Там Евгений Всеволодович Головин Эссеистика в книге «Там», как всегда у Евгения Всеволодовича Головина, свободна и не стиснута формой до омертвения, когда не остается права возразить. В первом разделе разобраны некоторые приметы новой западной лирики, устремленной к Абсолюту, к «пустой трансцендентности» (формула Гуго Фридриха), отлученной от читателя. Тончайший анализ «имени» вещи, взаимоотношений числа и слова помогает понять тенденцию поэзии. Второй раздел — блистательные эссе-этюды о Бодлере, Рембо, Тракле. Завершает книгу подборка эссе-гротесков, заключительная миниатюра, «Эгоцентрик», написана Евгением Всеволодовичем незадолго до кончины. http://fb2.traumlibrary.net Евгений Всеволодович Головин Там Часть I. Testamentum Polaris. Горизонты активной поэзии Новое понимание красоты «Мы созданы из того же вещества, что и сны», — знаменитая фраза Шекспира из «Бури» ни в малейшей мере не проясняет ничего, особенно сущность красоты. Расплывчатые, угловатые или округлые, резкие или мягкие, четкие или смутные, напоминающие монумент или улыбку чеширского кота, мы тщетно ловим хвост логической определенности и когда, замороченные, находим в тумане себя, недоверчиво спрашиваем: «Это бабочка, которой снится, что она Чуанг-цзы или…» Круг начинается во сне и уходит в предположение. А если нам приснится дракон? Вправе ли мы заявить: мы созданы из того же вещества, что и драконы. Заявить то мы можем, хотя некоторая доля неуверенности останется. А если вопрос касается сущности менее материальной? Например: красота создана из того же вещества…Чушь, заметит умник. Красота — одна из Идей Платона и как таковая объяснению не подлежит. Но ведь люди много веков пытаются ее объяснить. Люди — дураки, фыркнет умник. Ящерицам, кстати, это и в голову не приходит, а живут не хуже других. Может быть потому, что мы не ящерицы, мы и хотим узнать, что такое красота. Задача трудная, спору нет. Легче сказать: изящная, хорошенькая, смазливая, недурная собой…Но подобные, сами по себе пустые слова, требуют подтверждения в виде косметики, макийажа, соответствующей интонации, чтобы обрести некий стандартный смысл приятности, которая данная особа доставляет в данный момент данному субъекту. А красота предполагает…черт его знает, что она предполагает! Рембо писал в т. н. «Письме провидца»: «Поэт определяет меру неизвестности, характерную для его эпохи.» Понятие красоты совершенно загадочно, оно расходится в неизвестности, тут наш умник прав. Красота, сформулированная Эдгаром По, иная, нежели у Бодлера. А поскольку Бодлер дал «меру неизвестного» для последующего символизма, имеет резон воззрение Бодлера. В отличие от «неизвестного вообще», неизвестное той или другой эпохи направляется символом или силуэтом. Возьмем два стихотворения из «Цветов зла». «Красота». Я прекрасна, о смертные, как мечта из камня, И каждая из моих грудей, что соблазняет самоубийц, Созданная для любви поэтов, Вечна и нема, точно материя. Я царствую в лазури загадочным сфинксом, Соединяя сердце снега и белизну лебедя, Я ненавижу движение, которое искажает линии, Я никогда не плачу и никогда не смеюсь. Поэты перед моими позами, Отраженными в надменных монументах, Проводят дни в прилежных занятиях; Так как, чтобы фасцинировать этих покорных влюбленных, Я широко раскрываю дивные зеркала своих глаз, Дабы вещи стали куда прекрасней. Гимн красоте. Проступаешь ли ты из глубокого неба или выходишь из бездны О Красота! Твой взгляд, инфернальный и божественный, Сулит безразлично благодеяние и преступление, И этим ты напоминаешь вино. В твоих глазах восходит заря и нисходит закат, Твои ароматы тревожат, словно грозовой вечер, Твои поцелуи — ядовитый фильтр, твои губы — амфора, От которой бледнеет герой и смелеет ребенок. Выходишь ли ты из черной пропасти или рождаешься среди звезд? Судьба, как верный пес, бежит за тобой. Ты сеешь бездумно радость и отчаянье, Управляя всем, не отвечая ни за что… Ты шагаешь по мертвецам, Красота, ты пренебрегаешь ими, Ужас, среди твоих драгоценностей, очарователен, И Самоубийство — один из твоих излюбленных брелков, Самозабвенно танцует на твоем гордом животе. Ослепленный эфемер летит к тебе, свеча, Трещит, пылает, молвит: Будь благословен этот факел! Любовник, задыхаясь, склоняется к своей красотке С видом умирающего, ласкающего свою могилу. Приходишь ли ты от неба или из ада, не все ль равно, О Красота! О ужасающий, гигантский, невинный монстр! Если твой взгляд, твоя улыбка, твоя поступь Открывают некую бесконечность, которую я люблю и никогда не знал! От Сатаны или от Бога, не все ль равно? Ангел или Сирена, Не все ль равно, если с тобой — фея  с глазами бархата, С твоим ритмом, ароматом, сияньем, о моя единственная королева! — Вселенная менее безобразна и мгновенья менее  тяжелы. Если первое стихотворение в какой-то мере напоминает мифическую Афродиту, равно как Идею Платона, о втором ничего подобного сказать нельзя. Бодлер в «Гимне Красоте» выразил одну из любимых своих мыслей: «небо иль ад — не все ль равно». С религией здесь связи нет. Всемогущая Красота обнимает две противоположности некой единой бесконечности, которая состоит из двух полюсов, но не имеет отношения ни к золотой середине, ни к среднему уровню вообще. Без присутствия Красоты мы не сможем обнаружить «безобразия», ибо это две стороны одной медали. Поэтому ученый естествоиспытатель, стремясь к «объективности», игнорирует Красоту: змей мешает определить функциональность дождевого червя. Змей, скорее, эстетический, червь, скорее, природный объект. Необходимо ли развитое знание прекрасного, чтобы найти красоту червя независимо от красоты змея или дракона? Сомнительно. Согласно платонизму, существует тонкое чувство «предустановленной Красоты», которую воспринимают антенны наших нервов независимо от размышлений, учений, расчетов. Кто не обладает данным чувством, вообще никакой красоты понять не сможет, кроме внушенной ему воспитанием и образованием. Бодлер расширяет сферу Красоты, приближая к ней ужас и самоубийство. Поль Валери пишет не без резона, что в красивом объекте форма и материя совпадают до неразличимости. Вот ответ на вопрос о дождевом черве. Если какой-нибудь ювелир создаст оного червя из золота и драгоценных камней, он прибавит ему оригинальности, но не красоты и нисколько не придаст созерцанию золотого червя катарсиса(то есть радостного облегчения), необходимого свойства Красоты, благодаря которому «вселенная менее безобразна и мгновенья менее тяжелы.» Бодлер практически определил «меру неизвестного» второй половины девятнадцатого века относительно красоты, намного опередив высказывания поэтов Парнасской школы и Теофиля Готье. Он внес нечто инфернальное и зловещее в это понятие, расширив тематику и эффект Красоты. Если ранее художники и поэты старались отделить искусство от жизни, то с Бодлером жизнь вошла в искусство своей самой негативной стороной, что их неожиданно сблизило. Вульгарные женщины, нищие, старики, пьяницы, бездельники, тряпичники, попав в сферу высокой поэзии, оживили ее и придали особый колорит, ибо публика устала от мифических героев, легендарных восточных завоевателей, крестовых походов, конкистадоров и прочего эпического реквизита, наполнявшего поэзию Парнаса. Но отчуждение поэзии было предрешено. Когда Рембо и Малларме наделили Красоту двумя новыми свойствами — загадочностью и недоступностью — это крайне усложнило восприятие лирики и крайне сократило количество читающей публики. Рембо прославился, скорее, внепоэтическими обстоятельствами: своей сугубой индивидуальностью, скандальной дружбой с Верленом, ранним расставанием с поэзией, авантюрной жизнью и т. д. Но его очень трудную лирику, за исключением относительно ясных первых стихотворений и «Пьяного корабля», никто кроме филологов не читает. Он ввел полную непонятность, полную загадочность в Красоту. В сонете «Гласные» очень условно можно считать Красоту платонической Идеей: «В молчании, пересекающем Миры и Ангелов, „О“ — Омега, фиалковый свет Ее Очей.» При этом надо учесть надписи на античных амфорах: «Афродита — Альфа и Омега мира», которых Рембо мог и не знать. Подобная трактовка объясняется желанием хоть как-то комментировать темный сонет и всерьез принимать оную не стоит. Что касается энигматической, визионерской лирики «Озарений», она электризует неожиданными, поразительными образами, головокружительными пейзажами, чуждыми эмоциями, странными философскими параболами, но что-либо понять в ней, мягко говоря, трудно. Вот, к примеру, текст о Красоте под английским названием Being Beauteous: «Снег. Вздымается высокая Сущность Красоты. В кругах глухо рокочущей музыки расцветает и вибрирует словно спектр (призрак) это пленительное тело. Багряные и черные раны вспыхивают в ослепительной плоти. Живые колориты пересекаются, танцуют, расширяются вокруг Видения на месте создания. Вибрации возбуждаются, вздымаются, неистовость этих эффектов смешивается с гибельным свистом и хриплой музыкой, которые мир, далеко позади нас, обрушивает на нашу мать Красоту, — она отступает, она разрастается… О! Наши кости в новой плоти любви.» Возможно или вероятно (иными словами нельзя интерпретировать текст) речь идет о рождении Красоты, которая одновременно и тело и видение, рождении мучительном, драстическом, вызывающем ненависть мира. Но именно в центре окружающего мира Красота является — израненная, среди «гибельного свиста» и «хриплой музыки». Именно такой ее видит поэт — гонимую разъяренной толпой, балаганной музыкой и общим негодованием. Это не комментарий, а просто домысел среди других. Рембо первый сделал шаг в область совершенно неведомого, полностью игнорируя читательское разумное восприятие. Непонятно, неизъяснимо, темно, словно сгусток черного тумана. Поэзия, освобожденная от псевдопонимания и преданная «галлюцинации слов». Иначе трудно объяснить вызванное ею волнение. Не менее интересен фрагмент «Озарений», названный «Н». Эта согласная, непроизносимая по-французски, начинает имя Hortense (Ортанз, Гортензия): «Все извращенности и надломы повторились в беспощадных жестах Ортанз. Ее одиночество — механическая эротика, ее утомление — динамика любви. Под охраной детства она была, в многочисленные эпохи, пылающей гигиеной рас. Ее дверь открыта нищете. Там, мораль актуальных существ разлагается в ее страсти или ее действии. О ужасное дрожание новых любовей на окровавленной земле и в светлом водороде! Ищите Ортанз.» Если возможны кое-какие догадки касательно первых двух строк, остальной текст абсолютно герметичен. Лотреамон, современник Рембо, написал фразу, популярную среди будущих сюрреалистов: «Красота — случайная встреча дождевого зонта и швейной машинки на операционном столе.» Таким образом, к новым свойствам Красоты прибавился абсурд, что резко изменило качество и воздействие новой поэзии. Тема Луна — мать сокрытости, легкомысленная фея переодеваний, царица глубоких превращений. В море у ней живут рыбы-шарики, покрытые тонкими прозрачными волосиками: касаясь медуз, они превращают последних в колючих спрутов, ядовитых и смертоносных. Когда эти спруты заплывают в северные моря, они леденеют и лежат недвижно на берегу. Но беда их пошевелить: они оживают и набрасываются на пришельца, неся мгновенную смерть. Так повествует Андреас, епископ Цезареи в шестом веке в книге «Таинства луны». У некоторые путешественников, сумевших остаться в живых, рассказывает далее Андреас, глаза застит молочная пелена — они избавляются от нее, приложив к глазам топаз, освященный в храме святого Матвея. Мохаммед ибн альХабиб, арабский писатель восьмого века, знаменитый путешественник, оставил множество заметок о луне вообще, о влиянии луны на снег в частности. Он считал, что солнце и луна — одно и то же светило, которое делит мировую сферу на день и ночь: забирая себе более пористую и темную субстанцию луны, ночь приобретает хищное собирательное начало. «Эта субстанция способна сворачиваться, разворачиваться, делиться на множество частей. Ее качества неисчислимы: в полнолуние она усеивает море вязкой пылью, напоминающей дрожжи, и вызывает приливы; точно так же она вызывает отливы, причем забирает море до последней капли, заставляя чудищ морских, агонизируя, ползать по высохшему дну в поисках влаги в потайных морских пещерах.» («Чудеса луны.» Издание середины восемнадцатого века). Современный испанский поэт Хуан Рамон Хименес, очевидно, использовал это издание в своих «Стихотворениях о луне». Каждый оттенок луны придает новое качество ночи. В цикле Хименеса изображен маг, способный оперировать качеством каждого оттенка. О белой луне он сообщает удивительные вещи: Белая луна берет у моря море И потом отдает морю. В своем великолепии, В нежной и уверенной победе Она берет у истины истину, И вечная единая истина Уже совсем иное. Да. Божественно и просто Ты распыляешь основу и новая душа Вплывает в истину! Роза не знает: она возьмет Розу у розы: она Вдохнет розу в розу. Метель, рожденная белой луной, опустошает айсберг (берет у истины истину), ибо трудно понять, внутренность или внешность айсберга является его истиной. Если в айсберге лежит мамонт, он безусловно есть его истина, но даже если метель белой луны выдувает в айсберге пещеру, то стоит призадуматься: истина — ледяная поверхность айсберга или его пещера? Равный вопрос к розе: если она пышностью своей заставляет расцветать соседнюю розу, но чахнуть другую, то откуда приходит и куда вплывает новая душа? В соседнюю розу или в другую, отнятую на стороне? Ведь основа распылена. Лучше не вдумываться даже в простую поэзию. Либо приходится искать тему, как мамонта в айсберге, либо решать шараду о трех розах, а потом безнадежно думать, каким образом «белая луна» берет у истины истину и почему «вечная единая истина» уже совсем иное. Если у Хименеса «белая луна» вообще непонятна, то «Алая луна» немецкого поэта Георга Тракля пронизана сложной и багровой непонятностью: Сон и смерть, зловещие орлы, кружатся всю ночь в алой глубине лунного мрака, а внизу на морской поверхности ледяные волны Вечности пожирают золотистый человеческий контур. …О хищные утесы разбивается пурпурное тело. И рыдает темный голос над морем. Сестра грозового страдания видит: погружается испуганный челн в звезды молчаливой алой луны. Тема разработана «верх — низ» — луна — море. Луна либо совсем полая, либо имеет обширные и глубокие пещеры, где свободно летают орлы. Сон и смерть не только парят «в алой глубине лунного мрака», но и создают зловещий пейзаж на морской поверхности. Непонятен «золотистый человеческий контур» — то ли отражение лунной или земной статуи, то ли очертание лунного жителя или ангела, то ли сон из глубины моря, то ли идеальная человеческая сущность, пришедшая из лунной платоновой пещеры. «Пурпурное тело» и «темный голос» прямо не связаны с «золотистым контуром»: как всегда у Тракля загадочен образ сестры — она лишь обозревает общую картину. «Испуганный челн в звездах молчаливой алой луны» — существует либо в сновидении, либо в свободном воображении поэта. Стихотворение связано несколькими эффективными средоточиями: ледяные волны Вечности пожирают…контур; о хищные утесы разбивается пурпурное тело; рыдает темный голос над морем…Но если учесть, что в глубине алой лунной ночи летают сон и смерть, всякая иллюзия свободы пропадает. Остается горечь случайного попадания в странный пейзаж, за которым следует неумолимая смерть, пересеченная полетами ирреальных орлов, окрашенная алой непонятностью бытия. Один единственный шанс: испуганный челн унесет нас в бездны таинственной луны. Если это называется надеждой, то что такое безнадежность? Ларс Форселл, шведский поэт второй половины двадцатого века, в стихотворении «Черная луна» вообще не стал описывать объект, ограничившись странными эффектами в розовых тонах. Черная луна розово, ало, багряно пульсирует на фоне северного сияния, поднимая ветер и багряную снежную пургу: панорамы меняются, иные пленяют своей красотой, но в общем и целом отпугивают своей отчужденностью. Причем здесь «черная луна» — непонятно. Пурга разоряет не только хрупкие хижины: она срывает с фундамента и перебрасывает большие дома из одной страны в другую — люди, скажем, ложатся спать в Норвегии, а просыпаются в Гренландии. (Аналогичные эпизоды описаны в книге Олауса Магнуса «История северных стран» (1555 год). У Ларса Форселла подобные бедствия и катастрофы накрываются бездонным лунным океаном — розовым, кипящим водоворотом…навсегда. Только с концом периода черной луны водворяется мир и спокойствие в обычном земном понимании. Поэтическая магия луны не имеет отношения ни к астрономии, ни к астрологии, ни к обычной магии. Каждый поэт видит своеобразную луну, причем зрелище это поражает всегда фантастической оригинальностью: чем лучше и точнее исследуют луну ученые, тем поразительней представляется она поэтам. Хотя стихотворение современного испанского поэта Хорхе Гильена «Лунная ночь» имеет подзаголовок (без решения) это нисколько не уменьшает его загадочности: Неспящая высь: Спускаются стражи Сквозь плотность лунного света. Звездная белизна моря! Перья холода Напряженные, дрожат. И равнина, надежда Молчаливо расширяет Ожидание волн. Ах! Наконец! Из глубины Озаряют ночь Сновидения водорослей. Воля к выси: Песчаные берега Требуют милости ветра. Ввысь, в белизну! Из бездны мертвецы Вздымаются, воздух в воздухе. Прозрачность едва различимая: Ищет мир белого, Тотального, вечного отсутствия? В современной поэзии луна — мир холодный, фантомальный, отчужденный от живых людей. Только мертвецы соприкасаются с его влиянием, пропадая иногда в чуждых ипостасях зачарованного лунного континуума. Даже Бодлер ничего похожего не представлял. Его «Печаль луны» трогает простотой образа, понятного всякой чувствительной натуре. «Печаль луны»: Этим вечером луна мечтает особенно лениво, Подобно красавице на пышно взбитых подушках, Которая перед сном изящными и легкими пальцами Ласкает контуры своих грудей. Умирая на атласных облачных холмах, Луна отдается долгому забвению, Ее глаза блуждают в белых миражах, Что поднимаются в лазури, словно облачные соцветия. Иногда в медлительной праздности, на этот шар Она роняет случайную слезу, И тогда поэт, друг ночных раздумий, Ловит в глубину ладони эту бледную слезу В радужных отражениях, словно фрагмент опала, И скрывает в сердце далеко ог глаз солнца. Сравнение луны на облачных холмах с кокеткой, возлежащей в будуаре на мягких подушках, во времена Бодлера весьма смело. Тогда мало кто отваживался столь интимно приблизить микро и макрокосм. Совершенно оригинален поэт, скрывающий в сердце лунную слезу далеко от глаз солнца. Здесь выражена тайная любовь к луне, чуждая холодной ментальности современной поэзии, более озабоченной экстравагантностью представления темы. Дегуманизация После смерти Рембо, Верлена, Малларме и многих других выдающихся поэтов, началась агония поэзии. Можно сказать иначе: агония поэзии вызвала смерть этих поэтов, как пространство, внезапно безвоздушное, вызывает смерть птиц. Возразят: а как же Рильке, Стефан Георге, Поль Валери, Сент Джон Перс, Эзра Паунд, Томас Элиот, Дилан Томас, десятки европейских, американских и даже африканских поэтов? Когда атмосфера насыщена кислородом, появление живых существ не вызывает удивления и никто не собирается считать их поштучно. Когда общественная атмосфера пронизана поэзией, никто не собирается учитывать поэтов экземплярно. Преимущественно говорят: этот поэт склонен к позднему классицизму, этот к романтизму, а тот к символизму. Разумеется, поэт может сильно отклоняться от данного художественного направления, но поскольку формально он относится к нему, его место в истории литературы определено. Так мы знаем, что Новалис, Брентано, Генрих Гейне — романтики. Разнообразие тематики и стилистических особенностей каждого обогащает школу в целом, придает оной влияние и устойчивость: можно забыть то или иное имя, но школа не забывается. Поэтому девятнадцатый век более значителен для поэзии, нежели восемнадцатый или двадцатый: английская «озерная школа», немецкий романтизм, французские Парнас и символизм окрасили этот век поэтически более ярко. Граф Лотреамон (псевдоним Исидора Дюкасса) справедливо сказал: «поэзия делается всеми, а не одним, либо несколькими поэтами», несомненно имея в виду энергию, оригинальность и взаимодействие многочисленных поэтических школ. В двадцатом веке ситуация изменилась радикально. Как заметил французский поэт и литературовед Ален Боске в 1950 году: «Сейчас сборники стихов читают, в лучшем случае, поэты, авторы других сборников стихов». Печально. Совершенно необязательно, чтобы сборники стихов расхватывали как детективы или брошюры с чудотворными рецептами, но сейчас наблюдается равнодушие к искусству вообще, к поэзии в частности. И дело не в том, что сейчас нет великих поэтов. После второй мировой войны стрелка общественного компаса решительно отвернулась от искусства в сторону…Бог знает в какую сторону. Равнодушие настолько уравняло любые данности, что даже кунстштюки медицины и техники, даже повышенное внимание к оккультизму и парапсихологии, даже научно обоснованные предположения о близости конца света не вызывают ничего кроме вялого призрака любопытства. Как писал немецкий философ Людвиг Клагес в книге «Космический Эрос» (1930 г.), «Когда дух уничтожит душу, люди превратятся в мнимо живых ларв». Под «духом» Клагес имел в виду «объективное» мирозерцание, механически отрегулированную функциональность, управляемую холодно и безразлично. Незадолго до него в примечаниях к «Первому манифесту футуризма» Ф. Т. Маринетти утверждал: «Изысканная и романтическая эмоциональность нивелируется с каждым поколением. Сикстинская капелла или девятая симфония Бетховена только усилиями искусствоведов поддерживают свое высокое реноме. Значение личности, субъективного „я“ теряется с каждым десятилетием. Наступает век машин, которые постепенно завоевывают самостоятельность. Благодаря дружбе с машиной, художник обретает спокойное внимание к каждой детали, необходимую степень автоматизма и утрачивает буржуазную сентиментальность.» Отсюда следующий грустный вывод: артефакт ничем не будет отличаться от машины, художник от инженера. Трепетное, страстное, художественное вдохновение уйдет в прошлое, его заменит дегуманизация и деловитая смекалка изобретателя. Новые направления в искусстве двадцатого века, обусловленные дегуманизацией, — кубизм, футуризм, дадаизм — прежде всего, повлияли на живопись, скульптуру, архитектуру, ибо данные художественные формы несколько более отстранены от своих творцов. Но сегодня поэзия и музыка точно в таком же положении. Музыка существует вне стихийных и социальных турбуленций и взрывов, поэзия ведет смутную, стерильную жизнь без героя, без энергического «я». Подобное «я» наводит на яростные вопросы и не менее яростные ответы. Но люди давно привыкли существовать в периодической монотонности. Отступление от законов часового времени грозит массой неприятностей: можно куда-то опоздать, что-то упустить, где-то проиграть или потерять нечто, стоящее внимания. Правда, это случайные происшествия, доставляющие мимолетные негативные переживания, то есть не основной жизненный экзистенциал. Главное — встать во время, провести необходимые гигиенические процедуры во время, поесть во время, успеть на работу и т. д. И так каждый день. Вряд ли у кого-нибудь хватит терпения это воспевать, хотя подобная тема не хуже всякой другой. Мы слушаем полет размерных повторений, Не зная перемен. Таковы строки стихотворения «Цирцея» французского поэта парнасской школы Шарля Леконта. Александру Блоку удалось великолепно передать периодичность бытия, вызванную околдованием. Кажется, ежедневная повторяемость наших дней — результат воздействия злых сил. Цирцея — волшебница, дочь Гелиоса — мало того, что превратила спутников Одиссея в зверей, она одурманила их вечной монотонностью: Здесь львы укрощены — над ними благовонный Волос простерся шелк. И тигр у ног твоих — послушный и влюбленный, И леопард, и волк. Изысканное стихотворение. Шарль Леконт приукрасил Гомера — у античного поэта спутники Одиссея превращены в свиней. Герой их освободил от чар Цирцеи для дальнейшего плаванья в Аид, дабы там разыскать прорицателя Тиресия. Одиссей говорит на прощанье: Но даль морей ясна. Прости, чудесный остров, Для снов иной страны! Герой неутомим, его никогда не страшат трудности пути. Поэты Парнаса любили выбирать уверенных героев, славных своими подвигами. Символистов это не устраивало. «Иродиада» одинока и упивается своим одиночеством, «Фавн» нисколько не напоминает свой античный прообраз: он — эстет и сибарит, предпочитающий настигать нимф во сне, нежели преследовать их в полуденную жару. Мысль Малларме касательно того, что поэту надобно лишь навевать читателю свои темы и своих героев без подробного изображения привела к полному исчезновению героев из поэзии. Навеять можно только нечто романтическое, моментальное, оригинальное. В известном смысле Кольридж навеял своим читателям «Старого моряка», Альфред Теннисон — «Леди Годиву», персонажей романтических и легендарных. Но никто из поэтов не вдохновился Фарадеем, Максвеллом, Эдисоном, несмотря на выдающиеся заслуги этих физиков. Они многое сделали для научного прогресса, но сей прогресс не интересовал поэтов. Ученики великих символистов не покинули своих мифологем и не оставили своих «башен слоновой кости». Трудно назвать «героинями» «Молодую парку» Поля Валери или «Сильвану» Рубена Дарио. К тому же это трудная поэзия, не имеющая шансов на популярность. Воспевать «размерные повторения» очень скучно, к тому же нелегко найти инициаторов, героев таковых процессов. Это часовщики или различные регуляторы, контролеры. Только страдания или трагическая гибель дает мифический смысл их бытию, страдания и гибель, не связанные с ежедневной работой. Какая гибель? Водителя или машиниста могут зарезать ножом в переулке. Страшная месть или несчастный случай. Все таки вероятней, что они погибнут по вине своего механизма, которого судить не будут, поскольку он не подлежит человеческой юрисдикции. Да и если бы подлежал. Он уже мертв и будет мертв после обвинительного приговора. Починить его, он сломается и будет мертв до починки и после оной. Оставить его гнить на свалке или подвергнуть давлению гидравлического пресса? Это усложнит нашу и без того запутанную жизнь грудой железного хлама. Хищного зверя иногда удостаивают расстрела. Инстинкт так же виноват, как и разум. Однако умнейшие автомобили, самолеты и поезда невинны, потому что…мертвы. Когда окончательно разделили материю на живую и мертвую (это произошло в семнадцатом веке), последняя получила даже больше прав чем хищники. Обвиняют кого угодно: изобретателя, инженера, конструктора. Внечеловеческий фактор слегка демонизировали: несчастный случай. Судить некого и не за что. Последний элемент судьбы в причинно-следственной связи «размерных повторений», напоминающий ошибку вязальщицы. Французский полководец принц Конде приказал судить мушкет, который взорвался в руках солдата, покалечив несколько человек. Мушкет предали анафеме и зарыли в землю — глупый принц еще свято верил в его коварство. Исключительно интересную сцену описал Виктор Гюго в начале романа «Девяносто третий год». На корвете с лафета сорвалась каронада и двинулась в разрушительный путь по палубе: она металась и кидалась, ломая, сшибая и калеча на своей дороге пушки, людей, разный корабельный инвентарь, «как будто злой дух вселился в нее», мудро замечает автор. Наконец канонир, ответственный за эту тварь, набросил на нее затяжную петлю. Каронаду удалось остановить. Но увы, корвет вышел из строя. Командир экспедиции, маркиз де Лантенак, принял первое и последнее «соломоново решение» в извечном споре человека с машиной: он наградил канонира крестом святого Людовика и приказал расстрелять. Наградил за победу над каронадой, одержимую злым духом, и расстрелял за небрежность в обращении со столь хитроумным орудием. Сегодня только в кинофильмах встречаются иногда злокозненные механические устройства, да и то в лентах про инопланетян. Эти устройства всегда отличаются первобытной жестокостью, напоминают нелепых спрутов о бесчисленных щупальцах или гигантских рептилий. В одном фильме инопланетяне оживляют (в обычном смысле) обитателей загробного мира, затем груду металлолома, соединяют все это в ржавую биожелезную бессмыслицу и бросают на мирный город. Любопытно постоянство генераторов страха: космос, машины, загробный мир. Наглядно, наивно, годится для комиксов и простодушных фильмов: иногда, правда, вызывает восхищение работа инженеров и операторов. Для литературы вообще, для поэзии в частности здесь трудновато найти героев. Впечатление от этих фильмов никак не эффективней «Кинг Конга» тридцатых годов двадцатого века, уровень дегуманизации также. Классикой дегуманизации, вызвавшей восторг сюрреалистов, следует назвать «Песни Мальдорора» графа Лотреамона. Это подлинный шедевр: вдохновенная, изящная, поэтическая проза, полная ислючительных метафор, сильных лирических отступлений, неожиданных сравнений. Дегуманизация — не нарочитый прием, не демонстрация презрения к человечеству, но логика романтического развития. Уже в «первой песне» поражает панегирик «старому океану», напоминающему Океанос древних греков. По сравнению с этой бесконечной грандиозной стихией, где каждая волна полна неуемной жизнью, где неукротимая энергия борется с собой, никогда не уступая и не побеждая; где разъяренные ураганы сносят как щепки леса, города, острова, внезапно застывая в мертвом штиле, чтобы вновь и вновь взбунтоваться и ввинтиться бешеным циклоном в ошарашенное небо…по сравнению с этим человеческие баталии на море, тысячетонные военные корабли, танцующие на валах как бабочки перед тем, как погрузиться в пучину, кажутся детской игрой. Да и сам Мальдорор напоминает «старый океан». Он ироничен и жесток, капризен и своеволен, трогателен и миролюбив, высокомерен из жалости. Он непостижим. «Не приближайтесь к моему смертному ложу, — говорит он. — Если вы заметите знак отчаянья или страха на моем лице гиены (я использую это сравнение, потому что гиена прекрасней меня), то знайте: я улыбаюсь.» На самом деле улыбнуться ему невозможно. Он вынужден перочинным ножом разрезать углы рта, дабы вышло подобие улыбки, залитое кровью. Однако ему случается при встречах с подростками произносить сентенции о крови, восхвалять кровь, как стихию более совершенную, чем океан. Прославляя убийство, наставляя одного юношу в технике убийства, он уговаривает его любить кровь: «Ты, молодой человек, не отчаивайся: вампир твой друг, несмотря на твое противоположное мнение. Вместе с пауком акарусом, который вызывает кровавую чесотку, ты будешь иметь двух друзей.» Страсти Мальдорора непонятны, оригинальны, грандиозны. Он — человек-стихия, океан наделил его своей масштабностью, бешенством, красотой, загадочностью. Поэтому его отношение к людям отличается демонизмом и жестокостью, смешанными с надменностью, иронией, снисходительностью. Если это дегуманизация, то дегуманизация высшего существа. Имена (текст-поиск) Если персонажи новой лирики, мягко говоря, непонятны, что можно сказать о ее героях, идеях, мечтах, о ее отношении к воображению, интеллекту, вдохновению? Поль Элюар как-то сказал: «Поэт — тот, кто вдохновляет, а не тот, кто вдохновлен», тем самым акцентируя активную роль поэтического импульса. Причем вдохновляет не своими героями, а общим поэтическим порывом. Могут ли вдохновлять герои Сент-Джон Перса — мастера безусловно великого или близкого к тому? В поэме «Изгнание» следует перечисление героев странных и сомнительных, иногда понятных. Они не названы. В единственном числе это «тот, кто…», во множественном «те, кто…», действие происходит «там, где…». Изредка встречается «я», «он». Все герои вскользь упомянуты, короткий сюжет, даже когда желательно услышать его продолжение, резко обрывается. Возвышенный тон поэмы придает величие любому занятию, любому жесту. Даже «тот, кто наблюдает в безлюдье судьбу телеграфных линий» не лишен значимости и важности. Но «тот, кто открывает счет в банке для духовных поисков; тот, кто экстатически входит в круг нового произведения и три дня только матери дозволено слышать молчание и только старой служанке дозволено посещать комнату; тот, кто ведет коня к источнику и сам думает об источнике; тот, кто засыпает в седле и грезит о запахе раскаленного воска…», независимо от рода занятий, вступает в круг избранных. Что же говорить «о тех, кто дает иерархию великим структурам языка; о тех, кому показывают каменные глыбы, отмеченные настойчивостью огня…» Загадочный вывод поэта: «Все они — принцы изгнания и не нуждаются в моей песне.» Почему? Потому что они — оригиналы, творческие субъекты, лишние в конгломерате человечества? Слабый довод, ибо в их компании встречаются истинные гуманисты. Но попадаются типажи с поистине странными интересами и сновидениями: «Тот, кто лелеет безумие в госпиталях синего мела, и это воскресенье над колосьями в час великой слепоты; тот, кто поднимается играть на органе в час вторжения войск; он, кому снятся каменоломни после полудня в час великого вдовства; тот, кто пробуждается в море под ветром пологого острова в сухом аромате иммортелей…» Все эти люди далеки от героев в обычном смысле. Да и о людях мало что можно сказать. Это человеческие схемы, линии, поступки, которые, нелогичные и запутанные, пересекаясь в сложном пространстве поэмы, образуют сети узоров. Если прочесть поэму в целом, создается удивительное впечатление, потому что экзотические ассоциации вплетаются и расплетаются с обычными делами, банальными или интересными миражами и сновидениями, с поступками добрыми, масштабными или в высшей степени странными. Поражает четкость композиции, главное непонимание поэмы в обычном логическом смысле, поразительная приподнятость настроения, которая часто возникает при чтении древних эпических произведений или сказаний скальдов. Но если в последних случаях речь идет о лицах хорошо известных исторически или, по крайней мере, об оставшихся в народной памяти героях и прославленных воинах, то неведомые «принцы изгнания» Сент-Джон Перса никак не могут вызвать подобных реминисценций. Мы сталкиваемся с поэмой совершенно современной: с людьми, которых делает героями возвышенная инкантация поэта; с причудливыми описаниями небывалых пейзажей; с тривиальными изображениями городских панорам; с метафорами, далекими от объяснения; с действиями, непонятными без подробных комментариев. Да и комментарии мало помогут. Пафос, акцентированный иногда до восторженности, остается вне конкретных и деловых операций современных специалистов. Сент-Джон Перс, подобно другим современным поэтам, часто использует слова как имена. Что это значит? Имя это форма слова без омонимов, синонимов и метонимий. Имя избегает межсловных связей. Форма слова рождает единое понятие, единый вербальный объект. Например, «прибрежная коса», «полевая коса», «женская коса» — не омонимы, но вещи, требующие для своего определения сугубо иных характеристик. Если проследить происхождение формы того или иного слова (прибрежная коса, камень, роза), то можно заблудиться и не вернуться к привычному понятию. Таким образом создается некий второй язык, употребление которого до крайности усложняет поэзию отсутствием привычных референций. Стихотворение испанского поэта Хорхе Гильена «Имена»: Рассвет. Горизонт Приоткрывает ресницы И начинает видеть. Что? Имена. Они стоят над патиной Вещей. Роза Еще сегодня называется Розой и воспоминание О ее превращении называется торопливость. Жить еще быстрее, К долгой любви влечет нас Вне времени расцвет Мгновения. Оно так проворно, Что достигнутой целью Тотчас настигает После. Внимание, внимание. Я стану, я буду! И розы? Ресницы Сомкнулись. Горизонту Конец. Может быть, нет? Но остаются имена. В полутьме, в сумраке вещи пребывают застывшими под патиной привычности. Только восходящее солнце начинает видеть имена, то есть натуральную жизнь вещей. Розу можно сорвать, сломать, выбросить в лужу, присоединить к букету мимоз, рукой человеческой вторгнуться в ее жизнь: как слово она не изменится, как слово она претерпит массу трансформаций, оставаясь розой. Правда, к ней прибавится горсть эпитетов, иногда совершенно неясных. Если ее кинуть под асфальтовый каток, эпитеты найти затруднительно, она будет просто называться «роза под асфальтовым катком». Даже в такой ситуации слово останется за ней. Но имя. Если она своей волей соединится с другими цветами или своей волей увянет, она сохранит имя и называть ее «букетом» или «увядшей розой» излишне. Если, по нашему мнению, она увянет слишком быстро, то воспоминание о ее превращении следует назвать «торопливостью». Чтобы она вновь получила имя «роза», надо сфотографировать ее, то есть создать «воспоминание», или изваять из камня или нарисовать. Тогда сохранится ее нетленная форма, ее имя. Аналогичную ситуацию переживает любовь. Она вспыхивает в «расцвет мгновения», когда время пропадает или увядает. «Расцвет мгновения» — тоже имя, которое проступает при восходе солнца. Обычное разделение времени на «До» и «После» исчезает, «Тотчас» устраняет «После» и устанавливает свой ослепительный режим. Это форма времени рождает любовь и пока она царит, времени не существует. Судя по стихотворению Хорхе Гильена, солнце оживляет формы слов и вещей, чего нельзя сказать про газовый и электрический свет, чья мертвящая атмосфера набрасывает патину однозначности на объекты окружающего мира. Если солнце заходит — остается воспоминание о солнце: «Ресницы сомкнулись. Горизонту конец. Может быть, нет? Но остаются имена.» Пока остается воспоминание о солнце на вещах или в чьей-нибудь светлой голове, остаются имена — жизнь вещей в их первозданности. Вещи не умирают в смысле тотального уничтожения, но трансформируются под влиянием лунного света или собственного взаимодействия. Этот процесс жесток и мучителен. Ф. Гарсиа Лорка «Смерть». Сколь тягостно! Сколь тягостно лошади стать собакой! Сколь тягостно собаке стать ласточкой! Сколь тягостно ласточке стать пчелой! Сколь тягостно пчеле стать лошадью! И лошадь сколь стрелоостро вытягивается из розы, и сколь серая роза выпадает из ее зубов! И роза, сколько суеты бликов и криков расцвечивают живой сахар ее стебля! И сахар, сколько лезвий снится ему в пробуждении! И ножи, что за луна без стойла, сколько обнаженности в поисках вечного пурпура! И я, под кровлями, какого пламенного ищу ангела и я сам! Но гипсовый лук сколь велик, сколь невидим, сколь минимален! совершенно без тягости. Тягостны превращения вещей, поскольку меняется имя, форма. Лорка представил замедленный процесс метафорического действия. Стихотворение есть перечисление метафор: лошадь — собака; собака — ласточка; ласточка — пчела…до метафоры; лошадь — гипсовый лук. Текст допускает множество толкований: от мучительного превращения лошади в кентавра до метафорического перерождения одной вещи в другую. Такова композиция произведения: одна цельная метафора делится на несколько дробных. Таково чудо метафорической трансформации. Трудно найти в обычном вербальном значении нечто общее меж собакой, ласточкой и пчелой, да и как они, соединившись, составят лошадь? Но имена слов сочетаются, переходят, перетекают друг в друга, ибо они не связаны законами логики. Обычная поэзия строит фразы, равно как и проза, по стандартным грамматическим правилам, так как полагает слова знаками вещей, оторванными от вещей. Имена допускают полную свободу, любые варианты, потому поэзия сюрреализма, лишенная обязательности социальных, идеологических и психологических конвенций, производит впечатление либо полного абсурда, либо непринужденной игры. «Поэзия делается из слов, а не из мыслей», — эта максима Малларме восторжествовала в новой лирике. Неудивительно, «что лошадь стрелоостро вытягивается из розы, и серая роза выпадает из ее зубов.» Неудивительно, что «сахару стебля розы снятся в пробуждении лезвия ножей.» И ножи? Они пребывают без ножен, «как луна без стойла» и жаждут крови. «Сколько обнаженности в поисках вечного пурпура!» Но серия метафор трансформирует лошадь в кентавра и тягость в легкость. Сам поэт вовлекается в процесс метафоризации. Какого пламенного ангела ищу я сам? Не в том смысле, что он хочет стать ангелом. Он участвует в общей трансформации, он — ласточка и пчела, он — стрелоострый стебель, которому снятся лезвия, неизвестно, куда бы его затянуло метафорическое движение? Но в желании лошади достигнуть уровня кентавра он может всего лишь почувствовать парадоксальный гипсовый лук. Этот лук «велик, невидим, минимален, совершенно без тягости.» Это имя, а не слово. Личные местоимения в современной лирике От Катулла до Готфрида Бенна поэзия так или иначе отражала «я». Без «я» — простого, делового, бытового, административного, официального, тайного, словом, художественного «я» стихотворение было немыслимо. Для подчеркивания скрытости или отдаленности «я» заменялось на «ты» или «он», для выражения воображаемого единомыслия с читателем «я» растворялось в «мы». Для передачи сложности или распада личности появлялось второе «я», как в строках испанского поэта Хуана Рамона Хименеса: «Я» — не «я» Я это он, Кто идет рядом и я не вижу его, И кого временами я забываю. Он спокоен и молчалив, когда я говорю, Он милостиво прощает, когда я ненавижу, Он идет вперед, когда я боюсь сделать шаг, Он непринужденно поднимется, когда я умру. Стихотворение не так уж просто при внимательном чтении. Оно может относиться к двойнику, лучшему «я», к душе и даже ангелу-хранителю. Оно может относиться к вымечтанному или вычитанному субъекту, к шизофренической проекции «я» на киногероя или к воспоминанию о сновидении. Стихотворение побуждает размышлять о какой-то другой стороне жизни, о том, что никогда не приходило в голову. Мы нашли решение. Поэзия создается для размышления о бесконечном количестве людей, фактов, событий, взаимоположений, сновидений, ситуаций, проблем, теорий, фантазмов, которые нас не касаются да и вообще никого не касаются. В отличие от прозы, поэзия расширяет область ненужного, никчемного, бесполезного, заоблачного до невероятных размеров. В отличие от кино и телепродукции, много стихотворных строк претендует на серьезность. И действительно, читая поэзию, удивляешься иной раз: как мало в мире важного и необходимого по сравнению с «мусорной свалкой» (образ) всего остального. Поэзия в традиционном смысле. Стихотворение Хименеса не отмечено категорией времени, его можно без особого ущерба отнести к любой эпохе, его тема вечна: индивидуальные отношения с двойником или лучшим «я» или душой — можно по разному назвать весьма условного героя стихотворения. Строки Хименеса, очень личные, очень сокровенные, не имеют ни малейшей связи с современной поэзией. Персонаж современного стихотворения целиком поглощен новой быстротекущей жизнью: он одинок, недоволен условиями бытия своего и большинства людей, хотя на последних ему наплевать, он устал бродяжить, ночевать в случайных отелях, продираться в безалаберщине и суматохе. Он может обращаться к себе на «ты», чтобы подчеркнуть бессмысленность и безликость собственного «я», но это «я» чувствуется в каждой строке. Такова «Зона» Гийома Аполлинера. В конце концов ты устал от этого дряхлого мира Пастух о башня Эйфеля стадо мостов блеет сегодня утром Тебе надоело жить в грекоримской античности Здесь даже автомобили выглядят очень и очень древними Религия одна пребывает в своей новизне Простая словно ангары аэропорта… В современной цивилизации масс, проще говоря, во всеобщем мельтешении удобней называть себя «ты». Здесь всякий человек — ты, это самая демократичная форма. Когда «я» меняется на «ты», возникает дистанция, некоторое отчуждение, переадресовка собственных негативов на чужие, пусть воображаемые плечи. Автор стихотворения подразумевается («я» почти совпадает с героем «ты»). Почти, да не совсем. Автор все равно невидимый сторонний наблюдатель, незаметный толпе в любом местонахождении. О нем ничего нельзя сказать, пока он отчужден. Он просто созерцатель действий и мыслей «я», которое для толпы — «ты». В «Зоне» Аполлинер увидел данное положение дел: участвуют в жизни, создают цивилизацию коллективы «ты», наблюдают за ними группы «я». Неконтролируемое «я» ведет к шизофрении, контролируемое — к творчеству: Теперь ты в Париже один посреди толпы Стадо автобусов мычит проносится мимо тебя Жажда любви давит тебе горло Как будто тебя никто не будет любить никогда В другую эпоху ты бы ушел в монастырь Вам неприятно и стыдно когда вас ловят на молитве Тебе наплевать на себя словно адский огонь блистает твой смех Искры этого смеха золотят дно твоего бытия… Несмотря на «почти совпадение», минимальная дистанция остается. «Я» может совершенно не разделять смысл строки «ты бы ушел в монастырь». «Я» даже меняет обращение «ты» на «вы», что резко увеличивает дистанцию меж «я» и «ты». Личные местоимения исчезают, появляются неопределенные «вам» и «вас», не имеющие отношения к интимной интонации стихотворения. Читателю ведь все равно, что кому-то и где-то неприятно, когда его застают за молитвой. Сближение «я» и «ты», исключительная роль «ты», частая идентификация «я» и «ты» — все это определило развитие данной цивилизации. Соответственно усугубилось отчуждение «он». К примеру, дурным знаком считается назвать присутствующего человека просто «он». Это местоимение значительно увеличило сферу своего влияния, потеряв дружеский контакт с человеком, но расширив свое действие в горизонтах незнакомого, враждебного, отдаленного. небывалого. «Он» названы зловещие рассказы Лавкрафта и Леонида Андреева. «Он» можно употребить, имея в виду минимально и максимально чуждое — от паука и мамонта до объекта внеземного, мифического, сновидческого. Отчуждение этого местоимения великолепно представил итальянский поэт Джузеппе Унгаретти в стихотворении «Остров». К берегу, где вечер вечен, Спустился он из древних чувственных лесов И устремился дальше, и привлек его Шум крыльев, Освобожденный из биения сердца Бешеной воды… «Он» — это пастух, больше о нем автор не сообщает ничего. Он максимально удален в мифическое прошлое. «Древние чувственные леса», из которых тропинка ведет «к берегу, где вечер вечен» — эти выражения хорошо характеризуют пейзаж неведомого, вневременного мифа, действие которого происходит на островах Блаженных или на архипелаге Пэрия. Не исключено, что пастуху приснилось или привиделось нечто исключительное: Призрак (пропал и снова расцвел) Увидел он: Это была нимфа, Она спала вертикально, Обнимая вяз… Похоже, что пастух — наш современник, настолько поразило его галлюцинативное явление нимфы. «Он колеблется в душе своей от обмана к пламени истинному», то есть к реальности, надо полагать. И дабы удостовериться в положении вещей, он «пришел на луг», Где тени собирались В глазах девушек словно Вечер к подножью олив. Кто такие эти девушки — непонятно. Реальны они или призрачны — непонятно. Дальнейший текст, отказываясь от предыдущей зыбкости, через «никуда» уходит в «небытие» или, в лучшем случае, в прозрачную страну, где вода и воздух, сплетаясь и расплетаясь, образуют причудливые миражи. Пейзаж, в котором поначалу виделась сомнительная реальность, расплылся в совершенную неизвестность. Пастух — герой стихотворения — вместе с нимфой, рекой, девушками на лугу обретает модус полной загадочности. В конце стихотворения поэт вообще ставит под сомнение его человеческую экзистенцию: Руки пастуха были стеклом, Разглаженным вялой лихорадкой. «Он» стихотворения Унгаретти удален максимально далеко. Очевидно, каждому личному местоимению присуща своя фантомальность. Устранив «я» и «ты», отодвинув «он» за пределы реального мира, Унгаретти достиг совершенной нейтральности. «Понимание» или «непонимание» утратило всякий смысл. «Ты» — ныне основное местоимение человеческого коллектива — не всегда было таковым — в прежние времена «Ты» с большой буквы употреблялось в обращении к Прекрасной Даме или к Богу в молитве или в секунды «высшей близости». Немецкому поэту Готфриду Бенну в стихотворении «Всегда молчаливый» удалось добиться непонятности и трансцендентности, используя обычное «ты». Но только в одной строфе мелькает возможность понимания «ты», мелькает, как след рыбы в воде: Основанный в светлой дали, Ты сам выбираешь путь. Всегда молчаливый, едва ли Ждущий чего-нибудь. Это не фамильярное или обиходное «ты». Герою Бенна — одинокому, молчаливому, отчужденному — трудно выбрать путь. Он окружен загадочностью, как звезда — ночью. «Ты» просто личное местоимение, указующее неизвестно на кого. Может быть, на разочарованного завоевателя? Стихотворение, поэтизирующее «всегда молчаливого „ты“», пронизано тревогой, безнадежностью, неведомостью: Древни твои притязанья Как солнце, ночь и мир. Всё: мечты и познанья Породил кошмарный делир. В стихотворении нет ни одной законченной мысли или концепции, ни одного завершенного пейзажа. Всё — отрывочно, сбивчиво, двусмысленно. «Кошмарный делир» породил вообще все «мечты и познанья» в целом свете или только в голове героя? Этот герой, этот «ты» на протяжении шести строф предполагается и уничтожается, мы имеем дело лишь с его фрагментами и разрозненными атрибутами. Очевидно это важная персона, если у него древние притязанья, если его ждут и зовут: Немыслимые эоны, Гибель везде и нигде, Зовы, песни и стоны Тебе на темной воде. Более или менее логично обосновать «ты» невозможно. Сплошная фрагментарность. Как только «ты» начинает оформляться, эти формы распадаются в непонятных призывах, резких, неизвестно куда нацеленных порывах, энигматических идеях и странных пейзажах: Тропики в клочьях пены, Деревья на дне морском, Исступленной бездны Изначальный закон. Какое отношение к этой бездне имеет «ты» — совершенно неясно. Готфрид Бенн лишь отчасти разделяет высказывание Малларме, что «поэзия делается из слов, а не из мыслей», и совсем отрицает метод «автоматического письма» сюрреалистов. Его лирика отличается глубиной и продуманностью, сложность его стихотворений легко избегает какой-либо трактовки. Мы откровенно не поняли главной логической линии. Впрочем, это и не входило в нашу задачу. Мы просто хотели отметить непривычную функциональность личных местоимений в общем контексте современной поэзии, что отнюдь не облегчает ее понимания. Изменилась грамматическая когерентность стиха. Если раньше поэзию читали для удовольствия, теперь положение изменилось. Поэзию надо изучать. Вопрос «зачем?» иррелевантен. Персонажи современной поэзии В девятнадцатом веке поэты ценили героические характеры и решительные поступки. Бодлеровский «Дон Жуан» плывет по Стиксу в лодке Харона. Лодку окружают жертвы развратника: из воды всплескивают судорожные руки, пытаясь ухватиться за борт лодки; всплывают искаженные, измученные женские лица — здесь донна Анна, там донна Эльвира; Сганарель, крича, требует платы; герой, положив ладонь на эфес шпаги, спокойно созерцает зрелище сие. Жюль Лафорг, французский поэт второй половины девятнадцатого века, написал стихотворение «Пансионерки»: «„Ледоход на Луаре“. По берегу реки, кутаясь в тонкие пелерины, одной рукой придерживая ленты капора, другой цепляясь за руку подруги, проходит группа девочек подростков. Начальница, дородная дама в меховом пальто, сердито покрикивает на отстающих. Девочки шагают тихо и спокойно. Вдруг одна вырывает руку из руки подруги, бежит к берегу и бросается в ледоход. Шум, гам, истерические вопли. Спокойно, — повышает голос начальница, — кто не замолчит, будет наказан. Прогулка продолжается. Девочки чинно ступают, стараясь не нарушать ряда, бархатный капор обгоняет группу и пропадает во льдах.» Читатель может не симпатизировать Дон Жуану, но ему импонирует его бесстрашие. Читатель может, нахмурясь, погрустить о таинственном поступке несчастной девочки. Это человеческая жизнь, полная банальных или трагических тревог и неожиданной гибели. У Рембо гораздо более сложное отношение к персонажу. Читая и перечитывая стихотворение Алмея ли она?, ничего кроме смутной красоты и загадочной зыбкости образа почувствовать невозможно: Алмея ли она?…в первые голубые часы Исчезнет ли она, подобно огненным соцветиям, Перед роскошной перспективой, где слышится Дыхание огромного расцветающего города! Это слишком красиво! Это слишком красиво! Но это необходимо Для грешницы и песни корсара, А также, чтобы последние маски верили В продолжение ночного празднества на свободном море! Что можно прочесть касательно этого стихотворения? «Чтобы последние маски верили в продолжение ночного празднества на свободном море!» Возможно, имеется в виду карнавал — морской праздник в честь возвращения бога Диониса из Индии. Алмея — певица в восточных городах, выступающая за занавесом в кафе. Однако принять стихотворение за намек на этот праздник, Алмею за жрицу Диониса — слишком смело, если не сказать, нелепо. Как часто у Рембо, едва намеченный призрак образа уходит в роскошную, но совершенно загадочную перспективу. В современной поэзии персонаж расплывается в туманность, которая неожиданно для самого поэта собирается в группу точек, а те, опять же неожиданно, превращаются в мираж, иллюзию одной точки столь неопределенной, что представить ее, угадать или уловить нельзя. Вот содержание стихотворения Анри Мишо «Неприкаянный»: поэт сидит в ресторане, напротив него еще один посетитель. Оба ждут час, два, приближается полночь, официанты их игнорируют. «Подайте мне, будьте добры, — обращается поэт к своему визави, — треснутый стакан, что стоит у вашего левого локтя. — Это треснутый стакан, — поясняет проходящий мимо официант. — Это треснутый стакан, — повторяет мой визави. Наблюдательность этого типа взбесила меня. Официант имеет право, а этот то что лезет. Как его хоть зовут. — Меня зовут „неприкаянный“, — угадал он мой вопрос. — Видите ли, мамочка так решила. — Проницательность этого типа и глупость его мамаши взбесили меня вновь. Я выхватил салфетку у него с колен, привязал шею к ногам, это несуразное целое впихнул в стакан, посыпал перцем, потом сахарным песком, потом песком обыкновенным, налил в это месиво воды и принялся энергично размешивать ложкой. „Неприкаянный“ размешался довольно покорно, только пробормотал что-то о мучениках французской революции. Я передал стакан с бывшим „неприкаянным“ официанту и сказал: „Чистый стакан, please“». Столь же безразлично содержание стихотворения «Покойник» сюрреалиста Филиппа Супо. Какой-то субъект открывает квартиру поэта своим ключом, проходит, усаживается в кресло у балкона и смотрит в окно. Поглядев с полчаса, он оборачивается и говорит: «Когда будете меня хоронить, поставьте пожарную каску на гроб». «Он был одет в непромокаемый плащ, на голове действительно красовалась пожарная каска. Только мне показалось, что плащ вполне промокаем, а каска похожа на ведро.» «А почему именно я должен вас хоронить?» «Видите ли, — отвечал гость, — я жил один, согласитесь, этой услуги я не мог ни у кого просить, а мой ключ подошел к вашей двери.» «Убедительно, — пробормотал я, — а вы и вправду… того?» Гость промолчал. Может, он сбежал из музея восковых фигур? Я взял большую иглу, подкрался и ткнул ему в руку — потекла прозрачная густая жидкость. Гость достал платок и вытер ее. Дня два он просидел в кресле у балкона, молчал, только опасливо наблюдал за моими движениями. Потом я его похоронил, хотя он шумно храпел. Этому храпу не удивились ни могильщики, ни директор кладбища. «Бывает, — заметил последний, — что ж его в кресле у балкона оставлять?» Я последний раз взглянул на пожарную каску и пошел домой менять замок на входной двери. Занятые, деловые люди не интересуют поэтов. Другое дело — одинокие, банальные, никчемные. Воображение накидывается на них как хищная птица и трансформирует в нечто непотребное. Редко редко персонажи удостаиваются восхищения или просто доброго слова. Беспощадная поэтическая имагинация размножает одну обыкновенность и объединяет множество. Иногда получается своеобразно и причудливо. Дадаист Ганс Арп долго размышлял над общими идеями, соединяющими людей, и пришел к выводу, что это не религии или социальные утопии, а самые простые жизненные условия. Есть «партия» людей, «готовых к выходу». Стихотворение развивается так: Поезд идет из пункта «А» в пункт «Б» Некоторые пассажиры готовы к выходу другие нет По мере продвижения головы всех пассажиров дремотно склоняются к коленям Одни головы плотно вжимаются в колени эти пассажиры покачиваясь падают И выкатываются на перрон их подхватывают носильщики Обшаривают карманы бедных предоставляют судьбе Поезд доходит до пункта «Б» и возвращается в пункт «А» Некоторые пассажиры не готовы к выходу они падают и кольцами Катаются по вагону поезд уходит в депо Не готовые к выходу спят когда они проснутся им объясняют Что надо всегда быть готовым к выходу вошел ты или не вошел Стихотворение Ганса Арпа, несмотря на странность содержания, отмечено определенным идеологическим позитивом и даже настойчивым требованием: надо всегда быть готовым к выходу. Неважно из чего или откуда. В принципе безопасней не пребывать долго в одном коллективе, не застаиваться в одной толпе: могут пырнуть ножом, может свалиться кот на голову, может перекидывать с рук на руки людская масса или просто задавить; легко встретить неприятного знакомого, обнаружить пропажу денег, записаться в группу каких-нибудь активистов…Мало ли что может случиться? Из абсурдного стихотворения Ганса Арпа следуют вполне разумные выводы. То же следует заметить о стихотворении сюрреалиста Робера Десноса (без названия): «Лингвист в виде комода» с медвежьим топотом взобрался на трибуну. Он долго пыхтел, пытаясь выдвигать ящики… Это удавалось с большим трудом: один ящик скрипел, появляясь на свет, другой жалобно урчал, третий глухо бился как ржавый колокольчик… Над третьим ящиком «лингвист в виде комода» повесил надпись: старинное объяснение в любви на шумерском языке с вкраплениями исландских диалектов. Над двумя другими ящиками лингвист надолго задумался. Публика молчала. Наконец, часа через два на сцену въехал подъемный кран и увез задумчивого лингвиста. Программа вечера не кончилась, хотя публика явно взволновалась, приняв подъемный кран за очередного лингвиста…Два служителя вынесли серебряную клетку с муравьем, который принялся неистово ругаться по-японски. Ответить ему никто не мог ни по-японски, ни по-муравьиному. Научный вечер закончился интимными танцами. Муравей сбежал. Вышеприведенные фрагменты из современных произведений касаются персонажей довольно несуразных. Неужели новая лирика не знает других? Вероятно, можно отыскать мифических героев. Вероятно, хотя и с большим трудом, найдутся трагические девочки в духе Жюля Лафорга. Но серьезные персонажи редко посещают страницы современных поэтов. Они проходят облаком на горизонте, бликом на воде, но, чаще всего, они передают настроение автора, подчеркивают ужас или безразличие бытия. Даже любовь в обычном смысле не интересует новую поэзию. Поль Элюар: Лоб как поникшее знамя Я влачу тебя одинокий В застылые улицы В крикливую бедность Я  не хочу отпускать Твои руки ясные сложные Рожденные в замкнутом зеркале моих рук Все остальное хорошо Все остальное еще бесполезней Чем жизнь Распадается земля под твоей тенью Руки твои Под пеленой воды Где тонут Словно камень Холодное стихотворение одинокого поэта. Интерпретация здесь равно легитимна, как и всякая другая. Например: ты можешь держать руки под водой и шевелить пальцами; ты можешь быть утопленницей. Опускаем сложную конструкцию образа: «…руки ясные сложные, рожденные в замкнутом зеркале моих рук» и получаем беспрерывные знаки вопроса. «Все остальное хорошо. Все остальное еще бесполезней, чем жизнь.» Значит ли это, что все хорошее бесполезней жизни? Тогда совсем сакраментальный, но необходимый вопрос: что понимается под жизнью? Уж наверное не материальное благополучие, обусловленное прилежанием, удачной работой, везением, благосклонностью начальства и т. д. Когда возлюбленная эффективна так, что земля распадается под ее тенью, это и называется жизнью. Но существует возлюбленная или нет и если да, то где, это решает читатель. Ибо современные поэты создают режим неопределенности, где плавают вопросительные знаки, до предела напрягая этот режим. В сторону созвездия Лиры[1 - Русский оригинал статьи утерян. Перевод с польского яз. Елены Головиной, Poezja,1969, #4.Одна из самых ранних публикаций Е. Головина] Является ли поэзия математикой? Является ли математика поэзией? Если попросить человека, никак не связанного с наукой, назвать имя великого ученого, он среагирует мгновенно: Эйнштейн. Если потом полюбопытствовать, в чем прежде всего он видит величие Эйнштейна, наш собеседник призадумается. В сущности, это непростой вопрос. О трудах Евклида, Архимеда, Ньютона у нас еще имеется какое-то представление. Но если кто-то скажет, что Кантор, Гилберт или Тарски великие ученые, нам придется принять это на веру. Столь же парадоксальна и судьба математики в последние три столетия. Уже в школе уроки арифметики резко разделяют нас на математиков и поэтов. Резервуары с двумя трубами, в которые вода сначала вливается, а затем выливается; велосипедисты, спешащие из пункта А в пункт Б… Для многих это мучительные воспоминания. Решение подобных задач давалось нам с трудом. Пузырьки на воде или напряженные ноги мотоциклистов мы могли рассмотреть чрезвычайно отчетливо, зато весьма смутно понимали, что такое путь, скорость или время, завидуя своим более удачливым коллегам, которые с легкостью обращались с четырьмя действиями арифметики. Столь же неспособные студенты попадались и несколько веков назад: например, Франсуа Вийон не знал таблицы умножения: в высших учебных заведениях Франции преподавали только сложение и вычитание, а для того, чтобы разобраться с делением и умножением, приходилось ехать в Болонский университет. Ноль появился в Европе в середине шестнадцатого века, отрицательные числа ввели только в Новое время. Числа играют в нашей жизни большую роль: каждого из нас можно выразить в числах, мы ходим среди чисел, дышим числами, едим числа; любой камень на дороге это число, вся наша планета опутана сетью чисел, и эту сеть скоро набросят на всю вселенную. Количество молекул в кубе воздуха составляет 2х10 , количество молекул в нашей галактике — 2х10 , расстояние от земли до солнца равно 5х10 микронов; диаметр ядра атома — 10 , ближайшая звезда — 40х10 , ближайшая галактика — 10х10  микрона. Процесс исчисления сопровождается разнообразными эмоциями: тот, кто считает, является в известной степени властителем, закрепляющим свою власть печатью чисел; он пронзает вещь шпагой единицы, раздавливает печаткой нуля, чтобы, как говорится, познать вещь. Тот же, кого анализируют, в незавидном положении: разумеется, сия процедура доставляет ему мало удовольствия; как сказал Новалис «…делить, расчленять, считать, разрывать, повторять, кричать являются в большой степени синонимами». Поэтому «познание» процесс, несомненно, односторонний, и если признать, что он малоприятен для живой сущности, то к чему рассуждения о каком-то там «взаимном контакте» между человеком и, скажем, камнем или металлом? Полагая, что камень или металл принадлежат к неорганическому миру, невозможно вести речь ни о каком «взаимном контакте». Однако в природоведческих книгах семнадцатого века (на сотнях страниц мы здесь не встретим ни единого числа или дефиниции) утверждается, что между тремя царствами природы (минеральным, растительным и животным) нет принципиальной разницы. Гардано писал, что «металлы образуют под землей огромное дерево и созревают медленно, зато жизнь человеческая пролетает чересчур быстро, и потому мы полагаем ее мертвой». Средневековые ученые пытались представить разнообразные виды мрамора и драгоценных камней «по подобию тюльпанов и сиамских котов». Даже сегодня не каждый минеролог согласится признать камни мертвыми. Процесс исчисления скорее имеет отношение к чувствам, его можно трактовать как любовь или ненависть, потому что числа для нас всегда связаны с вещами: если нам скажут «три», мы представим себе все, что угодно: три звезды, три копейки, три яблока, но никогда не число «три» само по себе. Что такое вообще числа сами по себе? В древних алфавитах они выражались буквами, и каждое слово одновременно означало число. Пифагор и Платон учили, что числа выражают суть идеи и основу вещи. Мало того, основополагающими являются только два числа — один и два. Они формируют наше мировосприятие, составляют основу нашей логики: «да» и «нет», «я» и «ты» (при этом «ты» можно адресовать человеку, вещи или окружению). Характерно, что в основе современных вычислений лежит двоичная система, в которой многозначное число выражается посредством всего двух знаков. Эрнст Юнгер в своем эссе «Язык и строение тела» проницательно заметил: «Как преобразились бы наши слова, понятия и мысли, если бы наше тело обладало не присущей ему двусторонней симметрией, а распространялось бы, скажем, в пяти направлениях, как лилия или звезда. С расчлененным таким образом мозгом и органами чувств мы воспринимали бы мир значительно многообразней и описывали оный гораздо тоньше». Число «три» являет нам парадокс. Оно возникает в результате соединения двух первых чисел, но при этом словно не подчиняется их ограничениям. Оно позволяет нам почувствовать абсолютную гармонию (например, в творениях искусства), но при этом беспокоит намеком на нечто иное, неведомое. Некоторые поэты очень тонко передают непонятность числа: «Скажите, что у вас называется „яблоком“? / набирающая сладости нега? / впитывающая свет, краски, иллюзии, / она становится для нас землей и солнцем?» (Р. М. Рильке «Сонеты к Орфею»). В этих строках тропы и поэтизмы ценны не сами по себе, они исследуют предмет пытливей, нежели нож экспериментатора («стальная машина, в которой вибрирует целое…»), который разрежет яблоко пополам и на основе этого расчленения сделает выводы касательно судьбы яблока во вселенной; подобные конклюзии можно соотнести с раздробленными частями, которые качественно отличаются от целого. Гарсия Лорка заметил, что «яблоко это эквивалент моря, его вселенная столь же неохватна, как и вселенная моря». «Я проникаю во вселенную каждой вещи», — писал далее Лорка в своем знаменитом эссе о поэзии Луиса де Гонгора, в котором предложена своеобразная теория перцептивной астронавтики: каждая вещь трактуется как солнце по отношению ко всем прочим вещам. Итак, поэт понимает, что в творческом процессе числа «один» и «два» несколько опережают число «три». Но как понимать дроби, эти вехи на пути в бесконечность? Они абсолютно непостижимы. Здесь начинаются джунгли абстракции. Поэт, воспринимающий себя как число «один», может ощущать бесконечность как смерть, но он не способен «понять» идею собственной смерти. Разве он может наблюдать свою смерть со стороны? С точки зрения поэтической математики, это невозможно. Если, допустим, с его горизонта исчезла птица, или он видит, как падает срубленное дерево, это еще не означает, что эти объекты обратились в ничто и неизбежно перестали существовать, потому что путь числа «два» в бесконечность неизбежно проходит через число «один». Об'ект продлевает свое существование образом на экране его век или подвижным вибрирующим воспоминанием. Внутреннее тайно пронизывает Все творение. Птицы летят сквозь нас Тихими перьями. О, я хочу расти, Смотрю, и дерево уже во мне      (Р. М. Рильке) Александр Блок выразился еще конкретней: …И перья страуса склоненные В моем качаются мозгу… Предмет либо жест, обратившись в воспоминание, может надолго исчезнуть из поля зрения, и художник тратит много лет в почти безнадежной погоне за ними. Книги Марселя Пруста — свидетельства именно такого рода фантастического преследования. Этот писатель может, к примеру, посвятить три или четыре страницы описанию глаз герцогини де Германт. Но прочитав их, мы с удивлением обнаруживаем, что они не дают никакого представления о глазах герцогини. Так происходит потому, что Пруст гонится за постоянно меняющимся и неизбывно ускользающим воспоминанием, которое вовсе не является при этом галлюцинацией или видением. Оно реально. Также точно свет луны это воспоминание о солнце, а отражение луны в озере — воспоминание о луне. Витраж в соборе тоже своего рода воспоминание, так полагает Стефан Малларме: витраж представляет бледную святую, рядом с ней книга псалмов и виола; поэт грезит о средневековой музыке, воображает виолу в окружении флейты и мандоры, но на этих инструментах можно исполнить только музыку «звуковую», «инструментальную». Видению «святой», пребывающему в атмосфере наполовину затертого витража, доступна иная музыка: «деликатной фалангой» пальца «касаясь крыла ангела», она играет на этой новой «арфе» «музыку молчания» (стихотворение «Святая»). Разве можно сказать, что удивительная «арфистка» умерла несколько веков назад, исчезла, обратилась в ничто, в пустоту? Нет, ее жизненная энергия, ее музыка продолжают вибрировать, преображаясь на разных планах восприятия. Пруст и Малларме избрали в данном случае за исходную точку более или менее конкретную действительность: строки о глазах герцогини или об «арфистке» стали мерцающими следами этих объектов во внутреннем ландшафте поэтов. Однако Пруст, Малларме и особенно Поль Валери часто предлагают обратный процесс: «воспоминание» всплывает из «внутреннего ландшафта» и становится реальностью: «Невольница с длинными глазами, отягощенными гибкими цепями ресниц, меняет воду моим цветам», — так начинает Валери свой «Интерьер» (перевод дает ничтожное представление об этой многозначной фразе: «Une esclave aux longs yeux chargés de molles chaînes change l’eau de mes fleurs»). Это предложение не соотносится ни с какой конкретной реальностью (Валери сказал, что у его стихов такой смысл, какой мы захотим им придать), оно скорее является универсальным условием или атмосферой для приятных «медитаций». Название стихотворения «Интерьер» также можно трактовать как угодно и по крайней мере двояко: речь идет о комнате либо имеется в виду настроение, чувство? Далее «невольница нежится в соседних зеркалах», «привносит ощущение женщины, которая блуждает в моих глазах»; «воспоминание» приобретает реалистичные очертания, и в конце «она проходит между моими взглядами, не нарушая их равнодушия, так, как стекло проходит сквозь солнце». «Одиночество» поэта достигает критической точки, его глаз обращает все в «идею», в «схему», и лишается способности различать обыденную сущность вещей. Перечитывая стихотворение несколько раз, мы отмечаем движение воспоминаний, предметов и рефлексий к неизвестной цели, вокруг неизвестного центра. В этой атмосфере текучих и деликатных метафор сохраняется все же некая константа — личность поэта. Вещь или объект на своем пути в ничто проникают в его внутренний мир, проявляют это ничто и словно сливаются с ним на короткое мгновение (движение числа «два» через число «один»). Этот момент есть цель любой «медитации», поскольку «созерцая предмет» или явление природы, мы их одновременно чувствуем и «вспоминаем». Это состояние удачно передал Виктор Гюго: «Тени наполняют дом своим зловещим дыханием. / Ночь. Все стихает./ Капризные очертания тьмы блуждают вокруг неподвижных тел./ И в тот момент, когда я становлюсь вещью, я ощущаю, /Как вещи вокруг меня становятся сущностями, / Стена моей комнаты превратилась в лицо, мои окна / Блекнут на сером небе и засыпают, на меня глядя». С этой точки зрения произвольность взгляда на вещь можно с уверенностью приписать личности созерцающего, его психологии. Так солнечный луч, попадая на призму, распадается на цвета спектра, восприятие поэта, наткнувшись на предмет, распадается на россыпь впечатлений. Однако в момент медитации, когда «внутренний мир» поэта тождествен вещи, такого разделения не происходит. «Запах коричневых и красных ноготков, — писал Гофман в „Крейслериане“, — оказывает на меня магический эффект: я впадаю в глубокую мечтательность и слышу вдали торжественные звуки гобоя». Эта фраза дает нам столь ценное представление о цветах и о поэте, что ее можно с равным успехом поместить в том по ботанике и в книгу биографии. Стихотворение Гюго и фраза Гофмана вносят некоторую ясность в проблематику пресловутого «одиночества» художника. Оно не имеет ничего общего с «отчуждением» или «изоляцией», потому что понятие «отчуждения» неизбежно рождает ассоциации с «враждебным» или скорее «чужим» миром, а здесь речь идет о слиянии художника и мира. «Одиночкой» является тот поэт, который не делает различия между «я» и «не я». Вещи смотрят его глазами и плачут его слезами. Когда Жюль Сюпервьель нам говорит: «Я знаю печаль запаха ананаса», то его слова неразрешимая головоломка для аналитического ума, который склонен усматривать в них скорее словесный эксперимент или «галлюциноз слов». Но вполне возможно, это стихотворение открывает нечто неизвестное чувствам, что поэт отыскал в результате долгих лет поисков и переживаний. Трудно проникнуть в мир вещей, либо дать вещам возможность проникнуть во внутреннюю вселенную. Любому человеку доступно пережить несколько сильных взрывов чувств, но запечатлеть такие мгновения — задача сугубо поэтического ремесла, работы тяжелой, изматывающей и почти всегда неудачной. Человек, которого называют даже «великим поэтом» знает, что его великость ограничивается максимум пятью стихотворениями, а все остальное — наброски, черновики, варианты — всего лишь свидетельства пути чувствований. А всякие там «способности», «талант» это скорее специфический психологический настрой, который подобную работу делает переносимой. Человек становится поэтом, культивируя внутри такой психологический климат: «В далекие и удивительные времена моей молодости я думал, что мир мне снится, и что по-настоящему я живу только во сне. Два этих мира (реальность и сон) проникали один в другой, рождая видимость третьего. В иные моменты наиболее очевидная реальность таяла, как облако, а волны образов сна сгущались до такой степени, что казалось, их можно потрогать пальцем. Наиболее осязаемые предметы, напротив, истончались до фантомов, и мне почти верилось, что через них можно пройти насквозь, как во сне через стену. Когда все возвращалось на свои места, я лишь с удивлением замечал, что голоса, движения, запахи, цветы и формы теперь воспринимались словно по-иному». (Из романа Генри Боско «Антиквар»). Познавая мир, поэт не претендует на исключительность своего видения. Он не признает за собой права назначать и определять существо вещей. Инициатива остается за вещами, а особенно за некоторыми из них, что дает поэту шанс увидеть и познать самого себя. Учителем поэта становится водная струя. Его любимым образом — лабиринт, его горизонтом — зеркало. Он надеется с его помощью спастись от «механического времени». Смотря в зеркало, он начинает «познавать» себя, а точнее говоря, вспоминает, что снаружи он выглядит именно так. Любое воспоминание требует, однако, бесчисленного числа озарений. В течение секунды поэт видит всего лишь какое-то лицо, знакомое, но в то же время иное: «До чего же похож! А все же прекраснее меня/ бессмертный и эфемерный, но столь ясно различимый для моих глаз/ бледно-жемчужные члены и эти шелковистые волосы… Едва я полюбил их, как тень их скрыла, / И вот ночь разделяет нас, о Нарцисс, / И проскальзывает между нами, как нож, разрезающий плод».      (Поль Валери «Фрагмент о Нарциссе»). Мир, отраженный в воде, для Нарцисса не менее реален, чем тот, что его окружает, поэтому когда завистливые нимфы (в «Кантате о Нарциссе») бьют ладонями по поверхности воды, Нарцисс, глядя на свое расплескавшееся отражение, невыносимо страдает. Читательское чутье подсказывает, что Валери касается здесь чувств совершенно неузнаваемых; демонстрирует страдание, лишенное каких-либо мотивов и какой-либо сущностной подоплеки. Таким образом мы качественно переживаем страдание Нарцисса как вибрацию его отражения и плеск воды в ладонях нимф. Если мы будем долго смотреть на отраженную в воде панораму, то нашим глазам откроется удивительный мир: можно увидеть птиц подводного царства и рыб, летающих в облаках; подводные лодки окажутся космическими кораблями, люди в аквалангах — астронавтами перевернутого неба, острова станут звездами, а созвездия — архипелагами. (Герман Мелвилл описывает в «Моби Дике» рассуждение аборигенов одного из островов Океании: они полагали, что созвездия — это далекие острова, а морские волны где-то далеко сливаются с туманностями Млечного Пути). Такой способ смотреть — особенно если долго — удостоверяет абсолютно любые воспоминания о внешнем мире. Достаточно хотя бы на секунду забыть о реальности, и в воде можно увидеть не что иное, как чуждые пейзажи, зловещую даль, «русалок», морских змей и тому подобное. Однако «увидеть» все это, а скорее почувствовать, можно только в одно короткое мгновение, потом настроение меняется, и мы с удивлением спрашиваем себя: «А что это было? Сновидение наяву?» Оглядываемся по сторонам, пытаясь объяснить себе секундную «инаковость» с помощью того, что нам давно «известно». Этот процесс описан в поразительном стихотворении Стефана Малларме «Послеполуденный отдых фавна»: дремлющему фавну приснились две нимфы, и по пробуждении он пытается удостовериться в их пребывании, не сомневаясь в том, что синие водные струи превратились во время сна в глаза нимфы, а шепот ветра в ее голос. Стихотворение Малларме балансирует на границе яви и сна. Засыпая, человек хочет поймать момент, когда реальность претворяется в сон, но этот момент недоступен для сознания. В «Послеполуденном отдыхе фавна» мгновение это длится очень долго — фавн стремится всю свою жизнь превратить в оное. Сон воспринимается как граница, о которую ударяется намерение фавна, и обессиленное, замирает на синей воде ручья, на деревьях радугой недоумений и сомнений. Идею своеобразного водостока как учителя поэтов повторяет и французское стихотворение Рильке: «Я хочу только одного урока, твоего урока, водная струя, падающая сама в себя, риску своих вод ты обязана небесным возвращением к земной жизни»). Как понять этот «риск»? Здесь нам не обойтись без введения понятия «негативных категорий». Молчание, темнота, пропасть, бессилие, глубина и высота — это негативные категории, и их существование фиксируется отсутствием звука, света и тому подобного. В поэзии подобные категории являются позитивными. Как писал автор одной из многочисленных книг о Рильке: «Пропасть надо понимать как энергетический центр. Молчание, темнота и глубина представляются сходными энергетическими средоточиями». В какой-то момент наступает «равновесие», и тогда нельзя сказать ничего «определенного», тогда «глаза нимфы» и «синие струи ручья» становятся взаимозаменяемы; это состояние чувств можно назвать «пограничным», но равновесие нарушается, и «вещь», «ощущение» или «жест» превращаются в другую «вещь», другое «ощущение» другой «жест». Но тогда они больше не представляют ценности для поэта, который растрачивает свою жизнь на усложнение парадоксов Зенона. «О Зенон, Зенон Элетейский, Ты, верно, проткнул меня своей крылатой стрелой, которая, подрагивая, летит и не летит вовсе» (Поль Валери «Морское кладбище»). Через эту точку пролегают линии, каждая из которых является «мировой осью», и тут утрачивает смысл любое знание. Шведский поэт Гарри Мартинсон придал этой идее космическое измерение (стихотворение «Аниара»). Космический корабль летит в сторону созвездия Лиры, летит годы и, согласно всем расчетам, он уже давно должен был достигнуть цели, но созвездие Лиры поблескивает все тем же холодным блеском и отнюдь не становится ближе. «Аниара» зависает в воздухе, как серебряная «стрела Зенона»: она «летит» и «не летит», в то время как приборы указывают, что покрыто расстояние во много тысяч километров в секунду, но никакого реального движения не происходит. В результате переворачиваются все представления о Вселенной, ведь калейдоскоп познания каждое мгновение обескровливался схемой, потом усталое воображение успокаивается, и наконец космонавты попадают в нирвану — состояние, о котором «ни в сказке сказать, ни пером описать», и определить его ничуть не легче, чем поймать жар-птицу и т. п. Однако вернемся к математике. Реально и основательно мы можем почувствовать только два числа: «один» и «два»; «ноль» и «три» мы можем только предчувствовать, но предчувствуем мы их настолько смутно, что зачастую не разберем, где «ноль», а где «три». (Как иной раз невозможно отличить «да» и «нет» от «ни да, ни нет»). Значительно хуже обстоят дела с дробями. С точки зрения поэтов, а точнее поэтов уровня Малларме, Рильке, Валери и близких им по духу, невозможно понять, что нечто является суммой двух частей, или, скажем, трех четвертей. Невозможность подобного рода влечет за собой вполне печальные последствия, так как перекрывает пути постижения математики. В этом смысле люди такого склада вынуждены предпринимать значительные усилия, например, Валери потратил двадцать лет, чтобы овладеть математикой в том объеме, в каком ею владеет студент технической школы. В чем причина? В общем-то — в мелочи: надлежит считать с известной инерцией. «Покой можно рассматривать как вечно запаздывающее движение, синхронию как — как бесконечно малое расстояние, равновесие как минимальную неровность». (Письмо Лейбница к Вариньону, 1702 г.) Таким образом Лейбниц, поставив знак равенства между качественно разными состояниями, распахнул дверь в «царство количества». И все пошло как по маслу: пространство разделили на три «измерения», любая прямая состоит из бесконечного числа точек, плоскость — из бесконечного количества прямых, а пространство — из бесконечного количества плоскостей. Начали пренебрегать фактом качественных различий, исходя из которых точка никоим образом не может являться составной частью прямой. Кривую стали рассматривать как границу первичных отрезков, ноль превратили в звезду бесконечно малых отрезков, а круг сделали предметом экспансии правильного многоугольника, который стремится к постоянному увеличению количества направлений. Для поэта же понятие круга лежит за пределами всякого рационального понимания. Окружность появляется на бумаге по воле луча, и он не подчиняется ее власти; но если луч стремится к тому, чтобы измерить и упорядочить круг, то он в свою очередь насыщает луч своей жизненной силой. Круг отнюдь не линия среди множества линий, он есть устремление, застывшее в динамическом покое, и нервный импульс в точно рассчитанный центр. Внедрение круга в царство «целых положительных чисел» порождает «числа иррациональные» — они названы иррациональными потому только, что чересчур гибкие, живые и не позволяют себя захватить. Эта тема интересно решена в стихотворении Хорхе Гильена «Совершенство круга»: Таинственно пропадая В неприступной вершине, Он слушается линии Соразмерной взгляду Ясны и приветливы Стены таинственного, Невидимые В границах воздуха Совершенная тайна Совершенство круга. Окружность круга — Это секрет небес. Таинственно Сверкает это. Сокрыто это. Что именно? Бог? Поэма? Таинственно… На основе всего сказанного можно подумать, что мы хотим подчеркнуть антагонизм поэзии и математики, а заодно доказать, что поэты и математики никогда не поймут друг друга. Не совсем так. Математика лежит в основе любого искусства, ибо каждый художник выражает свое видение мира. Существуют, однако, разные поэзии и разные математики. Математика античности и средних веков не имеет ничего общего с современной, каноны которой установили Декарт и Лейбниц. Поэты уровня Малларме, Рильке и Валери понимают (или, вернее, чувствуют) именно античную математику. Эти поэты не создали школ и не оказали практически никакого влияния на развитие современной поэзии и тех тенденций, которые, как и в других искусствах, в точности соответствуют этапам развития современной математики. Тем не менее нам близка именно «античная математика», так как это математика нашей крови, наших глаз и наших чувств, в то время, как современная… Когда поэт пишет своей даме, что ее глаза подобны звездам, то никто, включая обладательницу глаз, не воспринимает такого утверждения буквально. Всем понятно, что это метафора, «инструмент», с помощью которого поэт рассчитывает пленить «душу» дамы и склонить ее в свою пользу, то есть он устремлен к весьма рациональной цели. Когда ученый пишет, что покой — это «отсутствие движения» или что кривая является суммой произвольного количества малых отрезков «первоначальной прямой», он также преследует рациональную цель: такого рода умозаключения необходимы при расчетах конструкций различных аппаратов и т. п. Однако во втором случае также используется метафора. Современная математика опирается на метафору, а «метафоричный» язык поэзии это, как писал Новалис, «система логаритмов». Архиудачное определение метафоры дал Гарсия Лорка: «Метафора — это теорема, в которой от гипотезы сразу переходят к выводу, одним прыжком фантазии она объединяет два антагонистичных мира…» В сущности, когда ученый забывает об «убожестве прозы жизни» и занимается чистой математикой, он гораздо лучше понимает художника: в его творческой работе важнейшую роль начинают играть эстетические категории, и подобно поэту, чья муза утратила слишком конкретные очертания, его интересует метафора как таковая, скопление метафор и мир воображения, расцветающий на такой почве. Поначалу воображаемый мир связан с реальным едва заметной, но все еще крепкой нитью; когда Аполлинер пишет: «в небесах слов твоих губы твои — звезда», а «глаза твои разделяют мелодии», то он еще чувствует исток, логику и реальную связь приведенных метафор, в то время как читатель угадывает их уже не без усилия. Это напоминает цветные бусины, нанизанные на нитку, которая в любой момент может порваться. Эти метафоры, в высшей степени безупречные, уже построены математически, и нам представляется, что они не станут хуже, если их подвергнуть дальнейшим трансформациям: «мой язык это красная рыба в кубке моего голоса, голос твой красная рыба в требухе моего языка». Способны ли подобные метафоры хотя бы немного поколебать наш взгляд на существующую действительность? Они обогащают нашу перцепцию едва ощутимыми оттенками. Однако немного нужно, чтобы механизм данных метафор превратился в абсолютно замкнутую систему. Если поэт намеревается исследовать и познавать мир, то использование сравнения, метафоры, метонимии и эллипса требует многолетней практики и чрезвычайной осторожности. В противном случае он превратится в экспериментатора (возможно, даже выдающегося), или же под влиянием иллюзий и аллюзий оглохнет и ослепнет к разнообразию вселенной. «Поэту, умеющему писать стихи, — сказал Лорка, — неизменно кажется, что он идет охотиться в очень отдаленный лес. Неясный страх притаился в его сердце. Едва заметное дыхание холодит хрусталь его глаз. Месяц, похожий на рог из мягкого металла, позванивает в тиши тонких ветвей. Олень мелькает в просветах деревьев. Поблескивает глубокая вода. Пора начинать охоту. И это самая опасная минута для поэта. Ему необходимо иметь план местности, которую он намеревается посетить, чтобы сохранять самообладание перед лицом изощренных красот и величайших фантасмагорий, скрывающихся под маской прекрасного. Поэту придется заткнуть уши, почти как Одиссею, и пустить свою стрелу, чтобы попасть не в пустые, не в фальшивые, но только и исключительно в живые метафоры…» «Химеры бесконечности» нависли над математикой уже пару столетий назад. Поначалу ноль являл собой некий компромисс, короткое перемирие между числом и чувством, границу безграничности и неограниченность края. Ноль провоцировал волнение и непонятный страх, транслировал молчание космоса, смерть, бездну. Однако математики преодолели этот страх, перепрыгнули через бездну, и по ту ее сторону открыли то же самое, что и по эту, только с противоположным знаком. Физики назвали это словом «анти». Снова возник вопрос познания, «понимания» отрицательных чисел. Их внедрение опять-таки диктовалось чисто практическими целями — «минус» таким образом означал смену направления, качественное изменение. Дон Педро Веласкез, герой романа Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарогоссе», попытался дать характеристику отрицательных чисел применительно к чувствам: любовь — чувство положительное, ненависть — отрицательное, равнодушие — нулевое. Перемножение положительных величин дает в результате положительную величину: любить любовь. Перемножение двух отрицательных величин также дает в результате положительную величину: ненавидеть ненависть. Перемножение трех отрицательных величин дает снова отрицательный результат: ненавидеть ненависть до ненависти и т. п. Подобного рода вычисления, хотя и весьма тщательные, ныне не находят себе применения, или говоря точнее, только частичное, так как в общем и целом страдают приблизительностью. «О лук! Твоя тетива, незаметно напрягаясь, чертит параболу, сияющее видение твоей стрелы улетает в отполированный сумрак зеркала». Полет этого «отражения стрелы» Рильке вполне разумно описать с помощью отрицательных чисел. Если в момент «выстрела» приставить к зеркалу секундомер, то можно заметить, что полет стрелы в «гладких сумерках зазеркалья» продлился минус одну или минус две секунды, и таким образом стрела улетела в прошлое. Вот такой парадокс, один из легиона парадоксов, которыми закидала нас математика. Такая неограниченная свобода стимулирует самые произвольные умозаключения: А — это А и в то же время — не А; каждый объект есть А и не есть А; все различные качества друг другу равны; число точек на маленьком отрезке неограниченно, число точек в километре также безгранично; бесконечность до бесконечности складывают, вычитают, делят и умножают. Имеет ли все это отношение к действительности? Ни малейшего. Эта цепочка метафор, давным-давно оторванная от своего первичного основания, представляет собой герметическую систему знаков и в связи с этим подлежит произвольному толкованию. Многие математики весьма обеспокоены этим процессом: «Когда было введено понятие отрицательных чисел, меньше нуля, — писал Карно, — математику как науку, в которой самым важным является ясность и очевидность, накрыло непроницаемым облаком и ввергло в лабиринт парадоксов, один загадочнее другого». Потом ввели «мнимые числа», это