Ловцы Дмитрий Гилелович Ризов Дмитрий Разов по профессии — журналист. Известен своими остропроблемными очерками на экологическую и экономическую тематику. Родился в 1938 году в Ленинграде, откуда в начале войны был эвакуирован в Бугуруслан. С 1961 года его судьба связана с Прикамьем. Работал мастером, механиком на нефтяном промысле, корреспондентом газеты «Молодая гвардия», собственным корреспондентом газеты «Лесная промышленность» по Уралу. В 1987 году в Пермском книжном издательстве вышла книга публицистики Д. Ризова «Крапивные острова», в журнале «Урал» опубликована повесть «Речка». Повести Д. Ризова философичны и публицистичны. Это путешествие в страну Детства, где текут самые чистые реки, поют самые звонкоголосые птицы, плещется в воде самая большая рыба… Автор размышляет о главном для человека: о смысле жизни, о времени, о природе. Дмитрий Ризов ЛОВЦЫ Такая в поле ночь была! Костер мой выгорел дотла. Раздергал я холодный стог И до утра в него залег. Мне снился деревянный дом. Какие гости были в нем!      Игорь Шкляревский Глава первая У острова, того, что выше моста, его даже с улицы Береговой видать, сом стал жить. Здесь в прошлом году в жаркие дни купающихся было, как лапши в кастрюле, но нынче они переместились выше — песок в половодье смыло… И вот сом. Местным рыбакам приходилось лавливать крупных. Такого, бывало, поводишь — он к себе, ты к себе его, поборешься да и бросишь удилище в воду. Рыба — наутек, а удилище за ней на буксире: плывет, плывет да и встанет где-нибудь среди коряг или в камышах. Тут одежонку долой — и в воду. Плывешь тихонько, цап за удилище — и обратно к берегу. Теперь уже ты рыбу на буксире тянешь, уматываешь ее, борешься, пока не пересилишь… Но сом, поселившийся у острова, оказался из редкостных. Опытные рыбаки рассказывают: ловить такого надо на особую снасть. Хватит сом-гигант насадку, шнур и засвистит в воду, накоротко его не остановишь — кожу с ладоней срежет. Хватай шнур с запасом и бегом к ближайшему дереву, несколько раз вокруг него юлой, иначе с этой подводной зверюгой ничего не сделать. Сам остров еще в незапамятные для участников нашей истории времена был захвачен тремя нахрапистыми городскими семьями под огороды. Зелень огородную здешняя земля, по весне сдобренная речным илом, родила щедро. Владельцы ставили к середине лета шалаш, крытый тут же, по берегам, накошенной осокой, и, когда дело шло к вызреванию посаженного, устанавливали дежурства с ночевкой. С одной стороны острова, там, где основная протока, берег покруче, бежит под ним живая быстрая вода. Другая сторона топкая, берег в зарослях краснотала, и речной рукав походит на старицу с неподвижной водой, сплошь затянутой водорослями, с мутными проходами среди них, пробитыми дворовыми гусями да утками, чей пух там и сям виден в водной траве. Перед островом, где рукавам речки расходиться надо, яма. Как раз ее-то сом и облюбовал. Прямо удивительно! По вечерам видно отсюда, как желтые окна домов отражаются в воде — и тут же рядом такая тайна… Первым про нее узнал Володя Живодуев. Пришел он на бывшем купальном месте сорожку половить. Сидит на берегу, рыбачит, клева нет. Вечереет. Вот уже влево на реке, ниже острова, отражения огней Береговой улицы закачались. Деревянный мост на четырех внушительного размера ледорезных быках превратился в силуэт. Вправо по реке тьма. И вдруг среди темно-синей эмали, упавшей вместе со звездочками с неба на воду, прорезалась холодная гладкая спина рыбины и сразу опустилась обратно. По воде разошлись пологие волны, лениво зачмокали в мокрый берег, откатились обратно и затухли в глухой протоке. Живодуева так и подбросило. Смотал он быстренько снасти, достал из воды худенький свой улов, нанизанный на тонкий шнурок, и понесся домой. Всю ночь переворачивался с боку на бок и все думал, думал… Как сома изловить? Ничего не придумывалось. А утро выдалось бодрое, ясное. Солнце встало над городком чистое, словно умылось в росе. Оно пустило тонкие лучики сквозь щели дощатых сеней, где стоял топчан, на котором маялся Володя Живодуев, он тотчас очнулся от липкого сна, захватившего его перед самым восходом. Потер кулаками глаза, в них словно песку надуло. Дома никого. Мать уже в прачечной. Прошлепал по земляному полу сеней, квартира у них полуподвальная, доски настланы только в комнате, налил себе на кухне молока из стеклянной кринки, выпил с хлебом, оставив белые усики над губой, и опять стал думать. … Подобную рыбину привезли в позапрошлом году на базар с Чуринской мельницы. Сом лежал на телеге — огромный, лоснящийся. Перед тем как въехать на базар, мельник обмыл рыбину у колонки, поливая из ведра. На огромной голове, величиной, пожалуй, с это самое ведро, все еще жили маленькие широко расставленные глазки. Сом лежал головой на передке телеги, а хвост, отороченный бахромой уже вянущего плавника, свисал с задка до земли. Такой проглотит и живого гуся, как голавль — стрекозу. Вокруг телеги собралась толпа — и просто зеваки, и жаждущие соминого мяса на пирог. Топор смачно зачмокал, врубаясь в сомовье тело. В ответ на его удары жаберные щели на приплюснутой сомовьей голове вдруг задвигались, разорвали слизь, их запечатавшую, и в образовавшейся щели стали видны ярко-красные слабо трепещущие жабры. Да разве ему, Володе Живодуеву, с таким справиться? Он стал мысленно перебирать всех, кто мог бы сгодиться в помощники… Тезка его, Володя Фиалков… Парнишка ничего себе, но в рыбалке тупой, как чурка. К тому же дед у него доктор, живут они богато. Вон какой у них домина! Не коммуналка — свой. А сад? У кого еще груши, сливы и виноград в городе? А конюшня с ездовой лошадью и легковая бричка с кожаным сиденьем? И кучер… Если Володя Фиалков проговорится деду, тот каких угодно рыбаков наймет и они ему живенько сома изловят. Однажды Володя Живодуев с Толиком Опресноковым, по кличке Рыжик, подсмотрели, как Фиалковы едят. Из фиалковского дома восемь окон выходят на улицу, заросшую от тротуара до тротуара через всю проезжую часть травой-муравой. Окна высоко, завалинка под ними узкая. Во всех комнатах темно, а в столовой свет. Живодуев Рыжику подставил спину, тот взобрался ему на плечи, потянул раму, она подалась, он шторку пальчиком в сторону, смотрит в щелку. Слез, шепчет: — Курицу едят. Старуха подцепила из кастрюли курицу и на тарелку ее. Целиком. Сегодня какой день? — Среда. — Вот, видишь… среда. А они курицу едят. — Рыжик сглотнул слюну. — Давай, Вовчим, жабу бросим… Тут же, у фиалковских ворот, Рыжик поймал жабу, опять вскарабкался на спину Живодуеву, распахнул окно пошире, занавеску отдернул и во весь замах, не скрываясь, шмякнул жабу на стол… И похохотали же они потом за углом, по очереди нюхая Рыжикову ладонь, на которую жаба набрызгала чем-то духовитым! На сома нужна будет толстая леска из конского волоса, размышлял Володя Живодуев. Говорят, если нет шелкового шнура, обязательно из конского. Сом ее примется перегрызать, а в леске волосок о волосок как заскрипит! Сомы этого скрипу боятся больше всего. Тут его и тяни… Володя стал вспоминать, какая у Фиалковых лошадь: кобыла или жеребчик? Вспомнил — мочится назад, кобыла, значит. Это плохо. Моча на хвост попадает, не тот волос, у жеребчика много крепче. Фиалков в напарники не подходил. «Никитин? — вяло подумал Живодуев о стороже промартели „Красные бойцы“. — Хорошо, если бы Никитин… Но о нем и думать нечего. Между ними все кончено раз и навсегда». Подошел бы Гришка Милюк, пучеглазый парень, казался он неуклюжим и ленивым, на самом же деле был очень сильным, и ловким. Милюки — из украинцев, но от украинского происхождения осталась у них одна лишь фамилия да еще детская Гришкина дразнилка: Вовка, Вовка, бубэнэц, Половина жэрэбэц… — что означало: обидчик сразу и жеребец и бубенец на жеребце. Гришка подставлял в дразнилку любое имя по необходимости, подкрепляя ее, при случае, и кулаками. Был он старше Володи Живодуева года на три, но выглядел еще взрослее; как только вернулся с фронта отец, он отошел от уличной компании. Работящая семья у них, вкалывают по хозяйству, как проклятые. В глазах — снисходительная усмешка ко всему миру. Собой довольны. А почему бы и нет? Двор у них тянется через весь квартал — раза в три больше, чем у Фиалковых. И помидорами они могут гордиться. И поросятами, курами, коровой, овечками… Только Милюки живность так просто, как Фиалковы, не едят. Старший Милюк развозит на лошадке по буровым питьевую воду. База нефтяников, где содержались, соседствуя, техника и лошади, от города километрах в семи. Сюда отец Гришки добирается из дома на мотоцикле. Объезжает гору, дальше лугами до мельницы, через плотину, по уреме[1 - Лиственные леса, растущие в поймах рек, затопляемых в половодье.] мимо озер… А здесь уж совсем рядом. Запрягает лошадь, трогает чалого в путь и катит себе на водовозной бочке по степным извилистым дорогам от буровой до буровой, пока солнце к закату не склонится и степь не станет синеватой от покрывших ее травных теней. Чем не работа? Вечером опять пересаживается с бочки на мотоцикл, передав лошадь конюху, — и домой. Приедет, сам — ну, коряга корягой, от солнца продубевший, волосы сивые, «харлей» закатит в сарай и давай из его люльки гостинцы доставать: случайно задавленного гуся, рыбу, сусликов. Тех самых, свистунов. Все брезгуют ими, но Милюки к суслиному мясу добавят побольше луку, едят за кроличье. А почему бы и нет? Суслики травой питаются, всякими семенами, пшеничным зерном. Откуда им погаными быть? Их поганость — от людских предрассудков. Пока отец моется под душем — он у Милюков в домике над отхожим местом: на крыше бочка с водой, воду солнышко греет, внизу от бочки трубка с брызгалкой, — Гришка сусликов обдирает. Стянет шкурки с них, как чулочки, натянет на рогульки и повесит в сарае. У них в хозяйстве ничего не пропадает. Головы и потроха суслячьи — свинке в корыто, та их за будь, здоров схрупает да и орет: еще давай. Одно плохо, опасные у них свиньи вырастают, к крови приучены, могут заесть заживо. А в июне Милюки на рыбалку ездят, на реку Урал. До Урала километров восемьсот—тысяча, но рыбы там — сказочно много. Всю зиму Милюки вяжут медотки, бредни, сети, ладят поводки к переметам бесконечной длины, потом все это на «харлее» еле-еле разместят, взгромоздятся сами, Гришка, на зависть всей улице, за рулем — только их и видели… В это время Милючиха у них, у Живодуевых, появляется. Придет под вечер, наклонится, заглянет через окошко в их полуподвал да мягонько постукает пальцами по стеклу. Потом спускается вниз. И певуче так: — Ду-ся-а… Мои-то мужики опять на Урал укатили. Придете? Вежливая Милючиха. Так и пересыпает слова почтительными «те». К труду они все уважительные: и к своему, и к чужому. — Пойдем, пойдем, — охотно откликается Володина мать. — И Володя пойдет. Еще бы не идти! У Живодуевых дома — голо, приткнуться не к чему. Любая копейка — дополнительная подпорка в жизни. А жизнь, известное дело, что ни день, то дай ей копейку, иначе она морду вбок воротит. Любит жизнь копейки, чтоб им пусто было… — Приходите, поможете, — подтвердит Милючиха и уйдет. На следующий день перед восходом — к ней. Как бы рано ни пришли: — Поздновато, помощнички. Я часа два уж как на ногах. Достаток сонливых не любит. Володя, ты слышишь меня? Это так, конечно. Достаток сонливых точно не любит. Но он и слабых не любит. А Живодуевым куда по этой части до них, до Милюков… Какое богатство — милючиный огород! Как удобно в нем все, как продуманно, как изобильно! Зелень в их огороде растет, аж пищит… В самом начале его зацементирован в земле круглый бассейн, еще с вечера по времянке он заполняется водой. При поливке брать воду из него много удобнее, чем из крана. Мать черпает ведром, ставит на край, Володя подхватывает и, перекосясь, бежит вдоль помидорных рядов в дальний угол двора, чтобы под конец, когда сил станет меньше, и маршрут был бы короче. Помидоры скороспелые, еще зеленые, но кое-где уже розовеют. А у других в эту пору лишь пупырышки одни на кустах. Володя на ходу дергает помидор поменьше, чтобы целиком вошел в рот, пока идет с пустым ведром — успеть перемолоть. Мужики отсутствуют недели две, и все это время Живодуевы помогают Милючихе по хозяйству. После вечерней работы хозяйка приглашала их на веранду, следя, чтобы они ополоснули ноги в бассейне, а обувку оставили у порога во дворе. На веранде их уже ждали два стакана сливок и по ломтю ноздреватого хлеба — Милючиха сама пекла хлеб. Пока Володя уминал угощение за себя и за мать — она всегда отказывалась от своей доли в его пользу, — Милючиха звала мать в дом, та скоро возвращалась, пряча в карман пятерку. Расчет был ежевечерним. — Чтобы не думали, — говорила хозяйка, — что обману. А как же? А вдруг я нонче помру? Не плакать же вашим денежкам? Мать каждый раз пугалась ее словам, махала руками: — Ну и скажете же… Это, может, я скорей помру, а не вы… Потом возвращались милюковские мужики, и дом их снова для всех замыкался, для Живодуевых тоже. Не любили Милюки жить нараспашку. …Конечно, если Гришку пригласить, все будет как надо. Только Гришка без отца вряд ли пойдет на сома. Тогда рыбу придется делить на три части. Нет, Милюки не обманут. Но… что же достанется-то? Так сидел Володя Живодуев на деревянном топчане в сенях и мучился. Что он станет делать с сомом, если того удастся поймать? Он его, конечно, продаст и купит матери кровать. С тех пор как отец сбежал от них, сбыв всю обстановку, мать спала на лежанке из ящиков. Если сома продать, то на кровать, пожалуй, денег хватит. А то мать по утрам все за поясницу держится. Еще бы он оставил кусок сомятины на пирог… Может, все же Опреснокова позвать, Рыжика? Володя Живодуев представил тонкую вертлявую фигуру, шуструю конопатую мордаху и синие, готовые на любой пустяк вспыхнуть азартом, глаза. Правда, Рыжик в самый последний момент частенько оказывался трусом. И все-таки, как ни крути, больше некого. Отец Рыжика валяльщик. Надомник. Валенки валяет. По какой-то не ведомой Володе причине он не воевал, а тоже валял валенки для бойцов. Однажды вроде бы и его призвали, но вскоре отпустили: что-то у него там было со здоровьем… Опресноков-старший невысок ростом, круглолиц, черные борода и усы срослись вместе. Бывало, браги жбанчик выпьет, ходит гоголем, грудь колесом, усы, бороду поглаживает правой рукой, левая кренделем, и бахвалится: — Я из самих из яицких казаков родом. Нас, яицких, ноне мало осталось. Можно в музеи показывать. А я вот — живьем и бесплатно. И-их… — притопнет и ладонями — хлоп, будто плясать собрался. Смех… Казак. Да еще яицкий. Кубанские есть, донские… А тут — яицкий. На каких таких «яйцах» он казак? На куриных или каких других? И что это еще такое: у яицкого-то казака, у такого черноволосого, сын рыжий? В кого? В мать? Она тоже вроде не рыжая, хотя летом конопушки и у нее выступают. Всем Опресноков-младший отличается от старшего, не только цветом волос. Без Опреснокова-старшего, например, ни один церковный праздник не пройдет. Лишь позовет православных колокол надтреснутым жидким звоном, лишь потянутся женщины, в основном старухи, через городок к ней, к родимой, к «невесте во Христе» — и он среди них выступает. А уж когда за кладбищенскими воротами пойдут по обе стороны мощенной камнем дороги сирени да заросли вязов, акаций, да замелькают на памятниках надмогильных фотокарточки похороненных тут людей, снятые тогда, когда ныне упокоенные о своей будущей смерти ничегошеньки еще не ведали, да впереди церковь возникнет, площадка каменная против нее, с мылом вымытая монашками, тут же два корыта с кормом и питьем для голубей, воркование которых не смолкает с утра до вечера, — уж Опресноков-старший совсем преобразится, глаза его засверкают такой святостью, что старухи, на него глядя, замахают почаще щепотками пальцев, кладя на себя кресты, оборотясь лицом к церковному куполу, Опресникова-младшего и боем сюда не загнать. Разве что на пасху с уличной командой куличи промышлять… Дома у Опреснокова-старшего стоит за печкой на козлах, трехведерный бочонок с краном на боку, похожим на самоварный. Поверни кран — в кружку шибанет мутноватая, слегка кислая пенящаяся брага на хмелю. Опресноков-старший частенько в ладоши-то прихлопывал, а когда хмелел больше, легко впадал в гнев, бросал колодки в сына и жену. Те, понятное дело, увертывались, разбегались кто куда. Опресночиха чаще у соседей отсиживалась, Рыжик — у Володи Живодуева. Глава вторая Выбрал Володя Живодуев Рыжика. Колебался чуть не до вечера, но всяк выходило, что надежнее Опреснокова-младшего нет никого. Ближе к вечеру пригласил он Рыжика сходить на речку, искупаться. Решил: на берегу, в зависимости от поведения дружка, все ему и расскажет. Поход начался неудачно, отправились они босиком — оставлять обувку на берегу опасно, могло и так произойти: вылезешь из воды, а ее нет. Рыжик тут же наступил на стекляшку, запрыгал на одной ноге, ойкая от боли, вернулся домой, опять догнал Володю, прихрамывая, но уже в валенках, ноги его в широченных раструбах валенок были по-цыплячьи тонки. Он шел, загребая дорожную пыль ногами, давя гусиный помет, брякая спрятанными в карман спичками. Пока миновали они огороды с картошкой, солнце начало понемногу опускаться за густые кроны старых тополей вдоль дамбы, по ней из города на железнодорожную станцию ведет дорога. Грачи тянулись к тополям на ночлег, рассаживались возле старых гнезд, гвалдя на всю округу. Ребята продрались через прибрежные посадки и вышли к речке, когда тени от тополей уже лежали на воде, песок поостыл и взбодренные вечерней прохладой комарики понемногу жалились. Рыжик занялся костром. Что за купанье без огня? Продрогнешь — обогреться надо. Он еще в посадках подхватил засохшую большую ветку — целое дерево, с шумом волок ее и теперь принялся обламывать. Достал из кармана вместе со спичками кусок сношенного резинового каблука, поджег. Резина занялась коптящим огнем, он сунул ее поглубже под ветки, принялся раздувать, стукнул несколько раз закопченной ладошкой по комарикам, норовившим сесть то на лоб, то на щеки, и вскоре стал похож на рыжего чертенка, которому пока не доверяют следить за огнем в преисподней, но послали сюда, не берег, на практику… Володя разделся. Он стоял у кромки воды, не решаясь в нее вступить. Река была гладкая, как зеркало, в ней отражался вверх ногами берег с деревьями. Камышинки двоились. Стрекозы с синими в два яруса крылышками. И два голубоватых дымка: здесь — и там, в воде. От реки пахло тиной, цветущими кубышками, от берега — зарослями лебеды, дымом костра. Живодуев шагнул в воду, ноги заскользили по глинистому дну, песок кончился. Чтобы не упасть, ему приходилось втыкать в податливую глину пальцы ног. Еще шаг — глина тоже кончилась, здесь уже быстредь — так у них быструю воду, перекаты называют, на дне галька с песком, пустые раковины перловиц. По грудь вода, по подбородок… — Цыган цыганке говорит!.. — вдруг во все горло пропел Володя. — А-хо-хо-хо… — откликнулся на берегу Рыжик; он упал на спину, дрыгая ногами в валенках. — Ха-ха-ха… — подхватил Володя. Под эту песенку Рыжик однажды в историю попал. …На рыбалке дело было. Там еще высокий берег в вязах, внизу широченная быстредь, и голый такой мысик в речку вдается, к нему с берега крутая тропа. Они тут прямо против мысика переметы поставили. В конце его вязок рос. Костер сначала возле вязка жгли, тот и сгорел. Остался упругий кусок ствола с несколькими суками. Переметы ночью лазали проверять, по очереди. Дело нехитрое: подойдешь к колу, за который переметный шнур привязан, приподнимешь переметную тетиву над водой и слушаешь рукой. Если в ответ застукает, значит, на одном из поводков судак, щука или соменок