Пока не выпал дождь Джонатан Коу Новая книга «лучшего английского романиста наших дней», как назвал Джонатана Коу его коллега Ник Хорнби, — это сложная и запутанная история. В скрытом от людских глаз особняке умирает Розамонд, прожившая долгую и полную секретов жизнь. Наследникам она оставляет коллекцию старых фотокарточек и несколько магнитофонных кассет — свою историю. Слепая девочка, растворившаяся во времени, ее странная мать и необузданная бабушка — Розамонд описывает, как их жизни переплелись с ее собственной, пытаясь в последние свои часы разгадать тайну их желаний и побуждений. «Пока не выпал дождь» — роман-размышление о прошлом, в котором все переплетено с настоящим, книга о вечном и сиюминутном. Новая книга Джонатана Коу — чувственная, напряженная и негромкая проза, в которой все сплошь полутени и полутона. Джонатан Коу Пока не выпал дождь Телефон зазвонил, когда Джилл трудилась в саду — сгребала листья в медно-рыжие кучи, — а ее муж лопатой бросал их в костер. Была поздняя осень, воскресенье. Услыхав пронзительные трели, Джилл побежала на кухню, где ее сразу окутало теплом; она и не замечала, до чего же холодно на улице. Ночью ударит мороз, как пить дать. Закончив разговор, она вернулась к разгоравшемуся костру. Голубоватый дымок спиралью поднимался в небо, уже начинающее темнеть. При ее приближении Стивен обернулся. По глазам жены он понял: ей сообщили плохие новости, и тут же подумал о дочерях, о воображаемых опасностях центрального Лондона, о взрывах, о метро и автобусах — уже не обыденном транспорте, как раньше, но скорее тотализаторе, где на кону стоят жизнь и смерть. — Что-то случилось? И, когда Джилл ответила, что умерла ее тетя Розамонд — на семьдесят четвертом году жизни как-никак! — Стивен не смог сдержать малодушный вздох облегчения. Он обнял жену, минуту-другую они стояли молча, тишину нарушали только треск горящих листьев, воркованье диких голубей да едва различимый вдалеке шум автомобилей. — Ее нашла врач, — сказала Джилл, высвобождаясь из объятий. — Она сидела в кресле, прямая как палка и такая же жесткая. — Джилл вздохнула. — В общем, завтра придется ехать в Шропшир, встречаться с адвокатом. А потом устраивать похороны. — Завтра? Я не могу. — Знаю. — Собрание попечительского совета. Там все будут. Я назначен председателем. — Знаю. Не беспокойся. Она улыбнулась и пошла по садовой дорожке к дому, ее волосы колыхались при ходьбе. «Пепельная блондинка» — единственное, что Стивен мог с уверенностью сказать о жене. Он смотрел ей вслед и чувствовал, что опять, в который раз и сам того не желая, подвел ее. * * * Хоронили Розамонд в пятницу утром. В детских воспоминаниях Джилл деревня, где жила тетка, неизменно сияла яркими сочными красками, но сейчас на нее будто вылили ушат серой гуаши. В этих воспоминаниях, что хранились на сотнях слайдов, каким-то чудом не выброшенных на свалку, небо было всегда высоким и синим, теперь же — простыня идеальной и бессмысленной белизны. На фоне бесцветного неба ветер покачивал купы темно-зеленых лиственниц и блеклых платанов, шелест их ветвей силился перекрыть несмолкаемый гул дорожного движения, доносившийся с шоссе. Лужайка во дворе церкви там и сям проросла камнями — урожаем скромных надгробий, покрытых мхом и лишайником, кое-где покосившихся и заброшенных. За кладбищем в слабом осеннем свете вздымалась церковь Всех Святых, красновато-коричневая, грузная, лишенная возраста. Часы на башне показывали одиннадцать, блеск старательно начищенных позолоченных стрелок плохо сочетался с обликом церкви. Стены были сложены неровно, из разносортного кирпича, словно древних строителей подгоняли сроки. На башенных зубцах гнездились грачи. Джилл стояла в воротах церковной ограды под маленьким деревянным навесом, под руку со своим отцом Томасом, и наблюдала, как к церкви мелким ручейком, огибая паб «Герб Сатерленда», тянутся скорбящие. Рядом стоял ее брат Дэвид. Последний раз брат и сестра были на этом кладбище лет двадцать назад, когда приходили, чтобы прибраться на могилах дедушки и бабушки с материнской стороны, Джеймса и Гвендолин. Тогда не обошлось без приключений. В ту пору Джилл была подвержена вспышкам ясновидения с уклоном в сверхъестественное, и она клялась брату, что своими глазами видела на кладбище призраков дедушки и бабушки. Видение, по ее словам, длилось очень недолго, но было абсолютно четким и ясным: старички сидели на скамейке, пили чай из термоса и дружески, хотя и не слишком увлеченно, беседовали. Дэвид так и не решил, стоит ли верить россказням сестры, но напоминать о том случае стеснялся. Они стояли в молчаливой солидарности по обе стороны от отца, кивая каждому вновь прибывшему и мало кого узнавая. На похороны пришли старые друзья покойной и дальние родственники, которых либо давно позабыли, либо считали умершими. Немногие здесь знали друг друга. Сборище получилось на редкость тихим. Поминальную службу вел преподобный Тоун, с которым Джилл познакомилась лишь на этой неделе. Несколько коротких встреч убедили ее в том, что викарий — человек симпатичный и на него можно положиться: он не был близким другом ее тетки, но о Розамонд отзывался с теплотой и уважением. По окончании церемонии немногочисленные участники, разбившись на группки, а то и в одиночку, направились обратно, к гостеприимным дверям паба. Впереди шагали отец и брат Джилл, и она, глядя на них, почему-то страшно растрогалась — вот они идут бок о бок, пожилой отец и сын средних лет, и сразу видно, что они родня: одинаковое телосложение, одинаковая манера держаться, один и тот же способ быть в этом мире (вряд ли Джилл сумела бы выразиться точнее). Но так же ли очевидно для постороннего человека, что две худощавые, темноволосые девушки, бредущие в двух шагах позади нее, — ее собственные дочери? Джилл обернулась. Обе походили на отца, но Кэтрин — творческая натура, импульсивная, склонная замыкаться в себе, — переняла кое-что и от матери: нерешительность и застенчивость. Элизабет же всегда крепко стояла на ногах, а добродушная насмешливость не покидала ее даже в самые трудные моменты. Иногда Джилл ловила себя на том, что разглядывает дочерей будто космических пришельцев и не понимает, хоть тресни, каким образом эти двое умудрились возникнуть на этой земле, а уж тем более в ее семье. Такие наплывы отчуждения тревожили Джилл — они были сродни приступам страха, — но быстро проходили, как проходят галлюцинации. Все, что требовалось, чтобы избавиться от наваждения, — знак близости, поданный кем-нибудь из дочерей. Вот как сейчас, например, когда Элизабет внезапно ускорила шаг, догнала мать и взяла ее за руку. Однако еще на подступах к пабу Джилл отняла руку: на автостоянке она заметила человека, с которым ей необходимо было переговорить, — врача покойной тети Розамонд, Филиппу Мэй; последние месяца полтора Джилл регулярно с ней перезванивалась. Именно доктор Мэй диагностировала у Розамонд проблемы с сердцем, именно она уговаривала подопечную (безуспешно) лечь на операцию по шунтированию, а потом исправно навещала Розамонд дважды в неделю, все более опасаясь внезапного ухудшения. И наконец, утром в прошлое воскресенье доктор Мэй, явившись с визитом, обнаружила незапертую заднюю дверь и тело пациентки, распростертое в кресле. В этом кресле, надо полагать, Розамонд и скончалась двенадцатью часами ранее. — Филиппа! Джилл заторопилась к автостоянке. Доктор Мэй; склонившаяся к дверце машины, выпрямилась и обернулась. Маленькая деловитая женщина с копной упрямых седых волос и приветливым, немедленно вызывающим доверие лицом. Из-под старомодных очков в стальной оправе поблескивали голубые глаза. — А, здравствуйте, Джилл! Как все печально обернулось. Мне очень жаль. — Вы не зайдете с нами в паб? — Я бы рада, но… — Да-да, понимаю. Что ж, я лишь хотела поблагодарить за все, что вы сделали. Ей повезло с вами — как с другом и как с врачом. Доктор Мэй неуверенно улыбнулась, будто похвалы были ей непривычны. — Боюсь, у вас впереди много хлопот, — сказала она. — Дом битком набит всякой всячиной. — Наверное, — ответила Джилл. — Я еще не заходила туда. Все откладывала. — Я старалась ничего не трогать. Правда, взяла на себя смелость немножко навести порядок. Например, выключить проигрыватель. — Проигрыватель? — Да. Похоже, она слушала музыку, когда это случилось. В этом есть что-то утешительное, на мой взгляд. Пластинка все еще крутилась, когда я вошла. Ее заело, — коротко отчиталась доктор Мэй. И, хотя смерть Розамонд явно расстроила докторшу, она добавила с улыбкой: — Сначала я даже подумала, уж не подпевала ли она мелодии, потому что у нее был микрофон в руке. Джилл оторопела. Из всего, что ей довелось услыхать на прошедшей неделе, это известие было самым неожиданным. Перед глазами мелькнула картина: тетя Розамонд, решив скрасить себе расставание с жизнью, балуется самодельным караоке. — Микрофон был подключен к кассетнику, — пояснила доктор Мэй. — Очень старому кассетнику, должна заметить. Винтаж, семидесятые годы. Кнопка «запись» была нажата. Джилл нахмурилась: — Что же она записывала, интересно знать? Врач покачала головой: — Понятия не имею. Но там лежала целая стопка кассет. И фотоальбомы. Словом, сами увидите. Там все осталось как было. * * * Дорога домой, в Оксфордшир, заняла более двух часов. Джилл с грустью предполагала, что обе дочери с похорон отправятся прямиком в Лондон, но они удивили и обрадовали ее, спросив, а нельзя ли им провести выходные у родителей. В тот вечер за ужином вся семья была в сборе, как и положено нормальной семье в подобных обстоятельствах, а когда Томас ушел спать, оставшиеся принялись обсуждать любопытные пункты завещания Розамонд. У тетки не было детей. Человек, с которым она прожила под одной крышей много лет, — женщина по имени Рут — умерла в конце 90-х. Сестры Сильвии, матери Джилл, тоже больше на свете не было, а своему зятю Томасу Розамонд ничего не оставила. («Ты ведь не обиделся, правда, дедушка?» — спросила Кэтрин. Проводив деда в пристройку со всеми удобствами, которую Томас с некоторых пор и скрепя сердце приучился считать своим домом, Кэтрин присела на край кровати. Томас решительно замотал головой: «Я с ней обсуждал этот вопрос. Ну зачем мне наследство, сама подумай?» Внучка улыбнулась, погладила деда поруке и включила радио, прежде чем уйти, — она знала, что перед сном дед любит послушать одиннадцатичасовые новости, проверить, как там мир, — подоткнула ему одеяло и пожелала спокойной ночи.) Все свое состояние Розамонд поделила на три части. По трети получали племянница и племянник, Джилл и Дэвид, а последняя часть предназначалась незнакомке — почти незнакомке, во всяком случае для Джилл и ее дочерей. Звали третью наследницу Имоджин, и Джилл представления не имела, где теперь ее искать. С Имоджин она встречалась лишь раз в жизни, более двадцати лет назад. — Наверное, ей сейчас под тридцать, — задумчиво проговорила Джилл, когда Кэтрин вновь наполнила ее бокал темно-красным мерло, а Стивен подбросил дров в огонь. Все четверо сидели у камина: Стивен и Джилл в креслах, дочери — на полу между ними, скрестив ноги. — Я видела ее один раз, на дне рождения Розамонд. Кажется, тетке тогда исполнилось пятьдесят, а Имоджин было лет семь или восемь. Причем ее родителей там не было. Я с ней немного пообщалась… — Она пришла одна, без взрослых? — удивилась Кэтрин, но мать пропустила вопрос мимо ушей. Она вспоминала тот странный день рождения. Праздновали не в Шропшире, как в последние годы. Нет, тогда Розамонд еще не переселилась — раз и навсегда — в свое любимое графство, куда в детстве ее сослали пережидать войну. Тогда Розамонд и Рут жили в Лондоне, где-то в Белсайз-парке,[1 - Белсайз-парк — район на севере Лондона, с начала прошлого века облюбованный представителями творческих профессий и постепенно превратившийся в очень благоустроенный и дорогой.] в просторном особняке, стоявшем в ряду таких же солидных домов. Для Джилл и ее родителей Белсайз-парк был все равно что заграница. Впервые в жизни она почувствовала себя жуткой провинциалкой и такими же увидела своих отца и мать. На кухне, в полуподвале («Надо же, кухня в подвале!» — позже изумлялась Сильвия), Джилл наблюдала, как здороваются мать и Розамонд — неловко, не зная, что сказать друг другу, — и не понимала, как сестры могут быть такими чужими, пусть даже между ними десять лет разницы. И хотя мало что способно было смутить ее отца, который, кроме всего прочего, успел повидать мир, в отличие от остальных членов семьи, — даже ему, казалось, было не по себе. Все еще красивый мужчина под шестьдесят, с густой серебристой шевелюрой и лицом, на котором только начали проступать старческие красные прожилки, отец упорно изучал книжные полки в гостиной, чтобы затем погрузиться в кресло со стаканом виски и недавно опубликованной историей Балтийских государств. В этом кресле он и просидел почти весь праздник. Что до Джилл, она притулилась в одиночестве (почему Стивена не было с ней?) на крыльце, выходившем в крошечный сад. («Тебе повезло! — услыхала она, как кто-то из гостей обращается к тете Розамонд. — В таком районе и такой большой сад — это невероятно!») На крыльце Джилл проторчала долго-долго — время текло невыносимо медленно, — облокотившись на кованые перила и глядя на приливы и отливы экзотических гостей, сновавших из дома в сад и обратно. (Почему столь немногие из них пришли на похороны?) Помнится, она злилась на себя, злилась при мысли, что вот стоит она, взрослая женщина двадцати пяти лет, окончившая университет, замужняя (и не просто замужняя, но уже третий месяц беременная Кэтрин), стоит, забившись в угол, будто подросток, неуклюжий, стеснительный и абсолютно не умеющий завязать разговор. Пустой бокал нагревался в руке и прилипал к ладони; Джилл уже собралась вернуться в дом, чтобы подлить себе вина, как через застекленные двери на крыльцо вышла Имоджин. Ее вела тетя Розамонд, держа за локоть — нежно, но крепко. — Сюда, сюда, — повторяла Розамонд. — Здесь полно людей, с которыми можно поболтать. Они остановились рядом с Джилл на верхней ступеньке, и девочка вытянула руку, будто что-то искала. Инстинктивно, сама не понимая почему, Джилл бросилась помогать: взяла ее руку и положила на перила. Имождин обхватила перила всей ладошкой. — Познакомься, — сказала Розамонд девочке, — это Джилл, моя племянница. Ты вряд ли в курсе, но Джилл тоже твоя родственница. Вы сестры. Точнее, троюродные сестры. И сегодня она приехала издалека ко мне в гости, как и ты. Ну разве я не счастливый человек, если так много людей пришли на мой пятидесятый день рождения? Джилл, ты не скучаешь? Не хочешь прогуляться с Имоджин по саду? Она немного растерялась, ведь здесь столько народу. Имоджин была очень светленькой и очень спокойной. Нижняя челюсть у нее заметно выдавалась вперед, во рту зияли три провала, там, где молочные зубы уже выпали, а коренные еще не выросли, и спутанные светлые волосы падали ей на глаза. Джилл не догадалась бы, что Имоджин слепая, не просвети ее Розамонд шепотом на ухо, прежде чем развернуться и исчезнуть в доме. Когда тетка удалилась, Джилл, слегка наклонившись, погладила девочку по голове. — Идем, — сказала она. * * * В тот день Имоджин обласкали все, кто только мог. Она была намного младше любого из гостей, и одно это уже делало ее центром благосклонного внимания, но вдобавок сама ее слепота притягивала людей. Сначала они тянулись к девочке из сочувствия, а потом их завораживали какая-то необычная тишина и сосредоточенность, окружавшие этого светловолосого ребенка. Имоджин вела себя очень тихо, полуулыбка не сходила с ее лица, а голос, в те редкие мгновения, когда она открывала рот, шелестел почти неслышно. — Забавно, — сказала Джилл. — Оказывается, мы с тобой родня, но никогда раньше не встречались. — Я не живу с моей мамой, — ответила Имоджин. — У меня теперь другие родители. — Они здесь? — спросила Джилл, озираясь. — В Лондон мы приехали вместе. Но они не захотели идти на праздник. — Не волнуйся. Я побуду с тобой. Позже Джилл отвела Имоджин наверх в туалет и потом поджидала ее на лестничной площадке. Вернувшись, Имоджин взяла троюродную сестру за руку и спросила: — На что ты смотришь? — Я… просто смотрю в окно. Отсюда замечательный вид открывается. — И что ты видишь? — Вижу… — Джилл запнулась, слегка растерявшись. За окном хаотично громоздились здания вперемешку с деревьями и ломаной линией горизонта. Джилл вдруг сообразила, что в городе ничего другого и не увидишь. Но не в таких же выражениях описывать пейзаж маленькой девочке. Придется взглянуть на все это — на каждое дерево, на каждый дом — под совершенно иным углом зрения. И начать… с чего? С дымки, заволакивающей крыши в том месте, где они упираются в небо? С едва уловимой смены оттенков на небосклоне — от темно-синего до бледно-голубого? С резкого архитектурного контраста там, где две многоэтажные башни встали по бокам церкви, в которой Джилл угадала собор Св. Павла? — Ну, — заговорила она наконец, — на голубом небе сияет солнце… — Это я и без тебя знаю, — перебила Имоджин и стиснула руку Джилл. И даже теперь Джилл помнила, очень отчетливо, как сжали ее руку эти маленькие пальцы. В тот момент ей впервые пришло в голову: так вот, значит, каково оно — иметь дочь. От сознания, что Кэтрин растет внутри нее, она на миг оцепенела, а потом на нее нахлынули страх и радость, едва не сбив с ног. * * * Утром, как обычно, первым встал Томас. Джилл налила ему чая, сварила яйца-пашот и, оставив отца читать газету, направилась в кабинет. Из глубин старого письменного стола красного дерева она извлекла двадцать с лишним коробок с кодаковскими слайдами и отнесла их в столовую, где было светлее. Разложив добычу на обеденном столе, она огорченно причмокнула: большинство коробок были непомеченными. Более-менее методичный просмотр их содержимого занял полчаса, и, когда в столовой объявилась Элизабет, в халате и непричесанная, Джилл как раз нашла то, что искала. — Зачем тебе это? — спросила дочь. — Хотела найти фотографию Имождин. Вот, взгляни. Она вручила дочери квадратик пленки. Элизабет поднесла его к окну, прищурилась. — О боже! — воскликнула она. — Когда это снимали? — В 1983-м. А что? — Одежда! Прически! Это надо же такое придумать! — Перестань. Через двадцать лет твои дети скажут о тебе то же самое. Это день рождения, о котором я вам рассказывала. Пятидесятилетие Розамонд. Видишь ее и Рут, меня, бабушку? — Да. А где дедушка? — Наверное, он и снимал. Мы у него узнаем, если он, конечно, вспомнит. А маленькую девочку, что стоит перед тетей Розамонд, видишь? Элизабет подняла слайд повыше, туда, где в окно лился яркий солнечный свет. Однако внимание ее было приковано не к Имоджин, а к бесконечно чужой и бесконечно родной женщине, стоявшей на снимке крайней слева, — фотопризраку ее молодой матери. Снимок был, что называется, «хорошим», в том смысле, что Джилл выглядела на нем хорошенькой, красивой даже. Прежде Элизабет не считала мать красавицей, и теперь ей хотелось, чтобы фотография рассказала побольше, много больше: о чем думала и что чувствовала ее мать, новоиспеченная жена, недавно забеременевшая, на этом знаменательном торжестве? Почему на фотографиях — особенно семейных — все выглядят такими непроницаемыми? Какие надежды, какие тайные опасения прячутся за этим непринужденным наклоном головы, за знакомой, слегка кривоватой улыбкой? — Да, вижу, — ответила наконец Элизабет, переводя взгляд на светловолосую девочку. — Очаровашка. — Это и есть Имоджин. Ее мы и должны найти. — Думаю, это не трудно. В наше время кого угодно можно найти. Уверенность дочери показалась Джилл не совсем обоснованной, но Кэтрин, присоединившаяся к ним за завтраком, поддержала сестру. План поисков, предложенный нотариусом, — первым делом поместить объявление в «Тайме» — обе девушки отвергли. Кэтрин сочла идею смехотворной: «Мы не в пятидесятые живем. Ну кто сейчас читает „Тайме“?» («Слепые уж точно не читают», — вставила Элизабет) — и вызвалась, не теряя времени даром, поискать в Интернете. Уже к десяти утра она положила перед матерью список с пятью вероятными кандидатурами. Джилл набросала письмо, размножила его в пяти экземплярах, разослала в понедельник по адресам и приготовилась терпеливо ждать ответа. * * * Ей также предстояло, разобравшись с имуществом Розамонд, выставить дом на продажу, и Джилл решила, что тянуть с этим не стоит. Предприятие обещало быть утомительным и сложным. Догадавшись по молчанию Стивена, что он во все это ввязываться не желает, Джилл прикинула: в одиночку она управится не раньше чем за три-четыре дня. Собравшись с духом, она уложила небольшой чемоданчик и во вторник, солнечным, ветреным и холоднющим утром, отправилась в Шропшир. Дом покойной тетки прятался в лабиринте грязных проселочных дорог, которые во множестве вьются между Мач-Венлоком и Шрусбери. За сотню метров до цели Джилл неизменно попадала впросак. Густые заросли рододендронов намекали, что вы почти на месте, ибо доподлинно известно: за рододендронами простирается тенистый, закрытый со всех сторон сад Розамонд. Однако въезд во двор игриво отказывался выныривать из кустов; вместо этого дорога сворачивала на шоссе под таким возмутительно хитроумным углом, что только маленький автомобиль мог одолеть этот поворот без неуклюжих пируэтов и необходимости дать задний ход. Когда же вы обнаруживали въезд, он внезапно съеживался до узкой, крытой грубым щебнем колеи, а кроны деревьев по бокам смыкались над головой, сплетаясь толстыми змеевидными ветвями, и у вас возникало ощущение, будто вы едете по растительному туннелю. Выбравшись наконец на солнышко, вы, моргая, таращили глаза, ожидая увидеть по меньшей мере развалины феодального замка, но перед вами было лишь скромное серое бунгало, построенное в 1920-х или 1930-х, с теплицей, прилепившейся к боковой стене. Все кругом пребывало в абсолютном покое и полной оторванности от остального мира, и это было главным впечатлением от внешнего облика дома, даже когда Розамонд была жива; теперь же, зная, что хозяйка отбыла навеки, Джилл, выйдя из машины морозным утром, почувствовала такую неодолимую тоску, какой, пожалуй, не испытывала никогда. Если тишина во дворе и в саду казалась почти потусторонней, холод внутри дома добил Джилл окончательно. Не склонная ни к мрачности, ни к пугливости, Джилл могла бы поклясться, что дело тут не только в температуре воздуха. Это был дом покойника. Ничто не изгонит из него въедливый холодок, сколько бы батарей она ни включила, сколько бойлеров ни разожгла и сколько обогревателей, вытащенных из запыленных кладовок, ни воткнула бы в сеть. Пришлось смириться с мыслью, что трудиться она будет, не снимая пальто. Джилл забрела на кухню и огляделась. Полная раковина остывшей воды для мытья посуды, на сушке — нож, вилка, одна тарелка, два блюдца и деревянная ложка. Эти свидетели последних часов Розамонд опечалили Джилл еще сильнее. На рабочем столе она заметила кофеварку, а рядом с ней приготовленную заранее, но нераспечатанную пачку колумбийского кофе. Джилл схватила эту пачку, как утопающий соломинку, вскрыла, щедро заварила себе кофе и — еще не успев сделать первый глоток — почувствовала, что оживает, когда жидкость в кофеварке приветливо забулькала и зашипела, а густые ореховые запахи согрели кухню. С кружкой в руке Джилл перебралась в гостиную. Здесь было светлее и просторнее; застекленные двери выходили на симпатичную, но заросшую лужайку, и кресло Розамонд стояло так, чтобы можно было любоваться видом из окна. Вокруг кресла, как и предупреждала доктор Мэй, валялись фотоальбомы, новые и совсем дряхлые. Среди них Джилл обнаружила еще кое-что: к креслу была прислонена небольшая картина маслом без рамы. Джилл вздрогнула, узнав портрет маленькой Имоджин, — она наверняка видела его раньше. (Возможно — хотя полной уверенности не было — в лондонском доме Розамонд, на ее пятидесятилетии?) На столике перед креслом стоял магнитофон, рядом с ним лежал небольшой микрофончик. Шнур был заботливо накручен вокруг микрофона (видимо, доктором Мэй). Четыре кассетные коробки сложены в аккуратную стопку. Джилл с любопытством разглядывала все это. Вкладыши с перечнем записей отсутствовали, на самих кассетах тоже ничего не значилось — лишь цифры от одного до четырех, которые Розамонд, очевидно, вырезала из картона и приклеила к пластмассовым коробкам. Мало того, одна из коробок оказалась пустой; точнее, вместо пленки в ней лежал листок писчей бумаги, свернутый вчетверо, а на нем сверху нацарапано рукой Розамонд: Джилл… Кассеты для Имоджин. Если не найдешь девочку, послушай их сама. Но куда же запропастилась четвертая пленка? Осталась в магнитофоне, надо полагать. Джилл нажала на кнопку, и устройство выплюнуло кассету — такую же, какие и первые три. Сунув ее в пустой футляр, Джилл отнесла коробки на письменный стол, находившийся в углу комнаты. Ей хотелось убрать эти пленки с глаз долой, и побыстрее, чтобы уберечься от соблазна. На письменном столе она нашла конверт из плотной бумаги, положила в него кассеты, решительно, в два приема лизнула клапан, запечатала и написала на лицевой стороне крупными буквами: ИМОДЖИН. Затем она подошла к проигрывателю, водруженному на заляпанный, облупленный шкафчик розового дерева. И снова подтвердились слова доктора Мэй — на вертушке до сих пор лежала пластинка. Джилл подняла плексигласовую крышку, осторожно, стараясь не касаться поверхности, сняла пластинку и посмотрела на этикетку. «Песни Оверни, — прочла она, — аранжировка Джозефа Кантелуба, исполнение Виктории де лос Анджелес». Оглядевшись, Джилл увидела оба конверта, внутренний и внешний, на ближайшей полочке. Вложив диск в конверты, Джилл опустилась на колени, чтобы открыть шкафчик, сообразив, что Розамонд держала пластинки именно там. И действительно, пластинки стояли в ряд, в строгом алфавитном порядке. Компакт-дисков, однако, не было; похоже, цифровая революция обошла тетку стороной. Но на верхней полке шкафчика лежало еще несколько десятков кассет, чистые и с записями, а рядом с ними — нечто совершенно неожиданное, настолько, что Джилл шумно вдохнула, и этот вдох в тиши дома прозвучал будто всхлип. Высокий стакан с каплями жидкости на дне, издававшей торфяной запах ячменного виски. А рядом коричневый пузырек, содержимое которого было обозначено на этикетке полустершимися печатными буквами: «Диазепам». Пузырек был пуст. * * * В три часа пополудни Джилл позвонила брату. — Ну, как идут дела? — бодро поинтересовался он. — Тоскливо тут — сил нет. Господи, и как она только здесь жила? Извини, но я ни за что не останусь ночевать в этом доме. — И что? Поедешь к себе? — Слишком далеко, а я уже устала. Стивен все равно в Германии, вернется только в пятницу. Я… — Джилл замялась, — я хотела спросить, нельзя ли переночевать у тебя. — Конечно, можно. * * * Нет, она никому не расскажет. Она так решила. В конце концов, то, что она нашла в шкафчике, абсолютно ничего не доказывает. Пузырек мог валяться там многие месяцы, а то и годы. Доктор Мэй не усомнилась в причине смерти и не сочла нужным обращаться в полицию. Так зачем поднимать шум, зачем добавлять окружающим горестных переживаний? И даже если Розамонд сама оборвала свою жизнь, то при чем тут Джилл или кто-то еще? Тетка знала, что конец не за горами, стенокардия мучила ее, и если она предпочла избавиться от боли таким способом, то кто ее упрекнет? Джилл была уверена: она приняла правильное решение. Дэвид жил в Стаффорде, в часе езды от дома Розамонд. Джилл выехала незадолго до наступления сумерек, путь ее лежал по воеточной части Шропшира к шоссе М6. По дороге она миновала церковь, где была похоронена Розамонд, но желания затормозить не возникло. Джилл словно впала в транс. Ехала она медленно, со скоростью не больше сорока миль в час; за ней тянулся хвост нетерпеливых автомобилистов, но она этого не осознавала. Мысли ее блуждали наугад, опасными рывками, метались, будто выпущенные из рук воздушные шарики. Эта музыка, под которую тетка, очевидно, умирала… Джилл никогда не слышала «Песен Оверни» Кантелуба, но бывала в той части Франции — один раз, много лет назад. Кэтрин тогда исполнилось восемь, Элизабет шел шестой год, значит, это было в 1992-м, в апреле или в мае, лето еще не наступило. Впрочем, девочек они в путешествие не взяли. Задумка была в том, чтобы поехать без них, оставив дочек на попечение бабушки и дедушки. Джилл и Стивен напоролись на кризис в семейной жизни. (Или это слишком сильно сказано? Джилл не припоминала ни ссор, ни измен, лишь молчание, все больше отдалявшее их друг от друга, и внезапную ошеломляющую мысль: каким-то образом, сами того не заметив, они стали чужими друг другу.) Вероятно, они надеялись, что неделя во Франции поможет им залатать образовавшуюся брешь. Затея, похоже, была обречена с самого начала. Стивена выманили на конференцию в Клермон-Ферран, где он пропадал с утра до вечера. Джилл в одиночестве бродила по барам и гостиным пустынного новенького отеля, лишенного каких-либо оригинальных черт, пока наконец — на третий день — не вздумала продемонстрировать свою независимость. Взяв напрокат машину, она отправилась кататься по окрестностям. От этой прогулки у нее сохранилось несколько смутных воспоминаний (серое небо; скалы там, где их, казалось бы, не должно быть; гладкое озеро в окружении сосен) и одно очень яркое, которое она не смогла забыть за все эти годы. Случилось это, когда она вечером возвращалась в отель. Сперва она ехала по узкой извилистой дороге с зеленой защитной полосой — деревья росли густо и выглядели довольно зловеще. Дождик то накрапывал, то столь же непредсказуемо прекращался. Когда деревья остались позади и Джилл оказалась на открытом шоссе, непривычно пустом и каком-то белесом, в ветровое стекло вдруг что-то со стуком врезалось. Черный предмет отскочил от стекла, ударился о капот, а потом упал на дорогу, где и остался лежать неподвижно. Резко затормозив посреди шоссе, Джилл выскочила из машины посмотреть, что это было. На асфальте чернело пятно — мертвая птица, молодой дрозд. И при виде этого безжизненного тельца свинцовая тяжесть легла на сердце Джилл; ей почудилось, что ее тоже ударили — под дых. Двигатель она выключила, и на шоссе опустилась давящая тишина. Ни птичьих трелей вокруг, ни шорохов. Чуть ли не на цыпочках Джилл приблизилась к мертвому дрозду, бережно, за крылышко, подняла трупик, перенесла его на мох под одиноким кустом, росшим на обочине, и подумала: «Ты понимаешь, что это значит: кто-нибудь из близких умрет». От этой мысли, запретной и предательской, бешено забилось сердце. Джилл домчалась до ближайшей деревни под названием Мюроль, нашла там телефонную будку, торопливо запихнула в щель горсть франков и набрала номер родителей в Англии. Она еле дождалась, пока ей ответят, однако голос матери звучал совершенно спокойно и весело, разве что немного удивленно — дочь позвонила в неурочное время. — Да нет, с девочками все в порядке, — заверила мать. — Они сейчас в столовой, собирают головоломку, из тех, что от тебя остались. А как вам отдыхается? Хорошо?.. После чего Джилл двинула в Клермон-Ферран; ее трясло, но она с благодарностью повторяла про себя: «Слава богу!» Вечером она попыталась объяснить Стивену, почему так испугалась, но муж, как обычно отгородившись стеной снисходительного скептицизма, лишь подтрунивал над ней. — Мне почудилось, что это ужасное знамение, — говорила Джилл. — Все было так странно… — Ох уж эти твои знамения, — рассмеялся Стивен. Непонятно, как ему это удавалось, но смех его звучал разом пренебрежительно и сочувственно, что всегда приводило Джилл в бешенство. На следующий день они вернулись домой — с непреодоленным семейным кризисом и неразгаданным знамением. Джилл нехотя признала, что на этот раз ее тревога была спровоцирована игрой воображения. О дрозде она больше не поминала, но неприятный осадок остался: досада оттого, что она опять (как это часто бывало) уступила под натиском более прозаического мышления своего мужа. И эта досада так и не выветрилась: Джилл чувствовала ее даже сейчас, много лет спустя, на шропширской дороге, по которой в детстве она ездила по крайней мере дважды в месяц. Именно этот маршрут выбирали родители, когда возили детей в гости к бабушке с дедушкой. Те воспоминания давно не давали о себе знать, но сегодня Джилл вдруг ясно поняла: эти поля, деревни, живые изгороди накрепко впечатаны в ее память и именно они — краеугольный камень ее самосознания. Она глядела по сторонам и размышляла, как бы описала все это слепому человеку — Имоджин. Солнце, которое утром было таким слепящим, уже несколько часов как скрылось за плотной грядой серых туч, угрожающе набухших снегом. Мир стал монохромным — черно-белым с серыми вкраплениями. Черные колючие деревья на фоне серого неба, будто обугленные кости; грубые каменные стены, припорошенные серым мхом; поля, поднимавшиеся в гору и спускавшиеся вниз — плавно, по-английски сдержанно; поля тоже были серыми, как и отяжелевшее снегом небо. И тут Джилл увидела первые снежинки, пухлые, узорчатые и крупные, точно осенние листья. Джилл поежилась и только теперь сообразила, что в машине холодно и сыро — как в доме ее тетки или даже хуже, печка не раскочегарилась еще на полную катушку… Вдруг рассердившись, она спросила себя, почему она цепляется за эти места, почему ей кажется, что окончательное расставание с ними равнозначно ампутации, ведь ей никогда не было здесь по-настоящему хорошо, здесь она никогда не получала чего хотела. Злость возникла из ниоткуда, пихнула ее в бок, и она с горечью припомнила один из недавних разговоров со Стивеном, разговоров о том, что они могли бы теперь сделать, когда дочери уехали из родительского дома, — в какие страны и края могли бы наведаться и даже переехать туда жить. Джилл поняла, что эти разговоры были фикцией: она беседовала сама с собой, и слова ее отдавались в ушах мужа назойливой какофонией, — так человек утром за завтраком рассказывает свой сон другому человеку, рассказывает взахлеб, с мельчайшими подробностями, а слушатель изнывает от скуки, потому что сам он в реальности никогда ни с чем подобным не столкнется. * * * В среду, февральским утром, через четыре месяца после путешествия в Шропшир, Джилл села в поезд до Лондона. В чемодане у нее лежал конверт с именем Имоджин, по-прежнему невостребованный и невскрытый. Из пяти разосланных писем три вовсе остались без ответа, два адресата откликнулись, но ни один не подошел. Четыре месяца во всех газетах и журналах регулярно размещались объявления. Джилл связалась с Королевским национальным обществом слепых, но и там об Имоджин ничего не знали. Поиск в Интернете выдал десятки тысяч результатов, и все они оказались либо не имеющими отношения к делу, либо ошибочными. Запас идей у Джилл истощился, и она уже начала задумываться: а не может ли человек, даже в наше время, исчезнуть без следа, раствориться в воздухе? Наконец она решила (при напористом подначивании дочерей), что пора прослушать пленки — хотя бы затем, что, возможно, в них отыщется указание на местожительство Имоджин. Зарегистрировавшись в гостинице, Джилл отправилась пешком через Риджент-парк на Примроуз-Хилл, где Кэтрин недавно сняла маленькую квартирку. Когда Джилл явилась, как обычно слегка контуженная автомобильным шумом и темпом, в котором живут нынешние лондонцы — то ли по внутренней склонности, то ли вынужденно, — обе дочери уже поджидали ее. — Принесла? — Открывшая дверь Элизабет даже забыла поздороваться. — Ну конечно, принесла. Очень рада тебя видеть, кстати. Они расцеловались, и Элизабет повела мать наверх, через четыре лестничных пролета, в квартиру под крышей, где царил хаос, без которого Кэтрин не была бы сама собой. Джилл огляделась — одобрительно, более того, с какой-то необъяснимой радостью: повсюду книги, цветы в горшках, подставки для нот, флейта, беззаботно брошенная на подоконнике, старый сосновый стол, с ворохом нот и обрывками исписанной бумаги. Окинув все это быстрым взглядом эксперта, Джилл заодно пошарила глазами в поисках признаков присутствия Даниэля, бойфренда, которому она инстинктивно не доверяла, хотя причину недоверия не смогла бы внятно растолковать ни себе, ни другим. Джилл не надеялась уговорить Кэтрин порвать с ним, однако она твердо выступала против переезда Даниэля в эту квартиру (тема, обсуждавшаяся не раз). Ни мужских трусов, ни электробритвы или учебников по теории литературы нигде не валялось, — во всяком случае, Джилл ничего такого не обнаружила. — Привет, мам. — Кэтрин оторвалась от раковины, стоявшей в углу, руки у нее были в мыле. — Принесла? — Неужели только это вас интересует? — Джилл полезла в сумку и вытащила большой плотный конверт. — Вот они. Довольны? — Она положила конверт на кофейный столик, и дочери принялись его ощупывать, словно подозревая мать в намерении их надуть. — Я бы выпила чая, — добавила Джилл. Пока Элизабет возилась с заваркой, Джилл спросила старшую дочь: — Нервничаешь? Тебе ведь сегодня выступать. — Не особенно, — пожала плечами Кэтрин. — Я больше не нервничаю перед выступлениями. К тому же на этом концерте будут только друзья. Но Джилл ей не поверила. * * * Дневного освещения скоро стало не хватать. Кэтрин долго возилась с, казалось бы, простым обедом, и в три часа они все еще сидели за неубранным столом под рассеянным зеленоватым светом люстры. Джилл, не привыкшая пить вино в такое время дня, чувствовала, как восприятие притупляется; она смотрела, не отрываясь и непонятно зачем, на сверкающий колокольчик винного бокала, загипнотизированная странными беловатыми отблесками на золотистой жидкости, переливавшейся на дне. За окном рыжее солнце омывало последними усталыми лучами крыши Северного Лондона, небо погружалось в фиолетовую тьму, а верхние ветки платана, росшего во дворе, лихорадочно тыкались в оконное стекло. Иной источник света включился в игру: блеснуло лезвие ножа, которым Элизабет ловко чистила и нарезала на четвертинки яблоко. Не говоря ни слова, Элизабет пустила дольки по кругу. Молчание за столом длилось уже несколько минут. Лондон, похоже, затих, даже нескончаемое завывание полицейских сирен доносилось откуда-то издалека, не нарушая покой, — словно слухи о войне в чужом краю, куда ты никогда не поедешь. Наконец Джилл поднялась и пошла за конвертом в другой угол комнаты. Без какой-либо торжественности она положила его на обеденный стол. — Когда нам выходить? — спросила она Кэтрин. — Концерт начинается в восемь. Значит, в семь, чтобы не опоздать. — Хорошо. Тогда за дело. — Четыре кассеты С-90, - прикинула вслух Элизабет. — Если каждая записана до конца, это полных шесть часов. — Точно, — отозвалась Кэтрин. — Давайте слушать. — Он поднялась из-за стола: — Я сварю еще кофе. Взяв пленку с цифрой «один», Джилл присела на корточки перед стереосистемой Кэтрин. Минималистский шик панели сбил ее с толку. На помощь пришла Элизабет, она вынула кассету из ладони растерявшейся матери и проворно вставила ее в магнитофон. Джилл и Кэтрин уселись на продавленный старый диван. Элизабет устроилась напротив, в красном вращающемся кресле с высокой спинкой, которое Кэтрин купила задешево на офисной распродаже. Каждая держала в руке кружку с кофе, горячая жидкость словно растекалась по замерзшим негнущимся пальцам. Кэтрин нажала кнопку на пульте управления, добавляя звука, и спустя две-три секунды они услыхали сперва протяжное шипение, затем утробное подвывание и треск включаемого микрофона, сопровождаемые гулким скрипом, — это микрофон прилаживали к пластиковой подставке. Затем кашель, прочищающий горло, и, наконец, голос, — голос, который они все ожидали услышать, и тем не менее он показался им призрачным. Голос Розамонд, сидевшей в одиночестве в гостиной своего шропширского бунгало и наговаривавшей на пленку всего за несколько дней до смерти. Начала она так: Надеюсь, Имоджин, что именно ты слушаешь меня сейчас. Боюсь, я не могу быть полностью уверена, ты ведь словно сквозь землю провалилась. Но я полагаюсь на судьбу и — что существеннее — на изобретательность моей племянницы Джилл. Всё вместе хорошая порука в том, что эти записи попадут к тебе, рано или поздно. Может быть, не стоит об этом говорить… но в последнее время меня тревожит тот факт, что ты так и не вернулась в мою жизнь. В голову лезут всякие ужасы. Но скорее всего, я терзаюсь зря. Просто сейчас я более, чем обычно, склонна к подобным мыслям, когда моя собственная кончина… м-м… скажем так, ощутимо близка. Не сомневаюсь, что твоему исчезновению найдется разумное объяснение. И не одно, если подумать. Самое вероятное: когда твои родители… то есть новые родители (не могу я называть их твоей настоящей семьей, даже спустя столько времени, что, возможно, глупо с моей стороны)… так вот, когда они решили, двадцать с лишним лет назад, что тебе больше не следует с нами общаться — точнее, со мной, ибо в ту пору только я с тобой общалась, — им ничто не мешало довести'свое решение до логического конца. Ты была маленькой девочкой. Плюс твое увечье. (Нам еще позволено употреблять это слово?) Оборвать все связи и сжечь мосты в их положении было проще простого. Полагаю, так они и поступили. Уничтожили все письма и прочие бумаги, выбросили фотографии. Такие вещи представляли для них угрозу. Вряд ли ты смогла бы увидеть эти снимки, но всегда существовала возможность, что кто-нибудь возьмется тебе их описать, верно ведь? И это соображение приближает нас к сути дела. К тому, зачем, Имоджин, я сейчас говорю с тобой. Моя жизнь завершается, и я чувствую (надеюсь, ты поймешь почему, когда прослушаешь эту запись), что у меня остались некие обязательства по отношению к тебе, долг, до конца не исполненный. С этим чувством можно разделаться по-разному. Конечно, я оставлю тебе денег. Это само собой разумеется. Но деньгами, боюсь, мой долг не исчерпывается. Я задолжала тебе куда больше и нечто куда более важное, чем счет в банке; нечто бесценное — в самом буквальном смысле слова. Мне хотелось бы, Имоджин, чтобы ты узнала о своих корнях, чтобы поняла, откуда ты родом и какие силы произвели тебя на свет. По-моему, не зная этого, ты многое теряешь. И потери только усугубляются твоим физическим недостатком. Каким образом большинство людей — большинство молодых людей — обретает знание о себе и своей семье? Они рассматривают фотографии — свои детские снимки, снимки родителей, бабушек, дедушек и старших родственников. Но тебе это не дано, ты никогда не видела старых фотографий. Я сказала «никогда»? Возможно, было время — до того, как ты потеряла зрение, — когда твоя мать показывала тебе парочку-другую таких фотографий. Но тогда ты была совсем малышкой — трехлетней девчушкой, — и вряд ли они смогли произвести на тебя впечатление в столь юном возрасте. А дальше уже ничего не было. Вот почему я хочу по мере сил исправить ситуацию, если еще не поздно. Я могла бы подобрать для тебя, Имоджин, сотни снимков. Сотни и тысячи снимков времен войны и последующих лет. Сразу после смерти моей Рут я разобрала старые фотографии и выкинула те, которые не считала нужным хранить. А недавно я пересмотрела оставшиеся, размышляя, какие из них отложить в сторонку, чтобы описать их тебе. В итоге остановилась на двадцати изображениях. Двадцать — число, с которым можно как-то совладать. Двадцать сцен из жизни, преимущественно моей. Ибо вот что еще я собираюсь тебе рассказать: историю моей собственной жизни — до того момента, когда ты из нее ушла, едва успев появиться. Конечно, иногда я буду делать отступления, но все, о чем я тебе расскажу, взаимосвязано — так я думаю, по крайней мере, — и, если мне не удастся донести до тебя эту мысль, значит, я проиграла. Я постараюсь описать все, что вижу на фотографиях, как можно подробнее. Хочу, чтобы ты знала, как выглядели те люди, что родились прежде тебя, в каких домах они жили, в какие места ездили. С моих слов ты сможешь мысленно представить себе этих людей и то, что их окружало, и тогда у тебя возникнет… в общем, что-то возникнет, будем надеяться. Во всяком случае, ты получишь представление о прошлом, своем и твоей родни, и это поможет тебе понять те печальные события, страшные события, о которых я расскажу в самом конце. Ведь ты почти ничего не знаешь, Имоджин. Ни о своей семье, ни обо мне, ни — самое главное — о себе самой. Возможно, твои… возможно, люди, которые тебя вырастили, кое-что тебе рассказывали. Не без искажений, конечно. Но ведь они и не знают всей правды, потому что правду знаю только я. Очень скоро и ты ее узнаешь. Хорошо. Я начинаю. Номер первый: фотография дома в пригороде Холл-Грин. От центра Бирмингема Холл-Грин отделяют несколько миль. Мне было шесть, когда началась война, а моей сестре Сильвии пятнадцать. Для меня так и осталось загадкой, почему родители выжидали девять лет, чтобы родить второго ребенка. Никто мне