было сделано для облегчения математических операций. Потом с ними связали определенные понятия. Гаусс заметил, что √-1 имеет геометрические координаты. Геометрия Лобачевского и Римана положила начало идеи четвертого измерения, той самой идеи, которая спровоцировала революцию в сегодняшней литературе и искусстве. Посвященные этой проблематике книги Хинтона и Успенского стали настоящими бестселлерами в первой четверти века. Понятие времени как четвертого измерения пространства открывало совершенно фантастические перспективы всем дисциплинам от биологии до спиритизма. (Не следует путать четвертое измерение с четвертой координатой физики). В дефинициях физики употребляют мнимое время t √-1). Картины Пикассо и Брака, также как музыка Руссоло, стихи Аполлинера и Маринетти явились как искусство четвертого измерения; о четвертом измерении распевали на эстраде; из него возник герой повести «Фантомас» (потом на ее основе был снят фильм с одноименным названием). Спиритуалисты поместили в «четвертом измерении» духов, а сторонники некоторых христианских сект — ангелов. Разумеется, тут же заявили, что в Индии все это давным-давно известно. (Идея третьего глаза, невидимо располагающегося во лбу. Если третий глаз — «око Шивы» начнет функционировать, то можно будет увидеть куб со всех сторон одновременно). Экзальтация в атмосфере нарастала, и подобный климат способствовал самого разного рода откровениям. Физика, которую многие ученые считали исчерпанной уже к концу 19 века, была оживлена духом математики и занесла свои когти в бесконечность. Сходная ситуация утвердилась и в искусстве. Маринетти провозгласил эпоху «телеграфного воображения» (например, сравнить фокстерьера с кипящей водой, не вдаваясь в пояснения). Тристан Тцара писал в одном из манифестов дадаизма: «У дада нет логики; порядок = хаосу; я = не я; утверждение = отрицанию». А вот другое любопытное замечание: «Дада есть траектория слова, запущенного как звучащий диск». Ясно, что диск этот улетал в иное измерение. Развернулась эксплуатация подсознания и смелые вылазки в сторону ничто. Эмиль Верхарн в одном из своих последних стихотворений вот так представил мир экзистенции отрицательных чисел: «Абсурд разрастается как роковая орхидея в удобрениях / чувств, сердца и мозга. Напрасно там, внизу, вызванивают о / новых чудесах, мы будем продолжать гнить в  разуме инстинктов. Я хочу двигаться в сторону безумия и его солнца, его белых ярких солнц, где пылает великий эксцентричный полдень, / к его далеким эхам, пожранным содомией, к нему, полному лая румяных псов. Острова и цветы на заснеженном озере; облако, где гнездятся / птицы под перьями ветров; темная пещера, где / сидит золотая жаба и пожирает фрагмент пейзажа. Клюв цапли, чудовищно разинутый, чтобы встретить „ничто“; муха, неподвижная в дрожащем луче; сладость / непонятная и инфантильное тик-так спокойной смерти безумцев / — слышу его!» Мир этот не имеет ничего общего с «антимиром» физики, скорее, он является его колоритно-мрачной версией, а, возможно, даже и пародией. В последнее десятилетие «химеры бесконечности» превосходно себя чувствовали среди естественных наук: если все атомные ядра и электроны, из которых состоит человеческое тело, сосредоточить вместе таким образом, чтобы между ними не было промежутков, то получится средоточие, едва уловимое сильнейшим микроскопом. Если взять доступную измерению сферу, например, яблока или теннисной ракетки, и расщепить ее на произвольное количество микроэлементов, то потом можно собрать из них новую сферу — меньше атома или больше солнца; если… и т. д. Понятно, что «четвертое измерение» стало только началом. Следом появилось пятое, шестое и седьмое, пока наконец не возникло пространство Гилберта, пространство энной степени. Пространство Гилбета — это пространство абсолюта, настолько эластичное, что в нем возможны любые чудеса; зная его характеристики, можно, находясь в Москве, протянуть руку и сорвать самый спелый банан в Африке либо эдельвейс в Альпах, потому что здесь (поразительная догадка Новалиса): «каждая линия это мировая ось», и понятие «расстояния» не имеет смысла. Единственный электрон движется (вернее, двигался двадцать лет назад) в трехмерном пространстве, десять электронов движутся в тридцатимерном пространстве, но зато эволюция волны с течением времени стала рассматриваться как движение точек в пространстве Гилберта. Так почему бы не рассмотреть подобным образом и следующий текст Ганса Арпа: «…белый собор превращается в белую рукавичку, белое, белое, белое. Белый слон намыливает прическу белой пеной ничто. Белое, белое, белое. Его глаза пропадают в млечных тенях электрической дороги и аккумулируют белые крики вокруг каучуковых фортепьяно», — и не трактовать его в качестве вполне стабильного и вразумительного порождения, существующего в пяти или семимерном пространстве? Почему в пространстве Гилберта «тепло происшествия» не может течь из фаянсовой кружки? Почему бы нам не посочувствовать ситуации «героев» из следующего фрагмента Рене Шара: «Лето пело. И сердце твое плавало далеко от него. Я целовал твою смелость, я прислушивался к твоему отчаянию. Волны вздымались на высоту пенных холмов, где сгинувшие добровольцы сплетали руки, которые вздымали наши дома. Мы не ошибаемся. Мы захвачены». В обоих случаях мы имеем дело с замкнутой системой метафор, и, кроме того, предполагается, что наблюдатель, находящийся в специфическом положении, может воспринять происходящее как нечто действительное. Имеется в виду, что подобный наблюдатель, перенесенный в эн-мерное пространство, не меняется ни физически, ни психически. А это в высокой степени сомнительно. Прежде всего он станет совершенно иным существом, чьи поступки и мысли невозможно предугадать. Равно как переживания. Когда мы читаем текст Рене Шара, нас прежде всего поражает диссонанс между ясной тональностью чувства и совершенно ирреальным пейзажем. Тональность чувства формирует настроение предложения и его грамматическую структуру. И наши переживания не станут качественно другими, если мы прочтем: «Лето пело, и твои мысли плавали далеко от него. Я целовал твою руку, я слушал твое дыхание…» и т д. Если вместо этого мы перечитаем строфу Беньямина Пере: «Когда солнце спустит свои усы, / мы откроем стволы / и сыновья последних крыс/ забудут свой язык». А теперь переделаем эту строфу так: «Когда самолет спустится на землю вместе со своими пассажирами, мы откроем консервные банки, и женщины последних пауков забудут свои носы». Читатель тотчас распознает смену смысла. При том, что мы использовали базовую конструкцию самого автора, изменив только его строительный материал, в том и в другом случае стихотворная постройка возносится в недоступную реальность, и нам безразлично, можно там жить с удобством или тоже нельзя. Таким образом перебросив опробованную сеть чисел по другую сторону ничто и не двигаясь с места, мы захватим самые отдаленные территории. Выносливость этой сети возрастает по мере притупления наших органов чувств, ослабевания мускулов, все большей проблематичности солнечной системы и бесконечности вселенной. Мы утратили наши главные привилегии, мы значим меньше, чем пылинки в беспредельном космосе, но зато вся эта бесконечность вращается вокруг нашего хронометра и логарифмической линейки. То, что Эйнштейн открыл в физике, независимо от него и даже раньше по времени Кандинский сделал в живописи, Арнольд Шенберг в музыке, а Аполлинер в поэзии — во всех этих областях было санкционировано право «привилегированного» наблюдателя, слушателя, зрителя. В результате исследований Людвига Виттгенштейна и его последователей язык — после того как его испытали различными математическими системами — стал трактоваться как опытный полигон; подобно тому, как трехмерный мир является только частным случаем мира с n-мерностью, так и смысл слова или предложения превратился лишь в частный случай многозначности. Немецкий лингвист Ганс Гейнц Холц проанализировал отдельные фрагменты Wake Finnegans Джойса с точки зрения «многозначной языковой конструкции». По его мнению, такой отрывок, как: «Zukkedoerenundunandurraskewdylooshoofermoyptertooryzoosphalnabortansporthaokansakroidverjkapakkapuk» — является простым переложением чрезвычайно сложной сферической монады, не случайным образом связанной с монадами «праязыка». Возможно, это слишком рискованное умозаключение, но если мы согласимся с Виттгенштейном, что «…в языке нельзя высказать ничего, противоречащего логике», также как в геометрии невозможно из осей координат построить фигуру, противоречащую законам пространства, или задать координаты несуществующей точки, то тогда приведенный выше отрывок (пора сказать, что у Джойса он передает скрип дверей под порывом ветра) вполне можно трактовать как нормальное высказывание человека из «пятого» или «шестого» измерения. Говоря в целом, многие стороны современной прозы и поэзии невозможно понять без предварительной подготовки, а самое главное, что современная литература вовсе не поощряет попыток ее понимания. Проблема тут не только в сложности формы. Поэзию Малларме, Рильке, Валери и Гарсиа Лорки не назовешь простой, но в ней чувствуется многолетнее стремление к перфекции, преодоление автоматизма метафоры, то есть стихи этих поэтов обеспечены золотом «над» и «сверхчувствования». Откроем последнюю книгу австрийского поэта Эрнста Яндла. Судя по его предыдущим сборникам, для него характерна крайняя сложность образа и предельная тонкость языковой фактуры. Принципы его искусства не вполне ясны, но, несмотря на это, вибрации стихов Яндла почти всегда вызывают определенный резонанс. В любом случае, известно, что это художник серьезно относящийся к своей работе. Открываем его последнюю книгу и читаем: «пианист приказывает своим пальцам течь в бутылку / которая является фортепьяно/ и фортепьяно разбрызгивает его пальцы в уши участников концерта». Стихотворение называется «Уши на концерте». Трактовка темы оригинальна; и ясна, невзирая ни на что. Далее: Pi ano anino anissimo тоже более или менее понятно, а потом: «ясное небо / в этой пропасти / смотрит на губах / на серых волосах / чужая веточка / без помощи садовника / громкой гримасой / плачущее лицо». В любом случае это стихотворение в оригинале читается очень легко и музыкально. Через несколько страниц: suss komm kommm kommmm kommmmm kommmmmm hrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrrr hrrrrrrrrr jeeeeeeeeeeeeeee _ Suss Конечно, легче всего назвать это шарлатанством. Понятно, однако, что все обстоит совершенно иначе. Стихотворение является результатом последовательной и логичной работы. Весьма правдоподобно, что эта магическая формула предоставляет автору и его нескольким последователям доступ в другие миры, наподобие пространства Гилберта. И даже возможно, что доведенная до крайнего герметизма система метафор кое-где приоткрывает горизонты фантастического. Однако это математическое искусство эксперимента не имеет ни малейшей связи с действительностью и реальным познанием. Оно интересуется само собой как свободная игра воображения, как игра чисел. Когда смотришь на это «стихотворение», вспоминается высказывание Роберта Оппенгеймера касательно электрона: движется ли он — неизвестно; неподвижен ли он — неизвестно. Существует ли — неизвестно; хорошее ли это стихотворение — неизвестно, плохое — не знаем; стихотворение ли это вообще — неизвестно. Как предлагают некоторые современные физики, разумнее всего констатировать существование подобных явлений, не делая попыток их объяснить. Один из французских исследователей литературы, анализируя поэму Валери, писал, что, в сущности, ее исключительность создается формой; метр, ритм, рифма, расположение слов, цезуры, знаки препинания — все это обусловлено непреложной и исключительной необходимостью; зато при повторении, сравнении, переводе на другой язык, то есть при возможных манипуляциях с формой, проявляется вся его колеблющаяся многозначность, философичность, неясность тембра. В значительной мере то же самое относится к физико-математическим теориям; ученый десятки лет может работать над точностью той или иной дефиниции только для того, чтобы при экстраполяции, в докладе, при перeложении на дискурсивный язык эти определения утратили свое первоначальное значение, а при усиленном их внедрении в чуждые дисциплины они и вовсе трансформируются в нечто неопределенное. Сорванные с якоря математических знаков, они начинают блуждать по самым отдаленным островкам нашего мозга, электризуя нервы и подстегивая воображение. Этому весьма способствует так называемая «популяризация»: теории объясняются на пальцах и на спичках в сотнях книг с забавными названиями: Теория относительности для миллионов, Квантовая физика и мы и т. п. Дискурсивный язык подвергся массовому вторжению чисел и дефиниций: отдельные слова утрачивают смысл, целые группы слов теряют оттенки; «неизвестное», «неизмеримое», «бесконечное», «неисчислимое», «неопределенное» — все эти слова отныне стали синонимами. Мы начали это эссе с попытки понять числа. Мы не поняли их. «Мы заблудились в лесу предвечных цифр». Но мы хотим верить, что существует не только математика отвлеченная и враждебная, от которой мы отстали на сотни лет, но что также существует математика наших чувств, наших грез, и что это и есть тайная математика нашей планеты. В известном смысле это математика поэзии; ею живут натурфилософские труды Гете, в свое время принятые учеными с большим скепсисом. Wenn nicht mehr. Zahlen und Figuren Sind Schlüssel aller Kreaturen, Wenn die, so singen oder Küssen Mehr als die Tiefgelehrten wissen… Und man in Märchen und Gedichten Erkennt die wahren Weltgeschichten… «Когда числа и фигуры не будут важнейшими ключами бытия, когда в пении и поцелуях будет больше мудрости, чем в глубоких штудиях… И когда в стихах и сказках отыщут правдивую историю мира…» Может быть, никогда так не будет. Но если бы по крайней мере нашему робкому знанию стала бы доступна чистая и ясная тональность этого стихотворения Новалиса, все было бы не так плохо. Часть II. Opus mago-poeticum. Абсолютная поэзия Жерар Де Нерваль. «Химеры» «Моя единственная звезда это смерть», — сказано в одном сонете Нерваля. Вообще-то его настоящее имя Жерар Лабрюни, но он еще в юности взял фамилию дальнего родственника — дурная примета по Цицерону. Судя по мрачной и тяжелой жизни, дурных примет было более чем достаточно. Хорошо зная античную классику, он заметил одному приятелю, который жаловался на плохие сны: «Ничего не поделаешь, мой милый. Вергилий считает, что ворота из рога ведут в страну тяжелых снов. Постарайтесь входить в ворота слоновой кости». Ничего не предвещало зловещей жизни. Родившись в 1808 году, он, веселый, общительный, разговорчивый, подружился со всеми влиятельными французскими романтиками: учился в школе с Теофилем Готье, подрался с Александром Дюма, играл в пьесе по «Гану Исландцу» Гюго, участвовал в баталии по поводу «Эрнани» последнего, заявил Шарлю Нодье, что видел, как тому снесли голову в революцию, и при вызове на дуэль буркнул, что не может стрелять в калеку. Литературная карьера тоже сложилась довольно удачно. Конечно, далеко было до славы Гюго или Дюма, но сие объясняется мрачным уклончивым характером, нежеланием контактировать с «нужными» людьми и спецификой его произведений. Потратив массу усилий, он великолепно перевел «Фауста» Гете, но право на инсценировку получил другой, куда менее талантливый переводчик. Роман «Принц дураков» — блестяще остроумный текст — поначалу не нашел ни издателя, ни режиссера. Только с помощью Дюма удалось частично опубликовать роман, частично поставить в театре. Он хорошо относился к мистификациям, о чем свидетельствует история одного его персонажа — аббата Бюкуа, хотя в случаях с Нервалем нельзя утверждать что-либо доподлинно. Он нашел имя этого аббата в малоизвестной хронике семнадцатого века. Затем, когда путешествовал по Германии, в библиотеке Франкфурта он отыскал целых трех аббатов Бюкуа. Правда, поначалу это имя ему приснилось, и он задумал написать историю авантюрного политического деятеля, который, не имея твердых взглядов, постоянно попадал в тюрьму и постоянно оную без разрешения покидал. Аббат Бюкуа — человек слишком уникальный для реального персонажа. Однажды, когда окруженный стражей, ночью, он поднялся на самый верх башни Венсенского замка (высота пяти-шестиэтажного дома), то неожиданно прыгнул через парапет. По счастью, он попал в ров, и ему удалось бежать. Мало того: ему удалось бежать даже из Бастилии — говорят, это единственный случай. Он умудрился дожить до восьмидесяти пяти лет! Трудно сказать — реальный аббат или герой Нерваля. К сожалению, поэт не переживал таких фантастических побегов. Он много путешествовал, а в Париже часто попадал в клинику для душевнобольных. Лечили в этих клиниках, в середине девятнадцатого века, так: больного ставили под ледяной душ и держали до обморока. В этом заключалась самая прогрессивная терапия. Нерваль отличался необычайно тонкой душевной организацией, но воображение творило с ним, что хотело. Однажды он увидел впереди идущую Аурелию — героиню своей повести. Он кричал, пытался ее настигнуть, жестикулировал, срывал с себя одежду и в результате… очутился в клинике под ледяным душем. Вообще о его нелепых несчастьях можно рассказывать без конца. Повеситься он решил заранее и целую неделю носил, обмотанный вокруг пояса, провод. Повесился на фонаре на улице Старого Фонаря. Трудно сказать, посвященный он был человек или нет. Это про кого угодно трудно сказать. Он мог получить посвящение во время путешествий на Восток. С ним, говорят, произошло нечто необыкновенное в храме Изиды в Помпее, о чем он умолчал в «Дочерях огня». Он побывал в окрестностях Трои, на месте Элевзинских мистерий, на месте посвящений Дионису, но это никакое не доказательство. Возможности эзотерического знания есть или нет — мастер волен скрывать такие возможности. У Х. Л. Борхеса есть такой рассказ: посетитель пришел к Парацельсу и попросил вырастить за пять минут розу из зернышка, обещая крупное вознаграждение. Мастер сказался неумением. После ухода посетителя мастер вырастил розу даже за одну минуту. Люди эти таинственные, лучше их не беспокоить из-за пустяков. Но дело одна забота, текст — другая. По тексту утверждать что-либо вообще трудно. Можно утверждать серьезную трудность цикла сонетов «Химеры». Процитируем для начала первый сонет под названием El DESDICHADO («Несчастный»): Я из мрака — вдовец — неутешный, Принц Аквитанский из разрушенной башни, Моя единственная звезда это смерть, и моя украшенная звездами лютня Несет черное солнце Меланхолии. В ночи могилы ты, которая меня утешаешь, Верни мне Позилипп и море Италии, И цветок, который любит моя растерзанная душа — Искривленную ветку винограда вместо прямой и стройной розы. Я — Амур или Феб? Лузиньян или Байрон? Мой лоб еще горит от поцелуя королевы, Я грезил в гроте, где плавает сирена… Я дважды победителем пересекал Ахерон, Модулируя на лире Орфея То вздохи святой, то крики феи. Сонет практически не поддается интерпретации. Начнем с названия. EL DESDICHADO — надпись на щите Айвенго на ристалище в Ашби. Никакой связи. «Вдовец» в масонстве носит десятки интерпретаций. «Принцев Аквитанских разрушенной башни» история знает не менее пяти — кто имеется в виду? Позилипп — остров с гротом близ берегов Средиземного моря, где одно время скрывался Вергилий. Лузиньяны — известная средневековая семья, имеющая отношение к культу феи Мелузины. И так далее. Жан Ришер в работе «Эзотеризм Жерара де Нерваля» дал десятки комментариев этих имен и пришел к открытому выводу: Нерваль один мог знать их роль в своем сонете. «Мой лоб еще горит от поцелуя королевы», — возможно, это Прозерпина, возможно, нет. Одно дело — восхищаться красотой этого трудного сонета, другое — понимать его, тем более, что это сложнейшее стихотворение из всего цикла. Жерар де Нерваль был человеком универсальной религии и любил всех богов. Сонет «Дельфы». Ты знаешь ли, Дафна, этот старый романс У корней сикоморы или под белым лавром, Под оливами, миртом или дрожащими ивами, Эту песню бесконечной любви? Узнаешь ли ты огромный перистиль Храма, И горькие цитроны, где отпечатались твои зубы, И грот, фатальный для дерзких хозяев, Где спит античное семя побежденного дракона?… Они вернутся, эти боги, о которых ты плачешь всегда, Время вернет порядок старых дней, Земля задрожит от пророческого дыхания… Однако латинское лицо сибиллы Еще спит под суровой аркой Константина, И спокойно недвижен суровый портик. Судя по этому сонету, Нерваль на стороне античных богов, жаждет, чтобы вернулись героические подвиги и чудесные превращения. «Земля задрожит от пророческого дыхания», — а ведь уже в его дни начался гибельный процесс омертвления всего живого. Нерваль перевернул проблему: не люди своим просвещением, атеизмом и скептицизмом убили Бога — люди здесь не виноваты, а сам Бог обнаружил мертвый космос, эманации которого душат землю. Подобное предположение высказал герой романа «Титан» немецкого писателя Жан-Поля Рихтера, младшего современника Нерваля. Туманные догадки Жан-Поля Нерваль превратил в пять сонетов по названием «Христос под оливами». Христос воздел худые руки к вершинам священных деревьев и, глядя на спящих учеников, многие из которых видели себя во сне королями, мудрецами, пророками, Христос — окровавленный, разбитый, страдающий — вдруг возгласил: «Друзья мои, знаете ли вы новость? Я коснулся челом своим вечного свода. Братья, я обманул вас: бездна, бездна, бездна! Бог пренебрег жертвенником, где я был жертвой…Бога нет! Бога нет более!» Но ученики спали. Он повторил: «Всё мертво! Я пересек миры, Я потерялся в этих млечных путях, Жизнь в их плодородных венах Струит золотым песком и серебряными волнами. Повсюду пустыни, взбаламученные вихрями, Беспокойные океаны, истерзанные турбуленциями, Сферы, блуждающие в порывах ураганов, Но никакой дух не существует в этих бесконечностях. Я искал глаз Бога и видел только орбиту Бездонную и черную. Там обитала ночь и, Постоянно густея, едва мерцала миру. Странная радуга окружала этот зловещий провал, Стены древнего хаоса, где небытие только тень, Спираль, пожирающая Миры и Дни!» Сколь резко отличается жестокое и категоричное видение Нерваля от образа Божьего глаза, частого на гравюрах барокко, глаза миндалевидного, совершенного в своей красоте и доброте, в ином случае, спокойного. Панорама Христа беспощадна. Даже ученые допускают какую-то форму жизни а каком-то, пусть весьма отдаленном, уголке вселенной. В конце пятого сонета император спрашивает у Юпитера Аммона: «Какой новый бог установил землю? И если не бог, то по крайней мере демон?» Оракул отвечает: «Единственный, кто может объяснить эту тайну — тот, кто дал душу детям праха». Неизвестный бог? Нерваль верил в неизвестного бога, считая, что это разумный ответ на мучительный вопрос, но верил также в бессмысленность подобного вопроса. С тем же успехом можно поверить в оживленность абсолютно всего, что Нерваль и делает в последнем сонете «Химер» — в «Золотых стихах Пифагора». Никто ничего не знает об авторстве Пифагора, оно более чем сомнительно. Существуют только фрагменты, так названные, ибо общая античная мысль выражена в них предельно ясно и сжато. Сонет Нерваля начинается так: Свободно думающий человек! Ты полагаешь быть одним мыслителем В этом мире, где жизнь сияет в каждой вещи? Силы, тебе подвластные, дают тебе свободу, Но все твои советы бесполезны вселенной. Далее Нерваль рассуждает: уважай в каждом звере деятельный дух; учти, в каждом цветке таится душа природы: в каждом металле скрыта мистерия любви: всё чувствует и всё влияет на тебя. Даже из щели слепой стены на тебя косится недоверчивый взгляд. Не пытайся любой ценой подчинить себе каждый предмет. Последние строки поражают красотой образа: Часто в невзрачном существе живет таинственный бог, И как рождающийся глаз затянут пленкой своих век, Чистый дух прорастает сквозь скорлупу камня. Теофиль Готье. «Эмаль и камелии» Этот поэт любил повторять две фразы: «я из тех, для кого видимый мир существует», и «словарь — единственная книга, достойная чтения поэта». Рука и глаз часто заменяют друг друга. Вещи видимые в поэзии Готье становятся плотными до осязаемости, вещи плотные обретают паутинную воздушность, прозрачность и расплывчатость лунного блика в перламутре. Кстати, о перламутре. Он, разумеется, не мать жемчужины в прямом смысле, он ловитель, хранитель и множитель любого ее оттенка, он часто изобретает краски и формы в солнечном свете, немыслимые для жемчужины в любой иной среде. Черная жемчужина растекается розовой медузой, белая начинает демонстрировать смутно-облачный букет цветов, где зрителю непонятно: гортензия ли это в силуэте тюльпана или далия, стремящаяся вытеснить орхидею из ее формы. Этот человек с глазастыми пальцами и сверхчувствительной кожей, мечтавший поначалу быть скульптором или живописцем, родился во французских Пиренеях, в городке Тарбе, где некогда родился д'Артаньян. Виртуоза шпаги сменил виртуоз пера, ибо после долгих колебаний и под влиянием своего ближайшего друга Виктора Гюго, Теофиль Готье избрал «поэзии голодное искусство» (Генрих Гейне). Оно действительно оказалось таковым: чтобы достойно прожить и удовлетворить хотя бы минимальные художественные наклонности, Готье приходилось писать в газеты и журналы сотни фельетонов по вопросам актуальных выставок, романов или сборников стихов. Адский труд, хотя он чувствовал всё и разбирался во всем. При этом он, что называется, «любил жизнь», довольно много путешествовал и оставил четырнадцать томов собственных сочинений. Ценил только мастерство и работал чрезвычайно много — несколько лет ушло на «Эмали и камеи», главную поэтическую книгу. Его поэзия отличается точностью образа, смелостью метафор, широтой темы и очень тонкой ее разработкой, тщательностью техники, изяществом просодии. Он писал в основном в четырехстопном ямбе, но максимально использовал ритмическое разнообразие, предоставляемое силлабикой. Недаром Бодлер, посвятив «Цветы зла» Готье, подчеркнул: «мэтру абсолютно безукоризненному». Тем не менее, это очень разные поэты. Бодлеровская свобода с версификацией и традицией чужда Готье. Равно чужды ему символика и «соответствия» Бодлера. Всему этому он предпочитал неожиданные симпатии чуждых объектов, странные превращения несходных по фактуре материй а едину плоть. Близость не определяется внешне, это тайный процесс, «секретное родство», как сказано в «Пантеистическом мадригале»: На фронтоне античного храма Два древних блока мрамора На фоне синевы аттического неба Противопоставляют свои белые грезы. Контрасты, случайности, капризы, жестокие необходимости сближают объекты: «По застывшему перламутру текут слезы Венеры. Две жемчужины погружаются в бездну и говорят неизвестные слова.» «Под тонкой нитевидной струей воды времен фонтана Боабдила, две розы, плача, переплетают свои цветы». «На куполах Венеции два белых голубя с розовыми лапками майским вечером недвижно застыли в гнездышке вечной любви». Вывод: «Мрамор, жемчужины, розы, голуби — всё растворяется, всё исчезает: жемчужина растекается, мрамор падает, цветы вянут, птицы улетают». «Покидая каждый свою клетку, они спускаются, смешиваясь в глубокой вазе, образуя универсальное тесто для рук Творца…» Потом В медленных метаморфозах Белый мрамор превращается в белую плоть, Розовые цветы — в розовые губы. Так проявляются различные тела. Пантеизм Готье — своеобразная эстетика. Материя совсем не стремится к более высокой ценности в ближайшем превращении. Прельщенные красотой улыбки, покоренные страстью двух любовников жемчуга образуют белоснежные зубы, голуби покидают купола Венеции, дабы жить в их сердцах. Только очень редко… Покорный воле аромата Луча или оттенка, Атом летит к атому Как пчела к цветку. Две мраморных колонны, двух голубей, две розы в воде фонтана, два атома отнюдь не притягивает взаимная страсть, что случается крайне редко. Виды материи рождены для борьбы, для торжества одного вида над другим, для калейдоскопической игры случая, для мучительных метаморфоз. Сами по себе они вздорны и капризны. Только воля любовника, скульптора, живописца, поэта ловит совершенно эстетическое «секретное родство» (ловит или приписывает?) и создает из хаоса атомов и молекул (в лексике Готье) нечто изящное, стройное, страстное, которое со временем распадается в готовности к будущим метаморфозам. Причем Готье ценит сочетание «человеческих молекул» не менее самых прекрасных согласований природы. Любопытно в этом плане стихотворение «Этюды рук». В мастерской одного скульптора поэт нашел гипсовый слепок руки «Аспазии или Клеопатры» (?), во всяком случае, весьма знаменитой женщины. «Поцелуем снежным схваченная, как лилия серебряной зарей…словно белая поэзия, распустилась ее красота». И далее: В блеске матовой белизны Она развернула на бархате Деликатную элегантность пальцев, Украшенных тяжелыми кольцами. Готье, любитель визуальных искусств, искал красоту в неожиданных поворотах, необычных изгибах, субтильных силуэтах человеческого тела, веря, как поклонник ренессанса, что человек есть мера и средоточие красоты вообще. Руки особенно прельщали его. Он увлекался хиромантией, поражаясь премудрости Господней, отразившей перипетии судьбы на маленькой ладони, просто искусству пальцев, способных незаметно и ловко, как земля — растение, творить шедевры ювелирного мастерства. Он мог часами рассуждать о неповторимости каждой руки, о ее чуждости, казалось бы, сходному природному явлению: искривленные пальцы калеки нисколько не напоминают даже самое причудливое переплетение сучьев, мягкость расплывчатой руки превосходит мягкость пуховой подушки или каолина и т. д. …Для контраста в стихотворении представлена отрезанная рука, пропитанная сильным бальзамом. Это рука знаменитого убийцы Ласнера. Одновременно мягкая и жестокая, Она может заставить наблюдателя Подумать о жестокой грации, Грации гладиатора. На этой «руке фавна», покрытой рыжими волосками, еще остались шрамы, ожоги, пятна крепких спиртных напитков. Это рука деятельная. Если рука куртизанки играет с пространством и, словно змея, учитывает его сопротивление, то рука Ласнера создана для беспощадной борьбы с пространством. Хватать, скручивать, душить, резать Напрасно рабочий будет искать мозоли на этой ладони. Криминальная аристократия Не касается рубанка или молотка, Плоть ее ладони мягка, Так как ее инструмент — нож. Короткие пальцы с широкими промежутками между ними, маленький бугор Венеры, большой палец непомерно крупный — рука великолепно подходит к любому ножу или кинжалу. Готье так заканчивает стихотворение: Реальный убийца и ложный поэт, Он был Манфредом сточных канав. Остановимся на «Симфонии в белом мажоре» — шедевре Готье. Тема настолько красива, что не нуждается ни в каких изысках: «Можно прочесть в северных сказках: изогнув линии своих белых шей, стая женщин-лебедей прилетает на Рейн плавать и петь в прибрежных водах». Поэта занимает проблема белого цвета. Он ему кажется в высшей степени загадочным и недостижимым. Одна из женщин «бела как лунный свет на ледниках в холодных небесах». Эта женщина — настоящая ундина. Но совершенна ли ее белизна, способна ли она выиграть состязание по безукоризненности своей белой кожи среди аналогичных созданий севера? Ведь белый цвет обладает бесчисленными оттенками, даже перламутр — его акциденция. Поэт чужд поиску белого абсолюта, присущего только богам. Героиня «Симфонии» — женщина-лебедь, окутанная бореальной свежестью, завороженная тайной белизны, хочет принять участие в «белом дебоше». Достойным соперничества ей кажется только собственное платье — белый бархат, украшенный белыми камелиями. Она вызывает материю и цветы на поединок. Плавный снег ее груди Презирает белые камелии, Но белый бархат ее платья Не страшится дерзкой борьбы. Вещи искусственные, созданные тяжелой работой, считают себя изящней и красивей живой плоти. Бархат уверен в своей победе. Но увы. В этой грандиозной белой битве Бархат и камелии побеждены, Они не требуют реванша, Они желтеют от ревности. Поэт восхищен своей избранницей: Какая слюда девственного снега, Какая сердцевина тростника, Какая гостия, какая свеча Сотворила белизну твоей кожи? Но это не мадригал и не блэзон, а «симфония», поэтический поиск. Живое существо вряд ли удовлетворит амбиции автора. Готье размышляет о молочно-опаловых щупальцах редких водяных лилий крайнего севера, о белых кораллах, которых боги, по туземному преданию, превратили в звезды Млечного Пути, о невидимом инее, проступающем в ночах полюса… О белом пухе голубки, Что снежится под крышей древнего замка, О сталактите, что белой слезой Падает в неведомый черный провал. Может быть, совершенную белизну принесла Серафита — героиня Сведенборга и Бальзака — из Гренландии или Норвегии? Может быть, это мадонна снегов? Или таинственный белый сфинкс зимы, хранитель звездных ледников? Снег создал его и похоронил под лавиной. С тех пор он — не найденный и невидимый — тысячелетиями покоится в молчании вечной снежной недоступности, более скрытый, чем сфинкс Эдипа. Кто может коснуться его спокойствия? Кто может согреть это сердце? О! кто может положить розовый тон На эту непримиримую белизну? Никто и ничто, даже солнце, ибо сфинкс накрыт лавиной. Если Готье «из тех, для кого видимый мир существует», то мир сей романтизирован до крайности. Готье разделяет позицию Гете в споре с Ньютоном касательно теории цвета. Правда, его точка зрения еще более радикальна: белый цвет неразложим на спектр. Это цвет абсолюта, и мы не можем при всем желании познать качества абсолюта. Каждая вещь, как «вещь в себе», сопричастна абсолюту, а потому непознаваема, что очень хорошо, поскольку жить в познаваемом мире невыносимо скучно. Птицы Шарля Бодлера «Андромаха, я думаю о вас!» Так начинается стихотворение Бодлера под названием «Лебедь». Ни Андромаха, ни лебедь не являются центрами стихотворения — о них упоминается, о них рассказываются грустные истории, но таковые можно поведать… о чем угодно. О лебеде мы знаем кое-что, очень немного: довольно большая, очень белая, очень красивая птица с длинной, изящно изогнутой шеей, что способствует ее неповторимой позе на поверхности воды. Не будучи охотником или орнитологом, трудно сказать что-либо вразумительное о нравах и повадках этой птицы. Не будучи магом или ведьмой, раскрыть ее разум, ее эмоциональные симпатии и антипатии, ее подлинное отношение к миру, секрет ее метамофоз равно не представляется возможным. Только в пространствах мифов и легенд (Саге о Нибелунгах, сказании о Леде и лебеде и т. д.) или в сказках Андерсена можно отыскать более или менее антропологизированный образ лебедя. Но лебедь — современная птица, близкий нам объект, с разных точек зрения можно о нем рассуждать. Андромаха — иное дело. Она — женщина, человек и в любом случае ближе лебедя нашему восприятию. Но, с другой стороны, она бесконечно, неизмеримо далека. Бодлер не может думать о ней конкретно, она — мифический персонаж «Илиады» Гомера. И поэма, и автор сомнительны для историков, они расплылись в многотысячелетнем тумане. «Илиада» много волнующего говорит душе читателя, но ничего или почти ничего — его рациональному духу. Согласно диктату последнего, данный эпос обязаны прочесть все грамотные белые люди ради так называемой «общей культуры» (что это такое — не очень понятно), и Бодлер, высококультурный поэт, просто неизбежно прочел «Илиаду» и не только прочел, но и великолепно знал перипетии поэмы. Если для «общей культуры» Андромаха, вдова Гектора, убитого Ахиллом, — второстепенный персонаж, она для Бодлера волнующее душу побуждение мучительных размышлений. Но прежде о ситуации стихотворения. В середине девятнадцатого века Париж начал радикально перестраиваться. Менялись улицы, повсюду планировались новые кварталы, строились новые огромные здания, театры, увеселительные заведения, разбивались парки и скверы, словом, прогресс входил в свою силу. И, соответственно, разор был необыкновенный: всюду попадались старые внушительные постройки в строительных лесах, аккуратно сложенные в кубы массы новых обтесанных камней, горы старых кирпичей; там и сям высился хаос капителей, колонн, башен, зияли бездны подвалов, валялись, не лишенные живописности, обломки старинных статуй и фигурных водостоков — и промежутки между всем этим заполняли груды щебня, сломанные бочки, ржавые колеса, оси, обода, ржавчина во всех видах… «Старого Парижа более нет (форма города меняется, увы, быстрей, нежели сердце смертного)», — меланхолически рассуждает поэт, ибо развалины и уцелевшие районы столицы наполняют его сердце глубокой меланхолией. Несчастный. истерзанный новостройками Париж напоминает ему Трою, завоеванную ахейцами прогресса. Бодлер мог прочесть о трагедии Андромахи у Гомера, Эврипида, Расина, что он, возможно, и сделал. Но Андромаха, о которой он думает — одна из героинь «Лебедя», — это несчастная, о ней напоминает хаотический город. Поэт проходит по «новому ипподрому» мимо лужи, «бледного и печального зеркала», в котором отражалось полное отчаянья лицо Андромахи, вернее, эта лужа напоминает поток в разрушенной Трое, что увеличился от безутешных слез «вдовы Гектора и жены Гелена». Нам не обязательно знать подробности об Андромахе — она только открывает трагическую, необъятную, безысходную меланхолию «Лебедя». «Здесь когда-то располагался зверинец. Здесь я как-то видел в ранний час, когда под ясными и холодными небесами Работа ураганом гонит угрюмые толпы, здесь я видел лебедя, который вырвался из своей клетки; перепончатые лапы тащили белое оперенье по булыжной мостовой. Возле пересохшего ручья птица раскрыла клюв». «В сердце лебедя отражались воды прекрасного родного озера. И он хрипел, купая крылья в пыли: „Вода, вода, когда ты изольешься дождем? Когда сверкнет молния, когда загремишь ты, гром!“» Я видел этого несчастного, миф странный и фатальный. Подобно человеку Овидия, он рвется к какому-то небу, К небу ироническому и жестоко голубому, Его конвульсивная шея вытянула жадную голову, Чтобы обратиться к Богу со своими жалобами! Париж изменился. Но моя меланхолия неизменна. Новые дворцы, пирамиды кирпича, незнакомые кварталы, Старые предместья…всё это для меня только аллегория, И мои воспоминания для меня тяжелей прибрежных скал. Для Бодлера перестроенный Париж не только аллегория эпохи, но и новых людей вообще — Андромаха и лебедь номинально «имеют значение» только для специалистов и любителей животных: они способны вызвать мимолетную жалость у этих субъектов, которые, с минуту поохав над их неудачами, заспешат по «насущным» делам. Бодлер стал современником торжества рационального духа, технического прогресса и одним из последних защитников души. Имеется в виду не «душа» христианской догмы, которую надобно спасать, соблюдая заповеди Божьи, и которой, прежде всего, необходимо «любить Бога и своих ближних», а душа в понимании философов-досократиков. Это — субтильное, протяженное, невидимое тело, более прозрачное, нежели расходящийся туман над озером, более неосязаемое, нежели осенняя паутинка. Без такой души нет человека в полном смысле слова. Она умеет сжиматься в иголочное острие и расширяться до континента. Ее чувствительность не имеет выраженных органов чувств, она — воплощенная чувствительность. Ее нельзя разумно характеризовать, ее лучше сравнить со строками французского сюрреалиста Ивана Голла: Падение одного листа наполняет ужасом Темное сердце леса. И когда Бодлер продолжает: Перед этим Лувром один образ меня угнетает: Я думаю о моем лебеде. Его безумные жесты Напоминают изгнанников — жалких и величавых, Терзаемых неистовым желанием. И еще, Андромаха, я думаю о вас… …это не значит, что Андромаха и лебедь — два композиционных центра стихотворения. Подобных центров — легион. Душа поэта чувствует любое отчаянье, любую безнадежность, любое несчастье. Если «протяженность» Декарта есть внешний мир, заполненный мириадами различных или более или менее сходных объектов, но мир изолированный, где «дух», тщательно выбирающий, позволяет «телу» ориентироваться и превращать «объекты» в полезные инструменты, в прирученных животных и вообще в массу выгодных вещей, позволяет считать и прогнозировать, разделять причину и следствие, рекомендует относиться к миру, как к своей вотчине, — то «протяженность души» совсем иного рода. Для нее не существует чуждого «внешнего мира», где всякий «объект» отграничен от другого, где необходимо осваивать, присваивать, уничтожать. Она чувствительна в каждой своей точке, ее атмосфера — симпатия и любовь. Она объемлет всё и понимает всё. Она не сочувствует только лишь красивым несчастным женщинам и птицам. Я думаю о негритянке, исхудалой от туберкулеза, Хромающей в грязи, ищущей изможденными глазами Кокосовые пальмы роскошной Африки Там, за плотной стеной тумана. О том, кто навеки потерял и не найдет Никогда, никогда! О тех, кто утоляет жажду слезами И сосет отчаянье, как добрую волчицу, О сиротах, увядших как цветы. В лесу, где блуждает мой изгнанный дух, Старое Воспоминание пронзительно, словно охотничий рог! Я думаю о матросах, забытых на неведомом острове, О пленных, о побежденных!.. и о скольких других! Дух поэта отказывается следовать Декарту. Вместо того, чтобы конструировать, планировать, изобретать, изощряться в поисках максимально рациональных решений насущных проблем, словом, вместо того, чтобы играть главную роль в человеческой композиции, он предпочитает «блуждать в лесу» и слушать старое Воспоминание, потерянное в пространствах протяженности досократической памяти. Бодлер неоднократно повторяет: я думаю о тех-то и о тех-то. Но «думать» не синоним сострадания и сочувствия. Можно ли упрекнуть его в отсутствии гуманизма? Но. Во-первых, стихотворение написано в духе легенды об Андромахе — ни один историк не скажет правдива она или нет. Во времена Андромахи и позже, во времена создания теории досократической души, древние греки понятия не имели о гуманизме, а если б даже имели, сочли бы оный гуманизм нонсенсом. Миром правят боги, титаны и другие высшие существа, не говоря уж о судьбе, роке, ананке и прочих непреодолимых силах. Допустим, Андромахе нельзя помочь. А как же быть с другими несчастными? С лебедем, с туберкулезной негритянкой? Вызывать скорую помощь? Сейчас это легче сделать, нежели в эпоху Бодлера. Но несмотря на «развитый» гуманизм, количество несчастных только возрастает, несмотря на прогрессивную медицину, количество больных только возрастает. Смешно, скажут нам, если бы Бодлер написал стихотворение о защите животных или о сердобольных врачах. Верно и, тем не менее, поэт не мог не думать о вечной человеческой жестокости и об изначальном ужасе бытия. Что заставляет «людей экипажа» (в не менее знаменитом стихотворении «Альбатрос») дразнить и мучить эту вольную птицу, случайно попавшую на палубу корабля? Едва его располагают на палубных досках, Этот король лазури  являет удивительно комичное зрелище: Его огромные белые крылья, совершенно никчемные, Тащатся по обеим сторонам, словно весла по ухабам. Великолепное развлечение предоставляет матросам крылатый путешественник. К юмору скучающих матросов примешана изрядная доля жестокости. Души большинства людей отнюдь не гибко протяженны в досократическом смысле. В сферу их сочувствия едва попадают несколько друзей, любимых животных и вещей. Ко всему остальному они относятся настороженно и подозрительно. Разумеется, они радуются тяжкому положению птицы могучей и обычно недоступной. Альбатрос, еще недавно столь прекрасный, ныне безобразен и нелеп в своей неуклюжей безвредности: «Один тычет ему в клюв зажженую трубку, другой притворяется калекой, что изо всех сил хочет взлететь». С каждым веком увеличивается деловая активность, с каждым веком возрастает уровень банальности, пошлости, скуки и равнодушия. Люди, у которых подобные качества преобладают, могут рассчитывать на безбедную и довольно длительную жизнь. Но зачем им поэты? Сочинители шансонеток и куплетисты с лихвой удовлетворят их «эстетическую потребность». Когда-то, после казни английского короля Карла I, Кромвеля решили развлечь — так на сцене явился клоун — пародия на короля Замечательная шутка! В стихотворении Бодлера не играет ли альбатрос подобной роли? В заключительных строках Бодлер конкретно сравнивает поэта с пленным альбатросом: Поэт напоминает властелина облаков. Он одержим ураганом и смеется над молнией, Но когда он изгнан в толпу, среди гогота и шиканья, Он не знает куда девать свои гигантские крылья. Он может стать игрушкой собственных, слишком человеческих эмоций, игнорировать или презирать толпу. Но, в отличие от лебедя, он не будет уповать на Бога. Он знает, что отверженность и несчастье — его судьба, и что он взыскан этой великой судьбой. «Путешествие» Шарля Бодлера «Путешествие» Шарля Бодлера Для поэта, воспевшего сплин, томительную скуку, назойливую тоску городской жизни, Париж населенный неудачными любовниками, тщеславными любовницами, ловкими мошенниками перестал представлять интерес. Даже слепые, даже страшные старики и прочие уроды, когда-то зажигавшие глаза, подобно выдающимся музейным экспонатам, потеряли свою оригинальность. Люди как люди, в конце концов, а сии божьи творения олицетворяют ли они радостную улыбку или гримасу творца, ничего кроме дурного настроения или меланхолии у наблюдателя вызвать не могут. Итак, жажда путешествий! Проблема, понятно, не касается юного поколения: «Для ребенка, влюбленного в карты и эстампы, вселенная расширяется сообразно его любопытству. Ведь мир так велик в свете лампы! Зато в глазах воспоминания мир так мал». Первая нотка горечи, предвещающая умных и взрослых путешественников: Однажды утром мы уедем. Мозг полон пламени, Сердце полно злобы и горьких желаний, Мы отплывем, следуя ритму волны, Укачивать нашу беспредельность в пределах морей. Далее следуют резоны путешественников: одни счастливы покинуть ненавистную родину, которая не дала им ничего, кроме ужасного детства; другие, словно астрологи, неустанно следящие за женскими глазами, хотят бежать, дабы не отравиться опасными ароматами какой-нибудь тиранической Цирцеи и не превратиться в зверей. Они желают опьяниться новым пространством и раскаленным небом, полагая, что укусы льда и ожоги солнца сотрут в конце концов знаки поцелуев. Путешественников Бодлера не интересуют позитивные результаты: ни богатые земли, ни новые страны, ни многочисленные в то время «белые пятна» не возбуждают их внимания. Даже сплин, даже ненависть к родине, даже страх перед женщиной не отличают настоящих путешественников. Но истинные путешественники уезжают, чтобы уехать, У них сердца легкие, как воздушные шары, Они чувствуют фатальность своего призвания И, не зная почему, всегда утверждают: «Едем!» Их желания капризны, как формы облаков. Их грезы нерушимы, как законы, Их интересы изменчивые, неизвестные Трудно назвать на человеческом языке. Они вполне сознают свое рискованное легкомыслие: если целеустремленные путешественники радуются новым открытиям, горды приносимой пользой и счастливы подвигам во славу родины, несмотря на смертельную опасность дальнего плаванья, то морские бродяги и мечтатели Бодлера понимают, что их активность — не более чем резвость волчка или мячика. Фатальность их пристрастия не дает им покоя, любопытство их мучает и крутит, словно ангел, бичующий звезды. Этим последним блестящим сравнением поэт возвеличивает своих бродяг, рабов повелительной мечты, хотя и не без иронии. В их странной фортуне цель постоянно смещается из «нигде» в «где угодно». Человека никогда не покидает надежда: если искомая цель не показывается, всегда можно найти короткий отдых. Наша душа, — восклицают они, — это трехмачтовик, ищущий свою Икарию. Слышен голос с палубы: «Открой глаза!» Отвечает голос с марса, пьяный и безумный: «Любовь… слава… счастье!» Черт! Это риф! От фейерверка ликования к полному разочарованию — такова волнующая жизнь поклонников мечты: Каждый островок, замеченный вахтенным, Это Эльдорадо, обещанное судьбой, Но воображение в своей обманутой кичливости Находит только риф, освещенный утренними лучами. Разница меж воображением и фантазией подчеркнута очень ясно: фантазия — главная активность души — не смущается разочарованиями и трезвым вмешательством реальности. Воображение трепетно реагирует на поражения мечты, для воображения риф вместо искомого богатого острова, голая пустыня вместо Эльдорадо лишний раз доказывают преимущества реальности если не полное торжество оной. При очередной неудаче поклонника воображения реалист не без насмешки скажет: О бедный искатель химерических стран! Может быть, заковать в кандалы и бросить в море Этого пьяного матроса, изобретателя Америк, Мираж которого откроет бездну еще более жестокую? Подобное открытие только умножит бесплодных мечтателей, присоединив к их числу энное количество людей доселе трезвых и работящих, возжаждавших легкой удачи. Бойтесь старых бродяг, не вылезающих из нищеты, которые за стакан вина не только поведают вам о Голконде и копях царя Соломона, но и покажут карты этих сказочных земель. Сказки — вредное чтение, в высшей степени опасное, ибо развивать горизонты мечты в большинстве случаев нежелательно. Слушатели «Путешествия» напрасно льстят рассказчикам. Удивительные путешественники! Какие гордые истории Мы читаем в ваших глазах, глубоких как море! Покажите нам россыпи вашей причудливой памяти, Эти чудесные эфирно-звездные драгоценности. Но слушатели совсем не наивные мечтатели, путешественники это понимают и стараются говорить правду: «В заморских странах мы часто тосковали как здесь.» Подобное признание отнюдь не искажает красоты пейзажных воспоминаний. Слава солнца на фиалковом море, Слава городов в закатном солнце Отражались в небе манящим маревом И зажигали в наших сердцах беспокойный жар. Хотя, по их мнению, самые богатые города, самые чудесные пейзажи уступают своей притягательностью странным, загадочным очертаниям облаков, которые рождают желание. Бодлер мастерски развивает эту характерную для него мысль: радость добавляет силу желанию — древнему древу, соки которому дает удовольствие: однако чем более твердеет и прочнеет его кора, тем ближе его ветви жаждут видеть солнце. Но слушатели хотят завлекательных рассказов о тропических странах, а не философии желания. Мы охотно набросали для вас несколько эскизов, братья, если вы считаете прекрасным только то, что приходит издалека. И путешественники разворачивают свои эскизы: Мы приветствовали обманчивых идолов, Они сидели на тронах, инкрустированных драгоценными камнями, Мы восхищались феерической помпезностью дворцов — Слишком дорогих для ваших богатейших банкиров. Пришельцы продолжают: мы созерцали костюмы — подлинное опьянение для глаз; женщин с раскрашенными зубами и ногтями; ученых жонглеров — повелителей змей. И что, и что еще? — допытываются слушатели. «Чтобы не забыть главного, — вспоминают рассказчики, — мы видели повсюду, без особенных поисков, и вверху и внизу фатальной лестницы, утомительный спектакль бессмертного греха. Женщину — рабыню дикую, спесивую и глупую, обожающую без улыбки и любящую без отвращения; мужчину — алчного тирана, распутного и жадного, раба рабыни, подобного грязному протоку в смрадном пруду. Мы видели играющего палача и рыдающего мученика; сезонные празднества, пахнущие кровью; тайные яды, опьяняющие деспота, и людей, целующих окровавленный бич. Мы наблюдали множество религий, похожих на нашу. И все их адепты карабкаются в небо. К Святости. Мы видели аристократа: он лежал, словно на пуховой постели, на доске, усыпанной гвоздями и конским волосом. Что можно еще сказать: человечество, пьяное от своей гениальности, безумное точно так же, как в давние времена, вопиет к Богу в яростной агонии: „О подобный мне, о мой властелин, я тебя проклинаю!