сидят, реже голавль или крупный окунь. Тогда с подсачником вдоль по шнуру — туда… Снимешь рыбу, свежего живца насадишь за губу, чтобы долго «не засыпал», — и вся забота. А на берегу тебя ждут. Костер раскочегарили, отогревайся. Рыжик дежурным был в ту ночь. Сходил он, проверил переметы, оделся быстренько, валенки напялил, шапку, фуфайку. Что ему ночь холодная? Развеселился… И решил на обгоревшем вязе покачаться. Налег на него грудью, а вяз и сыграл в сторону. Рыжик как раз в это время во всю глотку орал: «Цыган цыганке говорит…» — только его и видели. Улетел в воду головой вниз, как был, в шапке, в фуфайке, не успев сообщить, что же цыган цыганке-то сказал. Только ноги в валенках на суше торчат — штаниной Рыжик зацепился за сучок, вся остальная часть тела — в воде. Ногами дрыгает, вот-вот валенки слетят. Руками ото дна оттолкнется, голову в шапке покажет из-под воды, не успеет крикнуть: «Тону!..» — как опять под воду. А сучок крепкий оказался, не ломается. Они тогда большой командой рыбачили, в общий котел. Все как один на берегу валялись, похватавшись за животы. Если бы Рыжику так хорошо не подходило его прозвище, быть бы отныне Толику Опреснокову Цыганом. Однако Рыжик — он и есть Рыжик и никак уж не Цыган. …Вот по грудь вода Володе, по подбородок. Еще чуть-чуть. Теперь он стоит уже на цыпочках. Если смотреть с уровня воды взглядом маленького-маленького человека, мир кажется безмерно большим. Можно вообразить, что ты рыбка, густерка. Вот вынырнул ты из воды мошкой и видишь: справа и слева на темнеющих уже берегах из густых зарослей трав возносятся вверх клубы древесных крон, а вся поверхность реки, отсверкивающая небом, насколько видно далеко вниз по течению, живет, колеблется, расходится мелкими кругами, дышит. Видно: где мошка пляшет, там густерки выскакивают из воды, пытаясь ее схватить прямо в воздухе. Внезапно внизу, у острова, сильно ударило воду, пошли по глади крупные волны. Сердце у Володи оборвалось. Может, кто купается, с острова в воду прыгнул? Володя уже и руку протянул в ту сторону, как рядом с ним раздался сильный удар жереха. Только он так суматошно колотится хвостом, глуша рыбью мелочь… Брызгами обдало лицо. Ну и нахал! Запоздало прянули, спасаясь, десятки густерок вокруг. Заволновалась река. Затопал валенками Рыжик на берегу. Володя выдохнул испуг, бросился вперед головой в реку. Вынырнул, ухнул водяным. Поплыл саженками к другому берегу. Вдруг все разом стихло. Только комарики звенят; журчит, обтекая корягу, речная струя; потрескивают ветки клена в костре. Запоздалый одинокий плеск, и снова тихо. На берегу Володю Живодуева пробила дрожь. От прохлады вечера, а еще больше от волнения он покрылся жесткими пупырышками. Поплясал немного вокруг костра, соображая: говорить Рыжику о соме или все же нет? Тот сомовьего плеска не видел, с берега его скрывали деревья. Дрожь не проходила. Была у Володи в таких случаях про запас одна хитрость: расслабиться, чтобы дрожь забрала его окончательно — и вдруг разом взять себя в руки, напрягшись всеми мышцами. И все! Ну, может, не с первого раза получится, так со второго, с третьего… Между тем Рыжик времени даром не терял, отыскал тут же, на берегу, четыре картофелины, принесенные купальщиками для печенок, но почему-то не использованные. Он, конечно, такой бесхозяйственности стерпеть не мог, теперь, разбросав угли, выкатил их палочкой из костра уже испекшимися. Они проглотили горячие картофелины, запив водой из реки. Тут Володя и решился наконец. Новость была столь ошеломляющей, что Рыжик не сразу даже смог сообразить, о каком острове идет речь, а сообразив, засуетился, предложил, чего Володя и боялся больше всего, сейчас же бежать за бреднем к Милюкам. — На-ка, понюхай, — охлаждая его пыл, приставил Володя кулак к носу Рыжика. — Чем пахнет? Только скажи кому хоть слово, тогда узнаешь, чем… Рыжик сник. — Если кто узнает — все! Думаешь, они с нами поделятся? Сом, пока не пойман, ничей. Так? Поймают — будет их. Посерьезневший Рыжик согласно кивнул. — Думать надо, как нам самим его сцапать. И чтобы, кроме нас, никто. Понял? Ни отец, ни мать… Некоторое время они молча сидели у затухающего костра. Стало темнеть. — Может, все-таки сходим туда? Хоть посмотрим, — предложил Рыжик. Отчего не сходить? Решили: Володя переплывет на ту сторону, а Рыжик пойдет к острову по этой стороне. Сом может всплыть и там и тут. Они его в любом случае наверняка увидят: либо тот, либо другой. Володя снова разделся, свернул одежду в узелок и, держа ее повыше, вошел в воду. Плыл, гребя одной рукой. Уже порядочно стемнело. Рыжик подождал свиста с той стороны, пошел напролом по берегу. В валенках что ему? «И куда он, дурной, так прется?» — с досадой думал Володя, приплясывая на песчаной косе у воды, стараясь надеть штаны и не испачкать их мокрым песком. В дальнем конце острова, ближе к Береговой улице, горел костер. Глядя на трепетное оранжевое его пламя среди сгустившейся темноты, Володя Живодуев так отчетливо понял, сколь зыбка его надежда поймать сома, что сердце засосало. Он сел на травянистую кочку, не спуская глаз с огня. От такого пустяка все зависит. Поставили шалаш там… И вдруг… Он весь напрягся вниманием. Так же неожиданно, как и в тот раз, только значительно дальше от Володи, в начале глухой протоки, образовался тяжелый всплеск. Его невозможно было не почувствовать. Вспыхнул и потух бледный огонек. Потом еще раз. Это Рыжик сигналил, жег спички. Наконец докатились и пологие волны, чмокнули в берег, ушли обратно. — Во-ло-дя… Вов-чим… Ви-дааал?.. — донесся из-за реки сдавленный, старающийся как-нибудь незаметнее прокрасться, голос. «Начинается», — обреченно подумал Володя. Голос услыхали у костра. Оранжевый его язык загородила тень. Но человек не решился идти в темноту, пуганул издалека: — Я вас… Жулье! Ух, я вас! Валенки Рыжика так и захрустели по кленовой посадке за рекой. Володя тоже юркнул в кусты, сердце его встревоженно колотилось. Утром следующего дня Живодуев открыл глаза с убежденностью, что их с Рыжиком тайна уже не тайна. О ней знают в городе. Умываться не стал, сразу помчался к острову. Потом рванул к магазину «Охотник» послушать разговоры. Даже не остановился полюбоваться с моста на стаю голавлей, вышедших на мелководье встречать солнце. И напрасно. До открытия магазина было долго, на двустворчатых клепанных дверях дореволюционной еще выделки висели замки. Магазин открывался в десять. Никогда у Володи Живодуева не шло время столь медленно, как в это утро. Чтобы рыболовный «клуб» начал действовать, нужно было ждать еще почти час, когда в тесное помещение магазина набьется побольше народу — пенсионеров, парней, мужиков, забежавших «на минутку» с работы, и пойдут тары-бары о последних речных новостях. Володя открыл внутреннюю легкую дверь, протиснулся к прилавку, словно бы сильно интересуясь товаром, с трудом различаемым сквозь мутное стекло: мелкими перекаленными, ломкими, как солома, рыболовными крючками, латунными ружейными гильзами, капсулями в картонных коробочках, поплавками из гусиных перьев, которые в магазине «сто лет» никто не покупал, грузилами, «ложками» блесен (действительно ложками: рыба, она совсем дурная, что ли, чтобы клевать на такие черпаки?). Под высоким потолком горят засиженные мухами пыльные лампочки, их свет тускло поблескивает на черных густо смазанных ружейных стволах, на лакированной поверхности только вчера впервые завезенных к ним бамбуковых удилищ, теперь их расхватывают пенсионеры и мужики-«минуточники»… Разговоры обычные. Садок рыбака хоть и прозрачен, хоть и плетен реденько из нити, а много в нем сокрыто чего от посторонних глаз. В магазине, когда все в кучу сошлись и надо щегольнуть друг перед другом, показывая, какой ты есть рыбак, другое дело… Тут кое-что приоткрывается, только слушай. Вот вскользь, скромненько сказанное, будто само с языка сорвалось: в Саврухе, в мельничном «шуму» начал брать судак, живец обязательно должен быть бойкий — елец или густерка, на вялого и дохлого не идет. «Вот таких пять штук взял три дня назад, — показывается правой ладонью на левой руке, какой именно величины были судаки. — Одно плохо: мельничиха свирепствует. Хмырь там один рыбачил, ни черта не поймал, а удочки, наживленные червячками, разбросал по всему берегу. Куры и подловились, понеслись в курятник с перепугу, удочки за ними, хмырь за удочками, схватил, курицы рвутся, криком давятся, крыльями хлопают. Разъяренная мельничиха примчалась с ухватом прямо от печи. И началось… Хмыря в воду затолкала. Куриц — ловить. Мужика кричит, чтобы бежал резать, пока не передохли. Теперь с ухватом так и бросается на рыбаков. Приходится в обороне быть…» Подуст пошел на Мочагае, а на Саловском пруду — сазан. Этот идет только на подсолнуховый жмых, но слишком уж крупен сазан, снасти на мах рвет — никакого спасу нет. О сомах ни слова. Володя облегченно вздохнул. Теперь нужно увидеть Рыжика. Дома его не оказалось, ждал, оказывается, на лавочке, возле Живодуевых. И не с пустыми руками… В кулаке у Рыжика было «полдела». Так Володя определил про себя сразу. Крючок был зажат в кулаке. Такой, какого теперь уже не купишь: закаленный до синевы, хоть корову на нем поднимай — выдержит, не лопнет, жало острое, входчивое и крупная «нисходистая» бородка. Размером как раз под воробья. Если его ощипать, слегка обжарить на коровьем масле да подбросить с крючком этим сому — куда тот денется? Рыжик нашел крючок в оставшемся от деда шурум-буруме, сваленном на дне старого ларя в сарае. — Ну, Толян! — ласково потрепал Володя по голове Опреснокова, толкнул в лоб. — Мо-лод-чик… Других, более высоких похвал Володя Живодуев просто не знал. Рыжик так и расплылся. Теперь был нужен воробей. Вроде бы вот они: куда ни глянешь — шумят в кустах, на заборе щебечут, задорно растопырив крылышки, копаются в лошадиных катышках на дороге, выклевывая овсинки, пурхаются в пыли, закидывают ее теплую, почти горячую, под крылышки. Бери обыкновенную рогатку — и готово… Но кто знает, как дальше будут складываться дела? Воробей все время должен быть под руками. Живой нужен. Для начала попробовали отловить одного за наличниками второго этажа Володиного дома. Притащили деревянную лестницу, Володя вскарабкался наверх, запустил руку — все гнездами битком набито, но в гнездах ничего, кроме пуха, пыльных стеблей сухой травы, клочков пакли. Обычную ловушку делать — тоже не годится: с неделю провозишься, а воробей нужен — крайний срок — завтра. Уже под вечер Володя вспомнил вдруг глухую кирпичную стену электростанции, примыкающую к двору Милюков, темные квадраты отверстий в ней. При кладке, что ли, кое-где не вложили по какому-то неизвестному теперь замыслу кирпичи? Живо представил он, как впархивают в эти темные отверстия воробьи, устраиваясь на ночлег. Брать воробья нужно ночью или как стемнеет. Пусть он, голубчик, у себя в стене успокоится, покрепче уснет… На исходные позиции к забору милюковского огорода требовалось выйти так, чтобы оказаться против кирпичной стены, — разрабатывал план предстоящей охоты Володя Живодуев. Через забор перелезешь, огород перемахнешь — и на месте. Тут, правда, сложность одна. Две даже. Отверстия в стене высоковаты. Придется идти двоим. А главное, милюковский огород в глубине квартала, со всех сторон окружен дворами соседей. Пробираться к нему нужно сбоку, через двор Пинаева. Пинаевский двор пуст, никаких в нем посадок, кроме двух яблонь, кленов возле туалетного домика да акации на задах. Тем легче. Не очень-то уважает возиться в земле Василий Прохорович Пинаев, некогда ему: он то репетирует, то играет в спектаклях, то с гастролями где-то ездит, то сидит целыми вечерами со своими друзьями-актерами, дуется в преферанс — совершенно немыслимая для нормальных людей игра. Люди, ну то есть мужики городские, которых знал Володя, о преферансе тоже мало что знали, сами играли в очко. А это посерьезнее, чем преферанс. Страшная игра в очко, уркаганская. В нее, говорят, блатные даже людей проигрывают. Уже с час как село солнце за высоченные клены во дворе Пинаевых. Городок накрыла легкая тень теплого вечера, и только вершина горы, по ту сторону которой две речные поймы сходились в одну, только эта сглаженная временем, столь широкая, что ее можно было бы распахать на поле, полынная вершина была еще багрова от солнца. Вскоре и она потухла. Быстро начали густеть сумерки. Наконец парадная дверь пинаевского дома открылась. Сначала вышла женщина с короткими крупно завитыми волосами, в беретке и в цветастой косынке, небрежно наброшенной на плечи. Следом сам Пинаев появился. Он вздернул подбородок, картинным жестом откинул назад длинные седеющие волосы и, взяв под руку жену, отправился в театр. Теперь путь был открыт. Едва Пинаевы исчезли за углом квартала, Володя и Рыжик сорвались с лавочки на противоположной стороне улицы, где томились, ожидая своего часа, толкнули калитку и очутились во дворе, заросшем лебедой да молочаем. Мимо веранды они прошмыгнули, на всякий случай пригнувшись пониже. Вот милюковский забор. Сквозь его щель в неухоженный двор Пинаевых пробилась молодая пушистая ветка малины с уже начавшими обмякать ягодами. Володя отодвинул ее в сторону, припал к щели: весь двор в помидорах. Как всегда. Вон они… Даже в сумерках видно: почти уже красные. Кусты обморочно повисли на шестах перегруженными стеблями, только тем и держались. — Ну что, полезли? — неуверенно предложил Рыжик. — Пусть уснут покрепче, — имея в виду воробьев, сказал Володя. Они присели на землю спиной к забору. Темнело. — Глянь… — показал Рыжик вверх. Над двором спешно, но в то же время неуверенно, как пьяный, летел припоздавший голубь. — Вишь, как шатает. Ни черта не видит. — Пошли. В чисто вымытых окнах милюковского дома отражалось уже почти ночное небо. Спать они, что ли, залегли в такую рань? Володя ухватился за край забора, ногу — вверх, одновременно рывок руками и всем телом — прием известный, — и вот он уже сидит верхом на заборе. Все спокойно. — Давай, давай… — поторапливал он приятеля. Спрыгнул вниз. И вдруг от сознания возможной засады ему сделалось нехорошо. Метнуться через забор обратно… Поздно, Рыжик тоже здесь, шарит в помидорных кустах, ломает там на ощупь, сует поспешно за пазуху. — Ну ты даешь… — прошипел Володя. — Пошли. Он перебежал через огород. Прикидывал: здесь, кажется, выпавший кирпич… Точно, здесь. Да вот она, дыра. Поднялся на цыпочки, дотянуться не смог, чуток не хватало росту. — Лезь, — скомандовал он Рыжику, подставляя спину. Тот вскарабкался, сунул руку в пещерку. — Есть! Да не шевелись ты. Тут их, кажись, два. Володя подал Рыжику кисет. Тот сунул в него воробья, затянул кисет петлей, передал Володе, опять полез в нишу — за вторым, забившимся в дальний угол, но дотянуться не успел. — Держи! — заорал пронзительно откуда-то со стороны Гришка Милюк. — Батя, воры у нас!! А-а-а!.. Ребят как сдуло со стены. Они неслись двором, перепрыгивая через помидорные ряды. А от дома бежал им наперехват Гришка. В доме у Милюков вспыхнули светом все окна. Володя Живодуев лётом перемахнул через забор. Жжах!!! — хлестнул выстрел. Где-то сзади вскрикнул Рыжик. «Как заяц…» — почему-то подумал Володя, хотя ни разу и не слыхал заячьего крика. А вот и сам он… Жив! Перевалился через забор. Они помчались по двору Пинаевых, выбежали на улицу и там, прикусив губу, прижав обе руки к заду, где сильнее и сильнее припекало нестерпимым огнем, Рыжик свалился на газон, в лебеду. Он закатывал мокрые глаза, рвал траву зубами и выл на всю улицу. Запаниковали собаки. Нервный пес во дворе напротив, не выдержав тревоги, сорвался с рыдающего лая на вой, от которого мурашки побежали по спине. Редкие фонари, навешенные на электрические столбы на перекрестках, едва цедили сквозь густую листву кленов жиденький свет, вокруг них хлопьями вились ночные бабочки. Свет не столько разгонял темноту, сколько подчеркивал всевластье ночи. Вершина на востоке, куда городишко рванулся слободой, но обессилел уже в начале подъема, обозначив неровную линию своей границы на черном теле горы редкими точками фонарей, — эта черная вершина не ко времени проступила в небе, будто слегка подсвеченная с той стороны, снизу. «Луна скоро будет», — решил Володя. Встав возле Рыжика на колени, он тряс его: — Толян, Толян! Слышь, Рыжик… Пойдем же! Ну? Вставай, держись за меня… Рыжик попытался встать, опять лег. Вот уже свет зажгли в ближайших домах. Ситуация выходила из-под контроля. Первым появился мужик в просторных сатиновых трусах до колен, в столь же просторной майке на мосластой груди. Шум на улице вырвал его, видимо, с постели. Он только и успел повесить патронташ на пояс да прихватить трехствольное, мудреной конструкции, ружье — трофейное, наверное. Теперь опытным взглядом нащупал он Рыжика на газоне, склонился над ним. — Терпи, солдат, — сипел он. — Жертва гражданской войны, значит? Это тебя, браток, солью приправили. Целили в помидоры, а попали в зад? Ха-ха-ха… Не трухай, браток! Ранки промоют, сможешь завтра этим местом сваи заколачивать. Да не ной ты, боже мой… Уже собралось вокруг несколько человек. — Там что? Там что? — вопрошала растрепанная, в ночной рубашке женщина, высунувшись на улицу из открытого настежь окна. — А это дело не задело? — пошутил кто-то. Женщина в окне хохотнула. — Сейчас проверим, — просипел, подхватив шутку, мужик в трусах и патронташе. Он полез рукой под Рыжика, того так и подкинуло. — Ну вот… А говорил, что встать не можешь. Мужик подхватил Рыжика под руку. — Миряне! — обратился он к собравшимся. — За углом доктор Фиалков. Кто парнишку отведет? Мне самому неудобно. Я весь перед вами… — Да уж видим, — опять хохотнула женщина в окне. — Срамник! Без штанов, а с ружьем… — Ой, смотри, сейчас в окно к тебе залезу прямо как есть… Ух ты мне, курносая! Вокруг засмеялись. Похоже, никто ни о чем не догадывался. Если только этот мужик в трусах… Иначе зачем бы он стал о помидорах толковать? К тому же Володя несколько раз поймал на себе его испытующий взгляд. Его не стали задерживать, когда он отправился с добровольцами проводить дружка. Рыжик шел согнувшись, он незаметно освобождался от помидоров, выкатывая их через прореху расстегнутой на пузе рубахи. Володя окончательно успокоился насчет Рыжика, не стал дожидаться, когда достучатся до Фиалковых, ободряюще хлопнул приятеля по плечу и вернулся обратно. И вовремя. Там события принимали новый оборот. — Какая сука посмела стрелять в человека, в парнишку? Нет, в самом деле? — ораторствовал мужик в трусах, дожевывая помидор, потерянный на газоне Рыжиком. — В общем-то я, конечно, догадываюсь… После этих загадочных слов он вытер ладонью рот, еще пошарил по газону, но больше ничего не обнаружил. Нашел глазами Володю Живодуева, подманил его пальцем. — А ну-ка поделись, где помидоры? — полуобняв, спросил он его на ухо. — Да ты что? Я-то при чем? — вырвался Володя. — Товарищи! А дом-то этот? Смотрите… Будто там и не слышат, — подбросил кто-то идею, указав на темные окна Пинаевых. — Будто это их и не касается… — Шум под окнами, а они… — Это, я вам скажу, не просто так, — ввернула из окна женщина в ночной рубашке. Наметился очередной неожиданный поворот событий этой ночи. Все разглядывали дом Пинаевых, будто впервые его видели. — Умора… — просипел человек в трусах, поднимая с газона ружье. Над горой показался наконец краешек луны. Он быстро выступал из-за хребта, вырос сначала в горб, потом в круг, и луна отчалила от хребта в чистое без единой помарки небо, пролила свое сияние на городок, на неровные его дороги, на тротуары, кое-как выложенные добытыми в местной каменоломне известняковыми пластинами, весь он сразу стал призрачным, заполнился обманчивыми тенями. Кто-то