Книга Страха Макс Фрай Человек, который летит в самолете, может разглядывать облака в иллюминаторе, а может умирать от страха, рисуя в воображении ужасы авиакатастрофы, — ее вроде бы ничто не предвещает, но мы-то знаем, иногда они случаются. Этого достаточно. Самолет — это, понятно, метафора, потому что у всех свои страхи, и есть люди, которые совершенно не боятся летать, но бледнеют, заслышав начальственный окрик, звук чужих шагов за спиной или позвякивание хирургических инструментов, — неважно, у каждого из нас множество своих причин не разглядывать облака в иллюминаторе, которые, впрочем, тоже всего лишь метафора, и черт с ними. Поскольку нас всю жизнь приучали бояться — не только самолетов, а вообще всего подряд, потому что иногда оно случается, изучение облаков из приятного времяпровождения превращается в задачу номер один, великий вызов, важнейшее из искусств. В детстве мы забирались на чердак или прятались в сарае, среди пыльных коробок и ржавых пил, все равно где, лишь бы там было сумрачно и неуютно, лишь бы устроить себе ночь среди дня, чужбину на родине. Сидели в потемках, прижавшись друг к другу, рассказывали страшные истории, верещали от ужаса, хохотали до колик, и какое же это было наслаждение. Взрослые учили нас бояться, а учиться получать от этого удовольствие приходилось самостоятельно; конечно же, у нас все получилось, такие мы были талантливые — как, впрочем, все дети. Тут еще вот что. Тому, кто рассказывает истории, не страшно — до тех пор, пока он не замолчит. А тому, кто слушает, напротив, страшно и сладко, потому что бояться чужих демонов — одно удовольствие, о собственных можно забыть — до тех пор, пока не замолчит рассказчик. И вот мы рассказываем, взахлеб, не останавливаясь, а вы слушаете, вернее, мы пишем, а вы читаете, и конца этому не видно, и всем хорошо. КНИГА СТРАХА Составитель Макс Фрай ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР ЕЕ БОЛЬШОЙ И ДОБРЫЙ СТРАХ Сперва она с опаской приоткрыла дверь подъезда и внимательно осмотрела его. Никого не было. Раньше она могла просто заглядывать через стекло. Но потом кто-то, наверное, страшный, стекло разбил, и его заменили слепой фанеркой. Итак, внизу никого не было. Правда, оставался еще один поворот к лифту, который было не разглядеть от дверей. Она прокралась вдоль стены. Дойдя до угла, остановилась. Глубоко вздохнула и с громким лаем бросилась к лифту. Никого не было. Она нажала кнопку, и в темноте подъезда загорелся маленький красный глаз. Очень страшный. Лифт поехал вниз, скрежеща, покачиваясь и застревая между этажами. Через металлическую сетку можно было следить, как опускались две черные резиновые змеи. Следом за ними появился лифт, и красный глаз закрылся. Малявка Шань влетела в кабинку, с грохотом захлопнула дверцу и нажала на кнопку "6". Покачиваясь и скрежеща, лифт поехал вверх. Из зеркальной стены на нее смотрели два черных блестящих глаза. — Не сморгну, — заявила Малявка Шань, погладила свой ежиный ершик, почесала рожки и скорчила рожу, страшную. Но потом испугалась, что лифт может застрять. "Я напишу книгу, "Двадцать лет в воздухе" будет ее название", — только и успела она подумать, как лифт остановился на шестом этаже. На шестом этаже никого не было. Озираясь по сторонам, она достала ключ, висевший на веревочке у нее на шее, и вставила его в замок. Дверь подалась, и Малявка Шань проскользнула к себе домой. — Ну вот, — выдохнула она, — вот мы и дома. Маленькие девочки никогда не остаются дома одни. С Малявкой Шань был ее Большой и Добрый Страх. * * * Это несомненно был выстрел. Похоже на то, как взрывается банка сгущенного молока с сахаром, которую долго кипятят на плите в кастрюльке. В такой банке потом оказывается замечательная тянучка. Если она не взорвется. Эта взорвалась. Малявка Шань стояла посреди кухни и всплескивала ластами. Вся кухня — плита, пол, стены — были забрызганы замечательной тянучкой. На потолке сидел какой-то чужой таракан и безостановочно шевелил усами. "Ах да, я убита", — вспомнила Малявка Шань и, отыскав относительно чистый кусок пола, аккуратно упала. В газете должна была появиться заметка "Неизвестный убийца не обнаружен": Молодая очаровательная женщина была вчера сражена наповал. Мы нашли ее бездыханное тело лежащим в брызгах замечательной тянучки (что мы беремся засвидетельствовать), которой жертва, вероятно, еще надеялась полакомиться. Глаза ее были широко раскрыты. "Да, — подумала Малявка Шань. — Широко раскрыты. В конце концов, не могу же я закрыть глаза, если они не закрываются. Разве нельзя уже и умереть с открытыми глазами?" Глаза ее были широко раскрыты. Что они видели в той вышине, куда были устремлены? "Не могут ведь они написать, — подумала Малявка Шань, — что я видела там таракана. Это совсем не страшно". Малявка Шань потянулась, запустила в таракана тапком и принялась отковыривать тянучку. Тянучка была замечательная. В газете появилась заметка "Преступнику не удалось скрыться": Сегодня вечером был пойман с поличным рабочий продзоны «Парнас» А. Белый. Он пытался пронести под одеждой 0,5 кг ветчины. * * * — …4–6 градусов тепла. Ночью возможны заморозки. Метеосводку читал Николай Болотский, — сказало радио. Потом оно немного помолчало и добавило как-то буднично: — В городе появились синие перчатки. Извините, — радио прокашлялось и повторило многозначительно: — В городе появились Синие Перчатки. Внимание, внимание. В городе появились Синие Перчатки. — Ах как интересно, — пропела Малявка Шань и высунулась из окна. Там были перчатки — две черные пары и одна серая, и еще большие оранжевые рукавицы на руках дворника, сгребавшего сухие листья. Это была особая игра: дворник сгребал листья в кучу, а ветер раскидывал их опять. Малявка Шань тоже не отказалась бы сыграть в такую игру. Только чтобы ветром была она, потому что она любила выигрывать. Но она побоялась, вдруг дворник заругается. — Внимание, внимание. Синие Перчатки переходят Литейный мост, — сказало радио. Малявка Шань захлопнула окно и передернула плечами. Пожалуй, сегодня не стоило выходить на улицу. Холодно и вообще… Свистят они, как пули у виска, — Мгновения, мгновения, мгновения… — допел Иосиф Кобзон. — Синие перчатки идут по Литейному проспекту, — сказало радио, немного побулькало и сообщило: — В универмагах и магазинах нашего города появились бананы и ананы. Простите, ананасы и бананасы. Ха-ха-ха-ха. Вы слушали передачу "Расскажи мне, мама, анекдот". — С бородой, — фыркнула Малявка Шань. — Внимание, внимание, — мрачно сказало радио. — Синие Перчатки свернули на улицу Пестеля. Синие Перчатки идут по улице Пестеля. Малявка Шань с опаской подошла к окну, но открывать его не стала. Все-таки была осень. Ветер совсем разыгрался. Он ввинчивался в кучи листьев, разбрасывая их, а потом с грохотом гонял по улице. Дворник сплюнул, бросил метлу и ушел. — Внимание, внимание, — сказало радио. — Синие Перчатки поворачивают на Моховую улицу. Синие Перчатки идут по Моховой улице. — Ой, — Малявка Шань заметалась по комнате. Она залезла под стол и стянула скатерть с одного бока до самого пола. — Синие Перчатки вызывают лифт, — сказало радио. — Синие Перчатки поднимаются на шестой этаж. Малявка Шань вылезла из-под стола. Малявка Шань на цыпочках подкралась к радио и решительно выключила его. * * * "БОЮСЬ", — старательно вывела Малявка Шань в левом верхнем углу листа в тонкую сиреневую клетку. Потом она взяла красный карандаш и старательно подчеркнула написанное. Сперва одной чертой, а затем и второй. Боюсь львов, когда они сзади. Тигров не боюсь, они всегда за решеткой. Боюсь милиционеров. Боюсь ездить в лифте с незнакомцами. Боюсь держать в руках бабочку, потому что с нее осыпается пыльца. Боюсь больших и тихих комаров, которые не малярийные. Я знаю, что они не малярийные, но все равно боюсь. Боюсь всяких шаркающих звуков — когда чиркают спичкой, например. Боюсь, когда говорят: "Не бойтесь". Волнуюсь, когда говорят: "Не волнуйтесь". И очень опасаюсь, когда говорят: "Никакой опасности нет". Еще боюсь, когда говорят: "Не бойтесь, чувствуйте себя как дома". Боюсь, если ночью капает из крана. Мышей боюсь, крыс особенно, тараканов, когда их много. Пугаюсь, когда спрашивают, сколько мне лет. Ночью не люблю смотреть в зеркало. Боюсь прыгать с крыши помойки. Боюсь, когда мальчишки показывают свои отрубленные пальцы. Есть два способа. Можно как-то подогнуть палец, это раз. Не знаю только как. А еще отрубленный палец в спичечном коробке на вате. Ну, это совсем просто. Главное, медленно сдвигать крышку. Еще очень страшно, когда такие маленькие дети делаются красными, как редиска, и орут. Боюсь, когда смеются «хе-хе-хе». И еще "ха, ха, ха" — по отдельности, как Фантомас. Страшно зажигать газовую колонку. Очень страшная голубая плесень. Боюсь, когда говорят: "Уууууу". "Боюсь писать о том, чего боюсь", — вывела Малявка Шань и подчеркнула последнюю строчку красным карандашом. Сперва одной чертой, а затем и второй. * * * Страха не было. Малявка Шань повела одним плечом, потом другим, ничего не изменилось. Третьего плеча не было. Страха — тоже. Она вышла в темный коридор, подошла к зеркалу. Не мигая смотрели на нее два черных глаза. — Не сморгну, — задумчиво пробормотала Малявка Шань. Страха не было. Малявка Шань отправилась на кухню, зажгла плиту, поставила чайник. Из крана капало. Ветер за окном говорил: «Уууууу». Страха не было. — Не бойся, — сказала она себе и не испугалась. "Я осталась одна", — подумала Малявка Шань. — Совсем одна, — громко сказала она и прошептала: — Как страшно… АНДРЕЙ СЕН-СЕНЬКОВ ИСПУГАННЫЙ ВЗГЛЯД КАК КОЛЛЕКЦИЯ ГЛАЗ 1 На кончике пальца вскрывается глаз. У него нет ресниц. Но они ему нужны. Смотрит на звезды. Свет одной из них ему подходит. 2 Трогать тебя взглядом — щекотно и слизисто. Но нельзя долго. Ты начнешь тоже тебя трогать, выдавливая кусочки зрения. 3 Кораллы оглядываются. Рядом вроде бы та же безопасная вода. Только некоторые эмбрионы будущих волн перестают двигаться. Кто-то, наверное, напугал их, рассказав о мокрой ждущей поверхности. 4 Неизвестные науке животные видят только с закрытыми глазами. Из любопытства они их иногда открывают. И восхищенно слепнут. 5 Сталактиты всматриваются в темноту пещеры. Редчайшие соленые взгляды без слез. Их сломают, неосторожно моргнув. 6 Вытянутые до невозможности живые бутылочки глаз. Рюмочки для них пока вращаются ненаполненными спутниками стеклянных опустевших планет. 7 Несколько указательных пальцев направлены в одну сторону. Глаза одновременно блестят по-женски и по-мужски. Там мягкая, как порно, ладонь. Сжатая в кулачок, она смущенно розово потеет. 8 Глаза, позорящие лицо, перемещаются подальше от него. Здесь лучше. Здесь никто их не сокращает человеческими мышцами. 9 Во внутреннем Космосе есть вещи, потерпевшие стыд. Поражение покраснения кожи. Посмотреть на них человек приводит самого себя после смерти. 10 Рядом с Космосом есть место, где зрачки двух глаз меняются местами. Только теперь можно увидеть пустое зеркало. Отражения, запутавшись, падают бессильно на пол. 11 В микрокосмосе все простейшие перемещаются маленькими слепыми инвалидами в жидких поездах капель дождя. Жалобно просят, никогда не снимая черных крошечных очков. 12 Улетающие Туда космонавты не плачут. Глаза заняты другим. Они запоминают, сколько около них сейчас морщин. 13 Сверху на глазное дно мягко падают ангелы. Нет ни переломов, ни ушибов. Когда упадут все — можно будет снова смотреть на Солнце не моргая. 14 Глаза прячутся за круглые платьица контактных линз. Теперь им теплее. Теперь им потливей. ДМИТРИЙ ДЕЙЧ КИНО В МОЕЙ ЖИЗНИ I. Скользящие руки 1. Впервые я увидел СКОЛЬЗЯЩИЕ РУКИ в фильме «Фараон», пяти лет от роду. В течение многих лет ОНИ были непременным атрибутом моих кошмаров. 2. Во сне я часто видел себя как бы со стороны. Тот, Кого Я Видел со Стороны, вел себя до невозможности глупо, он никогда не чувствовал ИХ приближения. Не знал, что ОНИ УЖЕ ЗДЕСЬ (в то время как я прекрасно все знал и видел, обмирая от ужаса). 3. Он (я) занимался каким-то НЕСУЩЕСТВЕННЫМ ДЕЛОМ, ни о чем не подозревая, в то время, как Другой, Настоящий Я с нарастающим возбуждением и страхом наблюдал ИХ появление за моей (его) спиной. 4. Они вздымались над моей (его) головой — будто кто-то показывал РАСКРЫТЫЕ ЛАДОНИ — тому, кто мог бы увидеть это из другого конца комнаты (камере? мне?) 5. Медленно (чудовищно медленно) ОНИ скользили по спине — с неожиданной мягкой силой, выдавливая из моего тела то, что было МОЕЙ СУЩНОСТЬЮ, вынимая наружу меня самого. 6. Я (он) оборачивался, но сзади никого не было. 7. По спине бежали мурашки. Внутри остывала пустота, будто меня высосали, выпили до дна. 8. Я просыпался с воплем. 9. Случались месяцы, когда это происходило каждую ночь. 10. Бабушка поила какой-то дрянью — чтобы я не кричал во сне. 11. Она думала, что меня заколдовали. 12. Но я просто боялся уснуть. II. Фараон 1. Почти ничего не помню о фильме "Фараон". 2. То ли польский, то ли югославский. 3. Люди, одетые киноегиптянами, скачут на лошадях, едут в колесницах. Жрецы — лысые, женщины — прекраснолицые. 4. Сцена (единственная), которая отложилась в памяти: главный герой в подземелье. 5. Подземелье выглядит в меру ТАИНСТВЕННЫМ. Кирпичная кладка, пляшущий свет факелов и прочая. ГГ (главный герой) входит, двери за ним ЗАХЛОПЫВАЮТСЯ. 6. ГГ обнажает меч. За его спиной появляются РУКИ. 7. Зритель их видит, герой — нет. Вот они поднимаются, чуть колышутся в воздухе (затхлом, пыльном, тусклом) и медленно опускаются на плечи. Касание. ГГ вздрагивает. Он не понимает, что произошло, и быстро оборачивается. Никого. Идет по кругу, держа меч наготове. Останавливается. За спиной появляются РУКИ. Касание. 8. Я выскакиваю в кухню, прижимаюсь спиной к стене. Вжимаюсь в стену, прячусь в ней как в утробе. Сердце колотится. 9. Входит бабушка: что такое? 10. Боюсь. 11. Бабушка верила, что клин вышибают клином. Она уговорила меня вернуться в комнату, к телевизору. 12. Но к тому времени как я, наконец, решился, фильм уже кончился. Началась программа "Время". III. Возмездие 1. Со временем я привык к своим кошмарам и даже в какой-то степени полюбил их. 2. Много болел. Врачи говорили, что не хватает чего-то в крови. Кормили гематогеном. 3. Никогда не распространялся о своих снах. Было совершенно невозможно об этом говорить. С кем? Зачем? 4. Смотрел телевизор. Ходил в кино. Читал фантастику. 5. Моим оружием возмездия стала БИОМАССА. Она съела СКОЛЬЗЯЩИЕ РУКИ. БИОМАССА пришла из фильма "Через тернии к звездам". 6. Там был смешной нескладный робот, которого советские кинематографисты позаимствовали из "Звездных войн", восточная женщина — то совершенно лысая, то стриженая "под мальчика", МИР БУДУЩЕГО — с космическими кораблями и злобными кинопришельцами. И БИОМАССА. 7. «Ебиомасса», — говаривал дедушка. Ему нельзя было ругаться матом (особенно при детях), и он вечно придумывал всякие словечки, маскирующиеся под невинные кинотермины. 8. В отличие от прочих киночудищ, БИОМАССА никого не преследовала, не была одержима злой волей, а просто растекалась повсюду — инертная, вязкая, аморфная, при этом все, чего ОНА касалась, немедленно становилось ею. БИОМАССА выглядела как жидкое комковатое тесто, которое поставили на огонь и позабыли выключить: внутри непрерывно бурлило, подпрыгивало, переворачивалось, переваривалось. Оттуда поминутно выплескивались отростки, щупальца, напоминающие РУКИ. Они вроде бы пытались от НЕЕ отделиться, оторваться. Возможно, это были РУКИ всех тех, кого БИОМАССА уже сожрала. Их судорожные движения напоминали безотчетные движения утопающего за мгновение до того, как он окончательно уйдет под воду. 9. В ту роковую ночь я (он) приснил себе кухню. На плите варится картошка, и я (он) заглядываю в кастрюлю, приоткрыв крышку. РУКИ являются строго по расписанию, и тогда Тот Я, Который Все Видит, но Никогда не Участвовает, вдруг начинает ГОВОРИТЬ. 10. "ИДИ КО МНЕ!" Это не я сказал. Я этого не говорил. Не я. 11. Из кастрюли показалась щупальце. Лениво зазмеилось в воздухе, и вдруг — подобно проворному языку ящерицы-мухоловки — одним гибким щелчком затянуло СКОЛЬЗЯЩИЕ РУКИ под крышку. 