Только моя Япония (непридуманное) Дмитрий Александрович Пригов Дмитрий Александрович Пригов (1940–2007) — известный поэт и художник, лидер и теоретик концептуализма, лауреат Пушкинской премии (1993), автор многих, ставших хрестоматийными авангардистских текстов. Эта книга является второй частью задуманной трилогии (первая — «Живите в Москве» — вышла в издательстве «Новое литературное обозрение» в 2000 г.). Перед читателем жанр записок путешественника, рассказывающих о пребывании автора в Японии. Повествование причудливо сочетает этнографические подробности с фантастикой, обстоятельное и достоверное описание быта жителей Японии с гротеском. Пригов Д. А. Только моя Япония (непридуманное) Начало Много наших нынче побывало в разных Европах. Ребят этим уже не удивишь. Повидали! Навидались! Кого нынче порадуешь описанием всем ведомых европейских неведомостей — они известны. А вот до Японии из нашего двора добрались пока немногие. Немногие. Я первый добрался. Но я не подведу. Ребята, я когда-нибудь подводил вас? Левчик, ты помнишь, как тогда на нас выскочили эти пятеро из углового дома. Каждый, ты помнишь, был со свинчаткой. А нас всего трое — ты, я да Вовик. Путь назад между сараями они сразу же отрезали. Ты помнишь, среди них был еще этот, рыжий с родимым пятном в пол-лица. Мы потом с ним в футбол на пустыре гоняли. Он здорово играл. Дриблинг у него был классный. Да и удар с левой — только держи! Его после Жаба зарезал, за что Жабу и посадили. Жаба вышел, кстати, когда ты уже с родичами съехал, а я еще жил в нашем четвертом корпусе, в третьем подъезде. Ну, ты помнишь. Жаба совсем уже был плох — кашлял, кровью харкал. Года через два его схоронили. Знаешь, почти никто не пришел. Да и кому приходить было — все либо сидели, либо вымерли. Я один и был. Так вот я им, этим пятерым из углового кирпичного, помнишь, и говорю: Ребята, не надо. — Что не надо? Что не надо? — начали они. Просто не надо, — отвечал я сдержанно. — А то мы за себя не отвечаем. И ушли. Ты ведь, Левчик, не дашь мне соврать. Или другой раз, Вовик, уже в 59-м, в Коктебеле, помнишь? На нас выскочили пятеро местных с колами. А ночь кругом — куда бежать-то. Места незнакомые, темные — ночь уже. Я и говорю: Ребята, не надо. — Что не надо? Что не надо? — застопорились они. А то не надо, — отвечал я спокойно. — Вы местные, вы нас не знаете. А мы за себя не отвечаем. Правда, Вовчик? — И ты кивнул головой. Они поверили, развернулись и ушли. Правда, Вовчик? Ведь я же не вру, не сочиняю? Но я отвлекся. Так вот, я первый среди всех наших оказался в Японии. Ну, некоторые неблизкие знакомые тут побывали, но пока молчат. Однако только пока. Посему спешу сообщить всем нашим и прочим недобравшимся совершенно им необходимое. Порою это даже сверхнеобходимое, потребность в котором, возможно, и не почувствуется сразу. Возможно, не почувствуется и потом. Возможно, и никогда. Но все равно — оно из самых наинеобходимейших. Даже просто — единственное наинеобходимейшее. И я считаю своим долгом это сообщить. Оно является неотторжимой частью всего комплекса переживаний и впечатлений. Даже больше — фундаментом и порождающей причиной. Я пишу короткими рублеными фразами, чтобы быть понятным и доступным, хотя я сам предпочитаю фразы длинные и витиеватые, отражающие сложное и самооборачивающееся течение, прохождение мысли по извилистым каналам сложных соподчинений, неузнаваний и отрицаний. И вот это основополагающее объявляется как бы в опережающей полноте, силе и порождающей энергии некой сверхяпонскости, где оно мерцательным образом через медиаторное бескачественное поле сообщается со всем таким же остальным. То есть моя Япония и только моя Япония явилась мне гораздо раньше, чем все ныне обстоящее и позднее нахлынувшее. Я помню ее еще со времен проживания в третьем подъезде четвертого корпуса. Стояла зима, все было завалено ослепительным снегом, и она явилась мне. Конечно, я не мог тогда ее оценить и воспринять во всей полноте ее значения и предначертания. Но все же. Она объявилась там, где вполне на равных и единосущно соотносилась, не обинуясь всяческими далекими неведомыми ориентальными деталями с такими же только моими Африкой, Патагонией, Беляево, Мысом Надежды, Сиротским переулком, Патриаршими, Бродвеем и пр. И понятно — желание Японии сильнее самой Японии и всего того многочисленного, что она может предложить и предоставить нам и себе самой в качестве себя. Никакие Японии не могут удовлетворить это страстное и все возрастающее, разгорающееся, самовоспламеняющееся, уничтожающее все и любое как неистинное в яростном порыве, никоим образом немогущем реализовать и удовлетворить чистое желание ее. На то способна только, единственно, умопостигаемая Япония, потому что она сразу уже есть даже Япония в квадрате. То есть все, что есть Япония вместе со всем, что и не есть Япония и вовсе есть не Япония, захватывая рядом и нерядом лежащее. То есть она уже не есть Япония. Вернее, есть не Япония, но — возможность Японии в любых обстоятельствах и точках пространства. Посему необязательно, но и при том нелишне, вернее, незазорно увидеть какую-никакую наличную Японию, оставив той, первичной по роду порождения и преимуществования, Японии все истинно японское. Вот и бываю я порой командирован судьбой в места, узко определяемые и обозначаемые своим прямым именем. Возможно, подобное выглядит чересчур надуманным и выспренним. Но коли оно такое есть, то как же его представишь иным образом? — никак. Уж простите великодушно. Ребята меня поймут. И здесь, токмо ради подтверждения вышесказанного, я произведу один из недопустимых среди благородных литераторов приемов. Недопустимо это также и среди простых путешественников и описателей чуждых нравов и привычек, к которым я сейчас, скорее, отношусь, чем к мастерам пера и печатного слова. Да мы ведь что? Мы ведь все-таки дворовые! Да, да, даже по прошествии стольких сглаживающих и охлаждающих лет мы по-прежнему беспорядочные и озлобленные дворовые. Так что нам простительно. И подобного рода уловки будут, конечно, встречаться неоднократно на пределах данного повествования. Но эта — самая уж наглая и откровенная. И я не стесняюсь. Просто в некое слабое и неубедительное объяснение всех начальных рассуждений о Японии, являющейся страждущему ее до самой Японии, я приведу свое стихотворение, написанное в неизбывной давности, когда даже о случайно, каким-то невероятным нечеловеческим способом попавшейся тебе по пути, скажем, домой из зоны отдыха, натуральной Японии и не мечталось. Тогда на пути попадались в основном пьяный народ какой-то, дохлые кошки и крысы. Что еще? Ну, ребята из углового со свинчаткой. Ну, трупы неопознанные, может, просто и подброшенные в наш двор, чтобы нас пуще скомпрометировать. А вот Япония никогда не попадалась. А стихотворение — вот оно: В Японии я б был Катулл А в Риме — чистым Хоккусаем А вот в России я тот самый Что вот в Японии — Катулл А в Риме чистым Хоккусаем Был бы К счастью (к счастью только и исключительно для данного случая), стихи сейчас мало кто и читает. Данный же текст обращен к читателю, который вообще вряд ли когда-либо касался беглыми компьютерными пальцами хрупких и бесцельных страниц тоненьких поэтических сборников. Так что вот ему и будет как раз случай ознакомиться с моей стихотворной деятельностью, сделавшей все-таки человека из меня, дворового гонялы. Или же как раз наоборот — сгубившей меня и все человеческое во мне. Соответственно, о Японии. Пока никто не доехал и не объяснил, я есть как бы единственный полновластный, в данном узком смысле, ее хозяин. Что хочу — то и пишу. И все правда. Конечно, все написанное всеми — всегда правда. Но просто моя нынешняя правда пока наличествует одна без всякой ненужной соревновательности, порождающей некие мучительные и раздражающие зазоры между многими соседствующими правдами, предполагающими наличие еще большей, превышающей всех их, правды. Правды, равной абсолютной пустоте и молчанию. Но пока моя скромно и негромко говорящая правда есть единственная и внятная правда. А то вот тут я про Москву кое-что написал. Уж про Москву-то я кое-что знаю! И знаю такое, что никто не знает. Ан нет, всякий норовит возразить: Не так! — Что не так? — Все не так! — А как? — По-другому! — По какому такому другому-то? — А вот так, как есть она по моему видению! — Ах, видите ли, по его видению! Всякий, видите ли, знает как! Всякий про Москву все знает. А про Японию никто пока не знает. И я это знаю. И они это знают. И я жестко их спрашиваю: А ты там был? — Нет. — Так и молчи. А я там был! — Так вот о Японии. При первом касании самолета земли и выглядывании в окно, при первых блужданиях по залам аэропорта, уже, естественно, чуть позднее, делаешь инстинктивные и, понятно, бесполезные попытки постичь, вникнуть в смысл всевозможных узорчатых надписей. Нечто подобное мог испытать любой, кому доводилось случиться на улицах Хельсинки или Будапешта. Но там сквозь понятную латиницу, изображавшую абсолютно неведомые сплетения неведомых словес, что-то можно было угадывать, лелеять надежду и иллюзии узнавания. Здесь же буквально через минуту наступает абсолютная кристальная ясность полнейшей смехотворности подобных попыток и поползновений. Несчастный! Расслабься! — словно шепчет некий утешающий и утишающий голос всеобщего родства и неразличения. И наступает приятное расслабление, некоторая спокойная уверенность, что все равно, нечто, сказанное одним человеком, в результате, возможно, и через столетие, возможно, и в другом рождении, но может быть как-то понято другим. То есть последняя, страстно чаемая всеми, утопия человечества: тотальность общеантропологических оснований. Это утешает. Для интересующихся и еще неведающих тут же заметим, что у них, у японцев, существует три системы записи всего произносимого — известная во всем мире и аналогичная китайской великая система иероглифов и затем уже местные изобретения — катагана и хирогана, слоговые записи. Все согласные огласованы и не встречаются написанными и произнесенными встык. Посему мое имя, зафиксированное со слуха, а не считанное с документа, читалось в какой-то официальной бумаге Domitori Porigov. Я не обижался. Я даже был рад некоему новому тайному магическому имени, неведомому на моей родине, месте постоянных претензий ко мне или же упований на меня, вмещенных в данное мне при рождении земное имя. О другом же сокрытом своем имени я только подозревал, никогда не имея случая воочию убедиться в его реальном существовании и конкретном обличии. А вот тут наконец, к счастью, сподобился. И мне оно понравилось. Я полюбил его. Часто просыпаясь по ночам среди пылающей яркими звездами Японии, я с удовольствием повторял его вслух: Domitori! Domitori! Porigov! — и довольно улыбался засыпая. О постоянном спутывании японцами трогательным и неистребимым образом букв р и л, д и дж, с и ш даже самыми продвинутыми славистами известно уже всем. Но мы не пуристы, наш английский-французский-немецкий-какой-там-еще тоже далек от совершенства (ох, как далек!) и служит предметом постоянных, скрытых или явных, усмешек аутентичных носителей данных языков, никогда нас, впрочем, в открытую этим не попрекающих. Ну, если только иногда. И то с благими намерениями: У вас беспредельные возможности совершенствования вашего замечательного английского. — Спасибо, вы бесконечно добры ко мне. — Нет, действительно, вы замечательно говорите по-английски, но у вас есть просто беспредельные возможности улучшения, как, впрочем, и у нас, — изящно завершают они ласково укрытую инвективу. Но я не обижаюсь на них. И никогда не обижался. Даже, по твердокожести, просто не замечал усмешки, принимая все за чистую монету. Такой вот я грубый и нечувствительный. Я действительно верил и понимал, что наш английский имеет впереди себя, да и по бокам, да и сзади необозримое пространство для улучшения. Да и то, откуда нам, послевоенным дворовым хорькам, преуспеть в подобном вальяжном занятии. Это уже после нас наросли советские барчуки, которые любили, как они это называли, — поангличанничать. То есть прийти в какой-нибудь кабак и начинать выебываться: Какую нынче выпивку вы предпочитаете, сэр? — Виски с содовой, май дарлинг! — отвечает сэр. Голубушка, этому джентльмену, пожалуйста, уж будьте добры, один виски с содовой. А мне, пожалуй что, рому. — Но мы были простыми, неведающими изысков пареньками со всяких там Шаболовок, Хавских и Тульских. Нам простительно. Ох, конечно, простительно. Но мы сами себе не прощаем. Не прощаем. Мы требовательные к себе и нелицеприятные. И я таков же. Однако японские спутывания бывают удивительно забавными, милыми и смешными, порой порождая новые неведомые им самим и обескураживающие вас смыслы. Почти в самом начале своего пребывания я был спрошен очаровательной девушкой: Хоу ронг а ю стеинг хере? — Вы, очевидно, имеете в виду, хоу лонг ай ем стеинг хере? — Да, да, хоу ронг? — подтвердила она мило и непоколебавшись, просто не чувствуя отличия, не улавливая разницы звучания. Да и ладно. И так хорошо. И так все понятно. Я тоже, часто переспрашивая японское имя или какое-либо слово, пытался выяснить: л или р? Они повторяли тем же самым, неопределимым уже для меня, способом: лр или сш. Неразличение русским слухом произнесения среднего между с и ш порождает столь многочисленные варианты написания и произнесения у нас слов с этим звуком. Для своих я посоветовал бы произносить его как слитное сш. Пусть наши будут чуть-чуть продвинутее остальных. Во всем прочем, может быть, они поотсталее и понеобразованнее, по извинительным, выше приведенным причинам. Да они уже и старые для всяких новых мировых познаний и кругосветных откровений. Я их понимаю и жалею даже. Пусть хоть в этом они будут поумелее прочих и приятно поразят японцев весьма близким к аутентичному произношением. Скажем, можно произносить не суши или суси, а сусши. Вроде бы похоже получается, а? Нет? Ну, не знаю. К тому же здесь, на этих дальних, дальневосточных островах наличествует и латиница, и параллельное использование арабского и местного написания цифр-Года исчисляются по времени правления императоров. А японские императоры правят лет по семь — десять. Вот и высчитывай теперь! Когда один мой знакомый заявил, что он 1956 года рождения, ему с понятным недоумением было заявлено, что подобное просто невозможно. Как так? А очень просто — он не 1956-го, а такого-то (очень небольшого) года рождения от начала правления такого-то императора (уж и не помню, когда там заступил на пост их предыдущий император Хирохито, чья супруга ушла из нашего, вернее, японского мира как раз в пору моего проживания в ее бывшей империи, намного пережив своего авторитарного и сокрушенного неблагоприятным ходом времени и истории супруга). Император всегда представлял из себя фигуру более сакральную, чем политически-властную. Он был фигурой, лицом, именем и предметом великого почитания, безмерного обожания, смиренного поклонения и некоторого священного трепета. Его жизнь протекала сокрытой от глаз обычного жителя и окруженной тайной. Предполагалось, что тело у него из некоего драгоценного металла — помесь переливающейся и текучей ртути с блестящим и пластичным золотом. Возможно, в сплаве присутствовало что-то от алмазной крошки и перламутровой крупки. Возможно. Было известно, что он спит стоя и всего час в сутки. Глаза его всегда открыты, поблескивая глубоким темным агатовым мерцанием. Он настолько сосредоточен, что видит далеко, на многие кальпы и зоны вперед и назад. Посему и не замечает близлежащего и не слышит мелких будоражащих скрипов, шорохов приходящих и уходящих шагов необязательной повседневности. Посему и подвержен постоянной опасности, подлежа неусыпной охране. Посему скрываем от обычных дурных глаз, одной энергией неправедного смотрения могущих испортить его блаженное неведение и смутить ярко-золотое полированное сияние его невозмутимой поверхности. Посему при нем всегда наличествовал военный правитель из самураев, обладавший всей полнотой военной, политической и административной власти. Никогда не было известно, что ест император и ест ли вообще. Но при известном особом пристрастии японцев к еде и сопутствующему ей изысканнейшему ритуалу (а император — японец как-никак!), видимо, все-таки ест. Но ест особым наиизысканнейшим образом, что как бы и не ест в обыденном и грубом понимании и смысле. Задавались также вопросом: а пьет ли он что-либо, кроме серебряной, омолаживающей и мумифицирующей одновременно, воды. Не ведали также никогда, каков распорядок его дня и детали ритуала обстоящих его церемоний. Насчет всевозможных физиологических отправлений тоже никто не делал никаких предположений, хотя японцы на этот счет лишены ненужной стыдливости и ханжества. Кстати, только в последнее время и только благодаря трансляции по телевизору процедуры прощания с последним великим императором Хирохито стали известны порядок и подробности императорских похорон. Японцы чрезвычайно неполитизированная нация. Они знают своего императора (ну, те, кто знает) или не знают (конечно же, знают!) и довольны. И живут себе спокойно. О, это, утраченное нами навсегда спокойствие! А ведь было же подобное. Ну, не совсем подобное, но что-то вроде этого. И я помню эти времена! И, как ни странно, не сожалею. То есть, конечно, сожалею, но как-то отстраненно. То есть при первом упоминании, например, имени того же Сталина в душе образуется теплый расширяющийся ком, бросающийся из области груди вверх, к голове. Но уже на дальних подходах к ней он остывает, преобразуется в некую липкую, размазанную по всему организму слизь, впитывается в нерефлексирующую плоть и окончательно исчезает с горизонта ощущений и представлений. И так сейчас уже, увы, всегда и постоянно. Про покушение на своего малообаятельного премьер-министра мои занятые и озабоченные японские знакомые узнали только от меня. Да? — удивились они. Сделали глубокое горловое — Охххх! — и принялись за свои привычные дела. Я представил себе, какое безумие поднялось бы у нас, произойди подобное. Так вот они и происходят — сплошные безумия. А безумие — оно и есть безумие. Оно как бы само по себе, независимо от любой случайной его провоцирующей причины. Так и получается — тоже безразлично, что конкретное там произошло. В общем, все как у них, только уж больно безумия много. Ну, на то и есть метафизический национальный характер, национальное предназначение и миссия. Сразу же по приезде хочется написать о Японии книгу. Такую большую-большую, обстоятельную, уважительную и все объясняющую. Через год на ум уже приходит только статья, но все, буквально все охватывающая, квалифицирующая и систематизирующая. Лет через пять пребывания здесь и включения в обыденную рутину окружающей жизни (как отмечают опытные в этом деле люди) — уже ничего не хочется писать. Как говорится, жизнь и среда заели. Вот и спешу запечатлеть нечто, пока не иссяк, не атрофировался первый, посему во многом и простительный, благодатный созидательный порыв. Вернувшись к первым дням сошествия на эту землю, припоминаю естественные моментальные, с первых же минут (а иногда и заранее, в последнюю, скажем, неделю перед отъездом, поспешно, вперемешку с тучей неотложных дел, в метро и на перебежках) потуги выучить первый, вроде бы буквально необходимый и во многом нелепый обиходный словесный минимум: Здравствуйте! — ну, здравствуй. Спасибо! — пожалуйста, пожалуйста. До свидания! — пока. Извините! — Сколько стоит! — Но эти иллюзии, к счастью, быстро вас оставляют. К счастью, во всяком случае, для вас и для меня. И вы успокаиваетесь. Благо что во многих случаях можно ориентироваться по английским надписям, спасающим в самые ответственные моменты, присутствуя-таки там, где нужно. С печалью убеждаешься в нашем несколько, даже и не несколько, а во многом, мифологизированном представлении об японской продвинутости и американизированности. Перед моим отъездом известный питерский поэт Виктор Борисович Кривулин, как само собой разумеющееся, заметил: Ну, в Японии-то вам, Дмитрий Александрович, будет легко. Там все по-английски говорят. — А вот и нет, Виктор Борисович. Не говорят. Это я заявляю вам лично и всем своим московским ребятам, возымевшим бы желание по какой-либо неотложной причине здесь оказаться. Не говорят они по-английски. Даже продвинутые интеллектуалы спокойно и самоудовлетворенно обходятся своим местным. И, заметьте, имеют полное на то право. Другой известный деятель русской нынешней словесности (обитающий уже достаточно долгое время в Америке, но встреченный мной именно в Японии) Ал. Генис рассказывал, что когда он впервые посетил данную страну десять лет назад, то на улицах Токио люди прыскали от смеха при его попытках заговорить с ними на некоем обезьяньем, в смысле английском, языке. Никто не слыхал даже американское слово «банк», в котором он имел тогда наисрочнейшую нужду-потребность по причине полнейшей безденежности. И никто ему не смог ничего подсказать, только рассыпались в смешках при виде дикого человека, неведомо что там бормочущего — прямо как Каспар из тьмы. С тех пор наш Каспар навек запомнил слово «банк» по-японски. Он тут же его и поведал мне. Но я тут же и позабыл. Благо что нахожусь уже в Другой Японии. В другое, более европеизированное время и с меньшей потребностью в банковско-денежных услугах. Не то чтобы мои карманы до чрезмерности набиты наличной японской или какой там еще валютой. Просто я умею обходиться практически вообще без денег, потребляя пищу всего один раз в день в весьма ограниченном объеме, не выходя из комнаты и не вовлекаясь в различные растратные-развратные мероприятия и развлечения, типа ресторанов, игорных домов и всего подобного. Конечно, единоразовое питание тоже требует некоторых затрат, но это другой вопрос. Я потом как-нибудь объясню вам, как следует с этим обходиться. Позднее, когда вы постигнете это, я попытаюсь обучить вас и более сложному и сокровенному учению, как вообще обходиться без всего. Но это потом. Я и сам на время оставил упомянутое высшее умение, так как с ним было бы просто невозможно что-либо написать о Японии. Одна русская же, ныне постоянно живущая в Киото, тоже поведала мне нечто подобное. Буквально те же десять лет назад на улицах города цивилизованные японцы хватали ее за обнаженные руки, принимая их наготу как знак доступности, потому что женщинам вплоть до недавних лет было несвойственно и неприлично появляться на улицах с обнаженными руками и ногами даже в чудовищную жару. Прямо как в общеизвестном месте обитания наиортодоксальнейших евреев Меи-Шерим в Иерусалиме, где тебя, вернее, вас, если вы — женщина, могут и кислотой попотчевать за возмутительное появление с отвратительно, просто мерзостно голыми по локоть руками или до коленей ногами. Да их можно и понять. Я сам по временам испытываю подобное же. Собственно, кислота была в ходу и у нас, на Сиротском. Помню нашумевший на всю Москву случай, когда молодая женщина из соседнего дома плеснула в лицо соблазнительнице, уведшей у нее молодого мужа-футболиста, кумира молодежи нашего двора, флакон этой всепожирающей жидкости. Но там все участники и участницы были с в меру обнаженными руками и ногами. Так что не это было причиной. Ну, нынче и тут все пошло наперекосяк, в смысле наоборот — все вошло в привычную нам норму. Я имею в виду Японию, так как в районе Меи-Шерим все по-прежнему сохраняется в непоколебимой традиционной благости — и в смысле нарядов, и в смысле кислоты. Здесь же девицы уже носят шорты короче трусов, да и майки, еле-еле прикрывающие ныне общедоступный созерцанию народов всех стран всего просвещенного света верх развитого женского организма. Вот уже и время, проведенное в Стране восходящего солнца, стало переваливать за рубеж, обозначенный как возникновение первых сомнений в способности и нужности что-либо писать или описывать. Однако, изобретя некий обходный маневр, я все-таки нашел в себе силы уверенно и обстоятельно продолжать. Вот этот маневр — К примеру, можно и по-другому. Случай частый и бывалый. Доезжаешь до Шереметьева на машине, в общем-то похожей на все машины во всем мире (если особенно не вдаваться в подробности дизайна и двигательной части и быть чем-то немного озабоченным, что несложно при такой-то жизни). Приезжаешь в аэропорт, который, по сути, похож на все аэропорты мира. Садишься в самолет, трудно различаемый по национальной или какой там еще иной принадлежности (при достаточной унифицированности внутреннего дизайна, обслуживания, да и нехитрой пищи-выпивки). Летишь несколько часов в непонятном почти провале, неидентифицируемом пространстве-времени. Прилетаешь в похожий аэропорт. На неразличимой машине тебя везут в гостиницу, чрезвычайно напоминающую любую другую такого же класса в любой другой части обитаемой цивилизованной Вселенной. Правда, иногда в гостинице похуже, похлипче, бывает, что туалет вынесен куда-то там наружу. Иногда и душ в дальнем конце коридора. Это действительно неудобно и неприятно. Однако такое в нынешнем регулярно и монотонно обустроенном мире встречается столь редко, что и недостойно упоминания. Утром потребляешь или не потребляешь заведенный всеобщим нудным человеческим распорядком завтрак (я так почти никогда не потребляю по причине позднего вставания и отвратительной раннести этого мероприятия). Но знаю, что наши ребята, до сих пор бережливые и настороженные, всегда неукоснительно потребляют его, вскакивая чуть свет и устремляясь в место питания, унося даже с собой на обед и ужин запасливо тайком смастеренные бутерброды с колбаской, ветчинкой или сырком. Да кто же осудит их даже морально, тем более что юридическому преследованию подобное вообще не подлежит. Так вот потом идешь в музей, или выставочный зал, минимально разнящийся с подобными же в крупных городах всего света. Делаешь привычную свою инсталляцию, которую ты нудно и надоедливо воспроизводишь уже на протяжении многих лет по всем городам и весям. Или, как вариант, читаешь набивший тебе уже самому оскомину привычный набор никому не понятных русских высоких и заунывных стихов. На открытие выставки или чтений собирается привычный народ, изъясняющийся с тобой, да и между собой, так как всегда и везде полно иностранцев, на столь же чуждом им, сколь и тебе, как бы английском. После этого следует визит в столь же рутинный уже итальянский ресторан местного разлива. Впрочем, ресторан весьма итальянский и неотличимый от прочих заведений по всему миру с итальянской же кухней, поскольку содержится обыкновенным, неотличимым от других итальянцев, итальянцем, поселившимся здесь давно и навсегда несколько поколений назад, но болеющим за итальянский футбольный клуб типа «Милана» и развесивший по стенам фотографии Рима, Флоренции, Софи Лорен, Паоло Росси, Баджио и Папы Римского в полном папском облачении и с поднятой для благословения старческой дрожащей рукой. После этого возвращаешься в гостиницу. Наутро в той же или подобной же машине снова в аэропорт. Самолет. Шереметьево. Машина. Дом. Где был? Был ли? Сейчас ли или уже в прошлый раз? Ты ли или кто другой? Вообще, о чем все это? Кто навел на тебя морок?' С какой такой своей коварной целью? Куда бежать дальше?! Да никуда. Стой на месте и терпи. Принимай все смиренно, как с пониманием и смирением принимаешь недвижимое и постоянное пребывание в одном неложном месте своей земной прописки и приписки — в милом моем Беляеве, например. Кстати, как-то подобным образом прибыв откуда-то куда-то, извинительно-виновато, то есть заранее сам себе простив эту вину, я заявил: Извините, но я не говорю по-датски. — Да мы тоже по-датски не говорим, — был мне ответ. И действительно, они по-датски не говорили, так как это была какая-то совсем уж другая, неведомо какая, страна, где даже не подозревали, как это — говорить по-датски. Но вообще-то для тех, кто бывал и знает, все города мира почти одинаковы под быстрым, сканирующим их принципиальную структуру, взглядом. Везде присутствуют (я не поминаю такой, уже вызывающий скуку и даже досаду, пример всех борцов за кулинарную национальную независимость, как Макдональдс) мостовые, проезжие части, переходы, дорожные происшествия и заторы. Для тех же, кто озабочен проблемой и способом захвата власти, наличествуют разновременной постройки и возведения мосты, почтамт, телефон и телеграф, казармы и арсеналы. Везде есть рестораны. Да, рестораны есть везде. В ресторанах присутствуют высокие европейские или низенькие азиатские столы, покрытые или не покрытые скатертями, меню и персонал, называемый официантами. Иногда бывает даже и метрдотель. В маленьких и уютных ресторанчиках в боковых улочках между посетителями прохаживается и сам полноватый усатый улыбчатый владелец, наклоняясь к столикам и ласковым голосом расспрашивая посетителей: Как вам у нас нравится? — Приятно. — И мне приятно, если посетителям приятно. Приходите еще раз. — Обязательно придем. — Конечно, сейчас я говорю и буду говорить о банальном. Настолько банальном и самоочевидном, что даже приличным людям как-то не приходит в голову в приличном обществе заикаться об этом. Самому просто стыдно упоминать о подобном. Но к счастью, во мне еще не умер прямодушный и простой паренек из двора на углу Мытной улицы, близ Даниловского рынка. Все, о чем я поминаю сейчас, как бы само собой разумеющееся. Вот я и буду говорить о нем, как о само собой разумеющемся. Оно известно всем и везде, что можно было вроде бы заняться чем-нибудь более оригинальным и невероятным. Но я об этом. Именно об этом! Слишком уж наболело. Да к тому же все равно ведь кто-нибудь иной, в результате, не выдержит и выскочит и выкрикнет: Я вам сейчас расскажу… — Нет, постой, постой! Уж лучше пусть это буду я. Пусть уж лучше пальма первенства принадлежит мне. А то вот так же с Тарантино вышло. Как с Тарантино вышло? — Да очень просто. Мне все это давно уже в голову пришло. Задолго до него, так как я и постарше лет на тридцать буду. Просто по лени я долго и медленно ворочал все это в голове. Присматривался, как бы получше обкатать да подать требовательной публике. Ждал и возраста соответствующе приличного, чтобы с самим собой тоже было по-честному — мол, не скороспелое, а пережитое и выстраданное. Да чтобы и перед внешним миром не было стыдно — мол, человек в возрасте, знает, что говорит. А тут Тарантино! — Что, тот самый Тарантино? — Да, тот самый. Объявился как недоросль. Выскочил без всяких там моих русских сложно- и изощренно-психологических переживаний и самотерзаний. Просто выбежал впереди всех, стоящих в честной очереди, да и все это выкрикнул от своего имени. Попробовал бы он это во времена моего детства! Там таких быстро на место ставили. А если не ставился — так просто укладывали, и надолго и недвижимым, извините уж. Но оказалось, что людям-то плевать на такие тонкие соображения и изящные переживания, которыми я томился столько лет. Посему и спешу вам сообщить: да, везде, везде все одно и то же! Даже больше — ничего другого-то, по большому счету, в мире и нет. В высотных зданиях, как правило, по всему свету присутствуют лифты, останавливающиеся обычно на любом функционирующем этаже, за исключением специально служебных, закрытых и секретных. Внутри на стенке лифта, если приглядеться, даже не разбирая языка, просто определяя по привычному канонизированному расположению, на ощупь даже при полной темноте, можно обнаружить кнопки этажей, закрытия дверей и их открытия, а также бесполезная кнопка связи с оператором, на случай застревания. У подъездов есть либо звонки, либо домофоны. Ну естественно, иногда и не бывает. Пообдирали все. Либо не успели установить. Есть продуктовые магазины и магазины различной промтоварной специализации — обувные, одежные, мебельные, посудные, писчебумажные, музыкальные и игрушек, стеклопосуды, строительных материалов, комиссионные или уцененных товаров, всяческой техники, машин, электроники. Да, косметические магазины. Магазины всяческих причуд. Есть еще цветочные магазины и всевозможной умилительно мяукающей, гавкающей, каркающей, рычащей, свербящей и упорно под водой молчащей живности. Парикмахерские и пункты обмена валюты встречаются повсеместно. Пункты продажи мороженого и всяческих напитков вразливную есть. Пункты сбора металлолома и стеклянной посуды. Опорные пункты охраны общественного порядка. Я повторяю, что говорю вещи известные. Я их помню с младых ногтей даже в весьма не благоустроенной округе нашего трагически напряженного двора. Все это так нехитро, почти незамечаемое и неупоминаемое в серьезных писаниях и описаниях за обычностью и непривлекательностью. Но когда-то и кому-то же надо помянуть! Есть университеты и институты для молодежи. Театры, кинотеатры, клубы, дискотеки, стадионы и парки разнообразные. Почти везде есть зоопарки. Господи, куда я попал? Выезжал ли я когда-либо и куда-либо из Москвы, из своего родного Беляева?! Или же весь мир и есть одно большое родное разросшееся до планетарного размера Беляево?! Есть вокзалы, аэропорты и автовокзалы с их моментально узнаваемыми поездами, самолетами и автобусами. Да и люди, наконец, чудовищно похожи друг на друга, везде, ну, буквально везде. Просто неприлично похожи друг на друга. Моя жена часто спрашивает: Правда, вот этот похож на этого? — На этого? — переспрашиваю я. Что ты переспрашиваешь? Да, на этого. Ужасно похож. — Ну… — медлю я, — в общем-то нос там, губы, глаза, может быть… уши вроде… — Вот я и говорю. — Ну, тогда, конечно. Есть также такси и метро. По одной стороне улицы уедешь в одну сторону, по другой в другую. Смотри внимательно на светофоры. На красный стой, на желтый расслабься, на зеленый гуляй — не хочу! В метро есть кассы и пропускные автоматы. По рельсам зачастую шастают потерявшие всякую стеснительность и страх крысы и мыши. Это, понятно, я согласен с вами, неприятное зрелище, но оно почти повсеместное, так что не помянуть его нет никакой возможности. Если вы невольно загляделись на этих мерзостно-завораживающих тварей и опоздали на поезд — ничего. Через некоторое время со строгой периодичностью подойдут другие. Есть гостиницы, справочные и туристические бюро. Много чего другого есть, что просто не приходит вот сейчас прямо на ум. Ничего, потом вспомню и впишу. Есть администрация, пожарные команды и полиция. Я не говорю о степени эффективности работы каждой из перечисленных институций. Я говорю о принципиальной унифицирующей урбанистической структуре, наложенной на жизнь любого крупного современного города, независимо от его географического расположения, исторических традиций и национальных особенностей. Но бывает, конечно, и иначе. То есть, вернее, можно иначе — и машины чуть разнятся, особенно для знающих и любящих это тонкое дело. И аэропорты по размаху, по всяческим причудам и дизайну вполне различаемы и распознаваемы. И стюардессы чуть-чуть отличны. Я встречал некоторых, кто предпочитал определенные авиакомпании именно по причине красоты и элегантности стюардесс. И выпивки наливают не во всех самолетах. Это уж различие — всем различиям различие! И в аэропорт выходишь — баааа! Лица-то все вокруг незнакомые! Японские! Говорят что — непонятно. Все изрисовано разноцветными штуками, по-ихнему — буквы, вернее, слоги или целые слова. Как было помянуто, различных алфавитов, впрочем, вполне не-различаемых иноземцами, но используемых теми же самыми японцами, далеко не один. Но никто тут, среди всего написанного всеми тремя способами, не ведает дорогих нашему сердцу имен. Не ведает про Пугачеву или Киркорова. Это не в укор им обоим. Ведь и в наших пределах японские поп-герои вполне неведомы. Слово «духовность» трудно переводится на японский язык, а понимается и того труднее. Водка хоть и известна, но не как нечто святое и национальное неприкосновенное, а просто как неплохой напиток. Приятно употребить. Но немного. Капельку можно и выпить. Японцы чрезвычайно быстро хмелеют от мизерной доли спиртного. В пьяном состоянии они милы и неагрессивны. Они еще шире улыбаются, обнимают друг друга и распевают песни. Поздно ночью неверной рукой они поворачивают ключ в нехитром дверном замке, входят в дом и тут же сбрасывают ботинки. Иногда, как особенно настаивают сами японцы в утверждение широты своей натуры и терпимости натуры женской, домой загулявшего доставляет любовница. Она деловито обменивается с женой приветствиями и некоторыми замечаниями по поводу нынешнего конкретного состояния здоровья и настроения их общего предмета заботы. Иногда пересказывает некоторые комические детали его сегодняшнего поведения в подвыпившем состоянии. Обе сдержанно улыбаются. Жена с поклоном провожает полуколлегу и с поклоном же приветствует мужа. Снимает официальный пиджак, расслабляет тугой галстук, раздевает и отводит в прохладную супружескую постель, изготовленную в виде тоненького матраца, постеленного прямо на татами с жесткой же подушкой, набитой шелухой какой-то неведомой мне крупы. Вся вышеописанная сцена весьма и весьма отлична от нашей. У нас все несколько иначе, вроде уже описанного выше способа встречи кислотой, или, в более простом варианте, — кулаками и острыми каблуками новеньких туфелек. Я ведь пишу не только для ребят, но также и для девчат из нашего двора. Им тоже надо это все иметь в виду. Надо быть готовыми к далекому и, может быть, вполне чуждому им быту и обиходу. Что же, привыкайте, девчата. Надо врастать в широкий мир неожиданностей и разнообразия. Параллельно, естественно, много всяких и всякого местного, что не только не по силам произнести, но даже разобрать по буквам и словам нет никаких возможностей. Сходимся, правда, как всегда и везде на малоутешительном американском медиальном уровне имен и понятий, которые, правда тоже в тутошнем произношении, не сразу опознаешь. Далее, много и всякого другого разного различного, сразу же останавливающего взгляд и внимание. Например, люди постоянно друг другу кланяются и почти на каждое твое замечание или рассказ округляют глаза и громко восклицают: О-ооо! — будто ты сообщил им неслыханное что-то или тут же прямо на месте совершил невероятное открытие. Прямо на их глазах произвел нечто, превосходящее все их представления о человеческих силах и возможностях. Это — о-ооо! — произносится удивительно низким хрипло-горловым звуком, напоминающим предсмертный выдох покойника, правда европейского. Опять-таки, при твоем появлении, исчезновении или просто проскальзывании мимо какого-либо общественного заведения, ты слышишь несущееся тебе навстречу или вослед полувосклицание, полупение всего, чуть ли не выстраивающегося каждый раз в линию, вышколенного персонала, приветствующего актуального, а то и просто возможного в каком-то далеком будущем клиента. Но и к этому привыкаешь. Одного японца, посетившего Россию, удивила надменность и холод российских продавщиц. Прямо будто они аристократки, а я быдло какое-то! — возмущался он. Ну, быдло не быдло, а что-то в этом роде. Единственно, чем можно утешить несчастного японца, да и, наверное, не его одного, что и местные покупатели не очень-то отличаются для высокородных продавщиц от приезжих. Однако к чему уж точно с трудом привыкают европейские пришлецы, так это к радостному, не то чтобы заливистому, но все же достаточно откровенному смеху японских друзей, когда кто-то сообщает им о смерти своих близких, родственников, мужей, жен, детей, собак, домашних птичек и прочей родной живности. Они смеются. И вправду, зачем усугублять печальное настроение и без того расстроенного человека. Погребальный обряд тоже настолько необычен и неловок для человека христианской культуры, что я заранее должен предупредить людей нежных и чувствительных: будьте готовы к шокирующему и очень, очень неприятному. Трупы обычно сжигают. Ну, в этом пока нет ничего особенного. Однако внимание! Распорядитель сообщает сосредоточенным родственникам, что им придется обождать часа два. Или даже три, если покойный уж особенно тучен. Чего ждать? При чем тут наша земная тучность или предсмертная исхудалость. Однако ждите. Однако ждем. По прошествии указанного времени или чуть-чуть попозже выплывает новый гроб, в котором располагается беленький аккуратненький скелетик. Он удивительно трогателен в своей открытости и незащищенности, если отбросить все ненужные европо-центричные и культурно-психологические наслоения. А что, аккуратненький такой! — успокаивающе отвечал родственник-японец, заметив некое смятение рассказывавшего мне это впоследствии одного канадца, встреченного мной в Саппоро. Канадец прибыл на похороны своего тестя, к которому не питал особо теплых чувств. Но не до такой же степени! Стоп, стоп, милый канадец! Ты не у себя на родине. Здесь так принято, здесь даже по-другому не принято. Ну, с проникновением христианства, кое у кого принято. Но в общем-то и христиане местные спокойно воспринимают и зачастую следуют подобной традиции. И это еще не все. Следом многочисленные родственники, с благодушием окружающие этот последний образ земного пребывания близкого им человека, берут легкий серебряный, тонко позвякивающий молоточек и, многократно вежливо передавая его друг другу, разбивают, раздрабливают кости прелестного скелетика, ставшие от претерпенной ими в печи огромной неземной температуры, достаточно, даже чрезвычайно хрупкими. Последними перебивают череп и вслед за ним шейные позвонки. Легкими длинненькими палочками, какие употребляют и для выхватывания кусков мяса с разгоряченной металлической плиты, передавая друг другу крохотные фрагменты измельченных костей, складывают их в некий сосуд и смиренно уносят домой. Я забыл порасспросить информаторов о фонограмме этого магического события — видимо, тишина нарушаема только возможным дыханием и сопением. В основном же помещение наполняется легким перкуссионным звучанием молоточка и сухого ответного потрескивания разбиваемых косточек. Не знаю, проборматываются ли при том какие-либо заклинательные формулы либо просто: Спасибо! — Передайте, пожалуйста! — Извольте! — Извините! — и тому подобное. Или же все происходит при полнейшем почтительнейшем молчании. Забыл я спросить, и как долго продолжается подобная процедура с учетом среднестатистической совокупной длины обрабатываемых костей, их же среднестатистической прочности и обычного умения, натренированности участников (ведь подавляющему большинству с подобным приходится сталкиваться не впервой). Интересны при том, конечно, и возможные переживания души умершего, которая по многим, и европейским в том числе, свидетельствам не покидает места пребывания еще все-таки своей и еще все-таки какой-никакой, но плоти достаточно длительное время. По неизжитой привычке она пытается вступить в контакт с близкими и родственниками. Безутешная мыкается между ними, кричит (по ее представлениям, достаточно громко), пытаясь обратить на себя внимание. Но никто не слышит. Никто! Никто! Господи, никто не слышит! Никто даже не подозревает о ее присутствии, хотя многие и читали про это в книгах, слышали от знающих и испытавших подобное. Душа с сожалением в последний раз с необозримой уже высоты взирает на унылое место ее предыдущего обитания и, раз и навсегда разделавшись с земными иллюзиями, оставляя горемычных продолжать свое штукарское похоронное дело, отлетает в неведомые нам, да и пока еще ей самой края. Участники подробно перемалывают родные кости, не находя там ничего, не обнаруживая столь справедливо ожидаемой смерти. Не обнаруживая там и человека. Только пустоту. Но немногим удается просто за пустотой отсутствия ожидаемого ощутить мощную и величественную пустоту, все собой склеивающую и объединяющую. А может, как раз и наоборот — все они, подготовленные и утонченно изощренные неувядающей восточной медитативной традицией, как раз сполна и ощущают ее, переговариваясь с нею языком магического перестукивания. Может, именно поэтому они легки и веселы во время похоронной процедуры, повергающей нас в непросветленное отчаяние и безумные иллюзии недостоверных ожиданий. Да, извиняюсь за перерыв в последовательном и плавном течении повествования. Я как раз вспомнил дополнительно, что существует в любом большом городе, и спешу вам сообщить. Существует еще всевозможные ювелирные магазины, время от времени подвергающиеся ограблению с возможным смертельным исходом для владельцев. Есть многочисленные ремонтные мастерские, ремонтирующие и исправляющие все возможные в этом культурном мире вещи и механизмы — ремонт обуви, ремонт стиральных, швейных и просто машин, ремонт компьютеров и электробритв, ремонт квартир, канализации и водопровода. В общем, ремонт чего угодно. Если что-либо дополнительное придет на ум, то я оставлю за собой право в любой другой момент прервать повествование, чтобы сообщить эти добавочные сведения, совершенно необходимые любому, посещающему любые уголки света. Да, ремонт еще украшений и подъем петель на женских чулках. К сожалению, по непреуготовленности к подобному погребальному ритуалу я не успел расспросить о множестве других, столь интересных, просто интригующих, только впоследствии пришедших мне на ум вопросов и непроясненных деталей — о чем, например, разговаривают участники подобных церемоний, как взглядывают друг на друга, дотрагиваются ли друг до друга плечом или легкими касаниями рук, закусывают ли и выпивают ли (так как подобное, видимо, длится часами), отлучаются ли в туалет, посматривают ли на часы, отключают ли мобильники (которыми здесь снабжены практически все, разве что не уж совсем мелкие твари, типа мышей и комаров, которые по причине мелкости своего физического размера и мышечной массы не смогли бы справиться с громоздкими для них механическими устройствами)? Не разузнал я также у участников и специалистов, как распределены мужские и женские роли, и распределены ли. Присутствуют ли при этом дети и животные. И вообще, как определяется состав участников подобных церемоний. Попытаюсь выяснить это позднее, преодолевая все же неизживаемую робость и неловкость при расспрашивании о такого рода материях — чувства, столь, однако, несвойственные при подобных делах местному привычному населению. Как можно понять из вышеизложенного, узнанные мной несколько позднее обстоятельства предыдущего, предшествующего описанной фазе и операциям, пребывания покойника в доме в виде неподвижного пред-похоронного тела, уж и вовсе кажутся обыденными. Родственники, не имея права оставить усопшего в одиночестве, коротают время возле охладевающего тела, попивая чай и играя в карты. Окружаемые в дневные часы бегающими и орущими по всякой и без всякой надобности детишками и различными домашними животными, они попутно успевают заниматься обычными, обыденными домашними делами, отлучаясь поочередно помыть посуду, сготовить обед и тому подобное. Но все в пределах законов и обычаев, нигде не нарушая и не переступая знаемые всеми окружающими незыблемые правила. И очевидно, со стороны, для непривыкшего глаза, если бы подобный здесь случился, все это предстало бы удивительно рассчитанным, размеренным, осмысленным непонятной рациональностью и традицией, исполненным при сем необыкновенной почти красотой и изяществом, наподобие чайной церемонии или храмового действа, и в то же самое время милой человеческой обходительностью и естественностью. То есть все прозрачно и однозначно прочитываемо всеми участниками, соответственно реестру расписанных ролей. Если ты покойник — лежи и терпи. Если близкий родственник — сиди около гроба, а затем измельчай косточки и приноси их в сосуде домой. Потом два месяца исполняй ритуал траура. Если ты еще детишка или же животное — живи. Бегай, но не переступай границы допустимого. Если ты посторонний — живи себе отдельно и по возможности разузнавай у возможных информаторов национально-этнографические детали и тайный смысл этого действа. Но неслышно, исподтишка, чтобы даже расспрашиваемый и отвечающий не подозревал о чем-то недостойном и недозволенном. А ведь выносить наружу подобного рода сокровенное знание, по сути, недостойно и недозволено. Всяк человек и всяка вещь знай свое место, свой порядок и свой обиход. И я его тоже знал. Вернее, по мере сил и осведомленности пытался, благо что не был допускаем к действиям и в места столь сакральные, где ошибка грозит почти непоправимым жизненным и метафизическим ущербом не только тебе самому, но и всем неповинным в том окружающим. Посему и понятна такая распространенность одного бродячего сюжета, рассказываемого всем визитерам с зачином: «Приятель одного моего приятеля…» Затем следует рассказ, как приятель этого приятеля выбросился с какого-то очень высокого этажа престижного жилого дома. Полиция сразу же отвергла версию самоубийства, так как выбросившийся оказался в ботинках. А какой же японец будет бродить дома в обуви. Или — вариант для мифологизирующих все японское и японцев — какой же японец будет входить в смерть не разувшись? Ну, это-то как раз понятно. Обувь снимается перед любым помещением, оцениваемым более-менее как приватное. В отличие от наших покойников, которых хоронят в специальной обувке, здешние мертвецы уходят на тот свет босые, только в носочках. Предполагает ли подобное — представление японцев о загробном мире как о небольшом приватном помещении? Светелка ли там какая им представляется в воображении и предоставляется по прибытии? Или же темный мрачный, поросший паутиной подвал? Или просто бескачественное многомерное и необъективируемое пространство? Или же тот свет схож с нашим и полон разнообразных, разнокалиберных и разного предназначения помещений? Лучше-таки быть приготовленным самым деликатным и воспитанным образом к возможности маленькой, темненькой, сыренькой, но все же персональной баньки. Конечно, во всем этом есть и некоторое преувеличение — я не то чтобы очень часто наблюдал, как снимают ботинки, садясь, например, в машину — уж на что приватное помещение! Хотя снимают, снимают. Некоторые снимают. Видел. Видел. Подтверждаю. Но и по поводу того света есть все-таки некоторые проясненные детали. Во всяком случае, здесь, в Японии. Например, раз в году, в так называемый праздник «обон» все мертвецы посещают места своих захоронений. Им предоставлен один-единственный день на всех и на всё. Так и представляешь себе, как в преддверие отпуска они шумной дружной гимназической семьей толпятся в прихожей, и когда говорят: «Можно!» — толпой бросаются к полочкам, где расставлена их обувь. Вот видите, некая внутренняя основополагающая до-рефлективная интуиция все же подсказывает, что обувь там снимают. Обувшись, они стремительно разлетаются по местам своих захоронений. Соответственно массовой небесной миграции наблюдаются на земле значительные передислокации живого населения. Дело в том, что по традиции все родственники съезжаются к месту захоронения предков в дома своих сестер и братьев либо отцов и матерей. И эти дни — специальные для всей страны. Весьма опасно проигнорировать их. Дело в том, что временно вернувшиеся усопшие, уже отвыкнув от мерностей и соразмерностей нашего мира, преисполнены ни с чем не сопоставимой энергией, бросаются на поиски отсутствующих возлюбленных своих родственников. Как дети за столом, тянущиеся за чаемым предметом и, походя, не замечая, смахивающие на пол все остальное. Так и наши, вернее, ихние мертвецы в своем искреннем желании повидать родных, бывает, сметают с поверхности земли и крупные предметы. Несколько наивно предполагая такое же встречное желание со стороны живущих, они мечутся по стране, задевая причастных и непричастных. Именно в эти дни слышны повсюду страшные взрывы и грохоты, приводящие порой к разрушениям, сравнимым с землетрясениями и часто на них и списываемые. Как правило, японцы честны и аккуратны в исполнении своего долга. Но бывают ведь и отъехавшие, и без памяти, и напившиеся, и еще не проснувшиеся, и пропавшие без вести. Случаются просто тоже умершие, но не успевшие еще оповестить о том ранее почивших. Многое бывает и приключается, вряд ли могущее быть предусмотренным и заранее предупрежденным. Сам же поминальный обряд нехитр. Он напоминает день поминовения всех усопших. Я наблюдал его на одном огромном кладбище в крупном городе, где у входа почему-то воздвигнуты гигантские, в натуральную величину, реплики голов с острова Пасхи. Хотя они тоже, вполне очевидно, связаны с культом предков, но совсем других, не местных. Однако какие могут быть счеты и различения в этом всеобщем космологическом процессе?! Рядом воздвигнут так же в натуральную величину и всемирно известный как бы британский Стоунхендж, правда, целехонький и нетронутый, каким он, видимо, никогда и не существовал, даже в пору своего первоначального воздвижения. Каким он, видимо, существует лишь в области идей и божественных замыслов, соседствуя с почившими предками, временными посетителями этого кладбища. Живые же и еще наличествующие на этой земле и в этом месте приходят большими семьями в строгом спокойствии и молчании, обмывают водой натуральные могильные камни разной конфигурации и размеров. Эти каменья иногда достигают невообразимых, прямо исчезающих в небесах, размеров. Их прекрасный природный нетронутый контур темнеет на фоне сияющего неба, а поверхность испещрена глубоко врезанными разнообразными, ярко подкрашенными и достаточно крупными иероглифическими начертаниями. Камни иногда сливаются с темнеющим небом, и тогда буквы представляются горящими прямо в небесах. Пришедшие ставят немудреные цветы и курения. Затем все вместе застывают со склоненными головами и сложенными ладошками. Дети особенно трогательны в этой позе. На сем ритуал окончен. Все происходит тихо и почти безмолвно, но от проскальзывания несметного количества народа стоит какой-то неясный шелест, заставляющий подозревать, даже порой расслышать говорения и нашептывание покойников. Да так оно и есть. И все вокруг строго, сосредоточенно, достойно и со смыслом. Я посещал много японских кладбищ. Они, естественно, очень ухожены. Но обаяния русских, особенно сельских кладбищ все-таки я в них не ощущал. И дело вовсе не в той идиллии заброшенности и заросшести полуодичавшей романтической растительностью, любовно описываемой авторами XIX века. Дело, видимо, все-таки в именах и датах, которые ты читаешь и мысленно перелетаешь, магической рукой мгновенного вживания переселяешь себя во времена их обитания. Иван Иванович Шуткин, 1825–1915. Ишь ты, Пушкина еще застал, а вот Наполеона не застал. Зато Первую мировую застал. А уж Толстого и Достоевского в самой их красе и силе знавал. Всего навидался. Да. Или вот Марья Даниловна Щербакова, 1940–1989. Моя ровесница, между прочим. Между прочим, полнейшая тезка моей соседки, девочки с третьего этажа нашего подъезда, подружки моей сестры, пошедшая позднее по скользкому пути спекуляции и полупроституции. А вот эта Марья Даниловна и перестройку захватила. И всякого понасмотрелась. Да я и сам всего того же самого насмотрелся. Могу такого понарассказать, что никакая Марья Даниловна не расскажет, тем более что она уже и померла. Вот я и спешу это сделать, пока не переведен в другой статус и другое метафизически-агрегатное состояние с разрешением и миссией одноразового безмолвного посещения места своей земной прописки на каком-либо кладбище. Но это если бы я был японским мертвецом. А в качестве европейского даже и не знаю, как себя вести. Не предполагается никакого жесткого регламента. Но ведь другие существуют — и ничего. Как-нибудь и мы перекантуемся. Тем более что в качестве еще не почившего. Продолжение № 1 Вот, переступив уже в другую главу, счастливо пока еще оставаясь в качества непочившего, спешу сообщить вам об этом и обо всех обстоящих деталях и подробностях. Спешу сообщить, что бывает все и пообыденнее и повеселее, чем торжественная встреча покойников или обсуждение с полицией проблемы идентификации самоубийц. Вот, к примеру и кстати, в самом северном городе Хоккайдо и всей Японии — Вакканай, откуда виднеется наш-их Сахалин, два дня и две ночи я провел в огромном местном храме некой ветви дзэн-буддизма. Приглашен туда я был его настоятелем после моего перформанса в огромном концертном зале, который он посетил и наблюдал не без удовольствия, так, во всяком