этого так и не объяснил. Впрочем, семейная жизнь полна загадок. Снимок, надо сказать, крохотный. Описать его во всех подробностях, пожалуй, не удастся. Снято зимой, году в 1938-м или 39-м. Фасад дома виден целиком. Слева подъездная дорожка; ответвляясь от шоссе, она резко идет вверх и заканчивается у боковой калитки. Дорожка короткая, не длиннее корпуса автомобиля. Не то чтобы у нас в те годы была машина. Отец ездил на работу на велосипеде, мама ходила пешком или садилась в трамвай. Погоди, мне надо сосредоточиться… Тонкий слой снега покрывает почти все вокруг. У боковой стены дома железная калитка; она вела, я помню, на задний двор, но на фотографии его не видно. Отец обычно ставил велосипед за этой калиткой. Не пойму, то ли позади нее торчит велосипедный руль, то ли мне это лишь мерещится. Эта часть снимка сильно выцвела. В левом верхнем углу — голые ветки, нависающие над железной калиткой. Это яблоня моего отца. Она почти никогда не плодоносила, и вряд ли тот год был исключением. Но как же весело было на нее взбираться! Позже, когда мы переехали, в нашем саду росли четыре или пять яблонь. Но вокруг этого дома сада не было. Лишь клочок земли, на котором мой бедный отец, не щадя сил, старался вырастить немного фруктов для нас. К нашему дому примыкал другой дом, с ним у нас была общая стена. Построены они были, вероятно, в конце прошлого века. Девятнадцатого века, я имею в виду. Маленькие, неказистые домишки из красного кирпича. В таких не больно-то получается наслаждаться жизнью. Можно разобрать номер дома — 47; номер значится на входной двери над почтовым ящиком, который отец выкрасил в желтый цвет. Естественно, никакой желтизны на фотографии нет, она черно-белая, но я помню этот ящик. Рядом с дверью заиндевевшее окно с мозаикой из цветного стекла. Эта мозаика крепко врезалась мне в память: красное колесо — темнокрасное, рубиновое — с зелеными спицами, от колеса расходятся лимонно-желтые лучи, а по углам четыре маленьких зеленых треугольника. Помню, как я сижу на нижней ступеньке лестницы в прихожей и смотрю в окно, солнце за ним то ярко вспыхивает, то меркнет, облака плывут. И цвета на мозаике постоянно меняются, переливаются, как в калейдоскопе. Думаю, это одно из моих самых ранних воспоминаний. Возможно, я не раз сиживала на той нижней ступеньке, а может быть, только однажды. Вот сейчас, когда я рассказываю об этом, мне кажется, я слышу, как за спиной шуршит веник, которым мама подметает линолеумный пол на кухне. Образ и звук тесно связаны меж собой, и значат они для меня очень много. Каждый раз это воспоминание глубоко волнует меня, и кажется, будто я перемещаюсь в какой-то другой, нездешний мир… Очень трудно выразить это словами… Но тебе мои переживания могут показаться банальностью. Лучше вернемся к фотографии. Я только сейчас заметила одну деталь, которая позволяет датировать снимок более точно. Справа от подъездной дорожки — той, что не длиннее автомобиля, — лужайка примерно такого же размера с су маховым деревцем посередине. Смешно сказать, но этот зеленый пятачок мы называли «нашим садом». Лужайка не спускалась к шоссе, как дорожка, но обрывалась, и, когда моя подружка Грейси упала с этого обрывчика и поранилась, отец соорудил там деревянную загородку. Ее видно на снимке, и виден снег, что ровным валиком лежит на верхнем бревне. Снег такой чистый, белый, пышный — сплошное объедение. Иногда я его и впрямь ела — снимала верхний слой рукавицей, а потом откусывала; холодок щекотал горло, и я чувствовала, как снег крошится и тает у меня на языке. Ничего нет вкуснее только что выпавшего снега… Так вот, отец разобрал загородку в самом начале войны, пустив ее на дрова, но я уверена, что загородка еще стояла, когда Грейси эвакуировали, потому что помню, как я опиралась на нее, глядя на шоссе, по которому вели мою подружку. Это было осенью 1939-го. Значит, снимок сделали раньше. Вероятно, зимой 1938-го. Кстати, Имоджин, тебе известно, что детей во Вторую мировую войну эвакуировали? (Понятия не имею, чему тебя учили в школе, но знаю, что невежество — обычное дело среди нынешних детей. Опять же, ты уже не ребенок! Я все время забываю об этом, приходится себя одергивать. В моей памяти ты навсегда осталась в том возрасте, в каком я видела тебя в последний раз, — тебе было семь лет.) Так вот, самый массовый отъезд случился в начале войны, когда в течение каких-нибудь нескольких дней сотни тысяч детей, а может, и миллион с лишком отобрали у родителей и посадили в поезд. Меня эта участь миновала. Тревога оказалась ложной, и многие дети вернулись домой сразу после Рождества. Потом, в конце лета 1940-го, когда начался блицкриг, эвакуация возобновилась, хотя уже не так повально, как в первый раз. Но я была одним из тех счастливчиков, у кого имелись родственники в деревне. Люди, приютившие меня, были мне не чужими, отнюдь. А вот бедной Грейси не повезло. Вообще, в фотографии, как явлении, есть что-то жалкое, не находишь? Она способна запечатлеть только одно мгновение — из миллиона мгновений — в жизни человека или в жизни дома. Снимки, которые сейчас лежат передо мной, те, что я собираюсь тебе описать… их ценность заключается, по-моему, лишь в том, что они совпадают с моими воспоминаниями. Память все чаще подводит меня, фотографии же официально подтверждают: то, что я помню, пусть и немногое, происходило на самом деле, это не выдумки, не фантазии и не плод моего воображения. Какой толк в воспоминаниях, если они не подкреплены снимками, доказательствами, реальными изображениями? Взять, к примеру, тот день, когда мимо нашего дома шли дети, подлежавшие эвакуации, — день, когда уехала Грейси. Дом наш стоял как раз посредине между школой и вокзалом, поэтому нам и довелось наблюдать эту печальную процессию. Они появились перед нашим домом рано утром, часов в девять. Сколько их было? Человек пятьдесят (хотя это лишь мои предположения), их вели учителя. Никто из детей не был одет в школьную форму, и каждый нес в одной руке противогаз, а в другой чемоданчик или вещевой мешок. И у каждого на шее висела табличка с именем и адресом. Грейси шла в первых рядах, в одной шеренге с мальчиком, ее приятелем, к которому я жутко ревновала: на переменах она частенько предпочитала играть с ним, а не со мной. Забыла, как его звали. Грейси и этот мальчик смеялись, играли в какую-то дурацкую игру — кто сможет дольше шагать задом наперед или что-то в этом роде. Мне было страшно завидно и в то же время непонятно: ну чему они радуются. Ведь мама с папой рассказали мне, что такое эвакуация и зачем она, и, хотя я была не старше Грейси, смысл сказанного отлично дошел до меня, и я знала, что происходит нечто ужасное: Грейси действительно уезжает из дома и никому не ведомо, когда она вернется. Мама стояла рядом со мной, возможно положив мне руку на плечо, и тут кое-что случилось, кое-что, связанное с загородкой, — собственно, поэтому я и запомнила тот день так хорошо. Там, где я стояла, в загородке была дырка. Маленькая дырочка от сучка, и, когда дети шли мимо, я сунула в нее палец — проверить, что там. И вдруг я поняла, что палец застрял. Меня охватила паника, и в течение нескольких секунд (вряд ли дольше, но, конечно, мне эти секунды показались вечностью) я только и думала, что о кошмарном будущем, которое меня ждет, — как я навсегда останусь прикованной к этой загородке. Я отчаянно пыталась выдернуть палец, забыв об эвакуируемых детях, пока мама не тряхнула меня за плечо, чтобы привлечь мое внимание: Грейси махала мне. Далеко не сразу я подняла левую руку — свободную руку — и помахала в ответ, но было уже поздно: Грейси продвинулась вперед и больше не смотрела в мою сторону. Тогда я не задумывалась о случившемся, но сейчас спрашиваю себя: а не обиделась ли Грейси, не почувствовала ли себя отвергнутой, оттого что я не помахала ей, пребывавшей на пороге великого приключения? Когда мы снова встретились — года три-четыре спустя, — прежняя дружба между нами не возобновилась. Хотя на то могли быть и другие причины. Чем закончилось для Грейси это путешествие на поезде? Тут я могу лишь положиться на свое воображение. Помнится, она говорила, что ее отвезли куда-то в Уэльс. Представляю себе огромное, продуваемое насквозь помещение — церковь, например, — и в центре сбившихся в кучку детей, уставших после поездки и теперь уже испуганных; утреннее предвкушение приключения давно растаяло без следа. Наверное, им велели построиться в ряд, а потом к ним начали подходить взрослые. Чужие, суровые на вид женщины заглядывали им в лица, придирчиво осматривали их одежду, прежде чем выбрать кого-нибудь из них, — будто приценивались к рабам на древнеримском рынке. Все происходило молча. Постепенно толпа детей редела, и Грейси заметила, что все ее друзья исчезли, их увели в неведомый темный мир, видневшийся в дверном проеме. Мальчика, к которому я так ревновала и чьего имени не помню, тоже увели, и тут настал черед Грейси: угрюмая строгая физиономия склонилась над ней, от неумелой попытки улыбнуться физиономия сделалась только еще строже, и Грейси ощутила, как ее схватили за запястье и поволокли во тьму, в неизвестность. Дальше моего воображения хватает лишь на то, чтобы увидеть Грейси стоящей в незнакомой прихожей. Там темно, свой чемоданчик девочка опустила на пол. Строгая женщина поднялась наверх по какой-то таинственной надобности, и Грейси осталась одна. Она вспоминает прошедшее утро, вспоминает уже смутно, урывками, — как махала мне, а я не помахала ей в ответ. А еще раньше она прощалась с родителями, и мама в последний раз судорожно обняла ее, чуть не задушив. И тут Грейси осознает с кошмарной четкостью, что сегодня вечером ей не увидеть мамы. Конечно, она пока не понимает, что рассталась с родителями надолго, на полгода — на целую жизнь, по меркам ребенка. Ей достаточно того, что сегодня вечером с ней рядом не будет мамы, и Грейси начинает плакать. Наверху раздаются шаги, и девочка поднимает голову в надежде, что эта чужая молчаливая женщина, спускающаяся по лестнице, утешит и приласкает ее. Разумеется, я не могу утверждать, что так оно все и было на самом деле. Знаю лишь, что Грейси переменилась. Когда мы снова встретились, уже в конце войны, она мне ничего не рассказывала о времени, проведенном вне дома. Как я уже говорила, она стала относиться ко мне иначе. Мы больше не играли вместе. И вдобавок она сильно заикалась. Удалось ли ей избавиться от заикания, мне, к сожалению, неизвестно. Изображение номер два: пикник. Семейное фото. На заднем плане тетя Айви и дядя Оуэн. А спереди трое детей — в том числе и я. Но о детях потом. Дай-ка я сначала расскажу тебе об Айви и Оуэне. Я не помню этот пикник и не могу определить, где именно, в каком месте сделан снимок, но явно в Шропшире — этот пейзаж я узнаю всегда. Не припоминаю также, чтобы меня вывозили когда-либо на экскурсию за пределы дядиных владений. Видимо, пикник устроили неподалеку от «Мызы», где они — мы — тогда жили, и поля в самой глубине снимка тоже принадлежат Оуэну. Время года — осень или зима, потому что на деревьях нет листьев. Голые ветки торчат черными скелетами на фоне неба, выбеленного непогодой. Не знаю, почему мы затеяли пикник в такое время года, — на фотографии все выглядят замерзшими. Подозреваю, что денек выдался солнечным, но по-осеннему пронизывающе холодным — Айви на снимке в темных очках, а ее прическа растрепана ветром. Что же мне приходит на ум, когда я гляжу на ее лицо? Первое, что ты должна знать об Айви, — она была сестрой моей матери. Правда, внешне сестры мало походили друг на друга. Айви на снимке улыбается этакой хорошей открытой улыбкой. Впрочем, тут у всех рот до ушей, а значит, можно предположить, что снимал Реймонд, старший сын моей тетки; он любил покривляться, изображая клоуна. Даже я, кажется, улыбаюсь — чуть-чуть. Но вот о чем мне напомнила улыбка Айви — об ее смехе. Смеялась она как заправский курильщик — хриплым басом. А стоит в ушах зазвучать ее смеху, как я сразу, по некоей чувственной ассоциации, вспоминаю ее запах. Странно, что среди наших самых ярких воспоминаний так мало визуальных, и об этом я тоже хотела сказать тебе, Имоджин, — кроме всего прочего. Потому что я уверена: твои воспоминания не менее яркие, чем мои, чем у любого так называемого «зрячего», а может быть, даже и ярче. Так на чем я остановилась? На запахе Айви? Нельзя сказать, что от нее воняло, ни в коем случае. Запах был крепкий, это верно, но в общем приятный. Как говорится, смешанный аромат: от Айви пахло разом духами и псарней. В «Мызе» всегда держали псов, по пять-шесть одновременно. Спаниелей, главным образом. Знала ли я об этом до того, как меня туда отослали? Думаю, да. Отец наверняка рассказал мне о них, чтобы я не слишком расстраивалась, уезжая из дома. — У них много собак, — должно быть, сказал он, — а ты ведь любишь этих животных. Чистая правда. Я всегда любила собак, хотя своей у меня никогда не было. Мне нравились все собаки «Мызы» и нравилось, что дом пропах псиной, как и сама Айви. Ее запах я одобряла. Дети не привередливы в таких делах. Больше всего им хочется, чтобы с человеком было уютно. В те дни дядя Оуэн ездил на зеленом «остин-руби». Почему-то не отец с матерью отвезли меня в «Мызу», но дядя приехал за мной. Был воскресный день. Он приехал один, и я помню, как сидела на переднем сиденье, такая маленькая, что приходилось вытягивать шею, чтобы смотреть в окно. Поездка в автомобиле, в любом автомобиле, была тогда целым событием. И уж во всяком случае, прежде я никогда не сидела спереди. Но упоминаю я об этом только потому, что в машине дяди тоже пахло собаками. Умиротворяющий запах. Дядя Оуэн симпатии у меня не вызывал. Он был из тех мужчин, которые не прикладывают ни малейших усилий, чтобы разговорить ребенка, утешить его. Оуэн был знатным ворчуном, но не говоруном. Уверена, за всю поездку он и двух слов не произнес. Из Бирмингема мы, видимо, выехали под вечер, обогнули Вулвергемптон и покатили по сельской местности; солнце садилось, выстреливая темными оранжево-красными всполохами по верхушкам деревьев и живым изгородям. Но похоже, все это я сейчас вообразила, а не вспомнила, нет. Чем дольше я смотрю на Айви на этом снимке, тем отчетливее вспоминаю не то, каким человеком была моя тетка, но запах ее и голос. А когда я думаю о том, как она встретила меня, когда машина дяди Оуэна затормозила в хозяйственном дворе воскресным ранним вечером, мне вспоминается вот что: ее сипловатый голос, растягивающий радушное «Привет!» впятеро от его нормальной длины. Когда я услыхала это приветствие, мне почудилось, будто меня вытащили из холодной воды и накинули на плечи толстое теплое одеяло. Потом она обняла меня, окутывая приятным копченым запахом псины. Так она встретила меня на крыльце черного хода, и если бы она всегда была такой, каждый день из многих дней и месяцев, что я в итоге провела в «Мызе», все могло бы сложиться иначе. Впрочем, что толку гадать о том, что могло бы быть, да не случилось. Волосы у Айви были рыжеватые. Или, лучше сказать, светлые с клубничным отливом. Назвать мою тетку хрупкой и женственной было бы довольно проблематично. Начнем с носа, на котором прочно устроились солнцезащитные очки, — это не точеный носик, но огромный носище, если говорить без обиняков. Большие носы не редкость в нашей семье, а в придачу Айви любила выпить. Я лишь сообщаю тебе этот факт, Имоджин, но от комментариев воздержусь. На снимке Айви одета в модный, заковыристого кроя, жакет и длинную цветастую юбку. Поразительно, но оба они, и дядя, и тетка, выглядят на снимке весьма элегантно. И нарядно, словно приоделись для какого-то торжественного случая. Оуэн при галстуке — с ума сойти, это на пикнике! Но в 1940-х так было принято. Возможно, галстук сыграл облагораживающую роль, потому что на фотографии Оуэн — почти красавец. Он был мужчиной крупным, ширококостным (уверена, с возрастом он растолстел), но грубости в его чертах не было. Грубость проявлялась в его поведении, а не во внешности. Дядя принял несколько странную позу: он присел, сгорбившись и подавшись вперед, напоминая сжатую пружину, капкан, который вот-вот захлопнется. В объектив он смотрит очень пристально и как-то напряженно. Могу лишь заметить, что эта поза для него не характерна. Со старшими мы разделались. Настал черед младших. На снимке кроме меня еще двое детей — Дигби, младший сын Айви и Оуэна, и их дочь Беатрикс. Мне они приходятся кузенами, понятное дело. Про Беатрикс добавлю, если ты не в курсе: она — твоя бабушка. На этой фотографии ей, должно быть, одиннадцать лет. Она сидит очень прямо, словно что-то мешает ей усесться поудобнее. Спина как у балерины. У Беа всегда была хорошая осанка, по жизни она несла себя идеально. На ней кофта — бледно-зеленая, если мне не изменяет память. По тому, как кофта болтается на моей кузине, ясно, что грудь у Беа только начала развиваться. Волосы у Беа черные, короткие, взъерошенные ветром — две пряди упали на глаза, одна норовит залезть в рот, — и великолепно подстриженные, даже по нынешним стандартам, так я думаю. А улыбка у нее шире всех. Забавно, но я не помню ее улыбающейся. Однако, просматривая все эти фотографии, я обнаружила, что она улыбалась постоянно (по крайней мере, в юности), — так же, как ее мать, с готовностью расхохотаться в любой момент. Наверное, дело в том, что на многих старых снимках, что хранятся у меня, Беа запечатлена на каких-нибудь сборищах. Оказываясь среди людей, в дружеских компаниях, на вечеринках — там, где выпивка течет рекой и можно позабыть о повседневных заботах, — Беа оживала, но наедине со мной она была другим человеком — нервным, пугливым, не доверяющим никому и ничему. Вряд ли это я так действую на людей. Скорее, за пределами шумной толпы моя кузина просто становилась самой собой. Берусь утверждать, что она не любила себя и больше всего на свете боялась «оставаться в покое», лоб в лоб со своим «я». Впрочем, я забегаю вперед, описывая одиннадцатилетнюю Беатрикс такой, какой я узнала ее много позже. Обещаю впредь построже придерживаться хронологии. Рядом с кузиной сидит ее брат Дигби. О нем тебе много знать необязательно. Как и Реймонд, его старший брат, Дигби меня почти не замечал. Поначалу я расстраивалась, но потом, когда мы с Беатрикс сблизились, меня такой расклад вполне устраивал. На снимке Дигби выглядит моложе своих тринадцати лет. Возможно, потому, что он в шортах. Он сидит на корточках, и видно, какие у него мускулистые икры, скульптурные прямо-таки. Он был заядлым спортсменом, этот парень. За фермой находился теннисный корт, и Дигби с Реймондом там часто играли; оба были хорошими теннисистами. Эта семья жила вольготно, и не думая в чем-то себя ущемлять. Война их едва затронула. На карточную систему обитатели фермы плевать хотели; более того, они даже неплохо подзаработали, продавая излишки продуктов на черном рынке. Наиболее остро они ощутили войну, когда немецкий бомбардировщик, возвращаясь после налета на Уэльс, сбросил наугад неиспользованные снаряды, и на кукурузном поле, в миле от дома, образовалась воронка. Это случилось при мне. Помню, как прогремел взрыв, разбудив нас среди ночи, и мы с Беатрикс бросились к окну. За леском полыхал огонь, а утром нам разрешили вместе с мальчиками пойти посмотреть на воронку. Но я опять отвлекаюсь… Последний человек, кого осталось описать, это меня саму. Меня в возрасте восьми лет. Нет нужды разглядывать фотографию, чтобы выяснить, во что я одета, — я и так отлично помню. Кажется, за все время, пока я жила в «Мызе», у меня было только три смены одежды. На снимке я в старом «любимом» джемпере из толстой коричневой шерсти, связанном моей мамой. Она была страстной — если не сказать оголтелой — вязальщицей. Иногда она вязала, как все, руками, но у нее также имелась вязальная машина — гигантская замысловатая махина с зубцами, рычагами и поршнями, которая занимала большую часть нашего обеденного стола. (Удивительно, как стол не рухнул под ее тяжестью.) На машине мама вязала для армии по два-три часа каждый вечер; «теплые вещички» — так она называла свои изделия. Мой коричневый джемпер был лишь побочным продуктом маминой «армейской службы», но я его обожала. Еще у меня были брюки из дешевого жесткого вельвета, того же коричневого оттенка, что и джемпер. На снимке я в этих брюках. Ансамбль дополняет кофточка с отложным воротничком цвета золотой осени. Цвета листьев, когда они только-только пожелтели. Шропшир и сам был золотистым. Я заметила это в первое же утро моей эвакуации, когда, проснувшись, отдернула занавески. Передо мной простиралась красивая, ухоженная зелень газона, словно сукно на бильярдном столе, а за ней, под ярко-голубым небом, — поля пылающего золота. Шропшир синий, Шропшир золотой. Может показаться странным, но такую расцветку графство приобрело за несколько предыдущих месяцев. И на то были причины. (На все есть причины, если ты еще не уразумела этого, Имоджин, за свою короткую жизнь. Вот и история, которую я пытаюсь тебе рассказать, — несомненное тому подтверждение, если, конечно, я сумею рассказать ее как следует.) В Шропшире же произошло вот что: правительство заставило фермеров выращивать как можно больше зерна. «Продовольствием вы снабжаете армию, — сказали им, — и отныне фермы приравниваются к объектам военного производства». Однако в то утро, когда я выглянула в окно, сердце мое воспарило, и ужасная мысль, угнетавшая меня последние сутки, — мысль о том, что я изгнана из родного дома и отправлена в незаслуженную чудовищную ссылку, — на миг, очень краткий миг, отпустила меня. Я обернулась, чтобы разделить эту радость с Беатрикс, с которой мы спали в одной комнате на самом верху, но ее постель со смятыми простынями была пуста. Беатрикс всегда вставала рано и спускалась вниз, не дожидаясь меня. Она торопилась к завтраку. Такой уж у нее был аппетит — и не только в отношении еды, но и жизни вообще. Честно говоря, я опять позволила воображению разыграться. Не могу точно сказать, действительно ли я тогда увидала пустую кровать Беа. Так бывало много раз. Другой вопрос, было ли так в то утро. Похоже, эта фотография растормошила мою память и воспоминания, самые разные воспоминания, полезли из всех щелей. Но пора двигаться дальше. Номер три: прицеп. Я пока не успела описать «Мызу» — дом, где мы жили, но, думаю, лучше я сперва займусь прицепом. Беатрикс почти сразу показала мне его, он стоял в глубине сада и очень скоро превратился в наше убежище, где мы прятались от всех. Можно сказать, что с прицепа все и началось. Помнится, этот снимок мне подарила тетя Айви незадолго до моего отъезда из ее дома. Со стороны Айви это было редким проявлением доброты не напоказ. За манерами приветливой гостеприимной хозяйки скрывался человек холодный и неуступчивый. Они с мужем создали для себя приятную насыщенную жизнь, заполненную главным образом охотой, стрельбой и всякими общественными мероприятиями, характерными для такого времяпрепровождения. Айви была неутомимым организатором охотничьих балов, ужинов в теннисном клубе и прочего в том же роде. Вдобавок она души не чаяла в своих сыновьях, крепких, физически развитых и в общем хороших ребятах, но несколько обойденных природой по части мозгов, как я теперь понимаю. Словом, у Айви не возникало ни малейшей потребности тратить свое внимание на меня — непрошеную гостью, эвакуированную, — а также на родную дочь Беатрикс. Здесь-то и коренилась проблема. Обиженная, отодвинутая в сторонку Беатрикс ухватилась за меня, стоило мне появиться в их доме, сообразив, что я оказалась в еще более уязвимом положении, чем она сама, и потому меня легко приручить. Она выказывала расположение ко мне, она внимательно меня слушала; этого было достаточно, чтобы завоевать мою преданность. И надо сказать, я благодарна ей по сей день, сколь бы эгоистичной ни была подоплека ее действий. Дом был большим, с бесчисленными закутками, куда никто никогда не заглядывал и которые могли бы стать тайными местами наших игр. Но для Беатрикс — хотя я долго не осознавала этого — «Мыза» была их домом; принадлежащим семье, в которой моя кузина чувствовала себя отверженной. Оттого она и выбрала иное место, отделенное от «Мызы» некоторым расстоянием, там должна была окрепнуть наша дружба. Вот почему поначалу мы целыми днями сиживали в прицепе. А теперь давай-ка поглядим на него. Прицеп на снимке затенен ветвями деревьев. Когда-то его поставили в самом дальнем уголке сада и благополучно о нем забыли. На фотографии он точно такой, каким я его помню: загадочный, заброшенный, с подгнившими деревянными деталями и ржавчиной. Прицеп был маленьким, в форме «слезинки» — так, кажется, это называется, то есть изящный закругленный зад, а перед, напротив, абсолютно плоский, будто обрубленный. Любопытные очертания, они придают прицепу какой-то нездешний вид. Деревья, что нависают над крышей и оплетают ветвями стенки, — это березы. Сразу за прицепом начинался лес. Откровенно говоря, граница между лесом — считавшимся общественной собственностью — и садом дяди Оуэна была очень зыбкой. У современных прицепов имеется большое смотровое окно спереди, у этого же два маленьких окошка, расположенных очень высоко, и одно такое же сбоку. Неудивительно, что в нем всегда было темно. Дверца тяжелая, темная и деревянная, как и вся нижняя часть, включая буксирное устройство. Странно, не правда ли? Но я уверена, что не ошибаюсь. Прицеп стоял на четырех деревянных подпорках, довольно низко над землей, потому что обе шины были спущены. Окна были грязными, и казалось, что прицеп, словно ненужную вещь, бросили в лесу гнить. Но в глазах ребенка это обстоятельство делало его еще более привлекательным. Полагаю, что Айви и Оуэн купили его давным-давно, в начале двадцатых, когда только поженились, и перестали им пользоваться с рождением детей. Внутри едва помещались две спальные полки, а значит, для семейных отпусков прицеп не годился. Интересно, сколько дней прошло, прежде чем мы с Беатрикс решили устроить там наше убежище? А может, решение было принято уже в первую неделю? Говорят, что доли секунды и вечность становятся взаимозаменяемыми, когда ты находишься во власти какого-нибудь глубокого переживания. Я же, приехав в «Мызу», чувствовала себя такой одинокой и так тосковала по дому, что словами и не расскажешь. Горе переполняло меня. Я могла, не таясь, заплакать в присутствии Айви и Оуэна — за ужином, например, — но ни разу, насколько мне известно, они не позвонили моим родителям, чтобы рассказать, как я несчастна. Мои слезы просто игнорировали. И тетя, и дядя, и оба их сына — словом, все вокруг, не считая поварихи (доброй души) и, разумеется, Беатрикс. Хотя и она поначалу обращалась со мной жестоко. И все же, когда она наконец взяла меня под свое крыло, она сделала это из жалости, а не только потому, что я была слабее и мною можно было легко манипулировать. Не забывай, в своем одиночестве она тоже нуждалась в друге. Спору нет, иногда Беатрикс вела себя как законченная эгоистка, и эту черту ее характера я наблюдала вновь и вновь на протяжении многих лет. Но в то же время она была способна на любовь. И даже более чем способна: она жаждала любви — так будет точнее — вечной неутолимой жаждой. Не сомневаюсь, за то время, что мы были вместе в «Мызе», она сумела полюбить меня. На свой лад. Ее любовь выражалась главным образом в желании помочь. И первая же попытка оказать мне помощь свелась к разработке нелепого плана — отчаянного плана, — который мы твердо вознамерились исполнить. Мы задумали сбежать. Бильярдно-зеленый газон, расстилавшийся перед домом, рассекала узкая подъездная дорожка, посыпанная гравием, но машины по ней никогда не ездили. Да и парадным входом почти никто не пользовался, только мы, дети. Особенно я и Беатрикс. Посетителей, являвшихся по делу, запускали в дом через черный ход, находившийся под постоянным наблюдением. За ним наблюдала повариха из кухни, Айви из своей спальни и дядя Оуэн из своего малюсенького, плохо освещенного кабинета. Уйти незамеченными через черный ход не представлялось возможным. Даже в сумерках это было бы рискованно, а бежать мы решили именно с наступлением сумерек. В тот день, пока Беатрикс, улучив момент, когда повариха повернется к ней спиной, запасалась провиантом на кухне, я сидела одна под низким, причудливо изогнутым потолком спальни и думала в который раз об отце с матерью, о доме в Бирмингеме, о тамошней простой жизни. Вот отец едет на работу на велосипеде с противогазом через плечо. Вот мама развешивает постиранное белье на веревке за домом, всего в нескольких шагах от входа в бомбоубежище. Я знала, что такие «новшества» были как-то связаны с опасностью, с той опасностью, от которой меня избавили, доставив сюда, и с которой родители теперь жили каждый день и каждую минуту. И мне казалось, что со мной поступили нечестно. Я хотела разделить с ними эту опасность. Верно, она пугала меня, но куда меньше, чем разлука с отцом и матерью, куда меньше. Вечером мы терпеливо дожидались, пока дом не утихнет, — пока Айви с Оуэном не усядутся выпивать после ужина, а мальчики не отправятся к себе наверх играть. Затем мы надели пальто, отодвинули тяжелую щеколду на парадной двери и выскользнули на улицу. Ей было одиннадцать. Мне восемь. Я бы пошла за ней хоть на край света. В воздухе висела обволакивающая сырость, нечто среднее между туманом и мелким дождиком. Восходящая луна была на три четверти полной, но ее закрывали облака. Птицы не пели. Даже овцы примолкли. Стараясь не шуметь, мы ступили на траву. Обутые в ботинки, в которых мы ходили в школу, мы побежали по газону, влажному, как губка. Перепрыгнули через заросшую канаву, отделявшую газон от сада, добрались до замаскированной зеленью прорехи в живой изгороди — потайного лаза; за ним начиналась тропа, которая вела к нашему убежищу. Беатрикс бежала впереди, я за ней. Ее серый школьный плащ то мелькал, то исчезал среди листвы. Тропа обрывалась на опушке, затененной деревьями и ползучим вьюнком, там и стоял прицеп. Открыв дверцу, мы вошли внутрь. Нас обдало ледяным холодом. С окошек свисали серые от грязи занавески, изгрызенные молью и утыканные черными точками — сдохшими мухами. Напротив дверцы был маленький откидной столик с лавками по бокам. Больше сидеть было не на чем. На походной плитке пылился чайник, но газ в баллончике давно иссяк. Из дома Беатрикс прихватила коричневую бутыль, заткнутую самодельной пробкой и наполненную доверху мутным лимонадом. Накануне она припрятала в прицепе еду. Полбулки хлеба, твердого как камень. Кусок сыра, синего шропширского, засохшего по краям. Два яблока из фруктового сада. И три песочных коржика, испеченных поварихой. Беатрикс выкрала их из кладовой, рискуя понести бог весть какое жуткое наказание. — Давай поедим, — предложила Беатрикс, и мы начали есть, молча и сосредоточенно. За ужином мне кусок в горло не лез, и теперь я была голодна, хотя желудок сжимался от страшных предчувствий и мне было трудно глотать. В одном из шкафчиков обнаружились разрозненные столовые приборы, Беатрикс резала хлеб и сыр фруктовым ножом. Когда мы поели, она, не говоря ни слова, взяла мою руку, повернула ее ладонью вверх и провела ножом по моему крошечному указательному пальцу. Я вскрикнула, горячие соленые слезы брызнули из глаз. Но Беатрикс нисколько не смутилась; С тем же спокойствием она порезала свой палец и приложила его к моему, две струйки крови смешались и слились воедино. — Вот, — сказала она, — теперь мы сестры. Навеки вместе. Что бы ни случилось. Правда? Я кивнула, по-прежнему молча. Не знаю, что именно лишило меня дара речи — страх или любовь. А может, то и другое разом. Думаю все-таки, что и то и другое. — Идем, — приказала она. — Впереди у нас долгий путь. Одежду мы упаковали еще днем и тогда же принесли в прицеп. Моя была плотно утрамбована в небольшом чемоданчике бурого цвета, который моя мама собрала для меня всего пару недель назад. Не очень удобный багаж для побега, а тем более для пересечения сельской местности. Моя вязаная игрушка, черная собачка по кличке Тенек, в чемодан не поместилась. Я намеревалась нести ее в руках. Тенек взирал на меня непроницаемо, в его стеклянных глазах ничего не отражалось. Я любила его больше всех на свете — после мамы, папы, а теперь и Беатрикс. В тот вечер быстро стемнело. Когда мы вышли из прицепа, захлопнув за собой дверь, тьма была уже кромешной. Мы повернулись спиной к ферме, покидая ее навсегда, и углубились в лес. Беатрикс держала меня за руку. В полной тишине раздавался только звук наших шагов и резкий треск веток под ногами. Сейчас я знаю — по крайней мере, думаю, что знаю, насколько вообще можно знать такое наверняка, — что она и не собиралась вести меня домой. Беатрикс прожила на свете достаточно долго, чтобы понимать: двум маленьким девочкам ни за что не добраться пешком до дома моих родителей. Но я этого не понимала и верила ей. А кроме того, мы теперь были кровными сестрами. Продравшись через лес, мы пересекли последнее из принадлежавших дяде Оуэну полей. Затем мы шли, наверное, около часа, но мне почудилось — всю жизнь. Беатрикс хорошо знала окрестности и маршрут составила хитро: его траектория описывала почти идеальную окружность. Когда мы оказались на поляне, я взмолилась об отдыхе. Мне и в голову не могло прийти, что поляна находится чуть ли не в двух шагах от фермы, я-то думала, что мы забрели в дикую глушь. Мы улеглись на землю, я крепко обнимала Тенька. Облака рассеялись, и луна словно ртутью облила все вокруг. Я не могла унять дрожь. Мне было страшно, а теперь я еще и устала и держалась из последних сил, но — кругом было так красиво. Я это чувствовала даже тогда. Беатрикс положила руку мне под голову, и я тесно прижалась к моей кровной сестре. Так мы и лежали, глядя на звезды. — Как ты думаешь, когда мы попадем туда? — спросила я. — Успеем добраться к полуночи? А когда она не ответила, я задала другой вопрос, более всего не дававший мне покоя: — Почему ты решила сбежать со мной? Почему ушла из дома? — Мне не нравятся мои родители, — помедлив, ответила Беатрикс. — По-моему, они меня не любят. — Они тебя мучают? — спросила я. Она опять не ответила. Как я ни боролась со сном, глаза у меня слипались. Где-то, очень близко от нас, заухала невидимая сипуха. Деревья шелестели, в траве что-то шуршало — какая-то едва различимая таинственная жизнь. Я ощущала тепло, исходившее от тела Беатрикс, ток крови в ее руке, подложенной под мою голову. Ее ощущения стали моими. Луна поднималась все выше, сипуха внезапно захлопала крыльями и улетела прочь, мелькнув под ветвями деревьев. Было по-прежнему сыро. Цель, которую я преследовала, — добраться до города и постучаться нежданно в дверь родного дома — постепенно растаяла в ночи. Несмотря на холод, мне было хорошо здесь. Когда я проснулась, Беатрикс рядом не было. Я села и огляделась, сердце громко стучало. Я увидела ее на краю поляны, увидела ее тонкий темный силуэт — она стояла и смотрела на поле, залитое лунным светом. А потом я услыхала голоса. Человеческие голоса, хотя они звучали столь же заунывно и странно, как и гуЛкие стоны сипухи. Голоса выкрикивали наши имена, мое и ее. Наконец вдали показались человеческие фигуры — цепочка крошечных черных фигурок, — они шли по полю в нашу сторону. Вопреки запрету зажигать огни на открытых пространствах, кое у кого были фонарики, и эти слабые прерывистые лучики плясали во тьме будто печальные светлячки. Фигуры неумолимо приближались к Беатрикс, она же стояла и смотрела, молча, невозмутимо. Только слегка дрожала, но не от страха — от холода. В отличие от меня, она даже не порывалась развернуться и броситься наутек. Да и зачем ей было прятаться? Она рассчитывала на такой финал. И все получилось так, как она хотела. Они вышли искать нас. Под номером четвертым у нас «Мыза». По цвету и качеству изображения я догадываюсь, что эта фотография сделана в 1950-х, спустя десять с лишним лет после событий, о которых идет речь. Но сам дом с сороковых годов не изменился. Снимок мне нравится, дом здесь выглядит таким, каким я его запомнила, — красивым, солидным, внушительным. Три этажа, сложенные из красного кирпича. Правда, на первых двух этажах кирпичная кладка едва видна под густым плющом, что вьется и переплетается вокруг окон. Дом построен в 1813 году — «через год после начала войны»,[2 - Имеется в виду война за территории 1812–1815 гг. между США и Великобританией.] каждый раз со значением уточняла тетя Айви. Симметричное здание без каких-либо архитектурных изысков: на первом этаже греческий портик с двумя сводчатыми окнами по бокам, на втором — три прямоугольных окна, и на третьем этаже три квадратных окошка поменьше. Это самая старая часть дома. Позже, следуя все тому же принципу симметрии, к дому пристроили два одинаковых одноэтажных флигеля с такими же сводчатыми окнами, их плотно обвил темно-зеленый плющ. Плющ был немного темнее, чем газон, но светлее, чем трава в тени старого мощного дуба, который рос перед домом. На верхней части снимка ветви этого дуба — фотограф, должно быть, стоял под деревом, — и поэтому окна последнего этажа плохо видно. Два из этих верхних окон находились в игровой комнате, просторном помещении с низким потолком и впечатляющим запасом кукол, оловянных солдатиков и настольных игр; игрушки уже в мое время были изрядно потрепанными. Имелся там и стол для пинг-понга, и ветвистая железная дорога, выложенная на столе средь пейзажа из папье-маше, на который кто-то когда-то угрохал немало сил. Играть бы да играть здесь, но комната была очень неуютной, и не предпринималось никаких попыток исправить это упущение. Книжные полки отсутствовали, выцветшие обои отклеивались, а в камине, кажется, никогда не разводили огонь. Немудрено, что комната по большей части пустовала. Мальчики там никогда не играли; мы с Беатрикс очень редко. Наша среда обитания находилась за следующей дверью, в спальне, упрятанной под самую крышу и удивлявшей странными формами. Тетя Айви и дядя Оуэн спали на втором этаже, как и их сыновья. В этих спальнях были высокие потолки, прямые углы, в них ощущалось пространство. В нашей же — мрак и таинственность. Неровный потолок смыкался со стенами, образуя самые разнообразные и причудливые углы, а мою кровать втиснули в крошечный альков, отчего ее не было видно, откуда ни посмотри. Я была напрочь отгорожена от окна, от тепла утреннего солнца и ночного лунного света, в котором купалась Беатрикс, то просыпаясь, то снова проваливаясь в сон. Мой же альков пребывал в вечной густой тени. Наверное, я должна бы помнить, что произошло сразу после нашего неудавшегося побега, но вот поди ж ты, в памяти ничего не застряло. Полагаю, Айви и Оуэн даже не сообщили об этой эскападе моим родителям. Много лет спустя в разговоре с мамой я упомянула о той ночи, когда мы с Беатрикс задумали сбежать из «Мызы» и добраться пешком до Бирмингема, и мама ответила, что впервые об этом слышит. Наказали ли нас по крайней мере? Я прожила на ферме еще примерно полгода и не припоминаю никаких репрессий: нас не запирали в спальне, не сажали на хлеб и воду — разве что на следующее утро тетя Айви сдержанно пожурила нас, причем смысл ее речи сводился не столько к упрекам, сколько к трепетной заботе о нашей безопасности и здоровье. Однако Айви не забыла о нашей выходке и в душе не простила нас. Разумеется, вся деревня судачила о маленьких беглянках, и это наверняка досаждало тетке. Но думаю, более всего Айви и Оуэна взбесили лишние хлопоты, которые мы на них взвалили в ту ночь. Ведь дочерний долг Беатрикс заключался в том, чтобы оставаться невидимой, да и мой тоже — коли уж я очутилась в их доме. Вселенная Айви вращалась вокруг нее самой, вокруг деревни, в которой тетка занимала определенное положение, вокруг светской жизни, бриджа и тенниса, а также, в наибольшей степени, вокруг обожаемых сыновей и собак. Беатрикс на радаре Айви не просматривалась. Думаю, это и имела в виду Беатрикс, когда говорила мне, что мать «мучает» ее. Айви мучила дочь равнодушием. Возможно, детские переживания твоей бабушки покажутся тебе заурядными — ну с кем не бывает. Всегда и всюду найдутся дети, с которыми их родители обращаются много хуже. И все же каково оно — знать, что ты не нужна своей матери? Родной матери — той, что произвела тебя на свет! Это знание нельзя сбрасывать со счетов; напротив, оно представляется мне очень важным — невероятно важным. Отверженность разъедает твое чувство собственного достоинства, подтачивает самые основы твоего существа. И вырасти цельным человеком в таких условиях крайне трудно. Порою мне казалось, что Айви не просто равнодушна к Беатрикс, но по-настоящему ненавидит ее. Расскажу тебе об одном случае, отложившемся в моей памяти. О случае, по сути, пустяковом, но я не могу забыть о нем все эти годы. И связано это происшествие с псом по кличке Бонапарт. Как я уже говорила, на ферме было много собак. В том числе три взрослых пса, три необычайно ласковых спаниеля спрингера. Очень скоро я их полюбила, особенно уэльского спрингера, звавшегося Амброузом; Беатрикс его тоже обожала. Амброуз обладал выдающимся умом и великой преданностью — большего от животного и требовать нельзя, как и от человека, впрочем. Но Айви почему-то предпочитала Бонапарта — черного жесткошерстного карликового пуделя (одна из наиболее несимпатичных пород, на мой взгляд). Бонапарт был очень глуп и ненадежен, но зато всегда полон энергии — этого у него не отнять. Если рядом не было Айви, он носился как безумный, туда-сюда. Ему вечно мерещились мячики и мелкое зверье, и он мог часами гоняться за этими фантомами, пребывая в состоянии крайнего нервного возбуждения. Вести его на поводке было занятием выматывающим. Но в доме, в компании Айви, он только и желал, что распластаться у ее ног, а еще лучше — у нее на коленях. Он мог лежать так часами, уставясь на хозяйку круглыми глазками, в которых застыла беспредельная любовь. Айви гладила пса, баловала лакомством — дольками «Кэдбери» (запас шоколада не переводился в этом доме даже в военное время). Беатрикс с пуделем общалась редко. Не то чтобы она не хотела с ним связываться, скорее он не хотел. Беатрикс многое бы отдала, чтобы играть с ним, — и приблизиться таким образом к матери, а может быть, и заслужить ее одобрение. Но Бонапарт, не иначе как подражая любимой хозяйке, относился к Беатрикс с абсолютным презрением. Однако правил без исключений не бывает, и в часы кормления пес мог снисходительно полюбопытствовать, что это за вкусный кусочек подкладывает Беатрикс ему в миску. Эпизод, что так крепко врезался мне в память, произошел, по моим прикидкам, весной 1942-го, в самом конце моего пребывания в «Мызе». Семья в полном составе ужинала на кухне. Повариха зажарила двух крупных кур, и Беатрикс, разломив крылышко, бросила половинку Бонапарту, который, как обычно во время трапез, полулежал под столом, жадно свесив язык. Хрустнув крылышком, пес вдруг начал издавать жуткие звуки: мучительно кашлял, трясясь всем телом, и страдальчески повизгивал. Очевидно, обломок кости застрял у него в горле, животное задыхалось. Несколько секунд все в ужасе смотрели на пуделя. Затем тетя Айви взвыла, вой скоро перешел в оглушительный вопль — никогда бы не подумала, что ее голосовые связки способны произвести звук такой силы. Вопль Айви был бессловесным, и сама она оставалась пассивной, даже не попросила никого вмешаться, но тем не менее Беатрикс вскочила, рванулась к Бонапарту, сидевшему теперь посреди кухни, и схватила его за морду, пытаясь открыть пасть. Толку от этого не было никакого. Наоборот, Бонапарт закашлялся и заскулил еще отчаяннее, и тут к Айви вернулся дар речи. Она заорала на дочь: — Прекрати, дура! Ты задушишь его, задушишь! Крик матери побудил Реймонда (наконец-то!) к действию: он выхватил несчастное животное из рук Беатрикс и сделал… что-то, точно не знаю, что именно, однако мощный удар по спине имел место (наверное, это был собачий вариант приема Хеймлиха). Косточка пулей вылетела из пасти Бонапарта и стукнулась об пол на другом конце кухни. * * * Словом, кризис миновал. Хотя — смотря для кого. Пес-то был в полном порядке. Но Айви пришлось отнести наверх (я не преувеличиваю — Реймонд и Оуэн подняли ее за руки, за ноги), а потом двое суток ее никто не видел, за исключением Беатрикс. Бедной девочке повелели явиться к матери на следующий же день. Мы вместе играли в прицепе и так же, вдвоем, потопали в дом, но в спальню к Айви Беатрикс зашла одна, я же томилась снаружи, приложив ухо к двери. То, что я услышала, меня сильно расстроило. И не столько слова — поскольку я едва могла разобрать, о чем говорят, — сколько тон, которым Айви обращалась к дочери. Она не кричала, ничего подобного. Если бы кричала, возможно, я бы меньше расстроилась. Битых пять минут Айви говорила низким монотонным голосом, и