12. Так, в одно мгновение, окончилась моя изрядно затянувшаяся ЭПОХА СКОЛЬЗЯЩИХ РУК. Со временем стало ясно, что БИОМАССА — по-настоящему грозное оружие. Я перестал болеть. Перестал читать фантастику. Я больше ничего не боюсь: теперь я могу с легкостью принять, поглотить любую вещь, впитать ее, сделать частью себя. Я больше не хожу в кино и не смотрю телевизор. КНОПКА Мой дедушка был инопланетянин с маленькой кнопочкой на затылке. Один раз нажмешь — застынет как вкопанный, не дышит и не шевелится, другой раз нажмешь — двигается и говорит: совсем как настоящий. Окружающие ни о чем не догадывались, они шутили с дедом, наливали ему водки, слушали рассказы о Великой Отечественной войне, время от времени дарили ордена и медали — за боевые заслуги (хотя война уже давным-давно кончилась). Один я знал правду. Однажды утром я застал его в ванной комнате. Привычка бриться наголо сохранилась у него с тех времен, когда он командовал полком и носил фуражку. Мыло он взбивал особой щеточкой в перламутровой мыльнице. Трофейный бритвенный набор из нержавейки был тщательно ухожен: каждая вещица — на своем месте. Помимо лезвий, тускло поблескивающих приборов, коробочек и баночек, под рукой всегда были влажные полотенца, горячие салфетки. Пахло одеколоном "Шипр". Я спросил: что это у тебя на затылке — маленькое, черное, круглое? Он внимательно посмотрел на меня сквозь тусклое зеркальное стекло. В зеркале отражалось его лицо: шея, щеки, скулы — от подбородка до затылка все было покрыто ровным слоем белой мыльной пены. Глаза и нос — маленькие островки посреди пенного моря. Он спросил, умею ли я хранить тайны? Что за вопрос? Мне уже шесть! Ну, в смысле, еще пару месяцев и… Но это строго между нами, понимаешь?.. О чем речь? Могила! И он рассказал мне правду. К тому времени я уже все знал об инопланетянах. Мама зачитывалась книжками из серии "Зарубежная фантастика". Я тоже их читал, хотя далеко не всегда понимал смысл прочитанного. Помню, одна из них называлась «Человек-компьютер». О том, как управлять человеком на расстоянии и заставлять его делать гадости, каких он, находясь в здравом уме, никогда бы не сделал. Еще одна — "Штамм Андромеда": подземные бункеры, коридоры, научные изыскания, таинственные люди в белых халатах, химические препараты, способные сотворить с тобой такое, о чем даже подумать было противно. Тем не менее я перечитывал ее раз за разом. Там, правда, ничего не было об инопланетянах. Но в других книжках — было, и выходило так, что инопланетяне далеко не всегда дружелюбны. Самое неприятное в них то, что мы никогда не знаем, чего они хотят на самом деле. Они могут улыбаться, травить байки о военных подвигах, чистить картошку, играть в футбол, покупать мороженное, катать тебя на качелях в парке, а после… Когда я хоронил дедушку (лет пять назад), его тело оказалось чудовищно, невероятно тяжелым. Мы с папой взялись за рукоятки похоронных носилок — каждый со своей стороны, — приподняли и — едва не уронили… Люди такими тяжелыми не бывают. Однажды по большому секрету я рассказал бабушке о том, что ее муж прибыл из космоса. В конце концов, тайны существуют для того, чтобы доверять их надежным, проверенным людям. Бабушка покачала головой и укоризненно посмотрела на меня. Не веришь? Пойдем, я покажу тебе! Дедушка смотрел телевизор. Я подкрался к нему сзади, бабушка остановилась в дверях. Я легонько придавил пальцем пятнышко на его затылке. Он остался сидеть как сидел — неподвижно уставясь в экран. Бабушка молча наблюдала за нами. Я обернулся к ней: ну что! видишь? Встал между дедушкой и телевизором. Помахал рукой перед его носом. Смотри, я его выключил! Бабушка молчала. Подошел и подергал ее за рукав. Заглянул в глаза. Она не двигалась. Не дышала. Глаза смотрели в одну точку. Бабушка! Она не ответила. На ватных, подгибающихся ногах я поплелся в спальню и прикрыл за собой дверь. Забрался под кровать. Хотел было заплакать, но не мог: разинув рот — как рыба — я захлебывался, глотая пыльный колючий воздух. Мне было очень страшно. Дверь отворилась, меня — маленького, скорчившегося в три погибели — выволокли на свет. Что ты, глупенький! Это всего лишь родинка. Родинка! Мы пошутили. Не бойся. Я наконец расплакался — горько, тоскливо, навзрыд. Старый мудак, сказала бабушка. Ты тоже хороша, спокойно ответил дедушка. Я плакал и все никак не мог остановиться. Ничего страшного, сказал дедушка. Ему это пойдет на пользу. Что пойдет на пользу? Идиот! — закричала бабушка. Но он оказался прав: мне это и в самом деле пошло на пользу. С тех пор я знаю, что вещи никогда не бывают такими, какими кажутся на первый взгляд. САСПЕНС Этой историей я обязан Шаю Бен-Порату, израильскому издателю и поэту. Мы обедали в «Ар-Кафе» на бульваре Ротшильд и говорили о литературе беспокойного присутствия. Я отстаивал прагматичную точку зрения, заимствованную у китайских алхимиков, которую можно свести к тезису о балансе сил в организме (по случаю бегло пересказал даосскую теорию "трех трупов"). Шай высказался в том духе, что, мол, в готических рассказах нас привлекает не ужасное как прекрасное само по себе, но та степень свободы, которая появляется в результате последующего «прорыва», не сам страх, но то, что "вокруг страха". Выход (пусть даже опосредованный, понарошку) за пределы безопасного пространства на время расширяет действительные границы пространства — видимого и осязаемого. Я задумался над сказанным и в конце концов попросил привести пример, чтобы окончательно понять, что он имеет в виду. — Посмотрите на нее, — ответил Шай, указывая взглядом в сторону симпатичной секретарши, делившей столик с немолодым бизнесменом в очках, смутно напоминающим актера Ника Нолте (судя по всему, он был ее боссом), — и представьте, что за фасадом кукольной внешности скрывается чудовище. — С легкостью, — ответил я не задумываясь. Шай бросил на меня взгляд, полный лукавой иронии, поправил очки (жест характерный для него, на мгновение сообщающий физиономии удивительно трогательное выражение) и продолжил: — Однажды она появилась в приемной частной адвокатской конторы и предложила свои услуги в качестве секретарши. На самом же деле ее интересовал хозяин — преуспевающий адвокат. Она намерена его погубить. Девушка, о которой шла речь, наклонилась к «адвокату», — на мой взгляд, слишком низко, чтобы придерживаться прежнего мнения о природе их отношений. Тем не менее я решил поддержать игру: — Тут требуется пояснение: скажем, предыдущая секретарша за несколько дней до этого умерла при таинственных обстоятельствах… — Вы предпочитаете легкие пути, Дмитрий. — И кстати, должна быть какая-то разумная причина… — Причина? — Она решила его погубить, но почему? Шай сокрушенно покачал головой: — "Почему?" — неуместный вопрос, коль скоро речь идет о монстрах: мы не знаем, почему чудовище действует так или иначе, ведь его действия не подчиняются законам логики. Как только поймете, что речь идет не о человеке, подобные вопросы перестанут вас волновать. Обратите внимание: с каким аппетитом она ест, как облизывает губы, глядя на партнера. Разве мы способны понять природу поступков этого существа? В это мгновение секретарша оторвалась от тарелки, подняла голову и в упор взглянула на моего собеседника. Ее взгляд был совершенно осмысленным, неожиданно жестким и насмешливым, словно она слышала наш разговор с самого начала и теперь, глядя на моего оппонента, перебирала в уме способы умерщвления издателей. Я, откровенно говоря, несколько опешил, но Шай как ни в чем не бывало продолжал: — В первые же дни ей с легкостью удалось соблазнить своего работодателя, и теперь она медленно — по капле — выпивает его жизнь. В течение года этот человек состарится так, что друзья перестанут его узнавать на улице, а еще через год он умрет от какой-нибудь распространенной болезни — от рака, например. Что вы об этом думаете? Я не нашел что ответить. Шай осторожно, почти нежно взял меня за плечо и повернул вместе со стулом в строну окна: — А теперь давайте отвлечемся от этого пошлого сюжета, как две капли воды похожего на все подобные истории. Взгляните — ничего ли не изменилось в природе за время нашего разговора? Не кажется ли вам, что солнышко светит ярче? Деревья зеленее, чем прежде? А прохожие? Посмотрите, неужели — те самые люди, которых вы видели полчаса назад? Я рассмеялся, нисколько не убежденный его доводами. В этот момент, неожиданно для нас обоих, девушка (которая, к счастью, понятия не имела о том, что за время обеда успела побывать в чужой шкуре) поднялась с места и направилась к нашему столику. — Вы Шай Бен-Порат, — сказала она, обращаясь к моему приятелю. — Я была на вашем выступлении в галерее "Гордон". Шай смутился и, польщенный, кивнул. — Я хотела сказать, — довольно холодно продолжила она, — что была поражена, насколько ваше истинное лицо не соответствует вашей репутации. Все, что вы делаете в поэзии, — почти дословное копирование Йоны Волох. Тут поднялся с места наш «адвокат» (девушка говорила довольно громко, привлекая внимание публики и официантов): — Ивонн, перестань, ради бога! — Извини, я закончу! — ответила Ивонн и снова повернулась к жертве. Лицо издателя на глазах покрывалось мелкими багровыми пятнами. — Дело не в том, что вы — скверный поэт. В конце концов плохих поэтов больше, чем хороших, так и должно быть… наверное… Дело в том… что, будучи плохим поэтом, вы заступаете дорогу поэтам достойным. Почему вы отсоветовали Кравицу печатать Дани Мизрахи? — Черт знает что… — только и сумел выдавить мой приятель. — Кто такой Дани Мизрахи, хотел бы я знать? — Я Дани Мизрахи, — сказал «адвокат». — Извините за беспокойство. Ивонн, прошу тебя… Девушка развернулась на каблуках и выскочила за дверь. Некоторое время Шай сидел не произнося ни звука, механически пережевывая пищу, затем взглянул на меня и сказал: — Не нужно далеко ходить… Вот вам пример саспенса… классического саспенса… да уж… эхххх… Остаток времени мы просидели молча, уткнувшись каждый в свою тарелку. Прощаясь с ним, я огляделся по сторонам и — тихонько, про себя — согласился с его тезисом: солнышко и в самом деле припекало не на шутку, а прохожие выглядели так, будто каждого из них сперва выпотрошили, а после подвесили на пару часов тушиться на медленном огне. Впрочем, вполне вероятно, у меня просто разыгралось воображение. ФЕЛИКС МАКСИМОВ ТЕЛО 1. Ангедония Давно пытался, закрыв быстрые глаза, остановить самого себя. Размыкать по мускулу то, чем обладал тридцать лет. Нечего бояться, это просто буквы, компьютерные коды. Ничего нет под кожей, немного смерти и ананасного сока, почерневшие от курева двойчатки легких, капилляры-полукровки, запасники кунсткамеры, достойные того, чтобы все это — от стоп до колен, от колен до члена, от члена до ключиц, от ключиц до двойной макушки — показывали в огромном цирке шапито. Пусть этот цирк называется «Soleil», а в губернаторской ложе сидит хорошенькая девушка в рюшах и спрашивает лысого пузатого pap[a]: "Папочка, а он человек или нарочно?" Ладно, руки-ноги-голова. Постепенно все это движется из родильного отделения в прямоугольник земли, как и миллионы рук-голов-ног-затылков на Земле. Мне все равно, плоска земля или шарообразна. Пусть она стоит на трех китах, а три кита — на черепахе, пусть она крутится на пластмассовой ножке школьного глобуса. Рано или поздно, та рука, что поставила меня на доску, как шахматного коня, уберет вон, как убрала уже многих, чтобы поставить новых, а я пойду босиком по мытарствам. Из убежденного атеиста вырастет лопушок, мусульманин облапит гурию за талию, обледеневший от просто христианства Клайв Льюис успеет на последний автобус из ада в рай и так отделит баранов от козлищ, что козлищам мало не покажется. Наконец-то меня заинтересовало, на кончиках пальцев скалолаза, как любовная сцена между двумя слепыми тайскими массажистками, как отчаянная морзянка из радиорубки «Титаника», ну все же каким образом три десятка лет работало то, что называется мной, когда в банке обо мне говорят "физическое лицо". Тело как улика. Понял, что прочнее всего запоминаю запахи, от унылой пельменной вони в пищеблоках больниц до ванильного аромата детского крема «Габи», который уже не продается. Запах дешевой туалетной воды «Гвоздика» вызывает тревогу: он связан с болезнью, с лихорадкой и бездомностью. В четыре года мать возила меня в подмосковный дом отдыха, где я простудился да еще и был покусан то ли осами, то ли пчелой, укусы протирали именно «Гвоздикой». В нескольких дешевых отелях, где я в свое время ночевал, этим запахом озонировали воздух, я не мог уснуть и неизменно заболевал. Впрочем, после фальшивого розового масла, которым в Турции пропитано решительно все — от музейных галерей до нищенских лохмотьев и задворок открытых обжорных лавок для нищеты, где на перетопленном курдючном жире стряпают дрянь полоумные повара, — запах гвоздики чудится мне безобидной ноткой интерьера. Память моя решето с перышками, от детства остались разрозненные переводные картинки, вспыхнувшие и сгоревшие кадры — которые уже не связать воедино. Не помню даты, имена и лица. Зато утренний холодный запах горящих торфяников — всегда будоражит, будто с головой окунулся в ледяную газировку, нужно немедленно идти, нет, бежать, звучит солдатская команда "поворот всевдруг", сами по себе, как у хорошей борзой или жеребца в сборе, сокращаются мускулы. Появляется в обычной жизни небывалое ощущение — будто мой собственный скелет хочет двигаться быстрее мясных наслоений, выскочить вон из мякоти и заплясать поодаль дымящейся кучи плоти, чечетку проволочного человечка. Горят торфы, трубит царская охота по пятам, по пятам, я успею опередить доезжачих, сырая ветка цветущей липы хлестнула по скуле. Я не успею. Тлеющие под землей торфы — лучшее средство для того, чтобы заклясть и выманить своры злых духов на солнечные пустоши внутри моего тела, — опасный аромат дальних лесных пожаров, красной беды действует на меня как удар бича в промежность или ковш ледяной воды, выплеснутый в лицо пытчиком. "Дайте ему воды, он нужен нам живым". Солнце, солнце, желтая лихорадка плывет над гарями, в прозрачном от зноя небе, как сырое яйцо, выпущенное в стакан паленой водки. Бегство. Обычный запах гари мне неприятен, хотя нет, скорее нейтрален. А горелая осенняя листва или травяной пал на железнодорожных склонах вызывает привычную ностальгию, можжевеловая ветка в костре, любимые мною индийские палочки — "Голубой лотос", «Опиум», «Сандал», «Могра», «Муск» — или тибетские холодноватые вручную катанные свечи с непроизносимыми именами оскаленных божеств. По-настоящему не выношу запах горящего свиного сала и волос, не из-за собственно тошнотворности их, но потому что подспудно знаю: горящие волосы — всегда — смерть. Подростком боялся смерти именно красной, в огне. К счастью, никогда не видел во сне такой смерти. Картинку во снах заменял именно запах горящих волос в темноте. Я знал, что горят мои волосы. Причем волосы горят изнутри — гнилой огонь, темная, тлеющая магма ползет по каждому волоску, как по полому капилляру в кратер обугленного черепа. В те поры описания банальнейшего ада с огненными реками, сковородами-вертелами и крематорскими печами не казались мне наивными. Богооставленность грешника, нравственные страдания и скрежет зубовный явно блекли перед обычным, по старинке, мучением в огне, от которого не спасет ни обморок, ни болевой шок, ни наконец полный распад костей. Помню звук, от которого едва не сошел с ума, — хоронили дальнего родственника, капсулу с прахом в моем присутствии вкладывали в урну. Звук был такой, будто в банке пересыпается перловая крупа, с продолжительным вкрадчивым шорохом. Обычный пепел или даже костная окалина в костре — говяжьи кости, куриные — не пугали, но звук человеческого пепла был невыносим. Я тискал собственное запястье и не понимал, как мое тело, которое способно издавать разные звуки от приятных до непристойных, в конце концов станет способно только на глухонемое хрупкое шелестящие беззвучие. Естественно, сама идея кремации отталкивала. Говорят, они садятся в гробу. Они вальсируют. Дольше всего горит сердце. Я не хочу, чтобы мое сердце горело. Это слишком физиологично для банальности и слишком банально для физиологии. Я чрезвычайно щепетилен, брезглив и дотошен по отношению к телесному. Всегда сохраняется дистанция: мое тело не есть другие тела. Другим телам я могу простить все: слабость, усталость, боль, дурной запах, все катастрофы и повседневные неполадки, слезы, слюну, желтые «кислушки» в углах глаз, опухлости, опрелости, родимые пятна, — но я должен оставаться почти стерильным, это не касается гигиены. Чистота только-что-из-автоклава и вошебойки достигается изнутри. В красивой внутренней архитектуре реберных дуг щебечут чижики, гурлят и топчутся сизые голуби, царевна кормит моих птиц заговоренным просом. Если существует аскеза Сатаны, то я пригубил ее соленую воду и напился досыта. Там, где другой испытывает голод, я должен забыть вкус хлеба, фактуру горячего картофельного «мундира» на ладони, глоток воды с утра, крошку рафинада или осколок карамели на языке. Я должен молиться в стеклянной церкви бессонницы, я должен здороваться с устрицами, пасти хворостинкой ночных стрижей, птица стриж — маникюрные ножницы для небесного искусства оригами. Горних ангелов полет и гад морских подводный ход равно не должны волновать меня, пусть летят и плывут — гады по небу, ангелы в океане, — у меня всегда есть пять минут, чтобы отвернуться и от тех и от других. В любовном преферансе всегда выигрывает тот, кто смотрит отстраненно, изнутри ледяной глыбы, тот, кто спокойно считает про себя такты текста. В подобных делах у меня был абсолютный слух и чувство ритма негра-барабанщика. Пристрастие к бесстрастию, если уж не могу обойтись без игры слов. Несколько месяцев назад писал набросок совершенно непристойного характера. Остыв от текста, испугался сам. Ощущения, рисунок морщин, решетку нервных волокон практически невозможно передать средствами текста, но кое-что, пусть малое, уловил. Оставлю характерный кусок: Почерневший флакон духов "Пиковая дама". Манерно-оперная форма, горлышко с притертой пробкой, четырехгранник на