Путешествие в Тунис Дмитрий Борисович Добродеев Тексты, вошедшие в книгу известного русского прозаика, группируются по циклам и главам: «Рассказы не только о любви»; «Рассказы о гражданской войне»; «Русская повесть»; «Моменты RU» (главы нового романа». Завершает сборник «Поэтическое приложение». «Есть фундаменты искусства, которые, так сказать, не зависят от качества, от живописания, но которые сообщают жизнь, необходимую вибрацию любому виду творчества и литературе. Понять, что происходит, — через собственную боль, через собственный эксперимент, как бы на своей собственной ткани. Это то, чего искусству недостает».      Добродеев, из выступление по радио «Свобода». Дмитрий Добродеев ПУТЕШЕСТВИЕ В ТУНИС О себе Я родился 20 марта 1950 г. в Батуми, но уже с трех месяцев и всю остальную жизнь с перерывами — вплоть до эмиграции — жил в столице. Читать я начал рано, года в четыре, и главными увлечениями в детстве были русские народные сказки и былины, а также легенды и мифы древней Греции. Советская детская литература практически обошла меня стороной. Библия в СССР была запрещена, а когда я открыл ее в 1973 году, было уже поздно. Поэтому в моих текстах изначально нет влияния Библии и советской литературы. Но есть влияние экзистенциалистов, которых я открыл, учась во французской спецшколе, в середине 60-х годов. А также русского дворового языка. До 23 лет я не хотел становиться писателем. Жизнь казалась мне более интересной в действии и географическом разнообразии, поэтому я и поступил на арабское отделение Института восточных языков при МГУ. В начале 70-х я провел как переводчик незабываемый год в Египте, который произвел переворот в моем сознании. Солнце, свобода и масса интересных книг — я отразил это время в своем романе «Каирский синдром». Однако в 73-м году жизнь обернулась ко мне своей теневой стороной. На меня поступил донос в КГБ, я стал невыездным, и меня направили работать в военную контору МО СССР, где, вместе с разжалованными офицерами, я должен был переводить техническую литературу на арабский язык. От отчаяния и духовной деградации в этой безнадежной брежневской Москве меня спасла литература. Я понял, что только слово и поиск самого себя способны дать направление в жизни. У меня был хороший друг, Володя Малявин, сейчас известный российский синолог и профессор Тамканского университета на Тайване. Он тогда только что вернулся из Сингапура, где много общался с французскими левыми. В его квартирке в Шелапутинском переулке я участвовал в беседах и брал книги из его уникальной библиотеки: Ницше, Арто, Эзру Паунда, Г.Миллера. Володя часто цитировал своих французских леваков: «Главное — троица «Селин — Батай — Жене». И, действительно, Л-Ф.Селин, которого я прочел тогда в оригинале, перевернул мое сознание. Я не очень любил поэзию вообще и русскую в частности, но меня потрясли стихотворения Гельдерлина, «Песни Мальдорора» Лотреамона и поэмы в прозе Рембо. Последнюю точку в моем литературном самообразовании поставили рассказы Борхеса, после которого, как мне показалось, начался процесс деградации в западной литературе. В Воентехиниздате, где я провел четыре года, а с 1978 г. и в Институте Африки АН СССР я вел дневник в школьных тетрадях, и постепенно мысли и наблюдения перерастали в новые формы. Они привели к созданию первых, как я сейчас вижу, неудачных повестей и рассказов. Первый прорыв произошел в сентябре 1982-го — марте 1983-го, когда я был на полгода откомандирован в Лейпцигский Университет. Тема моей командировки была «Экономическая экспансия монополий ФРГ в Северной Африке». Для написания этой идиотской работы я каждый день ходил в спецхран местной «Ленинки»(Deutsche Buecherei), но работа не двигалась (она так и не была написана). Я возвращался, одинокий и подавленный, в убогую комнатку аспирантского общежития на Герберштрассе, что рядом с главным вокзалом, и тупо смотрел на унылый восточногерманский город, укутанный торфяной мглой. Казалось, что Вторая мировая здесь не закончилась. Вот тогда-то и родились «Лейпцигские рассказы». Я писал их шариковой ручкой, автоматически, как во сне. Как будто бы кто-то водил моей рукой. Увозил в Москву в толстой линованной тетради. Дальнейшие этапы моего жизненного пути — командировка в Будапешт (1987–1989), попытка найти работу в Вене (1989–1990) и эмиграция в Германию, где я стал работать на Радио «Свобода». С 1995 г. постоянно живу в Праге. Все эти годы я продолжал писать рассказы с упором на минималистский жанр «шорт-шорт», который теперь все чаще называется Flash Fiction — «блиц-проза». В основе этого метода — контрапункт, монтаж в духе русского авангарда, смешение планов — высокого и низкого. Из более крупных своих текстов я бы выделил повести «Возвращение в Союз» (финалист русского «Букера» 1987 г.), «Путешествие в Тунис», романы «Моменты Ру», «Большая Svoboda Ивана Д.» и «Каирский синдром». Путешествие в Тунис Вместо предисловия Время: 7–12 мая 1996 года. Места: Сусс — Монастир — Хаммамет — Порт-эль-Кантауи — Сиди бу Саид Карфаген. А также: Пустыня Сахара, пещеры троглодитов в Матмате, Сфакс, Габес. Отели: «Риад Палмс», «Рамада», «Ориент Палас», «Алисса», «Хаздрубал», «Мархаба», «Тадж Мархаба», «Мархаба Бич», «Эмир палас», «Фестиваль», «Хеопс», «Сканес Бич» и пр. Дискотека: «Марокана». Ещё моменты: Прогулка на верблюдах, ночевка в Эль-Фауаре (последний пункт перед алжирской границей), соляное озеро Шатт-эль-Джарид, городок Тузер (пещера Али-Бабы), оазис (пальмовая роща) в Гафсе, Кейруан, Сусс. Развлечения: Виски «Джей-Би», коньяк «Хин», морские мотоциклы «джет-ски», езда на конях и верблюдах, мавританское кофе с кальяном (шишей), финиковая водка «буха», чай с мятой, низкопробный квартал «Карти» в старом городе, медина и базар, свежедавленые апельсиновый и клубничный соки, конкурс красавиц «Мисс Парадайз-96», «новые русские», а также русские красавицы из Петербурга, местные путаны Сара и Басма. Международный аккомпанемент: Бои в Чечне, гражданская война в Либерии, предвыборная активность коммунистов в России, процесс над Асахарой в Японии и, главное, скандал вокруг британской бешеной коровы. Запрет на вывоз из Англии не только говядины, но даже желатина и костей (однако они умудрялись продавать говядину через подставных лиц). Тогда же известный офтальмолог Святослав Федоров опубликовал свой буклет о спасении судеб России (написал на отдыхе в Италии). Рядом с его подмосковным офтальмологическим центром — конное хозяйство и комбинаты питания. Конское стойло было и в Суссе, рядом с гостиницей «Алисса». Хитрый арабчонок Баркукш возил меня под уздечку на грациозном и уже немолодом жеребце Каммусе. Редкие седые волосы пробивались на гриве жеребца. Неторопливые немецкие туристы выражали восхищение моей посадкой. Однако — 110 кило, 46 лет, сомнительные жизненные перспективы… Все это — присказка. Дорожно-транспортный рассказ — впереди. Начало путешествия. Рассуждения на тему того самого момента 6 мая 1996 года я вступил на борт «Боинга-737» тунисской авиакомпании «Тунис-Эр». Вообще-то я должен был ехать на отдых в Карловы Вары (Карлсбад), но несоразмерная с набором услуг дороговизна путевок отпугнула меня. Плюс память о недавнем советском прошлом этих мест. За те же, блин, полторы тысячи баксов, что обошлись бы мне две недели в Карлсбаде, в лечебнице советского типа с богатой холестерином чешской пищей (шпикачки с кнедликами), я получал в Тунисе белоснежный отель-люкс на берегу моря, перелет и массу новых впечатлений. Я слышал, конечно, что в Карлсбаде лечились Гете, Карл Маркс, Мицкевич и др. классики XIX века. Известно было и то, что все советские начальники и военачальники 40-х-80-х годов XX века промывали в Карловых Варах печенку, надорванную жирной пищей и армянским коньяком (и это был аргумент весомый). Однако возможность оторваться от привычного пейзажа среднеевропейской полосы перетянула. Я понаслышке и не понаслышке знал, что энергетика моря и пустыни в сто раз сильнее, чем тихий шарм равнин и лесов. Недаром рвались все, в ком тлела искра жизни, из европейских закоулков — к далеким кочевьям Азии, Африки и Латинской Америки. Оговорюсь, что Латамерика меня не привлекала — не хватало там «культурных памятников», временной перспективы, а удручающая схожесть пляжей, баров и проституток всех этих курортов просто отпугивала. Поэтому, купив в тэкс-фри-шопе пражского аэропорта Рузине три литровые бутылки «Джей-Би» (новые русские уже потребляли цельномальтовые виски старой выдержки, но это была бы непозволительная роскошь), одну бутылку коньяка «Хин» (дорогой, с оленем на наклейке) и блок сигарет «Кэмел лайт» (о, почему я не взял «Марлборо»!), я ступил, как уже имел честь вам доложить, на борт самолета «Тунис-Эр». Смуглый красавец тунисец, представитель «Тунис-Эр» в Праге, ввел нас в салон самолета. Сам в двубортном итальянском костюме и лакированных штиблетах. По его бараньим глазам было видно, каково ему в разрегулированной столице посткоммунистической Чехии. Наверняка — две гарсоньерки, пара белокурых наложниц (клянутся ему по утрам в любви — за 500 долларов в месяц каждая), постоянное место в ночном баре «Красная шапочка» и масса других оттяжек, немыслимых в мусульманском Тунисе. А деньги — вестимо — от наркобизнеса. То была — особая жизнь конца XX века, когда распались коммунистические царства, когда могучий Запад неукротимо шел к закату, утверждая обратное, а ближневосточные тирании терзались выбором — между комфортом и традицией… Мы (независимые наблюдатели) были тогда свидетелями явлений странных и неповторимых. Конечно, в центре всех этих нехороших турбуленций была Россия — моя историческая родина, свирепая и бредовая, но волны от нее шли на весь мир и относили крепкий «Титаник» западной буржуазной демократии от некогда избранного им курса. Sic transit! Что было важно «тем людям»? Как и всегда, перед концом эпохи — раскрепощенный секс (би-, гетеро- и гомо) стоял в центре их интересов. А также — алкоголь. Желательно, качественный. А также — деньги, одежда, автомобили. Тогда еще — на двигателе внутреннего сгорания, хотя неоднократно объявлялся переход к бездымному топливу. Для молодежи — поп-музыка. Детей рожать не хотелось — на Западе и в бывших коммунистических. На Востоке их рожали слишком много. А до пророков типа Солженицына и Хомейни давно уже никому не было дела. Настал момент, когда надо было наслаждаться моментом. И это святое слово — enjoyment, Genuss, оттяг — было корневым, сущностным знаком. Нашего, блин, времени. Поехали! Самолет оторвался, и сдвинутая вбок плоскость богемских полей поплыла под нами. Стремительно забирая вверх и влево, мы полетели — на юг! Путешествие в Тунис началось. В страну, где некогда — великий Карфаген, а также Пунические войны, где Халифат и Фатимиды, и турки, и французы… Где золотые пляжи, где мать-Сахара и предгорья Атласа. Весна и лето 96-го были непривычно прохладными во всем Средиземноморье. Об этом нас предупредили. И все же мы надеялись на лучшее (надеялись, бляха-муха!). Хотелось — горячего песка, прогулок на верблюде, ныряния в соленую стихию, бодрящего напитка. Немножечко экзотики, немного транса, а главное — так, ничего не делать, лежать. Забыть все. Хотелось забыть все это — сталинизм, войны, Советский Союз, а также — интеллигентские хобби — Ахматову и Пастернака, «серебряный век» и наболевший крымский вопрос, стенания по былому величию. А также — новую, размеренную жизнь на Западе, подчиненную лишь одному — экономическому выживанию. Настанет ли время, когда можно будет забыть весь этот набор понятий? Время-время-время… Качнув крылом, малютка-Боинг пошел на дозаправку в Будапешт. «Ферихедь-2» значилось на щитке. Здравствуй, столица гуннской империи! Отсюда началось мое путешествие на Запад. Пересечение границы …Октябрь 89-ro. Трещит Ост-блок. Пока обезумевший мир внимает харизматическому Горбачеву, пока хватаются за голову чиновники ЦК КПСС и Лубянки — надо жать на все педали. Ведь неизвестно — что завтра. А может — они замуруют границу навсегда, а может — они придумают чего еще, и я останусь здесь заложником… 17 лет я был невыездным, и это мой последний шанс… мне почти сорок. В потоке десятков тысяч восточных немцев я покидаю пределы резервации. Великой и страшной империи. Там, позади, остались химерические иллюзии, несбывшиеся надежды, попойки на дачах, ночные кошмары особой силы… А впереди? Мой друг, немецкий анархист Франц Т., везет меня как ценный контрабандный товар. Вывозит меня, завернутого в плед, в багажнике своего допотопного микроавтобуса. Как мы познакомились в Будапеште, как договорились в ночной пивнушке — особая статья. Он пошел на это из идейных соображений, не взяв с меня ни пфеннига. Наверное, нас сблизили песни «Роллинг Стоунз», поэзия Гельдерлина и жалость к морским котикам, которых безжалостно уничтожали тогда браконьеры Чукотки, Аляски и Лабрадора. Короче, нас объединила ненависть к мировому злу и тяга к неосуществимому идеалу… Мы движемся почти что шагом — среди плачущих, смеющихся братьев из ГДР — они скопились в Венгрии, хотят на Запад, и вот — им разрешили пересечь границу. Колонна движется час, два — мимо Татабаньи, Дьера, под музыку транзисторов и перекличку клаксонов. — О-кей! — венгерский пограничник не смотрит на документ, австрийский отдает под козырек, и в общем потоке мы проникаем в Австрию. Последовали: полгода прозябания в Вене, переход ночными тропами в Германию, лагеря для беженцев, и затем — работа на радиостанции «Свобода» в Мюнхене, подарок эмигрантской судьбы. Будапештский аэропорт, 6 мая 1996 В транзитном зале меня окликнул Густав. — Димитрий! — он появился, массивный, с бритой головой, кабаньей щетиной заместо бороды. Его раскосые глазки сверкали пещерным огнем. — Давай выпьем, — сказал он и повлек меня к стойке бара. Там мы раздавили по рюмке «Уникума», и он поведал, что с бедным другом Яном плохо — наехали у Дьера. На маленький спортивный Яна наехал грузовик у Дьера — и Ян не выдержал. Хрустнули ребра, закатились глаза. Так закончилась для него поездка, сулившая большие прибыли и массу удовольствий. — А вот и он! — дюжие санитары толкали каталку с другом Яном. Капельница колыхалась над меловым лицом. Теперь он навсегда прикован к креслу и будет проводить дни в своем фламандском доме, созерцая тюльпаны. Ян и Густав устремились в Восточную Европу лет двадцать назад, когда жил и процветал великий Советский Союз. Густав сделал свои миллионы на детском питании: в Вене он вышел на связь с советскими торговыми представителями. Ему хватило смекалки с ними поделиться, и деньги потекли рекой. Так он, бедный выходец из Югославии, бежавший студентом от Тито, поселившийся на окраине Брюсселя и подрабатывавший чем Бог на душу положит, так он стал солидным бельгийским бизнесменом, женился на фламандке и оброс всеми атрибутами благосостояния: его выручило знание таинственной славянской души. Впрочем, сейчас оно стало ни к чему — тысячи носителей этой самой души хлынули в Западную Европу и проявили здесь чудеса смекалки. — А как твоя дочь? — Он замер, вздохнул: «У нее лейкемия, последняя стадия. Я сделал все, что мог, ей больше не помочь». Мы выпили еще по «Уникуму», и он снова повеселел. — Фройляйн, хотите приехать ко мне в Брюссель? — обратился он к голубоглазой куколке-венгерке, ожидавшей своего рейса на Тунис. — Найн, данке, — сказала та. — Xypa! — прошептал Густав и выпил третью рюмку. Я познакомился с ним на корабле год тому назад. Он возвышался над Босфором с новейшей японской видеокамерой и ловил в объектив виллы турецких нуворишей, мосты через пролив и те самые османские крепости, которые дружными залпами встречали рвавшиеся сюда эскадры русских кораблей. Он также брал в объектив — Санторин, Корфу, Лесбос, Ялту, Одессу и другие точки по пути нашего следования. Любовь его к видеокамерам была неуемной и свойственной большинству двуногих в том конце 20 века. Он менял модели каждые полгода, чтобы идти в ногу с техническим прогрессом. К сожалению, этот прогресс был, как принято говорить, однобоким. Он нес лишь внешнее улучшение, и западное человечество стало тревожиться за будущее. Дело в том, что с 1973 года их уровень жизни, прежде всего в США и Европе, более не повышался. Несмотря на прогресс высоких технологий, что-то там поломалось. Они работали все больше, больше изобретали, однако уровень жизни топтался и даже пятился назад. Вся эта техника дошла до беспредела — мобильные телефончики на пол-ладони, факсы и и-мейлы в нагрудном кармане, интернеты на каждом столе и прочая шушера. Однако, чтобы счистить с тротуара плевок, чтоб прекратить выкачивание соков земли, — до этого было так же далеко, как и пятьдесят лет назад. На блаженном Юге они плодятся все больше, загаживают реки и океаны, вырубают леса, в то время как на Западе доводят электронику до последней степени и тихо ласкают себя, сидя у интернетов, путешествуя по волнам мировой информационной сети, где их больше интересуют шоппинг и сексуальные анонсы. Очкастые и тихие Биллы Гейтсы. О профессиях будущего мы еще поговорим, а пока слово Густаву: «Я побывал недавно в Молдавии, — молвил он после четвертой рюмки «Уникума», — и девки там, скажу тебе! В свои 60 я вновь обрел силу молодости. Бизнес там, конечно, неважный, но девки и охота — бесподобны. Я представлял там фирму по строительству стекольного завода. Вообрази, они там не имеют стекла — бутылок и стаканов просто нет. Такие залежи вина, и все уходит в землю. Когда меня встречали в Кишиневе большие люди из правительства, то все мы пили по кругу из одного стакана». «Потом — охота на кабанчиков в Чадырлунгском районе. Мы долго гонялись за этим кабаном, пока, наконец, не прикончили его в глухом перелеске этого самого района, где живут странные люди — гагаузы, ведущие свой род от отуреченных болгар, что ли… Потом — ночная оргия в охотничьем хозяйстве. Моей подругой была девчонка из ансамбля народной пляски, лет семнадцати, на крепких икрах. Такие раньше шли в постель номенклатуры. Теперь — к другим почетным гостям…» «Ах, эта Надя! Такая страсть и темперамент! Но под конец она принялась выщипывать седые волоски на моей груди, и я велел ей выметаться вон. Хорошая страна, простые нравы. Там все напоминает мне Словению, где я родился сыном помещика еще в 30-х». Он призадумался. В его кабаньих голубых глазках я увидал тоску по той Восточной Европе, что более не возродится. Там же, в прожилках мутноватых и отечных склер, — увидел — пейзаж Молдавии, упругий стан девахи и далекие разрывы снарядов у Днестра, где в 91-м вспыхнула кровавая война за передел советского пространства. Как долго мог преследовать его хрип умирающего кабана — с этой далекой чадырлунгской чересполосицы? Как долго циркулировало в его жилах темно-красное «Каберне» — то самое, что так полезно при радиации? И знал ли он — что эта девка — из ансамбля народных танцев Молдавии — наследственная гейша? Ее мамаша, тоже из ансамбля, пила и пела с Брежневым и Цвигуном за 30 лет до этого… другой декор, другие люди. Другие обстоятельства. После пятого «Уникума» мы поднялись. Он попилил туда, где шла посадка на «Сабену» и уже лежал в заднем отсеке навеки обездвиженный друг Ян, махнув венгерской фройляйн своей мощной рукой (о, как эту скромницу будут трахать тунисские мачо!), а я пошел в тэкс-фри, чтоб отовариться дополнительно. Купил литровку «Уникума», три пачки шоколада и попросил пакетик жвачки. Цены здесь были выше, чем в пражском тэкс-фри-шопе. Цены в Венгрии всегда были выше, чем в Чехии: рыночные реформы начались здесь с опережением на двадцать лет, с тех пор как мудрый Янош Кадар пошел на рыночный эксперимент в рамках соцблока и наводнил дунайскую столицу джинсами, «Марлборо» и чаем «Липтон». Однако — намного ниже, чем в Тунисе, где мусульманский сухой закон и виски стоит безумных денег. Раньше — они продавали просто «Уникум», а теперь вернулся бывший владелец — Цвак. Он восстановил производство по старому рецепту и удвоил цену. Я лично разницы не почувствовал. А вот и Тунис! Мы подлетали к Тунису ближе к вечеру. Пыльный самум гнал рябь над Хаммаметским заливом, где на свинцовом водном пространстве покачивались белыми точками шаланды местных рыбаков. И тут же — под косым углом — наплыла масса африканского материка. Бескрайний красноватый глинозем. Канальцы, арыки и саманные домики, покрашенные в белый цвет. Бедная зеленью земля, печально напоминающая наши среднеазиатские мотивы, — чего я сюда забрался? Неужто мало красот в Италии, на островах Карибского бассейна? Но память о некогда увиденном мне говорила: они носители того, что в Западной Европе более не существует, — нерасчлененного сознания… Ну что ж, посмотрим. Двадцать пять лет назад я так же подлетал к берегам Северной Африки. То был Египет. И я был советский студент-переводчик. И Советский Союз был тогда на пике славы (неужели его почти пять лет как нет?). И сам я уже семь лет как эмигрант — можно ли поверить во все это? Я ущипнул себя за ухо. В маленьком и невзрачном аэропорту Монастира меня встретил Джамель — местный гид. В потрепанном джипе «Чероки» повез в отель «Риад Палмс» — что в соседнем Суссе. В открытое окно я вдыхал столь знакомые майские ароматы этих мест — жасмина, горьких трав и далеких кочевий. Что же здесь ждёт меня? 7 мая в Тунисе, или обманутые ожиданья Прекрасный день, прекрасное солнце. Я вышел на балкон нагишом, чихнул, и перед моим взором открылся Хаммаметский залив — кристально чистый в это безветренное утро. С десятого этажа белоснежного отеля «Риад Палмс» видна была песчаная коса пляжа, уходившая налево до бесконечно далекого выступа — где располагался (я определил по карте) Порт-эль-Кантауи. Подо мной — пальмовая роща, синяя капля бассейна причудливой формы (подобно речке) с перекинутыми мостиками и островком, подступавшим к кафе «Барбекью» с соломенной крышей. По пляжу проскакал младой арабчонок на скакуне, зазывая ленивых туристов, неторопливо прошагал ослик, с которого крестьянин торговал морковкой и финиками. Май здесь — не лучший фруктовый сезон. В атмосферическом составе было — застывшее и вечное — соленое, идущее от моря, откуда выползли на берег пращуры и, через несколько витков эволюции, расположившись на берегу в кофейне, начали потягивать кофе и курить кальян. Ведь кто-то там, в Европе и Америке, считает, что некие бомбардировки (как в Ливии, Ливане) наводят на арабов панику. Какой неправильный подход! Здесь нету страха, в том числе и смерти, и невозможно запугать то, что вне сущности, как этот неуловимый, змейкой вьющийся восточный музыкальный мотив. Позавтракал в снэк-баре неважно (арабы мастера готовить ужин, но не завтрак) — круассаны нехрустящи, омлеты без корочки, колбаса и вовсе скверная — вроде советской «собачьей радости». Кофе по-европейски подают жидким, да и вообще хороший турецкий кофе найти в эти дни трудно, — все больше вареная бурда либо мерзкий растворимый «Нескафе», семимильными шагами шагающий по Ближнему Востоку и Турции. Прощайте, чайханы, где в медных турках варили крепчайший тройной — бедуинский кофе. От такого умер в 72-м советский полковник в Сирии, проглотив с похмелья дюжину наперстков. Но об этом в другой раз. Апельсины здесь тоже хуже, чем в Европе, где в ходу испанские навелинас с толстым пупочком либо марокканские с кровавыми разводами по мякоти. Единственное, что мне понравилось — были помидоры, местные, с кружочками лука и присыпанные травками — базиликой и петрушкой. Вернувшись в свой номер полулюкс, достал из потайного места две швейцарские шоколадины «Тоблероне» и три увесистых коробки «М энд М», привезенные из будапештского аэропорта Ферихедь. Положив на стол «М энд М», спрятал остальное за носками в шкафу и стал дожидаться горничной. Я помнил, еще по давней поездке в Ливию, что эти молодые и болтливые феллашки сразу просят у белого мистера шоколад. Шоколада в арабских странах мало, и он очень дорогой — причуда импортной политики. Вслед за шоколадом можно уговорить и на большее. Хотя, как говаривал мой бельгийский друг Густав — большой знаток сексуальных обычаев мира, — в ближневосточном регионе предпочитают анальный секс оральному. После орального секса женщина считается здесь нечистой, как бы павшей, а после анального — даже может остаться безусловно чистой и просто девственницей, чтобы предстать перед избранником трепетной невестой. Однако безопасным этот вид сношения я бы также не решился назвать — в эпоху СПИДа, вируса Эбола, болезни легионеров и прочих инфекционных напастей. Поэтому оральная отзывчивость арабской горничной устроила бы меня куда больше. Солнце уже поднялось высоко над Хаммаметским заливом, немецкие туристы расположились в пальмовой роще, что внизу, и женщины их разлеглись топлесс с раздвинутыми ногами, в том числе немолодые, и местные затейники с горящими глазами начали предлагать им поездки на верблюдах и ишаках… а горничной все не было. Расположившись на шезлонге на балконе, плеснув в стакан «Джей-Би» и закурив сигару, я ждал. Какое солнце великолепное, однако, а она не шла. От скуки я начал читать — час, два… Она не шла. Чтение. Книга о Кейси. Американский ясновидящий. Он лежал на кушетке и вел сеансы ясновидения из некой полудремы, проникая за оболочку плотной материи. Он видел больных и увечных, колонны Атлантиды и рукописи Кумрана… А я, опустошенный ночными сменами на радио «Свобода», листал, зевал и ждал: когда же явится «она»? «Она» не шла. В этом провидце Кейси поражало сочетание банальности и величия. Американец-провинциал, он вел жизнь неприметную, свято верил в Библию… Но я не ощущал в его деяниях и мыслях энергетического драйва, как у Гурджиева… …Кто видел Гурджиева в последние годы жизни, отмечал следы колоссального борения на его изможденном лице. Борьба шла, видимо, со вселенским законом энтропии, законом торможения тел, получивших изначально великий импульс жизни. Борьба с законами тяготения и распадения во прахе… …Покорные стада людей идут во прах и растворяются в небытии. Опиум привычных занятий скрашивает им этот переход. Алкоголь, секс, домашние заботы и работа. Они находятся в плену у князя плотной материи — Аримана. Но кто имеет люциферическую искру, кто борется с законом энтропии, тот погибает все равно. С одной лишь разницей — вид у него измученный. И сдвинутый по фазе. Техники «стать сумасшедшим» и воспротивиться закону энтропии существовали всюду и во все века — у суфиев, у китайских послушников, у русских юродивых… А в нынешнем? Солнце стояло почти в зените — полдень, и ленивые туристы, стеная от жары, стали расползаться под навесы, оставляя, точно ящерицы, борозды в белоснежном кварцевом песке. Под гигантским тентом «кофейни-барбекью» начали жарить — шашлыки, колбаски мергез и котлетки кебаб. Дымки от гриля поплыли над оазисом. «Она» не шла. Я принялся было за Кейси вновь, и тут — перезвон голосов в коридоре, подобный журчанию местных ручейков. Арабский гортанный говор и песня. Я отложил повествование и принял позу, полную достоинства. Она вошла без стука: «Можно у вас прибраться?» — Извольте, мадмуазель, — ответил я по-французски, и в дальнейшем беседа наша протекала на колониальном сленге. Быстро-быстро принялась она сметывать тряпкой пыль и бумажки со столов, застелила постель и начала орудовать пылесосом. Маленькая, гибкая, смуглая, со смоляной косой до пояса. Особенно хороша была босая ножка — маленькая и точеная, у нее, что пришла так неожиданно из сельских либо городских низов неведомого заарабья. — Как зовут тебя? — Джамиля. Со знанием дела достал я коробку «М энд М» и протянул ей. — Спасибо, месье, — сказала она. Завязалась беседа. При этом входная дверь оставалась открытой, и вторая горничная бросала, проходя, удивленные взгляды в этот странный номер 1008. — Сколько тебе лет? — Двадцать два. — А как семья, как дети? Сколько их у тебя? — Трое детей, мальчики. — Счастливая ты мать… — Да, только много они едят и много туфель изнашивают. — Футбол — несчастье Африки, я понимаю, а в целом как? — Не жалуемся, спасибо Всевышнему. Дождавшись, когда она приостановится, чтобы расправить спину и смахнуть со лба прядку, я задал основной вопрос: «А поцеловать тебя можно, Джамиля?» Она сделала вид, что не расслышала, и снова взялась за пылесос. Подрагивала в такт вибрациям — такая маленькая, смуглая и непонятная. Не получив ответа, решил продолжить разговор. 50 долларов в десятидолларовых бумажках уже лежали у меня в нагрудном кармане, и когда она в очередной раз выключила пылесос, я сказал: — За поцелуй — 30 долларов. — Не надо, месье! — был ответ. — Не говорите на эту тему. Это опасно. — Опасно, почему? — Да потому, что так не принято у нас, месье. Но, будучи воспитан в понятии, что все бабы — бляди, причем основными носителями этого понятия были ихние же мужчины с Востока — арабы, армяне, азербайджанцы и т. д., — решил попробовать еще. Улучив момент, когда она вошла в ванную комнату, я также вошел за ней и, прикрыв дверцу, достал 50 баксов: «А за такую сумму — дашь поцеловать?» Она улыбнулась несчастной детской улыбкой, отстранила меня и вышла с пылесосом в коридор. Реакция сия осталась для меня загадкой. Ведь мне известно было, что женщины в Тунисе и Марокко — из самых местных эмансипэ, подобно осетинкам на Северном Кавказе. Я слышал рассказы, как сотни тунисок шли на границу с Ливией, чтобы отдаться диким ливийцам-берберам в придорожных кустах (потомки финикийцев совокуплялись с потомками ливийских наемников). Тунисок также подвозили в катерах к берегам Ливии, и начиналась любовь на пляшущих волнах. Конечно, то было в 70-е и 80-е, когда у граждан Джамахирии имелись деньги, и в большом количестве. Но после злосчастного эмбарго на торговлю, введенного после взрыва американского авиалайнера над Локерби в конце 80-х, их кошельки заметно отощали, и дружба вдоль границ ослабла. А слава о тунисских женщинах осталась. Несоответствие какое-то! Она ушла, а я задумчиво курил, глядя на Хаммаметский залив. Биография Кейси лежала на стуле, раскрытая на том же месте, где он решил вести подробную документацию своих сеансов ясновидения, а стрелка на моих спортивных часах «Кэмел», подергиваясь, приближалась к двум часам пополудни. Раздался звонок телефона, и приторно сладкий голос дежурной возвестил: «С вами хочет поговорить главный менеджер отеля». Нехорошее предчувствие стрельнуло у меня в груди, однако я ответил спокойно: «О-кей». Главный менеджер стоял посреди мавританского холла — в малиновом пиджаке и галстуке, высокий смуглый парень с заносчивым выражением лица. Обычно он расхаживал с матюгальничком-телефоном по аллеям парка и отдавал приказы прислуге и рабочим. Теперь он стоял, скрестив руки на груди, и взгляд его был устремлен в воображаемую точку горизонта, которая сходилась немного выше моей головы. — Вы звали меня? — Да, — ответил он на английском, все так же глядя поверх моей башки. Брезгливость на его холуйской роже была неописуема — вкупе со страхом. — Так в чем же дело? Помедлив, он спросил: «Что у вас было с горничной?» — Что? Да вовсе ничего. А что? — Да так, — он силился сказать что-то, наверняка вроде того, что ах ты, сволочь неверная, чего ты к девушке хорошей приставал, да ты бы, собака, скорей мотал отсюда, пока мы не забили тебя палками. Но вместо этого он повторил: «Так что ж было с горничной?» — Да ничего. Я знаю правила приличия и поведения в ваших местах. Я просто сделал комплимент красивой девушке. — «Какой подлец!» — хотел сказать он, но вместо этого: «Ну ладно, вопрос исчерпан, сэр». Я ехал в лифте вне себя от бешенства: «Какая паскуда! Ну почему она им донесла, ну почему сама пошла и заложила?» Плеснувши полстакана «Джей-Би» и выкурив сигару, я успокоился, признав: «Нормальный ход! То был случай самозащиты. Она им донесла, поскольку подруга-стукачка сказала бы им все равно. Она, бедняжка, живет в предместье с мужем-безработным, и эта работа в отеле кормит всю семью. Они — их бабы — боятся мужей и мужиков вообще, и в случае чего — ее здесь замордуют, придется покинуть Сусс, с детьми уехать в деревню… Такой же панический ужас я видел у женщин Кавказа и Средней Азии — страх, что узнает муж, семья, община». Нелепо разобщенный мир — в котором мы живем. В Европе и Северной Америке — все больше разведенки и мамы-одиночки, все трахаются напропалую, меняют партнеров, так и не находя удовлетворения, и в центрах цивилизации уже возникло достаточно меньшинств — бисексуалов, свингеров, активных геев и лесбиянок. Не говоря о синглах — об этой касте самонаслажденцев, которых по городам Европы больше половины. В то время как дикие, отсталые народы Азии и Африки рожают в корчах новые бесчисленные орды земных пришельцев, все эти западные синглы сидят у видео, потягивают пиво, покуривают легкие наркотики и наслаждаются своим уединеньем. У них хорошие прически, машины с бесчисленными «экстра» и хобби особые — часы начала века, допотопные виниловые диски, сигары… Интересно получается. В тот день я только и делал, что читал Кейси на балконе, глядел на Хаммаметский залив, а к семи вечера констатировал, что литровой бутылки «Джей-Би» как не бывало… Надевши белый колониальный костюм и белые штиблеты, спустился вниз, чтоб подышать вечерним воздухом. В холле было много народу — разодетого и надушенного. Громадный анонс возвещал: «Всем, всем, всем! Сегодня вечером — впервые в Суссе — международный конкурс красавиц «Мисс Парадайз-96». Мисс Парадайз-96 Неверными шагами спустился я в банкетный зал номер три, где на входе билет за 30 динаров был мною куплен и предъявлен могучим ребятам из охраны отеля. В громадном зале — уже накурено, с пару сотен столов и подиум установлен посередине. Играет музыка, и гости собрались. Все больше богатые арабы, мальтийцы, однако и наших, русских, достаточно. Я подошел к столу, откуда доносились звуки русской речи. — Можно к вам? — Нет, нельзя, — ответила мощная дама (50 лет, начес выбеленных волос и вид