кого-то ущипнул, послышался сдавленный смех, звонкий шлепок шутливой отмашки. Вот что значит летняя луна… — Чшш… — зашипели. — Тихо! Идут. Все насторожились. Слышны стали отдаленные голоса, мужской и женский… Спорили. Вот двое вывернули из-за угла и нерешительно остановились. «Неспроста! — мгновенно осенило стоящих у дома. — Чего это они вдруг остановились? Не бежать ли собрались?» «Что там стряслось? — подумали, выйдя из-за угла, Пинаевы: улица не спит, кое-где окна раскрыты, свет в домах, народ какой-то возле их дома. — Может, обокрали? Обокрали… Конечно, обокрали!» — И они прибавили шаг. Их ждали молча. — Ага, голубчики, — произнес самый догадливый, — вернулись! Думали, все шито-крыто? — Хватайте их, мужики! — взвизгнула женщина в ночной рубашке. Василий Прохорович Пинаев протестовал: — Кто вернулся? Это мы вернулись? Ну и что? А в чем дело, товарищи? В чем дело? Но его уже прихватили за руки. И, надо отметить, с особым рвением. А как же! Человек в городе известный. А тут такое… — Умора… — таинственно улыбался мужик в трусах. Но на него уже не обращали внимания. — Брр… Холодно, — раскланялся он даме в ночной рубашке. — Счастливенько оставаться. — Он поправил еще раз ружье, отыскал снова Володю глазами и, тому показалось, заговорщически подмигнул. — Да что же это происходит? — плакала женщина в беретке и в косынке, прижимая руки к груди. — Да отпустите вы его на самом деле!!! — Риммочка, не волнуйся! — успокаивал ее Пинаев. — Это вам даром не пройдет, — дергал он плечом, вырывая руки. — Хулиганство какое! Не беспокойся, Римма, я скоро приду. Там разберутся. Там быстро разберутся! Добровольцы уже потащили его в милицию. И Володя Живодуев, чтобы не испытывать дальше судьбу, тоже наконец исчез с места происшествия. Глава третья Он и не думал бежать домой, сделал порядочный крюк, вышел к мосту. Даже несчастная эта ночь не остудила в нем азарта, но к нему теперь подметалась еще большая, чем раньше, неуверенность. Володе казалось, что за ним следят. Такое беспричинное беспокойство испытывает тот, кто в ясную лунную ночь оказался в степи, идет по дороге, и кажется ему, что для кого-то он — как на ладони: невидимый наблюдатель либо в дымчатых далях, либо в густых тенях овражка… Луна заполнила безмолвные улицы голубоватым сиянием, отсверкивая в спящих черных окнах, в битом стекле на обочине, в лужице у протекающей водопроводной колонки. И небо тревожное, не по-ночному высокое, далеко раздвинувшееся, пустынное. На вершине хребта, как раз на перевале, там, где трехногая геофизическая вышка, горит костер, отсюда он — как оранжевая трепещущая точка. Кто там? Что делает в этот пустынный час? Где взял дрова на голой вершине? Сколько неясностей в лунную ночь на земле… Наверное, с горы в эту пору открывается чудный вид на город, и по ту сторону — на долины двух сливающихся во сне речек. Сейчас они отблескивают лунным светом, в их полированной поверхности чернью перевернутый уремный лес, оранжевые точки рыбацких костров. Сворачивая к мосту, Володя Живодуев еще раз оглянулся: вся улица как на ладони и на ней никого. Он вышел по мосту до середины реки, упал грудью на шершавые перила. Береговая улица, отодвинутая от воды лишь проездом да рядом тополей, посаженных для укрепления берега, спит. Где-то там наяривает сверчок. Остров чернеет впереди бесформенной массой. На реке по диагонали лунная дорожка, вода чуть колеблется, вся испещренная частыми, как от дождя, кружками: рыбешка кормится обессилевшей крылатой мелочью. Володя перевел взгляд с воды на прямую, как улица, дамбу с громадами старых тополей по обе стороны, пустынную, всю перечеркнутую предательски черными полосами теней, в которых легко спрятаться и, ожидая, выглядывать жертву. Он решил, что сейчас к острову все-таки не пойдет. Но не уступать же так легко страху? Он выждал некоторое время, еще раз вызывающе промерил взглядом головокружительную глубину дамбы и только тогда повернул к дому, нарочито сдерживая шаги, стараясь поменьше махать кисетом с воробьем. Досталось ему нынче: протянет ли до утра? В их с матерью полуподвальную квартиру, выходящую тремя низкими, на уровне тротуара, окнами на улицу, вход со двора. «Наша могила» — называла ее иногда, будучи не в духе, мать. Четыре ступеньки вели вниз, в приямок, забранный досками, чтобы земля не осыпалась, отсюда дверь в холодные сени, из которых другая дверь, обитая старым стеганым одеялом и сверху рогожей, — уже в жилую комнату с русской печкой, с кухней, отгороженной переборкой, с запечным закутком, где в зимние холода спал Володя. Летом он обитал в сенях, здесь свежо даже в самую жару. Вторая половина полуподвала совсем зарылась в землю, жить там было невозможно, потому и использовали ее для хранения овощей и всякой всячины… В сенях Володя посадил воробья под ведро, вошел на цыпочках в комнату, попил, не зажигая света. Мать беспокойно спит, лунная полоса от щели между шторок пролегла по полу и по ее кровати, сооруженной из ящиков и досок. Над кроватью темно-синий коврик с белыми, как лунный свет, красноносыми лебедями. На спинке хромого стула висит ее платье. То самое. Им купленное… Володя наклонился над матерью. — Пришел? — не открывая глаз, спросила она. — Есть хочешь? — Нет… — отпрянул Володя. — Ну тогда иди спать, полуночник. Он прикрыл за собой дверь, не раздеваясь, лег. Отец Володи, Павел Живодуев, в сорок втором попал в окружение. Выходила часть из беды большой кровью. Начало и конец этого дня, словно створки капкана, клацнули и впились ему в душу, да так, что не оторвать. Сначала, за нечеловеческим напряжением тех событий, он ничего особенного в себе не почувствовал. Еще один кровавый эпизод войны. Прошлое должно было отстояться, осовеститься… Заныло потом. «Зараза… Ну, зараза!» — сплевывал, сжимая кулаки, Павел Живодуев, когда начали вставать перед его глазами события того бредового дня и под носом опять, казалось, вился легкий тошнотворный запах бойни — крови, вспоротой человеческой плоти. Рано утром они вышли к шоссе. Под ними лог, поросший леском, в логу пыльный проселок. Только что этим проселком прогромыхали, заполнив все внизу густыми клубами пыли, три небольшие танковые колонны. Шли они с интервалом километра в два: впереди немцы, за ними наши, потом опять немцы. Танки разминулись, не заметив сквозь пыль, кто за кем шел. Первая колонна на выходе свернула вправо, наша влево, замыкающая ушла прямо. Едва пыль улеглась, прямо на них вышли по шоссе ничего не подозревающие… Позже их стали называть власовцами. Было их человек триста. С двух сторон прошили их пулеметами и — в штыки. Патроны берегли. Дрались страшно, знали: уйти никто не должен. Остатки колонны распались на группы; хрип, хруст, бряцанье металла, стоны, редкие выстрелы. Впервые Павел видел живого врага так близко. Его можно было даже шибануть кулаком, за грудки схватить. Страшнее же всего, что матерились, подбадривая друг друга, с обеих сторон одинаково, по-русски. Первого он взял пулей. Потом вышел на недоростка, оружие держит, как баба ухват. Штык так и хрустнул у него в груди. Власовец повалился, схватившись тонкими пальцами за ствол винтовки, оттолкнуть силясь, фуражка слетела, Павел глаза округлил: баба! Ошарашенно огляделся. «Не дай бог, увидит кто!» — мелькнуло. И откуда только этот страх взялся? Бояться бы о другом: самого не убили бы! А тут из бог весть каких глубин трусливое: «Не дай бог, увидят…» Но пронеслось все это мгновением. Дали команду: «Пленных не брать!» Тут Павел и вышел на своего третьего. Здоровенный мужик, лежит вниз лицом, на руке швейцарские часы. Он как раз сам без часов был. Нагнулся: «Чтой-то рука никак теплая. Ах ты!..» Перевалил на спину, потрусил в лицо земелькой, веки-то и задергались… В суматохе этого и последующих дней он и сам попал в список убитых. Узнал он об этом позже, а пока их разбросало по госпиталям, по другим частям, снова начались бои, опять все перемешалось. Встретил как-то товарища. — Павел… жив! А мы тебя похоронили… «А… а… убит так убит! Дуся не пропадет, — мелькнуло у Павла. — На Вовку пенсию выпишут. А что будет завтра — никому не ведомо. Может, и в самом деле убьют?!» Павел давно считал: в семейных делах его неладно. Похоже, промахнулся он с Дусей. Нет, конечно, поначалу у них все как у людей было, потом, пообвыклись когда немного, началось… Под утро, бывало, проснется, глянет искоса на спящую Дусю и охолонется: чужая! Глаза она откроет, вроде как бы своя, закроет — опять чужая. «Псих я, что ли?» — корил себя Павел. Но дальше — больше. Уже и днем. Бывало, суетится она у печки с готовкой, он со стороны смотрит и холодок внутри. «Как же это выходит? Пока с девкой гуляешь, целуешься там в подворотне или купаться вместе на речку — вроде это одно, а когда жить начнешь вместе с той же самой девкой — совсем другое. У всех, что ли, так?» Рождение Вовки подправило было их неустойчивые дела. Потом война. Этот бой на шоссе. И власовка. Как она там очутилась, чтоб ей пусто было? Тоненькие пальцы ее на стволе винтовки… Но что всего страшнее — вдруг на месте заколотой власовки мерещиться ему стала Дуся: как вспомнит то шоссе — так Дуся вместо власовки, а как Дусю вспомнит — так этот бой перед глазами. Внушал себе: «Забыть… забыть. И бой и Дусю — все забыть! Вот только война кончится, жив буду, все сызнова начну. Будет жена, ничем на Дусю не похожая. И нарожаем мы с ней девок. Там парень, а у нас с ней девки. И все выправится. Не может быть, чтобы не выправилось!» …На втором послевоенном годе потянуло его домой неудержимо. Речка виделась, улицы городка, двор стоял перед глазами. «Только взгляну — и назад», — думал. Приехал. Открыл калитку — Дуся во дворе над корытом согнулась и на ребристой доске чьи-то подштанники шоркает, на веревках по всему двору бельишко развешено. Ему бы опомниться, уйти, а Дуся возьми да оглянись. Онемела. Губы пляшут, как две сношенные тряпочки. Бросилась к нему. На шее повисла. В ней и весу-то почти нет. И лицо все-все в кривых морщинах. Рядом с ним — ну прямо старуха. А у него на Украине уже была подруга. И главное — рожать должна была скоро. А у Дуси радость-то какая: больше года как война кончилась — муж пришел! Ведь говорили же, что бывает… Деваться Павлу некуда, надо в дом идти. Спустились вниз. Огляделся он, комнату узнал. Все на месте: кровать двухспальная, сундучок в углу, венские стулья… Сколько всего вокруг произошло, а тут — все как прежде. На стене фотография: он снят с Дусей. Какие они молодые! Сел Павел на венский стул посреди комнаты, ладонями прихлопывает по коленям, не знает, что делать, что говорить. В голове — каша, как в том бою, во время прорыва. Несет, сам не соображает что: — Поедем в Киев. Я не зря его брал, на брюхе по Крещатику ползал. Право имею: где воевал, там и жить. За мной не пропадешь!.. В это время Володя с улицы домой прибежал. Уж он эту встречу с отцом и в гробу не забудет, если когда-нибудь придется помирать. Они как раз с Рыжиком горланили в две глотки: Есть город красивой архитектуры, Одеты в мрамор пышные дворцы, Живут в них дети в ласке и культуре И их такие знатные отцы. И не страшны им уличные драмы, Им так легко исполнить свой каприз. А у меня одна больная мама, И я уже почти рецидивист. Он дверь пяткой нараспашку — дома сидит чернявый мужик на стуле. Павел Володю увидал, побледнел: сын-то гибкий, заносчивый, черноглазый — ну вылитый он сам в мальчишках. У Володи губы заплясали. Как закричит: — Папочка! — и на шею к нему. Разве расскажешь? Просто так вспомнить, и то в горле ком… И такая из всего этого потом мразь вышла! Словом, так. На другой день стали собираться. Отец писал на бумаге, вырванной из Вовкиных тетрадок, объявления: про сундук, кровать, посуду… Через три-четыре дня все и продали. Осталось кое-какое бельишко, кое-что из верхней одежонки. Мать уложила остатки в чемодан, отец его забрал — и на вокзал. Говорит: — Из дому ни шагу. Чтоб не искал, с билетами как приеду. А на вокзале в сердце его заскребло. Настасья… Как она теперь, лапонька? Павел помучился, помучился, махнул рукой и с первым же поездом уехал. Выходит: вор, обокрал подчистую родного сына и жену. И самому барахлишко их ни к чему, чемодан ночью в каком-то глухом месте из тамбура выкинул, а все равно — вор… Просидели тетка Дуся с Володей в пустой комнате до ночи. Ночь прождали. Дремали на голом полу. Нет отца… Знакомая продавщица из промтоварного магазина сжалилась над Дусей, снабдила ящиками, с тех пор она на них спит. Хорошо еще — корыто осталось. Старое, с трещинкой от края, никто не позарился. До сих пор в нем и стирает. Сон не шел к Володе. Он встал, открыл дверь. Луна сильно склонилась на запад, лила свет сквозь высокий тополь в соседнем дворе. Он сел на ступеньки, прислонился плечом к прохладным доскам. Первым делом он купит матери кровать с мягкой сеткой. Только бы сома удалось поймать! Над двором мелькнула летучая мышь. Володя вздохнул, вспомнив, как они с матерью первое время с одежкой обходились. Особенно матери доставалось, женщина ведь… Пока сохло ее платье после стирки, отсиживалась она дома: смены-то нет. Володя во дворе караулил, чтобы не сперли с веревки постиранного. Лето стояло жаркое, позор их быстро оканчивался, платье высыхало, он, скомкав, бросал его с порога за печку, где мать пряталась. Городишко у них небольшой, вокруг деревни, базары три раза в неделю. Деревенским налоги платить надо, везут в город все, что могут. Базар и помог купить для матери смену… Над торговой площадью пожарная каланча, на ней вкруговую ходит пожарник, на рельсе колокол висит. А внизу — на возах, на земле, устланной соломой, на прилавках — кочаны ранней капусты, глянцевая редиска, фиолетовые хвосты молодой редьки, мягкие, похожие на табачные, листья салата, молодая морковка, будто слепленная из воска, пучки луковых перьев, укропные кружева, петрушка, огурчики, самые первые на весь базар милюковские помидоры. А дальше молоко: и свежее, и топленое в глиняных горшках, запечатанных коричневой пенкой. А кислое молоко у мордвов? Объеденье! И сметана, и мед в сотах, и семечки: хочешь — подсолнуховые, хочешь — тыквенные. Можно подумать: ну и живут люди! А они последнее от себя сюда принесли. Гул стоит от голосов, белый жгучий шар солнца, дышать нечем: пыль, запах овощей, лошадиного пота… — Кому воды холодной?! Это он, Володя Живодуев, чешет по базару, прохладно звякая по запотевшему боку бидона алюминиевой кружкой. Кружка воды — рыжик, рубль то есть. Сколько пришлось потолкаться по базару… Много бегано от толпы к колонке и обратно. И ведь покупали. А куда деваться, если пить охота и отлучиться нельзя? Однажды принес домой сверток, отдал матери. Та недоверчиво повертела в руках: — Чего это? Развернула — да как отбросит. И взвыла: — Гос-по-ди… Украл. А ну неси, где взял. — Да что ты, мам? Заработал. — Врешь, Володя… Чем ты заработать-то можешь? — Воду продавал. — Каку воду, каку воду? — Каку… мокрую, на базаре. Не верила, смотрела испытующе. Потом поверила, обняла, ладонями голову к себе притянула, плачет. И чего плачет? Володя вздохнул. А еще нужно платок купить. Да новые валенки ей не помешали бы. Опресноковской валки. Только он за так валять не будет, не посмотрит, что они с Рыжиком кореша. Да и шерсть взять неоткуда… Попался бы сом! Володя еще раз вздохнул, потянулся, пошел спать в сени. В темноте попискивали комарики. Он прикрыл глаза согнутой в локте рукой, провалился в забытье без сновидений. Проснулся Володя от собственного мычания. Открыл глаза, сразу вспомнил всю прошлую кошмарную ночь… Придет милиционер, возьмет его за шиворот и потребует ответа, а там слово за слово — выпытает про сома. События явно требовали паузы. Вода в умывальнике, подвешенном к стене сарая во дворе, за ночь остудилась, приятно холодила опять не отдохнувшие в коротком сне глаза, капли, разбиваясь о камень, оседали пылью на голых ногах. Володя утер лицо подолом рубахи. «Как раз время ловить густерку для утреннего судака, — мелькнуло в голове, — лучше животки не бывает: знай шлепай погромче поплавком о воду, рыбки живо соберутся, только успевай подсекать…» Володя ясно увидел, как мечутся отловленные про запас густерки в закопченном котелке с речной водой, не прикроешь их лопушком — повыпрыгивают. Бежать, скрыться от всего произошедшего хотя бы на день!.. Володя снял в сенях со стены длинное удилище, повесил на грудь пузырек на тесемке — для хранения кузнечиков. Удилище осторожно вынес на улицу, прислонил к дому. Пробрался на кухню, взял из-под полотенца кусок хлеба, нащупал луковицу в берестяном туесе. В кастрюле оказалась сваренная с вечера картошка в мундире. Огляделся. Все, кажется. Да, соль еще… Мать не шелохнулась. Проходя сени, вспомнил про воробья. Через дырку в днище ведра ничего не было видно. Может, умер воробей? А-а… что ему будет? Всыпал в дырку хлебных крошек. Первый утренний ветерок пролетел над городком. Володя Живодуев привычно подхватил удилище и припустил к горе. По пути пересечь нужно речушку Турханку, текущую вдоль горы, она отсекала город от слободы. К речке не больше десятка общественных подходов, вся она разобрана по дворам частных усадеб. К одному из них и вышел Володя. Ходил он за гору только через этот тихий проулок. Здесь были заросли сиреней за низкими заборчиками с обеих сторон, дальше крохотный лужок и чистенький свежевыбеленный домик с окнами в геранях. У домика крашеная лавочка на двух столбиках, вкопанных в землю. Смотрят окна ясным умиротворенным взором на лужок, на гусей у Турханки, на мостик через нее — три обыкновенных бурильных трубы, положенных с берега на берег рядком, на высокие тополя за речкой, на воду, отразившую тополя и ставшую от опрокинутой их высоты словно бы бездонной, а между тем из «бездны» торчат края бочки, полные родниковой воды, она, переливаясь, утекает в речку. Тут нащупали хозяева беленького домика родничок на дне и поставили бочку без дна и покрышки — вот и колодец копать не нужно, к бочке проложены с топкого берега легкие мостки. На траве спали гуси, спрятав головы под крылья. Вожак, услышав Володю, высвободил голову, спросил: — Га-га-га? — Свои… — ответил Володя. Гусак не поверил, потянулся к нему, но не достал и, лишь тот прошел, опять спрятал голову в теплый пух под крыло. Дальше был подъем. Сначала по улице, потом по голой горе, На вершине Володя вытер ладонью пот с разгоряченного лба, встал, опираясь на удочку. В холмистой долине под ногами знакомая панорама города словно бы завернута в утреннюю дымку. В домах готовят, печной дым слоится внизу. Володя повернулся спиной к городу, перешел на противоположную сторону горы. Пахло полынью и еще какими-то горько-сладкими травами. Холодный шар солнца уже всплывал из сизой дымчатой дали в конце широкой долины, где среди сколков уремы вились клубы тумана. Здесь, внизу, сходились две спокойные речки. Отсюда хорошо было видно, сколько уже упало подмытых деревьев в плес, образованный ниже их слияния, и сколько накренилось с берега, готовясь упасть в следующий паводок. Под ними шла утренняя кормежка голавлей: вон они плещутся… Володя заспешил. Нужно еще набрать кузнечиков. С ночи они были вялы, собрать в бутылочку десятка два не составило труда. Теперь — к реке. Ноги скользнули по утоптанной тропе, мелкие камешки запрыгали, перегоняя его. Тропа, несколько раз подброшенная складками горы, вдруг круто кинулась вниз краем сыпучего овражка. Его понесло. Он едва успевал подхватывать свое падающее тело на частящие ноги. Опомнился он внизу, повалился в придорожную пыльную полынь, расслабился. Переждал дрожь в коленках, встал. Дорога разделилась на две, одна пошла, не желая расставаться со степью, вдоль горы с красной потертостью на пепельных