этот ее тон я могу лишь назвать — при том, что я стараюсь аккуратно подбирать слова, не впадая в патетику, — убийственным. У меня до сих пор мороз по коже, как вспомню эту холодную едкость в ее голосе, когда она практически обвинила Беатрикс (так мне было передано впоследствии) в покушении на жизнь обожаемого пуделя, который, разумеется, все это время лежал, растянувшись, в ногах хозяйки, пыхтел, исходил слюной — в общем, всем своим видом выражал самую пылкую привязанность. Под конец монолога Айви я услыхала странный звук. Это был не шлепок, нет, но в воздухе вдруг что-то просвистело, затем раздался хруст, словно кость выворачивали из сустава, а затем горестный вопль Беатрикс. Потом наступила долгая напряженная тишина. Когда Беатрикс вышла из комнаты матери, она потирала запястье, глаза у нее были красные, а по щекам размазаны слезы. Вдвоем мы поднялись в игровую комнату, и, выждав немного, я спросила, что произошло, но она мне так ничего и не рассказала. Просто сидела молча, поглаживая запястье. Меня же больше всего пугали не догадки о том, что Айви сделала с дочерью, но то, как она с ней говорила. Никогда прежде я не слыхала, чтобы мать разговаривала со своим ребенком тоном, исполненным ледяной ненависти. Такому я была свидетелем в первый раз и, увы, не в последний. История с Бонапартом на этом не закончилась. Она имела продолжение — безрадостное и довольно странное, если не сказать необъяснимое. Вскоре я расскажу, как было дело. А сейчас давай-ка вернемся к снимку. Я вдруг сообразила, что, увлекшись воспоминаниями, не закончила его описание. Вдоль газона идет кирпичная стенка высотой приблизительно полметра, этот барьерчик делит лужайку на два уровня, верхний и нижний. Фотограф стоял на нижнем уровне, заняв почтительную позицию по отношению к дому, и оттого создается впечатление, будто дом горделиво надвигается на зрителя. Но благодаря углу, под которым сделан снимок, окна смотрят не прямо, не в объектив, но куда-то в сторону и вдаль. Зритель здесь фигура незначительная, ею можно пренебречь, главное — сама «Мыза», с хозяйской невозмутимостью взирающая на лужайки и пастбища, покорно лежащие у ее подножия. Честно говоря, не припоминаю, чтобы дом действительно выглядел таким заносчивым, как на этой фотографии, но в данном случае снимок очень точно перекликается с тем, что я рассказала тебе о тете Айви, дяде Оуэне и их отношении к Беатрикс и ко мне. Под их пустым, словно незрячим, взглядом мы с Беатрикс стали союзницами, сестрами, и связь между нами не прерывалась очень долго. Верно, бывали перебои, мы не раз разлучались, но существенного значения это не имело. Я всегда знала, что мы не сможем жить вместе постоянно. Поэтому я загрустила, но ощущения окончательного разрыва не испытала, когда пришла пора прощаться, — в выложенном каменными плитами холле зазвонил телефон, и уже через несколько минут я собиралась домой, к родителям. Меня вернули столь же внезапно и беспричинно, как и отослали сюда полгода с лишним тому назад; во всяком случае, мне так казалось. А теперь, Имоджин, карточка номер пять. Зима. Детская площадка в парке Роу-Хит, в Борнвилле, пригороде Бирмингема. Первые морозные месяцы 1945-го. Признаться, я не ожидала, что мне будет тяжело смотреть на этот снимок. Он сделан моим отцом простейшей нераздвижной фотокамерой, воскресным днем. Пруд в центре парка замерз, и десятки людей катаются на коньках. На переднем плане две фигуры в толстых спортивных куртках и вязаных шапочках — это я, одиннадцатилетняя, и Беатрикс, четырнадцатилетняя. Беатрикс держит в левой руке поводок, который надет на Бонапарта, пес сидит у ее ног, готовый в любой момент сорваться с места. Мы смотрим прямо в объектив, улыбаемся — широко, весело, ни сном ни духом не ведая о грядущей катастрофе. Мой отец умел снимать, и композиция этой фотографии тщательно продумана. На снимке явственно проступают три разных слоя, если можно так выразиться; я опишу их тебе один за другим. Прежде всего, в самой глубине под белым снежным небом угадываются очертания павильона. В юности это здание для меня много значило. Там устраивались танцы — летом на террасе, если погода благоприятствовала, — и это страшноватое, но захватывающее событие было главным и чуть ли не единственным моим развлечением в компании ровесников: общительностью я никогда не могла похвастать. Павильон был элегантно черно-белым, с застекленными дверьми, которые оканчивались арочными навершиями. Три из этих дверей видны на снимке, прочие заслонены деревьями, как и находившийся рядом с павильоном фургон, в котором торговали горячим шоколадом в стаканчиках, и две небольшие одинаковые эстрады для оркестрантов, стоявшие на газоне под террасой. Жаль, что они пропали за деревьями. На снежном фоне они смотрелись бы празднично и даже эксцентрично. Перед павильоном, с обеих сторон, — два ряда мощных величественных каштанов, по четыре дерева в каждом ряду. Толстые ветви так крепко переплелись, что создается впечатление, будто деревьев всего два, два массивных купола, сложенные не из дерева, но из кости; они нависают над прудом, словно здоровенные тучные стражники, суровые и молчаливые. Обычно каштаны отражались в серебристой поверхности пруда, и их отражения внушали не меньшее уважение, чем они сами, но сейчас пруд покрыт льдом. Лед неровный, щербатый, сверкающий белизной там, где на него не падают серые тени, а из редких трещин не пробиваются хилые водоросли. Второй слой фотографии — это люди, катающиеся на коньках. Некоторые из них сняты в движении — размытое пятно, мелькнувшее перед камерой; другие застигнуты в нелепых угловатых позах — руки, раскинутые в попытке сохранить равновесие, непомерно высоко задранные колени. Какой-то мужчина, сунув левую руку глубоко в карман, правой, вытянув палец, указывает на лед, словно он только что заметил нечто зловещее под его поверхностью. Две девушки просто стоят на льду и болтают, и похоже, в них вот-вот врежется мальчик-подросток. На мальчике короткие брюки, что кажется довольно странным в такой мороз. В этих людях есть что-то волнующее и печальное: фотограф заставил их неестественно замереть, когда на самом деле они поглощены динамичным и веселым делом — катанием на коньках. С тем же чувством мы смотрим на фигуры, забальзамированные расплавленной лавой Помпей в момент финальной битвы со смертью… До чего же мрачное направление приняли мои мысли с некоторых пор!.. Большинство мужчин в кепках — и эта деталь помогает датировать снимок, — а также в брюках особого покроя, модного в то время: невероятно широкий пояс доходит чуть ли не до середины груди. Наверное, на современный взгляд, это дико смешно. Брюки видны, потому что многие катаются без пальто, и это напоминает мне/что пусть пруд и замерз, но день выдался солнечным. Мы с Беатрикс были, пожалуй, слишком тепло одеты. Вероятно, вскоре началась оттепель. Зима 1944–1945 годов была особенно тяжелой. Обязательное затемнение уже отменили, но на смену ему пришло то, что называли «потемками». И не только погода была мерзкой (помню, как много дней подряд стоял необычайно густой и вонючий туман, который в сумерках сгущался еще сильнее, так что тусклый свет уличных фонарей едва пробивал эту жижу), но и вести из-за границы удручали. Немцы начали мощное контрнаступление против Первой американской армии, и наши надежды на завершение войны к Рождеству рассыпались прахом. Хотя я не очень вникала во все эти дела (я была погружена в себя; смысл событий, разворачивавшихся в большом мире, был мне понятен, но любопытства не вызывал; думаю, с тех пор я мало изменилась), но разочарование и уныние моих родителей, видимо, передалось и мне. Смутно припоминаю разговоры за ужином, и даже не сами разговоры, но настроение, которое они порождали во мне и во всем доме. В то воскресное утро из Шропшира приехали Айви и Беатрикс. Для меня это была долгожданная радость. Мы с Беатрикс состояли в переписке, обменивались письмами каждую неделю, но виделись нечасто. К сожалению, ее писем у меня больше нет, и понятия не имею, хранила ли она мои. Впрочем, кто знает, как она расценивала мои послания. Не удивлюсь, если она находила их чересчур ребяческими. Ее письма пестрели куда более взрослыми заботами: одежда, косметика, мальчики — всем тем, что меня совершенно не увлекало. (И сейчас не увлекает, хочу заметить.) Тем не менее я берегла ее письма как сказочное сокровище, потому что их написала она, а все, чем интересовалась Беатрикс — даже столь невыразимо скучные предметы, — носило отпечаток волшебства и счастья. Да я была просто на седьмом небе, оттого что она соблаговолила вступить со мной в эпистолярное общение, вздумай она переписывать страницы из телефонного справочника, я бы все равно хватала ее письма, стоило им через щель почтового ящика упасть на коврик в нашей прихожей, и проглатывала бы их с тем же восторгом и замиранием сердца. Однако встречи с ней были редким удовольствием. В том году мы даже не ездили в «Мызу» на Рождество, но Айви внезапно решила наведаться в Бирмингем (причем она сама вела машину, что для женщины в те времена считалось чуть ли не подвигом), чтобы повидаться с сестрой (моей мамой). С собой она взяла Беатрикс, таким образом мы и провели вместе полдня. Замерзший пруд в Роу-Хит расширил программу праздника: после обеда мы отправились на каток. Итак, Айви с мамой остались попивать чаек и перемывать косточки родне, а папа повел нас в парк, который находился в десяти минутах ходьбы от нашего дома. Тротуары поблескивали льдом, Бонапарт часто дышал и рвался с поводка. Сперва Айви не хотела отпускать с нами пса. Она бы, конечно, предпочла, чтобы тот провалялся до вечера у нее на коленях, но Беатрикс взмолилась, и мать, после продолжительного сопротивления, сдалась. Думаю, это было впервые, когда Беатрикс позволили вывести пуделя на прогулку. Ох, я же еще не описала первый слой фотографии! То есть Беатрикс и меня саму на переднем плане. Что ж, мы стоим вплотную друг к другу, крепко взявшись за руки. Разница в росте весьма ощутима: я стою слева, и моя макушка едва достигает ее плеча. Я слегка наклонила голову набок, но на плечо Беатрикс голову не положила. Мою позу можно назвать кокетливой, глаза флиртуют с камерой, заигрывают с моим отцом, но в совершенно детской и безыскусной манере. Беатрикс же смотрит прямо в объектив и улыбается непосредственно ему, улыбается со знанием дела — то есть по-взрослому и немного… хм, вызывающе, так мне теперь видится. Она словно бросает вызов фотоаппарату, желая добиться от него какого-нибудь отклика. А может быть, вызов адресован моему отцу. Но каков бы ни был объект, разница между нами — в зрелости и характере — столь же очевидна, как и разница в росте. И все же Беатрикс на этой фотографии еще ребенок, нельзя об этом забывать. То, что случилось почти сразу после позирования перед камерой, случилось с ребенком. Взрослому это происшествие показалось бы забавным или по крайней мере отчасти забавным. Для Беатрикс оно стало настоящей трагедией. О том, что воспоследовало, лучше рассказать очень коротко: ведь все произошло в мгновение ока. Беатрикс решила, что Бонапарту пора как следует поразмяться. Она спустила придурочного пса с поводка, ожидая, что он, как обычно, примется бессмысленно носиться кругами. На сей раз, однако, Бонапарт выбрал совсем иной путь. Не колеблясь, он рванул в глубь парка, рванул со всех ног и строго по прямой, не отклоняясь ни вправо, ни влево и словно ничего не замечая вокруг. Не прошло и минуты, как он взбежал на склон, где росли двумя рядами каштаны. Что творилось в его маленьких собачьих мозгах, я и вообразить не могу. Мы наблюдали за ним, все трое, сначала улыбаясь, наслаждаясь зрелищем — буйством высвободившейся энергии. Из-под лап Бонапарта веером летел снег. А потом вдруг до нас дошло: он не собирается тормозить и поворачивать обратно. Пес продолжал бежать; вот он уже мелькает между деревьев, почти скрываясь из виду. Даже на таком расстоянии было заметно, как он счастлив, как бодр и силен, и это обстоятельство помешало нам вовремя сообразить: с псом творится что-то неладное. Повинуясь некоему странному порыву, он несся во всю прыть, не сбавляя скорости. Он ни за кем не гнался. Он не пытался удрать. И не стремился найти дорогу обратно, к своей любимой Айви. Его помыслы — если у собаки могут быть помыслы, особенно у такой глупой, как Бонапарт, — были целиком сосредоточены на далеком горизонте. Исполнившись железной решимости, он не собирался останавливаться, пока не достигнет заветной черты. Когда пес стал почти неразличим, Беатрикс, вздрогнув, пришла в движение. С пронзительным криком «Бонн! Бонн!» она бросилась в погоню. Сейчас, когда я рассказываю об этом, ситуация выглядит совершенно комичной, но тогда нам было не до смеха. Отец, увешанный коньками, — их нам было так и не суждено пустить в ход — побежал следом за Беатрикс и вскоре перегнал ее, я замыкала цепочку. Мы все громко звали Бонапарта, на нас с любопытством оборачивались. Но двигались мы слишком медленно. Пес уже выскочил за пределы парка, перебежал дорогу, нырнул в дыру в заборе и теперь, не переставая радостно тявкать, пересекал игровое поле, принадлежавшее фабрике «Кэдбери». Нам же пришлось искать вход на это поле, оказавшийся метрах в двадцати от шоссе. Когда мы наконец нашли ворота, пудель исчез. — Где он? — просипел отец, согнувшись, уперев руки в бедра и тяжело дыша. — Где он, черт побери! К этому моменту Беатрикс уже выла, это был настоящий вой, от которого кровь стынет в жилах; тут и я потеряла голову — к тому же на моих коленках горели ссадины после падения на асфальтированном шоссе. В результате моему отцу пришлось иметь дело с двумя рыдающими детьми, не считая пуделя, в которого определенно вселился демон, с чьей помощью пес сумел раствориться в воздухе. Уф. Что еще рассказать о том дне? Час с лишним мы обыскивали прилегающие улицы; начало смеркаться, а с наступлением темноты похолодало. Мы звали пса, пока не охрипли. И все это время мы задавали себе один и тот же вопрос — во всяком случае, я задавала, — почему! Почему этот глупый пудель удрал, почему пустился в бега, да еще с таким воодушевлением и целеустремленностью? Это не укладывалось в голове, озадачивало и повергало в печаль. Когда стало ясно, что дальнейшие поиски бессмысленны, мы в тоске потащились домой — медленно, удрученно. Сообщили новость Айви, та отреагировала многоступенчато: сначала молчание, затем недоверчивые возгласы, всплеск раздражения, крик, истерика и под конец судорожный приступ прагматизма — Айви, Беатрикс и мой отец погрузились в машину и поехали в ближайший полицейский участок, где заявили о пропаже пса, оставив его приметы. Напрасные хлопоты, конечно, но отсутствовали они довольно долго и вернулись уже в полной темноте, часов в восемь вечера. Айви с Беатрикс сразу же отправились в Шропшир — без собаки, подавленные и по-прежнему не в состоянии поверить в случившееся. Бог весть, о чем они говорили по пути. Скорее всего, ни о чем. Беатрикс наверняка плакала не переставая. Потом мы долго не виделись. И очередного письма от Беатрикс тоже пришлось дожидаться. А когда я получила письмо, в нем не было ни слова ни о скандальном происшествии, ни о Бонапарте. Пудель так и не нашелся. Однажды, когда мы с мамой, взявшись за руки, шагали по Борнвиллю, направляясь к дантисту, я заметила прохожего с собакой. Пес был один в один Бонапарт. Я сказала об этом маме, и она со мной согласилась. Мы остановились, обернулись и воззрились на прохожего; он тоже обернулся, глядя на нас недоуменно и слегка рассерженно. Но подступиться к нему мы не осмелились. Вот какие воспоминания навеял мне этот снимок. Сдается, образы, сохраненные в нашей памяти, те, что мы носим в голове, могут быть куда более яркими и живыми, чем все то, что способна запечатлеть фотокамера. Если я сейчас отложу в сторону этот снимок и закрою глаза, я увижу не тьму, но Беатрикс, какой я ее запомнила в тот момент, когда до начала погони за псом оставались считанные секунды: ее силуэт на фоне зимнего неба, ее беззащитная фигурка, черная на белом, неподвижная меж двух рядов каштановых деревьев. Беатрикс стоит спиной ко мне, всматриваясь вдаль, взгляд ее прикован к горизонту, к той черте, за которой вот-вот исчезнет бестолковый капризный пес. Силуэт — то есть всего лишь очертания человеческой фигуры, — но для меня он столь же выразителен, как если бы я смотрела Беатрикс в лицо: по напряженной застывшей позе я угадываю ее отчаяние, ужасное чувство утраты, страх при мысли о том, что ее ждет по возвращении к матери. Она стояла там как вкопанная, стояла, как мне показалось, очень долго — парализованная происходящим. Это длилось всего несколько секунд, но как же отчетливо я вижу ее. Этот образ выжжен в моей памяти. С тех пор он никуда не исчезал, и теперь я могу быть уверена, что уже никогда не исчезнет. Свадьбу Беатрикс справили без лишнего шума, что и подтверждает следующая фотография. Под номером шесть, если не ошибаюсь. Мы снова в «Мызе». Группа из восьми человек, снятая на черно-белую пленку, стоит перед парадным входом в дом. Крайний слева — низкорослый блондин, чье имя я не могу вспомнить, хоть убей. Он был шафером. Затем родители жениха. История та же: их имена я напрочь позабыла, и даже раньше, чем позабыла о них самих. Далее жених собственной персоной: Роджер под руку с Беатрикс. Рядом с ней дядя Оуэн, разумеется, и Айви. А последняя в ряду, крайняя справа, — я, ликующая подружка невесты. Мне пятнадцать лет, год — 1948-й. Поздняя весна или раннее лето. Беатрикс на этой фотографии восемнадцать. Слишком молода для замужества (уверена, Имоджин, ты не станешь со мной спорить). Стоит ли упоминать, что она беременна. Иначе зачем выходить замуж в таком возрасте и за столь явно неподходящего человека, как Роджер. Погоди, я разгляжу жениха хорошенько, чтобы поточнее тебе его описать… Он пытается улыбаться перед камерой, но общее впечатление от его физиономии лучше выразить фразой «смотрит волком» — и это первое, что бросается в глаза. Замечу, что за все время моего короткого знакомства с ним иного выражения на его лице я не наблюдала. Роджер был неулыбчивым парнем. Что было тому причиной — отношение к жизни в целом либо только реакция на брак с Беатрикс и будущее отцовство, — судить не берусь. Оказаться в таком юном возрасте привязанным к месту, которое тебе не нравится, жениться на девушке, которую ты не любишь, чтобы всю оставшуюся жизнь только тем и заниматься, что вкалывать на нее и детей, которых ты не просил, — тут, пожалуй, кто угодно оскалится. Во всяком случае, я так думаю. Может, я и не права, но Роджер на снимке именно что скалится. Волосы у него коротко подстрижены, зачесаны кверху и закреплены каким-то средством, — прическа, как у Стэна Лорела.[3 - Британский актер, прославившийся в составе комического дуэта Лорел и Харди. Этот дуэт пользовался популярностью с 20-х по 50-е гг. прошлого века.] Его смокинг хорошо сшит и ладно на нем сидит. Роджер был мускулистым малым и в придачу приятной наружности, что правда, то правда. Познакомились они на танцах, устроенных молодыми консерваторами в городской ратуше Веллингтона. Сознательно ли Беатрикс вступила в партию тори, на этот вопрос я ответить не могу. Насколько я знаю, у нее не было никаких политических убеждений. За тридцать с лишним лет, что я общалась с ней, не припомню, чтобы она хоть раз высказывалась по какому-нибудь политическому вопросу. Тем не менее она работала у молодых консерваторов и получала там зарплату, а на том танцевальном вечере ей удалось произвести незабываемое впечатление. Беатрикс выбрали «мисс Консерватор» или что-то в таком роде, и, если бы сохранилась фотография, увековечившая это событие, можешь не сомневаться, Имоджин, я бы тебе ее описала. Разумеется, в тот вечер Беатрикс привлекла внимание многих молодых парней, и самым красивым из них был Роджер. Было выпито некое количество пива и вина (к восемнадцати годам Беатрикс вряд ли успела научиться пить), Роджер предложил подвезти ее домой и… в общем, дальнейшее легко вообразить. Не забывай, в ту пору уже окончившая школу Беатрикс исступленно — по-другому и не скажешь — мечтала только об одном: выскользнуть из-под родительской опеки. Зачала ли она (твою будущую мать) сразу после веллингтонских танцев, этого я утверждать не стану. Известно лишь, что спустя три месяца они с Роджером обручились. К неподдельному ужасу обеих семей, как я предполагаю. Но тогда людям, оказавшимся в подобной ситуации, деваться было особо некуда. О поре ухаживания (если это можно так назвать) Беатрикс почти ничего мне не рассказывала, разве что одну историю, которую я сейчас перескажу, — хотя бы для того, чтобы ты не сочла их отношения, пусть и недолгие, всего лишь пустой и скучной формальностью. Бывали и у них счастливые моменты. В те дни Роджер ездил на мотоцикле — какой модели, не спрашивай: я не из тех, кто способен ответить на такие вопросы, — и они часто совершали поездки по Шропширу. Среди прочего Роджер не раз и не два возил Беатрикс на гору Рекин. Ты наверняка о ней слыхала, об этой самой заметной детали тамошнего пейзажа. Гора стоит в самом центре Шропшира, и ее вершина в форме колокола видна почти из любой точки графства. Когда забираешься на нее, то на высоте примерно в пятьсот метров обнаруживаешь любопытное явление: две скалы, разделенные глубокой пропастью. Расщелина эта называется Игольное Ушко, и в ширину она не более метра. Если набраться храбрости, то можно попытаться протиснуться между этими двумя скалами, — предприятие довольно рискованное, потому что скальные выступы с обеих сторон очень узкие. Беатрикс рассказала, как однажды вечером, на закате, Роджер повез ее на Рекин и они добрались аж до самого Игольного Ушка. Разве это не романтично! Дорога на вершину крутая, каменистая, и не знаю, удавалось ли кому, до или после них, подняться так высоко на мотоцикле. Вот я и думаю: если парень берет свою девушку — и не просто подружку, но уже невесту — в такое путешествие, вряд ли справедливо назвать этот союз заведомой ошибкой. Однако их совместная жизнь не задалась. О чем ты, наверное, и сама уже догадалась. И печальную концовку их брака предвещает уже эта фотография… Но возможно, у меня просто разгулялось воображение, либо я, отягощенная знанием о последующих событиях, смотрю на снимок с предубеждением. Нельзя отрицать, Беатрикс здесь выглядит счастливой. Она в традиционном подвенечном наряде, белом от фаты до туфель, хотя эта невеста, строго говоря, не может считаться непорочной. С той, предыдущей фотографии на катке Беатрикс значительно повзрослела. Она льнет к Роджеру, жмется к нему, а вот расстояние между невестой и ее матерью чуть ли не в полметра. Айви по случаю торжества набросила на плечи нечто, что в наши дни считается абсолютно неприемлемым. Это не просто меховой палантин, но дохлая лиса целиком. Глаза-бусинки пялятся на зрителя с левого плеча Айви, будто лиса знает, куда надо смотреть, и намеренно позирует перед камерой в подражание остальным. Сейчас это кажется невероятным, но в те годы такие монструозные наряды были страшно модными. Не удивлюсь, если Айви лично пристрелила бедную тварь на охоте недели за две до свадьбы. Лица Айви и Оуэна — застывшие маски. Оба сподобились выдавить улыбки, которые выглядят крайне неубедительными. Что до меня, то я не улыбаюсь, но, по-моему, радуюсь больше всех. Я еще настолько молода и глупа, что мне совсем не чужды романтические идеалы. Но и в мои глаза закралась печаль, которую фотограф невольно зафиксировал. В конце концов, мы с Беатрикс были кровными сестрами. Вряд ли я понимала, что это, собственно, означает, но это не мешало мне всем нутром ощущать нерушимую связь между нами, связь, которую никому не под силу разорвать — и менее всего (хотя тогда я не смогла бы облечь такую мысль в слова) какому-то мужчине. Да, я радовалась за Беатрикс — сильно, искренне, в отличие от ее родителей и братьев, — но моя радость умерялась неким туманным чувством, которое я не знала, как определить, и, кажется, до сих пор не знаю. Назвать это «разочарованием» было бы чересчур. И «ревностью» тоже. Это тот случай, когда немое изображение намного содержательнее, чем слова, которыми я тщусь его описать. Нет, Имоджин, надо взглянуть на эту свадебную фотографию, чтобы понять, что я чувствовала в тот день. Здесь все как на ладони. Номер семь. Фотография, на которой нет ни меня, ни Беатрикс. Как и на двух последующих снимках. Но для тебя, Имоджин, этот снимок необычайно важен. Ведь это первое изображение твоей матери. Твоей мамы Tea! Кстати, ты знала, как ее зовут? Скорее всего, нет. Те люди, они тебе ничего не рассказывали, верно? Кухня в доме в Мач-Венлоке. В доме Роджера и Беатрикс, супружеской пары. Фотографировала я сама — еще одна причина счесть этот снимок некоей вехой, ведь я впервые в жизни взяла в руки фотоаппарат. Конечно, я намеревалась запечатлеть новорожденную Tea, но по неопытности напортачила с компоновкой кадра, поэтому на снимке — кухня Беатрикс, a Tea — лишь мелкая деталь обстановки. Но в конечном счете результат получился более интересным, чем сама задумка. Младенцы, на мой взгляд, мало отличимы друг от друга, а вот двух абсолютно одинаковых кухонь не сыскать, ведь так? Начну с того, что кухня выглядит очень маленькой. Помню, она была узкой, но вдобавок, судя по фотографии, ее обустройство лишь подчеркивало малые размеры и тесноту. Линолеум в черно-белую клетку сужает пол до шахматной доски. Массивный буфет красного дерева с полками для посуды занимает почти всю стену, отчего окно рядом с ним кажется крошечным. Окно это выходит во дворик, расположенный сбоку от дома, а за ним начинается соседский сад. В свой сад Беатрикс попадала из кухни через дверь с врезанным оконцем. Во время съемки оконце было задернуто ситцевой занавеской в красный, желтый и зеленый цветочек. Если занавеску откинуть, на кухне стало бы светлее и приятнее, но на моей памяти оконце обычно было прикрыто. Почему Беатрикс предпочитала сидеть в потемках, ума не приложу. Возможно, ей не хотелось смотреть на сад, невозделанный и заброшенный, — ни Беатрикс, ни ее муж, пока снимали этот дом (очень долгое время), за садом не ухаживали. Отчасти кухня выглядит такой тесной из-за коляски твоей мамы. Громоздкое, неповоротливое средство передвижения размером с небольшой автомобиль, как мне теперь представляется, занимает почти все свободное пространство. У коляски железная рама — на вид весом с тонну. И как только Беатрикс хватало сил ее толкать? Стоит коляска посреди кухни, почти перегораживая ее поперек, — ни проехать ни пройти. Tea лежит на спине, завернутая в муслиновое одеяльце, глаза у нее крепко закрыты, а лоб слегка наморщен, словно ребенок выполняет очередное трудное задание, полученное от взрослых, — усердно учится спать. Не знаю даже, что еще сказать о Tea. О волосах говорить преждевременно, глаза, уши, нос — все на месте. Лучше я сосредоточусь на кое-чем более оригинальном. Справа от коляски — стол, выкрашенный в ярко-зеленый цвет. Интересно, чья это была идея? Смотрится дико. Возможно, они его купили таким. С деньгами у них было негусто. Роджер работал в Совете графства: разъезжал по местным фермам и следил, чтобы они производили продовольствие в соответствии с правительственными квотами. (Кстати, по долгу службы ему часто приходилось наведываться в «Мызу», хотя, как я уже говорила, не это обстоятельство стало поводом для знакомства с Беатрикс.) На работе Роджеру перепадали кое-какие «подарки» — не то чтобы взятки, просто знаки внимания (уверена, сам бы он выразился именно так) от людей, стремившихся завоевать его расположение. На практике это означало, что они с Беатрикс не зависели целиком и полностью от карточной системы и у них никогда не переводились свежие добротные продукты с фермы. На зеленом столе стоит миска с дюжиной, не меньше, коричневых яиц, а в масленке большой кусок желтого масла. В те годы все это по-прежнему было в дефиците, и в Мач-Венлоке нашлась бы не одна домохозяйка, которая с удовольствием прибрала бы к рукам такое богатство. Жаль, что Беатрикс ничего не понимала в стряпне. «Она и яйца не умеет сварить» сказано про нее, и понимать это надо буквально. Не забывай, она была юной девушкой и в родительском доме ее почти никогда не заставляли себя обслуживать. Не сомневаюсь, она испытала шок, внезапно осознав, что ей предстоит вести хозяйство. Изредка я приезжала к ним погостить и каждый раз поражалась тому, чем Беатрикс нас кормила. Твердокаменной картошкой; бледной как смерть курицей, истекавшей кровью на тарелке; фасолью прямо в стручках. Роджер, попробовав, молча отодвигал тарелку с таким видом, словно ничего иного он и не ожидал, и так же молча надевал пальто и уходил в паб. Конечно, для меня, шестнадцатилетней, это было настоящим приключением — поехать в гости к молодоженам, одной, без папы с мамой. Теперь я даже удивляюсь, почему родители так спокойно отпускали меня. Думаю, их спокойствия поубавилось бы, узнай они, как Роджер однажды, когда Беатрикс вышла, нагло приставал ко мне. (И между прочим, ушла она совсем недалеко — всего лишь на кухню помыть посуду.) Я была настолько этим подавлена, что никому о приставаниях Роджера не рассказала, даже Беатрикс. Роджер воспринял мой отказ с абсолютным хладнокровием — с тем отсутствующим видом, который он мастерски умел изображать. Похоже, ему было совершенно безразлично — или он просто об этом не задумывался, — что такое поведение может либо серьезно испортить наши с ним отношения, либо создать неловкую ситуацию треугольника. Он был наглым парнем — я говорю о душевной наглости, которая пропитала весь дом и которую Беатрикс не замечала, а может быть, что еще хуже (и теперь я думаю, что так оно и было на самом деле), эта наглость ей нравилась. Вот почему, в первую очередь, их дом казался таким неуютным, холодным, и почему фотография сумеречной кухни исчерпывающе отражает атмосферу, царившую в их семье. Кроме продуктов на зеленом столе другой еды на снимке не видно. Буфетные полки заняты банками, пустыми, — в таких банках обычно держат домашнее варенье, но я бы сильно удивилась, если бы Беатрикс вдруг начала делать запасы. Исполненные важности надписи «МУКА» на жестяной посудине или «ХЛЕБ» на деревянной хлебнице кажутся издевательством, возвещая о том, чего в реальности в них нет. Разделочная доска; весы и гирьки к ним, собранные в аккуратную кучку; ручная мясорубка, привинченная к столу; большой коричневый чайник с зелеными и кремовыми горизонтальными полосками. Вся утварь выглядит так, будто ею никогда не пользуются. Интересно, где была Беатрикс, когда я фотографировала. Наверное, отправилась за покупками (занятие, на которое в те дни тратилось немало времени: очереди в мясные или овощные лавки растягивались на всю улицу) или сидела в гостиной за стенкой, прильнув к радиоприемнику в бакелитовом корпусе, вечно настроенному на «Легкое радио». Новости, образовательные и даже театральные передачи Беатрикс никогда не слушала, она хотела слушать только музыку, и музыка журчала непрерывным потоком. В основном легкая оркестровая — та, что Би-би-си заказывала композиторам с очевидной целью поднять моральный дух населения: игривая, танцевальная — ноги сами пускаются в пляс. Эти сочиненьица должны были заставить вас улыбнуться, а кроме того, уместиться целиком на одной стороне пластинки в 78 оборотов. Самая любимая мелодия Беатрикс называлась «Портрет кокетки». (Выводы напрашиваются сами, поэтому я их опущу.) Наверное, эта музыка действовала на депрессивных послевоенных домохозяек примерно как прозак. Не знаю, утешала ли она Беатрикс, но моя кузина точно нуждалась в таком звуковом фоне. Стены и дверь кухни выкрашены в кремовый цвет или, скорее, в коричневато-белый. Очень популярный оттенок в то время. Люди словно боялись впустить в свою жизнь сочные цвета, яркость, — а может, они не догадывались, что это не запрещено. Слева на снимке — напротив зеленого стола и буфета красного дерева — большая глубокая фарфоровая раковина, с ее края свешивается сохнущее полотенце в синюю клетку. Рядом деревянная доска, на которой лежит выстиранная одежда, с нее стекает вода, — впрочем, трудно сказать, сколько там одежды и чья она, полностью доска в кадр не вошла. А вот холодильника нет: Роджеру и Беатрикс он, вероятно, был не по карману. Да и в любом случае, холодильник на этой кухне не поместился бы. Весьма возможно, что одежду постирала я. Беатрикс умела сподвигнуть меня на такую работу. Стиральной машины, разумеется, не было, только таз с горячей водой, мыльная стружка, отжимной каток и веревка для просушки. Руки потом были все в трещинках, а сморщенные подушечки пальцев долго не разглаживались. На меня и ребенка часто оставляли, пока Беатрикс развлекалась по вечерам, — заметь, всегда одна, никогда с Роджером. Она вступила в несколько местных объединений, но сильнее всего ее увлекали занятия в самодеятельном театре. Назывался он, если я не путаю, «Женский театральный институт в Мач-Венлоке»; в постановке пьесы Пристли «Тайна искусного садовода» Беатрикс играла главную роль. Что касается прочих ее увлечений — бридж, кружок шитья и тому подобное, — подозреваю, они служили лишь поводом скучающим женщинам собраться вместе, выпить и поболтать. Сейчас, оглядываясь назад, я отлично понимаю, что с самого начала брак Беатрикс и Роджера был обречен. Но тогда я принимала все как есть и воображала, будто семейная жизнь иной и не бывает. Естественно, ничего заманчивого в их существовании я не находила, но я была слишком молода, очень молода, поэтому мне и в голову не приходило порицать Беатрикс за то, что она мирится с такой жизнью. Я была по-прежнему предана ей, по-прежнему ощущала нашу неразрывную связь и благодарность за все, что она для меня сделала, а если и грустила, то только потому, что немного жалела Беатрикс: на нее навалилось столько хлопот, а радости стало меньше. Но я не облекала свою грусть в слова и не задумывалась об ее истоках. Я не могла не видеть, что Беатрикс несчастна и очень недовольна своей жизнью. Скудный скучный быт — вот чем обернулось для нее замужество, но ничего более заманчивого они с Роджером создать бы и не смогли. Выросшую в «Мызе» Беатрикс тянуло к романтике и приключениям, но теперь эта сторона ее натуры оказалась невостребованной. Самое приятное, что я помню из общения с ними, — пикники на Лонг-Майнде. Мы ездили туда дважды. Роджер к тому времени продал мотоцикл и наскреб денег на «моррис-майнор». Каким-то образом мы втиснулись в машину (кажется, я сидела на переднем сиденье рядом с водителем, а Беатрикс сзади с ребенком на коленях) и отправились на целый день на эту чудесную шропширскую возвышенность. Хотелось бы мне знать, Имоджин, гуляла ли ты там когда-нибудь. Ведь эти горы — часть твоей истории. Сколько всего изменилось, преобразилось до неузнаваемости за те шестьдесят лет, в которые укладывается мой рассказ, но только не Лонг-Майнд. В последнее время здоровье не позволяет мне гулять по горам, но прошлой весной я все же побывала там, чтобы попрощаться с тем, что мне было так дорого, попрощаться — как я уже чувствовала — навсегда. Такие места очень важны для меня — для всех нас, — потому что они существуют вне нормального течения времени. Стоя на хребте Лонг-Майнда, забываешь, какой год на дворе, 1940-й или 2000-й, десятый век или одиннадцатый. Там все нематериально, все не имеет значения. Утесник и фиолетовый вереск пребудут вечно, а с ними и овечьи тропы, испещрившие холмы путаными зигзагами, и причудливые нагромождения камней чуть ли не за каждым поворотом, и теплый коричневатый цвет папоротника, и серая дымка, в которой тонет хвойный лесок, спрятавшийся в укромную долину подальше от людских глаз. Невозможно оценить в твердой валюте то ощущение свободы и вневременности, что даруют тебе горы, когда ты стоишь на высоком отроге под безупречно синим апрельским небом и глядишь вокруг. На востоке — прирученное раздолье английской деревни, на западе — более дикий пейзаж: начатки Уэльских гор, о крутом нраве которых мы можем судить по Лонг-Майнду, по его особо суровым и страшноватым творениям. Я имею в виду, конечно, Стайперстоунз, эту длинную темную гряду могучих зубчатых скал. Время и непогода обеспечили им какие-то нездешние очертания, особо постаравшись ради самой странной вершины, Кресла Дьявола, обросшей целой россыпью мрачных легенд. Но сейчас не время пересказывать эти байки. Я должна рассказать свою байку, да и Беатрикс с Роджером не водили меня высоко в горы. (Впервые я побывала на вершинах вместе с Ребеккой, несколько лет спустя… Но ты пока не знаешь, кто такая Ребекка; потерпи, скоро узнаешь.) Обычно мы доезжали до Черч-Стреттона, а там сворачивали в долину Кардингмилл. — Место, известное своими красотами и удобной тропой, ведущей к водопаду Лайт-Спаут и к хребту Лонг-Майнда (однако мы втроем так далеко никогда не забирались). Если горы казались мне чем-то поразительным и даже надмирным (тут надо учесть, какой впечатлительной девушкой я была в шестнадцать лет), то у Беатрикс и Роджера они находили иной отклик… как бы это выразиться?.. более приземленный. А если говорить начистоту, горный ландшафт возбуждал их — в сексуальном плане. Я отлично помню, как они скрывались в какой-нибудь тенистой пещерке, оставляя меня с Tea там, где мы устроили пикник, и мы лежали с ней бок о бок на толстом шотландском пледе, пока ее родители занимались своими тайными делами. В обыденной жизни их плотское влечение друг к другу спало мертвым сном, но просыпалось под ярким солнцем и под влиянием того чувства, которое всегда возникает в таких местах, — чувства близости к природе, соприкосновения с некой первобытной животворящей силой. Странно, что Беатрикс больше так и не забеременела. А что было бы, роди она второго ребенка, спрашиваю я себя, зная, как будут разворачиваться события. И прихожу к выводу: пожалуй, оно и к лучшему, что не забеременела. Жаль, что у меня нет фотографий этих пикников. Я бы с удовольствием посмотрела на нас с Беатрикс в окружении гор и долин. Впрочем, снимок кухни — более подходящая иллюстрация для моей истории. А кроме того, этот снимок предоставляет возможность приглядеться к малышке Tea, твоей матери. Вот она лежит в коляске, не сознавая, что очень скоро ее существование круто изменится, что хрупкое ощущение безопасности, которым она наслаждалась всю свою короткую жизнь вплоть до нынешнего момента, очень скоро разлетится вдребезги и уже никогда не склеится. Как же она безмятежна в своем младенческом неведении! Восьмая карточка изрядно отличается от предыдущих. Снимала не я, и не Беатрикс, и не кто-нибудь из наших родственников. Мне ее подарили на званом ужине в Лондоне, когда мне было уже хорошо за пятьдесят. На снимке… хм, прицеп своего рода! Я только сейчас начинаю понимать, сколь важную роль в этой истории играют прицепы. Будут и другие, прежде чем я доберусь до конца. Но этот особенный, то же самое относится и к двум людям, стоящим перед ним. Оба актеры. Девушку зовут Дженнифер Джонс, а парня — Дэвид Фаррар. Возможно, тебе знакомы их имена. Позволь-ка мне, Имоджин, собраться с мыслями… Моя Рут, с которой я прожила много-много лет, любила компании и регулярно принимала гостей. Она была художницей — в то время (то есть в конце 1980-х) ее довольно высоко ценили, — и люди, которые приходили к нам ужинать, часто обладали теми же наклонностями и темпераментом. Это были коллеги-художники, писатели, музыканты, критики и тому подобное. Однажды среди наших гостей оказался человек, который писал книги о кино, пугающе заумные, на мой взгляд. Должна заметить, приятным собеседником он не был, но это так, к слову пришлось. Когда разговор зашел о кино, наш синефил упомянул режиссера Майкла Пауэлла и его фильм «Преданные земле». Наш гость слыхал, что этот фильм скоро снова покажут в лондонских кинотеатрах. Тут-то я наконец заинтересовалась беседой. До тех пор, признаться, я скучала (как всегда, когда обсуждают кино) и даже начала задремывать, но стоило прозвучать названию «Преданные земле», как я встрепенулась и спросила у синефила: — Неужто кто-нибудь помнит этот фильм? По-моему, о нем давно забыли. Он ответил, что, напротив, отношение к Майклу Пауэллу меняется к лучшему и теперь находятся люди (последнее слово он произнес с нажимом), считающие «Преданных» шедевром. — Вы ведь его видели? — спросил он. — Да, — ответила я. — В Бирмингеме, и даже несколько раз, — зимой 1950-го. Но с тех пор ни разу. — Неудивительно, — подхватил наш друг, писатель, а затем вкратце изложил печальную судьбу фильма: продюсер пришел в бешенство, увидев произведение Пауэлла, и отдал приказ переснять, перемонтировать, переназвать, а заодно и обкорнать для показа в Америке. Долгое время считалось, что оригинал безвозвратно утрачен. — И вот, к моему изумлению, я узнаю, что фильм реставрировали и скоро его можно будет увидеть, всего-навсего купив билет в кино и оплатив поездку на метро до Оксфорд-стрит. Я тут же повернулась к Рут: — Мы должны пойти. И чем раньше, тем лучше. — Ну, если хочешь, — вяло отозвалась она, — но почему это так необходимо? Что такого особенного в этом фильме? — Догадываюсь, — вмешался наш приятель, — что Розамонд посмотрела его в нежном романтическом возрасте и он стал для нее откровением. — Ты чуть-чуть ошибся, — уточнила я. — Возраст был действительно романтический, но не тогда, когда я его смотрела. А тогда, когда я в нем снималась. Два дня спустя он прислал мне снимок из своей коллекции — рекламный кадр из фильма. Этот снимок сейчас передо мной, и я тебе его опишу. Но сперва расскажу, с чего все началось. * * * В июне 1949-го я получила письмо от Беатрикс, содержавшее сногсшибательную новость: в Мач-Венлок приезжает съемочная группа. Настоящая киногруппа, которая снимает настоящий художественный фильм с настоящими британскими и американскими актерами. Да, и с американскими тоже! Главную роль — и это потрясло меня больше всего — сыграет американка Дженнифер Джонс, та, что всего года два назад сразила меня наповал в каком-то вестерне (подожди немного, я скоро вспомню название), где, будучи партнершей Грегори Пека, продемонстрировала такую бесшабашную сексуальную энергию, какой я в жизни не видывала и не представляла, что такое бывает. А, вот, вспомнила. Вестерн назывался «Дуэль под солнцем», и думаю, что, как только пошли титры, родители пожалели, что взяли меня с собой. Мы смотрели этот фильм в старом кинотеатре «Гомон» в Бирмингеме, и лет мне было тринадцать или четырнадцать. Тогда я впервые в жизни влюбилась — по-другому это и не назовешь, — и не в кого-нибудь, а в Дженнифер Джонс. Грегори Пек оставил меня совершенно равнодушной. На карманные деньги я купила номер журнала «Кинозритель» со статьей об этом фильме. В статье вовсю обыгрывалось то обстоятельство, что мисс Джонс (или миссис Дэвид О. Селзник, в которую она превратилась к тому времени) завоевала известность ролью монахини или какой-то еще девственницы, теперь же она изображает разбитную бродяжку с ковбойского Запада. Статья была озаглавлена «От святой до грешницы всего за два года!». Забавно, как некоторые вещи врезаются в память. Статью иллюстрировали фотографии Дженнифер Джонс: провокационные кружевные наряды плюс густые черные волосы, расчесанные на прямой пробор; капризно надутые губы, пухлые, как после укуса пчелы, и хитрющий насмешливый взгляд, направленный, однако, не прямо в объектив, но слегка в сторону. Конечно, я вырезала фотографии, а потом украдкой сунула их под подушку. Так я и спала с ними, но о своем помешательстве никому не рассказывала — даже Беатрикс, хотя каждую неделю отправляла ей длинные бессвязные исповедальные письма. Я стыдилась этой влюбленности, смущаясь напором эмоций, захлестнувших меня. А кроме того, меня терзало неясное чувство вины: я подозревала, что если уж девушка обязана сходить с ума, то по Грегори Пеку, но никак не по другой девушке. И вот, два года спустя, — изображения Дженнифер, помятые и выцветшие, по-прежнему при мне, хотя я уже не держу их под подушкой, — приходит письмо от Беатрикс. Я была вынуждена прочесть его несколько раз, прежде чем до меня дошел смысл послания. Представь мою ситуацию, Имоджин: одинокая девочка, живущая в пригороде Бирмингема, практически единственный ребенок (верно, Сильвия еще жила с нами, но ей было уже двадцать пять лет, и я не ощущала ее своей сестрой), а школьных друзей раз, два — и обчелся. Трудно вообразить что-нибудь более далекое от моего мира, чем эти киношные съемки. Чувственность, блеск, необыкновенная жизнь, которую вели эти богоподобные создания за тысячи миль от меня, в Голливуде. Мысль о том, что этот мир вдруг оказался в пределах досягаемости, что его безумная непредсказуемая орбита, сместившись, пролегла над