случае, мне показалось. Сразу после выступления уже глубокой ночью на его машине мы прямиком отправились в храм. Войдя, прямо в центральном помещении, неподалеку от алтаря и восседавшего там Будды, я обнаружил множество низеньких столов, по интернациональному закону устроения торжеств расставленных буквой Т. Они расстилались внизу, прямо у ног, как некий дивный и экзотический пейзаж, уставленные, загруженные, заваленные безумным количеством яств, без устали пополнявшихся новыми, подносимыми женой настоятеля. Всего было не съесть и не выпить, хотя японцы страсть как мощны в этом деле. Я припомнил, как один токийский студент, останавливавшийся на полгода в приличной питерской семье с кормлением, был буквально возмущен и исполнен подозрения к кормившей его милой и радушной женщине: Это что же! На завтрак там каша какая-то или картошка с мясом. На обед — только суп и картошка с овощами и мясом. Вечером — то же самое! — Как было объяснить ему, что питали его по высшему нашему разряду? Усидевшись, поудобней примостившись, подвыпив каждый своего, несколько освоившись со странностями и неприлаживаемостями друг к другу, мы стали выяснять подробности наших столь все-таки различных культур и верований. Я, чтобы не вдаваться в особые подробности, тем более немогущие быть доведенными в условном переводе на его язык и понятия, подтвердил, что в православии все примерно так же. Прямо все так же? — хитровато переспросил хозяин. Ну, не все. Но во многом, — уклончиво ответил я. Я и сам это знаю, — заявил он, имея, очевидно, в виду столь распространенный в Японии, но тоже знакомый ему, видимо, достаточно поверхностно католицизм. Я не стал объяснять ему разницу, просто непроходимую пропасть не только между православием и его родным буддизмом, но и католической практикой и даже учением. В общем — какая разница? В общем — действительно ведь знает! В общем — ведь все если и не произведено человеком, то запущено в его искривляющее и нивелирующее пространство. В общем — прожили ведь уже большую половину жизни и не померли. В общем — все и так ясно. Взяв в руки маленький дистанционный микрофон, мастер на весь радиофицированный храм низким потусторонним голосом, достигавшим нас со всех сторон, объявил тост за обитель, всех легко принимающую. Мне перевели. Я не возражал. Да и против чего я мог возразить? Мне все было понятно и приятно. И интересно. И любопытно. Я расспрашивал, а он рассказывал и пояснял. Он поведал мне, что в боковых приделах (что-то вроде маленького монастыря) живет несколько его учеников, которые и сооружали и нагружали эти столы. Еще у мастера несколько учеников приходящих. Мастером именовали его все окружающие и он сам себя, обозначая в третьем лице, спокойно, но и торжественно в то же самое время, объявлял: Мастер сейчас вам что-то покажет! — Мастер вам объяснит! — Мастер знает! — Послушайте мастера. — Слушаю. — Что за методика занятия мастера со своими учениками, выяснить не удалось, так как оказалось, по его словам, все правы, и кто сказал самую несуразность-невероятность — и есть наиболее правый. Так что нечем и заниматься-то. Да, выходит, что и не с кем. Во всяком случае, так звучало в несколько невнятном переводе подвыпившего сопровождавшего меня лица. Преодолевая сложность и понятную, простительную условность подобного рода контактов, мастер просто объяснил мне суть небесной иерархии своего учения через сопоставление Будды с премьер-министром, а бодхисаттв с различными первыми заместителями, просто заместителями премьера и министрами. Воодушевившись, он даже попытался специфицировать и ведомства в зависимости от функций и качеств соответствующего бодхисаттвы. Это пошло труднее. Он оставил это. На какую-то мою оплошность в поведении я заметил, что мой Христос там, в предполагаемом месте их если и не совместного, то соседского пребывания, заступится за меня перед его Буддой. Мастер охотно принял этот вариант, сам предложив возможный формат их официальной встречи, наподобие проходивших как раз в это самое время переговоров лидеров стран «большой шестерки» на Окинаве. Он все представил в виде встречи Путина с японским премьером. Я не стал возражать. Он предложил специально для меня материализовать нашего руководителя прямо здесь и сейчас. Я засомневался не в самой возможности, но в смысле этой операции. Ну, материализует. Ну и что? Благодаря моей неуверенности и сомнению в углу образовалось нечто серое, невнятное, сидящее скованно, и без выражения. Без моего активного желания и через то соучастия, оказывается, при всей нечеловеческой, сверхчеловеческой силе мастера это оказалось невозможным, поскольку, как он сам мне и объяснил, было бы навязыванием кому-то своей воли, что глубоко противно самой сути учения и душе мастера. Я подивился подобной тонкости и человечности учения, к тому же закрепленного в реальной практике. А как известно, критерием истины является все-таки практика. Правда, я забыл спросить мастера, насколько, в какой степени играет роль желание или нежелание, скажем, самого материализуемого, в данном случае Путина, быть материализованным. Поскольку, как я мог заметить, все произошло не только без его соучастия, но даже и уведомления о том. Либо используются совсем уж невероятные каналы коммуникации, со стороны не только немогущие быть замеченными, но даже и подозреваемыми. Но скорее всего, в расчет принимаются только свои и посвященные. И я уже принадлежал к ним. Пусть и на краткий миг моего присутствия, на который распространяются законы непомерного гостеприимства, но принадлежал. Мастер тихо и хитро улыбался. Я слышал за спиной шорох, оборачивался — Будда менял позу на задумчивую и меланхоличную позу Будды-Майтрай. Я отворачивался — он возвращался в прежнюю позицию. Мастер все посмеивался. За его спиной проплывали некие подобия волокнисто-облачных туманных образований, на которых восседали в строгом порядке и последовательности разных размеров, в зависимости от заслуг и позиции в иерархии, те самые, квалифицированные как министры, бодхисаттвы. Они проплывали перед моими уже смежающимися глазами и растворялись. Но растворялись не совсем — в смысле только перед моими глазами. А так-то — в истине — они плыли дальше, проплывая над всей территорией божественного Китая, по незаселенной Сибири, переваливая через низкорослый Урал, подплывали к Москве. Плыли над Кремлем, над Путиным, облаченным в белое отглаженное одеяние дзюдоиста, готового к бою, с лицом Смерти сидящим, застывшим в позе лотоса на мраморном сталинском письменном столе. Над прищурившимся Лениным, упершимся когтистым взглядом в каменные своды своего обитаемого Мавзолея и просматривающего сквозь их нависающую тяжесть это веретенообразное бесшумное пролетание. Над зарытым в многослойную тяжелую и сыроватую околокремлевскую почву бедным Брежневым, чьи кости, перемешанные с костями его сотоварищей по Политбюро, не тронуты серебристым молоточком вечности. Да, бывает такое. И такое вот было в моем присутствии — случилось, в смысле. Нечто подобное, кстати, я замечал и в токийском православном храме. Я видел и чувствовал спиной перемещение ликов и золоченых фигур. Я воочию обнаруживал их как бы взаимозаменяемость и оживленность. Видимо, такое в самой почве и атмосфере местной многослойной во всех направлениях жизни. И я почувствовал и прочувствовал это. Затем мастер проводил меня в разные отсеки алтарной части, все время, переступая каждый следующий придел закрытости и сакральности, приговаривая, что туда не может заходить никто, кроме мастера. Только мастер один может заходить сюда! — И сюда может входить только мастер. — А вот сюда запрещается входить кому-либо иному, кроме мастера! — говорил он, поворачивая ко мне свою бритую синеватую голову в круглых поблескивающих очках. Присутствовавший при сем его малолетний внук все время носился как угорелый, вставал, падал, прицеливался в невозмутимого Будду из какого-то своего мне неведомого наисовременнейшего детского вооружения. Поутру младенец колесил по огромному помещению храма на маленькой машинке. Лениво бродила бесхвостая кошка. Собаки, однако, не забредали — все они сидели на цепи в отдалении от храма. Быт же мастера дзэн-буддизма был исключительно обустроен, и не без мелкобуржуазного обаяния и уюта. Что меня, замечу, весьма удовлетворяло и даже радовало. Помню, как во время одного из моих первых, совместных с Львом Семеновичем Рубинштейном, посещений Германии наш нервный, все время как бы подпрыгивающий, все время беспрерывно и быстро говоривший на приличном русском принимающий и опекающий из бывших левых и даже маоистов, длинный и тощий, в круглых очках на маленькой круглой бритой головке аспирант-славист повел нас вечерком отдохнуть. По его тогдашним левым представлениям нам должно было бы понравиться одно из наиболее радикальных тамошних мест бохумского молодежного общепита. Поздним вечером он привел нас в какое-то нехитрое подобие московской замызганной прокуренной забегаловки с покуроченным и утыканным окурками пластиковым оборудованием — столами, стульями, прилавками, голыми стенами и урчащими холодильниками. Переглянувшись с Рубинштейном, мы скромно, но недвусмысленно заявили хозяину, что подобного радикализма мы вдоволь насмотрелись в Москве и предпочитаем нечто уютное и мелкобуржуазное. В результате почти до середины ночи под неодобрительное, но смиренное молчание немца, ублаженные и разомлевшие, мы просидели в каком-то немыслимо тупом турецком заведении, сидя на коврах за маленькими разукрашенными столиками и под пронзительно-женское гуриеподобное пение из репродуктора. Но было приятно. Во времена нашего убогого стародавнего дворового детства мы только мечтали о подобного рода рае, подглядывая по вечерам в освещенные окна быт более зажиточных соседей с их коврами, телевизорами и яркими картинками на голых стенах. Так что можно понять, что и обиход и обстановку мастера дзэн-буддизма я принял с пониманием и удовлетворением. В туалетах с подогреваемым полом и сиденьем, оснащенным сбоку каким-то маленьким светящимся мини-пультом (предназначение манипулятивных кнопок с японскими надписями я так и не смог разобрать), висели миленькие, собранные из пазлов изображения котят, козлят и детишек. В нескольких комнатах сияли модные мощные телевизоры с широченными экранами. Огромные жилые помещения заполнены были всяческими торшерами, резными столами и просто удобным японским убранством. Везде стояли огромные холодильники, набитые едой и разнообразной выпивкой, как в дорогих гостиницах. Я справился: а действительно не специализированная ли это какая гостиница для специальных дзэн-буддийских посланников, паломников или странников? Нет, просто жилой дом. И все эти невероятные удобства предназначены для обычной размеренной жизни трех членов семьи — мастера, его жены и престарелой, но улыбчивой матери жены восьмидесяти семи лет. Да, еще упустил временно проживающего внука. Да, еще учеников забыл. Но те если и пользуются удобствами и обстановкой, то, думается, нечасто и нерегулярно. Ученики все-таки. Понятно. Но для одной семьи — действительно очень удобно. И не только для семьи, но и для случайно попавших сюда странников. Мастер подарил мне черный веер с начертанной на обеих сторонах древнейшей буддийской сутрой. Веер, как мне тут же с уважением и даже с неким почтительным ужасом объяснили осведомленные окружающие, производится только для священнослужителей и в открытой продаже не бывает. Я, естественно, с чувством поблагодарил мастера. Из собравшихся только мой сопровождающий, профессор местного университета, на две трети смог одолеть сложный древний текст. Возможно, сказалось и влияние алкоголя. Остальным, с их ограниченным набором известных иероглифов, текст оказался просто не по зубам. Ну, и еще, конечно, сам мастер с гордостью прочитал ее вслух, что заняло около получаса. Вообще, он оказался на удивление милым и лихим парнем. На мой вопрос по поводу одного из кушаний, неведомых мне, да и, как оказалось, большинству весьма опытных и искушенных в этом деле сотрапезников, он ответствовал, что это из собачьего хуя. И сам же, не дожидаясь моей реакции, заливисто рассмеялся. Так это и было переведено профессором словесности местного университета — «из собачьего хуя» (вы же знаете лихость всех изучающих и изучивших русский язык любых чужеземных народов и стран в постижении и употреблении нашего мата). Мастер же подарил мне носки, майку и трусы, вернее, все-таки его жена, но от его прямого имени, когда после почти трехчасового блаженства в огромной ванне в огромной же ванной комнате как раз по соседству с молельным помещением я обнаружил, что все свои запасные вещи оставил в месте своего предыдущего пребывания. Подаренные вещи я ношу с благодарностью и теперь, вместе с чем-то вроде стеклянных четок на резиночке, одевающихся на запястье руки. Их перебирание успокаивает и расслабляет, а я так временами нуждаюсь в этом. И получаю. Четки помогают. И я с благодарностью вспоминаю про мастера. Да, вспомнил еще — по всем городам присутствуют разной степени обустроенности и чистоты общественные туалеты. Это очень важно было упомянуть, не забыть. Вы отлично понимаете причины моей пунктуальности в данном деле. И я вспомнил, не забыл и упомянул, пусть и с некоторой задержкой. Вообще, этот вопрос, вернее, проблема связана для меня с одним необычайным и все время повторяющимся впечатляющим ночным видением, которое я все же здесь приводить не буду, так как оно может произвести неприятное впечатление, будучи соположенным с такой если и не возвышенной, то благостной картиной дзэн-буддийского храмового быта. Может быть, расскажу позднее, если случай придется. Временами во время разговора мастер настолько широко улыбался, что пропадал. Да, да, пропадал. Тогда я сидел спокойно, ожидая его возвращения и не обращая внимания на остальных, которые тоже уже ни на что внимания не обращали. Мастер возвращался, поднимал чашечку саке, говорил: Кампай! — Ваше здоровье! — подхватывал я. На здоровье! — встревал славист, употребляя столь ненавистное мне словосочетание, занесенное во все страны мира, видимо, поляками и безответственно воспринятое всеми славистами мира как аутентичное российское приветствие во время поднятия стаканов с любым качеством и составом алкоголя. Везде, где ни приходится мне сталкиваться с подобным, я объявляю решительную войну неведомо как закравшейся лингвистической ошибке. Почти неодолимость инерции и лености обманутых не ослабляет энергии и пунктуальности моих воспитательных усилий. Не на здоровье, а ваше здоровье. — А мне говорили, что на здоровье! — И неправильно. На здоровье говорят за едой, в смысле, ешьте на здоровье. А когда выпивают, то — ваше здоровье, в смысле, пьем за ваше здоровье. — Ну, ваше здоровье! — соглашался незлобивый славист. Мы, медленно потягивая, выпивали. Тогда и я вдруг пропадал, то есть обнаруживал на том месте, где я должен был бы присутствовать, пустоту. Я оглядывался в поисках себя, но обнаружить не мог. Потом переставал и оглядываться, так как терял себя полностью. Естественно, полностью пропадал и для окружающих. Но они тоже принимали это как должное. Пропадал для всех, но не для мастера. Он, по-прежнему улыбаясь, безошибочно смотрел в точку моей новой, постоянно меняющейся локации. Потом я появлялся. Мастер приветствовал мое появление легким кивком головы, новым: «Кампай!» — и закусывал. Еды на столе не уменьшалось. На здр… — заикался было славист и тут же поправлялся (молодец — памятливый!). — Ваше здоровье. Ваше здоровье от имени всех людей моей большой родины! — восклицал я уже с несколько неадекватным пафосом. Все снова выпивали. Я не пытаюсь описать в каком-либо, даже самом минимальном приближении подробности конкретных блюд и их наполнений — это не моя стихия. Есть на то любители и мастаки почище меня, умельцы умелые многократно многократнее. Так же как и в области описания подробностей всевозможных проявлений секса и эротики. Как, впрочем, и выпивки. И курения, и потребления наркотиков. То есть практически ничего описывать-то не осталось, в чем бы я мог объявиться в качестве мастака. Вот, вот, именно об этом и сокрушаюсь! Я гораздо больший охотник… Да какой, Господи, охотник! Скорее тот младенец, внук мастера — охотник на Будду (в мистериальном смысле, естественно). Совершенно недавно, после нескольких мероприятий и посещений разных прекрасных увеселительных здешних мест, исполненных необыкновенными ублажающими и увеселяющими возможностями, со всей ослепительной остротой я понял, сколько же всего пропустил и упустил в жизни. Господи! Есть же люди! Есть же люди, все знающие! Знающие, умеющие этим пользоваться и пользующиеся, ни в чем себе не отказывая. Особенно болезненно я это почувствовал после прочтения одного лихого текста одного московского плейбоя и выпивохи. Ведь есть же знающие и ведающие, где и что выпить в 11 часов утра, а то и до 11-ти! Где, что и за сколько в 12 или около того. Где в 13, 14, 15, 16! И так круглые сутки! Знают не только про выпить, но и про роскошно закусить. Знают и тонко чувствуют, где к кому обратиться, где с шиком спустить безумные деньги, а где скрасить себе почти полное безденежье. Где клеить девок и как совокупляться с ними в подъезде, в транспорте, за столиком в кафе, на пляжах и тропинках, в поездах и неведомых квартирах, на ходу, на бегу, на лету. Как заблевывать чужие, случайно попавшиеся квартиры и лихо со смаком громить их, крошить буфеты, зеркала и стекла, без тени смущения и вины легко покидая их потом. Как выбрасывать кого-то из окна, самому чуть оттуда не вываливаясь. Как бить витрины и машины. Как с гиканьем смываться. Как все-таки попадаться, сидеть в участке и с младенечески-невинным видом плести чистосердечную несусветную чушь безумного издевательски-деланного раскаяния, самому до неостановимых светлых слез уверовав в чистосердечность покаяния. И тут же прямо кому-нибудь по случаю расквасить морду. Как почти угодить в тюрьму и чудом быть вызволенным каким-то влиятельным родственником. Господи! А я? Что я умею и знаю? Разве что примерно в сантиметрах размер письменного стола да количество несуществующих свечей в лампочке ночного освещения над неотличимыми друг от друга рисунками. Да, только сейчас, на исходе своих преклонных лет, когда уже ничего нельзя ни поправить, ни почувствовать, только лишь сокрушаться, я понял, что жизнь прошла даром. В общем, не удалась жизнь. Так что я просто обречен и нет никакой мне на то возможности выбраться из одного узкого и все время сжимающегося круга. Я о том, что мне о пустоте, единственно, помышлять и размышлять. А что она есть, собственно, пустота? Ведь я не про то, что чего-то нет. Ведь не про то же, как, помните: У вас нет рыбы? — Рыбы нет в рыбном отделе, а у нас нет мяса! — Понятно. — Да что вам понятно?! — Мне все понятно! — Ему, видите ли, все понятно! — Хотя это тоже — приятная тонкость и правильность дефиниций отсутствия как виртуального постоянного и неотменяемого наличия. Оно само по себе привлекательно и может стать специальной сферой переживаний и умозрительных спекуляций и постижения, даже кропотливо-досконального исследования. Но мы сейчас не об этом. Об этом мы потом. А сейчас про то, в чем ничего и окончательно ничего нет. И через то его как бы и самого нет. А раз нет ничего, значит, нет и мысли о том. Но мысль-то есть. Она служит как бы некой границей, через которую переступить туда из внешнего мира нет никакой возможности. Но ведь граница, как ведомо, есть некое виртуальное сооружение, само уже принадлежащее обеим граничащим сторонам. Значит-таки, она существует — пустота! Пусть и способом такого вот необязательного доказательства! И граничит со всем, даже с тем, что друг с другом не граничит. Значит, она находится между ними. Вот и значит, что она реально присутствует, наличествует. И даже в противостоянии многочисленности мельтешащих на этой стороне глупостей и мелочей, своей мощностью и нерасчленимой монолитностью превышает их. Но чем превышает — в каких единицах, какими параметрами и качествами? Да ведь кто знает. Некоторые называют ее истинным бытием, неподверженным нашим неконтролируемым и малопонятным изменениям. Некоторые именуют с уважением и трепетом Иным. Некоторые же по-простому, по-свойски называют Истиной, имея, видимо, в виду как саму истинность в ней происходящего, так и возможность каким-то образом транслировать наружу и в то же время воспринимать это. Некоторые нарекают ее Богом. То есть апофатическим способом объявления Бога — Бог знает. Тот же Майстер Экхарт (был такой) знал и утверждал, что знает нечто подобное, и не был за то, кстати, сожжен, по обычаям того времени. Ну, ему виднее. И оставившим его несожженным тоже виднее. А нам — так все до смерти неясно. Даже и побывав там — побываешь ведь только неким мерцательным и неверным пересечением упомянутой границы. То есть как бы за быстротой движения, мелькания и не уследишь и не скажешь точно, где побывал, где стоишь, да и где существуешь. Вот и выходит, что в ней существуешь, хотя, конечно — и это всякий понимает, — в ней существовать невозможно. Можно только вот этим самым мерцанием быть как бы двусущным, двуличным, двусмысленным. Думается, известное советское двоемыслие не есть некий специфический феномен конкретно-исторического и конкретно-географического социокультурного человеческого извращения, но выход все той же основополагающей метаантропологической и онтологической ситуации двойственности и мерцания. Ну да ладно, эдаким последовательно-дискурсивным способом о пустоте вряд ли скажешь чего-либо вразумительного. Попробуем тогда вот таким: Пустота — мужчина или женщина? — На этот вопрос отвечают: Да Пустота начинается с чего-либо или что-либо оканчивается                                                                                                           пустотой? — На этот вопрос отвечают: Да Или отвечают: Возможно Или третий ответ: Все обустроится Пустота имеет вид или обиход? На этот вопрос отвечают просто Пустота — это одно или два? — На этот вопрос отвечают по мере надобности Самой пустоте думается в терминал пустоты или полноты? На этот вопрос не всегда следует отвечать Порождена ли пустота самой собой или чем-либо иным,                                                                                 порождающим и что-либо иное? — На этот вопрос следует отвечать уклончиво Проявляется ли пустота в чем-либо ином или только в пустоте? — На этот вопрос отвечают вскидыванием двух больших пальцев обеих рук Пустота видима ли, чувствуема ли или же постигается чистым умозрением? — На этот вопрос отвечают жестом двух пальцев,                                                                                соединенных в кольцо Стоит ли делать одолжение пустоте или одалживаться у нее? — На этот вопрос отвечают кивком головы Ты молчишь, потому что ты — пустота или потому что тебе нечего сказать про пустоту? — На это отвечают говорящим молчанием Все в пустоте ради пустоты или что-то в ней превышает ее? — На этот вопрос отвечают отсутствием Пустота являет ли только пустоту, или через пустоту является все, и все, являющееся через пустоту являет ли пустоту или ее преизбыточность? — На этот вопрос следует отвечать пустотой Продолжение № 2 На следующий день во дворе храма устраивались роскошные шашлыки и выпивка для ограниченного контингента местной номенклатуры в моем высоком присутствии. Жаренье мяса на открытых мерцающих горячих углях, перекрытых легкой решеточкой, здесь называется Чингисхан, в память замечательного правителя Монголии и половины остального мира, занесшего сюда эту славную традицию. Что они еще знают о Чингисхане — не ведаю. Но видимо, мало. Хотя и сего достаточно. Сам же Чингисхан по прошествии многих веков, судя по этнографическим и видовым фильмам про Монголию, виденным мною в той же Японии, давно уже является чем-то вроде официального общенационального божества. Да и вправду — явление мощное, космическое, нечеловеческое, во всяком случае! Это мы все никак не разберемся со своими Сталинами-Гитлерами. Ну, потомки как-нибудь разберутся с ними, да и с нами в придачу, так должным образом и не разобравшимися со своими Сталинами-Гитлерами. В пищу опять было предложено нечто вкусно-пре-красное, неземное и безумно простое, чего я по грубости и неразвитости натуры не смогу даже в малой степени идентифицировать и описать. То есть, повторяюсь, это не по моей описательной части. Единственно, не могу не отметить такой специфический японский питательно-пищевой феномен, как суши. И отмечаю я отнюдь не его вкусовые качества и особенности, которые, несомненно, наличествуют. Но я не о них. Я в них не специалист. Меня привлекает к себе суши как явление, вернее, выявление, проявление кванта минимальной необходимой и достаточной единицы пищевого потребления, которая гораздо точнее, определеннее и продуманнее в деле осмысления процесса потребления пищи, чем общеевропейское размытое — «кусок». Время изобретения суши неведомо. Но в общенациональную и оттуда в интернациональную кухню это вошло только в середине девятнадцатого века, придя из рациона беднейших рыбацких семейств. Да и то — что они? Рис да сырая рыба. Невидаль какая, особенно для страны, со всех сторон окруженной морем и засеянной рисом! Но время оценило рациональную красоту минимализма этого пищевого сооружения, лаконичность кулинарного жеста и осознало как истинную меру в деле нелегкой стратификации пищевого космоса. Странно, но, когда я сижу над маленькой миской суши, мне почему-то всегда приходит в голову образ сужающейся, сжавшейся до последней своей возможности, неизменяемости и неделимости шагреневой кожи. Вот такая вот странная ассоциация. Но это глубоко личное, не стоит обращать на это внимания. Именно в Японии, где приготовление пищи и приготовление к пище возведено в ранг искусства, мои заявления о вкусовой невменяемости звучат особо нелепо, если не оскорбительно и даже кощунственно. В нашем дворе, да и позднее — во времена скромной, но чистой юности всего подобного, вышеперечисленного, увы, испытывать и испробовать не приходилось. Может, оттого и зачерствели заранее наши сгубленные души, неспособные уже к восприятию всего нового, деликатного и изящного. Увы, я не подвержен некоторым видам искусства — народным танцам, например, или же, скажем, резьбе по кости, или тем же собачьим, лошадиным или тараканьим бегам. Увы — невосприимчив с детства и до сих пор. Кстати, в Осако я застал выставку некоего художника конца XIX — начала XX веков. Он одинаково преуспел как в искусстве графики, керамики, мелкой пластики, так и в искусстве приготовления еды. На выставке, естественно, были представлены графика, керамика, скульптура, но и все затмевавшие своей преизбыточной красочностью и величиной, выходившие за пределы обыденного жизненного масштаба, улетавшие в космос и пропадавшие в неземных глубинах цветные фотографии каких-то небесных яств. И это были не столь привычные и популярные ныне, доминирующие во всех экспозиционных пространствах фотографические изображения. Своим увеличенным фотографическим способом представляющие некие вырванные из контекста, гипертрофированные примеры телесности или предметности, они нынче везде выступают в качестве единственного способа визуальной изобразительности и презентации, вытесняя на края и обочины столь привычные нам, традиционные и освещенные веками способы рисования, живописания и лепки. Нет, здесь были представлены именно репрезентации блюд. По всей видимости, блюд, изобретенных самим художником, либо тех, в приготовлении и варьировании которых он был наиболее популярен и успешен. Я уж не поминаю про всем известную и набившую оскомину, но редко кем виденную въяве и в полном объеме чайную церемонию. В течение пяти, а то и восьми с лишним часов несколько женщин, помешивая желтый чайный напиток кисточками, палочками, потирая сосуд специальными шелковыми электролизующими полотенцами, скользят по гладкой поверхности отполированного деревянного пола. Время от времени они овевают содержимое чаши специальным дыханием изо рта, прожевав перед тем некие, ведомые только здесь, горьковатые и пряные травы, дающие специфический запах дымного костра и аромата индийских курений разом. Мелкими стремительными стрекозиными мельканиями хрупкой ручки с ажурным веером, как трепетом мотыльковых крыл, главная исполнительница ритуала, хозяйка, обдает чашечку прохладными колебаниями мечущегося воздушного потока, чтобы та не перегрелась. И та действительно застывает, замирает в ровном и неизменяющемся температурном диапазоне. А то, засовывая ее в полу кимоно и скрывая от внешних страждущих глаз, проделывает с ней там что-то тайное, сокровенное, глубоко интимное. Наполненную этим мерцающим, таинственным и неведомым, через некоторое время возвращает ее внешнему зрению спокойной, буддоподобной, светящейся тихим внутренним голубоватым сиянием. После этого в продолжительном танце вместе с чашкой, находящейся на маленькой изящной жаровне, чтобы не остыла, но в то же время и не перегрелась, выдерживая постоянный, неизменяющийся ритм, женщина, приближаясь и удаляясь, все же приближается к виновнику торжества. Параллельно две или три ее спутницы со всем необходимым и разнящимся от случая к случаю, от провинции к провинции и от семьи к семье, набором сопутствующих вещей, кружа вокруг главной церемонницы, но не перебегая ей дороги, тоже приближаются к гостю, с тем чтобы к моменту подачи ему хозяйкой чая на низенький полированный столик, оказаться справа, слева и сзади ровно в тот же самый момент. И действительно, все вместе точно оказываются в предопределенной церемонией и высшим провидением точке. Весь вышеописанный длительный и порой мучительный временной промежуток гость и созерцатель сей высокоторжественной и на редкость уважительной церемонии должен сидеть без движения. Ни единым мускулом не выдавая своего нетерпения или же неудобства. И он сидит именно таким образом. И все это, напомним, из-за одной-единственной бедной чашечки чая, которых российские водохлебы, не без собственного изящества с оттопыренным мизинцем и специальным для этого повода отдуванием и громким хрустящим откусыванием куска белого сахара-рафинада, поглощают за подобное же время до сотни, а то и более из пузатых сверкающих самоваров и огромных же, красиво разрисованных ярко-красными цветами чашек. Вот и суди — в чем больше искусства? В чем больше положено здравого смысла? Где преимуществует культура, куртуазность и отдохновение. Правда, при всех вышеприведенных оговорках и самоуничижительных оценках один раз я все-таки вынужден был исполнять роль эксперта и специалиста дегустационно-ресторанного обихода. Но ситуация была, так сказать, эксклюзивная. Просто, кроме меня, на том месте никто иной не смог бы проделать сей минимальный и во многом мистификационный акт экспертизы. Это случилось во время посещения местного русского кафе под названием «Кошка» в городе Саппоро. По поводу названия я уже стал громоздить в мысленных пространствах всякие там спекулятивные построения, типа того, что кошка, пожалуй, везде является единственным буддоподобным животным. А в наших-то заснеженных пределах — и вовсе что единственный представитель возможной буддоподобности. Как раз за этим и застало меня разъяснительное уточнение хозяина, что просто фамилия рода его жены — Мйяо. Оттого ему и приглянулось подобное название. Ну и ладно. Приглянулось — так и приглянулось. И действительно, кошки светились глазами со всех стен и изо всех углов. В воздухе висело мягкое позвякивание их репродуцированных голосов. Сам хозяин был украшен декоративными усами и бакенбардами а-ля кошка. Многочисленные живые твари перебегали дорогу, сидели по лавкам, нехотя уступая своими мощными упругими раскормленными телами места посетителям. Некоторые из них влезали на стол и пытались разделить с вами трапезу. Хозяин ласково-шутливо отстранял их головы от вашей тарелки и произносил что-то по-японски — что непонятно, но, видимо, ненавязчиво убедительное. Кошки спрыгивали со стола и шли, по всей вероятности, на более привлекательную кухню. Хозяин вполне изъяснялся по-русски, так как родился в России от интернированного бойца побежденной и плененной Квантунской армии. Мать его, так уж удачно сложилось, тоже была японка, хоть и русского производства. В отечество он вернулся совсем недавно, после перестройки, лет семь назад. Русские, очевидно, были нечастыми гостями его заведения по причине чрезвычайной редкости в этих местах. Хозяин с удовольствием вспоминал разговорный русский, не спеша уходить на кухню. На мой вопрос, как его отец перенес ужасы сибирских холодов и лагерей, он, неожиданно расплывшись в улыбке, сказал: О, очень хорошо! — Как так? — Очень просто. — И он вполне доходчиво и толково объяснил. Дело в том, что после пленения правильным и добропорядочным японским солдатам следовало бы сделать себе харакири. В особенности же подобное должно было бы произвести над собой офицерскому составу, к которому и принадлежал отец рассказчика. Это и понятно — ведь они не смогли уберечь любимого императора от позора и поражения. Даже если бы соотечественники под влиянием новой жизни и новых норм общежития, внедряемых американскими победителями, и не стали бы откровенно высказывать претензии типа: «Что же ты, подлюга, вместе с танком не сгорел!» — все равно побежденные, выживши, всю оставшуюся жизнь влачили бы в социально-психологическом статусе изменников и трусов. Атак советский плен как бы снял проблему. И это все — не мои измышления, а по рассказам самого японца, сына японца, проигравшего вместе со всеми остальными японцами Вторую мировую войну. Возможно, я не все правильно или все неправильно понял. Но очевидно, что-то подобное в социуме и психике японцев того времени существовало. Во всяком случае, было актуальным для нашего японца, отца хозяина хоккайдского ресторана «Кошки», без всякого отвращения или негодования проведшего десятки лет в советских лагерях и ссылке. Пища в ресторане была вполне русскоподобной, насколько она могла быть воспроизведена в пределах чуждого этноса и чужих бытовых привычек. Например, блюда не подавались привычными огромными порциями в самоотдельной чистоте — огромная тарелка дымящегося, например, борща или огромная же тарелка с сотней или двумя трогательных, как детские безвольные тельца, скользковатых пельменей. Нет. Все было подано аккуратно и изящно по-японски на лакированном подносике сразу же в большом разнообразии и понемногу: немного пельмешек, немного соленых огурцов с помидорчиками, два-три крохотных пирожочка, немного вареной картошечки с укропчиком, чашечка щей. Щи пахли и дымились хорошо. Я пытался обучить своих сотрапезников произнесению слова «щи». Все время получалось что-то вроде: си-чи-ши. Но пища всем нравилась и, подтвержденная мной в своей идентичности, поглощалась с тем большим удовольствием, что несла на себе еще и отпечаток страноведения. Вдоль большей части стен красовались расставленные бесчисленные варианты российской водки. Я же угощался имевшейся здесь «Балтикой-3». В удаленном уголке среди странного набора русско-английско-японских потрепанных и пожелтевших книжонок я отыскал номер журнала «Коммунист» за 1989 год. Видимо, я был единственным не только в пределах далекой Японии, но и во всем свете, кто одиннадцать лет спустя после года издания взял его в руки, раскрыл и даже внимательно пролистал. Приятно было ощущать себя некой особенной, эксклюзивной личностью, достойной книги Гиннеса. Особое мое внимание в журнале привлек спор многочисленных авторов по поводу возможности Коммунистической партии быть партией не только рабочего класса, но и всего советского народа, как о том торжественно и лукаво было объявлено в хрущевские времена. Мне это памятно. Я как раз все это изучал в своих институтских аудиториях на занятиях по истории партии, научному коммунизму и политэкономии, впрочем немногим друг от друга разнившихся. Мне все это так живо припомнилось посреди неведающей и неиспытующей от этого неведения никакого стыда Японии. Впрочем, стыда от незнания всего этого, изощренно-умозрительного и тем самым покоряющего понимающих и страждущих подобного, не испытывают нынешние бесцельно наросшие поколения. На некоторое время я застыл, улыбаясь и тихо незлобиво припоминая. Потом пришел в себя и снова обратился к журналу. Один справедливый автор возмущался непотребством подобного рода попыток и даже самого определения. По его правильному представлению, народ состоит из стольких разнообразных социальных и классовых слоев и прослоек, что их интересы не могут быть совмещены в пределах одной партийной программы и деятельности. Он был за Коммунистическую партию как кристально чистую партию рабочего класса. Наличие же такой странной новой социальной общности, как советский народ, что тоже было объявлено и заявлено идеологами хрущевских времен, он подвергал недвусмысленному сомнению и даже открытому язвительному осмеянию, несмотря на искреннюю партийность и, следовательно, приятию принципа партийной дисциплины и демократического централизма. Он был исполнен праведного сомнения и последующего неприятия. И я с ним согласен. В одном только был не согласен, когда он с такой же легкостью из очевидности своей идеологической и классовой правоты выводил и простоту разрешения всех остальных проблем. Например, тех же экономических и социальных. Автор и, очевидно, съестные запахи, окружавшие меня в сей ресторанный момент за еще не накрытым столом, напомнили мне живо одну историю из времен моей скульптурной, не скажу молодости, а скажу уверенно — зрелости. Пока не принесли, не подали разнообразные выпивки и яства, я быстро расскажу вам, как с моим другом и многолетним соратником по воздвижению на всей территории бывшего Советского Союза разнообразных зверей в завитушках, усах, кудряшках и украшениях в конце 70-х или начале 80-х (точно и не припомню) Борисом Константиновичем Орловым с подобной же целью прибыли мы во всем известный город Братск. Город хоть всем и известный, но ничем особенно не выделяющийся, не запоминающийся такой. Никаких там изысков, причуд, исторических уникальностей или несообразностей. Новые скучные постройки с множеством населения. Да нам было к такому не привыкать. Привыкать пришлось к другому, хотя по тогдашнему быту в Стране Советов тоже не ахти какому уж там совсем уникальному и неведомому. Нет. Как раз вполне привычное дело было. Просто всякий раз в разных регионах оно принимало свой невероятно причудливый контур, узор, загогулину и способ проявления. Сразу же по прибытию, бросив вещи в полугостинице, полуобщежитии пригласившей нас организации, пошли мы обследовать город, его жизнь, распорядок и снабжение. И первое, но и единственное, что мы обнаружили, — огромные анилинового желтого, розового, фиолетового и ядовито-зеленоватого цвета гигантские торты во всех без исключения витринах и на всех без исключения прилавках. И ничего другого. Ослепительно-небесный олеаграфический цвет и почти миндалевидный образ этих сооружений одновременно восхищал и повергал в трепет. Естественно, ни малейшей мысли не шевельнулось по поводу возможности приобретения подобного с целью последующего и, возможно, последнего употребления в пищу. Все равно что в пищу или даже просто так приобрести явление чуда или откровенного видения. Не знаю, потянулась ли чья-либо безрассудная, нечувствительная к чуду, рука какого-нибудь из местных, вконец оголодавших жителей за этим изобретением нечеловеческого разума. Я, во всяком случае, не видел. В моем присутствии подобного не случилось. Однако ничем другим, даже хлебом, ни один из прилавков не был чреват уже давно и на долгое время вперед. Жители как всегда чем-то обходились. Но нам же, не пустившим пока в этих местах ни семейных, ни дружеских, ни блатных или мафиозных корней, пришлось слезно обратиться в принимающую нас организацию — крупнейшее в городе предприятие, Лесопромышленный комплекс. И нас милостиво прикрепили к производственной столовой для одноразового дневного питания. После того как отобедывали производственники, наступала наша очередь. Мы робко заходили в питательный зал, чтобы взять по миске единственного за все время нашего пребывания, около двух месяцев, блюда — рожки с колбасными обрезками. Ко времени нашего питания следов обрезков уже не наблюдалось. Возможно, их не наблюдалось и с самого начала. Но если существовали обрезки, пусть даже в мечтах назывателей, значит, сама колбаса где-то существовала! Но где? Мы тогда не задавались этим вопросом. Быстро похватав свои миски с одним полагающимся куском хлеба и жидким стаканом чаевидного напитка, мы устремлялись к столу, так как после нас наступала очередь питания ветеранов труда и пенсионеров. На их долю оставалась уж и вовсе какая-то невнятная слизь. Но они не роптали. А что им было роптать, будто бы от роптания из воздуха им образовалась эта самая небесная колбаса. Нет, не образовалась бы. Так и не образовалась. Во всяком случае, во время нашего там присутствия. Вот именно это единственное, но серьезное возражение и было у меня в адрес вполне аргументированной во всех других отношениях статьи в журнале «Коммунист». Конечно, вставал вопрос, что это за рабочий класс и где он? Вопрос, конечно, возникал не у меня. У меня подобных вопросов не возникало и в давнишние времена публикации этой актуальной статьи. У меня возникали иные вопросы, не могущие быть ни в момент их возникновения, ни впоследствии быть обнародованными в журнале «Коммунист». Да я и не жалуюсь. У меня нет недостатка в возможности предъявления своих вопросов и претензий обществу, своим друзьям, недоброжелателям и самому себе. Однако вопросы и сомнения подобного рода возникали во многих неглупых головах и встревоженных душах того времени. Автору запальчиво и с опаской возражали, что возрождение классового противопоставления в наше время чревато возрождением совсем недавних, и вы знаете каких, времен. Что, вообще, все нынешние продвинутые общества давно поделены не на привычно марксистские классы, а на совсем другие страты. Что партии во всем мире ныне отличны совсем не своими социальными программами, спокойно заимствуя друг у друга наиболее актуальные и привлекательные идеи и лозунги, а, как бы это выразиться, неким, что ли, наследственным ароматом, обаянием традиции. Я так увлекся, что неприлично позабыл свою компанию и был справедливо приведен в состояние социальной вменяемости вопросом одного из моих спутников: А пиво в России пьют? — Как видите, — отвечал я, предъявляя им и махом опустошая приятный бокал привычной «Балтики». Что это? Что это? — Пожалуй, лучшее на данный момент российское пиво. Во всяком случае, мной почитаемое за таковое, — был мой решительный ответ. Как называется? — «Балтика». «Балтика-3». «Балтик» много. Но это не реклама, — шутливо добавил я. Да, это не реклама, уже совсем нешутливо говорю я здесь, в этом месте текста во время, весьма отличное от времени распивания этой «Балтики» и сопутствующего сему разговору с поминанием названия пива «Балтика». Вопрошающий понятливо улыбнулся и ласково опрокинул маленькую стопочку российской сладкой водочки. Я улыбнулся в ответ. Было тепло и ясно. Погода была обворожительная. Мы сидели на открытой площадке перед рестораном под огромными раскидистыми темными шумными деревьями за прекрасным столом. Пили, пели русско-советские песни, которых все здесь знают немало и имеют даже японские варианты текстов. Удивительно, но нехитрое описание природы в виде трех ни к чему не обязывающих предыдущих предложений так легко предоставляет возможность снова вернуться к моему милому хозяину в дзэн-буддийскую обитель, поскольку описывает ситуацию абсолютно идентичную. Было тепло и ясно. Погода была обворожительная. Пили, пели русско-советские песни, которых они знают немало и имеют даже японские варианты многих из них. Особенно в пении усердствовал представитель местной администрации, удивительно ловко и бойко говорящий по-русски и украшенный необыкновенными для японцев, обыкновенно испытывающих немалые трудности с растительностью на лице, огромными казацкими усами. Надо сказать, что вне подобных лично-инициативных мероприятий (было еще барбекю и в парке Хоккайдского университета по поводу завершения конференции, по поводу закрытия моей выставки и прочие) на природе особенно не попоешь и не повыпиваешь. В отличие от Европы и даже России, где парки и зеленые зоны полнятся всякого рода злачными заведениями, в Японии парки, скверы и сады девственно чисты от подобного, несмотря на особое пристрастие японцев к еде и ресторанам, которых безумное количество по всем улицам и закоулкам любых городов и городков. Однако, видимо, они предпочитают онтологическую чистоту каждого рода занятий: если любуешься природой — любуйся природой, кушаешь — кушай себе на здоровье. И не спутывай эти столь различные и к разному апеллирующие занятия. Хотя нет, нет, не совсем так. Как раз пикники и закусоны на природе очень даже и устраиваются. Для этой надобности у них, почти у всех, имеются портативные, в размер небольшого кейсика, легкие переносные складные жаровни. Из легких сумочек тут же достаются небольшие пакетики жарко и долго тлеющих углей и заранее приготовленные упаковочки тонко нарезанных кусками мяса и курицы. Бывает, и рыбы. Естественно, необозримое количество заранее же нарезанных дольками лука, помидоров, картофеля и других овощей — в общем всего необходимого для этой процедуры. То есть живи и наслаждайся своим портативным размером и безразмерным аппетитом. И никому не мешай. Другим дай тоже точно таким же компактным способом наслаждаться своей удавшейся на данный момент жизнью. И ведь действительно никто никому не мешает. И вполне дают всем возможность насладиться своим собственным счастьем. Однако мне, удручаемому даже малейшим предметным отягчением быта, бродящему часами в одних шортах и майке со сложенным вчетверо листком бумаги и ручкой для подобных вот, ничего не значащих записей, даже это казалось непомерным и унижающим бесплатно дарованную легкость бытия. А они-то с удовольствием и очень ловко устраиваются где угодно, в местах порой необычных, типа, скажем, проезжей части улицы. Ну, это, конечно, некоторое преувеличение. Но действительно, однажды я видел такое, правда, посереди вполне тихой окраинной улочки, причем в самое тихое глухое воскресное предвечернее время. Мило распростав что-то вроде дастархана прямо на асфальте и изготовив к действию уже упомянутый и описанный выше необходимый для шашлыка инвентарь, молодые и пожилые мужчины и женщины в количестве около десяти — четырнадцати пробавлялись закусками, в ожидании приготавливавшегося на углях мяса. Они были расслабленны. Женщины, пока мужчины были озабочены приуготовительной процедурой, о чем-то неслышно переговаривались и пересмеивались. Заметив меня, они заулыбались в мою сторону, но за стол не приглашали, хотя я был бы и не против. Потом за моей спиной стал нарастать и все время догонять меня, обгоняя, забегая спереди и коварно-соблазнительно залезая в ноздри, даже хищно вцепляясь в них, запах вполне прилично изготовившегося и поджарившегося мяса. Но я выдержал и не обернулся. Да, устраиваются пикники на природе. Но вот как раз заведений общепита даже в многолюдных парках, кроме особых поводов всенародных гуляний и фестивалей, я не замечал. Все чисто и монотонно — гуляние вдоль парковых и лесопарковых аллей само по себе, а гуляние в ресторане — само по себе. И вообще, здесь все достаточно определенны, пунктуальны и честны в исполнении положенных им и всем жизненных ритуалах. Например, уж на что я ловкач находить на улицах столиц разных стран мира монеты весьма различного достоинства — в Лондоне, например, и фунт умудрялся поднимать с земли, в Германии — и крупную монету в пять марок подбирал. Конечно, счастья и капитала на подобном себе не построишь! Конечно! Но все-таки приятно. Какие-то странные мысли в голове промелькивают, невероятные надежды в душе пробуждаются — а вдруг и кошелек толстый, набитый одними сотенными бумажками найдешь! А почему, спрашивается нет? Что, нельзя? — можно! Тем более что нынче быть бедным немодно. В этом как бы проглядывает в редуцированном виде старинный верный принцип, что бедный гражданин — неблагонадежный гражданин. Или вдруг кто-то услышит, как ты стихи где-то по случаю читаешь, поразится их невероятной силе и красоте и сразу предложит тебе небывалый контракт. Или книгу роскошную напечатает. И на какой-нибудь высокосветский прием пригласит, и все зааплодируют при твоем появлении. И успех обеспечен. Ведь неуспешным, неизвестным нынче тоже быть непопулярно. Оно всегда было неприятно, а нынче — просто и неприлично. Да. Вот так-то. Однако же японцы по их вредной аккуратности и осмотрительности не доставили мне подобного удовольствия дарового, почти небесного обретения даже в минимальной степени — ни крошечной йеночки не подобрал со скудной японской земли. Да ладно, я их простил. И взяток они не берут. Ну, ни копеечки. Ни в ресторанах, ни в такси, ни в каком другом общественном месте. За тобой будут гнаться несколько кварталов, чтобы вернуть случайно оставленную и абсолютно ненужную, нигде уже не применимую бессмысленную мелочь. Японцы, в принципе, не сорят, но вообще-то — сорят. Как и во всем свете, где развита и даже переразвита культура и промышленность всяких там пластиковых упаковок и разливочных сосудов, по берегам рек валяется всего подобного вдоволь. Но улицы городов все же не в пример чище и того же Нью-Йорка, и Лондона, и Берлина, и Москвы. Удивительна и терпимость японцев в очередях. Даже нечувствительность какая-то, я сказал бы. Жизнь тут весьма переполнена, перенасыщена людьми и населением, но организована. Очереди самозарождаются как естественные и не вступающие ни с чем в противоречие природные, к счастью, некатастрофические явления. Все ожидают всего спокойно. В метро не лезут в вагоны, а выстраиваются ровненько в затылочек в месте ожидаемой остановки вагона и двери, помеченной на асфальте платформы белой линией. Но что самое замечательное, если кто и лезет без очереди, его не одергивают, не кричат: Гражданин, куда без очереди! — А вам что, закон не писан? — Вас тут не стояло. — Я тебе полезу, я тебе полезу без очереди! — Больше килограмма в одни руки не давайте! — Продвигайтесь, продвигайтесь, а то там всякие без очереди лезут! — Нет. Может быть, здесь килограммов всего больше и достаточно на всех. Может быть, времени тоже больше и на всех хватает. Но люди даже будто не замечают нарушителя, лезущего напролом. Они спокойно стоят, переговариваясь друг с другом и улыбаясь друг другу, ожидая своего. Если подходят без очереди — пропускают и его. Пропускают и третьего. И четвертого. И пятого, и шестого, седьмого, десятого. Ну, не знаю, пропустят ли двадцать пятого — скорее всего, и его пропустят. В результате, конечно же, когда-то наступает пауза между внеочередниками, дождавшийся, спокойно раскланявшись с собеседниками по очереди, исчезает в кабинете, там, комнате, кассе и т. п. Просто какая-то эмоциональная тупость. В Германии, например, такое не пройдет. Там Ordnung. Это — святое! За него, ради него, во имя его, с его именем на устах прямо-таки затопчут. Помню, случилось мне в Кельне во время какого-то их регулярно-ежегодного со времен средневековья фестиваля поспешать на некую встречу. Люди загодя, с утра выстраивались огромными семьями по бокам предполагаемого шествия. Они заполонили все тротуары. Когда же я, спеша, попытался, прижимаясь к тротуару, обогнуть их по проезжей части, они в ярости и безжалостно стали выпихивать меня на середину этой самой проезжей части, прямо под колеса приближающейся процессии в страхе, что я опережу их в подбирании бесплатно расшвыриваемых в толпу копеечных конфет. Они встали здесь с утра. Это место их. Оно им принадлежит по закону. Эти конфеты изначально и истинно принадлежат и предназначены им. А ты — хоть и погибай, если вне закона. Нет, в Японии все человечнее, хотя и в странной своей такой вот бесчувственно-безразличной человечности. Подобное же терпеливое отношение здесь, извините, и к воронам. В Японии водятся именно вороны (ударение на первом о), а не как у нас вороны (ударение на втором о). К сожалению, у меня на клавиатуре почему-то нет знака ударения, и приходится изъясняться таким неадекватным способом. Но, думаю, понятно. Вороны, надо сказать, противные, наглые, кричат удивительно громкими, базарными, отвратительными истерическими голосами. В своей наглости они пикируют прямо на головы людей. Случая заклевывания человеческих особей, типа хичкоковского, по-моему, не наблюдалось. Во всяком случае, во время моего пребывания. Но одну впечатлительную нервную московскую профессоршу, обменивавшуюся здесь с японцами своим лингвистическим опытом, они прямо-таки затерроризировали массовыми пикированиями с тыльной стороны ей на затылок. Она утверждала, что были прямые и недвусмысленные попытки даже расклевать ей темечко. По счастью, подобного не случилось. Сотрясаемая нервным припадком, она утверждала также, что у них там какой-то специальный, коварно просчитанный и кем-то сверху санкционированный и иезуитски направляемый заговор против нее. Она не могла даже и помыслить, с какого неисповедимого верха исходила санкция. Она впала в истерическое состояние, сидела дома, забившись в угол с ногами на диване. Ей все время казалось, что вороны подглядывают в окна, собираясь большими стаями, ожидая ее появления на улице. Обеспокоившиеся ее долгим отсутствием, японские коллеги, пришедшие навестить, нашли ее совсем уж в невменяемом состоянии, непричесанную, с огромными кругами под глазами, беспрерывно повторявшую: Они меня ожидают! — Кто? — Они! — Кто они? — Птицы! Птицы! Ваши птицы! Они хотят меня погубить! — Почему? — Не знаю! Не знаю! — Но все это, скорее всего, были ее панические иррациональные фантазмы. Кто ее хотел убить? Птицы? Это же смешно! Хотя отчего же? Такие случаи известны. Они зафиксированы и в исторических документах, и в художественных произведениях. Но даже если в данном случае и не было таинственного преднамеренного заговора, то все равно неприятно. Сочувствующие коллеги обращались в какие-то человекозащитнические от зверей организации. Те приезжали, качали головой, сочувствовали и сокрушались. Затем уезжали. Не знаю, попытались ли они что-либо предпринять. В общем, это вам не наши, знающие приличие и свое место птички. Нет, это те, о которых неприязненно-уважительно поется: Черный ворон, что ж ты въешься Над моею головой. Ты добычи не добьешься, Черный ворон, я не твой. Да, да, именно яростно распевая эти строки, я бросился на одного из таких, возымевших наглость спикировать сзади на меня, пока я мирно брел по парку в трансе сочинения очередного стихотворного опуса. Я был возвращен к реальности страшным шуршанием перьев над моей наголо побритой головой и запредельного ощущения касания прямо-таки Крылов смерти. Я отпрянул от неожиданности, и черное чудовище взмыло вверх. Местные специалисты, спрошенные по подобному поводу, отвечали по телевизору, что просто не надо обращать внимания на эти акты агрессии. Если уж очень тревожно — можно носить широкополую шляпу. В крайнем уж случае можно использовать и зонтик. Таков был ответ. Но не таков я, как и многочисленные мои пламенные соплеменники из России. Я преследовал наглеца по территории всего парка с дерева на дерево. Злодей выбирал наиболее высокие и укрытые ветви, но не укрытые от меня. Я был неудержим и неумолим в своей ярости пандавов, настигших кауравов. Или как их там звали. Или наоборот. Ярость моя была неизбывна и всесокрушающа. Я выбирал каменья покруглее, так как плоские во время полета заворачивались вокруг продольной оси и уходили вбок. Я как Давид точно отбирал снаряды для своего смертоносного метания. Супостат уже был не на шутку встревожен, даже в легкой истерике. Его сотоварищи, видимо чуя мою правоту, силу и несокрушимость, немного даже опасаясь за себя и за свое встревоженное укрытое