“ А по вкусу ли вам идиоты монахи, отважные любимцы сумасшествия? Они стадами бегут, гонимые судьбой, в поисках божественного забытья!..Таков этого шара вечный бюллетень!» Финал, еще более горький, нежели само стихотворение, выражает мнение поэта о смысле путешествий. Жестокое знание извлекают из путешествий! Мир, монотонный и маленький, сегодня, Вчера, завтра, всегда отражает наш образ — Оазис ужаса в пустыне тоски! Если надо ехать, уезжай. Если можешь остаться, оставайся. Если надо. Один бежит стремглав, другой — не торопясь, Чтобы обмануть врага бдительного и зловещего — Время! Увы, его курьеры не знают роздыха! Понятны колебания Бодлера касательно дальнего плаванья: с одной стороны, завлекательные горизонты, чудеса тропиков, древние постройки причудливой архитектуры, удивительные цветы и птицы, не менее удивительные люди иных рас; с другой — многомесячное пребывание на небольшом корабле с малочисленной командой и ограниченной группой пассажиров, на корабле, подверженном бурям, штормам и длительным дрейфам. Бодлер сам в молодости свершил кругосветное путешествие и отлично знал тяготы и невзгоды подобного круиза. Обратная сторона медали: пребывание на родине. В невеселой книге «Цветов зла», если остановиться только на ней, помимо изумительных типажей, эффектных героев, колоритных женщин, странных персонажей, найдется немало горечи, несчастий, сплина, скуки, тоски. Поэт, безусловно, ненавидел современную эпоху прогресса, вульгарного материализма, новых уродливых зданий — предвестников зари ликующего оптимизма. Ему претил фетишизм денег, равного которому он не находил в истории. Одно дело — триумфаторы, конкистадоры, искатели Эльдорадо, герои, кидающие целые армии на штурм Золотого Храма на Юкатане, а потом шагающие по грудам золота, пенистого от крови…и совсем другое — жирные буржуа, обманом и лицемерием скапливающие жалкие дивиденды. Проблема поэта однозначна: либо героическая эпоха, либо…ничто. Поэтому ситуация времени неразрешима — его нельзя убить, нельзя обмануть. Путешествие столь же мало решает эту ситуацию, как и пребывание на месте. В Китае обманывают время типично восточной манерой: «Душистый лотос! Здесь продают дивные плоды, по которым изголодалось ваше сердце. Придите вкусить терпкую нежность бесконечного послеполудня!» Но поэта не устраивает «искусственный рай» во всех его видах, ибо «бесконечный полдень» кончается, оставляя душу разочарованной и пустой, а тело больным, расслабленным, немощным, без желаний, без сил — только где-то в глубине «я» тлеет вялое желание хоть какой-нибудь пролонгации, хоть какой-нибудь инерции, длительной, как летаргический сон или гипнотическое забытье из «Тысячи и одной ночи». Путешествие может дать сильные переживания, краткие удовольствия, яркие впечатления, а потом воспоминания, сжимающиеся как шагреневая кожа. Оставаться тоже нельзя. Среди прочих невзгод поэту суждено жить без друзей, без привязанностей, без родины в смысле сообщества компатриотов. О Смерть, старый капитан! Пора!  Поднимем якорь! Эта страна не дает нам жить, о Смерть! Если небо и море черны, как чернила, Наши сердца — ты знаешь — ослепительно озарены! Влей в наши вены свой яд, чтоб нас утешить, Мы хотим, чтоб его огонь сжег нам мозги, Мы хотим погрузиться в бездну ада или неба, не все ль равно? В бездну Неизвестного, чтоб найти новое! Это не указание единственного выхода, не рекомендация, не пожелание. Поэт просто высказывает свое мнение, среди прочих. Трактовка старости у Бодлера и Рембо («Эти спектры барроко..») Французский моралист XVIII века Луи Вовенарг в своей книге «Максимы и афоризмы» написал коротко и ясно: «Старики никчемны». Известно, что бродячие туземные племена в голодные годы или перед долгой утомительной охотой оставляли стариков, где придется — в ущельях, пещерах, пустынях, — медленно и верно умирать от голода и холода. Еще неизвестно, что лучше — голодная смерть в пустыне или загнивание в «доме престарелых», в страшных больницах, в квартирах не менее страшных родственников. Понятно, речь идет о бедных стариках, которых большинство и которым судьба дает в спутники болезни и скверный характер. У богатых дурные привычки — признаки вздорной оригинальности, не более того. Среди общегуманных высказываний о старости, звучащих несколько сомнительно или просто лицемерно, лучше всех вопрос закрывает откровенная фраза: «Тот, кого любят боги, умирает молодым». Это, по крайней мере, честно. Бодлер создал стихотворение «Семь стариков» в манере безобразия или, говоря по-ученому, в эстетике турпизма: старость расцветает «цветами зла» на фоне чуть менее безобразного города. Серое и желтое выделяется в тумане серого и желтого. «В городе-муравейнике, городе полном кошмаров, где ревенант ясным днем цепляется к прохожему, тайны бурлят повсюду в тесных каналах гигантского колосса» «Однажды утром на особенно печальной улице туман удлиннял вверх крыши домов, образуя две набережных неведомой реки, словно в театральной декорации». «Грязный и желтый туман заполнял все пространство. Я шел, героически напрягая нервы, и рассуждал с моей усталой душой. Предместье сотрясалось от тяжелых повозок». Чувствуется безнадежный и невыносимо-угрюмый, напоминающий типично бодлеровский сплин, пейзаж огромного города, где призраки ничем не отличаются от живых; пейзаж, где ядовитая скука порождает нищих, воров, мошенников, убийц и заставляет заниматься своим ремеслом с охотой или без, дабы не сгинуть в грязно-желтом тумане. «Вдруг возник старик. Его желтые лохмотья напоминали цвет дождливого неба. Его вид вытягивал милостыню, несмотря на злобу, которой светились его глаза». «Глаза. Зрачки словно утопали в желчи. От его взгляда шли мурашки по коже. Его борода в волосах жестких, как лезвия, выдавалась вперед, словно борода Иуды». «Его нельзя было назвать сутулым или согбенным, а скорее переломанным пополам. Его позвоночник составлял с правой ногой такой великолепный прямой угол, что его палка завершая фигуру, придавала общему очертанию болезненно- уродливую хромоту…» «…искалеченного четвероногого или еврея о трех лапах, который, путаясь в грязи и снегу, топтал мертвецов своими башмаками, ненавидя вселенную более чем безразличную». «Точно похожий следовал за ним: борода, глаза, спина, палка… ничем не отличались. Из того же ада пришел сей столетний близнец. И эти спектры барокко передвигались своим жутким шагом к неизвестной цели». И тут произошла странная история, объясняемая, возможно, фантасмагорией тумана: «Какого безумного заговора стал я мишенью, жертвой какого дурного случая? Я тщательно пересчитал семь раз одного зловещего старика, который умножался!» «Тот, кто не задрожит от родственного ужаса, и кто не посмеется над моей тревогой подумает вероятно, что, несмотря на все свои немощи, эти безобразные монстры олицетворяют вечность!» Это уже не тревога. Может быть, объединенные силы тумана, нервической тревоги поэта и еще чего-то неизвестного сотворили группу монстров, от которых нечего ждать пощады? «Я бы умер, если б увидел восьмого — какого-нибудь безжалостного Созия, иронического и фатального, какого-нибудь отвратительного Феникса — собственного сына и отца… Но я оставил за спиной инфернальный кортеж». «Потрясенный, словно пьяница, который увидел двойника, я вбежал домой и отчаянно хлопнул дверью. Разбитый, с головной болью, с лихорадочной душой, истерзанный тайной и абсурдом». «Напрасно разум нашептывал свои логичные аргументы, ураган играючи раскидывал и топил его схемы и построения, и моя душа, старая габара, лишенная мачт, плясала, плясала на волнах моря чудовищного и безграничного». Стихотворение крайне радикально. Можно перефразировать Поля Валери (жизнь — только изъян в кристалле небытия) в духе Бодлера: «Красота только волна в море безобразия». Причем, если красота встречается редко, крайне редко, то безобразие — уродливые грибы и растения, уродливые здания, покрытые бесформенными, кричащими пятнами, люди в гнойных опухолях и въедливых наростах — явление довольно частое. Разумеется, Бодлер мог изобразить семь реальных отвратительных стариков, но он ограничился только одним, погрузив его в туманную фантасмагорию. Подобного старика — всем старикам старика — трудно встретить в жизни. Это необычайная история о двойниках обязана своим рождением только автору «Цветов зла», уникальный романтический гротеск возможен только в строках поэзии. Давать ему характеристику бесполезно. В романах существуют колоритные образы стариков, однако никто не сравнится с «переломанным под прямым углом» монстром Бодлера. Все эти Гарпагоны, Гобсеки, Ф. П. Карамазовы, несмотря на их физическое и моральное уродство, часто попадаются в жизни: в их повадках, привычках, наклонностях много «человеческого, слишком человеческого»; скупость, обусловленная сладострастием; похоть, порожденная жадностью; упоительное торжество над бедным, но благородным должником и т. д. Всем известны привычки стариков для «пользы дела» выгодно использовать недостатки, дарованные возрастом: если человек глуховат, он постоянно прикладывает ладонь к уху, делая вид, что не слышит ничего. То же самое со зрением. Всем известно обращение стариков с наследниками или с людьми зависимыми. Вздорные привычки, требования почета и уважения при богатстве; угодничество, лицемерие, льстивость, низкопоклонство при бедности. Если некто молод и хорош собой, а он стар и неказист, это часто приводит к жгучей ненависти. Но Бодлер не интересовался психологией своих «стариков» и общими проблемами старости. Как и во многих других стихотворениях, он набросал зловещий пейзаж, где человек и люди играют серьезную, если не главную роль. Правда, главного героя трудно назвать человеком, для поэта он — «монстр». Известно увлечение Бодлера артистами барокко — Калло, Гроссом, Лилахом и другими великими рисовальщиками. Отсюда яркая оригинальность и карикатурность образа. Это не человек и не монстр, это антропоморфное биотворение из тумана долин Цирцеи или Прозерпины, эфемерное и вечное одновременно. В стихотворении «Сидящие» Артюра Рембо название отражает физическую черту группы стариков. Вообще говоря, они способны оторваться от своих седалищ, но для них это катастрофа, «подобная кораблекрушению». Человеко-стулья в прямом и переносном смысле: «В приступе эпилептической любви они вжали свой человеческий костяк в черные деревянные скелеты; икры и ступни страстно переплели рахитичные ножки стульев. И такую позитуру они сохраняют с утра до вечера.» Комментаторы полагают, что Рембо увидел своих стариков в библиотеке родного города Шарлевиля. Во-первых, не в стиле Рембо использовать «картинки с натуры»; во-вторых, при внимательном чтении понятно, что столь отвратительных креатур не так-то просто встретить в реальности: «Черные от волчанки. Рябые. Глаза обведены зелеными кругами. Пальцы вцепились в бедра. Черепа в уродливых пятнах, словно старые стены, расцвеченные лепрой». «Эти старики постоянно пытаются устроиться на своих сидениях, приятно чувствуя, как от яркого солнца их кожа обретает шероховатость коленкора. Или, уставив глаза на окна, где тает снег, словно загипнотизированные, они дрожат тягостной дрожью жаб». Они преданы своим стульям, привязаны, как к самым дорогим в жизни вещам и не расстанутся с ними ни за что и никогда. Естественно, это роман вечный, «пока смерть не разлучит их». Правда, подобное утверждение легкомысленно: они могут оговорить в завещании, чтобы их похоронили на стульях. И сидения добры к ним: коричневая солома уступает углам их ягодиц. Душа старых солнц еще согревает бывшие колосья, где ферментируют зерна: «И Сидящие, прикасаясь коленями к зубам, зеленые пианисты, десятью пальцами барабанят под сидениями. Слушая печальные баркароллы, они трясут головами в ритмах любви». Любовь стариков к скамейкам, креслам, шезлонгам общеизвестна и понятна: после простой или особенно спешной ходьбы подобный отдых доставляет, вероятно, необходимое и ни с чем не сравнимое удовольствие. Удовольствие, да. Но здесь речь идет о самозабвении, о преданной любви, более того, о сладострастии, сугубо необходимом для жизни. Легче оторвать двух любовников друг от друга, нежели стариков от стульев: «Не вздумайте заставить их подняться. Это кораблекрушение…Они вскакивают, ворча, как разъяренные коты; их одежда раскрывается, плечи вылезают; их панталоны вздуваются на задах». «Кораблекрушение» — любопытная метафора, отражающая панику, суету, внезапную суматоху людей, привыкших к многодневному рутинному сидению в каюте. Метафора в данном случае далекая от ситуации, но точная при характеристики взрывного состояния потревоженных стариков. «И вы слушаете, как плешивые головы бьются о мрачные стены, как назойливо стучат кривые ножки стульев, и пуговицы сюртуков, словно зрачки хищников, ловят ваши глаза до конца коридора». «У них есть невидимая убивающая рука. Когда они наконец усаживаются, их взгляды фильтруют черный яд, который чувствуется в страдающих глазах избитой собаки. И вы потеете, словно проваливаясь в жестокую воронку». Согнутый пополам старик Бодлера и его инфернальная свита двойников, пожалуй, менее опасны, чем «сидящие». Но мы не видели персонажей Бодлера в действии. Старики Рембо внешне спокойны, хотя, когда их потревожат, они способны на скрытую, судорожную, жестокую активность змеи. «Рассевшись на любимых стульях, спрятав кулаки в грязных манжетах, они думают о тех, кто заставил их подняться. С утра до вечера гроздь миндалин под неопрятным худым подбородком трясется от негодования». Конечно, поэты — не психологи, познание ближних — не их дело. По блестящим стихотворениям Бодлера и Рембо нельзя судить об отношении к престарелым людям во второй половине девятнадцатого века. Но что таковое отношение резко изменилось сравнительно с былыми временами — это факт. Старики перестали быть учителями и наставниками в житейской мудрости — достаточно вспомнить «Отцов и детей» Тургенева или «Братьев Карамазовых» Достоевского. Рембо писал в «Письме провидца»: «Поэт должен определить меру неизвестного, присущую его эпохе.» Старики уже не входили в это «неизвестное». Их рассказы о прошлом мало кого привлекали, подобно сказкам и легендам. «Современность», «настоящее» расценивалось не просто как период времени, который приходит и уходит, но как вечная темпоральная постоянная, а старики менее всех в ней ориентировались. Обычные старческие недостатки — лень, праздность, нелепые причуды, мелкие хитрости — стали считаться пороками «зажившихся идиотов», которым «место в гробу». Хотя весьма трудно назвать финал «Сидящих» старческой причудой. Этот финал поражает своей необычностью: «Когда угрюмый сон смежает им веки, они, опустив голову на руки, грезят о плодоносных стульях: от их реальных интрижек родились бы маленькие сиденья, окружающие гордые бюро.» Последняя строфа полна странного фантазма: «Чернильные цветы выплевывают пыльцу в виде запятых: она убаюкивает сидящих, словно полет стрекоз укачивает гладиолусы. Жесткие прутья дразнят их вялые пенисы». Офелия (Артюр Рембо, Георг Гейм) Начало двадцатого века означилось наличием десятка крупных литературных школ и массы мелких. И хотя экспрессионизм — заметное явление среди других, название столь же мало характеризует тенденцию в поэзии и живописи, как и всякое другое. Это опознавательный знак, ярлык, сигнатура, указующая на определенную группу выдающихся артистов, объединенных местом жительства, групповыми сходками, талантом, причудами и т. д. Некоторые из этих поэтов — Готфрид Бенн, Георг Тракль — навсегда остались в истории литературы, экспрессионизм — только эпизод их молодости, другие широко известны специалистам и любителям поэзии, третьих гостеприимно приняла в свои объятья река забвения или полузабвения. Во всяком случае, из первой антологии экспрессионизма (Курт Пинтус. «Сумерки человечества». 1920 г.) в глаза бросаются не более десятка имен. Эта антология любопытна, хотя в ней представлено много плохих поэтов и плохих стихотворений. Само название говорит о радикальном кризисе европейской культуры и объясняет общее настроение экспрессионистов: пессимизм, нигилизм, отчаяние, разочарованность в прогрессе, безнадежность, скука, скепсис. Все это, перемешанное с юмором, иронией, гротеском, дает веселенький коктейль, отравленный ядовитым наплевательством. Вот, к примеру, стихотворение немецкого поэта Якоба ван Ходдиса «Конец мироздания»: Остроголового бюргера покидает шляпа, наполняя криком все окружающее пространство. Черепицы падают с крыш и разбиваются пополам, и вода заливает берега — читайте — поднимается река. Буря бесится, дикое море прыгает на сушу, чтобы уничтожить дамбы. Многие люди имеют в карманах табакерки. Железнодорожные поезда падают с мостов. Экспрессионист Ходдис написал совершенно равнодушное стихотворение. Если пустяковые причины порождают крупные последствия, тогда понятно: шляпа, слетевшая и беспокойная, табакерки в карманах «многих людей» неведомым образом вызвали бурю на море и железнодорожные катастрофы. Законно предположить, что последние вызовут еще более грандиозные катаклизмы. Но спокойный тон стихотворения исключает подобные выводы. Шляпы, табакерки, дамбы, поезда — объекты среди других объектов. Что бы с ними не случилось, как бы их не перемещали — особой беды не будет. Мир тоже входит в ряд этих объектов, если ему наступит конец — тоже ничего страшного. Якоб ван Ходдис, вероятно, хочет сказать, что все эти и тысячи им подобных вещей никакого отношения к поэзии не имеют. Правда, сие относительно. Допустим, мы поранили руку о булавку в нашем кармане, острую, злонамеренную. Она привлекает наше внимание, мы награждаем ее десятком эпитетов, она превращается в объект поэзии. К тому же есть вещи и люди, которые сами по себе являют поэзию. Алмаз, к примеру, или Байрон. Или Офелия. Героиня «Гамлета» нас особенно интересует, поскольку на тему плывущей по реке мертвой Офелии написали стихи Артюр Рембо и экспрессионист Георг Гейм. Весьма любопытно сравнить два этих произведения. Более тысячи лет печальная Офелия Скользит белым фантомом по волнам черной реки, Более тысячи лет ее нежное безумие Напевает чуть слышный романс вечернему бризу. Редкое для Рембо очень светлое романтическое стихотворение. Ни брутальной вербалистики, ни шокирующих образов. Офелия избавилась от странностей своего возлюбленного и, отдавшись космическим элементам, обрела умиротворенное, нездешнее движение-покой. На воде спокойной и черной, где спят звезды, Белая Офелия напоминает большую лилию, Она плывет очень медленно, закутанная длинными вуалями… Из леса доносится охотничий рожок. Речной пейзаж свершает медлительные, едва заметные эволюции: бриз убаюкивает вуали, целует грудь и разворачивает венок; дрожащие ивы склоняются к плечам и плачут; тростники бережно ласкают мечтательный лоб; ненюфары тягостно вздыхают. Она просыпается иногда под спящей ольхой — в невидимом гнезде трепещут маленькие крылья. Таинственная песня кружится и падает с золотых звезд. Но кроме идиллического забытья, космические элементы приносят суровость и неистовость. О бледная Офелия, прекрасная как снег! Да, ты умерла, дитя, унесенная рекой, Потому что ветер с высоких гор Норвегии Говорил одной тебе понятные слова о горькой свободе. Офелия погибла из-за своей необыкновенной чувствительности. Горный ветер, разметав ее густые волосы, заполнил мечтательную голову дикими модуляциями и заглушил сердце, которое до той поры внимало только жалобам деревьев и дыханию ночи. Офелия погибла, потому что ее грудь, трепетную и нежную, разорвали голоса безумных морей, яростный грохот прибоя. И ничем не мог ее утешить красивый бледный кавалер, что апрельским утром молча сидел у ее колен, бедный безумец, равным образом одержимый бешенством стихий. И слова о небе и любви проникли в сердце сладкой отравой. Небо! Любовь! Свобода! Прекрасный сон, бедная Офелия, Ты растаяла в нем, словно снег в огне, Твои великие видения задушили твои слова, И чудовищная бесконечность ужаснула синие глаза! И только поэт видит, как в звездных лучах, по ночам Офелия собирает цветы. И видит как в своих длинных вуалях Офелия плывет по реке подобно большой лилии. Экспрессионист Георг Гейм совершенно иначе подошел к разработке темы. Тихая печаль чужда ему, стихотворение написано в силлабо-тоническом пятистопном ямбе, но в формально небрежной манере. Образы отличаются резкостью, силой, драстичностью. В волосах — гнездо водяных крыс, и руки в кольцах погружены в речную воду, как плавники и, помогая ей плыть, рассекают тени подводных тропических лесов. Последнее солнце, блуждая в темноте, опускается глубоко в склеп ее мозга. Почему она умерла? Почему она так одиноко расталкивает путаницу травы и папоротников в воде? В густых камышах стоит ветер. Он пугает как рука летучей мыши с влажным перепончатым крылом. Он стоит как дым в темном речном потоке, как ночное облако. Длинный белый угорь скользит над ее грудью. Светляк сияет на ее лбу. Ива плачет над ее немым страданием и роняет листву. Так кончается первая, вполне пейзажная часть стихотворения. Никаких красот, только в глубинах реки маячат сумраки тропического леса, который, может быть, снится мертвой Офелии. На сей раз ее курс иной. Она продвигается по широкой реке к большому городу, минуя предместья. Уборка урожая, красный пот полудня, желтый ветер спит в поле. Какая-то птица поправляет большое крыло лебедя, которое прикрывает ее лицо. Голубые веки бессильно опущены. В белых мелодиях, доступных только ее слуху, ей снится малиновая бархатная подушка вечного сна в ее вечном гробу. Мимо, мимо! Близится шум большого города. Гудки, скрежет. Через дамбу прорывается белый поток — эхо от него разносится повсюду, смешиваясь с шумом и говором улиц. Колокола, грохот кирпичей, визг машин. Офелия заплыла в механический кошмар современной индустриальной панорамы. В дымный красный вечер подъемный кран вытянул огромную руку. Он морщит свою злобную морду. Он — черный тиран, Молох, перед ним копошатся на коленях сотни черных рабов. Яростная деловая суматоха: на другой берег реки, на цепях, тащат тяжелый мост. Незаметно плывет она по реке, При виде ее смолкает человеческий гул, большое крыло скрывает  темную скорбь, кажется, словно это крыло бросает тень на оба берега. У Рембо Офелия плывет «тысячу лет», ее лишь изредка тревожит охотничий рожок. У Гейма осталось несколько реликтов романтизма: великолепный образ ветра, который застоялся в камышах зловещей рукой летучей мыши; плакучая ива; лебединое крыло, прикрывающее лицо Офелии. К тому же у Рембо она плывет по усеянной лилиями и ненюфарами реке, у Гейма по широким морским и речным просторам, опасным не только для живых, но и для мертвых. Гейм, подобно другим экспрессионистам, ненавидел технический прогресс, считая, что буржуа и пролетарии сначала уничтожат природу, а затем и человечество. Его не только ужасали гигантские города, портовые краны, вагонетки, облепившие сетью подходы к пристаням, где швартовались огромные океанские корабли, вечно ожидающие погрузки и разгрузки, гудящие толпы рабочих; нет, он испытывал апокалиптический кошмар при виде всего этого. Резкое отличие экспрессионизма от футуризма и унанимизма. Представители этих последних школ радовались прогрессу, будущему ликованию, благополучию, изобилию доселе нищих рабочих масс; поезда, автомобили, электрический свет радовали их, как барышню первые цветы. Только немногие экспрессионисты поняли, что «слово на свободе» ведет к потере завораживающей магии, к мрачному и скучному вербальному абсурду, не имеющему отношения к забавным нелепостям англичанина Эдварда Лира или немца Кристиана Моргенштерна. Поэтому эаспрессионисты никогда не увлекались формальными инновациями. «Мимо, мимо!» — повторяет Георг Гейм своей Офелии. Туда, на западную сторону позднего лета, где тихая усталость далекого вечера окутала темную зелень лугов. Но поток несет ее дальше, она опускается «под зиму прибрежных вод» печальной гавани. Время опускается. Вечность проходит через горизонт и горизонт дымится, словно пламя. У Георга Гейма Офелия, уходя «под зиму прибрежных вод» умирает так называемой «второй смертью» — это значит, что ее призрак уже не сможет собирать цветов, ибо душа навсегда ушла в глубины потустороннего. Да и трудно это сделать. По мнению Гейма, машины и механизмы призваны не облегчать бытие, а упрощать и уничтожать. Металлические конструкции с чудовищными лапами, с черными оскаленными мордами, с перемалывающими всё и вся челюстями, металлические конструкции, высасывающие из матери-земли уголь и нефть, создают новую цивилизацию или царство черной пустыни. Экспрессионисты и сновидения Судьба поэтов-экспрессионистов сложилась неудачно. Многие погибли в первую мировую войну, другие предпочли живопись, скульптуру, архитектуру, кино, третьи стали дадаистами. К числу последних относился Ганс Арп, блестяще одаренный поэт и скульптор. (Он умер в 1966 году.) Арп довольно быстро перестал разделять трагическое мировоззрение своих молодых друзей: оптимист по натуре, он предавался изощренно-шутливой фразеологии, головоломным вербальным выдумкам, причудливому абсурду. Вот образец его творчества: На краю сказки ночь занимается вязанием роз. Распускается узел: аисты, плоды, фараоны, арфы. Смерть несет свой громыхающий букет над корнями пустоты. Аисты громыхают на дымовых трубах. Ночь — препарированная сказка. Арп выбирает четыре-пять субстантивов, соединяет с неожиданными эпитетами и глаголами и заставляет жить более чем оригинальной жизнью: Розы шагают по фарфоровым улицам и распускают из узла своих лет одну звезду за другой. Субстантивы в своих странных комбинациях переживают удивительные превращения и пожирают друг друга. Стихотворение кончается смехом звезды в темноте: Смерть пожирает год, потом другой. Фараоны пожирают аистов. Среди плодов спит звезда. Иногда она тихо смеется в темноте как фарфоровая арфа. Гуго Балл, похожий на него по темпераменту, перепробовал много профессий и не стандартных занятий. Однажды по совместительству устроился пожарником и фокусником. Но когда оказалось, что занятия эти трудно совместимы, решил стать литератором. Он так описывает перемену работы: Я великий фокусник Вовер. Я умею прыгать безопасно через сотню костров. Я молюсь перед алтарями из песка. Я нашиваю фиолетовые звезды на мой костюм. Я люблю выпускать изо рта время, как дым, И люди разбегаются, боясь поседеть… Умея делать прочие оригинальные штуки, Гуго Балл занялся литературой, подумав, что это куда спокойней: Я великой тайны хохочущий еретик, Король букв и болтун на любые темы, Насмешник, поэт, литератор, Я буду раскидывать соблазнительные посевы слов. Гуго Балла не устраивал серьезный трагизм экспрессионизма, он сдружился с Гансом Арпом и Куртом Швиттерсом и перешел в дадаизм. Все эти поэты, устрашенные технологической действительностью, старались ее игнорировать, делать вид, что они потрясены неслыханными достижениями, выступали с лекциями, где рассказывали о скорейшем освоении Марса и других планет, о скорейшей победе над болезнями и смертью. Курт Швиттерс представлял планы марсианских городов, которые объясняла его подруга-марсианка, читая стихи самого Швиттерса, созданные на марсианском языке. Иногда поэт снисходил до публики и читал на обыкновенном языке всякую несуразицу вроде «Банальностей с китайского»: Мухи имеют короткие ноги, Спешка — шутка вразвалку, Красная земляника имеет красный цвет. Конец это начало каждого конца. Начало это конец каждого начала. Банальность украшает любого бюргера. Буржуазность это начало любого бюргера. Шутка — конец конца. Каждая женщина имеет передник. Каждое начало имеет конец. В мире полно умных людей. Умный это дурак. Не всё, что называется экспрессионизмом, имеет выражение. Дурак это умный. Умный остается дураком. Известные критики Казимир Эдшмид и Пауль Фехтер резонно настаивают на трагическом характере экспрессионизма. Но представители этого направления отнюдь не считают действительность источником трагизма. Они полагают сон корнем бытия, а день, ночь, банальные или счастливые события — только плодами этого корня. Даже смерть вторична по отношению к сну. Смерть не катастрофа и не избавление, а переход к другим уровням сновидений. Сон нельзя ни толковать, ни угадывать, это бесконечный поток, сгущения которого (сновидения), несмотря на свою рельефность или зыбкость, логичность или бессмыслицу, людям недоступны. Стихотворения экспрессионистов, будь они реальны до осязаемости, имеют сновидческую основу. Якоб ван Ходдис «Сновидец». Зелено-голубая ночь мерцает смутными красками, Ему угрожает красный луч копья И грубый панцирь. Это воинство сатаны? Желтые пятна, которые плавают в тени, Это глаза огромного призрачного коня. Его обнаженное и бледное тело дрожит. Кто-то доит вялую розу, вытянув из земли. Это правдивая схема сновидения. Придумана она или увидена во сне — не имеет значения. Если увидена во сне, ее нельзя потом описать именно так. Если придумана — увидеть ее нельзя. Эта схема уникальна в своем роде. Можно собрать субстантивы: «красный луч копья», «желтые пятна», «вялую розу», добавить еще кое что, уточнить логический порядок и причинно-следственную связь и переделать стихотворение в плане более абсурдном или, напротив, более понятном. Однако обе попытки обречены. В стихотворении чувствуется скрытая логика, интуиция поэта, которые неизбежно будут нарушены, пойдет ли речь о реальном мли придуманном сне. Для подобной интуиции не важно, составлена ли нереальность из реальных компонентов. Может приснится призрачный и реальный конь — в обоих случаях они относятся к какой-то третьей реальности, совершенно неопределимой. Реальный конь всё равно будет призрачен, независимо от своей плотности, природа призрачного коня всё равно останется загадкой. Да и реальность — понятие условное, несмотря на плотность и осязаемость. В другом стихотворении Якоба ван Ходдиса (Визионер) ее вообще невозможно распознать. Лампа не потушена. Из стены тянется тонкая женская рука. Синие и бледные вены проступают отчетливо. Пальцы украшены драгоценными камнями. Когда я поцеловал руку, то ужаснулся: Она была живая и теплая, И расцарапала мне лицо. Я схватил кухонный нож и полоснул по венам. Большая кошка принялась лизать кровь на полу. Какой-то мужчина со вздыбленными волосами пополз к стене, К наискось прислоненной метле. Стихотворение сюжетно, полно подробностей, что совершенно не облегчает понимания. Дело не в чудесах. В снах, видениях визионеров не бывает чудес в обычном смысле, равно как в мифах и сказках. Подробности не слагаются в связный рассказ: как стеклышки калейдоскопа, при неожиданном повороте трубки, они рассыпаются и ссыпаются в новые комбинации. Возможно, женщина, протянувшая руку сквозь стену, — ведьма. Возможно, мужчина, ползущий к стене за метлой — ее слуга. Но почему у него «вздыбленные волосы»? Кроме «потому что» других ответов нет. Вернее есть. Но для этого необходимо разматывать клубки ассоциаций и запутаться окончательно. Остается обратиться к «визионеру» за объяснением. Но такие люди не хотят или не могут ничего объяснять. К тому же он — лицо выдуманное — персонаж поэта. Вертеться в замкнутом кругу стихотворения — вот удел читателя. Георг Гейм иначе построил композицию сна. В стихотворении «Спящая» он разъясняет, так сказать, фундамент сновидения. Это глубокая бездна вод, где мерцает красный свет, бросая смутный розовый оттенок на черное тело ночи, которое погружается в бездонную пропасть. На поверхности вод зелеными крылами бьется «птица сна» — каждый взмах рождает новое сновидение. Зеленые крыла расходятся вереницей подобно перьям павлина, В павлиньем центре — желтая и мертвая голова старика с темно-красным клювом, Он держит в клюве лилию — лилово-голубые запахи испаряются И уплотняются над его головой облаком сновидений. Здесь поэт, пользуясь логикой сна, меняет образ: Большое дерево блуждает через ночь, Касаясь длинной тенью белого сердца спящей, За ней наблюдает холодный месяц и капает Свой яд глубоко в ее кровь, как опытный врач. Она лежит отчужденная, в лихорадочном молчанье, В ненависти к темным снам, в тайной ярости, Потом ворочается в кошмарах. Ее лоб Покрыт белесым влажным ядом. Птица оставляет дереву свои функции активизатора снов: дерево вгрызается корнями «в белое сердце спящей». Она то замирает в неподвижности, то бьется в ритмичных судорогах. «Спящая» попадает в лунное околдование (луна по-немецки мужского рода), на уровень сна, из которого пробуждаются только в смерть, ибо лунное дерево (манценил) пустило корни в ее сердце. С простого лунатизма начинается лунное околдование, и человек еще может спастись, но когда в кровь попадают ядовитые корни манценила — это конец. Кроме того, Георг Гейм упоминает о каплях яда — месяц, как опытный врач, роняет их на спящую. Эта субстанция еще называется «лунные слюни» (sputum lunae) и упоминается в книгах о черной магии, в частности у Роберта Фладда «Знакомство с луной» (1621 г.) и у Тобиаса Вернера «Луна — центр ночи» (1672 г.). Может быть, Георг Гейм не читал именно этих книг, но знакомством с темой он, несомненно, обладал, судя по некоторым подробностям данного стихотворения. В другом произведении («Немезида») он касается действия «лунных слюней»: Когда ты идешь в ночной тишине По бездорожью, перед тобой вдруг засверкает Влажная паутина в лунном свету. Бойся к ней прикоснуться: Кожа покроется красными точками. Мозг распухнет. «Лунные слюни» возбуждают ферментацию в любом влажном веществе — они способствуют приливу в море и будоражат мозг. Но это другая тема. Экспрессионисты, как мы упоминали, не верили в неустанное развитие человечества и не сочувствовали техническому прогрессу. Они либо иронизировали над всем этим, либо насмехались. Позитивный интерес вызывали у них любые формы комизма, гротеска, клоунады. Акцентируя, так сказать, сновидческое мировоззрение, они полагали, что людям суждено раствориться в сонной зыби. Поэзия Георга Тракля Обваливается штукатурка, из кирпичей вылезают кости. Обрушенные церковные своды, руины городов, детские тела, гниющие в терновнике, разбитые статуи, из мраморных вен сочится белесая розовая кровь, черный ветер, взрыхляющий плотный черный туман, распад, разлом, разложение, путрефакция. Даже лицо Синей Бороды гниет в температуре поцелуя. Георг Тракль поэт смерти, тотальной декомпозиции, элегических звучаний: Seele sang den Tod, die grüne Verwesung des Fleisches. Смерть воспевает душа, разложенье зеленое плоти. Этот поэт, разумеется, участвует в полифонии экспрессионистского поколения начала двадцатого века, он среди тех, кто проклял нарастание технизированных кошмаров, среди тех, чья короткая трагическая жизнь пропала кровавым отблеском в закате Европы. Но вместе с тем Георг Тракль один из самых оригинальных исследователей метафизики смерти, он занят не столько живописными подробностями распада плоти — как, например, Георг Гейм, Эрнст Штадлер и ранний Готфрид Бенн, — сколько проблемой проникновения в самую загадочную область человеческого бытия. Наша эпоха позволила куда глубже заглянуть в эту область, нежели барокко или немецкий романтизм: если там речь могла идти о memento mori, о жизненной тщете, о локальных агониях, то сейчас дело близится к финальной планетарной катастрофе. И хотя Георг Тракль (1887–1914) не дожил до атомной бомбы и экологической фрустрации, его душа пропиталась миазмами европейского тлена, его беспощадный взгляд распознал симптомы общей гибели: О безумие большого города, вечером Жалкие деревья у черной стены, В серебряной маске сверкает глазами Зло, Свет магнитным бичом гонит цементную ночь: Расползается гул вечерних колоколов. Шлюха в ледяных судорогах рожает мертвого ребенка. Хлещет лбы одержимых бешеный Божий гнев. Пурпурная проказа. Голод разъедает зеленые глаза. О ужасный хохот золота…      («К тем, кто молчит») Verwesung (разложение), одно из предпочтительных слов Тракля, стало его стилистическим принципом. Девять строк данного стихотворения не выражают сколько-нибудь организующего взгляда на «большой город». Каждая строка никак специально не связана ни с предыдущей, ни с последующей, фиксированный пейзаж, образ, метафора, действие изолированы и сопряжены только общим пространством негатива. Холод, голод, гнев, хохот, проказа, смерть функционируют независимо и, более того, раздроблены маньеристскими эпитетами (серебряный, магнитный, цементный, пурпурный). Образная изысканность оттеняет ужасную суть диссолюции: От рук нимфы веет мраком Смерти, и к багровым грудям присосались Гниющие губы, и в черной щелочи Скользит влажный локон солнечного юноши.      («Меланхолия») Понятие Verwesung нельзя передать на другом языке, и здесь необходимо учитывать интерпретацию, которую дал Хайдеггер в двух своих эссе о Тракле. Хайдеггер производит Verwesung от готского wisan (быть). Отсюда существительное das Wesen (сущность, бытие, экзистенция, креатура). Понятно, что «разложение» или «распад» неадекватны Verwesung, поскольку они могут относиться к частям какого-либо целого, к состояниям кризисным и временным. Здесь же имеется в виду сердцевина мировых данностей. «В поэзии Тракля проступает умирание формы, сути человеческого рода»[2 - J.M. Palmier, Situation de Geogr Trakl, Paris, 1972, p. 274]. Действительно, весьма часто встречаются следующие определения: «раса умирающая», «раса дегенеративная», «сенильная раса» и т. п. Вот строфа из «Песни смерти на семь голосов»: O des Menschen verweste Gestalt… О распадающаяся структура человека, Соединенная из холодного металла, Ночи, ужаса потонувших лесов И раскаленной ярости зверя… Подобные образы вполне созвучны современным литературным и психологическим представлениям о человеке. Слово Gestalt в известной мере соответствует нетленной и неуничтожимой «форме» в аристотелевском смысле. Эта форма разлагается, лишенная энергии своей небесной инициативы. Следовательно, Тракль постулирует не частичную инволюцию, не моральную или религиозную деградацию, но кризис онтологический. К такому выводу приходит Хайдеггер, причисляя Тракля к поэтам «заката культуры» — Гельдерлину, Ницше, Рильке. Онтологический кризис обусловлен прекращением божественного влияния на этот мир или, говоря осторожней, на человеческое бытие. «Отсутствие Бога, — пишет Хайдеггер, — означает, что никакой Бог не ориентирует видимо и ясно людей и вещи на себя и не направляет, исходя из такой ориентации, историю мира и пребывание человека в этой истории. Но еще худшее означает отсутствие Бога. Не только боги и Бог исчезли, но и сияние божества погасло в истории мира»[3 - Heidegger M.,Unterwegs zur Sprache, Neske, 1959, S. 160.]