Брошенные машины Джефф Нун Перед вами – эталон психоделического романа-катастрофы. Сумрачная и бесконечно сильная «сага странствий» по стране, одержимой загадочной болезнью, которая передаётся через зеркала и книги. Мир, свернувшийся с нарезки и утративший логику, сошёл с ума. И спасти его почти невозможно. Но – стоит ли спасать?! Джефф Нун Брошенные машины Джеку И большое спасибо Джули Мишель Хейли Биллу Гранту Эдгару Аллану По Джордж Эллиот Майклу Брейсвеллу Самуэлю Пепису Передача Ты откуда? И куда? Прием 1 Вчера все сорвалось. Чтобы так плохо – такого у нас еще не было. Они все были дома, вся семья в полном составе, и все как один – психопаты. Пришлось уходить ни с чем. Хендерсон получила по голове. Она обвиняет во всем меня. Нам надо было где-нибудь отсидеться, и мы вписались в мотель на окраине города. Местечко унылое, мрачное. Какие-то люди шатались по коридору всю ночь, причитали, стонали в голос. Заснуть – невозможно. Кровь в унитазе, говно на стенах. Все зеркала и даже экран телевизора густо замазаны черной краской. Но там было дешево – и безопасно. Нас никто ни о чем не спросил, даже когда мы сказали, что хотим снять одну комнату на троих. А утром – снова в дорогу, и ехать еще далеко. Очередная работа. А нам оно надо? Настроения после вчерашнего – никакого. Все сидят мрачные и подавленные. Все молчат. * * * Мы остановились поесть. Самое лучшее, что нам попалось, – передвижная закусочная, припаркованная у шоссе на площадке для остановки транспорта. Там же стояло несколько столиков. Кормили, кстати, вполне прилично. Мы поели и приняли порошок. Павлин сказал: пусть нам всем будет хорошо – отныне и впредь, несмотря ни на что. У него бзик насчет правил. Хендерсон поморщилась. За соседним столиком сидела семья: папа, мама и дочка. Девочка подошла к нам. На вид лет шесть-семь; с грязными русыми волосами и как будто застывшим взглядом. Она спросила меня: «Хочешь поиграть с моей куклой?» Я дернула за веревочку, как мне было сказано, и кукла заговорила – таким противным тоненьким голоском, растягивая слова. Я не поняла ни единого слова, но девочка так обрадовалась, словно игрушка призналась ей в вечной любви. Она завизжала от счастья и принялась прыгать на месте. И пока я смотрела на этого смеющегося ребенка и слушала надломленный кукольный голосок, ко мне снова подкралась боль – холодная и пронзительная тоска. Я попыталась закрыться, не подпустить к себе этот холод, но было поздно. Да, поздно. Что мне делать? Куда идти? * * * Уже не один час в пути. Все было нормально, пока мы не попали в пробку. Рваные вспышки полицейских мигалок в мягких вечерних сумерках. Любопытство, опасность, смерть – уже состоявшаяся или в процессе. Рев сирен. Машины сгоняют на одну полосу. Полицейский показывает: проезжайте. Мы проезжаем. Я смотрю на него в окно. Очень молоденький, нервный. Руки в белых перчатках. Серия повторяющихся движений, по одному взмаху на каждый автомобиль. Все должно было быть очень просто: упорядочить движение, освободить проезд для «скорой». Нонет. Впечатление было такое, словно тут исполняют какой-то сложный ритуал. Первобытный обрядовый танец. Лицо полицейского скрыто под хирургической маской. Его руки как будто ласкали воздух, так нежно. А потом указали прямо на меня. Руки трепетного любовника. Но я все равно не смогла понять смысл его жестов. Надо быть осторожнее. Мы проехали дальше, теперь – совсем медленно, к месту аварии. Большой грузовик с прицепом лежал на боку. Его, наверное, вынесло со встречной полосы. Должно быть, он шел на приличной скорости, потому что снес центральное ограждение и выехал где-то на середину крутого травянистого ската с той стороны дороги. Мне представилось, как эта громада на мгновение замерла там, наверху, потом пошатнулась, и рухнула вниз, и сползла к тому месту, где лежала теперь, сложившись чуть ли не вдвое: длинный прицеп так и остался на травянистом склоне, а кабина частично перегородила шоссе. – Закрой окно, – сказал Павлин. – Зачем? – Тебе же показали, что надо закрыть. На месте аварии было полно полицейских. Хотя до темноты было еще далеко, там уже установили прожекторы – то есть пытались установить. Искусственный свет мерцал в рваном, сбивчивом ритме: вспыхнет на пару секунд, потускнеет, снова вспыхнет, погаснет, опять загорится. А потом вдруг единственный луч взметнулся в небо. Багровое небо, первые звезды. Холодная голубая Венера только-только взошла. И вот над нами навис опрокинутый грузовик; с такого близкого расстояния он казался огромным, как дом. Раздалось сердитое шипение, полетели искры. Это кто-то из пожарных пытался разрезать дверцу кабины автогеном. Санитары «скорой» уже стояли наготове с носилками и аптечкой. Бедняга водитель был заперт в кабине, живой или мертвый, пока непонятно. Что же пошло не так? Мы еле-еле ползли в плотном ряду машин, а потом и вовсе остановились. Оттуда, где мы стояли, было хорошо видно, что при падении прицеп открылся, и часть груза вывалилась на дорогу. Это были какие-то деревянные ящики. Асфальт поблескивал битым стеклом. Облако пыли висело в воздухе. Столько подробностей… у меня голова пошла кругом. Слишком много всего, слишком много информации. Шум опять подступал вплотную. Луч прожектора вращался по кругу. Вот он высветил блескучие золотистые искры; у меня перед глазами как будто раскрылось соцветие из фиолетовых и золотых переливов. Пахло горелым металлом. Во рту появился сухой металлический привкус. В ушах звенело. Шипение горящего газа. – Эй, ты чего? Это Хендерсон: обернулась ко мне с переднего сиденья. Ее лицо, ее волосы, спутанные и всклокоченные, налились ярким, насыщенным цветом, когда луч прожектора мазнул по машине. – Марлин? Голос был смазанный и какой-то далекий. Луч уже сдвинулся дальше, но все равно мне казалось, что вся машина искрится бликами. – Марлин, с тобой все в порядке? – Да… да, все нормально. Павлин меня научил, что надо делать: ни в коем случае не закрывать глаза, а сосредоточиться на какой-нибудь мелкой детали из внешнего мира. У меня на коленях лежала тетрадка, я опустила глаза и сосредоточилась на картинке на обложке. Почему-то мне было неловко: нельзя, чтобы они видели, как мне плохо. И я сидела, тупо таращилась на свою тетрадь, стараясь не замечать ничего вокруг, и складывала в голове картинку. Пытаясь ее удержать, удержать… Кажется, у меня получилось. Ощущения пронеслись сквозь меня: искры, свет, струя горящего газа. Наконец я решилась поднять глаза. Кто-то из полицейских постучал по боку нашей машины и сказал, чтобы мы проезжали. Давно я не видела столько полиции в одном месте. Все полицейские были в белых хирургических масках. Некоторые вооружены. Я сперва не поняла зачем, но потом луч прожектора высветил фирменный знак на боку прицепа. – Ой, бля, – сказал Павлин. – Вы видите? – Видим, – сказала Хендерсон. Большой распахнутый синий глаз и завиток золотистой пыли. И вот тогда я поняла, что значит облако пыли, зависшее над дорогой. Пока мы медленно проезжали мимо, крупицы препарата осели на стеклах. Блестящие ярко-желтые крапинки. Полиция охраняла опрокинутый грузовик, чтобы народ не растащил выпавший груз. Мы уже набирали скорость, а мне так хотелось выйти из машины, выпрыгнуть на ходу. Безумный порыв: хоть раз в жизни попробовать порошок по-настоящему. Пробежать сквозь взвесь золотистой пыли, широко открыв рот, – и надышаться до полной передозировки. * * * Меня зовут Марлин Мур. Это моя книга. Это такая тетрадка, которую могла бы купить себе школьница старших классов, с тигром на обложке. У тигра синие полоски. Бумага тонкая, почти прозрачная; чернила проступают на той стороне листа. Все эти строчки. Тени, взгляды. Это моя история. За последние две-три недели со мной столько всего случилось. Но сейчас, когда я просматриваю свои записи, я вижу лишь беспорядочное нагромождение слов. Слова, предложения, абзацы, целые страницы – жирно зачеркнуты. Словно тронуты порчей. Ошибки. Этот шум проникает повсюду. Страницы надорваны, кое-где вырваны напрочь; что-то я выбросила, что-то подклеила на другие места. Грязные пятна, еда и кровь. Отпечаток цветка, сжатого между страницами; пятнышки от хлорофилла, пыльца, кусочки засохшего лепестка. Это моя история. Я решила начать все заново. Начать с того, в чем я уверена: с того, что случилось сегодня, а точнее – вечером накануне. Я так делала уже не раз, но каждый раз начинала сбиваться и путаться. Я все помню: детали, подробности, переживания и ощущения, общее настроение, – просто каждый раз что-то теряется, что-то важное. Шум – как рука темноты, мягкий зажим, медленный яд, порча, болезнь, он меня не отпустит. И все же бывают мгновения пронзительной ясности, внезапные воспоминания – как приступы боли, целостные и живые; ускользающий проблеск, который надо немедленно удержать, иначе он потеряется навсегда. Мне надо быть сильной. Я уже начала писать – и останавливаться нельзя. Потому что другого спасения нет, и тем более теперь, когда мне, похоже, становится хуже. Вот моя книга. Я достаю фотографию из кармашка на обороте верхней обложки. Может быть, дело в неверном, мерцающем свете. Изображение слегка расплывается. Лица на снимке размыты. Только держа фотографию под одним строго определенным углом, я могу разглядеть эту ласковую улыбку. Анджела. Эти слова… * * * Едем на юг. Хотим добраться до нового города до того, как стемнеет. Теперь, когда мы проехали сквозь золотистое облако, дорога снова свободна. Машин очень мало. Похоже, водители не особо стремятся на этот участок шоссе. А те машины, которые есть, еле-еле ползут. Слишком много аварий. Через каждые пару миль – очередная машина, брошенная на обочине. Причем разбитых и прогоревших совсем немного. В основном они просто стоят, одинокие и покинутые, как будто водитель просто вышел на пару минут, а потом вдруг решил уйти прочь. Это похоже на иллюстрации к эпизодам из фантастических книг, которые я читала еще подростком. Брошенные машины. Тогда мне казалось, что это очень романтичный образ, символ умирающей цивилизации. По-моему, почти все подростки хотят, чтобы наступил конец света: просто чтобы увидеть, как это будет. Но теперь, когда этот возвышенный образ становится самым обычным явлением, он утратил свое поэтичное очарование. Все очень просто: водители бросили свои машины, потому что они уже не доверяют себе. А какие еще могут быть причины? Павлин с Хендерсон обсуждали опрокинувшийся грузовик и облако. Они чуть не поругались. Павлин хотел остановиться, понаблюдать за полицией на месте аварии, может быть, даже стянуть под шумок пару ящиков. Лекарство, снадобье, препарат. Наше суточное спасение, как он его называет. Но Хендерсон сказала «нет», и мы поехали дальше. Как-то само собой получилось, что она у нас вроде как главная в нашем сомнительном предприятии. Я уже больше недели путешествую с этой парочкой. Не сказать чтобы очень давно. Мы познакомились в тот достопамятный вечер, когда я рылась в городском саду, разгребая землю голыми руками. Вот чем приходится заниматься. Черные цветы в том саду, их всепоглощающий аромат. Указатели и подсказки привели меня к этому месту, но там не было ничего, только земля, корни, камни и червяки. Ну и где оно? Что за херня?! Я уже собралась плюнуть на все и уйти, но тут у меня за спиной раздалось: – Ни фига себе, нет, ты глянь. Это был Павлин. И они с Хендерсон мне помогли. Мы все-таки выкопали этот клад – это сияющее сокровище. Мне было так странно, что мне помогают какие-то люди, и я до сих пор не уверена, что им от меня нужно, ну, кроме доли в добыче. Но без них я бы точно не справилась. Павлин – большое грубое животное. Страшный, как смертный грех. Он ходит в замшевой куртке и коричневой кожаной шляпе с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями. Без шляпы я его видела редко, всего пару раз. У него на голове жуткий шрам от пореза ножом – память о бурном прошлом. Но он очень много чего умеет. Например, он почти постоянно сидит за рулем, даже когда ему плохо. В общем-то это не страшно, надо лишь вовремя принимать порошок и соблюдать дозировку, но я все равно за него волнуюсь. С ним легко и приятно общаться, но иногда он вдруг мрачнеет, и тогда к нему лучше не лезть. У него израненное лицо, и эту жесткость он носит как маску: не для того, чтобы скрыть свои раны, а наоборот, выставить их напоказ. Я уже видела, и не раз, каким он бывает жестоким и грубым. Война, годы, проведенные за границей, эта холодная отчужденность, что вдруг возникает в его глазах. Но за его жесткой личиной скрывается что-то еще, я уверена. Мне хочется, чтобы так было. Что-то там, в глубине; что-то, что он не пускает наружу. Я не знаю его настоящего имени. У него есть пистолет. Хендерсон, или Бев, как ее называет Павлин в приступах грубой нежности, личность еще более загадочная. В каком-то смысле она круче Павлина: я имею в виду перепады ее настроения. Она может распсиховаться на ровном месте, ее очень легко вывести из себя – иногда это полезное качество, но иногда оно только мешает. Она ходит в зеленых спортивных брюках, в спортивной куртке, ярких кричащих кроссовках. В любую секунду готова сорваться с места и приступить к делу. Она не курит, почти не пьет. Каждое утро делает тай-чи. Ей лет двадцать пять, она на пару лет моложе Павлина. Мы все так или иначе поражены болезнью, но Хендерсон держится лучше нас с Павлином. Я не знаю, чем она занималась до того, как мы встретились. Наверное, просто скиталась без цели. Потому что я знаю, что в наше время не так-то легко найти путь: мы все потерялись, все вместе – все люди. В этих спутанных тропах, в петлях дорог. Мимолетные встречи и расставания, уже навсегда. Чужие, вечно чужие друг другу… Иногда мне начинает казаться, что Хендерсон нравится этот хаос. Болезнь позволяет ей проявить свой характер, и ей не нужно при этом искать никаких оправданий. Я вспоминаю себя в ее возрасте. Что я делала лет десять назад? Да ничего, собственно, и не делала. Просто жила. Была замужем и ждала ребенка. Временно не работала. Мы как раз переехали в Оксфорд, в новый дом. Все было просто прекрасно. Ну, скажем, нормально. Правильное начало для правильной жизни. Теперь все это кажется миражем: историей, сотканной из тумана. На самом деле, хотя нам уже столько всего довелось пережить – за ту неделю, пока мы вместе, – я по-прежнему не доверяю ни Павлину, ни Хендерсон. Это очень непростое решение. Мы еще не обсуждали, что было вчера, разве что Хендерсон пару раз высказалась в том смысле, что у нее жутко болит голова. У нас и раньше случались не очень удачные дни, так что вчера был не первый, и, может быть, мы еще вернемся в тот дом, я не знаю. У меня ощущение, что я приближаюсь к концу, вот только никак не пойму – чего. Но я знаю одно: с меня хватит. Еще пару дней, еще пару мест, взять, что нужно, – а потом я хочу отвезти чемоданчик Кингсли и получить свои деньги. Это просто работа. Человеку же надо на что-то жить. Но дело не только в деньгах. Хотя в чем еще, я не знаю. Я постоянно думаю об Анджеле. Тогда, в больнице. В последний раз. Как я наблюдала за ней сквозь стеклянную перегородку, и мне хотелось войти в палату, сесть рядом с ней, взять ее за руку. Я знала, что это опасно, что к ней нельзя прикасаться, нельзя ее трогать, нельзя, чтобы она меня видела рядом, нельзя даже с ней заговорить – но мне все равно так хотелось к ней. Может быть, я уже тогда знала, что это будет последний раз. Я не знаю. Мне так хотелось туда, но врачи меня отговорили. И я дала себя отговорить. Как всегда. Теперь мне стыдно и больно. Получается, я ее бросила. Моего единственного ребенка… Может быть, эти мысли и определили мое решение. Мы уже приближались к съезду с шоссе, на дорогу до нового города, и тут Хендерсон сказала: – М-да, печальное зрелище. Девочка-стопщица на обочине. Совсем молоденькая девчонка. – Проезжай, – сказала я Павлину. – А что у нее там написано? – спросил Павлин. Мы уже поравнялись с девушкой. Она держала в руках картонку, на которой было что-то написано. Уже почти стемнело, и девушка подсвечивала табличку маленьким фонариком, но я все равно не смогла разобрать, что там написано. Когда мы проехали мимо, она показала нам вслед поднятый средний палец. – Еще и хамит, – сказал Павлин. – Куда-нибудь, – сказала Хендерсон. – Чего? – У нее так написано на картонке. Куда-нибудь. Нормально, да? За эту неделю нам попадалось немало стопщиков. Все вроде бы молодые, и большинство – девушки. Очень часто бывало, что они просто шли вдоль шоссе, вдалеке от развязок и автозаправочных станций: как будто упали с неба. Я не знаю, отчего они все бежали, и считаю, что лучше всего просто их не замечать. У нас есть работа, вот и давайте думать о работе и ни на что не отвлекаться. Я обернулась и посмотрела сквозь заднее стекло; девушка уже скрылась из виду, слившись с вечерним сумраком. А потом – кстати, я до сих пор не пойму, что меня подтолкнуло, – я сказала: – Нет, стой. Давай развернемся. * * * Вчера ночью, когда мы все втроем забились в один тесный номер, в том кошмарном мотеле. Там было всего две кровати, две односпальные кровати. Я никак не могла заснуть: люди ходили по коридору всю ночь и постоянно меня будили. Но вот я проснулась в очередной раз и поняла, что теперь разбудившие меня звуки доносятся не из-за двери, а с соседней кровати. Приглушенный стон, тихий вскрик, шелест дыхания. Я давно поняла, что Хендерсон с Павлином – вместе, хотя они никогда не показывали своих чувств и никак не проявляли своей привязанности. Но все равно мне было неловко, что они тут же, рядом… когда я лежу на соседней кровати… Все было на удивление нежно и трепетно. Особенно если учесть, как эти двое ведут себя на людях. Хотя, может, они себя сдерживали из-за меня. Я не знаю. Интересно, а что они чувствуют; болезнь как-то влияет на ощущения? Во что превращается удовольствие, тронутое этой порчей? Должно быть, в такие минуты шум становится просто убийственным; каждое прикосновение – как будто тебя полосуют ножом или, наоборот, присыпают пылью, и ветер сдувает пыль с кожи. Все эти прерывистые сигналы… А потом я попыталась припомнить, как я в последний раз занималась любовью. Когда это было? Не помню. У меня что-то с памятью: какие-то события из прошлого вспоминаются живо и ярко, болезнь еще не заразила всю память, но в последнее время, все чаще и чаще, воспоминания ускользают. И их уже не догнать, не вернуть. Недели, годы – они растворяются без следа – в растерянности и смятении. Любовь? Где это было, когда? В последний раз? Наверное, с мужем… или не с мужем? У меня был еще кто-нибудь после мужа? Куда все подевалось? Любовь, близость, привязанность. Где они? Где? * * * Хендерсон, разумеется, была против. Она обзывала меня по-всякому, а потом заявила, что она у нас главная. Я сказала, что да, ты главная, но я все это начала – я же и закончу. Как сочту нужным. Тем более что это моя машина. И самое главное – ключ от чемоданчика у меня. – Ладно, – сказала она. – Как хочешь. – Но только до следующей остановки, – добавил Павлин. – Хорошо. Дорога была абсолютно пустынной. Мы развернулись и поехали назад. Когда мы проехали мимо девушки, она даже не посмотрела в нашу сторону. Она просто стояла, сгорбившись и склонив голову. Картонка валялась на земле. Мы опять развернулись и подъехали к девушке. Теперь я разглядела, что она была еще моложе, чем мне представилось с первого раза. И вправду, даже не девушка, а девчонка. Девочка-школьница. Павлин остановил машину, но девочка не подошла. Она просто стояла и смотрела на нас. Я опустила стекло и спросила, куда ей нужно. Я думала, что она хотя бы улыбнется. Но она лишь повторила, что было написано у нее на картонке: – Куда-нибудь. Я ей сказала, куда мы едем, и она спросила: – В новый город? – Ага. – Слишком близко. – Слушай, девочка, – сказала ей Хендерсон, – если хочешь, садись. А не хочешь, так мы поедем. Девочка оглядела дорогу, как будто в любую секунду могла показаться другая машина. Но других машин не было – не было даже проблеска фар вдалеке. На небе уже появилась луна. Было так тихо, что казалось, весь мир затаил дыхание. – Ладно. Я открыла свою дверцу и подвинулась на заднем сиденье, освобождая ей место. – А можно это убрать? – спросила она. Чемоданчик. Я молча убрала его с сиденья и поставила на пол. И мы поехали дальше. Я назвала свое имя, представила Павлина с Хендерсон, но девочка ничего не сказала, и какое-то время мы ехали молча. – Да, прикольно, – сказала Хендерсон. Фонари у дороги горели через два на третий, но в этих прерывистых проблесках света я хотя бы смогла разглядеть нашу новую пассажирку. Чистенькая, аккуратная. Очень серьезная с виду девочка. Лет шестнадцати, может, семнадцати. В сущности, еще ребенок. Черные длинные волосы собраны в узел. Одета просто: джинсы, заношенная джинсовая куртка, шарф на шее. С собой – ничего, только серая сумка на длинном ремне, перекинутом через плечо. Сразу видно, что она путешествует совсем недавно. В ее чертах была странная мягкость, которую не сумели испортить ни яркие губы, густо накрашенные красной помадой, ни родинка на правой щеке, нарисованная косметическим карандашом. Я помню, когда-то такие родинки были в моде. Как раз перед тем, как разразилась беда. Болезнь. Но эта девочка до сих пор следует той, давней моде. Даже теперь, когда все зеркала заразились и в них никто больше не смотрится. Вот так, не видя себя… зачем-то… А потом она обернулась и посмотрела мне прямо в глаза. Темные глаза, непроницаемый взгляд. Она носила очки в тонкой оправе. Что ей нужно? Теперь так не делают. Люди больше не смотрят друг другу в глаза. Это недопустимо, невежливо, даже опасно. Это сродни нехорошему отражению. Мы с Павлином и Хендерсон всегда избегали встречаться взглядами, и вот вдруг появляется эта девочка – и смотрит мне прямо в глаза. Напряженно, внимательно. Мне пришлось отвернуться. – Слушай, девочка, – сказал Павлин. – Ты хоть скажи, как тебя зовут. – Тапело. – Тапело? Странное имя. – Есть такой город, в Штатах. – Так ты что, из Америки? – Нет. – А откуда? – спросила я. Она не ответила на мой вопрос, и мы все опять замолчали. Мы уже съехали с автострады. Павлин принялся рассуждать о том, что в новом городе наверняка что-то делается для обеспечения безопасности. Пограничная область, стены, ворота, может быть, даже охрана. – Нам надо быть осторожнее, – сказал он. – После вчерашнего. Мы же не хотим, чтобы Кингсли расстроился. – А вы что-то затеваете? – спросила девочка. – Кто такой Кингсли? – Не твоего ума дело, – сказала Хендерсон. Тапело взяла с сиденья мою тетрадку. Я ее не убирала, потому что, пока мы едем, я обычно работаю, чтобы не терять время. – Это ваше? Я сказала, что да, и она пролистала тетрадку. – Вы что, писательница? – Журналист. Она еще раз пролистала тетрадку, теперь – внимательнее. Что она там, интересно, увидит при таком тусклом свете? – А сейчас пишете книгу? – Пишу. – Про болезнь? Она опять посмотрела мне прямо в глаза. – Про болезнь. Больше она ни о чем не спросила, и мы опять замолчали. * * * Павлин остановил машину. Прямо тут, на обочине. Открыл дверцу, вышел. Никто не понял, в чем дело. Раздался приглушенный скрежет, потом Павлин выругался. Ага, понятно. Он пытался отломать боковое зеркало. В конце концов он поднял ногу и сбил зеркало ботинком. Опять грязно выругался. Объяснил, что, когда он высовывается из окна, он волей-неволей видит свое отражение. Пусть мельком, пусть краем глаза, но все же. Еще одно боковое зеркало и зеркало заднего вида – их давно уже нет. Как и часов на приборной панели; теперь они сломаны, и две стрелки застыли в одном положении под растрескавшимся стеклом. – Ну и правильно. Мы не оглядываемся на прошлое, – сказала Хендерсон. Мы теряем себя. Теряем все связи и воспоминания, все мгновения жизни одно за другим. Мне надо писать свою книгу. * * * Жуткое зрелище. Павлин заехал на бензоколонку, чтобы заправить машину и купить шоколада и сигарет. Я пошла в магазин вместе с ним, и там был маленький мальчик. Пораженный болезнью. И с ним как раз приключился приступ. Он лежал на полу перед игровым автоматом, и бешено колотил руками по воздуху, словно отбиваясь от чего-то невидимого, и выл в голос. Это было ужасно. Родители мальчика просто стояли над ним, испуганные и растерянные – абсолютно беспомощные. А двое сотрудников бензоколонки пытались его удержать. Меня вдруг охватило холодное серое оцепенение. Мне вспомнился первый приступ Анджелы. Я схватила Павлина за руку и потащила туда, к мальчику. Павлин удерживал его рот и язык, а я быстро открыла три капсулы и высыпала порошок ему в горло. А потом… потом мы купили шоколада и сигарет, заплатили за бензин и поехали дальше. * * * Там была очень хитрая система развязок, и нам пришлось попетлять, пока мы не нашли нужный съезд. Слишком много всего: указатели, знаки, мигающие светофоры, рекламные щиты и большие экраны с движущимися картинками. Неоновые изображения искрились яркими, насыщенными цветами, и каждый стремился завлечь внимание. Но чем больше я на все это смотрела, тем меньше я видела. Слишком там было шумно. И над всем этим довлел необъятный рекламный щит компании «Просвет», производящей лекарство с одноименным названием. «Просвет» – в смысле, просвет при психозе. Прояснение сознания. Тот же самый распахнутый глаз, что и на прицепе опрокинувшегося грузовика, только сложенный из сотен и сотен маленьких лампочек, которые то зажигались, то гасли в определенной последовательности, так что казалось, что глаз то открывается, то закрывается. – Вот они, наши спасители, – сказал Павлин. – Ага, спасители. Мудаки и мерзавцы, – сказала Хендерсон. – Прикинь, сколько они рубят бабок. Глаз был пронзительно электрически-синий, а из центра зрачка вырывался спиральный завиток золотистой пыли, который как бы раскручивался вовне. Зрелище было почти гипнотическим. А снизу, под глазом, шли буквы. Бегущей строкой. Мне показалось, я видела фразу: «Если вы смогли это прочесть…», – но уже через секунду буквы слились в сплошную подсвеченную полосу. – Что там написано? – спросила я. – Ты что, не можешь прочесть? – сказала Хендерсон. – Не могу. В машине вдруг стало тихо. Очень тихо. – Что там написано? Мне ответила девочка. Тапело: – Если вы смогли это прочесть, значит, вы еще живы. * * * Я просматривала свои ранние записи: те куски, которые я начинала, а потом бросала. Сидела в машине, подсвечивала страницы фонариком, который дала мне Тапело, и пыталась найти, где я описывала свой последний телефонный звонок в больницу. Где-то ближе к началу. В самом начале этого путешествия, еще до того, как я встретила Павлина и Хендерсон, я провела столько долгих ночей в гостиничных номерах: не спала до утра, сидела – писала. Просто писала. Вспоминая все до мельчайших подробностей. Насколько это вообще получалось – вспомнить. Тогда мне казалось, что эти подробности очень важны… Слова ускользали, как будто прячась от лучика света, такие нервные и испуганные. Ну где же? Где? Я же помню, что я записала ответ врача. Я постаралась припомнить сам разговор. Откуда я позвонила? Кажется, я была на работе. Вот только не помню где. В общем, где-то. После последнего раза в больнице я себя чувствовала абсолютно разбитой. Потому что устала оцепенело таращиться на экран монитора – весь день и всю ночь – в безумной надежде на то, что моя дочка хоть как-то проявит себя. Я все ждала и ждала, но видела только несчастную девочку, которая бродит, как будто вслепую, по своей абсолютно пустой белой комнате или просто лежит в барокамере. И мягкая жидкость окутывает ее всю. Я ничем не могла ей помочь, и мне пришлось с этим смириться. В конце концов. Мне оставалось лишь ждать, и ожидание растянулось на целую вечность, и я сбежала оттуда. Погрузилась в работу. Наверняка это была очередная пустая статейка. Какой-нибудь репортаж. Но откуда? О чем? Я тогда не могла ни о чем думать, в голове все плыло, но я как-то сумела найти телефон, который работал. В то время болезнь еще не захватила всю телефонную сеть, но линии были уже заражены – помехами, шипением и треском, призраками голосов. Но я все равно старалась звонить каждый день, чтобы узнать, как там Анджела. Шепоты и шумы на линии. Или множество разных людей, и все говорят одновременно. Тут уж как повезет. Но иногда сигнал проходил без помех. Бесприютный звонок, заблудившийся в проводах. Я позвонила в больницу. И что мне сказали? Что сказал врач в тот раз, прежде чем линия сдохла? Я еще раз пролистала тетрадку туда-сюда. Оно должно где-то быть. Я же все записала. Я помню, как я записывала. Я не могла этого не записать. Состояние: стабильное. Да, наверное, это оно. Или нет? Неожиданно пустая страница, и только эти два слова. Посередине. Подчеркнутые. – Что с вами? – Что? Эта девочка, Тапело. Она спрашивала, что со мной. – С вами все в порядке? А то у вас такой вид… – Слушай, оставь ты меня в покое. Состояние: стабильное. Мы въехали в какой-то туннель. Лампы – полосы света под потолком, словно натянутые струны. Указывали дорогу, мерцали искрящейся красотой. Впереди, сквозь сумрак и золотистый свет, летела птица, и все это великолепие обжигало глаза. До слез. * * * В новом городе, как мне показалось, была своя особенная атмосфера. Свой собственный климат. Павлин ошибся: там не было никаких стен, никаких кордонов. Просто когда мы въехали в город, стало заметно теплее. И чем ближе к центру, тем тише. Спокойнее, безмятежнее. Небо как будто спустилось ближе к земле, не давая ночному теплу ускользнуть с зеленых бульваров. Мы приехали поздно. Не для работы – за работу мы примемся глубокой ночью; в последний раз, когда мы говорили с Кингсли, он дал очень четкие указания на этот счет. И еще он договорился со своей старинной подругой, что мы остановимся у нее. Это была пожилая женщина. Леди Ирис, как назвал ее Кингсли. И сказал, чтобы мы ехали прямо к ней. Павлин остановился, чтобы спросить дорогу. Молодой человек, к которому он обратился, отвечал как-то медленно и неуверенно, как будто боялся собственной речи. Пока они там разбирались, девочка, Тапело, вышла из машины. Даже «до свидания» не сказала. – Корова убогая, – высказалась Хендерсон. Дом стоял чуть на отшибе, на вершине холма. Большой старомодный дом, построенный задолго до своих современных блочных соседей Каменный особняк со стенами, черными от глубоко въевшейся грязи. Как я поняла, было около восьми вечера. Мы опоздали часа на два. Кингсли почему-то хотел – и настойчиво повторил несколько раз, – чтобы мы приехали ранним вечером. Но у меня теперь плохо со временем. Часы я давно не ношу, и дни делятся на какие-то смутные, размытые периоды: примерно, около, где-то, ближе к полудню, ранний вечер, ближе к ночи и т.д. И только прием лекарства придает нашей жизни хотя бы какую-то упорядоченность. Нас встретил мужчина, Эдвард, вроде как слуга леди Ирис. Мы припозднились, но он ничего не сказал по этому поводу. В прихожей стояли большие антикварные напольные часы: без стрелок. Эдвард сказал, очень вежливо, что хозяйка дома уже отошла ко сну и что она пообщается с нами утром. Все это было так странно и непривычно, но меня радовало уже то, что сегодня у меня будет отдельная комната. Где я сейчас и сижу. Я более или менее пришла в себя, собралась с мыслями. Очень скоро мы выйдем на поиски очередной ценности. Сейчас мне спокойнее, чем было вчера. С болезнью – временное затишье, и я могу писать дальше. Хотя сомнения все-таки одолевают. Остается надеяться, что сегодня проколов не будет. У Павлина есть любимая фраза, что мозги иногда следует отключать. Я попробую. Это такой странный дом. Электричества нет – только свечи. Шорохи, тени. Что-то скребется за стенами. Я пишу, сидя за антикварным туалетным столиком. Прямо передо мной – пустая деревянная рама с крошечными углублениями в уголках, где раньше крепилось зеркало. Еще одна рама без зеркала – резная, из черного дерева – висит на стене. Точно такие же пустые рамы были в прихожей и в тихих, сумрачных коридорах, освещенных свечами. Пустые рамы и выделявшиеся более насыщенным цветом прямоугольные участки обоев. Официальные распоряжения на этот счет были вполне однозначны: не смотреть на себя ни во время приступов болезни, ни после, когда проявляются ее последствия. Потому что иначе безумие охватит твое отражение. Большинство людей просто переворачивают зеркала «лицом» к стене или чем-нибудь их завешивают. Но в этом доме все зеркала убрали. Мне вдруг очень живо представилось, как наша таинственная хозяйка, леди Ирис, поручает своему верному Эдварду снять все зеркала. Может быть, они хранятся в какой-нибудь дальней комнате – в ожидании, пока не пройдет эпидемия или пока не найдут лекарство. Мне представляется темный подвал, заставленный отражениями. * * * Отражения. Духи с той стороны стекла. Образы, выражения. Внешний облик. Лицо. Да, лицо: этот странный объект, который мы каждый день пристально изучали на предмет складок, морщинок, отметин неумолимого времени, красоты и уродства. Теперь мы их спрятали. Мы от них отвернулись. Когда я в последний раз смотрела на себя в зеркало? Я все думала про наш разговор с Кингсли, когда он впервые упомянул о том, что у него есть для меня работа. Предложение, как он это назвал. Мы сидели за маленьким столиком у него в саду и пили чай, который нам принесла служанка. Я только-только закончила с интервью. Это была наша последняя встреча. Дело было весной, то есть не то чтобы очень давно, но и не скажешь, что совсем недавно. Анджела еще не болела, во всяком случае, ее болезнь пока себя не проявляла; шум нарастал исподволь, незаметно. Недопонятая фраза, неверно истолкованный знак, тихий звон в ухе. Я приходила в этот дом теней дважды в неделю, чтобы взять серию интервью у Кингсли, записать на компакте его приключения; каждую ночь я проигрывала эти записи и никак не могла понять, почему у меня не получается различить некоторые слова. Эта работа давно уже вышла за рамки редакционного задания. В журнале мне охотно разрешили взяться за этот проект – собрать материал для одной из статей по необычным хобби, – но теперь у меня появилась идея, пока еще очень нечеткая, что из истории Кингсли можно сделать целую книгу. Интересный человек, интересная жизнь. Он рассказал о себе очень много, показал мне свою коллекцию викторианских диковин, но я все равно не могла бы сказать, что я знаю этого человека; тусклый налет непреходящей печали у него на лице, холодная боль в глазах. И когда мы сидели в саду, в мягких вечерних сумерках, и Кингсли в последний раз попросил меня выключить «эту бесовскую машину», он повернулся и посмотрел мне в глаза. – Моя дорогая Марлин, – сказал он, – скоро я уже не смогу вот так смотреть тебе прямо в глаза. Я спросила, что это значит, но он лишь улыбнулся в ответ. Редкий случай. Потому что он почти никогда не улыбался. Из открытых окон доносилась музыка; это клавиши механического пианино наигрывали свою призрачную мелодию. Кингсли поднялся и протянул мне руку. Ему было уже много лет, но годы не отняли у него изящества: это был импозантный красивый старик в льняном костюме, с напомаженными волосами и своей неизменной тростью из красного дерева. Он сказал: – Я растратил всю жизнь в поисках редких вещей. Но это всего лишь кусочки сна, и не более того. И так, рука об руку, мы пошли прогуляться по саду. Краешек заходящего солнца уже коснулся верхушек деревьев; краски дня потускнели еще на чуть-чуть. Кингсли живет в большом доме, вернее, в поместье, неподалеку от Оксфорда. Огромный ухоженный сад постепенно сливается с окружающим лесом, безо всяких заборов и меток, и в какой-то момент, когда мы с Кингсли проходили по узким тропинкам среди деревьев, я вдруг осознала, что уже не понимаю, где мы. Это был лабиринт, но не распланированный и построенный человеком; как будто сама природа, свернувшись хитрой спиралью, создала эти запутанные тропинки. Кингсли решительно шел вперед, сворачивая то туда, то сюда, как мне казалось, почти наугад, и вот наконец мы с ним вышли на маленькую, затененную поляну. И там, в круге деревьев, ветви которых сплелись у нас над головой, стояла какая черная каменная штуковина. Высотой где-то по пояс, очень старая, вся обвитая цветущей лозой. Церковная купель. Тусклый, унылый свет скопился под лиственным пологом. Где-то в листве ворковал дикий голубь – в остальном было тихо. Кингсли сделал мне знак, чтобы я подошла поближе. Купель была накрыта деревянным щитом, который я убрала по молчаливому знаку Кингсли. Я заглянула в каменную чашу. Там была налита вода, и вода светилась. Бледно-лиловым. На поверхности подрагивала картинка, как будто вода – это экран, и на нее проецируют фильм. Что это? Очередная диковина из знаменитой коллекции Кингсли? Какое-нибудь хитроумное оптическое приспособление, созданное для забавы и обучения, типа тех волшебных фонарей, которые Кингсли показывал мне сегодня? Постепенно размытый образ обрел четкость. Это было лицо. Лицо старика, увиденное как будто мельком; старик широко раскрыл рот, словно чтобы набрать больше воздуха, пока его не утянуло обратно под воду. На его месте возникло другое лицо. Потом еще. И еще. Они появлялись одно за другим, все – не похожие друг на друга: они на миг поднимались к поверхности, молча хватая ртом воздух, а потом погружались обратно в лиловую глубину. А когда я наклонилась поближе, чтобы лучше разглядеть эти лица, я увидела себя. Свое собственное лицо. Под водой. На глаза навернулись слезы. Упали в воду. Я сама толком не поняла, почему я расплакалась. Я слегка отстранилась, но вода не отпустила мое отражение. Она поймала меня, заворожила, отобрала. И пока я смотрела, оцепенев от ужаса, в трансе, похожем на сон, мое отражение ушло под воду. Мне вдруг стало нечем дышать. У меня что-то забрали… Кингсли тихонечко кашлянул. Шагнул вперед, мне навстречу, и без единого слова опустил руку в воду. Он вздрогнул, а потом вынул руку. И в руке у него что-то было. Свет блеснул серебром, отразившись от этого маленького треугольничка. Это был осколок зеркала. И он светился бледно-лиловым светом. – Ничто не теряется навсегда. Отражения не могут сбежать. – Кингсли говорил спокойно и тихо, но в каждом его слове сквозила все та же затаенная печаль. – Представляешь, Марлин? Лица всех, кто смотрелся в это зеркало, навсегда остаются там, живые, захваченные в отражении. – Прикрыв глаза, он медленно провел в воздухе рукой, державшей зеркальный осколок. Туда-сюда. – Я в первый раз посмотрелся в него, в это зеркало, уже очень давно. Я тогда был молодым. И я постоянно хожу сюда и смотрю в это зеркало снова и снова. Я видел множество лиц. Незнакомых. И ни разу не видел своего молодого лица. Да, ни разу. – Он уронил кусок зеркала в воду. – Но мы по-прежнему ждем… Мне показалось, что стало заметно темнее. Молчаливые деревья как будто склонились еще ближе к нам, источая запахи зелени. Кингсли взял меня за руку. – У меня есть для тебя предложение, – сказал он. – Может, оно тебя заинтересует. Пока мы шли по запутанным тропкам обратно в сад, Кингсли рассказывал мне, в чем состоит его предложение. А когда мы уже подходили к дому, до нас сквозь листву донеслись одинокие звуки печального механического пианино. * * * Перед самым выходом из дома мы все приняли порошок. На самом деле вечернюю дозу следовало принимать перед сном: чтобы не снились кошмары. Первый прием – утром, как только проснешься. Второй – в середине дня. Третий – на ночь. Вот такой распорядок. Но Хендерсон настояла, чтобы мы приняли порошок перед выходом. Как я понимаю, чтобы снять синдром вечернего отупения и застраховаться на случай всяких неожиданностей. Тем более если учесть, куда мы идем и за чем. Так легко ошибиться. Принять слишком много или, наоборот, слишком мало; принять сколько нужно, но не в то время. Принять сколько нужно, а потом загрузить восприятие на полную мощность, когда ощущения вырываются из-под контроля. В общем, все очень сложно. Мы собрались на кухне, все трое, и Павлин раздал капсулы. Каждому – по одной. Я сидела, вертела свою в руке. Желтая оболочка, крошечный синий глаз. Кем бы я стала, не будь «Просвета»? Я бы наверняка не смогла писать. Я бы не понимала элементарных слов, их звучания и значения. Мир переполнился бы шумом, и я потерялась бы в нем целиком. – Пусть нам будет хорошо, – сказала Хендерсон. Она запила свою капсулу глотком холодной воды. А потом наблюдала за тем, как Павлин повторяет это нехитрое заклинание. Как было необходимо. – Пусть нам будет хорошо. Только так, и никак иначе. И он проглотил свою дозу. Я все думала о той аварии на шоссе. О грузовике с порошком. Вспоминала подробности, снова и снова. У меня был легкий приступ, хотя я с утра приняла лекарство. А потом я увидела это красивое облако пыли. И мне вдруг захотелось выйти из машины, пробежать сквозь золотистую взвесь, вдохнуть порошок полной грудью. Много и сразу. И что бы тогда со мной было? Врачи, наблюдавшие за моей дочкой, рассказывали, что происходит в случае передозировки. Они говорили, что в этом случае между тобой и миром образуется пелена. Чернота. Непроницаемая завеса. И ты перестаешь воспринимать окружающий мир: не видишь, не слышишь, не осязаешь, не чувствуешь вкуса. Тело как бы закрывается и становится невосприимчивым к внешним воздействиям. Так говорили врачи. И, собственно, именно это они и сделали с Анджелой. Ближе к концу. Окружили ее темнотой. И теперь я хочу того же? Для себя? Павлин и Хендерсон смотрели на меня. И я сделала то, что должна была сделать. Сделала то, что положено. Потому что такие правила. Только я уже не могла вспомнить, что это такое, когда тебе хорошо. * * * Следуя инструкциям Кингсли, мы сразу нашли турагентство. Оно располагалось в унылом здании, чистеньком и совершенно невыразительном, как и все дома на той улице. Все одинаковые. Над дверью висела вывеска: ПУТЕШЕСТВИЯ. Одно слово, ярко-красными буквами. В большом окне на первом этаже висели поблекшие плакаты: белое здание отеля, тропический пляж, одинокий бассейн. Над плакатами – еще одна надпись. «Тебе куда?» Пол в витрине был посыпан песком, а на песке были разбросаны окурки, смятые пакетики из-под чипсов и фотографии на тему семейного отдыха. Еще там был большой надувной мяч и детское ведерко с совочком. И штатив, на котором стояла старенькая фотокамера. Внутри было темно. Окна на втором этаже занавешены плотными шторами. – Ну что, сразу войдем? – спросил Павлин. – Нет, – сказала Хендерсон. – Чуть попозже. И ты, Марлин, сегодня никуда не лезешь. Хватит с нас прошлой ночи. Ты слышишь? Я кивнула, и мы разделились. Павлин с Хендерсон ушли вместе. Я слышала, как они спорят, в какой бар пойти. Хорошо все же побыть одной. Я решила пройтись по улицам. Просто так. Никто на меня не смотрел, то есть смотрели, но не в упор, никто не смотрел друг на друга по-настоящему. Я прислушивалась к разговорам прохожих; это были разговоры-воспоминания, разговоры-цитаты, а не разговоры-творения, которые здесь и сейчас. – Мы с женой хотим пригласить тебя в гости на ужин. Завтра вечером сможешь? – С большим удовольствием. – Нет, это для нас удовольствие. – У вас такая приятная семья. Острый дефицит эмоций. Все телефонные будки уже были закрыты на ночь. Из дорожных знаков и указателей в городе были только самые основные, где-то с полдюжины символов. НАЛЕВО, НАПРАВО, СТОЙТЕ, ИДИТЕ, ДА. НЕТ. Лишь немногие магазины имели собственные имена. По большей части они назывались без всяких затей: МЯСО, или БУЛОЧНАЯ, или даже ПРОДУКТЫ. Я насчитала несколько магазинов, которые назывались просто МАГАЗИН. Все это делалось для безопасности: минимум информации. Часы на башенке городской ратуши были закрыты брезентом. В темном дверном проеме стояла молодая женщина. Она пела. Это был немелодичный речитатив, холодный плач. А потом я прошла мимо киоска с надписью ЛЕКАРСТВО. Перед киоском была небольшая очередь. Люди пришли за вечерней дозой. Они протягивали продавцу свои карточки, тот ставил на них печать и выдавал каждому по одной капсуле. На крыше киоска мерцал синий глаз. Я купила себе поесть: что-то мягкое и зеленое. Уличный торговец выдавил эту пасту на кусок теста. Спросил, какой добавить ароматизатор. Я выбрала «Пикантный», и продавец брызнул на пасту тонкой струйкой жидкого соуса. Я пошла дальше, держа в руке купленную еду. Все здания в городе были похожи. Их строили по одному образцу, используя одни материалы: серая сталь, желтовато-коричневые каменные блоки. Синее неотражающее стекло. Я слышала про это новое изобретение, но раньше не видела, и сейчас я постоянно ловила себя на том, что, проходя мимо домов, заглядываю в синие окна. Какие-то заведения еще работали, но их было мало. Бары, кафе, все в таком роде. ПАБ, КАФЕ, РЮМОЧНАЯ. В одном баре, прямо у окна, выходившего на улицу, сидела молодая пара. Девчонка и парень. Они играли в шахматы. И не разговаривали друг с другом. Может быть, это были манекены. Или даже роботы. А потом, на одной сумрачной улице, я нашла место, у которого было свое название. Настоящее название. Меня потянуло туда. Музей хрупких вещей. Высокое узкое здание. Единственное освещенное здание на всей улице. Странно. Уже так поздно, а музей был открыт. В окне – пустота. Чистое, белое пространство. Которое тускло поблескивало и как бы переливалось бесцветными искорками. Я подошла поближе. Сперва я не видела ничего, но потом – медленно, постепенно – все-таки разглядела, что это было. Тоненькая паутинка. Шелковая паутинка, растянутая во все окно. От края до края, от пола до потолка. Сложное переплетение почти невидимых нитей. Маленький электрический вентилятор на задней стенке создавал ветер, отчего вся конструкция легонько подрагивала; кое-где нити уже порвались. И там, на одном из таких мест разрыва, был сам создатель узора. Крошечный механический паучок очень тонкой работы. Стеклянный. Его прозрачное тельце было заполнено наполовину какой-то серебристой жидкостью. Теперь он проворно пополз по паутинке к другому месту, которое требовало починки. Конечно, мне захотелось пойти посмотреть, что там еще. Музей занимал четыре этажа, и самые интересные экспонаты располагались на верхнем этаже. Мне так сказала женщина за конторкой. – Самые хрупкие вещи у нас наверху. – У нее был ровный, взвешенный голос, тихий и хорошо поставленный. – Поэтому, будьте добры, вы там осторожнее, на четвертом. Я купила билет и пошла наверх, мимо скульптур из папиросной бумаги, пластмассовых зверюшек, подвешенных на водяных струях, мимо маятника изо льда. Экспонатов было немало. Облако, составленное из бабочек, опустилось на ветку дерева, и на секунду там образовалась красивая композиция из цветов с трепетными лепестками-крылышками. Я видела много чего интересного. Последний вздох умирающего человека, пойманный в стеклянную банку. Я слушала музыку, которую создавали капли воды, падающие на ксилофон. Ее можно было услышать, только склонившись к самому инструменту. Мелодия показалась знакомой, но я не смогла вспомнить ее названия. На третьем этаже мне понравился необычный портрет: лицо молоденькой девушки, сотворенное из пламени газовой горелки. Она улыбалась, это дитя огня. Я на секунду закрыла глаза, а когда снова открыла, лица уже не было. * * * Состояние стабильное. И что это значит? Почему врач так сказал? Это действительно так? Или, может, у них что-то не так с оборудованием? Или врач говорил неправду? Но зачем ему врать? Состояние стабильное. Что скрывалось за этим словом? Стабильный. Такое слово. И что оно значит? Стабильный, то есть устойчивый. Находящийся в равновесии, на самом краешке. На грани падения. Падение. Состояние стабильное. Я позвонила на следующий день. Во всяком случае, пыталась звонить. С того же самого телефона, теперь я вспомнила. Но на этот раз связи не было. Состояние стабильное. А в тот же день, поздно вечером, почти ночью, как я узнала уже потом, моя Анджела умерла. Она умерла. Меня как будто накрыло холодной волной; такой холодной, такой мучительно медленной. Волной, проникшей в меня и сомкнувшейся у меня на сердце. И я поддалась, поддалась этому холоду. Я должна была быть рядом с ней. Почему меня не было рядом? Только этот пронзительный холод… Ей было всего девять лет. Она умерла. * * * Весь четвертый этаж занимал один зал. Огромное, хорошо освещенное помещение, заставленное книгами. И там была Тапело. Та девчонка, которую мы подвозили. Сидела – читала книгу. – Ой, это вы, – сказала она. – Хендерсон, правильно? – Нет. Хендерсон – это другая. А я Марлин. – Марлин, ага. – Любишь читать? – спросила я. – Это сильно. Это действительно сильно. Я огляделась. Все четыре стены были сплошь завешены книжными полками. Книги стояли вплотную друг к другу. Очень старые книги, почти все – в твердых матерчатых переплетах, хотя попадались и современные издания в мягкой обложке. Кроме нас с Тапело, в зале был еще мужчина, служитель музея, который сидел в уголке. И, кажется, спал. Я подошла к ближайшей полке и провела пальцем по корешкам. Интересно. Я взяла одну книгу и сразу – другую. Глянула на обложки. Прошлась вдоль полок, вынимая книги наугад. – Они без названий. – Да, – сказала Тапело. – Уже без названий. – Что значит – уже без названий? – А вы внутрь загляните. Я открыла книгу, которую держала в руках. – Пожалуйста, осторожнее, – сказал служитель музея, сонно кивнув головой. Вроде бы самая обыкновенная книга, только на странице пропущено несколько строчек. – Прочтите мне, что там написано, – попросила Тапело. – Вслух. И я начала читать. – Средь бела дня, в окружении призраков, трепещущих на ветру, хотя листья были неподвижны… Я запомнила эти слова. Сейчас, когда я пишу, они вспоминаются сразу. Но тогда, когда я прочла их вслух, мне вдруг стало холодно. Зябко. Мне пришлось оторваться от книги. – Я не понимаю. – Ага, – сказала Тапело. – Странное ощущение, правда? Я опустила глаза на страницу. Сперва я думала, мне показалось. Но нет. Те слова, которые я только что прочитала… они исчезли. – Что здесь происходит? – Давайте, – сказала Тапело, – читайте дальше. Я посмотрела на девушку. Наши взгляды встретились. В ее глазах была нежность. – Читайте. Я опять опустила глаза на страницу… – Чуждые всем человеческим устремлениям, в погоне за лунным лучом. И одно за другим, у меня на глазах – тронутые моим взглядом, произнесенные моим языком, – слова исчезали с листа. Что меня больше всего удивило, так это то, что за время нашего путешествия я повидала уже столько странностей и, надо думать, повидаю еще немало, но эти книги, слова, исчезающие со страницы… это меня пробрало. Почему-то. Может быть, потому, что я до сих пор зарабатывала на жизнь, работая со словами. Или же потому, что я всегда очень любила книги, много лет собирала библиотеку, читала книги и перечитывала самые любимые. Сказки, которые мне читал папа; сказки, которые я, в свою очередь, читала Анджеле до того, как ее поразила болезнь; очень часто бывало, что я очень долго читала ей ту же самую сказку, вечер за вечером. Теперь ничего этого нет. Ничего нет… Книги, собранные в этом зале, нельзя прочесть дважды. Я взяла с полки еще одну книгу. И опять на обложке не было названия. А на страницах было еще больше пустого пространства. Там были страницы, почти полностью чистые. – Пожалуйста, осторожнее, – сказал служитель музея. Я пролистала книгу и нашла страницу, где еще сохранилось достаточно слов, и начала читать. – Таково было влияние Боуи на Англию: удар, сотрясение. От брака инопланетянки и утонченного денди родился ребенок, чужой всем и вся, великий посторонний современной эпохи, странный мессия из космоса… Мне опять пришлось