потомство, держали откровенный нейтралитет. Я же мстил не только за себя, но и за ту невинную, доведенную почти до состояния каталепсии и безжизненности, безвинно сгубленную распущенными японскими птицами, мою милую соотечественницу-профессоршу. Я мстил за всех своих. И за Санька, в десятом классе бросившегося под колеса набежавшего поезда из-за первой в своей школьной жизни двойки, поставленной злобным и мстительным, одноглазым, похожим на свирепого убийцу, учителем математики по прозвищу Штифт. И за Толика, задохнувшегося в трубе в возрасте десяти — двенадцати лет. Мы все полезли исследовать только что привезенную на нашу законную территорию огромную канализационную трубу для предполагавшейся, но надолго затянувшейся и в результате так и не состоявшейся починки прорванной канализации. Толик полез первым. Мы за ним. Мы как-то выбрались, а он застрял. Когда прибежали вызванные нами взрослые и слесаря, его вынули уже синим и бездыханным. Это очень неприятно поразило все наше дворовое сообщество. Мстил я и за того Рыжего, хоть и чужого, из чужого, в смысле, двора, паренька, зарезанного нашим Жабой. А также за всю нашу поруганную и ввергнутую в разруху и передряги великую и многострадальную, чаему к возрождению, но и столь ныне далекую от него, страну. Что ж ты когти распускаешь Над моею головой? Иль добычу свою чаешь, Черный ворон, я не твой! — Восклицал я, неся разор и сокрушение их змеиному гнезду. После двух-трех часов преследования противник был полностью морально и физически сломлен, впав в каталептическое смертеподобное состояние полнейшего отсутствия. Остановившись и немного отдышавшись от стремительного бега и неистовства, я пристально присмотрелся к опозоренному врагу и решил удовлетвориться результатом. Я победоносно оглядел окрестности, всем своим видом предупреждая об ответственности и последствиях любого, попытавшегося бы повторить этот рискованный агрессивный шаг. И они поняли. Мы все всё поняли. Я был удовлетворен. Таков был мой ответ мерзавцу и им всем. Наш ответ. И он был понят. Понят сполна. Всё, поколебавшись, временно замутив четкие контуры, вернулось на свои привычные прочные жизненные основания. И больше не повторялось. Замечу попутно, что птицы чрезвычайно обучаемы. Не хуже человека. Как, например, в наиновейшем, недавно построенном многоуровневом вокзале в Киото, где установили широко рекламировавшееся и многократно с торжеством и естественной гордостью демонстрировавшееся устройство высоковольтного напряжения для убийства голубей, чтобы те не залетали в крытые помещения и не гадили на головы посетителей. Показывали хрупкие, мгновенно, но все же прилично поджаренные тушки голубей. И что же? Попривыкли птички. Перестали залетать, так что у местных правозащитников прав животных даже причина жаловаться исчезла. Да и птицы вроде бы не жаловались. Во всяком случае, ни в каком органе массовой информации подобного не появлялось. Или вот я, например, на старости лет в той же самой Японии, да и в том же самом парке, где раскинулось поле моего праведного сражения с вороном, научился ездить на велосипеде без рук. До этого я все умел — и ездить, и тормозить, и заворачивать, и слезать, и влезать на велосипед, и объезжать попадающихся на пути детей, женщин и животных, и кататься с одной и другой рукой по отдельности, и даже падать без видимого ущерба для здоровья. А вот без рук ездить научиться не довелось. Так вот, на склоне лет научился. Надо — всему научишься. Посмотришь, как другие делают, приглядишься, и получится. А в Японии я много глядел по сторонам, приглядывался. И многому научился, новому для себя. Страна, скажу вам, несомненно, затягивающая, заражающая. Более чем другие страны. Ну, может быть, и не более, но по контрасту это более замечается. Обращаешь внимание, замечаешь на себе и других. В европейских странах, по сути, все социально-бытовые проявления достаточно одинаковы, с большим или меньшим упором на privacy. А здесь через некоторое время начинаешь ловить себя на том, что при встречах и расставаниях с людьми безумно долго кланяешься почти в пояс и мягко улыбаешься. Ловишь себя на этом, внутренне улыбаешься, но продолжаешь, попав в инерцию окружающих беспрерывных раскланиваний. Одного американца, прожившего здесь достаточно долгое время, выучившего японский, не могу судить насколько хорошо, я пытался зачем-то, уж не помню по какой причине, обучить произношению слова «толмач». Все выходило «тормач». Уже немного погодя, после прибытия в Японию, встречающиеся на улицах весьма нечастые европейские лица кажутся какими-то неправильными, неточными, грубыми, относительно предельной ясности и чистоты японского лица. Кстати, европейцы здесь еще настолько нечасты, что при встречах на улице приветствуют друг друга как нечто племенное родственное в неродственном окружении. Большинство из них, кстати, — в основном игроки местных многочисленных разнообразных футбольных команд, переполненных белыми и черными выходцами из Латинской Америки, Австралии, быв. Югославии, Румынии, еще каких-то футбольно-играющих стран всевозможных континентов. Играют неплохо. Да и сами японцы весьма навострились в этом деле. Вот, к примеру, на днях они разгромили 5:1 сборную Объединенных Арабских Эмиратов. Нашим, скажем, это нынче не под силу. Традиционно, с момента открытия страны для иноземцев, им были предоставлены права на жительство в пяти портах. Ну, порты — это условное название. В те времена, в конце XIX века, они являли из себя некие жалкие и убогие рыбацкие поселения, достаточно удаленные от городов. Иностранцев поселяли там, дабы не портили и не пугали добропорядочное население. А население тогда было действительно пугливое в этом отношении. Да, отчасти и поныне. И поныне, говаривают, только в тех же городах-портах Нагасаки, Йокагамы, Кобе количество европейцев вполне сопоставимо с количеством азиатских лиц в современных европейских и американских городах. В последнем из них, Кобе, к слову, поселился и главный японский мафиози-якудза. Уж не знаю, чем он был привлечен — не мечтой ли о диком американском Западе, сходством ли Кобе с Чикаго 20-х годов, воплотившемся в этих, столь многочисленных в городе бледных мучных американских лицах. Я в упомянутых резервациях для европейцев не бывал. Сами же длинные и массивные американцы в мелких японских помещениях и в транспорте остальных населенных пунктов, посещаемых мною, воспринимаются до сих пор крайне нелепыми, если не комически-уродливыми. Уж извините, господа американцы, я не хотел. Сама природа так вот вас обнаруживает. Правда, заметим, только в пределах Японии. В самой же Америке американцы — ничего, вроде бы такими и должны быть. Я их там тоже неоднократно наблюдал. Там в их внешности ничего необычного в глаза не бросается. Там им подобное незазорно. Во всяком случае — могут. Позволено. Не запрещено. Так что и будьте! После совсем недолгого пребывания здесь и телевидение начинаешь смотреть спокойно, с полной уверенностью понимания необходимой критической массы информации. И действительно, получаешь ее, тем более что принцип телевизионного вещания повсюду один. А детали — кого там убили, кто убил, за что, убили ли, промахнулись ли, обманули ли, — все это в общем-то и не важно. Важно, что было событие. Случилось что-то. При встречах и разговорах с японцами утвердительно киваешь головой и, только опомнившись, к вящему удивлению и огорчению говорящего, виновато улыбаешься и разводишь руками: Извини, старик, рад бы, да не понимаю! — ????? — Не понимаю я по-японски. Это я так. — ??????????? — А ему вдруг все это странно, что ты слушал, слушал и вдруг рожу какую-то корчишь. Но он виду не подает, только ждет и настороженно улыбается. Потому что в общем-то понимаешь все, потому что нельзя не понимать простое, осмысленное и неподдельное человеческое говорение. А если не понимаешь, так что уж с тобой поделаешь? Живи, если можешь. Так и стоите друг против друга. Потом приходит окончательная взаимная ясность и понимание. Да жизнь, в принципе, полна всевозможного и принципиального непонимания и взаимонепонимания. Один человек, например, в Берлине, весьма и весьма оснащенный немецким, чтобы понимать все тонкости произношения и содержания, но в стесненных денежных обстоятельствах, что чрезвычайно угнетало его и постоянно томило, поздней ночью, переходя улицу, услышал прямо за своим плечом: Мне бы вполне хватило сто марок, — почему-то решил поделиться с ним своими проблемами среди ночи молодой женский голос. Да и мне сто бы марок вполне хватило, — вздохнул наш человек и мысленно представил их себе. И, только отойдя метров пятьдесят, он внезапно понял, что разговаривал с проституткой и его ответ был просто неуместен, если не двусмыслен. Так вот, постепенно замечаешь, что как-то отсыхаешь от своей прошлой жизни. Уже и не интересуешься: А что там? Может, случилось что? Может, переворот военный?! — Переворот? Какой переворот? — Да не знаю, может быть, какой-нибудь! — Интересно, а еще что там? По телевизору здесь больше восточные лица — корейцы, китайцы, индонезийцы. У них тоже что-то важное происходит, не менее важное, чем там у вас, вернее, у нас. Запад здесь — это Америка. Оттуда новостей поступает достаточное количество и в достаточном ассортименте. Иногда, бывает, мелькнет до боли знакомая по прежней жизни картинка российской жизни. Да и исчезнет. Да и не поймешь, что сказали про нее — то ли все ужасно, то ли все хорошо будет. То ли уже все хорошо, а будет еще лучше. Как узнаешь? Припоминается, как совсем недавно в Сибири на неком крохотном полустаночке к нам подошел небритый мужичонка: Из Москвы? — Да вроде. — Ага. И как там? — Да все нормально. — А как там у вас этот, ну, лысый. Все кричит и кукурузу всех заставляет сеять, а? — Господи, это он про Хрущева. Уж того скинули как тридцать шесть лет. Уж он и помер, не припомнить когда! Уже и памятник поставлен! Уже и бронза на нем успела потускнеть, а гранит замылиться многолетними ветрами и дождями! Уж и другие поумирали. А за ними и еще другие. А здесь вот он, Никита Сергеевич, живет как живой, даже в какой-то мере властвуя над местными умами. Ну, во всяком случае, над умом этого любопытствующего по поводу современной политики и социальной жизни. Или в другой раз, в Эстонии, одна старая русская женщина, всю жизнь проведшая среди местных молчаливых поселенцев, как-то притомившись под вечер от рутинной каждодневной сельскохозяйственной работы, прилегла на деревянную лавку: Дмитрий, ты бы почитал мне что-нибудь под вечер. — А что? — Да хоть газетку. — Где же она? — А за печкой для растопки. Там их много. — Они же двухгодичной давности. — А мне-то что? — И действительно — что ей? Так вот и в эмиграции, на каких-нибудь там каменистых Бурбульских островах поначалу вспоминается ласковая ровная, сплошь заросшая свежей мягкой зеленой травой родина. Со временем образ ее и вовсе теряет всякую ненужную шероховатость все время сменяющейся поверхности и обретает вид некоего гладкого светящегося высоко парящего шаровидного ностальгического объекта. Через двадцать лет, в слезах вступив на чаемую землю, обнаруживаешь, что ее нет. Что все абсолютно неузнаваемо. Что она осталась именно там, откуда ты примчался в поисках ее, то есть на скалистых берегах Бурбульских островов. Скорее, скорее назад, на эти самые Бурбульские острова! И снова, как и в недавно ушедшие времена, снова поется в душе: Летят перелетные птицы В осенней дали голубой Летят они в дальние страны А я остаюся с тобой А я остаюся с тобою Родная навеки страна Не нужен мне берег турецкий И Африка мне не нужна Продолжение № 3 И мы возвращаемся в нашу временно родную Японию. Оглядываемся, осматриваемся и понимаем, что люди, в принципе — везде люди. А что они, люди? — и убить могут. Не могут? Почему не могут? Очень даже могут. В витринах, как и по всему свету, вывешены портреты разыскиваемых злодеев. Подходишь, за обычными чертами пытаешься высмотреть либо откровенную исключительную предопределенную природой или небесами не уничтожимую никакими молитвами и благостными увещеваниями жестокость персонажа, либо некую отличающую его от других специфическую скрытую, тайно проявляющуюся только опытному в духовных делах глазу несмываемую печать дьявола. Ничего, ничего разглядеть не можешь. Просто даже удивительно. Только ловишь себя на лукавых и недобросовестных попытках зацепиться за какие-то незначимые мелочи: вон, нос чуть кривоват! Какая-то бородавка на верхней губе. Еще что-то. Тут же глянешь в отражающее как зеркало стекло витрины — у тебя самого-то нос почти набок вывернут, глаза косые, губа заячья, уши лопухами растопырены, волосы из ноздрей и ушей черными кустами лезут, две бородавки на щеке, да и еще одна посередине лба, ровно на том самом месте, где третий бы глаз должен просвечивать. И что? — и ничего. Живешь, невинно бродишь среди шарахающихся людей. Но ведь никому на ум не западет хватать тебя прямо на месте и волочить в участок: Вот он! Вот он! — Что вот он? — Ну, нос кривой! — Да, кривой. И что? — Глаза косые и губа заячья! — Да, заячья. И что? — Как, как что?! Уши растопырены, ноздри вывернуты, волосы из ушей лезут! — Ну, лезут. И что? — Ну как же, ну как же что? Господин полицеймейстер! Вон еще две бородавки на щеке и одна на том месте, где у нормальных людей третий глаз должен быть бы! — Третий глаз? Ну-ка проверим. Да, нет третьего глаза. Можно и отпустить! — Но господин полицеймейстер! Господин полицеймейстер! Как же это отпустить! — Идите, идите. У меня дел много. Сидоров, выпроводи гражданина! — Так что оставим эти неблагостные попытки. Да, и здесь убивают десятками и зараз. Я не буду вам рассказывать об известных на весь мир, например, жестокостях сокрытой и неописуемой секты АУМ Синрике, демонические руководители которой расчертили всю карту Японию некими таинственными геометрическими фигурами и знаками, отображавшими последовательность и очередность ритуального поголовного уничтожения населения всей страны. Нет, я о простом. Вот недавно совсем один подросток четырнадцати лет отрезал голову другому двенадцати лет, поставил ее у себя в комнате на стол и о чем-то долго и взволнованно с ней беседовал. О чем — он так и не смог припомнить на допросах. Да и важно ли? Другой прямо-таки по-раскольниковски молотком прибил соседскую старушку и записал себе в дневник, что хотел испытать, как это убивают. Ну, испытал — никаких восторгов по этому поводу дневник испытателя не содержит. Как, впрочем, ужасов, мучений загубленной души и раскаяния. Третий попросту мать пришил — ну, это дело и в комментариях даже особенных не нуждается. Мать — она и есть мать. Еще один залез в туристический автобус, отправлявшийся с предвкушавшими сладкий отдых на тропической Окинаве жителями шумной и перенапряженной столицы. Подросток зашел в автобус, взял у какой-то нерасторопной мамаши малолетнего трогательного ребеночка, посадил себе на колени, приставил к его горлышку ножик и почти со слезами на глазах стал рассказывать про своего братика примерно такого же возраста. Поведал, как он его любит, как играет с ним, как спать укладывает в мягкую постельку и что-то там на ночь даже рассказывает и напевает. Никаких конкретных требований или реальных причин своего явно неадекватного поведения юный любитель малолеток не предъявлял. Подержал так ребенка, подержал и отпустил. И зачем держал? Что у него там в уме вертелось? Что в душе неоформленной копошилось? Ни он сам объяснить не смог, никто иной за него. Да в общем-то все и так понятно. И все это в пределах полугода. Следующий юный преступник вырезал всю семью своего соученика. Объяснял он свой поступок тоже весьма туманно и сбивчиво, но хоть как-то и в какой-то степени, более приближенной к правдоподобности. Вроде бы на каком-то там школьном празднике или соревновании он ожидал более энтузиастической реакции от своего близкого друга и его семьи по поводу своих спортивных или художественных достижений, уж не припомню каких. Заметим, что в отличие от американских тинэйджеров, убивающих своих соучеников все-таки на расстоянии из винтовок с оптическим прицелом или в крайнем случае из какого ни на есть револьвера, наш подросток все это сделал обычным, но достаточно внушительным ножом. Это страшное, прямо-таки хищное, орудие убийства потом часто демонстрировали по телевизору со следами еще сохранившейся запекшейся крови. Ведь это надо же — ведь это же требуется подбежать, приблизиться к каждому телу, податливому и трепещущему, вонзить, погрузить в него по самую рукоять нож на всю длину гигантского лезвия. Потом выдернуть и, не обтерев, вонзить в следующее. Потом, может быть, поворочав его в мягкой всхлипывающей и податливой массе ослабевающей, опять выдернуть и погрузить в следующее. И все это еще полудетскими тонкими и не очень приспособленными, но уже жесткими и нервическими подростковыми руками. Бррр! И так по очереди всех пятерых членов неопомнившейся среди ночи семьи. По очереди. А они? Они сопротивляются, хватаются беспомощными ладошками за лезвие, мгновенно взрезая их почти до костей и обагряясь преждевременной кровью. Единственно, для меня до сих пор остается загадкой, как это пятеро людей, из которых трое вполне взрослых, не смогли если не защитить себя и родных, то хотя бы как-то избежать поголовного вырезания. Не знаю. Может быть, все были сонные и, просыпаясь на крик предыдущего зарезанного, не успевали осознать происходящее и предпринять хоть какие-то минимальные, даже просто инстинктивные, оборонительные действия. Не знаю. Может быть, они были обречены заранее и, понимая, даже по каким-то угадывающимся знакам и признакам зная это наперед чуть ли не в подробностях, вплоть до места и времени ожидаемого, просто смиренно принимали предопределение судьбы и ее карающую руку в виде нервической руки этого подростка. В общем, они себя не защитили, и никто иной защитить их также не смог. И все произошло самым убийственно-невероятным способом. Но зачем уходить в такие соблазнительно-отвратительные и почти кинематографические ослепительно красочные подробности. Я вам лучше расскажу о случае, на фоне предыдущих выглядящем даже мило комичным и трогательным. Но все-таки. Расскажу вам о простом, на своем опыте пережитом, опыте свидетеля и прямого созерцателя, посему и более достоверном. Однажды вечером, около семи, я услышал некое странное, будто бы собачье подвывание. Я выглянул из широкого, во всю стену открывающегося шторкой окна первого этажа. Подвывание усиливалось. Прошло некоторое время, пока я смог наконец локализировать место его происхождения, вернее, исхождения. Оно исходило из раскрытых ставен второго этаж дома напротив. Я прислушался. Некоторые прогуливающиеся мирные мелкобуржуазные японцы, мои соседи, приветливо улыбались, видимо не придавая звуку никакого значения. Я уж совсем было успокоился и собрался задернуть окно непроницаемой шторой, как на балкон этого самого второго этажа дома напротив в нелепой борьбе выволоклись два тела — мужчины и женщины. Как потом мне объяснили — давнишние муж и жена. Муж, судя по всему, что-то экстатически выкрикивая и словно стараясь объяснить нечто, диким способом пытался порешить свою супругу. Ну, не мне вам объяснять. По нашему многовековому родному опыту это все понятно от начала до различных возможных вариантов развязки разной степени тяжести и безвозвратности. Собственно, многие из нашего двора, естественно, без всякого восторга, но и без лишней драматизации вполне могут припомнить подобное из жизни своих пап и мам, дядей и тетей, соседей и соседок. Да и из своей, уже взрослой последующей, мало чем отличающейся от всех предыдущих жизней всех предыдущих поколений. И у Санька отец выпивши вытворял всевозможное, несообразное с его офицерским мундиром и достаточно высоким званием. И у Виталика отец, рабочий горячего цеха соседнего завода «Красный пролетарий», черный, злой и жилистый, регулярно, еженедельно почти насмерть забивал женскую часть своей многочисленной семьи. Да и за самим Виталиком гонялся по всему двору на неверных прогибающихся ногах. А мы наблюдали это. Но Виталик по трезвости и молодости был намного быстрее и увертливее. Так что не будем особенно уж требовательны к скромным и затерянным среди безумных обстоятельств жизни японцам, не дававшим нам, обществу и Богу, никаких конкретных обещаний и не бравших на себя никак конкретных обязательств по этому поводу. В недоумении я стал быстро ворочать головой в надежде найти если не помощь в прекращении сего безумия, то хотя бы некоторое разъяснение и уточнение обстоятельств и персонажей происходящего. Однако соседи продолжали прогуливаться, изредка беззаботно взглядывая на балкон. Их детишки тут же мельтешили на велосипедах и велосипедиках, вполне увлеченные собственным производимым гвалтом. Да, народ устает и от самых острых пикантных зрелищ, повторяющихся с утомительной еженедельной регулярностью на протяжении длительного срока. Сколько можно ужасаться и удивляться, что достаточно пожилая пара, то ли хронических алкоголиков, то ли наркоманов, таким вот развлекательным способом подтверждает рутинообразность макаброобразно повторяющейся жизни. Когда уж совсем было нечего делать, люди снова вскидывали головы и просматривали небольшой отрывок драмы, достигавшей уже достаточно высокой степени трагедийного накала. Они выводили во двор своих, случившихся кстати, гостей ради этого небольшого развлечения. Гости, тоже посмеиваясь, глядели на балкон и обменивались какими-то зрительскими впечатлениями и, откинув легкий платяной полог дверного проема, уходили внутрь помещения, откуда слышались их негромкие переговаривающиеся голоса, постукивание и позвякивание посуды. Пара между тем, неловко вращаясь, приблизилась к решетке балкона. Надо заметить, что муж намного уступал в массе своей супруге-сопернице. Можно было даже сказать, что она сама волокла себя посредством как бы волочения им по неминуемым, прописанным высшей неумолимой рукой геометрическим линиям неотменяемого события. Ранний Витгенштейн назвал бы это пропозицией. Мы же, не столь философски образованные, в более широком и, соответственно, невнятном виде и смысле, наречем сие по-простому — провидением. Супруг уже совсем было перевалил супругу в угрожающее положение через решетку балкона, рискуя при малейшем неверном движении самому вместе с жертвой оказаться жертвой же неверного расчета и падения на землю. В свободной руке он к тому же держал некий внушительный предмет, напоминавший мне пресс-папье. Ныне, конечно, во времена не только что шариковых ручек, но и принтеров-компьютеров, факсов и ксероксов, это изысканное стародавнее устройство не в моде и редко где встречающееся. Было непонятно, каким образом оно смогло оказаться в непотребной руке, занесенной над головой живого еще человека. Хотя почему бы ему и не оказаться в руке немолодого и неведомо чем промышляющего постоянного недоубийцы. Он что-то страшно выкрикивал чернеющим ртом. Очевидно, это были привычные, почти уже ритуальные угрозы убийства, жестокой и праведной расправы прямо здесь, на этом вот нехитром месте. По причине моей языковой невменяемости окружающие не могли мне объяснить значение его убийственных слов. Но их сила и энергетика были внятны и устрашающи. Ну, естественно, и весь предыдущий коммунальный опыт позволял мне в какой-то степени достоверности, с учетом, конечно, местной специфики и культурной традиции, реконструировать эти слова: Блядь, сука! Убью на хуй! — Окружающие же только подхихикивали и показывали новичку на пальцах ту же самую внятную витген-штейновскую комбинацию-пропозицию с финалом возвращения пары во внутренние покои. Я дивился их спокойствию. Но действительно, повисев некоторое время в неравновесном положении, пара выпрямилась и достаточно спокойно и холодно, что-то в претензии бормоча друг другу, исчезла за дверью своего жилища. Все погуляли немного и стали расходиться. Во всем этом не было для меня ничего необычного и необъяснимого в принципе. Ну, если только некий маленький, крохотный добавочный, правда, интригующий остаточек, глубинный смысл которого я не в силах бы объяснить, если бы даже очень и напрягся. Эта маленькая прибавочка и есть весь смысл чужого, иноземного, почти непостигаемого. Вот, вот, опять началось подвывание. Пойду посмотрю и потом допишу. Вернулся. Дописываю. Ничего принципиально нового добавить не могу. Правда, мне показалось, что амплитуда раскачивания и перегибания тел через решетку балкона была чуть-чуть покруче. Да и формулы словесных угроз сегодня показались мне несколько иными. Я попытался порасспросить соседей, но с тем же самым успехом, что и в предыдущие разы. Я опять-таки попытался реконструировать сам. Вот что получилось: Мандавошка старая! Заебу насмерть! — в общем, что-то в этом роде. Мы обменялись с соседями церемонными поклонами, неопределенными жестами рук и оставили друг друга. За сим я вернулся дописывать эпизод. Дописал. Прислушиваюсь — нет, на сегодня все окончательно и бесповоротно завершилось с тем же самым ожидаемым мирным результатом. Как и всегда и везде в подобных случаях, победила дружба, правда понимаемая как несколько более сложное, чем обычно, многосоставное действие, выходящее на свой результат не прямым, а окольным, зачастую прямо и неуглядываемым способом. Дааааа… А вы говорите: япоооонцы! Нет, не вы говорите? Говорите не вы? Ну ладно, Кто-то вот говорит: япооонцы! А что японцы? — они и есть японцы. Не хуже и не лучше, а такие, какими и должны быть японцы. И они такие и есть. Такие же у них и бомжи. Как и во всех уважающих себя городах мира, они разбросаны по самым пригодным, с их да и объективной точки зрения местах выживания — вокзалах, в парках (летом), под мостами. И занятие их обыкновенное — полуспят, полувыпивают, полуворуют. Но самое впечатляющее их явление, из всех когда-либо мной виденных по всему свету, предстало предо мной в Токио. Обозревая какую-то очередную достопримечательность в центре города, я брел по изнурительной субтропической жаре. Среди ослепительного света некой утешительной дырой с неразличаемым пространством в глубине предстал мне кусок набережной под мостом. По естественному любопытству я заглянул туда. Как только глаз пообвыкся, моему взору представилось некое неопределенное и неопределяемое по составу и консистенции месиво. Массовое, почти червячно-змеиное мутное копошение. Вдоль всей ширины огромного моста под ним в несколько рядов были расстелены различные бумажные подстилки, картонки, полуистлевшие тряпки и что-то иное скомканное, грязное, неидентифицируемого качества и цвета. Благо жара позволяла не заботиться о сохранении тепла. Как раз наоборот — его надо было куда-то избыть, излучить из себя, отделаться от него. Я попытался прислониться к прохладной каменной основе моста и тут же попятился. Со всех сторон ко мне двинулась почти единая, неразделимая, неразличаемая поперсонно человеческая масса. У ней не было даже видимого рационального желания или намерения что-то предпринять относительно меня осмысленное и целенаправленное, как-то меня обидеть, унизить, ограбить, убить, уничтожить, слить с собой. Просто неким нерефлектируемым чувствилищем она осязала чье-то постороннее будоражащее присутствие и щупальцеобразно сдвинулась в этом направлении. Естественно, можно вполне было быть поглощенным, утопленным в этой массе. Можно было более банально быть ограбленным отдельным ее маленьким отростком. А можно и добровольно слиться с ней или с какой-то отдельной ее клеточкой. Пропив, к примеру, все небольшое свое наследство, оставшееся от родителей добровольно впасть в подобное состояние. То есть стать таким же бомжом. Так, собственно, и прирастает ее масса. Шевеление и копошение словно вырастало из-под земли, соскальзывало с чуть влажноватых внутренних каменных поверхностей мощного моста, лезло отовсюду. В полутьме раздавались какие-то всхлипывания, причмокивания, звуки и полуслова, вряд ли могущие быть определенными как род человеческого языкового проявления даже японцами. Они сами с содроганием, с инстинктивным передергиванием плеч и черт лица рассказывали об этом, как о некой отдельной форме биологического существования. Как о некоем Elien’e — результате вмешательства потусторонних сил, биологически оформивших социумный уровень фантомной телесности. Парализованный, я прижался к влажным и утешающим камням, как нежное парнокопытное, поджимая под себя то одну, то другую мелко подрагивающую ногу, постепенно подпадая под неведомые гипнотические излучения подползающей массы, ослабевая и внутренне уже почти сдаваясь, соглашаясь с предложением раствориться в ней гуманоидной каплей. Ясно, что это был верный путь погибели. Конечно, только с точки зрения нормальной антропологии. Все, меня окружавшее, если вспоминать высокие исторические примеры и истоки подобного, отнюдь не было подобно явлению мощного и героического греческого кинизма, даже в варианте его откровенного цинизма. Это не было явление гордых и свободных личностей, бросающих вызов порабощающему обществу. Нет. Но с иной точки зрения подобное могло рассматриваться и как новые формы существования квазиантропологических существ, квазиантропологического существования полуотдельных человеческих тел. Однако у меня не хватало мужества на последний рывок в сторону либо архаической кинической, либо новоявленной, еще не проверенной и не удостоверенной долгим историческим опытом человечности. Остатного порыва моего упомянутого мужества хватило только на то, чтобы рывком выпрыгнуть из гниловато-синей полутьмы подмостного пространства и снова ринуться в непереносимую, но более понимаемую и воспринимаемую ослепительную жару открытого и банального Токио. Душной и влажной ночью мне приснился легкий освежающий сон. Я сидел в саду под чинарой во дворе, легко освещаемом круглолицей луной и напоминающем нечто подобное в соседстве с чинарой и булькающим арыком в Ташкенте или Самарканде. Местный рапсод под какого-то рода гусли хриплым, как задыхающимся голосом исполняет балладу. В ней рассказывается о некоем принце, посланном в чужие края со шпионской целью. Мальчик все время поправляет слепому певцу чалму, сползающую на лоб, и убирает крупные, нависающие на брови, капли пота. Изредка он подносит к его пожевывающему в пустоте высохшему рту на деревянной лопаточке горстку белого порошка. По-петушиному вздергивая голову, обнажая небритый, в жестких отдельно торчащих длиннющих седых волосинах подбородок, старик заглатывает порошок и тут же запивает его из жестяной кружки и ненадолго замирает. Глаза у него и у всех слушателей делаются белесыми. Баллада исполняется долго, соответственно тому, как долго плывет герой в неведомые дальние страны. Там он тоже долго живет, почти забывая уже, что он японец. Такой вот древнеяпонский Штирлиц. Кажется, он доживает до необременительной седины, полностью вжившись в новое окружение и полюбив его всей душой. Рапсод изредка коротким движение взбрасывает чалму вверх с бровей и хитро мне подмигивает. Я сразу же узнаю в нем знакомого дзэн-буддийского мастера. Но он отворачивается, уставляется слепым взглядом в пространство и продолжает. Слушатели с характерно японской внимательностью слушают все это и кивают вежливыми головами. Потом они как-то странно начинают на меня коситься и поглядывать. Тут я неким внезапным озарением понимаю, что я и есть тот древнеяпонский принц-соглядатай, а они — чужестранцы, среди которых довелось мне прожить всю свою неузнанную жизнь. И вот я узнан. Мне ничего не остается, как покончить с собой известным японским способом. Но я все медлю. Я все медлю, все медлю. Все медлю. Медлю, Медлю. Медлю. Медлю, медлю, медлю, медлю, медлю… Продолжение № 4 Следующие два дня после дзэн-буддийской обители я провел в маленькой гостинице, заросшей всевозможными, мне почти, да и не почти, а полностью неизвестными растениями и с завораживающим видом на спокойное море. Да, да, все это в том же самом маленьком Вакканай, где первые мои дни протекли в почти нереальном общении с улыбчатым и ускользающим мастером. В мирной же и обыденной гостинице я просто просыпался, потягивался, умывался, завтракал и выходил на далекие прогулки вдоль моря и сопутствующих ему зеленых холмов, сопровождаемый неблагостными криками что-то ожидавших от меня чаек. Ожидавших от меня, видимо, чего-то иного, что мог им предложить простой российский странник из стороны Беляева, Шаболовки, Даниловского рынка, Сиротского переулка и Патриарших-Пионерских прудов, неведомо какими ветрами сюда занесенный. Очевидно, ветрами совсем иными, чем те, которыми были некогда занесены сюда эти настойчивые подозрительные птицы. Ну и ладно. Ну и хорошо. Я возвращался в гостиницу. Там встречал почти канонического, именно подобным образом закрепленного в нашем романтическом воображении, некоего представителя созерцательной японской культуры — неведомого токийского компьютерщика, приехавшего сюда в отпуск, чтобы любоваться местной репликой Фудзи — Ришири Фудзи. Гора эта, хоть и поменьше первичного Фудзи, но необыкновенно высока, напоминала оригинал во всех его прихотливых очертаниях, запечатленных в бесчисленных изображениях Хоккусая. Громоздится она на небольшом островке, невдалеке от Хоккайдо. До него можно незадорого доплыть на пароме и пособирать удивительные, по рассказам там побывавших, цветы прямо-таки райской раскраски. По их возбужденным рассказам выходило что-то уж и вовсе умопомрачительно-небывалое — головки цветов размером с детскую голову нежно покачиваются на гибких, эластичных, но далеко не хрупких стеблях, издавая человекоподобные звуки, расшифровываемые некоторыми как беспрерывное сонирование древнеиндусской, переданной по наследству буддистам мантры ОМ. Впрочем, это и неудивительно, когда повсюду по сторонам любого храма обнаруживаешь две преотвратительнейшие, по европейским духовно-эстетическим канонам, фигуры то ли демонов, то ли просто злодеев. Один из них, левый от храма и правый от входящего, является О, а другой — М. Эта мантра, рассеянная повсеместно, является тебе то вдруг из какой-то мрачной расщелины, то сваливается с крыши или мощных ветвей векового дерева, а то и вовсе — прямо выскакивает на тебя из раскрытой пасти самого обычного домашнего животного, кошки или собаки. Или же вдруг впрямую является тебе произнесенной узкой лентообразной змеей, проползающей под опавшими листьями в непроходимой, заросшей бесчисленными узловатыми стволами бамбуковой чащобе. А то и просто произносима в привычной храмовой службе каким-либо мастером буддизма, вроде недавно мною посещенного. Цветы же, полностью пропадая в мантре, наружу исходят необыкновенными беспрерывно меняющимися красками. Подходить к ним на расстояние ближе чем полметра не рекомендуется, так как в одно мгновение они и обращаются как раз в этих самых антропомонстроморфных, но извращенных носителей О и М. Последствия, естественно, неописуемы. Позволим себе лишь догадаться о постепенно исчезающих в них головой вперед человеческих туловищах, глухих всхлипах и быстрых передергиваний всего уже полностью обезволенного организма. А то и просто — замирание на месте, оседание на мягких белых червеподобных ногах, и затем бесконечное, длящееся годами до полного истлевания плоти сидение напротив повелевающей и неотступающей от себя безвидной и бескачественной волевой субстанции. Если бы это не происходило в краях неведомых, а в пределах Древней Греции, впрочем тоже вполне неведомой, эти цветы за их неодолимую притягивающую, соблазняющую и уже никогда и никуда не отпускающую мощь можно было бы уподобить аватарам сирен. Их образ, вполне ужасающий, наподобие Бабы Яги, лишенный всяческого привычного романтического женско-эротического флера, часто являлся мне в детстве. Он наплывал на меня своей раскрытой в чревоподобное темное пространство, болтающейся на расхлябанных петлях дверью. Стремительно кинематографически он наплывал на меня. Я пытался что-то предпринять, но ночь за ночью жуткая безмолвная яма заглатывала меня. Однако потом это все внезапно оставило, исчезло. Видимо, я повзрослел телесно и духовно. Кто знает, как эти сирены-Бабы Яги зовутся и почитаются здесь, и почитаются ли вообще? Вдобавок голые скалы самой горы наделены сложнейшими в мире скалолазными траверсами, следовать по которым решаются немногие смельчаки. Уж и вовсе не многие из них возвращаются назад. Вернувшиеся, по рассказам, больше не пытаются проделывать подобного, но не пытаются и хоть как-то объяснить причины своей последующей мрачной сосредоточенности на произнесении неких внутренних слов и заклинаний. Все происходит молча, с внутренней неописуемой энергией, моментально вычитываемой при одном только взгляде на их почерневшие лица и скупые контуры неподвижной фигуры. Только бесшумно шевелятся их губы. Сами же они смотрят ровно перед собой, ничего не видя. Мой компьютерщик, оказалось, почти каждый свой отпуск проводит здесь, созерцая гору издали, с прохладного и пустынного берега Вакканай. Переплыть на остров он не пытался, да и никогда не имел желания. Он объяснил мне, что ему вполне достаточно сосредоточить свой взгляд, чтобы видеть и постигать все, происходящее на острове, на самой горе и даже внутри ее. Я ему верил и уважительно молчал. Тут я с удивлением заметил, что вопреки объективному закону прямой зависимости уменьшения потенции, возможности и желания рассказывать про страну пребывания от количества проведенного в ней календарных дат мой описательный порыв, наоборот, нарастал и крепчал, в чем можно убедиться по данному тексту. Помогла, видимо, принципиальная идеологическая, жизненная и писательская установка — все равно что ни напишется, напишется только тем единственным способом, как напишется. И напишется только то, что напишется всегда, где ни напишется. Продолжение № 5 Однако же вернемся к началу. При первом же проезде по городу замечаешь и первую необычность местного бытия. Столь привычные для большого города бесчисленные дорожные работы и объезды окружают, обслуживают всегда и повсеместно несколько распорядителей в красивой, почти генералиссимусной униформе и с волшебно светящимися в сумерках регулировочными красными палочками в руках. То есть буквальная картина, так нас завораживавшая в детстве видением таинственно одетых взрослых с таинственными же предметами в руках неведомого, почти магического предназначения. Все это так. Но работающих обнаруживалось всегда буквально один-два. Зато празднично разряженного сопутствующего персонала, регулярно расставленного вдоль тротуара, начиная метров за сто от происходящего нехитрого события, всегда наличествовало штук десять. Сначала думается, что непременно происходит какое-то важное официальное мероприятие. Но потом попадается второе подобное же. Потом третье. Четвертое. Пятое. Нет — просто землицу копают. Что-то там нехитрое починяют. Соответственно, фасады ремонтируемых зданий аккуратно по-христовски (отнюдь не по-христиански, хотя японцев католического обряда предостаточно, а по примеру страстного упаковщика разного рода нечеловеческого размера вещей — художника Христо), так вот, по-христовски укрыты плотной тканью. На лесах таким образом плотно упакованного сооружения работает один некий забытый человечек. Внизу же вокруг приятно улыбаются и показывают тебе само собой разумеющееся, единственно возможное и нехитрое направление движения человек четверо-пятеро. Хотя, замечу, строят, вернее, строит тот единственный быстро и качественно. Даже стремительно. То есть этот один, или двое, или несколько, отставленные от организационной работы и оставленные на лесах для прямого производства строительных работ, работают удивительно быстро. Быстрее многих наших стройбатов, вместе взятых и помноженных на строительные тресты и управления. Думается, если бы все, окружающие стройплощадку, были пущены в прямое дело, то Япония в момент бы покрылась невиданным числом всевозможных гражданских и промышленных сооружений, что вздохнуть бы было невозможно. Да и заселить или обслужить их, без приглашения посторонних, тех же русских, скажем, не представлялось бы никакой возможности. Видимо, это и служит основным резоном отстранения многих от любимой, но социально даже опасной активности. На простенькой небольшой стоянке три-четыре регулировщика с улыбкой и чувством ответственности, стоя буквально метрах в пяти друг от друга, указывают вам место вашей парковки, впрочем трудно минуемое и без их добросовестного усердия. На автозаправке навстречу вам выскакивают десятеро и, передавая вас почти из руки в руки, чуть что не доносят до заправочной колонки. Затем они вычищают ваши пепельницы (а японцы — чудовищные куряки, курят почти все и много). После изящно обставленного процесса заправки машины в награду вам дают почему-то какой-ни-будь пакетик тончайших нитевидных рисовых макарон или упаковочку шелковистых салфеточек. Пустячок, но приятно. Ну, ясное дело, это вовсе не отменяет денежно-товарных отношений в виде уплаты за бензин. Потом человека два, опережая вас, выскакивают прямо на проезжую часть и усиленными жестами останавливают движение, выпуская вас на волю. То ли древний социумный обиход такой, то ли род борьбы с безработицей. Скорее всего, то и другое вместе. По университету шляются некие, например, двое весьма почтенного возраста. Никто не ведает, чем они занимаются. Во всяком случае, на мое неделикатное расспрашивание никто не смог или же не захотел разъяснить мне этого. Раньше вроде бы они были ответственны за университетское отопление. Но с недавнего времени, при переводе его на полностью автоматический режим и, соответственно, управление, они в нем уже перестали полностью разбираться — возраст все-таки, да и образование… В случае поломки или остановки отопительного сооружения просто вызывают специализированную ремонтную команду. Но эти двое по-прежнему с утра до вечера строгие, улыбчатые и деловитые, солидно экипированные, при черном солидном костюме и галстуке, присутствуют на месте своей постоянной рабочей приписки — в университете. И вправду, не выгонять же на улицу почтенных людей по той глупой причине, что им в силу нелепой случайности не находится конкретного применения. Говорят, они замечательно организовывают и приготовляют пикники профессорско-преподавательского состава, иногда с приглашением и студентов. А пикники здесь, к слову, случаются весьма нередко. И на них зачастую решаются немалые серьезные проблемы, трудно разрешаемые в формальной обстановке регулярных заседаний. Тут же в приятной природной обстановке за винцом, мясцом да с улыбочками-прибауточками все приходят к так обожаемым, даже точно и неартикулируемым, спасительным компромиссам. Все по-мягкому, по-родственному. Соответственно, организация подобных мероприятий — не такая уж легкомысленная и пустая вещь. Вот и дело нашим отставленным от отопления нашлось. И люди не обижены. И все прекрасно. И все довольны и не чувствуют себя губителями невинных душ. И можно жить дальше. Или другая подобная же завораживающая картинка. Некое серьезное воинское подразделение на окраине города копошится в речушке. Штук десять солдат в промокшей и отяжелевшей униформе ворочают в воде то ли какой-то кабель, то ли магический камень и все не могут одолеть. На суше шесть таких же, но с прекрасными светящимися в подступающих сумерках красными повязками и палочками охраняют их покой и покой редких, вроде меня, любопытствующих или просто мимо проходящих. Человек шесть строго и ответственно стоят около четырех огромных пустых грузовиков. Двадцать обряженных в полную амуницию военнослужащих в это время сооружают и уже почти соорудили четыре же преогромные палатки, внутри которых расположились уютно размещенные раскладные пластмассовые столики и стулья. Из небольших котелочков, обтянутых почему-то веревочной плетеной маскировочного цвета сеткой, ловкими палочками, как кузнечики, еще несколько свободных от всех прочих обязанностей военнослужащих вылавливают что-то, видимо, невообразимо вкусное и запихивают в широко раскрытые, заранее приготовленные, как у рыб, аккуратные рты. На время они отставляют котелки на стол в соседство с какими-то сразу замечаемыми бутылочками соевого соуса и неведомыми прочими разнообразными баночками с таинственными приправами. Улыбаясь, закуривают и перекидываются какими-то, видимо, шутливыми фразами. Потом медленно и важно снова берут котелки, цепко хватают палочки и принимаются заново. Так подмывало подойти, заглянуть в котелочки и спросить: Ребята, а что это мы тут едим? — да ведь все равно не поймут, только подозрительно скосят глаза. Лучше уж и не подходить. И я не подошел. Да, неподалеку, естественно, скромно белели привезенные и прочно инсталлированные непременные три будочки-туалеты. И еще в стороне, прямо на берегу реки, ввиду погруженных по пояс в воду меланхолических военнослужащих, человек семь-восемь энергичных и решительных, видимо из начальства, группой что-то серьезно обсуждают, делая отметки в раскрытых командирских планшетах. Все так просто, тихо, значительно, исполнено какого-то скрытого, но всеми ощущаемого, таинственного смысла. Надо сказать, что до известного азиатского финансового кризиса, как мне сказывали, в Японии не было проблемы с безработицей. Прямо как в незабвенном Советском Союзе, с тогдашними распределениями на работу. То есть при неусыпном государственном и семейном патронализме потеряться или пропасть в «бескрайних российских, вернее, японских просторах» здесь не представлялось никакой возможности. Сейчас, однако, проблемы появились и, по-видимому, не исчезнут уже никогда, только возрастая год от года, изменяя и преобразуя все привычное японское общество. Это уже и сейчас вносит серьезный разлад в устоявшиеся традиционные отношения. Особенно в отношения между поколениями. Впрочем, подобное можно встретить, и я встречал во многих странах мира. Однажды в быстром и бесшумном поезде, несшим меня по ухоженным пространствам новейшей Германии из Берлина в Кельн, мой немолодой спутник сокрушенно поведал мне, что все, Германия кончилась. На мое недоуменно молчаливое вопрошение, он внятно объяснил: Вызываю вчера к себе своего работника… — он оказался владельцем небольшого предприятия где-то в районе Ганновера. …? — Говорю ему, сделай то-то и то-то. — …? — А зачем? — спрашивает он. И собеседник замолчал, медленно моргая тяжелыми налившимися веками, полагая, и вполне разумно, что никаких дополнительных объяснений не требуется. И не требовалось. Я уж как-нибудь понимаю язык притч и метафор. Конечно, в Японии все предстает несколько в ином обличии со специфическими чертами восточного колорита. Предполагаемая нами некая тотальная продвинутость и даже вестернизация японского общества несколько мифологизирована. Даже очень мифологизирована. То есть абсолютно мифологична. По-английски, к моему большому удивлению, говорят весьма и весьма немногие, даже так называемые интеллектуалы, втянутые в переживание и обживание в месте своего проживания общемировых и европейских ценностей. Уж они-то, казалось, должны говорить. Нет. Не говорят. Говорят очень немногие. Да и в древности свои тоже не то чтобы погружены с головой. Нет. К примеру, в собрании местных токийских поэтов на вопрос об осведомленности российской публики по поводу японской поэзии я, естественно, помянул столь уже привычные нашему уху хайку, танку и Басё — нехитрый, но и немалый традиционный набор наших ориентальных познаний, включающий нечто подобное же из областей Китая, Персии и Индии. После выступления ко мне подошла известная серьезная местная поэтесса и вполне серьезно высказала не то чтобы упрек, но некоторое удивление по тому поводу, что я, сам по себе, по-видимому, вполне современный человек и поэт, почитаю подобное за поэзию, так как занятие танкой, весьма и весьма распространенное в нынешней Японии (даже в школах детей заставляют сочинять их), относится уже к некоторому роду традиционного культурного занятия-игры, художественного промысла, типа увлечения наших любителей природы, вырезающих из корней и веток всяческие самодельные чудеса. Да и известны по всему свету конкурсы на сочинение неких как бы танок для домохозяек, пенсионеров и любителей всякого рода осмысленного провождения свободного времени. А собственно поэзия, укорительно продолжала поэтесса, настоящая поэзия — это другое. Это западного образца тексты и поэтическое поведение. Я не возражал. А что я мог возразить? Я даже молча согласился, не в силах ей это объяснить на понятном ей наречии. Я и сам приверженец подобного же в пределах русской словесности. Я только пожал плечами и пробормотал что-то о достаточной неинформированности российской культурной общественности по поводу современной японской литературы и искусства вообще. Что было сущей правдой и в какой-то степени оправдало меня в глазах поэтессы, именуемой в поэтическом бомонде обеих Америк, Европ и самой Японии «японским Алленом Гинзбергом в юбке». Однажды меня пригласили на подобный сеанс версификационной эксгумации в клуб любителей танки. Почтенные и не очень почтенного возраста люди, сняв ботинки, сидели вдоль деревянных стеночек за низенькими столиками, украшенными чайными чашечками, в столь неудобной мне позе. Кстати, известен даже некий китаец, изобретатель ее, этой коварной позы. В вышеупомянутом храме вышеупомянутого мастера дзэн-буддизма, вдобавок ко всему прочему, столь непривычному и обаятельному, наличествовал и маленький алтарик, посвященный этому первооткрывателю, с каким-то древнекитайским изображением не вполне внятного длинно-узко-бородатого китайца. Курились курения. В матовое окошечко лился матовый свет. Прошла особой местной породы бесхвостая кошка. Я внимательно приглядывался к изображению человека, изобретшего столь неприятное для меня мучение посредством своей, всемирно распространившейся и знаменитой даже у нас в России позы сидения… Любители танки по очереди обменивались бумажками с иероглифами и произносили японские слова, подтверждая это виртуальным написанием знаков в воздухе или на ладошке левой руки, напоминая безумных математиков, подтверждающих свои умозаключения начертанием в воздухе фантомов формул, знаков и других математических монстров. Известный стихотворный жанр танки, как всем памятно (нашим ребятам, во всяком случае, — уж точно), состоит из пяти строчек содержащих в себе последовательно 5-7-5-7-7 (или 8 в конце для наиболее изощренных вариантов) слогов в строчке. Правда, на неяпонский взгляд и строчки, и слога, и счет — все это вполне нераспознаваемо, так как записывается иероглифами, каждый из которых в произношении имеет вполне различное количество слогов. Так что написание не соответствует произношению, и канон запечатляется только в произношении, мною, да и большинством европейцев абсолютно не-улавливаемый. Была предложена тема: принесенный кусок арбуза (тем более что кто-то действительно принес кусок арбуза, которого, правда, я впоследствии не видел и не испробовал). Содержание писаний собравшихся мне было вполне непонятно по причине отсутствия перевода, так как человек, меня туда приведший и служивший какое-то время толмачом, вынужден был отлучиться и никто из присутствующих не владел хоть каким-либо посредническим наречием. Но все хранили улыбчатое спокойствие и занимались словесным рукоделием. Когда очередь дошла до меня, я тоже под всеобщие ласковые, поощряющие и заранее все прощающие улыбки произнес свое сочинение, над которым трудился честно, подсчитывая на пальцах количество слогов, правда, не утрудясь запечатлеть это на бумаге либо воображаемым стилом во всеприемлющем воздухе. Вот моя танка, оцените: Кусок арбуза (5) Съел не задумываясь (7) О последствиях (5) И они, естественно (7) Тут же и последовали (8) — изысканный вариант. Если же убрать «и», прочитав как просто: «Тут же последовало» — будет обычный вариант с семью слогами. Выбирайте, что вам более по душе. Мне — так оба хороши. В общем, вам все понятно. Однако из местных никто так и не смог оценить ни первого, ни второго варианта, только сочленение неких звуков, нераспознаваемых как расчленяемые на рационально-постигаемые элементы и собираемые заново в значащее и осмысленное единство. Ну что же, простим их, ведь и они нам прощают немалое, даже, думается, большее. Простим их. Вот и простили. Мое заявление было благосклонно выслушано, хотя, как я уже помянул, никто из собравшихся даже приблизительно не мог оценить моего смиренного и неукоснительного следования законам неведомого для меня стихосложения неведомой мне страны. И все покатилось дальше. Затем был выкушан чай, который, впрочем, вкушался и во все время продолжительной поэтической процедуры. И разошлись. Придя домой, разгоряченный стихотворным процессом, я не мог успокоиться. Мне припомнилась единственная в мире страна доминирования и царствования поэзии и вообще высокого сакрального слова. И этой страной родина — бывший СССР и нынешняя Россия. Я припомнил освященные традицией, логически выстроенные и творчески обжитые, но и более мощные примеры подобного из нашего собственного опыта. Их мощь и проникающая сила не шли ни в какое сравнение с милым японским штукарством. Великий опыт великого прошлого! Уже в мое время это были не столько способы описания действительности, сколько презентации каналов и типов человеческой коммуникации. Способы стабилизации как личной психики, встраивающейся в большие коллективы, так и самих этих коллективов. Но все же это были осколки и отсветы великих попыток, как обычно и случается с сакральными или же историческими текстами второго, третьего, четвертого и так далее порядков. То есть я имею в виду наращенный слой комментариев, поправок, естественных ошибок, продиктованных как небрежением сказителей, переписчиков и перепечатчиков, так и духом времени, который неодолимо вовлекает в себя всю окружающую действительность. Сам акт прикасания к подобному словесному материалу претворяется в значимый поступок или осмысленное заявление. И я нашел успокоение и даже отдохновение в сем среди расслабляющих дебрей японского гедонизма. Я припомнил собственную работу над текстом сталинского выступления на Съезде народов Дагестана. Как сразу бросается в глаза, в данном тексте, конечно же, акцентировано нынешнее представление о времени написания сталинского выступления как о времени исторического безумия. Безумия всеобъемлющего, древнего и неодолимого. Но и в то же самое время сам текст и встающая из него и обстоящая его и породившая действительность обнаруживается как неодолимая и напряженная нацеленность, как самих лидеров, так и масс, на невозможное, запредельное, что и может по сути и реальному проявлению быть названным безумным и неземным. Сами посудите. Сталинское — Съезд народов Дагестана 1. Декларация о неземной автономии безумного Дагестана Товарищи! Правительство Неземной Безумной Федеративной Республики, занятое до времени войной против безумных врагов на юге и на западе, против безумной Польши и Врангеля, не имело возможности и времени отдать неземные силы на разрешение безумного вопроса, волнующего безумные народы. Теперь, когда армия неземного Врангеля разгромлена, безумные ее остатки бегут в неземной Крым, а с безумной Польшей заключен неземной мир, безумное правительство имеет неземную возможность заняться вопросом автономии безумного народа. В прошлом в безумной России власть находилась в руках безумных царей, помещиков, фабрикантов и неземных заводчиков. В прошлом безумная Россия была Россией неземных царей и безумных палачей. Россия жила тем, что угнетала безумные народы, входившие в состав безумной неземной империи. Безумное правительство России жило за счет соков и за счет сил безумных народов, в том числе и народа неземного. Это было безумное время, когда все народы проклинали неземную Россию. Но теперь это безумное время ушло в прошлое. Оно похоронено и ему не воскреснуть никогда. На безумных костях этой безумной неземной России выросла безумная Россия — Россия неземных рабочих и крестьян. Началась безумная жизнь неземных народов, входящих в состав безумной России. Началась полоса неземного раскрепощения