каким-то заштатным Мач-Венлоком (о чудо!), — эту мысль мои детские мозги поначалу не в состоянии были переварить. Помню, как я носилась вверх-вниз по лестнице, выкрикивая нечто истерическое в попытке донести до моей матери известие, полученное от Беатрикс. Мама в ответ только недоверчиво отмахивалась: — Глупости, детка… Беа, должно быть, слышала звон, да не знает, где он. Но, что самое поразительное, Беатрикс отлично знала, где звонят. Все оказалось чистой правдой. * * * Затем я принялась упрашивать, уговаривать и умолять родителей отпустить меня в Мач-Венлок. Беатрикс, понятное дело, всей душой приветствовала эту идею, ведь мой приезд означал, что будет кому присмотреть за ребенком, пока она обстоятельно, не торопясь понаблюдает за процессом съемок, а возможно, и сама примет в них какое-нибудь участие. Съемки запланировали на август — что совпало с моими школьными каникулами! Невероятное везение. Родители намеревались взять меня в недельный турпоход на реку Рил в Северном Уэльсе. Я с ужасом об этом думала. (Представляешь, каким кошмаром должен казаться поход с рюкзаком за спиной шестнадцатилетней девочке?) Впрочем, отговорить их оказалось нетрудно. Было решено, что вместо Уэльса я поеду к Беатрикс и Роджеру, и мне оставалось лишь с нетерпением предвкушать целую неделю в Мач-Венлоке в самый разгар съемок. Не теряя времени даром, я выяснила все, что можно, о грядущем фильме — то есть почти ничего. В местной библиотеке я не нашла никаких упоминаний о нем ни в газетах, ни в журналах. Единственное, что я могла сделать, — прочесть роман, на котором был основан сюжет фильма. Книгу я проглотила залпом, затем дважды перечитала. С тех пор я этот роман в руки не брала: моя тяга к знойной сельской мелодраме, когда наперед знаешь, чем все закончится, успела иссякнуть. Но тогда книга заворожила меня. История простой деревенской девушки, которая выходит замуж за местного капеллана, чтобы позднее быть уличенной в любовной связи со сквайром, при том что она, будучи девушкой здравой, наибольшую нежность испытывает не к мужу или любовнику, но к своей ручной лисице. Затем наступает развязка, довольно противная, — героиня падает в шахту. Наверное, сейчас многие сочтут это полным бредом, но я была в восторге, потому что действие разворачивалось на фоне шропширского пейзажа и было пронизано цветовыми оттенками Шропшира, контурами его холмов, а влюбленную интонацию, с которой автор описывал природу, я до сих пор хорошо помню. Некоторые абзацы были просто великолепны. Впрочем, все это — как и многое другое — прямого отношения к моей истории не имеет. В июле Беатрикс снова написала, разволновав меня еще пуще. Съемочная группа начала потихоньку съезжаться в Мач-Венлок. В частности, прибыл актер, играющий сквайра, звали его Дэвид Фаррар. Беатрикс ничего о нем не знала, но кто-то из ее подруг видел Фаррара в фильме про монахинь (опять монахини! Они были очень популярны в те годы — я имею в виду, у кинематографистов), где он был «просто умереть не встать» (полагаю, так она выразилась), а неделю назад, когда она — подруга — ехала на велосипеде по дороге на Веллингтон, ей повстречался Фаррар — верхом на лошади! От неожиданности девушка чуть не свалилась с велосипеда. Кроме того, Беатрикс сообщила мне, что на рынке в Мач-Венлоке повесили объявление: съемочной группе требовались самые разные помощники — рабочие и плотники для установки декораций, хорошие наездники для охотничьих сцен, а также люди для участия в массовках. Любой мог прийти и сняться в уличной сценке при условии, что он явится одетым так, как одевались полвека назад. А в «Мызе», добавила Беатрикс, на чердаке, под самой крышей, стоят сундуки и лари, набитые тряпьем, принадлежавшим Агате, матери Айви, и моя кузина непременно наведается туда и посмотрит, отыщется ли в этих сундуках что-нибудь приличное для нас обеих. Роджер не проявлял ни малейшего интереса к происходящему. Он дал нам понять, что вся эта суета вокруг киношников — сугубо дамская дурь. Сперва это заявление показалось мне странным — Роджер был очень даже неравнодушен к блеску и славе, но Беатрикс разъяснила ситуацию: ее мужу не до съемок, он и так по уши занят — романом с соседкой, что живет через три дома от них. Месяц назад, к великой досаде Беатрикс, эта соседка, хорошенькая полуитальянка по имени Анна-Мария, обставила мою кузину, выиграв титул «королевы карнавала» с перевесом лишь в один-два голоса. Беатрикс всей душой ненавидела соседку, в этом нет сомнений, и Роджера она тоже ненавидела за предательство, но ее последующие действия не были продиктованы местью. Нет. Думаю, то, что произошло тем летом, было предначертано с самого начала. Нечто вроде рокового предопределения. Костюмы для участия в съемках, которые Беатрикс раздобыла для нас на чердаке, я могу описать с точностью до последней оборки. И «отменная» память тут ни при чем: несколько лет назад я записала «Преданных земле» на кассету, когда фильм показывали по телевизору, и в начальных сценах мы с Беатрикс хорошо видны. Какое же волнение я испытала, когда увидела себя — пусть мельком, пусть на две секунды — на большом экране! Мы с родителями отправились в кино, как только фильм вышел в прокат; в течение недели мы посмотрели его четыре, а может, и пять раз — исключительно ради кадров с моим «участием». (В зрительном зале, как правило, мы сидели почти в полном одиночестве — фильм популярностью не пользовался, отнюдь.) И какую же горечь я испытала, увидев себя — увидев нас обеих — снова, когда фильм повторно выпустили на экраны сорок лет спустя. Я смотрела его вместе с Рут в кинотеатре рядом с Оксфорд-стрит дня через два после ужина с синефилом. Рут, кстати, на фильм не рвалась. Несколькими годами ранее она взяла с меня обещание забыть о Беатрикс — не писать ей и не упоминать о ней (позже я объясню почему). Так что Рут проявила изрядное великодушие, отправившись со мной в кино, но потом мы почти не говорили о фильме. А когда его показывали по телевизору, я не сказала Рут, что записываю его, и до ее смерти кассету не просматривала. Потом, когда она умерла, я прокручивала эту запись много, ох как много раз, ведь это единственное движущееся изображение Беатрикс, какое у меня есть, единственное, где она не заморожена во времени. Фильм мне дорог главным образом по этой причине, но и не только. Наше краткое появление в фильме приходится на эпизод, который у киношников, если не ошибаюсь, называется «установочным». На фоне ярко-синего неба каменотес высекает дату на надгробии — 20 июня 1897 года. Но зритель уже слышит цоканье лошадиных копыт по мостовой, и затем мы переносимся на саму улицу — снимали в нижней части Главного проспекта, там, где он пересекается с Уилморстрит; режиссеру хотелось, чтобы в кадр попали старинные здания ремесленных гильдий и масляного рынка. Тут-то и возникаем мы с Беатрикс. Мы стоим слева, смеемся и болтаем друг с дружкой. На моей кузине матросский костюм с рукавами три четверти: светло-синяя блуза и юбка в складку, тоже синяя, но потемнее. На груди у нее бант, а воротник оторочен белым жгутом. На голову Беатрикс надела соломенную шляпу, как у гребцов, — видимо, для полноты «морского» облика. На руке у нее зачем-то намотана скакалка. Наверное, она должна была изображать совсем юную девочку, много моложе девятнадцати лет, возраста Беатрикс на тот момент. Ее волосы, того же колера «клубничная блондинка», что и у ее матери, гладко зачесаны назад. Лицо слегка розоватое: белокожая Беатрикс не загорала, но розовела, а в то жаркое лето она слишком много времени проводила на солнце. На мне тоже соломенная шляпа — круглая, розовая, с широкими полями и лентой вокруг тульи — и красный клетчатый передник поверх белого платья с высоким воротом и оборками, которые выглядывают из-под передника. Волосы у меня длиннее, чем у Беатрикс, значительно длиннее: они достают почти до талии, спускаясь двумя тощими жесткими хвостиками. Я и забыла, что когда-то носила длинные волосы. Уже лет пятьдесят, как я коротко стригусь. На руках у меня белые хлопчатобумажные перчатки — странная деталь, если учесть, что действие в первых кадрах фильма разворачивается в солнечный летний день. Перчатки становятся заметны, когда я неловким жестом провожу рукой по волосам. (Похоже, я стесняюсь камеры — в отличие от Беатрикс, которая держится совершенно свободно.) За нашими спинами запряженный в двуколку пони пересекает улицу справа налево, а полицейский с густыми бакенбардами регулирует движение. Вслед за пони улицу в том же направлении переходит пара, мужчина и женщина, — он в сером котелке и темно-сером костюме, она в платье до пят каштанового цвета и с нераскрытым кружевным зонтиком. На переднем плане стоят два школьника, они видны лишь по пояс, — на мальчиках соломенные шляпы и воротнички итонской школы. На заднем плане улица кишит костюмированной массовкой — люди выбирают товары на лотках или прогуливаются взад-вперед. Сторонний зритель увидит в этих начальных кадрах шумную уличную жизнь и вряд ли выделит серди прочего двух девочек в углу слева. Но я смотрела и пересматривала этот фрагмент, пока пленка в кассете не помялась. Я пыталась отыскать смысл в наших бездумных жестах, в улыбках, которыми мы обменивались, в том, как я поднимаю руку в перчатке, в повороте головы Беатрикс, когда она отводит глаза и глядит, улыбаясь, вдаль — смело, независимо. Похоже, нельзя искать смысл в таких вещах. Вероятнее всего, то, что мы отыщем, окажется фальшивым и обманным, как ветер, что треплет мои волосы в кадре, — на самом деле ветер не настоящий, его производит огромный агрегат, провода от которого тянутся по улице, извиваясь, точно клубки змей. Ясно одно: мы обе выглядим безумно счастливыми. Во-первых, нам заплатили за съемочный день по фунту и десять шиллингов каждой — колоссальная сумма по тем временам. На эти деньги я потом целый год покупала книги, руководствуясь исключительно собственными вкусами! И конечно, мы просто наслаждаемся карнавальной атмосферой, которую принесла в город съемочная группа. Софиты, провода, отражатели повсюду. Нормальная жизнь стала невозможной, и почти все от нее отказались, кроме, может быть, пары-тройки торговцев на уличном рынке. Эти, не поддавшись общему ажиотажу, громко возмущались, когда на них наезжали камеры. Киношники, ругаясь в ответ, делали новые дубли. Процесс съемки протекал очень медленно. К примеру, приходилось подолгу ждать солнца, и фрагмент с нашим участием снимали почти целый день. Группу эти проволочки раздражали, я же была готова торчать на площадке вечно. Разумеется, мне не хватило храбрости познакомиться с Дженнифер Джонс; мало того, когда я наконец увидела ее живьем, то едва не грохнулась в обморок. Она стояла в полуметре от меня, одетая для роли, и болтала, совершенно по-свойски, не с коллегой-актером и даже не с членом съемочной группы, но с кем-то из горожан! Мне вдруг стало стыдно, я почувствовала себя… порочной (знаю, звучит выспренно, но это правда), оттого что так долго хранила ее снимки под подушкой, превратив их в своего рода фетиш. И этот стыд как бы лишал меня права на беседу с ней. На Дженнифер было травянисто-зеленое платье с присборенными рукавами и двойными складками по подолу и довольно потрепанная соломенная шляпка, гармонировавшая с синевой неба и украшенная увядшими чайными розами. Полагаю, контраст между модным платьем и видавшей виды шляпкой призван был отражать мятежный характер ее героини. Платье изумительно подчеркивало стройность ее фигуры, но позже я узнала, что тут не обошлось без зверски тугого корсета, в который Дженнифер с трудом втиснулась. Должно быть, на съемках она мучилась от боли. Хотя я и стеснялась заговорить с ней, но в перерывах между дублями старалась держаться поближе к моему кумиру, млея от ее присутствия. В жизни она была так же красива, как и в кино, даже красивее, потому что в минуты отдыха ее взгляд грустнел, словно какая-то неизбывная печаль начинала потихоньку проникать в ее сердце, чтобы впоследствии завладеть им окончательно, и это придавало ее лицу выразительность куда большую, чем на журнальных фотографиях. Я не могла отвести от нее глаза. Беатрикс тоже нашла чем занять себя в перерывах между съемками. В помещении масляного рынка не прекращалась работа над декорациями и реквизитом. Бригада плотников доводила до ума рыночный лоток, за которым у героини Дженнифер Джонс должна была состояться судьбоносная беседа с родственницей, и Беатрикс умудрилась подружиться с одним из рабочих. Он был не местным, приехал с киногруппой из Лондона, где с некоторых пор подвизался на студии «Шеппертон». Звали его Джек. Беатрикс носила ему пиво из «Георга и дракона»; привалившись к прилавку, они вместе выпивали, глупо и самозабвенно флиртуя друг с другом. Пожалуй, я буду краткой, излагая начало истории, растянувшейся на много лет. Не прошло и недели, как съемки переместились из Мач-Венлока в Черч-Стреттон — в подлинно шропширский холмистый пейзаж. Мое пребывание у Беатрикс закончилось, и я села в поезд до Бирмингема. Я была довольна тем, как провела время, — за мое отрочество лучше со мной ничего не случалось, — но я понимала, что киношный мир отличается от моего собственного, и в этом мире я не чувствовала себя своей, мне в нем было неуютно. Я по-прежнему оставалась замкнутой неуклюжей девочкой. Стоять на улице рядом с Дженнифер Джонс — конечно, такое не могло привидеться даже во сне, и я знала, что никогда этого не забуду (так оно и вышло), и тем не менее жизнь, которую вели эти люди, казалась мне хрупкой и ненастоящей. И хотя все и каждый на площадке были приветливы и дружелюбны, я понимала, что нельзя приписывать их улыбчивости нечто большее. Когда съемки закончатся, два мира снова разделятся; жизнь, повседневная рутинная жизнь вернется в этот уголок Шропшира, а боги двинутся дальше, туда, куда влечет их взбалмошная орбита, — ни разу не оглянувшись и не пожалев ни о чем. Таков уж естественный ход вещей. У Беатрикс все сложилось иначе. Из ряда вон выходящие события совершенно вскружили ей голову, отрезав путь назад. Месяц с лишним она ездила за съемочной группой — сначала в горы, потом в Шрусбери, где они соорудили походную студию на заброшенном аэродроме. Если не получалось оставить Tea с отцом, она подкидывала ребенка соседям или, на худой конец, брала с собой. Она околачивалась на площадке, где к ней все привыкли, изредка снималась в массовках (правда, в дальнейших сценах фильма мне не удалось ее разглядеть). И разговаривала с Джеком, пользуясь каждым удобным случаем. Вот как, по моим представлениям, все произошло. В один прекрасный день Джек предложил Беатрикс угадать, сколько он зарабатывает. Она назвала какую-нибудь абсурдную сумму, а он в ответ покачал головой, лукаво на нее поглядывая. А потом повел ее на площадку и показал прицеп — тот самый, своеобразный, что изображен на карточке. Этим прицепом была настоящая цыганская кибитка, старая, но крепкая, с красивой отделкой. Джек ее реставрировал, заново покрасил, и теперь она выглядела празднично, сверкая желтыми и синими полосами. Кибитка предназначалась для использования в качестве реквизита в одной из ключевых сцен фильма, место действия которой — шропширская сельская ярмарка. И она же станет гонораром Джека, такие условия он себе выговорил. Когда съемки закончатся, он возьмет кибитку себе, купит лошадь и отправится путешествовать в неведомые дали. Он — свободный человек, хватит уже горбатиться на чужих людей, пора пожить для себя. — Куда же ты поедешь? — спросила потрясенная Беатрикс. И он ответил: — В Ирландию. Да, он будет разъезжать по Ирландии в цыганской кибитке. Что может быть романтичнее и несуразнее! В этом лихом замысле существовал только один изъян: Джеку, ясное дело, не хватало спутника — точнее, спутницы, обязательно хорошенькой, чтобы выигрышно смотреться на облучке кибитки, и разделяющей его страсть к приключениям, его неукротимое желание сбросить путы условностей. До сих пор ему не посчастливилось встретить такого человека. Но вот, надо же, привалила удача. Поиски успешно завершились. Думаю, самое время описать рекламный снимок, что прислал мой приятель. Дженнифер Джонс выглядит здесь отлично. В сцене, изображенной на снимке, ее героиня с трудом противостоит напору гнусного сквайра, задумавшего соблазнить девушку. Дэвид Фаррар в роли сквайра стоит спиной к камере. Единственное, по чему мы можем судить о его характере, — это плечи, широкие, сильные. В его позе угадывается требовательная властность. На нежном лице героини растерянность. Она взглядом умоляет сквайра не ввергать ее в искушение. Ее влечет к нему, но одновременно он ей мерзок. Откуда взялось омерзение? В фильме этого толком не объясняют, зрителю лишь намекают, что сквайр — плохой человек. Джек не был плохим, насколько мне известно. И все же Беатрикс приняла не самое разумное решение в своей жизни, когда связалась с ним и его цыганской кибиткой. Возможно, ей позарез нужна была встряска. На фотографии кибитка хорошо видна, хотя кое-где ее и заслоняют тела двух будущих любовников. Я ошиблась насчет цвета полос: кроме синих и желтых там есть еще и зеленые. Но это дела не меняет. Спереди у кибитки ярко горят два факела, вставленные в массивные держатели. Я стараюсь не упустить ни одной мелочи, описывая снимок, который ты никогда не сможешь увидеть. Но помогут ли тебе, Имоджин, эти описания? По-могут ли понять, почему твоя бабушка осенью 1949-го бросила твоего дедушку, забрала твою маленькую маму, а потом таскала ее по Ирландии в цыганской кибитке три с лишним года? Не знаю и уже не узнаю. В моих силах лишь сообщить факты. Рассказать о том, что я видела, о чем помню. Или мне кажется, что помню. Но отъезд Беатрикс я и впрямь очень хорошо запомнила. Первой об этом узнала мама, ей позвонила с новостями ее сестра Айви, после чего мама поставила в известность меня. Я страшно обиделась, что Беатрикс не удосужилась посвятить меня в свои планы. Но все происходило в ужасной спешке. Говорят, Роджер понятия не имел о том, что творится у него под носом, пока однажды вечером, явившись домой с работы, не нашел там ни жены, ни дочери. Кто знает, что он почувствовал, когда наконец осознал случившееся. Я думаю, облегчение! Он не пытался преследовать беглецов. Он опять был свободен, и освобождение наступило много раньше, чем он смел надеяться. Для такого человека, как он, побег Беатрикс мог стать только избавлением. Номер девятый не фотография, но видовая открытка. Единственная открытка, которую Беатрикс прислала мне за все годы, что она пробыла в Ирландии. «Залив на мысе Брандон», — гласит надпись, сделанная крупными буквами в левом нижнем углу. Я никогда не была на мысе Брандон, да и вообще в Ирландии. Это где-то на полуострове Дингл, если не ошибаюсь. Но думаю, попади я туда, я бы узнала этот пейзаж сразу. В моей комнате в родительском доме в Борнвилле я делала уроки за маленьким письменным столом. Здесь в начале 1950-го я готовилась к экзаменам на аттестат зрелости. Открытку от Беатрикс я прикрепила кнопкой к стене, прямо напротив стула, на котором сидела. Стена была густо покрыта таблицами со всякими данными, перечнями исторических дат, цитатами из Шекспира и прочим, и только вид на залив выбивался из общего ряда — иной формы эскапизма я тогда не могла себе позволить. Мама не одобрила это прибавление на стене, ведь оно поступило от Беатрикс, той, что опозорила себя и семью (да, в те времена люди еще были способны так думать), покинув мужа и сбежав с другим мужчиной. Однако снять открытку мама не потребовала. Она понимала: что-что, но моя верность Беатрикс непоколебима. Типографские краски на удивление благополучно пережили эти последние полвека. Зелень и золотистая желтизна гор по-прежнему яркие, насыщенные. Океан какой-то блеклый — скорее серый, чем синий, но, полагаю, там он всегда такой. Снимали сверху, с горы, в пасмурный день, когда небо обложено кучевыми облаками. На переднем плане из густой травы растут скалы, затем скалы уменьшаются, превращаясь в россыпь каменистых обломков, в беспорядке валяющихся под горой, будто какой-то великан побросал их туда. На пологом склоне горы, спускающемся к воде, зелень перемежается желтыми и коричневыми пятнами — это тамошняя растительность, дикая и довольно тощая; посреди склона торчат развалины каменного дома, но ближе к берегу склон резко обрывается. В заливе тихо плещется вода. Его противоположный берег очертаниями напоминает наконечник копья. Бледно-голубое небо, бледнее я не видывала, лишь кое-где просвечивает меж облаками. В самой глубине открытки смутно виднеется еще один залив, а за ним опять земля — правда, больше похожая на остров. Зрителю остается лишь гадать о природе этой темной глыбы, что выныривает из воды и снова погружается в глубины, словно гигантский кит или морское чудовище. На обратной стороне открытки — несколько слов, я их выучила наизусть. Вот они: Дорогая Роз, да здравствует свобода! Дорога без конца и края и синее небо над головой! Так и надо жить, теперь я это поняла. С любовью, Беа. Это было единственное письмо от нее, единственная весточка за почти четыре года. Когда мы снова встретились, я уже училась в университете. А вот это очень памятный снимок, доложу я тебе. Изображение номер десять: лодка на озере Серпантин в Гайд-парке. В лодке мужчина — мой жених по имени Морис; давненько я не видела его физиономии. Рядом с ним Ребекка. Полагаю, ее я должна описать в первую очередь, поскольку именно она была моей самой большой любовью. Уникальная фотография в том смысле, что она наглядно свидетельствует об одном очень нелепом и тяжелом дне в моей жизни. Я тогда училась в университете, как и Ребекка, но она была на третьем курсе, а я только на первом. Учились мы в Лондонском Королевском колледже, и жила я в общежитии в Южном Кенсингтоне, неподалеку от Альберт-Холла. Сама понимаешь, после двадцати лет в пригороде Бирмингема все вокруг казалось мне необыкновенным и прекрасным. Что до помолвки, она состоялась незадолго до моего отъезда в Лондон. Активного участия в этой затее я не принимала, разве что не сопротивлялась. Жениха, как я уже сказала, звали Морис. Познакомились мы в борнвилльском теннисном клубе, потом месяца два мы с ним «ходили» (словечко наверняка покажется тебе дурацким), после чего он сделал мне предложение. Он был моим первым бойфрендом. Мужчинами я тогда мало интересовалась, а потому предполагала, что и они не станут проявлять интереса ко мне. Каково же было мое изумление, когда один из них все же обратил на меня внимание. Как ни странно, я была благодарна этому молодому человеку, а благодарность легко принять за нечто большее, и некоторое время я искренне верила, что увлечена Морисом. Возможно даже, я убедила себя, что люблю его. Слава богу, этот самообман длился недолго — спасибо Ребекке. Она была старше меня на два года, так что теоретически у нас было мало шансов познакомиться. Впервые я увидела ее на вечеринке, устроенной нашими общими друзьями. Не помню, что мы праздновали, помню только комнату, битком набитую чрезвычайно серьезными молодыми людьми. Вокруг колыхалось море шерсти — кардиганы, свитера, — а посередине — точнее, на отмелях — всплывала девушка, которая явно не вписывалась в компанию и вообще непонятно как сюда попала. Чересчур нарядная для такой вечеринки, в длинном вечернем платье без рукавов, она приближалась то к одной кучке беседующих, то к другой, но ей определенно не хватало куража, чтобы влиться в какую-нибудь из них. Я не могла не восхищаться тем, как привлекательно и шикарно она выглядит по сравнению с остальными моими друзьями, довольно безликими. У нее были чудесные плечи. В то же время — должна признаться, к своему стыду, — я слегка презирала ее за стеснительность и решила не подходить к ней, хотя и заметила, что она пытается поймать мой взгляд. Так мы и провели часа два, украдкой поглядывая друг на друга, но ни одна так и не набралась храбрости или великодушия, чтобы завязать разговор. Задним числом я понимаю, что для потенциальных любовниц мы вели себя вполне естественно. Но в тот момент подобные рассуждения категорически не могли прийти мне в голову. В последующие дни я не раз видела Ребекку, но обычно издалека, — либо в огромной лекционной аудитории, либо в шумной столовой. Если бы я воспользовалась первым же удобным случаем и заговорила с ней, сказав нечто банальное, но дружелюбное, вроде «Так себе вечеринка получилась, правда?», наши отношения начались бы много раньше. Но меня вечно что-то удерживало, и, напротив, мои мысли (как я осознала спустя немного времени) удержу не знали: я постоянно думала о ней и выискивала ее в толпе. Скоро мне стало ясно, что она превратилась в мое наваждение, — о причинах этого явления я не догадывалась, да и не желала догадываться. На фотографии Ребекка такая, какой была в жизни: светлые волосы до плеч и очень белая кожа. В ее внешности было что-то скандинавское, и действительно позже я узнала, что она наполовину норвежка. Высокая, с узким, часто грустным лицом и светло-голубыми глазами с едва заметными красными прожилками. Мне она казалась абсолютно и безупречно красивой. Когда же я наконец с ней заговорила… Это произошло случайно. Была пятница. Морис обещал приехать на выходные, и после занятий я помчалась на Юстонский вокзал, чтобы встретить его. Ребекка стояла у выхода из колледжа перед доской объявлений. Я опаздывала и страшно торопилась. Тем не менее, повинуясь какой-то магнетической силе, я сбавила шаг и двинула в ее сторону. Она читала объявление о предстоящем концерте, и я притворилась, будто тоже заинтересовалась. Я встала так близко от нее, что чуть ли не касалась ее плеча, и это заставило Ребекку обернуться. Может, мне лишь почудилось, но тогда я не сомневалась, что, когда она увидела меня, ее глаза вспыхнули — на миг, невольно, — а на лице промелькнула улыбка. Теперь уже нельзя было промолчать, и я выдавила: «Интересно, правда?» Я имела в виду концерт, хотя на объявление я едва взглянула и понятия не имела, что будет исполняться. Она ответила: «Да, наверное, я пойду» — и спросила, есть ли у меня уже билет, а услыхав, что я пока без билета, вызвалась купить два. Вот и все. Наш разговор длился не более десяти секунд. Но, когда я вышла из колледжа на шумную улицу, у меня было такое чувство, будто моя жизнь развернулась на сто восемьдесят градусов и понеслась в совсем ином направлении. Это были странные выходные, наполненные самыми противоречивыми ощущениями. Радость — совершенно иррациональная радость, которую я не позволяла себе анализировать, — в предвкушении вечера, когда я пойду с Ребеккой на концерт, вперемешку со злостью (другого слова и не подберу) на Мориса и его привычки. Мы с ним были знакомы уже три месяца и полтора как обручены. Разумеется, навещая меня в выходные, он всегда жил в гостинице, а не в моей комнате в общежитии — это было бы слишком неприлично (с его точки зрения). Однажды я пригласила его переночевать, и мое предложение его глубоко шокировало, а я, поразмыслив, вздохнула с облегчением: какое счастье, что он не поймал меня на слове. Неловко признаваться, но с каким наслаждением — поцеловав его на прощанье и услыхав, как за ним захлопывается входная дверь, — я в одиночестве поднималась по лестнице в свою комнату. Снова на свободе и сама себе хозяйка! Однако мы все же проводили вместе достаточно много времени, чтобы хорошо узнать друг друга. Даже слишком хорошо. Прекрасно помню наш идиотский спор о застольных манерах. Я обвиняла его в том, что он чересчур громко стучит ножом по тарелке, когда ест. Мол, от этого мне кусок в горло не лезет. Но от чего мне действительно кусок не лез в горло, так это от того, что, пока я сидела и ужинала с Морисом, голова моя была полна Ребеккой. И эта раздвоенность была невыносимой, буквально невыносимой. Не знаю, почему я прямо тогда, за ужином, не встала и не ушла от моего жениха навсегда. Поразительно все же, с каким упорством порою человек способен отрицать очевидные вещи. Концерт состоялся во вторник вечером, в церкви Гровенор-Чейпл на улице Саут-Одли. Ребекка поджидала меня у больницы Святого Георгия. Первым делом она сообщила, что на концерте аншлаг и ей не удалось купить билеты. Но я не должна расстраиваться, потому что она знакома с билетершей (тоже студенткой), и та пообещала пропустить нас бесплатно на стоячие места. Дело было зимним вечером — полагаю, в самом начале декабря 1952 года, — холод пробирал до костей. Я не была в Лондоне лет пять, и последний раз, когда я туда ездила, он показался мне беспредельно шумным, бестолковым и неуютным. Не знаю, какого ты мнения о Лондоне, да и откуда мне знать, но хочу тебе сказать, что в начале пятидесятых это был совершенно другой город. Во-первых, всюду, куда ни посмотри, следы бомбежек и работы по восстановлению разрушенных зданий. Наверное, это странно, но в глазах человека вроде меня — а у меня всегда был романтический склад ума — развалины добавляли Лондону живописности и… скажем так, особой прелести. Падал мелкий снежок, покрывая тонким слоем все вокруг, — так сыплют сахарную пудру на торт — и город казался еще волшебнее, чем обычно. А может, я просто была настроена на волшебство. Вдобавок поздним вечером, по крайней мере в этом квартале, было необычайно тихо: куда отчетливее я помню эхо наших шагов на тротуаре, чем то, о чем говорили. А о чем мы, собственно, говорили? Наверное, рассказывали о себе: где родились, чему учимся, кое-что о родителях — словом, банальные сведения, но произносились они теми слегка запыхавшимися доверительными голосами, какими всегда говорят влюбленные, когда впервые остаются наедине. Конечно, мы еще не были близки и не стали таковыми в тот вечер. Не в физическом смысле, во всяком случае. Но что касается меня (насчет Ребекки утверждать не стану, тем более что столько лет прошло), к тому моменту, как мы попрощались, я была влюблена по уши. Всю ночь я пролежала без сна, вспоминая концерт: как мы вдвоем тихонько, стараясь не привлекать внимания, стояли в дальнем углу церкви, слушая музыку, но как бы не слыша ее (если не ошибаюсь, играли кантату Баха), мерцание свечей отражалось в глазах Ребекки, и ее зрачки отплясывали джигу, а золотистые волосы вспыхивали огнем (либо я, пребывая в состоянии юношеского восторга, все это себе лишь навоображала). Меня удивил ее голос: я-то думала, что он будет звучать сочно, как у жителей центральных графств или у ведущих на Домашнем канале Би-би-си. Но она говорила с ланкаширским акцентом: невыразительные гласные, суховатая интонация. Ребекка была девушкой трезвомыслящей и остроумной. Шепотом мы обменивались шутками, приникая губами к уху собеседницы, пока остальная публика в строгом торжественном молчании внимала музыке. Лежа в теплой постели, я согнула ноги, зажав ладони между колен, словно хотела прижаться покрепче к моим воспоминаниям. И одновременно где-то на краю сознания реял страх — догадка, что я столкнулась с чем-то запретным и опасным. Но я отмахивалась от этих страхов, отказывая им в праве на существование. На следующие выходные я собиралась в Бирмингем повидаться с родителями и, разумеется, с женихом. Меня тошнило от одной мысли об этой поездке. Но я все равно поехала. Вечером — скорее всего, это было в субботу — Морис явился к нам ужинать. В тишине родительской кухни скрежет его ножа по тарелке казался еще громче, чем обычно. После ужина Морис показал нам с мамой глянцевую брошюру и стопку чертежей. До меня далеко не сразу дошло, что это план дома, типового и абсолютно неотличимого от двух с лишним десятков домов, возводимых на выделенном под застройку участке. Дом находился на самой ранней стадии строительства, а Морис уже купил его — не посоветовавшись со мной! Помню, я онемела, а потом ночью, в постели, обливалась слезами от ярости, но так и не сумела облечь свои чувства в слова. Я не знала, кем заменить Мориса, хотя всю длинную бессонную ночь, стоило закрыть глаза, я видела лицо Ребекки. Уж не знаю, с чего я решила, что Морису и Ребекке необходимо познакомиться. Я не могла не предвидеть неловкости, которая непременно возникнет; остается лишь предположить, что в моем подсознании трудился некий демон, задавшийся целью довести эту тягостную ситуацию до кризиса. Однажды днем — как раз заканчивался рождественский семестр — мы отправились выпить кофе в «Дакиз», польский ресторан в Южном Кенсингтоне, а затем не спеша побрели в сторону Гайд-парка. * * * Это была идея Мориса, как мне помнится, взять напрокат лодку, чтобы покататься по Серпантину. Несомненно, ему хотелось блеснуть своими навыками гребца даже не перед одной, но сразу перед двумя восхищенными барышнями. Правда, его идее все же недоставало галантности: ведь тем двоим, что не гребли, угрожала смерть от переохлаждения. Однако намерения Мориса были благими, как всегда. Вот сейчас я гляжу на него на этом снимке. Боже правый, пятьдесят три года минуло с тех пор. Интересно, что с ним стало. Морис был старше меня лет на девять, значит, на фотографии ему под тридцать. Пальто из толстого драпа «в елочку», под пальто однобортный твидовый костюм. Неизбежный галстук. Круглые очки в роговой оправе, а в них глаза — черные точки. Круглый выпуклый подбородок. На голове у Мориса фетровая шляпа, сдвинутая на затылок под лихим — как наверняка думалось Морису — углом и обнажавшая мысок гладко зачесанных назад пепельных волос, начинающих редеть. Нет, зря я насмехаюсь над Морисом, он был неплохим человеком и вовсе не уродом. Вероятно, в конце концов он стал кому-то достойным мужем. Однако, взглянув на снимок, многие его даже не заметят. Ребекка, вот кто здесь главный, она держит внимание зрителя. Отчасти причиной тому ее рост она на добрых пятнадцать сантиметров выше Мориса, а отчасти необыкновенный цвет ее волос. Фотография то ли немного передержана, то ли выцвела на солнце, и если когда-то цвета на ней были аляповатыми и кричащими, что свойственно снимкам того времени, то теперь они поблекли, и волосы Ребекки сделались почти белыми и светящимися, а вокруг ее головы образовался нимб, как над каким-нибудь ангелом с картины эпохи Возрождения. На Ребекке темно-синее пальто. Я помню это пальто, она постоянно его носила. На снимке Ребекку видно только до пояса, но пальто было длинным, ниже колена, и обычно она надевала его поверх брюк. Она вообще юбкам предпочитала брюки. Вечернее платье без рукавов, в котором я впервые увидела ее на вечеринке, было для нее нетипичным нарядом. Ребекка обладала редким умением одеваться, как мужчина, оставаясь при этом абсолютно женственной. Судя по безоблачному небу и тому, как они оба слегка щурятся, глядя в объектив, можно догадаться, что день был солнечным и морозным. Оба улыбаются. Посторонний зритель, ничего не зная наперед о людях, запечатленных на этой фотографии, и о ситуации, в которой они оказались, вряд ли усмотрит в их улыбках некое тайное значение. Молодые люди радуются жизни, не более. Но бог ты мой, воздух вокруг нас прямо-таки дрожал от напряжения и неопределенности! Сейчас я думаю, что с моей стороны было очень жестоко свести всех троих вместе. Морис, вероятно, чувствовал себя лучше прочих, ведь он понятия не имел о том, что зарождалось между мной и Ребеккой. Такое было попросту за пределами его воображения и опыта. Тогда как бедная Ребекка (о чем она мне потом рассказала) места себе не находила. Всеми силами она усмиряла чувства, только-только зародившиеся в ее душе, самые нежные и уязвимые, бессильно наблюдая, как Морис привычным жестом собственника берет меня за руку, целует и прочее. Вероятно, это было мучительно. Когда позже мы распрощались у Мемориала принца Альберта, она рванула прочь по Квинсгейт, ни разу не обернувшись. Помню, мне хотелось догнать ее, но ладонь Мориса обхватила мою руку, пригвоздив к месту. Возможно, он наконец сообразил, что его вовлекли в битву за власть, но вряд ли противник вызывал у него серьезные опасения. Он был уверен, что легко выиграет по очкам. И более того, он ни капли не сомневался, что победа принадлежит ему по праву, божескому и человеческому. Бедняга Морис ошибся. Спустя два дня я разорвала помолвку. Боюсь, я избрала самый трусливый способ — отправила жениху письмо. По наивности я надеялась таким способом избежать выяснения отношений, но не тут-то было. Получив письмо, Морис сел в поезд и объявился нежданно-негаданно в моей комнате в общежитии. Видимо, он приехал самым ранним поездом, потому что грозный стук в дверь вырвал меня из глубокого сна. Поначалу я не хотела его впускать, но в итоге пришлось отпереть дверь: Морис орал на весь коридор, подробно отчитываясь о нашем совместном прошлом и планах на будущее, — такого унижения я не стерпела. Стоило мне открыть дверь, как он ворвался в комнату — бледный, возбужденный, со всклоченными волосами, с виду сущий безумец. Впрочем, надолго он не задержался. Конечно, ему хотелось многое мне сказать, но, увидев Ребекку, голую, в моей постели, Морис остолбенел. Несколько секунд он молча пялился на нее, не веря своим глазам, затем развернулся на каблуках и вышел. Больше он не возобновлял попыток встретиться со мной. Вот так и закончился наш роман — не самым благородным образом. Я не любительница фотографий, сделанных на официальных торжествах. Они даже более лживы, чем обычные снимки. И следующий снимок — под номером одиннадцатым в нашей серии — хороший тому пример. По всей видимости, пленка запечатлела событие с идеальной точностью, однако фотография не дает ни малейшего представления о том, что творится в головах персонажей. Я предложу тебе две интерпретации: официальную, а следом неофициальную и куда более достоверную. По первой версии, это фотография выпускницы Ребекки на церемонии в честь окончания университета; по второй — здесь изображены я и Ребекка через пару часов после нашей первой серьезной ссоры. Сфотографировали нас на улице у Альберт-Холла, где проходила церемония, так что в смысле места действия мы недалеко ушли от предыдущего снимка, совсем недалеко. Ребекка стоит между своими родителями, я — по правую руку от нее, рядом с ее матерью, но не вплотную, а немного на отшибе. Не помню точно, кто снимал, — наверное, кто-нибудь из сокурсников Ребекки. Своим родителям она представила меня как «подругу», и они приняли это за чистую монету. Ребекка закончила исторический факультет с отличием и вот-вот должна была приступить к работе в качестве архивиста в Главном регистрационном управлении. Мы уже нашли квартиру на двоих в модернизированном викторианском доме в Патни, где мы собирались жить, пока я не закончу курс. Две девушки, живущие вместе, — на такое смотрели тогда совершенно нормально и даже благосклонно. Настолько невинным было то время (либо нам хочется так думать) и настолько непрошибаемо буржуазными были воззрения матери и отца Ребекки, что им просто не пришло бы в голову искать в этой ситуации какую-либо иную подоплеку. Если бы в тот день они понаблюдали за нами более пристально, то в их умах, скорее всего, зародились бы смутные подозрения. Они могли бы задаться вопросом: если девушки «просто» подруги, то почему в столь знаменательный день они так откровенно злятся друг на друга? Я внимательно вглядываюсь в снимок, пытаясь обнаружить на наших лицах признаки гнева. Начну с Ребекки. У нее глупый вид, как и у всех в день выпуска, чему только способствуют дурацкая квадратная шляпа с болтающимися кисточками и пергаментный свиток в руках, который Ребекка не знает куда деть. Она вымученно улыбается, но, по-моему, не столько от злости, сколько от сознания того, как по-идиотски она выглядит. Ее родители излучают радость на полную мощность. Я неуклюже выразилась? Но говорят же «включить фары на полную мощность». Вот и они здесь как те фары. Сегодня все прекрасно в этом прекраснейшем из миров, — во всяком случае, для них. Отец — приземистый брюнет, склонный к полноте, мать — высокая худая блондинка; к счастью, Ребекка похожа на мать, норвежку. Отец — торговец лесом из Престона, по делам ему часто приходилось бывать в Норвегии. Они на редкость негармоничная пара, из тех, кто, по моим представлениям, разводятся, как только повзрослевшие дети покидают родительский дом. Развелась ли эта пара, я понятия не имею. Сначала я им нравилась, но постепенно особенности нашего совместного житья проявлялись все более отчетливо (ты скоро поймешь, о чем речь), и их враждебность ко мне неукротимо нарастала. Точнее, его враждебность — мать, похоже, плевать на все хотела, главное, чтобы дочка была счастлива. Куда более зрелый подход к жизни, на мой взгляд. Но речь сейчас не о том. * * * На фотографии у меня по-прежнему длинные волосы. Ребекке они нравились такими, и она страшно разобиделась на меня, когда примерно полгода спустя я их обрезала. На голове у меня черт-те что: мы уходили из дома в такой спешке, что я едва успела воткнуть в свои лохмы пару заколок. Что до жакета, в который я нарядилась, я его хорошо помню. Мама купила его в «Ракхэмс» в Бирмингеме незадолго до того, как я уехала в Лондон, и мы обе считали его последним писком моды — светло-серый, приталенный, с рукавами три четверти. К жакету я надела очень симпатичную юбку: темно-красные розы на белом фоне и кокетка мыском, от которой расходятся широкие складки. Юбка едва прикрывает колени… Нет, вы только гляньте — что это там, пониже юбки, у правой щиколотки! Чулок поехал. А я и не заметила из-за всех этих утренних треволнений. Не будь мы обе так расстроены, я бы ни за что не появилась на людях со спустившейся петлей на чулке. Думаю, пора рассказать о нашей ссоре. Поругались мы не с бухты-барахты, атмосфера в доме накалялась последние дня два. Но сначала я должна описать нашу квартиру. Она была обставлена по тогдашней моде — невзрачной, неудобной, дешевой мебелью. Одна спальня с двуспальной кроватью и раскладушка в гостиной. Наша хозяйка, очевидно, полагала, что мы будем спать врозь, и мы не видели причин разубеждать ее. Из гостиной вход на маленькую кухоньку, в которой мы едва помещались стоя. Прихожей не было, из общего коридора мы сразу попадали в гостиную. В доме было еще две квартиры, и на всех жильцов одна ванная и туалет. Вполне сносные жилищные условия для двух девушек. И уверена, мы чувствовали бы себя очень уютно, если бы жили именно так, как предполагалось, — только вдвоем. Но не вышло. Всего три недели мы блаженствовали наедине друг с другом, а потом нам на голову свалились подселенцы. Телефона у нас не было. О грядущих переменах я узнала лишь за два дня до выпускной церемонии Ребекки, поздним летним вечером. В нашей квартире пронзительно заверещал дверной звонок. Дело происходило в июле 1953-го, на улице недавно стемнело, — значит, времени было около девяти часов. Ребекка спустилась вниз посмотреть, кто там, и вернулась с двумя гостями. Вот уж кого я никак не ожидала увидеть — Беатрикс и Tea. Tea шел пятый год. Нам сразу бросилось в глаза, что девочка очень устала. Вскипятив молока, мы заварили ей какао в кружке, после чего уложили спать на нашей двуспальной кровати. Пока мы суетились, Беатрикс сидела на диване не шевелясь, крепко стиснув ладони. Я была сильно удивлена ее появлением; она же, напротив, не понимала, чему я удивляюсь. Разве я не получила ее телеграмму, спросила она. Я ответила отрицательно. Тогда Беатрикс вспомнила, что забыла отправить телеграмму. И только тут я заметила, что Беатрикс сильно нервничает. Алкоголя мы в квартире не держали, но Ребекка спустилась вниз и одолжила бутылку бренди у хозяйки, в те дни мы еще не утратили ее доброго расположения. Щедрой рукой мы налили Беатрикс полный бокал и сами выпили по глотку. Мы были озадачены и не знали, чего ждать. До развязки в тот вечер дело не дошло, Беатрикс ограничилась началом истории. С Джеком она рассталась — о чем можно было и так догадаться. Приключение закончилось, пламя страсти угасло, а цыганскую кибитку — от былой красоты которой осталась лишь ржавая расхлябанная тень — продали на металлолом какому-то мелкому дельцу в Дублине. Впрочем, они славно на ней покатались, умудрившись растянуть романтическое путешествие на целых три года. И за все это время Беатрикс прислала мне одну-единственную открытку, о которой я тебе уже рассказывала. Поскольку вниманием она меня не баловала, я, глядя на нее, испытывала, мягко выражаясь, сложные чувства. Беатрикс сказала, что они с Tea приехали в Лондон несколько дней назад и остановились в гостинице. Утром того дня она позвонила моим родителям, и они дали ей мой адрес. По возвращении из Ирландии «Мызу» она не навещала и даже не пыталась связаться с отцом и матерью. Уложив Беатрикс в постель рядом с ее дочерью, мы кое-как устроились спать в гостиной. Я, кажется, спала на полу, точно не помню. Но отлично помню, что ни Ребекке, ни мне выспаться в ту ночь не удалось. Утром Ребекка ушла встречать родителей