ладони. Тяжелое старое стекло. Тройка. Семерка. Туз. Духов давно нет, капля на мочке уха, меж ключиц, остаток, отпрыск, всплеск — все испарилась, навсегда, 1953 год. Кого-то хоронили, палисандр, орденские подушки, удушье, кислород, черные репродукторы, мешки с песком, грузовые машины, Шопен. Духи выплеснули вон, взамен налили йод, черный йод, едкий, в красную желчь на просвет. Прошло пятьдесят лет — йод тратят и доливают, стекло чернеет, стеклянный винтовой стебелек внутри флакона легко вынимается, на кончике виснет, беременея, черная йодная капля. Откроем дверь и будем играть в доктора. В старого доктора. Статист Первого меда. Смотровая. Фармацевтический стеклянный шкап. Просроченный календарь на стене. Фельдшер. Нет, терапевт, терапевт. Бородка лобком, пенсне, профессиональные пальцы, раздевайтесь до пояса, молодой человек, не дышите. Я не дышу давно, не хочу. Кюветка с инструментами: узенький зондик. Трепан. Нержавейка. Блеск. На столе — диагностический лист. Треугольник печати. Аспид из чашечки пьет. Йод. Йодная сеточка, кровоподтек. Обыск, осмотр, прелесть петербургских пяти углов моего тела на кушетке, полоска волос в паху, холодное любопытство заглянувшей медички, когда фельдшер снимает очки, чтобы протереть стекла и оправу, медичка быстро садится на корточки и проводит кончиком языка по вене на руке — от предплечья до розоватого следа от часового ремешка на запястье. Мое тело тонет само в себе. У тела мои глаза, они смотрят из большого мяса, миндалинки, мутные напролет. Сферы глазных яблок, девственные росянки ресниц, акупунктура кожных пор, тело, отдельное само от себя, интересное только врачу, анатомический атлас Земли, привкус во рту, медный с утра. Голова приподнята жестким подголовником. Кисть руки лотосно расслаблена — верный признак деградации. Вялый член чуть завалился влево. Нога полусогнута, голени бледны, колени — углами, хребет неестественно прям. Кожа стерильна — атласный покров. Никаких изъянов, парши, потертостей — тошнотворная до головокружения стерильность тела, которой я когда-нибудь добьюсь. Добьюсь, добился почти. Осталось чуть-чуть. Нужно зарастить слезные канальцы, пусть глаза высохнут сами из себя, нужно заживо остановить работу слюнных, сальных, потовых, половых желез — этих подпольных фабричонок жизненных соков, запахов, влечений. В захарканных цехах под кожей копошатся тысячи микроскопических наемных рабочих, — остановить их к черту, прогнать червей, пусть везде внутри от стоп до макушки станет тихо и чисто. Именно такое тело — чистое, цензурное, астрономическое — можно сервировать и подать на осмотр процедурным рукам врача. "Анемия, ангедония, астения", — пишет в диагностическом листе медичка почерком школьницы, макает ручку в чернильницу-непроливашку, высунув кончик обметанного языка. Астения, Ангедония, Анемия — имена нимф, трех граций, спутниц моих, восприемниц моей кокаиновой скуки, через полтора месяца после острого синдрома отмены. Ангедония — старшая грация, невозможность наслаждаться, наслаждение в самой невозможности. Врач протрет очки марлевой салфеткой, снимет со стеклянной полки флакон с йодом, вынет пробку с ароматическим стеклянным пестиком и удержит каплю йода в миллиметре от моего соска. Потом уверенно проведет первую черту решетки: горизонталь — вертикаль — горизонталь, — нитяными пушистыми линиями расплывутся рыжие потоки тюремной решетки на моей груди. Мне холодно. Холод крестообразен. Медленней меда и льда расцветает в паху анемон. Врач принесет простыню, с треском крахмальным расправит, укроет меня с головой — сквозь выбеленное жавелевой водой белоснежное сен-сансное полотно проглянут очертания тела, и на заглаженных сгибах выступит йодная сеть, — плащаницу велят не снимать. Я дорого заплатил за двухлетний сеанс гордыни и бесстрастия. Тело мстит своему наезднику-убийце. Не прощает прихотей душе. Теперь все позади. Только иногда привычная скука, знакомое сосущее ощущение в межключичной впадине, ком в глотке, подергивание верхнего века напоминают о хрустальном истинном августе четвертого года, от летоисчисления нового века. Если говорить об иных телах, то настоящий приступ физической брезгливости может вызвать пьяница с разрушенной личностью или обовшивевший нищий, смрад ссанья и месяцами немытого тела. Так бывает у всех. Невыносим мстительный терроризм бомжа, нищеты крикливой, напористой, имеющей право. Шарахаюсь, как лошадь от разложившегося трупа, не могу заставить себя сочувствовать, потому что сам воздух вокруг них заражен, — они оставляют после себя плотный куб отравленных миазмов, от которых невозможно укрыться, потому что нельзя не дышать. Чебурашки, Щеголихи, Дяди-Вавади — каждое подобное существо имеет свою кличку в микрорайонах — с детства вызвали во мне кромешное бешенство вперемешку с ужасом. Нет, я знаю, мне говорили, что хромые внидут первыми, что нищета угодна Господу, одень нагого, накорми голодного, посети заключенного, похорони мертвого. Я готов одевать, кормить, посещать и хоронить. Но как быть с той нищетой, которая хочет оставаться в профессиональной своей грязи, даже если осыпать ее камешками из запасников Алмазного фонда? При этом я способен неделями ухаживать за смертельно больными людьми, старыми маразматиками, инсультниками, — их пот, моча, кал, сопревшие простыни, рвотные массы не вызывают у меня отторжения, я могу не морщась подмывать их или выносить и мыть судна, что на деле подтверждено неоднократно. Их запах — сигнал бедствия, но не внутреннего добровольного скотства и агрессии. Пару раз сталкивался с безумными людьми, — характер их безумия зависел от их прежней личности. Видел я и сумасшедших, которые были растворены в счастье своего безумия: они или не замечали окружающих, или были добры и привязчивы, но помню и существо мужского пола, которое про себя я прозвал "могильный боров", есть такой призрак в скандинавской мифологии — могильная свинья. Свинью хоронили заживо, закладывая новое кладбище, как жертву земле, которая вскорости примет человеческие тела. Могильный Боров был очень силен и нечистоплотен. Обычно в отделении неврологии таких пациентов не держат: что ему делать среди инсультников и гипертоников, все-таки не Канатчикова дача; впрочем, это мало кого волновало. Могильный Боров днем сидел на своей койке и не мигая смотрел в окно, спустив желтые грибковые ступни на линолеум. Ночью он оживлялся. Дожидался вечерних процедур и, когда гасили свет, подбирался к моему изголовью, вставал, опираясь пижамными локтями на спинку кровати, и размеренно говорил: "Молодой, а молодой? Ты слушай. Тут есть такая ночная нянечка. Она на смену заступила уже, ее днем не бывает. Она такая, в общем, без головы. Она за жмуриками место моет. Она сейчас за тобой место мыть придет". Гнусную чушь Могильный Боров нес не только мне — любил пристраиваться к постелям стариков, тех, кто вовсе на ладан дышал, — запугивал до слез. В первую ночь я тоже перепугался, был еще очень слаб, едва поднимался в сортир. Через пару ночей — привык. Через неделю — осточертело, и я не открывая глаз выматерил Борова и выдал ему взамен матерную байку, которую цитировать не стану. Больше он ко мне не подходил и вообще слезал со своей койки ночью только по нужде. Ближе к выписке я стоял рядом с Могильным Боровом в курилке. Он был в уме, травил армянские анекдоты и стрелял сигареты. Когда я спросил его, какого человеческого полового хуя он нес старикам белиберду про безголовых нянек, Боров пожал плечами: "Нравилось". Неподалеку от больничного корпуса жгли кучи осенних листьев. И если бы не их запах, вряд ли я вспомнил бы сейчас о йодной решетке и трех грациях, нимфах, музах, которых, я, как занюханный Аполлон Мусагет, таскал за собой, куда бы ни шел. Лет десять тому назад, находясь в состоянии наркотического опьянения (обстоятельное определение, подсмотренное мной в гигиенической брошюре в поликлинике), я пренебрег данным мне заранее советом и подошел к зеркалу. По молодости я, как и многие, носил длинные волосы. Лица моего отражения я не запомнил: заворожен был обособленной жизнью волос — так всплывают пряди утопленника в воде, распускаются хризантемой, по-горгоньи топорщатся, подтверждая на деле жаргонное словечко «шевелюра». Кобры, виноградные лозы, золотое плетение ирландских узлов, иероглифы египетской скорописи. Любовался я заклинанием змей долго, а потом решил, что ради пущей фееричности зрелища, волосы необходимо поджечь. Причем не зажигалкой, которая была у меня в кармане, а именно спичками. Бытовая безалаберность меня и спасла. Пока я искал в бардаке коробок, дурь из головы помаленьку выветрилась, я попросту уснул калачиком на козеточке. Наутро в очередной раз зарекся от опасных экспериментов, но происшествие сыграло свою роль — я уже не боюсь красной смерти и ко всем родам умозрительного моего «аутодафе» стал почти равнодушен. Выполняю обычные правила, не оставляю открытого огня, проверяю газовые конфорки, но не зацикливаюсь на этом более, чем на правилах дорожного движения или электробезопасности. Мой непытливый, балованный разум переменчив, танец мотылька, близорукая изнанка нахватанных знаний, с детства я любопытно подглядывал за собственным телом. Как поживают суставные сумки и носовой хрящ, красные на просвет, если поднести к свече, — пальцы. Тело — каземат, тело — полонез, тело — штык-нож, тело — воск мадам Тюссо, тело, не приспособленное к танцу или поединку, но с блеском умеющее и то и другое, тело — московский рысак, тело — петербургское невысокое земноводное солнце. Исаакиевский купол лобной кости, прочность Дворцовой (берцовой) кости, неразводной мост остистого хребта. Я так и не смог остановить свой выбор на чем-то одном, кульбиты перемен утомляли, но тело исправно служило мне, изнеженное на первый взгляд, но выносливое, как пони в шахте, черное нутро, ядрышко сердца, точно каучук, сопротивляется ударам и усладам в равной мере. Время возмутительно небрежно щадит меня, я до сих пор сохранил младенческую нежность слишком тонкой кожи, тридцатью годами не побежденное мальчишество, овал лица, ушные петли, созвездия родинок, врожденных, вмонтированных в меня мушек. У меня тридцать восьмой размер ноги. У матушки был тридцать пятый, у деда со стороны матери и вовсе тридцать семь на тридцать восемь. У нас очень старая усталая семья. Истощенная поколениями лжи, бегства, измен, молебнов, свадеб и адюльтеров кровь дает знать о себе. Я остался последним выползком в череде уничтоженных фотографий, фальшивых паспортов, перепутанных метрик, измененных имен, о которых я уже не узнаю ничего до смертного часа. Завидовал немецкому писателю Эриху Кестнеру: в своей повести "Когда я был маленьким" он пишет, что, для того чтобы узнать полную историю своей семьи с XIV века, он просто пошел в ратушу города Дрездена и подал запрос. А его предки не были графами-царь-папами и князьями. Обычные булочники. С XIV века — поколения честных немецких булочников, которые платили налоги, были оштрафованы за выпеченные хлеба-недомерки, плодились и размножались, как заведено от века Добрым Богом. Мне повезло больше: я не знаю о моих предках ничего. Поэтому волен выбирать любое амплуа для полоумной моей плоти. За моей спиной не стоят с укоризной безликие предки. Ни один из них не придет к изголовью грозить правнуку костлявым пальцем. Им хорошо, они очень далеко. По прихоти, беспечности или от вечного моего беспокойства забываю о еде, сне, равно нелицеприятен в здравии и болезни. Слишком рано узнал, что смерть начинает свой обеденный перерыв исподволь, изысканная гурманка, начинает она всегда с пальцев ног. Я быстро замерзаю, сама мысль о холодном душе сродни вивисекции или непристойности. Беспокойство было присуще мне сколько себя помню. Необъяснимое беспокойство. Царская охота все же настигла меня на внутренних солнечных пустошах, хлест ногайки вышиб меня из седла. Грянулась оземь невысокая моя плоть, неперелетная птица пластает крыло на периферии неба, горят торфы по всей земле. Теряя осязание, вижу напоследок тень сокола на скуле валета в казенных сапожках, капустные головы вестовых, склонившихся надо мной, приплясывают конские бабки, обмотанные красными бинтами, рвут из-за пазухи подметные письма, сжимают щеки чужими черствыми пальцами. Кроша передние зубы, тискают в рот горло фляжку — льют водку в наждачную гортань. Орут сверху: — Говори! Говори… Изображение медленно плывет исподлобья налево. Цирковые тамбурины, песок, переплавленный в стеклянное веретено чертова пальца, громовой стрелы. Последний раз пальцы вопьются в песок, сгладятся линии на ладонях, и спиральки отпечатков пальцев перельются в узор агатового спила. Тело — окаменелость из лавки древностей. Наследник первой очереди. Все-таки бегство мне удалось. Обычные телесные функции не беспокоят меня, хотя всегда нравилось смотреть, как лакомо растекается на предметном стеклышке смазанная алая капля крови из пальца. Я не ипохондрик, втайне меня всегда смешили люди, делающие трагедию из порезанного на кухне пальца, пустячной простуды и способные часами мучить собеседника аппетитными подробностями своих операций, недугов, врожденных аномалий, те самые люди, которых называют больничными вшами. Но само состояние жара, сильной боли и преодоления ее, дурноты, когда земля вращается наоборот, или крепкого здоровья, "белый налив" бедер и сильных мышц на руках и под тонкой кожей брюшины, животное счастье здоровой молодости, сила и хмель первого совокупления с женщиной интересны мне в равной мере. Не люблю слишком тело и слишком душу, ищу лазейку между, много лет уже ищу, впадину, траншею, схрон, то, куда утеку сквозь собственные пальцы. Когда меня берут за руку, я деликатно высвобождаю кисть из тисков. Более всего на свете радует меня бесполезность. Родинка на мочке уха. Хитроумная елочная игрушка. Черепаховая китайская шкатулочка. Колокольчик из человеческих ногтей. Аппликация из надкрылий майского жука. Маленькое, как у декоративной собачки, мое сердце, висящее на трубчатых сосудах там, внизу. Кровяные тельцы на нетучных пажитях плоти. Глаза. Пару лет назад мне хотелось, чтобы от меня остались только глаза — два стеклянных шарика в пустоте, не соединенные ничем. Зоркие, как иглы для бисера. Только от ненависти или сильной боли глаза мои становятся блеклыми синяками, а от приязни и радости — нефритово-зелены, с золотым крапом радужки, — свойство рептилии или авантюрина. Упаси господи, я никогда не испытывал удовольствие от боли, игры в порку и связывание пусть остаются вне меня, меня привлекают деликатные вещи, полутона и голуби. Венера в мехах и даже без них оставляет меня равнодушным. Если я видел особые сны или фантазировал в полуяви предсонья, как это свойственно всем, то знал доподлинно, что эротические мои грезы неисполнимы, они всегда слишком фантастичны, — живой человек был бы убит такой гимнастикой. Мои любовные фантасмагории невозможны физически, уж на этот счет я совершенно спокоен. Мой парад любви — это немного ночной паноптикум или виварий. Немного пляски на канате, чуть-чуть японская камышовая хижина, бесконечная водянистая даль рисовых полей, пощечина — застывшая в миллиметре от моей горячей щеки, трава не-тронь-меня, цветущая на дне оврага, косые паруса Босфора, так и не сорванный с плеча черного меха рукав, яванский театр теней, привкус Петербурга на верхнем небе, парфорсная скачка карусельных лошадок, сломанная шея, санный путь, лунная дорога, которую вижу всякий раз, когда луна светит мне в лицо, если я притворяюсь, что сплю. В любви есть все, кроме человека. Гораздо интереснее другое: почему, к примеру, один человек любит сладкое, а другой к сдобе и шоколаду совершенно равнодушен? Как видят мир дальтоники, как ощущает себя слепоглухонемой? Почему у каждого человека свой неповторимый узор морщин, эрогенных зон, родинок? Почему одни женщины, когда целуются, закрывают глаза, а другие — никогда. Почему мужское семя и цветок каштана пахнут одинаково? Почему оскал оргазма и агонии совпадает? Наверняка всему этому есть методичные объяснения в психологии, медицине, да масса есть процветающих наук. Но, как я уже говорил, мой удел — бесполезность, мой инструмент для познания самого себя и мира — наитие. Недаром же изучение характера и судьбы человека по телесным его проявлениям занимало многих средневековых ученых. А потом Ломброзо (о, Ломброзо!) и дама Френология: познайте человека по шишкам черепа за пять уроков. В "Книге о физиогномике латинского анонима" есть множество любопытных наблюдений. Например: Сияние глаз, если оно сопровождается радостным мерцанием, является нехорошим признаком. Мерцание серо-голубых глаз — ужаснейший признак, он означает страх и хитрость. А если они еще и насмешливы, то являют собой высочайшую степень бесстыдства. Человек, находящийся между полами… греки называют его androgynos, представляется таким: у него влажные глаза, которые смотрят бесстыдно, зрачки его вечно блуждают, его лоб и челюсти сжимаются, его брови вечно вскинуты, его шея склонена, его нижняя часть спины не пребывает в покое, он смотрит по сторонам, у него высокий детский голос, как бы гортанный, почти что щебечущий, очень приятный на слух, завораживающий издали, как лезвие, и это независимо от того, говорит он медленно или быстро. Чаще всего слушают не то, что он говорит, а тон его голоса. Изнеженные люди, которых называют kinaidoi, постоянно усмехаются, разговаривая, голос у них словно бы надломленный, они часто вскрикивают, когда смеются, постоянно двигаются, уделяют много внимания жесту, умеют склонять голову другому на плечо при встрече и делают это грациозно. Такие люди безусловно должны быть уничтожены при встрече, потому что непостоянны, опасны, умны, умеют увлечь и дать собеседнику призрак сиюминутного счастья. Радикальный рецепт, главное — верный. Наверное, из-за черно-белой черствой радикальности я и разлюбил Средние века, как я вежливо чураюсь слишком трезвых мясных людей и тех, о ком писал Козьма Прутков: "Специалист флюсу подобен, ибо однобок". Тело просыпается ровно в четыре часа ночи, отряхивается, как выкупанный пес, от шелухи чужих захлебучих любовей и праведного гнева, от аналитики и депрессий, от счастья и несчастья чужих семей, хнычущих младенцев, елейных молитв, квартирных долгов, от чужих братьев и сестер, от объятий и проклятий. Тело хлебает холодную воду из разбитого графина. Тело не включает света, а просто приникает лбом, виском, коленом к другому телу, будто капля по стеклу, сползает вниз и терпит еще один день. И только так вспоминает, что тело — это "он". Он счастлив, потому что терпит еще один день. Он счастлив еще одну ночь. Тогда тело гасит свет. Тело ложится на спину. Тело плывет плашмя на солнечные пустоши. Где по осени трубит в позолоте позументов царская охота, ищут душу ловчие, и так хорошо, когда торфы горят, когда конским потом исходит караковая земля, где всегда я успею, но они догонят меня. Хорошо, хорошо, пошли! Тело не думает ни о чем. Каждые тридцать дней кровь полностью меняет свой состав. Каждые семь лет все клетки тела обновляются. Даже если это не так, то все равно — прекрасно. Хотя бы внутри собственного тела я избавлен от постоянства. 