безумных народов, страдавших под игом безумных царей и богачей, неземных помещиков и фабрикантов. Безумный период, начавшийся после неземной революции, когда власть перешла в руки безумных рабочих и крестьян и безумная власть стала неземной, ознаменовался не только освобождением безумных народов неземной России. Он выдвинул еще безумную задачу освобождения всех безумных народов вообще, в том числе и неземных народов безумного Востока, страдающих от гнета безумных империалистов. Неземная Россия — это безумный факел, который освещает безумным народам безумного мира путь к неземному освобождению от ига угнетателей. В неземное время безумное правительство России, благодаря победе над безумными врагами, получив неземную возможность заняться безумными делами неземного развития, нашло необходимым объявить вам, что безумный Дагестан должен быть автономным, что он будет пользоваться неземным самоуправлением, сохраняя безумную связь с неземными народами безумной России… И так от того далекого 1919-го и далее, вплоть до 1987 года. А может, и до 1991 года. А может, и до 1996 года. А может, и до 1999 года. А скорее всего, и поныне. И даже, вполне вероятно, на долгие годы вперед. И скорее всего, навсегда. Продолжение № 6 А ныне у нас что? А ныне у нас уже на повестке дня не безумный Дагестан неземного времени установления безумной власти неземных рабочих и крестьян. Ныне у нас вполне обыденная мирная Япония. Она вполне обыденна и современна. Честно говоря, я не заметил у японцев особой склонности, повседневной и рутинной привязанности к традиционному. Особенно меня огорчило некоторое даже небрежение, прохладное равнодушие по отношению к столь любимой мной очаровательнейшей борьбе сумо. Однако хочу быть объективным. И буду им. Конечно, конечно же, душные залы, где среди бела дня в непереносимые дни самого пика лета происходят данные соревнования, переполнены обмахивающимися веерами людьми. Однако гораздо больше и чаще смотрят вялый и невысокого класса бейсбол, заполонивший все каналы телевидения. Застигнутый в аэропорту трансляцией регулярных — две недели каждые два месяца — соревнований по сумо, я в одиночестве среди снующих и мелко озабоченных пассажиров завороженный следил за взаимопиханиями гигантских раздувшихся пупсов с колышущимися пластами мощного наросшего кабаньего мяса. Эти разросшиеся громадины, видимо, вполне компенсировали ощущение неполноценности японцев в отношении их собственного роста. Хотя, конечно, при многовековой изолированности страны в пору возникновения борьбы откуда им было знать о великорослых иностранцах, которые, впрочем, сами-то в ту пору были на три вершка от горшка? Нет, выращивание сих ритуальных экземпляров было самозародившимся и самозарожденным феноменом в награду, самопознание и самоудовлетворение самим себе, без всяких там боковых оглядок на кого-либо и что-либо. Специально выкармливаемые особым пищевым рационом гиганты в качестве необходимой профессиональной обузы и спортивной тренировки с подросткового возраста и в продолжении всей своей профессиональной карьеры поедают ведрами специальное невероятное магическое кушанье. Выросши и разросшись, они предстают огромными ритуальными агнцами. Воспитываясь в замкнутой специфической среде, они знакомы со странностями и жестокостями своего мира, отнюдь не ведая о совсем других жестокостях и странностях внешнего мира, где они производят впечатление абсолютно невинных и неведающих существ — ранимых и трогательных до слез. Скажу вам, что всякий раз, когда мой взор упадал на экран, где топтались эти существа, к горлу подкатывал ком и на щеке я ощущал быстрое, как мышиное, пробегание скатывавшейся к подбородку щекочущей капли соленой влаги. Они неодолимо вырастают и вырастают. Они достигают возраста и размера зрелости и особого, свойственного только им, совершенства и законченности. К ним приходят и их связывают. Даже не связывают, а просто волокут к ритуальной плахе. Они с их огромной силой, могущие на многие километры вокруг разбросать этих мелких и назойливых людишек-таракашек, зная свое предназначение, сопротивляются только для вида. Их подтаскивают к месту экзекуции, ставят на мощные широкие колени, пригибают голову к выпирающему гигантским глобусом пузу и держат так несколько минут. Дыхание всех участников борьбы-церемонии успокаивается, ритмизируется, совпадая с высшим, правда неслышимым снаружи, ритмом Вселенной и неба. На некоторое время воцаряются абсолютная тишина и полнейшая неподвижность всего окружающего — ни голос не раздастся, ни скрип не проскрипит, ни колыхнется листок, ни облако не перебежит, отбрасывая на лица умиряющую тень. Все застыло. Затем экзекуторы легкими взмахами острого бритвенного ножа в отдельных местах взрезают жертвам кожу и, отодрав ее на некотором пространстве, проверяют должную консистентность и плотность мясного и жирового слоя. Затем погружением заостренной шомполовидной иглы, по следам остатков на ней, определяют правильную слоистость и последовательность наращенных пластов нелегко создаваемой огромной плоти. После этого плотнее прижимают маленькую головку к земле, которой пружинящееся тело не дает достаточно низко наклониться, — и все! Кстати, именно таким вот приемом, используя встречную ярость и напор соперника, неожиданно резко прижимая вниз его голову, и рушат на землю зачастую наиболее умелые и хитрые борцы сумо своего зарвавшегося, иногда намного превосходящего по живому весу партнера. Борьба происходит без деления на всяческие там ненужные, слишком уж персонализирующие и раздробляющие коммунальную целостность тесного коллектива весовые категории. Все происходит по архаическим правилам абсолютной и единой силы. Победитель определяется один без каких-либо там вторых и третьих и прочих призовых мест. Ему и достаются все, и в невероятном количестве, призы. Правда, есть определенная иерархическая классификация борцов, но она нисколько внешне не манифестируется в каких-либо призах или наградах. Так, для внутреннего потребления и информированности наблюдающих. Как мне рассказывали, обстоящие детали этого действа полны значения и восходят к мифологической давности. Борьба двух непомерных гигантов отображает борьбу двух начал — Инь и Янь (наличествуют и их символы — белое и черное). Причем в информации о результате встречи белое, то есть Инь, всегда приписывается победителю — и это понятно. Все происходящее происходит в пределах глиняного невозможно скользкого круга, символизирующего небо (глина, понятно — репрезентант небесной тверди). Нависающий над кругом квадратный полог, поддерживаемый четырьмя столбами, окрашенными в цвета сторон света, обозначает мир. Да он и есть мир. Буквально весь мир, в данном узком смысле. Ну, там еще в системе разного рода обозначений, зачетов очков победителей, в ритуале представления борцов и особенно чемпионов, в специфическом полутанце-полупантомиме победителей, в разбрасывании риса, в выкриках судей, в датах, сроках и длительности проведения соревнований наличествует множество примет и деталей, относящихся к древнейшим мифологическим пластам, ныне уже неулавливаемым и невосстановимым даже самыми изощренными японскими исследователями. Да и, вообще, к их величайшему позору и, собственно, позору всей нации, трое последних наисильнейших и наиудачливейших сумистов родом с Гавайев. Один из них, величайший Канишка, оставил спорт и подвизается ныне, весьма и весьма, кстати, артистично, во всевозможных рекламных роликах и шоу, что является просто невозможным и даже непредставимым по правилам достаточно замкнутой и по-цеховому архаичной касты борцов и всего ее окружения. Однако, как мне сказали, японцы его простили и продолжают любить даже в новом качестве. А он действительно неподражаемо изящен в своих мягких и шутливых слоноподобных движениях под музыку или без нее, освящая все эти холодильники, кофемолки, мотороллеры и прочее своей почти детской незлобивой улыбкой широкого рта на крохотной головке, венчающей шкафоподобное сооружение, облаченное в яркие кимоно. В бытность свою еще непобедимым и великим он носился на мотоцикле при собственном весе где-то в районе трехсот килограммов. Можно себе представить результаты его столкновения с каким-либо транспортным средством. А представить себе вполне даже и можно, наблюдая, как рушатся эти гиганты под напором других громад со специального, нарочно маленького и нарочно высоко, на несколько метров над уровнем пола вознесенного помоста. Только невероятно плотный защитный наращенный слой мяса и жира в пределах трехсот — трехсот пятидесяти килограммов защищает участников от переломов всех возможных, наличествующих все-таки в их, все еще человеческом, теле ребер и костей. При этом в постоянной опасности находятся ближайшие, подступающие прямо к самому помосту зрители и обслуживающий персонал этих поединков. Множество смертельных случаев от падения с гигантской высоты нечеловеческой тяжести на вполне человекообличных судей, фоторепортеров и просто зрителей нисколько, кажется, не смущает и не удручает публику. Новые судьи поставляются с завидной регулярностью (я уж не говорю о новых зрителях). Они серьезно и сосредоточенно сидят по четырем углам вышеуказанного помоста в вышеупомянутой позе, склонив низко голову, даже не созерцая происходящего, но специально натренированной внутренней интуицией все зная, постигая, предвидя и провидя, безошибочно определяя победителей. Да оно и понятно. Судьи, как и все немногие посвященные, допускаются во внутренние покои и тренировочные залы борцов, где последние, встав поутру, съедают свою первую гигантскую порцию животворного варева. Затем в течение часа гиганты сидят в специальной позе, раздвинув в сторону колени, постепенно, еле видимым движением, почти незаметным постороннему (да и откуда там оказаться постороннему!) выпрямляя голени, доводя до положения абсолютного шпагата. Они надолго замирают в этом положении, пока специальные служащие легким позвякиванием мелодичных колокольчиков и пощекочиванием длинными тонкими кисточками в их волосатом ушном отверстии не приводят гигантов в себя. Столь же медленно-пластичным, почти нефиксируемым движением они поднимаются из глубокого, как умонепостижимый провал, шпагата в полный рост и заново замирают на несколько часов. После этого следуют несколько легких спаринговых встреч, заканчивающихся тремя-четырьмя схватками в полную силу. Откуда это известно — неведомо. Никто из посторонних никогда не бывал допущен во внутреннюю жизнь этой секты. Никто из ее участников или обслуживающих не имеет права поведать о том внешнему миру. И не поведывал. Да и не поведал бы ни за какие деньги, блага, ни под какими пытками. С жен борцов берется страшная клятва о неразглашении каких-либо деталей как профессиональной, так и личной жизни. Прежде всего жену долго и тщательно обучают основам семейной, клановой и сакральной миссии в ее будущей супружеской должности. И главному — изготовлению специальной пищи. Ингредиенты ее, режим приготовления и хранения являются величайшей тайной даже для самих потребителей. Ешьте себе, наращивайте свой невероятный гиппопотамий вес, занимайтесь прямым делом, а в таинственные дела свой толстый нос не суйте. С жен берут тройную телесно-кровавую клятву. В некотором роде это напоминает мне подобные же сокрытые от внешнего взгляда ритуалы и таинственность способа приготовления и хранения секретов сиропов «вод Логидзе», что раньше были расположены прямо в центре Тбилиси на проспекте Руставели. Интересно, уцелели ли они после стольких передряг? Уцелели ли сами эти воды? По-прежнему ли радуют они легких и элегантных в прошлом тбилисских жителей и завороженных гостей Грузии. Вот бы еще раз побывать там и попробовать — вкуснотища, скажу я вам, необыкновенная. Что-то мне поминали схожее и про некоторые добавочные ингредиенты в напитке кока-колы, но вот этому-то как раз я и не верю. Какие там могут быть уж такие серьезные тайны. Так себе — секретики, никому особенно-то и не нужные. Пусть их хранят себе! Однако как всегда и везде все тайное не ведомым никому способом становится известным всем. Вопрос, правда — в какой степени достоверности и аутентичности? А может, просто люди врут бесстыдно? Однако мы не имеем никаких других возможностей проведать о том и поведать вам эту мощную правду. Нет возможностей и проверить истинность получаемых и передаваемых всему миру сведений. Но не останавливаться же на полпути из-за столь смехотворных и невразумительных сомнений. Тем более что сама та, как бы истинная, истина и правда, трансформированная в слова, предложение и текст, мало чем преимуществует в смысле выразительности и завлекательности перед нашей. Ну, может быть, несколько преимуществует, но не принципиально. Так что — за дело! После первой тренировки наступает самая ответственная процедура. Борец сумо становится на одну ногу, отводит другую высоко в сторону, параллельно земле, разводит в стороны руки, прижимает голову к плотной груди и надолго замирает. Через некоторое время, примерно через час подобного стояния, скелет его начинает издавать характерное ровное и чистое звучание, напоминающее гудение проводов высоковольтных электропередач. Борец чуть-чуть синеет и становится заметно прохладным. Во всяком случае, вокруг него, по свидетельствам там присутствовавших, распространяется характерный холодок, именуемый здесь холодом первого стояния. Плоть при этом наливается свинцовой тяжестью, оттягивая кожу прямо до земли, так что со стороны все это сооружение выглядит странным фигурным сталактитом. Через некоторое время внутренняя плоть сжимается, оставляя гигантские пустые пазухи. Постепенно, медленно, глухо пульсируя, освободившееся пространство кожи заполняется нарастающим особого свойства тяжелым и скользким ртутеподобным мясом. Однажды тайком при странных обстоятельствах мне довелось-таки коснуться двумя пальцами тела профессионального сумоиста в его специфическом состоянии тотального напряжения. Подробности сих обстоятельств я не могу доверить даже этому русскому тексту, вряд ли когда-либо могущему попасть на глаза и быть воспринятому представителем самой замкнутой секты. Но все-таки соблюдаю все предосторожности, о которых был предупрежден способствовавшими мне доброжелателями и подвергнувшимися бы, как, собственно, и я сам, в случае открытия нашего шпионства и соглядатайства немалой опасности. Ощущение же мое было весьма экстраординарным — будто коснулся некой растворяющейся, почти неощутимой и исчезающей квазипространственной субстанции, в которую можно проваливаться и проваливаться до бесконечности, до полнейшего пропадания, если не поставлен какой-то магически-ритуальный предел. Но в то же самое время эта поверхность и не пропускала в себя ни на миллиметр своей, словно заряженной мощным электрическим зарядом гладкой, почти лайковой поверхности. Некое представление о подобном может дать известный пантомимический этюд с трагическим ощупыванием фантомной несуществующей, но в то же время и никуда не пускающей, окружающей со всех сторон прозрачной стены. Или еще, как при первых моих приездах в поражающую Европу я со всего маха врезался носом и очками в ослепительно чисто промытые, невидимые и посему почти не существующие стекла витрин и дверей. Я не мог угадать по-новому проложенной прозрачной, неуследимой привычными российскими распознавательными уловками границы между искусственным и реальным, жизнью и витриной. Я имел опыт общения с нашими непрозрачными, замутненными стеклами, обволакивающими тайной и почти непередаваемым интимом места и пространства, ими ограждаемые и охраняемые, превращая мир внешнего наблюдателя в место тоски и неустроенности. Особенно когда холодным зимним вечером бредешь мимо сияющих желтым обволакивающим и заманивающим свечением окон. Становится так нестерпимо одиноко и сиротливо. Даже если вы, бывает, вдвоем с приятелем, с Вовиком, скажем, из соседнего подъезда, прильнете, расплющив свои маленькие детские носики о холодное стекло, к сияющим окнам конторы домоуправления — все равно вам не легче! Все равно вы — обитатели внешнего мира, не причастные райскому космосу теплоотапливаемых и счастливых офисных пространств. Да, я что-то отвлекся. Не туда меня куда-то занесло. Но так невообразимо приятно вспомнить и эти окна, и Вовика, или Толика, и себя самого неосмысленного, но так тонко и пронзительно все чувствующего, воспринимающего и переживающего! Ну да ладно. Так вот, в результате вышеописанных процедур приобретя новые пять-шесть килограммов, внутренним усилием борец собирает кожу обратно, выпрямляется и молча стоит полчаса, устанавливая новый внутренний баланс. В результате таких ежедневных упражнений к концу своей карьеры он набирает килограммов триста пятьдесят — четыреста. Ясное дело, что этот процесс нельзя форсировать никаким способом, и все коварные попытки обмануть время и последовательность, как правило, заканчивались и до сей поры заканчиваются смертельным исходом. Нет, только такой вот медленной, изнуряющей и затягивающей в себя до потери всех иных интересов и привязанностей рутиной. Кстати, подобное же наличествует и во всех нудных многолетних монастырских, отшельнических, медитативных и йогических системах и процедурах постижения высших знаний и умений. Форсирование всегда оканчивается безрезультатно и зачастую трагически. Затем следуют водные процедуры. Гиганты молча погружаются в огромные водяные чаны, вытесняя оттуда соответствующий закону Пифагора, действующем и здесь, в замкнутом и сакральном пространстве, объем воды. Несколько молодых из начинающих обмывают непомерные телесные пространства и площади великих, заслуженных, знаменитых, продвинутых в возрасте и, соответственно, в весе. Вообще, в закрытых интернатах, где борцы проводят всю свою жизнь, независимо от возраста и заслуг, царит жесткая дедовщина, с естественными побоями, унижениями и нещадной эксплуатацией молодняка. Но все только на пользу юношеству и для пользы дела. Начинающие с восхищением обмывают своих кумиров, мысленно примеряя их размеры к своим, по тамошним понятиям, тщедушным телам — килограммов всего где-то на сто— сто пятьдесят живого веса. Особенно тщательно промываются глубокие жировые складки, поскольку при местной жаре и влажности всегда наличествует опасность возникновения там распространяющейся, как пожар, прелости либо колонии прожорливых и стремительно разрастающихся прожорливых бактерий. При поднимании гигантских, бегемотоподобных, округлых и упругих телесных пластов под ними вскрываются прямо-таки глубокие чернеющие и дурнопахнущие застоявшимся воздухом и прелостью живого мяса пропасти, исполненные какой-то своей замкнутой таинственной жизнью. Густоте и интенсивности царящего в помещениях запаха способствует также ежедневное смазывание волос атлетов специальным невыносимозловонным маслом для придания им пластичности и возможности сотворять из них специальные хитроумные и изощреннейшие ритуальные, почти архитектурные сооружения на маленьких головках. Масло сквозь капилляры волос проникает в кожу и оттуда распространяется по всему телу, так уже и не оставляя борцов до конца их жизни. Интересно, что будущих жен, возжелавших связать себя нелегкими узами брака с подобными сверхмужчинами, заранее предупреждают об этом. Существует специально разработанная с древних времен методика приучения, привыкания женщин, да и вообще всех непривычных, но ввязывающихся в этот бизнес к подобному запаху, который обычному человеку перенести нет никаких сил. Непривычного моментально выворачивает. Подобное неоднократно случается на соревнованиях, когда неосторожный поклонник в экстазе приближается к помосту на недопустимо близкое расстояние. Бывают и летальные исходы. Процедура привыкания очень постепенна и медленна. В этом деле самое опасное — опять-таки форсирование процесса. Запах должен постепенно, мелкими порциями, накапливаться, застаиваться в порах привыкающего. Вот он и начинает попахивать. Ну, естественно, не так сильно, как борцы. Но во всяком случае, на улице и общественных местах уже оборачиваются. Это есть как бы знак причастности. Оборачиваются с некоторым отвращением, но и уважением и восхищением одновременно. Кстати, наибольшей трудностью для борца сумо после оставления им ковра является проблема сгонки веса и избавления от запаха. И то, и другое редко кому удается. И никогда не удается окончательно. Сами-то обычные японцы как раз, наоборот, совсем не пахнут. Ну абсолютно. Ни подмышками, ни в области паха. Ни носки у них не пахнут, ни из ушей и ни изо рта не несет гнилью. Феномен удивительный. Я расспрашивал их о питательном рационе — ничего особенного. Я ел то же самое и пах как скотина. Я думал, что, может быть, дело в воде, — тоже нет. Абсолютно не потеют. Просто поразительно, как при местной жаре, когда ты идешь, обливаясь потом, мимо пробегают в своем джоггинге небольшие японцы, застегнутые до подбородка в шерстяные тренировочные костюмы с поднятыми воротниками и в шерстяных же шапочках и перчатках — и хоть бы что. Да и не замечал я, ни разу не заметил, чтобы кто-то из них испортил воздух. Даже в сугубо мужских компаниях. Ни в одном из общественных мест, ни в коридорах, ни в туалете — нет, не случается. Не бывает. И совсем не потому, что как-то особенно изысканны (хотя и не без этого) или стыдливы (хотя стыдливы! стыдливы! и очень даже!), просто у них нет подобного в физиологии. Нация, видимо, такая. Именно в Японии нашла на меня какая-то странная проказа. С меня в достаточно краткий срок, как со змеи, слезла вся кожа. Это было мучительно и физически, и особенно психологически — я стыдился появляться в общественных местах, закутывался по шею, и все равно болезнь выдавала себя. Японцы же, узнав, в чем дело, рассмеялись. Они мне объяснили, что именно поэтому-то все японцы так чисты и лишены запахов, что регулярно оставляют старую кожу, в которую, как ее ни мой, ни драй наиновейшими шампунями, въедаются неистребимая грязь, пот и нечистоты этого мира. Оставляя каждые полгода старую, они появляются в новой и чистой. По многолетней практике и многовековой традиции такая процедура у них происходит быстро, в пределах суток, и совершенно безболезненно. Я только подивился и тоже с собой ничего поделать уже не смог — кожа таки сползла. Я был, однако же, в некотором беспокойстве, так как для наших пределов подобная чистота, возможно, и излишня, даже губительна. Проверим. Хотя их, проверяющих, и до меня в российской истории было предостаточно. Известно, чем это для них и для нас всех кончилось. Так вот, после помывки борцы снова съедают ведро высококалорийной пищи и отходят ко сну часа на три-четыре. Вечером вся рутина полностью воспроизводится. Каждые два месяца обитатели укрытых святилищ и тренировочных татами перемещаются в общественные залы, являя публике свою мощь, наращенный вес и профессиональное умение. Публика неистовствует. Можно себе представить, что это было буквально какое-нибудь столетие назад! Какое величие и мистическое взаимопонимание! Правда, публика несколько портит чистоту дизайна и оформления данных представлений. Естественно, гораздо эффектней все это выглядит в полнейшей пустоте и тишине. Ну, может быть, в присутствии только императора и нескольких наиболее доверенных ему, ответственных людей императорского двора. И хорошо бы, конечно, этим императором быть кому-нибудь из наших, чтобы приглашать нас. А лучше быть императором самому и вообще никого никуда не приглашать, но строго выговаривать страже с угрозой невероятных восточных пыток за одну только возможность проникновения кого-либо из посторонних и нежелательных в пустынные пространства нежилых помещений и огромных садов императорского дворца в Токио. В самом же дворце для постоянного обитания желательно выбрать крохотную комнатку, обжить ее и, быстро пробегая остальные холодные пустующие бесчисленные помещения, выходить в необозримые просторы внутреннего парка. Бродить одиноко вдоль тенистых тропинок вокруг зеленых прудов, следя, как гигантские двухсотлетние карпы высовывают старческие костяные рты и произносят формулы охранительных императорских заклинаний. Изредка принимать из рук голубоватых белок подношения в виде золотистого ореха, присыпанного беловатой солью, или шелкового свитка с таинственными иероглифами. И вдруг, вдруг невообразимая, неодолимая, ни с чем не сравнимая тоска одиночества сожмет сердце, подкатит к горлу слизистым непроглатываемым комком, прямо как при прослушивании последнего акта вердиевской безысходной «Травиаты». Слезы оставленности и заброшенности навернутся на глаза. Так захочется бежать куда-то, искать чьей-либо любви и соучастия. Но нет, сглотнешь ком, выпрямишься и только суровее глянешь в сторону трепещущей и невидимой охраны. Кстати, помянув выше «Травиату» и в ее образе всю традицию классической музыки, я сразу вспомнил одно невероятное обстоятельство, с нею связанное. В смысле, не с «Травиатой», а с классической музыкой. Хотя не знаю, может, в глазах некоторых изощренных и истончавших в этой изощренности строгих, просто даже суровых судителей «Травиата» и не имеет права представлять не только всю классическую музыку вообще, но даже и самое себя в качестве таковой. Я знавал таких. И был такими неоднократно пристыжен в своей плебейской и неисправимой страсти к оперному искусству. Например, знаменитый Лев Ландау с гневом, сарказмом и невообразимым высокомерием изгонял со своих престижных семинаров по теоретической физике любого случайно обмолвившегося об этом недостойном и даже непристойном жанре. — Что? Итальянская опера? Эта пошлость для малоимущих духом и мыслью! Еще скажите: оперетка! — взрывался великий ученый. Сам он, естественно, признавал только Монтеверди, Баха и Глюка. Моцарта, там. Наверное, думаю, и Малера. Да, думаю, что Малера тоже. Ну, может, Бартока еще. Сам-то я с Ландау знаком не был и никогда не посещал его семинаров. О всем, что там творилось, говорилось и магически провозглашалось, даже понаслышке не ведаю. Да и вообще, мало с кем из великих и знаменитых довелось мне повстречаться на своем бесцветном и убогом жизненном пути. Никем из харизматических личностей, увы, я не был рукоположен, так что и мои оценки как людей, так и происходящих окрест событий грешат волюнтаризмом и некритериальностью. Даже, можно сказать, абсолютной фантазийностью. Но я все-таки скажу, хотя и попасть на упомянутый семинар у меня зане не было никаких шансов. Мне почему-то это представляется так, и, между прочим, абсолютно достоверно: Да я, да я ради шутки, как вот такой вот кич… Как такая вот глупость… — поспешно отыскивает спасительное оправдание несчастный изгоняемый с уже почти окончательно загубленной научной репутацией. Как? Глупость? Кич? — мгновенно остро задумывается Ландау. — Ну ладно. — Он с некоторой брезгливостью прощает подобного рода извращение, предполагая в нем скрытую иронию и язвительность, столь же неотъемлемые, по его представлениям, составляющие понятия высокой духовности и интеллектуальности, сколь и способности моментального спекулятивного воспарения и манипуляционной изящности в виртуальной сфере его прямой деятельности и жизненного увлечения — теоретической физике. Итак, по благоволивому соизволению великого ученого согласимся все-таки с возможным представительством «Травиаты» чего-то если и не из сферы высокой музыки, то просто чего-то такого вот. Согласились. И теперь, согласившись, обратимся к одной из страннейших телевизионных передач, когда-либо виденных мной за всю недолгую историю знакомства с телевидением и пришедшей на память как раз в связи с упоминанием «Травиаты» и высокой музыки. Давали, как говорится, Бетховена, его знаменитую Девятую. Естественно, не Двенадцатую. Так вот. В самом патетическом месте, в «Оде радости», прямо у подножия хора, за оркестром, но хорошо видимые, поскольку были в тот момент центром операторского внимания и искусства, объявились перед моими глазами странные создания. При нашей российской непродвинутости и достаточной архаичности по этой части, по смутной древней внутренней моментальной ассоциативной готовности отождествить всякое человеческое несовершенство и уродство с грозящей наброситься на нас бедой, нравственным ущербом и даже Божьим наказанием мной увиденное и вовсе могло показаться кощунством. Но по нынешней западной, и уже постепенно одолевающей и весь остальной мир шкале political correctness это зрелище заслуживало наивысшей оценки из когда-либо мной виденных. Я видывал, конечно, разное и вполне неординарное. Например, на представлении Вагнера в Национальной опере в Лондоне я обнаруживал внезапно стоящую под отдельным сиротливым лучом света на самом краю сцены женщину в длинном черном вечернем платье. Она изображала руками неведомую, выразительную и поначалу неясную мне пантомиму. То есть мне было непостижимо, как, каким образом это связано с романтичнейшим «Летучим голландцем». Да что не простишь и чего не примешь от нынешних авангардных реформаторов запылившейся и подернутой жирком оперной сцены! Однако оказалось, что это вовсе не наимоднейшие постановочные ухищрения, а просто сурдоперевод происходящего на сцене для глухих. Как им передавалась музыка — не ведаю. Вроде бы, я слыхал, ее можно ощущать из атмосферы как колебание воздушных струй и волн. Либо, плотно прилегая к твердым поверхностям, можно осязать мелкую разницу и калибровку их колебаний. Не знаю, может быть. Иного объяснения происходившего найти не могу. Но виденное мной в японском телевизоре оставило намного позади скучных англичан. Так вот, у подножия хора в инвалидных колясках сидело много по-разному корчившихся, каждый в своих собственных, не совпадавших ни по ритму, ни по интенсивности друг с другом, ни с музыкой конвульсиях полупарализованных людей. Они открывали рты с видневшимися там толстыми синеватыми языками и, видимо, то ли пели, то ли мычали, что за общим грохотом оркестра и слаженным мощным оптимистичным звучанием хора, состоящего из здоровых, даже гипер-здоровых людей, не могло быть никоим образом расслышано. В стороны разлетались неуправляемые руки и лохматые волосы вскидывающихся голов и слюни с влажных губ. Если мне простится, то замечу, что все эти лица, еще к тому же по-сценически ярко и неуклюже раскрашенные, подаваемые в упор, напоминали какой-то кадр из фантасмагорического Феллини. Наиболее же часто показывали одного из них с длинным изможденным лицом, в экстазе выкрикивающего неведомые слова. Услужливо поднесенный микрофон отодвинул вглубь организованный и доброкачественный хор, на фоне которого воспроизводились звуки, возможно чем-то напоминавшие внешние муки оглохшего и косноязычного Бетховена. Сквозь возвратившееся полное звучание оркестра начинало проступать нечто не очень с ним вроде бы и сообразующееся… Но уже невозможно было от этого отделаться. Слух только и делал, что напрягался в выискивании этого фонового странного звучания. Постепенно все перешло, как ни странно, в некое по-своему слаженное действо, резонансом своим раскачивавшее все окружение, сцену, хористов, зал, телевизионные камеры. Раздалось мощное: Freude! Freude! Freude! Радость! Радость! Радость неземная! Безумная радость! Господи, какая невыносимая радость! Мужские голоса совокупной спасительной силой уже пробивали потолок огромного музыкального зала по направлению к небесам и всеобщему единению в счастье. Я схватился за стул и закружившейся головой больно ударился о низко и опасно свесившуюся балку невысокого потолка моего маленького деревянного японского насквозь дрожащего домика. Доски и бамбуковые стойки скрипели и потрескивали. Искрившийся и искривившийся экран телевизора был заполнен раскрытыми ртами и медленно шевелящимися в них скользкими, переплетающимися как змеи языками. Мужественные и опытные операторы, в подобной экстраординарной ситуации смогшие совладать с вырывавшимися из рук камерами, упорно — и правильно! — не замечали ничего иного вокруг, перебегая от одного страстоборца к другому. И тут, в самом апогее представления, почти светопреставления, на экране удержался крупный план подергивающегося лица с широко раскрытым ртом и звучащим на его фоне высочайшим ангельским женским соло. И все, поколебавшись, упокоилось, вошло в свои контуры и очертания. Конечно, конечно, там ведь, в этой музыке, есть про то, что все Alle Leute werden Bruder (кажется, так). Конечно. Я не спорю. Конечно, конечно, все мы — братья! Братья, невзирая на цвет кожи, вероисповедания, возраст, пол, какие-то там телесные различия и ущербы, совместимые с понятием человеческого. Не понимая ни слова из японского комментария по поводу происходящего, я только улавливал видимость, все время пытаясь себя за нравственные волосы вернуть в ситуацию равенства всех людей друг перед другом, особенно перед музыкой и высокой духовностью, и уж тем более перед Богом. Может, именно в минуты звучания этой радости в «Оде радости» у больных и увечных просыпаются неистовые жизненные и духовные силы, приобщающие их к всеобщей нормальной человеческой жизни. А может быть, именно их ущербность и убогость дает некие неведомые тайные возможности раскрыть и явить в собственном варианте музыкального исполнения что-то досель нераскрытое остальным здоровым и толстокожим человечеством. Известно ведь, что из комплексов и из так называемых самодовольным толстокожим человечеством ущербов натуры рождаются немалые творческие откровения. Однако все время меня не оставлял мучивший вопрос или недоумение: все-таки до какой степени страданием и разными параличами и на какую глубину может быть поражена человеческая натура, чтобы все-таки иметь возможность создавать нечто информационно-коммуникативно воспринимаемое остальными на уже заданном уровне глубины и совершенства и в горизонте понимания нормального взрослого населения земли. Трудно сказать, но зрелище было по-своему перформансно-впечатляющим. И я понял свою ущербность. Ну, если и не ущербность, то безумие, уж во всяком случае. …я здесь от имени неземного правительства Неземной Безумной Республики уполномочен заявить, что все эти безумные слухи неверны. Безумное правительство неземной России предоставляет безумному народу неземное право, какое имеется и у безумных народов, населяющих неземную Россию. Если безумный народ желает сохранять свои безумные законы и неземные обычаи, то они должны быть сохранены. Вместе с тем считаю безумным заявить, что безумная автономия неземного Дагестана не означает и не может означать отделение его от неземной России. Автономия не предоставляет неземной независимости. Неземная Россия и безумный Дагестан должны сохранить между собой безумную связь. Ибо только в безумном случае безумный Дагестан сможет сохранить неземную свободу! Да, куда уж дальше плыть?! Продолжение № 7 Однако плывем. Приплыли. И приплыли, слава Богу, к более простому и обыденному. Если отвлечься от необычайного и редко встречающегося даже в Японии, а также от древности и традиции, то замечаешь, что всем как бы известный нынешний японский продвинутый и утонченный дизайн, как и современная архитектура, столь часто встречаемые на страницах модных журналов и телевизионных кинопутешествий, в пределах самой Японии попадаются на глаза весьма и даже весьма нечасто. Хотя и здесь случаются исключения. Встречается необыкновенное и неожидаемое. Об одном из таких просто невозможно не рассказать, с трудом скрывая неодолимое восхищение и оторопь одновременно. В общем с чувством, по всем параметрам подходящим под Аристотелево определение возвышенного. Поначалу машина часа три везет вас в глубь необитаемой территории, заползая все выше и выше по совершенно завораживающим окрестностям, окруженным перебегающими друг друга, как бы по-звериному взбирающимся на спину друг друга, торжественными лесистыми горами. Вы проходите некую инициацию восхождения. Холмы, как это принято говорить в народе, передают вас из рук в руки, внимательно вглядываясь в ваши глаза и по степени глубины мерцания в ваших зрачках определяя степень вашей духовной трансформации и соответственной приуготовленности к происходящей вовне перемене декораций величественного действа. Это, естественно, напомнило мне Южную Корею, где я так же оказался по случаю. Место моего временного пребывания окружали подобные же холмы со специфической восточной синевой их туманного облачения. Я брел один по пустынной тропинке среди густого древесно-лиственного окружения. Непомерный металлический звон цикад, словно удесятеренный до рева медно-бронзовых быков приставленными к ним усилителями, срезавшими низы, прямо-таки разрывал уши. И на самом апогее своего невыносимого звучания вдруг разом словно упал, пропал, превратился просто в некий трудно различаемый фон. Даже как бы и вовсе исчез, при том не изменясь ни толики ни в качестве, ни в силе звука. Постепенно, слабо-слабо, медленно-медленно, тихо-тихо нарастая, в этот шум-тишину стало внедряться, вплавляться какое-то другое низкое монотонное мерное-прерывистое звучание. Поворачивая во все стороны голову, напрягаясь и прислушиваясь, я шел, однако не обнаруживал ничего, что могло бы произвести или чему-либо можно было приписать подобное звучание. Я был вполне спокоен и умиротворен, так как и оглушительный звон цикад производился вполне мне невидимыми и даже подвергавшимися мной сомнению в их истинном натурально-биологическом существовании тварями. Звук их был механистичен, математичен, надмирный и материальный одновременно, наподобие известного скрипения планет. Наконец на одном извороте дорожки мне открылась небольшая буддийская часовенка, как ярко раскрашенная избушка на курьих ножках. Я приблизился и заглянул. Тихий и неподвижный бритый буддийский монах-кореец производил монотонные звуки бормотания молитвы. Они звучали однообразно, не изменяясь ни по частоте, ни по тембру, ни по ритму. Они были беспрерывны и даже не предполагали где-то своего конца, как и не проглядывалось их начало. Монах в своей недвижности и бронзовости напоминал некую машину-механизм произведения этих звуков. Невидимый ему, я молча постоял у него за спиной и пошел себе дальше. Удаляясь, уходя все дальше в холмы и леса, я вдруг понял, что где-то в глубинах Вселенной происходит если не битва и борьба, если не соревнование, то сравнительное соположение двух осей звучания — цикад и монаха — то, что раньше по-пифагоровски называлось пением небесных сфер. Возможно, даже вполне вероятно, что осей звучания неизмеримо больше, но в доступном нам диапазоне, вернее, тогдашнем моем звучали и соперничали только две эти. Я удалялся. Голос монаха постепенно растворялся в медном громе цикад. Но, даже исчезнув полностью физически из пространственно-временной среды, он продолжал присутствовать и звучать как неотменимое основополагающее идеальное пение. Возвращаясь обратно, на каком-то расстоянии от часовенки я опять поймал его физически звучащий облик. Опять я обошел вокруг часовенки, вошел внутрь, обошел вокруг монаха, так и не взглянувшего на меня, вышел и пошел в свою гостиницу. И совсем ушел. Потом уехал и больше никогда не возвращался ни в эти места, ни в саму золотистую Корею. Но, как видите, этот образ прочно засел у меня в голове как некий отсчетный и основополагающий. Восхождение сопровождалось неким слабо чувствуемым ватным гудением в ушах и некой строгой сдержанностью перед лицом испытующей природы. Вокруг не было никого. Никого не хотелось и не предполагалось. Следовавшие за нами в фарватере машины отстали, видимо не выдержав всей нелицеприятности испытаний. Пустынность извивающейся дороги напоминала мрачность потустороннего речного потока. Путешествие длилось не долго и не коротко — ровно столько, чтобы у вас не осталось никаких иллюзий о возможности счесть все, вновь вам открывающееся, обыденной рутиной непросветленной жизни. Нет, уже после часа медлительного всплывания на высоты, это уже не могло показаться не чем иным, кроме как самоотдельно-замкнутым, ни с чем не сравнимым и не связанным действием, направленным только на самое себя. Наконец, волею и стремлением ведущей вас руки вы возноситесь на должную высоту — на значительно поднятую над уровнем моря покрытую травой и открытую во все стороны небольшую плосковатую площадку на самой вершине. И тут же ваш глаз упирается в еще более поражающую, уходящую головой в облака, синеющую и расплывающуюся как призрак, как бы растворяющуюся в окружающем пространстве махину местного Фудзи. Я уже рассказывал об одном, вернее, о втором Фудзи, так как первый — это все-таки главный идеальный и нормативный, находящийся в центральном месте и воспроизведенный в множествах изображений кисти и резца классиков японской цветной гравюры. Но перед вами сейчас вздымается другой Фудзи, и не последний. Третий, или Четвертый, а может быть, и Пятый, смотря в какую сторону считать от Первого и отсчетного. Все сходные по очертанию горы здесь принято сводить к одному идеальному прототипу, считая остальные просто аватарой истинного существования — и правильно. Поскольку вообще-то все горные вершины вулканического образования сходны, то мир, видимо, полнится отражениями Фудзи. В одной Японии их насчитывается с несколько десятков. И все они повернуты лицом в сторону главного и порождающего и ведут с ним неслышную высокую беседу. Прислушаемся — нет, только ветер, налетая порывами, заполняет уши беспрерывным гулом. И знаком, отметкой встречи с этим чудом, на противоположной от местного Фудзи вершине, где мы как раз и находились, было сооружено необыкновенное сооружение. Нет, оно не возвышалось и не вступало в неравноправную и в заранее проигранную борьбу с обступавшими его величиями. Оно как раз, наоборот, уходило в землю. И уходило достаточно глубоко, являясь обратным отображением возвышающихся вершин. По точной калькуляции на него была затрачена сумма, ровно эквивалентная одному миллиону американских долларов. Сделано это было в годы знаменитого азиатского экономического бума, когда деньги просто девать было некуда, кроме как на сооружение подобных девятых, десятых, одиннадцатых, двенадцатых и тринадцатых чудес и подчудес света. Вот их туда и девали, дивясь впоследствии невозможности, но и несомненной истинности подобных трат. Сооружение же, уходящее на несколько десятков метров в глубину суровой горной вершины, являлось и является доныне общественным туалетом. Современники и историки не дадут мне соврать. Тому есть бесчисленные свидетели и пораженные посетители данного места. То, что здесь соорудили именно туалет, а не какую-нибудь пошлую площадку обозрения или даже изящную веранду, вполне объяснимо и обоснованно с простой общежитейской точки зрения, не считая магических и эзотерических. В Японии вообще весьма и весьма большое внимание уделяется всяческим глупым и даже сомнительным мелочам жизни, обстоящим человека, пытаясь по мере сил если уж не употребить их в удовольствие, то хотя бы по возможности смягчить их шокирующий удар и тягостное давление на изящную человеческую натуру. По пересчету на душу населения количество сортиров в Японии равно их совокупной сумме во всех пяти или даже семи предельно развитых странах европейского континента. Я уж не говорю о географических местах и странах, презирающих человеческие слабости и нежелающие иметь с ними ничего общего, оставляя им самим как-то устраиваться в этом мире, иногда и за счет самого же человека. Но в Японии не так. Там все это и подобное ему по-мягкому, по-удобному, по-необременяющему. Жизненно необходимые сооружения, устройства и приспособления всегда обнаруживаются в самый нужный момент и в самом нужном месте. Они пустынны, гулки и лишены всякого удручающего запаха. Как раз наоборот — благоухают некими курениями и ароматами, типа горной лаванды и другой неземной благости. Они почти бескачественны и прохладны, что важно при японской изнуряющей жаре. Там, естественно, чисто и на некоторых кабинках написано: europen style. Это значит, что в отличие от прочих кабинок японского стиля, где надо сидеть способом, известным от древнейших времен и доныне в нашей дачно-полевой культуре как «сидение орлом», в этих кабинках, для удобства редкого забредшего сюда бедного европейца, способного оценить этот европейский стиль, поставлен унитаз сидячий, столь нам привычный. По-моему, удивительно заботливо и обходительно. Проступают слезы умиления, и хочется по-японски склонить голову в благодарном поклоне. Существует даже специальный бог этого дела. Он удивительно благообразный и очень чистый, соответственно целям и идеалу своей профессиональной принадлежности. Ведь и первые сливные туалеты с проточной водой были изобретены на Востоке. Точнее, они были изобретены в весьма Древнем Китае, когда в Европе и наиаристократичнейшие слои населения еще много столетий вперед, чертыхаясь и проклиная все на свете, простужаясь, отмораживая простаты и придатки, ходили до ветру. Здесь же все издревле по-другому — удобно и благоприятно для здоровья. Поскольку все изобретаемое в почитаемом Китае, совсем немного повременив, появлялось и в Японии, то можно со смелостью предположить многовековую чистоту и осмысленность этого дела. Даже первые миссионеры отмечали именно чистоту японцев относительно тех же китайцев. Я заметил, что многие здесь исполняют свою работу, даже уличную, в изумительно белых шелковых перчатках. Ездят на велосипедах и управляют мотороллерами в белых перчатках. Даже мусор убирают в них. Я приглядывался пристально и придирчиво — нет, белые, как и первоначально, незагрязненные, не-замусоленные, в своей безумной и неземной чистоте! Либо стирают и меняют их каждые полчаса. Либо уж чистота вокруг такая, что при всем желании грязинку подхватить негде. Возможно, и то, и другое. Проверить у меня не хватило времени пребывания, да и простой настойчивости, столь необходимой в доведении любого начинания до логического конца. Придется отложить на следующий раз, если такой подвернется, и если все в Японии сохранится по указанному подмеченному образу и образцу, и если, естественно, снизойдет на меня мужественное упорство и настойчивость. Интересно, что одно из первых наставлений, дающихся студентам, едущим на практику в Россию, так это — ни в коем случае, ни при каких самых экстренных надобностях и экстремальных обстоятельствах не посещать общественные туалеты, а также подобные же устройства в местах обучения и кормления. А что же делать? — следует естественный вопрос. Ну, естественно, этот вопрос возникнет и возникает не у нас с вами. Не у наших ребят. Нам с вами не надо объяснять. Возникает он у неприспособленных к нашим специфическим и в некотором смысле экстремальным условиям японцев. Что мы им можем посоветовать? Да то же, что и опытные в этом деле и наставляющие их в том японские педагоги, уже на себе испытавшие подобное наше. Совет один — пытаться обходиться без этого. Если уж совсем невозможно, если природа и натура по каким-либо причинам не позволяют это — забегать по возможности в гостиницы, приличные рестораны. В крайнем случае просить об услугах друзей и знакомых, обитающих поблизости, или даже на значительном удалении. Один пожилой уважаемый профессор смущенно-изумленно и несколько даже удовлетворенно по поводу нового, досель неизведанного опыта рассказывал мне пониженным голосом, что как-то вынужден был в самом центре Москвы и даже среди бела дня прислониться для этой цели к стеночке. Кстати, меня самого не то чтобы беспрерывно и неотвязно мучил схожий ночной кошмар, но все-таки с некоторой удивляющей и заставляющей о том серьезно задуматься, осмысленной регулярностью навещает некое загадочное видение. Будто бы мне вдруг приспичило по самой неприятной физиологической нужде-необходимости. Я бросаюсь в ближайшем, впрочем, мной вполне ведомом направлении и нахожу то, что можно было бы обозначить, а во сне так и просто неоспоримо понимаемо, как туалет. Общественный туалет. Он представляет собой гигантское, просто непомерное во всех направлениях сооружение, облицованное, как и следует, кафельной плиткой. Однако все вокруг, как я внезапно обнаруживаю, буквально все и вся, что называется, засрано. Я судорожно выискиваю чистые от завалов и потоков прогалинки. Я скачу, погоняемый нуждой и необходимостью сохранения скорости почти заячьих прыжков, дабы не вляпаться в кучи и лужи. Я мучительно подыскиваю себе подходящее место для испражнения, но обнаруживаю, что унитазы здесь какой-то невиданно-причудливой формы — одни вознесены на небывалую высоту, что и не добраться, другие неверно и шатко подвешены, третьи какой-то модернистско-постмодернистско изящно-нитевой конструкции, что и не подобраться. Четвертые нормальные, фаянсовые, но разбиты или повержены. Пятые и вовсе черт-те что. Редкие нормальные кабинки либо заперты, либо, когда я распахиваю дверцу, оказываются завалены колеблющейся, покачивающейся, мелко подергивающейся и расползающейся грудой говна. Я отшатываюсь. Стоит неприятный, тошнотворный, впрочем, понятный и привычный запах. Тут я замечаю, что тем же самым манером и почти в той же последовательности вокруг бродят и маются какие-то обреченные личности обоих полов. Некоторые, смирясь, спускают штаны или задирают юбки прямо посередине всего этого. Я на подобное не решаюсь. Я уже почти в истерике нахожу некоторые отдельные уголочки, но и там посадочные места заняты. Я не вглядываюсь в их обитателей. Они почти неразличаемы и неидентифицируемы. Они просто обозначают фигуру занятости посадочного места. Правда, некоторые из них, как мне сейчас недостоверно припоминается, пытаются участливо улыбнуться мне, посочувствовать и даже что-то присоветовать. Но я не обращаю на них внимания. Тут мне внезапно приходит на ум счастливая догадка — я припоминаю, что где-то здесь, за углом, есть одинокая, уединенная необходимая мне будочка. Окольными путями я бросаюсь туда и оказываюсь в цветущем саду, что мгновенно меня отвлекает и расслабляет. Я нюхаю прекрасные, огромного, просто невероятного, непредставимого размера яркие густо разбросанные цветы. Их мощное благоухание отбивает предыдущий, неотвратимо преследующий меня запах. Я начинаю как-то бесцельно и отпущенно слоняться. Я брожу между стволов, нагибаюсь, подбирая какие-то ягоды, падаю на траву и закидываю голову. Где-то на дальних границах памяти еще сохраняется будоражащая точка остатнего беспокойства, озабоченности. То есть все-таки я временами припоминаю причину, приведшую меня в этот нежданный, неожиданный, внезапно возникший на моем пути рай отдохновения от всего будоражащего и низменно-отягощающего. Я вскакиваю и начинаю озираться, отыскивая верное направление последующего и неотвратимого движения. Постепенно цветущий сад сменяется голыми ветками и густым кустарником, цепляющимся за одежду и волосы. Я с трудом отвожу ветви, чтобы они не повыкололи глаза. Наконец, где-то в дальнем углу обнаруживаю чаемую кабинку с чаемым сооружением. Но только лишь взгромождаюсь на него, как оно рушится, и я просыпаюсь. Я лежу с открытыми глазами, уставясь в слабо освещенный потолок, перебегаемый редкими яркими световыми полосами от проезжающих снаружи машин, и размышляю. Нет, это видение вызвано к жизни вовсе не подспудными потугами несдержанного желудка или кишечника — я вовсе не поспешаю оставить чистую и прохладную кровать ради чистого же и приятного моего частного домашнего туалета. Нет, я вовсе не был попутан ночными бесами глупой и прямолинейной физиологии. Нет, в этом таится нечто большее и многозначительное. Пусть фрейдисты или, лучше и правильнее, юнгианцы распознают и разгадывают подобные сновидения. А я им поверю. Или не поверю. В общем там посмотрим. Какое настроение и конкретные задачи того конкретного отрезка времени будут. Посмотрим. Я закрываю глаза и снова засыпаю, уже немучаем подобными дикими фантазмами. Вернее, не засыпаю, а продолжаю. Возвращаясь к нашему возвышенному в обоих смыслах — и вознесенному высоко в горах и возвышенному по скрытому, неявному своему предназначению и смыслу — туалету, ко всему несомненному вышесказанному, я не имею основания при том подозревать здешних художников и дизайнеров, причастных к сооружению необыкновенного описываемого сооружения, в непрозревании подобных материй и исключительном пристрастии чисто к физиологии и неизбывной наивности. Ровно наоборот, мне предположилось, что в этом содержится гораздо более тонкая мерцательная культурная игра. Более смутная, потому что и по возрасту старше, чем игра Дюшана с его писсуаром, имея и его уже в своем ассоциативном багаже и скрыто апеллируя к нему тоже. Так вот. Данное заведение — особенное, соответственно особенности места его расположения и символической функции ему предназначенной. Мрамор, облицовывающий всю его сложнопрофилированную поверхность стен пола и потолка, белоснежен, особенно под матовым и загробно таинственным светом люминесцентных ламп. Спускаясь вниз по бесчисленным, заверченным легким плавным и свободным винтовым движением ступеням лестниц, каждая из которых издает специальный мелодичный звук, естественно, сразу же перехваченной волнением гортанью выдыхаешь имя божественного Новалиса и его народной грубоватой российской реплики — простодушного дедушки Бажова. Постепенно к легким звучаниям ступенек примешивается некое уверенное и выстроенное, но поначалу слабое и трудно идентифицируемое звучание. Только опустившись в самые недра орфического заведения, на круглом медленно вращающемся беломраморном помосте вы обнаруживаете гигантский, в полторы натуральной величины, мраморный же рояль с черными, прямо пугающими своей яростью, инкрустированными полосами и черными же клавишами абсолютно всей клавиатуры. Клавиши сомнамбулически без чьей-либо посторонней помощи вдавливаются и поднимаются вверх, воспроизводя неземное моцартовское звучание. Напротив рояля чуть-чуть вспугнуто расположились легкие ажурные кресла, словно вырезанные из легкоподдающейся мельчайшему движению руки слоновой кости. Однако все они из того же мрамора. На них, как во сне, решаются опуститься редкие посетители, словно завороженные невидимым видением некоего подземного светлого духа, таинственно извлекающего из всей этой беломраморности звуки брата Моцарта. По бокам в тумане плавают мистические провалы с предупреждающими М и Ж. Редко кто проникает в помещения за этими таинственными мерцающими буквами-инициалами. Но путь решившихся и их действия неоскверняемы и неоскверняющи. Благодаря специальной технологии, пользуемой только в данном месте и требующей для содержания туалета, кроме первоначальной затраченной суммы, достаточно значительных ежегодных денежных отчислений, все фекалии мгновенно преобразуются в совершенно очищенный безвредный и неоскорбляющий ни запах, ни вкус, ни зрение продукт. Он висит легким благовонием, распространяющимся на все помещение и легким остатним курением выходит наружу. Технология очищает до пустоты, до легкого и необременяющего благовония самые низменные пласты человеческой плоти, в то время как музыка и мерцающий свет проделывают то же самое с низменными и тяжеловатыми слоями человеческой души. Это путь чистого, чистейшего преображения, какое только возможно силами человека и в пределах все еще доминирующей старой антропологии. Путь отсюда, уход, оставление оазиса легкости и чистоты так же непрост, как путь назад из царства Снежной королевы, Хозяйки медной горы, Волшебницы изумрудного города и подобных фей-обворожительниц, сирен-погубительниц, владелиц подземных и подводных царств. Но уходить надо. Надо. Так предписано земными правилами и записано на небесах. Выходишь и снова попадаешь в темные, даже мрачные, могучие облегающие и невесомые фантасмагорические объятия дымно-туманного, исчезающего из зрения где-то в непроглядываемых высотах, местного Фудзи. Теми же постепенными извивами медленно возвращаешься в мир человеческих измерений и забот. Все опять происходит медленно, чтобы, так сказать, духовная кессонная болезнь не разорвала слабый и неподготовленный к таким резким переменам дух. Сначала, правда, чувствуешь неодолимое желание остаться там навсегда, раствориться, пропасть. Несколькими километрами позднее нахлынывает