Сева, еще не принятый в комсомол по малолетству, этот брак одобрял. Курт покорил его в одно из посещений их семьи. Он забрал обоих мальчишек в комнату, где был расстелен ковер, и стал выделывать с ними всякие штуки. Они долго возились на полу — Курт разрешил ребятам связать его крепко веревкой, а потом высвободился как-то из нее, точно фокусник. И руки были связаны, и ноги, но когда они вязали его, он сильно напружинил мускулы. В общем, он был стоящий парень, этот Райнер, недаром о нем писали в газетах. И главное — не воображал, а вел себя попросту, как настоящий человек. А если вдуматься, то ведь он был кем-то вроде немецкого Чапаева… Про Чапаева Сева читал хорошую книгу, и даже сам нарисовал и приколол над столом портрет Чапаева в высокой смушковой шапке и с усами. Конечно, Чапаеву было малость лучше — у него имелся замечательный русский комиссар-коммунист. И вообще Чапаев действовал не где-нибудь, а в России, где народ был настроен по-боевому, революционно. Но нельзя же не ценить человека из другой страны только за то, что революция там еще не победила! Он-то был смелый и за себя никогда не дрожал. Нет, Сева очень уважал Машиного мужа. И вот она сидела за чертежом, и кто-то позвонил. Сева открыл дверь и принял телеграмму. Это сестре, из Ферганы. Почему из Ферганы? Курт, кажется, совсем недавно писал из Магнитогорска. Впрочем, он ведь путешествует, счастливец. Маша прочитала и нахмурилась. «Что он ей там написал?» — подумал Сева. Она подняла глаза от телеграммы, но ни на что не взглянула, — казалось, Она посмотрела в себя. — Я уезжаю, — сказала она Севе. — Надо скорее. Он в больнице. Какое-то опасное осложнение после того ранения в голову. И не дожидаясь, что скажет брат, она пошла одеваться. Сева взглянул на телеграмму. Она была подписана незнакомым именем: главврач Овчаренко. Как медленно идет поезд! Тук-тук — постукивают колеса на стыках рельс. Мимо летят деревья в снегу, деревянные домики, каменные кубы промышленных зданий. Мимо пролетает родная, все еще мало знакомая земля, — всюду строят, всюду дома в лесах, и снежные пряники на каждом бревне, на каждой досочке. Интересно? Должно быть. Маше не до этого. Маша торопится — успеть бы. Недаром сердце ее ныло так тоскливо, предчувствовало беду. Откуда это осложнение? Слишком рано он погрузился снова в работу. Эти поездки, выступления на митингах — он же ничего не делает вполовину, он всегда расходует себя до предела. Всякий раз, всходя на трибуну, он ведет себя так, словно это и есть наш последний и решительный бой, словно именно сейчас он и должен найти самые горячие, самые неопровержимые аргументы в защиту коммунизма, в защиту пятилетки, против международного капитала. И он их находит — каждая фраза переводчика заглушается аплодисментами. Понятно — это он готовится к разговору с рабочими своей родной страны, накапливает силы. По здоровье, здоровье… Тук-тук — стучат колеса. Маша едет день, два, три. В вагоне холодно, а главное — полное отсутствие вестей. Что с ним? Скоро ли она доедет, в самом деле? Зачем, зачем отпустила его одного? При ней бы, наверное, ничего не случилось. За окном потянулась голая рыжеватая земля, кургузые деревья с толстыми стволами и слишком коротко подстриженными шапками, — это тутовник, с него каждый год срезают зеленые ветви на корм шелкопрядам. Здесь уже тепло, женщины ходят в калошах на босу ногу. Она сошла в незнакомом городе и бегом, побежала по адресу, указанному в телеграмме. Она не взяла с собой никаких вещей, только портфельчик со сменой белья и полотенцем, — бежать было легко. На улицах попадались огромные величественные верблюды, множество людей в незнакомых восточных одеждах, трусившие мелкой рысцой ослики. Все это было фантастично, неправдоподобно и ни к чему. Главврач Овчаренко печально взглянул на нее и предложил сесть. Но она стояла прямо против его широкого стола, глядела в упор и спрашивала: — Где он? Жив? Скажите, жив? — Вы еще очень молоды, — ответил главврач, выйдя из-за своего огромного стола и взяв ее за руку. — У вас все впереди, хотя какие тут могут быть утешения! Скончался два дня тому назад. Кровоизлияние в мозг. Не хоронили, ждали вас. Белый халат Овчаренко пахнул папиросами, — Маша плакала, прижавшись к груди главного врача, она вся тряслась от плача и не могла остановиться. Главврач гладил ее по вздрагивавшим плечам и терпеливо ждал, когда этот взрыв утихнет. Он хорошо знал, что после таких слез женщине станет легче, она ослабеет и успокоится хоть немного, а потом постепенно справится с горем. Хуже, когда такое известие встречают молча, не двинув ни одним мускулом лица. За таких людей главврач всегда беспокоился больше. Это сон. Конечно, сон! Тихо и незаметно жила себе молодая девушка, мечтала о подвигах, только еще мечтала, не совершила ни одного! И вдруг явился герой, замечательный человек, и избрал ее своей женой. Месяц замужества — мгновенный, весь неясный еще, — она только привыкала к этому человеку, — короткая разлука — и вот… Сырые комья земли на холмике да красная звездочка в изголовье. Зачем ты приходил в мою жизнь, милый? Чтобы я узнала и запомнила, как трудно жить на земле одной? А может, затем, чтобы острее, врезалась в сердце одна единственная мысль: служи времени, живи для великой цели, и даже в мелких своих личных обстоятельствах не забывай — ты женщина нового общества. Разве жизнь состоит только из вечера и ночи? Но в том-то и заключалось Машино несчастье, что Курт за короткое время успел стать другом. И хотя он смеялся, рассказывая своему товарищу из Института Маркса и Энгельса о том, как его жена не пожелала взять его фамилию, — именно после этого он стал уважать Машу еще больше. А она была довольна. Легкое ли бремя — носить знаменитую фамилию, случайно залетевшую в твой паспорт? Больше ли у нее, жены, прав гордиться заслугами мужа, чем у всех остальных, кто знает его жизнь и дела? Разве помогала она ему в те далекие тяжелые годы, когда он сражался против банд Носке — Шейдемана? Нет и нет. И не к лицу ей греться в лучах чужой славы. Она сама существует, какая ни на есть. Сама. Наверное, поэтому она не рассказывала о своем замужестве и подругам по фабзавучу. Только секретарь заводского партийного комитета откуда-то знал об этом, — он вообще знал все обо всех, такая уж у него была должность, — и, бывало, спрашивал ее, здоров ли Курт, не выступит ли на слете ударников… Одиночество… Конечно, она попыталась тотчас сравнить себя с Куртом. Он был в заключении, когда узнал, что его жена погибла для него, оставила его, вышла замуж. Он не упал духом, приговоренный к пожизненному заключению, он продолжал жить, заниматься по утрам гимнастикой, петь песни, перестукиваться с товарищами. А она? Она не видела ужасов, она здорова, окружена друзьями. Если она стала его женой, значит, почувствовала в себе достаточно сил, чтобы идти с ним наравне, чтобы переносить испытания. Первым испытанием стала его смерть. А она должна жить, учиться, работать так, будто все по-прежнему, будто не было никакого несчастья. Должна — значит, сможет. Так она рассуждала. Но жестокая тоска пригибала ее к земле, преследовала и томила. И вечерами, сидя дома за учебником, Маша часто вдруг начинала плакать, не могла удержаться от слез. Ей казалось, что теперь она всегда будет несчастной и одинокой. Хотя бы ребенок остался, как память о нем, как продолжение его жизни. Но нет, одна! — Доченька, надо успокоиться. Не терзай себя, отвлекись от своего горя, — говорили отец и мать. — Тебе надо рассеяться, — говорил ей отец, поглаживая ее кудлатую светло-русую голову. — Сходи в театр, музыку послушай. Что пользы из того, что ты мучаешь себя и плачешь по вечерам? Силы надо беречь, они тебе нужны для учебы, для дела. В свободную минуту отец веселил ее шутками, рассказами о своих экспедициях. Вспоминал о студенческих увлечениях, о маминых женихах, которых она браковала, не решаясь выйти за них замуж, пока не нашла себе его, нищего студента со слабыми легкими, — что только она увидела в нем! А всякие сватали — был и помещик средней руки, и другие люди с достатком. Да не полюбила она никого из них, хотя знакомые уже называли ее за глаза «перестарком» — было ей двадцать три года. — У тебя всё впереди! — уверял отец, и голос его в этот момент был очень похож на голос главврача Овчаренко. Но Маша не искала общества, чуралась знакомых ребят. Они казались ей слишком обыкновенными, неинтересными. Надо было заняться чем-то сверх обычного, израсходовать побольше сил. Завод уже выпустил два первых линотипа и перешел к их серийному производству, комсомольское шефство над линотипами стало вчерашним днем. Какие же еще найти себе трудные задания, чтобы это было очень нужно для всех? Где же, в чем она, революционная романтика прозаических лет первой пятилетки? Где-то далеко на Амуре ребята строят новый город, но Ленинград-то уже построен. Участвовать в субботниках по уборке строительного мусора возле нового корпуса завода? Можно, но это все не то. Что же делать? Какие трудности преодолевать? Или для нас уже и трудностей не осталось? Самыми заметными в те годы были продовольственные трудности. Хлеб получали по карточкам, продукты тоже. Великий перелом в деревне, повсеместная перестройка работ на всех полях, лугах и огородах страны, работ, которые испокон веков велись каждым порознь… Это было далеко не простое дело. И не случайно в городах не хватало продуктов, а на рынке ни к чему нельзя было подступиться? Вместо мяса по карточкам получали ржавые селедки. Но какое отношение имело это все к романтике комсомольской работы? Оказывается, прямое. Узнала об этом Маша после районной партийной конференции, когда, направляясь в райком комсомола, увидела в вестибюле здания стенгазету партийной конференции. В центре газеты был нарисован секретарь райкома партии товарищ Шургин. В одной руке он держал за шкирку белого кролика, в другой — розового поросенка, с торжеством встряхивая их. Под рисунком стояла подпись: «Вот в чем решение вопроса!» Отсюда все и началось. Заводской комитет комсомола получил наказ от партийного комитета привлечь молодежь к созданию подсобного хозяйства, разведению кроликов и свиней. Маша пренебрежительно фыркнула, услышав, что ей следует прийти на лекцию о выращивании поросят, — тоже, нашли увлекательное занятие! Но дело оказалось действительно стоящим. Подсобное хозяйство завода размещалось в Новой Деревне. Ездить туда было приятно. Маша вспомнила о том, как она в пионерские годы вела занятия в кролиководческом кружке, пользуясь популярной книжкой по кролиководству. В фабзавуче на общем фоне она оказалась чуть ли не специалистом, — а возни было немало. Столярный цех изготовил десятки клеток для кроликов, беременных крольчих то и дело отсаживали от остальных, кормов они пожирали тьму-тьмущую. Надо было установить дежурства комсомольцев, прочесть самой и заставить прочесть других в порядке зооминимума несколько брошюр… Хорошего ухода требовали и свиньи. По корм для них привозили с заводской кухни, и они хорошо прибавляли в весе. Маша не раз дежурила по ночам во время опороса, грела на примусе пойло, следила, чтобы не замерзли поросята. Ладно, проза так проза, если партия требует, — значит, это очень нужно. Еще Курт говорил ей о героизме будней. Но бывало и так, что сидя на корточках возле привольно раскинувшейся хрюшки и ее многочисленного шевелящегося потомства, Маша чувствовала, как по щеке течет горячая капля. Слезы без мыслей, слезы не от воспоминаний, просто так — слезы, неизвестно от чего. Высыхали они только от забот, от необходимости куда-то спешить, что-то делать, чего-то не упустить. Во время ночного дежурства, когда любители пения дружно затягивали «Сотня юных бойцов из буденовских войск…», Маша на всякий случай всегда бегала посмотреть, не испугались ли свинки мощного молодежного хора, и просила ребят «орать потише». Результаты работы сказались быстро. В столовой теперь появились мясные блюда из кроликов и свинины, картошку жарили, накрошив в нее кусочки мелко нарубленного свиного сала. Каждый ударник получал в заводском ларьке раз в месяц два кило отличной свинины. И, спрашивается, кто это сделал? Заводские комсомольцы сделали, в том числе и фабзайчата. Уже и новый корпус достроили, поставили в нем машины, и даже торжественное открытие состоялось. Маша была в числе приглашенных фабзайчат. В длинном зале столовой нового корпуса стояло три длиннющих стола, составленных из обычных, небольших. На белых скатертях сверкали красивые ресторанные приборы, одинаковые сервизные тарелки. Возле каждого прибора стояло по две бутылки пива, черного и светлого, — Маша даже и не знала, что пиво бывает разное. Рядом с Машей сел Соловей, и как только услышал, что она пить все равно не будет, сразу переставил к себе Машино пиво. Обед был торжественный, красивый, вкусный, с куском торта на третье. Фоторепортеры из газет то и дело жгли магний, хотя было и так светло, за поставленным поперек столом произносились речи. Соловей сказал: «А помнишь, как мы таскали с третьего этажа мусор, поднесем носилки к окну и кинем вниз… Пыль встает, ничего не видно!» Да, они здесь тоже были не гостями, не обошлось и без них, когда строили. Все-таки она попробовала черного пива — Соловей уговорил ее. Горькое, мерзкое, что только в нем находят люди! А в голове зашумело. Они возвращались с банкета вместе. Сумерки сгущались медленно — было время ленинградских белых ночей. Соловей говорил разную чепуху, насвистывал знакомые мотивы из оперетт, задевал руками каждую веточку, свисавшую над головой. Маши он сторонился, словно боялся чего-то. Соловей то и дело бросал шуточки встречным девушкам, а один раз спросил Машу: «Ты заметила, какая девчонка? Обрати внимание. Нет, ты посмотри, какие девчонки бывают на свете!» Маша смеялась, тоже что-то говорила, — приятно было, что Соловей зачем-то хочет вызвать к себе интерес. Но когда они дошли до перекрестка, она бросила коротко: «Ты валяй домой, мне тут рядом!» Он кивнул на прощанье, и Маша осталась одна. Вечер густел, встречные люди становились все красивей, таинственней, прохладный ветерок шелестел над ее плечами. Вон парочка идет навстречу, он держит ее за пояс и нежно-нежно воркует. А Маша одна… А ее милого нет, ее мужа, ее друга…. Так и не узнала по-настоящему, что такое любовь, не успела узнать. Шел рядом Колька Соловьев, парень хороший, веселый, а она все равно была одна. Плохо сердцу, когда не любишь. Отчего это так — рядом славный парень, красивый, добрый, веселый, а сердцу все равно? Не отзывается. Не зажглось. Словно чиркнули спичкой о гладкий металл — искры нет. Маше казалось, что никогда, никогда не забудет она Курта. Каждого парня она мысленно сравнивала с ним, и никто не выдерживал сравнения. И в короткое время образ Курта стал для нее чем-то вроде иконы, идеалом, стоявшим над простыми человеческими возможностями. Стал судьей — строгим, но и справедливым. Если бы он мог сейчас видеть ее, постоянно заплаканную и одинокую, он, наверное, заставил бы ее быть побольше с людьми, рассеяться, не поддаваться тоске. * * * Учеба и комсомольская работа не принесли ей успокоения. Старалась забыться, не жалела себя, честно делала все, что полагается. Но, видно, слишком растревожено сердце или натура несовершенная. Чем бы заняться, куда извести запас своих сил? Завод перевыполнял свой план, и особенно старались комсомольцы. Областная газета решила использовать их опыт и послала на завод бригаду корреспондентов. Они пригласили заводских ребят, в том числе Машу. На большой газетной полосе ее заметка заняла совсем незначительное место, но все-таки это была собственная ее заметка, с подписью «М. Лоза». Маша купила в киоске пять штук газет и раздала знакомым. И когда ее пригласили повесткой на областной слет рабкоров и селькоров, Маша поехала туда с нескрываемым интересом. Узкий длинный зал Дома журналистов был почти полон. Садиться в последних рядах не хотелось, и Маша неуверенно шла вдоль рядов. Мелькнуло пустое кресло, она приблизилась, села и подняла глаза на соседа, одетого, как и она, в юнгштурмовку защитного цвета. Подняла — и тотчас поспешно опустила. Почему-то он посмотрел на нее очень внимательно. Маша уставилась в блокнот, лежащий на ее коленях, а видела карие, какие-то нарядные, точно в черных кружевах, в длинных ресницах глаза, твердые плавные линии носа, словно врезанные губы, полные, а верхняя, — посередине чуть толще, уголком книзу. А волосы, какие у него волосы? Она снова подняла глаза на соседа — и опять он тотчас встретил ее взгляд, словно глаза коснулись глаз. И он не улыбнулся игриво, как делали иногда молодые люди, взглядывая на Машу. Он чуть ли не с тревогой посмотрел, словно говорил: «Ты на самом деле существуешь или просто мне показалось? Ты понимаешь, что произошло?» Уже шел доклад, потом рабкоры выступали в прениях, — но было в зале двое людей, которые не слышали доклада и не следили за прениями. Они тихо переговаривались — он догадался спросить у нее листок бумаги из блокнота, чтобы послать в президиум записку, а когда она дала, он стал держать этот листок в руках, а записки так и не написал. Он начал спрашивать, откуда она, почему здесь. Маша смотрела на своего неожиданного соседа. Его лицо словно бы говорило: «Вот с чем я пришел к тебе, вот что я припас к часу нашей встречи, — а с чем пришла ты?» И Маша смущенно поправляла платье, волосы, думая о том, что вот жаль, нет у нее таких нарядных ресниц и таких вьющихся черных волос, как у него, и вообще она обезьяна… Но, кажется, сосед думал иначе. Он оказался инструктором одного сельского райкома комсомола, селькором. Этого Маша никогда бы не угадала. Скорей можно было принять его за молодого поэта или актера. А когда они вышли на улицу и она увидела на своем спутнике кожаное коричневое пальто и кожаную кепку — последнюю неделю, не переставая, лили дожди, — ей подумалось, что ему не хватает только кобуры с наганом у пояса, чтобы сойти за молодого чекиста — до чего картинно! Но Сергей Жаворонков был работником комсомольского райкома в районе, расположенном на изрядном расстоянии от железной дороги. Его отец, инженер-турбинщик, никак не предполагал увидеть своего сына после средней школы на такой романтической должности. Сергей учился хорошо и хотя не обещал пойти по стопам отца, но, как всякий юноша, имел свои наклонности, интересовался архитектурой и собирался идти в вуз. А стал он комсомольским работником, и виноват в этом был дядя Дима, отцов брат, человек уже немолодой, посвятивший свою жизнь охране безопасности Родины. Дядя Дима вечно был в разъездах, вечно на коне, вечно при оружии. Возвращаясь в город, он любил прикатить к родичам, попить чайку со всевозможными вареньями и поболтать о таких вещах, о которых он мог болтать только в этой, всегда неизменной и хорошо проверенной аудитории и больше нигде. С замирающим сердцем слушал Сергей историю какого-то картографа, составлявшего карту одного пограничного района и чуть было не украденного любознательными представителями соседнего государства. В жизни все получалось так, словно это было сплошное нагромождение случайностей. В пограничном селе жила какая-то Дуня, очень гостеприимная и веселая. Эта Дуня совершенно случайно созвала гостей именно в тот вечер, когда картограф со всеми своими картами находился на одном из постов совсем близко от границы. Дуня напоила красноармейцев, потом совершенно случайно двое из них, как раз те, которым полагалось идти дежурить, нагрубили представителю местного сельсовета, а тот решил навести порядок и запер их в сельсовете, и именно в этот момент группа диверсантов попыталась перейти границу, чтобы захватить картографа и его карты. К тому же, совершенно тоже случайно, ночь была темная, безлунная. Дядя Дима умел разбираться в случайностях, и они превращались в цепочку, которая имела начало и конец. Сергей это видел, но никогда не мог предугадать развязки. Все случайное он чохом рассматривал как преднамеренное, страшно волновался и нетерпеливо спрашивал: «Ну, эту Дуню вы сразу арестовали?» А дядя Дима улыбался и отвечал: «В этом не было никакой необходимости». Дядя Дима ходил зимой в кожаном пальто — и Сергей упросил отца купить ему такое же. Дядя Дима был коммунист и хорошо разбирался в политике, — Сергея потянуло на комсомольскую работу. Он устраивал экскурсии для пионеров, выступал с докладами о международном положении, проводил беседы о культурной революции. Неожиданно для самого себя он почувствовал отвращение к тихому кабинету отца и пыльным корешкам книг на стеллажах вдоль стен. Ему захотелось коня, — на улицах он всегда останавливался посмотреть на хороших лошадей. Однажды, когда дядя Дима был у них целое воскресенье и уснул в кабинете отца, повесив на спинку стула свою гимнастерку, Сергей тихо подошел, снял ее и отнес к себе. Он рассматривал эту гимнастерку с навинченным орденом боевого Красного Знамени, дышал ее запахом, и ему казалось, что до него доносится цокот подков, что он чувствует, как хлопают по лицу еловые ветки, слышит выстрелы. Наконец он не выдержал и примерил дядину гимнастерку. Вид у него получился театральный. Сергей поспешил отнести гимнастерку на место. И все-таки, окончив школу, он пошел не в вуз, а на комсомольскую работу в отдаленный район области. В районе не было электричества, ни одной автомашины — автомобильное нашествие докатилось до этих мест лишь к концу второй пятилетки, когда отечественные автомобили побежали по самым глухим дорогам страны. Сергей хотел увидеть на практике, что такое классовая борьба. Он попал в сельский район в самое горячее время. Он ходил с представителями местной власти по кулацким домам, требуя спрятанный хлеб, помогал организации колхозов. Он научился ездить на коне, исхудал и загорел, и во время его приездов в город мать только ахала, вытряхивая из чемоданчика рваные остатки белья и носков и вкладывая туда чистую смену. Все это Маша узнала от него в первый, второй, третий и четвертый вечера, а может быть и в дальнейшие, потому что вечеров, которые они проводили вместе, оказалось много. Сергей был откомандирован в город на трехмесячные курсы пропагандистов. Конечно, он не раскрыл ей душу сразу, первое время он держался немного загадочно, потому что рассказывать о дяде Диме не считал возможным, а без этих рассказов нельзя было по-настоящему понять и остального. Не было ли это предательством по отношению к памяти Курта? Она рассказала Сергею о своем замужестве Он долго молчал, потом сказал: «Замечательный человек. А ты просто искала чего-нибудь трудного для себя, необыкновенного, вроде подвига. Если бы ты его любила, ты бы не могла ходить так сейчас со мной». Маша расплакалась. Он смутился, стал утешать. А она бормотала сквозь слезы: «Да, я сама не понимаю, как это можно… Хорошо им, рассудочным умникам, всегда трезвым, им все так легко! Они, наверно, ничего не чувствуют. Лучше я пойду… Прощай». Но Сергей не дал ей уйти. Сказал, что он не имеет морального права оставить ее сейчас, когда ей так худо. И что человеческие отношения очень сложны. А в жизни ничего не повторяется, ничего. Жизнь никогда не останавливается. Поздним летним вечером они бродили однажды по улице Красных зорь. Миновав Пушкарскую, не спеша, двигались вперед, к Троицкому мосту. Впереди, шагом усталых, много поработавших людей шли двое, и Маша сразу узнала одного из них: Киров! Конечно же это он. Сергей Миронович! — Посмотри, твой тезка… Киров! — шепнула она Сергею. — Давай, обгоним его, а то он скоро дойдет до своей парадной и не увидим, как следует. Не бежать же за ним по лестнице. Они прибавили шагу. Киров шел не торопясь — видно, устал к концу дня, находился вдоволь. Он разговаривал вполголоса со своим рослым спутником — тот шел без шапки, налегке. Сергей взял Машу за руку, и они довольно невежливо обогнали Сергея Мироновича. Но они не поспешили вперед, а вместе, разом обернулись на него, чуть не вывихнув шеи. Обернулись и посмотрели такими довольными глазами, что Киров невольно рассмеялся. Он сначала было насупил брови — чего это бегут, потом рассмотрел, что молодой парнишка с девчонкой, и рассмеялся, — до того откровенно радостно таращились на него эти двое! И тогда Маша встретила его взгляд, отцовский, снисходительный, капельку насмешливый, а впрочем, довольный взгляд доброго простого человека. Эта случайная встреча на улице Красных зорь породнила Сергея и Машу. Киров улыбнулся им обоим вместе, словно напутствовал так и идти дальше по жизни, вперед. Забудем ли мы дни юности и ее неповторимые нежные вечера? Ежедневный труд, забота о семье, новые привязанности, — разве не заслонят они воспоминаний о днях далеких, затуманенных временем? И надо ли, чтобы человек жил давно прошедшим, жил воспоминаниями? Пусть так. Но ступи на те камни, по которым ты шел с милой подругой в далекие ранние вечера. Выйди на ту набережную, коснись той садовой решетки, к которой ты невольно прислонил свою подружку, целуя ее, забывая о прохожих. Войди в тот старый парк, где она убегала от тебя прямо по траве, вопреки всем правилам, выписанным на деревянной табличке у входа. Взгляни, наконец, на золотой шпиль старой крепости, пронзивший зеленоватое ночное майское небо, — и все заговорит в твоей душе, и проснутся воспоминания. И тогда ты поймешь, почему тебе дорого это зеленое небо, эти камни и парк, и его заржавевшая решетка. Здесь осталась частица твоей души, твоей юности, которая не может вернуться. Сергей водил ее по таким местам города, где она никогда еще не была, о которых и не подозревала. Она доверилась ему легко и охотно. В первый раз он поцеловал ее на улице, возле ворот, — окунул обе руки в ее кудлатые светлые волосы, запрокинул голову и поцеловал в губы. Это был отчаянный поступок, Сергей всегда мучительно переживал свою робость и стеснительность. Женщины и девушки явно замечали его, а в селе, где он жил, одна пропащая девчонка каждый вечер приходила с подругами под его окно, выманивая его на улицу частушками. Особенно она любила затянуть: Мой миленочек партейный, А я беспартейная, Оттого любовь у нас Такая канительная! Сергей маскировал свою стеснительность нарочитой грубоватостью. Ему казалось, что интеллигентское его происхождение бросается всем в глаза, и он нарочито посылал кого-нибудь к черту, вытирал нос указательным пальцем, научился курить. По существу же оставался таким, каким был. Маша тоже не отличалась развязностью. Гуляя с ним по улицам, она держалась свободно и часто напевала что-нибудь, но когда он привел ее домой и попросил спеть что-то при его друзьях, она опозорилась. Уже приятель Сергея сыграл на пианино первый куплет романса «Жаворонок», ожидая, что стоящая рядом Маша запоет, уже он начал второй куплет, а она, красная от стыда, стояла с сомкнутым ртом и не могла запеть. Так и не запела. Все переглядывались, словно говорили друг другу: «бывает», а ока так и не запела… Сергей познакомил Машу со своими родителями. Машу пригласили пить чай. Она сидела за столом рядом с ним, пунцовая и молчаливая, и ей казалось, что ее внимательно рассматривают. Все — и этот лысый, с мясистым лицом человек в коричневой мягкой домашней куртке, его отец, и маленькая, с крошечными рубиновыми сережками в ушах завитая женщина, его мать, и, наконец, шестилетний мальчишка с хитроватыми глазами, в матросском шерстяном костюме, его брат. Мать Сергея то и дело пододвигала поближе к Маше какие-то вазочки с вареньем и печеньем, что-то рассказывала, приветливо улыбалась, но Маше не становилось от этого легче. Чай ей налили в стакан, янтарный горячий чай, и Маша обжигала пальцы, пытаясь отпить. Варенья она не брала, боясь, что капнет на скатерть. И вообще под обстрелом стольких внимательных глаз она вдруг разучилась есть и сидела, сгорая от смущения. Ничего этого Сергей не заметил, потому что следил за родителями — как они отнесутся к Маше. Они отнеслись благосклонно. Вскоре Сергей уехал к себе в район. Письма его Маша вскрывала с трепетом. Почерк его неожиданно оказался сухим, остроугольным, без нажима. Он любил писать «наше поколение», «люди тридцатых годов», он все время подчеркивал суровость своей жизни, а о себе иногда говорил, что по характеру он «человек военного коммунизма». Машу он звал «девчонка» и так и начинал свои письма: «Здравствуй, девчонка!» Может, Сергей был наивен и прямолинеен, но в одном Маша не сомневалась: он был идейный человек. Это сближало их вопреки всем другим различиям. * * * Наступила осень. Второй год учебы в фабзавуче требовал полной отдачи сил. Иногда практические занятия проходили во вторую смену. Машин станок стоял у окна. Работая, она любила замечать, как далеко, где-то над темными крышами домов, рождается первая зеленая звезда. Еще слабая, бледная, она неуверенно мерцает вдали, за сеткой развесистых березовых ветвей. Минуты идут — и звезда наливается силой и светом, становится ярче, и вслед за нею, самой первой и смелой, загораются другие, множество ярких, горячих звезд. Небо уже загустело, оно больше не голубое, а темно-синее. Станок тихонько гудит, суппорт медленно движется, и вдруг Маша замечает: все зажгли уже лампы, только она склонилась над станком в темноте. Замечталась… Сергей считает, что у нее слишком мягкий, интеллигентский характер… Он часто спорит с ней, нападает, и, наверно, ждет контратаки, — а она нередко умолкает, соглашается… «Девушки не способны на обобщения, у них не аналитический ум», — сказал он как-то. Маша не согласилась, вспыхнула, но сказать что-нибудь веское не нашлась. Так бывает нередко. Сергей сильнее в споре, он больше читал всяких умных книг, он бьет своими доказательствами, он всегда нападает, а не защищается. «Ты совершенное дитя, ты не умеешь закусывать губы и рассчитывать свои силы, ты слишком открыта», — говорил он Маше. А она удивлялась: а почему надо быть не, открытой, почему надо хитрить и притворяться? Ну хорошо, интеллигентский характер, — но в чем? У тех, в буржуазном обществе, характеры были, как правило, не мягкие, напротив. Они грызлись насмерть, но не за общее дело, а за свой кусок, чтоб он был пожирнее и побольше. И женщины — как вели себя их женщины? По-своему воинственно. Девицы разыскивали женихов побогаче, заманивали их в свои сети, хитрили, притворялись, спекулировали на своей красоте. Они тоже были дельцы, эти барышни, и всюду у них на первое место ставился расчет, выгода. Свои чувства они благоразумно скрывали или вовсе теряли к ним способность. Так что же, не у них ли учиться теперь, на пятнадцатом году революции? Станок тихонько жужжит, а мысли бегут, бегут. Сегодня весь вечер Маше точить ниппеля для парового отопления, целую партию. Работа однообразная, не тяжелая, А мысли бегут… Кое-что и она читала, конечно. Когда Сергей заговорил о книжке Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства», Маша не оказалась профаном. Книжку эту она нашла дома в библиотеке отца и прочитала ее с карандашом, внимательно. Как ясно все становится после такой книжки! Но «ясно» — вовсе не значит «легко». Когда Маша задумалась о нежных словах, ей стало не по себе. Что такое мы говорим друг другу? «Дорогой…» Но «дорогой» связано с понятием — цена, деньги. Дорогой… Хороший, потому что стоит дорого… Во все поры, во все влезло это проклятое прошлое, даже в язык, в нежные слова. «Ты стоишь мне бессонных ночей», «я богат твоей любовью»… Бред, чертовщина! Следы прошлого. Можно не задумываться, не обращать на них внимания, наделять их новым, своим смыслом, но след остается следом… Маша рассуждала просто: те, в буржуазном обществе, строили все на личной выгоде, — она будет презирать эту выгоду, будет действовать вопреки ей. Маша была последовательна и постоянно совершала такие поступки, которые со стороны казались неосторожностью. То покритикует завуча или преподавателя, от которого зависят отметки, то возьмет и скажет любимому человеку какую-нибудь горькую правду… Перед Сергеем она то робела, то набиралась такой смелости, что он кривился от обиды. Сергей не только писал письма, он и приезжал иногда. Он звонил ей, и она прибегала либо к Ботаническому саду, либо к памятнику «Стерегущему». Прибегала счастливая, и он целовал ее сразу, тут же на улице, на глазах у нянь с маленькими детьми и смешливых девушек в пестрых беретиках. Потом они шли куда-нибудь, разговаривая без остановки. Спор начинался со второй фразы… Сергей бывал в городе редко, но он успевал сводить Машу и в кино, и на концерт известного скрипача. Он читал ей стихи Багрицкого, и особенно часто «ТВС»: А век поджидает на мостовой, Сосредоточен, как часовой… О мать-революция! Нелегка Трехгранная откровенность штыка… А от Багрицкого Сергей переходил к Блоку, к каким-то оставшимся в памяти строчкам неизвестно откуда. Он приносил Маше рассказы Александра Грина и опубликованные в журнале воспоминания о Феликсе Дзержинском. Кружили по городу, по старым паркам, по набережным, а в конце концов, остановившись у ворот ее дома, он снова брал обеими руками ее голову и целовал, не замечая прохожих и дворника с метлой. Усталая от споров и прогулки, Маша доверчиво подчинялась его движениям и никогда не оглядывалась вокруг. А потом он уезжал снова. Всякому возрасту — свое. В тридцать лет редко рассуждают о любви, в сорок — не рассуждают вовсе, — уже все определилось, устоялось, люди узнали себя, выработали свои принципы. Но лет в двадцать или около того человек впервые познает новую для него, еще непонятную и потому страшноватую сторону человеческой жизни, он невольно задумывается, стараясь решить неразрешимый вопрос: что же такое любовь? — Любовь — это узнавание, — говорил Сергей, прохаживаясь с Машей вдоль берега Невы у Ботанического сада. — Все мы немножко завидуем испанцу Колумбу, открывшему огромный новый материк… Любовь питается узнаванием, она — непрерывные открытия. И если открытий нет — любовь умирает. — А как же брак? Если люди живут вместе, они в конце концов узнают друг в друге все что ни есть. А потом что — охладеют? — Ты не понимаешь. Охладеть можно к застывшему, неподвижному явлению. Но ведь человек движется всегда, то есть может двигаться, расти, развиваться. В этом весь секрет. Вот, скажем, ты полюбила человека. Каждый, день и каждый час ты узнаешь в нем все новое и новое, каждая встреча, каждый разговор — это открытие. Потом вы поженились. Новые открытия, их тоже хватит надолго, если люди сошлись не по ошибке. Ну ладно, а дальше? Что же открывать дальше? Думаешь, нечего? А на самом деле есть, что открывать, если — я подчеркиваю — если эти люди не стоячее болото; если они непрерывно живут, то есть двигаются, развиваются, богатеют духовно. Это же интересно — видеть, как любимое твое существо умнеет, становится сильнее, зрелее… Эх, черт побери! Маша слушала зачарованно. Какой Сережа умный! Но все ли он сказал? Узнавать — да, от этого задыхаешься, как будто вышел на гребень горы, но узнавать — пассивное состояние. А делать? Самой делать что-нибудь, творить? — А еще любовь это творчество. Мы же не только узнаем друг друга, мы влияем друг на друга, творим человека. Так мне больше нравится. Сергей рассмеялся: — Интересно, кто кого творит у нас, ты меня или я тебя? — Тебя сотворишь, как же… Глина — это женщина, а вы все, представители сильного пола, воображаете только себя творцами, главными фигурами… А на самом деле… Она не договорила и густо покраснела. Договорить было нельзя, — она подумала о том, что она была уже замужем, она опытнее его, хотя он и любит говорить о «других девушках». Но сказать это не было никакой возможности. — Сильный пол, слабый пол — чепуха, — сказал Сережа серьезно. — Я, например, очень рад, что земля не заселена вся мужчинами, и не потому, что мне приятно видеть слабых. В наше время женщины не имеют права быть слабыми. В борьбе достается одинаково всем, и женщинам и мужчинам. Мы, комсомольцы, должны быть готовы в любой момент отдать свою жизнь за коммунизм, причем тут — слабые? — Никто сейчас наших жизней не требует. Время же мирное. — Ну и что ж! А ты готова к этому? Надо себя воспитать, проверить, приготовить. Он помолчал, а потом сказал ей, почти по секрету: — Помнишь, мы сидели в оперном, на галерке. Представь, если внизу торчали бы острые пики — и вдруг обком комсомола постановил: Сергею Жаворонкову броситься вниз, на эти пики… Мучительная смерть. Я должен был ответить себе, смогу ли. Я не сразу ответил. Это же страшно и больно. Но потом я решился… А ты решилась бы? Маша испуганно взглянула на Сергея: — Но такого же никто не постановит. — Неважно. Конечно, такого не потребуется. Вопрос стоит принципиально. Ты решилась бы? — Да, — ответила она шепотом, холодея от мысли об ужасном мучении. И добавила тихо: — Если можно, с тобой вместе. Маша рассказывала Сергею обо всех своих тревогах и делах. Если Сергея не было в городе — Маша писала ему. Он помогал ей иногда понять такие вещи, которые поначалу казались и вовсе необъяснимыми. * * * Маша очень любила всяких малышей, и грудных и бегающих. И они отвечали ей взаимностью. Незнакомые дети сразу шли к ней, стоило только позвать, ее не дичились, ей улыбались с первого взгляда. Когда она возвращалась домой с занятий, ребятишки во дворе хватали ее за руки и требовали, чтобы она покружила их… Они навешивались ей на руки гроздьями, и она кружилась с ними, изображая живую карусель. «Маша пришла! — кричали они еще издали, увидев ее, — Маша пришла!» Да… Вот она окончит фабзавуч, будет работать, или в вуз поступит, как требует отец. А когда-нибудь у нее у самой будет маленький. Интересно! Конечно, сейчас об этом рано думать, сейчас она еще не самостоятельная. И — главное — она не замужем. Она полюбила Сергея, и он говорил ей, что любит. Он это редко говорил, всего дважды. Он понимал, что живут они в разных местах, что оба еще только на пороге жизни, и потому, наверно, никогда не сказал ей «иди за меня замуж». Наверно, потому. Иногда он казался Маше рассудочным человеком, слишком благоразумным и потому — холодным. Почему он ничего не требует от нее? На улице поцелует — и уйдет. И все. А потом уедет на месяц, а ты тоскуй, бегай из угла в угол, сама не понимая, что с тобой… Сергей был с ней очень неровен. Иногда, вернувшись на два дня в город, он встречал ее, а потом говорил: «Собственно, я не вполне понимаю, что мне от тебя нужно. Без тебя скучал по тебе, а увидел — и уже не уверен, надо ли нам было видеться». В ответ на такие слова Маша порывалась уйти, обижалась. Но, заметив это, он брал ее за руки и не отпускал. «Ты пойми, есть в жизни вопросы, которые нельзя решать приблизительно, — говорил он, — я миллион раз проверяю себя, но и ты ведь тоже не знаешь точно, что тебе нужно…» На улице Сергей разыгрывал смелого и почти наглого юношу, но дома, в редкие вечера, когда они оставались наедине, он был стыдлив и стеснителен, как девушка. Однажды Маша пришла и увидела его в рубашке, которая не была застегнута на груди. Сквозь открытый ворот был виден легкий темный пушок волос. Маша заметила это. Он поймал ее взгляд, покраснел и быстро застегнул пуговички рубашки. — Понимаешь, с тобой я совсем не тот, что с другими девушками, — признался он ей однажды. — В общем, ты не слабей меня, это ясно. Маша слушала его и думала, что никаких «других девушек» вовсе нет в природе. Просто он не знает, как скрыть свое смущение, и маскирует его, изображая на словах «бывалого парня». Но чем же она так подавляет его? Молчаливая, покорная, она сама чувствует себя скованной, связанной. Сколько раз, глядя на него, она хотела броситься к нему на шею, целовать его и говорить, что любит, любит, любит… Но дикое это желание перебивали всякие страхи, опасения, какая-то неуверенность, стыд. И часто сидела она против него молча и не двигаясь, чувствуя в себе словно бы электрическое гудение, — ей казалось, что это боролись противоречивые чувства и мысли. Она и соображала-то плохо в такие минуты, и на вопросы его отвечала невпопад — если спрашивал он о постороннем чем-нибудь. Сергей просто не знал, как с ней обращаться, — то грубил ей, то оправдывался и говорил приятные вещи, то целовал при людях, то держался неловко и странно. Маше не приходило в голову, что все это — от сильного неравнодушия, все это — от волнения, от сознания мужской своей ответственности за каждый шаг и поступок. Все это — от восхищения своею подругой и от страха — подчиниться ей в будущем, подпасть под обаяние ее правдивой, сильно чувствующей натуры. Может быть, все дело было в слишком редких встречах? Они не успевали доспорить, не успевали выговориться как следует — и снова разлучались надолго. Письма — не то. Сказать надо столько, что на письмо не хватило бы и общей тетрадки, не то что тонкой. В разговоре важны подчас не сами слова, а интонации, то, как эти слова произносишь. Однажды Сергей позвонил и сказал, что был в городе, но повидаться им не удалось, потому что он был занят очень, а сейчас уезжает. Возможно, что через месяц он совсем переедет в город. Почему — об этом он расскажет ей при встрече. Был в городе и не повидался с ней… Три дня был — так он сказал. Конечно, бывают дни, перенасыщенные делами и заседаниями. Но увидеться хотя бы на десять минут можно, если очень захочется. Хоть постоять в темной парадной и перекинуться двумя словами. Маша написала ему, но ответа не дождалась. Что там с ним происходит такое? И можно ли так испытывать терпение любимой? Все-таки не хватает чуткости некоторым товарищам, явно не хватает. В общем, месяц этот пролетел незаметно, потому что в фабзавуче шли опросы, писали контрольные, сдавали на разряд. К тому же комсомольская газета предложила юнкору Лозе написать о работе заводской организации МОПР, о переписке с комсомольцами Саксонии, о соревновании с ними: мы добиваемся успехов в учебе и производстве, они — в борьбе за право работать, за свободу… Интересное соревнование! Показатели совсем разные, а в общем — делаем одно дело: крепим интернациональную солидарность рабочих всех стран, разоблачаем буржуазную ложь, помогаем молодым девушкам и юношам становиться сознательными борцами за дело социализма. Итак, месяц прошел. Сергей приехал и позвонил Маше. Свидание он откладывал со дня на день. «Что с ним? — думала Маша, — может, влюбился в другую девушку?» Наконец он пригласил ее к себе. Родители его уехали снимать дачу, и он был один. — Ты переезжаешь в город? — сразу же спросила Маша. — Да. Поступаю учиться в школу следователей. Она обрадовалась, захлопала в ладоши — теперь они будут видеться часто! Но Сергей сидел молчаливый и не выражал никакой радости. Какая-то тень легла на его глаза, какая-то новая скорбная морщинка пересекла его лоб и изменила все выражение лица. Что-то случилось. Но что же? Приставать с вопросами Маша не могла. Она стала рассказывать ему о себе, об испытаниях, о заводе. Сергей слушал безучастно. Думал он о чем-то другом. Когда Маша умолкла, Сергей сказал: — Не знаю, во всем ли ты даешь себе отчет. Например, в том, что у меня никогда не будет жены. Я не имею права на это. Он как-то странно поднял вперед лицо. Его обтянутый худой подбородок выглядел вызывающе, а глаза сощурились. Боже ты мой, да что же с ним такое, наконец? — Почему?! — Я даю себе полный отчет в том, что значит — стать мужем. От этого бывают дети и это значит — стать также отцом. — Ну хорошо, так что же? Сергей мягко взял ее за обе руки, посмотрел ей в глаза и продолжал: — Жениться и выходить замуж надо навсегда. Я не испытал, но теоретически представляю себе, как тяжело ломать созданную семью или привыкать к ее гибели, а потом снова искать что-то и пытаться снова строить. Нет, надо немножко побольше мужества, чем обычно мы имеем. Ничего, ничего нельзя понять! Что он такое говорит! — Я тебя люблю, ты это знаешь без всяких слов, даже если я тебе не скажу, — продолжал он, глядя ей в лицо. — И потому нам не следует делать последний шаг. Я болен, неизлечимо болен, мне осталось жить полтора-два года. — Что ты такое говоришь! Как ты можешь говорить это! — Моя болезнь не заразна, но ее не умеют лечить, — продолжал Сергей, не отпуская Машиных рук. Теперь он держал ее руки так, точно через них шло в него само тепло жизни, словно сердце его получало питание через эти красивые женские руки, тонкие и сильные, а сейчас поникшие в страхе. — Понимаешь, есть девушки, с которыми можно, не думая, не рассуждая, веселиться и заниматься чем угодно. Ты не такая. Для тебя это — все, разве я не вижу? Я знаю, что ты ради меня и жизни бы не пожалела, но за это надо платить тем же. А я, а у меня — нет этой жизни, я перед тобой нищий. Маша не могла больше слушать. Она прижалась губами к его губам, чтобы он замолчал, чтобы только не смел больше говорить такие ужасные слова. Это неправда! Не может быть! И что это за болезнь — не заразная, но смертельная? И кто определил этот приговор — полтора-два года? — Ты все это выдумал, — сказала она, отстраняясь от него, чтобы перевести дыхание. — Это правда. — Чем ты болен? — Я никому не говорил этого, не знают даже мать и отец. Какая болезнь — это неважно. Неизлечимая. Но об этом — никому ничего. Он произносил все эти слова в общем почти так же, как говорил о стихах, о ребятах, о фильмах. В его слова невозможно было поверить, и Маша не поверила. Она не могла понять, зачем он придумал все это, но было много легче примириться с фантастической ложью, чем с мыслью о его обреченности. Что же, Сергей всегда немножко позировал. Наверное, это возрастное, от смущения. Ну, а сегодня он придумал себе болезнь или преувеличил значение какой-нибудь обыкновенной болезни, чтобы показаться еще интереснее. Но он же всегда был такой прямой, правдивый, резкий… Как же это? А, может быть, он просто ее не любит? — Ну хорошо, — сказала Маша, очнувшись от своих путаных мыслей. — Ну хорошо. Ты точно знаешь, что полтора-два года? — Я заставил врачей сказать мне правду. — Каких? Хороших? — Очень хороших. Я же лечусь в обкомовской поликлинике. У доктора Певзнера. — Ну, ладно. Если ты не хочешь, чтобы у тебя был ребенок, его не будет. Ведь я уже не девочка, я вдова. — Вполне достаточно овдоветь один раз в жизни, — сказал он резко и встал. Маша замолчала. Как неосторожно она сказала! Над каждым словом теперь надо сто раз подумать. Он не понял… Но как сказать яснее? Она смутилась, замолчала и уже не знала, как исправить свой промах. А вдруг то, что он сказал, — правда? — А тебе больно от этого? — спросила она тихо. — Не всегда. Бывают приступы боли. Перестань спрашивать. — Мне все равно от тебя трудно отойти… — сказала она шепотом. — Кому-нибудь надо же соображать: если не обоим, то хоть одному, — сказал он и улыбнулся. — Я всю жизнь воспитывал свою волю. Самый жалкий человек — тот, кто не умеет владеть собой. Ну, чего ты раскисла? Иди-ка сюда, посмотри, какую я книжицу нашел на Литейном у букинистов… Тебе на память. Такие книги, наверно, полагается дарить строптивым женщинам… вроде тебя. Она доверчиво протянула руку за книгой и прочла заголовок: «О женской покорности и кротости»… И тотчас же, все забыв, забыв о страшной новости, рассказанной Сергеем, Маша со всего размаха бросила книжку через всю комнату куда-то в угол. Сергей громко рассмеялся: — Кидай, кидай, я еще заставлю тебя прочитать этот фолиант… С книжками так не обращаются. — Так то — с книжками. — И эту кто-то написал, трудился… — Нельзя насмехаться над самым священным… Какая может быть женская покорность на пятнадцатом году революции… — А мне казалось, у тебя есть чувство юмора… Пожалуй, без этого драгоценного чувства человек пропал бы. Мне, например, оно помогает. Маша помрачнела — вспомнила о его болезни. — Оно многим помогало, — продолжал Сергей. — Потом, я не верю в свою смерть. Когда Кропоткин услышал о своем смертном приговоре, он в тот день начал изучать итальянский язык. Попросил достать ему словарь и учебник. Он помолчал, — неудобно было сразу от Кропоткина перейти к своей персоне. Помолчав, сказал: — Я узнал о своей болезни месяц назад, когда приезжал в город и не встретился с тобой. Затаскали меня врачи. И когда узнал — пошел и подал заявление в школу следователей. Увлекательнейшая профессия! Школа двухгодичная. Помнишь, как Маяковский сказал: «Я ассенизатор и водовоз…» Так вот, наша юстиция, все, кто стоит на страже законности и безопасности страны, — они все тоже ассенизаторы и водовозы. Им приходится вычищать из человеческого общества всю грязь, которая досталась в наследство от прошлого, распутывать всякие черные истории, изобличать преступников. Это замечательные люди, и многие из них — герои. Если бы я успел закончить эту двухгодичную школу! — Надо лечиться! — не выдержала Маша. — Бесполезно. Не хочу рисковать остатком жизни. С операцией я опоздал. И вообще, разговоры на эту тему запрещены, — резко оборвал ее Сергей. — Пожалуйста, веди себя так, как будто ничего не случилось. Должен же и у тебя быть какой-нибудь характер! Что касается меня, то я, кажется, стал последнее время не только не серьезнее, но даже просто легкомысленней. Один мой приятель познакомил меня с весьма милой девушкой… У нее глаза, как песок, такие желтоватые, кошачьи. Твоя противоположность: к ней подойти ничего не стоит. Понимаешь, такая милая глупенькая девушка, толстенькая, смешная. — Ну и проводил бы с ней время, чем терять его со мной в пустых спорах. — Я тебя познакомлю с ней, ты сама увидишь. Не сердись, моя умница… Маша сердито хлопнула его ладонью по плечу, он поймал ее руки, сжал их и долго смотрел ей в глаза. И снова на лбу, над бровью обозначилась новая тоненькая морщинка, скорбная и неизгладимая. Болен… Не хочет лечиться… А может, все дело в своевременном лечении? Он даже не сказал, чем болен. Лечится у доктора Певзнера… Врачей Маша совсем не знача, фамилия ей ничего не говорила. Что, если спросить врача? Надо внушить ему, чтоб он заставил Сергея лечиться. Обкомовская поликлиника… Втайне от Сережи Маша узнала телефон поликлиники, узнала, когда дежурит доктор Певзнер. И вот этот доктор — у телефона, он слушает ее. В чем дело? — У вас лечится Сергей Жаворонков, — говорит Маша, преодолевая смущение. — Он серьезно болен. Я не знаю, что с ним, но не в этом дело. Я убедительно прошу вас — уговорите его, чтобы он лечился всеми доступными средствами. Это отчаянный человек, он не понимает, как важно поддерживать здоровье. — Товарищ, никаких справок по телефону мы не даем, — отвечает доктор Певзнер скрипучим неприятным голосом. — Мало ли кто у нас лечится. И с кем, собственно, имею честь говорить? Вы кем ему приходитесь? — Я… никем. Не надо справок, я просто вас прошу, как человека, как доктора: заставьте его лечиться. На него просто надо повлиять. — Справок мы по телефону не даем, тем более посторонним, — отвечает доктор Певзнер. — Меня ждут больные, мне некогда. Трубка повешена. Ничего не узнала, ничего! А может, Сергей здоров, выдумал всю эту историю… Он любит выдумывать. До чего же смешно она тогда выглядит со своим звонком доктору Певзнеру! Но нет. Не может быть. Слишком это серьезные вещи. * * * Если Маше после известия о болезни Сергея стало так тяжело, то каково же было ему самому, ему, скрывшему это от матери и отца, чтобы не огорчать их раньше времени? Он ничего еще не успел, ничего не узнал в жизни, он только еще собрался в путь… Когда-то жизнь была еще злее и жесточе, люди слепли от оспы, умирали на улицах от чумы… Наука движется вперед, но как медленно! Сергей болен неизлечимо. Когда-нибудь и его болезнь победят, но его лично, Сергея, это уже не коснется. Его просто не будет на свете. Маша… О ней он думал, как о чем-то загадочном, он не понимал ее до конца и считал, что сама она себя тоже не понимает. Чаще всего он думал о ней, сознавая свое превосходство, — он безусловно, лучше управлял собой и трезвее смотрел в глаза жизни, чем она. С ней случалось так: выдумает себе людей и обстоятельства и живет в своей фантазии, и довольна. Он, Сергей, не позволял себе такой роскоши, он всегда дознавался до истины, хотя бы и идущей вразрез с его мечтами. Святым он все-таки не был. Жестокая новость, которую он выпытал у врачей, давила его, внутренне он непрерывно протестовал, не желая ее принимать. Горькая гордость от сознания того, что он умеет скрывать свою обреченность и держаться достойно, отступала подчас перед горячими, бесстыдными снами юности, перед каким-то почти мистическим опасением — так и умереть, не изведав любви до конца, — а может, она спасет его, эта любовь, может, она завоюет ему жизнь? Терзаемый противоречиями, Сергей все же принял решение: летом они должны быть вместе, будь что будет. У дяди Димы была под Москвой старая дача. Обычно там жили летом его родственники-москвичи, сам он наезжал туда не часто. Нынешним летом эти родственники собрались на Украину, в Киев, дача пустовала. Сергей предложил Маше поехать туда к началу июля. «Ты ни о чем не будешь заботиться, там есть женщина, которая приготовит тебе еду и прочее. Ты будешь отдыхать, а я, может быть, тоже приеду попозже…» — сказал он Маше. Она смутилась: он хочет, чтобы она жила на чей-то счет? На чей? И почему? В качестве кого? Что скажет она этой женщине, которая будет за ней ухаживать? Сергей уговаривал ее как-то странно, чего-то он не досказывал, о чем-то умалчивал. Маша обиделась. Не глупо ли ехать одной на чужую незнакомую дачу, чтобы там две недели дожидаться его — может быть, он приедет? А если нет? И зачем вообще такой театр? — Нет, ты подумай хорошенько и завтра дай мне ответ, — потребовал Сергей. Дома собирались ехать на лето в Калининскую область. Пришлось сказать маме о предложении Сергея. Мама удивилась еще больше, чем Маша, и всячески отсоветовала ехать. Сергея она знала и относилась к нему неплохо, но она не знала главного — причины, по которой Сергей торопился не потерять свое предпоследнее лето. Назавтра Маша пришла к Сергею с ответом. Страшная борьба шла в ней, он задал такую трудную задачу! Ей все еще не верилось, что он действительно болен, был он с виду такой же розовощекий и здоровый, как всегда. А если он присочинил в этом, то и его предложение — провести вместе лето — выглядит по-другому. И все-таки она шла сказать ему, что согласна, что поедет хоть на край света, несмотря на то, что огорчит и взволнует этим родных. Она тревожилась больше всего за материальную сторону — фабзавучная стипендия была небольшой, брать у отца, если поступаешь против его воли, нельзя, а билет до Москвы стоит дорого. Как ни кинь — а материальная зависимость штука плохая! Она позвонила у двери. Он открыл сам и крикнул кому-то стоявшему или сидевшему в комнате: «Нет, дорогая моя, это Теккерей, а не Филдинг!» А потом только сказал Маше: «Здравствуй, ко мне приятель зашел с той самой девушкой…» С той самой? В глазах сразу потемнело. Девушка сидела у маленького круглого столика и громко смеялась. В руке у нее был томик с заглавием «Ярмарка тщеславия». Насмеявшись вдоволь, девушка поздоровалась с Машей, не обратив на нее никакого внимания, и сказала простодушно: — Я, когда читаю, никогда не запоминаю автора… Убейте меня, не знаю авторов своих любимых книг… Я же не сама в библиотеке беру, мальчики приносят. И она снова рассмеялась. «Я ее где-то видела», — подумала Маша. Но вспомнить сразу не могла. Где-то видела… А, да ведь она очень похожа на Пышку из кинофильма по Мопассану. Такая же сдобненькая, простоватая… Сергей болтал с приятелем, с девушкой, изредка обращался к Маше. «Чего он дразнит меня? — зло думала Маша. — Любуется этой «Пышкой», развлекает разговорами… А приятель вроде мебели, ни во что не вмешивается, помалкивает. Привел эту красотку, сделал дружескую услугу…» Короче говоря, Маша вскоре ушла. Сказала, что ей некогда засиживаться, поклонилась и вышла в коридор. Сергей вышел за нею. — Понимаешь, пришли без предупреждения, — начал он. — Ты же хотел познакомиться с ней поближе! Без предупреждения! —…А нам надо бы с тобой поговорить. Как ты решила? Едешь? — Никуда я не еду, — выпалила Маша неожиданно для самой себя. — Мне надо к экзаменам готовиться, в вуз поступать. О вузе не было ни разу разговора. — Мы еще обсудим… Я позвоню тебе, — сказал Сергей и открыл ей дверь. Он не поцеловал ее — и это было наполнено величайшим смыслом с точки зрения Маши. Ясно, он спешил в комнату, к той, «Пышке»… Маша вернулась домой злая-презлая. Она не знала, куда девать свое раздражение, и устроила стирку. Стирала с ожесточением, мылила и терла свои чулки и рубашки, и раздражение ушло в работу. Стирка не раз выручала ее: за этой работой Маша, казалось, забывала свои обиды. Когда успокоилась немного, взялась за учебники. За два учебных года в ее группе прошли школьную программу второй ступени. Но не все предметы давались Маше легко, не все разделы были усвоены хорошо. На подготовку к экзаменам должно было уйти все лето. Времени на отдых не оставалось. Вольно или невольно, вопрос о совместном с Сергеем отдыхе отпадал сам собой. «Оно и к лучшему, — думала Маша, — слишком я стала податливой и расслабленной. Если бы он любил меня, он вел бы себя иначе, он сказал бы прямо. Значит, люблю его я, и именно я попадаю в глупое положение жалкой попрошайки. Так неужто у меня не хватит силы воли?» Ее рассуждения были как-будто правильны и логичны, и вдруг она с ужасом вспоминала его сообщение о болезни… Что это, правда или нелепая игра? И если правда, то вправе ли она оставить его в такую минуту? Оставить его, дороже которого у нее никого нет! Его, чья фотография висит у нее над столом, — вот он тут, рядом! Но не он ли сам своим поведением подчеркивает, что он не нуждается в ней? * * * Маша изредка продолжала посещать клуб журналистов. Редакция комсомольской газеты время от времени посылала ей приглашения на литературные вечера и встречи. С любопытством и удивлением рассматривала Маша живых писателей, рассказывавших о своей работе, читавших стихи. Один писатель ей особенно запомнился. Он читал свои стихи, энергично помогая руками, закругляя что-то в воздухе, обнимая мир, нанося удары невидимому противнику. Стихи были хорошие, боевые, они запоминались: С утра по следу встречному, Как первая любовь, Взволнованным разведчиком Выходит день любой, Окраинами грохает И, удлиняя год, Гречихами, горохами И маками цветет… Но с каждой строкой поэт распалялся все больше. И когда он дошел до строк о том, что его день «Судьбы рога напористо ломает на ходу», — он протянул обе руки вперед и как бы сломал рога этой судьбы. И так энергично, что сидевшие в первых рядах девушки отодвинули свои стулья немного назад, словно испугались. Маша шла домой и думала об этих стихах. Надо ломать рога судьбы… Это прежде говорили: судьба, или — не судьба. Сами ничего поделать не могли, вот и валили на судьбу. А для женщины и вообще ничего, кроме судьбы, не оставалось. Судьба… Каждый сам себе определяет ее. Но не умом только, а всей своей душою, сердцем, а потом уже и умом. Почему у нее жизнь с самого начала пошла так круто, так необычно — и так тяжело? Судьба? Нет, не в судьбе тут дело. Дело в ее натуре, порывистой, увлекающейся, впечатлительной. Маловато рассудка, совсем нет расчета. Расчет Маша просто презирала. Ей казалось, что если прежде все держалось на расчете, на выгоде, то теперь надо поступать наоборот. Благородно только бескорыстие, только безымянный подвиг, только анонимная доброта. За всякую другую доброту поблагодарят, и получится, что делаешь ради этой благодарности. И подвиг надо совершить, как в известной сказке, — никому незнакомый гражданин спас девочку из огня и уехал, не назвавшись. А если тебя славить начнут, выйдет, что ты ради известности… Вероятно, Маша не была последовательной до конца. Обдумывая тот или иной свой поступок, она не поступала так уж совсем безрассудно и нерасчетливо. Но самой ей было никак не разобраться, допустим ли расчет в поступках современного человека, и какой расчет, и насколько он допустим. Она пока что просто презирала людей расчетливых. В клубе журналистов Маша познакомилась с Осей Райкиным. Как это получилось — она тотчас забыла, и болтала с Оськой так, словно с самого детства бегала с ним вместе по улицам. Ося имел вид заправского спортсмена: и зиму и лето он ходил в спортивном лыжном костюме, потому что другого не имел. Рослый, статный, он с точки зрения многих был красавцем, но Маша этого оценить не могла: Оська был белобрыс, а это качество, с точки зрения Маши, свидетельствовало лишь о скупости природы, пожалевшей красок на светловолосого человека. Маша сама была белобрыса и светлоброва и считала это своим большим пороком. Оська был добрый и веселый, он умел здорово драться. Однажды, когда они шли откуда-то вместе, встречный подвыпивший парень хлопнул Машу по плечу. Маша не придала этому значения и пошла дальше, а Оська остановился и, развернувшись, огрел нахального парня так, что тот отлетел к стене дома. Оська спросил его, надо ли еще или хватит, и только после этого догнал Машу и пошел дальше. Маше нравилась его фамилия. Райкин… Она тотчас представляла себе маленький южный городок или местечко, и женщину, окруженную десятком орущих ребят. У такой женщины много детей и много юмора, но мало денег. Бегают ее дети по улицам, а о них говорят: «Это чьи?» — «Да это же Райкины, или — Ривкины»… Плебейская фамилия, сразу видно. Вот какой-нибудь Гольдман или Зильберман — те, ясно, купцы… Она рассказала о своих фантазиях Осе, и он долго смеялся. А потом загрустил и стал читать ей «Облако в штанах» Маяковского: «Хотите, буду безукоризненно нежный…» Все было бы очень хорошо, если бы Оська не влюбился в Машу. Он влюбился до полной потери сознания и однажды, провожая ее из клуба журналистов до дому, тут же в парадной объяснился в любви. Что было делать? Он такой славный парень, и вдруг на́́́́́́́́́́́́ тебе! Надо объясняться, оправдывать свою холодность… Не было печали. — Зайдем на минутку ко мне, — сказала Маша в ответ. Он обрадовался и пошел за ней. Было уже поздно, но Машины братишки еще не легли спать — они играли в подкидного дурака. Маша взяла Осю за руку и провела его в комнату, где она жила вместе с Люсей. Она подвела Осю к столу и показала на стенку. Над столом висела большая — с открытку — фотография Сергея. Ося посмотрел и понял. — А я его знаю, — сказал он печально. — Это Сергей Жаворонков. Он еще в школе участвовал в лыжных соревнованиях, и я участвовал тогда. Их школа проиграла, последнее место заняла… Так ты по нему сохнешь? — Да, — ответила Маша честно. Оська нахмурился. А потом он стал перед ней на колени и сказал: — Слушай, я хороший, я очень хороший. Ты должна меня полюбить, если только ты не дурочка. А сейчас мне так худо, так грустно, что просто ужас. Ну, поцелуй меня хотя бы в лобик, чтобы я не так мучился. Из его глаз побежали самые настоящие слезы. Маша испугалась, она никогда не видела мужских слез. Она нагнулась, поцеловала его в лоб, и он даже закрыл глаза на мгновение. — Маша, можно войти? — спросила Люся за дверью. Ося встал и отряхнул пыль с колен. Со стены на него смотрел красивый черноглазый парень. Ося простился и ушел. * * * Будущее… Профессия… Обо всем этом Маша думала и очень ясно и определенно, и в то же время туманно. Однажды к ней пристал один из соучеников по фабзавучу: «Скажи, какая у тебя цель жизни?» Она стала говорить о построении социализма и коммунизма, но он перебил: «Нет, твоя лично цель жизни? Я, например, поставил себе целью — стать инженером-электриком. Сейчас я слесарь-инструментальщик, вот поработаю немного, поступлю в вечерний вуз и выучусь на инженера-электрика. Если у человека нет твердой цели, значит, он живет слепо». Маша не сумела ответить ему как следует. Можно было легко отделаться, сказать о какой-нибудь профессии и все. Но честность, свойственная Маше, не позволила ей «отделаться», и она мучительно долго доискивалась у самой себя, кем же она хочет быть. Маша многое делала с удовольствием. Ей нравилась работа на токарном станке, но она часто ловила себя на том, что работая, думает о чем-нибудь другом. Ей нравилось рисовать — она рисовала с натуры, и ее портреты часто получались очень похожими. Она умела, что называется, схватить характерное, уловить существенную мелочь и передать в рисунке. Очень нравилось Маше выступать на сцене. В фабзавуче тоже был драматический кружок, и Маша находила время играть. Совсем недавно она сыграла Анну Андреевну в «Ревизоре», и зрители долго хлопали ей и Хлестакову, которого играл Соловей. Пожалуй, на сцене Маша забывала все на свете. Она, ненавидящая всякую игру и фальшь, играла в спектакле очень естественно и живо, потому что это был спектакль и играть в нем хорошо — значило быть правдивой. Маша чувствовала в себе потребность изображать, перевоплощаться в другие существа. Лицедейству она отдавалась от души. Ей казалось, что на сцене она обретает вторую жизнь, не теряя первой, основной, что она становится богаче и счастливей. Еще ей очень нравилось объяснять, учить, делиться тем, что успела узнать. Пока что она учила своих братьев, им рассказывала об интересных прочитанных книгах, о виденных ею спектаклях, обо всем, что довелось узнать интересного. А может, она станет когда-нибудь хорошим педагогом? Как мама. Вполне вероятно. И тогда она позаботится о том, чтобы побольше людей сознательно относились к жизни, к своим поступкам, к великому делу революции, которая все время продолжается. Конечно! Законы и порядки у нас новые, но пережитков еще столько — будь здоров! Значит, революция продолжается. И мы — ее участники, ее работники. Маша не знала твердо, какую именно работу будет она выполнять в жизни, но она не могла забыть свое недолгое замужество и связанное с этим свое решение — отдать жизнь революции. Это было ясно. А вот куда идти после фабзавуча — неясно. Можно оставаться на заводе, но отец дома пилит ее каждый день: «Получи сначала образование, а потом можешь быть, кем хочешь, хоть председателем фабзавкома!» А и не такая плохая должность — председатель фабзавкома. Еще надо заслужить, чтобы выбрали. Маша ходила в Театральный институт, спрашивала об условиях приема, но отец, когда узнал, так ехидно высмеял ее театральные интересы, что второй раз она в институт не пошла. Маша решила держать экзамены в университет. Она избрала исторический факультет университета и подала туда заявление. Как только братья уехали вместе с мамой в деревню, Маша завела себе особый режим: вставала рано утром, обливалась холодной водой и садилась за книги. Хотя училась она в фабзавуче на базе семилетки, но химию и математику сдала на удовлетворительно и в них чувствовала себя неуверенно. К тому же в университете конкурс. Люся, которая жила у них в доме, училась в техникуме. Она тоже была не так уж сильна в математике и химии и помочь не могла. Напротив, она своим присутствием отвлекала Машу от подготовки к экзаменам, потому что с ней хотелось говорить о Сергее, о любви, о жизни… А говорить о Сергее было опять же очень трудно, потому что нельзя было рассказывать о его болезни, — ведь Маша обещала молчать. А без этого нельзя было ничего понять толком. Поневоле разговоры чаще вертелись вокруг Оси Райкина и вокруг Маяковского, которого он всюду пропагандировал. — Боюсь, что тебе не подготовиться за один месяц к экзаменам, — сказала ей Люся. — Шла бы ты лучше на рабфак, год проучилась бы и поступила наверняка. — Я приняла решение и должна выдержать экзамены, — ответила Маша. А сама испугалась: неужто не хватит силенок? Надо, чтобы хватило: «Первое, что я должна сделать, это — на время выкинуть из головы Сергея», — сказала себе Маша. Конечно, от него все беды. Он снится по ночам и, что гораздо хуже, он не дает уснуть… Если он не лжет, что тоже любит, то Маша ничем не рискует, отложив свидания с ним недели на три. Через три недели увидеться придется все равно — состоится смотр художественной самодеятельности, где фабзавуч покажет «Ревизора». Уж на смотр этот он придет. А бегать каждый день на угол Большого и улицы Красных зорь под часы — вот этого нельзя. В крайнем случае, можно перекинуться несколькими словами по телефону. Конечно, смешливая девушка с песочными глазами тревожила Машино воображение. А ну как он влюбится? Но если ему легко забыть о Маше и начать волочиться за кем попало, то дешево же стоит такая любовь! Маша сохраняла, в общем, спокойствие духа еще и потому, что хорошо знала Сергея, — так ей казалось. Слишком он серьезный человек. И притом болезнь, хотя, вероятно, она не так опасна, сделает его только серьезней. У него достаточно сильный характер и высокие идеалы. Она стала усиленно готовиться к экзаменам. Глаза все равно слипались после нескольких часов чтения и бормотания вслух. Она пила крепкий чай — помогало, но не надолго. Она рискнула даже стащить у отца папиросу и выкурить ее — никакого эффекта! Только во рту горько стало, такая мерзость. Нет, к этому средству она больше не прибегала. Чтобы не задремать и сидеть в постоянном напряжении, она придумала колоть себе руку кнопкой. Кнопка лежала на левой руке острием книзу, и как только в голове мутнело, Маша надавливала правой рукой на кнопку. Это помогало. К вечеру рука стала красной от множества мелких слабых уколов — ничего, на смену ей придет правая! На консультациях перед экзаменами Маша встретилась со многими из своих соперников. Среди них были и самоуверенные молодые люди, спокойно уходившие домой после того, как они прочитали, что консультация посвящена таким-то разделам алгебры или тригонометрии. Они отлично знали всё это. Были и люди постарше Маши, которые, напротив, записывали каждое слово консультанта и носили в карманах сатиновых блуз и гимнастерок толстые блокноты и кучу карандашей. Наверно, они пришли с производства и решение поступить в вуз было для них давней заветной мечтой. Таких неудобно было и обскакать на экзамене, ведь они заслужили право на вуз больше, чем Маша. А несколько человек из подавших заявление были вообще спокойны за себя: «Мы занимались на курсах подготовки в университет, нас примут обязательно», — говорили они Маше, отвечая на ее расспросы. Да, надо было заниматься, и никаких. Сергей позвонил Маше дня через два. Услышав, что она засела за книги и готовится к экзаменам, он спросил, каких ей не хватает книг. Ей не хватало только учебника по физике Цингера. Днем позже Сергей занес эту книгу Маше домой. Он оглядел критически ее стол, ворох тетрадок и книг, кусок черного хлеба со свекольной пастилой. Он похвалил ее снисходительно и тотчас собрался уходить. — Посидите, что же вы так быстро… как метеор! — кокетливо пригласила его Люся. Но Маша замотала головой так, как будто у нее заболели зубы. — Нельзя! — сказал в ответ Сергей. — Невозможно посидеть у вас, тут такая рабочая обстановка… И потом, меня товарищ ждет у ворот. — Ну и пригласили бы к нам, — не унималась Люся. — Он не один. Ни к чему это. Прощайте, девушки! — и Сергей вышел. Не один? А с кем же? Уж не с «Пышкой» ли? Маша нагнулась над принесенной книгой, зажимая руками уши от возможных Люсиных реплик. Но Люся молчала. * * * Маша успела сдать только один экзамен — по физике, когда наступил день смотра самодеятельности фабзавучей города. Смотр продолжался два дня: целое воскресенье и вечером в понедельник. Маша еще раньше знала об этом и сговаривалась с Сергеем присутствовать с начала до конца. Он получал такие приглашения в обкоме комсомола. Позвонив Сергею утром в воскресенье, она не застала его дома и поспешила в Театр рабочей молодежи, где должен был проходить смотр. Она вошла, когда зал был почти весь заполнен. Машу окликнули товарищи, место ей было занято. Она ответила на приветствие, но продолжала идти вдоль прохода — глаза ее искали Сергея. Не может быть, чтоб Сергей не занял ей места, не может быть! Маша не видела его целых две недели и сейчас испугалась на секунду: а вдруг она не узнает его? Она подходила все ближе к сцене, Сергея не было видно. И вдруг увидела: он сидел во втором ряду рядом с той, с «Пышкой», сидел и что-то ворковал ей на ушко. Она смеялась, как всегда, — это было ее естественное состояние. А он, как всегда, красивый, необычно веселый и довольный, рассказывал ей что-то, смешил, забавлял… Подойти к нему? Ни за что! Пустого места рядом с ним не было, значит, Машу он не ждал. Маша стояла, держась за чей-то стул, — казалось, отпустит руки и упадет. В ушах застучали Оськины слова: «Мне сейчас так худо, так горько…» Она судорожно искала оправдания Сергею: пришел, искал ее долго и, не найдя, сел с этой… Может, он искал в рядах Машу, не нашел, а эта позвала, припасла место. Нет, во всех случаях он получался кругом виноватым. — Маша, садись с нами, — позвали ее с другой стороны. Оттуда было хорошо видно Сергея. Она пошла и села. Она даже не сразу поняла, кто ее позвал. Это был Соловей, сидевший рядом с одним из инструкторов по токарному делу, Василием Иванычем. Василий Иваныч не пропускал ни одного смотра, он был любителем театра и сам выступал на заводских вечерах с художественным чтением. Ему было лет тридцать, собой он был очень похож на Маяковского и гордился этим. Он один из первых стал читать стихи Маяковского. Без всякого смущения он умел гордо сказать со сцены: Мир огромив мощью голоса, иду красивый,                       двадцатидвухлетний. Соловей и Василий Иваныч развлекали ее всякими байками, шутили, рассказывали анекдоты. Но она не слышала. Сев нарочно спиной к Сергею, она всем телом прислушивалась к тому, что делается там, в его стороне. Растерянная улыбка мелькала на ее лице, на мгновение сменяясь выражением тоски и отчаяния. А смотр начался. Кто-то пел, плясал, читал стихи, на сцене разыгрывали скетч, зрители от души смеялись. Сергей ни разу не оглянулся. Он не искал Машу. Одинокой и глубоко несчастной чувствовала она себя в этом зале, наполненном смеющимися людьми. Она знала — здесь много ее друзей, ее верных товарищей. Посейчас, в эту минуту, никто из друзей и товарищей, никто не смог бы заменить его. И никого ей не надо, кроме него. Объявили антракт: Василий Иваныч заметил необычное состояние Маши, но не подавал вида. Выйдя из зала в фойе, он взял ее под локоть и старался отвлечь от тревожных мыслей. Он притворялся, что не замечает, как она поворачивает голову то влево, то вправо, ища кого-то глазами. Соловей что-то рассказывал и громко смеялся: он был моложе и не так чуток. Гуляя по фойе, они чуть не налетели на Сергея и «Пышку». Сергей, видимо, был так увлечен разговором с девушкой, что не увидел Машу, которая шла ему навстречу под руку с Василием Иванычем. Она не окликнула, не позвала — еще чего не хватало! Она была оскорблена таким невниманием. Концерт тянулся мучительно долго. Маша смотрела в сторону своего друга и чувствовала, что ее медленно убивают. Она даже не вспомнила об экзаменах, об университете. Ей стало все равно. Со смотра она ушла в сопровождении тех же Василия Иваныча и Соловьева. Они шли вдоль набережной Невы. Далеко на воде сверкали огоньки речного трамвая, моторных лодок. Под высоким Троицким мостом пролетела девичья песня, пролетела и скрылась во тьме. — Наша артистка сегодня не в духе, что-то случилось у нее, — сказал Василий Иваныч, глядя на Машу. — Не грусти, Маша, все пройдет. — Почему на свете столько лжи, Василий Иваныч? — со слезами в голосе спросила Маша. — Почему правдивому человеку тяжело? Не дожидаясь ответа, она сбежала по ступенькам вниз к воде и крикнула: — Эх, лодочку бы сейчас! На другой день вечером она играла Анну Андреевну в «Ревизоре». Пришла она с твердой целью — в игре своей показать Сергею полное презрение и безразличие. Она будет спокойна и уверена в себе, она сыграет так, как будто его просто нет в зале, пусть он не думает, что занял в ее жизни такое большое место! Но Сергея в зале не оказалось. «Пышки» тоже не было. В антракте между вторым и третьим действием за кулисы пришел Василий Иваныч в сопровождении какого-то мужчины. — Маша, с тобой хочет познакомиться режиссер молодежного театра Маркизов. Семен Григорьич, вот наша Маша Лоза! — Хороша Маша! — сказал режиссер. — Вы ее все еще своей зовете, а она ведь, кажется, кончила учебу, а? — Кончила, в университет держит, но все равно — наша. — Василий Иваныч с гордостью посмотрел на Машу, смущенно поправлявшую палевое платье в оборочках. Семен Григорьич был молод для режиссера, и это позволяло догадываться о том, что он даровит. Измученная своими переживаниями, Маша без интереса слушала его замечания и похвалы по поводу игры ее и других ребят. В наружности его что-то неуловимо напоминало Сергея, какого-то потолстевшего, успокоившегося Сергея. В Семене Григорьиче не было юношеской угловатости Сергея, его нервозности и робости, чередовавшейся с нарочитой развязностью. И глаза у Семена Григорьича были чуть поменьше и немного другие. Они были похожи на голубей — вот стоит круглозобый голубок, оттянул назад крыло, словно потягиваясь, — и получилось верхнее веко… Красивые глаза, но по-другому красивые, чем у Сергея, какие-то ленивые, томные. Голубиные… Семен Григорьич не сводил своих голубиных глаз с Маши. Зазвонил звонок, надо было готовиться к выходу. Маша стала прощаться, но Маркизов не хотел уходить. — Позвольте проводить вас после спектакля, — сказал он без достаточной уверенности и снова стал чем-то похож на Сергея. Маша позволила. Маша смывала грим, а мысли ее неизбежно возвращались к Сергею. А может, она не поняла его? Может, он придумал нарочно историю с болезнью… Это подозрение было отброшено, как оскорбляющее Сергея, потом Маша вернулась к этим мыслям опять. Странно, — сказал о таком жутком деле, как собственная смерть через два года, а сам ухаживает за девушкой, поступил учиться… Герой? Если герой, то не стал бы бегать за такой «Пышкой», тогда он все делал бы осмысленно и серьезно. А если не герой? Тогда… Ох, лучше и не думать. Одевалась, зашнуровывала баретки, а сама все возвращалась мыслями к нему и только к нему. Да, ее любовь была видна каждому, видна невооруженным глазом, а его… Почему он скуп на эти слова? Почему он ведет разговоры о том, что ему не следует жениться? А если все это делается с одной целью — объяснить ей, Маше, то самое, что она так прямо и просто объяснила Оське? И вот теперь, в эти два дня он всем своим поведением сказал ей достаточно ясно: «отстань!» Пунцовая от мысли о таком позоре, она вышла из клуба, обдумывая письмо, которое она ему отправит. Нет, объясниться устно не хватит ни сил, ни выдержки. А унижаться больше нельзя. Она напишет. — Долго же вы, Машенька… Но я ждал вас и даже соврал что-то своему товарищу по театру, чтобы он шел один. Семен Григорьич стоял на ступеньках подъезда и ласково улыбался Маше. Да, она разрешила… Ну и хорошо, надо хоть отвлечься от своего несчастья. — Я приметил вас еще год назад, — начал Семен Григорьич негромко, внимательно разглядывая Машу. — Тогда ваш коллектив ставил «Грозу», не блестяще поставил — очень уж в лоб, упрощенно многое было. А Катерину я заметил, сразу подумал, — где они взяли такую Катерину? Не скрою, я опоздал к началу спектакля и не знал, что за коллектив. Спектакль мне не понравился, а