остановиться. Мне было грустно смотреть, как слова исчезают с листа. – Нет, я не могу. Не могу. – Это красиво, – сказала Тапело. – Нет. – Все книги должны быть такими. Я одну видела, в колледже. Хрупкий рассказ, что разрушается прямо в процессе чтения. Это как будто… любовь, самая чистая, самая безупречная, с которой можно соприкоснуться, но лишь на мгновение, понимаете, а потом она сразу исчезнет, уже навсегда. Как вы думаете? Я не знала, что ей ответить. – Марлин, когда-нибудь все эти книги станут пустыми и чистыми. Они будут наполнены пустотой. – А куда исчезают слова? – Пожалуйста, осторожнее, – сказал служитель музея. – Мы уже закрываемся. И там, в блекнущем свете, Тапело ходила по залу, брала с полок книги, читала по фразе из каждой. – Вы посмотрите, – сказала она. – Тут осталась всего одна строчка. Всего одна строчка. «Все сокрушенные дети учатся танцевать». Вот и все. Ее уже нет. – Куда они исчезают? – Что? – Когда слова исчезают, они куда-то деваются. Но куда? Мне надо было узнать. Мне надо было узнать, что происходит с этими словами: они растворяются в ткани бумаги или переселяются в сознание человека, который их прочитал. Или, может, они расплываются по пространству и остаются, невидимые, в этом зале. Мне надо было узнать, но Тапело мне не ответила. Она читала. Она вычитывала слова. Шелест страниц, шепот девочки. Блекнущий свет. * * * Может быть, запомнив слова, которые я прочла там, в музее, я спасла их от небытия. Может быть, переписав их к себе в тетрадку, я не дала им исчезнуть. Я не знаю. Разумеется, я не могу вспомнить все фразы дословно. Построение каждого предложения. Все эти отрывки были мне не знакомы. Раньше я этих книг не читала. Я могу лишь попытаться подарить этим словам вторую жизнь. Но даже в тех двух-трех фразах, которые я записала после похода в музей, наверняка есть ошибки. Но опять же и в моей собственной книге немало ошибок. Полузабытые разговоры; затененные события, преувеличенные значения. Туманное изложение. Слова, исчезающие с языка, как только ты их произнес. Но эта первая фраза. Я ее никогда не забуду. Средь бела дня, в окружении призраков, трепещущих на ветру, хотя листья были неподвижны… * * * В окнах поблескивал мягкий желтый свет. Плотно задернутые занавески на миг пропитывались этим светом, а потом вновь темнели. Это было неправильно. Вопреки правилам нового города. В остальных домах не было света. Павлин объяснил, что на ночь здесь отключают энергию – везде, кроме самых необходимых служб. Но было в городе одно место, это самое турагентство, где забили на правила и зажгли свет. Может быть, от домашнего генератора. – Что здесь происходит? – спросила девочка. – Не знаю. – Чем вы вообще занимаетесь? Вся ваша компания? – Слушай, тебе лучше уйти. – Почему? Мы стояли в густой тени, неподалеку от нашей машины. Фонари работали, но свет был приглушенным, тусклым. Не было слышно ни звука. На улице – ни единой машины. Весь город замер, отключенный на ночь. Даже луна, хотя и почти полная, еле-еле проглядывала сквозь пелену облаков. – Просто уйди, и все. Это не для тебя. – А куда мне идти? Когда мы вышли из музея, она увязалась за мной, эта девочка. Тапело. Павлин с Хендерсон, как я поняла, уже отправились «на задание». – Они всегда вас бросают одну? – Что? – Ваши друзья. Этот парень и женщина. У вас так всегда: они делают всю работу, а вы пишете свою книгу? – Ну, типа того. – Но вы все это начали, правильно? И в вас вся проблема. – Какая проблема? – Ну, то есть вы же все это затеяли? – Да, я все это затеяла. – А в чем тогда дело? Вы уже очень сильно больны? И не можете сами все сделать? Да? Я обернулась к ней. – Мы все больны, девочка. – Да, мы все больны. Но вам хуже, чем им. Она стояла, прислонившись к стене, и курила. Всем своим видом давая понять, что ей на все положить. Как она стояла, как выдыхала дым – во всем сквозило деланное безразличие. Хотя, наверное, в ее возрасте все такие. – Тебе есть, где сегодня переночевать? – спросила я. – Ну, найду что-нибудь. – Тебе это уже не в новинку? – Ага. Я давно путешествую. – Очень давно? – Ну, так… – Так – это сколько? – Ну, долго. Она врала. И я это знала, и уже собралась предложить ей переночевать у нас, но тут она обратила мое внимание на дом. Теперь свет стал ярче. Он то загорался, то гас – безо всякой системы. – Это хорошо или плохо? – Не знаю. Мы подошли сюда где-то полчаса назад, а сколько Павлин с Хендерсон пробыли в доме – этого я не знала. Но в любом случае слишком долго. Я пошла к машине, чтобы взять фонарик. – Вы куда? – Я за ними. – Хорошо. Ладно. Я с вами. – Нет. – А вдруг я смогу чем-то помочь. – Слушай. – Я повернулась к ней. – Может, ты просто… – Что? – Тапело, пожалуйста… – Да? – Уйди. Я тебя очень прошу. Отъебись. – Ага. Я ее обидела. Я это увидела и пожалела, что обошлась с ней так грубо и что послала ее матом, но у меня просто не было выхода. На тот момент. – Уходи. И я отвернулась, и перешла через улицу, и пошла прямо к входу в турагентство. * * * Я обошла здание сбоку, по узенькой улочке, и там были ворота, что вели в маленький дворик. Задняя дверь была не заперта, и я вошла внутрь. Это был склад. Лучик фонарика высветил картонные коробки, пачки рекламных брошюрок, два компьютера с разбитыми мониторами. Пол был влажным и липким. Там было что-то разлито. Какая-то темно-красная жидкость. Потеки такого же цвета были и на стенах. Жидкость сочилась сверху, с потолка. Из-под плафонов верхнего освещения. У меня было странное ощущение, что в комнате переизбыток воздуха: слишком много молекул набились в тесное пространство. Жарко, душно и влажно. Даже свет фонарика был каким-то разморенным и вялым. Луч болезненно желтого света как будто прилипал ко всему, к чему прикасался. Жутковатая тишина, звон в ушах. Далекие проблески звука. Я все думала, почему они так беспечно не заперли дверь. А потом я вошла в помещение агентства, и все стало ясно. Там была женщина. Одна, в темноте. Она вся дрожала, забившись в угол. Водила руками в воздухе перед собой, раскачивалась из стороны в сторону. Да, ей было уже совсем плохо. Искушение было велико. Мы уже видели это не раз. Необратимые повреждения. Люди владеют сокровищами и считают, что обретут в них спасение; но потом выясняется, причем всегда слишком поздно, что есть только боль, только печаль. Но это был очень тяжелый случай. Женщина полностью выпала из реальности. Может, она меня видела. Как я стою и смотрю на нее. Не знаю. Я поднялась на второй этаж. Густая красная жидкость, разлитая на ступеньках, источала сладковатый, насыщенный запах. Вроде бы очень знакомый запах: что-то из прошлой жизни, вспомнить бы еще что. Звуки сделались громче – размеренные, гипнотические. Две двери, одна ведет в помещение, что выходит на улицу, осторожно, тихонько… Каждый раз все по-другому. Всегда. Кингсли действует, исходя из своих собственных домыслов и догадок, иногда он вообще ничего не знает, но, как правило, он знает место, где находится очередной кусок зеркала. Он дает мне подсказки, но у меня все равно каждый раз возникают сомнения. Мне не верится, что так бывает. Несмотря на все то, что я уже видела за последние месяцы. Я застыла в дверях и вдруг поняла, что не могу сдвинуться с места. Как будто что-то меня держало. Это было то самое помещение, за которым мы с Тапело наблюдали с улицы. Я водила фонариком, пытаясь понять, что это за фигуры, там, в темноте. Едва различимые в слабом свете. Сперва я подумала, что это статуи. Они стояли вразброс, по всей комнате, около дюжины людей, захваченных в судорожно застывших позах. Руки подняты над головой, головы запрокинуты к потолку, шеи вытянуты вперед. Они все замерли неподвижно. Как заколдованные. Ближайший ко мне, молодой человек, стоял на коленях, закрывая руками лицо; такая неправильная молитва. Ни движения, ни звука. Только шум у меня в голове – словно где-то вдали звучит старомодный вальс и ветер доносит обрывки мелодии. Я осторожно шагнула вперед, прошла от фигуры к фигуре. Луч фонарика высвечивал лица в мелких крапинках красной жидкости. Пол тоже был залит красным, при каждом шаге подошвы слегка прилипали, и мне приходилось их отдирать. Искаженные лица… На одних – выражение боли. Глаза зажмурены, губы кривятся. Другие – задумчивые, удивленные. Одна из женщин, миниатюрная старушка с седыми волосами, смеялась от радости, ведомой только ей. У меня было явное и жутковатое ощущение, что я попала в музей, что это просто такая художественная инсталляция. Живые скульптуры или даже трехмерные голографические изображения. Странный пьянящий запах пробудил воспоминания. В редакции, когда я сидела в лаборатории и ждала, чтобы мне проявили снимки. Когда мне не терпелось скорее посмотреть, что получилось. Да. Здесь пахло также. Фотопроявителем. Здесь, в этой комнате, время застыло. Мгновение остановилось. Как на фотографии. В моменты подобных открытий я всегда напоминаю себе слова Кингсли, что люди играют на публику. Постоянно, в любой ситуации. Когда им больно и когда им приятно. Потом за это придется платить. Не обязательно – деньгами. И не всегда – по собственной воле. Но так или иначе платить придется. Там, среди них, был Павлин. И Хендерсон тоже. Рядом с Павлином, в двух шагах от него. Ее лицо не выражало вообще ничего: абсолютно пустое. Но на Павлина было страшно смотреть. Глаза широко распахнуты, в ужасе. Рот перекошен в беззвучном крике. Тело согнуто вбок, застывшие руки хватают пустоту. Я ни разу не видела его таким и теперь испугалась по-настоящему. Маска сорвана. Это страшно. Я прикоснулась к его лицу. Оно было теплым и твердым. Мышцы, сведенные судорогой. Старый шрам. Но оно было живым. Когда луч от фонарика упал ему на лицо, оно словно вспыхнуло красками, и зрачки жадно расширились, впивая свет. А потом он шевельнулся, Павлин. Я это видела. Он шевельнулся. Медленно, словно во сне. В недостижимых глубинах сна. Мои пальцы, его кожа. Раньше я никогда не подходила к нему так близко. Никогда к нему не прикасалась. Интересно, а он меня видел? Он понимает, что это я? Я вернулась на лестничную площадку, ко второй двери. Там, за дверью, была небольшая комната, освещенная густым красным светом. Вот она, фотолаборатория. Длинный стол, заставленный оборудованием. Все стены увешаны фотографиями. Лучик моего фонарика выхватывал их из подсвеченного красным сумрака: фотографии людей, застывших в последнем движении, ошеломленных, испуганных, удивленных. Холодных. Людей, что в отчаянии падали на колени или спокойно встречали свою судьбу. Разнообразные позы смерти. У меня по спине пробежал холодок. Конец пути. Слова Кингсли: за все надо платить, в том числе и за то, чтобы произвести впечатление. Но людям не хочется это знать, правда? Там была одна женщина, на фотографиях. Ее фотографий было, наверное, больше всех. Как будто она не могла поверить в свою собственную смерть. Вновь и вновь мне попадался все тот же снимок: женщина в пламени. Мое внимание привлек сдвиг цвета. На столе. Едва уловимое шевеление, бледный проблеск лилового в кроваво-красном пространстве. Я подошла поближе, направив фонарик в ту сторону. Луч закружился. Да, цвет. Сигнальный оттенок. Я подошла к столу. Очень медленно. Мне приходилось буквально продираться сквозь плотный, сгустившийся воздух. Шаг за шагом. Там стояли кюветы для проявки, и над одной из них как будто зависло бледно-лиловое облачко. Над проявителем, налитым в ванночку. В проявителе плавали фотографии. Их было много, они занимали почти всю кювету, и на самом верху были снимки Павлина и Хендерсон. Я их достала. Они были теплыми, липкими. И они еще не проявились – не до конца. Я чего-то добилась, вытащив их из светящейся жидкости, осветив их фонариком? Этого хватит, чтобы разрушить чары, чтобы освободить друзей? Мне действительно показали всю правду о них? Чем я могла им помочь? Я убрала фотографии в сумку. Там, на столе, был пинцет. Я достала из ванночки почти все фотографии. А потом, в самом низу, краем глаза я увидела фиолетовый проблеск иного мира. Вот оно. Зеркало. Еще один кусочек. Зеркальной поверхностью вверх, на дне кюветы. Источник страшного волшебства. Кусочки сна, и не более того… Главное – не смотреть. Туда, в зеркало. Смотреть можно лишь сбоку, под определенным углом. Кингсли специально предупредил. Это зеркало не такое, как все. Оно опаснее всех остальных. Я подцепила его пинцетом и достала из ванночки, осторожно, отражающей поверхностью от себя. Осколок был маленький, размером с игральную карту, не больше. Как обычно, неправильной формы. Просто кусочек разбитого вдребезги целого. Меня била дрожь. Я положила осколок на стол, зеркальной поверхностью вниз. Нужно вернуться в ту комнату и взять сумку Павлина. Специальный чехол. Но когда я повернулась к двери, там стояла она. Женщина, которую я видела внизу. Она стояла в дверях и все так же водила руками по воздуху, но теперь уже более твердо, не так рассеянно. Это она делала фотографии? Она попыталась заговорить, но у нее ничего не вышло. Только невнятное бормотание, невразумительный набор звуков. Она то и дело хлопала себя по рукам, по плечам – словно сбивая воображаемое пламя. Теперь я все поняла. И разглядела печаль, страшную, неизбывную, всепоглощающую печаль, которую видела столько раз прежде; печаль, которой пронизано все, что так или иначе соприкоснулось с осколками этого зеркала. – Пожалуйста… Всего одно слово. Все, что она смогла произнести. А потом она шагнула вперед. Глядя на зеркало, что лежало теперь на столе рядом с ванночкой для проявки. Проходя мимо, она задела меня, и я подвинулась, освобождая дорогу. Мне хотелось скорее закончить все это. Я пошла в ту, вторую, комнату. Кое-кто из застывших людей очнулся. Они шевелились, двигали руками, медленно вертели головой. Один мужчина лежал на полу и стонал. Еще один парень шагнул вперед, неуверенно, осторожно. Как будто перешагнул через порог. Павлин с Хендерсон тоже уже приходили в себя. Просыпались. Во мне поселилась уверенность, что теперь все будет хорошо и вместе мы справимся. Обязательно справимся. А потом я увидела девочку, Тапело. Она стояла в дверях. – Что здесь происходит? – спросила она, оглядев комнату. И тут раздался еще один голос. Я обернулась. Та самая женщина. Она нацелила на меня объектив фотокамеры, и мне показалось, я вижу, как открывается линза – чтобы вобрать и меня тоже в свое потайное пространство. Это было приятное ощущение. Как будто тебя обнимают, так ласково. Быстрая серия вспышек, мягкие желтые завитки перед глазами, черный силуэт женщины на желтом фоне, а потом я отвернулась или попробовала отвернуться, пока линза опять не закрылась и не заперла меня там, внутри, насовсем, но все вдруг стало таким далеким, и я уже не могла пошевелиться, то есть по-настоящему пошевелиться, я уже ничего не могла. * * * Я плыла сквозь какую-то странную жидкость. Больше я ничего не помню. Сквозь текучее серебро. Просто плыла, покачиваясь на поверхности, а потом вдруг стала падать. Не погружаться, а именно падать. Сквозь жидкость. В темноту. Больше я ничего не помню. Ничего. * * * Движение, шум. Россыпь света. Меня тащили по лестнице, вниз. Я спотыкался на каждой ступеньке. Голос той женщины. Долгий, протяжный крик. Жуткий вой. Кто-то держал меня за руку. Девочка, Тапело. Она тянула меня за собой. Вниз по лестнице, через заднюю дверь – во двор. – Пойдем, Марлин. Пойдем! – А где остальные? Где все? – Уже идут. Марлин, пойдем. Глаза по-прежнему горели, обожженные горячим химическим блеском. Перед глазами стоял темный силуэт, отпечатавшийся на сетчатке. Я вообще ничего не видела, пока не появилась Хендерсон. Она возникла словно ниоткуда, проломив призрачный образ. – А где… – У меня. – Хендерсон показала мне маленький сверток из плотной ткани. – Что там? – спросила Тапело. – Можно мне посмотреть? Павлин вышел наружу. В руке у него был пистолет. – Черт, – сказала Тапело. – Уходим. Павлин пошел первым, мы – следом за ним. По переулку, на улицу. И Тапело увязалась за нами. Дошла с нами до самой машины, забралась на заднее сиденье. – Это еще что такое? – спросила Хендерсон. – Я… – А ну вылезай, нах. – Слушай, я же вам помогла. Я вам помогла. Хендерсон схватила ее за куртку, вытащила из машины. Влепила спиной в стену. – Эй, ты полегче! – Иди домой, девочка. – Что? – Я сказала, иди домой, нах. Я хотела вмешаться. Я правда хотела вмешаться. Хотела что-нибудь ей предложить, этой девочке. Только что я могла ей предложить? И что я могла сделать? Когда Хендерсон вот так вот психует, тут умри все живое. – Оставь ее, – сказал Павлин. Вот так все просто. Хендерсон отпустила Тапело и вернулась к машине. – Ну ладно, блядь. Хорошо. Как скажешь. Вот так. Я посмотрела на девочку и отвернулась. Мне пришлось отвернуться. Павлин уже открывал багажник, чтобы положить туда зеркало. Ради него мы сюда и приехали. Теперь дело сделано, и все же… Вспышки желтого света в окнах дома напротив, желтые пятна перед глазами, они накладывались друг на друга, и силуэт женщины, отпечатавшийся на сетчатке, как будто пойманный у меня в зрачках, у меня внутри. Меня начало отпускать только сейчас. Женщина, фотограф. Я не знаю, где она раздобыла этот кусочек зеркала и сколько она за него заплатила. То есть по-настоящему заплатила. Не сколько, а чем. И эта печаль. Ужасающая печаль – в этой женщине, и что мы с ней сделали, и что мы делаем, то есть вообще. А потом я села в машину. Павлин завел двигатель. Девочка стояла на тротуаре и смотрела, как мы уезжаем. Но мы не остановились, нет. Нас уже ничто не остановит. Сейчас – ничто. * * * Сквозь тишину, по пустым улицам. Все дорожные знаки закрылись, как лепестки. Спите, шептали они, надо спать. Столько глаз – все закрыты. Произнеси одно слово, пусть даже шепотом – и ты разбудишь весь город. Что осталось невысказанным? Нас остановил полицейский патруль. Может быть, женщина подала жалобу? Такого с нами еще не бывало, ни разу. Сейчас все нарушают закон. Но полицейские просто поинтересовались, что мы делаем на улице в комендантский час. Павлин справился очень даже неплохо. Он объяснил, что мы в первый раз в этом городе, приехали в гости к друзьям, а сейчас едем домой, вот и все. Мы здесь пробыли всего один вечер и не знаем, какие тут правила, так он сказал. Мы не знаем, какие правила. * * * Мы не смогли разбудить пожилую хозяйку, а Эдвард куда-то пропал. Было уже очень поздно, далеко за полночь. Я позвонила еще пару раз, а потом Хендерсон выругалась и выломала окно. В доме было тихо. Мы зажгли свечи на кухне. Хендерсон помогла Павлину смыть с лица красную жидкость, а потом он помог ей. Они не сказали друг другу ни слова. Все делалось молча. Павлин заявил, что ему хочется есть. Мы облазили все шкафы, но нашли только кошачью еду и большую жестяную банку сливок. Кошек мы в доме не видели; только тени, мягко скользящие в сумраке, и зеленые проблески в темноте. Хендерсон откопала бутылку виски, и мы выпили по чуть-чуть. Потом разобрались с зеркалом. Соблюдая все необходимые меры предосторожности, в тишине, мы завернули осколок в кусочек бархата из тех, что мне выдал Кингсли. Красная жидкость по-прежнему сочилась из зеркала – из дыры в ткани мира, проделанной этим стеклом. Я понимала, что мы сейчас соприкасаемся с неким потусторонним чудом, с чем-то, что пребывает за гранью привычной реальности. У меня тряслись руки. Мы плотно прижали завернутый в бархат осколок к стенке чемоданчика, чтобы остановить этот нездешний поток. Будем надеяться, это поможет. Никто из нас не смотрел на зеркало. Только сбоку, под определенным углом, чтобы даже случайно не увидеть свое отражение или отражение кого-то другого. Называется: техника безопасности. А потом все закончилось. Осколок лежал в чемоданчике, рядом с другими, которые мы нашли раньше. – Ну, вот и все, – сказала Хендерсон. – Вот и все. – Что-то не так? – Да нет, все так. Я просто устала. – Я тоже, – сказал Павлин. Всего шесть осколков. И у каждого – свое волшебство. Некоторых не хватает. Вот вчера ночью у нас был прокол. И еще пару раз – до того. Так что сейчас их должно было быть семь, или восемь, или даже девять. Я уже потеряла счет. Но шесть – это тоже неплохо. Шести вполне хватит. Ну хорошо. Может, еще один – и тогда уже все. Еще один осколок разбитого зеркала – и на этом мы остановимся. И пусть Кингсли ворчит сколько хочет. Наверное, сам этот дом, его атмосфера, налет серой пыли, пламя горящих свечей, все это вместе, и наша вылазка в турагентство, и то, что мы еще под впечатлением от всего, что случилось сегодня, все это вместе располагало к молчанию. Мы сидели на кухне и пили виски. Павлин выпил больше всех. – Ну, эта… – сказал он наконец. – Вот только не надо сейчас начинать, – сказала Хендерсон. – Так чего с этой девочкой? – А чего с этой девочкой? – Она очень даже неплохо управилась. – А что она сделала? – спросила я. – А ты не видела, Марлин? Девчонка была хороша. – Правда? – Ага. Она набросилась на ту тетку. Выбила у нее камеру. А потом повалила ее на пол и сама тоже упала, прикинь. Вцепилась в нее мертвой хваткой, и они стали кататься по полу. Это надо было видеть. – Блядь, – сказала Хендерсон. – Ты это к чему? – Может, хватит уже про девчонку? – Да что с тобой? – Ничего. – Бев? Хендерсон отвернулась. – А что там было сегодня? – спросила она. – Марлин? – Я не знаю. – Не знаешь? – Нет. Она повернулась к Павлину. – Мы с тобой танцевали? – Чего? – Мы с тобой танцевали сегодня? Ну, после вспышки. Что было потом? Мне надо знать. Павлин налил себе еще виски. – Нет, – сказал он. – Нет. – Точно? – Мы не танцевали. – Ага. Хорошо. – А почему ты спросила? – Ладно, проехали. – Ну, как скажешь. Блин. Что-то мне сонно. – Он залпом допил свой стакан. – Ну, чего, пойдем спать? – Я еще посижу. – Ага. – Павлин взял свою сумку. – Хорошо. И мы остались вдвоем с Хендерсон. Сперва мы молча сидели, и Хендерсон потягивала свое виски. А потом она заговорила: – Это был пляж. Тропический пляж. Очень красивое место, сплошной золотистый песок, ну, ты знаешь. Как в раю. И мы с Павлином танцевали на песке. Ты нас видела? – Как вы танцевали? Нет, не видела. – Но ты нас видела в комнате? Да? – Да. – И как мы смотрелись со стороны? – Ну, вы просто стояли. Как статуи. – Мы с ним, оба? – Да, ты и Павлин. В двух шагах друг от друга. – И мы не касались друг друга? – Нет. – А какое у меня было лицо? Счастливое, нет? Я казалась счастливой? Я улыбалась? У нее на лбу осталось одно красное пятнышко. – Ну, почти, – сказала я. – Почти улыбалась. – Хорошо. Почти – это тоже неплохо. Знаешь, это был какой-то старинный танец. То есть мы никогда раньше так не танцевали. Теперь так никто не танцует. Вальс. Да, вальс. А теперь уже все. – В каком смысле все? – Я не знаю. Но почему-то мне кажется, что мы с ним были вместе в последний раз… – Да брось ты. Не надо. Вы еще с ним потанцуете. И не раз. Обязательно потанцуете. – А Павлин? Он тоже улыбался? – Да, – сказала я. – Он улыбался. А что еще я могла сказать? * * * Хендерсон пошла спать. А я осталась на кухне, одна. Сидела, смотрела на пламя свечи, которую Павлин поставил на стол. А потом, когда отсветы пламени наигрались в моих зрачках, я достала из сумки пачку фотографий. Я их вынула из проявителя слишком рано, и они так и остались бледными и нечеткими. Над изображением плыла шумовая завеса из тихого треска. Но все было видно. На самом деле лучше бы я их не видела, эти снимки. Последние мгновения из чужих жизней. На первой фотографии была старуха: лежала, скорчившись на грязном полу. Снимок сделали сверху. Зеленая кофта, жиденькие прилизанные волосы, морщинистое, потасканное лицо. По всему полу были разбросаны страницы, вырванные из какой-то книги. Пустая бутылка из-под водки. Грязные пятна на ковре, что-то похожее на лужу блевотины. Маленькое ручное зеркальце. О Боже. Какой ужасный конец, и тем более для такой женщины, как Хендерсон. Жуткий конец, нехороший. На второй фотографии был Павлин. Он стоял, привалившись спиной к красной кирпичной стене, и зажимал руками живот. Его лицо искажала гримаса боли, но даже теперь он пытался держаться и не показывать, как ему больно. Сквозь пальцы сочилась кровь. На фотографии он был почти такой же, как сейчас. Немногим старше. Я просмотрела все фотографии в пачке. Потом – еще раз. И еще. Я все думала про эту женщину из турагентства. Про ее страшную камеру. Тебе куда? А ведь она и меня тоже сфотографировала сегодня. Интересно, а что получилось бы на этом снимке? Какая история была приготовлена для меня? И это падение сквозь серебристую жидкость. Что ждало меня там, внизу? И ждало ли что-то вообще? Тебе куда? Интересный вопрос. Я поднесла фотографии к пламени свечи. Бумага почернела, свернулась в трубочку, осыпалась ломким пеплом. Мужчина и женщина, два подобия на сгоревшей бумаге, теперь превратившейся в черные хлопья, что парили в сумрачном пространстве. * * * Я поднялась по лестнице. На самом деле я не слишком устала, и мне не то чтобы очень хотелось спать – просто хотелось залечь в нормальную постель, на чистую простыню, укрыться мягким, теплым одеялом и, может, еще поработать над книгой. Но когда я проходила по длинному темному коридору, что вел к моей комнате, я вдруг услышала свое имя. – Марлин… Кто меня звал? Может быть, наша хозяйка? – Марлин? Это ты, милая? Наверное, Кингсли, когда договаривался, упомянул мое имя. Да, скорее всего. – Марлин… Там была дверь, приоткрытая. – Леди Ирис? – Войди. Я хочу на тебя посмотреть. Самая обыкновенная спальня. Обставленная безо всяких затей. Леди Ирис сидела в кресле у окна. На столике рядом с креслом горела свеча, единственная на всю комнату. На коленях у старой леди лежала закрытая книга. – Мы думали, вы уже спите. – Я спала, – сказала она. – А потом позвонили в дверь. – Прошу прощения. Мы вас разбудили… – Я не понимаю. Я же, кажется, говорила Эдварду, чтобы он не запирал дверь на ключ. Только теперь я разглядела ее как следует. Но не сумела определить ее истинный возраст. Густо напудренное лицо, все в глубоких морщинах. Седые волосы, серая кожа, Волосы тоже присыпаны пудрой. – Да, вы ему говорили. Спасибо. Пламя свечи отражалось в линзах ее очков. Два крошечных огонька, как будто захваченных в толще стекла. Я не видела ее глаз. – Как все сегодня прошло? Удачно? – спросила она. – Как все прошло? Да, наверное, удачно. – Ты взяла, что хотела? – Взяла. – Мистер Кингсли будет доволен. Она отвернулась к окну. Я тоже выглянула на улицу. Проблески света вдали, россыпи городских огней. Но здесь, в новом городе, было темно. Единственный свет в темноте – недремлющий пристальный глаз. – Кошмарное место, – сказала леди Ирис. – Я здесь как в ловушке. – А вы давно знаете мистера Кингсли? – Когда-то у нас был роман. Я обернулась к ней: – Правда? – Конечно, тогда я была моложе; а мистер Кингсли – еще моложе. Я попыталась представить себе молодую леди Ирис. Может, когда-то она была настоящей красавицей, но теперь от былой красоты не осталось и следа. – Ты садись, не стой. В комнате не было других кресел, только кровать. Мне было как-то неловко садиться задницей на чужую постель, и я присела на самый краешек. На отвернутом уголке простыни было вышито имя, крошечными золотыми буквами. Ирис Уайт… Белый ирис… Старая женщина не повернулась ко мне. Она продолжала смотреть в окно. – Мистер Кингсли – замечательный человек, очень хороший и добрый. В глубине души, – сказала она. – Он просто не знает, где у него душа. – Да, наверное. Больше она ничего не сказала, и я уже было решила, что она снова заснула. С того места, где я сидела, мне не было видно ее лица – только затылок, серебристые волосы. – Я, наверное, пойду. Леди Ирис с шумом втянула в себя воздух и сказала: – Подай мне, пожалуйста, ящик. – Какой ящик? – Там, под кроватью. Я наклонилась и заглянула под кровать. Там стоял фарфоровый ночной горшок, а рядом с ним – маленькая деревянная коробка. Из темноты выглянули два сверкающих глаза. – Ой. – Что там, милая? – Нет, ничего. Я… Зеленые глаза. Это была просто кошка. Черная кошка. Сидела там, под кроватью, и таращилась на меня. – Видишь там ящик? – Да. Я достала его из-под кровати. Самый обыкновенный ящик, без крышки, без каких-либо украшений. Внутри были бумаги и письма. И два пластмассовых шприца в запаянных пластиковых упаковках с синим распахнутым глазом на этикетке. Раньше я видела препарат в жидкой форме только в больнице, когда приходила к Анджеле. Мне вдруг вспомнилось, очень живо, как ей кололи лекарство. Самая сильная доза. – Быстрее. Давай сюда. Я подошла к леди Ирис и поставила ящик ей на колени, прямо на книгу. – Сейчас я тебе покажу. Она смотрела прямо перед собой, но ее пальцы проворно перебирали бумаги в ящике. Она достала несколько фотографий. – У тебя есть дети? Вопрос оказался таким неожиданным, что я поначалу просто растерялась. – Есть? – Да. Один ребенок. И больше я ничего не сказала. Не смогла ничего сказать. – А вот мои дети. Я взяла у нее фотографии. Уровень шума над этими снимками был очень высоким; чтобы что-то увидеть, на них надо было смотреть под строго определенным углом и на определенном же расстоянии. На первом снимке, раскрашенном от руки, был сад при загородном доме. На втором – велосипед, прислоненный к стене. На третьем… это была даже не фотография, а открытка с репродукцией какой-то картины: ваза с фруктами, курительная трубка, французская газета. На последнем, четвертом снимке была собака. Черная собака, лежащая на коврике. – Они красивые, правда? Я посмотрела наледи Ирис. Ее глаз по-прежнему не было видно за отражением пламени. – Да, очень красивые дети. – И зачем ты мне врешь? – Я… – Ах, если бы мир снова стал чистым, нетронутым порчей. Но похоже, что это уже навсегда. А это, как я понимаю, тебе. – Она протянула мне конверт. – Сегодня утром пришло, курьерской почтой. Это было письмо от Кингсли. Очередная порция денег на текущие расходы. И два листочка. На одном – подробное описание наших следующих заданий. – И куда вы теперь? Я назвала ей только первое место. – На побережье, как мило. И еще в театре. Я и сама тоже была актрисой. Конечно же. Когда-то меня называли неземным божеством лондонской сцены. Мистер Кингсли тебе не рассказывал? – Нет, кажется, нет. – Нуда. Он такой забывчивый. Пока мы говорили, я успела прочесть и второй листок. Там было всего несколько строк: «Я так огорчился, узнав о смерти леди Ирис. Надеюсь, ее слуга встретил вас как положено». – Что-то случилось, Марлин? – Что? Нет, нет. Все в порядке. – Такой забывчивый. Ты уж прости меня, старую. По морщинистой щеке покатилась слеза. Леди Ирис аккуратно смахнула ее шелковым носовым платком. – Я что-то устала. Ты побудешь со мной? – Вы хотите, чтобы я тут спала? – Кровать в твоем полном распоряжении. * * * Я сходила к себе, чтобы взять вещи. Когда вернулась, старая леди уже спала, прямо в кресле. Вот она сидит: мне виден только ее затылок, густо напудренные волосы. Я лежу на постели, в одежде. На шкафчике рядом с кроватью горят две свечи, я сама их зажгла. В их неверном, дрожащем свете я пишу эти строчки. Лежу на боку и пишу. И думаю над письмом Кингсли. Насчет леди Ирис. Вероятно, он просто ошибся. Получил неверную информацию. И ничего удивительного: все, что нас окружает в последнее время, – это сплошная неверная информация. Обман чувств. Смещение восприятия. Каналы между приемником и передатчиком забиты помехами, сумраком и тенями, и с каждым днем шум все сильнее. Забиты помехами, сумраком и тенями… Я помню эти слова. Я их употребила в одной статье. Пару недель назад, месяц назад? В другой жизни, будучи кем-то другим. Интересно, а что сейчас делают Павлин с Хендерсон? Наверное, уже спят? А перед тем как заснуть, они опять занимались любовью? А может, они, как и я, до сих пор не спят и обсуждают, что они видели сегодня вечером, когда их захватила вспышка фотокамеры. Мне живо представилась та фотография… Интересно, а сам Павлин знает о том, как ему суждено умереть? И если знает, тогда что он делает с этим знанием? И эта девочка, Тапело. Где она сейчас? Она нашла, где ей переночевать? Может быть, она познакомилась с каким-нибудь парнем, и сейчас они спят, обнявшись, в какой-нибудь затемненной спальне, и им хорошо и тепло. Или застопила очередную машину: машину получше нашей, где пассажиры добрее нас. Или она так и осталась на улице. И как же она теперь? И еще Кингсли. Мне представляется, как он бродит по дому, не в силах заснуть. Один, в доме зеркал. Потому что он не завесил свои зеркала. Он однажды сказал, что закрытое зеркало – это место, где отражения умирают. И теперь, когда мир поражен болезнью, он заходит в те комнаты, где зеркала, только ночью. В темноте. Я представляю себе, как он ходит по темным комнатам, и его собственный призрак движется следом за ним. Неотступно, от зеркала к зеркалу. Все эти люди, их жизни, их сны. Мой отец… Я нечасто думаю об отце, а когда все-таки думаю, то не как о человеке, а как об отсутствии человека. Неизвестный объект, смутный силуэт в тумане. Он ушел, когда я была совсем маленькой. Я его совершенно не помню: его лицо, его жесты. Помню, что он читал мне сказки перед сном. И больше ничего. Я не знаю, почему он ушел. Однажды ночью меня разбудил непонятный шум. Я выглянула в окно и увидела, как к нашему дому подъезжает машина. Я не знаю, кто был за рулем, я не смогла разглядеть водителя, но там, внизу, был мой отец, и он что-то сказал водителю, а потом сел в машину. Они уехали вместе. Раньше я думала, что это я виновата; что я нечаянно сделала что-то такое, что заставило папу уйти. Мой отец, человек без лица. Смутный силуэт во мраке. Сейчас он не спит, я не могу представить его спящим. В моих мыслях отец всегда только уходит. Повернувшись ко мне спиной, он уходит прочь, насовсем, и каждый раз он как будто окутан тенью. Где-то в доме пробили часы. Бой часов расцветает в пространстве бутонами звука, которые не схватишь и не измеришь. Воздух смыкается, вбирая в себя звук. Завтра, если получится, я позвоню Кингсли; скажу, что я возвращаюсь. Леди Ирис шевельнулась во сне и снова затихла. Слышно чье-то дыхание. Тихое-тихое. Наверное, это мое дыхание. Может быть, это я дышу, я одна – в этой ночи, что подступает со всех сторон. * * * Я достала фотографию Анджелы. На снимке мы с ней вдвоем. Анджеле тогда было семь. Я хорошо помню мгновение, когда нас засняли. Дочка стоит на переднем плане, смотрит прямо в камеру, слегка наклонив голову. Она не улыбается, но кажется, что сейчас улыбнется. Короткая стрижка под мальчика, чистые глазенки. Один – синий, другой – карий. Прямой и бесхитростный детский взгляд. Я – чуть подальше. Сижу на траве, смотрю в сторону. Разгар лета, тени на лужайке, кошка свернулась клубочком в высокой траве. Все до мельчайших деталей. По памяти. Потому что сейчас я смотрю на снимок и вижу только туманную дымку. Фигуры исчезли. Они потерялись. Солнце включили на полную мощность. Моя девочка, моя радость. Что мне делать? Время идет, дни проходят. Столько всего потерялось уже безвозвратно, а дни проходят, время идет, и с каждым прожитым днем я все дальше и дальше от того мгновения, когда я могла бы тебя спасти. И шум, отнявший тебя у меня; даже теперь он не отпускает. Он выжигает твои следы… Мне нужно заснуть. * * * Ты в своей барокамере, в черной воде. Тебя кормят через капельницу, ты уже ничего не увидишь и не услышишь. Тебя оградили от мира звуков и зрительных образов. Теперь твой язык никогда не почувствует вкуса. К тебе не пробьется ни один запах. Я уже и не помню, когда я в последний раз прикасалась к тебе, к твоей коже. Потому что боюсь передать информационный сигнал, который окажется слишком болезненным. Невыносимым. Колыбель. Такой была твоя жизнь в самом конце. Под контролем сложной системы жизнеобеспечения. Такая хрупкая. Состояние стабильное. Жизнь, которую я теперь вижу во сне в образе данных, выведенных на экранах. Мерцающие огоньки в темноте. И больше ничего. В глухой изоляции. Даже от любви, самого болезненного из сигналов. * * * Я не знаю. Что-то случилось. Только я мало что помню. Кажется, я просыпалась под утро. Да, наверное. В комнате кто-то был. Было очень темно, свечи уже догорели, и поэтому я не могла ничего разглядеть. Но я знала, что это слуга, который нас встретил сегодня вечером. Эдвард. Он стоял рядом с креслом. Головы леди Ирис не было видно. Должно быть, она сползла в кресле, во сне. Он обернулся и посмотрел на меня, Эдвард. – Что вы тут делаете? – спросила я. – Выполняю свои обязанности, – сказал он. И больше я ничего не помню. * * * Утром, когда я проснулась, леди Ирис не было в комнате. Слуга тоже куда-то делся. Теперь в доме хозяйничали только кошки. Они уже не скрывались, как прежде. Их было так много, что и не сосчитать. И все разных цветов. Я обыскала весь дом, но телефона так и не нашла. Запах талька указал мне дорогу обратно, в коридор на втором этаже. Кресло, окно, постель, где я спала, – все было присыпано пудрой. Меня знобило. Деревянный ящик лежал на полу рядом с креслом. Письма и другие бумаги вывалились наружу. Два шприца. С «Просветом». Я решила взять их себе. Когда я наклонилась, я увидела книгу. Под креслом. Томик английской поэзии. Под названием книги были какие-то черные точки, в определенном порядке. Шифр. Тайный язык. Я открыла книжку наугад. Прошлась пальцами по одному стихотворению. Всего несколько строк. Жесткие выступы на плотной бумаге. Азбука Брайля. 2 Мы вышли из дома, и оказалось, что Тапело ждет нас на улице. Она стояла, прислонившись к машине. Такая же чистенькая и аккуратная, как всегда. Шарфик на шее, сумка через плечо. Волосы все так же собраны в узел. – Как-то вы поздно встаете, – сказала она. – Нам по пути? – Нет, – отрезала Хендерсон. – А вам куда? – В прямо противоположную сторону. – Ага, мне тоже туда. – Что вообще за дела? Откуда она узнала, где мы остановились? – А я доктор? – сказал Павлин. – Она была с нами в машине, – сказала я, – вчера, когда мы спрашивали дорогу. – Слушай, Марлин, – сказала Тапело. – Я не знаю, куда вы едете, мне все равно. Но возьмите меня с собой. Только дотуда. – Это очень далеко. – Мне все равно. И если что, я могу сесть за руль. – Сесть за руль? – переспросила Хендерсон. – А тебе сколько годиков, девочка? – Я умею водить. Я хорошо вожу, правда. Хендерсон повернулась ко мне. – Марлин, ты можешь как-нибудь от нее избавиться? – Да чем она нам помешает? – Что? – Да пусть едет, – сказала я. – Только за руль я ее не пущу, – сказал Павлин. – Садись в машину, – рявкнула Хендерсон. – Уже сел. Павлин уселся на водительское сиденье. – Ладно, – сказала Хендерсон. – Вот что мы сейчас сделаем. Как можно скорее уедем из этого мрачного места. Найдем кафе где-нибудь у дороги и нормально позавтракаем. Настоящей едой. А потом мы поедем дальше, а девчонка останется там, в кафе. Без разговоров. Да? Марлин? – Да, хорошо. – Сама поражаюсь, какая я сегодня добрая. Так начинается день. * * * На запад, к лондонской окружной. Солнца почти не видно, оно бледное-бледное, почти такого же цвета, как небо. По-моему, где-то мы повернули не туда. Проехали мимо маленькой деревеньки, которая еще строилась. Стены домов были выкрашены в яркие основные цвета. Там не было ни заборов, ни нормальных садов: только зелень травы и прямые гравийные дорожки. Мы проехали через деревню под объективами камер слежения. Только в демонстрационном доме наблюдались какие-то признаки жизни: молодые родители, двое детишек. Когда мы проезжали мимо, они нам помахали, как старым знакомым. – И чего они лыбятся, интересно? – спросила Хендерсон. – Им все обеспечат по полной программе, по последнему слову техники, – сказал Павлин. – Электронный «Просвет», все дела. – Ты так думаешь? – Да. Ты глянь, какие у них тут камеры, и спутниковые антенны на каждом доме. – Ну да. У них все по полной программе, а мы опять в полной жопе. – Кстати, а где мы? – А хрен его знает. – Хендерсон пролистала атлас автомобильных дорог. – На картах этого места нет. – Мы что, заблудились? – спросила Тапело. – Не знаю. – Не знаешь? – Там, где я был, – сказал Павлин, – вообще нету карт. Зато есть дыры в земле. – И где ты был? Мимо, по встречной полосе, проехала маленькая оранжевая машина. – А, понятно, – сказала Тапело. – Ты был на войне? – Ну, недолго. – Ух ты. Так вот откуда у тебя пистолет. – Не твоего ума дело. – И ты убивал людей? Много убил? – Много, бля. Даже слишком. А теперь помолчи. – Хорошо. – А то у меня мозги сводит, – сказала Хендерсон. – Почему? – спросила Тапело. – Ты разве не приняла «Просвет» утром? – М-да, хамоватая девочка. Знаю я вашу породу. Целый день жрут колеса и думают, будто им все нипочем. – Я не такая. – Опасная практика. Ты когда-нибудь видела человека в черном трансе? – Я принимаю сколько положено. – А, ну пусть тебе будет хорошо. Тебе хорошо? – Я хочу есть. Кажется, мы собирались найти кафе. – Все вопросы – к штурману, – сказал Павлин. – Бля. Ты там рулишь, вот и рули по дороге. – Она швырнула атлас через плечо. Он упал на сиденье рядом со мной. – Может быть, мы никогда уже не позавтракаем, – сказала Тапело. – И не пообедаем, и вообще. Может, мы так и застрянем в этой машине и будем ездить кругами по тем же дорогам, пока не умрем. Без еды и воды. А когда мы умрем в этой машине, она все равно будет ехать. Ну да. Она все равно будет ехать, сама по себе. Наш гроб на колесах. В буквальном смысле. Хендерсон обернулась к нам. Посмотрела на Тапело, покачала головой и отвернулась. – Бензин раньше закончится, – сказал Павлин. Какое-то время мы ехали молча, а потом Тапело достала из сумки какую-то черную коробочку. Там с одного боку была маленькая застежка. Тапело ее расстегнула, и коробка раскрылась, как книга. Это были дорожные шахматы: небольшая доска и фигуры. – Хочешь, сыграем? – спросила Тапело. – А толку? Девочка лишь улыбнулась. Во время нашего путешествия мы не раз видели, как люди играют в шахматы. Как ни странно, в последнее время шахматы сделались популярными, и особенно среди молодежи. Никто не знает, почему на какие-то вещи шум влияет заметно сильнее, точно так же, как он влияет и на людей: на кого-то больше, на кого-то меньше. Но шахматы чуть ли не в первую очередь утратили всякое ощущение упорядоченности. Часы, зеркала, шахматы… – А ты можешь играть? Но как? Девочка пожала плечами, расставила на доске крошечные фигурки и принялась передвигать их, играя сама с собой: и за черных, и за белых. Я так и не поняла, по каким правилам она играет, но какое-то время я все-таки понаблюдала за ней, а потом отвернулась и стала смотреть в окно. Теперь вдоль дороги тянулся лес. Дорожные знаки и указатели на перекрестках и боковых съездах были практически неразличимы в густой тени листьев, под слоем грязи, и мха, и неразборчивых граффити, за какими-то странными облачками пыли. Многие были затянуты черным брезентом. Мне удалось разглядеть только считанные единицы, но я все равно не смогла ничего прочитать. Мне показалось, что надписи сделаны на иностранном языке. А на каком – непонятно. И еще были пустые знаки. Просто белое поле, цветной ободок, а внутри – ничего. Никаких надписей, никаких значков. Я была абсолютно уверена, что эту церквушку мы уже проезжали. Хотя, может быть, все деревенские церкви выглядят более или менее одинаково. Собака перебежала дорогу, и Павлину пришлось резко выкрутить руль. Он остановил машину. – Ты как? Нормально? – спросила Хендерсон. – Ага. Вот блин, на фиг. Его трясло, я это видела. – Хочешь я поведу? – предложила Тапело. – Нет я, – сказала Хендерсон. – Я сказал, я в порядке. И хватит уже. Мы поехали дальше. Но все осталось по-прежнему: куда бы мы ни сворачивали, вокруг был все тот же пейзаж, унылый и тусклый. Мимо, по встречной полосе, проехала маленькая оранжевая машина. – А вы знаете, – сказала Тапело, – что некоторые места заражены больше, чем все остальные? – Знаем, – сказала Хендерсон. – Да я просто сказала. – Очень вовремя, – заметил Павлин. – Что там? – Дома. Похоже, деревня. – Будем надеяться, там есть кафе. Но когда мы подъехали ближе, оказалось, что это та же деревня, где мы уже были: всего одна улица, ничем не засаженные участки, ярко раскрашенные дома. – Тут мы уже проезжали, – сказала Хендерсон. На этот раз краски на стенах домов казались еще насыщеннее, еще ярче. Воздух вибрировал цветом; у меня в голове гудело. – Ага, – сказал Павлин, – а вон и демонстрационный дом. Молодое семейство так и сидело в саду, в полном составе, и они опять помахали нам, когда мы проехали мимо. – Это не они, – сказала Тапело. – Что? – Это другая семья. Смотрите, жена – блондинка. А в прошлый раз была брюнетка. – Да ладно. – Это другая деревня. – Блин, а девчонка права, – сказал Павлин. – Где мы вообще? Что за хрень? – Всё, мне надоело, – сказала Тапело, закрыла шахматную доску и убрала ее в сумку. При этом она как-то неловко дернула рукой, и часть содержимого вывалилась из сумки. Книжка в мягкой обложке, пара монеток, сигареты и маленькая пластмассовая штуковина. Я сперва даже не поняла, что это было. Плоская прямоугольная штука бледно-зеленого цвета с эмблемой в уголке. Зеркало. Маленькое раскладное зеркальце в футляре с крышечкой. С эмблемой известной компании, производившей косметику. Запрещенная вещь. Тапело заметила, как я уставилась на ее зеркальце. Глядя мне прямо в глаза, она убрала его в сумку. А потом поднесла палец к губам в безмолвной просьбе не выдавать ее. – Что там у вас происходит? – спросила Хендерсон. Девочка посмотрела на меня и покачала головой. – Ничего, – сказала я. Тапело улыбнулась на долю секунды, а потом взяла в руки атлас, который Хендерсон зашвырнула к нам, на заднее сиденье. Пролистала, открыла на определенной странице. Потом она пару секунд пристально изучала карту, водя пальцем по линиям дорог. Сопоставила то, что снаружи, и то, что на карте. Закрыла глаза. – Следующий поворот налево, – сказала она. – А потом второй – направо. – Что? – сказала Хендерсон. – Ты уверена? – спросил Павлин. – Просто делай, как я говорю. * * * Лес закончился, мы выехали в более «обжитую» зону. Дорожные знаки вновь обрели смысл. На одной придорожной площадке для остановки автомобилей какая-то пожилая пара устроила маленький рынок. Всего-то два раскладных столика, несколько стульев, брезентовая ширма от ветра. Женщина продавала цветы. Мужчина сидел за мольбертом. Рядом стоял большой щит с отпечатанной надписью. Мы притормозили, и Тапело прочитала, что там написано. – Портреты маслом. Гарантировано сходство с оригиналом. Тут же стояли образцы работ: кляксы в темных тонах и размашистые мазки более ярких цветов – как следы от порезов. Я не смогла разглядеть ни одного человеческого лица. * * * За соседним столиком сидели двое мальчишек. Они подкалывали друг друга, изощряясь в остроумии, и, похоже, вовсю веселились. Они то и дело поглядывали на Тапело: то один, то другой. – И чего вы уставились? – спросила Хендерсон. Мальчишки вернулись к своей игре. Мы все же нашли, где позавтракать. Какую-то грязную забегаловку. Но это все-таки лучше, чем ничего. Тапело, как оказалось, дала правильное направление. А теперь Хендерсон принялась до нее докапываться. – Ну ладно, девочка, давай прощаться. – Вы что, правда бросите меня здесь? – Можешь не сомневаться. Вот, видишь, ребята. Они тебя и покатают. Иди познакомься. Они вроде прикольные. Повеселишься. – Интересно, – сказал Павлин, – а какой вкус у этой фабричной еды? То есть на самом деле? Он уже принялся за вторую порцию «сытного завтрака». – А тебе не все равно? – сказала Хендерсон. – Ешь, насыщайся. – Слушай, девочка… – Что? – спросила Тапело. – Что это, по-твоему? На вкус? – Господи, – Хендерсон закатила глаза, – на вкус это завтрак. – Давай попробую, – сказала Тапело. Павлин подцепил на вилку свою еду и передал вилку Тапело. Она прожевала кусок. Прикрыла глаза, перекатывая пищу во рту. Устроила настоящее представление, изображая великого дегустатора. – Меня сейчас вырвет, – сказала Хендерсон. И все это время Тапело смотрела на меня; как будто у нас с ней был общий секрет. Хотя, собственно, так и было. – На вкус это яичница с беконом, – сказала она. – Усраться можно, – сказала Хендерсон. – Прикольно, – сказал Павлин. – А мне кажется, это заварной крем. Не яичница, а сладкий крем. – А вместо бекона? – спросила Тапело. – Чернослив. Да, именно так. Заварной крем с черносливом. Я пошла звонить Кингсли. Мужчина за стойкой сказал, что телефон – в том конце коридора, и пожелал мне удачи. Телефон лежал на полу, у входа в мужскую уборную… Я наклонилась, подняла аппарат, сняла трубку. Треск и помехи на линии. Никакого гудка. Я потыкала пальцем в кнопки. Безрезультатно. А потом я заметила перерезанный провод. Тогда откуда взялись помехи? Когда я вернулась за столик, Хендерсон с Тапело снова ругались. – Когда мы приедем на море, – сказала Тапело. – Что? – Можно будет пойти на пляж. Ну, то есть погулять по пляжу. – Мы, может, и погуляем. Но тебя с нами не будет. – Но я же вам хорошо помогаю. Вчера вечером… – Вчера – это было вчера, а сегодня – уже сегодня. – Ну а сегодня? Если бы не я, вы бы сейчас так и плутали неизвестно где. – Знаешь что, девочка, бежать уже некуда. Болезнь пожирает весь мир и когда-нибудь доберется и до тебя. – Я знаю, да. – А знаешь, в чем главная сложность с такими, как ты? Если твое состояние еще не такое тяжелое, как у всех остальных, это еще не значит… – Ну, блин. И что я, по-твоему, должна делать? – Малышка, от шума не скроешься. – Хендерсон отвернулась от Тапело. – Слушайте. Марлин, Павлин. Слушайте, что я скажу. Я хочу, чтобы сегодня все было очень легко и просто. Хочу доехать до места, найти того парня. Как его там? – Джейми. Я уже показала им письмо Кингсли. – Джейми, да. Джейми из театра. – Вы о чем? – спросила Тапело. – И я не хочу никаких неприятностей, – сказала Хендерсон. – Никто не хочет, – сказала я. – Ну вот, Марлин. Нам не нужны лишние сложности. Павлин? Ты меня слышишь? Павлин? Что ты делаешь? – Что? – Что ты делаешь? – Смотрю на себя. – Ага. В ложку? – В ложку, – сказал Павлин. – А что? В ложку – можно. В смысле, нигде не написано, что нельзя. Распоряжений насчет ложек не было. – Точно, – сказала Тапело. – Я тихо хуею, – сказала Хендерсон. Павлин держал ложку перед собой. И смотрелся в нее, как в зеркало. – И что ты там видишь? – спросила я. – Ага, что? – сказала Тапело. Павлин не отрываясь смотрел на свое отражение в ложке. Ну или что он там видел. А мы сидели, таращились на него и ждали, что он скажет. Но он все смотрел и смотрел в эту ложку. И молчал. – Ну? – не выдержала Хендерсон. – Ты что-нибудь видишь? Павлин молчал. – Дай мне, – сказала Хендерсон. Павлин еще крепче вцепился в ложку. – У тебя есть своя ложка, – сказала Тапело. – Я хочу эту. Хендерсон легонько коснулась руки Павлина, и только тогда Павлин выпустил ложку. Хендерсон взяла ложку и заглянула в нее. Она смотрела на свое серебристое отражение в вогнутой части ложки. Долго смотрела. Без слов. А потом она отвернулась от этого крошечного искривленного зеркальца и уставилась в стол. Павлин тоже сидел, опустив глаза. Они так сидели достаточно долго, и Павлин что-то бормотал себе под нос. Очень тихо. Я не могла разобрать слов. А потом он поднял глаза и сказал уже внятно: – Я не знаю. Я не знаю, какой я теперь, Не знаю. Он отвернулся. – Я не знаю. Не знаю. Тапело тихонько кашлянула, а потом вдруг сказала: – Хочешь я расскажу? – Что? – сказала Хендерсон. – Я могу рассказать. Я попыталась поймать взгляд Тапело, но она смотрела в другую сторону. – Тапело… – сказала я. – Не надо… – Но я могу. – Она о чем вообще? – сказала Хендерсон. – Вы мне не верите? Вот смотрите. – Девочка размотала