желание уединиться и посвятить свою жизнь возвышенным постижениям и умозрениям. Затем тобой овладевают сильнейшие позывы желать всем только хорошего и параллельно творить добро. С этими мыслями и чувствами ты врываешься в беспредельные равнинные просторы. Ты переводишь дыхание и оглядываешься. И тут же дух провидения и испытаний почти с дьявольским сарказмом, но на самом деле же с откровенной и поучительной ясностью предоставляет тебе возможность убедиться в эфемерности человеческих расчетов, и в особенности расчетов на счастье. Эфемерности в просчете сложнейших казуальных взаимозависимостей этого мира. Уже далеко внизу, в глубоком молчании бредя по дорожке вокруг какого-то уединенного водоема, обставленного с японским изяществом и скромностью, мы внезапно обнаруживаем прямо на своем пути необыкновенной красоты бабочку. Величина ее, размах крыльев, их раскраска, пропорциональность сочленений заставляли подозревать в ней нечто большее, нежели простого представителя мира насекомых. Мы склонились над неведомой и безымянной красавицей. Она лишь пошевеливала гигантскими крыльями, не предпринимая никаких попыток к бегству, словно приклеенная к месту какой-то неведомой, превосходящей всякие ее возможности к сопротивлению, силой. Она была завораживающей расцветки, напоминавшей магически-таинственный пейзаж Толедо кисти великолепного Эль Греко, с его вспыхивающими, фосфоресцирующими красками. Так, может быть, она — инкарнация Эль Греко? — задумчиво предположил мой спутник. Нет, скорее уж Плотина. Или кто там из них занимался таинственными знаками и именами? Парацельс? Или раби Леви? — встрял я. Ну уж… — засомневалась жена моего спутника. А что? Для инкарнаций нету наций, — пошутил ее муж, — нету стран и географии, — уверенно, почти гордо завершил он свою мысль. — Вот я, например, инкарнация… — Знаем, знаем, слыхали — Монтеверди, — отмахнулась его жена. Почему Монтеверди? — Да просто он любит его музыку. — Монтеверди? Это не Верди? — Нет, Верди — это Верди, а Монтеверди — это Монтеверди! И он любит не Верди, а именно Монтеверди. Верди — это по-итальянски, зеленый. А Монтеверди — зеленая гора. А-ааа. — Он любит Монтеверди, а у Монтеверди, оказывается, было тоже небольшое искривление позвоночника. — Интересно, и у моего приятеля тоже искривление позвоночника. — Но он же не любит музыку Монтеверди? — Нет, не любит, — подтвердил я. Ну, что с тобою, девочка? — ласково обратилась к бабочке наша спутница. Бабочка ничего не отвечала, только взглядывала неимоверно, неизбывно печальным выражением спокойных и удивительно старческих глаз. Я моментально стал сдержаннее в движениях, вспомнив известного древнего китайца с его странным и поучительным сном про него самого и бабочку, запутавшихся во взаимном переселении друг в друга. Перед моими глазами всплыла неверная картинка далекого-далекого незапоминающегося детства — а вот кое-что все-таки запомнилось! Мне привиделось, как среди бледных летних подмосковных дневных лугов я гоняюсь за бледными же, сливающимися с полусумеречным окружающим бесплотным воздухом, слабыми российскими родственницами этой безумной и просто неземной красавицы. Среди серо-зеленых подвядших полян я как бы парю наравне с ними в развевающихся сатиновых бывших черных, но повыстиранных до серебряного блеска трусах и истертых спадающих сандаликах. Я все время чуть-чуть промахиваюсь и медленно, как во сне, делая разворот на бреющем полете и постепенно набирая скорость, опять устремляюсь вослед нежным и завлекающим обманщицам, ускользающим от меня с легким, чуть слышимым хохотом, слетающим с их тонких белесых губ. В руках у меня нелепое сооружение из марлевого лиловатого мешочка, прикрепленного к длинному и прогибающемуся пруту, называемое сачком и смастеренное отцом, в редкий воскресный день выбравшимся из душной Москвы к семье на звенигородскую немудреную дачу. Я гоняюсь за бесплотными порхающими видениями, исчезающими прямо перед моими глазами, как блуждающие болотные огни, оставляющими легкий след пыльцы на моем орудии неумелой ловли, словно некое неведомое и тайное делало ни к чему не обязывающие необременительные отметки ногтем на шершавых страницах обыденности. Так мы летали над лугами и полянами, пока наплывшие сумерки не объединили нас всех в одно неразличаемое смутное вечернее шевеление и вздыхание. Такое было мое далекое и плохо запомнившееся детство. Смотрите, — воскликнула спутница, — у нее на крыльях что-то написано! Что это? — Мы были несильны в расшифровке китайских многозначных иероглифов, но муж женщины знал некоторые. Подождите, они все время меняются. — Да? А я и не заметила. — Вот, вот, кажется, остановилось. — И что же там? — Что-то вроде «опасность»! — Какая опасность? — Не знаю, просто иероглиф — опасность! — У меня в голове сразу промелькнули зловеще шипящие кадры из кубриковского Shining. Кому опасность? — Не знаю. Вот, уже другое. — Что другое? — Этого я уже не могу разобрать. Давайте-ка лучше уберем ее с дороги, а то раздавит кто-нибудь по невнимательности. — Только не трогайте за крылья! Только не трогайте за крылья! Вы повредите пыльцу! — вскрикивала женщина. Я сейчас принесу какой-нибудь листок, — быстро проговорил ее муж, отбежал и вернулся с обещанным листком. И в тот самый момент, когда он сердобольно пытался подсунуть листок под, казалось, совсем уже полуживое существо, бабочка, собрав остаток дремавших в ней сил, внезапно взлетела и на низком бреющем полете поплыла над посверкивающей водяной поверхностью пруда. Она с трудом выдерживала траекторию и минимальную высоту полета, то чуть-чуть взмывая на небольшую высоту, то в следующий момент почти касаясь крыльями воды. И в одной из таких самых низких точек ее траектории сквозь почти металлическую поверхность пруда просунулись полусонные бледные костяные растворенные рыбьи губы и поглотили неведомую красавицу. Охххх! — вырвалось из всеобщих уст, быстро и легко прокатилось над блестящей гладью пруда и замерло у подножия недалеких холмов. Мы словно застыли похолодев и долго стояли в безмолвии и прострации. Даааааа. При встречи с подобным ничего не остается, как попытаться постигнуть возможный внутренний смысл сего как метафору нашего бренного существования, явленную воочию или же, более того, — как предзнаменование. Немногие, продвинутые и осмысленные, могут попытаться и приоткрыть тайное истинное имя данного явления, события либо данного конкретного существа, чтобы оно само застыло застигнутое, пало бы на колени и низким глухим голосом, словно доносящимся из-за твоей собственной спины, объяснило себя или произнесло: Чего тебе надобно, старче! — Служи мне! — А что же конкретно тебе потребно от меня? — А я и сам не знаю! — Ну, думай, думай! — Я думаю, думаю! Ты пока отдохни, а я о другом подобном же подумаю! — О чем же это? — О другом, но схожем. Придумал. Вот оно: Я придумал для японцев два слова:                             Васл Ова Я придумал про Японию еще два:                           Юещед Ва Я придумал название японской рыбы:                           Скойр Ыбы Я придумал нечто японское простое:                           Коепрост Ое Я придумал имя японского бога:                           Скогоб Ога Я придумал что-то японское, но не очень:                            Онеоч Ень Я придумал японское и китайское сразу:                           Коеик Ит и Коеср Азу А вот название японского чуда:                           Онскогоч Уда Иногда я по-японски даже думал:                             Ажедум Ал! — думал я по-японски И было написано, когда я подплывал к Японии:                             Ывалкяп Онии И было написано на японских небесах:                               Ихнеб Есах И было написано в японских душах:                              Скихдуш Ах И было написано на японских камнях:                               Скихкам Нях И было написано на японской темноте:                               Ойтемн Оте И было написано на японской тайне:                               Онскойт Айне И было написано на японском всем:                               Онскомвс Ем И было написано на японском ничто:                               Онскомн Ичто И было написано японское во мне:                              Онскоев Омне И было написано японское японское:                              Онскоеяп онское Продолжение № 8 Необыкновенный объект дизайнерской мысли, описанный в предыдущей главе, — все-таки редкое исключение. Улицы и площади же крупных городов в качестве культурной и монументальной пропаганды и просто украшения заставлены в основном голыми бронзовыми девками небольшого размера, чудовищной скульптурной модернюгой либо уж и вовсе чем-то трех-мерно-невнятным. Изредка вдалеке виднеется или по ходу движения попадается что-то необыкновенное, современное и исполинское. Но редко. Очень уж редко для такой наисовременнейшей, по нашим представлениям, страны. Не знаю, может, все крутые японцы, как и такие же наши, едва обнаружившись в своих пределах в качестве современных и конвертируемых на интернациональной культурной сцене, сразу сматываются на Запад. Не знаю. При удивительной деликатности, неповторимом такте и изяществе, с которым спланированы, оформлены и сооружены все небольшие участки всяческих природных уголков и парков с их легкими постройками, навесами, мостиками, скамейками, камнями и цветами, непонятны безразличие и нудность большой городской застройки. Бесчисленные чудеса природы и просто экзотические местечки, водопады, ключи, чудесные неожиданные скалы и деревья окружены изящными и прекрасно выполненными охранительными надписями и ограждениями. Это, конечно, вызывает некоторую грусть, особенно когда представишь, что молодые и стремительные первооткрыватели подобных мест спокойно подставляли свои бронзовые тела под падающую с гигантской высоты обнаженных скал ледяную прозрачную воду, пили ее из ключей и взбирались на высоченные горы. Но так уж везде, по всему миру. Скоро простейшие ручеечки, в которых нам еще доводится остужать перегревшиеся от долгой пока еще возможной пешей ходьбы искореженные новомодной обувью и старомодной подагрой ноги, будут тоже ограждены от простого и прямого общения с ними ради спасения для будущих поколений. Что же, смиримся. Смиримся ради этих будущих поколений, которым, может быть, все это будет просто в мимолетное досадливое удивление, насмешку и пренебрежение. Но, как уже сказано, смиримся. Смиримся. Все здесь обставлено с таким тактом и простотой, что протеста не вызывает. Возможно, такие легкость и изящество могут иметь дело только с соразмерными им пространствами, высотами и протяжениями, как физическими, так и психосоматическими. Да, у японцев сохранилось еще архаическое чувство и привычка визуальной созерцательности, когда длительность наблюдения входила в состав эстетики производства красоты и ее восприятия. Считалось, что вообще-то истинное значение предмета и явления не может быть постигнуто созерцательным опытом одного поколения. Только разглядываемая в течение столетий и наделяемая через то многими, стягивающимися в один узел, смыслами и значениями, вещь открывается в какой-то, возможной в данном мире, полноте. Конечно, нечто схожее существовало раньше и в европейской культуре. Последним болезненно-яростным всплеском подобного в предощущении своего конца было явление миру и культуре жизни и образа поколения отверженных художников. Наружу это предстало банальной истиной, что гений не может быть признан при жизни. Однако сутью того исторического феномена и обожествления его героев было обнаружение и попытка закрепления в культуре известного принципа, что красота объекта не может быть, как уже объяснялось, понята созерцательным опытом и усилием одного поколения — слишком малое, ограниченное число смыслов вчитывается в произведения, чтобы они достигали истинного величия. Нынче же доминируют совсем иные идеи и практики. Нынче вообще всему, невоспринятому на коротком промежутке времени укоротившегося до пяти— семи лет культурного поколения грозит перспектива не войти в культуру. Нарастают новые, молодые и неведающие, с совершенно иным опытом и установками и, главное, с восторгом абсолютизирующие и идеологизирующие подобное. Конечно, и мы в свое время абсолютизировали и идеологизировали собственные откровения и завоевания. Однако хочется верить, что в нашем опыте присутствовал все-таки какой-ни-какой широкий исторический горизонт, в который мы себя вписывали, пусть и с сильными искривлениями вокруг собственной персоны и собственных практик. Ныне же доминирует клиповая эстетика, когда созерцательно-рефлектирующее внимание удерживается на предмете минуты две. Впрочем, это уже унылая констатация банального утвердившегося факта. В пределах данной эстетики и принципа культурного бытования предполагается, и весьма желательно, сотворение образа, могущего быть схваченным созерцающим субъектом секунд за пять — семь. Затем ему подлежит быть многократно повторяемым и воспроизводимым для усвоения и магического внедрения в сознание. В современном изобразительном искусстве доминирует теория первого взгляда. То есть предмет изобразительного искусства должен быть моментально схвачен и отмечен взглядом проходящего зрителя. Только в этом случае он имеет какой-то шанс на повторное рассматривание. Иначе — дело швах. Неузнанность. Непризнанность. Небытие. Одна французская художница заявила мне, что для нее не существует искусства до Дюфи. Знаете такого? Даже если и не знаете, это не меняет сути дела. Так вот, для нее до счастливца Дюфи, сумевшего последним впрыгнуть в трамвай вечности, не существует ничего и никого — пустота. Вернее, не пустота, а именно ничего — просто туда глаз не глядит и не ведает о существовании. Возможно, вы отметите для себя, что это и есть в какой-то мере помянутый выше предмет моего пристального внимания, правда, в его более широком объеме и тотальном значении. Но я сейчас не об этом. Даже отмечая некоторую близость подобной постановки вопроса, в данном конкретном случае я не чувствую легкости на сердце или какого-либо подобия удовлетворения. Молодой же московский художник и был того радикальнее. Он уверял — и для него, я знаю, действительно так оно и есть — не существует уже ничего, раньше 70-х годов нашего века. Он не лукавил. Просто горизонт реального и актуального времени стремительно сужается, пока окончательно в ближайшем будущем не сожмется до сенсуально-рефлективной точки. Потом будет другая точка, отделенная от предыдущей вакуумом, не передающим никакой информации и не пересекаемым траекторией ни одного долго длящегося ощущения. Интересный род вечности. Вернее, все-таки пока еще не реализованной, но лишь подступающей. Эдакие самозамкнутые зоны, переступающие катастрофическую пропасть, разделяющую их только неведомым трансгрессивным способом, при котором во многом утрачивается как и сам объем информации, так и ее структурно иерархические параметры. Ну что же, можно не понимать сего, огорчаться сим, отрицать, но просто надо знать, в каком мире мы живем и тем более, в каком будем жить в самом ближайшем будущем. Но все-таки все, имеющее отношение к традиционному визуальному опыту и окружению, весьма и очень даже удается современным японцам. Везде множество разнообразнейших, неприхотливых, ненавязчивых, с неизбывным вкусом обставленных уголков. И отнюдь не каких там невозможных тропически-экзотических изысков. Милые и естественные, они заполняют пространства городов и пригородов, включаясь, вливаясь в окружающую среду. В качестве ее неотъемлемого и исполненного глубокого смысла элемента всюду полно одиноких, хрупких, подросткового вида девушек, одиноко грустящих над стоячей или проточной водой. Полно крохотных, сухоньких, размером с нашего ребеночка, ссутулившихся пожилых аккуратных женщин с такими же собачками на цветном поводке и украшенных какими-нибудь там бантиками или пелериночками вокруг шейки или на лапках. В тоненьких ручках женщин матово поблескивают полиэтиленовые пакетики, куда они, подрагивая всем своим невесомым телом, как драгоценности внимательно собирают родные собачьи какашечки. Животные во время сей процедуры застывают строги и спокойны и не то чтобы сурово, но требовательно наблюдают за правильностью и точностью исполнения ритуала. Все происходит в совершеннейшей тишине и сосредоточенности. Полно, естественно, и детей, тихих, веселых, подвижных, но умеренных в проявлении своих маловозрастных буйств и страстей. По речкам застыли в многочасовых стояниях в воде, ведомые всему свету, неудивительные рыбаки с засученными по колено штанинами и с вздетыми удильными шестами. По соседству с ними в таких же позах надолго замерли цапли, осторожно-подозрительно бросая быстрые косые взгляды на антропоморфных соседей: а не издеваются ли? А не таится ли в этом уж и вовсе какая запредельная дьявольская уловка? И ведь правы! Как, однако же, пернатые правы и проницательны! Для безопасности они делают два-три шага в сторону и снова застывают. И рыбы тут много. Очень много. В различных водоемах и проточных водах они высовывают наружу раскрытые страшные пасти, обнаруживаясь почти по пояс, в ожидании положенного корма. В древнем монастыре местечка Ойя их веками приучали в определенный час на легкие хлопки монахов стекаться к определенному месту для кормежки. И приучили. Ныне это одна из незлобивых забав улыбчатых японцев — хлопать в ладоши и наблюдать сотни высунувшихся из воды почти на всю свою немалую величину серебристых туш с бесполезно разинутыми перламутровыми ртами. Японские рыбины-карпы различной расцветки и гигантского размера (до трех метров в длину и несколько центнеров веса) — основное население водоемов — живут необыкновенно долго, по нескольку сотен лет, достигая почти библейского возраста, сами того не ведая. Наиболее старые с бесчисленными складками вокруг рта и по всему малоподвижному уже телу, с гноящимися глазами и с облезлыми почти до костяка хвостами, как мне сказали, в возрасте семисот лет подолгу и неподвижно висят в воде где-то неглубоко-невысоко, имея угрожающе загробный вид. А ведь они вполне могли быть, да и реально были, современниками первых свирепых в установлении своей власти и превосходства, сегунов (в юном возрасте этих рыбин, правда, — только еще суровых правителей при императорах). Случались они и современниками древнетатарского издевательства над былинной Русью. Современниками гениального сиенского Дадди и последнего расцвета последней Византийской империи. И многого, многого другого средневеково-магически-мистически-таинственного и откровенно-жестоко-отвратительного в Европе, в Южной Америке, среди инков, вырывавших живые дымящиеся сердца из бронзова-той груди своих еще живых обреченных сородичей. Да и — Господи! — сколько еще всего, чего не упомнит не только моя хрупкая, но и сверхмощная память всего совокупного человечества! Всего, что просто погружается в неразмеченную и неопознаваемую темную массу, неотмеченное бакеном исторических записей и заметок, отметок, малого упоминания и свидетельств, что просто и безымянно тонет в море невероятных и самых обыденных вещей. В многочисленных тихих уединенных местечках-уголочках многократно я замечал разнообразного возраста и пола людей, сидящих на скамеечке, на камне, просто ли на траве с дудочками, свирелями или струнными инструментами. А один неожиданно обнаружился передо мной прямо-таки с настоящим тамтамом. Не знаю, были это люди, просто не имеющие иного места для репетиций? Или практикующиеся на врученных им судьбой и родителями инструментах студенты музучилищ? Созерцатели ли природы и звуков? Искатели ли гармонии природы и человечества посредством музыки? Духи-хранители ли данных укромных мест? Не ведаю. Но звуки, ими производимые, тихи и органичны. Они поначалу даже не различаются слухом. Ветер ли, повернувший в вашу сторону, доносит странное, непривычное звучание воздушных струй? Сами ли вы, подойдя уже почти вплотную, внезапно распознаете тихие ненавязчивые звуки? Я уходил, а они оставались сидеть. Я возвращался, проходил снова мимо этих мест — они все оставались на своих постах. Покидали ли они их когда-нибудь? Были ли они поставлены здесь своим земным сенсеем или неземным голосом? И вообще — люди ли они в полном смысле этого слова? Непонятно. Мне так и не удалось выяснить. Но их знают и замечают многие. То есть среди японцев — практически все. Однако они предпочитают по данному поводу хранить молчание: Да, есть такие, приятно играют. — А кто они такие? — Кто такие? Не знаем, не знаем. — А кто знает? — Не знаем, не знаем, кто знает. — У кого же узнать? — Не знаем. Да и не важно! — И вправду! — удивляюсь я собственной нечувствительности и глупой настойчивости. Действительно, ведь — не важно. Достаточно в таких местах, конечно, и многочисленных достойных семейств — Япония ведь страна перенаселенная. Все это происходит в парках, на берегу речек и прудов, в оборудованных под пикники и увеселения пригородах. По улицам же города в то же самое время торжественно и красочно проходит церемонная процессия какого-нибудь соседнего храма. Участники, выряженные в яркие и разнообразные средневековые одежды неких прихрамовых обществ или того пуще — древнейших цехов, разбитые на группы, с небольшой дистанции руководимые руководителями, они обходят город. Несколько десятков человек, впрягшись в огромные оглоблеподобные шесты, волокут сложностроенную и раскрашенную коляску, на которой расположены музыканты и. девушка в роскошном кимоно, исполненная изящества, медленно вращающаяся в древнем завораживающем танце. Сопровождаемые полицией, на перекрестках они пропускают транспорт — если процессия небольшая, либо пропускаемы транспортом на всем своем протяжении — если процессия значительная и многолюдная. В больших же и древних городах, вроде Киото, эти шествия многочасовые и являются уже всеяпонской достопримечательностью. Перед изумленными глазами публики, ежегодно стекающейся сюда со всего праздного мира, проплывают достоверно наряженные и вооруженные самураи, торговые люди со своими аксессуарами, различные корпорации различных ремесленников различных эпох. На причудливых повозках движутся аристократы, гейши, легендарные личности многовековой истории. Имена, биографии, наряды и порядковый номер в шествии всех персонажей подробно описаны и помечены в программках. Все это сопровождается гонками огромных колесных сооружений, напоминающих древнеримские стенобитные устройства, либо передвигающиеся многоярусные китайские высоченные храмы. На верхушке их балансируют полуобнаженные молодые ловкие люди. Такие же молодые и азартные, сотнями впрягшись в подобные сооружения, с дикой скоростью, криками и факелами проносят их по узким проходам улиц, обставленных толпами возбужденных и любопытствующих зрителей-соучастников. Подогретые постоянным потреблением спиртных напитков, участники наращивают скорость, и на каком-то скользком повороте, особенно в дождливый день, высоченное сооружение не справляется, не вписывается в закругление и рушится вниз. На обступивших, выползших буквально под колеса зрителей — детишек, стариков и женщин — с вершин повозки сыпятся бесчисленные огромные балки, какие-то металлические предметы утвари и сами яростные, ничего не чувствующие молодые наездники, сея вокруг смерть, членовредительство и душераздирающие крики, кроша в мелкие осколки чужую и свою собственную неистовую плоть. Не успев очистить пространство от многих десятков трупов участников и любопытствующих, кое-как распихав сотни покалеченных по сотням машин «скорой помощи», в огромном количестве привычно сопровождающим подобные увеселения, оставшиеся в живых, присоединив к себе безумных новых, бросаются в погоню. Скорость нарастает. Постоянно по пути согреваясь из бутылочек подогретой саке, участники приходят в неописуемый раж. Уже на следующем повороте это приводит к следующим, еще более ужасающим последствиям. А где-то впереди и на соседних улицах рушатся десятки других безумных таких же. А вдали, по другим городам и весям несутся тысячи других подобных же, безумных и неземных, опрокидываясь и круша на своем пути прочих и прочих, совместно, в сумме всех, вместе взятых, прописывая на небесах некую единую мировую линию своего воплощения и бытия. При этом неописуемом восторге и беспорядке повсеместно происходят самопроизвольные взрывы приготовленных на потом петард и огней фейерверка, что порождает дополнительные жертвы, как бы даже и непредусмотренные прямым ходом подобных празднеств, опаляя виновникам сего и окружающим лица руки и ноги. Вообще-то все божества во все времена любили и любят принимать приносимых им в жертву стройных, стремительных, безрассудных и ясноглазых молодых людей. И молодые люди отвечают им взаимностью. Немолодые хоть и без особых восторгов, но тоже принимаются. Уже на рассвете растаскиваемые по домам оставшиеся беспамятные участники забываются пьяным бессознательным полунебытием, проводя следующие несколько недель в естественном строгом трауре по поводу многочисленных жертв. И так до следующего года. Да, все традиционное вполне удается японцам. Но вот современное, что все-таки достаточно удивительно, удается гораздо меньше. Во всяком случае, города, исключая старинные низкоэтажные дворцовые и храмовые постройки и редкие узкие улочки с двухэтажными деревянными домиками сохранившихся старых кварталов, весьма непритязательны. Единственным их достоинством является разве что ненавязчивость. Да ведь и то — немало. Встречаются, конечно, отдельные, неожиданно выскакивающие на тебя в городском хаосе творения наиновейшей архитектурной и технической мысли. Тот же, к примеру, правда, еще воздвигающийся к предстоящему здесь чемпионату мира по футболу 2002 года, гигантский стадион с куполообразным перекрытием. Внутри, по рассказам редких проникших туда пораженных соглядатаев, творятся, вернее, будут твориться и право невероятные чудеса. Футбольное поле во всей его немалой квадратуре, трехметровой толщине и неподдающейся подсчету многотонной тяжести почти мгновенно опускается на неимоверную глубину и помещается в некое подобие оранжерейной упаковки — влажной и теплой. Из той же немыслимой глубины, из недр мощной холодильной установки медленно выплывает хоккейная площадка с идеальным поблескивающим зеленоватым льдом. По ненадобности она исчезает в упомянутых недрах, и мгновенно взамен воздвигается любой конфигурации и размера сценическая площадка, оснащенная невероятным звуковым, механическим и электронным оборудованием. И все это вертится, переворачивается, уходит в глубину и возносится вверх, трансформируется, озаряется фантасмагорическим светом и исчезает в мгновение ока. Чудеса, да и только. А так-то города мало впечатляют. Ну, можно еще вспомнить необыкновенный новый отель в Осаке, где в центральном высоченном и огромадном холле разместилась внушительно-длинная аллея из пальм, каждая высотой в метров двадцать. Регулярно, два раза в год гигантские деревья, как баллистические ракеты дальнего радиуса действия, уходят в глубину неведомой шахты. Они опускаются туда специальными тончайшими прецессионными устройствами, не раскачивающими их и не перегружающими скоростью опускания. Все это производится для простой помывки верхних огромных листьев, собирая толпу зевак, простаивающую сутками в созерцании завораживающей процедуры. После проведения санитарной обработки деревья снова возносятся на свою исполинскую высоту. Их прекрасная колоннообразная аллея ведет к размещающемуся на значительном расстоянии от центрального входа огромному, набитому всяческой электронной и сценической техникой, драматическому театру, тоже, однако, вмещающемуся в непомерной величины холл гостиницы. Можно еще помянуть и уже помянутый новейший вокзал в Киото. Ну, кто-то припомнит еще что-то в других городах. Но не больше. Да, еще, конечно, повсеместные многочисленные многоярусные высоченные транспортные развязки, взлетающие иногда на такую умопомрачительную высоту, что страшно и взглянуть на весь оставшийся в исчезающей дали и низи, брошенный и уже почти назад невозвратимый мир. Они украшают (если, конечно, украшают) города и пространства Японии достаточно давно, так что, когда наш Тарковский еще при жизни захотел изобразить в «Солярисе» картину будущего мира, он избрал именно эти сооружения японского гения. Тогда они представлялись, да и представляются поныне весьма футурологическими сооружениями и для европейцев, не говоря уже про ископаемых советских обитателей, которым они казались не просто сооружениями XXI, XXII или XXV веков, но явлениями райских или адских видений, в зависимости от отношения к современности и ее оценке. При всей вроде бы экстремальности и агрессивности японской технологии, столь знаменитой на весь мир, интернетизация страны, как опять-таки мне рассказывали, началась весьма недавно, даже позднее нашей, столь неоднозначной в этом отношении страны. Но сейчас все уже движется стремительно и неодолимо в данном направлении. В описанном выше городе Вакканай, например, существует специальный университет с электронно-компьютерной специализацией. Оснащение его новейшим оборудованием, разглядываемым мной с неописуемым удивлением и почти дикарским восторгом, оказывается, на порядок выше наимощнейшего подобного же всемирно-известного американского университета. Мне называли имя того американского заведения, но я не упомнил, боюсь перепутать. Так вот у нас, то есть у них, то есть в Японии, на порядок выше, чем в хваленой Америке. Но естественно, по рассказам самих японцев. Однако не забудем, что все-таки известные нам фирмы «Сони», «Санио», «Тошиба», «Шарп», «Панасоник», «Тойота», «Ясмак», «Шимозума», «Айва», «Ниссан», «Ямаха», «Фуджи», «Дувидо», «Субару», «Кирин», «Мазда», «Накойя», «Ямахана», «Дакомо» — какие еще? вот какие — «Мирамото», «Никон», «Кокуйо», «Хонда», «Ниссеки», «Долькио», «Сейка», «Ёмо», «Юсис», «Комодая», «Такеучи», «Джейл», «Судзуки», «Ничируйо», «Асахи», «Сантори», «Маруиши», «Ашикару» — какие, спросите, еще? вот вам какие — «Ямаха», «Мията», «Мочудзуки», «Намикара», «Сантер», «Камрай», «Сумитомо», «Таисоо», «Нумано», «Лернаи», «Торай», «Никка», «Лотте», «Соттабанк», «Эниси», «Джейт», «Меиджи», «Юкиджириши», «Глирико» — какие, спросите, еще? ах, не спросите! тогда я сам скажу: вот какие — «Лайон», «Сеибу», «Энтитити», «Джури», «Канебо», «Джомо», «Шова», «Секкуие», «Зоджируши», «Идумитсу», «Миата», «Канон», «Минольта», «Коника», «Такефуджи», «Хино», «Сейкоша», «Денон» и многие другие, которых я уж не упомню, и многие-многие другие, которых я просто и не ведаю — все-таки японские. Тут я вынужден временно прервать плавное, ну, условно плавное, повествование, чтобы сделать важное сообщение. Ура! Ура! Спешу порадовать себя и вас. Наконец-то, бродя по извилистому, но достаточно обжитому берегу моря в Вакканай, я нашел-таки две малюсенькие йенки, эквивалентные двум американским центам. Не ахти что, но дело-то ведь, понятно, не в сумме. Дело в принципе и в идее. Таким образом, через это восстановлена, в некотором роде, репутация японцев в смысле их возможной склонности к беспорядочности, распиздяйству и просто человечности — правда, всего на две йены и только один раз за несколько месяцев. В Америке, в Англии и в Германии человечность бывает явлена в размере до трех долларов и с регулярностью до раза в неделю. То есть в 1500 раз выше! Но повторяю, дело в принципе. В самом ее наличии. В некотором смысле, через то восстановлена и моя репутация по-ястребиному зоркого искателя и ловителя счастливой случайности. Теперь с легкой душой и чувством удовлетворения вернемся к планомерному повествованию. Конечно, обустроенность быта всякого рода современными изобретениями весьма впечатляюща — бесчисленные вариации и модификации самооткрывающихся, самозакрывающихся, самоговорящих, самовозникающих, самоисчезающих и самоизничтожающихся устройств, скоростные бесшумные поезда и многоярусные развязки, специально выведенные бесхвостые кошки, карликовые лошади, слоны, верблюды и даже, размером в тридцать сантиметров, карликовые акулы, своими недвусмысленными чертами и хищным очертанием вполне воспроизводящие образ натуральных отвратительных созданий, временных союзников наших японцев в их борьбе против американцев периода Пирл Харбора. Ну ладно, не будем о неприятном и мучительном, к тому же уже отжитом, превзойденном и искупленном. Так вот, еще повсюду мелькают крохотные автомобильчики неизвестного мне предназначения, крохотные тракторчики, сеялки и веялки почти комнатного размера усердно, трогательно, аккуратно и эффективно стригут, жнут, секут, веют, сеют, складывают, пакуют и укладывают среди абсолютно пустынного бескрайнего поля все, что подлежит их вниманию и ответственности, — чудная, завораживающая, прямо-таки идиллическая картина. Повсеместно распространяют прохладу и раздражающую горло и кожу сухость бесчисленные кондиционеры (а при местной жаре без них — просто погибель!). Приводят просто в онемение и почти в священный трепет лающие и западающие конкретно на вас удивительно зооморфноподобные роботы-зверюшки, роботы-люди и роботы-монстры. Я уж не поминаю об остальных всяческих других поражающих воображение примочках. В гостиничном номере посреди телевизионной трансляции, прерывая ее, вдруг появляется горящая прямо-таки неземным огнем, бросающая вас в оторопь, а то и просто, по непривычке и всегдашней готовности к неприятностям и катастрофам, надпись: Господин такой-то, вам есть сообщение! Боже мой! Какое сообщение?! — Вам есть сообщение! — О чем? О чем? Я не хочу! — И тут же бегущей строкой проносится текст присланного вам факса. Вот так-то. Куда тут убежишь да спрячешься?! Думаю, что это отчасти может неприятно поразить наших ребят и не понравиться им, хотя и не сможет не поразить неизбалованное воображение. Когда, например, бродишь днем по-вдоль берега Охотского ли моря — с одной стороны или Японского — с другой, по самому северному, в упор смотрящему на туманные российские территории мысу Японии в окружении мягких зеленых холмов, издали выглядящих почти бархатным посверкивающим покрытием главного императорского дивана в главном зале приемов Главного императорского дворца, обдуваемый свежим упругим ветром и сопровождаемый наглыми криками слетающихся чаек, то… Но я, собственно, не о том. Я о том, что когда бредешь днем по-вдоль берега моря, то видишь выстроенный бесконечный ряд всяческого рода «тойот», «ниссанов», «чероки» и прочих, радующих глаз любого русского, джипов. Они ожидают своих хозяев, рыбаков-одиночек, на лодочках, впрочем механизированных по последнему слову техники, ушедших в море за своей жалкой и неверной добычей. Или другой пример. Неожиданно прекрасная асфальтированная дорога с ясной, сияющей под солнцем разделительной полосой пустынно и одиноко петляет среди полей, вдоль реки, перелесками и скошенными лугами, пока через два часа не подбегает к двум небольшим фермерским домикам. И в той же своей чистоте и ухоженности убегает дальше. Впрочем, через какой-нибудь час она неожиданно обрывается, упершись своей ясной разделительной полосой прямо в густо-зеленую траву. А трава здесь действительно по причине томящей жары и всеовладевающей влажности, невыразимо густая и поражающе зеленая. Из нее на асфальт выскакивают какие-то темные и блестящие жужелицы, таракашечки, муравьи и, посуетившись, опять скрываются в ней. Вокруг поодаль виднеются живописно раскиданные кучки помета каких-то вольных местных животных. Нигде не видно следов ни брошенной, ни продолженной работы. Возможно, той же травой все и поросло. Однако же по параллельной грунтовой дороге можно уехать далеко-далеко. Неописуемо далеко. Но естественно, подобные просторы для убегания и пробегания дорог в перенаселенной Японии возможны только в Хоккайдо. Прогулки по этим дорогам восхитительны. Неожиданно накатывается ощущение одиночества, потерянности и неодолимой тишины. Над полями и покосами парят мелкие ястребы, выискивая себе в жертву такую же мелкую полевую тварь. Все они вместе легко попискивают, наполняя воздух звуками жизни, подвижности, тревоги, истребимости и неистребимости. Ястреб, надо сказать, не столь уж по-птичьему мелкая тварь, как кажется снизу издалека. Он — птица крупная и замечательная. Я впервые рассмотрел его близко, когда, пролетая надо мной, он почти коснулся крылом моей вовремя пригнувшейся лысоватой головы. В этот момент вспоминалось сакраментальное: я-то знаю, что я не мышь, а он, может быть, да и наверняка, не знает. Действительно, судя по его направленности и решительности, не знал. Но в тот раз обошлось. Я пригнул голову, и все обошлось. Крайние перья его крыльев были злодейски вздернуты и трепались на ветру. Хотя, вполне возможно, это был и сокол. Наверное, это были соколы. Я не сумею их различить. Неожиданно все они разом, сложив, как веер, крылья, с пением: Страна дала стальные руки-крылья И вместо сердца каменный мотор! — падают вниз на мелкое, замеченное внизу копошение. Тут же раздается оглашающий всю мирную окрестность невыносимый вопль. Случается катастрофа! Эдакая местная экзистенциально-природная Хиросима. Из эпицентра стремительно разбегаются невидимые, но явственно ощутимые волны и затихают вдали. Я стою поодаль, не вмешиваясь — пускай сами себе разрешают, как им быть без моей излишней и невменяемой помощи. Ну, если только с помощью Божьей. Я и за этим понаблюдаю. Качусь себе дальше. Впереди велосипеда, прямо из-под колеса, словно наперегонки, выскакивают какие-то маленькие птички и тут же ныряют назад в придорожные кусты. Им на смену стремительно выскакивают точно такие же, полагая, что я, глупенький, не обнаружу и не замечу подмены. Да я на них не в обиде. Я специально выбрал для ежедневных прогулок именно эту дорогу с перемежающимися по краям перелесками, полями, с душноватым запахом сена среди томительно жаркого и звенящего дня, с огромными медлительными облаками, подсвечиваемыми заходящим солнцем в огромные и грозные тучи. С оводами. С ужасными, огромными, свирепыми оводами. Просто не по-русски безжалостными оводами. Ну конечно, в общем-то вполне привычные оводы. С неожиданно открывающимися и простирающимися во все стороны просторами, поросшими чем-то вроде полыни. Изредка вдруг посреди полей и посевов на месте привычных пугал появляются шесты с масками театра Но. Не знаю, то ли это древняя магическая и удивляющая в своей архаической откровенности и сохранности традиция, то ли своевольное ухищрение модернизированного шутника. Здесь такие встречаются в разных областях деятельности. Качусь дальше. По причине полнейшей пустоты трассы в ощущении невиданной свободы и отпущенности восторженно выделываю всяческие кренделя и повороты. Редкие малевичские крестьяне издали, с середины полей, оглядываются на меня, приставляя ладони козырьком к глазам: кто это и что это там за такое выделывает? Да никто и ничего. Просто дорога пустынная, и привычное напряжение непривычного правостороннего движения отпускает. А движение здесь действительно почему-то, как во всех бывших британских колониях на английский манер, — правостороннее. Однако Япония никогда не бывала под Британией. Хотя сами японцы с их некоторой личной приватной закрытостью более походят на англичан, чем, скажем, на отпущенных американцев. Преподаватели русской кафедры одного местного университета рассказывали, например, что за долгий, пятнадцатилетний срок совместной работы они так и не удостоились лицезреть супруги своего заведующего и трех его, за это время выросших, женившихся и черт-те куда уехавших сыновей. Мыслимо ли такое в интимных пределах российских офисов, контор и совместных комнат, где сразу же все — родственники. Или столь же родные до невозможной степени откровенности и бесстыдства враги. Хотя те же японские кафедры легко привыкают к заносимому русскими порядку семейных чаепитий и почти родственному попечению студентов. Настолько привыкают, что по отъезде русских профессоров чувствуют чудовищную недостаточность, тоску прямо, переходящую в навязчивую идею ехать в Москву, в Питер, в какую там еще российскую дыру — в Москву! В Москву! — в погоне за этим обвораживающим и смутно обволакивающим феноменом русской духовности и душевности. Но это так, к слову. Качусь дальше. Пустота. Удивительная пустота. И березки. Да, даже родные березки. И сердце словно спасительно смазано ностальгической маслянистой слезой, не дающей ему окончательно сморщиться среди иссушающей чужбины. Такие вот ежедневные природно-пейзажно-психотерапевтические экзерсисы. И совсем забыться-потеряться бы среди полей-пространств, если бы взгляд в каждом направлении не упирался в синеющую вдали мощную гряду вздымающихся гор. Конечно, можно для пущего сходства представить, что дальние хребты — это гордые и манящие хребты Кавказа, постоянно присутствующего на культурном, политическом и военном горизонте России. Но это уже слишком. Тут же я видел и весьма, весьма щемящее зрелище. Почти видение. На огромной высоте, откуда доносился только некий объединенный ватный гул, проплывала в высоте тоненькая осенняя вытянувшаяся ниточка вертолетов, штук тридцать. Был, однако, только конец августа — вроде бы рановато. Но нет, я точно определил направление их движения — они тянулись на юг. Удачи вам, вольные дети небес! Я останавливался у прозрачной неглубокой прохладной речки и долго смотрел в прозреваемую глубину. Мне думалось: Вот ведь в далеком детстве и столь же далекой советской ограненной молодости даже в самую лихую, взбалмошную голову не могла прийти мысль, что можно будет когда-то сидеть у японской журчащей речки, остужая пылающие от долгой ходьбы по японской же земле ноги. Вот бы да полететь туда, назад, в глупое детство и неверящую юность, вернуться невидимым духом. Присесть над плечом у того же, еще не бросившегося на холодные разрезающие пополам рельсы Санька. Или наклониться к толстому, еще не задохнувшемуся в проклятой канализационной трубе Толику. Или прошептать глупому, еще не зарезанному нашим Жабой, рыжему из чужой угловой кирпичной пятиэтажки: Ребята! Надейтесь и терпите! Все сбудется, даже непомысленное. Терпите! В мире грядут перемены. И неведомый, пока даже не чуемый еще и не чаемый ни вами, ни самыми мудрыми из мудрых, почти космического масштаба геологически-политический сдвиг все поменяет, и будете, будете в этой, пока и не существующей даже в реальности для вас недостоверно знаемой только по имени стране Япония!— А к себе склоняюсь нежнее, треплю по кудлатой головке и дрожащим от волнения и узнавания голосом бормочу в слезах: Счастливчик! Это ты! Ты еще не ведаешь. Но именно ты среди всех здесь сидящих первым будешь остужать уже испорченные набухшими сосудами и подагрическими наростами разгоряченные ноги в прохладной японской воде! — не слышит. Слышишь? — Не отвечает. Ты меня слышишь? Ты меня слышишь? Ты меня слыыышииииишь?! — Господи, он меня не слышит и не отвечает! Прямо как в случае с теми отлетающими или возвращающимися мертвецами, жаждущими и ненаходящими способа сообщения с оставленными ими на время здесь земными нечувствительными родственниками. Ну да ладно. Потом все узнает, поймет и вспомнит меня и мои провозвестия. Прощай, милый! Прощай до встречи в далеком невероятном и немыслимом еще будущем! — шепчу я с неслышимой дрожью и слезами в голосе. Да, если бы подобное было возможно, то ценность всех наших позднейших приобретений возрастала бы неимоверно. Может, и хорошо, что подобного нам не дано, а то не вынесли, не перенесли бы подобного счастья. Но чего я здесь не смог обнаружить, так это крапивы, которую мы во времена моего военного детства, расчесывая до крови и гнойных волдырей обожженные ею по локоть тоненькие детские ручонки с бледной беззащитной кожей, собирали охапками для изготовления нехитрых крапивных щей. Я пытался объяснить своим временным знакомым, зарисовывал специфический контур ее листьев, рассказывал о страшных последствиях неосторожного обращения с ней — нет, не знают. Да и много другого характерно-нашего не знают. Не знают, например, про жидомасонский заговор. Может быть, евреев у них и масонов не водится в таком количестве, как у нас, или вообще не водится. А может быть, своих заговоров столько, что один лишний вряд ли может поразить воображение и вызвать какое-то особое ожесточение по отношению к нему. Но я катился среди всего знакомого, не вспоминая отсутствие отсутствующих мелочей либо наличие мелочей чужеродных. Душа моя парила в безвоздушном пространстве некоего умопостигаемого Родного (с большой буквы). На память приходили памятные до слез слова и мелодии знакомых с детства песен: О чем поют перепела в пшенице? — О том, что будет урожайный год, Еще о том, что за рекой в станице Моя любовь, моя любовь живет. Мы с ней в одной, одной учились школе, Пахать и сеять выезжали с ней, И с той поры мое родное поле Еще милей мне стало и родней. Или: Поле, поле — золотая волна, Зреет пшеница, Рожь колосится, Песня вдали слышна. Да. И еще почему-то вспомнилось совсем другое, может быть, не к месту, но, очевидно, каким-то образом связанное со всем этим, коли вспомнилось и выплыло. Вот оно: Когда Мадонна по Японьи Плыла на еле видном пони Я вам рассказывать не буду Как ее приняли за Будду А вот возле города Орла Ее приняли за орла Причем, двуглавого Продолжение № 9 Вообще-то в Японии царствует геронтократия. Всем известны тутошние традиционные уважение и почитание старших как более знающих и имеющих большие права и в простых разговорах, и в принятии самых серьезных ответственных государственных решений. Это, естественно, создает определенные трудности в социально-общественной жизни и общий тонус напряжения. Хорошо, когда возраста партнеров соответствуют распределению их социальных ролей, должностей и компетенций. В Японии каждому своего заслуженного надо долго заслуживать и дожидаться. В то же время в западной и особенно американской модели жизни доминирует, наоборот, возрастной расизм — презумпция преимущества молодости, энергии и здоровья. То есть молодость, которой и здоровье и энергия принадлежат по естественному природному праву, как бы получает через то и социальное преимущество, принимая вид доминирующей идеологической установки. Процветают наиразличнейшие виды и способы мимикрии старых и стареющих под молодых и вечномолодых. Старение — реальная социальная и экзистенциальная проблема нынешнего общества. Стареть начинают же сразу после подросткового возраста. На борьбу с этим и в помощь сопротивляющимся брошены огромные деньги. На потребу этому развита мощная, разросшаяся и все разрастающаяся до неимоверных размеров индустрия — от всевозможных омолаживающих курортов до косметики, питания и хирургии. Собственно, старение стало трагедией и самой молодости, понимающей свою мгновенность и завтрашний, удручающий и обессиливающий уже сегодня проигрыш. Бороться со старостью начинают в детстве и не кончают никогда. Только разве когда проигрывают окончательно. И парадоксально, что окончательно проигрывают в самом начале. То есть как только возникает мысль о возможности окончательного проигрыша, тут же и проигрывают. Единственным средством, вроде бы снимающим это несоответствие возрастов, является компетентность, профессиональная компетентность. Она может одолеть молодость. Но естественно, только в пределах профессиональной деятельности и активности. Отсюда и фетишизация работы. Существует, конечно, еще один, исполненный восторга и отчаяния способ — просто упиваться выпавшим мгновением. Обычно в своей реальной жизненной практике, требующий постоянных значительных душевных усилий, дабы не потускнеть, он ведет к своей логически-завершающей, венчающей наркотической подпитке. Подпитке, все время эскалирующей и под конец, собственно, единственно и составляющей наполнение момента, отрицающего время. Но ничего, вскорости, по-видимому, предвидится наш реванш. О, как я его ожидаю — с каким восторгом, блаженством и злорадством! На реванш — нас, пожилых и умудренных людей. Собственно, эта экспансия молодежи и особенно подростков есть просто случайный результат определенных социально-исторических условий. Чтобы противостоять довлеющей нынешней общественной жизни моде и не быть обвиненными в привычном всегдашнем старческом брюзжании на грани утери интереса к жизни и связи с ней, мы должны быть предельно аргументированы в ее описании и противостоянии ей, а также корректны в использовании терминов. Что мы и пытаемся делать. Посему данная часть моего повествования будет несколько суховата и терминологична. Но так надо. Так нужно для нас для всех. Так нужно для истинности предстоящего момента, ясность представления о котором облегчит его собственный торжествующий приход и смягчит жесткость удара для непредполагающих и все еще упивающихся своим нынешним торжеством безрассудных. Так вот, нынешний феномен подростковой культуры есть просто результат послевоенного бума рождаемости, когда среди почти полностью истребленного войнами и революциями взрослого поколения объявилось безумное количество детишек. В непривычно долгий мирный промежуток человеческой истории их количество безмерно превысило полувырезанные, полу просто так уничтоженные предыдущие поколения. Со временем, естественно, акулы рынка и шоу-бизнеса обнаружили, что эти бедные и плохо воспитанные подрастающие захватчики жизни являются неплохой, даже замечательной покупательской массой. Бедные родители, не чая души в своих новых детках, не жалели для них ничего, благо благосостояние во многих развитых странах западного мира пошло резко вверх. Кстати, и события 68-го года были во многом связаны с перепроизводством молодежи, чувствовавшей себя обиженной, обойденной, обманутой среди мира, где властные высоты и посты по тем временам принадлежали еще не им. Ну вот и стали им принадлежать. И что хорошего?! Однако времени их торжества близится конец. Он уже виден. Я его уже вижу! Уже количество наших нарастает. Мир стремительно стареет. Вскорости основной избирательской и покупательской массой станут люди пожилые, положительные, спокойные, в меру консервативные. Естественно, их консерватизм будет связан с милыми и ностальгическими воспоминаниями их молодости. Но как всякий консерватизм, по своему духу и принципу он спокойно столкуется с любым умеренным консерватизмом. Политики и рынок не смогут проигнорировать это. И геронтократия, но совсем в другом смысле и образе, счастливо и спасительно для задыхающегося уже от преизбытка пустого и истерического подросткового энтузиазма вернется на свои места. В Японии тоже заметна коррозия традиционного возрастного распределения ролей. Те, кто помоложе, уже начинают тяготиться этим, явно выказывая черты недовольства. Западная подростковая культура постепенно, с некоторым запозданием, наплывает и на Японию. Наличествует и вполне знакомый нам комплекс перед западной культурой, западным типом антропологической красоты (всяческие модели и манекены — предпочтительно европейские). Впрочем, с подобным же я столкнулся и в Южной Корее, как и с тотальным, к моему удивлению, незнанием английского или какого-либо иного европейского языка даже в среде самых продвинутых интеллектуалов. Впрочем, я уже об этом поминал. Но ничего, молодежь постепенно овладевает и английским, как и всем, всемирно и всемерно распространяющимся и неведающим границ, нравится это или нет хранителям убедительных, иногда и спасительных, традиций и языка, даже, скажем, таким умеренным, как я. Среди юных и продвинутых модно выкрашивать волосы в бело-рыжий цвет. Буквально все молодежные передачи по телевизору пылают подобными ослепительно светлыми хайерами. Среди спортивных увлечений тут неоспоримо доминируют англосаксонские — бейсбол и гольф, абсолютно превосходя европейские — футбол и бильярд. Как заметили бы глобальные мистические геополитики: нация-то островная, тип мышления и поведения атлантические. Менталитет близкий к англосаксонскому. Да и то, вся история Японии — нашествия, вторжения, завоевания, победы, покорения, уничтожения, подавления, эксплуатация. И в заключение — поражения в столкновении с другим атлантическим, но более мощным хищником — Америкой. Ну, уж тут кто кого. Это о глобальном, трудно и мало кем в своей полноте и откровенности уловимом, вычленимом из вместительных эонов большого исторического времени, несовпадающем, несовместимым с временем простого единичного человеческого проживания на этом свете. А если о простом и прямо бросающемся в глаза любому, впервые попавшему сюда, так это то, что местные женщины на 90 % косолапы. Ну, на 85 % или на 83 %. Нет, все-таки на 90 %. Или на 92 %. Не важно. За местными же мужчинами подобного не наблюдается. А вот женщины такие миленькие косолапенькие, что весьма трогательно и обаятельно, да и к тому же работает на прекрасный образ женской стыдливости, закрытости и скромности. В отличие, скажем, от нагловатого европейского идеала раскрытой, почти распахнутой третьей балетной позиции. (Нет, нет, это все исключительно в исторически-культурологическом смысле, а не в смысле гендерно-идеологических предпочтений.) Причина данной национальной особенности весьма явна — всю свою историю, да и сейчас дома и по праздникам на улицах, японские женщины ходят в узких кимоно, передвижение в которых возможно только такими мелкими-мелкими шажками и повернутыми внутрь стопами. На коленках девушек видны темные пятна от постоянного сидения на них (попробуйте посидеть так хотя бы минут двадцать). А они сидят часами с подвернутыми под себя носками и разведенными в стороны нежными трогательными пяточками. В Японии понимаешь, что известные, принимаемые многими чуть ли не как руководство к действию и принцип эстетического подведения всего под один как бы неоспоримый идеал, набившие уже оскомину пушкинские ламентации по поводу пары стройных женских ножек построены на принципиально неправильной, полностью выдуманной посылке о преимуществе прямоты ног и ее совершеннейшей необходимости, как и вообще доминировании прямоты среди прочих геометрических осей и направлений. Это просто можно объяснить испорченностью, искривленностью зрения многолетней, насильственно внедряемой, римско-греческой весьма сомнительной оптикой. По разного рода причинам, в том числе и описанным, у японок удивительно маленькие и завлекательные ступни. Они традиционно, по старинной моде, ставшей уже и генетикой, плосковаты, оттого не кажутся уж совсем крохотулечными. В традиционный наряд входили известные деревянные сандалики на платформе с двумя поперечными высокими переборками поперек подошвы, так что совершенно непонятно, как можно удерживаться на этих почти копытных сооружениях. К тому же они должны быть короче стопы, чтобы пяточка опускалась на край за их пределы. У гейш эту пяточку сравнивали с очищенной луковкой и считали чрезвычайно соблазнительной. Причем пяточка и, естественно, вся нога должны оставаться всегда обнаженными, без всяких там носков или чулок даже в достаточные здешние зимние холода. Деревянный башмачок по камешкам эдак — тук-тук-тук. Пяточка по башмачку так — шлеп-шлеп-шлеп. Безумно обольстительно! Непереносимо просто! Кстати, гейши, в отличие от установившейся русской традиции понимания их профессии, отнюдь не торгуют своим телом. Для того есть специальные проститутки. Гейши же — такие развлекательницы. Их приглашают фирмы или зажиточные компании на банкеты для увеселения и беседы. Они прекрасно поют, играют на като, танцуют и, главное, мастерицы ведения бесед и всякого рода светского вечернего развлечения. Им неприлично и даже непозволительно вкушать за столом своих клиентов в их присутствии, разве только пригубить вина или прохладительного напиточка. Едят они после, где-то на кухне, второпях и непрезентабельно. Их занятие сродни так и не оформившемуся в отдельную профессию или род искусства умению содержательниц салонов. Они такие вот социальные работники, мастерицы сферы празднично-увеселительных ритуальных услуг. В личной же жизни гейши весьма замкнуты. Как правило, они имеют постоянных, долгосрочных покровителей, но проживают независимо и самостоятельно, представляя