вот о вас я хотел разузнать все, что только можно И не сумел, так, знаете, все сложилось неудачно — мы на гастроли уезжали, кое-что у меня не заладилось… В общем, не узнал я, чей коллектив и как вас зовут… А сегодня я словно подарок получил… Семен Григорьич выразительно посмотрел на Машу. Она слушала беспечно, бездумно, не замечая его взгляда. Мимо пролетел грузовой автомобиль. Маша шла по краю тротуара, и Семен Григорьич осторожно взял ее за локоть, чтобы отвести от мостовой. Маша почувствовала его руку чуть ниже локтя своей и строго, вопросительно взглянула на спутника. — Вы разрешите? — спросил он, немного смутившись. В этот миг он снова стал чем-то похож на Сергея. Неосознанная благодарность шевельнулась в Машиной сердце, и она ответила «пожалуйста!», хотя до сих пор никому не разрешала брать себя под руку. Сергей всегда ходил с ней рядом, свободно размахивая руками, а иногда обнимал ее рукой за талию, как заправский деревенский кавалер. Дальше они шли уже под руку. Семен Григорьич подшучивал над ее задумчивостью, называл кокеткой, отчего Маша искренне, весело смеялась. Вот уж что всегда было ей смешно и противно, так это женское кокетство, преднамеренные старания привлечь к себе внимание. Но Семен Григорьич не уступал: — Вы прирожденная, природная кокетка, это внутри вас сидит. Признайтесь, вы дома часто в зеркало смотритесь? Врать Маша не умела. Да, часто. Но это не от кокетства, а от желания получше понять себя. — Вы еще ребенок и потому спорите. Поверьте мне, я кое-что понимаю в этом, — настаивал он. — Я все-таки режиссер, деятель театра, я видел на своем веку столько женщин… У вас это от природы, другие стараются. Они вышли к Марсову полю. Маша спохватилась, что уже, наверное, поздно. — Где вы живете, Маша? — спросил Семен Григорьич, заглядывая ей в лицо. — В общежитии или дома? Она рассердилась. Зачем он спрашивает? С какой целью? — Я не поняла вашего вопроса, вас интересует адрес или что-нибудь другое? — Меня интересует, в каких условиях вы живете, трудитесь… У вас есть своя комната? — Я живу у родных, в своей семье, — ответила она раздраженно. — Комнаты у меня обычно нет. — Что значит — «обычно»? — Это значит, что когда отец уезжает в командировку, то в его кабинете живу я. Маркизов перевел разговор на другую тему. Он стал рассказывать о незнакомых Маше фильмах, виденных им на просмотрах в Доме кино. Он умел рассказывать. Просто, добродушно, безо всякой позы он мог рассказывать о чем угодно, смягчая шуткой остроту положения, если это нужно было. Маша живо представила себе фильм, о котором он рассказывал: большой американский город, небоскребы, улицы забиты машинами. В саду случайно познакомились юноша и девушка, они сразу сильно понравились друг другу. Они играли вместе в лотерее, катались на «чертовом колесе», слушали концерт, а теперь вот шли по улице домой. Надо было перейти дорогу, они розняли на миг руки, и случилось так, что перешла она, он не успел. Машины снова загудели, толпа окружила девушку, оттеснила куда-то в сторону, и они потеряли друг друга. Тщетно искал ее парень, — он даже не знал ее фамилии, а тем более адреса! Измученный этой потерей, он поднялся на лифте к себе на двадцатый этаж и упал на свою койку в страшной тоске. Как назло, за стеной кто-то завел патефон, и назойливая песенка раздражала его все больше. Не в силах выдержать, он вскочил, выбежал в коридор и без стука распахнул дверь соседней комнаты. Здесь он увидел за столом девушку, закрывшую лицо руками, — она плакала. Она подняла лицо, и тогда он увидел, что это та девушка… — Когда я смотрел этот фильм, я почему-то вспомнил «Грозу» и вас год тому назад… И теперь, на нынешний смотр я шел с надеждой, что чудо может-таки произойти. — А зачем вам чудо? — Не надо злиться, — сказал Семен Григорьич нравоучительно. — Вы еще слишком молоды и многого не понимаете. В нашем городе живут миллионы людей, среди них очень много хороших и милых, но почему-то мимо всех проходишь спокойно, а увидишь одного, того самого, и остановишься… Разве вы не знали этого? — Нет! — ответила Маша вызывающе. — С вами это произойдет очень скоро. Вот увидите. «Ничего ты не знаешь, болтун! — подумала Маша. — Именно так и было, когда я увидела Сережу. Вот мы влюбились друг в друга, вот мы год ходили вместе, целовались… И что же? К чему пришли? Он стал ухаживать за какой-то «Пышкой»!» Слушать Семена Григорьича надоело, хотя смотреть на него было приятно, как всегда бывает приятно смотреть на человека, которому ты помог прийти в хорошее настроение. Но, к счастью, уже подошли к дому, и Маша стала прощаться. Он записал ее телефон и попросил разрешения позвонить. Он надеялся, что и в вузе Маша не бросит театр, а он, Семен Григорьич, познакомит ее с интересными театральными людьми… Размышляя о новом знакомстве, Маша подумала, что сожалеть о нем не следует. Она, видимо, нравится этому человеку. Ну что ж, в такую тяжелую минуту ее жизни, как эта, невредно хоть на короткое время побыть в роли того, кто нравится, но сам остается равнодушным. Специально дразнить и мучить она никого не собирается, да и Семен Григорьич не из тех, кто даст себя в обиду. Но Сергей, может ли Сергей оставаться безнаказанным? Можно ли терпеть такое унижение дальше? Она писала целую ночь. Прежде перо подчинялось ей так хорошо, а сейчас… Начала обстоятельно объяснять все, что случилось, перечла и порвала на клочки. Какой-то судебный протокол с длинными выяснениями. Написала коротко — и снова уничтожила: нельзя после всего, что было, после такого сильного чувства — вдруг такую отписку — «все кончено!» Делили свои мечты, думы, планы, и вдруг… Но что, если это «вдруг» — для нее, а для Сергея это вовсе не «вдруг»? Может, в любви своей она ослепла и не замечала, что чувство ее совсем не взаимно? Так или иначе, а Сергей крепко обидел ее, обидел на людях, демонстративно. О ее романе товарищи в фабзавуче не знали подробно, но конечно же ее не раз видели на улицах и набережных с этим глазастым парнем… А сколько раз они целовались на улице! Без страха, без осторожности целовалась она с Сергеем, потому что считала, что все это — единственное в жизни. Такого волнения, казалось, никогда не было и больше не будет. И вот сейчас надо все это уничтожить. Она плакала, шла к крану умыться, возвращалась и писала снова. Получалось все-таки плохо. Тогда придумала выход: сняла со стенки его фотографию, вложила в конверт и надписала его адрес. Он поймет. Что ж, у нее хватит мужества на этот жестокий шаг. Она лишит себя удовольствия видеть его лицо, смотреть в его глаза… В них смотрит сейчас эта хохотушка, пустая глупая девица. Ну и пусть. Пусть мне будет хуже… Утешения, успокоения Маша искала в экзаменах. Письмо было отправлено, ответа ждать не приходилось. Маша занималась ожесточенно, она уже получила «уд» на экзамене по математике и боялась, что не будет принята. В университете конкурс. Не хватало еще из-за сердечных дел потерять год, поломать все намеченные планы. Так может быть со слабой, беспомощной девушкой. А она ведь — новый человек, она станет достойной своего времени. В новой женщине главное — самостоятельность, независимость. Гордости побольше, Мария Борисовна Лоза, гордости побольше. Неужели ты поддашься тяжелым переживаниям и сорвешь свои экзамены? Но — легко рассуждать, трудно выполнить. Однажды вечером она не выдержала, подошла к телефону и вызвала номер Сергея. Он же опасно болен. Ну, увлекся этой «Пышкой», обидел Машу, но, может, ему плохо сейчас? Может, он жалеет о сделанном? — Да, я слушаю, — раздался его долгожданный голос. Маша онемела, — Слушаю, — повторил он уже раздраженно. — Не собираешься ли ты извиниться? — спросила она, набравшись духу. — Я тебя не узнала в день смотра самодеятельности. Может, это был не ты? — Отчего же, это был я. Тебе не хватает последовательности, я говорил тебе об этом не раз. — Может, мы встретимся и поговорим? — спросила она нерешительно. — Не к чему. Надо придерживаться однажды избранной линии. Выше голову, Маша Лоза! И он повесил трубку. Выше голову… Какое злое издевательство! Так перемениться, так скоро забыть все на свете… Если бы Маша могла видеть сквозь стены домов, видеть на расстоянии все, что захочет, — она увидела бы странную картину. Она увидела бы Сергея, повесившего трубку телефона, каменного, зеленого Сергея, который, казалось, не может пошевельнуться. Маша увидела бы, как, наконец, он выдвинул ящик своего стола, достал толстую тетрадку и вынул из нее Машину фотографию. Она увидела бы, как смотрел он на ее карточку, то отодвигая, то приближая к самому лицу. Как уронил голову на ладони и сидел неподвижно. Но видеть сквозь стены люди пока еще не научились, и Маша ни о чем не узнала. * * * Маша была принята в университет, ее назначили старостой группы. Ей дали в деканате журнал с фамилиями студентов ее группы и обязали отмечать посещение занятий. Новые люди окружили ее. Это были разные люди, разные и по возрасту, и по биографиям. Только двое в ее группе поступили в вуз сразу со школьной скамьи. Один, Генька Миронов, был чрезвычайно молод, преданно влюблен в Маяковского и весьма постоянен во вкусах — все сезоны он носил один и тот же синий свитер. Другой имел более состоятельных родителей, одевался с претензией, носил кокетливые галстуки и имел вид давно уже постигшего все земные премудрости. Был в Машиной группе студент из горной Сванетии Владимир Даллиури. Он плохо владел русским языком и целые дни сидел в библиотеке с учебником грамматики шестого класса средней школы. Всегда был он озабочен и всегда одевался теплее всех. Машиным соучеником был и участник гражданской войны, человек вдвое старше ее. У него была семья, двое ребят, учиться в сорок лет было трудно, но он упорно добивался своего. Из разговоров с ним Маша узнала, что еще в 1917 году он был неграмотным. Большинство же студентов имело за плечами года два-три работы на производстве. В вуз принимали преимущественно рабочих, и многие юноши и девушки, выходцы из служащих, работали после школы на заводе, чтобы идти в вуз с рабочим стажем. Одни делали это из расчета, другие — по велению совести, но польза была для всех. В университете было очень много представителей разных национальностей. Эти студенты приехали из других республик. Всегда с волнением смотрела Маша на этих своих товарищей по учебе, скуластых, с косо поставленными глазами, смуглых или коричневолицых, с волосами цвета ласточкина крыла, на белозубых кудрявых армян, на сынов Кавказа и людей дальнего Севера. Здесь, в здании петровских двенадцати коллегий и в прилегавших учебных зданиях вырастала национальная интеллигенция многих народностей России, не знавших прежде ни науки, ни культуры, не имевших своей письменности. Один из аспирантов составлял в те годы грамматику вепсского языка, другой писал первый в мире школьный учебник для народа коми. О ходе этих работ говорили на комсомольских собраниях, и Маша принимала близко к сердцу такие новости. Дружба народов! Какие простые слова, а какой великий смысл. Они едут к нам, в русский город Ленинград, наши товарищи из других республик и национальных областей, — они не ошиблись, здесь им помогут. У них не отнимут бережно хранимые ими предания и песни дедов, народное бесценное творчество, их не оскорбят, не унизят, как это было когда-то, до нас. Напротив, им помогут закрепить на бумаге их язык, записать их легенды, им подарят все богатства культуры русской и культуры мировой… Пользуйтесь, как научились пользоваться ими мы, пользуйтесь и растите. Друзья! Были у Маши и зарубежные друзья, — она хорошо помнила Фриду из Гамбурга, с которой познакомилась вскоре после пионерского слета. Переписка их оборвалась в те страшные дни, когда провокаторы с пылающими факелами поджигали рейхстаг. Сначала Маша ждала ответа на свое очередное письмо, ждала с нетерпением. Ответ должен был прийти, ведь она вложила в конверт несколько новых советских почтовых марок. Фрида обменяет их у филателистов на свои, ей не надо будет искать денег на отправку письма. Но ответа не приходило. Каждый вечер Маша с тоской открывала голубой деревянный почтовый ящик на своей двери, но письма от Фриды не было. А газеты сообщали о сожжении книг в Берлине, о суде над Димитровым, о поджигателе ван дер Люббе. Вышла в свет «Коричневая книга» — обвинение против германского фашизма, и Маша купила ее. На фотографиях, помещенных в «Коричневой книге», Маша нашла снимки пионерских значков, — фашисты утверждали, что это награды немецким коммунистам и комсомольцам, выданные Советами… Пионерский значок! Точно такой же Маша подарила Фриде. Не его ли отняли гитлеровцы у славной гамбургской пионерки? Не в тюрьме ли ты, моя дорогая подружка? В нынешней Германии все может быть. Нет, ждать оттуда писем долго не придется. До лучших времен. — Ей там, наверное, не легко сейчас, — говорил Сева, задумчиво рассматривая Фридину фотографию. — Сейчас бы ей письмишко от тебя — вот радость была бы! Да нельзя. — Что ты! Ясно, нельзя. Они там, наверное, только того и ждут: придет письмо из Советского Союза — и сразу ее в тюрьму. — Ее не только за письма, ее и за работу комсомольскую могут взять. Она же активистка. А что ты писала ей в последних письмах? — Прочитай! Маша дала брату черновики. Она всегда писала сначала на черновике, чтобы поменьше сделать ошибок. В этих письмах она рассказывала о первомайском вечере и о ночном санатории, в котором провела два месяца. — Конечно, тут нет призывов поубивать всех фашистов, — задумчиво сказал Сева. — Но твои письма явно расценены как советская пропаганда. Ты писала подруге — это известно… И однако, эти гады могут истолковать эту переписку, как захотят. Конечно, больше Маша не писала. С тяжелым чувством думала она о своей подруге: жива ли она? Гитлеровский террор загнал в болотные лагеря немецких коммунистов и комсомольцев, гитлеровская демагогия взвинтила все дурные чувства, какие только могли быть в людях. Разве мало там таких, которым лестно считать себя лучшей нацией мира, людьми первого сорта? Тем, у кого покладистая совесть, так легко сейчас сделать там карьеру! Поступив в вуз, Маша потеряла связь с товарищами по фабзавучу и не знала, что там нового. За новостями она зашла к тете Варе. Тетя Варя поздравила ее с поступлением в университет. Она гордилась своей юной учительницей. Конечно, работа, завком и семья забирали все ее время без остатка, но о Маше тетя Варя вспоминала. — Ты что ж, теперь и заходить не хочешь, ученая? — спросила она Машу шутливо, пододвигая ей чашку чая. — А ты заходи, от масс не отрывайся. Знаешь, книги книгами, а люди людьми. Без людей тоже не больно-то обойдешься. Все же завод тебе дал кое-что, не забывай. Тетя Варя рассказала о немецких специалистах. Они все гуртом возвратились домой, в Германию. Видно, такой им приказ вышел. — Вот пожили у нас, поработали, — задумчиво говорила тетя Варя, — денег наполучали валютой. Мы их всем обеспечили, себе отказывали, а им все предоставили. И паек у них был хороший, и промтовары в особом магазине… Попомнят ли доброе? Или о нас же мерзости будут рассказывать? Интересно мне знать. Думаю, если и были из них мерзавцы, то не все. А честные правду расскажут, как мы социализм строим, как живем по-новому. Она задумалась и замолчала. Маша молчала тоже. Нахмурив брови, тетя Варя водила кончиком гребенки по белой полотняной скатерти стола. — Не так-то оно просто Россию-матушку из отсталых в передовые вытаскивать, — сказала она наконец. — Видишь, какое несчастье — безграмотность эта, отсталость техническая? Да будь у меня образование, разве я бы охранником сейчас была? Я бы наркомом была или городом руководила бы. Ты не бойся, шло бы дело не хуже, чем у других. А вот шиш — малограмотная баба. А таких миллионы. Я очень наших ребят заводских уважаю, которые в вечерних рабфаках да вузах учатся. Посмотришь — штиблеты в латках, питается в столовке черт-те чем, а со смены бежит — книжечки под мышкой, книжечки. Дорогие эти книжечки, спасение наше в них. Тетя Варя опять помолчала. — Ничего, Маша, не расстраивайся, — сказала она, взглянув на поникшую Машу. — Придет время — и к нам немцы приедут учиться. Придет! Но только — не по щучьему велению, время требуется, годы. А потом, погодя, и такое время придет, когда никакой народ другого бояться не будет, а все будут уважать друг друга. Это же не в крови заложено, все эти буржуйские понятия. * * * Маркизов позвонил Маше и поздравил с поступлением в вуз. Потом пригласил новоиспеченную студентку к себе. «Я познакомлю вас с интересными людьми, — сказал он. — Вероятно, ко мне зайдет актер Театра юных зрителей, которым вы так восхищались. В прозаической домашней обстановке он, возможно, покажется вам неинтересным». Идти к нему или не идти? Сергей ничего не ответил на ее письмо с фотографией, Сергей не захотел с ней разговаривать, он ее разлюбил. И разлюбил он ее тогда, когда стал для нее таким необходимым… Нет, если уж приняла решение, надо его придерживаться. Сергея надо забыть. Маркизов вполне годится для того, чтобы скоротать вечер в разговорах, от которых не будет ни пользы, ни вреда. И все-таки новые впечатления помогут рассеять тоску. В глубине души Маша, конечно, уважала режиссера Маркизова. Это он незримо командовал таинственной жизнью в ярко освещенной коробке, которую Маша рассматривала из темного зрительного зала, затаив дыхание. Он придумывал, как должен вести себя актер, как должен говорить и молчать. Он знал, что произойдет во время паузы. По его воле дощатый помост, покрытый травой и кустарником, медленно поворачивался на оси, открывая зрителю кирпичную стену дома с крыльцом и окошком. Стена продолжала поворачиваться, и зритель проникал взором в комнату, оклеенную пестрыми обоями. Вот письменный столик и книжная полка над ним, и тоненькая девушка в полосатой футболке, задумавшаяся с книжкой в руках, девушка с очень яркими глазами, очень черными ресницами, очень светлыми прямыми, коротко остриженными волосами… Сама жизнь! И Маркизов управляет этой жизнью. Парадная дома, где жил режиссер Маркизов, была украшена цветными витражами — лотосы, болотные лилии. Однако лестница была прокуренной и грязной, чувствовалось, что жильцов этого дома занимали только собственные комнаты. На двери квартиры № 9, где жил Маркизов, висела табличка с надписью: «Вагнер, гинеколог — 1 звонок, Маркизовы — 2 звонка». «Сколько их там, Маркизовых? Наверное, целое семейство», — подумала Маша и огорчилась, сама не зная отчего. Маша позвонила дважды. Ей открыла хорошенькая женщина в узкой черной юбке и нежно-розовой блузке. Грузный светлый узел волос оттягивал ее голову назад, отчего хорошенькое лицо с крошечным носиком приобретало несколько горделивый и даже заносчивый вид. — Вы к кому? Вопрос был, впрочем, задан очень приветливо. — Я к Семену Григорьичу Маркизову. — Пожалуйста, зайдите, он просил подождать, он будет дома через пять минут, не позднее. Извините, но я должна уйти… Женщина провела Машу в комнату с широкой тахтой и маленьким письменным столом и попросила посидеть. Маша сидела и разглядывала комнату. Тяжелые плюшевые шторы вишневого цвета. На письменном столе — карандаши, кавказский кинжал, серебряный с чернью («ширпотреб для туристов» — подумала Маша), деревянная трубка, чубук которой был вырезан в виде головы Тараса Бульбы, револьвер в кобуре, или, может быть, просто пустая кобура? На столе большая фотография. Маркизов стоял среди группы каких-то зарубежных гостей в клетчатых шарфах, обнимал одного из них и улыбался во все лицо. На стене над столом висел портрет Маркизова, написанный углем. В портрете были хорошо схвачены его томные глаза, а губы нарисованы чрезмерно чувственно, плотоядно. Нет, такого Маркизова она не знает, не похож. А может быть, он бывает таким. Может, тот, кто его рисовал, лучше знает об этом? Кто же рисовал? Дверь распахнулась, и вбежал Семен Григорьич. В руках у него было множество мелких кулечков и свертков. Он шумно извинился, отнес покупки в соседнюю комнату и вышел к Маше, веселый и счастливый. — Чья это работа? — спросила Маша, указывая на портрет. — Это одна моя приятельница… Как вы находите? — Я вас такого не знаю, — ответила Маша уклончиво. — Вероятно, похоже. «Еще обидится, — подумала она. — Ведь он не студент, деятель искусства, режиссер… А я режу ему правду, как равному…» — Я уберу, если вам не нравится, — сказал быстро Маркизов и хотел снять портрет. Маша запротестовала. Семен Григорьич стал расспрашивать Машу об университете, о новых товарищах. Казалось, он хочет узнать все подробности ее жизни. «Где же тюзовский актер, с которым он обещал познакомить?» — думала Маша, слушая приветливого хозяина. Он развлекал ее стихами, он выкапывал откуда-то такие стихи, которых она никогда не читала, и все это были стихи о любви. О том, как юноша-пастух полюбил деву-птицу, и она сама попросила, чтобы он обнял ее, а потом умерла. Стихи об Африке, о непонятных встречах. Читал он с душой, немножко напевая. Голос у него был глуховатый, низкий. Я люблю — как араб в пустыне Припадает к воде и пьет, А не рыцарем на картине, Что на звезды смотрит и ждет, — слышала Маша и тотчас воображала себе картину, нарисованную в стихах. «Нарочно читает, чтобы меня настроить на лирику», — подумала она и тотчас спросила Семена Григорьича: — Не поняла я, как там сказано — арап или араб? — Не надо злиться, — сказал Маркизов точно так же, как тогда, провожая ее. — Стихи хорошие. В них сама правда. Или вам нравятся слащавые надсоновские стишки? — Мне Маяковский нравится. — Ну так прочитайте, что вы помните из Маяковского. Маша прекрасно помнила вступление к поэме «Во весь голос», но читать не хотелось. Рядом со всякими «арапами» и девами-птицами читать Маяковского было бы почти кощунством. За дверью послышались мелкие шажки, стук острых французских каблучков. — Можно? — спросил голос хорошенькой женщины в розовой блузке. Опросив, она осторожно открыла дверь и, смеясь, подошла к Маркизову. — Сеня, ты послушай… — начала она, заливаясь смехом. Маркизов прервал ее: — Знакомьтесь: Маша Лоза, солистка самодеятельного коллектива. А это моя жена Лизонька, маленькая Лиса Патрикеевна. Лизонька быстро пожала Машину руку и продолжала, захлебываясь, рассказывать о том, как ее уговорили купить необыкновенный жидкий сыр, какой он пахучий и, говорят, он сам по столу ползает… В доказательство она вынула из вишневой замшевой сумочки сыр в серебряной бумажке, и в комнате тотчас распространился острый запах. Лизонька хохотала, повизгивала от удовольствия и казалась совсем глупенькой. — Слушай, забери эту гадость куда-нибудь подальше, — нетерпеливо сказал Семен Григорьич. — Не то я сам выкину. Всегда вы придумаете что-нибудь… — Меня же разыграли, Сенечка, — смеясь, ответила жена и тотчас вышла со своей покупкой. — Я сразу подумала, что у вас большая семья, — сказала Маша, когда Лизонька вышла. — Прочитала на звонке «Маркизовы» — и подумала. — Вы ошиблись. Нас всего двое, я и она, — Семен Григорьич показал на дверь. — К сожалению, всего двое. «К сожалению? А разве не от тебя зависит, чтобы вас было хоть десятеро?» — подумала Маша, но сказать не решилась. Жена Семена Григорьича больше не появлялась в комнате, пока он сам не позвал ее и не спросил, готов ли чай. В этот момент послышались два звонка, и в комнате появился тот самый актер ТЮЗа, который когда-то произвел на четырнадцатилетнюю Машу очень сильное впечатление. Их познакомили. Конечно, все это были известные в городе люди, остроумные и приятные в обществе. Но все же с ними было непривычно, несвободно. Маша то и дело опасалась, что скажет глупость, напряженно следила за своими словами и смущалась. Она была почему-то в центре внимания, хотя говорили не о ней. Но это внимание не было тем вниманием к человеку, какое всегда проявляли и Сергей и Оська. Это было внимание к молодой девушке, вызывавшее у Маши какое-то ей самой не ясное чувство обиды: они любовались в ней далеко не лучшим, что она имела, они замечали ее наружность, ее молодость, но не делали попыток добраться до ее внутреннего мира. Несмотря на уговоры Семена Григорьича и Лизоньки, Маша ушла довольно рано. Шла домой и думала: такая красивая жена, а он ухаживает за другими… Почему? И почему эта Лизонька нисколько не проявляет тревоги или огорчения, замечая эти ухаживания? Привыкла? Или у них так принято? Поразмыслив над своим отношением к Маркизову, Маша заключила: не влюблена нисколько, но видеть его приятно. Приятно сознавать свою, неизвестно откуда возникшую власть над ним. Убеждаешься лишний раз в собственной силе. А ей сейчас так важно было набираться силы, откуда угодно! Через неделю Семен Григорьич снова позвонил ей и пригласил «на шашлык». На этот раз в гостях у Маркизовых был еще и поэт с маленькой испуганной женой. Поэта недавно похвалили в вечерней газете, и он вел себя так, словно отведал славы, узнал ее вкус. Маша не знала его фамилии и его стихов, и ей было странно, что так по-детски счастлив и доволен человек, прочитавший о себе хвалебную статью в газете. Он совсем не стеснялся этой похвалы, он принимал ее как должное. Шашлык жарили в голландской печке на углях. Лиза приготовила несколько железных прутьев с наколотой на них бараниной и луком, прутья по очереди совали в печку, и баранина шипела, капая салом на березовые угли. Это было забавно. На столе появился графин с ярким рубиновым вином. Семен Григорьич налил и Маше, но она решительно отодвинула рюмку. Она не пьет вина! Красивый актер и Лиза стали уговаривать Машу, стыдить ее, упрашивать. Семен Григорьич молчал, а когда они приутихли, он наклонился к Машиному уху и сказал шепотом: — Совсем отказываться не принято, но вы не пейте все, а только пригубите. Им я буду подливать, а вы пейте весь вечер одну рюмку. Вино очень легкое. И Маша согласилась. Они переглянулись с Маркизовым, как заговорщики, и Маша присоединилась к тосту. «А все-таки он считается с моими привычками», — благодарно подумала она о Маркизове. Поэт пил много, лицо его испуганной жены становилось все более тревожным. Лизонька угощала гостей, вела застольную беседу и, улыбаясь, выслушивала комплименты актера. Маша встала из-за стола и отошла к книжной полке. Она взяла наугад тоненькую книжку стихов с женской фамилией на обложке. На титульном листке круглым женским почерком было написано: «Семену Маркизову — в память о шалостях сердца…» Маша не стала читать эту книгу. Она скривилась и положила ее обратно на полку. «Шалости сердца» — что это такое? Разве любовь — это шалость, баловство? Пошалили… Шалуны… бр-р-р! Она отошла к окну и стала рассматривать железные крыши соседних домов. Одни окна еще светились, в других уже погасили свет и легли спать. Поздно, домой пора. А вон то окошечко, вроде чердачного, светится ярко… Кто-то сидит за столом. Он один, он работает. Может, это поэт? Не такой, как этот краснолицый дядька с его вечно дрожащей женой, а настоящий поэт. Поэт, для которого любовь — не шалость и не баловство. Он любит, любит сильно и тяжело, любит без ясной надежды на настоящую взаимность. Он любит, а не «шалит», он, может быть, умрет раньше срока из-за этой любви. А может, он не умрет, а совершит подвиг в честь своей возлюбленной, единственной и настоящей, совершит такое, что докажет ей силу его любви… Он любит, а не шалит, как этот Семен… — О чем вы задумались, Машенька? — послышался рядом голос Маркизова. Он наблюдал за Машей, не спуская с нее глаз. Он видел, какую книжку он взяла, видел, как она прочитала надпись… Он взглянул на нее, как смотрят на заведомо слабого противника, и снисходительно улыбнулся. Маша не ответила, но он тотчас забыл о заданно вопросе и стал рассказывать что-то смешное. Потом отозвал всех из столовой в свой кабинет и усадил на огромную тахту. «А Люся совсем спит, — сказал он, кивнув на жену поэта, — ей надо подушечку»… Он принес из соседней комнаты подушку и положил ее на колени Люси, захмелевшей от вина. За спиной у нее была диванная подушка, и куда бы Люся ни наклонилась, всюду нашла бы мягкую уютную опору. Маркизов прикрыл свою настольную лампу пестрой шелковой косынкой, и в комнате стало темно. Потом он сел возле Люси. Поэт читал свои стихи хрипловатым завывающим голосом. Семен Григорьич изредка бросал Маше какую-нибудь реплику. В темноте он протянул в ее сторону руку, скрытую Люсиной подушкой, и найдя руку Маши, мягко пожал ее. Все взбунтовалось в Маше. «Лицемеры! Лгуны! В двух шагах сидит его жена, а он нежничает со мной! Почему боится сделать это открыто? Почему скрывает? Наверно, его никто никогда не наказывал за это. Я накажу!» И в ответ на мягкое пожатие руки Маша больно прижала руку Маркизова острыми ноготками. Впилась в податливую мякоть этой руки так сильно, что он не мог не почувствовать боль. «Вот пускай вскрикнет, а потом и объяснит всем, что случилось», — зло подумала она. Он не вскрикнул, только слегка отдернул руку. «Наверно я оцарапала его до крови», — тотчас подумала Маша и пожалела. Поэт кончил читать, зевнул и слез с тахты. Все ринулись в прихожую и начали одеваться. За окном зашумел холодный осенний дождь, и Маша с огорчением вспомнила, что пришла без калош. — Машенька, вы обождите минуточку, — попросила ее Лиза, провожая остальных. — Я хочу вам сказать кое-что. «Что она скажет? Может, увидела движение Семена Григорьича и поняла, что происходит?» — подумала Маша и решила обождать. Она любила ясность, а совесть ее была чиста. Но Лиза заговорила совсем о другом. Она стала упрашивать Машу остаться у них ночевать. — Я не могу остаться, я обещала папе вернуться не позже половины первого… — отказывалась Маша. — А сейчас уже как раз половина первого. Вы позвоните вашему папе, — перебил ее Маркизов. — Позвоните, и он разрешит… — Лучше ты позвони, — перебила Лиза. — Ей могут не позволить… — Нет уж, если позвоните вы, дома с ума сойдут от незнакомого мужского голоса, — смеясь ответила Маша и набрала номер домашнего телефона. Отец был недоволен. Он расспрашивал, где она так задержалась, он не торопился дать разрешение. Это еще что за новости — ночевать бог знает где! Тогда взяла трубку Лизонька и очень ловко уладила дело. Ее приветливый голос сыграл свою роль. Она постелила Маше в комнате, где они только что ужинали, проветрила и пригласила ее войти. Каким-то образом на столе очутилась та самая книжка, которую Маша брала с полки. За стеной долго еще раздавались приглушенные голоса супругов. В них слышались нотки раздражения, особенно в голосе мужчины. * * * В университете Маша занималась с увлечением. Самостоятельность и независимость характера не мешали ей приглядываться к своим товарищам, перенимать то у одного, то у другого привычки и особенности, которые ей понравились. Один из ее товарищей писал очень мелко — должно быть, так пишут внимательные люди, исследователи, — и Маша стала писать бисерным почерком. Она училась записывать все разборчиво, чтобы потом легче было перечитывать. У другого студента был специальный блокнот, куда он записывал библиографические справки, названия книг, о которых говорил лектор или которые были указаны в программе, — и Маша завела себе такой блокнот. Нередко она оставалась после лекций в читальном зале библиотеки, чтобы законспектировать какую-нибудь статью или главу из научного труда. У нее было облюбованное место для занятий — за угловым столиком, отгороженным с одной стороны широкой стенкой большого книжного шкафа. На этот столик Маша приносила несколько книг, заложенных длинными твердыми зелеными бумажками, и тетрадки. Сидела, читала, училась конспективно записывать самое главное, сокращать сказанное. Генька Миронов иронически называл ее конспекты эссенцией крепчайшей концентрации, — сам он конспектов почти не вел, держал все в памяти. Добиваться такой «концентрации мысли» было совсем не легко, но новые трудности увлекали, нравились. Читая каждую новую книгу, Маша с удивлением оглядывалась назад: этого она прежде не знала, того не могла понять. Какая глупая была она еще вчера! Но назавтра, сидя за книгой, Маша убеждалась, что она еще недалеко ушла от себя, позавчерашней. Когда ребенок растет, его рост отмечают зарубками у крыльца или карандашными отметками на двери. Если бы Маша вздумала отмечать где-нибудь свой умственный рост, ей пришлось бы сделать много зарубок. Каждый день дарил ей что-нибудь интересное, и от этого на душе было весело. Новое знание, новое маленькое открытие — как подарок. Каждый день — подарки. Хорошо, а? — Тебе Маркизов звонил, — мрачно сообщал ей дома Сева. Он невзлюбил Маркизова, которого никогда не видел. Взять и оставить Севкину сестру ночевать где-то в чужой квартире! Это до добра не доведет. — У меня завтра семинар по марксизму, некогда мне развлекаться и в гости ходить, — отвечала Маша своему умному брату. — Если очень надо, Семен Григорьич еще позвонит. А сама она в душе радовалась. Что, зацепила бывалое, «мозолистое» сердце Семена Григорьича! Отец уехал в командировку в Москву, и Маша на неделю переселилась в его кабинет. Все ей нравилось там — и большой аквариум с нежными вуалехвостками, и чучело белой совы, и настольная лампа, которую высоко, как светоч, подымал в правой руке обнаженный человек атлетического сложения, и огромный, как зеленое поле, письменный стол. Семен Григорьич позвонил снова. Он приглашал Машу в кино. Она отказалась, сославшись на нездоровье, на то, что надо посидеть дома. К тому же, пока отца нет, можно позаняться в спокойной обстановке. Маркизов тотчас вызвался навестить больную. Через полчаса он был уже рядом с Машей. Она усадила его в отцовское кресло и сунула в руки странные очки, окруженные овальной деревянной рамкой: — Это стереоскоп, сейчас вы будете на Кавказе! Она поставила перед очками двойное фото, и пейзаж стал выпуклым, живым. Семен Григорьич улыбался — давно его не развлекали таким детским способом! Он посмеивался, шутил над ученическим усердием Маши, над ее сознательностью. Он шутил необидно, добродушно, и этим гасил сопротивление, сглаживал остроту их расхождений. Конечно же, расхождений, потому что любые шутки по поводу сознательности казались Маше неуместными. — До чего же вы сознательная особа, — говорил Маркизов. — Но, представьте себе, жизни вы совсем не знаете. Вы, дорогая моя, догматик. Заучили некие истины и держитесь за них. А жизнь — штука сложная. Взять хотя бы искусство. Попробуйте изрекать свои истины в лоб, — ничего не выйдет. Не получится. В «Синей блузе» можно, а в настоящей драме — черта с два. — Вы хотите сказать, что наши истины — не жизненные? — Убила. Убила на месте. Истины — это одно, да применять-то их надо с людьми, а вот люди — разные. Вам, моя умница, не хватает именно этого: знания жизни. Идеи-то для чего нужны? Для практики. Чтобы нам лучше было. — Кривить душой все равно никогда не стану. А, может, я и жизнь знаю. Маркизов смерил ее снисходительным взглядом: — Понимаете, вы — словно рачок, который сбросил старый панцирь, а новый-то на нем еще не вырос, всякий обидеть может. Я бы не хотел, чтобы вас клевали, — а обидеть вас не трудно. — Мне их просто жаль, тех несчастных, для которых обижать — удовольствие. — Святая. Просто святая. Ей жаль… Посмотрим, как оно в жизни получится. Маркизов имел перед Машей одно несомненное преимущество: она еще только рассуждала, а он уже работал, творил, создавал. Он дал ей понять, что готов взять на себя миссию — знакомить ее с искусством, с театром, а следовательно, и с жизнью. Оба Машины брата страшно волновались за нее. «Этот дядька — противный, — сразу решил Володька. — Пусть он не думает, что мы рады его приходу». Володя взял кочергу и сунул ее под закрытую дверь. Маркизов только начал говорить Маше что-то сугубо лестное, как вдруг увидел лезущую из-под двери железную кочергу. — Это мой братишка… Не балуйся, Володя! — крикнула Маша. Кочерга перевернулась и уползла обратно под дверь. Маркизов рассмеялся. Он смеялся от всей души. Давно ему не приходилось вступать в войну с мальчишками. Он ушел скоро. Здесь ему нечего было делать. Он взял с Маши обещание пойти с ним в кино как только она поправится. Вскоре они побывали в кино. Деньги за билет ей так и не удалось вернуть ему, как ни старалась. За его счет? Это было покушением на ее независимость, это шло вразрез с ее принципами, и она нахмурилась. — Почему вы не пригласили в кино жену? — спросила Маша, в упор взглянув на него. — Она занята сегодня, — ответил он и удивленно посмотрел на Машу: ей-то какая забота? Сеанс окончился быстро. Маркизов сидел рядом с ней в темноте, тихий и неподвижный. Он только изредка поворачивал к ней лицо и смотрел, не отрываясь. Он не пытался уже прикоснуться к руке или сказать что-нибудь. «Это я окатила его холодным душем — о жене спросила», — думала Маша. Они вышли на улицу и повернули на набережную Фонтанки. Он не улыбался, а Маша уже замечала это, уже беспокоилась. «Что же ты не улыбаешься? Рассердился?» — спрашивала она мысленно. — Вчера у меня был один приятель… Приехал с севера, — начал рассказывать Маркизов. — Он геолог, объездил много разных мест; был он и там, где отбывают наказание уголовные преступники. Это зимой было, вьюга страшная, и пришлось остановиться у администрации. Там он услышал одну историю, которую и рассказал мне. Вот вам кусок жизни, не выдуманный. Вот послушайте… И Маркизов стал рассказывать. Печально, без улыбки рассказывал он, с каким-то тяжелым выражением лица. Рассказывал, не глядя на Машу. Там была одна женщина, из воровок. Красивая и беспутная. Не было для нее ничего святого. Там же отбывал наказание за то, что проглядел большую растрату, молодой бухгалтер. Он был здесь на хорошем счету и работал честно, бухгалтером же. Срок его наказания был невелик. Человек этот не был женат. Он влюбился в беспутницу и признался ей в этом. Она рассмеялась и заявила: «Тащи два кило сахара, — переночуешь со мной! Цена для всех одна». «Не то мне от тебя надо», — ответил он и ушел. Больше он не заговаривал с ней, но всегда смотрел на нее, когда был рядом, и очень тосковал. Измучился, похудел, и начальство заметило, что с ним происходит неладное. А женщина эта вела себя все так же и даже сказала ему как-то: «Разве не хочешь как все? Приходи, мне всё одно!» Он отвернулся от нее и ушел. И вот начальство решило, что дальше нельзя так. И эту женщину перевели в другой район, в ста километрах отсюда. Что же случилось? Через две недели она в страшную пургу ушла с нового места. Она шла по сугробам, по бездорожью, и шла не куда-нибудь на свободу. Она шла обратно, к нему. Вернулась и сказала, что пришла к нему. — Понимаете, в жизни бывают разные штуки, — продолжал Маркизов. — Не так-то уж трудно добиться победы нашему брату… Но в этом ли счастье? Нет, счастье только в том, чтобы женщина сама полюбила, по доброй своей воле пришла к тебе, чтобы пришла через все препятствия и помехи, чтобы не могла не прийти. А всякое прочее — это так, чепуха. Это цены не имеет. Понимаете вы это? — Понимаю… — Ну и хорошо. Вот подходит ваш трамвай, но прежде договоримся: завтра приходите на мой спектакль, вот контрамарка. Идите сразу же за кулисы, я буду ждать. Мне очень хочется, чтобы вы посмотрели этот спектакль. Она пришла. Маркизов сам отвел ее в зал и усадит на откидное место в первом ряду. Каждый антракт он появлялся в зале и уводил ее с собой за кулисы. Там он познакомил Машу с некоторыми артистами, но запомнить их имена Маша не могла: она была слишком взволнована необычайностью обстановки и присутствием главного распорядителя всех этих чудес Семена Григорьича, стремившегося постоянно быть возле нее, а не возле той или этой актрисы. Не до того было, чтобы что-то запоминать и кого-то слушать внимательно. Провожая ее после спектакля, Маркизов рассказал о кукольном театре для взрослых, который он очень любил. — На днях мне нужно будет зайти к художнице, которая режет этих кукол из дерева. Она готовит для нашего клуба куклы-шаржи на многих из нас… Там и меня сделали, смешной очень. А женщина эта — талантливая художница. Сходимте вместе, я познакомлю вас. У нее мастерская — целый музей, такие есть прелестные вещи! Ну как не пойти в мастерскую художницы, которая режет из дерева кукол! И все Маркизов, это он приобщает Машу к искусству! Художницу звали Ефросинья Савельевна. Это была некрасивая пожилая женщина с узенькими прищуренными глазами. От ее зорких прищуренных глаз лучами разбегались морщинки. Увидев Маркизова в дверях, она просияла. Но, заметив Машу, усмехнулась как-то горько, обиженно, по-детски. Маркизов представил Машу, но Ефросинья Савельевна взглянула на нее мельком, а дальше не сводила глаз со своего гостя. Маша ходила по комнате и рассматривала вырезанные из дерева фигурки. Чего только тут не было! Девушка с коромыслом и ведрами, танцующая девушка, двое обнявшись, всадник на коне, старик с лукошком грибов. Одна фигурка привлекла особенное внимание: женщина в простой кофте и юбке стоит на берегу моря, волна с завитком пены на гребне подбегает к самым ее ногам. Ветер сбил платок с головы поморки, волосы рассыпались на ветру, а женщина стоит, бессильно опустив руки, которые наверно только что простирала к морю, стоит и с тоской смотрит вперед. Ждет кого-то, боится — вернется ли? И брови ее скорбно сведены, и подбородок вперед, закинула голову, все смотрит. Все женские деревянные фигурки стройные, тонкие станом. А сама Ефросинья Савельевна — низенького роста, полная, кургузая. Не вышла красотой. Маша рассматривает ее работы, а она в углу комнаты смешит чем-то Маркизова. Взяла со стола какую-то куклу, вроде Петрушки, с ногами и руками на ниточках, водит ее, незаметно подергивая то одну, то другую нитку, и говорит за куклу измененным голосом: — Что это, Ефросинья Савельевна, что это за гость к нам пришел? Что за славный мальчик такой, сытенький, гладенький, сразу видно — ухоженный? Хорошенький мальчик, да жаль, всегда с собой хвост приведет, и все такие славные девочки, одна к одной… А на нас с тобой, Ефросинья Савельевна, никакого внимания… А ты, мальчик, не смотри всё на молоденьких, ты посмотри хоть раз на старую бабу деревенскую… Посмотри-кось на нее позорче, повнимательней, может, увидишь что… Маша с удивлением обернулась на писклявый кукольный голос. Но Ефросинья Савельевна не моргнула глазом, и сразу Петрушка повернулся к Маше: — Здравствуй, Машенька, хорошая, пригожая! Здравствуй, дай ручку Петрушке! Дай, я за тобой поухаживаю… И Петрушка в руках хозяйки забеспокоился, потянулся к Маше, стал перед ней на деревянное острое колено. Маша смеялась, но ей сделалось немного жутко. Она всегда смотрела на маски и на двигающихся кукол с каким-то затаенным страхом: маски как бы соединялись, сливались с фигурами людей, их надевших, и обыкновенные люди превращались в незнаемых странных существ. Живые куклы тоже были непонятными маленькими людьми с резкими движениями, с писклявым голосом… От них можно было ожидать чего угодно. А Семен Григорьич слушал лепетание деревянной куклы, хитро прищурясь, осторожно поглядывая на Машу. Он ничего не ответил на упреки Петрушки. Ефросинья Савельевна встала, положила куклу на стул, и Петрушка сразу умер, упал криво и бессмысленно. Хозяйка приготовила чай и предложила гостям, но они отказались. Маркизов попросил показать кукол, приготовленных для театрального клуба. Куклы лежали в ящике, вернее, еще не куклы, а только головы их. Все они были смешные, похожие на своих живых прототипов, и только Маркизов был похожий, но не смешной. Очень метко были схвачены и переданы его томные голубиные глаза. А взамен волос она приклеила кусочек черного каракуля… Маша рассматривала куклу-Маркизова, слушала журчащую речь художницы, и ей становилось совершенно ясно, что пожилая женщина эта любит Семена Григорьича, любит вопреки здравому смыслу, любит и чуть ли не надеется на взаимность. Маша взяла в руки Петрушку и попробовала заставить его шевельнуться. Ничего не вышло. У нее в руках был только мертвый Петрушка. Оживал он у Ефросиньи Савельевны. Стало очень тоскливо, душно, захотелось уйти отсюда. Маркизов это заметил, простился с хозяйкой и направился с Машей к выходу. — Мне доделать кое-что надо, не готова ваша кукла-то, — сказала ему вслед художница. — Когда придете? Лучше бы завтра утречком. — Хорошо, приду утром. Дома Маша вспоминала этот вечер и это новое знакомство. Ей показалось, что она сердится на пожилую художницу, и на Маркизова, и на его артистов, которые говорили с ним так приветливо, а женщины — даже игриво. Очень надо! Зачем все это ей, Маше? Какая-то паутина опутала ноги и руки, уже трудно было резко рвануться и уйти… А все-таки он ходит за ней, а не за ними! А все-таки она, Маша, во всем этом — не жертва, а победительница. * * * О Сергее она вспоминала все реже. Оська, заметивший исчезновение фотографии Сергея, попытался было заходить к Маше почаще, много раз давал ей понять, что она может им распоряжаться. Он это делал по-разному: то читал лирические стихи Маяковского, то приносил Маше букеты цветов. Однажды в снежную погоду он прибежал вечером с бумажным пакетом за пазухой: долго разворачивал бумажки одну за другой, и когда развернулась последняя, Маша и оба ее брата увидели маленькую, дрожащую от холода, живую белую розу. — Где ты взял ее зимой? — простодушно спросил Сева. Но Оська ответил: «Секрет изобретателя» и приколол розу к Машиной заколке на волосах. — Машенька! Куропатка моя ненаглядная! — сказал Оська при всех и тут же упал на колено перед Машей: — Неужели ты такая бесчувственная, что не видишь, как человек сохнет по тебе? — Я очень бесчувственная, — ответила Маша. — И давай вставай с неподметенного пола. Она заметила, что грудной карман на Оськиной лыжной куртке начал отрываться, краешек его повис. — Давай, пришью, — решила она, потому что неудобно было оставаться в долгу — человек зимой розу принес, как-никак. — Иди сюда. Он подошел, закрыл глаза от счастья и так стоял, ничуть не скрывая радости, пока она пришивала край кармана. — Шла бы ты за Оську замуж, — сказала Люся, тогда Оська ушел, а мальчишки легли спать. — Он за тобой всю жизнь будет ходить, как собачка. И он интересный собой… — Ну кто же выходит замуж без любви? — спросила Маша подругу. — Ты понимаешь, мне что он, что Севка, что еще какая-нибудь родня. Я его очень люблю, но как родственника. А за родственников замуж не выходят, это совсем другое. Если он тебе нравится, ты дай ему знать, я помогу. Может, он перестроится. — Такие быстро не перестраиваются, — ответила Люся. — Просто я тебе хочу добра. А ты слишком увлекающаяся натура и ты когда-нибудь наделаешь глупостей. — Не до глупостей мне, когда сессия на носу! Первая сессия в жизни. До сессии было еще добрых полтора месяца, но Маша нарочно настроилась на сессию заранее. Столько прочитать надо! И в конспектах есть пропуски, некоторые лекции не записаны. Надо восстановить их по чужим записям. Некогда увлекаться! Так она себе говорила, так успокаивала. А сама ждала звонка Семена Григорьича. Она привыкла уже к тому, что он непременно должен ей позвонить, не реже чем раз или два в неделю. Когда надо было готовиться к семинару, она отказывалась от его приглашений, но чаще приходила, Ходили в кино впятером, с Лизонькой и двумя их друзьями — супругами. Маркизов готов был таскать ее за собой всюду. И в один прекрасный день Маша сказала ему, что не хочет мозолить глаза его друзьям, ни к чему это. — Да… Мы ни разу не провели с вами целый день вместе, — сказал Маркизов, поняв ее по-своему. — К сожалению, иногда я бываю занят в ваши выходные дни, а в остальные — вы заняты. Но вот скоро я освобожусь в воскресенье. Оставьте его для меня. — У меня билеты взяты на «Евгения Онегина», на утренник. И я иду с братьями. А потом надо домой, пообедать. — После оперы вы усадите братьев на трамвай и приезжайте сюда. Пообедаем вместе. Он уговорил. Спустя несколько дней Маша позвонила в знакомую квартиру не вечером, а днем. Открыл Семен Григорьич. — Ох, и проголодался я, дожидаясь вас! Не снимайте пальто, идемте сейчас же обедать, не то я с голоду умру. В ресторане, куда они пришли, Маша почувствовала себя неважно. Вокруг сидели чужие люди и без стеснения рассматривали ее и Маркизова. Официантка, улыбнувшись Маркизову, как хорошо знакомому, быстро принесла розовую семгу, салат из крабов и бутылку абрау-каберне. — Я пить не буду ни капли, — решительно ответила Маша. Она обедала без аппетита, то и дело оглядываясь на соседей и смущаясь без видимой причины, но характер выдержала. Маркизов тоже не стал пить без нее. Бутылка осталась непочатой. Скучная церемония началась, когда дело дошло до расчета. Маша настаивала на своей финансовой самостоятельности, Маркизов ни в какую не соглашался, и граждане за соседними столиками уже поглядывали в их сторону, слушая забавные пререкания. Это надо было прекратить, и Маша покорилась, предупредив, что больше с ним сюда никогда не придет. Возвратились домой, и он стал читать стихи. Потом подошло время ужина, и на столе снова появилась бутылка. Маша удивлялась, что дома нет хозяйки, — подготовкой ужина занимался сам Маркизов. На ее вопрос он ответил: «Сегодня весь день мой», — и больше распространяться не стал. — Оставьте ваши скучные уговоры, — сказала Маша, когда вино засверкало в рюмках. — Вы пейте, я не стану. Я не пью. — Одну, как тогда. Хоть пригубите. Это же детский напиток, его врачи больным прописывают. Она пригубила с отвращением и вскоре поднялась из-за стола. Пора уходить. Маркизов шутливо уговаривал ее посидеть, смешил, заставлял смеяться. Она присела на тахту. Ладно, через десять минут она двинется домой. И вдруг сильные руки обняли ее и лицо ее очутилось совсем рядом с его лицом. Он успел прикоснуться губами к ее сухим губам, но тотчас же отпрянул. Маша высвободила руки и ударила его, оттолкнула, резко отодвинулась. — Какая вы… неласковая, — сказал он, посмотрев с упреком на Машу. — Неужели, неужели вы ничего не видите? Ничего! — Это… втроем не бывает, — резко ответила она и встала с места. Но Семен Григорьич не дал ей уйти. Он что-то говорил, он просил посидеть, он обещал покорность и послушание. Во время этого разговора щелкнул замок во входной двери. Вернулась Лизонька. Розовая, свежая, пахнущая морозом. Внимательно оглядев мужа, она поняла, какова «обстановка». И тут же принялась уговаривать Машу: — Вы останетесь у нас! Никуда я не пущу вас, никуда! Сейчас поставлю чайник, выпьем чаю и спать! Машу снова оставили ночевать, и Лизонька снова просила на это разрешения у Машиного отца. «Тяжелый случай», — пробормотал Маркизов, когда Лизонька повесила трубку. Он не раз говорил Маше о том, что излишняя родительская опека не идет девушке, которой почти двадцать лет. Спустя неделю Маша застала в гостях у Маркизовых краснолицего поэта и его жену. Поэт хотел сделать Маше приятное и подарил ей книгу своих стихов с автографом. Он рассказывал о своем выступлении в одном детском доме. Он хвалился хорошим приемом, его сказка в стихах понравилась детям. — А мы в прошлом году на гастролях в Крыму встречались с пионерами, — мечтательно сказал Семен Григорьич. — Такие славные маленькие мальчишки и девчонки в голубых трусиках! Один мальчуган мне все потом покою не давал, видно, я ему понравился. — Просто соскучился по отцу, — сказала жена поэта. — Ведь не только отцы по детям скучают; дети по нас — тоже. Лиза слушала, напряженно нахмурясь. При последних словах гостьи она поднесла к глазам маленький белый носовой платок и быстро вышла из комнаты. Маркизов не заметил этого или сделал вид, что не заметил, он продолжал беседовать с поэтом. — Что с Лизой, почему она? — шепотом спросила Маша жену поэта. — Напрасно мы этот разговор затеяли… У нее не может быть детей, — ответила маленькая женщина. — А он мечтает… Почему не может быть? Спрашивать было неудобно. А могут ли быть дети у меня? Неизвестно. Наверное… Когда Лиза снова возвратилась в комнату, глаза ее были красны. Семен Григорьич поднял голову и увидел лицо жены. — Плакать бессмысленно, держите себя в руках, — сказал он ей, как бы не замечая присутствующих. Он всегда обращался к ней на вы, это удивляло Машу. Выбрав момент, когда все перешли в соседнюю комнату, Маша сказала Маркизову с укором: — Почему вы так резки с женой! — Это не ваше дело, — грубо ответил Маркизов. — И прошу вас не обращать внимания на то, что вас непосредственно не касается, так будет лучше. Не касается… грубиян. А может, именно потому она и плакала, что боится потерять его? Может, она плакала из-за меня? Лиза ни в чем не перечила мужу и никогда не обидела Машу каким-нибудь намеком. Она казалась Маше пустоватой, мелковатой по своим интересам, но обидеть ее, добавить ей новых тревог и забот — этого Маша не хотела. Она впервые серьезно задумалась о том, как выглядят со стороны эти ее визиты к Маркизовым. Странно выглядят. Маша поставила себя на место Лизоньки и с отвращением почувствовала, что получается неблагополучно, просто совсем худо. Конечно, она, Маша, другая. Она никогда не стала бы терпеть такое поведение своего мужа, она бы просто ушла от него — и всё. А что, если он лжет, если он по ночам объясняется ей в любви, уверяет в своем постоянстве? Но ведь ложь можно почувствовать. Значит, кто-то кого-то тяготит. А зачем же жить друг другу в тягость? «Мне надо прекратить эти посещения, — решила Маша. — Еще немного, и я потеряю голову, так что никакие рассуждения не помогут. Пусть этот вечер будет последним, пусть на моей совести не будет вины за то, что разбила чужую семью». Она взглянула на Семена Григорьича: он и не знает, что этот вечер — последний. Ну, пусть не знает. А хорошим поводом для того, чтобы прекратить эти встречи, будет зачетная сессия. Лиза давно успокоилась и развлекала гостей, показывая какие-то переписанные ею стихи. Маркизов взял их из ее рук и стал читать вслух. Это была поэма о расставании, о последнем свидании любовников. Поэма была написана от лица женщины, и автором ее была женщина. Эту фамилию Маша услышала впервые. Ей объяснили, что поэтесса живет сейчас за границей. Книжку трудно достать, и Лиза переписала всю поэму от руки, чтобы Семен Григорьич мог иногда почитать это вслух. Он читал глуховатым, низким голосом, а Маше казалось, что читает он ей, не гостям, только ей одной. В строфах поэмы звучала отчаянная тоска по любимому. Маше стало очень грустно от мысли, что теперь ей придется выполнять принятое решение — никогда больше не приходить сюда. И когда Маркизов прочитал все до конца и положил тетрадку на стол, Маша улучила момент и спросила у Лизы, можно ли переписать поэму. Лиза позволила, дала ей перо и бумагу и Маша села за маленький письменный стол. Она переписывала долго. Маркизов подходил к ней, но, увидев, что она делает, отошел и занялся каким-то разговором. Она переписывала, сидя у него за столом! Может быть, он думал, что это только начало, что дальше с ней будет проще и легче? Да и стихи эти не проходят бесследно, они как вино. На этот раз Маша не осталась ночевать, она ушла домой. Маркизов заметил что-то новое в ее поведении, но понять не смог. Он проводил ее до дверей и долго стоял на лестнице, глядя вниз на удалявшуюся фигурку. «До скорой встречи, Машенька!» — крикнул он ей вслед и услыхал откуда-то снизу, с пролета первого этажа: «Всего доброго!» И станет ерундовым любовный эпизодчик Какой-нибудь Любы к любому Вове… Маяковский был прав. И сколько мужества, сколько трудных побед над собой одержал он, этот человек, раненое сердце которого не переставало болеть всю его жизнь! Он был безгранично предан идее, осветившей жизнь, и только одного не хотел брать в расчет — природы, человеческой природы, законов утомляемости, которые существуют и для металла, не только для человека. Но жизнь его продолжалась бы и сегодня, если бы страдание не обострилось до такой степени. Как, должно быть, корили себя друзья, узнав о его гибели! * * * Зимнее утро нависло над городом, снежное, все в бурых тяжелых тучах, лишенное света. Маша поехала в университет. Как всегда, она слушала, записывала основное, изредка переговаривалась с друзьями. Как всегда, она переходила из аудитории в аудиторию, останавливаясь в перерывы между лекциями под открытой настежь форточкой — свежего воздуха не хватало. День был тяжелый какой-то, темный, — но нарушить свой обычный распорядок Маша не хотела, и после лекций, наскоро перекусив в столовой, ушла в библиотеку. Пристроилась под зеленой лампой и стала читать — скоро сессия, только поспевай! Но сосредоточиться было почему-то трудно. Маша подняла голову от книг. В дверях читального зала стоял комсорг группы Гриша Козаков. Он так посмотрел на Машу, что она сразу вскочила и подошла к нему. Она не успела задать вопрос. — Кирова убили, — выдохнул Гриша шепотом. — Что ты! Ну кто же мог поверить этому! Однако Гриша не из тех, кто скажет такое, не зная достоверно. И на лице его отчаяние. Отчаяние и растерянность. — Кирова! Кто? Как же? Как поверить этому? Невозможно! Секретаря обкома… Вскоре ужасная весть облетела город. А на другой день толпы людей теснились у вывешенных свежих газет, на которых из черных рамок глядело простое, славное, приветливое лицо. Он и в черной рамке улыбался, так хорошо всем знакомый, такой свой! И народ не мог читать спокойно эти газетные сообщения, народ плакал о нем. На факультете состоялся митинг. Кто-то прочел стихи, печальные и гневные стихи. Гриша сказал несколько слов, — он уже пришел в себя, теперь он стал мрачным и озабоченным. А потом шли по заснеженным улицам прощаться. Небо сгрудило над Таврическим дворцом каменные тяжелые облака, было темно и тяжко. Улицы были заполнены людьми, траурные демонстрации двигались к Таврическому. Траурные, молчаливые, страшные демонстрации без знамен и транспарантов. Что же такое случилось? Как это осмыслить? Гражданская война давно прошла. Коллективизация в деревне тоже завершена, страсти поутихли и там. Казалось, уже миновали те сражения, в которых товарищи платили за победу жизнями. Кровь — самый вид ее забыли. И вдруг… Кирова в городе все знали, его все любили. Люди всевозможных профессий видели его не только на трибуне, во время демонстраций и на активах в Смольном и Таврическом, многие встречали его у себя в цехах заводов, в лабораториях институтов, на фабриках, торфоразработках. Всюду он поспевал, всюду сам старался побывать. Шутил, первый заговаривал с работницами, с фабзайчатами, с инженерами. Открытая душа, понятный, настойчивый, преданный революций весь без остатка, до последней капли крови… До последней капли крови… Нет, не только ленинградцы знали его и любили, знали северяне, знали нефтяники Каспия, знали на Кавказе и в Астрахани. И нашлось бы немало таких, кто готов был заслонить его от черной пули, заслонить не задумавшись, как старшего, как лучшего товарища, который много может, который во́т как нужен партии. Маша вспомнила встречу на улице Красных зорь, вспомнила его отцовскую улыбку. Всем известный человек, герой гражданской войны — и такой простой, свой… Ни к чему он не был равнодушен, все ему было интересно, всюду он бывал — на заводах, в колхозах, фабзавучах. Люди его любили. И вот… Голова к голове, плечо к плечу вливались они в вестибюль Таврического дворца, люди, сгорбленные горем, ошеломленные известием, которого никто не мог ожидать. Поток людей медленно обогнул поставленный на возвышении, украшенный венками гроб. Красное с черным, всюду красное с черным, а посреди — наш товарищ и наш руководитель, которому мы верили больше, чем себе. Он не шевелится. Он убит. Убит на посту. Кто, кто мог совершить такое? Значит, враги еще есть, и мало того — они посмели сделать это днем, в центре города. Значит, не только в учебниках написано о кровавой ненависти троцкистов и зиновьевцев к ленинцам, к партии. Есть опасные люди. Надо предупредить, уничтожить самую возможность таких страшных дел. Надо обезвредить врагов. Сын партии, воин… Темный зимний вечер был прорезан острыми лучами прожекторов, бликами летевшего света. Вдоль широкого проспекта медленно плыло артиллерийское орудие, на лафете которого стоял гроб. И вслед за лафетом шли, сжимая плотно челюсти, самые известные, самые главные люди страны, приехавшие из Москвы. Так провожают сына или любимого брата — молчаливо грозное мужское горе, молчаливо и трудноизлечимо. Оркестры не скрывали человеческой боли, но музыка не только рыдала и оплакивала, она вела на бой, она грозила убийцам, она ничего не прощала. В общем горе каждый на какие-то минуты потерял себя, забыл о себе. Какой-то худенький, подвижный кинооператор молча делал свое дело, выбирая свет, направляя свой аппарат на картину народной трагедии. На вокзале специальный состав принял людей, принял гроб с человеком, которого никто не мог представить себе мертвым, специальная охрана следила за каждым вагоном. Худенький кинооператор с охапкой круглых металлических коробок подбежал к вагону последним. У него не было никаких пропусков, никаких билетов, его просто хорошо знали в лицо, и он поехал с поездом, не взявшим ни одного корреспондента или репортера. В последующие дни в Колонном зале оператор снимал минуты прощания москвичей, снимал вождей, соратников Кирова, стоявших в почетном карауле. Ему говорили: «В первой цепи подойдешь к четвертому слева, во второй — к третьему слева». Он подходил со своим аппаратом, и красноармейцы, отступая на шаг, пропускали его вперед. Плакали все, даже самые суровые, самые твердые люди. Но оператор сам не имел права плакать, он приказал своим рукам не дрожать и снимал, снимал. Он не спал три дня, но руки подчинялись, они не дрожали. Оператор снимал и снимал, а когда все было кончено, он принес свои коробки в кабинет начальника Комитета кинематографии, отдал их и тут же свалился на диванчик. Он спал сутки подряд, и никто не будил его. Проснулся он от разговоров — просматривали снятые им кадры. Он спустил ноги с дивана, посмотрел на всех мутными сонными глазами и тогда только понял. Это не сон, это он снимал последний раз в жизни своего Кирова — Кирова, с которым столько раз виделся и разговаривал во время съемок на съездах, совещаниях, митингах! Кирова, который по окончании работы операторов в Таврическом спрашивал коменданта дворца: «А чай у вас найдется? Люди же устали…» — и сам садился с ними попить чайку. Оператор понял — нынче он снимал Кирова в последний раз. С ужасом взглянул он на сидевших в кабинете людей, взглянул и заплакал. И никто не посмел утешать его. А жизнь продолжалась, она не могла остановиться ни от какого, даже слишком большого горя. Люди работали на заводах и в учреждениях, студенты готовились к сессии. Маша Лоза готовилась к первой в своей жизни сессии. Экзамены нагнали такого страху, что не хватало ни ночи, ни дня. Маша то сидела в библиотеке под зеленой лампой, то бегала в общежитие повторять по программе историю древнего Востока. Их собиралось там четыре человека, трое ребят и Маша, и они ожесточенно повторяли, повторяли, повторяли… Комсорг их группы Гриша Козаков написал по всей программе нечто вроде подробной шпаргалки. Это были одинаковые узенькие листки, на которых слева проставлялась дата, справа факты, события истории, которые положено знать. Под некоторыми из них в скобках было написано, как неправильно истолковывали эти факты буржуазные ученые. Гриша Козаков был маленький, рыжий и говорил так неразборчиво, словно держал во рту десяток камешков. Но мысли его были всегда логичны и четки, память отличная, и готовиться с ним вместе к экзаменам было очень полезно для таких недостаточно организованных натур, к каким принадлежала Маша. Он никому не давал «растекаться мыслию по древу», он управлял всем этим процессом повторения, хотя сам говорил немного и больше слушал. Если ребята забывали сказать что-нибудь существенное, он добавлял, но первым никогда не лез. В семинаре профессора Васильева, читавшего историю древнего Востока, Маша занималась охотно. Он водил студентов на экскурсии в Эрмитаж, и они рассматривали египетские мумии, стеклянные флаконы, коробочки для красок, которыми пять тысяч лет назад женщины подкрашивали глаза и губы. Они видели папирусы — и те, которые были документами и сообщали о делах, и те, которыми на досуге зачитывались рабовладельцы и их ленивые жены… Профессор показывал глиняные хеттские таблетки, надписи на которых он расшифровывал в тиши своего кабинета, — они тоже говорили о седой древности. Но и в этой древности люди любили и ревновали, рождались, умирали и старели. Время перечеркнуло множество жизней, остались коробочки от краски да папирусы… Только ли? Маша с любопытством рассматривала египетские вазы, тонкие орнаменты и рисунки. От женщин, живших только ради того, чтобы брать, остались принадлежности их туалета, но от тех, кто трудился, человечество получило в наследство произведения искусства, частицу души творцов этого искусства. Их жизнь не прошла бесследно. Профессор назвал студентам свою последнюю работу, в которой он расшифровал один папирус, рассказывавший о восстании рабов. Маша раньше всех достала эту книгу и с жадностью прочла ее. Ей казалось, что, изучая историю дальних тысячелетий, она еще там начинает свою жизнь, она переживает волнения и страсти людей, живших тогда, и это удлиняет собственную жизнь на баснословные сроки. Вот развернулось восстание, и простые люди стали полноправными, и богатства вернулись к рукам тех, кто их создал. И женщины-рабыни, не имевшие права продолжать свой род, понесли и родили детей, и дети простых людей стали учиться грамоте в школе у писцов. Маша увидела себя в жаркий африканский зной на берегу Нила с маленьким узкоглазым ребенком, на руках, ее ребенком… А дома — вдоволь пшеничных лепешек, а дома ждет любимый, ныне свободный человек… На одном из камней она увидела портрет египтянина с голубиными глазами, совершенно такими же, как у Семена Григорьича. И тогда жили люди… как это далеко от нас, и как мало приходится жить человеку! Однажды во время семинарских занятий Маша стала рисовать профиль своего соученика Арутюняна. Она не заметила, как профессор подошел к ней и взглянул на рисунок. — Позвольте, — сказал он ей и поднял листок, чтобы его видели все. — Этот набросок портрета вашего товарища-армянина говорит о большом сходстве в наружности ассирийцев и современных армян. Это — родственники, наследники, вспомните портреты ассирийских царей. А рисовать во время занятий не следует, — закончил он, возвращая рисунок покрасневшей студентке Лозе. Вспомнит ли профессор нарушение дисциплины? Во всяком случае, Маша учила историю древнего Востока очень добросовестно, чтобы не опростоволоситься. Маркизов звонил ей в конце декабря, потом в первой неделе января, но она неизменно ссылалась на сессию. «У меня большие новости для вас», — говорил он по телефону, стараясь возбудить ее любопытство, но она повторяла одно и то же: сессия, такие страшные экзамены, такие строгие профессора, что просто ужас. Ближайший месяц звонить ей не стоит. И он перестал звонить. Через неделю, сидя дома за учебником, она вспомнила, что телефон давно уже молчит. Сама запретила… но если бы он очень хотел, позвонил бы и без разрешения. А впрочем, это все к лучшему, по крайней мере, Лиза станет спокойной и не будет плакать. Там — семья, какая ни на есть, а Маша что? Все-таки она считает себя новым человеком. От нее людям теплее должно становиться, а не холодней. Нет, это все к лучшему. Историю древнего Востока она сдала на «хорошо». Отоспалась, принялась за политэкономию. Этот предмет она любила. Еще в фабзавуче она начала читать Ленина, Сталина и Энгельса — Сергей приносил ей эти книги, они часто спорили, обсуждали. Чтобы не отстать от Сергея, Маша читала такую литературу независимо от учебы в фабзавуче. Она разыскала у букинистов, книгу Августа Бебеля «Женщина и социализм» и купила ее. Сделать это Машу заставил Маяковский, написав в одном стихотворении: Для кого Бебель — «Женщина и социализм», Для кого — пиво и раки. Во вторую категорию попасть не хотелось, и книга была прочитана. Ничего, она была наполнена такими фактами, что Маша сразу почувствовала себя сильней. Нет, женщины больше не улитки, которые прячутся в свою скорлупу, всего боятся. Они давно уже борются за свои права. Но ничто не дается даром, за все платят жизнью. Одна из героинь Французской революции Олимпия де Гуш сказала, когда ей прочитали смертный приговор: «Женщины могут гордиться — нам дали право на эшафот, но придет время, когда мы добьемся и права на трибуну…» Ее казнили. А право на трибуну уже завоевано — у нас. И не только это. Политэкономию Лоза сдала на «отлично». Оставался экзамен по древней русской истории. Объем курса был, конечно, велик, но Маша этого экзамена боялась меньше, чем других. Все знакомое, обо всем этом читалось много раз. Вот только хронологию подзубрить, написать ее на длинных листочках, как у Козакова. * * * В вечерней газете Маша прочитала, что в город приехал на гастроли из Москвы Малый театр. Она заранее взяла билеты так, чтобы пойти на спектакль сразу после экзамена по политэкономии. Шла «Гроза». В первом же антракте Маша увидела много знакомых по смотру самодеятельности и некоторых актеров, с которыми ее знакомил Маркизов. Один из них подошел к ней поспешно, — это был приятель Маркизова, часто бывавший в их доме. Он поздоровался, взял ее под руку и сказал: — Куда вы пропали? Что вы делаете с ним? Вы знаете, что с ним творится последнее время? — О нем есть кому заботиться, — отрезала Маша, чтобы прекратить разговор. — Лизы нет в Ленинграде вот уже скоро месяц. Они расстались, и она уехала в Киев к отцу. Что? Лиза уехала в Киев? Недостает только задать этот вопрос заботливому приятелю Семена Григорьича — почему Лиза уехала? — А что же с ним? — спросила она уже в тревоге. — А с ним черт знает что, мечется человек. Хорошего мало. Он придет сегодня к последнему действию, вы поговорите с ним. Не напускайте холоду, как вы это любите. От женщины очень многое зависит. Простите, что я вмешиваюсь не в свое дело, но Семен — мой друг. Спектакль захватил Машу. И как же глубоко проник Островский в душу женщины, как хорошо показал он все это! Смерть Катерины почти неизбежна: она знает, что случится беда, она просит мужа не оставлять ее одну, не уезжать, но когда остается — идет навстречу грозе. Пусть будет, что будет. А раз случилось это, раз она послушалась своего сердца и ушла ночью на свидание в темный сад на берегу Волги, — значит, с тем диким миром все кончено. Туда уж она больше не вернется. Нет любви, нет счастья — значит, конец. Нет у Катерины другого выхода. Маша очень любила эту роль, хотя понимала, что игра ее на сцене заводского клуба — игра любительская, далеко ей до искусства настоящих мастеров. Но если играть на сцене — наслаждение, то почему же не сделать его доступным всем, кто тянется к такому наслаждению? Играть, осознать и перечувствовать всю сложную драму женской жизни тех времен… Снова пережить это самой за Катерину, снова продлить свою жизнь, воплотившись на время в облик женщины, какие были полвека назад… Маша не знала, что чувствуют во время игры другие ее товарищи или настоящие актеры, но сама она чувствовала, что становится богаче, щедрее, сильнее. О Маркизове она вспомнила, когда подбежала к авансцене, аплодируя вышедшим актерам. Она почувствовала его рядом — и тотчас забыла актеров. Он стоял перед ней такой счастливый, такой сияющий, и не знал, что сказать. Стоял и бормотал: «Здравствуйте, здравствуйте, Маша!» Они не торопились выходить к вешалке. — Когда же наконец, когда же придете вы ко мне? — спросил он, не выпуская ее руки. — Сегодня? Завтра? Когда, господи? — Послезавтра днем у меня последний экзамен, — ответила Маша чуть слышно. — Послезавтра вечером вы придете, — видите, какой я терпеливый? Я верю, что вы не обманете. В зале было уже пусто, и капельдинер осуждающе взглянул на Машу и Маркизова. Весь следующий день прошел в какой-то тревоге. Надо было повторять материал к экзамену, листочки с хронологией были написаны. Однако голова не работала, как полагалось, после каждой записи в памяти возникал Маркизов. Несчастный и печальный, счастливый и сияющий… Что она ему обещала? Приехать? Но из этого вовсе ничего не следует. Приедет на полчаса, поговорит немножко и скроется. Иван Грозный начинал заботиться о развитии отечественной промышленности, о горнорудных заводах — Маркизов попадал туда же. Болотников поднял восстание — Маркизов почему-то возникал в памяти рядом с именем Ивана Болотникова. Может, она когда-нибудь учила историю, а в это время позвонил Маркизов, — и прочитанное связалось в подсознании с его звонком, голосом. Может, были какие-нибудь другие связи, — только Маркизов вставал перед глазами и тогда, когда Маша дошла до петровских времен, и дальше. «Ну, ничего, это все я знаю, только немного повторить, освежить в памяти», — утешала себя Маша. А непослушные мысли снова устремлялись к голубиным глазам и в ушах звучал его низковатый голос: «Послезавтра вечером…» Ночь прошла беспокойно, тяжелые сны утомляли. То ей снилось, что она опаздывает на поезд, бежит, торопится, а он уже отошел и только красный огонек мелькнул на последнем вагоне. То снилось ей море и она — одна на высокой скале. Лодки нет, никого нет, а она вспомнила, что ее ждут, что надо прийти вовремя. Но лодки нет… Препятствия, препятствия, препятствия на пути — они загромоздили все сны, они держали ее в непрерывном напряжении. Проснувшись утром, она почувствовала, что голова кружится от усталости, а все века русской истории, все цари, полководцы и вожаки крестьянских восстаний смешались в один хоровод. Экзамен проходил благополучно, молодой доцент спрашивал, строго придерживаясь программы, и ставил отметки справедливо. Только он очень затягивал экзамен, каждого держал подолгу. Он не знал, что Маша после экзамена непременно должна поехать к Маркизову. Доцент ничего этого не знал и заботился только об усвоении его предмета и о справедливости в оценках. А часы шли. Студентов вызывали по списку — одного из начала списка по алфавиту, другого с конца. Лоза оказалась из последних. Уже шел восьмой час, а до Маши еще было три человека. Машу стало знобить — плохо топят на факультете, не понимают, что за несколько часов промерзнуть можно. Другие, правда, не мерзли, напротив, многие сидели, раскрасневшись от волнения, поглядывая в свои конспекты. А Машу знобило. К тому же экзамен тянется бог знает сколько. Когда она вошла и взглянула на доставшийся ей билет, — ей показалось, что достались самые простые вопросы. Но сосредоточить на них мысли оказалось невозможно. Она взглянула на часы — восемь двадцать пять… Никуда, никуда она не успеет! — Вы можете отвечать? — спросил доцент. — Да, конечно! — ответила Маша, посмотрела на билет и расплакалась. — Я не знаю, что со мной, — жалобно бормотала она, — я все это хорошо знала, а сейчас… — Устали, но тут ничего нет страшного. Вы не волнуйтесь и не расстраивайтесь. Я помню ваши выступления на семинаре. Идите отдохните, а денька через три придете сдавать. Все будет благополучно. После экзамена доцент зашел в деканат и долго беседовал с деканом по поводу того, что на время сессии создается очень нервозная обстановка, что студенты доходят подчас до настоящего нервного потрясения. Притом студенты серьезные, знающие предмет и хорошо работавшие в течение всего семестра. Маша поехала к Маркизову. Если бы кто-нибудь стал ее сейчас спрашивать, зачем она едет и надо ли ей вообще ехать туда, она, вероятно, согласилась бы, что незачем, не надо, нельзя. Но, согласившись, поехала бы все равно. Она же на полчаса, она только послушает, что он там сказать хочет, она очень скоро вернется. Она же не видела его полтора месяца, наконец! Подойдя к двери его квартиры, она услышала его приглушенный голос, наверное, разговаривает по телефону. Она обождала минуту и позвонила. — Пришла! — сказал Маркизов, приветственно встряхивая обе ее руки. — Раздевайтесь, я познакомлю вас с одним очень интересным человеком. Этот старик провел в Заполярье три года, он специалист по разведению пушного зверя, очень интересный старик. Завтра снова уезжает, заехал проститься. Старик был, действительно, интересным человеком. Он рассказывал о песцах, об их повадках и привычках, о лисах, чернобурых и платиновых. Поглядывая иногда на Машу, гость несколько раз порывался уйти, но Маркизов просил его посидеть еще. Исчезнув на миг в соседнюю комнату, Семен Григорьич пригласил гостя и Машу выпить рюмку вина. Холостяцкий небогатый стол, черствый хлеб в плетеной хлебнице говорили об отсутствии женской руки. Но старик ни о чем не спрашивал. Он выпил бокал вина и направился к выходу. — Мне тоже пора, — сказала Маша, когда Маркизов вернулся в комнату. — Никуда вы не пойдете. Я же ничего не знаю, — как прошли ваши экзамены, как вы живете? Маша рассказала. О сегодняшнем конфузе она не хотела рассказывать, просто сообщила, что преподаватель не всех успел спросить, а оставшиеся сдают через три дня. Она снова хотела встать, чтобы уйти, но он не отпустил ее снова. — Никуда вы не пойдете. Позвоните сейчас же отцу и предупредите его. — И, видя ее замешательство, добавил: — Вы будете в отдельной комнате, в двери ключ. Если захотите, можно запереть… — Я не боюсь, — сказала Маша, принимая вызов. И тотчас позвонила домой. Сегодня она останется у Маркизовых… — Зачем вы оставили меня! — сказала она, повесив трубку. — Стоит мне выйти в коридор, как ваш сосед вообразит невесть что. — Какой сосед? Ах, Вагнер! Он здесь бывает только днем, когда принимает. …Без тревоги, без сожаления, спокойно проснулась она поутру. Еще не открыв глаза, она ощутила рядом своего избранника, его теплое спящее тело, закрытые голубиные глаза. Взглянула на них, и они медленно расцепили черные ресницы, медленно раскрылись, еще сонные, еще не сознающие ничего. …Накормив ее завтраком, Маркизов помог ей собраться в библиотеку и тотчас спросил, когда же она придет. Сегодня? Надо сегодня, никакие экзамены не должны помешать! Непременно сегодня. К тому же, у него вечер снова свободен, а завтра спектакль и он вернется домой после двенадцати. За завтраком он снова обратился к ней на «вы». Должно быть, у него такой обычай, он и Лизу так называл. Значит, «ты» у него — только для ночи, как у англичан — в обращении к богу… Конечно, к вечеру она примчалась. Днем просидела часов восемь в библиотеке, убеждаясь, что по курсу русской истории знает все отлично, — непонятно, как это она сбилась, разволновалась на экзамене. Ничего, послезавтра сдаст! Он снова читал ей стихи, читал Пушкина, и Маша слушала так, словно впервые, словно открытие делала. Потом говорили об университете, о жизни, о том, какие бывают люди. — Вы карась-идеалист, Машенька, — остановил он ее, когда она расписывала достоинства своих товарищей по учебе. — Люди часто представляются вам в розовом свете. На самом деле они хуже. — Это по Пушкину: «узнал бы жизнь на самом деле, подагру в сорок лет имел…» Пушкин так написал не про кого-нибудь, а