на вокзал, оттуда она повела их в «Лайонз» на чашку чая, потом в Национальную галерею — в общем, в обычные туристские места. Вечером семейство ужинало в ресторане, так что я весь день, с утра до ночи, провела в обществе Беатрикс и Tea. Мы вышли погулять. По мосту Патни добрались до Епископского сада, затем по дорожке вдоль речки к детской площадке, там-то — пока Tea самозабвенно съезжала с горок и каталась на качелях — Беатрикс и поведала мне о новых трудностях в ее жизни. И разумеется, связаны эти трудности были с новым мужчиной. — Розамонд, — провозгласила Беатрикс, — я влюблена. — Поздравляю, — откликнулась я и подумала, не сказать ли ей, что я тоже влюблена, но решила на всякий случай помалкивать. — Его зовут Чарльз, — продолжала Беатрикс, — он из Канады. Из Ванкувера. Я насторожилась, вдруг почуяв, что трудности скоро возникнут не только у моей кузины. Естественно, Беатрикс рвалась к Чарльзу в Ванкувер. — Еду завтра вечером, — объявила она. — Я уже заказала билет на самолет до Торонто. Я вытаращила глаза. До появления реактивных двигателей трансатлантические перелеты были в диковинку и в придачу чудовищно дороги. Я так и не выяснила (у Беатрикс я об этом не спрашивала), где она нашла деньги на это экстравагантное путешествие. Впрочем, тогда, на детской площадке, меня заинтриговала не столько финансовая сторона дела, сколько тот факт, что Беатрикс, сообщая о своем отъезде, изъяснялась исключительно в единственном числе. «Еду завтра вечером», а не «едем». — А как же Tea? — спросила я. И она ответила: — В этом-то и загвоздка. К счастью, она уже придумала, как разрешить возникшую головоломку. Надо было лишь — а кто бы сомневался — внести в условие задачки меня. Я ей понадобилась, когда Беатрикс уже успела наломать дров, и даже в больших количествах, чем можно было предположить. С Чарльзом она познакомилась в Дублине, очаровала его, запрыгнула к нему в постель — словом, отработала по полной программе; разве что каким-то непонятным образом забыла упомянуть, что у нее имеется четырехлетняя дочь. — А кто присматривал за ней, — поинтересовалась я, — пока ты была с Чарльзом? Оказалось, что заботы о Tea на тот период взял на себя Джек, — очень мило с его стороны, успела подумать я, не каждый способен так заботиться о счастье любимой женщины. Джек, утверждала Беатрикс, обожает Tea, он ей как отец. Но кажется, мы обе преувеличили заслуги Джека. С месяц примерно он сидел по вечерам с ребенком в крошечной меблированной комнате, их временном пристанище, в счастливой уверенности, что Беатрикс в это время зарабатывает на хлеб тяжким трудом, обслуживая столики в отеле «Замок». В действительности же она резвилась, обхаживая канадского бизнесмена, с которым познакомилась на второй рабочий день. Когда недоразумение прояснилось, между Джеком и Беатрикс — как легко вообразить — произошла бурная ссора. И все. Конец романа. Расстались они в столь желчных чувствах — обоюдных, конечно, — что о продолжении общения не могло быть и речи. A Tea, между делом, потеряла человека, заменившего ей отца, но эта проблема бывшими любовниками даже не обсуждалась. Чарльз тем временем вернулся в Ванкувер, и теперь найти его, чтобы застолбить место в его сердце, стало смыслом жизни Беатрикс. — Я должна быть с ним, — возбужденно доказывала она. — Он для меня — все. Встреча с ним перевернула мою жизнь, и мысль потерять его мне невыносима. Она верила, что он ответит на ее чувства, если только обстоятельства позволят им узнать друг друга поближе. — Расстались мы плохо, — призналась Беатрикс. — Он догадался, что я была не до конца искренна с ним, что я от него что-то утаиваю. Но у меня было время обдумать наши отношения, и я поняла, что повела себя неправильно. Зато теперь я точно знаю, как поступить. Если я смогу уехать к нему, то расскажу ему о Tea, и тогда все наладится. Только честностью я добьюсь своей цели. Я открыла было рот, но она опередила меня. — Знаю, что ты хочешь сказать! — нетерпеливо воскликнула Беатрикс. — Конечно, было бы намного проще, если бы я рассказала ему о дочке сразу, еще в Дублине. На самом деле я не это хотела сказать. Я лишь хотела намекнуть, что коли уж птичка упорхнула в дальние страны, то телефонный звонок — несравненно более быстрый и дешевый способ настичь ее. Но вовремя поняла, что буду только зря сотрясать воздух. Беатрикс явно предчувствовала, что убедить Чарльза в своей искренности ей будет нелегко и одними лишь вербальными методами тут не обойтись. Ход ее рассуждений был совершенно очевиден. Как и тот факт, что Tea пока останется в Англии — под присмотром человека, которому можно доверять. — А не отослать ли Tea к отцу? — предложила я, но эту идею отмели с ходу. Роджер, уверяла меня Беатрикс, вовсе не жаждет воспитывать дочь, он с головой ушел в новую жизнь — и новый брак — с королевой карнавала 1949 года в Мач-Венлоке. Имелись ли другие варианты? Никаких. Кроме одного. — Ты хочешь оставить Tea у нас? — спросила я. — Здесь, в нашей квартире? — Ох, Роз, это было бы чудесно, — вздохнула Беатрикс. — Ты бы меня так выручила. Я собралась с силами, прежде чем задать следующий, самый главный вопрос: — И надолго? Беатрикс склонила голову набок, задумчиво выпятила губы; ответила она не скоро, выдерживая паузу и искоса поглядывая на меня то ли смущенно, то ли — что вероятнее — со скрытой насмешкой, словно очень хорошо сознавала степень своего нахальства. — Розамонд, милая, — произнесла она наконец, — понимаю, что прошу о невероятно огромном одолжении, но не могла бы ты приютить Tea на… (Я ждала, будто загипнотизированная.) На две недели? Или на три? У меня были возможности изучить повадки Беатрикс, и поэтому ее просьба не показалась мне такой уж наглой. Могло быть и хуже. Думаю, именно на такой эффект и рассчитывала Беатрикс, и этот трюк ей отлично удался. Но не это решило дело. Я посмотрела на малышку Tea — девочка, скатившись с невысокой горки, опять бежала к лесенке, чтобы скатиться снова, с упорством робота, запрограммированного на одно и то же действие, и выражением сердитой сосредоточенности на лице, — и мое сердце растаяло. Ну как не полюбить такого ребенка! Конечно, я пригляжу за ней и две, и три недели, — а может, и дольше. Схватив Беатрикс за руку, я сказала, что ей не о чем беспокоиться: если Ребекка не станет возражать, мы с удовольствием возьмем Tea. * * * А вот станет ли Ребекка возражать, я понятия не имела. Но долго пребывать в неведении мне не пришлось. Ребекка вернулась с ужина в кругу семьи довольно рано, около десяти часов. Беатрикс с Tea уже легли спать. Плеснув Ребекке бренди, пристрастие к которому развивалось в нас с небывалой скоростью, я передала ей просьбу Беатрикс. Сперва Ребекка ошарашенно смотрела на меня. Потом всполошилась: — Надеюсь, ты отказалась? — Не совсем, — ответила я. — Сказала, что надо посоветоваться с тобой. Не будешь ли ты против? — Так вот, я против, — отрезала Ребекка, залпом допила бренди и решительно удалилась в ванную. Когда она вернулась, я попыталась уломать ее. Мол, ребенка нам оставляют на короткое время, а Беатрикс приходится мне не только кузиной, но и другом детства. Бесполезно. — Прекрати, — сказала Ребекка. — Я хочу, чтобы уже завтра утром их обеих здесь не было. Разговор на этом не закончился, но продолжился в более резких тонах, в итоге Ребекка улеглась спать в гостиной одна, а я ушла в спальню, где были наглухо задернуты шторы, села на кровать и расплакалась. В темноте Беатрикс протянула руку и положила мне на бедро. Tea по-прежнему крепко спала. — Бедненькая, — ласково забормотала Беатрикс. — Из-за меня ты поссорилась с подругой, да? Я кивнула, разделась до нижнего белья и легла с другой стороны кровати, Tea оказалась между нами. Беатрикс опять вытянула руку, и мы сцепили ладони над спящим ребенком. Помнится, Tea вздыхала и ворочалась во сне. Помолчав, Беатрикс шмыгнула носом (похоже, она тоже плакала): — От меня одни неприятности, верно? Ты должна ненавидеть меня за то, что я приперлась сюда вот так, без предупреждения. — Я на тебя не в обиде, — ответила я. И это было правдой. Глупо притворяться, будто я помню наш разговор от первого до последнего слова. Подозреваю даже, что мы не столько разговаривали, сколько лежали с широко открытыми глазами и молчали. Но я точно помню, как Беатрикс ни с того ни с сего отметила нашу необычайную близость с Ребеккой и добавила со значением: — Будто вы чуть больше, чем просто подруги. — Я ничего не ответила, но сердце мое забилось, а она продолжала с деланной наивностью: — Твои родители наверняка будут страшно рады, когда узнают, что в твоей жизни появился такой человек. Девушка, с которой ты неразлучна практически всегда и всюду. Я посмотрела на нее, гадая, к чему она клонит и что означает блеск в ее глазах, различимый даже в сумраке спальни. Беатрикс опять взяла меня за руку, пожала ее, а потом, уставившись в потолок, где на пятне лунного света дрожала тень от вяза, росшего за окном, спросила: — Помнишь?.. Она могла не продолжать. Я сделала это за нее: — Ночь в Шропшире? Когда мы задумали сбежать? И воспоминания завладели мной. — Сколько лет прошло, — не произнесла даже, но выдохнула Беатрикс. — Сколько всего случилось с тех пор. И все же… И опять я знала, что она хочет сказать. — Да, — подхватила я, — иногда кажется, будто это было только вчера. И внезапно мне почудилось, что тот вечер, то незабываемое удивительное приключение вовсе не кануло в прошлое, но что я снова переживаю его вот сейчас, в этот самый момент. И мы с Беатрикс лежим рядышком не на кровати, а под раскидистыми ветвями деревьев, на краю поля дяди Оуэна, и неподвижная фигурка между нами — не Tea, но моя вязаная собачка Тенек, которую я крепко прижимаю к груди. Беатрикс просунула руку мне под голову, я прижалась к ней, и мы лежим так и смотрим на звезды. Совсем рядом жалобно ухает сипуха, шелестят деревья и слегка колышется трава, в которой не прекращается какая-то своя, едва уловимая таинственная жизнь. Ощущения Беатрикс стали моими. Луна поднимается все выше, сипуха вдруг с шумом срывается в полет, мелькая между ветками деревьев. Несмотря на холод, я счастлива… Когда я проснулась, Беатрикс в постели не было. Я села, озираясь, сердце громко стучало. Потом я услыхала, как за дверью, в гостиной, Беатрикс беседует с Ребеккой. Уже наступило утро. Я торопливо вылезла из кровати, накинула халат. — Знаю, сегодня у тебя очень важный день, — обратилась я к Ребекке, — мы должны подготовиться и все такое. Но я хочу сказать, что приняла решение. Tea останется с нами на несколько недель. Ребекка уставилась на меня, сжав губы в узкую твердую линию. А Беатрикс обняла и благодарно поцеловала. Tea, лежавшая на полу в пижаме, закрашивая красным карандашом клеточки в газетном кроссворде, не подняла головы. И больше на эту тему не было сказано ни слова. Вот почему на фотографии Ребекка так зла на меня и почему мои волосы в таком беспорядке, а на моем чулке, над правой щиколоткой, спустившаяся петля длиной чуть ли не в десять сантиметров, которую я даже не заметила. Гнев Ребекки скоро выветрился. В ту пору она слишком любила меня, чтобы долго сердиться. — Думаю, все будет хорошо, — сдалась она вечером того же дня, глядя на Tea, сидевшую за маленьким столиком. Девочка макала хлебные палочки в яйцо, которое мы ей сварили. Беатрикс уже распрощалась с нами, отбыв в аэропорт. — А может, нам удастся отдохнуть в эти две-три недели, пока она с нами, — взялась строить планы Ребекка. — Съездим вместе на море или еще куда. Я счастливо улыбалась. Все будет замечательно. Беатрикс потребовалось много больше времени, чтобы добиться своей цели. Вернулась она только через два с лишним года. — Черт, — Джилл глянула на часы: половина седьмого. — Придется нам прерваться. На улице уже два часа как стемнело. Дорожное движение, достигнув предела насыщения в час пик, начало потихоньку редеть, но три женщины на самой верхотуре дома, где жила Кэтрин, словно выпали из жизни города. Джилл и Кэтрин все так же сидели на старом иссохшем диване; Элизабет, давно покинув вращающееся кресло, устроилась на полу между ними, привалившись спиной к дивану и положив голову сестре на колени. Кэтрин щелкнула кнопкой на пульте, и кассета остановилась. В оцепенении они продолжали сидеть как сидели, пока звуки внешнего мира вновь не проникли в их сознание, степенно занимая прежние места и оттирая в сторонку зыбкие образы, навеянные повествованием Розамонд. — Мам, ты ведь слышала раньше обо всем этом? — нарушила молчание Кэтрин. — От тети Розамонд? — Нет, — покачала головой Джилл. — Сегодня впервые. — Но ты же видела фотографии, о которых она говорит? — Не все. — Джилл уже решила про себя, что, как только вернется домой, вытащит фотоальбомы Розамонд с чердака, куда их успел упрятать Стивен, и рассмотрит снимки повнимательнее. — Как бы я хотела поехать в «Мызу», — мечтательно произнесла Элизабет. — Какой он, этот дом? — Розамонд его в точности описала. — Джилл встала и потянулась. — Когда я была маленькой, мы каждый год ездили туда на Рождество. По-моему, однажды там была Розамонд… вместе с Tea. — Нахмурившись, она силилась восстановить полузабытое воспоминание. — Точно не могу сказать, но как-то Розамонд приехала с молодой девушкой, и мы толком не знали, кто она такая. Лет ей было семнадцать или восемнадцать. Наверное, это была Tea. — А мы можем поехать туда? — спросила Элизабет. — Давай в следующие выходные отправимся все вместе на машине? Джилл рылась в сумочке в поисках помады. — Не вижу смысла. Айви и Оуэн передали имение одному из сыновей — Реймонду, кажется. После чего дела на ферме пошли вкривь и вкось. Реймонд ее продал, и последний раз, когда я там была, дом стоял заколоченный и пустой. Потом «Мызу» кто-то купил, соорудил бассейн, как водится, и тому подобное. Теперь дом выглядит совсем по-другому. Они взяли такси. Сестры уселись на откидных сиденьях, спиной к водителю, а Джилл сзади, лицом к девочкам. На ее сиденье свалили футляр с инструментом, небольшой усилитель, холщовую сумку, набитую спутанными проводами и кабелями, и плоский чемоданчик с электронным устройством, которое Джилл не смогла опознать. Янтарные отблески уличных фонарей мелькали на ее лице, пока она ерзала, пытаясь устроиться поудобнее. — Зачем тебе все эти штуковины? — спросила она Кэтрин. — Я-то думала, ты будешь играть на флейте. — О, ты еще не слышала, что она вытворяет со своими волшебными примочками. — Элизабет распирало от сестринской гордости. — Тебе померещится, что играющих Кэтрин стало в десять раз больше. Джилл не поняла, что имела в виду Элизабет, но расспрашивать не стала. Она откинулась на спинку сиденья и отвернулась к окну, кутаясь в плащ: ее пробирала дрожь — то ли от холода, то ли от волнения. Она переживала за Кэтрин, хотя не раз присутствовала на ее выступлениях. Но в то же время этот концерт, всего несколько часов назад представлявшийся очень важным событием, после прослушивания пленок внезапно потерял в своей значительности. Джилл не сомневалась, что Элизабет и даже Кэтрин чувствуют то же самое. Выступление — ради которого она, собственно, и приехала в Лондон — теперь казалось чем-то вроде интерлюдии, досадной вставкой в рассказ тети Розамонд, вынужденным возвращением в настоящее из прошлого, в которое они были погружены и где перед ними медленно разворачивалась печальная семейная история. Когда они подъезжали к Кавендиш-сквер, на улице начал сгущаться холодный туман. И Лондон — по крайней мере, этот тихий, процветающий уголок столицы — сразу превратился в призрачный, неведомый город. От старых добротных особняков остались только тени, лиловые и непроницаемые. Туман растекался по городу, клубясь под уличными фонарями, расставленными сияющими вехами по Уимпол-стрит. Вылезая из такси, они увидели, что к церкви уже потихоньку подтягивается публика; однако припаркованных машин было мало, большинство предпочло добираться пешком. Люди шли группами по три, по четыре человека, вцепившись в поднятые воротники пальто, стараясь не пустить холод внутрь. Кэтрин встретила знакомых, и, пока она здоровалась с ними и обнималась, мать с сестрой выгружали оборудование и расплачивались с таксистом. Перед церковью они расстались. Кэтрин отправилась через служебную дверь в помещения за сцену, Джилл с Элизабет — искать свободные места в зале. Когда они, прихватив отксерокопированные программки, плелись по проходу к пустой скамье, ощущение раздвоенности у Джилл только нарастало, словно она не до конца понимала, где находится. Она не могла отделаться от впечатления, что прошлое продолжает настойчиво проникать в настоящее, что оно сейчас здесь, в этом зале. Зима, церковь в лондонском Вест-Энде, предстоящий концерт… Вряд ли это та же самая церковь, где Розамонд и Ребекка впервые вместе слушали музыку (вроде бы это случилось в другом районе), но от такого совпадения — если, конечно, это можно так назвать — у Джилл мурашки побежали по коже. Она растерянно озиралась вокруг: теплые приглушенные тона, свечи, горевшие в алтаре. От их неровного блеска фигуры на оконных витражах обманчиво трепетали, словно оживая, и Джилл казалось, что воздух здесь заряжен тем же изумлением и колдовством, что и в тот вечер более полувека назад, когда две девушки впервые осмелились довериться своим чувствам. А когда Кэтрин начала играть, это ощущение только усилилось. Она выступала третьей из пяти своих сокурсников по музыкальному колледжу, слушали которых в основном друзья, коллеги и родня. Первой была пианистка, выбравшая нечто длинное, медленное и неожиданно мелодичное из Джона Кейджа. За ним последовала брутально модернистская пьеса для виолончели. Кэтрин, прежде чем начать, потребовалось несколько минут и помощь двух звукоинженеров, подключивших усилители и установивших микрофон на нужную высоту. Возня с техникой вызвала у публики легкий ропот, но стоило Кэтрин взяться за флейту, как все стихло. В наступившей тишине раздавалось лишь назойливое жужжание усилителя. Кэтрин помедлила, сосредотачиваясь, а затем выдула из флейты одну-единственную низкую, протяжную ноту. Она позволила ноте повисеть в воздухе до полного исчезновения. И опять протяжная нота — на малую терцию выше первой; потом короткая пауза — и простая фраза из трех нот, взятых в разных тональностях. Затем Кэтрин нажала ногой на педаль, и, как по волшебству, обе ноты и музыкальная фраза, которые она сыграла, повторились два раза подряд. Кэтрин опять нажала на педаль — ноты стали набухать, как бутоны, а затем множиться. Они соединялись в аккорды, складывались в музыкальные куски, менялись местами, пока не создалось впечатление, будто играет целый ансамбль флейтисток. И поверх этого космического звучания Кэтрин принялась импровизировать, извлекая из инструмента негромкие нежные мелодии. Музыка была бесконечно печальной и странной; казалось, она исходит не просто из какого-то неведомого пространства, но из далекого прошлого. И опять Джилл покрылась гусиной кожей и зябко поежилась. Она часто слышала, как Кэтрин исполняет чужие произведения. Но сейчас все было куда более захватывающе и необычно: ведь звуки, которым внимала Джилл, зарождались в воображении ее дочери, той, что она когда-то произвела на свет. Джилл чувствовала, что никогда еще они не были так близки. Она доподлинно знала, о чем думает сейчас Кэтрин, какие образы проносятся в ее голове, когда она выдувает ту или иную ноту, готовую плодиться и множиться. Музыка Кэтрин не была абстракцией. Это был саундтрек — звуковой фон к истории, которую они слушали вместе сегодня днем, истории о двух девочках, подружившихся во время войны и убежавших из дома холодным вечером. В музыке Кэтрин была и тайная тропа, ведущая к прицепу, и шорох листьев над головой в лесу, по которому Беатрикс вела свою доверчивую кузину, и угрюмый силуэт «Мызы», черневшей в лунной ночи. Эти видения, изменчивые, возникающие из глубин памяти, каким-то образом вплетались в ткань музыки. Кэтрин не понадобилось бы объяснять сыгранное словами, все было и так предельно ясно. Джилл покосилась на Элизабет и догадалась, что та испытывает те же чувства. А когда импровизация завершилась и зал взорвался аплодисментами, обе слушательницы не сразу присоединились к овациям, но сначала обменялись долгим взглядом, и Элизабет заметила, что хотя ее мать улыбается — гордо, счастливо и с нескрываемым восхищением, — в ее глазах стоят слезы. После концерта вместе с друзьями Кэтрин они отправились в паб на Вигмор-плейс. Двенадцать человек уместились за одним столиком, включая Даниэля, того самого, подозреваемого в ненадежности бойфренда (на концерт он опоздал), и рыженькую, шуструю, похожую на уличного мальчишку пианистку, которая исполняла отрывок из Джона Кейджа. Когда чуть позже появилась Кэтрин, Джилл вскочила и обняла ее: — Это было потрясающе. Кэтрин усаживалась на углу стола, принимая поздравления. Даниэль пошел за выпивкой для своей девушки. — Этот твой гаджет, — начал Даниэль, вернувшись с пинтой «Гиннесса», — я все пытался разобраться, как он работает. В нем, конечно, есть жесткий диск? — Секрет фирмы, — кокетливо улыбнулась Кэтрин. — Ладно, но, думаю, все, что ты играешь, — в заданных параметрах — мгновенно записывается, а потом воспроизводится, так? Устройство прибора не слишком интересовало Джилл, и она не прислушивалась к разговору, который скоро увяз в хитроумных технических подробностях. Элизабет посмотрела на часы. — Устала? — спросила ее Джилл. — Нет, просто не пора ли нам возвращаться? Ужасно хочется дослушать пленки. — Как? — удивилась Джилл. — Разве мы не отложим это до завтрашнего утра? — До утра? — Элизабет развернулась к ней всем телом. — Издеваешься? Немедленно встаем и едем к Кэтрин. Джилл взглянула на свою старшую дочь, по-прежнему погруженную в беседу для посвященных, в которую ее втянул Даниэль. — Ты уверена, что нас там ждут? — Джилл кивком головы указала на парочку. — Да-а… Хороший вопрос. — Элизабет умолкла в нерешительности, но только на секунду. — Я поговорю с ней. И все улажу. Выяснилось, что зря они волновались: Даниэль и не планировал ночевать у Кэтрин, поскольку завтра ему надо было рано вставать на занятия. Так что они могли беспрепятственно вернуться на Примроуз-Хилл и дослушать историю Розамонд до конца. Джилл, правда, забеспокоилась, пустят ли ее в гостиницу среди ночи, но дочери велели ей не дергаться. — Портье работают круглые сутки, — сообщила Элизабет со знанием дела. Они ушли, не дожидаясь закрытия паба. На прощанье Даниэль поцеловал Кэтрин — излишне демонстративно и с какой-то подобострастностью, и Джилл (упрекая себя за скептицизм) подумала: уж не чует ли он за собой какой вины? Она также отметила, что он не похвалил исполнение Кэтрин, но лишь проявил интерес к устройству ее эхо-машины, или как там она называется. Джилл не стала бы заострять на этом внимания, если бы, выходя следом за дочерьми из паба, не увидела краем глаза, как Даниэль усаживается рядом с рыжеволосой пианисткой. Причем первые же слова, с которыми он к ней обратился, звучали примерно так: — По-моему, я в жизни не слышал ничего более прекрасного. * * * Половина двенадцатого. Они снова в квартире Кэтрин, на последнем этаже викторианского дома, не разменивающегося на архитектурные красоты и надежно отсекающего шум ночного Лондона. Откупоренная бутылка вина, красного на этот раз, — какие бы потрясения ни уготовили им оставшиеся записи, вино поможет справиться с ними. На полу разделочная доска с хлебом, сыром и виноградом, тарелки, ножи, но никто не притрагивается к еде. Ветки платана опять стучат по оконной раме. Верхний свет погашен, в комнате горит только искусственный камин, включенный не на полную мощность; язычки газового пламени лижут решетку, почти как настоящие. Немного света добавляет фосфоресцирующая бирюзой панель на стереосистеме Кэтрин. Стоя на коленях перед магнитофоном, хозяйка вынимает оставшуюся в нем кассету, смотрит, надо ли ее перематывать, и обнаруживает, что вторая сторона еще не прослушана. Вставив кассету обратно, Кэтрин отползает к камину и садится скрестив ноги. Затем, заручившись молчаливым согласием сестры и матери, нажимает кнопку на пульте. И снова раздается шипение, посторонние шорохи, скрип, и снова три женщины переносятся в Шропшир, в бунгало Розамонд, в гостиную, где она сидит в окружении призраков и фотографий. Номер двенадцать. А-а, эта фотография, Имоджин, наверное, моя самая любимая. С ней связаны исключительно счастливые воспоминания. Потому и так больно на нее смотреть. Но все же я постараюсь описать ее спокойно и в меру дотошно. Много лет я не брала в руки этот снимок — боялась, откровенно говоря. Дай мне немного времени разглядеть его и собраться с мыслями. Хорошо. Прежде всего — озеро. И голубое небо, совершенно безоблачное. На самом верху оно — густая лазурь, но чем ниже, тем небо бледнее и, наконец, почти белое там, где оно касается горных вершин. Горы на заднем плане, две одинаковые вершины по бокам снимка, а соединяет их пологая гряда с плавной выемкой посередине. Зимой на вершинах лежит снег, но на этой фотографии другое время года. Ниже по склонам начинается пастбище, зелеными волнообразными складками оно спускается к берегу озера, кое-где уступая место хвойным рощицам. Внизу, в долине, на противоположном берегу, прячется деревенька — церковный шпиль блестит над кучкой жмущихся друг к другу белых домиков с красными крышами. Деревня, если не ошибаюсь, называется Мюроль. Ибо мы в Оверни, во Франции, в самый разгар лета, — долгий, безмятежный, прекрасный день летом 1955 года. Озеро зовется Шамбон, и расположено оно на юге Оверни. Озеро спокойно, его гладь идеально отражает застывшую симметрию гор, и, если смотреть на фотографию слишком долго, начинает казаться, что на поверхности воды нарисована геометрическая абстракция. Дальний берег порос деревьями, а на переднем плане снимка, в правом верхнем углу, — густые ветви каштана внахлест. Под каштаном маленький галечный пляж, в воде стоят две фигуры спиной к камере. На девочке лет шести-семи с темно-русыми волосами, затянутыми в два хвостика, купальник в розовую и белую вертикальную полоску; рядом с ней молодая женщина в синем купальнике, поверх которого надета короткая юбка в складку — в таких играют в теннис. У женщины светлые волосы — светлее не бывает, волосы спускаются ей на шею, но до плеч не достают. Плечи у женщины широкие — словом, фигура спортивная, но и одновременно изящная, руки и ноги длинные, гладкие. Женщина слегка наклонилась, помогая девочке, — не совсем ясно, чем они там занимаются, но подозреваю, женщина учит ребенка «печь блинчики» — бросать камешки так, чтобы они прыгали по воде. Обе стоят примерно в полутора метрах от пляжа. Женщина — конечно, Ребекка, а маленькая девочка — Tea. Фотографирует их твоя покорная слуга, и снимала я, лежа на лугу над пляжем, среди высокой травы и полевых цветов, поэтому внизу на переднем плане расплывчатые очертания травинок и желтых лепестков — камнеломки, по-видимому. Я должна рассказать, почему мы оказались в Оверни, и надеюсь, объяснение не покажется тебе легкомысленным. А началось все так. Однажды вечером мы с Ребеккой сидели в гостиной и слушали радио; за стеной спала Tea, мы купили ей маленькую походную кровать, которую поставили в нашей спальне. Приемник был настроен на Третью программу, передавали концерт, и среди прочего исполнялось несколько «Песен Оверни» в знаменитой аранжировке Кантелуба. Не хочется тебя смущать, Имоджин, но музыка распалила нас. Думаю, никогда мы не занимались любовью так нежно и так… яростно, как в тот вечер. Это было… Впрочем, подробности тебе вряд ли будут интересны. Впоследствии «Песни Оверни» у нас обеих неизменно ассоциировались с тем, что произошло, когда мы их впервые услыхали. И даже больше: они стали… как бы это сказать? символом? или нет, тотемом? — да, скорее тотемом нашей любви. Особенно одна песня — одна из самых известных, под названием «Байлеро», прекрасный любовный напев, очень медленный и очень печальный. Вначале духовые заводят грустную мелодию на фоне скрипок, издающих протяжные дрожащие фразы, а потом вступает сопрано — вступает неожиданно, резко, выпевая этот удивительный плач… Но что толку описывать музыку словами. Лучше я поставлю эту вещь на проигрывателе, когда закончу описывать снимок, — тогда сама и услышишь. Так я и сделаю, если не забуду. В те годы долгоиграющие пластинки только-только появились. Не помню даже, можно ли было их слушать на нашем патефоне. Музыка по большей части продавалась на 78 оборотах, и думаю, именно такую пластинку с записью «Байлеро» купила Ребекка несколько дней спустя. Мы, наверное, доводили соседей до умопомрачения, ставя ее днем и ночью. С тех пор любимой темой наших бесед стали мечты об Оверни, о том, как мы поедем туда лишь для того, чтобы пропитаться духом местности, породившей столь изумительную музыку. Сперва эта идея казалась совершенно вздорной и практически невыполнимой. Tea по-прежнему была на нашем попечении, и везти ее за границу мы побаивались. С каждым днем становилось все очевиднее, что Беатрикс не торопится забирать дочку, поэтому нам приходилось приспосабливаться и кое-чем жертвовать. Я обнаружила, что уход за маленьким ребенком несовместим с учебой, и бросила университет посреди первого семестра второго курса. Ребекка продолжала работать. Ее стараниями нас миновал финансовый крах, и мы смогли более или менее пристойно существовать как семья. Проблемы нам в основном создавала наша хозяйка, полагавшая наш тройственный союз абсолютно неслыханным (что было верно); она стращала нас угрозами — иногда завуалированными, а иногда и открытыми — донести на нас властям либо нашим родителям, которые очень долго оставались не в курсе происходящего. К счастью, хозяйку было легко задобрить — своевременной или даже с опережением срока платой за квартиру, так что на самом деле худшее, что нам приходилось терпеть, — ее злобные гримасы, которыми она нас встречала и провожала. Беатрикс вниманием нас не баловала, и как с ней связаться, мы понятия не имели. Изредка она звонила. Еще реже писала. Присылала дочке подарки на Рождество (дважды) и поздравляла ее с днем рождения (один раз). Конечно, мы с Ребеккой могли бы более энергично требовать от Беатрикс вернуться и вызволить нас из ситуации, во многих отношениях весьма странной и неудобной. Но мы этого не сделали. По очень простой причине: мы обожали Tea и радовались тому, что она с нами. Разумеется, мы обе понимали, что когда-нибудь Беатрикс вернется и заберет девочку. Эта невеселая перспектива маячила перед нами постоянно. Но со временем мы к этому привыкли, страх потерять Tea превратился в одну из составляющих нашего быта. К весне 1955-го Ребекке удалось скопить достаточно денег, чтобы купить небольшой автомобиль, и внезапно мечта о путешествии во Францию стала реальностью. Tea уже ходила в начальную школу, где ей нравилось, а значит, и мы были довольны. Казалось, что наша семья из трех человек по-настоящему упрочилась, и в летнее приключение мы пустились с легким сердцем. Выехали мы в конце июля, поездка должна была занять три недели. Мы собирались как в поход. На фотографии этого не видно, но у нас с собой была белая палатка, самая обычная, однако места в ней хватало всем троим. Останавливались мы, как правило, в кемпингах, но к концу отпуска разбили лагерь — только на одну ночь — прямо рядом с галечным пляжем на берегу озера Шамбон, где мы оказались совсем одни. Не знаю, кому принадлежала эта земля — если у нее вообще был хозяин, — но за сутки, что мы там провели, нас никто не побеспокоил. Эти три недели во Франции — несомненно, самые счастливые в моей жизни, и все, что в них было хорошего, сконцентрировано на этой фотографии и в песне «Байлеро». Слушая ее, я всегда мысленно вижу то озеро и тот луг, где мы провалялись целый день средь высокой травы и полевых цветов, пока Tea играла у воды. О счастье безоблачном, безусловном, напрочь лишенном хлопот и тревог, и рассказать-то особенно нечего, разве только одно: мы твердо знали, что ему придет конец. Сумерки не принесли прохлады, воздух стал лишь более плотным и влажным. Мы пили вино, и голова моя отяжелела, меня потянуло в сон. Вероятно, я задремала. А когда проснулась, Ребекка по-прежнему лежала рядом, но глаза у нее были открыты, и по ее бегающему взгляду я догадалась, что она напряженно о чем-то думает. Я спросила, что с ней, тогда она повернула голову ко мне, улыбнулась, взгляд ее смягчился, и она шепнула что-то ласковое. Поцеловав меня, она поднялась и побрела к берегу, где Tea собирала камушки, а потом раскладывала их по кучкам, руководствуясь какой-то затейливой детской логикой. Прикрыв глаза ладонью, Ребекка посмотрела на горы. — Какие тучи! — воскликнула она. — Не миновать нам грозы, если ветер подует в нашу сторону. Tea услышала ее. Она всегда мгновенно улавливала перемены в настроении, и каждый раз я поражалась ее восприимчивости, тому, как она внимательна к интонациям взрослых. Девочка немедленно включилась в разговор: — Поэтому ты такая грустная? Ребекка обернулась к ней: — Грустная? Я? Нет, я ничего не имею против летнего дождя. Мне он даже нравится. Это мой любимый дождь. — Твой любимый сорт дождя? — переспросила Tea и нахмурилась, обдумывая услышанное. Потом она встряхнула головой: — А вот я люблю дождь, когда он еще не идет. Ребекка улыбнулась в ответ, я же заметила (наверное, чересчур педантично): — Но, солнышко, если он не идет, значит, это и не дождь. — А что же это? — спросила Tea. — Просто влага. Влага в облаках. Tea посмотрела себе под ноги и опять занялась перебиранием камушков на пляже. Взяв в руки два камушка, они принялась стучать ими друг о друга: похоже, ей нравился извлекаемый ею звук. — Видишь ли, — продолжала я, — не бывает дождя, который не льется. Он должен пролиться, тогда это настоящий дождь. Глупо было с моей стороны объяснять такие вещи маленькой девочке, и я уже пожалела, что влезла с поучениями. Но Tea без труда поняла мою мысль, а если у кого возникли трудности с пониманием, то, скорее, у ее собеседницы, — глядя на меня, Tea с укоризной качала головой, словно ей едва хватало терпения разговаривать с такой тупицей, как я. — Ну конечно, не настоящий, — сказала она. — Вот за это я его и люблю. Разве нельзя радоваться тому, чего на самом деле нет? И она, смеясь, побежала к воде, довольная тем, что разгромила меня в пух и прах в этом философском споре. Гроза до нас так и не добралась. Мы наблюдали, как она бушует над горами, а потом уходит на восток, щадя озеро. Приготовив ужин, мы уложили Tea спать. Небо вскоре очистилось, над нами засияли звезды. Луна проложила серебристую дорожку по неподвижной водной глади. * * * Tea спала. А мы с Ребеккой сидели в высокой траве, на краю луга, там, где он круто обрывался к пляжу. Сидели рядом, прижавшись друг к другу, и попивали вино. Моя голова лежала на плече Ребекки. Тишина вокруг была абсолютной и немного пугающей. Наверное, поэтому мы переговаривались шепотом. Первой заговорила Ребекка. — Я все думаю о том, что тебе сказала Tea, — медленно начала она. — Мол, почему бы не радоваться тому, чего нет? Я рассмеялась: — Да, ловко она меня отбрила. — А может, она права? — с какой-то непонятной настойчивостью в голосе спросила Ребекка. — Ведь… — Ребекка замялась, будто боялась высказаться, будто облечь в слова свой страх означало придать ему форму и вещественность. — Ведь все это не настоящее, правда? Наша жизнь втроем. Она не настоящая. Я ущипнула ее за бедро. — Вы обе кажетесь мне вполне реальными, — улыбнулась я. — Или я пребываю в плену иллюзий? Ребекка промолчала, сочтя мою реплику глупой. — К чему ты клонишь? — спросила я уже серьезно. Ребекка снова не ответила. Минуты через две она нежно обняла меня, а затем порывисто встала и спустилась на пляж. Она стояла у кромки воды, сложив руки на груди, и чувствовалось, как она напряжена, — черная статуя в лунном свете. Я подошла к ней, обняла за талию, но ее тело не отозвалось на ласку. — У нас все по-настоящему, — попыталась я разубедить ее. — А как иначе? Нам замечательно живется втроем, разве нет? Когда она ответила, я не узнала ее голоса. Запинаясь, хрипя, с какой-то животной тоской она произнесла: — Недолго нам так жить. Ее скоро заберут. И все будет кончено. Для меня до сих пор загадка, откуда Ребекка взяла, что мы скоро расстанемся с Tea. Но как бы то ни было, не прошло и двух недель, как ее предвидение сбылось. В первых числах сентября я получила письмо от Беатрикс. Она возвращалась в Англию, наконец-то, и не просто так, но с победой — с Чарльзом в качестве трофея. Чарльз сдался со всеми потрохами: он примирился с существованием Tea и даже поддался на уговоры Беатрикс поискать работу в Лондоне. А вдобавок у них полгода назад родился общий ребенок, сын по имени Джозеф. И какое облегчение испытаем мы с Ребеккой, какой груз свалится с наших плеч, когда нас освободят от опеки над Tea! Беатрикс была только счастлива уведомить нас о предстоящих переменах. Ровно через пять дней она явилась к нам собственной персоной. А уже спустя два часа покинула нашу квартиру. Вместе с Tea — ошеломленной и донельзя расстроенной. Ребенка схватили и запихнули в новую семью. К чужим, по сути, людям. Ребекка ушла несколько дней спустя. Ушла классически: в мое отсутствие собрала свои пожитки и написала записку, которую положила на видное место — на обеденный стол. В записке было одно предложение: «Я не могу здесь жить без нее». И коротенькая фраза, многое подразумевающая, но мало что объясняющая: «И с тобой не могу». Так я осталась совершенно одна. Зимой я получила от Ребекки покаянное письмо. Мы встретились в кафе, но ничего хорошего из этого не вышло: нам было уже очень тяжело видеть друг друга. Последний раз я встретила ее… когда же это было? Лет сорок назад или больше?.. В ресторане, в Лондоне, но она меня не заметила, так что… не о чем и говорить… Что ж, бывает. Знаешь, Имоджин, я вдруг почувствовала страшную усталость. Прости, но мне сейчас не до песни, что я обещала тебе поставить. Уже поздно, и мне правда пора в постель. Но я не забуду о своем обещании. Ты еще услышишь, как внезапно врывается голос певицы, как он обрушивается на тебя… В этот миг мне всегда почему-то видится занавес, который резко отдергивают, а за ним обнаруживается картина: пронзительная голубизна озера, Ребекка, Tea и я — я бегу по лугу, догоняя тех двоих. Ну вот, наступило утро, и мне гораздо лучше. И я готова рассказать тебе о снимке под номером тринадцать. Летний день, мы с Беатрикс сидим на скамейке в парке при лечебнице. Как называлось это заведение, не могу припомнить. Однако у меня есть все основания полагать, что я ездила туда раза два-три. Дело происходит, полагаю, в 1959 году. В аварию Беатрикс попала годом раньше, то ли в январе, то ли в феврале 1958-го. Около года она пролежала в больнице с множественным переломом шеи, и поначалу опасались даже, что она не сможет ходить. Однако в этом заведении ее лечили не от физических недугов, но от расстройств психики, проявившихся сразу после аварии. Громоздкое серое угрюмое здание — вот что мы видим на заднем плане. Наверху светло-голубое небо, исчерканное перистыми облаками. Здание симметричное, с двумя одинаковыми щипцами по бокам, над каждым щипцом пара печных труб. Фотограф (вероятно, кто-то из медсестер) стоял ближе к краю широкого центрального газона, поэтому на здание мы смотрим под углом, отчего оно кажется менее враждебным. На втором этаже восемь окон, одно из них, если не ошибаюсь, в палате Беатрикс, откуда открывался неплохой вид на парк. На первом этаже углы здания облепили два больших эркера; за одним из эркеров — комната отдыха, или общая комната, с солидным роялем и тощенькой библиотекой. В лечебнице было просторно, тихо, спокойно — то есть куда более комфортно, чем в моей комнатенке в Вондсворте, — но Беатрикс лечебницу ненавидела, для нее она была тюрьмой. Понять мою кузину нетрудно: там ее подвергали не слишком приятным процедурам — электрошоковой терапии и прочим штукам в том же роде. На переднем плане мы с Беатрикс на скамейке, спиной к газону, перед нами буйные заросли красной и желтой вербены. Обе мы одеты довольно строго — интересно, почему? Я в синем жакете и длинной серой юбке. Волосы у меня короче, чем обычно, стрижка почти мужская: «на висках и затылке снять побольше». Разница между мной на этом снимке и тем, как я выгляжу, к примеру, на выпускной фотографии Ребекки, — огромна. На моем лице застарелая унылая гримаса, в объектив я гляжу пристально, но без энтузиазма, только из вежливости… Но возможно, я сейчас выдумываю задним числом или преувеличиваю: ведь я навещаю тяжело больного человека, а это не повод для веселья. Беатрикс в длинном платье, несколько бесформенном и мешковатом; платье, как и мой жакет, синее, но с мелкими голубыми и зелеными цветочками. Выражение лица у Беатрикс не столь мрачное, как у меня, скорее безразличное и усталое. На шее у нее жесткий ортопедический воротник, поэтому Беатрикс сидит, неестественно выпрямившись, и кажется неповоротливой. Воротник она носила года два, и это ей давалось нелегко. Конечно, ей нельзя было не посочувствовать. В аварию она попала так. Я уже говорила, что Беатрикс и Чарльз, поженившись, переехали в Англию. Кроме Tea и сына Джозефа у них теперь была и новорожденная дочка Элис. Чарльз работал в Сити, что позволило им, к их вящей радости, переехать в пригород (они купили большой дом в Пиннере). Однажды в пятницу Беатрикс ощутила — прямо скажем, нехарактерный для нее — прилив материнской щедрости и решила побаловать Tea, забрав дочь из школы на машине (обычно Tea проделывала этот путь пешком). Без пяти три, метров за двести до школьных ворот, Беатрикс сбавила скорость на перекрестке, а затем и вовсе встала, чтобы пропустить машину справа. За ней ехал грузовик. Водитель, принявший за обедом четыре пинты пива, не заметил, как она тормозит, скорости не сбавил и врезался в багажник ее машины. К счастью, младшие дети Беатрикс остались дома, под присмотром няни, иначе они бы погибли. В автомобиле находилась только Беатрикс. Ее швырнуло вперед, ремень безопасности в какой-то степени минимизировал ущерб (по крайней мере, Беатрикс не вылетела через лобовое стекло, а значит, лицо у нее не пострадало), но травмы от удара она получила серьезные. Ей повезло дважды — если вообще можно говорить о везении в таких случаях, — она ехала на «фольксвагене»-жуке. В тогдашней Британии эта марка машин была редкостью: сказывалось глубоко въевшееся отторжение немецких изделий. Я иногда думаю, уж не купила ли Беатрикс «фольксваген» именно по этой причине, чтобы позлить своих чванливых «старорежимных» соседей в пригороде. Словом, в некотором смысле автомобиль ее спас: если бы Беатрикс управляла машиной с прямоугольным багажником, грузовик бы просто въехал в него, раздавив водителя в лепешку, но поскольку у «фольксвагена» зад скошенный, кабина грузовика лишь накрыла багажник, и это смягчило удар. * * * Об автокатастрофе я узнала приблизительно месяц спустя из маминого письма. Жила я тогда, как уже говорилось, в комнате в Вондсворте, и телефона у меня по-прежнему не было. С Беатрикс я в то время общалась эпизодически. Встречи в кругу ее семьи расстраивали меня и смущали Tea, которая очень долго относилась ко мне теплее и нежнее, чем к родной матери. И мне казалось, что у меня нет иного выбора, кроме как уйти в тень и не навязываться. Так я и сделала. Однако, услыхав об аварии, я немедленно связалась с Беатрикс и спустя пару дней навестила ее в больнице. Она тогда выздоравливала после первой — в череде многих — операции на поломанной шее. Операция прошла неудачно, поэтому Беатрикс еще не раз ложилась в больницу, надолго расставаясь с семьей. Бедная Беатрикс. Когда я к ней пришла, боли уже ее не мучили, но передвигалась она с трудом. Прежняя подвижность к ней долго не возвращалась и полностью так и не вернулась, с той поры она больше не могла вертеть головой, но поворачивалась к собеседнику всем телом. Ей сказали, что исправить это уже нельзя. Бесконечные госпитализации тоже создавали немало проблем. У Беатрикс на руках было трое детей, причем двое из них совсем маленькие. Требовать помощи от Чарльза было бесполезно, он с утра до ночи пропадал на работе. Чарльз был человеком замкнутым, неэмоциональным, но безусловно порядочным, что во многом и определило события последующих лет. Сама посуди: Беатрикс часто отсутствовала, и Чарльз мог бы запросто воспользоваться предоставленной ему свободой — например, дать деру в Канаду или завести роман с няней, — но он всегда поступал правильно. Прямодушный, надежный Чарльз. Меня так и подмывает добавить: истинный канадец, хотя ты, возможно, сочтешь такое обобщение нелепым. Словом, его преданность сыграла большую роль, в этом нет сомнений. Если бы не