боках, вторая круто завернула вправо к пойме. Воздух на ней вдруг словно дрогнул от столкновения двух ароматов: степи и речной низины. Володя вобрал, насколько хватало груди, сложный этот запах и окончательно окунулся в мир речной поймы. На траве, приподнявшейся за бровкой, поблескивала роса. День обещал быть жарким. Он решил, что рыбачить будет на беспокойном извилистом Мочегае. Пошел к нему крадучись, заглянул в речку с крутого берега: вдоль красной кромки подводного обрыва плыла стайка голавлей. Володя наживил крючок, взмахнул удилищем. Стайку как ветром сдуло. Вдруг из-за речки прилетел дразнящий, назойливый запах. Вот удача! Вот эта насадка! Шпанки. Только они так пахнут. Он быстро скинул одежду, в три взмаха переплыл Мочегай, вышел на берег. Здесь был когда-то мост, вглубь от берега шла дорога, затянутая муравой. Володя остановился, принюхиваясь, снова поймал запах. А вот и они! Нежная листва бересклета — «божьи глазки» — провисла под тяжестью зеленых брюхатых шпанских мух. Володя вытряхнул кузнечиков, стал торопливо набивать бутылочку шпанками, снимая их с изгрызанных листов. Теперь он шел вверх по реке — искал место, где сразу за поворотом речки начинается перекат. В таких местах течением намывается мысик из галечника. Ударив в него, речные струи соскальзывают к другому берегу, закручиваются возле него, подтачивая корни деревьев. Вот тут и нужно ждать удачу. Наконец он увидел то, что искал. Солнце высветило в зеленоватой воде отмель мысиком, вода, скользнув по ней, била в противоположный берег с накренившимися к реке деревьями. Володя крадучись вошел в речку. Он осторожно отвел удилище назад, сдержанным движением послал вперед приманку. Леска беззвучно описала полукруг, легко упала в воду, толстобрюхая шпанка словно сама свалилась со склонившихся деревьев и поплыла вместе с леской по течению. Совсем немного она проплыла. Возле нее возникло какое-то движение, поверхность йоды слегка взбугрилась… Леска быстро тонула, увлекаемая рыбой против течения. Володя с силой рванул на себя удилище, ощутив ответный рывок. «Все! — екнуло сердце. — Получилось». Удилище дергалось в руках, как живое. Он отступал назад, к берегу, быстрая вода шумела у его ног. О, это был почтенный голавль! Средний бы буянил, этот шел ровно, кругами, сохраняя достоинство. Вот он сменил направление, вышел на поверхность, взбурлил воду. Только не дать ослабнуть пружинящей власти удилища, только не отпустить… Рыба начала выдыхаться, вяло дергая в сторону, позволила вывести себя на отмель. В мелкой воде, пронизанной утренним солнцем, голавль был особенно красив: широколобый, зеленоспиный, с красными плавниками, он позевывал от боли, крючок прочно впился в угол его рта, предательская шпанка соскользнула с крючка на леску, теперь болталась перед ним, словно дразня. Володя перехватил леску рукой, быстро выволок голавля через отмель и через прибрежный серый известковый песок в траву, где рыбина запоздало заколотилась, влажно чмокая жабрами и ртом. «Пожалуй, килограмма два будет…» — возбужденно прикинул Володя. Он сунул голавля в сумку. Хвост торчал наружу, покачиваясь из стороны в сторону, лямка ощутимо давила на плечо. Все, что было ночью, отступило, скрылось вдаль, за горизонты. Глава четвертая Тем временем жизнь в городе не остановилась. Бегство Володи Живодуева ничего не прибавило к ней и не отняло. События развивались в тот день по неведомому пока для Володи Живодуева направлению, его вроде бы даже и не затрагивая. Чтобы рассказать о них, нам придется еще раз с разгону вступить в уже начавшийся для Живодуева день, но чуть-чуть с другой стороны. Ночью Володя ободряюще хлопнул Рыжика в плечо, оставил друга у запертых ворот спящего дома Фиалковых, вернулся обратно. Больше он его не видел. А между тем Фиалковых разбудить было не так-то просто. Людям, приведшим Рыжика к доктору, пришлось погрохотать кулаками в ворота и даже в ставни, пока, наконец, недовольный женский голос не откликнулся со двора: — Ну, кто там? — Доктора надо, — сурово ответили с улицы. — Вам больниц мало? Идите туда, — посоветовали со двора. — Тут раненый… Нужна срочная помощь… Мальчика подстрелили… — напирали возмущенные голоса с улицы. Брякнула задвижка в калитке, в ней образовался проем, а в проеме заспанное лицо женщины. — Что там, Фая? — откуда-то из-за ее спины спросил мужчина. — Говорят, папа, раненого мальчика привели. Как будто у нас в городе нет больницы. Обязательно нужно домой к доктору. — Милая, не волнуйся, — откликнулся мужчина. — Просто так не пришли бы. Калитка наконец открылась во всю ширину, и Рыжика ввели во двор. — Вот сюда, вот сюда… — командовал грузный доктор, протирая белой тряпочкой очки. Он был в халате, накинутом на нижнее белье, и в тапочках на босу ногу. Поддерживая с двух сторон, Рыжика провели через сени в комнату, где на стене висела картина, изображающая дворик в зарослях цветущей сирени, в углу шкаф с книгами, у стены широкий кожаный диван с двумя тяжелыми, тоже кожаными, креслами, в другом углу торжественно сияла белая изразцовая голландка. В центре комнаты стол на ножках, похожих на тумбы, застланный клетчатой скатертью с затейливой вазой посредине. Фиалков водрузил очки на нос, заведя тонкие пружинные дужки за большие оттопыренные уши. — Фаечка, — ласково обратился он к женщине. — Надо стол подготовить. Будем тут смотреть. Она молча приподняла вазу, сдернула со стола скатерть, унесла все это куда-то внутрь дома, вернулась с клеенкой. — Извольте, молодой человек, сюда, — указал Фиалков на застланный клеенкой стол. — На животик, на животик… Он щелкнул замком откуда-то взявшегося пузатого баула, извлек блестящую коробку с двумя ручками. — Так-с, так-с… — сказал он. — Так-с порода собак-с. Боль у Рыжика притупилась. Как знаток и ценитель острот, он удовлетворенно хмыкнул, стараясь запомнить присказку Фиалкова. — Сейчас, молодой человек, посмотрим, какая из них вас тяпнула. А вы, почтенные, подождите во дворе, — обратился он к сопровождающим. — Да не уходите пока. Мы сейчас посмотрим и решим, что с этим молодым человеком делать. Фаечка, дорогая, опусти-ка лампочку пониже. Так-с, так-с… Голос у Фиалкова стал воркующим, ласковым. — Придется, молодой человек, штанишки вам снять. Ничего, ничего, потерпите. Только теперь, когда лампочка из-под потолка была опущена на длинном шнуре совсем низко к столу и с Рыжика стянули штаны, а сам он, приподнявшись на локтях, повернул голову назад, разглядывая, что же такое стряслось с ним, доктор Фиалков увидел наконец лицо ночного пациента и сейчас же узнал его. — Вот те на! Спокойно, спокойно… Кого я вижу! Вот так встреча! Опять жаба? Представляешь, Фаечка, кто к нам пожаловал?! Метатель жаб! Жабобол. Дай-ка мне пинцет. Спасибо. Так вот, молодой человек… Фиалков басовито ворчал и вроде бы даже слегка припугивал Рыжика, а тем временем его большие мягкие пальцы уверенно прощупывали там и здесь кожу на ягодицах, что-то там ворошили, мазали, и Рыжику совсем было не страшно: ни от того, что его узнали, ни от того, что с ним сейчас делали. — Фаечка, тут соль, — сказал Фиалков. — Придется тебе, дорогая, принести спринцовку и кипяченую воду. Кое-что мы извлечем, кое-что промоем… Тише, тише, — ворковал, колдуя, доктор. — Ранки поверхностные. Их почти и нет. Сейчас будет больно… Раз! Больно? Ну и молодец! Кстати, я наводил справки, мне сказали, вы поете. И давно поете? В Рыжике шевельнулся бесенок. «Эх и дам я ему сейчас…» На-ва-ри-ла баба маку… — заголосил Рыжик. — Ты слышишь, Фаечка? Поет. И хорошо поет! Актуально. Значит, не наврали… Но я должен сказать, молодой человек, что ваша бабка накормила вас не маком, а солью. Правда, на ваше счастье, мелкой. И за баб-ку прицепился… — Де-да ма-ку налупился, — продолжал Рыжик. — А вот теперь хватит, — прервал его Фиалков. — Дальше, как я понимаю, должна идти непристойность, а нам с Фаечкой вполне хватает воспоминаний о вашей жабе. Рыжик фыркнул. Веселый дед… — У нас, понимаете, — доворковывал Фиалков, — совсем другие песни поют. Вы уж меня извините. — Какие? Спойте… — поймал тон Фиалкова Рыжик. — Почему бы и нет? Я петь люблю. Фаечка, скажи тем, ну, что во дворе, — доктор кивнул в сторону окон, — пусть уходят. Женщина, улыбаясь про себя, вышла, а Фиалков и в самом деле запел: Не лови пестрых бабочек, Не пугай мелких пташечек, Не мешай громко соловью, Не ходи, мое дитятко, В отцовский сад да по яблоки. Уж, как яблочко ль сорвешь — Та ли яблонька засохнет, Пестру ль бабочку возьмешь — Та ли бабочка подохнет, Мелку ль пташку испугнешь — Та ли пташка улетит, Соловью ли помешаешь — Соловей не просвистит… — Приходите в другой раз, вместе споем, — заключил доктор. Он налепил на ранки пластыри, пошел проводить нежданного пациента, как выяснилось, давнишнего знакомца. — А штаны наденете завтра. Сегодня нужно воздержаться, — сказал, как микстуру прописал, доктор. На дворе было светло как днем. Ну и лунища! Рыжик, стесняясь, выглянул из калитки. Шутка ли: идти по городу без штанов, как мама родила… А если кто увидит? Ну и что же, что ночь? Эти нашлепки на заду разве прикрытие? — Да иди ты, иди! Не бойся. Кроме жаб, никто тебя не увидит, — подтолкнул его Фиалков в спину, переходя вдруг на «ты». И действительно, дошли они до Опресноковых без приключений, весь город спал. Придерживая Рыжика за руку, Фиалков постучал в окно и, убедившись, что внутри зажгли свет, потрепал пациента по вихрам, ушел, оставив его перед калиткой. Милиция, куда в ту ночь повели Василия Прохоровича Пинаева, помещается в самом приметном здании города, в бывшем промышленном банке. Угол, обращенный к мосту, как бы срезан, на этом срезе на втором этаже лепится балкон, огороженный перилами затейливого чугунного литья. Тут размещается кабинет самого начальника милиции: сухого, строгого, недоступного человека. Подвальные окна забраны толстыми несокрушимыми решетками. Створки ворот тоже металлические, выкрашены в зеленый цвет, за ними тесный дворик, мощенный булыжником. В почти сплошь деревянном городишке милиция выглядит чем-то вроде крепости. К тому же положение она занимает действительно стратегическое, держа под прицелом своих таинственных узких и высоких окон сразу три улицы, сходящиеся тут к мосту. Откуда ни пойдешь, направляясь из города, а милицию не минуешь. Вот сюда-то и был доставлен под белы руки актер Василий Прохорович Пинаев. Ночь дежурному милицейскому офицеру Мордвинову казалась тягучей, минуты шли вязко, еле двигались. Не любил он эти ночные дежурства. По натуре Петр Порфирьевич Мордвинов — жаворонок, ночные совиные дежурства ему — острый нож под сердце. К тому же крыса совсем обнаглела, что-то там грызла и грызла в дальнем углу полутемного коридора. Мордвинов собрался было запустить в нее деревянным пресс-папье, как в это самое время тяжелая дверь с улицы распахнулась, ввалились сразу несколько человек, крепко держа за руки Пинаева. Дежурный тотчас же его узнал… Да и как не узнать, если ты театрал, а к тебе вдруг приволокли, выламывая руки, как пьянчужке какому-нибудь, самого известного актера города?! Можно сказать — жемчужину всей местной театральной труппы, единственного заслуженного артиста! Мордвинов поднялся из-за стола, взял коротенько под козырек и бросился к Василию Прохоровичу. От такого порыва дежурного лейтенанта у конвоиров сразу вытянулись лица; не ожидая распоряжения, они отпустили Пинаева. Лейтенант заботливо усадил актера на стул. Василий Прохорович скрестил руки на груди, вздернул подбородок и сейчас же стал в точности таким, как в той сцене из последнего спектакля, где ему никто не верит, а он и в самом деле ни в чем не виноват, он даже до самозащиты не желает снисходить… Мордвинов откашлялся в кулак, жестом пригласил присутствующих сесть на лавку. «Фу-ты, ну-ты… — подумал он, — что же это мы все молчком?» Еще раз откашлялся и, наконец, спросил: — Что у вас там стряслось? Тут последовала еще одна версия известного нам ночного происшествия… — Но я-то при чем? — возмутился Пинаев. — Соображать надо! — Он постукал пальцем по лбу. — Да я ни слухом, ни духом! Я же в гостях был, если вам угодно. И даже могу сказать, что именно там делал. А вы проверьте. Вот телефон. Звоните. Прямо директору театра, и он вам скажет, что у нас пулька затянулась… — Что вы, что вы… Конечно, мы проверим. Футы, черт, — смешался Мордвинов. — Я хотел сказать: верим. Конечно, верим. А про пульку вы говорите, это что же, преферанс, Василий Прохорович? Пинаев, названный по имени и отчеству незнакомым лейтенантом, приосанился еще больше. — Он самый, товарищ лейтенант. — Домино, шашки, шахматы — это нам знакомо. А преферанс… Научили бы? — При случае можно и поучить, — согласно кивнул Пинаев. — Увлекательная, скажу я вам, игра. Вдумчивая… — А показание ваше, Василий Прохорович, мы все же проверим. Для спокоя души. Нет-нет, не моей и не вашей, вот их, — указал дежурный на конвоиров. Да и служба требует порядка. Уж извините. Такая служба. В тоненьком, странички в четыре, справочнике Мордвинов отыскал номер домашнего телефона директора театра, крутанул ручку аппарата. Коммутатор долго не отвечал. Установилась тишина, в которой слышен стал медлительный ход маятника в массивных настенных часах. Дежурный мельком взглянул на желтый их циферблат с римскими цифрами и присвистнул: половина второго. В трубке зашуршало, возник сонный голос телефонистки. Не сказав ни слова, Мордвинов положил трубку на место. — Неудобно как-то, — задумчиво сказал он, будто к самому себе обращаясь. — Мужики, давайте, значит, так: сейчас по домам. Но прежде каждый назовет себя и адрес проживания. И… спокойной ночи! Потребуется, вызовем. Едва доктор Фиалков оставил Рыжика возле дома, как тот, заранее сморщившись в ожидании боли, принялся натягивать штаны, которые до сих пор нес в руке. Но ранки лишь слегка пощипывало. Вот так доктор Фиалков! Это он, значит, в отместку за жабу прогулял его по городу без штанов… Времени не пожалел! Решил голяком домой сунуть. Обычно Рыжик, если случалось возвращаться поздно, калиткой не пользовался. Он перелезал через забор и, в зависимости от обстановки, отправлялся крадучись либо в дом, дверь в который наглухо никогда не запиралась, либо в сарай на сеновал, а то и на чердак, где у него тоже была лежанка. Утром на оклик матери он появлялся как ни в чем не бывало, мать свято верила: если калитка замкнута, а Рыжик утром где-то тут, то, значит, он тут был и с вечера. Однако события нынешней ночи столь сильно нарушили течение обычной жизни, что Опресноков-младший, потеряв бдительность, ломился теперь среди ночи в дом через калитку, забыв: делать этого ни в коем случае нельзя. Звякнула щеколда, калитка распахнулась. Гневный Опресноков-старший схватил Рыжика за ворот. Все окна в доме светились, свет был и в сенях, в их проеме стояла мать, тревожно вглядываясь во двор, залитый лунным сиянием. По хватке отцовской Рыжик понял: бить будет. — Подержи-ка, — подволок его Опресноков-старший к матери. — Я ему сейчас мозги вправлю. Ах ты, кот шкодливый, прости господи!.. Он размашисто перекрестился освободившейся рукой, ушел в дом, вернулся с ременным кнутом на короткой рукоятке. Кнут был туго заплетен из сыромятных ремешков, в его конец для хлесткости введена прядка из лошадиного хвоста… Вот и дождался он своей минуты. Полтора года висел без надобности на одежной вешалке. Рыжика собирались отдать в подпаски в городское стадо, а то за лето в безделье совсем он дичал. Но каждый год кто-нибудь да опережал Опресноковых, успевал раньше сговориться с пастухом. Мать едва спрятала за собой сына. — Дуришь… — угрожающе поднял руку отец. — Дуришь, говорю! Но мать не шелохнулась. — Ну, так нате! — отведя руку, он их ожег с оттяжкой. Кнут, пущенный в дело горячей рукой, обернулся вокруг них на целый оборот, как змея, потом еще на половину оборота, ужалил волосяным концом, и прямо — мать. Та вскрикнула, ладонью прикрыв у плеча обнаженную руку. На ней быстро начала вспухать красная полоса. Этой ночью свет в доме Опресноковых не гас. Мать плакала. Отец буянил, порвал уже две рубахи на груди. Осталась у него последняя, мать не давала ее. Тогда он разорвал цепочку от крестика. Серебряный крестик соскользнул на пол, звякнул, подпрыгнув, угодил в щель между досок и провалился через нее в подпол. Это сразу отрезвило. — Знак тебе… — сказала мать. — Грех на душу пал. — Молчи, — отрезал Опресноков-старший, хмурясь. По мере выяснения ночных происшествий он все больше хмурился и мрачнел. Наконец судорожным движением проглотил ком, от которого едва не задохся, грохнул обеими кулаками по столу, вышел. Уже порядочно рассвело. Он решительно распахнул дверь в сарай. Куры разлетелись с насеста. Затопотали встревоженные овечки. Здесь, в углу, среди лопат, мотыг, граблей, метел стояло несколько разнокалиберных ломов на все случаи жизни. Был среди них один, весом, пожалуй, пуда в полтора. Ни в какое дело до сих пор он не шел, стоял себе и стоял. Опресноков перекрестился, взял его наперевес и отправился к Милюкам. Шел он, стараясь держаться поближе к заборам, и мрачно думал о том, как хорошо, что на улице никого нет, свидетелей не будет… Заря чуть-чуть обозначилась над лысой вершиной слободской горы. Оживленно щебетали первые воробьи. И вдруг он на всем ходу остановился, прижался спиной к забору. Через два дома впереди скрипнула калитка, на улицу вышел заспанный мальчишка с длинным удилищем в руке и с кирзовой сумкой через плечо. «Вот… Еще один антихрист…» — узнал Опресноков Володю Живодуева. А тот его не приметил. Перехватил удочку поудобнее, локтями поддернул штаны и припустил в сторону слободы. «За язями на мельницу», — решил Опресноков и, когда Живодуева не стало видно, отправился дальше. Но встреча эта явно поубавила в нем решительности. «И что это я так завелся?» — думал он все еще сквозь горячку, но уже просветленную, человеческую. Бес, толкавший все это время его в бок, поотстал. Но ему-то самому отступать было неудобно. Знал: если отступит, стыд придется запивать брагой, и не один день. Вот и перекресток. За ним, влево, наискосок, дом Милюков. Тут Опресноков нерешительно остановился, тыльной стороной ладони пригладил бороду, украдкой огляделся по сторонам. Никого. Крадущимися шагами приблизился к дому. Чуть дальше вдоль дороги росли высокие тополя, выбранные грачиной стаей для ночевки. И теперь грачи вдруг загалдели, словно собираясь разбудить всю улицу да еще и соседнюю в придачу. Окна у Милюков закрыты ставнями. Не зря в городе говорят: закрывают окна ставнями на ночь одни только куркули и дураки, подают сигнал ворам — в доме есть чем поживиться. Надо было что-то предпринимать или уходить восвояси. Он прошелся вдоль милюковского дома взад-вперед, примерился, по какому из ставней можно шарахнуть ломом, но вяло примерился, совсем уже не всерьез. И лом этот, чтоб ему было пусто, вконец испачкал густой ржавчиной его руки. Когда подходил к воротам, вдруг звякнула щеколда, открылась калитка и он очутился лицом к лицу с Гришкой, тот как раз шел ставни открывать. Опресноков окончательно оробел. Гришка же от неожиданности отпрянул на шаг во двор, не сводя глаз с лома. — Ты это что, мужик? — спросил он наконец, раскачиваясь из стороны в сторону, готовый отпрыгнуть еще глубже во двор. — А кто стрелял? Кто? А?.. — наступал Опресноков. — Кого собрался убивать-то? Чай, в бога сам веруешь? — Хоть и верую, тебе-то что? А вот против лома-то нет приема. — Опресноков угрожающе засопел, не спуская взгляда с Тришкиного лица, с толстых оттопыренных губ его, с бутылочного цвета глаз навыкате, которые тот с трудом оторвал от лома и перевел на самого Опреснокова. Теперь они уперлись взглядами друг в друга. И тут же ощутили какую-то