2. Травля Первые страхи — стразы. Еще младенчески бесформенные, почти ласковые и неповоротливые, как слепые тюлени. Глазок материнского соска, гигантское облако давящей груди — этого не помню и помнить не могу, но знаю — так должно быть. На смену им пришли иные — полутемный паноптикум, ассортимент лавки часовщика Дроссельмейера, нечто гофманианское, сухонькие чудотворцы, востроносые профили, как у больной птицы или мертвеца. Желтоватые косицы и букли париков, по балетному развеянные фалды сюртука и ломаные жесты то ли больших актеров, то ли марионеток. Песочный человек, образованный, дотошный, пунктуальный Песочный человек, которому совершенно некуда спешить — потому что у тебя, ничтожной восьмилетней личинки, нет и четверти часа, а у него что позади, что впереди — миллионы лет сверкающей бессонницы. Он только и ждет, когда ты смежишь веки, скорчишься под домашней байкой, плавно скользя в мокрый полуобморок — вот тогда он склонится над изголовьем, и снова — птица, остроносая птица выпьет твои глазные яблоки из орбит. Ай, соринка попала в глаз, уголек, ресничка, — дай вылижу из влажного уголка, дай вылижу. Детство — царствие страха. В складках одеяла перекатываются черепа, смерть живет под кроватью, полуразложившееся лицо маячит за оконными рамами. Тоска глухо говорит под ложечкой. Привычный ужас вечернего коридора от комнаты к кухне — вот кто-то схватит, вот кто-то схватит! Вообще страх перед наступлением темноты, когда льнешь к матери, почти царапаешься в ее милосердную утробу: пусти назад, пожалуйста, пусти. Мама, когда будет утро? Безумный Натаниэль, жертва Песочного человека, влюбленный в механическую куклу Олимпию, его постоянный отвратительный акцент немца или мертвеца: "А! Глаза! Хорош глаза!" Ему повезло, Натаниэлю, он сошел с ума, сорвался в визг, хохот, ужимки гофманианской сказки о Песочном человеке, — но почему я в своем уме? Постоянно одолеваемый ужасом, который во много раз больше моего жалкого предательского тела. Шорох рассыхающейся штукатурки, дыхание в замочной скважине, тошный мерный бой старинных часов с башенками из черного дерева, — они нарочно смакуют каждый удар полуночи. Мокрые складки простынь, мокрое ночное белье, удушливый запах из-за кровати — там издохла мышь или что-то иное. Но сначала — обрывки разговоров: в самый яркий и приятный день, приятный до глупости, с гуляниями по зоопарку, фисташковым мороженым и аттракционами, — обязательно среди бутафорского счастья закопошится гробный жирный червяк взрослой беседы. В трамвае, на лестнице, на клочке газетной бумаги под ногами, в родительской спальне: помни, я всегда здесь, я всегда от тебя на полвыдоха, и никогда ты не будешь счастлив, пока я здесь! Разговоры, разговоры… "…Вошла в комнату сквозь дверь, вся в смертной одежде, как похоронили, челюсть подвязана. И косноязычно заговорила, гнусавила, потому что у нее нос выгнил — остался только облепленный слизью хрящ". "…Когда их опускают в печь крематория, они от жара садятся в гробу". "…Безногая бабка сидит на постели и качает ампутированную ногу, как младенца, а из соседней комнаты вереницей тянутся духи, все без лиц, все бормочут, все, кто умер…" "…Есть такая болезнь — нома. Это у тебя на щеке появляется пятнышко, а потом через час — уже язва, так за день сгнивают заживо щеки, язык, глаза и мозг". И страшно играть в прятки вечером — потому что чья-то рука отогнет край скатерти и услышишь гнусавый голос: "Чур-чура, я нашла". А потом — грамотность, возрастная болезнь — осознание слогов и слов: Оле Лукойе, Золотой Драгун, Пеппи Длинныйчулок, Маугли, Три Мушкетера… Но это все заставки, каверзные кулисы для червя, венки, под которыми прячется гроб. Суконный корешок, простое тиснение: Эдгар Аллан По. Здесь тишина, глоток серы, неотрывное бегство по буквенному аду. "…За обрушившейся кладкой открылось полуразложившееся тело покойницы, на голове ее сидел и орал черный кот, который питался ею все это время, и на груди у него белое пятно уже приняло отчетливые очертания виселицы". "…сердце расчлененного старика стучит под половицами меблированной комнаты". "…В один миг он превратился в груду расползающейся, гниющей на больничной постели массы". Здесь ад. От этого спастись нельзя. Разговоры тают, со временем стираются из близорукой памяти детства, они лишь мановение — не истинное разложение — но только его запах, от которого можно скрыться. От книг скрыться нельзя. Они будут всегда, — даже если книгу выбросить или сжечь, где-то будут обитать эти тысячу раз набранные, переведенные докучными умниками строчки. Книга отброшена, за ней снова вступают разговоры, — хорошо, нет фантомов, ничьи облепленные грязью, подретушированные в морге руки не скребут прилежно могильную землю, нет никакого Песочного человека, его придумал один очень грустный немец давным-давно, придумал и пошел спатеньки. Спи и ты, сыночек, спи и ты… Но у меня есть кое-что взамен шагающих трупов, кричащих черепов, Ободранного Лица — Кожа — да — Кости, взамен маленьких человечков, которые всегда нападают скопом, взамен Женщин с Красным Лицом и Твоей Мертвой Прабабушки. У меня есть кое-что еще, сыночек, послушай: У меня есть жизнь. То, будничное, которое ты ешь, как молочную лапшу. Простое, как твое собственное подростковое мясцо на хрящиках, то, от чего ты не отделаешься никогда. "…А человечинка, она на вкус сладенькая, похожа на свининку, поймали одного зека, а у него в котелке варится похлебка — куски человечьего бедра, и на вареной коже черные волоски, и ливер, — он, зека, из кишок дерьмо повыдавил и варил…" Пустой двор, пыль, белье, бабочки-капустницы, пахнет цикорием и луковой поджаркой, будний полдень, июль. Бессмысленно качаюсь на качелях и повторяю нараспев: "Черепаха, черепаха, черепаха…" Потом отбрасываю слог и то ли визжу, то ли скриплю, холодея: "Черепа, черепа, черепа…" "…А дети мальчика с велосипеда сшибли и стали убивать: двое колотили кирпичом, а один ему вбил в глаз цанговый карандаш, знаешь, такими в школе пишут. А тот мальчик очнулся и ясно так, чисто им говорит: "Вы меня не убивайте, а лучше приходите ко мне завтра на день рождения". А дети ему сказали: "Придем, пусть твоя мать пироги печет". И разбили ему череп совсем. Да так, что осталась целой только затылочная кость. Его хоронили в костюме-тройке, как взрослого, а вместо головы — ком ваты и бинты". Воскресение, желтые с фальшивыми чашами ворота кладбища, весна, и знаешь, сыночек, ты не будешь спать месяц — потому что вон там, за деревянной кромочкой свежего гроба — горбушка чужого желтого лица, совсем желтого, как старая бумага. Отказывайся теперь ходить вместе с родителями убирать семейные могилы — а ну-ка представь, что теперь происходит с этим лицом. Говорят, они там, в земле, уже через месяц раздуваются, утробы у них лопаются — а там черви и гнилье, — и все это прямо кипит… А с твоей мамой так тоже будет, и с тобой так тоже будет. "…Хоронили-то, тепло было, он и поплыл весь, — вдова видит, на шее краешек галстука выбился, — полезла поправлять — ан, глядь — а это не галстук, а гнилая кожа от шеи отстала. И запах прямо сквозь доски попер…" "…Стали чистить комнату алкоголички, видят — в углу ведро. Целое ведро живых белых вшей". "А когда вскрыли гроб Гоголя, то увидели, что он весь скорченный, перекрученный, а сквозь сапог у него пророс длинный желтый ноготь. Его заживо зарыли, Гоголя-то…" Желтый гоголевский ноготь, проросший сквозь истлевшую подошву, — он все прорастает, все прорастает сквозь плоть многих поколений, сквозь зареванные лики детства. Детские разговоры о смерти, смутные рассказы о зыбучих аморфных страхах: пресловутые Красные Руки и Бледные мальчики, десятки перетекающих из губ в губы образов смерти, когда сходят с ума целыми корпусами в летних лагерях, ночные кошмары, траурные считалочки. Лежу рядом с матерью, она вся перекошена от внимательного ужаса, в подъезде хлопает дверь, по лестнице — мучительно медленные многотонные шаги. Вот идет Пестрый Кот… Пестрый Кот… За тобой Пестрый Кот. Это глупости, ты просто спишь, просто спишь. Просыпаюсь, слава богу, в комнате темно, встаю, ищу света, а его нет, срыву отворяю дверь, а за ней — еще одна дверь, и еще одна дверь, и еще одна дверь… Ты просто спишь. Просто спишь. Всегда у домика пряничные стены, фиалки и колокольчики на тропинке Красной Шапочки. Я здесь, сыночек, за каждой красивой картинкой. Ступай, блаженно жмурясь, по железнодорожным заброшенным путям, заросшим клевером и иван-чаем. Иди, млея на летнем ветру, болтая порожней корзинкой для грибов, прекрасный день, ведь верно? А там, через десять шагов тебя ожидает полусгнившая лошадиная голова. Она валяется между шпалами, и в огромных ее ноздрях копается трупное живье… У нее большие зубы и коричневое на шейном срезе — или обрыве — мясо, — так что видны серые кольца дыхательного горла. Стрекочут кузнечики, и пахнет трупом и дегтем от разогретых на солнце шпал. От меня не укрыться нигде. Ни в детской постели, ни за переплетом книги, ни в игре, ни даже рядом с матерью, — смотри, она ускользает из твоих окоченевших рук, — еще лет десять или пятнадцать — и ее повезут на кладбище, вот, расползается кожа на ее руках и лице, наливается синевой шлюпяк сползшего вкось подбородка, обнажается все, что упрятано в ее нежнейшей плоти. А может быть, это будет завтра. Сердечный удар. Тромб в сердце. Газовая гангрена. Рак во всех великолепных разновидностях, кровоизлияние в мозг. Или хуже: слабоумие и паралич, вонь пролежней и лопотание скорое и бессвязное, заживо труп, за которым ты будешь выносить измаранное судно и кормить ее кефиром, вставляя в слюнявый рот носик от чайничка-поилки. Пусть так. Но только пусть — живая, живая, живая… А вот именно этого я тебе и не позволю. Жизни. Взрослею, страхи меняются, я уже видел смерть, гнойное отделение больницы, рутинное рукоделие смерти — от которого просто устаешь и только исподволь удивляешься огромной несправедливости. Почему та женщина, умиравшая от газовой гангрены в собственных нечистотах и вопившая без умолку шесть часов кряду, не была посещена ни священником, ни даже завалящим дьячком — хотя монастырь находился через дорогу. И почему ее крик, вспухающие пузыри на голени, боль можно было остановить только одним способом — положить ей на отечное лицо подушку. И никаким другим способом — нельзя. И ничего поделать нельзя. Потому что Бог есть сейчас. Есть в монастыре через дорогу. Есть в каждой частичке тогдашнего, полного гулящей весной города. Есть в мудрых книгах, во вдохновенных песнях, в философских дискуссиях богословов. Но там, в тот день, в больничной палате — никакого Бога не было. Господи, на свете есть такой ужас — обычная человеческая смерть, от болезни, от старости, от несчастного случая. Так нет, они еще и придумали убийства. Наступает новый прилив страха — не то, что кто-то схватит, кто-то возьмет, кто-то вылезет из могилы на твоем пути. "…Изнасиловал второклассника на стройке, вырезал ему язык, половой член, испражнился ему в рот, а ребенок жил и ползал и как-то мявкал, тогда он стал давить его ремнем от школьной сумки, а ребенок все вывертывался, наконец добил его отверткой, которую заранее принес с собой, и тогда ребенок умер…" Сыночек, дорогой сыночек, почему это не ты убил? А что если это ты убил? Смотри, у тебя тоже есть руки, ты слаб, конечно, но при этом сил на восьмилетнего ребенка у тебя вполне хватит. Ты ничем не отличаешься от того, на стройке. Ты так же ешь, испражняешься, смеешься над анекдотами, испытываешь половое влечение и жажду, прикрываешь тело одеждой, возможно, сейчас ты поднял руки. Потянулся, разминая затекшую спину, а Тот повторил твое движение, такое простое, свойственное всем людям на земле. Почему убил он, а не ты? А почему бы тебе не взять кухонный нож и не ударить друга, который ночует у тебя, — прямо в кадык. Или поймать собственную кошку, свернуть ей шею, так, чтобы хрустнуло? Мамочка, мама… Уйди, кошка, с колен, брысь, брысь… Потому что у меня такие же руки, могу погладить, могу… Чем я отличаюсь от того, почему я не убиваю, почему я не убиваю? Прячу сам от себя ножи, лежу, остываю в комнате… Без движения, просто физически понимаю, какое у меня сейчас льняное лицо. А если я сейчас… А если я сейчас… Не надо, пожалуйста, не надо… Отрубите мне руки, потому что они могут убить, как могут убить любые руки. Почему зверь может убить, украсть, обмануть, — почему зверь не способен на одно — на насилие? Но проходит и это. Какое счастье, что и это проходит. Виноваты только я и мой страх. Страх перед лишним словом и жестом, перед тем, что любые твои необдуманные или просто с озорства налепленные поступки обернутся адом, потому что ты всегда должен знать свое место. Страх и ненависть к собственному сальному бессилию, неспособности защитить пусть даже от «игрового», невсамделишного насилия ни себя самого, ни тех, кого ты любишь. Страх уже не мой собственный — но моего прадеда, и деда моего прадеда, и тех чужих поколений, что топали в Сибирь по разбитому тракту, дрожали, увидев над торговой площадью столб жирного черного крематорского дыма, страх тех, кто гнил в Ведьминской тюрьме в Кельне, кто жил в пасторальном городе Бамберге. В городе, где лет через сто с лишком родится Эрнест Теодор Амадей Гофман, доктор Дапертутто, доктор Вездездесь… Страх тех, кто знал, что за стеной подписывают приговор четырехлетней девочке, которая призналась в сношениях с дьяволом после четырехчасовой пытки, и страх ее отца, которому Святое Судилище прислало счет за изготовление специальной детской дыбы — потому что четырехлетней еретичке не годился взрослый размер. Страх поколений людей, к которым приходили и брали. За дурацкий анекдот, неглубокий поклон, непочтительное высказывание об идолах, просто за то, что оказался в ненужное время в ненужном месте. Больше всего на свете я боюсь травли. Боюсь, когда человека раздевают и гонят. И не важно, как раздевают — сдирают одежку или просто говорят с ним плотно и близко к теме по душам голосом усталого мудреца, все познавшего в жизни, ставят на место, по-отечески журят с младенчества знакомым гнусавым голоском прогнившего лепечущего трупа. Того самого ненавистного Достоевского. "Бобок". Чтоб вам провалиться, Федор Михайлович, ночной отравитель… Впрочем, вы уже провалились. Тот самый рассказик, с невинным названием «Бобок», где случайный прохожий подслушивает, о чем переговариваются свежепогребенные мертвецы. "Разврат дряблых и гниющих трупов, тело в гробу еще оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании, это продолжается еще месяца два-три… Иногда даже полгода… Тут есть один, который почти уже совсем разложился, но раз недель в шесть он еще пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то «бобок», все бобок и бобок, пока не развалятся челюсть и горло…" Вот этого голоса боюсь, бессмертного «бобка», который раз и навсегда укажет мне и тем, кого я люблю, и даже тем, кого я не знаю, — свое место. И конечно же, главное, то, что я не переживал в жизни, но в страхах это присутствует всегда. Меня гонят. Я раздет, все мои слабости, телесные и душевные недостатки препарированы умелыми Мудрецами с ордером на арест, высмеяны, обгажены, я уже не человек, я предал все, со всем согласился, я бегу и знаю, что меня гонят, — они идут цепью, улюлюкают, хохочут, — они все очень дружны между собой, давно друг друга знают, отмечены наградами и общественным признанием, они не обладают "звериной серьезностью", как они сами говорят, и твердо уверены в том, что они делают благое дело. Нет, они не уверены — они действительно делают благое дело. А я бегу без дороги, как животное, в нечистотах, в кандалах собственного ужаса, жировых отложений, кишечных спазмов. Они гонят меня не для того, чтобы убить или поймать. Они гонят меня за то, что я сделал что-то недопустимое и неприличное. Они гонят меня, просто для того чтобы гнать. Потому что это не взаправду — это игра. И я визжу, я падаю, скольжу в глине, забиваюсь куда-то, сажусь гадить там же, где прячусь. Если я упаду и потеряю сознание, они остановятся, поболтают, лягут спать, чтобы я успел набраться сил, а потом будут гнать меня дальше. И мне из этого не вырваться, потому что это — мой страх. Гнать, дышать смотреть, обидеть, слышать, видеть ненавидеть И зависеть и терпеть. И зависеть и терпеть. И зависеть и терпеть. 