. Geistliche Dämmerung. Это часто встречается у Тракля. Мир погрузился в «духовные сумерки». Разорвалась нить времени, на которую когда-то нанизывались, подобно драгоценностям, интенсивные переживания и события. В этих сумерках обостренно подозрительно слышится всякий дружеский голос и за всякой нежной лаской ощущаются расчетливые когти, люди рассыпаются на статистические единицы, а единицы, затем, на серии комплексов и синдромов. Политические торнадо, экономические трясины, человеческие массы рассеиваются в немыслимых пульверизациях и вновь собираются наподобие аллювиальных образований. Ваши большие города каменно вздымаются в равнинах. Так бессловесно тянется Безродное… . . . . . . . . . . Ваши умирающие народы! Белесые волны распыляются в берег ночи, Падающие звезды.      («Запад») Чувствовать себя атомом в раздробленности такой волны и, вместе с тем, сознавать враждебное присутствие внутреннего пространства, смутной неповторимости — судьба человека новой эпохи. Понятно, почему Хайдеггер столь акцентировал Тракля: в его поэзии «заброшенность» (Geworfenheit) не просто одна из категорий бытия, но бытие само по себе. «Вечером превратился отец в старика. В темной комнате окаменело лицо матери, и мальчика придавило проклятье вырождающегося рода. Иногда вспоминал он детство, заполненное болезнью, ужасом и тьмой: когда-то он потаенно играл в звездном саду или кормил крыс во дворе. Из голубого зеркала проступил узкий силуэт сестры, и мальчик упал как мертвый в темноту. Ночью его губы раскрылись, словно красный плод, и звезды заблестели над его бессловесной печалью. Его сновидения заполнили старый отцовский дом. Вечером он шел на разрушенное кладбище или с любопытством созерцал в морге зеленые пятна разложения на красивых руках…»      («Сон и помрачение») Здесь наблюдается полная онтологическая неопределенность: сон и явь, движение и неподвижность, прошлое и будущее смешаны в галлюцинативном мареве. Неопределенно, сомнамбулически проявлено существо, названное «мальчиком». Его свободное сознание, еще не разорванное ежедневностью, открыто смерти как единственно возможной реальности. Хотя и не очень-то благодарное дело — выискивать в поэзии метафизические схемы, однако можно отметить более или менее направленную тенденцию Тракля от полного ничто (обычная жизнь, занятия, суета) через онирические пространства (сновидения, фантазмы, дизъюнкция чувственных данных) в грандиозную вселенную смерти. Эти три континуума, три дистанции, три приближения пересекаются, диффузируют, совпадают: Вечер обводит голубое одеяние чумы, И неслышно закрывает дверь зловещий гость. В окно погружается черная тягость клена, Мальчик закрывает ладонями лицо. Его веки опускаются зло и тяжело, И детские пальцы скользят в волосах, И слезы горячие и светлые Сочатся из его черных и пустых глазниц. Клубок ярко-красных змей топорщится В его развороченном животе…      («Проклятые») Это ясно выраженный пейзаж, не оставляющий психологических лазеек для сострадания или тоски. Так можно созерцать лес — с интересом либо спокойным соучастием, предоставляя глазам обманываться тенью, дымкой, россыпью солнечных бликов. Умирает мальчик или мертв — не имеет значения, отражают ли «черные и пустые глазницы» и «клубок ярко-красных змей» реальность или это метафоры — не имеет значения. Декомпозиция более загадочна, нежели композиция, поведение составляющих, не организованных целым, непредсказуемо, их даже трудно как-то именовать. В самом деле, что сказать о «мальчике», появляющемся время от времени в стихотворениях Тракля? Это часть, оторванная от целого, компоненты которого назывались семьей, товарищами, играми, мечтами о будущем и т. п., странный диссонанс, нацеленный в диссонантность еще более жестокую. Такова судьба решающих субстантивов данной поэзии: «рыбак», «зверь», «сестра», «чужестранец» теряют знакомую ассоциативность и начинают непривычно функционировать в непривычных условиях. В ранних стихотворениях еще чувствуется эмоциональность надрыва и разрыва, холодная ностальгия по былой целостности, распад и декомпозиция трактуются вполне романтически: яркий и насыщенный лунный свет заполняет высокий зал… портреты предков улыбаются мягко и отчужденно, но зал погружается в запах декомпозиции: Потерянный смысл былых времен Смотрит на нас сквозь окаменевшие маски… …Больные запахи затопленных садов Стелются над развалинами, Словно эхо проклятий Над раскрытыми могилами.      («Распад») Ранняя поэзия (1907–1910) еще сожалеет об ударе, который отсек нашу эпоху от исторического времени, но уже не надеется на заживление окровавленного разлома. Нечто, вернее, некто высасывает кровь из сердца, сообщает человеческому лицу беспощадность холодного металла, превращает органическое целое в конструкцию, однозначно обреченную коррозии. Враг, убийца, преследователь, охотник — субстантивы не призваны определять неопределимое, но просто внушают его агрессивную атмосферу: Кто поручил твоему врагу, твоему убийце Вырвать последнюю искру из твоей души. Он настойчиво преследует и убивает божественное, Превращая этот мир В безобразную больную шлюху, белесую от путрефакции.      («Сумерки») Мы не хотим в данном тексте вдаваться в поэтику Тракля, однако надо заметить следующее: Тракль (если вообще можно говорить о какой-либо преемственности), скорее, последователь Рембо, чем Новалиса или Гельдерлина, и его стилистические принципы сугубо современны. Новая эпоха внеисторична, она, словно астероид, устремлена в космос смерти, а потому ее отношение к прошлому радикально изменено. Сейчас (равно как при жизни Рембо или Тракля) апелляции к исторической последовательности или историческому опыту не имеют резона, хронологический путеводитель более непригоден, прошлое трансформировалось в нечто вневременное, в пространство, в пейзаж. Это относится и к прошлому вообще и к прошлому индивидуальному, что необходимо учитывать в любом приближении к новой поэзии, к новому искусству.[4 - Подобные соображения, среди прочих, определяют резкую критику текстов Хайдеггера со стороны исследователей Тракля (Людвига Дитца, Рейнгольда Гримма и др.). В самом деле, трудно предположить, чтобы Тракль знал или как-то учитывал старогерманские корни своих ключевых слов (Verwesung, Geist, Wahnsinn, Fremdling и т. д.). Логичней признать его авангардное переосмысление языка.] В последней процитированной строфе местоимение и вопрос не играют обычной роли: поэт вовсе не доискивается до этого «кто» и спрашивает без вопроса, вопросительная интонация здесь, как и у многих современных поэтов, только средство усиления вербального динамизма. Бесполезно искать причин декомпозиции, этот процесс не имеет инициаторов и закономерностей, как «Падение дома Ашер» Эдгара По. Возможно осветить какие-либо «причины», если речь идет о локальном распаде (этическом, социальном и т. п.) на фоне благополучного целого. Но Тракль совершенно категоричен: мир отравлен «лепрой», «пылью мертвых звезд», а человек — воплощение Зла — есть катализатор вселенской декомпозиции. Поэтическое мышление Тракля безусловно дает повод к неоплатонической и орфической интерпретации этого процесса. Прежде всего надо уклониться от библейской идеи первичного блаженства, утраченного в силу грехопадения. Согласно Хайдеггеру, у нас нет «онтического опыта, подтверждающего нечто подобное». Дезинтеграция, диссолюция — нормальный режим «существа для смерти». Любопытен далекий резонанс с положением Иоанна Скота Эриугена: «Иерархическое соединение интеллигибельного и чувственного миров совершается посредством внутреннего логоса или демиурга микрокосма. Логос интегрирует чувственный мир, препятствует его натуральному падению, эксплицирует его в надлунное небо. Если внутренний логос пассивен, человека разрывает чувственный хаос».[5 - Dörries H., Zur Geschichte der Mystik. Eriugena und der Neoplatonismus, 1925, S. 86.] Таким образом, прекращение формообразующей активности внутреннего логоса приводит к фрустрации, к разложению сердцевины человеческого бытия. У Николая Кузанского это названо «эманацией формообразующего света», который, излучаясь из сердца, озаряя мозг, придает чувственным объектам «индивидуальный смысл, различение и связь». Сердце, в неоплатонической перспективе, есть источник первичного живого света, мозг рефлективно экстраполирует его на чувственный мир и, тем самым, оживляет, организует, упорядочивает. В структуре микрокосма сердце являет активный фаллический полюс, мозг — всасывающий вагинальный, а потому почти во всех традициях сердце уподобляют солнцу, мозг — луне. При нормальной жизни микрокосма, мозг, насыщаясь светоносной кровью («поющее пламя в центре сердца» у Тракля), функционирует в сублимации ровного сферического внимания и «памяти сердца», сравнимой с платоническим анамнезисом[6 - Мы не будем здесь заниматься сложной теорией микрокосма. Отношение космического эйдоса к индивидуальному эйдолону, взаимосвязь мозга и светоносной крови прекрасно отражены в работе Вальтера Пагеля «Медицинское мировоззрение Парацельса» (Walter Pagel, Das medizinische Weltbild des Paracelsus, München, 1962).] (Парацельс). Когда боги и божественное исчезают из мира, когда внутренний логос пассивен, ничто не препятствует натуральной дезинтеграции человеческой структуры и внешнего, доступного восприятию континуума. Разрыв связи интеллигибельного и чувственного миров лишает сердце его активных огненных свойств и подчиняет доминации мозга, который по лунной своей сути[7 - Параллелизм мозга и луны обусловлен герметической трактовкой: «Субстанция лунного неба, обволакивающего землю, пориста, податлива, беременеет при всяком прикосновении и порождает призрачные силуэты и очертания вещей. Она впитывает любой свет, превращая его в черную магнезию, которая вызывает коррозию металлов, брожение жизненных соков и морской воды, являясь причиной приливов»(Le Pelletié, Alkahest, Lyon, 1749, p. 141)] не может занимать центральную позицию. Следуя оси, организованной квинтэссенциальной сферой (сердце, душа, дух), человек получает возможность умножать, интенсифицировать, активизировать свое восприятие и, таким образом, возможность трансформации в качественно бесконечных мирах. Но необходимая для этого постоянная энергия возникает лишь при сопричастности оси. Церебральная деятельность изначально ре-активна, мозг питается заимствованной энергией, заимствуя ее где угодно. «В отличие от тела, — писал Поль Валери, — мозг не брезгует ничем. Он, подобно мухе, контактирует с чем угодно и, если бы не соображения безопасности, он бросил бы тело в огонь для наблюдения взаимодействия».[8 - Valery P., Tel quel (Oeuvres, Paris, 1953, p. 417).] Он поистине «материален» в смысле, который придают этому слову Аристотель и схоластика, «лишенность» (privatio) есть модус его бытия, а поскольку он полагает свои «законы» обязательными для всех и всего («Человек мыслит, следовательно, я существую, — говорит вселенная», Поль Валери[9 - Там же, p. 418.]), то мир также сугубо и сплошь материален. Познание, жизнь мозга, осуществляется только за счет жизненной энергии познаваемого. Мозг нельзя укротить, нельзя насытить, при отсутствии «поля деятельности», он способен пожрать своего носителя, а затем и себя самое. Знаменитая «ресублимация» Макса Шелера — «…справедливое перераспределение жизненной энергии между головным мозгом и остальным организмом» — точно такая же иллюзия, как и всякое иное «справедливое перераспределение».[10 - На наш взгляд, критика Людвига Клагеса вполне легитимна: «Шелер восхваляет свободный спорт и свободную эротику, называя это „справедливым перераспределением жизненной силы“ и „революцией против диктатуры интеллекта“. Однако этим спортом, эротикой и культом молодости занимаются специально и профессионально. По-моему, это новая экспансия интеллекта, решившего систематизировать сами источники жизни» (Ludwig Klages, Vom Sinn des Lebens, Berlin, 1940, S. 31).] Акцентированный церебральный процесс никоим образом не способствует развитию явных и неявных органов восприятия, напротив, они только истощаются от навязанной им специфики, равно как от приборов, придуманных для усиления такой специфики. Соответственно мир, открытый подобному восприятию, с каждым поколением блекнет, обедняется, сужает свои границы. Мы уже давно утратили чувство живого многопланового пространства, контрапунктического, циклического, внутреннего времени, а когда мы обращаемся к нашей душе, она, пораженная скукой, холодом и тьмой, выталкивает нас погреться и рассеяться на торжище. Но это сомнительное развлечение. Впрочем, сомнение — единственный позитив рационального интеллекта.[11 - Мы разумеем под словом «мозг» его более узкое значение — «рациональный интеллект», точно выраженное декартовским термином «конарион».] Разве не сказал Декарт — один из пионеров примата головного мозга в человеческой композиции, — что можно сомневаться в чем угодно, только не в самом факте сомнения? Следует, правда, назвать и еще один не менее важный позитив — смерть. Никогда и нигде до триумфа рационального интеллекта телесная смерть не считалась концом человеческого бытия. Прелюдией смерти этот интеллект полагает ослабление жизненных функций и памяти, то есть способности координировать, комбинировать и поглощать захваченные впечатления. Если у какой-либо сущности начинает увядать качество «лишенности», она близится к смерти, финальному уничтожению, общему итогу. Мозг, озаряющий все вокруг жестким рациональным сиянием, берет необходимые для фабрикации этого сияния колориты у любых данностей, попадающих в его сенсорное поле. Поскольку слова чаще, нежели другие знаки, используются в передаче информации, язык более всего пострадал от церебрального вампиризма. Любая диктатура, понятно, не слишком интересуется жизнью индивидов подвластного ей множества, предпочитая превратить их в точки своей агрессивной прямолинейности. Человека обезличивают специальностью, слово — однозначностью. Ясность выражения и точность формулировок, столь ценимые в интерсубъективном общении или в донесениях, отнюдь не являются добродетелями языковой сферы. Живому организму языка вовсе не свойственна симметрия и логическая завершенность теории, уравнения, геометрической фигуры. Необычайная гибкость и разнообразие вербальных связей, семантические и фонетические коннотации, ассоциации, аллюзии, ритмические суггестии, облако неведомых интуиций и предчувствий, — все это затрудняет языковое выражение последовательной и прицельной мысли. В поэзии, по крайней мере, потому что «…дорогой Дега, поэзия делается из слов, а не из мыслей» (Малларме). «Поэт отдает инициативу словам» (Малларме), он сходит со ступенек, отвлекается от ума, идет к безумию, Wahnsinn. Хайдеггер, который познакомил нас с иными коннотациями излюбленных слов Тракля, так объясняет Wahnsinn: на старом верхнегерманском wana означает «без», отсутствие чего-либо, sinna — движение, стремление к чему-либо. Конечно, это лишь одна из возможных указующих в многомерности слова, но поиск Хайдеггера весьма поучителен: нам следует отказаться от однозначной трактовки, даже если те или иные стихи дают известный повод к сему. Если под целостной реальностью понимать результат христианского или позитивистского мировоззрения, тогда «распад», «разложение», «безумие», «смерть» являются категориями безусловно негативными, а Георг Тракль предстает певцом вселенской декомпозиции. Но не стоит обманываться инвективами в адрес «дегенеративной» или «сенильной» расы — человек в той мере «воплощение Зла», в какой он подчиняется своему вампирическому рацио, ведь для последнего все, что ему сопротивляется или пребывает за пределами его агрессии — недоразвито, бессмысленно, абсурдно. Как характеризовать распад и дезинтеграцию, не принимая рациональной обусловленности, связующей индивиды в социальную группу, части — в целое? Здесь открывается панорама децентрализованного бытия, автономная жизнь разъятых красок, звуков, запахов, свободная морфология закатов, рассветов, возрастов, времен года. Из глубины разломанной хижины Вздымаются черные крылья гниения…      («На краю болота…») Черные испарения оригинального очертания, вполне возможно, дали импульс этой изысканной метафоре, но акцентируется здесь свобода процесса от непосредственного окружения. Метафора, риторическая фигура, традиционно зависимая от какой-либо реальной данности, аннигилирует эту данность, качество (гниение как интенсивность процесса) приобретает характер предметности. Это одна из первых трудностей поэтики Тракля: эпитет, прилагательное, атрибут превращаются в нечто самостоятельное, в странный субстантив: В синеву тускнеет весна: под жадными деревьями Блуждает Темное в вечер и закат, Подслушивая жалобу дрозда. Неслышно проступает ночь, дикий зверь в крови Медленно спускается к холму.      («Песня смерти на семь голосов») «Серафический тон» сакральной медлительности царит в этой поэзии. Здесь некуда торопиться, движение, время и пространство входят в неведомые сочетания, каждый порыв, сколь угодно жестокий и кровавый, достигая стихотворной строки, исчезает, оставляя пену лихорадочного колорита. Словно призрачный и тягучий туман затянул этот пейзаж, и там расслаивается привычно организующий взгляд. Трудно сказать, «дикий зверь в крови» — метафора наступающей ночи или иной объект пейзажа. Относится ли «темное» к зверю и ночи или нет? Субстантивированные цвета, разумеется, не редкость в постбодлеровской поэзии (Маяковский, Лорка, Бенн), но только у Тракля они ничего кроме самих себя не представляют, внушая предчувствие чего-то странного, настороженного, флюидального в расплывчатом ландшафте души. Темная тишина детства. В зеленеющих ясенях Колышется кротость синеватых взглядов: Золотой покой. Темному ворожит запах фиалок; колосья качаются, Вечер и золотые тени тягостной грусти. Плотник обтесывает балки, в сумерках Шумит мельница; в листве орешника Выгибается пурпурный рот, Напряженно красное склоняется над молчаливой водой.      («Год») Дезинтеграция рождает буйство колорита, освобожденные от материальности цвета начинают функционировать в своеволии, обнажая многоликость своих оттенков и прихотей. Человеческое, разбросанное иногда в таком пейзаже, не особенно выступает из границ вегетативно-анимальных: губы, рот, волосы, руки краснеют, желтеют, лиловеют, словно плоды или древесный мох или звериная шкура. Иногда, почти совпадая с пейзажем, проскальзывают рыбаки, ремесленники, пастухи — естественность их занятий не акцентирует ни малейшего антропоцентризма. Анализирующий homo rationalis не может ворваться в этот онирический пейзаж — препятствует инстинкт самосохранения, интенсифицированный до невероятия рациональным мышлением. Потустороннее и его преддверие — онирические пространства — отпугивают теоретическую мысль: это не охотничьи угодья, но стихия хаотического распада. Пожалуй, ни в одной области рациональное мышление не проявляло столь ярко своей одноплановости, как в трактовке сновидений или постмортального ничто. Очень показательно предположение, в силу которого сон есть бессвязная вереница полученных за день впечатлений, бессвязная, поскольку «разум отдыхает». Нет мысли — нет существования, понятно. И здесь несколько проясняется поэтическая перспектива Тракля. Его нельзя упрекнуть в традиционном для начала века недоверии или страхе перед рациональным мышлением, Тракль его просто ненавидит. В письме Эльзе Ласкер-Шюлер (8 июля 1912 года) он пишет, что рациональный разум уничтожил западную цивилизацию и стремится уничтожить все остальные. В отличие от современных ему художников и поэтов Тракль не верил в оздоровляющее влияние экзотических искусств и мировоззрений на западную культуру, считая, что «западный рационализм разжует и выплюнет гвинейских идолов точно так же, как готические соборы».[12 - Limbach Hans, Begegnung mit Georg Trakl, Salzburg, 1959, S. 82. Аналогичное мнение о западном рационализме высказывает Людвиг Клагес: «Рациональное мышление познало все, что можно познать, исчерпав энергию своей априорной гипотезы (составленность целого из частей). Теория относительности в ее онтологической экстраполяции это уже шаг в иррациональное. Поэтому рацио принялось поглощать области, изначально ему чуждые — этику, искусство, религию» (Ludwig Klages, Vom kosmogonischen Eros, Berlin,1922, S. 117).] Если отказаться от рационального понимания «целого», от системы ценностей и центров, негативные категории перестанут быть таковыми. Катастрофизм распада легитимен в том случае, если нечто полагается цельным и важным сравнительно с другим, то есть сконцентрировано интеллектом в особое единство. Но для Тракля распад, разложение, дезинтеграция компенсируют схематическое сжатие, коему рациональный разум подвергает мир, потому что эти процессы, жизненные и стихийные, представляют своего рода центробежное противодействие. Тракль не призывает к созданию новой системы ценностей, ибо такого рода «создание», обусловленное логическими законами, результируется либо в идею фикс, либо в конструкцию пожирающую. Отсюда частое упоминание холодного металла и камня. То, что обычно разумеют под словом смерть, у Тракля ассоциируется с финалом разложения и началом интенсивной метаморфозы. Смерть для него — тотальное уничтожение, безвыходность, неподвижность, гибельная фиксация, она предстает в образах города, каменных комнат, проступающего на лбу холодного металла, окаменевших лиц, окаменения вообще. Так называемая реальность, стянутая хищной паутиной рацио, материализуется, леденеет, каменеет — она, собственно говоря, и есть приближение… гибели всякого движения. Декомпозиция, коррозия, ферментация, распад действительности в онирическом пространстве — это пробуждение центробежной силы внутреннего огня: Мучения и боль каменной жизни Растворяются в пурпурных снах, Распадаясь, тело освобождается От терновой занозы…      («Фён») Тернии, терновник часто встречаются в строках Тракля: «По возвращении пастухи находят… Нежное тело… Гниющее в терновнике» («De Profundis»). Имеется в виду и конкретное описание и метафора жестокой, беспощадной фиксации.[13 - Образы терний, монаха, креста иногда попадаются в поэзии Тракля, что дало повод к христианской интерпретации его мировоззрения (Eduard Lachmann, Kreuz und Abend, Salzburg, 1954).] В тяготении к неподвижности минерала, в ужасающем ничто содрогается человеческая плоть: Пустая лодка тянется вечером по черному каналу. В сумраке старого госпиталя распадаются человеческие руины. Мертвые сироты лежат у садовой стены. Из серой комнаты выходит ангел, его крылья измазаны нечистотами. Черви ползут по его изжелтевшим векам. Площадь перед церковью зловещая и молчаливая, как в дни детства. На серебряных подошвах скользит ранняя жизнь. И тени осужденных спускаются к плачущей воде. В своей могиле белый маг играет со своими змеями. Над кальварием раскрываются золотые глаза бога.      («Псалм») Где все это происходит, и происходит ли вообще что-нибудь? Это онирическая страна в меридианах недвижного солнца смерти, безраздельность неведомых внереальных протяженностей. Ни одна параллель не пересекает «ангела», «мага», «тени осужденных» и не уточняет их ситуацию в мире доступных понятий. Эти слова только подчеркивают сложность метафизических данностей, сложность, о которую разбивается изощренность наших читательских пониманий. Стихотворение невеселое, даже зловещее, однако полифония диссоциированного пространства убивает двоичность мажоро-минора. Готфрид Бенн Этот поэт присоединился к экспрессионистам, увлеченный, как ему казалось, их радикальной программой. Никакой программы не было. Просто несколько молодых людей талантливо эпатировали буржуазное общество в немногих сборниках стихов и, собираясь в излюбленных кафе Берлина или Мюнхена, разражались декларациями против современного мира вообще. Первая книжка молодого врача под названием «Морг» привлекла внимание как чарующими анатомическими деталями, так и насмешливыми, ироническими, но весьма спокойными интонациями. «Маленькая астра». Пьяный возчик пива распростерт на столе. Кто-то темносинюю астру догадался сунуть ему между зубами. Когда я из грудной клетки, действуя скальпелем, удалил язык и нёбо, надо было ее вынуть, так как она грозила скользнуть в близлежащий мозг. Я осторожно достал ее, укрепил между ребрами и зашил. Пей досыта в своей вазе! Покойся с миром, Маленькая астра! Знание дела, острый взгляд и холодная наблюдательность научили доктора Готфрида Бенна снисходительному отношению к живым людям и мертвецам. Служитель морга, после того, как выбил последнюю золотую пломбу изо рта неведомо умершей девушки, собрался на танцы и философски заметил: «Земля к земле!» Белой невесте негра уютно уложили на подушку белокурую голову, но жених умудрился вонзить в белые уши грязные пальцы своих ног. Он не виноват, ибо сам пострадал: лошадиным копытом ему раздробило глаза и лоб. Маленький сборник «Морг» полон таких макабрических сцен, описанных прямо таки с академическим спокойствием. Странно, что так начинал один из великих поэтов двадцатого века, автор удивительных стихотворений о философии и любви. Через несколько лет Готфрид Бенн резко изменил стиль и тематику своих произведений. Никаких моргов, раковых бараков, операционных столов, несчастных случаев, медицинских инструментов и прочее. Две темы стали резко превалировать над другими: женщина и «я». От экспрессионизма осталось только свободное обращение с метром и рифмой, но поэтика переменилась целиком. С двадцатых годов он принялся широко пользоваться метонимиями, метафорами, ассоциативной образностью, синекдохами, междометиями, которые выражали все, что угодно, кроме эмоционального отношения автора, одним или несколькими словами вместо длинного периода: в результате стихи поражали сразу, но непонятно чем. Многоразовое прочтение давало каждый раз другое впечатление. Мягкая боязливость. Расцветающий рассвет. Как из теплой шкуры пришло это из лесов? Красное грезит. Поднимается кровь. Стихотворение называется «Метро». Единственное указание места. Очевидно, человек стоит у двери вагона и пропускает «это, пришедшее из теплой шкуры из лесов». В следующей строфе единственное указание, что это женщина одетая, похоже, по-городскому: Через все вёсны проходит чуждая женщина, Чулок напряженно натянут. Однако я не вижу кромки. Слишком далеко от меня. Я вздыхаю у двери. Легкий расцвет. Чуждая влажность. О как ее рот пожирает затхлый воздух! Ты — интеллект розы, кровь моря, ты — сумрак богов, Ты — цветочная клумба. Как стремят твои бедра прохладу походки, свойственную только тебе! Темная: живет под ее платьем только белый зверь — свободный и загадочный запах… Разумно рассуждая, в вагон входит молодая женщина, приехавшая с дачи или из санатория. Но зачем поэту разумно рассуждать? Явление в вагоне — резкий артефакт, натюрморт, создание, скомбинированное из обрывков фантазии поэта, далеких и близких воспоминаний о живой природе, смешанных с мифическими реминисценциями. Ее двойственность блуждает по всему стихотворению: когда автор употребляет продуманные, прециозные метафоры — интеллект розы, кровь моря, сумрак богов, она — ты, когда в ней темной чувствуется белый зверь, она — она, ее, чуждая в третьем лице. Она прошла и ушла, автор не успел в нее влюбиться. К тому же она чужда и опасна. Но даже там, где любовь возможна, Бенн не изменяет своей холодности. «Английское кафе». Совершенно узкие туфли, русские, еврейки, мертвые народы, далекие берега скользят после Нового Года. Скрипки зеленеют. Майской свежестью веют арфы. Ветер пустыни. Розовеют пальмы. Раэль, узкие золотые часы на запястье, мозг агрессивен и пол защищен. Врагиня! Однако твоя рука — земля нежнокоричневая, почти вечная. Даже, когда Готфрид Бенн не упоминает конкретно о мифе, нечто мифическое ощущается в его поэзии. Мы ничего не знаем о Раэли, но слышим древнее эхо, отзвук далеких эпох. О белокурая! О лето твоей наготы! О аромат жасмина этого локтя! О я хорош с тобой. Я ласкаю тебе твои плечи. Ты, мы путешествуем. Тирренское море. Лихорадочная синева. Дорический храм. В розовой беременности равнины. Поля умирают смертью асфоделей. Раэль холодна, эгоистична, как бы сейчас сказали, эмансипирована. С ней вполне удобна и приятна краткая эротическая связь, не более того. Героиня «Метро» внутренне чужда и фантастична по прихоти поэта, Раэль обладает элементами средиземноморского пейзажа, родственной поэту ассоциативностью. Раэль принадлежит внешнему миру, она везде своя: Раэль и английское кафе, Раэль и Тирренское море, Раэль и дорический храм. Но совершенно ясно: после этого моря и этого храма другая женщина привлечет другие пейзажи, станет деталью другого орнамента, небом другой земли. Потому что женщина — вторична. Что же первично? Здесь центр Готфрида Бенна, его радикальное открытие: «чувство „я“». Проблема занимала его всю жизнь. Не «что такое „я“», не «зачем „я“», не «строение „я“», но «чувство „я“». И с какой стати «второе „я“»? Его он ощущал постоянно, даже духовная автобиография называется «Двойственная жизнь». Он был человеком греческого мифа, искренне не понимая, почему он врач двадцатого столетия. Его не интересовали психология, социология, сложности с людьми. Кто он, откуда он? Именно он, а не другой человек, другие люди. Дарвин, эволюция — слишком просто, слишком наивно. Нет, до Дарвина, до эволюции. Этому он посвятил прекрасное стихотворение «Песнь». О мы были нашими пра-пра-предками, Комочком слизи в теплом болоте. Жизнь и смерть. Оплодотворение и рождение скрывались в тайне наших соков. Листком водоросли или холмиком дюны, формацией ветра и влекомые вниз. Потом головой стрекозы, крылом чайки, уже так далеко, уже так много страданий. Достойны презрения влюбленные, насмешники, несчастные, умирающие от тоски и надежды. Мы болезненно заражены богами, и все же думаем часто о боге. Томительная бухта. Темный сон леса, Звезды — расцветающие, тяжелые комья снега. Пантера прыгает бесшумно сквозь деревья. Всё — берег. Вечно зовет море. Это и есть чувство «я». Элемент эволюции распознается только при желании, поскольку нет последовательного течения времени: нельзя сказать, что крыло чайки — этап на пути к пантере, а уж от пантеры до Готфрида Бенна совсем близко. Просто поэт чувствует родственную неделимость общего пространства стихотворения, космическое единство далеких эпох и пейзажей. К примеру, он мог бы работать в радиомастерской или на автомобильном заводе, и не чувствовать своего «я», не отрицая важности общего дела. Поговорив по телефону, он бы повесил трубку, сознавая пустячную значимость аппарата. Может быть, он признавал полезность своей врачебной специальности. Позитивное отношение к вещам не имеет связи с чувством «я». Он мог любить свой врачебный халат, зажигалку, тюленей, устриц и забывать все это при исчезновении из поля внимания. И потом. Очень важен страстный интерес поэта к тому, что он пишет. Готфрид Бенн не ценил мужчин. Но с каким ангажансом в эссе «Паллада» касается он темы? Здесь его любовь или нелюбовь не имеют значения. «Когда бы он был павлином, обезьяной, конюхом Иосифа, но он — трансцендентальный мужской субъект, андрократический безумец, храмовый педераст, совратитель и причина всех преступлений! Cherchez l’homme! Почему общество предоставляет ему свободу? В минуту страсти — детское и опасное существо, визжит и свистит он, вертится как флюгерный петух, после чего истеричен и неразумен. Его мысль — спектакль, буффонада вымирающего пола, он сооткрыватель дверей рождения, не более того. Он приобрел самостоятельность благодаря своим системам, чисто негативным, иногда сугубо безумным, — все эти ламы, будды, боголюди и богокороли, избавители и спасители, и никто мир реально не спас — все эти представители трагического мужского целибата, чуждые материальной сущности натуры, чуждые вещественному зову матери, игнорирующие тайный материнский смысл вещей: непредвиденные разломы в цельности формы, зловещие гости, отдельные голоса которых заглушает общая музыкальная реакция цикад, лягушек и, особенно высоко организованного социально, государства жесткокрылых, где всё нормально кончается спариванием, где их держат за государственных врагов и временно терпят. Такими мужчинами руководит Паллада, от Паллады до шизофрении — всего один шаг; Паллада и нигилизм, Паллада и прогрессивная церебрализация. Здесь, под платанами, в лысом черепе Сократа отразилась первая проекция — ах, и когда-то отражались в нем твои волосы и твои губы, о Диотима!» Это блестяще написанный текст и, как таковой, не имеет отношения ни к правде, ни к лжи, ни к личному мнению Бенна. Вряд ли он презирал граждан «государства жесткокрылых», вряд ли пренебрежительно оценивал героев, реформаторов, мятежников, интеллектуалов. Мужской и женский коллективы обречены на вечную борьбу, решительная победа здесь невозможна, ибо сущность жизни прекратится. Скорей всего, текст создан в полемике за женскую эмансипацию начала двадцатого века под влиянием Стриндбега, Чехова, Эллен Кей и под более отдаленным влиянием Ницше. Сам Готфрид Бенн не мог сочувствовать ни «государству жесткокрылых», ни сторонникам Паллады в изображении последних в данном тексте. Человек, столь высоко одаренный «чувством „я“», не мог благоволить тоталитарному государству (его кратковременная симпатия к СС закончилась полным разрывом), равно как мятежникам и реформаторам. «Я» — дано неизвестно кем и чем, его нельзя обрести, но легко потерять. Бенн одно время пытался его интенсифицировать с помощью наркотиков, но кажется неудачно. Так или иначе, область «я» в наше время — это область прошлого, далекого прошлого, мифа. Стихотворение «О ночь». О ночь. Беру еще кокаина, и разделение крови началось: волосы поседели, годы потекли, я должен, должен любым усилием еще раз от прошлого расцвести. О ночь! Я хочу не так много — усилия судорожного сжатия: чтобы вечерний туман вскипел от расширения пространства, от чувства «я»… О ночь! Я могу тебя только умолить! Просить только чуть чуть напряженности, И чувство «я» — презрев все границы, еще раз от прошлого расцветет! Злоупотребление кокаином и другими наркотиками дает лишь иллюзию расширения «чувства „я“». Гораздо вернее постепенная утрата этого чувства и обретение многих негативных свойств, равно как физических немощей. Но не будем менадически анализировать (то есть детально, по-женски), согласно красивому выражению поэта — менада — жрица Диониса — опасности на пути «я». Отталкивающих людей или безобразные предметы «я» может проигнорировать, но иногда препятствия слишком удивительны, например, цветы. Сирени, яблоневый цвет, маковое поле резко ограничивают «я». По словам поэта, «волна левкоев» способна его затопить. Ничего удивительного, если представить, что «чувство „я“» настолько деликатно, настолько не имеет точек соприкосновения с эгоизмом, властолюбием или любовью в обычном смысле, что его может сокрушить даже лепесток розы. Оно живет прошлым, да, но создает в собственной ночи. «Синтез». Молчаливая ночь. Молчаливый дом. Но я — самая тихая звезда, я озаряю собственным светом свою собственную ночь. Задача оказалась непосильной. Невозможно устроить в современном мире оазис для «чувства „я“». «Надо вернуть понятие „я“ обратно в мир», — писал он. С помощью науки оно отдано бесконечности и бестиям, так сказано в позднем стихотворении «Потерянное „я“». Мы решились перевести это стихотворение обычным способом, дабы передать ритмическое негодование автора. Потерянное «я» — добыча стратосферы, ягненок, жертва излучений гамма. Частицы… поле… бесконечности химеры на серых парапетах Нотр-Дама. Проходят дни без ночи и рассвета, проходит год — ни снега, ни цветов, и бесконечность наблюдает с парапета, и ты бежать готов. Куда. Где обозначены границы твоих амбиций, выгод и потерь. Забава бестий бесконечно длится, чернеет вечности решетчатая дверь. Взгляд бестий: звезды как распоротое чрево, смерть в джунглях — истина и творческая страсть, народы, битвы, мировое древо — все рушится в распахнутую пасть. Пространство, время, идеалы столь дорогие нам — функциональность бесконечно малых, и мифы есть обман. Куда. Зачем. Ни ночи, ни экстаза. Где эвоэ, где реквием. Отделаться красивой фразой ты можешь, но зачем. Когда-то думали мыслители о боге, И вездесущий центр определял наклон. Пастух с ягненком на дороге единый созерцали сон. Все вытекали из единой раны и преломляли хлеб во славу бытия, и час медлительный и плавный когда-то окружал потерянное «я» Приложение. Гротески Поэт Задумал я определить себя по какой-нибудь умственной запутанности, чтобы a) не считать b) не говорить c) не ходить. Сидеть где-нибудь в большом кабинете и думать все равно о чем. Не о чем-нибудь, а все равно о чем. Люди и друг с другом и наедине думают о чем-нибудь. Даже плешивый академик, вися на турнике, думает про какую-нибудь туманность. Правда его здорово напугал наш дворник Онуфрий. Подошел к турнику, пока тот висел и как заорет: «Платон твой повесился.» Академик сорвался с турника прямо в дурдом, продолжая повторять фразу дворника. Хорошо, врач попался дельный: «Это же твой Платон повесился. Так сказать, личное горе. А наш Платон как в пивной сидел, так и сидит.» Академик сначала успокоился, а потом зарыдал: «Это личное горе всего человечества! Даже негр-боксер рвет свои цепи в далекой Африке! Ну как жить без Платона? И потом! Платон пил херес, а пиво изобрел некий Абу-Али в 17 веке. Понял, идиот!» И сбежал академик в Африку. Там его, говорят, опять в дурдом посадили. Горе от ума, одним словом. Вот что значит думать о чем-нибудь. И опять таки разговоры, разговорчики в строю, как считает армия. А считать нельзя. Ходить тоже нельзя. Армия отпадает. * * * И принялся я ходить на цыпочках, искать работу. Подумал: ходить на цыпочках не значит ходить. Обошел комнату, на обоях висит газета: «Веселый каменоломнец». Наткнулся на стихи: Академик веселый румяный И его молодая семья По полям пронеслись без обмана, Не украв ни единого камня. Дался им этот академик! Камни он ломает, что ли, у себя в Африке? А вообще хорошие стихи. Автор явно ни о чем не думал. Я бы только добавил: Далеко далеко на озере Чад, Не украв ни единого камня Изысканный бродит бывший портной. Проанализировал себя: туфли, штаны, соломенная кепка, никаких мыслей. Я не думаю ни о чем. И тут же эти змеи-мысли поползли целым ворохом. Излагать их неинтересно. Пусть себе ползают. Надоест — уползут. Пойду-ка в столовую, поем лапши, пивка попью, хотя бы его изобрел не Абу-Дабу, а сам африканский академик. Господи Боже! Сейчас новое время, столовых нет, лапша, верно, китайская, а пиво? Вон парень идет, пиво сосет. Ну его к черту! Надо найти изысканного портного. А где? На озеро Чад за ним не поедешь, здесь такая волынка с документами! Пойду в газету, пусть отправляют от редакции. Просто так не придешь, надо стихи сочинить. Какие? Лирические, лучше всего: Гаврила Натан превратился в селедку И поехал на сковородку (в лодке), а то подумают неизвестно чего! В кухне дым и чад, На озере Чад Поют петухи Хи хи! Отлично! Про Платона и академика забыл! Про портного забыл! Но хи хи бесподобно! Стоп! О чем я думал, когда сочинял стихи? Ни о чем. Нет, слишком шикарно для этого «Коломенца» или как там его! Да и адрес я позабыл. Вернулся домой — газеты не было. Судьба. Лег спать. * * * Проснулся. Нечто важное, какая-то ошибка. Не думать совсем не о чем нельзя! В кухне загремел таз. Куда он летит, обо что, бедняга, ударился. Вот тебе и мысль! Хоть две диссертации пиши. И доклад о зверском обращении с домашним имуществом. А таз — имущество? Думать все равно о чем — вот истина, достойная того, который…Ладно. Полез под кровать — там книжки разные свалены. «Пудель в хозяйстве» — верно, академик забыл. Дался мне этот академик! А что с ним, бедолагой? Должно, у Рамзеса служит профессором или рабом. Или в портные подался. Мысли, конкретные мысли! Бич Божий! Все равно о чем — вот холодная звезда поэта! Хи Хи! Стихи хоть куда, только мало их. Ага! Беда Аллеман «Время и фигуры у позднего Рильке». Так себе поэт. И думал элегиями в сарае. Интересно, а зачем пудель в хозяйстве? Вопрос. Гадюка подколодная! Та же мысль, только хуже. Пудель, похоже, у фараона Рамзеса картошку чистит. Надо у Беды узнать. Он не только писатель, но и собаковод. Или собаковед. Собаковед это тот, кто собаку ведет уча. Очень может быть. Собаковед это кинолог. Бедняга! Снимает, поди, кино у Рамзеса про пуделя, который чистит картошку, про академика, который вспоминает Платона, плача на озере Чад, про портного, который обшивает жирафа, про профессора, который…Откуда взялся профессор? Треск, звон! На кухне в волейбол играют. Вернее, в волейтаз. Эврика! Стихи: Волевой таз своей волей играет…сам в себя. А почему бы и нет? Ведь котенок играет сам в себя. Говорят, сам с собой, но это чушь, выходит он играет с другим котенком. Раздвоение котят? Надо у Беды спросить. Если он о Рильке книгу написал, то про раздвоении котят всё знает. Однако, имечко у него! Небось, сам Бельфегор обозначил. Есть же знаменитое стихотворение: Из-за леса, из-за гор Едет дедушка Бельфегор. Ну и езжа мог кого-нибудь обозвать. Господи! Одни конкретные соображения. А думать надо все равно о чем. * * * Молчание. Сижу на кровати, деепричастно скреща ноги. Может быть, чеша затылок? Стихотворение приближается, надвигается. Может, ограничиться одним размером? Скажем, «двухстопный ионический трохей» Баллада и точка. Но проклятая точка тащит за собой (как бурлак) дочку, кочку и вообще целое болото! На кухне снова загремел таз. Визжа, на сей раз. На него наверняка упала сломанная мясорубка, которую племянник Столбея Никифирыча чинит уже шестой год. Я знаю случайно, меня на юбилей позвали. К делу. Надвигается стихотворение. Интересно, если мясорубка продырявит таз, имущественный спорт запретят? А я хорош! Думать надо все равно о чем. А у меня конкретика, мемуары какие-то. Тоже мне, поэт. Интересно, а поэты в курсе, что пишут стихи? Гумилев слышал про озеро Чад. Рильке имел пантеру у себя. Беда с этим Бедой! Академик и пудель с портным припечатанно ничего не знают, кроме Платона да Рамзеса. А разве Беде стоит верить? Ему бы с таким именем на съездах выступать, а не книги писать. Да, стихотворение наступает: На свехкаменной площадке Богател урод Вопреки Фата-Моргане (фатаморгане, вдруг пишется вместе) Выращивал желтофиоль. Что такое желтофиоль? Фортепиано, картошка, качели? Сложное какое-то стихотворение, полное иностранных слов. И потом! Не всякий урод разбогатеет на желтофиоли. Беда, к примеру…Откуда мне знать, урод он или нет? Вот Квазимодо или Столбей Никифорыч. Последнего я и в глаза не видал. Юбилей про мясорубку проходил-то в письменном виде. А кощунственные (я бы написал кащеевые) слова «вопреки Фата-Моргане»! Против оной только рыцарь Лузиньян мог сражаться, а не какой-то урод. Ну напустит Рильке свою пантеру — от нее(пантеры) только перья полетят! А стихотворение жалко. Есть в нем загадочная расчудесность. Тьфу! Совсем с ума спятил! * * * С кухни доносятся удары гонга. Ну и словечко «доносятся»! Будто гонгом пишут донос. Кстати! А если я донесу стихотворение про гонг(откуда он взялся?)