сотрудницы обкома). — Ну ладно, тетя. — Нашел место за последним столом, закурил сигару. Отсюда можно было обозревать весь зал. Завивались дымки, нью-йоркские блюзы перешли в рэп. На сцену вышел маленький мальтиец в смокинге (метр пятьдесят, не больше) и торжественно провозгласил, что этим вечером мы выбираем «Мисс Парадайз». Мероприятие организовано отелем «Риад Палмс» совместно с мальтийской турфирмой «Парадайз». Привезли на этот конкурс красавиц с Мальты, а также девушек из Петербурга. И вот они на подиуме — в бикини. Мальтийки — крепкие брюнетки с прекрасными восточными очами, женственной походкой, но все — с тяжеловатым задом, как и полагается в этих краях. Смесь арабской, финикийской и итальянской кровей. Однако небольшое добавление крови северной выправляло их облик и придавало вид переходный, подобно экономике стран третьего мира. Прокашлявшись, ведущий возвестил: «Красавицы из Петербурга и первая — Виктория Богданова». На помост вышла она — худенькая и белокожая, с льняными волосами, совсем еще девочка, на тонких ножках, окончившая балетное иль танцевальное училище (как выяснилось потом, ей было 16 лет, и в холле отеля она играла с братом в настольный теннис во время всех этих приготовлений к маскарадам). Впереди меня сидел молодой русский — стриженный бобриком, с серьгой в ухе, прикинут по высшей категории, в лучшем смокинге и на мизинце — перстень с бриллиантом. Он отдаленно напомнил Сержа Дягилева, такой же волоокий и с артистической гнильцой. Наверное, владелец сауны для геев в Санкт-Петербурге. Он хлопал и подмигивал девчонкам, и стало очевидно, что он — бисексуал. О таких теперь пишут — человек будущего. Приспособленный к любым контактам. Девчонки шли на помост в вечерних платьях. Опять-таки В. Богданова в серебряном боа на детских плечиках, вышагивала в черном шелковом вечернем платье. — Браво! — крикнул другой из русских. Он сидел с русскими же путанами — сухощавый, с крепкой челюстью и набриллиантиненным пробором — чем-то похожий на актера де Ниро. Мальтийки — вызывающе хорошие вдовушки-брюнетки. С крупными задами. Настоящие женщины. В отличие от питерских нимфеток. Сотни пригласительных билетов раскиданы по полу. Стулья перевернуты. Девчонки спешат на следующий показ. «Серж Дягилев» попыхивает пахитоской и водит влажным взглядом по их плечам. Играла музыка — все шлягеры последних лет, девчонки переодевались — в сарафаны, куртки и купальники. И было видно, что симпатии южной аудитории перетягиваются на сторону русских красавиц (их было семь), как более длинноногих и белокожих. В банкетный зал понабилось немало местной золотой молодежи (арабы в шелковых костюмах): они безумно хлопали этим златокудрым посланницам северной Пальмиры (девчонкам оплатили неделю отдыха у моря и дали шанс — устроиться в найт-клуб на Мальте). Я больше не мог видеть это зрелище и, затушив сигару, направился на выход. И вот здесь это произошло. За столиком на четверых, но почему-то одна, сидела «она» и улыбалась мне. Блистательно худющая блондинка, лет тридцати. Я поклонился ей на ходу, и она сказала ласково: «Присаживайтесь». С этого все и началось. Ее звали Инной. Она была, как и почти все сегодняшние русские, — из Петербурга, вернее, из Ленинграда, и повела со мной ласковую беседу, напоминавшую одновременно разведку боем и салонный ля-ля. Мы выпили по коктейлю, и тут вспыхнули прожектора и было объявлено: «Мисс Парадайз»! На подиум выпорхнула Вика Богданова. Ей поперек груди — как солдатскую скатку — повесили венок с шелковой лентой — «Мисс Парадайз». Ее соперница-мальтийка разрыдалась от зависти. Я даже не сомневался, что незаметный очам моим новый русский дал председателю жюри пакетик баксов, чтоб насладиться победой юной красавицы. Мы вышли на улицу. Теплая майская ночь. Все небо усеяно звездами. Мимо нас проскакивали разгоряченные зрители. — А знаете что? — сказала Инна. — Пойдемте в «Марокану». «Марокана» Дискотека «Марокана». Сверкающая огнями, видна издалека. На въезде в туристическую зону Сусса. Ну просто Лас-Вегас. Днем это просто бесцветный бункер, обвешанный лампочками, однако ночью — держись! Охрана на входе ощупывает нас — и, множась в зеркалах, мы проникаем в пещеру Али-Бабы. Как сказала Инна, таких дискотек, как «Марокана», нет даже в Испании. Где принято трястись ночами напролет в дискотеках и барах караоке. Все своды в «Марокане» — черные, непроницаемого бархата, усыпаны стеклом. Такая светопоглощающая и отражающая гамма позволяет использовать новейшую лазерную подсветку. В 11 вечера народ только собирается на здешних акваториях — загончики-кушетки и бары в глубине. It’s cool, bаbу, it's cool, baby! Мы прошли в один из загончиков и заказали коктейли — приторно сладкие, с безумным количеством льда. Дороговизна виски и других импортных алкоголей заставляет их комбинировать сиропы. На танцплощадке упорно гребли руками две местные смуглянки. Техно-транс. Стрелки лазерного проектора шарили в темноте, периодически выпускалась струя дыма, и одинокий мальчишка-мастурбатор раскачивался по пояс в облаках, зачарованно глядя на свои чресла. Техно и рэп, было видно, овладели душами арабской молодежи — как и всюду в мире. Sic transit. Я жевал жвачку, и Инна жевала жвачку. Жевали, озираясь в этом подмигивающем зазеркалье. Доставши флягу, я засадил большой глоток «Джей-Би». — Смотри, идут! — наклонилась Инна. Множась в зеркалах, спускаясь осторожно по бархатным ступеням, вошли «они». Двое «новых русских» и их подруги. Оба были под метр девяносто, в последней упаковке, трещавшей под пудовыми грудами мышц. Оба бриты под ежик и с небольшими эспаньолками. Они уселись впереди нас и положили ногу на ногу. Их спутницы, не сговариваясь, пошли на круг. Заиграла несколько устаревшая — 94-го года, но все еще популярная песня D.J.Воbо — «Let the dream соте true». Спутницы нашли свои позиции на кругу и принялись раскачиваться в монотонном акте автоэротики под слова типа «сердце разбито» и опять-таки «дай мечте свершиться», на английском, конечно, что и скрашивало пошлость этих фраз. Арабская молодежь выпятила шары со стоек: таких красивых они не видывали. — Это самые знаменитые манекенки Петербурга, — прокомментировала Инна. — Вот та, блондинка с густыми бровями, — ну просто вылитая Марго Хэмингуэй, моложе на двадцать лет, конечно (не ведали тогда, что эта самая Марго два месяца спустя умрет от передозировки «экстази» у себя в Санта-Монике). Пока красавицы извивались в неустанном техно-трансе — десять, двадцать, тридцать минут (say it in the name of love — boom, boom, boom!) — их спутники сидели, обхватив могучими лапами кресла, и весело крутили головами. В темно-красном бархатном кресле — первый. Светлые брюки, мокасины из кожи питона, очки «Рэй Бэн». Он потягивает сигарку «Давидофф». Второй сидит на пуфе из синтетического тигрового меха. Скромный, в костюме от Дзеньи, на трех пуговках и с короткими лацканами. Он похож на увлеченного изобретателя. — Кто из них старшой? — А что, не видно? — Действительно, у того, что в светлых брюках, апломба было больше. Выглядел более самодостаточно. Жевал жвачку и блаженно улыбался, в то время как другой наклонялся изредка к нему, что-то нашептывал. Инна поведала: «Он работает с самим «Кирпичом» (питерским вором в законе), держит сеть бензоколонок и супермаркетов. У него два дома в Финляндии, один в Лондоне, не считая домов в Питере и Ленинградской области, конечно. Оба остановились в «Ориент Паласе» (самый дорогой отель в Суссе, принадлежит племяннику саудовского короля Фахда и племяннику иракского диктатора Саддама одновременно — это их кондоминиум). В то время как Тэтчер и Каддафи, приезжая к президенту Туниса Бен-Али, останавливаются в отеле «Газдрубал» (тоже шесть звездочек, но не столь модерный), наши русские ставят планку выше. Они здесь арендуют номера в «Ориент Паласе», «Линкольн» с шофером и по ночам катаются вдоль моря, вдыхая ароматы карфагенщины. …Я вижу, как бездомные псы застывают от ужаса, когда сиреневый «линкольн» проносится по автостраде имени президента Бургибы — навстречу воображаемой точке истинного удовлетворения. По ночам в «Ориент Паласе» питерская Марго Хэмингуэй исполняет своему хозяину оральный секс — ведь они, истинные мачо, ослабли по части нон-стоп вагинального траха. Этот фактор ослабления половой мощи учли новоявленные эскулапы, практикующие усовершенствованный массаж предстательной железы, позволяющий «ящикам» всю ночь ворочаться на спутницах — что для придурков прошлого было делом нормальным. Прав был Штайнер, что люди XXI века целиком перейдут с генитального на оральный секс, и это явление имеет глубоко метафизические корни. Позднее они будут не только сношаться, но и размножаться через рот, подобно некоторым представителям семьи паучьих. «Доменикос» Я потягиваю приторный коктейль и слушаю ее рассказ о Питере. Ее лицо — немного кукольное, с коротким вздернутым носишкой, и глазки синие — невольно вспомнишь Лермонтова, что породы в русских девушках мало, очевидно, эталон красоты другой — более в ходу свежесть и цвет лица. На Западе все более длинноносые и с выпяченной челюстью, но в целом эта подруга вид имеет, все при ней, а как намажется и юбочку короткую, так прям держись! Сюжет — о «Доменикосе», кафе для «новых русских» в Питере. Вход — 70 долларов, дороговато, зато декор что надо. Есть даже лазерная дискотека. Их девушки трясутся в одиночку, в автоэротическом режиме. Гладят себя, пока братва сидит и курит. Им подают изысканные блюда (язык атлантический — 95 тыс. рублей, салат «Ницца» — 45 тыс. и т. д. Вино, конечно, по большей части дрянь — итальянские столовые вина выдаются за марочные, однако если возьмешь «Кампари-оранж», то не ошибешься). Вошедших ощупывают металлоискателем, чтобы не было оружия, и они проходят стройными рядами — с мобильными телефонами и пейджерами. Прикинуты — от Версаче и Хуго Босса. Крутые здесь не только киллеры. Разговор: — Хуго Босс — в прошлом, надо брать только Дзенью. — А часы «Лонжин»? Мне нравится модель «Линдберг», около трехштук. — Старик, ты воще спятил. То же третья категория качества. В Швейцарии есть только один гениальный часовщик — Фрэнк Мюллер — его часы по 30 тысяч баксов. — И все эти «Юнайтед Калорс оф Бенеттон» — тоже не годятся, спортивная фирма «Стефанель» куда лучше. Сидят, спорят. Андрюха — реставратор, он переделывает гнилые особняки для финнов. Серега — инсталлятор, работает паяльной лампой и продает сварные композиции немцам. А Петя — директор-распорядитель сауны «Марлен». Где парятся все вместе. Сидит здесь и «ботаник» — младой профессор с постной миной, он в собственном НИИ вырабатывает питерскую разновидность «экстази» — таблеток для артистов и «новых русских». Они ими закидываются. Подзакидавшись, зависают долгими ночами над Невой. В дыму и перемигивании лазерных стрелок-прожекторов. Оттягиваются, пока не проклюнется хмуренький питерский рассвет. Все, доста, уже отмякли. Тогда с девчонками (цены ниже московских — по сотне баксов в среднем, зато прикинуты не хуже — всякие там «Армани» из лайкры и пр.), или с друзьями — по точкам. У Андрюхи — квартира что надо — евроремонт и маленькие лампы-споты подсвечивают нужные места — эффект множения в глазах — там залегают, и начинается сеанс. Благосостояние сместило акценты. Алеха — тот был ранее из «натуралов» (гетеросексуалов), однако его забрал к себе «ботаник», и он стал практикующей двустволкой, а не какой-то мосинской винтовкой — чтобы в один прицел. Прикинь, чувак! Ведь эта участь — ни для кого из нынешних не вновь. Активных геев мало, однако размытых переходных вариантов — во множестве. А выглядят — как мальчики — похожи на Влада Сташевского — рост метр семьдесят, растительности на фейсе мало, но возбуждают в девчонках этой генерации (по большей части би-) эротику другого рода. Прощайте времена, когда в 70-х лакали портвейн, и член стоял как бешеный. Однако вся упаковка тех — убогих — джинсы «Левис» и все дела. Нищие, пахнущие потом и злые до женского пола. Порт-эль-Кантауи — Все, больше не могу! — рванул я на себе рубаху. — На воздух! Подальше от проклятых мигалок и техно-трансов. — И я с вами! — сказала Инна. Ночь, Порт-эль-Кантауи, полная луна. Спит бухта, спят немецкие туристы. Чуть слышно скрипят суда с бутафорскими фигурками Бармалеев. Мимо темных окон выходим на волнорез. Ночное море трепещет, и далеко бежит дорожка луны. Немецкий бункер. Полузатопленный, покрытый мхом и водорослями, он защищал когда-то подходы к Хаммаметской бухте. Сейчас — кусок бетона, на коем намалевана звезда — нет, не подпольных коммунистов (потомки финикийцев слишком прагматичны), а просто символика какой-то жалкой местной команды по футболу. Тогда — в 42-м — бункер был соединен дорожкой с укрепрайоном, и голые по пояс немецкие солдаты носили в него боеприпасы. Когда мехкорпус Роммеля ушел на восток и бился с британцами у Эль-Аламейна, здесь, в маленьком Тунисе, был тихий немецкий тыл, солдатский санаторий. Они здесь разместились на виллах по берегу залива и жили курортной жизнью — купались, загорали. Почти что южный берег Крыма… — Давайте закурим! — она дотронулась до моего локтя. Закурили. Море тихо плескалось у наших ног. Я накинул ей на плечи свой льняной пиджак, купленный в недорогом магазине Нью-Йорка, но здесь отлично смотревшийся. …Итак, 42-й… В Европе шла кровавая война, и пропаганда, и проповедь тоталитарных идеалов… А им, пришельцам с Севера, что в вечной нехватке солнца, хотелось загорать. И вот — под предводительством майора Коршля они открыли клуб нудистов. Их бронзовые мускулистые тела сверкали под солнцем, они играли в волейбол на пляже нагишом и слушали по радио «Лили Марлен»… На самом деле — современные ребята, которым немного не повезло с войной. Они хотели выпивать, и местные торговцы им приносили «буху» — тунисский самогон из фиников. А иногда — местный парнишка по прозвищу «Али-Баба» приводил гулящих девок из города. Майора Коршля убило уже в Италии, в 44-м, из волейбольной команды немцев осталось после войны лишь трое. Один из них мне повстречался за ужином в отеле «Риад Палмс», в том же мае 96-го. Как выяснилось, он даже мало-мальски калякал по-русски. Многозначительно поднявши палец, он сказал: «Я родился лишь месяц спустя после того, как в Баварии была объявлена советская республика, запомни, в мае 19-го!» — и рассмеялся хриплым смехом. Он сидел в шортах и майке, поджарый и загорелый, и я не дал бы ему 77 лет. В конце войны он, Ганс, был переброшен на Восточный фронт, где и попал в плен. Хлебнув местного вина «Макон» с главой сатира на золотой наклейке (с ресторанной наценкой этой поганое тунисское вино стоило 12 динаров), он произнес многозначительное слово «Джезказган». Да, в Казахстане они работали на руднике, и много ребят хороших там перемерло. Вообще — свидетельствуют цифры — из плена не вернулся каждый второй из русских и каждый третий из немцев. Их, немцев, не убивали, но также не кормили и не лечили — там шел отбор по Дарвину. Его спасло лишь, что, будучи парнишкой любознательным, он выучил кириллицу и смог писать по-русски. Тогда он стал носить гордое имя «писарь» — и жизнь его предстала в другом свете. Начальник русский — Сергей — подкидывал ему по дружбе пайку. Парнишка несколько отъелся, и вскоре проснулось желание. — Была там Наташа, медсестра! — сказал он таинственно, когда его похожая на мумию жена пошла к буфету за десертом. В тему вклинивается старик-немец с соседнего стола: «Я, Дитер Шульце, родился в 21-м во Фридрисхафене — том самом городе, где знаменитый граф Цеппелин стал строить дирижабли, еще в разгар Первой мировой. В 40-м, молодым и убежденным нацистом, я добровольно пошел на фронт и вскоре по убеждению вступил в СС. Я воевал почти 5 лет, из них три года на Восточном фронте, и был пленен в конце войны. Меня и тысячи других эсэсовцев кидали на смертные работы и в тюрьмы — в Минске, в Крыму, в Саратове. И каждый год — с 46-го по 50-й — я становился смертником. Обычно приговаривали группы по сто, по двести человек. К очередному юбилею советской власти эсэсовцев расстреливали. Но брали с большим запасом (ведь смертность), и тех, кто не входил в положенную цифру, бросали обратно в тюрьму. Наверное, я выходил к расстрелу раз пять, и каждый раз рулетка русской бюрократической машины меня щадила». «Я помню эту ночь в керченской тюрьме. Приговоренный к смерти, я думал тогда: «Ну вот, луна и звезды, и жизни конец… ты понимаешь»? — И после этого, — закончил бывший эсэсовец рассказ, — я никого так не люблю, как русских. Мне наплевать на всех этих американцев, французов, англичан, но русские — они ведь самые мне близкие… а капитан Петров в Сибири, который мне разрешил впервые, в 50-м, пойти к хорошей русской девушке — Наташе. (Все русские девушки — Наташи)? Пельмени, водка и Наташа… а также — ночь в Керчи, когда прощался с жизнью… — О чем вы думаете? — Инна дотронулась до моего локтя. — Да так! — Я вытащил фляжку из пиджака, висевшего у нее на плечах. Глотнул и предложил ей тоже. При свете луны она увидела — швейцарскую, потертой кожи фляжку, матовый отблеск металла и застонала: «Какая вещь шикарная!» Глотнула, хотя уверяла, что не пьет совсем. Ночь, Порт-эль-Кантауи, полная луна. Спит бухта, спят немецкие туристы. Чуть слышно скрипят суда с бутафорски размалеванными Бармалеями. — Я завтра рано утром уезжаю в Сахару, — сказала Инна. — с группой наших козлов-туристов. Так надо. Отправка — в восемь утра. Стоимость — 200 динаров с ночевкой. Хотите с нами? Я с благодарностью поцеловал ей руку. Ее история Автобус везет нас в Сахару. На ней — джинсовые шортики, с бахромкой. Она задумчива, глаза с утра припухшие, полуприкрытые, сквозь майку видна ее крошечная грудь. Покуда едем вдоль побережья, рассказывает о себе. «Жизнь моя до всех российских путчей была, как у всех. Обычный дом, семья, где я росла. А также школа, двор, друзья. В том, навсегда ушедшем Ленинграде, мы жили советским общежитьем, а дома родители все говорили о духовном, об искусстве. В той жизни все было так спокойно, размеренно». «Большое спасибо родителям, что отдали меня в художественную гимнастику, когда мне исполнилось 11 лет. Это выправило мою фигуру, привило самодисциплину. Вообще, спорт плох, он ломает человека. Но художественная гимнастика — другое, она для выправки фигуры незаменима». Действительно, когда я увидел ее сзади, входящей в пенистые воды Хаммаметского залива, то был удивлен стройностью спины и ног, а также — упругой формой ягодиц — как мячики скакали они под тоненькой полоской бикини. «Отец зарабатывал неплохо, и на лето мы уезжали семьей в Крым или Пицунду. К природе, морю, солнцу. Где отдыхали дружные народы СССР. Однако разные подходы к женщине мы ощущали и тогда. В Пицунде, когда мне исполнилось 16, меня чуть не украли грузины. Было это так: я вышла погулять на набережную у Международного центра, когда два грузина подъехали на «Ладе», затолкали в кабину». «Спасло лишь то, что папа был недалеко. Он еле вырвал меня из их цепких рук, а те сказали: «Сама села, подумаешь!» И я там был. В то лето 82-го, в Пицунде. Меня подвез из аэропорта в Адлере к Международному центру холеный грузин, он сидел за рулем вездехода «Нива», в непривычном костюме-сафари цвета беж. Пока ехали, высказывался на все темы не стесняясь — про Брежнева, про СССР и даже сослался на теософию Штайнера. Но мой вопрос, как его зовут, ответил коротко — Звиад Гамсахурдия — и укатил. Гамсахурдия, поселок Лидзава, генеральская вдова — старуха Сучаева, в доме которой мы жили тогда — ученые из института Африки. Один сотрудник, специалист по Апартеиду, напившись, помочился вечером на любимую розу старухи. Был страшный скандал. Ему пришлось досрочно уехать. Что еще в это лето? Израильское вторжение в Ливан, попытка продать джинсовую куртку за 50 рублей на местном рынке, постоянные перебранки грузин и абхазов. И мой рассказ — «Черная магия». Я сочинил его у парапета в Международном центре, наверное, в тот день, когда грузины пытались похитить Инну. Этот рассказ стал для меня первым в цепи минималистских откровений, которые нашли на меня в то лето — последнее спокойное лето Советского Союза. Пока был жив товарищ Брежнев. Мы еще наслаждались дружбой народов, однако погрохатыванья грома доносились из-за горизонта. Продолжает Инна (за окнами — трубы фосфатного комплекса в Сфаксе. Наверное, это самый неприятный отрезок нашего пути. Даже местные арабы ездят купаться за 70 километров отсюда. Проклятая промышленность, закройте люки и задвижки, господа!): «В 17 я поступила на филфак (язык французский), а двадцати лет уже вышла замуж. Всего у меня было два мужа, я потратила них 8 лет жизни, и теперь считаю это большой для себя потерей. Мой первый муж — простой русский инженер — был по-своему человек удивительный. Гениальный электронщик, он мог собрать любую схему, и этим пользовались все коллеги. Однажды я сказала ему: «Ну почему ты, Петя, такой чудак? Не хватит ли служить другим? Давай работать на себя»! «Началась Перестройка, и все мы сразу ощутили потребность в деньгах. Петя создал кооператив, но деньги не шли. Я тогда плюнула на этот брак, и мы расстались. И вот прошло 3 года, я была по новой замужем, когда он встретил меня у общих знакомых и сказал: «Послушай, Инна, я разбогатею. Вернись ко мне»! Я только рассмеялась в ответ. А через неделю он исчез с концами. Вот как это было: он взял у банка на фирму большой кредит — в районе полумиллиона долларов — приехал на машине в банк, забрал, и больше его никто не видел. Был розыск — не нашли. Ходили версии, что он убит, что то да сё. Однако я знала: он просто смылся с деньгами, ушел на дно и ждет меня. Хотя он понимал, что если его найдут, ему не жить». «Год спустя я увидела его на Невском. Он силился подойти ко мне и что-то сказать. В глазах его было невыразимое страдание». «Когда я направилась к нему, он махнул рукой и растворился в толпе». «И со вторым мужем не сложилось. Красивый русский парень, Андрей. Но тоже слабак. Мы жили счастливо, но через год я начала его пилить: «Андрей, ну сделай что-то, ну где же деньги (а год уже был 93-й). Он думал-думал и придумал: решил печатать комиксы на русском. Идея эта неплохая, но он же — не профи. Нашел и типографию, и переводчика, осталось дело за деньгами. Была квартира у него — на финской границе, в Выборге, так он ее продал, не посоветовавшись, задешево, и деньги эти выкинул на комиксы. Конечно, погорел. Потом пришел ко мне и говорит: «Послушай, Инна, пропиши. Мне негде жить». Мы жили тогда в четырехкомнатной квартире дедушки, я только что ее приватизировала. На что я отвечаю: «Послушай, Андрей, я очень люблю тебя, но я тебе не верю. Ведь ты покинешь меня через пару лет, потребуешь развода, а в результате я окажусь в двухкомнатной квартире на окраине». «Он начал хныкать, попрекать меня и даже плакать. Но я была тверда. Я знаю русских мужиков. Сейчас они хорошие, а завтра найдут другую бабу и будут тебя травить… Он плюнул и ушел. Изобразил обиду, стал ночевать у друга Васи, пить. Когда приходил, был просто отвратителен. Короче, я показала ему на дверь». «Сейчас он стал почти что бомж. Живет у друга Васи, слоняется по подворотням… и изредка звонит. Я вешаю трубку, не отвечая». «Да, с Перестройкой все вниз пошло. Мой папа почуял свободу, покинул оборонный завод, который вскоре и без того закрылся. В свои 60 он начал писать картины в духе Малевича, заперся на чердаке, курил трубку, читал поэтов серебряного века, Достоевского… Потом и это увлечение прошло. Сейчас он сторож в гараже одной из фирм Санкт-Петербурга. Он открывает им почтительно ворота, счищает снег с машины, берет на чай. Короче, он привратник у «новых русских». А я — переводчица питерского Интуриста. Вожу богатых французов по историческим местам. Получаю приличные чаевые. Жизнь моя складывается неплохо, и я могу себе позволить поездку в Тунис (с карманными расходами — где-то полторы тысячи баксов)». «Год назад я познакомилась с красавцем-испанцем. Из очень богатой семьи. Познакомились на Международном конгрессе, где он был переводчиком, как и я. У нас были потрясающие ночи в Петербурге, настоящие белые ночи. Потом он пригласил меня к себе, хотел жениться. Их дом — в Хуэльве, у самой португальской границы. Отец его был шефом таможенного управления, наворовал миллионы. У моего Мигеля — квартира в 8 комнат и две прислуги-филиппинки (ну разве смогу я после этого жить с нашим нищим вахлаком)? Его отец — ну просто лапочка, кормил нас с ложечки, водил по ресторанам, мы ездили на сказочные острова… Однако вскоре я обнаружила ужасное — мой Мигель курит гашиш. Он крутит косяки все чаще. Когда не курит — то страшен: взгляд отрешен, безумно агрессивен. И с сексом тоже все нарушилось. Я испугалась — а что если ребенок родится с дефектом? И вот я думаю — что делать? Наверное, поеду осенью последний раз в Хуэльву. Приму решение… Пока — живу нормально и зарабатываю деньги. Особенно в летний сезон. Старички-французы бывают удивительно милы. Они суют мне по 10–20 долларов, и набегает за сезон — достаточно. Я продолжаю следить за внешностью. Почти что каждый день — шейпинг. До этого и после — по три часа не есть. Я мяса не ем, лишь только морепродукты, корнфлекс, йогурт да рыбу. Спиртное — только красное вино, для микроэлементов. Я дома телевизор не держу — влияет плохо на глаза и психику. Два раза в неделю — в солярий, с защитным молочком шестой ступени. Поэтому и кожа моя — как персик, влажная и смуглая». Не наступит ли для наших девушек Армагеддон? Та — Стелла — была красавица: с точеной выправкой, с гордо посаженной головой. Когда шагала, ставя ножки по-балетному, то все, блин, таращили глаза — познакомь, слушай! Была она из простой семьи лимитчиков из Мордовии, но имя носила гордое — Стелла. Она сделала наилучший, как ей казалось, выбор — вышла замуж за старика немца — пузатого, разбухшего алкоголика, в одиночку поглощавшего батареи бутылок. Богатенького: у него несколько домов и прочее имущество по Франкфурту. Попала Стелла, как говорится, в хорошие руки. Она летала по автобанам на красненьком изящном «Порше», балдела под музыку и ставила рекорды скорости. Со стариком своим жить перестала, а выставляла ему счета все выше и выше. Он потел, хрипел, но подписывал. Лишь бы она, красавица, иногда исполняла ему оральный секс. Что она и делала, когда уж очень нужны были деньги. Прокрадывалась в его темный особняк на Мотценгассе, находила его распростертого среди бутылок, тормошила и начинала половецкую пляску. Старик просыпался, просил, мычал и был готов выдать любую расписку — за тот самый «орал», который выучилась она делать в «Метрополе» в начале своей непутевой карьеры. Добилась же своего, амазонка! Была счастлива. Имела все, что хотела, порхала — на Багамы, на Маврикий и даже на сафари в Кению. Вот эта пробудившаяся страсть к охоте и стала причиной дальнейших трансформаций. Итак, прошло лет пять жуирства на Западе. Ей стукнуло каких-то 28. Могла бы так порхать еще лет десять. Потом — купить домик и осесть в приальпийской зоне с молодым любовником. Однако черт же взбрел ей в голову — «заняться бизнесом» с Россией — наверное, от скуки. Купив образцы лучших бутиков — Эскады, Лаурель, Версаче (как слышала она, «новые русские» скупают все самое лучшее), отправилась она в Москву — в Россию — туда, откуда пять лет назад мотала как ошпаренная. Услужливый московский фраер Кай помог ей все это пристроить. Красавица окупила свои затраты сторицей и намеревалась повторить поездку в расширенном масштабе. Там, в России, были амурные сеансы при свечах, шампанское рекой (настоящее, не советское) и посещение загородных резиденций «новых русских». Построенных турками по настоящим еврообразцам. Затем — и надо же — незадолго до отъезда — этот Кай предложил ей слетать на Дальний Восток — «поохотиться на уссурийского тигра». На один день. Она ничтоже сумняшеся согласилась. Мысль о любви в охотничьей избушке, на шкуре уссурийского тигра, при свечах и под вой метели — показалась ей неотразимой. В январе 95-го самолет высадил их во Владивостоке. Лендровер отвез в охотничье хозяйство. Там — опять рекой шампанское, секс во всевозможных комбинациях и охота — на хрустящем снегу, под елями, в настороженной тишине. Уссурийский тигр ушел прямо из-под их наведенных винтовок бельгийского образца. Так закончилась охота. К вечеру, промерзнув (совсем бы плохо, да выпили бутылку виски), сели в лендровер и покатили в ближайший населенный пункт — где бы переночевать. Уже смеркалось, пурга дорогу замела, они светили вслепую фарами в темноте. Наконец въехали в какой-то поселок. Черные дома, покосившиеся вышки. Пейзаж особого рода. Напоминавший многозначительные образы мировой литературы. Постучались в дом, на котором значилось: «Дом культуры им. Фадеева». Стали стучать, им открыли. Страшные глаза уставились на нее: светились в темноте, и существа ползли, вытягивая черны-руки: «Водка есть?» Водка нашлась. Увидела: люди-звери: лет пять им не платили зарплату и транспорта сюда не присылали, чтоб отвезти на «большую землю». Консервы доедали еще те, что были завезены во времена Перестройки. Пекли муку, смешанную с кедровой корой. Короче, она попала в шахтерский поселок «Светлый». Он был поставлен на аукцион во время чековой приватизации и забыт начальством как ненужный. Короче, она испытала сильное эмоциональное потрясение. Поняла, по ее словам, «что такое конец света». Сегодня она работает у «Свидетелей Иеговы», как в России, так и в Германии. Оставила секс, тряпки и прочие шуры-муры. И на Таймыре, и на Новой земле, и на Чукотке — повсюду она перебывала и всюду несет простое, доходчивое слово. Все сбережения отдает собратьям по несчастью. Молится неустанно и говорит, что вся жизнь ее перевернулась, вернее, ей открылись глаза. Теперь она ждет конца света во всемирном масштабе и убеждена в этом самом неминуемом конце. Пещеры троглодитов в Матмате Отъехали от Сфакса — километров сто — и сразу попали в местность, где все как на заре веков: холмы, кустарники и никаких домов. Не говоря о телеграфных проводах. Лишь ветер горячий из пустыни сюда доносит перекати-колючки. Пещеры троглодитов в Матмате. Они живут здесь полтора тысячелетья. Потомки варваров (вандалов), проникших сюда в период распада Рима. Снаружи — ничего не видно, лишь голые холмы, по коим блуждает сахарский ветерок, колышет пучки сухой травы. Но в середине холма — нора, и от нее — в песчанике — ходы. Ведут в подземные жилища. В жилищах — все как полагается, на глиняном полу — кровать, есть даже шкаф и зеркало. Вот только нету окон и дверей: входные отверстия глядят во двор колодца. Мы с Инной, взявшись за руки, спустились по ступенькам. Пахнуло прохладой. — А что, Инна, слабо и нам здесь поселиться, лепешки печь, питаться энергетикой земли — стареть, а когда наступит день икс — залечь в сухой пустынной почве? Она отдернулась, ушла вперед на тонких загорелых ножках, демонстративно дала динар слепой старухе, сидевшей во дворе, и далее — наверх. Ей эта мысль явно не понравилась. Отсюда, сверху, пейзаж космический: седые холмы, покрытые кустарничком и уходящие безжизненно до горизонта. — Вот здесь снимали «Звездные войны» — Starwars, — сказала Инна. — Такой пейзаж, он просто нечеловечески силен. Он подавляет. Я обнял ее за плечи. Она никак не прореагировала. Продолжала восхищаться пейзажем. Мы вернулись в автобус. Спутники наши достали очередную бутылку водки. — А как тут в Тунисе с бахчевыми? — Хреново — арбузов много, но вкус какой-то прелый. Их палящее солнце наверняка выжигает все соки. Не сравнить с нашими астраханскими. — А как тут с морепродуктами, с морепродуктами, блин-то, как? — Да хренота какая-то получается: баклажановой икры вроде бы много, а настоящих морепродуктов нет. Всего этого тунца они стравили, гады, которым так богаты были во времена Рима. В Сахару на верблюдах — Ах ты батюшки! — Верблюд резко вздыбил зад, и я чуть не улетел вперед — на твердый и нежный наст пустыни. Успел, однако, схватиться за холку. Нас повели на длинной привязи. Погонщик еле волок свои стоптанные туфли. Я осведомился, как имя верблюда. — Ашур, — был ответ. Солнце катилось к бархану. Инна сидела на верблюде по имени Чарли, замотанная бедуинским платком, в бурнусе. Ее прекрасные зеленые глаза, вздернутый носик… Ну прямо Анжелика — маркиза ангелов. Небосвод покрылся ослепительным оранжевым сияньем. Застыли ящерки и змеи, готовые проститься с солнцем на эту ночь. Верблюд шел вразвалочку, и я покачивался в ритм с этим кораблем пустыни. Произнося мысленные мантры типа: «Как клево, еклмэнэ». Солнце неумолимо сближалось с горизонтом. У всех туристов лица стали красные. Верблюды равномерно покачивались, и лишь один рвался и хрипел, оглашая пустыню печальным криком. — Он очень скучает по брату, — сказал погонщик, — а может, по любимой. — Все дружно засмеялись. — Бернюкас гярай! — похлопала верблюда по морде литовка, выдававшая себя за польку и отказывавшаяся говорить по-русски. Иногда она обращалась на ломаном английском: — «Уай из зис кэмел крайинг?» Братья-верблюды обменивались тоскливо-тревожными криками, пока караван неторопливо шел к пальмовой роще. Там спешились. Песок лежал рифлеными слоями, и за ним — ничего. Кончалась ойкумена. Последняя полоска ослепительного солнца соскользнула в воды мирового океана, и тихие предвестники ночи — степные коршуны — проплыли в потускневшем небе. Какая здесь свобода — в пустыне! Недаром все пророки питались энергией песка и солнца. Песок еще сильнее, чем море, он всасывает наши мерзкие пары, всю плесень городской цивилизации и мелочных эмоций, подобно огромной губке соприкасает нас с горячим лоном матери-земли. Если океаны и заводи речные — кишечные и половые ее органы, то пустыня подобна горячей и чувственной груди. Я взял пригоршню. Песок был нежен и невесом: тихой змейкой выскальзывал из ладони и завивался в воздухе.