он, не знаю, что стало бы с детьми, ведь в самые важные годы, когда у малышей формируется характер, их мать постоянно укладывали в больницу на длительные сроки. Да, заслуги Чарльза велики, но голову даю на отсечение: львиная доля его внимания приходилась на родных детей, сына и дочь. Кто его осудит за это? Никто. И уж подавно не я. Однако с чем оставалась Tea? Каково приходилось ей? На снимке мы с Беатрикс сидим не очень близко друг к другу. Между нами промежуток сантиметров в двадцать, хотя скамейка довольно короткая. Наверное, не стоит придавать этому обстоятельству слишком большого значения. И между прочим, если кто и пытается отодвинуться от соседки, так это Беатрикс. Она положила руку на спинку скамьи и немного наклонилась в сторону. Я же подалась вперед, к фотографу, с несколько раздраженным видом, словно мне не терпится встать и прогуляться по парку. Пожалуй, ничего иного из положения фигур на снимке не вытянешь, и все же в наших отношениях за последние годы произошли значительные перемены. Прежде, как ты знаешь, мне казалось, что я связана с Беатрикс неразрывными узами, а наша дружба, зародившаяся во время войны, когда меня эвакуировали в дом ее родителей, вечна. Увы, больше я так не думала, и сама идея вечной дружбы представлялась мне теперь ребяческой. Однако на смену ей пришло другое чувство, более реалистическое и, на мой взгляд, более прочное. То, что притягивало меня к Беатрикс, то, на чем ныне держалась моя преданность ей, было любовью к ее дочери. Пусть это прозвучит странно, но я опасалась за Tea. Я не могла точно определить, что именно ей угрожает, хотя сейчас я отлично понимаю причину моего беспокойства: Tea грозила участь нелюбимой дочери либо недостаточно любимой. Спасти ее стало моей тайной целью. И даже — полагаю, это не тот случай, когда следует бояться громких слов, — чем-то вроде священного долга. Но видишь ли, Имоджин, когда столько лет прошло, я уже ни в чем не уверена, ясность и определенность куда-то улетучились. Так кто же на самом деле страдал от недостатка любви — твоя мать или я сама? Я всей душой рвалась к ней, мечтала вновь оказаться рядом с Tea — но почему? Чтобы бескорыстно помочь ей? Или потому что моя собственная жизнь была пуста и лишена любви? Я тогда работала старшим продавцом в универмаге «Ардинг и Хоббс» в Клэпхеме. После рабочего дня я возвращалась в свою комнатенку, готовила ужин из дешевых продуктов, читала бульварные романы или слушала радио, а потом ложилась спать. Что тут лукавить, существование мое было абсолютно безрадостным. Сколько-нибудь настойчивых попыток познакомиться с кем-нибудь я не предпринимала. С коллегами по работе общалась исключительно по делу и не прилагала никаких усилий, чтобы подружиться с ними. Четыре года минуло, как Ребекка бросила меня, но я по-прежнему тосковала по ней. (И до сих пор тоскую, если хочешь знать правду. Разумеется, былой остроты в этом чувстве уже нет, оно стало привычным, ко всему привыкаешь.) В общем, моя жизнь утратила вкус. Жить без Ребекки было все равно что сидеть на хлебе и воде, «на нескончаемой скудной диете» — так, кажется, пелось в какой-то песенке. Иногда мне трудно разобраться, где мои собственные мысли, а где чужие, позаимствованные из самых разных источников… Стоп. Хватит посторонних рассуждений и хватит поминать Ребекку на каждом шагу. История, которую я рассказываю, обо мне и Беатрикс, о нас двоих, то есть в итоге — о тебе. В моей тогдашней тусклой жизни все же имелось светлое пятно: моя старшая сестра Сильвия вышла замуж за парня по имени Томас, у них родилось двое детей, сын Дэвид и дочка Джилл. Именно моя племянница Джилл, если все получится так, как я задумала, передаст тебе эти кассеты. В ту пору, когда мы с Беатрикс фотографировались в больничном парке, племянники были маленькими, но я помню, как ездила с семейством сестры за город на несколько дней и мне понравилось в обществе этих детей. В силу обстоятельств виделись мы не часто, а когда племянники выросли, эти встречи почти прекратились, но я не упускала их из виду, хотя сами они, возможно, и не подозревали о моем интересе к ним. Мне было легче жить, зная, что они существуют на свете. Особенно последние двадцать лет после того, как я лишилась и тебя, и твоей матери… Постой-ка, Имоджин, я кое-что вспомнила. Обрывок разговора… Не знаю, когда он состоялся (и теперь уже не узнаю) — в тот ли день, когда мы фотографировались, или в какой другой. Весьма возможно, что в тот самый, но утверждать наверняка не берусь, ведь мои посещения Беатрикс в лечебнице всегда протекали по одному и тому же сценарию. Беатрикс ждала меня внизу, в библиотеке или общей комнате, и мы сразу отправлялись гулять в парк или сидели на скамейке — перед вербеной либо напротив небольшого огорода, где выращивались травы в миниатюрных квадратных ящичках. Беатрикс быстро уставала, и я вела ее в палату, где мы недолго беседовали, прежде чем она ложилась в постель. От таблеток, которые она принимала, ее часто клонило в сон средь бела дня. На окне ее палаты были не шторы, а ставни. Я закрывала их, но ставни не были глухими, и я очень хорошо помню, как тонкие полоски света и тени падали на ее лицо и голубоватые простыни, на которых она лежала, медленно смыкая веки. И вот однажды — это как раз то, о чем я вспомнила, — когда она заснула (или мне так показалось) и ее дыхание стало ровным и спокойным, я надела пальто, взяла свои вещи и направилась к выходу. Но стоило мне взяться за дверную ручку, как я услыхала ее вялый сонный голос: — Роз? Я обернулась. Беатрикс лежала на боку, лицом ко мне, глаза ее были по-прежнему закрыты. — Да, дорогая, — откликнулась я, — тебе что-нибудь нужно? И тогда она забормотала — невнятно, будто в забытьи. Нелегко было понять, что она лепечет, но когда мой слух уловил слова «Ну почему он это сделал? Почему убежал вот так?» — я оторвалась от дверной ручки и подошла поближе. Сперва я подумала о водителе грузовика, но, быстро сообразила: шофер никуда не убегал, было заведено уголовное дело, и в итоге его наказали пустяковым штрафом за неосторожное вождение. Тогда не о Джеке ли она говорит и бесславном окончании их путешествия в цыганской кибитке? Но Джек не ударялся в бега, Беатрикс сама его бросила. Значит, речь не о нем. И уж никак не о Роджере, ее первом муже, с которым она развелась. — Почему? — повторяла Беатрикс. — Почему он сбежал? И тут я поняла, о ком она вспомнила в полусне, — о Бонапарте, глупом пуделе, любимце ее матери, и о морозном зимнем дне на катке, когда пес, устремившись за горизонт, пропал навсегда. — Я все время думаю об этом, — причитала Беатрикс. — Не могу не думать. И ничего не понимаю. Ну чем я его обидела? Тогда я сказала ей, что псу не за что было на нее обижаться и что порою события происходят без всяких причин. Я присела на край кровати, сжала в ладонях ее ледяную руку, но, что бы я ни говорила, Беатрикс оставалась безутешной. Она заплакала, по-прежнему не открывая глаз, слезы выныривали из-под век и текли по щекам; вскоре она уже всхлипывала, судорожно, истерично. Я крепко обняла ее, продолжая увещевать. Не помню, что я говорила, да это и неважно, потому что Беатрикс не слышала меня, она была где-то далеко, там, где нет места утешениям. Следом за тем, как был сделан снимок номер четырнадцать, наши отношения с Беатрикс испортились окончательно. Вряд ли такое можно предвидеть, глядя на пять улыбающихся физиономий, запечатленных на фотографии. Год 1962, и бог ты мой, как же молодо мы выглядим — Беа и я! Но что же я говорю, ведь мы и были молоды, а это еще удивительнее. Мне двадцать девять, ей тридцать два — возраст, когда разница в три года, казавшаяся такой непреодолимой в детстве, теперь ничего не значила. Двадцать девять! Всего-то? Девчонка, малявка, и тем не менее… Тем не менее я отчетливо помню, что в тот день я чувствовала себя старухой. С какой стати, спрашивается? Единственная причина, похоже, — завершение жизненного цикла. Круг замкнулся, история моей дружбы с Беатрикс подошла к концу. И моя, столь долгая, привязанность к ней отмирала. * * * Ох, я опять забываю о самом главном: я должна описать фотографию, чтобы помочь тебе ее увидеть. Но сначала дай-ка я сама ее разгляжу. Так, я готова. Пляжный домик, выкрашенный в густой синий цвет, за ним песчаные дюны, поросшие травой. Узкая полоска неба в глубине фотографии намного бледнее, чем синева домика. Домишко самый примитивный, — по сути, деревянный сарайчик с острой двускатной крышей. Под коньком крыши кто-то намалевал краской номер, 304, и имя дома — «Саспарелла», это одно из названий западного ветра, если мне не изменяет память. Двойные двери дома распахнуты настежь, изнутри они белого цвета. На широком дверном проеме висит белая кружевная занавеска, она отдернута и подвязана лентой. В домике темновато, но кое-какие детали можно различить. Небольшой кухонный стол, тоже выкрашенный в белый цвет, а на нем газовая плитка и чайник. Стол придвинут к дальней стене, укрепленной по диагонали здоровенной балкой. Внутреннее помещение невелико — примерно шесть квадратных метров. На дальней стене справа три крючка, на одном из них висит пляжное полотенце в желто-синюю полоску. В углу прислонены к стене две детские удочки и прочие снасти для рыбалки. На полу валяются ведра, лопаты — всполохи синего, желтого и красного, но всего не разглядеть: слишком темно. Домик стоит в ряду себе подобных. Расстояние между соседними домами не более полуметра. Перед домиком вместо крыльца деревянный настил такого же размера, что и внутреннее помещение. Слева желто-оранжевая стенка, защищающая от ветра. На настиле, слегка приподнятом над уровнем пляжа, сидят пятеро: мы с Беатрикс позади, в шезлонгах, а спереди, свесив ноги, устроились ее младшие дети, Джозеф и Элис. Твоей матери на этой фотографии почти четырна-дцать, и она стоит справа, между взрослыми и малышами, но не присоединяясь ни к тем ни к другим. Чарльза, мужа Беатрикс, на снимке нет, отсюда следует вывод, что он нас и фотографировал. Но вполне вероятно, что Чарльза с нами тогда вовсе не было и мы попросили какого-нибудь полузнакомого отдыхающего щелкнуть нас. В то долгое лето, которое Беатрикс провела с детьми на южном побережье, Чарльз навещал семью только по выходным. Сам он оставался в Пиннере, откуда каждый день ездил на работу в Сити. * * * Беатрикс пригласила меня погостить у них две недели. Те самые две недели, которые няня провела в отпуске в Шотландии, где жили ее родители. Словом, меня призвали, чтобы ее заменить. Конечно, я не сразу это поняла. Поначалу я думала, что Беатрикс соскучилась по мне, но, когда увидела отведенную мне комнату, все встало на свои места. На лето Беатрикс с Чарльзом сняли великолепный дом на окраине Милфорда. Должно быть, это удовольствие стоило им кучу денег, но, с другой стороны, Чарльз тогда и зарабатывал кучу денег. Дом был огромный, с девятью спальнями, библиотекой, игровыми комнатами и угодьями, раскинувшимися на несколько акров. Ухоженный розовый сад, теннисный корт, а вокруг лес, скрывавший обитателей этой роскоши от чужого любопытства. Более идиллическую обстановку для семейного отдыха трудно вообразить; ключи от пляжного домика, о котором я уже рассказала, входили в комплект удобств. Моя же комната располагалась на самом верху, в чердачном помещении. Такие комнаты обычно приберегают для кухонной прислуги. Очевидно, Беатрикс полагала, что я, обыкновенная продавщица, буду счастлива провести пару недель в столь чудесном месте на любых условиях. Я не жалуюсь, ни в коем случае, — дискомфорта я не испытывала. Я лишь говорю о том, что с самого начала мне ясно дали понять, каков мой статус в этом доме. Не могу сказать, что я полюбила младших детей Беатрикс. Ничего отталкивающего в них не было, но — пожалуйста, пойми меня правильно — и ничего особенного тоже. А я, вероятно в силу некоей самонедостаточности, всегда предпочитала общество детей особенных. Я имею в виду вовсе не коэффициент интеллекта или ранние проявления музыкального гения, но внешнюю привлекательность ребенка, его манеру говорить, чувство юмора, умение развлекаться и ту непоседливость и живость, которая так очаровывает в детях. Твоя мать обладала перечисленными качествами в полной мере; за те годы, незабываемые годы, что мы с Ребеккой опекали ее, я это хорошо усвоила. А вот Джозефу и Элис, боюсь, нечем было похвастать. Во-первых, у обоих была самая заурядная внешность, что странно при таких-то родителях, писаных красавцах. Бледное личико Джозефа — а если без экивоков, бледное с красными пятнами — придавало ему нездоровый вид, словно он постоянно пребывал на грани какой-нибудь страшной болезни. На снимке он выглядит насупившимся, таким я его и запомнила. Похоже, он жил в состоянии непрерывной и часто плаксивой тревоги, и вряд ли эта тревога была вызвана какой-нибудь неразрешимой экзистенциальной проблемой (ты знаешь, что есть дети, которых терзают такого рода раздумья); скорее уж он беспокоился по куда более обыденным поводам — например, кто и чем его опять побалует. Держу пари, что, судя по горестному унынию на его физиономии, он уже минут пять как не ел мороженого и поэтому чувствует себя совершенно несчастным. Джозеф, голый до пояса, в синих плавках, сидит сгорбившись, будто прячась от холодного ветра, а может, и от всего мира. Сколько ему лет на фотографии? Около семи, полагаю. Элис на два года младше, значит, ей почти пять. Она посимпатичнее своего брата, но ненамного. На ней красный купальник с треугольным вырезом, декольте украшено белым цветком, похожим на маргаритку. Элис крепко держится за край настила, словно боится свалиться с него, и, похоже, она сердится либо просто щурится на солнце. Но весьма вероятно, что она только что поссорилась с Джозефом. Грызлись они постоянно по самым ничтожным и банальным поводам — чаще всего из-за того, кому где сидеть. Они бились за стул за обеденным столом, за кресло в кинотеатре или цирке, за место на коврике во время пикника и даже на заднем сиденье машины. Бесконечные нудные территориальные споры. Достаточно было понаблюдать за ними с полчаса, чтобы досконально изучить прискорбную механику военных конфликтов. Я от них очень уставала. Мы с Беатрикс купальников не надели, хотя, помнится, лето было жарким и мы часто купались. Но на сегодня купание, видимо, отменили. На снимке я в белой блузке с короткими рукавами и бежевых шортах, доходящих почти до колен. На ногах прочные кожаные сандалии с открытыми пальцами — и сразу видно, что я не имела привычки красить ногти на ногах, в отличие от Беатрикс. У нее ногти ярко-зеленые, и это мгновенно привлекает внимание и озадачивает. Беатрикс на снимке босая, на ней летнее платье, желто-зеленое, светлых пастельных оттенков, без рукавов и с глубоким вырезом. Надо признать, смотрится шикарно. Пройдись она в таком наряде по главной улице Милфорда, на нее бы все оборачивались. Рядом с ней я выгляжу убого. Наверное, остриги я волосы еще короче, меня бы приняли за скинхеда. Поглядеть на нас — счастливое семейство на отдыхе, за вычетом главы семьи, но со своевременным добавлением в образе верной подруги. Я чуть было не сказала «одинокой тетушки», потому что именно так я себя ощущала в то время. Пройдет еще несколько лет, прежде чем я встречу Рут, но здесь я — одинокая женщина, и уже очень давно. Когда Ребекка ушла и я перестала ежедневно видеться с Tea, на меня накатила жуткая тоска, — накатила, да так со мной и осталась. Я привыкла жить с тупой непреходящей болью внутри, а когда меня допускали к Tea, эта боль взыгрывала, усиливаясь и обостряясь. Я начинала разрываться между радостью и мукой. Радость — понятно откуда, а мука — потому что я ни на минуту не забывала: срок моему счастью уже отмерен. В то лето на общение с Tea мне отмерили лишь две недели. Затем я должна была вернуться в Лондон — к работе и одиночеству. Гостью, у которой не получается беспечно наслаждаться отдыхом, наверное, нельзя назвать приятной. Но даже если я и пребывала в мрачности с утра до вечера, мое состояние, по крайней мере, отличалось ровностью, и дети это ценили. В моем вечном унынии они черпали стабильность. И напротив, Беатрикс вела себя вздорно и непредсказуемо. В определенной степени она и раньше была такой, однако с возрастом смена ее настроений приобрела совсем уж катастрофический характер. Она либо безудержно веселилась и дурачилась, либо внезапно, ни с того ни с сего впадала в дикую ярость. Момент перехода был почти незаметен, но, понаблюдав за ней, я поняла, что вызывает бурю. Ее нельзя было оставлять одну даже на пять минут. Стоило ей остаться наедине с собой хотя бы на самое короткое время, как она вспоминала о своих бедах, и ее тут же охватывали горечь и обида. Обозлившись на судьбу и рассвирепев, Беатрикс не щадила никого. Доставалось даже Джозефу и Элис, она могла наорать на них, наорать за какой-нибудь пустяк — уронили одежду на пол или капнули апельсиновым соком на майку. Чарльз тоже не входил в число неприкасаемых, его ежедневные звонки (звонил он обычно по вечерам, сразу после ужина) нередко оборачивались громкой разнузданной перепалкой. Беатрикс, не стесняясь ни меня, ни детей, грязно оскорбляла мужа и сыпала непристойностями, смысл которых я по большей части не понимала, потому что никогда прежде ничего подобного не слыхивала, а тем более из женских уст. Бедняга Чарльз, понятное дело, ничем не заслужил такого обращения, но Беатрикс была твердо убеждена: оставаясь в Лондоне без жены и детей, он всякий раз заводит интрижку на стороне. А может, и не одну, то бишь спит со всеми подряд. Мысль абсолютно неправдоподобная. Если бы ты, Имоджин, увидела его хоть раз, то согласилась бы со мной. Чарльз не только был предан семье, не только работал как проклятый, но вдобавок он абсолютно не годился для адюльтера. С моей точки зрения, во всяком случае. Беатрикс, однако, вбила себе в голову, что он регулярно наведывается к некой даме, их соседке и по совместительству другу семьи. Доказательств этой связи у Беатрикс не имелось никаких, и, когда Чарльз приезжал, этот морок (иного слова не подберу) скоро рассеивался. Но я научилась распознавать тот миг, когда он начинал ею овладевать. Вот она сидит одна в кресле у застекленных дверей, распахнутых в сад; смотрит прямо перед собой, чуть исподлобья, невидящим взглядом, но пристально и хмуро, а ее мысли витают в каком-то опасном далеке. За этим, как правило, следовал взрыв. А теперь, Имоджин, угадай, на кого обычно обрушивался девятый вал ее гнева? Правильно, на Tea. На твою маму Tea. Думаю, долго гадать тебе не пришлось. Как я уже говорила, Беатрикс кричала и на своих младших детей из-за всякой ерунды. Но с Tea она обращалась намного хуже. Позволь, я расскажу тебе об одном эпизоде. Кстати, этот эпизод завершился тем, что я была вынуждена уехать из Милфорда раньше обговоренного срока. Шла вторая неделя моего пребывания у Беатрикс. Утром того безумного дня мы с Tea ходили гулять. В траве, между домом и морем, вились бесчисленные тропинки, мы там собирали чернику. Набрав полную миску, Tea вернулась домой и с гордостью поставила добычу перед матерью; та что-то отрывисто пробормотала, но на ягоды едва взглянула, хотя любила чернику, да и собирали мы ее в основном для того, чтобы ублажить Беатрикс. После обеда я вышла в сад, где уселась в шезлонге с книжкой, a Tea отправилась на кухню варить черничное варенье. Забыла упомянуть: дня за три до того Беатрикс ездила в Лимингтон за покупками и вернулась с новой кофточкой для старшей дочери. Очень миленькой кофточкой и очень дорогой, из белого муслина. Типичный подарок от Беатрикс: она редко покупала детям одежду, но если уж покупала, то что-нибудь необыкновенное, не считаясь с расходами, и такое красивое, что и надеть-то обновку было некуда. Кофточка для Tea стоила, наверное, больше десяти фунтов — приличные деньги по тем временам, — но Tea, разумеется, не могла оценить по достоинству материнский жест, и никакой ребенок не смог бы. Конечно, она обрадовалась кофточке и была благодарна матери, но в ее глазах это была всего лишь еще одна одежка, пусть и ужасно красивая. Наверное, ты уже и без меня знаешь, что произошло. Да-да, когда Tea принялась варить варенье, на ней была та самая кофточка с иголочки. Высыпав ягоды в большую кастрюлю, Tea на полную мощность включила газ. Ягоды закипели и начали лопаться, брызгая черничным соком; несколько капель упало на белую кофточку. По-моему, Tea этого даже не заметила, но первое, что увидела ее мать, войдя на кухню, — эти черничные пятна. Напомню, я сидела в саду с книгой. Возможно, я-не расслышала всего, что было сказано на кухне, но суть происходящего сумела ухватить. — Какого черта! — завопила Беатрикс. — Что ты сделала с проклятой кофтой? (Беатрикс выразилась покрепче, но, прости, не могу заставить себя повторять ругательства.) Tea, должно быть, посмотрела на кофточку, испугалась — и Беатрикс понесло. Гнусные слова ведут к гнусным делам. Беатрикс обозвала дочь идиоткой, сказала, что такой дуры она в жизни не видывала. Tea расплакалась и стала просить прощения, обещая постирать кофточку. Беатрикс язвительно расхохоталась — мол, поздно каяться, кофта навеки загублена, а потом она уцепилась за это слово, повторяя его на все лады: — Ты ее загубила! Ты все губишь! Все! И не успела я глазом моргнуть, как она обвинила Tea — я слышала это собственными ушами — в том, что она сгубила здоровье матери и жизнь. — Все из-за тебя! — визжала Беатрикс. — Из-за тебя я стала такой. Из-за тебя попала в автокатастрофу. Если бы не ты, я бы не поехала тогда в школу… Тут Tea крикнула что-то — слов я не разобрала, они потонули в слезах, — выскочила из кухни и бросилась наверх, в свою комнату. Голос ее матери (как и голос Айви много лет назад, когда я маялась под дверью ее спальни, пока она отчитывала дочь), этот голос звучал убийственно. Иначе не скажешь. Я почувствовала, что назревает что-то страшное. Беа была вне себя, она совершенно ничего не соображала. Трудно передать словами, как я была потрясена этой сценой, но я продолжала сидеть в шезлонге, парализованная нерешительностью. Мне хотелось урезонить Беатрикс, сказать ей, что нельзя так жестоко и несправедливо обращаться с дочерью, однако момент был явно неподходящий — с пребывающей в исступлении Беатрикс спорить не имело смысла. А узнай она, что я слышала их, то разъярилась бы еще сильнее. Пока я лихорадочно прикидывала, что бы такое предпринять, Беатрикс дернула за ручку кухонного ящика, который с грохотом открылся, после чего устремилась следом за дочерью — ее шаги гулко раздавались на лестнице. При этом она по-прежнему во весь голос поносила Tea: от той лишь горе и страдания и лучше бы ее старшей дочери вовсе не рождаться на свет. Я вбежала в дом. Когда я была на середине лестницы, дверь в комнату Tea с треском захлопнулась, и я услыхала, как щелкнул замок. К счастью, дверь запиралась изнутри, иначе что угодно могло бы случиться. Я увидела, что Беатрикс бежит по коридору к комнате Tea и в руке у нее кухонный нож. Я окликнула ее: «Беа, успокойся!» — но она меня не слышала. Взбешенная тем, что дверь заперта, она с размаху вонзила нож в дверь, затем опять и опять, оставляя глубокие зарубки на дереве. — Выходи! — надрывалась Беатрикс, обзывала дочь сучкой и другими, еще более непристойными словами, какие ни одна мать не имеет права говорить своей дочери. (Которой к тому же четырнадцать лет!) Не раздумывая о последствиях, я подбежала к Беатрикс и схватила ее за плечи. Я умоляла ее прекратить все это, и вскоре нож упал на пол, а Беатрикс прижалась спиной к двери. Тяжело дыша, она смотрела на меня — или, точнее, сквозь меня. Но длилось это недолго. Вырвавшись из моих рук, она ринулась вниз и прочь из дома. Так и ничего не сказав. Уф, пожалуй, мне нужно немного передохнуть. Ты не обидишься, Имоджин, если я отключу на минутку магнитофон? Пойду принесу себе стакан воды. Ну вот, так-то лучше. Теперь я могу продолжать. Где я остановилась? У двери в комнату твоей мамы, где же еще. Я постучалась и попросила разрешения войти. Tea подавленно молчала, только прижималась ко мне и плакала. Потихоньку, мелкими шажками, я подвела ее к кровати и уговорила лечь. Затем прилегла рядом, обняла ее. Постепенно Tea затихла и, обессиленная, забылась беспокойным сном. Позже, когда небо заволокли тучи и в комнате похолодало, я встала, вынула запасное одеяло из шкафа и укрыла им нас обеих. Нам стало даже уютно. Как наступил вечер, я не помню. Наверное, я задремала. Помню лишь одно знаменательное явление. Я открываю глаза и вижу, что дверь в комнату распахнута. Я не слышала, как ее открыли. И следом обнаруживаю, что Беатрикс вернулась домой, — вот она стоит и смотрит на нас. Ее фигура словно расплывается в тумане, отчетливо видны только глаза — по крайней мере, сейчас я мысленно вижу только их, — вытаращенные, с красными прожилками, эти глаза впились в нас, в спящую Tea и меня, словно Беатрикс задалась целью нас загипнотизировать. Таким я представляю себе Горлума из «Властелина колец», когда его взгляд и помыслы целиком поглощены тем, что он называл своей «прелестью». Уж не знаю, почему мне пришло в голову это сравнение. Надеюсь, оно не показалось тебе слишком вычурным либо чрезмерным. На краткий миг наши глаза встретились — мои и Беатрикс. Затем она бесшумно удалилась. Я уронила голову на подушку и с удивлением отметила, как часто и взволнованно бьется мое сердце. Постепенно в доме восстановилась почти нормальная обстановка. Я спустилась на кухню и приготовила ужин на всех, оставив Tea поспать еще часок-другой. А когда девочка вошла в столовую, первое, что она сделала, — обняла мать; та отреагировала с холодным безразличием. Я метнула на Беатрикс укоризненный взгляд, но она меня проигнорировала. Беатрикс была в отличном настроении; злоба, сотрясавшая ее несколько часов назад, похоже, растаяла без следа. Улыбка на ее лице не казалась ни притворной, ни натужной — Беатрикс искренне благодушествовала и окончательно развеселилась, когда позвонил Чарльз и рассказал, как утром, уходя на работу, он забыл ключи, поэтому вечером ему пришлось лезть в дом через окно, и в результате он вывихнул ногу. Моя кузина сочла эту историю невероятно смешной, в самых ярких красках она расписывала своим младшим детям приключения их незадачливого отца и неприятности, постигшие его. Признаться, я слушала ее в некотором недоумении. Tea в общую беседу не вступала. Наконец детей уложили спать (то есть я их уложила), и мы с Беатрикс уселись в гостиной. Того, что последовало, мне не забыть никогда. Прежде я не осмеливалась вступать в пререкания с Беатрикс. Наверное, я ее боялась. А уж в тот вечер у меня были все основания бояться. Но после жуткой сцены, которой я стала свидетелем, держать язык за зубами я не могла. Некоторое время мы сидели в тишине, тени на лужайке перед домом становились все длиннее. Первой заговорила я: как можно мягче произнесла ее имя. Беатрикс, словно нехотя, повернула голову. — Тебе не кажется, — сказала я, — что твое сегодняшнее поведение по отношению к Tea требует объяснений. Она улыбнулась — насмешливо, вызывающе — и обронила: — Неужели? А я собиралась потребовать объяснений от тебя. Я не поняла, что она имеет в виду, и сказала ей об этом, добавив: — В конце концов, не я же напала на девочку с ножом. — С ножом я напала на дверь, — поправила меня Беатрикс. — В этом вся разница. Tea я никогда пальцем не тронула — и не трону, как бы она ни старалась вывести меня из равновесия. — Ты намеревалась причинить ей вред, — возразила я. — Мои намерения к делу не пришьешь, — отмахнулась Беатрикс. — Повторяю: Tea я ни разу пальцем не тронула. Она с таким нажимом произнесла это «я», что до меня мигом дошло, куда она клонит, и, в который раз за день, я испытала оторопь и ужас. — Беатрикс! — воскликнула я. — На что, собственно, ты намекаешь? — Ты отлично понимаешь, на что, — ответила она. — И тебе отлично известно, что я видела тебя с, моей дочерью под одним одеялом. Выдержав паузу, она продолжила спокойно, но веско: — Ты трогала ее. Я замерла с открытым ртом, голова у меня шла кругом. — Беатрикс, — выдавила я наконец. — Ты о чем! Она презрительно посмотрела на меня: — Я все про тебя знаю, Розамонд. Знаю, кто ты есть. Думаешь, Tea мне ничего не рассказывала? Ошибаешься. Мне известно, чем вы там занимались, ты и твоя подружка. Вместо того чтобы присматривать за ребенком. Высказавшись, она взяла журнал со столика и, довольная собой, погрузилась в чтение. Я вышла из комнаты, поднялась к себе — меня трясло от ярости. Утром я собралась и уехала в Лондон. * * * Ярость во мне так и не улеглась. Я чувствую ее до сих пор. В тот день — точнее, в тот вечер — я поняла, в какого жестокого и подлого человека превратилась Беатрикс и как она ловко использует меня. Возможно, она всегда была такой, а я этого не понимала. И вот теперь ей опять удалось разлучить меня с ее дочерью — именно тогда, когда Tea действительно нуждалась во мне. Это было трагедией для нас обеих, но иначе я поступить не могла: мне просто не оставили выбора. Однако я не собиралась навсегда отказываться от встреч с Tea. Я найду способ видеться с ней, убеждала я себя. И ничто меня не остановит, даже происки Беатрикс. С каким наслаждением я бы сейчас скомкала этот снимок и выбросила в мусорное ведро. Меня тошнит от наших улыбающихся физиономий. Впрочем, улыбаюсь только я — и она. Дети, скорее, хмурятся, и у Tea есть на то причины. Что за обманчивая штука, фотография! Считается, что память изменяет нам. По-моему, фотография куда более коварна. Отложу-ка я это лживое изображение в сторонку, закрою глаза и вспомню тот день. Что же я вижу? Облака. Белые облака плывут по серенькому небу. Небо заключено в раму, в оконную раму с решетчатым переплетом, окно в комнате Tea, оно выходит на задворки этого несчастливого и прекрасного дома. Я вижу, как на стекле меняются узоры, как они беспрестанно складываются и распадаются, складываются и распадаются, и длинный-длинный день тонет в глубокой тишине. Иногда раздаются голоса, звуки детских забав, — младшие дети как ни в чем не бывало играют в саду. Tea спит рядом со мной — такая юная, такая ранимая, такая напуганная. Она придавила мне руку, а узоры из облаков складываются и распадаются, складываются и распадаются. Белое на сером, и тяжесть ее тела на моей руке… Номер пятнадцать. Мы опять в «Мызе». Давненько мы там не были! Рождество. 1966 год. Вообрази, каково это — вернуться туда, где последний раз тебя видели в ранней юности. Однако в те времена мы умели справлять Рождество! Ты только посмотри на нас — большая семья вокруг кухонного стола. Одиннадцать человек, я сосчитала. А вот любопытно, сумею ли я вспомнить всех собравшихся по именам через столько-то лет. Что ж, начну с самого легкого — за столом мои отец и мать. Ну и Айви с Оуэном, разумеется. Все, со старшим поколением мы покончили. Из сыновей Айви в наличии только один — Дигби. Лет ему уже хорошо за тридцать, и он недавно женился на даме, которая сидит рядом с ним, — высокая, со слегка выпирающими зубами и оттого похожая на жирафу. Зовут ее, кажется, Марджори, но особой уверенности у меня нет. Старший сын, Реймонд, обзавелся женой и детьми много раньше и, наверное, уехал куда-нибудь с семьей на рождественские каникулы. Беатрикс с домочадцами — замечу, не со всеми, — отправилась в Канаду. Рядом с Марджори моя сестра Сильвия, за ней пустой стул, вероятно, предназначенный для Томаса, моего зятя. И где же он, скажите на милость? А-а… он нас снимает. Ну конечно, как же я сразу не сообразила. Значит, мое место рядом с Томасом. А по другую руку от меня — в желтой праздничной шляпе (мы все в таких шляпах) невероятно мрачная Tea. На этой фотографии ей восемнадцать лет. Позже я объясню, почему Tea здесь одна, без родителей и младших брата и сестры. Сперва расскажу, как я здесь оказалась, но прежде закончу с рождественскими гостями. На дальнем конце стола, друг против друга, сидят двое детей. Это мои племянники Дэвид и Джилл. Мальчику седьмой год, девочке девятый. (Джилл, понятно, давно уже взрослая, и, по-моему, я тебе уже говорила, что именно она распорядится моим имуществом, когда я уйду.) В «Мызе» почти всегда ели на кухне, а не в столовой. В этом смысле (как и во многих других) здесь мало что изменилось с военных лет. Столовая была темным, угрюмым и каким-то официозным помещением; казалось, там всегда царит холод. Кухня же во времена моей эвакуации была моим любимым убежищем. Отчасти, думаю, благодаря приветливой, разговорчивой поварихе. К Рождеству 1966-го она уже давно покинула «Мызу»: дни процветания Айви и Оуэна остались в прошлом, и они больше не держали домашнюю прислугу. Но тепло и уют на кухне сохранились, к счастью. Особенно мне запомнились каменные плиты на полу, хотя на снимке их не видно; плиты были гладкие и рыжеватые, того же красно-коричневого цвета, что и грязь, которую дядя Оуэн приносил в дом на резиновых сапогах, возвращаясь после кормежки свиней. И все на кухне отсвечивало этим красноватым блеском, огненные блики плясали на медных половниках и кастрюлях, что висят на стене, на заднем плане фотографии. Кухня обогревалась пылающим очагом, теплом, исходившим от потрескивающих сухих бревен. Для празднования сочельника трудно найти более подходящее место. И я была рада, что приняла приглашение приехать в «Мызу», а еще сильнее радовалась тому, что уговорила Tea поехать вместе со мной, несмотря на ее явное недовольство. В те годы Рождество всегда оборачивалось для меня головной болью. Для одинокой женщины праздники — трудное время. Да, Имоджин, я все еще была одна и по-прежнему жила в комнатушке в Вондсворте, хотя в иных отношениях моя жизнь налаживалась. Закончив курсы машинописи и стенографии, я уволилась из универмага и устроилась секретаршей директора в издательство, располагавшееся на Бедфорд-сквер. Тогда я и думать не думала, что секретарская должность положит начало моей карьере в книгоиздании и знакомству с людьми, среди которых спустя несколько лет я встречу мою Рут. Но я заглядываю в будущее, вернемся-ка лучше к нашей фотографии. Итак, перспектива очередного Рождества, проведенного в стародевической изоляции, удручала меня. Когда мой отец вышел на пенсию, родители переехали в Шропшир, в большой симпатичный коттедж, находившийся всего в паре миль от «Мызы», — строго говоря, во владениях дяди Оуэна. Назывался коттедж «Восходом», и к нему прилагался обширный сад и три поля, которые родители по устной договоренности сдавали соседям, державшим скаковых лошадей. Моя сестра с мужем регулярно навещали родителей, поэтому очень скоро установилась традиция праздновать Рождество всей семьей. Дэвил и Джилл, разумеется, обожали ездить к бабушке и дедушке, им там все нравилось. Однако спальных мест в «Восходе» насчитывалось только шесть, поэтому я была предоставлена самой себе. Похоже, мои родные думали, что поскольку я живу в Лондоне одна, то у меня наверняка полно друзей — родственных душ из какой-нибудь утонченной богемной среды, и мысль о традиционном семейном Рождестве, по их мнению, должна меня ужасать. На самом деле именно такого Рождества мне и хотелось. Но в 1966 году мою маму посетила блестящая идея: спросить Айви, не сможет ли она приютить меня в «Мызе» на праздниках. Айви согласилась — уж не знаю, с готовностью ли, — и было решено, что я приеду поездом в канун сочельника. После того эпизода в Милфорде мои отношения с Беатрикс зашли в тупик. Правда, очень скоро обнаружилось, что в тупике оказалась я одна. Беатрикс предпочитала делать вид, будто ничего не произошло. Спустя недели две она позвонила и пригласила меня на ужин. Я ждала, что она хотя бы извинится за свои безобразия — если не словами, то поведением, но Беатрикс весь вечер болтала на самые расхожие темы, словно начисто позабыв о глубокой обиде, которую она нанесла своей дочери и мне. Это уже ни в какие ворота не лезло, и, каюсь, с тех пор я не только перестала ждать от нее добра (я уже давно ничего не ждала), но и обнаружила, что с трудом ее выношу. Но я приходила к ней в дом снова и снова, потому что там была Tea. Я хотела — вернее, испытывала настоятельную потребность — приглядывать за ней, опекать, заботиться, чтобы ей перепадала хотя бы толика любви и внимания. Беатрикс в свою очередь настойчиво препятствовала моему общению с Tea. Приглашения в Пиннер были редки. А когда я звала семейство на воскресную прогулку — в Ричмонд-парк или на Бокс-Хилл, — каждый раз каким-то загадочным образом получалось, что Tea не сможет составить нам компанию, потому что еще раньше договорилась о встрече с друзьями. Беатрикс старалась как могла отвадить меня от своей дочери, и желательно навсегда. И вот однажды поздно вечером, за сутки до сочельника, в моей квартире зазвонил телефон и в трубке раздался голос Tea. Она позвонила, чтобы сообщить: в результате последней ссоры с матерью она остается на Рождество одна-одинешенька. Мать с отчимом и младшими детьми отбывают к родителям Чарльза в Канаду на три недели, a Tea то ли отказалась ехать с ними, то ли ее не взяли — толком я этого так и не выяснила. Ясно было одно: мысль проторчать все праздники в пустом особняке с шестью спальнями Tea не вдохновляла. Она спросила, нельзя ей прийти ко мне. Когда я сказала, что меня не будет дома, потому что я собираюсь провести Рождество с ее бабушкой и дедушкой — которых Tea видела за всю жизнь не более трех раз, — девочка вконец приуныла. Недолго думая, я предложила ей поехать со мной. Признаться, я ожидала, что эта идея ей понравится и даже вызовет восторг. В моем восприятии «Мыза» была столь необычным и таинственным местом, что возможность провести там несколько дней казалась мне безусловно заманчивой. Tea, однако, не выказала никаких эмоций, соглашаясь отправиться в «Мызу». Голос ее звучал ровно и скучно, и, откровенно говоря, я была разочарована. Куда более бурного отклика я добилась от Айви, позвонив ей наутро и предупредив, что везу с собой ее старшую внучку. Нельзя сказать, что Айви расчувствовалась, но известие определенно произвело на нее впечатление. Пожалуй, ее реакцию точнее всего характеризует фраза «она обалдела». Днем, накануне сочельника, мы сели в поезд. На станции в Шропшире нас встретили не Оуэн с Айви, но мой отец, он и повез нас в «Мызу». Небо было металлически-серым. Бледное, клонившееся к закату солнце омывало луга и живые изгороди меланхоличным зимним сиянием. Лондон был едва припорошен снегом, здесь же снег лежал толстым плотным слоем, новеньким покрывалом из белого бархата. Десять лет я не видела этих мест; они казались до боли знакомыми и в то же время совершенно чужими, какими-то не от мира сего. Эти два ощущения я не могла примирить между собой. И тут мне пришло в голову (я очень хорошо помню этот момент), что иногда мы можем себе позволить — и не только можем, но и должны — полагаться сразу на два соображения, признавая истинность обоих, несмотря на то что они категорически противоречат друг другу. Тогда я лишь начинала подбираться к этому, лишь начинала понимать, что такая двойственность — одно из главных условий нашего существования. Сколько мне тогда было лет? Тридцать три. Да, можно сказать, что я только начинала взрослеть. На подступах к «Мызе» я попросила отца свернуть на объездную дорогу, которая шла через деревню, — мне хотелось подъехать к дому с юга. С этой стороны, примерно в полумиле от цели нашего путешествия, открывался чудесный вид на «Мызу». Остановившись, мы любовались домом сквозь ветви самбука. Дом был таким, каким я его помнила: старым, величественным, увитым плющом и будто вросшим в землю. Дом так естественно сливался с окружающим пейзажем, что, казалось, его не построили, но он сам пророс из оброненного здесь два столетия назад семечка. На крыше лежала снежная шапка, как и на верхушках деревьев вокруг. Распаханные поля под снегом вздымались и опадали бороздами чистейшей белизны, словно это не поле, а волнующееся море в Арктике. Мы двинулись дальше и въехали за ограду через калитку с противоположной стороны от парадных ворот. Айви, заслышав, как хрустит под колесами ледяной наст, выбежала на крыльцо черного хода встречать нас. И я вспомнила, отчетливо вспомнила, как впервые приехала сюда более четверти века назад. И опять я потонула в запахах сигаретного дыма и псины. И опять услыхала, как она немыслимо растягивает: «При-ивет, дорога-ая!» Заметив Tea, Айви ахнула, положила руку ей на плечо и вот так, на расстоянии вытянутой руки, оглядела восемнадцатилетнюю девушку с ног до головы, изумленно и одобрительно. — Неужто это моя внучка? — воскликнула Айви, словно не веря глазам своим, потом порывисто и крепко схватила Tea и со всей силы сжала ее в объятиях. (Та даже вздрогнула, и, скажу по секрету, от этого бабушкиного приветствия у нее на коже остались небольшие синяки.) Пока бабушка обнимала внучку, я разглядывала лицо Tea, пытаясь обнаружить признаки каких-нибудь чувств — радости, нежности, неловкости, — признаки любой, пусть отрицательной, эмоции, и опять мои поиски оказались тщетны. Я ничего не увидела. Ни вспышки света в ее глазах, ни узнавания, ни малейшего оживления. Пустота. Мертвая пустота. На снимке лицо Tea хоть что-то выражает — пусть это даже злость, оттого что ее заставили напялить праздничную шляпу. Шляпы соорудили из оберток от рождественских хлопушек — весь кухонный стол усеян конфетти. Кроме разноцветных кружочков на столе видно угощенье — вернее, то, что от него осталось: ломтики ветчины и холодной индейки, сельдерей, кожура от запеченной картошки. Тетя Айви совсем не изменилась, если сравнивать с фотографией 1949 года (свадьба твоей бабушки, не забыла?). А вот дядя Оуэн стал в два раза шире. В правой руке он держит не до конца обглоданную ножку индейки, а губы у него фиолетовые. Вряд ли его вот-вот хватит удар, скорее, это означает, что за праздничным ужином дядя налегал на свеклу. Дэвид и Джилл что-то увлеченно обсуждают меж собой — разумеется, друг с другом им интереснее, чем со взрослыми, — шляпа Дэвида (красного цвета) сползла ему на глаза, она ему слишком велика. Моя мама выглядит немного рассеянной, занятой своими мыслями. Уж не в то ли Рождество ее вызвали для участия в жюри присяжных? Дело, которое рассматривалось, было довольно кровавым, и мама очень переживала. Но честно сказать, я точно не помню, заседала ли мама в суде в том году или в каком другом. Не сомневаюсь, мы играли в шарады — следуя давней семейной традиции, хотя и очень утомительной, на мой взгляд, — но шарад я не помню, зато я отлично помню то, что случилось позже. Где-то в половине или без четверти двенадцать все отправились в приходскую церковь на полночную службу — даже Дэвид и Джилл, я еще подивилась стойкости этих детей. Айви собиралась читать рождественскую притчу, это была одна из ее общественных обязанностей. Айви в таких случаях считалась незаменимой, потому что, даже когда она просто с кем-нибудь разговаривала, ее голос был слышен во всей округе. Единственными, кто не пошел в церковь, были мы с Tea. Я не сразу поняла, что мы остались вдвоем. Всю жизнь я была атеисткой — с десяти или одиннадцати лет уж точно, поэтому о моем посещении службы и речи не заходило, но что касается Tea, я понятия не имела, захочет ли она пойти в церковь. Когда настало время собираться, началась обычная неразбериха с сапогами и пальто, двери без конца хлопали, автомобили урчали, удаляясь в ночь. Во дворе я попрощалась с родителями, с Сильвией, Томасом и племянниками, зная, что после службы они прямиком отправятся к себе, в «Восход», и я не увижу их до завтра. Когда все разошлись и дом стих, я побрела на кухню, предвкушая упоительное времяпрепровождение: на час или около того «Мыза» отдана в мое единоличное пользование. В жарко натопленном доме было душно, и мне захотелось выйти ненадолго на лужайку, подышать свежим воздухом под яркими звездами в высоком ночном небе. Но стоило мне переступить порог, как я догадалась, что Tea тоже решила пропустить службу. Я увидела ее под большим старым дубом: она курила, прислонясь к стволу. Tea стояла спиной ко мне и к дому, глядя прямо перед собой, туда, где простирались поля. Только что закончился снегопад, снежинки еще кружились в воздухе, срываясь с веток и на миг оседая на темно-зеленом пальто Tea, прежде чем растаять без следа. Я подошла к ней и тихонько тронула за плечо, она резко обернулась. Похоже, она испугалась: ведь я застала ее за курением, но я сказала, что не стану ее ругать. Тогда она предложила мне сигарету, но к тому времени я уже много лет как бросила курить и не рвалась начинать заново. За день нам не удалось толком поговорить. В поезде было полно народу, и мне не улыбалось развлекать совершенно незнакомых людей, набившихся в наше купе, душераздирающими откровениями, которых я ожидала от Tea. И потом нас