про Ленского, которого любил. Но в наше время люди другие, они изменились все-таки со времен Евгения Онегина… — Мало изменились. Учитесь разгадывать правду за красивыми словами… Карась-идеалист. Помните, как его щука съела? — Важно уметь заметить новое, старое-то каждый видит, — возразила Маша. — Мой комсомол и научил меня замечать новое. И стараться самой поступать так, чтобы не стыдно было за наше время… — Бойтесь громких слов. — Это не громкие слова. Комсомол сделал меня много сильнее, я никогда не чувствую себя одинокой, я поступаю сознательно… Тут она зарделась. Всегда ли сознательно? Вполне ли сознательно поступила она, оставшись у Маркизова? А если нет, то не надо хвастаться. Маркизов подумал то же самое, это было видно по его взгляду. Но он промолчал. А когда застелил постель и очутился рядом, он обнял ее крепко, взглянул нежно в самые глаза и спросил: — Кого ты любишь сильнее, меня или комсомол? Лицо ее исказилось, как от боли, и она непроизвольно отодвинула его руки. Как мог он задать такой вопрос? Какая глупая шутка! — Комсомол, конечно… Зачем, зачем ты задаешь такие вопросы? — Я не хотел обидеть тебя, я пошутил, — и он принялся целовать ее, чтобы забыла об этом вопросе, чтобы снова увидела только его, его одного и их любовь. Но как только к Маше возвращалась способность размышлять, она снова начинала мучиться. Это падение, постыдное падение. Курт никогда, никогда не спросил бы, что ей дороже, он или комсомол. Что же случилось? Мгновениями ей становилось страшно от этого открытия. Как же так, почему она не предвидела? Когда они сидели за утренним чаем, пришел его приятель, тот самый, которого Маша встретила на спектакле. Он приветливо поздоровался с ней и, когда Семен Григорьич вышел зачем-то из комнаты, сказал Маше с торжествующим видом: — Вы совсем заменили Лизу… Он так расцвел! Маша ничего не ответила. Лизы здесь не было, не было ее одежды, ее флакончиков на этажерке. Что ж, она уехала по собственному разумению. Не Маша толкнула ее на это решение. Спрашивать Семена о Лизе Маша стеснялась, — нет, она не позволит себе оскорбить его подозрением! Однажды она назвала имя Лизы, но он решительно оборвал: — Она далеко, у своих родных, и не будем об этом! Лучше скажите-ка, согласны ли вы съездить со мной в мебельный магазин? В этой комнате не хватает хорошей книжной полки, да и абажура нет на лампе. Съездим завтра утром? — У меня как раз экзамен, который перенесли. Дней через пять я буду совсем свободна. — Хочу поскорее, а то неуютно здесь. — Тогда поезжайте сами. «Еще недостает, чтобы я под его влиянием стала забывать о своем долге, о своих комсомольских обязанностях», — подумала она. Через несколько дней, вечером, сидя на его широкой тахте, Маша беседовала с его друзьями. В гости заявились поэт с женой. Они оба были неприятны Маше: она была жалкой, он — глупым и самодовольным. Маша разговаривала с ними безо всякой охоты, но не хотела обидеть их. Она предпочитала молчать. Но кем была здесь она? Хозяйкой она себя не чувствовала. Семен Григорьич ничего не сказал о ней друзьям, и с ней он держал себя по-прежнему. Наверно, он не хотел раньше времени открывать все посторонним. Это их тайна, их чувство, это не касается никого постороннего. Пусть так. Сегодня Маша не собиралась уходить домой. Когда наступила полночь и гости затоптались на пороге, Маша шепнула Семену: — Может, и мне двинуться? Он яростно замотал головой. «Теперь и чужие люди видят, что я остаюсь тут. И он не старается скрыть этого. Значит… Что же значит? Надо объясниться». — Любишь ли ты меня, Машенька? — спросил он ее сам, как только они остались наедине. — Люблю… не совсем. Я не всё люблю в тебе. Она попыталась объяснить ему, что ей неприятна его отсталость или, как бы это сказать яснее… Вечная его ирония над серьезными вещами, над тем, что ей дорого. — Я… почти люблю тебя, — закончила она свою сбивчивую речь. — Почти? Но если это не любовь, то что же? «Почему ты спрашиваешь, а не утверждаешь, не споришь со мной?» — подумала она. А сказала другое: — Не знаю. «Не могла же я солгать ему, именно потому не могла солгать, что он для меня — самый дорогой на земле, — смятенно соображала Маша. — Сказать, что люблю, в то время, как эту любовь отравляет горечь от сознания, что он многого не понимает… А разве это мелочь, пустяк? Разве не от этого зависит, как мы идем по жизни? Нет, надо было сказать правду. Ведь он не всегда останется таким, она поможет ему, поднимет его… Да если бы и не было это важным, — сказала правду, потому что таков ее принцип в жизни. Так она живет и жить будет». — Значит, не любовь? — снова спросил он, печально глядя на Машу. — Почему? — Запутался мой карась. Зарассуждался. Молчи лучше! И он снова обнял ее, тотчас отогнав все печальные мысли. Любовь? В жизни Маши произошел переворот. Отныне все стихи о любви, все таинственные страницы романов Стендаля и Мопассана, которые прежде казались ей натяжкой и преувеличением, — отныне они стали правдивыми. В те счастливые дни Маше не приходило в голову, что она могла бы встретить другого человека, без этих терзающих сердце недостатков, и тогда бы отпали сами собой все тяжелые сомнения. В те счастливые дни она благодарила случай, сведший ее с Семеном, поминала добрым словом Соловья и Василия Иваныча и совсем не вспоминала о Сергее. Он сам не захотел, чтобы всё это произошло у нее с ним. Она не хитрила с Сергеем, не притворялась. Он сам не захотел. Счастливые дни бежали, уже окончился февраль… Семен не предлагал ей поселиться у него. И настроение его постепенно менялось. Все чаще он стал спрашивать Машу: что такое любовь? И почему в наших русских песнях часто вместо «любить» говорят «жалеть»? — А в Киеве уже весна, — сказал он как-то Маше. Она насторожилась: в Киеве Лиза. Откуда он знает, что там весна? Может быть, Лиза пишет ему? Думать так, значило — предположить, что Маркизов подлец. А оскорбить его напрасным подозрением — что может быть обиднее и несправедливей! Да, Маша предположила на миг, что у них с Лизой идет какая-то переписка, но, подумав, тотчас отбросила эти мысли, Двурушник? Это было бы слишком мерзко и лживо. А он — искренний, честный человек, с некоторыми слабостями, но без слабостей людей нет. Маша не высказала ему своих подозрений, ей было стыдно, что они возникли. О чем говорила ей звезда, светившая в ночное окошко? О вечности, о ничтожестве и краткости жизни человека, о продолжении жизни в других, в следующем поколении?.. «Роди мне сына», — бормотал он ей ночью. Никто никогда не говорил ей таких слов. Никогда еще не думала она, что это — близко, это возможно, — это — на самом деле. Только видела темную комнату и далекие звезды в окне, а на коврике возле низкой тахты — коробку спичек, брошенную Семеном. Прощаясь утром, он рассказал ей однажды о том, как на его глазах женщина попала под поезд. Она шла по путям и нечаянно вступила каблучком в щель между рельсами возле стрелки. Она была в ботинке. Стала неторопливо высвобождать ногу, а в это время сзади вырос поезд… Мимо шел молодой парень, железнодорожник. Он увидел поезд и женщину. Он увидел, что поезд близко, снял с плеч ватник и набросил на нее. Поезд раздавил ее. — А зачем он бросил ватник? — с ужасом спросила Маша. — Чтобы ей умирать было легче… не видя. — Но почему он не подал ей руки, не дернул ее в сторону? Осталась бы, может, калекой, но сохранила бы жизнь… — Видел, что застряла. И набросил… не видя, легче, наверно. Маша ушла с тяжелым чувством на душе. Как не помочь, не протянуть руки! Что за люди есть еще на свете! «Не видя, легче умереть…» Нет, лучше видеть угрозу, видеть и противиться ей, сколько хватит сил. Три дня подряд она должна была оставаться дома — отец и мать не знали о том, что произошло в ее жизни. В эти дни Маша убедилась, что она уже не одна. У нее будет ребенок. Тот, о котором так просил ее Семен. Надо было сказать ему, но как это скажешь? Как произнести эти слова в первый раз в жизни? «Беременна»… Или, как Пушкин говорил о своей жене — брюхата, на сносях. Легко им, писателям, сочинять, а как сказать это любимому человеку? Ведь если она беременна, значит важное событие произошло и с ним. Значит, и его жизнь уже не оборвется бесследно, и новое звенышко этой жизни уже возникло. А беречь это новое звенышко доверено ей, женщине. Рассуждать было очень легко, но, войдя в знакомую квартиру, Маша снова смутилась. Семен встретил ее как-то тускло, молча. Он поцеловал ее, и обнял, и приласкал, но не было это празднично, как прежде, как сначала. Она ждала — пусть он разговорится, пусть она посидит немного, привыкнет и тогда скажет. Только не сразу! А он отошел от нее в сторону, сел с ногами в высокое кресло, обнял колени и смолк совсем. Они молчали минуту, две, может три. — Вы не знаете, когда приходят поезда из Киева? — спросил он наконец. — Не знаю… Зачем? — Встречать надо… Это было, как выстрел, как снежный обвал в горах. Что же он молчит? Что же он не объяснит своих слов? Как же это? — По-русски — любить, значит жалеть, — сказал он тихо. — Значит, кого жальче, того и любишь. Вы — сильная, Маша, вы никогда не пропадете. Нелегко с вами, но зато, наверное, вам легко. «Что он такое говорит? Случилось непоправимое несчастье, все падает в пропасть, все рушится. Недаром он рассказывал об этой женщине, которую парень закрыл ватником. Так и он: не помочь, не поддержать, а набросить что-нибудь, чтобы не видела… Что же это?» Она не могла спрашивать, язык не вязал и двух слов. Она онемела, услышав эту страшную новость. Он должен встречать? Кого? Разве она уехала не навсегда? Почему же он не сказал об этом? — Я пойду, — сказала она чуть слышно и молча двинулась к дверям. Он поднялся за ней. Он всматривался в нее — что-то случилось, она пришла с какой-то вестью… Сгорбленная, молчаливая, она стала быстро спускаться по лестнице, словно боясь, что он побежит вслед. Он не уходил. Он стоял в лестничном пролете и смотрел на нее, не спуская глаз. И вдруг он понял. — Машенька, неужели? — крикнул он вниз, и в голосе его прозвучали нотки радости. — Да! Да! — ответила она снизу, обрадовавшись, что он все-таки помог ей. — Машенька! — крикнул он еще раз, но она уже бежала, прыгая через ступеньки, как поток воды по камням. Бежала, подгоняемая каким-то ей самой непонятным страхом. И радостью! Потому что в том, что она хотела сказать ему и о чем он, милый, сам догадался, заключена была ее большая гордость и радость, несмотря ни на что. * * * Ночной разговор с благоразумной Люсей состоялся накануне этого свиданья. Люся все предвидела, Люся предупреждала, что все мужчины негодяи и их надо крепко держать в руках. Маша не согласилась с ней. И если бы даже с течением событий она убедилась в том, что Семен Маркизов — негодяй, то и тогда бы она не приняла мрачных Люсиных выводов. Маша любила людей, она успела их полюбить за два десятка лет общения с ними. Любила и считала, что множество несчастий на земле происходит не от злой преднамеренности, а от недоразумений и людской глупости. И еще от того, что люди недостаточно любят друг друга, а слишком Сильно — себя. Это еще от далеких предков, от животных. Это пройдет, пройдет, конечно, не само собой, а при активных усилиях человечества. Конечно, со временем люди станут много добрее, и от этого всем станет лучше и легче на земле. Но сколько нужно новых звеньев жизни, сколько поколений, чтобы достичь этого желанного результата! И Маша старалась не упустить, не последней заметить эти ростки, эти иногда еще слабые, первые побеги новой душевной красоты. Они всегда сквозили в бескорыстной любви, в заботе о слабых, о младенцах и стариках. Но именно сейчас, когда Маша научилась различать новое, светлое, — старое показалось ей еще чернее, чем прежде. Контрасты усилились. Маша вернулась от Маркизова домой разбитая и подавленная. Он, любимый, не побежал же следом за нею, не остановил ее, не вернул. Он растерялся и только в первый момент обрадовался, — это подтвердил его голос. А что происходило с ним дальше, Маша не знала. А дальше он поехал встречать Лизу. Она приехала несчастная, слабая, терпеливая, преданная. Бедная хорошенькая Лиза. Она любит Семена без оговорок и критики, она не станет помогать ему воспитываться, ей он хорош и такой. С Лизой легче. Рядом с ней любой покажется себе героем, сильным, мужественным, умным и прекрасным. А Маша то вздумает правду в глаза говорить, то продемонстрирует свое превосходство в чем-нибудь. И она не держится, не цепляется за своего дорогого. Вернувшись домой, Маша тотчас рассказала все Люсе. И Люся так испугалась, так разволновалась, что поначалу просто растерялась. Она очень любила подругу, хотя многого в ней не понимала. И теперь ей казалось ясным только одно: пока не поздно, надо «освободиться». Люся исчерпала доводы, стараясь доказать это Маше. Теперь уже было ясно, что Семен снова сойдется с первой женой. Люсю возмущали сами эти словечки — «первая жена», «вторая». Незачем путаться с женатыми. К ним нельзя приближаться больше чем на сто метров, потому что они все хитрецы и так обернутся, что и не заметишь, как забарахтаешься в паутине, точно муха. Разве мало хороших парней? Вон и вокруг Маши ходят, например Оська. Так нет, связалась с женатым! — Иди и завтра же запишись в больницу. И учти, что для этого есть сроки, и через полтора месяца будет уже поздно, — настаивала Люся. Но Маша не соглашалась. И тогда Люся пригрозила, что пойдет к Маркизову и попросит его уговорить Машу. — Не смей! Ни за что не смей ходить к нему! — закричала Маша, забыв о том, что рядом спят братья. — Я не дам тебе ни его телефона, ни адреса. Я тебе запрещаю. — Телефон его я наизусть знаю, ты же не раз звонила ему при мне. А сделать это я должна. Если вы все идиоты, то хоть мне надо соображать за вас. Следить за Люсей было некогда, и она добралась до Маркизова. Маша узнала об этом спустя две недели, когда он позвонил ей и попросил приехать на Каменный остров, чтобы потолковать обо всем. Но еще до этого свидания Маша увидела Семена. Этой весной Семен собирался ставить какую-то переводную пьесу, героем которой был буржуазный дипломат. Маркизов добросовестно подошел к своему делу и не раз просил Машу узнать, когда в актовом зале читаются лекции, в которых освещается история Европы восемнадцатого века. Маша узнавала, и Маркизов бывал несколько раз на этих лекциях. А сейчас в университете читал курс лекций профессор, приехавший из Москвы, специалист по истории дипломатии. Если бы Маркизов знал об этом, он непременно пришел бы. Значит надо, чтобы он узнал. Была огромная тоска в сердце, тоска от разлуки. Маше вспомнился младший братишка. Мама, желая отучить его от груди, положила себе под блузку жесткую платяную щетку. Володька не знал, он простодушно протянул губы к материнской груди и вдруг навстречу появилась колючая щетка. Он заплакал и посмотрел так обиженно, так непонимающе, что даже маме, придумавшей все это, стало его жалко. Но ему шел второй год и пора было переходить на кашу. Она не хотела вызывать Семена на объяснения. Сам всё понимает, сам придумает выход. Не пойдет же она к нему на поклон. А вот увидеть его хоть на миг, увидеть издали — хорошо бы! — Семен Григорьич, здравствуйте. Вы просили дать знать о лекции академика… Приехал. Шестого в двенадцать в актовом зале. Спасибо, у меня все по-прежнему. Лучше всех. Маша увидела его, когда он уже подымался по лестнице в актовый зал, увидела со спины, с затылка. Плечистый, в синем пушистом свитере, он не спеша подымался вверх, рассматривая объявления на площадке лестницы и в вестибюле. Черноволосый затылок был подбрит высоко, — Маркизов не любил отпускать космы. Добродушный, почти детский затылок! В коридоре возле двери в актовый зал стоял маленький столик, с которого свешивалась бумажная афиша. За столиком сидела старушка в очках, — она продавала театральные билеты. Маша только что взяла у нее два билета на гастроли китайского театра Мей Лань-фаня. Маркизов задержался возле столика с афишей. Маша видела, как он взял билеты и расплатился. — Кажется, вы тоже на Мей Лань-фаня? — спросила Маша, поздоровавшись с Маркизовым. — И я только что взяла. Послезавтра, пятнадцатый ряд… — О, да мы рядом! — Маркизов взглянул на свои билеты. Зазвонил звонок. Маша с Маркизовым прошла в зал. Она села в стороне, чтобы не стеснять его своим присутствием. Когда лекция пришла к концу, Маша заметила, что она даже не уловила, о чем говорил лектор. Не слышала ни слова. Маркизов поискал глазами Машу, собираясь уходить. Он забыл сказать ей спасибо за то, что сообщила вовремя, — прежде он не забывал. На вешалке они оделись одновременно. Вынимая из кармана перчатки, он достал лимон, потом положил снова. «К чаю купил, — подумала Маша. — К чаю, который заварит ему Лизонька». «Что же ты молчишь? Куда же исчезли все твои красивые мысли о необыкновенной любви?» — мучительно думала Маша. Он шел с ней рядом до трамвая и молчал. Она не могла задавать ему вопросы, она оцепенела от его присутствия. Семен! Семен Григорьич, товарищ Маркизов! Что же ты наделал? Что же будет дальше? Накануне спектакля Маша заранее волновалась. Места у них рядом! Как будет чувствовать себя этот человек, сидя между двумя женщинами: меж нею и Лизой? Неужто совесть не подскажет ему ничего? Неужто его слова о будущем ребенке, его простосердечные, добровольные слова могут быть брошены на ветер? И неужели он лгал ей, когда, обнимая, шептал бессвязные слова любви? В театр Маркизов не пришел. Лиза явилась с его старшей сестрой, некрасивой пожилой женщиной. Маша обменивалась впечатлениями с братом. Слева от нее сидела Лиза. Она то и дело щебетала с сестрой мужа. Казалось, ничего не произошло, и она ни о чем не знает. Свеженькая и милая, как всегда. И достаточно веселая. Спектакль кончился так поздно, что решили идти домой пешком. Лизе было не по пути с ними, но сестра Маркизова жила недалеко от Маши, и Лиза вздумала проводить ее. Весенний ветер летал над лужами, над грудами тающего снега по краям дороги, над голыми ветвями деревьев. Сева шел рядом и молчал, — он всегда сначала молчал, пережив что-нибудь значительное, и только позднее высказывал свое мнение. Маша хотела, как всегда, сразу же высказаться, сразу же поделиться со спутниками впечатлением от необыкновенного театра. Это было похоже на диковинные миниатюры, на китайские цветные рисунки, виденные Машей в книгах и на вазах. Декорации на сцене не менялись, все было очень условно. Но и без декораций актеры двигались и играли так, что создавали иллюзию, которая требовалась. Одна сценка происходила на берегу, и девушка-китаянка сидела в лодке. Девушку играл сам Мей Лань-фань, он был хрупок, изящен и женствен. И под ним тихо покачивалась невидимая лодка. И музыка удивляла, какая-то тоненькая, хрупкая, словно кто-то пересыпал льдинки или хрусталики с люстры. Маленькие звоночки, легкие ритмы восточной мелодии, весенняя капель… Будь рядом Оська или хоть не будь рядом этих двух чужих женщин, Маша говорила бы и говорила об этом. Но две чужие женщины шли рядом и громко болтали. Они болтали совсем не о театре. — Современные девушки до того распустились, что готовы вешаться на шею любому встречному, — говорила сестра Семена. — В нашей больнице одна санитарка отколола такой номер, что просто стыдно за молодежь. Нет, мы вели себя не так. А помнишь, Лизочка, как наш Сеня был совсем еще мальчиком и как ухаживал за тобой? А потом вы уехали в Ленинград учиться. И вдруг одна знакомая сообщает: ваш Сеня женился! На ком, боже милостивый? — На Лизе. — Ну, слава богу, мы боялись, чтобы он какую-нибудь не подхватил вроде Надьки Кучеровой. А Лиза — своя, Лизу мы знаем. Лиза ему пара. И сестра Маркизова бросала злые взгляды на Машу, шагавшую рядом. — Сенька так няньчился со мной… А потом его взяли в армию, и он писал мне такие письма… А помнишь, как он обрадовался, когда нам дали квартиру? Сестра Маркизова дошла до своего дома и попрощалась. Маша жила неподалеку. Подойдя к парадному, Сева поспешил вперед. — Маша, проводите меня до моста! — попросила Лиза. Больше она ничего не сказала, но Маша поняла. Мост — рядом, Лиза хочет поговорить. Воспоминания сестры Семена были, что называется, артиллерийской подготовкой накануне атаки. — Идемте! — Вы твердо решили родить? — спросила Лиза, обернувшись к Маше. — Решила. «Если она знает, тем лучше, тем всё яснее». — Мы очень дружно живем с Семеном, несмотря на его кажущуюся грубость, — сказала Лиза. — Я стараюсь помочь ему во всем и не препятствовать исполнению его желаний. Я ведь прекрасно понимала, что мешаю ему в некотором смысле, и я сама предложила ему — устроить отъезд к родным… Мы условились, что он сообщит телеграммой, если будут приятные новости… Пришло время, и он вызвал меня… Лиза рассчитала правильно. Эффект был сильный. Маша уставилась вперед ничего не видящими круглыми глазами. — Я отвлеклась. Так значит, это ваше последнее решение? — Да. Лиза некоторое время шла рядом молча. Потом заговорила снова, как бы неохотно: — Я ничего не могу вам советовать. У меня нет детей, потому что я в шестнадцать лет сделала аборт. Ради него. И после этого — конец. Но так не со всеми бывает. А может, это и к лучшему — беременность очень портит фигуру. Так вы решили окончательно? — Да. — Маша, отдайте его мне! Родите и отдайте, Маша! Что вам стоит, вы будете иметь еще детей, вам надо учиться, а не стирать пеленки. Отдайте! — С ума вы сошли! — резко ответила Маша. — Чтобы мать отдала ребенка… Как мне придется жить, — не ваша забота. Лучше подумайте, как будете жить вы с таким мужем, у которого, который… — Маша, разве он один? Все такие, — сказала Лиза, как бы утешая. — Весь артистический мир. Они всегда в возбуждении, они повышенно чувствительны… — Почему — все? Откуда вы знаете? Что у них, мораль другая? — Да, несколько другая. Вот у Пушкина, например, было столько увлечений… Сеня мне рассказывал. Так бывает всегда с настоящими художниками… — Пушкиным прикрывается. Да Пушкин ни одним словом не унизил женщину! — сказала Маша. — А что сделал ваш Сеня? — Наш с вами Сеня, — поправила Лиза с лисьей улыбкой. — Но ведь он еще молодой… А вас он очень уважает, он верит в ваше будущее… А о работниках искусства я правду говорю. — И Лиза стала бойко перечислять имена известных Маше людей, сообщая одновременно имена их любовниц. Все в этой женщине было теперь чуждо Маше, все казалось отвратительной ложью, продуманным лицемерием, фальшью. Но Лиза не фальшивила. Она была искренне огорчена, что Маша не согласна отдать ей ребенка. Ей ребенок был гораздо нужнее, чем Маше: он привязал бы к ней Семена еще крепче. «Ты убогая по своим понятиям, бедная, нищая, отсталая! Ты под пару ему, хотя он умнее. С тобой он совсем не видит обывательской низости своих взглядов», — думала Маша. Но этого она уже не говорила. Все было выяснено. — Прощайте, — сказала она Лизе. — Мы по-разному живем: вы — как полегче, я — как потруднее. Возвращаясь домой, она улыбнулась. Чему? Чему могла она улыбнуться, несчастная, брошенная, обманутая? Чему? А она улыбнулась и на мгновение почувствовала себя счастливой. * * * На Каменный остров она ехала, волнуясь и спеша. В условленное место прибыла за семь минут до срока. Но, видно, и он спешил, — он уже ждал ее возле заколоченного на зиму деревянного здания санатория с поблескивающими застекленными верандами. Итак… Что же он скажет? Помнит ли он недавние вечера и ночи? Помнит ли он те слова?.. — Все, что произошло, рекомендует меня с самой скверной стороны, — начал Семен. — Я не отрицаю этого и не собираюсь обелять себя. Но вы должны подумать о себе. О себе и своем будущем. Он помолчал некоторое время, выжидая, не скажет ли чего Маша. Но она решила выслушать все до конца. Все, что бы он ни сказал. — Мне очень досадно, что в наши отношения посвящен посторонний человек. Подруга ваша приезжала ко мне и просила уговорить вас… Я выслушал столько упреков, столько обвинений… Но выдержал все это и обещал выполнить ее просьбу. — Вы! А разве… а кто же просил меня, кто же хотел сам… — Маша никак не могла закончить фразы. — Для вас это был бы самый разумный выход, — повторил он, словно не слыша ее сбивчивых вопросов. — Вы проявили бы тем самым настоящее мужество. Мало ли чего хотелось бы мне. Надо иногда уметь отказываться от того, что хочешь. Ради будущего… Машины мысли путались. Если надо уметь отказываться, то почему ты вспомнил это так поздно? Если ты хотел бы этого, то что мешает тебе? Ничего этого она не сказала. Она стояла перед ним, совершенно обезоруженная своей любовью. Каждым словом своим он причинял ей огромное страдание, но она была не в силах даже уйти, чтоб избавиться от этого страдания. — Я прекрасно понимаю, что вы незаурядная девушка и что будущее ваше может быть многообещающим. Именно поэтому вам надо освободиться от этой возможной кабалы и все силы отдать делу, которое вы избрали… — Хватит, — сказала Маша резко. — Я все поняла. Я этого не сделаю. Ребенок будет жить. И — прощайте, всего хорошего! Она отвернулась и резко пошла к трамвайной остановке. Вскочила в какой-то подошедший трамвай и, стоя на площадке, обернулась. Семен Григорьич Маркизов стоял на том же месте и смотрел ей вслед. Тень от серой мягкой кепки прикрывала его голубиные глаза. Он стоял на весеннем тающем снегу, одной ногой в луже, и растерянным взглядом провожал уходивший трамвай. * * * Маша решила твердо, и все-таки она еще ничего не сообщила родителям. Зная о своей отзывчивости к чужим страданиям, она боялась сообщить им обо всем сейчас, когда еще не поздно пойти в больницу. Еще уговорят… Нет, она скажет им в день, когда эти сроки минуют, когда все будет бесповоротно. Но почему, почему все-таки приняла она это решение? Было ли это обдуманно или сгоряча, в пылу протеста против всего, что принесла ей эта любовь? Понимала ли она, что ждет ее, молодую мать-студентку, стоящую в самом начале избранного ею пути? Люся неожиданно для Маши перебралась в общежитие своего техникума. Она перешла на дневное отделение и отдалась целиком учебе. На последнем курсе строительного техникума, который она заканчивала, много времени надо было уделить дипломному проекту, чертежам. В квартире Машиных родных чертить было негде, да и шум от возни ребят отвлекал Люсю. Люся была девушка разумная и расчетливая, она сумела отложить на сберкнижку за два года своей работы ровно столько, сколько оставалось прибавить к стипендии, чтобы просуществовать оставшиеся до конца учебы месяцы. А одевалась Люся очень просто, всегда носила одну и ту же юбчонку и посменно — две футболки, полосатую и гладкую голубую. Несмотря на свой весьма-таки скромный наряд, Люся достоинства не теряла и держала себя с мальчишками, как королева. Свои футболки и юбку она стирала часто и всегда выглядела сияющей и нарядной. Перейти в общежитие ее заставила также мысль, что родители Маши могут обвинить ее в том, что она не предупредила их вовремя. Но Люсина совесть была чиста: если уж рассчитывать на чье-то вмешательство в этом вопросе, так только на вмешательство мерзавца Семена, а об этом Люся позаботилась. Она не пожалела времени и денег на трамвай, она сказала ему все, что он заслужил, бабник несчастный. А что же могла она сделать еще? Уж если Семен не уговорил Машу, то родители и подавно не смогут. Жаль подружку, но она и сама уже взрослая. Надо быть умнее. Маша пришла к своему решению не сразу, Хотя и заявила о нем Люсе чуть не с первого дня, как узнала. В душе она сомневалась, как же все это получится. Утвердили ее в этом решении все последующие события и особенно — поведение Семена. С его стороны это было предательство, какая-то ни с чем не сообразная провокация. Так долго уламывать женщину, так терпеливо ждать, так умело воспитывать в ней влечение к нему… И, получив то, чего добивался, предать, открыть ей, что она будет одна, что всё это было подстроено, что больше ее не нужно… А Семен не такой уж плохой человек, есть люди хуже. Что же это значит? «Вы карась-идеалист, Машенька», — говорил Семен, и сам обманывал ее. Какие же после этого люди? Может, и в самом деле, Маша — карась, которого сглотнет первая попавшаяся щука? И сглотнула, предупредив об этом благородно. Как же дальше жить, если люди такие плохие? Курт учил ее преданности великим идеям, но он не успел научить разбираться в людях. Легко, когда враги и друзья разбиты на два лагеря — одни там, другие тут. Но есть люди, которые — друзья, а кое в чем поступают по-вражески. Не так поступают, как требует новое социалистическое общество. Но какой простак сам объявит, что в нем живут буржуазные пережитки? Их надо угадать, предвидеть, им надо противостоять. Ничего этого Маша не умела. Она почувствовала свое банкротство. За что получила она этот удар из-за угла — за правдивость, за преданную любовь? Если так происходит в жизни, то значит Люська права: все мужики мерзавцы, никому нельзя верить. Но Маша нуждалась в любви. И не в той односторонней любви, которую предлагал ей Оська, не в любви-жалости. Она нуждалась в любви взаимной, честной, искренней, обоюдно сильной. А вместо этого увидела: пока она была более безразлична к Семену, он любил ее и угождал ей, а как только чувство ее расцвело и дало себя знать, он охладел. Как же быть, неужели обязательно надо лгать и притворяться? Но она лгать не может. И не хочет. Принципиально. Страдание усиливало злость против Семена. И стало совершенно ясно: выход один, выход в младенце, который потребует от нее столько времени и сил, что всякая тоска исчезнет, а взамен он даст ей самую искреннюю, самую правдивую на свете любовь и нежность. Маша не пропадет. Она покажет свою силу, и эта сила привлечет к ней внимание окружающих, уважение мужчин и женщин. Надо закалиться, и эту закалку она приобретет, утоляя свою тоску любовью к ребенку. В самый разгар этих утомительных размышлений и переживаний Маша встретила в университете… Лиду! Лиду, подругу детских лет, дочку харьковского комиссара, который когда-то пригласил Машиного отца преподавать в зоотехникуме. Откуда она взялась в университете? И надолго ли? Маша узнала бы Лиду, наверное, и еще через десять лет, хотя Лида изменилась с возрастом. Она мало выросла, черные глаза ее были такие же зоркие и внимательные, как прежде. Тоненький точеный носик, узкие твердые губы. А волосы она по-прежнему стригла и просто зачесывала назад, закалывая гребенкой. Она не стала кокетливой, фигурка ее осталась тоненькой и стройной, а одевалась она очень просто: какой-то темно-синий костюм, а под ним беленькая блузка. Маша неожиданно обнаружила Лиду в актовом зале во время лекции по марксизму. Обнаружила в самом конце лекции, когда профессор, ответив на записки, шутливо заметил: «Некоторые наши студентки торопятся завиваться, в то время как им куда нужнее было бы развиваться…» В тот год входила в моду шестимесячная завивка, и то одна, то другая студентка приходила на лекции кудрявая и взлохмаченная, как пудель. В зале рассмеялись, группа студентов зааплодировала, и начался шум, который всегда возникает по окончании лекции. Все двигали с места стулья, пробирались к дверям, спешили в буфет, чтобы успеть за десять минут перерыва сжевать винегрет с красной свеклой и солеными огурцами и какую-нибудь булочку. Лида не видела Машу и тоже двигалась в общем потоке. Неужто она уйдет и Маша ее потеряет? И как она здесь очутилась? Маша добежала до нее и тронула Лиду за плечо. Удивление на лице Лиды сменилось выражением радости. — Машка! — крикнула она, стискивая Машины руки. — Ты тут! Вот что значит год не писать подруге! Я понятия не имела, что ты поступила именно сюда! — А ты-то как здесь? — Я перевелась сюда из Харьковского университета. Отец получил назначение в Ленинград, и вот я… Зачислена на отделение русской истории… «Ох, как мне тебя недоставало именно сейчас!» — подумала Маша. Она продолжала расспрашивать Лиду, а рама думала об одном: скорее бы кончились сегодня лекции, скорей бы остаться с Лидой вдвоем и рассказать ей обо всем. После лекций они пошли в столовую. Обычно Маша обедала дома, но сегодня пошла за компанию с Лидой. Лида сказала, что она каждый день обедает здесь, потому что мама еще не переехала в Ленинград, она приедет летом. А отец приходит с работы очень поздно. — Он где сейчас работает? — спросила Маша, вспоминая комиссара Медведева, его веселые глаза, привычку твердо стоять, слегка расставив ноги, как бы приготовясь к тому, чтобы принять тяжелый груз. Лида ответила, снизив голос: — Он работает в органах ГПУ. Его давно уже перевели туда из зоотехникума. Ты знаешь, он так устает, что ужас. А не признается ни за что. Придет домой, бодрится, петушится, а усадишь его обедать, — он возьмет газету посмотреть — и заснет тут же. А потом: «А? Что? Разве я задремал? Быть того не может!», — и Лида тихо рассмеялась. — Трудная у него работа, — сказала Маша. — Враги хитрые, как их раскроешь? И как отличить человека своего от врага? Они же притворяются, подлецы-то. — Это еще труднее, чем ты думаешь, — задумчиво ответила Лида. — И собой рискуют наши чекисты часто. Папиного друга одного, опытного работника ихнего, не так давно переехала машина. До смерти. И наши установили, что это не несчастный случай, это дело вражеских рук. Этот человек такая умница был! Он их мысли буквально по глазам читал. Сразу сообразит, где концы искать, куда звонить, каких экспертов слушать. — Ты во всем этом разбираешься, — сказала Маша уважительно. — Тебе, наверное, отец рассказывал. Лида взглянула на нее пристально. — Приходилось помогать, — сказала она просто. — Я на обыски с ним ходила. Я хорошо из нагана стреляю. Это все проза. Тяжелая работа — чистить общество от такой гнили. Всё на нервах. Я еще не видела преступника, который сразу бы признался. Есть поговорка: лес рубят — щепки летят. Отец мой не любит эту поговорку. Рассуждает он так: «У меня сколько глаз? Два. Если я одним уставлюсь на посторонний предмет, то для дела останется на один глаз меньше». Он говорит, что ту пословицу придумали неумелые работники для своего оправдания. Интересно! Совсем другой мир, другие профессии! Маша вспомнила рассказы Сергея о его дяде-пограничнике. За эту мысль невольно зацепилась другая, вытягивая из прошлого картины их встреч с Сергеем, их разговоров… Больно отозвалось в сердце воспоминание о последнем поступке Сергея и их ссоре. Но настоящее было больнее. После обеда они вышли и пошли пешком к Лиде. Она жила недалеко от университета, на Пятой линии Васильевского острова. Квартиру она открыла ключом, звонить было незачем — дома пусто. Маша предполагала увидеть бивуак, раскиданные вещи, отсутствие уюта — ведь хозяйка дома еще не приехала. Однако все комнаты были хорошо убраны, на окнах висели занавески, стол был покрыт белой полотняной скатертью. Видимо, Лида умела хозяйничать. — Что ты так смотришь? — засмеялась она, заметив Машины взгляды. — Думаешь, мамы нет, так и порядка не будет? Это я. Знаешь, для отца так важно, чтобы дома была уютная, спокойная обстановка. Уж кому-кому, а мне это понятно. Сбросив туфли, они уселись с ногами на кушетку. Лида обняла Машу за плечи и сказала: — Ну, теперь исповедуйся. Чувствую, что у тебя столько новостей, что нам вечера не хватит. А я так люблю слушать тебя! Она посмотрела на Машу ласково и покровительственно, словно ее жизненный опыт был значительней Машиного. Лида не была замужем, с Лидой не приключилось никаких трагических событий, и все же Лида разбиралась в людях лучше и глубже, чем Маша. Так, по крайней мере, казалось Маше, которая смотрела на подругу с доверием и надеждой. Она рассказала Лиде все-все, с самого начала, то есть с истории своего раннего замужества. Из писем Лида знала так мало, в общих чертах, что понять всего не смогла бы. — И вот теперь… Он плохой, он недостойный, но я не могу без него! А ребенок — это ведь тоже он, это его будущее! Но как же после всего этого верить людям, Лида? И неужели все фальшивы? Лида молчала. Она ничего не ответила Маше. Лида молчала, озабоченная тем, что услышала. — Я… неправильно поступаю? — тихо спросила Маша. — Тебе очень трудно будет, — ответила Лида. — Вот прикинь: ты совершила ошибку — нет, я тебя не обвиняю, только хочу, чтобы ты дала себе отчет. Ты сделала ошибку, которая навсегда оставит след в твоей жизни. Будет у тебя младенец, вырастить его ты, допустим, сумеешь. Но когда ты снова полюбишь — не зарекайся, с тобой это непременно случится, — ты уже будешь не то, что всякая другая женщина или девушка, сама по себе. Ты с ребенком, и тот, кого ты полюбишь, должен будет принять тебя с ребенком, его полюбить не меньше, чем тебя. Весь твой биографический шлейф он должен будет тоже принять, примириться с ним, чтобы никогда потом не попрекнуть тебя… Такого человека найти труднее, чем ты думаешь. Вот об этом сейчас поразмысли, о будущем. — Ты так говоришь, словно любить можно десять раз в жизни, — возразила Маша. — А мне вот кажется, что я больше никого никогда не полюблю. — Ты не ударяйся в амбицию. Знаешь, я думала, как определить, что такое любовь с философской точки зрения, — и любовь, и дружба, и товарищество. И определила. Товарищ — это человек, в общении с которым ты разрешаешь свои производственные противоречия. Друг — это человек, с которым ты разрешаешь целый ряд разных противоречий, кроме интимных, сердечных. А возлюбленный — тот, с кем ты разрешаешь все противоречия своей жизни, все-все, и только тогда это настоящая любовь. Если не все, то это еще не любовь, а подступы к ней, предисловие к ней, ее элемент. — Вот философ так философ, — с восхищением протянула Маша. — Ты сама додумалась? Молодец! Это похоже на правду. Но все-таки из этого не следует, что любить можно несколько раз в жизни. — Ты что же, замуж выходила без любви? — Нет, но я тогда ничего не знала. И не я сама захотела этого, он привел меня к этой мысли. Но ведь он умер… — А Сергей? — Я любила его. Но, видно, это было одностороннее чувство. И потом — это была любовь детей. А сейчас, говоря твоим языком, я уже не объект, а субъект, что ли… — Ты читала «Очарованную душу» Ромена Роллана? — спросила Лида. — Нет. Я ничего его не читала. — Как! Да ты совсем темная, отсталая! Лида схватила с этажерки том в синем переплете и дала Маше: — Прочитай, и поскорее. Это поможет тебе разобраться в своих обстоятельствах. Там героиня Аннета Ривьер, самостоятельная женщина. Жизнь у нее сложилась очень трудно. Был у нее жених, из того же буржуазного общества, что и она сама. Но она смотрела на вещи шире и по натуре была демократичней. И вот еще до свадьбы они сблизились. Она уже тогда начинала чувствовать, что его политические взгляды и карьера — все это ей чуждо. А особенно семья его. И вот Аннета, уже беременная, заметила, что жених ее слегка охладел. Знаешь, в них пережитков куда больше, чем в нас, — им чем труднее, дороже достается женщина, тем ее ценят больше, как на рынке. А если сама пошла навстречу, значит, цена ей дешевле. Словно самой девушке нельзя и пожелать и влюбиться. И вот, когда она все это заметила, она могла бы, конечно, ускорить свадьбу и родить законного ребенка. Но не захотела. Нашла предлог, отдалилась и стала жить одна, и сына произвела на свет. Наследство отца скоро потеряла, пришлось работать, начались трудности. И все-таки именно она стала счастливой женщиной, а не те законные буржуазные жени, которые до свадьбы притворялись ледышками и всячески нагоняли себе цену. — Как все-таки это обидно — цена… — Так вот, вернемся к Аннете Ривьер. Потом, позднее, она полюбила… Ты сама прочитаешь об этом, он так хорошо написал, Роллан! А хныкать о том, что люди плохие и лживые, зря нечего. Надо считаться с реальностью. Роллан не коммунист, но он понимает это. В одной из книг «Жана Кристофа» у него есть такая аллегория: человек несет через реку ребенка, ему тяжело, он устал. Но вот занимается новая заря, их путь завершен, и человек говорит младенцу… Слушай, я прочту! Она раскрыла книгу и прочитала: — «Вот мы и пришли! Как тяжело было тебя нести! Кто ты, дитя? И ответил младенец: — Я — грядущий день». Маша обняла подругу за плечи, прижалась щекой к ее смуглой щеке и так сидела неподвижно минуту или две. Нет, судьба благосклонна к Маше, она идет ей на выручку: в такую трудную минуту найти близкого друга, найти человека, которому хочется открыть душу и который не только выслушает и поймет, но и подскажет то, чего ты сама не знаешь! — Скажи мне, Маша, откровенно: хотела бы ты, чтобы он стал твоим мужем? Согласилась бы ты на такого мужа? — спросила снова Лида. — Мне пришлось бы его долго перевоспитывать. И если я не справилась бы с этим, мне пришлось бы уйти от него. — Почему? Ты же любишь его. — Люблю. Но, видно, не совсем. Во-первых, он очень слаб перед искушениями. Лиза сказала мне, что подобных историй она уже вынесла больше десятка, только ни одна до меня не решилась иметь от него ребенка. Во-вторых, он добрый, но эгоист. Себе он не может отказать ни в чем, а между прочим, сам многого не умеет делать. Он считает, что вовсе и не надо все уметь, надо, чтобы другие делали для тебя то, что не интересно и чего ты сам не умеешь. Это не моя философия. И главное… ты знаешь, откуда пошла вся моя трагедия? Он спросил меня однажды, обнял очень нежно и спросил, кто мне дороже, он или комсомол… — Думаю, что с таким человеком ты долго не прожила бы. И не тебе его перевоспитывать. Нужен воспитатель покрепче, посильнее тебя. — Возможно… Я попала в какую-то паутину. Мне так хочется видеть его, так хочется, а умом знаю — он мне не пара. — Маркизов Семен Григорьич… Ты хотя бы знаешь его биографию? — строго спросила Лида. — Отец его музыкант, живет где-то на Украине. — Маркизов… Странно, что я знаю о нем больше, чем ты, хотя и случайно. Он и сам был музыкантом до работы в театре. Служил тапером в баре на Невском. Ты знаешь, что такое бар? Это было во время нэпа. Там он, несомненно, имел широкие возможности изучить «науку любви». От таких мужчин надо держаться подальше, особенно дурехам вроде тебя… Маша промолчала. Наверно, Лида права. — Итак, первый подсудимый — это ты. И ты признала себя виновной в поступке легкомысленном, в увлечении человеком, недостаточно тебе известным, недостойным тебя. Смягчающие обстоятельства есть, но они такого интимного характера, что в расчет их принимать трудно. А не принять — несправедливо по отношению к тебе. Ты несешь наказание за свою вину, оно в твоей последующей судьбе, которая не обещает быть легкой и гладкой. Ты хорошо наказана, достаточно, не дай бог никому. А теперь перейдем ко второму подсудимому. Это он. Он поступил с тобой, как поступают многие и многие мужчины, Не видя в этом худого. Я слышала от кого-то довольно пошлое мнение, что, дескать, это закон природы, мужчина по природе многоженец. А твой Семен — что и говорить! Ты можешь стать его женой, но тогда ты возьмешь на себя груз, который с такой готовностью тащит его Лиза. А ты — не Лиза, сколько я тебя знаю. Ты долго не вытерпишь. Итак: он виноват в неуважении к женщинам вообще, в безответственности перед своим будущим ребенком. Может, сообщить в общественные организации его театра? — Ни в коем случае! — закричала Маша. — Только не это. Я говорю не из жалости, его пускай бы отругали, мне не жаль. Но чтобы там упоминали мое имя, чтобы обо мне говорили, как о покинутой, несчастной женщине… Ни за что! Еще вопрос, кто кого покинул. Он, в сущности, только предупредил меня, не то дождался бы, чтобы я его бросила. Нет, никаких жалоб от меня не будет. Пусть это делают слабые женщины, беспомощные, несчастные. Мирить нас нечего, в любви третий — всегда лишний. А воспитывать его… Кто будет это делать? Лиза говорит, что многие так же поступают, как он… — Лиза тебе наговорит. Ей лишь бы его обелить. Ты ей больше верь… — Ну, все равно. Что ж, продолжай свой трибунал, суди дальше. — Подсудимых больше нет. Есть пострадавший, — продолжала Лида. — Он объявится через шесть-семь месяцев… Если ты это твердо решила. Маша встала с кушетки и, не обувая туфель, подошла к окну. За окном лежала широкая спокойная река. Маленький закопченный буксир тянул баржу с кирпичом Рыбачья лодка покачивалась на волнах, рыбак тянул из воды какую-то сетку с привязанными к ней кусками пробки и грузилами. — У каждого человека, кроме общей для всех цели, есть еще своя, соответственно натуре, характеру. Через эту свою он и осуществляет общую цель, работает на резолюцию. Так вот, я убедилась в одном: главное у меня в жизни, главное, что я могу дать людям, — это любить их. Любовь мне все освещает. Это не значит, что я неспособна ненавидеть. Однако главное — любовь. Я людей вообще люблю, и мне очень трудно поверить, что они плохие. А буржуазное общество с его лозунгом «человек человеку волк» ненавижу. Это у меня не толстовство. Если бы я застала Толстого в живых, я убедила бы старика, что за его хорошие Идеалы надо драться, против зла надо применять насилие. Тоже, смотря какое зло. Помнишь, в фильме «Путевка в жизнь» воспитатель доверил беспризорнику три рубля, послал купить колбасы на дорогу и принести к поезду. И уже поезд отходил, а парень мчался, пока не вскочил на подножку последнего вагона. Он не мог на доверие ответить подлостью. Значит, здесь можно и не насилием, потому что это не классовый враг, а свой человек, только с пережитками. Значит, разные нужны методы — с врагом одни, со своими другие. Многим так не хватает именно любви, человеческой теплоты, участия, доброго участия. И я могу это дать. Мне крайне необходимо расходовать эту мою способность, иначе она переполняет меня так, что дышать тяжело. И в ответ мне надо что-то получать, хотя бы просто человеческую улыбку. Чтобы дальше не иссякла моя река. А сейчас мне так плохо, что обязательно надо иметь рядом маленького друга, чистую душу, не омраченную ложью и подлостью. Ребенок поможет мне перенести эту засуху. Лида смотрела на Машу не отводя глаз. Она не могла не согласиться с нею — речь в защиту пострадавшего была убедительна с ее точки зрения. В душе закипала ненависть к подлинному виновнику несчастья. Добра Маша Лоза, добра. Не разрешает пойти да рассказать обо всем в его организации. Известный в городе режиссер нашел девушку из самодеятельного драматического коллектива, приблизил к себе и осчастливил… — Если ты решила, пусть так и будет, — сказала Лида наконец. — А родные знают? — Я скажу им, когда исполнится три месяца беременности! Нет, я не сумею сказать, я напишу. Если они не захотят, чтобы я жила у них, я уеду учительствовать на село. К тете Наде. Там не хватает людей. А университет окончу заочно. — Как же ты им напишешь, живя дома? — Я уйду куда-нибудь дня на два, пока они привыкнут… Им тоже тяжело будет. — У нас переночуешь эти дни. Так они и решили. До срока, намеченного Машей, оставалось немного. Она уже не могла быть спокойна, не могла заниматься нормально, ей трудно было молчать дома, скрывать свои мысли и чувства. Но она терпела. Родители, занятые каждый своей работой, не могли уследить за теми переменами; которые свершились в ее жизни. А дни шли. Надвигалась весенняя зачетная сессия. Временами потребность увидеться с Маркизовым была так сильна, так остра, что Маша готова была кричать от тоски. Но в памяти снова всплывал его рассказ о девушке, задавленной поездом. Тот парень подошел и набросил на нее ватник, чтобы не так страшно было… Тоже, чуткость проявил! Так и Маркизов с ней. И почему это женщины должны хлопотать о семье, добиваться милости, ценой унижения сохранять отцов для своих детей? Неужели семья нужна только женщинам? Почему их так много — одиноких, мечущихся по свету в погоне за беспутными удальцами-отцами? Разве женщины рождают детей только для самих себя? Горькие мысли душили Машу, и в эту минуту ей казалось, что злейшие противники женщин — это мужчины. Она забывала о том, что вокруг много хороших мужчин, хороших отцов, братьев, супругов. Она ничего этого не видела, острая боль ослепляла ее. Она забывала и о своей собственной вине, — о том, что поступила безрассудно, непродуманно, неосторожно. Пылкая и непосредственная ее натура протестовала против расчета, против недоверия к любимому человеку, против всех этих расписок. Но наказание было тяжелым. В такие минуты она колотила себя по рукам, чтобы простая физическая боль отвлекла от горьких мыслей. Нет, она не позволит растоптать себя! Она проживет достойно. Скорее он к концу жизни, посрамленный и подавленный сознанием своей вины, станет жалким и несчастным, он, а не она. Он еще придет к своему сыну за помощью и добрым словом. И он получит их, как всякий другой горемыка-нищий. «Я-то у него ни за что не буду брать денег! — думала Маша. — Вот получила за два выступления в клубе завода немного деньжат, да еще за статейку в комсомольской газете получу, да стипендию попридержу… Ни за что не возьму! Сама справлюсь». И она терпеливо откладывала на сберегательную книжку все, что могла. Ей казалось, что расходы на малыша начнутся только со второго года его жизни. * * * О письме родным, в котором надо все рассказать, она поначалу думала легко. Но с приближением того дня, когда надо было сделать задуманное, Маша становилась все беспокойней. Как же это им сказать? Что с ними будет, когда узнают? Они так любят ее, они так надеются на ее успехи в университете, на ее хорошие способности, на ее будущее! Отец явно рассчитывает на то, что дочь его станет ученой и напишет необыкновенно умные исследования по истории России… Первенец их, дитя их юной, жаркой любви! Случилось так, что отец сам достал из почтового ящика ее письмо в синеньком конверте. Он знал ее почерк и не мог понять — что такое? Через час девочка вернется с лекций, а в почтовом ящике лежит письмо от нее, адресованное ему и матери… Ему и матери… Он начал читать это короткое письмо, стоя возле письменного стола. Он так и не мог сесть за стол. В первый момент лицо его исказила злоба, гнев, негодование против этой неумной эгоистки, против девчонки, заплатившей за родительскую безмерную любовь поступком, бросающим тень на всю семью. Что это такое? Физиология? Животные инстинкты? Кошка, которую весной не удержишь в квартире, — убежит, вырвется хитростью и вернется дня через два с оцарапанным ухом… А казалось, девушка имеет разносторонние интересы, живет богатой интеллектуальной жизнью, читает много, увлекается театром… Театр и погубил ее! Как можно было разрешать ей оставаться ночевать в чужом неизвестном доме! Да, но просила об этом много раз не она, а жена этого, как его, этого негодяя… И он сам, отец ее, он позволял. И не один раз. Привык. А потом уже она сама просила разрешения. И вот… В кресло свое он не сел, а свалился, рухнул, раздавленный тяжелой новостью. Он сразу постарел и обессилел. Она пишет, что вернется домой послезавтра… Какое разочарование в любимом ребенке, какая нелепая с ее стороны ломка собственной жизни, совсем еще юной, молодой! Как рассказать об этом матери! Маша в тот день пообедала в столовой и пошла в университетскую библиотеку. Сидела там долго — ей казалось, что к Лиде надо прийти попозднее, чтоб не мозолить глаза. Медведевых она застала за ужином. Комиссар Медведев — по привычке она продолжала называть его «комиссар», как тогда, в детстве, в зоотехникуме, — комиссар Медведев показался ей сильно постаревшим. Седины у него было порядочно, хотя был он лишь немного старше ее отца. А веселые лучики, разбегавшиеся от его смеющихся глаз, стали глубокими бороздами. Но глаза все так же смеялись, или почти так же. Лида сказала своему отцу, что Маша сегодня останется ночевать у них, они будут ночью заниматься по Машиным конспектам. Конспекты, действительно, были принесены с собой, но девушки не занимались. Они проговорили полночи, лежа в одной постели под одним одеялом. Все, что происходило с Машей в эти дни, запоминалось ей со всеми подробностями. Лидино одеяло было в белом большом пододеяльнике конвертом — Маша таких прежде не видела. Лида лежала рядом с ней, маленькая, худенькая, лежала и говорила такие умные вещи, такие нужные именно сейчас, вот в эту грустную безвыходную минуту, что Маша почувствовала к ней необыкновенную нежность и благодарность. «Как хорошо, что я встретила тебя именно теперь, а не позже, — сказала она подруге, — мне было так одиноко, так тяжело! Казалось, никто, никто меня не поймет, все осудят, даже родные. А ты поняла». Они уснули, обнявшись. Во сне Маша узнала, что на самом деле Лида — это сестра Ниночка, которую давно-давно, еще в гражданскую войну, потеряли где-то по дороге во время переезда. Ниночка выросла, стала черноволосой и умненькой, и вот теперь вернулась к Маше, чтобы ей не так было тяжело от человеческой лжи, с которой она столкнулась. Теперь Маша не одна, теперь ничего не страшно. Теперь все устроится. И еще был человек, которому хотелось рассказать обо всем. Хотелось, но вместе с тем и страшновато было. Тетю Варю Маша не видела давно. Жила тетя Варя в стороне от привычных путей, соединявших Машино жилье с университетом и библиотекой. Ничто не напоминало о тете Варе, а забот было много, свободных минут — мало. Но тетя Варя заняла в Машином сердце свое собственное место, большое или малое, но свое. С тетей Варей следовало бы посоветоваться с самого начала, но Маша не могла открывать себя другим людям тогда, когда все было еще так остро, так неожиданно и так больно. Не хотелось, чтоб другие видели ее страдания, когда еще хватало сил скрыть их. Она и теперь не пошла бы к тете Варе, если бы отец и мать не встретили ее словами резкого осуждения. Маше показалось, что это их отсталость, их обывательские понятия сказались в их гневе, в их непонимании того, что происходит в ее душе. Отец даже бросил такую фразу: «Слишком ты молода и хороша, чтобы пытаться привязывать его к себе таким способом!» Он подумал, значит, что для Маши родить ребенка — это привязать к себе Семена? Но о привязывании Маша вовсе не думала. Заставить Семена жалеть о сделанном, мучиться, посещать своего единственного сына с ее, Машиного, разрешения, — это да, этого Маше хотелось. Но, размышляя о будущем материнстве, она не руководствовалась никаким материальным расчетом, не могла руководствоваться, это было чуждо всем ее понятиям. И родной отец не понял, подумал бог знает что… Оценил это с чисто мужской точки зрения — все они боятся, что их привяжут. Нет, конечно, он тоже недостаточно передовой человек. Тетя Варя поймет, тетя Варя сама боролась за женскую свободу, она не то, что Машины родители. Нет мужа — и не надо, сама справлюсь, я новый человек! Выслушав смущенную Машу, тетя Варя помрачнела. На лице ее можно было прочитать прежде всего разочарование. Словно посулили ей пирог с вкусной начинкой, а разломала — и ничего нет, хлеб как хлеб. Красноватое доброе лицо тети Вари сразу перестало быть добрым, губы стали тоньше и жестче, а брови скорбно сошлись. — Та-ак… — протянула она неопределенно. — Родители знают? — Мне попало от них, тетя Варя. Ничего они не способны понять, ничего! Отсталые они в этом отношении. Тут уж тетя Варя вспылила: — Не тебе судить-то их, передовая! Откуда ты себе прав таких набрала — родителей судить? Что ты знаешь? Что ты наработать успела за свои двадцать лет? Сто штук болтов выточила? А твоя мамаша, небось, несколько сот учеников обучила, а то и не сот, а, может, тысячи. Отец твой науку советскую строит, вон, статьи разные помещает в журналах, сама показывала, а ты — «отсталые»! И не совестно, а? Больно вы скоро в судьи записываетесь. Сначала поработайте, посмотрим, какие вы в деле, а потом уж — судить. Вот как! Маша удрученно опустила голову. И тут осуждают. Нет, не устарела тургеневская проблема — отцы и дети! Лида лучше всех поняла, потому что сверстница. Видно, тетя Варя прочитала эти мысли на Машином лице. Она посмотрела на поникшую голову девушки и продолжала: — Ты скажешь: «и так мне худо, а тут еще перцу подбавляют»… Так ведь? Эх, Маша, Маша! Считала я тебя за девушку умную, вперед смотреть умеющую. А ты сейчас только вокруг себя видишь, что поближе. Тебе плохо — ты чувствуешь это. Тебя обидели — ты помнишь, обижаешься. А шире посмотреть, по-партийному, ты не хочешь. Не говорю — не можешь, нет, не хочешь. Боль твоя мешает тебе, от нее ты никак забыться не можешь. А надо. Иначе ничего понять нельзя. А тебе полагается понять, ты комсомолка. — Мама, чаю согреть? — спросила дочка тети Вари, высовывая голову в приоткрытую дверь. — Иди! Не надо ничего! После, — махнула на нее рукой тетя Варя и закрыла дверь поплотнее. — Вот послушай-ка ты меня, необразованную бабу. По-вашему я еще не достигла, не научилась, а ты постарайся по-моему понять. Вот говорят такое слово — разложение. Я его вижу: это значит, что-то было целое, а теперь разлагается на кусочки. Не держится. Ты сравни хоть тряпку, ткань новую и старую, изношенную. Новую все ниточки скрепляют, держат, а в старой они все порвались, время переело их, старая тряпка не держится, легко рвется, распадается. Вот, понимаешь ты, с людьми с обществом тоже похожая штука бывает. Чтобы сила была в обществе, в коллективе, надо, чтобы промеж собой люди крепко были связаны. Множеством всяких связей. Чтоб клею в народе больше было, что ли. У них, в буржуйском обществе каждый — сам за себя, каждому свое всего дороже, ему с деньгами и родины не надо, с деньгами он себе место найдет, не в той стороне, так в другой. У них и патриотов все меньше становится, все потому же. А мы с тобой хотим, чтобы наш народ был сильный, крепкий, он ведь новое общество строит, ему силу надо на все. И надо, чтобы крепкие нитки, чтобы связи эти насквозь всюду прошли, чтобы клею в народе больше было. Первое дело — народ наш партия цементирует, это, конечно, главное. Но есть и еще крепкие связи — между дедами и внуками, прошлой народной славой и настоящей, — это в глубину времени, и семейные связи между людьми, — это как бы поперек, в ширину. Ты сравни кусок торфа и кусок гранита. Что крепче держится? Ты возражать не спеши, я об этом всю мою жизнь думала-раздумывала, это действительно так. И вот, одна молодая гражданочка заявляет: мне, дескать, родители нипочем, отсталые они! Мне мужа не надо, сама дитя выращу. Вот какая смелая. Что смелая, это хорошо, в прежнее время ты бы повесилась или в воду кинулась. Но и смелость свою нечего без толку расходовать. Без семьи, Маша, худо жить, нужна семья. Ты живая, молодая, кровь у тебя не замерзла от горя, что с тобой через год будет? Да ты знаешь ли? Самое страшное для женщины — пойти по рукам. Есть такое выражение. То замужем была неудачно, то полюбила, да он бросил, глядишь, нового искать начнешь. А долго ли разбаловаться? Да это смерть, гибель, если баба мужику беспутному уподобится и начнет менять любовников да мужей. — А почему их не осуждают, мужиков? Им можно? — Что ты говоришь такое! — возмутилась тетя Варя. — Помню, в молодость мою одна служила у нас в канцелярии бабочка — ты не обижайся, — так она тоже свободу так поняла: сегодня один у ней в постели, завтра другой… Это понятия не наши, это буржуазии к лицу, которая разлагается. А мужиков беспутных осуждают, кто же их прощает! И позорят их, и алименты платить заставляют. А что они легче идут на это беспутство, так это потому, что природа у них другая. И нечего обижаться — наша природа лучше, так я считаю. От нас наше не отымешь, а мужик — ходи да жди, пока жена разрешится, да и потом — не он, а она грудью кормит младенца. А умному-то мужику обидно, что он не нужен. Умный и позавидует женщине. Конечно, редко кто выскажет это, а чувствовать чувствуют. Тоже стараются что-то делать, на руках таскают, вмешиваются в наши дела. Мой вот, простой рабочий, а все не мог не вмешаться, не поучить: «Ты, Варя, зря Шурку так туго пеленаешь, по науке надо свободней… Ты, Варя, не заставляй ее столько каши есть, доктор говорит — витаминов надо, а каши поменьше…» Только и слышала «Ты, Варя, ты, Варя…» Надоел даже. Чувствует, что в этом деле — я главная, а он так, сбоку… Маше стало немного веселей. Тетя Варя и ругать-ругала, и силы стала придавать своим разговором. Кто только учил ее! — Да, дела! — снова сказала тетя Варя. — Как ты раньше не подумала обо всем! Теперь держись. Теперь только ты, одна только ты доказать можешь, что тебя уважать надо не меньше прежнего, что ты проживешь, достойно. Теперь тебе спешить с утешениями нельзя, с тебя будет двойной спрос. И учиться не смей бросать, и ребенка расти, и перед родителями вину свою искупи. Ты у них одна дочка. Погоди, будет у самой дочка, тогда поймешь, как материнское сердце побаливает от таких-то дел! Не на то тебя растили, не к тому готовили. А без алиментов тебе ребенка не поднять, пока ты учишься. — Ни за что! Я не возьму от него ни копейки. Справлюсь. — Ну, об этом судить рано, подождем, — сказала тетя Варя. И, открыв дверь в коридор, крикнула: — Шура, согрей чайку. * * * Большой правильный куб светлого здания женской консультации с широкими окнами стоял в тенистом саду. Чисто вымытые стекла окон блестели, по ним прыгали солнечные зайчики, выскакивая из гущи зеленых ветвей. На окнах стояли вазоны с цветами, позади которых изредка мелькали приветливые женские лица в белых косынках. Оттуда же слышались звонкие голоса самых маленьких детей. «Это социализм, — подумала Маша, подходя к зданию, — вот так и Чернышевский описал в романе «Что делать?» — светлые здания, много стекла и солнца, приветливые люди, и дети, как высшая наша власть, те, ради кого живем… Будущее…» Выйдя от первого врача, Маша скромно села на стул в маленькой комнате ожидания. Кроме нее, здесь никого не было, женщины с детишками толпились в коридоре перед дверьми кабинетов детских врачей. Широкий светлый коридор был украшен яркими плакатами, у, стены на столиках и стуликах лежали цветные деревянные кубики. Маша хорошо видела эти кубики из комнаты ожидания. — Пройдите, мамаша, — сказала кому-то сестра за спиной Маши. Маша не оборачивалась. — Пройдите к доктору, вас приглашают, мамаша, — повторила сестра. И лицо молодой женщины расцвело, как пион. Она — мамаша? Уже? Да знает ли сестричка в белой косынке, что от нее Маша услышала это обращение впервые? Маше понравилось ходить в консультацию. Здесь никто не расспрашивал, замужем она или нет, никто не выяснял ее отношения с отцом ребенка. Здесь она была мамаша, мать — существо священное, назначенное в настоящий момент для выполнения такого дела, в котором заинтересовано общество. Ей было доверено произвести на свет нового советского гражданина. Общество надеялось, что ее произведение — этот пока никому не известный новый гражданин — будет здоровым, сильным, красивым. Дальше общество рассчитывало на то, что она, Мария Лоза, воспитает нового гражданина так, что он войдет в это общество и будет не хуже других, будет честным, выберет себе работу по душе и любить будет не только породившую его на свет гражданку Марию Лозу, но и родину. В большом сердце хватит любви на всё, что ее заслуживает, и именно Мария Лоза должна будет воспитать нового человека так, чтобы сердце его было большим и сильным. Товарищи в студенческой группе знали кое-что о Машиной знакомстве с режиссером молодежного театра. Его видели на нескольких лекциях, которые он посетил, готовясь к новой постановке. Геня Миронов, бросавший на Машу пристальные, многозначительные взгляды, прозвал Маркизова за глаза Фаустом — вышло так, что однажды Маша рассказывала Гене про Маркизова, держа в руках раскрытый альбом с репродукциями картин Врубеля, и среди них была репродукция панно «Фауст и Маргарита». Маша сказала, что Маркизов похож на Фауста, нарисованного Врубелем, такие же голубиные глаза, такой же грустный, молящий взор… Генька рассмеялся и с тех пор звал Маркизова Фаустом. Лоза интересовала Геню Миронова по причине некоторой общности художественных интересов. Геня писал драмы, притом драмы в стихах, и был уверен, что со временем какую-нибудь его драму поставят. И, может, поставит Маркизов, потому что в его работе есть нечто новаторское. Драмы Гени были фантастические, в них участвовали рабочие, капиталисты, облака, машины и пионеры. Он подражал «Мистерии-буфф» и стихам раннего Маяковского и даже имел в личной собственности найденный когда-то у букиниста сборник «Садок судей» в обложке из обоев. Лоза умела быть товарищем, с ней было интересно. А главное, она стремилась мыслить по-марксистски. Геня отыскивал друзей повсюду, его интересовали все, он заговаривал со многими, но не с каждым хотелось продолжать беседу. Так, со студентом Люсей Горевым он познакомился в присутствии Маши, и самой манерой знакомства завоевал Машину симпатию. Геня подошел к Гореву в первый же перерыв между лекциями и представился: — Миронов Геннадий. По убеждениям марксист. В поэзии — сторонник Маяковского. А вы? — Люся Горев, свободный художник! — ответил насмешливо новый студент. — Не терплю доктрин и вообще насилия над личностью. Из поэтов признаю Пастернака. Геня посмотрел на него неторопливым внимательным взглядом, оглядел с ног до головы. Люся был в костюме из хорошего бостона, мало кто из студентов носил в ту пору такие. Кожаные ярко-рыжие ботинки Люси были отлично начищены. Пахло от него одеколоном. Геня был одет в лыжные брюки и синий свитер, отнюдь не из гарусной шерсти. На ногах у него были синие резиновые спортсменки. — Советую прочесть Энгельса «Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека». Честь имею, — сказал Геня и пошел в Сторону, прихватив с собой Машу. А «свободный художник» в бостоновом костюме удивленно смотрел ему вслед. Марксист… Подумаешь. Начитался и хвастает. Но Геня не хвастал. Читал он, правда, много, но к убеждениям своим относился абсолютно серьезно. К этой области свойственное ему чувство юмора не могло иметь никакого отношения. Да, он старался быть настоящим марксистом. Гордился он не собой, а теми принципами, которые избрал и которым старался быть верен. Маяковский ведь тоже не шутил с идеями. Маша Лоза привлекала его, как девушка думающая. Геня не интересовался особенно личной жизнью Маши Лозы. Он бывал у нее несколько раз, потому что жил неподалеку от ее квартиры и иногда брал у нее книги. Он заметил, конечно, некоторые перемены в ее настроении за последние месяцы. То сияла и расцвела, как роза, несмотря на пересдачу экзамена по истории, то поникла, замкнулась, как улитка в ракушке. Что-то с ней происходит. Не хочет говорить — и бог с ней. Но Геня догадывался, что все это может быть связано с Маркизовым. Поэтому, сидя на одной из последних лекций, он написал Маше записку и, свернув вчетверо, передал ей. Записка гласила: «Вчера на Невском видел Фауста. Кожаное пальто, знакомые вам синие глаза, серая кепка. Состояние ног безразличное — ступал в лужи». Фауст… Маша прочитала записку и разорвала ее. Рассказывать Геньке свою историю она не стала. Все равно, скоро все узнают. Скоро она станет таким уродом, что всякий поймет, что случилось. Вот ведь какое дело, материнство — штука священная, а становишься безобразной! Хорошо, что не навсегда! После сессии студенты Машиной группы собрались на экскурсию в село Михайловское, «в гости к Александру Сергеичу», как заявил Люся Горев. Ехали туда не все, к экскурсантам присоединилось несколько человек из другой группы. К Машиному сожалению, Лида не поехала, но ребят набралось много и народ был веселый. Дня за три до отъезда Геня пригласил Машу в кино посмотреть интересный научно-документальный фильм о том, что такое душа. Геня никогда Машу не приглашал, а если ходил в кино, то уж никак не с ней. Но тут объединяли интересы более возвышенные, и именно Машино мнение было ему любопытно. Конечно, за бил Маша заплатила сама, потому что правилу своему изменять не захотела, — равенство так равенство во всем. Одному Маркизову удалось повести ее несколько раз в кино за свой счет. Кинотеатр помещался на Невском. И только они вошли в фойе, как Маша услышала за своей спиной знакомые голоса. Это были, они, счастливые супруги. Она жаловалась ему, что левая туфля все равно жмет, а он советовал «быть выше» и угощал ее мороженым. Маша непроизвольно обернулась, не успев сообразить, хорошо ли это будет или плохо. И вот она стояла лицом к лицу с Семеном Григорьичем и Лизонькой. — Здравствуйте, товарищ Лоза! — улыбаясь, сказал ей Семен. Так он иногда здоровался с ней в ответ на ее обращение «товарищ Маркизов», которое она не сразу сменила на «Семен Григорьич». — Что нового, Машенька, как дела? Отчего не заходите? — скороговоркой сказала Лиза и умолкла. Семен посмотрел на нее далеко не ободряюще. — У меня дела в порядке, — выдавила Маша. — А у вас? — Еще минута, и она сотворила бы что-нибудь нехорошее, закричала бы или расплакалась. Человек, который совсем недавно говорил ей такие слова, этот человек по-маниловски сюсюкает теперь со своей Лизой! И им не стыдно. Нисколько! — Я уезжаю через три дня с театром в Тифлис, — ответил Маркизов. Выручил Геня. Он не был знаком с Маркизовым, а Маша не познакомила, но кто не знал молодого талантливого режиссера! Уж Геня-то знал, он рассчитывал даже написать для Маркизова пьесу. Но сейчас Геня внутренним чутьем понял, что за этим вполне благополучным текстом их разговора скрывается подтекст довольно взрывчатый и опасный. Маша была хорошим товарищем, надо было выручать. — Маргарита, — сказал он театрально-мрачно, — разрешите на минуту оторвать вас от приятной беседы. Извините! — бросил он Маркизовым и, взяв Машу под руку, резко повернул в сторону. — Кто они такие, Генька? — спросила Маша, тоскливо взглянув в лицо своему товарищу. — Скажи, кто они такие? Может, ты сумеешь объяснить? — Насколько я мог понять, это Фауст с законной супругой. — Это человек, от которого у меня будет ребенок месяцев через пять, — сказала Маша, подчеркнуто спокойно взглянув на собеседника. — Видите ли, дорогая, — сказал Геня очень серьезно и очень грустно, — от блох порошок уже придумали — арагац, саранчу травят с самолетов, тоже помогает. А от человеческой подлости никакого порошка еще нет. Возможно, и наше поколение не сразу справится с этим бедствием. Поэтому я не утешаю. Мне остается пригласить вас в зрительный зал и посмотреть научно-популярный фильм о том, есть ли у человека душа и где именно она помещается. Может быть, когда мы узнаем это, станет легче решать и остальные вопросы. * * * Сегодня они уезжали в Пушкинские горы! Маша в трусах и лифчике, с полотенцем на плече стояла перед умывальником и мылила свои жесткие руки. Пенистая мыльная вода стекала меж пальцев, пузырилась. Приятный холодок пробегал по телу, покрывая его «гусиной кожей». Маша еще стройна на вид, хотя отчетливо ощущает присутствие того, второго существа. Видно, оно требует на свою долю часть всевозможных сил и способностей, которые бывают нужны на экзаменах. Труднее было запоминать, готовиться к экзаменам, больше тянуло ко сну. Тем не менее все экзамены сданы, и прилично — две хороших отметки и два отлично. Не плохо сдала она и зачет по физкультуре. Проделала все необходимые упражнения на кольцах, на брусьях, бегала, прыгала. Доктор разрешил. Сказал, здоровой женщине это не повредит, наоборот. Сегодня они едут в два часа дня. А утром, совсем скоро, Семен тоже поедет со своими актерами, но с другого вокзала, другим поездом. Он не позвонил ей, не попрощался. Сядет в поезд, достанет бутылку вина и начнет болтать с дружками. Под пьяную лавочку еще расскажет о своей победе… Маша мысленно поблагодарила воду за ее свежесть и солнце за то, что оно озаряло в этот утренний час всю маленькую кухню и весело играло в брызгах воды. Одевшись, она подошла к двери и открыла почтовый ящик. Оттуда выпали газета и письмо. Письмо было от Оськи, с Памира, где он проходил практику, работая в экспедиции коллектором. Оська уехал в экспедицию в апреле, когда Машины родители еще не знали о том, что произошло с их дочерью. И Ося знал мало об этом, потому что перед отъездом он сдавал экзамены и к Маше не заезжал долгое время. Однако он знал, что у Маши начался какой-то сложный роман, что карточки Сергея на стенке уже нет. Он знал от Маши, что Маркизов звонит ей, ухаживает за ней, но что она к нему достаточно равнодушна. Так оно и было когда-то. Ося даже слышал, что Маркизов разошелся с женой и она уехала. На основании всех этих фактов Ося сделал заключение, что бесчувственная Маша явно скоро выйдет замуж за этого хлыща, — Маркизова он невзлюбил сразу, как только услышал о нем. Выйдет замуж потому, что, хотя и уверяет о своем безразличии к ухаживаниям Маркизова, однако очень любит рассказывать о нем, — только и разговоров, что Маркизов… Просто она неглупая девушка и умеет сдерживаться до поры, пока все не решится формально. За это Ося ее не осуждал, но, сравнивая себя с этой воображаемой Машей, беспощадно ругал себя за идиотскую непосредственность и никому не нужное постоянство в любви. Оська писал: «Моя дорогая, близорукая и бесчувственная Машенька! Я забрался так далеко от тебя, что все новости доходят ко мне с опозданием. Кто знает, может, ты уже отпраздновала свадьбу? Может, ты даже переживаешь медовый месяц? Месяц! Какой чудовищно огромный срок! Мне бы хоть медовую неделю, хоть медовые сутки, а в крайнем случае — минуту, пусть даже не медовую, но чтобы ты была рядом. Но таким дурням, как я, в жизни везти не должно. Я отчетливо сознаю меру своей глупости, и это сознание позволяет надеяться на прогресс… А впрочем, милая Машенька, если твой герой окажется не на высоте, помни, что на свете еще существует Оська, который тебя любит. Оська». «Вряд ли я сто́ю того, — подумала Маша, прочитав письмо. — Но тебя, дорогой мой друг, я только уважаю, уважаю и по-братски люблю. Не иначе». Семен должен был получить вчера письмо от нее. Письмо было написано под горячую руку, тотчас после возвращения из кино. Она писала ему, что пусть он любит дальше свою Лизу и себя самого, но ни на какого сына пусть не рассчитывает: у него сына не будет, и ей, Маше, ни сейчас, ни после он не должен ни звонить, ни писать. Ничего не было и ничего не будет. Конец. Маша не знала, как бережно спрятала это письмо Лиза после того, как Семен прочитал его. Лиза распоряжалась деньгами своего мужа, и ей показалось, что такое письмо может пригодиться через некоторое время, когда Маша Лоза опомнится и заговорит об алиментах. Вокзал оглушил свистками, громкими голосами пассажиров, шарканьем ног и назойливым, всегда терпеливым и неизменным голосом радиодиктора. — Что же ты опаздываешь? Мы из-за тебя в вагон не идем, Лоза! — встретили ее на перроне ребята. — Чемодан! — мрачно сказал Миронов, протягивая руку к Машиному чемоданчику. Не дожидаясь ответа, он взял ее чемодан и внес его следом за ней в вагон. Миронов был врагом китайских церемоний и «ложного пафоса светской вежливости». Стараясь подражать Маяковскому, он не говорил красивых слов, а стремился действовать. Маше тотчас предложили верхнюю полку — ехали до Пскова в бесплацкартном вагоне. Геня сунул на полку Машин чемоданчик, и она села внизу, со всеми вместе. Вагон покачивался, вздрагивал, мерно стукали колеса на стыках рельс. Студенты из нескольких соседних купе собрались в одно и пели песни. Кто вас придумал, песни? Первый человек запел, наверно, в такую минуту, когда захотелось прогнать плохие мысли, прогнать злых духов, когда необходимо было набраться откуда-то сил, прибавить себе бодрости, решимости. И затянув напевно доброе человеческое слово, прислушиваясь к собственному голосу, человек с каждой минутой становился все выше ростом, все спокойнее, все сильнее и увереннее в себе. Спев первую в жизни песню, человек пришел в восхищение и привел в восхищение тех, кто его услышал. Он подумал, наверно: «Я был сильным зверем, когда вступал в единоборство с медведем; я был ловкою скользкой рыбой, когда нырял в океан, доставая ногами дно. А теперь я еще и птица, потому, что в горле моем перекатываются сладкие звуки, подобные песням птиц, а из этих звуков все узнают о том, что творится у меня на сердце и как я силен, хотя мне горько и плохо. Может, скоро я стану летать, как птица, — стоит только научиться как следует петь…» Наверное, так думал первый человек, который запел. По крайней мере, Маша представляла себе первого певца именно так. Она и сама не знала лучшего, чем песни, лекарства от тоски-печали. И она пела сейчас вместе со всеми, пела и старые каторжные, и революционные, и веселые комсомольские, и народные, заунывные, любовные, и знакомые песни из кинофильмов. Каждая песня имела свой цвет и запах, каждая рождала в сердце живую картину, выхваченную из жизни. Вот умру я, умру я, Похоронят меня, И никто не узнает, Где могилка моя… Эта песня беспризорника ранила сердце. Его, наверно, потеряли по дороге при переездах в гражданскую войну, этого паренька. Он остался один на всем свете в незнакомом городе, на грязной станции, среди чужих мешков с тряпьем и холерных больных. Тетя Варя говорит, что людям нужны родственные связи меж собой, нужна семья. У этого мальчишки не осталось никаких связей. И плачет он не оттого, что хочет есть, а оттого, что на его могилку никто никогда не придет, что его весь мир тотчас забудет. Видно, нужно зачем-то людям, чтобы их помнили оставшиеся жить после них… Видно, всякий человек живет не только тем, что сегодня, но и тем, что наступит завтра. Видно, не хочет человек забвения, боится его, боится одиночества, собственной бесполезности. И верно, до чего хорошо чувствовать, что ты нужен, всем нужен, многим нужен, что тебя где-то ждут, по тебе скучают… Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою Навстречу дня! Поезд летел меж сырых лужаек, мимо худеньких лёгких березок, мимо елок со светло-зелёными свежими кончиками. Опять перегон, девочка в сером платке с хворостинкой в руках, маленькие огороды стрелочников, — а картошка уже зацветает… Начинался дождь, и все за окном постепенно тяжелело, набухало, покрывалось вечерней дымкой. Дождь стал сильнее, словно ива раскачивала длинными висячими ветками, и в вагоне даже через стекло запахло летним дождем, зеленым лесным миром, тревогами молодости. Поезд летел сквозь леса и поляны, как сама юность, торопливая и стремительная. В Пскове была пересадка. За три свободных часа студенты осмотрели маленький город, в котором древнерусская старина смешалась со священной новизною, — здесь когда-то жил Ленин. Маленькие смешные трамвайчики подпрыгивали на каждом повороте, громыхали, как серьезные механизмы двадцатого века. Огромные каменные куличи башен шестнадцатого века — и квартира Владимира Ильича Ленина, где он жил тридцать с лишним лет назад, подготавливая издание «Искры». Высокие крутые холмы, те же, что и в старину, широкие луга, река, запруженная бревнами. Через реку перебирались по узенькой доске, лежавшей на торчавших из воды толстых обрубках. Течение быстрое, вода не стоит ни минуты, — «в одну и ту же струю не вступишь дважды». Древняя башня подпустила к себе безропотно. Студенты окружили ее, как стая воробьев. Арутюнян влез как-то в узенькое окно башни и гордо стоял там, показывая всем подошвы своих огромных