 — Эй, Таня, пойдем-ка на ту дюночку! — младой российский путешественник повел невесту на бархан. Они там стали двигать фотки с прицелом на верблюдов и погонщиков: он и его «дюночка». Темнело стремительно. Инна приблизилась, прекрасная, и прошептала: «Вот это то мгновенье, когда готова умереть!» Взявшись за руки, мы стояли на бархане, пока в южном небе проступали звезды. Туристы из России сбились в кучу. Один достал бутылку, другой закуску — тунисский помидор. Выпили, закусили. Рванул саммум — горячий ветер пустыни. — Петя, — сказала «дюночка», — замотай-ка на башке шарфик получше, а то запылишься. — Оба захихикали. Верблюд Ашур заржал, вспомнив о брате. Стало почти темно. Под уздцы верблюдов повели назад к стоянке. Там ровными рядами, равнодушно жуя колючки, сидели сотни дромадеров. На потемневшем утрамбованном песке. Унылый вид нынешних рабов туризма — бывших кораблей пустыни. Последний оазис. Ночь. Бассейн Отель в оазисе Фауар — последняя стоянка. Затем — пустыня бесконечная. Арабский гид спросил, кто с кем желает в номер. Они выкрикивали пожеланья, а я съежился, внутренне ожидая, что Инна предложит номер на двоих. Однако она прищелкнула перстами и смело сказала «сингл». Тогда и я, как попугай, сказал ей вослед: «Йес, сингл». Гостиница «Наджма» — «звезда». Одноэтажная, ну форменный караван-сарай. Внутри — похожа на советский санаторий. Нас привели в столовую. Подобно диким зверям, туристы накинулись на шведский стол и стали накладывать лазанью, равиоли, картошку, овощи и нечто вроде гуляша. Я взял вина — бутылку местного «Морнага», и чокнулся с прекрасной Инной. Она сказала — какие наши некультурные, не знают даже разницы между лазаньей и равиоли. Кладут в одну тарелку. Беседа с Инной. Она острит по поводу необразованных совков-сородичей и делает признание: «Я понимаю Хулио Иглесиаса. Что он таскает поваров с собой и потребляет лишь те морские ракушки, что ловятся у Аликанте». Вот-вот, красиво жить не запретишь! Сдается, снобистская зараза проникла и в ее сознание. Ее глаза опущены в бокал. Потягивает «Морнаг». И эта странная пауза. В оазисе Фауар. Недалеко от алжирской границы. Хотел сказать: «Ведь ты уже стара для «новых русских», они берут лишь тех, что лет по 18–20, а ты для них старуха, тебе тридцатник, хоть кожа твоя натянутая гладко, и аэробика, и «шейпинг»… проснись»! Она встает из-за стола и, мило улыбнувшись, идет туда, где дискотека, и молодой араб-затейник выводит за руки дородных русских красавиц на круг. Она идет трястись, она трясется. Прекрасная ее фигура, но руки-ноги… движения как плети, размашистые, нет ритма Африки — она себя переоценивает! Она танцует вразмашку, раскидывая руки, несовременно. Вообще в Европе не умеют танцевать, не то что негры и арабы, однако — в России уж слишком несовременно. Курю сигарку за сигаркой. Ах, как похоже на подмосковный клуб 60-х, где танцевали под баян и под магнитофон «Комета»! Она подходит, чмокает меня в усталый лоб и говорит: «Умаялась, отбой, нам завтра рано вставать». Небрежно уходит. Не оборачиваясь. Опять бредовый импульс — пойти за ней? А если она откажет, а если я не покажу энергии борца? Ведь в 46 я не могу кипеть, как в 30. Тогда, на дачах, я мог гонять без устали, но времена прошли. Средний возраст современных русских — 57, в 40 они уже не могут, в 50 старики, в 57 умирают. Сказываются портвейн, курево, дурная пища советских лет и бесконечные беседы на кухнях — ничто так не сокращает жизнь. Половую в том числе. И русский эмигрант не исключение. Выхожу во двор. Небосвод усыпан звездами. Последний оазис, ночь, бассейн. В окне прекрасной Инны свет — наверное, она наводит вечерний марафет. Торопится законсервировать последнее. Как окольцованный и небогатый, с детьми, я ей неинтересен, а просто завести романчик — ей этого не нужно тем более. Уровень тестостеронов в моей крови неумолимо снижается, и самки это чувствуют. На небосводе — высыпали все сразу — мириады звезд. Личинка ты несчастная, почто дрожишь и бьешься? И этот оазис — так похож на нашу станицу — все те же звезды над плетнем и лай собаки — как в Нижнереченской, в 20-м, когда оставили лежать порубанным у этого плетня с глазами застывшими — в такое же мерцающее небо. Жить надо — чтоб были и страсть, и полет, и восхищение, и чудо! Как в эту звездную ночь в Сахаре. В оазисе Фауар. Большие фонари выхватывали световые зоны у бассейна: под стрекот цикад туда ползли неторопливо скорпионы — для них настала майская активная пора. Старик араб заснул в шезлонге с бутылкой кока-колы у ног. Лениво ползли скорпионы, и не хотелось спать. Я перевел глаза: окошко Инны уже потухло. Через соленое озеро Шатт-эль-Джарид Проснулись в пять утра, в автобусе сидели хмурые, глядели, как проплывает за окном гладчайшая и серебристая поверхность соленого озера — Шатт-эль-Джарид. Утро было пасмурное, пары низкой облачности заволокли окрестность. Настроение у наших было тоже среднее — ранняя побудка, качка автобуса, вчерашний алкоголь. Я глядел на ее шоколадные, сухощавые ляжки — скорее красивые, чем сексуальные. Она дремала или делала вид. — Вот там, — сопровождающий Набиль вытянул мизинец, — пустыня. Покуда женская верблюд кормит детей, мужская верблюд идет в пустыня работать. (Молчание, ноль реакции.) — А теперь, — сказал Набиль, покрепче взявши микрофон, — я поздравляю вас с праздником. Сегодня ваш праздник, не так ли? — В ответ — молчание. Прерываемое зевками и поскребываниями в затылке. — А чего сегодня? — спросила сороколетняя Таня с «Никоном». — Сегодня, товарищи, — сказал Набиль, — сегодня… — Никто не среагировал. Тогда он перебросил микрофон из правой в левую и начал напевать: «Это День Победы… со слезами на глазах…» Ноль реакции. Абсолютное молчание. Кто впился зубами в помидор, купленный на вчерашней стоянке, кто прилаживал вокман на петлистых ушах, кто просто закрыл глаза с тлетворным выражением… Набиль, однако, продолжил пение: «Прощай, девчонка, пройдут дожди…» Все та же тишина. Я понял, что он переживает. Ему сейчас 35, лет десять назад он учился, скажем, в Ростовском сельскохозяйственном. Он пил с друзьями русскими, по вечерам, в общаге на краю Ростова. Он полюбил Страну Советов за эту дружбу, за водку, за теплые подбрюшья девчат, за то, что был он свой — не как на Западе. Он уважал их мифы — и главный — День Победы. Однако ледяная тишина сих «новых русских» заставила его пресечься, содрогнуться. Наверное, они чего-то там не поняли. Автобус притормозил у будки с сувенирами. Набиль гаркнул: «Налево — туалет, направо — сувениры. Нет, шучу. Направо — туалет, налево — сувениры!» — Сережа, пойди посикай! — очнулась дама впереди меня. Мы вылезли. Застывшая соленая поверхность — до горизонта, и у обочины — подтеки розоватой, синей соли. Ближе к Гафсу — Вот здесь, — продолжил гид, — старая мусульманская кладбища. Как только кто-то умирает — его завертывают в простыня, кладут в сундук, кладут, чтоб к Мекка головой. Чтоб в тот же день. Кривые надгробия, звезда и полумесяц, — рядами, как спичечные коробки в пустыне. Смена жизней, бесконечная. Под ежедневные молитвы, омовения и пост. Они пока умеют умирать. Не просят пощады у жизни, не цепляются за комфорт. Господа гяуры! Взгляните на Чечню, Афганистан. Они не ищут бессмертия в сатанинских кружках и сектах. Они не избегают смерти. Я вспомнил, как в Ливии один старик схватился за сердце, закололо, пришел к врачу в бабушах (шлепанцах), тот посмотрел — ах, батюшки, так у тебя инфаркт! — А что это такое? — Все эти объяснения про холестериновые бляшки, что застилают стенки артерий и сосудов, про все эти диастолы и экстрасистолы — он просто бы не понял. — Пора сундук заказывать! — Не так ли у Толстого и Тургенева — как раньше умирали в русских деревнях. Обратный путь — оазис в Гафсе Фаэтон, потрескивая рессорами, заехал в самую глубь оазиса. Финиковые пальмы в два обхвата, кусты жасмина и шиповника, а по земле — все виды огородных на маленьких деляночках. Здесь было душно и темно, как в настоящем лесу, однако сильно напоминало декорацию. Мутный ручей струился по камням, питая всю эту растительность. Квакали лягушки. Мы пошли по тропке в самую чащу. Работавший мотыгой феллах, увидев нас, отставил мотыгу, сорвал дикую розу и тщательно отделил все шипы. Затем подарил цветок Инне. Монета в один динар была ему наградой. — Какой он нежный, этот крестьянин. Даже шипы оборвал! — Инна была настроена романтически. И я, в костюме сафари цвета беж, чувствовал себя не английским колонизатором в Африке, а скорее, чеховским дачником начала века. Ее восприятие было уже отмечено настырным желанием все прочувствовать, все подчинить своей прихоти, все купить, столь свойственным «новым русским», но часть ее реакций — глубинных и непосредственных — выдавала в ней извечную русскую идеалистку. Ту, что была воспитана родителями на «гуманных идеалах великой русской литературы». Почти что на принципах Белинского и Добролюбова, не говоря о столь модном в среде питерской интеллигенции «серебряном веке» русской литературы. Когда мальчишка-извозчик, везший нас на фаэтоне, оглянулся и расплылся в улыбке, Инна сказала: «Ишь как стреляет глазками, дитя Сахары! И главное — какая хорошая улыбка. Совсем не голливудская. Здесь люди еще близки к природе и собственной сущности». «Здесь у мужчин принято носить в сезон любви цветочек жасмина за ухом. Ты представляешь, идет, а у него жасмин за ухом. Значит, вышел на тропу любви. Один такой ко мне подошел. Кудрявый, красивый, и жасмин за ухом. Еле от его домогательств избавилась». Она продолжила, прикрыв глаза: «Здесь я забываю грязный, холодный Питер, постоянные стрессы и поиски денег. Я просто не помню здесь всю эту нашу борьбу за существование». — Лягушка, ляга! Какая огромная! — раздалось рядом по-русски. Мы оглянулись: ребенок тыкал пальцем в двух лягушек, размером с цыпленка каждая. Они сидели у ручья с полузакрытыми глазами, ритмически вздувая пузыри что за ушами. Они, лягушки, даже не сдвинулись с места, и этот восторг мальчишки быстро угас. Так быстро привыкаешь ко всему в глубинах Африки… …В пионерском лагере «Родничок», что под Москвой, в недоброй памяти 1964-м я жарил лягушек на костре. Кто-то из ребят прочел, может, у Мопассана, а может, в рубрике «Это интересно» еженедельника «Неделя», что лапки лягушачьи — отменное лакомство. И вот — мы развели костер в лесу, под соснами, и принялись искать лягушек. В низине у пруда их было множество — квакушек — и, взяв в охапку этих созданий, швырнули их в костер. Раздался истошный крик, потом все затихло, потом их очертания стали меняться — враз вытянулись ножки и вспухли животы, а кожа резко посветлела. — Готово! — мы вырвали по ножке и стали уплетать — ну просто чистая курятина (см. рассказ Бунина «Косцы»). Еще с лягушками — я вспомнил — было другое, неприятное. Уже в конце 70-х, когда болел тяжелым вегетативным расстройством поздней брежневской эпохи, меня послали на картошку в совхоз Бородино. Там, в сентябре, по мглистой и сырой погоде, ходил в лесу — в дождевике, резиновых калошах. Жить не хотелось, кончать с собою было боязно. Осиновой клюкой сбивал я шляпки с сыроежек и прочих мухоморов. В траве сидела обычная зеленая лягушка. Я неожиданно проткнул ее заточенным концом клюки, завороженно наблюдая за агонией. Наверное, в тот день убил я пять лягушек. Поскольку знал, что совершаю преступление и что душа моя все одно потеряна. Однако — то время прошло, прошла эпоха развитого социализма, цепей КГБ и прочее. Теперь я не убью и мухи. Теперь — свобода, теперь все другое. Теперь десятки тысяч челноков из бывших республик Союза тянутся в Турцию, Китай и Польшу — везут тюки товаров, торгуют на толкучках, которыми покрылась вся страна. Прощание Вернулись из Сахары в «Риад Палмс» заполночь, прощались с Инной как-то странно. Опять несостыковка получилась. Я предложил зайти ко мне в номер и выпить на прощание. Она помотала отрицательно головой, протянула руку и молвила: «Не надо, не провожайте меня к лифту. Я сама дойду. И вообще, забыла сказать, рано утром мы улетаем на Джербу. Оттуда — прямо в Питер. Мы больше не увидимся. Но я вам напишу». Ночь Рука тянется к выключателю. Не достает. Бессильно опускается и шарит по ковру. Губы шепчут в полусне: «Куда, блин, задевалась эта сигара»? Потом сопение и свист уставших бронхов. Кадры 1,2,3: Очень нехорошие кадры. Кадр 4: Март 1974-го. Промерзлая Москва, неровная капель, квартира на Мосфильмовской. Она: «Человек ждет, человек сказал, что будет ждать меня». Пауза, стоны, огонек сигареты. Затем она продолжает тему: «Человек работает в торгпредстве — то ли в Австрии, то ли в Бельгии. Хочет жениться, ждет, а я тут с тобой валандаюсь». Еще стоны, еще непродолжительная пауза. И тот же разговор. Кадр 5: Она лежит, плюет финиковыми косточками в потолок. Кадр 6: Верблюд уносит ее в песчаные глубины Сахары. Кадр 7: И она пошла в море, покачивая отменными ягодицами, маленькая надменная питерская тварь. Письмо Она оставила мне на рецепции письмо: «Милый Дима, мне очень лестно ваше внимание. Однако совместное будущее нам не светит. Для этого есть ряд причин. Во-первых, вы слишком серьезны, а мне это в последнее время не нравится. Своей серьезностью вы напоминаете мне моего папу. Я вам говорила, что он сейчас занимается теорией спектрального анализа и разложением красок, работая в гараже на Лиговке. Во-вторых, мне уже много лет — стукнуло 30, и я ищу партнера, который смог бы повести меня дальше по жизни. Я уже потеряла много времени — вы знаете про двух моих мужей и все, что с этим связано. Пускай у меня будет «новый русский», дурно воспитанный, но знающий, что ему нужно в жизни. А вы, несмотря на свой возраст и зарубежный опыт, по-моему, не вполне еще определились. «Вы знаете, что мне нужно много денег, я такая испорченная, настоящая «новая русская». А вы еще, как я посмотрю, по духу — «семерочник» — весь в несбывшихся иллюзиях 70-х. Это и предопределяет нашу органическую, как сейчас принято говорить, несовместимость. Но я желаю вам всего самого лучшего и успехов на вашем мытарском пути. Крепко жму вашу руку, Инна». Туда же она вложила три фотокарточки. На одной — я сижу с ней в фойе «Риад Палмса», наши загорелые лица растянуты в противоестественной улыбке. Курортники. На второй — она на пляже, вытянув стройные ноги и гордо закинув головку. На третьей — она с бокалом в баре, настоящая женщина-вамп. Почесав в затылке, закинул письмо и фотографии в баул, налил полстакана «Джей-Би» (не путать с «Джим Бим», как это бывает в ряде стран Восточной Европы). Сел на балконе, задрал ноги до перил, созерцая пламенеющий закат. Над вечным Средиземноморьем. Я думал — о чем бы вы думали — о ней? Нет, о том, что будет с миром. Не то ли мне предсказал в Мюнхене тирольский кудесник Штерн? Сценарий-катастрофа. В расчете на 96-й — 97-й годы. Возможны небольшие коррективы. Итак — сдвигаются складки земной коры, валы накатывают на север Европы и добираются до приальпийских лугов. Во Франции рушатся атомные электростанции, и смерчи радиоактивных паров совершают торжественный облет Западной и Центральной Европы. Не менее стремно и на востоке Европы — там взрываются арсеналы советских ядерных, биологических и химических вооружений. Обезумевшие толпы устремляются на Запад, сметая хилые посты на словацкой и чешской границах. (В средиземноморском ареале пока что все спокойно). Но теперь начинается главное: огромный шарообразный плод выходит из тела Солнца. Он движется к Земле, неся с собой огненные смерчи и вихри различных ядовитых соединений. Минует нашу планету, так близко, что на нее обрушиваются ядовитые дожди. — Тады кранты! — Немедленно заклеивайте окна, зашторивайте и залегайте в помещениях надолго — недели на две. И запаситесь большим количеством воды. Пока зараза не выпадет в осадок. Все это время на Землю будут выпадать серные ядовитые дожди, а также оседать пары цианистые и прочие. Немногие уцелеют. Особенно туго придется любопытным и недоверчивым. Любопытные падут жертвой собственного любопытства, а недоверчивые — недоверия. Потом вы осторожно приоткрываете дверь. От шока вы делаете шаг назад, прикрывая рукой глаза. Ошеломляющий пейзаж, немного похожий на лунный! Все покрыто белесым слоем выпавшей смерти, и ничто не колышется. На ощупь уцелевшие выбираются из домов и формируют отряды по выживанию. Они начинают строить новое общество — в предгорьях Альп, у Боденского озера, в Тироле. Оттуда на мир распространится новая гуманная цивилизация, и очень скоро начнется возрождение человечества и тысяча лет счастья. От Штерна попала мне книжечка Мэри Саммер Рейн — «Феникс пробуждается». Где словами слепой индианки Ноу-Айз описан тот же сценарий. От краха Западной люциферической цивилизации к природным катастрофам, смутам и войнам. Затем — начало новой цивилизации. По принципу индейской. Будем ходить в шкурах, питаться травами и молиться японским городовым. Баркукш и разговор о людях разных Проснувшись как ни в чем не бывало (как быстро испаряется все негативное под солнцем Африки), я наскоро позавтракал (всё тот же откинутый творог из порошкового молока), помидоры и оливки, омлет и жидкий кофе, и по-спортивному оделся. Мой путь пролег по кромке береговой налево («его» путь пролег по песчаному пляжу налево) — к далекому мысу, где начинался Порт-эль-Кантауи, и из воды, на дальнем лукоморье, выступал всё тот же одинокий немецкий бункер. На мне были короткие штаны, белые спортивные штиблеты «Мефисто», и я, как на рессорах, отталкивался от мокрого и плотного песка. Оставляя сложный узор, который тут же слизывался прибоем. Когда волна размахивалась до моих рифленых подошв, я отбегал к бархану и шлепал далее — на Запад. Вода выбрасывала на берег морских ежей, вернее, на берег вылетали — под давлением прибоя — обломки утлых баркасов, тряпичные изделия, мешки из пластика и просто водоросли. Презервативов и особо мерзких индустриальных отходов — как на Балтике — здесь не было. Хотя, я в том не сомневался, все стоки Сусса и прочих городов тунисского Приморья сливались в море. И эта сверхсоленая стихия терпеливо испепеляла органические удобрения людей (да, море нас переживет)! Легко дышать солоноватым воздухом, идти в слепящем свете солнца, и энергетика — совсем другая, чем в Европе. Страх смерти, столь присущий северным широтам и особенно России, здесь вовсе не ощущался. Не этим ли объясняется бесстрашие всех этих смертников с Ближнего Востока — от ассасинов и до наших дней? Художник Маке, один из немецких «голубых всадников», возникших вокруг Кандинского, приехал сюда году в 1911-м. Он понял, что такое солнце и чувственность природы. Он начал писать по-новому: в его палитру влились оранжевые, красные тона, которых не было в Германии. Бедняга Маке, он что-то понял, но был убит на фронте Первой мировой. Накатывались волны, холодные в начале мая, а «она» купалась. Подпрыгивала, когда ее окатывало, взвизгивала, но из пены не выходила. Крутые бедра, плечи крепкие, закваска очень знакомая. Кто, кроме соотечественницы, мог выглядеть так внушительно, купаться в 15 градусов, визжать и оставаться в море? Я сел на корточки, дождался, когда она приблизится из пены морской, и поприветствовал ее. Она радушно ответила: «Мы ленинградские, нас тут с десяток. Отель «Мархаба-бич». Надули. Сказали — четыре звездочки, но еле тянет на три. Проблема с выпивкой. Мой муж с друзьями не может взять с собой бутылку в ресторан и даже в номере не позволяют пить. Какой-то прям террор. Фашистская страна. Вы не против, я прямо тут переоденусь»? Она вытирала груди и живот, почти не скрываясь. Эти русские тридцатилетние бабы… один ребенок, пять абортов, прошли сквозь все, однако — понятливы, и можно здесь на берегу такую поставить в позу, пока мужик с друзьями пьет водку под одеялом, а старый лодочник-араб напевает за соседним барханом незатейливую мелодию своей юности… А может, все это мой эмигрантский бред? — Как вас зовут? — Наташа. — Давайте встретимся. — Да я бы с удовольствием, но через час мы уезжаем в Сахару. Поездка — на два дня. Все говорят — что там неописуемо красиво. — Действительно красиво! — и я попрыгал дальше. За поворотом — запахло теплым конским пометом, раздалось ржание, а сухонький подросток (как оказалось, лет 17) мне помахал и крикнул на чистом немецком: «Комм райтен!» Не хочешь покататься? Так я познакомился с Баркукшем. Эта встреча сильно отразилась на моем тунисском маршруте и даже — на траектории последующей жизни. — Мистер, да что ты такой печальный? — сказал мне по-немецки Баркукш. — Да так чего-то. Много с русскими бабами общался. В Сахаре. — Да плюнь ты на баб. Посмотри, какая лошадь! Он подвел меня к камышовому сараю, запрятанному в дюнах. Здесь стояли две лошади (как потом выяснилось — кони) и один верблюд. А также — маленький ишак, но это не в счет. Он потрепал гнедого коня и произнес волшебное слово — «Каммус». — Почем час езды? — Восемь динаров. Он поддержал стремя, и я с натугой взгромоздил свои килограммы на спину Каммуса. Конь, однако, сдюжил, не шарахнулся. Баркукш сел боком (ноги на одну сторону) на ишака, свистнул, и мы пошлепали — огородами, огородами, к неведомому тунисскому Котовскому. Немецкие туристы дивились на нас. Я был для них хорошим рекламным подтверждением, что даже неспортивный идиот способен ездить на коне. Говорят, после этого у Баркукша дела пошли. Мы проезжали по аллеям трехзвездочного отеля «Алисса», потом задами, царапаясь о кусты (то ли мимозы, то ли жасмина), распугивая приблудных арабских кошек (их тут уважают, в отличие от собак). Езда на коне после первого шока даже понравилась. Незаметно, сама собой, выпрямлялась спина, напрягались ягодицы, и колени крепко сжимали круп коня. Эротическое чувство от сотрясений, от контакта и от тепла — было несомненным. Стало понятным отношение к лошадям — всех тех бесчисленных больших и малых — дворян и крестьян, кочевников и скотоводов — которые веками имели дело с лошадью. Переход на автомобиль был подобен переходу от живой бабы к искусственной, которая имеет больше программ и вариаций, но не обладает главным — жизнью. Когда мы проезжали мимо второго коня, он начинал дергаться и оглашать воздух ржанием. Верблюд Ашур в пустыне тоже нервничал, заслышав брата. Я прилагал все усилия, чтоб не сверзиться… И так по новому кругу. Когда мы омочили копыта в море, я вспомнил: 1. Чингисхана, который рвался к Атлантике — омочить копыта, но так и не дошел. 2. Анжелику, маркизу ангелов, которая у моря на коне ждала графа де Пейрака, и 3. Конармию, которая всех сильней от тайги до британских морей. До британских морей, впрочем, не дошла, не дошел и Жуков в 45-м, хотя было искушение на — танках. — На коне здесь утром нельзя, — сказал Баркукш, — свободный выезд на пляж лишь вечером. Туристы не купаются. — А кто из туристов всех лучше? — Немцы и швейцарцы, однозначно. Лучше всех платят. — А русские? — Не знаю, их мало пока. Загадочный для нас народ. — А французы? — О, это ужас… они еще хуже, чем мы, арабы. Платить совсем не хотят. — А трахать кого лучше? — Опять-таки немок. Они шармуты (бляди) хорошие, с ними проблем нет. — А арабки? — Он обернулся: лицо его осветилось радостной улыбкой: — За это! — и он провел пальцем у горла. — А как же все-таки трахаются местные? — Только туристок, приезжих. — А проститутки свои тут есть? — Ну это ужас, просто ужас. Они живут в квартале «Карти», все страшные старухи — за 40 и выше. — А сколько стоят? — 15 динаров в среднем (выходит, 15 долларов). Я живо представил себе этот «Карти»: прекрасную виллу на въезде в город, в жасминах и мимозах, приветливый слуга проводит меня внутрь, где на восточных подушках разлеглись красавицы в газовых шальварах и кисее. По моему мановению они послушно следуют в кабинет и там за 15 динаров (долларов) удовлетворяют все самые сложные желания. Особенно привлекали в арабских женщинах — бритость всех мест, избыток сурьмы и прочей штукатурки на лице, а также нежный гортанный говор — не испорченный феминизмом и каркающим рыком западной цивилизации. — Ну ладно, бывай, Баркукш, — я попытался слезть с коня, но без его помощи это не получилось. — Приходи еще! — сказал он. — Только надень длинные штаны, а то сотрешь ляжки и запачкаешься впридачу. Разговор с «новым русским» в мавританской кофейне Отмывши конский запах, хватив сто грамм, я налегке спустился в мавританскую кофейню. Здесь, в полутьме, я заказал кальян и кофе. А вскоре появился еще один гость. Он вошел, поморгал белесыми ресницами. Среднего роста, в белом льняном костюме. Я сердцем почуял соотечественника. Усевшись недалеко от меня на коврике, он заказал бутылочку «бухи» и кальян. Кинул дорогой — от Армани — пиджак на коврик, и на запястье его обнаружился золотой «Ролекс». Под воротом распахнутой рубахи — массивная золотая цепь. Рыжий, загорелое лицо густо усыпано веснушками. Затянувшись из кальяна, пробормотал «проклятый дождь». — Зарядил минимум на сутки, — сказал я по-русски. — Проклятый Тунис! — ответил он. Завязалась беседа. Мой собеседник оказался Николаем Ивановичем Кашмановым. Уроженцем Ростова, русским мультимиллионером (в долларах, конечно). Его жизненный путь был типичен для этого поколения. Работал агрономом в совхозе, а в конце 80-х, при Перестройке, организовал кооператив по производству кроликов. На базарах продавал отдельно кроличье мясо и шапки. Дело пошло, он заработал первый «лимон». Теперь он имеет сеть супермаркетов в Петербурге, недвижимость в Финляндии и Лондоне. Красавицу-жену, троих детей и двух любовниц — тоже красавиц. Ельцина не любит, но терпит. Пока что. Он оказался также любителем мировой истории, русской словесности и даже метафизических наук. За вторым кальяном (каждый — дымится в среднем по 45 минут) мы перешли от непосредственной российской проблематики к вопросам глобального масштаба. — А что в Европе, — спросил он меня, — что в Германии? Я вкратце изложил: «В мае 1996 года шквальные ветры перемен дуют в Европе все крепче. В Бонне обсуждается «шпарпакет» — пакет экономии. Страны Запада, или, как их принято теперь называть, «старые индустриальные страны», вступили в полосу затяжного кризиса. Симптомов много. Все указывает на то, что матушке Европе, как мы привыкли видеть ее столетиями, приходит конец. Кризис глобален. — Значит ли это, что и континентальная, то есть Западная Европа станет скромнее, попросту будет беднеть? — Конечно, и необратимо. Их золотая эпоха прошла. Кашманов отложил чубук кальяна и, опрокинув стаканчик бухи, пригнулся к моему уху, зашептал: «Я тебе скажу по секрету: (он), Советский Союз, погиб, когда был на краю победы. Запад был смертельно болен, а Советский Союз — нет. Запад умирает от старости, а у Советского Союза (России) была юношеская болезнь, корь, однако она стала причиной досадной и глупой смерти. Если бы Перестройка удалась — всему миру можно было бы показать альтернативу… Ведь в 1991 году, когда Союз распался, Запад был уже на конце… Начинался глобальный кризис капитализма, который глупые советские мечтатели упустили… Это — большая потеря для всех народов мира. Ответил я: «На западный мир накатывается расовый, культурный и религиозный кризис. Белый человек не может более зарабатывать, жить как прежде. Он становится злее, депрессивнее. Однако он уже не способен вернуться к старой модели, когда, несмотря на бедность, была семья, была групповая и общественная солидарность… Посмотри на поколение, родившееся после войны, в период процветания… на этих синтетических молодых людей, привыкших ездить на машинах, сидеть в барах для синглов-одиночек, а также наедине с собой у телевизора, утративших все органические способности — трахаться без презерватива, пахнуть естественным потом (проклятые дезодоранты!), испытывать политические и групповые страсти… нынешние, равнодушные, предпочитают ласкать себя, курить травку, торчать с наушниками в искусственной самоэкзальтации. Источаемая ими биоэнергетика настолько смрадна, что в Мюнхене и других городах Европы я чувствовал безумную, волчью тоску, которую не испытывал ранее и в катакомбах брежневской поры». «И тут, — представь себе турок, румын и украинцев, неухоженных, но жизнестойких, они еще способны жить душою, способны рожать детей… Они опасны старым обществам смертельно. Их надо выгнать из Европы, ведь набежало их немало — миллионы. И это — первый этап катастрофического сценария. Люмпенизированные белые набрасываются на эмигрантов. Они их выгоняют с огромными потерями для экономики и демократии… однако это не спасает белых. Ведь все равно — они сами — ничто в постиндустриальном обществе»… Я увидел (не без помощи бухи и кальяна): Европа отгораживается, чтобы спасти хотя бы жалкие остатки благополучия… граница проходит по Польше и Украине… Они возводят забор со всех сторон. На юге — Африка, погрязшая в насилии и эпидемиях, большая резервация для черных, зона стихийных катастроф. Черные бегут в Европу и Америку, но их суденышки расстреливают катера береговой охраны. Между Европой и черной Африкой — от Касабланки и до Турции, и далее — до Пакистана — проляжет чисто исламский пояс, где сохраняется средневековая стабильность, где начисто отвергли демократию и создана система халифатов… они — мусульмане — живут и будут живы долго, поскольку страсть, энергия, единобожие и сила семени животворящего дает им право на жизнь. Затем — распавшаяся Индия, подорванная кастовым эгоизмом брахманов. На севере Индостана — возникнет исламское кольцо, дравиды Юга будут бунтовать. Хорошенькая перспектива для индуистских друзей Николая Рериха и всяких русских теософов. И даже атомные бомбы (плюс-минус сто миллионов погибших) не изменят ничего в прозябании миллиардной массы на Индостане. Особо беспокоит Китай. Он, конечно же, никогда не станет сверхдержавой. Как только рухнет власть коммунистов (а это не за горами) — местнические эгоизмы возьмут свое, и Китай распадется на несколько региональных единиц. Однако десятки миллионов китайских мигрантов заполонят Дальний Восток и часть Сибири и создадут новые княжества. Выкуривать их оттуда малочисленным русским будет трудно. Прочесывать тайгу с пулеметами, воздвигать электронные барьеры по Амуру? И тогда русские — эти потомки Ивана Грозного — уйдут за Урал — к черте последнего противостояния. Россия — особый случай… она сейчас больна, сила ее надорвана… однако привычка к испытаниям и смерти поможет ей воспрянуть… как только начнется революция в Западной Европе (их средний класс еще даст бой постиндустриальным сатанистам), как только в Америке начнется гражданская война (люмпенизированные белые восстанут против федеральной бюрократии и цветных мигрантов), тогда Россия получит уникальный шанс восстановить свое могущество. После второй бутылки бухи и трех кальянов на рыло, обнявшись на коврике, мы подвели итог сценарию на XXI век (говорим хором): «Нехватка пресной воды, природных ресурсов, земли (все на планете ограничено) — приводят к глобальной схватке за передел. Возникнут новые суперрегионы, новые феодальные империи. Имя веку грядущему — новое средневековье. Отдельно и на разных скоростях будут жить: Западная Европа, Россия и Евразия, арабо-мусульманский мир, черная Африка и Северная Америка. При этом очевидно, что потомки Монтесумы и Кортеса совместными усилиями вытеснят белых в Канаду и Аляску». «Черная Африка станет заповедником малярии, СПИДа и прочих болезней, а также феодально-этнических разборок (прощайте, мечты советских политологов об индустриализации черной Африки)! Те негры, что будут пробираться через Сахару в страны Северной Африки, будут уничтожаться палками и камнями». «Мир без иллюзий, без гуманизма и прогресса, мир без терпимости и демократии… мир, какой он есть и каким должен быть, чтобы жить долго, чтобы плесень человечества не засоряла реки и леса планеты, не размножалась излишне, не гадила среду и не превозносила себя до небес. Луна, бледная хищница, будет снисходительно улыбаться, глядя на все эти старые как мир перипетии». «Взорвутся города-вампиры — Каир, Нью-Йорк, Бомбей, Шанхай, Москва… Культуры и этносы несовместимые разъединятся вновь… И в этом состоянии новообретенной стабильности мы сможем пребывать тысячелетия… не торопиться, не мчаться в автомобилях, а медитировать и жить»… …Под занавес мой собеседник обнял меня, расплакался и молвил: «Есть только одна надежда — самоуправление трудящихся, простых людей. Я создаю на базе Питера русскую социалистическую партию. Я верю, что русский общинный социализм откроет новые перспективы народам мира. Быть может, они объединятся и осилят сообща мондьялистский сатанизм нашего времени». Потрепав меня за ухо, он пошатываясь вышел из мавританского кафе. Больше я его никогда не видел. О том, что было дальше в этот вечер, продолжу в третьем лице. «Карти» Темная ночь. Он выходит из отеля «Риад Палмс», зажигает сигару. Вонь черного табачищи разносится далеко вокруг. Арабы-портье морщатся, но ничего не говорят. Он глядит на небосвод: убывающая луна покрыта тонким мглистым маревом, вокруг нее трепещет бледное световое кольцо. И звезды — еле видны. — Хреново, — шепчет он в печали, — боюсь, что климат Северной Африки окажется не столь полезным для меня. — И начинает голосовать такси. Подъехавший араб был хрупок и прелестен. Юноша лет 20 с громадными глазами. Когда белый мистер произнес слово «Карти», он вздрогнул, однако виду не подал и резво нажал на газ. Они принялись кружить по ночному Суссу. — Месье решил заняться любовью? — спросил таксист и предложил ему сигарету «Сфакс», низкопробную, местную, но от всего сердца. — Да просто посмотрю, что там у вас происходит, — ответил он уклончиво. — Я слышал, что «Карти» — хороший публичный дом для иностранцев. Где веселые гетеры в лифчиках с блестками ублажают заезжих гяуров. — Гулять так гулять! — и он прячет в нагрудном кармашке 200 динаров и сотню долларов. Морщится: после отъезда Инны у него пощипывает сердце… Они тормозят у невысокой крепостной стены. Наверное, они уже на том конце старого города. В крепостных воротах болтается фонарь, вокруг него вьются тучи ночных мошек. Скверно одетые прохожие, по-воровски оглядываясь, заходят в ворота и исчезают в улочках медины. Ему становится немного не по себе, и он говорит шоферу: «Подожди минут десять, я скоро вернусь». Шофер кивает, пристраивается под чинарой. Он вошел в эти ворота, стараясь прикрыть лицо рукой: был явно не из этих мест, и ему не хотелось, чтоб местные показывали пальцем. Был он к тому же в белом костюме и белых штиблетах. Надушенный духами «Оризон», с заметно убавившейся голландской сигарой во рту. Перед ним — кофейня, арабы сидят, сосут кальян, играют в нарды. И как-то странно смотрят на него. Нащупывая пачки презервативов в карманах пиджака, пошел навстречу мачехе-судьбе. А за углом — расходятся три улицы. Три узенькие, плохо освещенные, причем одна ведет в тупик. Она казалась короче других, и он пошел по ней. С боков — открыты двери, ведущие в какие-то пещеры. В дверях стояли женщины: им всем за сорок, в народных балахонах, ужасно толстые и с разрисованными сурьмой физиономиями. Они курили, хрипло посмеивались, переругивались между собой. К ним подходили местные клиенты и тихо торговались. Потом за ними закрывалась дверь. Одна была и вовсе бабушка — лет за 60, в обмотках, со сморщенным лицом, опять-таки с цигаркой. Боясь запачкать белые штиблеты, он дошагал до тупика, взглянул налево: «она» лежала брюхом на кушетке, подмазывала губы. Лицо ее расплылось в хищной и омерзительной улыбке, она показала ему неимоверной толщины обложенный язык и со смешком зашевелила им туда-сюда. Да, к сожалению, она подействовала на низменный подцентр секса, и он задумался. Затем решил проверить — что еще? Зашел в соседний переулок. Матрона с необъятной грудью, опять-таки за сорок, о чем-то толковала с маленьким седым типом в пиджачке, похожим на старого азербайджанца в кепке. Он шагнул вперед и резко остановился: там двигалась орава арабской молодежи, высвистывая что-то и горланя. Он, как заблудший гяур, впал в замешательство, пошел назад. Грудастая матрона зажигала свечку в своем оконце. Она одарила его грустной улыбкой. — Можно к тебе? — Ее улыбка стала еще грустнее: «Мой милый, у меня мужчина. Я не могу сейчас», — ответила на старом колониальном французском (наверно, начинала еще при белых колонизаторах в Бизерте). — Прости! — выдавил он и повернул стопы. — Малыш, — ответила она, — не стоит извинений. Прощаю тебе все. — Малыш! — он дернул себя за мочку уха, — уж 46 стукнуло, седые волосы и брюхо. Однако — слышать это было приятно. — Заноза в мозгу или подцентре секса? — Он вспомнил этот чудовищный обложенный язык и двинулся в тупик по новой. Старухи приветствовали по пути безумного гяура. Та, первая «красавица» не изменила позы. Как ему показалось, она стала еще безобразней. На краткий вопрос — почем — она ответила — 30 динаров. — Ты что, с ума сошла? — Ну ладно, двадцать. Вошел, ощупал карманы, здесь ли презервативы. Она закрыла дверь — без всякой щеколды, просто притворила — плохо сколоченную деревянную калитку, потом присела за столом. Тут он и смог ее разглядеть получше. Такого монстра он еще не видывал ни разу. Старуха в подмосковном колхозе, уборщица в общественном сортире — и та была бы лучше. А эта — стара, страшна как две войны, физиономия изрыта оспинами, покрыта слоями дешевой местной краски, и подлые глаза убийцы. — Давай деньги! — сказала твердо, подобно ассасину. Он протянул послушно 20 динаров. Она прошла за занавеску, спустила халат — фигура старой зэчки, одно плечо выше другого, шрамы и вспухшие артерии. Груди, вскормившие не одно поколение арабчат. На ней — допотопные черные трусы. Прежде чем снять, сказала твердо: «Еще 10 динаров!» Он понял, что лучше не возражать, что он в плену. Послушно протянул динары. Она их спрятала под тюфяком, потом стащила черные трусы и приказала — давай! Страшенный, заросший мохом живот. «А как же — мусульманки ведь бреются!» — хотел сказать, однако сдержался. Наверное, она принадлежала к касте неприкасаемых, которые и мусульманских обычаев не соблюдают. Достал пакет презервативов «Лондон-суперлюбрикейтед», она их вырвала — давай сюда! — вцепилась остатками гнилых зубов, пыталась разорвать, однако не получалось. Она измазала пакет слюной, но твердый английский целлофан не поддавался. Тогда он обнаружил путь к спасению. Сказал: «Давай, потереби свою мочалку». Она раздвинула усохшие венозные конечности и стала теребить. Какие там и сказки тыщи и одной ночи, и крестоносцы, взявшие Эдессу и Эдирну, Наполеон, дошедший до Газы, и Александр Македонский в Александрии! Скорее всего, французский спецназовец-парашютист, забредший ненароком в «Карти» и здесь подвергшийся разбойному… …Как зачарованный, стоял над этой диковинной кушеткой, где старая разбойница изображала страсть. Так сошлись пути Ближнего и Среднего Востока, тропы дервишей и «новых русских». Ленивая и вязкая жидкость сползла с полупривстатого и шлепнулась на глинобитный пол, чуть не задев оцепеневшего североафриканского таракана. Она же, шкуреха, совсем вошла во вкус и дергалась, подмигивая разбойничьим глазом. — Прекрати! — велел он ей, и она, как ни в чем не бывало, поднялась с кушетки. Подняв воротник пиджака, он прошлепал меж печальных ниш, ленивых старых потаскух и вышел за крепостную стену. Шофера, разумеется, не было, и он поймал другого. Это был настоящий мусульманин. Он уловил скорбный запах разврата, исходивший от гяура, и, брезгливо поджав губы, помчал обратно к отелю «Риад Палмс». Взял чаевые, не сказав «спасибо», и скрылся восвояси. На следующий день Весь следующий день он провел на балконе в неком оцепенении. Рваные серые облака неслись над Хаммаметским заливом. Погода была пасмурная, нетипичная для этих мест. А он все сидел в одних трусах, комкал письмо Инны и бормотал, подливая себе виски. Неужели преступные половые инстинкты могут завести так далеко? Так далеко. Так далеко. Так далеко. К ужину понял: «Да, могут! Ну и что?» Сразу стало легче на душе, он наскоро оделся, побрызгался одеколоном и пошел на выход. Эпилог (холл гостиницы «Риад Палмс», 11.5.96) — Ты слишком много куришь! — сказала одна из двух подружек-путан. — А вы — вы слишком красивы, — ответил он и достал очередную сигарку «Кафе-крем». Воистину голландец Генри Винтерманс делает сигары лучше, чем американец Свишер в Джексонвилле. Хуже его сигар «Кинг Эдвард» он ничего не курил. Но мировая вышка — конечно — швейцарец Зино Давидофф. Одесский еврей, осевший в Швейцарии. Галстуки, одеколон и прочая. Когда одна знатная француженка увидела, что он курит «Давидофф», то просто зауважала до крайней степени. — Как вас зовут? — Сара и Басма. — Вы занимаетесь любовью за деньги? Подружки дружно кивнули: «Мы стоим по 150 динаров штука». — Вы что, рехнулись? Ведь здесь Тунис, а не Париж! Плачу по сто. И после небольшой паузы: — Басма и Сара, вы можете подняться ко мне в номер 1008, десятый этаж? — Надо подумать. Слишком рискованно. Слишком рискованно — это значит, что они не договорились с администрацией отеля. Что они — любительницы, дилетантки, дворовые собаки. — Принеси-ка нам «Марлборо», — сказала Сара, — а то мы не можем курить эти поганые тунисские сигареты «Сфакс». Он принес им «Кэмел лайт»: мордашки искривились в презрительной улыбке — наверное, верблюд на упаковке действовал на них так же, как Ленин на «новых русских». — Что же ты принес, мил-человек, ну да шайтан с тобой! — Господа, — сказал он решительно, понимая, что в этой словесной битве должен наступить перелом, — прошу пожаловать в мой номер. — Они снова переглянулись: «Портье, собака, смотрит. И эти дежурные — на этажах…» Его терпенье стало истончаться: «Ну ладно, подумайте, а я пойду на ужин». Он вышел на террасу: погода в этот майский вечер была холодной и дождливой. Дождь моросил, и пальмы гнулись. В такую погоду даже на пляже не трахнешь. На пляже, под дождем? А ведь малышка Басма — ну просто копия «Обнаженной Махи», что у Гойи. Сара, конечно, тоже не старуха, но в свои двадцать уже пожухла. О, участь женщин этих широт! Он продолжал насвистывать и думать за столиком. В тот вечер был тунисский ужин: туристы столпились у подносов, где возлежали: кишки, набитые требухой, баранье жаркое на косточках, кус-кус с финиками, печеные и жареные баклажаны, зеленые салатики и острые приправы. Под занавес — приторно сладкая баклава (пахлава). — Чего взгрустнул? — спросил его москвич, подсевший со стаканом «Морнага». — Да так, одна проблема есть. — Ты слышал про систему «Виндоуз-95»? — сказал русский. — Она только что запущена Биллом Гейтсом, гениальным шефом «Майкрософта». — Нет. — А про новые возможности Интернета? — Чего? — Ну ты дикарь. Интернет — это же целый континент, ты плаваешь в нем не только ради игр, там есть к тому же корреспонденция, связь, новости… Это же, блин, новая форма общения, ты npocтo охренеешь! — A-a, — хотел он возразить, — средства доставки стали лучше, но как быть с самим месседжем? Месседж, блин, где? — Ты станешь «ньюби» — новопричащенным к Интернету, со временем ты станешь настоящим серфером — опытным пловцом в Интернете, ты сможешь познать серфинг на информационном хайвее… На это возразить было нечем. С разбухшим животом он вышел в холл: девчонки курили, ждали. — Ну как, пойдем? — Мы предлагаем вот что. Давай приедем к тебе завтра. Возьмем паспорта, снимем номер рядом с тобой и займемся любовью. — Да? — он сосчитал в уме: за номер еще сотню долларов, и после получасового секса они будут за его же деньги приводить туда других клиентов. Еще целые сутки. Невыгодная сделка. И тогда одну из них осенило: «Давай поедем к нам в Хаммамет! У нас там квартира. Поедем на всю ночь!» — В Хаммамет? Но это же за сто километров отсюда. — Не сто, а семьдесят. Междугороднее такси «луаж» нас довезет за час. То было предложение, которое грозило стать решающим. За день до возвращения в Европу. Он мог получить сильнейшее впечатление жизни — ночь с двумя красотками-финикиянками, либо — вообще расстаться с жизнью. Надо подумать. Хотя бы полчаса. — Прошу вас подождать. Поднялся в номер, сел на кровать, прикинул. Смертей в Северной Африке гуляет много, и он был очевидцем многих, и сам чуть выжил. В июне 71-го решил пойти в публичный дом в Каире. Шофер завез его в пустыню, а не в публичный дом. Там поджидали пятеро. Он чуть не проломил шоферу бутылкой голову, заставил повернуть. Потом узнал, что сотни британских солдат, а также туристов закопаны в песках под Хелуаном. Там их тела лежат навеки, мумифицируются в природной среде — при абсолютной сухости. Опять-таки — приманка — бабы. И много, много других историй впечатляющих. Хотя бы под Москвой. Он вспомнил Люберцы — один из эпизодов своей биографии. Куда он ездил к Марине О. Вот до чего доводят путаны и поиск темных авантюр в предместьях городов второй половины XX века. На Земле. Планете странных испытаний. Но как же с Хаммаметом? Он очень хотел бы дописать этот дорожно-транспортный рассказ. Теперь и это под вопросом. Налил в стакан противный и дорогой коньяк «Хин» (виски кончилось) и выпил залпом. Потом рассовал по карманам презервативы, фляжку с остатком коньяка и сигареты. Спустился в холл, где они ждали его. Так как же с этой поездкой в Хаммамет, и что будет с текстом — дорожно-транспортным рассказом? Басма, почувствовав его настрой, сказала по-арабски Саре: «Хуа хаиф». Что значит — «Он боится». И тут взыграло пустопорожнее мужское самолюбие, и он сказал: «Я не боюсь, я еду»! В Хаммамет! Ночь, с 11 на 12 мая 1996 года. Междугороднее такси «луаж» мчит вдоль побережья. Фары высвечивают кусок шоссе да придорожные кусты. Беззвучные стада комариков и мошек влипают в ветровое. Плевочки жизни застывают на ночном ветру. Море плещется вдали. Дорожка луны поблескивает многозначительно. На убыли она или на прибыли? Гурджиев говорил, что именно туда, к пухлой страдалице, отлетают души после смерти, и там служат пищей сему бледному растущему телу. Они там стонут и молят о пощаде, однако луна (не она ли есть ад?) их молча переваривает… Земля перерабатывает тело в гумус, пока луна дожирает субстанцию души — в своих особых целях… Да, молодцы магометане. Недаром поклоняются луне и полумесяцу. Приливы и отливы, и регулы у женщин — лишь часть ужасной правды. Они едут в Хаммамет. Шофер брезгливо вертит руль, стараясь не задеть локтем гяура, иноземца. Рассказчик думает: «Не зря ли я еду? Не стукнут ли в Хаммамете по башке?» На заднем сиденье — две крали. Басма и Сара. Они грызут орешки и шепчутся. Быть может, о том, как его получше обчистить. Или — как лучше выпроводить подростка Субхи из квартиры. Но чтобы этот Субхи не накапал родственникам. Хаммамет, ночь Дом на окраине, дверь приоткрыта. Он думает: «А что если ворвется отчим или кузен? Расправа будет короткой. Ну чем не Люберцы 70-х»? Но есть судьба. Есть сила, которая и мотылька ведет к огню, а кролика к удаву. А квелого эмигранта в подозрительный притон и ночлежку наркоманов. «Есть упоение в бою» и прочее. Они входят. Эпилог: записка, найденная в бутылке …я вижу, как они входят в темный дом на улице Жасминов… Басма ведет его под руку, Сара замыкает шествие. Дверь закрывается… адью. Наступит ли желанная разрядка, или порывистый кузен Али пырнет его ножом? Что там произойдет на улице Жасминов — мы не узнаем никогда. Об этом узнают те, кто выловит бутылку с прощальной запиской, брошенную в Хаммаметский залив.      Прага, 1996 г. II.Рассказы не только о любви Хельга Место действия — Москва, время — сентябрь 1983 года, герои — Хельга Увеман (ФРГ) и Василий Копылов (Советский Союз). Оба 1950 года рождения. Она — научная сотрудница Института заморских исследований в Гамбурге, он — научный сотрудник Института государства и права в Москве. Хельгу послали в Москву, его послали встречать Хельгу. Вот и вся предыстория.