шарф у себя на шее. – Видите? Здесь. – Она провела пальцем по голой коже. Хендерсон наклонилась поближе. – Это что у тебя, засос? Прикусили в порыве страсти? – Нет, смотрите. Тапело повернула голову так, чтобы всем было видно. Хендерсон придвинулась еще ближе. Отметины. Крошечные проколы. – Ой, бля, – сказал Хендерсон. Девочка замотала шею шарфом. Она улыбалась. – Теперь вы мне верите? Все это время Павлин сидел молча, но теперь он повернулся к Тапело и сказал: – Да, расскажи мне. Какой я теперь. Как я выгляжу. Тапело быстро взглянула на него. – Ну, выглядишь ты хреновато. – Нет, правда. Скажи. – Ну хорошо. Очень хреново. – А если по правде, – сказал Павлин. – На самом деле… Хендерсон схватила Тапело за запястье. – Скажи ему, девочка. – Ну ладно. Сейчас скажу. Теперь Тапело посмотрела на Павлина уже внимательнее. Прикоснулась к его лицу. Провела пальцем по шрамам. – Ты красивый, не переживай. – Правда? Я правда красивый? – Правда. – А теперь я, – сказала Хендерсон. – Какая я? Тапело изучила лицо Хендерсон. – Ты тоже красивая. – А какая красивая? Не как глупая кукла? – Нет. Не как глупая кукла. А как что-то, что сейчас вспыхнет и загорится. Или как оружие. Как пистолет. Да. Ты красивая, как пистолет, который сейчас выстрелит. – Хорошо, – сказала Хендерсон. – Это мне нравится. Теперь Марлин. – Нет. Не надо. – Теперь Марлин. Будь ее зеркалом. – Я не хочу. Не хочу знать. – Скажи ей. Скажи ей правду. И Тапело посмотрела на меня. Я хотела отвернуться, спастись от этого взгляда, но не смогла. Я не могу отвернуться, когда на меня смотрят. – Скажи ей, девочка, – сказала Хендерсон. И Тапело сказала. Она сказала мне, как я выгляжу. * * * Можно выглядеть хорошо. Можно выглядеть плохо. Я больше не знаю, что это такое: вообще как-то выглядеть. Зачем она это сказала, Тапело? Я прикасаюсь к своему лицу, провожу рукой по волосам, спутанным, грязным. Теперь я знаю себя только на ощупь, но даже тут я не уверена, что знаю правду. Может быть, некий элемент шума воздействует на осязательные сигналы, создавая помехи между пальцами и лицом, и искажает мое восприятие собственной кожи. Не знаю. Да, я никогда не была красавицей. По всем стандартам. И вряд ли я похорошела за последние пару месяцев. Но зачем Тапело это сказала? Что я выгляжу жутко. Паршиво. Убито. Ее последнее слово. Конечно, я выгляжу жутко. И да – убито. Господи. Эти проклятые зеркала… надеюсь, они никогда не поправятся. Никогда. * * * По лондонской окружной. Вокруг города, по широкой орбите. Здесь машин больше, и надо быть осторожнее. Хотя тут стоят ограничители скорости и полицейские патрулируют автостраду, вокруг хватает придурков. Это либо отчаянные трудоголики, которые, несмотря ни на что, продолжают работать – даже притом, что уровень шума повышается с каждым днем. Либо пропащие люди, которым уже все равно. В нас уже чуть не въехали пару раз. Было по-настоящему страшно. И все бы ничего, но Павлин, похоже, уже на пределе. И он не дает никому сесть за руль. Пытается что-то себе доказать; не желает смириться с тем, что болезнь побеждает, что ему стало хуже, что он теряет контроль. Бежать уже некуда. Болезнь пожирает весь мир и когда-нибудь доберется и до тебя… Хендерсон сидит впереди. Она какая-то необычно тихая. Я знаю: она беспокоится. Девочка, Тапело, сидит со мной, сзади. На самом деле мы не то чтобы пришли к соглашению. Ну, что Тапело поедет с нами. «Она может нам пригодиться». Слова Павлина. А Хендерсон только кивнула, и мы все вчетвером вышли из той забегаловки и уселись в машину. У меня было чувство, что все, что со мной происходит, происходит само по себе, а меня просто тянет за происходящим. Эти события – они от меня не зависят, но если бы мне уда-лось ухватиться за них, если бы я поняла их смысл, если бы я сумела что-то из них сотворить, если бы… Мы едем. Тапело читает книжку. Эдгар Аллан По, издание в мягкой обложке. «Гротески и арабески». Я помню, она говорила, что учится в колледже. Надо думать, она его бросила. Она бросила все: и семью, и друзей. Ведь наверняка у нее есть семья. Мама, папа. Может быть, и бойфренд, но она бросила все. Это поспешное, опрометчивое решение. Бросить все. Освободиться. Я даже представить себе не могу, каково этим людям, у которых иммунитет к болезни. Я раньше таких не встречала. Я знаю, что их очень мало и им сейчас нелегко. За ними охотятся, их убивают. Известен один жуткий случай, когда мужчину нашли с перерезанным горлом – у него высосали всю кровь. Помню, у нас в журнале была статья об этих людях. Каждую неделю они должны появляться в больнице, к которой прикреплены, чтобы сдать кровь. У них в крови есть какой-то гормон, на основе которого делается «Просвет». Говорят, что одна капля такой гормональной вытяжки подавляет больше миллиона искаженных сигналов. Тапело сняла свой шарф. Теперь она уже не напрягается так, как раньше. Она стала спокойнее. И как будто замкнулась в себе. Совершенно самодостаточный человек, который живет в своем собственном мире. Может быть, мы все такие – теперь. Мы все движемся сквозь этот шум, ограниченные собственным существом. Наша плоть, волоски на коже, наше тесное маленькое пространство; мы боимся касаться друг друга, боимся слов, сказанных невпопад и не к месту, боимся внезапных порывов, потому что мы не решаемся доверять даже себе. И все же… И все же какая-то связь существует. Я постоянно ловлю себя на мысли о крови Тапело, об этой живительной вытяжке из ее тела. Которую потом разводят, выпаривают, измельчают в порошок, подкрашивают, засыпают в капсулы. Или закачивают в шприцы – в жидком виде. Загружают в контейнеры, развозят по всей стране, и люди принимают лекарство, и кто знает, откуда берутся все эти капельки и где они завершают свой путь. Может быть, в моей утренней порции препарата была и частичка Тапело. Самая ценная составляющая. А потом я вспоминаю Анджелу. Все эти таблетки, инъекции, как препарат течет в трубке капельницы – словно в замедленной съемке. Жидкость в ее барокамере. Постоянный приток препарата, чтобы дать ей отсрочку. Затуманенное сознание. Это – все. Больше уже ничего не будет. Все бесполезно. Еще несколько месяцев жизни, а потом – недель жизни. Дней жизни. Часов, минут и мгновений. Все… Я не знаю, может быть, это неправильно, но, как бы там ни было, эти люди дают нам отсрочку. Такие, как Тапело. Эти одинокие люди, которых так мало. Я прикоснулась к ее руке. – Что? – Слушай… – Что там у вас происходит? – спросила Хендерсон. – Я хочу ей рассказать. Хендерсон не обернулась к нам. Она только хмыкнула и покачала головой. – Что рассказать? О чем? – спросила Тапело. – Дело твое, Марлин, – сказала Хендерсон. – Мы тут вообще ни при чем, только, как говорится, за ради денег. – Каких денег? – Больших денег, девочка. Ты столько в жизни не видела. Мы выехали на эстакаду над промышленной зоной: большие здания без окон, автостоянки, складские ангары. Рваные клочья дыма. Все – бесцветное, тусклое. А вдалеке – стеклянный фасад офисной башни, сжимающей небо в холодных объятиях. – Так что ты хотела мне рассказать? – спросила Тапело. Я посмотрела на нее. – Есть один человек. Его зовут Кингсли. – Да, это я уже знаю. – Я брала у него интервью для журнала. Так мы с ним и познакомились. – И этот Кингсли… – Коллекционер. Тапело на секунду задумалась. – Ага. И что он коллекционирует? – Да разные вещи. Диковины, хитрые изобретения. Зеркала… – А он что, красивый мужчина? – Дело не в этом… – Значит, он сумасшедший? – Сумасшедший? – Ага, – сказала Тапело. – Это такой сумасшедший красавец, который только и делает, что целыми днями смотрится в зеркало. И по ночам тоже. – Нет. Он не сумасшедший… – Ну еб твою мать, – сказала Хендерсон. – Чего тут рассказывать? У нас есть работа, и мы ее делаем. – Да ладно, Бев, – сказал Павлин. – Все очень непросто. Мы слегка сбавили скорость, чтобы нас обогнал грузовик доставки. Впереди машин было больше – они выезжали на автостраду с подъездной дороги. Водители психовали, машины сигналили. Клочья дыма подплывали все ближе. – Кажется, я пропустил нужный съезд, – сказал Павлин. – Что? – сказала Хендерсон. – Я не знаю… У меня перед глазами стояла мутная желтая пелена, которая дрожала, как пламя. – И вчера вечером, – сказала Тапело, – это зеркало… – Да, это тоже часть нашей работы, – сказала Хендерсон. – Это особое зеркало, да? Не простое? – Ага. Непростое – очень верное определение. Спроси у Марлин. И тогда девочка прикоснулась к моей руке. Я уверена, что так и было. Она протянула руку, и прикоснулась ко мне, и, может быть, что-то спросила. Но теперь я могла сосредоточиться лишь на дороге, где машины и дым. И предупредительные огни на сигнальных мостах над шоссе. И желтое пламя перед глазами, что пульсировало и дрожало в своем собственном ритме. – Осторожнее, – сказала Хендерсон. – Я осторожно, – сказал Павлин. Машины заполнили всю автостраду. Кто-то ехал гораздо быстрее, чем положено. Кто-то еле тащился – как мы. И я вдруг поняла, что никто на дороге не едет с нормальной скоростью. Причем медленные и быстрые не уравновешивали друг друга; эти два противоречия вступали в конфликт, бились, сталкивались, скрежетали. – Блядь. – Павлин… Я периодически выпадала из зримой реальности, как будто мои глаза закрывались и открывались сами по себе. Машины менялись местами, но я не видела, как это происходило. – Смотри, куда едешь! Не было ровной дороги, мир стал зернистым, он как будто крошился, беззащитный, открытый, жестокий – мир крупным планом, – и машину занесло, и протащило через две полосы, когда руки Павлина сбились на руле, и нас закружило, и унесло прочь от себя. * * * Тело Анджелы, ее очень красивый гроб, ее волосы, кожа, ее кости и плоть – сейчас все отправится в печь крематория. Маленькая церквушка. Лицо моей матери смято болью, вне досягаемости; и пустота рядом с ней – там, где должен был стоять мой отец. И мой муж, через проход от меня. Такой далекий. Черный занавес отъезжает в сторону, возвращает-; ся на место. Закрывается. Вне досягаемости. Я не знаю, что это было, но я действительно чувствовала, как во мне что-то сгорает. Вместе с ней. Закрывается. В дыму, в пепле, во мне. Вместе с ней… Я не помню, что было потом. Дни слились в сплошное пятно. Ничто. Темнота. Все утонуло в шуме. А потом, где-то через неделю после похорон, я очнулась перед дверью Кингсли – вообще без понятия, как я там оказалась. Мне вспомнилось, как я была здесь в последний раз. Наша прогулка по саду, по тропинкам среди деревьев. Церковная купель, зеркало, искрящееся под водой. Тогда Кингсли предложил мне работу, но я отказалась, хотя и не без сожаления, потому что мне было страшно. Я испугалась того, что открылось мне в той воде. Лицо, поднявшееся со дна, образ, который потом обернулся правдой, долгие недели болезни, Анджела, за последней чертой, куда я уже не смогу дотянуться, и никто не сможет… Мое лицо, все в слезах. И вот теперь я опять пришла к Кингсли. Он провел меня и маленькую гостиную. Занавески на окнах были плотно задернуты. Было темно. И очень тихо. На столе стояла большая деревянная рамка. В нее были вставлены те немногие осколки зеркала, которые Кингсли уже собрал: они словно ждали своих отсутствующих соседей. И голос Кингсли из сумрака. Голос, который шептал о любви. К тому, что заключает в себе это зеркало. Тайна. Обещание чуда. Хендерсон не знает всей правды. И Павлин тоже не знает. На самом деле. А девочка знает и того меньше. Я кое-что им рассказала – надеюсь, достаточно, чтобы им не захотелось знать больше. Я бы и не смогла рассказать им больше, потому что я тоже не знаю всей правды. Осколки стекла, нитрат серебра, отражения, которые видно отчасти, если смотреть под определенным углом. Разбитое зеркало. Украденные фрагменты, разделенные, проданные, перепроданные, ставшие причиной раздоров, потерянные, обретенные, снова потерянные, теперь разбросанные по всей стране. Сто осколков, как называет их Кингсли, и у каждого – разные свойства. Он объяснил мне, что это можно представить как магическое заклинание, расчлененное на отдельные составляющие. Крошечные сокровища, с которыми никто не захочет расстаться по собственной воле, пусть даже они заражают тебя печалью. Печалью, что родилась в то мгновение, когда зеркало раскололось. Кингсли говорил о зеркале так, будто оно живое, и чувствует боль, и его можно ранить, его уже ранили. А теперь его надо спасти, исцелить. Кингсли расскажет мне, где искать недостающие части, и мне надо просто найти их, забрать и вернуть в этот дом, в эту комнату, в эту простую деревянную рамку, где сейчас переливаются тени, подкрашенные фиолетовым. Это будет моя работа, мой след, мое существо. Моя единственная цель в жизни в эти последние месяцы. Но я до сих пор не могу понять, верю я Кингсли или нет. Даже после всего, что было. В тот день, в самом конце, тихо-тихо, едва различимым шепотом, он рассказал мне о том, что будет – что должно быть, – когда он соберет вместе все сто осколков. Волшебство. Единственное волшебство, как он это назвал. Волшебство воплотившейся грезы. Когда исчезают границы… * * * Мы съехали на обочину. Остановились под неудобным углом, в опасной близости от потока машин, но нам было уже все равно. Павлин сидел на траве, обхватив голову руками. Мы с Тапело стояли, прислонившись к машине, и смотрели на него, не зная, что делать. Хендерсон нервно расхаживала взад-вперед, что-то бурчала себе под нос. А потом подошла к Павлину. – Ты, блин, мудак. Что с тобой? – Ничего. Просто устал. – Устал?! Да ты нас едва не убил. – Но не убил же, – сказала Тапело. – Все с нами нормально. – А тебе, собственно, что за дело? – Что мне за дело? Я еду с вами в одной машине. Я тоже едва не убилась, но ведь не убилась же. Все обошлось. Все хорошо. Хендерсон отвернулась от нее. – Павлин, – сказала она. – Что? – Может, примешь «Просвет»? – Нет. – Нет? – Еще рано. Он зачем-то достал из-за пояса пистолет, и теперь он висел у него на пальце. – Ладно, – сказала Хендерсон. – Как хочешь. Павлин промолчал. Хендерсон оглядела дорогу, поток машин, и в ее глазах отразился весь долгий путь, который нам еще предстояло проделать. А потом она повернулась ко мне, и я увидела эту даль в ее взгляде. – Ладно, уговорили, – сказала она. – Пусть девчонка садится за руль. * * * Дорога изгибалась по дну узкой долины, где с двух сторон были холмы, а на вершинах холмов стояли радиоантенны – трещали помехами, искрили синим светом. Павлин крутил ручку настройки, пытаясь поймать хоть какую-то станцию. Сигнал проходил, но искаженный. Звук, заглушённый помехами. Едва различимый шепот в эфире. Мы ехали сквозь синие искры; сквозь мгновения, треск, свист и шепот. Сквозь россыпь рассеянной информации, обрывки песен, молитв, колыбельных, человеческий голос, плач. А потом, в самом конце диапазона, Павлин нашел станцию с четким и чистым сигналом. – Ага, нормально, – сказала Тапело. – «Радио Просвет». Это была сложная математическая фигура, превращенная в подобие мелодии. Формы радиоволн. Тихая, медленная пульсация по всему спектру. – Да ну его на фиг, – сказал Павлин. – Нет. Оставь. – Лучше поищи музыку, – сказала Хендерсон. – Что-нибудь громкое и убойное. – Где я тебе поищу? – отозвался Павлин. – Ничего не работает. – Это и есть музыка, – сказала Тапело. – Поставь кассету. Моих «Blood Bucket'ов». – «Blood Bucket»? Это не музыка. – Твои «Blood Bucket'ы» сломались. – Как сломались? Когда? Кто их сломал? – Ты же сама и сломала, Бев. Еще в Манчестере. Когда наступила на кассету. – Блин. Что, правда? – А я тебе не говорил, что умею играть на пианино? – Павлин, умолкни, – сказала Хендерсон. – «Радио Просвет» – это музыка, – сказала Тапело. Да, наверное, да. В них была своеобразная красота, в этих официальных правительственных тест-сигналах. Строгое изящество четкого кода, тайна: гипнотическая, убаюкивающая. – Компьютеры блядские, – сказал Павлин. – Уж не знаю, чего они там пытаются разыскать. – Останови машину, – сказала Хендерсон. – Я хочу писать. – Потерпи. – А я хочу есть, – сказала Тапело. Девочка с радостью села за руль и без труда нашла нужный съезд. Мы поехали прочь от Лондона. На побережье. Машины на шоссе были, но в основном встречные. Дорога на юг была практически пустой. Павлин сыпал остротами и отпускал совершенно безумные замечания. – Теперь нас уже ничто не остановит, – сказал он. Иногда он начинал что-то петь, по строчке из разных песен, и часто оборачивался назад, к Хендерсон, и улыбался ей во весь рот. Я не знаю, что произошло, но все изменилось, когда девочка села за руль. Все пошло гладко: дорога свободная, ехать легко. – У меня тоже когда-то был комп, – сказала Хендерсон. – И что с ним стало? – Я его выбросила. С моста. Добила из сострадания. Тапело начала объяснять насчет «Радио Просвет»: – Они просто транслируют тестовые передачи, измеряют ответный сигнал. Пытаются отыскать упорядоченные элементы в этом хаосе. Найти некий смысл, некую систему. Вот такая задумка. – Дурацкая, на мой взгляд, – сказал Павлин. – А по-моему, хорошая, – сказала Тапело. – И что, получается? – спросила я. – Что? – Ну, систему нашли? Или смысл? – Ну, они доказали, что воздействие шума – величина переменная. В разных местах оно разное, и в разных моментах во времени – тоже. – Это мы знаем, – сказала Хендерсон. – Мы в этом живем. – И что внутри хаоса существуют различные неподвижные точки. Фиксированные участки. Скажем, определенные образы, которые как бы преследуют зараженного человека. Как навязчивые идеи, только извне. – А еще что-нибудь? – спросил Павлин. – Что-то хорошее есть? – Если даже и есть, я об этом не знаю. – Слышишь, Бев? – И что теперь? – спросила Хендерсон. – Я вот о чем говорю. Эти парни в правительственных лабораториях, у них там «Просвета» немерено, может быть, у них в крови тоже течет эта холодная дрянь, как у одной нашей общей знакомой. – Павлин указал на Тапело. – Какая холодная дрянь? – спросила Тапело. – Ну такая. Холодная. Для объективного восприятия реальности. Я не знаю, что там у вас. Что-то, что убивает болезнь. – Нет, все происходит не так. – Да как бы там ни было. Я говорю о другом. Эти ребята, которые заседают в лабораториях… они же ничего не знают на самом деле. У них нет самого главного. Волшебства. А у нас оно есть. Они пытаются что-то делать, но при этом не представляют себе, что такое болезнь. Правильно, Бев? – Абсолютно, – сказала Хендерсон. – Ой, смотрите, – сказала Тапело. Там, у дороги, стоял молодой человек. Автостопщик. Тапело притормозила. – Ни хрена, – сказала Хендерсон. – У нас нет места. – Но ему так одиноко, – сказала Тапело. – Вы посмотрите. – А что у него там написано? – спросил Павлин. Мне пришлось сильно напрячься, чтобы сосредоточить внимание на парне, на кусочке картона у него в руках. – Так что там написано? – спросила я. – Ничего, – сказала Тапело. – Вообще ничего. Чистый лист. – Ну что, девочка, все еще хочешь остановиться? – спросил Павлин. – Я в том смысле, что он молодой, симпатичный. Едет практически в никуда. В пустоту. А чего еще нужно молоденькой девочке? – Останавливаться мы не будем, – сказала Тапело. Потом все замолчали, и я была этому рада. Я работала над своей книгой, записывала все сегодняшние события – вплоть до этой минуты. – А Марлин все строчит и строчит, – сказала Хендерсон. – Тебе еще не надоело? – Нет. Но сейчас, когда я попыталась перечитать эти последние пару страниц, я не смогла понять и половины. То есть я разбирала слова, но не понимала их смысла. Обычно такое случалось лишь через несколько дней. – Однажды я видел дорожный знак, – сказал Павлин. – Угадайте какой. – И какой? – спросила Тапело. – Опасная зона. Следите за знаками. Впереди будет знак «Поврежденная дорога». – И чего? – Ну, там и был знак. Впереди. Только испорченный. – И что там было написано? – Ну, он был испорчен. Слова расплывались. Ну, как обычно. Но я сумел прочитать, что там написано. – Ага, давай дальше. – Опасная зона. Следите за знаками. Впереди будет знак «Поврежденная дорога». – Ты все выдумываешь. – Я ничего не выдумываю. Вы дослушайте до конца. – Дай-ка я догадаюсь. Там был еще один знак. – Да, был. Все правильно. – И? – Что – и? – Ты смог прочесть, что там написано? – Ага. Это был очень четкий знак. Без повреждений. – И там было написано… – Не обращайте внимания на все предыдущие знаки. – Господи Боже, – сказала Тапело. – И мне оно надо? – Я не знаю. Тебе оно надо? Дорога шла по равнине, плоской, пустынной и бесконечной. Мы проехали радиотелескоп, огромный купол которого был перевернут, чтобы вобрать в себя небо. Над ним колыхалось облако шума. А еще через несколько миль мы увидели что-то похожее на мираж. – Что это? – спросил Павлин. Синее переливчатое свечение над дорогой, жидкие волны воздуха, поднимавшегося от гудронированного шоссе. Перед нами была другая машина. Она проехала сквозь синее марево, которое как будто окутало автомобиль, а потом и мы сами въехали в этот странный мираж. Стало заметно теплее, и мы словно сбавили скорость, хотя на самом деле мы ее не сбавляли. Я слышала разные звуки: голоса, шелест дыхания – тихо-тихо, едва различимо. Хендерсон повернулась ко мне. Я не узнала ее лицо. Это было лицо незнакомки. Исчезло всякое ощущение движения. Как будто мы приподнялись над землей и зависли в воздухе, в зыбком дрожащем пространстве, а потом мы вдруг выехали наружу, уже с той стороны, и поехали дальше, опять на нормальной скорости, и после жаркого марева нам было даже прохладно, и лицо Хендерсон снова стало ее лицом. – Что это было? – спросил Павлин. Тапело покачала головой: – Не знаю. – А куда делась эта, другая машина? Дорога впереди – абсолютно прямая, без единого поворота. Но машины, которая ехала впереди, почему-то не видно. – Блин, как-то здесь странно, – сказал Павлин. – Не нравится мне все это. Мы поехали дальше. Я поняла, что не могу больше писать. После этого непонятного миража мне стало как-то нехорошо. Меня подташнивало. Слова кружились на бумаге. – Ой, бля, – сказала Хендерсон. – Так ты?.. – Что там? – спросил Павлин. – Господи. – Что там? – Зеркало. – Эй, это мое, – сказала Тапело. – И не ройся, пожалуйста, у меня в сумке. – Господи Боже, – сказала Хендерсон. – Я едва в него не посмотрелась. – Положи мои вещи на место. – А это что у тебя? Часы. Ну ни хрена себе. – Я тебя предупреждаю. – И сколько время? – спросил Павлин. – А как я тебе посмотрю, сколько время?! Марлин… Хендерсон передала мне часы. Ее пальцы были как смазанное пятно, троящийся образ, наложение картинок. – А это чего за книга? – сказала Хендерсон. – Просто книга, – сказала Тапело. – Какие проблемы? Хендерсон нашла сумку Тапело на полу. Сперва она достала оттуда зеркало, потом – часы. А теперь – книгу. Ту самую, которую Тапело читала сегодня утром. Рассказы По. Хендерсон пролистала страницы. – Не понимаю, зачем это надо. Книжки читать, все такое. – А ты попробуй, а вдруг понравится. – Осторожнее. Машина, – сказал Павлин. Машина была впереди. Она ехала очень медленно. Маленький голубой автомобиль. Первый, который нам встретился после того миража. Вокруг творилось столько всего непонятного. Павлин прав, надо быть осторожнее. Тапело обогнала голубую машину, объехав ее по широкой дуге. Я попыталась рассмотреть водителя. – Похоже, он в трансе, – сказала Хендерсон. Руки водителя судорожно сжимали руль, а его голова медленно раскачивалась из стороны в сторону. Он повернулся и посмотрел в нашу сторону. Абсолютно пустое лицо, без всякого выражения. – Вот, блин, дожили, – сказала Павлин. – Вообще-то такое следует запретить. Обогнав голубую машину, мы поехали дальше. – И все-таки что это было? – сказал Павлин. – Жуть какая, – сказала Хендерсон. – Ну, эта книга. Нет, действительно жуткие вещи тут пишут. – А что за книга? – спросил Павлин. – Сердце-обличитель. – Это такое название? – Ага. – Это что, про любовь? Как в любовном романе? – Нет, это не про любовь. – Знаешь, Бев, про любовь нет хороших историй. Есть только одна, которая про нас с тобой. Ты слушай меня. Я – твой любовный роман. – Никакого повода у меня не было, – сказала Хендерсон. – И бешенства я не испытывал. Я любил этого старика. Он ни разу не причинил мне зла. Ни разу меня не обидел. – Ты о чем? – спросил Павлин. – Я читаю из книжки. – А-а. – Его золото меня не прельщало. – А меня бы прельстило, – сказал Павлин. – Его золото меня не прельщало. Пожалуй, виной всему был его глаз! Да, именно! Один глаз у него был как у хищной птицы – голубоватый, подернутый пленкой. Стоило ему поглядеть на меня, и у меня кровь стыла в жилах. Хендерсон читала, и волосы лезли ей в глаза. У нее длинные волосы, только теперь они грязные и свалявшиеся, а когда она двигает головой, они шевелятся, как живые. Волосы закрывали ее лицо, и я не видела, куда она смотрит. Но у меня было стойкое ощущение, что смотрит она на меня. – И мало-помалу, исподволь, я задумал прикончить старика и навсегда избавиться от его глаза. – Вот так вот? – сказал Павлин. – Ага, – сказала Хендерсон. – Он хочет убить старика. Достал он его. – Не старик, – сказала Тапело. – В смысле? – Его достал не старик, а глаз. И он хотел убить глаз. – С головой парень явно не дружит, – сказал Павлин. – Нет, – сказала Хендерсон. – Он тут пишет, что он не сумасшедший. Здесь сказано, что от болезни его чувства только обострились, а вовсе не ослабели и не притупились. – Какой болезни? – Тут не объясняется. Может, потом где-то будет. – А зачем ему убивать этот глаз? – спросил Павлин. – Марлин, ты что-нибудь понимаешь? – Да. По-моему, да. – Ему не нравилось, когда на него смотрели, – сказала Тапело. – Да? – сказала Хендерсон. – Его бесило, когда на него смотрели. – А, понятно, – сказала Павлин. – Знакомое чувство. – Но тут что получается: он же кому-то рассказывает эту свою историю. Значит, на него все равно кто-то смотрит. – Кто смотрит? – спросила Хендерсон. – Читатель. Хендерсон тряхнула головой. – Давай лучше не умничать. А то у меня от таких рассуждений мозги замыкает. – Так все задумано. Он хочет вырвать глаза читателю. Рассказчик. Он хочет вырвать глаза читателю! – Блин, мне это нравится, – сказал Павлин. – Мудацкие книги, – сказала Хендерсон. – Их следует все запретить. Надо, чтобы издали такой закон. – Он уже есть, – сказала Тапело. – У тебя в голове. – Да. Наверное. – Что? – Останови машину. – Я… – Я сказала, машину останови! Тапело резко ударила по тормозам. Машина остановилась. Тапело заглушила двигатель. Стало тихо. И только в динамиках радио переливалась электронная мелодия. Первые пару секунд все молчали, а потом Павлин сказал: – Ты бы, девочка, извинилась. – Я?! – Ты. – А что я такого сделала? Павлин вздохнул. – Я не хочу, чтобы она ехала с нами, – сказала Хендерсон. – Давай выметайся. – Но так же нельзя… – Выметайся, сказала. И тогда что-то в Тапело надломилось. Она опустила голову и наклонилась, упершись лбом в руль. Я подумала, что надо вступиться за девочку. Может быть, попросить Хендерсон, чтобы она на нее не сердилась. Уж не знаю, получится что-нибудь или нет, но попробовать можно. Но тут Тапело что-то сказала себе в ладони. – Не слышу, – сказала Хендерсон. Тапело приподняла голову. – Прости, пожалуйста. – Повернись. Я хочу видеть твое лицо. – Что? – Повернись ко мне. Девочка обернулась к нам. Хендерсон уже держала наготове открытое зеркальце и теперь подняла его так, чтобы в нем отразилось только лицо Тапело. – Так что ты сказала? Глядя прямо на свое отражение в зеркале, Тапело повторила свои слова: – Прости, пожалуйста. – Хорошо. Дальше мы ехали молча. Павлин углубился в дорожные атласы. Хендерсон закрыла глаза, как будто собралась спать. Я сидела, смотрела в окно. Мысли путались и разбредались. Меня тяготило молчание, но было как-то неловко заговорить. Первой не выдержала Тапело. – А вы знаете, куда мы едем? – спросила она. Павлин посмотрел на нее. – В смысле? – Города на побережье… там хуже всего. Вы не знали? Самые больные районы. Вот почему в эту сторону так мало машин. Вообще нет машин. Мы – единственные. – Почему? – спросил Павлин. – Почему побережье? – Ну, есть такая теория, что зона болезни – она как ткань. И она распускается по краям. Павлин кивнул. – Ну прямо как я. – Вот почему все съезжаются в центр. Там безопаснее. Хендерсон открыла глаза. – А тут будет какая-нибудь заправка, ну ил и что-нибудь? – Будет заправка, – сказала Тапело. – Через пару миль. – Хорошо. А то я действительно очень хочу в туалет. Над дорогой висел огромный информационный щит. Буквы мигали золотым светом. Слова были такими яркими, что даже я смогла их прочитать. Водитель! Ты уже принял «Просвет»? – Знаете, что я слышал? – сказал Павлин. – Что в таких вот новомодных щитах, в каждом из них, течет столько вытяжки, что одному человеку хватило бы на год, чтобы его вообще не затронуло и не глючило. Даже на полтора года. Может быть, больше. Но это же несправедливо. Это несправедливо. – Это вообще преступление, – сказала Тапело. – Вот бы добраться до одного из таких устройств. Электронный Просвет, как они это называют. Блин. Уж я бы тогда развернулся. Сделал бы столько всего. – Что бы ты сделал? – спросила Хендерсон. – Ну, много разного. – А, ну да. Много разного. – А еще у них есть такая машина… она работает на «Просвете». Нет, правда. Кладешь в нее что-нибудь сломанное, зараженное, что-нибудь, что подцепило шум, а потом вынимаешь уже исправленное. – Нет такой машины, – сказала Тапело. – Нет, правда. Я слышал. Это секретная разработка. Машина. Такой черный ящик. А внутри – кусочек пространства, не зараженный болезнью. Кусочек мира, где все сигналы и знаки не тронуты порчей, где вся информация – чистая. Вот бы заполучить эту штуку. Вы только представьте себе… Черный ящик. Сколько бы я тогда сделал. – Так что бы ты сделал? – спросила Хендерсон. – А почему ты все время об этом спрашиваешь? – Ну, просто спрашиваю. Так что бы ты сделал? – Что бы я сделал? Я бы смылся отсюда на хрен. Только меня и видели. – Знаете что, – сказала Хендерсон. – Я Павлина нашла на улице. Знаете, что он делал? – Ну, понеслась. – Он лежал, в жопу пьяный, в темном переулке, а на голове у него была сумка… ну, с какой ходят по магазинам. – Правда? – сказала Тапело. – В смысле, пластиковый пакет? – Нет. Женская сумка. Только большая. – Слушай, не надо. – Павлин обернулся к Хендерсон, но даже не посмотрел на нее. Его взгляд впился во что-то сзади, сквозь заднее стекло. – Ой, бля. – Что там? – спросила Тапело. – Какой-то придурок. Он нас догоняет. – Где? Я не вижу. Я обернулась и посмотрела назад. К нам приближалась машина. Ярко-красный автомобиль, такой широкий, что он занимал всю вторую полосу. Огромный, мощный. На полной скорости. Еще немного – и он нас догонит. – Съезжай на обочину, – сказала Хендерсон. – Что? – Съезжай на обочину! И вдруг оказалось, что я не могу пошевелиться. Не могу оторвать взгляд от красной машины. Это был лимузин с затемненными стеклами. Все ближе и ближе. Передний бампер погнут. Весь капот – в шрамах, вмятинах и царапинах. Водителя было не видно. На секунду я потеряла машину из виду – она растворилась в зыбком мареве жара. А когда лимузин выехал из зоны горячего воздуха, он был уже совсем рядом. И тогда же включился звук. Противный, высокий, бьющий по нервам – у меня в голове. Шум. – Быстрее! – закричал Павлин. Мы съехали на обочину, и лимузин вильнул в нашу сторону. Мы ударились об ограждение. Жуткий скрежет металла отдался в теле, пробирая до самых костей. Лимузин прижимал нас к ограждению, обжигая бок нашей машины, и день вдруг потемнел, а потом переполнился цветом, разноцветными искрами. И мне вдруг подумалось, очень четко и определенно, что сейчас я умру. Прямо сейчас, прямо здесь. Время как будто запнулось и остановилось. Времени просто не стало. Хендерсон бросило на меня, и я обняла ее, я совершенно спокойно ее обняла, не знаю как. Голоса, шепоты. Неясное, смазанное пятно – что-то билось в руках Павлина. – Девочка, давай назад! Голос Павлина, потерянный крик, обожженный шумом. Скрежет металла. Что-то вылетело из руки Павлина. Не знаю, с чем он там сражался, но он все-таки не удержал эту штуку, и она приземлилась на колени Хендерсон, съежившейся на сиденье, и я протянула руку и взяла эту вещь. Пистолет. А потом я почувствовала чью-то руку у себя на запястье, кто-то пытался вырвать у меня пистолет, пытался поднять его, медленно, медленно – сквозь сгустившийся воздух, сквозь пятна цвета, сквозь искры. Россыпь света и звука. Обрывки песни, помехи в эфире. Глупые молитвы и колыбельные, и все слезы, еще не выплаканные – откуда они, эти слезы, скопились в глазах и ждут. И мне хочется лишь одного: ухватиться за то единственное, что не затронуто шумом, чистый, четкий сигнал, благословенный, живой сигнал в самом конце диапазона. И кто-то где-то кричал мне: «Не надо», – но я уже не могла остановиться. Я уже не могла остановиться. Не могла остановить свою руку. Палец лег на спусковой крючок и нажал. * * * Сколько все это продолжалось? С того мгновения, когда лимузин прижал нас к ограждению, до выстрела: две-три секунды, минута, чуть больше? Не знаю. В какой-то момент я зажмурилась, но даже так, с закрытыми глазами, все равно видела звук, тихий хлопок, составленный из мелких крапинок цвета, рассыпанных в темноте. Я не слышала выстрела, но отдача отбросила меня назад, спиной – на дверцу, и голова переполнилась мягким, приглушенным ревом, а потом машина остановилась. Звенящее эхо от выстрела все же догнало меня, с большим опозданием. Внезапный наплыв звука. Так больно. Я открыла глаза. В воздухе извивались тонкие струйки дыма, пахло жженым порохом. Я огляделась. Машина стояла чуть ли не поперек шоссе, уткнувшись капотом в центральное ограждение. По встречной полосе проехала другая машина, но она не остановилась. Она даже не притормозила. А потом мы снова остались одни на дороге. – Господи Боже, ебицкая сила. Похоже, Павлин был единственным из всех нас, кто еще мог говорить. А потом я увидела, что я сделала. Когда эхо от выстрела смолкло, обратившись странным высоким писком, я увидела, что я сделала, – очень ясно и четко, как будто внезапно зажегся свет. Заднее боковое окно разнесло вдребезги. Осталась только зазубренная стеклянная окаемка по самому краю. Все сиденье усыпано битым стеклом. И на Хендерсон тоже попало. Сама же Хендерсон лежала, свернувшись калачиком, на сиденье и закрывала руками голову. – Ну что, все живы? – спросил Павлин. Я выронила пистолет. Яркие сухие пылинки плясали в воздухе, забивались мне в рот и не давали произнести ни слова. – Что это? Слышите? Что за звук? – сказал Павлин. – Это радио, – сказала Тапело. – Выключи. Тапело выключила радио, и стало тихо. – Ну ладно. – Павлин обернулся к нам. – Бев? Ты там как? Хендерсон медленно приподнялась. – Блин. А где лимузин? – Лимузин благополучно уехал. – Павлин рассмеялся. – Что? – Она промахнулась. Марлин промахнулась. – А что случилось? Павлин оглядел Хендерсон. – Случилось страшное, Бев. Ты, похоже, описалась. – Что? Блядь. Боже. Хендерсон посмотрела на меня. Нехорошо посмотрела. Но мне сейчас было не до нее. Я смотрела в окно. В окно, разбитое пулей. Смотрела и думала: а куда улетела пуля, в какую цель. Хендерсон что-то сказала. Я смотрела мимо ее голоса, в окно, наружу, на бесконечную равнину за автострадой. Там стояли ветряные мельницы с яркими, сверкающими лопастями, которые еле-еле вращались – медленно, вяло. Мне представилась пуля. Как она пролетела между этими сонными лопастями, а потом устремилась ввысь. В пустое, чистое небо. Она, наверное, просто достигла конца траектории, и начала замедляться, и упала на землю. Где-то там, далеко. Или, может, она продолжала лететь вперед, вверх, и пробила аккуратную дырочку в небе. Мне представилась пуля. Как она все летит и летит, по ту сторону неба. * * * Теперь медленно, очень медленно. Поврежденная машина еле тащится по дороге. Асфальт – в голубых пятнах разлившейся краски. Все дорожные знаки замазаны тем же цветом. У меня было странное ощущение, что мы постепенно въезжаем в какой-то совсем другой мир. А потом, вдалеке, показалась маленькая эстакада. Въезд на автозаправку. И там что-то происходило, на съезде. Когда мы подъехали ближе, я увидела, что там не хватает несколько блоков разделительного барьера. Люди – несколько человек – переходили шоссе пешком. – Ни хрена себе, – сказал Павлин. – Нет, вы гляньте. Это были первые слова, прозвучавшие у нас в машине за последние пару миль. – Лошадь, бля. Лошадь. Тапело остановила машину. Люди, которые вели лошадь, тоже остановились. Буквально в нескольких футах от нас. Они просто стояли – трое мужчин в одинаковых синих комбинезонах – и молча смотрели на нас, невозмутимые и спокойные. Но лошадь нервничала и рвалась прочь, натягивая поводья. Белая лошадь. Видно, что уже старая. И не то чтобы грязная, а какая-то пыльная. А потом один из мужчин улыбнулся нам и кивнул. – Что происходит? – спросила Тапело. – Они нас пропускают. Проезжай. – Ты уверен? – Ага. Но я видела, что лошадь напугана. Она вдруг взбрыкнула и резко дернулась, издав страшный звук, даже не ржание, а что-то вообще непонятное. – Блин, – сказала Тапело. Лошадь вырвалась. Человеку, который держал ее под уздцы, пришлось бросить поводья. Лошадь рванулась вперед и взвилась на дыбы. Ее передние ноги с грохотом опустились на наш капот. Удар сотряс всю машину. Тапело и даже Павлин с криком подались назад, прикрыв лица руками. – Блядь… Меня тоже трясло, но когда я взглянула на Хендерсон, я увидела, что ее выражение не изменилось. Ее лицо оставалось таким же, как и последние несколько миль. Сурово сжатые губы, напряженный взгляд прямо перед собой. Руки сжимают ручку чемоданчика. А лошадь, похоже, взбесилась. И снова взвилась на дыбы. * * * Тапело свернула на аккуратную маленькую дорожку, что проходила среди небольшого лесочка. Обычная дорога, обычные деревья. Ничего примечательного. Но я никак не могла избавиться от ощущения, что я знаю эту дорогу. Я здесь уже была – раньше. Давным-давно. Когда Анджела была совсем маленькой. Мы с мужем и дочкой поехали отдыхать. И мы здесь останавливались, в этом самом местечке. Мы здесь обедали. Именно здесь, я уверена. Единственный указатель на этой дороге был густо замазан все той же небесно-голубой краской, но там был рисунок – белая голубка – и надпись. – Народная республика отдыха и развлечений, – прочитала Тапело. – И что это значит? – Ну, надо думать, тут все отдыхают и всячески развлекаются, – сказал Павлин. – Но здесь, наверное, есть мастерская, где нам починят машину. Слышишь, Бев? – Ты ее лучше не трогай. Хендерсон сидела, сгорбившись и сцепив руки в замок. Она смотрела в окно, отвернувшись от всех, и мне было неловко смотреть на нее, и еще почему-то мне было стыдно, и во рту ощущался неприятный привкус. – Хотите, останемся здесь до завтра. – Нет, Марлин, – сказал Павлин. – Только не здесь. – Я хочу отдохнуть. – Починим машину и сразу поедем дальше. – Марлин надо принять лекарство, – сказала Тапело. – Нам всем надо принять лекарство, – сказал Павлин. – Господи, ну и денек. Тапело притормозила. – Что тут еще? Дорогу перегораживал низкий шлагбаум, рядом с которым стоял молодой человек в синем комбинезоне. Тапело остановила машину, и Павлин заговорил с молодым человеком через открытое окно. – Привет. – Привет. Меня зовут Пол. Как у вас, все хорошо? – Вполне. – А что с вашей машиной? – Плохо ей, Пол. Очень плохо. Молодой человек не ответил. То есть ответил, но явно не в тему. Глядя на нас ясным взглядом, он произнес бодрым голосом, очень культурно и вежливо: – У вас есть, что декларировать? – Ни хрена у нас нет. Молодой человек моргнул и записал что-то на бланке, прикрепленном к дощечке, которую держал в руках. – Позвольте напомнить вам, – сказал он, – что у нас тут развлекательный комплекс для отдыха. У нас разрешаются только самые высокопробные развлечения. – Да без проблем, – сказал Павлин. – И сколько? – Прошу прощения? – Сколько вся эта радость стоит? – Вам развлечение на всю ночь или разовое, краткосрочное? – Нам краткосрочное. Молодой человек назвал цену. – Что? – сказала Тапело. – Тут надо платить, чтобы проехать? – Все нормально, – сказал Павлин. Он пошарил по полу у себя под сиденьем и достал шоколадный батончик. – Вот, Пол, держи. Я думаю, этого хватит. Молодой человек на секунду нахмурился. Посмотрел на батончик в яркой обертке, потом – на Павлина. Потом – опять на батончик. И его лицо вновь озарилось улыбкой. – Да, сэр, большое спасибо. Надеюсь, вам тут понравится. – Я даже не сомневаюсь, – сказал Павлин. – Что с ним такое? – спросила Тапело шепотом. – Перегрузился «Просветом». Вот так оно все и бывает. Шлагбаум поднялся, и мы поехали дальше. * * * Мы медленно ехали по огромной, переполненной автостоянке, разбитой вокруг главного корпуса. Флаги народной республики отдыха и развлечений были повсюду. На столбах, на растянутых над стоянкой канатах. Белая голубка на голубом фоне. Та же эмблема присутствовала и на холщовых навесах, защищавших машины от солнца. Между рядами машин располагались ларьки и киоски, где продавали еду и всякую мелочевку. Люди бродили по торговым рядам или сидели на раскладных стульях: читали и разговаривали друг с другом. Среди киосков носились дети. Тут же бродили собаки. Двое мужчин средних лет, похоже, затеяли драку, но никто не обращал на них внимания. Это была вялая драка, ленивая и беззлобная. Где-то играла музыка. Несколько человек танцевали прямо среди толпы, прижимая к себе партнеров. Были там и такие, кто танцевал в одиночестве: сам по себе или с воображаемым партнером. – Что-то я не понимаю, – сказала Тапело. – Кто эти люди? Что они здесь делают? – Они здесь живут, – сказал Павлин. – В вечном пере-дозняке. Что-то ударилось в бок машины, в дверцу с моей стороны. Маленький мальчик прижался лицом к стеклу. А потом Хендерсон тихо вскрикнула. Еще один мальчик, с ее стороны. Точно такой же, как первый. Одно лицо. Одно лицо, повторенное дважды. Два одинаковых мальчика. Близнецы. И куда ни глянь – та же улыбка, то же безмятежное выражение, тот же застывший взгляд, что и у парня на въезде, – и у этих мальчишек, и у всех остальных. – Сомнамбулы, – сказал Павлин. – Дешевый порошок. Холодный транс; передозировка плохим «Просветом». Восприятие обостряется настолько, что сознание «улетает» в другую реальность, не то чтобы оторванную от мира, но так или иначе обособленную. Мы доехали до заправки, где была мастерская, и улыбающийся механик назвал нам цену за проверку, ремонт и бензин. – В общем, займись, – сказал Павлин. – Только быстро, ага? Я заплатила механику, на этот раз настоящими деньгами. Павлин обернулся к нам. – Беверли. Мы приехали. – Хендерсон ничего не сказала, она просто взглянула на Павлина, и тот, подождав еще пару секунд, добавил: – Можно пока погулять. – Он повернулся обратно к Тапело. – Девочка, сколько время? – Время? Да, время. Марлин… Я передала Тапело ее сумку. Она достала часы. – Два часа. Самое начало третьего. – Нет, – сказал Павлин. – Мне надо точно. – Четыре минуты третьего. – Еще точнее. – Два часа, четыре минуты и двадцать пять секунд. – Хорошо. В первый раз за последний месяц мы узнали точное время. Это было так странно – и больно. Как будто мне ткнули иголкой в лицо. – Хорошо, – повторил Павлин. – Два часа, четыре минуты и сколько теперь секунд? – Тридцать семь. – Хорошо. – Тридцать восемь, тридцать девять… Павлин взял свою сумку, достал аптечку и бутылку воды. Принял капсулу «Просвета», запил ее водой. – Пусть нам будет хорошо. – Он бросил аптечку к нам на заднее сиденье. – Не пропустите дневной прием. – А вы мне не дадите немножко денег? – спросила Та-пело. – Да без проблем, – сказал Павлин. Я дала девочке деньги. Она посмотрела на них и сказала: – Это все? – Это все, – сказал Павлин. – Но ты пока не собираешься нас бросать? – Кого – вас? – Ну, ты же сказал, что если получишь, что хочешь, то сразу уедешь куда-нибудь далеко, бросишь нас. То есть всех нас. – Да я тебя даже не знаю, девочка. Я не знаю, кто ты. – Я знаю, да. Но ведь ты не уйдешь? – Ну, когда-нибудь точно уйду, – сказал Павлин. – Ага, понятно, – сказала Тапело. – Когда-нибудь. Павлин открыл свою дверцу. – Ладно, давайте пока погуляем. Но только недолго. Всем ясно? – сказал он, выходя из машины. – Ясно-ясно, – сказала Тапело. Павлин наклонился к моему окну. – Марлин, ты останешься здесь. Будешь присматривать за машиной и за чемоданчиком. – Хорошо. Водительскую дверцу заклинило, так что Тапело перелезла через сиденья и выбралась из машины с пассажирской стороны. Павлин направился к главному зданию, а Тапело пошла к киоскам. Мы остались вдвоем с Хендерсон. В напряженном молчании. – Ну ладно, – сказала я наконец. – Выпусти меня, – сказала Хендерсон. – Что? – Дай мне выйти. – А, да. Ее дверцу тоже заклинило, и мне пришлось выбраться из машины, чтобы Хендерсон смогла выйти наружу. Она взяла с собой чемоданчик и свою сумку. – Что будем делать? Куда пойдем? – спросила я. Хендерсон как будто меня и не слышала. Она подошла к механику, который уже поднял капот и занялся нашим двигателем. – Где здесь туалет? Механик посмотрел на нее и ничего не сказал. – Где туалет? Механик ткнул пальцем куда-то в сторону, и Хендерсон пошла туда. Я нагнулась, наполовину забравшись в машину, чтобы собрать с сиденья и с пола оставшиеся осколки. Стекло разбилось крошечными кубиками, и мне казалось, что я подбираю бриллианты – драгоценные камни, что приносят несчастье. Какая я все-таки дура. Это надо же было сотворить такую глупость. Я порезала палец, до крови. Взяла свою сумку и выбралась из машины. Машина выглядела неважно: стекло разбито, кузов помят, белая краска местами содрана с обоих боков. Механик уже занимался водительской дверцей. Он посмотрел на меня. Что-то тихонько насвистывал себе под нос и улыбался каким-то своим мыслям. Была еще только середина дня, а я уже так устала, как будто сейчас была ночь. – Здесь есть где-нибудь телефон? – спросила я. Механик тупо уставился на меня. – Ага. Но связь только с той стороной. – С той стороной? Сперва я подумала – я действительно так подумала, – что он имеет в виду потусторонний мир, что тут есть телефон для связи с мертвыми, но нет, нет. Механик смотрел на шоссе и на здания с той стороны от дороги. – А внешней линии нет? – Есть, но она не работает. Он вновь поднял молоток, которым стучал по погнутой дверце. – А вы здесь давно? – спросила я. – В каком смысле? – Вы давно тут работаете? Кажется, он растерялся. – Не знаю, мадам. – Вы не знаете? – У меня нет замены. – Что? – У меня нет такого стекла, на замену. Поставить вам временную заслонку? – Да, поставьте, – сказала я. Рядом с мастерской была небольшая лужайка, огороженная низкой кирпичной стеной. Я достала из сумки аптечку, бутылку с водой и пошла туда. Села на ограждение. Механик работал. Какое-то время я наблюдала за ним. Где-то играла музыка; наверное, здесь повсюду стояли громкоговорители. Мягкий механический ритм без мелодии, чтобы там не поселилась болезнь. Хотелось спать. Хотелось «пересидеть» этот кошмарный день, чтобы он поскорее закончился. А потом мне пришла одна мысль. Может быть, просто уйти? Бросить все и уйти, слиться с этой счастливой толпой, обожраться дешевым «Просветом». Может быть, мне полегчает. Воспоминания сами собой отомрут. И я потеряю себя – навсегда. – Она там красилась. Я подняла голову. Я даже не слышала, как подошла Хендерсон. Она держала в руке чемоданчик. – Кто? – Какая-то женщина, в туалете. Хендерсон переодела брюки. Расчесала свои длинные светлые волосы и подвязала их шарфом. Ее лицо так и сияло. Я не знаю, как она выглядела до болезни, но она и сейчас была очень красивая. Я всегда считала ее красивой, с самой первой нашей встречи – тогда, в темноте, в городском саду. Она увидела, как я роюсь в земле, и сказала, еще ничего не зная о том, что я там искала, вообще ничего не зная: «Если ты собираешься похоронить себя заживо, то закапывайся помедленнее. Так прикольней». Это были первые слова, которые я от нее услышала. И то, как она их сказала, и как она на меня посмотрела, как подошла ко мне и протянула мне руку… да, она была очень красивая, очень. Это была удивительная красота. Необычная, странная. – Она красила губы, Марлин. Красила губы помадой. И пудрилась. Ты меня слышишь? – Что? Перед зеркалом? Хендерсон села рядом со мной. – У них там висят зеркала, Марлин. У них в туалете висят зеркала, с подсветкой, и эта женщина, она красилась перед зеркалом, совершенно спокойно. Она любовалась собой и напевала себе под нос какую-то глупую песенку, а потом повернулась ко мне. – И что она тебе сказала? – Ничего. Улыбнулась, и все. Но ты меня знаешь. Меня это бесит. Меня бесит, когда кто-то мне улыбается без причины. Потому что это неестественно. Это не по-человечески. И самое главное, это противно. Вот ее сумка. Хендерсон вручила мне дамскую сумочку из какого-то блестящего голубого материала. – Ты украла ее сумку? – Она мне сама ее отдала. Сумка была буквально набита капсулами в небесно-голубой оболочке с белой голубкой на каждой. Много. Даже слишком много. Я зачерпнула целую горсть, подержала в руке, высыпала их обратно в сумку. – Блин. Это то, что я думаю? – А ты попробуй. Хендерсон открыла одну капсулу, просто раздвинула две половинки и высыпала содержимое мне на ладонь. Порошок. Я послюнявила палец, взяла чуть-чуть, на самый кончик. Облизала палец. Сладко. Как карамель. – Фальсификат, – сказала Хендерсон. – Хотя какая-то капля хорошей вытяжки там есть. Но только капля. – Где они это берут, интересно? – Синтезируют. Это же чистая химия. – Я имею в виду настоящую вытяжку. – А кого это ебет? – Да, наверное. Хендерсон перевернула сумку, и все, что в ней было, высыпалось на траву. – Это действительно наше будущее, Марлин? Правда? Сплошные приходы, круглосуточно и ежедневно, без выходных? И все ходят обдолбанные и счастливые? Среди голубых капсул была и косметика. Я взяла тюбик помады. – Что, хочешь накраситься? – Может, попозже. – Ага, попозже. – Хендерсон положила в рот капсулу. Хорошую капсулу, из наших запасов. – Пусть нам будет хорошо. – Ты на меня не злишься, Бев? – Давай, – она отпила воды, – твоя очередь. – Ты на меня не злишься? – Марлин, бля, я тебя ненавижу. – Да. – Но я без тебя пропаду. – В смысле? – В прямом. Марлин, когда мы с тобой познакомились… слушай меня… слушай… я не знаю, как это правильно объяснить, но мы с Павлином… мы просто болтались без цели и не знали, куда податься, понимаешь? – Да, понимаю. – А теперь, когда мы с тобой ищем эти зеркала… у нас появилась какая-то цель. Да, именно так. Теперь понимаешь? – Я все понимаю. Беверли… – Что? – Нет, ничего. Я просто… ладно. Забей. – Ты хочешь остаться здесь, да? Я посмотрела на нашу машину. Механик уже растянул кусок целлофана над разбитым окном и теперь закреплял его черным широким скотчем. – Марлин. Мы уже близко. – Я знаю. – Все очень просто. Мы найдем этого Джейми, который актер. Да? И узнаем у него имя торговца. Еще один осколок, и все. – Но их больше. Кингсли хочет больше. Он хочет все. – А не пошел бы он на хуй. Один осколок – и хватит. – Да, я тоже об этом подумывала. – Ну вот. – Еще один, последний… – Ага. А потом мы вернемся к Кингсли. Отдадим то, что есть. Получим денежки за работу. И все, мы свободны. Я закрыла глаза. – А что делать? – сказала Хендерсон. – Нам нужны деньги. Не дождавшись ответа, Хендерсон снова заговорила, и теперь ее голос стал мягче: – Блин. Слушай, ты тут ни при чем. Это Павлин во всем виноват. Да, Павлин. Этот его пистолет мудацкий. Он же его достал. Снял с предохранителя. Он собирался стрелять. Я не знаю. Марлин, я не знаю. Она