новых галош. Девушки собирали под башней цветы, — ромашки и колокольчики. Маша взобралась на самый верх башни, бегала по ее толстым широким краям над рекой, кричала что-то вниз ребятам и бросала в них камушками. Высоко-высоко, а впереди видно широко-широко — река, луга, поля… Хорошо жить на свете! Пушкинский заповедник встретил их знакомой по стихам красотой парка, живописным побережьем озера — «лукоморьем», высокими холмами перед Тригорским, скамеечкой Онегина в саду над рекой, — о реке, помнится, тоже читали: «И светлой Сороти извивы…» А Святогорский монастырь, перед которым раскидывалась по праздникам ярмарка… И он ходил, русый светлоглазый губастый человек в красной косоворотке, с палкой в руках, ходил в толпе, подслушивал песни нищих слепцов, собирал жемчуг словесный, записывал… Богатая его душа дарила любовью многих, пока он был холост и свободен, но сколько силы чувства и нежности было в каждой строке, которую вызывала у поэта любовь… Что же, здесь Маша поверила — да, люди разные, иные способны в жизни любить много раз. Иные, немного. Нет, невозможно было осудить этого великого поэта, невозможно было допустить, чтобы развратники и эгоисты прикрывались его именем. Маша скорее осуждала Наталью за недостаток чуткости и заботливости по отношению к такому мужу. Что же, Лиза искренне полагала, что ее муж — это тоже подобие великого человека. На всякий случай она проявляла к нему чуткость и заботу куда больше, чем пушкинская Наталья. Здесь жил Пушкин… Здесь, в одной из этих аллей поднял он и спрятал камушек, которого коснулась ножкой милая ему женщина Анна Керн. А какие стихи родились из этой встречи, встречи мгновенной, короткой! «Как мимолетное виденье…» Ссыльный молодой поэт, раненный и осчастливленный одновременно этой встречей, подобно раковине, создал жемчуг из крохотной песчинки. Анна Керн! Мы давно забыли бы твое имя, если б не стихи, полные света и трепета, стихи, возникшие у поэта от встречи с тобой. Маша ходила по старому парку, взбегала на зеленые бугры, с удивлением замирала, оглядывая «городище Вороничи», где писался «Борис Годунов». Высокий холм перед Тригорским был насыпан в незапамятные времена, когда на Русь шла войною Литва. Маша еле вскарабкалась на этот высокий холм, под которым не раз проезжал верхом Пушкин, направляясь в имение Осиповой, чтобы скоротать вечерок с ее дочерьми. Маша устала и присела на маленький камень. Высоко! Не легко взбежать сюда, сердце так и колотится. Но что это? Она приложила руку к груди, но услышала, как что-то толкнуло ее пониже сердца. Что это? Толчок повторился. Он был слабый, чуть ощутимый. Словно малое дитя спросонья двинуло крохотной ручкой или ножкой. Двинуло и снова замерло в беспечном блаженном сне. Маша закрыла глаза и засмеялась. Так вот ты где очнулся, мой младенец! У Пушкина в гостях. Ты соучастник всей моей жизни. Ты поёшь со мной, когда пою я, вместе со мной ты с удовольствием ешь свежий ржаной хлеб с маслом, вместе со мной звонко откалываешь зубами кусок спелой антоновки. Ты доволен, когда обо мне заботятся и меня берегут, ты сердишься на тех, кто меня огорчает и обижает. Не одна, не одна! Конечно, она не могла скрыть свою радость от товарищей. Нет, она ничего не сообщила им, но когда Геня спросил, почему лицо ее стало подобно луне, безусловно, не глупой луне, как у Пушкина, а луне умной, многозначительной и содержательной, почему она так блаженно улыбается, — Маша не скрыла правду. Постепенно все ее товарищи, кроме, разве, самых равнодушных, меньше общавшихся друг с другом, — все узнали о ее радости. Следили, чтобы она не вздумала поднять тяжести, чтобы не забывала поесть. Геня смешил ее, познакомив с одной из крестьянок Михайловского. Эта женщина снималась в кинофильме «Поэт и царь» в роли Арины Родионовны. Она хорошо помнила артистов и режиссера, что было вполне естественно. Но она же очень охотно рассказывала и о Пушкине. В ее сознании постепенно образ актера, игравшего Пушкина, слился с автором всем известных стихов и повестей настолько, что она забыла фамилию актера и просто называла его Пушкин. «Пушкин был такой цорненький, куцерявенький», — охотно рассказывала она, а Геня выспрашивал ее и всех смешил расспросами. «Я ему, Пушкину, белье стирала, — говорила крестьянка, — вон, на Сороти стирала. И ему, и режиссеру. А заодно и на кино снималась». Время! Кто тебя остановит? Все проходит. «Летят за днями дни, и каждый день уносит частицу бытия…» — писал поэт. Он понимал неизбежность смерти и без страха смотрел вперед. Не потому ли, что знал — он бессмертен? Так-то так, но бессмертен он уже не для себя, а для нас. И когда женщина в сереньком пальто — научный сотрудник Пушкинского музея — привела студентов к Святогорскому монастырю на могилу великого, привела и начала говорить «Здравствуй, племя младое, незнакомое… Не я увижу твой могучий поздний возраст…», по лицам всех юношей и девушек и по лицу самого экскурсовода вдруг пробежал какой-то ветерок, что-то изменилось в людях, и глаза заблестели, а руки потянулись за платками. И Маша почувствовала, как по ее обветренной щеке бежит что-то крохотное, бежит быстро-быстро. Да, на такую могилу нельзя прийти просто как в музей. Сюда пришли, словно на могилу отца или матери. «Он с нами сегодня, потому что правильно жил потому что творил для нас и труды его живы. Только так можно не исчезнуть из жизни, не растаять бесследно во вселенной, — думала Маша. — Если даже забудут его имя и если где-то в чужих странах захотят показать, какова поэзия у русских, прочтут стихи его. И они будут просто стихами русских, и он будет жить до тех пор, пока будет жить его народ. Продолжение каждой маленькой жизни — в народе, в слиянии твоего труда с трудом твоего народа. А физическое твое продолжение — вот» — и она коснулась рукой пониже сердца, там, где недавно шевельнулся ребенок. * * * Предписания консультации она выполняла свято. Мыть полы становилось все труднее, — куда делась былая гибкость! На лице появились темные пятна, она подурнела, и только глаза сияли. Ося продолжал писать ей нежные письма, хотя знал, что она ждет ребенка и что жизнь ее сложилась совсем не так, как он предполагал. У нее тоже, как и у него, не хватало расчетливости, рассудительности, у нее тоже было это «никому не нужное постоянство». Ося с нетерпением ждал срока возвращения в Ленинград, чтобы увидеть Машу. Начинался учебный год. Маша была уже в декретном отпуске, и ее никто не обязывал ходить на лекции. Однако она ходила и старалась ничего не упустить. Однажды в воскресный день Маша занималась уборкой своей комнаты. Кто-то позвонил. Она вышла к двери в фартуке, с пыльной тряпкой в руке. В дверях стоял мальчик лет тринадцати с каким-то высоким пакетом, завернутым в белую бумагу. — Мне нужно гражданку Лозу Марию Борисовну, — сказал он неуверенно. — Я Лоза. Что такое? — Вот это вам, получите! — И большой белый пакет перешел в Машины руки. Из-под опадающей белой бумаги высвободились, расправляясь на свободе, зеленые ветки с нежными розовыми цветами. — От кого это? — Это нам неизвестно, — ответил мальчик и довольно улыбнулся. Мальчик ушел. Маша разглядывала корзину с цветами, искала записку. «Наверно, Маркизов, — подумала она. — Вернулся с гастролей, сообразил, что она ходит последние недели, и прислал. Ну, анонимно, — но ведь хорошее можно сделать и анонимно!» Записки не было, но сзади за цветами Маша нашла крохотный кусочек твердой бумаги, на котором был написан ее адрес. Буквы были печатные, он маскировался, чтоб она не догадалась. Что ж, он человек искусства, он умеет все сделать красиво… А это тоже не мелочь в жизни. Но уверенности не было, и она подумала об Осе. Не он ли? Нет, он приедет через две недели, и он никогда не станет напускать таинственности. Может, он и приволочет ей сноп цветов, но принесет их сам. Она снова стала рассматривать бумажку с адресом. Буквы были нейтральные. Какие-то сухие, тоненькие, без нажима… Неожиданная мысль бросила ее к письменному столу. Она достала из ящика пачку писем, писем Сергея. Ну да, конечно: он тоже писал «у» с такой острой ножкой, а заглавная «К» венчалась острыми зигзагами вроде оленьих рогов. Неужели он? Маша забыла уборку. Она села на стул посреди комнаты с разбросанными вещами, рядом с горшками цветов, выстроившимися на полу в ожидании очередного туалета, села и задумалась. Несомненно, цветы прислал Сергей. Что это значит? Знает ли он о том новом, что с нею произошло? Наверное, знает, у них есть общие знакомые. И что с ним самим? На «Пышке» он, конечно, не женился. Значит, благополучно учится в своей школе следователей. Благополучно… А что, если он не лгал, говоря, что опасно болен? Маше стало не по себе. Ее поведение было оправдано тем, как отнесся к ней сам Сергей. Нельзя же девушке быть совершенно без самолюбия! Конечно, он повел себя именно так, чтобы показать: он Машу не любит, ее любовь тяготит его. Надо было самой уйти, и она ушла. Почему же сердце заныло так тоскливо? Маше не легко было решиться на разрыв дружбы с Сергеем, но приняв это решение однажды, она вела себя последовательно. Она никого не спрашивала о нем, она забыла номер его телефона. Так что же случилось теперь? Что значат эти цветы? Она убрала комнату и поставила корзину с цветами на самое видное место — на этажерке. Полила их, отошла в сторону, посмотрела на них еще и еще. Нет, не Маркизов прислал их, хотя и был он жрецом искусства. Жрец… это слово, видимо, имеет общий корень со словом жрать… Маркизов очень любит есть, особенно жареное мясо. Жрец… Но где ты была раньше, умная Маша Лоза? Активная Машина натура не терпела состояния ожидания, неподвижности. Послал анонимно цветы? Но я найду способ ответить тебе тоже анонимно. Чтобы ты знал, что я догадалась. У корней больших хризантем были посажены краснолистые бегонии. Маша оторвала один красный листок, положила в конверт и надписала адрес Сергея. Надписала тоже печатными буквами. Пусть он знает, что она угадала. Через несколько дней от Сергея пришло письмо. Оно было очень коротенькое. Он желал Маше всяческих радостей в жизни, в случае надобности предлагал свою помощь и просил, если у нее родится мальчик, назвать его Феликсом. «Я не очень рассчитываю иметь когда-либо собственного Феликса», — писал он. А о себе — ни слова! Что он, как он? Узнать можно, позвонив, но этого Маша не сделает, конечно. После всего, что с нею случилось, звонить ему… Нет! Еще станет просить о встрече, а она такая некрасивая. Сергей позвонил сам. Голос его был совсем незнакомый, другой, чем прежде, слабый, тихий. Сергей очень просил зайти навестить его, — он не совсем здоров и сам выйти не может. Он болен! Чем? Спрашивать по телефону было неудобно, сам не сказал. Конечно, она пришла бы, если б выглядела обычно. Сергей уговаривал, но так и не уговорил. * * * Ося приехал двумя днями раньше срока, обещанного в письме. Он тотчас позвонил Маше и заявил, что едет к ней. — Не смей! — ответила Маша. — Я ни на что не похожа, поперек себя шире, так что приезжать нечего. — Не воображай, что ты раньше была красавица! — ответил Ося. — Ничего хорошего я и не предполагаю увидеть. Но я все равно еду. Видно, он приготовился встретить ее подурневшей, но она превзошла все ожидания. А непосредственный, открытый всем ветрам Оська не сумел скрыть огорчения, увидев, во что превратилась Маша. Словно злой колдун заколдовал ее и превратил из прекрасной царевны в лягушку. На глазах у Оськи почему-то выступили слезы. Ему стало обидно за милую девушку. Вслед за этим пришел стыд — как смеет он забывать, что она существо священное, будущая мать, продолжающая жизнь на земле? Как она стала спокойна, торжественна! Он поздоровался и прошел с ней в комнату, где прежде она жила с Люсей. — Вот какие дела, Осенька, — сказала Маша, присев на самодельный диванчик. Платье туго Обтягивало ее живот. — Тебе кого хочется? Сына или дочку? — спросил Оська. — Мне нужно Феликса. Но кто бы ни был, все равно. — Все-таки ты ненормальная, — почему он не мой? — горько спросил Ося, взглянув на нее с упреком. — Почему ты сама себе враг, сама себе портишь всю жизнь? Почему ты не видишь, какой я хороший и как я тебя люблю? — Я все это вижу, но я-то сама… Не обижайся. — Машенька, — голос Оси стал совсем тихий, — это же от нас зависит: давай вообразим, что он все-таки кой. На Маркизова я плевал. Это никого не касается. А его я буду любить, как своего. Дам ему свое отчество, он будет расти возле меня и станет похожим на меня. Потому что, хотя и говорят о всякой там наследственности, но это в значительной мере липа. Иди-ка за меня замуж. Мало тебе досталось? Маша не задумалась над ответом. Ей только жаль было этого славного парня, не хотелось причинять ему боль. Настоящий новый человек этот Ося Райкин! Очень хороший. Как ему объяснить? — Твои чувства такие хорошие, что на них нельзя отвечать как придется, — начала она. — Ты меня любишь, хотя, может быть, я того не стою. Как не ценить это! Я ценю. Если б я была художница, я написала бы твой портрет, — по-моему, в тебе есть кое-что от нового человека. Но ответить на твое чувство просто подчинением, согласием без любви — это же нечестно. Представь, что и я, несмотря на все сотворенные мною глупости, тоже не могу кривить душой ради выгоды. Ты мне выгоден с твоим предложением, поэтому я его не приму. Я не подсобное существо, я сама. Выйти могу за того, кого полюблю. Если вышла бы за тебя, то через несколько лет нам пришлось бы разойтись. Потому что, наверно, я полюбила бы кого-нибудь. Я сама не рада этому, все бы могло так ловко устроиться. Но лгать не смогу — ты такой честный сам, как тебе солжешь! Да и не умею. — Почему ты думаешь, что не полюбила бы меня после того, как мы поженились бы? — спросил он, взяв ее за руку. — Ты не знаешь еще ничего, ты себя не знаешь по отношению ко мне. А я верю: нам было бы так славно вместе! — Осенька, я не могу поцеловать человека без любви, не могу, не могу! — сказала Маша и заплакала. — Не могу я! — повторяла она, вытирая глаза платком. — В общем, мне и так достаточно плохо, не будем больше об этом. — Ну не будем… Только не расстраивайся. * * * «Я докажу им всем, что человеческое, духовное богатство женщины не уменьшается и тогда, когда она выполняет задание природы — носит дитя, — думала Маша. — Пусть не считают нас беднее, примитивней, хуже. Да, видик у меня сейчас необычный, ничего не поделаешь, но и в это время я — Человек, и это звучит гордо». В зимнюю сессию предстоял экзамен по истории философии. Профессор уже закончил курс лекций. Маша надумала сдать экзамен досрочно и получила разрешение в деканате. Она перестала посещать лекции и засела за книжки по философии. Философия не терпела скороговорок. Не очень просто было понять сущность учения Канта в пересказах профессора или в изложении популярных учебников, но читать самого Канта было еще тяжелее. Маша терпеливо прочитывала страницу за страницей, составляла краткий конспект. Много приятней было читать «Эстетику» Гегеля, а философские идеи Маркса и Энгельса казались совсем понятными и очень близкими. Иногда, читая труды Маркса и Энгельса, Маша ловила себя на желании воскликнуть: «Правильно! Здорово, что догадались». Она тотчас же краснела от стыда, соображая, что эти ее наивные слова потому и возможны, что когда-то, более пятидесяти лет назад эти два человека первые в мире сделали открытие, сформулировали ясно, что такое жизнь и ее законы и что же следует делать на земле человеку. Теперь их идеи общедоступны, они овладели массами, пропитывают нашу повседневность, и что ж такого, что простодушная девчонка, читая труды корифеев, заявляет: «Правильно! Здорово, что догадались!» Маша любила первоисточники, — еще отец внушил ей интерес к ним. Не доверять пересказам, читать побольше самой! А иной раз и не угрызешь этих спиноз, лейбницев и других ученых мужей. Но надо, надо — это же университет, а не средняя школа. Назвался груздем… В университетской библиотеке на нее поглядывали с опаской. Библиотекарша, выдавая книги Лозе, боялась, не пришлось бы вызывать карету скорой помощи. Сумасбродная женщина, ходит последние дни, а туда же, неохота дома посидеть. Маша добротно подготовилась и пришла на экзамен. Профессор сидел в кабинете декана, уехавшего в командировку. Профессор был весьма человечен, отзывчив и не лишен юмора. Увидев свою студентку, он подумал то же, что и библиотекарша. Не стать бы крестным отцом… Отчаянные женщины развелись на белом свете. Ну что она может сейчас помнить? До философии ли ей? — Так-с, — начал он, взяв у нее из рук зачетную книжку. — Ну-с, давайте поговорим… Вы не волнуйтесь, я настроен отнюдь не кровожадно. — Я готова отвечать, — сказала Маша строго. — Так-с… Расскажите, что понравилось вам в курсе истории философии больше всего? — спросил профессор. «Начинается. Скидку делает, — Маша была задета за живое. — Как они не понимают, что это только унижает женщину!» — Мне весь курс понравился. Спрашивайте, пожалуйста, что найдете нужным, — ответила она зло. Профессор растерялся. Он видел, — она рассердилась, она нервничает, — только этого не хватало! Хотел лучше сделать… Он принял послушный вид и стал задавать вопросы, по возможности простые. Студентка отвечала деловито, обстоятельно, со знанием предмета. Он успокоился. В зачетной книжке появилось «отлично». Маша вздохнула с облегчением. Экзамен длился минут двадцать, времени на обдумывание вопроса она не использовала, говорила непрерывно. Теперь на зимней сессии будет всего два экзамена. Сдадим и их, справимся. Резкая боль в спине вызвала на ее лице гримасу. — Что с вами? — спросил профессор. — Вам нехорошо? — Нет, ничего, я пойду. До свидания! — сказала Маша, собрала все силы и вышла из комнаты по возможности горделиво и независимо. Из университета она направилась прямо в больницу. * * * Бело́, бело́, бело́! Все кругом бело́: и улицы, которые видны из окна, нарядные улицы с белоснежными подушками на подоконниках, с пуховыми коврами на панелях, с белыми густыми кружевами на кругленьких головках молодых лип. И сестры, и санитарки — они тоже в белых халатах, в белых косынках. И даже сам главный врач в белом халате, врач, который, увидя выходившую из ванной только что приехавшую в больницу Машу, пробормотал себе под нос недовольно: «Что это, школьницу привезли?» Почему он принял ее за школьницу? Может, вид у нее слишком испуганный? Как обидно: стараешься воспитывать себя, закалять, стараешься стать зрелым человеком по своим понятиям и поведению, а какой-то посторонний человек, видящий тебя первый раз, возьмет и определит: школьница! — Ребеночек у вас хороший, на снег родился, — сказала нянечка, успокаивая Машу после родов. И верно: только вышла она с экзамена, как пошел снег, первый снег в этом году. В больнице время шло медленно, и никто не торопился отвести Машу в ту комнату, где рождаются дети. «Вам нескоро», — говорили ей. А ей казалось, что люди просто недостаточно чутки, что о ней забыли, что страдания ее никто не хочет облегчить. Сама! Не подчиняться никому и ничему слепо, действовать по собственному разумению — вот на каких понятиях выросла Маша. Не подчиняться! Делать по-своему! И вот она оказалась беспомощной и покорной судьбе, — не подчиниться природе уже нельзя было. «Мне больно, я не хочу!» — кричало всё в ней, но деться было некуда. Кто поможет? Кто прекратит это истязание? «Сама и помогу, — подумала она. — Я же все понимаю. Мне больно, но ведь он, кто-то новый, очень хочет родиться. Я-то дышу, почему же ему нельзя? Я же хочу его, жду его, — на кого же я сержусь? Очень больно. Но наступит день, когда я буду вспоминать это с улыбкой. Вот сыплется белый снег, — он будет сыпаться и завтра, а я буду уже лежать в чистой белой постели, тоненькая, забывшая про боль, буду отдыхать. Вот валится с неба белый снег, — так валился он и в прошлом году, так будет валиться и в следующем. Есть в природе такое, что не меняется веками, тысячелетиями. Мне снова больно, но это так же неизбежно, как отдых, который придет вслед за болью на несколько светлых мгновений. Герои выдерживали пытки, жестокие истязания, неужели я закричу от этого небольшого страдания, естественного и неизбежного, как сама жизнь? Или у меня нет гордости?» У нее хватило гордости. На всякий случай она сцепила зубы, чтобы крик не вырвался нечаянно, непроизвольно. Хуже, хуже, хуже — да кончится ли это когда-нибудь! Мучьте меня, я все равно не заплачу! — Девочка! — сказала кто-то из женщин, суетившихся вокруг нее. — Посмотрите, какая хорошая у вас девочка! Уже! Маша приподняла голову: какое оно, дитя? Из рук молодой женщины в белом халате на Машу смотрело маленькое существо, чистенькое, смугло-молочного цвета, приятное, с влажными шелковистыми черными волосами. Крупные голубиные веки на мгновение раскрылись, и оно взглянуло на лежавшую перед ним измученную женщину. «Глаза — это частица мозга, выдвинутая наружу», — сказал кто-то когда-то. И пусть любые светила медицины говорят теперь, что младенец сначала ничего не видит или видит все вверх ногами, или вообще не умеет сосредоточить взгляд на чем-нибудь, — пусть говорят, Маша все равно не поверила бы. Ее дорогое дитя свой первый взгляд подарило ей, матери! Девочка! Ну и хорошо, ну и пусть, еще и лучше. Рассуждать Маша больше уже не могла, очень ослабела. Вокруг нее суетились, кто-то перекладывал ее на носилки, кто-то командовал негромко: «В операционную!» Что, еще не кончено? — Только начинается! — сказала нянечка, услышав Машин вопрос, и вздохнула. — Да ты не бойся, пройдет и это. Еще полчасика. В палате тихо. Наступил вечер, принесли покормить детей. А Лозу никто не вызывает, ей не несут. Почему? Забыли? — В первые сутки ребенок не хочет есть, — объяснили женщины. Наступают вторые сутки. Маше никого не несут. Да жива ли она, та маленькая девочка? Может, с ней что случилось? Почему не несут? — Не волнуйтесь, мамаша, вам вечером принесут, — говорит сестрица. Проходит утро, проходит обед, детей приносят и уносят, а Маше никого не несут. Нет, что-то наверное случилось! Невозможно ждать больше! Уже вечер. По коридору снова катится тележка с младенцами. Они уложены на тележке рядками, как булочки-батончики. Все они туго завернуты в одинаковые голубые одеяльца, видны только крохотные личики. Из одеяльца выглядывает на тесемке привязанный к руке кусочек белой клеенки с номером. Перепутать боятся. Ну, Маша нашла бы свою из сотен, из тысяч. Один раз всего и видела, но запомнила навеки. — Шестьдесят третий, — получите, мамаша! — говорит сестрица, подавая Маше голубой батончик. Из одеяльца смотрит маленькое знакомое лицо. И тебя упаковали, доченька! Ну, получила. Положила рядом с собой на подушку. Открыла грудь, приблизила к маленькому рту. Белая капля блестит на крошечных губках, но девочка не двигается. Ей все равно, она не умеет есть и не знает, что это приятно. — Да бери же ты! — уговаривает Маша, стесняясь соседок. Наверно, им смешно. Наверно, их дети вели себя нормально, сразу занялись своим делом. А эта не берет. В палате тихо. Матери кормят младенцев, и только Маша смотрит на свое сокровище с тоской: почему ты не сосешь, почему? Ты же голодная. Тебе же надо расти, набираться сил. А сестрица пришла за детьми. — Она у меня… не умеет есть, — сквозь слезы говорит Маша, отдавая обратно ребенка. — Как же быть? Почему это у меня… родился такой ребенок, который не умеет? Как же он жить будет? — Научится! — беспечно говорит сестрица и забирает девочку обратно. — Через четыре часа снова принесу, не расстраивайтесь. И через четыре часа повторяется та же история. Маша просит свою девочку, уговаривает. Сестрица пробует помочь. Как трудно всё в первый раз! Девочка мучает мать трое суток, на четвертые начинает сосать, причиняя острую боль. * * * Как назвать маленькую? Феликсом не назовешь, — если бы мальчик родился, назвала бы Феликсом непременно. А девочку? Надо бы в честь кого-нибудь хорошего. А если назвать в честь тети Зои? Любимая Машина тетка! Жаль, что последние годы Маша так редко с ней виделась. Тетя Зоя окончила университет, вышла замуж за какого-то студента старшего выпуска, который уехал после учебы на Урал и Зою с собой потянул. Мама огорчалась, что Зоя едет в такую даль, боялась, что там снабжение плохое, что квартиры не будет. Все вышло иначе. Они уехали в Магнитогорск, и спустя два года Зоя была выбрана депутатом горсовета. Сначала она преподавала историю, потом перешла целиком на партийную работу, а знания свои вкладывала в лекции на всякие политические темы. Муж ее был назначен директором какого-то института — в этом городе, куда они попали, все организовывалось заново и каждый образованный человек был на счету. Итак, милая Машиному сердцу Зоя жила далеко. У нее уже было двое сыновей, каждое лето Зоино семейство ездило куда-нибудь на Черное море, в Крым или на Кавказ. Только в Ленинград ни разу не собрались, мама очень обижалась на них за это. Но письма писать Зоя не забывала. Девочка будет Зоей. Маша даже не подумала о том, что и у бабушки могут быть свои предложения, она решила бесповоротно. На другой же день после рождения малышки на Машину тумбочку в палате посыпались записки и посылки. Скоро ей уже некуда было ставить эти пакетики с кексами, конфетами, маслом, бутылочки со сливками, с домашним клюквенным сиропом. «Ешь побольше!» — писали в своих записках ее друзья и родные, и она ела, но «побольше» не получалось. Первой была записка от мамы, — кто же раньше мамы подумал бы о ней в такую минуту! Потом писали братья, писала Люся, узнавшая все по телефону, писала Лида, писали товарищи из студенческой группы. Девочки из группы успокаивали Машу по поводу того, что она пропускает лекции: «Мы специально ведем для тебя по очереди отдельный конспект, не расстраивайся, ты ничего не теряешь». Был третий день Машиного пребывания в больнице. В полдень нянечка принесла записку от Гриши Козакова, комсорга группы. Гриша поздравлял ее с дочкой и сообщал: «Вчера у нас было факультетское комсомольское собрание. В разном слово взял Сашка из факультетского бюро и громко изрек: «Товарищи! Вчера у нашей комсомолки Маши Лозы родилась дочка весом в четыре килограмма! Пошлем Лозе наше коллективное поздравление!» И все зааплодировали, зашумели. В общем, здорово получилось. Имей в виду, ты на белом свете не одна. Жму руку. Гриша». К записке был приложен еще один кекс с изюмом. «Куда я все это девать буду? Сушить, что ли?» — подумала вслух Маша, убирая гостинец в тумбочку. В палату вошел главный врач. Обход давно уже закончился, и появление главного врача было неожиданным. Он остановился у двери и оглядел палату, словно искал кого-то. Плотный мужчина лет сорока, в белой шапочке и белом халате, крупный и плечистый, он больше походил на молотобойца, чем на врача. Но Маша знала, что он хороший хирург. Любит свою специальность, очень заботлив, и детей любит. Своих у него нет, хотя он женат. Последние подробности рассказала дежурная нянечка, — она все знала о врачах. — Вы — Лоза? — строго спросил главный врач, найдя глазами Машу. — Пожалуйста, предупредите своего мужа, чтобы больше он таких штук не выкидывал. — Какого мужа? — спросила Маша с искренним удивлением. — Вам лучше знать, какого. Полагаю, он у вас один, — сказал так же строго главный врач и вышел из палаты. Наступила тишина. Женщины обернулись к Маше и смотрели на нее. — А что он сделал, твой муж-то? — спросила одна из соседок. — Понятия не имею, — ответила Маша. — Вот гляжу я, женщины: у всех нас мужья не худые, все несут чего-нибудь и письма пишут, — сказала самая старшая, — у нее был уже четвертый ребенок. — А у нее, у Лозы, муж самый заботливый: и несет, и несет, нет на него угомону. — Да нет у меня мужа! — воскликнула Маша с горечью в голосе. — Это мне родственники несут, подруги, товарищи по учебе. А мужа нету. — Нету? — с недоверием повторила старшая женщина. — А главный-то о чем говорил? Твоего мужа поминал, не другого какого. — А я и сама не знаю, о ком это он. Честное слово, не знаю. — Да ты не стесняйся, — включилась вдруг дежурная нянечка. Она всегда появлялась в палате, как только начинался разговор на такие темы. — Ты не стесняйся. Может, вы не записаны, так это дело наживное. Важно, что он к тебе хорошо относится, отец ребенка-то. — Не знаю, он ли. Никакой записки не было. — Постой, я сбегаю. Может, принести снизу некому. Может, тебе там целый кулек лежит. Я мигом. И нянечка затопала по лестнице вниз, где на первом этаже принимали записки и передачи. Нянечке было интересно не меньше, чем самой Маше. Действительно, она появилась вскоре с большим пакетом и запиской в руках. Вручив всё Маше, она степенно отошла в сторону и села на белую табуретку. Пусть человек прочитает сам, посмотрит все. А потом и расскажет — все же интересно. Развернув записку, Маша с разочарованием заметила, что это не от Маркизова. Разве он догадается! И цветы были тогда не от него, и теперь вот эта записка — тоже не от него. Записка была от Оси: «Здравствуй, Машка! Приношу свои поздравления по поводу маленькой Лозы. Очень хорошо, что девочка. Страшно люблю девчонок всех возрастов, начиная от двухдневных и кончая твоими годами. Я хотел достойно отметить твой подвиг, но ничего не вышло. Сообщаю по порядку: я приволок сюда корзину живых цветов — белые астры, очень красивые, махровые — все равно не увидишь! Бесчувственная мегера в окошечке заявила, что цветы нельзя, что через цветы можно занести инфекцию и прочее, и прочее. Я просил, унижался, я безбожно врал ей, что это не от частного лица, а от профкома университета, — ничего не помогло! Что мне оставалось делать? Я подарил эти цветы ей, этой старой ведьме, — не нести же их обратно, на улице зима, мне их заворачивали в три слоя бумаги. Отдал ей кулек-передачу, хотел отдать приготовленную записку и передумал. В стороне от этого окошечка — раздевалка. Я отошел к раздевалке и вижу — вваливается толпа студентов. Практиканты! Снимают пальто, получают белый халат и идут наверх… Номер твоей палаты я знаю. А мегера в окошечке объяснила, что навещать все равно никого не пускают, только к тяжелобольным. Снял я свое пальтишко, протянул руку за халатом — дали! Натянул его так же, как и они, застежки сзади, и иду следом. На вешалке подумали, что я студент, студенты подумали, что я врач, никто не волнуется, все чу́дно. Зажал я в руке свое письмецо к тебе, топаю. На втором этаже смотрю номера палат — вторая, третья, четвертая. Твоя палата седьмая — иду дальше. А студенты все подались в третью. Ну, я голову в плечи втянул и топаю дальше. Мне седьмую надо. И вдруг здоровенный дядя в белом халате и шапочке останавливает меня и спрашивает: «Вы, товарищ, куда?» А я, понимаешь, замялся, опыта по вранью мало, не знаю, что сказать, вру что-то, да видно нескладно. Он смотрит на записку, что я в руке держу. «Позвольте,» — говорит, берет ее и смотрит, что написано. А там твоя фамилия, номер палаты… Он записку мне вернул, да так отчитал, так обласкал, что я еле выход нашел. Отдал халат, получил пальтишко и сел новую записку писать. Когда не везет, то не везет во всем. А дядька этот, свирепый — ваш главный врач. Я привык думать, что главные в кабинетах сидят, а этот бегает по всей больнице, как соленый заяц, все ему надо!» Женщины с нетерпением ожидали, когда она прочтет и поделится с ними. Маша пересказала им содержание письма, а последние слова о главном враче прочитала вслух. — Нет, наш в кабинете не сидит, не на такого напали, — сказала нянечка, довольная отзывом о главном враче. — Он другой раз и домой не пойдет и пообедать забудет. Всю ночь сидит, бывало. Пойдет, посмотрит, распорядится, а потом сядет в коридоре на кресло и подремлет минут с двадцать. И опять в родилку. — Значит не муж, — сказала та, что была всех старше. — А видно, парень любит тебя… Да не утаиваешь ли ты чего, не его ли это ребеночек? Не часто бывает, чтобы чужие так заботились. — Они теперь не ценят этого, молодые наши, — сказала нянечка. — Не знают, каково нам приходилось, в старые-то времена. У меня вот сын… Инженер он, на Путиловском заводе работает, теперь Кировском. Красивый мужчина с личности и умный. Он видный собой, не в меня (нянечка была маленькая и сухонькая), все уважают его… А ведь он незаконный у меня. Незаконнорожденный. Эта старушка произвела на свет красивого большого мужчину? Интересно! Женщины приготовились слушать. — Я ведь в этой больнице тридцать лет работаю, — продолжала нянечка. — А сыну моему двадцать семь. Отец-то его из богатеньких был, они булочную имели на Гороховой, родители его. Меня он очень уважал, любил, а мать как узнала, в чем дело, приказала оставить меня — не пара, простая санитарка в больнице. Ну, конечно, невесту ему нашли подходящую, повенчался он и уехал с ней в Ригу. А я по нему так томилась, так томилась, и сказать нельзя. Мальчик родился, а все забыть не могу, что было. Узнала, где он в Риге живет, на какой улице и номер дома. И не вытерпела, накопила денег на билет и поехала в воскресенье, а ребеночка на соседку бросила. Вот пришла на ту улицу и дом нашла, такой невысокий беленький дом с балкончиком, легонький, словно дача. Стала я на другой стороне улицы и жду, а самой стыдно да и страшновато. Час ждала и два ждала, не выйдет ли. Все не шел он. И ждала я до самого вечера не евши, все боялась пропустить, не вышел бы он. Так он и не вышел. Только раз в окошечке показалось мне лицо знакомое, — тюлевую штору отодвинул и посмотрел, наверно; хотел узнать, какая погода. Пополневши был, посолиднел, как свою семью завел. А раньше был он быстрый такой, худенький. Прибежит, бывало, принесет леденцов либо калачика — «Кушай, Дусенька, кушай, золотко мое!» Вот тебе и золотко. Не узнал меня, даже не заметил. А потом скоро и революция началась, война гражданская, голод. Как я в те годы сына выхаживала, как на ноги ставила, — никто не знает. Мне кексов с изюмом никто не носил. — И не интересовался отец-то? — спросила молодая женщина с крайней койки. — А зачем ему? — Человек все-таки… — Нет, дочка, не интересовался он нами. С тех пор я его больше не видела. И верите — никто мне после него мил не был, а сватались, три раза сватались ко мне, несмотря и на сына. С тех пор и живу одна с сыном. Теперь он женился, двоих деток имеет, мне и хорошо — не одна. А тогда, поначалу-то, бабы-соседки долго мне косточки перемывали. Дело прошлое… — Значит, была любовь у вас, — сказала старшая женщина. — И слава богу, и ничего не значит, что ребенок незаконнорожденный. Конечно, одной труднее, вдвое труднее, а то и втрое. Да зато хоть бабой стала настоящей. А то есть и такие женщины — живут тихо, замужем, детей рожают, а любви не знали. Живет при муже, а что толку? Если не люб, так и живешь, словно обворованная. Поют песни про любовь, а ты и не веришь. И набравшись смелости, женщина сказала, снизив голос: — Я, бабоньки, второй раз замужем, меня первый-то раз выдали дуром, не спросясь, а я глупа была. Ну, я не такая, чтобы терпеть. Ушла от него через полгода. И вот — вышла по любви, и живу и радуюсь. Правда, мой мужик необыкновенный, до того заботливый и веселый. Все с прибаутками. Краснодеревец он, столяр. Ой, не могу, любит сказануть! А собой — что́ собой, он меня росточком даже чуть пониже, ничего особенного. Видишь, я ему четвертого принесла. И дети-то у нас тоже смешливые. Дома худого не слышат, мы всё меж собой в мире живем. А как матка с отцом, так и дети. — Вот и я потому не могу выйти замуж за этого парня, который сюда пробирался, — сказала Маша. — Не лежит к нему сердце, а он хороший! Очень хороший парень. А дитя прижила от плохого, — что поделаешь! И, наверно, я никогда больше замуж не выйду, полюбить не смогу. — Никто не знает, — ответила задумчиво нянечка. — Может так, а может и по-другому будет. Ты молодая, собой пригожая, народу круг тебя всегда много. Теперь ты им цену знаешь, словам ихним, теперь если найдешь, то уж не торопись, хорошенько все узнай и проверь. — Мамочки, получайте детей! За открытой дверью палаты остановилась коляска с голубыми батончиками. Сестрица быстро вошла в палату, держа справа и слева по спеленатому ребенку, и навстречу ей протянулись женские руки. * * * В день выписки за Машей пришла мать. Она волновалась, суетилась, показывала принесенные пеленки и распашонки, одеяльце для маленькой. Мать всё время поглядывала исподволь на Машу, отыскивала в лице ее новое. Во взгляде матери Маша прочитала такое, чего никогда прежде не видела. Казалось, мать хочет сказать ей: «Ну вот, теперь и ты узнала то, что мы, взрослые женщины, знаем. Теперь и ты почувствовала, что было со мной, когда ты появлялась на свет». И Маша сама не заметила, что в обращении с матерью стала мягче, добрее. Мать суетилась, подготовила все, что нужно, она помогала во всем. И когда Маша на высоком столике для пеленания снимала с девочки казенную распашонку и надевала свою, домашнюю, — на глаза матери навернулись слезы. Дома Машу ожидал сюрприз. В ее комнате стояла детская кроватка, покрытая красным сатиновым одеяльцем. Это принесли студенты, товарищи по группе. На письменном столе в тоненькой вазе стояло несколько белых хризантем. В комнате было чисто-чисто, хорошо проветрено, уютно. Дома не было никого, кроме младшего братишки. Увидев ребенка, он очень взволновался. Долго ходил вокруг, ожидая, что девочку будут пеленать и тогда он увидит ее всю-всю, неправдоподобно-маленькую, но настоящую. Охотно приносил и уносил все, что требовалось. Он ушел из Машиной комнаты только тогда, когда мать сказала: «Машенька устала с дороги, ей надо поспать, пока девочка тоже спит». Через несколько дней пришли ребята из университета. Они сообщили, что профком дает Маше путевку на два месяца в дом отдыха «Мать и дитя». Дом отдыха близко, на Островах. Путевка бесплатная. Кроме того, как только Маша зарегистрирует дочку, ей выдадут единовременное пособие на приданое для младенца. У Маши на сберегательной книжке было пятьсот пятьдесят рублей. Пособие можно прибавить к этим деньгам, будет шестьсот пятьдесят. А приданое приготовлено домашними средствами, можно прикупить еще метров пять бязи, и достаточно. Маша просто капиталистка, до того у нее много денег! Девочка будет Зоей — дома все согласились. В загсе Маша зарегистрировала дочку на свою фамилию. «Маркизов Семен Григорьевич» — значилось в графе «отец», но девочка взяла только отчество. Прежде Маша часто размышляла над тем, почему детям всегда дают фамилию отца. Считают отца главнее… Почему? Это просто для того, чтобы было какое-то единое правило, какой-то порядок. Может, для того, чтобы малосознательные отцы помнили лучше о своем долге? Мать дитя свое не бросит, отец бросит скорей — вот и закрепляют фамилию на всякий случай. Маша не хотела признавать того, что в семьях отец является, как правило, главным добытчиком. Ни ее мать, ни она сама не были иждивенками, зависимыми и ограничившими себя заботами о доме и семье. «Я могу делать ту же работу, что и мои товарищи-мужчины, — рассуждала Маша, — я могу и хочу, потому что мне это интересно не меньше, чем им. Лишить себя любимой работы и переключиться на кухню! Но я не хочу становиться подсобным, вспомогательным существом». Лиза была подсобным существом, и это ее вполне устраивало. Значит, женщин держат на таких ролях не силой, сами женщины часто предпочитают эту урезанную, обедненную жизнь — жизни с самостоятельным трудом, трудом любимым и вдохновляющим. Жаль их! Итак, новенькая девочка получила свой первый в жизни документ — метрическое свидетельство. Маша спрятала документ подальше, оформив необходимые справки для пособия. Получила путевку и поехала в дом отдыха «Мать и дитя». В доме отдыха Зоеньку у нее забрали в детскую. Там за малышами смотрели специальные няни, чтобы матери могли хорошо отдохнуть и набраться сил. Не без трепета отдала она девочку в руки няни, — а как еще будут ухаживать там за ней, не дадут ли плакать? Дома она плакала редко. Но, встретившись со своим драгоценным младенцем через три часа, Маша увидела Зою чистенькой, спокойной и довольной. Мамы отдыхали в других палатах. Они гуляли по парку, ели, спали, занимались специальной физкультурой, слушали лекции и концерты. Каждые три часа они надевали белые халаты, мыли руки, повязывали голову белыми косынками и шли в комнату, которая была столовой для детей. Здесь они кормили своих маленьких, любовались ими, а потом снова шли отдыхать и развлекаться. В палате Маши была молодая белокурая женщина, работавшая на стройке. У нее был сын, крупный, с васильковыми глазами. Женщина рассказывала соседкам по палате, что муж бросил ее несколько месяцев тому назад, — не хотел ребенка. Теперь она подала в суд на алименты. Суд должен был состояться на днях. — Что же с сыночком будет, если задержусь на суде? — спросила женщина у соседок. — Ему кушать время придет, а меня нет… — Хотите, я покормлю? — предложила Маша. — У меня молока много, хватит на двоих вполне. — Вот спасибо! Я постараюсь успеть, но если он плакать будет, вы покормите… Эта женщина нравилась Маше. Судьба ее была нелегкой, хотя и очень простой. Выросла она в бедняцкой семье, подростком поехала в город поступать в прислуги. Хозяйка досталась ей скупая, прятала от нее еду, хлеб, довела до истощения. Уходила она от хозяйки с ненавистью и злобой. Пожила у другой, познакомилась с девушками, работавшими на стройке, и ушла из прислуг. Здесь она освоила грамоту, приучилась читать газеты, узнала о своих правах. Жила в общежитии, работала. А срок пришел — полюбила и замуж вышла. За такого же, как сама, строителя, каменщика, своего сверстника. Жили хорошо. Но когда забеременела, муж приказал делать аборт, а денег в ту пору не случилось, пятидесяти рублей. Хотела продать мужнин пиджак, — он не позволил. А своего что продать не было. И вот пришло время — родился сын. Молодой отец не казал носа, где-то пропадал по вечерам, выпивал с друзьями. Повестку на суд она вручила ему сама на стройке, при людях, пристыдила и ушла, не больно-то упрашивала вернуться. Все женщины в палате хором осуждали ее мужа. А сама она, виновато улыбаясь, говорила: «Дурак он, по глупости это сделал, ему же хуже будет с алиментами». Ей, видимо, было и жалко его, дурака, но отступиться от своих прав она не хотела — недаром грамота открыла ей глаза на права женщин, на новую жизнь. Наступил день суда. Покормив сына, она уехала — ехать надо было далеко, жила она совсем в другом районе. Подошло время, и матерей пригласили кормить. Синеглазого мальчика тоже принесли и, в ожидании прихода матери, положили на столике для пеленания. Маша покормила свою Зою, отдала ее няне и взяла мальчика, Другая грудь была полна молока, малышу хватит без сомнения. Дитя прильнуло к груди. Жадно тискало грудь мягкими розовыми деснами, смешно захлебывалось сладким молоком. Насытившись, малыш закрыл свои васильковые глазки и мирно заснул. Маша с удивлением ловила себя на том, что на взрослых мужчин она тоже смотрит теперь материнскими глазами. Конечно, ее дитя еще мало, но придет время — и Зоя тоже будет матерью, и даже матерью взрослых женщин и мужчин. Не от женщины ли вся жизнь? Разве не повезло Маше в том, что она родилась женщиной? Конечно, еще не все это понимают, еще не все уважают женщину так, как она того заслужила. Но поймут, поймут, и придет время, когда на больших площадях самых красивых городов поставят памятник женщине-матери. Вот и на иконах, чтобы легче обмануть людей, рисуют мать с ребенком, хотят привлечь верующих, — материнство трогает. Мать синеглазого мальчика пришла из суда веселая. Маша рассказала ей о сыне, а женщина торжествующе доложила соседкам по палате, что ее «дурак» покаялся, помирился, просит ее снова жить с ним вместе. «Да он без меня обносился весь, знала бы, приехала вчера, выстирала б ему рубашку, чтоб на суд не приходил таким замурзанным», — сказала улыбаясь женщина. В голосе ее слышались материнские нотки, — взрослый мужчина, давший жизнь ее сыну, сам казался ей временами вторым ее ребенком, большим, неразумным, но тоже своим, нуждавшимся в ее заботе. — Послезавтра, в день посещений, он приедет… Вы посмотрите на него, он собой ничего, не плох… — закончила она свой рассказ. Посещения… А кто посетит Машу? Мама. Надо позвонить маме по телефону, она придет. А больше некому. Ося понял, что его заботы тяготят Машу, он приезжал к ней домой, пошумел, похвалил девочку и уехал очень печальный. Да и кто такой Ося? Посещения разрешены родным. Маркизов не приедет. Он в городе, но ни разу не позвонил, — она же сама запретила в последнем, в единственном письме ему! И не надо! После рождения девочки Маша почувствовала, как слабеет тоска по этому человеку, как тоску эту сменяет постепенно негодование, негодование и обида, не только за себя, но вообще за женщин, с которыми так поступают. Что-то недостойное было в его поведении, в его поступках. Маша стыда не ощущала, ведь она никого не обманула, она не сжульничала, не обворовала. Она пострадала, — но этого стыдиться не надо, ведь плохое она сделала не другим, а самой себе! Ладно, пускай придет мама. Кто же у Маши ближе! Мама приехала. Поговорила, посмотрела на Машу, передала ей какой-то гостинец. Хотела посмотреть на внучку, но выносить детей из комнаты, где кормят, не разрешалось. Дома маму ждали разнообразные бесконечные дела, для которых, как известно, и существовал выходной день. И попрощавшись наскоро, мама ушла. Маша ходила по гостиной и разглядывала гостей. Кое-кто привел старших детей — и они скучали по мамам. Маша отошла в сторонку, к столу, на котором лежали журналы, и стала перебирать их. — Лоза, к вам пришли! — позвала нянечка. Кто же? Она вышла к вешалке и увидела Сергея. Он стоял и улыбался ей, худой-прехудой, а щеки — как алые розы. Его большие глаза стали еще больше. Он был в каком-то сером костюме, висевшем мешком, в светло-голубой шелковой рубашечке. — Сережа! — сказала Маша растерянно, — ты пришел? Откуда ты узнал? — Я все узнал, я звонил твоей маме, и она рассказала мне, где ты. Я хочу непременно видеть твою дочку. Непременно. И ты… ты такая стала, какая-то… другая. Красивая, но по-другому. — А ты похудел, Сережа. Только цвет лица хороший, — неосторожно сказала Маша. — Цвет лица… Это мне впрыснули кое-что, наркотик. Чтобы боли не чувствовать… Я ведь болею, девчонка. Впрочем, ты знаешь, не будем на эту тему. «Болеет? Значит, он не врал? Болеет! И в такой момент я сама отступилась от него! Случилось что-то непоправимое», — подумала Маша. Но зачем же он сам оттолкнул ее? — А что же у тебя все-таки? Ну, скажи, не мучай. — Какая разница! Ну, допустим, рак. Не стоит об этом. Покажи лучше дочку. — Не разрешают. Но я покажу! — решительно сказала Маша. — Через сорок минут мы все пойдем вон в ту комнату, за стеклянной дверью. Нам дадут детей, все сядут кормить, а я на минутку вынесу ее и покажу тебе… Не может быть. Объясни мне, объясни, Сережа, почему у нас всё так вышло. Сергей посмотрел на Машу. Он смотрел долго, словно мерил что-то, словно прикидывал, можно ли, нужно ли рассказывать ей. А потом рассказал. Рассказ его был печален, он был ужасен, неумолим по силе той неизбежности, с какой надвигалась беда. Полтора года назад Сергей принял решение — не мучить любимую девушку картиной своего медленного умирания. Он подумал, что у него хватит силы порвать с нею, пока не поздно, пока еще они не связали себя близкими отношениями. Он не посмел вести себя с ней легкомысленно, — ведь она смотрела на все так серьезно, она любила его так беспрекословно, так преданно. А сильная любовь тяготит, если знаешь, что тебе нечем на нее ответить. Сергей подумал, что Маша, отвыкнув от него и обидевшись на него, остынет, найдет свою судьбу в любви к другому человеку. Он желал ей счастья, он боялся, что лишит ее этого, привязав на несколько лет к себе — больному и обреченному. Он хотел лучшего. Он словно кинул с высокого склона бочку, дал ей разгон, а потом захотел, чтобы она снова стала катиться тихо и неторопливо. Но бочка покатилась всё быстрей и быстрей, прыгая по камням, разбиваясь об острые булыжники и пни. Остановиться она не могла. Именно так понял теперь Сергей историю Маши. Снова он винил себя, винил в своей дурацкой рассудочности, в том, что оставил Машу одну и не уберег от беды. Машина девочка вырастет без отца — чем это лучше, нежели если бы у Маши рос его ребенок? Маша рассказала ему о своей жизни, ничего не скрывая. Конечно, она все так же любила больше всего на свете свою Зою, но Сережа снова вернулся в ее сердце. Он вернулся не по-прежнему, вернулся почти как сын, как существо, которому крайне необходима ее женская чуткость, ее мягкость, ее забота и тепло. «Неужели он должен скоро умереть?» — думала она, слушая Сергея и рассматривала глаза в нарядных длинных ресницах. Нельзя было это представить, нельзя. Да что же это такое, в самом деле, живем в эпоху науки, изобретений, и не можем справиться с болезнью! И молодой двадцатитрехлетний юноша приговорен! А вдобавок он знает это, знает уже давно! О таком прочитаешь в книжке — не поверишь, а в жизни — пожалуйста! Как же быть? Как же справляться с этими несчастьями? Звонок известил о том, что жители детской проголодались. Маша встала и быстро прошла в свою палату, чтобы одеться и умыться к кормлению. Сергей подошел к стеклянной двери. За дверью торопливо двигались сестры с запеленатыми младенцами на руках. Но вот и она! И на руках у нее маленькое существо. Существо с большими, словно удивленными, голубиными глазами. Маша раскрыла стеклянную дверь, нарушая все правилами поднесла девочку Сергею. — Какая хорошенькая! — воскликнул он непроизвольно. Казалось, девочка смотрит совершенно сознательно, и даже мысли какие-то ощутимы в ее взгляде. А мать еще придерживает ее за спинку — девочка только-только учится держать голову… — Какая красивая она, твоя веточка, — повторил Сережа. — Когда смотрю на нее, забываю о своих бедах. А ведь дома меня заждались… Я пойду теперь. Пойду, чтобы мама зря не расстраивалась. Если разрешат, приеду еще! И, сделав полшага к Маше, он взял ее руками за обе щеки и поцеловал на прощанье. Поцеловал точно так же, как он делал это прежде, до их ссоры, и — тоже на людях. Маша ответила ему, плохо понимая, можно это или нельзя — так открыто целоваться с посторонним человеком… Посторонним? Так ли? Разве ее не связывает с Сергеем другая, человеческая близость, близость по сходству сокровенных чувств и идей, убеждений и надежд? Да Сережа куда ближе ей, чем отец ее маленькой Зои. И почему это в жизни столько противоречий! В комнату, где кормили детей, она вошла позже всех. Женщины видели, ее, видели и слышали все, что происходило у стеклянной двери. И сестричка тоже видела. Хотела было сделать замечание недисциплинированной мамаше, но в это время мужчина, разговаривавший с этой мамашей, повернулся к сестричке лицом. И она увидела, как засияли большие карие глаза, как засветилось все его лицо при взгляде на ребенка, жилистое худощавое лицо больного человека… Маша кормила девочку, женщины поглядывали на нее исподволь. — А девочка вся в отца, — сказала, наконец, мать мальчика с васильковыми глазами. — Да… Но это был не отец, — осторожно поправила Маша. — Как не отец? Сразу видно. Он так смотрел на ребенка… — Честное слово, он не отец, — повторила Маша. Но ей не поверили. Так нежно смотреть на младенца, в красоте которого в этом возрасте разбираются обычно только матери! Так горячо поцеловать молодую мать! Какие же еще признаки отцовства требуются? И личиком ребенок схож… Маша умолкла, и женщины замолчали тоже. Не хочет признаваться, не надо. Молодая, стесняется. Видно, что-то у них не совсем благополучно было. Ну и ладно. Успокоится, и сама расскажет, вечера в доме отдыха длинные… В палате было восемь женщин — и каждая рассказывала свою историю. Маша тоже рассказала, — там, где все откровенны, трудно оставаться скрытной. Ее слушали с интересом и сочувствием. — Не та мать, которая родит, а та, которая воспитает, — сказала, выслушав ее, одна из соседок по палате. — И отец так же. Если ты выйдешь замуж за такого человека, который твою Зою любить будет не хуже, чем тебя, если выйдешь еще пока Зоя маленькая и не понимает, — то будет ей неплохо. — А все же родного отца никто не заменит, — печально добавила женщина, у которой был синеглазый сын. Говоря, она думала о себе. Встретившись с мужем на суде она посмотрела на него как бы со стороны. Она видела: есть мужчины умнее, выдержанней, собранней, культурней… Но этот растрепа с синими глазами, этот неряха, не сообразивший постирать рубаху перед судом, этот грубиян, бросивший ее во время беременности, когда она была слабой, когда нуждалась в защите, — этот дурак малоразвитый и не стремившийся к развитию был все-таки ее мужем, был отцом ее сына. И, выслушав на суде его неловкое бормотанье о том, что он хочет, чтоб все было по-старому, она не стала вспоминать прежние обиды, простила его и протянула руку. А сама думала о том, что вперед и она будет умнее, вперед и она тверже будет. * * * Отдых в Доме матери и ребенка Маше пришлось прервать: у нее началась грудница. Врачи испробовали все средства, чтобы вылечить ее. Болезнь усиливалась, Маша температурила, и оставаться в доме отдыха стало невозможно. Дальше все промелькнуло быстро-быстро: Маша дома, отец провожает ее к известному хирургу. Кабинет, заставленный книгами, заваленный иностранными журналами, живые альпийские фиалки на окне… А потом операционная и громкий голос женщины, властный и недобрый голос: «Считайте: один, два, три, четыре… Считайте, считайте все время! Считайте…» Она еще требовала — «считайте» и Маша хорошо это слышала, но язык уже не подчинялся. «Тринадцать, четырнадцать…» — она проваливалась в темноту, в небытие, и страстно сопротивлялась этому, но наркоз все-таки пересилил. — Ну, шевелитесь, больная, просыпайтесь, двигайте руками! — послышался уже другой женский голос. В этот миг Маша почувствовала острую боль в груди, забинтованной белой марлей. Да, все сделали, что надо… Хорошо, теперь будет легче: боль эта другая, простая боль от раны, которой еще долго придется заживать. Ее вынесли на носилках в другую комнату и велели отдохнуть часа два. «А девочка моя давно уже хочет кушать», — тоскливо думала Маша. Какой там отдых, скорее бы домой! В положенное время она вернулась домой, покормила младенца и уснула. Во сне она пригрелась, отдохнула, но боль не утихла. Температура к вечеру повысилась. «Придете завтра утром, если температура не спадет», — сказал ей врач. Похоже, что придется идти. Сколько волнений для родных! Лучше не говорить им ничего, все равно, здоровье зависит не от них. Утром Маша почувствовала себя хуже, по смолчала. Довольно, что мать стирала за нее пеленки и меняла их Зое, пока была дома. А сейчас она ушла на работу, и братья ушли, и отец… Как же идти к врачу, если Зою не с кем оставить? Или не идти? Нет, пойти надо было, это Маша чувствовала. Она постучала в стенку соседке-портнихе. Это был условный знак, который означал просьбу зайти на минуту. Соседка быстро пришла. Увидев Машу и услышав о ее состоянии, женщина все поняла. — Идите и не беспокойтесь: я возьму Зоеньку к себе, а если она будет плакать, дам сладкого чаю, — сказала соседка. — Я ведь недолго, Нина Ивановна, скоро вернусь… — Идите и не волнуйтесь: не на улице дочку бросили. И Маша пошла. А когда врачи, размотав бинты, взглянули на рану, женщина-хирург с грубым голосом изменилась в лице и сказала что-то по-латыни. И несколько голов нагнулись к Машиной груди. — Останетесь в больнице, — твердо сказала женщина-хирург. — Нельзя, у меня ребенок один дома. — Останетесь без разговоров. Я не могу отпустить вас, — повторила врач и, отвернувшись, стала давать распоряжения своим помощницам. Что это такое? Ее уложили в отдельной палате, маленькой, всего на две койки. Дежурный врач приказала сестре заходить сюда каждые пять минут и не гасить ночью свет. Дали какое-то лекарство… Легче не стало. Мысли вертелись вокруг младенца: милая, ты-то при чем, за что тебя наказываю — лежишь в чужой квартире голодная, а то и мокрая… А мать и подойти не может. Откуда-то идет музыка. Бурная, тяжелая, тревожная музыка. Хоть бы остановили ее, человек болен, а она гремит, напирает, давит. Ах, это радио — над постелью висят наушники. Скорее бы кончилась эта назойливая музыка. Если б Маша была здоровой, догадалась бы выключить их, а сейчас ей не под силу догадаться, и она томится вдвойне — от жара, от музыки… Часы бегут… Что с тобой, как ты там, человек мой новенький? Голодная, один чай дают… Часы бегут… Да что они там, дома, не догадаются, что ли: ее, Маши, дома нет, ребенка тоже, а никто не побеспокоится… И вдруг знакомый голос в коридоре: это соседка, Нина Ивановна! Нина Ивановна, в белом халате с чужого плеча, входит в палату с Зоенькой на руках. Пока Маша кормит девочку, соседка рассказывает, как она ждала-ждала и надумала пойти узнать, отчего Миши нет так долго. А уйти от ребенка нельзя. Она послала дочку. Та узнала, что больная Лоза лежит в такой-то палате. У нее… И тут соседка умолкла. А Маша попросила сказать, что у нее. Нина Ивановна смутилась, покраснела, она была не из вруш, ей трудно было выкрутиться. Она сказала полуправду: во время операции попала какая-то инфекция, теперь началось воспаление… Может быть, рожа, но врачи сами не уверены. Ничего, это не очень страшно, у Маши организм сильный, переборет. Маша поблагодарила соседку, перепеленала ребенка и попросила, чтобы через четыре часа принесли бутылочку для молока. Мама уже дома, должно быть, Зою надо отнести домой. Через четыре часа пришел младший брат с бутылочкой. Он был очень встревожен. Спросил, какая температура. Маша ответила — сорок и шесть десятых. Володя покачал головой, сказал: «Ты смотри, поправляйся поскорее», — и ушел. «Со мной что-то нехорошее, — соображала Маша, — видно, какое-то заражение… А что если… Нет, этого не может быть, но все-таки… Нужен карандаш и бумага. Надо написать свои распоряжения насчет Зои на всякий случай…» Если станет хуже, она писать не сможет. — Принесите карандаш и бумагу, — попросила она отца, когда через четыре часа с бутылочкой явился он. Все они — и Нина Ивановна, и братишка, и отец — все появлялись в дверях на мгновение, как в театре — все в белых халатах, все с ненатуральными улыбками… Особенно отец — он, видимо, хотел рассмешить, развеселить чем-нибудь Машу, но это ему не удавалось: Маша не имела силы даже улыбнуться ему в ответ, хотя понимала, что его обрадовала бы ее улыбка. Откуда взяться улыбке, когда вся палата занялась пожаром, когда подушка подобна горячему костру и собственные руки так горячи, что крошечный обрезок твердого сливочного масла, упавший на них с поданной на ужин каши, растаял мгновенно и, сбежав прозрачной полоскою по руке, капнул на простыню. Карандашик бы… Ничего они не понимают, не несут и все! А уже ночь наступила, часы в коридоре ударили двенадцать раз. Теперь до утра ждать. На термометре уже сорок один градус и одна десятая. Что если… Нет, надо получить карандашик, не дожидаясь утра! — Сестричка… — зовет Маша тихо-тихо. Громче не может. Но сестричка слышит и тотчас появляется в дверях. — Принесите мне карандашик… Какой-нибудь, — просит Маша. И сестра не спорит, не отговаривает, не удивляется, зачем больной нужен ночью карандаш. Принесла и положила на стул. И еще принесла какого-то кисленького питья, догадалась сама, умница. А на стуле лежит белая мятая бумажка, в ней была завернута бутылочка для молока. Маша распрямляет бумажку руками, разглаживает. Как тяжело, уже устала! Но, отдохнув минуту, она кладет бумажку перед собой на стуле и пишет: «В случае моей смерти девочку ни за что отцу не отдавайте! Воспитайте ее в нашей семье. Это моя к вам последняя просьба. Ваша дочь Мария Лоза». Сложенная вдвое бумажка спрятана под подушкой. Вот и легче стало. Ему не отдадут. Девочка вырастет честным человеком, как все в Машиной семье. Человеком, а не вещью, вроде Лизы, хитренькой, безвольной, податливой. Теперь и болеть легче будет. А я постараюсь обмануть их надежды и не умереть. Чьи надежды? Лизины, хотя бы. Если б я умерла, она бы наверное попыталась взять Зою и вырастить ее по-своему. Маркизов же не чурбан, оценил бы ее благородство. И ночь миновала, и снова приходили доктора, рассматривали красные пятна на Машиной груди и шее… Стрептококк! С ним еще не умеют бороться, хотя пытаются, пытаются изо всех сил! Болезнь ведь не спрашивает, научились уже с ней бороться или нет еще, она приходит, и всё. Долго ли можно жить с температурой в сорок один градус? Это смотря кому. Маше врач сказал, что у нее здоровый организм. Вот и хорошо. Маша сильная, она не согласна умереть. А уж если придется, то завещание написано. Снова приносят Зою. Она простудилась от этих вынужденных прогулок, дышать ей стало труднее. Конечно: кто же, кроме матери, позаботится о младенце так чутко, кто угадает самую возможность его огорчений и постарается отвести ее? Нельзя болеть! Нельзя долго болеть, Зоя ждет. В эту больницу посетителей не пускают, но к Маше проходят Зоины ходатаи с бутылочками. Все перебывали: и мать с отцом, и оба брата, и соседка. Но вот еще два часа до следующего кормления, а кто-то ломится к ней… Кто-то вежливо, но настойчиво спорит в коридоре. И его пропускают. Сережа! Он вошел к ней, свежий с мороза, с алыми щеками, — она снова забыла, отчего так алеют его щеки! Он в белом халате, на ногах знакомые кожаные краги. Сережа пришел! — Как тебя пропустили? — спрашивает Маша. — Я принял загадочный вид и спросил, где ответственный дежурный… Наверно, в каждом учреждении может быть ответственный дежурный! В общем, наговорил чего-то там, и пропустили. Сережа принес подарок: книжку в сафьяновом переплете — о приключениях Жиль Блаза, и плитку шоколада. Нянечка вносит завтрак — жидкую гречневую кашу. — Я не хочу, — вяло говорит Маша, отодвигая тарелку. — Ты должна набраться сил! Я тебя сам покормлю. Что там в банке? Земляничное варенье? Будешь кушать ложечку каши, ложечку варенья. Как в анекдоте: один рябчик на одну лошадь. Есть не хочется, но раз он сам будет кормить… Ладно, ради его удовольствия разве… Сережа кормит ее с ложечки. Движения его терпеливы, медленны, он не суетится, дает ей слизать с ложечки всю кашу и все варенье. И при этом рассказывает ей какие-то анекдоты — откуда он их только набирается! На лице Маши мелькнула улыбка, — а он того пуще старается развеселить ее. — Ты… не воображай, что я какая-нибудь умирающая, — говорит Маша. — Это пустяки. Когда Зоя на свет появлялась, тяжелее было. И, знаешь, мне в трудную минуту вспомнилось: «свобода — это осознанная необходимость». — Больно-то все равно было? — А все же с мыслями веселей, чем один на один с болью. А как ты… как твое здоровье? — А я по-прежнему. За первый год обучения я экзамены уже сдал. Теперь дальше двигаюсь. На лекции ходить медицина не пускает, лежу дома, читаю конспектирую. — А сейчас как же? Ко мне-то? — Я удрал, — признается Сережа. — Наших дома нет никого, я позвонил твоим, узнал, и вот… Это пустяки. Я оделся по-зимнему, тепло. Нет, он не выглядит больным, слабеньким! Только худой очень. Может, все это подозрения? Может, нет болезни? Или сна отступает? — Я должен уходить, — говорит он, наконец, — не то к тебе не пустят никого. Долго ты не залеживайся. Я говорил с врачами; самое опасное уже миновало, они боялись за тебя первые двое суток. А теперь температура начнет падать. Ты же у нас могучая, девчонка! Сережа врет. Он ни с кем не говорил, он понятия не имеет, каков будет ход ее болезни. Зато он знает другое, более важное: он знает, что у Маши впечатлительная натура и она легко поддается внушению. Это помогает так часто! Жаль, что не всегда. И, приветливо подняв вверх правую руку, он уходит, поцеловав на прощание ее пунцовые щеки и лоб. Он уходит, еле сдерживая щемящую боль, которая возрастает от каждого шага, каждого движения. Ладно, со своей болью он как-нибудь сладит. Жаль, что не пришлось применить силу воли для чего-нибудь более существенного. Если он умеет сдерживать боль и скрывать свои страдания ради спокойствия родных, то неужели он не сумел бы вынести что угодно ради идеи? Жаль, что не пришлось. * * * Вот Маша и дома, — но как переменилась она! Худая, бледная, с забинтованной грудью… Под глазами темные круги от недосыпания, — Зоечка спит не дольше шести часов подряд, и то хорошо… А дел — не оберешься, — стирка, молочная кухня, Зоечке не хватает материнского молока, его приходится покупать. А студенческие дела… Маша решила твердо — года терять она не будет. Сессия близко, все товарищи просиживают целые вечера в читальнях, а днем слушают лекции. Маша лекции не посещает, кроме немногих, у нее свободное расписание. Но ведь знать-то надо, что там такое рассказывают лекторы, ведь спрашивать-то на экзаменах будут, с этим приходится считаться. Часть лекций для Маши законспектировали товарищи по группе, потом перестали, не вечно же. И вот мечется Маша Лоза менаду домом и университетом, между библиотекой и молочной кухней… А до чего деньги летят! На одно грудное молоко уходит в месяц сотня. Что же дальше будет? Студенческая стипендия невелика. Забот столько, что и не заметила, как подошел Новый год. Наверное, пропустила бы встречу Нового года, если б мама не спросила: «На Новый год ты, конечно, с нами будешь? Дома?» Ясно, дома! Но вдруг вспомнился Сережа. Как-то он? Вот было ей очень плохо, он пришел, все запреты нарушил, только чтобы ее поддержать. Теперь он знает, что она поправилась, и не звонит. А, может, быть, ей следует позвонить самой? — С наступающим тебя! — говорит она, услышав в трубке знакомый голос. — Как ты себя чувствуешь, дружище? — Ты где собираешься Новый год встречать? — спрашивает Сергей вместо того, чтобы ответить на ее вопрос. — Дома. Покормлю Зоеньку в одиннадцать часов и включусь в семейное торжество. — Маша, приезжай встречать со мной. Приезжай, Маша. Мне это до такой степени нужно! У меня тихо будет, человека три-четыре. — Ладно, приеду. Только ненадолго, чтобы дома тоже не обижались. Тридцать первое декабря… Она уже переоделась — ничего не натянешь «а себя, пока грудь закручена толстым слоем марлевых бинтов! Маша надела какой-то жакетик темненький поверх свежей блузочки. Дома всё знают, дома поняли, не обиделись. Она скоро вернется. И вот знакомый дом, знакомая лестница… Становится страшно: что он каков, лежит или сидит? Сильно ли изменился? Трудно в молодости свыкнуться с мыслью, что смерть неизбежна. Не хочется думать об этом. Сережа Жаворонков в самом начале пути! А может все-таки он преувеличивает. Засекретил свою болезнь, не позволяет расспрашивать. Но стоит только Маше войти в комнату, где находится ее друг, как все сомнения рассыпаются. Он на диване, полулежит-полусидит, эта поза, видимо, удобна ему… Сверху наброшен клетчатый шерстяной плед. А рядом на стульях и кресле — друзья: тот неразговорчивый паренек, что знакомил его с «Пышкой», еще один приятель, строгая высокая девушка с густой косой, — сейчас мало кто и носит одну косу, у нее вид курсистки девяностых годов. — Салют, товарищи! — говорит Маша, останавливаясь в дверях. Сейчас, когда в далекой Испании идет борьба за свободу, против фашизма, слово «салют» стало повсеместно принятым приветствием. Сергей отвечает ей радостно, незнакомые гости знакомятся. — Как дела? — спрашивает Сергей. — Дела неплохи. Республиканцы отбили у мятежников восемь домов по карабанчельской дороге. Под Мадридом — усиленный оружейный и пулеметный огонь на участке Монклоа и в третьем секторе. К западу от Мадрида заняли Вильянуэва де ля Канада. Сергей следит по карте, повешенной над его диваном. — В общем, ты догадываешься. Франко зря приезжал на мадридский фронт. Наступление провалилось. — А немцев у них всё больше участвует. — Да, на южном фронте обнаружено четыре батальона германской пехоты. А сколько марокканцев и итальянцев! Репетируют мировую войну. — Перейдем к внутренним вопросам, — предлагает Сергей. — Сегодня — мой первый выход на свободу из тихой домашней кабалы! — говорит Маша Сергею. Пусть он не думает, что с ее стороны это жертва. — Начинаю понимать, как это молодые матери-комсомолки отрываются от коллектива и становятся домохозяйками… — Ты мне смотри! — грозит Сергей. — Забыла, как я дарил тебе книгу «О женской кротости и послушании»? Она цела, начнешь отрываться — я всучу ее тебе торжественно, на людях… — Непохоже на Машу, чтобы она могла от комсомола оторваться, — усмехается приятель «Пышки». — Товарищи, товарищи, осталось три минуты! — восклицает девушка с пышной косой. — Мальчики, давайте пододвинем стол. Новая подробность: стол надо пододвигать к Сергею… Все бросаются помогать. Маша преодолевает желание тоже заняться столом, она беседует с Сергеем, как ни в чем не бывало. И вот — новогоднее застолье и возгласы «с Новым годом, друзья! С новым счастьем!» Сергей отвечает на все пожелания и сам поздравляет друзей и желает каждому что-нибудь хорошее. Если правду сказали врачи, это — его последний Новый год. Да что там думать и терзать себя, не стоит много размышлять за новогодним столом. Для этого останутся длинные вечера и томительные ночи, полные страданий. Длинные вечера — хоть бы они были еще подлиннее! Янтарное вино искрится в бокалах. Сережа пьет совсем немножко, и никто не замечает этого вопреки обычаю. Кто-то сказал смешное — все дружно хохочут, Сергей подначивает приятеля, дразнит. — Споем что-нибудь! — просит Сергей. И гости охотно поют песню за песней. — А теперь студенческую старую: «Быстры, как волны»… Зачем он попросил эту песню? Зачем! Но спорить с ним нельзя. И молодые голоса затягивают: Быстры, как волны, все дни нашей жизни, Что день, то короче к могиле наш путь. Налей, налей, товарищ, Заздравную чару, Кто знает, что с нами Случится впереди! Эту песню поет и Сергей. Он и прежде любил эту песню — он рассказывал Маше, что явственно представляет себе, как поют такую песню студенты царской России, революционная молодежь, которой грозит ссылка, тюрьмы. Оттого и слова эти: «Кто знает, что с нами случится впереди!» Он поет, захватив в свою руку Машину левую ладонь, которая оказалась рядом. Он поет, пожимая ее руку, словно заземляя в нее всю боль, которая не оставляет его и сейчас, и в эти часы, и которую он умеет так хорошо скрывать. Спустя несколько минут, когда песня спета и каждый занялся снова ужином, Маша тихо говорит Сергею: — Сережа, я должна отбыть. Ты большой и умный, а там у меня осталась маленькая и совсем-совсем еще глупая… Ты не ревнуешь? — Зое я уступаю беспрекословно. Но ты будешь мне звонить, девчонка? Обещай! — Само собой разумеется. — Счастли́во! — говорит Сережа, слабо пожимая Машину руку. * * * Машу навестила тетя Варя. Посмотрела на Зоеньку, на обстановку Машиной комнаты — скромная обстановочка! Посмотрела на Машеньку, худую, измученную, серолицую. Посмотрела, ничего не сказала, обняла Машу и прижала к груди. И до того получилось это горестно, что у обеих в горле запершило. Маша проводила тетю Варю в коридор, помогла пальто надеть, а тетя Варя все молчала. И уже у самой двери сказала: «От алиментов ты отказываться права не имеешь. Не тебе это нужно, ребенку». Сказала и ушла. Алименты… Дожили, уже алименты получать собираемся! Маша вспомнила карикатуру в юмористическом журнале: «Алиментщица-миллионерша». Гуляет пышно разодетая толстая тетка, а за нею хвост из мальчиков и девочек. Нет, нет! Машу втопчут в грязь, причислят к разряду таких дамочек… Нет! Но что же делать, если деньги кончаются? На кого переложить свои расходы, на отца и мать? У них лишнего нет. Спасибо, ее, студентку, содержат. Как же быть, откуда деньги взять? Детский врач, осматривая Зоеньку, сказал: с трех месяцев ленинградским детям надо давать соки, чтобы не было рахита. Сначала морковный (этот пустяки стоит), а потом апельсинный. Как раз апельсинов много в продаже, испанских… Мучается Маша, прикидывает и так и сяк. Если б имела время, нашла бы приработок — учеников нашла бы, школьников. На будущий год она так и сделает, а сейчас — впору справиться с учебой. Да и болезнь нагрянула, силы отняла. Трудно! Мучается Маша, но ни на одну секунду не приходит ей в голову пожалеть, что не вышла замуж за Осю, — Ося, хотя и студент, но одновременно работает на полной ставке, помогает матери. Нет, без любви никогда она не пойдет на это. Главное — достоинства не потерять, главное — не входить никому в подчинение. Уж лучше брать алименты. Маркизов… В глубине души она, конечно, уверена: стоит только ему увидеть дочь, как он растает. Такая необыкновенная, такая красивая, такая умная, — ах, боже мой! Конечно, растает. А дальше что? Ну, он растает и скажет: «Маша, прости меня, давай жить вместе». И она согласится? Никто не просил Машу «давай жить вместе», но она поняла: не сможет она простить ему все, что он сделал. Нет, слишком много полыни выросло в душе. Как странно: если сравнить людей с прежними, видно, что стали люди лучше, сознательней, поняли, что такое человеческое достоинство, горделивее стали, независимей. Это так. Но когда видишь перспективу, — сегодняшнее не кажется таким уж совершенством. Требования, понятия о лучшем растут вместе с достижениями. То, что вчера было в человеке отметиной нового, — завтра покажемся недостаточным, бедным знаком. Да, люди уже не волки друг другу: но приходит пора научиться отдавать другому не только избыточное, но и самое дорогое. Как далек от этого Маркизов! Нет, выше голову, женщина. Держись, не пропадешь и одна. Сама решай свою судьбу, сама! А с деньгами как же быть все-таки? Закон — на ее стороне и на стороне ребенка. Да и сам Маркизов, без помощи закона, не откажет… в чем? В помощи? Кому? Ей, что ли? А разве не себе будет он помогать, если станет давать деньги на воспитание своей собственной дочки? И почему это до сих пор называют — «помогать матери»? Как будто мать вообще-то обязана растить детей одна, а вот добрые мужчины иногда помогают… Как не хочется первой звонить Маркизову! Можно, конечно, сразу обратиться в суд, тогда не надо будет звонить ему. Но ведь он не отказывался от своих обязанностей, можно и без суда все оформить. Только надо самой позвонить ему. Маша откладывает это до того дня, пока у нее в кошельке остаются последние десять рублей. Дальше рисковать нельзя, это уже значит — рисковать Зоей. Надо звонить. Она набирает знакомый номер телефона, дрожа от волнения, от стыда, — вот уж и просить приходится! Дома Маркизова нет, подходит Лиза. — Передайте Семену Григоричу, чтобы он позвонил на Введенскую, — говорит она четко и поспешно вешает трубку. Сама же, сама писала ему, чтобы не звонил, не искал, не писал! И вот теперь… Он звонит на следующее утро. — У вас родилась дочь. К сожалению, нельзя обойтись без расходов, которые я не предвидела. Приезжайте условиться обо всем, — говорит она по возможности твердо. По возможности… Он отвечает быстро, послушно, с готовностью. Он может приехать завтра утром. Конечно, расходы, а как же она думала? Он готов выполнить свой долг. Что надеть к его приходу? Все равно не изменить жалкого своего вида. Рана на груди болит, заживает она очень медленно. Утомленные бессонницей глаза… Только поведением своим, только душевным своим состоянием можно внушить ему, что перед ним не просительница, а снисходительный противник. В их поединке Маркизов побежден — он оказался хуже, эгоистичней, он причинил страдания. В нашем обществе не тот победитель, кто больнее ударит. В наше время выигрывает тот, кто дает другим людям радость, счастье, кто помогает им не клониться к земле, а держать голову выше. Значит, он проиграл, он не победитель! Ему должно быть стыдно. — Здравствуйте! — он стоит на пороге ее комнаты, дверь открыл ему Машин старший брат. Маркизов смущен и не знает, что сказать дальше. — Здравствуйте, — отвечает ему Маша спокойно и холодно. Она так старается быть спокойной! — Вот наша девочка. Зоя. Она спит. На лице Маркизова появляется глупая, растерянная улыбка. Он подходит к кроватке и смотрит на ребенка. Смотрит с любопытством и некоторым недоверием. — Какая большая… — говорит он растерянно. — Я думал, она меньше. — Она уже выросла, — строго объясняет Маша. — Когда родилась, она весила четыре килограмма. А сейчас ей четвертый месяц. Они молчат. Зоя спит и не подозревает, что к ней в гости пришел отец. Тишина становится томительной, Надо что-то сказать. Первой набирается храбрости Маша: — Я серьезно болела. Была операция. Поэтому мне приходится поступать вопреки собственному желанию…. — Что вы! — торопливо подхватывает Маркизов. — Какой может быть разговор. А в комнате сыро, по-моему. Надо отремонтировать пол, здесь дует. — Разве? — Маша и не замечала, что дует. — Я готов. Сколько нужно в месяц? — Не знаю… — теряется Маша. Обо всем подумала, а вот сколько надо денег для Зои — не подсчитала. Шляпа! — Ну как же? Вы учтите, что и ремонт надо будет сделать, и дров купить побольше… Чтобы она не простудилась. Последние слова чуть не испортили все дело, чуть не разрушили твердую Машину позицию, так удачно выбранную. Чтобы она не простудилась… Значит, ты думаешь о ней, человек? Значит, не безразлична тебе эта маленькая девочка? И вот уже она почти готова все простить, все забыть… И вот уже все новое, что добыто и создано в себе такой дорогой ценою, — все готово полететь в пропасть. Но женское достоинство, сознание своего превосходства просыпаются в Маше с новой силой. Да. Что же удивительного, что в отце обнаруживаются некоторые элементы отцовской заботы? Еще от души ли эти слова? — Конечно, расходов будет много. Их и сейчас немало — ей требуется грудное молоко, фрукты для соков. И я ей требуюсь, не такая, как сейчас, а здоровая, спокойная, сильная физически. Нужна няня. Мало ли что. — Конечно, — соглашается Маркизов. — Вы скажите, сколько, и я буду присылать… — У нотариуса надо оформить ваше обязательство перед ней, — твердо говорит Маша. — Хорошо… Вы скажете, когда мы пойдем к нотариусу? А пока… Завтра я пришлю денег. Зоя начинает вертеться, — наверное, пеленка мокрая. Проснулась, мое солнышко! Маркизов забыт, Маша достает из постельки теплое свое сокровище, развертывает пеленки. Он боится двинуться с места, боится подойти поближе. Он смотрит издали на шевелящееся смуглое существо, на эти маленькие, но совершенно настоящие руки, ноги. Маша уложила ее на свежие, чистые пеленки и готова запеленать. Но вдруг она вспомнила о Маркизове. Что-то подобное улыбке освещает ее исхудавшее лицо. Круто повернув маленькую на бочок, она открывает ее грудку: — Смотрите: поставили ей печать — ваше! — грубо говорит сна Маркизову. Он видит на груди младенца крупную коричневую родинку, такую же, как у него, под левым соском. Такую же точно! Ничего, ни черта не отвечает он на эти слова. И что скажешь: стоит, как болван, и смотрит на своего первенца. Свой, да не свой! Кто же мог думать, что эта сумасшедшая женщина не понимает шуток, не знает компромиссов, не сообразуется с элементарным расчетом! Будь