легкую щекотку в глазах, каждому захотелось взгляд отвести. Длилось это минуты полторы, пока у Опреснокова не выступили слезы. «Душами боролись…» — так определил он потом это великое глядение. Кто знает, если бы Гришка неожиданно не захлопнул что было сил калитку, так, что она едва не впечаталась в лицо Опреснокову, он, может, и вообще бы заплакал. Но теперь Опресноков-старший с облегчением швырнул бесполезный лом на дорогу, возвратился домой, задумчиво нацедил из бочонка браги в кружку, выпил ее, держа обеими перепачканными в ржавчине руками, и пригрозил в пространство. — Вы у меня еще попляшете. Вы у меня вот тут теперь, — он сжал кулак, потом вытер руки о штаны, полез на печку, где тотчас же уснул, повернувшись лицом к стене. Не ошибся он, угадал: Милюки действительно почувствовали себя попавшими в его выпачканный ржавчиной кулак. О, они тоже умели думать… И тоже решили, что так и есть: они у него в руках. Опресноков еще и до обеда не проспал, как совершен был к нему первый визит. По этому поводу его и разбудила жена. — Вставай, вставай… — свистящим шепотом наговаривала она, тряся за плечо. — Пришли к нам. Милючиха пожаловала. Вставай… Рука ее в том месте, где ночью прошлась по ней мужнина плеть, была теперь перевязана белым платком. Сон мигом отступил. С печки Опресноков спрыгнул по-молодому, перед зеркалом в простенке расчесал растительность на лице, помочил под умывальником глаза, утерся и с ощущением в груди каких-то радостных предвкушений пошел в сени. Дело не закончено, будет продолжение. Будет! Визит Милючихи — не Гришки, не хозяина, а именно ее, о… он очень много значит. Правильно… И они смекнули. Молодцы! За стрельбу-то из ружья по живому человеку что полагается? Тюрьма… Подумать, и то страшно. Вот он, корень всего: тюрьма. Прибежала мать хвостом вертеть. Ну-ну, поверти. А мы посмотрим, что слупить с вас за вашего пучеглазого. Жена поджидала его в сенях. — Как Толька, рыжий бес? — спросил он ее шепотом. — Я к Фиалкову бегала. Он сказал: ранки маленькие, — захлебывалась она от распирающих чувств. — Ничего, говорит, страшного. Два-три дня — и одна коросточка останется. Мальчишки, говорит, бегают, ногти на ногах о камни сшибут — это много опаснее. А они помочатся на пальцы-то, пылью притрусят или золой, и болезни конец. — А ты ццц… — прошипел Опресноков, осаживая ее. — И Тольке скажи, чтоб с чердака носа не показывал! — Да что ты, бог с тобой. — Ццц… Смотри мне. Соорудив на лице выражение глубочайшей насупленности и крайнего расстройства, он вышел во двор. После темных сеней яркий солнечный свет ударил в глаза, ослепил на миг, Опресноков загородился от солнца ладонью, испортив всю свою подготовку… В следующий миг он уже видел порхающих капустниц над цветущей тыквой и огуречной грядой. Куры копались в земле возле сарая. Безухий кот Фома, отморозивший уши еще в позапрошлую зиму, припал к земле и не сводил глаз с воробьев на крыше сарая, нервно охлестывая бока хвостом. Опресноков еще чуток помедлил, перевел взгляд к воротам, к калитке, куда от крыльца вела хорошо утрамбованная тропка, посыпанная кирпичной крошкой. Там, у калитки, увидел он наконец саму Милючиху. Она стояла с решетом в руках, на решете горкой громоздились спелые, самый-самый сок, помидоры. Рядом к воротам приставлен лом, брошенный им утром на дороге. «Меньше и принести было нельзя, — недовольно отметил про себя Опресноков. — Кто же помидоры в решете носит? В нем яйца носят, а не помидоры. Как стрелять, так мастера, а как расплачиваться, так решетом…» И еще Опресноков отметил: лом не Милючиха принесла. Тяжеловат он для нее. Не иначе по ту сторону ворот или сам стоит, или Гришка. Страхуют. Ждала Милючиха терпеливо, спокойно. Из-под надвинутого на лоб темного платка с редкими бордовыми цветами страдальчески выступал прямой крупный нос, рот плотно сжат, резкие складки охватили его со стороны плоских щек, и вообще вся она сейчас напоминала богомолку, монашку даже, вышедшую из кельи на люди, собрав все силы свои, дабы внешней суровостью отгородиться от суеты погрязших во грехе людишек, не пускать в себя их, не пачкаться. Такой показалась она Опреснокову. Но совсем о другом думала сама Милючиха. Сердце ее разорваться готово было от мысли, что из-за этого дурацкого выстрела все теперь в их жизни, так хорошо начавшей отлаживаться в последнее время, может полететь вверх тормашками. Горько, горько… После утренней встречи Опреснокова-старшего с Гришкой у Милюков состоялся совет. Очень серьезный вышел разговор. Придвинувшуюся беду нужно было отводить любой ценой, ничего не жалея, сразу — по крупному. Делом, конечно, займется милиция. С этой-то стороны и идет беда. Но если уговорить Опреснокова, все, может, и обойдется. — Чего тебе? — окликнул Опресноков. — Хлеб за брюхом не ходит, подойди, поговорим. Милючиха покорно приблизилась, поставила на крыльцо возле ног Опреснокова помидоры. Слезы блеснули в уголках ее глаз. Она шмыгнула носом, достала носовой платочек, вытерла глаза, высморкалась и сказала неожиданно для себя же самой: — Только ты решето потом верни. «Ну и баба! — ахнул Опресноков. — Тут их судьба решается, а она — решето верни…» А вслух он сказал: — Помидоры твои мне не нужны. А вот с Рыжиком, с Толькой то есть, не все ладно выходит. — Где он? — испуганно взметнулась Милючиха. — Там… — неопределенно-печально махнул рукой куда-то Опресноков, по взмаху этому нетрудно было понять, что дела у Рыжика плохи. Очень плохи… — Будем составлять протокол. Заявление в милицию я уже написал, правда, пока не отнес, — рассуждал Опресноков. — Так что помидорами не отделаешься, тюрьмой пахнет. На глазах у Милючихи опять выступили слезы: — Уж и тюрьмой сразу… Может, договоримся? — Не этим ли? — он тронул носком решето. — Почему этим? Это я так, гостинец. От чистой души. Помидоры раннего сорта, на базаре кусаются. Вот я и подумала: почему бы хорошим людям приятное не сделать? Она ждала: примет или нет? Если примет, и остальное сладится. Но Опресноков твердо уже решил: не принимать. Пусть попляшут. А потом… Он уверен был, потом они все, что нужно, выложат: и то, и се, и помидоры в придачу… И не дальше как уже завтра, ну, крайний срок, в течение недели. Затягивать переговоры выгоды им никакой, как бы время не ушло. — Значит, так? — поняв его, Милючиха забрала помидоры. Вздохнула, пошла к воротам. Опресноков не стал ждать, пока она выйдет, быстро вернулся в дом, подкрался к окнам, выходящим на улицу. Так и есть: через дорогу томился Гришка, не спуская глаз с его ворот, откуда выходила мать с решетом отвергнутых помидоров. Это был удар! То, что это именно так, даже отсюда было видно по выпученным Тришкиным глазам — расстроенным и испуганным одновременно. Теперь Милюки как мухи в паутине: чуть пошевелятся — и еще глубже липнут. Вот потянет он за паутинку, на которой Гришка висит, а что стрелял именно он, у Опреснокова и тени сомнения не было, Милючиха платьишко последнее снимет с себя и отдаст, лишь бы беду от своего пучеглазого отвести. Теперь одно от него требуется: сидеть и ждать. Больше того, что сделалось само собой, ему уже не сделать. Глава пятая Едва коровы отревели в ответ на ласковые голоса хозяек, разбрелись по переулкам, принеся в город запах парного молока, едва прошел молчаливый пастух, волоча в дорожной пыли кнут, уставший за долгий жаркий день угрожающе щелкать, — вернулся и Володя Живодуев. Он нырнул к себе в подвал, осторожно провел в дверь удочку, положил ее на гвозди, специально вбитые для этой цели в стену, и вывалил улов в таз. Удачливый рыбак обирал с влажных рыбин траву, которой они были переложены в сумке, когда появилась мать. — Пришел, кормилец, — нараспев приветствовала его мать, чмокнула в щеку и запустила руки в таз. Она любила рыб, перебирала их, любуясь. Подносила крупных к лицу, с удовольствием ощущая речной, клейкий волнующий запах, снимала с чешуйчатых боков травинки и даже поцеловала большого голавля. Сейчас напоминала она девочку, сильно-сильно кем-то обиженную, но не потерявшую из-за этого охоту к игре. Ей хотелось опустить рыбу в воду и поводить ее там, будто та сама плавает. Она думала: удивительно, убитая птица или какое-нибудь животное тревожат, их даже пальцем боязно тронуть, а рыба… совсем другое дело. — Ты посмотри, какая красота. Володя, неужели это все ты на удочку поймал? Володя промолчал. — А я ни разу не видела, как рыбу ловят, — пожаловалась она. — Странно. Живешь рядом с речкой, а вот так… Все над корытом, над корытом… На речке когда была? А я ведь, Володя, на речке-то еще до войны была! С отцом еще с твоим. Вот те на… Жизнь над корытом проходит и деваться некуда. Мать погрустнела, но потом опять встрепенулась: — Правду скажи — неужели ты сам вытащил вот такую рыбину, — она опять подняла большого голавля, — на вот такой хлыстик? — И засмеялась. Володя тоже улыбнулся, уклончиво спросил: — Ты ничего тут не слыхала? — Слыхала, — поспешно ответила мать, пряча от Володи глаза. — Рыжика подстрелили. Но не до смерти. Ты не пугайся. Володя кашлянул. — Ну и кто же? — прозрачно намекнул вопросом, что сам-то он тут ни при чем. — Говорят, кто-то из Милюков. Может, Гришка? — Мать вытерла руки о передник. — Милюки, мол, воров пуганули. Половину помидорных грядок у них перетоптали. Сколько с этим возни, и в одну ночь половину огорода как корова языком слизнула. Да за это и стрельнуть не жалко! А навел тех воров Рыжик. Его и подстрелили. Я тебе скажу, Володя, это на него похоже. Она испытующе посмотрела на сына. — Рыжик что говорит? — Ты Рыжика не знаешь? С ним сами его родители, говорят, беседу провели, кнутом. Он будто воробьев во дворе у Милюков ловил. Это ночью-то воробьев? Воробьи в дырах в электростанции будто бы ночуют. И зачем ему воробьи? Хотя бы врал похоже, а то чешет без оглядки… — Ну и зачем ему воробьи? Мать внимательно посмотрела на Володю, по едва уловимым приметам на ее лице он понял, что она о чем-то догадывается. — А сам ты не знаешь? — Что ты, мам! — А то… говорят, второй парнишка там был. И воробей в ведре. Думал, я не увижу? Тут кошка целый день у ведра с ума сходит, и он чирикает на все сени. «Что ты, мам?» Вот тебе и «что ты»! Оттуда воробей? — Оттуда… — сознался Володя. — И воробей оттуда… И помидоры там… Поди теперь, разберись, кто и за чем туда лазил. Володя насупился, желваки проступали на скулах, задвигались туда-сюда. — А что еще Рыжик про воробьев говорил? Не слыхала? — Я почем знаю? Может, что и говорил. Теперь в милицию потянут. И поделом! Если головы на плечах нет. Вам попадет — ладно, сами виноватые, а о Милюках вы подумали? — Что о них думать? — О, дурной… Да знаешь ты, что им грозит? Их запечь могут туда, где телята вовсе не родятся. Из-за вас. Давай выкладывай, сынок, за чем к Милюкам лазили. — За воробьем. — За воробьем… А помидоры? — А помидоры не трогали. Ну, Рыжик немножко, штук пять… Она пригорюнилась. — Ты что, мам, скисла вся? — Да вот, кумекаю… Если бы вы за помидорами лазили, вроде бы как и вина у них поменьше. А если за воробьем — им хуже. Строже могут подойти. Тогда, выходит, они как бы действительно над добром с ума сошли, в человека стрельнули ни про что… Я так думаю: брать грех на себя, упекать человека в тюрьму — не годится. Если до суда дойдет, — губы у матери дрогнули, — за помидоры тебе и Рыжику ничего не будет. Мальчишки всегда по огородам страдуют, дело старинное. Самое большое оштрафуют. Да и ладно. У нас и так голо… Если дойдет до беды, в милицию вызовут, о воробьях нужно молчать, а говорить о помидорах. Володя, сосредоточенно слушая мать, согласно кивнул. И он так думал. К тому же кто поверит, если скажешь, что воробей нужен был кота кормить? — Слышь, мам, — подвел итог Володя, — ты о воробье тоже никому не говори. За помидорами мы лазили… Ну? На душе у Володи полегчало. Самое главное — сом в стороне. Он подхватил таз, отправился на задворки рыбу чистить. Под ногами в предвкушении потрохов юлой крутилась кошка, ради этого случая на время прервав стражу у ведра. Утром следующего дня Володя Живодуев проснулся с мыслью: «Ну и что дальше?» Она была так велика, эта мысль, что заняла всю Володину голову. Удивительно даже, как она в ней умещалась? Володя лежал некоторое время неподвижно, глядя в потолок, за дощатыми стенами сеней чирикали воробьи. Своего пленника он перенес из сеней в сарай еще вечером, пересадил его в клетку, одолженную у верхнего соседа. Он давно заметил: клетка стоит у того на подоконнике без применения, только зря пылится. Вдруг он с ясной отчетливостью понял: сома ему изловить не удастся, опередят его. Как это произойдет, сейчас знать он не мог, но то, что сом пройдет мимо и, возможно, из-за Рыжика, чувствовал. Он даже губу прикусил от недоброго этого предчувствия. Не стоило брать Рыжика в компанию. С ним всегда что-нибудь не так… Володины мысли перекинулись на Милюков, на милицию, на вчерашний разговор с матерью. Он, конечно, если дело дойдет до милиции, соврет, скажет, что лазили за помидорами. Но стрельнули-то не в него, а в Рыжика. Как это все меняет! Вся инициатива теперь у него в руках: и судьба Милюков, и сом, и даже сам он, Володя Живодуев. «Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а спина сзади…» — вспомнил он поговорку Никитина. Вот кого надо было в напарники брать! И не было бы тогда всей этой запутанной истории. Тот хоть на долото, а свое в любом водоеме изловит, не смотри, что ноги нет. Володя спешно привел себя в порядок, перекусил, отправился к Опресноковым. Приятеля дома не оказалось. Но вот что странно — мать его, тетка Фрося, елейно, маслено как-то с ним говорила. Не как обычно. Отец тоже вышел, но в разговор не встрял, стоял себе, опершись плечом о косяк сенных дверей, и глаз с Володи Живодуева не спускал. Он смотрел… Ну, как бы это сказать? Так, будто Володя что-то у него потихоньку собирается спереть, а он знает про это, теперь смотрит и внушает: только посмей, только посмей… Уж не сома ли имеет в виду? От догадки все внутри у Володи похолодело. «Что-то произошло, — думал он, выходя на улицу. — Что-то уже произошло. Рыжик… Где Рыжик?» Володя Живодуев бежал на речку, не зная, как поступит с Рыжиком, если тот действительно его предал. Милицию он обежал как можно дальше. Деревянные доски моста успели нагреться на солнце, жгли даже задубелые подошвы его босых ног. У противоположного берега, совсем близко к мосту, мелкий заливчик. Весь он сейчас пронизан солнцем, нежные ленты водорослей поднимаются снизу, расплываясь метелками по поверхности, на дно падают от них прозрачные синеватые полоски теней, и еще несколько продолговатых теней медленно передвигаются по дну — от голавлей, приплывших сюда понежиться в тепле мелководья. Простенькая рыбья жизнь. Ну что в ней хитрого? А он мог бы часами следить за этой жизнью, вникая в ее тайны! Вот они, рыбехи, как на ладони… Володя поднял камешек, швырнул в залив. Голавли метнулись на всплеск, засновали; по дну побежала еще одна рябая тень, вспыхивающая солнечными бликами, — от поднятой на поверхности волны. По крутой тропе, окруженной запыленной полынью, репейниками и крапивой, вымахавшими в человеческий рост, он сбежал с дамбы. Дальше шли темные сырые заросли кленовой чащи с реденькими блеклыми кустиками чистотела. И, наконец, берег, в кустах цветущего цикория, весь в черных круглых пятнах старых кострищ, окруженных зарослями пастушьей сумки, — зола прибита дождями, поблескивают в ней кусочки оплывшего бутылочного стекла. Вода цветет, — отметил Володя. В гребешках редких волн собирается зелень и, выплескиваясь, прилипает к серому береговому песку. Володя Живодуев огляделся: возле острова ни души. В воде, как всегда, мелькают синеватые спинки густеры. Стайка маленьких голавликов проплыла мимо, держась кромки берега, в последний момент рыбки увидали его, рывком ушли в глубину. На острове тоже пусто. Там, где он в прошлый раз увидел сомовий плеск, вилась большая стая белых бабочек, они нацелились на чем-то особенным притягательный для них клочок сырого берега у воды и, мешая друг другу лепестками крыльев, то норовили все разом здесь усесться, то снова поднимались белым облачком, отражаясь в воде, как в зеркале… Живодуев оглянулся на тропу. По ней шли. Только бы здесь не остановились купаться! Шли трое парнишек и двое взрослых: мужчина и женщина. Мужчина нес на согнутой руке байковое одеяло, женщина сумку со всякой всячиной. У мальчишек в руках удочки. Надолго собрались, определил Володя. — Как вода, мальчик? — поинтересовалась женщина. — Не знаю, — хмуро ответил он. — Холодная, наверное. Родники со дна бьют. Тут она всегда холодная. И на дне черная тина. Потом ноги фиг отмоешь… — А мы сами знаем, чай, местные, — улыбнулась она. — Мам! Давай без остановок, сразу до места, — позвали ее ушедшие вперед мальчишки. Володя выждал, пока они отойдут подальше, обежал речку до тракторного моста. На сваях из буровых труб покоились отработанные буровые «свечи», тесно уложенные одна к одной. Просвета между настилом и водой почти не было, даже лодке не протиснуться. Воздух здесь звенел от ребячьего визга, песчаное мелководье кипело, разлеталось фонтанами от ударов десятков загорелых рук и ног. Набултыхавшиеся до посинения, неслись во весь дух на мост, блаженно валились на раскаленные солнцем трубы, прижимаясь к ним то животами, то спинами, оставляя на металле следы, которые в следующее мгновенье испарялись, словно их слизывал с труб сухой горячий язык солнца. Рыжика и здесь не было. Глава шестая Прав оказался Опресноков, считай, что теперь Милюки у него — как мухи в паутине: кого захочет, того и потянет… Милючиха — на что уж большая любительница лясы поточить с соседками, сидючи на лавочке у ворот, семечки полузгать, глазами провожая проходящих и все-все в них подмечая, — два вечера среди соседок не появлялась. А это что-нибудь да значит! Она перестала, как обычно, по утрам провожать корову, а по вечерам встречать из стада: лишь откроет калитку, выпустит — шагай дальше сама. Вечером ее Зойка самостоятельно добиралась до ворот, ревом вызывала хозяйку, та быстренько ее впустит и калитку захлопнет, будто за хвостом коровьим кто-нибудь еще может увязаться во двор. Компания соседок переместилась на другую лавочку, по ту сторону улицы, и оттуда вела наблюдение за домом недавней своей предводительницы. О Рыжике они поначалу говорили такие вещи, что кровь в жилах стыла, и действительно: кто его с той ночи видел? Никто. Значит… Словом, новости, слетающие с их языка, были настолько захватывающими и противоречивыми, что страсти вокруг этого дела разгорались день ото дня. Соседки еще даже как следует не решили, на ком остановить свою неизбывную бабью жалость. Хотя уже и начали Милюков жалеть больше, и чем дальше, тем определеннее. А Рыжика все чаще поминали как потерпевшего, который сам «учудил свою беду на собственную голову». Разговор начинали они с горячего перешептывания, незаметно входили в раж, забывались, вскоре галдели уже всерьез, спеша наперебой во что бы то ни стало высказать каждая свое соображение. Со стороны прислушиваться — пустое занятие. Среди крикливых голосов, где каждая гнула свое, ничего связного не уловишь. Чтобы разобраться в галдеже, требовалось быть в их компании, а вход туда посторонним заказан. Лишь избранные удостаивались этой чести, обычно же бабья компания пополнялась за счет своих же подрастающих молодух или пришлых невесток. Зато и понимал друг друга женский пол на их улице с полуслова. Вечером того дня, когда Володя Живодуев бегал в поисках пропавшего приятеля, калитка милюковского дома открылась, на улицу вышел сам. Так в их городе стали звать сильно поредевших после войны глав семейств. Хозяек, оставшихся без мужиков, звали