тип эмансипированной высокопрофессиональной женщины, весьма неприспособленной для замужества и семьи. Да они, как правило, замуж и не выходят. Все подобные попытки и опыты, в большинстве своем, неудачны. Они непреуготовлены, да и просто непредназначены для подобного. Гейши до сих пор обитают в специальных кварталах города, сохранивших традиционный вид и архитектуру двухэтажных изящных деревянных построек на узеньких пустынных улочках. Здесь они живут замкнутой коммуной среди коллег и всяческих побочных обслуживающих их и пособляющих им хозяек, агентш, парикмахерш, портних, служанок и всех прочих подобных. Услуги гейш весьма недешевы и относятся к самому высокому уровню престижности и роскоши. Попасть к ним можно только по рекомендации. Поминание о знакомстве с кем-либо из них либо о вечере, проведенном в их окружении, весьма повышает социальный статус клиента. Например, просто сфотографироваться с гейшей по прейскуранту стоит сто долларов. И это, естественно, с гейшей самого низкого разряда, открытой для общения со случайной публикой. После окончания карьеры, которая длится аж лет до шестидесяти, то есть до привычного пенсионного возраста — а с возрастом умение и очарование гейш только возрастает, да и потребители их услуг, как правило, люди пожилые и зажиточные и для эротических утех имеющие дело с другими профессионалами женского пола, — так вот, после окончания карьеры они заводят себе в этих же районах маленькие ресторанчики для избранного контингента или же патронируют молодых и начинающих. Живут тихо, замкнуто и осмысленно, но слава о них, о самых изысканных и образованных, не умирает в веках. Возвращаясь же к простым обыденным девушкам обычных семейств и обычных занятий, заметим, что и ладошки, которыми они смеясь чуть прикрывают розовый ротик, у них небольшие и необыкновенно аккуратненькие. Они прикрывают ими ротик также при любой неординарной своей реакции на окружающее — удивлении, радости, огорчении, испуге. На проявление подобной же характерной специфически-обще-японской стыдливости, что ли, я обратил однажды внимание в метро, в случае, явно не подпадающем под нашу дефиницию японско-женского. Достаточно рослый и полноватый, даже грузный молодой человек напившись раскинулся с ногами на кожаном сиденье вагона. Ну, картина достаточно вам известная, чтобы ее описывать в подробностях. Под безразличные взгляды окружающих он распевал какие-то лихие японские песни и размахивал бутылкой. Но при покашливании или зевке трогательно прикрывал рот обратной стороной ладони, тоже, кстати, достаточно изящной. В мужских отделениях бань мясистые мужики бродят, прикрываясь полотенчиками, а не отпуская на волю произвольно и нагло раскачивающиеся свои мужские причиндалы. Ну, речь идет конечно же не об обычных банях, куда бы я ни ногой. За время советского общекоммунального детства я их навидался столько! Особенно запала в памяти одна, на достаточном удалении от нашего дома, до которой по субботам нам всей семьей приходилось добираться на переполненном и жалобно скрипящем трамвае. Запомнился, собственно, гигантский и гулкий, отделанный белой дореволюционной, уже пожелтевшей от времени, кафельной плиткой прохладный холл. Влево сквозь низенькую грязноватую дверь, покрытую так называемым немарким серо-зеленоватым цветом, вел вход в мужское отделение, а вправо — в женское. Ровно посередине бескрайнего пространства холла сиротливо ютилась небольшая гипсовая фигурка славного пограничника Карацупы в тяжелом полушубке и его собаки Индуса-1. Я любил гладить ее по гипсовой рельефной шкуре, многоразово и многослойно покрытой тем же немарким, но уже в коричневатый оттенок цветом. Робким и слабым пальчиком я тайком отколупливал маленькие пластиночки отслаивающегося красочного слоя, видимо пытаясь докопаться до теплой и дышащей плоти. Засовывал руку в страшную пунцово-красную разинутую пасть и тут же отдергивал, каждый раз замирая от ужаса, но быстро приходя в себя. Кто бывал там — не забудет этого никогда и не даст мне соврать или же забыть. Вот и не дал. Нет, в данном случае я говорю о специальных горячих источниках, которых в Японии по причине необыкновенной вулканической активности беспримерное количество. Их средняя температура колеблется где-то в небольшом диапазоне 42–45 градусов. Как правило, основные бассейны, традиционно изящно обустроенные камнями, растительностью и даже микроводопадами, располагаются прямо на открытом воздухе. В холодноватую ночь, погрузившись по уши в горячую воду, неизъяснимое наслаждение глазеть на нечеловеческое открытое взору и все усеянное слезящимися звездами, небесное завораживающее пространство. Доносится плеск и шуршание воды от близлежащего моря. Если привстать, то видны и набегающие волны. А в ясный день с окрайних точек японской земли можно углядеть и туманные очертания российских или китайских сопредельных территорий. Однако высовываться даже ради столь заманчивого зрелища не хочется. А может, даже и некий страх увидеть их как раз и заставляет лежать закрыв глаза, не шевелясь, растворяясь в уже нечувствуемой воде уже нечувствуемым телом. Лежать, лежать, изредка бросая блуждающий взгляд на расположенные ровно напротив тебя упомянутые успокоительные небеса. Однако же ситуация, надо заметить, самая инфарктно-способствующая. Ведь до всякого там погружения во всевозможные теплые, горячие и просто невозможно горячие воды предполагается, естественно, достаточно плотное и очень способствующее неимоверному возрастанию благорасположения друг к другу сидение в ресторане. По европейским же медицинским понятиям, в которые свято верит моя жена, нервнопереживательный день, плотный обед и затем горячая ванна — прямой путь к обширному инфаркту. Это особенно наглядно-доказательно на статистике инфарктов среди руководящих работников, имеющих все три необходимых компонента в огромной интенсивной и экстенсивной степени. На этот факт мое внимание тоже обратила жена. Дело в том, что при волнении вся кровь спасительно кидается на утешение головы и души. Плотный обед же оттягивает ее на обслуживание интенсивного пищеварительного процесса. К тому же при горячей ванне она подкожно размазывается по всей поверхности разогретого тела. А это, заметьте, одна и та же кровь. Иной не дано. Ее, естественно, на всех не хватает. В этих-то случаях и происходит разрыв бедного невыдержавшего сердца. Однако у японцев в подобных случаях ничего подобного не случается. Мне еще придется остановиться на особенностях японской физиологии. В других случаях у них инфаркты случаются. И в неменьшем количестве, чем в прочих продвинутых и уважающих себя за прогресс странах. А в данном случае — нет. Не случается подобного и у европейцев, сопровождаемых туда японскими хозяевами. Это успокаивает и расслабляет — ничего не случится! Мы, вернее, они гарантируют. Да и вообще, быть сопровождаемым во всех отношениях лучше. А то вот в ближайших к России портах, куда зачастили русские, их уже и не пускают самостоятельно в подобные заведения. Понять хозяев можно — упомянутые русские мочатся в бассейны. Ну, не со злобы или вредности, просто привычки национальные такие. Я не хочу огульно оговаривать всех и особенно своих, то есть ребят из нашего двора. Они сами знают, как и где им и каким способом вести. Просто хочу обратить и их внимание на подобные случающиеся несуразности. Ребята, будьте внимательны! С перепоя, разомлев в жаркой воде, упомянутые наши соплеменники прямо тут же блюют, через силу выползая ослабевшими ногами из бассейна, поскальзываясь на мокром полу, падая, разбивая себе морды, рассекая брови, ломая руки и заливая все помещение огромным количеством почти несворачивающейся в воде крови. При повторных неудачных попытках подняться они рушатся тяжелыми корявыми моряцкими телами на нежные и небольшие тела окружающих, давя и зашибая порою до смерти, особенно детей. С трудом все-таки добравшись до выхода, они суют служащим огромные чаевые как бы в искупление своего неординарного поведения и в доказательство широты, незлобивости и незлопамятности русской души. Японцы, не привыкшие к чаевым и вообще к подобному, пытаются вернуть деньги раскачивающимся перед ними как могучие стволы, стоявшим на непрочных узловатых ногах, дарителям. Те воспринимают это, естественно, как оскорбление и неуважение к себе лично, к своим товарищам и ко всему русскому народу. Настаивают. Настаивают громко и с вызовом. Завязывается что-то вроде потасовки. Появляется полиция. Вместе с нею прибывает и представитель местной администрации, изрядно изъясняющийся по-русски и специально поставленный на то, чтобы улаживать с российскими гостями многочисленные конфликты — от воровства в супермаркете до выворачивания зачем-то на дальнем кладбище немалого размером могильного камня. Представитель администрации, грузный мужчина с необычной для японцев растительностью на лице в виде ноздревских бакенбард, щеголяет знанием русского, употребляя разные присказки, типа: это все еще не то, то ли еще будет! — и заливается диким хохотом. Потом, мгновенно принимая суровый, даже жестокий вид, надувая полные щеки с бакенбардами, объясняет русским по-русски, что их ожидает. А ожидает их частенько весьма неприятное, темное, сыроватое, однако все же не столь жестокое и неприглядное, какое им полагалось бы за подобное же на родине. Спокойные полицейские утаскивают их туда уже подуставших, вяловатых, разомлевших, как бы даже удивленных и полусмирившихся. Так что японцев понять можно. Но русский интеллигент, настоящий русский интеллигент, не позволяет себе подобного. Во всяком случае, старается не позволять. Однако все мы слабы перед лицом одолевающих страстей и напористой природы. Так что сопровождающие тебя друзья являются как бы гарантами твоей приличности и индульгенцией на случай какого-либо непредусмотренного конфуза. Конфузов, как правило, все-таки у приличных людей не случается, и они просиживают в воде часами, теряя счет времени, пространства и обязанностей. Так вот и я, разомлев в компании наиприятнейших людей, при всей моей известной отвратительной назойливой нервической аккуратности и немецкой пунктуальности пропустил-таки рейс из Саппоро в Амстердам, а оттуда — в Москву. Слабым извинением может служить разве только то, что был я без часов и привычных очков, понадеявшись на сопровождающих. Ну, а сопровождающие… А что сопровождающие? Они и есть только сопровождающие. Следующий рейс оказался лишь через неделю. То есть мне надлежало еще провести целых семь дней в месте моего психологически завершенного, закрытого проекта в виде визита-путешествия, когда я уже все, что мог, совершил. Все, что мог написать, — написал, нарисовать — нарисовал, отметить — отметил, не воспринять — не воспринял. И естественно, точно, буквально до получаса, распределив силы перед последним рывком, я был уже психически и нравственно истощен. Это сейчас еще, на данном отрезке текста я полон сил. Но в тот момент времени, который я описываю здесь, в данный момент текстового времени, однако же совпадающий с последним моментом отъезда и расставания, то есть в тот будущий момент реального времени, я был истощен. И что же оставалось делать? Пришлось как бы отращивать новые небольшие временные росточки чувствительности, экзистенциальные щупальца, чтобы заново присосаться к отжитой уже действительности. И я смог. Мы снова принялись за старое, усугубив предынфарктную ситуацию полным новым набором — нервное переживание, обед, горячая ванна — и двумя третями старого досамолетного набора, вернее, до упускания самолета — обед и горячая ванна. То есть — одно, но чрезвычайное переживание, два обеда и две горячих ванны. Комплект достаточный для двух инфарктов многих людей. Однако пока по-японски обошлось. Дождемся конца текста. Правда, я был несколько вознагражден за свои страдания тем, что после уже упускания самолета в Амстердам мы пошли в общую баню. Есть бани раздельные — мужские и женские, которые до того я только и посещал. А есть общие, куда меня для релаксации повели знакомые. Однако ничего такого особенного не случилось. Ровно тем же способом, что вышеописанные мужчины прикрывали свой половой стыд полотенцами, так и женщины появлялись, замотавшись теми же длиннющими полотенцами почти на всю длину тела, как в сари. Можно было рассмотреть некоторые характерные черты японской фигуры, но они явны в неменьшей степени и в полной женской обычной амуниции. Так что на них останавливаться не будем. Конечно, сила современного интернационально-бескачественного идеала рекламы и фэшен, его идейная выпрямляющая мощь буквально на глазах меняет бытовые привычки обитательниц японских городов. Буквально на глазах же выпрямляет и удлиняет ноги и фигуры японок. На улицах Токио я видел удивительно стройных и обольстительных девушек. Правда, когда они раскрывают рот, то пищат самым невероятным способом. А певицы все поют как одна наша Анжелика Варум. Так и хочется воскликнуть: Киса, бедная! Но этот феномен высокого инфантилизированного говорения тоже есть, скорее, феномен социально-антропологической репрезентативности истинно женского в традиционном японском обществе. Многие из них, приходя домой или в компании сверстников, говорят обычными, в меру высокими женскими голосами, легко переходя на конвенциональный пищащий по месту службы либо при возникновении любой социально-статусной ситуации. В подтверждение этого могу привести виденную мной по телевизору передачу, посвященную «Битлз». Все участники пели различные их классические и всем ведомые песни. Среди выступавших подряд несколько девиц одна за другой удивительно низкими, даже хрипловатыми голосами распевали до боли знакомые мелодии. Значит, умеют, если хотят и, добавим, позволено. Хотя в подобной ситуации эти низкие басовитые голоса были как раз странны, так как «Битлз», во всяком случае у меня, всегда ассоциировались именно с нежными ранимыми высокими почти андрогинными фальцетиками. Но значит, у них так принято. И конечно же, сойдя с эстрады, они тут же с продюсерами, телевизионщиками и прочими официальными лицами заверещали тем же самым привычным невероятно пронзительным образом. Кстати, английские женщины пищат так же невероятно, даже пронзительнее, что, видимо, тоже связано с определенными социокультурными причинами, уходящими в достаточную глубину столетий. Однако они так же пищат и дома, и в транспорте, и, по-видимому, в кровати. За американскими женщинами же я подобного не замечал. Не замечал подобного и за немецкими женщинами. И за итальянскими. И за голландскими. Ну, за отдельными если, что было их личной, отнюдь не общенационально-половой характеристикой. Не замечал подобного и за русскими женщинами. Даже наоборот — многие встречали меня низкими хриплыми пропитыми голосами. Не замечал подобного и за женщинами Прибалтики и Среднего Востока. Я не бывал в Латинской Америке, Африке и Австралии. Про женщин этих континентов ничего сказать не могу. Интересно, конечно, было бы с этой точки зрения внимательно и подробно стратифицировать весь современный многокультурный и многонациональный мир. Но это проект на будущее. А пока вернемся к настоящему. Один японский художник, поживший уже и в Нью-Йорке, и в Лондоне, и в Париже, посетовал, что японские девушки очень уж наивны по сравнению с их западными сверстницами. Я спросил, что он имеет в виду? Они беспрерывно задают вопросы, обижаются, разражаются слезами и нерешительны, отвечал он. Они все понимают буквально. Не ироничны и не рефлексивны. Не знаю, ему виднее. Мои знания японских девушек не столь подробны. По его же словам, они взрослеют только по выходе замуж и появлению детей. Но зато уж взрослеют сразу и решительно. Возможно, все же, это тоже несколько пристрастный и сугубый взгляд мейлшовиниста. Но мне показалось, по моему недолгому пребыванию здесь, что данная характеристика не лишена правдоподобия. Я ему поверил. Тем более что имел подтверждение тому и из других источников. Конечно, высота и тембр голоса — вещь весьма обманчивая, особенно если судить из другой культурной традиции. Забавную деталь, между прочим, подметил один знакомый японский славист. Он поведал, что, бывая в Москве, с неизменным удовольствием посещает Малый и Художественный театры. Я нисколько не подивился склонности этого образованного человека к русскому театру и русской драматургии, которая вообще свойственна японцам. Да и не только японцам — во всем мире имена Чехова, Станиславского, Мейерхольда не сходят с уст любителей театра и интеллектуалов. Однако в данном случае меня весьма порадовало объяснение причины столь сильной привязанности к русской театральной школе. Они говорят такими специальными голосами, как у нас в самурайских фильмах и представлениях, — признался честный японец. И вправду, эти так называемые «обедешные голоса» (в смысле, когда торжественно объявляют: Кушать подано!) давно стали как бы торговой маркой невинных последователей высокого театра. Вышесказанное касается вообще всех аспектов, вариаций и практик социально- и культурно-статусных конвенциональных говорений. Но вернемся к нашей, то есть, вернее, ихней, Японии. Весьма забавна недавно возникшая и процветающая только в Японии мода-движение так называемых кагяру — молодых девушек. Она, эта мода, распространяется исключительно на школьниц старших классов, только-только выпрыгнувших из подросткового возраста. Выпрыгнув из этого мучительного возраста, но не образа, они тут же впрыгивают в коротенькие юбочки и непомерного размера высоченные платформы, красят волосы в абсолютно светлые цвета. Где-то и каким-то образом — загорают ли или мажутся, не ведаю — приобретают и постоянно поддерживают, независимо от сезона и погоды, ровно-шоколадный густо-загорелый цвет кожи (стилистической подкладкой этого движения называют подражание афро-американской юношеской моде). Попутно они выкрашивают бело-утопленнической помадой губы и белым макияжем подводят глаза. Это, несомненно, является протестом-вызовом достаточно жесткой и авторитарной школьной японской системе (о чем я буду иметь возможность рассказать ниже) и подобной же системе семейных отношений. Возможно, даже, скорее всего, данный феномен подростковой моды минует через достаточно короткий промежуток времени и новому путешественнику, забредшему сюда, все предстанет совершенно в другом виде и в исполнении других персонажей и в другом окружении. Обнаружатся совсем другие молодые люди, обуреваемые другими страстями и модами, представленные публике, экстерьезированные, так сказать, совершенно иным способом, иными нарядами и иными красками. А спросишь: Где тут такие среди вас кагяру? — Кагяру? — Бродили здесь такие! — Где? — Прямо здесь? — Прямо здесь? — в недоумении оглядываются. Ну да, еще все из себя рыжие, на высоких платформах, молоденькие. — Молоденькие? Нет, тут у нас только люди в возрасте, солидные, а таких не знаем! — И только совсем уже дряхлые и престарелые, с усилием наморщив лоб, припомнят что-то смутное. Но на платформах ли, рыжие ли, молоды ли, кагяру ли — нет, тоже не припомнят. Так что спешу запечатлеть. Мода эта носит достаточно выраженный постэротический характер. Она не имеет какого-нибудь минимального юношеского адекватного варианта. Девочки, как правило, отдельными группками без всяких там необходимых бы в подобных случаях сопутствующих бойфрендов часами и часами простаивают на людных и модных улицах мест своего обитания, типа района Шабуйе в Токио. Естественно, где-то там, на стороне, в свободное от основного занятия время они с кем-то, возможно, и встречаются, и совершают нечто естественное эротически-сексуальное, если время подоспело и желание созрело. Но это не включено в идеологию поведения и восприятия жизни, не начертано пылающими буквами на знаменах. Наоборот, в данном пункте программы зрим странноощутимый и сразу бросающийся в глаза постороннему прохладный провал. На этих девочек мне указал обитающий уже достаточно длительный срок в Японии известный российский письменник Владимир Георгиевич Сорокин — за что ему и огромная благодарность. Он также обратил мое внимание на темные пятна на коленках японских девушек. Я в ответ ему поведал историю о похоронной церемонии с серебряным молоточком и похрустывающими косточками, изложенную выше, чем его премного порадовал. Он умеет ценить и осмысливать подобное. И в данном случае он понял и оценил в полной мере, чем премного меня порадовал. С ним же мы при помощи одного доброхота попытались произвести опрос двух таких кагяру. Оказалось, что стоят они на модных перекрестках не только по вечерам, как мы предполагали, но целыми днями. Ради сего им пришлось даже оставить школу, так как она не совпадала ни со временем, ни со смыслом избранного ими способа жизнепроведения. Чем занимаются во время своего многочасового стояния, они толком не смогли объяснить. Не могли они толком и объяснить ни свои цели, ни назвать музыки, которую они предпочитают, ни припомнить какие-либо фильмы или телепередачи. В общем, все понятно. Как правило, после подобных эскапад молодежь честно и добросовестно включается в жесткую рутину японской весьма утомляющей жизни. Не знаю, так ли все будет и с этим нынешним поколением — посмотрим. Вернее, японцы посмотрят. А мы, если нас еще раз занесет сюда через пять-шесть лет, от них и узнаем результаты данного нехитрого полудетского бунта. Других, более явных, жестких и осмысленных противостояний режиму и обществу, наподобие, скажем, движения 68-го года, я не заметил. Да и никто о них не поминал. В Японии же я испытал и давно неведомое, а вернее, просто никогда и не испытываемое мной чувство. Едучи в метро, я ощутил нечто странное, необычное в своем телесно-соматическом и чрез то даже в какой-то мере социальном положении внутри вагона. Только через некоторое время, пометавшись внутри себя в поисках ответа на подобное положение и самоощущение, я понял, что смотрю почти поверх голов целого вагона — ситуация невозможная для меня, просто немыслимая ни в Москве, ни в какой-либо из европейских столиц, где я вечно горемыкаюсь где-то на уровне животов понавыросшего гигантоподобного нынешнего населения западной части мира. Но это, как и все здесь написанное и описанное, тоже отнюдь не в смысле каких-либо национальных или геополитических предпочтений в нашем мультикультурном мире, который, которые, в смысле, уже миры я принимаю горячо, всем сердцем и разумом. Тем более что и в Японии ныне начинают появляться пока еще, к моему временному счастью, немногочисленные экземпляры — губители моего чувства собственного телесного достоинства — эдакие высоченные новые японские. Кстати, с преизбыточной удручающей силой подобное я ощутил, когда прямо с самолета попал, по известному выражению: как крыса с корабля на бал. То есть оказался на какой-то голландской невразумительной вечеринке сразу по прибытии из Токио в Амстердам. Со всех сторон меня, уже полностью отвыкшего от подобных размеров и объемов, окружали, обступали, теснили, уничтожали психологически и нравственно, огромные, беловатые, нелепо скроенные, тупо топтавшиеся гигантские мясистые тела. В моем сознании, помутненном огромной разницей во времени и одиннадцатью часами полета, все это разрасталось в потустороннее видение кинематографической замедленной съемки с низким густым гудением плывущих неразличаемых голосов. Попав в мир иных размеров и скоростей, будучи сжат почти до размера точечки, перегруженный собственной тяжестью и внешним давлением, я отключился, впал в небытие и заснул долгим, трехдневным беспрерывным сном. Когда я проснулся, квартира была пуста, из окна струилось бледноватое дневное бескачественное свечение и доносились дребезжащие трамвайные звонки. Я был расслаблен и с трудом припоминал все произошедшее. В уме только проносилось: милая, милая Япония! Где ты? Примешь ли ты когда-нибудь меня снова в свои уютные ячейки жилищ и соседство соразмерных со мной людских существ! Все это и подобное понятно и объяснимо. Но иногда по прошествии достаточного времени вдруг забываешься. То вдруг русская интонация на улице Токио почудится. Обернешься, завертишь встревоженной маленькой кругленькой головкой — нет, одни местные. То по телевизору, занимаясь чем-нибудь своим, слушая вполуха, послышится, как будто Нани Брегвадзе. Приглядишься — нет, все в порядке, нормально, поместному. То на улице встретишь удивительно знакомое лицо московского поэта В.Н. Леоновича, то художника А.А. Волкова, а то всемирно известного театрального режиссера Р.Г. Виктюка. То Курицын Вячеслав Николаевич причудится — ну это-то понятно, это ни для кого не требует дополнительных объяснений. Присмотришься — нет, местный люд. Но похож удивительно! Настолько похоже, что начинаешь мучиться вопросами и проблемами возможности телепортации. Или же и того пущими изощреннейшими проблемами одновременного присутствия в различных, весьма удаленных друг от друга географических точках земной поверхности одной и той же, сполна и нисколько не умаляющейся ни энергетически, ни в осмысленности двоящейся, троящейся и даже четверящейся личности. Говорят, на сие были и есть способны многие чудотворцы как восточных, так и западных церквей и религий. Однако за вышеупомянутыми мирскими лицами я никакой особой чудотворности не замечал, во всяком случае, на пределе времени нашего непосредственного знакомства. Или вот, к примеру, гуляя где-нибудь в окрестностях Саппоро, оглянешься — травка, деревца, цветочки подмосковные — где я? Успокойся, успокойся, ты на месте. В месте твоего нынешнего временного, но достаточно длительного пребывания — в Японии. А то конференция японских славистов с таким жаром и самозабвенным пылом обсуждает творчество Сорокина и русскую женскую прозу, что сразу понимаешь — нет, не в России. Вот бы в Москве так! Да нет, не надо. Должно ведь всякое сохранять свой неподражаемый и неимитируемый колорит и особенности. Вот особенность русской литературно-академической ситуации, что там Сорокина не обсуждают. И правильно. Пусть для собственного колорита это и сохраняют. А в Японии для собственного колорита пусть обсуждают. Он им, что ли, больше идет, подходит, подошел, совпал. И все в порядке. А то и вовсе казусные, до сих пор необъяснимые, то есть необъясненные для меня ситуации. Например, на пути в весьма удаленное местечко Ойя из окна машины я увидел неказистое зданьице, к фасаду которого крепилась достаточно внушительного размера вывеска с таким узнаваемым нами всеми, всеми нашими соотечественниками, профилем. Нет, нет. Не Маркса, не Ленина и не Сталина, что было бы вполне объяснимо и лишено всякой загадочности, хотя и наполнено определенной исторической многозначительности. Но нет. Среди иероглифов и воспроизведенной латиницей, видимо, фамилии владельца заведения, кажется Ямомото, замер своей лисьей хитроватой физиономией в цилиндре Александр Сергеевич Пушкин. Да, да, тот самый, так часто самовоспроизводимый профиль, начертанный твердой и стремительной его собственной рукой при помощи лихой кисточки и туши на странице какой-то из досконально изученной мильонами пушкинистов пожелтевшей от времени рукописей. Но здесь! Что бы это могло значить? Я был столь удивлен, что не успел расспросить о том моих попутчиков, так как видение стремительно исчезло за окнами уносившейся вдаль машины. А уносилась она в весьма и весьма примечательное даже по меркам такой в целом примечательной страны, как Японии, место. Называлось оно, впрочем, и до сих пор называется, как я уже сказал, — Ойя. Не все японцы и бывали там. Из моих знакомых, у которых я разузнавал впоследствии в попытках выведать некоторые дополнительные подробности и детали, там не бывал никто, но слыхали все. Слыхали под различными наименованиями — то Хойя, то Охойя, то просто Хо. То ли мое ухо не различало основополагающего единства за особенностями личного произношения. Но это и не важно. Метафорически же, среди ее знающих и сполна оценивающих, эта местность именуется даже каким-то специальным пышным восточным наименованием, типа: наш китайский рай. И действительно, по уверению там бывавших, да и по моему собственному впечатлению, она весьма напоминает пейзажи классической китайской живописи, свойственные живописному Южному Китаю, где я, впрочем, не бывал, но нисколько не соответствуют привычному японскому ландшафту. На небольшом, по сути, клочочке земли изящно и пикчурескно (не писать же: живописно — это нисколько не отражает специфичности данного, как бы вырванного из обыденной красоты окружающей действительности места) сгружены гигантские белые камни. Я бы назвал их скалами, если бы подобное слово и образ тут же не вызывали у нас ассоциацию с чем-то острым и мрачным, типа кавказского или скандинавского. Нет, камни хоть и гигантские, но какие-то закругленные, обтекаемые, ласковые, улыбающиеся, как высоченные слоновьи бивни или безразмерные яйца каких-то добрых и улыбчатых динозавров. Светясь неизбывной теплой белизной слоновьей кости, они примыкали друг к другу упругими телесными боками, расходясь на высоте, образуя огромные лощины, заросшие веселой кудрявой растительностью. Причудливо громоздясь, они обрамляют собой разнообразной конфигурации полузакрытые интимные пространства, где протекает речка с переброшенными через нее легкими ажурными мосточками. Небольшие изящные деревянные домишки как бы встраиваются, уходят в глубину выступающей, поглощающей растительности, выставляя на дорогу строго-геометрически прочерченный неназойливый темноватый фасад с окнами. Людей что-то особенно незаметно. Зато на вершинах камней и даже в прозрачной воде неглубокой, но быстрой реки обнаруживаются удивительные райские птицы с длинными хвостами блестящей, переливающейся всеми цветами побежалости, окраски. Они выкрикивают получеловеческие изречения, которые, по всей вероятности, легко расшифровываются оказавшимся бы здесь по случаю, но к месту, окрестным населением. Но пусто, пусто. Даже пустынно. Несколько даже тревожно. Инстинктивно даже оглядываешься в ожидании неожиданного появления кого-нибудь за спиной. Никого. Пусто. Только вскрикивающие птицы. По незнанию, эти протяжные и нерезкие выкрики воспринимались мною просто как звуки продувания ветром полости какого-либо небольшого духового деревянного инструмента. Вокруг них, восходя к небесам и взаимопересекаясь, как радуга или испарения, окутывая их многочисленными воспроизводящими и дублирующими контурами, восходили и растворялись радужные видения, возникая и тут же исчезая во внезапно распахивающихся и моментально смыкающихся складках пространства, в глубине которых ощущалась явная скрытая, неведомая жизнь. То снимая очки, то снова водружая их на обгоревший нос, я пристально всматривался, пытаясь разглядеть эфирные ойкумены неведомой жизни. Величаво повертывая головками, птицы следили за всеми моими передвижениями, абсолютно необеспокоенные близким человеческим присутствием и внимательным их рассматриванием. Они выдергивали из воды блестящих рыбешек, подкидывали их высоко вверх, и те, прежде чем опуститься ровно в раскрытые подставленные клювы, в воздухе серебром вычерчивали знак зеро. При этом птицы как будто даже специально растопыривали перья хвоста и крыльев для более внимательного рассмотрения. И вправду, с их стороны в этом был определенный доброжелательный просветительный, даже дидактический жест. О, если бы я смог постичь его смысл и употребить во благо! По бокам крыльев и на каждом обнажившемся фигурном пере хвоста я обнаружил необыкновенной конфигурации иероглифы. По моему приблизительному и смехотворному их позднейшему воспроизведению в воздухе пальцем и даже ручкой на бумаге мои знакомые попытались определить это как иероглифы Севера, Высоты, Воды и Камня. Звучит не очень убедительно, но и не то чтобы совсем неубедительно. Ну, хотя бы хоть как-то! Сказать за глаза и предугадать заранее некие общие, постоянно воспроизводившиеся бы тексты нет никакой возможности, так как каждый раз и каждая птица несет на себе особенные знаки своей специальной принадлежности и служения. Они чем-то мне напомнили ту бабочку-страдалицу, встреченную в другой, не менее удивительной, многозначащей, но сумрачной местности. Уж не родственники ли они, почудилось мне. Не посланы ли они одной и той же рукой явить миру в единственно возможный редкий спасительный момент некую неземную тайну и истину? Впрочем, мир как всегда ее не только не понял, но даже не заметил, не обратил внимания. А не ангелы ли это? — вопрошал я местных обитателей. Возможно, возможно, — неопределенно бормотали они в ответ, сами тоже не весьма в том искушенные. Пока я размышлял подобным образом, птицы с мелодичным шумом поднялись в количестве десяти — семнадцати и покинули эти каменистые края, служившие им всего лишь кратким транзитным пунктом отдыха на пути их беспрерывного движения-кружения-возвращения от севера к востоку, югу, западу, северу. И так беспрерывно. Уже покидая Японию, на борту прохладного самолета, мне показалось вдруг, что-то столь же радужное, переливающееся всеми цветами побежалости как будто промелькнуло в иллюминаторе. Возможно, это и был он — дух изрезанных островов, вытянутых вдоль огромного и надвинувшегося континента под именем Евразия. А может, меня в заблуждение ввели просто радужные рефракции — или как там это называется — двойных стекол самолетных иллюминаторов. В общем, что-то снова странно потревожило сердце и не оставляло его долгое время. Тревожило, тревожило, но все же где-то уже над территорией Восточной Сибири, в районе Новосибирска, оставило. Что же, прости! — сказал я всему этому, словно чувствуя свою объективную беспредельную вину. Да так оно и было. Я вздохнул и забылся бескачественным сном вплоть до самого Амстердама. Продолжение № 10 В общем, все в этом местечке Ойя было необыкновенно красиво и почти нереально. В особенности для нашего русского глаза и зрения, рассчитанного на протяженные пространства и пологие, почти незаметные и вялые вздымания растянутых на десятки километров утомительных холмов. Внутри же самих белозубых каменьев с незапамятных времен располагается один из древнейших скальных храмов с гигантскими барельефами Будды и его бодхисаттв, постоянно, по уверениям знатоков, меняющихся местами, отчего, увы, от древности уже осыпается, отслаивается верхний слой мягкого слоистого отсыревшего камня. По соседству с храмом из одной такой же монументальной скалы высечена и огромная местная богиня размером в двадцать семь метров. Кажется, что она просто проявлена мягкими касаниями теплого камня влажными, как коровьими, губами постоянно обитающего здесь незлобивого и почтительного ветра. Внутри же каменных нагромождений многими поколениями местных каменоломов выедены гигантские мрачноватые залы, количество которых просто неисчислимо (во всяком случае, мной) и каждый из которых размером мог бы посоперничать с залом Большого театра. В одном из них сооружен сумрачный и холодный католический алтарь, где в пору моего посещения как раз происходила свадьба по этому обряду. Хор с его «Аве Марией» звучал загробно и потрясающе. К тому же невероятный рельеф этих антисооружений (в том смысле, что они не сооружались, а выскребались, как антимиры) огромным количеством всяких кубов, параллелепипедов, квадратных и продолговатых выемок и углублений, впрочем, вполне нечеловеческого размера, напоминали собой воплощенную мечту безумного Малевича с его неземными космическими архитектонами. В одном из таких гротов мне самому довелось выступать с токийским саксофонистом, поражаясь неожиданной и мощи и наполненности своего голоса и дивным резонансом. Но было холодно. Даже дико холодно при наружной жаре +37 градусов. Зрители кутались в шерстяные свитера и куртки. Один из таких отсеков, как естественный холодильник, забит хранящимися там годами грудами ветчины, колбасы, буженины и прочих обворожительных нежнейших мясных изделий, что предполагает возможность длительного выживания в этих подземельях значительного числа сопротивляющихся при осаде во время какого-нибудь глобального военного противостояния. Какого такого глобального? — Обыкновенного, какие и бывают от времени до времени, не давая в разъедающем благополучии и умиротворенности окончательно исчезнуть тому, многократно воспетому, жизненному героизму. — Что ты имеешь в виду? — Что? Да совсем нехитрое. Вот что. — Все вокруг пылает и рушится. Враг захватил уже всю страну, легко форсировав на современных видах транспорта водные преграды, и подступил прямо к предместьям Ойя. Буквально считанное, в несколько десятков тысяч, население, оставшееся от прежних многочисленных японцев, ринулось сюда и ушло в глубину пещер. Взрывные работы, проводившиеся в спешке с целью завалить слишком широкие входные отверстия, загороженные к тому же весьма непрочными, хотя и бронированными дверями, не только обрушили все входы, но и нарушили систему вентиляции и, естественно, сепаратного освещения, до сей поры действовавшего безотказно. Ситуации войн и всяческих вооруженных конфликтов полны подобных непредусмотрен-ностей и даже больших несуразностей, типа уничтожения одними своими боевыми частями других своих же, обстрела собственных городов и позиций, уничтожение жизненно необходимых самим же производств и целых отраслей хозяйства. Да ладно, не до этого. Колеблющиеся и блуждающие всполохи факелов, отбрасывающие грязные угрюмые тени, сжирающие последние крохи живительного кислорода, выхватывают из темноты мокрые осунувшиеся лица: Мне плохо, плохо. Я задыхаюсь! — Ну, миленький, ну, потерпи! — Не могу! Не могу! — Кто-нибудь, помогите! Помигииииитеее! — несется по гулким бесчисленным закоулкам и отражающим пространствам. Никакого ответа. Начинает ощущаться недостаток пищи и питьевой воды. Сезон дождей еще далек, и через оставшиеся невидимые отверстия в подставленные тазы и жбаны капает редкая просачивающаяся грязноватая водица. Единственный бьющий внутренний источник весьма маломощен, находится под специальной и неусыпной охраной. Но и он иссякает, истончается, не в силах обеспечить многотысячные толпы страждущих и изнемогающих в непроветриваемых помещениях. Через некоторое время вместе с нахлынувшими откуда-то, словно почуявшими зов беды и своего дьявольского призвания пожирающими тварями на обитателей находит и страшная эпидемия неведомой и губительной болезни. При отсутствии каких-либо медикаментов больных, пылающих в горячке и бормочущих уже даже и не японские, а какие-то космически-неразборчивые слова, вылечить не представлялось никакой реальной возможности. Решено стаскивать их в отдельный отсек. Тише, тише, осторожнее клади! — Тут ничего не видно. — Медленнее, на ощупь. — При этих словах лейтенант чудом, просто по наитию отпрянул головой, и мимо него пронеслось непомерного размера с разинутой пастью, из которой торчали три шиловидные окровавленные зуба, разросшееся существо. Впрочем, и к счастью, в темноте лейтенант ничего этого рассмотреть не мог, хотя, конечно, ощущал просто всей вздрагивающей кожей. Что это было? Скорее всего, это был уже даже и зверь, не животная тварь, а чудище, предвещающий всеобщую парлайаю демон. Лейтенант с трудом перевел дыхание. Неожиданно факел, почти упершись в его лицо, буквально ослепил и обжег кожу. Голос скомандовал: Спиной ко мне! Ноги расставить! Руки на стену! — Ты кто? — Молчать! Исполнять! — Лейтенант последовал приказу. Затылком сквозь коротко стриженные волосы он почувствовал жесткую и леденящую сталь ствола. Шире! Ноги шире. — Да уж и так широко. — Молчать! — Я шире не могу. — Молчать! Повторяй за мной: Я лейтенант Сато!.. — Я лейтенант Сато!.. — Лейтенант, легко и ничего не чувствуя, повторил свою столь знакомую, но уже будто бы отчуждавшуюся от него в эфирные слои мироздания, фамилию. Являюсь лейтенантом Сато… ну, повторяй! — Являюсь лейтенантом Сато! — Поскольку я и есть лейтенант Сато! Ну! — Поскольку я и есть лейтенант Сато! — За спиной раздался хриплый хохот: Я пошутил! — Лейтенант обернулся и в блуждающем пламени, приближенном к лицу шутника, признал в нем капитана Хашаши. Капитан, горько смеясь, поднес к своему виску пистолет и нажал курок. Выстрел был негромкий, вроде щелчка пальцами. Всего несколько капель обрызгали лицо лейтенанта. Основное скользкое содержимое выплеснулось наружу из черепа в выходное отверстие пули. Капитан упал. Моментально в том направлении промелькнуло несколько стремительных и крупных существ. Лейтенант медленно попятился и, давя сапогами визжавшее мясо, попытался бежать. Но силы оставили его. Кругом все пищало и шевелилось. Лейтенант осел, уже ничего не ощущая и не о чем не заботясь. Количество тварей было несчетно. В темноте им было легко группами нападать на людей и стремительно обгладывать до костей, так что даже находящиеся буквально по соседству не успевали среагировать. Потом эти демоны разрослись настолько, что стали нападать на людей в одиночку, легко расправляясь с ослабевшей и неориентирующейся в потемках жертвой. У самих же демонов глаза горели неугасимым огнем, что служило единственным способом их опознания в темноте и идентифицирования заранее, издалека, до приближения лицом к лицу. Это, правда, мало чего прибавляло уже полностью деморализованным обитателям подземелья. Все в панике бросались в разные стороны, но, увы, все эти разные стороны были тесно заставлены холодными и бесчувственными, не пропускавшими ни в каком направлении, каменными нагромождениями. Так что оставалось либо безмолвно погибать, либо, сбиваясь такими же кучками, огрызаться в разные стороны в надежде если и не погубить, то хотя бы отпугнуть монстров, которые со временем разъелись настолько, что уже походили на влекомых некой неодолимой потусторонней силой в определенном направлении, массивных борцов сумо, с трудом протискивающихся в боковые тесные каменные лазы и проходы, где, единственно, и можно было человеческим существам теперь искать спасения. При случайно набежавшем отблеске факела обнаруживался огромный, колышущийся и поблескивающий черной, почти лакированной, мощно-складчатой влажно-жирноватой кожей, жидковатый, если можно так выразиться, массив некой зооморфной массы, напоминавший исполинских покачивающихся червей. Монстры, неторопливо и заранее уверенные в своем превосходстве и безропотности первых попавшихся, подползали к ближайшим и начинали неторопливо отгрызать по маленькому кусочку под гробовое уже молчание полностью загипнотизированной жертвы и ее соседей. Размеры этих существ ныне превышали размеры хорошего быка, но в подземелье все это трудно было рассмотреть. Только потом уже, при последнем ослепительном свете, когда все вдруг раскрылось и раздвинулось во все стороны и осветилось непомерным кратким завершающим светом, гигантские белые скелеты, в момент освободившиеся от стремительно сгоревшей жирной, отвратительно смердевшей дотлевающей плоти, смогли дать хоть какое-то представление об их реальном финальном размере. Лейтенант утер черной невидимой во тьме рукой черное же неразличимое лицо и стал приходить в себя. Он припомнил, что, собственно, привело его сюда. Да, он должен был повернуть рычаг взрывного устройства, обвалом камней отделившего бы больных и заразных от еще не зараженных и способных хоть на какую-то минимальную жизнедеятельность. За время его пропадания изможденные, складированные огромными штабелями полумертвецы, собравшись с последними силами, стали кое-как выползать из грота в прежние пространства их совместного обитания с остальными братьями по несчастью. Лейтенант, превозмогая неимоверную усталость, повернул рычаг устройства. Раздался глухой взрыв. Обрушившиеся каменья завалили погребальный грот, придавливая слабо постанывающих и повизгивающих, полуповыползших наружу больных, совместно с попавшими под обвал и громоподобно ревущими и визжащими сверхтвареподобными чудищами. Завал отсека отгородил всех пораженных от еще надеющихся на спасение. Но эпидемия скрыто жила уже во всех, и определить, отделить больных-смертников от пока еще временно здоровых не было никаких сил и возможностей. Тем более что в темноте нельзя было распознать и увидеть первый взрыв набухающих фурункулов, выбрызгивающих гной вовне, заражающий воздух и нечувствуемыми каплями оседающий на коже близнаходящихся, внедряясь им в поры и зарождая свои новые подкожные очаги разрастания на теле неведающих еще о том жертв. В общем, никакое различение не представлялось возможным. Да и в нем уже не было необходимости. Скоро снаружи раздался неимоверный, мощный, но скорее ощущаемый, чем слышимый гул. Стало ясно, что все они, здесь заточенные и обитающие, теперь мало чем отличимы от всех тех, снаружи. И даже больше, они имеют некоторое сомнительное преимущество — помучиться чуть подольше. Потом раздался второй, еще более мощный и менее ватный гул, и все озарилось тем вышеупомянутым финальным светом. Да. Вот так. За бесконечной постоянной анестезирующей практикой ночного письма и рисования, а затем долгого дневного сна под постепенно и неумолимо накатывающейся удручающей дневной жарой все несколько (да в общем-то не несколько, а весьма значительно) сглаживается, нивелируется, встраивает любую необыкновенность в апроприированную рутину уже неразличимого бытия. Это, собственно, и порождает упомянутую выше постепенную невозможность сказать что-либо или написать что угодно о местном бытии и собственном пребывании в нем. Но у нас еще есть силы и неуничтожимое желание, прямо юношеская порывистая страсть продолжать повествование. Продолжать писать хоть о чем — не важно! И несмотря ни На что. И мы продолжаем. …неземная власть знает, что неземная темнота — безумный враг народа. Поэтому необходимо создать безумные способы управления на безумных языках. Этим путем Неземная власть надеется вытащить безумные народы безумного Дагестана из безумной трясины, неземной темноты и безумного невежества, куда их бросила безумная Россия. Неземное правительство полагает, что установлению в безумном Дагестане неземной автономии, подобно той, какой уже пользуются безумная Киргизская и безумная Татарская неземные республики — необходимо. …теперь, когда безумный враг неземной власти разгромлен, становится безумным неземное значение безумной автономии, безумно данное Неземным правительством. Следует обратить внимание на безумные обстоятельства. В то время, как безумное правительство и все вообще безумные правительства безумного мира делают неземные уступки безумному народу и делают те или иные безумные реформы обычно лишь в том безумном случае, если только вынуждены к тому безумными обстоятельствами, Неземная безумная власть, наоборот, находясь на неземной вершине безумных успехов, дает неземную автономию безумному Дагестану безумно и добровольно. Продолжение № 11 Но я все-таки продолжаю. И продолжаю простым, ни к чему не обязывающим замечанием, что мы, европейцы, для них, местных, похожи на лошадей, что, однако, не имеет каких-либо отрицательных коннотаций ни в японской мифологии, ни в быту. Хотя и есть традиционная японская присказка, что иноземца даже местные черти и демоны боятся. Вполне возможно, но я не имел случая в том убедиться. А то, что дети боятся, — убедился. Однажды я сидел в неком неказистом ресторанчике в окружении, естественно, сплошных обитателей окрестных домов. Откуда-то из-за перегородки выскочил совсем еще крохотный трогательный малыш с вишневыми миндалевидными глазами, обнаружил меня, на мгновение замер от ужаса и отчаянно завыл, бросившись куда-то туда, обратно за перегородку, к своим, к спасительным, к родителям. Начался всеобщий переполох, все повскакали с мест и стали выкрикивать непонятные мне слова с непонятными обертонами. В них звучали опасные для меня интонации от отчаяния до угроз. Я бросился бежать. Бежал я долго и опомнился уже только в некой пустынной удаленной местности, отгороженной с одной стороны высокими лесистыми холмами и с другой — тихой приветливой речушкой. Я сразу опознал место моих частых дальних отдохновенных прогулок в ближайших к моему дому зеленых окраинах города. Переведя дыхание, я успокоился и стал с наслаждением осматриваться. Но тут, к неприятному своему удивлению, я увидел, как из-за небольшого зеленого пригорка, что прямо у бережка реки, выглянуло несколько улыбающихся японских лиц. Среди них виднелось одно и детское. Очевидно, в воскресный день нешумная семья с родственниками и знакомыми решила отдохнуть на зеленом лужку у небыстрой речки, пожарить шашлычок, попить винца, поболтать. Привлеченные чьим-то шумным несдержанным дыханием и гулким топотом толстых ног по амортизирующей траве прибрежных пространств, они высунулись наружу, в забывчивости держа в руках какие-то орудия недавнего шашлычного производства — то ли ножик, то ли длиннющую в два зубца вилку, то ли мне все это почудилось. Ужас затмил мне зрение, и с тем же гулким топотом, неподдающимся прослушиванию, но лишь по содроганию почвы чувствуемым прильнувшими к ней трепетными телами, я бросился домой. Господи, как мы порой пугливы! Стоит ли? И сейчас, и там, в ресторане, простодушные жители просто и естественно были обеспокоены слезами невинного младенца и без всяких там предварительных угроз попытались выяснить их причину. Так же как и заслышав чьи-то шаги, высунулись, чтобы поприветствовать и обменяться мнениями и впечатлениями о прекрасной погоде. Господи, как же глубоко въелись в меня почти панические страхи и катастрофические ожидания моего детства, впрочем столь тогда оправданные и многократно подтвержденные жизнью. Но здесь и сейчас! Однако расслабляться не стоит — охранительная природа умнее нас. У нас, среди наших поселений, подобную реакцию можно было бы ожидать от младенца, внезапно среди белых людей наскочившего на ослепительного жителя Черной Африки, к примеру. Один знакомый рассказывал, как в метро в Осаке сидящий напротив пацан дразнил его, оттягивая вниз нижнее веко (наподобие того, как мы, изображая восточного человека, растягиваем уголки глаз в стороны). Другой же знакомый в той же Японии рассказывал мне чудесную, прямо-таки кинематографическую историю, приключившуюся в его прямом присутствии, но уже в московском метро. Среди прочих пассажиров в вагоне наличествовала молодая мамаша с совершенно невозможным ребенком. Он орал, строил отвратительные рожи, бросался на пол и колотил ногами, требуя чего-то. Затем вскакивал и бросался с ногами на сиденье, попутно плюясь и пачкая грязными ботинками рядом сидящих и с трудом выносящих все это достопочтенных немолодых людей. На вполне резонные замечания и просьбу утихомирить ребенка мамаша отвечала: А у меня японское воспитание ребенка. Вы знаете, в Японии детям до семи лет позволяется вытворять все, что угодно. И никто слова не скажет! — гордо закончила она тираду. Все молча проглотили это непостижимое российскому уму изложение непостижимых правил воспитания молодого наглеющего и в некоторых местах уж и полностью обнаглевшего нарастающего поколения. В углу вагона же, не встревая в разговоры и не обращая внимания на всеобщую нервозность, лениво жуя жвачку, стоял высокий тощий молодой человек. Когда на ближайшей остановке растворились двери, он неожиданно вытащил жвачку изо рта, сделал шаг по направлению к молодой и изощренной в воспитании мамаше, резким движением большого пальца правой руки крутанул пару раз и приклеил ей прямо на лоб. У меня тоже японское воспитание! — отчетливо произнес он под общую, уж и полностью оторопелость и молчание от всего происходящего. Не знаю, действительно ли у парня было японское воспитание, причудилось ли ему, или он просто это выдумал все на ходу, однако, не обернувшись на соучастников и коллег по японскому воспитанию, под общее оцепенение парень выскочил в уже закрывающиеся двери вагона. Вот такая вот история. Конечно, российские детишки, в отличие от некой засушенной манерности и этикетности японских семейных и общественных отношений, растут в атмосфере, как бы это выразиться, дабы не обидеть российский этнос, в атмосфере повышенной эмоциональности — с криками, ссорами, битьем морд и пьяным облевыванием ближайших предметов и окрестностей. Многое, производимое в быту и в социуме яростными российскими детишкам, просто и в голову не придет их японским сверстникам. У нас во дворе, к примеру, Серегин отец, выползая из квартиры в одних кальсонах по прохладной еще ранневесенней оттепели, ползал по снегу и бормотал осипшим пропитым, впрочем, достаточно различимым и на приличном расстоянии голосом: Серега, сучья блядь, где ты? Иди сюда, убью! — Серега же достаточно настороженно стоял поодаль не то чтобы в панике, но наготове, изредка повторяя: Сам сука! — Серега, извини. Так что от всего такого многое чего придет в голову российскому пацану, чего не придет в голову маленькому японцу. Вот мне рассказывали, поучительная история произошла в Москве или в каком-то из городов бывшей Советской Прибалтики. Или еще где-то там, но тоже советском. Старик, дед, генерал КГБ в отставке, полусидит в откинутом кресле, сильно-сильно полупарализованный после инсульта. Пятилетний младенец, внук, услада последних смутных дней его, взмахивает самодельным бичом и жестким голосом дрессировщика вскрикивает: Голос! Голос! — И дед, искривив парализованный рот, действительно издает некое хрипение, могущее быть, при большом желании, сравнимым с львиным рыком и истолкованным как таковой. Да, порой, порой и согласишься с не такими уж темными людьми далекого темного средневековья, считавшими, что самым жалким, отвратительным, мизерабельным состоянием человека, кроме, естественно, смертного, является детство. И что уж там проносилось в полупомутненном сознании инсультного старика кагэбэшника — камеры ли, искаженные лица ли допрашиваемых, крики и стоны — не знаю. Или просто ничего не проносилось — блаженная не отвечающая на внешние запросы пустота и некий род уже потустороннего отдохновения. Не знаю. Да и не выведать уже. Да и не важно. Да это и не предмет нашего нынешнего исследования. Об этом в другой раз. А сейчас о том, что подобный поступок японского ребенка, да и любого японца по отношению к старшему, и в страшном сне не может здесь никому привидеться. Такое просто не может быть, потому что не может быть. Такого просто нет в наборе вариантов виденного ими человеческого поведения. Так что, думается, при специфическом людском окружении с его специфическим поведенческим проявлением нашим малышам истинно японское воспитание вряд ли пойдет впрок. Даже, могу со всей ответственностью заявить, пойдет во вред. Хотя, например, и здесь один японский уже юноша с возмущением рассказывал, как он в Москве ехал усталый, измотанный в автобусе с вещами, а какая-то наглая бабка согнала его с места — и что бы вы думали?! — да, сама уселась. Вот и пойми. А и то, например, в метро в Саппоро, заслышав постоянное мелодичное позвякивание, я стал высматривать причину этого и высмотрел наконец малюсенькие подвешенные к потолку колокольчики с какими-то прикрепленными к ним цветными рекламными бумажками. Так ведь будь это в московском метро, та же самая мамаша в преизбытке здоровья еще не отошедшей молодости сама бы и посрывала себе парочку таких прелестных колокольчиков для дома. Сунула бы в приподнято-радостном настроении в сумочку, подхватила бы под микитки злодейского своего младенца, да и направилась бы чуть-чуть подпрыгивающей от избытка сил походкой до дому. Колокольчики, по всей вероятности, за заботами и хлопотами затерялись бы в сумочке, которую на следующий день она сменила бы на другую или третью, более подходящую к сегодняшнему ее прикиду. Все бы и забылось. Приметим также, что стены домов, сиденья и окна метро, вагоны поездов и всяческие сооружения здесь, в отличие от наших, европейских и американских, не исписаны, хотя японцы и исключительные мастера в деле каллиграфии. Может, именно поэтому и не исписаны. Или еще, примерно, подобное же. По сообщению прессы, до японских берегов от российских приплыло нечто эдакое такое. Некая штуковина, по-японски именующаяся монно, с ударением на последнее о, что дает возможность ему рифмоваться с русским словом, обозначающим такое же свободно-водоплавающее нечто, неопределенной