она такая, как все, и ничего бы не было. Разве мало потратил он времени на изучение женской психологии? Кажись, хорошо изучил. И расчет был точный: оскорбленная внезапной переменой отношения, она не захочет иметь дитя от такого недостойного, от такого гадкого, злого… Не захочет, освободится. А там видно будет. Он вовсе не хотел порывать с ней, он с удовольствием продолжал бы эту связь еще некоторое время — ей же всего-то двадцать один год… Маркизов насупился. Ему неловко. Он не театральный злодей. И ему жалко сейчас эту исхудавшую упрямицу, жалко, немного неловко перед ней, что так случилось. Но именно сейчас он внутренне убеждается, как правилен его выбор, — с Лизой жить много легче! Она ловит каждое его слово, угадывает каждое желание. С ней и не захочешь, да помиришься. Она живет для него. А эта все делает по-своему… …Через некоторое время они встречаются у нотариуса. Составив бумагу, нотариус передает ее в машинописное бюро, а клиентов просит подождать, погулять в садике. Маркизов что-то рассказывает ей, рассказывает о гастролях театра на юге, о том, как шофер-лихач чуть-чуть не сбросил их машину в пропасть. Он смотрит на гуляющих в садике детей: — Забавно: если у нашего поэта Петухова родятся дети, они все будут маленькие Петуховы, такие же кургузенькие, с таким же курносым носом… — говорит он, улыбаясь. — Забавно… Очень забавно. Такие же. И твоя дочь тоже взяла от тебя не одну только родинку под левым соском. Но так ли забавно будет ее детство, если вместо отца она будет иметь только отцову долю денег? Наверное, потребуется ей все, что нужно растущим людям, — ничем незаменимая любовь и матери и отца. Маркизову тридцать лет, и он чувствует себя совсем еще мальчишкой. Беззаботным добрым мальчишкой, которому все интересно, который намеренно никого не обижает, но себя, дорогого, помнит прежде всего. И не приучен он думать много о других, не приучен! Он же необыкновенный, женщины прожужжали ему уши. И эта что-то такое бормотала, за что-то благодарила, чему-то радовалась. Он живет, не загадывая, по вдохновению, живет в свое удовольствие. Он порядочный — деньги он даст на ребенка. А чего вы еще хотите? Все готово. Нотариус подает им документ в двух экземплярах: «Я, Мария Борисовна Лоза, с одной стороны, и я, Семен Григорьевич Маркизов, с другой, приняли по обоюдному согласию решение…» Бумажечка. Ну ладно, без нее тоже нельзя обойтись. И вот Маша дома, снова со своей малявкой. А на столе навалены горой книжки, конспекты, тетрадки… Сессия, сессия подошла. Как-то ты справишься, Маша Лоза? * * * В театры и кино ходить перестала — некогда. Няню еще не нашла, летом будет отдыхать в деревне, найдет. Да ведь не хочется доверять Зою кому попало. Дома помогают — братишки ходят в молочную кухню за Зонными бутылочками. Смешные бутылочки, одинаковые, с делениями, чтобы знать, сколько налито — сто двадцать граммов, сто пятьдесят. Мать помогает стирать пеленки. Но Зое надо много гулять, каждый день надо гулять часа четыре, так сказал доктор. Ленинградские дети склонны ко всяким болезням, им нужно много гулять. В любую погоду, и в дождь, и в снег. Маша выполняет приказ врачей неукоснительно. Еще ожидая ребенка, она купила коляску, и теперь в этой коляске возит Зою. Из красного сатинового одеяльца в кружевном пододеяльнике торчит крохотный розовый нос, смотрят голубиные глаза. У подбородочка — чистый носовой платочек. Если снег, то над Зоиным личиком воздвигается коленкоровый навес, но гулянье продолжается. Льет дождь, все одеяло промокло, а мы гуляем. Хотим удивить мир своим здоровьем и красотой, вот вам! Мы гуляем, а наша мама в это время пытается заниматься. Она взяла с собой книгу — «О материалистическом понимании истории» Плеханова, и пытается читать. Остановится в садике, сядет на скамейку и читает. Строк десять прочтет, а голова начинает клониться все ниже и ниже. Встряхнет головой, возьмет в руки комочек снега, разотрет его, и снова читает. Отчего так невыносимо клонит ко сну? Прежде этого не было. А сейчас — ничего не хочу, ничего не надо, только бы поспать лишний часок! Маша злится на себя, но продолжает читать. Она должна. Она ни за что не потеряет год, ни за что. Зоя хороший ребенок, она кричит только тогда, когда ей явно плохо и требуется помощь. Она легко засыпает под Машины колыбельные песни: «У котика, у кота была мачеха лиха…» Эту песню мать пела Маше, потом Севе, Володе, а теперь Маша поет ее Зое. Зоя ждет песенки и, услышав, покорно заводит глаза. Они сами закрываются под эту песенку, а рыжая соска выскакивает изо рта. Умная девочка у Маши, чудо. Ее особенно смешно пеленать. Маша раскрывает ее и встречает прищуренный веселый взгляд Семена. Это она Семена пеленает, маленького, беспомощного. Она и разговаривает с дочкой так: «Ну, Семен Григорьич, какая же ты замарашка! Опять тебя мыть, опять мне с тобой морока. Что, хорошо чистому? То-то». Сессию Маша не завалила. Философия была сдана на отлично, два оставшихся экзамена принесли хорошо и удовлетворительно. Но отдыхать не было никакой возможности, весенняя сессия надвигалась с быстротой лавины. Рана зажила через три месяца. Маша попробовала кормить Зою выздоровевшей грудью — и молоко появилось. А красота… Почему женщины теряют красоту, становясь матерями? Разве это обязательно? Ей только еще недоставало думать о красоте, мало было забот и без того. И все же она стала делать все от нее зависящее, чтобы оставаться привлекательной. Ее очень раздражала одна из молодых соседок по дому, Муся, с которой она когда-то вместе откапывала кирпичи ради заработка. Муся вышла замуж года два назад, но ее уже нельзя было узнать: из веселой длинноногой девушки, нос башмачком, она превратилась в нечто бесформенное, расплывчатое. Родив первого ребенка, Муся стала неряшливой: «Мне теперь все равно: замуж вышла, соблазнять некого!» — отшучивалась она, когда Маша упрекала ее в безразличии к своей внешности. — Смотри, начнет твой в стороны на других заглядываться! — предупреждали Мусю бывшие подружки, но она только смеялась в ответ, уверяя, что мужу нравится ее бесформенная полнота. Маше очень хотелось перебороть этот всеми признанный взгляд, что женщины теряют свою юную красоту, став матерями, и она продолжала следить за собой. Только бессонница сказывалась, печать усталости по-прежнему лежала на лице. Но это пройдет, дайте только выспаться когда-нибудь как следует! Учебный год закончился благополучно. Маша даже не ожидала, что в весеннюю сессию она сдаст экзамены не ниже, чем на хорошо. Преодолев тяжелую болезнь, Маша как бы переродилась. Она была уже не то суматошное, несколько взбалмошное, несобранное существо, как до Зои. Теперь она ощутила, что в жизни ее перейдена новая важная грань: она стала зрелой женщиной, стала матерью. Из-за интересов Зои она стала рассудительней, расчетливей, стала несколько тверже. И еще в ней созрела какая-то новая гордость: я дала жизнь такому милому новому существу, всеми признанному отличному ребенку. Значит, я чего-то стою. А линия моя в жизни — правильная, новая, и я докажу это всем, кто не верит. * * * Сергею Маша звонила несколько раз. Но его почему-то не вызывали к телефону, подходила его мать и на вопрос о его здоровье отвечала: «Все по-прежнему». Видно, было ему плохо, если так отвечали. И не разрешали зайти. С наступлением лета Сергея перевезли на дачу, во Всеволожскую. Маша уехала с семьей в деревню, а к осени стала искать няню. Зою можно было отнимать от груди. В один из августовских дней Маше позвонили. Незнакомый женский голос спросил студентку Машу Лозу. — Да, это я, — ответила Маша. — Жаворонковы просили сообщить — Сережа умер. Завтра похороны в три часа дня. Если хотите проститься, приезжайте на кладбище. — Умер! Все ходит в паре — рождение и смерть, смех и слезы, свидание и разлука. Все ходит в паре, добро со злом впересыпочку, — и нечего морщиться и закрывать глаза. Она приехала на кладбище. Она взглянула на него в последний раз — он совсем высох, словно снова из взрослого превратился в подростка. Он не сдал только одного экзамена в школе следователей, — сил не хватило, отложил на осень. С железным упорством продолжал он трудиться, пока дышал. Заплаканный младший брат не сводил глаз с Сережи. Маша не сумела сдержаться, она отошла в сторону, вытирая слезы. Нет, лучше уйти, если нет сил успокоить других. И так тяжело, и без нее. Сережина мать заметила, что Маша сделала шаг в сторону, и подошла к ней. — Маша, вы были его другом, не забывайте нас! — сказала она сквозь слезы. — Приходите к нам с дочкой. С Зоей. Мы о ней много слышали от Сережи, он часто рассказывал, какая она… Маша обещала. Сейчас она понимала горе матери, сама стала матерью. Потерять ребенка! Сережи больше не было. И вспоминая три года их знакомства, их дружбы, размолвки и отчуждения, Маша со страхом чувствовала: это и была она, это была любовь, настоящая, неискоренимая! Какой-то другой человек стал отцом ее ребенка, но он не завоевал все ее помыслы, как завоевал их Сережа, стыдливый, наивный Сережа. Его не забыть, никогда не забыть. Да, он жил мечтой, он был романтик, но как чисты и светлы были его сокровенные желания! Пусть он был наивен, — но он никогда не был смешон, никогда не запятнал высокое звание человека. Надо жить дальше, потеряв самого верного друга. Что же делать, надо жить, учиться, работать, растить дочку. Надо стараться, чтоб от жизни твоей людям становилось теплее. * * * С осени у Зои появилась няня — маленькая старушонка, подвижная как мышь. Зоя уже ходила, говорила первые слова. Теперь Маша взялась за учебу еще злее. Она подолгу сидела в библиотеке. Но не под зеленой лампой в любимом уголке — это место за время ее отсутствия облюбовал какой-то студент-физик. Машу страшно огорчало, что ее место всегда почти занято. Она не хотела сама заговорить с незнакомым человеком, но ей казалось, что он поступает бестактно и недружелюбно по отношению к ней. Тем более, что лицо его и прежде мелькало в этой библиотеке, Маше оно было немного знакомо. Однажды они пришли одновременно, но Маша успела первой бросить свою тетрадь на любимое место. Заняла! Не умея скрыть торжествующей улыбки, она подняла глаза на незнакомого «агрессора», что, опоздал? — Любимое мое место! — сказал студент, скорчив комическую гримасу. — Я на этом месте второй год сижу, — возразила Маша. — Что-то я вас совсем не видел последние полгода. Вы с какого факультета? — Историк… Это не было знакомством, парень даже не назвал себя. Только объяснил, что он приехал с Украины и готовится сдать экзамены за последний курс. Оттого и торчит здесь дни и ночи, пока не начнут свет гасить. С тех пор они здоровались кивком головы. Студент ввинчивал свой взгляд в книги с такой силой, что, казалось, его хоть краном подымай — не оторвешь от стола. Видно, он умел работать. Да, действительно, Маша долгое время была оторвана от библиотеки. Зато теперь, когда она перестала кормить дочку, поручила ее няне, — Маша не упускала ни одной минуты. В библиотеку она приходила и в воскресенье, к самому открытию, чтобы занять свое любимое место. Уйти можно было когда угодно, в зависимости от обстановки дома. К «агрессору» несколько раз подходила молодая женщина. Это была не студентка, она работала в библиографическом отделе и давала справки. «Агрессор» ей явно нравился, она любила постоять, опершись рукой о его стол, поговорить с ним шёпотом. Два или три раза они вышли из библиотеки вдвоем. Маша почему-то заметила это. Она тоже умела не отвлекаться от книги или конспекта, но помехи были спрятаны где-то в ней самой. Фантазия ее постоянно работала с непрошеной силой, размывая все перегородки и заборы, словно река в половодье. А что, если он подойдет к ней однажды и спросит… Что он может спросить? Ну, спросит хотя бы, как ее зовут и не хочет ли она пойти в кино? И он изредка поглядывал на Машу. Высокий, плотный, широкоплечий парень, черты лица мелкие, немного жесткие, а глаза черные-пречерные. Он был одессит, как выяснилось позднее, и, при всей собранности и серьезности его характера, в глазах его мелькала иногда задиристая улыбка, словно он спрашивал себя и всех окружающих: «И долго мы еще сможем вести этот благочестивый образ жизни и существовать на одной духовной пище?» Обычно он посматривал так перед тем, как пойти перекусить в буфет. В один из зимних вечеров он окончил работу раньше обычного и подошел к Маше: — Скажите, вам сегодня непременно надо сидеть до двенадцати или же допустимо отклонение? Хочу похвастаться: сегодня днем я сдал один из самых трудных экзаменов, притом на пятерку. Приглашаю вас выйти подышать свежим воздухом. Насколько я заметил, вы тоже довольно-таки безжалостны к себе… Неужели же она не имеет права дать себе маленькую передышку? Совсем одичала без посторонних людей, пожалуй, и говорить разучилась. — Кажется, я уже достаточно устала, чтобы передохнуть, — ответила она, и оба пошли сдавать книги. «Агрессор» помог Маше надеть пальто, вышел с ней из библиотеки и заявил: — Познакомимся как следует, заполним анкету: Воронов Евгений Александрович, год рождения тысяча девятьсот двенадцатый, место рождения Одесса, родители служащие, член ВЛКСМ, разведен, детей нет, выговоров в личном деле тоже нет… «Такой молодой и уже разведен, — подумала Маша и вдруг вспомнила: — а я-то чем лучше…» Она «заполнила» свою анкету. Женя внимательно слушал, как она говорила: «не замужем, есть дочка». Выслушал спокойно и заметил: — Что у тебя есть ребенок, я знаю, только хотел вот услышать, кто — сын или дочка. «Он видел меня накануне рождения Зои», — догадалась Маша. — Ничего, что я говорю тебе ты? Мы же оба комсомольцы, — начал Женя и, получив одобрение Маши, продолжал: — Теперь, когда мы отдали дань формализму, потому что это формализм и узнать человека по анкете трудно, — хочу попросить тебя помочь мне отыскать Дом учителя. Я год всего в Ленинграде. Мне рассказывали, что это красивый дворец… Сегодня там концерт и выступление литературного кружка, и в числе прочих молодых гениев значится один мой земляк… Свихнулся человек, роман пишет. Он неплохой парень, учитель-географ, кончал Герценовский три года назад. Ты не возражаешь, Маша? — Я не смогу быть на концерте до конца, потому что Зоя — превыше всего, — ответила Маша. — Ну, это конечно, это правильно. Послушаем кружковцев, а там посмотрим… Сядем где-нибудь у прохода. Женя разговаривал учтиво, вежливо, — сразу видно, что он старше Маши, в нем нет никакой угловатости и излишней порывистости. Умный парень. А рассказывает про свою Одессу и про своих умерших уже давно родителей так, что слушать интересно, хотя все это и далеко. Маша хорошо знала Дом учителя, она там часто бывала в школьные годы. Она водила Женю по лестницам и коридорам Дома, показала библиотеку, привела в зал. Публика уже собралась. Литкружковцы сидели кучкой — тут были люди разного возраста, пожилые и молодые, женщины и мужчины. Все они пытались писать что-нибудь, стихи или рассказы, некоторые даже печатались. С ними сидел руководитель кружка, литературный критик, имя которого Маша встречала иногда в газетах. Он был очень подвижен, востронос, в очках, и то и дело смешил чем-то старушку с черепаховыми гребнями в прическе, тоже, видно, начинающую поэтессу. Женин товарищ сразу увидел их и подошел. Он был совсем маленького роста, в пиджачке с торчавшей из карманчика ручкой, очень изящный, тоненький, изысканный. Он притащил с собой за руку и познакомил с Женей и Машей какого-то поэта с длинными прямыми волосами, угрюмого и странного на вид. Женин товарищ, рекомендуя поэта, рассказал, что он пишет замечательные стихи о природе Бразилии и Аргентины. Такие стихи, словно видит сам все, что изображает: огромные кактусы, араукарии, пальмы. — Не пройдет года, как и ты будешь писать об этом не хуже… если захочешь, — мрачновато ответил поэт. — Надо только обратиться к источникам, я дам тебе книги. Правда, они у меня многие на английском языке… — Я забыл сказать: Гриневский у нас — знаток английского, преподает языки в военной академии… — объяснил Женин приятель. Вечер открыл руководитель кружка. Сначала шли выступления кружковцев со своими стихами и рассказами, во втором отделении должен был состояться концерт силами самодеятельности Дома учителя. Не слишком-то блестящими были стихи и рассказы, прочитанные в этот вечер, но скучно Маше не было: руководитель кружка оказался выдумщиком и врагом всякой официальности, о каждом выступавшем он говорил несколько слов в таком дружески-домашнем духе, что всем становилось веселей, все сочувствовали расхрабрившемуся автору, который хорошо понимал, как далеко ему до Маяковского и даже до Кирсанова. Понимал, а все же читал, вверяя свою судьбу слушателям. Длинноволосый поэт тоже читал. Он читал о восстании пеонов, он так здорово рассказывал о саваннах, о гигантском дереве сумаума и о «башнях кактусов огромных», что Маша прониклась к нему чувством, в котором удивление смешалось с восхищением. Вот это фантазия — не видеть, а так здорово описать! Он, наверно, очень талантливый. Он читал стихи и о нашей природе, но они не удивляли, они были похожи на сотни других. Восторженный друг Жени Воронова не мог расстаться с длинноволосым и тогда, когда был объявлен перерыв, после которого состоялся концерт. Маша должна была уходить, и маленький Женин друг увязался с длинноволосым проводить их до памятника Петру, — видно, он жил где-то неподалеку на набережной. Поэт проявил интерес к Маше. Ему, видимо, понравилось, что Маша учится в университете. Он расспрашивал ее о профессорах, о преподавании языка, о том, что интересует сейчас студентов. Он шел рядом, одетый в теплое короткое полупальто и теплую кепку спортивного типа. Только теперь Маша разглядела, что он не молод, хотя и смущался на сцене, как юнец. Ему не меньше сорока или лет тридцать пять, глаза усталые, всегда полуприкрытые пухлыми веками, — может, он пьет? Вином от него не пахло. Услышав, что Женя по окончании университета собирается поступить в одну из лабораторий Института точной механики и оптики, длинноволосый поэт проникся к нему необычайным уважением. Он стал рассуждать, что настоящей областью поэтических поисков должна стать наука, что поэты стоят вне интересов современной физики и химии, а между тем все это так любопытно и перспективно. Жене нравились эти разговоры, поэту явно удалось расположить его к себе, нащупать чувствительную жилку. — Здесь мы покинем вас, — сказал Женин приятель, когда дошли до «Медного всадника». — Я — домой, а мой друг должен навестить кого-то, какого-то очень больного и очень интересного человека, эмигрировавшего из Англии. — Это коммунист, политэмигрант, — поспешил уточнить поэт. — Когда-то он отсидел четыре года за организацию забастовки портовых рабочих, в тюрьме схватил злейший ревматизм, а может, и что-то похуже. Он почти не встает. Учит русский язык, я помогаю ему. Хотите, познакомлю? — Поздно уже, — заметила Маша. — Не сейчас, когда-нибудь после, конечно! Чрезвычайно интересный человек! Он знает испанский, слушает Мадрид — у него хороший приемник — и сейчас в курсе всех горячих событий, которые происходят в Испании… Потрясающе интересно! — Женя, чуть не забыл: в субботу я праздную день рождения — приходите непременно с Машей! — сказал на прощание Женин приятель, и они расстались. «Вот еще: идти к незнакомому человеку… Не слишком ли много для начала?» — подумала Маша. Приглашение насторожило: правильно ли относятся к ней Женины друзья? Так уж она и пойдет неизвестно куда… — Я, разумеется, не считаю возможным для себя принять приглашение твоего друга. Просто не стала на улице объясняться, — сказала Маша, когда они двинулись дальше по направлению к Петроградской. — Ты можешь быть совершенно спокойна: друг мой женат, у него маленькая дочь, это очень приличный семейный дом, — начал было Женя, но Маша остановила его и попросила переменить тему. Воронов подчинился. Весь путь до самого Машиного дома прошел в непринужденной беседе о чем угодно, начиная от событий в Испании и кончая ленинградской погодой. Простившись вежливо и сдержанно, Женя зашагал обратно. Он ни разу не обернулся, — Маша смотрела на него, стоя в заснеженной парадной. Культпоход в Дом учителя не сбил Воронова с рабочего ритма. Он по-прежнему отсиживал в библиотеке всё свободное от лекций время, а такого времени у него было больше, чем у Маши, ведь он уже заканчивал университет. Но теперь в те дни, когда Маша приходила в библиотеку после трех, Женя, сидевший на ее любимом месте, тотчас перекладывал свои книги и тетрадки на другой стол, куда-нибудь подальше, а место уступал Маше. Он узнал от нее, как она разозлилась поначалу, как прозвала его мысленно «агрессором». Он очень смеялся, услышав об этом, и обещал доказать обратное. — То есть, что значит — обратное? — переспросила она. — Значит — не агрессор, а угнетенный, готовый к любому угнетению, почти раб, — ответил Женя, самодовольно улыбаясь. — Похож на раба, как же! Он очень рассмешил Машу этими словами. Раб… комсомолец — раб. Что значит — одессит: скажет, так скажет. А приятно все-таки беседовать с человеком, который наделен юмором. Подошла суббота. Чтобы не вступать в новые объяснения, Маша не пошла в этот день в библиотеку. Достаточно воскресенья, и так забросила свою крохотку! Зою полюбили все в доме — и молодой дед, не имевший еще ни одного седого волоса, и бабушка, и оба дяди… Их любовь была особенно трогательна. Старший дядя учил ее говорить, начиная почему-то с таких слов, как «Арктика», «Челюскин»… Зоя мило коверкала трудные слова, но не отказывалась повторять их. Младший дядя, с облегчением вздохнувший после того, как молочная кухня стала ненужной, занялся физическим воспитанием племянницы. Он переживал тот мучительный период своей мальчишеской жизни, когда приходилось признать со всей прямотой, что родители воспитывали его совершенно неправильно. Они не закаляли его, они пичкали всяческим рыбьим жиром, зимой натягивали меховой треух чуть ли не до самой шеи и завязывали шею шарфом, так что рот сам открывался от напряжения. Они почему-то упустили из виду, что он мальчик, мальчик, а не девчонка, что он не намерен прослыть «гогочкой» и маменькиным сынком, что трудности ему даже интересны, даже нужны. Материнскую опеку Володя сбрасывал постепенно, со все возрастающей настойчивостью. Прошлой зимой обнаружилось, что вязаный шерстяной Володин шарф пропал. Мама искала его напрасно, она все равно не догадалась бы заглянуть в коробку с елочными игрушками, куда Володя самолично запихнул злосчастный шарф. Купить новый сразу не могли из-за денег, а когда деньги появились, мама уже настолько привыкла к новому виду Володи без шарфа, что уговорить ее не тратить деньги зря было совсем легко. В нынешнюю зиму Володя долго не надевал зимнего пальто. Он пользовался материнской занятостью, тянул и откладывал и добегал в осеннем до самого декабря. Больше не удалось, но и это было достижением. Он вовсе не собирался портить матери здоровье крутыми реформами, он добивался своего постепенно. Племянницу он учил физкультуре. Она выполняла все его приказания, делала зарядку, вытягивала ножки, как ласточка, когда он подымал ее над головой, держа обеими руками за маленькое туловище. Пусть приучается с детства, по крайней мере не будет конфузиться перед товарищами в школе во время лыжных вылазок и физкультурных игр! Все полюбили маленькую Зою. Но Маша прекрасно знала, что девочке хорошо, пока она маленькая, пока не понимает, что у всех должны быть отцы. * * * Женя Воронов нравился Маше. Нравился волевым характером, юмором, еще чем-то. Но это было пассивное состояние — Маша ничего не собиралась предпринимать, просто было приятно видеть и знать: а я ему нравлюсь. Придя однажды в библиотеку и заняв место, с которого ради нее поднялся Женя, Маша обратила внимание, что он не садится за соседний свободный стол, а хочет идти дальше. «Садись!» — кивнула она на соседний стол, думая, что он просто не заметил места. Он покачал головой. Потом, нагнувшись к ней, сказал шепотом: «Ты мне мешать будешь» и ушел в другой конец читального зала, откуда Маша не была даже видна. Они стали частенько уходить из библиотеки вместе — Женя не раз оправдывался тем, что совсем не бывает на воздухе, а прогулки необходимы. Он все делал обоснованно, разумно. Рассказывая о дне рождения своего приятеля, Женя посетовал, что Маша не пришла: «Без тебя было скучновато. И не только мне — о тебе не однажды вспоминал тот лохматый поэт. Скоро он тебе стихи посвящать начнет». Только этого еще не хватало! Нет, длинноволосый привлекал не больше, чем диковинная музейная штучка. Странный человек! Восторженность сочетается с интересом к отвлеченным наукам, любовь к декадентским стихам — с искренними волнениями по поводу Испании… Какой-то винегретный человек, очень уж многоплановый, не понять. — Он не кажется тебе странным, этот певец прерий? — спросила Маша однажды. — Очень у него необычные интересы, словно он составлен из совершенно разных кусочков. — Откровенно говоря, я не обращаю внимания на то, что мне не нужно, — ответил Женя. — Стараюсь не засорять голову лишними впечатлениями. Он чудак, мало ли чудаков на свете? А когда я с тобой, я вижу в основном тебя… И даже когда тебя нет рядом, тоже вижу тебя… Тогда уж ты становишься помехой. — Может, нам перестать видеться? — спросила Маша серьезно. — В городе библиотек много… — Обиделась? Ты не обижайся, я не хотел этого сказать. Понимаешь, в двадцать четыре года человеку несвойственно быть постоянно одному… — Даже когда у человека сессия на носу, государственные экзамены? — Нет, сессия остается на своем месте, — сказал Женя серьезно. — Но ведь не одной сессией жив человек… «И надо же как-нибудь жить», как пишет Асеев, надо о своей личной жизни побеспокоиться. Молодость уходит… И даже сейчас… Не обязательно же позволять себе излишества, можно все делать разумно. — Я не понимаю тебя, — сказала она, глядя в сторону. — Не понимаешь потому, что мы на улице. Зайдем ко мне в общежитие, там я объяснил бы лучше. И ты бы поняла. — Нет! — рассмеялась Маша, и в смехе ее послышались совсем не веселые нотки. — Спасибо за чуткость… За заботу… И Маша умолкла. — У меня что-то рука заболела, — сказала она ни с того ни с сего, чтобы прервать молчание. Они проходили мимо наметенного дворниками снежного сугроба, и Женя на время отпустил ее руку. — Рука? И у меня сегодня заболела. Хочешь, покажу где? Здесь, выше локтя. Левая, — сказал он с неожиданной готовностью. — И у меня — левая, выше локтя… — Маша уставилась прямо ему в глаза. — Откуда ты узнал? — Я не узнал, я просто почувствовал, — сказал он тихим голосом и снова осторожно взял ее под руку. — Мы с тобой ближе, чем ты думаешь. Они шли над Невой, спустились пониже к воде и остановились внизу, недалеко от моста. Вечер покрывал их пушистой полутьмой, силуэты прохожих на мосту расплывались, — шел редкий снег, словно растушевывая и без того расплывчатую картину. Женя притянул ее к себе и поцеловал. Они стояли так, обнявшись, забыв о городе, о светившем возле моста электрическом фонаре, забыв о бредущих по мосту людях. — Придешь… придешь ко мне завтра днем… приходи. Не бойся ничего, приходи! — бормотал он. Она не могла его оттолкнуть тотчас, но уже поняла, что сил у нее хватит. И когда он отпустил ее руки и оба поднялись наверх, на гранитную набережную, Маша сказала: — Ты не сердись на меня, но я не приду, не приду ни за что! Я уже один раз стала причиной чужого несчастья… Зонного несчастья, и теперь мне запрещено всё, всё на свете! — Но никакого несчастья от меня никогда тебе не будет… Я же разумный парень. — Я знаю. Все равно. Я теперь бесправная в этом… Не провожай меня! И она вскочила в подошедший трамвай, хотя до ее дома было всего две остановки. Вечером она плохо соображала, усталая за день и измученная происшедшим. Зато утром, когда мысли снова вернули ее к Жене Воронову, она стала вспоминать все, что знала о нем, каждое его слово. Такой разумный, рассудительный, и вот… Но он и здесь поступает рассудительно, то есть хотел бы поступить. Значит, это у него не любовь? Он ни разу даже не сказал этого слова. Это просто увлечение, дань возрасту… «Молодость проходит…» Подальше, подальше, пока не поздно! Именно потому подальше, что несовершенная, примитивная, грубая Машина натура уже готова идти навстречу этой страсти, этому увлечению. А мы не дадим! Не допустим. Это и было бы тем страшным делом, которое тетя Варя назвала очень просто: «пойти по рукам». Прийти в библиотеку на следующий день Маша не смогла. Когда пришла днем позже, все, казалось, было по-старому: Женя уступил ей место, пересев в конец зала, она занималась. И вдруг почувствовала на себе взгляд: кто-то смотрел на нее неотрывно, упорно. Маша подняла глаза. На нее смотрела выходившая из-за барьера библиотеки сотрудница, которая прежде часто останавливалась возле Жени. Смотрела с ненавистью и в то же время жалобно. «Что я ей сделала? — подумала Маша. — Отчего она сердится? Нет сомнения, сердится». Маша вот уже месяц не встречала этой сотрудницы. Оказалось, она была в отпуске. И вот теперь, отдохнувшая и похорошевшая, она смотрела на другую женщину злыми и вместе жалобными глазами. Маша вскоре забыла этот взгляд. Она сидела до конца работы библиотеки, и Женя ни разу не подошел к ней. Собирая книги, он прошел мимо и по пути коснулся ее руки, лежавшей на книге. Коснулся нарочно, в знак привета. Они вышли вместе. Но сегодня Маша уже не была так безоружна, так беспомощна. Они разговаривали на какие угодно темы, не касаясь того, что произошло на берегу Невы. Они прошли мимо этого места на набережной, как будто бы ничего не случилось. Женя проводил ее до дому, сказал «доброй ночи» и ушел, не оглядываясь. «Это он нарочно… Выдерживает характер. Ничего, и я не без характера, — подумала Маша. — Оно и к лучшему». Дни бежали, снова подошло воскресенье. Сотрудница библиографического отдела уже приступила к работе и сидела на своем обычном месте. Проходя с книгами мимо нее, Маша увидела на ее лице слезы. Это были настоящие слезы, катившиеся из глаз, и женщина не торопилась вытереть их платком. На Машу она взглянула почти с ненавистью. На следующий день, придя рано утром, Маша поспешила на свое место. Посреди стола перед чернильницей жирным черным карандашом было написано: «Дрянь!» Закрыв надпись книгами, Маша встала и подошла к сотруднице библиографического отдела: — Извините, вы не можете дать мне резинку? Там на столе кто-то оставил мне свой автограф… Женщина вмиг покраснела до ушей. Все, что она говорила потом, притворяясь, что не понимает, не имело значения. Да, это написала она, написала в порыве возмущения, ревности, написала оттого, что Маша причинила ей боль. Но разве Маша хотела этого? А может, эта женщина строила все свое счастье на чувстве к этому парню… Маша ушла из библиотеки раньше обычного, одна. Надо было получше выяснить, что же такое для нее Женя, не влюблена ли она, не занял ли он в ее сердце какое-нибудь важное место. Надо было разобраться самой, без его помощи. Трудно разобраться, когда мало знаешь человека. Ну, побыть бы с ним вместе, скажем, в какой-нибудь поездке, на субботнике, на тяжелой работе — сразу бы приоткрылось еще несколько сторон характера. А что видно сейчас? Рассудителен, расчетлив. Выдержан, умеет работать, раз это нужно. Нужно для него же. Как он сказал об этом длинноволосом: «Не обращаю внимания на то, что мне не нужно, стараюсь не засорять голову лишними впечатлениями…» Это плохо. Плохо, потому что нельзя проходить равнодушно мимо того, что хотя и не касается тебя прямо, но может представлять общественный интерес. Тот длинноволосый чудак, с которым они встречались в Доме учителя еще раза два, производит странное впечатление. Над этим задумываешься невольно. А Женя занят собой, знает свои экзамены и старается «не засорять себе голову». Позвать Машу к себе в общежитие — это он не забыл, на это времени не жалко. Во время совместных прогулок Маша узнала вкратце и его семейную историю. Но рассказал он о причинах развода с женой очень бегло, скороговоркой: «Мы разные люди… Она привыкла прежде всего думать о себе, о своих интересах, о своей работе». Бывшая его жена была учительницей, училась вместе с его другом в институте Герцена, а теперь работала на Украине. Что ж плохого, если она прежде всего думает о своей работе? Пожалуй, так и Маша могла бы попасть в разряд эгоисток? Когда о своей работе, о своей учебе думает он, это хорошо, это не эгоизм. А женщине нельзя, женщина должна дополнять кого-то… Нет, такая философия нам знакома, она нас не устраивает. Маша спросила его о библиографе: «Ты знаком с этой женщиной?» Воронов сразу насторожился, лицо его сделалось напряженным, и он ответил вопросом на вопрос: «А что?» Нет, расспрашивать Маша его не стала. Он потом буркнул — «знаком» и поспешно перевел разговор на другое. Да, Маше следовало сторониться этого плечистого черноглазого парня. Пожалуй, больнее всего было ощутить по отношению к себе незаслуженную злобу со стороны другой женщины. Тяжело быть причиной чужого горя, чужой обиды, чужого огорчения даже! Перейти заниматься в другую библиотеку из университетской Маше не хотелось, эта была ближе к дому, в ней было так привычно, так удобно! Приходилось отстранять возможность всяких встреч и разговоров с Женей. Очень трудно врать, но объяснять ему всё не стоит кто его знает, каков он, как повернет это все. Пока надо отговариваться Зоей, спешкой… Долго отговариваться Маше не пришлось. К ее удивлению, Женя, как только заметил нежелание общаться с ним, оставил ее в покое. Он снова стал беседовать с библиографом, которая сразу повеселела и расцвела, он не изменил своей привычке работать много и настойчиво. И только Машиного места в уголке под зеленой лампой он больше не занимал ни в будни, ни в воскресенье, никогда. И напрасно Маша искала знакомую сотрудницу осенью, после летних каникул: больше ее в библиотеке не было. Жени Воронова тоже не было — его послали не в оптический, а совсем в другое место, в другом городе, на преподавательскую работу в педагогическом институте. С ним вместе уехала и сотрудница библиотеки, ставшая его женой. Все это выяснилось к осени. А в течение всей весны Маша ходила на лекции, занималась в библиотеке, возилась с Зоей и, несмотря на занятость, остро чувствовала свое одиночество. * * * Ося, наконец-то, отошел немного от Маши: в один прекрасный вечер он явился к ней и открыл, что внял ее советам, влюбился. Девочка очень хорошая, студентка медицинского института. У нее очень расчетливый папа-часовщик, и возле Рыжей, как Ося назвал свою новую любовь, уже вертятся двое красавчиков, которым гораздо лучше было бы сидеть дома. Рыжая их презирает, Ося ей понравился, но у нее семь пятниц на неделе и она капризуля, как и ее предшественница в Осином сердце… Ося показал Маше фотографию Рыжей: девушка Маше понравилась. На карточке она смеялась, смеялась открыто, хорошо, — Маше казалось, что человека лучше всего можно понять, видя, как он смеется. Ося спрятал карточку, продекламировал стихи: «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет», рассмешил Машу и ушел, все-таки поцеловав ее в лоб, — от этой привычки он никак не мог избавиться. Да, у нее был студенческий коллектив, и заботы этого коллектива не проходили мимо нее. На лекциях она всегда норовила сесть рядом с Геней Мироновым — с ним было интересно, его едкие, меткие характеристики всегда возбуждали мысль. Геня особенно не терпел одного лектора, любителя пошловатых острот и анекдотцев. Однажды во время лекции Геня рассвирепел настолько, что сказал вполголоса сидящей с ним рядом Маше: «Держи меня за руки, или я запущу чернильницей в этого пошляка!» Маша рассмеялась и отодвинула от него чернильницу. Лектор, действительно, излишне увлекался рассказом о любовницах какого-то из королей, рассказывал о них со смаком и с подробностями, явно рассчитывая понравиться молодым слушателям. Двум-трем он действительно нравился. С Геней Маша дружила по-прежнему. Однажды, когда он заболел и в течение недели не появлялся в институте, Маша заехала к нему домой — надо было передать ему конспекты, по которым готовились к коллоквиуму. Геня открыл ей сам. Он был в своем обычном свитере, только слишком блестящие глаза да горячие руки свидетельствовали о том, что парень болен. Простудился, к тому же у него, кажется, слабые легкие. Геня ввел ее в комнату, в которой жила его семья, состоявшая из четырех человек. Комната была разгорожена мебелью на четыре отдельных уголка, для каждого члена семьи, сообразно с его профессией и возрастом. У двух окон располагались территории Гени и его сестры-школьницы, нечто вроде детской. Генина «комната» была отгорожена стеллажом с книгами, который просматривался насквозь, так как задней стенки не имел, и книжным шкафом. Еще был там маленький стол и кушетка, на которой лежала измятая большая подушка — он спал перед ее приходом, наверно. Очень много книг! И он любил их, он их знал, думал над каждой и к каждой имел свое собственное отношение. Он и конспекты-то взял у Маши без особого восторга: только чтобы прочесть один раз. Готовиться по конспектам он все равно не будет. Он готовится по литературе, по книгам, притом ко многим книгам подходит критически. Не все лекторы ценили это качество студента Миронова. Не каждому из них нравилась самостоятельность его оценок, иногда парадоксальных на первый взгляд, но всегда обоснованных так или иначе. Были и такие преподаватели, которые покрывались приятным румянцем, услышав цитаты из своих работ, может быть даже раскритикованных. Заметив это, некоторые студенты норовили угодить лектору на экзамене, блеснув знанием его работ, его высказываний, его мнений. Машу это бесило. Ей казалось, что будь она сама лектором, она не поощряла бы подхалимов, она снижала бы им отметки. Знать труды своего преподавателя — это не грех, это даже полезно, но строить свое благополучие на такой осведомленности подловато. У Гени были разнообразные интересы. Кроме истории, его привлекала литература. Он даже обсуждал с Машей, не сдавать ли ему сразу за два факультета — исторический и литературный? Маша отсоветовала — здоровье у него было не ахти какое, чтобы перегружаться. Случилось, что Маша пошла вместе с Мироновым в Дом учителя на лекцию об Уолте Уитмене. На лекции было немноголюдно. Собрались в основном учителя старших классов да некоторые члены литературного кружка. Среди собравшихся оказался и Гриневский, длинноволосый поэт. После лекции он подошел к Маше, поздоровался, познакомился с Геней и увязался их провожать. Он принялся рассказывать об Уолте Уитмене, намекая на какие-то непонятные стороны его личной жизни, потом перешел на современных американских поэтов, — он хорошо владел языком и регулярно просматривал в Публичной библиотеке иностранные журналы и газеты. Геня вставил было какое-то свое замечание об Уитмене, он тоже был не лыком шит и прочитал у Лависса и Рамбо все главы, посвященные Америке, — но Гриневский его забил. Он стал называть такие имена современных поэтов-американцев, каких Маша и Геня просто не слыхали. Геня сразу умолк и принялся разглядывать странного собеседника. Длинноволосый перешел уже на Испанию — он внимательно следил за всеми газетными сводками, а может быть, и не только за сводками — он же слушал радио вместе с каким-то своим знакомцем, радио из Испании! — Отчаянно смелый народ! Я представляю себе эти сражения в горах, под знойным солнцем! Но все-таки они обречены: противник лучше вооружен, всем обеспечен… Удивительный народ! Защищая свободу, они ходят по острию бритвы — не могу не преклоняться! — торопливо говорил Гриневский, поглядывая то на Машу, то на Миронова. — Вооружение — да, зато моральное превосходство на их стороне, — возразил Геня. — Им же народ симпатизирует, во Франции, в Англии, в Америке. В интернациональной бригаде кого только нет! — Интересно, а мы им тоже помогаем? — опросил Гриневский. — Сие мне не известно, — ответил Геня, улыбнувшись. — Хотел бы я попасть туда! В интернациональную бригаду! У вас в университете нет, случайно, такого пункта, куда бы могли прийти такие добровольцы? Маша насторожилась. Такого пункта в университете не было. Но были лингвисты, изучавшие испанский язык. Почему ему так не терпится узнать об этом? — Нет, в университете у нас учатся, — ответила она, подумав. — Вы дайте объявление в газету! Все рассмеялись. Но Гриневского не устроил такой ответ: — Я уже пытался, — сказал он, подмигнув заговорщически. — Знаете, что я сделал? Только это по секрету… Я пошел вчера в управление милиции, и… предложил, так мол и так, хочу ехать в Испанию… — А они что? — Ну, ответственный дежурный выслушал меня и сказал: «идите-ка вы, гражданин, домой…» Я, конечно, ушел. — Ну, ясно… — подтвердил Геня. — Так и следовало ожидать. Гриневский не умолкал, он всё говорил об Испании, об увлекательных опасностях. Потом перешел на разговор о лекции — она оказалась на редкость академичной и неинтересной. Он много знал, но как собеседник был чем-то неприятен. То ли заискивающая улыбка, спрятанная в припухших глазах, то ли что-то другое делали его определенно неприятным. Он снова повторил свое предложение — познакомить Машу с политэмигрантом, очень интересным человеком. Он предложил это и Гене. — Конечно, интересно, — мы воспитаны на Интернационале, как-никак, — сказал Геня. — Но сейчас не выйдет. Вы были когда-нибудь студентом? Да? Ну, тогда вы поймете нас. У нас скоро весенняя сессия. А мы с ней, — он кивнул на Машу, — отчаянные люди: мы еще ходим на лекции, не предусмотренные в программе. Они расстались. Маша не могла не задуматься над этой встречей, над рассказом этого длинноволосого поэта. Вот мечтатель! Сердце у него все же хорошее — так переживает за Испанию! Сам пошел в управление… Однажды Маша бродила после лекций с Лидой по Университетской набережной. Стоял зимний молочный туман и казалось, что за набережной ничего нет, там край света, там все обрывается — туман закрывал противоположный берег реки, и даже Исаакий не угадывался в белой бесплотности. Говорили о жизни. Говорили о книгах. А минутами — не говорили ни о чем, просто молчали, глядя в молочную пустоту за гранитным барьером набережной. Впереди развинченной, ленивой походкой шел человек в зимнем пальто-куртке, в теплой кепке спортивного типа. Гриневский? Маша хотела окликнуть его, но в эту минуту Гриневский подошел к тому месту набережной, где устроен покатый спуск к Неве. Он взглянул вниз неохотно, словно ему уже надоело, словно он смотрел туда сотый раз. Внизу была тропка, пролегавшая по засыпанному снегом льду. Лида продолжала идти, но Маша тихо сжала ее руку: «Погоди!» — шепнула она, и обе остановились. Из молочной мглы выступила какая-то фигура. В этом не было ничего удивительного, зимой многие сокращали путь, пересекая застывшую Неву по узким тропинкам. Гриневский тотчас спустился вниз. Он подошел к выступившей из мглы фигуре в черном пальто, взял у нее из рук белый сверток и двинулся по тропке через Неву. Человек в черном пальто, передавший Гриневскому сверток, исподлобья взглянул на Машу и Лиду, поднялся наверх и пошел по Менделеевской линии. — Как таинственно: ни словом не обмолвились! — сказала Маша Лиде, приходя в себя. — Ты тоже видела: он передал тому, в куртке, белый сверток? И ничего не сказал. — Я же знаю того, который взял: это Гриневский, поэт, — торопливо сказала Маша. Хочешь, пойдем за ним, заговорим, спросим? — Пойдем! Но прежде чем сделать шаг, Лида оглянулась на Менделеевскую линию: человек в черном пальто остановился у стенда со свежей газетой и читал ее. Туман мешал рассмотреть его, но было заметно, как он быстро повернул голову к набережной, а потом снова уставился в газету. — Нельзя, — сказала Лида, хватая за руку Машу, уже спускавшуюся вниз. — Нельзя идти следом, тот, видишь, наблюдает. Он может спуститься за нами, а там, на середине Невы, в тумане что хочешь можно сделать. И никто не узнает. Машу пробрал озноб. Что все это значит? Кто этот Гриневский? Любой человек может передать другому пакет, тетрадь, что угодно, но при этом он поговорит, что-нибудь скажет, задержится хоть на минуту. Гриневский не хотел задерживаться. Кто он такой? — Идем по набережной дальше, — сказала Лида, и они пошли, пошли той же ровной походкой. Волнуясь и спеша, Маша рассказала Лиде про Гриневского. — Не может быть, чтобы он был какой-нибудь враг, — закончила она. — Тогда бы он сам не полез в пекло, — а этот ходил в управление милиции, просил послать его в интернациональную бригаду… — Откуда ты знаешь, что он ходил? — Он сам рассказывал. — Рассказывал — еще не значит, что ходил. Может, он просто хотел узнать, нет ли в университете организации, которая оказывает помощь революционной Испании. Он же понимал, что студенты не побегут проверять его слова, да никто им и не скажет, если бы побежали. — А на самом деле можно проверить? — спросила Маша. — Не только можно. Обязательно нужно. А идти за ним по Неве… Год назад у отца пропал один сослуживец. Пропал без вести, нигде никаких следов. Летом выловили тело возле моста лейтенанта Шмидта, опознали. Дело было в морозы, не сам же он полез в полынью. Шел с дежурства, абсолютно трезвый. И кошелек с деньгами оказался в кармане, цел. Он всегда сокращал путь, говорил: «мосты — сооружение летнее…» — Жутко! Неужели и нас кто-нибудь мог… Лида ласково сжала Машин локоть: — Цела, и не волнуйся. Эх ты, интеллигентка, побледнела даже. Жизнь — штука, весьма суровая. Ведь не выдуманы же враги, они существуют на самом деле. * * * — Машка! Кажется, мне сильно понравился один парень, — сказала ей Лида однажды. — Но только об этом никто, никто не знает. Это величайшая тайна. — Конечно, тайна, если ты так хочешь. Он кто? — Он тоже студент. Из юридического института. Конечно, человек он необыкновенный и незаурядный, но у него есть маленький недостаток… — Какой? — Он очень красивый, Маша. И мне кажется, что он знает о том впечатлении, какое способен произвести на девушек. — Красивые большей частью дураки, — разочарованно сказала Маша. — Я не о нем, а вообще. Я тоже знала красивого, и не дурака, но, по-моему, красота часто приводит к самодовольству. Он нравится — и вот уже одной заботой меньше, человек доволен и воображает себя лучше других… До чего я не люблю самодовольных, ужас! А девушка если красивая, так непременно дуреха за очень редким исключением. — Ты что же, себя считаешь дурнушкой? — А то красавица? Я просто обыкновенная. — Он, к сожалению, не дурак, — сказала Лида, мечтательно разглаживая рукой скатерть. — Он большая умница. У него, знаешь, такие светлые волнистые волосы, очень приятные, льняные… Мне почему-то очень хочется тихонько потаскать его за волосы, так, не больно… И собой он статный такой. Что-то независимое есть у него в осанке. Какое-то сознание превосходства даже… — Ну вот, я так и знала. Сознание превосходства — это первый признак недалекого ума, всегда связанный с необыкновенными качествами, например красотой… — Нет, дело не в том! — махнула рукой Лида. — Я не сказала тебе одной важной подробности… Но это лучше не говорить. Я понимаю, почему он держится так гордо. И ты, когда увидишь его, тоже поймешь… Я не хочу говорить, ты увидишь сама… — Что увижу? — недоумевала Маша. — Увидишь причину всего. Мне кажется, он мне не просто нравится. И мне так страшно: что, если он не чувствует того же? Мы видимся часто, но я ни в чем не уверена. Он, наверное, нравится многим. Она даже слова «любовь» избегала и больше ничего не захотела рассказывать. Ей не терпелось узнать, какое впечатление произведет он на Машу. Условились увидеться в субботу, снова здесь же, у Лиды. «Сдержанная она, ничего не рассказала. Я бы все-все выболтала подруге, — думала Маша. — А она о каких-то эффектах заботится, одно рассказала, другое нет. Наверное, так и надо. Наверно, так и поступают люди разумные, рассудительные…» Когда в субботу она сняла пальто в передней квартиры Медведевых и, поправляя платье, сделала шаг в комнату, — первое, что она увидела, была странная помятая сумка-портфельчик, лежавшая в прихожей на столике. Из сумки торчала круглая полированная деревяшка. В комнате у входа в Лидин уголок стоял молодой человек в темно-синем пиджаке, то и дело резким встряхиванием головы откидывавший назад прядь волнистых светлых волос. Он стоял, некрасиво опустив руки по сторонам. — Знакомьтесь: Маша, Иван! — сказала Лида, показав одному на другого. Маша шагнула вперед, собираясь протянуть Ивану руку, но на полушаге остановилась. Только сейчас она заметила, что обшлага его пиджака пустые. Так вот о чем не могла сказать Лида! Это жестоко все-таки, подвергать подругу такому испытанию. Больше всего Машу встревожила мысль о том, что Иван заметил ее желание протянуть ему руку, и затем — невольное замешательство. Заметил и почувствовал боль, вспомнив о своем увечье. В осанке Сошникова, действительно, было что-то надменное, словно он подчеркивал нежелание принимать милости и признавать свою постоянную зависимость от других. Да, к такому надо найти подход… Где же он потерял обе руки? Спрашивать сейчас не было возможности. Маша посидела недолго и ушла, оправдываясь тем, что Зоечка ждет. Лида тут же объяснила Ивану, что у Маши — дочка, уже говорит, уже понимает, уже даже песенки поет. Иван слушал, изображая участие, а Маша думала: какое ему дело до чьей-то дочки? Слушает только потому, что рассказывает об этом Лида, — ему, наверное, нравится ее голосок, глуховатый, бархатистый такой, уютный… Его историю Маша узнала от Лиды на другой день, допросив ее с пристрастием в перерывы между лекциями. Иван Сошников пережил трагедию не так давно. В самом начале коллективизации отец его, партизан гражданской войны, коммунист и инициатор создания колхозов в их районе, пал от руки кулачья. Он был человек прямой, не боялся угроз и намеков, сколачивал наиболее сознательных крестьян для борьбы за колхоз, и местные кулаки решили, что если убрать Сошникова, то не бывать колхозам в районе. Коммунисту Сошникову во всем помогал его сын комсомолец Иван. Отца застрелили на глазах девятнадцатилетнего сына, в собственной избе. Но этого кулакам показалось мало. Выведя парня на середину избы к широкой деревянной лавке, они заставили его протянуть обе руки и отрубили их пониже локтя. Иван навсегда запомнил чернобородого палача, жителя соседнего села, который, прежде чем жахнуть топором по юношеским смуглым тонким рукам, сказал: «Будут у тебя руки коротки, чтобы не повадно было соваться в чужие дела, чтоб ходил бы ты нищим бездомным и даже руки не смог бы протянуть за подаянием: к поясу кружечку пристегнешь и будешь позвякивать копейками». Мать Ивана, присутствовавшая при расправе, умерла на другой день — не пережила такого ужаса. А Иван, молодой, светлоглазый «партизанов сын», остался жить, остался беречь в памяти события той звериной ночи. Долго валялся он в больнице, залечивая окровавленные обрубки: хирурги сделали ему культи, раздвоив лучевую и локтевую кости наподобие двух пальцев. Боль, обида, неизгладимое горе закалили его ненависть до такой степени, что, наверное, он согласился бы сам застрелить убийц отца, как ни трудно это было сделать теперь, искалеченными руками. Он запомнил всех присутствовавших в их избе в ту темную ночь, — палачу помогал парень лет двадцати пяти — белые-белые волосы, светлые ресницы, веснушки и обнаженные при смехе десны, какие-то сырые красные десны. Парень этот помогал удерживать трепещущее, протестующее тело Ивана, когда кулаки стали выполнять свой зверский замысел. Преступников судили, но тот, молодой, потерялся из виду. Иван узнал об этом позднее — во время суда он лежал в больнице. Участвовать в розысках он, понятно, не мог, — осваивал новую нелегкую жизнь, жизнь инвалида. Учился одеваться, есть, писать с помощью остатков рук. Нет, не милостыньку просить, — он пойдет учиться, он окончит институт. Не только же руками можно будет преданно служить тому делу, за которое погиб его отец. И все-таки он очень нуждался в помощи. Снимал угол у отцовых друзей, ходила за ним бабушка, да вскоре померла. А найдется ли человек, чтобы ухаживать за безруким, убирать за ним, помогать ему всегда быть аккуратным, чистым, помогать учиться… Но сила ненависти к врагам партии, озверевшим людям, суетившимся в тот страшный вечер в полутемной избе Сошниковых, была так велика, напор ее был так безудержен, что Иван Сошников переборол все свои беды. И прежде самостоятельный, любивший независимость, он старался заново научиться всему, что умел прежде. Он привыкал к новому положению, задавал своим новым рукам труднейшие задачи, и в конце концов стал жить и учиться, почти не отличаясь от своих товарищей. Писал он разборчиво, надевая на культю деревянный наконечник с ручкой. Черты его лица не отличались особой красотой, — красавцем он мог показаться из-за своей осанки, манеры держать голову подчеркнуто вызывающе, гордо неся вперед подбородок и постоянно откидывая грациозным движением назад мягкие светлые волосы. Несмотря на свою инвалидность, Иван держался так, словно знал: девушки ему покоя не дадут, не он будет бегать за ними, а они станут сохнуть и объясняться в нежных чувствах. Он сознавал, как нелегка его участь, он научился справляться с бедой, и все это наполняло его гордостью. А сознание того, что он остался единственный из семьи и теперь всей жизнью своей должен отомстить за отца, доказать бесплодность жестокого напутствия «будешь милостыньку просить», — это сознание придавало ему силы. Он посвятит жизнь той самой большой правде, за которую боролся и погиб его отец. Вот какой был Иван Сошников, которого полюбила Лида Медведева. Интересы Лиды Медведевой были серьезны и многообразны. Ее отчасти даже коробило, что ближайшая подруга ее Маша отдает столько душевных сил любви, сердечным переживаниям. Лиде это казалось несовершенством человеческой натуры, данью природе, прошлому, когда женщине больше делать было нечего, как только заниматься любовью. Да и какой женщине! Те, которые трудились, тем не до любви было. И они, конечно, в молодости влюблялись, если это было возможно, и они переживали весну, расцвет всех своих сил, но это было раз в жизни, в юности. А потом все обрывалось: дети, изнуряющая работа. Не до чепухи. Сама Лида уделяла своей учебе куда больше времени и внимания, чем Маша. Она не сделала еще никакие глупостей и знала, что и впредь сумеет вести себя достаточно разумно и твердо. Маше она сочувствовала, любила ее за правдивый характер, но за слабость осуждала. Узнав подробно об истории с Женей Вороновым, Лида обрадовалась: наконец-то Машка научилась кой-чему. Правильно поступила. Что ж, трудно ей одной теперь, но пусть потерпит. Злее будет, в другой раз не ошибется — ей теперь ошибаться нельзя больше. А сама Лида не ошибалась. Она поняла, что этот парень с простецким именем вошел в ее сердце, в сознание, в жизнь. Необыкновенный характер — столько мужества, выдержки! Какой сильный — он держится так, словно ему можно завидовать, а не сочувствовать! Конечно, он уже знает себя, проверил. Он вынес такое и не сломился, не сдался. Сильный характер светился в светлых, мягких глазах, смотревших подчас так проницательно, что под этим взглядом человек начинал поеживаться, словно его придавили к стенке. И эти же глаза искрились в улыбке, когда кто-нибудь рассказывал смешное. Иван обычно не смеялся громко, а начинал щуриться и улыбаться во все лицо, словно сдерживая хохот. Он вообще хорошо управлял собой. Лида познакомилась с ним совершенно случайно. Однажды в период когда отец был занят каким-то сложным, запутанным делом и три дня не приходил домой ночевать; Лида поехала к отцу, чтобы взять у него зарплату, — он позвонил домой и попросил приехать. Пропуск был для нее приготовлен, она поднялась к отцу на четвертый этаж и постучала в дверь его кабинета. — Войдите! — послышался голос отца. Лида вошла и увидела его вдвоем с каким-то молодым парнем. Оба склонились над пухлыми папками, светлый чуб незнакомого парня почти касался бумаг. Отец представил ей светловолосого — это был студент, проходивший здесь практику; студент-юрист, будущий страж закона. Лида протянула ему руку и тогда только обнаружила, что ответить на рукопожатие он не сможет. Он ничего не сказал ей, только виновато улыбнулся, словно хотел извиниться, что вот не может поздороваться. А она, провинившись перед ним с первого же знакомства, провинившись на самом деле, реально, — сразу как-то отдала себя мысленно в его власть. Ничего она не сказала, и он тоже, но знакомство не прошло бесследно. Вскоре отец сообщил, что Сошников спрашивал о ней, что парень определенно хотел бы познакомиться поближе. «Глупости какие! — отвечала разумная Лида. — Заниматься надо, а не валять дурака». — Конечно, он инвалид, — заметил однажды отец, внимательно посмотрев на Лиду. — Но юрист из него получится отменный, — хорошо голова работает у человека. Интересные соображения высказывает… Всего месяц он у меня, а толк уже виден. — На мое мнение о человеке инвалидность его повлиять не может, — с достоинством ответила Лида. — Просто я не имею привычки первая искать знакомства и встреч. Если я его интересую, может позвонить или зайти. Отец не взял на себя функцию устного почтальона, а срок практики закончился, и Сошников ушел из поля зрения Лиды. Она вспоминала его не раз. Иногда она злилась на себя за то, что упустила возможность познакомиться поближе с этим интересным человеком. Вот уж кто интересен, так это Сошников! Он вроде Николая Островского по характеру. Может, нет такого таланта, но характер в том же роде. А таланты раскрываются не сразу. Сошников только начинает жить по-настоящему. Но если двое разъединенных людей станут постоянно и настойчиво вспоминать друг о друге, они непременно встретятся. А Сошников думал о Лиде не меньше, чем она о нем. Конечно, он совсем не знал ее. Но, поработав месяц под руководством ее отца, он полюбил Медведева, привязался к нему, как к отцу. Конечно, родной его отец был рядовой человек, он был простодушней и доверчивей, не было у него опыта, нажитого Медведевым еще в гражданскую. Старший Сошников тогда примкнул к красным партизанам, а Медведев был комиссаром, да еще каким — комиссаром агитпоезда фронта! И, не изменяя памяти отца, Иван почувствовал к руководителю своей студенческой практики нечто большее, чем просто уважение. О том, что у Медведева есть дочь, Сошников не знал. А когда увидел маленькую чернявую девушку, вдруг понял: здесь соединится все — и уважение, и симпатия, и возможность самому оказаться нужным, сильнейшим, — ведь она моложе, она еще студентка второго курса, девчонка, в сущности говоря. Но в этой девчонке есть и нечто медведевское, — такой же твердый рот, сходная походка, неторопливая, словно человек идет и в это время думает. Одним словом, Сошникову Лида очень понравилась, она заинтересовала его. Медведев, видно, не заметил этого, хотя Иван дал понять, как будто. Не заметил, ну и что ж. Может быть, дело в руках? Кому нужен такой муж? Очень горько становилось от этих обидных мыслей. «Я им всем докажу, — думал Иван, — они пожалеют. И учебу окончу с лучшими показателями, какие только возможны, и работать стану без пощады для себя. Я их всех пройму, не мытьем, так катаньем!» Иван ошибался: ни Лида, ни ее отец никогда не исходили в оценке людей из того, насколько легко и удобно с тем или иным человеком в обычном житейском обиходе. Конечно, они встретились снова. Встретились на демонстрации. Колонна, в которой шла Лида со своими товарищами, то и дело останавливалась — в нее вливались группы демонстрантов с других улиц. Сначала стояли несколько минут, потом бежали, прибавляя шаг. Во время такой остановки Лида подбежала к грузовику, с которого женщина в белом фартуке продавала яблоки и пирожки. Лида решила взять три яблока — она шла под руку с Машей и студенткой из своей группы. Грузовик стоял недалеко от поворота на Дворцовую площадь. Пока Лида дожидалась очереди, пока получила яблоки и сдачу, колонна ее прошла. Догонять было уже неудобно — вдоль колонн, у самой площади и на пути к ней стояли курсанты морского училища с флажками в руках, они следили за порядком и за «трассой» каждой колонны. Лида решила пройти через площадь с первым попавшимся учреждением, а потом нагнать Машу и подругу. Но когда она подошла к группе незнакомых демонстрантов, шагавших уже стройно, четко на подступах к площади, она увидела Сошникова. Шел он вторым от края, оживленно разговаривая с товарищами. — Сошников, — сказала негромко Лида, и он тотчас обернулся и увидел ее. — Я отстала от своих… — Идите к нам, к нам! — позвал он ее. Казалось, если б у него были руки, он взял бы ее за плечи и вдвинул в свой ряд, чтоб только не упустить, не потерять. Лида не заставила себя просить. Она подошла к нему и вклинилась между ним и его товарищем, который тут же перешел в задний ряд, где не хватало человека. Лида чувствовала себя очень неловко с яблоками. Хотелось угостить его, но он же не мог взять! А есть самой неудобно. И она шла с яблоками в руках, слушая его веселый голос и изредка поглядывая искоса на его оживленное лицо. Она так и не догнала Машу — до того ли было! По окончании демонстрации они долго ходили по городу, сидели на скамеечке на Марсовом поле. Разговаривать они сразу стали на ты, но Лида долго не могла преодолеть тягостное смущение от мысли о необычности его привычек. Было жарко, хотелось пить, а как он справился бы с этим? Она с удовольствием напоила бы его, поддержав стакан, но вдруг он не захотел бы? Такой независимый… Во время их беседы, когда они сидели на скамеечке, какая-то девушка из группы проходившей мимо них молодежи крикнула ему: — Ванечка, с праздником тебя! Приходи вечером к нам в общежитие! — С праздником, Вера! — ответил он, не вставая с места. Лида успела заметить, что девушка хорошенькая, веселая. И как запросто пригласила. Видно, он бывал уже там у них в общежитии… «А не навязываюсь ли я ему? Еще подумает… Не пора ли расстаться», — решила она и стала собираться домой. Сошников не отстал от нее до самого дома. И она, сама не зная, как это случилось, пригласила его к себе. Сошников отказался почему-то, но так, что они условились о встрече на другой день. В день праздника Лида, наверное, вздумала бы его угощать, а он боялся испугать ее своими необычными приемами держать ложку или стакан. Он боялся оттолкнуть ее этим — ведь сегодня они встретились, по существу, впервые… А Лида подумала другое. Она почувствовала вдруг беспричинную неприязнь к хорошенькой Вере, приглашавшей его в общежитие. Она попрощалась холодно. Никуда не пошла, легла на диван и протосковала весь вечер. Потом они встретились, и Сошников стал бывать у них в доме. В институте у него было много друзей, но ему так не хватало этой домашней обстановки, домашней тишины, уюта. В Лидиной семье к нему привыкли, и он не раз ужинал с ними вместе, надевая на остаток руки наконечник с ложкой или вилкой. Иногда Иван приходил и неуклюже совал ей в руки свой портфельчик: «Вынь там… к чаю». И Лида торопливо выкладывала на стол кулечек с конфетами или бежала на кухню мыть принесенные Ваней яблоки. Они держались, как товарищи по учебе, хотя учились не вместе. Всегда было о чем разговаривать, оба увлекались историей, оба посещали всевозможные научные сессии, где бы они ни были — в институтах Академии наук, в университете или еще где. А отношения все еще были не выяснены. Что он думает — было неизвестно. Может, у него там, в институтском общежитии, бог знает как далеко зашло… Хотя не похож он на шалопая, думающий человек, серьезный, — а в глазах иной раз такой черт мелькнет — спасайся, кто может. Лиде прямо так и казалось: если бы у него были руки в порядке, он бы ни одной девчонки не пропустил, чтоб не поволочиться… Почему же он тут молчит и ведет себя так пассивно? Не нравится она ему, наверное. А ей он не просто нравится. Такого чувства она вообще еще не испытывала ни к кому. Ей уже ясно, что с этим человеком она готова «разрешать все противоречия» своей жизни. * * * В Машином столе лежит бумага за подписями и печатями, на которой значится: «Я, Маркизов Семен Григорьевич, обязуюсь выплачивать ей, Лозе Марии Борисовне, на содержание дочери нашей Зои по двести (200) рублей ежемесячно…» Бумага лежит, а денег нет. Маше приходится ежемесячно напоминать, звонить, — ведь няня спрашивает зарплату вовремя, и Зое надо есть каждый день. А Машина стипендия маленькая. Всё в Маше протестует против этой необходимости напоминать. Попрошайкой стала какой-то! А он забывает, он швыряет деньгами на прихоти, а дочке посылает остатки. Хорош! Деньги все-таки приходят, хотя и с опозданием. Они приходят не по почте, и не сам он приносит их. Деньги привозит Лиза, его жена. Больше всего на свете она боится, чтобы он не сделал этого сам и не привязался к ребенку. Лиза не жалеет себя ни в дождь, ни в метель. Когда приходит время послать Зое деньги, Лиза предлагает свои услуги. Маша встречает ее в коридоре. Они разговаривают спокойно, вежливо. Маша не подает виду, но мысленно осуждает ее. Женщина, отставшая от своего времени, готовая быть рабыней, вспомогательным человеком, казначеем и ключницей своего мужа. Что получает она за это? Сытую жизнь, необходимые вещи, время от времени ласку своего мужа, которого она любит. Ей больше ничего и не надо. Ей не хочется быть никем другим, как такой женой. Лиза постоянно намекает Маше на то, что Семен ей рассказал всё-всё, что она знает всю интимную сторону его жизни, даже и ту, что проходила без ее участия… Маше неприятно, она закрывает дверь за Лизой и вздыхает с облегчением. Она не понимает сознательного желания — причинить другому человеку зло. Лиза так защищается, — она ведь всего боится, она же только вспомогательный человек, что она будет делать, если Сеня бросит ее? Если в коридор выбегает маленькая Зоя, Лиза рассматривает ее, иногда даже улыбается. Все-таки Лиза — женщина, в ней тоже должно быть материнское начало, не может же она возненавидеть ребенка. Но иногда она посматривает на Зою таким холодным изучающим взглядом, что Маше становится не по себе. Страшные сказки приходят на ум, и Маша невольно загораживает собой девочку. Это уже от слепоты, от материнского страха, — конечно, Лиза никогда не ударила бы Зоечку. Она совсем не злая женщина, пожалуй, даже слишком добрая и мягкая… по отношению к Семену — во всяком случае. Но сделать больно Маше она старается. И каждый раз, принося алименты, она успевает сказать Маше что-нибудь «приятное». — Сеня говорит, что хорошо бы нам завести своего ребенка, чтобы наш собственный был, — говорит она Маше улыбаясь. — Он так любит детей… Он меня постоянно просит: «заведем себе маленького! Нашего родного…» Маша выслушивает молча эти рассказы — не выгонишь же ее за дверь, она пришла с мороза, ей холодно. В комнату ее не приглашают, долго не задержится. Лиза недаром рассказывает об этом: она лечится, она надеется иметь ребенка. Маша не понимает, откуда все эти разговоры и чего Лиза боится. Маша давно, уже решила, что ни при каких обстоятельствах она не станет женой Семена. Даже ради Зои. Она не может любить человека с такой червоточиной, а притворяться не сумеет. Надолго ли ее хватило бы? Она привыкла считать и себя человеком, самостоятельным, равноправным, достойным уважения. Маленькая смешная Зойка сама спасает Машу от одиночества. Она говорит очень потешно, смешно целуется. Маленький Семен Григорьич! Этот — лучше, он невинный, правдивый, чистый. Маша постарается воспитать свою «веточку» так, чтобы она и большая сохранила свою чистоту. И будет новый Маркизов, такой, каким Маша хотела бы его видеть, но каким старый Маркизов быть уже не может, поздно за него браться и не под силу. С Зойкой Маша отдыхает. Придя после занятий в те дни, когда не надо сидеть в библиотеке, она ухаживает за малышкой, стирает, готовит ей, убирает ее игрушки, вышивает ей платьица, — это похоже на игру. Маша и сама не ходит, а скачет, танцует, не говорит, а постоянно дурачится с Зойкой, изображая то козу, то медведя, то уточку… Ей, возможно, не хватает солидности, Зоя никак не усвоит, что мама это не подруга, а всевышний судия. Зоя слушается, но она же и шалит с мамой, она же возьмет да пригрозит маме пальчиком: «Ты почему не слушаешься?» Вот те на, кто кого слушаться должен? Быть с этой крохоткой — большое удовольствие. Может, и Семену хотелось бы испытать это удовольствие? Сам он не просит этого, но он просто не знает. И Маша, считая себя человеколюбивой, звонит Семену и предлагает приехать навестить дочку… Он приехал. Он не умеет, не понимает, не догадался даже купить ей какой-нибудь гостинец или игрушку, как это делают все без исключения Машины товарищи, приходя в этот дом. Ну ладно, простим. Семен сидит с Зоей на диване. «Она у нас знает всех трех летчиц, — спросите ее, какая — Раскова, какая — Осипенко и Гризодубова», — помогает ему Маша. Семен берет девочку на руки и подходит к вырезанной из газеты фотографии трех летчиц, о которых совсем недавно писали повсюду. Зоя показывает всех, кого спросят. Зоя выскальзывает у него из рук, бежит в угол и приносит своего любимого зайца с оторванным ухом: «Смотри, заинька!» — объясняет она Маркизову. «Я их стесняю, — догадывается Маша. — Надо оставить их одних, надо уйти за чем-нибудь». Она просит прощения у Семена и уходит в булочную. Вернувшись, она застает их примерно в том же положении, как и оставила. Семен молчаливо тискает пухленькие ручки и ножки своего ребенка, слушает детский щебет. Она ему нравится, но он не умеет играть с детьми. Ему просто удивительно видеть такие маленькие масштабы человека, маленькие пальчики, маленькие башмачки. Нет, у него не возникает потребности видеть ее чаще. Притом он испытывает дома давление «в сто атмосфер» — Лиза дает ему понять, что ей больно, одиноко без него, что ребенок этот чужой, растет в чужой семье. И Семен Григорьич не ищет возможностей снова поиграть с маленькой своей наследницей. Она — напоминание его вины перед женой. А у него столько этих «вин», что напоминания о них отнюдь не радуют. * * * Однажды, посещая детскую консультацию, Маша встречает мать Сергея. Совсем поседела, хотя лицо еще молодое! Женщина останавливается и с интересом рассматривает Зою. — Машенька, вы обещали заходить к нам иногда. Приходите с Зоечкой в воскресенье! — просит она. Маша обещает прийти. И вот она вступила на порог квартиры, такой знакомой, такой дорогой… Мечты юности, наивные надежды, предчувствие любви — все связано с этим домом. Встречают их приветливо, как старых знакомых. Седоволосая женщина с маленькими сережками в ушах помогает снять с Зоиных ножек ботики. Маша хотела было не дать ей возиться с грязными ботиками, но нечаянно обнаружила в глазах пожилой женщины такую радость, такое виновато-счастливое выражение, что отступила. Эта женщина могла бы стать бабушкой, ведь старший сын был уже взрослым. Ей хочется побыть бабушкой. Наверное, этого хотят не меньше, чем любви и материнства. Это последнее желание женщины из числа ее чисто женских желаний, это последние привязанности и потому — очень сильные. Зоя ничуть не смущена всеобщим вниманием. Она немного кокетничает, как всякий ребенок, заметивший, что он попал в центр внимания. Зоя смело бегает по незнакомой квартире. Забежав без спроса в кабинет главы семейства, Зоя протягивает к нему ручонку и говорит: — Дай каладасик! На столе — каменный резной стаканчик с десятком карандашей, красных, желтых, зеленых. Как не соблазниться! Почтенный инженер-турбинщик смотрит на нее с улыбкой, встает с кресла и подает ей карандашик. Потом он идет поздороваться с Машей. Зоя бежит за ним следом и что-то щебечет. — Она совсем не боится, как дома! Хорошая девочка, — говорит мать Сережи, восхищенно рассматривая Зою. — И карандашики любит… Сережа маленький тоже всегда просил карандашик. Она вздыхает. Зоя бегает, шалит с Сережиным братом, смеется. Она ласкова от природы, и поседевшая от горя мать совершенно очарована, когда Зоя тащит из прихожей маленькую скамеечку и ставит ей под ноги. «Бабусина скамеечка!» — кричит Зоя, призывая всех воочию убедиться, что она распорядилась правильно, подставив скамеечку бабусе. Никому не известно, что творится в сердце «бабуси», но вид ее говорит о некотором душевном смятении. Знает она, что Маша два года дружила с Сережей, а потом почему-то поссорились. Сережа никогда не объяснял, почему. Может, он и позже ездил к ней, к Маше? Может, они все-таки виделись? Отец Сергея садится рядом с ней на невысокий мягкий диванчик и молча наблюдает за игрою детей. Маша ушла в соседнюю комнату, где жил Сережа, и рассматривает его большой портрет. Ей жаль, что у нее не осталось его фотографии. — Ты не находишь, что в ее глазах есть что-то страшно знакомое, до боли знакомое? — шепотом спрашивает «бабуся» мужа, кивнув на Зою. — Никак не могу отделаться от разных фантастических мыслей. — Милый ребенок, — говорит муж. — Сережа так восторженно отзывался о нем… Садятся пить чай. Хозяйка угощает пирожками, конфетами, печеньем. На тарелочках — сыр, вареная колбаса. — Чего тебе дать, Зоечка? — спрашивает Маша. Девочка глазками указывает на тарелки. Маша берет круглое печенье, кладет на него кружечек колбасы и подает дочке. При этом она говорит: — Просим извинения, но у нас есть свои странности… Любим колбасу с печеньем. Хозяйка всплескивает руками: — Но ведь точно так же, точно так же делал Сережик, когда был маленьким! — Неужели? — почти со страхом спрашивает Маша. Она замечает смятение, взволнованность Сережиной матери и начинает догадываться о причинах. Зоя устала, она уже капризничает и хнычет — подошло ее время спать. Маша одевает ее, они уходят. У самой двери Сережина мать говорит: — Я прошу вас, Маша, заходить к нам не только после того, как мы снова встретимся на улице. Зоя доставила нам всем столько радости… Я прошу вас, Маша. Когда вы придете? — Я сдаю зачет через неделю, а потом, пожалуй, мы придем… Спасибо вам за всё! Идти или не идти? Как-то неловко волновать людей, поощрять их несбыточные грезы… А, может, они просто рады видеть приятельницу их покойного сына? Может, Маше просто показалось что-то иное? Она же фантазерка, это известно. А Зоя спрашивает: — Пойдем в гости? В гости больше никуда не ходили, кроме как к Жаворонковым. Значит, Зое хочется туда. — Пойдем! На этот раз они застают дома только хозяйку с младшим сыном, Сережиного отца дома нет. Зоя играет, шумит, Сережин брат устраивает ей из стульев поезд. Потом они снова пьют чай. После чая они остаются вдвоем, Сережина мама усаживает Машу рядом с собой и начинает вспоминать о Сереже, о его детстве, о страшной его болезни. Зоя бегает в соседней комнате, Лева, Сережин брат, возится с ней и очень доволен. — В вашем ребенке так много родного, она так располагает к себе, — говорит вдруг Сережина мать. — Маша, я хочу задать вам один вопрос… Я знаю, вы гордая женщина, Сережа всегда это повторял мне… Но скажите, из уважения к моим седым волосам не скрывайте правду… Зоя — не бойтесь, скажите, — это Сережина дочка? Я знаю, вы были близки с ним… Как ей хочется, чтобы Маша ответила «да»! Стоит солгать, и она, и вся эта семья станут верными Зонными друзьями и защитниками на всю жизнь. Это хорошие люди, их понятия о долге основательны, неколебимы. Они даже к чужому ребенку не придут с пустыми руками. Они сами ищут, куда бы приложить свою любовь, их память о сыне деятельна, они крупнее Семена, который любит прежде всего себя и тех, кто с ним пьет, у которого бедное, нищее сердце. А Сережа умер и никогда, никогда не сможет оспорить Машиных слов, если она солжет, что Зоя — его ребенок. Солжет… «Ржа ест железо, а лжа — душу», — любит говорить тетя Варя. Ради Зои? Может, это и есть высшее благородство — пожертвовать всем ради другого? Но даже ради Зои Маша не пошла замуж за того, кого не полюбила. Даже ради Зои Маша не изменит своему главному принципу всей жизни — правде. Живет она не для Зои, а для правды, для торжества правды на земле. — Нет, наши отношения с Сережей были другими. Зоя не его дочь, хотя мне было бы в тысячу раз радостней, если бы она была его ребенком, — отвечает Маша. — Зоин отец хуже Сережи. Седоволосая женщина печально опускает голову. Скорбная улыбка ложится на ее лицо, печальная улыбка человека, у которого еще раз рухнули надежды, дорогие надежды. В доме становится тише. Маша собирает Зою и уходит. Ее провожают приветливо, но во взгляде Сережиной матери уже нет того блеска, той сдерживаемой нежности, которые так переполняли ее при виде Зои до этого разговора. До разговора… А Маша крепко сжимает маленькую ручку в красной варежке. Идем, девочка моя, идем домой. Мы могли бы разжиться на чужой любви и щедрости, но тогда мы перестали бы быть самими собой. А сейчас все осталось по-прежнему, но зато нам с тобой так легко, так хорошо, словно мы взлетели на крыльях, больших и сильных. Мы не по ошибке попали в эту эпоху, мы по праву живем на родной советской земле. * * * Сева сидел в Машиной комнате за столом и читал книгу академика Ферсмана о минералах. Маленькая Зойка возилась за его спиной на полу, и он временами оборачивался, чтобы посмотреть, не взбрело ли в голову его племяннице сотворить что-нибудь недозволенное, не подставила ли она стул и не влезла ли на мамин туалетный столик, чтобы разобраться, наконец, что именно насыпано в маленьких хорошеньких коробочках и какого вкуса розовая губная помада, которую мама, пробует иногда. Сева вырос и возмужал как-то незаметно для семьи. Просто в один прекрасный день он попросил у матери рубль, чтобы побриться, и мать всплеснула руками: уже! Он стоял, рослый, крупный, плечистый паренек, в брюках, которые стали ему явно коротковаты, в какой-то старой рубашке, в починенных ботинках — ботинки у него горели, они составляли главную статью расхода на него. Он виновато улыбался матери, словно понимал, что не следовало задавать ей новые заботы, но что ж поделаешь… Его подбородок и щеки светились в лучах заглянувшего в окно солнца, словно края облаков. Сева избрал себе профессию геолога и готовился к этой профессии. Готовиться он начал еще будучи школьником: ходил в геологический кружок при геолого-разведочном институте, читал, собирал коллекцию камней. Он очень любил деревья, цветы, камни, маленьких детей, птиц, поющих в глубине зеленых веток, реки, вечно бегущие вперед, вечно торопящиеся. Он любил родителей, но и незнакомые люди в трамваях, автобусах, на улицах вызывали у него интерес и симпатию — среди них так много было необыкновенных людей! Ведь каждый повидал что-то на своем веку, каждый видел разное, каждый пережил что-то такое, чего не переживал другой. Каждый человек неповторим и потому очень интересен. Каждый, кому было более тридцати, помнил годы революции и уже по одному этому привлекал. Конечно, разные люди в разной степени умели видеть и замечать походку