 Х. Увеман провела неделю в столице СССР, ознакомилась с работой научных центров, а по возвращении в Гамбург написала подробный отчет о своей работе. В конце там значилось: «Существует явная целесообразность обмена научными специалистами двух стран», а Копылов написал в своем отчете: «Необходим критический анализ опыта немецких коллег».
 На самом деле все было так: прилетел самолет компании «Люфтганза», Копылов пошел встречать и увидел: худая, высокая шатенка тянет чемодан на колесиках, волосы — мелким бесом, в глазах — спокойная грусть.
 — Разрешите представиться — Копылов.
 — О, здравствуйте… Хельга Увеман.
 Сели в черную «Волгу» и покатили в центр города. Русские поля расстилались вокруг. Избы, леса и нервный парень — Копылов. Это увидела Х. Увеман. Он видел сдержанную немку, курносый профиль, сеточку вокруг глаз, но больше чуял запах свежести, нездешней парфюмерии — «Уайт лайнен», как сказала она позже.
 — Курите? 
— Курю.
 — Я тоже.
 — Вот это, — объяснил Копылов, — надолбы. Ежи, противотанковые укрепления и т. д. Сюда подошли немецкие танки. Открылись люки, и в мощные бинокли они увидели Москву.
 С тех пор прошло 42 года. — О!
 Eine Scheiss Zeit.
 — Я родился позже — в 50-м. — Мы одногодки? — спросила Хельга. — Да, кажется. Въезжаем в Москву. 
— Как звать отель?
 — Гостиница «Академическая».
 — До Красной площади далеко?
 — Не очень. Позвольте? — Копылов приоткрыл портьеру. Пряный воздух с полей заполнил автомобиль. Оба умолкли. Наконец, прибыли в гостиницу, оформились, приступили к делам. Программа была насыщенна: ВДНХ, балет, Красная площадь. Посещение научных центров и библиотек, бывших царских угодий. Копылов сопровождал, переводил. По вечерам довозил до отеля и низко кланялся. Так прошло 4 дня.
 На пятый день ему показалось, что Хельга как-то странно смотрит. 
Они приехали в гостиницу с танцев Моисеева. — До свидания, — протянул руку Копылов.
 — Подождите, — сказала Хельга. — Давайте, — сказала она после легкой паузы, — поужинаем вместе. 
— Давайте, — сказал в растерянности Копылов и начал сочинять спасительную ложь. Было 10 вечера. Жена ждала, а он не привык опаздывать. 
В ресторане при гостинице нашлось два места. Вокруг сидели проститутки, арабы, югославы и местная фарца.
 — Я угощаю, — сказала немка, — курите.
 Наступило странное молчание.
 Она дымила, глядя на кончик сигареты, но так, будто немая эта улыбка была обращена к нему. Оба думали о своем.
 Стиль этот был непривычен Копылову: сидеть и курить, не глядя на партнера. Но через пять минут он понял — это сближает много больше. Они были заговорщики по молчанию.
 Оркестр заиграл. Публика пошла танцевать.
 — Я родилась в Хамбурьхе, — сказала Хельга. — Но мои родители родом из Тюрингии. Когда была в школе, умер дедушка, старый нацист. На завещанное купили мне скрипку. Я играла 10 лет.
 — Летом 1968-го, — продолжала Хельга, — я не знала, куда пойти учиться. В августе произошли чехословацкие события. И я решила: какая скрипка, если мир идет ко дну? И пошла я на кафедру политэкономии.
 — Чехословацкие события? — вздохнул Копылов. — Всю историю происходили чехословацкие события, но никто не бросал свою скрипку. 
— Закончила университет в 73-м, вышла замуж, родила дочь. Муж — высокий, красавец, но все вечера сидит в пивной и болтает с друзьями. 
— Типичный немец, — хотел сказать Копылов, но сдержался.
 — И тогда я решила доказать ему, на что способна. Сама вырастила дочку, защитила диссертацию. Теперь я требую развода.
 — Жениться на немке? — подумал Копылов. — Уехать в Гамбург и жить, в ус не дуя? 
 — У вас хорошая квартира? — спросил он.
 — Три комнаты, балкон. 15 минут до центра на трамвае.
 — И сколько получает молодой научный сотрудник?
 — Три тысяч марок. 
— Очень хорошо. 
— Уровень жизни неплохой. Если бы только не нынешняя экономическая рецессия… 
— А в церковь вы ходите?
 — Нет, я последовательная агностичка. 
 — И в переселение душ не верите?
 — Я верю лишь в свой экзистенциальный опыт, — отрезала Хельга, — а чего я не знаю, в то не верю. — Я хотела бы, — попросила Хельга, — посмотреть Красную площадь, несмотря на поздний час.
 Москва была пустынна. Подступы к Красной площади — через улицу Куйбышева и ГУМ. Мерцали звезды. Звук шагов.
 — Вы ничего не слыхали? — спросила Хельга. 
— Чего ж слыхать-то? На самом деле, он был в курсе. В четверг, 1 сентября, над Южным Сахалином был сбит южнокорейский самолет. 265 пассажиров и экипаж — 29 человек.
 Подбит самолет. Декомпрессия в кабине. Громадный «джамбо-джет» идет в пике и погружается в пучину вод. Люди медленно разносятся зелеными пассатами. Холодным курильским течением. На поверхности плавает картонный стаканчик «боинга». — «Конец котенку!» — сплюнул летчик и повел свой МИГ-27 на родную камчатскую базу.
 — И какие слухи? — спросила Хельга. 
— Самые разнообразные. То ли наш чудак долбанул не думая, то ли ЦРУ подстроило маршрут после долгих раздумий. А скорее всего, оба факта имели место.
 — А вы как считаете?
 — Я? Я допускаю все.
 — Что-что?
 — В царстве людей-машин все возможно.
 — Машин?
 — Немка задумалась. Молча дошли они до «Академической», он пожал ей руку и посмотрел, как она впорхнула в клеть. На 13-м этаже зажегся свет. Пошел дождь. Он поднял воротник плаща и стал шагать взад-вперед под дождем на неуютном островке на Октябрьской площади. Вот так она складывается, горемычная доля. Попытка пробить препон. И человек становится подобен рыбке-шелкоперке, тыкающейся в плотное стекло аквариума.
 На другой день Хельга вышла с опухшими глазами. Влюблена, что ли? У него самого засосало под сердцем.
 Она молча выпила кофе и спросила:
 «Ты верный муж»?
 — О да! Я есть примерный советский семьянин.
 И опять она таинственно заулыбалась, глядя на кончик сигареты. — Мне вчера жена сделала втык, — сказал Копылов.
 — O! 
— Ты много куришь, как я погляжу?
 — М-мм… 
— Через час поездка в Загорск. 
— Куда?
 — Но мы можем изменить маршрут.
 С двумя пересадками (спутали станции) они прибыли на Казанский вокзал. Узбеки и русские сидели на мешках. — За 30-й километр иностранцев не пускают, — сказал Копылов, — но если будут спрашивать, ты изобрази, что ты немая, и на все вопросы робко улыбайся. Не забудь, что немка она и есть «немая». 
К счастью, она была скромно одета: джинсы, куртка и сумка через плечо. Влезли в поезд на 42-й километр и были таковы.
 В поезде подошла баба:
 «Дайте на прокорм, прости Господи»!
 — Мизер рюсс! — прокомментировал Копылов.
 Полустанки, желтеющая листва, зачехленные танки и «Жигули» на встречных составах — в общем, доехали.
 На станции Дачная подошел мужик:
 «Давайте сложимся на жизнь хорошую»!
 — На тебе, выпей, мужик! Пошли по улице Клары Цеткин.
 — Еще одна феминистка! — сказал вслух Копылов. 
— Как бы не произошла катастрофа! — подумал он про себя. Дачный сезон кончился, но малохольный друг Сосискин еще околачивался там, на даче, и ходил по участку в 25 соток — в резиновых сапогах, в плащ-палатке, сшибая головы с поганок и рассуждая о скверном влиянии космической эпопеи на произрастание грибковых спор.
 Продовольственный вопрос его мало трогал.
 Копылов подмигнул, и Сосискин молча удалился в лес. Дача. Зеленое двухэтажное строение. С полуразрушенной печью, скрипучей лестницей и резонансом особой силы. Это была одна из тех дач, где жили и работали странные русские мыслители XIX и XX веков, где бегали мальчишки с битыми коленками — будущие гении и алкоголики, где бабушки громыхали кастрюлями и готовили незатейливый обед. В зарослях близ заборов лежали довоенные куклы и вставали на тонких ножках колонии бледных поганок.
 Вошли в калитку.
 — О! — сказала Хельга.
 Пасмурно было. Каркали вороны. Шумели сосны.
 Вошли, осмотрелись.
 — Хельга!
 — Да?
 — Это русская дача, настоящая глушь. Сильные азиатские ветры, ах, ну да что там… давай растопим печь.! Растопили, хотя было и не холодно. Копылов достал две бутылки водки: «Хорошо! Здесь уж нас никто не услышит!»
 Дача.
 Перед лежанкой, на листах газеты «Правда» за 1948 год, лежала куча спелых антоновок. Свирепый дух шел от них. Выпили, закусили яблоком. Что-то лопнуло в печи. Хельга прижалась к нему.
 — Что Гамбург? — сказал Копылов. — Что ваша пресная, размеренная жизнь?
 Немка стала раздеваться.
 Три часа продолжалась эта любовь. Над Подмосковьем прошли грозовые дожди и снова выглянуло солнце. Пролаяли собаки.
 — Возьми вот это яблоко, — предложил Копылов. — Аугуст-апфель.
 — Что скажет дайне фрау? 
— Что скажет? 
— Да.
 — Ничего не скажет. 
Зажег сигарету, дал затянуться Хельге: «Жена спросит: почему ты пил водку в Загорске»?
 — Мне казалось, что я все это видела: дача, Россия, любовь… 
— В страшном сне? 
— Нет…
 — Любовь в военное время всегда прекрасна, интенсивна. — сказал Копылов. — «Холодная война» — это тоже война, а русская разруха — всегда как война.
 — А как же движение за мир?
 — А никак. Послезавтра начнется бойкот СССР. Все из-за этого долбаного Боинга. Референты из президиума Академии наук попросили передать, что не далее как завтра, в среду 15 сентября, состоится последний рейс «Люфтганзы» по маршруту Москва-Гамбург. Вот за это и выпьем. Чтоб не подбили. Чокнулись, выпили. На часах было 16.30. Экскурсия в Загорск подходила к концу.
 — У вас есть водка в Гамбурге?
 Хельга молчала.
 — Ты что такая неживая? 
Хельга молчала. Что-то наподобие горькой усмешки собралось на ее лице. Детско-старческое выражение.
 — Ты слышишь, что я говорю? Шайсе!
 Хельга подняла глаза. В них были слезы. Западная немка на пороге зрелых лет. Ровесница. Копылов понял, что перегнул палку. И начал краткую исповедь:
 «Я родился в Москве, в 1950-м, в коммуналке, в кротовой норе. 
Обломки России и новый, бездушный мастодонт. Маленький косолапенький мальчик: ясли, детский сад, школа. Октябренок, пионер, комсомол. Жизнь тягучая, бездумная, рябая. Будто смерть на пороге…»
 — Зачем думать о смерти, либлинг? Лучше жить и работать!
 — А еще лучше работать и жить.
 — Генау! — Ты придерживаешься верхнесреднего деления социал-демократической ориентации, а я — крайней боковой доски на крышке гроба, — хотел сказать он, но не мог перевести. Хотел сказать, но сдержался. И без того она была на грани истерики.
 Вместо этого он принял павианью позу и произнес:
 — Мы — татарский субконтинент. Мощные азиатские ветры заходят сюда в гости. Они несут сумятицу в мозги. Постоянную идею смерти и разрушения. О стабильности не может идти речь.
 Хельга хрустнула яблоком: аугуст-апфель. 
Посмотрела в окно: — Альтвайбзоммер.
 Поедем в Хамбурхь?
 — Я не зна, я не вер, не про-да… Что Гамбург? Здесь — в теплом, родном хлеву, а там — в разумном, прибранном свинарнике.
 Так и закончилась эта необычная история любви. На многоточиях, на приподнятых бровях. Вернулись в Москву, формально раскланялись, а на следующий день повез он Хельгу в аэропорт.
 Сдали багаж, встали супротив друг друга.
 — Ну прощай, Хельга! — молвил он. — Век тебя не забуду.
 — И ты прощай, мой русский либхабер!
 Повернулась и пошла за загородку, рукой махнула.
 Копылов ощутил внезапную пустоту. Вздохнул и поковылял прочь.

      Москва, 1984 Путаны Они были — две молодые, две пригожие крали, две путаны: Таня и Оля. Обеих носило по кабакам, по валют-барам и прочим закрытым точкам. Бывало, поутру, намылены, наряжены звонили Толику — знакомому таксисту. Выскакивали из кривой хрущобы, в помятой «Волге» мчали по ухабам Бескудникова — в центр. В коопкафе «Садко», что на Кропоткинской, им ставили икру, шампанское. Обед — 250, 50 — официанту, и далее — в «Кудесницу» на Оружейном. Там — мяли им бока, тянули жилы, умасливали польским молочком. Оттуда выходили свежие, румяные, готовые к дальнейшим перестрелкам. Вот «Хаммеровский центр», подобие Америки, построенное на заре 80-х. Проход — 50 рублей: сплошные мусора, чекисты, спекулянты. Минуя все препоны, они в валютном баре «Сакура». Сосед по стойке — японец в золотых очках — пьет минералку. Торг начинается. — 100! — говорит японец. — Нет, 200 зеленых! — Да почему? — Да потому! 50 отстегивается коридорной. Ты понял, котенок? — Котенок понял. Спустя минут пятнацать одна из них на пятом этаже. Отстегивает горничной, идет в 59-й. Стучится в номер. Котенок ждет. Он в шелковом халате с Фудзиямой. Лицо сияет. Она готова. Котенок распахнул халат: широкий шрам на левой стороне и маленький моторчик над соском. — Что это, сердце? — Да. Операция. Япония. Хоккайдо. Котенок ложится: «Ты сверху, я не могу усилий». Танюша глухо матерится: «Котенок-инвалид!» Все длится 5 минут. На выходе Танюшу с Олей тормозят. Угрюмые, усталые ребята: «Давайте к администратору!» — «Ну сколько можно?» — «А ну не возражай!» Под бюстом Ильича сидит веселый капитан. Он пишет сводку очередного рейда: «Ну что, девчата, попались?» — Да вы чего, да мы… — Вот протокол! Ставь подпись, вытряхивайте сумочки. — На столике — пакет презервативов, жвачка, брелки и сахарин. — А деньги где? Валюта? — Чего? — Ну ладно. Живенько в диспансер. Проверьтесь, девочки! В холодном особняке на Чехова. Плакат: «Случайным половым контактам — плотную преграду!» — Мохнатый лаборант звенит иглой в кювете: «Давай!» — «Не одноразовый?» — «Ничо, прокипятил». Густая кровь сползает в ампулу. Они хватают норковые шубы и на улицу. На улице — 12 ночи. Ни зги. Поземка. Такси нема. Проходит бородатый, в бекеше и очках: «Я — Вася Цимбалист, художник по призванию. Живу в мансарде. Айда ко мне!» Поднялись на тягучем лифте на 7-й. Оттуда — еще виток по лестнице. Дверь распахнулась: сплошные Ильичи — из меди, гипса, камня. Дзержинские, Устиновы, Свердловы. Красноармейские фуражки, значки ударников, переходящие флажки и вымпелы. Обложки партийных документов и прочая. — Что это, Вася? А Вася снял бекешу, протер очки, раскрыл беззубый рот: «Музей советской власти!» Подруги молча переглянулись, но Вася был невозмутим: «За все это необходимо выпить!» Достал бутылку с мутной жидкостью, плеснул в немытые стаканы: «За партию родную! За счастье, что дала! За детство незабвенное, за волю!» Налил еще: «За Ленина!» — Ты, Вася, кто, не русский? — Еврей. Но преданный советской власти до гробовой доски. — Василий стянул с себя исподнее и, рыжий, тощий, бородатый, встал рядом с красным знаменем полка, надвинув по уши полковничью папаху: «Служу Советскому Союзу!» — А ну-ка, ты, — сказала Таня, — ты что себе тут позволяешь? Ты, жид пархатый! Мой папа сам полковник Красной Армии, не для того, чтобы таких, как ты, пархатый, потешать! Схватив буденновскую шашку, она пошла крушить коллажи, надписи, бутылки: «Жидовское отродье! Я те покажу!» Оставив съежившегося Цимбалиста, подруги загрохотали вниз по лестнице, рванули на проезжую под тормоза такси: «В Бескудниково, шеф!» Поземка скрыла их следы.      Будапешт, 1989 Вороний угол Все беды сержанта Баранова пошли с того злосчастного дня, когда майор Мордарин, начальник полковой разведки, велел направить группу перехвата к ущелью Кундж-и-Загх, по-русски — Вороний Угол. Согласно донесениям агентов, там появился караван, везущий главарю душманов Хикматияру оружие, боеприпасы и взрывчатку. Майор отдал приказ — найти и уничтожить, — как выругался, и вот Баранов в брюхе вертолета. Обвешан до ушей гранатами, в пудовых кулаках сжимает пистолет-пулемет Калашникова… Гонконгские часы сержанта показывают 6 часов утра 6 февраля 1986 года. Десантники сидят по лавкам, ждут, жуют резинку. По курсу — Вороний Угол. Об этом месте ходили слухи разные: мол, здесь живут какие-то сармуны, сектанты, знающие, что к чему, и копящие в норах скрытую энергию. Зеленая машина зависает над скалой. Чуть поодаль — ущелье черное, Вороний Угол… Заснеженные пики Гиндукуша, пронзительные ветры. Десантники готовы к высадке, но что это? Навстречу вертолету устремляется ракета. Удар, глухой разрыв, и металлическая груша падает на землю, распадается на части. Казалось бы, все кончено… Однако чья-то голова зашевелилась: сержант Баранов жив! Он выбирается из-под обломков вертолета, с раздробленной ногой ползет к скале… потом — как провалился… …Прошло, наверное, немало времени. Баранов разомкнул глаза, увидел: над ним склонился старичок. Корявыми руками он гладит его истерзанную ногу и что-то шепчет. — Где наши, где ребята? — Баранов попытался встать. — Ребята йок, нема ребята. — Сережка, Сашка… — Тихая слеза скатилась по щеке Баранова. — Не плачь, аскер, — воркует старичок на своем, но все равно понятном языке. — Я старый дервиш Бабаджан. Я помогу тебе. Баранов понимает старика: от слов его он чувствует приятный резонанс в ушах. — Где я? — В Углу. Вороньем. — Так, значит, все погибли? — Судьба людей — судьба баранов. Они идут послушно в пропасть. — Что? Мы — бараны? — Увы… Земная сила тяготения и спайки настолько велика, что целые стада людей-баранов находятся в гипнозе силового поля. Лишь единицы могут стряхнуть с себя оцепенение, проснуться… Взгляни-ка лучше на ворон! Они свободны, они исследуют пространство, они хоронят наши заблуждения. — Да ты, старик, рехнулся! — Баранов делает попытку встать, но дервиш улыбается и своим корявым пальцем стучит сержанта по лбу: тот сразу сник, уплыл в беспамятство. Когда Баранов вновь пришел в себя, он был совсем один и выглядел, наверное, нелепо: помятый, с окровавленной ногой, а голова обвязана тряпицей с надписью «Аллаху акбар». Теряя кровь, в полубреду три дня он добирался до шоссе, где был подобран правительственным патрулем. Отправили его в Кабул, и там он лег на больничную койку. Залечили ему ногу, повесили на грудь медаль, а осенью с десятками таких же непутевых инвалидов Баранов погрузился в транспортный самолет и был доставлен в Союз. После живого напряжения Афгана настало мрачное, пустое время. Там шли в атаку под пулями, кидались в рукопашный бой и выбивали душманов из пещер гранатами особой детонирующей силы… А на гражданке — тьфу! Припадая на искалеченную левую ногу, Баранов ковылял по ненавистным Люберцам. Навестил могилу друга Саши, убитого в Афгане, с месяц посидел дома, пуская дым в потолок, и наконец решил заняться делом. Нацепив боевые медали, направился он в военкомат. Пузатый полковник Збруев понял экс-сержанта и разрешил ему открыть военно-патриотический клуб «Афганец». Вскоре Баранов собрал команду из подростков и начал обучать их приемам карате, искусству разбегаться, внезапным появлениям из-за куста… С их помощью он оборудовал подвал: матрасы, турники, армейские флажки. Здесь же поставил скрипучую кровать, где спал сам. Под подушкой — выпотрошенная ручная граната с афганской войны да обрывок тряпки, которой обвязал ему голову дервиш. Баранов задался целью развить сознание ребят через физическую подготовку. Пошли занятия. Через пару месяцев он сам изменился: в глазах его зажегся огонек, окрепли мышцы. — Все люди — бараны, — учил ребят сержант, — они находятся в гипнозе силового поля. Вся техника занятий направлена на снятие гипноза. Лишь единицы могут стряхнуть оцепенение, проснуться. Баранов был уверен, что Афган — земля святая, несущая свободу от гипноза жизни. В Афгане их побывало немало — русских ребят… Они впитали силу духа, идущего из «центра мира». И этот дух со временем преобразует весь Союз, иначе говоря — Кафиристан. Этапы подготовки возрастали. Подобно ассасинам, они вдыхали анашу, жевали «нас», учились не бояться крови. Бесстрашию «афганцев» дивилась люберецкая шпана и окрестила их подвал «Вороний Угол». …В тяжелых тренировках прошла зима. Как только потеплело, «афганцы» стали заниматься на улице. 8 марта 1987 года Баранов вывел группу в парк имени Карла Либкнехта и там провел лучшее свое занятие. «Афганцы» выступали в тельняшках, сапогах, на голове — береты. Они показывали силовые упражнения, приемы карате, действия, свободные от стадного гипноза. Потом расположились на газоне, достали водку, выпили и принялись горланить песню «Родной Афган». К ним подошла милиция и приказала разойтись. — А ну смотри! — Баранов разорвал тельняшку на груди, и все увидели: Афган, орла и солнце. — Смотри, свобода духа! Но в темных мозжечках сотрудников милиции такое не вмещалось: — Валяй отсюда, гад! — Не свалим! — И, намотав ремни на кулаки, «афганцы» пошли на «мусоров». Тут подоспели «воронки» и драка перешла на новый уровень. Орудуя дубинками, блюстители порядка прижали пацанов к забору. Баранов сражался как герой, но неожиданный удар дубинкой по голове свалил его на землю. Больница, куда попал он с проломленным черепом, стояла на окраине Москвы. Угрюмое желтое здание еще петровских времен, с обшарпанными колоннами и гипсовым пионером у входа. Палата номер 7: обычная компания лиц с производственными травмами. Сосед по койке, старый алкоголик дядя Ваня, достал стекляшку: «Прими, боец»! — Не надо! Лежа с обмотанной башкой, Баранов все больше смотрел в потолок: разбегающаяся сеть трещин напомнила ему изломы собственной судьбы… да, много событий произошло за этот год. Пришла пора ходить: держась за стенку, Баранов подошел к окну, взглянул во двор… Лысые деревья, а на них — полно ворон… Что они здесь делают? Слова дервиша пришли на память, и, почувствовав головокружение, он снова лег на койку. На рассвете в окно постучалась ворона. Усевшись на карнизе, она кричала скрипучим голосом, видать, звала его на улицу. Был он ей нужен по какой-то особой, нешуточной надобности. В синей байковой пижаме, в войлочных тапках экс-сержант выбрался наружу, сел напротив нахохлившейся вещуньи. Была она чем-то не похожа на своих сородичей. Крупнее, горластее, а главное — держалась по-прокурорски, требовательно. — Чего тебе, ворона? — Хочу полюбоваться на тебя! — ответила черная птица. — Есть ли свобода от гипноза? — спросил Баранов. — Свобода есть, — прокаркала ворона, — но ты ее не видишь, по своему куцему недоразумению, а вообще, все вы будете дурью маяться, покуда не зарастет провал и не покроется бездна мхом. Ничего другого не смог добиться от вороны экс-сержант, вспылил и запустил в нее тряпкой. Взмахнув широкими мощными крыльями, ворона улетела к своим, которые густо сидели на соседнем дереве. Больше она к нему не приставала.      Будапешт, 1989 В плену гомосекса Москва, январь 90-го. Долгая зимняя ночь кончалась незаметно. Лежали. Курили. Допивали последнее. Кто приткнулся на коврике, скорчившись от невыносимой муки похмелья, кто возлежал на канапе, положив голову на колени прекрасной дамы. Уже готовы были уснуть, когда литературный критик Воскресенский заговорил о русской духовности. Тема эта, давно на зубах навязшая, породила глубокое «ох» и непроизвольное сжатие-разжатие челюстей, то бишь зевоту. Художник Лимперштеттер произнес: «О духовности без стакана — ни за что!» Однако критик Воскресенский оказался парень ловкий. Он встал посередине комнаты, достал из-за пазухи затаенную поллитру и гаркнул: «Ну вы, богатыри! Кто опровергнет мой тезис о неиссякающей силе нашей духовности, тот станет обладателем бутылки!» Настала пауза. — Эй, декаденты!! Скажите, ведь были ведь у нас — Толстой и Достоевский, Суриков и Репин, Жуковский и Королев! — В ответ ни слова. Лишь Федя-джазмен сопя подполз и попытался достать бутылку из вытянутой вверх руки Воскресенского. Когда не получилось, он так же сопя уполз в свой угол и там затих. — А ну вас к лешему! — Воскресенский плюнул, махнул рукой и выпил бутылку сам. Ровными глю-глю-глю улеглася водка в луженой глотке литературоведа. И сразу стало ясно: кто есть ху. Занюхав рукавом видавшей виды бекеши, он вышел вон. Дверь в коридоре туго поддавалась. Дверь, покрытая столетней драной кожей, из-под которой торчали клочки прогнившего ватина. Однако поднапер плечом и со второго удара вышиб проход. Он брякнулся о снег, поднял глаза, зажмурился от света прожекторов: «Ну, здравствуйте, степные волки!» Степные волки встретили его дружным «Хай живе!» От ранее неведомого чувства захотел отлить. Он встал у столба, поднатужился: струя взметнулась искрометным фонтаном брызг. Раздался тихий хрустальный звон: переливаясь всеми цветами радуги, льдышки оседали на белый наст. Он плюнул: плевок застыл в полете. — Чего тут шляешься? — извечный вертухай на вышке направил на него свой автомат. — А ну, пошел в барак! Чего, не хочешь? — дал очередь на всякий случай. Узором вышитым легла она в снегу. Вороны взлетели в воздух: «Кар-кар!» Воскресенский понял намек и потрусил рысцой. Мороз за минус 50. Луна залила мертвым светом пространство зоны: бараки, проволоку, снег. В бараке — ни зги. Его обдало смрадом и непривычной парфюмерией. Когда глаза привыкли к темноте, увидел — сплошные нары, с которых свисали сотни белых женских ног. — Куда я, что? — но тут к чему приблизились высокая, с короткой стрижкой, и предложила: «На, закури!» Он закурил и поперхнулся: ее рука скользнула по его груди. Могучей, выпирающей распертыми сосцами. Вторым движением она скользнула ему в подштаники и обхватила хохолок: «Откуда ты, красавица?» Он попытался что-то вякнуть, однако горячий поцелуй лишил его дыханья. Под одобрительные возгласы товарок девица-кавалер сняла с него бекешу, положила поперек полати и намазала губы. С великим изумленьем Воскресенский обнаружил: он — баба! Девица-кавалер достала сосновый прибор, привесила на бедра и обратилась к нему на ноте глубокой страсти: «Ты слышишь, Нюрка? Ты слышишь, зараза незабвенная моя? Ведь если ты меня предашь, то я сперва тебя, потом себя и — точка!» — с этими словами она ввела деревянный фалл в растопыренные губы подруги. В мордовском лагере мела поземка, болтались фонари и вертухай на вышке ежился, поднявши воротник. В бараке номер пять все было иначе. Здесь разыгрывалась извечная драма гомосекса.      Мюнхен, 1991 Упрямое желание Она была — высокая, костлявая стерлядка… острижена под бобрик, зараза-феминистка… с таким же стриженым лобком и плоской грудью. Отставив кряжистую ногу, лакала портяшок, баском вещала про чакры йога Сакьямурты и биополе Билла Грэма. — Какой щас час, ты, сука феминицкая? — 5.40. Утра. Ноябрьского. 92-го года от Рождества Христова. В ее убогой комнатушке на Сретенке — на маленьком горбатом топчане он ставил ее в разные позы, передвигая эти плохо бритые оглобли-ноги и наслаждаясь муторным падением в Ничто. Священник Феликс глядел на сей кульбит с обшарпанной стены. Потом разлили еще портвейна: хорошо! Дрянное пойло пронизало тело, и он созрел для прочих действий. Как всякий пост-койтумный животный, он был невесел, но упрям. Он бросил ее там, на топчане, Аделаиду Л., и поспешил на проповедь Б. Грэма, на стадионе в Лужниках… Магическая сила! Все расстояние от метро «Спортивная» до стадиона было усеяно обрывками воззваний: покайтесь, в Бога душу, и т. д. Громадный лысый Грэм, воздевши руки к небу, вещал с плакатов: «Ну что же вы, ребята…» Вбежал в спортивную арену… темно и пусто. Вернее, глухо, как в танке. Плакаты Грэма, окурки и плевки… Он понял, что опоздал маленько. На целых шесть часов. Лет на пятьсот. И призадумался: «Чево я, право? Чево это за место?» Когда-то он полагал, что все, что здесь, — эксперимент нечистой силы: над духом, над свободой воли. Потом решил, что все в порядке. Все хорошо. И вот теперь увидел, что здесь проходит изотерма января — граница крайне вредных сил… Россия-с. — Слы, парень? Ты слы? — горбатый алкоголик дядя Ваня приблизился на слабых ножках. В ущербном лунном свете достал мензурку, дал отхлебнуть. Тогда он увидал: опасную черту над городом. Светящуюся, точно хвост кометы. С нее слетали искры и опадали черным пеплом. В последней предрассветной тишине. Прошли на главную трибуну, в кабинет директора. Там, под рекламой олимпийской регаты «Таллинн-80», задрав ножищи на стол, с сигарой в зубах и стаканом бурбона в громадном кулаке сидел сам Билли Грэм, насвистывал мелодию «Нью-Йорк, Нью-Йорк…» Его втолкнули с грубой силой, он распластался на малиновом ковре. Портреты ведущих американских проповедников взирали на него со стен, где пару лет назад светились лики отцов марксизма-ленинизма, героев многоборья, прочих мастеров. Грэм властным движением перста велел его поднять. Два дюжих молодца швырнули в кресло для посетителей. Плеснув в стакан сто грамм бурбона, Грэм начал допрос-беседу: «Откуда вы?» — Прокашлявшись, он начал: «Я, видите ль…» «Я жалкий прыщ, я царь, я Бог… я представитель группы «Новое разнообразие»: мы ратуем за братство, за порядок, за мировой прогресс…» — Ну что ж, вы нам подходите… вы молоды, упрямы, сексуальны… В вас бьет струя, которая поможет трансформации России. На вас к тому же есть очень теплая рекомендация. — Аделаида Л., — он взял листок из ящика, — из наших самых-самых… хипповых телок. Она сказала, что ваш прибор — винтом, а также желчь и блеск во взоре. К тому же — вы ипохондрик. Короче, вы нам подходите.      Мюнхен, 1993 Звуки Му Москва, октябрь 68-го. Холодный ветер гуляет над ночной столицей СССР, проносится над Фрунзенской, над мощным генеральским домом. Родимая советская Москва уж спит, лишь в этом генеральском доме у Москва-реки, в квартире маршала Кутькова идет гульба. Гуляет 3-й курс МГИМО, о-йе! Распахнуты все окна и дверь балконная. Оттуда — свет, звук музыки и крепкий дух табачно-спиртовой. — Хва, ребя, рок-н-ролла, — мычит Алеха Пряхин; он приглушает свет, срывает диск Элвиса и ставит Стэна Гетца. Пошло топтание. В рубахе нараспашку, уверенный в себе блондин с воловьими глазами, он приглашает Ленку Артамонову на медленный фокстрот. Нажравшиеся пары толкались на паласе, залитом коньяком, портвейном и усыпанном окурками. Под звуки му… под бесконечную руладу саксофона Стэна Гетца. Мы знали, что «Марлборо» и виски — о-кей, и музыка Битлов — туда ж… но гордость наша была сильней. Мы знали, Москва — что надо, и весь Союз — могучая держава… ..Я закурил… Моя лохматая глава покоилась на нежных ляжках девушки по прозвищу «Май бэби»: она приглаживала мои кудри и что-то лепетала про группу «Прокол харум». Я приказал ей поприторчать маленечко. В тот день меня, Алеху Пряхина и Жэку Мордового позвали на Лубянку. Нас, лучших из МГИМО, проверили на годность. Мне приказали зажать зараз пальцами ноздри-уши; я подчинился, и старенький главврач Лубянки блатным движением схватил меня за яйца. С надрывным матом я согнулся в три погибели. И был безжалостно отсеян. Сочли негодным из-за слабых нервов и невыдержанности. А Пряхин с Мордовым прошли. Чекисты, знай, чекисты… Смесь водки с винегретом подкатывает к горлу: рывком встаю, душимый спазмами, рвусь на балкон, перегибаюсь: все содержимое желудка летит в ночной, притихший генеральский двор. Кусочки винегрета звездами осыпались по липам, фонарям и окропили тротуар. Я снял кусок морковки с подбородка и утерся. Жить стало легче, стало веселей. В углу балкона Алеха Пряхин лобзался с Ленкой Артамоновой. В белой рубашке с закатанными рукавами, наш самый сильный, будущий чекист лобзался с Ленкой Артамоновой, отличной телкой. Он — хоть простой чувак, но очень перспективный, она же — дочь 1-го секретаря Новосибирского обкома, ее папаша — с Брежневым на «ты». Они женились через год. Ее старик помог, и вот в 70-м они уехали в Америку. Он получил свою кормушку в далеком Сан-Франциско, там он работал по оперативной части в консульстве. Жена сидела дома с сигаретой, тянула свой «мартини» и собирала чеки на пропой в Москве… …В конце 70-х я трахал Артамонову в знакомой мне квартире в генеральском доме на Фрунзенской. Она заматерела, но все еще была прекрасна. Ругалась матом в простынях… Глотнув «мартини» и поставив пластинку Стэна Гетца, она мне рассказала про последние минуты жизни Лехи Пряхина. В апреле 78-го, когда кончался срок, он был направлен идиотом-консулом с конвертом денег в Чайнатаун к косому Ли. Тот обещал последнюю компьютерную схему из долины Силикона. Алеха Пряхин вошел в кабак, сел в уголке, взял дабл-скоч и начал ждать. Клиент не шел. Алеха просек неладное, залез в свой «шевроле» и поспешил домой. На зеркальце увидел: наружное слежение. Взял скорость, в попытке оторваться. На перекрестке был зажат уже тремя автомобилями и понял, что его берут. Тогда включил на всю катушку и помчал. Алеха мчал, а в плюшевом салоне «шевроле» звучал спокойный голос саксофона. Стэн Гетц вел ту же линию, что десять лет назад в квартире маршала на Фрунзенской. Под эту музыку Алеха не рассчитал вираж: его машина пробила парапет и погрузилась в воды сан-францисской бухты. — Ну что ж, — я выпрямился, налил два стакана «мартини» и сказал: — Так выпьем же за тех, кто героически погиб за нашу Родину. Нехай им пухом будут все хляби и пески планеты! — На дне стакана я видел Леху Пряхина, который погружался в воду, сжимая штурвал и выпуская пузыри последней жизненной энергии, — под звуки невыразимой му…      Мюнхен, 1994 Франкфурт Злосчастная судьба закинула меня во Франкфурт 15 сентября. Я вышел из центрального вокзала уже под вечер. Окинул ошалевшим взором площадь, пошел через трамвайные пути на Кайзерштрассе. Как мне сказали, место встречи совсем недалеко. Мне надо передать Павлунчику дорожный кофр и получить увесистый пакет башлей. Такая вот задача. Рука сжимает ручку кофра. Глаза направлены в толпу — пучками из линз глазного дна — выискивают физиономию того, кто должен зваться Павлунчик… Где ты, продажный чех? На перекрестке Кайзер и Мозельштрассе. Мелькают лица — воров, барух и наркопублики. Пучок внимания скользит по нищим, по убогим, по азиатам… от запаха мочи и красного винища в ноздрях слегка пощипывает. А на моих японских? Наручная болванка с компьютером, тремя болтами и альтиметром показывает: семь вечера, ку-ку. 15 сентября. Злопамятного 93-го… Проклятый Франкфурт, почто сюда? Ладонь сыреет, я ставлю кофр между ног, закуриваю. В потертом черном кофре — завернутая в тряпки, в трех целлофановых пакетах — жестянка с красной ртутью. Обогащенный литий. Открытие советской оборонки конца 80-х КБ Морозова. Одной такой жестянки достаточно для пары дюжин миниядерных устройств. Размером в пачку сигарет. Вот так-то, господа капиталисты! Однако уже пора… Где ты, пиндюк Павлунчик? КБ Морозова мне заплатило тыщу марок, чтоб я тебе, блин, передал… А там — арабам, персам иль китайцам — едино. Ведь некоторые говорят, ее не существует в природе — красной ртути… Не существует, значит, нету и меня — майора Костюкова. Ушедшего из органов по состоянию здоровья. Пригретого в КБ Морозова… — Спасибо, гендиректор, отец родной! — Закуриваю снова. Крутой дымок уходит с ветром прочь — на Мозелыштрассе. — Мужик, есть закурить? — заросший бомж на тротуаре. Сложил в подобие улыбки беззубый рот. Я поворачиваю спину: «пошел!» Уже темнеет, а этот, блин, Павлунчик… Шашлычный запах вырвался из близлежащей лавки, напомнил: давно не жрал! Слюна заполнила защечное пространство. Иду к киоску турка: «Вот это!» — Он режет тесаком шмотки баранины, кладет в лепешку, туда же лук и перец. Зажавши кофр коленями, вгрызаюсь в донер-кебаб, жую, голодный пес. Бараний жир стекает на плащ. Я вытираю платком, давлюсь. Какая недиетическая пища! Желудок не принимает донер и начинает дергаться… Лучи из линз хрусталика — в толпе: да где же ты, Павлунчик? Обогащенный литий ждет тебя, проклятый чех! — Нечеткими шагами — на угол Кайзер- и Мозельштрассе. Японский хронометр — уж восемь вечера. Почти темно. — Эй, шеф! — проклятый бомж на тротуаре не унимается. — Не твой ли клиент — того? — Чего? — тот разевает беззубый рот, указывает перстом на тротуар. На тротуаре — лужа крови. Довольно свежей, пузырчатой. Затем — дорожка из капель и снова лужа. От места, где я стою, до перекрестка, уходит за угол. Иду по следу. Там много крови, и за углом — протяжный вой сирены. Мигалка крутится, толпа зевак. Я подбегаю и вижу только башмаки: «его» суют с носилками в автомобиль. Неужто Павлунчик? Рывок, и кофра в руке нема: проклятый бомж бежит на всех парах с бесценным кофром в подворотню. Я рву за ним, скольжу на луже крови, и мордой — в выступ дома. Мой фокус зрения ломается. В зубах — завязла соленая кровища, моя, и едкий донер-кебаб поднялся к пищеводу. Видать, пробила судьба разведчика! Шатаясь, вдоль стены, бегу за ним в проход: здесь красные огни и подозрительные лица… Где бомж проклятый? Без кофра мне не жить! Куда теперь? Над жизнью, как над Кайзерштрассе, завис ночной туман. Хрен разберешь, чего там кроется. За поворотом. Однако, проморгавшись, увидел: за поворотом — храм любви. Пора на приступ! Немытым турком я проскользнул в вонючий эрос-центр. Донер-кебаб мотался в перегруженном желудке, и едкая изжога сходила пеной с губ моих. Темно и сыро. Придерживаясь рукой за стенку, поскальзываясь и матерясь, я пробираюсь сквозь вестибюль, спускаюсь по лестнице направо. Еще направо. Навстречу сексуальной вспышке. Такие же, как я, турецкие городовые спускались в подземелье. На штурм барух из эрос-центра. Уже немолодые и опухшие, стояли бабы в контакт-дворе, курили сигареты и сипло шептали: «Иди сюда, мальчишка, возьму…» — Ну так давай, бери! Она набросила резинку на мой кучу-елдак и принялась за дело. Каморка — два на два, и Троцкий на стене. Угрюмо смотрит из-под стальных пенсне, как деградируют в индустриальном мире лихие выходцы степей. Отторгнутые дети оборонки. «Она» сжимает губы, жмет на кучу-елдак, заставляя содрогнуться, и тут же кидает резинку под умывальник. Там, в ржавом ведерке — полно резинок. Шатаясь, вылезаю из каморки. Бреду по коридору. Угрюмый, склизлый кафель. Чинарики. Густой замес мочи и семени. Зачем, кучу-елдак, покинул свой родимый дом? — пробормотал. И очутился в крепких лапах сторожей. Они проволокли меня по коридору вверх, раскрыли узорчатые двери, швырнули на ковер. Подняв опухшее лицо, я увидал: на ложе, под балдахином, лежала шамаханская царица. Она вращала намазанными сурьмой глазами, потом присвистнула: «Раздеть его!» Два стража сорвали с меня джинсы, куртку, бросили в бассейн. Там, в лепестках благоуханной пены, стоял я, худой, ненужный, лишь мой кучу-елдак качался над пенною водой. Они меня купали, натирали, и вышел — не турком с баклажанным носом, а бесподобным принцем. Взошел на ложе прекрасной шамаханской царицы и там совокупился с ней под одобрительные возгласы рабов.      