сама. И какой разный смысл вкладывался в эти два столь похожих слова! Сам — звучало тяжеловато, плотно, что ли, во всяком случае, уверенно и… тепло. Всеразрешающая сила слышалась в слове сам. А в сама угадывалась, извините уж, маета, измочаленные о стиральную доску, изъеденные щелоком руки, красные от напряжения за швейной машинкой в полутьме глаза; в сама пустые хлопоты чудились, «гадания на кофейной гуще», ходьба по инстанциям — о помощи, о «пензии» за кончившего жизнь раньше времени самого, об устройстве детей, отбивающихся от рук. Сама — она и есть сама. Этим все сказано. Милюковского дома сам, главный Милюк, мужчина был роста не высокого, но плотный, с тяжелыми, очень сильными руками, и лицом удивительно похожий на Милючиху, будто они не муж с женой, а брат с сестрой. По одной из примет выходит: если за сложившуюся семейную жизнь люди стали похожими даже внешне, значит, на них высшая милость снизошла, у них теперь не просто там какая ни на есть семья, а что-то значительно большее — семья; родство, значит, их установилось в пределах наивысшей пробы, то есть с какого конца к нему ни подойди — все везде добротно. Милюк вышел в галошах на босу ногу, рукава серенькой рубахи закатаны по локти, и направился прямиком к галдящим бабам. Те замерли на полуслове. Подошел хмурый, расстроенный, видать, сильно, спросил: — Ну что вы, бабы, галдите? Чего вы в самом деле? — Повернулся и ушел обратно. Те, оглушенные, посидели еще немного и одна за другой разошлись. «В самом деле, чего это мы? — думали они. — Как галки на заборе, право слово, разгалделись. Ну, стрелял кто-то… Так что из того? И стрелял ли? А может, и стрелял — в кота…» Когда стемнело, калитка милюковского дома опять открылась, снова вышел сам. На этот раз одет он был серьезно, будто в гости собрался: в сапогах, в новом пиджаке, в косоворотке, вышитой по вороту васильками, в гражданской фуражке, скроенной с намеком на военный лад. Пиджак с левой стороны сильно выступал плотно набитым чем-то внутренним карманом. Милюк поглядел по сторонам, собираясь с духом: на улице — никого, и направился в сторону Опресноковых. В доме у них свет горел. Милюк несколько раз нерешительно прошелся мимо окон, но вдруг поднял руку, сильно постучал в переплет окна. Внутри отлетела занавеска, мелькнуло перепуганное лицо хозяйки, потом перетрусивший хозяин сунулся взлохмаченным лицом. — А ну выходь!.. — позвал Милюк. — Поговорить надо. Да ты не трусь, я не драться пришел. — Сейчас, сейчас, — закивал Опресноков. Однако же калитку долго не открывали. Какая-то возня слышалась во дворе. Милюку показалось даже, что по крыше сеней прошел кто-то, стукнул дверцей чердака. Наконец калитку открыли. — Входи давай, — пригласил хозяин. — Я финтить не буду, — взял быка за рога Милюк, входя во двор. — Зачем пришел, чай, сам знаешь. Где можно с глазу на глаз, чтобы никто ни-ни? — В сарае можно. — Опресноков возбужденно хихикнул, потер руки: — Там только куры-дуры да умные овечки. — А свет? — Свет? Какой свет? Милюк зло плюнул в сторону: — Ты что, в самом деле дурак? А я думал, люди языками только чешут. Думаешь, я тебе без расписки что-нибудь дам? Тебе только дай… — Ты бы слова выбирал, — обиделся Опресноков. — Я могу ничего не брать и расписки не писать. Я могу и по закону, не кривя совестью. И так совестью через вас кривлю, а они еще — «дурак». Больно сами умны… А это заявление видел? — Он вытащил из кармана бумагу, махнул перед лицом Милюка. — Я заявление твое и покупаю. Не дешево… Свет нужен. — Милюк вошел в сарай. Опресноков некоторое время стоял, колеблясь. Он с самого начала знал: Милюк никуда не денется, прибежит как миленький. Да что-то заносчив явился! Может, плюнуть? Еще выждать денек? Оно ведь чем дальше, тем щекотче. Завтра, может, на коленях уже приползут. Но, с другой стороны, ранки-то у Тольки действительно пустяк. Как на собаке заживают. Еще два-три дня, коросточки отпадут, и хоть целуй его в это место, как в христово яичко. И Опресноков решил: видать, дело его более чем сейчас созрело, уже не вызреет. Надо идти за светом… Как мужики там в сарае торговались и на чем сошлись, об этом, кроме них двоих, никто никогда не узнает. Расписку потом, когда гроза миновала, Милюк в печке сжег, чтобы, глядя на нее, душу не травить. Дверь в сарай при торге была закрыта, даже заперта да щеколду изнутри. Наружу через одну лишь щелку пробилось чуть-чуть света от свечки. Рыжик, приоткрыв дверцу чердака, ничего увидеть не смог, сколько ни вглядывался в темноту. Вдруг свет в щелке потух, дверь открылась, две фигуры двинулись друг за другом к воротам: впереди Милюк, отец следом. Выступ крыши спрятал их от Рыжика. Но он услышал у ворот какую-то странную возню, пыхтение, топот натужно переступающих ног, будто там боролись. Вот они появились в полосе света под окном: Милюк крепко держал отца одной рукой за ворот, а другой за штаны, в том самом месте, куда Рыжику досталось солью. Он тянул за это место отца рывками вверх, словно собирался закинуть его себе на плечо, как мешок с картошкой, а другой рукой толкал в загривок к земле. Находился отец в положении жалком, он едва касался носками земли и, отпусти Милюк разом обе руки, непременно упал бы лицом в землю, но тот все не отпускал, а потом, изловчившись, отвесил пинок такой силы, что отец полетел головой вперед через веники в огород, рухнул там грузно, глухо пристанывая и всхлипывая. Рыжика от дверей отбросило в глубину чердака. Если отец узнает, что он все это видел, — хоть из дому беги, ввек не простит. Опресноков-младший долго сидел на топчане, переживая. Он то плакать принимался, то смеялся, давясь, размазывая по щекам жиденькие слезы, снова и снова представляя, как летит отец через веники и — прямо бородой в картофельную грядку… Обида, жалость и смех сотрясали его попеременно. Когда он вернулся к чердачной дверце, успокоившись, во дворе было тихо. Свет в окнах погас. Все вокруг спало. Лишь две-три тусклых лампочки горели на слободе да слободские собаки гавкали с подножия горы на спящий под ними городишко, голоса их беспрепятственно летели над темными крышами, смутными кронами уличных деревьев до самых дальних закоулков, вызывая тамошних собак на перебрехивание, и красовалось над крышами темное глубокое небо, все в шевелящихся живых звездах, оно опиралось краями своими на вершины гор. Такое небо… Такое… Рыжик долго еще сидел в чердачном проеме и все на небо смотрел. Ему представилась вдруг ловля густерок, как она происходила, когда он был еще маленьким, но уже сам мастерил снасть из шпулечной нитки и согнутой булавки вместо крючка. Тогда он и мух ловить научился, ловко, одним взмахом руки. На эту смехотворную снасть насадишь муху, бросишь в воду — и вокруг приманки поднимется кутерьма! Живой клубок юрких рыбешек… Поплавок из спички дергается во все стороны сразу. Миг — рывок — пляшет на булавке, сгибая хвост до головы, серебряная веселая рыбка; пока снимаешь ее, нежные яркие чешуйки всю ладонь измажут — такие нежные и яркие, что вроде бы не чешуйки они, а чудная краска, живое серебро, точь-в-точь как эти звезды над крышей. Взошла луна из-за полынной горы, свет ее, прозрачный, вкрадчивый, как сон, заполнил улицы, дворы. Кот Фома на чердак пришел, потерся о ноги Рыжика, приглашая спать. Толик позевнул, лег на топчан, Фома, мурлыкая, привычно устроился у него на животе. Впервые за все это напряженное время Рыжик подумал о Володе Живодуеве. Ну и кашу они с ним заварили! И главное: есть ли на самом деле сом? Теперь в это верилось уже с трудом. Судя по событиям во дворе, время заточения его вышло. Завтра он узнает, есть сом на самом деле или нет его, — решил Рыжик, еще раз позевнул и закрыл глаза. Глава седьмая И снова нам, связывая нить событий, придется чуточку отступить. Не найдя нигде Рыжика, Володя Живодуев встревожился. Сомнения были слишком сильны, и ставка велика, чтобы все это нести в одиночку. А с кем разделить, как не с Никитиным, с дядей Федей? С ним Володя познакомился еще прошлогодним летом. У Никитина не было ноги, «отняли», как он выражался, во фронтовом госпитале. — Кто у тебя ее, дядя Федя, отнял? У кого своей ноги, что ли, не было? — пошутил, услышав в первый раз это выражение, Володя. — Точно, — улыбался во все свое моложавое круглое лицо Никитин, и круглые серые глаза его весело смеялись. — Был у нас там один, молоденький такой солдатик, шустрый, вроде тебя. У него, понимаешь, миной ногу, оторвало. Он и отнял! И сразу сбег на двух ногах: одна моя, одна его… Ногу у Никитина «отняли» с припуском, теперь даже протез не к чему было прикреплять. А работал он сторожем в артели «Красные бойцы». Сюда после войны завезли обломки немецких самолетов, до сих пор остатки их моторов переплавляли в печи, отливали из металла сковородки, жаровни-гусятницы… Все это хозяйство сторожил Никитин, в проходной у него была крохотная каморка. Здесь он жил и здесь же нес службу. Сидит себе у открытого окна в своем неизменном засаленном от долгой и небрежной носки черном пиджаке, чуть выше нагрудного кармана, откуда торчит кончик костяной гребенки, привинчена «Красная Звезда» с отбитой в одном месте эмалью. Сидит молчком, улыбается и лишь иногда возьмет да и руганет проходящего за то, что по неосторожности створку его окна плечом задел. По ближним делам дядя Федя ходил на костылях, которые, к слову, очень не любил, а вот для дальних походов, если требовалось еще и груз нести, была у него коляска на трех надувных колесах и с ручным приводом: качаешь ручки — она движется. Конечно, в гору на ней самостоятельно не въедешь, но под гору и на ровном месте — вполне сходный транспорт. Рыбак дядя Федя — каких мало, а может, каких больше и нет в их городе. Тут недалеко одна женщина живет, робкая, тихая, все ее только по имени зовут, Верой, она в артели уборщицей работает и тоже, как и Никитин, одинокая, муж с фронта не пришел, а детей нет. Никитин чуть что — к ней: — Вера, подежурь за меня! Она никогда в просьбах не отказывала, и ему и другим. Пользуясь этим, звали Веру ремонт в квартирах делать, участвовать в больших стирках, в уборке огородов, особенно когда подсолнечник поспеет и нужно семечки из шляпок выколотить в мешки. Вот Никитин запустит Веру в свою каморку, «запряжет» транспорт, костыли рядом, удилища в связке — и пошел. А вернется — за услугу рассчитается рыбой. Как-то Володя Живодуев узнал: в мельничном каузе и выше, на ближнем повороте речки, там, где раньше мост был, а теперь одни огрызки его бывших свай торчат из воды, подуст начал брать. Веселое занятие подуста ловить. Есть особый в этой ловле азарт. Из-за пескарей: поклевка у них в точности как у подуста, и клюют они тоже на навозного червяка. Во время повального клева выходит подуст на быструю воду и держится у дна: там, где у обычной рыбы рот, у него — хрящ, или мозоль, или что-то вроде крохотного поросячьего пятачка, только без дырок, а рот снизу, приспособлен корм со дна поднимать. Рыбачишь и не знаешь, чья поклевка. Вот нырнул поплавок, дернешь удочку на себя, рассчитывая, что будет подуст, а из речки вылетает пескарик, подавившийся кончиком червяка. И снова пескарик, и снова… Их тут!.. Дно застлано пескарями, как половиками. Расслабишься, потеряешь бдительность и вдруг — ты дернешь, навстречу — ответный рывок, подсечка до воды… Чуть сердце из груди не выпрыгнет. Вот в этом-то вся прелесть ловли подуста. Начинает он клевать в то время, когда посинеют кончики клювиков у желторотых воробьят в старой ветле возле мельницы, когда ежевика сбросит первые белые лепестки цвета вокруг жестких шишечек завязавшихся ягод, а нахальные смоляные грачата, хоть и сами чуть ли не с родителей, притворно трясут крыльями на только что укошенном лугу, выклянчивая корм. В такое золотое время и произошла встреча Володи с Никитиным. Сенокосный дух плыл над землей, переваливая через гору, и стекал с нее на улицы города. Теплые туманы по вечерам, ползя на брюхе, крались из уремы на плоский, как стол, луг и вдруг начинали расти прямо среди стогов, куда пришел из лесу на охоту за мышами ежик. Тиха, душиста земля в эту пору, воздух не успевает остудиться за ночь, спать можно где придется, где застанут рыболовные дела. Утром перевалил Володя Живодуев через гору, смотрит: внизу, на прямом участке дороги к мельнице, катится какая-то колясочка, в ней человек рычагами двигает во все лопатки, удочки торчат. Далеко же ему пришлось вдоль горы ехать!.. Догнал Володя колясочку, поздоровался. Сидит в ней улыбчивый человек, глаза добрые, костыли сбоку коляски пристроены, лоб в каплях пота. Живодуеву идти удовольствие, а человеку работа. Удочки в коляске бамбуковые и на них катушки. Сильно эти катушки Володю заинтересовали, прежде он их не видел. Но разглядывать пока не стал, неудобно. Обогнал колясочку, пошел дальше. Тут как раз дорога пересекает старицу. Она почти совсем высохла, воды — лягушкам головастиков вывести, не больше, но в месте пересечения с дорогой, хоть и проложена здесь небольшая труба, да, поди, затянуло ее илом, слякотно, сверху ветки настланы, чтобы тележным колесам не вязнуть. Обычно воды на дороге не было, но этой весной мужики, прудившие нижнюю мельницу, перестарались, подняли плотину повыше, вода в реке тоже поднялась, местами даже через край. Оттого и слякоть на дороге. «То-то застрянет…» — прикинул Володя и остановился. — Ну, брат, спасибо, — обрадованно сказал инвалид. Он обтер грязь с резиновых колпачков на концах костылей о лопухи мать-и-мачехи. Помогал костылями, когда Володя толкал коляску. Так старался, что чуть не выпал. — По реке и рыба. И речка у нас хорошая, а уж люди… Ты на мельницу? — Ага. Там подуст пошел, — щедро поделился Володя. — А я за язями. Хочешь, покажу, как язя на кровь ловят? Володя изумился: уж про какие только насадки он не слышал, но чтобы на кровь… — Скажете тоже! Не может быть, чтобы на кровь… Инвалид рассмеялся, запалил сигаретку, закашлялся, сбалагурил сквозь кашель: — Враки, что кашляют раки, то шалят рыбаки… Черт! Курить бы надо бросить. Ты сам-то куришь? — Нет пока. Только балуюсь иногда. — И не балуйся. — Никитин двумя пальцами далеко отстрельнул от себя сигаретку. — А зовут как? — Живодуев я. Володя. — А я дядя Федя. Никитин. Дядя Федя достал из сумки стеклянную банку, обвязанную сверху обрывком клеенки. Точно… Кровь в банке. Теперь Володя к коляске его был точно привязан. Никитин снова поставил банку в сумку, взялся за рычаги, Живодуев шел рядом, чуть сзади, подталкивая коляску. Как ни скоро прибыли они на мельницу, он успел все же дорогой выведать, что кровь — с бойни: «Один знакомый принес…» И не просто кровь, как думал сначала Володя, а сгустки: еле-еле, правда, но все же могут на крючке держаться. Знают об этой насадке во всем их городе, а может, и во всей стране всего двое — Никитин да теперь вот он, Володя Живодуев, на которого дядя Федя надеется как на себя. — Рыбак без тайны не рыбак, а простак. Рыбаки и врут-то для отвода глаз, а простаки верят, что от желания побахвалиться. Пусть охотники на удачу надеются, а у нас, у рыбаков, так: чей берег, того и рыба… — Володя даже рот раскрыл от такого обилия познаний Никитина. А тот продолжал — Рыбаку первое дело — уметь удилище по лову выбрать, а крючок — по рыбе. А уж насадка — вперед всего. В ней и есть начало рыбацкой тайне… Ну и мужик дядя Федя! Не больше полукилометра от старицы до мельницы, а прибыли они на место уже не разлей друзьями. Бывает же так, восторженно думал Володя Живодуев, живут люди и не знают, что они друг другу кореши по рождению. Лишь столкнутся, ну хоть на дороге возле лягушачьей старички, — и завязнут друг в друге. И тайны у них через пять минут уже общие, и ничего им друг для друга не жалко… Не чаял Володя Живодуев, не гадал, так вот думая, толкая инвалидскую коляску с дядей Федей, что не только вдовы по мужьям, по мужикам тризну справляют; плача вечерами в подушку, а ночами рассматривая грешные сны, но и дети их — мальчишки и девчонки — тоже тянутся изо всех сил к недоступной отцовской ласке, к теплой мужичьей руке, мечтая, как опустится она на их вихрастые головы, потреплет, поерошит — мужичья рука с синеватыми полосками трудовой грязи под толстыми ногтями, с желтизной никотина на сплющенных от тяжелой работы пальцах. — О-хо-хо-хо… На безрыбье и рак рыба, а на безлюдье и Акакий рыбак. Это, брат, мы с тобой, — сказал Никитин на мельнице, похлопав Володю по плечу. — Ну, пошли, что ли? Коляску они оставили на краю крутого берега мельничьего омута. С этого берега, между реденькими лопушками мать-и-мачехи, дядя Федя бесстрашно съехал на спине на кромку суши возле воды, вызвав за собой целый обвал земли, подняв облако пыли. Володя спустил ему костыли, удилища с подсачником, сумку. Никитин пробрался поближе к «шуму», где вода, сотрясая мельничное здание, подняв в воздух прохладное облако мелких капель, рушится из кауза на мельничное колесо и несется дальше, пузырясь, закручивая в воронках пухлую пену, — через омут, который по обе стороны потока кружит уже спокойную воду со следами осевшей пены, с обрывками водорослей, гусиным пухом. Володя Живодуев сел наверху, на краю обрыва, свесив ноги. Никитин снасть настраивал. Вот нацепил кое-как сомнительную свою насадку на большой крючок, наклонился к воде, прицелился, швырнул насадку в поток, тот потащил ее вперед, одновременно утопляя, а дядя Федя принялся быстро стравливать с катушки белую шелковую, видимо, леску, что есть сил стараясь не отстать от мчащего насадку все дальше в глубь омута течения, иначе — сорвет с крючка ее, повторяй все сначала. В первый раз Никитин не угнался за потоком, леска натянулась, он плюнул с досады в воду, выбрал ее. Крючок был голый. И во второй раз, и в третий… Володя стал скучать. Для вежливости он посидел еще немного и пошел к первому повороту реки в конце кауза, туда, где был когда-то мост. Обратно Живодуев вернулся, когда солнце стояло уже высоко, клев подуста кончился. Никитин сидел просто так на обломке сваи, удилища прислонены были к краю обрыва. Пустая банка из-под крови, чисто вымытая, стояла у воды, А в воде!.. Такого Володя еще не видел: там на прочном кукане томились, нехотя шевеля хвостами, две рыбины, всего лишь две, но какие! Чешуя на боках… Каждая чешуйка — не меньше трехкопеечной монеты. И таким жалким показался ему собственный улов! Где они потом только ни рыбачили вместе… То Володя Живодуев к нему на проходную забежит, то Никитин подъедет, постучит к ним в полуподвал, выбивая подушечками пальцев по стеклу: — Смелый ба-ра-банщик, смелый ба-ра-банщик… — знак подает; собирайся на рыбалку, жду. Так все и шло до одного случая: Володя позвал Никитина к себе вниз. Гостей у них последнее время не случалось — не гостевая квартира. Гостя без угощения не бывает, а у них с этим делом туго. Ну, Рыжик заглянет или еще кто из ребят, по срочному делу. Это разве гости? Говорят, вещи — ерунда, были бы люди хороши. А что есть человек без вещей? Ведь их создавая, он только и стал человеком. Ученые раскапывают прошлые цивилизации и судят о них по оставшимся вещам. Выходит, если вещей цивилизация не оставила после себя — ее вроде бы и вообще не было на земле. Какая все же неправда в этих словах, что будто бы вещи ерунда. А что в таком случае не ерунда? Голопузость? До войны Володина мать, тетка Дуся, совсем другая была. И даже после войны, до отцовского набега, тоже: с людьми встречалась, гости к ним заходили… А как стены стали голыми — какие гости? Откуда взяться им? От сырости? От сырости если и придет кто — мокрица, не больше. И жизненную уверенность Живодуевых, и гостей — как корова языком слизнула. И всполошилась же мать, когда Никитин вниз к ним приковылял! — Мам, а вот это