времени, великие события, которые не объявляли о себе заранее, что они — великие, а хотели, чтобы люди сами догадывались; участвуя в тех или иных делах, что они участвуют в великих делах и событиях. Сева видел много людей, которые прожили жизнь вслепую, ощупью и прозевали все главное, чему были свидетелями. О девятнадцатом годе в Петрограде они говорили: «А-а, это когда хлеба не было и мы пекли лепешки из кофейной гущи», или: «Я тогда старалась поменьше выходить на улицу, у меня было запасено пшена да картошки, я и не высовывала носа, а замки у меня на двери хорошие…» Этих людей Сева жалел, иногда — презирал, если они упорствовали в своей слепоте. Если бы он был взрослым в те времена, он выходил бы почаще, он не стоял бы в стороне в те дни, когда добро боролось со злом на каждом перекрестке, когда революция еще не надела лаврового венка, а была перепоясана ремнями и пулеметными лентами. Но были и другие люди, тоже простые, обыкновенные, евшие в тяжелые дни лепешки из кофейной гущи. Они умели забыть о еде и о собственной безопасности, они очень хотели, чтобы стало лучше жить всему народу, чтобы революция победила, чтобы нечисть, которую только по недоразумению называли белой, черная нечисть сгинула, исчезла с пути трудового народа, чтобы победили Советы. Эти люди не торопились нацарапать свои имена на скрижалях истории, они были чернорабочими революции и гордились этим высоким званием. Сева находил их всюду, где угодно. В соседнем доме жил литейщик с «Красного выборжца», который ездил на красном бронепоезде вместе с рабочим Путиловского завода товарищем Газа. Сын его играл в футбол, Сева тоже был непрочь «покикать» мяч, случалось забегать за товарищем к нему домой. Сева слушал рассказы пожилого человека, расспрашивал его. В школе он подружился с дворником, который тоже рассказывал всякие интересные вещи об Обуховской обороне и других далеких событиях. Сева умел молчать, умел слушать, не перебивая, и ему всегда охотно рассказывали. Он решил стать геологом, потому что ему нравилась эта область, но он не сузил круг своих пристрастий и интересов. Иногда ему казалось, что впоследствии, когда он вырастет, когда подготовится хорошенько, он сядет и напишет роман о замечательных людях. Он копил свои богатства, он впитывал в себя эти рассказы, запоминал словечки, меткие выражения своих замечательных собеседников и готовился к будущему подвигу. Сева любил сестру. Было совершенно непонятно, как это она, такая умная и честная, все делает неудачно, наоборот, всегда остается в накладе. Ей чего-то не хватает, определенно, она не умеет драться как следует. Слишком доверчива. Ее ведь очень легко обмануть, так что она даже не догадается и сама поможет обманщику. Сестра все рассказывала Севе, секретов от него у нее не было. Она очень старалась быть независимой и самостоятельной, но Сева прекрасно понял, что ей нужна защита. Конечно, она не глупая женщина, но все-таки дурочка. Нужна мужская защита. И Сева возглавил эту защиту. Маленькая комната, в которой он жил вместе с младшим братом, оказалась способной вместить еще одну койку. Это была койка их двоюродного брата Валентина Лозы, приехавшего с Украины в Ленинград учиться. Валентин был старше Севы на несколько лет, он поступил вначале на рабфак Политехнического института, а потом и в институт. В Политехническом институте Валентин познакомился с какой-то необыкновенной, по его словам, девчонкой и все свободное время проводил с ней. В квартире родственников он прожил года три, после чего стал искать себе отдельную комнатенку: необыкновенная девушка обнаружила полное понимание его надежд и планов и готова была разделить с ним все трудности жизненного пути. Но пока еще Валентин жил в маленькой комнате. В порядке солидарности с Севой он готов был внести свою лепту в дело защиты двоюродной сестры от всяческих «искусителей». Сева создал «братство лощей». Маленькая комната называлась отныне лощиной, а ее обитатели — лощами. Сева сочинил даже песню лощей: Заросла лощина, лен и хвощ, Лен и хвощ в виде запятой, А в лощине той жил дикий лощ, Дикий лощ жил в лощине той! В задачу лощей входило — оберегать Машу от «злодеев». Каждый Машин поклонник получал прозвище, под которым и фигурировал в опере «Лощина». Опера писалась на манер дневника и непрерывно пополнялась новыми сценами и действиями. Сева вовсе не считал свою сестру такой слабенькой и беззащитной. Важно было другое. «Злодеи» знали, что она одинока, с маленьким ребенком, они строили свой расчет именно на ее одиночестве, на потребности в человеческом внимании и заботе. Надо было с самого начала дать им понять, что она не так уж одинока, как это кажется, что живет она в большой дружной семье и у нее много защитников. Эту защиту и олицетворяли лощи. В конце концов, она сама обрадовалась их предложению. Эта игра помогала ей справляться со своим одиночеством. Женя Воронов никогда бы не догадался, что в опере «Лошина» он фигурирует в образе Муция Сцеволыча. Узнав от Маши все подробности его поведения и услышав, что Женя одновременно завоевывает два сердца, Сева очень возмутился. Видимое благородство маскировало невидимую подлость — и лощи, чтобы не ругаться прямо, прозвали Женю Муцием Сцеволычем. Он ни разу не появлялся в их квартире, но несколько раз звонил Маше по телефону. С того момента, как Маша обнаружила коварство в поведении Муция, она разрешила лощам «гасить» его телефонные звонки. Вскоре он перестал их беспокоить. Другого «поклонника» Маше навязали заботливые подруги по университету. Они очень огорчались тем, что такая милая, такая приятная Маша остается в одиночестве. Маша не была близка с этими девушками так, как с Лидой, она никогда не бывала у них дома. И вот однажды ее пригласили, таинственно намекнув, что некто, по профессии физиолог растений, желает с ней познакомиться. Это был знакомый одной из девчат, он охотно разрешил им заняться устройством своего семейного счастья. Бояться ему было нечего, потому что он был почти вдвое старше своих «добрых фей» и его жизненный опыт был соразмерно более весом. Биолог? Лощи дали ему прозвище — Чарлз Дарьин. С Дарьиным Маша познакомилась на вечеринке у студентки из Машиной группы — Лили Гурьевой. Сначала все было нормально, гости рассматривали альбомы и иллюстрированные журналы, слушали радио, говорили о том, о сем. Их было порядочно, гостей, и Маша не сразу поняла, кого ей прочат в женихи. Признаться, она подумала совсем на другого, на долговязого лохматого молодого человека, развлекавшего всех испанскими стихами в собственном переводе. Сразу видно было, что он безмятежно предан своему занятию, что знает он во много раз больше, чем говорит, что есть у него свои собственные мысли о многом, свои собственные суждения. Маше он понравился, но очень скоро она поняла, что он чей-то муж и жена его придет сегодня непременно, только не раньше одиннадцати часов вечера, потому что занята на работе. «Жених» обнаружился, как только уселись за стол, — Лиля усадила его, конечно же, рядом с Машей. Он оказался скучным, уставшим от жизни человеком лет сорока, любителем пульки. Он знал, зачем его посадили рядом с миловидной блондинкой в закрытом клетчатом платьице, он ухаживал за ней и следил, чтобы рюмка ее не была пуста, а на тарелке появлялись бы новые и новые закуски. После застолья Лиля пригласила гостей на танцы в другую комнату. Она ввернула зачем-то синюю лампочку — стало полутемно. Муж ее занимался патефоном, то и дело ставя пластинки с джазовой танцевальной музыкой. Далее началось что-то странное. Устав от танца, Лиля присела на колени к кому-то из гостей, невинно улыбаясь. Маша удивленно рассматривала парочки, сидящие по углам, танцующих. Скука адская! Странный способ развлечения. Садиться на колени к постороннему, да еще при всем честном, народе… Нет, больше она сюда не ходок! Протанцевав с «женихом» какой-то танец, Маша собралась уезжать — она жила в отдаленном отсюда районе, был предлог. Да и Зоя, спасительная Зоя! На нее всегда можно свалить внезапный отъезд. Флегматичный Чарлз Дарьин увязался ее провожать. Он взял такси, несмотря на Машино сопротивление, и всю дорогу повторял, что у нее восхитительная чуткая спина! Особенно хороша шея, линия от затылка к лопаткам. Ему следует верить, он знаток женской красоты… Вообще, в женщине главное — ноги, но спина тоже не пустяк. Дарьин долго целовал ей ручку в парадной, еле-еле ушла. Он попросил разрешения звонить, Маша не сумела воспротивиться. Чарлз Дарьин звонил, приглашал в театр, в кино, в музеи. Чем небрежней и неохотней она отвечала, тем он был настойчивей. Однажды она согласилась пойти с ним в филармонию на концерт симфонической музыки, и он снова проводил ее до самого дома, даже до дверец. Открывал Сева. Лицезрение Чарлза Дарьина в натуральном виде подтвердило его опасения — никому этот дяденька не был здесь нужен, и меньше всего Маше. С тех пор Дарьин натыкался на неодолимые препятствия, пытаясь застать Машу дома, — ее никогда не было, если звонил он. А в опере «Лощина» возник новый акт с ариозо Чарлза Дарьина на тему о нервной спине… Партию баритона в опере исполнял некто Икар Дедалыч. Под этим именем в оперу вошел студент исторического факультета Сандро Гузишвили. Горы, выси — пусть будет Икар. Все равно, разобьется при падении, — так себя ведет с самого начала. Сандро приходил несколько раз к Маше домой. Он был довольно приятен собой, узкая талия и широкие плечи делали его фигуру похожей, на иллюстрации к «Витязю в тигровой шкуре», на Тариеля и Автандила одновременно. Сандро учился отлично, но вместе с благами общечеловеческой культуры он очень быстро впитал также и некоторые продукты ее распада. Светловолосые девушки доводили его до исступления, он не мог скрывать свою страсть и искренне удивлялся Машиной холодности. Когда в конце лета он возвратился из Грузии, он еще с вокзала позвонил ей: «Первая моя мысль в этом городе — о тебе, тебе я привез из Грузии букет цветов… Я должен зайти к тебе…» Маша выслушала эти пламенные слова и предложила встретиться на улице, подойти к ее окнам. Лощи насторожились, они уселись возле окон и заняли наблюдательные пункты. Маша вышла на улицу. Был вечер, смеркалось, но еще не стемнело. Икар не заставил себя ждать. В руках он нес букет, яркий даже в полутьме, букет из георгин, алых, оранжевых, розовых… Маша взяла цветы, поговорила с ним минут десять и вернулась домой. — Как долго! — мрачно заметил ей старший лощ, то есть Сева. — Нельзя было меньше. Видно, он давно страдает от одиночества, не меньше трех дней — на дорогу ведь требуется три дня, а? — Умолкни, Машка! Мягкое женское сердце уже подкуплено этими цветами, — строго сказал Валентин, присутствовавший в этот вечер дома. — А хочешь, мы разобьем твои иллюзии? — Успокойтесь, никаких иллюзий у меня нет. — Спорю, что цветы не из Грузии, — сказал Сева. Он понял Валентина без слов. — Анализ — и синтез! — воскликнул Валентин. — Берется букет… Цветы рассыпались по зеленой клеенке обеденного стола. Сева и Валентин, смеясь и отпуская шуточки, откладывали в сторону зеленую картофельную ботву, добавленную в букет «для зелени». Георгины откладывались в другой стороне стола. Некоторые из них были воткнуты на прутья, — видно, свой стебелек был короток и продавец хотел удлинить его. — Анализ показывает, что букет куплен в Любани, в двух часах езды от Ленинграда. Именно в Любани букеты уснащают весьма неприхотливой зеленью, от картофельной ботвы до веток тополя, — заявил Валентин с видом знатока. — В синтезе мы имеем весьма скромный букетик настоящих цветов, — и он поднял над головой несколько цветков, державшихся на собственных, не поддельных стеблях. — Анализ позволяет сделать важные заключения, — продолжал Сева, — а именно: Икар Дедалыч — страшный врун и ради красного словца не пожалеет родного отца. Какая тут Грузия, если это Любань? Внимай, бедная лощиха, и наматывай себе на ус. Все мужчины гадкие обманщики, и верить им нельзя. — Присутствующих это не касается, — добавил Валентин, — потому что мы представляем собой необычную разновидность мужчин: мы — лощи, а лощи существуют для целей исключительно благородных. Братство лощей борется против одной из разновидностей обмана, против обмана слабой половины рода человеческого, следовательно… — В общем, твой Икар шлепнулся с этим букетом. Аминь. Икар не оставлял своих попыток овладеть Машиным сердцем. Приходя к Маше как будто бы по учебным делам, он ласково заговаривал с тринадцатилетним Володей давал ему два билета в кино и говорил: «Знаешь, сходи в кино, сейчас такая хорошая картина идет…» Володя тоже был лощ, младший лощ, и потому был неподкупен. Икар мог всучить ему билеты насильно, но заставить уйти не мог. Если дома был старший лощ, Володя объяснял ему ситуацию и бежал продавать билеты, чтобы купить потом в бакалейной лавочке рахат-лукум, который почему-то стал известен в лощине, как традиционное любимое блюдо лощей. Рахат-лукум благополучно съедался, но усыпить бдительность лощей Икару не удавалось. Через несколько минут гость слышал либо робкий стук в дверь и просьбу «можно взять чернила?», либо воинственные звуки песен за стеной, означавшие, что стража не спит и всегда готова вступиться за беззащитную сестру. Икар был настойчив, он извел на младшего лоща немало денег, надеясь воспитать в нем дух смирения. Но не тут-то было. Лощи держались беспощадно. Было бы очень несправедливо причислить к «злодеям» Геню Миронова: этот славный парень никогда не пытался ухаживать за Машей, хотя изредка бывал у нее. Но лощи почему-то заподозрили опасность и в этом худощавом близоруком юноше, носившем очки. Машины объяснения не помогли. «Он тихий, но он, может быть, самый опасный», — настаивали они. Геня получил отвратительное прозвище — Рахитоид и был высмеян в очередном акте оперы «Лощина». По близорукости он, якобы, вместо двери открывал дверцу буфета, входил туда и никак не мог найти выхода. Но так как Маша никакой опасности в Гене Миронове не видела и так как она глубоко верила в присущее ему чувство юмора, она стащила однажды у братьев тетрадку с «оперой» и показала Гене. Оба хохотали как ненормальные. «Я тоже хочу быть лощом», — заявил Генька. Но просьба его так и не была доведена до старшего лоща, потому что тетрадка была взята без спроса. Одного только человека не причислили к «злодеям» — это Осю Райкина. Ему доверяли, он был верный друг. Несмотря на новое увлечение, Ося не перестал бывать у Лоз. Он читал «Лощину», играл с лотами в шахматы, возился с маленькой Зойкой и, уходя, непременно целовал Машу в лобик. Больше он не делал ей никаких предложений, но перестать ходить сюда он был не в состоянии. Он привязался к этой семье точно так же, как эта семья привязалась к нему. Обыкновенно Маша возвращалась домой поздно. Не только лекции и семинары, но и комсомольские собрания, научный кружок, заседания редколлегии факультетской стенной газеты — все требовало времени. Комсомольские собрания на факультете, когда их вел член партбюро факультета Антон Рауде, принимали странный характер. Неожиданно для всех вдруг оказывалось, что член факультетского бюро Петров скрыл, что он дворянин. Петров уверял, что понятия не имеет о своем дворянском происхождении, отец его — бухгалтер строительного треста, дед был мелким чиновником. Антон Рауде обвинял Петрова во лжи, намекал на какие-то темные обстоятельства жизни его отца, и собрание недружным большинством голосовало за исключение. Выступая с обличениями нескольких студентов, Рауде умел подо все подвести основательный политический фундамент, и комсомольцы терялись, чувствуя себя наивными простаками и растяпами. Иногда удавалось отстоять выговор вместо исключения, но Рауде брал на заметку каждого, кто решался с ним спорить. Конечно, он был опытнее и производил впечатление сугубо принципиального человека. С ним нельзя было не считаться. О своих комсомольских делах Маша всегда рассказывала Севе, — ей трудно было молчать и таить в себе то, что ее волновало. К тому же, Сева тоже был комсомолец. Все шло своим чередом. Маша училась хорошо. В свободное время «лощи» развлекались, сочиняя новые акты оперы «Лощина». Но одиночество — ненормальное состояние для взрослой женщины. В Маше сидело несколько разных Маш, и не все они были загружены присущим им занятием. Маша-работник, Маша-общественник делали свое дело в полную силу. Маша-мать тоже не могла пожаловаться, — она была нужна, ей не давали покою. Но никто не призывал Машу-возлюбленную, Машу-жену, — о ней забыли. Ей словно бы говорили: «не до тебя, иди, помогай Маше-студентке». Но это был временный выход. Те, которыми с ее разрешения забавлялись ее братья, на самом деле не нуждались именно в ней, именно в этой единственной женщине. Видя ее равнодушие, они довольно быстро успокаивались и оставляли ее в покое. А кто-то единственный, дорогой, не звал, не откликался, и Маше-возлюбленной было от этого очень тяжко и тоскливо, очень одиноко, несмотря на друзей и родных. Но поторопиться, принять голос какого-нибудь Икара Дедалыча или Чарлза Дарьина за тот драгоценный, еще не известный голос она не должна была, не могла, не смела. И не хотела — у нее было уже достаточно сил, чтобы не хотеть этого. * * * Деньги от Семена поступали с каждым разом все с большим опозданием. Маша стала подумывать о том, что следовало бы переоформить его обязательство, через суд, чтобы получать по исполнительному листу. Отвлекаться от учебы для заработков было очень трудно, все Машины доходы ограничивались стипендией. А напоминать каждый месяц очень уж унизительно. Словно Зоя не свое получает, а выпрашивает. Однажды Лиза привезла деньги в снежную, метельную погоду. Уже приближалась весна, это были последние вьюги, словно зима решила кутнуть напоследок во всю свою силу. Лиза вошла и стала стряхивать с черной котиковой шубки хлопья белого снега. Маша пригласила ее в комнату, но Лиза отказалась. Лицо ее сияло, несмотря на метель и холод. Расстегнув шубку, она оправила платье и Маша увидела живот, круглый, обтянутый платьем живот беременной женщины. Лиза хотела похвалиться, она с любопытством смотрела, какое впечатление окажет на Машу эта новость. На Машиной лице было приятное удивление. Она не ждала увидеть это, и обрадовалась за Лизу, вспомнив ее слезы, ее мечты. — Вам, кажется, скоро? — спросила она участливо. — Совсем скоро, — тихо ответила Лиза, и на этот раз в ее голосе не было ни ехидства, ни злорадства, не было ничего скверного, так унижавшего ее в Машиных глазах. — Совсем скоро. Я делаю все, что приказывают врачи. Я ведь лечилась, Маша, ездила на курорты… Мне так хочется ребенка! Сына бы мне. — Будет! Непременно будет сын, — сказала Маша. Будущее Лизино материнство сразу смягчило Машу, заставило забыть о задержке денег, обо всех недобрых поступках по отношению к ней и Зое. Чувство женской солидарности, воспоминание о тяжелом труде роженицы сделали Машу мягче и покладистей. — Еще два с половиной месяца, — доверительно сказала Лиза. — Сеня, конечно, не понимает всего того, что понимаем мы с вами. Он мужчина. Но он сам хотел этого… И она ушла. А Маша вспомнила себя: и с ней он тоже сам хотел этого… Неужели сейчас, когда ребенка ожидает его законная, им избранная на веки вечные жена, неужели и теперь он не проявляет к ней должного внимания? Нет, на этот раз дело обстоит, наверное, иначе. Спустя две недели Маша пошла в театр. Пошла она с Осей, пошла в тот самый театр, где работал Семен, на пьесу, к которой он когда-то так тщательно готовился еще при ней. — Мы с тобой словно молодожены, — сказал Ося, галантно подавая ей в антракте порцию мороженого. — Сидим, курлычем… Ты не находишь? — Ты просто декоративный мальчик, — ответила Маша, как всегда, бесцеремонно и прямо. — Ты же красивый, нежно-белобрысый, кучерявый, с томным телячьим взглядом… Ты замечаешь, что на тебя таращатся сразу два десятка девушек, — из соседних рядов в партере, из лож, с бельэтажа… Чудо какой красавчик! — Я приветствую вас, Машенька! — раздался чей-то голос над самым Машиным ухом. Она обернулась: перед ней стоял Сенин приятель, актер этого театра, тот самый, что объяснял ей ситуацию в связи с отъездом Лизы. Маша поздоровалась, не представляя ему Осю. — Супруг? — спросил развязно Сенин приятель, улыбаясь Осе. — Двоюродный брат, — обрезала Маша и представила их друг другу. — Вы похорошели, расцвели! — запел Сенин приятель. — А у нас новости, вы не слыхали? Такие неприятности! — Что случилось? — Бедняжка Лиза родила преждевременно. Мальчик жив, но он такой слабенький, такой несчастный… — Ничего, выходят, — сказала Маша. — Семимесячные дети живут, вот если восьмимесячные, тогда хуже. Семен Григорьич счастлив? Сын все-таки. — В том-то и горе наше, Машенька, — продолжал Сенин приятель, усаживаясь на соседнее свободное кресло. — Вы же знаете нашего Семена. Он сейчас… у нас новая актриса, Званцева, вы ее сегодня увидите во втором акте, и, конечно, он влюблен. Бегает за ней по пятам, развел с мужем. Короче говоря, дома он не ночует, и Лиза плачет целые дни. Уж я ему говорил: кормящую женщину нельзя расстраивать, молоко пропадет. Она из больницы-то недавно… В общем, дела не важнец. — Скотина ваш Семен, извините за грубое выражение, — отрезала Маша. — Хоть бы вы повлияли на приятеля! Выбрал себе беззащитное существо и издевается… — По-разному бывало, Маша, по-разному. Но сейчас она, действительно, беззащитная и слабая. Хоть бы вы зашли… Дали бы ей что-нибудь от вашего мужества… Я преклоняюсь перед вами, говорю это при вашем… двоюродном брате. И Маша приехала к Лизе. Лиза открыла ей дверь, и Маша увидела заплаканные глаза, байковую синюю кофту, располневшую талию. — Ну, как вы? Как ребёнок? — спросила Маша. — Покажите мне его! — Он такой несчастный, Маша, такой жалкий, сморщенный старичок, — Лиза заплакала, — Сеня не хочет смотреть на него. Сеня… совсем изменился. Его уже неделю дома не было, Машенька. И Лиза стала вытирать глаза батистовым платком. Маша шагнула в маленькую комнату, где она не раз сиживала за праздничным столом. В плетеной кроватке лежал запеленатый младенец со скорбным выражением крошечного личика. Его красная кожица была покрыта испариной, в комнате было сильно натоплено. Младенец был так худ и мал, словно его не кормили. — Он умрет, Машенька, он не выживет, — сказала Лиза сквозь слезы. — Такой слабенький, такой беззащитный… — Чудный парень, — строго ответила Маша, глядя Лизе прямо в глаза. — Прекрасный мальчишка. Были бы кости, мясо нарастет. Но вы не должны так распускаться. Будете плакать, молоко пропадет. Наплюйте вы на Семена. — Вы думаете, выживет? — Я ручаюсь, — безапелляционно повторила Маша. — Смотрите, не простудите грудь, а то придется лечь под нож, как мне пришлось… Воспоминание о перенесенных страданиях, о «завещании» охладило Машину нежность по отношению к Лизе. «Она и не поинтересовалась мной, когда я была между жизнью и смертью, — подумала Маша. — Но это потому, что она беднее. А сейчас ее надо поддержать». — Сеня и прежде… — не унималась Лиза, — вы знаете… У него уж такая натура, он человек искусства. А сейчас… Он не захотел даже взять мальчика на руки. Он сказал: «Противно, ободранный кролик…» Лиза снова расплакалась. Маша рассердилась: — Если вы будете все время думать об этом несчастном беспутнике, от этого пострадает ребенок. Вы же хотели его, вы его произвели на свет, так будьте любезны думать о нем, а не о Сене. Милая, нельзя так распускаться. Не смейте плакать, стыдно вам! Такого парня произвела на свет и ревет! Машино лицо горело вдохновением. Говорила она с такой убежденностью, с такой напористостью, что Лиза подчинилась. Она перестала плакать. Она посмотрела на своего маленького старичка в пеленках и подумала, что, пожалуй, он не так уж и плох. Хотя и худой, зато жилистый, не рыхлый. Пожалуй, он выживет. Маша ехала домой и, сидя в трамвае, думала о Семене, о его детях, о женщинах. Почему она бессильна сразу изменить это все, исправить? Сколько их, таких мужчин, которые неплохо работают и слывут хорошими товарищами, а с детьми поступают вот так? «Хорошо, что я не стала его женой», — подумала Маша. Но от этой правильной мысли стало горько и душно. Вот уже тебе двадцать третий, моя дорогая, а ты все живешь начерно, словно потом сможешь переписать все набело. А эта жизнь со всеми ее несчастьями и бедами и есть твоя жизнь, твоя молодость. Другой не будет, как ни проси. Где же та, настоящая, единственная, подлинная любовь? Где тот человек, с которым тебе пройти по жизни, разделить свою и его ношу, растить детей? Где он? Что же он не откликается, разве не слышит, как громко его зовут? * * * Изо всех четырех дверей актового зала в коридор выходили студенты: закончилась лекция по диамату, общая для нескольких групп. — Маргарита, могу я с вами поговорить? — спросил Машу Геня, выходя с ней вместе в коридор. — О чем? О случайности и необходимости? Целых два часа слушал, и все мало, — ответила Маша. Она привыкла, что Геня чуть ли не после каждой лекции по философии обсуждал очередную проблему, 6 которой лектор, по его мнению, рассказал не так, не ясно, не совсем правильно. — О случайности и необходимости, применительно к нашей студенческой жизни, — сказал Геня. Он был настроен серьезно. — Я вся внимание. — Благодаря своему божественному материнству ты немного оторвалась, — сказал Геня, переходя на серьезный тон. Если он переставал называть ее «Маргарита» и обращался нормально на ты, это означало, что ему не до шуток. — Ты оторвалась и ничего не знаешь. А между тем далеко не все спокойно в королевстве датском. И он стал рассказывать об одном странном вечере, вернее, об одной странной ночи, которая выпала ему на долю совсем недавно. Студенты группы, в которой учились Геня и Маша, посещали на выбор один из научных семинаров, — это было обязательно. Но кроме обязательного, можно было посещать еще один из дополнительных семинаров, так сказать, в порядке расширения кругозора. Таких семинаров было два — по истории искусства и по истории литературы. Геня посещал семинар по искусству. Семинар вел профессор Елагин — маленький веселый человечек, острослов и балагур. Многие считали, что Елагина куда интереснее слушать в перерывы между часами занятий, чем во время самих занятий, — с него спадала официальная личина лектора, связанного программой; и тогда перед студентами появлялся знаток исторических курьезов и любопытных деталей из жизни известных личностей. Семинар совсем недавно закончил свою работу, и студенты решили устроить прощальную вечеринку вместе с профессором. Из Машиной группы в этом семинаре занимался один Геня. Он тоже присутствовал на вечеринке, которая происходила на квартире одной из замужних студенток. Вечеринка устраивалась в складчину. Вот об этой вечеринке и стал рассказывать Геня своему товарищу Маше Лозе. Рассказывать потому, что многое ему очень не понравилось, многого он вовсе не мог понять и оправдать. Профессор Елагин был фрондером и скептиком в вопросах развития искусства. Он тяготел к абстрактной живописи, любил кубистов, считал Сезанна недостаточно левым, а Бродского — безыдейным фотографом. В приближении советской живописи к реализму профессор Елагин видел измену революционным принципам искусства, которое еще долго будет призвано ломать привычные понятия, отрицать прошлое. Он очень резко разграничивал сферы искусства и науки, считая, что искусство само по себе вовсе не средство познания жизни, оно — часть этой жизни, и потому совсем не обязано изображать реальность. Высшее существо в искусстве — сам творец, художник, его прихоть — важнее и дороже всякой плоской действительности. Несмотря на свою «революционность», профессор был поклонником стихов Ходасевича. На вечеринке он пояснил, что поэт Ходасевич по сути дела рисует настроения, типичные и для русской интеллигенции послереволюционного периода. — Ну, это положим, — сказал тогда Геня Миронов, намереваясь вступить в спор хотя бы с самим профессором Елагиным. — Ходасевич декадент, оттого у него и тоска в стихах. Профессор Елагин не обернулся к дерзкому студенту, не стал возражать, он просто его не заметил, как слон не замечает моську. Но зато преданный поклонник профессора студент младшего курса Игорь Курочкин сказал Миронову довольно громко: — Прибереги свою эрудицию для другого раза. И научись вести себя в обществе. Геня мог бы ответить Игорю, как полагается. Но он не знал, много ли здесь его единомышленников, после изрядного возлияния у всех шумели головы, и устраивать серьезную дискуссию не имело смысла. Что же именно ранило сердце Машиного товарища? Неправильные высказывания профессора? Нет, ошибки профессора Елагина не были неожиданными для Гени, прочитавшего годом раньше многие ранние работы, заметки и статьи профессора, которые были знакомы далеко не всем студентам. Неприятно, что старик добивается популярности таким странным способом, что он вбивает студентам в головы ложные понятия и представления. Но гораздо сильнее огорчил Миронова тот факт, что никто из присутствовавших на вечеринке ребят не дал старику отпора. Никто, — а ведь в состав семинара входили нормальные ребята, вовсе не отпетые объективисты или путаники. Допустим, не все прислушивались к этому разговору, но те, кто слушал, почему они почтительно молчали? А еще больше разозлило Геню поведение Игоря Курочкина. Этот вел себя откровенно подхалимски. Геня привык считать его комсомольским активистом. Геня не раз слышал выступления Игоря на собраниях, читал его заметки в областной комсомольской газете, и вдруг этот Игорь… Выслушав Геню, Маша стала на его сторону. Натура ее требовала тотчас предпринять что-нибудь, дать отпор фальшивому парню Игорю Курочкину. Но ни она, ни Геня не могли придумать, что же все-таки сделать. Геня не хотел ставить вопрос в комсомольской организации, — ведь именно его оборвали и не поддержали на вечеринке у Ольги, так кто же засвидетельствует, что все происходило так, а не иначе? Игорь всегда найдет объяснения, да и сам факт, что присутствовавшие находились в состоянии подпития, не способствует выяснению истины, а затрудняет это. Нет, предпринимать ничего не следует. Надо просто учесть этот случай, чтобы подобные поступки Игоря Курочкина не стали в будущем неожиданностью. Маша не привыкла разговаривать шепотом, голос ее был слышен не только в укромном углу коридора возле запертого книжного шкафа, где они стояли с Мироновым. Трудно было скрыть возмущение аморальным поведением своего товарища-студента, а поведение Игоря Курочкина казалось и Маше и Гене чуждым морали советского молодого человека. Подхалимство, из-за которого люди поступаются своим самым дорогим — идеями, — так определил это Геня Миронов, и он был прав. — О чем это вы так бурно спорите? — раздался голос откуда-то из-за Машиного плеча. Маша обернулась — возле них стоял член бюро партийной организации факультета Антон Рауде. Рыжеволосый, в роговых очках, он смотрел на студентов с любопытством, улыбаясь им. Он был аспирантом последнего курса. — Мы, собственно, не спорим. Мы так, беседуем, — ответил Геня. Рауде ему не нравился, хотя и был активистом. — А все-таки? Я слышал, вы о Курочкине упоминали… Маша рассказала о сути дела. Она не расписывала всех деталей, она сказала только, что возмущена, как и Миронов, подхалимским поведением Курочкина по отношению к неуместным рассуждениям профессора Елагина. — Курочкин? Он, как будто, до сих пор вел себя, как принципиальный комсомолец, — сказал Рауде. — Да, нехорошо, нехорошо. Вы не распространяйтесь пока об этом факте, я сам займусь и выясню. Может, Миронов его не так понял, а может, и наоборот. Ты тоже был выпивши? — Странно присутствовать на вечеринке и не быть хотя бы немного выпивши, — недовольно ответил Миронов. — Нет, я понимаю, что суть разговора от этого не меняется, — поспешил объяснить Рауде. — Дело только в том, можно ли, например, выносить такой факт на обсуждение, если тебе придется ответить на вопрос о выпивке положительно. Знаешь, народ у нас разный, могут тебя же и поставить в неудобное положение. — Никто и не предлагает обсуждать это, — мрачно сказал Геня. — А знать это, мне кажется, надо, мы еще очень плохо знаем друг друга. Формально знаем. — Вот это правильно, — сказал Рауде, хлопнув Миронова большой красной рукой по худенькому плечу. — О бдительности помните, ребята, это сейчас на повестке дня. Враги маскируются, враги не такие простаки, как некоторые думают! И он улыбнулся, обнажив свежие розовые десны. Прошли две недели, две ничем не примечательные недели. Приближался срок Лидиного доклада на научном кружке. Маша должна была непременно присутствовать. Лида собиралась позвать даже Ивана Сошникова — она вложила много души в эту работу, это было первое ее самостоятельное выступление на научном кружке. И хотя крестьянское революционное движение в сороковые годы прошлого столетия не казалось Ивану темой злободневной, он все же решил прийти на Лидин доклад, хотя бы уже потому, что это был доклад Лиды Медведевой. Однажды во время семинарских занятий на Машин стол упала записка: писал комсорг Гриша Козаков, она сразу узнала его бисерный почерк: «Я узнал от одного надежного парня, что тебе хотят подложить свинью. Через прессу… После занятия надо поговорить. — Григорий». В перерыв Гриша рассказал ей, что против нее написана статья для комсомольской областной газеты, он узнал случайно. Статья клеветническая. Надо предотвратить ее появление, пока не поздно. — Что ты такое сделала Игорю Курочкину? — спросил Гриша, когда Маша стала гадать, кто же мог написать против нее статью. — Ничего не сделала… А впрочем… — Она вспомнила разговор с Геней и тотчас рассказала о нем Козакову. После занятий Маша поехала в редакцию. Увидела на двери вывеску «Отдел учащейся молодежи» и вошла. — У вас подготовлена к печати одна статья, которая может очень подвести газету, — сказала Маша заведующей отделом, молодой женщине с подстриженными под горшок прямыми светлыми волосами. — Придется вскоре давать опровержение, если напечатаете. — Я не понимаю, о чем вы говорите, — сказала заведующая отделом. — Мало ли какие статьи подготовлены к печати, докладывать вам о них я не имею права. — Вы не докладывайте, я сама расскажу вам, о чем может быть эта статья и кто ее автор, — поспешно сказала Маша. И она рассказала о том, что узнала от Гриши Козакова. А после рассказала, за что злится на нее Игорь Курочкин, который и знать-то ее хорошенько не знает. Маша умолчала только об одном — о своих догадках по поводу того, откуда узнал Курочкин о ее разговоре с членом партбюро. — Хорошо, мы еще раз проверим эти факты, — сказала заведующая отделом. Курочкин имел в редакции добрых знакомых, он сам не раз выступал в газете. Узнав, что на его пути возникла какая-то преграда, Курочкин начал «воспитывать» сотрудников редакции, уговаривать, разъяснять. Он делал всё, чтобы статья увидела свет. И все-таки статья не была напечатана. Но слишком рано радовалась Маша Лоза. Не такой человек был Игорь Курочкин, чтобы прощать кровные обиды, а «болтовню» Миронова и Лозы он рассматривал именно так. Лидин доклад на кружке прошел успешно. В обсуждении участвовали многие студенты, аспирант Антон Рауде и двое преподавателей. Лида изучила материалы министерства земледелия и лесных угодий того периода, архивов Третьего отделения. При небольшой дополнительной работе доклад мог превратиться в интересную статью для «Ученых записок» университета. И руководитель кружка сказал об этом в заключительном слове. Сошников в течение всего доклада и затем пока шло обсуждение сидел неподвижно. Он смотрел то на Лиду, то на сидевшего рядом с преподавателем Антона Рауде, смотрел и молчал. Когда обсуждение закончилось и они все трое — Лида, Маша и Иван — вышли на набережную Невы, Лида спросила: — Ты что, Ваня, плохо себя чувствуешь? Вид у тебя какой-то… — Понимаете, девушки, — сказал Иван, глядя куда-то далеко через Неву, — странное бывает у меня ощущение: вдруг заболят, заноют пальцы на правой руке, которой нет. Видимо, это какие-то нервные окончания хулиганят, не знаю, но ощущение очень неприятное. Хочется почесать пальцы, а их-то и нет! — И надо же, чтобы это случилось на моем докладе, — грустно сказала Лида. — Наверно, такой был доклад, что от него все ноет. — Нет, твой доклад тут не повинен, — поспешил перебить ее Иван. — Тут причина совсем не в докладе, дорогие вы мои девчата. Тут причина во внутренней борьбе между юристом и фантазером, между приверженцем точных улик и просто человеком, который чувствует истину, вовсе не имея ее доказательств. — О чем ты говоришь, Ваня? Вместо того чтобы отвечать, Сошников обнял за плечи обеих девушек, шедших справа и слева от него, обнял остатками своих искалеченных рук и сказал: — Лидин доклад безусловно интересен и перерастет в научную статью. Но давайте отвлечемся немного. Предлагаю сходить в кино, посмотрим еще раз «Чапаева». * * * — Мария, тебя вызывают на бюро факультета, — сообщил Гриша Козаков. — Зачем? — Видимо, продолжение той истории со статьей, которая не пошла. Я пойду с тобой как комсорг. И вот они на бюро. Знакомые лица — всё свои студенты с разных курсов. Многие из них знают Машу, они аплодировали известию о том, что у нее дочка родилась. Сейчас они все сидят серьезные, без улыбок. А секретарь бюро просто мрачен. Бюро заседает вечером, а вешалка закрывается в восемь часов. На всякий случай Лоза и Козаков пришли в верхнем. Маша расстегивает пальто, снимает резиновые ботики и ставит их под свой стул. Сейчас начнется заседание. — К нам поступили сигналы о недостойном поведении комсомолки Марии Лозы, — говорит секретарь, открывая заседание. — В основном ради этого вопроса я и собрал внеочередное бюро. Лоза приносила в университет и показывала ребятам белогвардейскую литературу. Была близко связана с врагами народа и получала от них ценные подарки. Распространяла аморальную теорию безотцовщины. Все эти поступки заставляют нас ставить вопрос об исключении Марии Лозы из рядов комсомола. — С ума сошли! — бормочет Гриша Козаков. — Это все неправда! — выпаливает Лоза, не дождавшись, когда ей дадут слово. — Давай не устраивай дезорганизации, — мрачно говорит секретарь. — И прошу вас, товарищи члены бюро, подойти к этому вопросу безо всякого лишнего либерализма. Прошу приступить к обсуждению. — Может, вы дадите мне слово? — спрашивает Маша. — Слово имеет Лоза. Маша говорит бурно, сбивчиво. Какая ерунда — обвинить ее в распространении белогвардейской литературы! Ничего подобного она никогда в руках не держала. Еще глупее обвинение в безотцовщине. Они хотят осудить ее за то, что с ней приключилось несчастье, что плохой человек обманул ее? Что касается «врагов народа» и «ценных подарков», то тут, видимо, речь идет о подаренной ей книжке стихов. Книжку подарил автор, поставив сверху свой автограф. Видела она этого автора на квартире у отца своей дочки, всего два раза. Откуда она знала, что он окажется врагом народа? Ничего вражеского он при ней не говорил. Обвинение высосано из пальца. — Постой, постой, — перебивает ее секретарь. — Как это ты не распространяла белогвардейской литературы? А поэма про последнее свидание? Кто ее автор? — Автор ее действительно живет в эмиграции. Это стихи не о политике. — Не имеет значения. Откуда ты достала их? — Переписала у отца своей дочки режиссера молодежного театра Семена Григорьича Маркизова. — Итак, ты не отрицаешь, что приносила в университет переписанную поэму этой белоэмигрантки. И книги с надписями от врага народа получала, не отрицаешь. А насчет безотцовства — вот если б ты вышла замуж за эти два года, мы бы не обвиняли тебя. Ты же могла выйти, а не вышла. Значит, не хочешь семью иметь. В общем, заявление было правильное. Хорошо, что нас вовремя предупредили. — Заявление писали клеветники; Кто его автор? — Этого мы тебе не имеем права говорить. — Ну так я сама скажу: автор его Курочкин или кто-нибудь из его приятелей. — Слово имеет комсорг группы Козаков. Дай характеристику Лозы. Гриша очень взволнован. Веснушчатое лицо его покраснело и стало почти одного цвета с огненными волосами. Он начинает свою речь с того, что называет Лозу лучшей комсомолкой их группы, наиболее принципиальной, честной, порядочной, хорошим товарищем и прилежной студенткой. Гриша категорически против исключения Лозы из комсомола, он не видит для этого никаких оснований. — Ты не видишь, а кое-кто постарше тебя видит, — замечает секретарь. Он, видимо, тоже взволнован не меньше Лозы и Козакова. Он — честный комсомолец, а вчера услышал от Антона Рауде в свой адрес такие обвинения, что просто испугался. Видимо, он плохо знает своих комсомольцев. Но теперь он будет непримирим. — Кто хочет высказаться, товарищи члены бюро? — спрашивает секретарь. Но члены бюро молчат. — Вы можете идти, обсуждать без вас будем, — говорит секретарь Лозе и Козакову. И они выходят. — Идиоты, дискредитируют такой серьезный партийный лозунг, как повышение бдительности, — возмущенно говорит Гриша. — Если так рассуждать, то у кого хочешь наберется всяких пустяков. Кто-то его настращал, секретаря нашего, сам он не стал бы так. Он же тебя тоже знает. Он выбрал легкий путь, формальный. А чтобы настоящих врагов разоблачить, работать надо, изучать людей, проверять их на поручениях, на всем. Да и разве скажешь вперед, сколько их окажется? Маша слушает Гришу безучастно. Что-то упало в ней и оборвалось — ее исключают из комсомола! Ее, которая готова умереть за революцию. Как страшно, когда подозревают свои же! Враги на то и враги, чтобы причинять нам зло, но свои… Они ходят по коридору час, ходят другой. Дверь в комнату, где заседает бюро, закрыта, оттуда доносится гул голосов — видно, кричат, спорят, не соглашаются. Неужели исключат? Дверь открывается, и потный от крика секретарь приглашает их зайти. Они заходят. Секретарь зачитывает решение бюро: исключить. — Это неправильно. Это стыдно вам! — говорит Маша. Она совсем растерялась, даже слов не подобрать. — Все равно, вам придется отменить. Никто не смотрит на нее, ребятам действительно стыдно. Но они не отменяют своего решения. Маша торопливо натягивает ботики. Резина туго задевает за туфли, нога не лезет в ботик. Как долго, как мучительно долго она одевается! Скорее бы выйти. — Дай твой комсомольский билет! — говорит секретарь бюро. — Раньше я умру, чем его отдам, — отвечает Маша, глядя на секретаря с ненавистью. — Ты сам демократию нарушил, побоялся, что на группе меня не захотят исключать. Загибщик несчастный. Не отдам билета. И она уходит, застегивая пуговицы на пальто. — Ты смотри, не поддавайся, — говорит ей Гриша, когда они дошли до его общежития. — Это решение еще утверждаться будет. Его отменят, я не сомневаюсь. Ты только не поддавайся. — Я не из таких, чтобы поддаваться, — отвечает Маша совсем тихо. Ей сейчас так горько на душе, так нехорошо. Скорее домой, к Зоечке, к братьям! Сева встречает ее у дверей. Он ошеломлен известием. Услышав, что Маша исключена, он берет ее за руку и ведет за собой в комнату. Он не отступает от сестры ни на шаг. Маша рассказывает все, как было. Дико, глупо, нелепо. Ребята — члены бюро — долго не хотели голосовать за ее исключение. Неизвестно, как они голосовали, с каким большинством. Но решение принято… Ничто не может успокоить Машу, никакие рассуждения. Зоечка трется у ее ног, хочет спать. Маша идет в свою комнату и стелет своему ребенку. Безотцовщина… Что же можно придумать нелепей! Разве не мучается Маша оттого, что девочке её некого назвать отцом? Но выходить замуж за кого придется, только для того, чтобы люди не говорили гадостей, — нет! Этого Маша не сделает. Выйти замуж без любви — значит солгать, обманывать того, с кем живешь. Нет, правде Маша не изменит, никогда, ни даже ради Зои. Маша уложила девочку, сидит над ее постелькой и плачет. — Не надо плакать, мама, нельзя плакать, — говорит Зоя. Она встает в кроватке и вытирает руками мамины слезы. — Не плачь, а то будет лужа… Зойка повторяет то, что слышала сама. Маша смеется сквозь слезы. «Нельзя плакать, а то будет лужа». Правильно! Подтяни гайки, заверни потуже винты, Маша Лоза, — не впервой тебе переживать обиду. А ты переживи, перемучайся, но не перестань любить людей и жизнь, не только не перестань, а сумей любить людей еще больше, еще непримиримей! В комнату вваливается Ося. Он уже все знает. Пока Маша укладывала Зою, он позвонил по телефону и узнал всё от Севы. И, конечно, тотчас прилетел. Чтобы не разбудить заснувшую малышку, они выходят в соседнюю комнату, в «лощину». — У Шолом-Алейхема есть рассказ «Три вдовы». Ты не читала? — спрашивает Ося. — Нет, не помню. — А я прочитал сегодня и подумал: что-то очень знакомое, до того знакомое, словно этот рассказ про меня написан… Ты у меня вдова номер один. — Ося, ты знаешь, что меня исключили из комсомола? — спрашивает Маша тоскливо. — Господи боже мой, эта женщина хочет меня свести с ума: я специально настроился говорить о всяком постороннем, отвлекать тебя от тяжелых мыслей, а ты опять. Ну, конечно же, знаю, всё знаю, и не сомневаюсь, что восстановят тебя на следующей неделе. Идиотская история. Откуда только берутся перестраховщики! — Знаешь, у ребят в бюро был какой-то напуганный вид. Может, и мне надо чего-нибудь бояться? Не я почему-то страха не испытываю, одну обиду, сильную обиду! — Милая, хорошая, умная Маша, перестань ты думать на эту тему. Всё равно, тебе надо ждать, когда будут утверждать решение вашего бюро. Побереги силы. И Оська начинает рассказывать о своей Рыжей. Его соперник, мальчик с хорошей зарплатой, стал что-то часто бывать в доме Рыжей. Хитрюга, он все крутится возле папы-часовщика, все угождает ему. А над Рыжей подшучивает. Словно не сомневается, что когда яблочко созреет, оно само упадет ему в руки. — Машка, я шью себе костюм, — сообщает шепотом Ося. — Я понял, что эти потрепанные лыжные брюки снизили мои акции у ее папы. Я еще стихи сочиняю, но стихов он совершенно не понимает и в расчет не берет, Он понимает только то, что дает деньги. — Но ведь не папа же решает вопрос, а она, — перебивает Маша. — Она-то к тебе хорошо относится? — Рыжая? Как тебе сказать… Целоваться со мной она любит, когда папы дома нет, но она такая капризная… А отца слушается, не в пример тебе. У нее семь пятниц на неделе. — Ося, а кто утверждает решение факультетского бюро, сразу райком или сначала университетский комитет комсомола? — Конечно, сначала комитет. Ты снова переходишь на эту тему. До чего трудно воспитывать женщин! Абсолютно неблагодарное занятие. Наивный Оська! Неужели он думает, что Маше пойдет в голову что-либо, кроме исключения? Она будет томиться весь этот вечер, весь следующий день и так далее, пока бюро не отменит свое решение. Завтра суббота — день свободного расписания, можно не идти в университет, — она не представляет себе, как она посмотрит в глаза ребятам, такая униженная, оскорбленная, затоптанная… Лучше бы вовсе не появляться в университете, пока не отменят решение. Но это невозможно, в понедельник придется идти. Оська сидит долго, всё не уходит. Братья кончили делать уроки, достали карты и начали резаться в подкидного. Оська, ясно, с ними. Маша не стала играть в карты, но и занятия не шли в голову. Взялась распарывать свое старое платье, — можно будет перешить Зое. Зоя давно уже спала, по радио передали бой часов с кремлевской башни, началась передача легкой музыки. Маша сидела в «лощине», искоса наблюдая за картежниками. Раздался звонок, продолжительный и незнакомый. Маша положила работу на стул и поднялась. — Кто бы это мог прийти так поздно? — лениво сказала она, намереваясь пойти открыть. Оська взглянул на нее, бросил карты и пошел следом. Странные глаза были у него в этот момент. Маша не могла прочитать в них, что он думает, чем встревожен. Она подошла к двери первой и спросила: — Кто там? — Телеграмма, откройте, — ответил мужской голос. Ося схватил ее за руку, — он явно захотел открыть сам. Но замешкался. И, обернувшись, вдруг посмотрел на Машу с такой тоской, словно прощался. Он открывал дверь, будто делал тяжелую, страшную работу. Наконец, дверь распахнулась. На пороге стоял мальчуган в синеньком пиджачке, с телеграммой и разносной книжкой в руке: — Распишитесь… Увидев парня, Оська просиял и засветился. Парень ему очень понравился. Маша расписалась, Оська, сунул ему рубль «за доставку» и закрыл за ним дверь с таким видом, словно только что получил подарок. Телеграмма была адресована маме, кто-то из старших сестер поздравлял с днем рождения. Мама уже спала, телеграмму положили на буфет, никаких причин для ликования не было. Разобраться во всех переменах Осиного настроения Маше было не под силу. — Ты чего сияешь? — спросила она между прочим. — Потому что идиот… А почему бы мне и не сиять? Завтра воскресенье, можно спать хоть до обеда… Местечко на Севкином диванчике закреплено за мной на неопределенное время… Отчего бы и не сиять? И он сел за карты. Маша даже не слыхала, когда Ося уехал утром, — она спала до одиннадцати. Воскресный день пролетел, — она не разлучалась с Зоей. А в понедельник рано утром раздался телефонный звонок: это Оська. Он кричит, как на базаре, понять его невозможно. Наконец она начинает разбирать, что он говорит: — Машка, ура! ЦК партии выпустило про тебя специальное постановление! Я не смеюсь и не издеваюсь, это правда. Про тебя и таких, как ты, которых исключают на основании клеветы! Да слушай же ты, дурочка, это тебя касается! Постановление о борьбе против клеветников! Неужели ты не читаешь газеты! В центральной «Правде», в сегодняшнем номере! Ленинградская сегодня выходная, я знаю, я всегда выписываю центральную! В общем, с тебя приходится! Можешь больше не переживать. Теперь будет переживать твой Курочкин или Петушков, не помню точно его фамилию! На следующий день утром, когда Маша шла в актовый зал, ее еще на лестнице встретил секретарь факультетского бюро. Он стоял и высматривал, словно специально ждал ее: — Лоза, ты нас извини, мы сделали ошибку, исключив тебя. Мы уже отменили свое решение. Если ты хочешь, мы можем специально выступить в стенгазете с разъяснением этого дела. Хочешь, напиши сама про этого клеветника, ты все факты лучше знаешь, а кто-нибудь из нас подпишет. Что было ответить Маше? Что сказать? Она не считала секретаря бюро глупым или нечестным человеком. Он был умен и честен. Однако чего-то ему не хватало, чтобы воспротивиться этому нажиму, явно неправильному. Он не мог не поверить члену бюро партийной организации факультета, потому что подчинялся не думая, механически. И трудно было ему что-нибудь понять после того, как Антон Рауде сам посоветовал ему вчера извиниться перед Лозой и отменить необоснованное решение. В группе, где Маша училась, никто не знал о ее исключении, кроме комсорга Козакова. Она не видела необходимости в том, чтобы ребята писали о ней в газете. Но простить Курочкину его клевету Маша, разумеется, не хотела. Узнав, что вопрос о нем будет разбираться на общем комсомольском собрании факультета, Маша успокоилась. И все же она сходила на консультацию к юристу и узнала, по какой статье осуждают за клевету. Юрист объяснил ей, что осуждают по статье 161-й Уголовного кодекса и дают наказание в виде шести месяцев принудительных работ. * * * Комсомольское собрание с разбором дела Курочкина должно было состояться в конце месяца. Его отложили, потому что все готовились к перевыборам профкома университета. Актовый зал университета не мог вместить всех студентов, и перевыборное собрание должно было происходить в районном Доме культуры. Антон Рауде намечался в председатели профкома университета. Маша услышала об этом от Гриши Козакова. Рауде непрерывно подымался по лестнице общественных должностей: поступив в вуз, он был выбран сначала парторгом группы, потом членом партбюро, а теперь метил в председатели профкома. Это была платная должность, предстояло быть освобожденным работником, но Рауде шел на это в ущерб своим аспирантским занятиям. Возможно, он рассчитывал в дальнейшем расширить масштабы своей деятельности до обкома союза? Маша не испытывала большого интереса к перевыборному собранию, но пошла на него потому, что нельзя было не пойти — нужен был кворум, и комсомольцы заботились об этом. Собрание началось. Так как выбирали профком университета и не все знали кандидатов с других факультетов, каждый рассказывал свою биографию. На факультете это правило не всегда соблюдалось при выборах, потому что все хорошо знали друг друга. Слушали длинный, подробный отчет секретаря профкома прошлого созыва, потом обсуждали, принимали оценку. Завтра — семинар по истории СССР, и Маша, вместо того, чтобы слушать выступавших, нарочно устроилась в конце зала и тихонько читала книгу, готовясь к семинару. Никто не обращал на нее внимания. Она не сошла со своего места и в перерыв, когда ребята ринулись к буфету. Маша, всегда носила с собой кусок булки или дешевые конфеты, она могла «заморить червячка», оставаясь на месте. Профком работал хорошо, и доклад нареканий не вызвал. После перерыва приступили к выдвижению кандидатов. Старый председатель профкома уезжал куда-то на Урал преподавать в педагогическом институте. Список кандидатов был длинный. Приступили к обсуждению. Каждый кандидат выходил на трибуну и рассказывал свою биографию. Первым вышел паренек с филологического факультета. Биография его была очень короткая и простая: школа, два года на авторемонтном заводе одновременно с рабфаком, потом институт. Его сменил Антон Рауде. Он поднялся на трибуну, улыбнулся сидящим в зале и сказал: — Значит, надо рассказать биографию. Я родился в девятьсот девятом году… — Знаем! Не надо рассказывать! — закричали приятели Рауде. Но председатель остановил, их: — Будем придерживаться общего порядка. Рауде — член партбюро факультета, и историки его хорошо знают, но и другим тоже интересно. — Я родился в Латвии, в Риге, отец мой был членом партии большевиков. В двадцатом году он умер в тюрьме. Мы с матерью еще в те годы переехали в Россию, где я учился в семилетке, а потом пошел на завод, потому что мать умерла… Рауде Маша слушала. Его биография была типичной биографией рабочего парня, для которого учеба была заветной мечтой. Он должен был сам зарабатывать себе на кусок хлеба, и потому поступил учиться не молодым. Не так-то много было членов партии среди студентов, — Рауде был одним из них. — Есть ли вопросы к товарищу Рауде? — спросил председатель, когда Рауде кончил рассказывать о себе. — Нет вопросов! Все ясно! — крикнули снова из первых рядов. — Есть вопрос! — послышался чей-то голос. Знакомый голос — Маша внимательно посмотрела вперед: к трибуне шел Иван Сошников. Увидев Сошникова, Рауде взялся двумя руками за края трибуны и так продолжал стоять. Он стоял твердо, не уступая своего места, и Сошников должен был говорить снизу, стоя перед трибуной. — Ответьте, пожалуйста, когда вы уехали из села Рощино? — спросил Сошников, глядя на Рауде в упор. — Товарищ… не знаю с какого факультета, товарищ ошибается, — сказал Рауде твердо. — Я никогда не был в Рощине и даже не знаю, в какой это области. — А это ты знаешь? — спросил вдруг Иван, подняв кверху обе руки. Рукава съехали до локтя, и все увидели обрубки рук, смугловатые и раздвоенные, как клешни. Рауде качнулся. Казалось, ему стало нехорошо. Через мгновение он совладал с собой и оказал, обращаясь к залу: — Товарищ инвалид что-то путает… Я вижу его первый раз. — Первый раз после той ночи, когда ты помогал отрубить мне руки, — сказал Сошников, собрав все свое хладнокровие. — Ты обманул всех, родом ты не из Латвии, а из Рощина. И не латыш ты, а русский. Выкрасил волосы и надел очки, думаешь, не узнают? Я заметил тебя не сегодня. Вы после расправы со мной и отцом моим взломали замки в райкоме и выкрали чистые бланки да партийные билеты. Думал, не отыщут тебя? Отыскали! Номера-то документов известны. — Я протестую, — сказал Рауде, но сказал так тихо, что его расслышали только в президиуме. Голос изменил ему, громко у него больше не получалось. Председатель переговаривался с товарищами в президиуме. Случилось непредусмотренное. — Ввиду того что биография Антона Рауде требует дополнительного выяснения, предлагаю вопрос о его кандидатуре временно отложить, — сказал он наконец. — А сейчас устроим перерыв и свяжемся с партийными организациями района. Рауде сходил с трибуны. Крупный пот усыпал его лоб и щеки, но он не вытирал лица. Он шел, стараясь не смотреть на Сошникова. * * * Когда на комсомольском собрании разбирали дело Курочкина, секретарь бюро факультета боялся, что ребята побьют Игоря, — так зло и горячо говорили они о его поступках. Клеветник, подхалим, он следовал не комсомольским принципам, а грубому расчету, он не задумывался ни перед чем, заботясь о своей карьере. Курочкин оправдывался и все валил на ныне разоблаченного Рауде. Это Рауде научил его написать заявление на Лозу. Он расспросил, кто такие Миронов и Лоза, нет ли за ними чего. За Мироновым ничего не нашли, стали думать о Лозе. «Не безупречна же она, может, что-нибудь знаешь за ней?» — спрашивал он Игоря, и Курочкин вспоминал, что же можно инкриминировать этой сверхсознательной особе. Рауде советовал очернить Машу, объясняя это необходимостью бороться со сплетнями. «Она только панику наводит среди студентов своими сплетнями», — подогревал он Игоря. Студента Курочкина исключили из рядов комсомола. Решение было принято единогласно. Справедливость была восстановлена, новые страшные неожиданности предупреждены. Маша вспоминала тетю Варю: когда-то тетя Варя рассказывала, как Дзержинский обнаружил мерзавца в собственной канцелярии. Выгнал его с особенной горечью и болью, — мерзавец имел хорошую биографию. И Феликс Эдмундович, железный Феликс, как звали его современники, до самого утра просидел в тяжелой задумчивости, переживая эту историю. Но история отошла в прошлое, а жизнь продолжалась. Да, пора уже было понять: люди встречаются всякие, немало и плохих людей на нашей земле, в разной степени плохих. Но что же делать? А делать надо то, что и до сих пор делали: строить социализм, продолжать начатое человеком великой отваги и великой веры в будущее — начатое Лениным. Ленин верил в успех, нашего дела еще тогда, когда плохих людей, когда живых врагов в натуральную величину было куда больше, чем нынче. И, конечно, враги не отличались никогда скромностью и редко довольствовались положением людей рядовых. Они искали власти и полномочий. На факультетском партийном собрании был избран новый член партийного бюро — Лебедев Коля, аспирант второго курса. И по-прежнему со всеми трудными вопросами студенты обращались в свое партийное бюро, — это выработала сама жизнь, и никакие враги не могли тут ничего поделать. Маша возненавидела бывшего Рауде еще острее, потому что поняла: у людей более слабых, более впечатлительных и менее склонных к размышлениям этот мерзавец мог подорвать веру в силу и чистоту партийной организации и ее реальных представителей. * * * К Маше пришла Лида. Пока в комнате вертелись Машины братья, Лида была молчалива, почти танственна. Как только они ушли, Лида выпалила: — Знаешь, куда меня вчера вызывали? Это, конечно, секрет, но тебе можно. — Вызывали? Зачем? — Спрашивали насчет Гриневского. Хорошо мы с тобой тогда сделали, что не пошли по льду. У нас с тобой не хватило бы даже фантазии представить, кто он такой. Меня вызывали только с одной целью: пробовали выяснить, кому он передал пакет, — помнишь, на набережной? Мне показали несколько фотографий, — но это все был не он. Следователь такой молодой, терпеливый. Все время предостерегал меня: «Не торопитесь, не волнуйтесь. Вспомните хорошенько: похож на этого?» Но представляешь, всё карточки каких-то других людей. Не удивляйся, если и тебя вызовут. Я сказала, что мы были вместе и ты тоже видела того дяденьку в черном. — А откуда они узнали, что мы заметили все это? — От меня, — сказала Лида спокойно. — Я сама им написала. Мне все это показалось подозрительным. Да еще от тебя я слыхала, что он ходил в управление, в Испанию просился… Ведь если ходил, там знают. А он, оказывается, никуда не ходил. Выспрашивал вас. Он ведь уже давно арестован. А вот партнера, видимо, еще ищут. Маша слушала, совершенно потрясенная. — Все существует на самом деле, — сказала она, тогда Лида кончила, — все: шпионы, враги, диверсанты. Ловить их трудно. А мерзавцы вроде Рауде стараются очернить честных людей. Знаешь, как в деревне говорят: «отвел глаза». Значит, отвлек все внимание в сторону, чтоб человек не заметил самого главного. Что бы в жизни ни происходило, надо быть чистым перед своей совестью, тогда только сможешь честно смотреть людям в глаза. * * * Что ты будешь делать, когда весна наступает на город, опрокидывая в лужи почерневшие сугробы снега, дымясь над проталинами скверов и парков, стреляя первыми душистыми листьями из набухших почек! Что ты будешь делать, ты, крохотная песчинка, в безостановочном, бурном водовороте жизни, ничтожный атом человеческого общества, молодая женщина Маша Лоза! Она ходила по улицам, мурлыча песенки, останавливалась возле Невы, пропуская трамваи, мечтала: Иногда ей казалось, — вот этот расчищенный дворниками асфальт ленинградских улиц сейчас пронзят тоненькие стрелки подснежников, — вот так пробьют тяжелую кору асфальта и вылезут, невинные, настойчивые, непобедимые. Так и будут стоять, словно в чашечках, отогревая своим нежным теплом промерзшую, заспавшуюся землю. Она ходила по набережным, так остро чувствуя наступление весны, что нисколько не удивилась бы, если б навстречу ей пробежало стадо лосей или молодых косуль. Она даже видела их, видела над собою в небе кружащиеся стаи журавлей и мелких птах, которые радовались тому, что снег стаял, что маленькие глотки не устают славить весну, весну, весну! В такие весенние дни Геня Миронов сообщил ей, что в филармонии завтра состоится концерт симфонического оркестра, в программе Бетховен. Места были в последних рядах партера. Маша слушала, и у нее кружилась голова: музыка бушевала и неистовствовала, она властно распоряжалась чуткой Машиной душой, и Маша не спорила, не раздумывала, а только слушала и подчинялась действию музыки. В антракте она стала рассматривать соседей. Неподалеку сидела веселая компания каких-то научных работников — филологов, судя по разговору. Некоторых из них Маша видела прежде в библиотеке. Две женщины и двое молодых мужчин, немногим старше Маши. Они перебрасывались шутками, обменивались впечатлениями. Потом они стали говорить какими-то не понятными Маше намеками, разыгрывая одного из мужчин — темноволосого, с грустными большими серыми глазами. Он виновато улыбался и отмалчивался. Ему нравилось, что его стараются расшевелить, но вместе с тем улыбался он как-то безнадежно, словно сожалея, что на него расходуют время понапрасну. Маша видела его и прежде, встречала в библиотеке в период знакомства с Женей Вороновым. Всегда, когда Женя подходил к ее столу и шепотом заговаривал с ней, этот гражданин подымал свои грустные глаза и поглядывал на них так, что Маша спешила поскорей уйти. «Наверно, мешаем своей болтовней», — думала она. У него не было любимого места в библиотеке, и бывал он здесь не часто, но если бывал, всегда подымал глаза в сторону Маши и всегда замечал, кто с ней разговаривает. — Геня, кто это? — спросила тихо Маша, кивнув на человека, которого дружески вышучивали его друзья. — Совершенно точно: Константин Матвеевич Добров, китаист. Год рождения двенадцатый. Аспирант второго курса, через год кандидат наук. Но уже сейчас преподает, большая умница. Холост. — Он мне нравится почему-то, — сказала Маша. — Достоин вполне. Хочешь, я познакомлю вас? Сам я с ним знаком шапочно, но он бывал в доме моей приятельницы. Хочешь? — Ни в коем случае! — воскликнула Маша. Голос ее прозвучал слишком громко, несколько человек обернулось к ним. Обернулся и тот, которого звали Константин Матвеич. — А мне кажется, это обоюдное желание, — сказал Геня, ничуть не понижая голоса. — Замолчи, Генька, а то я убегу сейчас же! Пойми этих женщин! Ладно, он замолчал. Но понравившийся Маше человек уже обратил на нее внимание. Изредка он оборачивался к ней и Миронову, поглядывая на них как-то лениво, без особой живости. А Маша слушала теперь концерт с новым волнением, она слушала его вдвоем с тем человеком, вдвоем. То, что зал был, как всегда, набит людьми, не имело никакого значения: они делали что-то уже вместе, вдвоем, они слушали Бетховена. Она снова обернулась, чтобы взглянуть на него. И увидела, как он приподнял левую руку и обнял за плечи сидевшую рядом с ним женщину. При всех! Женщина была маленького роста, голова ее доставала ему до плеча, и вид у него был в этот момент весьма покровительственный. Он ласково улыбнулся, нагнувшись чуть-чуть к своей соседке, что-то сказал ей шепотом. — Откуда ты знаешь, что он холостой? — спросила Маша Геню Миронова. — Однако… Тебя это стало интересовать всерьез? — Геня насмешливо улыбнулся. — Не бойся, холост, это точно. — А это что за тетка с ним рядом? Геня принялся рассматривать. «Тетка» видна была сбоку, не очень-то хорошо. Она была старше Константина Матвеича, это Геня заметил. — Никогда не видел эту особу прежде, — сказал он встревоженно. — Какая-то старая выдра. Рада, что за ней молодой парень приударяет. Отвратительная карга. Геня был настоящим товарищем, верным другом Маши Лозы, и из чувства солидарности к ней тотчас ожесточился против «карги». Геня уже не хотел видеть, что это далеко не объятия, что Константин Матвеич просто положил руку на спинку кресла этой дамы, может, ему так удобней сидеть… Геня кипел заодно с Машей. Концерт кончился, зрители толпились у вешалки. Все почему-то торопились и мешали друг другу. Маша тоже спешила, не догадавшись отдать номерок Гене и обождать в стороне. Хлынувшая толпа придавила ее к барьеру, ограждавшему вешалку. Кто-то позади нее старался ослабить этот напор, принимая его на себя. Маша оглянулась — это был тот самый китаист. Наверное, можно было сказать ему что-нибудь насчет давки, заговорить, познакомиться. Но могла ли это сделать Маша, у которой тотчас перехватило дыхание? Она вся еще была под впечатлением музыки, она наслаждалась всем, что дал ей неожиданно этот вечер. Заговорить она не могла. А сам он тоже не попытался. Но, подавая своей даме пальто, он снова мягко обнял ее за плечи и вдруг произнес слово, которое вмиг сняло тяжелые чары, вмиг освободило Машу от мрачных сомнений. Подавая ей пальто, он сказал ласково: — Поехали домой, мамуся! Генька этого не слышал, и Маша не выдержала, шепнула ему абсолютно счастливым голосом: — Это его мама! Здорово, а! Именно о нем, именно об этом человеке продумала Маша все то время, пока сон летел от нее, не торопясь успокоить и дать отдых. Было в нем что-то печальное и что-то детское, наивное, несмотря на возраст. Когда друзья шутили над ним, он улыбался совершенно беспомощно, он не нашелся ничего ответить, он был похож на большого младенца. Если можно сравнить человека и радиостанцию, то этот человек, Константин Матвеич Добров был такой радиостанцией, позывные который очень слабы, еле слышны. Но Маша легко уловила эти очень слабые, затухающие сигналы, уловила их в его взгляде, в его беспомощном повороте головы. Она почувствовала, что именно она нужна здесь, именно ее зовут и ждут. …В справочном бюро она узнала адрес Доброва и написала ему письмо. Написала сразу, без черновиков и исправлений. Она чувствовала, что обязана написать такое письмо, хотя и не совсем понимала, почему: «Константин Матвеевич! Я пишу Вам, хотя мы и не знакомы и связаны только тем, что слушали Бетховена вместе. Но и это немало в моих глазах. Нам необходимо увидеться и говорить. В моем лице Вы не найдете чересчур счастливого и удачливого человека, но именно поэтому нам необходимо увидеться. Может быть, и Вы не станете жалеть об этом. Буду ждать Вашего телефонного звонка, прилагаю номер телефона. Звоните после трех. Мария Лоза». На следующий день он позвонил. Сразу после трех. В первый раз слышала она этот голос по телефону, — он показался ей необычайно красивым. Сейчас ей трудно было оценить объективно его красоту или голос, всё в нем нравилось ей. Но и сейчас она шла в Ленинский парк на свидание с незнакомым человеком, не будучи слепой и оглохшей. Напротив, страх перед тем, что суждено ей увидеть в этом человеке, каков он именно как человек, по своим нравственным свойствам, по своему характеру, — этот страх делал ее строже, придирчивей, злее. Ах, не напрасно ли… Кто он такой, каков он? Скорей бы увидеть, скорей бы начать длинный, как можно более длинный и обстоятельный разговор о чем угодно, обо всем на свете. Он ждал ее, прохаживаясь возле куста сирени, еще не распустившейся, еще сквозной. Он был в сером легком пальто, без головного убора. Темные волнистые волосы красиво блестели. Увидев ее, он виновато улыбнулся, словно сейчас должен был держать ответ за какой-то свой промах. Эта улыбка делала его особенно милым. — Здравствуйте, — первой сказала Маша, протягивая ему руку. — Здравствуйте… Я получил ваше письмо… Вот оно. Я считаю своим долгом возвратить его вам. Такое письмо не должно попасть в руки посторонних, — и он передал Маше ее письмо. — Я не думала об этом… Спасибо! Мы можем его тотчас порвать на мелкие клочки, — и она быстро порвала письмо. Крошечные кусочки белой бумаги медленно опускались на землю, словно мотыльки. — Я не знаю, что вы подумали обо мне, прочитав это письмо, но мне казалось, что всякое ошибочное мнение можно исправить при личной встрече и разговоре. — Я не подумал ничего плохого, — поспешил сказать Добров. — Я был вам благодарен, получив это письмо. Вы облегчили мне то, что я и сам хотел сделать. Так начался разговор. А продолжался он долго-долго. Он рассказывал о своей профессии, о своем детстве, о городе Владивостоке, где прожил несколько лет, о китайской поэзии, о Маяковском, о разведении кактусов, об аэронавтах, о героях Заполярья, о Бетховене, о Ромен Роллане… Он читал стихи Блока и каких-то совсем незнакомых поэтов. Он читал стихи Киплинга о Маугли: Неужели я женщиной был рожден и ел из отцовской руки? Мне снилось, что окружали меня сверкающие клыки… Неужели я женщиной был рожден и знал материнскую грудь… В первый же вечер он с какой-то тревожной поспешностью рассказал Маше о том, что семь лет назад был исключен из комсомола за потерю бдительности. Это было еще в школе. Он дружил с пареньком, отец которого оказался каким-то мерзавцем, бывшим троцкистом или эсером. — А вы не подавали снова в комсомол? — спросила Маша печально. — А разве приняли бы? Нет, мне не пришло в голову. На лице его не было растерянности. Видимо, он гордился тем, что раньше всего рассказал о себе всё плохое, сам рассказал, чтобы она знала. Не скрыл ничего. И если уж это должно ее оттолкнуть, так пускай сразу. Ей было неприятно услышать такое о нем. Исключенный… Когда такая угроза нависла по недоразумению над ней, она активно воспротивилась, она решила бороться. Если бы пришлось, она дошла бы до ЦК. А этот: «а разве приняли бы?» Да, может, тебя и исключили-то напрасно? А ты смирился… Но ведь жизнь впереди. Может, он проживет свою жизнь так, что его и в партию примут, и спасибо он услышит за свои труды. Его и сейчас считают способным и дельным человеком, он уже преподает даже… Он был очень честен, — следовало ответить тем же. Маша рассказала о своей судьбе, о Зое. «У меня очень хорошие братья, они очень берегут меня», — сказала она, не распространяясь подробно о братстве лощей и «Лощине». Он слушал как будто не очень внимательно. Со счастливой улыбкой поглядывал на нее, словно любовался, словно хотел похвастаться перед прохожими. Читал стихи и просил ее почитать тоже. Весь вечер они ходили по парку, не касаясь друг друга, — он ни разу не взял ее под руку. Что-то отроческое было в его жестах, в его стеснительности, в том, что он держался на некотором расстоянии. …Дома на окнах у Маши были цветы. Один куст герани ей принесли знакомые со старой дачи. Куст был засохший, увядший, жалкий. «Он уже не цветет, — объяснили Маше, — его только ради зелени можно сохранить… И то, если есть охота возиться». Охота возиться была. Маша обрезала сухие ветки, отломила засохшие листики, достала цветочного удобрения и старательно поливала цветок. Летом он зацвел пышными розовыми шапками, зацвел так, что прохожие останавливались под окнами и просили отводков. Что если и этот человек заброшен, придавлен, одинок? Дело же не только в том, что его уважают за его работу и способности. Но, может быть, он замкнулся когда-то и настоящих-то друзей не имеет? — В филармонии были ваши друзья? — спросила Маша. — Мама и сослуживцы… Они тоже работают в институте востоковедения. Просто товарищи. — А мне показалось — близкие друзья. — Нет, это не совсем так. Шел уже первый час ночи, когда оба вспомнили, что завтра идти рано утром — ему на работу, ей на занятия. Прощаясь, он сказал: — Вы сами видите, Маша, что мы ни о чем не успели поговорить. Можем мы встретиться завтра? Там же? — Конечно! Так и пошли вечер за вечером. Говорили, говорили, говорили, а к концу суток выяснялось, что ни о чем не успели поговорить, как следует. Нельзя сказать, что это не отражалось на занятиях, — приходилось вставать пораньше, да и по возвращении с лекций тотчас садиться за книги. Но не пойти вечером на встречу с Костей Добровым Маша не могла. Он был влюблен в свое дело, в свои иероглифы, в китайскую литературу. Маше казалось, что всё это — какая-то древность, старина, далекая от современности. Однажды она так и сказала Косте. — Вы просто не в курсе, — ответил он мягко. — Это огромный народ, огромный не только количественно, но и по своим возможностям. Очень талантливый, трудолюбивый народ. Только нынешнее колониальное, зависимое положение этой страны задерживает рост ее культуры, тормозит его. Вернее, мешает распространению культуры. Но они борются. Вы знакомы с историей Китая? — Нет еще… Я буду слушать такой курс. — Революционное движение в Китае имеет свою историю. У них сильная коммунистическая партия. Вы, наверное, знаете, у них и сейчас есть свободные районы, управляемые народной революционной властью. Нет, это не древности. Там столько нового, там идет такая борьба против империалистического гнета, против помещичьего землевладения… Мы с вами еще побываем в свободном Китае. — Хорошо бы… Но история движется так медленно, так неторопливо. Разные страны приходят к свободе и социализму в разное время. Товарищ Сталин тоже верит в Китай. Хорошо бы… — Вот увидите, Маша! Мое знание иероглифов еще сослужит свою службу. Он жил только своим делом, своим китайским языком. У него был брат-инженер, женатый, добрый человек и хороший работник, была мать. И все-таки он был одинок и замкнут. А с Машей разговорился, стал живее, подвижней. — Вы не были женаты? — спросила его Маша однажды. Ей хотелось спросить о другом, о сокровенных чувствах, но она не знала, как к этому подступить. Костя рассказал а себе. Нет, он не был женат. В шестнадцать лет он был сильно влюблен в одну девушку, без памяти влюблен. Но вот случилась эта история с исключением из комсомола, все пошло прахом. Да если бы и не случилась, все равно жениться в шестнадцать лет рано. — Я все это перенес один, в себе, — сказал он коротко. — И с тех пор мне стало казаться, что я… Мне с тех пор долго никто не нравился. Я зарылся в книги. Я даже просто поставил крест на… всех этих приятных вещах. — Зачем вы так… поспешили? — строго спросила Маша. Он рассмеялся, за ним рассмеялась и она. — Вы знаете, что такое ревность? — спросила она минутой позже. — Не знаю. Никогда не испытывал. — Это хорошо, — наивно обрадовалась она. — А то бывают такие тяжелые люди… Я всегда думаю об этом применительно к себе: вот я была замужем, потом имела ребенка. Я могу полюбить человека навсегда, крепко, так неужели мое прошлое может помешать этому, может привести к ссорам, ревности? — Я не знаю, — ответил он беспомощно. Он был, видно, очень честен и не мог уверять ее в том, в чем не был сам уверен. — Мне думается, что все это не играет никакой роли. Прогулки продолжались. Они не наскучили ни ему, ни ей, и все же Маша чувствовала, что ее одолевает нетерпение: скажет ли он ей когда-нибудь хоть одно ласковое слово, скажет ли, наконец, что она ему хотя бы нравится? Но он не сказал ничего такого. На пятнадцатый день их знакомства, сидя с ней рядом на деревянной скамье Парка культурны и отдыха, он вдруг произнес дрожащим голосом: — Маша, я прошу вас быть моей женой и завтра же отправиться в загс… При этих словах он побледнел, решительно протянул к ней руки и, приблизив ее к себе, поцеловал холодными губами, словно принимал обет или давал смертную клятву. Ей сделалось так жалко его! Захотелось успокоить, приласкать, убаюкать, как Зою. Она обняла его и поцеловала сама, неторопливо, нежно, без страсти, почти по-матерински. — Что ты такое говоришь? — сказала она после этого. — Разве это возможно так вдруг? — А почему невозможно? — спросил он, все еще бледный и вовсе не успокоенный ее лаской. — Ты слишком хороший. Что если тебе только показалось, что ты меня любишь! — Нет, я знаю это твердо, — повторил он. — Ты должна стать моей женой. — Но как же… Говорят, теперь непременно надо брать одну общую фамилию… А мне не хочется расставаться со своей, — придумывала она отговорки. Ей было страшно поверить в свое счастье, и она испытывала его. Неужели это оно? А если он пожалеет о своей поспешности? — Тогда я приму твою фамилию, — сказал он, не улыбнувшись. — Но ведь мы с тобой не равны. Ты неопытен, ты не знаешь себя как следует. Я хочу быть твоей женой, но… Я стану ею в том случае, если ты повторишь мне это через некоторое время. Через месяц, или два, или три… — Сейчас, теперь, а не после, — сказал он снова совершенно серьезно. — Но сразу же в загс… Самое страшное для меня было бы, если б ты когда-нибудь потом пожалел о поспешности своих действий. — Почему? — спросил он, ничего не понимая, — Я не пожалею. Я люблю тебя. Я много лет ни в кого не влюблялся, ни о ком не думал. Ты меня вернула к жизни. Я от тебя не отступлю. И еще что-то он говорил, и еще что-то. И после каждой фразы сердце ее пело все звонче. Сторож подошел к скамейке и многозначительно кашлянул. Парк закрывался на ночь, уже отзвонили все звонки. Они встали и пошли из парка. — Но ты не видел моей Зои? — встрепенулась Маша. — Она должна тебе понравиться, она даже немного похожа на тебя, но ты ее все еще не видел. Однако я не хочу говорить своим так сразу… — Мой брат уезжает на месяц в дальнюю командировку, — сказал Костя. — Я скажу ему, что женюсь. Я познакомлю тебя с ним и его женой, они хорошие люди. Он предлагал мне на этот месяц распоряжаться его комнатой. Они шли, разговаривая, и незаметно дошли до ее дома. Пора было расставаться. — Уже? — спросил Костя с тоской. — Мне так трудно уходить от тебя, если бы ты знала! — Завтра мы увидимся снова. — Завтра мы увидимся у моего брата. И