Мюнхен, 1994 Крым, ноябрь На пляжах Феодосии начала 80-х ее можно было часто видеть — народную артистку СССР Марию Стекляру. Бывало, подходила к нему — из неимущих отдыхающих, и говорила, глядя напрямую в глаза: «Вы знаете, товарищ, мне надо сегодня помочь. Подвинуть шкаф в гостиной». Столь всесоюзна была ее слава, что каждый товарищ соглашался. Сей повод раскрывался просто: она лечилась от чахотки. Где она получила ее — неясно. Наверное, в общаге кишиневского сельскохозяйственного, где провела она нищие студенческие годы, пока не заприметили ее на конкурсе народных талантов и не послали учиться в Москву. Там переспал с ней сам Цвигун — любитель молдаванок и старый кореш Брежнева. Карьера была готова, но в самом ее разгаре — проклятые каверны в легких… Прознала она, что есть одно лишь народное средство — мужское семя, в больших количествах, и приняла решение. Глотать у коренастых мужиков. Южан с волоокими очами и крепким тазом. Для этого сняла себе спецбудуар — беленый домик во дворе, увитом виноградом, — бывшее глинобитное прибежище татар, выселенных отсюда в 44-м. Внутри — ковры, пластинки, фотографии Марии Стекляру с Брежневым да зелья приворотные. Нечто среднее между кочевой кибиткой и мавританским гаремом. Обычно заводила она мужчину, ставила пластинку себя — Стекляры, — зычной горлопанки последнего периода советской власти, наливала стакан молдавского портвейна, заставляла выпить. Ее чахоточная (худосочная) грудь начинала вздыматься, под такт то ли одесской, то ли бессарабской мелодии. Дочь колхозницы и сторожа из Приднестровья чувствовала себя Клеопатрой. Потом расстегивала ему мотню и вынимала жилистое преподобие. Не заставляя долго ждать, принималась за дело. Мужик мычал, мотал головой, однако она не давала ему разрядиться сразу, продлевала миг. Когда мелодия песни доходила до высшей пронзительной точки и в действие вступали балалайки, она резко скручивала ему тестикулы и получала мощный залп по гортани. Потоки семенной жидкости заполняли защечное пространство и стекали в нутро, обогащая витаминами тело больной певицы. Она вылизывала все до последнего, не оставляя ни капельки бесценной влаги, затем утирала рот и приказывала чуваку убраться восвояси. Лечение продолжалось полгода. Удивленные врачи констатировали, что каверна затянулась; исчезли и темные пятна на легких. Стекляру возродилась. Однако она не покинула Феодосию и продолжала заниматься лечебным промыслом… …Тот ноябрьский вечер 1982 выдался тихий, ясный. По радио сообщили о смерти Брежнева, и портреты с траурной каемкой были вывешены по всему городу. Однако она, не изменяя устоявшейся привычке, вышла на охоту. Мужик в этот вечер тоже был ничего — крепкий, из санатория «Красная Таврия». Она — знаменитость — подошла к нему на набережной с вопросом — вы не могли бы помочь мне переставить мебель? Он не выдержал жгучего стеклярусного взгляда. В шатре она немедля принялась за дело: острыми деревенскими зубами сжала ему уздечку, и визитер подпрыгнул от неожиданно острого ощущения. В момент его конвульсии она поперхнулась, и это стало непоправимой ошибкой. Потоки илистой семенной жидкости рванули ей в дыхательное горло. Она упала на ковер в невыносимой спазме удушья. В момент разрыва связей вспомнила: Стояла прекрасная тихая погода. Мы лежали в стогу, курили козью ножку. Моя была свернута из сегодняшнего календарного листика — 8 ноября 1920 года. Над нами неторопливо проплывали облака… Снаряды летели поверх нашего стога — через Сиваш — в Таврическую степь, где наши, знай, товарищи, готовились вести последний смертный штурм Перекопа. А мы перед атакой — здесь, уже в Крыму, лежали, говорили об анархии и воле. Над стогом со свистом пролетел очередной снаряд и затерялся там, в материковой Украине. Заржал и пернул конь, запахло теплым экскрементом. Моя мозолистая пятерня потянулась кверху и собралась в мощный кукиш. Второй снаряд разорвался ближе и вызвал истошное ржанье наших жеребцов. Калякал я с товарищем махновцем Артамоновым, несмотря на всю эту катавасию, но тут подковылял Каретников — на кривых кавалерийских ногах, с кожаной заплатой, вшитой промеж галифе. — Что, братва, прохлаждаемся? Батька Махно послал вас сюда — добить реакцию, а вы.. Мы нехотя поднялись. Каретников был зол: «Давайте, все по коням!» «И ты — Чепцов — анархо-синдикал такой-сякой!» Сплюнув и поправив переметные сумы, сели мы на лихих коней и помчались в тыл белых, бешено защищавших последние позиции у Перекопа. Из исторической справки: 9 ноября 1920 года. 52-я и 15-я дивизии красных, а также бригада махновцев перешли ночью Сиваш, а утром бросились сзади на Перекоп. Однако в середине дня левый фланг 15-й дивизии красных был опрокинут налетевшей из-за врангелевских окопов кавалерией генерала Барбовича и стал отходить. Белые бросали в бой последние резервы, лучшие части. Навстречу коннице Барбовича был брошен корпус Каретникова: вылетев навстречу белогвардейцам лавой, махновцы сымитировали неизбежность рубки и, лишь в последний момент разделившись, ушли в две стороны, оставив на пути белых двести хлещущих огнем тачанок с пулеметами. Анархо-синдикал Чепцов не удержал коня и ворвался в ряды белых. Сверкнула сабля: его голова раскололась как арбуз, и алая кровь обагрила степь под Перекопом. Впрочем, никакого значения это уже не имело: вторая линия обороны врангелевцев была прорвана, Фрунзе ввел в бой конные резервы. Началось беспорядочное, без боя, отступление белых к черноморским портам…      Мюнхен, 1995 Потемкинская лестница — Спасибо, дорогая! — он содрогнулся, пролив ей на лицо свое немолодое, пожелтевшее семя. 
— Спасибо, дорогой! — она протянула руку за «Клинексом» (салфеткой), однако рука остановилась, втерла семя и лицо и шею: содержит важные гормоны. Отблески портовых фонариков плясали по ее усталому лицу (да, стареет жена).
 — Тебе налить джину с тоником, дорогая? — О да, пожалуйста… Он налил. — А сигарету? — О да, пожалуйста.
 Он затянулся сигаретой и передал ей. Еще раз потянулся. Его чувственные губы, тело — здорового, упитанного европейца пятидесяти лет. Поскреб в затылке; «Ты помнишь, вчера в Алупке, мы посетили Воронцовский дворец… тебе понравилось?»
 — Не очень. Во всем видна имитация… эти цари — обычные эпигоны. Во всяком случае, я никогда бы не поставила Ливадию рядом с Корфу.
 — И я того же мнения. Однако Потемкинская лестница — это совсем другое… я вспомнил кадры Эйзенштейна.
 — Не знаю, не видела.
 В каюте — полумрак, за шторками — Одесса октября 94-го. Сегодня утром прибыли из Ялты. (Когда вчера вечером на закате огибали южный берег Крыма, поразила безжизненность побережья. Ведомственные санатории стояли пустыми громадами, лишь одинокие окошечки вахтеров светились в сумерках). Весь день они ходили по Одессе. Местные говорили, что город заметно опустился и обеднел после распада СССР. Присутствовали на обряде крещения в одной из церквей (поп пел неубедительно), затем прошлись по Дерибасовской. Ветеран-афганец играл на гитаре, что-то рассказывал рыкающим голосом (денег почти не кидали). Зашли в антикварный магазин на Пушкинской, и он купил там серебряный портсигар, где кучер лихо гнал тройку и написано было: его Превосходительству, статскому советнику Урусову в день Ангела…
 — А как твой новый контракт? — спросила она. — На пять миллионов долларов — у Куперфина? — В порядке. Если до окончательного расчета я умру или что-то вроде этого, деньги будут переведены тебе и дочери.
… Ему удалось спрятать портсигар за пазуху, и он прошел сквозь строй украинских пограничников, ничего не задекларировав. Они, вчера еще цепные псы СССР, служили незалежной Украине. Да, так и не среагировали, среагировали… Уже на «Мегафьорде» он сбежал в кабину и спрятал в чемодан.
 — Ты пил сегодня с этими американцами? 
— Ах, эти идиоты…
 — А как твое давление?
 — Да ничего…
 Настала пауза, Флора была невыносимо занудна. А лайнер-гигант, на коем они совершали круиз по Черноморью, стоял последний вечер в порту Одессы.
 — Ты разрешишь мне, дорогая, немного пройтись по воздуху? 
 Она кивнула головой.
 Он вышел к терминалу: понурый пограничник в зеленой фуражке, угрюмо курил, стряхивал пепел в темную воду.
 С тех пор как Советский Союз — того, он дал нехотя присягу на верность Украине; но этого Фредди знать не мог, и потому депрессия служаки была ему непонятна… (сам он не смотрел в молодости ни «Константина Заслонова», ни «Джульбарса», однако — хорошо помнил «Броненосец Потемкин» Эйзенштейна). …
В зале ожидания торговали матрешками, водкой, символикой постсоветского пространства. На скамье сидела. Блондинка с черными глазами. Широко расставив мускулистые ноги. Чувственная путана — блондинка… с черными глазами. Хотел пройти мимо, однако она окликнула:
 — Эй, мистер, уэр ар ю фром? — Фром Бельджиум… 
— Эй, Бельгия, хочешь секс уис ми? — Нет, ноу, отстань..
 Однако она приподняла юбку, и он увидел вызывающее лоно, покрытое светлым пушком… (Не догадался сразу, что она гидролила лобок, по наущении более опытных товарок. Не догадался также, что истинный цвет ее волос был — иссиня-черный, и была она потомком безжалостных скифов-кочевников, заселявших юг Таврии с незапамятных времен. Сама — прибыла из Херсона, где развлекалась с ребятами из банды Толика, пока не надоумило — в Одессу.)
 — Хау мач? — Она подмигнула: «Тридцать долларов».
 Тридцать долларов был хороший оффер, он же ангебот. 0н, как торговец дверными ручками, сразу понял.
 Подумал однако: а я ведь сношался час назад… в моем-то возрасте… давление…
 — Надо подумать, — он начал искать путь к отступлению, но она молча и уверенно взяла его за руку, повела на выход. Пограничники провожали их сочувственным взглядом: «Ну, вафлистка, дает!»
 Вышли на воздух. Распахнутое небо светилось мириадами звезд.
 Подул бриз, зашевелил купами деревьев на склоне. Направо — Потемкинская лестница и Ришелье на возвышении. Здесь — тропки, привкус криминала и темень. Карабкались по склону. На маленькой поляне под деревом остановились. «Мегафьорд» светился белым корпусом внизу, у терминала.
 Он с раздраженьем вспомнил, что не захватил резинку.
 — Эй ю, хэв гот кондом?.. — Не надо, Бельгия, я так. Без гандона.
 — Ну тогда только в рот… слышь ты, только, ноу риэл фак!
 Блоу джоб… (О, лишь бы не милиционеры на соседней аллее!) Та захихикала, достала его дряблый член и принялась грубо стимулировать. (Что-то жестокое в ее глазах со скифским разрезом!) Однако — физиология — он напрягся, он был готов. (Дюк де Ришелье с холма безучастно взирал на сцену в кустах.) Потом нагнулась до самой до земли, по-обезьяньи, и сзади ввела. Резинка? Резинки не было. 
Мысль о СПИДе вновь промелькнула в его смятенном мозгу. Почувствовал, как ее цепкое скифское влагалище плотной варежкой обхватило его пещеристое в прожилках тело — как будто писанное с картин старых фламандских мастеров (битая дичь с померанцем и сыром).
 Он сразу ощутил себя как дома: среди поперечных складок и продольных валиков, щедро сдобренных выделениями бартолиниевых желез. Это было коренное отличие от Запада: там проститутки полностью фригидны и смазывают губы специальным гелем.
 Скользит в результате гадко, безвкусно. А эта мышечная труба встретила его обильными соками.
 У некоторых беспозвоночных влагалище представляет собой трубкообразный заворот, у других это — мышечная полость. У представительниц диких народов сохраняется способность произвольно сокращать эту мышцу, в Таиланде практикуется также «вагинальное курение»…
 Не только у самок человеческих, но также у сумчатых, копытных, грызунов, полуобезьян и приматов в преддверии влагалища находится девственная плева (здесь, конечно, об этом речь не шла).
 Да, у Люси Тинтаренко этого не было. Однако содержалось знатное количество полостной жидкости за счет просачивания сыворотки из стенок сосудов. Жидкость сия обладает бактерицидными свойствами, хотя и не помогает от СПИДа.
 Поэтому — очень громко хлюпало. (Не слишком ли громко? Где милиционеры?)
 Он вытащил, прислушался… В кустах на скате — стоны… мелькали огоньки: наверное, милиция искала последних блядей, пьяниц и неудачников — окрест Потемкинской.
 Он задвигался чаще и, забыв об осторожности, въехал в заднепроходное (анальное) отверстие. Вошло как по маслу.
 Мы говорили уже, что пищеварительная трубка у большинства животных начинается ротовым отверстием и кончается анальным. 
Эти две трубы и стали в конце XX века любимым местом сношения двуногих.
 Необходимо уточнить: прямая кишка кончается у ряда животных клоакой. У живородящих — это просто заднепроходное отверстие. Оно окутано плотным слоем брюшного эпителия, устлано ворсинками. И все это — подвешено на брыжейке.
 Слизистая оболочка образует многочисленные полулунные складки и длинные крипты. Они усиливают фрикцию. (Поэтому в пенитенциарных заведениях всего мира так любят сношаться через это отверстие.) Конечно, гладкость эпителия здесь нарушается ввиду венерических болезней, геморроев, запоров, гельминтов, поносов и особенно половых сношений. Очко любителя анальных игр выдает своего владельца: оно «разработано», рыхло и вываливается наружу.
 Однако у нашей красавицы до того еще не дошло: она могла произвольно сокращать очко и вызывать у нашего героя мучительные спазмы и угрызения за неправильно понимаемую сексуальность. Осознав это, он вытащил. Она, как заведомая шоколадница, не пикнув взяла в рот.
 Она взяла в рот: ловушка захлопнулась… Ротовая полость: глотка-зев. Быстро и хитро заработала языком — острым скифским языком, сохранившим терпкость дымных кочевий. Корень языка был шершавый, немного обложенный. Небно-язычная дужка — рифленая, как терка. Он ощутил эти небные пластинки и зажмурился.
 Ее слюнные железы работали вовсю и наполняли обильной пеной защечные мешки. Эти слюни пузырясь выползали из уголков рта, и он прошептал: «Еще, сильнее!» (а про себя смеялся: всего-то за тридцать баксов — цена коктейля в баре «Мегафьорда»!).
 Она напоминала ему кровососущее насекомое, вытягивающее из него живые соки…
Топография рта подобных тварей была ему знакома — за десятки лет походов в публичные дома всего мира — как первого, так третьего и второго миров…
 Но он не ожидал, что у путан остблока сохранилась способность к особым вариациям орального секса. (Эта способность особенно развилась в условиях постсоветской анархии и отмены всяческих регламентаций.) Конечно, это была опасная микрофлора, где могли водиться не только гнилостные бактерии, но и носители венерических болезней.
 Он вспомнил также, что ротовая полость у живых организмов появляется из первичной кишки… но перистальтика сохраняется.
 Поэтому — возможно соитие и в заднюю (прямую) кишку — та же перистальтика. А можно — и в рот… В этот миг автоматической рефлексии она без предупреждения скрутила ему тестикулы, чем и спровоцировала неудержимую конечную реакцию. Чуть не потеряв сознание, стоял как одуревший, прислонясь к сосенке. Внизу — сверкал огнями «Мегафьорд»…
 Она сплюнула, засунула за пазуху баксы, махнула ему рукой — и след ее простыл. В постсоветском пространстве. Он пришел в себя, еле нашел салфетку в кармане брюк, заправился…
 Темные кусты, подозрительные шорохи по сторонам, и небо — как во времена Геродота. Чертыхаясь, стал продираться сквозь кусты к Потемкинской лестнице. Здесь было пусто, лишь пара влюбленных да бухарик, заснувший у парапета.
 Скорее, наверх! По бесконечной Потемкинской лестнице, так мастерски запечатленной Эйзенштейном. О ужас! Как будто рядом здесь проносится коляска, а в ней — ребенок. Ребенок кричит, заливается, а сверху — железной поступью, штыки наперевес, спускаются солдаты. Залп, новый залп… — Что же вы делаете? — кричит учительница. — Бабах! — пуля разбивает ей пенсне, глаз вытекает на щеку.
 Скорее — в город! «Мегафьорд» внизу у причала становился все меньше, сверкал огоньками кают и баров, где поглощались коктейли и шла беседа на разные значительные темы (поляк-тапер наигрывал мелодии из американских мьюзиклов). 
 Пробежал безвкусный, в римском стиле, памятник Дюку де Ришелье и углубился в город. На первом перекрестке остановился.
Еще один памятник. Да, памятник. Плохо отесанный кусок гранита. На каменном обелиске — в стиле соцреализма — матросы разевали ощетиненные усами рты, а вожак — крепыш в бескозырке — вскинул флаг (должно быть, красный). Золотыми буквами было выбито: «Потемкин» остался непобежденной территорией революции». В. И. Ленин. Пошатнувшись и схватившись за сердце, Фредди ван ден Флок прислонился к граниту: «Потемкин, да-да, тот самый Потемкин»! Во-первых, это был известный фаворит Екатерины (не путать с графом Строгановым, создателем бефстроганова)… А во-вторых… …Он вспомнил 50-е, когда нищим студентом он раздавал троцкистские листовки в предместьях Антверпена. «Потемкин» называлась газета, которую… впрочем, неважно. Важно другое: «Потемкин», он же «Князь Потемкин-Таврический», эскадренный броненосец Черноморского флота, экипаж 730 человек, был построен в 1904 году, незадолго до памятных революционных событий последующего года.
 Как гласит легенда, матросы взбунтовались из-за тухлого мяса: щи якобы кишели червями. На самом деле они не могли дождаться начала всеобщей политической стачки на флоте, так распропагандировал их своими речами большевик Вакулинчук. Началась драка. В схватке с корабельным начальством был смертельно ранен зачинщик бунта — Вакулинчук. После этого матросы расправились с наиболее ненавистными офицерами (вышвырнули их за борт) и взяли курс на Одессу. Вечером 14 июля 1905 года броненосец под красным флагом прибыл в Одессу, где в это время проходила всеобщая стачка. Весть о появлении «Потемкина» вызвала ликование рабочих. Однако убедить команду высадить десант не удалось. (Матросы пили в кубрике.)
 16 июля состоялись похороны Вакулинчука, вылившиеся в политическую демонстрацию. Вакулинчук лежал в гробу, плотно сжав губы. Красный кумач облегал стальное тело большевика.
 В тот же день «Потемкин» дал два артиллерийских залпа по району города, где находились власти и войска (стекла мерзко задрожали в кабинете полковника Оципкина…) Но те — не сдались. Наоборот, они устроили расстрел на Потемкинской лестнице, который мы помним по фильму Эйзенштейна. (Не исключена и обратная последовательность — сперва расстрел демонстрации, потом — залп «Потемкина».)
 После этого матросы долго совещались: что делать? Решили — покинуть Россию, где гнет самодержавия и вероятный трибунал за бунт на корабле.
 И вот — «Потемкин» направился в румынскую Констанцу, пройдя сквозь строй боевых кораблей, не осмелившихся дать по нему залп. В Констанце матросы сошли на берег, многих разбросало по Европе. «Потемкина» вернули в Севастополь. Как побитого пса оттянули на буксире.
 Последующие 15 лет корабль жил рутинной жизнью, и это, наверное, были счастливейшие годы его жизни. Матросы вовремя драили палубу, чайки садились на бортики, капитан орал в матюгальник. И в годы первой мировой «Потемкину» везло — он невредимо бороздил акваторию Черного моря. Во время гражданской войны и интервенции «Потемкин» был захвачен силами Антанты в Крыму. В апреле 1919-го он был подорван интервентами в севастопольской бухте. После окончания гражданки «Потемкин» был поднят на поверхность, но выглядел ужасно: продырявленные форштевни, помятые бока. Из-за неисправимых повреждений он был разобран.
      Мюнхен, 1995 Небо над Берлином 1992-й год. Весь вечер читали отрывки из новых произведений российской литературы — прозу, поэзию и общественно-политическую эссеистику. 
На вилле литераторов в берлинском районе Панков восточные немцы представляли гостей — писателя Закруткина, дебелую писательницу и эссеистку Сумарокову, а также поэтессу Машу Минц. 
С глазами, красноватыми от алкоголя, она читала стихи о евразийской сущности России. 
 Потом были вопросы — о том, как повлиял развал Союза на творческий процесс, о новой ответственности литератора, о выводе советских войск. 
 Затем всех пригласили на ужин — в таверну «Рогатого оленя». Там за пивом предстояла беседа о судьбе российского писателя в постперестроечное время. Юрген так и сказал: «Птенцы гнезда Горбачева, прошу на ужин!» 
А литератор Птичкин передернулся — как это противно — брр! — И эта Минц будет сидеть напротив и этот немец Юрген — ну просто достал со своей перестройкой, я не могу! 
 Российским неприметным гостем он выкрался из виллы — чтоб не заметили — и начал пробираться по темным улицам к метро. В кармане — смятые бумажки — полсотни марок, монетки на транспорт, а также — фляжка восточногерманской водки «Корн».
 Ночной вагон доставил его на станцию «Берлин Цоо». 
 Побрел куда глаза глядят. Увидел: крошечный пип-шоу, в проеме у Кудама. Фонарики мигают и стоны в репродуктор доносятся. Заходят сплошь турки да югославы — листают журнальчики, жуют, плюют, уединяются в кабинках, выходят с мертвыми глазами. 
 За марок 20 можно позволить и покруче — уединиться с дамой — сеанс на пару, и тогда все будет в натуре. 
Он колебался, он медлил, хотел и все же боялся чего-то. Однако решился, купил билетик, вошел в кабинку. Напомнила радиорубку. Заплеванное кресло, окошко забито наполовину фанерой. 
С той стороны явилась она — помятая турчанка в купальнике и сумочкой подмышкой, подбитый глаз и взбитая прическа. Поставила вопрос ребром: 
— Что будем делать, шац? — На выбор — минет с резинкой или — сеанс автоэротики — могу изобразить двойную пенетрацию — вагину и анал с вибратором. — И высыпала из сумочки резинки, тюбики и побрякушки. Он сидел, судорожно думал: «А что, а как, а если?» 
В ее слюне, в кариесных трещинах зубов, в складках губ, в глотке гнездятся, должно быть, убийственные носители ВИЧа, ее имеют в задницу турецкий сутенер и югославский бандит. Воистину темна закулисная жизнь парий, запутаны их судьбы в подворотнях Западного Берлина! 
А если бактерии, вернее, вирусы проникнут сквозь резинку? 
 Решился: давай анал с вибратором. 
 Она расположилась на краю стола, раздвинула худосочные икры и обнажила бритый гениталий с темными губами — как у представительниц южных народов. Мокнула вибратор в крем, воткнула в срамную щель, притворно охнула. Затем взяла второй черный вибратор с золотой окаемкой и и ввела его ниже — в самый зад. 
Анал. Они учат сжимать и разжимать сфинктер. В результате, эластичность значительно возрастает. Они могут засунуть туда огурец, а иногда и руку. 
 Его шлюзы прорвались — в салфетку, предусмотрительно положенную рядом. 
— Благодарю тебя и желаю тебе хорошего вечера! — радостно объявила лахудра и быстро собрала сумочку. 
 Он вышел. Усталые бомжи раскладывали спальные мешки в дверных проемах Кудама. Широко небо над Берлином, мерцает лиловая хмарь в отблесках бесчисленных огней. Небо нуворишей, бездомных и дезертиров Советской армии, а также несчастных литераторов вроде него. 
Вытащил фляжку шнапса и осушил ее. Добрался до последнего У-бана, нашел почти наощупь «виллу литераторов», забрался под одеяло, всхлипывая прошептал: «Птенцы гнезда Горбачева! Ну блин сказали!» 
И сам себе ответил: 
— Я хотел вам сказать, господа, что ничего не изменилось! Я хотел вам сказать, что ничего не получится, что я ни за что никогда не соглашусь со всем этим! И пробормотал засыпая: 
 — А может, все впустую, а может, зря мы покинули свою могучую, свирепую и такую теплую совдепию?

      Прага, 1999 Олеся или беспричинная любовь Он говорил, пуская густой сигарный дым сквозь пористые ноздри, и в серых глазках его появлялось подобие слез: «Такова природа женщины. Они все бляди». 
Она же спокойно отвечала: «Да что ты, мой милый, какие бляди? Мы — честные давалки».
 Он нашел ее ночном баре отеля «Пупп» в Карловых Варах и вот уже три дня с ней не расставался. 
 Когда он вошел в игорный зал, она сидела с 50-летним немцем за картежным столом. Немец дулся в «Блэк Джек» и был наигранно весел. Пред ним уже громоздились три столбика фишек. Она сидела рядом, была весела, но — внутренне немного прохладна. — Выразительное лицо и отменная фигура! — подумал он. Она была — под метр 80, стройная, ну точно модель для «Хастлера». Вот только нос крупный, как у теннисистки Штефи Граф. Мила, не красавица но главное — фигура. Как у прыгуньи с шестом, вытянутая талия, мускулистые ноги. Редкая особь. 
 Поздно вечером он снова увидел ее — на этот раз в ночном баре отеля «Термаль». Немец уже покинул ее, и она сидела одна у стойки, насмешливо оглядывая зал. Где кучковались чешские проститутки, пошатываясь, переходили от столика к столику немцы, турки, арабы и русские. 
 За 100 евро она согласилась подняться к нему в номер, спросила вызывающе: «Чем будем заниматься, сексом?» 
 Быстро приняла душ и подошла к нему абсолютно голая, Диана-охотница, уверенная в своей неотразимости. Достала синий суперсмазанный презерватив и одним движением накинула на мгновенно напрягшийся орган. 
 Его удивило, насколько плотно обхватила она его. В бульварной газетенке читал он, что именно такие, с развитыми мышцами влагалища, накрепко привязывают мужиков, давая им нужное ощущение силы. Не зря тот самый немец из казино приезжал из Мюнхена каждую неделю — видимо, не мог без нее. К тому же — экономия. В Германии девки такого уровня стоят в разы больше. И без всякой там метафизики, разговоров о прекрасном. 
 Сколько же ее мужиков трахало? Как всякая молодая самка, она рассчитана на 10 лет беспрерывного секса, но где-то на своем пределе, раз ей под 30. 
 Зовут ее Олеся. Родом из Белоруссии, когда-то влюбилась в московского водочного негоцианта. Он приехал в Витебск в 92-м, открыть заводик по производству водки. Забрал ее в Москву, там начал изменять и все твердил: «Куда ты денешься? Сиди как кошка на теплом месте и не рыпайся!» 
 Ее трахали: мебельщик из Барселоны, продавец холодильников «Горенье» из Мюнхена, и десятки других. Испанец ревновал, злился, провоцировал на ссоры. По утрам дулся. Немец заставлял исполнять лесби-шоу с подругами, это его возбуждало.
 И в том же роде. В Карловы Вары они приезжают по туристической визе. Виза действует 30 дней, но за взятку они умудряются проторчать три месяца. Девчонки из Украины, Белоруссии, Молдавии. 
 Дешево стоит тело из постсоветского пространства. В Европе и Америке — такая пошла бы за тысячу в ночь. А здесь — сто евро. И я советую ей перебраться в Германию. В постперестроечной Москве для новых русских Олеся уже старуха. Для них и 22 — уже предел. Берут 18-летних девчонок. В этом русские схожи с китайцами. У тех тоже культ совсем юных. 
 Но немцы — сущие геронтофилы. Народ стареющий, и ценит зрелых женщин. Для них Олеся — просто ребенок. Я говорю ей: «Ты супер-валькирия, высокая, стройная и белокурая. Ты соответствуешь национальному идеалу германцев — так пользуйся этим, бери их за яйца!» 
 Она думает, соглашается. Говорит, что будет учить немецкий. У меня сомнения. 
 Автобус увозит ее в Витебск. Идет от Праги до Минска ночь и полдня. С накопленными долларами и евро она возвращается на хмурую родину. Дома надевает фартук и начинает помогать родителям. 
 Отец на пенсии, работал инженером на оборонном предприятии, а мать — домашняя хозяйка. Мать отцу никогда не изменяла. Родители не могут и представить, что дочь — путана. 
 Итак, она стоит у плиты, жарит котлеты. Биологические часы тикают. Близится 30-летие. Пора рожать, пора определяться. 
 Согласно элементарным подсчетам, молодые женщины в группе 18–28 лет должны обслужить троекратное количество мужчин. Те, счастливчики, трахаются от юности до самой смерти. А женщина после 40 стареет не только физически, но и психологически. 
Становится усталой, жизненно разочарованной, материальной. Азарт и секс уходят. 
 А после родов — расслабнут мышцы влагалища, ребенок высосет ей сиськи, от всяких домашних дел загрубеют руки и глаза подернутся мертвой пленкой — как у большинства закабаленных домашним рабством женщин. И упадет на землю тьма, какой не было от сотворения мира.      Карловы Вары, 2004 Славка В другой ситуации он бы трахнул ее. Ее звали Славка. Поезд замедлял ход, пересек немецко-чешскую границу, приближался к станции Домашлице. Резко тряхнуло, он не понял отчего — то ли отцепляли вагоны, то ли устанавливали новый локомотив. Он вышел, как был в носках, в коридор. Следующее купе было пусто и темно, другое тоже. В третьем сидела она. Высокая, в джинсах, с немного нелепой прической на голове, но со следами былой симпатичности. Лет 42-х. Славка. Он спросил, правильно ли они едут, и не задерживают ли поезд. Она что-то бегло ответила на получешском. Выяснилось — она словачка, едет из Регенсбурга, с заработков. Там провела месяц, ухаживая за старой немкой. Это ее вторая поездка сиделкой. До этого — Австрия. Сама живет в Кошице — это такая дыра в восточной Словакии. На жизнь заработать трудно. Из Кошице убежали все молодые медсестры и прочие мобильные кадры. Цель — Австрия, Германия. На заработки уехал и муж — в Россию, в Воронеж, где что-то строит. Так вот. Она стала рассказывать про службу у этой немки. Свет тусклый, вагон потряхивает, поезд приближается к Пльзени, и этот словацкий диалект, похожий на чешский, но ближе к украинскому. Какой-то восточный праязык. Короче, хозяйка-немка — жирная свинья, она ее носила на руках, сажала на качалку и горшок. Однако старуха ее шпыняла и важно соблюдала все эти дойче-ритуалы: тринкен кафе каждые три часа, и многозначительное молчание. Даже инвалиды и старики в Германии полны важности. Стареющая нация немцы: либо без детей, либо дети не хотят ими заниматься. А деньги есть. И эта пфлеге (уход) стоит в среднем 50 евро в день. Из них в Регенсбурге Славка получала 30, а остальное брало агентство по найму. Вот так вот и живут-стареют эти немцы и пробавляются славянской кровью и заботой. Она разговорилась, даже подсела к нему, притерлась, показывая некий документ от агентства. Он подумал, что трахнуть ее ничего бы не стоило, однако смущало два момента. Первое — у нее были какие-то не очень здоровые зубы, темноватые, что ли. Второе — показалось, что пахло каким-то потом, похожим на залежавший лук. И, главное, ехал он домой к жене, где через 2–3 часа должен был исполнить супружеский долг. Однако возбуждение проникло в кровь, он вышел в туалет, полил макушку водой из трясущегося умывальника и тщательно причесался. Выйдя в коридор, все же унял свой пыл, подошел, извинился, сказал, что ему пора идти, и в своем вагоне крепко проспал до самой Праги.      Прага, 2005 III. Рассказы о Гражданской войне Русский пирог Прохладным майским вечером 1919 года необычный пассажир вылез из поезда «Берлин — Москва» на Брестском вокзале. Высокий, худой, в черном пальто до пят. Длинный нос, золотое пенсне да шарф через плечо — вот и все его приметы. Нес он докторский саквояж, а других пожитков у него не было.
 — Дядя, дай копеечку, — подскочил к нему беспризорный.
 — Бог подаст, — с заметным акцентом сказал дядя. Повел ноздрей, осмотрел перрон и направился к выходу. На улице взял он извозчика и приказал: «Отель»!
 Путь пролег по сумеречной Тверской. Витрины были выбиты и вдобавок не заколочены досками. Над вывеской «Гржимайло и Ко» написано было мелом «Долой саботеров!», а в полуразобранном доме копошились тени.