умолкла на пару секунд, а потом: – У него неприятности, у Павлина. Старые долги. Ты не знаешь, Марлин, да и откуда бы тебе знать. Но нам нужны эти деньги. Я открыла глаза. Такая холодная, словно во мне что-то выключилось. И Хендерсон, видимо, что-то такое заметила. У меня на лице. – Ладно, – сказала она. – Как хочешь, Марлин. Забей на все. Да. Оставайся здесь. Это место как раз для тебя. Я посмотрела на Хендерсон. Посмотрела на ее лицо – такое красивое, странное, необычное. Но я не смогла посмотреть ей в глаза. – Мне страшно, Бев. Очень страшно. – Мне тоже. – Но ты умеешь справляться со страхом. – Ага. Я – потому что крутая стерва. – Нет, правда. У тебя все получится. Если хочешь, возьми чемоданчик. Все равно это вы выполняете всю работу. В последние дни я вообще ничего не делала. Мне очень плохо, я уже ничего не могу. Продайте эти кусочки. Забейте на Кингсли. Делайте что хотите. Я знаю, у вас получится. – Марлин, я только что вымыла ноги. Я тут обоссалась недавно, если ты вдруг не заметила. Я достала из сумки свой кошелек, взяла деньги – не глядя, сколько взялось, – и протянула их Хендерсон. – Вот возьми. Хендерсон не взяла деньги. Она никогда не возьмет то, что ей предлагают за просто так. Но она протянула руку, и взяла меня за подбородок, и развернула лицом к себе. Так осторожно, так ласково. – Я, ты, Павлин. Эта новая девочка. Команда несчастных придурков. Теперь мы все вместе. Посмотри на меня. Мне было страшно и как-то неловко и тягостно, что она придвинулась так близко, что она прикоснулась ко мне, но я уже ничего не могла сделать. Теперь я должна была на нее посмотреть. – Ты не больна, Марлин. Ты не знала? Болезнь не в тебе. Она вовне. В пространстве, которое между нами. – А тогда почему мне так плохо? Почему эта болезнь бьет по мне? Что во мне есть такого, что так ее привлекает? Моя семья… Хендерсон поднесла руку к моим губам. В руке что-то было. Я это чувствовала. – У тебя глаза разного цвета, – сказала она. – Один синий, другой карий. – Разного цвета. – Ты очень хорошая, Марлин. Ты знаешь? – Правда? Хендерсон положила капсулу мне в рот, и я раскусила ее, и порошок высыпался на язык. – Да, правда, – сказала Хендерсон. – И в этом, наверное, все и дело. Ты очень хорошая, очень добрая, а болезнь отняла у тебя ребенка. С этим трудно смириться. Нельзя смириться. – Она дала мне бутылку с водой, чтобы запить порошок. – И что надо сказать? – Пусть нам будет хорошо. Затертая фраза. Пустые слова. Но произнесенные слишком тихо. Едва различимым шепотом. Но удержать настроение не получилось. – Если ты нас бросаешь, – сказала Хендерсон, – тогда дай мне ключ. Не раздумывая, я наклонилась и расшнуровала свой левый ботинок. Там я храню ключ. В носке. В сером шерстяном носке. Ключ завалился под ногу. Я стянула носок, и ключ выпал на землю. Маленький серебряный ключик. На самом деле Хендерсон он и не нужен. Она открыла бы чемоданчик и без ключа, я всегда это знала. – Вот. Хендерсон положила чемоданчик себе на колени и вставила ключик в замок. – Что ты делаешь? – Ничего. Она открыла чемоданчик. – Хендерсон… Осколки стекла, завернутые в бархат. Всего шесть штук. История, зеркало. Все, что нам удалось найти – или украсть – на сегодняшний день. Хендерсон убедилась, что механик не смотрит в нашу сторону, и достала один из осколков. – Посмотреть хочешь, Марлин? В последний раз? Хендерсон развернула первый слой бархата. – Не надо, – сказала я. – Это опасно. – Но другие-то смотрят. – Я знаю. – И я тоже хочу посмотреть. – Просто посмотреть? – Я же не идиотка. Просто посмотреть. Я отвернулась. Мы с Хендерсон сидели рядом, на низкой кирпичной стене вокруг лужайки у гаража, и я отвернулась. А она развернула последний слой. Я услышала голос. Бледное фиолетовое свечение подкрасило воздух лиловой дымкой, и в этой дымке звучал мужской голос. Он пел песню. И я поняла, что это был за осколок: первый осколок, который мы разыскали вместе, той ночью, в городском саду, когда Хендерсон с Павлином помогли мне выкопать его из земли. Осколок зеркала, заключавший в себе голос. Неизвестную песню. И я поняла, что Хендерсон смотрится в зеркало. Я слышала, как она дышит – надрывно и тяжело. А потом у нее перехватило дыхание, и она вдруг расплакалась. Я слышала, как она плачет. Я ждала, отвернувшись в сторону. Ждала, пока Хендерсон не завернет осколок обратно: вместе с песней, вместе с лиловым светом. Ждала, пока не услышала, как щелкнул замок. Мне было грустно и одиноко. Мне давно уже не было так одиноко – со смерти Анджелы. Все уже сказано, все уже сделано. Пора уходить. Я поднялась на ноги. Говорить больше не о чем. Я пошла прочь, но Хендерсон окликнула меня, и я подумала, что сейчас она попросит меня остаться. Я действительно так подумала. – Ты забыла ботинок. Я вернулась, подняла с земли носок и ботинок. Но не стала их надевать, а так и пошла, держа их в руке. Черный ботинок и серый носок. Земля под босой ногой была очень холодной и жесткой. Но я это сделала. Я ушла. * * * Я пошла туда, где были люди. К торговым рядам. Я оставила все, почти все: свои вещи, смену одежды. Даже машину. Разбитое зеркало. И хорошее, и плохое – я оставила все. Взяла только сумку, где были деньги, всякая мелочевка и книга. Вот эта книга. И фотография. Играла музыка, люди в толпе улыбались. В какой-то момент я подняла голову, и небо закружилось голубым вихрем и как будто спустилось ближе к земле. Все та же веселая музыка без мелодии, все те же благостные улыбки на безмятежных лицах. И только одно лицо не улыбалось. Это был пожилой человек. Старик в высокой красной шляпе и красной же мантии. Он как-то вдруг оказался рядом и закричал диким голосом, исполненным опаляющей страсти: – Покайся! Покайся перед лицом Господа, что пребывает в частотах. – Что? – Я говорю, покайся! Господь есть точка притяжения, но неисповедимы пути его; он продвигается по границе совокупного знания и несет тебе то наказание, то прощение. Все, что сломано, будет починено. А все, что починено, будет сломано… А потом он ушел. Старик сердито нахмурился и пошел дальше – изливать свое откровение на всех и каждого. – Все, что сломано, будет починено. А все, что починено… Я пошла сквозь толпу. Людей было много, и ко мне то и дело кто-нибудь прижимался, но теперь это было не страшно. Теперь это было нормально. Мне здесь нравилось, среди этих людей. Меня как будто уносило куда-то. Я уже потерялась, почти потерялась. Те же лица возникали в толпе вновь и вновь, и я уже видела в них частичку себя, отпечаток себя, словно я в них растворялась. Вариации, сдвиги, оттенки кожи, улыбка – все та же улыбка, многократно размноженная, на всех. – Смотри, – сказала Тапело. – Я купила журнал. Девочка пробилась ко мне сквозь толпу. – Видишь? Это про шахматы. – Да. Хорошо. – И еще я купила покушать, нам всем. – Она открыла пластиковый пакет. – Сандвичи. Фрукты. – Хорошо. – А что у тебя с ботинком? Я тупо уставилась на ботинок у себя в руке. – Его надо надеть. – Ну так надень. Я наклонилась, чтобы надеть ботинок. – Я тут видела женщину, – сказала Тапело. – Прямо вылитая ты. – Где? – Я выпрямилась. – Ее уже нет. А носок ты не хочешь надеть? Носок лежал на земле, у меня под ногами. Я тупо уставилась на него. – Марлин? Что с тобой? – Ничего. – Хочешь банан? Или яблоко? Тапело достала из пакета большое зеленое яблоко и дала его мне. – Тебе, наверное, нужно вернуться к машине, Тапело. – Не могу. Я еще жду своей очереди. – Это что у тебя? – Ты за какой цвет? – спросила Тапело. – За какой цвет? – Я – за белый. А ты за какой? – Я не знаю. Я видела старика в красной шляпе. Кажется, я ему не понравилась. – Значит, мы за одних и тех же. Осторожнее с рыцарем. Он где-то здесь. – Хорошо, буду иметь в виду. И тут к Тапело подошел маленький мальчик в ярко-красном свитере. Он прикоснулся к руке Тапело и улыбнулся все той же улыбкой. – Эй, – сказала Тапело. – Отойди от меня. Мальчик опять улыбнулся. – En passant. – Да ладно тебе. Я же только начала. – Даже веселье когда-нибудь кончится, – сказал мальчик. Он сказал это мягко и ласково, и было видно, что это привычная для него фраза, а потом улыбка на детском лице стала холодной, недоброй, и толпа сомкнулась вокруг Тапело, и увлекла за собой, и я ее потеряла. Теперь движение вокруг стало медленным, вязким, и чем дальше я углублялась в толпу, тем больше это движение замедлялось. Заиграла какая-то песенка: простенькая, незатейливая мелодия. Я напевала ее тихонько, только для себя. Какой-то парень перехватил меня по дороге, и мы с ним стали танцевать, а потом эта песня звучала уже повсюду, и меня закружило в танце, и все вокруг тоже кружилось, толпа и синее небо, сливаясь друг с другом, и вокруг, и внутри, пока музыка не умолкла, и мой партнер вдруг куда-то пропал, растворился в толпе, а я еще танцевала, какое-то время, одна, а потом я уже не могла танцевать. Что-то было не так. Когда же меня наконец отпустит? Когда толпа примет меня и полюбит меня? Когда я забуду себя, в безмятежном оцепенении, освобожусь наконец от всех тягостных воспоминаний и настойчивых глупых стремлений спастись, убежать? Сквозь толпу брела лошадь. Какая-то женщина вела ее под уздцы, медленно и осторожно. Гнедая лошадь. Когда-то, наверное, очень красивая, но теперь просто старая. Лошадь прошла совсем близко, буквально рядом со мной. От нее веяло жаром, а шкура лоснилась от пота. От боков валил пар. И еще от нее странно пахло. Это было больное животное, очень больное. Вся шея у лошади была в зарубцевавшихся шрамах и свежих порезах, еще сочившихся кровью и какой-то полупрозрачной жидкостью. В ранах копошились мухи. Я осторожно притронулась к открытой ране. И почувствовала тепло и силу. Сила животного изливалась из ран вместе с кровью. Я поднесла влажные пальцы к губам – и узнала вкус. Сладко. Как карамель. Лошадь медленно повернула голову и посмотрела на меня своим черным глазом, похожим на чернильную заводь, и там, в глубине, далеко-далеко, мерцали серебряные звезды, и там было мое отражение, крошечная фигурка в черном царстве звериного глаза. * * * Глазные мышцы вдруг напряглись, веки сомкнулись, запирая меня внутри. Как будто ночь пришла раньше времени и окутала день темнотой, и там стояло мое отражение, крошечная фигурка в темноте, и мы с ней смотрели друг на друга. – Сейчас ты не можешь уйти, – сказала она. – Потом, может быть. Но не сейчас. Мое отражение откусило зеленое яблоко, а потом глаз открылся и выпустил меня наружу. Да, я опять оказалась снаружи, в толпе. Я стояла в толпе и смотрела на лошадь. А когда я посмотрела на женщину, что вела эту лошадь, она очень вежливо попросила меня покинуть игровую зону. Что случилось? Я посмотрела на яблоко у себя в руке. От него был откушен кусочек. Большой кусок сочной мякоти. Ноя не помнила его вкуса. * * * Я кое-как выбралась из толпы, к изгибу подъездной дороги. Перешла через дорогу – туда, где деревья. На ветках висели громкоговорители. Листья подрагивали, льнули к звукам холодной колыбельной. За деревьями, с той стороны, располагалась еще одна стоянка. Там машин было меньше. Все хорошие, все дорогие. На траве рядом с одной из машин сидело семейство. У них был пикник. Больше там не было никого. И еще там стоял лимузин. Теперь я увидела, очень ясно. Большой ярко-красный лимузин, в стороне от других машин, в самом дальнем углу стоянки. Меня потянуло туда, к этому красному автомобилю. Я прошла через рощицу, через стоянку, мимо улыбчивого семейства. Даже теперь, когда лимузин просто стоял на месте, он излучал отрицательную энергию, тусклое злое свечение, сгущенный жар. Рядом с ним никого не было. Я подошла ближе, обошла машину по кругу, рассматривая все вмятины и царапины, раны на металлической коже, отметины былых столкновений. Мое отражение было рядом. Марлин была рядом, черный призрак в тонированном стекле, но за последние несколько месяцев мы поднаторели в умении не смотреть на свои проходящие тени. По три окна с каждой стороны. Был там кто-то внутри или нет? Может, там кто-то сидел, в машине, и смотрел на меня: какой-нибудь бизнесмен, уже очень больной и упавший духом, или даже поблекшая поп-звезда? Я постучала в окно. Ответа не было. Я достала из сумки помаду и написала на стекле три слова, перевернув их зеркально, чтобы человек в лимузине смог их прочесть. НИКТО НЕ СПАСЕТСЯ Не знаю, сколько времени я ждала. Минуту, две. Может быть, дольше. Но ответа так и не дождалась. Я огляделась. Никто на меня не смотрел. Деревья скрывали стоянку. Небо затягивали серые облака, солнце клонилось к закату. Стало заметно прохладнее. А потом, когда я уже повернулась, чтобы уйти, водительская дверца открылась, и из лимузина вышел человек. – Чего тебе нужно? – спросил он. Высокий, хорошо сложенный мужчина, в форменной шоферской куртке. Ткань очень хорошая, видно, что дорогая, красно-коричневая. Но куртка была вся заляпана, а местами порвана. В руках мужчина держал фуражку и теперь надел ее, выпрямился в полный рост и посмотрел на меня сверху вниз. – Чего ты хочешь? – Ты знаешь, чего я хочу, – сказала я. – Да неужели? – Кто там внутри? – Пассажир. – Вы напали на нас на дороге. Шофер шагнул вперед, и мне пришлось чуть отодвинуться. – У моего пассажира особые требования. И я их выполняю. – Почему? – Но никто же не пострадал. – Шофер коротко хохотнул. – Я имею в виду, если бы я захотел, чтобы вы пострадали… – А если я вдруг захочу, чтобы ты пострадал? – Ну, никаких правил больше не существует. – Это верно, – сказала я. – Правил больше не существует. Я отвела взгляд. Павлин был уже рядом, и когда шофер повернулся, кулак Павлина врезался прямо ему в подбородок. С размаху. Голова шофера запрокинулась, он упал на капот лимузина, а оттуда – уже на землю. – Блин, вот чего мне хотелось, – сказал Павлин, потирая отбитые костяшки. – Я тебя обыскался, Марлин. Повсюду искал. – Правда? На нас смотрели: люди в машинах, семейство на лужайке для пикников. Но никто не подошел. – Беверли сказала, что ты нас бросила. Я посмотрела мимо Павлина. Туда, где стояла машина, моя машина. На другой стороне стоянки. Дешевая, грязная колымага, разбитая в хлам. Она ждала меня. – Я не знаю, – сказала я. – Бев очень расстроилась. Мы все расстроились. – Да, наверное. Я подошла к машине. Тапело сидела на заднем сиденье* прижавшись лицом к пластиковой пленке, которой теперь было затянуто выбитое окно. Хендерсон села впереди, а Павлин снова был за рулем. Я посмотрел на Хендерсон. Совершенно непроницаемое лицо. Она смотрела на лимузин и на шофера, который уже поднимался с земли. Голос в ближайшем динамике объявил начало следующей игры. Солнце скрылось за тучами. Я села в машину. На заднее сиденье, рядом с Тапело. – Сейчас два часа сорок девять минут, – сказала она. – И пятнадцать секунд. – Поехали, – сказала Хендерсон. – Шестнадцать, семнадцать… * * * Павлин медленно выехал со стоянки, мимо красного лимузина, на изгибающуюся по широкой дуге подъездную дорогу. Я разглядывала толпу, и флаги, которые были повсюду, и детей, и собак – белых и красных собак, что носились среди людей. И мне вдруг подумалось, что теперь я уже окончательно потеряла контроль: я плыву по течению, и что со мной будет – это уже от меня не зависит. Меня просто тянет куда-то, затягивает… Мы проехали мимо всех разновидностей отдыха и развлечений, виданных и невиданных, скрытых и явных. К шлагбауму на выезде. Там стоял молодой парень в форменном комбинезоне, и он пожелал нам как следует повеселиться – там, куда мы сейчас направляемся, – и всё, мы выехали на эстакаду и обратно на шоссе. – А что, по-моему, было прикольно, – сказал Павлин. – Да, мне тоже понравилось, – сказала Тапело. – Хороший был день. Мы поехали дальше; к самому краю, на побережье. 3 Вот он, тот самый городок. Все эти бары, кафе, кинотеатры и залы игровых автоматов; все эти полуразрушенные дома, принарядившиеся на вечер в яркий дешевый неон и разноцветные краски, смазанные дождем; все эти буквы и символы, как будто парящие в воздухе поверх рекламных щитов, визуальное колдовство, проклятие, наложенное на глаза; эти призраки вожделения, парад мерцающего электричества, улицы, переполненные рваными ритмами старой рок-музыки, что изливается из окон и дверей – наружу; все эти люди, что бродят по улицам, не обращая внимания на дождь, рука об руку – как они здесь оказались, откуда они и куда направляются? Тапело говорила, что это заброшенный город, что здесь почти никого не осталось. Кто эти люди? Несколько человек неожиданно бросились через дорогу, прямо перед нашей машиной. Они смеялись и пели какую-то дикую песню. Мы проехали сквозь это месиво огней и звуков и свернули на узкую темную улочку – прочь от яркого света. Нам пришлось покружить по переулкам в поисках нужного места, и вот наконец Павлин остановил машину. – Это здесь. На той стороне улицы – жилые дома, три-четыре магазинчика, размытый силуэт одинокого дерева; мимо прошла молоденькая парочка. Все какое-то тусклое и приглушенное. Скрытное. Скрытое за пеленой дождя. И театр. Ярко-красная вывеска – единственное пятно настоящего цвета. – Марлин пойдет со мной, – сказала Хендерсон. – Что? – сказал Павлин. – Марлин? Почему Марлин? – А можно мне тоже? – спросила Тапело. – Марлин. Только Марлин. Хендерсон вышла из машины. Она думала, я пойду за ней. А я не знала, что делать. Я сидела – разглядывала свои руки. – Твою мать, – сказал Павлин. Я не могла оторвать взгляд от собственных рук. От этих странных и чужеродных предметов, что лежали у меня на коленях. Ладонями вверх. Пальцы с въевшейся грязью. Сломанные ногти. На одном пальце, на самом кончике – тонкая черточка запекшейся крови. Эти руки. Дрожащие руки. Они уже столько всего натворили – лишь за сегодняшний день. – Я хочу погулять на пляже, – сказала Тапело. – Уже темно, – сказал Павлин. – Дождь идет. Холодно. – Я хочу погулять. Мне обещали. И больше никто ничего не сказал. Мы приехали в город раньше на пару часов, нашли отель и весь вечер сидели в номере, потому что Хендерсон сказала, чтобы никто никуда не выходил. Я немного поработала над книгой, потом поспала, а теперь, если честно, мне хотелось вернуться в отель, одной. Лечь на кровать и лежать в темноте. Просто лежать. Долго-долго. Но я уже поняла, что этого не будет. Этого не будет. Так что я выбралась из машины. Это был такой дождь, когда ты сразу же промокаешь насквозь, при первом соприкосновении, и я встала прямо посреди лужи и запрокинула голову, подставляя лицо дождю. Мне было уже все равно. Павлин приоткрыл окно и окликнул Хендерсон: – Беверли. – Ну, что еще? – Может, возьмешь пистолет? – Нет, не надо. – Ладно, как хочешь. Слушай… – Чего? – Ты там осторожнее. Я не видела глаз Хендерсон. Я не знаю, как она посмотрела на Павлина, когда он это сказал. Я не пыталась представить себе, что могло быть в этом взгляде, но потом Хендерсон наклонилась к водительскому окну и поцеловала Павлина. Я это видела. Все продолжалось недолго, но это был хороший поцелуй. А как же иначе. А потом Хендерсон резко выпрямилась и пошла через дорогу ко входу в театр. * * * Театр назывался «Прокол». Серое неприметное здание в неприметном же закоулке, втиснутое между двумя заколоченными магазинами. Этот театр, похоже, не стремился привлечь к себе публику. Наоборот. Он как будто скрывался, таился. На крыльце у двери спал какой-то бродяга. Но Кингсли назвал этот адрес. Это было то самое место, и время было назначено на сегодня. Впервые за все наше долгое путешествие мы приехали вовремя, к нужному часу. Спасибо Тапело. Но тогда почему тут закрыто? Хендерсон долго стучала в закрытую дверь, но без толку. Я рассматривала здание. Неоновая вывеска над входом была как яркое мокрое пятно. Над ней была установлена камера видеонаблюдения. Глазок объектива смотрел на меня сверху вниз. Смотрел очень внимательно. В одном из окон на последнем, третьем, этаже горел тусклый свет. – Ага, понятно, – сказала Хендерсон. Буквально в двух шагах от главного входа была еще одна дверь, поменьше. Эта дверь была не заперта. – Видишь? – сказала Хендерсон, кивнув на картонку, пришпиленную к стене рядом с дверью, внутри. – И что там написано? – спросила я. – Театр. Сразу за дверью была лестница, темная лестница вверх. – Как-то мне это не нравится. – Какие проблемы? – спросила Хендерсон. – Не знаю. Что-то не так. – Пойдем. Я пошла следом за Хендерсон вверх по лестнице. Мы вышли на крошечную площадку. Там стоял маленький столик, горел торшер. Под торшером сидела старушка. Она внимательно изучала шахматную доску с расставленными для игры фигурами. Была сдвинута только одна пешка. – Мы пришли на спектакль, – сказала Хендерсон. Старушка пожала плечами. – Как называется пьеса? – Э… – протянула старушка, – вряд ли у нее есть название. На полке над столиком стоял видеомонитор. На мониторе мерцала картинка. Пустынная улица у входа в театр. Изображение с видеокамеры над входом. Камера включилась на приближение, а потом сдвинулась и показала всю улицу и старую побитую машину, припаркованную на той стороне. Две фигуры – Павлин и Тапело – едва различимы за пеленой дождя. Это был фильм про ночной спящий город, которому снится он сам. – А Джейми сегодня играет? – спросила Хендерсон. – Вы знаете Джейми? – Ну да. Мы приехали издалека, чтобы с ним повидаться. – Джейми – особенный молодой человек, – сказала старушка. – Очень талантливый. – Да, мы знаем. Нам говорили. Мы отдали старушке деньги, и она выдала нам билеты – яркие оранжевые листочки с надписью «На одного». Слова пульсировали у меня в руке. Слышалось приглушенное жужжание. Там была еще одна камера, на стене над столом. Я посмотрела на камеру. Объектив слегка выдвинулся, взял меня крупным планом. Камера смотрела на меня. Старушка указала на лестницу и сказала, что надо подняться на следующий этаж, а там «уже сами увидите». – Надеюсь, спектакль вам понравится, – сказала она. Мы пошли вверх по лестнице; мне показалось, что она как-то уж слишком долго вилась в темноте, и только когда мы добрались до самого верха, мы увидели свет, льющийся из открытой двери в гостиную. Я заглянула внутрь. Двое людей – пожилая пара – сидели в креслах перед телевизором. Смотрели как завороженные. Между креслами стоял простой деревянный стул. На ковре лежала черная собака. Мне было не видно, что происходит на экране. Прямо напротив двери было окно. Маленькое окошко, которое я видела снизу. Рядом с окном висела картина. Единственное украшение во всей комнате. Портрет маленькой девочки с куклой в руках. Слышался тихий, приглушенный звук. Похоже, они меня не заметили, эти двое. Но собака подняла голову и посмотрела в мою сторону. Я отступила от двери. Мы с Хендерсон прошли дальше по темному коридору. Еще одна дверь, теперь – в кухню. Там был стол, и тарелки, расставленные на столе. На тарелках лежали сандвичи. Мне вдруг захотелось взять один и откусить. Сандвич с ветчиной и огурцом. В самом дальнем конце коридора была еще одна дверь. – Значит, слушай меня, – сказала Хендерсон очень тихо. Почти шепотом. – Нам не нужны неприятности, Марлин. От этого парня нам ничего не надо, только чтобы он назвал имя и адрес поставщика. И все, на этом мы с ним распрощаемся. Я кивнула. Так у нас было уже не раз: Кингсли направлял нас не к зеркалу, а к человеку, который так или иначе соприкасался с искомым осколком. Хендерсон открыла дверь. Теперь – осторожнее. На пути к очередной разгадке. * * * Там, за дверью, была небольшая комната, освещенная мягким светом. Из мебели были только стол и несколько стульев. Комнату перегораживал занавес – черная занавеска от стены до стены. За столом сидел молодой человек. Больше там не было никого. Молодой человек молча смотрел на занавес. Мы с Хендерсон сели с двух сторон от него. На столе горела свеча – холодная лужица света. – Скоро начнется? – спросила Хендерсон. Молодой человек повернулся к ней, но смотрел он куда-то в сторону. – Скоро, – сказал он. – Вы пришли повидаться с Джейми? – Ага, очень хотелось бы повидаться. Ты его знаешь? – Как вас зовут? – Меня – Беверли. А ее – Марлин. – Это я. Я – Джейми. – Правда? – А что вам нужно? Совсем молоденький мальчик, дерганый, нервный, с бегающим взглядом и длинными всклокоченными волосами, падающими на глаза. Теперь он смотрел на меня. Похоже, ему это стоило немалых трудов – остановить взгляд на чем-то одном. Мне вдруг стало жалко его, очень жалко. – Зачем вы пришли? Что вам нужно? – Мы пришли на спектакль, – сказала Хендерсон. Джейми прикоснулся к нитяному шнурку, который носил на шее вместо цепочки. Его руки тряслись, когда он доставал шнурок из-под футболки. И тогда я поняла, почему Кингсли послал нас сюда. Ожерелье. Это был знак. Подтверждение. – Можно посмотреть? – спросила Хендерсон. – Какое красивое. Оно у тебя откуда? Бусины светились бледно-лиловым светом, и у меня по спине побежали мурашки. Уже знакомое ощущение: то самое. – Ты не сделаешь мне больно? – А зачем мне делать тебе больно? – сказала Хендерсон. А я подумала про зеркальное колдовство. Ведь что-то он должен был получить, этот мальчик; что дало ему ожерелье и что он отдал взамен? – Не знаю, – сказал Джейми. – Не знаю. – Он не смотрел на Хендерсон. – Пожалуйста, не надо делать мне больно… Свет в комнате померк, потускнел. Откуда-то доносился едва различимый звук. Свеча погасла. Теперь в маленьком театре стало совсем темно. Включился какой-то скрытый механизм – занавес стал раскрываться. И в это мгновение кто-то прикоснулся к моей руке, мягко и бережно. Мальчик. Джейми. Его голос, шепчущий мне… Занавес раскрылся. За ним была крошечная сцена – точная копия гостиной. Двое людей – пожилая пара – сидели в креслах перед телевизором. Между креслами стоял стул. Пустой деревянный стул. Где она, эта комната? Мне стало как-то не по себе. Эти двое, похоже, вообще меня не замечали, но там была собака, она лежала на ковре перед телевизором. Животное подняло голову и посмотрело прямо на меня. А я сидела там, за столом, и смотрела на сцену. – Скоро начнется? – Похоже, уже началось. И тут пошел диалог. Актеры на сцене заговорили друг с другом. Они говорили про передачу по телевизору. Телевизор работал без звука. С того места, где я сидела, мне было не видно, что происходит на экране, что там за программа. Я видела только свет от экрана. Я встала. Марлин встала. Да, именно так все и было. Я видела, как я встаю. Марлин видела, как она сама поднимается из-за стола. Марлин обошла стол и подошла к сцене. Было немножко больно, когда она выступила из темноты на свет. Теперь Марлин была на сцене, и те двое ее заметили наконец. – А, это ты, дорогая. – Вот чертовка. И где, скажите на милость, ты пропадала все это время? Марлин посмотрела со сцены в зал, Там было темно, стоял стол. И стулья. На стульях сидели какие-то люди. Интересно, подумала Марлин, кто они, эти люди. Незнакомцы, сидящие в темноте. Зрители в зале. Марлин повернулась обратно к пожилой паре на сцене. – Можно мне посмотреть телевизор? Тут, с вами? – Мы так рады, что ты вернулась. – Ага, явилась не запылилась. Хоть бы прощения попросила. – Садись, дорогая. Марлин села на стул между креслами. Отсюда уже было видно, что происходит на экране. – Почему ты нас бросила, Марлин? Почему ты ушла? Марлин была уверена, что здесь нужно что-то ответить, что здесь должна быть какая-то реплика – знать бы еще какая. Она не могла устоять перед притяжением телеэкрана. Первая ясная и отчетливая картинка за последние месяцы. И это была она. Да, она. Марлин. В телевизоре была Марлин. Марлин видела себя в телевизоре. Съемка шла сверху. Крошечная лестничная площадка. Марлин с Хендерсон стояли у столика, за которым сидела старушка. На столе стояла шахматная доска. Камера сдвинулась, и стало видно, что партия сыграна до середины. Старушка вручила Марлин билет на спектакль. Билет заполнил собой весь экран. На одного… А потом Марлин с билетом в руке подняла голову и посмотрела прямо в камеру. Марлин видела себя в телевизоре. Две Марлин смотрели друг на друга. Марлин смотрела на Марлин. – Вам надо подняться на следующий этаж, – сказала старушка. – А там уже сами увидите. Надеюсь, спектакль вам понравится. – Ты идешь? – спросила Хендерсон. Марлин оторвала взгляд от камеры. – Да, – сказала она. – Иду. Марлин с Хендерсон поднялись по темной лестнице на следующий этаж. Потом еще на один этаж. Сколько здесь этажей? Наконец они вышли в какой-то коридор. И там была дверь. Открытая дверь в гостиную. Голый дощатый пол, стены с ободранными обоями, грязное окно. Узкая неприбранная кровать. Единственное украшение во всей комнате – картина на стене. Портрет девочки со сломанной куклой в руках. Марлин была уверена, что она уже видела эту картину. Где-то, когда-то. Они с Хендерсон вошли в кухню. Там был стол. На столе – сандвичи. Один был надкушен. Дальше по коридору. Еще одна дверь. – Наверное, это здесь, – сказала Хендерсон. Дверь открылась в маленькую гостиную. Там был молодой человек. Сидел на стуле, смотрел телевизор. У его ног лежала, свернувшись калачиком, черная собака. Она, похоже, спала. Там было еще два стула, и на них сидели Марлин и Хендерсон. Какое-то время все трое сидели молча, глядя на экран. На экране была «сетка» – испытательная таблица. – Скоро начнется? – спросил молодой человек. – Похоже, уже началось, – сказала Марлин. Реплика просто всплыла в сознании, как воспоминание из далекого прошлого. – Как вас зовут? – Меня – Марлин. А ее – Беверли. – Очень приятно. А я Джейми. Да, это я. Джейми. Марлин посмотрела на парня. Он теребил в пальцах свое ожерелье – несколько бусинок на шнурке. – Можно посмотреть? – спросила она. – Какое красивое. Оно у тебя откуда? Марлин протянула руку. Самые обыкновенные деревянные бусинки на шнурке. На ощупь теплые. Марлин сосчитала бусины. Всего девять штук: пять голубых и четыре желтых. Они светились мягким рассеянным светом. Бледно-лиловым. Что-то происходило. Здесь, в этой комнате. Прямо сейчас. Занавес медленно раздвинулся. Там, за занавесом, были люди. Они сидели за столом, в темноте. Марлин не различала их лиц. Она подумала, что это зрители. И они смотрят на нее на сцене. Она не знала, сколько их там, в темном зале. – Ты не сделаешь мне больно? – спросил Джейми. – А зачем мне делать тебе больно? – Я не знаю. Не знаю. Молодой человек отвел взгляд от Марлин. Теперь в телевизоре появился звук. – Начинается, – сказал молодой человек. На экране включилась картинка. Ночь, пустынная улица. Дождь. Белая машина, припаркованная на той стороне. Две женщины. Они идут от машины – на камеру. Камера выбирает одну из них, фокусируется на ней. На той, что стоит, глядя на камеру снизу вверх. Снизу вверх, сверху вниз… Марлин была уверена, что она уже видела этот фильм. Она не помнила, где и когда. Но она узнала женщину на экране. Бусины двигались взад-вперед, желтые и голубые, туда-сюда. Женщина на экране. Это она сама. Марлин смотрела на себя снизу вверх. На себя. А дождь так и лил. На крыльце у двери спал какой-то бродяга. Он что-то бормотал во сне. Марлин оглядела здание. Театр «Прокол». Свет неоновой вывески резал глаза; капли дождя шипели на алых буквах. Камера наружного наблюдения смотрела на нее со стены и тихонько жужжала. – Ага, понятно, – сказала Хендерсон. Буквально в двух шагах от главного входа была еще одна дверь, поменьше. – Как-то мне это не нравится, – сказала Марлин. – Какие проблемы? – Не знаю. Что-то не так. – Пойдем. Марлин пошла следом за Хендерсон, вверх по лестнице. В здании не было ни единой живой души. На маленьком видеомониторе – только серый туман, проблески крошечных искр. На столе стояла шахматная доска. На ней осталось совсем мало фигур. – И что теперь? – спросила Хендерсон. – У меня уже есть билет. – Да? Дай посмотреть. И где ты его взяла? – Я не знаю. Тут написано: «На одного». – Тогда иди ты. Марлин пошла вверх по лестнице. Теперь – одна. У нее было странное ощущение, как будто она разъединилась с собой и наблюдает за собой откуда-то издалека, такая холодная. Она поднялась до самого верха. Тишина сомкнулась вокруг. Там был коридор и три двери. В самом дальнем конце коридора – там, где должен быть театр, – Марлин зашла за черный занавес, наполовину содранный с крепления. Несколько стульев, телевизор, толстый слой пыли. Телевизор лежал на полу, опрокинутый вниз экраном. Осколки стекла были повсюду. Марлин вышла из комнаты. Обратно по коридору. Мимоходом она заглянула в крошечную кухню. Кошмарный запах протухшей еды. Мухи жужжат на тарелке с сандвичами. Марлин прошла в гостиную. Кажется, тут кто-то жил. Узкая неприбранная кровать, маленький обогреватель, разбросанная одежда. На стене – покосившаяся картина. Портрет девочки с куклой. И у девочки, и у куклы одно и то же лицо. Марлин взяла книжку в мягкой обложке, что валялась на кровати. Льюис Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье». Марлин встала у окна и принялась листать книжку. Дождь создавал странный эффект на стекле, оно как будто подрагивало и мерцало. Ее машина стояла на той стороне улицы, а рядом с машиной стоял Павлин. В своей коричневой кожаной шляпе. А на улице, прямо посередине проезжей части, стояли двое: Хендерсон и какой-то молодой человек. Похоже, они ругались. Марлин глянула прямо вниз. На крыльце у передней двери стояла еще одна женщина и наблюдала за перепалкой. Когда Марлин увидела эту женщину, ей сделалось не по себе. Ее бросило в дрожь. Она прижала ладонь к оконному стеклу. Оно было мягким, податливым, словно сотканным из тумана. Ее рука прошла сквозь стекло. Это была она. Она сама. Это была я. Что происходит? Я была там, внизу. На улице. И я прошла сквозь завесу дождя, сквозь стекло, сквозь книжные страницы. Мерцание… * * * Я беспокоилась за молодого человека. Такой молоденький мальчик, еще совсем ребенок. Джейми. Так его звали. Ребенок, промокший под дождем. Дрожащий от холода, от страха. Тонкая хлопковая футболка, прозрачная, прилипла к коже. И Хендерсон. Орет на него, хватает за грудки. Я подошла ближе. – Ты лучше не лезь, – крикнула мне Хендерсон и опять повернулась к мальчику. – Откуда ты это взял? – Одной рукой она держалась за ожерелье у него на шее. Мне надо было хоть что-то сказать. – Оставь его. Но Хендерсон так просто не остановишь. Она крутанула шнурок ожерелья, сдавила мальчику шею. Он стал задыхаться. И дождь лил на них с неба, дождь лил на всех нас. Я чувствовала, как тяжелые капли бьют меня по лицу. Мальчик упал на колени на мокрый асфальт, и Хендерсон опустилась на корточки рядом. – Откуда ты это взял? – повторила она. – Кто тебе его дал? Мальчик плакал. – Кто? Назови имя. Я не могла спокойно на это смотреть. То, что делала Хендерсон… это было ужасно. Так плохо. – Назови имя, бля. Они были так близко друг к другу. Можно было подумать, что они целуются. Но нет. Они не целовались. Мальчик что-то сказал, а потом Хендерсон резко встала, и ожерелье осталось в ее руке. Она сорвала его с шеи мальчика, и бусинки рассыпались. У меня было странное чувство, как будто что-то внутри оборвалось, в тот самый миг чары рассеялись, и теперь я уже очень ясно видела мальчика; как он ползает по асфальту, по лужам, в грязи, как он пытается собрать бусины, пока они окончательно не потерялись. Но они потерялись – уже. Бусины потерялись, я это знала. Мальчик ползал на четвереньках, шарил руками по лужам. Мимо пробежала черная собака. Хендерсон подошла ко мне. – Ну, еб твою мать. Ты куда делась? – Я… – Наверное, зря я тебя взяла. Я не знала, что сказать. – Ладно, ебись оно все конем. Хендерсон отошла прочь. Она шагнула к машине, а потом повернулась обратно ко мне. Подступила вплотную. – Видишь, Марлин? – сказала она. – Видишь, что получилось? Так и должно было быть. Теперь ты понимаешь, что происходит, когда включается эта хреновина? Теперь понимаешь?! Хендерсон пошла к машине. И я пошла следом. А что мне еще оставалось? Павлин стоял у машины. Водительская дверца была открыта. – Ну что? – спросил он. – Имя узнали? Хендерсон кивнула. – Коул. Томас Коул. – Ну и? – Он писатель. – Ага. Что еще? – Ничего. – Адрес узнали? Хендерсон покачала головой. – Нет. – Парень не знает. – Знает, – сказал Павлин. – Должен знать. – Он сказал, что не знает. – Господи. – Павлин, посмотри на него. Посмотри. Что я еще могла сделать? – Хочешь, чтобы я… Хендерсон открыла пассажирскую дверцу. – Я найду адрес, – сказала она. – Сегодня. – Хорошо. Павлин на миг оглянулся, скользнул по мне невидящим взглядом и сел в машину. Я обернулась, вбирая в себя эту картину, залитую дождем. Мальчик, Джейми – он все еще ползал по лужам в отчаянных поисках бусин. Я посмотрела на театр. Бродяга, спавший у входа, теперь проснулся. Он стоял и смотрел на меня. Свет от неоновой вывески омывал его волнами цвета, название театра как будто парило в воздухе над стеклянными трубками. Словно буквы пытались вырваться. Я опустила глаза. У меня в руках была книга. Я не помню, когда я ее забрала и где. Откуда идет эта тьма? Я повернулась к машине. Тапело смотрела на меня сквозь прозрачную пленку в боковом окне. Дождь так и шел. Лицо девочки таяло под дождем. * * * До отеля мы добирались долго. Машин было мало, но зато было много людей. Толпа растеклась по улицам, мешая движению. Толпа, омываемая дождем. Под скоплением неона, который теперь сделался ярче. Город, залитый водой и светом – жидкое сияние. Люди на улицах танцевали под громкую маниакальную музыку, под рваные ритмы. Люди, объятые светом, что струился потоками пара с мерцающих вывесок. Струи разлившегося языка. Слова, фразы, отдельные буквы, цифры, бренды и символы. Танцоры, одетые в зыбкие фразы, в испарения слов – они оделись в слова, как в плащи, как в шарфы и шапки. И носили их с гордостью, напоказ. Слова корчились на мокрых лицах, на голых руках и грудях. Одно лицо, выхваченное из толпы. Вблизи. Пламенеющая чужеродная маска, слепленная из названия товара, теперь запрещенного. Зыбкая, скользкая. А под маской – застывший взгляд. * * * Павлин покачал головой. – Как-то мне это не нравится. – В смысле? – спросила Хендерсон. – В смысле, что-то с машиной. Не знаю. Она какая-то вялая. Плохо слушается. – Она заболела, – сказала Тапело. Хендерсон обернулась к нам. – Вот только не надо сейчас начинать… – Она подхватила заразу. Болезнь у нее в проводах и в моторе, вообще – везде. – Смотри, сейчас все нормально. – Она умирает. * * * Хендерсон ушла искать этого Томаса Коула. Сказала, что пойдет одна. Мы уже знаем, что бусины с ожерелья попали в нашу реальность через зеркальный осколок; он где-то здесь, в городе. Дожидается нас. Я представляю его себе: хрупкий, сверкающий, с острыми сколами – лежит где-нибудь в потайном месте, надежно спрятанный. Мне представляется, как его достают, бережно, нервно. Осторожно касаются серебристой поверхности. Крошечное отверстие – прокол в ткани мира, заполненный серебром и туманом. Я вижу руку. Вижу. Как она проходит сквозь стекло, туда, вовнутрь… Я как смогла описала, что было в театре. Но что это было? Можно ли мне доверять своей памяти? Слова расплываются пятнами по странице. Тонкий след черной ручки – как дым. И вот я сижу, и пишу, и жду… В тесном запущенном номере в каком-то паршивом отеле, далеко от моря. В конечном итоге к тому все и сводится. Здесь так много людей. В этом городе, в этом отеле. Я не знаю почему. Что привлекает сюда народ? Два последних свободных номера. Мы с девочкой – здесь. А где-то там, в дальнем конце коридора, – Павлин с Хендерсон. Хендерсон… Она ушла одна. Почему – одна? Взяла с собой один шприц. Наверное, чтобы расплатиться за информацию. Но почему она решила пойти одна? Почему Павлин дал ей уйти? Почему не пошел вместе с ней? Вот он сидит. Пьет, смеется с Тапело. Похоже, он совсем не тревожится за Хендерсон. Зато за меня все тревожатся, я это знаю. Я чувствую. Из-за того, как я вела себя в театре. Теперь за мной надо присматривать. Это слова Хендерсон. Прежде чем уйти, она сказала Павлину: Присмотри за Марлин. Они уже не доверяют мне. Мне нельзя доверять. Кладу тетрадь ближе к свету. Из всех светильников, что есть в номере, работает только настольная лампа на тумбочке у кровати. Абажура как такового нет. Просто медный каркас и лампочка. И свет постоянно мигает. В углах притаились тени. Комната маленькая – и какая-то слишком загроможденная. Две кровати, деревянный стул, тумбочка между кроватями. Телевизор, Все дешевое. Все подержанное. Все вразнобой. Ни туалета, ни ванны, ни раковины. Но зато есть пианино. Старое пианино у стены напротив кроватей. И еще – маленький шкафчик с баром, подключенный к электронному счетчику. Но Павлин разомкнул провода, и теперь мы пьем на халяву. Главное, завтра, когда мы будем уезжать, изобразить полное недоумение, если наша афера раскроется. Если мы доживем до завтра. Если мы переживем эту ночь без… Звуки с улицы. Звон разбитого стекла, дикий смех. Истошный, отчаянный вопль. Когда же все это закончится? В номере жутко воняет. Запах, скопившийся за годы. Оставшийся после людей, которые тут останавливались и жили. Может быть, умирали. И от него никуда не скрыться. Под грязными поблекшими обоями копошатся насекомые. Наум приходят всякие мрачные мысли о кожных болезнях. Похоже, у этой комнаты тяжкий случай экземы. Я пыталась позвонить дежурному администратору, чтобы пожаловаться, но на том конце линии включилось записанное сообщение. Искаженный металлический голос. Вот где все происходит. В этой комнате. На стене висит зеркало. Разумеется, перевернутое. Стекла не видно. Но меня все равно так и тянет смотреть в ту сторону. На деревянную раму. Интересно, что будет, если мне хватит смелости повернуть его обратно к свету и посмотреться туда? Что я там увижу на самом деле? Чье там будет лицо? * * * Павлин рассказал нам странную историю. Про то, как он покончил с собой. Это случилось уже после войны, но еще до того, как они встретились с Хендерсон. Для него это было тяжелое время: без работы и без желания искать работу. Он тогда жил у мамы и ждал, пока ему не подвернется чего-нибудь стоящее. Но ничего так и не подвернулось. У него еще кое-что оставалось, какие-то навыки и умения. Но самое главное, в нем еще не погас огонь, зажженный войной. Остаток яда в крови, как он сам это назвал. У него был пистолет, украденный в армии. Какое-то время он работал охранником, а потом занялся настоящей грязной работенкой. Собственно, он и так был почти на самом дне, так что далеко падать ему не пришлось – но дороги назад уже не было. – А чем ты занимался? – спросила я. – Вбивал Господню любовь в тех, кто сам не въезжал. – В каком смысле? – А тебе непонятно? – сказала Тапело. – Морды он бил. Павлин рассказал, что в конце концов он подрядился работать на одну фирму, где всем заправлял человек, называвший себя Бандит Билли. Он давил на «партнеров» Билли, когда надо было на них надавить с применением грубой силы, и ему это нравилось. Причем с каждым разом нравилось все больше – с каждым ударом, с каждым пинком, с каждым взмахом отточенной бритвы. – Господи. – А еще я играл. В смысле, музыку. Сразу в нескольких лондонских пабах. – Правда? Ты играл музыку? – А почему он себя называл Бандитом? – спросила Тапело. – Он был безжалостным и бессердечным, да? Я права? Он был злым и жестоким, из тех, кто вырвет глаза у любимой собаки, чтобы продать их слепому. – Нет. Просто он был однорукий. Однорукий бандит. – То есть как однорукий? – А вот так, – сказал Павлин. – А, ну да. Однорукий бандит. – А что случилось с его рукой? – спросила я. – Ты давай не тяни, а рассказывай, как ты покончил с собой, – сказала Тапело. – Мне интересно. – Да, рассказывай. Шепот в ухо из незнакомых губ – вот как Павлин узнавал о своем очередном задании. Никаких следов. Никогда. Имя, адрес. Фотография. Которую потом надо было сжечь. Подробностей Павлин не знал. Лишь иногда – недвусмысленный взгляд и кивок, означавшие, что можно себя не сдерживать, что «клиенту» должно быть по-настоящему больно. Например, человеку по имени Джим Спендер. – А что он сделал не так? – спросила я. – Я не знаю. – Не знаешь? – Мне ничего не рассказывали. Да и зачем? Я просто делал свою работу. А что там у них, почему… что за разборки… это меня не касалось. – Хороший подход, – сказала Тапело. – И вот тут-то оно и грянуло. Я посмотрел на его фотографию, и у меня вдруг возникло предчувствие. – Какое предчувствие? Павлин ответил не сразу. Он на секунду закрыл глаза, помолчал и сказал: – Что кому-то будет очень больно. – Ну так правильное предчувствие. – Но не мне. – Тоже, наверное, правильное предчувствие. – Нет, – сказал Павлин. – Это было плохое предчувствие. Потому что в его работе о таких вещах лучше вообще не думать. Ты просто делаешь, что тебе велено. Не задумываясь ни о чем, кроме технической стороны дела. И Павлин так и делал. Никогда ни о чем не задумывался. До той минуты. – Вот так, из-за одной фотографии? – спросила я. – Посмотрел на нее и задумался? – Да. – А как он выглядел, этот человек? – Да самый обыкновенный человек. Незнакомый. Вообще ничем не примечательный, разве что только прическа у него была как у Элвиса. – Как у кого? – спросила Тапело. – Элвис Пресли, – сказала я. – Очень известный певец в прошлом веке. – Да я шучу. Откуда, вы думаете, у меня это имя? Я посмотрела на нее. – Моя мама, она обожала Пресли. Господи, вы, ребята, вообще дремучие. Это город, где он родился. Элвис Пресли. В 1935-м, в Тапело, штат Миссисипи. Павлин покачал головой. – Так что было дальше? – спросила Тапело. Спендер жил в автоприцепе, в «палаточном городке», на территории, которую городской совет выделил беженцам из районов военных действий. Павлин приехал туда под вечер, в один унылый осенний вечер, как он сам нам сказал, уже в сумерках. Посреди лагеря горел костер. Вокруг костра стояли детишки: грели руки и наблюдали затем, как горит кипа журналов. А вообще в лагере было пустынно. На ступеньках одного из фургонов сидели двое парней. Они смотрели на Павлина, и их взгляды были как стиснутые зубы. Он узнал этот взгляд. Помнил его по войне. Какая-то женщина поспешно снимала с веревки белье. Начинался дождь. Наверное, дым от костра попал Павлину в глаза: все вокруг было зыбким, размытым и как бы иносказательным. Павлин обратился к детишкам. Спросил, где найти Джима Спендера. Показал фотографию. – Вон он, как раз уезжает, – сказал один мальчик и плюнул в костер, а другой мальчик ткнул пальцем в сторону голубой машины, стоявшей рядом с прицепом. Павлин пошел туда; и вот тут началось что-то странное. Он держал фотографию в руке, и когда посмотрел на нее, лицо человека на снимке было другим. Оно изменилось. И продолжало меняться буквально у него на глазах. Оно словно таяло, расплывалось. Павлин остановился и протер глаза. Потом опять посмотрел на снимок. Теперь все было нормально. Лицо снова стало таким же, как раньше. Хотя что-то в нем изменилось неуловимо. Он так и не понял, что именно. – И что? – спросила Тапело. – Что тут странного? – Это длилось буквально мгновение. Одно мгновение. – А, все. Поняла. Твой первый приступ. Павлин кивнул. Он заметно разволновался, растревоженный воспоминаниями. – Я не знал, что это было. Это было в самом начале, когда болезнь проявилась впервые, объяснил он, и никто не знал, что происходит. Еще до того, как создали лекарство. «Просвет». Павлин, конечно, читал в газетах, что началась странная эпидемия, – но это происходило с другими людьми. Не с ним. Не здесь, не сейчас. Он был солдатом, наемным громилой, крутым и неслабым. – Ты жил вместе с мамой, – сказала Тапело. – И мне ничто не грозило. – А ты помнишь свой первый раз, Марлин? – Что? – Свой первый приступ. Ты помнишь? – А, ну… я… – Самое странное, – сказал Павлин, – когда я увидел на фотке другое лицо, мне оно показалось знакомым. Вот это меня и добило. Как будто я его где-то видел, давным-давно. – А ты его видел? – спросила Тапело. Павлин посмотрел на нее. – Мне было страшно. И потом, все случилось так быстро. Прицеп был меньше и чище, чем все остальные. И модель была поновее. Внутри горел мягкий свет. Занавески на окнах были плотно задернуты. Интересно, подумал Павлин, что Спендер делает в таком месте. Он огляделся. Те двое парней по-прежнему наблюдали за ним. В подобных случаях Павлин обычно не спешил: лучше чуток подождать и выбрать более подходящее время и место. Тем более его очень встревожил тот эпизод с фотографией. Но сейчас, когда Спендер собрался уезжать, у него просто не было выбора. Иначе ему не заплатят. И он рискует потерять работу. Он постучал в дверь. Ему открыли буквально сразу. На пороге стоял Джим Спендер. Он улыбался. Спендер улыбался. Сейчас Павлин должен был напустить на себя грозный вид и перейти к делу. Но что-то ему помешало. Мгновенное замешательство. Лишь через пару секунд Павлин сообразил, что человек, открывший ему дверь, и есть намеченная цель. – Как я понимаю, тебе прислал Билли? Павлин кивнул. Он уже понял, что момент упущен. – Ты заходи, а то дождь. Внутри пахло лекарствами и антисептиками, как в больничной палате. Сиденья на стульях были покрыты защитной целлофановой пленкой – похоже, их как привезли, так и оставили. Картина на стене была зачем-то обернута полотенцем. И еще Павлин заметил, что дверца шкафа занавешена простыней. На полу стоял собранный чемодан. На столе – спортивная сумка. Рядом о сумкой лежала шляпа, очень хорошая шляпа. Сумка была открыта. Павлин разглядел паспорт и что-то похожее т авиабилет. Спендер присел на один из стульев, и целлофан на сиденье скрипнул. – Хочешь чего-нибудь выпить? Павлин покачал головой. Спендер налил себе виски. Павлин поразился его спокойствию. Что-то в нем было странное, в этом Спендере. Бледная кожа, темные, внимательные глаза. Худощавый, но видно, что крепкий. В нем ощущалась энергия, но не бьющая через край, а как будто отложенная про запас. Спокойный, уверенный в себе человек – и все же была в нем какая-то непонятная грусть. И еще он изменил прическу. Подстригся чуть ли не наголо, что придало ему более жесткий, даже ожесточенный вид. – Значит, вот так. Бандит Билли. – Ты знаешь, зачем я пришел, – сказал Павлин. – Ну да. Пришел разбираться. Я что-то сделал не так, человек сильно напрягся и собрался меня наказать. Ты что со мной сделаешь? Будет очень больно? Павлин никак не мог понять, что на него нашло. Почему он стоит, как дурак. У него же была репутация человека действия, настоящего мастера своего дела. – Тебя как зовут? Павлин сказал ему, и Спендер улыбнулся, словно это было какое-то необычное имя. – Это моя фотография? Дай посмотреть. Спендер взял фотографию. Посмотрел на нее очень внимательно, как будто в ней был какой-то секрет и он пытался его раскрыть. – А зачем тут полотенце? – спросил Павлин. – Где полотенце? Павлин подошел к закрытой картине и приподнял краешек полотенца. Он думал, что там картина. Но это была не картина. Павлин увидел свое отражение в зеркале. Потом он повернулся к шкафу с занавешенной простыней дверцей. Он уже понял, что там тоже зеркало. Он только не понял, зачем это надо. Павлин с таким раньше не сталкивался: чтобы все Отражающие поверхности были закрыты. – У тебя все в порядке? – спросил он. – Нет. Не в порядке. Все плохо. Это не я. – Что? Спендер швырнул фотографию на стол. – Это не я. – Это ты. – Ты сам посмотри. Но Павлин не стал смотреть на фотографию. Ему надо было взять себя в руки, собраться. Сделать свою работу и уйти восвояси. – Это ты, – сказал он и достал из-за пояса пистолет. Прицелился Спендеру в голову. И тут Павлин замолчал, надолго. – А что дальше? – спросила Тапело. Павлин молчал. – Ты убил его? – спросила я. – Да? – сказала Тапело. – Ты убил его? Ну конечно, убил. Он его застрелил. Павлин – убийца. Хладнокровный убийца, и