…Хлопнул себя по лбу, отнесясь к себе критически: у меня и так на чердаке бардак бардаком, а тут еще дурацкое любопытство. Совместна ли причинно-следственная связь(мразь, по-моему, лучше) с «думать надо все равно о чем». «Сдумать!» — ну и стиль! Лучше уж сразу слизнуть или стяпнуть. Скажем «уж стяпнул гонг» — первая строка. Много вопросов возникает. Какой-нибудь дотошный критик спросит: а зачем ужу гонг? Но уж-то не дурак! Он ответит в таком духе: Неужто ужу(сужу) Не нужен гонг лужения И служения — ну там чему-нибудь! Если следующая строфа будет про снабжение — выйдет пирожное, а не стихотворение! О снабжении журчат Колонисты озера Чад. Удачная вещь! Портные и жирафы только и мечтают о конфетах! Пуделю, правда, нужна еда основная. Недаром поэт спросил: Пудель Штрудель Откудель? Поэт это я. Откудель — пусть академик кумекает. Умиротворенно! Слово вылетело внезапно. Нет, гонг замолчал и тишина, проступя, сотворила мир. Вошел дворник Онуфрий — полосатый, коньячный, прозрачный от цели визита. «Слышь, забыл как бишь тебя, к Столбею-то гонгарь пожаловал. Черный, золотые кольца в ушах!» «Так это, верно, гонец с озера Чад.» «Нет, Столбей его поинаковому обозвал. Здорово, говорит, Ляксей Ляксеич. Этот Ляксей в здешней бане трубочистом трудясь, таз сопре, за игреца себя выдамши. А другой раз за изморозь преставился! Ну я пошел. Надо ему спинку потереть. Бегу, Ляксей Ляксеич!» Онуфрий подсказал хорошее слово. Изморозь! Озеро Чад. Умиротворенно Изморозь. Кричат. Понятная суматоха — негры, академики, пуделя… И над всем тропическим безумием царит изморозь — подходяще для фата-морганы. Дворник Онуфрий хотел сказать про трубочиста «представился», а не «преставился». Увы. Дворники нуждаются в редактуре. А золотые кольца в ушах? * * * А может совсем ни к чему все эти люди? Воображаемые академики, портные, Рамзесы, дворники, Беды, пуделя? Некоторые из них существуют — в историческом, научном или звероподобном виде — не все ли равно! Им нет места в стихотворении, которое вещь в себе. Можно встретить кое-кого или прочесть кое о ком — не все ли равно? Это ближе к максиме. Если жираф, облаченный в бархатный костюм (облаченный, хорошее слово), (надеюсь, портной не подкачал) прибыл на озеро Чад, это меняет дело: Издалека Облаченный в облака (будем считать облака и бархат за одно и тоже) Ледовитый, продвигаясь плодовито (а почему бы и нет?) Из моря  роз слегка в гонговую изморозь На встречу с Фата-Морганой, он… Не назвать же его «я» или «ты»! Ледовитый объект, продвигаясь плодовито(он сеял по пути плодовые сады) в гонговую изморозь в бархатном костюме, несомненно, «он», даже «Он». Великолепная отстраненность! Надо показать трубочисту. За поллитра он что угодно прочтет. К тому же его имя состоит из «труба» и «чистить». А что если это труба архангела? Наивысокопочтеннейшее звание! Трубочист-архангел! Рифм маловато. Но поскольку стихотворение посвящено жирафу и архангелу(трубочисту), с этой публики какой спрос? Академик бы начал трескотню, но его из строк выкинула фараонова сила, к тому же какие рифмы у Платона? Трубочист слишком чист, он рифмя, работу позабудет и займется самоваром у себя в деревне. Это неважно, что он городской, в деревню его всякий позовет. Пудель сам из деревни. Может и Рамзес из деревни, разве про фараонов толком что-нибудь скажешь? Решено. Никакого посвящения не будет. Пусть стихотворение одинокое(как птица-жираф при условии, что жираф — птица) кочует в беспредельности изморози или фата-морганы: Поэтом можешь ты быть, Но анахоретом(притом) быть обязан. Писатель Имя и отчество он забыл сразу и накрепко, считая оные вербальными излишествами: собственно, таких слов не водилось в его лексиконе, мы решили определить их метафорами, не уверенные в правильности термина. Имя и отчество он называл гороховой белибердой, жабьими нежностями, бегемотным воркованьем. На фамилию свою — Форточкин — он злился из-за двух неблагозвучных согласных ЧК и предпочитал себя называть Фортони. Однажды Фортони ехал в автобусе с оживленным толстым прикидоном (так окрестил он пассажира про себя), сосредоточенно думая, почему у Далилы Ивановны неполное помойное ведро. Так увлекся, что почти не ощутил толчка в бок, коим наградил его прикидон: — Брату писателю наше кудрявое гу-гу! Фортони обращался к интеллигентам принципиально на «ты»: — Какой я тебе брат? Разве ты гренландец? Моего брата зовут Йо-хо-хо, он носит тюленью шкуру и живет в пещере. Представитель и ездит на собаках в ООН. — Пулькин-Масляный, пишу всё. Моих выступлений жаждет толпа. Сначала шорохи, шепоты, хиханьки, хаханьки, потом, под гром оваций передают через ряды пачки денег. Недавно подписывал в магазине новую книгу, два носильщика собирали в мешки тюки ассигнаций. — Кстати, купи мне билет. — Прикидон долго рылся в дырявых карманах донельзя измятой куртки — на пол посыпались кнопки, булавки, гвозди, банка клея, которая разбилась о ручку кресла, вымазав пальцы и обшлаг рубашки Фортони и… ни единой копейки. — Заплатил сегодня взносы за год во ФЬЮТЬ, — пробормотал он, — дочиста общелканили. Но вы, браток, не бойтесь, меня контролеры знают. Подошли контролеры. Пока Прикидон орал на них, совал книгу под заглавием «Мымра», зачитывал фрагменты под басовитый рефрен «Предъявите билет», Фортони задумчиво вышел из автобуса и задумчиво пошел домой. Его нагнал писатель Пулькин-Масляный, он же Прикидон: — Все хотел спросить, почему вы не пишете и почему не выезжаете на свежий воздух? Вы же писатель, откуда не погляди — хоть слева, хоть сверху. А свежий воздух, кислород и прочее, великая сила, перо так и летит! Ну мне пора в ШНЫРЬ… — Взносы платить? Отдай, пожалуй, куртку. Фортони продолжал думать: — Дурак этот Прикидон. Будто его свежим воздухом сыт будешь. В городе, слава богу, и помойные ведра полны, и мусорные баки ломятся, и крысы водятся. Больно нужна деревня с ее крапивой. Да и по виду Прикидон какой-то шнырливый. Недаром в эту контору торопится. Ладно, черт с ним. — Фортони никогда больше минуты ни о ком не думал. Его занимали проблемы поважней: — Почему же у Далилы, хозяйственной бабы, такое скудное помойное ведро? Родственники, что ли, приехали? Эта саранча на все способна. Так и есть, и тот мусорный бак пустой. Фортони завернул в свой подъезд и побрел по лестнице на четвертый этаж. Перед его дверью лежал целый батон: — Мать честная, а это откуда? Вот вам и ужин, господин Фортони. Хотя нет! Если я хочу стать писателем, надо бы перо достать. Не этой же дрянью шариковой писать! Прикидон может и прав. Он, правда, совсем забулдыга, но…устами забулдыги…А Далила-то Ивановна каждый вечер гуся выгуливает. Гуся на три романа хватит да еще на пару рассказиков, да еще голый гусь вещь сверхполезная. Решено, обменяю батон на гуся. Скажу, батон живой, сам размножается. Он позвонил в соседнюю квартиру. — Здрасьте, Далила Ивановна. Вот принес вам в подарок волшебный батон, хочу на гуся поменять. Гусь-то вам ни к чему, с ним хлопот не оберешься, вычесывай его да в баню води, а у вас именины на носу. Далила Ивановна была баба осанистая и скандальная, но тут и она онемела и выронила половую тряпку. Потом, охая, подняла и с неожиданной ловкостью угостила Фортони по морде: — Ах ты, пес вороватый, свои патлы вычесывай! Отдавай батон, ворец! Его внезапно осенило: батон выпал из авоськи Далилы — из ее широченных ячеек не то что батон — паровоз выпадет. Да и гусь на буфете стоял фарфоровый — таким пером много не напишешь. Фортони на всякий случай проговорил: — А батон все равно мой по правилам равенства! Вот так! Ишь разжирела на чужих батонах, в дверь не влазит! Он с достоинством повернулся, пошел по лестнице неведомо куда и пребольно получил пачкой соли по спине. На сем дело не кончилось. Соль рассыпалась, а сверху спускался подъездный профессор на костылях — костыль заскользил, профессор упал и угодил головой в пузо Далилы. — Ох простите, Варлам Варламыч, из-за этого отпетого ирода вы изволили пострадать. Пойдемте, я вас чайком с гусем угощу, мне гуся прислали из деревни, жир так и капает! А на тебя, нехристь, — кинула она Фортони, — уж будь спокоен, я Натан Спиридоныча натравлю! Фортони брел неизвестно куда, ошеломленный новой инфомацией. Профессора Варлама он часто встречал в подъезде — тот пронзал его, бездельника, колючим взором и, на всякий случай, вешал замок на свое помойное ведро. Хорошая парочка с Далилой. Надо бы, на всякий случай, у него костыли спереть. А кто такой Натан Спиридоныч? Величина трижды неведомая. В чинах, скорей всего, и родственник Далилы. Иначе к чему она будет про него рассказывать? Он потер ушибленную спину. Больно, стерва, саданула. Так гусь настоящий или фарфоровый? С Далилы станется, она способна чаю этому парню на костылях плеснуть, а фарфорового гуся для форса поставить. Кстати, как она его обозвала? Ворец? Недурно. Писателю надо запомнить. Пришлось обходить огромный грузовик. Наверху стоял Прикидон и помогал сгружать листовое железо: — А, господин Фортони! Привет будущему писателю! — Привет, как бишь тебя? — Пулькин-Масляный, член ТАРАРАМА, обозреватель природы. — Понимаешь, Прикидон, гусиного пера не могу найти. Нельзя же всякой дрянью писать. — Чудак вы, господин Фортони. Настоящий писатель чем угодно пишет. Хоть палкой. Толстой лопатой романов пятьдесят написал да еще участок огромнейший вскопал. Вы химический карандаш найдите и для тренировки нищим жалобы пишите. Так, мол, и так, пережил восемь пожаров, сгорел комод с деньгами, прическа пострадала, подайте на батон… — Иди ты к черту, Прикидон, я из-за батона сам пострадал. Тоже мне, сочинитель. Фортони махнул рукой и почесал затылок: — Здесь он прав, почему бы и не карандашом? На дороге сидел нищий и писал объявление, слюнявя химический карандаш: «Забыт на фронте рядовой пропавшего полка Натан Спиридоныч. Прошу выслать эшелон с гранатами и…и…» Вот тебе на…Этим Натаном грозилась Далила. Какой-нибудь тайный агент. Фортони взял карандаш и приписал: «…и…и…с конфетами». Жизнь преподносит сюрпризы, это уж точно. Прекрасное начало любого произведения! «Жизнь преподносит сюрпризы…» и так далее. Ладно, с Натаном после разберусь. Фортони вернулся домой приплясывая, мигом очутился перед своей дверью, стал искать ключ. Из квартиры Далилы доносился пьяный тенорок профессора: — Зачем к тебе я тут приплелся на очень жизненный твой путь. — Восторженно кудахтала Далила, звенели стаканы, к входной двери прислонились костыли. Мою курицу скормила Варламу! Фортони забрал костыли и открыл свою квартиру. Пусть свои лекции на одной ноге выкаблучивает, профессор. Он застелил постель, полил цветы, пожевал кусок плесневелого хлеба, умылся и сел за стол. Может начать с характеристики карандаша? Ах, бумага. Откуда взяться бумаге? Он долго рылся по всем углам, нашел лист «Общества неплательщиков за карусели и подобные предметы», разгладил и положил перед собой. Какие, интересно, подобные предметы? Далила? Она вроде на карусель не потянет, а если завертится, пусть даже на улице, перекокошит прохожих и фонарные столбы, передавит всех дворников, собак и кошек. Вот профессор — иное дело. Он покрутится на одной ноге, махая костылями…стоп…..костыли-то у меня. Ладно, пора за работу. «Жизнь преподносит сюрпризы, — написал Фортони, — у меня образовался химический карандаш.» То есть как образовался? Училище, что ли, у меня кончил? Поступил жалким графитиком, а вырос в орудие производства нищего Натана? Чушь нелепейшая! Но ведь жалкий графитик мог кончить курс у профессора Варлама? Как же, пойдет он к этому подонку, прихвостню Далилы, курокраду. Нет, дорогой Прикидон, писателем стать — не галоши грузить. Недаром ты железо ворочаешь. Беда — со знаками препинания у меня плоховато. Но ведь я не школьный учитель, а писатель, где хочу там и ставлю запятые разные, точки, тире…Да что это азбука Морзе? Пресловутой ахинеей голову забивать. Фортони прошелся по квартире в поисках бумаги, поскольку объявление о карусели выглядело несолидно. Нашел пачку старых квитанций — на душе повеселело. Здесь на целый трактатус хватит, прикноплю к стене или еще лучше к спине паскуды Далилы, пусть читатель радуется. Слов у меня много хороших набралось. Начну и плевать на азбуку Морзе! Я не телеграфист, а…понятно кто. Итак. Роман назову «Пресловутая ахинея». Правда, я не знаю, кто такая «ахинея», кажется змея или столица чего-то там, а «пресловутая» вообще женщина с бородой, но тем интересней. Итак: «Коварнейший Натан, просторечиво в переулке прозванный (здесь бы словцо подлинней) Неточтобывообщеновпринципенеплатежеспособный с присущим ему хитроплетством отправил невинный химический карандаш, выгнанный с факультета знаменитым курокрадом профессором Варламом якобы на костылях, на разгрузку галош.» Здесь бы надо объективней, душевней про Натана. «Этого подонка, мягкосердечно и немного заискивающе, называли „душой фронта“, ибо от него зависели поставки гранат и конфет.» Про конфеты лиричней, основательней, подробней. «Натан стоял, осыпаемый артиллерийскими залпами и розово-белыми фантиками». (здесь надлежит вставить объяснение о фантике. Тонкость такого объяснения уточняет мастерство писателя.) Итак: фантик это…Что за глупость! Фантик это. Сразу поймут, что я ни черта в них не понимаю. Пусть будет вставная новелла. Например: розовое чудо, телесное и однако бестелесное, кокетливо изгибаясь, едва шелестя прямой, слегка шурливой (т. е. шуршащей) оболочкой, жаждало наполнителя, посетителя, жильца…Фу! А почему бы и нет? Разве конфета не жилец фантика? Излишний критицизм — враг писателя. Продолжим: этот жилец на поверку (т. е. на язык) оказался сладким, липким (т. е. в пальцах) и юрким. Фантик задумался: сумеет ли он, справится ли он, удасться ли ему оседлать (нет), зажать (нет), скрутить сие непокорное существо, предназначенное для губ и языка? Нет, решил фантик, я слишком нежен и не гожусь для такой грубой работы. Пусть солдаты носят голые конфеты в сапогах или в галошах… Фортони подошел к зеркалу. Измученное лицо, следы химического карандаша растеклись разводами пота. К чему я написал ерунду про карандаши да фантики? Кому это надо? Теперь понятно, почему писателей посылают железо разгружать, как Прикидона. Спросить бы Натан Спиридоныча, носят ли солдаты в сапогах голые конфеты или нет? Натан человек народный, хоть и тайный. Фортони открыл входную дверь. В соседней квартире шел спор, орала Далила: — Я тебе, Варлам, на всю совесть говорю: если не посадишь его в тюрьму за кражу костылей и не потребуешь расстрела, быть тебе в тундре. Уж Спиридоныч постарается. Он тебе не ферт какой-нибудь, а районный прокурор. — Далила Ивановна, а зачем он нищим перекрасился? — запел тенорок Варлама. — А зачем ты профессором заделался? Всяк свою пользу ищет. — Прошу не забываться! У меня официальный указ. Со мной сама знаешь кто советуется! Фортони вошел к себе, сел на диван и тоскливо задумался. Для кого сочинять? Для Далилы, Варлама и прочего сброда? Ну что они понимают в конфетах и фантиках? Положим, в детстве иной раз перепадало. Нет, писатель должен решить проблему выбора. Уж во всяком случае, не обращать внимания на карамель и прочий липкий ширпотреб. Шоколад! Вот тема достойная героя! Фортони взял квитанцию и принялся писать: «Глубокой ночью среди утесов, косых и угловатых, безобразно рушащихся и омерзительно вздымающихся на берегу северного моря, напоминающего коварством своим, сутяжничеством и воровством некоего профессора, который продал костыли, нужные ему, по его (голословному) утверждению для потасовок с Далилой (абревиатура)…» А что такое абревиатура? Что-то вроде ахинеи, думаю. Ладно, не будем менять темпа. «…северного моря стояла молодая женщина, ломая деликатными пальцами плитку шоколада и громко полыхая фольгой, что напоминало грохот прибоя.» В соседней квартире зазвенело тяжело и стеклянно, потом шум перешел в утробное уханье. Далила то ли рожает, то ли душит профессора, — решил Фортони. Упомянутая парочка сначала дралась у его двери, потом ввалилась в квартиру. Двадцать пальцев сжали два горла. «Жизнь преподносит сюрпризы», — старательно вывел Фортони и обвел фразу изящной виньеткой. Беседа нищих Речь пойдет не о романтических нищих «Двора чудес», что обессмертил в саоем романе Виктор Гюго. Нет. Они измельчали как всё на свете в этом мире. Нет. Речь пойдет о массах людей неухоженных, плохо одетых, живущих черт знает где, вороватых, попрошайках, скорчившихся в переходах метро, наглых, орущих, пьяных. Когда сгорбленный на костылях подставляет вам свою голову, похожую на щетинистую гнилую репу, обвязанную цветастым платком, и орет о подаянии — это нищий; когда понурый старик сидит на ступенях и, опустив седую голову, смотрит в грязную кепку, где сияют, как две звезды, два медяка — это нищий; когда пьяный ухарь топочет, скрипя сапогами и кричит, что он в Афгане тюкнул тридцатник душманов, а теперь и пожрать, мол, не на что — это нищий; когда проворная старуха в залатанной кацавейке собирает на птичьем рынке котят в кирзовую сумку — это нищая. Их много, они — регрессивное человечество. Политика их не интересует, религия не интересует, судьба планеты не интересует. Страх им несвойствен, надежда тоже. Они знают, что были всегда и будут всегда. Как их назвать? Сообществом, коллективом, массой, гурьбой? Трудно определить. У них случаются организаторы, лидеры, заводилы, но все это носит минутный характер. Друзей ментов они уважают, но не любят. Мазуриков, уголовщину, урлу ценят довольно невысоко, потому что те хотят «выбиться в люди», быть «при деньгах», а нищим это совсем неинтересно. Как ни странно, очень любят птиц, видимо считают их родственными душами. Один нищий, увидев гравюру «Святой Франциск проповедует птицам», аж разъерепенился: «Видал дураков, да такого поискать! Птицы-то поумней его будут раз в сто!» Любят посудачить в уголке какой-нибудь свалки, сидя за стаканом денатурата или скверной водки. Мата не любят, арго, как такового, у них нет. Обсуждают пропавших знакомых: «А куда Карась-то подевался? А ты не знал? Так его Штырь двурыльной мацовкой устряпал. А за что? Карась тут ночлежку общелканил, да сдуру прихватил обувку Штыря. Ну ничего. Стеша ему сафьяной оплеткой по флейте саданул, теперь ходит Штырь чурбан насторону. А где теперь Ванька Сдвинутый? Я его тут видал недавно, — пробасил лысый толстяк, — висит, окаянный, на водосточной трубе, в гамаке пристроился, песни орет. Там и заснул, пока его пожарная машина не сняла. Пятнадцать суток влепили.» Вокруг гуляющих ободранными курицами бродили старухи. Всякая с железной палкой с крюком. В тот помойный бак ткнет, да в этот — глядишь, без прибытку не останется — одна полбатона на крюк нацепит, другая ловко подхватит драную сетку, из которой торчит консервная банка, третья вытащит оборванную ночную рубашку(внучке в самый раз). «Это что, прогорланила молодуха навеселе (молодухами зовут женщин до шестидесяти) Матвевна тут тюк сталинских денег выловила. А зачем он ей? Думала дадут чего-нибудь. Потащила в палатку утильсырья — шиш, по разным конторам — шиш, какой-то мент прицепился — фальшивые, мол, деньги сбываешь…еле удрала.» «Тоже невидаль, сталинские деньги…Дура дурой! — фыркнула рябая серьезная баба. Здесь кособокая Машка полтюленя нашла. Что это за полтюленя? Не знаю, рыба какая-то. Она его на стройку снесла, ребята ей за закусь аж рупь дали. Молодец девка!» Мимо прошастала старуха в залатанной кацавейке. Бабы отвернулись, зашептались: «Вот черт принес ведьмино отродье!» Старуха прошла, промурлыкав тонюсеньким голоском: «Запомню, всех запомню.» Бабы деловито засуетились, продолжая рыться в мусорных баках. Мужики лениво потянулись, встали: «Пойдем к Хрипуле, он сегодня, вроде, ловко набомбил.» Да жадюга он. Ничего, своим по глоточку нальет. И потянулись, спотыкаясь о кирпичи да банки. Бабы набрали всякого припасу: «Пойдем к Митревне ночевать, ейный сынок блох в допре считает.» Пришли к развалюхе Митревны, у той свечка горит, сама мелочь мусолит. «Доспела, Митревна, ишь сколько настреляла. Да так, мелочь одна. Вы чего? Хотели у тебя покемарить. Садитесь, местов не жалко.» Разворошились бабы, одна достала скелет от леща, другая дырявую кастрюлю с кашей, третья из кофты килек выловила. Митревна из тряпок вытащила бидон с самогонкой. «Чтой-то вы сегодня рано?» Да встретили эту стерву в кацавейке, что мужика своего на лесоповал спровадила. Ну и чего? Видала, Митревна, ту девчонку лет двенадцати, в веснушках вся? Ну? Хныкала, по докторам ходила, те ее порошками мазали, в луже купали, всё без толку. Веснушки-то стали величиной с пятак, хоть на морду тряпку вяжи. Ходила девчонка зареванная, а кацавейная к ней и подкатись: «Хошь веснушки сведу, а ты мне орехов насобираешь? Я вишь на елке живу, да нога сломана, по веткам не попрыгаешь.» Делать нечего, полезла девчонка на елку да кувыркнулась вся в царапках. «Ах ты, кувалда несмышленая, я уж тебя слегой ухожу.» Неча делать, полезла девчонка снова на елку, черной белкой обернулась и давай орехи скидывать. Да орехи все серебряные. Обрадовалась кацавейка, на рынок понеслась. Торговать значит. А здесь, глядишь, неудобь какая! Один покупатель зуб себе сломал, другой молотком разбил — оттуда зола посыпалась. «Ты чем, стерва, торговать задумала», — орали все кругом. — «Даром скорлупа чугунная, так оттудова еще зола сыплется!» «Обворовали», — завопила кацавейка и шасть под елку. Да девчонка смышленая оказалась. Как увидела кацавейку, сбросила ей на голову здоровенный тухлый арбуз. Так и ходит кацавейка, в семечках заляпанная, будто негр какой, прости Господи. А девчонки и след простыл. Мужики завели беседы важные, серьезные. Хрипуля жил в десятикомнатном кирпичном бараке — рабочие, правда, забыли семь комнат достроить, плюнули да ушли. Хрипуля лежал на железной кровати (матрас он поменял на железную печурку — она дымила вовсю) — вообще кругом железки были пораскиданы — там и сям валялись сломанные самовары, цепи какие-то, обода от бочек, печатный станок раскуроченный да швейные машинки без ручек и колес — среди всякого такого скарба лежал Хрипуля с гармошкой через брюхо да песни тянул душевные: А на параде гуси Идут нога к ноге, А дочь моя Маруся Летит на пироге. Подходит к ней полковник В мундире как Кащей, А дочь ему за ворот Плеснула кислых щей. «Хорошая песня. Не найдется у тебя, Хрипуля…того. Да одеколонца сегодня раздобыл. Знатное питье.» Чокнулись. «Ты, Хрипуля, слыхал про Сеньку Толкового, что при одном ботинке ходит? Слыхать то слыхал, да говорят этот ботинок из каждой подворотни тюрю хлебает.» «Да не о том речь. Осерчал Сенька на Мишку Кривого, что тот его выручкой обсчитал. Поменял ботинок на хороший гвоздь, входную дверь забил, а хибару поджег. Слушает, думает сейчас истошные вопли пойдут. Тишина. Перепугался Сенька, вломился в хибару, кругом дым дымищем. А в углу, пред иконой, в одной рубахе на коленях Мишка Кривой стоит да Богу молится. Дурак ты, Сенька, нашел кого поджигать. Я хошь сгорю, хошь в лес пойду, хошь в старьевщики определюсь. У меня везде рука есть. Ты бы лучше сатану этого поджег, директора рынка или церковь ихнюю безбожную. На, я тебе ботинки новые выдам, а ты покамест огонек попритуши». А что Сенька? «А Сеньке чего? Ботинки новые пропил, а теперь он как есть босиком спасать кого-то на воде изготовился.» «Да про Мишку Кривого всякие байки рассказывают. Лет ему почитай девяносто будет, горел раз пять, а как загорится — бух пред иконой — отмолится, пожар глядишь на другой дом перекинется, а Мишка веник под мышку да в баньку топает. Париться любит знатно, часиков по десять, выносят прям без чувств. Зимой выскочит голый в сугроб, катается с соседским Шариком, гогочет, посвистывает, потом форсу на себя напустит и в молитвенный дом. Один раз там заснул — трое суток храпел. Однажды собрался в Оптину пустынь, а попал во Владивосток. Годика три оттудова добирался, вернулся и прямь на рынок. Енота говорят на сковородку поменял. Человек я, мол, торговый, надо и выгоду соблюдать. Да вон она, сковородка эта. Я у него ее на рваный баян поменял, рыбки больно жареной захотелось», — усмехнулся Хрипуля. Тут послышался треск да скрип, железки в разные стороны покатились. Дверь с петель сорвалась да и в гармошку Хрипулину врезалась. «Ах ты окаянная сила! — промычал Хрипуля, — кого еще холера принесла.» В комнату въехала бабка верхом на черном козле — ногами гладит, туфлей пришпоривает. Ты откудова, Матрена, взялась на таком страхолюде? Да это мой петушок бедовый, я его метлой угостила, а он возьми да и козлом обернись. Тебе, Хрипуля, скакуна везу, ты вроде в армию собрался? Да ну! — охнули мужики, — ты что, Хрипуля, того…С кем воевать собрался? «Ох погодите, слезу с этого черта, все бока намяла», — заныла Матрена и кубарем скатилась с козла. Козел передернулся, запрыгал и рогами опрокинул железную печку. «Ах ты оглоед, — завопил Хрипуля, — подсобите мужики. — Вы вот газет не читаеге, а там комунике пропечатано. Собираемся на злейшего врага, на дремучую силу, на безрукого эскимоса, что ли. Фабрики наши захватил, мастерские разные, я уж амуницию приготовил.» Хрипуля нацепил одноухую ушанку, бархатные туфли, лапсердак с бубновым тузом на спине, прошелся строевым шагом. «Енарал, как есть енарал, — зашамкала Матрена, — да от тебя не то, что ескимос, слон убежит.» «Погоди, а как они безрукие воевать-то будут?» «А американцы на что — резонно заметил Хрипуля, — уже сорок миллионов протезей приготовили на одну руку.» «Оружие справное, — мудро втавил Лобзик, — слыхали, у нас такой протезей кривоногий Шмуля всю пивную разделал, теперь там пятиэтажный дом ставят.» «Ну пора в дорогу на врага, вы тут за печкой поглядывайте, пока я с победой не вернусь.» «Орденов-то натащишь, поди все кастрюли будут при параде, — захлопотала Матрена. — Козла-то береги, авось снова в петуха обратится, продам его за настоящую цену, героя.» Хрипуля прихватил кочергу, козел уперся, ни за что в дверь не лезет. Выпихивали всей компанией, часа за два справились. «Смерть налоть думать чует, снова в петухи норовит.» Тут гаркнул Хрипуля по-казацки, кочергой козла ошарашил, того и след простыл. Едет Хрипуля, да песню горланит: Ескимоса, ёксель-моксель, Родину прославлю, Я ужо тебе, злодею, Варежку подправлю, …глянь, а навстречу на хромой корове едет лысый Петрушка. «Ты чё, тоже в поход собрался? — удивился Хрипуля. — отборная кавалерия!» «Ты, Хрипуля, того что ли? Приказано лишний скот в „Утильсырье“ везти. У них новый начальник, эскимос, лютая слышь. гадина. Кто не сдаст, в тундру посылает чумы строить. У меня уж три внучки там наяривают. А ты молодец козла сообразил. Четвертинку, а то и поллитра можешь тяпнуть.» Подъехали к «Утильсырью» — очередища — мать честная! Бабы галдят, какой-то парень привязал себя к скобе, кричит: «Пустите фронтовика!» «Фронтовик ты, обжирала бессовестная! — завопила какая-то старуха. — А где у тебя скот на сдачу?» «А у меня мышь ученая в рюкзаке.» «Мышей не берем, — толкнись к Степану, скорняку, может он возьмет», — прогундосил эскимос, «Ну и война, — кумекал Хрипуля, — может козла в такси отдать?» Кругом кошки визжат, овцы блеют, коровы мычат, петухи орут. Одна бабка в стакане паука бережет, шарфом прикрыла, другая дохлую крысу к ватнику прижимает. «Слушай, парень, — повернулась она к Хрипуле, — может поменяемся? Ну на черта тебе козел?» «А из дохлой крысы селянку стряпать?» «Да ты послушай, — оживилась бабка, — это она с виду дохлая. А ночью по квартире гоняет — страсть! Двух кошек загрызла, да еще к младенцу подбиралась. А воровать мастерица — будьте-здрасьте. У одного генерала сапог стащила — едва на крыше нашел. Мне за нее диван предлагали». Тут крыса ожила, возьми да укуси козла. Козел разъярился, лапами подрыгал, рога наставил и ринулся на палатку эскимоса. Мать честная, что тут началось! Эскимос огуливал его веревкой, собака бродячая соловьем разливалась, подъехал милицейский наряд. «Чей козел»? — заорал в рупор сержант. Козел рогами порядок наводил в палатке, в проволоке запутался, банку с олифой вылил на эскимоса, заблеял так, что бабки в обморок грохнулись. «Чей козел», — надрывался сержант. «Да вон ефтого, в кафтане», — суетился эскимос. Хрипуля почесал затылок, плюнул и пошел к себе в барак. «Ну ее, войну эту чертову. Сами не знают, чего пишут.» Вся компания уже вывалилась из дверей. «Отвоевался, Хрипуля?» Пора на промысел. И двинулись гурьбой на рынок — никчемные, никому не нужные, веселые… Два горбуна Жили были два горбуна: жили в заброшенном цеху механического завода, были — срециалистами. Таким образом мы пояснили автоматическую присказку «жили-были», мимо которой даже внимательный читатель проскальзывает небрежно. Фамилия одного — Пиявкин, другого — Раздавакин. Очень кстати философическое замечание: задумчивые читатели чужих паспортов давно обратили внимание: паспорт — объект (плоский инструмент, тоненечко сброшюрованный томик, стихотворение Маяковского и т. п.), призванный отразить обратного человека. Нота бене: один из наших героев (Пиявкин) отличался бесхарактерностью (равнодушием, наплевательством, широтой души) и готов был поделиться с первым встречным килькой или гвоздем, а со вторым шубой или манекеном. Где вы найдете таких пиявок? Даже в ресторанном меню не отыщете. Второго звали Раздавакин. Несусветный жмот, сравнительно с коим всякие Гарпагоны, Гобсеки, сильные магниты или снегоуборочные комбайны были апогеями щедрости, он, прежде всего, забрал у Пиявкина кильку, гвоздь, шубу и манекен, а затем пустился рыскать в открытом (и закрытом) для обозрения мире. Лихорадочное собирательство стало его профессией, хобби и путеводной звездой. Собирал он всё: склянки, бутылки(битые и не совсем), воздушные шары(проколотые или цедые), кошек(дохлых и не совсем), обломки водосточных труб, ржавые краны и ванны, резиновые сапоги(рваные или заклеенные), кацавейки, домашние тапочки, ведра(с дужками или без), будильники, галоши(с подошвой и без), шляпы(с лентой и без), медали, самовары, пожарные каски и почетные грамоты. Но пуще всего любил цепочки и цепи. Поймает где-нибудь пьяного или слепого, приведет в свой заброшенный цех и посадит на цепь. И не то, чтобы ценил рабовладение и всякую замкнутость. Он обожал посидеть рядом с пленником в мягком кресле и поговорить по душам, причем любил сравнивать свою интеллигентную беседу с воплями, истериками и волапюком цепных людей. Только одну вещь отдал бы он да еще приплатил — Пиявкина. Только одну вещь держал бы Пиявкин в глубоком секрете — Раздавакина. Такова простая и неудобная любовь центробежных и центростремительных сил, любовь, ибо житья друг без друга горбуны не представляли. У всех, даже самых ограниченных и зависимых людей, проявляется элемент свободы. Один, ни с того ни с сего, бросит камень в оконное стекло соседа; другой поднесет ко дню рождения начальника ядовитую змею; третий подложит ежа на кресло любимой женщины. Это радикальный импульс. Его никогда не отмечают ни в биографии, ни в трудовой характеристике, ни, упаси боже, в паспорте У наших героев сей элемент выражался физически. У Пиявкина полной свободой наслаждалась левая рука: она вертелась в разные стороны, так как локоть, плечо и суставы пальцев ее не стесняли; она неожиданно хватала и отпускала разные предметы независимо от степени нагретости, колючести, приятности или отвращения, будь-то горячий утюг, кремовый торт или небритая физиономия. У Раздавакина столь же свободно действовала правая нога, что доставляло и горе, и радость: она вдруг цепляла с мостовой иголку, но отбрасывала золотое кольцо; вешала на себя помойное ведро, норовя обмусорить прохожего, но, вымазавшись в грязи, плясала джигу на новехоньком диване. Мало того: левая рука могла залепить другу вольную пощечину, а правая нога удалого пинка. Друзья немало сокрушались по поводу этой навязанной Богом свободы и, наконец, придумали как остепенить слишком озорные части тела. Пиявкин прицепил к левой руке двухпудовую гирю, а Раздавакин засунул правую ногу в колено водопроволной трубы, что создавало некоторые неудобства, но рождало комичный ропот, полеты в ямы и мелодичный трезвон. Жизнь в заброшенном цеху отличалась устойчивостью, спокойствием, неторопливостью и довольно регулярными случаями. Иногда заходил инженер, часа два разглядывал какой-нибудь станок, часа три переставлял его сантиметра на четыре, крадучись, уходил, приставив палец к губам; забредал бородатый, одноглазый субъект на ходулях, танцевал тарантеллу(так он именовал сии движения ходулями), валился на ящик с гайками и болтами, разбивая голову, охал, матерился, чинил сломанную ходулю и ночью исчезал; однажды вкатился оригинал(у него голова срослась с пятками), ловко покатался по цеху скоростным образом, напевая песню «жил Кудияр атаман», и вылетел в стеклянный потолок. Надо сказать, данные эпизоды не слишком развлекали двух друзей. Пиявкин склонялся к мечтательности, Раздавакин к пространному накопительству всего на свете. Они любили праздники, особенно «День забытого баобаба». Однако упомянутая «свобода» мешала им нарядиться как следует. Пиявкин красной краской с трудом малевал на горбу приятеля уродливые вокабулы «бы», а Раздавакин — «баб», что вызывало иронические усмешки прохожих. Друзья грезили об одиноко-общественных мероприятиях. Мешало отсутствие реквизита. Как-то Раздавакин чистил колено водосточной трубы, где он держал вольную ногу — оттуда выпала тощая книжуля с рассыпанными страницами: Артур Шопенгауэр «Мир как воля и представление». Раздавакин аж затрясся: — Пиявкин, ты видишь? Нет, ты видишь это небесное имя и фамилию? — Мало ли что набивается в водосточную трубу? — И такое говоришь ты, профессиональный мечтатель! Позор! Водосточная труба сообщается с небом к твоему сведению, в нее попадает только небесное. Ты только послушай. — Он наудачу открыл страницу: «Выражать свой гнев или ненависть словами либо игрой лица бесполезно, опасно, неумно, смешно, пошло.» Пиявкин, удивленный, уронил гирю, его свободная рука влепила затрещину Раздавакину. Тот имел спокойный и задумчивый вид: — Представляешь, Пиявкин, как бы я прежний отреагировал на подобный удар, хотя и зная ситуацию? Злился, ругался, орал бы всякие непотребства, наконец, ударил бы тебя, невинного, дулся бы целый день и так далее. А теперь перед тобой равнодушный, понимающий человек. Вот она, философия! Артур Шопенгауэр! — произнес он восторженно. — Ты забываешь, Раздавакин, что философы пишут только толстые книги. А это что — опепка вроде справочника амбарного слесаря. Рваная к тому ж… — Я сделаю солидную вещь. Материала, слава богу, хватает. У меня в запасах газет полно, брошюр, оберточной бумаги, почетных грамот, клея пузырьков двадцать. Книга выйдет — носорога убьешь И Раздавакин принялся за работу: собирал газеты и брошюры, фигурно вычерчивал фотографии, вырезал, подрезал, словно ударный переплетчик, страницы старых и новых книг, склеивал обрывки реклам и карикатур, мастерски менял местами лозунги, воззвания и призывы, комбинировал почетные грамоты и похвальные листы; Пиявкин накрепко приделав гирю к свободной руке, старательно утюжил, прибивал кнопки и гвоздочки так ловко, что только три раза въехал гирей по Раздавакину — на этот казус издатель Шопегауэра, озаренный светом нового знания, не обратил внимания. Наконец книга, весом килограммов пять, легла на старый токарный станок. На обложке под именем и фамилией автора красовалась картинка «Шахтер Евсеев вбуривается в центр земного шара». На картинке кудрявый и мордастый весельчак с отбойным молотком под мышкой встречал группу маленьких и плюгавых покорителей космоса. Титульный лист украшала надпись «Умелые бьют по поголовью», загадочность коей недвусмысленно намекала на глубокомыслие Артура Шопенгауэра. — Теперь откроем библиотеку и заживем припеваючи, — возгордился Раздавакин. — Плата за каждую страницу. — Ты же видел кто сюда заходит. Как с таких деньги-то брать? — Ты будешь кассиром. Как увидят гирю — сразу денежки выложат. Поймут, что философия — это тебе не бесплатные качели. Через несколько дней в заброшенном цеху произошло событие. Старому токарю, трудившемуся на одном станке пятьдесят лет, надоело долеживать на пенсии в кровати, где по нему игриво ползали клопы и внуки. Когда к нему пришел инженер и в знак благодарности за долгую службу принес одуванчик и записку от начальства, старик прохрипел: — не хочу отлынивать от работы в постели в двухкомнатной квартире. Желаю достойно умереть в родном цеху. Торжественная делегация, размахивая флагами и бия в барабаны, внесла кровать доблестного ветерана труда и установила в заброшенном цеху. Бывший директор под пение фанфар возложил на его грудь отвертку, гаечный ключ и буханку черного хлеба, пожелав посильной творческой работы, инженер воздел руки к стеклянному потолку и провозгласил: — Трудись на благо, на совесть, из тайных помышлений, из секретных соображений, ради всеобщего, равно как и схороненного в сердце успеха. — А теперь просим представителей общественности, — крикнул директор. Воцарилось долгое иолчание, только слышно было, как старинный производственник ковырял отверткой буханку черного, чуть не каменного хлеба. Наконец, вперед вышли друзья горбуны: «свободная нога» Раздавакина пнула директора, гиря Пиявкина оторвалась и упала на ботинок инженера. Народ безмолвствовал. Раздавакин раскрыл толстенную книгу и, под жалобные вопли инженера и директора, принялся читать: «Кузьма Недоноскин! Ныне мы хороним тебя в роскошном бархатном гробу, но кто знает? По свойственной тебе шутливости ты можешь выпрыгнуть, подобно панночке Гоголя, и, обдав собрание крылатым взором, облить радужным многоструйным фонтаном своей критики нерадивых и лентяев, прогульщиков и якобы больных!» (Собрание громко взволновалось. Во-первых, героя дня звали Тарас Феодулыч Кипяток, во-вторых, он вовсе не умер, доказательством чему служил сильный удар отвертки по буханке, при котором он до крови поранил ладонь.) Раздавакин, равнодушный к общественному мнению, продолжал: «Все мы помним, как на собрании актива, где тебя песочили и жарили, завидуя твоим новаторским методам, ты встал, свежий и подрумяненный, и послал активистов нецензурными(в устах лицемеров)словами. Покойся с миром и в миру, наш заботливый Недоноскин. Артур Шопенгауэр». — Айда, ребята, в домино, — раздался звонкий голос. — Кто такие, — шептал инженер директору, — может милицию вызвать? — Это, похоже, представители Главка. А Шопенгауэр — бывший учетчик. Надо кончать церемонию. И все тихо разошлись. Поначалу переселение состоялось на славу. Забегали передовики окрестных производств, комсомольские делегации, разные пенсионные интересанты, рабочие подпольных мастерских: приносили буханки хлеба, кочаны капусты консервные банки — один краснодеревщик притащил даже жбан с гудроном. Горбунам выдали красные повязки дежурных и два веера, дабы они обмахивали усталого токаря. Но, несмотря на резоны Пиявкина, в Раздавакине взорвались прежние накопительские потребности. Аккуратно, штабелями он сложил принесенные гостинцы, откуда-то достал красную ленту с золотой надписью «Подводные разработки. Прикасаться запрещено», красиво перевязал оной лентой новый склад, а жбан с гудроном спрятал в потайное место. Потом уселся думать, хотя «свободная нога» совсем расшалилась и не давала покоя ни ему, ни Пиявкину. Ажиотаж вокруг старика угомонился, изредка забредали товароведы, нищие да одинокие крысы. Раздавакин воспрянул: сбросил старика с кровати, положил ему под голову книгу любимого философа, накрыл газетами вместо одеяла, над входом в заброшенный цех повесил вывеску «Лежачая читальня. Вход 100 р.» и сказал Пиявкину: — Видишь, как делают дела! Теперь у нас цех, зал для прогулок, «Подводные разработки», столовая для прихожих и главное «читальня». — Так старика зовут каким-то Тарасом, а не читальней. — А теперь будет «читальней». Разве не заслужил? Пятьдесят лет вкалывал. Первыми любителями чтения оказались директор, инженер и трое молодых людей забубенного вида. Они сбросили со старика газеты, разложили на нем водку, селедку и стаканы. Старик восторженно созерцал родной цех и бормотал: — Вот оно главное, самое родное! — Я всегда говорил, ему тут самое место. Чего дома раскисать? А тут на всем готовом, — разливая стаканы, заметил директор. — Миша, режь селедку. — Прям на нем, что ли? — А где ж еще? Здесь готов и стол и дом. Пока Миша резал селедку, Раздавакин, не торопясь, вытащил из тайника жбан с гудроном и вылил на директора, превратив его в некую мумию. Миша прошептал: — Начинается. Пиявкин стукнул его гирей по голове, пока вытаскивал любимую книгу, и друзья направились в ночь. Куклы У Федора Иваныча, кочегара, был только один друг — клоун Петрушка. Бог знает, что могло свести столь разных людей — черномазого, в саже и копоти (он и умывался-то машинным маслом) кочегара и чистенького, в бантах и лентах, клоуна. (Для разъяснения надо бы почитать трактат Цицерона «О дружбе». Известно, что во времена сего великого философа развелось много кочегаров и клоунов, и он безусловно дал бы дельный совет.)Замечание относится к Федор Иванычу, поскольку он был великий книголюб — иногда увлечется Марком Аврелием или Сенекой да и забудет накидать в топку угля, хоть и получал неоднократные выговоры от машиниста. «Дурак, — ворчал он про себя, — тоже поставили поездом командовать. Голову отдаю на отсечение, он не только Гегеля, но и Гоголя не читал.» Терпеть не мог людей неначитанных, только Петрушке прощал: «А ты попробуй, повертись полдня на окаянной трапеции, а на закуску кольца полови, как мышь.» На вопрос, почему это мышь должна ловить кольца сопел, но никогда не отвечал. Однажды лишь отделался репликой: «Я человек бывалый. Вон Петрушка не даст соврать, однажды видел в цирке двухступенчатого кота.» И настолько велик был его авторитет, что слушатели почтительно молчали, некоторые даже шапки снимали. Петрушка только молчал, кивая головой на всю несусветь, что нес Федор Иваныч. Человек непростой, начитанный, с такими лучше язык откусить, чем в споры вступать. Сам же в дураках и останешься. Любил и уважал Федор Иваныч Петрушку донельзя. «Вишь какой человек, большую должность занимает, разодет, что твой… ризопрах (Федор Иваныч любил щеголеватые словечки, бог его знает, откуда и набирал), а дружбой с простым кочегаром (при этом он гордо смотрел в зеркало) не брезгует». Случился как-то раз день рождения у Петрушки. Федор Иваныч ночь не спал, голову ломал, соображая, чтобы подарить любимому другу. И посоветоваться не с кем — с женой он развелся, но об этом разговор особый. Встал поутру, побродил, и попалась ему ржавая водосточная труба. Возился он с ней целый день, наконец приладил три колена в виде буквы «П», очистил, отдраил и покрыл желтой масляной краской. Загляденье! Потом пошел с праздничной физиономией в цирк и торжественно надел водосточную букву «П» на шею Петрушке. Застыло мрачное молчание. «Новый номер готовите»? — поинтересовался директор. «Не-не-не знаю. А что это, Федор Иваныч»? «Это подарок ко дню рождения, Петруша. Магазины обходил, там так, ермолда одна. А это… полюбуйся. В цирке может и не пригодится, хотя я думаю, такая вещь всюду место найдет, а в метро там или в церкви — первейший инструмент». «Это как понимать, Федор Иваныч»? «Ну, скажем, заходишь ты в метро — там битком набито — и кричишь: „Особый вход баккалавру! Тороплюсь на конференцию!