3. Старший брат …Когда-то у меня был старший брат. Когда он родился, меня еще не было. Он лежал в немецкой ортопедической колыбели фирмы старого Керснера (Гамбург), и стоило ему срыгнуть молоко или скривиться, мать сжимала добела слабый кулак и говорила отцу внятным волчьим голосом: "Я не буду больше хоронить детей. Если он умрет, ты похоронишь обоих". Отняли и заперли склянку с уксусной эссенцией, которую она прятала в широкогорлом императорском рукаве японского матинэ. А меня не должно было быть еще целых шесть лет. Мой брат научился ходить и говорить, сменил платьице на матросский костюмчик, в первый раз съездил с родителями в Zoo и на Вербный базар, на Островах устроили елку с вертепным представлением, детской кадрилью и сухим киевским вареньем от Балабухи. Ездили на санках кататься в Ботанический сад. Брат сидел на коленях у отца. И махал встречным прохожим пуховой варежкой. А я уже почти был. Я лежал у матери в животе вниз головой и, наверное, слышал в околоплодных водах желтый метроном ее сердца, гулкие стуки копыт по торцам, отзвуки разговоров, повисшие в ледяном воздухе на перехват горла, крики разносчиков и однообразную песенку латыша, торгующего цветами из крашеных анилином перьев и картонными корзинками для орехов и морошки, но я ничего этого еще не умел понимать. Скоро я вышел из матери вон и был положен в ту же самую кровать, работы старика Керснера, с новейшей системой мудрых ремней и пружинок, с гигиенической сеткой и стерильным младенческим приданым, которое выдерживали на льду и сушили особым методом в духовом шкафу. Мать снова сжимала кулаки и твердила о похоронах. Мой старший брат был огорчен: он ждал, что я приду и сразу буду играть с ним. Но я не умел играть. "У него лицо как у старичка, — сказал мой брат. — Отдадим его шарманщику. Или выбросим его в окно. Зачем он?" Зачем я? Не знаю. Я закрыл глаза и закричал, его увели от кровати. В день, когда я родился, шел дождь, старшему брату подарили заводного слона, дрезденской работы. Слон топотал по ковру и вертел хоботом, а на спине его в паланкине пританцовывали золотые зажмуренные китайцы. Потом ключик потерялся, новый так и не был заказан, и слон издох. Много лет назад у компании речного судостроения стрясся юбилей. Дед, а равно и остальные были приглашены в речной вояж на два дня. А нас взяли с собой. На палубе был накрыт стол на триста кувертов, играл духовой женский оркестр, сорок пять кокоток в картонных цилиндрах, из города Парижа. Все бледные, суконные юбки в пол. Большие строгости. Тромбон — колоссальная негритянка. Дирижер — наряжен оперным Мефистофелем. Очень старый. Артритные коленки. Палочка Оберона. Наяривали болеро. В гримуборной под тентом флейта-пикколо колотила футляром заплаканную костюмершу, которая подпалила утюгом рюши концертного блузона. Несло коньяком и раскаленными щипцами для плойки. При свете спиртовки старая бандерша-контрабас в неоправленном лиловом платье выдавливала из жирного предплечья чирей. Музыкантши менялись, взамен уставших приходили новые, но мне, как всегда, не позволили смотреть и прогнали к большим. За праздничным столом клубились сивые бороды педантов, правоведов и негоциантов в непотребных фраках и читали по бумажке козлиные здравицы. Потом пожимали друг другу корявые руки, торчащие из целлулоидных манжет, как головы гильотинированных из корзины. Потом опять читали здравицы, хлопали в ладоши и пили ледяную водку. Рядом с бородами интересничали приятно загримированные обезьянки в шляпках-безе, показывали мизинцами на ландшафты, завязывали знакомства. Назойливо хвастались, что образованы по-французски и называли пароход "вапером". Стол ломился, но никто не ел. Накрапывал дождь, несло мазутом и ржавчиной из-за борта. Стреляло в ухе. Мне дали грушу, назвали умницей. Шляпка за спиной у матери прошептала другой шляпке: "Бедная мать, младший на редкость дурен, так дурен… Но глаза у него, вы заметили, как у хорошенькой женщины". Пароход назывался «Моревна», каюты плюшевые, с умывальниками. Справа и слева линия холмов — спины замшевых слонов, сосновый бор, зажмуренное меж стволами мусульманское солнце. В заводях у берега звучно била белобрюхая рыба. Мне, кажется, исполнилось семь лет. Той ночью я не спал, я никогда не сплю на новом месте, вообще не терплю перетаскивать скверно вылепленное тело мое с место на место, будь то в вагоне или на корабле, где после полуночи муторно, болтает, и прокисает в головах мутный оршад в захватанном графине, на подвесной полке. Перед завтраком — таз чуть теплой воды и кусочек не пенящегося казенного мыла с выдавленной по белому салу эмблемой пароходной компании. На рассвете стало совсем невмоготу, я посмотрел на соседнее место, но там не было моего старшего брата. Пустая подушка. Я вскочил сразу и побежал его искать. Потому что когда вместо старшего брата пустая подушка — это будто человек без головы. Обычный человек без головы, вот он идет по улицам, расплачивается в кафе за чай с ромом и бриошь, устраивается поудобнее в театральной ложе. Вслед ему кричат, женщины падают на панель ничком, собаки щетинятся и лают, как астматики, — а безголовый гуляка в толк не возьмет, ну что в нем такого необычного. "Все с ума посходили сегодня, вам не кажется?" — хочет сказать безголовый случайному приятелю… А сказать-то ему и нечем. И вот тогда он бросается к зеркалу в фойе… И видит, что головы у него нет. Очень скверно, когда вместо родного человека — пустая подушка. Пассажиры спали. Берегов было не видно: все заблудилось в туманном молоке. На темных бревнах мигала керосиновая лампа, — на плоту в шалаше-балагане спал рыбак. Тщательными штрихами размытой туши шевелился на прибрежных мелководьях тщедушный рогоз. Брат стоял на корме и смотрел в воду. Он мне показался очень большим — выше отца и даже деда, ведь ему было двенадцать. У него были широкие плечи, большие руки, каштановые волосы, стриженные кружком. Он посмотрел на меня и сказал: — Ты что не спишь? Я не знал, как ему сказать про пустую подушку, про гуляку без головы у граненого зеркала в невероятно освещенном электрическими лампионами фойе, про то, как я искал его. Брат поморщился и щелкнул меня по носу: — Если не спишь — смотри. Туман на левом берегу едва разошелся. Открылась луговина, видимая будто сквозь волнистую бутылку с водой. На лугу, совсем сизом от росы, танцевали аисты. Их было, наверное, штук сто. Они щелкали клювами, запрокинув узенькие, как турецкие туфельки головы. Аисты плясали, плясали, плясали упоенно, ванильно и медленно друг против друга. Мой старший брат держал меня за пояс, чтобы я не упал за борт. Пароход шел неторопливо и вежливо, как по эмали, все спали, быть может, даже кочегар и капитан, который покидает палубу последним. Брат заметил, что я замерз, снял дождевик и закутал меня. Аисты продолжали вальсировать вслепую. Прошло много лет, мы видимся редко, а положа руку на сердце — мы не видимся вовсе. Давайте, я солгу вам о нем, а вы солжете, что поверили мне. Итак, мой старший брат вырос и отправился в кругосветное путешествие. Женился на мулатке из Кадикса, известной своими эротическими танцами и разнообразными противоправными деяниями, она обобрала его в первую брачную ночь, сбежала с цирковым лилипутом по прозвищу Гулливер, а может быть, Галлимар или Луи Буссенар, но умерла от тоски по моему старшему брату через двадцать четыре часа. Но мой брат не унывал. Он купил у держателя опиумной курильни дрессированную уистити, пересек полмира на почтовых лошадях, эскимосских нартах, запряженных синеглазыми лайками, на японских джонках, босфорских фелюгах и волокушах, в которые впрягают по дюжине пигмеев на потеху африканерам. Брат открыл гробницу ацтекской царицы, воевал с сипаями, сражался с ирокезами на какой-нибудь Блад-ривер, ходил на гризли в Скалистых горах, мыл золото в Калифорнии и слышал, как людоеды стучат в барабаны под Столовой горой. Мой старший брат впал в отчаяние на мысе Доброй Надежды и открыл неизвестный Императорскому обществу атолл. Придумал сыворотку против чахотки и болезни Паркинсона, написал оду "К радости", сжег вторую часть "Мертвых душ", сойдя с белоснежного лайнера из Вальпараисо, выпил стакан лимонада в кондитерской Вольфа и Беранже и застрелил белокурого француза в упор. Поделом. Под утро брат приехал откуда-то с Огненной земли, заросший рыжей бородой, громогласный, с окованным сундуком за плечами, в крагах, какие носят шофэры и трапперы. Брат открыл сундук с трофеями, — в сундуке лежала его собственная голова, засушенная тайным методом даяков-охотников за черепами до размеров отроческого кулака. Я вздрогну и проснусь. Соображу, нашаривая спросонок часы и портсигар, что уже поздно куда-либо писать, бродить по адресным столам, выискивать в полицейских архивах метрики и выписки из плесневых домовых книг. Даже если бы мы встретились снова, где-нибудь, по счастливой случайности, на выбритом травяном поле для гольфа или в поезде дальнего следования, в вагоне-ресторане, где после трех часов пополуночи поблескивают над неудобными столиками монокли аферистов и холостых курортных мальчиков. Даже если бы столкнулись на чужих похоронах или на выставке бабочек — нечего было бы сказать друг другу, кроме элементарных торопливых банальностей, и он записал бы мой новый адрес одолженным грифелем на папиросной пачке. На выходе с кладбища, он потерял бы пачку, и всю дорогу домой или за ужином брат пожимал бы плечами и потирал мигреневым карандашиком выпуклый, как у баранчика, висок: какого беса от него хотел этот… этот, а, черт дери его, забыл… Я ведь даже не помню, как он выглядел. Я не храню фотографии из-за подслушанного пустого суеверия, мол, на фотографиях неуловимо меняются лица тех, кто должен вскоре умереть. Я не хочу быть свидетелем этой подспудной перемены. Что с ними происходит? Они седеют? Закрывают глаза? Или просто портрет размывается, как залитая ливнем акварель, меж воротником и шляпой остается рассеянное световое бельмо. Это как выстрел в немом кино: пугает не сам выстрел, не окровавленный любовник, тенор ди грация с подведенными глазами, марающий артериальной морковной кровью пошлейшую шкуру белого медведя перед камином. Так убивает воспитанная немота некролога на последней полосе. Важнее всего — танцующие аисты. Голоса на морозе в Ботаническом саду. Болеро. Замшевый слон и лобастые китайские мудрецы в клеточке для саранчи на его основательной спине. Потерянный ключик нашелся в щели через три года, хватились — а слона уже выбросили. Ключик до сих пор хранится в письменном столе. Дождь подступает к окнам. Дворники подставили под водосточные раструбы ведра. В планетарии города, в разреженном воздухе крыш, мансард, кариатид и чердачных бычьих глаз по-балтийски респектабельно рассвело. В конце улицы, где обрывается паломничество шестигранных театральных фонарей, тянется невидимая из-за угла набережная, обшарпанные задворки речных доков, грузовые склады, где под моросящим дождем гниют ящики контрабандных померанцев, перетянутые крест накрест бечевой тюки шелка-сырца с иероглифами и истлевшими в крошево коврами из Дамаска и Трабзона. На грузовой парусине проставлен оттоманскими чиновниками страшный товарный знак «тугра». Некогда ожиревший от крови славянских полонян и приторной коз-халвы царьградский хозяйчик, изнасиловавший Константинополь, обмакнул руку в кровь павшего монаха-воина и отпечатал пятерню на пергамене, — услужливый визирь тут же обвел кровяную кляксу затейливой вязью — так и стала печать от тех лет и до века, на товарных ящиках и рабских лбах. Все кончается в четыре часа утра. Здесь, на трех ступеньках с городскими цепями меж гранитных тумб, над подолом великой маслянистой траурной воды, на ртутной ряби с редкими огоньками бакенов, сквозь бронхиальное дыхание истлевающего в сырости июля, сквозь слабый запах креозота, олифы и выморенного свайного дерева, искусное ясновидение плоского горизонта. Близко — мостки с прогулочными катерками, задернутыми брезентом, место, обесстыженное туристами, спекулянтами и акварелистом, мажущим на продажу миленькие, зализанные в глянец «бельвю» классического толка с маниакально выверенным чертежом литого чугуна набережной решетки. и на том берегу — до озноба, как назло: допотопные комоды зданий, ломаная укромная линия распадающегося рассвета, бессовестный кармин причального фонаря, нагромождение ящиков, как сброшенный вслепую с аэростата балласт. на том берегу больше никогда не будут танцевать аисты. Потому что некому щелкнуть меня по носу и сказать: "Если не спишь — смотри". 4. Нефертити Сегодня Смерть стоит передо мною Как исцеление после болезни, Как освобождение после заключения. Сегодня Смерть стоит передо мною Как запах ладана, Словно как когда сидишь под парусами В свежий ветреный день. Сегодня смерть стоит передо мною Как запах цветка лотоса, Словно как когда находишься на грани опьянения. Сегодня смерть стоит передо мною Как молния на небе после дождя, Как возвращение домой после военного похода. Сегодня смерть стоит передо мною Подобно сильному желанию увидеть свой дом После долгих лет, которые ты провел в заключении.      Разговор человека со своей душой Ба[1 - Древнеегипетский текст эпохи Древнего царства.] Золотые маски царевичей в двойной короне Белого и Голубого Нила. Колосья заплетенных бород, инкрустированные ляпис-лазурью. Алебастровые урны с истлевшими внутренностями, содержимое пересыпано коринкой и зерновым ладаном, трижды запечатанные древесной камедью. Медные зеркальца с ручками в виде танцующего уродца Бэса, божка лукавой женской красоты, спрятанной в коробочках для румян и ложечках для притираний волшебной страны Пунт. Ненавистное сухопутным зодчим море, которое боятся назвать настоящим именем и называют вполголоса: "Оно… Очень зеленое". Обычная начинка египетских гробниц, пуленепробиваемые витрины в Каирском музее. Заботливо сложенные конфетными фунтиками ушки мумифицированной кошки-кукляшки, завернутой в полотно, расшитое бисером. Смуглая девочка, голенькая, с выставленным по-детски щенячьим овалом пузичка, — у насурьмленного виска — цветок лотоса, пустой шампанский фужер, — бессмертие все выпили, до капельки, нам ничего не оставили. Сильнее листового археологического золота, мумий с инвентарными номерками на лубяных стопах с треснувшим рисунком ногтей, поющих колоссов Мемнона, которые сто лет тому назад наконец-то поперхнулись песком и задохнулись, запомнилась мне одна находка. Первые в мире стихи. Во всяком случае, так считают, что они первые. Всего две строчки, не гимн солнечному диску, всепитающему и всегубящему, не прославление местного царька, отсекшего голову сопернику и сделавшему чашу из его черепа, не наставление во очищение души, приглашенной в баню Божию, воглагольную. Две строчки, от которых больно и хорошо. Больно — в полой сердцевинке становой кости меж ребер, словно это и не кость вовсе — а флейта или зябличий манок, хорошо просто оттого, что они есть. Это один из «школьных» папирусов — папирус Анастасии II (папирусы обычно назывались по именам своих первых владельцев). Он заполнен обычными упражнениями ученика-писца, писавшего под диктовку или копировавшего назидательные тексты, молитвы или деловые письма. На обороте другим, четким почерком выведено: Приходит ветер — и слетает к сикомору, Приходишь ты… Здесь тростниковое перо замерло. Тридцать пять столетий назад. Приходит ветер, приходит, дергает оконные рамы, заглядывает в стекла: а? Спите? Не приходишь ты, Нефертити. Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда. Так переводится твое имя, длительное на глотке, на выдохе, как пчелиный полет в полдень, в медуничных, безлюдных лугах. Так переводится твое имя. Так оно лжет. Потому что ты не осталась навсегда. Археологи-британцы запаковали в ящики с соломой добычу, раздарили свои пробковые шлемы номадам и бедуинам, разъехались пожинать лавры географических обществ, грамоты из рук Королевы, доживать академические часы, желтые от нильской малярии и лениво посланных им в спину проклятий истлевших жрецов с обритыми головами и тайными свитками. Наполеоновские солдаты, балуясь на биваке, расстреляли из ружей лицо Гармахиса — Большого сфинкса. А ты не пришла, Нефертити. Ты улыбаешься с цветной фотографии, рыжая, с проседью, улыбаешься, подперев пятипалым лотосом ладони подбородок, на запястье у тебя узенький, как змеиный выползок, золотой браслет, а в ладони тлеет — не истлеет легкомысленная дачная папироска. Летняя акварель за твоей спиной, сизые бурьяны, деревенские сорняки-лопухи-лебеда-резеда, манные облака, полустанок, телеграфные столбы, северный август, ломкая перспектива вагонов, ты никуда не едешь. Там твое имя не лжет. Туда ты пришла, прекрасная, чтобы остаться навсегда. Я бродил в Сокольниках вечером. Не знаю, зачем меня понесло за ограду лесопарка, там людно, наверное, поэтому. Вечер пятницы, апрель, растеплынь. Парочки, компании, звон бутылок, в синем иссопном небе — лопасти колеса обозрения, люльки-колыбельки прорисованы в закатном перистом небе по-японски тщательно и легко, разноцветные, как монпансье. У пассажиров аттракциона в руках колбасы шаров, покупная снедь, марионетки-страусы, сверкалочки из фольги с китайской дешевой подсветкой на фонариках. Дети, собачники, старухи. Молодые, разнополые, по двое на скамейках. Блузочка и модный кожаный пиджак в талию целовались в тени. Блузочка интересничала, похохатывала, отхлебывала коньяк, болтала, пиджак блузочку к скамейке прижимал, укладывал на обе лопатки. Целовались. Веришь ли, Прекрасная, я секунд десять соображал, чем они занимаются. Потом рассмеялся, ускорил шаг, потряс головой, чтобы распогодилось. Веришь, я забыл, что это такое. Шашлычные угли, запах перекаленной в масле сахарной пудры от киоска с пышками, рассыпанная хрустящая картошка, сухой навоз на асфальте: провели шоколадного пони с ребенком на спине вокруг высохшего фонтана. Прокат спортивного инвентаря, кафе «Фиалка» — парусиновый навес с будудуканьем из динамика, несет пивным перегаром. Кофточка и курточка — родные сестры коньячной блузочки — разнимают два подравшихся тренировочных костюма: "Тенгиз, не нада! Тенгиз, не нада!" "Фиалка" обсажена голыми прутьями кустов, перемигиваются елочные гирлянды. Мне туда не нужно, Нефертити, мне нужно во-он туда, нет, ты не туда смотришь. Да, теперь правильно, западнее, за прудом, где еще не стаял снег. Где розовая полоса мешается с гулкой крепленой синевой, где купно молчат деревья, нет лыжных просек, не торгуют пожилыми сосисками в тесте и картинами под Левитана, как у пуделей бывает стрижка подо льва. Мне туда надо очень. Там людей нет, зато есть заброшенное с осеннего сезона шапито — возле него пустой фургончик с надписью «Люди» и преющая, опасная, как горящие торфы, выгребная куча опилок. В березняк, в утиные шорохи, в парковые тени. Там я лягу на скамейку, закурю, послушаю птицу, похлебаю покупной воды из пластмассовой бутылки. Полежу немного. А потом буду орать. Долго. Раньше я думал, что деревенское выражение "на крик изойти" — это велеречивое преувеличение сибирских плачей, помнишь, мы с тобой слушали их как-то раз вместе. Нет, это правда. Ты не пришла. Ты прекрасная, ты не осталась навсегда. Вот твой ветер, волнами, волокнами, — теплый, холодный, бриз, сирокко, норд-ост, соранг, как еще его называют, ветер круглый, как апельсин из Марокко, ветер веский, тысячелетний, шквальный. Ветер выкорчевывает из илистых берегов реки Неандера черепа первобытных людей, шугает ворон с Новодевичьих крестов, гулит, как голубь на оливковом дереве, оплакивает тебя, Нефертити. На, возьми его, как кашмирский платок, которые ты любила, которые я раздарил, разбросал по плечам чужих молодых женщин в тот день, когда я понял, что ты не останешься навсегда. У тебя были маленькие теплые руки. Ты сама была маленькая, мне, низкорослому, — чуть выше плеча, ты не любила спать на спине, ты сидела поджав ноги «кораморой» на кухонной табуретке, и разговаривала со мною, и курила, и учила меня варить калмыцкий чай с молоком, маслом и солью, после которого так славно и бессонно болтать ночь напролет на кухне, ты пекла шафранные куличи на Пасху и покупала коралловые ожерелья, которые немедленно хотелось раздергать на бусины и за чтением отправлять по одной за щеку. Пусть тают карминные карамельки, с антильской прохладой, со всеми свечениями рыбьих стай и планктона, акванавтическими красотами Большого Барьерного рифа. Качаются под бризом яхты миллионеров с тысячами огоньков на вантах, голенастые леди глотают ледяное шампанское. Южный крест застыл в зените, и креолка, надоевшая креолка из рекламного ролика, — заученно-томная, с голенями, глазами и ланитами гламурной лани и Анитры уклоняется от совокупления. Ты плакала по ночам. А когда я вставал и бежал к тебе, ты отворачивалась, поправляла занавеску на кухонном окне и говорила мне: "Ничего. Иди спать". Ты купила летом в Каире у нищего две раскрашенные анилином дудки из тростника, которые не играли, как я ни пытался зажимать выжженные отверстия. Ты любила волчки, калейдоскопы и четки. Вон их сколько, пыльных, полудрагоценных, нанизано на глиняную бутылку из-под фальшивого грузинского вина, где три глиняных князя пируют на пленэре, воздев глиняные винные рога, горные кручи, папахи, сабли, закланный баранец и подпись Пиросмана: "Пить не надо одному". Не надо. Не надо одному пить, Прекрасная. Твои ладони. Я забыл, какой длины была твоя линия жизни, когда я тебя мыл, голую, еще теплую, я не догадался посмотреть. Да ты и подвернула ладонь, они кололи тебя, было неудобно, я не мог разглядеть, длинная она или короткая. Меня торопили медицинские сестры. Нужно было ждать санитаров, подписывать бумаги, звонить кому-то, хлопотать, получать заключение, я не успел посмотреть, какой длины она была, эта чертова линия на твоей ладони. Но ты же где-то есть. Я просто не могу пока найти твой новый адрес, я не знаю, у кого тебя спросить на улице, как спрашивают дорогу или время. Что я покажу, когда меня спросят о тебе? Твои волчки? Купленные тобой игрушки, книги, платья? Что? Сумку, с которой ты ходила на работу, которая теперь лежит на боку в прихожей как дохлая собака, мужчину, который зачал меня тебе и тоже не остался навсегда. Твою обувь, которую никто не взял, после того как ты не осталась навсегда, потому что у тебя очень маленькие ноги были, тридцать четвертый размер. Ты любила персидские стихи — робаят. Они вытатуированы на мне теперь навечно, острым мусульманским стилом-калямом. Помнишь то четверостишие, которое ты часто повторяла, которого я смертно боялся в детстве: Исчезну со скрижали бытия, И станет мертвой глиной плоть моя, Ты птицу вылепи из этой глины И соловьем поющим стану я. Зачем ты и в этом ошиблась? Там песок, гравий, я пытался лепить птицу — не выходит совсем, все разваливается. Прекрасная, которая пришла, чтобы остаться навсегда. Нефертити, я пытался от тебя бежать, забывать, пить водку, все, что люди делают в таких случаях. Бог дал, Бог взял, время лечит, все перемелется, будет мука, ей там лучше, все это формулы фальшивомонетчиков. Они не помогают ни черта. Я люблю тебя, так же, как и любил. Только теперь — навылет. Я юлил, фарисействовал, писал о чем угодно, о Возрождении, о Боге, о России, наворачивал торты отвлеченных красивостей и не смог, не сдержался, не выдюжил, вот поэтому понял, что пишу только тебя. Дешевое шаманство. Я просто хочу, чтобы ты пришла и осталась навсегда, даже если самое плохое случится: если ты придешь такая, какая ты сейчас. В земле спустя четыре года. Я знаю, что нельзя, но я бы тебя впустил. Если бы ты пришла, я открыл бы перед тобой дверь. Сквозь замочную скважину ощущаю запах раскаленного песка, твой полуденный суховей. Различаю тебя, стоящую, как королевская кобра, там, на том берегу Голубого Нила, где и языки умолкли и знание упразднилось, где ты осталась навсегда. Нофер-Неферу-Атон. Таково одно из имен царицы Нефертити. Приходи. Я согрел бы тебе чаю, я только что поставил чайник на плиту. В земле лежит и греется твое горчичное зернышко — малая часть тебя, компьютерная клавишка, плашка из наборной кассы цифр и слогов, буквочка от магнитной азбуки первоклассника. Если бы я знал, как добраться до тебя, я посадил бы в горшок зернышко, как та женщина у Андерсена, и вырастил бы тебя вновь. Ведь если из льняного семечка бездетная старуха смогла вырастить себе дочку-дюймовочку, то наверняка существует и такое зерно, из которого можно вырастить мать. Прими цветок лотоса из твоего сада, Его не отняли у тебя. Пусть несет он тебе всякие дары И плоды, созревающие в нем. Чтобы ты утешилась его лакомствами И насладилась приношениями. Сердце твое освежают цветы сада, Тело твое охлаждает тень гранатового дерева. Во веки веков ты будешь делать то, чего пожелает твое сердце Золотая… СОНЯ КОЧЕТОВА В ДВЕРЯХ Мы стоим в дверях, и я держу ее в руках и глажу ее плечики. Забираюсь снизу под свитер и глажу ее шершавую спинку, и глажу, и глажу, и обхватываю ладонями все ее тельце, странно, она ведь не худенькая, почему она кажется мне такой маленькой… И спереди тоже, не там, где грудь, а там, где сердечко, а она гладит меня своими ручками по лицу и по затылку, и лицо у нее все переливается, переливается радостью и таким доверием, у меня просто сердце останавливается от любви и от нежности к ней, такой маленькой и честной. И она обхватывает меня за шею, обнимает так крепко, что вся дрожит от усилия, и прижимается своей бархатной щечкой, и прячет лицо у меня за плечом, она думает, я не знаю, какое у нее делается лицо, когда я его не вижу. А я знаю. У меня такое же. ЛИНОР ГОРАЛИК СМЕШНО ЖЕ Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца, — орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: "Можно подумать, ласточки выживают!" — и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота, — убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. "А там пингвин!" — вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: "Это что же вы, люди… Ну прекратите… Живот же болит…" "Это что, действительно, — сказал он и засмеялся. — Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: "Я не мама, я волк, превратившийся в маму!" Я не поверил, она говорит: "Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!" И так раз пять, я такой: "Да нет, нет!", а она: "Да! Да!" — и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!" — он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком. Но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус. ВРАСПЛОХ Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем он присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не было видно. Тогда он принял душ, в душе почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков — он всегда везде забывает очки — и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка в сумке. Вроде все. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью-Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри-младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу и как Джинни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сидение с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово. УБИЙЦА "Ничего не выйдет, — сказал он себе. — Я знаю, что ничего не выйдет". Но отступать было некуда, — он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть — схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит подвывая, а сердце… — и что вот, он откроет контейнер — а там одни ошметки и кровь. ЧТОБЫ И ВПРАВДУ БЫЛО ТАК Он упал слишком рано, раньше, чем надо, — как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал как подкошенный, — но пуля-то еще не долетела! — и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот-вот должны были заметить его трюк, вот-вот должны были подойти — и еще одним выстрелом, вот-вот, — но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой, — а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, — и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли. На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых он продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить. ТИШЕ-ТИШЕ-ТИШЕ — Пожалуйста, — сказала она ломким, пластмассовым голосом. — Пожалуйста, убери нож. — И тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену. Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне, — она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться. — Пожалуйста, — сказала она, стараясь не шевелить горлом, — я сделаю все, что… Тут он взвизгнул: — Раздевайтесь! Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила. Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени, — он был худенький, легкий, может, подумала она, он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Он уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что — все, все, все хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли. К БЕДЕ Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. Дело было вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал — очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток. Он вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогенный свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка, — он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет… живет одна? (Какой-то смутный кухонный стол, бутылки… вода в бутылках.) С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел наконец… ну непонятно, чего хотел, — просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка. Он ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топор, дверь распахнулась, — он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин… Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: "Лапка! Сосед за солью!" Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженная женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем, — он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной. Он пробормотал, что спасибо и все такое, и как дурак пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом. ВСЕ БУДЕТ ОТЛИЧНО Пока он мыл руки, а медсестра готовила что положено, она, полулежа-полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки, — бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что: "Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!" Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала — просто чтобы сказать что-нибудь — прыгнувшим вверх идиотским голосом: — Остроумное украшение, — и даже попробовала улыбнуться, и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них, — она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика, — или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?) — и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое: — Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь. ПРОСТО — ВДРУГ ЧТО Т.-Т. Он сказал, что им надо поговорить, но только они не могут говорить ни у него дома, ни у нее дома, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. — Даже не так, — сказал он, заламывая монстру полосатое щупальце. — Верьте чему захотите, просто пообещайте мне: если что — вы дадите мне все объяснить вам самому. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда уж все плохо, тогда верьте. — Господи, — сказала она. — Да что же такое? — И потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, — но он не уступил, вцепился в пакет намертво. — Кто мне может что? Что за мистика? Что такое? — Может, может, — сказал он. — Хорошо, — сказала она и снова дернула пакет на себя. — Хорошо, только скажите мне, ради бога, — вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится? Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом. — Да нет, — сказал он, — нет, конечно нет. Конечно ничего не случится. ЕЛЕНА БОРОВИЦКАЯ Из цикла "Монологи о любви" ИСПОВЕДЬ МЕРЗАВЦА Я вообще не понимаю, почему и перед кем я должен оправдываться. Никому я ничего не должен. А я все оправдаться пытаюсь. Уже и друзей общих не осталось тут, в нашем с ней городе, — кто эмигрировал, кто переехал. Да и не знал никто, что происходит на самом деле. И как объяснить, если сам не понимаю, как же я, вроде бы незлой человек, такой сволочью себя показал… Я этот день помню очень ясно: московская клиника с таким названием, которое только шепотом произносят. И моя жена — красивая и такая здоровая на вид, полная сил. Мы с ней у доктора сидим, а доктор объясняет ей, что жить ей осталось меньше года. Впрочем, может и повезти… Но вряд ли. Это у них тогда мода такая пошла — отвечать на вопросы больных, если спросят. У меня сердце ушло в пятки, холодом обдало, как я без нее здесь, один. А она даже не вздрогнула, склонила голову — поняла, мол, — и сказала: "Нет, меня такие сроки не устраивают". Даже доктор на стуле подпрыгнул: она что, с магазином о доставке стиральной машины договаривается? А она сидит, улыбается, только побледнела чуть-чуть. Ну ладно, думаю, фасон держит, отсюда-то выйдем, наверное, расплачется, я ее утешу, пожалею как смогу… Вышли — ни слова не сказала, заговорила о другом. Глаза сухие, спокойные. В тот же вечер сели на поезд, вернулись в наш город. Началась трудная жизнь — ей надо было в Москву ездить каждую неделю, на лечение. Тяжелое лечение, она чуть не умирала, но не жаловалась, не плакала. А я все ждал — ну когда же она мне себя пожалеть позволит? Ну хоть бы заплакала, хоть бы как-то слабость свою проявила. Живет как ни в чем ни бывало, на работу ходит, если силы позволяют, если нет — дома вяжет, вышивает, читает. На пианино играет, акварели рисует. И не плачет, как будто и не боится. Думаю, может, блок у нее какой, — слышал, так бывает. Ну забыла она о том, что с ней произойдет скоро. Но нет, как-то говорю ей: а что ты только мне да сестре вяжешь? Связала бы что-нибудь себе… А она — спокойно так, без всякого волнения: мне это может не пригодиться. И ведь не так сказала, что, мол, боюсь я, утешь, а просто факт констатировала. И начал я ее бояться. Даже хуже — ненавидеть. Неправильно было, что она себя так ведет, неверно это. Заперлась в своем, а меня даже на порог не пустила. Как-то я спросил ее: что ж ты даже не пожалуешься? Получил в ответ: мне для другого силы нужны, мне выжить надо. Только в тот раз о страшном и помянула, больше ни разу. Если бы она плакала день и ночь, если бы жаловалась, если бы ненавидела меня за то, что я бык здоровый, а она умирает, — да как бы я ее любил, как бы я ее жалел! Но не позволила. Не по-человечески это было, не по-людски. Стал я ее волю испытывать. И сволочью себя чувствую, а не могу. Просто мечтал — ее слезы увидеть, чтобы утешить. И однажды — страшное сказал: "Когда ты наконец умрешь… — и дальше уж не помню что, типа: — Я этот шкаф передвину к окну", — сказал, сам испугался, а все смотрю, смотрю — ну сейчас-то заплачет, сорвется. Нет, взглянула как-то странно, удивленно немного, ничего не сказала. Уехал в командировку, специально, в самое страшное для нее время — конец химии, она уж почти на улицу не выходила. Думал — остановит, попросит остаться. Нет, не попросила, сказала — если дело требует, о чем разговор. Машина, а не человек. А я там, в командировке, девку себе завел, дешевку из ювелирторга, как сейчас помню. И словно остановиться не мог — чем хуже становлюсь, тем мне лучше. Извела она меня своей силой, не должно так быть, чтобы человек перед лицом смерти так себя вел. Вернулся, все ей выложил, побледнела, подобралась… Кошмарные два года были. Никогда в жизни я себя такой сволочью не чувствовал. А однажды она вернулась из Москвы другая совсем. Как будто растаяла. Чудо произошло. Победила она эту болячку. Не насовсем, но отсрочка есть, длинная. Смеется и говорит — планы твои прахом все пошли, не передвинуть тебе шкаф-то к окну. И смеется, заливается. А потом тихо так сказала — пошел вон. Почему я пытаюсь оправдаться? Она выздоровела, живет сейчас где-то. А я любил ее, любил, честное слово. Просто ну нельзя же ей так было — не по-человечески. ЮКА ЛЕЩЕНКО АВЕРС Одна юная женщина Катерина очень боялась своих неодиноких ночей. Днями она выходила в люди, завернутая в вельвет и хлопок, в людях было тесновато и пахло живым, особенно в метро, где встречались локти, колени, иногда вдруг глаза, но эти быстро захлопывались или отплывали, поджатые губы и всхлипывающие носы. Катерина делала нужные движения, опасливо ощущая под непрочной кожей как бы перестук костяшек, почти доминошный, ей все было неловко и постоянно казалось, что ее надели не на тот скелет. Она сидела восемь часов за пластиковым столом и стучала по клавиатуре, жалостно думая зачем-то о жуке-древоточце, который погиб бы в их офисе от голода. Катерина имела ланч в два часа дня и обсуждала с соседними особями водоотталкивающую тушь, каких-то невнятных детей, цены на подсолнечное масло и что Игорь Петрович — лапа, сладкая лапа, но прочно и безнадежно женат на русифицированном клоне Николь Кидман. После работы Катерина посещала супермаркет, складывала в дребезжащую тележку ледяные куриные груди, йогурты и неприлично вялые огурцы. Дома ее ждал юный мужчина Андрей, фрилансер, в свежей щетине, джинсах и майке с Микки-Маусом. Они целовались в прихожей и шли готовить ужин, съедали ужин и проводили немножко свободного времени: Катерина делала соляные ванночки для ног, Андрей раскладывал пасьянс «Паук». Им было очень хорошо вместе. Они ложились в постель и там любили друг друга в тугом коконе белоснежных простыней, выкуривали по последней сигарете на подоконнике с видом на Большую Медведицу. А потом начиналась ночь, которой боялась Катерина. Как только она закрывала глаза, ей тут же представлялось, что дышащий рядом Андрей медленно превращается в тяжелое похрустывающее насекомое, шевелит шестью жесткошерстными лапками, щупает воздух длинными усами и смотрит в темноту безжалостными фасеточными глазами. Это было так ужасно, что Катерина прикусывала крик зубами и до рассвета затаивалась. Юный же мужчина Андрей вообще не спал по ночам с той первой ночи, когда остался жить у Катерины и внимательно прочитал по системе Брайля ее ключицы, узкие колени, тайные косточки и нежно пощелкивающие суставы. Ему, конечно, было страшновато, когда Катерина, смежив веки и вздохнув, обращалась в гигантскую медведку. Но он никогда не заговаривал об этом, потому что любил, а у любви, вы же понимаете, есть печать на всякие губы и шелковые мешочки для всякого сердца. ЮЛИЯ БОРОВИНСКАЯ ВЗГЛЯД Господи, спаси, Господи, помилуй мя, Господи, оборони раба своего! Али наказываешь ты меня за грехи? Так ведь я ли не молился, я ли поклоны не бил, всенощные не стоял? Который год вериги ношу, Господи, в посте строгом пребываю, единым хлебом и водой жив, на голых досках сплю. Обет молчания хотел было дать, так игумен не благословил: голос, говорит, у тебя очень уж для хора подходящий, пой, славь Бога-Господа и его милость. Я и славлю, да только нет мне ни милости, ни благодати, ни покоя нощного. Каждую ночь, ведь каждую ночь, Господи, как только начнет луна наливаться да круглеть, приходит ко мне под окошко Диавол, стоит во тьме тихо, молча, страшно, только глаза круглые горят. Я уж бью поклоны, бью, весь псалтырь поперечитаю, только отвернусь от икон — ан вот он, никуда не делся! Жутко мне, маятно, пройдусь по келье — глаза за мной следят, сопутствуют. И нет мне спасения, нет обороны от Врага, Господи! Братия не верят, головами качают, да и игумен сомневается: сова это, говорит, к тебе на окно летать повадилась, вот и пугает. Да только какая же сова, Господи, я ли совиных глаз не видел — желтые оне, а те, диавольские, зеленым пламенем полыхают. А страшней всего было, Господи, когда молодой послушник в моей келье остался, чтобы самолично убедиться, Сатана ли ко мне в полночь является. Оно, конечно, не положено монахам по двое ночевать, ну да игумен благословил: очень уж я всех своими рассказами допек. И надо же было мне в ту ночь задремать — прямо на коленях перед иконостасом сморило, не иначе, Враг специально на меня дремоту навел. Открыл я глаза уже на рассвете, так в крике и зашелся. Послушник-то весь растерзанный, горло клыками перервано, живот распорот, весь пол в крови! Ох и плакал же я тогда, Господи, к великому греху склонялся — руки на себя наложить хотел. Из-за меня ведь, получается мальчонка-то погиб… Еле-еле в ум пришел под покаянием, сплю теперь в гробу дубовом, хожу по снегу босым, вериги двунажды утяжелил. Тут уж, конечно, и игумен поверил, что сам Диавол ко мне под окошко ходит. Говорит, видать, к настоящему-то монаху, постриг принявшему, Враг рода человеческого подойти не в силах, а вот послушника-то и порвал. Братия меня сторонятся, по двору иду — взгляды опускают. Думали было, в комнатке моей все дело, перевели меня в келейку крохотную наверху, под самой колокольней — ан в ту же ночь вижу: опять очеса зеленые горят, ужасом душу в тиски берут. Помоги мне, Господи, тяжело твое испытание, боюсь, не снести! Уж не о райском житии молюсь, не о грехах мира плачу — ниспошли ты мне покой-отдых, отврати от меня взор диавольский! Опять нынче кругла луна, желта да страшна. Подолью масла в лампаду, отворочусь от икон — вон они, глаза проклятые, в оконном стекле светятся, мигают… Мои?! ВИКТОР ГОРБУНКОВ ТОЛЬКО НЕ СЕГОДНЯ Он перевернул портфель, вывалил на стол прошлогодний учебник, так и не сданный в библиотеку, три тетради для конспектов, номер журнала «Юность» за апрель, бумажки, троллейбусные билеты, две авторучки, карандаш. Папки с бумагами не было. Денег тоже. Некоторое время он тупо рассматривал вещи на столе. Зачем-то посмотрел под стол. Пыль и обрывки бумаги. Никакой папки. Никаких денег. Никакой надежды. Комсомольские взносы группы за все лето он потерял. Может, в пивбаре, куда они отправились, встретившись в последний день каникул у расписания. А может, потом, в общежитии чужого института, куда пошли после пивбара. А может, в последнем поезде метро, на котором он добирался домой. Уши покраснели, пот крупными каплями выступил на лбу. Одна капля скатилась на переносицу. Он смахнул ее, вытер лоб. Пот немедленно выступил снова. Лицо пылало. Ну зачем он полез в активисты! Девочка, которая была комсоргом группы, ушла в декрет, нужно было выбирать нового, и кто-то для смеха предложил его кандидатуру. И он согласился! Ну зачем, зачем? Нет бы отказаться, сказать — не хочу, не достоин, и вправду ведь не хотел, не любит он общественной работы, до тошноты не любит. Так нет, давайте, сказал, буду комсоргом, еще подумал, что распределение получше выгорит через эту комсомольскую работу, так-то ему рассчитывать не на что было, с тройки на четверку, стипендия со скрипом… Что же делать-то теперь, провались он пропадом, этот комсомол! Надо к ним, наверное, зайти. Надо зайти и сказать… что-нибудь сказать… Сказать, например, что забыл дома… на даче в шкафу, что принесу завтра или на следующей неделе… только не сегодня, не сейчас… В комитете комсомола, куда он наконец дошел, наблюдалось странное оживление. Комитетские, собравшись кучками вокруг стола и у подоконников, что-то невразумительно, но бурно обсуждали. В одной из компаний по рукам ходила бутылка водки. Он прошел через комнату и толкнул дверь в кабинет секретаря. Секретарь, сняв галстук и пиджак, пытался приподнять небольшой сейф, стоявший в углу кабинета. Зачем ему сейф? Физкультурой решил заняться, что ли? Секретарь оторвался от своего занятия и, хохотнув, посмотрел на вошедшего. — А, комсорг? Вот, видишь, упразднили нас. — Что, комитет институтский? — Бери выше. Весь комсомол напрочь, по всей стране. Черт, маленький, а тяжелый. Как же мне его отсюда утащить? Классная штука, раритет, можно сказать… * * * Он закончил чистить брюки и отложил щетку. Ну, в общем, терпимо. Грязь отчистилась, пятен вроде нет. Стрелки навести времени уже не хватит, а жаль. Достал из шкафа рубашку. Не однотонная, в тонкую полоску, но вполне офисного вида. Чистая и выглаженная, очень даже можно идти устраиваться на работу. В хорошую фирму, на приличную зарплату. Он расправил рубашку на руках и полюбовался. Руки слегка дрожали. Осталось найти галстук. В шкафу его не было. Чччерт, куда делся галстук? На стуле — нет. На диване — нет. Под диваном тоже нет. Галстук нашелся на кухне, под холодильником, куда он заглянул, потеряв уже всякую надежду. Завязанный петлей, измятый и скрученный аксессуар напоминал грязную веревку. Надеть и пойти на собеседование? Не смешно. Он отнес галстук в ванную и сунул под струю воды. Пыль слиплась и превратилась в грязь. Он развязал затянутый узел, сломав при этом ноготь, и намылил грязный комок. Потом смыл. Потом еще раз намылил и смыл. И еще. После третьей стирки грязи, кажется, не осталось. Он разложил гладильную доску, воткнул утюг в розетку и стал ждать, приплясывая и глядя на часы. Потом провел утюгом. Галстук стал горячим, шипел, но высыхать не хотел. Он взглянул на часы — время! — и пошел надевать рубашку. На рубашке обнаружилось серое пятно, измазал, наверное, пока возился с галстуком. Отправился застирывать, снова мыло-вода. Когда он, надевая мокрую рубашку, выходил из ванной, в квартире пахло горелой синтетикой. Он поднял утюг и потянул за конец галстука. Половина галстука оторвалась от утюга, за ней потянулись нити черного расплавленного нейлона. Что же делать-то теперь, пропади она пропадом, эта фирма! Надо им, наверное, позвонить. Надо позвонить и сказать… что-нибудь сказать, отложить собеседование, попросить перенести на завтра, на потом, только не сегодня, не сейчас… Много длинных гудков. Наконец трубку взяли. Ему ответил недовольный мужской голос: — Слушаю. — Добрый день. Мне было назначено сегодня… на собеседование. Шушуканье. Приглушенный голос: "На собеседование какое-то". Взволнованный голос девушки: — Вы знаете, собеседования сегодня, видимо, не будет. — А когда?.. — Ой, понимаете, у нас сейчас проверка, налоговая полиция, вот… попробуйте перезвонить на следующей неделе… * * * Он сидел обхватив голову руками. Этот проклятый отчет надо было сдать еще вчера, но он затянул, и вот пожалуйста — сегодня файл не открывается. Он сходил к администратору. Тот поковырялся в компьютере и развел руками. Отчета нет. Наверное, надо начать составлять его снова, но ему было страшно об этом подумать. Опять не будет премии. Кредит уже просрочен, из банка звонили и спрашивали, когда он собирается заплатить. Он что-то отвечал, он не помнит. Он не знает когда. У него нет денег. Сегодня придет та женщина. Она уже приходила и требовала решить. Она говорила, что так нельзя. Что так больше продолжаться не может. Что же делать-то теперь, пропади оно все пропадом! Нет, надо… надо… С завода напротив раздался вой сирены. Во дворе принялись мерно ударять в рельс чем-то железным. Радио хрюкнуло, и профессионально бесстрастный голос произнес: "Внимание. Внимание. Прослушайте важное правительственное сообщение…" Свет мигнул и погас. МАРК КАЦ РЕЦЕПТ Добрый день. У вас есть патроны? Отлично! Я бы хотел одну упаковку… Да нет, проблемы есть. У меня нет рецепта. Знаю, что не имеете права. Но мне очень нужно! Нет, мой врач не выпишет… Ну как вам объяснить… Ладно, расскажу все по порядку. Я по природе своей консерватор, ко всяким новомодным штучкам отношусь с подозрением. Буллетерапия мне поначалу показалась какой-то профанацией. Ну сами посудите: я плачу своему психоаналитику двести долларов в час, хожу к нему три раза в неделю уже чертову уйму времени, а толку чуть. По-прежнему комплексы, всего боюсь, руки потеют, поджилки трясутся. Да, да, вижу, вы меня понимаете. А тут эти умники со своим: "Стреляй и не бойся!" Да всего по 99 долларов в час! Естественно, я, человек осторожный, до бесплатного сыру не слишком охоч. Но финансы поджимают, дети новые игрушки просят, жена опять-таки… В общем, решил я сходить. Смотрю, а док сам вроде парень робкий, да что там, просто трус. Но силится, руку пожал, улыбнулся. Сначала все было похоже на обычный сеанс: кушетка, разговоры. Я и сам не заметил, как оказался в какой-то подворотне с пистолетом в руках, а на меня громила прет. Врач рядом стоит, тоже трусит. Бандюга все ближе, я стою как вкопанный, а док как крикнет: "Че стоишь, стреляй!" Я и пальнул. Тот гад в лужу мордой, а доктор меня по плечу хлопает, улыбается. Что, говорит, не страшно теперь? Да, правильно, это гиперболизированная инициация. Того громилу я потом в городе видел, он мне даже кивнул. Но чувство мне понравилось, смотрю, работает идея. Впервые сам попробовал, когда к выступлению готовился. И так нервничаю, а тут еще этот директор стучит, говорит, поскорей, торопит, нервирует, о регламенте стал говорить. Я струхнул, потянулся за валидолом, а в кармане пистолет. Две пули я в него всадил. И сразу нестрашно стало. Лекцию прочел — на загляденье. Чем дальше, тем лучше. Боюсь, что на работу опоздаю, что на сигареты не хватит, с продавщицей в магазине пофлиртовать — все как рукой снимает. Здорово. К доктору регулярно захожу, рецептик на патроны беру. По две пачки в неделю уходило. Но потом начались эти сообщения в прессе, что врачи умирают каждый день. Неспокойно стало на душе. Если что — где патроны брать? И врач мой стал подозрительно себя вести. В пол глядит, руку жмет нехотя. А в тот вечер заявляет вдруг — бланки, мол, закончились, приходите послезавтра. Врешь, думаю, голубчик, еще на прошлой неделе видел я у него стопку бланков. А тут бац — входит его секретарша и говорит: билетов на завтра не осталось. Эге, смекнул я, сматывается, гад. Тоска накатила. Что теперь, где рецепты доставать? Как я без них? Страшно! Застрелил я их обоих. Все патроны, что у него в кабинете были, забрал. Да вот закончились. Третий день уж я без патронов. Почти. Один-то остался, берегу… Для чего берегу? Да так. На всякий, на пожарный. Если уж совсем страшно станет, что патронов не достану. Так вот! Эй, да что вы? Пошутил я! Не стал бы я простого аптекаря трогать! Зачем?! Не бойтесь меня, не бой… ЗЭЕВ ГУФЕЛЬД ЭТО КТО ПОД ОДЕЯЛОМ Он ввалился в дверь, как сквозь финишную ленточку: всё!.. Дома! Напряжение, кипящее всю безумную неделю командировки, достигшее пика при бесконечном (сутки!) перелете домой, рассасывалось с каждым его шагом к креслу. Он обмяк в это кресло, как надувная игрушка с выдернутой пробкой. "Я надеялся, меня хватит до самого душа", — подумал он, даже не сопротивляясь дремоте. Нет, так не годится, все же следует помыться, и нелишне перекусить. Тут же захотелось есть. Не хотелось