поцеловавшись еще раз, они расстались. Маша не спала всю ночь. Права на ошибку она больше не имеет. Как это быстро… Хорошо ли, что так быстро? Он не боится ничего, потому что он еще ни разу не сделал ошибки, а она… Ей нельзя не бояться. И все-таки она не боялась. Как она нужна этому человеку, и как он нужен ей! Конечно, ей казалось, что он ей нужнее, чем она ему. Да, она не все узнала в нем, в его характере, да, лучше было бы оставаться добрыми знакомыми года два… За те дни, пока они встречались в парках и на Островах, кусты сирени зазеленели, на улицах появились букетики фиалок и подснежников. Город был полон птиц, щебечущих, поющих птиц. Встретившись с Костей на старом месте, она взглянула на него с волнением: что он? Он ликовал и волновался. Но, несмотря на волнение и страх, он уже по-мужски твердо взял ее руку в свою и держал, не отпуская. По мере того как они подходили к дому, где жил его брат, щеки Маши становились пунцовыми. Кто она и куда идет? Что подумают о ней эти люди, его родственники? Она жалобно взглянула на него. — А ты не волнуйся, — сказал он ей, улыбнувшись. — Они любят меня, они и тебя полюбят. Трудно было сохранять спокойствие или видимость равнодушия. Костя представил ее брату и невестке: «Моя жена Маша, прошу любить и жаловать». Они не удивились, они были приветливы. Маша растерялась, краснела, отвечала невпопад. — Мы едем в одиннадцать тридцать, Костюшка, — сказала невестка. — Машина уже вызвана. Я провожу Петра и вернусь, вы не ждите, у меня ключи. Ужин для вас на столе в твоей комнате. Вскоре они остались одни. Но вдвоем стало не только не свободней, а вроде как даже хуже, скованней. Ни веселья, ни шуток, ни радости. Первая ночь новобрачных? В комнате было так тихо, что тиканье часов казалось ударами молота по наковальне. Маша забыла обо всем на свете и видела только дорогого ей человека. Не все ли равно, был ли он муж ей или сын? Он нуждался в человеческой поддержке. — Я обещаю тебе: никогда, никогда тебя не покину. Ты самый хороший, самый дорогой человек на свете, — бормотала она. — Почему ты так говоришь? Почему? — спросил он с мучительным выражением лица. — Ты должна рассердиться на меня, должна прогнать. — Если бы не любила. А я люблю тебя и никому на свете не отдам, никому, никогда! У него на глазах появились слезы: — Мне стыдно перед тобой… Но она не позволила ему говорить. Она ощутила свою вину перед ним: слишком сильной, слишком непокорной по природе была она сама, чтобы этот человек мог легко почувствовать себя победителем. Женская сила видна во всем, в повадке, в самоуверенности движений, она не радует на первых порах, она пугает. Но если в этой силе живет духовное начало, она же и выручит из любой беды. Утром он был совсем другой: спокойный, умиротворенный. Он рассказал ей все, что было с ним до сих пор. Одиночество не приводит к добру, оно мстит за себя. * * * Месяц пролетел мгновенно. Костя бывал уже у нее в семье, познакомился с ее родителями, братьями. Зоя завоевала его сердце неожиданно легко, и он, человек по природе рассеянный, сосредоточенный только на своем деле, не забывал всякий раз приносить ей конфеты, шоколад, картинки. Он брал ее на руки и с удивлением слушал ее лепет — смешная девчонка! А она, почувствовав симпатию к себе, первая смело обняла его за шею, прижалась к лацкану пиджака. — Кто это держит на руках нашу Зоеньку? — спрашивала, улыбаясь, Маша… — Костя… Папа-Костя, — отвечала Зоя и прятала лицо от смущения. А Костя улыбался во все лицо и тихонько прижимал к себе теплый шевелящийся нежный комочек. Вместе с Машей он обрел сразу столько полюбивших его существ! Лощи признали его тоже, и в опере «Лощина» был, наконец, написан заключительный акт. Они записались в загсе, и Костя переехал в Машину комнату. Всё было непривычно и ему и ей. Жизнь вдвоем — это совсем не то, что ходить вместе по скверам и паркам. Общий быт, общие заботы об уборке, о стирке белья, об обеде… Маша сразу насторожилась: как бы не испортить то дорогое, то поэтическое, что с такой силой окрасило их отношения. Как бы это получше справиться со всеми новыми обязанностями и вместе с тем не отстать в учебе. Костя не привык ни к каким домашним делам. Дома он жил под опекой матери, жил в одной комнате с ней. Он ничего не знал, откуда-то сами собой появлялись чистые рубашки и трусики, заштопанные носки и вовремя приготовленные завтрак, обед и ужин. Костя работал много, кроме аспирантской стипендии он получал за свою работу преподавателя. Деньги он совал в средний ящик стола, никогда точно не зная, сколько их у него. Распоряжалась мама, и он никогда не был в накладе. Не слишком-то много занималась своим бытом и Маша. Только забота о Зое лежала всецело на ней. Это же новое поколение растет, а что может быть увлекательней работы скульптора, который лепит не статую, а человека, его душу, характер? Конечно, в этой работе было много чернового, простого, — надо было приучить Зоеньку умываться, самой держать ложку и кушать, складывать вещи на стульчике перед сном, полоскать, а потом и чистить зубы. Конечно, в этом Маше помогали все хотя бы уже тем, что сами проделывали эти несложные процедуры на глазах у Зои. Но основная забота о ней лежала на Маше. Обедом Маша до сих пор не занималась, она питалась вместе с родителями. А теперь в доме появился новый человек, да еще мужчина. Навести порядок с деньгами оказалось много легче, чем справиться с новым объемом всяких хозяйственных забот. Домашней работницы в семье не было. Мама была занята в школе, сама Маша училась. Маше не раз приходил на память сменщик тети Вари по проходной, вахтер Елисеев. Он вечно подшучивал над тетей Варей, что она занимается мужским делом. Маша не раз заставала их за очень потешным спором. «А вот не должна баба работать, не должна, — настаивал Елисеев, топорща сивые усы. — Была бы ты моя женка, никогда не пустил бы тебя сюда. Кто обед-то у вас варит? Кошка?» Тетя Варя смеялась, говорила, что у него старорежимные понятия, что вот и здесь она, женщина, работает и справляется не хуже его. А он снова повторял: «А обед у вас варит кошка? Должен же кто-то дома сидеть и хозяйство вести? Это, знаешь, тоже работа. Конечно, если развести всюду грязищу да ходить обедать в забегаловки…» Тетя Варя приглашала его зайти попробовать ее обед, но он сердито отмахивался и твердил свое: «Кошка у вас обед варит, я и пробовать не стану…» Костя привык к уходу. И когда он переехал к Маше, познакомив ее перед этим со своей матерью, Маша стала каждый день ждать телефонного звонка свекрови. Свекровь спрашивала о здоровье ее и Костеньки и напоминала, что у него болезненный желудок и фарш для котлеток ему надо перемалывать два раза, непременно два раза. Маша обещала все делать именно так, как надо, а сама нетерпеливо мотала головой, как лошадь, которой надели слишком тугой хомут. Перемалывать мясо два раза? Еще чего недоставало! Она и один-то раз не любила перемалывать, а старалась купить в магазине готовый фарш. А свекровь каждый день давала все новые и новые инструкции, все новые и новые советы. Она еще не имела внуков, и вся ее любовь сосредоточилась на младшем сыне. Если Костя был дома и не сидел за письменным столом, он никогда не отказывался пойти в магазин и купить чего-нибудь. Но он так безбожно путал все поручения, так часто приносил крупы вместо сахара и дорогой копченой колбасы салями вместо вареной закусочной, что Маша стала избегать его услуг. В крайнем случае, его можно было послать в булочную. Помогать по дому Костя тоже не мог. Он не отказывался, он просто не умел. Постель он стелил плохо, криво. Когда Маша просила его подмести щеткой комнату, он начинал, но тут же отвлекался, подняв с пола какую-нибудь Зоину книжку с картинками: «Смотри, Маша, какие халтурщики! Что изготовили для детей!» Он мог полчаса рассуждать о книжке, совершенно забыв, зачем он держит в руках щетку на длинной палке. Костя никогда не отказывался помочь принести дров из сарая, он даже умел держать топор в руках. Но думать об этих хозяйственных делах он не мог, голова его была раз и навсегда забита иероглифами и книгами о китайской литературе. Какие там хозяйственные заботы! Маша наплакалась с ним, как только он стал посещать баню. В первый же раз, вскоре после переезда к Маше, он собрался в баню, взяв маленький чемоданчик. Маша уложила ему туда все, что было необходимо, и просила долго не задерживаться. Прошел час, два, прошло три часа. Костя не возвращался. Прошло четыре часа, и Маша решила, что с ним что-то случилось, может, обморок от угара… Она стала надевать пальто, чтобы идти выручать своего дорогого супруга, как вдруг раздался звонок. Она открыла и увидела Костю. Он был целый, невредимый, розовый после бани. — Где ты был так долго? Что случилось с тобой? — Мылся в бане. А что такое? Отчего ты взволнована? — И Костя нежно поцеловал свою встревоженную жену. — Но тебя не было целых четыре часа. Может, там была очередь? — Почему очередь? Нет, ее не было. Я просто не заметил, как идет время. Это тайпины виноваты. Знаешь, малыш, какую книгу я читаю эти дни? Не знаешь? А я способен день и ночь думать над этим грандиозным событием. Сейчас ты все поймешь: книга называется «Тайпин Тяньго еши», то есть «Неофициальная история Тайпинского государства». — Ну и что? — недоумевала Маша. — Святая простота! Тайпинское восстание — это событие вроде нашего Пугачевского восстания, только более успешное поначалу. Они свое государство создали и несколько лет оно держалось. Это ожившая крестьянская утопия о свободном государстве, о равенстве людей, о справедливости. Это было в середине прошлого века. У меня это все перед глазами. Несколько лет так жили, потом там всякое перерождение началось, — социализм без рабочего класса не построишь, как-никак. Но сам полет мечты, сила организованности народа… Это великое событие. Таких на длительное время успешных массовых крестьянских восстаний Европа не знает. Маша слушала с интересом. Только в первые минуты она улыбалась, а потом тоже увлеклась. Они, тайпины, уничтожили все антинародные учреждения монархической власти, отменили пытки, ввели гласный суд. Они ввели уравнительность в распределении имущества и земли, роздали беднякам вещи и одежду богатеев, сделали женщину равноправной, запретили проституцию, боролись против употребления опиума и вина. — Понимаешь, ни о чем другом думать я сейчас не могу, — говорил Костя. — Это целая поэма, это удивительно. И Маркс восхищался тайпинами. Он иронизировал над европейскими реакционерами, которые доберутся когда-нибудь до китайской стены, этой консервативной твердыни, и вдруг прочтут на ее воротах: «Китайская республика. Свобода, равенство, братство!» Вообще, если бы ты познакомилась получше с историей китайского народа, ты пришла бы в восхищение, — какие среди них были люди! Я не говорю уже о Сун Ят-сене, я имею в виду и тайпинов — Хун Сю-цюаня и Ян Сю-ци-на. И ты бы возненавидела этих чудовищ — торговцев опиумом, англичан и американцев. Разлагали народ, сказать по-нашему — как бы спаивали, и наживались. Какие зверства были во время опиумных войн! Накалывали младенцев на штыки, жгли людей живьем. Изучи историю Китая, и ты поймешь, что такое империализм. Знаешь, как об этом писали китайцы? «Державы считали Китай куском мяса, лежащим на кухонном столе, приготовленным к порубке…» У них из поколения в поколение копится ненависть к колонизаторам! Наверно, каждый китаец может сказать: моего деда сожгли или убили англичане… — Ты дай мне почитать эту книгу! — попросила Маша. — Почитать! Она же на китайском языке. Я тебе расскажу потом подробнее, только не сейчас, — я совсем забыл, что у нас сегодня заседание сектора. Сегодня в семь часов. Маша раскрыла его чемоданчик, но не обнаружила там ни мыльницы, ни мочалки: Костя забыл их в бане. Через неделю он забыл в бане другую мыльницу и нижнюю рубашку, а еще через неделю оставил там весь чемоданчик, но вовремя спохватился, обнаружив на вешалке, что нечем заплатить гардеробщику. Вот какой был Машин муж Костя Добров. Можно ли было рассчитывать на его серьезную помощь в хозяйстве? Конечно, нет. Пришлось заниматься хозяйством самой. Конечно, Маша не перемалывала фарш по два раза. Напротив, она умудрялась в одной кастрюле варить сразу три блюда. Она варила кусок мяса, приготавливала овощи, нужные для супа, и бросала их туда одновременно с несколькими целыми картофелинами и головкой цветной капусты. Потом вынимала по очереди цветную капусту, картофель и мясо, а в кастрюле оставался суп. Жаль, что компот приходилось все-таки варить отдельно… Она приспособилась и справлялась со своими обязанностями удовлетворительно. Если Костя, вспоминая мамины разносолы, капризничал и отказывался от какой-нибудь еды, Маша демонстративно покупала себе дешевого студня и садилась есть рядом с Костей. Костя волновался, просил ее обедать с ним вместе, но Маша отказывалась. Она сумела объяснить ему, что всякие его капризы она рассматривает как подчеркивание его финансового превосходства, а это не может не обидеть ее. Постепенно он перестал капризничать с едой, потому что вовсе не хотел расстраивать свою жену. Все напряжение дня, все заботы вознаграждались встречами в тот поздний час, когда Зоя уже спала в своей плетеной колыбельке. Можно ли говорить об этом словами? Может быть, музыка способна рассказать о том счастье, какое испытывают двое влюбленных. Они понимали друг друга с полуслова, без слов, они оба чувствовали малейшие колебания в настроениях друг друга, угадывали взаимные желания. Казалось, они перестали быть отдельными существами и поняли сокровенный смысл выражения, которое часто употреблялось в случайных обывательских разговорах. «Как ваша половина?» Да, каждый из них был половиной другого, и никакая сила не смогла бы разбить этого единства. Никакая сила… Но почему же все пожилые говорят, что со временем люди надоедают друг другу? Почему бывают измены, почему люди расходятся, перестают любить друг друга? Ведь любят не в силу сознания своего долга, любят потому, что любят. Когда Маша говорила об этом с Костей, он отвечал: «Не всем же так везет, как повезло нам с тобой. Мы сошлись по любви, мы не ошиблись друг в друге, значит, мы никогда не охладеем друг к другу. Я, например, знаю наверняка. Мне всю жизнь никого не будет надо, кроме тебя. Я живу для своего любимого дела, и единственное, что нарушало мое равновесие, это сознание моего одиночества. Теперь я нашел тебя или ты нашла меня, все равно, и теперь мне ничего больше не нужно. У меня есть такой дядька, брат отца, на которого я похож. Он всю жизнь любил только свою жену, никогда не изменял ей» Маша училась уму-разуму у героини романа Чернышевского Веры Павловны. Правда, что нельзя показываться мужу растрепанной, неряшливой, грязной. Конечно, на первых порах он не заметит этого или простит. Но так ли берегут драгоценное чувство, делающее людей счастливыми и уверенными в себе? Почему перед чужими мы прихорашиваемся и приодеваемся, а дома готовы ходить бог знает в чем? Почему, ожидая гостей, мы чисто прибираем в доме и ставим на стол цветы, а в своей семье, в будни, можем не заметить пыли под шкафом, голый стол нас не огорчает? Не сами ли мы разрушаем то дорогое, что достается нам в годы беспечной юности? Одежда никогда не занимала Машиного внимания. В университет она ходила в какой-то юбчонке и сереньком свитере или в не новом темно-синем суконном платье. Нарядной одежды у нее просто не было, и она не замечала этого. Чтобы выглядеть аккуратно дома, она сшила себе халатик из дешевого розового ситца, разрисованного кольцами. Костя обратил внимание на ее наряды, когда ему пришлось показаться с ней на людях, — он взял билеты в театр и знал, что сидеть будет рядом с сослуживцами. Маша надела свое синее платье, и он остался недоволен. Надела юбку со свитером, и Костя забраковал снова. Он остановился на юбке с шерстяной светло-розовой блузкой, и то только потому, что выбирать было не из чего. — Завтра я поведу тебя покупать платье, — сказал он ультимативно. — Я давно тебе говорил, надо позаботиться, наконец, и о тряпках. Он не забыл своих слов, и на другой день они уже ходили по мануфактурным магазинам. Маша оказалась полным профаном: она даже не знала, сколько шерсти нужно на платье! Она никогда не шила себе из нового, а довольствовалась перешитыми вещами. Она была выше этих тряпичных страстей. И сегодня в магазинах все показалось ей страшно дорого. Костя настоял, и они купили ей на платье. Пришло время, когда он повел ее на какой-то вечер в свой институт. Он водил ее, одетую в новое платье, горделиво, словно показывал всему институту. Ему казалось, что прелестнее женщины нет в целом городе, не стоит и искать. Еще когда они были в театре, возникло обстоятельство, ставшее поводом к первой ссоре. Они взяли билеты не в молодежный театр, — Маше вовсе не хотелось встретить случайно Семена или его болтливого приятеля. Они пошли в театр оперы и балета, названный недавно именем Кирова. Давали «Хованщину». Но надо же было так случиться, что именно в этот день, именно в этот театр заявился не кто иной, как сам Семен с какой-то своей новой знакомой. Он сидел в первых рядах партера, а Маша с Костей сидели в бельэтаже и не видели их. Но во время антракта они столкнулись в фойе, нос к носу. Семен кивнул Маше, она ответила тоже небрежным кивком. Семен остановил изучающий взгляд на Косте, и Костя, конечно, не мог не заметить этого. — Кто это такой? — спросил он Машу вполголоса, когда они отошли в сторону. — Это отец Зои, — ответила она, виновато взглянув на мужа. Константин изменился в лице. Брезгливая гримаса, потом глаза сощурились, а губы крепко сжались. Отец Зои… А он, Костя, пытается разыгрывать роль Зонного отца, разрешает называть себя папой… Напрасные старания! Этот женский угодник с масляными глазами может прийти в любой день и потребовать ребенка. Человек, который обнимал Машу, который раздевал ее и говорил ей тысячу ласковых слов. Может быть, тех самых, какие сейчас говорит ей он, Костя… Маша сразу почувствовала возникшее отчуждение. Он ни о чем не хотел больше говорить, он забыл об опере. И даже во время спектакля, сидя рядом с ней, он думал только об этом противном Семене, испортившем весь вечер. Весь следующий антракт они молчали. Маша пыталась разговорить Костю, отвлечь от досадных мыслей, но не тут-то было! Он заморозил свое лицо, он не улыбался, он не слушал ее. Он ходил или сидел рядом, но это была одна видимость: вероятно, ему было бы приятнее сейчас оказаться где-нибудь в другом месте и одному. Домой ехали молча. Но самое страшное заключалось в том, что, придя домой, Костя тоже не пожелал разговаривать ни о чем и тотчас лег спать, даже не поцеловав ее и не пожелав спокойной ночи. Что же делать в таком случае? Подождать, потерпеть? Это было не в Машиной характере, Ей хотелось тотчас все выяснить, все понять и ликвидировать конфликт. Но заговаривать об этом первой она не хотела. Что она, виновата, что ли, в чем-нибудь? Он же знал, что у нее ребенок, знал, что отец этого ребенка жив и здоров и находится в Ленинграде. За что же он сердится? Она ворочалась в постели, не находя себе места. Уснуть было невозможно. Все рушилось, все падало в пропасть. Он ее больше не любит. От одной этой мысли Маше стало так страшно, так тоскливо, что на глазах выступили слезы. С таким терпением, так долго она дожидалась именно его, именно этого человека, дождалась, он полюбил ее, и вот… Злится, ненавидит только за то, что кто-то другой обнимал ее до него. А где же он был прежде? Одеяло съехало набок и совсем было упало на пол, да Маша подняла. Ее возня на постели, заглушённые слезы вместо ровного, спокойного дыхания, — все это не могло не дойти до его ушей, если он не спал. А может он спит себе и даже не замечает, как обидел человека ни за что, ни про что… Маша всхлипнула от жалости к самой себе. Вот тебе и друг, и спутник жизни… Самый обыкновенный эгоист. — Ну, чего ты не спишь? — спросил он, очутившись неожиданно рядом с нею. Она не ответила. Что было отвечать? Сам знает. Она отвернулась от него, чтобы он не видел печальной гримасы на ее лице. — Ну, не надо! — сказал он ей беспомощно. Он понятия не имел, как утешают плачущих женщин. И так как она продолжала молчать, отвернув заплаканное лицо, Костя тихонько повернул ее лицо к себе обеими руками и принялся целовать ее. Он боялся, что она не захочет, оттолкнет, отвернется снова, но она послушалась, подчинилась. — Пойми, я не могу не ненавидеть это гнусное животное, — начал он, когда порыв нежности прошел. — У него все похабное — и нос, и губы, и глаза, мокрые, масляные глаза. Я готов был ударить его, когда узнал, что это он… Пойми, мне очень больно знать, что ты принадлежала ему. Ведь не силой же он действовал! — Не силой… Костя замолчал. До этого вечера он просто не знал, что такое ревность. Никогда не испытывал. Сейчас ревность мучила его, доводила до неистовства. — Но ведь это прошлое, — сказала Маша, присев на постели. — Я не скрыла от тебя ничего. Если ты будешь всегда так возмущаться, увидев его… Ну, положим, мы постараемся не видеть его, он не нужен ни мне, ни тебе. Сам он вовсе не претендует на встречи с Зоей… — Я привязался к твоей девчонке, я не хочу знать, что у нее есть какой-то отец! Разве он отец! Он, который и о денежных-то своих обязательствах не помнит, не то что о моральных! — Он не будет мешать, он лишен всяких родительских чувств, — успокаивала Костю Маша. — Пока я учусь, я не могу отказываться от алиментов, а потом откажусь. Ему не напомни, он и не пришлет. — Я люблю тебя, Машенька, я не могу делить тебя с кем-нибудь… даже в прошлом! — воскликнул Костя. — Но ведь и у меня нет никого, кроме тебя… Ты же видишь, ты знаешь… Они уснули обнявшись. Только под утро он тихонько встал и перебрался к себе, на свой узенький диванчик. Казалось, гроза миновала. Но это было только первое испытание. Придя однажды домой раньше Маши, Костя услышал телефонный звонок и снял трубку. — Можно Машеньку? — спрашивал мягкий, высокий мужской голос. — Марии Борисовны нет дома. Кто спрашивает? Но ответа не последовало, трубку повесили. Поклонники! Конечно, у такой женщины не могло не быть поклонников. И ему, Косте, всю жизнь придется прожить с опасениями, с тревогой в душе. Вечером он снова встретил ее злой и молчаливый. Он ничего не сказал ей, он просто молчал, сжав губы. Маша уже знала, — так он сердится. Вот за что только сердится — не угадать. А он не скажет. Маша приготовила ужин, уложила Зоеньку. Сели за стол. Костя молчал, играя желваками щек. Еда ему не нравилась. Раздался телефонный звонок. Маша встала и подошла к телефону. — Здравствуй, Осенька! Второй раз? Мне никто не говорил, что ты звонил. Как твои успехи? Еще не женился? Да, меня можешь поздравить, но свадьбы мы не праздновали. Сейчас мы оба очень заняты, отпразднуем позже, когда свободнее будем. Приезжай в воскресенье вечером, я тебя познакомлю. Напряженная гримаса исчезла с Костяного лица, он понял, что звонил Ося, а про Осю Маша рассказывала ему не раз. Впрочем, кто там знает, так ли все было невинно в их отношениях… Надо посмотреть еще, каков этот Ося с виду. Во всяком случае, с этой минуты Костя обрел дар речи. В воскресенье вечером, перед приходом Оси, Маша попросила Костю сходить в булочную купить ситного с изюмом и какого-нибудь печенья. Костя ушел. Именно в этот момент приехал Оська Райкин. Дверь ему открыл Сева. Маша не слышала звонка, наводя порядок у себя в дальней комнате. Она стояла в глубине комнаты, как вдруг дверь распахнулась и Ося, перемахнув комнату двумя шагами, оказался рядом с Машей. Он быстро обнял ее и запечатлел на лбу такой необычайно нежный и долгий поцелуй, каких прежде за ним и не водилось. Оторвавшись от Маши, Оська торжествующе оглянулся: в комнате никого не было. Вызов, который он хотел бросить новому неожиданному сопернику-победителю, пропал втуне. — Ты в своем уме? Кто тебе позволил? — спросила Маша возмущенно. — А что, если бы муж мой стоял вот тут рядом? Видно, на это ты и рассчитывал… И не стыдно? — А что же мне остается? — спросил Ося тихо и печально. — Если бог не дал тебе сердца и глаз и если ты так бесцеремонно поступаешь со мной в течение вот уже пяти лет, что же мне остается? — Я прошу тебя больше не позволять себе такой наглости. Ты можешь доставить мне столько слез, такие огорчения, что ужас. Ведь он вообразил бы, что у нас с тобой черт знает что… А за что мучить его? Оська сел на диван, поглаживая свои кудлатые светлые волосы. — А меня мучить льзя? Его нельзя, а меня льзя? — Ося, у тебя есть Рыжая, и не разыгрывай влюбленного. Того и гляди, женишься, а делаешь вид, что неравнодушен и ко мне. — Извини меня, Маша, но ты — дура, — ответил он печально и растерянно. Он поник и сидел молча. Всё в этой комнате было знакомо ему. Особенно хорошо была знакома детская металлическая кроватка Зои: какой-нибудь год тому назад, когда Маша решила, что Зоя выросла и может вылететь из подаренной студентами деревянной плетушки, встала проблема новой кровати. Получив очередную сумму от Семена, Маша решила тут же купить новую кровать. Но денег хватало в обрез только на покупку, а никак уж не на доставку. Выручили Сева и Ося. Они пошли с Машей в ближайший мебельный магазин и втроем принесли покупку. Кровать оказалась страшно тяжелой. Сева нес ее вдвоем с Осей, а Маша тащила то, что было ей под силу — два железных прута и сетки, которые нужно было натянуть на эти прутья. И цветок этот Ося знал хорошо, этот лапчатый филодендрон с воздушными корнями. Ося помогал нести его домой, Маша купила цветок на улице, у какой-то женщины, неожиданно для самой себя. К счастью, Ося оказался под рукой… Костя вернулся из булочной, и Маша познакомила его с гостем. Познакомившись и поговорив о том о сем, Ося вдруг смягчился, подобрел. Видно, Костя понравился ему. И Костя тоже успокоился, он поверил Машиным рассказам об этом ее преданном друге. Но разве Маше звонил только Ося? Конечно, нет. Звонили ее товарищи по институту, звонил все еще не образумившийся как следует Икар Дедалыч, звонил даже Чарлз Дарьин, неизвестно с чего. И если телефонную трубку в это время снимал Костя, вечер для Маши оказывался испорченным. Костя просто не знал себя прежде с этой стороны, а узнал только теперь: он был очень ревнив, он по-новому ощутил переживания венецианского мавра, воспетого Шекспиром. Учеба Маши и Костины занятия не позволяли молодым супругам часто выбираться вдвоем за пределы своего дома, некогда было. Да и не было в этом большой потребности, — оба они очень любили избранные ими специальности, оба были несколько честолюбивы и считали, что кое-как могут учиться какие-нибудь другие люди, только не они. И однако иногда хотелось послушать музыку или сходить в кино. На одном из концертов в филармонии они встретились с приятелем Семена Григорьича, непрошенным Машиным опекуном и информатором. Если сам Семен Григорьич, встреченный ими в театре, благоразумно ограничился кивком головы, то друг его был слишком любопытен и словоохотлив, чтобы не подсесть к ним и не завести разговора. Этот помятый жизнью, любивший выпить человек, весьма, доброжелательно настроенный к человечеству, был поражен Машиным видом: женщина похорошела, глаза ее светились, в осанке появилось какое-то величественное спокойствие. И в прошлый раз он встретил ее с приятным молодым человеком, а на этот раз спутник ее был просто весьма, весьма приятен. Неудивительно, что, встретив Машу в буфете филармонии, где они сидели за столиком вдвоем, приятель Маркизова почти набожно поцеловал ее руку и постоял с полминуты молча, в нерешительности, не зная, что же дальше делать. — Это место свободно? — спросил он, указывая на соседний стул, и, не дожидаясь приглашения, уселся. Вот еще забота! У Маши не было никакой охоты знакомить его с Костей, она торопливо допила свой лимонад, и они ушли, оставив приятеля Маркизова пить свое пиво в одиночестве. Он успел все-таки сказать Маше несколько комплиментов. А Костя снова окаменел. Какой-то пьянчужка целует руку его жены! Значит, что-то было между ними, значит, ей это приятно. Узнав, чей это Дружок, Костя закипел еще сильнее. Нельзя ли перевоспитать Костю? Слово «перевоспитать» Маша слышала часто, это было ходовое, привычное слово. В детских колониях Макаренко перевоспитывал беспризорников. На строительстве Беломорско-Балтийского канала перевоспиталось множество бывших воров и других преступников. Все граждане всей Советской страны постепенно перевоспитывались, изживая пережитки капиталистического прошлого и культивируя в себе черты нового, социалистического человека. Но перевоспитать Костю Доброва так, чтобы он перестал быть венецианским мавром, перестал ревновать Машу к прошлому и настоящему, оказалось фантастически трудно. Она уж все продумала, она старалась устранить все, что так возбуждало и расстраивало его. Она попросила всех товарищей, кто только мог ей звонить, — делать это пореже и всегда называть свое имя. Она обходила за сто верст молодежный театр и тот квартал города, где жил Маркизов, — избегала встреч. А главное, она ждала, когда же наконец Костя узнает ее настолько близко, что уверится в ней, как в самом себе? Она посвятила свою жизнь правде, — от нее ли ждать обмана, хоть в малом, хоть в большом? А если нет, то чего же ему бояться? Но печальные минуты, вспышки беспричинной ревности всегда заслонялись другим, приятным и радующим — бесконечным состоянием счастливого удивления — это правда, что он любит меня и я его! Не словами, не рассуждениями спешила она доказать свою любовь и преданность, не логикой, нет! Логика сильна против логики же, бороться и победить какое-нибудь чувство легче таким же самым оружием — чувством, которое может пересилить, одержать верх. Любовь — это цветение человека, и плоды этого цветения разнообразны. Прежде всего это — труды обоих людей, получившие новую окраску, запечатлевшие на себе следы беспредельной уверенности в своей правде, следы восторга и любви к жизни, любви ко всему человечеству, которому, — человек верит, — он и послужил, делая свою работу. Любовь ведет на подвиг, толкает на замечательные дела, она делает нас умнее, лучше, чище. Костя уже видел плоды этого чувства, с которым он мысленно распрощался несколько лет назад, думая, что весна приходит не для него. Несмотря на новые заботы и на Новый строй своей жизни, Костя почувствовал, что диссертация его почти готова, а то, что еще не написано, уже сложилось в законченные ясные положения, отлилось в нужные формы. Он просиживал за письменным столом дни и ночи, — за столом в научной библиотеке и за Машиным столом в их небольшой комнате. Работать дома можно было только после девяти вечера, когда Зоя засыпала. Но сколько бы ни просиживал он за столом, все равно находилось время и для Маши. А Маша? И она была счастлива, и она стала сильнее во всех отношениях. Стала уверенней. В ее матрикуле с каждым зачетом и экзаменом становилось всё меньше четверок. Для будущей работы выгодней всего получать пятерки, выгодней в том смысле, что на своей работе ты будешь чувствовать себя более подкованным, более знающим, — она поняла это, и даже не столько поняла, сколько почувствовала теперь. Она похудела, ей стало еще легче двигаться и взбегать по лестницам, она отлично спала, крепко и спокойно, она, как всегда, отличалась хорошим аппетитом. Зоя, к счастью, тоже была здорова. Вот только письменного стола Маша лишилась. Костя, разложив однажды на нем свои бумаги, конспекты и словари, больше не убирал их. Да и куда же было их убрать: все книжные вместилища — и шкаф и полки были забиты до отказа. Сначала Маша пристраивалась сбоку собственного стола, но сидеть там было неудобно. Да и работать за одним столом с любимым человеком оказалось невозможно, — каждая линия его смугловатого худощавого лица возбуждала желание приблизиться. Нет, работать, сидя с ним за одним столом, было невозможно. Сам он не знал, как выйти из этого положения, с неосознанным эгоизмом ребенка он продолжал работать за Машиным столом, не задумываясь, — а как же обходится она. Стол купить нетрудно, куда только его поставить? И это тоже Маша решила одна. Просто в один из вечеров, вернувшись домой, Костя увидел жену сидящей за маленьким столиком где-то между печкой и Зоиной кроваткой. Он был приятно удивлен, но ни о чем не спросил и только обнял ее, подойдя к спинке стула, обнял сзади, приподнял за подбородок ее лицо и поцеловал как-то сверху, так что вместо глаз она увидела его смуглый бритый подбородок. Маша вспоминала фабзавуч, сопромат, — сплавы всегда имеют новые качества, это не просто соединение качеств двух металлов. Не так ли и в браке, в любви? Вдвоем люди сильнее не вдвое, а больше, вдвоем возникает какая-то вообще новая сила, новые качества. Качества уже не его и ее, качества этого крохотного коллектива, состоящего из двух людей. Это и на пустяках видно, — одно дело обдумать что-нибудь самой, другое — посоветоваться с мужем. Уже коллективный разум… Но самым заметным, вещественным, общепризнанным плодом любви мог бы быть младенец, ребенок. Разве они не хотели его? Как можно не хотеть ребенка от любимого человека, от любимой женщины! Конечно, они оба хотели этого. Но, думая о потомке, оба мечтали, чтобы все это началось уже не в студенческой обстановке, а немножко позднее, совсем немножко позднее — ведь скоро Маша окончит университет, а он — аспирантуру. Дело даже не в заработке, хотя и заработок играет известную роль. Учеба требует очень много сил, особенно последний год учебы, госэкзамены и прочее. Беременность и первые месяцы материнства выбили бы Машу из колеи. Но не только это останавливало Машу. Она уже доказала однажды, что и в этом положении может учиться и сдавать экзамены не хуже, чем прежде. Останавливало другое. Маша помнила брошенные когда-то Лизой слова: «Сеня хочет, чтоб у нас был свой ребенок»… Свой, потому что Зоя чужая. А своя ли Зоя для Кости? Маша попыталась проверить. Она проверяла это со страхом — каким-то окажется Костя? Она спросила его однажды, не хочется ли ему своего ребенка. И Костя удивился: а разве Зоя не своя? За что обижать ее противопоставлением — свой, не свой? Разве он не доказал, что полюбил ее, как свою? Он даже сказал какой-то своей дальней родственнице, что был знаком с Машей уже давно, лет пять назад, и Зоя — его дочка, а женился он только теперь… Мало ли, как бывает в жизни? Маша вздохнула с облегчением, выслушав это объяснение. Да, он любит ее, а с ней любит и маленькую Зойку. Поэтому у него и нет такого острого желания — завести «своего» ребенка, он боится обидеть маленькую девчонку, которая ни в чем не виновата, которая не выбирала себе отца, в конце концов. А когда у них все-таки будет ребенок, Костя не станет любить его больше, чем Зою. В это можно поверить. И Зое от появления сестры или брата должно стать только лучше, но никак не хуже. Жизнь… Когда-то очень давно Маша составила себе идеал, своего семейного счастья. Он был красив, но бесплотен, абстрактен. Познакомившись с жизнью, с окружавшими ее людьми, она вначале немного растерялась. Идеал был ясен, прост и великолепен, но жизнь развивалась прихотливо. Было в ней и что-то от Машиного идеала. Но встречавшиеся ей люди имели свои особенные, индивидуальные свойства, кровь в их жилах обращалась с различной быстротой, степень их сознательности тоже была неодинакова. Казалось бы, чего проще: ближе всех других к Машиному идеалу спутника жизни был Ося Райкин, и он любил ее. Однако она не стала его женой, не могла стать. Косте не хватало многого до того, чтобы приблизиться к Машиному идеалу, не хватало активности в натуре, но в нем было главное — нравственная чистота, преданность своему делу. Он тоже жил ради правды, партия тоже могла располагать им, как своим солдатом. Костя подтверждал это пока только учебой и научной работой, и люди не могли еще знать, так ли это. Но Маша, жена его, знала. А все остальное, все его смешные или печальные недостатки, его ревность, неумение разделить Машины заботы, наивный его эгоизм, — все это, конечно, отдаляло его от идеала, но что же поделаешь! Со временем Маша стала думать, что ей именно и нужен такой человек, что ей именно и интересен не всемогущий, готовый и всепонимающий спутник жизни, а человек, которого еще можно творить, который находится еще в становлении. Маша оканчивала университет. Еще весной, до экзаменов, состоялось распределение студентов на работу. Маше предложили работу в Музее революции, и она с удовольствием приняла это назначение. Но предстояло еще сдать государственные экзамены. Она любила трудные испытания, любила брать препятствия, и все же очень волновалась. Хотелось получить диплом с отличием, для этого были все основания. Но человек — не машина, действующая безотказно, что-то может вылететь из памяти. Последние экзамены — самые страшные. Зоечка была уже отправлена на дачу с детским садиком, куда она ходила с прошлого лета. Садик выехал на дачу, как только потеплело. Мама тоже поехала с Володей в деревню. Дома оставались Маша с Костей да отец, — Сева уехал в геологическую экспедицию еще раньше. Обедали все в столовых, готовить Маше было некогда. Она погрузилась в конспекты, в книги. Утомившись за день, Маша не раз засыпала у Кости на руках, и он боялся пошевелиться, боялся нарушить ее сон неловким движением. Глядя на эту усталую, похудевшую женщину, он подолгу молчал и думал, думал о своем и ее прошлом, настоящем и будущем. Что было бы, если б она не отважилась написать ему первая? В городе — несколько миллионов людей, а найти нужно одного единственного. Находят не все, не каждый. Есть, правда, такие, так сказать, многовалентные люди, склонные к множеству контактов, к серии увлечений. Они не ищут единственную или единственного. Костя им не завидовал. Кому как! Он не мог отдавать жар своего сердца кому придется, он искал одну, свою. И вот она с ним. Все экзамены были сданы, и она получила диплом с отличием. Когда возвратилась домой с последнего экзамена, дома на ее маленьком столике обнаружилась корзина цветов, красных огромных пионов. Рядом лежала большая коробка шоколада с белым листочком бумаги, засунутым за голубую ленточку. На бумаге было написано: «Поздравляю милую доченьку с окончанием университета. Папа». Цветы были от Кости, хотя самого его дома не оказалось. Маша с удовольствием понюхала цветы и, не открыв коробки с шоколадом, бухнулась в постель и тотчас заснула. Проснулась, услышав чей-то смех. Смеялись Костя и Оська, расставляя на Костином столе бутылки, раскладывая какие-то свертки. Маша прищурила глаза и, не вставая, последила, как они суетятся. Пусть повозятся, пусть! Ося окончил институт в прошлом году, он знает, каково после экзаменов. Костя тоже знает; конечно. Но он ничего не умеет поставить на столе, сыр он подаст с корочками… Долго притворяться спящей она не смогла. Пришлось все переставлять, застилать стол скатертью, переливать вино в графины. Пирушка удалась на славу. Маша охмелела с первой рюмки, она забыла сегодня пообедать. Целый вечер они пели песни. * * * Маша стала работать в Музее революции. Музей помещался в Зимнем дворце. Маша и прежде любила бывать здесь, и Эрмитаж рядом — в Эрмитаже она когда-то назначала свидания Сереже Жаворонкову. Дворец напоминал и о тете Варе: Маша представила себе молодую тетю Варю, бегающую по нетопленым комнатам дворца и выбирающую себе комнату потеплее. Обязанности Маши в Музее революции заключались в хранении фондов, в подготовке музейных экспозиций, водила она и экскурсии. Эта работа особенно нравилась ей — Маша могла делиться с людьми всем, что успела узнать, могла рассказывать простыми словами о великих событиях, и это доставляло ей большую радость. В свободные от этих занятий часы Маша садилась в свой уголок за большим письменным столом, раскладывала книги и делала всевозможные выписки: свою дипломную работу, посвященную красногвардейским отрядам Питера, она не забросила, напротив, старалась углубить ее и дополнить новыми интересными фактами. Во время одной из экскурсий Маша познакомилась с людьми, которые неожиданно стали ее помощниками. В толпе экскурсантов выделялись двое солидных, но не старых еще рабочих, пришедших сюда с женами и дочерьми. Один — высокий, коренастый дядька с красным лицом и неторопливыми движениями, другой — небольшого роста, лысый, очень подвижный, с прищуренными в улыбке глазами. Подойдя к фотографии, изображающей обмен знаменами между рабочими-путиловцами и солдатами революционного Павловского полка, маленький улыбнулся и сказал высокому: — Гляди, третий с краю — Гурьев Васька, я сразу узнал. — Да не Васька это, Васька уже на заводе работал, а этот в шинели. — Он еще спорить будет! Я же был там, на Марсовом поле в этот день, как снимали. Только меня не видно, я сзади стоял. Васька, я сразу узнал. — А я говорю — нет. — Спросим его самого! — загорелся маленький. — Завтра же в цехе спросим. Что ты споришь, у меня дома такая же карточка есть, только поменьше размером, с открытку. Они тут увеличили для музея. — Тише вы, — остановила их жена маленького, степенная женщина, державшая за руку девочку лет двенадцати. — Людям слушать мешаете. Маша краем уха слышала спор своих экскурсантов. Она подошла к ним по окончании экскурсии и спросила, откуда они знают эту фотографию и тех, кто на ней изображен. Экскурсанты оказались рабочими Кировского завода, старыми большевиками. Один из них сам участвовал в организации боевых рабочих отрядов на своем заводе весной 1917 года, другой оказался другом Ивана Газа, тоже прошедшим славный боевой путь. Маша попросила разрешения встретиться с ними. Высокий назначил день и час, маленький предложил хоть сейчас побеседовать, — он готов был рассказывать сколько угодно. Но так как оба были здесь с семьями, Маша предложила приехать к ним в подходящее время, чтобы не нарушать воскресного праздника. И вот она за Нарвской заставой. Справа и слева — целые кварталы новых домов, двух — или трехэтажных коттеджей кремового или светло-розового цвета. Возле них — худенькие, недавно посаженные деревца. Ничего, вырастут, окрепнут. Здесь все новое: и дома, и деревья, и асфальтированные гладкие улицы. Семья нового Машиного знакомца занимала второй этаж небольшого коттеджа. На чисто выметенной лестничной площадке лежал полосатый половичок и стояло большое закрытое крышкой ведро. На двери, обитой веселой желтой клеенкой поверх войлока, был укреплен белый ящик для писем и газет. Чья-то аккуратная рука для облегчения работы почтальона наклеила на ящик вырезанные заголовки тех газет и журналов, на которые подписалась семья. Маша мельком оглядела этот список: «Правда», «Комсомольская правда», «Учительская газета», «Ленинские искры», «Огонек», «Современник», «Химия в школе». В семье, несомненно, есть учитель. Хозяйка встретила Машу приветливо, помогла раздеться и провела ее в комнаты. В глаза бросилось обилие живых цветов — несколько пальм, лапчатые филодендроны, олеандры… На стене висела мужская фотография, портрет Ильича и морской пейзаж в рамке в виде маленького спасательного круга. В углу на столике лежали чертежная доска и рейсшина, на стене висели лекала из прозрачной пластмассы. — Здравствуйте! — Навстречу Маше шагнул плечистый седоватый человек. Он пересек комнату тремя шагами и, к Машиному удивлению, не задел ни одной кадки с цветами. — Располагайтесь тут, за круглым столом, садитесь поудобнее. — Сколько у вас зелени! — восхитилась Маша. — Это жинка. С ней и в ботанический сад ходить не надо, развела растительность… Ей уже ставить цветы негде, так она подвешивает, — и он кивнул на горшочки, с которых на красноватых тонких стебельках свешивались круглые — копеечками — листики камнеломки. — А чего же не разводить, если окна на юг? — спросила жена, появившись в дверях. — Красота! — подтвердила Маша. — Ботанический сад, — повторил хозяин и выразительно посмотрел на жену. — Пожалуй, приступим к делу. Вот альбом наш семейный, есть и старинные фотографии… Имеются и семнадцатого года.. Маша раскрыла альбом в темно-зеленом картонном переплете. Молодая пара в подвенечных нарядах, он и жена. Демонстрация на Исаакиевской площади, многие в котелках, в руках знамена. На одном знамени — изображение кузнеца возле наковальни и надпись: «Да здравствует интернационал трудящихся всего мира!» А вот группа рабочих в мастерской; возле строгального станка, видимо, поставили скамейки, кто сел, кто стал позади, специально снимались. Внизу подпись: «1918 год». — А этого товарища я знаю он у нас во дворе живет, — сказала Маша, с удивлением разглядывая фотографию. Это был тот самый рабочий с «Красного выборжца», к которому частенько заглядывал Сева, чтобы послушать его рассказы о революции. — Коля-то? Друг мой. В те года на Путиловце работал, с нами вместе. Николай Захарович Тимофеев. Он вам тоже много может рассказать о Красной гвардии. — У вас дома клад под боком, а вы за Нарвскую заставу подались, — вставила с улыбкой хозяйка, она и не думала уходить из комнаты. — Ничего, я жадная, и у вас все выспрошу, и его не обойду. С первых же слов своего собеседника Маша поняла, что напала на золотую жилу. Живой участник исторических событий помогал ей в том, чтобы ее научное изыскание стало полнокровнее, глубже и богаче фактами. — На нашем Путиловском заводе красногвардейские отряды были организованы еще в апреле, — рассказывал Маше ее новый помощник. — Руководили ими тогда машинисты нашего завода — члены заводского комитета Войцеховский и Сурков. Они были старые солдаты, опытные, участники войны. Сначала у нас человек тысяча двести — тысяча триста обучалось примерно, а потом меньшевики и эсеры отсеялись. Наши цеховые комитеты поручались за тех, кого оставляли, остался отряд человек в восемьсот. Винтовки у нас были, ручные гранаты, три пулемета и три полевые пушки. — А откуда вы брали оружие? — Оружие мы доставали со своего завода и с Арсенала. Хорошие ребята подобрались в отряде. Завод тогда еще буржуазии принадлежал, директором был Дубницкий такой, он требовал, чтобы в рабочее время мы учебных занятий в отряде не проводили, чтобы только после работы. А мы настояли, чтобы оплачивались эти часы, Антон Васильев за нас воевал с директором. Согласился директор в конце концов. Мы регулярно занимались. Отряд наш во всех демонстрациях участвовал. Потом райком партии большевиков дал нам указание — перейти на казарменное положение при заводе. В своем Путиловском театре сделали мы козлы для винтовок, достали подсумки, патронташи, стали нам доверять патроны, гранаты, пулеметные ленты. Отобрали у дирекции два грузовика в распоряжение красногвардейского отряда, ездили за город, за Красненькое, пулеметной стрельбе учились. К октябрю было нас шестьсот пятьдесят человек — отборный выученный отряд, готовый к боевому крещению… Ма́шины глаза блестели, рука устала писать, едва только успевала поворачивать страницы в блокноте. Живой герой тех событий, простой человек, сидел перед ней и рассказывал такие подробности, о которых она не догадалась бы и спросить. Теперь она знает, откуда черпать материал. Надо браться за дело серьезно, надо писать большую работу. Может, из этого вырастет диссертация? Беседуя с другими старыми путиловцами, Маша все больше увлекалась их рассказами. Не посвятить ли диссертацию истории Путиловского завода, точнее, революционного движения на Путиловском заводе? Надо было ограничить себя, чтобы не утонуть в интересном материале. Но Маша записывала все подряд, — разве могла она остановить рассказывающего ей человека, указав: «То, что не относится к организации красногвардейских отрядов, меня не интересует». Нет, она записывала все подряд. Потом она разберется, выберет нужное. * * * Эта осень была тяжелой, холодной и беспокойной. Газеты то и дело сообщали о том, что под самым Ленинградом, на границе Финляндии сосредоточиваются войсковые соединения, снаряженные английским и другим оружием. Оттуда до Ленинграда самолету лететь всего шесть минут… Граница обложена, — это вызывало приток армейских частей и с нашей стороны. Тревога поселилась в домах ленинградцев. В городе ввели затемнение, проводились тренировки противовоздушной обороны. Жизнь только налаживалась после двух первых пятилеток, после всевозможных добровольных ограничений и лишений, люди только начинали обживаться в новом социалистическом доме, и вдруг… — Силы наши хотят прощупать… Мы для международного империализма — настоящее бельмо в глазу, — говорил отец за вечерним чаем, когда семья собиралась вместе. — Когда на границу с обеих ее сторон стянуты военные силы, это пахнет порохом. Какой-нибудь шальной случайный выстрел может решить дело. И вот прозвучал первый нетерпеливый выстрел. И самые неискушенные в политике люди поняли, что тот, другой мир, рядом с которым существует наше молодое государство, устраивает кровавую репетицию общечеловеческой драмы, которая скоро начнется. Крупные школьные здания оборудовались под госпитали. Все чаще по заснеженным улицам Ленинграда проходили войска, проезжали грузовые машины с солдатами и орудием на прицепе, громыхали танки. Танки… В новой войне многое будет зависеть от самолетов и танков, говорили ветераны первой войны. А у обывателей сжимались сердца: самолеты — это длинные руки врага, которым непременно хочется достать до мирных домов, до тихих квартир, до детских колыбелек и плетеных кроваток… Сева уже вернулся из экспедиции. Он привез не только красивые образцы минералов для своей коллекции, которую хранил в одинаковых картонных коробочках, сложенных в деревянный невысокий ящик. Он привез еще и толстые исписанные карандашом блокноты. Что записывал он там, в предгорьях Памира, в далеком Таджикистане? Оказалось, он записывал сказки, легенды, которые слышал от местных жителей, говоривших по-русски. Маша была очень привязана к старшему из братьев. Он нуждался в опеке, определенно нуждался. Из экспедиции он привез пятьсот рублей, а у него как раз не было приличного костюма. Деньги эти разлетелись бы по мелочам, если бы не Маша. Она съездила в универмаг Кировского района, где было легче купить шерстяной костюмный материал. Потом нашла портного, потом надо было напоминать Севе о примерке. В конце концов Сева предстал пред светлые очи отца, матери, сестры и брата в новом костюме, в крепких новых ботинках, подстриженный, побритый — просто блеск! Он был очень доволен, поцеловал сестру и побежал в кино со своей соученицей Галкой, девушкой строгих правил, которую не так-то просто было уговорить пойти вдвоем в кино, — Галка предпочитала ходить «гамузом», то есть, группой человек в пять-шесть. Маша любила родителей, — но они вырастили ее, они тратили на нее свои силы и средства. Она была обязана им, проявляя о них заботу, она выполняла дочерний долг. Маша любила Костю, — но и Костя был ей нужен. Она полюбила его по сердечному влечению, но жить замужем легче, чем одной. Значит, и тут корысть. И Зоечку свою она любила, не думая, что когда-нибудь Зоя будет поддерживать ее в старости. Любила маленького несмышленыша, беззащитное существо, из которого со временем получится человек, — эта любовь была возвышенней всякой другой. Но чувство материнства знакомо не только людям. А вот любовь к Севке, к брату, была совсем свободна от расчета. Это было чисто человеческое чувство, не знакомое животным, чувство, характерное для свободного общества. Сева был ее лучший товарищ и друг. Он ничем не был ей обязан, как и она ему, их забота друг о друге была добровольной, не обязательной. Сева ухаживал за своей Галкой, на которой со временем мечтал жениться, Маша имела мужа. Но товарищеская привязанность друг к другу была так сильна, что оба они были способны сделать друг ради друга многое. Маша любила брата, ей нравилась и его Галка, и если Сева испытывал на себе излишнюю Галкину суровость и непримиримость, — Маша дулась на эту девушку, считая, что она просто не знает, какой клад сам идет к ней в руки. И Сева, охранявший вместе с другими «лощами» Машу в «период междуцарствия», или «смутное время», тоже сильно злился на всех этих мерзавцев, пытавшихся сыграть на одиночестве его сестры. Будучи ее братом, прожив с нею бок о бок всю свою недлинную жизнь, он считал, что Маша была бы находкой для каждого настоящего человека: верная жена, добрая, незлопамятная женщина. Эта любовь была наиболее человеческой. Маша не обошлась бы в жизни и без материнства, и без любви к родителям и мужу, но привязанность к брату, дружба с ним наполняли ее сознанием своего высокого человеческого достоинства. Она вспоминала «Тараса Бульбу» Гоголя: наверно, это похоже на дружбу казаков, на боевую дружбу мужчин, которые делят вместе тревоги походов, вместе отступают и побеждают, а если придется, — закрывают друг другу очи при последнем прощании. Товарищи держатся друг за друга, защищают друг друга, потому что вместе они — народ, вместе они — сила. Именно о таких человеческих отношениях мечтал Гоголь, именно этого не хватало ему в людях его времени. Сева был очень сильный, и немудрено: зимой он занимался лыжным спортом, даже прыгал с трамплина, летом играл в футбол, если была возможность. Рослый, широкогрудый, с сильными большими руками, большеголовый и крепкий, он любил подшутить над сестренкой: сидит она за своим столиком, читает что-то, а он подкрадется тихонько сзади да и подымет ее вместе со стулом, возьмет стул снизу за задние ножки и подымет. Ему недолго! Маша запищит — «Севка, я упаду, пусти!», а он подымет ее да и держит наверху, а сам смеется. И Володька смеется, — это развлечение для него и делается, Сева с ним только что поспорил, что подымет сестру таким манером… Ну, как не любить таких братьев! Ведь она старшая, старшая, ее слушаться надо, а они озорничают… Но именно это озорство и делает их особенно милыми. * * * Морозы пришли в этом году рано. Снег окаменел, заблистал ледяными искрами, мороз щипал лицо, руки прилипали к металлическим дверным ручкам. Маша пришла сегодня из музея раньше обычного и занималась разбором своих книг. Надо было отобрать, все, что может оказаться ей необходимым для работы над темой Октябрьского восстания. Книги стояли на полках бессистемно, учебники рядом с классикой, брошюры и толстые справочники — вместе. Зоя была в садике, мальчики — на учебе, отец на работе. Мама стирала в прачечной. Позвонили. Вошел Сева. Время было необычно раннее для его прихода, он приходил всегда после трех. Он разделся в коридоре и прошел к Маше. Постоял молча у ее дверей, посмотрел, как она перекладывает книги. Маша обернулась. Сева что-то хотел сказать, она почувствовала это. — Маша… Я ухожу на войну. Добровольцем. Организован батальон студентов-лыжников, — сказал он наконец. — Ты? В первый момент в ней заговорила родная кровь — жалко брата. Почему он? Он такой способный, такой талантливый, вдруг его убьют… Почему, в самом деле, должен идти он, а не кто-нибудь другой? Она не посмела сказать это вслух. И все же, помолчав немного, спросила: — А это обязательно было, чтобы в этот батальон непременно пошел ты? Сева скромно опустил глаза. — Видишь ли, сестренка, я не мог не пойти в него… Я его организовал. — Севка… — сказала она, беспомощно опустив руки. — Ничего особенного. Посоветовался с ребятами, пошли в комитет комсомола. Был митинг, мне пришлось выступить первым. Я выступать не умею, ты знаешь, я люблю говорить в маленьком кругу. В общем, много не распространялся, Сказал, что записываюсь в батальон студентов-лыжников и призываю всех ребят… Записалось порядочно. Интересно, что кое-кто записался неожиданно для меня, а кое-кто отмолчался, хотя я ждал, что запишется… В общем, выявляются люди. — Когда же ехать? — спросила Маша дрогнувшим голосом. — Послезавтра проводишь меня. Надо бы рукавицы, у меня перчатки все драные. — Севочка, братик, — сказала Маша, прижимаясь лицом к его широкому плечу. — Ну, чего ты? Чего ты? — бормотал Сева, поглаживая ее по голове большой своею рукой. — Нас для этого и воспитывали. Кому же, как не нам. Не всё же на словах доказывать свою преданность Родине. Ты же это понимаешь. Она смотрела на его высокий выпуклый лоб, прикрытый, как и у отца, прядью светлых волос, на глубоко посаженные добрые глаза, на мягкие губы, словно у девчонки. Сердце его билось совсем неподалеку, рядом с ней, сильное большое сердце самого верного друга. Война — опасность для родной земли. Кому же и защищать Родину, как не ее сыновьям? — Как ты маме скажешь? — испуганно спросила Маша. — Придется сказать, — мрачно ответил Сева. — Вечером скажу, когда отец придет. Вечером он сказал. Маме стало нехорошо, она потеряла сознание, и он вместе с отцом отнес ее на диван. Она вскоре пришла в чувство, постаралась взять себя в руки. Маша поняла: она здесь самая здоровая и сильная. Ей нельзя ни плакать, ни переживать. Надо собрать брата в путь, приготовить ему теплое белье, варежки, шерстяные носки. И гостинца — сахара, украинского сала, чтобы грелся на морозе. Отец принес свой теплый шерстяной пуловер. — Морозы сильные, а это чистая шерсть, — сказал он безапелляционно. — Хотя в армии строгости, форма и прочее, но ваш батальон спортивного типа. Вам должны разрешить. Возьми. И он положил Севе на колени пуловер, который только что снял с себя, — он был еще теплый. Положил и ласково провел рукой по голове, по плечу, по груди сына, словно проверял наощупь: смотри, какой ты вырос у меня, большой, сильный, крепкий. Шерстяные носки Маша купила брату сама, теплое белье сшила соседка Нина Ивановна. Она, которая шила до сих пор только верхние дамские вещи, которая мучила своих заказчиц постоянными отказами и отсрочками, она не сказала ни слова, когда Маша принесла ей теплой фланели. Она шила весь день. Из старого шерстяного башлыка выкроила две пары варежек. Все было готово к вечеру. Кроме заказанного Машей, Нина Ивановна принесла еще пару теплого нижнего белья для Севы от себя. — Что вы, Нина Ивановна! — смутилась Маша. — Зачем! — Это от меня. Он — наш защитник, — сказала женщина и вытерла слезы. Последний вечер Сева провел с Галкой. Как выяснилось позже, под невероятным нажимом Галка согласилась сфотографироваться вместе с Севой. Он просто сказал, что без такой фотографии он не будет уверен за сохранность своей жизни… Конечно, это было слишком, но иначе он не умел заставить ее сняться с ним вдвоем. А так как Галка была человек искренний, то на фотографии она и получилась недовольной, сердитой, потому что никогда еще никому она не разрешала заставлять ее сделать что-нибудь, а Севке почему-то разрешила. Добровольцы должны были собраться на следующий день в одном из клубов Васильевского острова. Маша провожала брата. Мороз стоял такой, что вылетавший изо рта пар тотчас побелил Маше и Севе брови и пряди волос, торчавшие из-под шапок. Маша держала брата за руку, слушая его рассказ о том, что первый месяц они еще будут проходить учебу в полевых условиях и только потом попадут на самый фронт. Маша плохо понимала, что он говорит. Она только повторяла одно и тоже: «Ты, смотри, не проявляй отчаянной храбрости, будь человеком трезвым и осторожным. Говорят, там каждый квадратный метр земли начинен минами, мины находят в лесу, в домах, в ящиках столов, возле брошенного велосипеда, где угодно». Военное начальство просмотрело вещи, принесенные каждым с собой, возвратило лишнее. Будущие солдаты построились и зашагали в казарму, откуда им предстояло выехать на запад от Ленинграда. Маша сначала шла за ними, напряженно махая рукой. Но вот они скрылись за поворотом улицы, молодые ребята, ленинградские студенты-добровольцы. Скрылись из глаз, не раздумывая, не зная, кому из них не придется вернуться. А она махала рукой в шерстяной перчатке, все еще махала, уже неизвестно кому, словно ее прощальное приветствие могло помочь им избежать смертельной опасности. Отец сразу постарел после отъезда сына. Он старался не подавать вида, шутил, чтобы поддержать мать. Но первые седые волоски на висках выдавали его волнение. По вечерам он заходил иногда в комнату дочери и, спросив, нет ли письма от Севы, рассказывал: — Приснился он мне сегодня… Будто сидит за кустом, стреляет… Больно уж сам он — хорошая мишень, мальчик наш. Грудь широкая, рост слава богу. Маша успокаивала и отца. Сева еще не на фронте, он сказал, что месяц уйдет на подготовку. Их еще обучить надо. Каждую неделю Севе отправляли посылки. В городе исчез шоколад, — все скупали его для посылок на фронт. Сева не курил, сладкое ему было необходимо, — и Маша носилась по городу в поисках хороших конфет и шоколада. Варежки и носки посылали в каждой посылке, — а вдруг он потерял или порвал старые? Если окажутся лишними — отдаст кому-нибудь из товарищей, тоже польза фронту. * * * Женщины — сотрудницы Музея революции организовали бригаду для работы в госпиталях. Маша тотчас записалась. Хотелось прикоснуться к этому неведомому труду, взглянуть на защитников, вернувшихся в город ранеными, помочь им как-нибудь. В госпитале дежурили по суткам. Первое дежурство совершило в Машиной душе целый переворот. Она не представляла себе и малой доли того, что увидела. Она пришла в госпиталь к восьми часам утра. Надела белый халат с завязками на спине, повязала голову белой косынкой. — Вот ваша палата, — показала ей дежурная сестра. — Будете помогать мне и санитаркам, будете кормить раненых, письма им писать… и вообще помогать им. Кормить? Разве они такие слабые, что не могут сами держать ложку? Маша слышала негромкие мужские голоса. Особенно тяжелых в палате как будто бы не было. — Нянечка, дайте воды! — попросил кто-то с крайней койки. Маша принесла. Подойдя к койке, она увидела молодое мужское лицо, а рядом по бокам, чуть пониже подушки — два круглых белых клубка из марли. Это были руки. Обмороженные руки солдата, который шел в атаку, нет, полз, полз по снегу, не замечая, что потерял перчатки, сначала одну, потом другую. Он правильно сделал свое дело, за ним двигались остальные. Но когда несколько метров земли были заняты, как это предписывалось приказом, солдат увидел, что вместо рук у него висят тяжелые камни. Морозы стояли жестокие, а в поле на ветру они становились еще злее. И вот теперь этот молодой парень был беспомощен. Он не мог держать ложку или написать письмо, он не мог в одиночку справиться ни с чем. — Помогите мне сменить белье больному! — послышался голос сестры. Этот больной имел два ранения — легкое ранение в плечо и простреленное бедро. Раны кровоточили, особенно нижняя. Белье ему меняли чаще обычного. Темноволосый мужчина с тонкими чертами лица, с крупными серыми глазами и родинкой возле уха покорно подчинялся рукам сестрички и Маши. Он не стонал, но губы сжимал крепко, — видно, ему было больно. Обе женщины старались двигать его осторожно, мягко, избегали быстрых резких движений. Крупный, сильный мужчина был беспомощен и слаб, как ребенок. «Бедный! Как ему больно. Все время больно, давно уже больно», — подумала Маша. Она почувствовала вдруг неизъяснимую нежность, материнскую нежность ко всем этим лежащим на койках людям, молодым и пожилым, красивым и некрасивым. Они же за нас получили эти ранения, они заслонили нас, выступив против врага. Обмороженных и подорвавшихся на минах было много. Познакомившись с лежавшими в своей палате, Маша узнала, какую настойчивую борьбу ведут врачи за каждый палец, за каждый сустав человека. Обмороженные руки… Бывало и так, что надежда покидала врачей и приходилось ампутировать, но чаще удавалось сохранить несколько пальцев. Один раненый сразу привлек внимание Маши. Красивое строгое лицо, черные волосы, синие глаза. Фамилия его была Измаилов, он был татарин. У него было легкое ранение в руку, кость не была повреждена. Казалось, положение его было самым выгодным из всех. Однако он выглядел хуже всех: бледный, без кровинки в лице, он говорил тихо-тихо и ничего не просил. Он был очень слаб. Когда разносили обед, Маша первым делом покормила тех, у которых были забинтованы кисти рук, — таких в палате было двое. Потом она взглянула на Измаилова: он не прикоснулся к еде. — Почему вы не кушаете? — спросила она мягко. — Может, не нравится? Хотите, я принесу с кухни чего-нибудь другого? — Мне нельзя другого, — тихо ответил Измаилов. — У меня язва. Кровотечение. Диета. Я не хочу… Он был очень слаб, черные волосы еще резче подчеркивали бледность лица. Нянечка, обслуживавшая палату, рассказала Маше, что этот солдат давно уже болен язвой желудка, но сам не знал об этом. В армии он не придерживался, конечно, никакой диеты, болезнь его обострилась. А обнаружили ее только в госпитале, куда он попал, получив ранение. Положение его тяжелое. Маша с грустью поглядывала на Измаилова: красивое, благородное лицо. Волосы черные, а глаза синие. Они — от русских. Если в пору татарского нашествия некоторые черты татарской наружности навсегда закрепились в какой-то части россиян, то и татары, в свою очередь, многое приобрели от своих русских полонянок. В первые сутки пребывания в госпитале Маша замечала больше внешнее, она еще не знала биографий своих больных, еще не познакомилась с ними ближе. Но в первое же дежурство она приняла свою долю горечи, печали, без которой еще не обходятся живущие на земле. Ночью Измаилову стало совсем плохо. Маша позвала сестру. Осмотрев больного, прикоснувшись к его проваленному животу, сестра спешно вызвала хирурга. Не дожидаясь его, сестра сказала Маше: — Нужен лед, а под рукой нет. Принесите в миске снега. Маша побежала на кухню, схватила алюминиевую мисочку и ринулась вниз по лестнице, — ее палата находилась на пятом этаже. Она выбежала из двери госпиталя во двор, как была, в халате, и поспешно зачерпнула снега мигом остывшей миской. Измаилову плохо, нужен холод! Надо поскорей. Она и наверх взбежала бегом, сердце чуть не выскочило из груди. Набила снегом резиновый круглый баллон и отдала сестре. Сестра положила холод на живот больному. Подошел доктор. Он долго сидел возле больного, осмотрел его, что-то сказал сестре. Больному сделали укол, но это не помогло. Измаилов стал, казалось, еще бледнее. Он уже не говорил, не отвечал на вопросы. Врач вышел, сказал о чем-то сестре, и через минуту нянечка внесла в палату небольшую ширму. Ширмой койку Измаилова отгородили от остальных. — Зачем? — спросила Маша няню, ничего не понимая. — Умирает, — ответила няня шепотом и поспешно вышла из палаты. Маша взглянула на Измаилова с тоской и страхом, подойдя к самой ширме. Он лежал, открыв глаза, он ничего не хотел, ничего не просил. Она вспомнила его взгляд: еще утром, когда она пришла в палату, он посмотрел на нее как-то виновато, с чуть заметной улыбкой. Так смотрят сильные люди, если они ослабели и обессилели после болезни и прекрасно понимают, что стали в тягость окружающим. Другие больные тоже не спали, за исключением двух, лежавших в стороне у самого окна. Они слышали всё, они догадывались. Ширма, внесенная нянечкой, объяснила настоящее положение вещей. Трудно было уснуть, зная, что рядом умирает человек, такой же, как ты. От Маши ничего не требовалось. Она должна была сидеть на стуле и дежурить, молча ожидая, не позовет ли кто. Но сидеть неподвижно она не могла. Видя, что многие не спят, она тихонько подходила то к одному, то к другому, спрашивала, не нужно ли чего, укрывала получше одеялом. Один раненый, самый старший из всех, кто лежал здесь, попросил Машу присесть на его койку и начал рассказывать об Измаилове. Они оба попали сюда из одной части, он знал от Измаилова все обстоятельства его жизни. Измаилов по профессии кожевник, работал на кожевенной фабрике в Казани. Есть семья, двое мальчиков-школьников и дочка трех лет. Жену Измаилов очень любит, она у них на фабрике председатель фабкома, что ли. Ночь прошла тяжело. Посидев у больного и послушав его, Маша снова встала и попробовала усесться на своем стуле. Но это не удавалось. Она заглянула за ширму Измаилова. Дежурная сестра держала руку больного, чтобы нащупать пульс. Пульса не было. — Попробуйте вы, — попросила она Машу. Маша взяла тонкую мужскую руку с темным, чуть заметным пушком волос на верхней части пальцев. Пульса не было. Рука была мертвой. На Машины глаза навернулись слезы. — Что поделаешь, сказала сестра, обняв ее за плечи и уводя из палаты. — Все это очень просто, каждый день происходит. Рождаются, умирают. Жаль, он еще молодой был. Маша вернулась с дежурства рано утром, было еще темно. Зимняя улица встретила ее ледяным ветром, морозной мглой. И только из репродуктора на углу звучал по-прежнему звонкий женский голос: Страна встает со славою Навстречу дня! Общественницы дежурили в госпитале не часто, раз в три-четыре недели. Придя в назначенный день, Маша решила, что она будет дежурить почаще. Дежурство падало на воскресенье. Какая малость — сутки посидеть с больными, в то время, как Сева лежит где-нибудь на снегу со взведенным курком винтовки. Не обморозился бы! В каждом письме она писала ему все, что узнавала о мерах предосторожности, в каждую посылку вкладывала всё новые и новые рукавицы. Во второе дежурство Маша застала в своей палате новых больных. На месте умершего Измаилова лежал человек, нижняя половина туловища которого была почти вся в гипсе. У него были раздроблены кости в четырех местах, оба бедра и нижняя кость левой ноги, была повреждена тазовая кость. Фамилия раненого была Столяров, но врачи и сестры звали его по имени — Коля. Больной очень мучился. Лет ему было не более тридцати, и характер, как выяснилось, бог дал весьма самостоятельный. Коля всю жизнь все делал сам, он был одним из первых трактористов своего района, хорошо знал свою машину, выручал нередко товарищей, когда у них не ладилось. Он со школьных лет проявил себя своевольным, но своеволие это расходовал на правильные дела, умел переспорить неграмотного отца, умел настоять на своем. Сейчас он лежал, как камень, и ничего не мог сделать сам. Постоянное лежание на спине превратилось в пытку, все тело болело и ныло. Жизнь опротивела, она стала в тягость, когда он увидел, что всякую малость должен делать с помощью кого-то, да еще с помощью баб. Он презирал себя за это, он ненавидел этих суетящихся вокруг женщин в белых халатах, весь белый свет был ему не мил. Другие больные чувствовали себя лучше, забота о них была ограничена обычными процедурами. Коля требовал больше внимания. Увидев Колю в первый раз, Маша тотчас прониклась к нему чувством огромной жалости. Под байковым больничным одеялом неизменно вырисовывались жесткие контуры гипса, в который был запакован человек. Поправляя одеяло, Маша увидела, что из одной гипсовой трубы виднелась ступня, из другой — вся нога от колена. — Коля, что тебе сделать? Может, надо что? — спросила робко Маша, подсев на стул возле больного. — Идите вы все к дьяволу. Ног не чувствую. Замлели ко всем чертям, — зло бормотал Коля. — А если помассировать? Дай я поглажу. Она принялась массировать белую теплую ступню. Столярову, наверное, было приятно, он не бранился больше, что-то вроде успокоения легло на его лицо. Маша не имела никакого медицинского образования, ей помогало чувство сострадания. Казалось, сев рядом с этим измученным человеком, она почувствовала его боль, собственные ее руки и ноги на какое-то мгновение заныли так, будто ранена была она сама. Перед нею было чужое, беспомощное белокожее тело, тело человека, которого она никогда не видела раньше и, наверное, никогда не увидит потом. Почему же так больно за него, почему так хочется чем-нибудь помочь? Отодвинувшись к спинке стула, Маша села отдохнуть. Коля взглянул на нее без злобы и пробормотал: — Крошки под спиной… От гипса. Маша прошла в умывальную, чтобы охладить руки под ледяной водою. Когда все горит от каменного трущего ребра, приятно, наверное, почувствовать прохладу. Вернувшись, она отвернула одеяло и руки ее, как бы обнимая человека за талию, нырнули под низ, к жесткому гипсовому ребру. Она убрала крошки гипса, приложила свои прохладные руки к натертому телу. Как бы раны не образовались, пролежни. Ведь этот гипс трет и трет. Она обложила ватой весь край гипса. — Хорошо? — спрашивала она, проводя рукой по ребрам и позвоночнику раненого. — Да… — ответил он чуть слышно. Казалось, больному стало немножко легче. Маша укрыла его, оставила в покое и занялась другими. Подошла ночь. Маша сидела, чутко прислушиваясь к дыханию раненых. Не позовет ли кто, не застонет ли? Но стоило ей только встать и пройти на цыпочках мимо Колиной ковки, как Столяров капризно бормотал: — Чего топаешь, вся палата трясется! Черти, вы того не видали, что мы видали. Маша снова подсела к нему, снова массировала его ступни. Но даже после массажа они не делались розовыми, неприятная белизна по-прежнему оставалась. Он стонал и капризничал всю ночь. Его оскорбляло, что он не может обойтись без этих чертовых баб ни в чем, за всяким пустяком он должен звать их, во всем он зависим. Это удручало его не меньше, чем боль. А боль оставалась мучительной. Немудрено, что любое движение не только в палате, но даже и на верхнем этаже или в соседней комнате отдавалось в каждом его суставе. Маша осталась покормить его завтраком. Биточки с кашей он не захотел, принесла порцию сосисок с тушеной капустой. Коля откусил кусочек и отказался. — Чего ты хочешь? Скажи, я достану на кухне, — уговаривала Маша. — Сметаны хочу… Она принесла сметаны, приготовленной для заправки борща. Коля съел две чайные ложки и больше не захотел. Гримаса страдания не сходила с его лица. Когда Маша пришла снова на дежурство, прежде всего она подошла к койке Столярова. Он лежал, сильно похудевший, бледный. Он молчал, и было непонятно, отчего он молчит: вряд ли оттого, что боль исчезла, вернее потому, что ослабел. Когда принесли завтрак, Маша подсела к нему первому. Но он отрицательно повел глазами, — покачать головой ему было уже трудно, — и сказал: — Ничего не надо. Не буду. Машины уговоры и расспросы не помогли. Он ничего не хотел. — Да он вот уже вторые сутки ничего в рот не берет, — сказала дежурная няня, остановив Машу в коридоре. — Видно, мучается сильно, решил, чем скорее, тем лучше. Что? Примириться с этим Маша не могла. Она принесла ему винограда, зеленого прозрачного винограда, привезенного в госпиталь с солнечного Кавказа, и терпеливо уговаривала Колю съесть ягодку, другую. Коля молчал. Он уже не ругался больше и ничего не просил. Он был своевольным с начала и до конца. Теперь он решил, что жить изуродованным калекой ему ни к чему, а переносить такую зверскую боль просто немыслимо. Он перестал принимать пищу. Можно ли было отступиться! Она поняла, что навязывать еду бессмысленно. И однако время от времени Маша снова предлагала ему то сметаны, то винограда, то яблока. Он молчал и отказывался. — Коля, у тебя есть семья? — спросила она, присев рядом на стул. — Я напишу твоим письмо, хочешь? — Нет семьи. Не надо, — ответил он чуть слышно. Маша печально умолкла. — Коленька, милый, если б ты съел что-нибудь, у тебя было бы больше сил, твои кости скорее срослись бы, — уговаривала Маша. — Ты им помогать должен, твоим ногам. Ты поправишься, будешь ходить не хуже других, ты молодой еще, а у молодых срастается лучше. Вон какие были в госпитале, еще хуже твоих ранения, а вышли и ходят. Не надо отчаиваться. Коля посмотрел на нее, как бы примеряясь, сказать или нет. — Уйди, сестра, и ничего больше не приноси. Мне не жить. Не мучьте меня, дайте умереть спокойно. — Будешь жить! — сказала она, посмотрев на него без всякого сочувствия, скорее даже зло. — Никто не даст тебе умереть. Тебе плохо, тяжело, и ты раскис. А потом вспомнишь, как хотел умереть, и сам себя облаешь. Тебе жить надо, а не сдыхать. Ты людям нужен. Она не давала пощады. Мог ли он спорить, ослабевший, голодавший уже более суток! Конечно, он был несогласен. Скорей бы ушла. Он устало закрыл глаза и не видел, как на глаза Маши набежали слезы. Только какой-то всхлип уловил он, прислушиваясь к тому, как она встала и вышла из палаты. Разревелась? Ну и леший с ней. Попробовала бы сама. Маша побежала к дежурному врачу. Она рассказала ему все, что услыхала от Столярова. Измучен и решил умереть, пищи не принимает. Ноги белые, даже после массажа не розовеют. — Умереть мы ему не дадим, — сказал врач, — будем делать ему переливание крови. Глюкозу вводить будем. Человек он здоровый, сердце хорошее. Дадим питание через кровь. Братья! Сева был там, в снегах, под огнем. Маша по-прежнему болела душой за судьбу брата. Но эти, в палатах, эти разного возраста и вида мужчины тоже были ее братьями, они нуждались в ней и звали ее «сестричка». И она делала для них все, что могла, не брезгуя самым черным трудом. Она заглядывала и в другие палаты — и замирала от страха: лежит человек, нога приподнята, перекинута через низкую спинку кровати. Где-то между коленом и ступней с двух сторон в нее вколоты какие-то спицы, а на них висит груз — тяжелая гиря или просто кирпич… Похоже на средневековую пытку. А на самом деле это — помощь, чтобы кость не укоротилась во время срастания, чтобы человек не хромал. Но сколько же надо вытерпеть! Терпением обычно славятся женщины, — но какое немыслимое терпение проявляют эти Машины братья на пути к излечению! И как настойчиво борются за них врачи. Когда Маша пришла в следующий раз, Коля выглядел лучше. Он уже не отказывался от еды. Он был упрям, а врачи оказались еще упрямее и не позволили ему распорядиться своей жизнью. Мало ли что решил человек в минуту слабости! Никто не напоминал ему о его голодовке, улучшению его здоровья радовались все. И когда уже в самый последний раз, уже после окончания войны, Маша прибежала в госпиталь, чтобы узнать о его здоровье, Коля встретил ее в палате для выздоравливающих. Он лежал на животе, — пролежни на спине заставили переменить позу. Кости его срослись, раны почти зажили, и в первый раз встретил он Машу улыбкой. Он улыбался, увидев ее, улыбался, лежа подбородком на мягкой белой подушке, чисто выбритый госпитальным парикмахером, русоволосый. На щеках его просвечивал легкий румянец. — Здравствуй! А ты, оказывается, улыбаться можешь! — сказала Маша, пожимая его протянутую руку. — В первый раз вижу, чтобы ты улыбался! В первый раз за четыре месяца. — Поправляюсь я, — буркнул довольно Коля. Маша села рядом, с удовольствием разглядывая Столярова. — Вот теперь возьми бумагу, сестра, — сказал Коля с заговорщическим видом. — Садись, пиши письмо. — Давай, давай! Я готова. Кому пишем? — Жене… — Да ты же говорил… — Жена у меня и четверо ребят, — сказал Коля, и Маша раскрыла рот от удивления. — Четверо! И ничего о тебе не знают! Ты хоть писал им? — А что было писать? Думал, помру, такое писать нечего. Теперь вот жить думаю, так, пожалуй, надо и написать. Трудно было понять его. Человек хотел умереть, а у него четверо… Женщина бы не посмела и подумать о смерти. Гордость ему мешала, что ли, или не привык думать, как там жене без писем. Хоть какую-нибудь весточку дал бы, — нет! Ничего. Она и не знала что он, где он, — жив, нет. Он диктовал, а Маша добавляла нежности его словам, он сообщал скупые факты, а она вписывала подробности, только не печальные. Последние слова приветов и поцелуев с перечислением имен всех четырех ребят вышли особенно ласковыми. — Ну, прочитай, что вышло, — попросил Коля. Маша прочитала. — А здорово, — сказал Коля. — Хорошо ты написала. Все, что у меня на сердце, все чисто написала. Это правильно. Ей там тоже солоно пришлось без весточки. Извинения просишь, что я писем не слал, — это хорошо. Правильно, я ее расстраивать не хотел. Теперь ты еще приписку сделай: «А письмо это, милая Шура, пишет тебе сестрица, которая ходила за мной все время, хотя она в госпитале не служит, а просто общественница, как многие ленинградки. И вся наша палата очень ее уважает…» — Сама себе рекламу пишу, — сказала Маша, покраснев. — Неудобно как-то. — А ты пиши, тут не твоя воля, — сказал Столяров. — Тут не в том дело, как твоя фамилия. Да Я твоей фамилии и не знаю, знаю — Маша, и все. Тут дело в другом. Пусть моя жена знает, что нас народ жалеет, что ленинградцы за нами ухаживают, потому что мы защитники Родины. Не на гулянке я ноги свои переломал и ранения получил. У меня два сынка растут, пусть они тоже понимать учатся, что к чему. * * * Уходя в лыжный батальон, Сева не делал никаких распоряжений, некогда было. Но свои блокноты с записями, набросанными во время экспедиции, он оставил Маше. Отдал их ей прямо в руки и сказал: «Будет время, посмотри, сестренка. Любопытные истории рассказывает народ». Маша очень скучала по брату. Он писал домой, писал аккуратно, и все же ей казалось, что он где-то далеко-далеко, что именно его, именно этого широкогрудого плечистого русского парня хотят убить белофинны, именно в него они метят. При этих мыслях сердце наполнялось тоской. В свободные минуты перед сном Маша доставала потрепанные блокноты в дешевеньких картонных обложках и читала Севины записи. Его неказистый почерк, скругляющиеся уголки букв, его лаконичность, нелюбовь к завитушкам, к петелькам в буквах «д» и «у», его скромные маленькие заглавные буковки — все нравилось ей, все напоминало брата. Как много понимал он, как умело находил ключ даже и к непростым характерам! Во дворе дома, где жила их семья, часто появлялся один паренек, отпетый картежник и пьянчужка. Лерка его звали. На него давно уже махнули рукой и родители, и соседи, в школе он не учился, водился бог знает с кем, — кто бы взялся его воспитывать! Сева взялся. Он не доложил никому об этом, он вышел во двор с футбольным мячом и стал «кикать», приглашая всех желающих. Конечно, подметки летели, башмаки разваливались с быстротой неимоверной, но скоро во дворе образовались две футбольные команды. Сева был вратарем, он надевал черный свитер и прыгал, ловя мячи, как и полагается вратарю. Это было так захватывающе, что Лера не вытерпел и, преодолевая гордость и приготовившись к отказу, попросил принять и его в игру. Сева принял без колебаний и поучений, только посмотрел критически на Леркины башмаки и принял. И вскоре Лерка стал вратарем, стараясь не только усвоить все Севины приемы, но и забить его всякими штучками, смотреть и перенимать которые он ходил на футбольные матчи. Бросил карты и водку, то есть не то, чтобы совсем бросил, просто очень увлекся футболом, а к вину стал много равнодушней. Тихо и незаметно Сева решил педагогическую задачу, с которой не могли справиться взрослые люди. Футболисты их двора никогда и ни в каком случае не упрекали Леру за его приводы в милицию, не допускали никакого чистоплюйства. Осенью Лера поступил работать на фабрику «Светоч» и стал заниматься в лыжной секции фабричного коллектива, потому что Сева сказал, что футболисту прямой расчет — заниматься зимой лыжами, чтобы не терять форму. И вот теперь, в душные морозные дни, когда ребята не часто выходили во двор поиграть, потому что от холода захватывало дыхание, Лера старался увидеть во дворе Володьку Лозу, чтобы бросить ему небрежно: «Брат пишет?» Он стеснялся спрашивать Машу, а Володька, как назло, не появлялся после пяти, когда Лера возвращался с работы. Наконец, не выдержав, Лера остановил у ворот Машу и спросил ее негромко: «Брат пишет что-нибудь?» И Маша рассказала ему на ходу, что пишет Сева. Рассказала и дальше пошла, а сама думала: «Лера назвал его братом, подразумевая, что это мой брат. Но и для Леры Севка оказался вроде брата, и этот бывший хулиган и воришка чувствует к Севке нечто такое, что заставляет его волноваться, тревожиться за Севину жизнь. Брат… Слово коротенькое, простое, а сколько в нем скрыто!» Последнее письмо от него пришло дней десять назад. Пора было уже получить новое. Каково ему там, в снегах, под ледяным ветром, когда птицы падают замертво, и если не будешь упорно, непрерывно двигаться, то непременно обморозишься. А он лежит где-нибудь в сугробах, на берегу одного из бесчисленных финских озер… Лежит или ползет по снегу, встречаемый свистом пуль… Маша взяла один из его блокнотов. Раскрыла наугад. Страница была заполнена цифрами слева и короткими записями справа. Маша прочитала: «1734 — кремнистый роговик с тонкими прослоями песчаника. 