пока мы все вместе, нас никто не посмеет тревожить. Мы с Тапело сидели вдвоем на одной кровати, Павлин – на другой. Напротив. Мы ели сандвичи и методично опустошали мини-бар с крошечными бутылочками. Тапело вскрыла сувенирную банку с конфетами. Я не знаю, почему Павлин выбрал именно этот вечер, чтобы «раскрыться» и рассказать о себе. Может быть, потому, что рядом не было Хендерсон. На самом деле такое случилось вообще в первый раз за все время, пока мы вместе. – Так ты убил его или нет? – спросила я. – Да, – сказала Тапело. – Да или нет? – Я хочу, чтобы вы поняли одну вещь, – сказал Павлин. – Я убил человека, на войне. – Только одного? Павлин, как мог, объяснил. Да, на войне убивают. Но убивают по большей части издалека. А солдаты потом приходят и убирают всю «грязь». Вот и все. Работа действительно грязная, и тут нужны крепкие нервы. Но это именно то, чем они занимались. И вот однажды случилось так, что в одной хижине спрятался человек. И он выбежал им навстречу, и Павлин его застрелил. Вот так вот просто. Это действительно было просто, и сперва Павлин очень по этому поводу переживал, но потом перестал. Все чувства как будто умерли. Ему стало чуточку проще причинять другим боль, вот и все, а потом война кончилась, но Павлин так и остался бесчувственным к чужой боли, и со временем это бесчувствие только окрепло. Потому что он сам так хотел. Но с тех пор он носил пистолет только в качестве устрашения. С того раза, на войне, он никого не убил. – Кроме себя? – сказала Тапело. – Кроме себя. – Так рассказывай. Джим Спендер сказал, глядя на пистолет: – Ты убьешь меня? Ты из тех, кто убивает? – Спендер, не зли меня. – Ты сам не знаешь, зачем пришел, да? Павлин не ответил. – Да, похоже, не знаешь. Обыкновенный тупой громила, который понятия не имеет, зачем он вообще живет. – Не зли меня, я сказал. – Прошу прощения, я не хотел тебя обидеть. Я просто пытаюсь сказать, что я знаю, как действует Билли. Ему не нужно, чтобы меня убили. Ему нужно, чтобы меня измудохали до полусмерти. В качестве заслуженного наказания. Тех, кто плохо себя ведет, надо наказывать, так он, кажется, говорит? Да, похоже, я прав. Как ты думаешь, я прав? Потому что он любит судить других, Бандит Билли. – Бля, достал. – Ты нарушишь приказ? – Я сейчас разозлюсь. – Ну ладно. – Спендер налил себе еще виски. – Я тоже буду с тобой откровенным. Билли не знает. Бандит Билли не знает, в чью пользу счет. Он думает, что контролирует ситуацию. Но он давно уже ничего не контролирует. Понимаешь, о чем я? – Нет. Объясни. – Все очень просто. Да, я его крупно подставил. Бандит еще не понимает, как все серьезно. Но очень скоро поймет. И тогда он поймет, что надо было со мной обойтись по-другому. Но будет уже поздно. – Что ты сделал? Спендер улыбнулся. – У меня все готово. Я сделал себе новый паспорт и все бумаги. – Спендер выложил документы на стол. – Я стану кем-то другим. Новый паспорт – новый человек. – Что ты сделал с Билли? – Я его заказал. И его должны грохнуть. Павлин не знал, что сказать. – Может, все-таки выпьешь? Павлин вдруг увидел себя словно со стороны. Увидел парня с пистолетом в руке. Рука заметно дрожала. И Павлин понял, что совершил ошибку. Не надо было ему доставать пистолет. – А тебя не огорчает, как ты живешь? – спросил Спендер. – Что? Павлин никак не мог сосредоточиться. Голова как будто наполнилась чернотой, перед глазами все поплыло. Его цель превратилась в зыбкий силуэт, смазанный по краям. – То есть если это вообще можно назвать жизнью? Павлин пытался удержать пистолет, но теперь он не знал, куда целиться. Ему казалось, что они там не одни. Что там был кто-то еще. – Блин, – сказала Тапело. – Помехи пошли, да? Шум? Причем очень неслабый. Павлин как будто ее и не слышал. – Ну, чего? – спросил Спендер. – Теперь ты все знаешь. Будешь меня убивать? – Ты так торопишься умереть? – спросил Павлин. – Мне уже все равно. Я заразился. – Спендер указал на закрытые зеркала, но Павлин пока что не мог сопоставить одно с другим. Он был смущен и растерян, и слова о болезни заставили его задуматься о своем собственном состоянии. – А ты тоже, смотрю, подхватил эту заразу? – спросил Спендер. – Да, похоже на то. Свободной рукой Павлин взял со стола фотографию. Посмотрел на нее. И завис. – Что-то не так, дружище? – Лицо… – Ничему нельзя доверять. Вот что самое поганое. Все теряется, и ничего уже не восстановишь и не сохранишь. Нет ничего постоянного, закрепленного. А что будет дальше? К чему мы придем? И куда нам идти? Павлин оторвался от фотографии. Он посмотрел на Спендера, а потом повернулся к зеркалу. Полотенце упало на пол, и зеркало было открыто. Павлин увидел свое отражение. У него в голове вдруг возник странный шум, и в этом шуме он различил слова: – Ну что, будешь меня убивать? Это был голос его мишени. Он повернулся к своей мишени. – Знаешь, дружище, сдается мне, что один из нас точно не выйдет отсюда живым. Его мишень поднялась из-за стола. Что-то было неправильно. Павлин это чувствовал. Он смотрел на свою мишень, а в голове засела нелепая мысль, что он смотрит на себя самого, что это он сам стоит там, перед ним, и что теперь он тоже стал мишенью. У Павлина в руке был пистолет. И у того – другого – тоже был пистолет. – Да, впечатляющее представление. Кто это сказал? Два пистолета целились друг в друга сквозь рябящую пелену зеркального стекла. Шум проник сквозь стекло, и один из пистолетов выстрелил. Или, может быть, выстрелили оба. Тот, кто стрелял, попал в цель. Там была кровь. Много крови. Она разбрызгалась по столу и по стульям, затянутым целлофановой пленкой. Тот, кто стрелял, ощутил внутри странную пустоту. Как это бывает, когда умирают все чувства. И что теперь? Тот, кто стрелял, взял со стола паспорт. Открыл. Внутри была вклеена фотография. Его собственная фотография. Там было имя. Джон Павлин. Да, именно так. Тот, кто стрелял, убрал паспорт в карман. – Погоди, – сказала Тапело. – Что с тобой? Тот, кто стрелял, взял со стола шляпу. Из коричневой кожи, с плоской тульей и загнутыми полями. Он надел ее на голову. Точно его размер. Он забрал и фотографию. На фотографии тоже был он. Тот, кто стрелял, вышел из дома-прицепа. На улице было уже темно. На небе светила луна. Полумесяц. Луна как будто мерцала. – Что происходит? – спросила Тапело. Те двое парней теперь стояли у прицепа. Один из них кивнул тому, кто стрелял. Там были еще какие-то люди. Они все смотрели на него. На его правую руку. – Павлин! – сказала Тапело. В правой руке он держал пистолет. Тот, кто стрелял, вышел за территорию лагеря, и теперь в темном и тусклом гостиничном номере стало тихо. Я не знала, что говорить – что тут можно сказать. Тапело сидела, склонив голову. И больше Павлин не сказал ни слова. * * * Желтые цветы на обоях, их шелковистые черные сердцевинки, зеленые стебли, обвивающие друг друга, побеги и листья. Мои пальцы, сдвигающиеся по сплетению стеблей. Куда ведет каждый стебель, откуда он начинается, от какого корня – к какому цветку? Пальцы следуют за изгибами стеблей – или пытаются следовать – и теряются в нагромождении деталей. Возможностей и невозможностей. – Может, пойдем погуляем? – предложила Тапело. – Нет. – Да ладно тебе, Павлин… – Нет. Мы будем ждать здесь. Я отступила на шаг и пошла вдоль стены. Я искала то место, где узор начнет повторяться: где появится то же самое расположение цветов, стеблей и листьев – снова и снова. Но узор не повторялся. Во всяком случае, я не заметила, чтобы он повторился. Даже там, где начиналась новая полоска обоев. – Тогда я одна пойду. – Только попробуй, – сказал Павлин. – Сама. – Только попробуй уйти, и сюда ты уже не вернешься. – Что? – Сюда можешь не возвращаться. Под сырой, отслаивающейся бумагой копошились какие-то насекомые. Крохотные неровности подобиями; скрытый пульс этой комнаты. Маленькие обитатели темноты. Наверное, они живут в трещинах в стенах. Они живут в штукатурке. Питаются крахмалом и клеем. И когда-нибудь они съедят всю комнату. Она раскрошится, умрет. Обрушится. Исчезнет. Я не могла оторвать взгляд от стены, от цветов, от стеблей и листьев, от невидимых насекомых, цвета закружились красочным вихрем, и мне вдруг стало плохо. Мне показалось, что я сейчас грохнусь в обморок. Меня уносило куда-то. И было больно. Я отступила, еще дальше, прочь, и стена двинулась следом за мной. * * * Наш номер располагался на самом верхнем этаже, вдаль-нем конце коридора. Я стояла, смотрела в окно. На окне была тонкая сетчатая занавеска, и сквозь нее проглядывала луна, тусклая и одинокая. – А сколько до нас идет свет Луны? – Я обернулась к Павлину с Тапело. – Сколько минут? Тапело, я думаю, должна была это знать, я потому и спросила. Но мне никто не ответил. Павлин был занят: он методично напивался. Тапело тоже была занята – сидела перед телевизором, прижав руки к экрану. Я не знала, что еще сказать. Я посмотрела на стену, на зеркало, повернутое к стене. – Блин, где она? Где Хендерсон? Мне никто не ответил. Павлин сидел за пианино и сворачивал папиросу с травой на закрытой крышке. – Сколько времени? В ответ Павлин улыбнулся. Достал зажигалку, раскурил свой косяк, залпом допил виски. – Зачем ты так много пьешь? Он сразу замкнулся, и его взгляд стал холодным. От этого холода мне сделалось не по себе. – Тапело, – сказала я. – Сколько времени… Она как будто меня и не слышала. Она сидела перед телевизором, на полу, так что ее лицо было всего в паре дюймов от светящегося экрана. Как будто она не боялась обжечь глаза. Призрачный голубой отсвет подрагивал у нее на лице. Павлин что-то такое сделал с проводами, чтобы телевизор работал, а на счетчике это не отражалось. Ну, чтобы потом не платить. Но телевизор работал странно: каналы переключались сами собой. Я сама его не смотрела. Не могла смотреть – мне сразу же становилось плохо. Зато Тапело смотрела не отрываясь. И на нее это никак не действовало. Я снова задумалась: а сколько ей лет, этой девочке. Теперь она с нами. Она сама так захотела. И ведь добилась, чего хотела. Хотя я сомневаюсь, что при всем своем рвении она понимает истинный смысл того, что мы делаем. Промельки, вспышки. Высоковольтные фрагменты из какой-то телеигры, одно слово из новостей, повторенное несколько раз, врезки документального фильма о старых рок-звездах, садоводческая программа, все эти трескучие рекламные ролики, медленный полет крокетного мяча, внезапные пылкие проблески любительского порно, магазин на диване. Я сразу же установила такое правило: Тапело смотрит телевизор без звука. Мы с ней поругались по этому поводу и до сих пор еще психовали друг на друга. И я просто не знала, что надо сделать, чтобы она на меня не сердилась – чтобы все было нормально. А потом Павлин поднял крышку пианино, пробежался пальцами по клавишам, как бы нащупывая мелодию; и заиграл. – Это что ты играешь? – спросила я. – Бритни Спирс. Я же рассказывал. Я играл в «Матадоре», на Бетнал-Грин. Ты там не бывала, Марлин? Может, ты меня помнишь. Когда я играл, в зале пели. – Нет. Кажется, нет. Павлин начал импровизировать. Получалось у него плохо, но что-то было в его игре… какая-то неумелая нежность. Я смотрела на него, на этого здоровенного амбала, как он сидит за старым обшарпанным пианино, с косяком в зубах, и наигрывает какой-то вульгарный мотивчик – сбивчиво, мягко, надломленно. Смотрела и не понимала. – Павлин, это же просто шум. – Да. Но это мой шум. Я опять подошла к окну и отодвинула занавеску. Из окна открывался унылый вид на задний двор отеля и на улицу, что за ним. А еще дальше, под черным покровом ночи, раскинулся город. Проблески редких огней по всему склону холма – до самого верха, где начиналась уже настоящая темнота. Где-то на середине склона горел костер. Я слышала странный звук: то ли плач, то ли завывание ветра. Я не смогла понять, что это было. Через дорогу мигала вывеска – яркий зеленый неон. Машин на улице не было. Дождь уже кончился, но я все равно не смогла разобрать, что там написано, на этой вывеске. Наверное, это был ночной клуб или что-нибудь вроде того. Я все смотрела на вывеску, пытаясь «поймать» слова в те мгновения, когда она зажигалась. Главное, сосредоточиться… не упустить… нет. Буквы дрожали и расплывались. Я смотрела на мир, словно сквозь завесу дыма. Голова опять закружилась. Как это было, когда я рассматривала обои. Мне нужно было за что-нибудь ухватиться. За что-то стабильное, неизменное. У двери под мигающей вывеской стояли какие-то люди. Они наблюдали за молодым человеком, который кружился в бешеном танце, а потом упал на асфальт. Он кричал, я уверена. Если бы только Павлин прекратил бренчать на пианино… тогда я бы узнала наверняка. Еще одна жертва. Я смотрела на этого человека, лежащего на асфальте, но думала о себе. А что будет со мной, если болезнь все-таки возьмет верх? Внезапный приступ сомнения. Я не забыла принять «Просвет»? Днем? Я хорошо помню, как принимала утреннюю дозу, мы все вместе ее принимали – я, Павлин и Хендерсон, – но сейчас уже вечер, а день получился каким-то уж слишком долгим. Так много событий. Всего не упомнишь. Все началось с красного лимузина. Потом мы заехали в мастерскую. Кто-то в кого-то стрелял. Почему? И когда это было? Воспоминания были как редкие проблески в темноте, словно ночь укрыла прошедший день непроницаемым покрывалом. Где Хендерсон? Пусть она возвращается поскорее. И пусть у нее будут хорошие новости. Или пусть будут плохие. Какие угодно – лишь бы хоть что-то. Лишь бы все это скорее закончилось. Что-то сдвинулось. Я увидела мельком свое отражение в оконном стекле и быстро задернула занавеску, закрывая себя – ту, другую себя. Я не знаю, чем все это закончится, но пусть закончится поскорее. – Зачем ты так делаешь? – Что я делаю? – спросил Павлин. – Играешь неправильно. Теперь пианино звучало громче. Клавиши словно замерзли. Ноты были как льдинки, розовые и хрупкие. – А мне нравится, – сказал Павлин. – Тапело? А ты как считаешь? Тапело на пару секунд оторвалась от экрана. Посмотрела на Павлина, потом – на меня. Но ничего не сказала и снова уставилась в телевизор. – Ну вот. Девочке нравится. – Ты играешь неправильно. – Ну, еб твою мать. – Павлин прекратил играть. – Чего ты ко мне привязалась? С тобой что-то не так? – Да нет, все нормально. Еще не пора принимать «Просвет»? – Попозже примем. Кстати, а ты принимала дневную дозу? – Да, принимала. – Я что-то не видел. – Я принимала. Я уверена, что принимала. – Точно? – Я… – Марлин, а хочешь послушать, как я пою? – Нет. Я хочу, чтобы все поскорее закончилось. – Да. – Я хочу, чтобы все поскорее закончилось. – Оно и закончится. Очень скоро. – У Хендерсон все получится, да? Она найдет того парня? – Ты же знаешь, что да. – Как его зовут? – Томас Коул. – Она найдет его? – Марлин, ты сядь. Расслабься. – Да. Я села на кровать. Наклонилась, обхватив колени руками, и уставилась на свои ноги. Только теперь я заметила, что хожу без одного носка. Мой левый ботинок был надет прямо на босую ногу. С чего бы это? Я что-то не помню, чтобы я снимала носок. Что происходит? Такой долгий, такой длинный день… и к чему все свелось? К пропавшему носку? Я оглядела наш номер. Что-то здесь было, в этом помещении… что-то нездоровое. А иначе с чего мне так плохо? Я взяла свою тетрадку. Она лежала тут же, на кровати – поверх кучи грязной одежды. Я подумала: вот она, моя история. Все, что случилось со мной за последнее время. Все, что я видела. Все, что я делала. Вот она, моя тайна. Мой ключ к разгадке. Всего-то и нужно, что пролистать эти страницы, прочесть слова; и все снова наполнится смыслом. Я найду подтверждение себя – в этих записях. И все же, когда я открыла тетрадку, я не смогла прочитать ни слова. Там все было написано на каком-то чужом языке, страница за страницей – не поддающиеся расшифровке; слова расползались по бумаге, то сливаясь друг с другом, то расходясь. Слова как будто терялись под моим напряженным холодным взглядом. Даже самые последние записи – они тоже все перемешались, бессмысленные, потерянные. Моя потерянная история. Лишь кое-где на отдельных страницах в этой дымчатой ряби чернил проступали более или менее четкие строки. Слова, которые я не узнавала. Как будто их написал кто-то другой. Я слегка наклонила голову и поднесла тетрадь ближе к лицу. Да. Вот оно, на границе глухой тишины – слабое шипение. Шум у меня в тетрадке. Павлин опять заиграл, так что мне пришлось вжаться лицом в бумагу. Она была очень горячей и словно подкрашенной бледно-лиловым, как будто она сейчас вспыхнет пламенем. И да, там был шум. Он не стал громче, но сделался ярче, отчетливее. Он шел не от записей – он шел от обложки, из кармашка на обороте. От чего-то, что было в кармашке. Кусочек картона. Я достала его, рассмотрела. Картонный квадратик с белой окаемкой. Я поняла: это была фотография. Вот только на месте, где должно было быть изображение, клубился туман, искрившийся точками красного, синего и желтого света. Они были похожи на звезды, крошечные звезды. И шум шел оттуда: от изображения, что поднялось на пару дюймов над фотографией и рассыпалось разноцветными искрами. Что там было, на снимке? Я взглянула на Павлина с Тапело. Они были заняты каждый своим: пианино, телевизор. Может быть, только я видела фотографию, этот странный эффект оторванного изображения. Но как я ни всматривалась в зыбкий образ, я не могла разобрать, что это. И только потом, через какое-то время, я смогла – нет, не увидеть, а вспомнить… да, мне было стыдно и больно, но мне пришлось напрячь память, чтобы вспомнить, что там, на снимке. Мы с дочкой. Свежескошенная лужайка за домом, где мы жили в то лето. То лето… Тот день, теперь растворившийся в клубящихся шепотах дыма. Я провела рукой над фотографией – рука прошла сквозь дрожащую дымку, и я ощутила искрящееся тепло. Когда я клала фотографию на место, что-то выпало из кармашка. Ключ. Маленький серебряный ключик. От чемодана. Хендерсон вернула его. Втихаря. Просто положила в кармашек на обложке тетради и ничего мне не сказала. Теперь я вспомнила, как потеряла носок. И мне стало легче. Все-таки как хорошо, когда ты помнишь, что с тобой было. Я подложила под спину подушку и попыталась расслабиться. На кровати лежал надкусанный сандвич с мясом. Повсюду валялись пустые крошечные бутылочки – из-под водки, виски и джина. Среди них затесалась губная помада в глянцевом синем футлярчике. Эти вещи. Наше немногочисленное имущество. Дорожные шахматы Тапело, шляпа Павлина, аптечка, несколько книг и журналов. Дорожный атлас Великобритании, открытый на середине: все эти города и поселки, большие и маленькие, знакомые и незнакомые. Маленькая бумажка, которую мы используем вместо закладки, ярко-оранжевая, с надписью «На одного». «Алиса в Зазеркалье» Льюиса Кэрролла. Я провела пальцем по картинке на обложке: Алиса входит в зеркало. Я посмотрела на аптечку. Эти вещи… Я же наверняка принимала лекарство. Дневную дозу. Должна была принять. Обязательно. Почему я этого не помню? Из соседнего номера доносились какие-то звуки. Похоже, там, за стеной, занимались любовью – причем каким-то разнузданным способом. Мне было мутно и плохо, у меня кружилась голова. Я посмотрела на Тапело, вдруг смутившись, но та как будто не слышала этих воплей и стонов. Я смотрела на ее затылок, на длинные черные волосы, собранные в узел. Мне показалось, что узел сейчас рассыплется. Уже рассыпается… Кто-то что-то сказал. Всего пару слов, но я так и не уловила их смысла. Мне было жарко, я вся вспотела. Я была переполнена до предела. В комнате было слишком много людей. Волосы у Тапело рассыпались по плечам. Неисправная лампочка нервно подрагивала и стонала. На страницах атласа копошились какие-то насекомые. У меня из тетрадки повыползали черные уродливые слова. Стены как будто придвинулись ближе. Где-то играла музыка. Какая-то попсовая песня. Я ощущала во рту привкус этой мелодии, вяжущей язык. Змея-волосок проползла по кровати. Из сандвича капал густой коричневый сок. – Марлин? Ты чего… Внезапный напор звука. Девочка прибавила громкости в телевизоре. – Пожалуйста… Шум сделался еще громче. Я слезла с кровати и пошла туда, к девочке, спотыкаясь на каждом шагу. Я что-то ей говорила. Слова, просто слова, облако слов. Что-то скользнуло по полу. Метнулось прочь, от меня; что это было? На полу валялась картинка с тигром. Алиса тоже была где-то рядом, но она таяла, исчезала. Я больше не видела Тапело и Павлина – лишь участки пространства, пятна тепла и цвета. Комната растворялась. Все стало зыбким и непостоянным. Мне показалось, кто-то назвал мое имя. Но имя распалось россыпью звуков. Звуки роились, как мошки. Шум. Шум был повсюду. Помехи, искажение сигналов. Шипение и треск. И только одно оставалось нетронутым, чистым. Крошечная золотая вспышка. Цветок. Желтый цветок, оторвавшийся от обоев. Единственная неизменная вещь, за которую я могла ухватиться. Цветок, сотканный из голоса моей дочки. Ее лицо, ее сияющие глаза, они надвинулись на меня. Цветок сомкнул лепестки, заключая меня в себе, и тело как будто прошило болью, но лишь на мгновение, и теперь я была в безопасности, в желтой чашечке цветка, внутри, в этой колыбели из позолоченной темноты, когда лепестки соединились вплотную. * * * Мужской голос, лицо. Прикосновение. – Марлин? Марлин, с тобой все в порядке? – Лицо мужчины как смазанное пятно, и голос, смещенный в пространстве, и руки. Схватили за плечи, встряхнули. – Ну давай. Руки тянут меня обратно, из сумрака льнущих теней. Ну давай. Приходи в себя. Возвращайся. Руки, возникшие непонятно откуда… – Господи. Как же ей вставило. На этот раз – женский голос. Девочка. Девочка. И мужчина. Приток информации, по крупицам. По одному взгляду за раз. Комната, цветы на обоях, окно, полная луна за сетчатой занавеской, старое пианино, телевизор. Тусклый всплеск света. Я лежу на кровати, меня мутит. В поле зрения – девочка. – Ну что там, нормально? – Ага. Девочка что-то передала мужчине; кончик иглы сверкнул на свету. – Вот он, «Просвет», наш спаситель. – Только зря переводим хороший продукт. Я оглядела себя. Кто-то порвал на мне брюки. На левом бедре. Там проглядывала голая кожа. Набухшая капелька крови. Воспоминание о боли, вонзившейся в ногу. Девочка коротко хохотнула. Препарат. «Просвет». Они вкололи мне дозу. – Она как будто сама этого добивалась. – Тапело… – Ну да. Словила неслабый приход. Девочка, Тапело. Мужчина, Павлин. Все возвращалось. – Блин. Я что… – Лежи. – Давай лучше я… – Что со мной? Что случилось? Что-то я упустила. Если бы вспомнить, вернуть… Что-то пошло не так. Но что именно? Я посмотрела на телевизор. Он был выключен. – Блин, девочка… бля… – Что она говорит? – Тапело склонилась над кроватью. – Я вообще ничего не делала. Я даже не трогала телевизор. Звук сам включился. – Нет… Я отодвинулась, вжалась в стену. Я пыталась подняться с кровати, я куда-то скользила и падала, падала вниз, и девочка смеялась надо мной. – Осторожнее, – сказал Павлин. – Ты посмотри на нее. – Она еще не отошла. Но Тапело придвинулась ближе – ее лицо оказалось буквально в нескольких дюймах от моего. – Я его даже не трогала. Я ее чувствовала, ее всю. Ее запах, ее застывшую плотность. Ее дыхание, движение воздуха у губ, внезапно расширившиеся зрачки. Сердцебиение – так близко. Шум крови в венах. Наплыв ощущений. Так много и сразу. Перегруженное восприятие. Эта девочка, такая знакомая, такая человечная, как-то вдруг даже слишком человечная, и когда я вцепилась в нее обеими руками, она закричала. – Блин. Павлин схватил Тапело за плечи. Он пытался ее оттащить от меня. Но девочка не давалась – она царапалась, била меня кулаками, и меня, и его – она отбивалась от нас обоих. А потом я услышала тихий щелчок. Павлин достал из-за пояса пистолет. Приставил дуло к виску Тапело. – А. У Тапело перехватило дыхание. Она вся как-то сразу обмякла и позволила Павлину оттащить себя от кровати. Он отвел ее в сторону, бережно и осторожно. Мы все затаили дыхание, пока наконец не прозвучало: – Оставь ее, девочка. И Павлин отпустил Тапело. Она так и осталась стоять, где стояла. Вжавшись в дальнюю стену. – Вы… – Девочка ударила кулаком о стену. – Вы, люди. – Она сползла по стене на пол. – Господи, какие же вы после этого люди… – Он не заряжен, – сказал Павлин и открыл патронник. – Видишь, он не заряжен. Вот она, комната. Одиночество. Неизбывное одиночество каждого из нас, и страх, и боль, что свела нас всех вместе и привела нас сюда, в эту комнату, в это мгновение во времени, я это видела – даже в Павлине. – Ну, блин… Павлин испугался. Испугался того, что открылось ему в себе. – Он не заряжен. Я кивнула. Я думала, что все уже сказано, что говорить больше не о чем, но тут Тапело подняла голову. – А какой смысл таскать пистолет, если он не заряжен? – спросила она. – Какой смысл? Она посмотрела на нас обоих. На мужчину с бесполезным оружием в руках; на женщину – на меня, распростертую в полной прострации на кровати. А потом девочка рассмеялась. Вот эта комната. Вот это место, где все случилось. Вот эти люди. * * * Воняло – просто кошмар. Пол был весь мокрый, сиденье унитаза – липкое и холодное, свет в кабинке не работал. Так что пришлось делать свои дела в темноте. Мне это виделось так: из меня выливается яд. Долгой тугой струей. Конечно, со мной и раньше случались приступы шума, но чтобы так плохо… такого не было никогда. Да еще Павлин вкатил мне неслабую дозу «Просвета», и теперь у меня все болело, пощипывало и чесалось. Глаза, уши, язык, кончики пальцев, волоски в носу. В голове поселилась тупая боль, череп как будто выскребли начисто. Было так хорошо: побыть в темноте, одной, в замкнутом пространстве, – пока все это происходило. Со мной. Смыв не работал, туалетной бумаги не было. Но зато мне стало легче. Я вымыла руки в надтреснутой раковине. Пока я там возилась, свет мигнул пару раз. В проводах, оплетающих город, искрило, электричество пробивалось сквозь ночь, лампочки вспыхивали и меркли, с трудом удерживая слабый ток, а потом снова гасли, но в этих вспышках мне удалось рассмотреть помещение, пятна сырости и подтеки грязи, шепчущихся насекомых, надписи на стенах. Деревянную раму над раковиной. Я смотрела на эту раму, на закрашенную поверхность, на заводское клеймо, «Томас Монро и сыновья». Краска цвета тусклой ржавчины местами пооблупилась, как будто ее сковырнули ногтем. Я знала, что там, за слоем краски: пленка химического раствора, нитрат серебра. А под серебром – лист стекла. Зеркало. Кингсли рассказывал мне про историю зеркал. Как человек, глядя на свое отражение в воде, впервые начал осознавать себя. Он пересказал мне миф о Нарциссе, который влюбился в свое отражение. Он говорил, что это горько-сладкое чувство знакомо каждому из нас – любовь к своему зеркальному двойнику. А все зеркала – это только подобия той первой воды, заключенной в стекле. «Думаешь, им это нравится? – сказал он. – Думаешь, отражениям нравится, что их ловят в зеркале и заставляют опять и опять возвращаться к поверхности, и подставлять себя нашим взглядам, и смотреть на нас, изо дня в день, на те же давно надоевшие лица? Они морские создания, Марлин. Речные, озерные. Скоро они все вернутся обратно в воду». Вот она, еще одна маленькая частичка мира, заключенная в стекле, отвергнутая, заброшенная, повернутая к стене, брошенная в одиночестве. Притаившаяся в ожидании… Не смотри на себя, если ты заразился. Мне вспомнилась история Павлина. Все, что случилось в прицепе. И все, что было сегодня… наш поход в театр… вообще весь сегодняшний день, и последняя неделя, и все прошедшие недели, и Хендерсон на улице, под дождем. «Видишь, Марлин? – сказала она. – Видишь, что получилось? Теперь ты понимаешь, что происходит, когда включается эта хреновина?» Слова, сказанные с такой леденящей яростью, с такой злобой. А теперь я стою в этом вонючем сортире в дешевом отеле и смотрю на обратную сторону зеркала. Я знала, что должно пройти еще сколько-то там минут, прежде чем «Просвет» подействует в полную силу. Так мне сказал Павлин. Ты там осторожнее, сказал он. Ты держись. И еще он сказал, пусть мне будет хорошо. Но одна только мысль о моем лице, которое я уже столько не видела… Да. Хорошо. Я буду держаться. Я перевернула зеркало лицевой стороной к себе. Я перевернула его с закрытыми глазами. А потом открыла глаза. И посмотрела на себя. Вот она, я. Марлин. Марлин Мур. Тридцати пяти лет от роду. Кто я там? Журналист? Скажем так, я была журналистом. Мне не раз говорили, что я очень неплохо пишу, что я умею рассказывать, но теперь все изменилось. Что значит «рассказывать»? Я не знаю. Никто не знает. История как набор сломанных жестов и знаков, растерявшихся по дороге оттуда сюда, когда все значения рассыпаются и ускользают. Ускользают, как сон, и все же… Мне удалось продержаться, дотянуть хотя бы досюда. Скрепить воедино отдельные части. Найти себе спутников. Хендерсон и Павлина. И эту девочку, Тапело. Особенную девочку. Вместе мы кое-что сделали, и чемоданчик заметно потяжелел с тех пор, как я начинала все это одна. Кто я? Марлин Мур. Поток расплывчатых образов в зеркале. Я смотрела на себя и сама себя не узнавала. Я была для себя незнакомкой. Мы растворялись друг в друге, две незнакомки, разделенные зеркальным стеклом, под болезненным светом тускнеющей лампочки. И в какой-то момент отражение стало красивым. Да, я была очень красивой. Там, в зеркале. Блестящие волосы, привлекательное лицо, нежная улыбка. Я стала моложе. А потом – еще моложе. Словно солнечный свет залил зеркало. Я даже не сразу сообразила, что это уже не я, что я смотрю на лицо своей дочери, а потом этот образ померк и исчез прямо у меня под рукой. Сколько времени мне понадобилось, чтобы это понять? Неужели так долго? Мои еще влажные пальцы скользили по зеркальной поверхности, словно пытаясь схватить ускользающий образ. Почему я так долго соображала? Анджела. Теперь – другое лицо. Чудовищное. Голый череп, призрачно белый, со струпьями высохшей кожи. Но я знала, что все это – не настоящее. Сигнал был испорчен. В какой-то точке пространства между мной и моим отражением сигнал давал сбой. Вот в чем опасность. Шум, замкнувшийся на себе. Петля искажений. Лицо кричало из зеркала, и я сорвалась. Я ударила по стеклу ладонью. Но не смогла разбить зеркало. Только руку ушибла. А что мне еще оставалось делать? Я ничего не могла, ничего. Только стоять и смотреть, как она исчезает, эта вопящая мерзость. Теперь это было мое лицо. Лицо Марлин. Еще расплывчатое и зыбкое, еще не проявленное в полной мере. И эта Марлин смотрела на себя, на меня. Она все смотрела, смотрела, вцепившись взглядом в эту печаль, что захватила ее и меня, нас обеих, пока препарат не подействовал в полную силу. Миг, когда я узнала себя. Эта женщина в зеркале, она опять становилась собой, настоящей. Одной рукой прикасаясь к стеклу, другой – проверяя, совпадают они или нет, эти две Марлин, зеркальная и настоящая. Но какая из них настоящая? Рукой – по стеклу, по морщинкам у глаз и на лбу, по спутанным волосам. Вот это – я? Да, я знала, что все будет плохо. Но я не думала, что так плохо. И самое страшное – взгляд. Зрачки – два пятна темноты. Черная боль в глубине двух разных глаз, карего и голубого. Марлин. Марлин Мур. Кто она? Тридцати пяти лет от роду. Она смотрела на себя. Журналист. Внештатный корреспондент. Наемный работник. Потерянная душа. Дезертир. Разведенная женщина. Преступница. Воровка, пусть и по мелочам. Мать мертвого ребенка. И сама тоже ребенок – внутри. Призрак – во многих смыслах. Передатчик, приемник. Канал трансляции… * * * Я спустилась вниз, к стойке администратора. Там был телефон-автомат. Старик за стойкой с подозрением взглянул на меня и снова вернулся к своему паззлу. Я сняла трубку, опустила в щель пару монет и набрала номер Кингсли. Волны шумов на линии. Я не знаю, чего я ждала. Знаю только, что мне надо было хотя бы попробовать дозвониться. А потом в трубке пробился голос, как будто сквозь треск разгоревшегося костра, за многие мили отсюда. Искаженный, трескучий и призрачный. Даже не голос, а шепот. Я прижалась губами к трубке. – Алло. Алло. Это кто? – Это кто? – Это я. Марлин. – …Марлин? – Кингсли? Это вы? – …это вы? – Послушайте, я возвращаюсь домой. – …домой. – Все, с меня хватит. – …хватит… хватит. – Послушайте. – …слушайте. – Нет, вы послушайте… – …слушайте… слушайте. Старик за стойкой то и дело поглядывал на меня. Теперь он улыбался, но улыбался жестоко, как будто знал, что со мной происходит, знал все мои тайны. А голос в трубке шептал мне в ухо, отвечая мне темным эхом. Шелестящая ласка моей собственной тени. – Кто вы? Как вас зовут? – …вас зовут. – Кто там с вами? – …там, с вами… * * * Павлин с Тапело сидели на кровати и играли в шахматы. Под мягким и ровным светом настольной лампы. Телевизор был выключен, и все было тихо, и никто не взглянул на меня, когда я вошла в номер. Какое-то время я просто стояла и смотрела на них – как они передвигают фигуры по доске. – Хендерсон еще не вернулась? Павлин покачал головой и отпил из бутылочки с «адвокатом». – Надо было идти всем вместе. – Бев хотела пойти одна, – сказал он. – Нам надо держаться вместе. – Мы и так вместе. – Нет, я в том смысле… – И как туалет? – спросила Тапело. – Что? – Туалет. Там как, очень страшно? Потому что я тоже хочу, но пока терплю. Как-то вот не решаюсь пойти. – Да, там противно. – Я так и знала. – Тут есть горшок. Под кроватью, – сказал Павлин. – Ага. – Я отвернусь. Все вокруг было четким и ясным; я от такого отвыкла. – Знаешь, какая она? – спросил Павлин. – Кто? – спросила Тапело. – Беверли. – Беверли? Она сумасшедшая. – Она всегда делает все по-своему, – сказал Павлин. – Сколько я ее знаю. Она – сама по себе. – Но ты ее любишь, да? – Девочка, ты о чем? – Ты меня слышал. – Не понимаю, о чем ты. – Все в порядке, – сказала я. – Я хочу… Но я не знала, что им сказать. Я опять стала смотреть, как они играют. – Я хочу извиниться, – сказала я чуть погодя. – А это чего за херня? – Павлин попытался прочесть надпись на этикетке. – Павлин… – Гадость страшная. – Это яйца, – сказала Тапело. – Что? Я попыталась заговорить. – Вы оба, послушайте… – Этот напиток, – сказала Тапело, – его делают из яиц. – Из яиц? – Из сырых желтков, бренди и сахара. – Господи. – Павлин отпил еще глоток. – Ну и гадость. Я смотрела на них, как они хорошо спелись, и мне даже не верилось, что Павлин грозил Тапело пистолетом. – Павлин… – Ну, чего? Марлин, ты что, не видишь? Я занят. – Я хочу извиниться. За то, что было. – Крепко тебя шибануло. – Да. – Ты же сказала, что приняла дневную дозу. – Я приняла. Теперь я вспомнила. – Приняла? Ты говорила, что нет. – Хендерсон придет – подтвердит. Она мне сама дала капсулу. – Просто болезнь прогрессирует, – сказала Тапело. – Наверное. Павлин посмотрел на меня. – Марлин? – Я не знаю. Не знаю. Девочка вздохнула. – Павлин, твой ход. – Ага, сейчас. Павлин играл черными. Он передвинул свою фигуру, и Тапело тут же сделала ответный ход. – Шах. Ты что, не видел? Павлин покачал головой. Он, похоже, расстроился. – Яйца! Етить-колотить, и кому пришло в голову делать бухло из яиц? – Из сырых желтков, – сказала Тапело. – Блин, их хотя бы сперва, ну, сварили или пожарили, что ли. Что там еще было? Бренди. А еще? – Сахар. – А ты, я смотрю, много знаешь. Слышишь, Марлин? Девочка знает все. Ну, почти. Я подошла ближе. – Тапело, часы у тебя? – Часы? Да, конечно. Она взяла свою сумку и достала часы. Я посмотрела на циферблат, на дрожащие размытые стрелки, которые медленно обретали четкость. Прямо пока я на них смотрела. – Пять минут двенадцатого, – сказала я. – Дай-ка я посмотрю. – Тапело взглянула на часы. – Все правильно. Пять минут двенадцатого. И вот тогда я все вспомнила – все, что было сегодня. – Ладно, – сказал Павлин. – Слушай, Марлин. Я не особенно разбираюсь в инъекциях. Я не знаю, какой там состав. – Все в порядке. – Я не знаю, сколько это продлится. – Послушайте. Я просто хотела сказать вам «спасибо». За то, что вы мне помогли. В общем, спасибо. – Да не за что, – сказал Павлин. – Ладно. Чей ход? – Павлин, тебе шах. – А, ну да. Павлин сделал ход, Тапело тоже сделала ход, а потом я отошла к окну. Теперь я смогла прочитать, что там написано, на мигающей неоновой вывеске, через дорогу. Это была церковь. Такого я не ожидала. Я думала, это клуб. Ночной клуб. Но оказалось, что это церковь. Так там было написано. Зелеными буквами. Церковь. А чуть выше надписи был маленький желтый крест. Люди, которые раньше стояли у входа, теперь ушли. По улице медленно проехала полицейская машина. – Мне, похоже, пиздец, – сказал Павлин. – Да, похоже на то. – Я уже чувствую. Блин. Ты посмотри. Посмотри на доску. – Мат в три хода, – сказала Тапело. – Блин. Как-то мне нехорошо. Я посмотрела на небо. Луна скрылась за облаками. Ночь закрыла свой глаз. – Знаешь что, девочка, однажды я все-таки соберусь и точно прибью ее, эту твою игру. – Ага, очень хотелось бы посмотреть, как ты будешь ее прибивать. Я отошла от окна. Прижала ладонь к стене, к влажной стене. Я искала цветок, тот самый желтый цветок, в который я провалилась во время приступа. Там я видела свою дочку, внутри сомкнувшихся лепестков. Я знала, что это обман искаженного восприятия. Я это знала. Шум создал помехи, обманную видимость: то, что тебя больше всего беспокоит, что для тебя наиболее ценно, проецируется вовне и сливается с окружающим миром. – Марлин, что ты делаешь? – Ничего. – Да оставь ты ее в покое. Ты играешь? – А смысл? Я водила рукой по стене. По той самой стене, из-за которой чуть раньше доносились стоны и странные крики. Теперь она была мягкой, податливой. То есть не вся стена, а один небольшой участок. У меня под рукой. В точности подходящий по цвету и по рисунку к сердцевине цветка на обоях, но мягкий, упругий и влажный. Да, наверное, это он. Тот самый цветок. Я надавила на него пальцем, и сердцевина слегка прогнулась. Цветок меня принял. Признал. Я уже поняла: если надавить сильнее, я проникну в самое сердце соцветия. В самое средоточие. – Марлин? Марлин, что ты делаешь? – А? – Чего ты там тычешься в стену? Опять начинается? – Он мягкий. Цветок. – Что? – Цветок мягкий. Павлин подошел ко мне, протянул руку. – Нет. Не надо. – Марлин? – Отойди. – Ладно. Как скажешь. Палец вошел в стену, в цветок – до упора. А когда я стала его доставать, что-то зацепилось за ноготь, и я его вытащила, это «что-то». – Что там? – спросила Тапело. – Дай-ка я посмотрю. Она сняла у меня с ногтя эту штуку. Что-то черное, мягкое, влажное. С запахом гнили. – Что это? – спросил Павлин. – Какая-то старая тряпка. Прогнившая. Мокрая. – Может быть, это карта. – Типа карта с сокровищами? – А чего? Вполне может быть. Тапело развернула свернутый лоскут. Это была самая обыкновенная старая тряпка. – Похоже, с сокровищами облом. – Марлин? – сказал Павлин. – Ты чего? Я смотрела на стену. На то место, где был цветок. – Там дырка! – сказала Тапело. – Ну, чтобы подглядывать. Ни хрена себе. Это что получается: я раздеваюсь, а какой-то урод там сидит и подглядывает? – Девочка, ты же не раздеваешься. – Пожалуйста… – сказала я. – Я вас очень прошу… Там была дырка, в стене. Там, где раньше была сердцевина цветка. Дырка размером с большую монету. В обрамлении желтых лепестков. Я смотрела как завороженная. – Что там? – спросил Павлин. – Моя радость… – Что? – сказала Тапело. – Анджела. Анджела… – С кем она разговаривает? – Марлин? Ты чего? Я придвинулась ближе к стене. – Кто там? – спросила Тапело. И больше я ничего не слышала. Ничего. Все погрузилось в безмолвие, когда я осторожно пригнулась и заглянула в дырку. * * * Там было темно. С той стороны не было света, и сперва я подумала, что там вообще ничего нет. Но потом я разглядела, что там что-то было. В темноте. Что-то мягкое. И живое. Я сначала не поняла, что это такое. Но потом до меня дошло. Это глаз. Очень темный, но все-таки человеческий глаз. Буквально в нескольких дюймах от моего. Я не разглядела, какого он был цвета. Мне показалось, что черного. Он влажно поблескивал в темноте. Я смотрела, смотрела. Глаз моргнул. Закрылся, открылся. Он смотрел на меня. * * * Я не смогла ничего сказать. Я попыталась заговорить. Я оторвалась от стены, от дырки в стене, повернулась к Павлину с Тапело и попыталась заговорить, но у меня ничего не вышло. Я отступила на пару шагов от стены. – Марлин… – Что ты там видела? – Марлин? Я еще раз взглянула на стену и отошла прочь, к кровати. Села, закрыла лицо руками. Я ничего не увидела там, в темноте. Только глаз. Который смотрел на меня. – Марлин, – сказал Павлин. – Что там было? – Что… – Что ты увидела? Я не смогла ничего сказать. Влажный блеск. Я подняла глаза. Павлин уже подошел к стене. Он посмотрел на меня, на Тапело, а потом наклонился и заглянул в дырку. Я слышала, как он вдохнул и задержал дыхание. – Что там? – спросила Тапело. – Ну, говори. Не томи. Павлин на миг оторвался от дырки и снова приник к ней глазом. Он опять затаил дыхание, а потом повернулся ко мне. – Блин. – Ты его видел? – спросила я. – Видел. – Да что там такое? – сказала Тапело и добавила, помолчав: – Вы меня прямо пугаете. – Там глаз, – сказал Павлин. – Что? – Глаз. – Нет, – сказала Тапело. – Не может быть. – Может. Павлин отступил от стены и сделал знак Тапело, мол, иди и сама посмотри. – Не хочу, – сказала она. Но она все-таки подошла. И посмотрела. И заглянула туда. Пусть даже на долю секунды, но все-таки заглянула. – Нет, – сказала она, отступая. – Нет. Какой ужас. А потом мы замолчали. Потому что не знали, что говорить и что делать. В дверь постучали. – Господи, – сказала Павлин. – Кто там еще? – Может быть, вы мне откроете? Это была Хендерсон. Она вернулась. Павлин открыл дверь, и она вошла в комнату, и сказала с порога: – Я нашла его. Теперь я знаю, где он живет. Коул… – Она умолкла на полуслове, заметив, что ее никто не слушает. Потому что все смотрят на стену. – Что происходит?. – Там кто-то есть, – сказал Павлин. – Кто-то за нами подглядывает. – Что? – Кто-то за нами подглядывает, – сказала Тапело. – Через дырку. В стене. – Дайте мне посмотреть. Хендерсон подошла к стене. Вот так вот запросто подошла и заглянула в дырку. Хендерсон заглянула в дырку. Она смотрела туда очень долго. Дольше Павлина и уж точно дольше Тапело. А потом она повернулась к нам. – Ну, вы и придурки, – сказала она. – Что? – сказала Павлин. – Три идиота. – Беверли… – Это зеркало. Зеркало в соседнем номере. Повернутое к стене. Лицевой стороной к нам. – Ой, бля… Хендерсон рассмеялась. – Ну, вы и придурки. Классно вы тут развлекаетесь, я смотрю. Павлин покачал головой и повернулся ко мне: – Марлин, ты в порядке? Я не смогла ничего ответить. Глаза щипало от слез, от тоски. И Павлин – этот солдат, этот убийца – подошел ко мне. Сел на кровать рядом со мной. Павлин. Он обнял меня и прижал к себе. * * * Тапело спит на соседней кровати. Дышит совсем тихо и иногда вздыхает во сне. Я прикрыла лампу простыней со своей кровати, так что свет почти не касается девочки, но мне все видно, что я пишу. Я решила воспользоваться просветлением после инъекции и записать все, что было сегодня, удержать день в словах. И все, что я только что записала, и все предыдущие страницы – теперь они вроде бы обрели смысл. Я снова знаю свою историю и свое место в этой истории. Я устала, мне хочется спать… Я не решилась достать фотографию. Потому что мне страшно. Страшно не потому, что она, может быть, так и будет испорченной, несмотря на хорошую дозу лекарства. А потому, что она, может быть, будет нормальной. И я снова увижу ее очень четко и ясно. Себя с дочкой – четко и ясно. Сейчас я этого просто не выдержу. * * * Черная комната. Тесная черная комната в каком-то доме. В комнате – Марлин. Краска на стенах еще не просохла. Она пузырилась нарывами, и они раскрывались с глухим влажным всхлипом, и оттуда сочилась какая-то вязкая желтая жидкость. Света в комнате не было, и все же свет был. Тусклый свет, льющийся непонятно откуда. Комната была круглой, стены смыкались в кольцо. Двери не было вообще. Ни входа, ни выхода. Но Марлин была в комнате. В центре круглой комнаты стояла церковная купель, наполненная водой – черной водой, не отражающей ничего. Марлин не отражалась в воде, и она наклонилась поближе, потому что ей нужно было увидеть себя, но она ничего не увидела. Ничего. Там, в воде, плавали бусины. Марлин их сосчитала. Всего девять бусин: пять голубых и четыре желтых. Марлин опустила руку в купель и поймала одну из бусин, но когда она вынула руку и раскрыла ладонь, ладонь оказалась пустой. Наверное, бусина выскользнула, упала, решила Марлин, но нет, теперь в воде плавало восемь бусин. Пять голубых и три желтых. Марлин попыталась достать еще одну бусину, но ладонь вновь оказалась пустой, а в черной воде осталось только семь бусин, четыре голубых и три желтых. Марлин стало страшно. Она испугалась, что не сможет достать из воды эти бусины. Она закатала рукав рубашки и опустила руку еще глубже в воду. Вода была теплой и как будто давила на кожу. Марлин искала, искала – но не сумела найти две пропавшие бусины. Ее пальцы коснулись дна. Оно было мягким. Там что-то лежало, на дне. Что-то мягкое и упругое. Оно продавилось под пальцами. Марлин отдернула руку. Ей стало противно. Бусины по-прежнему плавали там, в воде. Марлин пересчитала их снова. Что происходит? Осталось только шесть бусин, четыре голубых и две желтых. Марлин перегнулась через край купели. Опустила туда руку, потом – лицо. В черную воду. Вода была теплой и как будто давила на кожу. Света не было, и все же свет был. Сперва совсем черный, но потом в черноте разлилось мягкое, рассеянное свечение, и Марлин увидела, что там лежало, на дне. Глаз. Большой человеческий глаз. Размером точно с купель. И он смотрел на Марлин. Черный зрачок расширился, вбирая в себя ее отражение. Глаз был поврежден. Теперь Марлин это видела. Тогда, в первый раз, она надавила рукой на белок, и там была рана, сочившаяся желтым гноем. Тонкая вязкая струйка поднималась наверх. К лицу Марлин, к ее открытому рту. Марлин старалась не задохнуться. Теперь она видела, что зрачок – это дыра. Там, под черной водой, был провал, и вода лилась из него в купель, снизу вверх, и Марлин увидела три недостающие бусины. В зрачке, внутри. Две желтые бусины и одна голубая. Марлин запустила руку прямо в раскрытый глаз. Гной уже проник ей в горло, она задыхалась, но все равно продолжала тянуться, туда, в глубь зрачка, и зрачок сжался, как будто От боли, сдавил ей руку, но Марлин продолжала тянуться. Ее пальцы наткнулись на что-то. Внутри зрачка. Что-то мягкое, сочное, влажное. Оно поддалось под ее рукой. Оторвалось. Марлин не хотела его отрывать, это вышло случайно, и из глаза, из черных глубин, выплеснулся крик боли. Глаз ослеп. Мягкое свечение погасло, и глаз ослеп. Он уже не смотрел на Марлин. Он стал сплошной чернотой. И это чувство, когда никто на тебя не смотрит, не смотрит сейчас и не посмотрит уже никогда… Марлин стало страшно, по-настоящему страшно, и еще – очень грустно. Она хотела вытащить руку, но зрачок держал крепко. И не отпускал. * * * Теперь лампа стояла на дальнем конце стола. Девочка сидела в круге бледного, затененного света, а рядом с ней, на кровати, лежала раскрытая шахматная доска. – Что, не спится? – спросила я. – Просто не хочется спать. – А я поспала. – Да, сказала она. – Ты стонала во сне. – Мне снился сон. – Сон? – Ага. Я села на кровати, спустила ноги на пол. Я снова заснула в одежде. Только ботинки сняла и все. И сейчас одной ноге было холодно. Ну да. Я же была только в одном носке. – Сон… Я встала с кровати и открыла свою сумку, чтобы взять новую пару носков. Последнюю пару. – А что тебе снилось? – Не знаю. Не помню. Мне давно ничего не снилось, с самого начала эпидемии. Я имею в виду настоящие сны. Шум проникал тебе в голову, в спящий мозг, и сны были как телевизор с миллионом каналов, которые ты смотришь все одновременно. Это было болезненно и опасно, и вечерняя доза «Просвета» как-то сдерживала этот натиск, ослабляла напор, так что в сознание пробивались лишь проблески сбивчивых образов. Проблески. Внезапное дуновение тепла от невидимого предмета. Вспышка тусклого света, тихий вскрик – вот и все, что ты помнишь при пробуждении. Может быть, прикосновение к мягкому меху или к колючим шипам. Вот и все. Люди больше не видели снов, настоящих снов, но сегодня мне снился сон. – С тобой все в порядке? – Не знаю. – А то вид у тебя… – Какой? – Марлин, ты сядь. И я села. Села на кровать, чтобы переодеть носки. Все попадало на пол: книжки, одежда, весь мусор, кусочки, обрывки, фрагменты нашего путешествия. Зачем это все нужно? И к чему это все приведет? Я растерла руками лицо. Сон был где-то здесь. Он никуда не исчез. Черная комната, и вода, и… Я схватила свою тетрадку, но сон ускользал, не давался. – А тебе снятся сны? – просила я. – Конечно. Каждую ночь. – Каждую ночь? – Марлин, со мной все по-другому. – Сколько времени? Тапело взглянула на часы. – Третий час. – Хорошо. Рука наткнулась на что-то твердое среди смятых простыней. Тюбик помады. Воспоминания. – Вчера на меня что-то нашло. У автосервиса. – Да, я знаю. – Я словно выпала из реальности. Я потерялась. – Беверли очень расстроилась. – Правда? – Ага. – А ты? – спросила я. – Что? – Тапело, ты расстроилась, когда я потерялась? – Я не знаю, – сказала она и добавила, помолчав: – Может быть, тебе надо было идти до конца. Когда ты сбежала. Может быть, тебе надо было уйти. – Может быть. Я смотрела на стену. На прямоугольник чистых обоев. Раньше там было зеркало, и Хендерсон его сняла. Но призрак зеркала так и остался. – Я не сбежала. Я потерялась. Я посмотрела на противоположную стену. Хендерсон перевесила зеркало туда. Лицевой стороной к стене. Так, чтобы оно закрывало дырку, которую я там нашла. Я подумала о двух зеркалах, повернутых друг к другу – с той стороны и с этой, в нашем номере и в соседнем. Я подумала о зеркалах, что смотрят сейчас друг на друга через дырку в стене. Я представила себе два глаза. Они по-прежнему там, с двух сторон. Глядят друг на друга, их отражения множатся, уходя в бесконечность на коротеньком расстоянии между двумя зеркалами. Очень ясная картинка в сознании. А потом, пока я смотрела на это зеркало, сон все-таки вспомнился. Некоторые куски. Я придвинулась ближе к свету, чтобы все записать. – Хочешь, сыграем? – спросила Тапело. – Я работаю. – Сейчас, пока еще действует эта инъекция, ты, наверное, сможешь сыграть. В смысле, нормально сыграть. Может быть, ты даже выиграешь. – Слушай, дай мне поработать, пожалуйста. – Ладно. Как скажешь. – Ага. – Кто такая Анджела? – А? – Анджела. Ты разговаривала во сне. Называла ее по имени. – А что я еще говорила? – Ничего. Только имя. – Анджела… – Это твоя дочка? Павлин говорил, что у тебя была дочка. – Дай мне поработать. Это было действительно хорошо: писать. Потому что это была работа. Работа, которую я знаю и делаю очень неплохо или делала раньше, но сейчас у меня снова все получается. – Я знаю лишь одного человека, у которого я не могу выиграть в шахматы, – сказала Тапело. – Это я сама. Ты себе представляешь, что это такое? – Нет, не представляю. – Это грустно, на самом деле. Да, именно так. Очень грустно. Я подняла глаза. Девочка листала книжку. Ту, которую я украла. «Алису в Зазеркалье». – Может, ты еще встретишь кого-нибудь. – Что? – Тапело взглянула на меня. – Ну, не знаю. Какого-нибудь парня. Нормального парня, – Нормального парня? – Ну, в смысле… – Слушай, не надо. Я смотрела на нее. Она снова уставилась в книгу, потом посмотрела на шахматы, потом – снова в книжку. – Тапело, помнишь, сегодня утром? – Когда