не оставляли наедине: рождественские торжества начались сразу после нашего прибытия. В «Мызе» мне отвели мою прежнюю комнату, я должна была спать в моей альковной кровати, a Tea — рядом, в кровати, в которой когда-то спала ее мать. Каким странным все это казалось! Какие причудливые параллели возникали в моей голове, и как занятно закольцовывался мой жизненный опыт. Конечно, легче было бы разговаривать, лежа в постели, но у меня больше не было сил ждать. Весь день обстоятельства отделяли меня от Tea, я жаждала наконец приблизиться к ней. Для начала я спросила, не скучает ли она по родителям, по брату с сестрой. Ответила Tea незамедлительно, коротко и то ли с возмущением, то ли с издевкой, после чего лицо обрело прежнюю непроницаемость. — Да нет, — вот что она сказала и добавила: — Все лучше, чем прошлое Рождество. А затем поведала, как в рождественское утро прошлого года ее мать в пух и прах разругалась с Чарльзом, затем выбежала из дома в чем была — а именно в халате и пижаме, — села в машину и уехала. Вернулась она только через три дня. — Самое поганое, — заключила Tea, — что Чарльз не разрешал нам развернуть подарки до ее возвращения. Боялся, что она разозлится. Так они и лежали под елкой. Для Элис и Джозефа это было настоящей пыткой. — А для тебя разве нет? — спросила я, беря Tea за руку. Мы побрели по лужайке, оставляя следы на свежем снегу. Из дома лился свет, из окон бильярдной и обеих гостиных, — золотистый рождественский свет. Двигались мы прочь от дома, к изгороди со рвом, отделявшим верхнюю лужайку от нижней. Свет из окон не простирался так далеко, путь нам указывало лишь серебристое сияние луны — точнее, месяца в первой четверти, — усиленное отражением в белом снежном зеркале. Кругом было так тихо — ни звука, ни шороха. И опять я подумала о магии и величии, присущих этому месту. — Бедная Беатрикс, — начала я, но Tea не дала мне договорить, презрительно фыркнув: — Это она-то бедная? А мы тогда кто, если мы с ней живем? Я заметила примирительно, что последствия аварии, вероятно, до сих пор дают о себе знать приступами боли и недомоганиями. На что Tea ответила: — По-твоему, это оправдывает те гадости, что она мне говорит? Я только и слышу, какая я никчемная, тупая и уродливая и как она жалеет, что вообще меня родила. И как она только меня не обзывает! Даже лесбиянкой. Я было подумала, что Беатрикс не может забыть тот эпизод на морском побережье, но выяснилось, что мать Tea не раз находила предлог для столь диких обвинений. — Однажды после уроков мы с моей школьной подругой Моникой шли вместе домой, нам было по пути, — рассказывала Tea, понизив голос и явно сдерживая слезы. — Просто шли, держась за руки. Она увидела нас и обозвала извращенками. А потом запретила Монике приходить к нам. Моей лучшей подруге. Мне тогда было пятнадцать лет. Всего пятнадцать! Я шла рядом, не зная, что сказать. Да и что я могла сказать? Наверное, я бормотала слова утешения, затертые и бессмысленные. Слова эти даже вмятины не оставили на жестком панцире, за которым укрылась обиженная Tea. — Самое жуткое, — продолжала она, — слушать, как все вокруг — все ее знакомые — твердят наперебой, какой она замечательный человек и как нам повезло с матерью. Я спросила, кто эти «все». — Коллеги по работе, — ответила Tea. Я и не знала, что Беатрикс работает. Tea объяснила: мать пошла работать в местную больницу, сперва на добровольных началах, а потом ей предложили какую-то менеджерскую должность. В больнице в Беатрикс души не чают. Я легонько пожала руку Tea — еще один банальный жест, не вызвавший ни малейшего отклика. Я смотрела на залитый лунным светом снежный сад, на таинственный дом, что без устали сторожил свои угодья, — темная твердыня, переполненная воспоминаниями, — и в сотый раз подумала, до чего же странный, противоречивый человек эта Беатрикс и не смогу ли я помочь Tea — нет, не простить свою мать, но хотя бы понять ее, если расскажу девочке, как мы познакомились, Беатрикс и я, с чего началась наша дружба. Пусть Tea узнает, какой была ее мать в детстве и где она росла. (Полагаю, тот же порыв и сейчас владеет мной, заставляя говорить и говорить в этот микрофон.) Если слов, фраз, жестов недостаточно, может быть, Tea нужно связное повествование? Может, повествование о той ночи, о ночи двадцатипятилетней давности, когда Беатрикс лихо, словно в танце, провела меня по кругу, поможет Tea разгадать материнский характер? А вдруг это и мне поможет? Ведь сколько лет прошло, но я понимала Беатрикс не лучше, чем Tea. Решив, что попытаться стоит, я осторожно спросила: — Мама когда-нибудь рассказывала тебе об этом доме? Говорила, как мы познакомились? И как стали неразлучны? В голове у меня уже созрел план: я отведу Tea в глубину сада и отыщу там, если удастся в кромешной тьме, тайную тропу, что вела к полянке, где стоял прицеп. Но Tea смела мои построения одним махом, заявив: — Мама никогда не говорит о тебе. Я онемела. Мое изумленное молчание (уж не знаю, сколько оно длилось), должно быть, произвело на нее впечатление. Возможно, Tea вообразила, что я ей не верю, и добавила: «Никогда» — и посмотрела на меня… с чувством превосходства, что ли? Затем она отшвырнула сигарету и затушила ее, шипевшую и дымящуюся в снегу, растоптав каблуком. Tea зашагала назад к дому. Помедлив немного, я поплелась за ней, съежившись, чуть ли не согнувшись под тяжестью услышанного. На следующий день, когда почти вся родня спала, вымотанная индейкой и вином, я в одиночку отыскала тайную тропу. За долгие годы она густо заросла: мне пришлось продираться сквозь колючие ветки, торчавшие во все стороны, снег валился с них хлопьями, и все же я добралась до нашей полянки. Прицеп как стоял там, так и стоял; я даже немного удивилась. Дверь была заперта. Я смахнула перчаткой снег с оконных стекол, но окна были настолько грязные, что я ничего не сумела разглядеть. Однако самого прицепа, его необычных очертаний в форме слезы оказалось достаточно, чтобы вызвать целый рой не слишком приятных воспоминаний. Очень скоро я уже шла обратно, ломая ветки и слегка дрожа. Когда я рассказала дяде Оуэну, где я побывала, старик разволновался: дядя, полагая, что прицеп давно истлел, искренне позабыл о его существовании. Мы с ним потратили немало времени на поиски ключа, но так и не нашли. Оуэн вызвался мне в угоду взломать дверцу или разбить окно, но я отклонила это предложение, хотя и оценила дядино великодушие. Я подумала, пусть все так и останется, пусть в прицеп никто не сможет войти, не нужно туда никому входить. Не знаю, смогу ли я точно определить дату, когда был сделан этот снимок. Какой он у нас по счету? Шестнадцатый? Выходит, осталось всего пять. Слава богу! Я начинаю уставать от этой истории, да и ты, наверное, утомилась, слушая мою нескончаемую болтовню. Потерпи еще немножко, Имоджин, прошу тебя. Скоро все закончится — все и совсем скоро. Ко всеобщему облегчению, я уверена. Итак, точную дату съемки я назвать не смогу. Разве что приблизительную: конец 60-х либо самое начало 70-х. Я сужу по прическам, этому наиболее отличительному признаку эпохи, да и по одежде тоже. Джозефу на этой фотографии лет пятнадцать, волосы у него спускаются чуть ли не до плеч. Тогда это было невероятно модно, а сейчас кажется диковатым. Как и рубашка Джозефа — с воротником шириной почти десять сантиметров. И дело тут не в подростковом бунте, Чарльз выглядит ненамного лучше. Что с нами тогда случилось? Каким образом все в одночасье утратили вкус?.. Мне постоянно приходится одергивать себя, вечно меня тянет на пустые разглагольствования. Нет чтобы начать, как полагается: рассказать, где мы находимся и на что смотрим. Так вот, мы в канадской провинции Саскачеван, а точнее — в городе под названием Саскатун. А смотрим мы на дом Беатрикс и на четверых людей, стоящих напротив дома. Перечисляю их слева направо: Чарльз, Джозеф, Элис и Беатрикс собственной персоной. Дом очень основательный, обшитый досками и выкрашенный в белый цвет. Соседних домов на снимке не видно, но сразу возникает ощущение, что мы очутились в зажиточном районе. За спинами членов семьи, в верхнем правом углу фотографии, маячит автомобиль — определенно большой, комфортабельный и дорогой. Сад — вернее, та его часть, что попала в кадр, — представляет собой лужайку, окаймленную кустами белого и розового рододендрона. Солнце светит вовсю, и семейство щурится, глядя в объектив. Смотрю я на этот дом и думаю: замечательный, спору нет. Но все равно никогда не поверю, что дом в Саскатуне — каким бы он ни был — способен сравниться с особняком в лондонском пригороде. В последнее время я часто слышу словечко «минимизация», — все, включая потребности, сводим к минимуму, невзирая на доходы, но тогда такими вещами всерьез не увлекались. Зачем им понадобилось продавать недвижимость в Англии и переезжать в Канаду? Может, Чарльз наделал ошибок у себя в Сити и сел в финансовую лужу? Вряд ли. Скорее, их сманил свежий воздух и широкие просторы. Не сомневаюсь, жилось им там, в Канаде, привольно. В таких домах, обшитых ради тепла досками, есть что-то необычайно привлекательное. У этого дома широкое крыльцо, на которое поднимаешься по четырем деревянным ступенькам. Над крыльцом застекленный балкон, уставленный цветочными ящиками с красными георгинами. Балкон примыкает к одной из спален — скорее всего, к спальне Чарльза и Беатрикс. Под самой крышей жилое помещение с небольшим подъемным окошком, расположенным ровно посередине стены; открывается окошко в комнату, возможно предназначенную для Элис. А может, и для Tea, ведь она жила какое-то время в этом доме. Но вернемся на первый этаж. Слева длинная веранда, опоясывающая весь дом, на веранде два стула — стульев наверняка больше, но нам видны только два — и маленький стол, накрытый клетчатой скатертью. На столе ваза из прозрачного стекла, в ней пышный букет цветов — голубых, желтых и темно-фиолетовых. А рядом с вазой массивный кувшин из некрашеной глины. Не буду скрывать, мне эта фотография нравится. Она такая уютная. Жаль, конечно, очень жаль, что на ней нет Tea, но что нам мешает предположить, что именно она и снимала. Правда, я в этом сильно сомневаюсь. В ту пору ей перевалило за двадцать, и хотя она уехала в Канаду вместе с родителями и даже поступила в университет в Калгари, но курс так и не кончила, поскольку вскоре вернулась в Англию — одна. Грустная история: по сути, ее выгнали из родного дома. Я не стану распространяться на эту тему… вернее, я буду говорить об этом, обязательно буду, но немного позже, когда возьму в руки следующие снимки, — ты уж не обижайся, Имоджин. А что касается этой фотографии, то, как я уже говорила, она мне нравится. Беатрикс здесь выглядит счастливой. И не только она, у всех у них довольный вид. Знаю, люди, снимаясь, почти всегда улыбаются — это одна из причин, почему нельзя доверять фотографиям, — но здесь у Беатрикс улыбка настоящая, уж поверь, я-то знаю. Будто незадолго до съемки ей рассказали гомерически смешной анекдот, над которым она хохотала, запрокинув голову, и только-только прекратила смеяться. Одета Беатрикс в простую желто-коричневую рубаху и голубые джинсы, и смотрится она в этом наряде вполне естественно. В Англии она бы ни за что такое не надела, а в Канаде запросто. На шее у нее изящный золотой медальон. Интересно, кто ей его подарил. В связи с ее переездом в Канаду мне вспоминается один любопытный факт. Если не ошибаюсь, эту фотографию я получила вместе с письмом (которое, к сожалению, куда-то затерялось). Беатрикс писала мне редко. Ну да, присылала открытки к Рождеству, обычно приписывая наспех несколько строк на обороте с новостями о домочадцах, но письмами не баловала. Однако в письме, о котором идет речь, меня больше всего поразила подпись внизу — Анни. Не Беатрикс, но Анни. Я долго пялилась на это имя, пока не решила, что моя кузина подписалась так по рассеянности (впрочем, ничего себе рассеянность: перепутать собственное имя), и в ответном письме я обратилась к ней как всегда — Беатрикс. Но к концу года я получила от нее рождественскую открытку, заканчивавшуюся словами: «Анни, Чарльз и дети». * * * Что ж, она имела полное право поменять имя. Похоже, что в тот миг, когда она ступила на канадскую землю, она отбросила прежнее, Беатрикс, и больше никому не позволяла так себя называть, даже мужу и детям. Она предпочла родиться заново, раз и навсегда порвав со своим прошлым. Среди многого, что называлось ее «прошлым», была, понятное дело, и ее старшая дочь. Больше об этой фотографии мне нечего сказать, но, пожалуй, я кое-что добавлю в качестве постскриптума. Это последний по времени снимок Беатрикс, который у меня есть, и, поскольку в продолжении этой истории она непосредственного участия не принимает, думаю, сейчас самый удобный момент, чтобы рассказать, что с ней стало. Рассказать то немногое, что мне известно. Лет семь-восемь назад, блуждая по рынку в Шрусбери, я наткнулась на Реймонда, старшего брата Беатрикс. Тогда ему было уже под семьдесят. Очень высокий старик с преувеличенно прямой осанкой, с густыми усами и бакенбардами и одетый в костюм-тройку, какие носили в 1940-х годах. То есть выглядел он нелепее некуда — ни дать ни взять реликт эпохи давно исчезнувшей и еще быстрее забытой всеми, кроме горстки чудаков. Сразу было видно, что он — деревенский житель, из тех, что безвыездно прожили в деревне, а попав в город, чувствуют себя не в своей тарелке. Господи, да ему самое место было в массовке «Преданных земле»!.. Но я отвлеклась. Реймонд меня, разумеется, не узнал; странно, что я его узнала. Мы поболтали минут пять — ровно столько, сколько нужно, чтобы поведать в общих чертах, что с нами произошло за эти годы. Понятно, что я излагала факты из своей жизни очень выборочно. В конце нашей беседы я спросила — с некоторым трепетом, — общается ли он с Беатрикс. Она умерла, ответил Реймонд, в 1991-м, ей был шестьдесят один год. Рак горла. Умерла она в Канаде, хотя с Чарльзом к тому времени уже развелась. (Я всегда подозревала, что их развод неизбежен, учитывая параноидальное бешенство, в которое вгоняли Беатрикс воображаемые измены мужа.) Последние двадцать лет своей жизни она работала — и, по-видимому, весьма успешно — больничным администратором. Закончила она свою карьеру в небольшой клинике в Альберте, где ее считали лучшим администратором за всю историю больницы и где ее все любили. По словам Реймонда, коллеги глубоко переживали ее смерть и до сих пор каждый год отмечают ее день рождения. Врач из этой клиники, приехав в Англию, специально разыскал Реймонда, чтобы вручить ему коробку с кое-каким имуществом его покойной сестры. В коробке, кроме всего прочего, лежало письмо, подписанное всеми медсестрами клиники; младшие коллеги называли Беатрикс «самой достойной женщиной, какую они когда-либо встречали в жизни» и даже «святой». Особенно их восхищало то обстоятельство, что она продолжала жить полной жизнью, несмотря на страшную трагедию, случившуюся с ней в молодости. Вот и все, Беатрикс… конец твоей истории. Беатрикс, моя кузина, моя кровная сестра. Очень скоро я, возможно, окажусь там же, где и ты сейчас. Но не знаю, захочу ли я встретиться с тобой. А если захочу, то узнаешь ли ты меня? И как мне тебя теперь называть — по-прежнему Беатрикс или все-таки Анни? Семнадцатая карточка. Опять прицепы. Много прицепов. Я же говорила, что они еще появятся. От этой фотографии веет холодом. Гляжу на нее, и дрожь пробирает. День, помню, выдался необычайно промозглый. Зима 1975-го, Линкольнширское побережье. С Северного моря дует ледяной ветер. На снимке целых четыре прицепа (или их надо называть домами на колесах?), они стоят неровным полукругом на полоске травы. Нам эти огромные, приземистые, уродливые повозки видны спереди. Трава тощая, грязная, припорошенная то ли снегом, то ли инеем. Если бы мы заглянули за рамки фотографии, то обнаружили бы еще больше прицепов. Их тут около сотни, этих передвижных домов, они тянутся вдоль берега, и конца им не видно. Удивительно, как жители этого «поселка» умудрялись без ошибки найти свой дом. Впрочем, Мартин не раз ошибался дверью, возвращаясь с очередной пьянки. И снова я забегаю вперед. Ты ведь понятия не имеешь, кто такой Мартин! Объясняю: он был сожителем Tea. Не мужем, нет, — по-моему, они так и не поженились, — но сожителем и отцом ее ребенка. То есть твоим отцом, Имоджин. А поскольку он твой отец, я постараюсь к нему не придираться, хотя не скрою, в тот единственный раз, когда я его видела, симпатии он у меня не вызвал. Собственно, тогда и был сделан этот снимок. Вот они стоят тут вдвоем, перед домом на колесах. Но не только они, на этой фотографии есть и третий человек, и это ты, Имоджин! Наконец-то. Ты появилась на свет! Держу пари, ты уже думала, что мы никогда не доберемся до этого события. Правда, тебе здесь всего несколько месяцев, и нам видно лишь твое крошечное личико, выглядывающее из-под белого одеяла, в которое тебя закутала Tea. Я уже высказывалась на другой пленке — кажется, что это было так давно, — о внешности младенцев: все они почти на одно лицо. Поэтому давай-ка лучше сосредоточимся на лицах твоих родителей. * * * Мартин. Если мне не изменяет память, он был немного моложе твоей матери. На этом снимке ему года двадцать два. Слишком молод, чтобы быть отцом. Непростительно молод. У Мартина темно-каштановые волосы до плеч и обвисшие неопрятные усы. Он в черной кожаной куртке, майке и джинсах. Куртка с широким воротником по ужасной моде 1970-х. Кожа у Мартина серая, нездоровая, на худой шее выпирает кадык. На майке портрет Адольфа Гитлера, а под ним надпись: «Европейское турне, 1939–1945». Помнится, он находил это очень забавным. Tea признавалась, что кое-кто в поселке обращался к ней с претензиями по поводу этой майки: там обитало немало пожилых людей, и среди них попадались даже ветераны войны. Но Tea эти претензии всерьез не воспринимала. С соседями она не очень ладила. Во что одета твоя мать, нелегко разглядеть, потому что она держит тебя на руках. Вроде бы на ней кожаная безрукавка поверх белой водолазки, воротник подпирает подбородок. У Tea длинные волосы, расчесанные на прямой пробор. На голых ногах босоножки — на мой взгляд, не самая подходящая обувь в такую погоду. Но вероятно, мы вышли на улицу буквально на минутку, лишь для того, чтобы сфотографироваться, а потом снова вернуться в тепло. * * * И, что поразительно, в прицепе и впрямь было тепло. Помнится, у них имелись и обогреватели, и газовая плитка, и электрический камин. Еще бы, когда день изо дня борешься с безжалостным северным ветром, чем больше обогрева, тем лучше. А они жили на самом ветру. Но в доме было почти уютно — если не замечать ужасного беспорядка и пыли. Общая комната приемлемого размера, к которой примыкала маленькая кухонька. Две крошечные спальни — действительно крошечные, в них было не повернуться — и такие же ванная и туалет. Словом, жилье для временного пользования: с ним можно мириться, если ты заехала туда на пару дней и если рядом с тобой человек, который тебе по-настоящему нравится, с которым не тягостно находиться бок о бок. Но когда ты растишь ребенка и вдобавок в компании с практически чужим тебе мужчиной… Если честно, не думаю, что дом на колесах годится для таких целей. Примерно месяцем ранее Беатрикс осчастливила меня редкой весточкой, содержавшей потрясающую новость: моя кузина стала бабушкой. В возрасте сорока пяти лет! Надо сказать, большой радости она по этому случаю не выразила. Да и я тоже далеко не ликовала. В последнее время я почти не виделась с Tea. Мне было известно, что она вернулась в Англию, но и только. На мои письма она, как правило, не отвечала; одно или два вернулись с пометкой «Адресат неизвестен», из чего я заключила, что Tea ведет кочевой образ жизни. Я разыскивала ее через школьных подруг, и одна из них просветила меня, сообщив, что Tea прибилась к альтернативщикам и теперь обретается в сквотах с рок-музыкантами и им подобными. Тут я ничего не могла поделать, а кроме того, такой образ жизни казался мне довольно безобидным. Да и Tea не горела желанием спрашивать моего совета, это она дала мне понять не раз и не два. Я догадывалась, что о годах, прожитых вместе со мной и Ребеккой, у нее сохранились весьма смутные воспоминания. В качестве суррогатной матери — кем, наверное, в глубине души я хотела быть для нее — она меня не рассматривала. Вероятно, она думала обо мне — если вообще думала — как о надоедливой одинокой тетке, которую лучше избегать. Что ж, что получилось, то получилось. И, как уже было сказано, ничего поделать с этим я не могла. В других отношениях моя жизнь складывалась… не то чтобы счастливее, но, во всяком случае, плодотворнее. В издательстве от скромной секретарши я продвинулась до весомой должности старшего редактора. И познакомилась с очень милой женщиной — и прекрасным художником — по имени Рут. Постепенно мы сблизились — в наших чувствах преобладала взаимная нежность — и поселились вдвоем в небольшом доме в Кентиш-тауне. Жили мы интересно, насыщенно. С Рут мне повезло, спасибо и на том. На север Англии меня занесло по издательским делам. Я отправилась в Гулль, где жила одна писательница, автор исторических любовных романов. Ее последнее произведение требовало кое-какого редакторского вмешательства: парочка вопиющих анахронизмов, персонажи, меняющие имена от главы к главе, и прочее в том же роде. Два дня мы работали над рукописью, а на обратном пути я заехала к Tea. О визите я договорилась с ней заранее, воспользовавшись довольно расплывчатым адресом, который дала мне ее мать, — «где-то на восточном побережье». К тому времени я не видела Tea по крайней мере два года. Я не сообразила сразу, что она живет в передвижном поселке, добраться до которого дьявольски трудно. Сначала я ехала в поезде до станции под названием Маркет-Рейзен, потом целый час тряслась в такси. У Tea я появилась намного позже, чем обещала, но ни она, ни ее бойфренд не обеспокоились моим опозданием. И в целом было непохоже, чтобы они ждали меня с нетерпением. * * * О том, где искать их прицеп, я выяснила в местной администрации. С собой я везла букет цветов для Tea и голубого плюшевого мишку для тебя. Любопытно, куда делся этот медвежонок. Подозреваю, сгинул в том хаосе, в котором жили твоя мать и Мартин. Молодые пары с маленьким ребенком часто обитают в тесноте и беспорядке — горы немытой посуды, вечно сохнущее на веревке белье, но тут только этим дело не ограничивалось. Их дом был забит музыкальным оборудованием: электрогитары, футляры для перевозки инструментов и даже звукозаписывающая аппаратура. Ума не приложу, как они все это запихнули в такое крошечное помещение. Мартин величал себя музыкантом и в доказательство затянул какую-то песню под собственный гитарный аккомпанемент, доведя меня до изнеможения. Я понимала, что таланта у него кот наплакал. Брат Рут работал в музыкальном бизнесе, и благодаря ему со временем я научилась распознавать уровень музицирования, необходимый для сколько-нибудь убедительного исполнения пусть даже самого простенького шлягера. Мартин требуемыми навыками не обладал. Во всяком случае, он не мог серьезно зарабатывать игрой на гитаре. Он играл в поп-группе, которая разъезжала по провинции с концертами, и в ту пору они как раз добились умеренного успеха с каким-то синглом. После одного такого концерта Tea с ним и познакомилась. Вроде бы сперва ей приглянулся другой музыкант из группы, но тот оказался занят, и Tea решила, что на время сойдет и Мартин. Прости, Имоджин, если эти подробности ранят тебя. Группа Мартина базировалась в Шеффилде, где он в основном и обретался, вдали от Tea и дочери, даже когда не гастролировал, а гастроли обычно длились по полгода. Tea видела его все реже и реже. А потом он ее бросил. До чего же трудно соблюдать строгую последовательность в повествовании. Вот и опять, вместо того чтобы описывать фотографию, я беспорядочно тасую воспоминания. Но возможно, строгой последовательности и не существует. Возможно, хаос и произвольность и есть естественный порядок вещей. Иногда я склоняюсь к такой мысли. Но давай снова взглянем на фотографию. Правда, я понятия не имею, что еще о ней сказать. Продуваемое ветрами скопище прицепов в Северо-Восточной Англии, младенец и молодые родители, которым, и это совершенно очевидно, не суждено быть вместе. Говорить, по-моему, больше не о чем. Две вещи поразили меня тогда в Tea. Первая: ее абсолютная и безоговорочная преданность Мартину, преданность, на которую ни в коей мере не отвечали взаимностью. Помню, как она льнула к нему при каждой возможности, как баловала его, наливала ему пива, заваривала чай — не отрываясь от этих занятий даже тогда, когда ты, Имоджин, лежа на спине в детской кроватке, кричала, требуя внимания. Оживление и подлинное чувство звучали в ее голосе, только когда она заговаривала о Мартине. Вечером он ушел в паб, оставив нас одних, и Tea рассказывала мне, какой он замечательный музыкант, что он наверняка прославится и тогда они будут купаться в деньгах. Ее вера была трогательной, но абсолютно слепой, и это удручало. Второе, что меня покоробило, — ее вспыльчивость. (Опять же, в отсутствие Мартина она была более спокойной и уравновешенной, чем когда он был рядом.) К примеру, вот такой случай. Tea, стоя у плиты, кипятила воду в кастрюльке, ручка у этой посудины нагрелась, и Tea забыла обернуть ее тряпкой, прежде чем снять с огня, и, хотя она не слишком сильно обожглась, ее реакция была неоправданно бурной. Tea завопила и выронила кастрюльку, детская еда растеклась по полу, a Tea пинала кастрюлю что есть мочи, не переставая громко ругаться. Но и этого ей показалось мало. Схватив чайную чашку (в которой оставался недопитый чай), она швырнула ее об стену — чашка разлетелась вдребезги. И только затем Tea успокоилась — настолько, чтобы сунуть руку под кран с холодной водой и помочь мне устранить последствия ее выходки. А когда ты заплакала, испуганная звуками материнского гнева, на руки тебя взяла и утешила я — потому что было ясно: Tea и не собирается к тебе подходить. Кончилось тем, что я осталась у вас ночевать, хотя это не входило в мои планы. Мартин обещал, что отвезет меня в Маркет-Рейзен к последнему, десятичасовому, поезду до Лондона, но к назначенному сроку не явился. Около полуночи, так и не дождавшись Мартина из паба, мы с Tea легли спать. Я кое-как устроилась в самой маленькой из спаленок; спала я плохо. Услыхав, как вернулся Мартин, я посмотрела на часы: три утра. Впрочем, не услышать возвращения Мартина было бы затруднительно: он с шумом ввалился в прицеп, сварганил себе какой-то еды и принялся играть на гитаре, врубив усилитель. Побренчав минут десять, он распахнул дверь в спальню, где находились вы с Tea, и начал что-то говорить. Сперва Tea отвечала сонным голосом, но постепенно взбодрилась. Вскоре я услыхала, как она перетаскивает твою кроватку в общую комнату. Там тебя и оставили. Tea же вернулась в спальню, и твои отец с матерью занялись любовью. Потом наступила тишина. А потом раздался твой плач. Я лежала в темноте, ожидая, когда же кто-нибудь из родителей подойдет к тебе, но никто не пошевелился. В конце концов встала я. Взяла в холодильнике бутылочку с молочной смесью, покормила тебя, и ты успокоилась. Я просидела часа три или четыре, наблюдая в окно прицепа, как занимается рассвет над далеким Северным морем, а ты спала у меня на руках. Бледное, какое-то потерянное зимнее солнце с трудом пробивалось сквозь тучи, когда ты снова проснулась. Но на этот раз ты не заплакала и не закричала, требуя еды. Ты лежала совершенно безмятежно и смотрела на меня широко открытыми голубыми глазами; пронзительно-голубыми глазами цвета неба над озером Шамбон… Да, точно такого же цвета… Ты словно хотела запомнить каждую черточку на моем лице и навеки впечатать увиденное в свою младенческую память. Как тебе наверняка известно, Имоджин, в те дни у тебя еще было отличное зрение. Ладно, идем дальше. Номер восемнадцатый. Я долго тянула — очень долго, — прежде чем приступить к этой фотографии. Но больше откладывать нельзя. Время поджимает. Да ведь и осталось-то всего два изображения. Конец близок, Имоджин. И мой тоже — близок как никогда. Думаю, в моем распоряжении не больше часа. А потом все закончится. Только один час! Не много, скажем прямо, если вспомнить, сколько тысяч, сотен тысяч часов я прожила. Но что делать. Я абсолютно спокойна и собранна. Самое важное сейчас — исполнить свой долг: вернуть то, что я тебе задолжала. А именно описать эту фотографию и рассказать ужасную историю, которая за ней таится. На снимке опять твоя мама Tea. Скажу сразу, что это последний снимок твоей матери, который я когда-либо видела. Не знаю, кто его сделал. Снимок черно-белый, что удивительно: разве мы не живем в эпоху цветной фотографии? Я вырезала его из газеты, так что он довольно нечеткий. Вдобавок типографская краска успела выцвести, а газетная бумага пожелтеть, поэтому рассмотреть хорошенько лицо твоей матери труднее, чем обычно. Но с этим придется смириться. Другого изображения Tea у нас нет. Невозможно определить, сколько ей здесь лет, но по моим прикидкам — двадцать семь или двадцать восемь. Лица Tea целиком не видно, и виной тому не только плохое качество снимка: Tea отвернулась от объектива и смотрит куда-то вправо и вниз. Веки у нее полуприкрыты. Одета она (насколько я могу разобрать) в огромную дубленку, хотя она явно находится в помещении — на заднем плане обои с выпуклым рисунком. Распущенные волосы до плеч, слева они слегка взъерошены, открывая высокий лоб. Длинная прядь падает на правый глаз. Нос выглядит длинным и худым, однако я его помню совсем не таким. И опять повторю, в который уже раз: фотография умеет лгать. Какое у Tea выражение лица? И с этим возникают трудности. Не сочтешь ли ты мой ответ чрезмерно уклончивым, если я скажу «непроницаемое»? На ее губах играет улыбка, словно она смеется чему-то про себя, но причину своего веселья хочет сохранить в тайне и от нас, и от фотографа. Вот, пожалуй, и все. Как я уже упоминала, снимок не очень хороший, да и поместили его в газете вовсе не для того, чтобы предложить читателям психологический тест: мол, угадайте по чертам лица характер этой девушки. Отнюдь. В газете его напечатали лишь для того, чтобы Tea смогли опознать. И этой цели фотография послужила прекрасно. О боже. Как это все тяжело. Впервые (наверное, ты сейчас расхохочешься), впервые с тех пор, как я взялась описывать для тебя эти снимки, я чувствую свое косноязычие. В буквальном смысле не нахожу слов. Как бы трудно ни было подбирать слова, выискивать самое точное определение для цвета, формы, здания, пейзажа, фигуры или лица, — как бы трудно это ни было, нужные слова, по-моему, до сих пор находились. Но вот теперь, в финале, когда я должна поговорить с тобой о самом сложном и важном, я теряюсь, не зная, с чего начать. Позволь, я выключу на минуту магнитофон. Мне необходимо поразмыслить. * * * Хорошо. Вперед. Не думаю, что можно как-то облегчить и смягчить то, что я намерена сейчас рассказать, поэтому даже не стану пытаться. Это сделала твоя мать, Имоджин. Впрочем, за столько лет ты уже и сама догадалась, правда? Скорее всего, догадалась. Ты ослепла по вине своей матери. Как бы мне ни хотелось верить, что произошел несчастный случай, врачи придерживались иного мнения, и суд в итоге с ними согласился. Tea страшно рассердилась на тебя — не знаю, что ее так взбесило, наверное, обычная детская проказа, — и она ударила тебя, а потом, схватив за плечи, начала трясти и трясла с такой силой, что с того дня ты перестала видеть. Тебе тогда едва исполнилось три года. Помнишь ли ты, как это случилось? Мне сказали, что нет: ты стерла это из памяти. Ты помнила многое другое из своей жизни до трех лет, но тот день, то утро, ту… катастрофу — нет. Ты наотрез отказалась от таких воспоминаний. Где-то я прочитала: «У нас в головах стоят предохранители». Возможно, настал твой черед выключить ненадолго магнитофон. Возможно, теперь тебе понадобилось перевести дух и немного подумать. А я пока продолжу. Мне не терпится разделаться со всем этим. * * * О случившемся мне сообщила Беатрикс — по телефону. Она срочно прилетела из Канады и в первый же день навестила дочь; визит, полагаю, был кратким. Когда Беатрикс позвонила мне, она уже недели две обреталась в Лондоне, но о том, чтобы встретиться, речь не заходила. — Роз, — услышала я в трубке, — это Анни. Только Анни. И никогда больше Беатрикс. У нее даже появился канадский акцент, либо она его старательно копировала. В подробности она вдаваться не стала, сказала лишь (я в точности передаю ее слова), что глупая корова Tea опять влипла в неприятную историю. И сказано это было тоном если не светским, то, во всяком случае, невозмутимым. О полной потере зрения, угрожавшей тебе, она даже не заикнулась (я узнала об этом позже, от других людей). Так что поначалу я не испугалась и не всполошилась, и наша беседа текла довольно ровно, пока Беатрикс не упомянула, где находится твоя мать. В тюрьме. В женской тюрьме графства Дарем. Под залог Tea не выпустили, оставив под стражей до суда. Я объявила Беатрикс, что немедленно еду в Дарем. Тяжелое было время. Невыносимое. Тюрьма — отвратительное место, много хуже, чем мы способны вообразить. Твоя мать выглядела… и опять слова подводят меня… отупевшей. Разумеется, она была в состоянии шока и пока не могла осознать весь ужас того, что совершила. Отчужденность, замкнутость, которые я подметила в ней еще на рождественских праздниках в «Мызе» (двенадцать лет назад! как же давно это было!), теперь поглотили ее целиком. Погасшие безжизненные глаза, глаза человека, больше не рискующего смотреть миру в лицо. Нельзя было понять, рада она видеть меня или нет. Она цедила слова по каплям. Больше молчала. Я пыталась выудить из нее детали происшедшего, но тщетно. Мартин ее бросил — об этом она мне доложила. Сгинул без следа, оставив вас с мамой одних. Правда, не в прицепе на холодном побережье, но в маленьком муниципальном доме неподалеку от Лидса. Не знаю, куда он отправился и что с ним стало. И, откровенно говоря, не хочу знать. Хотя в наше первое свидание в тюрьме слабое оживление, слабая тень жизни мелькнула на лице Tea лишь однажды, когда речь зашла о Мартине: она принялась умолять меня разыскать его и уговорить вернуться. Бедняга. Она совсем запуталась. Мне представлялось куда более важным обсудить твое будущее, Имоджин, и сделать все, что в наших силах, чтобы избавить тебя от дальнейших страданий, но эта тема (печально, что мне приходится говорить тебе такое) отклика в Tea почти не возбуждала. Надеюсь все же, что равнодушие Tea к собственному ребенку поможет тебе понять, где оказалась твоя мать в этом промежуточном итоге своей короткой жизни. А оказалась она там, где материнские чувства не выживают, где им уготована лишь одна судьба — зачахнуть и погибнуть, и не только им, но всякому чувству, если не считать бессмысленной, маниакальной привязанности к Мартину. К Мартину, которому было глубоко плевать на Tea. Впрочем, я тоже стала жертвой иллюзии, и еще какой, вообразив, будто мы с Tea имеем право голоса в решении вопроса о твоем будущем. Как только тебя выписали из больницы, ты попала в патронатную семью. Это пристанище было временным — до окончания судебного разбирательства. Суд состоялся через полгода после ареста твоей матери. Ее признали виновной в нанесении тяжких телесных повреждений — непреднамеренном, слава богу (иначе срок был бы много длиннее) — и отправили обратно в тюрьму еще на полгода. А социальная служба тем временем озаботилась поиском семьи, которая согласилась бы тебя удочерить. Мне казалось, что наилучшее и самое простое решение этой проблемы лежит на поверхности: ты переезжаешь в Лондон и поселяешься у нас с Рут. Мы жили в большом уютном доме, не связанные никакими обязательствами по отношению к другим родственникам. И — с моей абсолютно эгоистичной точки зрения (хорошенький эгоизм, возможно, заметишь ты, памятуя о том, что тебе довелось пережить) — присутствие маленького ребенка согрело бы наш дом. Я уже не раз говорила: к Рут я испытывала огромную нежность. Но было бы неправдой утверждать, что ей удалось целиком заполнить эмоциональную пропасть в моей жизни, образовавшуюся после потери Ребекки. Ощущала ли это сама Рут, я не знаю; о Ребекке я никогда ей не рассказывала. Мы с Рут были счастливы, нам было легко вдвоем, я этого нисколько не отрицаю. Но когда я думала, Имоджин, о том, как ты поселишься у нас, как будешь любить нас, а мы тебя опекать (и не просто опекать, но караулить каждый твой шаг теперь, когда тебя столь жестоко превратили в калеку), — от этих мыслей у меня захватывало дух. Ничто не могло компенсировать тебе потерю зрения, ничто не могло повернуть время вспять и предотвратить трагедию, обрушившуюся на тебя и твою мать. Но это не означало, что ничего хорошего отныне тебя не ждет, — я бы такого не допустила. Мы с Рут взяли бы тебя под свое крыло и создали тебе, вопреки всему, чудесное детство, самое лучшее, какое только можно пожелать, — исполненное любви и внимания. Мы бы дали тебе то, чего у твоей матери никогда не было. И тогда, может быть, в следующем поколении чаши на весах справедливости уравнялись бы. Словом, вот какие возможности, на мой взгляд, таила сложившаяся ситуация. Ха-ха! Я заблуждалась. И сильно заблуждалась. Не Рут отвергла мои планы, как ты, возможно, подумала. Верно, поначалу она не горела энтузиазмом. Пришлось ее убеждать, и тут я не могла не вспомнить очень похожую беседу с Ребеккой, состоявшуюся четверть века назад, накануне ее выпускного вечера. То, что тогда казалось суровым испытанием, теперь виделось сущей ерундой. Какими же мы с Ребеккой были детьми! И как плохо я умела предвидеть будущее! Оно оказалось куда изощреннее, чем мое воображение. Если бы я тогда знала, что станет с Tea, во что она превратится… Но что толку — ни малейшего — вдаваться в подобные размышления. Очнись, Розамонд. Немедленно очнись. Нет, не Рут встала на моем пути. Бюрократы, аппаратчики из социальной службы и слушать меня не хотели. Мы оказались неподходящими кандидатурами на роль приемных родителей. Во-первых, мы были слишком старыми. Это еще можно было бы как-нибудь обойти, но камнем преткновения стал пункт, который они предпочли обозначить (в сухом и кратком извещении об отказе) нашими обстоятельствами. Естественно, они имели в виду тот факт, что две женщины живут вместе, не делая тайны из природы своих отношений и создавая тем самым, витийствовали чиновники, пагубную домашнюю обстановку, которая, несомненно, подействует на маленькую девочку, отданную нам на попечение, и посеет смуту в душе ребенка. Конечно, это наивно с моей стороны, но их грязные намеки меня потрясли. За последние годы я привыкла к либерализму и толерантности окружающих. Скажешь, я существовала в собственном уединенном мирке? Но когда, привыкнув к такой жизни, вдруг узнаешь, что остальное общество думает о тебе, — это тяжелый удар, хотя и отрезвляющий. Я и не представляла, до какой степени в глазах многих людей мы с Рут остаемся отщепенцами и париями. Тем не менее я была не готова принять поражение. Когда твою мать осудили и она начала отбывать срок, я поехала ее навестить. Это был последний раз, когда я ездила к Tea в тюрьму, а затем я встретилась с моей корреспонденткой из социальной службы. Я специально напросилась на эту встречу в надежде, что беседа с глазу на глаз поможет пробить стену черствой официальности. И в некотором смысле — весьма ограниченном — мои надежды сбылись. Разумеется, беседовали мы вежливо и порою даже сердечно. Но моя визави никак не могла понять, что мною движет. — Я в недоумении, — твердила она. — Вы сами сказали, что видели Имоджин лишь раз в жизни, и, однако, пытаетесь убедить меня, что между вами и ребенком существует некая особенная связь, которую нельзя рвать. Ну и что я могла на это ответить? Мне потребовалось много часов и десятки тысяч слов, рассыпанных по этим пленкам, чтобы рассказать тебе, Имоджин, как образовалась и крепла эта связь. Но возможно ли объяснить то же самое всего лишь за двадцать минут и в придачу не злой, но очень недалекой чиновнице из службы раздачи подаяний? Затея, обреченная на провал. А кроме того, я опоздала. — Мы уже нашли семью для Имоджин, — объявила она с улыбкой, которую иначе как торжествующей не назовешь. — Прекрасную семью. Я сидела и открывала рот, как рыба, выброшенная на берег, вид у меня был наверняка крайне глупый. Новость меня ошарашила. Единственное, на что меня хватило, когда я наконец с грехом пополам осознала реальность нашего положения, это спросить: — И что же, мне теперь запрещено видеться с Имоджин? А ее матери? Чиновница ответила, что этот вопрос находится полностью в компетенции приемной семьи. Я поинтересовалась фамилией удочерителей. Она отказалась ее назвать. Это было уже слишком — о чем я и уведомила чиновницу в самых недвусмысленных выражениях. Она не дрогнула. Разве что снизошла, предложив следующее: — Вы можете написать им, если хотите, через наш офис. Попросить о встречах с Имоджин. Но, если они обратятся за советом к нам, мы им скажем, что подобные контакты редко бывают продуктивными. Отношения Имоджин с матерью разрушены до основания и восстановлению не подлежат. А в таких случаях полный и окончательный разрыв с родными является тактикой наиболее разумной и наи-более благотворной для ребенка. Не забывайте, — тут чиновница пристально воззрилась на меня, — интересы ребенка превыше всего. Интересы Имоджин, а не окружающих ее взрослых. Я вышла из офиса, скрежеща зубами, села в машину и заплакала от бессилия. Спустя несколько минут я включила зажигание и двинула домой, в Лондон. Опять придется останавливать кассету. Извини. Я думала, что лучше умею владеть собой. * * * Ну вот, теперь дела у нас пойдут посноровистее. У меня в руке бокал виски. А рядышком почти полная бутылка. Старый добрый «Боумор» цвета торфа. Виски сейчас как нельзя более кстати. Пока я ходила на кухню за бутылкой, я прокручивала, в голове то, что сказала тебе, прежде чем устроить передышку, и вдруг мне стало ясно — впервые за долгие годы, — какой же дурой я была, хотя уже и не молодой. Все: твоя новая семья, работники социальной службы, даже Рут, — короче, все, кроме меня, — понимали, что для тебя лучше всего. Серьезные трудности, с которыми ты столкнулась, необходимость столь многому научиться — совершенно новому способу восприятия и общения с миром, — и чтобы справиться со всем этим, тебе требовалась любовь, забота и в первую очередь покой. А значит, предпочтительнее было держать тебя подальше от матери. Логично, не правда ли? Но я не могла с этим согласиться. Даже в возрасте хорошо за сорок я продолжала относиться к жизни как девчонка — с неиссякаемым благодушием. Я по-прежнему верила в возможность примирения, да и моему самолюбию невероятно льстила идея, что это примирение будет достигнуто моими усилиями! Я воображала себя тайным и абсолютно незаинтересованным агентом, который незаметно для окружающих трудится в поте лица, подготавливая воссоединение сердец, но ошибке разлученных, и чудесное заживление ран. Я пока не знала, как я это сделаю. Но понимала, что такая работа непременно потребует терпения и хитроумия. Я поддерживала отношения с твоей матерью. Не хочется и думать о том, что ей пришлось пережить в тюрьме. У зэков свои законы, и к тем, кто обидел ребенка, они беспощадны. Не сомневаюсь, Tea хлебнула лиха. Когда она вышла на свободу, мы время от времени переписывались, но я не могла не заметить, что от встреч со мной она уклоняется. Вдобавок события приняли новый и неожиданный оборот. В жизни Tea возник мужчина, некий мистер Рамси. Переписка между ними завязалась еще в тюрьме — он писал ей морализаторские, проникнутые религиозностью и, с моей точки зрения, злобные письма. Tea была тогда уязвима, невероятно уязвима, и, полагаю, этот гнусный хищник (Рамси прочел о деле Tea в газете) вознамерился прибрать ее к рукам с помощью изуродованной версии христианских проповедей об искуплении и прощении, — проповедей, которым человеку в ситуации Tea противиться почти невозможно. Незадолго до окончания срока ее заключения Рамси начал навещать Tea, а теперь они собирались зажить вдвоем. Мне это не нравилось, но что я могла поделать. Тем временем я разработала план. Интуиция подсказывала: просто и откровенно по-просить твоих новых родителей о встрече с тобой означает нарваться на неудачу. Тут надо было действовать менее прямолинейно. Я написала им письмо, в котором нажимала на мои родственные отношения с тобой, вкратце обрисовав мое многолетнее участие в жизни Tea и ее семьи. Я заверила их, что отлично сознаю необходимость обрезать все ниточки, связывающие тебя с прискорбным прошлым, дабы ты