дядя Федя. Ты его только за окном видела. Познакомься. Точно перепуганная до смерти курица, заметалась мать, не зная, куда выпорхнуть. Хоть за окно! — Володя… Да что же ты… Да как же к нам… Я бы сбегала в магазин. Ты хоть бы сказал. Мне вас и посадить не на что. На нее глядя, Никитин растерялся не меньше. Живая его улыбка застыла, будто приклеенная к лицу. Он провис на костылях у порога, тут, внизу, они оказались ему словно бы не по росту. К тому же мать неожиданно вдруг начала краснеть. — Вы извините, — кашлянул в кулак Никитин. — Я Володе говорил: может, неловко? Вот и вышло неловко. А вообще-то я подумал: почему бы и нет? Ну и зайду. Я тоже один. Да что же это я?.. Вы не подумайте нехорошее… Я просто, понимаете, — совсем смешался дядя Федя, — выпил немного. Как выпью, сам себя не узнаю: говорю, как дурак, иду, куда не зовут. Прямо беда с этими пьяными. «Чего это он врет? — думал Володя. — Какой он пьяный?» Никитин окончательно смутился, спиною надавил на дверь, поковылял назад. Несколько дней спустя Володя застал дядю Федю возле своего дома, но только на этот раз приехал он без удочек и явно не к нему. Это сразу было видно. Он перегородил своей коляской дорогу матери, подкараулив ее возвращение с работы, что-то ей поспешно говорил. Одет он был в тот же свой пиджак с «Красной Звездой», но рубаха на нем была новенькая, белая, в синенькую полоску. У матери в руках корзина с грязным бельем — шабашка на дом. Она не слушала, растерянно смотрела по сторонам: видит ее кто-нибудь или нет, и главное — его, Володю, прямо по дороге направлявшегося к дому, не замечала. Его увидел Никитин. Сразу замолчал. И вдруг припустил вниз по улице в своей коляске. Больше на рыбалку они вместе не ходили: между ними словно кто траншею вырыл. С тех пор осень прошла, зима, весна и часть нынешнего лета, вплоть до того дня, когда Володя, бегая по речке в поисках Рыжика, впервые за все это время подумал, что нужно бы позвать на помощь Никитина. А то они тут с Рыжиком заварили кашу… Отыщись Рыжик, он, может, так бы и не пошел в тот вечер к Никитину. Но Рыжика не было. «Я ему о соме говорить не буду, — планировал Володя Живодуев. — Ну, то есть, конечно, не то что не буду совсем, а скажу вообще… Так, мол, и так… Не называя места. Что бы ты стал делать, если бы сом в яме засел? А вокруг шумно. Времени нет. Как быть?» Живодуев подождал окончания второй смены, чтобы в проходной народ не сновал, отправился к «Красным бойцам». Вот на углу дом. Домина подходящий, рубленный из толстенных сосновых бревен, на высоком каменном фундаменте. Инкубатор. Проходя мимо, он хмыкнул: за его высоко поднятыми окнами писк стоит. Раньше, когда помоложе была их уличная команда, был этот писк для них чем-то вроде сигнала: значит, цыплята проклюнулись, и пока их тут держат, чтобы малость окрепли, кормят круто сваренными яйцами. Остатки белка, те, что даже от скорлупки не отшелушиваются, техничка бабка Глуша, живущая тут же, на территории инкубатора, в пристрое, собирала в ведро. Бывало, моет она полы в инкубаторе, а ведро выставлено за дверь. Тут ему и крышка! Налетят мальчишки, ждущие на заборах своего часа, кто куда — в карманы, за пазуху — набьют яичные остатки, пустое ведро швырнут на ступени — только их и видели… Так продолжалось, пока не завели инкубаторские сторожевого петуха. Спорхнули как-то ребята с забора к ведру, а петух откуда-то из-под крыльца — и на них! Белый, голенастый, на желтых ногах синие шпоры, гребень, как жар, клюв — ну прямо монтерские кусачки. Он им тогда ростом с индюка показался. Что тут было! Клювом рвет, шпорами режет… И молчком, гад. Всех разогнал. Ну до чего злющий — собак гонял. На что своя кошка, бабки Глуши, и та перестала по земле ходить — все по крыше да по забору… А вон в том домике с тремя окнами на улицу, на противоположной стороне, Володя бывал. Тогда в их классе новая девочка появилась. По фамилии Милаева, будто нарочно для нее придуманной. Володя никогда таких пушистых кос еще не видел. Мать у нее учительницей была в их же школе. Она со своей Милашкой как с куклой возилась. Живодуев теперь уже и не помнил, как он к ним в дом попал. У них был такой аппарат, через который на стенку показывают разноцветные картинки, из картинок целое кино составлялось. Под ними надписи, можно читать. Он помнил очень ясно, как сидел с Милашкой на диване, застланном желтым бархатом, пил душистый чай из белой полупрозрачной чашечки, на столе, на цветастой скатерти тарелочка с целой горкой фабричного печенья: ешь — не хочу. Саму Милашку и мать ее он представлял уже с трудом, вскоре они так же неожиданно, как появились, исчезли, а вот ощущение близости рядом с ним девочки, приятный запах ее волос он и теперь помнил так отчетливо, словно все это только что было. Дальше школа. Здесь он учился до четвертого класса. Ну, то, что здесь случалось, начни вспоминать — надолго… Один только мертвый ребенок на чердаке чего стоит! Там, в школьном дворе, кирпичный домик стоит, небольшой, без сеней, дверь прямо с улицы в комнату. Жила тут техничка их школы с дочкой. Она давала звонки, следила, чтобы питьевая вода была в бачках, мыла полы. Дочка техничкина почти взрослая. Однажды на большой перемене занесло Володю Живодуева на чердак этого домика. Может, и не занесло бы, если бы к чердачному входу не была приставлена лестница. За ним Юрка Садчиков увязался, из их же класса. Огляделись — ничего: битый кирпич, пыль — и все. И вдруг за балкой бумажный сверток. Развернули — в свертке ребенок. Мертвый. Крохотный, как котенок. Им бы, дурным, молчать: сразу видно, ребенок не родившийся еще, ну, то есть, когда родится, то больше бывает, а этот какой-то такой… А они вниз—да в школу вместе с находкой. Учителя в них так и вцепились: что вы, ребята, какой это ребенок? Разве сами не видите, что котенок? Техничка прибежала. — Это я… Это мой котенок… Умер он у нас, а закопать не успела. Юрка Садчиков дерг сверток из рук технички — и ходу. Володя за ним. Садчиков в милицию, и он за ним. Вскоре пришли в школу два милиционера и техничкину дочь увели. Она шла белая-белая и шаталась. Тут мать Милашкина вышла из учительской, тоже вся белая. — Ну, — говорит, — вы и дряни. Что же с вами будет, когда вырастете? И еще я тебя, гада ползучего, в гости к себе пустила? Если что с той девочкой будет, — это она про техничкину дочь, — я вас обоих на второй год оставлю. Так и знайте. Можете хоть кому жаловаться! Разревелась. Дверью — хлоп… Володя заглянул в школьный двор: все, как прежде, только в красном домике теперь жили другие люди. Та техничка давно уехала на родину, к себе в деревню, и дочь свою увезла. Следующие были «Красные бойцы». Контора артели в угловом кирпичном доме, рядом широкие двустворчатые ворота с вывеской, к воротам примыкает деревянный домик, сквозь него проделана проходная, окнами в которую и выходит комната Никитина. Вторая смена кончилась, третьей в «Красных бойцах» не было. Тихо, пусто. Он толкнул дверь проходной — заперто изнутри. Постучал кулаком, приставил лицо к маленькому окошку, вделанному в дверь. В проходной зажгли свет. Из комнаты Никитина вышла незнакомая женщина. — Куда? — строго окликнула она. — Мне дядю Федю надо! — Что-то я не слышала, чтобы у него племянники были. — Да я так… Не племянник. — Тогда приходи завтра. Сегодня не его очередь. Это новость! Даже две. Раньше Никитин просто жил тут и одновременно служил, без всяких смен. Теперь, значит, на пересменку… А сам где? Женщина открыла дверь, подозрительно осмотрела Живодуева. — Он тебе шибко нужен, что ли? Сходи домой. Может, застанешь, если не рыбалит. — Никитин не здесь, что ли, теперь живет? — Здрасте! Ты его давно видел? — Чуть не год назад. — Хва-тился… Он, чай, с прошлой осени тут не живет. К Верке перебрался. Верку-то знаешь? — Слыхал, — соврал Володя. — Ну, коль слыхал, дуй прямиком к ним. — И она ушла, закрыв дверь в проходную. Володе стало грустно. Ну вот… Вот и определилось все окончательно. Что именно «все», он не мог бы сказать, но что это неуловимое «все» определилось в его жизни окончательно и что теперь он ни за что не пойдет к Никитину, будь даже сом целиком из золота, — у него сомнений не было. Поздно вечером наведался к Володе Живодуеву Милюк. Мать спала. Володя лежал на своем жестком топчане, кое-как прикрытом тряпьем, не спалось, все думалось, думалось, а мысли неутешительные. Милюка он почувствовал до того, как тот стукнул в дверь. Услышал: открылась калитка, она у них и на ночь не замыкалась, потом кто-то потоптался перед ступеньками, ведущими к ним в приямок. Начал, наконец, спускаться, придерживаясь рукой за дощатую стену сеней, отчего старые тонкие доски поскрипывали. Сумасшедшая мысль ожгла Володю: отец вернулся! Его подбросило на топчане. Он сидел теперь, глядя в темноту, в сторону двери. Ждал. У Милюка вечер был не из легких. После Опреснокова у него еще одна забота осталась. В тот злосчастный вечер, когда Гришка по дурости жахнул из берданки, мальчишек было двое. Точно двое. Этот конопатый, в кого Гришка угодил солью, — раз. А два? Передавая деньги Опреснокову, Милюк вызнал, кто второй. А-а… Этот… Этих он знал. Паренек бойкий, но шалопай. Рыбак, кажется. Он пришел от Опреснокова домой, но беспокойство не проходило. А если все-таки дело откроется и пацан возьмет да и вылезет? Что из того, что он не пострадавший? Зато свидетель. Милюк и так и этак прикидывал. Рыбак, значит… Если рыбак, то и к охоте скоро пристанет. А ружье откуда ему взять? Дать ему берданку — и все! Дать. У нее затвор все равно сносился. Застрелиться можно. Однажды он сам поторопился, подранок уплывал в камыши, не довел затвора — его и откинуло при выстреле, гильза вылетела, хорошо — в сторону… После этого он Гришку предупредил, чтобы поаккуратнее был с ружьем, не спешил. Все обмозговав на этот счет, Милюк забрал берданку, не очень-то сожалея еще и об этой потере, отправился к свидетелю. Чтобы парнишка перед ружьем не устоял? Быть такого не может! Едва тронул Милюк ручку на двери Живодуевых — его будто ждали: дверь нараспашку и паренек из нее. Ружье разглядел, совсем будто обезумел. — Дяденька, — лепечет, — простите, я больше не буду. Честное слово, не буду! — Ты что? Что не будешь? — В огород к вам лазить. — А лазил, что ли? — За воробьем. Честное слово, за воробьем! Я никогда больше не буду. Ну поверьте, пожалуйста… — Губы у него трясутся, дверь норовит закрыть, давит на нее обеими руками. А Милюк не дает, сунул между дверью и косяком ногу. — Да не бойся ты. Разве я стрелять тебя пришел? Не верит. Все толкает дверь, та трещит. Одно название, что дверь, доски в труху изошли. — Слушай, — сердиться стал Милюк. — Ты баран или думать немного все-таки можешь? Я тебе вот ружье принес в подарок. Да не толкай ты дверь. Бери, бери ружье! Осенью на охоту пойдешь. Захочешь — с нами. Мы возьмем. Из ружья-то умеешь? Вот и хорошо! Теперь научишься, настреляешься. А то что это за мужик без ружья? Я тебе и патроны отдам. Они нам теперь ни к чему. Понял? Мы другое ружье купим, и калибр другой. Понял? Бери. Только с затвором поосторожнее… Парнишка, кажется, успокоился немного, Милюк просунул в щель ружье прикладом вперед, толкнул его, оно там сбрякало о пол. Теперь он и ногу вытянул из щели, отступил. Дверь захлопнулась, звякнула щеколда. — Ты меня слышишь? — спросил Милюк сквозь двери. Володя не ответил. — Если кто спрашивать будет, ну хоть милиция или еще кто, так ты к нам не лазил. Понял? И стой на этом. Мужиком будь. За дверью было тихо. Милюк постоял, убедился, что ружье взяли, вздохнул облегченно и пошел спать. Поздно было. Очень поздно. А он за нервотрепкой и не заметил, как луна взошла. Глава восьмая Петр Порфирьевич Мордвинов заступил на дежурство утром. Он сел за свой служебный стол, обтянутый гладким дерматином, прожженным в нескольких местах огнем цигарок: лейтенант курил местный самосад вырви глаз под названием «самсон», который регулярно покупал у безногого рябого мужика, торговавшего табачком возле базарных ворот. Тут же рядом сидел одноногий татарин, наяривая на гармошке с колокольчиками монотонные мелодии, закрыв глаза и положив перед собой на землю кепчонку-восьмиклинку. Безногий же прочно был пристегнут ремешками к низкой своей колясочке с блестящими подшипниками вместо колес: она ему и стул, и транспорт. Подшипники, конечно, не очень были хороши в движении, шуму от них много, а скорость мала, но инвалид передвигался, отталкиваясь от земли руками, и любые другие колесики на тележке поднимали бы его слишком высоко от земли. Торговал он всегда на одном месте, возле левой кирпичной тумбы, на которую была навешена створка рыночных ворот, устраивался в проходе, густо засыпанном подсолнуховой шелухой, ставил мешочек с желтой, крупно рубленной махрой, среди которой синел, поблескивая гранями, мерный стакан, прямо на землю. Махра у него шла по рублю за стакан, сыпал он ее щедро, горкой, утрамбовывая желтыми прокуренными пальцами. Пробовать товар разрешал бесплатно, для этого заранее смуслякивал из обрывков газеты гильзы «козьих ножек», раскладывал их тут же, рядом с мешком, на земле, набивать уж которые — извольте сами… Петр Порфирьевич очень хотел курить, а табак кончился у него еще вечером. Он с сожалением заглянул в кисет — тот был пуст, ни крошки… Надо бы сгонять на базар, да рано, не пришел, поди, безногий. Мордвинов усмехнулся. Вот сморозил: «Не пришел безногий…» Он положил пустой кисет на край стола. — Табак «самсон» тянет на женщин и на сон, — заманивал покупателей, лукаво щурясь, безногий. То ли от прозрачного намека на проходящих женщин щурился, то ли от густого дыма, валом валившего из огромной «козиножки», на изготовление которой ушло не меньше полустакана махры и которую он не выпускал изо рта, пока не искуривал дотла. — И еще годится, когда надо материться, — добавлял он. — Рупь стакан продаю, а на пробу бесплатно даю… Прежде чем остановиться на его махре, Мордвинов перепробовал у многих. Эта имела особый привкус, аромат дома, родного дома в Бокле, куда Петр Порфирьевич после фронта жить так и не вернулся. Бывало, заберутся они с братьями на чердак, там вывешены на просушку табачные веники, соорудят «козиножки», набьют их табачной листвой, запалят да вдохнут в себя дым густой — только искры из глаз сыпятся да ком в груди. Закашляются до мелкого греха. Смеху-то потом! Теперь из всех братьев он один с войны жив… У нынешнего табака против дыма окопного не та крепость. Мордвинов пододвинул к себе «акт» очень сомнительного содержания, составленный три дня назад в памятное ночное дежурство, когда добровольцы доставили к нему артиста Пинаева. Больше жалоб или заявлений по этому случаю не поступало. Но Мордвинов для «спокоя души» все же решил наведаться к предполагаемым стрелкам, выяснить при случае что-нибудь новенькое, и если действительно стрельба была — ружье конфисковать, чтобы в другой раз неповадно было палить в городе. А оттуда уж можно будет и к безногому сходить за махрой. Он сунул в нагрудный карман «акт», надел фуражку, вышел на улицу. Возле милиции уже маршировал, «неся службу», дурачок Сема. Обязательно в каждом селении, не говоря уж о городе, хоть один такой да есть. Проклятье ли лежит на чревах, их выносивших, или в мерзости, в грязи, в пьяном блуде делали их, только такие от рождения они недоумки: не люди, не животные… Предупреждение и укор. У Семы маленькая головка в редких светлых волосиках, пустые глазки, говорить он совсем не умеет, пуглив, но иногда впадает в веселье, никак не связанное с тем, что вокруг него в это время происходит. Тогда Сема скалит мелкие зубы, закатывает глаза и пускает слюни. «И что их таких тянет к милиции, к военкомату? — подумал Мордвинов, увидев Сему. — Солидные учреждения, и тут же дурачок». Его бы, Петра Порфирьевича, воля, он бы этого так пуганул, чтобы и духу его больше возле милиции не было. А ему какой-то доброхот даже старенькую милицейскую гимнастерку, галифе отдал. В таком наряде, в тапочках на босу ногу Сема и нес службу до обеда. Потом исчезал до следующего утра. «Увяжется?» — загадал Мордвинов. Сема пошел за ним шагах в двадцати, норовя двигаться с Петром Порфирьевичем в ногу. Тот несколько раз сурово оглядывался, потом махнул рукой. Для начала он решил наведаться к Василию Прохоровичу Пинаеву да, кстати, и напомнить про обещание научить преферансу. Но актера дома не оказалось, и Мордвинов с некоторым сожалением отправился к стрелкам. На стук калитку отворила Милючиха, побледнела, увидев милиционера: — Это вы к кому? К нам, что ли? — К вам, к вам… Мордвинов прошел мимо хозяйки во двор. То, что женщина волнуется, ему не понравилось. «Значит, что-то есть…» — решил он про себя, а вслух поинтересовался: — Вы одни дома? Или еще кто есть? — Почему одни? Сам дома. — Так, — решил на полную железку использовать растерянность хозяйки Мордвинов. — Значит, дома. Это хорошо. Не нужно будет наряд на работу посылать. Ну и как он стрелял по людям? С огорода или откуда? — По людям… Когда? Третиодни, что ли? — Вот-вот. — Да что вы! — возмутилась Милючиха. — По каким людям? Она встала против лейтенанта насмерть. Это он сразу почувствовал. Нет… Ошибался он, баба — кремень. — Мы с ума сошли, по-вашему? Вы думаете, что говорите? Кто же по людям стреляет? Не война, чай… Это кот. — Какой кот? — Известно какой! Который блудит. У меня там сливки стояли. В кринке, — указала Милючиха в сторону сеней, возле которых росла большущая, чуть ли не в обхват, рябина. Пышная крона ее, вознесенная над крышей, вся была в кистях зеленой завязи. Петр Порфирьевич такой рябины еще не видывал, у них в Бокле она все хлыстами растет. Да и тут тоже. А эта… «Отвлекаюсь, значит, дело совсем дохлое», — подумал Мордвинов. — Только я молоко через сепаратор пропустила, сливки отставила, а кринку сверху вот так вот: листиком, бумажкой, чтобы мухи не лезли. На две минуты вышла… — Она всплеснула руками. — Самое большее на пять. Так он, паршивец, кринку перевернул. Кот такой, полосатый. Сам-то сгоряча, конечно, за ружье. Стрельнул. Было, врать не буду. Но не попал. И шуметь из-за этого нечего. Я этого полосатого потом видела. Даже не хромает. Что же его теперь прикажете сливками поить? — Разве нельзя по блудливым котам стрелять? Что-то прежде я про это не слыхал, — вышел из сеней сам. — Стрелять можно, только не в населенных пунктах, — остановил их Мордвинов. Помолчал немного, потом добавил: — Вы бы подумали, граждане, в городе ведь живете. Вокруг дома, дворы, люди. А если бы в кого угодили? Что тогда? «Кажется, проносит», — с облегчением подумал Милюк. — Вот… Чтобы в другой раз неповадно было, ружье я у вас заберу с собой. Так что, — пригласил он Милюка жестом, — несите. Хозяева смущенно переглянулись, Милюк нерешительно кашлянул в кулак: — Нет ружья. — Вот те на… — развел руками Мордвинов. — То стреляли, а то ружья нет. Я ведь его все равно у вас заберу, прятать бесполезно. — Вы тут подождите, а я сейчас, — выдавил наконец Милюк. — Ага! Ружье припрятали. Да что вы, честное слово, как дети. Разве от милиции спрячешься? Неси давай, да побыстрее. — Мордвинов уселся на лавочке возле сеней, под рябиной. — Он сейчас, сейчас — засуетилась Милючиха. — А вы посидите. Я вас сливочками угощу, пока он ходит. …Сема ждал сердитого милиционера, стоя на дороге против дома. Он его немного побаивался. Но вышел совсем другой человек, еще более сердитый, быстро спустился вниз по улице, попутно едва не сбив самого Сему. Тот колебался: ожидать милиционера дальше или идти за этим? Ждать было скучно. Человек уже свернул за угол, и Сема припустил за ним. Когда он подбежал к последнему в квартале дому, тот был далеко, сворачивал за угол в следующем квартале. Сема кинулся