именно? – За завтраком. – И что за завтраком? – Когда ты мне сказала, как я выгляжу. – А, ага. – Да. Я что, правда, такая страшная? – Ну, это меня Хендерсон попросила сказать. – Слушай, девочка, за что ты меня так не любишь? – В смысле? – Тапело, я тебе помогла. – Ты мне помогла? – Когда ты стояла там, на дороге. Мы тебя подобрали. – Ну, если бы не вы, кто-то другой подобрал бы. – Другой – да. Но таких, как мы, больше нет. – Это точно, – сказала Тапело. – Других таких нет. Она приподняла книжку. – Я тут читаю… тринадцатую главу. – Дай посмотреть. Там же только двенадцать глав. – Есть еще и тринадцатая. Кто-то ее записал. От руки. Я взяла у нее книжку. Она показала мне, куда надо смотреть. Новые слова… – И что это значит? Я опять посмотрела на зеркало, повернутое к стене, и снова подумала про два глаза, глядящие друг на друга. – Марлин? Ответь. Я прочитала первую строчку. Алиса часто просыпалась посреди ночи и вспоминала приснившиеся ей сны. И сквозь все забытые и потерянные мгновения, все разрозненные сигналы прошедшего дня, в памяти всплыл рассказ Кингсли. Он мне рассказывал очень похожую историю. Тогда я решила, что это все выдумки; что он пытается уговорить меня, чтобы я приняла его предложение. Но теперь я поняла, что это была попытка объяснить. Объяснить по возможности проще. То есть проще – для Кингсли. – Марлин… что это? Я посмотрела на Тапело. Она смотрела прямо на меня. В глаза. И несмотря на неслабую дозу «Просвета» и на разделявшее нас расстояние в несколько футов, у меня все равно было странное чувство, что глубина этих черных зрачков захватила меня. Захватила и не отпускает. И вот тогда мне и вспомнился давешний сон. Весь, целиком. До мельчайших подробностей. Я столько держала в себе, я так долго молчала. Но теперь меня словно прорвало. И я рассказала ей все, что знала – или думала, что знала, – про Кингсли и про истинную природу зеркал. Я давно уже не говорила ни с кем вот так: доверительно и легко. Так, как ты говоришь только с самыми близкими. Тапело улыбнулась. Она не сказала ни слова. Лишь улыбнулась мне. И ничего больше. Я ей все рассказала. Я взяла тюбик помады, открыла его. Прорезь цвета. Единственный яркий штрих в этой комнате. – На, возьми. – Тапело открыла свое зеркальце и протянула его мне. Я придвинулась еще ближе к свету и накрасила губы. Глядя на себя в зеркало. Меня вдруг охватило тревожное чувство, что я, может быть, вижу себя настоящую в последний раз и что мне уже никогда не вырваться из зеркальной хватки. Никогда. – На Луне тоже есть зеркала, – сказала Тапело. – Ты не знала? Они там есть. Их привезли космонавты. – Что? – Космонавты. Они привезли зеркала на Луну. Я наконец оторвалась от зеркала. – Зачем? – Чтобы в них смотреться. – Да? – А потом, когда они возвращались на Землю, они оставили зеркала на Луне. Мне представились эти брошенные зеркала: как они лежат посреди лунной пыли, и пыль заносит стекло. Столько лет, столько веков. Без отражения. Им, наверное, там одиноко – зеркалам на холодной Луне. – А сейчас, – сказала Тапело, – они направляют с Земли на Луну лазерные лучи. Луч отражается от зеркала и возвращается обратно, а они замеряют время. Сколько нужно лучу, чтобы пройти расстояние от Земли до Луны. Помнишь, ты спрашивала? – Ты о чем? – Ты спросила, сколько до нас идет свет Луны. Помнишь, вечером? – А, да. И сколько минут? – Секунду с четвертью, где-то так. – Всего-то? – Кстати, а почему ты спросила? – Ну, я подумала… да, я подумала, а можно ли верить тому, что я вижу. Я смотрела на Луну. Она была такая усталая, и я подумала: она и вправду такая? Или на самом деле она другая, просто я вижу ее такой? Тапело расставляла фигуры на шахматной доске. – Сейчас ничему нельзя верить, Марлин. – Нет. Нет… – Что? – Слушай, прости меня. Что я втянула тебя во все это. – А мне, ты думаешь, не все равно? – Да, наверное, все равно. Я опять посмотрелась в зеркало. – Нормально ты выглядишь, Марлин. Вполне нормально. И глаза у тебя красивые. – Но ты же меня совершенно не знаешь. Не знаешь, какая я на самом деле. – Я пытаюсь узнать. – Анджела умерла. – Да, я так и подумала. – Она умерла. – От болезни? – Ей было девять. Всего девять лет. – А как все было? – Как-то вечером я вошла к ней в комнату. Теперь я вспомнила, да. Она сидела за столом и смотрелась в зеркало. Такое маленькое зеркальце с ручкой. Она смотрела на себя в зеркало. И вся дрожала. Не сильно, но все же заметно. Я спросила, что с ней такое, и сперва она мне не ответила. Я подошла ближе и снова спросила, как она себя чувствует. Компьютер был включен. По экрану ходила собачка. Собачка-робот. Из какой-то игрушки, наверное. Она ходила кругами, а компьютер шумел. Как-то странно гудел. Я даже не сразу сообразила, что это гудел не компьютер. Это была Анджела. Ууууууу. Что-то похожее на мелодию, я не знаю. А потом она заговорила. Она спросила: «Я когда-нибудь буду красивой?» Представляешь? – И что ты ответила? – Я ей сказала… сказала, что… – Что? – Сказала: не говори глупостей. – Ой. – Теперь ты видишь, какая я на самом деле? – Ну, это нормально. Все родители так говорят. – Да, я знаю. Я знаю. Но потом она оторвалась от зеркала и повернулась ко мне. В первый раз, как я вошла. Она посмотрела на меня, Анджела. И сказала, что в зеркале живет злой дух. Да, именно так и сказала. Злой дух. И он пожирает ее. Ее внешность, ее красоту. – Неужели ты сразу не поняла, что происходит? – Я должна была это понять. Я уже слышала про болезнь, про несколько случаев в Америке. Я должна была догадаться. Но вместо этого я решила, что у нее просто кризис переходного возраста. Девочка взрослеет, начинает задумываться о своей внешности. Господи, если бы я догадалась сразу… – Марлин… – Может быть, я бы сумела ее спасти. – Это вряд ли. – Кто знает? Если бы я сразу отвела ее к врачу, в тот же вечер… может быть, я бы ее и спасла. – Послушай… – На самом деле мы с ней все время ругались. С тех пор как папа – мой муж – нас бросил, мы с ней все время ругались. Было так тяжело. Я не знаю. Мы с ней ссорились чуть ли не каждый день. А что я могла сделать? Как вернуть любовь, если ее больше нет? Я не знала, что делать. – Я знаю, что это такое. – Правда знаешь? – Я просто… – Анджела умерла в барокамере. В резервуаре с водой. В изоляции. Мне сказали, что ее убило собственное сердцебиение. Его ритмы. Жуткая музыка. Она утонула. Утонула в себе. Ей было так холодно и одиноко. Вот так она и умерла. Я смотрела на себя в зеркало. Глаза в глаза. Обвиняющий взгляд. Я никогда себе этого не прощу, никогда. Там, в зеркале, мои губы двигались, произнося слова: – Она уже была очень красивая. Анджела. Очень красивая девочка. Вот так и надо было сказать: «Ты уже очень красивая, а когда вырастешь, станешь еще красивее. Еще красивее…» Все потерянные годы, которых уже никогда не будет, они мне виделись как упущенные мгновения, что проносятся мимо, уносятся прочь. – Мне очень жаль. Правда. Я посмотрела на Тапело. Ее слова меня тронули. Такое забытое чувство. – Давай сыграем. Я закрыла зеркальце и подошла к ней. Села на ее кровать. И подумала: «А почему нет?» Тапело расставила на доске фигуры, справляясь по книжке. Два короля, две королевы. Черный конь, белый конь – черный рыцарь и белый рыцарь. Белая ладья. Я сразу узнала расстановку фигур. Не хватало лишь белой пешки. – Все ходы расписаны, – сказала Тапело. Я посмотрела на доску. – Ты этого хочешь? Пройти все поле? До конца? Да, Марлин? – Я не знаю. Я подумала о Кингсли. Как он сидит один в своей затемненной комнате. Играет в шахматы сам с собой. Расставляет фигуры, как в книжке. Каждый вечер он раз за разом проигрывает эту партию, пытаясь найти решение. – Белые начинают. И выигрывают в одиннадцать ходов. – Да. – Хочешь, ты будешь Алисой? Вот она, белая пешка. На ладони у Тапело. Крошечная резная фигурка. Я взяла ее, повертела в руке и поставила на доску. Туда, где ей и положено быть. На четвертую клетку слева во втором ряду снизу. Это была начальная расстановка. – Ладно, – сказала Тапело. – Это будет считаться за твой первый ход. Ты встречаешь черную королеву. Я посмотрела на черную королеву на белой клетке справа от Алисы. Сейчас эти два персонажа должны завести беседу. – А ты здесь откуда? – сказала Тапело. – И куда это ты направляешься? – Она читала по книжке. – Смотри мне в глаза! Отвечай вежливо! И не верти пальцами! – А что сказала Алиса? – Я сбилась с дороги. – Я сбилась с дороги? – Ага. Давай я буду играть за всех: и за черных, и за белых. А ты будешь только Алисой, ага? Я кивнула. Тапело передвинула черную королеву по диагонали. Я сдвинула белую пешку на две клетки вперед. Вот так и вышло, что мы стали играть. Мы с Тапело играли в шахматы. В круге света от лампы, в дешевом гостиничном номере, по заранее расписанным ходам. * * * Алиса становится королевой и тут же теряет свою корону. Я лежала, читала книжку. Эту старую потрепанную книжку с пожелтевшими страницами, в рваной обложке. Я помню, Анджела очень любила «Алису». Все эти безумные выдумки и заключительное стихотворение. Самую последнюю строчку, вопрос. Жизнь, это что, как не сон? И дальше – несколько пустых страниц, до конца книжки. И на этих пустых страницах, только в этой конкретной книжке, кто-то дописал от руки еще одну главу. Аккуратным, красивым почерком. Может быть, Джейми, тот мальчик из театра? Не знаю. Это воображаемое окончание истории про Зазеркалье. Глава тринадцатая. Алиса часто просыпалась посреди ночи… * * * Алиса часто просыпалась посреди ночи и вспоминала приснившиеся ей сны; только они были бледными и какими-то слабенькими, эти сны, по сравнению с теми видениями в зеркале. За ночь дом остывал, было холодно и темно, и вот, в этом холоде и темноте, девочка потихоньку спускалась в гостиную и прижимала ладонь к зеркальному стеклу. Там был паучок. Паучок плел на зеркале паутину, словно чтобы ловить мотыльков и мух, проникающих с той стороны. Но как бы она ни старалась, Алиса, у нее больше не получалось сделать так, чтобы рука прошла сквозь стекло. Ее отражение насмешливо улыбалось из зеркала. Но вот в одну из ночей, когда ей снова приснился самый обыкновенный сон, такой обычный, что он и вовсе не походил на сон, Алиса вдруг оказалась в гостиной, перед большим зеркалом, хотя и сама не заметила, как она туда попала. И зеркало таяло, как туман, и теперь ее рука без труда прошла сквозь стекло. А через пару минут Алисин папа проснулся в холодном поту. Его сердце бешено колотилось в груди. Что-то его разбудило – какой-то шум. Он подумал, что надо пойти и проверить, все ли в порядке с Алисой. Но девочки в комнате не было. Алисин папа спустился в гостиную. Странные тени скользили по стенам и потолку: тени как будто шептались друг с другом. Он уже собрался закричать и позвать на помощь и вдруг увидел, как из зеркала высовывается рука. Маленькая и тоненькая рука. Рука ребенка. Это была Алиса. Вслед за рукой показалось лицо, все облепленное паутиной. Алиса сделала еще шаг, но не смогла выйти из зеркала – она застряла точно на середине между двумя мирами. Ее папа не верил своим глазам. Он схватил дочку за руку, потянул и все-таки вырвал ее из холодной зеркальной хватки. Потом он взял со стола тяжелое каменное пресс-папье. Алиса пыталась ему помешать, но тщетно. Вне себя от ярости, охваченный страхом, папа швырнул камень в зеркало. Раздался жуткий вопль. Истошный крик боли – из разбитого зеркала. Осколки рассыпались по полу. Алиса бросилась к ним, попыталась собрать. Ей надо было собрать их вес, если получится. Вставить обратно в раму. Слезы текли по ее щекам, стекло резало пальцы. Отец обхватил ее обеими руками и потащил прочь из комнаты, не обращая внимания на ее протестующий крик. Только теперь Алиса почувствовала боль. Только теперь. Все руки у девочки были в крови. * * * Мы не сумели закончить игру. Что-то было не так. И мы не смогли завершить эту партию. Что-то было не так, несмотря на ударную дозу «Просвета». Белая пешка не дошла до восьмой клетки. У меня все плыло перед глазами, и доска словно таяла и изгибалась, принимая какие-то невообразимые формы, прямые ряды и колонки клеток извивались и скручивались, и каждый раз белая пешка оказывалась не там, где должна была быть. И даже Тапело, играя белыми, не смогла закончить игру. Алиса так и не добралась до последней клетки и не смогла стать королевой. * * * Я заснула, но проспала очень недолго. Что-то меня беспокоило, что-то внутри. Вроде бы мне ничего не приснилось, но что-то меня разбудило. Я лежала в темноте и слушала, как Тапело тихо дышит во сне. Окно тускло поблескивало зеленым. Это были отсветы неоновой вывески через дорогу. Я встала с постели, подошла к окну, выглянула на улицу. Потом повернулась к зеркалу. Взялась обеими руками за раму. Сняла зеркало со стены. Там была дырка, в стене. И из нее выбивался луч света. Я поставила зеркало на пол. Еще пару минут постояла, глядя на этот свет, льющийся в комнату через дырку. Потом приникла к ней глазом. Я приникла к ней глазом и заглянула туда. Зеркала с той стороны больше не было, и теперь я увидела, что там, в соседнем номере. Там горел свет, так что все было видно. Это был точно такой же номер, как и у нас. Только у нас было две односпальные кровати, а там – одна двуспальная. На кровати лежал человек. Мужчина. Он был голый и лежал на боку. Прямо на покрывале. Он лежал неподвижно. Рядом с кроватью стояло зеркало. Как будто мужчина в него смотрелся. Вот только рама была пустой. Осколки зеркала были рассыпаны по всей кровати, по неподвижному телу. На ногах и в паху, на животе и груди, на руках и на шее – зеркальная россыпь. Я не знаю, сколько он там пролежал. Струйки крови растеклись по телу. Его руки, его ладони и пальцы… на них было страшно смотреть. Алое месиво развороченной кожи и мяса. Свет, отражавшийся от осколков, сам бился вдребезги, и все тело как будто искрилось, и воздух дрожал зыбким маревом. Мужчина лежал на боку, лицом в мою сторону. Как если бы он смотрел на меня. Как если бы… И мне волей-неволей пришлось представить эти последние мгновения, когда он взял самый длинный осколок… 4 Я открыла глаза. Оказалось, что я сижу, привалившись головой к боковому окну. Мои руки лежат на руле. Что-то загородило свет, с той стороны. Я подняла глаза. За стеклом был Павлин. Он постучал в окно согнутым пальцем и открыл дверь. Хендерсон и Тапело стояли чуть поодаль. Они обе смотрели на меня. Павлин что-то сказал. Я не знаю, что именно. Я не помню, как я очутилась в машине, на стоянке за отелем. На водительском месте. Что я тут делала, сидя за рулем: спала, или грезила наяву, или пыталась придумать какой-нибудь побег? Только куда мне бежать? Теперь уже – некуда. Все позади. А потом Павлин взял меня за руку и помог мне выйти из машины. >Мы проехали через центр города. Это было то странное время дня, когда все, кому надо, уже добрались до работы, и пустынные улицы кажутся совершенно бессмысленными и заброшенными. На какой-то из улиц из-под сливной решетки валил густой пар. Мы проехали сквозь это белое облако, и там, в клубах пара, я увидела человека – серая призрачная фигура, словно сама сотканная из тумана, проплыла мимо и как будто рассеялась и пропала. Мы нашли свободное место на подземной стоянке неподалеку от пляжа, взяли квиточек на целый день. Молча пошли по набережной. В небе кружили чайки, их крики будто парили в воздухе над дорогой. Как вчера выяснила Хендерсон, Томас Коул жил на приморском бульваре, в старом, высоком, разъеденном солью доме причудливой формы, втиснутом между такими же странными зданиями. Мы подошли к подъезду. Там был домофон. Всего семь квартир. Предполагалось, что Коул живет на самом верху, на последнем этаже, в квартире G. Но на карточке рядом с буквой не было никаких надписей. Дверь подъезда была заперта. Хендерсон нажала на кнопку. Что-то сказала в решетку домофона, повысив голос. Ответа не было. У меня в голове все как будто померкло. Наплыв темноты. А потом темнота расплескалась цветными пятнами, которые сложились в картинку. Дырка в стене растянулась, увеличиваясь в размерах. Размытый образ вдруг обрел четкость. Вчера ночью… – Марлин? Что с тобой? Это Павлин. Я тряхнула плечом, сбрасывая его руку. И ничего не сказала. Да и что я могла сказать? Я увидела, что не должна была видеть, и теперь этот образ вернулся, выжигая меня изнутри. Вдруг оказалось, что там слишком много людей. Они все толпились в дверях. Я отступила подальше от этой толпы, а потом кто-то прижал меня к двери. Стеклянная панель холодила щеку. Стекло жалило кожу. Взгляд ухватил какое-то движение – там, за стеклом. Молодой парень-охранник сидел за столом. Его голова медленно перекатывалась из стороны в сторону. Абсолютно пустое лицо. Безо всякого выражения. Он полностью выпал из этой реальности, погрузился в себя. Осталась лишь оболочка. Эта застывшая маска. Вот бы и мне тоже так… * * * Где-то на середине пирса стоял маленький зал игровых автоматов, и там было кафе. Мы решили позавтракать. Растворимый кофе в пластиковых стаканчиках, липкие булочки, сигареты и капсулы с порошком. Говорить не хотелось – сидели молча. В кафе был музыкальный автомат. Когда мы вошли, его как раз только включили. Тихая музыка, электронная скорбь. Павлин открыл аптечку, чтобы раздать всем утреннюю дозу. – Скажи мне, пожалуйста, будет нам хорошо или нет? Ну, хотя бы когда-нибудь? – Обязательно будет, – сказала Хендерсон. – Ты же знаешь. Я закрыла глаза, чтобы мне ничто не мешало слушать. Погружаться в мелодию. – Вот Марлин, по-моему, уже хорошо, – сказала Тапело. – А чего ж у нее такой вид убитый? – Давай, Бев, – сказала Павлин. – Принимай свою дозу. – Сейчас. – Не сейчас, а уже. – Погоди. Дай подумать. И что это значит? – Что? – не поняла Тапело. – Что Марлин уже хорошо. – Ну еб твою мать, – сказал Павлин. – Да что я такого сделала? – сказала Тапело. – Я думала, ты ей сказал. – Нет, он мне не сказал. Бля. И где он? Я открыла глаза. Хендерсон отобрала у Павлина аптечку и вывалила все её содержимое на стол. – Где он? Где шприц? Марлин? – Вчера мне вкололи. – Ага. – У нас просто не было выбора, – сказал Павлин. – У Марлин был приступ, – сказала Тапело. – Ей стало плохо, по-настоящему плохо. И надо было ее вытаскивать. Пришлось сделать инъекцию. – Понятно, – сказала Хендерсон, – стоит оставить вас без присмотра, и у вас сразу рвет крышу. – Ну, типа того, – сказал Павлин. – Заебись. Я уже отдала один шприц. Вчера, в обмен за информацию. Думала, что у нас есть еще один. А вы мне, значит, сюрприз приготовили. – Просто нельзя было по-другому, – сказала Тапело. Хендерсон положила в рот капсулу с «Просветом». Запила ее кофе. Мрачно взглянула на нас. – Так мы все проебем. Все, что есть. – Это я виновата. Хендерсон повернулась ко мне. – Нет, ты ни в чем не виновата. – Да, – сказал Павлин. – Это я виноват. – Ну а кто же еще? Я тебя оставляла за главного. Чтобы ты там присматривал… чтобы все было в порядке. – Бев, в порядке уже ничего не будет. И главных у нас тоже нет. – В смысле? – Весь мир сходит с ума, – сказала Тапело, – а она хочет, чтобы все было в порядке. – Что ты там говоришь? – Все очень просто, – сказал Павлин. – В порядке уже ничего не будет. Так что присматривать бесполезно. Хендерсон поднялась из-за стола. – Ты куда? – А тебя это волнует? И Хендерсон ушла. По проходу между игровыми автоматами. К двери. Там стоял какой-то молоденький мальчик. Хендерсон что-то ему сказала, а потом оттолкнула в сторону. Очень сильно. Так что он даже упал. Мы это видели, мы наблюдали за ней. Но никто ничего не сказал. Никто ничего не сделал. Мы просто сидели и молча смотрели. Хендерсон вышла на улицу. – Замечательно, – сказал Павлин. Он проглотил свою капсулу и посмотрел на Тапело. – Большое тебе человеческое спасибо, девочка. Павлин принял дозу, но не сказал положенных слов. Потому что ему было плохо. По-настоящему плохо. Когда не помогут уже никакие слова. * * * – Там был мужчина, в соседнем номере. – И чего? – Мертвый мужчина. По-моему… я не знаю, но мне показалось, что он покончил с собой. – Правда? – Павлин не смотрел на меня. Он собирал ее стола рассыпанные капсулы. Я схватила его руку. – Он проткнул себе… – Ну и ладно. – Как ты можешь… – Марлин, это был его выбор. – Он проткнул себе глаз. Осколком зеркала. Глаз. Господи, лучше бы я этого не видела. Он вогнал себе в глаз осколок. Этот кошмар до сих пор стоял у меня перед глазами. Я старалась об этом не думать, но страшный образ вновь и вновь возникал перед мысленным взором. Так явственно. Павлин покачал головой. – А девочка знает? Она это видела? – Нет. Она спала. – Хорошо. Это хорошо. Он поглядел на Тапело, которая играла в какую-то видеоигру за одним из автоматов. – Павлин, этот мужчина… – Да теперь это обычное дело. – Я не знала, что делать. – Люди кончают самоубийством. Блин. – Он протянул мне капсулу. – Ты уже принимала лекарство? – Нет. Еще нет. Что я могла сделать? – Ты все сделала правильно. Ничего делать не надо. – Я это видела, через дырку. Этот мужчина, он… – Марлин, я не хочу ничего знать. – Что я могла сделать? – Сейчас все так делают. То есть не делают ничего. Убегают. Садятся в машину, как это сделала ты. И опять засыпают. – И ты сам в это веришь? Да? – Ну конечно. Или кончают с собой. – Павлин опять покачал головой. – Да. Жизнь сейчас такая. – Павлин… – Что? – Давай вернемся. И сегодня уже никуда не пойдем. Нам и так уже хватит. Шесть осколков. Нормально. Давай вернемся. – Нет. – Нас же никто не обязывает продолжать. – Беверли мне рассказала, что было в театре. Сказала, что это было самое лучшее из всего. И самое худшее из всего. Самое сильное. Это правда? Я кивнула. – Ну вот. А этот товарищ, этот Томас Коул, писатель… у него есть какое-то волшебство. Осколок, который сейчас у него… это что-то хорошее и красивое. И нам оно нужно. – Красивое? – Да, бля, что-то очень красивое. В первый раз, слышишь… в первый раз в жизни мне это нужно. Я уронила голову на руки. – Марлин, ну еб твою мать. Что еще говорить? Все разваливается, ты же видишь, а я пытаюсь как-то все удержать, честно пытаюсь. – Я знаю. – Если тебе уже невмоготу, ты езжай. Забирай чемодан. Возвращайся домой. Что еще говорить? Уезжай. А мы с Бев продолжим, как бы там ни было… Я задумалась над его словами. Мне представилось, как я еду одна в машине. Возвращаюсь домой. В свой одинокий холодный дом. Это было заманчиво – и так страшно. Так хорошо, и в то же время – плохо. Но я уже знала ответ. Ответ мог быть только один. – Нет. – Нет? Ты уверена? – Мы столько всего… – Что? – Мы столько всего пережили вместе. Павлин кивнул. Он помолчал пару секунд, а потом вдруг сказал: – Все равно я тебе не скажу мое настоящее имя. Он свернул себе сигарету. Он уже не смотрел на меня. Какие-то детишки собрались у автомата, ближайшего к нашему столику. Павлин покосился на них. Сунул в рот сигарету, прикурил. – Когда я вышел из того прицепа, для меня все изменилось. Все. Я убил свое прежнее «Я». И у меня уже не было выбора. Я стал другим человеком. Этим Джоном Павлином. Вот он я – в ожидании себя. Спендер действительно все продумал. У меня было все, что нужно. Имя, образ, надлежащие документы. И новая цель. Он глубоко затянулся и выдохнул дым. – Работа, в сущности, та же самая. А цель – да, другая. – Бандит Билли? – Я вышел из этого лагеря. Я так до конца и не понял, что произошло. Но когда мы увиделись с Билли в следующий раз, я вдруг понял, что вычисляю, как бы к нему подобраться, как бы застать его одного. Понимаешь, в чем дело: Билли как-то узнал, что Спендер его «заказал». Так что он был доволен, Бандит, что я убрал Спендера. Но Билли не знал, что его «заказали» мне, что я и есть этот киллер, который должен его прикончить. Я сам был не уверен, пока не выстрелил. Павлин замолчал. Его лицо вдруг посуровело. – И что было дальше? Ты убил его? Он оглядел зал игровых автоматов. Тапело уже не играла. Она наблюдала за тем, как играют мальчишки. – На это мне не хватило умения. – Павлин коротко хохотнул. – И вот с тех пор я в бегах. – А чем все закончилось? – Ничего не закончилось. Когда я вышел из того прицепа, я не просто стал кем-то другим. Я стал собой. Настоящим. Понимаешь, Марлин? Понимаешь? – Ты стал собой. Павлин посмотрел на меня сквозь сигаретный дым. – Да, – сказал он. – Именно так все и было. * * * Я подошла к Тапело, которая наблюдала за играющими мальчишками. Они полностью погрузились в игру, эти два мальчика: палили лазерными лучами по фигурам на сферическом экране. Повсюду вокруг свет дробился на части. Музыка распадалась по нотам. Шум проник глубоко в механизм. Но мальчики все равно продолжали играть, двигая рычажки на приборной панели с какой-то даже маниакальной сноровкой, а когда кто-то из них поворачивался на вертящемся стуле, я видела, какие у них были лица – сосредоточенные, отрешенные. – Что происходит? – спросила я. – «Просвета», что ли, объелись? – Нет, – сказала Тапело. – А что? Они тоже невосприимчивы? – Нет. Тут другое. Они играют с ней, Марлин. Они играют с болезнью. Это были совсем еще дети. Лет девять-десять, не больше. Крошечные камеры, установленные на машине, отмечали каждое их движение. Я повнимательнее присмотрелась к игре, к этому миру внутри сияющей полусферы. Это было всего лишь подобие реальности, далекое от совершенства, но живое своей чужеродной странностью. Автомат скопировал образы мальчиков и наложил их на фигурки в игре – сотни крошечных человечков, размноженные подобия. Анимированные копии двух мальчиков выбирались из сточных канав, выбегали из дверей, спрыгивали с рекламных щитов. Искаженные образы, тронутые болезнью. Забитые шумом. Зыбкие, меркнущие, мигающие. Но мальчикам это совсем не мешало. Они как будто и не замечали помех. Они сражались друг с другом, в игре. Они убивали друг друга. – Смотри, куда они целятся, – сказала Тапело. Эти дети, с их застывшими лицами, с их распахнутыми глазами, озаренными жутковатым сиянием. Разноцветные искры в разомкнутых схемах. Я присмотрелась, куда они целятся. Не во вражеские фигурки, а чуть-чуть в сторону, или чуть выше, или чуть ниже. Они целились мимо. Причем нарочно. Следы от скрещенных лазерных лучей были похожи на взвесь золотой пыли в воздухе. Вспышки пламени перед глазами. Тихие взрывы, крики – голоса, отделенные от тел. Мальчики убивали друг друга, одного за другим. – Они его крякнули, Марлин. Взломали код. Понимаешь? – Код? – Шум. Они нашли способ, как с ним справляться. Нет, не справляться. Просто чтобы он не мешал. Блин, я не знаю. Какая-то новая техника. Смотри, Марлин. Смотри. – Да. Я посмотрела на Тапело. Она улыбалась. Я никогда еще не видела ее такой счастливой. Она кивнула на автомат, мол, смотри. Один из мальчишек добил последнюю копию своего соперника, просто разнес ее на куски, и на экране теперь замигала надпись с поздравлениями победителю, поврежденный сигнал, но мальчик уже не мог остановиться. Он продолжал играть. Он палил из своего лазерного пистолета по тем немногим фигуркам в светящейся полусфере, которые еще оставались в живых. Палил по своим. Бил болезнью по болезни. Он убивал искаженные подобия себя самого, и я вдруг подумала: вот бы мне тоже так научиться. Мальчик убивал себя, одного за другим – и смеялся. * * * Это были последние более-менее теплые дни. Скоро наступит зима. Утром было прохладно, я бы даже сказала, что холодно, но в парке аттракционов на пирсе уже собирался народ. Американские горки уже включили. Первые посетители расселись по деревянным вагончикам, и поезд помчался по изогнутым рельсам. Одна петля американских горок нависала прямо над морем, и когда поезд скатился до самого низа и вновь пошел вверх, до меня донеслись крики людей, сидевших в вагончиках. Перед кассой уже выстроилась очередь. Я смотрела на этих людей и не понимала. Неужели они не боятся такой перегрузки для органов чувств? Мне было плохо. Как это бывает с похмелья, когда мир вокруг кажется слишком реальным, просто убойным. А ты вся – как один оголенный нерв. Крики чаек вонзались мне в уши. Свет резал глаза. Кожа взмокла, вбирая в себя запахи дизельного топлива, соли, кипящего жира от палаток с хотдогами. Даже доски на пирсе, по которым я шла… я как будто их чувствовала. Шершавое дерево под ногами. И все же, если не заострять внимания на этих деталях, все вокруг становилось каким-то до странности хрупким и ломким. У меня было чувство, как будто я оказалась внутри театральной декорации и сейчас я пройду ее насквозь и упаду за край… Прямо в море. Я вновь и вновь мысленно возвращалась к тому кошмару из прошлой ночи, к мертвому телу в соседнем номере. Сейчас, когда я рассказала об этом Павлину, весь эпизод приобрел странный налет нереальности. Как будто это был сон. А может быть, это и вправду был сон? Я уже и сама сомневалась. Мне хотелось воспользоваться этим временным просветлением. Пока инъекция еще действует. Найти свою цель. Если бы у меня получилось… Я увидела Павлина и Хендерсон. Они стояли вроде бы рядом, но каждый – сам по себе. В паре шагов друг от друга. Хендерсон смотрела на море, Павлин – в прямо противоположную сторону. Между ними, на досках, стоял чемоданчик. Павлин смотрел в мою сторону. Он просто не мог меня не заметить. Но он никак не дал понять, что видит меня. Они оба смотрели в пространство, каждый занятый своими мыслями. Я и не стала к ним подходить. Пусть разбираются сами. Я пошла к парку аттракционов. Сквозь щели между досками было видно, как волны накатывают на железные стойки пирса прямо у меня под ногами. Все аттракционы работали, и только один был закрыт. Комната смеха, где зеркала. На двери висело стандартное предупреждение от министерства здравоохранения, а под ним – табличка: «Закрыто на ремонт». Я представила себе человека, ремонтного мастера по зеркалам, этого таинственного персонажа, что ездит по всей стране со своим чемоданчиком с инструментами, с кисточками и краской, с книжкой, в которой очень подробно описаны все технические приемы, со своими магическими заклинаниями, химическими растворами, защитной маской и перчатками. С маленькой баночкой, где на этикетке написано: Серебрение: соблюдайте меры предосторожности. Неужели такой человек существует? Неужели это возможно – починить зеркала? А потом я подумала о Кингсли. Потому что именно этим он и занимался: чинил зеркала. Творил свое волшебство. А я сама? Кто тогда я? Я с готовностью приняла эту роль – его теневой помощницы, искательницы колдовских амулетов, агента по сбору коллекционных вещей. Может, я тоже всего лишь вещь из его коллекции? И это все, чего я стою? Теперь? Кто-то легонько потянул меня за рукав. Какая-то девочка. Совсем маленькая девочка с крошечной собачкой на поводке. Она улыбнулась и указала глазами на закрытую дверь в Комнату смеха. – Там все такие смешные, – сказала она. – С выпученными глазами! И она убежала прочь и затерялась в толпе на пирсе. * * * – И сколько это займет, как ты думаешь? – Что? – Я думала, что здесь будет песок, Марлин. Золотистый песок. И теперь мне интересно, сколько должно пройти времени, чтобы вся эта галька перемололась в песок? Мы с Тапело стояли на набережной, наверху. Опираясь на балюстраду, смотрели на пляж. Хендерсон, у самого края воды, делала свою гимнастику тай-чи. Павлин куда-то ушел. На горизонте серела полоска тумана. – А что? Песок получается из перемолотой гальки? – Да. Сколько лет нужно морю, чтобы перемолоть эти камни в песок? – Ну, я не знаю. Наверное, несколько тысяч. Тапело повернулась ко мне. – Миллионов. Я думаю, что миллионов. Как бы там ни было. Очень много. И долго. Я еще понаблюдала за Хендерсон, а потом посмотрела на пирс. До вечера было еще далеко, а пирс уже весь искрился огнями, пляшущими пятнами света. Глазам было больно на это смотреть. Я уставилась на туманящийся горизонт. Серая пелена. Место, где ничего никогда не происходит – где не за что зацепиться взгляду. Убаюкивающая неподвижность. Покой. Я уже и забыла, что такое покой. В последнее время я постоянно куда-то еду, или пытаюсь бороться, или уступаю, бегу, прячусь, тревожусь или просто пытаюсь держаться, худо-бедно пытаюсь держаться. И иногда… – Ты думаешь, это правильно и хорошо? – вдруг сказала Тапело. – То, что вы делаете? Ну, с этими зеркалами. Вы их крадете, воруете. – Что? – Как ты думаешь, это правильно? – Я не знаю. – Не знаешь? – Кингсли… – А, Кингсли. – Он собирает осколки. Возвращает себе то, что всегда ему принадлежало. То есть он так говорит. Чтобы починить зеркало. – И ты ему веришь? – Не знаю. – В этом-то вся и беда, понимаешь? Теперь никто ничего не знает. Мы видим только фрагменты, а общей картины никто не видит. Мы все что-то делаем, куда-то мчимся, бросаем машины. Мы пытаемся убежать. Выжатые, надломленные, проебавшие все, что можно. Мы пытаемся что-то придумать, чтобы не рассыпаться на кусочки: закрепить себя клеем, связать веревками, замотать скотчем. Воруем без зазрения совести. – Еще что-нибудь? – Еще много всего. – Сегодня будет последний раз. – Последний раз? – Последний осколок. С меня уже хватит. – А что потом? – Я возвращаюсь обратно, к Кингсли. И на этом мы с ним закончим. – А как же я? – Я не знаю. – А мне можно поехать с тобой? Ты ведь этого хочешь? Да, Марлин? – Мне кажется, тебе надо вернуться домой. – Домой? Нет. Только не это. Я не могу. – Почему? – Не могу, и все. – Тапело, ты ведь очень особенный человек. – Да? Ну и что? – Ты могла бы помочь стольким людям. – Ой, только не надо, пожалуйста. Слишком их много, этих вампиров. И все – на меня. – Как бы там ни было… – Да? – Как бы там ни было, ты должна жить своей жизнью. Тапело отвернулась и что-то пробормотала себе под нос. – Тапело… что ты сказала? – Ничего. – Нет, ты что-то сказала. – Это не важно. – Только не надо меня ненавидеть. Пожалуйста. Девочка лишь покачала головой. Хендерсон уже закончила со своими упражнениями. К ней подошел Павлин, и теперь они стояли и разговаривали. Они были слишком далеко, но мне показалось, что они ругаются. Я услышала странный звук, как будто что-то тихонько бибикнуло. Тапело достала из сумки какое-то крошечное устройство. Она оперлась о перила, держа эту штуку перед собой. – Это что у тебя? – Это орфограф, такое устройство для проверки орфографии. Мне его подарили те мальчики, из зала игровых автоматов. – Он работает? – Ну, пытается. Люди гуляли по набережной внизу, по мощеной дорожке вдоль пляжа. Там был молодой человек с рекламным щитом-бутербродом. Спереди на щите было написано всего одно слово: ОБЕРНИСЬ. Зеленые буквы – светящейся краской, растекшейся застывшими струйками. Молодой человек прошел мимо, и я увидела, что написано у него на спине: К ИИСУСУ. Все вокруг казалось таким безмятежным, таким спокойным по сравнению с прошлой ночью. У меня было стойкое ощущение, что город ждет темноты – может быть, избавления, разрядки, что принесет темнота. И мы сами тоже станем частью этого безумия, которого, кажется, не избежать. Над мощеной дорожкой нависали сводчатые проходы, а у их оснований теснились сувенирные лавки, кафе, бары и гадательные салоны. Прямо под нами был клуб под названием «Змеиная яма». Сейчас он был закрыт, стальные жалюзи на окнах опущены. Но мы вернемся сюда позже, под вечер. В надежде найти Томаса Коула. Это была еще одна зацепка: Коул иногда заходит в «Змеиную яму». – На, посмотри. Девочка протянула мне орфограф. Это была старая модель, прямоугольной формы, с экраном и миниатюрной клавиатурой. По экрану, справа налево бегущей строкой, шли зеленые буквы. Я смотрела на них очень долго, но не увидела ни одного настоящего слова, ни одной фразы. Это был просто бессмысленный набор букв. – Что он делает? – Ищет правильный вариант написания. – Чего? – Ничего. Просто. Кто-то из мальчиков набрал несколько букв, от балды. Но смотри. Эта штука пытается найти слово, которого нет. И так и будет искать – перебирать все возможные комбинации букв. Видишь? И задание уже не отменишь. Я нажала на кнопку ОТМЕНИТЬ, но орфограф не выключился. – Машины, тронутые болезнью. Сейчас у всех есть такие, у всех детей. Им просто нравится наблюдать, как бегут буковки. Нравится это безумство. Они пытаются выцепить там какие-то осмысленные фрагменты. И соревнуются, кто найдет самое лучшее предложение или хотя бы кусок предложения. – И какое же самое лучшее? – Твои пирамиды будут. – Будут – что? – Я не знаю. Мне мальчик сказал. Это самое лучшее из всего. На данный момент. – Может, разрушены? – Что? – Твои пирамиды будут разрушены. Может быть, так? – Марлин, мне кажется, тут нельзя угадать. И, наверное, смысл не в этом. Должно быть, я случайно нажала на какую-то кнопку, потому что буквы теперь побежали быстрее, в своем отчаянном и безнадежном поиске. – Знаешь, почему здесь так много людей? – Нет. – Я думала, здесь будет мало людей. Почти никого. Но я спросила у этих ребят. И знаешь, что они мне сказали? Что они путешествуют по побережью. Всей семьей. Понимаешь? Все эти люди, они путешествуют по побережью, где шум сильнее всего. Если где есть работа, они остаются. Они живут с этим, Марлин. Ты понимаешь? Они с этим живут. Я посмотрела на набережную внизу. Потом оглядела пляж. Дети, подростки и взрослые. И даже несколько стариков. Я смотрела на этих людей, как они целовались, и бегали, и играли. Стояли поодиночке, или компаниями, или целой толпой. Как-то вдруг их стало слишком много. Я слышала их голоса. Крики и шепоты. Зазывные выкрики продавца хотдогов. Музыка, словно тающая в пространстве. Популярная песенка, вспененная мелодия карусели. Я видела сверкающих лошадок, пойманных в петлю мелодии. Солнце прорвалось сквозь облачную завесу, и все краски отхлынули прочь. Крики детей, когда все цвета сорвались с их одежды, с их лиц, с деревянных лошадок на карусели. Я смотрела на эти цвета, проплывающие над пляжем длинными тонкими клочьями, среди толпы. Они как будто цеплялись за руки людей, но не задерживались – уплывали дальше, расплывались по воздуху, трепетные и зыбкие, и исчезали в небе над рядом отелей вдоль пляжа. – С тобой все в порядке? – Что? А, да… – И вот что я подумала, Марлин. Может быть, мы с тобой тоже проедемся по побережью? Ну так, недолго. Как ты думаешь? Я посмотрела на девочку. Она ждала, что я отвечу. Хотя Тапело смотрела в другую сторону, не на меня, я поняла, что она ждет ответа. Но что я могла ей сказать? – Ой, смотри. – Тапело указала куда-то в толпу, над толпой. – Смотри. Там были Павлин с Хендерсон. И они танцевали. У самого края прибоя, так что волны, набегающие на берег, плескались у них под ногами. Медленный вальс. Они танцевали. – Это или по-настоящему грустно, – сказала Тапело, – или очень красиво. – Да. – Что-то типа. А потом Хендерсон вдруг оттолкнула Павлина. – И как он ее вообще терпит? – Слушай, Тапело… – Да? – Слушай. Этого никогда не будет. – Чего? – Ну, мы с тобой, вместе… – Да. – Этого никогда не будет. Пойми, пожалуйста. Она обернулась ко мне. – Да. Я все понимаю. Я все понимаю, бля. – Тапело… – Ну и пожалуйста. И она пошла прочь. Пошла прочь от меня. Что я такого сказала? – Тапело, подожди… Я бросилась следом за ней. – Тапело… Толпа сомкнулась, отрезав ее от меня, и я не стала ничего делать. Я позволила, чтобы толпа меня остановила, удержала на месте. Потому что так было нужно. Чтобы она ушла. Орфограф тихонько бибикнул у меня в руке. Я опять посмотрела на пляж. Павлина с Хендерсон уже не было. Только какие-то дети играли у самого края воды. Они как будто искрились в водяной взвеси тумана, в пляшущих отблесках моря под солнцем. Словно хрупкие волшебные существа из сказки, которые могут в любое мгновение раствориться в тумане. Туман сгущался. Вбирал себя и людей, и карусель, и пирс в отдалении. Все вокруг сделалось зыбким и мягким. Молодой человек со щитом-бутербродом снова прошел по мощеной дорожке. Теперь – обратно. Слово, написанное у него на щите, осталось единственным ярким пятном в этом клубящемся мареве. Шум возвращался ко мне, и, что самое странное, теперь я была ему рада. Потому что мне вдруг показалось, что это правильно, что так и надо. Откуда взялось это болезненное желание поддаться болезни? Я снова подумала о Тапело. Может быть, зря я ее оттолкнула. Теперь я уже сомневалась, что поступила с ней правильно. Орфограф бибикнул еще раз, сыграл обрывок какой-то мелодии, и я взглянула на экран. Теперь буквы бежали еще быстрее, сливаясь в смазанную полосу текста. Мне показалось, что там промелькнуло какое-то слово. Текучее зеленое слово, или несколько слов, или даже целое предложение – промелькнуло и тут же исчезло. У меня было странное ощущение, что что-то пытается ко мне пробиться, какой-то сигнал, только ко мне одной, и я стала давить на клавиши без разбора. Наверное, я слишком сильно давила, потому что не удержала орфограф, и он выскользнул у меня из рук, и упал на дорожку внизу. Я посмотрела туда, и у меня закружилась голова. Прямо подо мной стоял молодой человек со щитом-бутербродом и смотрел на меня, запрокинув голову. Он улыбался. У него на щите ярко светилось слово. ОБЕРНИСЬ. И я поняла, что это слово – точно такого же оттенка зеленого, как и буквы на экране орфографа. Я отпрянула от перил. Мир закружился и вдруг пропал, и у меня в голове вспыхнул свет, звук и запах, обжигающий треск, едкий привкус двух проводов под напряжением, замкнутых напрямую, как будто я глянула прямо на солнце. А потом, в черном соцветии темноты, оставшейся после света, у меня перед глазами проплыли буквы. Горящие буквы, зеленые, яркие, электрические. …сбиксепназадвколизпра… И я увидела скрытое в них слово. И соединила два слова вместе: со щита и с экрана. Вот – инструкция для меня. Я обернулась назад. И что я увидела? Белые отели, кафе, жилые дома «с видом на море». Клоуна на велосипеде. Детскую руку, желтый воздушный шарик, кусочек веревки, соединивший их вместе. Плакат с приглашением на фестиваль фейерверков. Автобусную остановку. Людей, беззаботно прогуливающихся по набережной, и дорогу, уходящую в обе стороны. И по дороге, буквально в паре шагов от меня, медленно проехал побитый красный лимузин. Его стекла были как холодные черные зеркала, в которых отражалось небо. * * * Темная, дымная кофейня на тихой улочке рядом с торговым центром. Обговоренное место встречи. Я пришла туда первой. Сразу за мной – Павлин. Чуть позже – Хендерсон. Они по-прежнему не разговаривали друг с другом. То есть не разговаривали по-настоящему. Павлин спросил у меня, где Тапело, и я только пожала плечами. Он как-то странно скривился, а Хендерсон покачала головой. Ее лицо оставалось совершенно непроницаемым. Я никак не могла понять, что она чувствует. А вот Павлин был какой-то весь дерганый, весь на взводе. Он то крепко зажмуривал глаза, то вдруг открывал их, как будто пытаясь снять напряжение. Я сидела напротив и наблюдала за ними. У меня было странное чувство, что они далеко-далеко – словно это были не люди, сидящие рядом, а две фигуры в пейзаже, вдали. Я не знаю, как это еще описать. Их голоса уплывали куда-то, словно их относило ветром. Какие-то люди за соседним столиком принимали «Просвет». У них была одна капсула на четверых, и они передавали ее по кругу. Это было похоже на поцелуй, распределенный среди четверых. По кругу. Три или даже четыре раза. Пока капсула плавилась от разделенного между ними тепла, и порошок потихоньку просачивался наружу. Такое интимное действо, очень чувственное, в чем-то даже порочное. Некий завораживающий процесс, происходящий за дымчатой марлевой ширмой. Павлин что-то говорил. Я увидела, как движутся его губы, и попыталась сосредоточиться, чтобы понять, что он там говорит. Он сказал этим людям за соседним столиком, что если у них так напряженно с «Просветом» – всего одна капсула, – мы можем дать им еще. Но они сказали: спасибо, не надо, одной вполне хватит на всех. Что-то ползло по столу. Что-то маленькое и черное, яркое и блескучее. Я положила руку на стол, преграждая ему дорогу, и оно взобралось мне на ладонь. Это была муха. В углу кто-то играл на акустической гитаре. Музыка. Я это заметила только теперь. Поток случайных разрозненных нот, почти сливающихся в мелодию, которая снова терялась в россыпи звуков. Музыка, сотканная из теней, подступала ко мне. Оплетала меня нитями нот. Их было много, этих звучащих нитей, – больше, чем можно сыграть на одной гитаре. Я снова услышала голос. Как будто внутри этой музыки вдруг распахнулась дверь, и я заглянула туда. Хендерсон рассказывала, как она пробовала звонить в домофон Коулу, несколько раз за день, но ей так никто и не ответил. – Может быть, он куда-то уехал, – сказал Павлин. – Нет, он здесь. И он ждет. – Чего ждет? – Не знаю. Но я чувствую, что он здесь. Затаился и ждет. – Господи. На столике, прямо передо мной, стояло меню, большая пепельница и винная бутылка с горящей свечой, вставленной в горлышко. На пепельнице было написано «золотистые». И всё. Только это слово. Почему-то оно меня зацепило. Потом взгляд упал на этикетку бутылки. Она была вся покрыта подтеками оплывшего воска, так что остались видны только несколько букв. И буквы сложились в слово. СТАНУТ. И получилось начало фразы: Золотистые станут… Меню стояло за бутылкой, и я видела только три буквы. ОНИ. Окончание последнего слова в названии кофейни. «Черные кони». Золотистые станут они… Мне снова пытаются что-то сказать? Значит, нужно искать следующее слово. Я взглянула на стену, обклеенную плакатами, флаерами, частными объявлениями и фотографиями. Друг на друге, под перекошенными углами. По стене ползла муха. Так много слов, сотни слов. Золотистыми станут они, люди, золотистыми станут они, времена, двери, собаки, машины, золотистыми станут они, небеса, ощущения, золотистыми станут они, глаза, звезды, книги, золотистыми станут они, танцоры, дети… Что выбрать? Я никак не могла сосредоточиться. Взгляд перепрыгивал с одного слова на другое. И куда бы я ни посмотрела, везде были тайные сообщения, пробивающиеся сигналы… – Марлин? – А? – Ты слушаешь? – Хендерсон похлопала меня по руке. – Марлин, мы обсуждаем, что будем делать сегодня вечером. В клубе. Ты вообще тут? Или ты где-то не здесь? – Нет. Я здесь. – А если мы его не найдем? – спросил Павлин. – Тогда бросаем все это дело и едем дальше. Павлин посмотрел на нее. – Бросаем и едем дальше, – повторила Хендерсон. Так мы и решили. Я старалась держаться и не «уплывать». Мы допили кофе, приняли лекарство. Павлин сказал, что теперь нам всем будет хорошо. Отныне и впредь. Лучше, чем было раньше. Однозначно. И Хендерсон тоже сказала положенные слова, а потом подошла моя очередь. Я произнесла заученные слова, как будто они что-то значили, и, может быть, так и было. Для меня и для всех. Не знаю. Но я лишь поднесла ко рту руку с капсулой, а когда убрала руку, капсула так и осталась в ладони. Это было мое решение. * * * Я наблюдала. Соизмеряла. Считала. Например, уличные фонари. Сколько их на бульваре на набережной. В одну сторону и в другую. Чтобы убедиться, что с одной стороны их столько же, сколько с другой. Я изучала прохожих, какой у них цвет волос. Распределяла цвета по оттенкам. Считала, сколько мимо прошло людей с темными волосами, а сколько – со светлыми за определенный отрезок времени. И кого было больше. Все это вместе называлось «в ожидании сообщения». Я смотрела вокруг, а потом пыталась припомнить, сколько мусора было набросано на каждом квадратном метре земли. Я считала людей, на которых было надето хоть что-то красное, будь то рубашка, шарф или туфли. Все это вместе называлось «в поисках ключей к разгадке». Я приглядывалась к людям, проходившим рядом с припаркованными машинами: на ком было надето что-то такого же цвета, как и цвет каждой конкретной машины. Все это вместе называлось «настроиться на прием». Я скрещивала пальцы за спиной всякий раз, когда мне попадался плакат, который я не могла прочитать. Каждый раз, когда я видела воздушный шарик, я шептала себе под нос: «Черный дрозд». Все это вместе называлось «подтверждение приема». Я высматривала в толпе девочек, которые были похожи на девочек, встреченных раньше; собак – обязательно на синем поводке; тени людей, когда тени касались края тротуара. Все это вместе называлось «расшифровка принятого сообщения». Я искала лицо в толпе, одно конкретное лицо, скрытое среди сотен лиц, – женщину с разными глазами, карим и голубым. Я сверялась по дорожным знакам и рекламным щитам. Я считала секунды: сколько мне нужно времени, чтобы сосчитать уличные фонари. Я соизмеряла, отмечала детали. Я наблюдала. * * * Эти вещи, найденные на пляже: серебряная монета с почти стершимся изображением королевского профиля, половинка сломанных ножниц, маленькая батарейка, разбитый компакт Орнетта Коулмена «Завтра – это большой вопрос», кусок веревки, страница, вырванная из какой-то книжки, крышка от пластиковой бутылки. Семь составных элементов. Семь деталей определенного механизма. Вот что надо делать. Сперва выбираем место. Примерно в метре от кромки прибоя, во время прилива. Зарываем в гальку половинку ножниц, так чтобы острие торчало вверх. На острие надеваем сломанный компакт-диск. Обязательно маркированной стороной книзу. Диск должен быть чуть наклонен к оператору. Теперь завязываем узелок на конце веревки. Второй конец обвязываем вокруг батарейки. Вырванную страницу кладем на гальку рядом с компактом. На страницу ставим батарейку. Тут надо следить, чтобы батарейка не закрывала печатный текст. Конец веревки, завязанный в узелок, помещаем на слом на компакте, так чтобы веревка держалась. Теперь, когда эти детали соединены, машина готова к работе. Оператор должен занять позицию, так чтобы он мог читать текст и видеть свое отражение в компакт-диске. Взгляд постоянно перемещается со страницы на отражающую поверхность и обратно. Текст читается вслух. Встал и надел цветной шелковый камзол – прекрасная вещь, а также новый завитой парик. Купил его уже довольно давно, но не осмеливался надеть, ибо, когда его покупал, в Вестминстере свирепствовала чума. Любопытно, какова будет мода на парики, когда чума кончится, ведь сейчас никто их не покупает из страха заразиться: ходят слухи, будто для изготовления париков использовали волосы покойников, умерших от чумы… Во время чтения в одной руке надо держать крышку от бутылки, а в другой – монету, королевским профилем вверх. Следует полностью отрешиться от внешних влияний: детского смеха, презрительного непонимания взрослых, удара в плечо, плеска воды под ногами. Текст и зеркало – вот что самое важное, их соединение. Текст нужно прочесть до конца, до последнего слова, одновременно глядя в глаза своему отражению. Лишь в этом случае процесс считается завершенным. Нас не должно пугать то обстоятельство, что еще никому не удавалось завершить операцию, потому что машина часто ломается при использовании либо ее разрушает сам оператор. Это нормальная составляющая процедуры. Будет много попыток, много неудач, прежде чем изреченное слово воплотится в жизнь. И зеркало удержит лицо, так бережно. * * * Закрытая дверь подъезда. Буква G на домофоне, пустая белая карточка рядом с ней. Внутри, за стеклом, охранник в фойе ходит из угла в угол. Мой палец – на кнопке. Губы приникли к решетке. – Коул? Коул… В ответ – только темный треск. А потом, когда я прислушалась, мне показалось, что я услышала шепот, шелест дыхания, далекий стон; тихий вскрик, надрывный стон боли. Звук рвущейся бумаги. А потом – тишина. Тишина. Я обернулась. Охранник смотрел на меня. Прижавшись лицом к стеклу. С той стороны. Я крикнула, чтобы он меня впустил. У него было все то же пустое лицо, что и утром. Он мне не ответил. Но теперь, когда мы оказались так близко, разделенные только тонким прозрачным барьером, я