 — Издалека пожаловали? — спросил извозчик.
 — Издалека, — был ответ.
 — Плохо снарядился ты, барин, — сказал извозчик, — вот тебе тулуп.
 Иностранец что-то тявкнул и надвинул шляпу на нос. Совсем стемнело. Фонари не горели. 
— В интересное время мы живем, — вздохнул извозчик, — охренительное по бесподобию своему. Голодно, холодно, а ведь говорят, через десять лет всего будет доста. Царство разума, говорят.
 — Что? 
— Какой отель прикажете? 
— Вези куда знаешь. Лишь бы чище да лучше.
 В «Метрополе» все было занято, в «Национале» тоже. Извозчик хлестнул лошадь, и они въехали в Неваляевский переулок. На поблекшем фасаде пансиона «Иверни» висел плакат: «Деникину в морду красным сапогом вдарь!» Заспанный вахмейстер вышел, придерживая свечку. 
— Надолго?
 — На ночь. Дверь закрылась за иностранцем.
 — Занесло тебя, барин, — сплюнул извозчик и покатил прочь.
 В темном номере на третьем этаже иностранец залез в ледяную постель и попытался заснуть. За перегородкой стонала дама, на улице лаяли собаки, время от времени хлопали выстрелы. Иностранец задумался.
 Что общего между французским атеизмом и русским мессианизмом? Вероятно, связь есть. Барон Ленорман — живое тому подтверждение. Жильбер К., барон Ленорман, происходил из древнего бретонского рода. Детство провел в родительском поместье, был отдан в иезуитский коллеж. В 17 лет порвал с религией и отчим домом, стал шляться по парижскому дну. Идеи анархизма и безбожия овладели юным сердцем. В этом, как и во всем прочем, барон преуспел. В 1908 году вместе с другом, беспутным русским графом Посадским, Жильбер гулял по Монмартру. Обсудили политику, выпили пива. За соседним столиком кто-то высказал христианский лозунг. Жильбер вздрогнул, встал и двинул речь. Он яростно атаковал, ссылаясь на Дидро, Лео Таксиля и современную науку. Бога нет! Лишь безбрежная материя и отчаянная борьба клеток. Все остальное — мистика и дурь! Противник был разбит. Из собравшейся толпы вылетел человек с бородкой, в шляпе и, картавя, представился: «Рачковский! Весьма покорен. Путаницы много, но и сермяга несомненная. Приходите к нам на чай!» Так Ленорман сблизился с большевиками. Ходил к ним беседовать и выучил русский язык, поверил в миссию Восточной Европы. Позже, в разгар войны, сидя в окопах Арраса, узнал он о революции в Петрограде и подумал: «Пора туда».
 Поклонник маркиза де Сада и Аполлинера, сторонник классовой борьбы, левак и фантазер, барон Ленорман демобилизовался в ноябре 18-го и начал активные сборы в Россию. И вот — вылез на Брестском вокзале. Русская авантюра началась.
 Наутро Ленорман умылся, побрился и пошел по адресу: Настасьинский переулок, № 5. Лопоухий солдатик провел его на 2-й этаж, где помещался кабинет предкома Центрагита, председателя Комитета по религии и атеизму Ан. А. Рачковского. Посидев с полчаса, Ленорман был допущен внутрь. Громадная карта России занимала всю стену. Красные стрелки атеистической пропаганды шли на Тамбов, Калугу, Киев. Стол был уставлен телефонами. Рачковский кричал в две трубки: — Какие мощи? Какой Радонежский? Направить в Лавру операторов, лучше Дзигу Вертова, вскрыть мощи, снять фильм и демонстрировать, демонстрировать и еще раз демонстрировать по всей России на пасхальной неделе! — Это вы, барон? — Рачковский вылез из-за стола и бросился ему навстречу. — Садитесь! Пейте чай! Берите сахар! Прибыли весьма ко Двору! Обстановка — архитрудненькая! Разная сволочь прет на нашу молодую республику. Помещики, фабриканты и клирос всякого рода. — Товарищ Ленорман! Засиживаться не время! Вы — ценный интеркадр! Прямо в бой! Завтра в 8.00 с Казанского вокзала отходит в агитрейс бронепоезд «Красный безбожник». Прошвырнемся по Южной Орловщине. Во главе — ваш верный слуга. Будут спецы по религии, естествознанию и исткомдвижу. Листовки, плакаты, наглядные схемы. Ваш козырь — разоблачение библейских мифов. Безбожие, аморализм и просвещение. — Только про Сада — ни гугу! — подмигнул, прощаясь, Рачковский. — Мы ценим его роль в борьбе с тиранией, однако при социализме ему делать нечего. Это исторически обреченный экземпляр. Да-с. Получите у Маши пайку, а завтра извольте быть как штык. Прощайте, милостисдарь!
 На улице было пусто, от голода живот сводило. Не зная, где приткнуться с пайкой, барон сошел в подвал с надписью «Жарптица. Клуб унижамбистов».
 Там было пусто, царил полумрак, а на освещенной эстраде стоял поэт в цилиндре:
 «Я — полу-голо,
 Я — недо-стача, 
Я — пери-кола,
 Я — кукарача. Когда я чучу Свою ласкаю, Чуть-чуть урлычу, Чуть-чуть икаю.
 Я очень чистый,
 Я очень грязный,
 Чуть-чуть речистый,
 Чуть-чуть развязный. 
 В России голод, 
В России пьянство, 
Но рухнет город 
 В пучины хамства.
 И, полуголый,
 Пойдет по нивам
 С сумой гугольей
 Певец России. — Не так! — крикнул другой поэт.
 — И с туеском березовым по склонам
 Своей России милой я пойду,
 Склоняя долу лик свой воспаленный, 
дудя в подпаска Леля нежную дуду.
 Сосед-матрос затопал ногами: «Прочь со сцены!» Поклонница вышла на эстраду, встала на колени, поцеловала бледные пальцы поэта.
 — Ну, как тебе наша Россия? — произнес кто-то сбоку. Ленорман поперхнулся: жирный тип с волосами до плеч тянул из кружки фирменный напиток «Русь»: самогонка с сахарином и квасом. — Любуешься на судороги русской души? Ну ничего! Скоро проскачут монгольские лошадки наши по притихшим городам вашим, скоро раздастся истошный азиатский крик над бюргерскими норами. И поймете вы, что такое космический ужас и холод во всех членах.
 — Чего пристал к нему, Бегемот? — Матрос пододвинулся, положил маузер на стол. — Иван Вольный. Балтиец. Брал Зимний. Ученик Бакунина с Кропоткиным, гроза московских проституток.
 С кем имею честь?
 — Барон Ленорман. — Какими судьбами? — Добровольно.
 — И с какой целью? — Читать лекции по атеизму.
 — Был у вас удивительный мужик, маркиз де Сад. — сказал матрос. — Идею воли двигал он до точки. Но пал жертвой бездушной бюрократии.
 — Донасьен Альфонс Франсуа, граф де Сад, более известный под именем маркиза де Сада, — важная тема моих исследований.
 — Тогда иди за мной, браток! Покажу тебе садизм. — Играя маузером, матрос пошел вперед, за ним — барон. Прошли по коридорчику, поднялись по скрипучей лестнице.
 Комнатка с зелеными обоями, полуспущены жалюзи, широкое канапе. На нем сидели Варя с Галей. Варя, в чем мать родила, играла на гитаре; Галя, в исподней юбке, подпевала:
 Что ты, миленький, заносишься собой?
 Ты хорош, так не гоняюсь за тобой. 
 С тобой, миленький, не зиму зимовать,
 Расхорошенький, не два года гулять.
 — А ну-ка, Галка, — сказал Вольный, — позови еще подруг. У нас гость. А вы садитесь, барон! Вольный велел дамам замолчать, положил маузер на стол и зажег свечу. — Начинаются пляски плоти! Вакханалия чувств, анархия половых явлений! — он приказал им развернуться и стал переходить от одной к другой, поочередно выкрикивая имена: — Це Варя, це Галя, залеточка Даша, Парасковья-дролечка, а с Лушечкой не спорится. Потом пошел по новой. Ленорман подумал: «Французы говорят, а русские доводят до конца». — Прощаюсь с девочками! — крикнул Вольный, подходя к Варе. — Пора на юг! Альянс с большевизмом пошел вкось. Напрасно брал я Зимний. Ильич велел отдать столицу напрочь! Давай, барон! Покажи размах Европы! 
Придя в отель, ошарашенный Ленорман достал бумагу, карандаш и начал излагать. Удивительную историю маркиза де Сада. 
Спецпросьбу анархиста Вани Вольного. .
..Есть люди, жизнь которых отдана идее. Идея подчиняет тело, которое летит подобно метеору. В пространстве ночи. Таков маркиз де Сад (1740–1814), распутник и визионер. О детских годах его ничего не известно.
 Юношей принял он участие в Семилетней войне, затем вернулся в Париж. Там женился он на девушке из знатного дома, которую вскоре бросил. В 1767 году он получил все титулы отца, дипломата Жана-Батиста Франсуа Жозефа, и подал в отставку. Спокойная жизнь уготована была ему, но недолго пробыл он в родном поместье… …Это случилось в Эльзасе. Он ехал по проселочной дороге с денщиком, когда взору его предстала девица легкого поведения, некая Марта Келлер. Сидя на обочине, кушала она вишни: губки ее, все в вишневом соку, привлекли внимание экс-офицера. Он спешился и пригласил ее в таверну. Де Саду не было еще и тридцати, но глубокий шрам рассекал его щеку, а правый глаз все время дергался. Представьте себе харчевню того времени: грязный антураж, очаг, жаровня, стулья, и молодой философ, опередивший время лет на двести, решает, что бы натворить, как трансцендировать устой? Приходит вдохновение, ведет он даму наверх, но не имеет, а сечет. По странной логике людей, это преступление хуже, чем убийство тысяч на войне, но граф знает твердо: 1770-й год на пороге, префекты короля теряют силу, ничто не сдержит натиска безумной воли одиночек. Его хватают, кидают в замок Сомюр, затем в Пьер-Энсиз. Там он скребет на листиках свои эссе, но вскоре их сжигает.
 Досрочная свобода. Он свободен, но дух эксперимента толкает его на новую и дерзкую выходку.
 Что такое кантариды? Если выварить брюшко нескольких тысяч так называемых шпанских мушек, гнездящихся в кустарниках Пиренейского полуострова, то получается варево, приятное на вкус, но необычное по своим эффектам. В малых дозах оно лечит радикулит, но в больших, если принимать вовнутрь, вызывает необузданную похоть и раздражение конечностей. Недолго думая, маркиз набивает мушками шоколадные конфеты и все это несет в публичный дом. Мотивы его действия осознанны: это последовательный атеизм. Раз Бога нет, то все дозволено, говорит он на сто лет раньше Достоевского. И вот финал: окраина Марселя, лупанарий мадам Тюрбо. Объевшиеся мушек проститутки рвут на себе одежды, сигают на панель в чем мать родила. Многие ломают себе ноги. — Теперь-то я повешу тебя, разнузданный маркиз! — клянется марсельский префект. Де Сад бежит на Апеннины. В Италии его хватают. Король сардинский швыряет его в крепость Миолано, откуда он бежит опять. В 1777-м де Сад схвачен под Парижем, брошен в замок Венсенн, переведен в Экс, где начинается процесс.
 Его заявления о свободе воли обозляют суд. Двенадцать лет маркиз сидит в Бастилии, Венсенне, Шарантоне. В застенке создает он романы беспримерной дерзости и гениального предвосхищения. «Жюстина», «Жюльетта», многие другие. Был ли хоть один тогда, кто не назвал бы его безумцем? Сейчас мы судим иначе. XX век раскрыл величие Сада — пророка и анархиста. Мысль его такова: траектории человека и космоса расходятся и создают критическое напряжение. Человек вышел из повиновения природе и Богу, но назад пути нет. На человеке теперь замкнулись иные силы. Последовательный эгоцентрик совершает преступления. Желание перемен влечет его от игрищ к сексу и от страсти к Богу. Все в жизни есть игра и миф. Любовь — игра, и творчество — игра, садизм — игра, и революция — тоже. Надо видеть ложь мира реального и выражать себя в искусстве, а главное — предвосхищать собственную смерть. Так думает и действует де Сад, так резонирует его герой-бандит, прежде чем бросить даму в кратер Этны.
 Интересно, что искушенные добрее к людям. Освобожденный революцией маркиз работает в ревкоме в Сен-Дени, где избегает ненужных жертв, тогда как якобинцы рубят головы. Он публикуется, его сажают снова. В одно из кратких пребываний на свободе де Сад подносит на блюде самому Бонапарту «Жюльетту, или Превратности греха». Иллюстрации достойны текста. И что же? Великий фантазер Наполеон ведет себя как пошлый буржуа: маркиза бросают в сумасшедший дом. И по сей день так называемые прогрессисты — по большей части стыдливые, двуличные создания. Так мне сказал мой друг, анархист Иван Вольный. Секс — пробный камень всех революций. Но вернемся к де Саду.
 Годы заключения в Шарантоне — удивительный финал этой истории бунта и неподчинения. Маркиз пишет романы, ухаживает за душевнобольными, ставит с ними спектакли. Он сдержан, вежлив, требователен к себе и к тем, в ком, как он считает, соединились две души. Он носит серые чулки, лакированные туфли с пряжками, следит за париком и парфюмерией. Его любовнице 13 лет, дочь прачки обожает старика, который с ясным взором идет навстречу смерти.
 В 1814 году, в возрасте 74 лет, де Сад засыпает вечным сном. Его череп вскрывают, но френологи не находят отклонений: извилины мозга чисты. Мюссе считает, что Сад и Байрон — главные, кто возвестил новую эпоху нашего сознания… 
Барон поставил точку и поспешил на Казанский вокзал. «Красный безбожник» стоял у перрона, пуская густые клубы пара. Во время мировой войны он относился к штабу русской армии и назывался «Архангел Гавриил», теперь же был приписан к Центрагиту.
 «Красбез», как называли его по-свойски, состоял из пяти вагонов: трех купейных, одного салона и броневагона — на случай военных действий. Купе были просторные, с душем, обшитые красным деревом, салон в багровом плюше приспособлен для показа кинофильмов. Посередине стоял рояль. Командир Рачковский, с красным бантом на желтом френче, открыл летучку:
 — Товарищи! Нашими руками закладывается фундамент грядущего строя, основанного на расширенном производстве и разумном потреблении. Мы мозгляки, и кстати! Мы твердолобые люди, но мы переделываем мир. Все есть материя, и мы кроим материю.
 У нас присутствуют: французский атеист барон Ленорман, венгерский писатель Кош, путиловский рабочий Мордовой и латышский стрелок Хрупиньш. В программе летучки: атеистическая лекция о маркизе де Саде — читает барон Ленорман, «Лунная соната» — играет санитарка Маша, «Варшавянка» — поем все хором. Затем диспут на религиозную тему и выборы местных органов пропаганды. 
После летучки Рачковский пригласил Ленормана к себе в купе пить чай. Ложечка звенела в стакане, Жильбер любовался серебряным подстаканником с царским вензелем. Поезд мчался в непроходимую глушь срединной России. Временами паровоз гудел, в салоне пели хором «Вихри враждебные». Ленорман почувствовал неотразимую силу бреда, наивную страстность религии братства.
 — Смею вас заверить, — сказал Рачковский, — они будут жить хорошо. Я не увижу, но Машенька увидит победу всемирной коммуны. И будет счастье, будет труд, будет свобода. Прежняя история человечества покажется им жутким, непроходимым мраком. А мы, барон, оба из старого мира. Моя мать — тульская дворянка, отец — местечковый еврей. Они встретились в Женеве и произвели меня на свет. Кто мог предполагать? А вы…
 — Один из Ленорманов был гильотинирован в 93-м, но я социалист, я за перемены…
 — Такие вот неслыханные метаморфозы судьбы, — продолжил Крачковский. — Взгляните на поля, здесь все будет иначе… А ваш маркиз, кстати, был неглупый парень, хоть и страшный подонок. Если спишь с женщиной, зачем ее стегать? А теперь прощайте. Мне надо писать отчет самому Войцеховичу. Распорядок дня — в агитсалоне.
 День прошел незаметно: в диспутах, чаепитиях, разговорах о братстве. В полночь разошлись. В купе Ленорман закурил, задумался под стук колес. — Тук-тук, тук-тук, тук-тук — стучали они. Он задремал. Привиделся ему божественный маркиз, бежавший в Россию от абсолютизма и устроившийся лектором к Рачковскому за пайку хлеба и кусочек сахарина. За связь с комсомолкой Сад был судим и заключен. Сидя в харьковской психушке, он понял корни трагической неустойчивости порядка на леденящих просторах этой страны…
 Тут кто-то заскребся в дверь. Ленорман отворил. Перед ним стоял знакомый матрос: «Браток, за мной погоня».
 — Пойми ты, Ленорман Иваныч, — зашептал Вольный, — в Москве анархии хана. Пришлось тикать. В Серпухове забрался в ваш бронепоезд, лишь бы до Курска. А там зажжем пламя освободительной борьбы. Большевики коварно захватили власть. Трагедия русской революции в том, что ничтожнейшая фракция оседлала могучее движение. Они губят его, а что делать? С большевиками? Ни за что! С белыми? Ни в коем разе! Выход один: народная война с красным и белым хищником. Это гиблое дело. Мы умрем. Победят негодяи, но ненадолго. Лет на сто. Великое дело анархии с нами не кончится. Последуют годы террора и замешательства, но карму духа нельзя прижать к ногтю… Ленорман залюбовался собесдеником: невысокий, крепкий, матрос был по-кошачьи гибок, убеждал страстно, рассекая воздух ладонью. Тельняшка прилипла к мощной груди, смоляная прядь упала на один глаз.
 То, что он говорил, не было в новинку барону, специалисту по вольнодумию.
 — Вот вам текст о маркизе, — сказал он, — пользуйтесь.
 Если поймете французский. — Спасибо! Мировая анархия не забудет вас. — Матрос отдал честь и был таков.
 Полгода спустя Иван Вольный сидел перед печью, пил чай и сушил портянки. 
— Садистам — низкий поклон, — приветствовал он исхудавшегo барона. — Марья, сажай гостя за стол, — обратился Вольный к румяной девке в кожане и портупее. Та нарезала хлеба-сала, плеснула стакан сивухи, пододвинула барону… Но это — потом, а пока что, пыхтя и сигналя, «Красный безбожник» подходил к платформе уездного городка Болхова. Их встретили «Интернационалом» и повели в собор на митинг. Программа была обычной: вступительное слово — Мордовой, соната Листа — Марья Зайончковская, творчество Лео Таксиля — товарищ Ленорман и подведение черты — Рачковский.
 На амвон взобрался рабочий Мордовой:
 — Товарищи! Девять лет назад на станции Потапово скончался Лев Толстой, борец с авторитетом церкви, титан и гражданин. Чем почтим его память, товарищи? Одним: безудержным пропагандистским залпом из всех орудий! Дадим пли по телу церкви! Откроем эру атеистического мышления! Нам все нипочем, и на всем мы ставим гигантский вопросительный знак, а рядом с ним — кукиш!
 — Ближе к теме, — подсказал Рачковский.
 — Совершается могучее центростремительное движение, братцы, — вымолвил тогда Мордовой. — Все упрощается до предела, товарищи! Одна власть, одна башка, одно дело. Все остальное — к черту. Хватит с нас столетий шатания и разброда. 
Рачковский ерзал, крайне недовольный, а затем поднял руку:
 — Позвольте! Это несерьезно, товарищи! При чем тут Лев Толстой? Получена телеграмма: в Берлине совершено злодейское убийство! 
Кровавая собака Носке велел расправиться с Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург. Товарищи! Мужи уездных городов! Ростки нового пробиваются и в этой гнусной глуши! Дают трещины устои вековых традиций! Все выше и выше, шире и шире катятся валы очистительной бури, все больше набирает скорость локомотив истории. Мы живем в удивительное время, товарищи! Даже ребенку ясно, что Бога нет, что пролетарий — двигатель прогресса, что главное — борьба классов и созидательная активность. Так давайте же за работу, то-ва-ри-щи! Выметайте к черту всю нечисть и хлам: из сознания, из жизни! Бодрым шагом шагайте к лучезарному царству коммунизма, раю на земле! Дерзайте, пойте, сгущайте! Кровь наших мучеников не пролита зря! 
Раздались аплодисменты. Все дружно запели «Марсельезу». Этюд Листа был пропущен, лекция о Таксиле тоже. На амвон вылез Хрупиньш:
 — Я выступаю с почином, товарищи! Даешь рейд под знаменем безбожия! Беру обязательство прочесть лекцию по комтруду в глухой деревне Мартыновке. Кто больше? Рачковский встал с уточнением:
 — В нашем списке — деревни Мартыновка, Шалымовка и Лобановка. Есть добровольцы?
 Барон почувствовал веление судьбы и поднял руку:
 «Давай Шалымовку»!
 Село Шалымовка о сотне душ и небольшой усадьбе лежало в сорока верстах от Глухова. Здешняя церковь была лишена реликвий стараниями местного актива, усадьба взята под охрану государства. В телегу с Ленорманом сел бывший пастушонка Федька, теперь секретарь шалымовской комячейки. Мужик Кондрат натянул поводья, ругнулся на коня, и они поехали. Грязи было по колено, суровые ели стояли по краям дороги. Барон почувствовал, как далеко его заносит. Приехали. На Ленормана смотрели с десяток деревенских баб, пара подпасков, два солдата-инвалида, да графская горничная Параша, временно назначенная хранителем музея русского феодализма. 
— Французский социалист, барон Ленорман, — представил его Федька.
 — Монтескье, — начал Ленорман и осекся. Стоя в телеге, перешел на французский: — Ничего, друзья! Такова природа. Мы все уничтожаемся и выстраиваемся в новые цепи элементов. Живительное, вечное начало!
 Одобрительный ропот прошел среди мужиков. Полуслепой Никифор подошел к барину и поцеловал ему руку.
 — Ишь, барин, да ты и вправду барин, — бормотал он, — щас мы тебе баньку растопим, щас я Парашу кликну.
 Мужики долго еще стояли на лужайке, о чем-то судачили. Никифор затопил баню, Параша отстегала барона веником, накинула на него халат Ильи Степаныча, с войны 1812 года, и отвела в опочивальню, на кровать с балдахином. Жильбер заснул непробудным сном в объятиях этой мягкой коровушки. Настало утро. Прокричал петух. 
— Товарищ Ленорман, — рыдал смятенный Федька, — агитпоезда нема! Казаки окружили город. Спасая жизнь товарища Рачковского, эшелон с боем ушел на север. Приказ оставшимся: соблюдать военную тайну, уйти в подполье и ждать сигналов центра.
 Так настала долгая шалымовская ссылка. Постепенно все забыли, что Жильбер — агитатор, а помнили одно: что он барон.
 Он вставал поздно, часов в десять, распахивал балдахин, сладко потягивался. Надев шелковый халат Ильи Степаныча, в войлочных пантуфлях шаркал по комнатам. Смотрел, как петухи во дворе спорят, как мальчишки на дерево залезают, как бабы промеж собой ругаются. Гонял шары в старинной биллиардной, думал о своем. Попив кофию, поев кашки, садился он у печки и принимался за чтение. Полюбил Пушкина, Тургенева. Это были офранцуженные баре… Париж отсюда воспринимался как некий далекий бред, тянуло на покой. Днем спал, иногда приходила Параша. По вечерам раскладывал пасьянс. Когда наступил июнь и подсохла грязь, он начал совершать прогулки. Вооружившись тростью, надев барские галоши, он выходил на опушку леса, вдыхал воздух с полей. Этот период он запомнил как счастливейший в жизни. Он был свободен и спокоен: прибыло сил. В моменты некоего прозрения просек он разницу укладов, великую несовместимость Запада с Востоком, жертвой которой пали русские дворяне. Оценил он и размах здешнего безрассудства: идти до дна, пока не зарябит тебе в очи. Вот так. Точка.
 В июне ребята взяли его по ягоды. Пришла вся лихая компания: Лушка, Мишка, Антошка. Босоногие, белобрысые, встали они под окном: «Мусью Ленорман, айда по ягоды!» Параша дала ему лукошко, обмотал он шею шарфом, надвинул шляпу и пошел вслед.
Тропинка вилась в густой траве, среди берез и елей. Нечто дикое, тайное ощутил он в глухом лесу, в компании милых дикарей. В траве попадались там и сям земляничины, в сосновых иглах водилась черника. Ребята потешались над подслеповатым бароном, вынимали ягоды прямо из-под его ног. «Зря, — подумал Ленорман, — не пошел один из моих предков на службу к царю и не осел в одной из этих Шалымовок… А может, и не зря, с учетом поворота дел». Проходив часа два по лесу, вышли они к излучине Ворсклы. 
Ленорман лег на солнышке, положил шляпу на лицо, задумался.
 Хорошо лежать и ничего не делать. Пока он здесь лежит, в далекой голодной Москве работает штаб неутомимых атеистов-безбожинков и шлет депеши фронтам гражданки. — Демократия — выдуманное понятие, — решил он, — оно выражает некую наклонность души, да и то — определенных народов. Если у народа нет такой потребности, зачем она ему? И вообще, все, что они здесь имеют, — выдуманное либо привозное. В этот момент аэроплан показался над лесом. Сделал несколько кругов и исчез. Не понял Ленорман, белый это или красный. Однако это напомнило ему, что здешняя идиллия имеет свои пределы. 
Действительно, через пару дней спокойная жизнь была нарушена. Сперва раздалась стрельба, потом конское ржание. Несколько вооруженных всадников въехало во двор. Дверь в горницу раскрылась. Это был он, постаревший, обветренный, старый парижский знакомый граф Посадский в нелепой казацкой черкесске с глазырями.
 — Вы, Посадский? Почему?
 — Молчать, мерзавец! Щи мои хлебаешь? С Парашей спишь?
 — Послушайте, граф… — Не надо. Кто вас здесь разместил? Не иначе как пакости Федора. Придется повесить. — Идемте, — сказал Посадский, — я покажу вам кое-что. Они вышли на дорогу, ведущую в поле. За спиной доносились истошные вопли Федьки. Отмахав версты две, поднялись они на древний холм и сели.
 — Курите! — Посадский предложил барону турецкую папиросу. Солнце стояло уже высоко. Жучки-паучки бегали в траве, жаворонки кувыркались в небе. В низине белели стены Игнатьевского монастыря, видно было за десятки верст. Массивные, вековечные леса и холмистые, бесконечные дали.
 — Мои предки, — молвил Посадский, — отбивали татар на этих рубежах. Здесь был форпост русской нации. Но что вы знаете про это? У вас — выморочная Европа, у нас — Россия, загадка святая. Вон на том маленьком кладбище, у монастырской стены, похоронены мои предки. Поместье это даровано нам при царе Алексее Михайловиче. Здесь жили мы, худо, бедно ли, почти три века, вместе с народом своим. Но вот настало безумное время. Все мы подготовили его. Все мы подпевали новаторам, политикам, горлопанам. А что теперь? Царство фраз, кровавой истерии. Свора хищников набросилась на отчизну и стала рвать ее не по годам разросшееся тело. Иноземцы спелись с чернью, а мы должны исчезнуть. Но не лучше ли исчезнуть по-дворянски, испытывая смерть? Лежа небрежно, нога на ногу, он достал револьвер, провернул патрон, подал Ленорману: «Ну как, барон»?
 — Увольте, — хотел сказать Ленорман, но сдержался. 
— Стреляйтесь, барон, если есть в вас хоть доля чести.
 — Все дело — в предрассудке чести? Ну что ж… — барон приложил револьвер к виску и спустил курок. Раздался щелчок: он сидел как ни в чем не бывало.
 — Мой черед, — сказал Посадский. Взял револьвер, подмигнул и, как был, нога на ногу, выстрелил себе в ухо. Эхо отдалось в полях, Посадский испустил дух. С торчащими усами, в черкеске и папахе, лежал он на холме с застывшим взором. — Вот и свиделись! — подумал французский гость. — На великих просторах русской возвышенности. Граф П. и барон Ж. Ну да что там! Историю не остановишь! 
Он поцеловал Посадского, положил ему фуражку на лицо и пошел не оглядываясь на запад, где носилась без устали по деревням бригада анархиста Ивана Вольного.
 Вот что рассказал потом перед расстрелом один из бандитов Вольного, взятый в плен спецгруппой Хрупиньша:
 — Пришел этот барон в наш отряд затемно. Встретил его командир как друга. Посадил чай пить. Потом залезли они на одну полать с Марьей-наездницей, и вышло у них нечто вроде равноправного сожительства.
 — Свальное тройное братство? — уточнил следователь.
 — Да нет, хозяйство, что ли, совместное у них было. Так и пошло у них: жили и сражались они втроем, пока не напоролись на превосходящие силы противника. Засели они в крайней избе, обнялись на прощанье и стояли насмерть, пока не кончились все патроны.