1735 — кварцит, подстилается основным туфом. 1736 — основной туф. 1737 — ороговикованный глинистый сланец, перекрывает кварцит». Это были его геологические записи, сделанные в экспедиции, в них Маша ничего не понимала. Она перелистала несколько страниц блокнота и наткнулась на стихи. Ого, он не бросил школьных своих чудачеств! Тогда он сочинял напропалую, заполняя страницы многочисленных рукописных журналов микроскопического формата, выходивших в его классе. Это не прошло, оказывается. О чем он пишет тут, в стихах, сочиненных на одном из отрогов горы Облакетки? Это скоро пройдет,          как всегда — окунешься в работу И не станешь вздыхать          из-за двух неприветливых глаз. Черт их знает, людей —          вот иные живут по расчету, А клянутся в любви          каждый день,          а иной — каждый час. Мы не ценим слова.          Мало слов, а в словах — мало смысла! Говоришь полчаса,          а глядишь — ничего не сказал. Нет, не могут слова          передать сокровенные мысли, И с задачею этой          могут справиться только глаза. Я не сдался ему,          мыслей каверзных водовороту, Но взгрустнул я тогда,          да невесело мне и сейчас. … Это скоро пройдет,          как всегда — окунешься в работу И не станешь вздыхать          из-за двух неприветливых глаз. Это Галкины глаза, Маша хорошо знает. Удивительно нечуткая девушка эта Галка Голикова. Упросил ее сфотографироваться вместе, так она надулась, рассердилась, такая и вышла на карточке. А он эту карточку у самого сердца держит. Дальше блокнот был исписан сплошь, без полей, это были уже не стихи. Маша с интересом прочитала заголовок: «История Заводинского рудника». Чем только ни интересовался ее брат! Родился он на Украине, детство провел среди русских лесов, полей, на улицах большого, замечательного города. А сердце у него так велико, так просторно, что вместило и залитые солнцем таджикские селения, и склоны Памира, и Алтайские отроги. Все ему интересно, все он хочет знать, все любит. «Больше ста лет назад, — читала Маша, — когда маралов на Бухтарме водилось больше, чем коров, в Заводинке жили еще первые Заводины. Пришли они на поселение в горы не по доброй воле, сослали их сюда за строптивый нрав. Забросил их Сашка первый на Алтай, чтоб не мутили они умы односельчан вольными словами. И зажили Заводины в Бухтарме, там, где она с ревом прорывается через отроги Облакетки. Отвоевали они у колючих кустов и полыни несколько десятков десятин и зажили, как дома. Лучшим охотником в то время был Герасим Заводин. Бил он и медведя, и лису, а больше всего пристрастился к маралам. Любил эту охоту, — как уйдет из дому, так не вернется без добычи. Как-то летом застрял Герасим на Облакетке, загоняли его маралы. Оглянулся охотник и видит — солнце уже за самую Серебрянуху лезет. Дотемна домой не вернуться. Стал Герасим спускаться. Колючка высокая, за ноги цепляется, армяк рвет. Деревня вроде как и недалеко, да ноги что-то не идут. Много верст за день-то отмахали, а последняя верста хуже первых ста. И заночевал Заводин в логу у ключа. Сломал сухую черемуху, развел костер, вроде как теплее стало. Огонь с дремотой дружит. Обнял Герасим ружьишко свое и заснул. Проснулся он рано. Загас костер, и росы кругом много. Сыро, ветер холодный, и небо серое-серое, ни просвета на нем. Повернулся Герасим к костру и обомлел: ни дать ни взять — свинец в патронах расплавился! Да как же меня мой порох не взорвал? Посмотрел на пояс — нет, на месте патроны. Двадцать заряженых, пять стреляных. А свинец-то расплавленный откуда? Лихорадочно стал Заводин разгребать костер. И нашел под ним камень. Стукнул его о другой, отломился кусок. И заблестел камень ярко-ярко, будто и не облака были на небе, а солнце. Сломя голову кинулся Заводин домой. Как буря, влетел, даже Полкашка не узнал его и залаял, как на чужого. А Герасим схватил молоток да топор и был таков. Опять в свой лог убежал. Через неделю заявил он в Горную контору новый рудник, свинцом богатый необычайно. Стал ждать ответа. Сельчане стали завидовать Герасиму: — Ну, теперь будешь попудные получать, заживешь на славу! — Уже вся деревня побывала на Заводинской жиле, хвалили руду: тяжелая, богатая, три четверти чистого свинца. А Герасим не унялся, стал он следить, куда жила девается. Всю Облакетку облазил и опять свинец нашел. Опять в Горную контору помчался. Вторая жила помогла Герасиму: заявку на первую жилу уже успели забыть, вторая подтолкнула чиновников, и отправили они в Заводинку штейгеров. На сто пудов породы давала Заводинка четыре фунта серебра, а свинца — так просто без счета. Закипела работа на руднике, выросла Заводина. Герасим каждый год приходил получать свои попудные. Платили ему по пятаку с пуда руды, а деньги эти были по тем временам большие. На другой день после получки Заводин являлся в деревню под мухой, в новом армяке, козловых сапогах, новой шапке и Плисовых штанах. Пил он без просыпу, а через месяц уже пропивал армяк, шапку, сапоги и надевал свои старые лохмотья, И бродил весь год по Заводинке, попрошайничал. Заходил он на рудник. Штейгера его любили, много дельного он им посоветовал: и как штольни вести, и как пласт разыскивать, посоветовал копать на восточном отроге Облакетки, там медь наружу выступала. Прошли годы. Спился Герасим Заводин, забыли про него. Отгремела Турецкая война, ослабла Российская империя, и решил новый царь забросить Заводинку. Обрушилась шахта, заплыли водой штольни, и только желтели, как вывернутые внутренности, отвалы на склонах Облакетки. Ходили вокруг Заводинки купцы, хотели поднять дело, да нашла коса на камень: запретил омский губернатор русским людям инородцев на работу брать. Ненавидел он казахов и ойротов, а русских на Алтае мало было, никто на работу не шел. И забросили купцы безнадежное дело. А рудник гремел. Знаменитый Гумбольдт нашел там какой-то особенный свинцовый блеск. В Европе знаменитый Розе исследовал эти минералы и доказал, что это не свинцовый блеск, а минералы совсем новые — алтаит и гессит. Больше нигде в мире не встречали таких минералов. Все академии, университеты, все музеи мира пополняли свои коллекции заводинской рудой. Во всех горных институтах говорили о Заводинке, и только русскому царю не было никакого дела до рудника. И вот пришли наши времена. Группа геологов Зыряновского рудника приехала на Заводинку по приглашению полевой партии, работавшей в районе Облакетки и снова наткнувшейся на богатую полосчатую руду. Грустные штольни, заплывшие песком, истекали белой водой. На камни ручья осаждались хлопья цинкового гидрата. Все в один голос одобрили заключение о руднике, которое должно было быть послано в Москву. Советские люди возвращали Заводинку к жизни». Маша отодвинула блокнот в сторону. Перед ней раскрылась еще одна сторона внутренней жизни ее брата. Дома он так мало рассказывал! Может, он станет писателем. Профессия геолога дает ему возможность сталкиваться с очень разными людьми, наблюдать жизнь и притом не со стороны, а с позиции ее участника. Хоть бы только поскорее закончилась эта война! Хоть бы он уцелел, этот дорогой парень с горячим сердцем и с большой, чистой совестью. * * * В Машину палату привезли раненого финна. Пленный? Нет, это был перебежчик. Комиссар госпиталя рассказывал сестре, что финн этот сам перешел к ним, был не согласен с этой войной. Но переходя, он задел спрятанную в снегу проволоку, соединенную с миной, — белофинны начинили такими минами все леса, все берега многочисленных озер, — и осколок мины перебил ему берцовую кость. Наши вынесли его осторожно и отправили в госпиталь. Комиссар не сказал о финне ничего определенного, кроме того, что перебежчик назвал себя лесником. Чей лесник: государственный служащий или помещичий слуга? Маша поглядывала на руки раненого финна, они казались ей слишком белыми и нежными, без мозолей. Лесник ли? Как узнать? Неизвестно. Пока человека лечили, как и всех своих. Финн лежал целые дни молча, не улыбаясь, но что же странного, — он тяжело ранен, не до улыбок. Маше пришлось менять ему нижнее белье, ей помогала санитарка. Бережно, осторожно двигались женские руки — перед ними был человек, которому требовалась помощь. Человек — главная ценность на земле, человек всего дороже, и если даже раненый оказался бы не перебежчиком, а просто пленным, все равно, сейчас он имел право на помощь, на сострадание. Это был человек с продырявленным телом, с перебитой костью, — и ему помогали выздороветь. Хуже нет, как носить в душе невысказанное подозрение! Во всяком случае, Машу это мучало. Если бы она знала финский язык, она заговорила бы с ним и поняла бы, кто он. Русского финн не знал. Маша смотрела на незнакомца доброжелательно, она хотела расположить его к себе, но он оставался непроницаемым. Во взгляде его нельзя было уловить даже любопытства, он весь был сосредоточен в себе, он все время напряженно думал о чем-то. Наступила ночь. Постепенно уснули все, лежавшие в палате, все, кроме финна. Он лежал неподвижно, чуть прищурив светлые глаза. Наверно, хотел тоже заснуть, да не мог. Наверно, рана болела, доктор при обходе сказал, что ранение у него тяжелое, лежать будет долго. Ночью некоторые санитарки уходили в коридор или на кухню, норовили прилечь, отдохнуть немного, пока в палатах тихо. Дежурство длилось сутки, а за сутки устать нехитро. Уставала и Маша. Но так как она никогда не забывала, что Сева на фронте, где-нибудь в снегу, начеку, может, под обстрелом, то, сравнивая свое положение с Севиным, она не могла позволить себе еще и спать улечься где-нибудь в укромном уголке. И так несправедливо — одному жизнью рисковать, мерзнуть на сорокаградусном морозе, а другому сидеть в тепле и холе. Ведь они были товарищами с Севой, и из товарищеской солидарности она не ложилась спать, не сходила с поста. Конечно, Сева никогда не смог бы проверить, как оно было, но в отношениях верных товарищей ложь просто исключена. Самый строгий судья всегда был тут, при себе — это была своя собственная, комсомольская совесть. К ночи голова тяжелеет, она сама клонится набок, и человек невольно «клюет носом». Чтобы выглядеть не слишком смешно, Маша уселась на стул боком и положила голову на спинку стула. Жесткая деревянная спинка больно терла о скулу, и заснуть в таком положении было трудно. Легкая дремота не могла перейти в крепкий сон, потому что сидеть было неудобно. Маша сидела шагах в десяти от раненого финна. Прошел час или два, время ползло очень медленно — не отдых и не работа. В палате стояла тишина, тихо посапывали спящие люди, Машин слух невольно становился обостренным. И вдруг раненый финн запел. Он запел очень тихо, совсем тихонько. Маша даже не подозревала, что можно петь так тихо и все-таки слышно. Он пел какую-то песню на финском языке, мотив был простой, однообразный. Похоже, народная песня, чем-то она смахивает на наши деревенские песни. Он пел, не шевелясь, и Маша слушала его, сидя тоже неподвижно. Она не понимала слов, но заунывный напев рисовал ее мысленному взору избушку в лесу, окруженную огромными деревьями и круглыми валунами. Ветки высоких деревьев раскачиваются от ветра, из этого и получается музыка. Песня кончилась. Финн полежал с минуту молча. Он взглянул в сторону Маши, она заметила это из-под руки, которой прикрыла свое лицо, опершись на спинку стула. Наверно, она казалась спящей, — он запел снова. Новая песня была побыстрее в темпе, но она тоже не походила на марш или модные романсы. Она тоже рассказывала о лесе, только весеннем лесе, когда ручейки торопятся, обгоняя друг дружку, сбегают со всех косогоров, огибают холмы, спешат в овраги. Маша слушала. Скучает человек по своей земле. Скучает, вот и запел, чтобы легче стало. Тихо запел, как мышка, еле слышно. Хорошо, если так. А если это обманувший всех враг, если он из тех, кто целился в Севу? Сидеть неподвижно она больше не могла. Сейчас она внезапно встанет и подойдет к нему. Дверь в коридор открыта, оттуда падает свет, и лицо финна видно достаточно хорошо. Она взглянет на него дружелюбно, чтобы не испугать, взглянет и спросит глазами: какой он человек? Ей очень надо понять его, не может она ходить с камнем на сердце. Руки-то у него мягкие… Это не ее дело, как будто, но так уж она воспитана жизнью, не может быть равнодушной ни к чему. Во всё вмешивается, всё хочет понять сама. Финн окончил свою вторую песню — и Маша возникла перед ним, поднялась со стула и остановилась напротив его кровати. Взглянула с любопытством, спрятала улыбку в уголках рта, взглянула и ждала. Она смотрела очень требовательно на лежащего перед ней человека, она явно задавала вопрос. Это было неожиданно. По щекам финна прошла какая-то тень, словно он сжал челюсти, принимая вызов. Но он, наверно, ожидал упрека в нарушении тишины, он оглянулся на соседние койки и указал ей глазами, что все спят. Он хотел, Наверно, рассердиться за то, что ему помешали, за ним подсмотрели, словно за человеком, который вынул из бумажника фотографию любимой и хотел полюбоваться ею наедине. Но, видно, все-таки Маша смотрела на него не зло, а может, она напомнила ему одну из финских женщин, из односельчанок, потому что народы не так уж резко отличаются друг от друга по наружности, и русские похожи на финнов, как и финны на русских. Так или иначе, но раненый отчего-то подобрел и неожиданно слегка улыбнулся ей, примирительно улыбнулся. Не мог он быть врагом, не так бы он выглядел! И от этой мысли Маша вздохнула облегченно, «Ладно, пой себе дальше» — сказала она ему глазами и отошла на свое место. С тех пор раненый финн «оттаял». Комиссар присылал ему наши газеты и книжки на финском языке, сидел возле него с переводчиком, разговаривал, расспрашивал. И если комиссара не было неделю, финн сам просил жестами дежурную сестру принести ему свежие газеты. Сева не писал уже целый месяц. Маша то и дело заходила в комсомольский комитет его института, расспрашивала, какие новости. Однажды ей показали маленькую многотиражную газету института с фотографией Севы и рассказом об успехах его подразделения. Рассказ был очень короткий, всего семь строчек, Сева был упомянут в числе других, но это были свежие новости! Маша выпросила газету и принесла домой показать родителям. * * * И вот вдруг — война окончена! Всё — больше не льется кровь, мины не вспарывают животы, люди не обмораживают ног и рук! Маша позвонила в Севин институт и узнала: батальон лыжников-добровольцев будут встречать завтра на Марсовом поле. Приходи и ты ровно в полдень! Она не шла, бежала вниз с Кировского моста, бежала навстречу огромной массе ребят в овчинных полушубках, с яркими гвоздиками из крашеной стружки, воткнутыми в дула винтовок и автоматов. Они стояли как-то группами, по ротам, что ли, а вокруг то плясали, то замирали от счастья какие-то штатские люди, девушки, женщины, мужчины. Одного богатыря в белом полушубке окружили три женщины, и каждая старалась прикоснуться к нему, погладить его плечо, грудь, руки, удостовериться, что цел и невредим. — Третья рота… Вы не знаете, где третья рота? — спрашивала Маша каждого встречного. Ребята в полушубках почему-то отворачивались в стороны к своим собеседникам, а потом отвечали как-то не очень любезно: «Не знаем». Маша бегала вдоль Марсова поля, найти третью роту было очень трудно. Наконец какой-то комвзвода указал ей, куда пройти. Она прибавила шагу. — Вон третья рота, — женщина в сером пуховом платке повела глазами на маленькую кучку людей, стоявших возле музея Ленина. — Иди, голубка, может и найдешь… Все закружилось перед Машиными глазами. Как это — «может»? В кучке людей она едва разобрала три широкие спины в белых полушубках. Так мало! Где же остальные? И который тут Сева? Трое стояли лицом к Маше, Севы среди них не было. Четвертый обнимал за плечо чужую плачущую женщину. Он был невысокого роста. Севы нет! Где Сева? Не может быть! Она не смела допустить мысль об утрате. Но острая тоска коснулась ее сердца, и Маша едва сдержалась, чтобы не крикнуть от боли. Нет, этого не может быть, это свыше сил человеческих. Надо искать, надо спросить кого-нибудь. — Лоза, где Лоза, Всеволод Лоза? — спросила она на ходу одного из ребят. — Лоза? — парень задумался, не догадываясь, как он мучает этим Машу. Потом повернулся к мосту и указал глазами на спину удалявшегося бойца в полушубке. Боец вел с собой под руку плачущую женщину. Разве это Сева? Маша побежала вдогонку. Он, он! Кинулась к брату, обняла за плечо, всхлипнула. — Здравствуй, сестренка, — сказал Сева, не отпуская от себя плачущую старушку. — Видишь, не все вернулись из нашей роты. Горе у людей. Надо проводить, это мамаша моего товарища… И они пошли втроем через мост, поддерживая под руки трясущуюся женщину с заплаканным лицом. Ветер выбивал из-под платка седоватую прядь, женщина горбилась, лицо ее кривилось как-то обидчиво, а губы повторяли бессмысленно: «Юрочка… Юрочка… Юрочка…» Нельзя бесконечно плакать даже по своему близкому, а тем более, по человеку чужому. Эгоизм радости взял вверх, и Маша не противилась этому, — в доме все ликовали! Сева сидел среди своих близких в пропитанной потом гимнастерке. Он был загорелый, несмотря на то, что зима еще не миновала, постоянно щурился, — прежде у него не было этой привычки. Он ничего не рассказывал о себе, зато подробно о ребятах и о, судьбе своей третьей роты. В ней не было потерь вплоть до последних дней, когда роту послали на подкрепление на один тяжелый участок возле Выборга… Несколько ребят лежат в госпиталях, а многие никогда не вернутся. * * * «Неужели и теперь Галка Голикова будет по-прежнему такой нечуткой? — думала Маша, разглядывая вернувшегося брата. — Такие парни на дороге не валяются…» Она ощутила нараставшее раздражение против Галки. И вдруг сообразила: это что-то вроде ревности! Надо поставить себя на место Галки и тогда посмотреть, как бы поступила сама Маша. А если она просто не любит Севу, как Маша Осю? За что тогда нападать на нее? Может, она просто очень честный человек, не хочет обнадеживать… Не у всех же одинаковая натура. Если Маша активна по природе, то другая, девушка может чувствовать всё совсем по-другому, может просто сама не знать, любит ли она кого-нибудь или еще нет… Чувство должно вызреть, определиться. Может, Галка дорожит своей свободой, ее еще не забрало так, чтобы она забыла обо всем на свете… Она учится, она хочет сначала на ноги встать, она, может, сама боится влюбиться в Севу, вот и держится на расстоянии… Притом она видит, что Севе живется неплохо, о нем заботятся в семье, его любят… К ее женской доброте никто еще пока не взывает. Когда шумная орава Севиных друзей ворвалась в квартиру, когда начались рассказы, и хохот, и разговоры о лыжных соревнованиях и альпинистских походах, Маша поняла: Галка просто еще ребенок. В Севе она видит товарища, а больше ей ничего и не надо. Сева думал иначе. Он был и доволен и недоволен тем, как встретила его Галка после такой разлуки. Доволен потому, что встреча произошла при ребятах, а Галка всегда вела себя так, что каждый видел: они — товарищи по учебе, просто хорошие товарищи, очень верные друзья — и всё. Пищи для сплетен не возникало. Недоволен был Сева потому, что вернувшись домой из-под огня, из мира смертельной опасности, он не был еще столь благоразумен и сдержан, чтобы скрыть совсем свои чувства, и от Галки он ждал большей непосредственности, большего тепла. Неужели нельзя было вот так разбежаться с порога и обнять его на мгновение, на секунду, разве он не заслужил? Он мерз в финских снегах, полз по льду озер, осторожно перерезал проволочки, прикрепленные к минам, — и все время вспоминал именно ее, эту девушку с таким независимым взглядом, со светлыми волосами, валиком уложенными вокруг милой головы. Вся недлинная история их знакомства стояла перед его глазами. Простая история, похожая на многие другие. Это не была «любовь с первого взгляда», совсем нет! Галка и прежде бегала по коридорам института, сидела на некоторых лекциях в одном с ним зале, но тогда она не была заметна. Все началось со студенческой альпиниады. Трудно забыть то свежее, яркое от солнца, громкое от шума быстробегущей реки утро у ледника Дых-Су, утро первого восхождения, первого выхода в горы, в снега, в опасность! Дежурный долго бегал по палаткам, тормошил ребят и упрашивал подыматься, — опьяненные горным воздухом, ребята только отмахивались от него, переворачиваясь на другой бок, чтобы тут же заснуть. Кончилось тем, что Виктор Крохалев, студент старшего курса, начальник альпиниады, в свитере, украшенном значком альпиниста второй ступени, выбежал из своей палатки и, набрав вдоволь воздуха, гаркнул: — Альпиниада, подъем! И сразу все палатки зашевелились, как живые. Одевались и умывались, что называется, бегом. Все с нетерпением ждали линейки: что будет в приказе? Кто пойдет на первовосхождение? Дежурный зачитал приказ: в числе других были названы фамилии Лозы и Голиковой. Сева ликовал, он сильно волновался, опасаясь, что нынче его могут еще не включить. Галка тоже обрадовалась так, словно только сегодня узнала о своем назначении. На самом деле именно она, как секретарь альпиниады, еще вчера вечером писала этот приказ. Пятеро альпинистов во главе с Виктором Крохалевым на прощание помахали ледорубами оставшимся в лагере и скрылись за поворотом морены. Галка была единственной девушкой в группе. Вела она себя, как настоящий парень, делала все, как и ребята, рубила в морене яму, чтобы набрать воды, разводила костер. В походе все были навьючены одинаково, и никто не посмел предложить Галке понести часть ее груза — она бы смертельно обиделась. Когда проходили вдоль одной из каменных отвесных стен, случилось непредвиденное. Галка взглянула вверх и вдруг так рванула к себе веревку, что Сева, шедший впереди ее, резко попятился назад и чуть не грохнулся. В ту же секунду он увидел, как прямо перед его носом пролетел огромный серый камень. Камень сорвался откуда-то сверху, он катился с большой скоростью, он мог бы убить человека, попавшегося на пути. Галка спасла Севу, это он понял не сразу. Она поступила бы так же, будь на месте Севы любой другой человек. Но в данном случае она спасла жизнь именно Севе, и он был не такой дуб, чтобы не заметить этого. В лагере не хватало спальных мешков, и Сева дрожал под одним одеялом. Он стал нарочно засиживаться у костра. Однажды, прощаясь с ребятами, он бросил: — Пойду к себе, мерзнуть. — Зачем мерзнуть? — просто возразила Галка. — Зайди к нам, я дам тебе пальто. Оно у меня всё равно лишнее. — Я пошутил, — смутился Сева, но Галка настояла. Спать под Галкиным пальто стало много теплее. Вышло так, что возвращались они в Ленинград вместе: Галка, Сева и еще один парень. Попали в одно купе, всю дорогу играли в домино, причем Галка все время их обставляла. Еще в Невинномысской, после пересадки, Сева обнаружил, что у него осталось полтора рубля всех денег. Приятель сообщил по секрету то же самое о себе, и они решили потерпеть, растянуть на всю дорогу печенье, сгущенное молоко и рыбные консервы, прихваченные из лагеря. Но от Галкиных глаз ничего не скрылось, в Ростове она позвала ребят обедать. Они долго отказывались, уверяя, что у них с собой много еды, что нет настроения обедать, и, наверное, мясо в Ростове скверное… Галка потребовала их рюкзаки для контроля, парни в ужасе уцепились за пустые свои рюкзаки и обозвали Галку диктатором. Но обедать в Ростове им все-таки пришлось. И не только в Ростове, но и в Харькове, и еще кое-где по пути. Сева понял, что девчонки устроены, вероятно, совершеннее ребят: выезжают из дому с одинаковыми ресурсами, а глядишь — в конце поездки выглядят куда солиднее и богаче. А парни в сотый раз недоверчиво перечитывают надпись на наклейке от сгущенки: «Содержимое эквивалентно 1200 граммам цельного молока и 180 граммам сахару»… Эквивалентно… Пол-литром молока напьешься и сыт, а тут хоть всю банку уплети, все равно в брюхе пусто. На вокзале они простились, и Сева поехал к родным на дачу. Он принял здравое решение — оставшееся время вести растительный образ жизни и ни о чем не думать. Но пороху хватило ненадолго. На даче, куда он приехал вечерним пригородным поездом, было чертовски скучно. Соседи-дачники казались ему никчемными, пустыми людьми: они не читали газет по три дня и не горевали об этом. Каждое утро Сева ловил себя на том, что силится принять тесовый потолок дачи за потолок вагона. Как за последнее средство, он ухватился за футбол, заявив матери: «Футбол — моя личная жизнь». Футбольное поле было расположено, как назло, рядом со станцией. В голову лезли непрошеные мысли о том, что до Ленинграда ехать всего полтора часа. Ребята играли вяло. Вместо вратарей стоял случайный народ. Сева выбрал ворота, в которые больше били. Первый удар пошел прямо в руки. Сева нарочно выбросил мяч в ноги противнику, но тот удивительно долго заносил ногу, и мяч перешел к беку. Длительное, скучное безделье. Опять атака, но мимо ворот. И снова мимо. Сева стал выбегать. Он оставлял ворота открытыми по пять минут. Нет! Никто не попадал даже в пустые ворота. Редкие, слабые удары, ни одного броска, ни одного прорыва. В это время в шум игры ворвался гудок паровоза. Как это прежде Сева не замечал всей красоты этого звука! Звук нарастал, потом над лесом взвился белый дым и, наконец, из сосен выполз зеленый дачный поезд. — Я бегу! — торопливо бросил Сева беку. — Надо билет купить. Бек растерянно поглядел ему вслед: смылся, А как хорошо держал! Теперь, вернувшись с войны, Сева особенно остро чувствовал необходимость встретиться с Галкой без свидетелей, наговориться вдоволь, поведать ей о таком, чего не рассказываешь ни матери, ни даже сестре. Галка постоянно занималась в библиотеке, — Сева отправился туда. Он не забывал и о том, что догнать пропущенное в учебе будет не так-то легко. Когда он шел по заполненному читальному залу, он увидел со спины Галку Голикову, склонившуюся над книжкой. Читать ей мешал какой-то долговязый парень в пуловере с молнией. Он стоял над ней, как монумент, и повторял вполголоса: — Значит, завтра в Малом оперном. Ты не забудешь? В Малом, а не в Мариинке. Пожалуйста. Сева повернулся и вышел. Хотелось собраться с мыслями, понять, что происходит. Тип в пуловере вышел за ним. Сева спускался с лестницы, когда долговязый обогнал его и подошел к телефону-автомату. Он оглянулся на лестницу — там не было никого, кроме незнакомого ему Севы. — Киска? Это я. Ты одна? Я приеду на часик, можно? Только зайду в Норд, я получил за одну халтурку… Твой любимый, ореховый, неужели я не знаю! Пока. Он повесил трубку и вышел, как-то развязно выбрасывая ноги то вправо, то влево, то вправо, то влево… Сева весь вечер ходил по городу, не находя себе места. Неужели Галка попадает в ловушку? Как предостеречь ее? Если сказать ей прямо о случайно подслушанном разговоре, она может заподозрить его в умысле, в желании очернить соперника. Сева не такое ничтожество, чтобы действовать так мелко. И поверит ли она в его бескорыстие? Корысть есть, но это не забота о своем успехе, это желание спасти ее, дурочку, от неверного шага, от самообольщения. Как далеко зашло у них? И почему только на него всегда валятся всякие напасти? Он всегда так смущается с Галкой, так мнется, а этот хлыщ — его по походке сразу видно — вправо, влево, точно карты мечет! Сева равнодушно двигался мимо ресторанов и кино, мимо ярких витрин кафе. Ему даже в мысли не приходило забыться, отвлечься, он жаждал действия, а не забвения, действия, вмешательства в ход событий. Завтра он придет в общежитие часам к шести. Она, наверно, станет собираться в театр, и тогда он всё скажет ей. Пусть думает, что хочет. При всем ее уме она еще глупый ребенок, и он обязан вступиться за нее. Обязан, как бы это ни сказалось на их отношениях. Сева постучал в комнату Галки. Девушки сказали, что Галка придет минут через пятнадцать. Одна из них гладила, они не пригласили Севу посидеть, возможно, собирались переодеваться. Он решил ждать ее у моста, но на всякий случай оставил короткую записку, чтобы она его дождалась, если придет с другой стороны. Сева прислонился к перилам моста. Вон идет девушка в коричневом пальто — она или не она? Нет, не она, Галка ходит быстрее. — Севка, ты что тут делаешь? Это Виктор Крохалев. Как всегда, подтянутый, аккуратный. Вид у него просто праздничный. Что ему ответить? Ждет ответа, может, даже догадывается. Наконец повторяет свой вопрос. — Что ты тут делаешь? — Ничего, астрономией занимаюсь. Звезды больно занятные. — Что ты треплешься, на небе тучи! Ждешь кого-нибудь? Как будто он, Сева, сам не видит, что на небе тучи! — Жду, конечно. Тебя жду, чтоб ты меня в кино сводил… Она или не она там на мосту? Нет, не она! Дошел уже, такую тетку принял за Галку… Виктор мнется. Разговор какой-то идиотский… Проходил бы лучше Виктор, куда направился. — В кино я, наверное, не смогу идти, — бормочет Виктор. — Сейчас я к Галке зайду, может, пойдем вместе? «На черта я тебе нужен и на черта мы оба нужны сейчас ей! — думает Сева. — А, впрочем, надо идти, а то он мою записку увидит. Зачем только я написал!» Они идут в общежитие вместе. Вот и тридцать седьмая комната. Девушки оглядывают их с улыбкой. Говорят, что Галка скоро придет. Сева незаметно берет со стола свою записку, рвет на кусочки и прячет в карман. Девушки лукаво поглядывают на него, они предчувствуют развлечение: слишком уж спокоен Сева и по-показному весел Виктор. В коридоре — быстрые шаги. Это Галка, она не ходит, а летает. Галка вошла. Так и есть, Виктор уже ждет, надо извиниться, могла бы прийти и раньше. И вдруг она замечает увальня Севу. Теперь придется отказываться. Хотя что плохого, если он узнает, что они с Виктором идут в филармонию? И все-таки неудобно. Нет, она откажется, придумает что-нибудь. Севка, наверно, хочет просто побродить, они не доспорили прошлый раз. Но Виктор полезет в бутылку, она же ему обещала сама. — Галя, уже десять минут восьмого, — говорит Виктор, не подымая глаз, держа перед собой руку с часами. — Я очень виновата, — отвечает Галя, — но я не смогу. У нас так скоропалительно назначили контрольную по английскому… Я побегу к Кире заниматься. Сева смотрит на девушек: те улыбаются уголками губ. Они знают, что завтра военный день у всего курса. Но подругу никто не выдаст. Галка быстро собирается, кладет в портфель пару тетрадок, в том числе и тетрадку по кристаллографии, как замечает Сева. — Пойдемте, ребята, проводите меня до трамвая. Значит, она не идет на свидание с тем хлыщом? Значит, Малый оперный отпадает? Но тогда о чем же договаривался с ней тот подозрительный субъект? Или она хочет обмануть всех, избавиться от них и поехать в Малый оперный? Галка — обмануть? На душе становится муторно. В это время к остановке подходит двадцать третий и Галка на ходу прыгает в трамвай, посылая рукой привет обоим своим друзьям. Сева знает, этот трамвай идет на улицу Комсомола, где живет та самая Кира. Но не сменит ли Галка маршрут, не пересядет ли в другой трамвай? — Может, пойдем в филармонию… а? Билеты пропадают, — голос у Виктора жалобный. — Черт возьми, я только сейчас вспомнил: меня сегодня Гришка ждет, у него увеличитель, печатать будем. Знаешь, какие у него пленки? Вся альпиниада. И Сева вскакивает в трамвай, идущий в противоположную сторону от направления, по которому поехала Галя. На проспекте имени Карла Либкнехта он пересаживается на шестерку и едет догонять Галку. Он знает, где живет эта Кира. И если даже пойдет снег, или дождь, или что угодно, он выстоит и убедится, что Галка чиста и не способна фальшивить. Он ее дождется, и она все поймет. Вот и улица Комсомола. Сева соскакивает. Вот знакомый дом. Эх, и долго придется ему дежурить здесь сегодня, если у нее действительно письменная… И вдруг из парадной выходит Галка. — Ты откуда взялся? — спрашивает она, увидев Севу. — Ну, как твой английский? — отвечает он вопросом на вопрос. Галка поняла, но отвечает равнодушным тоном: — Киры нет дома, пойду заниматься в читалку, на Мытню. — Мытня далеко, пока доедешь, поздно будет. Лучше зайдем в кино «Гигант», до сеанса позанимаешься. — Не дождавшись ответа, он берет ее под руку: — Вот так вернее, не сбежишь. — Но это же возмутительно, — говорит Галка, — где же свобода личности? Ты даже не спросил моего мнения… Это сказано таким тоном, что Сева слышит лишь одно: «Как хорошо, что мы встретились»… И руки она не отнимает. После сеанса они долго бродят по городу. Сева спрашивает: — Скажи, пожалуйста, что за тип подходил к тебе в библиотеке вчера днем? — Оригинальный парень, правда? Только не в моем вкусе, — отвечает Галка. — Что значит — оригинальный? Я имел случай убедиться, какой это пошляк. И почему он подходит к тебе? Галка удивленно смотрит на Севу, потом смеется: — Разве я обязана объяснять, почему ко мне подходят? Пока еще, к счастью, человек вольный… Это Кирин поклонник. Кира неделю как не выходит, болеет, вот он и пристал ко мне, чтобы я послужила почтальоном. Рассчитывал сегодня пойти с ней в театр. И, кажется, пошел. Я вчера сказала ей. — В таком случае, надо предупредить Киру. — И Сева рассказывает Галке о нечаянно подслушанном разговоре. — Грязь какая… — брезгливо говорит Галка. — Вот не думала. Конечно, я скажу ей. Откуда только берутся двоедушные, лживые люди! — Но не все же такие, — вкрадчиво отвечает Сева. — Есть же и другие люди, честные… — Вроде нас с тобой? Все это очень хорошо, но мне ничуть не легче от этого. Я хотела бы, чтобы ложь исчезла с земли, чтобы люди были ну хоть и не святые, не безгрешные, но хотя бы честные, не лживые. Неужели им так трудно? Я не понимаю. Я никогда не скажу человеку, что люблю его, если на самом деле не буду любить. — Ты и тогда не скажешь, когда полюбишь, — говорит Сева печально. — Напрасно ты так думаешь. Скажу… если только сама буду знать, что это так. Севино сердце быстро колотится. Сейчас, вот именно сейчас самый подходящий момент рассказать ей о своем чувстве, о том, как она не покидала его ни на минуту, пока он воевал. Он же еще ни разу не объяснился с ней как следует. Откуда ей знать? А любовь породит любовь, это передастся ей непременно. Надо все сказать ей… Вместо этого Сева молчит. Молчит, прижимая теплую ее руку, молчит, оглядывая темные громады домов на набережной. — Ой, уже скоро час, в общежитии двери закроют! — вспоминает Галка. — Бежим скорее! И они торопливо идут через Кировский мост, обходят напрямик прибрежные стены Петропавловской крепости, чтобы выйти сразу на проспект Добролюбова. Тающий снег хлюпает под ногами, южный ветерок обвевает лица. На том берегу Невы спит великолепный Зимний дворец, спит Эрмитаж. Спит весь город, и если протянуть руку совсем недалеко, можно приблизить к себе, притянуть эту упрямую девушку, можно поцеловать ее и умереть, и больше ничего не надо! Но она не хочет этого, она рассердится, она не позволит. Подожди еще немного, помучайся, разве тебе не приятно так мучаться? Страшнее спугнуть надежду, страшнее обидеть. Сила тут не нужна, девушку надо победить как-то иначе, чтобы подчинение тебе стало ее неотвратимым желанием. Как же достичь этого? Неизвестно. А пока — береги то, что имеешь. * * * К концу весны Костя узнал, что его посылают на полгода в командировку на Дальний Восток для изучения архивных материалов. Ехать придется еще в августе, возвратится он только к Новому году. Но командировка эта была для Кости желанной, он рассчитывал, что ее результаты обогатят его кандидатскую диссертацию. Уедет… Костя уедет на полгода. Вмиг вылетели из головы все сцены ревности, все размолвки, все досады. Уедет… Как же он там один обойдется теперь без нее? Не станет ли искать утешения в своем одиночестве? Конечно, он много раз объяснял, что чувства, его очень стойки и постоянны, но вдруг… — Кто же будет там следить, чтобы ты имел чистую рубашку и не забывал поужинать? — печально спросила Маша. Вместо ответа он залюбовался ее печалью. Как стало ей сразу грустно! Как она любит его! Милая… — А женщины там в архиве будут? — спросила она с беспокойством. — Наверное. Их всюду достаточно. — И ты будешь за ними ухаживать, негодный? Костя весело рассмеялся: — Не мешало бы. Он сказал это так, что она сразу успокоилась. Он хотел видеть, как еще она поведет себя, что еще скажет в порыве этой безопасной, нежной ревности. Она же знает, знает, что приковала его к себе без всяких цепей, и она еще спрашивает. И вот он уехал. Ей было особенно трудно первый месяц. Откуда-то появилось свободное время. Его надо было расходовать. Маша еще прошлой осенью подала заявление в университет, она просила разрешить ей быть соискателем на звание кандидата исторических наук, разрешить сдать необходимые экзамены. Ей разрешили охотно. Работа в музее не требовала всех сил, и Маша, приучившая себя в студенческие годы к большой нагрузке, сумела в течение года сдать часть кандидатских экзаменов. Костя писал неаккуратно. То черкнет несколько слов на открыточке, то молчит недели две, а потом разразится письмом на восемь страниц, и того ему мало — все поля испишет приписками и дополнениями всякими… Он — весь в своем деле, ночь и день работает, корпит над иероглифами. Он такой, Маша его не первый день знает. В бане — и то не мог расстаться с мыслями о тайпинском восстании. «Твоя маленькая комнатка с виноградом на окне кажется мне земным раем, — писал Костя. — Живу в общежитии для приезжающих, чай беру из «титана», обедаю в столовых. А главное — тебя нет… Ты мне снишься что-то подозрительно часто, — не добивается ли кто-нибудь там твоего внимания? Может, Чарлз Дарьин снова замаячил на горизонте? Приеду — ноги переломаю, так ему и скажи». Читала и улыбалась, довольная. Нет, теперь Маша была не одна в мире. А разлука — она раздувает сильный огонь и гасит слабый, как сказал кто-то умный. Не может Костя не тянуться сюда, за тысячи километров, к своей единственной, не может. И как бы ни была тяжела эта разлука, хвала ей! Сила взаимного тяготения нарастает в них обоих, и встретятся они, наверное, так, словно в первый раз узнают счастье взаимности. Есть выражение — медовый месяц… Нельзя ли сделать так, чтобы для нас длились медовые годы? В нашей жизни, когда любовь совсем не занимает главного, центрального места, когда дела наплывают со всех сторон и могуче влекут за собой человека, в нашей необыкновенной, замечательной жизни это, вероятно, возможно. Потому что любовь мужает и крепнет, преодолевая препятствия. Надежда на скорую встречу скрадывала тоску одиночества, да и дел хватало. Маша все делала с аппетитом, с охотой, увлеклась она и будущей своей диссертацией. Ее восхищало и радовало то обстоятельство, что, кроме обычных источников, какими пользуются историки, кроме чужих книг и архивных материалов, она располагает свидетельствами очевидцев и участников. Тема ее диссертации имеет прямое отношение к величайшему событию в истории человечества — Великой Октябрьской социалистической революции. Как повезло ей, как вообще везет ей в жизни! Жить в этом городе, камни которого помнят поступь Владимира Ильича, помнят живых, обыкновенных людей, совершавших революцию. Помнят, только умей выспросить. Только прояви терпение и настойчивость, — и тебе расскажут об истории так тепло и живо, как невозможно уже рассказать о далеком прошлом, затянутом дымкой времени. Выспрашивала она все-таки не камни, а людей, и люди рассказывали. Она находила нужных людей на старых заводах города, на Кировском, на Обуховском, на нынешнем «Красном треугольнике». Она сидела с блокнотом в маленьких комнатках цехкомов, где пахло машинным маслом и железными опилками, сиживала и за красным сукном стола в завкоме или партийном комитете завода, а бывало, приезжала и на дом к старым рабочим. Ей хотелось уважить этих седовласых, все еще молодцеватых и бодрых людей, хотелось сказать им: «Вы же обогащаете меня, понимаете ли вы это?» Но она стеснялась говорить о себе, а они, видно, привыкли к тому, что люди интересуются их прошлым, привыкли к корреспондентам всякого рода. Они сознавали величие революции, но ни один из них не попытался распространить славу революции на свою персону, каждый старался уйти в тень, хотя и держался с достоинством. И рассказывал не столько о себе, сколько о своих товарищах. Видно, слова «Интернационала»: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой» вошли в плоть и кровь этих людей. В революции были герои, но с кем ни беседовала Маша, каждый отметал от себя лавры, а свое участие считал самым заурядным и обычным. Не герой решал успех революции, а народная масса, вот этот самый рабочий класс, из среды которого выходили лучшие партийные организаторы и вожаки. Героизм был массовым, но заключался он иногда в умении отдельного человека самостоятельно решить задачу, найти выход из такого положения, осуществить волю партии в таком странном для нынешних людей одиночестве, в таком сложном окружении, что сердце замирало от одних мыслей об этой обстановке. Недаром же и тетю Варю подруги отговаривали в восемнадцатом году вступить в партию, считая, что всех большевиков скоро порасстреляют. А тетя Варя вступила, — уже на одно это требовалось достаточно смелости. Но она поверила в святое, правое дело партии. Диссертация не могла все же состоять из разрозненных эпизодов, обойтись без работы в архивах было невозможно. И Маша сидела подолгу возле шкафов с одинаковыми папками, терпеливо развязывала шнурочки папок, бережно вынимала старые документы, сводки, протоколы. Всё это требовало времени, и бывали минуты, когда Маша думала: «А это к лучшему, что Константин в отъезде, по крайней мере, больше успею без него». Маша получала письма и от Лиды, — Лида жила далеко-далеко в Средней Азии, жила там с мужем и детьми. Замуж она вышла как-то смешно, словно нечаянно, — она всегда немножко скрывала свои чувства от окружающих и даже от близких и с замужеством тоже придумала фокус. Казалось, отношение Ивана к ней было определенным, и если он не спешил сделать ей формальное предложение, то только потому, что ее чрезмерная сдержанность и холодность не давали уверенности в ее положительном ответе. К его увечью она привыкла, но вела себя с Иваном не более свободно, чем прежде. Она сама сомневалась в стойкости своего чувства, и сама опровергала себя, а он все еще не объяснился, как следует. А время шло. Но вот Иван окончил свой институт и сообщил Лиде, что едет в Тамбов: ему предлагают работу и в Ленинграде, только нет квартиры. До сих пор он жил в общежитии, а к первому сентября должен будет освободить место для нового студента. Теперь он сам ругал себя мысленно, что не объяснился с Лидой раньше: делать это сейчас было невозможно. Иван сильно помрачнел, ему казалось, что он попал в отвратительное безвыходное положение. Видно, придется расстаться с этой девушкой, так и не открыв ей сердца. Услышав новость, Лида опечалилась. Поведение Ивана было непонятно. Неужели он так легко уедет от нее в другой город? Его следовало проверить. И она сказала: — Если дело только в жилье, ты можешь прописаться у нас. А потом найдешь комнату. Какие пустяки. Иван возразил, заявив, что это неудобно, что неизвестно, как посмотрит на это ее отец, но она взяла все на себя. В тот же день вечером, когда Иван ушел, Лида спросила у отца, можно ли прописать Ивана, и объяснила, что это нужно временно, пока он не найдет себе комнаты. Степан Федорович слушал ее, хитро прищурясь. Он видел, что дочка «крутит», умалчивает о чем-то, чего-то недоговаривает. Он спросил прямо: — А вы не собираетесь пожениться? — Папа, я прошу оставить эту тему, я прошу тебя вполне серьезно, — ответила Лида. — Неужели тебе непременно нужно, чтобы я срочно вышла замуж? — Для меня, пожалуй, никакой срочности в этом нет, — ответил отец, не снимая с лица улыбки. — Не знаю, как для тебя… — Для меня тем более, — резко ответила Лида, как будто подозрение отца бросало на нее какую-то тень. — Я прошу прописать его и только. Маме я объясню, тут нет ничего особенного. Если бы речь шла не об Иване Сошникове, отец говорил бы с дочкой, наверное, по-другому. Но он немножко знал своего ребенка, и он разрешил. Конечно, дальше все стало проще и понятней. Через два месяца они поженились, а еще через год Степан Федорович стал дедушкой. Лида была счастлива, но семейная жизнь сказалась на ее деловых успехах: ее оставляли в аспирантуре, а она отказалась от этого, потому что забота о малыше и обязанности жены заняли все ее время. Маша уговаривала ее попытаться, профессора дали ей такие замечательные отзывы! Лида не попыталась. Материнство потребовало ее всю, без остатка. Однажды Ивана послали в командировку в Среднюю Азию, на расследование какого-то сложного дела. Лида была беременна вторым ребенком. Иван отсутствовал долго, месяца три, и она стала нервничать, как он там, почему не едет. К тому же до рождения малыша оставалось не так уж много времени. Иван писал редко и скупо. Ему трудно было писать, да и почерк был некрасивый, угловатый, колючий, совсем не соответствовавший его твердому, волевому характеру. О деле, которое было ему поручено, он не распространялся вовсе, чувства свои описывать не умел, и поэтому письма его казались Лиде слишком сухими и скупыми. Каково же было удивление Лиды, когда после длительного молчания Иван прислал письмо… из Москвы. О том, почему он очутился в Москве, он, разумеется, не распространялся, только дал Лиде понять, что наткнулся на какие-то материалы, которые невозможно распутать как следует без консультации с Центральным Комитетом партии. О том, когда он намерен вернуться домой, Иван умалчивал. Маша заходила к подруге, которая внезапно оказалась в разлуке с мужем так же, как вот теперь Маша. Но если Маша не высказывала никакой тревоги по поводу отсутствия мужа и терпеливо отсчитывала дни, оставшиеся до его возвращения, то Лида вела себя иначе. Несмотря на всю серьезность профессии Ивана, Лида жестоко страдала от ревности и очень волновалась по поводу его задержки. Иван приехал и сообщил, что, разбирая порученное ему дело, он обнаружил со стороны местного блюстителя законов — городского прокурора такие нарушения законности, что оставить все это без последствий не мог. Сейчас все закончено, работала специальная комиссия ЦК, атмосфера там очистилась. Все было бы хорошо и просто, но дело повернулось так, что его самого, его, Ивана Сошникова, назначили прокурором этого города. С этим назначением Иван приобретал большую самостоятельность, хотя и терял отличные бытовые условия жизни в Ленинграде. Лида не успела хорошенько упрекнуть его за то, что он согласился ехать, не посоветовавшись с ней, — Иван объяснил, что отказываться было невозможно. Единственное, о чем он попросил, это — дать ему отпуск на два месяца, пока разрешится жена. Последняя Машина встреча с Лидой была не очень веселой. Лида решила ехать. Она не пошла в аспирантуру, она поняла, что на ближайшие два-три года дети привяжут ее к дому. Лида смотрела на вещи трезво — она не имела выбора. Маша не очень-то спорила с подругой, чтобы не обидеть ее, но в душе оплакивала Лиду. Ей казалось, что сама она поступила бы не так, сама она сохранила бы за собой свою работу, свое любимое дело. Для нее это дело было любимым, — может, для Лиды это было не так? Но стоило вспомнить Лидины доклады на конференциях, как сомнение исчезало, — Лида Медведева была умница, она мыслила самостоятельно и своеобразно. Однако женская судьба, вековая традиция оказались сильнее. Они уехали с двумя маленькими детьми, уехали в глушь, в дальние края, где многое было похуже, чем в Ленинграде, — и питание, и врачи, и жилье. Но отпустить Ивана одного хотя бы на год Лида не могла. Письма ее Маше были жизнерадостными. Теперь она стала хозяйкой и главным лицом в доме. В этом было что-то лестное, приятное, — Лида оказалась боевой и энергичной хозяйкой, добилась приличной квартиры, при которой был садик и крохотный огород, и вскоре наладила жизнь довольно недурно. И только одного она не добилась, — пойти работать по специальности все еще не удавалось. Уже ударили морозы, на набережных Невы и Фонтанки уже стояли грузовики, сбрасывая снег за решетку, а Кости все еще не было. Движение времени безостановочно. В день, когда выпал первый в эту зиму снег, Маша услышала на улице веселый смех молодежи и слова, восхищенные слова: «Девочки, первый снег!» Первый… Сколько раз падал он уже, и всякий раз это был первый снег. И сейчас, когда в безотчетное чувство ворвалось размышление, и сейчас еще, все равно, Маша засмеялась от радости и подхватила с каменного парапета набережной на ладонь горсть пушистых невесомых кристаллов первого снега. Жизнь по-прежнему была удивительна и прекрасна. Он приехал к самому, ну к самому-самому Новому году. Из телеграммы Маша уже знала, что он выехал, давно выехал, но ведь живем мы не в государстве Люксембург, и даже не во Франции, — там все близко, там, наверно, никто не опаздывает! А наша Родина так велика, так пространна, что самый быстроходный экспресс пересекает ее неделями. А на таком длинном пути, да еще зимой, каких только задержек не встретишь! Поезд задерживали снегопады, и Костя давно уже пожалел, что не рискнул полететь самолетом. Наступило тридцать первое декабря, а его всё не было. Руки опускались, — зачем печь пироги и запекать в духовке добрый кусок свинины с чесноком и перцем, зачем украшать салат узорами и фантастическими орнаментами из вареных яиц и красных кусочков крабов, если Кости на Новый год не будет? Тихая встреча Нового года в кругу родительской семьи хороша в ранней юности, пока мы еще одиноки. А прожив четверть века и приобретя милого друга, тяжело встречать эту полночь одной или одному. Сегодня она была занята в музее недолго, провела две экскурсии, посидела в библиотеке и уехала домой. Он встретил ее на пороге, он ее, а не она его! Уже слегка отдохнувший с дороги и пообедавший, он жадно обнял ее еще в коридоре и поцеловал, больно стиснув обеими руками. «Ну что? Ну что?» — спрашивал он, а она сияла, разглядывая милое лицо, и бормотала: «Приехал… приехал…» Все изменилось сразу, в доме посветлело, захотелось намастерить к празднику бог знает чего, изготовить невообразимые блюда, изобрести небывалые кушанья. Но она то и дело бегала из кухни к нему, целовалась и снова убегала, легкая, с засученными рукавами, в красном клетчатом фартуке, пахнущая лавровым листом и ванилью, чесноком и корицей, — Костю это разнообразие не смущало, оно казалось ему восхитительным. Пробка от шампанского, советского шампанского, ударила в потолок, и струя пенистого напитка ринулась в подставленные бокалы, обрызгивая белоснежную скатерть и вызывая у собравшихся веселый смех. — За новый тысяча девятьсот сорок первый год! За новое счастье, за наши успехи! — сказал Машин отец, встав и подняв бокал с шампанским. В эту минуту он был очень доволен — все трое детей собрались под родимым кровом, а дочка даже не одна — с мужем, хорошим человеком, выбранным ею самой, по любви. Бокалы звенели, в них горело ярко-розовое вино, голоса стали громче, а на высокой, упершейся в потолок косматой елке засветились включенные Володей разноцветные электрические огоньки. * * * Костя привез с собой целый чемодан рукописей, всяческих выписок из книг, хранившихся в библиотеке Дальневосточного университета, и архивных материалов. Тайпины прочно завоевали его сердце, опыт их на первом этапе существования Тайпин Тянго был очень интересен и мало изучен. Крестьянская революция… Революционная война, длившаяся несколько лет. Они так и строили свое государство: взвод — это община из двадцати пяти семейств, низовая административная единица; армия — тринадцать тысяч семейств. «В случае тревоги начальник руководит ими, как солдатами для истребления врагов и для поимки воров. Когда спокойно, под руководством начальника они занимаются обработкой земель, как земледельцы» — гласил закон тайпинов. Воры упомянуты не случайно, — тайпины не имели полиции, а законы их сурово карали бандитизм. Интересно, как сквозь феодальную скорлупу, сковывавшую силы народа, пробивалась эта могучая потенция, инициатива тружеников, словно не могла дождаться назначенных историей сроков создания настоящей демократической республики, которую подопрут плечи фабричных рабочих и их все понимающей партии. Нет, Какой бы неудачей ни кончилось движение тайпинов, на первом этапе оно было плодом давней народной мечты. Костя пропадал целыми днями в библиотеке, иные дни сидел дома до прихода Маши с работы, а потом уходил, потому что жена отвлекала. Зоя тоже видела его редко — утром ее уводили в детский сад, вечером она ложилась еще до прихода Кости. Так нельзя! Что-нибудь надо и семье оставить. Маша не стала читать Косте мораль, просто она сказала, что следующее воскресенье они втроем должны поехать на Острова, там будут лыжные соревнования, можно погулять, посмотреть, проветриться. Костя пробовал спорить, он же рассчитал все дни до одного, ему отдыхать нельзя. Но так как в житейских делах Маша была опытней и сильнее, ей удалось доказать, что поехать надо. В самом деле, разве у нее меньше дел и забот? Служба, кандидатские экзамены, исподволь — работа над будущей диссертацией. Еще хорошо, что удалось найти женщину, которая убирает и обед варит, а то бы Маша замучилась. А отдыхать тоже надо, нечего! День выдался теплый, было градуса три мороза. Солнце то выбиралось из груды снежных облаков, то валилось куда-то, словно мальчишка, которого товарищи опрокидывали в снег. Погода выдалась веселая, и народу на Островах было много. Они вышли к лыжной дорожке и остановились. Впереди стояла семья — отец в офицерской шинели со шпалами на воротнике, мать и двое ребят. Мать была небольшого роста, ее пропустили вперед вместе с мальчиком лет восьми. Старшая девочка, уже догнавшая маму по росту, покровительственно положила на материнское плечо свою крупную ладошку, очень похожую на руку отца, который слегка обнял жену за спину. Рука сынишки касалась матери с другой стороны. Вид этих трех ласковых рук, отличавшихся одна от другой только размером, почему-то растрогал Костю. Он посмотрел на эти руки, и Маша тоже взглянула на них, и оба поняли мысли друг друга. Костя нагнулся слегка к Машиному уху и сказал вполголоса. — Он ее очень любит, ты видишь? Он и детей научил любить мать, и вот теперь его любовь словно утроилась… И я тоже так хочу. У нас их будет не меньше пяти человек, и все будут любить тебя. — Сумасшедший, — сказала Маша шепотом. — Пять много. А один будет определенно, еще в этом году. — Правда? Ты не пошутила? — спросил он уже громче. — Видно, правда. Рановато, я хотела после того, как закончу с диссертацией… Любить-то он меня будет, да ведь сколько сил в него вложить придется. — Машка, неужели я не помогу? Неужели ты думаешь, что я брезгую женской работой? Я и пеленки стирать научусь, чтоб тебе легче было. — Рановато… Ну да не будем обижать будущего потомка всякими сомнениями. Одно меня радует: ты встретишь меня, когда я выйду из родильного дома, и ты понесешь младенца. Он будет завернут в голубое шелковое одеяльце и перевязан лентой, а ты понесешь его рядом со мной… Этого в моей жизни еще ни разу не было. Наверно, это очень приятно. Они забыли про лыжников, они видели только друг друга, и одна Зоя напоминала об окружающем, вскрикивая время от времени: «Мама, смотри, он перегоняет!» * * * Костя уложился в срок — защита его диссертации прошла еще до окончания учебного года. Против присвоения ему степени кандидата исторических наук был подан только один голос. Итак, Костя стал кандидатом наук. Почти одновременно он получил направление на работу в один из педагогических вузов Дальнего Востока. Комиссия по распределению на работу намечала его заведующим кафедрой. Это была большая честь — начать после аспирантуры свою работу в качестве заведующего кафедрой. Костину диссертацию предназначили для печати, известный китаист профессор Алексеев дал о ней хороший отзыв. Будущее было многообещающим. Машина работа была еще далеко не закончена. Ее записи рассказов красногвардейцев Петрограда и другие собранные ею материалы требовали дополнительной работы в архивах. Прошло еще слишком мало времени, чтобы в свободные от службы часы успеть собрать весь материал, нужный для диссертации. Говоря серьезно, надо было посидеть в архивах с полгода, — писать можно было бы тогда уже где угодно, хоть и на Дальнем Востоке. Ведь не собирался же Костя ехать на работу один… Это надо было обсудить с ним вместе, обсудить хорошенько. Он не просил об этом, он считал само собой разумеющимся, что жена поедет с ним вместе. Но для Маши не всё было так ясно, как для него. Однажды в субботу, встретившись за чайным столом после одиннадцати вечера, они заговорили о будущем отъезде невольно, — в детском садике Зои спросили, поедет ли она на дачу, и Маша не решилась ответить отрицательно. Садик собирался переезжать на берег моря, в Териоки, надо было внести нужную сумму денег и приготовить летнюю одежду. — Зоя не поедет на дачу с садиком, потому что скоро нам придется собираться в путь-дорогу, — спокойно объяснил Костя, узнав о разговоре в садике. — В крайнем случае, ей можно поехать на один месяц. — Нам есть еще о чем подумать и кроме Зои, — осторожно сказал Маша. — Ты же знаешь, что я не закончила сбор материалов для своей диссертации. — Диссертации? — Костя словно в первый раз услышал об этом. — Да, ты ведь уже занимаешься диссертацией! Может быть ты, в крайнем случае, возьмешь новую тему? Как легко он это сказал! Ему бы предложить бросить своих тайпинов! Новую тему!.. А если Маша так увлеклась уже этой темой, своими красногвардейскими отрядами, что вовсе не имеет охоты менять ее? — Все-таки многое в психологии людей почти не изменилось, — печально сказала Маша. — Посылают человека на работу — и подразумевается, что жена поедет за ним. Научными интересами женщины легко пожертвовать. Она же прежде всего жена. Подсобное существо… — Ну зачем эти разговоры… — Костя поморщился, как от боли. — Неужели ты думаешь, что я полюбил бы тебя, если бы у тебя не было своих интересов, если бы ты не была умницей? Подсобных существ сколько хочешь… — Ну конечно, самое важное во всем этом, полюбил бы ты меня или не полюбил. Все-таки в центре всего стоишь ты. Недаром по-украински мужчина значит — чоловик, а женщина — просто жинка. Костя снисходительно улыбнулся, встал из-за стола и обнял жену. — Ну хорошо, Машенька, я никогда не хотел посягать на твою личность, на твои самостоятельные интересы. Мне они тоже дороги. Но что ты предлагаешь? Не жить же нам вечно порознь. И потом, — он улыбнулся как-то молодцевато, победоносно, — потом, ты ведь все равно ждешь маленького… «С ними, как в бою, — вспомнила Маша слова Люси об отношениях мужчин и женщин. — Вот уж и я поймана, и не им, а самой природой. А против природы трудно восставать. Детей, что ли, не иметь? Так это бред, глупости, я и сама не соглашусь не иметь их. Значит, жертвовать своими профессиональными интересами, теми, которые подтверждают мое равенство с ним?» — Мне всего-то каких-нибудь полгода бы, — жалобно сказала она вслух. — Самое удобное было бы ехать вместе. Ведь нас трое, а тебе уже и тяжести поднимать нельзя. А вещей у нас наберется, сообрази. И там, на месте, устроиться надо… Я без тебя все растеряю или растащат у меня… Машенька, разве можно меня одного отпускать… И, наконец, женатый я человек или холостяк? — Ничего нового не будет, я вижу, — печально ответила Маша, отвечая на свои собственные мысли. — Уеду, обрасту детьми и стану домашней хозяйкой. Что же мне сделать, чтобы добрать в архиве, что требуется? Если бы я не работала, я закончила бы это быстро. Месяца за три, может быть. Но у меня же служба… А писать я могла бы там, я уверена. Я же быстро работаю, и потом такая тема, она ничем не хуже твоих тайпинов. Даже интересней — практическое осуществление революции, хотя бы некоторых ее моментов. Понимаешь, у меня пятнадцать крупных блокнотов исписано, — добрать бы, что надо, а потом засесть писать. Видно, я от отца эту жилку унаследовала, хочется мне добираться до истины, изучать, всякие гипотезы строить. Интересно, мне, понимаешь? Может, я пользу людям принесу. — Да, конечно, умная у меня малышка, — беспечно согласился Костя. Это согласие сработало в пользу его предложения, Маша сразу подумала: «Умная, рассуждает, согласен даже, а семейные заботы ему чужды, о хозяйственных делах все равно мне думать придется. На него положиться нельзя, это же ясно». Нет, выход надо было найти, придумать самой. Придумать и предложить, а он согласится. Его ум приспособлен только для науки. — Скажи, мы могли бы обойтись месяца три-четыре без моего заработка? — спросила она. — У нас же кое-что есть еще из того, что ты привез. И подъемные тебе дадут, наверно. Тогда я засела бы в архиве. Я же очень работоспособная, Костя, ты просто не замечал прежде. — Конечно, обойдемся, — беспечно согласился Костя, и Маша снова насторожилась: нашла, кого спрашивать! Он понятия не имеет, сколько денег мы расходуем. Самой надо решить. Маша взяла карандаш и листок бумаги и занялась вычислениями. Оставить работу она могла, но времени было в обрез: май, июнь и июль, в августе надо было уже ехать. Зою надо непременно отправлять на дачу с садиком, они выезжают еще в мае, Маша освободится и засядет в архиве. А ехать придется всем вместе, потому что к августу она станет уже настоящим колобком… Мысли о будущем ребенке настраивали ее на лирический лад. Он, ее муж, был вот тут, рядом, любимый, самый лучший из всех, — о недостатках его она уже не помнила. Любимый, вот такой, только такой, с мягкими темными волосами, а глаза немного разные, один очень добрый, другой злой, насмешливый. Разные глаза, один открытее, со вскинутой над ним темной шелковистой бровью, другой — с чуть припухшим, немного насупившимся веком, и более сощуренный, и бровь над ним легла иначе как-то, не взлетела. Нет ничего лучше этих глаз. Профиль у него резковатый, вызывающий какой-то, хотя человек он мягкий, добрый, он даже подчиняться ей любит иногда. А в лице его есть что-то немного китайское, или это кажется Маше. Глаза немного уходят к вискам, чуть повыше, совсем немного… Костя был рядом, в полусне, полудреме, удивительно красивый… Так устроено Машино сердце: если любит кого, то незаметно для себя самой добавляет ему мысленно красоты, довыдумывает то, чего нет или чего совсем немножко. И нет и не может быть конкурента у ее возлюбленного, нечего и надеяться. Он — лучше всех. Верный друг и товарищ, он хочет ей только хорошего. А если и проскальзывает в нем иногда мужской эгоизм, так это не страшно, это неизбежно пока. С этим Маша справится. В высокой узенькой вазе дышали свежие подснежники. На книжной полке, стоявшей против Машиной постели, виднелись корешки недавно приобретенных Костей книг, темно-синие коленкоровые корешки с серебряными надписями. «Полку заберем с собой, — подумала Маша. — Я так привыкла к этой светлой дубовой книжной полке. Заберем с собой, и трехстворчатое зеркало с комода заберем тоже. А цветы вот трудно везти, живые цветы в горшках придется оставить. Пусть филодендроны напоминают маме и братьям обо мне… А главное, — тебя, милый, заберу с собой, не оставлю ни за что, невозможно это…» * * * Сева уже уехал в экспедицию. Он всегда уезжал еще весной, сдав экзамены пораньше, как и все геологи. Маша простилась с ним, не зная точно, увидит ли брата до отъезда на Дальний Восток. Брат крепко пожал ее узкую руку, обнял ее на вокзале, — она пришла провожать его, конечно, вместе с младшим братишкой. Он обещал писать. Но вот уже скоро месяц, а Севка, шалопай, ни строки не прислал. Мальчишка рад новому, рад полету в свободу, в новые края, забыл о родных, забыл о единственной сестре… Хотя брат у него тоже единственный. Уехал и рад… Но не забыл ничего юный геолог Всеволод Лоза, уехав от дома за тысячи километров. Всех он помнил, просто жизнь его в пути и первые дни по прибытии на место была так прозаична, что не было никакой необходимости рассказывать о ней в письмах. Но когда в один из вечеров Сева достал свой блокнот с карманчиком на внутренней стороне картонной обложки, из карманчика выглянули две фотографии. С одной на него смотрела все та же неизменная Галка в белой косматой кавказской шляпе, с другой — сестренка с веселой девочкой на руках. Сева рассмотрел фотографии, спрятал их обратно и принялся писать письмо. Домой ему хотелось написать в той манере, в какой обычно он описывал события в рукописной опере «Лощина». Сильно тянуло парня на драматургию, хотя отдавал он должное и стихам. Пусть они там не скучают без него, несчастные меланхолики — и он начал писать: «ЗАБЫТЫЙ ДОМ» — трагикомедия во многих действиях Действующие лица Всеволод Лоза — начинающий геохимик. Всяческие другие Лозы — его родственники. Студенты — его спутники. Представитель треста. Таджики, сотрудники треста и пассажиры. ДЕЙСТВИЕ. ПЕРВОЕ. 20 мая 1941 г. Квартира Лоз. Проходная комната. Дикий беспорядок и спешка. Всеволод Лоза в окружении родственников. Родственники (хором): Уж ты пиши, Севочка, с дороги, не забывай нас! Всеволод (почти в слезах): Да разве я когда-нибудь забывал о вас? Из Финляндии писал? Родственники (хором): Писал! Всеволод: С Кавказа писал? Родственники (опять хором): Писал! Всеволод: Так вот и с Памира напишу. (Все целуются. Всеволод уходит.) ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ. 25 мая 1941 г. Вагон поезда Москва — Сталинабад. Сидят В. Лоза и его спутники — студенты. В. Л.: Что ж делать? В окно смотреть — скучно, степь да степь кругом. Тапочки я сегодня уже чинил. В очко сыграть, что ли? 1-й студент: В очко вчера играли. Давайте в преферанс. 2-й студент: В преферанс я не умею. Давайте в девятку. 3-й студент: Ура! В девятку — вот сугубо интеллектуальная игра. В. Л. (робко): А может, написать домой! Студенты (хором): Нет уж. Открытку можешь, а больше ни строчки. (Все играют в девятку. Занавес.) ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ. 28 мая 1941 г. Гостиница города Ош. Одноэтажный домишко, выкрашенный чернильными пятнами. На скамеечке сидят В. Л. и его спутники. Входят 3-й и 4-й студенты. 4-й студент: Машина на Хорог уходит сегодня в три часа. Едем или нет? В. Л.: А у тебя много денег? 4-й студент: Ну, ты не очень. У меня целых пять рублей. Займу где-нибудь сто восемьдесят, вот и на билет хватит. 3-й студент: Ну вот. А у меня и того меньше. Завтра из гостиницы попрут, и будем ночевать, как в Ташкенте, на вокзале. 2-й студент: А славно мы в Ташкенте время провели. Помните, пиво пили? От такого пива самый горький пьяница пить бросит. 3-й студент: А привокзальный парк и вокзал, который ремонтируется со времен Тимура! Хорошо было! 1-й студент: Да, в Ташкенте не то, что в Оше. Шесть гостиниц, и ни в одной места нет. Однако нам надо выехать из Оша. Куда задевался представитель нашего треста? 2-й студент: У представителя я только что был. Его жена ничего не знает. А сейчас все равно три часа, и мы к машине опоздали. Представитель (входит): Привет, ребята. Сегодня идет машина. Получите у меня деньги и покупайте билеты. Студенты (хором): А машина уходит в три! Представитель (не смущаясь): Да что вы, ребята, маленькие? Раз сказано в три, — уйдет в семь. У нас на Памире иначе не бывает. Все (хором): Ура! (Бегут за билетами. Занавес.) ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ. 29 мая 1941 г. Машина, переполненная пассажирами, среди коих — В. Л. и его спутники. Сзади мелькают панорамы Памира. Машина спускается с перевала Талдык, 3625 метров. В. Л.: А письма я домой так и не написал. А теперь просто глаза разбегаются. Быки дерутся, горы в снегу, пиши — не хочу. А вон там, ребята, Заалайский хребет. 1-й студент: Здорово! Какие это горы? В. Л. (с видом знатока вынимает карту): Это пик Зари Востока. А вот там — пик Ленина. Дальше не видно, но там еще есть пик Дзержинского и пик Свердлова. 1-й студент: Ой, а там еще появились пики. Да они еще выше… 2-й студент: Так это, может быть, и есть пик Ленина? В. Л. (прячет атлас): Я отказываюсь работать в таких условиях. (Из-за скалы появляются новые и новые пики. Потрясающая панорама Заалайского хребта развертывается во всей своей красе. Машина летит полным ходом, пересекает Алайскую долину и подымается к перевалу Кзыл-Арт, 4300 метров.) 2-й студент: Ну и подъем! Наверное, спуск будет ужасен. (Машина спускается метров на 100 и едет целый час по равнине.) 3-й студент: Ну и скука. Все одни и те же глиняные горы. Меня с них тошнит. В. Л.: Тебя не с гор тошнит, а с высоты. Здесь больше 4000 метров. Ты лучше смотри туда! Впереди блестит соленое озеро Кара-Куль. Его голубые просторы ограничены громадами гор, среди которых вдали виднеется массив пика Сталина. Все любуются озером. В это время начинается пурга, все ежатся от холода — машина идет по Долине смерчей. Затем проходит Долину бронированных гор — горы из смолистых сланцев, блестят на солнце, как металлические. Река еще не вскрылась и блестит снежной полосой. После перевала Ак-Байрам (4700 метров) начинаются обширные безводные долины. На десятки километров ни воды, ни жилья, ни травинки, ни птицы. В. Л.: Ну так и быть, черкну домой открытку… Занавес. ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ. 12 июня 1941 г. Рушан. База геологоразведочного треста. 2-й студент: Вот мы и расстаемся. А долго мы ехали вместе. 1-й студент: Да. Вместе брали штурмом хорогский ресторан, вместе составляли авансовые отчеты, вместе тратили последние деньги. А теперь мы уже во власти своих начальников. В. Л.: А я так письма домой и не написал. Занавес. ДЕЙСТВИЕ ШЕСТОЕ. 18 июня 1941 г. Кишлак Чадут. В. Л.: Наконец-то я могу написать письмо домой. Все никак собраться не мог. А теперь так много интересного накопилось. Ведь только два хребта — Рушанский и Шугнанский — могут затмить весь Кавказ от Эльбруса до Арарата. Путь по Бартангу, который занял шесть дней, тоже представляет собой что-то потрясающее. Одна переправа через буруны реки чего стоит! Когда смотришь на переправляющегося ишака или лошадь, когда животное погружается целиком под воду и все время несется в стремительном потоке, то становится не по себе. А вершина! Крохалев Витька, облазивший весь Кавказ, не видал и трети того, что увидел я за эти дни. А я еще не приступил к работе. Письмо отсюда идет 40–45 дней, проходя все перевалы и хребты Памира, мчится на поезде, самолете, машине, трясется на ишаке. А потому не взыщите, если письма будут приходить еще реже. До чего повезло мне, черт побери, что родился я на такой земле, такой необыкновенно красивой, такой богатой. Последнее мы, геологи, подтвердим в ближайшее время с новыми доказательствами». * * * Июнь был теплым на редкость, весь в сирени, в кудрявой сирени, розовой, белой, голубой, лиловатой. Сирень продавали на улицах, на всех перекрестках, продавали по дешевке, чтобы не успела увянуть. Вечером Маша вышла в Ленинский парк передохнуть, — все эти дни она подолгу сидела за столом, разбирая и приводя в порядок свои записи. Неторопливо шла она по знакомым аллеям, вдыхала запах цветущего табака и гераней. Высокие деревья покачивали ветвями, сильные, неподстриженные деревья. В зеленом кружеве листьев посвистывали синицы, а на вершине высокого серебристого тополя заливался соловей. Маша вышла к Кировскому мосту. С набережной у Дома политкаторжан, за гладью величественной реки виднелась решетка Летнего сада. Певучая решетка, застывшая музыка, — недаром какой-то иноземец плыл сюда Балтийским морем только затем, чтобы увидеть эту решетку. Здесь ребенком гулял Пушкин. Здесь Герман встретил впервые Лизу. Здесь, возле ажурных ворот Летнего сада, Каракозов стрелял в царя. Маша взглянула на Кировский мост. Гладкая покатая дорога, вознесенная над широкой рекой… Под этим мостом пролетел отчаянной смелости человек Валерий Чкалов, пролетел, чуть не коснувшись крыльями стальных ферм. Маша проезжала в том месте на лодке, — не очень-то широки здесь пролеты! А перед мостом голубела в вечерней дымке Выборгская сторона. Дымили заводы, и люди, как здоровая, горячая кровь в вены, ритмично вливались в цеха и мастерские, чтобы отхлынуть через восемь часов, уступая место другим. Выборгская сторона… Первый социалистический договор, турбины для Днепрогэса… Здесь жили хозяева государства, здесь жили Машины друзья, соавторы ее диссертации. Отсюда вышел Максим, герой трех кинофильмов, веселый парень с гармонью на ремешке, ставший в семнадцатом году начальником государственного банка. Нечего кривить душой — жалко уезжать из такого города. Но в том-то была и сила, что славный город не копил бессмысленно свои человеческие богатства. Он множил их ежечасно и рассыпал щедрой рукою по всей стране, — ленинградцы ехали работать в Белоруссию, в Сибирь, в Казахстан, на Дальний Восток. Маша потрогала рукой красноватый гранит набережной. Он еще хранил дневное тепло, медленно отдавая его руке. Внизу тихо плескалась вода, полоща гранитный отвес. Вдоль набережной со стороны реки тянулась надпись. Огромные белые буквы: «Якорей не бросать». Кораблям хорошо, а вот люди… Они бросают якоря без спроса, они привыкают друг к другу, и к городу, к его домам, деревьям, вот к этим камням, на которых написано: «Якорей не бросать». Теплый июнь шел по улицам города, с Марсова поля спускался Кировским мостом на Петроградскую сторону. Окутанный теплым июньским ветром, по мосту шагал Костя Добров. Он возвращался из Публичной библиотеки. Женщина на набережной увидала его издали, она ждала, когда он подойдет. С нею вместе он уедет отсюда через какой-нибудь месяц и, может быть, навсегда. Костя поцеловал ее, словно долго был с нею в разлуке. И они неторопливо двинулись домой, мимо памятника «Стерегущему», по улице Красных Зорь, носившей теперь имя Сергея Мироновича Кирова. Удаляясь от набережной, две фигуры становились все меньше и меньше, и вскоре растворились в кудрявой зелени парка.