консистенции и назначения. Это нечто, доплывшее от нас до японских берегов, было немалого размера — сто метров в длину, пятнадцать в ширину, высовываясь всего на два-три метра над водой, скрывая в глубине всю оставшуюся часть в двадцать шесть метров. Вдоль всего корпуса этого нечто, сотворенного из чистейшей проржавевшей стали, исполинскими буквами было начертано: НЕ КУРИТЬ! ОГНЕОПАСНО! Все время патрулировавший его катер и водолазы смогли определить только, что это не есть — явно не подводная лодка, не танкер И не что-то там еще подобное же. Труднее, даже и просто невозможно было определить и выяснить, что это есть. На запрос от российских властей был получен взвешенный и спокойный ответ, что у нас ничего не пропадало, а русские буквы ничего не значат — их мог начертать кто угодно. Любой хулиган или тот же образованный японец, которых много и среди которых полно знающих русский и, соответственно, могущих подобное сотворить ради забавы или языковой практики. Потом, естественно, обнаружились более доказательные приметы русскости данного сооружения. Точно определили, что оно действительно исконно российское, но никто уж и не упомнит, что это есть или было и чему предназначалось. Российские власти без смущения отвечали: Ну, наше. Ну и что? Ну сначала не признали, а теперь вот признали. Что вам еще-то нужно? Было наше, а теперь вот стало ваше, вот и делайте с ним, что хотите. Вам повезло. — Но конечно, к счастью, все-таки не все у нас так медлительны и неизворотливы. Бывают ох какие мастаки! И не без изящества и веселой выдумки в стиле известной гордости русского народа — Левши. Когда, например, недавно российские власти задумали ввести, несправедливо, естественно, с точки зрения обычного российского гражданина и потребителя, дополнительные пошлины на ввозимые машины, вы думаете, что — плакать и унизительно горевать стали? Отнюдь. Нисколько. Гений дышит, где хочет и, главное, где он нужен и необходим. Буквально в течение нескольких дней какому-то умельцу или коллективу подобных пришла в голову, или в головы, в общем, в единую коллективно-коммунальную общечеловеческую непобедимую голову спасительная идея. Прямо в порту отправки была организована идеальная по точности замысла и исполнения автогенная разрезка автомобиля поперек на две части — что скажете? Чисто, остроумно и не нарушая Уголовный кодекс. Разрезанные машины ввозятся как не оплачиваемые никакими дополнительными пошлинами запчасти. В порту прибытия такие же умельцы идеально чисто сваривают их в цельный, жизнеспособный и мощный машинный организм, зачищают, полируют — комар носа не подточит. И поехала, покатила, еще даже и лучше и ладнее, с ветром да с посвистом по необъятным просторам Родины неопознаваемая русская душа! Родимая, дай ответ! А ответ вот он — налицо. Заметим, что японцы и ожидают от русского именно нечто подобное — что он пьет беспробудно. Бесшабашно пьет. Везде опаздывает и необязателен. Несообразен размером и развязно-хамоват. И не думайте, что если вы небольшого роста, не пьете ничего, кроме умиротворяющего томатного сока, точны и вежливы, что этим самым вы удались и ублажите японский глаз и душу. Отнюдь. Как раз наоборот. Вы нарушаете привычное ожидание и оставляете честного японца как бы в дураках, неприятно пораженным и обманутым. Это порождает дискомфорт. Тем более что маленьким и вежливым он может быть и сам. А от вас ожидается, что вы будете именно русским. Про одного аспиранта из Подмосковья японские коллеги говорили, но без осуждения, а как бы с удовлетворением от ожидаемого и подтвержденного: Да, да. Он уже с утра крепко выпивши. — Понятно. — Когда говорят о русской восточности, идеологически и с напором противопоставляя ее российскому западничеству, поминая даже какой-то особый русский буддизм — трудно понять, на чем все это основывается, кроме чистого желания, волюнтаризма и страсти противопоставления чаемому и не достижимому никакими силами на протяжении многих веков Западу. Непонятно, что конкретно имеется в виду. Вряд ли в России найдешь что-либо схожее с Дальним Востоком. Разве что с Востоком арабским. Да и православие с его постоянными унылыми попытками преодолеть современные проблемы старыми способами — скорее мусульманство, чем буддизм, индуизм, католичество или протестантизм. Вобщем — Jedem das seine! — как говаривали древние римляне, но на другом древнелатинском языке. Вслед же им другие на своем современном говаривали это же, но совсем уже в другом, одиозном и неприемлемом для всякого просвещенного человека смысле. И мы здесь именно в хорошем и глубоком древнеримском смысле. Описывая подобные национальные и культурные нестыковки или же смешную, но простительную детскую неподготовленность к страшному открытому миру, заметим, что подобное известно повсеместно. Япония же давно воспитывается, да и давно уже воспиталась страной-победительницей в духе мондиальной открытости и приверженности западноевропейской модели демократизма и терпимости. Хотя и не без некоторых особенностей. Например, как-то проезжая на машине некоторый дорогой ресторан, мои кураторы указали мне: Это машина якудзы (местной мафии). — Какая? — Да вот прямо эта. — А как вы догадались? — А такие машины только у них. — То есть, как оказалось, существует специальная модель, вернее, модификация модели, которую покупают и пользуют только мафиози. Я видел одного такого в вышеописанном горячем источнике. На него мне легким, почти незаметным со стороны и непривлекающим ничьего внимания кивком и шепотом опять-таки указали те же самые кураторы: Вон, якудза. — Где? — Вон, весь в татуировке. — Я медленно исподволь обернулся и увидел огромного, просто страшного человека. Впечатление он производил почти шизофреническое — все тело оказалось сплошь покрытым татуировкой с небольшой узкой белой разграничивающей полосой вдоль вертикальной оси тела, разделяющей психоделическую разрисовку на две самоотдельные части. Было впечатление почему-то синхронно двигающихся двух получеловекоподобных узорчатых организмов. К тому же я, естественно, среди густых водяных паров, восходящих из водоемов различной степени горячести, оказался без очков, а приблизиться и рассмотреть в упор, понятно, не решился. Вокруг него, как мне чудилось, стояло некое поле отгороженности от всего остального мира, вырванности из обыденной среды голых моющихся мужчин — и как он входил в воду, и как проходил мимо легко разносимых в разные стороны простых обывателей, и как рассекал густой облегающий воздух. Или мне это только казалось? Он пробыл среди нас недолго. Уже за разделительным стеклом я видел, как он в раздевалке взмахивал полами какого-то огромного одеяния, укрывавшего его поделенное на две части тело. И исчез. Но в основном-то здесь обитают люди вполне мирные. Забавны, например, одетые в строгие черные клерковские костюмы с обязательным черным же галстуком сутенеры вечерами по углам района Сусукино, где по статистике самое большое количество на квадратный метр общественной площади ресторанов и борделей во всей Японии. Весьма распространена проституция среди школьниц. На вопрос о причине подобного, школьницы, скроив милые рожицы, просто отвечают: Косметику там купить! — Денежек немного заработать на кино. — Мороженого захотелось. — А что, родители не дают? — Дают… — А что, нельзя? — можно! Можно. Конечно же можно. Все, что не запрещено, — разрешено. В общем, как у нас. Полно и подобной же подростковой порнопродукции. Но из-за как бы любви к нравственности и приличиям все видео настолько заретушированы известными компьютерными примочками в виде мерцания и всяких там белесых квадратиков или черточек, что просто уж и не разберешься — где, когда, кто, кого и чем. Конечно, опытный человек и так догадается, но для того ему не нужно и смотреть ничего подобного. Опытный человек все видит насквозь, не обинуясь никакими там преградами никакой толщины, прочности и непроницаемости. Он видит сквозь бетонные стены и металлические запоры, не то что сквозь легкие одежды и компьютерные зарисовки. Но мы не об этих умудренных и оснащенных столь непобедимым зрением. Им уже этого по их мудрости и не нужно. Мы о простых. Мы о нас, чьей нравственности и посвящены эти нехитрые охранительные уловки. Японское же телевидение в целом чрезвычайно эротизированно. В основном это, конечно, касается бесчисленных молодежных программ, идущих немеренное количество часов по всем каналам. Они именно эротические, а не сексуально-направленные, как, например, почти консьюмерно-скучная и обыденная немецкая Wa(h)re Liebe с ее демонстрацией бесчисленных новейших изобретений для истощающегося секса и всяческих лидеров и поп-звезд этого откровенного дела. Нет, здесь в Японии все еще полно очарования, стыдливости и неманифестируемо с западной наглостью и холодностью по причине недозволенности откровенного демонстрирования желания, традиционной этикетности и еще неизжитых табу. Хотя все, конечно, движется в этом нужном направлении. Неизвестно, кому нужном, но движется. Однако беспрерывные заглядывания за корсаж, сопровождаемые притворно стыдливым девичьим хихиканием, камера, установленная под юбкой участницы и демонстрирующая ее трусы столь долго, сколь она успеет разобраться с поставленной перед ней нелегкой интеллектуальной задачкой, скромные репортажи из публичного дома, где демонстрируются голые по колено высовывающиеся из-за изящной ширмы женские ноги и эротические вскрики и вздохи, — всем этим полнится недорогое здесь, видимо, экранное время, непрерываемое рекламой и сопровождаемое чудовищно непрофессиональными режиссурой и изгаляниями ведущих. Подобное и все остальное выглядит крайне дилетантским, особенно бросающимся в глаза при абсолютном незнании языка и слежением только картинки. Неимоверно убоги все сериалы и шоу. Наше телевидение, заметим с гордостью, — просто верх совершенства в сравнении с подобным. Да и вообще, оно сопоставимо с лучшими мировыми образцами. А итало-немецко-австрийско-швейцарско и прочее среднеевропейское просто на голову превосходит. Это же касается и неисчислимых, продуцируемых по всем тем же японским каналам параллельно, последовательно, вдоль и поперек кулинарных программ с прямыми репортажами из кухонь, ресторанов, каких-то временных уличных прибежищ самодельных поваров и кулинаров. Но продукты иногда мелькают и вправду завораживающие — гигантский шевелящий щупальцами осьминог. А вот он же, но уже, видимо, через месяц засушенный, как корень какого-то выкорчеванного старинного и уставшего от жизни дерева. Ползающие блестящие крабы и что-то невообразимое из этого же семейства. Ну конечно, не без всякого рода шевелящихся и разевающих рты на суше и в бассейнах разнообразных по расцветке, конфигурации, оснащению и размерам рыб. В общем все, что можно видеть на многочисленных рыбных базарах, но только с утра, часов до девяти — потом все раскупается, буквально сносится со скользких и вонючих прилавков охочими до еды и весьма и весьма умелыми в этом деле японцами. Я уж не говорю о демонстрации многочисленных утомляющих дымящихся кастрюль, шипящих сковородок, досок с наложенными на них овощами и мелькающим огромным нарезающим ножом. И лица. Лица. Лица. Лица говорящие, объясняющие, улыбающиеся, жующие, давящиеся неправильно приготовленным, расплывающиеся в блаженстве от прекрасно приготовленного. Лица в гримасе удивления перед чудом поварского искусства. Лица недоверчивые в испытании им доселе неизвестного. Лица детские, взрослые знающие и проверяющие истинность, старческие, сомневающиеся, женские, профессионально интересующиеся. Какие еще? Лица рекомендующих знатоков, лица с непомерной улыбкой рекламирующих агентов и авторов. Просунувшиеся в экран лица случайно по дороге заглянувших. И все дымится, клубится, пылает, сверкает, переворачивается на сковороде, лезет в распахнутые во весь экран рты. Иногда, очень редко, промелькнет нечто забавное. Нет, не набившие оскомину поедания наперегонки гамбургеров или набивание разъевшихся мучных американских тел в машину. А к примеру — человека в одних трусах запускают в комнату, полную огромных кусачих комаров. Он должен их хлопать не на себе, а губить на лету. Обезумевший от постоянного кручения-верчения и бития воздуха победитель определяется по количеству загубленных душ минус пропущенные укусы — смешно и оригинально. Но кроме этой редкой удачи все остальное удивительно нудно и самодеятельно. Тут только можешь оценить просто нормальный высокий уровень почти всей американской продукции. Дублированные на японский язык американские игровые и европейские видовые фильмы (в которых я, естественно, не мог понять ни слова) были энергичны, увлекательны и могли даже оторвать меня от любимого вечерне-ночного занятия — рисования. Да, возвращаясь к подростковошкольной эротике японского телевидения. Что еще запомнилось? Вот что, например — в некоем имитируемом красновато-притушенном будуаре некая повзрослевшая дама показывает хихикающим девицам, в притворном ужасе округлившим глаза, нехитрые уроки соблазна — дотрагивание до коленки, пощекотывание за ушком… Все это сопровождается таким детским, искренним и неловким посмеиванием участниц, что не заставляет подозревать их в участии и демонстрации каких-то там неведомых лейсбийских отношений. Нет, просто вот такие подростковые эротические забавы. Замечу, что показываемые иногда на экране самые что ни на есть проститутки так же хихикают тем же самым гимназическим трогательным смешком, строят милые подростковые гримасы, стыдливо отворачиваются, показывая только голые бока и зады. По телевизору же видел и наиновейший японский фильм «Токийский декаданс», сделанный явно уже вослед всей европейской продукции последней арт-эротической и арт-порно продукции. Не знаю, как он котируется на международной кинематографической сцене. Может быть, и вовсе неизвестен. Возможно, потому только и появился на телевизионном экране. Но мне он был интересен как отражение на местном материале наиновейших шоковых тенденций в мировом кино, допускаемых к прямому и нецензурированному потреблению. Помимо наркотически наколотых вен, шприцов и ваточек с капельками крови, порезанных запястий и закатившихся то ли в кайфе, то ли в полнейшем отрубе глаз, там было полно как бы секса, как бы лесбийства и опять-таки как бы гомосексуализма, как бы садизма, криков и прочего, непременного в таких случаях, дикого ужаса. Но все снято тем же самым очень скромным, уклончивым и ненавязчивым образом — сзади, сбоку, из-за занавески, с огромного, все размывающего расстояния. Все микшировано и приглушено. Все отодвинуто в нешокирующую глубину. Главной героине постоянно являются ее честные и благородные родители, явно побеждающие в фантомной умозрительной идеологической схватке всю эту мерзость. Кончается это произведение каким-то грузинско-феллиниевским абсурдиком с сумасшедшими, клоунами, балеринами и детьми, среди которых наша героиня бродит эдакой полу-Мазиной и полугорько-полурадостно плачет. Конечно, в Японии существовали и существуют весьма-весьма радикальная кинопродукция, значительные кинематографические фигуры, известные нам по фестивалям и ретроспективам. Но кстати, что-то в последнее время и в наших пределах нечто японское появляется значительно реже, уступая пальму первенства китайцам, иранцам и африканцам. А здесь, на своей родине, и вовсе уж доминирует продукция совсем иного рода. В быту, конечно, все как водится — парочки гуляют, за ручки держатся, шуткуют, играются, но больше — ни-ни. Я специально наблюдал, даже, можно сказать, злостно подсматривал — интересно все-таки. Целуются прилюдно редко, видимо, уж самые западнопродвинутые. Господи, о чем я? Какие могут быть претензии? Да и с нашей ли невменяемой стороны? Мы в детстве и юности вообще не ведали, что такое прилюдное целование. В кинозале на демонстрации таинственных трофейных иностранных фильмов весь темный зал радостно заливался улюлюканьем в местах скромного приближения губ партнерши к мужественным губам какого-либо там Кларка Гейбла. Такие вот были наши первые уроки эротики и ее публичного обживания. Это сейчас мы все такие наглые, продвинутые и открытые. Я посмотрел бы на нынешних, ничего не боящихся и не стесняющихся в те жесткие и недвусмысленные времена нашего детства. Правда, Серега? Ведь ты тогда был еще жив и все постигал в его тогдашнем очаровании и обаянии нашего неотвратимо движущегося совместно со всей страной детства. Это, конечно, ты сейчас мертв и не сможешь ясно и четко перед лицом нынешних, наглых и неведающих, ответить на мое вопрошание. Но тогда-то ты жил и можешь подтвердить? Правда? Вот ты и подтверждаешь. Спасибо, друг. Здесь же вот, как, собственно, ныне почти уже везде и повсеместно, вполне практикуются совместные проживания студентов и студенток без всякой там регистрации. Живут свободными парами. Расстаются, снова сходятся — это уже в порядке Вещей. Даже старшее поколение к этому попривыкло. Но публичность проявлений здесь по-прежнему жестко цензурируется, и не законом о порнографии или о нарушении общественной нравственности, а общепринятыми и обще-признаваемыми табу и внутренними запретами. Посему рассказ одного русского джазмена, живущего, между прочим, в Швеции, рассказ, поведанный в одном из ночных клубов Нью-Йорка, вызывает серьезные сомнения в реальности и истинности им поведанного. Комментируя одно из своих произведений и объясняя историю его возникновения, он рассказывал: Как-то поздней ночью в токийском метро ожидая позднюю электричку, я услышал какие-то необычные звуки. — Где это было? — В Токио. В прошлом году. Так вот, я пошел в направлении этих звуков и обнаружил одну парочку, которая, сидя на полу в ожидании поезда, занималась любовью. — Что, прямо так, открыто занималась? — прозвучал сомневающийся, недоверчивый голос. Да, вот именно так. Я приблизился, они дружно поворотили ко мне две свои кругленькие головки и дружно же произнесли: Хай! — Хай! — ответил я и отошел. Именно этот эпизод и натолкнул меня на музыкальную композицию, изредка прерываемую как бы эротическими вздохами и всхлипами! — Затем следовала сама композиция, состоящая из обычного звучания саксофона, прерываемого всякого рода всхлипами, посасыванием мундштука и учащенным вроде бы эротическим дыханием, что, впрочем, давно уже входит в рутинный набор выразительных средств всех саксофонистов мира без всяких дополнительных ссылок на какие-либо привходящие обстоятельства. Все вполне привычно и понятно. Но почему бы действительно для дополнительной красоты и очарования перформанса и развлечения заскучавшей публики не сослаться на нечто подобное? — забавно и ненавязчиво. Все хорошо. Только наш джазмен, видимо, перепутал Японию со своей родной Швецией. Либо с Нью-Йорком. Наверное, подобное возможно было бы сейчас уже и в Москве. Но только не в Японии. Это ни хорошо, ни плохо — но в Японии подобное невозможно. Возможно многое другое — харакири, например, с вываливающимися наружу блестящими, как экзотические цветы, внутренностями, перестук серебряных молоточков по перкуссионистски отвечающим им костям недавних обитателей нашего мира — возможно! А вот описанное нашим джазменом — пока невозможно. Пока. Правда, есть и заметные сдвиги. Одна моя знакомая сообщила, что спешит на заседание секу хара. Секу хара? — переспросил я Да, секу хара. — А что же это такое? — Оказалось, что ничего запредельного — просто удобный, трансформированный применительно к японскому произношению и фонетике вариант американского sexual harassment. Да, в университете, по американскому образцу, уже функционирует эта институция, и потревоженные студентки обращаются туда. И там их серьезно, без всякой двусмысленности выслушивают, принимают решение и даже помогают. Процесс пошел. Однако нет-нет, да и проглянут рога и копыта, я бы не сказал, что былого великодержавного шовинизма, но все-таки некоего подобного чувства национальной исключительности. Совсем нестарый (судя по голосу) спортивный комментатор в телевизоре, сопровождая ход интриги на каком-то международном волейбольном турнире, с восторгом воспринимает любой выигранный японками мяч, при том что они уже давно и безнадежно проигрывают последнюю партию и весь матч. В итоговом сюжете показывается, как японки лихо и беспрерывно вколачивают мячи в площадку совершенно беспомощных соперниц. Потом неожиданно сообщается, что они проиграли со счетом 3:0. Но это никого не смущает. В резюме оказывается, что все равно сильнее японок в этом виде спорта никого не существует. По телевизору я видел и японский мультфильм времен Второй мировой войны. Фильм про эдакого Мальчиша-Кибальчиша, вернее, Мальчиша-Япончиша. Весь он из себя такой аккуратненький, плотненький, ладненький. Энергичный и решительный. Брови черные сурово сведены, глаза большие, выразительные, круглые, горят неугасимым огнем. Все на нем ладно пошито и пристроено. В общем движения быстры, он прекрасен. Такие же у него и ладные, сообразительные и непобедимые соратники. И такие же у него упругие, ладные, стремительные и непотопляемые, несбиваемые и невзрываемые самолеты, корабли и танки. И наш герой без сомнения и упрека побеждает врага на всех стихиях — в воздухе, на воде и на земле. Неисчислимый десант на белых тугих и опять-таки кругленьких парашютах высаживается и, едва коснувшись крепенькими ножками территории врага, тут же стремительно занимает ее, бедную и бесхозную, которой враг по-человечески и распорядиться-то не умеет. Ну, враг на то он и есть враг, что ничего толком не умеет. Враг — это, естественно, глупые и нерасторопные американцы. И вот на переговорах по капитуляции они — один длинный нелепый с заламываемыми костлявыми руками, поросшими редкими рыжими длинными жесткими колючими волосинами (узнаете?), другой толстопузый, с крючковатым носом, мокрыми губами, отвратительно потеющий гигантскими каплями, со стуком падающими на пол и разлетающимися на еще более мелкие капли, которые в свою очередь раскалываются еще на более мелкие и так далее (узнает? — узнаете! узнаете!) — эти жалкие существа, увиливая и хитря, все пытаются выторговать себе какие-то неунизительные и абсолютно незаслуженные условия капитуляции. Но Мальчиш-Япончиш суров, справедлив и неумолим. Его не проведешь. Он грозно и прекрасно сдвигает брови, брызжет искрами негодования из глаз, и враги разве что не падают испепеленными, малой горсточкой отвратительного пепла подле стола переговоров. Такие же, как Мальчиш и его соратники, такие же и милые крепенькие друзья-животные, их сопровождающие. Такие же радостные, приветливые, дождавшиеся со справедливой войны своего сына-героя милые и еще моложавые родители, тоже готовые на все ради святой и великой родины и безмерно почитаемого императора. Вообще-то до сих пор среди пожилого населения, старшего, военного, довоенного и сразу послевоенного поколений, распространена идея, возымевшая влияние и подтвержденная в свое специфическое время даже специфическими же научными исследованиями, что у японцев мозг устроен по-другому, чем у всего остального населения земного шара. То есть он не поделен там на левое и правое враждующие и несовпадающие полушария, а един, и всю свою приобретенную единую мощь направляет в единую цель, для разрешения единой ценностной задачи. Посему такие и успехи. Однако поскольку японским ученым пришлось вскорости начать вести Нормальную научную жизнь, связанную интернациональными контактами, ездить по международным конференциям, претендовать на профессорские места и кафедры в различных университетах всего мира, пользоваться международными грантами и проектными субсидиями, они достаточно быстро отказались от своих твердых убеждений. И надо сказать, без большого ущерба для них самих и качества японской науки. Но среди простого населения подобные воззрения до сих пор живы. Например, считается, что у японцев длина кишок в два раза больше, чем у прочих неяпонских людей. Не знаю, какие это дает преимущества, но сам факт превосходства и отличия уже радует сердце. Считается, что отличны также и японская печень и желудок. В него вмещается, распределяясь также и по неимоверной длине кишок, разом объем целого немалого барана, конечно уже трансформированного и трансфигурированного в некую длинную неблеющую колбасовидную мягкую консистенцию. Вследствие особого функционирования желудка, печени, почек, поджелудочной железы и прочих желез внутренней секреции и процесс экскрементовыделения у японцев резко отличается от нашего. Вышеупомянутая длина кишок и все прочее способствуют невероятному, почти полному, на 99,73 процента, усвоению принимаемой пищи. Наружу вываливаются уже только мелкие, необыкновенно твердо скатанные, наподобие гравия, катушки, употребляемые в строительстве дорог, засыпке речных дамб и всего подобного. По той же причине, наоборот, мочевыделение у японцев несколько опаснее, в смысле травматизма. Я имею в виду возможность повреждения окружающей среды и соседних живых существ. По консистенции японская моча напоминает достаточно высокой концентрации серную дымящуюся кислоту. Потому в Японии абсолютно неупотребимы жестяные мочесборники — только специальные кислотоупорные фарфоровые. Естественно, здесь невозможна столь любимая нами в детстве игра — в кружок. Весьма нехитрая игра. Несколько мальчиков заговаривают новичка и окружают его, предлагая внимательно всмотреться в дневное небо, дабы проверить остроту зрения — сможет ли он днем рассмотреть на светлом небосводе хотя бы единственную звезду. Невинный мальчик, запрокинув кудрявую голову, до рези напрягает глаза, пока вдруг неожиданно не чувствует, как стремительно промокает и уже даже вся промокла нижняя часть его одеяния. Он быстро взглядывает вниз и под хохот разбегающихся проказников обнаруживает себя насквозь описанным. Естественно, в Японии подобное чревато нешуточным травматизмом и глубокими ожогами. Особенность японской натуры и плоти и связанные с этим всевозможные мифы и фобии приняли вид вполне реальной опасности для всенародного здоровья, когда во время катастрофического землетрясения в Кобо японцы с сомнением и недоверием отнеслись к предложению международных организаций предоставить в помощь донорскую кровь — ведь кровь у японцев тоже отлична и инородная ей не в подмогу, и даже в видимый вред и возможную погибель. Однако, однако при всем ироническом отношении к данного рода, на наш чуждо-европейский взгляд, несуразностям, должно заметить и честно признать все-таки некую правдоподобность если и не всего подобного, то части его. По вполне корректным исследованиям уже самих, нелицеприятных к утверждению и пропаганде каких бы то ни было подобного рода исключительностей зарубежных исследователей известно, что острота зрения японцев намного превышает остроту зрения обитателей иных частей планеты. Японцы различают в сто — сто пятьдесят раз больше цветовых и тональных оттенков. Их слух также острее и изощреннее нашего на несколько порядков, позволяя различать диапазон звучания, воспринимаемый европейцами просто как тишина или же, наоборот, как сотрясание воздуха немыслимыми и неразличаемыми децибелами. Нюх же японцев вполне сравним с наиострейшим нюхом чувствительнейших собак, так что они не нуждаются в их помощи при распознавании наркотиков или зарытых глубоко под землей противотанковых мин, к примеру. Я уж не упоминаю о тактильной чувствительности обитателей этих островов, позволивших им развить удивительную науку эротики, где сам прямой и грубый акт совокупления и по времени и по значению, которому он играет в этом изощреннейшем процессе, весьма краток и даже порой просто необязателен. Я, не в пример многим другим, оценил это. Все подробности и особенности местной жизни параллельно с пояснениями к телевизионной спортивной передаче я, конечно, узнаю со слов моего русского знакомого, подающего подобные коллизии в жизни и телевизионном комментарии не без ехидного злорадства. Он понимает превосходство личности и ума, жизнью, своей историей культурного обихода и привычек вынесенного за пределы искреннего влипания в подобного рода откровенный мифологизм. Он полон как бы объективного скептицизма и иронии. Кстати, по возрасту и месту рождения и произрастания он, я понимаю, его жизненный и экзистенциальный опыт вполне совпадают с моим дворовым московским опытом. Я говорю: Жаба, был такой в нашем дворе… — Жаба? Это не возле Таганки? — Нет, это у Даниловского. — Странно, у нас тоже был Жаба. Такой длинный, худой и кашлял все время.— Да, все время кашлял. А когда его Серый… — Серый? Странно. У нас тоже Серый был. А точно не возле Таганки? — Нет, у Даниловского. — Естественно, все его комментарии японских исключительностей и претензий я понимаю моментально и, естественно, с тем же самым некоторым привкусом собственного иронического и европейски-интеллектуального преимущества, продвинутости по шкале прогресса. Присутствующий при сем японский юноша скромно и конфузливо улыбается. Он отлично говорит по-русски. Он студент этого самого моего знакомого профессора. В конфузливости юноши трудно разграничить неловкость за глупо-восторженного японского телекомментатора, за тупость и непонятливость диких и неврубающихся русских, пришедших из стороны вечно темнеющего и непросветляющегося Запада, от вообще стыдливости, столь внешне свойственной молодым японцам в присутствии старших, тем более профессора и непонятно кого из Москвы. К тому же японское общество и так премного сдавлено и напряжено определенными традиционными отношениями со старшими учителями, именуемыми сенсеями, и старшими товарищами, именуемыми семпаями, с которыми тоже не покуралесишь, хотя они могут быть всего двумя годами старше тебя или просто старшекурсниками. Исходящее от них, например, приглашение сходить выпить пивка следует почитать и принимать с благодарностью как милостивое снисхождение до твоего жалкого состояния, ради которого следует оставить все, даже абсолютно неотменимые срочные дела. Вносимое же российскими пришельцами русское панибратство в отношениях между студентами и профессорами весьма смущает, но и заманчиво, и в общем-то мгновенно развращает молодых японцев. Кстати, когда вы идете по коридору университета, то как отличить, где проводят семинары японские профессора, а где русские? Да очень просто — перед кабинетом японского профессора скучают, как собаки у входа в магазин в ожидании хозяина, расставленные снаружи туфли. К русскому профессору же входят в ботинках, поскольку он и сам входит туда безобразно обутый. Японцы, как уже поминалось, да и это всемирно известно с давних времен, всегда снимают ботинки перед входом почти в любое помещение. В туалете своего гостиничного номера я обнаружил специальные туалетные тапочки, где на носках были вырисованы значки WC и изящные мужская и женская фигурки. Все, конечно, так. Но вот один японец сказал мне, что русские в отличие от всех прочих западных жителей более всего похожи на японцев, так как тоже снимают дома обувь. Интересно, а я не обращал на это внимания. Ну, если ему бросилось в глаза — значит, так и есть. Ну и что? Возьмем да и поменяем! И все европейцы будут, к примеру, нудно и пунктуально снимать обувь перед порогом своего дома, а дурнопахнущие японцы врываться с грязными подошвами в дом и проноситься сразу же на кухню, хватая немытыми руками кусок зачерствелого, по краям уже заплесневелого хлеба, давясь и жадно запихивая его в рот, запивая сырой водой из-под крана, нацеженной в жестяную ржавую банку. Что, смешно? Отчего же? Вот и мне неоднократно приходили в голову различные варианты изменения своего жизненного обихода, столь жестко запрограммированного некими как бы объективными историческими закономерностями задолго до твоего прихода в этот мир. Как разорвать цепь жестокой и удручающей детерминированности, прямо-таки обреченности? Я внимательно продумывал эти варианты. Однажды я подумал, что надо бы поменять род занятий Подумать-то подумал А предпринять ничего не смог Затем я подумал, что давно бы пора поменять место жительства — На Париж, например, Нью-Йорк тот же Да и Лондон неплох Подумать-то я подумал А вот предпринять ничего не смог Я подумал, что давно пора поменять свое материальное положение и достаток Пора стать богаче Очень, очень богатым А кто может чего возразить? Никто Подумать-то я подумал Но предпринять ничего не смог Я подумал, что пора бы поменять и имя Чтобы все эти несуразицы, происходили не под моим именем, а под чьим-либо другим Например — Ганс, Уатцриор, Назианзин Подумать-то подумал Но ничего реального не предпринял Затем я подумал, что пора бы поменять эту глухую человеческую оболочку Чем насекомое хуже? — да ничем Я даже однажды испытал нечто подобное Да вот не до конца Хотя и серьезно обдумывал возможности подобного Затем, и меня можно понять, я стал думать о том Как бы вообще изменить собственное агрегатное состояние Ну, обратиться, к примеру, паром, дымом, фракцией, каменным-угольным пластом, графитом, алмазом Подумать-то я подумал Но практически ничего для этого не предпринял Затем я и вовсе подумал Что если уж так получается, что не получается что-либо изменить в себе Так, может, изменить все окружающее Подумать-то я подумал Даже попытался предпринять кое-что Но такое вялое и невразумительное Что, понятно, и не имело никакого результата Затем, сохраняя определенную логику и последовательность Я подумал, что надо бы изменить весь ближний космос, да заодно и хаос Просто я подумал и понял, что они подлежат полному изменению Я подумал и почти смог Но в последний момент произошло что-то непредвиденное И я в результате не смог И уж затем я подумал, что если все это сотворено кем-то, не будем его здесь называть То изменению подлежит именно этот кто-то Тем более что подобное удавалось и не раз Подумать-то я подумал Но потом я подумал: собственно, все изменения и задаются в своей специфической полноте самим актом подумывания Типа: ну, подумай меня! подумай меня измененным! подумай меня длящимся вечно после изменения! и потом не подумай меня! Вот это-то как раз и есть то самое Продолжение № 12 Большая часть времени моего пребывания в Японии пришлась на Саппоро — эдакая японская Америка. В том смысле, что остров освоен совсем недавно — где-то около столетия назад. И осваивался он по прямым прогрессивным американским образцам и с использованием буквального наиновейшего на тот момент американского опыта. Хоккайдским императорским наместником были приглашены многие американские инженеры и ученые, которые в немалой степени способствовали культивации этих диких мест — прокладывали дороги, основывали университеты, откапывали различные ископаемые, обучали население первичным и самым необходимым знаниям европейской санитарии и научного знания. Не знаю, насколько это являлось первой необходимостью тогдашней Японии, но императорскому наместнику было виднее. Да и сам великий император не возражал. Они же, американские энтузиасты, потакаемые к тому благосклонностью властей и собственным неизбывным американским оптимизмом, закладывали парки и сады, сооружали промышленные предприятия, изучали неведомых экзотических многорогих животных и зверей с двойным или тройным рядом мелких бритвенно-острых зубов. На многих углах разросшегося ныне до 4,5 миллионов населения Саппоро можно увидеть мемориальные доски с длинными лосеподобными европейскими лицами, но с японскими надписями и текстами, впрочем, про европейские заслуги и подвиги на новообретенной японской земле. До той же поры холмистый и суровый Хоккайдо заселялся местными племенами айну и Японии не принадлежал. Интересно, что и доныне, когда по центральным каналам передают, скажем, телевизионный прогноз погоды, то про все остальные, основные территории говорят: Погода в Японии завтра такая-то… — И затем следует: На Хоккайдо же погода эдакая. По сравнению с прочей традиционной Японией здесь городская культура — явление достаточно недавнее. На здание, возрастом не превышающее сто лет, смотрят с уважением и понимающе покачивают головой, показывают его новичкам и приезжим, предполагая в них соответствующее же уважение к столь почтенным древностям. И плотность населения тут совсем иная — огромные пустынные территории, заросшие непроходимыми лесами и подлеском и заставленные перебегающими с места на место высокими холмами, а то и высоченными горами. И температура тут полегче. И влажность пониже. Хотя все равно раскрытое песочное печенье уже к вечеру становится набухшим и вяло влажноватым. Однако все-таки здесь, не в пример остальным частям Японии, все насквозь продуваемо. Остров с четырех сторон окружен различными морями и океанами — по-разному живущими и разнотребовательными водяными массами и стихийными организмами. В небе над Хоккайдо можно увидеть удивительное переплетение разнонаправленных облаков на разной высоте, движущихся с разной скоростью, по-разному окрашенных и подсвеченных — эдакие небесно-космические непомерных размеров и угрожающе выглядящие пылающие икебаны. Странно наблюдать, как гроза, вернее, грозы надвигаются сразу со всех сторон. Как будто тучи и ветра направляются в место встречи посередине некоего провала, черной дыры, неодолимо затягивающей их в себя. И естественно, интересы воздушных потоков и водных просторов иногда приходят во взаимные противоречия, порождая разрушительные ураганы и тайфуны, приводя почти в полнейшую негодность все, попадающиеся им на пути. Ну, это понятно. Это как обычно. Зато вот зимы здесь вполне неординарные с морозами до двадцати градусов и безумным, истинно безумным количеством неземного, ослепительно сияющего снега. Именно в Саппоро, в парке местного университета великий Курасава снимал основные эпизоды своего щемящего и томительного «Идиота». Ну, своего, в смысле, в сотрудничестве все-таки с нашим не менее, даже более великим, но страстным, просто порою неистовым Достоевским. Местные жители непременно покажут вам величественную университетскую аллею, насаженную вышеупомянутыми энергичными американцами начала века. Вот здесь под непрестанно сыплющимся и все приводящим в смятение снегом и происходит диалог необыкновенно трогательного японского князя Мышкина и романтически-злодейского японского же Рогожина. Все действие перенесено в современную Курасаве Японию. Фильм буквально засыпан неимоверным количеством снега, гораздо более обильного и белого, чем на его основополагающей онтологической родине — России. Но в России, естественно, в идее и в основополагающем своем значении он, снег, белее, чем где-либо, не подлежа никаким изменениям и ничьему соперничеству. Ну, это так — к слову. И фильм и Хоккайдо засыпаны таким идеальным-идеальным, почти тоже не подлежащим порче временем и человеческим обиходом, снегом. Такая идеальная белая-белая небесная и не Россия уже, а Япония. Именно тут я провел большую часть своего времени, но летом. О снеге же знаю только по фильму да по рассказам опытных очевидцев, знающих, что это такое не понаслышке, а по собственным долгим годам, прожитым в Сибири от самого их рождения. Свидетели с уверенностью говорят: снега здесь неизмеримо большие. Они идут почти беспрерывно, падая на землю огромными узорными медлительными влажноватыми тяжелыми хлопьями. Падают ровно три месяца. В отличие от наших российских коммунальных привычек, снег здесь почти не убирают. Даже совсем не убирают. Он ослепительно белеет, постепенно нарастая, разрастаясь, покрывая сначала крыши наиболее мелких строений, затем уже и более высоких, останавливаясь только где-то на уровне верхних этажей высотных сооружений. Пассивность перед его непрекращающейся и ежегодно воспроизводящейся экспансией чем-то напоминает смирение индусов перед лицом и засильем священных коров, возымевших наглость разлечься прямо посереди оживленного городского движения. Кстати, подобное отношение ко всякой наземной живности вместе с буддизмом было занесено и в Японию, где поглощение мяса — весьма недавняя традиция. Однако на всех водяных обитателей запрет не распространялся, и рыба была основным источником пропитания, послужив причиной низкорослости японского населения. Но результаты не столь длительного, по историческим масштабам, поглощения мяса (и заметим, в неумеренном количестве, как и все, что потребляют охочие до еды милые японцы) сказались уже через поколение, и нынешняя молодежь с трудом входит в дверные проемы, приспособленные для ее низкорослых предков. Должно все-таки для справедливости заметить, что эти низкорослые предки, среди которых встречаются просто удивительные по крохотности и хрупкости полу-согбенные старушки, побили мировые рекорды по продолжительности жизни. Они попадаются повсюду, юркие, как мышки, и решительные, как пионеры. Количество переваливших за сотню нелегко прожитых здесь лет далеко оставляет позади все эти хваленые развитые западные демократии. Посмотрим, что будет дальше. Однако же по мере моего пребывания в стране и писания данного трактата на улицах японских городов мне стали все чаще и чаще попадаться чрезвычайно высокие особи обоего пола. Я просто поразился быстроте происходящих перемен и процесса изменения антропологического типа японца прямо на моих глазах. Да и сам я, видимо, оказался настолько подвержен стремительности всего вокруг меня происходящего, что мои хоккайдовский и токийские знакомые стали замечать за мной, и без всякого удивления, что я вдруг напоминаю им всем вместе и по отдельности каких-то их приятелей и друзей-японцев. В другое время и в другую эпоху я принял бы все это за дурные предзнаменования или за чуда, если бы сам не знал и в предельной ясности не осознавал столь высокий и ни с чем не сообразный темп перемен во всем нынешнем мире. Не минуют Хоккайдо и столь частые и обычные в японской судьбе природные катаклизмы. И дожди, бывает, смывают целые города. Если же ты не смыт уличным потоком и проводишь безвылазно дни и недели дома, то под мерный шум и шелест дождя при открытом окне необыкновенно хорошо спится. Спится постоянно и без перерыва на всякие там дни, ночи, рассветы и закаты, которых и не углядеть за беспрерывно падающим потоком воды. Спится долго и беспробудно. Спится как бы навсегда. И снится, естественно, родная сторона, которая всегда снится на чужбине. Снится какая-то деревушка, кажется, Ямищево или Заведеево. Ты лежишь одетый, замотанный во всевозможные отсыревшие, но прогретые твоим слабым дрожащим теплом одежды и одеяла. Все равно тебя периодически передергивает от проникающей сырой промозглости, пропитавшей насквозь досточки твоего временного летнего, вернее, уже позднеосеннего, хрупкого дощатого жилища. Тебе, вернее, вам, всей небольшой, в пять-шесть человек, семье не удалось съехать с дачи до начала нудных, длинных, холодных осенних проливных дождей. И это погибель. Это сущая погибель. Особенно для столичного жителя, полагающего свою жизнь в благоустроенном и экранированном от всяких сугубых природных напастей крупном городе. Вокруг происходящее усиливает отчаяние и порождает картины окончательной безысходности и буквальной катастрофичности: вы застреваете здесь на всю осень, всю зиму, всю жизнь. Вас уже окончательно забывают. Квартиру заселяют какие-то странные, почти без лиц и выражений, понабежавшие из каких-то темных подвалов, зловредные существа. Ваша столичная прописка аннулируется. Родители за почти полугодичное отсутствие на работе осуждаются на пятнадцать, а то и более лет тюрьмы. А ты один бедный, маленький, исхудавший, брошенный мыкаешься по развезенной дождем и непогодой бескрайней и неласковой российской земле. И ведь действительно буквально за два-три дня ливней глинистая почва среднестатистической среднероссийской местности приходит в полнейшую непригодность, непроходимость и непроезжесть. Дороги взбухают в тесто. Многочисленные рытвины слабо прочерченных дорог наполняются мутно-желтой водой, куда неудержимо сползают со скользких откосов малые и многотонные грузовики. Про легковые машины я уж и не говорю — они просто не решаются носа высунуть наружу в это погубительное для них пространство. Да по тем временам подобные предметы роскоши, как легковые персональные машины, особенно-то и не присутствовали в обыденной жизни обыденных людей. Посему о них здесь и речь-то вести не пристало. Рейсы же местных автобусов на период подобных катаклизмов просто приостанавливаются вплоть до первых холодов, укрепляющих корявую, похожую на непроходимые горные отроги, но все же уже тем или иным способом проезжую дорогу. Мрачные, небритые, матерящиеся шоферы и их полупьяные полусонные спутники подсовывают под задние колеса увязших, залепленных по самый верх грязью машин всякие ветки, обломки попавшихся на дороге досок, ветошь. Бедная механическая тварь надрывно воет и с яростью выбрасывает весь этот подсобный материал далеко назад, тяжело и жестоко раня случайно подвернувшегося прохожего либо зазевавшегося участника событий. Или же счастливо продвинувшись на несколько метров, машина уже окончательно по самый радиатор проваливается в другую, неимоверного размера, залитую по самый верх грязью, безысходную рытвину. Бросаются на поиски местного тракториста, который запил на две недели и, как выясняется к вечеру, укатил на своем тракторе в соседний городок к собутыльнику либо еще дальше к некой, плохо рекомендуемой деревенскими, бабе. Говорят, слыхали что вроде бы есть трактор и тракторист в соседней деревне. Полночи уходит, чтобы добраться дотуда, отыскать его, разбудить, сунуть ему под нос неочухавшемуся многочисленные мятые червонцы, чуть ли не на руках отнести к трактору и, бессмысленно плутая в сырой полуночи, наконец прибыть к месту происшествия. Тракторист с багровым лицом, тяжело дыша винно-водочным перегоревшим дыханием, гигантскими не-гнущимися пальцами пристраивает буксировочный трос, который лопается при первом же напряжении. Тракторист матерится, грубыми и неприспособленными для такой тонкой работы, как вытаскивание сигареты из пачки и разжигание спички, с помощью окружающих таки выкорябывает сигарету из пачки и закуривает. Потом неведомым способом он опять скрепляет машину и трактор, и трос снова лопается. Опять скрепляется и опять лопается. И опять лопается. И опять. Наконец, весь этот странно слепленный совместный организм-механизм трактора, машины и уже впавших в истерику людей рыча, урча, крича, молча и грохоча всползает на откос и к ужасу редких наблюдателей, перевернувшись, рушится вниз, кувыркаясь и погребая под собой участников. До более-менее нормальной насыпной гравиевой дороги километров десять, но их пройти не удается почти никому. Во всяком случае, местная людская память и традиция не удерживают в себе никого, кто в самый сезон дождей смог бы одолеть это мертвое пространство. Беда, если дожди хлынут на неделю-другую раньше принятого расчетного срока, назначенного на отъезд всей семьи, умудрившейся забраться на лето в такую даль от Москвы исключительно из-за дешевизны жилья и пропитания. Прибывший к нам всего на несколько дней для проведение операции по вывозу семьи отец почти ежечасно с тревогой поглядывает на хмурое неразъясняюшееся небо. В огромных резиновых хлюпающих сапогах он обходит все десять километров уже набухшей дороги, измеряет глубину рытвин и мысленно прокладывает возможный траверс для грузовика, который он уже заказал на своем предприятии вместе с непременным шофером-грузином Мишей. Миша — бывший борец и гордится тем, что в невероятных условиях распутицы на скорости, когда руль у других просто вырывается из рук, может удержать его и проскочить наиболее опасные участки дороги. Но сейчас, кажется, это и ему будет не под силу. Отец берет меня с собой на рекогносцировочные работы. Я чувствую небывалую, просто непереносимую ответственность, свалившуюся на мои хрупкие десятилетние плечики. Я хмурюсь, как отец, что-то мямлю для серьезности и порядка. Но ответственность явно раздавила меня, и отец оставляет свои наихудшие опасения при себе. Мы возвращаемся в сумерках. Мать по нашим пустым лицам догадывается о почти безнадежности ситуации, пытается как-то успокоить и отвлечь нас. Мы все ложимся в сырые постели, и мать при свете керосиновой лампы под всеобщее гробовое молчание начинает вслух читать «Преступление и наказание». Читает она хорошо и с выражением. Она устает, книга переходит к сестре, которая тоже читает с богатыми интонациями. Уже убита старуха и ее компаньонка, уже герой в бегах, уже он отчаялся во всем, кроме единственной, прибившейся к нему где-то на сибирском полустанке бедной, калечной и немощной девушки. Она все время молится, а он, как зверь, моторным наполеоновским шагом мечется под низким потолком темной сырой избы от окна к печи, растворяющейся белым призраком в сумраке неосвещенной комнаты. Развязка неведома, но неминуема. Когда очередь читать доходит до меня, я уже сплю и во сне вижу, как наша, тоже вывезенная на дачу, рыжая кошка как-то умудряется выбраться из темной избы, но сразу же увязает хвостом в густой желтой жиже и не может его оттуда вытащить. Надо спешить, поскольку жижа затвердевает. С топором приходит местный конюх дядя Колюня и собирается отсечь застрявшую часть хвоста. Кошка ужасается, напрягает оставшиеся силы и заговаривает человеческим голосом. Все застывают от ужаса и прямо тут же утешают и ласкают кошку, уже сидящую почему-то на большом диване в нашей московской квартире и плачущую все там же человеческим голосом: А-аааа, больноооо! — Наутро все то же. Никаких надежд на просветление. Можно, конечно, попытаться договориться с этим самым колхозным конюхом дедом Колюней о телеге с непотопляемой лошадью. Это единственный транспорт, работоспособный в данных условиях. Можно как-то даже спланировать сложно реализуемую в данных условиях и при данных исполнителях стыковку и перегрузку нашего многочисленного мелкого скарба из телеги в грузовик уже на гравиевой дороге. Но проблема в том… Собственно, проблем много. Проблем неисчислимое количество. Проблемы почти неодолимы. Выезжая в деревню в снятый на три месяца совершенно пустой дом, мы везем с собой все, что только возможно представить и предположить необходимым в суровом и необустроенном деревенском быту для избалованных городских жителей — примусы, керосинки, постели-раскладушки, постельное белье, посуду, чашки, ложки, вилки и ножи, чайники, бидоны, банки и крышки к ним, сковороды, кастрюли, одежду на жаркую погоду и на случай холодной и дождливой, сапоги, калоши, зонтики, плащи, ботинки, сандалии, игрушки, лекарства, ватники, свитера, шерстяные носки, клизму, бинты, лекарства, крупу, макароны, соль, сахар, спички, мыло — ничего этого нет в ближайшей округе — даже стулья и шкафы. Электричества в деревне нет, так что холодильник не везем. Зато везем канистры с керосином, керосиновые лампы и свечи. Книги, учебники, футбольные мячи, ракетки, гамак, сачки для ловли жуков и прочих насекомых, бесчисленные узлы и всевозможную мелочь, которой уж и не упомнишь. Получается целый грузовик ГАЗ, забитый доверху, перетянутый веревками поверх укрывающего брезента, трепещущего крыльями под резкими порывами осеннего ветра. Хлипкой лошади деда Колюни да по дождю, да по рытвинам, да без энтузиазма и не утащить этот груз. Да, еще большая проблема — две наши сухонькие восьмидесятилетние бабушки. Обычно они вдвоем спокойно умещаются на одном свободном сиденье рядом с шофером, и сквозь ветровое стекло виднеются их одинаковые сухонькие, почти пионерские, седенькие озабоченные личики. Они добираются в кабине грузовика до насыпной дороги, потом смиренно поджидают нас, пока мы через полчаса пешком нагоняем их. Вместе мы все загружаемся в маленький полупустой автобус, который дотаскивает нас до ближайшего полустанка, а оттуда на электричке в Москву. Отец же едет на грузовике и вместе с шофером к нашему появлению дома уже успевает все разгрузить и даже кое-что расставить по привычным местам. Мы врываемся в нашу милую комнату в перенаселенной коммунальной квартире, и глаза почти наливаются слезами умиления при виде знакомого, устойчивого, осмысленного и утешающего быта. В голову даже закрадываются крамольные мысли о выезде на дачу, как неком специальном испытании на прочность в подтверждение величия столь легко разрушаемой спасительной жизненной рутины. И еще более крамольная мысль — о возможном отказе от дачи на будущее лето. Но за зиму, естественно, все забывается и на следующий год все воспроизводится в том же объеме, порядке и даже конкретных деталях. Но трястись на телеге под дождем часа два-три бабушкам явно не под силу. Они старенькие-престаренькие и проводят весь день, медленно хлопоча по дому. Иногда выползают на крыльцо или под вечереющим слабым солнцем сидят рядышком на бревнышке недалеко от дома. Возвращаясь из леса, куда бродим по грибы, по орехи, по ягоды, мы приветствуем их, и они ведут нас кормить в дом. Колюня вообще ненадежен, а операция стыковки требует точности, так как машина дается на один день — воскресенье. До Москвы же ехать часов пять. Ну, и всякое подобное. К тому же Колюня и запьет в последний момент да откажется — ему что! То колесо у него отскочило. То лошадь неожиданно прошиб понос, и она слегла с температурой. Насильно ведь не заставишь. Так что предприятие с лошадью, телегой и пересадкой выглядит вполне безнадежно. Самое большое, он сползает в соседний поселок за хлебом для немногих деревенских поселенцев, предварительно собрав с них скудную мзду, оставляя все-таки некоторую надежду в сердцах пославших его, что вернется к вечеру или на следующий день и не совсем уж в беспамятном состоянии и с каким-никаким хлебом. Так что лучше уповать на природу и погоду, то есть улучшение погоды. Мы с отцом, снова тоскуя, обходим всю безнадежную трассу и молчаливые под молчаливый же взгляд уже все понимающей и знающей наперед матери возвращаемся домой и садимся за горячий обед. Но тут вдруг в следующие три дня внезапно разъясняется, пробивается солнце, независимо от наших худших предположений и всяческих посторонних невыполнимых советов, спасительно чуть-чуть подсушивает дорогу, делая ее какой-никакой, но проходимой. Мы веселеем. День отъезда близок и, возможно, будет удачный. Мы, соответственно одевшись, в последний раз бежим в лес за последними, но немалочисленными грибами. Приезжает шофер Миша. Небо мало-помалу снова затягивается. Миша нервничает и спешит. Мать уговаривает его все-таки отобедать свежими жареными грибочками. Мы нервно и торопливо обедаем, и Миша со старушками уезжают, действительно успевая проскочить до тяжелого хлынувшего дождя, настигшего их и пеших нас уже на спасительной гравиевой дороге. И все кончается хорошо. И ты счастливый просыпаешься. А тут вроде бы японский дождь уже кончился. И никого и ничего не смыло. И жизнь спокойно в жаре и безумной местной удушающей влажности продолжается дальше. Однако же случающиеся на Хоккайдо время от времени землетрясения останавливают на годы привычное течение жизни. С утра или, что еще неприятнее, среди ночи начинается нечто непонятное. Ты вскакиваешь и едва успеваешь выпрыгнуть наружу из обрушивающегося вослед тебе дома. Внизу, в котловине города, как отвратительный, но и в то же время радующий, будоражащий и завораживающий фейерверк вспыхивают многочисленные точки возгорания, быстро перерастающие в единое свирепо ревущее, но отсюда пока неслышимое пламя. У тебя остается немногим более двадцати минут. Эпицентр землетрясения находится в море, в километрах пятидесяти отсюда. Следующая за этим гигантская волна, размером в тридцать два — тридцать четыре метра в высоту прибудет ровно через эти двадцать минут. Но бежать решительно некуда, да и бесполезно. Ты отходишь в сторонку и, смирившись, просто наблюдаешь, как дикая стена омерзительно воющей воды медленно и величественно, как на ходулях, приближается к тебе и, буквально отрезая все соседнее и живущее, проходит своим краем в каких-то метрах в полутора от тебя. Следом разлившись вода заполняет котловины и впадины, едва покрывая щиколотки твоих ног на том месте, где тебе на возвышенности оказалось стоять. Ты делаешь несколько слабых неверных шагов в направлении той грани, где прошла ликующая смерть, и видишь обрыв, провал в