      Москва, 1984 

 Последнее дело поручика Еремина В октябре 1919 года поручик Еремин сменил шинель на драповое пальто и окольными путями прибыл в Москву, скоро два года как занятую большевиками. В деникинском штабе дали ему пакет, чтобы передать лично полковнику Елдасову, руководителю подпольной группы «Благовест». — Ну, мил друг, — сказал казачий генерал Лапардин, — кланяйся от нас белокаменной! Скажи, скоро будем! — и прижался к Еремину рыжей бородой. Поручику было 27 лет. Сух, подтянут и уже сед. Надел он пальто до пят, шляпу, пенсне и стал похож на Чехова. Уездный учитель, из тех, кто странствует без счета по разоренным просторам России. День был холодный и тусклый, хрустела наметенная листва, когда он вылез из поезда «Борисоглебск — Москва» на Курском вокзале. — Странно, однако же, Москва. — Он закурил, поправил котомку, огляделся. Подъехал извозчик, на козлах — девка, веселая, розовощекая: — Куда довезть прикажете? — Сретенский бульвар. — Будь сделано. Еремин сел в коляску. Девица пригладила красную косынку, заправски чмокнула, хлестнула старого коня. — Я — Марья Логовая, смелая девчонка! — представилась она. — А вообще, Марья-наездница кличут меня. Поехали! Ну, поехали. Еремин вглядывался жадно и будто во сне. Вот оно, с детства знакомое. Каланчевская башня, Красные ворота, Разгуляй. Людей мало, ворохи листьев и бумаг, повсюду наклеены воззвания. Да, первопрестольная… что это? Вспомнил Плутарха: чума в Афинах. Запахло горелым: жгли листву. — Издалека ль? — осклабилась девка. — Из Борисоглебска. — Надолго? — Так. — Чего ж невеселые такие? — Такой уж уродился. — А зря. Сейчас веселое время. — Веселое? — Смотри, уж скоро контре всыплем. — Гм… — А ты случайно не из бывших? — Учитель я. — Учитель… ну, тогда учи. А галоши у тебя хорошие. — Ничего. — Мы тут на днях галоши у буржуев изымали. Набрали, понимаешь, галош. Ну куда им столько? — Не знаю. — А я знаю. Нам сегодня на собрании сказали. — Что сказали? — Сказали! — Мне, пожалуй, пора. Дальше сам дойду. Еремин слез, поежился. На театральной тумбе был наклеен плакат: «Красной метлой всю нечисть — вон! Таков непреложный истории закон». Поднял воротник, обогнул тумбу, вошел в подворотню. Он узнал этот дом: Колокольный переулок, 5. Поднялся по черной лестнице, позвонил. Звонок не работал. Постучал. — Кто там? — Свои. Кирилл и Глеб. Открыла. Ужасно грустные глаза. — Я… — Пройдите. Прошел. Квартира, каких он знал немало. Дух солидный, профессорский. Статуэтки, полки, книги. — Не узнаете меня? — Почему же… — Генриэтта Николавна, сколько лет прошло с тех пор? — Пять или шесть. — У нас был кратковременный амур, не правда ли? На квартире у вашего отца собирался спиритический кружок. Мы обсуждали перспективы загробной жизни, законы кармы, воздаяния… и вот все это пришлось познать здесь, на этой земле, на своей шкуре. Извините за выражение. — Петр Дмитриевич, вы надолго? — На сутки. Вы можете сказать обо мне полковнику? — Да. Вы посидите, я через час. Когда она ушла, Еремин потянулся, хрустнул пальцами, посмотрел в окно: хвоста вроде нет. Прошелся по комнатам. Много книг, но к чему они здесь? Наверняка все будет пущено в печку. Зевнул, потрогал корешки: «Жизнь после жизни», «Атлантис и Лемурия», «Порог духовного мира». И «Люди как маски». Петербург, 1915, издательство Мейерзона. — А это что? — поручик вытащил тощую книжечку. — «Римские элегии», П. А. Рапт-Юговский. Сколько же у нас всего написано было! По большей части ненужного. Раскрыл — «Вилла Квазио». Когда чума 1656 года Опустошила Неаполь, Много прекрасных особняков Осталось просто так. Маэстро Атаназио ехал вечером Куда глаза глядят. Увидел виллу Квазио И обомлел: Дом был пуст, золотист, В лучах заходящего солнца Глух и нем. Плющ обвивал сквозные галереи. Кузина Флора здесь играла, Юная краса. Теперь же вся семья навеки залегла В семейном склепе. — Что вы читаете, Петр Дмитриевич? — она вошла незаметно. — Да вот какого-то Рапт-Юговского нашел. Странный поэт. Какие новости? — Сегодня вечером. Велено из дома не выходить. — Да. Так лучше. — Вы голодны? — Нет-нет. А вы возьмите в котомке — немного хлеба, сала. Мне не нужно. — Вам постелить? — Позже. Знаете, я хотел бы еще чего-нибудь Рапт-Юговского. — Сейчас, Петр Дмитриевич, я поищу. Подвиньте, пожалуйста, стремянку! — Странно, — продолжила она, — отсюда, сверху, я вижу московские улицы в новой перспективе. Октябрьский день, как будто ничего не изменилось… ах, я шатаюсь… подержите стремянку! — Милая, милая Синьорита Николавна. — И, встав на цыпочки, он поцеловал ее подол. Нечаянное головокруженье, память чувств, они не удержались и прилегли на оттоманке, не в силах. — Вы знаете… — Да. — Я… И все же… людская грубость. Месяц назад сюда ворвались матросы и здесь, в кабинете отца, надругались надо мной… — Ну что вы, что вы, Синьорита Николавна, — приговаривал он, держа ее за тонкую талию, — ну как вы, что вы… Та всхлипывала, теребила крестик. Весь остаток дня они лежали и вспоминали: Москву веселую и грустную, жизнь ушедшую. Чаепития, разговоры, надежды. Масленицу, Пасху, святцы… что было и что уже не вернешь. Время прошло незаметно. В шесть вечера Еремин встал, поцеловал Генриэтту Николавну и начал приводить себя в форму. В шесть тридцать в дверь постучали. Еремин вздрогнул. Это был он, изменившийся, поседевший полковник Елдасов. Некогда жуир и картежник, он спал с лица, нос заострился. В нелепом тулупе, без усов, он работал, очевидно, под дворника. — Здравствуйте, милостисдарь, — молвил он, подойдя к Еремину, заглянул ему в глаза. — Какими судьбами в нашем злосчастном царстве? — Вызвался добровольно. — Ну и… надолго? — На одни сутки. Вот вам пакет. — Спасибо. А вот вам — свеженькое. Передайте генералу Деникину лично. — Что это? Извините, мне велено запомнить. — Телеграмма Ленина в РВСР. От 22 октября. Читайте! — Покончить с Деникиным (именно покончить — добить) нам дьявольски важно. Надо кончить с Деникиным скоро, тогда мы повернем все против Юденича. Пора окончательно раздавить так называемых добровольцев — помещичьих сынков, наемных бандитов и другую сволочь. — Вы поняли, поручик? — Все понял. — И ваше впечатление? — Впечатление сильное. — А Москва? — Да… — Оно, впрочем, естественно. Тут и слепой увидит, и немой заговорит. — Я чувствовал заранее, но… — Не надо чувствовать заранее, не надо предполагать. Слов не надо. Надо просто быть. И тогда откроются перед вами… эх, ну да что там. — Полковник… Анатолий Михалыч, пойдемте со мной! Вам здесь нельзя оставаться. — Можно, — резюмировал полковник Елдасов, — ибо не так все страшно. Главное — правильно видеть. Европеец — он видит мир-схему, мир-объект. Но русский — он видит мир, с которым совладать нельзя: мир-крест. Чего уж там? Вот почему мы говорим о могучем дыхании космоса на просторах глубинной России. Кто это познал, тот полюбил эту землю за великие… как это сказать, святости и безобразия. Хватит об этом! Никуда я не пойду! Я провел в Париже полвойны, я понял, я лучше сгину здесь, чем сосать аперитив на Монмартре. — Полковник, вы, вы, вы… — Еремин задохнулся от внезапного и выглянул в окно перевести дух: две одинокие собаки бегали по двору. Октябрьская трава торчала здесь и там зелеными клочками, и всюду: на брусчатке, на траве и на голой почве — лежали светло-желтые листья. Тут же стоял красногвардеец с винтовкой и дышал в ладони. — Кажись, попались, — слабо улыбнулся Еремин. В дверь стали ломиться. — Бегите, поручик! — Полковник поднатужился, припер дверь. — Не забудьте пакет! — Раздался выстрел. — Тело ты неприкаянное, тело мое, — охнул полковник, держась за бок. — Убрать контру! — сказал вошедший комиссар Оглобиньш — громадный, лысый, в кожаном реглане. Еремин был уже далеко: выскочив в окно, он скакал по крышам. Московские кровли издавали скрежещущий звук. С крыши дома N 5 он видел город: приземистый, пустынный. Фронтоны, тени, дома доходные. Последний благовест, конец иллюзий. — Прощай, Москва! — Еремин залез в чердачное окно, пробрался через рухлядь, бросил по пути пакет, по черной лестнице спустился вниз, и здесь его уже ждали. — Ну что, дружок, долго от нас петлять будешь? — улыбнулся Оглобиньш, играя револьвером. Со связанными руками Еремин был отведен в ближайшее отделение ЧК. Допрос был короткий. — Офицер? — Офицер. — Против советской власти? — Да не то чтобы за. — Сотрудничать с нами будете? — Навряд ли. — Все ясно. Распишитесь. Приговор будет приведен в исполнение. — Когда? — Завтра утром. — Спасибо. Один вопрос. — Говорите. — Впрочем, нет. И так все ясно. — В графе «Понятые», он вспомнил, стояло четко: М. Логовая. — Ну, если вопросов нет, то попрошу в камеру. Боец Махрютин! Боец Махрютин, он же неунывающий солдат Егор, проводил поручика в камеру и запер за ним дверь. Подвал был глух и темен. В доброе старое время купец Томазин держал здесь доски и прочий пиломатериал. Набралось их здесь человек пять. Взятых при различных обстоятельствах. Женщина в вуалетке, блатной матрос и кто-то непонятный. Веселый разговор. Сосед Еремина был маленький старик с курчавой бородой и в широкополой шляпе. — Симеон Христофорыч, — представился он. — А вас как величать? — Господин Никак. — Очень хорошо. — Чего ж хорошего? — Что хоть в этой ситуации осознали вы свою исконную анонимность. Осторожно, не задуйте свечу. — Огонь сей свечи, — сказал он погодя, — подобен свету души. Мерцает она во мраке. Но вот дунь, и нет ее. — О чем это вы? — Выпорхнет душа твоя из тяжелой телесной оболочки, оставит сей кровавый мир и, махнув на прощание крылышками, влетит в царство Божие, где всем мученикам за веру место полагается. — В Рай, что ли? — В Рай, вестимо. — Ну, не знаю, Симеон Христофорыч. Война, победа большевизма, гибель России — все это ставит очень много вопросов. В том числе и о возможности существования Бога. — Ставит, ставит, а ты не ставь! Оттого что ставишь, оттого и не видишь! Мы все ставили — и прогадали Россию. Теперь чего ж? О новом спасении молиться надо. — Господа! — подал голос матрос-анархист Пичуга. — Нечего рассуждать. Чего нет, того нет. Безграничный хаос ожидает всех нас, мы станем первоэлементы: распад и тлен. Но понемногу, с червя, с личинки, с лярвы, мы дорастем до зверя и, быть может, до человека. Раздался звук открываемой двери, солдат Егор просунул свой рязанский профиль: — Хватит болтать, господа хорошие! На том свете поговорите. Все замолчали. Ночь была тихая, холодная. Вдали лаяли собаки. Еремин подошел к зарешеченному окошку: нуте-с, каково? Эта ночь, когда обрываются сферы… Рано утром вывели всех гуськом. Впереди шел, раздавая земные поклоны, Симеон Христофорыч, за ним — матрос Пичуга, сторонник учения батьки Махно, за ним — леди непонятных занятий, за ней — одутловатый инженер Ротфарб, а замыкал процессию поручик лейб-гвардии бесхозного полка Еремин. Висела полная и бледная луна. Солдат Егор клацнул затвором: — А теперь, господа хорошие, к стенке по порядку ста-новись! О чем думалось? Да ни о чем. О старой доброй жизни? Хм… О матушке, о сестричке? Так, моментами. Как-то поразительно бездумно было на душе. И ясно было, что начинается непонятное и главное, пожалуй. А что? Как в слова перевести? Опять подал голос Егор: — Сымай сапоги, пальто сымай! Ложь сюда вот, аккуратно. Шуршали листья. Он взглянул на небо. Все стало на свои места. Москва. Мерцание далеких Кассиопей. 15 октября. Этим же вечером в «Известиях рабочих и крестьянских депутатов» появилась заметка «Преступный заговор раскрыт и обезврежен».      Москва, 1984 Продразверстка Для нас сейчас чертовски важно обеспечить продразверстку — сейчас!      В. И. Ленин Было это в начале 1920 года. Снарядили обоз, снабженческую силу, в село Дурново, за продразверсткой. В санях сидели: подросток Тимофей, вожак комбедовских ребят, матрос Годына, спившийся балтиец, путиловский рабочий Мозжуков и их начальник, товарищ Спицын, агитатор. Он представлял Тамбовский губисполком, точнее, его отдельский ревком. Вот и весь состав. Долго ехали. Тамбовские унылые поля расстилались вокруг: март, снег не сошел, и сыростью веяло вовсю. Леса, перелески, и на буграх — черные проплешины земли. Наконец, вырос перед ними холм, а на нем — знаменитый дурновский храм, колокольня, и тучи воронья. — Товарищ Спицын, прибыли! — Тимошка натянул поводья. Площадь у храма. Пусто. Гуляет ветер, обрывки воззваний носит. — Что-то не того! — ругнулся Годына. Село молчало. Достав маузер, он направился к широкой черной избе, где вкривь прибито было: «Комбед». Предбедком Кривин сидел, положив голову на стол. В спине его торчал штык с бумагой: «Продался красным!» — Ясно дело, — сплюнул матрос, — несчастный случай. — Брательники! — сказал он. — Думаю, нам сегодня не до жиру, но остаться бы в живых. — Не мешало бы, — сказал товарищ Спицын, — найти село другое. — Село другое за 30 верст, а по пути нас схапают наверняка. — Я думаю, — сказал Годына, — что тактика у нас одна: изъять что надо у кого богаче и быстренько тикать. — Вон там, — сказал Тимошка, — живет Игнат Лежнев, известный мироед. В амбаре у него — всего навалом. Подкрались. Годына вошел в избу, позвал хозяина: «Игнат!» — Чего? — тот поднял с печи хитрую физиономию, обмотанную полотенцем. — Где у тебя хлеб лежит? — Чего? — Хлеб где? — Ох, нема… — Вставай, контра! — Никак. С похмелья я. Ругаясь в зубы, Годына спустился в погреб. Зажег свечу. Оглобли, бочки и… мешки. На них лежала, раскрыв полные ляжки, кулацкая дочь Анюта и манила к себе матроса. Раскрыв грудь, всю в драконах, он шагнул к ней и был сражен ударом в темя… Очнулся — на лавке, у печи. За столом сидел главарь местной банды Сам-Семёнов и пил чай вприкуску. Весь продотряд лежал связанный тут же. — Что же это получается, — сказал Сам-Семенов, — матрос с крестьянина оброк приехал брать? — Це не оброк, це продразверстка. — Наш командир Антонов сказал, что продразверстка — грабеж. — Ты контра и твой Антонов! — Мы не контра, мы — социалисты-революционеры, и власть наша от народа, не от партии. Скажи, Анюта! — Ваша правда, Михал Фаддеич, — осклабилась Анюта, — еще водочки? — Изволь! — бандит встряхнул дикой гривой. — А ты, матрос, перед концом не выпьешь? — Давай! — Горького пьяницу сразу видать, — усмехнулся Сам-Семенов, — этот не подведет: развяжите ему руки! — А ты, хлопец? — обратился он к Тимошке. — Нет! — судорожно вскрикнул тот. — Коммуна победит! — На сук его! — Как это называется? — спросил путиловец Мозжуков, угрюмый, усатый пролетарий. — Это? Ревтрибунал! По совести и немеркнущему динамизму. Народный суд над мародерами и швалью. — Гад! — Я не гад, я мужика не граблю! А ты — зипун с него сымаешь, чтобы в Кремле им гниды покрывались. Убрать! Когда Тимоша и Мозжуков болтались на воротах, вожак сказал: — Тебя беру с собой, матрос! И этого гражданского. Теперь он безопасен. Будет лекции читать. — Зачем вам лектор? — Наши войска, — закурил Сам-Семенов, — точная копия Красной Армии: институт комиссаров, командиров, лекторов. Солдат — много, лекторов — не хватает. — И сколько вас всего? — Пятьдесят тыщ, штыков и сабель. — Я сам был в красных, но мне приелось, — продолжил Сам-Семенов, — все треп, формальности, возня. Вот Антонов — революционер. Он знает, что нужно. Не болтун. Он знает… — Наш лозунг — советы без коммунистов. Каково? — Разумно, — сказал матрос. — Что-то есть, — согласился Спицын. — Теперь — к делу, — подытожил Сам-Семенов, — сколько у вас оружия? — Один «Максим», одна винтовка, маузер, две ленты. — Отлично! У меня — обрез, наган, и всё. Я тут наскоком. К Анюте. Со мною братья Дюжевы — Степан и Никанор. Он опрокинул чарку водки и крикнул: «По саням!» Лихая процессия покинула село: на первых санях ехали братья Дюжевы, Степан и Никанор, на вторых — Сам-Семенов, а с ним — матрос Годына и агитатор Спицын. У всех на руках были синие повязки. — Теперь мы синие, — сказал агитатор, — как жить теперь? — Живи, как жилось, — ответил матрос, — лекции читай. Ну, а красным попадешься — держись! Три шкуры снимут. На выезде из села братья Дюжевы вдруг резко осадили лошадь: «Ну все, влипли!» — Что такое? — Сдается, отряд Руперса впереди! На повороте показались конники и красный флаг. — Выходит, быть нам на первом суку! — Ну уж нет! Они хлестнули лошадей, и те их донесли до церкви. Взвизгнули пули. Упали сраженные братья Дюжевы — Степан и Никанор. Оставшиеся занесли оружие в церковь, закрыли железную дверь. Сырое, гулкое пространство. Тут уже успели все изгадить. Вытянутые лики святых склонились с фресок, и кто-то написал: «Господи, прости хулителям храма твоего». — За мной! — сказал Годына и поволок «Максим» наверх, по узкой и крутой лестнице. С колокольни расстилался вид: равнина снежная, лес черный и маленькие люди на площади внизу. — Эх, пропадай моя телега! — Годына установил пулемет, заправил ленту и застрочил. Люди рассыпались. Больше часа отбивались они, пока не кончились патроны. По лестнице стали подыматься. — Ну все, — сказал Сам-Семенов, — пора прыгать! — Как прыгать, что, зачем? — Прыгать, потому что иначе предстоит допрос. Расступись! — с этими словами Сам-Семенов заломил фуражку, свистнул и шагнул вперед. — Думаю, — задумчиво произнес Годына, — и мне пора. — Он надвинул бескозырку по самые уши, закусил ленты и ласточкой прыгнул вниз. — Что они там, с ума посходили? — раздался голос с латышским акцентом. Комполк Руперс набил новую трубку: — Хоть одного возьмите! Когда, наконец, вышибли дверь и ворвались в звонницу, рядом с «Максимом» сидел дрожащий Спицын и бормотал: «Я свой, товарищи!» — Своя у волка свинья в сарае! — был ответ. — Откуда синяя повязка, гад? — Что же вы, гражданин Спицын? — Руперс мерял площадь ровными шагами. — Позор на весь Тамбовский ревком! — Я, я, я… — и Спицын заскулил. — Я сам тебя расстреляю, сволотш! — Руперс расстегнул кобуру, достал наган и навел его в грудь Спицыну: — Держи! Тот охнул и задергался. Руперс добил его тремя выстрелами, продул наган. — По коням! — И красный отряд с боевой песней поскакал прочь, по следам недобитых семеновцев.      Москва, 1984 IV. Русская повесть 13 декабря 1788 года молодой граф К. выезжал из Петербурга на учебу в Германию. Было прекрасное безветренное утро, скрипел снежок и звезды таяли на зимнем небосводе. — Прощай, барин! — сказал старый дядька-учитель, перекрестил его и отвернулся. Закутан в шубы по уши, смотрел граф, как исчезали петербургские заставы. Пошли мелькать столбы и жалкие чухонские избы. Проехал Дерпт, Ревель, Ригу. Климат становился мягче, дороги лучше. Новый 1789 год он встретил в Кенигсберге, в гостинице Шварцблоха. Там собралось довольно много людей приличных. — Вы, русские, — сказал графу швед Адольф, — народ упрямый, дикий, но нерастраченный. Вам надо много тратить. Хозяин согласился. Все пили за Россию, за нерастраченный талант. На следующий день Адольф повел гостя к великому Гольдштейну, философу. Говорили о системах, о мирах, о Провидении. Гольдштейн составил гороскоп России и показал на точку X. Сказал, что здесь опасность. Затем путь молодого графа пролег в Варшаву, Берлин, и вот он прибыл Лейпциг. В кривой Хайнгассе, недалеко от ратуши, граф К. снял комнату и занялся науками. Он изучал Декарта, Лейбница, Гольдштейна, Монтескье. По вечерам кутил, а после пива все говорили о Франции, о Конституции, о мире. Прошло пять лет, и, получив магистра, граф К. сложил пожитки в дорожный кофр и двинулся домой. Берлин, Варшава, Рига, Ревель, и вот… Вид Родины обескуражил графа. На станции близ Нарвы медленно меняли лошадей, в трактире были мухи. — Россия, — с горечью подумал он, — до кой поры? — и записал в дорожном дневнике: «Глянул окрест, и опечалилась душа моя. Разбой и произвол кнута». В Москве он поселился в переулке на Арбате, обставил же квартиру по-немецки: все карты мира, черепа, коллекции монет и трубок. Ночами у него клубился дым. Шли споры — о Конституции, о царстве справедливости. Среди друзей особо выделялся Федор Б. — лет двадцати, отчаянный картежник, офицер. Однажды он сказал: «Французский опыт — пора в Россию! Тиранам — смерть!» Об этом тут же узнали. За ним пришли. Он гордо поднял голову, пошел на выход. За ним всплакнула Дуня, сенная девушка. Метель замела его следы. Его дорога пролегла в Сибирь. Минуя города, с конвоем, он быстро добрался до назначения. В губернии Тобольской нашли ему село — Орехово, среди лесов и хлябей. Шел 1800 год. В Орехове попал Федор в избу зажиточную, к староверам. Отец — костлявый великан, мать необъятная, иконы с Троеручицей, застенчивая дочь. В своем углу он разложил предметы, подаренные графом, — трактат о воле, череп, карту мира и трубку. Весь первый день он думал о произволе, за стол не шел, курил. На пятый день пошел купаться, а через месяц венчался с хозяйской дочкой по старому обряду. Через год он вовсе изменился. Грибы да малина сделали свое дело: Федор перестал бредить цареубийством, увлекся землепользованием. Родился мальчик, Ванюша. Когда Ванюше стукнуло 12, Федор скончался и, умирая, оставил сыну карту местности, шкатулку минералов и некое письмо для графа К. И вот, надев отцовскую доху, обнявши мать и помолившись образам, Ванюша тронулся в дорогу. Котомка не тянула плеч, шагалось хорошо. Два месяца он был в пути. В начале марта он постучался в двери особняка на Сивцевом. Открыл сам граф — безумный взгляд, на вид все шестьдесят. Он ввел парнишку в дом: «Так вот ты кто!» Граф не имел семьи, слыл чудаком. Друзья считали, что поездка в Германию его испортила. Ванюша удивился, увидев в кабинете каббалистические знаки, засушенную руку княгини М. — любовницы Сперанского, и книги, книги, книги… — Европа и Америка — суть продолжение египетской традиции, — промолвил граф. Он сел у печки и открыл письмо. — Любезный граф, — писал ему покойный Федор, — покайся, откажись от смуты, вернись к народной вере. — Какая чушь! Но почему? — граф встал и хрустнул пальцами. Потом накинул шубу, позвал Ванюшу, и они пошли по улицам Москвы. Уж вечерело. Сверкали золотые маковки церквей, лотошники кричали, вокруг — купчихи, ямщики пузатые… Да, Азия-с, дыра… Ты слышишь, Ваня? Тогда, по младости, не знал Ванюша смысла этих слов… В ту ночь он плохо спал в гостиной графа. Громадные часы, их мерный бой, скелет и шпаги, казалось, виделись в кошмарном сне. В июле началось вторжение Наполеоново, и вскоре слухи поползли, что взятие Москвы близко. В сентябре французы были у стен столицы. Граф ожил: он выходил на долгие прогулки и с радостью смотрел, как собирались и уезжали целые дома, его смешили хрюканье свиней, визг домочадцев. В Москве ночами шла гульба и до утра не затихали крики пьяных мужиков. То был забавный, но короткий миг: ушли войска, купцы, дворяне, остался сброд. И вот, ненастной осенней ночью раздались стуки в дверь. Сам граф, накинув шелковый халат, пошел открыть: там собрался дворовый люд, руководимый Кривым Васютой. — Вино найдется, барин? — Ступайте прочь! Раздался крик, упало тело. Ванюша, выбежав, увидел графа, лежащего с пробитой головой. Ватага уже ворвалась в дом и рушила всю утварь в поисках вина. Последние минуты графа К. были ужасны: он бился в пене, бредил о Египте и, умирая, сжимал на шее некий знак — змею и иероглиф на цепи. Два дня спустя в Москву вошли французы. По чистой лишь случайности дом графа уцелел среди пожарищ, хоть был разграблен. Ванюша спал в сенях, когда раскрылась дверь и статный капитан-кавалерист вошел с пятью гвардейцами. Жером, как настоящий европеец, велел солдатам навести порядок и вскоре сел пить кофе в кабинете графа. Француз Жером имел довольно любопытную причуду: в свободные часы он брал Ивана и шел бродить по улицам Москвы — искать курьезы. Бывало, заходили в ветхие усадьбы, и там, среди предметов старины, Жером искал только ему известное. Он хмурился, он улыбался, перебирая безделушки. Однажды он нашел киргизский стеганый халат и был безмерно счастлив: смотрелся в зеркало, плясал. Естественно, предметы графа К. он все собрал в сундук: гравюры, табакерки. В суровые морозы он спал на сундуке, накрывшись медвежьей шкурой. Но вот приказ был дан отступить: холодным ноябрьским утром войска Наполеона потянулись из столицы. Жером сидел в санях, закутан в медвежью шкуру, положив на колени кривой турецкий ятаган. Рядом с ним — укутанный в платки Ваня. Под Малоярославцем разбили бивуак. Сильнейший холод, безветрие, мерцающее небо и едкий дым костра. Жером ощипал ворону, наткнул ее на штык и стал обжаривать. — Ты знаешь, Иван, — сказал он, закурив трубку, — здесь, в диком поле, среди волков, — я счастлив. Раздался протяжный свист, и показалась казачья сотня: в короткой перестрелке Жером был ранен в грудь навылет и тут же скончался. Ванюшу подобрал розовощекий русский офицер Туманов. Он посадил его в седло, и вскоре все были в лесу, среди своих. Кавалерийский офицер Туманов был славный малый: он накормил мальчишку супом и с первой оказией отправил на родину, в Тобольскую губернию. Казачья сотня, куда входил Туманов, особенно отличилась при Березине. Напившись до зеленых чертиков, ребята саблями загнали в реку немало лягушатников, и все были представлены к награде. Потом прошли кампании в Европе, Наполеон был побежден, и летом 1815 года кавалерийский полк Туманова стал на квартиры в Страсбурге. Порядок жизни был странный. Солдаты убегали из казармы, воровали. Их били шпицрутенами, а батюшка сурово выговаривал. Офицеры все больше пьянствовали, плясали на балах, а кое-кто стал посещать вольнолюбивые кружки. Однажды августовской ночью Туманов шел с бала, шатался и что-то напевал. Навстречу выскочил пьяный казак: «А, это ты!» — и замахнулся шашкой. В мгновенье ока поручик понял тайный смысл смерти. Однако ж — пригнулся, и сталь вонзилась в дерево. Ударив казака в живот, он побежал. Тот, лежа, ругался вслед ему. Случилось так, что наш Туманов был вхож в семью Жерома, погибшего в России офицера. С его сестрой он был интимно близок и дружен с его отцом — отчаянным республиканцем. И в дружбе со многими такими проникся он великим разуменьем. Прибыв в Россию, Николай Туманов вступил в консорциум друзей — ревнителей свободы, стал заговорщиком. Промозглым петербургским вечером (шел 21-й год) друзья собрались у Белецкого. При свечках выпили шампанского, обнялись. Турищев прочел «Хвалу свободе». Потом Туманов зачитал «Устройство будущей республики». Все хлопали в ладоши. Идеи кипели. Декабрь 1824-го. Когда войска построились в каре на плошади Сенатской, Туманов, в седле, дышал в ладони: вот оно! — Эй, барин, ты чего? — шепнул мужик в толпе. Поручик не ответил. Ударила картечь. Туманов был ранен, отправлен в равелин. Его дорога пролегла в Сибирь. В селе Орехове губернии Тобольской расквартирован был он у вдовы Антошиной. Распаковал пожитки, присел. Вошел мужчина лет 25-ти: — Вы? Николай Иванович? С трудом узнал Туманов в высоком землеустроителе мальчишку, вызволенного у французов. Они разговорились. Иван закончил гимназию, училище в Москве, но вот застрял в провинции. Стал землеустроителем. Теперь им предстояло быть в одном задании. Рубить леса под новый завод. Тайга безбрежная, стук топора: по вечерам, наевшись каши, Туманов говорил с Иваном. Иван ему поведал об отце, о графе, о Жероме. — Как удивительно! Жером! — вдруг понял Николай Туманов цепь совпадений в этой жизни. — Я знал его сестру. Да, там свобода. А здесь — неволя. Беги в Америку, Иван! Ведь ты погибнешь в этой тайге. — Америка? О ней все говорил мой старый граф. Взгляните! — Иван достал из-под рубахи цепочку, на ней — змея и иероглиф. — Великий символ! — пробормотал Туманов. — Я от Жеромова отца такой же получил. Беги, Иван! — Нет, Николай Иванович! Я человек неопытный, но думаю, что граф и вы — в плену у заблужденья. Работать надо в России. Вы все поймете. Действительно, прокладывая тракт, Туманов вскоре изменился. Без книг, без женщин, без вина он стал другим — спокойным, молчаливым. Однажды, проплутав с Иваном в лесу, их вывело к землянке. У входа сидел замшелый старец, из вымирающих народностей Сибири, и что-то кипятил на маленьком костре. — Твоя садись! — сказал он русским. На ломаном наречье он рассказал им притчу о хромом медведе. Там получалось, что медведь многократно калечил ногу о капкан, но каждый раз шел на свои места в тайге. Когда прошло два года, Иван сказал: «Теперь пора за дело браться!» Он попрощался с Тумановым: знакомый купец Балыгин занялся золотом и брал его с собой. В районе Красноярска им повезло: они наткнулись на золотую жилу. Иван разбогател, построил дом, завел семью. Сергей родился в 1830-м, был весь в отца, но только больше силы нервической в нем чувствовалось. Он рос в довольстве, с ним занимался местный грамотей из ссыльных — поляк Жегловский. Когда Сергею исполнилось 13 лет, отец направил его в Москву — учиться. В санях, закутанный в медвежью шубу, он прибыл в первопрестольную. Шел 1843-й год. Гимназия Завадских. Дортуар. К нему подсел румяный парень: «Я — Калызин, а ты»? Сергей назвался, они сдружились. Вместе воровали, дрались, делились тайнами. Когда им минуло 14, Калызин взял с собой Сергея. Была зима. Прошли мосты, кривые переулки. В Зашейном Калызин дернул колокольчик. Открылась дверь. Намазанная дама в пеньюаре ввела их в анфиладу комнат. Барышни играли в карты. Мадам Жужу, лет 45-ти, взяла Сергея за руку: «Идем ко мне!» С тех пор мальчишка изменился: жизнь повернулась с новой, интересной стороны. После походов к дамам он спорил с Калызиным о счастье, о доле народной. Калызин признался, что он социалист. Друзья расстались, когда им было 16 лет, договорившись продолжить учебу в Петербурге. Сергей поехал в Красноярск, к отцу. В Орехове заехал к бабке — седой старухе. — Ну как, внучок, как городская жизнь? — она его прижала и осенила знамением: «Держись, Сергей»! Вошел старик, высокий, с ясным взором: это был Туманов! — И он, — сказала бабка, — был нехристем, а ныне — человек. Поговорив с Тумановым, Сергей поехал в Красноярск к отцу. Он еле узнал его. Отец, раздавшись в теле, страдал одышкой. Он бесконечно говорил о некоем графе, наполеоновом нашествии, видать, старел. В конце беседы отец сказал: «Моя мечта — уехать заграницу. Я надышался этой пылью золотой. Я не медведь!» В феврале возок отправился на Запад. Надрывно кашлял отец, пока проезжали города Тобольск, Уфа, Самара. Он отказался заехать в Орехово: «На воды»! В Лейпциге богатые сибирякb сняли две меблированные квартиры по адресу Хайнгассе, 5. Хозяйка, лет 80-ти, бормотала, сидя в кресле: «Я помню русских… там был граф К., студент. О, какие вечера!» Но что-то, видимо, порвалось в цепи времен: какой граф К.? И тот ли? Сергей махнул рукой, повез отца в Висбаден. В Висбадене старик стал задыхаться и умер в отеле «Три Гнома». Был похоронен на русском кладбище. Сергей поехал в Петербург. За окнами — Васильевский, пурга. А здесь — тепло: чай, бублики, варенье. Оратор — Калызин. Сергей, студент по медицине, слушает. — Цепочка индивидуумов, — вещает оратор, — есть социальный фактор. А гомо человечикус — лишь элемент развития… (Они смеются.) Потом — ночные улицы, трактиры, где декламируют немного Пушкина, Белинского, правдивых европейцев. По николаевской России — ночные тени. Наутро Калызина и трех других смутьянов забрали, и вскоре, в кандалах, они уж шли в Сибирь. Сергей, закончив факультет, попал врачом в больницу. Приземистая, кривобокая, она стояла на окраине большого города. Больница — особый мир: там запах то ли формалина, то ли кислых щей. Здесь ощутил Сергей реальность физической угрозы всему живому. Работал мало, тянулось время скучно, пока не наступила Севастопольская страда. В начале 1855-го он был назначен в военный госпиталь на 5-м бастионе. 20 апреля была атака британцев на бастион. В палатку влетела бомба, зашипела… — Ложись, ребята! — Раздался взрыв, один из докторов стоял без головы, потом упал. Атака была отбита. Все поле усеяно было лошадьми, людьми. Как он сюда попал? Ему почудилось мерцанье единой воли за варевом событий. Среди погибших англичан и русских лежал французский офицер: красивый малый, в красных шароварах. Не знал Сергей, что это был племянник Жерома, знакомца его отца. Пробыв полгода на бастионе, Сергей решил вернуться к мирной жизни. Занялся частной практикой, завел семью, остепенился в Петербурге. Но вот году в 60-м ему пришлось податься в Красноярск по делу приисков. Самара, Тобольск, Орехово… Ему открыл знакомый старик семидесяти лет — Туманов. Последовал за чаем разговор. Старик был сед, спокоен и все твердил: «Ошибка страшная! Мы были в плену у заблуждений (западных теорий). Не знали мы России. А где отец»? — Он похоронен в Висбадене. — Прощай, Сергей! Наверное, уже не свидимся. Сергей сел в сани, поехал в Красноярск. В пути увидел колонну каторжан. И друга, в арестантской одежде, в цепях. — Калызин! — Тот обернулся: — Сергей! — Они обнялись. Недолго длилась эта встреча. Продав имущество в Сибири, Сергей вернулся в Петербург. Пошла жизнь сонная, семейная. Но вот однажды летом, с детьми, с женой он отдыхал на даче, где-то в Финляндии. Сидел один он вечером, пил чай. Солнце склонялось над заливом, лягушки квакали в болоте. Как мотылек промелькнула мысль: «Куда? К чему? Зачем? Все прорва»! Противное было ощущение, потом прошло. — Махну-ка я в Европу! Сергей взял сына Ивана, семи годов, в Висбаден. По дороге — Лейпциг. Знакомая Хайнгассе. Какие-то мордасы… Итак, Хайнгассе, 5. Два русских путешественника — папа с сыном. Отец — уже обрюзгший, в хорошем драповом пальто, в пенсне, и сын — худой, веснушчатый мальчишка, задумчивый. Отец, Сергей, был неспокоен. Ночами плохо спал. Ему мерещились эмблемы, черепа. Иван рыдал, когда отец вдруг покрывался потом и был готов отдать концы. Но приступ кончился, отец повеселел. На ярмарке все в том же Лейпциге сдружился он с купцом Барыгиным. Барыгин странный был купец: рябой, в картузе, подпоясан кушаком, сапожки из желтой кожи и задраны носы. Он сбыл сто бочек дегтя и получил хороший оборот. Пошли гулять. В захожем лупанарии, с Сергеем, Барыгин взял троих девиц и начался кутеж. — У нас, в Сибири, — он приговаривал, — я в баню брал десятерых. Пока отец гулял, Иван сидел в гостинице, писал стихи. Сквозь едкий, дымный воздух Лейпцига он видел некие реалии. Отец забрал его в Висбаден и там, в гостинице «Три Гнома», скончался мгновенно и страшно, схватив себя за горло. Друзья из русской колонии его похоронили, и Ходченко, известный литератор, отвез мальчишку на родину. Учиться начал Иван в Москве, в гимназии Завадских. Все годы учебы был он замкнут, не шалил и даже не спорил о мужике и воле. Стихи его были прозрачны, мистичны, а размышления — противны духу времени. Однажды, после латыни, пошли они к Беглову. Собачий лай, пустая улица. Метет пурга. Фонарь качается, отбрасывает тени. Идет Иван с приятелем, Бегловым. Тот говорит о воле. — Как странно! Здесь, под фонарем, собачий лай и год 1875-й, — подумал… Они поднялись на крыльцо, в сенях стряхнули снег с шинелей. Убогое жилище, самовар. За столом — старуха-мать, сестра на выданье и некий человек, немолодой. Опять же — бублики, варенье и разговор о важном. — Вы молоды, Беглов! Россия хочет жертвенной, кипящей крови! — А мне уж 35. Я жить хочу, дружище! Я тут сгнию, а где политика, работа? И в том же духе, те же разговоры… Сии беседы и события масштабов малых и больших имели место и в последующие годы… Настал 1981-й год. В апреле студент журфака Иван Батурин собрался в Лейпциг на учебу. Прошел групком, местком и комсомольское собрание. Упаковался, сел на поезд и был таков. Приехав в ГДР, был поселен в каком-то общежитии и стал исправно выполнять учебный план. Сей план включал: Декарта, Лейбница, Гольдштейна, Маркса и новых левых. По вечерам — пил пиво в местных кафетериях, смотрел кино. Ходил на митинги в защиту мира. Однажды, в «Дойче Бюхерей», напал на старое издание, «Анналы». Там говорилось о заезжем русском графе К. Сей граф, писалось в тексте, прошел с успехом курс наук и собирал дорожный кофр, когда в мозгу его мелькнула замечательная мысль… — Зачем, — подумал граф, — менять устои, повторять ошибки рабов земных, когда в сознании работают созвучия слов новых и живых? — Все истинное случается лишь здесь! — и он покрутил пальцем у виска. Придя к такому мнению, граф сложил пожитки в дорожный кофр и двинулся домой по старому маршруту.      Будапешт, 1988 V. Моменты Ru Глава 3 (Москва, 17 июля 1944 года) Нас вывели на улицу Горького. Колонна растянулась на километры. Впереди — со всеми регалиями и моноклем в глазу — шагал — прямой как трость — генерал фон Шток. За ним плелись тысячи оборванных, загаженных солдат группы армий «Центр». (кадр сбоку) Я нес консервную банку. Когда прорывался жуткий понос — выбегал из колонны и справлял нужду. Московские подростки свистели. (там же) Жара — под 40, опорки прилипали к асфальту. (Вчера вырезал из шин подошвы и привязал бичевками). (там же) Какая-то баба плюнула, потом разрыдалась. (6 часов спустя) Парад закончился. Всех погрузили в товарные вагоны и повезли в Сибирь. В Сибири — таскали рельсы, прокладывали ветку до Иркутска. (год спустя) Пришел вечером в барак, живот сводило от голода, вышел прогуляться. Баба окрикнула — Эй, фриц! — тихонько провела к себе, налила щец: «На, жри!» — Давился, боялся расплескать. (там же) на всю жизнь запомнил эту Наташу, ее большую теплую грудь. (выходит…) Любовь сильнее смерти. (Профессор Майерхофер задумался) Итальянцы — хорошие пластики и рисовальщики, но посредственные колористы. Краски у них не играют, не светятся. (кто лучше видит?) Колористы — ясновидящие — лишь у северных народов. Сетчатка так у них, что ли, устроена… Из-за северной хмари глаза их требуют много солнца, зрачки расширены, вырабатывают пигменты. Вырабатывают блин пигменты, вырабатывают пигменты… (a propos) В 1877 г. Франц Болл обнаружил, что при освещении иссеченной сетчатки (внутренней оболочки глаза) слабым светом она была розоватой, однако при сильном свете ее цвет становился белым. (а все потому что) Сетчатка содержит зрительный пигмент, известный как «родопсин». Поглощая свет, он распадается на пурпурную, желтую и белую фракции и в темноте вновь синтезируется. (о йес!) Важные явления в процессе зрения происходят под влиянием света. Но еще более удивительные вещи происходят в отсутствие оного. (Охотское море, июнь 2004) Не видно обломков судна, лишь легкая рябь… одинокая селедка отбилась от стаи и поплыла в открытое пространство. Она все еще в нашем поле зрения. (там же) Самолеты барражируют над морем, ищут буксир с экипажем. Все пограничные посты на стреме. Летим и мы — на вертолете Ми-2 — строго по курсу. (мы продолжаем наблюдение) Тиха гладь воды, никаких сигналов от буксира. Сверкающие косяки сельдей уходят на юг Камчатки — где сходятся Охотское море и Тихий океан — туда, где лежит загадочный остров Парамушир. (там же) Последний раз на связь он выходил… неважно. С тех пор — ни слуху ни духу. Короче, не прибыл в Магадан. Пропал в море-окияне среди туманов и волн соленых. (А море?) Океан-Лама, как называли тогда Охотское море, поражал открывшимся взору простором, пугал мощью и суровостью. Слава вам, капитаны седых горизонтов! (Москва, Выхино, 2002) Смелости нет предела, но где предел наглости? (там же) Как он мог скатиться до такого? Всеми презираемый, нашел хату алкоголиков и там предался возлиянью. Пил день и ночь. За водкой выходила Наташка — блатная с Украины. А он тихо загибался в хате. («Намести Мира», Прага, 2004) Достал фляжку, плеснул «Джек Дэниэльса» полон рот, резко обернулся к ним, глядя беспристрастно трезвыми глазами. Однако виски просачивалось сквозь уголки рта, пришлось все проглотить и смахнуть на хрен слезу. Пока проморгался, девки ушли. (Севлаг, 1947) Освежевали, прослезились, пошли дальше в тайгу. Заросшая торопа вела нас в непролазную чащу. (Уссурийская тайга, 2001) Стартовал на низком старте и коротком разбеге. (там же) Корявый палец на спусковом крючке, он видит с прищуром на мушке — горбатую фигурку на горизонте. Кто еще видит эту горбатую фигурку? (Владивосток, 20 июня 2004) Расколошматили посуду в ресторане «Сандро», поставили блин на уши все заведение. С криком: «Мы всех вас уделаем!» сели в «Ниссан-патрол» и покатили в бухту «Золотой рог». (Лейпциг, 1987) Розенталь-парк — громадная поляна с вековыми дубами. Обойдя ее до конца, я подошел к советскому консульству. (Leipzig, Kickerlingsberg 18) В консульстве меня встретил секретарь по культуре — маленький пухлый блондин. — Виктор Викторович, — ласково представился он. — А вы, товарищ Кресслер, хотите в Москву — учиться? — Да. Мне бы не мешало в архивы Института Марксизма-Ленинизма. — А вот и ладушки. Сейчас мы вам оформим. (там же) — Товарищ Кресслер! У меня к вам будет небольшая просьба. Задержитесь. Нам надо поговорить. (Хмурый ноябрьский вечер) Я ждал его около часу. В Мэдлер-пассаже я ждал его. Связной не появлялся. (там же) Спустился в Ауэрбахскеллер. Заказал айсбайн и пиво «Радебергер». Напрасно Фауст так играл со смертью. (час спустя) Я заметался по Мэдлер-пассажу. Заблудился среди двух сосен, как говорят в России. Где этот сраный связной? Где я? Почему не вижу? (Jawohl!) Er hat gerade noch acht Minuten Zeit. Die Uhr tickt. Господа, на выход! (а есть ли выход?) Великий фюрер вселенной! Дивизии, марширующие на смерть, приветствуют тебя, и эти нескончаемые толпы к горизонту, — приветствуют тебя! Взявшись дружно за руки, уходят к обрыву и падают, глядя на заходящее солнце… проклятая Чукотавиа! Чего она медлит? (Антверпен, 1995) — Боль не пройдет никогда! — сказал он. — Боль будет всегда, я никогда не забуду ее, сколько бы времени не прошло. (вопрос) Помнить-помнить всегда, или — признать факт утраты и начать жить заново-заново? (ответ) Есть только то, что есть, чего же нет, того и быть не может. (не знаю) Кто прошел через Россию и ушел в космос головой, пробив дырку в потолке, кто нажрался всякой дряни, накурился дури, тому Бог не судья и волк не товарищ. (Тбилиси, июнь 2004) Они остановили его лимузин на проспекте Руставели, окружили толпой и начали раскачивать. Сначала он улыбался, потом его лицо погрустнело, и наконец ему стало страшно. Они же скандировали: «Каха, Каха, отдай нам наши заводы, отдай нам наши дома! Проклятый приватизатор!» (Лейпциг, 1987) Проклятый партайгеноссе Ульрих! (Орландо, Флорида, 1999) А эти гномы америкосы — все консумируют. Когда же блин подавятся? (уходят к горизонту) Имманентные, стойкие, вечные. (часовая витрина «Андреас Хубер», Мюнхен, 2002) Такой же «Ролекс» был у лейтенанта Хильми под Асуаном. У всех русских в 70-х были «Сейко», на худой конец «Ситизен», а у него блин «Ролекс». Как можно после этого любить старую коптскую буржуазию? Однако теперь у наших — и «Вашерон Константин», и «Улисс Нарден» и даже «Корум». Дожили! (Универмаг «Котва», Прага, 2004) Почему у рожавших женщин белки окисляются? Что значит этот механизм? Ведь все равно живут дольше мужчин. (там же) Ей сорок, симпатичная, но я вижу на ее челе много проблем, и мне не хочется с этим связываться. Щелкает фотоаппаратиком, улыбается, но я вижу ее проблемы и удаляюсь в толпе. Не хочется связываться. Удаляюсь в толпе. Buy-buy, baba! (там же) Но почему белки окисляются? (час спустя) Сволочи! Перегрели в микроволновке пиццу. Теперь вот обжегся. Слизистую спалил, неприятно во рту. Теперь придется долго, очень долго полоскать рот. Лучше всего подойдет отвар хвоща и коры дуба. (Прага, остановка И.П.Павлова, 2004) От фигуративного в творчестве никуда не деться. Никогда не затронут эмоциально шары и кубики. Так устроен человек, он мыслит образами, и никуда от этого не деться. (там же) Но высший предел подлости — это инсталляции. Они блин подорвали веру в искусство своими кусками войлока и кала. (там же) Испещрю «блинами» весь текст. Тогда слабо не покажется. Звучать будет — современно. Глава 7 (Прага, 1997) — Какие вы подлые! — сказал таджик. — У вас убивают товарищей, а вы даже на похороны не приходите. Вы просто отморозки! А что я мог ему сказать? Эмиграция в основной своей массе состоит из отморозков. Причем не только русская. Самый подлый тип, которого я встретил в Вене в 89-м, был перс. Этот Амир напрочь забыл основные заповеди Востока, а в злых глазках его горело одно желание: встать вровень с гяурами. При этом он очень любил вставлять слово «демократия». (Прага, бордель «Оаза» на Смихове, 1996) — Мой юный друг! — сказал Эдди, — вы слишком долго были за железным занавесом, вы не представляете сексуальных повадок народов мира. Возьмите испанцев, они не только старуху, они и дохлую корову трахнут. В них есть природная всеядность, их юмор построен на плоти и скабрезности. (там же) «А итальянцы — изображают великих любовников, хоть у самих стоит неважно. Они пытаются все это компенсировать горячим дыханием и языком. Их бабы страшно недовольны — когда же бросят они лизать и будут трахать? А те же итальянки — неряхи, одеты по моде и ходят в норке даже летом, но снизу никогда не моются». (задумчивая пауза) — А как же фламандцы и голландцы? — Девчонки их не любят за жестокость. Они все тискают, щипают, мнут, пытаются добиться невозможного за сотню баксов. — А русские? — До революции в Европе их считали самыми разнузданными развратниками. О нынешних мнения расходятся. Часть девочек считает их хамами, часть — романтиками. Не исключено, что это — романтические хамы. (вопрос к Николь, блондинке в клубе) — Кого предпочитаете? — Японцев: они неприхотливы в любви, кончают быстро и платят лучше всех. — А немцы? — Особый случай. Они садятся на кровать и начинают долго говорить. Их монолог невыносим, и мы, девчонки, думаем: «Уж лучше бы ты нас жестоко трахнул, унизил, но не пилил мозги!» — А русские? — Это романтические хамы! (Боткинская больница, Москва, май 1973) — Ну почему вы не наладите производство кока-колы, ну почему вы не наладите свой скотский быт? Мы жизнь кладем за эту идею, а вы нас подводите! — В глазах молодого коммуниста из Ирака зажглись бешеные огоньки. — Ну так же жить нельзя! (там же) А кто сказал, что нельзя? Мы все имеем в СССР право — на миску каши и место у параши. (Москва, Воентехиздат, 1974) В тот зимний вечер они оформили халтуру на подставное лицо — какого-то внештатного прыща — и получили сумму колоссальную — три тысячи рублей. Ее полагалось обмыть. Но так, чтобы никто не вякнул, что несолидно обмыли. Короче, облевали все кусты у кафе «Ласточка». (в потерянном портфеле осталось техническое приложение 1) Перископ, как полагается у танка Т-72, идущего по дну реки, вращался и блестел. Такой вот танк, переплывая Иордан или Ефрат, мог выводить сей перископ наружу и видеть в прицеле, поделенном пунктирами, другие берега. Месопотамские всклокоченные дали, ливийский мрачный берег и ожерелье Нила. (и техническое приложение 2) Там был еще прибор ночного видения, с которым офицеры ночью ходили на кладбище под Красноводском и наблюдали, как гарнизонные залетчики тягают на согдианских надгробиях нечесаных блядей и местных вольноотпущенниц. А вы блин говорите оборонка! Не зря блин Сталин создал первые КБ, снабдив их инженерами, чертежницами и лопоухой солдатской охраной. (Москва, Воентехиздат, 1974) Вошел майор Чернов. Его глаза светились неземной обидой, в гражданском пиджачке он выглядел нелепо. Он подошел, сказал: «Что, пили?» — «Да, пили». — «А про меня забыли? Эх вы!» — и, скособочившись, пошел на выход. (там же) Эта обида еще отольется товарищам! (Западный Берлин, 1980) Наружка, наружное наблюдение. Долбаная обсервация. Боковым зрением он видел: следят сзади, со стороны универмага Ка-Де-Ве. Витрины, тройное отраженье. Еле ушел. (там же) Сколько остается времени? (там же) Ночь в отеле, Западный Берлин. Много виски, много сигарет. Нога дергается. (там же, утро) Замел следы. Вскочил в Эс-Бан. Потайная дверца метро на Фридрихштрассе. За ней — туннель. Передача документов. (Восточный Берлин, день) Тучный генерал в белых теннисных носках. Он недоволен. Листает тетрадь: «И что тут понаписано?» Его лицо перекосилось. Не удержался и переспросил. Ответа не было. (вилла в Карлсхорсте, 1980) Ночь была холодная. Густой туман. Осушил вторую бутылку «Корна». «Они» не шли. (там же) Der Weltenplan vollzieht sich unerbittlich. (Ленинград, гостиница «Звезда», 1970) Сирийский студент Субхи разлегся на диване, закурил: «Как хорошо у вас в стране!» Я молча кивнул. 