разглядела его глаза. Они были живыми. Не мертвыми, как лицо. Беспокойный, тоскующий взгляд, воспламененный глубинной болью, мечущийся в поисках распавшихся связей. Человек там внутри, под застывшей маской, отчаянно рвался наружу. * * * Я увидела человека в толпе – человека, которого я узнала. Или мне так показалось. Кого-то, кого я знала, но плохо или, наоборот, хорошо, давным-давно или недавно. Женщину. В толпе надорожке вдоль пляжа. Она была там. Эта женщина. Ее осанка, ее лицо, на миг повернувшееся в мою сторону. Я пошла следом за ней. Сквозь толпу. Стараясь не терять ее из виду. Иногда мне казалось, что она совсем близко, иногда – что далеко. Иногда она растворялась в толпе, но потом вновь появлялась. Всегда впереди. Всегда в движении. Куда она направлялась? Все эти люди вокруг, заключенные в дымку искрящихся красок; их оживленная суета, их голоса. Я слышала, как они говорят. Все разом. Я даже слышала, как они думают на разных языках. Куда она направлялась? К какой неведомой цели? Мне пришлось остановиться, чтобы немного прийти в себя и собраться с мыслями. Все события прошедшего дня нахлынули неудержимым потоком. Я прислонилась к стене какого-то киоска. Тут же рядом располагался гадательный салон. Люди стояли в очереди, чтобы узнать свое будущее. Огромное изображение руки, казалось, смотрело прямо на меня. Схематичное изображение со всеми «гадальными» линиями. А посередине ладони был глаз. Глаз смотрел на меня. Он закрылся и тут же открылся, и я снова увидела эту женщину, Буквально в паре шагов от меня. Она выбралась из толпы и вошла в темный подземный туннель, проходивший под набережной. Я двинулась следом за ней. Освещение в туннеле было, но очень тусклое. У стены сидел какой-то молоденький мальчик с собакой. Рядом стояла тарелка, на которой лежало несколько монеток. Мальчик играл на деревянной флейте, выдувая высокие тоскливые ноты, рассыпавшиеся звонким эхом в пространстве. Холодным, сверкающим эхом. Я помню его до сих пор. Женщина идет впереди. Я узнаю ее стиль в одежде, ее прическу, ее походку. Она слышит мой голос и замирает на месте, схватившись руками за бедра. Да, я ее позвала. Назвала ее имя. Свое имя. Потому что ее зовут так же, как и меня. Женщина замирает на месте, но не оборачивается ко мне. Я подхожу к ней со спины. – Марлин? Это ты? Кто-то произносит слова. Женщина медленно оборачивается. Мне представляется зеркало, которое вертится на продольном стержне, так что отражение смещается под разными углами. Тени скрывают ее лицо, берегут ее облик. Она не выйдет из тени. У нее на шее поблескивают искры света. Двух цветов. Желтого и голубого. Две деревянные бусины, желтая и голубая, на тонкой цепочке. Мне пришлось подойти еще ближе, еще на шаг, и еще – чтобы лицо проявилось в сумраке. Эти глаза, эти губы, прядь волос, упавшая на лицо, эти высокие скулы, эта бледная кожа… рука, протянувшаяся вперед… – Марлин? Кто-то произносит слова. Кто-то… – Что вам нужно? Это не она. Это не тот человек, за кого я ее приняла. Это кто-то другой. Незнакомый. У меня за спиной воет собака. Играет музыка. Женщина берет меня за руку. Ее пальцы сжимаются, бережно, осторожно. Она тянет меня к себе, и я подступаю к ней, совсем близко. Свет меркнет. Тени смыкаются вокруг меня, вокруг нас. * * * Черные буквы, влага, царапины. В темноте. Ручка пишет по коже, по коже молоденькой девочки. Слова, написанные на коже. Рукой Марлин. Слова, что ложатся на кожу. И Марлин думает про себя: только так, покрыв все тело словами, все целиком, только так можно спасти эту девочку. Марлин тоже чувствует, как острый кончик пера врезается в кожу, вливает чернила в тело девочки, слова – напрямую в вены; и Марлин понимает, что эти слова либо оживят ее, девочку, либо убьют. Главное, чтобы это были правильные слова и чтобы они шли в определенном порядке – только так можно будет ее спасти. Мягкая влага, кусочки разодранной кожи, царапины, черные чернила. Тихие вскрики боли, темнота. Марлин уже понимала, что у нее ничего не получится, ничего. Что это письмо – как отрава. Но она все равно не могла оторвать ручку от кожи. Марлин не могла перестать писать. Не могла остановиться. А потом, словно из ниоткуда, возникла идея, что для того, чтобы остановиться, надо просто проснуться. Вырваться из этого сна. Открыть глаза, разрешить им открыться… но Марлин не сумела открыть глаза. Ей надо проснуться. Так в чем проблемы? Тело Марлин было как медленный механизм, в котором работали только мозг и рука, пишущая рука. Глаза Марлин не открывались. Ей надо было найти инструкцию, скрытое указание, как запустить механизм, как заставить его работать. Нащупать в кромешной тьме эти крошечные рычажки, что приводят в движение глаза. Потянуть за них – только теперь осторожнее, – чтобы выполнить операцию. Оторвать ручку от кожи молоденькой девочки, открыть глаза, прищуриться на свет, что врезается прямо в зрачки. * * * Где я? Тело – тугой комок боли, свернувшийся на заднем сиденье машины, приходит в себя, просыпается. В одиночестве. Блин. Я села прямо, огляделась по сторонам. Кирпичные стены, мутный желтый свет. Подземная стоянка. Я не помню, как здесь очутилась. Рваные клочья голосов у меня в голове: они говорили все разом, чего-то требовали, так настойчиво. Сколько времени? Сейчас день или ночь? Определить невозможно, никак. Тетрадка валялась на полу, у меня под ногами. Открытая. Поверх тетрадки лежала ручка. Наверное, я что-то писала, а потом заснула. Из ручки вытекли чернила, прямо на страницу. Молоденькая девочка, слова, обнаженная плоть. Может быть, я вообще не спала. Писала. Выдумывала… Почему я не приняла «Просвет»? Я открыла сумку. Там, на дне, среди смятых салфеток и рассыпанной мелочи, где еще были ириски, и кошелек, и листочки с какими-то бессмысленными номерами, ключи от дверей, которые, может быть, уже никто никогда не откроет, перочинный ножик, ручки и книжка квитанций, и среди всего этого, среди пакетиков с растворимым кофе, украденных из какого-то паршивого мотеля, среди отрывных спичек, купонов на бензин, правительственных листовок, среди этих кусочков и крошек жизни, катышков пыли и сахарных песчинок, семян каких-то цветов, мелких частичек меня, чешуек отшелушившейся кожи, молекул, там, в самом низу, было несколько запасных капсул «Просвета». Я достала одну. Крошечный желтый глаз смотрел на меня, прямо на меня. Я вспомнила этих людей в кофейне, деливших одну капсулу на четверых. Может быть, мы принимаем его слишком много, «Просвета». Может быть, медики ошибаются и дают нам неправильные установки. Я раскрыла на коленях дорожный атлас и высыпала на него содержимое капсулы. Послюнявила палец, набрала на него порошок, поднесла палец ко рту. Меня затошнило от одного только вкуса. Но я все же сумела себя пересилить и втерла порошок в язык. Столько, сколько смогла. Нашла на сиденье бутылку с водой, отпила пару глотков. Голоса в голове стали громче – не тише. Куда я иду? Куда? Я подняла тетрадку с пола. Перечитала последние пару страниц. Неразборчивые каракули, мешанина слов, что рассказывают мою историю. Прогулка по пляжу, странное приспособление у кромки прибоя, знаки, выхваченные наугад. Женщина, за которой я шла в толпе. Темнота. Текст словно таял у меня на глазах. И если раньше в нем был хоть какой-то смысл… Зачем вообще это нужно? Зачем я все это записываю? Моя тетрадь заразилась шумом. Я уже не могу с ним бороться. Все, моя битва закончилась. Все, что смогла, я сделала. И я вырвала из тетрадки листок. Потом еще один, и еще. Не подряд, а какой попадется под руку. Наугад. Вырванные листы я бросала на пол. Видимо, я порезала руку, хотя и не помню, как это произошло. На листах была кровь. Она капала на слова, которые я вырывала, не глядя. Я достала фотографию из кармашка. Бессмысленный образ. Цвета, размытые изображения: кто-то и кто-то, что-то и что-то еще. Неразличимые формы. Я слишком долго таскаю его с собой, этот снимок. Я взялась за верхние уголки фотографии. Руки знали, что надо делать. Пространство наполнилось тихими вскриками. Господи. Что я делаю?! Глаза защипало от слез. Надо остановиться, пока не поздно. Надорванная фотография выпала из рук и опустилась на пол, поверх вырванных из тетрадки страниц. Потому что иначе нельзя. А потом я взяла свою сумку и вышла из машины. Эта машина, старая, побитая колымага, проржавелая оболочка, больной, умирающий механизм; зга машина была моим домом, единственным местом на свете, которое я считала своим. Куда я иду? Куда? Я поднялась вверх по лестнице и вышла в какой-то проулок. Была ночь. Окна офисного здания искрились огнями. Я пошла вперед, не разбирая дороги. Вдыхая сочный, соленый воздух. У меня в голове продолжали звучать голоса. Потом я попала в толпу людей и затерялась в ней, растворилась. Толпа увлекла меня за собой: вдоль по улице, за угол, к набережной. Мимо медленно проезжали машины, свет фар растекался длинными белыми струями среди крошечных красных искр тормозных огней, свет мерцал в такт громкой музыке, которая теперь звучала повсюду, теперь, когда мы перешли дорогу, по разъемам пустого пространства между машинами, через бульвар, к ограждению над пляжем, где я стояла, смотрела на море и небо, раскрывшееся передо мной, на эту безбрежную багровую сеть, в которой запутались звезды, и луна неподвижно застыла над темной водой, отражение луны – как серебристая пыль на воде, на черной воде, что сверкала, соприкасаясь с миром, с длинным изгибом каменистого пляжа, и там, на пляже, горел костер, и там были люди, много людей, и они танцевали в отблесках пламени, а потом я взглянула вниз, перегнувшись через перила, на дорожку вдоль пляжа, где люди уже собирались у входов в клубы, потерявшиеся в сиянии огней, в бликах света, в музыке, в голосах, в запахе дешевой еды и спиртного; где неоновые вывески над дверями творили свое искрящееся чародейство; и дальше, где старая карусель с деревянными лошадками; и еще дальше, где россыпь чаек; и дальше, где пирс выдавался далеко-далеко в океан, озаренный светом, словами и числами, что поднимались в багровое небо, как струйки дыма; петли американских горок раскачивались над водой, переливаясь огнями, вверх-вниз – сполохи красок на ночном небе; и я смотрела на это, и вбирала все это в себя, в самую глубину зрачков – пусть все сверкает, пусть все сливается с голосами, что кружились у меня в голове; куда я иду, куда; голоса; и я подняла обе руки, не обращая внимания на людей, что толпились вокруг, я раскинула руки, словно стремясь обнять небо, мне было уже все равно – пусть кричат, голоса, пусть они рвутся наружу, пусть – я им разрешаю, я разрешаю. * * * Павлин сидел в крошечном баре, на улице. В двух шагах от клуба «Змеиная яма». Он был за столиком не один. С ним сидели какие-то люди, все незнакомые. Павлин не обращал на них внимания. Я стояла чуть поодаль и наблюдала за ним. Серебристый чемоданчик стоял на земле у его ног. В руке он держал стакан с пивом. Другую руку он поднес ко рту, убрал ее, снова поднес ко рту и только потом отпил пива. Интересно, а сколько капсул он уже принял сегодня, за весь день, за вечер, за последние несколько дней или даже недель, втайне от Хендерсон, втайне от всех. Я подошла к нему. Павлин поднял глаза, словно подернутые пеленой сверкающего неона. – Ты видел девочку? – спросила я. – Девочку… – Тапело. – А почему ты вдруг спрашиваешь? – Ты ее видел? Павлин покачал головой. Я спросила, где Хендерсон, и он пожал плечами, а потом кивнул в сторону «Змеиной ямы». Клуб как клуб, ничего особенного. Дверь в стене под бульваром на набережной, на двери нарисованы две змеи, сплетенные друг с другом. Впечатление такое, что клуб расположен здесь временно. И он явно не пользовался популярностью по сравнению с другими подобными заведениями чуть дальше по набережной. – Тут его нет, Марлин, – сказал Павлин. – Коула. Кажется, Хендерсон наебали. – Да, наверное. – Слушай… – Что? – Ты береги голову. – Да. Я постараюсь. Спасибо. Я подошла к входу в клуб. Парень, который стоял в дверях, спросил: ну чего, ты заходишь или будешь всю ночь тут торчать перед входом? У меня был выбор. Сейчас я могла уйти, просто уйти. Прочь. От всего. А потом у меня за спиной раздался тревожный окрик, и я обернулась. Какая-то женщина упала на землю, сотрясаясь в припадке болезни. Люди слегка расступились, вокруг женщины образовалось пустое пространство. Круг пустоты. В котором остались лишь эта женщина и еще мальчик-подросток. Он обхватил ее тело, содрогающееся в конвульсиях. Он пытался его удержать. Он кричал, звал на помощь. Я повернулась обратно к парню у двери. Заплатила за вход. А он поставил мне на руку фиолетовую печать. Грубое изображение змеи. Когда я проходила внутрь, меня на мгновение пробил озноб. Холодное прикосновение луча системы безопасности. Мерцающий свет на одежде, на коже. Потом был коридор, а потом – главный зал клуба, тесное помещение с низким потолком, с баром, столиками и небольшой танцплощадкой и сценой в углу. Стены были расписаны буквами всевозможных цветов и размеров. Нагромождение слов. «Просвет» уже начал действовать – та его малость, которую мне удалось запихать в себя. На ближайшей стене мне удалось разобрать строчки из «Воя» Аллена Гинзберга, из «Моби Дика», из стихов Джерарда Мэнли Хопкинса. Эти удивительные слова, взятые из книг, которые я прочитала уже так давно, казалось бы, забытые напрочь, снова вернулись ко мне – живые. Приступы воспоминаний, подробности. У меня было странное чувство, что меня затягивает туда, внутрь. В слова. Уже потому, что я здесь. Музыканты на сцене – саксофонист и контрабасист – играли медленный, жгучий блюз; расщепленные ноты, ломаные ритмы, вой и визг, звериные крики. Танцевала только одна пара. Парень и девушка. Они то прижимались друг к другу, то расходились. Их руки вслепую ласкали обнаженную плоть. Все остальные сидели за столиками, разговаривали, наклонившись поближе друг к другу. Я увидела Хендерсон. С ней был какой-то молоденький мальчик. Она прижималась губами к его лицу, что-то шептала ему, смеялась. Музыка стала тише. Долгие темные ноты, стекающие со струн. Урчание саксофона. Я взяла себе выпить в баре, подошла к столику Хендерсон и села. – Эй! – Похоже, она меня не узнала. Не сразу. – А, это ты. Блин. И где ты была? Ее голос звучал невнятно. Она на секунду закрыла глаза, как будто пытаясь собраться с мыслями. – Ты помнишь Джейми? – Что? – Ну, Джейми. Ты должна его помнить. Молодой человек улыбнулся мне. В последний раз я его видела перед театром, на улице, под дождем. Он ползал по лужам, и плакал, и шарил в грязи, и убивался по нескольким разноцветным бусинам. Когда это было? Вчера? А сейчас он сидел напротив и улыбался, весь такой милый и аккуратный, причесанный, в чистой одежде. – Что он здесь делает… – Джейми нам помогает. Он опять посмотрел на меня. Его улыбка погасла и тут же вспыхнула снова. Она как будто мерцала. Он потрогал шнурок у себя на шее. На шнурке не было бусин. По крайней мере их не было видно. – Мы помирились. – Хендерсон потрепала Джейми по волосам. – Правда? Слова на ближайшей стене сдвигались, менялись. Расползались по полу и потолку. Я попыталась удержать взглядом ускользающую строку. В темноте. Фраза медленно двигалась по стене над головой Джейми. – Где Коул? – Коул? – Хендерсон повернулась ко мне. Меня поразили ее глаза – бледные, бесцветные. – Ой, знаешь… – Где он? Ты говорила, что он будет здесь. – Все немного не так, как мы думали. – А как? – Он вообще не выходит из дома. – Слушай, Бев… – Я просто сначала неправильно поняла. – Блин. – Все будет нормально. Джейми нас проведет к нему. Но чуть позже. – Когда? – Чуть попозже. Понимаешь, какое дело, каждую пятницу, вечером… – В пятницу? – Каждую пятницу Коул отдает своему чтецу все написанное за неделю. Да? И тот все читает со сцены, все самое свежее. И значит, когда он закончит и соберется домой, мы… – А что, сейчас пятница? Сегодня пятница? Откуда ты знаешь? – Что? – Откуда ты знаешь, что сегодня пятница? Когда ты в последний раз могла точно сказать, какой сегодня день недели? Когда? – Марлин… – Какое сегодня число? Какой месяц? Какой год? Ну, скажи. Хендерсон улыбнулась. – Все в порядке, Марлин. Ты сядь. Все под контролем. – Нет. Я не могла там оставаться. Мне нужно было уйти. Что-то было не так. Как-то вдруг получилось, что комната словно вытянулась и сузилась. Стало жарко. Народу на крошечной танцплощадке теперь было больше. Я пошла по этому туннелю, навстречу музыке. Скрежет смычка по струнам, мягкие золотистые каналы внутри саксофона, музыка, черная музыка, надломленная уже на самом истоке, волны надорванных звуков в пространстве, она звучала все громче, сливаясь с искрящимися огнями, переломанная, искаженная, многократно усиленная, сквозь вспышки света, сквозь математические уравнения, еще громче, еще, зазубренная, расколотая, вопящая и трескучая, она срывалась с пальцев и губ, разодранная в клочья, но людям нравилось, да, им нравилось, люди хватали обрывки музыки и превращали их в танец. Я встала в сторонке. Я стояла, и слушала, и наблюдала за бликами света, отражавшегося в саксофоне, в его полированной меди. Надрывный плач контрабаса пробирал до костей лихорадочной дрожью. Здесь, в зале под набережной, было жарко. Жарко и душно. Люди медленно танцевали, прижимаясь друг к другу, люди буквально дышали страстью, и эта страсть изливалась наружу и как будто касалась меня, моей липкой и мокрой от пота кожи. В это мгновение. Мне пришлось отступить. Теперь я поняла. Это было цветение. Позднее, ночное цветение на морском берегу. Среди тронутых порчей зеркал, среди размытых больных сигналов, в шуме, в помехах, в тумане эти люди нашли разрядку, они нашли способ, как освободить восприятие, дать ему развернуться, раскрыться, но я… я так не умела, и мне пришлось отступить, спрятаться за колонной. Этот внезапный наплыв желания. Заняться любовью с кем-то из этих людей, с кем угодно, с мужчиной, с женщиной – все равно. Что со мной происходит? Я уже и забыла, когда я в последний раз переживала такое пронзительное возбуждение. Я прижималась к колонне спиной, почти касаясь ее головой. Краем глаза я ухватила движение на камне. Какие-то слова. В окружении призраков. Обрывок фразы. Я пригляделась внимательнее. Вся колонна была исписана буквами и словами всевозможных цветов и размеров, и внутри букв и слов были другие слова и буквы, слова внутри слов. Голова разболелась лишь от того, что я на все это смотрела. Одно слово, трепещущих, одно предложение: И куда нам отсюда идти? Они проступали так ясно, слова, а потом снова терялись, все слова, изреченные в мире, все они собрались в этой комнате. Слова вспыхивали и меркли. Слова расползались по стенам, по полу, по потолку. Влага, царапины. Слова на каменной колонне. Ускользающие от взгляда. В темноте. Еще одно слово, кожа. И рядом – молоденькая девочка. Меня как будто затягивало в слова. Как отрава. Слова появлялись и исчезали. А потом, на самом краю, на границе видимого пространства, я увидела свое имя. Слово, сверкнувшее на стене. Марлин… Я протянула руку. Вернее, рука сама потянулась вперед, а я просто не стала противиться. Стена была мягкой и теплой. Как кожа. Как живая плоть. Рука надавила на кожу, на надпись. Буквы имени были влажными, липкими. Я испачкала пальцы в краске. А когда я опять посмотрела на стену, там уже не было этого слова. Оно поблекло, размазалось, затерялось среди других. Мне показалось, что я сейчас потеряю сознание, как будто я тоже бледнела и исчезала вместе со своим именем, моим знаком, моей историей, которая теперь стала не только моей. А ты здесь откуда? И куда это ты направляешься? Потрясенная, я вернулась за столик. Кто-то мешал мне пройти. Пришлось его оттолкнуть, какого-то незнакомца. Голоса, голоса. Звуки музыки, слова на стенах, опрокинутый стул. Я не знаю, что произошло, но люди в клубе стали оглядываться на меня, они все смотрели на меня, и посетители, и персонал, Хендерсон обхватила меня обеими руками, пытаясь удержать на месте, не дать мне продолжить, что я там начала, и этот мальчик, Джейми, он лежал на полу и смотрел на меня снизу вверх. Он что-то бормотал себе под нос. Кажется, он разговаривал сам с собой. Если бы я могла… – Марлин? Что ты делаешь? – Я… я не знаю. Подошел кто-то из персонала, спросил, что тут у нас происходит. Хендерсон отпустила меня и повернулась к нему. Я встала на колени рядом с Джейми. Его лицо исказилось от страха – теперь это был тот же испуганный мальчик, которого я в последний раз видела под дождем, перед театром. Я прикоснулась к его руке. – Это не я, – сказал он. – Это не я. Все. С меня хватит. Кажется, я поняла, что здесь происходит. И поняла, что творилось со мной в этот вечер. И мне это совсем не понравилось. Я резко встала. – Они хотят, чтобы ты ушла, – сказала Хендерсон. – Уже ухожу. Я думала, Хендерсон начнет возражать, но она сказала только: – Марлин, ты ведь не хочешь сбежать? И я вдруг поняла. Нет. Не сбежать. Я уже не хочу никуда убегать. Не хочу и не буду. – Ты ведь нас не бросаешь? Нет. Тут другое. * * * Луна была как обещание, которого не могли утаить даже плотные облака. Поднялся холодный ветер. Народу на пляже теперь стало меньше. Павлина на месте не было. Его вообще нигде не было. Море плескалось и шевелилось во тьме, и все же, когда я поднималась на набережную, у меня на душе было спокойно. Эта ночь не закончится, пока я не закончу ее сама. Потому что иначе нельзя. Я дошла до дома Коула. Вот его окна, на верхнем этаже. Одно окно, где балкон. Освещенное бледным лиловым светом. И там, в окне, был человек. Он открыл дверь и вышел на балкон. Я видела только темный силуэт. Свет замигал. Было поздно; люди уже расходились по домам и отелям. В одиночестве или наоборот. Я перешла через дорогу, подошла к двери в подъезд. Там внутри, за стеклянной панелью, был все тот же охранник. Теперь он сидел за столом. Табличка с карточкой рядом с квартирой G была подсвечена, и там было имя. Большими красными буквами. КОУЛ. Я нажала на кнопку. – А Коул дома? Томас Коул? – Кто там? – Марлин Мур. Я по поводу… – Секунду. Вот так все просто. Домофон запищал, и замок на двери открылся. Когда я вошла, охранник поднялся из-за стола. Теперь он был совершенно другим. Совершенно другим человеком. Без маски. Живое лицо, отражавшее чувства. Голос – нечленораздельное бормотание. Я спросила, все ли с ним в порядке, и он забился в угол, совершая какие-то странные пассы руками. Да, мы друг друга уже не поймем. Коротенький коридор вел к лифту. Лифт был только один. Черная коробка. Я вошла в черноту. Стены и потолок в лифте были зеркальными, но теперь все зеркала закрасили. Кто-то нацарапал на краске ногтем непонятный узор из ломаных линий. Там были и другие надписи и рисунки. Ногтями, ножом. Буквы, слова, номера, непристойности. Женское тело в разрезе. И сквозь это безумие ко мне пробивается слово. Всего одно слово. Имя. Имя девочки. Я нажала на кнопку верхнего этажа. * * * Вверх, сквозь колышущиеся травинки, сквозь солнечный свет. Лифт едет вверх. Сквозь волны света, луга, облачка потревоженной пыльцы. Сквозь хрустальные ноты какой-то мелодии, вверх. Сквозь теплое дыхание ветра, когда птица однажды задела меня крылом – еще в детстве, когда я стояла на выступе на холме. Яркий свет солнца. Лифт едет вверх. Неровное, рваное освещение. Лампочка под потолком постоянно мигает. Мое отражение проглядывает сквозь царапины в черной краске. Воспоминания. Отдаленность мерцающих звезд, вмерзших в лед на застывшем озере. Теперь я вспомнила. Ладонь, вжатая в лед. Ожог. Вверх. В этой хрупкой машине, что заключает меня в себе. Везет меня вверх. Лампочка под потолком постоянно мигает. Сквозь солнечный свет, лунный свет, лунно-желтые лучи фар. Наплыв непрошеных мыслей. До мельчайших деталей. Как папа садится к кому-то в машину и уезжает, в ту ночь, в ту холодную зимнюю ночь. Его слова, что срывались с губ облачками пара. Теперь я вспомнила. Вплоть до формы, которую приняло это облачко. Куда он ушел, куда? Вверх, лифт везет меня вверх, сквозь голоса, затененное содержимое рта, язык, способный заговорить, только если его обмакнуть в чернила. Я вижу себя еще в школе, как я исписываю все тетрадки бесконечными строчками слов; все, что будет со мной потом, день за днем. Лифт едет вверх. Сквозь шепот истории, этой истории, что теперь заключает меня в себе. Она везет меня вверх, в фотографии. Вверх, в сад. Наконец этот сад. Девочка с сияющими глазами. Глаза разного цвета, коричневый и голубой. Отвернулись. Смотрят в камеру. Анджела. Теперь я вспомнила, мы играли в игру. В слова. Мгновение, когда объектив захватил ее, ее улыбку. Это коротенькое мгновение. Мы играли в игру. Я и забыла. Вверх. Лифт едет вверх. Сквозь солнечный свет, звездный свет, лунный свет, отблески фар, огни, мерцающие в голове, свечение глаз, сияние. Словесный свет. Солнечный зайчик на объективе, а потом моя дочь опять поворачивается ко мне. Ее голос, найденное ею слово… * * * Двери лифта со вздохом открылись. Я вышла на крошечную площадку. Квартира G располагалась прямо напротив лифта, дверь была чуть приоткрыта. Я толкнула ее, вошла в прихожую. На стене напротив двери висели пальто, и там, в темноте среди складок ткани, внизу, поблескивали два глаза. Они смотрели на меня. Это был мальчик, совсем маленький мальчик, лет пяти или шести. Он выбрался из-под пальто и шагнул мне на встречу. – Ты меня не заметила? Я спрятался. – Нет. Он улыбнулся, светло и открыто. – Меня Алекс зовут. А тебя? – Марлин. Он протянул мне руку. Я заметила у него на ладони какие-то надписи, поблекшие тени слов. Мальчик провел меня по коридору в кухню. Там был беспорядок: в раковине громоздилась гора грязной посуды, на разделочном столике стояли тарелки с какой-то едой, которая уже начала портиться, на полу разлилось что-то липкое и противное, и в этой луже копошились мухи. За столом сидела женщина, курила сигарету. Мальчик тоже уселся за стол, рядом с женщиной. Открыл какую-то книгу и начал читать. Женщина безучастно смотрела в пространство. Я ее сразу узнала, хотя еще не успела толком разглядеть. Это была та самая женщина, которую я видела на пляже и за которой пошла в туннель под дорогой. Мы с ней были немного похожи – но только немного. А так я даже не знаю, почему и зачем я тогда бросилась следом за ней. Женщина налила себе выпить и только потом подняла глаза и повернула ко мне свое усталое, изможденное лицо. Теперь я заметила, что у нее подбит один глаз. Багровый синяк. У нее на шее по-прежнему была цепочка с двумя бусинами. Я пока не поняла, что со мной происходит и к чему все идет, но оно началось там и тогда, в темном туннеле. Когда эта женщина протянула мне руку. Когда мы прикоснулись друг к другу. – Мне нужен… – Я знаю, кто тебе нужен. – Она отпила вина, и оно потекло у нее по подбородку. Она нахмурилась, а потом указала кивком на еще одну дверь. – Он тебя ждет. – А разве Коул знает… – В той комнате. Я подошла к двери. Там, внутри, горел свет. Бледный мерцающий свет – лиловый. Он как будто струился по мебели мягкими складками. И у этого света был запах, сладкий химический привкус. Я столкнулась с такой концентрацией в первый раз. Голова закружилась. Мне показалось, что я сейчас упаду в обморок. По коже как будто прошел электрический ток. Я застыла в дверях, не в силах сдвинуться с места. Прямо напротив двери было большое, во всю стену, окно. Выход на балкон с видом на темное море. Луна по-прежнему не упускала меня из виду, следила за мной повсюду. Пока я поднималась в квартиру, начался дождь. Капли были как мелкие пятнышки на стекле. На балконе стоял человек. Сгорбленная фигура. Еще один маленький мальчик сидел за журнальным столиком и внимательно изучал шахматную доску с расставленными фигурами. Ни человек на балконе, ни мальчик не обернулись ко мне. Я прошла в комнату. Роскошный кожаный диван, картины на стенах, настоящие картины в рамах, мягкий клетчатый ковер, длинные ряды книжных полок. Но когда мои глаза привыкли к свету, я разглядела, что диван был очень старый, потертый, а кое-где даже порванный, так что набивка торчала наружу. На ковре темнела лужа пролитого вина, засыпанная солью. Пейзажи на картинах были испачканы чем-то коричневым. У меня за спиной раздался тихий вздох. Как будто кто-то задержал дыхание. У двери в кухню стояла женщина, горящий кончик сигареты у нее во рту поблескивал в бледном свете. Я подошла к ближайшей книжной полке. Там стояли детективы, почти все – одного автора, модного несколько лет назад. Я взяла одну книжку. «Разорванная спираль». Книга буквально рассыпалась по страницам, когда я открыла ее. Пахнуло плесенью. Слова развеялись в пыль. Когда я обернулась, комната неловко качнулась, и пространство как будто сместилось. На мгновение стало темно. Перед глазами поплыли какие-то мутные разноцветные пятна; постепенно они разделились и вновь обрели четкую форму предметов. Комната изменилась. Дверь, через которую я вошла, располагалась теперь не напротив окна, а вплотную к нему. На балконе стояла женщина. Мужчина – сгорбленная фигура за залитым дождем стеклом – куда-то пропал. Картины переползли на другую стену. Занавеска из бусин на второй двери заметно дрожала, как будто кто-то прошел сквозь нее – только что. Бусины постукивали друг о друга. Комната продолжала кружиться. Мальчик за шахматной доской – раньше он был у меня за спиной – теперь сидел сбоку. Это был тот же самый мальчик, который провел меня в кухню. Как же я не заметила, как он сюда проскользнул? Я обхватила ладонями щеки. Как мне справиться с этим наплывом сигналов, с этой дурнотой? Я вдруг пожалела, что рядом нет Тапело. Она бы мне подсказала, что делать. Вошел еще один мальчик. Из двери на кухню. Тот же самый мальчик. Еще один. – Привет, – сказал он. – Ты меня не заметила? Я спрятался. – Нет. – Меня Алекс зовут. А тебя? – Марлин. Мальчик сел рядом с тем, первым. Со своим близнецом. У них у обоих были длинные светлые волосы. Одинаковая прическа. И одинаковая одежда: зеленые брюки и красный свитер с большой буквой А, вышитой на груди. Я уже не различала, кто из них кто. В углу стоял большой письменный стол. Тонкие струйки лилового света медленно переливались в луче от настольной лампы, под которой поблескивала старая пишущая машинка. Я шагнула к столу. Там была стопка листов. Мне нужно было узнать, что там написано. Женщина вернулась с балкона в комнату. Один из мальчиков встал с дивана. Женщина села на его место, а мальчик ушел на кухню. Мы трое медленно переместились в пространстве, под странным углом друг к другу. Вроде бы стол никуда не делся, но он тоже сместился, ускользая от взгляда. Двое мальчиков сидели за шахматной доской. Третий мальчик – точная копия первых двух – стоял рядом с книжными полками. – Ты меня не заметила? Я спрятался. – Нет. Его лицо озарилось улыбкой. – Меня Алекс зовут. А тебя? – Марлин. Я все же дошла до стола. Там все было разложено в идеальном порядке: ручки, блокнот с разлинованными листами, ножницы, жидкая замазка. Маленькие часы с затемненными цифрами. Теперь я увидела, что пишущая машинка сломана. Рычажки с буквами были согнуты или надломлены; размотавшаяся лента оплетала клавиши. На столе стояла фотография в серебряной рамке. Я взяла ее и принялась вертеть так и этак, наклоняя под разными углами, пока сквозь трескучие искры шума не проступило изображение. Маленький мальчик. Точно такой же, как и мальчики в комнате, – но не такой аккуратный и чистенький. Больше похожий на настоящего. Живой. Я прочитала название рукописи, на верхнем листе. «Демон Максвелла. Роман Томаса Коула». Я просмотрела страницы. Книга была написана от руки, небрежным размашистым почерком. Чернила были какие-то странные – до сих пор влажные. На всех страницах, даже на самых первых. Может быть, так и задумано? Может, они вообще никогда не высохнут? Поначалу слова расплывались и никак не желали читаться, но потом все-таки сфокусировались. Смерть не способна осознавать себя. Представим себе существо, скажем, женщину, которая умерла и не знает об этом; и поэтому продолжает жить. Призрак, не ведающий о своем истинном состоянии, пленница неизбывного одиночества, которое не поддается ее пониманию, – эта женщина может только пронизывать этот мир, проходя насквозь. Все, к чему, как ей мнится, она прикасается, – на самом деле она ничего не касается. Все, что она любит… Капля упала на лист, и слова расцвели бледно-голубым цветком. В глазах на миг потемнело. А потом их обожгло взвихренным разноцветьем. Комната закачалась и поплыла. Теперь за шахматной доской сидел только один мальчик. Двое других разлеглись на диване и принялись по очереди проговаривать буквы алфавита. Женщина исчезла. Воздух дрожал зыбким маревом жара. Занавеска из бусин на второй двери искрилась вспышками света. Всплеск движения у окна. Лицо, прижавшееся к стеклу с той стороны. Он смотрел на меня, этот четвертый мальчик. Он что-то сказал. Улыбнулся. Страница выпала у меня из рук. – Нравится? – спросила женщина. – Что? Она стояла у меня за спиной. Я не слышала, как она подошла. Она как будто возникла из ниоткуда. – Сегодня я это читаю. Ну, в смысле, вслух. В клубе. Как тебе, нравится? Хорошая вещь? – Я… я не знаю. – Ну, это такая фантазия. – Она стояла так близко, что я чувствовала запах ее дыхания, густо пропитанного вином. – Да, фантазия. И очень странная. – Она покосилась на занавеску из бусин. – В последнее время он только такое и пишет. В последнее время? Я оглянулась на книжные полки. Вот они, все романы-бестселлеры. В ряд. Убийства, зацепки, алиби и раскрытые преступления. – А Коул, это его настоящее имя? Женщина рассмеялась. – Я знаю, зачем ты пришла. – Она придвинулась ближе, ее горячие губы опалили мне кожу. Ее шепот обжег мне ухо. Я думала, она скажет про бусины или про зеркало. Но она прошептала всего два слова. Два простых страшных слова. – Твоя дочь… Сердце дрогнуло и пропустило один удар. Я попыталась отпрянуть, но женщина крепко держала меня за руку. Она притянула меня еще ближе к себе, как в тот раз, и повторила все те же два слова, теперь громче… – Твоя дочь. – Где она? – закричала я. – Анджела… – Ну… – Где она? В кухне раздался звонок. Женщина отвернулась от меня. – Кого, бля, еще принесло? – Нет. Подожди… Она даже не отошла, а как будто скользнула в сторону. Я ее чувствовала, совсем рядом, и в то же время я видела, как она уходит в кухню. Так далеко от меня. Мне вдруг стало холодно, по телу прошел неприятный озноб. Я рванулась за ней. Меня всю трясло. Комната расплывалась туманом, как это бывает во сне. Стены словно подернулись дымкой, пол колыхался у меня под ногами – он таял, грозя провалиться в любую секунду, и я никак не могла догнать… Четвертый мальчик вернулся в комнату с балкона. Провел рукой по волосам, стряхивая дождевые капли. – Ты меня не заметила? Я спрятался. Я не смогла ничего ответить. Все слова растерялись. – Меня Алекс зовут. А тебя? Мальчик ждал. Я молчала: я забыла, как меня зовут. Куда оно делось, имя? Улыбка дрогнула на лице мальчика. На его симпатичной мордашке, испещренной чернилами. Он пожал плечами, прошел мимо меня и присоединился к своим товарищам. Все эти дети… они здесь откуда? Они перемещались по комнате, по клеткам ковра. Один мальчик опустился на четвереньки и принялся слизывать с пола соль. Соль, пропитанную вином. Меня как будто околдовали. Эта волшебная комната захватила меня и уже не отпускала. Опрокинутые шахматные фигуры на доске. Страницы рукописи, разбросанные по полу. У меня подкосились ноги. Что я здесь делаю? Дочь уже не вернуть. Она умерла. Утонула в себе. Я упала на пол. Анджела, Анджела… Я упала на пол, проклиная себя, свою слабость, и любовь, что приходит всегда слишком поздно и слишком медленно. Любовь, замкнувшуюся в себе. Которая уже никогда не раскроется. – Ты посмотри на себя. Опять эта женщина. Она вернулась из кухни. – Это Павлин приходил. Спрашивал про тебя. Здесь ли ты. Что я могла ей сказать? – Я, конечно, сказала, что нет. Да, все правильно. Это правильно. Быть не здесь. Вообще нигде. Освободиться от необходимости сопротивляться. Потерять имя. Тень слова, что отступает все дальше и дальше, бледнеет и исчезает вдали – и чем дальше оно отступает, тем спокойнее становится на душе. Без указателей и без подсказок. Без направления и цели. И тогда я поняла, что падаю в темноту. Женщина помогла мне подняться. Она схватила меня за шкирку, подняла на ноги и развернула лицом к себе. Так близко. Глаза в глаза. – Ты посмотри на себя. Господи. Что с тобой? До чего ты себя довела? Она ударила меня по лицу. Она держала меня одной рукой, а другой рукой била по лицу. Наотмашь. Раз, другой, третий. Я не сопротивлялась. Еще раз, и еще. И еще. Пусть будет больно, пусть. Наконец она отпустила меня. Я снова упала на пол, на колени. Окно. А за прозрачным стеклом… Луна. Единственный незамутненный сигнал. Секунда с четвертью – столько идет до меня ее свет. Я закрыла глаза, но луна не исчезла. Внутри разлилось странное тепло. Готовность принять то, что есть. И желание отдать все, что есть. Я открыла глаза. Оказалось, что я стою перед второй дверью, перед занавеской из бусин. Бусины были двух цветов: голубые и желтые. Сотни и сотни крошечных шариков, просто нанизанные на веревки – как попало, даже без намека на какой-то узор. И они двигались, эти бусины, подчиняясь какой-то неведомой мне гармонии. За ними мерцал тусклый неровный свет: он то разгорался, то почти гас. Может быть, это была свеча? Я раздвинула занавеску и вошла во вторую комнату под тихую музыку бусин. * * * Пламя вспыхнуло ярче. Словно лишь оттого, что я вошла в эту комнату. Едва уловимое перемещение тела в пространстве, даже биение сердца в груди – этого было уже достаточно. Огоньки заплясали, отклонились в сторону, едва не погасли, но все-таки выровнялись – нерешительно, словно в сомнении. Я насчитала всего шесть свечей и только потом поняла, что их было три. Просто они стояли перед зеркалами. Три свечи, три отражения. В разных концах комнаты. Бледные пятна лилового света. Все остальное тонуло в сумраке. Я уже не видела занавески из бусин. Наверное, она сомкнулась, закрылась. Двери не было. Была лишь темнота, и оттуда, из темноты, доносились тихие стоны. Я шагнула вперед, и что-то задело меня по лицу – что-то мокрое, мягкое. Что-то мокрое, мягкое, липкое, волокнистое и щекочущее. Оно было повсюду. Я его чувствовала всей кожей. Нежное прикосновение, от которого кровь стыла в жилах. Воспоминание. Поздний вечер, и я, совсем маленькая, мчусь домой, в темноте, по полю, под черными деревьями, и со всего маху влетаю лицом в паутину. Ощущение точно такое же. Жутко противное. Еще шаг вперед. Слабое сопротивление, а потом нити рвутся. В сумраке проступила кровать, очертания кровати – большой, двуспальной. Мне показалось, там кто-то лежал, под оде ялом. Но я могла и ошибаться. Снова раздался стон, а потом – тихий скрип. Этот звук я узнала сразу. Скрип пера по бумаге. Он доносился из угла комнаты, где не было света и где темнота заключала в себе какую-то тень, силуэт сгущенной черноты. Я стояла в двух-трех шагах от кровати, вся облепленная паутиной. Зеркала тускло поблескивали на стенах. Они висели чуть ниже уровня глаз. Но мне все равно надо быть осторожнее – чтобы уклониться от их пристального взгляда. И хотя я старалась на них не смотреть, я чувствовала их присутствие рядом. Кусочки сна, проступившего в явь. Три зеркала. Для одной комнаты – слишком много. В последний раз я такое видела лишь в доме Кингсли. И я знала: внутри одного из них будут бусины. А паутина, наверное, протянулась сюда из второго. А что будет в третьем? Какое еще волшебство? – Марлин… Голос из темноты. Даже не голос, а стон. Хриплое дыхание. Язык, что натужно выдавливает слова из горла. – Марлин? Тебя так зовут? – Да. Что-то зашевелилось в углу; тени заколыхались, пламя свечей задрожало. Липкие нити как будто стянулись туже; сработал какой-то тайный механизм. Крошечные огоньки, отраженные в зеркалах, как будто налились свечением, три луча соединились, рассеивая темноту. И там, в темноте, проступило лицо… – Коул? – Нет. Ближе не подходи. Не надо. Это было лицо старика, дрожащее в бледном неверном свете. Длинные белые волосы падали на глаза. Кожа была точно тонкий слой воска, почти прозрачный, за исключением немногочисленных темных пятен. Глаза были закрыты, но потом они открылись. Один глаз смотрел на меня – широко распахнутый, пристальный; второй был как дыра на лице, устрашающая чернота. Сухие губы втянули воздух и выдали тихий стон. И только потом – слова. – Чего тебе нужно? Я не смогла выдавить из себя ни слова. – Хочешь меня обокрасть. – Нет. – Тебя прислал Кингсли, да? – Вы знаете Кингсли? – Я знаю о нем. – Губы растянулись в улыбке и тут же сложились в жесткую линию. – Я знаю о людях, которые ищут. Почти обо всех. Об их агентах, об их жалких потугах. Обо всем. О деньгах, о страданиях. И я знаю, чем все кончается. Они сидят взаперти, отгородившись от мира. В одиночестве, в темноте. Со своими сияющими сокровищами. Сидят и плачут. Старик закашлялся, как будто ему было больно уже оттого, что он произносит слова. Он попытался взять себя в руки. Поднес дрожащую руку к губам, чтобы вытереть сгусток мокроты. И три зеркала с заключенными в них искаженными лицами – лицами Коула – тоже вздрогнули и задрожали, сопереживая. – Марлин… Он умирал. Теперь я поняла. Он медленно умирал в этой комнате, в темноте. В одиночестве. И лишь объятие зеркал не давало остановиться его дыханию, его сердцу; его руке, что даже сейчас выводила слова на бумаге; его губам, языку. – Ты не первая, кто приходил сюда и просил. Умолял. Нет, не первая. Свет, обрамлявший его лицо, сделался ярче. Нити паутины на миг отлепились от моей кожи, но тут же вернулись на место. Старик поднял что-то с колен. Свет на мгновение померк, а потом ослепительно вспыхнул. Глаза старика – и тот, который живой, и тот, который пустой, как будто затянутый чернотой, – широко распахнулись, когда он поднес эту штуку ближе к лицу. Это был осколок. Осколок зеркала. Его сияющие лучи разбежались по стенам, тревожа сумрак. Теперь я не видела лицо старика – только руку, его трясущуюся руку, ладонь, вжимавшуюся в стекло. Проходящую сквозь стекло. Рука погружалась все глубже и глубже. Туда, за зеркальную грань. Я смотрела на это, затаив дыхание. – Пожалуйста… Это слово, всего одно слово. Выдавленное наружу. Исполненное неизбывной боли. Его рука как будто застряла в зеркале; словно что-то ее держало, с той стороны. Что-то там, за стеклом, что приносит лишь боль. Только боль. Пламя свечей стало ярче. Паутина стянулась, заключая меня в тугой кокон. На какую-то долю секунды все замерло в неподвижности. А потом Коул вздохнул и вытянул руку из зеркала. Теперь его пальцы были измазаны чем-то черным. Они влажно поблескивали – темные, как сама ночь. Он провел пальцем по лбу, по щеке, по губам, оставляя отметину черноты. Я подумала про ту рукопись на столе. Про эти несколько строк, что я успела прочесть. Про непросохшие даже на первых страницах чернила. Это были чернила оттуда. Сокровище из Зазеркалья. Лицо старика сморщилось и усохло, как будто из него выпили все соки жизни. Зрячий глаз был прикрыт. Другой глаз, кажется, кровоточил – из него что-то вытекло, что-то темное и густое. Губы слабо зашевелились, вылепливая слова. Тихий шепот. – Что ты потеряла? И как только слова были сказаны, в комнате стало теплее. Уютнее. Теперь я увидела, что паутина больше напоминала волосы. Длинные белые волосы. Может быть, человеческие. Может быть, нет. Они подталкивали меня, заставляли повернуться к кровати. Там действительно что-то лежало, под тонким покрывалом. Оно светилось мягким лиловым светом. Тем самым светом, за которым я гонялась уже столько недель. Сперва – по заданию Кингсли, а потом просто, чтобы хоть чем-то себя занять. И я поняла, все это время я шла сюда, в эту комнату. Я шагнула вперед. Волоски поддались, разорвались, снова стянули меня и опять поддались. Я взялась за уголок покрывала. Бережно и осторожно. Покрывало соскользнуло с тела, как вода, что течет по камням, по мраморным плитам. И там было спящее тело. Просто спящее тело, мерцавшее бледно-лиловым светом. Безликое, не сформированное до конца. Маленькое. Тело ребенка. Руки и ноги без пальцев – им еще лишь предстояло осуществиться. Прозрачная кожа. В венах – пульсация темного вещества. Гладкий живот с едва наметившимся пупком. И гладкая кожа в паху. Худая детская грудка легонько вздымалась и опадала у меня под ладонью, вздымалась и опадала. Едва ощутимо, и все же… Оно дышало. Тело дышало, хотя в нем еще не было и намека на живое тепло. Я провела рукой по тонкой шейке, по голове. Идеальный овал черепа, детское личико. Такое красивое. Пусть еще и не сложившееся до конца. Маленький выступ, где будет нос. Очертания глаз, ушей, губ. Спящий ребенок. Девочка. Предстоящее осуществление. Пока она спит. Или больше, чем просто спит. Сердце сжалось от боли. Я смотрела на это лицо, водила руками по спящему телу в призрачном лиловом свечении, и мне казалось, что я различаю скрытые в нем черты другого ребенка – черты моей дочки. В ожидании осуществления… Я посмотрела на Коула. Свет из зеркала потускнел, и теперь я уже не различала, открыты у Коула глаза или нет; смотрит ли он на меня с сочувствием или со злобой и смотрит ли вообще. – Она настоящая? – спросила я. С его губ сорвался долгий, протяжный крик. Свечи подхватили его по очереди: пламя вспыхнуло ярче, тени дрогнули, закачались, но все-таки устояли и снова сгустились вокруг успокоившихся огоньков, а крик померк, превратившись в слабеющий шелест, дуновение, шепот. – Продолжай. Продолжай… Коул кивнул. Указал на маленький столик рядом с девочкиной кроватью. Там лежала перьевая ручка. Я взяла ее, потрогала пальцем влажное острие и подумала про мальчиков в соседней комнате. Может быть, Коул тоже потерял ребенка? И поэтому он теперь воплощает в жизнь эти бледные отражения? Вот этой ручкой, этими чернилами; зеркальным колдовством. И вот теперь, в этом сумрачном свете, передо мной было тело девочки. – Что надо делать? Коул только кивнул. Ничего не сказал. – Пожалуйста. Что я должна написать? В ответ – опять тишина. Похоже, что в этой работе мне никто не поможет. Все надо делать самой. Надо использовать свой талант. Скромный талант к оформлению мыслей в слова. Все-таки я журналист. Но мне платили за строчки, а не за душевную боль. И какая от этого польза теперь? О чем мне писать? Как найти правильные слова? Что надо делать? Все эти истории, которыми я зарабатывала на жизнь. Потерявшиеся собаки, выставки цветов, обзоры книг и музыкальных альбомов. Капризы моды, королевские свадьбы, убийства, торговля наркотиками. Положение в стране, разные состояния души, интервью с незнакомыми людьми, начало болезни, шум. А потом эта тетрадка, мои путевые заметки. Надломленные слова. Что я должна написать, чтобы ее оживить, эту девочку? О чем мне писать? О цветах и собаках? О мелодиях и словах, о поэзии, о красных платьях, об обманчивой внешности, о королях с королевами, о счастливых невестах, об иглах и венах, о кровопролитии, о стране и гражданском долге, о своем месте в мире, о наших желаниях, о странностях жизни? О болезни? О дорогах, шоссе и развилках? О чем? – Пожалуйста, помогите мне. Подскажите. Ответа не было. Лицо Коула вновь слилось с темнотой. Мне дали шанс. Этот единственный шанс: снова любить. Любить. Снова. Опять. Но все надо делать самой. В одиночестве. Закрыть глаза… Опустить ручку на кожу. На холодный живот. Острый кончик пера. Сгущенная темнота, вытекающая наружу. Темнота на острие пера. Текучая, влажная темнота. Чернила. Ручка, спящее тело и все, что перетекает из одного в другое. Собака, цветы, песня… * * * Собака, цветы, песня, и все, что перетекает из одного в другое. Собачка, которую мы нашли на лужайке, в цветах. А вокруг пели птицы, помнишь? Она была вся засыпана лепестками и такая холодная, что сперва мы подумали, она мертвая; но нет, она просто спала среди цветов, вся засыпанная лепестками, такими яркими, она спала в яркой россыпи лепестков, спала, а потом проснулась, а вокруг пели птицы, птицы не умолкали ни на секунду, ты помнишь? А потом мы пошли домой и взяли собачку с собой. Красные цветы, птичьи трели, стихотворение, которое мы придумали вместе, про все, что было в тот день, мы придумали его вместе, а дома записали его в тетрадку, помнишь, мы вместе выбрали тетрадку и записали туда стихотворение, черной ручкой, черной ручкой на белом листе, нет, яркие лепестки на шерстке, вся засыпана, нет, мертвая, нет, просто спит, а слова просыпаются, слова будят тебя, ты помнишь? Как мы ее украшали, тетрадку, как мы ее берегли и любили, тетрадку, как мы ее прятали, как мы сделали из нее короля с королевой, вместе, как мы ее поженили, тетрадку, сделали из нее невесту, такую красивую, помнишь, теперь ты помнишь, главное, чтобы ты не заснула, главное, не давать тебе спать, твои лекарства, помнишь, мы давали тебе порошок, золотистая пыль засыпала тебя, чтобы тебя разбудить, чтобы ты не спала, такая яркая, золотистая, помнишь, как тебе кололи лекарство, чтобы тебя отравить, нет, чтобы спасти, чтобы спасти тебя, эти черные отметины, влага, царапины, нет, перо, спящее тело, и все, что перетекает из одного в другое, не для того, чтобы тебя убить, а чтобы вернуть тебя к жизни, чтобы ты снова хотела жить, Анджела, и если это такая страна, пусть это будет страна твоей кожи, твоего тела и крови, когда все рушится, нет, свершается, воскресает, умирает, нет, просыпается, воскресает, в этой стране любви, на своем месте в мире, ручка скользит по коже, по коже моей дочки, ручка, тело, и все, что перетекает из одного в другое, такие яркие, черной ручкой на коже, отрава в крови, нет, просто яркие лепестки, все, что сломалось, мы это починим, теперь, словами, слова заставят твое сердце биться, по груди, по лицу, что уже обретает форму, эти слова, что ложатся на кожу, повсюду, нет, это чужое лицо, не твое, форма сминается, нет, мягкая влага, кусочки содранной кожи, царапины, черные чернила. Вскрики боли, темнота. Слова превращаются в яд. Чужое лицо, не твое. И ручка, которая ищет слова, но находит только болезнь. Надо остановиться, оторвать ручку от кожи, но нет, сейчас нельзя останавливаться, нельзя, я не могу, не могу, нет, собака, цветы, песня, нет, надо проснуться, проснуться, открыть глаза, нащупать крошечные рычажки, что приводят в движение глаза, оторвать ручку от тела девочки, открыть глаза, прищуриться на свет, что врезается прямо в зрачки, нет, нет… * * * Где я? Тело – тугой комок боли, свернувшийся на бетонном полу. Кто-то стоит надо мной. Что-то мне говорит. Поток слов. Перед глазами – цветной туман. Треск и шипение. Звуки – как искры. И в клубящихся радужных пятнах и шуме – лицо. Лицо девочки. Оно наклоняется ближе ко мне, еще ближе. – Марлин? Зыбкая, ускользающая красота. Анджела… – Марлин, очнись. Лицо расплывается и бледнеет, а потом вдруг обретает четкость. Да, теперь я все вижу. И ее руки… они обнимают меня так крепко. Она здесь, со мной. На полу. Она прижимает меня к себе. Я хотела заговорить, но не смогла. – Марлин, ну еб твою мать. Я не смогла ничего сказать. Язык как будто увяз в пыли. В пыли из раскрошившихся слов. Слюна пропитала сухую пыль, и она стала как вязкое тесто. Это была не она. Не она. Тапело подняла меня и усадила, придерживая, чтобы я не упала. Теперь я поняла, где мы. Кирпичные стены, желтый свет под потолком. Наша машина. На том же месте, где мы поставили ее утром. – Вот, выпей