туда, но за углом уже никого. Он остановился в нерешительности. Вдруг рядом отскочила калитка и на улицу вышел потерянный Семой человек, теперь он был с ружьем. Он так его держал, словно собирался в кого-то стрелять. Сема и прежде видел ружья. Каждый раз при этом что-то сжималось в нем, будь он в собачьей шкуре — шерсть на его загривке встала бы дыбом. Он не спускал светленьких глазок с отверстия на конце ружья, напрягся, а оно все поднималось и поднималось и уткнулось в него удушливой своей глубиной. Еще миг — и нелепая карикатура на человека, обряженная в не по росту большие милицейские галифе, завязанные тесемками у щиколоток, в разношенные тапочки, издала визг, действительно похожий на собачий, помчалась, нелепо разбрасывая ноги, теряя тапки. «Вздумал, дурак, с дураком шутки шутить, — руганул себя Милюк. — Хорошо еще, улица пустынна и никто не видел». …Мордвинов, оформив документально конфискацию ружья, вышел на улицу. Семы не было. Он вздохнул облегченно: не любил он это сопровождение. Достал из кармана часы. До обеда далеко еще… От желания курить пересохло во рту, как в сильную жару. На базаре он обнаружил, что кисет остался в милиции. Пришлось махорку высыпать в карман. — На охоту, ваше сковородне? — на правах давнишнего, хотя и шапочного знакомца, подцепил его безногий, намекая на берданку. Петр Порфирьевич помедлил, набивая «козиножку», запалил ее, блаженно затянулся, щурясь от дыма, и только теперь ответил: — Я, браток, не за дичью охочусь — за охотниками. А ты за кем? Смотри, глазами-то как стреляешь. Снайпер… Безногий весело показал желтые зубы, он уже с утра был в подпитии. — А я за теми, брат, охочусь, кто бы меня замуж взял, чтобы на руках носить. — Ну-у… Тогда другое дело. Такая охота разрешена круглый год. Успех имеется? — Один пока. Один. — А ты ша-лун, — подмигнул Мордвинов. — Тебе что же, каждый день по успеху надо? — Да ну тебя, — отмахнулся безногий, хлопнул себя в грудь. — Я один. Понял? — А… а… — сменил тон Мордвинов. — Тогда за чем дело стало? Невест нет? Или что? Поди, боишься ошибиться? — Боюсь, — охотно отозвался инвалид. — Ей-богу, боюсь. Я ошибаться больше не могу… — Он провел тыльной стороной руки под носом, шмыгнул. — Я был, браток, сапером. Понял? — Понял, — кивнул Мордвинов. — Нас старшина чему учил? А вот чему… — Инвалид вытянул желтый от курева палец, повертел им. — Сапер, мол, имеет право на «айн» ошибку. Она рвет нашего брата сразу до шеи. Когда меня рвануло, я очнулся и думаю: все, на том свете… — Безногий возбужденно заелозил. — О… о… казывается, — поднял он недоумевающие глаза на Мордвинова, — кому как повезет. Мне повезло. А это значит что? Нам, о… оооказывается, «цвай» ошибок было на самом деле разрешено. Понял? — Он потряс рукой, растопырив на ней два пальца, словно «козу» делал. — А мы думали, что всего одну… Кому не повезло, те сразу с «цвай» ошибки начали — и все. А я до двух считать умел, хоть по-русски, хоть по-немецки. Понял? Сначала сделал первую — и все. И в тыл. Понял? А он-то, старшина наш, козел зеленый, — тыкал себе за спину большим пальцем безногий, будто там как раз и находился тот самый недотепа-старшина, — он, слышь, «цвай» ошибку вообще за одну-единственную считал. И сколько он по этому делу надежд у нашего брата отнял раньше времени. Все пужал, пужал… Понял? — Инвалид почесал коричневую от загара шею, поднял задумчивый взгляд поверх базара, где над вершиной горы и пожаркой плыли облака, бездонно синело небо и в нем высоко-высоко кружил одинокий коршун. Мордвинов хотел было сострить, что женщины не мины, на них не подорвешься и «цвай» ошибки бояться бы не нужно, но смолчал. Он прошелся по рядам; когда вскоре выходил с базара, безногого у ворот уже не было. Возле горотдела толпились милиционеры, посреди них стоял Сема, он скалил зубы, закатывал глаза, пускал слюни. — Петр Порфирьевич, — окликнул Мордвинова заместитель начальника капитан Москалев, приглашая к веселью. — Глянь на Семку-то. Ограбили парня. Среди дня обувку сняли… Он никак с тобой ушел? Как же ты не усмотрел, лейтенант Мордвинов? Петр Порфирьевич молча пожал плечами, пошел сдавать конфискованное ружье. Глава девятая Тут, можно сказать, подошла к концу наша бесхитростная история. Разве теперь Володя Живодуев и Толик Опресноков, по кличке Рыжик, не получили полную свободу действий? Володя кормил виновника всей бучи предыдущих дней — воробья, бойкого самчика, одетого в плащик с капюшоном из коричневых перышек. Он насыпал воробью подсолнуховых ядрышек, тот долбил их, уже копаясь, раскидывая корм. Даже неожиданная потеря только что обретенной берданки, которую Володя едва успел запрятать подальше от материнских глаз, и та была не столь трагична на фоне наступившего облегчения. К тому же Милюк пообещал выкупить берданку обратно, лишь только ее выставят продавать в «Охотнике». — К утиной охоте как раз успеем, — успокаивал он Володю, сам смущенный таким оборотом дела. — Ты, парень, не куксись. Я тебе могу расписку написать, если не веришь. Володя отдал берданку без расписки. Милюк спешил, наступил, похоже, соседской собаке на лапу, та взвизгнула за воротами… «Ну вот и все», — подумал Живодуев. На душе его стало свободно и пусто. Он сунул палец в клетку. Воробей перестал копаться в ядрышках, подскочил поближе, ущемил кожу скорлупкой клювика. Володя не удержался от улыбки, поняв, что теперь уже не сможет сделать из самчика насадку для сома. Вот если бы сразу, сгоряча… Воробей упорствовал, все рвал кожу на пальце. Дурачок. Придется другую насадку искать. Но сначала нужно было найти Рыжика. Дома его снова не оказалось. Опресноков-старший чистил сарай, выгребал сор деревянными граблями. На Володю взглянул он зло, утер тыльной стороной усы: — Чтоб твоего духу здесь больше не было! — В подтверждение серьезности угрозы он поднял обломок кирпича, швырнул. Володя увернулся, обломок звучно бухнул в ворота. — Ты того? — повертел Володя пальцем у виска. Лоб и нос у старшего Опреснокова в свежих, едва схваченных корочкой, ссадинах. — Я тебе сейчас покажу «того», — Опресноков поднял грабли над головой. — Ты у меня потыкаешь!.. Володя открыл калитку, приготовился бежать. На шум Опресночиха выскочила. Перевязки на руке ее уже не было, в этом месте красовалось лилово-синее пятно. — А ты иди, парень, иди! — взвизгнула она. — Не вводи в искушение… Иди, иди! — И ты не тычь, я те не Иван Кузьмич, — подхватил Володя. — Напугали! Я вашего Рыжика так отлупсаню, что и не узнаете… Он еще раз покрутил у виска, теперь уже им обоим, хлопнул калиткой. Вот всегда так, как к нему, так и он. Пальцы у Володи Живодуева дрожали. Он подождал немного на лавочке напротив опресноковского дома. Под землю этот Рыжик, что ли, провалился, который день не видать? Володя свистнул несколько раз, вызывая приятеля. Того не было… А Рыжик в это время находился возле острова. На рассвете Фома ушел от него на крышу по неотложным кошачьим делам, нагретое им место открылось утренней прохладе, Рыжик проснулся. Коровы уже мычали, собираясь в стадо, перекликались хозяйки буренок, чирикали первые воробьи, петухи горланили, гулил, надрываясь, поселившийся нынче в городском саду дикий голубь. Рыжик потянулся и, так же, как Володя в это утро, ощутил сладкое чувство свободы. Теперь можно было и за сома браться. Пока варилась вся эта каша, его подмывало рассказать о соме отцу. Тот вряд ли бы что придумал, он и сызмалу «не рыбалил». Но держать про себя тайну было очень тяжело, под языком так и щекотало, так и дергалось… А отец-то был уверен, что они с Володей лазили за помидорами. И вообще, отец себя вел как-то странно. Эта отсидка на чердаке по его приказанию. А вчерашнее? Оно представилось Рыжику опять столь живописно, что он закатился в смехе. «Как Милюк отца вчера-то… ох-ха-ха-ха… Прямо за зад… о-хо-хо… И ногой ка-ак поддаст… хи-хи-хи-хи… — Толик даже слезы вытер кулаком. — Умора!» Он прерывисто вздохнул. А вдруг он глянет сегодня отцу в глаза и заржехает? Ну уж нет!.. Так он оказался на реке. Чуть позже выяснилось: отправился он сюда не зря. Сначала хотел просто время потянуть до встречи с отцом. А потом… Было на реке — как всегда в эту пору. Вода зеркально-гладкая, легкий туманчик быстро скользил по ней и, натыкаясь на берег, мгновенно таял среди прибрежной травы, мокрой от росы. Синие лепестки цикория, собранные в щепотку, спали еще. Стрекозы тоже ждали своей минуты на концах осоки. Но мошкара уже толпилась кое-где, и ласточки с резким писком вдруг атаковали остров из поднебесья, скользнув мгновенным отражением в реке. А у густерок жизнь кипела вовсю. Да и спят ли рыбы вообще? Рыжик отломил кусочек дерна, бросил в воду. Тут же вокруг него образовалось кольцо из густеры, бока рыбок так и заискрились сквозь тусклую воду. Дерн тонул, и рыбки погружались за ним, пропали из виду, но вскоре разом всплыли, проводив дерн до дна, засновали в поисках остатков. Живая вода, какое это чудо! Сидеть бы и смотреть на нее хоть день, хоть целую жизнь. Плавно скользит она в берегах, по движущейся воде величаво скользит отражение тоже движущегося неба, и в голове вдруг тоже что-то поплывет — образы какие-то, несформулированные очень важные мысли, смутные догадки о прошедшем, грезы будущего и еще что-то потаенное, совершенно неуловимое, как последние призрачные волокна тумана, сдуваемые с речной поверхности усиливающимся движением воздуха. Все это идет, волна за волной, неуловимой чередой, как цветные тени на воде, не только в голове, но во всем теле, в таких сферах его, до которых пока еще никакие врачи не добрались. А говорят, природа бездушна. Еще как душевна! Лишь отыщи то место на земле, где она соизволит милостиво чуть-чуть приоткрыться тебе, замри тут — и смотри, и слушай себя. Рыжик сел под кустом, скукожился, экономя тепло, мелкая дрожь пробирала его. Солнце вставало над горой. Городское стадо поднималось навстречу солнцу пологими тропками, пробитыми в теле горы десятками коровьих поколений. Отсюда было оно как стадо букашек, как пригоршня еле движущихся пятнышек неопределенного цвета, высыпанных на буро-зеленое тело горы. За спиной Рыжика на тополях гвалдели грачи. Там, в их вышине, вовсю уже сияло солнце. Вдруг его теплый луч достиг и берега. Сначала это был просто свет, упавший на лицо Рыжика, но в следующее мгновенье свет стал теплом, погладил его взъерошенные выгоревшие волосы и принялся за главное свое занятие на Земле — греть всех, кто под него попал: Рыжика, кустик цикория на берегу, воду, ланцет осоки со стрекозой… Стрекоза отогрелась быстрее всех. Вот дрогнули ее слюдяные крылышки, она поползла еще выше, на самый заостренный верх осоки, рванулась в воздух, неподвижно повисла над своим отражением, обтекаемым водой, метнулась вправо, снова повисла… И тут Опреснокова-младшего будто подбросило. Он встал на цыпочки, вытянув шею, приоткрыв рот, даже дышать перестал: там, где омуток возле острова и где река разбивается на две протоки — основную и глухую, — возник водоворот, что-то огромное всплыло из глубины, вспороло гладкую поверхность, большие волны покатились по реке. Сом пошел! Еще раз рыбина вспорола воду ближе к берегу. И еще раз — ниже по течению. Здесь неглубоко. Ход сома и без плесков виден: там сигали фонтанчиками мелкие рыбешки, покрупнее мчались вовсе плавники, выпрыгивая из воды торпедками, к спасительной отмели. Дальше было опять глубже. Однако и там фонтанировали из воды, отмечая ход сома, рыбешки — все дальше, дальше… Сом уходил к мосту. Рыжик быстро сделал несколько глотков, зачерпнув из реки теплую воду ладошкой, помчался на мост. Он думал: под мостом глубина, внизу остатки прежних свай, деревянные ледорезы, может, сом тут и останется? Но сом прошел дальше. Это было видно по только что спокойно пасшейся под мостом стайке голавлей, которые вдруг забеспокоились, метнулись врассыпную, а потом помчались дружно к мелководью. Все было кончено. Река длинная, омутов и ям много. Поди отыщи его теперь!.. Рыжик перевалился через перила, плюнул. Слюна звучно шлепнулась о воду, вокруг нее как ни в чем не бывало зашныряли густерки. И Рыжик вдруг заплакал. Ну, поди ж ты, что за существо, человек? Не приобрел, а уже за потерю считает и плачет… Глава десятая С тех пор прошли годы. Володя Живодуев перерос мать, выпер у него кадык, басок прорезался, загустели, сойдясь на переносице, черные брови, над губой — темный пушок. Глаза у Володи — теперь, пожалуй, у Владимира Павловича, — велики и красивы, черные, лежат глубоко. Сокол парень! Идет — сразу видно, чувствует в себе силу: осанка что надо и грудь вперед. Ум еще не вполне окреп, случаются взбрыки, но окрепнет… Тетка Дуся довольна сыном. В тот вечер шмыгнула к ним соседка, тараторка-баба: говорит так быстро и все подряд, что еле разберешь. Она тут, на углу, живет, в угловом то есть доме, и детей у нее десятеро — девять девочек и хиленький рахитик Руслан. Вокруг немало людей много богаче, чем тетка Дуся с Володей, а все-таки эти многодетные чуть что — к ним. Все больше Любку, соплявку, подсылают. Девчонка лет шести, а до сих пор штанов не нашивала, очередь не дошла, так и сверкает из-под юбчонки голенькой заднюшкой. Придет: то ей луку дай, то соли, то хлебца забыли, а магазин закрыт на обед, а то с порога еще: — Сёся Дуся, дайте сяйку на завайку! Знают, черти голопузые, не будет отказа, если, правда, у самих есть. И вот в тот вечер соседка эта, Фатима, прямо с порога начала: — Вовка дома? А то смотри… Новость есть. Как бы не услышал Вовка: Павел твой появился. Володя лежал за печкой, там у них закуток как раз под кровать размером. Тетка Дуся Фатиме машет, палец к губам приложила: молчи, мол, а та как на гашетку нажала — так до последнего все и выпалила: — Дом купил. Рабочую улицу знаешь? Там, в краях наших, в татарских. Пятистенник большой. Тысяч пятьдесят отвалил, не меньше. Тетка Дуся только простонала, а Фатима: — Жена, грят, молодая и двое девок, одна лет пяти, а другая маленька… За печкой так и загрохотало, это Володя вскочил и головой о корыто, оно там висело на гвозде, бабахнул. Вылетел оттуда: руки врастопырку, брови вперед, глаза блестят, не сокол уже — чистый коршун… — Зарежу! — заорал. Фатимы как и не было. Рванул Володя ящик стола — сам стол делал, нож выхватил — тоже сам выковал из самолетного клапана в «Красных бойцах». Тетка Дуся так и кинулась под нож. — Не смей, дурной! — обхватила его, прижала к стенке. Откуда силы взялись? — Слыхал, чай, сам: дети у него. Девки. Аль нам легко пришлось? Хошь, чтоб и они так же? Без отца чтоб? Виноватые они разве пред тобой? Дай, — говорит, — ножик. Не балуй! Ткнулся Володя в плечо ей. — Ну, ну… — гладит мать сына по голове. — Мой ты. И не смей. Да и не плачь. Чо, как девка, разнюнился? — Я и не плачу, — поднял Володя голову. И точно — глаза сухие. Ножик бросил на пол, поднял мать на руки, отнес к кровати, посадил. Сел на табуретку — тоже сам смастерил, — опустил голову, глаза под брови спрятал, тугие желваки на скулах так и ходят. С глазу на глаз столкнулся Володя с отцом недели через три у ресторана, облепленного со всех сторон фанерными будками ларьков. Отец стоял слегка ссутулившись, опустив руки вниз, и за указательный палец его правой руки цепко держалась девочка. — Володя… — нерешительно позвал отец. Узнал. Но видно было, что глазам своим с трудом верил, сомневался. Володя (Владимир Павлович) остановился, немигающим соколиным взглядом уперся в отца. Тот не выдержал, глаза отвел. А у самого голова пестрая от седины, под глазами темные круги — болен или устал сильно, заработался… Шея в квадратных морщинах, будто растресканная земля: плотничает, вот она, шея-то, на солнце да на ветру и взялась такими морщинами. И еще заметил Володя, одет отец в самый дешевый пиджак в полоску, ну — совсем тряпка какая-то, но на груди, выше кармана, как и у Никитина, привинчен орден Красной Звезды. Отец опять поднял глаза, жалко улыбнулся: — Узнаешь?.. Хочешь пива? Володя промолчал, стоял, раскачиваясь, оценивая что-то на глаз, может примеряясь, как бы ударить… Кто знает? — Я сейчас, — пролепетал отец. — Побудь чуть-чуть. — Метнулся в ресторан. Володя потоптался возле девочки, не она — ушел бы. Стояли у дороги, по ней изредка проезжали машины. Как оставишь ее одну? Девочка глядела на него исподлобья черными круглыми глазами, сосала палец. — Дядя… — сказала она, не вынимая пальца изо рта. Он с любопытством присел перед ней на корточки. От существа с зелеными сосульками под носом пахло чем-то тонким, беспомощным. — Фу ты, грязнуля! — он провел пальцем под носом, брезгливо вытер о штаны. И встал. Из ресторана вышел отец, чужой человек, с двумя кружками пива. — Дядя… — теперь уже указывая на Володю пальцем, сказала она, обращаясь к отцу. — Ишь ты… Дядя… ха-ха… Дядя… Это надо же! Пей вот!.. — окончательно смутился отец. Володя кружку взял. Отец, подхватив девочку на руки, начал пить. Володя же, наклонив кружку, отставил руку в сторону, лил пиво на землю тонкой струйкой. Образовалась лужица с пеной по краям, словно тут помочилась лошадь. Отец пил, давясь, захлебываясь, плохо выбритый, кадык его судорожно ходил вверх-вниз. Володя уронил кружку под ноги. Толстое граненое стекло треснуло, и, уходя, он слышал сквозь звон, откуда-то взявшийся в ушах/ тонкий плач девочки. А еще через год родилась у отца третья дочь, и он, отметив это событие в ресторане, задержался там допоздна, пока не попросили его оттуда и не вывели на улицу уже последним, закрыв за ним дверь на крючок. Он стоял, пошатываясь, не зная, куда двинуться. Домой бы надо. Хозяйка в роддоме, дочери, поди, не спят, ждут отца… Но пьяные ноги сами шли в другую сторону. Сошел Павел, пошатываясь, по ступенькам в свой бывший полуподвал. Не закрыто было. Распахнул дверь в комнату: тетка Дуся одна дома, сидит у стола с шитьем. Комната — ничего, уютная. Обжились. Барахлишко как у всех, не хуже. — Ну-у-у… — глянул с порога на нее пьяными глазами. И обмяк. Упал на колени, пополз. — Прости, Дуся… Хватать стал из кармана деньги, бросать по сторонам горстями, ей протягивать. Смятые бумажки, расхожие, засаленные… Метнулась тетка Дуся к кухне: — Уйди, зараза! Сейчас Володя придет, убьет ведь. А может, ты алиментов захотел, — жалила, как крапивой, — с взрослого сына? А? Павел полз к ней через комнату с бумажками в горсти, протягивал их ей, плакал. Мутные слезы текли по щекам к подбородку. — На тебе… В размен… — протянула к нему навстречу тетка Дуся иссушенные работой венозные кулачки с неумело сложенными фигами. Упал Павел на руки головой, стал биться об пол: — Дурак, дурак, дурак, — повторял как заведенный. — Дурак дурной, а скус имеет. К молодой потянуло. Как не стыдно сюда-то было идтить. Эй-ех… Павел ты, Павел. И зачем ты так по жизни правил? Иди давай теперь домой. Девки, чай, ждут. Две их у тебя… — Три теперь, — уточнил он. Ее так и взорвало: — Ишь ты, три… Все вперед! Давай, давай отселева! — Дуся! — взвыл он. — Иди, паскуда!.. Налетела на него тетка Дуся, забила кулаками, за ворот дернула. Он упал на бок. Совсем был пьян. Собрала тетка Дуся деньги, разбросанные по всему полу, засунула Павлу куда придется: в карманы, за пазуху. Хотела выволочь в сени, взялась за него — рубашка треснула у Павла на спине. Тогда села она за стол и заревела в голос, причитая. А ей ли не хотелось счастья? Павла — пьяного, чужого мужика — выволок наружу пришедший с танцев Володя. Поднял его, почти не натужась, пронес, идя боком, через сенцы, вытащил по надсадно скрипящим от двойной тяжести ступеням во двор, уронил на землю, брезгливо потрогав ногой пьяное тело, и пошел к матери. Надо было успокоить ее, зашедшуюся в плаче. notes Примечания 1 Лиственные леса, растущие в поймах рек, затопляемых в половодье.