обрела возможность начать жизнь с чистого листа, однако не утаила, что многие родственники скучают по тебе. В связи с чем я и обратилась к твоим новым родителям со скромной, но убедительной просьбой: нельзя ли сделать так, чтобы нам осталась какая-нибудь память о тебе? Нельзя ли, к примеру, написать твой портрет? Картину, в которой художник ухватил бы самую суть твоего существа, твоего нового «я», в тот момент, когда ты вторично — в более сложных условиях, но и с более светлыми перспективами — вступаешь в жизнь. Такая картина послужила бы нам подлинным утешением. Не говоря уж о том, что портрет — нечто более значительное, чем фотографии или памятные вещички, собирающие пыль на стене либо на каминной полке. Хороший портрет, в конце концов, обладает собственной витальностью: он живет, он меняется, потому что с годами меняемся мы сами и уже иначе смотрим на человека, изображенного на полотне. А кроме того, я знала, кому этот портрет заказать. А вот и он. Изображение под номером девятнадцать — не фотография, нет, но твой портрет, написанный Рут и названный ею очень просто: «Имоджин, 1980 г.». Я держу его на коленях. Рама отсутствует, холст, масло; размер холста примерно двадцать пять на тридцать пять сантиметров. Рамы, насколько я помню, никогда и не было. Сама художница от портрета была не в восторге, и много лет он хранился на верхнем этаже нашего дома, в комнате, куда Рут складывала незаконченные работы. Это была холодная, заброшенная комната. Моя подруга называла ее «провальной». Но я считаю, что портрет хорош. Одна из лучших работ Рут. А не нравился он ей по причинам, не имеющим ничего общего с качеством живописи. На улице уже темно — темно и тихо, — свет же в моей гостиной очень слабый. При таком свете на картине многое пропадет, и как же я буду ее описывать? А кроме того, я даже не знаю, сумею ли объяснить тебе приемы, к которым прибегает художник, ведь ты, возможно, в первые три года своей жизни ни разу не видела живописи, а если и видела, то забыла. Остается лишь надеяться, что, если ты сейчас слушаешь меня, значит, Джилл тебя разыскала, а следовательно, и портрет скоро окажется у тебя как часть твоего наследства. И ты сможешь хотя бы пробежаться по нему пальцами, как я сейчас это делаю. И ощутить, насколько жирно Рут клала краску. На ощупь поверхность картины грубая и чешуйчатая, чувствуешь? Такая у Рут была манера. Самый толстый слой в верхней части картины — это твои волосы. Шпателем Рут накладывала один на другой различные оттенки оранжевого, золотистого и желтого. Знаю, такие вещи о произведении искусства нельзя говорить, не рискуя быть обвиненной в невежестве, но не могу не заметить: мне лично помнится, что твои волосы не были такими густыми и спутанными, какими их изобразила Рут. Но для того, чтобы выяснить, кто прав, надо бы сравнить портрет с фотографией, по которой она работала, однако этот снимок наверняка уничтожили. Твои родители, к сожалению, не разрешили тебе позировать для портрета. Рут пришлось писать по фотографии, чего она обычно не делала. Да и моя главная цель не была достигнута, но я не расстроилась и не опустила руки перед, как я полагала, временными трудностями. Я упорно продолжала общаться с твоей семьей. Прошло не так уж много времени, и мы начали с тобой встречаться — правда, очень редко. Меня подпустили к тебе всего раза три-четыре. Немного, что и говорить, но я дорожу воспоминаниями о каждой из этих встреч. Я еще к этому вернусь. Но сперва поговорим о портрете. Ты сидишь верхом на деревянной ограде, которая пересекает по диагонали левый нижний угол холста. На тебе светло-зеленые брючки и синяя майка. Припоминаю, что на фотографии майка была нежно-кремовая, но Рут этот оттенок не нравился. Контраст между насыщенным ультрамарином майки и цветом твоих волос и впрямь сразу бросается в глаза. Думаю, такого эффекта Рут и добивалась. Фоном картины служит пестрая мешанина из различных оттенков зеленого, смутно напоминающая листву, сквозь которую кое-где проглядывает белесое небо. Поскольку ты оседлала забор, твоя фигурка изображена не фронтально, но и не в профиль, а «в три четверти» — так это, кажется, называется у художников. Однако лицо повернуто к зрителю, и ты улыбаешься — весело, беззаботно; нижняя челюсть у тебя слегка выпячена. Подозреваю, что так же, как густоту волос, Рут преувеличила и размеры твоей челюсти. Она терпеть не могла сугубый реализм ни в литературе, ни в искусстве. У Рут это полотно — одно из самых доступных для понимания. Даже когда она писала портреты, — а к этой работе она относилась пренебрежительно, хотя в основном портретирование и оплачивало наши счета, — ее видение модели часто грешило некоторыми искажениями. Случалось, что заказчики, увидев конечный результат, требовали деньги назад. Рут только посмеивалась, ведь по современным меркам ее стиль был, в общем-то, довольно консервативным. Она никогда не метила в модные художники. Никогда не получала премий, крупные галереи почти не покупали ее картин — уточню, британские галереи. Иногда ее это огорчало — особенно к концу жизни. Она понимала, что кому-то ее работы кажутся слишком смелыми и сложными, а кому-то — чересчур традиционными. Иными словами, ни то ни се. Помню, незадолго до смерти она сказала, что зла на себя: мол, надо было выйти за рамки, спустить воображение с привязи. По-моему, она чувствовала, что была слишком осторожна и в жизни, и в живописи, будто скованной чем-то, — возможно, страхом причинить боль кому-нибудь из близких. Наверное, это как-то связано с ее семьей, с условиями, в которых она росла. А может быть, это я не давала ей развернуться. Ведь по натуре я не бунтарь и не искательница приключений, и, хотя мы с Рут не скрывали наших отношений, во всем прочем я зорко следила, чтобы наша жизнь протекала вполне респектабельно. Но вернемся к твоему портрету (к делу, к делу, Розамонд!). Не сомневаюсь, Рут написала тебя в стрль простой и реалистичной манере под моим давлением. Мне больше всего хотелось, чтобы ты вышла похоже, в чем Рут, разумеется, блестяще преуспела. Мне нравится, что она изобразила тебя слегка ссутулившейся, словно ты оберегаешь какой-то забавный секрет, известный лишь тебе одной. Это очень для тебя характерно. Но первое, на что зритель обращает внимание, — твои глаза. Тут художница превзошла себя. Все сконцентрировано вокруг твоих глаз — твоих пронзительно-голубых, незрячих глаз, которые тем не менее сияют необычайно ярко, обнаруживая такую… энергию, такие бездонные залежи мудрости и печали. Уму непостижимо, как Рут сумела все это схватить — с помощью лишь набора красителей, смешанных с растительным маслом, — как сумела проникнуть в твою душу, а потом отобразить ее на холсте, и вот она передо мною, твоя душа, вечная, неизменная. Удивительно, на что способен художник. — Она тебе удалась, — сказала я тогда Рут. — Она здесь как живая. Рут картиной была не очень довольна, как я уже говорила. — Ты о чем? — спросила она. — О сходстве? — Слово «сходство» в ее устах всегда звучало презрительно. — Нет, — возразила я. — Не только и не столько. У тебя получилось рассказать об Имоджин. Ты ее высветила. Рут, решив поймать меня на слове, спросила, что же именно высветилось на портрете. И я ответила: — Ее предопределенность. Сейчас постараюсь объяснить, что я имела в виду. Думаю, ты не забыла, что создание портрета позволило мне завязать контакты с твоей новой семьей. Удочерив тебя, они вскоре переехали на юг, в Ворчестер, где находится очень хорошая школа для слепых. Там я тебя и навещала — изредка, но все же. Неподалеку жила моя сестра с мужем и детьми, моими племянниками Дэвидом и Джилл, так что у меня был отличный предлог, чтобы наведываться в те края. Примерно раз в полгода — не желая показаться назойливой или обнаружить свои тайные замыслы — я испрашивала разрешения у твоего нового отца увидеться с тобой — привезти тебе маленький подарок, угостить чаем в кафе. Любопытно, Имоджин, ты помнишь о том, как я к тебе приезжала? Помнишь свою чудаковатую тетку Розамонд (хотя, строго говоря, я не приходилась тебе теткой)? И как я забирала тебя из дома и, держа за руку, вела по набережной Северна, описывая по пути пейзаж? Обычно мы садились на скамейку у воды, и я рассказывала тебе, какого все вокруг цвета и в каком месте изгибается река; рассказывала о воронах и грачах, возвращающихся в свои гнезда на верхушках деревьев, что росли вдоль берега; о том, во что одеты прохожие, нагруженные покупками и спешащие по домам, и о том, во что играют школьники на игровых площадках на другом берегу. Я очень боялась, Имоджин, страшно боялась, что ты забудешь, как выглядит мир. Моей целью было не дать твоим визуальным ощущениям заглохнуть. Пусть теперь все окружающее оказалось скрытым от твоих глаз, но образы — яркие, живые, — сохранившиеся в твоей памяти с той поры, когда ты могла видеть, не должны были исчезнуть. И я уверена: мои старания не пропадали зря. Ты слушала, ты кивала, и ты понимала меня, я в этом убеждена. Знаешь, мне необходимо в это верить, у меня нет доказательств, но я верю. Не хочется думать, что я тратила время и силы впустую, — и вот сейчас, наговаривая кассеты, я тоже верю, что делаю это не зря. Скажешь, я наивная дура и опять напридумывала себе невесть что? Не знаю и не смогу узнать. Теперь уже слишком поздно, все уже слишком поздно… Опять меня куда-то не туда занесло. Наверное, виски лучше отставить в сторонку, по крайней мере до тех пор, пока я не закончу. Напиток этот довольно горький, но от него становится так хорошо. Виски утешает, умиротворяет. Погоди, сделаю еще глоточек… и расскажу о твоей матери, о моих последних контактах с ней. Когда портрет был уже готов, я по глупости решила, что Tea захочет на него взглянуть. Кроме того, я недавно встречалась с тобой в Ворчестере. Каждый раз, возвращаясь со свидания, я неизменно отправляла Tea письмо с подробностями о твоей новой жизни, но она почти никогда не отвечала. В tqt раз я вложила в конверт снимок портрета, созданного Рут. И присовокупила еще кое-что: твой новый адрес. Согласна, я нарушила правила, но куда неправильнее (во всяком случае, тогда я так думала) законодательно запрещать матери видеться с собственной дочерью. Впрочем, мне точно известно, что этим адресом Tea так никогда и не воспользовалась. Спустя несколько дней от нее пришел ответ. Омерзительный ответ… В жизни ничего подобного не читывала, ничего более издевательского и наглого. Не сомневаюсь, Tea писала под диктовку злобного мистера Рамси, за которого она вышла замуж, господи прости, переняв его извращенные представления о христианстве. Каким-то немыслимым образом (и зачем я тебе это рассказываю? то, что способно лишь ранить?) он убедил твою мать в том, что ты, Имоджин, — ты, невинная, беспомощная трехлетняя девочка, сама виновата в своих бедах. И теперь ты наказана, так Tea выразилась, — мол, нечего было писаться в постель и совершать прочие «гадости». Наказание, однако, исходит не от твоей матери, но от руки Господней, a Tea лишь исполняет Его волю. Вот к каким выводам она пришла! Знаю, знаю — то есть сейчас мне совершенно ясно, — что это была не более чем… психологическая защита, Tea просто пыталась очиститься, чтобы как-то дальше жить в мире, пусть и шатком, с самой собой, а для этого все средства хороши. Но представь ужас и гнев, которые я испытала… У меня нет возможности снова заглянуть в то письмо: вскрыв конверт, я прочла его только раз, после чего скомкала в гневе и бросила в огонь. А над огнем, на каминной полке, стоял твой портрет с еще не высохшими до конца красками. Прочитав письмо от Tea, я долго, очень долго на него смотрела. Вот как сейчас смотрю. И я поняла (с тех пор не изменила своего мнения), что Рут — очень тонкий художник. Она уловила самое главное — твою предопределенность. Когда я гляжу на эту картину, я вспоминаю обо всем, что было: об Айви, Оуэне и Беатрикс, начиная с нашего знакомства в «Мызе» в 1941-м и кончая ее нелепыми замужествами, автокатастрофой, ее безобразным отношением к Tea, и как Tea в результате росла с ощущением своей ненужности и никчемности, и как в ней заглохли все чувства, — и все это, все без исключения было так плохо, глупые связи, дурные поступки… Да, лучше бы ничего подобного никогда не было, ни этого ужаса, ни кошмарных ошибок, — но, однако, погляди, что получилось в итоге. В итоге получилась ты, Имоджин! Когда я гляжу на твой портрет, я ни на йоту не сомневаюсь: ты должна была появиться на свет. И это самое лучшее, что могло произойти. Мысль о том, что тебя нет, что ты никогда не рождалась, кажется мне невыносимой, чудовищной и противоестественной… Конечно, твое существование не исправляет прошлых ошибок и не устраняет их. Оно ничего не оправдывает. Но оно означает (по-моему, я уже об этом говорила; что ж, повторюсь) — точнее, помогает мне понять вот что: жизнь начинает обретать смысл, только когда ты сумеешь осознать, что порою — часто — постоянно — две абсолютно противоположные точки зрения могут быть одинаково истинными. Все, что вело к тебе, было плохо. Следовательно, ты не должна была родиться. Все в тебе хорошо: значит, ты не могла не появиться на свет. Без тебя нельзя. В этом и состоит твоя предопределенность. Последнее изображение. Двадцатое по счету. Снова фотография. Вечеринка по поводу моего пятидесятилетия. Пятьдесят славных лет! Мы с Рут переехали в Хэмпстед, и мой юбилей праздновали у нас дома. День выдался погожий, да и мы не подкачали. Праздник удался. Пришли мои родственники, друзья, светило солнце, и все было замечательно. Ты тоже была среди гостей, Имоджин. Я ликовала, уговорив твоих родителей отпустить тебя на мой юбилей. А вот и ты на переднем плане. А кто тут рядом с тобой? Дай-ка взглянуть. Ну конечно, Рут. Затем моя сестра Сильвия. Обеих уже нет, увы. Снимает нас Томас, муж Сильвии. Он еще жив, хотя ему хорошо за восемьдесят. Симпатичный человек и интересный. Если ты когда-нибудь с ним встретишься, непременно попроси его рассказать о своей жизни. Томас — темная лошадка. Он куда глубже, чем кажется на первый взгляд. Рядом с Сильвией — Джилл. На этом снимке ей лет двадцать шесть или двадцать семь. Может, я ошибаюсь, но, по-моему, она слегка беременна. На день рождения она пришла одна и выглядела немного потерянной. Не знаю, почему ни муж, ни брат не составили ей компанию. Наверное, на то были причины. Большая фотография, ее в двух словах не опишешь. А меня все сильнее одолевает усталость. Повествование мое в общем закончено. Осталось лишь добавить пару деталей. И разве тебе так уж обязательно знать, во что мы были одеты, на какой пробор были расчесаны наши волосы и какие напитки мы держали в руках? Пожалуй, это уже не имеет значения. Понимаю, неприлично бросать дело, не закончив, особенно когда конец так близок, но… Хлебну-ка я виски. У меня в запасе еще полбутылки. Зря я тебя пригласила. Я была счастлива видеть тебя в своем доме, но я перегнула палку. Слишком много сразу обрушилось на тебя. Слишком много незнакомых людей, незнакомых голосов, а в придачу незнакомый дом, где тебе было трудно ориентироваться. К концу дня ты еле держалась на ногах. Помнится, Джилл взяла тебя под свою опеку. Ты почуяла в ней друга и не отходила от своей новоявленной родственницы. К сожалению, Джилл с родителями ушли рано. Твои родители приехали за тобой только через час. Ты очень устала. Но вот мы стоим на крыльце в саду. Впятером. Беатрикс, разумеется, здесь нет. К тому времени мы почти прекратили переписываться. То есть она перестала отвечать на мои письма. И таким образом история наших отношений… эта сага… завершилась. Продолжения уже не последует… Однако самое плохое случилось потом. Кажется, более жестокого удара мне не наносили. Пришло письмо от твоего отца — твоего нового отца, как бы ты его ни называла. Он написал, что отныне общение со мной он считает для тебя «нежелательным». Якобы мои визиты тебя нервируют (понятия не имею, правду ли он говорил, — очень в этом сомневаюсь), а после моего дня рождения ты была чрезмерно возбуждена и утомлена, и поэтому настала пора полностью оградить тебя от людей из прошлого. В глубине души он всегда полагал этот шаг наиболее благоразумным. «В любом случае, — добавил он, — я получил работу за границей, и очень скоро мы покидаем страну». Что это была за заграница, он не уточнил. * * * В то время Рут снимала студию в Восточном Лондоне. Домой она вернулась поздно и застала меня за столом на кухне, я все еще сжимала в руке письмо от твоего отца. Я рассказала ей, что произошло, и тогда впервые она поговорила со мной начистоту — о моих отношениях с тобой, с Tea и Беатрикс. Розамонд, все к лучшему, твердила Рут. Ты больше ничем не обязана Беатрикс. Ничем не обязана Tea. И ты ничего не можешь сделать для этой бедной маленькой девочки. Сейчас она находится под присмотром, в нормальной семье, а когда вырастет, тогда пусть и решает, общаться ей с тобой или нет. (Тебе сейчас тридцать, Имоджин. Надо полагать, ты уже все для себя решила.) Ради бога, умоляла Рут, переверни эту страницу. Забудь о них. Выброси их из головы. Вот такой она дала мне совет, весьма дельный. В ее понимании. И разумеется, продиктованный самыми добрыми намерениями. И я последовала этому совету, насколько это было в моих силах. С того дня я перестала писать Беатрикс, перестала писать твоей матери, не пыталась выследить тебя либо разузнать, как ты живешь. Я собрала все письма от Беатрикс и уничтожила их. Из фотоальбомов я вынула все снимки с ее изображением, сложила их в картонную коробку и зарыла на чердаке под кучей старья. Даже твой портрет отправился в «провальную комнату», откуда он никогда не извлекался, и я никогда на него не смотрела. В дальнейшем имя Беатрикс всплыло в нашей с Рут жизни лишь однажды, несколько лет спустя, когда на экраны вновь вышли «Преданные земле» и я потащила Рут в кинотеатр на Оксфорд-стрит. За что она на меня злилась, если честно. Поэтому я не сказала ей, что записала фильм, когда его показывали по телевизору, и, пока она была жива, я эту кассету не ставила. Нет, я немного ошиблась: имя Беатрикс прозвучало еще раз. Я запамятовала, что незадолго до смерти Рут упомянула ее. Точнее, она задала мне вопрос. Странно, но под конец нашей совместной жизни мы с Рут, оставаясь наедине, почти все время молчали. Мы жили в одном доме, вместе садились за стол, спали в одной постели, но я не помню, чтобы мы много разговаривали. Так, совсем чуть-чуть. Да и о чем нам было разговаривать? Мы прожили бок о бок много лет. Мы заранее знали, что каждая из нас скажет по тому или иному случаю, мы знали все, что происходило с нами, до того как мы встретились. Или думали, что знаем. Если мы что-то не желали обсуждать, то попросту тактично помалкивали. Однако больная Рут, умирая, все же задала мне вопрос. Я пришла к ней в больницу, и, хотя передвигаться ей было тяжело, мы сумели-таки добраться до скамейки в маленьком дворике, большую часть которого занимал довольно уродливый бетонный фонтан. Отдышавшись, она — совершенно неожиданно — обратилась ко мне: — Я хотела, кое-что выяснить насчет Беатрикс. Я искоса взглянула на нее, и Рут продолжила: — Это была она? Я ответила, что не понимаю вопроса. Рут пояснила: — До меня у тебя кто-то был, правда? И ты потеряла этого человека, а потом сошлась со мной. Я не смела встретиться с ней взглядом. Конечно, я всегда предполагала, что Рут догадывается, что в прошлом я не всегда была одна, но мы никогда не касались этой темы и не произносили никаких имен, и клянусь, мне и в голову не приходило, что для Рут это могло быть важно. — Это была Беатрикс? — повторила она, пока я судорожно соображала, что ответить. После паузы я сказала: — Нет. Больше она к этому не возвращалась. А спустя недели полторы Рут умерла. И Ребекка умерла. Несколько месяцев назад я увидела траурное объявление в газете. «Памяти любимой мамы, — гласило оно. — Любимой мамы Питера, Марка и Софии». Я уже была в курсе. Нет, разумеется, эти имена я слышала впервые, но я знала, что Ребекка вышла замуж и родила детей. Лет сорок назад я видела ее мельком в лондонском ресторане. Они сидели за столиком — вчетвером: Ребекка, некий мужчина и двое маленьких мальчиков, а на коленях у Ребекки лежал младенец. В том ресторане у меня была назначена встреча с приятельницей. Я зашла, увидела Ребекку с семейством и тут же вышла. К счастью, она меня не заметила. Ее муж обратил внимание на мой демарш, но он представления не имел, кто я такая. Я чуть ли не бегом кинулась прочь; позже пришлось звонить приятельнице, извиняться. Я была потрясена, изумлена. И обижена на нее. Впрочем, моя обида давно выветрилась. В конце концов, если она предпочла компромисс, что ж, пускай. Вправе ли я судить ее только потому, что для меня такой вариант неприемлем? Она казалась довольной, очень довольной. Это было видно сразу. А меня, вероятно, выбросила из головы. И меня, и Tea, и те два года, что мы прожили втроем… Я говорю так, но… Возможно, я слишком долго живу в полном одиночестве. Порою неделя пройдет, а я словом ни с кем не перемолвлюсь. Конечно, теперь у меня есть доктор Мэй, она приходит два-три раза в неделю. Завтра утром она опять придет, но ее ждет сюрприз, боюсь, неприятный. Надо не, забыть проверить, не заперт ли черный ход… Но я не о том. Я так долго здесь живу, и преимущественно одна, что, наверное, это как-то повлияло на меня. Иногда мне кажется, что я потихоньку схожу с ума. Видишь ли, с тех пор как я узнала о смерти Ребекки, во мне возникла такая… убежденность… Нет, ты подумаешь, что старуха рехнулась… Ну а что, если это правда? А что, если она и впрямь ждет меня где-то там? И с чего, спрашивается, я вдруг уверовала в это после стольких лет — всей жизни — неверия? Это и есть сумасшествие? Ох, до чего же холодно здесь. А на улице темно. И тихо. Там, где она ждет меня, всегда тепло, сияет солнце, а в водной глади озера отражаются голубые небеса. Пронзительно-голубые. Мы сядем рядышком на лугу, в высокой траве, над маленьким галечным пляжем, она прижмется ко мне — и последних пятидесяти лет как не бывало. Удивительно, что вот сейчас я вспоминаю о ней и об озере. Я всегда думала, что мои последние мысли будут о «Мызе», о Беатрикс, о ночи, когда мы стали кровными сестрами и лежали в обнимку под зимней луной. Но нет. Из тех объятий я давно вырвалась. Верно, с Беатрикс все началось. И та ночь указала мне путь, но… Я только сейчас поняла, куда этот путь вел, — к озеру, где был прожит лучший день моей жизни… А потом все пошло наперекосяк. Беатрикс вернулась, забрала Tea, мир зашатался и рассыпался… Но существует Имоджин… И это только справедливо… Отложу-ка я микрофон на минутку. Мне нужно кое-что принести из ванной. Таблетки, они помогут мне одолеть этот путь. А заодно я должна проверить, не заперла ли я по ошибке черный ход. Прошу прощения… А их не так много, как я предполагала. Погоди… я разложу их на столе, пересчитаю… Ровно дюжина… Ну значит, проблем быть не должно… Любопытно, как быстро они подействуют. Поставлю-ка я музыку прямо сейчас, вдруг потом поздно будет. Ох уж эти мои суставы! Совсем одеревенели. Ну вот. Сейчас запоют скрипки. И духовые. «Байлеро». Слушай музыку, Имоджин, пока я пью виски. И глотаю эти штуковинки, одну за другой. Та-ак. А теперь надо все это спрятать куда-нибудь. И бокал не забыть. Готово. И никаких сожалений. * * * Ах, эта музыка!.. Ты обратила внимание, как вступила певица, как зазвучал ее голос? Будто занавес отдернули. Закрою глаза и увижу. Здесь не темно. Только не здесь. Солнце. Небо. Пронзи… О, я ухожу. Куда быстрее, чем я думала. Это как облако, словно мчишься верхом на облаке. Кто-то дотрагивается до меня. Любимая… Мы опять вместе? Так скоро? Возьми меня за руку. Возьми. Притяни к себе. Теперь я тебя вижу. И озеро… И маленькую девочку! Я знала, что так и будет. Ох… Имоджин? Это ты? Съезжай на, обочину и тормози. Окна запотели. Ничего не видно. Лучше выйти из машины. Да, вот он. Я его сразу узнала. Неужто я была здесь всего один раз? На Рождество? А такое чувство, будто вернулась домой. А дом изменился. Какие-то новые пристройки. Но все равно, это он. Здесь они жили — бабушка с дедушкой, моя мать. Это «Мыза». Подойди поближе. Машина на подъездной дорожке. Хозяева, должно быть, дома. Как им объяснить, что я тут делаю? И кто они вообще такие? Родня, моя родня? Внучатые племянники, двоюродные братья-сестры? Айви, моя бабушка, давным-давно умерла. То есть я так думаю. И Оуэн тоже. Кому тут что объяснишь? А теперь по дорожке немного вперед. Под дуб. Здесь я стояла тогда — лет этак сорок назад. А может, и больше. В рождественскую ночь. Стояла и курила. Кто-то появился в окне. Меня заметили. Наблюдают. О черт. Помаши. А теперь давай назад, к машине. Слишком многое пришлось бы объяснять. Она идет за мной? Нет. Но пошевеливайся. Уезжай отсюда, да побыстрее. Теперь куда? Отыскать деревню, церковь и кладбище. Отыскать мою бабушку. * * * Ох уж эти шропширские дороги! Грязь непролазная. Живые изгороди — бурые, неухоженные, побитые ветром. Вспаханные поля по обе стороны — куда ни посмотри. Серое небо — кажется, другим оно и не бывает. Будто въехала в прошлое. Шропшир на полвека позади от остального мира. Такое чувство, что здесь ничего не изменилось с тех пор, как я сюда приезжала, ничего. А вот и церковный шпиль. И тут же паб с автостоянкой — классное соседство. Хотя почему бы и нет? * * * Тысяча девятьсот семьдесят второй. Выходит, она умерла, когда я еще жила в Англии. Не помню, как это случилось, и не помню, чтобы мне об этом рассказывали. А дед умер тремя годами позже. Ветрено здесь. Восточные ветры. Интересно, они когда-нибудь унимаются, бывает тут когда-нибудь тихо? Может, глубокой ночью? Впрочем, тишины уже нигде не сыщешь, а уж в этой стране и подавно. Гул машин доносится даже сюда, на кладбище. Наверное, где-то рядом шоссе. Ветер шумит в деревьях — так печально. Невольно задумаешься о вечности. Так же шумит неумолимо уходящее время, и его не остановить. За могилами ухаживают, это видно. Трава подстрижена. Кто-то за ними присматривает. Правда, цветов не положили. Завтра куплю и привезу. А вот на этой свежие цветы. Нарциссы, ярко-желтые. Кто-то позаботился. Интересно, для кого они, эти нарциссы… О нет. He-em… Розамонд. Октябрь прошлого года. Полгода назад. Всего-то! Я опоздала всего на полгода! Но почему она лежит здесь? Значит, она вернулась? Вернулась в свои любимые места. О боже. Ну почему я не приехала раньше! Одно только слово, одно-два слова. Как это было бы важно. И для нее, и для меня. Шаги. Кто-то идет. Мужчина. Улыбается приветливо. Воротничок-ошейник. Викарий. Явно настроен поговорить. Вот-вот о чем-нибудь спросит. Обернись. Нацепи улыбку. Соберись. — Позвольте спросить, вы знали Розамонд? Письмо от Tea пришло в конце марта с утренней почтой. Из отцовской пристройки звуковым фоном доносились хорошо поставленные радиоголоса, но больше тишину в доме ничто не нарушало, и лязг почтового ящика прозвучал с неожиданностью взрыва. Джилл подошла к двери, зажав половинку тоста между испачканными маслом пальцами; в привычном ворохе банковских уведомлений и счетов за мобильную связь она сразу углядела письмо. Голубоватый конверт, надписанный корявым, чуть ли не детским почерком. Толстый конверт: судя по всему, в него вложили листов пять, если не больше. Джилл удивилась, что письмо пришло так скоро. Всего неделю назад ей позвонил преподобный Тоун о поразительным, но долгожданным известием: промозглым будним днем он шел домой через кладбище и столкнулся там с высокой, худой, изможденной с виду женщиной лет шестидесяти. Похоже, жизнь ее потрепала. Она стояла у могилы Розамонд и горестно смотрела на надгробие. Викарий разговорился с ней — беседа получилась отрывистой и неловкой, однако преподобный выяснил, что перед ним не кто иная, как Tea, дочь Беатрикс, недавно возвратившаяся в Англию после многолетнего пребывания за границей. Тоун зазвал ее к себе, напоил чаем и рассказал все, что знал о тяжелой болезни и смерти Розамонд. Tea слушала очень внимательно — завороженно даже, а услыхав, что Джилл назначена исполнителем последней воли Розамонд, поинтересовалась, как ее можно найти. — Я не осмелился дать ей ваш телефон, — сказал викарий. — Но взял ее адрес. Хотите, я вам его продиктую? Ей не терпится с вами связаться. Джилл написала Tea на следующий же день; рассказала о кассетах, которые она прослушала вместе с дочерьми (правда, умолчала о том, чем они заканчиваются), и посетовала, что до сих пор не сумела разыскать Имоджин. Но теперь, с появлением Tea, Джилл имеет все основания надеяться на успешное завершение поисков. Свалив остальную почту на рабочий стол в кухне, Джилл уселась читать письмо. Солнце сверкало на домашней утвари, на неубранной после завтрака посуде, преломившиеся лучи проворно набрасывались на стеклянные панели теплицы, устроенной за кухонным окном. На траве перед домом толстым слоем лежала белая искристая роса, весеннее утро упорно отказывалось баловать теплом. Джилл собиралась принять душ и одеться потеплее, но решила, что с этим можно подождать. Ножом для масла она вскрыла конверт и принялась читать, жадно глотая строчку за строчкой. Спасибо (так начала Tea) за Ваше очень подробное и милое письмо. Я была рада узнать, что портрет Имоджин сохранился. Мне бы хотелось взглянуть на него, если позволите, в любое удобное для Вас время. Известие о пленках, оставленных Розамонд, меня потрясло. Если Вы их прослушали, значит, теперь Вы все знаете. Разве что в письме Вы спрашиваете об Имоджин. Что ж, хотя бы с этим я могу Вам помочь. Постараюсь быть краткой. Но сначала, пожалуй, расскажу о моей жизни — с того момента, когда мы с Розамонд поссорились и прекратили общаться. Освободившись из тюрьмы, я совершила огромную ошибку, выйдя замуж за очень жестокого и властного человека. Звали его Дерек Рамси, и прожила я с ним около десяти лет. Он увидел в газете мою фотографию, сделанную во время следствия, и написал мне в тюрьму. Рамси принадлежал к небольшому и довольно эксцентричному ответвлению мормонской церкви, и моя история задела какие-то струны в его душе. Он напридумывал кучу теорий, почему я так поступила с Имоджин, но все они сводились к одному: в девочку вселился Сатана, поэтому то, что с ней произошло, — своего рода наказание, которое она заслужила. Я тогда пребывала в беспросветном отчаянии, меня угнетало чувство вины, оттого, наверное, мне удалось убедить себя в правоте Рамси. Его злобные чудовищные вымыслы позволили мне перевести дух, и, думаю, только благодаря этому я смогла жить дальше. Шли годы, и наша совместная жизнь становилась все невыносимее. Искра независимости, человечности, должно быть, всегда тлела во мне, и пусть медленно, но она разгорелась и в конце концов обратилась в пламя. Я бросила мужа и больше никогда с ним не встречалась. Все это время меня держало на плаву жгучее, всепоглощающее желание снова увидеть Имоджин. Когда я ушла от Рамси, ей исполнилось шестнадцать лет. Я не хотела врываться в ее новую жизнь. Я лишь хотела посмотреть на нее — как ей живется, счастлива ли она? Когда-то Розамонд дала мне адрес ее новой семьи, туда я и отправилась. Выяснилось, что они давно переехали, но, к счастью, новые жильцы знали куда — в Торонто. Я сочла это добрым знаком. Моя мать тоже перебралась в Канаду, и, хотя я много лет ничего о ней не слышала, я все же подумывала навестить ее. Казалось, сама судьба (не Бог — в него я больше не верила) настойчиво тычет пальцем в Канаду и велит мне ехать туда. Я взяла билет на самолет и улетела. Прибыв в Торонто, я поселилась в мотеле на окраине города, а уже на следующий день взяла машину напрокат и поехала в пригород, где жила семья Имоджин. Я припарковалась прямо напротив их дома. Конечно, это было рискованно, ведь мне было запрещено не только видеться, но даже приближаться к дочери. Было воскресное утро. Я простояла перед их домом несколько часов, пока наконец они все не вышли и не сели в машину. Вы наверняка помните, что я не видела мою дочь с тех пор, как ей исполнилось три года, и я боялась, что не узнаю ее. Но белая трость послужила отличной наводкой! Впрочем, и без трости для слепых в ее руке я бы ни на секунду не усомнилась: это Имоджин. Она выросла высокой и красивой, светлые волосы были подстрижены в каре, и двигалась она очень непринужденно. Там было еще двое детей — два мальчика помладше — и большой коричневый ирландский терьер, вокруг которого они все страшно суетились. Нетрудно было догадаться, что эта семья живет дружно и счастливо. На следующий день с раннего утра я уже была на своем наблюдательном посту и увидела, как Имоджин вместе с матерью садится в машину. Пристроившись им в хвост, я доехала до школы, где Имоджин высадили. Оказалось, она учится в обычной школе, расположенной почти в центре города, а не в специальном заведении для слепых. В тот день я поджидала ее у выхода из школы, но Имоджин забрала мать, и возможности поговорить мне не представилось. В любом случае, я понятия не имела, что я ей скажу! На следующий день повторилось то же самое. Но на четвертый день, в среду, мне повезло: Имоджин вышла из школьных ворот одна и направилась к автобусной остановке, находившейся в сотне метров от школы. Я двинула следом и села вместе с ней в автобус. Меня изумило, как легко она со всем справляется, как точно знает, где у автобуса двери и на какую высоту нужно поднять ногу, чтобы взобраться по ступенькам. Пассажиры брали ее за локоть, пытаясь помочь, но вряд ли она нуждалась в чьей-то помощи. В автобусе было полно народу. И какой-то мужчина уступил Имоджин место. Когда она села, я обнаружила, что стою в проходе совсем близко от нее. Так продолжалось минут пятнадцать, пока мы обе не вышли. Это было невероятное ощущение — снова находиться рядом с моей ненаглядной дочерью. Когда мы выходили из автобуса, я взяла ее за руку и помогла спуститься. Я до нее дотронулась! А она сказала: «Спасибо, мадам». Уж не знаю, как она догадалась, что я женщина, а не мужчина. От остановки Имоджин зашагала к зданию университета, выстроенному в том же стиле, что и древние колледжи Оксфорда или Кембриджа. На крыльце перед входом ее ждал парень — студент, наверное, лет девятнадцати-двадцати. Они поцеловались. Я заметила, как она пробежала пальцами по его лицу, вокруг подбородка и вниз по шее. Парень был очень хорош собой, и, похоже, Имоджин это «видела» на ощупь. Парень взял ее под руку, и они отправились в ближайший парк, Северный королевский парк, так, кажется, он называется. Сперва я шла следом на приличном расстоянии, но потом мне стало неловко — словно я шпионю за ними. К тому же я сильно разволновалась, когда дотронулась до нее в автобусе и услышала ее голос. Сердце билось как сумасшедшее. Поэтому я вернулась в мотель, мне надо было отлежаться. В четверг мать опять забрала Имоджин из школы. Но в пятницу после занятий Имоджин снова села в автобус, а я, конечно, за ней. На этот раз мне повезло. На свидание со своим парнем Имоджин явилась раньше времени и, очевидно, решила дожидаться его не на ступеньках университета, но на скамейке в парке. На ней было пальто из ткани в елочку и голубые джинсы; прислонив трость к скамейке, она откинула голову назад, наслаждаясь ощущением солнечного тепла на коже и легким ветерком. Стояла чудесная осень — бодрящая, сухая. По лицу Имоджин блуждала улыбка. Как я жалела, что она не может увидеть листья на деревьях и на траве, ведь они были такими красивыми — все оттенки зеленого, желтого, красного, коричневого, какие только можно вообразить. По опавшей листве носилось множество крупных серых белок, почему-то я их запомнила. Я уже придумала, как подобраться к ней. Сняв с шеи кашемировый шарф, я села рядом с ней на скамью и спросила: «Простите, это не ваш?» Имоджин протянула руку, ощупала шарф и сказала: «Нет, это не мой шарф. Может, его кто-нибудь обронил?» Я соврала, что нашла его на тропинке, и продолжила: «Не возражаете, если я тут посижу?» Она ответила, что не возражает, а я, не желая обрывать разговор, начала лихорадочно соображать, что бы еще сказать, но Имоджин выручила меня: «Вы англичанка, правда?» Она заметила мой английский акцент, и вдруг мне пришло в голову, что она способна и голос мой узнать. Но не думаю, что она меня узнала. Ведь все это было так давно, в незапамятные времена. Многое мне хотелось ей сказать и о столь же многом расспросить, но в нашем распоряжении было несколько минут, да и я не могла пускаться в откровения. Пришлось вести светскую беседу, словно с чужим человеком. В основном мы говорили о том, чем Канада отличается от Англии. Она сказала, что хорошо помнит Англию, хотя и не была там уже восемь лет: там сыро, и все вокруг преимущественно серенькое. Тогда я спросила — как можно мягче и доброжелательнее, чтобы не обидеть, — откуда ей известно про цвет, если она не видит. Имоджин ответила, что, хотя она потеряла зрение очень рано, она не забыла, как выглядит окружающий мир. Не забыла формы и цвета. Стараясь унять дрожь в голосе, я спросила, как она ослепла. Отвечая, она не упомянула меня ни словом. С ней случилось несчастье, но она почти ничего об этом не помнит. А потом она сказала нечто, что крепко врезалось мне в память: она знает, что люди думают — мол, оттого, что она слепая, ее жизнь должна быть ужасно трудной и унылой, а на самом деле ничего подобного. Она считает, что жизнь у нее счастливая и полноценная, как у любой другой девушки. И поверьте, слушая ее, я чуть не плакала от радости. Очень скоро я заметила, что к нам приближается ее приятель, и в тот же миг Имоджин произнесла: «А, вот и он» — она услыхала шаги и безошибочно определила, что это идет ее парень. Она встала, поцеловала его, парень взял ее под руку, и они ушли. Но прежде она попрощалась со мной: «Приятно было побеседовать с вами, мадам». Когда они удалялись, парень тихонько спросил: «Кто это?» — но ответа Имоджин я не расслышала. Я сидела на скамейке и смотрела им вслед, пока они не исчезли из виду. Долго смотрела — день был ясный, и светлые волосы Имоджин хорошо были видны даже издалека. Больше в Торонто меня ничто не держало. Я нашла свою дочь и убедилась, что она здорова и довольна жизнью и что о ней хорошо заботятся. Я твердо решила, что, как только ей исполнится восемнадцать, я напишу ее родителям с просьбой о встрече с ней. До этого дня оставался год с лишним, и ожидание казалось мне страшно долгим, но я чувствовала, что, повидав ее и поговорив с ней, я смогу выдержать и этот срок. Я поехала навестить мать. Я знала, что у нее рак горла и поэтому она почти постоянно лежит в больнице. Болезнь прогрессировала. Мать скончалась через месяц и четыре недели после моей встречи с Имоджин. Но до ее смерти я виделась с ней несколько раз. Как было бы всем приятно, если бы я могла сказать, что мы с ней разобрались со всеми нашими проблемами и наладили отношения друг с другом. Это дало бы мне «чувство завершенности», как выражаются психологи. Увы, мать придиралась и ругала меня до последнего вздоха. Все очень просто: она никогда меня по-настоящему не любила и никогда не нуждалась во мне. Я была ошибкой и до некоторой степени остаюсь таковой в своих собственных глазах по сей день. То, что тебе внушили, остается с тобой навсегда. Единственное, что можно сделать, — научиться с этим как-то жить. В Альберте я гостила у моей сводной сестры Элис. В детстве я мало обращала на нее внимания — разница в возрасте казалась слишком большой, — но теперь я обнаружила, каким добрым и хорошим человеком она стала. И разумеется, смерть нашей матери сблизила нас. Словом, Элис уговорила меня остаться в Канаде. Я нашла жилье, работу на неполный день и в итоге задержалась там на четырнадцать лет. После смерти мамы мой отчим Чарльз больше не женился, и к концу жизни потребовалось за ним присматривать, так что ему, по крайней мере, я смогла стать необходимой. Чарльз умер в прошлом году, и я вернулась в Англию. В Канаде мне уже было нечего делать. К тому же я немного тосковала по дому, хотя дома у меня здесь, собственно, и нет. Вы, наверное, недоумеваете: а как же Имоджин? К несчастью, тут мне Вас нечем обрадовать. Когда я наконец собралась с духом и написала ее родителям, меня ждало трагическое известие: они ответили, что Имоджин погибла. И не как-нибудь, но в дорожном происшествии. Случилось это на школьных каникулах, когда она с младшими братьями гуляла в парке. Ирландского терьера они тоже взяли с собой. И вдруг пес залаял и выбежал на проезжую часть, чего раньше с ним никогда не бывало. Имоджин услыхала лай и бросилась за псом. Она страшно рисковала, но вряд ли в тот момент думала об опасности. Пес умудрился ловко проскочить между автомобилями, добравшись целым и невредимым до другой стороны дороги. А Имоджин сбила машина. Шансов спасти ее не было. Смерть наступила мгновенно. Говорят, она даже ничего не почувствовала. Произошло это за неделю до ее семнадцатого дня рождения и почти через полгода после нашей встречи в Торонто. 16 апреля 1992 года. В этот день умерла моя дочь. Где искать утешение, когда такое происходит в твоей жизни? Очень долго я не верила, что ее больше нет, пыталась… Не дочитав письма, Джилл откинулась на спинку стула. Последняя страница легла на стол, выскользнув из ее онемевших пальцев. С минуту Джилл тупо смотрела прямо перед собой; думать она не могла, придавленная тяжестью внезапно обрушившейся на нее печали. Затем в голове замелькали образы, с бешеной скоростью сменяя друг друга. Пес, сбежавший ни с того ни с сего. Сначала Беатрикс бросается в погоню, потом Имоджин… Овернь. Умирающая Розамонд верит, что она опять попала туда. Джилл приезжает в Овернь в отпуск с мужем, а потом едет од-на по пустынной дороге. Черный дрозд врезается в ветровое стекло, жуткое предчувствие смерти… Когда это было? В 1992-м? В апреле? Джилл ехала по дороге во второй половине дня, ближе к вечеру. Имоджин погибла утром. Торонто-Франция… Какова разница во времени? Выходит, это не было случайностью. Нет, все связано, переплетено, все складывается в некий узор… Зазвонил телефон, Джилл вздрогнула и вскочила. На дисплее высветился номер — Элизабет. Джилл рывком сняла трубку с базы, укрепленной на стене. — Привет, радость моя. У тебя все в порядке? — Да, мама. Все нормально. Я только хотела узнать, звонила ли Кэтрин. — Кэтрин? Нет. А что такое? — О, да ты не в курсе. (Пауза.) Даниэль бросил ее. — Да ну! — Объявил вчера вечером, что между ними все кончено. — Бедная Кэтрин. — Она пришла ко мне вчера часов в десять и рыдала не переставая. Я оставила ее ночевать. Но сейчас она уже вернулась к себе и собиралась тебе позвонить… Мам, ты меня слушаешь? — Да-да. — А с тобой все в порядке? — Да. Только… У меня тоже есть новости. — Какие еще новости? — Все хорошо, детка, честное слово. Я перезвоню тебе позже, ладно? Примерно через полчаса. А сейчас нам лучше прерваться. Возможно, твоя сестра как раз в этот момент набирает мой номер. Джилл повесила трубку. Она стояла посреди кухни, испытывая легкое головокружение, и напряженно думала. Лоскутное одеяло, сшитое из… совпадений? Жаль, что она не может отступить на шаг, чтобы увидеть узор целиком. Но и то, что ей удалось различить, по-степенно меркло и таяло. А из далекого Лондона ей уже передавалось ощущение утраты и покинутости, переживаемое Кэтрин, оно проникало в материнское сердце, смешиваясь с гневом и состраданием. Этот гад Даниэль… Она знала, она всегда знала, что он за птица… Нет, так не пойдет… Нельзя позволить настоящему выпихнуть прошлое. Только не сейчас. Узор существует, надо лишь его обнаружить. Она уверена, что стоит на пороге чего-то необычайно ценного, может быть, какого-то высшего откровения. Во всем, что произошло, был смысл… Опять телефон. На этот раз на дисплее номер Кэтрин. Трубку Джилл взяла не сразу, но спустя несколько секунд, и в это растянувшееся мгновение она почувствовала, как обещанное откровение съеживается, истончаясь, и уже никакими силами его не удержать, оно сыплется, как труха сквозь пальцы. Но еще прежде, чем в трубке раздался запинающийся голос дочери, Джилл с горечью осознала: она заблуждалась, не могло быть никакого узора, и смысла тоже. Все это сгинуло, потому что никогда и не существовало. Да и откуда такому узору взяться? Из чего она столь отчаянно надеялась его сложить? Всего лишь из мечты, фантазии, прихоти воображения — из капель дождя, который так и не выпал. notes Примечания 1 Белсайз-парк — район на севере Лондона, с начала прошлого века облюбованный представителями творческих профессий и постепенно превратившийся в очень благоустроенный и дорогой. 2 Имеется в виду война за территории 1812–1815 гг. между США и Великобританией. 3 Британский актер, прославившийся в составе комического дуэта Лорел и Харди. Этот дуэт пользовался популярностью с 20-х по 50-е гг. прошлого века.