воды. Я взяла у Тапело бутылку, сделала долгий глоток и едва не задохнулась. Прохладная влага хлынула в горло и провалилась в желудок. – Давай поднимайся. У меня под ногами валялись какие-то странные штуки: пакетики с растворимым кофе, обрывки мятых салфеток, ключи, ириски, листовки, книжка квитанций, монеты, бумажные деньги, перочинный ножик, купоны на бензин. Все содержимое моей сумки, рассыпанное по полу. Ручка. Вскрытые капсулы. – Я, как сумела, впихнула в тебя «Просвет». – Сколько? – Обе капсулы. – Две капсулы? – Я нашла только две. Господи. Встанешь ты или нет? Тапело протянула мне руку. Я взяла ее за руку, и она подняла меня на ноги. Меня потихонечку отпускало. Разноцветные пятна уже не кружились перед глазами. Шум вроде бы стих. «Просвет» начал действовать. – Господи. Что со мной было? Сейчас сколько времени? – Я не знаю. – Тапело улыбнулась. – Я их выбросила, часы. Их больше нет. – А… – Но уже очень поздно. – Да. Меня не покидало какое-то смутное беспокойство. Я не помнила, что со мной было. Вообще ничего. Весь сегодняшний вечер как будто выпал из жизни. Но ведь что-то же со мной было. – Тапело… – Да? – Сегодня какой день? Пятница? Тапело кивнула. Она сказала, какое сегодня число, день и месяц. Какой сейчас год. А я все пыталась сообразить, откуда я знала, что сегодня пятница? Откуда я это знала? – Блин. – Что-то не так? – Я… я не знаю. А что было сегодня вечером? – Ну, я вернулась к машине. Подумала, что, наверное, уже пора ехать. – Что пора? – Ехать. Ну, уезжать. А ты сидела в машине. И раскачивалась взад-вперед. С совершенно безумным видом. Я подошла ближе и… – Что? Что я делала? – Ты что-то писала. И когда она это сказала, мою память как будто прорвало. И все внутри похолодело. – Ты что-то писала в тетрадке, и, как я уже говорила, раскачивалась взад-вперед, и так давила на ручку, что ручка рвала бумагу, и еще ты разговаривала сама с собой, разговаривала и стонала, только я не разобрала ни слова. Я не знала, что делать. Все дверцы заперты. Ты вообще ни на что не реагируешь… Пришлось сорвать пленку с окна. Потому что иначе… – Ага. – Я не знала, что делать. – Ты все сделала правильно. Я подошла к машине. Этот холод внутри – он меня не отпускал. Тетрадка лежала на заднем сиденье, вся разодранная в клочья. Я не просто ее порвала, я ее растерзала. Смятые вырванные страницы, брызги чернил и слова. Слова, разбросанные повсюду. Прогулка по пляжу, клуб и квартира G. И все, что случилось в квартире. Целая ночь, сложенная из фрагментов. И среди этих фрагментов – одно очень хорошее, светлое воспоминание. Девочка, спящая на кровати в ожидании руки, которая ее разбудит. Такое хорошее воспоминание, такое реальное. Господи. Что же случилось на самом деле? Фотография. Надорванная сверху. Густо исписанная словами. Неровные строчки, словно сведенные судорогой. Буквы, перекрывающие друг друга, так что уже ничего не прочесть. Ни единого слова. Теперь я вспомнила все, до конца. У меня ничего не вышло. Я не смогла. Не смогла. Не смогла найти слов, которые разбудили бы спящую девочку. Я не сумела ее оживить, не смогла. – Что не смогла? Марлин, что ты не смогла? Я не слышу. Я даже не знала, что бывает такое отчаяние. Неизбывное, черное. У меня было странное чувство, как будто я – это не я. Как будто чьи-то чужие руки сжимали раму двери. Как будто чья-то чужая кровь растекалась по моему онемевшему телу, и этого тока хватало только на то, чтобы сердце не остановилось, чтобы оно все-таки билось – и ни на что больше. – Марлин, что это? Тапело взяла мои руки и отодрала их от рамы. Какие они были жалкие, эти руки. И как мне вообще пришло в голову, что им можно доверить перо и бумагу, этим никчемным рукам?! – Это что у тебя? Слова вернули меня к реальности. У меня на руке – на левой – на тыльной стороне ладони стояла печать. Фиолетовая змея, свернувшаяся в кольцо. * * * Мы вместе спустились на набережную. Начался дождь, и фонари в легкой водяной дымке стали похожи на искрящиеся соцветия, сотканные из света. Неоновые вывески на пирсе гасли одна за другой, но их разноцветные световые проекции еще какое-то время парили в воздухе над погасшими лампочками, словно не желая покидать ночное небо. Я очень остро осознавала красоту окружавшего меня мира – и темноту, что лежала в основе этой красоты. В какой-то момент я оглянулась на дом писателя, но не смогла разглядеть его на таком расстоянии – вычленить из ряда других темных зданий. У меня перед глазами то и дело всплывало лицо ребенка. Пустая маска, лишенная примет и предвестий. Наверное, было уже далеко за полночь. Бары закрылись. Работали только ночные клубы. У входов в некоторые заведения стояли люди. Но людей было мало. Я разглядела несколько человек и на пляже – темные фигуры у самой воды. Костер почти догорел. У входа в «Змеиную яму» мы встретили Хендерсон. Вид у нее был встревоженный и даже как-то потерянный. – Что-то случилось? – Павлин куда-то пропал. Его нигде нет. Она была основательно датой. Я в жизни не видела Хендерсон такой пьяной: лицо белое-белое, взгляд совершенно безумный. – Мы поссорились. А потом он куда-то пропал. Я уже обыскалась. – Ты не волнуйся, – сказала я. – Сейчас мы его найдем. – Ага, давайте разделимся. – Нет, – сказала Тапело. – Пойдем все вместе. Мы пошли по дорожке вдоль пляжа. Только теперь я заметила, что у Хендерсон в руке чемоданчик. Наверное, Павлин отдал его ей – или она его отобрала. Дождь усилился. Тапело достала из сумки шерстяную шапочку; предложила ее мне, потом – Хендерсон. Мы сказали: спасибо, не надо. Тогда Тапело надела шапочку сама. Она взяла меня за руку. Это было так странно, но я не стала об этом задумываться. – А что там с Джейми? Хендерсон мне не ответила. Она смотрела по сторонам, все такая же взвинченная и встревоженная. – Бев, послушай. Я была в клубе сегодня вечером, да? В «Змеиной яме»? Наконец она повернулась ко мне. – Да, ты была в клубе. – А этот мальчик, Джейми? – Джейми, да. Ты непонятно с чего психанула. А потом убежала. И все, собственно. – Ага. – А где ты была, кстати? Ходила к Коулу? – Нет. Просто гуляла. Мы вышли на более темный участок дорожки, где людей почти не было. Прошли вдоль ряда закрытых сувенирных лавок. Таинственный глаз на ладони огромной руки над дверью гадательного салона как будто смотрел на меня сверху вниз. Линии жизни, любви и судьбы были подписаны. Один участок ладони почему-то назывался холмом Венеры. – Вот он. Тапело указала вперед. И да, действительно. Там был Павлин. В тени сразу за кругом размытого желтого света фонаря. Только он был не один, а с каким-то мужчиной. Они разговаривали, и мне показалось, что это был очень серьезный разговор. – Это кто с ним? – спросила Хендерсон. – Не знаю. Они обнялись, Павлин и его собеседник. Крепко-крепко. Как два близких друга, которые встретились после долгой разлуки, а теперь им снова придется расстаться. Потом они оторвались друг от друга. Павлин остался стоять на месте, а тот, другой, вышел на свет. – Это водитель, – сказала Тапело. – Что? – Блядь, – сказала Хендерсон. – Что здесь происходит? Это был шофер лимузина. Он кивнул нам, улыбнулся и быстро поднялся по лестнице на бульвар. Павлин подошел к нам. Прошел через мутный круг света – в своей широченной куртке, запахнутой на груди, в своей роскошной коричневой шляпе, с полей которой стекали капли дождя, – и подошел к нам. То есть не к нам, а к Хендерсон. – Бев, – сказал он. – Ты – единственная на свете. Таких, как ты, больше нет. Но Хендерсон так легко не возьмешь. – И что вы тут делали с этим уродом? – спросила она. – Да просто поговорили. – О чем? – О его пассажире. В общем, мы разобрались. – И что? – Ничего. Мы все решили. – А это не связано с Билли? – спросила Тапело. – С Билли Бандитом? – Говорю же, теперь они больше не будут нас доставать. – Хорошо, – сказала Хендерсон. – Это радует. – Ну что, может, поедем? – спросила Тапело. – Да, – очень тихо сказал Павлин. – Господи. Как же мне надоел этот мир. – Что тебе надоело? – Это место. Пойдемте. Мы поднялись на набережную. Шофера там не было. Красного лимузина – тоже. Город потихонечку засыпал или уже спал. Не спала только луна в темном небе. Она наблюдала за нами сквозь тонкую пелену облаков. Значит, мы уезжаем. Но куда мы поедем, вот в чем вопрос. Куда мы поедем отсюда… – Как же холодно, господи, – сказал Павлин. Мы уже дошли до переулка, где был вход в подземную стоянку. Но Павлин неожиданно встал на углу, как будто ему не хотелось туда идти. – Что такое? – спросила Тапело. – Я не могу… – Да что с тобой? – Ничего. Просто мне нужно… Он запустил руку под куртку. Застонал, пошатнулся, привалился спиной к стене. Мы стояли у входа в маленький букинистический магазинчик. Сейчас магазин был закрыт, свет внутри не горел. Павлин стоял, привалившись к стене рядом с дверью, и прижимал обе руки к животу. – Холодно… так холодно. Я уже это видела. Раньше. Красная кирпичная стена, эти отметины на стене. Лицо Павлина, искаженное болью, которую он больше не мог скрывать. Сквозь пальцы, прижатые к животу, сочилась кровь. Он опять пошатнулся, замер на миг неподвижно и тяжело осел на землю, скользя спиной по стене. – Эй, ты чего? Хендерсон подбежала к нему. Упала на колени, резким рывком распахнула куртку. И там была рана. Темно-красное пятно. Тапело тихо всхлипнула. Как такое могло случиться? Почему? Блядь. Почему? – Он не дышит. – Что? – Пожалуйста. Сделайте что-нибудь. Хендерсон приложила ухо к груди Павлина. Замерла, прислушиваясь. – Я ничего не слышу. – Блин… – Он же… – Тапело подошла ко мне, встала рядом. – Он же не умер, правда? – Ее голос звучал так тихо, так тихо. – Подгони машину. Хендерсон стояла на коленях над телом Павлина. Прикасалась к нему, просто касалась руками и все; что-то шептала ему. Называла его по имени. У него было имя. – Джон? Джонни… – Он точно не дышит? – спросила я. – Точно? – Сейчас, у меня тут… – Тапело, подгони машину. – Вот, попробуй. Девочка достала из сумки складное зеркальце. * * * Складное зеркальце, такая дурацкая вещь. Плоская коробочка из зеленой пластмассы с потертым логотипом косметической фирмы. И там внутри – зеркало, все испещренное черными точками. Оно маленькое, очень маленькое. Лицо не поместится в нем целиком. Больное зеркало. Его можно приставить к губам человека, лежащего на земле, подержать пару секунд, а потом посмотреть, посмотреть очень внимательно; и там будет туманное пятнышко, призрачная тень дыхания, единственный истинный признак жизни, единственное подтверждение жизни. 5 Едем, мы снова едем. Медленно катимся сквозь темноту, и дождь липнет к стеклам, и ветер давит на лобовое стекло, как будто хочет нас остановить. Я уже не понимаю, где мы. Отрезок шоссе, протянувшийся вдаль. Без единого фонаря. Просто дорога. Любая. Одна из многих. И все дороги – пустынны, все безутешны. Я то засыпаю, то вновь просыпаюсь. Засыпаю и вновь просыпаюсь, свернувшись на заднем сиденье. Засыпаю и просыпаюсь. Капли дождя бьются о целлофан. И каждый раз у меня перед глазами встает все та же картина, в разъеме между явью и сном. Лицо ребенка, покрытое словами. В черных струйках чернил. Оно шевелится под острием моего пера. Ему еще лишь предстоит обрести форму. Иногда мы проезжаем мимо домов. Огни, мерцающие вдалеке, – как обещание. Огни вблизи – как исполненное обещание. Но с тем же успехом мы могли бы и затеряться в каком-то другом, параллельном мире. Все такое чужое, нездешнее. Один раз мы видели, как горит дом. Словно дух пламени танцевал на холме. Тапело включила радио. Передавали какую-то музыку. Что-то очень торжественное, со сложным мелодическим узором. Наверное, Баха. Музыка звучала странно: как будто мелодию ломали на ноты и составляли из них новые темы. Задумка, быть может, была неплохая, но воплощение подкачало. Внезапные изменения настроения и тональности резали слух. Периодически в музыку пробивался мужской голос. Он говорил о любви. Тапело справлялась отлично. И рулила она просто мастерски – если учесть, в каком состоянии была машина. Пару раз нас заносило вбок, или машина вдруг замедляла ход, словно спотыкалась, а потом вновь набирала скорость – безо всякого участия со стороны Тапело. – Она скоро ноги протянет, машина, – сказала Тапело. – То есть колеса. Она скоро протянет колеса. Мы с Тапело почти не разговаривали в дороге. Мы ехали в Оксфорд, к Кингсли. Так захотела Хендерсон. Сказала, что, раз дело начато, его надо закончить. Я ей оставила один осколок. Только один. Больше бы она не взяла. Только ради Павлина, сказала она. Я не знаю, какой из осколков она выбрала. Уже столько часов в пути. Дорожные знаки и указатели, блестящие под дождем. Под горящими лампочками, прикрытыми козырьками. Слова, названия, схемы, кружки и стрелки – все проносится мимо, расплывается влажными кляксами. В какой-то момент мне показалось, что что-то щекочет мне руку. Змея – фиолетовая печать – извивалась у меня на коже, как будто хотела слезть и уползти. Может, мы были уже не в Англии. Мне представилось, как наша машина проезжает сквозь некий тайный портал – в страну вечных скитаний, где нет городов, нет деревень, нет названий на указателях. На сиденье была кровь. Кровь, которая вытекла из Павлина, пока мы везли его до больницы. Я никак не могла избавиться от ощущения, что это моя вина. Только моя. И даже не потому, что я втянула его в это дело. Я никого никуда не тянула – это был его выбор. Но я могла бы сказать ему про фотографию. Про ту фотографию, которую я сожгла в доме старой леди. Нет, даже не так. Надо было сказать Хендерсон. Не Павлину, а Хендерсон. Но я никому ничего не сказала. Темно-красное пятно на рубашке. Когда оно растеклось, оно стало похоже на красный цветок. А потом превратилось в цветок. Мне кажется, Павлин знал. Его пистолет лежит на полу, в машине. У меня под ногами. Он не стал стрелять. Мне кажется, он все знал. Знал, что с ним будет. И как это будет. В объятиях, так похожих на дружеские. Может, поэтому он и сумел обмануть судьбу. Обнять свою смерть. Обнять нож. Он не выстрелил в того человека. Я постараюсь запомнить дороги, по которым мы ехали вместе; пустые, заброшенные дороги. – Смотри, – сказала Тапело. – За нами наблюдают. Не луна, а ее сестра. Вернее, брат. Вот он, поверх темной гряды облаков. Голографическая проекция. Огромный золотой глаз, глядящий на мир с высоты. Свысока. * * * Просыпаюсь. Еще темно, но краешек неба уже светлеет. Первые проблески солнца. Дождь кончился. Мы уже не на шоссе. Едем по какой-то дороге. Живая изгородь тянется с двух сторон. Иногда попадается дом или ферма. – Ищу, где бы остановиться. – Мы что, приехали? – Нет. Еще нет. Но я что-то устала. И нам надо заправиться. – Ага. У меня было странное чувство. Я слышала голос, тихий шепот, где-то тут, совсем рядом. Сперва я подумала, что голос звучит у меня в голове, но нет – он шел снаружи. Откуда-то из машины. – Тапело, радио включено? – Нет. На сиденье рядом со мной лежал открытый дорожный атлас с выдранными страницами. Наверное, я сама их и вырвала. Вот только не помню, когда и зачем. На полу – пистолет Павлина, моя сумка и туфли, которые я сняла еще в самом начале. Чемоданчик. Моя тетрадка. Смятые вырванные страницы. Я подняла ее и пролистала. В последний раз я ее открывала… когда? На подземной стоянке, в приморском городе. Да, наверное. Оказалось, что все не так плохо. Большая часть страниц все же осталась нетронутой. Я заглянула в кармашек. Нет. Ее не было. Фотографии. Фотографии Анджелы. Я нашла ее под передним пассажирским сиденьем. Провела пальцем по надорванному краю. Зачем я ее порвала? Откуда такая жестокость? Ведь у меня больше ничего нет. Это единственная точка соприкосновения. Фиолетовый туман, как будто подсвеченный изнутри, подрагивал в воздухе над фотографией. И больше я ничего не видела – только эту туманную дымку в зыбких прожилках слов. Я вспомнила, как ехала в лифте. Ехала и вспоминала. Мы играли в слова. В тот день, когда сделали этот снимок, мы с Анджелой играли в слова. После вспышки фотоаппарата Анджела повернулась обратно ко мне и выдала мне свое слово. Какое слово? Не помню. Но я все-таки слышала голос. Голос из фотографии; из изображения, которое медленно проступало в тумане, в вихре сумрачных затененных цветов, в своей совершенной прелести. Я его почти слышала, этот голос. * * * Мы нашли, где можно остановиться. Я не знаю, что это было. Называлось «Гостиница для путешественников». Крошечный домик, скромный семейный бизнес. Отчасти – дешевый мотель, отчасти – придорожное кафе. Там была бензоколонка, и мы заправились. Скорее всего это будет последняя наша заправка. Механик, увидев, в каком состоянии наша машина, покачал головой и невесело улыбнулся. Мы с Тапело зашли в кафе, заказали завтрак. Я сказала Тапело, что, если она хочет спать, я могу снять нам номер – на день и на ночь. А Тапело сказала: давай сперва поедим, а потом посмотрим. Я так и не поняла, что мы ели. Какую-то жирную кашицу. Но за последние несколько дней я не ела ничего вкуснее. Было еще очень рано, и народу в кафе было мало. Кроме нас с Тапело, еще два дальнобойщика и компания молодых ребят за столиком в дальнем углу. Снаружи стоял микроавтобус, разрисованный яркими красками. Наверное, эти ребята на нем и приехали. Я почему-то решила, что они – музыканты. Рок-группа. Они играли в шахматы. В кафе был еще один посетитель. Мужчина средних лет, который сидел в одиночестве и смотрел в пространство. Когда принесли кофе, Тапело открыла мою сумку и достала капсулу с «Просветом». Эти капсулы нам дала Хендерсон, в больнице. Я приняла лекарство под пристальным взглядом Тапело. Время шло, хотя я и не знала – как и почему. Змея у меня на руке больше не шевелилась. Печать как печать. Но у меня было чувство, что, пока она есть у меня на руке, у меня не получится освободиться от этой истории. Я послюнявила палец и попробовала стереть фиолетовый оттиск. – Марлин, оставь. – Она не стирается. – Ты ее лучше не трогай. Подошла официантка. Принесла пирожное, которое заказывала Тапело. Девочка посмотрела на тарелку, потом – на меня и покачала головой. Она приоткрыла рот, словно хотела что-то сказать. – Что? – Знаешь, мне трудно об этом говорить, но, кажется, ты была права. – В чем? – Знаешь, о чем я сейчас подумала? Об этой трубке. – О какой трубке? – Ну, чтобы выкачивать кровь. Для сыворотки. Тебе в шею вставляют трубку и выкачивают кровь. – Господи. – Да. Там, в больнице, когда Павлина забрали в операционную, я подумала: там же у них столько аппаратуры… как на нее действует шум? Плохо действует, правильно? У них, я думаю, есть специальные устройства, чтобы глушить помехи. Но все равно… И я подумала, что это неправильно. Несправедливо. Она отвернулась к окну. К кафе подъехал еще один грузовик. Он встал на стоянке, закрыв нашу машину, так что теперь ее было не видно. – Я пойду сдавать кровь. Пусть берут, ладно. – Хорошо. – Нет, это нехорошо. Но я все равно пойду. Знаешь, я всегда очень боялась, что из меня выкачают слишком много. И тогда я заболею. Как все. – Да нет, это вряд ли. – Только давай ты пойдешь со мной, ладно? Мы найдем что-нибудь по дороге. Какую-нибудь больницу… – По дороге? – Да, по дороге. Мы найдем какую-нибудь больницу, и я пойду. Только ты тоже пойдешь со мной, хорошо? Я закрыла глаза и кивнула. – Марлин? Что-то не так? – Нет, все так. Просто я… – Скажи мне. Я открыла глаза. Девочка смотрела на меня. Такой ласковый взгляд, почти нежный. Сколько всего недосказано. Так много вопросов, так много желаний. – Тапело, почему ты вернулась? – Что? – Там, на стоянке. Ты вернулась. Нашла меня. Девочка пожала плечами. – Почему? – Ты знаешь почему. – Я знаю? – Не заставляй меня произносить это вслух, Марлин. Не надо. Тебе разве плохо? Мы здесь, и мы вместе. Разве это плохо? Разве этого… ну, недостаточно? – Недостаточно для чего? – Мы с тобой вместе, только вдвоем. Этого уже достаточно. – Ой, Тапело… – Ну что? Что еще? – Посмотри на меня. – Я смотрю. – У меня уже есть дочка. – Да, но… но она… – Нет. Она по-прежнему здесь, со мной. Вот. Я все-таки это сказала. Это было очень непросто. И больно. Сказать. Произнести это вслух и увидеть, как Тапело отвела взгляд, как она закусила губу. – Я знаю, – прошептала она. – Я знаю. – Хорошо. – Но мы же можем пока побыть вместе. Хотя бы какое-то время. То есть мне бы хотелось… Мне бы хотелось, чтобы мы были вместе. – Как я понимаю, в Оксфорд мы не едем? Девочка покачала головой. – А куда едем? – Не знаю. Куда-нибудь. Что я могла сказать? И чем это плохо, в конце концов? Просто ездить туда-сюда с этой девочкой. У нас есть осколки зеркала. Их можно продать за хорошие деньги. У нас будут деньги. И мы можем делать, что нам захочется. Я оглядела кафе. Тот мужчина, который сидел один, – он смотрел на меня. Тапело взяла меня за руку. – Ты не против? – Не против. Поедем. Куда-нибудь. Девочка улыбнулась. Кивнула на столик в углу, где ребята играли в шахматы. – Можно я с ними сыграю? – Конечно. Делай что хочешь. – Хорошо. Слушай, я тут подумала… – Что? – Павлин не умрет. – Нет. Не умрет. – Я знаю, что он не умрет. Потому что он уже умер, в тот раз. Он убил себя, правильно? Однажды он уже умер, а умереть дважды нельзя. Я права? – Умереть дважды нельзя. Тапело встала. – Ну вот. – Мы кое-что забыли. – Что? – Надо сказать: пусть нам будет хорошо. Давай говори. – Я? А мне-то зачем? – Говори. – Ага. Ладно. Пусть нам будет хорошо. И она пошла к тем ребятам. Теперь, когда я осталась одна, я попыталась собраться с мыслями. «Просвет» уже начал действовать. Я представляла, как он проникает в кровь, растекается по всему телу. Такой насыщенный, сладкий. Нервы, ствол мозга… они раскрываются и настраиваются на прием. Чтобы вобрать в себя этот испорченный мир – всеми пятью чувствами. Нездоровые запахи из кухни, привкус во рту после еды, клетчатая рубашка на дальнобойщике, который подходит к стойке, липкий стол у меня под рукой, рваные ритмы мелодии, что выбивается из музыкального автомата. Препарат у меня в крови выверяет сигналы, соизмеряет их, уравновешивает, подправляет. Хоть как-то. Вот так мы все и живем; целостную картину можно составить теперь только так, посредством множества мелких поправок. А будет она настоящая или нет – это уже совершенно другой вопрос. И мне вдруг подумалось: а почему бы нам сразу не обратиться к деталям, к отдельным фрагментам реальности, напрямую; не к самому столу в целом, а к шероховатой поверхности дерева, из которого сделан стол? Вот этот стол, мелкие неровности на столешнице, пролитый кетчуп, точные формы, скрытые формы, цвета и текстура мира, неизвестная песня. Средь бела дня, в окружении призраков, трепещущих на ветру, хотя листья были неподвижны… Тапело оставила свою сумку на стуле. Хорошо, это очень хорошо. Я пододвинула к себе стул и поставила на него чемоданчик. Ключ лежал у меня в кармане. Теперь его больше не нужно прятать. Я оглянулась на ребят, игравших в шахматы. Тапело сидела ко мне спиной, склонившись над доской. Они там шутили, смеялись. Им было весело. Я приоткрыла чемоданчик – совсем чуть-чуть, только чтобы пролезла рука, – и достала осколок зеркала, завернутый в бархат. Я не знаю какой. Главное, он был достаточно маленьким, и мне удалось незаметно засунуть его к Тапело в сумку. Потом я достала бумажник, вынула половину всех денег и положила их девочке в сумку, поверх осколка. Сперва я хотела написать ей записку, вроде как извиниться, но потом передумала. Я взяла со стола ключи от машины. Пирожное Тапело так и осталось нетронутым. Вот и все. Мне было горько и грустно. Но у нее должна быть своя жизнь, я не должна ей мешать. Другого выбора не было. Я вышла из кафе. Тапело. Я даже не знаю ее фамилии. И теперь никогда не узнаю. * * * В последний раз я водила машину не так чтобы очень давно. Может, неделю назад. Может, две. Но у меня было такое чувство, что я не садилась за руль уже несколько месяцев. Тем более что за эти пару недель очень многое изменилось. Болезнь прогрессирует. Мне стало хуже. Машине – тоже. Мы с ней слились в единое существо, насквозь пронизанное болезнью. Холодное блеклое утро, поля у дороги клубились туманом. Я старалась держаться подальше от шоссе и больших дорог. Ехала по каким-то проселкам. Поворачивала, где захочется, не выбирая дороги. Я не знала, ни где я, ни куда еду. Я свернула на очередную узенькую дорожку и обернулась посмотреть, что там сзади. Та машина по-прежнему ехала следом. В первый раз я заметила эту машину несколько миль назад. Зеленую машину, которая ехала следом за мной, с той же скоростью, и сворачивала на тех же поворотах. Я этого не понимала. Сейчас мне хотелось лишь одного: побыть одной – чтобы рядом не было никого. Вообще никого. Мне хотелось найти какое-нибудь тихое место, где я могла бы побыть одна, отдохнуть и собраться с мыслями. Может быть, поработать над книгой. Мне надо подумать, что делать дальше. Спокойно подумать. А тут эта тень у меня на хвосте. Кто-то едет за мной. Но зачем? Неужели так трудно оставить меня в покое? Я остановила машину. Та, другая, машина тоже остановилась, в нескольких ярдах позади. Я сидела, ждала, что будет. Водитель в зеленой машине тоже сидел и ждал. Ничего не произошло. Я взяла с заднего сиденья пистолет, положила его в сумку и вышла из машины. Водитель зеленого автомобиля тоже вышел наружу. Я подошла к нему. У него в машине играла музыка. Он стоял, прислонившись спиной к задней двери. Ждал меня. Я остановилась в паре шагов от него, и только тогда он заговорил: – Вы куда едете? Это был тот самый мужчина, которого я видела в кафе. – Что? – Вы что, убегаете? – Что вам нужно? – Я просто спросил. Для поддержания разговора. – Послушайте, я… – Так вы убегаете? – Нет. – А я думаю, да. – Вы о чем вообще? – Вы убегаете. Вы ее бросили, эту девочку. Там, в кафе. Вы ее бросили. Я все видел. Он улыбнулся противной и скользкой улыбкой, которая так подходила к его помятому лицу, его дряблым щекам, мешкам под глазами, всклокоченным волосам. От него пахло потом и дешевым одеколоном. – Послушайте музыку, – сказал он. – Нравится? – Хорошая музыка. – Это пианино. Вы любите джазовое пианино? – Я не… – Нет, вы послушайте. Его голос вдруг стал раздраженным. Даже злым. Мне надо было разобраться с этим человеком и не показать, что мне страшно. Так что какое-то время мы просто стояли, мы оба, и слушали музыку. На самом деле это была очень хорошая музыка. Самая яркая, самая чистая из всех мелодий, которые я слышала за последние месяцы. В ней как будто не было болезни. Я не привыкла к такой выразительности. – Хорошая музыка. – Да. Очень красивая. Кстати, а как вас зовут? Да вы не робейте. Меня зовут Генри. Генри Джексон. – Он протянул мне руку. – Рад познакомиться. – Ага. Генри. Я уже ухожу. Сажусь в машину и еду дальше. – Да? – Он уронил руку, которую я не пожала. – Кто она? Эта девочка? Ваша родственница? – Нет. – Любовница? – Просто подруга. – И вы от нее убегаете, от подруги? – Да что вы ко мне привязались? – А что у вас в чемоданчике? – Где? – В серебряном чемоданчике. Что там у вас? – Ничего. Джексон опять улыбнулся и оторвал спину от задней двери. – А можно мне посмотреть? – Там ничего нет. Только бумаги. – Бумаги? – Документы. Послушайте, мне пора ехать… – Я знаю, что там. Я знаю. Каждый раз то же самое. Что-то особенное. Очень красивое и губительное. Я все вижу. У вас в глазах все написано. Да, я знаю. Я знаю. Я огляделась. Других машин на дороге не было. Людей тоже не было. Ни единой живой души. Только пустые поля, с двух сторон. Джексон развел руки в стороны. – Вы посмотрите, какая вокруг красота. Тихо, спокойно. Все такое, какое есть. И означает лишь то, что оно означает, и ничего больше. Он приблизился еще на шаг. – Не подходите. У меня пистолет. – Как это мило. – Что вам нужно? Почему вы меня преследуете? Он посмотрел на меня. В его взгляде читалось отчаяние. – Куда вы едете? Только честно. Ну же. Куда? – Я не знаю. – А… Грусть, усталость. – Очень жаль. – Что вам нужно? – Помогите мне. Пожалуйста. Мне нужна помощь. Он поднес руки к лицу, растер дряблую кожу на щеках, на шее. Его глаза заблестели, наливаясь слезами. Он отнял руки от лица, посмотрел на свои ладони. – Вам нравятся мои руки? Вот посмотрите. Вы когда-нибудь видели такие руки? Он протянул мне руки, ладонями вверх. Перевернул их, чтобы я увидела тыльную сторону, подержал так две-три секунды и опять повернул их ладонями вверх. Чистая, гладкая кожа без единого пятнышка. У него были очень красивые руки. Руки совсем молодого мужчины. – Вам нравится, да? – Да… – Конечно, вам нравится. Твою мать. Господи. – Что с вами? Он весь как-то сжался и чуть отступил. – Я не знаю, что делать. Куда идти. Помогите мне. – Это болезнь? – Помогите… – Дать вам «Просвет»? – Нет. Он посмотрел на меня, теперь – робко и боязливо. Его руки нервно зашевелились, как будто сами по себе, независимо от его воли. – Теперь я думаю сделать лицо. Как вы считаете? Это опасная процедура. Я не знаю. А вы что скажете? Вам нравится мое лицо? – Я… – Вам оно нравится? – Генри, у вас нормальное лицо. Совершенно нормальное. – Вот такое, какое сейчас? – Такое, какое сейчас. – Знаете, когда все это началось, этот шум… я подумал, что это, наверное, и к лучшему. Теперь никто не узнает, какой я с виду. Но все не так просто, правда? Все не так просто. Его взгляд стал холодным, колючим. – Я устал. Сейчас я вам все расскажу. Я же вижу, как люди на меня смотрят. С каким презрением. – Яне… – Бля, заткнись и послушай. Я с тобой разговариваю. Делюсь сокровенными мыслями. Пытаюсь быть милым и дружелюбным, так что ты можешь хотя бы послушать. – Яне… – Пожалуйста, выслушайте меня. Я хочу кое-что вам показать. – Послушайте, вы же не собираетесь… – Что? Он опять улыбнулся своей неприятной улыбкой, но теперь уже мягче, как будто ярость в нем перегорела. Он шагнул к багажнику своей машины. – Оно здесь. Он положил руку на крышку багажника. А я все пыталась понять, как далеко все это может зайти. Смогу я в него выстрелить или нет – если придется стрелять. А может быть, просто сбежать? Ну, хотя бы попробовать. – У меня действительно есть пистолет. – А покажите. Я достала пистолет из сумки. Джексон посмотрел на него, потом – на меня. – Он заряжен? С предохранителя снят? – Я не знаю. – Конечно, не знаете. – А вы знаете? Джексон вздохнул. – Я не сделаю вам ничего плохого. Скорее наоборот! – Что значит «наоборот»? – Вы же видели мои руки. Посмотрите еще раз. Какие чистые, молодые. А музыка? Вы же слышите. Она тоже чистая. – И что? – Они чистые. Слушайте. У меня есть дорожные карты. Хотите взглянуть? Очень подробные карты, а главное – точные. Я знаю, где я. И знаю, куда я еду. И еще вот. Видите? Часы. Он взмахнул рукой. Да, у него были часы. Только я не успела их разглядеть. – Они все чистые. Они излечились. – Вы о чем говорите? – Вот здесь, в багажнике. Вожу с собой. Есть еще и другие, я думаю. Какая-то женщина в Глазго. Разные ходят слухи. Какой-то странный прибор у нее в подвале. Участки пространства, где шум не действует. Да, теперь я вспомнила. Павлин что-то такое рассказы кал про Электронный Просвет, устройство, которое очищает испорченные сигналы. Неужели оно существует на самом деле? – Дайте мне посмотреть. – А что? У вас что-нибудь есть? Что-нибудь, что вы хотите очистить? Есть? Я подумала про тетрадку, про фотографию. А про что же еще? Очистить их, излечить… пусть даже что-то одно, если нельзя сразу и то, и другое. Да, это было бы так хорошо. – Генри, дайте мне посмотреть. – Да, но можно ли вам доверять? Потому что меня уже пару раз чуть не убили. За эту штуку. Все хотят ее заполучить. Очень-очень хотят. Я не знаю, что делать. Почему люди такие злые? Почему им так трудно проявить ко мне капельку доброты? – Я не знаю. – Не знаете… Его глаза затуманились. И я вдруг поняла, что этот Джексон не припадочный психопат, а просто еще одна одинокая, неприкаянная душа. И он тоже бежит от своих теней. Я убрала пистолет в сумку. Джексон это увидел и молча кивнул. Потом повернул ключ в замке, и багажник открылся. – Что-то такое в вас есть, – сказал он. – Я подумал, вы тоже такая же. Подумал, у вас тоже есть что-то. Ну, что-то. Там, в кафе. Когда я вас увидел. Ваши глаза. Чемоданчик. Я сразу понял: вы – добрая. А я очень ценю доброту в человеке. Он склонился над багажником и что-то там отодвинул. – Вот смотрите. Он сказал это шепотом, словно боялся того, что лежало внутри. Я подошла, заглянула в багажник. – Ну как? – спросил он. – А где оно? – Что? – Я не вижу… – Да что с вами? Вот же оно. Он забрался в багажник чуть ли не с головой, сдвинул канистру с бензином и принялся раскидывать в стороны всякий хлам: старые тряпки, газеты, пластиковые пакеты. Кое-что из вещей выпало на дорогу. Но Джексону было уже все равно. Он расчищал угол багажника, и теперь в его движениях сквозила какая-то лихорадочная ярость. – Свет. Вы разве не видите? Зеленый свет. Вот он! Смотрите. Шарик света. Мигает. Осторожнее. Он очень хрупкий. Теперь видите? Видите? А слышите звук? Вы прислушайтесь. Он очень тихий. Как будто кошка урчит. Тихо-тихо. Надо прислушаться, чтобы услышать. Хотите потрогать? Давайте. Вот, приложите руку. Чувствуете тепло? Чувствуете? – Я… я не знаю. – Вы смотрите внимательно. Вы неправильно смотрите. Вот. Он отошел, чтобы не загораживать мне обзор. А я честно пыталась увидеть. Я очень старалась. Но там не было ничего. Ничего. – Неужели не видите? Как же так? Вы должны его видеть. – Я вижу. – Видите? Правда? Я так и думал, что вы увидите. Я сразу понял, что вы из тех, кто способен увидеть. Его видит не каждый, да. Далеко не каждый. Только те, которые особенные, – они видят. Вы… – Он очень красивый. А что еще я могла сказать? Джексон улыбнулся. – Ну вот. Вы. Я. У нас у обоих есть дар. И мы будем вместе. – Вместе? – Да, теперь, когда мы с вами встретились. Чтобы раскрыться навстречу свету и излечиться. Очиститься. – Нет… – Пожалуйста. Останьтесь со мной. Больше я ни о чем не прошу. Я уже не могу остановиться. Не могу им не пользоваться, не могу. Каждый раз я говорю себе: хватит. Но возвращаюсь опять и опять. Один. Возвращаюсь. Не могу остановиться. А это так больно. Он тяжело вздохнул. – Вы останетесь со мной? Я покачала головой. – Вы не хотите? – Я не могу. Я ничем не могу вам помочь. – Пожалуйста… – Мне очень жаль, правда. Я развернулась и пошла к своей машине. Она была близко, но мне показалось, что далеко. Так далеко. И голос Джексона. Он меня звал. Я оглянулась. Но только когда села за руль и завела двигатель. Только тогда. Мужчина лежал на земле. Он поднял руки, свои красивые руки, как будто по-прежнему предлагая мне дар, которому нет ни цены, ни меры. * * * Не знаю, сколько я ехала. Солнце взошло. Поля у дороги постепенно сменились деревьями. Иногда мне попадались другие машины, или люди, бредущие вдоль дороги, или фермеры на полях, вдалеке. А потом начался настоящий лес, и я больше не видела ничего, кроме высоких деревьев, на которых еще были листья. А я ехала, ехала, ехала. Как будто плыла по течению. Машина вдруг завиляла сама по себе. Руль едва не выскользнул из рук. Мне надо было остановиться уже тогда; и я собиралась остановиться, но машина вроде бы выправилась, и я снова почувствовала, что могу ею управлять. Мое путешествие еще не закончилось. В динамиках радио – только шелест дыхания и вздохи. Ветви деревьев сплелись над дорогой, загораживая свет. Солнце было еще недостаточно ярким, чтобы пробиться сквозь эту завесу. Листья поблескивали, отливая густой чернотой, как это бывает только в сновидениях. Среди деревьев клубился пар. Прямо передо мной через дорогу перелетала птица. Так лениво и вяло, что я смогла разглядеть каждый взмах ее крыльев. Машина сбавила скорость, сама по себе. Может быть, ей стало сонно в объятиях тусклого света и воздуха. Приборная доска, спидометр, счетчик пробега, часы, топливный датчик, шкала на приемнике – все сверкало крошечными огоньками, искрами шума. В машине было жарко. Душно. Струйки пота текли по лицу, попадали в глаза. Я проехала последний дорожный знак. Издали мне показалось, что это просто пустой белый прямоугольник. Но когда я подъехала ближе, то увидела там золотистый цветок. Его лепестки раскрывались, растекались, как дым, и превращались в дым, и терялись в сплетении ветвей над дорогой. Я снова подумала, что надо бы остановиться. Надавила на тормоз, но педаль даже не сдвинулась. Цепь между приемником и передатчиком разомкнулась. Я убрала руки с руля. Машина проехала вперед. Несколько метров, не больше. Но они показались безмерными, бесконечными. Время сгустилось и превратилось в вязкую жидкость, сквозь которую нас медленно уносило вбок. Туда, где деревья. Там была земляная насыпь, и она еще больше замедлила наше движение. Машина медленно перевалила через низенькое препятствие и остановилась, въехав капотом в черный ствол дерева. Ремень натянулся над сердцем. Он как будто обнял меня – бережно, нежно. У меня было странное чувство, что мы не ударились в дерево, а прикоснулись к нему осторожно И ласково. Стайка птиц сорвалась с ветвей, а потом стало тихо. Вроде все было в порядке – пока я не открыла дверцу и не попыталась выйти из машины. Меня вдруг повело, голова закружилась, в ушах зазвенело. Я упала на землю, на траву. Не знаю, сколько я так пролежала. Наверное, долго. Паутина сплетенных ветвей, кусочки неба в просветах, пятна тепла на лице, что повторяли узоры света и тени, деревьев и неба, – все это вместе было как колдовство, что держало меня в плену, не давая подняться. Машина рядом со мной застонала. Последний вздох. Самый-самый последний. А потом у меня зачесалась рука, я поднесла ее к глазам и увидела, что фиолетовая змея снова зашевелилась. Этого было достаточно, чтобы я тут же вскочила на ноги. Дорога была абсолютно пустой, в обе стороны. Над машиной вилась тонкая струйка дыма. Птицы вернулись на дерево, в вихре искрящихся трелей. Я забрала из машины все, что хотела бы взять с собой. Мою сумку. Тетрадку. Все вырванные страницы, которые я сумела найти под сиденьем. Фотографию Анджелы. В багажнике у меня была сумка с одеждой; я взяла только пару вещей, чтобы в случае чего у меня было во что переодеться. Я ничего не планировала, ничего не загадывала. Решила, что просто пойду по дороге, уж куда-нибудь она выведет. А там будет видно. Мне еще надо было решить, что делать с пистолетом Павлина. Я совершенно не представляла, зачем мне может понадобиться пистолет, по крайней мере в ближайшее время, но потом я решила взять его с собой. Мне не хотелось бросать его здесь, где его может найти кто угодно. Пусть лучше будет у меня. Я убрала пистолет в сумку. Что еще? Чемоданчик. И ключ. Ну вот и все. Я в последний раз оглядела машину и вышла на дорогу. Я решила пойти туда же, куда и ехала. В том направлении. Машин на дороге не было. Ну, почти. Один раз мне навстречу проехал микроавтобус; водитель притормозил, но не стал останавливаться. А мне, собственно, и не хотелось, чтобы он остановился. Мне не хотелось ни с кем общаться. Встреча с Джексоном оставила неприятный осадок. Он обвинил меня в том, что я бросила Тапело, что я от нее убегаю. И он был прав. Целиком и полностью. У меня просто не было выбора. Но почему все должно быть именно так? Почему обязательно нужно кого-то бросать? Может, когда-нибудь все же настанет такое время, когда мне хватит смелости никуда не бежать? Пока я медленно шла вперед, мысли начали разбредаться. Обрывки образов, выхваченные из сумрака наугад. Воспоминания. Как в ту давнюю зимнюю ночь, когда я проснулась и подошла к окну, и там, на улице перед домом, была чужая машина, а рядом стоял мой отец и о чем-то говорил с водителем. У него изо рта вырвались маленькие облачка пара. Прошло уже столько лет, а я до сих пор помню, каким узором они растекались в воздухе, эти белые облачка. Если бы был некий способ, чтобы расшифровать этот узор, я бы узнала, что говорил папа в ту ночь. Все до единого слова. Я бы узнала. Голос, сотканный из тумана, что тает в воздухе. Погруженная в мысли, я даже не сразу сообразила, что там, в лесу, что-то движется. Вровень со мной. Вдоль дороги. Что-то большое и серебристое. Шуршит листьями, ломает ветки. Я остановилась и подождала. Совсем немного. Буквально через пару секунд из леса вышла лошадь. Очень красивая лошадь цвета слоновой кости – белая, с кремовым оттенком, – и с удивительными ярко-синими глазами. Мы обе замерли, глядя друг на друга. Секунду, другую. А потом она развернулась и ушла обратно в лес. Я двинулась следом за ней, сквозь прохладные тени. Местами солнечный свет проникал в чащу леса, в зазорах между стволами деревьев; и там, где был свет, раскрывались цветы. Яркие, широко раскинутые лепестки. Тонкий, нежный аромат. Бабочки, осы и другие летучие насекомые отвечали на эти сигналы именно так, как надо – они принимали сигналы правильно, – и мне представлялось, как они переносят частички пыльцы от тычинок к пестику, от мужских цветов – к женским. Там еще были следы человеческого присутствия: одинокий ботинок, несколько игральных карт, спичечный коробок, страницы, выдранные из порнографического журнала. В какой-то момент я услышала звук, размеренное тик-так, которое я узнала еще до того, как увидела сами часы, старинные напольные часы, что стояли среди деревьев. Побеги каких-то ползучих растений оплели циферблат. Почему-то меня совершенно не удивило, что в чаще леса стоят часы – и что они до сих пор работают, и маятник медленно ходит туда-сюда, отсчитывая секунды. Я пошла дальше, и затихающее тик-так было последним из признаков человеческой жизни. Дальше был только нетронутый лес. Я достала из сумки пистолет Павлина и зашвырнула его в кусты. Лошадь шла впереди, как будто указывая дорогу. И чем дальше мы углублялись в лес, тем больше мне начинало казаться, что я теряю всякое ощущение себя и своего окружения. Сейчас, когда я вспоминаю тот день, я снова употребляю слова: лошадь, дерево, пистолет, цветок, часы, Марлин. Но тогда я уже ничего не знала. Не знала, как называется удивительное существо, что идет впереди; не знала имен этих странных предметов, что росли из земли – повсюду, вокруг. Я даже не знала, что это за существо, которое я называю собой: кто я, какого я рода и племени, есть ли у меня имя, а если есть, то какое. Сперва я увидела среди деревьев лишь серебристые вспышки света, бликующие отражения, а потом лес расступился, и я вышла к озеру. Лошадь довела меня до самой воды, по заросшему камышом берегу; пару секунд постояла, внимательно глядя на меня, а потом медленно развернулась и ушла обратно в лес. Я осталась одна. Там была крошечная полянка, и я решила присесть отдохнуть. Какие-то высокие цветы с пушистыми желтыми головками клонились к самой воде. Солнечный свет косо ложился на озеро, и вода была словно подернута сверкающей рябью. Свет был мягким и вовсе не резал глаза. Наоборот – успокаивал. А потом я заметила, что на том берегу тоже кто-то сидит, прямо напротив меня. Я не смогла разглядеть этого человека за высокими стеблями камышей и цветов. А потом мне пришла одна мысль. Я спустилась к самой воде. Достала ключ из кармана. Открыла чемоданчик. Вот они, все оставшиеся осколки зеркала. Их было шесть, но два я отдала: один – Хендерсон и Павлину, второй – Тапело. Остальные четыре лежали на месте, завернутые в плотный бархат. Я взяла первый. Медленно развернула. Стекло сверкнуло на солнце. Я не смотрела в зеркало. Я не знала, что это за осколок. Интересно, что сделал бы Кингсли, если бы увидел меня сейчас? Как бы он разъярился… Но мысль мелькнула и тут же пропала. Все, хватит. Держа зеркало за уголок с острым сколом, я осторожно опустила его в воду. Тьма шевельнулась внутри. Я опустила в воду еще два осколка, а когда подняла голову и взглянула на человека на том берегу, я увидела, что он делает то же самое. Вернее, не он, а она. Теперь я разглядела, что это женщина. Она, как и я, отдавала воде что-то свое. Зеркало к зеркалу, вода к воде. Вода бережно приняла отражения. Раньше она была мутной и коричневатой – здесь, у самого берега, – а теперь стала почти прозрачной и приняла серебристый оттенок. Остался последний осколок. Я достала его, развернула. Сейчас все закончится, уже скоро. Я уже собралась опустить его в воду и вдруг услышала голос. Тихий голос, мужской. Он пел песню. Там, внутри зеркала, в лиловом свечении. Это был тот осколок, в который смотрелась Хендерсон на лужайке возле автомастерской. Я не знаю, что на меня нашло, но, поддавшись порыву, я положила осколок на землю, зеркальной стороной вверх. Прикоснулась к стеклу. Оно было теплым и твердым, но когда я надавила сильнее, оно как будто расступилось у меня под рукой. Стекло стало жидким, а потом превратилось в туман, в серебристый туман, и моя рука прошла сквозь него – в зазеркальный мир. Я сразу почувствовала всю печаль этого мира, его грусть и боль. Песня сделалась громче. Мелодия, исполненная неизбывной тоски. Теперь я вспомнила эту песню. Я ее знала в детстве, потом забыла – и вспомнила только теперь. Моя рука погрузилась еще глубже в зеркало, и я почувствовала, как пальцы касаются теплой кожи, лица человека, который поет, его влажных губ, языка, выпевающего слова. На глаза навернулись слезы, непрошеные горькие слезы. Я вынула руку из зеркала. Пальцы были влажными от слюны. Что я могла сделать? Чем можно было унять эту боль? Я подняла с земли этот последний осколок и опустила его в воду. Вернула ей то, что изначально ей и принадлежало. Песня затихла, превратившись в звенящую тишину. Я склонилась над самой водой. И там было мое отражение. Лицо под прозрачной водой. Глаза, глядящие на меня. Женщина, утонувшая в озере. Я подумала: вот моя смерть. Моя смерть, которую мне показали там, в фотостудии. Видение – как мимолетный проблеск. Я тону в серебристой жидкости. Сначала плыву на поверхности, а потом начинаю падать, не погружаться, а именно падать. Сквозь это текучее серебро. Все глубже и глубже. Это было как зов крови: снять с себя все и войти в воду – и пусть она забирает меня. И я знала, что, если сейчас я откликнусь на этот зов, женщина на том берегу сделает то же самое: разденется догола и войдет в воду. И мы с ней встретимся там, под водой, и все мое горе, все, что я вынесла после смерти Анджелы, растворится в холодной серебряной глубине, и я смогу наконец отдохнуть. Теперь я вспомнила слова Кингсли, его мечту. О том, что будет, когда разбитое зеркало исцелится. Дверь из жидкого серебра, он назвал это так. Дверь из сверкающего текучего серебра, проход на ту сторону… Да, искушение было велико. Я не могла оторвать взгляд от лица утонувшей женщины. Я протянула руку и провела пальцем по контурам ее лица. У меня было странное ощущение, как будто я опустила руку в ртуть. Отражение всколыхнулось и потерялось в серебристой ряби, но потом все же вернулось. И вот тогда я увидела, что сквозь мое собственное лицо явственно проступают черты моей дочери; как будто одно лицо заключало в себе другое. И так и было. Да, так и было. Анджела. Ее нежное, зыбкое личико. Я опустила руку еще глубже в воду. Даже не потому, что мне так хотелось. Просто я знала, что по-другому нельзя. Лицо сомкнулось у меня на запястье. Что-то шевельнулось внутри. У меня внутри. Сердце, бьющееся в груди. На самом деле никаких эпохальных знамений не было. Лицо сомкнулось и сразу же отпустило меня. Вот и все. Мягкий отказ, ласковое неприятие. Нет. Все закончится по-другому. Не здесь, не сейчас. И не так. Всего лишь мгновение. Но сколько в нем было прощения, сколько чистоты. Вода поблескивала на солнце. Фиолетовая змея у меня на руке дергалась и извивалась, а потом вода смыла ее с моей кожи, и она уплыла сквозь дрожащие тени, ее прозрачное тело очень скоро потерялось из виду. Я поднялась на ноги. Женщина на том берегу тоже встала, секунда в секунду со мной. Мы обе что-то отдали воде, но что-то и получили взамен. Любовь. Да, любовь. Мы развернулись и пошли прочь. Мы обе: и я, и она. Каждая – своей дорогой. Старинные часы в тумане среди деревьев медленно отбивали время. И лес дышал в такт ударам. * * * Всю последнюю неделю я работала над этой книгой, над этой историей. Вооружившись ножницами и клеем, ручкой и карандашом, ластиком и чернилами, выпивкой и порошком. Составляла рассказ из теней, взглядов и голосов, которые я до сих пор еще слышу. Иногда я их слышу – голоса моих добрых попутчиков, моих потерянных друзей. Теперь наши пути разошлись. Эти слова. Некоторых не хватает, их уже не вернуть, но желание закончить историю все-таки есть, и я уступаю этому желанию: стараюсь записывать все, что помню, пусть даже шум проникает все глубже и глубже в страницы. Мне тоже становится хуже. Болезнь прогрессирует. Теперь я принимаю «Просвет» четыре-пять раз в день. Может быть, больше. Я не знаю, чем все это закончится. К чему все придет. Читаю и перечитываю написанное. В этой крохотной мрачной и тусклой комнате, которую я снимаю. В деревне, названия которой не знаю. Денег почти не осталось. Теперь все стало проще. Все свелось к пятну света солнца у меня на столе, к тигру с синими полосками, к этой тетрадке. Между страницами лежит засохший цветок, его нежные краски уже поблекли, но еще различимы. Вот все, что осталось. Моя рука, эта ручка, строчки, составленные из слов. И все, что перетекает из одного в другое. Я часто думаю о той спящей девочке, о спящем призрачном существе, которому я почти подарила жизнь, почти подарила историю. Может быть, она все же проснулась. Может быть. Настоящая или ненастоящая – мне уже никогда не узнать. Может быть, Коул закончил работу за меня. Мне представлялось, как она ходит по темной квартире, как она играет с теми мальчиками, другими детьми зеркал. Ну что ж, пусть… Уже очень скоро я отсюда уеду. Пока не знаю, как это будет. Может быть, кто-то меня подвезет. А может быть, я угоню машину. Там будет видно. Возможно, когда-нибудь я найду себе новый дом. Место, где я останусь надолго. Может быть, насовсем. Но это – потом. Не сейчас. В наше время полного хаоса возможностей много. Я оставлю эту тетрадку на тумбочке у кровати, между дорожной библией и телефонной книгой. Эти страницы, сотканные из дыма. История, что завершилась сама по себе. А мне остается надеяться, что когда-нибудь все же придумают что-то такое, что излечит ее и очистит – и ее, и весь окружающий мир. А теперь слушай. Кем бы ты ни был – ты, кто читает сейчас эти строки. Кто-то, где-то, когда-то. Если ты можешь прочесть эту фразу, эту хрупкую фразу, значит, ты еще жив. * * * Только фотография. Все, что у меня осталось. Как она расцветает под моим пристальным взглядом. Воспламеняется и обжигает глаза. Или, наоборот, вся туманится, теряясь в шелесте тонкого аромата. Качается, как в колыбели, в ярко-красных и синих соцветиях; раскрывается алым и золотым, рассыпается искрами, тает, как дым. Цвета осыпаются, как лепестки. Ну и пусть. Пусть просыпается тихий шепот; пусть эти искры сбиваются в пену, в шипящую пену сверкающего разноцветия, пусть они соприкасаются, и ласкают друг друга, и обретают свой собственный голос, чтобы воплотиться в слова. Пусть слова возникают из света, который однажды коснулся цветущего сада, лица ребенка, химикатов на пленке. Пусть этот образ, отпечатанный на кусочке картона, изливается за все мыслимые пределы. Вовне. Образ, выплеснувшийся в пространство, обретает звучание и превращается в слово, и слово медленно тает в воздухе и вдруг оборачивается игрой, пламенем, раскрывшимся цветком, ароматом. Только фотография. Это слово, такое крошечное. Почти знакомое. Почти изреченное. Теперь уже громче. Или нет, тише. Я подожду. Теперь я подожду.