“ Ну собьешь трубой пару старух — их ведь там как килек в бочке — не ты так кто другой». «Ну а в церкви»? «Тут дело особое, почет особый. Служба прерывается, священник возглашает: „Братие! Ныне к нам явился человек с трубой, человек эвхаристический! Во имя Господа, подайте ему от скудости вашей“!» «Ну и уйдешь из церкви с полным кульком продуктов». Циркачи смущенно переминались «А помнишь, Федор Иваныч, я тебе свисток подарил», — робко напомнил Петрушка. «Как не помнить! Понимаете, товарищи циркачи, машинист наш чуть что любит храпока давать. До аварии раз десять не дошло Однажды въехал на запасную станцию и трое суток продрых. Пассажиры уже решили, в укрытие, мол, поставили, война началась. Как я ему свистнул в ухо — пронзительный такой свисток, страсть, так он мигом в чувство пришел. За жабу решил ему отомстить», «За какую жабу»? «Надо вам сказать, ребята, человек я компанейский, дружелюбный. Это еще до Петрушки было. Прихожу раз на работу, ну там уголек разгребаю, смотрю, что-то шевелится возле топки. Может, думаю, саламандра ко мне пожаловала. Такое часто случается при нашей работе». «А что такое саламандра, Федор Иваныч»? «Брема читать надо», — как всегда небрежно бросил начитанный Федор Иваныч. «Так вот, она шевелится и похрипывает, я подумал нечисть какая, хотел лопатой огреть. А потом смотрю — жаба. И красавица какая — ну просто сил нет! Брыластая да бородавчатая, а глаза смотрят грустно-грустно — не обижай, мол, меня, я к тебе погреться пришла». «Так они в болоте живут, разве им холодно бывает»? «Почитай Плиния Старшего, у него таких случаев много описано. Ах да, я и забыл, ты насчет книг того… чистая кувалда». Ну так вот. Погладил я жабу и назвал ее ради красоты и особого величия «императором Клавдием». Но тут доходяга машинист ко мне прицепился с насмешками да прибаутками. Главное — видный был бы человек, а то ростом с мою жабу и весь в бородовках. Ну зачем машинисту бородавки, я вас спрашиваю? На такой вопрос и Платон не ответит. Чуть что, бежит по коридору и орет: «полюбуйтесь, Федор Иваныч свою Клавку кормить пошел». Это я, значит, ставил Клавдию блюдце молока. «А как она в постели, — шутил помощник, — ничего, а»? «Из-за того и с женой развелся», — издевался машинист. «И надо же! Недаром говорят, черт раз в тридцать лет слово правды сказывает». «А что, — вмешался Петрушка, — хорошо ей было смотреть, как ты домой идешь с жабой на голове. Привычка у нее такая завелась: Федор Иваныч с работы, а она ему на шапку вспрыгнет и домой с ним возвращается. Первый раз жена хлоп в обморок. Потом ласково так к нему: ну чего тебе щенка не завести, тварь добрая, полезная, а то страхолюдь какую притащил». Сама ты страхолюдь, закричал Федор Иваныч, давай, заводи своих щенят да поросят! «Нет, Петрушка, не совсем так оно было. Надо сказать, жена моя была белошвейкой и часто брала заказы на наряды для кукол. Ну это как кто соображает, а на мой взгляд более коварных и злобных существ и на свете-то нет. Так и норовят какую-нибудь гадость сделать. Меня-то они избегали — лопаты моей боялись. А вот чтобы скинуть банку варенья на голову или обсыпать дустом, или иголку а одно место воткнуть, или будильник под ухо на три утра завести — первейший народец. А так — тихони. Чинно сидят вокруг зеркала — наряды примеряют. Одна другую мазнет губной помадой или ущипнет — так это баловство. Кукла сидит против зеркала, глаза пялит, любуется, значит, собой. А жена тоже не дура, сядет рядом, и сама глаза пялит. Оторвать их от этого занятия — ни в жисть. Попроси жену в магазин сходить — будто и не слышит. Посидят часиков пять у зеркала и сваляться на пол. Продрыхнут еще часиков пять, усядутся и пойдет тарабарщина: лоскутки да ленты, нитки да иголки, вопли да визги». «Постой, Федор Иваныч, ты ведь о куклах рассказываешь, то есть о тварях бессловесных. Как же они банки с вареньем скидывают, вопят да визжат»? «Ах ты куриная твоя голова! Ты что ж, думаешь одна только форма жизни существует? Вот шляется по свету цирковой парикмахер, сапогами гремит и на том промысел Божий и кончается? Да ты почитай хотя бы Фому Аквинского…А впрочем ладно…» «Да ты не возражай, Степан, — начал директор. — Помнишь, с соседней крыши голый пупсик свалился, мальчонку едва не пришиб». «Ну что ж, случай и больше ничего». «А у них голова трухой набита, — проворчал Федор Иваныч, — чуть в трухе дырка — случай и больше ничего. Это как горбатый Леха на верблюде ездил». Какой еще верблюд? — возмущался он. Верблюдов в зоопарках содержат на государственный счет. А это кобыла и больше ничего. Так. На чем я остановился? Жена пыталась приучить кукол к своей еде. Конфеты им не давала — вредно, пирожным могут платье запачкать, зато кислой капусты, свеклы да редьки — здрасьте-пожалста. Представьте: нарядная, белая, румяная кукла, а вся рожа измазана свеклой. Уж я ей говорил: что ж ты барышень своих как чумичек кормишь? Отстань, говорит, от процесса усваивания витаминов. Я уже упоминал, злее существ чем куклы не найти. А лицемерки какие! Подсластятся к хозяйке за ее редьку, целуются, благодарят, а сами норовят булавкой побольней уколоть, белые туфли гуталином разукрасить или платье разрезать. Устроят какую-нибудь каверзу, рассядутся в кружок и давай рассуждать про женихов. И все в таком роде: один лысый да при одной ноге, у другого один глаз, зато стеклянный, третий похож на лотошника во фраке. Порядочно доставалось мужскому полу, да и женскому не сладко было. Только заметил я, что куклы стали по ночам в кружок собираться да шептаться втихомолку. Поначалу, как водится, про бархатцы да шелковинки, а потом, сдушаю, другая тема у них наметилась: про суровые нитки, узелки да про гудрон. Задумали они сеть мастерить да карасей ловить — уж больно им приелись редька со свелой. Жена возражала, спорила, да потом согласилась. Будет к меня трудовой коллектив кукол рыбачек. «Только заметил я, товарищи, чем больше палец выпрямить хочешь, тем кривей он выходит. Собрался утром на работу, в доме необычная тишина, только а середине комнаты неподвижный тюк лежит, едва-едва вздрагивает Потрогал — весь липкий, в гудроне. Я обомлел, остолбенел, а тут на меня орава кукол посыпалась. Марш на работу!» Что это — закричал я. А будешь орать да скандалить, мы из тебя еще и не такого карася сварганим. Что с нами будет? Мы ведь мертвые. Нас мастерят для утехи хорошеньких девочек, которых нам ох как приятно мучить. Я не слушал их белиберду, схватил ипструменты, разрезал отверстие для рта — вроде дышит. Отвез ее в больницу. Врачи — в обморок. Никогда им не приходилось вилеть столь тшательно, столь ажурно прошитую телесную ткань. Ну, а потом что было? Что было? Похоронили, вот и вся недолга. «Терпеть не могу редьки да свеклы, — вздонул Петрушка, — недавно, на моих глазах парнишка на свекле въехал под трамвай. А ну их к бесам эти витамины»! «Если честно сказать, дела эти не разбери поймешь и никто на свете их не разумеет. Это корневые слова, — значительно подняв палец, произнес цирковой кукловод. — Вот у меня кукла Светка уселась посеред мостовой и ревет. А как туда попала — ни она, да и никто кругом не знает. Вот Федор Иваныч человек ученый, а наверняка и он жизни от смерти не отличит. Потому — величие премудрости. Корневые слова! Иногда кажется человек живой — а он мертвец мертвецом. Во время войны многое сказывали про всякие такие дела. Положишь куклу в ящик, а она глядь на заборе ногами дрыгает. Скажут, забыл. А если ты ее в муслиновое платье нарядил, а она на представление является в шелковом? Опять забыл. Что же получается? Вся жизнь из одних „забытьев“ складывается? Или вот, задумал я на детском утреннике „Василия Теркина“ ставить. Все хорошо, детвора собралась, кукол собрали, Теркина нету. А как без него прикажете героя играть? Обыскались, залезли даже в дровяной склад. Нету Теркина. Решили заменить спектакль, поставить „Сказку о тыбаке и рыбке“, хотя ребятам она порядком надоела, Только я заныл „Смилуйся, государыня рыбка“, из глубин морских раздалось: „Поллитра кинешь, может и смилуюсь“. И выплывает Теркин в тельняшке, напевает на гармони: „Одесса, мама, жемчужина у моря“. Ребята веселятся, спектакль сорван». Федор Иваныч вздохул да и поплелся на работу. Из-за всей этой суматохи забыл, налил он молока в блюдце Клавдию или нет. Меланхолия пришла к нему: что с людьми жить, что куклами — одна маята, каверзы одни, либо гадости. Ну что куклам плохо жилось? Первеющие модницы, а насчет жратвы — ну повздорит баба свои глупости, не убивать же за это человека. Правда, злость в куклах сидит, ох злость. И откудова она берется — поди разбери. А в людях? Человек вроде хороший, а такую несуразицу про тебя наплетет, такие гадости порасскажет, что потом поглядишь в зеркало — я или не я. Опять же куклы. Просились они на свет Божий? Мало их кроили да сшивали, от одного мастера к другому кидали? А потом: лежи себе на складе, жди, пока тебя хорошая девочка купит. А достанешься злыдне, уродине? Или, не дай Бог, прирожденной училке? Так она часами будет свою азбуку повторять, пока не посинеет. Очень она кукле нужна, эта азбука! А потом она, училка, рот разворотит, да как заревет свое «до-ре-ми…» аж трамваи с рельсов посшибает, не то что кукол. Задумался Федор Иваныч о вещах философских. Что не говори, а высшее творение не может не сотворить чуть пониже. Хорош был бы Петрушка, если бы вместо своих пестрых лохмотьев да погремушек напялил золотой фрак или, скажем, форму пожарника. Чувствую я, Федор Иваныч, что все должно быть при деле, в гармонии. Взыскует душа прорядка. Но не той пародии на порядок, который, показухи ради, всобачивается сверху, клыками. При таком порядке только и сделаешь из людей, что измученных скоморохов. Нет, порядок должен быть, как в идеально выточенных китайских шарах, вставленных один в другой. Заболтался я, а Клавдий-то голодный. Еще может обидели его, бедолагу. Залез Федор Иваныч в кочегарку, кличет, кличет, а в ответ мрачное угольное молчание. Долго рыскал любимца своего. Думал, думал, да и пошел по болоту искать пропащего «императора Клавдия» Робинзон Я редко заглядываю в почтовый ящик, но этим вечером все таки раскрыл его — захотелось чего-нибудь почитать перед сном. Читаю я плохо, разучился за ненадобностью и газеты обычно долго тискаю обеими ладонями — мне нравится шелестящий, наглый, успокоительный треск новостей (как-будто после троянской войны случилась какая-то новость). На сей раз мне повезло — попалась квитанция и я заранее предвкушал наслаждение в теплой постели. Квитанции я с трудом разбираю, легче поддаются расшифровке приветливые, пьянящие тексты. Правда, о чем может быть квитанция? Никаких коммунальных платежей я не платил, а власти предержащие предупредил заранее через своего агента, что платить нечем и не будет чем, пока не ограблю пивную напротив. Ответ в высшей степени легкомысленный: напротив собираются строить детский сад, агента у меня сроду не было, хотя я, по дороге в аптеку стал перед каким-то пьяным на колени и спросил тяжело ли ему живется? Он сказал, что легко, но если я отдам ему ботинки под залог Эйфелевой башни…Ботинки я отдал, но все же сомневаюсь, агент он или нет. Мой единственный друг сказал, что я поступил с присущей мне пустобрехостью. Зовут этого друга то ли Чома, то ли Фуфлик, приехал он из Алтая или из Парагвая — в географии я слабоват — ненароком позвонил в мою квартиру, спросил Сергей Иваныча, поставил чемодан в углу, просидел, понурив голову, часа два: я знаю, потому что успел покататься на метро, полюбоваться новым памятником Церетели, зашел в музей покинутых родственников, потом в заброшенный, но красивый пустой курятник, вернулся и застал его в той же позе. Однако заболтался… Не подождать ли нового друга, радостей у него мало, а тут квитанция. К черту, я эгоист, в конце концов. Электричество власти отключили, но у меня есть свечка. Кстати, а как меня-то зовут? Точно не Сергей Иванычем. Ладно, с этим потом. Полночи шарил свечку, нашел письмо. Главное, даже спичек нет. Позвонил в соседнюю квартиру: «Степанида Матвевна, у вас…» «Хорошее ведро с известкой для тебя найдется, чума тебя пощекочи! Участковый аж заплакал, с горя два чайника чаю выхлестал, окромя поллитровки, всё тебя поджидал! Убийца, говорит, форменный. Вон, скорая его увезла!» Пока она излагала судьбу участкового, стянул у ней спички, пообещал подарить Фуфлика (нового друга) и был таков. Дома постелил на кровать новые простыни (событие всё таки), взял в одну руку квитанцию, в другую коробок спичек и задумался. Процесс мышления мне несвойствен, да я и так давно все продумал, так что решительно ничего не мешало развернуть квитанцию. Но тут пришли в голову строки: «…на этот след голой ступни на морском песке я не променял бы золотых стен своего грота.» Откуда это? Часа три мучительно вспоминал, зажигая для развлечения спички, потом озарило: ведь это Сент-Джон Перс «Образы Крузо». Надо предварить странное сие замечание: у читателя могло возникнуть впечатление, что я субъект опустившийся, малограмотный, балансирующий на канате социальной опасности…стоп! К чему нелепые оправдания? Я есть я, нравится это кому-то или нет. Да, читал когда-то «Робинзона Крузо» и Сент-Джон Перса читал, а теперь сжег из-за пустяков массу спичек, а важную квитанцию оставил втуне. Так. И что такое втуне? Может, в туннеле? Как я мог оставить квитанцию в туннеле, когда вот она. Может, подождать нового друга, чтоб помог разобраться. Но ведь я его подарил Степаниде Матвевне, все одно как в милицию сдал! Горюет, поди, бедолага. Ну ничего, отдохнет там на нарах, отожрется, а то худой как спичка. Или только хотел подарить? Помоги мне святой Варсонофий, про квитанцию и думать забыл. Вот она, кстати: «Просим ослобонить фатеру поелику.» Боже ты мой, из-за такой ерунды последние спички сжег! Хотя… квитанция наверняка шифрованная. «Ослобонить» — явно прочитывается слово «осел». Причем тут осел? Я видел-то его в кинофильме лет пятнадцать тому. А сколько мне лет? Ладно, кто-нибудь поздравит с днем рождения, вот и узнаю. А кто поздравит? Родных у меня нет. Сегодня был в «музее покинутых родственников», вот бы поискать. А может имеется в виду «Осло», столица Норвегии? А «поелику»? Тут явно прощупывается «ель». В Норвегии кажется из елок что-то готовят, пароходы или спички. Дались мне эти спички! Надо бы узнать у «нового друга». «Чома», — позвал я. Тихо. Кажется я подарил его этой стерве, Степаниде. Сейчас верно где-нибудь слезьми обливается на лесоповале. Сволочь я все таки. Ладно, что было, то чем-то там поросло. Нет, «поелику» определенно напоминает фамилию. Может, мою? Или моего отца? В квитанции сказано «фатера». А кем он был? Господи, так ведь участковым. Помнится, вместо погремушки пистолет мне совал в колыбельку. Задремал я в многоэтажных воспоминаниях и заснул. Проснулся — в ногах постели сидит новый друг. Молчит, сопит задумчиво. Тебя уже отпустили, Чома? Угу, говорит: «Вчерась, как ты меня сдал Степаниде, у ней участковый сидел, чай пил. Меня как увидел, вызвал скорую, себя велел в больницу доставить, а меня на лесоповал, за вас принять изволил, Сергей Иваныч.» Я закутался в одеяло поплотней: «Холодно там, на лесоповале? Белки прыгают, елки падают.» «Ничего такого не видал. Выдали мне сумку с пивом, велели нести на черный ход. Там, мол, конференция происходит.» «Да уж без черного хода странно как-то…» «Иду себе, иду, заплутался совсем, встречает меня однорукий погорелец: „Трофим Трофимыч, Бог тебя послал, дай хоть пивом пожар потушу.“ Ловко так пиво одной рукой открывает, кусты поливает. „А меня Трофим Трофимычем зовут.“» «Ладно, Чома. Степанида на радостях в церковь пошла?» «По профессии я летчик-космонавт. Сейчас вагоны разгружаю. Вот сейчас к вам, Сергей Иваныч, зашел будучи дружен домами. Думал, помер дедушка. А вы молодцом из себя. А Степанида точно в церковь наклеилась, новый ватник нацепила весь в бисерах да в лентах. А тут ей премию дали за мою, значит, поимку, я ведь космонавт-рецидивист, но судьба-злодейка не по ихнему рассудила. Пошла салфетки покупать.» Скучно стало и я заснул. Проснулся, глаза протер, вижу Чома по стенам картинки приколачивает. «Чома, — говорю, — меня тут в Осло, в Норвегию вызывают, вон квитанция лежит, так ты мне напоследок почитай „Робинзона Крузо“. Читать небось умеешь?» «Как не уметь. На лесоповале сам полковник обучал. Только он глухонемых. Ну меня и зачислили, с виду я как есть глухонемой. Только что читать будем, Сергей Иваныч? Книжек у вас кажись не водится.» «Пошарь под кроватью, там книжка была. Она и есть „Робинзон“». Под кроватью Чома ползал часа три. Старьевщик заходил, ножи мне наточил, думал ему Чому сдать в ученики, потом жалко стало: в сарай какой-нибудь попадет, кто мне книжку-то почитает? Старьевщик картинки со стен содрал, а взамен кривую ложку подарил. Будет чем суп есть. Чома сварит, раз он летчик. Гляжу — он, сердешный, вылезает. Я его поначалу не узнал: в красных трусах, ноги босые, а во рту — скомканная газета. «Кто ж тебя так», — спрашиваю. «Переодеться решил для порядка. Книжку нашел, только не знаю, та или не та. Газету на всякий случай прихватил. У вас там полно, Сергей Иваныч, скомканных газет.» «Собираю для коллекции.» Странно, думаю, с газетой во рту он еще красивей разговаривает. «Каюсь, Сергей Иваныч, согрешил, соврал, что поделаешь, рецидивист. Зовут меня Пафнутий Пафнутьич. Фамилии нет — сняли за игру в футбол, пока офицером служил. Для друзей просто — Паф. А куда картинки мои девались?» «С галереи пожарные приходили, забрали. Шедевры говорят. Я тебя звал, веником даже искал под кроватью, не нашел. Взамен кривую ложку сунули, ворье. Степанида, верно, их прислала. А может, участковый. Сам понимаешь, скучает служивый в больнице. Ну ладно, все это пеньки да завалинки, давай, Чома, книжку почитаем.» «Вот, Сергей Иваныч. Только книжка больно заковыристая. Вроде „Робинзон“, а глянцу маловато. И язык то ли марсельский, то ли марсианский, не разберу.» «Ну-ка. „Любезные соображения водопроводчика о Машеньке и кирпичах. Книга на японском наречии. Автор Чома Лихой.“ Название длинное, а так сойдет. А твоя фамилия, часом, не Лихой?» «Нет. У меня фамилия тихая, покладистая вроде лапши. Вот они от зависти и озверели. А вы и по-японскому кудахтаете, Сергей Иваныч?» «Когда в сотоянии растворюсь, пара пустяков.» «Так у нас книжка разве про Робинзона?» «Запомни, Чома, по-японскому Машенька — Робинзон. А про кирпичи они для форсу прибавили.» «А — а-а. Вот чего они такие косоглазые.» «Нет, косоглазые это китайцы. А японцы — народ справный, форменный. Ты разве, Чома, в японском плену не был?» «Нет, по здоровью не взяли. Я тогда на гражданке карасей ловил. С Машенькой познакомился. Ладная девка, на скворешник похожа. А может на трактор. Ее теперь Степанидой кличут. Скрывала, мерзавка, что она — Робинзон.» «Это я, похоже, обознался. Забывать стал японский. Дай-ка словарь погляжу, — вынул у него изо рта газету и принялся читать, — так…так…японские водопроводчики, разбирая кирпичи (это опускаем), откопали племя Степанид-каннибалов. Вот, Чома, языки-то знать!» «Газета не совсем, чтобы японская.» «Я других не держу. Видишь, Чома, в какой ты подвал въехал! Это тебе не скворешник. Каннибалиху Степаниду принял за Робинзона! А если б она тебя съела? Меня бы тут завалили квитанциями. А где, кстати, моя квитанция?» «Под кровать положить изволили, Сергей Иваныч. Вам не пора вещички укладывать? Как-никак в Норвегию собираетесь, небось со спецзаданием.» «Ну ее к черту! Слушай, Чома, вот что мне в голову пришло: ты с виду чистый каннибал, вот бы тебе Степаниду съесть.» «Обижаете, Сергей Иваныч, простого человека. Опасаюсь. Она, похоже, тухлая.» «Дурак, тебе героя дадут. А потом мы и Робинзона почитаем.» «А нельзя ли, Сергей Иваныч, спервоначалу почитать. Для куражу значит.» «Отчего ж. Соберусь только. Надо глаза внимательно закрыть. Японский язык, Чома, при закрытых глазах туже идет, основательней. А все таки закусил бы Степанидой. Она не то, чтобы тухлая, она рыхлая. Копия тебя. Ее хоть ложкой ешь, урчать будет от удовольствия. Ложка у нас есть, пожарные принесли, горчицы я тебе спроворю. Под кроватью где-то каталась. К тому, Робинзону услугу окажешь, он ведь с каннибалами воевал, натерпелся видать страху, а тут ему и союзник.» «Так вдруг она меня съест?» «Ты уворачивайся, с пляской аппетит нагуливай. Пройдешься вальсом, ложкой ее ткни, раз, два, раз два…и дело пойдет.» «Ее и дома нет. За салфетками ушла.» «Сходи за ней. За салфетками далеко не уйдет. Среди домов и аппетит разыграется.» «Баба она больно здоровенная. Опасаюсь, Сергей Иваныч, вот те крест, опасаюсь. Я кроме божьей коровки тяжестей не поднимал.» «Видишь, аж корову таскал! А божья она или нет, где надо разберутся. Не ждал я, Чома, от тебя такого слабоволия. Как бишь тебя кличут?» «Прозываюсь Пафнутием Пафнутьевичем. Давеча согрешил перед вами, собственным свояком притворился.» «Это хорошо. Свояк значит свой. Тебя и в Японии знают. — Я закрыл глаза и принялся чесать по-японски. — Бывший урусский богатырь Пафнут-сан отбыл с кирпичами (пропускаем) на свидание к бывшему людоеду Робинзону-сан Крузо-сан. Вот тебе и штука, панорама шибко затейливая получается.» «Может, промахнулись в японском, Сергей Иваныч? И что это за хвостик „сан“?» «Это сорт пива такой. Совсем ты, Чома, дремучий. Пожалуй для крепости надо книжку почитать. Давай „Любезные соображения“». Я зажмурился и начал: На четвертый день закат пышно осветил кадиллак, который буйные волны прибоя кидали с елки на елку. С елки на Робинзона упал кирпич (опускаем) Умник Филимон Филимоныч — старичок сухонький, любопытный до въедливости. Умен был чрезвычайно, в подробностях, но как-то коротко: если его посчитать центром, на расстоянии полуметра от себя он замечал всё, приходил к остроумнейшим выводам и заключениям, но далее ни на что не реагировал. Однажды, стоя в очереди за сметаной, заявил ближней тетке: а вы, любая моя, банку-то забыли и правильно — вам племянник целое ведро привез, на приступочке в сенях покоится. Тетка обомлела, а Филимон Филимоныч запел: вперед быку навстречу, товарищи в борьбе куда-то там себе. Речетатив по охране более крупных, нежели курица, но значительно менее мамонта животных. К слову сказать, страсть обожал слова затейливые: речетатив, ричеркар, коромыслие. Однажды молодой доктор философии спросил его: Филимон Филимоныч, а что такое коромыслие? В тот момент старичок пел: Ваше коромыслие, Леди Кукарача… У него вошло в привычку петь песни на свой манер. Философу он ответил обстоятельно: делая вид, что любит наивные до идиотизма каламбуры, щелкнул каблуками: какой там Филимон, для людей образованных «просто Филя». Касательно энигматики вашего дискурса, имею ответить в стиле ричеркара Луки Маренцио: коромысло не умеет поместить в голову симультанно два ведра: это так же верно, как вы сегодня, отчаянно жестикулируя на лекции по младогегельянству, потеряли ботинок наподобие Эдуарда фон Гартмана. Когда ему исполнилось восемьдесят, решил он произвести учет своей собственности и подумать о содержимом, о ценности и прочих приятных вещах. На стене висела фотография человека женского пола и неопределенного возраста. Женщина пребывала на лошади, взмахнув шашкой. «Просто Филя», как мы станем его для краткости именовать, причислив друг друга к людям образованным, в зависимости от настроения, рекомендовал ее посетителям женой, дочкой или бабушкой, хотя в ночном одиночестве кланялся фотографии и шептал: «Многая лета фельдмаршал Махно!» То была глубочайшая тайна Фили, хотя знакомым он игриво пояснял: какая жена, кто с эдакой страхолюдью в постель-то махнет, она милым делом шашкой пырнет, потом к простынке пришьет, душнет(?), а потом, обратно говоря, (он вполне мог сказать «образно», но решил выразиться изящней) куда лошадь девать? У меня, правда, тачка в наличии (он имел в виду не автомобиль, а самую обыкновенную тачку об одном колесе, второй объект собственности), но ее водит ручная крыса Фрося, жаль последнюю обижать. Иди, моя ласковая, поцелую тебя. Это было бы трудно сделать, поскольку Фрося населяла его пылкое воображение, но, полагаясь на тонкий слух соседей, он громко вел с Фросей задушевные, любовные и ученые беседы; однажды, порезавшись при бритье, с воплем выбежал на кухню, закричал, что она его укусила и вызвал ветеринара, с которым долго разговаривал о психологии крыс. Оба пришли к поразительным выводам, однако после этого случая Филимон Филимоныч сам возил тачку, жалуясь, что Фросю забрали на обследование. С тачкой он сначала ездил за продуктами, потом привык и уже налегке из дома не выходил. На что жил — бог ведает: пенсии не получал принципиально, признался как-то одному студенту, что присылает переводы и посылки «некий блистательный полководец гражданской войны». Жил Филимон Филимоныч домоседом, никого не навещал, но всё про всех знал, по своему обыкновению «вблизи», чем немало беспокоил прохожих собеседников. Пройдет мимо бабки, остановит и скажет с поклоном: вы, драгоценная Миранда Касьяновна, по краю несчастий ходите — завтра у вас чулок сползет на эстраде, а в будущий четверг кошелек из сумочки выпадет, так вы обвините Тараса-стекольщика, а тому зарезать честную женщину — бальзам. Затем встретит оторопелого пьянчугу — бывшего филолога: неверно вы, Степан Михеич, стихи на юбилее Васьки-бухгалтера цитировали — это Марциал, а не Валерий Флакк. И катил тачку, напевая: Знают пьяные негры, знают томные венгры Многотомного нашего Марциала… Гулял Филя (ибо он разрешал отдельным личностям себя так называть, не впадая в амикошонство) так вот, гулял Филя исключительно для моциона, определяя гуляющее состояние следующими строками: Гулял по Арбату казак Филимон Филимоныч Пожилой с тачкой… Поморщился и улубился в любимое коромыслие: не так, надо позвончей, позабористей: Гулял по цукату пожилой есаул Филимон, И тачку тачанкой обзывал… …а? обратился он, нагнувшись, к шоферу под машиной. Не знаю, буркнул тот, я больше вертолеты уважаю. Филимон Филимоныч нахмурился: с детства не любил слово «вертолет» — какой-то вертун в летах и рокочет как прялка в пруду. Скорей всего, грамматически неправильное слово. Более всего любил Филя поездить в метро в часы «пик». Непременно с тачкой. Надевал черные очки, протискивался в вагон под жужжание проклятий, задушевно напевая: Летит перелетный протезист В осенней дали, слепец, в черных очках Выбито одно стекло… На самом деле очки были целехоньки, но Филя хотел отвлечь внимание от тачки. Сие было бесполезно. Текла кровь, текло молоко из разорванных пакетов, сыпалась мука, тарахтели гаечные ключи, громыхали кастрюли и телевизоры. Люди, плотно упакованные в вагон, валились в тачку, разбивали головы, теряли шляпы и туфли, один ивалид, размахивая костылем, навсегда успокоил трех младенцев, вызвал из угрюмого молчания крик «пожар» и пробудил истерические вопли трех мамаш; нищий, деловито шаря по карманам, закурил и принялся рассказывать валившимся на него пассажирам надрывную историю с картиной «Иван Грозный играет в шахматы со сталеваром». А ведь вы, дражайший, украли эту картину, и денег у вас полны карманы, — вставил Филя и запел: Моя милиция Ко мне, Филимону Филимоновичу, И арестуйте бродягу Наедине… Врывалась милиция, козыряла Филе и с криком «просим освободить тачку ответственного работника» обыскивала нищего и направляла в туннель. Филю никогда не трогали. Он садился всегда рядом с полковником или генералом, заводил увлекательный разговор о бепорядках и пытался подарить важному собеседнику тачку. Потом кланялся, говорил: прощайте, фельдмаршал, и выходил на перрон. Генерал, суетясь, спешно освобождал тачку от народа и бежал за ним: тачку забыли, уважаемый! Филя уверял, что тачка генеральская, требовал в свидетели начальника станции. Препирались они с полчаса, и Филя, довольный, якобы нехотя забирал тачку, прижимал руку к сердцу и переходил в другой поезд, где повторялся аналогичный эпизод. К вечеру он добирался до нужной остановки и направлялся в аптеку. Филимон Филимоныч терпеть не мог врачей и лекарства, но в аптеку ездил с двоякой целью. Во-первых, торговать семечками, выдавая их за тибетские медикаменты — для солидности нарисовал на мешке череп и кости, во-вторых… но это дело особое. Чудодейственные семечки покупали, в основном, старушки, почтительно называя его Лимон Лимонычем и расспрашивая о здоровье далай-ламы, на что Филя галантно напевал: Парень он молодой, Да и ходит он с Филимон Филимонычем С двойною бородой, Оба не беспокоются, Хоть борода и вросла в землю. Торговля шла бойко, старушки, получив стакан семечек, шли в церковь ради окропления святой водой. Однажды только Филю обступила толпа разгневанных профессоров с криками: шарлатан, спекулянт, ученик капрала Шовиньи. Простите, месье, вы допустили маленькую ошибочку, — ответствовал Филя, — всуе упомянутого капрала звали Шовень. Будьте уверены, ваши кафедры получат теплые извещения касательно уровня ваших знаний. Испуганные профессора трусцой и веером убегали от разъяренного эрудита. Но истинная и секретная причина посещения данной аптеки состояла в другом. Филя устраивал мешок семечек в тачку, стараясь повернуть череп с костями видной стороной для устрашения праздношатающихся, причесывал перед витриной кое-какие волосы и торжественно входил в аптеку. Его знали, кассирша Глаша радостно восклицала: Лимон Лимоныч, наше вам! на что Филя отвечал привычным куплетом: Глаша! Ты радость Филимон Филимоныча, Так незаметно для Филимон Филимоныча И персонала аптеки Текут твои года И зарплата и… Загадочная «зарплата и…» возбуждала нешуточное любопытство сотрудниц, но Филя принимал отстраненный вид, прогуливался среди полок с лекарствами, изредка восклицая: смехота! коромыслие! и боком продвигался к заветной стенке, где в траурной рамке висела следующая заметка: «Потеря и удача солдата Махно» Вышеупомянутый и сам себя разжаловавший солдат Махно (имя забыто) любил париться с одним петухом (имя петуха забыто вообще) парясь под стрекотание веника отдавал приказы и петуху и прочим и сочинял роман. Парясь он от несчастного случая и пр. (угрызения с. и т. д.) кутался в дырявый противогаз (работа жестоко избитого петуха) и рыдал под весьма отдаленную гармонь… Тут Филя не выдерживал и затягивал: Только дивно в переулке где-то Возле водосточной трубы пиликает на губной гармошке И бродит сами знаете кто… …Однажды к вечно парящемуся и заклеванному злодеем-петухом бывшему солдату Махно явились замаскированные белые офицеры, подбавили пару и поставили рядом котелок с борщом. И тут впервые в жизни привалила удача бывшему троглодиту, ныне саморазжалованному содату. Поевши борща, через (дырявый) противогаз, он случайно (такие случаи известны) проглотил петуха, прокукарекал малоизвестный гимн и преставился, вспоминая какого-то Филимон Филимоныча… Меня вспомнил, мученик, — и горько зарыдал Филя. Напрасно его утешали сотрудницы аптеки. Сейчас крупнейшие историки, — слышалось сквозь рыдания, — разыскивают Филимон Филимоныча и малоизвестный гимн. Эмоционально ошалелый, он падал в обморок и сердобольные сотрудницы укладывали его на скамью. Просыпался он точно перед закрытием аптеки понурый и непевучий, собирал свой скарб, то есть тачку и зловещий мешок семечек, и направлялся в метро, где ругмя ругал неловких, падающих в тачку пассажиров. Возвращался домой к ночи, запирал дверь комнаты и долго шептался с фотографией на стене. Ближе к утру раздался дикий стук в дверь: Филимон Филимоныч, когда прекратится это безобразие! — верещал женский голос. — Вы всю ночь кричите, свистите, топочете! Безобразие! Филя тихо подошел к двери, приоткрыл и процитировал строку Александра Блока: С темнотой шептался арлекин. Бабушка Зовут меня Иван Иванычем. Читателю на сие плевать, а для меня это постоянное мучение, дамоклов меч, вечная погоня кого-то бледного и безжалостного. Почему человек, который с молодости любит Гюисманса, Уайльда, Жакоба, Малькольма де Шазаля, почему, я спрашиваю, такой человек должен всю жизнь носить это каторжное клеймо? Я повторял подобную фразу в своей нищей комнате, стоя перед окном, раскрытым в роскошную зарю, где малиновый веер терялся в изумрудной заоблачной беспредельности. Говорил ровным голосом одиночки, привыкшего беседовать с самим собой, только внутри бился какой-то неистовый контрапункт: и визжала заре о любви. Продумав машинально свое состояние, удивился легитимности дикой внутренней строки: где-то глубоко настроение буквально визжало. И вдруг наступил покой. Ну чего я в самом деле переживаю — надо сменить имя, только и всего. Взял карандаш, написал на подоконнике «Роланд», минут двадцать изучал историю и коннотации нового сочетания букв, печатал в памяти новое имя и забывал «Иван Иваныча». По подоконнику неторопливо прополз рыжий основательных размеров паук, осторожно обогнул «Роланда» и направился изучать свою паутину. Ишь тварь, работает без конца и не устает! Я встряхнулся и пошел проверять почтовый ящик. На лестнице лежал местный ханыга Простоквашин и принялся клянчить рубль на похороны. Вот тебе трешник и смени фамилию на Йогурт, — засмеялся я, — совсем другой почет. Йо… йо… икнул он, всмотрелся в меня и добавил: а где ж Иван Иваныч? Извините, от порченых не беру. И прошмыгнул в свою квартиру, бросив мою трешку. У почтового ящика встретил инженера Непейпиво (он достойно поддерживал свою фамилию и кроме одеколона ничего не пил): вы ли это, Иван Иваныч? Без пузырька и не признать. Да… а… а… И побрились с утра пораньше. Чудеса! Не всуе говорю, а в мыле. Его лысина была густо намылена. Вот на работу трёхаю форменно, а то начальство ругает за грязноту. Чегой-то на вас паук? Ну простите, дело секретное, меня не касаемое… Осмотрелся, никакого паука! Инженер, видать, с утра насосался. Погладил подбородок — гладкий как перила, странно, обычно я бреюсь раз в неделю, а на этих днях лень-матушка заела. Пока возился с почтовым ящиком, руку расцарапал — из царапины вылез паук, тот самый, рыжий, основательный, а может его брат, и скрылся в рубашке. Достал из ящика свою любимую газету «Гражданин во мгле» и углубился в чтение статьи «Живешь ты без толку». Из ящика выпало письмо, треугольником, как в военное время: «Внучку Роланду от любимой бабушки». Поднимаясь в квартиру, тер задумчиво письмецом нос: младые годы я чанился в детдоме, ни о каких родственниках слыхом не слыхивал. Правда, инженер Непейпиво хвастался по пьянке, что он мой забытый в поезде брат, но таким же «братом» мог быть и тот рыжий паук. Вздрогнув от омерзения, принялся шарить под рубашкой, но «жил я без толку», как справедливо писала газета, и ничего не нашел. В квартире сел на диван, положил письмо на колени: эта нежданная бабушка сильно меня беспокоила. А вдруг она немая, без рук, без ног, таскайся с ней к почтовому ящику, да читай вслух любимую газету! Ладно, бог не без милости, авось и глухая. Йогурт за трешку печку поставит, будет себе лежать, а похоронят бесплатно как бывшую графиню и нынешнюю посудомойку. Ах ты, мать честная! А кормить ее чем прикажете? Ничего, пусть по помойкам пошляется, узнает какова она — трудовая жизнь, а то привыкла бесплатной луковой шелухой наслаждаться. Глядишь и наследство оставит, куплю себе сапоги с галошами. Может и на милицейский свисток хватит — буду Простоквашина пугать, когда он пьяный на лестнице дрыхнет. У него кажется какая-то новая фамилия. Откуда у этой пьяни денег хватает на перемену фамилии? Кстати! А откуда ей известно мое новое имя? Тут я почувствовал укус в спину — через минуту из рукава вылез рыжий паук и побежал на подоконник. Как-то не хотедось открывать письмо. Может это шутка моего приятеля Наукина, невероятного балбеса — я с ним вместе работаю? Кстати, пора идти на склад, который наш заведующий величал «конторой». В дверь постучали — вошел Наукин: ты что, Иван Иваныч, опять в мыслях? Мысли прямо пропорциональны штрафам, ты это многократно доказал. Вот тебе раз! Поседел ты, что ли — он взял письмо с дивана — от бабушкиного письма? Да, ты мне напомнил, Наукин. Я схватил письмо, изловчился и хлопнул паука на подоконнике. Промахнулся и снова размечтался: послушай, Наукин, а где мы работаем, что делаем? Почему бы тебе не сменить фамилию? Скажем, Пауков. Послушай как звучит! Или Паучихин? Пустяки у тебя в голове, Иван Иваныч. Скоро обеденный перерыв, закатит наш Диоптрий скандал. А что мы делаем? Пятый год на работе и не знаешь? Вывинчиваем ржавые шурупы из старых досок, складываем в ящики, неоценимая, Диоптрий говорит, подмога слесарям и кому-то там еще, кажется, упырям. Фамилию, считаешь, сменить? Так у тебя самого пауков хватает. Тут бабка ходит по лестнице, орет, морю, мол, клопов, так ты ее кликни. А тебе какая корысть? Я от родной бабушки письмо получил. Вон оно на подоконнике. Только прочесть боюсь. Может наследство, а может безногая…Ты бы прочел, Наукин. Тут раздался стук в дверь. Открываю — на пороге бабка с ведром и тряпкой: из надзора за тварью, пробурчала. Плешивые кошки, змейки, ящерки, даст Бог, клопы, блохи, крокодилов не трогаем, пьяниц, — она покосилась на моего приятеля, — паучков не трогаем, потому грех…вон у тебя, милок, на окне паучок голодный, иди сюда, пташечка, бабка Еропкина конфетку даст…И всё Наукина разглядывает, глаза рыжие в черную крапинку. Не выдержал Наукин, зачесался и кинулся к двери. Блажной, что ли, много их нынче таких, — покачала головой Еропкина, — а ты что ж, светик, Роландика голодом содержишь? Так это и есть Роландик? — а я думал…Поменьше думай, умней станешь, — рассудила Еропкина, — села рядом на диван и давай меня гладить и ласкать. Кожа у ней рыжая в черных точках. Смотрит она, а у меня зуд по телу расползается. Ты кто, неужто моя бабушка, — не-то прокурлыкал, не-то прохрипел я. Она хохотнула, прыснула, завелась дробным смехом: не твоя, а Роландова бабушка…беги, ненаглядный, конфетку дам. Паук смело потопал к ней, облепил леденец, вмиг сожрал и стал лапками оглаживать, выпрашивать еще. Малиновая туча расползлась по горизонту, потом, сужаясь, обволокла наш дом, отделив его от окружающих — из нее опустилось безобразное рыжее солнце в черных пятнах и понесло нас в бездну с фиолетовыми провалами, откуда доносились хрипы, рыки, истошые крики, рваное уханье, извилистое шуршанье, младенческие вопли, застывающие лавой каменистого баса. Пауки сплошь покрыли пол, потолок и стены комнаты, Еропкина рассыпала им леденцы, посвистывала, гулькала, кудахтала, крякала, затем скорчилась от лающего кашля…Я закрыл глаза. Себе на беду. Со всех углов ко мне приближались немыслимые твари — каждая о восьми ногах и голове с седой бородой. Вернее, из головы росли восемь пальцев с длинными переломанными ногтями, которые невыносимо скрипели и царапали пол. Пауки, а пожалуй и похлеще пауков. Ты, Иван Иваныч, глазки не закрывай, хуже будет. Держись осторожно, поопасливей. Эти пострашней моих дружков. Сегодня паучья звезда восходит, далеко ли до ужастей всяких? А где письмецо, что я тебе прислала? На подоконнике? Вот спасибо, не выбросил. Давай-ка сюда. Бабушка развернула письмецо, достала клок седых волос в крови. — Лады, надо бы порядок навесть. — Потерла мне глаза. — Пропала нечисть пальцовая? Я пощупал веки. Липкие волосы не отдерешь. — Как же быть, бабушка, глаза чем отмыть? В дверь постучали. Вошел участковый: — Гражданин Пегий, на вас жалоба поступила от Простоквашина. Мол, с помощью колдуньи пауков разводите. – В комнате чистота стерильная. Бабушка лежит на диване в чистой косынке, укрытая пуховым одеялом — ни дать ни взять покойница. — Товарищ милиционер, этот Простоквашин пьянь известная, ему не то что пауки, ему и крокодилы мерещатся! Недавно убегал от одного, на лестнице грохнулся и заснул. — Да, покоя от него нет! Все отделение завалено жалобами. Пора, ох пора ему в ЛТП передохнуть. А это кто? Может с того света? Вы, гражданка, кем будете? — Еропкина из САНЭПИДНАДЗОРА. Какие пауки, товарищ участковый! Тут и блохи хромой не найдешь. Бабушкой прихожусь хозяину. — А прописаны где? — Запамятовала, батюшка. То ли на луне, то ли на бревне. — Она у нас того… — шепнул я участковому. — Отходит вроде. За молоком не сходите, товарищ участковый? — Нет, служба. Простоквашина надо забирать, подлеца. Будете на том свете, бабушка, замолвите словечко. Особо не растабарывайте, так, мол, и так, гроза бандитов, начальнику отделения сводный отчим. Ну покедова. — Слава тебе господи, сковородка черта унесла. Сейчас, внучок, зайдет Никифоровна, моя кума. Поласковей будь. Она меленькая, хлопотливая, а силищей с десяток быков будет. В хозяйстве — пожар. До деревянного масла охоча. Ей всего девяносто, чего бы вам не сойтись? Ты по шурупам, она по маслу, будете рядком на рынке век вековать. Сбоку она так себе, а сверху аль снизу — красотища невозможная. А то что у тебя этот Наукин — пугало заморское, тьфу… Дверь скрипнула. Пританцовывая, появилась старушонка в черном халате: голова тряская, в руке здоровенный утюг с горящими угольями: — Ты чего, Еропкина, померла или чего? — С двух сторон померла, с третьей, кажись, тоже. Ты, Никифоровна, погладь квартиру, с женихом познакомься. — Давай я сначала на тебя марафету наведу, больно рыжая стала. Загорела где? Помню раньше-то — белым бела! — Да вот, внучок любезный кофем обварил. Ты мне кофей давал? Нет. Стало быть кто другой обварил. Охальников сейчас увезти — поездов не хватит, пароходов. Ты уж постарайся, погладь хорошенько. — Это я мигом. Намедни Лентяева из гаража погладила — на вид аккуратный, румяный, в меру поджаристый, хоть сейчас на буфет клади. Одеяльце у тебя славное, внучок, небось, подарил? Давай его в утюг на подмогу. — Не смушаясь нестерпимым горелым запахом, Никифоровна принялась охаживать Еропкину утюгом. Та хохотала, визжала, будто ее щекочут. — Я на утюг удалая, — ворковала Никифоровна, — хошь в негра перелицую, хошь в трактор. По-моему, трактором тебе быть — одно загляденье, катайся себе, сараи сшибай! — Да нет, Никифоровна, хлопот много. Опять же арестовать могут. А то сломаюсь, стану пень пнем. Ты меня в прежнюю почисть, убери рыжесть эту окаянную, а я тебе женишка взамен. Вместе гладить будете. — Вот спасибо. Утюг шибко ндравный — остыть норовит. — Кивнула мне. — Ты, пострел, сбегай, угольков горячих спроворь. Пожар на Цыплячьей улице, одна нога там, другая здесь. Совок не забудь. Мать честная, это что за краля! Стена раздвинулась. Показалась женщина средних лет в черном кимоно с тяжелым черным узлом волос на голове. Она шла неторопливо, как по тропинке, дробно постукивая сабо. На шелковом кимоно были вышиты радужные пауки. — Сейчас я тебя, проклятую, утюгом угощу, — зашептала Никифоровна, но как-то неуверенно. За квартирой открывался японский пейзаж: хризантемы, георгины, пагоды. По дороге катился самурай, помогая себе корытом. Женщина шла не оглядываясь, радужные пауки спрыгивали с кимоно обратно в квартиру, вслед за ними змеился ручей, который погасил утюг Никифоровны. — Диво заграничное, батареи текут, ленты или чулки плавают. Кусаются, собаки! — завопила Еропкина. Никифоровна зажалась в угол и отбивалась от пауков утюгом. Я бросился за черным кимоно, ударился в стену и остановился в раздумье: — Хорошо бы в Японию. Хризантемы, экибаны, кун-фу, забот никаких. Но…накрылась Япония. А эдесь торчать со старухами да с пауками совсем тошно. Лучше уж на работу пойти. — Вот, Иван Иваныч, каково работу прогуливать! Рассказал Наукин твои приключения. Спасибо живой остался. — Да там такие дела, товарищ Диоптрий. К бабке еще старуха пришла. Потом еще японка пожаловала. Правда, они ее утюгом обратно в Японию загнали. Она им на память шелковых пауков оставила. Сейчас с ними воюют. — Видать, изрядно тебе голову скрутило. Бабки, японки, пауки. Тут сам начальник треста не разберется. Нет, с шурупами спокойней. Верти, да деньгу зашибай. А с пауками все равно, что в сломанной бане жить, от холода дрожать. — Как мне домой возвращаться, ума не приложу. Верно там бабок полный хоровод. — Вместе пойдем, — решил Диоптрий. — Парочку молотков прихватим. И топор не помешает. На лестнице в моем подъезде пьяный Простоквашин обнимал участкового: — Ты мне сын и двоюродный брат. Ну их к черту! Больше всего бабку люблю. Будь моей бабушкой, и я пить брошу. Мое слово закон и…танк. Ну не тяни, подкинь червонец. Инженер сбегает. Возле них стоял Непейпиво и, размахивая руками, объяснял почему голову всего дешевле мыть разбавленным керосином. Мы протиснулись и вошли в мою квартиру. Тишина. — Может в Японию подались с пауками, — предположил Диоптрий. На диване лежала мертвая Еропкина. У нее на груди покоился рыжий паук. Бренчалкин Один хмырь, с которым я учился в школе, остался мне должен авторучку. При страстном желании и экономии, я смог бы скопить на новую ручку, но зачем идти против принципа: должен — возвращай. Тем более, авторучка мне понадобилась в кои-то веки для серьезного дела. Для всяких там доверенностей, заявлений да подписей я всегда клянчил ручку у подвернувшегося субъекта, причем, будучи начисто лишен самолюбия, пресмыкался и унижался часа по два. Однажды даже пришлось жениться на бабке одного жадюги — иначе он ни за что не хотел одалживать ручки. Бабку я поселил у знакомого алкаша — он с пьяных глаз женился бы и на лопате. Теперь вопрос? С какой стати мне так понадобилась своя ручка? С некоторых пор появились большие сомнения касательно качеств моего характера: есть ли у меня какие-либо добродетели и пороки? Полагаться на других здесь нельзя, поскольку эти другие с удовольствием переложат на мои плечи весь свой духовный скарб и, довольные, пойдут пить пиво, оставив меня, наподобие туриста, влачить по тернистым дорогам жизни огромный узел со своим барахлом. Разумеется, я — не луч света в темном царстве, но и не половая тряпка среди кружев. Думать бесполезно — мысли, подобно медузам, уплывают, постепенно растворяясь в экзистенциальной кислоте. Или, может быть, в щелочи? Или в сиропе событий? Ну какие-такие «события» в моей жизни? А насчет сиропа лучше бы помолчать. Как-то пригласили нашу квартиру на экскурсию по желанию: кто хочет — пусть идет в зоопарк, кто хочет — в морг. Никто не пошел, сочтя прогулку в зоопарк детским занятием, один я отправился в морг, влекомый понятной, но «неведомою силой». Еще в юности меня тянуло в морг, но так называемые дела, так называемая работа и прочие отговорки потворствовали пренебрежению этим важнейшим визитом. Обыкновенная лень, подумал я и тут же забыл про это серьезное дурное качество. Памяти у меня не было никогда, но я считал ее отсутствие несравненно лучше присутствия и никогда не понимал нарочитого почтения к Мельпомене, будь она хоть первейшей богиней. Итак, двинулся я в морг. Меня встретили с особой почтительностью — посетители здесь были редки — элегантные экскурсоводы приняли меня за журналиста. Я долго рассуждал о чистоте помещения, о сверхинтуиции, вложенной смертью в мозги любимых своих служителей, о приличном выражении лица самых отъявленных негодяев в неподвижности смерти. «Платили бы побольше, не забудьте записать», — пропел чей-то дотошный тенор. «Да я, видите ли, ручку забыл», — начал я свою привычную речь. Тенор тут же подошел к центру зала, достал ручку из бокового кармана какого-то клиента и передал мне: «Это вам на долгую память. Не забудьте нашей настойчивой просьбы относительно зарплаты.» Эту просьбу я тотчас забыл. Представьте себе мое изумление: тенор достал авторучку из кармана моего школьного приятеля! Помер значит бедолага! Но какова все таки моя сообразительность! Тут же, в огромном городе, нашел должника! Сработал железный принцип: должен — возвращай! Когда я пришел домой, в голове всё вертелось. Зачем записывать качества моего характера? Я ловок, интуитивен, находчив, сообразителен, чего еще надо? Правда, есть у меня дефект — когда я подпрыгиваю, в животе что-то бренчит: то ли я впитал денежную мелочь с молоком матери, то ли объелся трески (говорят, они кладут в эту рыбу, в подарок покупателю, пакет с мелочью). Во всяком случае, меня прозвали Бренчалкин. Не знаю недостаток это или достоинство, надо ли записывать или нет, но раз уж записал, пусть остается. Да, но если я буду фиксировать всякую чушь, я опозорю чудом найденную авторучку. Что же делать? Дневник писать не стоит, так как в жизни у меня ничего не происходит, повести да романы — не моего ума дело. А может по-простому — что в голову придет, то и запишу. На читателя мне наплевать — если публика сия не ценит даже Жана Ришпена, пошла она куда подальше. Бумага есть, авторучка есть…и вперед! Всё, что приходит, иногда уходит. Проснулся и упал. Тише воды, но громче железа. (При желании можно сделать из этих фраз максимы, извлечь глубокомысленные истины. Правда, они лаконичны. Мне более всего нравится «проснулся и упал». Скажем, божья коровка проснулась в полете и упала в одуванчик. Сколько таких несчастных случаев! И никто не виноват. Хотя эти крючкотворы-судьи всегда найдут статью против божьих коровок. Одуванчик у них почему-то всегда прав. Некоторые из них читали «Вино из одуванчиков» Бредбери и не взлюбили божьих коровок. Может потому, что последние вина не