Субхи зевает: «Ты знаешь, если бы не эта ваша война, то СССР давно бы обогнал Америку.» Я снова киваю головой. Он продолжает: «Уборщица здесь клевая. Зашла, а я ее и чпокнул». Я снова киваю головой. «Я верю в победу СССР!» — закончил Субхи свой монолог. (там же) Die Sowjetunion hat gerade noch 21 Jahre Zeit. Die Uhr tickt. (Москва, Комитет защиты мира, октябрь 1974) Маресьев сидел в буфете, обхватив голову. В который раз перед его глазами вставала сцена тридцатилетней давности, когда он был сбит в воздушном бою и пробирался к своим… Он выполз на опушку леса. И перед ним, ослабевшим, сидела ящерка на пне и не мигая смотрела на него изумрудными глазами. Он попытался схватить ее: она не убегала. Держа в руке, попробовал засунуть в рот. Однако ящерка сопротивлялась. Она вдруг выставила холодные колючие лапки, уперлась в его губы и подбородок. Как ни пытался Маресьев, не смог ее засунуть. Вот и теперь, 30 лет спустя, когда он вспоминает ящерку, то пот холодный катит по лбу, и он наливает себе стакан водки. (там же) «А Полевой, блин, в книге написал, что я освежевал и съел ежа. Какая низость!» (там же) — Низость! — этот звук ушел тонким резонансом. В ухе зазвенело. (Мюнхен, Ленбахвилла, июнь 1993) Если художник слишком долго созерцает реальность, то форма материального мира плывет, мир распыляется. Нет более жестких переходов между предметами, нет схем и костяков… Но откуда тогда жесткая грань, графика и египетская резаная линия? Не есть ли это признание атомизации мира через обратное? Эти две крайности непременно сходятся, так же как сжигание тела и его мумификация есть признание одного и того же — мира имманентного. (Прага, апрель 1997) Этот бар находился в подвале нехорошего блочного дома. Собирались там скины, бомжи, алкоголики — особый народ городского предместья. Два биллиардных стола, три игровых автомата и сортир на одного человека — вот и все достоинства этого заведения. Бармен стоял за стойкой и наливал из подозрительных бутылок сливовицу «Елинек» и ликер под названием «Медитовка». (камера выплывает наружу) Бетонный забор подступал вплотную к этому заведению. У этого забора, на пожухлой траве, среди битых бутылок его и нашли — с размозженной головой, переломанным носом и разорванным ртом. При нем — отключенный мобильный телефон, но он все равно ни до кого бы не дозвонился. (ночь, Мюнхен, январь 1995) Это странное чувство смерти в западне — когда тебя бьют, ты как во сне хватаешь руками воздух, а вырваться из плена не можешь. Подобное ощущали жертвы на подмосковных платформах — когда электричка не идет, а к тебе подходят трое — закурить. (ахтунг!) Что еще он помнил с перелесков «того» света? Освещение странное: тусклое, полупрозрачное, и контуры людей — тварей ползущих. (ведь они) Они все помышляют о своем, о том, что будут делать завтра. Но в большинстве разов это завтра не наступит. Их прихлопнут как мух, и вся их хваленая сущность будет валяться в пыли. (Прага, декабрь 1999) — Прага превращается в сумеречную зону, — сказал ему знакомый чех, бывший полицейский. — Взгляни на этих людей, и ты все поймешь. (пришлось взглянуть) От людей сильно пахло потом, они были неухожены, перебивались от зарплаты до зарплаты, и понемногу переходили на безработицу. Ненависть их к богатым немцам становилась еще сильнее, чем к русским, ввергнувшим их в бедность. На заборах все чаще появлялись надписи: «Жидовские немцы — вон!» Глава 28 (Тель-Авив, 1997) Стояла грудастая, с косой до пояса — у отеля Дан. Окликнула: «Эй, подожди! Сколько дашь за любовь?» — 100 швейцарских франков. Она подумала и согласилась. (полчаса спустя) Стук в дверь. Еле успел спрятать деньги и документы. (там же) Вошла, спросила, где розетка? Воткнула для подзарядки мобильник и тут же стала раздеваться. (там же) Села с телефончиком на унитаз: «Как тебя зовут?». — Франц. — Хочешь, позову подругу? — Нет. (там же) — Ты можешь укусить меня за грудь, — сказала она, — будь смелей! (и в результате) Он и в этой весовой категории преуспел очень недурственно. Хорошая получилась весовая категория. Тяжелые вздымались горы плоти. Затем — потухший взгляд и виноватое молчание. (Жуковка, 1999) Он вздыхает, он не верит в ось зла, его грудь вздымается, его выю овевает ветерок и хорошо блин на душе — такова сиюминутная жизнь! Сколько остается времени? (там же) Подбежала, облизала его шершавым языком, добрая старая Чапа, и он вспомнил все. Die Uhr tickt. (станица «Семеновская», 1921) Сквозь черные сучья — легкие перистые облака в ночном небе и затихающий лай погони. Он сидел у корня дуба и силился вытащить щепку из плеча. Время истекало. Кап-кап. Проклятая Клепсидра! Когда сосуд опорожнится, его наполнят. (там же) Лайте, суки, лайте! Да будет вам усладой непреходящий лай. (ток-шоу, Москва, 2001) Забуксовала съемка, зажало штаны, в промежности стало тесно, голос сорвался: «Ответь навскидку, не скажешь — убью!» (и он ответил не своим голосом) Новые финансовые кланы — они расползлись на постсоветском пространстве и присосались к недрам опустошенной страны. О, эти залежи природных ископаемых! Источники природопользования и недра туда же. Потом выходит — ресурсы на пределе! (Куин Элизабет-2, 1995) Они как завороженные смотрели на карту — на контуры «недобитого медведя», то бишь России. Ископаемые отмечены были звездочками, ромбиками и квадратиками. (там же) Родное и убогое в одном — не это ли есть чувство Родины? (вывод 1) Вот эта сила внезапного конца есть контрапункт истории: не надо домысливать, не надо сочинять! Борьба только начинается, и выиграет ее тот, у кого нервы крепче. Жилистей, как канат, и скрученней, как лебедка. Хорошие блин нервы. (вывод 2) Гомеостазис нам не нужен! Какой на хрен гомеостаз? Мы от этого равновесия и так уж оборзели. Порцию кашки и так мы вам отвалим. Чтоб был у вас резон экзистенца, чтоб было что пережевывать по тихим вечерам. Мы так вам скажем: мы так вам сорганизуем топологическое пространство, что мало не покажется. Диким чибисом зачирикаете, рыжим ястребом в небо взовьетесь. (вывод 3) Дискретная наша сущность никуда не денется, и не проводите никаких параллелей! Они никогда не сойдутся в этом безмерном пространстве. (Шереметьево, 2001) Прекрасная путана, она держала на руках болонку. И твердо знала место назначения — Дубай, отель Бурдж-эль-Араб, голубой парус над морем и благоухающие шейхи за тысячу долларов сеанс, не то что — безрадостные пистоны в подворотне за так. (там же) fellation minette ferdinand hodler (Москва, январь 2004) Вошел в ресторан «Генацвали». Молодец в черкеске проводил до столика на втором этаже. Подвывал дружный хор. Заказал разного. Сациви не понравился — жидок, хачапури, напротив, ничего. Однако — не то, что раньше в «Арагви». Sic transit, блин! (там же) Хуже всего оказался ресторан «Тарас Бульба». За 900р. поужинал скверно: борщ бесцветен, котлета по-киевски безвкусна, сало так себе, несвежее. (сам себе) Да подавись ты! (там же) На Горбушке долго рылся в ди-ви-ди, набрал советских фильмов целый портфель, чтобы смотреть и давиться с пивом и орешками в Мюнхене. Под конец ему всучили «Секс в большом городе», он долго потом плевался. (Мюнхен, июль 1994) Он вышел в английский парк: шумели вековые дубы, у Китайской башни звенели кружки, играл баварский оркестр, по полянам ходили голые мужики с кудрявыми собаками. Так где тут дух немецких просветителей? (туалет ресторана «Марио», Москва 2004) Долго стоял у писуара. Зажало и не отпускало, зажало и не отпускало, наконец блин отпустило, он с облегчением вздохнул. (там же) — Это ты? — пропищало в мобильнике. — Это я. — Встречаемся по плану? — Ну. И долго пытался застегнуть пряжку лакированного пояса «Гуччи». (там же) Il ne bouge pas mais sa bite ca bouge. (Ницца, кафе у моря, 1998) Крепкая мужская дружба. Он покупал ему тельняшки да носочки, ездили вместе в открытом лимузине, пили пиво над бескрайним морем. Что может быть прекрасней мужской дружбы? Девчонки не понимают суровой мужской дружбы. Не понимают биения одиноких сердец. (там же) Почему такая безнаказанность? Кто ответит за наш базар? Кто разведет нас на небесной стрелке? Под этой эгидой недолго нам пробавляцца, неважная это крыша в натуре оказываецца. (граница на Одер-Нейсе, 2004) Это был настоящий мега-тест. Даже ему, идиоту, все стало ясно, даже в его узком сознании раскрылись новые горизонты и расцвели цветущие ландшафты, когда въехал он в город Франкфурт-на-Одере с багажником, полным контрабандных сигарет. (Рэп-бар «Икс-мэн», Париж 2000) Они думают, что рэп — это пробудитель люциферического сознания и пытаются внедрить его для подрыва традиционных обществ. На самом деле, рэп архаичен, как ритмы скотоводов Сахеля, это революция «навыворот» — бунт угнетенных этносов. (Москва, февраль 1998) В том смутном преддефолтовом времени каждый стремился урвать свой кусочек транша — жирного и слоистого, подобно свиной шейке. Достался кусочек лакомый и Фомкину — начальнику охраны банка «Синдикал». Транши сложены были аккуратно — в пачки по 100. Застегнув атташе-кейс, он торопливо вышел на улицу. Сколько остается времени? Die Uhr tickt. (там же) Воще он не сомневался в своей легитимности, он сомневался в другом. М.б., в своей честности? (В чем?) Он сомневался в правильности избранной диеты. Кремлевской диеты. Которая не ограничивает потребление белков и жиров. Химическая постность свиной шейки составляет 60–70 процентов. К свиному шпику такая характеристика не применяется, так как он содержит до 100 процентов жира. (час спустя) Это же блин формальность! Чего вы меньжуетесь? Ставьте подпись и дело с концом. (и) Он, сам того не зная, запустил механизм самоликвидации. Торпеда выплыла из отсека и легла на курс. Der Weltenplan vollzieht sich unerbittlich. (сколько остается времени?) Dazu hat er gerade noch acht Minuten Zeit. Die Uhr tickt. Кто-нибудь остановит ти долбаные часы? Глава 44 (дальнее Подмосковье, 2001) Движение тела к Матери-Земле начинается со скоростью, равной нулю. Ускорение зависит от расстояния до центра Земли и силы сопротивления воздуха. Если пренебречь несферичностью Земли, то это значит, что с высоты трех тысяч метров ему предстояло лететь около 60 секунд. Он отстегнул ремни и выпрыгнул из самолетика. Итак — 10 секунд, 20, 40, 60! Ветер свистит и земля приближается с нечеловеческой скоростью. (5 секунд спустя) Он врезался в макушку старой ели и, ломая ветки, упал на мшистую опушку. Счет времени остановился. Sic transit, блин! (Сен-Тропез, 1998) Моторная яхта «Денди» пришвартовалась к причалу. Закрепив швартовый, он прошлепал по лакированной палубе и улегся под зонтиком с томиком Сент-Экзюпери. Прохожие показывали пальцем — на дорогую яхту, его черные пятки и томик Сент-Экзюпери в мягкой обложке. Не все понимали, что за одно кольцо причала он платит две штуки в месяц. Зеленых, разумеется. (там же) Il ne bouge pas mais sa bite ça bouge. (Мюнхен, 1995) Они горланя выбежали из Английского парка, уселись на скамейке, а Ральф вытащил бугристый член товарища и на глазах у прохожих взял его в рот. Чем вызвал шок у тихих бюргеров. (там же) fellation minette ferdinand hodler (Москва, 2000) Они поджидают. У границы человеческих поселений. Мощная группа видов. Они готовы ко всему — и к бою, и к смертной славе. Оставаясь дикими, они заселили города от самых высоких крыш до асфальта, и даже — до подземелий метро. Они многочисленны и вездесущи, и их уже не принято называть дикими животными. Официально они именуются синантропными, то есть живущими при человеке. Падшие твари. Однако ими фауна большого города не исчерпывается. Она вообще ничем не исчерпывается. (Вхутемас, 1925) Прописали ему дозу сезаннизма. Всяко было во Вхутемасе. Пока не превратился во Вхутеин. После того как ушел в абстрактное, понял, что возврата к фигуративному нет. Так чего он, братцы, композиции учился? Чего щурился, чего карандаш точил? Зря все это. Есть только то, что есть, чего же нет, того и быть не может. (Паттайя, 1998) Эдди сказал: «Велик ваш Достоевский тем, что доказал: приходишь из Ниоткуда и в Никуда уходишь.» Потом добавил: «И я хочу — чтобы как умер — бросили бы тело мое в помойку за ненужностью. Безо всяких похорон. Ну а покуда жив — хочу трахать малолеток, читать Достоевского и резаться в бильярд. Поэтому я и живу в Паттайе. Это величайший бордель в мире». (Базель, 1999) Сместились. Иль улеглись. По ту границу зримого. Три жизни: Эдди, Мария и Розмари. Фламандец, голландка и швейцарка. Отростки большого германского пространства. И что я там увидел? Печальное, окаменелое одиночество. Sic transit, блин! (Сигулда, 1975) Из вороха бесчисленных моментов он выбрал один — когда березы шепчутся с латышами. (там же) Шепчитесь, блин, шепчитесь! Да будет вам усладой непреходящий шепот. (Брайтон-бич, 1999) В магазине International Food было всего навалом: громоздились колбасы краковские, армавирские, полтавские и отдельные. Там он и заметил ее — в советском накрахмаленном кокошнике 50-х, с двумя белыми косичками. Она уставилась на него голубыми глазами-пуговками и спросила басом: «Вам сколько паундов завесить»? А он как подавился — слюной непереваренных колбас. (там же) — Блин! — этот звук ушел тонким резонансом. (Куин Элизабет-2, 1995) Когда желтоватый кабель лежит на дне океана, когда волокнистая связь передает речевые сигналы, когда стайки глубоководных камбал притираются к полиэтиленовой обмотке, а под нее подкапываются одинокие белые крабики и закапываются в ил сколопендры, тогда становится ясно, как близки мы ко времени Атлантов. (опять блин Атлантида!) Сей континент сидел на «пузыре» земной коры, под коим шло интенсивное кипение, как в гейзере. Они использовали эту энергию. Потом пузырь взорвался, лопнул. Шипящий бульон химических веществ извергся в океан и атмосферу. Тлетворный запах расползался, и мутно-грязное пятно расплылось по поверхности. Огромная волна накрыла другие континенты. (вот-вот, батенька!) Сдвигаются системы, сталкиваются лбами, громоздятся друг на друга, и мы блин барахтаемся под этими торосами. Der Weltenplan vollzieht sich unerbittlich. (там же) Я рассуждал практически — что ежели все одно уплывает в «Никуда», то сколько оно «Там» длится? Ведь полное Небытие, Ничто — есть только отсутствие во Времени. А если нет Времени, то что-то все равно выпадет из Пустоты. Иначе не бывает. Короче — воплощение прийдет, но только не «твое», а абсолютно новое, из Пустоты. Иначе говоря, ты вечно будешь «сейчас и здесь», но только другим, безо всякой связи с предыдущим. Просто здесь. Просто так. Есть только то, что есть, чего же нет, того и быть не может. (Москва, 22.05.98) Что испытал он в этот момент, когда крестился? Глядя в окно, где громыхали грузовики и голосили люди. Что, мол, крестится сейчас он, и тело такое теплое, гладкое, загорелое склоняется в поклонах, поминая родственников усопших. А родственники — те лежат под дерном, и плоть их уж сошла и кости побелели. А ведь когда-то и они подобно тебе кланялись, теплые, расставляя перстами крест на живом своем теле… Сколько остается времени? Die Uhr tickt. (там же) В этот момент острого осознания — его роли «здесь», и их далеких могилок «там» — грустно стало на душе, настолько ужасом повеяло, что захотелось в ванную горячую лечь и в мечтах забыться. (там же) В 48 лет понял он, что остался ребенком, который не приемлет мира «этого», боится его, и в то же время — цепляется, боится его покинуть. (Франкфурт, книжная ярмарка, 1997) На ярмарке еще раз стало ясно, что нечего писать, что неча шевелить слога, что неча рассуждать и излагать… что все давно уж сказано, и наименьший человек в этом мире — писатель. Что некое раздутое, преувеличенное представление о роли его — все та же отрыжка века девятнадцатого. А он, придурок, сидя в московской комнатушке, в 70-х, вдруг возомнил, что через слово можно, что можно и должно что-то доказать… типичная и непростительная глупость! (там же) Ему очень горько сейчас. (Прага, 2000) Он вышел в парк «Звезда». Вековые тополя стояли над немыми оврагами. Парк был разбит давно — лет 300 назад. Пьяные гуситы предавались здесь разгулу — тогда, накануне «битвы на Белой горе». В этих аллеях он чувствовал себя спокойнее. Шел и думал — то о смерти, то об оставшемся отрезке жизни, то о бессмертии. Впрочем, вообразить последнее он не мог. Есть только то, что есть, чего же нет, того и быть не может. (Страсбург, 1998) Эти блин свингеры, они же эшанжисты и эти эскапады. Куда все это заведет? (Уссурийская тайга, 1980) Муха прожужжала. Села на таежной тропе. Сколько мух он передавил в то короткое таежное лето? (там же) Комар прозвенел, сел на плечо. Он не стал его бить, в надежде, что тот скоро пресытится. Однако проклятый позвал друзей, и они устроили комариную оргию на вздувшейся мышце. (Смоленщина, 1942) Немецкий офицер вошел в избу, щелкнул каблуком, отдал честь. Честь отдавать однако было некому. Все жители со скарбом умотали к партизанам в Кропивинский лес. Одна бабка-Хохря лежала на печи и глухо стонала. Офицер задумался. Die Uhr tickt. (Москва, 1998) Старая мастерская на Арбате. Гипсовые Гагарины, Королевы, девушки с веслом. Она предложила ему согреться. И заварила сушеных грибков-галлюциногенов. Он отведал отвара, вытянул ноги и увидел: пляшущих человечков на лестнице, ведущей в Никуда. (район Семипалатинска, 1999) Ракета «Протон» задрожала, поднатужилась, пошла. Поднявшись до 160 километров сообразила, что вторая ступень не отделяется. И от гнева развалилась на части, пролив не одно ведро гиптила на нищую казахскую землю. (Н.Масловка, 1997) Вошел в темный, загаженный подъезд, заозирался: «Кажись, никого. Дай Бог, чтоб пронесло!» Поднялся на лифте на седьмой, вылез. Киллер — невзрачный мужичок — стоял на верхней площадке, наставив на него Макарова: «Здравствуй, заказничек! С новым годом тебя!» Раздался всплеск праздничного фейерверка. (Ницца, 1998) На Английской променаде было людно. А они сидели, матюгались в мобильные трубки. Им перекрыли все кредитки, и теперь в отеле «Негреско» их ждал очень, ну просто очень непростой разговор. (Берлин, 1905) Штейнер заварил грибков, сцедил через марлю, и стал пить мелкими частыми глоточками. Сегодня он раскрывал тайну души русского народа и его любовь-вражду с народами германского Севера. «А как будет Валгалла по русски?» — задал он себе первый наводящий вопрос. (Завидово, 1980) Заяц двигался по овсяному полю. Поле шумело, наливалось силой колосьев, однако заяц и его семейство избороздили его множеством ходовых линий — и поле прорезалось прямыми полосами, кругами и перпендикулярами. Рука хозяина потянулась к двустволке. (Берлин, 2001) Альбина Бодрова-Росси была хорошей бабой. Статной, немолодой уже красавицей. Она подолгу жила с мужиками и штопала им носки. Но как только заикалась о женитьбе — тех как ветром сдувало. От эттого ее стали видеть в церкви чаще обычного. «Свечедуйка» — говаривали «бывшие». (Харьков, 1919) Матросик Чубаев обвешался гранатами, обмотался пулеметными лентами. Ну зачем он так обвешался, право-дело? Когда попался белым в плен, все улики разбоя были налицо. Отсюда и до стенки оставалось четыре шага. (сколько остается времени?) Dazu hat er gerade noch acht Sekunden Zeit. Die Uhr tickt.      Прага, 2005 VI. Поэтическое приложение Баллада о пантах Возвращающий из космоса к неизбывной данности Шурави-паша сих и пришлых и небывших О, сколько это еще продлится Акция спасения На Чукотке спасают от голода оленей Они выгрызают кору Им привозят соль Главное — соль, чтоб лизали шершавым языком и трепетно Прикрывали глаза думая о своем Сокровенном На ослабевших оленях чукча не воин А высота снежного покрова превысила полтора метра И чукча на стоянке себе не хозяин А олени? Их параметры нас не касаются нас касаются их панты Нежные рога из которых ученые выцеживают в пробирке пантокрин Чтоб «он» стоял и указывал нам путь В тундру где секс в яранге и полярное сияние Ах эти панты… Они по незнанию потребляли барсучий жир медвежье сало и тут Появляется пантокрин — свежее чем бобровая струя Крепче водки Горше яда Это они неокостенелые рога животного мира планеты взывают к живущим зовом марала накануне случки Зачем, о маленький братец? Марала изюбра или сев. оленя на севморпути застрявшего в торосах Уж не вернуть Начался падеж молодняка Они в межсезонье ничего не подозревали Они — нот йет маленький братец а он — х вам в рыло И продолжается Выгрызают ягель из ледяных торосов Как долго длится полярная ночь о маленький братец      Прага, 2004 Наблюдалово Наблюдение за миром в столь изощренной форме: Кому давалось оно легко, наблюдение за миром? Миллионы пернатых, забитых почем зря жертв птичьего гриппа. Пока в пух и прах забивают кур, человечество становится Свидетелем новых зараз: обезьяннего поноса, коровьего бешенства И просто собачьей чумки. А чукчи? Каково им с оленями кочевать по снежным заносам? Каково переживать: полет частиц. Колебания вибрионов. В северном сияньи. В сухом морозном воздухе оне не колеблются, а Просто внемлют — стоят над землей часами и внемлют. В офшорах Свежего вздоха. По сопкам Манчжурии. По заводям Байкала. По тихим оврагам Евразии и у нас на чердаке — Мириадами пылинок в золотом луче. Для однозвучно звенящих колокольчиков, Для полнозвучно звучащих муэдзинов, Для многозвучно пиздящих парламентариев Мы придумали кое-что, писатели и педерасты, — месть, сравнимую С писком комара в тихой заводи Нила. Мулаты и метисы, квартероны и манкурты, сектанты и подписанты — Все войдут в личный файл товарища О'Рейли. Сие возмутительное слово взбередило воды у офшора, подняло Муть и выплеснуло на берег мириады мертвых комариных брюшек, Мириады сверкающих крылышек — ихтио-чешуйчато-сизокрылых. Но даже промыв алкоголем мозги, всех их не узреть. Наблюдение за миром продолжается. Только в сдвинуто призрачной Форме, где много тел манкуртов и квартеронов полощется На свежем прибое.      Прага, 2004 Москва-1957 Влажный снег падает на Мосфильмовскую улицу, Затихает чей-то унылый вой над сталинским бараком, И тухнут огни в кирпичном доме работников Мосфильма. Чухрай только что снял «Сорок первый», И все верят в благо решений 20 съезда. Припорошило снежком чью-то черную галошу, И отпечатался чей-то крепкий шаг на снегу. В Кремле закончился банкет, Уносят грязные тарелки и фужеры. Последняя «Победа» проезжает по Мосфильмовской, Спят советские люди. В речушке Сетунь Смердят эфирные масла, Просочившиеся из Дорхимзавода. Этот надрывный запашок мы узнаем за версту И продолжаем жить.      Прага 2005 Плевалово Вы посмотрите на завтрак американцев! Они едят все больше труху, хлопья и злаки, обильно поливая их молоком и йогуртом. А в наших стойбищах гуртуют хлеб доселе не умершим, дедовским способом. Они скрипят перьями, подписанты и подковерных дел мастера. Приспособились к долгу нехитрого выживания. А мы летим в небо, дети кулацких прихвостней и пишем постскриптум левой ногой, при вращении затрагивая болевую точку нашего неба — оставляя распыленный след в атмосфере. Понадобятся новые поколения зародышей, сородичей и просто недоумков, чтоб запятнать устье Усть-Илима до неузнаванья и потом повлечь нас всех за собой — к несбыточным далям войскового анархизма. Кунстштюк брат вышел! Как алый петух в голубом тумане, как зеленый змий в розовом сарафане, как черный кот на белом лебеде и желтый синяк на бледноокой харе. Кто к нам с топором придет, от мотопилы погибнет, а наш союз индустриальных братьев по мощи равен одному лишь неклеваному Прометею. Не надо нам доморощенного смекалова! От него лишь блевалова хочецца. Каталово молчалово плевалово мое! Лекалово мое по обстоятельствам. До дури и чистоты, брюзжалово мое, залузганное семечками. Рыгалово сполна. Подмахалово оно и есть подмахалово — сладкий сон для немолодого дитяти. Молодость и потенция — славное начало!      Прага, 2005 RFE-RL Их оставили, вещающих на чужую сторону, На Балканы — задворки Европы, Голосами хриплыми от сливовицы и ненависти к туркам. Их лай несется ночью по отрогам, по тынам деревень в ночи. Дивные псы вещают! Югославская редакция в полном составе! Будет распущена, но пока вещает.      Прага, 2005 Крым-1854 Солдаты тихо сидели, курили самокрутки, Пирогов резал раненых, Флоренс Найтингейл бинтовала раненых, Подвывал муэдзин, Крымские татары грузились на шаланды, А бригада легой кавалерии британцев точила сабли перед атакой. На Малаховом кургане солдаты спали, подложив ранцы под головы, В Толстом зрел русский патриотизм, Король Пьемонта Виктор-Эммануил готовил объединение Италии.      Прага, 2006 Двойник — Жар сердец растопит лед недоверия, — сказал генсек, — Пир готов! Он побежал в уборную: помочи не сползали, наконец-то! Безудержное действие пургена, непрекращающийся дрист и Восторженное о-о-о — наконец-то! Он проконсультировался и пошел прочь: Сердце его билось мерно. Шел, не замедляя шага. Кто-то крался сзади. Он обернулся: то была тень и шум ветра на улочке Дармштадта. О, этот проклятый двойник-оборотень, он вечно ходит за ним По этим хлябям.      Мюнхен, 2006 Вихри враждебные eisiger wind bleht ins gesicht ich habe so ein winter noch nie erlebt zieht euch warm jungs luftabwehrrаketen werden sie nicht mehr schuetzen der neue tag bricht an und sie werden sehen die kanonenrohren angerichtet und die leeren hulsen auch die neue weltordnung ist nah und fern zugleich l'esprit onusien n'est plus le meme nous le confirmons les pedes et les hermaphrodites      Мюнхен, 2006 Товарищ Аронсон Что сообщите вы нам на заседании райкома? Мы спешились, привязали коней И пошли за стол переговоров. Маркс со стены нас провожал добрыми глазами. Революция в обиде, но нам все непочем. Мы скачем эскадроном В пугающую даль. Жизнь — это движение безответных масс За партией и вожаками К далеким горизонтам коммунизма, И наша роль — тихо колебаться С генеральной линией. Ковылем над степью. Все.      Прага, 2007 Seven 7 выдержек из личного дневника, 7 подтяжек из затхлого сундука, 7 пар носков на ветру в пустоте Трепещут и рвутся как полотнище судьбы. Они проговорили 7 часов и засобирались в дорогу, Отведав подозрительного супа. В общем, уехали они, отведав тайского супа, Как выяснилось позже, китайского. Уроды засобирались. Попутного ветра вам в жопу, Господа! Носки трепещут на ветру. 7 пар, блин, на ветру.      Прага, 2007 A Journey So high above the ocean still hours ahead And still so low he hangs above the waves He sees the blue azure he always hangs above Its obvious immortal path free fall of love A silence is of gold he murmurs as he dives But in the midst of it a flame an oriflame That lits the sphere it tilts away His breath izz next izz ours we all respire the freedom Be blessed, you travellers and pioneers      Прага, 2007 Бой Полуторачасовой бой закончился смертельным ранением ваххабита. И он, умирая, прошептал: мне хорошо рядом с тобой. О, это ползущее глиссандо! Он был какой-то хрен моржовый, и что с ним стало?      Прага, 2007 Товарищ Краузе Noch nicht ist alles verloren mein Freund, noch nicht. Еще не валяется в стружке башка, И чиж веселый вьется над крышей беседки. Пока еще нет. Еще не докатились слезы Гекубы до уст ее дочерей. Но близко, очень близко Товарищ Краузе, Мы слышим его шаги.      Прага, 2007 Волки Они не выдохлись. Они долго ждали. Вытянув чуткие морды навстречу закату. Ветер дул над степью, и их загривки тихо шевелились. Впереди была погоня. Впереди были световые года счастья. И новые миражи под видом охоты.      Прага, 2008 Белая смерть Ночь. Взрыв. Обгорелый документ. Ты слышишь, читатель? Он не дышит. (В.Альбанов не  дышит). Он не отвечает. Крупная слеза. И ему нечего сказать. Солнце, сани. Хруст полозней. Конец: он едет навстречу. Точка. Все. Все. Тихо. В Финском заливе тонет пароход.      Прага, 2008 Глиссада Le niveau de testosteron est bas, Il n'y a pas de sexe, La vie de famille ne fonctionne pas, On ne controle plus les finances, On mange trop, Et on glisse vers le Neant      Прага, 2008 Ночь Где тебя носит холодный, упругий ветер приключений? Микки Маус читает комикс, сидя на диване, Енот скребет в подземной лавке. Темная ночь. Фридрихштрассе. Темная ночь.      Берлин, 2005 Siberia И вот. Наконец-то он. Высморкался, встал и вышел вон. Ледяное небо, бледная лазурь и легкие дымки по горизонту. Далекий лай собак. Как хороша наша Сибирь! Мы все здесь живем природой И природу же губим. В порыве страсти, беззакония и разрывания пластов На гидроразрыв. Бригадно-кустовым способом И лучезарным видом северной зари, Глотнувши спирту. Мы хотим ввести штрих-код, но они не дают. Они не пущают. Они скалят зубы и точат лясы. Капают слюной и таращат зены. А мы сидим тихо, Как будто ничего не было. И не будет.      Прага, 2010 Наталья Смирнова Лабиринт всесилен Роман Дмитрия Добродеева «Моменты Ру» состоит из фрагментов: событий, фактов, эпизодов, размышлений, воспоминаний и строится как коллаж или паззл. На вопрос, когда и где происходит действие, ответы даны отдельно перед каждым фрагментом: в Петрограде в 1917-м, в Батуми в 29-м, подо Ржевом в 42-м, в Берлине в 45-м, в Вене в 53-м, на Кубани в 58-м, в Каире в 71-м, в Баковке в 78-м, в Дакаре в 89-м, во Владимирском централе в 90-м, на Брайтон-бич в 93-м, в Лейпциге в 95-м, в Тель-Авиве в 97-м, в Серебряном Бору в 99-м (плавно переходим в XXI век), в Заполярье в 2002-м, в Багдаде в 2003-м, в Грозном в 2004-м, а также в винных погребках Чехии и Германии, в Библиотеке Конгресса, в супермаркете Дюссельдорфа, на судне «Куин Элизабет», в музее Орсэ, на овощебазе Краснопресненского района, на Горбушке, в борделе во Франкфурте, на трассе Москва-Серпухов и т. д. (список далеко не полон). Сейчас издатели хотят от авторов романов, а получают «как всегда». Серьезные люди на романы замахиваются не часто, потому что реальность разваливается на куски и никаким концептом ее не соберешь, а Дмитрий Добродеев написал эпический роман, а если точнее — лиро-эпический. Очень серьезную и печально-ироничную книгу про свою страну и ее «героев времени», а также про много других стран и их «героев времени». Персонажей в романе легион, а автор один, и как ему удается все связать в цельное полотно — это уже вопрос писательской техники (не будем употреблять слово «полифония»). Эпические романы вроде бы пора писать, все-таки век миновал. Смельчак нашелся, а если роман выглядит сборником одноактных драм, стихотворений в прозе, мантр, афоризмов и анекдотов, то так, наверное, и выглядит реальность, если ее взять и записать. Чтение, между прочим, захватывающее. Теперь в искусстве доминирует монтаж, создание контрапункта. Тогда текст начинает развиваться по своим ритмическим законам. Сам автор утверждает, что не «повествует», а «фиксирует», пытаясь убить в себе повествовательный XIX век, который парализует литературу, что, кстати, соответствует процессам восприятия, которые открываются в нас через «цифровую революцию», видеоклипы и музыку. Нейробиологи и психологи только сейчас начинают понимать механизм памяти и восприятия: обрывки информации, отдельные эпизоды и события расставляются по особым, уже готовым матрицам и ячейкам. Логика предъявленного романа не линейная, а ассоциативная и ритмическая. И его рваные ритмы соответствуют этой глубинной логике. Разнообразие «Моментов» держит жесткий каркас, система оценок. Другое дело, что источник суждений, или автор, вездесущ, многолик, не имеет точно обозначенных национальности, профессии, возраста, социального статуса и «порта приписки». Оттого он загадочен. Некий архетип гражданина мира. Он живет, думает, говорит, словно не вдаваясь в партийные, религиозные или национальные распри, не идентифицируясь ни с кем и в то же время со всеми. В пространстве романа действуют центробежные и центростремительные силы. Последовательной истории в книге нет, но последовательность, то есть логика, наличествует, хотя не подана на блюде. Мир дефрагментируется и собирается одновременно. Нам крутят кино, в котором внешне все запутано, а на самом деле виртуозно смонтировано. Соседствующие фрагменты — диссонансны (хотя на самом деле — внешне). Главные фигуранты текста Добродеева — пространство и время, и то и другое в крайне подвижном и зыбком состоянии. Непрерывно изменяясь, они включают смену антуражей и атрибутов: то монокль, то дигитальная камера, то «Клинское», то «Шатонеф дю пап». Столь же разнообразны и средства перемещения: вагоны с надписью «Рот фронт», моторикши и лимузины. Пестрота страшная, зато люди все те же. Мужчины и женщины, старые и молодые, худые и толстые, богачи и нищие, с оралом и аналом, мозгами и практически без. Не важно, через что они смотрят на мир: через цейссовский бинокль или камеру с двойной вспышкой, оптические приборы меняются, а удел человеческий — нет. Суть все равно не в атрибутах, а в качестве зрения и мыслительных процессов, вопросах и ответах. Автор и его мультигерой — кто это? Агенты, эмигранты, разбросанные по России и миру, видящие «свое», но выражающие коллективное бессознательное. Ничто так не передает атмосферу распада, как тайные агенты и путаны, которые часто выступают на этих страницах. В этом смысле «Моменты. Ру» — это документ истории. Но это еще и документ литературы, поскольку в нем видна попытка написать «новый текст». «…Мы шли подземными ходами под Москвой. Только вот кто мы были — чеченские наемники или гвардейцы Баркашова — хоть убей, не помню». http://www.lulu.com/spotlight/FrancTireurUSA