небытие, темноту, откуда доносится только невнятный гул и сопение. Медленно, почти на четвереньках ты отползаешь от места встречи жизни с ничем не спутываемой смертью и уходишь в неведомом направлении. В следующий раз, когда ты уже через месяц или два возвращаешься в эти места — вокруг снова беззаботная и ничего не помнящая и уже непомерно разросшаяся во всех направлениях жизнь. В том ее и спасение, и величие — не ведать своей хрупкости и необязательности. В общем все величаво в этой жизни — и она сама, и ее уничтожающая стихия, и энергия поставления новых жертв и материала для карающей руки небесного, или какого там еще, гнева, или просто для бесконечного, длящегося веками, безразличного вздыхания, зевания, чихания — в общем, чего-то вполне телесно-невыразительного. Вот, к счастью, уже и иссякают, по сказанному, всяческие силы что-либо, кроме тотального крушения, катастрофы и последующего полнейшего исчезновения с земли и из поля нашего зрения, поведовать внешнему миру о внутренней Японии. Надо уходить в нее еще глубже, в самую глубину, как в молчание. Может, там еще что-то существует, сохранилось. И уже из этого последнего молчания, выбрасываясь последним иррациональным порывом наверх, как рыба, выкрикнуть нашим московским и беляевским окончательное и необходимое, что нужно им на всякий случай знать: Тут нас никто не знает! — Тут своя жизнь! Туг у них все абсолютно свое! — И действительно, здесь не только далекие и совсем другие исторические наработки и культурные привычки, но просто географически все это очень и очень далеко. Ну, представьте себе, где это. Для них Россия — это что-то рядомлежащее, типа Сахалина или в крайнем случае Владивостока. Москва, конечно, кому-то и известна. Но она где-то там. Спрашивают: Москва дальше, чем Ленинград? — Куда дальше? От кого дальше? Кому дальше? Мне — так все близко. — Нет, все-таки дальше или ближе? — Уж и сам не знаю. Да. у них свои проблемы. Припоминается разговор, правда произошедший в Южной Корее, но тем не менее. Я, корейский и литовский художники, расслабленные погодой и только что удачно открытой совместной выставкой, сидели в кафе. Сидели долго и приятно. Кореец был так растроган рассказом о прекрасной и независимой Литве, что мечтательно произнес: Мне бы очень хотелось побывать в вашей замечательной Литве! — Нет проблем, — оживленно отвечал литовец. Конечно, — подтвердил я. Обмен фраз шел, естественно, на условном английском. Приезжай. Я тебя приглашу, — продолжал литовец. Нет, у вас там война, — сомневался кореец. Да нет. Война в Югославии, а не у нас. — Разговор происходил осенью 1996-го, уже такого далекого, почти невероятного года. Вот я и говорю, в этом регионе, — заключил кореец. И ничего странного. В Америке, например, меня спрашивали: Россия — это в Москве? — Конечно, конечно, в Москве. — А Грузия тоже в Москве? — Нет, нет, это уже не в Москве. — В том же Калининграде у одной мой знакомой наотрез отказывались принимать маленькую посылочку в Швейцарию, уверяя, что она что-то перепутала. Что есть такая страна Швеция, они знают, она здесь недалеко, ну, не то чтобы за углом, но где-то в Скандинавии. Есть другие страны, которые они отлично знают, — Финляндия, Германия, Италия, Франция, Англия и несколько других. А Швейцарии не существует. Вызванная начальница отделения ничем не могла помочь и тоже не хотела поверить в Швейцарию. Никакого справочного материала под рукой не оказалось. Пришлось звонить куда-то на самые руководящие верха, где все-таки кто-то знал о наличие Швейцарии и подтвердил. Обиженно поджав губы, работники почтового отделения приняли-таки посылку, приговаривая: ну, не знаем, не знаем. И действительно, ведь не знали. И после этого знать особенно-то не стали. Так что чудом просто можно посчитать, что здесь ведают про наши литературные дела. Нет, конечно, имена Толстого, Достоевского, Чехова — реальные поп-имена высокой японской культуры. Я говорю про нынешнее положение дел в литературе и культуре. Знают. Но знают не только их. Поминают, например, имена Курехина и Гребенщикова, удивляются Кабакову и Инфанте. Ну, конечно, речь идет про специалистов-славистов. Но все-таки. У нас в МГУ, например, до сих пор этих и иных имен не ведают. Сами по себе, в отдельности, в своей приватной жизни, возможно, кто-то и знает. Но в своем качества уважаемых российских академических и культурных функционеров — нет, не ведают. Ответственно и торжественно не хотят знать. Да ладно. Расписался я что-то. Расскажу-ка, например, лучше еще про что-нибудь истинно японское. Замечу, что в общем-то почти все почитаемое нами за аутентично японское, занесено сюда в основном из Китая — и карате, и дзюдо, и буддизм, и разнообразные его дзэн-ответвления. И борьба сумо вроде бы занесена из Монголии через тот же Китай. И прочие порождения культуры, которые неизбежно, если немножко покопаться в истории, оказываются вариантами китайского изобразительного искусства и поэтических форм вместе с самой письменностью. Но конечно, не без собственного оригинального вклада и иногда даже радикальнейшего усовершенствования. Как, например, вослед китайскому вееру-опахалу японцы изобрели оригинальный складывающийся веер. Изобретение, заметим, существенное и может быть расценено даже как самостоятельный, отдельно регистрируемый патент. Однако японцы особенно и не борются за приоритеты в области открытий и изобретений и не страдают комплексом заимствования. Не как в наши славные густые советские времена шутили мои школьные друзья: теория относительности Эйнштейна, открытая великим русским ученым Однокамушкиным. Или вот очаровательная история на ту же тему, рассказанная мне милым моим знакомым грузином. Был он принимаем в доме одного зажиточного немца. Встает рано утром с тяжелой от перепоя и недосыпу головой, морщась спускается вниз. А хозяин уже стоит чистенький, вымытый, выбритый, в белой рубашечке, благоухающий, заливаемый через прозрачное огромное окно ясным утренним солнцем. В руках у него скрипочка. Подложив под нее на плечико белую салфеточку, склонившись к ней нежной пухлой щекой, он извлекает из нее недосягаемые по пронзительности звуки. На пюпитре перед ним от легкого ветерка, врывающегося через приоткрытую дверь веранды, словно дышат, невысоко вздымаясь ноты великой баховской «Чаконы». Неблагородная и неблагодарная зависть овладела в общем-то добродушным и милым по своей природе грузином. Вот, он всю жизнь до страсти мечтал выучиться играть на каком-нибудь инструменте! Он даже и не позволял себе думать о таком аристократичном, как скрипка, — уж на каком-нибудь! Нет, не получилось. Не получилось! Не получилось! Не получилось! Вот, с перепоя трещит голова и все члены ноют. Жизнь кажется никчемной и неудавшейся. И захотелось ему каким-либо изощренным способом уесть зажравшегося буржуина. Едут они тем же днем, чуть попозднее, в машине этого самого немца, и мой знакомый коварно нежным голосом начинает: А вы знаете, армяне говорят, что Бах не немец, а армянин. — Никакой реакции. Грузин полагает, что его английский или немецкий (на каком уж они там изъяснялись?) недостаточно хорош и не до конца понятен, и он с нажимом уже и расстановкой повторяет: А вы знаете, армяне-то говорят, что Бах вовсе и не немец, а чистый армянин! — Опять никакой реакции. Уже несколько раздраженно и настойчиво, даже чуть-чуть мерзковатым голосом он почти кричит: Вы не понимаете! Вы не понимаете! Армяне говорят, что ваш Бах — вовсе не ваш Бах! Он не немец! Он армянин! — Это их проблемы! — отвечает невозмутимый немец. Наверное, также и японцы. Они вполне довольствуются всем их окружающим, независимо от страны и времени порождения, внося свои, необходимые и достаточные изменения. Таким вот примером может служить и ставшее только сейчас известным, открытым публичности, ответвление школы боевых искусств, специальная школа карате, обитающая ныне на Окинаве. Долгое время о ней никто даже и не слыхал. Ее адепты и ученики скрывались за завесой полнейшей неизвестности. Но сейчас она вышла наружу, была обследована специальными чиновниками специального антикриминального ведомства на предмет ее безопасности для государственного устройства, благополучия и нравственного состояния граждан. Некоторые, бывшие на этот счет серьезные сомнения и просто предубеждения с трудом, но разрешились. Особенность ее же состоит в том, что бойцы этой школы побеждают противника только дыханием, одним дыханием, единственно дыханием, но мощным и неотвратимым. Да, не нелепыми кошачеподобными манипуляциями рук и ног, не дикими неэстетичными выкриками, свойственными другим школам и так полюбившимся многочисленным зрителям кичевых фильмов с Брюсом Ли или Чаном. Нет, эти убирают врага в полнейшей тишине и неподвижности, абсолютно незаметно как для окружающих, так и для самого побежденного, неожиданно оказывающегося лежащим на земле в предсмертной коме. То есть все дело в длительном и осмысленном накоплении и концентрации дыхания, знаменитой индуистской праны. Конечно, истоки этого умения кроются в известных подвижнических и йогистских практиках древней Индии и их тибетских модификациях. Издревле и доныне в высокогорных, укрытых от посторонних глаз тибетских монастырях, где духовно-продвинутые ламы специализируются в левитации, давно уже существуют методы и технологии накопления праны и способности единоразово импульсом выбрасывать ее наружу в нужном направлении, получая реактивный эффект левитации или, скажем, прямой — поражение какого-либо дикого обезумевшего зверя. Начинающие же начинают с самого простого — они садятся и застывают в позе лотоса, затыкая все отверстия человеческого организма, и погружаются в непроницаемое молчание. Левой пяткой они затыкают задний проход, левой рукой — левое ухо и левую ноздрю, правую ноздрю и правое ухо, соответственно, правой рукой. Так проходят годы. Последующие этапы включают в себя обучение и постепенное овладение способностью запирать поры всей поверхности кожи и другие микроскопические каналы оттока энергии, даже такие наимельчайшие, вроде внутренних капилляров волос. И это, естественно, при беспрерывно неимоверном сосредоточении внимания на центральном месте обитания праны — точке чуть ниже центра живота. На это тоже уходят годы. Ясно, что сразу же припоминаются и византийские исихасты, неложно и в пандан общей мировой эзотерической практике определившие обитание высшего света именно в той же области и проводившие всю жизнь в созерцании его и отрешенности. После многогодичной тренировки преуспевшие обитатели тибетских монастырей обладают удивительной возможностью плавать над расселинами и ущельями диких гор, над высоко вознесенными ледяными шапками вершин и над своей бывшей малой родиной — монастырем, где протекла их сокрытая от людских взоров, сокровенная и сосредоточенная подвижническая жизнь. Они появляются неожиданно в самых неожидаемых местах и в самое непредполагаемое время. От беспрерывного напряжения вся вегетативная сосудистая система выдавливается прямо на поверхность их кожи, придавая ей вид магического мраморного узора. Именно по ней и определяются постигшие и посвященные, так и называемые — мраморнокожие. Что-либо более достоверное о них неизвестно. Практически никому, даже самым дотошным исследователям не удалось проникнуть дальше вышеизложенного, поскольку адептам этого учения, достигшим подобного невероятного умения не представляет трудности предугадать намерения и слабые хитрости обычных обитателей удаленных равнин. Члены же описываемой нами школы карате своей способностью концентрировать прану и мгновенным усилием выпускать ее как пучок в сторону противника, могут побеждать все и всех в мире, в любой его точке, даже не двинувшись с места. Ну, может быть, немного пошевельнувшись, покачнувшись в момент выпускания энергии от ее реактивной отдачи. Всем этим они в какой-то мере напоминают проектируемую и столь страстно желаемую американскими стратегами, но вряд ли достижимую в ближайшем обозримом времени систему противоракетной обороны. Единственным же истинным и неимитируемым порождением японского духа было его мощное и величественное самурайство, ныне почти полностью искорененное, ушедшее как в песок, нигде просто больше не обнаруживаемое, разве только и проявляющееся вот в таких вспышках спортивного патриотизма. Примером нынешней молодежи служит отнюдь не легендарный Мисима (он и во времена своей романтической проповеди и чернороскошного самоубийства не очень-то влиял на умы молодежи), а все те же Леннон, Мадонна, Шарон Стоун, Тайсон, Гейтс и им подобные. Не буду перечислять весь набор — он вполне нам известен и по нашей собственной нехитрой жизни. Так что, как это ни странно и ни печально, по своей глубинной сути Япония постигается достаточно быстро, оставляя иллюзию и надежду на нечто непостижимое в глубинах и пространствах великого Китая. Для некоторого более внятного и наглядного, что ли, объяснения этой мысли я опять позволю себе привести свое небольшое стихотвореньице: Вот ем японскую еду И сравниваю я с китайской В японской смысл весь на виду В китайской же, как ни пытайся Сравнить его с Ещеук Утан — Он столькими еще укутан Побочными смыслами Что начинаешь сомневаться в истинности                                               любого прямого высказывания                                                                 о нем. А самурайство, поразительное дело, исчезло. Да, да, как в песок ушло. Осталось только в фильмах Курасавы и ему подобных. А что удивляться-то? Видимо, кончился определенный эон японско-самурайской культуры. Нечто похожее происходит сейчас и в России, где тоже кончился большой эон русской культуры, но все еще есть иллюзия его продолжения и возрождения, порождающая псевдоморфозы великой и пространственно необозримой российской государственности, имперскости и православия. Но очень уж удивляться не приходится. Кто сейчас вспомнит, что такое чересседельник. Даже я не знаю, правильно ли произнес, вернее, написал это слово. И к тому же не знаю, какой именно конкретный предмет имеется под ним в виду. Что-то из лошадиного убранства. А ведь буквально полстолетия назад почти 90 % земного населения в своем быту и трудовой деятельности были тесно повязаны с лошадью. На протяжении тысячелетий образ лошади так прочно вошел в мифы и культурный обиход человечества, что, казалось, никакая сила не изымет его из человеческого сознания. Ан, ушел. Ушел прекрасный, возвышенный и неодолимо привлекательный. Ушел и оставил лишь малый ностальгический след. Что уж тут удивляться исчезновению совсем недавнего самурайства или той же российской пресловутой недолгой, по историческим меркам, как бы неодолимой религиозности. Да, нынче совсем уже не то и у них, и у нас. Не так, как в детстве в Китае двоюродный братик моей сестры, колеся по причудливым дорожкам их необозримого сада, цветущего необыкновенными южнокитайскими благоухающими цветами, выкрикивал: Я не Коля! Я не Коля! Я — Масуда-сан! — И действительно, он был Масуда-сан, малолетний японец, сын Масуда-сан-старшего. Это требует объяснения. Моя жена родилась в Китае и, соответственно, малыш не-Коля, а Масуда-сан, сын сестры ее отца, то есть двоюродный брат, кузен, имел два имени — русское и японское. А японское потому, что как раз в то самое время Китай подвергся достаточно варварской и жестокой японской оккупации. Правда, Масуда-сан-старший был мирным и довольно симпатичным, по детским воспоминаниям моей жены, инженером, работавшим в одной английской фирме с ее отцом. Отец же моей жены попал в Китай по всем известным и теперь уже вполне извинительным причинам белой эмиграции. Это раньше надо было скрывать. А теперь о том можно говорить открыто, даже с оттенком некой исторической гордости. Как раз во время памятных и трагических событий октября 1917 года в Петербурге он был курсантом кадетского училища. Не очень разбираясь во всех политических и идеологических хитросплетениях происходящего, но уже понимая и просто кожей ощущая реальную опасность всему своему сословию и себе лично, он решил пробираться к отцу на юг, в Ташкент. Отец же его был генерал Буров — сподвижник знаменитого генерала Скобелева по завоеванию Туркестана и после смерти последнего ставший его преемником на посту генерал-губернатора Туркестанского военного округа (или как там это тогда при царизме называлось?). Я бывал в Ташкенте, рассматривал дворец-резиденцию своего родственника, впоследствии ставший, понятно, Дворцом пионеров. Роскошное такое здание, витиеватого и обольстительного стиля модерн. И я был, понятно, обольщен им и просто удручен утраченной перспективой владения им по наследству. Я мысленно представлял себе, как мужем любимой и единственной дочки генерал-губернатора я навещаю пылающий и слепящий Ташкент и надолго поселяюсь в этом дворце. Я просто блаженствую. Сам губернатор по горло с утра и до вечера занят своей ответственной губернаторской работой. Его жена и дочь, соответственно, моя жена, всем сердцем увлечены какой-то благородной благотворительной работой по обучению детей местных жителей основам гигиены и правильного приема пищи. Посему полные энтузиазма, они почти все время отсутствуют. Увлеченные и торжественно озабоченные, они с утра посылают мне полусонному воздушный поцелуй в приоткрытую комнату моей светлой и высокой спальни и, как бабочки, упархивают в открытое слепящее пространство. Я встаю одинокий поздним утром и уже в раскаленном воздухе в тени развесистых деревьев бреду по роскошному саду. Вдали раздаются резкие крики давно поселенных здесь фазанов. Встретившийся узбек-садовник в пестром халате и тюбетейке склоняется, несколько приоткрывая только улыбающееся лицо. В руках у него поблескивает огромного размера устрашающий нож. Салям алейкум! — еще шире улыбается он. Салям алейкум! — заученно и небрежно отвечаю я. В дальнем, столь любимом мной за полнейшую его заброшенность уголке сада вдруг неожиданное оживление. Группа хмурых русских солдат, пригнанных сюда для ремонтных работ, перекрашивают облупившийся забор. Привет, братцы! — по-михалковски бодро приветствую я их. Здравье желаем, вашевысокоблагородье! — оборачиваясь грубыми красными лицами, нестройно отвечают они. Как поживаем? — продолжаю я в том же тоне. Спасибо, вашевысокоблагородье. — Ну, продолжайте, продолжайте! — отворачиваюсь я и, по дальней тропинке возвращаясь в дом, усаживаюсь на веранде за круглый мраморный стол, покрытый кружевной скатеркой. Мгновенно молоденькая свеженькая горничная в белом фартучке пухлыми ручками ставит передо мной на блестящем подносе утренний кофе со сливками. Я утром ничего не ем. Я пью только кофий и стакан апельсинового сока. Несмотря на мой совсем недавний приезд, она это уже знает. Я пристально и испытующе взглядываю на нее. Она краснеет и, смешавшись, быстро уходит, придерживая подол длинного шелестящего платья. Да-аааа, — потягиваюсь я до сухого хруста во всех суставах. Но тут внезапно мне в голову приходит ужасающая мысль, что буде все сохранившись в том дивном сокровенном виде, в каком я себе это представляю и описываю здесь, — в жизнь мне бы не быть мужем дочери генерал-губернатора. Мне, быть может, и выпало бы только с трудом на свои жалкие крохотные деньги в кратковременный отпуск после тяжелого труда в горячем цеху или нудного сидения в низенькой пыльной комнатке какой-то бессмысленной конторы зачем-то добраться до Ташкента и, одурев от жары и открытого солнца, прохаживаться по внешней стороне забора, мысленно себе дорисовывая всю тамошнюю загадочную жизнь: Небось сейчас вот муж молодой единственной дочери генерал-губернатора встают. Да, точно, встают. Потягиваются — аж слышно, как беленькие тоненькие косточки хрустают. На веранду выходют, жмурятся. Понятно, солнышко-то для их изнеженных северных столичных глазок ярковато, ярковато. Ой, какое яркое! Меня-то грубого и привычного обжигает, а их-то уж, батюшки, как болезненно тревожит, не приведи Господи! В сад выходют и бредут по любимым дорожкам, слушая крики заморских павлинов — экая, право, причуда! Бестолковая и бессмысленная птица. И в хозяйстве бесполезная. Сейчас вот закричит. Вот-вот, противно так вскрикнула. А вот уже молодой муж доходят до забора, где и я стою, но только они с обратной внутренней тенистой стороны… — да ладно. Что уж душу-то травить. Пойду-ка я лучше сам по себе. — После же Великой Китайской народно-демократической революции все империалистические концессии были, понятно, ликвидированы, а концессионные работники разъехались кто куда. Так вот у меня в Японии и оказались родственники. Я навещал в Токио дочку Ямомото Наташу, более для нее и всех ее японских родственников привычно зовущуюся именем Казука, и ее приветливого, изысканного в манерах и с чистым английским произношением мужа-физика Мачи. Наташа прилично для человека, почти не встречающего русских, говорит по-нашему и имеет естественное пристрастие, прямо-таки страсть к русской кухне, переданную ей матерью, естественно тосковавшей по всему русскому в семье милого и мягкого Масуды-сана. Вся ее тоска и душевная неустроенность нашла выход в изысках и вариациях на русско-кулинарные темы. Видимо, при виде меня это же чувство нахлынуло и на Наташу, потому что сразу же по моему возвращению из Токио на Хоккайдо почти через день к моей двери стал подъезжать огромный грузовик специальной доставки и выгружать солидные ящики с русской едой, изготовленной Наташей-Казуко и регулярно присылаемой мне. Там были щи, «пирожки с мясой», «пирожки с капустом», «пирожки с орехой», «голубтси», «пелмен с мясой», «пелмен и овощ», «гуляж», «баклажановая икра». На каждой аккуратной упаковочке по-русски коряво было точно написано название содержимого. Я чуть не плакал от умиления и собственной ответной подлости, выражавшейся в редких и недостаточных звонках в Токио со скудными словами благодарности. Да что с собой поделаешь? Вот такой я мерзавец! Продуктов было столь много, что я не успевал с ними справляться и угощал всех соседей, за что возымел необыкновенную популярность в округе. Мне по-чему-то было неудобно излагать истинное положение дел, и я что-то плел насчет мой жены, временно находящейся в Токио и беспокоящейся о моем здоровье: Вот, шлет эти гаргантюанские посылки. — Это хорошо, — констатировали соседи. Я, виновато улыбаясь, разводил руками и повторял: Вот, присылает. — Это очень хорошо, — повторяли они. Затем отведывали русских яств, глубоко вдыхали воздух и произносили низкое хриплое: Охххх! — удивляясь преданности и неутомимости русских жен. Да, еще исконным достоянием и порождением Японии является синтоизм. Впрочем, это тип религиозной практики и почитания настолько терпим ко всему чужому и чужеродному, я бы даже сказал, настолько бескостен, что спокойно отводит в своих храмах местечко для алтаря того же Будды и мирится с любым другим богопочитанием. Выражается же он ныне и заключается, преимущественно и даже исключительно и единственно, в бытовых ритуальных обрядах, типа освящения новых фирм, когда их правление и номенклатурные работники в строгих костюмах сидят в храме рядком на низенькой длинной скамеечке, как ребятишки в детском саду, рядком встают, что-то дружно принимают в руки и дружно отдают назад, дружно раскланиваются и уходят на роскошный банкет. Освящают и машины. Нас, православных, этим, естественно, не удивишь. У нас самих такого дополна. Помните анекдот? Нет? Напомню. Сообщение в газете: Сегодня патриарх освятил новопостроенную синагогу! — Не смешно? Тогда ладно. Я в свое время смеялся. Впрочем, те же фирмачи, да и все остальные японцы свадьбу совершают по-католическому обряду (слишком уж красивые подвенечные платья и церковное пение — как такое минуешь?). А похороны производят по-буддистски с упомянутым уже легким и мелодичным постукиванием маленьких молоточков по сухоньким и ломким косточкам бывших родственников и друзей. Хотя почему бывших? Родственники, они — навсегда родственники! Они и в небесах — родственники! Они родственники и с разбитыми костями, сожженным мясом, вывороченными суставами и внутренностями, исчезнувшие и непоявившиеся, утонувшие и заваленные в горах безумной снежной лавиной, забытые и пропавшие — они всегда родственники! Они всегда встретят нас на всевозможных небесах! Они даже, по множественным поверьям многих религий, не узнавая нас там, на небесах или под землей, не встречая нас более нигде, находясь совсем в других мирах и кругах духовной и нравственной продвинутости, все равно — всегда и всегда наши родственники онтологически! А храмы здесь наиразнообразнейшие. Есть храм упокоения душ сломанных иголок. То есть недостойно бросать иголку без упокоения ее крохотулечной души, уж неизвестно где и размещающейся при таком почти необъемном, нулевом тельце. И храм вполне действующий, актуальный. Несут иголки и упокоивают их души за недорогую оплату ритуального действия. Их там складывают столетиями, и никто, заметьте (это я говорю нашим, своим, хоть и неподозреваемым мной в прямых богохульных действиях, но на всякий случай, в предупреждение), не ворует их и не сдает в пункт приема металлолома, которые здесь, даже и не знаю, существуют ли? Уж я не говорю о храме поломанных кукол. Если наихристианнейший Даниил Андреев нашел в своей сложностроенной системе разноценных и разнодостойных миров такой, где бы обитали наши любимые игрушки и литературные герои, на равных встречаясь с нами, честно почившими и бесплотными. Куклы упокоивают в храме по более сложному и дорогому разряду. Все-таки они — кукла тебе, а не иголка какая-нибудь! В некоем храме упокоивают и даже, вернее, успокоивают души умерших подростков, не успевших познать радости плотской любви. Для того нанимают уважаемых проституток. Они приходят в храм и специальными ритуальными танцами и сладостным пением успокоивают души недолюбивших подростков. Ко всему подобному здесь традиционно иное отношение. На территории, принадлежащей храму, при его основании прямо у ограды выстраивались торговые ряды, рестораны, публичные дома, а также публичные дома с мальчиками для нужд буддийских монахов — а что, не бежать же буддийскому монаху сгоряча неведомо куда! Да и к другому, вполне обычному окружению и оформлению храмов надо приглядываться и привыкать. В древнейшем монастыре в Нара живут бесчисленные и обнаглевшие лани, которых никто здесь на протяжении XIII веков не то что не убивал, даже не пытался попугать. Они небрежно переходят оживленные трассы, не удостаивая взглядом визжащие тормозами модели новейших лимузинов. За людьми же они бредут упорно и настойчиво, порой поддевая их рогами в спину, требуя ожидаемого угощения. Я же и тут, как в случае с преступным вороном, был жесток и свиреп не по-японски. И понятно — я же не японец. Вот я и был свиреп по-русски. Но, учитывая местные привычки, традиции и особенности, я старался немного более скрытым и незаметным способом, чем я это мог бы себе позволить у себя на родине/обругал эту тварь матом. И она, поверите ли, поняла. Да, тварь везде и всегда понятлива. Конечно, я бы мог ударить ее или лягнуть. Но я не стал. Нет, конечно же, не стал я и, как это делают некоторые наши, забивать ее насмерть и запихивать в багажник припаркованной у обочины машины. Нет. Я просто произнес все, что должен был произнести, но шепотом. Но внятно. Настолько внятно, что все они тут же от меня отстали и я направился в ближайший храм. Там наряду с тысячью и одним скульптурным изображением богини Канон в центральном столбе прорезана ноздря Будды — точная размерная ее копия с лица находящейся неподалеку гигантской его статуи. Кто в нее пролезет — спасен. И пролезают. На моих глазах мужик невероятной комплекции, судя по которой ему не то что в ноздрю или в иголочное ушко пролезать, в простую дверь не войти — пролез. Видимо, дело все-таки не в размере физическом, а духовном. Я бы при своих сдержанных размерах ни за что бы не пролез. Начал бы орать. Умер бы от ужаса и разрыва сердца. А он пролез. Все тут как-то по-другому. Хотя мне надо бы, по приписке, соответственно, пролезать в ноздрю терпеливейшего Христа, если бы такое было в обиходе и порядке низших религиозных и национальных привычек. Но к счастью, в наших духовных и географических пределах подобное не принято. Миновало. Бог миловал. Здесь же функционируют и несколько иные иконографические и физиогномические каноны запечатления святого, святых и символов их служения. Некая исхудавшая до своих невероятных деревянных костей старообразная дама, в нашем пантеоне достойная бы быть изображением иссушенной в постах послушницы или Параскевы Пятницы, здесь оказывается некой успешной и грозной Девой-воительницей. Некий благообразный с упитанным и довольным лицом предстает мощным укротителем ядовитых змей и победителем драконов. А вот страшный, с гримасой, со сдвинутыми в ярости бровями — ну прямо демон гнева и возмездия — Целитель и Успокоитель. Ничего не понять. Весь жизненный опыт насмарку. Ну и, понятно, возрадуется взгляд всякого неонациста, как, впрочем, и вздрогнет сердце антифашиста, обнаружив такое не соразмерное и не сообразное ни с чем количество беспечно развешанных и размещенных на различных вещичках, амулетах и сувенирах свастик — древнего индусского солярного знака. Помню, как молодые немецкие студенты и аспиранты, сурово воспитанные на демократических, антифашистских принципах, приверженцы всего прогрессивного и левого, с трудом привыкали в Москве к распространенному тогда в нашем артистическом кругу интересу к нацистской эстетике, символам и метафизике. Как они дружно вздрогнули и даже прижались друг к другу, когда обнаружили на стене моего дома мой же бестиарный портрет Гитлера. Ничего, подросли, посолиднели, обзавелись рабочими местами и кафедрами. Сами пристрастились к подобному же, к проблемам тоталитарных режимов, их проявлению и объявлению. Пишут работы по сравнительному анализу советской и фашистской эстетики. Да и время прошло, изменив привычные двумерные, впрочем, вполне извинительные для той поры подходы к этой проблеме. Все стало сложным, многомерным, почти заходящим себе самому со спины, почти себя за локти кусающим и самоотменяющим даже. Да так оно всегда и есть. Так оно есть и в наше время. Завершая данный пассаж, не могу нё отметить все-таки и что-то понимаемое, приятно постигаемое нашим привычным сознанием и опытом. Это об упомянутых выше фирмачах. Они, как правило, весьма и весьма неслабы в давании и взятии взяток. Как раз в пору моего пребывания разразился скандал вокруг Главного аудитора Японии. Он брал взятки всего два раза в жизни у каких-то кампаний — одну в 1 350 000$, а другую в 990 000$. Но приятно, что по мелочам здесь не крадут. В магазинах не обсчитывают и не обвешивают. Прямо в истерике бегут за тобой, кричат, возвращая недобранную мелочь сдачи. Живя в крупном двухмиллионном городе на первом этаже небольшого уютного двухэтажного дома, я уходил, постоянно забывая закрыть не только дверь, но и огромное, во всю внешнюю стену моего скромного жилища, окно. И ничего. Ни разу, возвратившись, я не обнаруживал ни малейшего следа каких-либо злодейских поползновений. Что еще? Ну, понятно, в ресторанах тухлую рыбу на суши не кладут — на 99,99 % можно быть уверенным. Вот при массово-оптовом производстве или поставках — тогда, конечно. Это уже вроде бы не обман, а бизнес. Хоть и криминальный. Он лишен личностных отношений и буквального обмана стоящего перед тобой, с надеждой и доверием смотрящего прямо тебе в лицо, скромного человека. Этика личных отношений в Японии очень развита. Иерархизирована и достаточно пунктуально исполняется. Но все же и здесь, конечно, не все так просто. Не просто, не просто, но нужно заканчивать. Мой срок пребывания в Японии уже вполне может быть в некоторых условных единицах приравнен к определенному в неких же условных других, но конвертируемых в первые, молчанию. Итак, дальше — молчание. Продолжение № 13 Однако же я поспешил. Еще не молчание. То есть молчание, но не окончательное, а временное. Окончательное, полное молчание немного позже, потом. А пока ненадолго еще задержимся. Я вам недорассказал о том самом застенчивом юноше. Нет, я не могу оставить его недорассказанным. Прежде всего отметим его стройность и изящество. Вся Япония как бы поделена на два принципиально различных этнических типа. Один — монголоидный, коренастый, с увесистыми ногами, руками и лицом, но милый и столь нам знакомый по внешности многочисленных наших соплеменников, что порой заставляет пугаться сходству некоторых местных жителей с их неведомыми сородичами и двойниками на безбрежных просторах России. Одна моя знакомая, нынче международно-известная западная исследовательница творчества Андрея Белого и всего символизма в целом, сама чистокровная татарка, называла это свирепым татарским мясом (высказывание оставим на совести исследовательницы творчества Андрея Белого). Другие же — тонкие, изящные, даже хрупкие. Особенно очаровательны такие девушки в кимоно во времена каких-либо местных праздников, появляясь на улицах и семеня быстрой-быстрой походочкой на постукивающих деревянных копытцах. Так вот, наш юноша из этих изящных и стройных. Но и это не самое в нем удивительное. Приуготовляясь к ежегодному всеяпонскому конкурсу изучающих русский язык, он подготовил текст, где с неимоверной, просто неподобающей его возрасту и поколению искренностью описал, как его потрясла смерть Дмитрия Сергеевича Лихачева. С необыкновенным чувством и выразительностью дальше описывалось, как он вследствие этого бросил дурные привычки и захотел творить исключительно добрые дела. Творить добро не только своим близким и родственникам, но и буквально всем-всем встреченным им на жизненном пути людям. И это были не просто слова. На предварительной презентации участников будущего конкурса, проходившей в Университете Саппоро, где я по случаю присутствовал, один профессор действительно спросил, что так его изменило. Он лично помнил этого юношу год или два назад гулякой и шабутником. Да, — отвечал юноша, — я пил, курил и особенно увлекался азартными играми. Но, прочитав два романа Достоевского и узнав о смерти Лихачева, был так потрясен, что решил пересмотреть свои взгляды на жизнь. И пересмотрел. Ну, скажите, много ли вы найдете на всех просторах необъятной нашей России и бывшего нашего же СССР подобных романтически-достоевских юношей?! Ну, может, и найдете одного. Ну, двух. Ну, трех. Ну, больше. Ну, меньше. А это ведь — Япония! Я не знаю, может, их здесь таких тоже немного. Может быть, много. Может быть, неимоверное количество. Я же узнал и поведал вам про жизнь весьма немногих. Припомним, например, того подростка, который старушку молотком порешил. Самого-то Достоевского он наверняка и не читал. Да в наше время в том нет прямой необходимости. Опосредованным образом, через старших и окружающих, через достоевщину, широко вошедшую и впитавшуюся в общепотребимую культуры, тем или иным способом все это несомненно повлияло как на сам способ убийства, так и на его идеологическое обоснование и словесное оформление. Да, японцы весьма эмоциональны и возбудимы. Очень, например, эмоционально переживают они поражения. На глазах телезрителей роняют не скупую мужскую слезу, а заливаются прямо-таки откровенными слезами. И заливаются не девушки из проигравшей волейбольной команды, хотя они тоже заливаются, а крупные и мясистые мужики из потерпевшей поражения команды бейсболистов. Прямо-таки опять хочется воскликнуть: Кисы, бедные! Руководство же какой-либо провинившейся или проворовавшейся фирмы с набухшими, влажными и уже протекающими глазами в часовом стоянии со склоненной головой просит публичного извинение перед обманутыми, ограбленными и погубленными. Подобную церемонию я наблюдал по телевизору. Менеджеры крупнейшей молочной фирмы, отравившей сотни тысяч людей по всей стране, в долгом низком поклоне и с лицом, умытым соленой влагой, в пяти- десятиминутном молчании извинялись перед нацией. Ребята, ну что же вы? Это же даже у нас, в нашем послевоенном и убогом дворе было известно. Это ведь даже мы — я, Санек, Серега, Толик — насельники пыльных и неустроенных московских пустырей знали, играя в неведомых самураев. Мне, что ли, вас учить, как в подобных случаях поступают истинные чистокровные японцы соответственно кодексу чести и искупления вины — харакири! Способ чистый, определенный, оправдывающий, извиняющий, все искупающий, мужественный и красивый. Смотрю, и вправду — у всех пятерых в руках сверкнули небольшие самурайские мечи. Стремительным прыжком они вскакивают на стол и точно усаживаются, застывая в нужной ритуальной позе на подложенных заранее красных подстилках. (Ребята, — шепчу я своим с дрожью в голосе, — смотрите, как это на самом-то деле происходит!) Мгновение — и в ровно положенное место, специально обнаженное заранее расстегнутыми нижними пуговками белоснежных рубашек и скрываемое до времени длинными черными официальными галстуками, без усилия вводят тонкое лезвие и медленно ведут вбок и вверх, выделывая положенный мистериальный узор. Кровь не спеша, постепенно пропитывает белые рубашки и крупными оформленными каплями падает, незаметная красная на красной же ткани подстилок. За спиною у каждого я замечаю по два ассистента, одетых во все черное, в черных же масках с оставленной только прорезью для глаз. Один из них держит двумя руками уже наготове чуть-чуть взнесенным вверх, на уровень пояса, длинный японский самурайский же меч, чтобы стремительным и неуловимым движением снести голову хозяину, завершив протокол и прекратив ненужные и уже некрасивые мучения. Я замираю — аххх! Открываю глаза — нет, ничего. Все также склонив заплаканные лица стоят и просят прощения. Попросили. Простили самих себя и разошлись. Однако японцы все-таки реально тяжело переживают неловкие положения, в которые попадают, и долго держат обиду на виновников этого. Может быть, тут как раз и кроется последний оплот сурового и ранимого самурайства. Отношения людей претерпевают стремительные перемены по причине внешне незаметной, вроде бы неведомой снаружи, но, очевидно, поразившей в самое сердце и уже немогущей быть прощенной, обиды. Японское общество еще не разъел до конца цинизм и относительность всего в этом быстро меняющемся мире. В Европе ведь как — сегодня ты в конфликте с кем-то, а завтра — где он? Где ты? Где что? Где и что это вместе с той самой обидой? Все разнесено на сотни километров и замазано тысячами иных перепутанных встреч и знакомств. Но в Японии пока еще все в относительной и видимой стабильности, где сохраняются традиционные нормы и табу. Во всяком случае, в большей явности и внутренней обязательности, чем в продвинутых странах, с которыми почему-то у нас принято полностью идентифицировать Японию. Ан нет. Правда, надолго ли? И что им при том Достоевский? И зачем он им? А вот как-то неотменяемо пока существует в их жизни. Даже незнаемый и неназываемый прочно вошел в их повседневные отношения. На фоне этого забавно выглядит история из жизни одного известнейшего российского поп-певца, рассказанная мне моим знакомым, в свою очередь узнавшего это от ударника из группы певца. Его имя… ну, в наше время, когда возымела практика за любое слово таскать по судам в поисках защиты попранного достоинства и изымать из кармана бедного оговорившегося безумные суммы в долларах за это, по сути, ничего не стоящее достоинство, я оберегусь. Меня не то что от судьи, от вида обычного управдома или слесаря-сантехника до сих пор бросает в дрожь и страшную немочь. Нет, поостерегусь. Ну, если вы все же настаиваете, первая буква его фамилии — А, вторая — Н, третья — Т, четвертая —… нет, нет дальше не пойду. Дальше опасно. И буквы вовсе на А. И не Н, и не Т. Я оговорился. Совсем, совсем другая фамилия, чем вы подумали. Начальные буквы вовсе другие — К, И, Р. Нет, нет, и не они. Буквы совсем, совсем другие. Я их даже и не помню, да и не знал никогда. И дело не в конкретной фамилии, а в самом, что ли, социокультурном феномене и красоте ситуации. Так вот, как-то на гастролях среди ночи в номере упомянутого ударника, сопровождавшего певца в составе небольшого ансамбля, раздается телефонный звонок. В телефоне голос нашего героя: Слушай, ты читал Достоевского? — Ну, читал, — ответствовал сонный и недоумевающий ударник. А «Преступление…» — следует пауза и затем, — и это, ну как его… сейчас посмотрю. Ах да, наказание. «Преступление и наказание»? — Ну, и это читал, — досадливо отвечает ударник, не понимая причины столь неуместно позднего звонка. Я вот сейчас читаю. Скажи — хуйня! — Ни добавить, ни убавить. Все как есть. Но все-таки — читает. И среди ночи. И как-то, видимо, задет за живое, что тревожит спящего сотоварища. Так что если и уступаем японцам, так совсем ненамного. Ребята, держитесь! Так что вот и жителей удаленных японских островов, случается, поражает в самое сердце нечто порожденное за тысячи километров от них и имеющее для них все-таки весьма непривычное и настораживающее обличие. Да, встречаются такие чувствительные и тонко все воспринимающие японские натуры, вроде нашего элегантного юноши. При том что вырастают они из весьма и весьма неласковой, даже просто жесткоавторитарной системы длительного школьного обучения, где практикуются бесчисленные собрания, наставления и инструктаж, нескончаемые занятия и задания, сопровождаемые жестокостью и дедовщиной самого детского коллектива. Для этой школьной взаимоизничтожаю-щей детской и подростковой жестокости есть даже специальный термин, да я его позабыл. И слава Богу. Для собственного душевного равновесия полезнее. Помнить, да и просто знать все это его крайне неприятно. Повсеместно известны случаи, как соученики доводили одноклассников до смерти. В Японии безумно высокий процент подросткового самоубийства по сравнению со всеми образованными и необразованными странами мира. В самых привилегированных школах на переменах учителя стоят по межэтажным лестницам, не допуская перемешивания детей разных возрастов в предотвращении насилия старших над младшими. И это не преувеличение, а простая проза нормальной школьной жизни. Давление неписаных законов и общественного мнения неимоверно тягостно. А способы приведения к норме выбивающихся нехитры; известны по всему свету, но здесь исполнены невероятной методичности, целенаправленности и действенности — пытки, мучения, избиения, обмазывание свежим говном. Можно, и даже нужно, в качестве, скажем, только еще ласкового предупреждения, к примеру, запереть в туалете, изорвать вещи, оплевать. Нередки случаи, когда подростки отказываются дальше ходить в школу. Дома они катаются в отчаянии по полу у ног родителей, умоляя забрать их из класса. Подростки настолько бывают унижены, просто даже раздавлены окружением, что в свои-то нехитрые десять — четырнадцать лет беспрерывно, целыми днями, повторяют бесцветными убитыми голосами: Я не могу жить среди людей! Люди никогда не примут меня! — Припоминаете рассказ о тех пяти или шести, точную цифру уже и не приведу, подростках, о которых я поведал где-то в начале повествования, поубивавших кого возможно — своих, соседей, чужих, детей, стариков, женщин. Наиболее частое и правдоподобное объяснение сего феномена именно в жестокости школьной жизни, в выходе накопленной и разрушающей энергии и опыта унижений затравленного, озлобленного существа. Убийство — прямой и простейший способ направления этой черной энергии вовне, инстинктивный порыв самосохранения. Не дай нам Бог дойти до такого состояния, тем более что школа — везде не подарок. Знаю по своему опыту. Но разница, видимо, в критической массе накапливаемых обид и унижений. Везде в тюрьмах с убийцами, насильниками и извергами соседствуют и невинно пострадавшие от правосудия. Но когда это объявляется в виде концлагерей, обретая форму нормы, закона и судьбы — тогда и поселяется среди нас нормальный земной ужас. Интересно, что для детей из семей, проживших достаточное время за границей, существуют даже отдельные школы, дабы постепенно встраивать их в социум и не отдавать сразу на растерзание свирепому детскому коллективу. Ну, свирепое, может, не то слово, но в общем — тот еще коллектив! Неприязненное отношение к приезжим сохраняется и во взрослом обществе. Одна аспирантка мне говорила: Ну, у нас трое-то аспирантов умные. Да еще двое этих, придурков-приезжих. — По всей вероятности, это все те же атавизмы недавних времен закрытости страны, когда любой уезжавший или даже просто по несчастию надолго унесенный в море по возвращению моментально и неотвратимо подпадал под подозрение. Сразу же по прибытию на чаемую родину он бывал посажен за решетку. То есть изолировался как загрязненный, опасный. Подобное же отношение было и к больным во время эпидемий как к загрязненным демонами, уже неисправимым. Их старались отделить куда-либо, отселить, изолировать. Или все население само снималось с места и уходило в неведомую даль на новые поселения. Дочка одной из русских преподавателей русского языка, прибывшего по временному контракту в местный университет, перед вступлением в новый для нее местный школьный быт была заранее, к счастью, предупреждена другой же русской школьницей, обитающей в Японии уже достаточное количество времени. Предупреждение касалось весьма значительной и серьезной проблемы — молнии на штанинах спортивной одежды должны быть непременно расстегнуты, а сами штанины чуть-чуть завернуты вверх и никоим образом не застегнуты и не опущены. А то случится непоправимое. Как бывало уже с другими, и неоднократно. Одиннадцатилетняя девочка точно последовала мудрому совету. По неофициальным устным детским каналам дошло сообщение, что это с уважением и пониманием было воспринято местной школьной общественностью: А новенькая-то — крутая! — Понимает! — Или вдруг поветрие на всю школьную Японию — теперь, оказывается, нужно носить белые толстые шерстяные гетры, спущенные чулком на самый ботинок таким вот скатком. Да смотрите не ошибитесь, а то будет плохо! Просто ужас что будет! Не забудьте — именно гетры, именно белые, именно шерстяные, именно таким, а не каким иным способом. Именно спущенными на самые кроссовки, обнажая толстенькие ножки вплоть до самого верха, насколько позволяют видеть исключительно коротенькие юбочки. Вообще-то ученическая форма, почти милитаризированная униформа, здесь тяжела и обязательна. В толстых душных пиджаках подростки обоего пола, бедненькие, таскаются по ослепительной летней жаре. Но никто не жалуется. А кто же первый пожалуется? — никто. Правда, и это меня всегда поражало, кто-то ведь все-таки первым придумывает подобное про эти гетры и тренировочные штаны, да и про все остальное на свете. Ведь до них подобного не было! И кто-то, какая-то вот такая же скромная и послушная девочка-подросток должна была преступить границы всеобщей обязательности и почти обреченной неизбежности. Нет, видимо, все-таки подобные инновации вносятся в наш мир великими и защищенными духами и богами. По-иному просто и невозможно! Никак не проглядывается реальный человеческий путь проникновения подобного в строгое и охранительное, обороненное от потусторонних разрушительных вторжений людское сообщество. Да и, естественно, вырастают подростки в таких же авторитарных и подверженных авторитаризму жителей местной флоры и фауны. В газете одной из саппоров-ских фирм на первой странице, например, печатается портрет некоего местного передовика-ударника с сообщением, что за его славный и ударный труд на пользу фирмы награждают недельной поездкой, скажем, в Швейцарию. На оборотной же стороне все той же газетенки помещен портрет, но уже поменьше, другого работника фирмы, принесшего некоторое неприятство фирме, о чем сообщается во вполне официальном тоне. У каждого человека здесь наличествует посемейный список, в котором указаны все его предки неведомо до какого колена аж от XVII века. Списки хранятся в мэрии, и уж тут, не то что у нас, никак их не подделаешь. Ну, может, и подделаешь, но не очень-то свободно. Не станешь враз дворянином, бароном, графом Воронцовым, скажем, членом нововозрожденного милого и торжественного дворянского собрания постсоветской России. Да я не против. Пусть их. Пусть будут дворянами — тоже ведь занятие. А то ведь скучно на этом свете, господа. Все лучше, чем по грязным и вонючим подворотням спиртное распивать или коллективно колоться проржавевшей иглой многоразового использования. Пусть хоть этим отвлекутся, я не против. Но здесь все покруче. Пока покруче. Например, существовала некая каста неприкасаемых — изготовители кожи, сдиратели шкур с животных. Дело известное. Им не разрешалось ни общаться, ни вступать в браки с любыми другими сословиями. Не позволялось менять профессию или приобретать собственность. Так вот до сих пор, зафиксированный в посемейных списках, этот порочащий факт родовой истории неотменяем и доныне имеет крайне негативное влияние при заключении брачного контракта, при устройстве на государственную должность или на работу в престижной фирме, при попытке ли поселиться в какой-либо уважающей себя городской общине или кооперативе. Посему и существование внебрачного ребенка осложнено отнюдь не финансовыми проблемами матери при взращивании и воспитании младенца — нет, общий уровень благосостояния в стране достаточно высок. Просто в посемейном списке не будет имени отца ребенка — а вдруг он объявится. И объявится с нежелательной стороны. Или предъявит какие-либо претензии. Все это опять-таки осложняет дело при вступлении в права собственности, при покупке недвижимости, при женитьбе и устройстве на выгодную и престижную работы. Вот и живи тут. — Да я тут временно. — Ах, он временно, да и еще судит нас. — Нет, нет, я не сужу, я просто как натуралист собираю объективные и ничего практически не значащие сведения. — Для него, понимаешь, это все ничего не значит. А для нас это много, ой, как много чего значит. — Так я про то же. — Нет, про то же, да не про то же. Даже совсем не про то же. Даже совсем, совсем про другое! — Ну, уж извините. — Нет, не извиним. — Ну, не извините. — Нет уж, извиним, но неким особым способом, как будто бы и не извиним, но все-таки извиним. И тем самым докажем наше реальное и прочее превосходство. Ну, доказали. — Доказали. — Помиримся? — А мы и не ссорились. — Тогда все нормально. — Тогда все нормально. — Понятно, что подобный диалог вполне невозможен с ритуально вежливым, этикетно закрытым и улыбающимся японцем — все это разборки с самим собой и своей больной совестью. Так что прощай, Япония, возлюбленная на время моего краткого пребывания в тебе. Прощай по-близкому, по-житейски, и возвышенно, и по-неземному — навсегда. Уезжаю в края, где политики и просто люди говорят вещи разнообразные, порой ужасные и невыносимые, но на знакомом, понятном и почти легко переносимом языке. Где и я могу сказать им и о них все, что захочу. Ну, не то чтобы абсолютно все, но кое-что. Но все-таки. И они это поймут. Поймут даже то, что и не могу сказать и посему не сказал. И поймут правильно. И жестоко накажут меня за то. Но тоже по-свойски, по-понятному. И напоследок поведаю об одной нехитрой истине, открывшейся мне по причине удивительного непрекращающегося моего писания. Несмотря на обещанный и многократно подтвержденный на весьма замечательных примерах закон иссякания энергии записывания и писания, по мере пробегания времени пребывания в стране Постоянного Стояния в Центре Неба Великого Солнца, она не иссякала. Да так оно в любой чужестранной стране. А в Японии — так и особенно. Но я, как уже давно всем понятно, пишу совсем не про Японию. И вообще, всякая чужая неведомая земля — просто наиудобнейшее пространство для развертывания собственных фантазмов. Вот один из последних я и привожу в завершение. Японская хрупкость Вот и подумалось про японцев — Кушают палочками Какие-то травки Как кузнечики лапками в сухих растениях перебирают Вот опять подумалось про японцев — Бегут под зонтиками Уже в воздухе над мокрыми камушками Ножками перебирают А из Японии подумалось — Вот толстоногие русские девки Ходят по сухой траве Хрупают как слоны белые индийские Вот подумалось о Японии — Лучше не думать о Японии! Времени жизни не хватит А вот не об Японии — Тела хрупких американских матросов В заостренных, как края Фудзи, зубах недремлющих                                                                                           акул — Помнится ли японцам такое? И подумалось в качестве японца обо всем другом: Что оно — другое? И вместе с японским оно все-таки меньше Чем все А про японцев думается часто Что можно услышать Как мысли их, словно кузнечики лапками Перебирают легко извилины их суховатого мозга Когда мне впервые в детстве подумалось об Японии Кошачий кашель сотрясал сухонькие переборки моей                                                                                              грудки И воспаленный красный шар бросился в голову: Япония! Думалось, думается, не думается про японцев — Как это они, не имея слизи Обматывают чужое — Видимо, потрескивая сухим статическим электричеством Подумалось про себя — А не японец ли я? И почувствовал сухость в потрескивающих суставах И шуршание обтягивающей кожи Подумалось про японцев — А японцы ли они? Не гладкие ли они камни побережья мирового                                                                                       океана? Не легкие ли белые нити вздрагивающей паутины Легко опутывающие осенние желтые ломкие листья И снова подумалось о японцах — Думаются ли они такими Или они такие и есть Что думаются именно такими И подумалось про японцев — Не сухость ли европейского мышления Облекает своей сухостью их внешнее поведение Уподобляя их единственно знакомым примерам                                                                                         сухости                                  и хрупкости — Кузнечикам И еще мне подумалось о японцах Как о китайцах Как если бы о кузнечиках и как о цикадах О мощных и звучных лапах последних И о сухих, цепких и изощренных лапках первых Надо же — подумалось мне о японцах — Неужто ли не убивают? Неужто ли не убьют? — Убьют! Убьют! Еще как убьют-то! И украдут,                                                                                   украдут! Человек везде не окончательно из рода кузнечиков Но в то же время подумалось о японцах — И среди них встречаются грубые, толстые и мясистые Но и в них, и в их душах Произрастают тонкие, колышущиеся Суховатые и ярко расцвеченные стебельки трав                                                                                           странных переживаний И вот что еще подумалось об японцах — Что они обдумали, как им быть японцами А им, видимо, быть японцами сподручнее таким                                                                                          образом Какие они и есть И еще подумалось о японцах — Вороны кричат в императорском дворце Какой-то постоянный блуждающий шорох Мелкий дождик осматривает исторические окрестности И еще подумалось не об японцах — Вечное шебуршение недовольной совести В русских слизистых душах Не есть ли память предположенной и неосуществленной Мелодичной и облагораживающей японской сухости И еще подумалось про японцев — Жизнь переломится как сухая травинка А они изловчатся перескочить на другую Или не изловчатся А также подумалось про японцев — Золотые карпы плавающие в пруду Внутри себя обладают необыкновенной строгостью и                                                                        суховатостью решений И тем самым они все же японские Однако же подумалось про японцев Что еще есть и немцы Есть американцы и русские Но они — совсем не японцы Еще мне думалось, подумалось про японцев И придумалось, что они — вовсе не японцы А нечто природообразное Похрустывающее суставами Но лежащее как плоский камень И подтекающее как прозрачная вода И подумалось о японцах в терминах конца света Что когда он подступит, то они будут уже не                                                                               японцы А некие, лицом обращенные к концу света К чему, собственно, и были всегда преуготовлены