дают, а молоко? Черт знает этих юристов.) Авторучка вроде расписалась, а толку никакого. Ерунда получается. А какие у меня вообще отношения с чтением и письмом? Честно говоря, так себе. Когда меня просят чего-нибудь подписать, я стараюсь увести тему в сторону. Недавно, к примеру, на воззвании против войны в Ираке, я нарисовал алую и белую розу. То есть думал, что нарисовал. Получилось нечто вроде двух скомканных газет или двух пьяных крокодилов. Но публике весьма понравилось. Отсюда вывод: Публике нравится всё. Фраза недурна. Надо бы афористически закрутить ее или просто начать рассказ: «Тише воды, но громче железа божья коровка свалилась в одуванчик, где два пьяных крокодила читали две скомканных газеты о войне алой и белой розы. „Проснулся и упал“ высотный дом, потревожив идиллию рептилий». Стоп! Прекрасная строка для стихотворения: Идиллия рептилии — Рододендрон. Барахтаяся в иле, Спешит на родео он. Видимо, ему наскучила и война в Ираке и война алой и белой роз. Крокодилы, в сущности, миролюбивы и спортивны. К тому же на них упал высотный дом, что способствует бодрости духа. Господи! Сколько критики я на себя наведу! «Барахтаяся» скажут нельзя. «Барахтаяся в иле» нельзя одновременно спешить на родео. И причем здесь рододендрон? Рассказать всё это — не вызовет никаких нареканий. Нет. Либо, либо. Если я пишу, я обязан игнорировать устную критику. Писать, читать и рассказывать — три процесса, не имеющие ничего общего. Последняя фраза эпохальна. Ее необходимо иметь в виду, когда обладаешь авторучкой. А грамматика, заметит ученый игривец? Разве она разная в трех процессах? Да. «Всё, что приходит, иногда уходит», — с наслаждением цитирую себя. Всю эту грамматику придумали ленивцы, которые не ходят на родео: для лежебок, которые боятся даже пешком ходить. Независимость писания: «Ты закинул ногу в седло тише воды, но громче железа. Потом свалился с лошади, ударил голову о камень и остался недвижим. Зрители хохотали. Публике нравится всё. Ты достал из седла роман „Три мушкетера“ и стал искать героя, разбившего голову о камень. Это оказался капитан Рошфор. Оказывается, Дюма произвел в капитаны этого достойного человека. Вот тебе и грамматика! Сначала кардинал Ришелье поплыл в Антарктиду в поисках Версаля, но причалил к необитаемому острову и решил стать королем, как сказано в его трагедии „Мирам“, ибо осточертели ему и Луи XIV и Анна Австрийская. Капитан Рошфор помог ему прогнать Робизона Крузо (Всё. что приходит, иногда уходит). Однажды Рошфор проснулся и упал с дерева. Под ним нечто завизжало — он свалился прямо на миледи, сосланную на остров герцогом Бекингемом за попытку убить чуть ли ни его самого. Миледи была сложна — тише воды, но громче железа! Ришелье воскликнул (где мой д'Артаньян!) и отправил миледи стрелять коз. Она умудрилась рухнуть со скалы в лодку, которую тайно строил капитан Рошфор и…разделила его судьбу…Многоточие удачно. Какую судьбу? Ты ударил голову о камень и стал искать героя, разбившего голову о камень. И что? А то, что Рошфор и миледи соединились и сообща стали „летучим голландцем“. А Ришелье? Ришелье нашел Дэ (забыл кого) и слился (с кем-то) в „железную маску“». Три процесса, не имеющие ничего общего, — писать, читать и рассказывать. О Рошфоре и Ришелье можно прочитать и рассказать. Зачем тратить авторучку? О чем стоит написать? О камне. Ты ударил о него голову. Ты стал искать героя. Своеобразно, увлекательно, многозначно. Не описывать камень, а дознаться, почему он подвернулся именно под твою голову. Сосед из дома напротив каждый день падает на кирпичи и булыжники и…ничего. Он, правда, падает умышленно — ищет чего-то в камнях. Кроме повестки в суд покамест ничего не нашел, но надежда плавает в его фантазии. Итак. Щекотание в авторучке. Побуждение к новому фрагменту: «О равнодушии камня» Письмо: Название исключительно спорно. Гумилев в стихотворении «Камень» резко отрицал подобное качество камня. Но даже вне этого авторитета, равнодушие камня сомнительно. Не будем цитировать исторических примеров вроде Голиафа или Полифема — эрудиция как рыбачья сеть — кроме дыр в ней ничего не найдешь. Обратимся к дивной простоте. Возложим камень в неустойчивом положении на край крыши и станем под ним. Простоим дня три под камнем — он непременно упадет на нашу голову по логике письма, а не чтения и рассказа. Чтение и рассказ есть просьба, мольба — камень способен внять оным, причем без всяких религиозных оснований. Камень слушает свободную волю рока, которая нам недоступна — в лучшем случае мы признаём случай в виде потока дождя или землетрясения или улета всего существующего в другое бытие или антибытие. (Ценность написанного — в радикальной непонятности — этого не прочтешь и не расскажешь. Попытка устного объяснения зацепит другое объяснение, затем третье, затем гроздь иначе базар. И все ради того, чтобы кого-то в чем-то убедить. Убеждение либо усталость, либо суггестия — это так или иначе проходит, а убеждаемый быстро забывает аргументы или хихикает над дураком убедителем. Но я отвлекаюсь от камня, который позволяет писать о нем, вернее о его загадке. Некоторые вещи он явно запрещает. Упаси Бог написать про «дамоклов меч» или Пизанскую башню, вообще обо всем, имеющем тенденцию к перемещению места. Не любит он также грамматики: нет смысла обзывать его именем существительгым, наречием или глаголом. Он сам знает про себя всё. Недаром ни досократики, ни постсократики ничего о нем не написали. А если и написали, я не обязан об этом знать. Ортега-и-Гассет рассудил так: незнание — нормальное человеческое состояние. Много, если вы знаете ваших соседей. Вот кого я точно не знаю — своих соседей. Секунду! А камень у меня над головой! Так я не устанавливал, я только написал о нем. Он, так сказать, воображаемый сосед. Положим, это не довод. Воображаемые соседи куда похуже настоящих. Привык на лестнице встречать постоянного соседа и вдруг…это твой тайный враг, что пишет на тебя бесконечные кляузы, либо начальник, либо, хуже всего, родственник. Потом хорони его на свои деньги. В морге я побывал, это правда, но сомнительно что-то. Служащий морга не имеет права дарить чужую вещь. Откуда ему знать, что авторучку украл у меня мой приятель по школе? Если б хоть на ней была моя фамилия написана. Или: украдена такого-то числа по смертельной ненависти к обладателю. Он стеснялся написать, но причина именно в этом. Потому и помер. Стыдно стало. Вот граф Монте-Кристо украл мерседес, да еще пещеру прихватил под видом гаража — такой человек ездил повсюду гордый, высокомерный. Никто и не думал его арестовывать. А моего приятеля наверняка задержали и в тюрьму посадили. Там и помер. Огромный камень свалился на стол и раздавил авторучку. За спиной раздался смех. Сны про метро Помню, мне снились настойчивые сны про метро, которые я хорошо запомнил: 1. Эскалаторы без перил с жирно намыленными ступенями. Они шли только вниз. Люди ступали на них, будто так и надо, и с безмятежными лицами летели кубарем: некоторые, измазанные мылом, спокойно продолжали свой путь, другие = со сломанными руками и ногами, охали, кричали, позли, вопили про безобразие, но упорно старались залезть в подъезжающий вагон, бросая на перроне мешки, ведра, детей, какие-то аккуратно запакованные тюки. Путь наверх отсутствовал. Очевидно так и надо было, поскольку милиционеры и служащие станции лускали семечки, гоготали, играли в пряталки среди колонн. 2. Помню резкую остановку вагона. Свет погас, сыпались кирпичи, скрежетали трубы, сочилась вода. «Батюшки, сейчас потонем», — заохала какая-то старушонка. «Давно пора, — пробасил довольным тоном видимо солидный дядя, — лет пятьдесят, почитай, в сухости да в тепле живем, властям и надоело.» Несколько подростков раздобыли витую свечку и принялись резаться в карты. Пять — шесть бабок разделывали селедку, потом достали водку и стакан. «Черт знает что! — загорланил какой-то активист в пилотке, — им на кладбище пора, а они вон что затеяли!» Какой-то старик посвистел над сумкой и выпустил живого поросенка. Тот первым делом опрокинул банку молока зажатую между ногами какой-то молодухи, потом стал сосредоточенно лизать сапоги лейтенанта. Подскользнувшись в молоке, генерал растянулся в проходе и стал матерно ругаться. Затем дотянулся до стакана бабкиной водки, только только собрался выпить, поросенок выбил у него стакан и принялся лакать с молоком. «Нехорошо, товарищ, — заметил интеллигент поросенку, — твоя профессия — быть съеденным под хреном, а ты порядок нарушаешь.» Тут раздался голос в репродукторе: «Товарищи! Ваш вагон лет триста простоит, так что если кто торопится, попытайтесь открыть зажатые двери. Ближайшая станция — километров пять впереди.» Сначала полез парень с одним ухом, но потерял и второе и завыл про врача. Кровища из него хлестала. На всех это произвело приятное впечатление. Генерал в молоке подбодрился, запел про Буденного, протиснулся в дверь, грохнулся о какие-то бетонные блоки и замер. За ним полез интеллигент, потерял очки и портфель и пошел по груде камней. Шел осторожно, нащупывая каждый шаг, провалился в яму, пропал и заорал, чтоб ему бросили канат. Пьяный поросенок захрапел и старик засунул его обратно в сумку. Подростки продолжали резаться в карты. Бабки обглодали селедку, достали пряников и еще бутылку. Помню кутерьму в вагоне и крики: «Доказательства! Доказательства!» Обсуждался вопрос о тухлости съеденной селедки. Я раскрыл глаза и огляделся. В вагоне пусто. Рядом со мной сидел интеллигент и бурчал «помнят польские паны». Я пригляделся е нему и едва узнал: от него несло жасмином, он был в розовом пуховом жилете, в парчовом галифе и в затейливых восточных туфлях. Потерянные очки он сменил на пенсне, а портфель на дамскую сумку со множеством застежек. «Как же это вы…из ямы?» «Видите ли, это была не яма, а костюмерная. Вы, видимо, в метро впервые?» «В таком метро, пожалуй, да.» Мимо нас проплыл задумчивый толстяк в джинсовом костюме, держа под руку нарядную куклу. «Да…а, мало вы в метро понимаете. И с чего бы Эмилии Захаровне под ручку плыть с кавалером? На совещание что ли опаздывают или на маскарад? Так о чем это я? Да…а, мало вы в метро петрите, а небось среднее образование имеете, может ВУЗ какой-нибудь кончили. Учение — ерундовый свет, а неучение — роскошная тьма.» «Так поезд стоит, да и туннель провалился, — робко вставил я, — торчи тут еще триста лет.» «А куда вам торопиться? Ну умрете невзначай, куда денетесь? Кстати, вот погрызите.» Мой попутчик сунул руку в жилет и протянул мне пирожное с кремом. «На чем мы остановились? Ах да. Великая война богов. Зевс метнул молнией в мятежных титанов, так они сумели эту молнию запрятать в аккумулятор. Чувствуете разницу? Одни расшвыривают, другие собирают. Я, к примеру, дал вам пирожное, ну что бы вам его выбросить? Подари вам это кольцо, (он снял с пальца перстень с роскошным изумрудом) вы бы долго отнекивались, а после может и взяли. А представьте, поставил бы я здесь кубометр изумруда, сколько бы народу набежало? Вы скажете, вагон пустой? Не волнуйтесь. Стоит чему-нибудь появиться, народ тут как тут.» Он вынул и стал разбрасывать из карманов носовые платки, авторучки, какие- то детали. Тут же зашебуршились какие-то людишки, карлики, калеки, дрались за каждый пустяк, потом опять исчезли. «Собственность прежде всего, — продолжал он, — имею, значит существую. Помните у Чехова купец перед смертью положил свои деньги в тарелку да с медом и съел. Воровать, может, легче, да способности и смелость нужны. А если их нету, горбись всю жизнь до седьмого пота. Недаром мы в Тартаре, то есть в месте, специально предназначенном для работы». «Простите, но ведь и в мифологии есть примеры и работы и воровства», — прервал я. «В мифологии, — протянул он, — в мифологии…», и вдруг исказился, разошелся, как улыбка Чеширского кота. Помню, мне надо было сойти на «Маяковской». Я вообще рассеянный, а тут эти сны покоя не давали. Проехал. Двинулся сходить, но удивило название станции: «Восьмая Кудахтинская». Нет такой станции, хоть убей. Тут меня толкнули в бок: «Ты что, аль заснул? Здесь же сухари по-дешевке дают. И не червивые.» Смотрю, соседка наша, Марья Тимофеевна. «Глянь, а он мешок-то позабыл. В карманы что ль сухари будешь набивать? Эх ты, рохля!» «Оставь его, Тимофевна. Заучился, совсем чокнутый стал. И ты тоже хороша. Нам же на „Предсахарную“, там сгущенку дают», — засуетилась деловая тетка в черном платке. Я совершенно обалдел. Откуда такие названия? «Робеспьер», «Маршал Забубенный», «Гвозди в сметане». Может, новая ветка? Чушь. Они бы либо старые оставили, либо какую-нибудь «Космическую» накатали. «Извините, Марья Тимофеевна, — вежливо обратился к соседке шикарно одетый господин, — а тот песок можно в чай класть?» «Да вы что, Абрам Натаныч, или нового сахарного песка не пробовали? Во-первых, бесплатно, ах как бесплатно! Во-вторых, вкус, что твой мед с патокой! У вас всего один мешок? Ну давайте я по знакомству вам еще один выдам. Это ты, Григорьевна, верно про сахар напомнила. Без сухарей переживем.» Поезд подходил к станции «Предсахарная». Давка началась несусветная. Соседка подхватила меня и Абрам Натаныча и потащила в какой-то коридор. Так быстрее. Около станции толпились лоточники и бородатые дюжие мужики с мешками: «Бери, прям по мешку отдаем! Не сахарок — золото». Чуть далее стояли большие магазины с дикими очередями — тоже, видать, за песком. Песок был крупный, зернистый, с желтоватым отливом. За магазинами простиралась необъятная пустыня точно с таким же песком, судя по всему. Людей там не было — кто-то один побежал и тут же провалился. Изредка из песка появлялись вагоны метро и тут же уходили в песок. «Это почему так?», — спросил я Марью Тимофеевну. «Ш… ш… ш… — зашипела она. Это секрет, по вашему государственная тайна. Ее только Абрам Натаныч знает, да может еще один человек». Конечная остановка, станция «Сахара». Некоторые вагоны стояли близко, другие маячили на горизонте. Солнце палило нещадно, мешки нагружались беспрерывно, люди, мокрые от пота, но довольные, выкрикивали лозунги и всякие душевные слова. В основном превалировала хвалебные вопли кому-то и за что-то. Иногда доносились совсем непонятные припевки: чтоб ты сдох, трясун, мы тебе все горло сахаром набьем и в компот сунем, авось очухаеся… Некоторые умывались сахаром, другие их облизывали. Какой-то старик, надрываясь под двумя мешками, радостно напевал: Сирота я, сахарца, Ты заместо мне отца. Несколько вагонов было хорошо видно. В них сидели засыпанные сахаром люди, пригибаясь все ниже и ниже. Когда вагон не хотел уходить, из песка вылезали какие-то спруты, ящеры и прочие монстры и утаскивали вагон вглубь. «Природа на службе прогресса, — возгласил парень в резиновых сапогах, — чтобы значит естественная гармония сливалась с культурной. Инженеры и зверюшек неразумных приспособили к делу!» Надоел мне этот сахарный апофеоз и побрел я обратно на станцию. Сел в пустой вагон и поехал неведомо куда. Поезд ускорил ход и помчался, ломая деревья, какие-то автобусы, жилые дома — видимо рельсов не было и он совершал частную прогулку. Наконец наткнулся на какую-то башню и остановился. Часа через два явились рабочие в серебряных шапках и принялись прокладывать рельсы вокруг башни. Материалы они использовали самые разные: бочки, подушки, одеяла, бетонные балки, детские игрушки, автомобильные шины, колючую проволоку и прочий несусветный хлам. Поезд осторожно объехал башню и остановился. Станция «Мирная». В кои-то веки нормальное название. Поезд остановился, двери открылись. Но платформы не было — приходилось соскакивать прямо на землю и чем скорей, тем лучше. Откуда-то появилась толпа с трубами и барабанами и начался концерт если так можно назвать пронзительное дудение, крики без ладу и складу и обработку барабанов отбойными молотками. «Да здравствует ликование»! — визжал женский голос, затем подключился мужской бас: «Ликование и работа на трое суток!» Некто, согнутый в три погибели, отбросил костыли и обратился к субъекту с перевязанной щекой: «Нет, Параллакс Никифорыч, не думал, что доживу до такого счастья!» Второй размазал слезы и прикинул: «Никогда не видел таких крупных карасей. Пальцев на сорок, а то и на сорок пять потянут!» «Таисия, а ведь чегой-то такое, скользливое тает в груди», зажурчал мелодичный женский голос. Настала повсеместная тишина. «Еще тише, товарищи, — прогремел прежний бас. — Идут терпеливцы, лунные оборотни, герои!» Из под земли появилось нечто картинное: звеня бубенцами, выползала огромная толпа в одноцветных клоунских костюмах. «Эти покажут как надо жить и работать»! — воскликнул молодой энтузиаст. С первого взгляда толпа как толпа, это потом меня передернуло жутью. Среди них не было ни одного мало мальски нормально скроенного человека: один был с головой, запрокинутой за спину, у другого руки переплелись как змеи, третий ходил с выросшей из него собакой, четвертый падал, полз на спине и кукарекал, пятый прыгал на одной ноге в то время, когда ему отрезали другую, шестого старательно приклеивали к белому медведю, седьмой подбирал землю и грыз, седьмой пытался привязать на голову тачку с зубчатым колесом. восьмой вел на шелковой нитке крокодила, который норовил цапнуть кого ни попадя… «А зачем крокодила»? — спросил я толстого парня с вечно улыбающейся рожей. «Это когда электричество отключают», — захохотал он и зашелся в приступе одуряющего визга. «Ну этим приказывать не надо, — заявил рыжий дед с повязкой на рукаве „знатный хлопкороб“, — это не работники. Стихия». Орда подземных оригиналов дружно набросилась на вагон: одни разбирали крышу, другие развинчивали пол и кресла, третьи снимали колеса. Крокодил, как признанный юморист, старался всех развеселить: отовсюду раздавались стоны, протяжные вопли, всюду сновали санитары с носилками. «Сахару бы ему дать», — предложил я. «С этим в стране дефицит, — заметил серьезный всезнайка, — надо в Америке на специалистов менять. А вообще слово „Америка“ прошу не использовать.» Работа подземных жителей кипела. В полчаса они разобрали вагон. Крокодила ради безопасности обмотали проводами. Но меня поразил следующий момент: все части, кроме колес, они уносили и прятали глубоко под землю. Для колес рыли могилы, укладывали торжественно, под музыку, поскольку вновь появились трубы и барабаны и даже плакальщицы. Над каждым колесом ставили крест и расходились. Очнулся я от резкого удара в бок. Оказывается кому-то на ногу наступил. Был я в метро, кажется в настоящем метро. Но откуда знать, какое настоящее, а какое…Теперь я понял: это ужасный античный дракон Тифон, бесконечно разветвляющийся в глубинах Тартара. Как только открылись двери вагона, я протиснулся в них и поспешил к эскалатору. Туда Я побежден. Лазурь. Лазурь. Лазурь. Лазурь. В этих стихах Малларме чувствуется что угодно высокое, кроме поиска, направления, вектора. Куда идти. Куда идти для того, чтобы…Нет сомнения, что лазурь победит всегда и везде. По синеве ее бесконечной опрокинутой чаши, розово светлеющей к краям горизонта, проскользнут перистые облачка, проплывут пухлые кремовые невероятия, нехотя проползут пышные фиолетовые медлительности, желая неторопливо и верно занять лазурь раз и навсегда. Напрасно. Упал прямо вперед, пребольно хлопнулся лбом, пролежал с минуту. Оказывается я шел по каменистой тропинке, задрав голову, зацепился за булыжник и свалился в какую-то яму — чернопастная, мелкоельчатая, она гостеприимно поджидала простофиль — оттуда выпорхнула трясогузка и поглубже в ельник уползла рыжая змейка. Вытирая кровавую ссадину на лбу, припомнил общее впечатление от «Звездного ужаса» Гумилева: нечего пялиться в небо, когда на земле хватает неприятностей — только успевай оглядываться. Впереди шла колоритная парочка: маленький старичок об одном костыле, обернутом цветной тряпкой, завязанной рваными черными лентами, и молодой веснушчатый парень — из его розового ватника торчали клоки грязной ваты, сапоги разного цвета одинаково просили расхлеба хищной гвоздевой усмешкой. Шли они еле еле: парень поминутно сталкивал старичка в обочину тропинки, либо подставлял ему ногу и довольно, с присвистом и хрипотцой гоготал над комичными усилиями старичка подняться: тот смешно притягивал костыль, переворачивался с живота на спину и обратно, втыкал костыль в удачную ямку и ловко вставал, приговаривая: — Ничего не поделаешь. Господь тебя уважает, Брыкин. Я минут пять наблюдал сию эквилибристику, наконец, спросил, что это значит? — А ничего не значит, — ответствовало его веснушчатое остолопие. — Макар у меня теленка значит стащил да и утопил в болоте, а теперь долг не хочет платить. И прошу-то, почитая его кастелянство, хромую корову девяноста лет да козла однорогого. А пока вот гоняю по тропке… — Ты в своем праве, Брыкин. Только теленок твой руки сам на себя наложил, а за моим козлом приезжала делегация из музея. Сатаной-единорогом обозвали невинную скотинку! А вы, сударь, куда путь держите? — Туда… Я махнул обеими руками в разные стороны. Путники пожали плечами и побрели дальше, на сей раз без всяких фокусов. Видать показался я им подозрительным. До меня только донеслись слова старичка: «Какого только ворсу не встретишь на грешных путях земных…А ты, Брыкин, про козла зря. Козел-то музейный, редкости уникальной, мне за него давали…» Я и сам не знал, куда путь держал. Как-то ночью проснулся в слезах, в панике. Опять серый рассвет, опять грузная старуха топает по коридору к входной двери: у ней была привычка царапаться о доски и стонать «тошно». Я ей завидовал — мне тоже этого хотелось, останавливало только приличие: как-будто о данном понятии здесь имелось представление. Попал я сюда оттуда, откуда не знаю, городок назывался то ли Оторопь, то ли Уполовник(в простоте Уголовник), хотя никаких безобразий не наблюдалось, да и с какой стати? Люди ходили, понурив головы, что-то искали на улицах, но никогда не находили. Однажды только лохматый мужичонка принес сверток в газете, заперся у себя в комнате, а ночью повесился. В свертке оказалась рожа, размалеванная на картоне. Не шибко уродливая, не больно корявая, но неожиданно привлекла она внимание всего дома. Почему-то решили что это портрет мэра городка, хотя никто и никогда его не видел. Мастер слепил восковую статую, кто-то догадался снять и унести повешенного, дабы украсить «Сад мнимых удовольствий», а статую посадили на кресло в опустелой комнате. Я всё думал кого она напоминает: то ли Родена, то ли Валентину Гюго, то ли кого-то из дадаистов. Статуя простояла недолго в своей первичной форме — в кухне постоянно стирали, пар клубился везде, статуя менялась прямо на глазах, обретая прихотливые очертания тети Фроси — той грузной старухи, что по ночам царапалась о входную дверь. Понурые обитатели городка приветствовали на свой манер оба символа — только перед живой тетей Фросей вставали на колени, а перед ее восковым изображением ложились на живот и засыпали. Тетя Фрося ухаживала за своей статуей самолично: постелила ковровую дорожку, причем ступать никому, кроме себя, не разрешала, поставила перед ней бронзовый самовар — еще царских времен, — стиральную машину и гладильную доску. Не занимаясь ни стиркой, ни глажеиием, она провозгласила эти вещи предметами культа: обнесла всю композицию золоченой цепочкой, наняла мальчика с губной гармошкой, поставила на страже двух деревянных солдат из экспонатов местного музея, выменяв оных на стиральную доску и, разукрасив воск олифой цвета земляники, изрекла: благословенна мать Пещериха, она же верхотура низкой земной персти и всякого выверта человечьего, она же светлая говорунья и темная молчальница, мэр этого города и директор всего околотка! Однажды пришел батюшка и аж засвистел, увидев подобное зрелище: тетя Фрося огрела его уполовником с манной кашей, крыса кинулась на него со статуи, какой-то прихожанин(вернее прилежанин) укусил за ногу, и батюшка побежал к выходу с криком: нашего епископа-сержанта! Надо разогнать эту нечисть! Надо пояснить кое-что о богослужении тети Фроси. Особая повариха приносила кастрюлю манной каши омерзительного вкуса. Каждый прихожанин имел в кармане щепоть сахарного песка или соли, смотря по желанию. Когда тетя Фрося, судача с соседками, возглашала: «Благословенна будь, сладкая мать Пещериха!», мальчик переставал играть на губной гармошке хвалебную музыку, совал в рот лежащим прихожанам ложку манной каши, а те сластили или солили ее по прихоти. Про крысу разговор отдельный. Когда-то была она лебедем в городском пруду. Сжалилась тетя Фрося над сироткой, приносила пряников и конфет — и то и другое нельзя было пилой распилить да топором расколоть, а в воде становились они еще тверже. Зимой забирала она лебедя к себе на печку, учила букварю, сказкам Андерсена, а, между делом, грызла с ним конфеты и печенья. И сама сыта, и зверь сытый. Похоже, кто-то косоглазый глянул с небес на эту дружбу, умилился и стал помогать такому рвению и благолепию. Лебедь пристрастился к конфетам, заодно разорвал книжку Андерсена и съел валенок тети Фроси. Любила она его чрезвычайно. «Только вот белому несподручно в эдакой грязи, да и я во сне всегда ворона вижу», — жаловалась она столяру Флаконову, своему куму. «И даже не ворона, а такое, понимаешь, юркое, солидное, когтистое и чтоб с длинным хвостом!» «Поначалу поступим по всей справе и порядку, — пробасил столяр Флаконов. — Как назовешь-то новую тварь?» (Всё это было еще до появления матери Пещерихи, и тетя Фрося еще не представляла своего будущего величия.) «Поглядим, что получится. Ты думай. Работай.» Столяр особо не думал, принес ведро смолы и окатил лебедя с головы до ног. Лебедушка (как нежно называла тетя Фрося своего питомца), билась, кричала, потом заснула. Во сне ворочалась, вытягивала крылья, вертела шеей дня два. Столяр Флаконов обрезал ей крылья, укрепил кусок веревки вместо хвоста, вообще трудился над дизайном, не жалея сил, толком не зная, что выйдет из сего чудодейства. Наконец не выдержал, водки запросил. Выпили они с тетей Фросей, запели песню: В глухомани вольготной и темной Исполком ставил бабке избу… …глянь, а слушает их некто третий — огромная крыса отбивала такт хвостом. Величиной она была примерно с гармонь, хвост был розовый и длинный, как язык у некой красавицы, а когти в растопырку, как пальцы у самой тети Фроси. «Мать честная, — заголосила хозяйка, — это ж вылитая Варвара Телкина, моя воспитательница в детском саду! И усы точь в точь! Мы еще ее прозвали „манной кашей“. А я ее из пруда вытащила! Ах ты, моя лебедушка! И тебе, Флаконов, спасибо, выхлопочу тебе на спину ведро. Будешь щеголять с ведром на спине!» Но Флаконова погубила жадность. Принялся он клянчить бутылку за работу и прогнала его тетя Фрося. «Пошла ты к черту со своим ведром, — огрызнулся он на любезную подругу, — попомнишь еще меня!» Примерно через месяц развернулись божественные события в ведомстве тети Фроси и дела громоздились друг на друга. Надо было запасти манной крупы, проводить конференции с соседками, читать проповеди, толковать с музейными работниками, которые как мухи слетелись к «начальнице истинного культа», как именовала себя тетя Фрося. Много хлопот доставляла Варвара Телкина: то лежит себе на матери Пещерихе, свернувшись клубком, словно кошка, то затевает вокальный концерт часа на два, мяукая, чирикая, кукарекая или завывая гиеной. Это еще прихожане терпели. Но когда она неожиданно прыгала, кусалась и царапалась жуткими когтями — даже наши понурые горожане обращались в бегство. Тетя Фрося трактовала сие как расплату за грехи перед матерью Пещерихой. Особенно суетились музейные работники. С микроскопами и лупами ползали они перед Пещерихой, рисовали, снимали на пленку, спорили до остервенения. Тетя Фрося уважала науку и скалкой указывала наиболее интересные, на ее взгляд, места. Беда пришла неожиданно. Один музейный работник принялся рассматривать в лупу усы Варвары Телкиной и та укусила его за нос. Несчастный ученый, весь в крови, без носа, вымазанный манной кашей, бросился неведомо куда, кажется на дровяной склад, откуда свалился, сломал себе руки-ноги и заснул спокойным сном. И тут на доме появилась прокламация: Дорогие жильцы! Доколе терпеть вы собираетесь чиновное нахальство Фроси Теткиной и Варвары Телкиной! Мать Пещериху не упоминаю, ибо последняя есть неодушевленное наслоение и как таковая — послушная вертелка в руках бандитки. Крыса Варвара, задушевная подруга Фроси Теткиной — опасная криминалиха, начавшая карьеру в виде гусиного пера. Постановляю: 1. Ввиду вопиющего скотоподобия вышеназванных Фроси Теткиной и Варвары Телкиной причислить их к секретному коровьему стаду № 5 2. Манную кашу в качестве ненавистной крупы уничтожения запретить 3. Подготовить кавалерийскую дивизию к штыковой атаке на сектантский притон. Флакон Экстрактов, генерал-завхоз Но тетю Фросю прокламация ничуть не испугала. Она повелела выставить приманкой перед домом бутылку водки и спокойно ожидала врага, имея армией Варвару Телкину. Труженики музея определились часовыми и обходили дом с плакатом: «Нападайте, культурно-пещерные троглодиты на святой храм музейной религии! Вы кровью заплатите за вашу водку, а равно за посягательство на ритуал.» В составлении плаката приняли участие активисты общества трезвости из областного центра. Столяр Флаконов (он же «секретное коровье стадо № 5», он же «кавалерийская дивизия», он же «генерал-завхоз») почесал в затылке и засомневался в успехе штыковой атаки, тем более, что вместо штыка владел только ржавым шилом. Несколько раз пытался он похитить бутылку водки, но отступил с телесными повреждениями. (Подробности можно найти в музейных анналах.) Тогда переоделся он одноногим летчиком на костылях и, скривив физиономию, упрашивал тетю Фросю помочь герою-инвалиду. В результате, облитый манной кашей, искусанный крысой Варварой, пытался взбунтовать он местную больницу и городской совет. Но все смертельно боялись тети Фроси. Выслали ей почетную грамоту и кулек конфет. Устроила тетя Фрося праздник и концерт Варвары Телкиной. Варвара, памятуя о своем происхождении, принялась лихо отплясывать «Лебединое озеро». И тут вспомнили покачивание глав отдельных скептиков и трагическую судьбу генерал-завхоза Флакона Экстрактова. Дом внезапно покачнулся и провалился в бездонную глубину «оттуда» вместе с матерью Пещерихой, тетей Фросей, Варварой и толпой понурых прихожан. Несколько суток доносились Варварины завывания. Поэтому, когда меня спрашивают, куда бы я хотел пойти, я со страхом оглядываюсь на бездонную глубину, отворачиваюсь и кричу, размахивая руками: «Только подальше „оттуда!“ Только туда, туда…» Эгоцентрик Я продрался сквозь кусты можжевельника к железной дороге. На отполированных рельсах расползалась луна. Затем она пропала — ее заслонила рваная багряная туча. Острая боль в исколотых руках напомнила — ведь я пробирался к лесному озеру набрать кувшинок. Зачем мне железнодорожные рельсы. Да и точно ли это железная дорога? Тихо что-то. Ухнула сова, застонала выпь, запилила незнакомая птица. Может не птица, а медведь или бензопила. Скорее, второе. Зачем медведю пилить на железной дороге? Берлога у него далеко. По рельсам бегали зеленые и красные огни фонарей. Зачем мне железная дорога, зачем бензопила ночью? Верно, домовой или интеллигент сооружают себе избу. Но зачем домовому изба? Интеллигенту понятно — для сокрытия от жизни, от собраний, отчетов, планов, командировок, от проклятых изобретений. А что рядом железная дорога — тоже понятно, на работу ездить удобно. Далековато, правда. Надо полагать, жена прогнала, а зарплату хочешь-не хочешь получай. Опасно, конечно, домовой его как пить дать ограбит. А мне-то какое дело? Пусть каждый грабит кого хочет, кувшинки целее будут. Я — эгоцентрик. А где же озеро? Гул поезда нарастал. Грохот, гудки, стук колес. Поезд проехал. Луна вышла и озарила окрестности. Вот и озеро — нежное, тихое, прозрачное, в кувшинках, лилиях, тростниках. Раскинулось посреди железной дороги — независимое, недвижное, надменное. Поезд промчался, не задев ни единой травинки. Я присмотрелся. Рельсы обрывались на одном берегу и продолжались на другом. Поезд перелетел либо переплыл, иначе было бы крушение со скрежетом, криками и подробностями. Тихо. Поезд проехал или нет? Озеро нежное, тихое, прозрачное. К озеру подошел инженер, вынул из портфеля консервную банку, буханку хлеба и удочку, повертел все это в руках, сломал удочку, бросил в воду, вдогонку бросил банку и буханку, подобрал портфель и поплыл через озеро строить избу. Плыл как-то странно, саженками, размахивая одной рукой с портфелем, из которого сыпались скрепки, документы, отвертки, шурупы и прочее. Я постоял немного, думая пойти домой. Снова застучал поезд, а в озеро бухнулись две бабы в сарафанах и давай нырять, искать инженерные пожитки. Поезд проехал насквозь, не задев даже ленточек на косынках. Они купались, визжали при всякой находке. «Не купишь ли, ласковый, гармонь», — обратилась одна ко мне, протягивая губную гармошку. Сунул гармошку в карман, побрел домой. Думать. Лесное озеро на железной дороге — это тебе не бензопила и не инженер. Им что — отработают да спать улягутся. Одна забота — домовой ночью пощекочет. По дороге домой слово эгоцентрик пищало губной гармошкой. Что это? В книжках не прочтешь, а если и прочтешь, то про какую-нибудь ерунду вроде эгоизма. Правда, я и об этом понятия не имею. Эгоизм, эготизм, эготвотчество, эгофутуризм. А у меня — эгоозеро? Хорошо еще, что не эголужа! Хорошо бы знать, что такое «эго»? Эгоцентрик — тот, кто тащит все поближе к себе. «Всё моё ношу с собой.» По дороге домой я увидел, как двое пьяниц тащили манекен. Либо на свалку, либо к себе на завод, чтобы инженер увидел, что в цеху работают трое. Инженер. Тот инженер всё своё растерял в озере, сейчас, поди, и бензопилу утопил. А что? Будет в озере рыба-меч! Но я, эгоцентрик, не хочу в своем озере бензопилы. Первое приближение к понятию: эгоцентрик не прост и не жаден. Если я поймаю крысу, то подарю оную кому угодно, хоть ближнему, хоть дальнему, хоть в бедный зоопарк. А если подарят, к примеру, автомобиль? Подарю двум пьяницам, пусть возят свой манекен. Приоденут его начальником и вперед! А если их оштрафуют и посадят? Не о том я думаю, не о том. Эгоцентрик ничего не имеет и ничего не хочет иметь. Просто он видит и воспринимает то, что хочет видеть и воспринимать. Когда-то я видел картину, на картине изображалось лесное озеро. Понятно, не моё. Не такое странное посреди железной дороги. В чем я убежден, что моё озеро — не мираж. Я хоть сейчас могу вернуться и застану его на месте. Откуда такая уверенность? Не знаю. Но тогда законы природы полетят к черту! Я боялся возвращаться домой. Кто знает, что я там застану? У меня неладно с восприятием, надо полагать. Да нет, вот очевидно знакомая улица, во дворе — очевидная веревка с мокрым бельем, мимо прошел очевидный нищий, клянча на пожар. Я мимоходом поинтересовался: — Вам зажечь пожар или потушить? — И туды и сюды, чтобы, значит, трещало больше. — На возьми, лучше на музыке поиграй, — и сунул ему губную гармошку. Он запиликал изо всех сил. Между нами раскинулось лесное озеро. — Ой беда. Надо звать Ваньку-водопроводчика. Ты что, гражданин, водяной? Я отошел, ошеломленный. Ступил ногой в озеро, отпрыгнул, опасаясь замочить ногу. Но она, то есть нога, удивилась ложному движению, ощутив обычный асфальт. Я остановился, растерянно оглядываясь. Озеро молчало, неподвижное и равнодушное. Вероятно, миражи и прочие порождения глаз не имеют отношения ни к ногам ни к рукам. Я нарочно потрогал пальцами поверхность — она была твердая, гладкая, только внутри что-то гудело и бормотало. Если опять поезд, то верно метро. Или ремонтные работы. Или какое-нибудь чудовище ворочается во сне. А почему бы и нет? Наука пусть себе отрицает, что хочет, эгоцентрику сие безразлично. В это время пролетело нечто, задев меня ботинком по голове. Похоже, осьминог. Точно. Голова седая, восемь ног, аккуратно зашнурованные, болтаются в воздухе, сшибая белье с веревки. Ты, малый, сшибай да не очень! Они тут за всякий пустяк забирают. Ладно. Мне бы лучше о себе подумать. А то окажусь в дурдоме с осьминогом да с нищим, доказывай там чего-нибудь. А нищий где? Вон за ним подъемный кран приехал, он сидит в ковше да напевает: Куделечки, эх кудельки, Водку пили, эх у реки… Этот про своё. Может, тоже эгоцентрик? А страшно домой идти. Если на улице такие страсти, дома, надо полагать, кавардак с требухой. А мне что? Лягу с книжкой «Уравнения и так далее», притворюсь умным, брови нахмурю и усну. А зачем мне домой? У меня дома отродясь не бывало. Зашел куда-то, нажал какой-то звонок. Открыл инженер: — А, привет, эгоцентрик! Заходи, супу поедим. У меня как раз Никодим в гостях. Доходяга. Со смеху помрешь. А меня с работы сняли. Работяги откуда-то привезли манекен, посадили на мое место, а мне сказали: «Чапай! Этот хоть пить-есть не просит». За столом сидел пожилой импозантный господин, судя по посадке, метра три ростом. Наверное, брат того осьминога. Суп он ел как-то затейливо: тарелка простояла в холодильнике месяца два, так он легонько стучал молотком, отлетевшие ледышки ловил сачком и запихивал в рот. — Здорово, эгоцентрик. На подкрепись, — протянул мне сачок с супом, — я тут в Ижевске был, не город — мечта! Они там небоскребы из змей делают, братан мой с ними дружит, шоколадом кормит. Весь город, говорит, обкусанный ходит. Вот бы тебе туда. Поставил бы ванну с патокой, разбогател. А то посередь железной дороги озеро устроил. Так недолго и в милицию загреметь. Супцу еще настрогай, Вась. — Озеро, озеро, — не-то наяву, не-то во сне пробормотал я. — Ты еще скажи спасибо, — хлопнул меня по плечу инженер, — что бабы ведрами все твое озеро расхлебали. Аккурат там авария вышла, воду отключили. Генерал приезжал на митинг, орал про нашу славную ирригацию, а на железную дорогу, мол, плевать. За это его в истопники перевели. — Я тебе вот что скажу, Вась, — оторвался от супа Никодим. — Ты сначала аквариум себе купи, а потом в политику лезь. А то как мой братан. Забрался на столб свет чинить, а отвертку забыл. — Так при чем тут аквариум? — Дело простое. Аквариум купи, наложи туда всякой всячины — ну там килек, гаечных ключей, топор, кислой капусты, денег не забудь рубля три, проволоки моток…и к завхозу. — Где я тебе возьму завхоза? Какого завхоза? — Не шуми. Придешь с товаром — завхоз всегда найдется. Да хотя бы мой братан или этот, — он кивнул на меня, — эгоцентрик. Я почувствовал внезапный прилив злобы: — Не путайте меня в ваши воровские дела! Где мое озеро? — Чудак человек, — усмехнулся инженер, — сколько в твоем озере воды? — Не знаю. Тысяч десять литров. Может, пятнадцать… — Как же тебе без аквариума? Воду-то чем черпать будешь? — удивился Никодим, брат осьминога. У братана рук нет, одни ноги, много он тебе перетаскает? Да еще за ботинками следит, чистюля. Я, сам видишь, инвалид, суп с трудом есть могу, инженера с работы попросили. Самому придеться на водохранилище топать. Года за два перетаскаешь. — А ты, друг любезный, — подмигнул мне инженер, — спроворь еще одно озеро. Чего тебе стоит, эгоцентрику? — Да я забыл, кто такой эгоцентрик! — Так посмотри в словаре. — Тут разъярился Никодим: — Ты посоветуешь! Я полистал, хотел узнать, что такое баба, так там сказано: «смотри арабские сказки». А их томов двести. Давай лучше в жмурки поиграем. Никодим резко встал и пробил головой потолок. Упал кирпич и разбил тарелку с супом — ледышки засыпали пол и всю мебель. Инженер взял телефонную трубку: — Алло, милиция! Опять Никодим буянит! Суп разлил, телевизор разбил, теперь на кирпиче кота вздумал жарить. А у меня профессор в гостях, эгоцентрик. Ну да, из центра… — Ловко ты их, Вася, — захохотал Никодим и меня локтем подтолкнул. — Да ты не боись, это у него шутки такие. Телевизора-то у него сроду не было, а телефон лет пять отключили, говорит так лучше: ты орешь, а там сопят…А насчет аквариума ты зря: воблу развести или огурцы засолить — первое дело… Туман стлался среди вековых сосен, струился, обретал цикломеновые силуэты. Зелено-золотые стрекозы старались его облетать, но иногда задевали, испуганно взмывали вверх, путаясь в многослойной паутине, отчего метались тени едва слышного хрустального звона и осыпались одуванчики, и без того озабоченные озорством цикад. Туман любил тишину, чуть нарушенную воображаемым, замирающим звукопадом травинок и насекомых, взбудораженную на секунду самодовольным гудом шмеля. Туман любил тишину, когда ветерок, слегка окрепнув, сдвигал его влажные полосы, обращал их в облачные клубы и обещал скорое падение листьев. Сосновые иглы падали целеустремленно, будто зная в овраге место своего прибытия; бледножелтые осиновые листочки, шустрые и вертлявые, повинуясь капризам ветерка, толкаясь и мешаясь, укладывались нехотя и беспокойно, готовые сорваться в никуда; кленовые листья, оранжево-малиновые, причудливо вырезанные, деловито и медленно садились на свой листодром. Иногда ветерок срывался ветром, и сердце леса начинало угрожающе скрипеть. Деревья трещали, согнутые кусты ворошили папоротники, лежалые хворостины норовили изуродовать тропинки. Но этот переполох не касался тумана. Он изгибался, медлительно плавал, постепенно сжимаясь и плотнея. Потом ветер спал, но это нисколько не потревожило тумана. Он, казалось, жил своей жизнью, исчезал в зыбких едва заметных пещерах, живых и мертвых одновременно, напоминающих ленивый лабиринт: извивы его то рушились, ломаясь зеркальными гранями, в которых отражались немыслимые деревья, то строились трепетным калейдоскопом, где мерцали опалы, рубеллы и лунные камни. Голова кружилась, воображение путалось, очарованное невероятным сиянием тумана. За этим сиянием мрачнела угрюмая зелень леса, словно подернутая сепией. Ни птицы, ни зверя. Туман очевидно выжидал необходимый предел молчания. За ним, за этим пределом, вероятно, начиналось рождение озера. Слои тумана заполняли овраг до краев. Но странное дело. Туман обволакивал меня, спускаясь в овраг, но руки и лицо оставались сухими, хотя листья со дна стремились вверх, словно поднятые водой. Пальцы свободно шевелились, чуть медленней, чем в воздухе. Что это за субстанция? Что вообще происходит? Где я? Вспомнились строки Бальмонта: Хорошо меж подводных стеблей: Бледный свет… тишина… глубина… Это сон? Это смерть? Это эгоцентризм? notes Примечания 1 Русский оригинал статьи утерян. Перевод с польского яз. Елены Головиной, Poezja,1969, #4. Одна из самых ранних публикаций Е. Головина 2 J.M. Palmier, Situation de Geogr Trakl, Paris, 1972, p. 274 3 Heidegger M.,Unterwegs zur Sprache, Neske, 1959, S. 160. 4 Подобные соображения, среди прочих, определяют резкую критику текстов Хайдеггера со стороны исследователей Тракля (Людвига Дитца, Рейнгольда Гримма и др.). В самом деле, трудно предположить, чтобы Тракль знал или как-то учитывал старогерманские корни своих ключевых слов (Verwesung, Geist, Wahnsinn, Fremdling и т. д.). Логичней признать его авангардное переосмысление языка. 5 Dörries H., Zur Geschichte der Mystik. Eriugena und der Neoplatonismus, 1925, S. 86. 6 Мы не будем здесь заниматься сложной теорией микрокосма. Отношение космического эйдоса к индивидуальному эйдолону, взаимосвязь мозга и светоносной крови прекрасно отражены в работе Вальтера Пагеля «Медицинское мировоззрение Парацельса» (Walter Pagel, Das medizinische Weltbild des Paracelsus, München, 1962). 7 Параллелизм мозга и луны обусловлен герметической трактовкой: «Субстанция лунного неба, обволакивающего землю, пориста, податлива, беременеет при всяком прикосновении и порождает призрачные силуэты и очертания вещей. Она впитывает любой свет, превращая его в черную магнезию, которая вызывает коррозию металлов, брожение жизненных соков и морской воды, являясь причиной приливов»(Le Pelletié, Alkahest, Lyon, 1749, p. 141) 8 Valery P., Tel quel (Oeuvres, Paris, 1953, p. 417). 9 Там же, p. 418. 10 На наш взгляд, критика Людвига Клагеса вполне легитимна: «Шелер восхваляет свободный спорт и свободную эротику, называя это „справедливым перераспределением жизненной силы“ и „революцией против диктатуры интеллекта“. Однако этим спортом, эротикой и культом молодости занимаются специально и профессионально. По-моему, это новая экспансия интеллекта, решившего систематизировать сами источники жизни» (Ludwig Klages, Vom Sinn des Lebens, Berlin, 1940, S. 31). 11 Мы разумеем под словом «мозг» его более узкое значение — «рациональный интеллект», точно выраженное декартовским термином «конарион». 12 Limbach Hans, Begegnung mit Georg Trakl, Salzburg, 1959, S. 82. Аналогичное мнение о западном рационализме высказывает Людвиг Клагес: «Рациональное мышление познало все, что можно познать, исчерпав энергию своей априорной гипотезы (составленность целого из частей). Теория относительности в ее онтологической экстраполяции это уже шаг в иррациональное. Поэтому рацио принялось поглощать области, изначально ему чуждые — этику, искусство, религию» (Ludwig Klages, Vom kosmogonischen Eros, Berlin,1922, S. 117). 13 Образы терний, монаха, креста иногда попадаются в поэзии Тракля, что дало повод к христианской интерпретации его мировоззрения (Eduard Lachmann, Kreuz und Abend, Salzburg, 1954).