готовить. Удачно, что Сюзанна дома: когда проснется — покормит любимого мужа. Впрочем, какая Сюзанна? Она часа три как на работе. Это складка на одеяле. Значит, надо вставать самому. Он вставал медленно-медленно — в поисках некоего баланса, который бы не позволил его телу сложиться обратно в кресло. После чего сделал над собой героическое усилие, полностью ушедшее на копание в шкафу в поисках чистого белья. Затем эпопея под названием "Великий поход в ванную комнату с последующим раздеванием". Душ возмутил своей бестактной энергичностью. Это помогло, хотя не столько взбодрило уставшее тело, сколько гальванизировало его. В одних трусах, босиком, он вышел из ванной. Домашний халат, вцепившийся в правую руку, пьяно тащился за ним по полу. Он стряхнул «собутыльника» на кровать и усмехнулся: рука в последний момент притормозила, чтобы «пьяный» халат не упал на Сьюзи… на складку одеяла… под которой могла быть и Сьюзи… Ну-ну. "Пойду-ка сварю себе кофе". — И, бросив быстрый взгляд на Сью… на складку, направился на кухню. Странно пить кофе вместо того, чтобы лечь в постель. Но была какая-то мысль или ощущение, которое стоило обмозговать. Глоток — и ароматная волна обожгла, но пробилась сквозь зуд тревоги. Второй глоток — и туман рассеялся почти окончательно: конечно, это все от усталости. "А вдруг она умерла? — Он не поперхнулся, а пожал плечами и продолжил пить. — Умерла во сне?! С ее-то астмой…" "Бред". Он подумал, не заварить ли еще чашечку. Нет, лучше возьму кекс. Кстати, надо бы позвонить ей. Конечно, для того, чтобы не волновалась: я уже приехал. Мимо: она отключила свой аппарат. Или не включила. Да нет, разумеется, отключила. Он снова направился в спальню и остановился, глядя на злосчастную складку. Или не включила. Почему, она же знала, что я приеду. Потому что… да нет, она ведь жаловалась на батарейку. Конечно, так оно и есть. Что-то защекотало по ноге. Он вздрогнул и сообразил: раскрошившийся кекс. То, что осталось, запихнул в рот; а ковер придется почистить. Бесшумный пылесос выл, как стадо слонов на похоронах. Это и мертвого разбудит. Не разбудило. Само собой: там никого нет. Там, скорей всего, ее пижама… или халат… или все вместе… она же спешила, она всегда спешит… рука судорожно хлопает по тумбочке, торопясь найти аэрозоль, но не находит, так как баллончик упал от первого же толчка плечом (она всегда дергала плечом, когда начинался приступ), но рука этого не знает и слепо хлопает по полировке, оставляя потные круги (как лягушка пузом): шмяк! Шмяк! Шмяк! Уже реже! Уже… Э-э-й! Мозги поехали? У-уф, как жарко. Неприятно сознавать себя идиотом. Он собрался было расстроиться, но мысль — одна из тех простых и логичных мыслей, которые, набивая себе цену, никогда не приходят вовремя, — наконец-то явилась и к нему: "Отброшу одеяло и посмотрю, что там. Уверен, всего лишь тряпки… И никаких "или"!" Вмешался телефон: искренняя радость мелодии обещала вывести из этого глупого сна, и мужчина подбежал к аппарату: "Ну вот и Сюзанна", стараясь подавить упрямое знание того, что так легко ему не отделаться. — Ой, ты вернулся? Извини, что разбудила, а где Сью? — Рахель, лучшая подруга жены. Нет, это не могла быть Рахель. От Рахели никогда не веяло таким холодом, никогда не становилось так… это был Ужас! Он прикрывался голосом Рахели, отвлекал внимание, а сам тем временем подрезал живот, просунул туда кулак и принялся наматывать на него кишки. "Нельзя показывать, что я узнал его". — Глубокий вздох, отсчет до пяти. — Нет, ее здесь нет, я думал, она в офисе. — Наверно, она у клиентов, — смилостивился обладатель голоса Рахели, — там электроника. Такой экран! Не дозвонишься! Как долетел? Отлично. Как вообще? Отлично. Увидишь, передай привет. Конечно. Тест на вежливость пройден, Рахель отсоединилась, но кулак в животе остался. Еще немного, и содержимое кишок выдавится на только что почищенный ковер. Унитаз — лучший психотерапевт: всего четверть часа — и все проблемы позади, блаженство усталости. И дремота снова сидит на закорках и давит вниз голову. Он встрепенулся: неподходящее место для сна. Деловым шагом он двигался к спальне, твердо решив улечься в постель, что бы там ни лежало: Сюзаннина пижама в веселый цветочек или сама Сюзанна в трупных пятнах. Но дойдя до комнаты, так же деловито промаршировал дальше — к телефону. Поднял трубку… А вдруг из ее сумочки раздастся ответный звонок? Он так и замер — с указательным пальцем, направленным на клавишу автонабора. Сглотнул. Нет, я ведь уже звонил. Облегченный вздох. Палец, колеблясь, уперся в клавишу. Ничего. Он принялся растирать губы, покусывая фаланги пальцев. Медленно повернулся: сумочки на месте не было. Вот и славно (он снова направился в спальню). Значит, все хорошо (почему-то подходя к кровати со стороны складки): Сьюзи взяла сумочку и ушла на работу — к клиентам. А там радиоэкран (а там — ее аэрозоль). Под кроватью! Кулак в животе тут же рванулся вверх, схватил за кадык, по пути протаранив сердце. Кажется, подогнулись колени. Кажется, что-то со светом. Кажется… Ну и что? Ну, аэрозоль. Ну, упал. Она одевалась — и он упал. Он всегда падает, когда она одевается (ни разу не падал!). А теперь начал. Теперь он всегда будет падать, когда она будет одеваться! Теперь у этой гниды главная задача — падать, когда она одевается!! А не упадет, я его так гробану о пол, что он пробьет все этажи и слои этой сраной планеты!!! Там ничего не может быть… Никого… Под вшивым одеялом — вшивая пижама, а не вшивый труп вшивой астматички, которой лень забросить на место свои вшивые тряпки!! Лень поднять этот гребаный медицинский баллончик. Нет-ее-там!!! Надо выпить. Немного выпить. Успокоиться. Судорожный вздох. Да-да, успокоиться. В баре на кухне бутылочка бренди. Не помешает. Он затрусил на кухню, как маленький мальчик в темной комнате на спасительный свет в проеме двери… На полпути остановился и повернул обратно. Возле кровати опять остановка и опять разворот. И он принялся наворачивать круги — все быстрее и быстрее, почему-то лупя обеими руками себя по бедрам. Эти удары создавали ритм, который выколачивал из действительности! Туда. Сюда. Туда. Сюда. Туда. Сюда. Так можно ходить часами! Вечность! Просто ходить, чувствовать головокружение, слушать ритм — и не думать! Не думать об одеяле. О том, что скрывается под ним. Туда. Сюда. Туда. Сюда. Туда. Это прошло так же внезапно, как началось. Он снова остановился и, абсолютно забыв о баре, о бренди, все еще не думая, с животным ощущением "так надо" наконец-то потянулся к одеялу. К одеялу. К одеялу. Но какие-то полметра между ними оказались длиннее, чем самые длинные полметра в мире, чем вся его идиотская командировка, длиннее, чем жизнь… И только сердце держалось молодцом. Несмотря на дыру, через которую можно спокойно рассматривать легкие, оно ухало без перерыва, выталкивая с каждым «ухом» тысячи литров крови: вверх — вверх — вверх! Вязкие теплые волны мощно, упрямо бились изнутри о череп, заставляя его растягиваться все больше и больше! Скоро он заполнит собой всю комнату и разорвется, выбивая окна и корежя стены! (Так вот что чувствует воздушный шарик…) Он так устал, что на последнюю пару миллиметров его уже не хватило. Он почти ощущал прохладную ткань, за которой скрывалось избавление, но не мог… не мог… не мог заставить себя схватить и отбросить — и освободиться. Когда он понял, что не сделает этого никогда, сердце успокоилось, руки перестали дрожать. Он отошел от кровати и, вспомнив о бренди, шаркая поплелся на кухню. Он никуда оттуда не уйдет. Он будет пить и ждать. И ждать. Одно из двух: либо она завоняет, либо она придет. И ждать. Внезапно ноги подкосились, и он осел на колени. Он даже не огорчился. Покорно оглянулся на складку и жалобно пробормотал: — Ну что я тебе сделал? Это было несправедливо: он — хороший парень, примерный семьянин, отличный работник. Он вкалывал неделю, чтобы другим жилось легче, а он вкалывал. Далеко от жены, от дома, от всей планеты! Он скучал по жене, очень скучал! И еще он устал. И сейчас, вместо того чтобы спать в своей постели (а разбудит его Сьюзи, обнаженная, забравшись к нему под одеяло… рвотный позыв), он сидит на ковре и с ужасом смотрит на собственную кровать. — Ты там? Ну скажи мне. Пожалуйста. Я очень тебя прошу! Ты там?! Ты там?!! Сука!!! Тварь! Тварь! Астматичная тварь, куда ты делась!!! Где ты?!! Где ты?!! Сука!!! — И разразился воем: — Вэ-э-э-э-э! Рот перекосило, язык попытался вывалиться, глаза закатились, он схватил себя за волосы, а руки — словно ветки — корявые и сухие, и он еще громче принялся за свое "Вэ-э-э!", вкладывая в него всю душу, всю боль и обиду: — Вэ-э-э-э-э! Вэ-э-э-э-э! Вэ-э-э-э-э! Он старательно отводил нижнюю челюсть влево и косил глазами вверх и вправо, он принялся раскачиваться в такт своему вою, шлифуя, доводя до совершенства, любуясь: — Вэ-э-э-э-э! Вэ-э-э-э-э! От этого становилось жутко, хотелось выскочить из себя и удрать, исчезнуть! Исчезнуть, оставив здесь юродивую смесь скрюченного тела и воя. И пусть заберут санитары, упрячут в больницу с сумасшедшими, пусть колют и связывают по рукам и ногам, но это "Вэ-э-э!" помогало заслониться от другого — настоящего — ужаса. Ужаса, рядом с которым даже ядерная война — детские страшилки на ночь. Ужаса сомненья: это кто под одеялом? Щелкнула входная дверь — и вой оборвался. Теперь он ощущал себя не корявым деревом, а сжатой пружиной. Он тихо встал и напряженно прислушался. В глазах нет и намека на истерику. — Любимый, ты спишь? Какой-то неуют: то ли разочарование, то ли "так просто тебе не отделаться…". В три прыжка он добрался до нее, схватил за волосы и несколько раз приложил головой о косяк. Подхватив обмякшую женщину, вернулся в спальню, отбросил одеяло, стряхнул на пол пижаму и халат, положил тело и снова накрыл. — Привет от Рахели. Минут через десять, подливая в свежесваренный кофе тот самый бренди, он поверил, что все наконец-то закончилось. Его не волновало ни его неожиданное вдовство, ни кровь и мозги, обильно разбрызганные по стенам и окончательно изгадившие ковер, ни будущее объяснение с полицией. Он был спокоен: теперь он точно знал, что там — на кровати — под чертовым одеялом — его мертвая жена Сюзанна. СВЕТЛАНА ДИЛЬДИНА MONSTERA DELICIOSA Тишина в коридоре напряженная: вот-вот шаги раздадутся, звук отразится от стен, заполняя собой пространство. Снаружи темно. Если прижаться носом к холодному стеклу, можно увидеть силуэты домов, зеленый огонек такси промчится по улице — люди торопятся в уют квартир, глупый и ласковый. Скоро придут и за Лилией, а пока она стоит одна в полумраке, прислушиваясь к каждому шороху. Внизу караулит растение с огромными резными листьями. Стоит лишь зазеваться, и никогда не вернешься домой. А Лилии всего тринадцать, ее ждут родители и младший брат, надоевший безумно, но все же родной. Monstera deliciosa. Лилия выучила это название, помнила днем и ночью, как имя злейшего врага. "Красивое вечнозеленое растение, относящееся к лианам, — так гласил справочник. — Соцветие у монстеры — початок из мелких беловатых цветочков. Плоды имеют фиолетовый цвет и образуются почти через год после цветения. Они съедобны, по вкусу напоминают ананас, но недозревший плод нельзя пробовать на вкус, так как можно получить ожог слизистой рта". За последний месяц монстера съела двух малышей из подготовительного класса. Лилия порывалась рассказать об этом следователям, но ее заперли дома и заставляли пить таблетки и вяжущие травяные настои, "от нервов". Тогда она притворилась паинькой и о монстере говорила только младшему брату. Пусть сплетничает, ему все равно не поверит никто. Лилия ненавидела свое имя. От него веяло дряхлостью, запахом дешевого цветочного мыла, шуршанием юбок и жестких кружевных шалей. Дамы, которых звали так же нелепо и старомодно, сидели в беседках под крошечными зонтиками, пили кофе из чашечек китайского фарфора и улыбались выцветшими улыбками. Проходили дни и месяцы, беседку то обвивал плющ, то засыпало снегом, а дамы сидели и улыбались, с каждым днем становясь все более блеклыми, позолота с их губ и вееров осыпалась, а шали и юбки начинали пахнуть нафталином. Потом в доме появилась та, в честь кого девочка и получила имя. Тетушке было не меньше семидесяти, она была сухой, чахлой, но умирать не желала. Устроившись на оттоманке, листала журналы мод, словно могла вернуть себе молодость и привлекательный вид. С пожилой родственницей в дом пришло умирающее время, патина на вещах и словах. А еще тетушка принесла с собой страх. "Я боюсь растений, — говорила она, озираясь по сторонам, будто ждала, что вот-вот из угла или стены протянутся зеленые плети побегов. — Они населяли землю задолго до человека, они чужды человеку во всем. Я боюсь жить одна: они шепчутся за окном, трогают стекло. И следят, следят за всеми…" После этих слов Лилии чудилось, что хлысты плюща вот-вот обовьются вокруг шеи, стоит зазеваться, или трава под ногами станет тысячей меленьких жадных пастей. Тетушка наконец покинула дом. А потом в школе появилась монстера. — Может быть, в окрестностях завелся маньяк? — говорил отец, листая газету. — Полицейских давно пора пересажать за халатность… — А если цыгане? — задумчиво отвечала мать. — Ты знаешь, они воруют детей. — Чушь. Табор ошивается на окраине, да и где бы цыганам прятать четверых или пятерых, сколько их там, не младенцев. Попробуй спрячь нашего обормота… Лилия ухмылялась криво, разглядывая пенки на молоке. Брата не выпускали из дома, разве что под строжайшим присмотром. Над девочкой так не тряслись: все пропавшие дети едва переступили порог начальной школы. — Мам, а чего я должен пить молоко, а она не пьет? — заметив, что Лилия задумалась, брат тут же наябедничал. Не желая слышать капризный голос, девочка выпила содержимое стакана одним махом и вышла из кухни. Уборщицу, которая обильно поливала монстеру, подкармливала удобрениями, протирала огромные глянцевые листья, Лилия ненавидела с особой силой. Не раз и не два девочка пыталась объяснить женщине, что та заботится о чудовище, но уборщица отмахивалась от надоедливой замухрышки и продолжала рыхлить землю или опрыскивать вверенное ей растение. Взрослые глупы, думала девочка. Полицейские патрули бродят по городу, но никто не догадался проверить цветок… Правда, монстера перестаралась, сожрав двоих подряд. Теперь горожане подозревают, что маньяк прячется где-то возле школы. Лилия ничуть бы не удивилась, узнай она, что монстера ночами вылезает из кадки и прогуливается по коридору. По крайней мере, пол возле нее всегда был чуть присыпан землей. — О чем ты думаешь на уроке?! — Учительница смахивала на оголодавшую больную гарпию. Лилия не удостоила ее ответом, продолжала смотреть в окно. Там ветер трепал желто-зеленые листья каштанов, по аллее бегала малышня, кидаясь друг в друга сумками для обуви. — Будь добра отвечать, когда к тебе обращаются! — Учительница нависла над девочкой, распространяя запах корвалола и дешевых сладких духов. Лилия ответила, переведя взгляд в тетрадку: — Я думаю, почему она не цветет? — Кто? — Оправа очков учительницы расширилась от удивления. — Она. В книге сказано: "При хорошем уходе и правильных условиях содержания монстера может цвести и плодоносить". Я учусь тут уже пятый год, но ни разу не видела… Вы не кормите ее, поэтому она начала охотиться. Хихиканье одноклассников побежало по кабинету стайкой мелких хорьков. "Придурошная" — так о ней отзывались. Это не задевало. Когда-то у Лилии были подруги, потом они растворились в другой реальности, а рядом остался только темно-зеленый глянцевый монстр. — Она ест детей, — сказала Лилия, в очередной раз пытаясь донести до окружающих простую истину. Младший брат высунул язык от усердия, — он не слушал, он рисовал домик. — Ты слышишь меня? Детей. Она бы съела и взрослого, но тот не поместится в кадке. — Тогда почему никого не нашли? — спросил брат, закрашивая черным черепицу крыши. — Будь я полицейским, я бы раскопал землю. — Дурак. Она переваривает все, даже кости. И одежду. Остаются только пуговицы и заклепки. — Бе! — Мальчик скорчил рожу, изображающую величайшее отвращение. — Погоди, ты пойдешь в школу, она съест и тебя! — раздраженно сказала Лилия. — Я пойду в другую школу. — Ее отводки повсюду. Скоро их начнут сажать в домах, тогда детей в городе не останется, понимаешь? — Отстань, — сказал брат. — У меня из-за тебя труба кривая нарисовалась! Потом начались дожди, а месяц спустя выпал снег. Растение в углу голодало, вздыхало, покачивая листьями, но охотиться не осмеливалось. А потом подкараулило зазевавшегося первоклассника. Мальчика искали всем городом. Учителя и ученики клятвенно утверждали, что последний раз видели его во дворе. Кажется, мальчик забыл пенал в классе и собирался сбегать за ним. Но вот вернулся или же нет, сказать никто не мог. Обыск в школе не дал ничего. В мусорном контейнере на заднем дворе нашли защелку от портфеля той же фирмы, что был у пропавшего. В городе даже фасады домов выглядели траурно, несмотря на скорый приход весны. — Я говорила! Лилия торжествующе хохотала, и родители всерьез подумывали положить ее в клинику. Младший их сын рисовал огромные деревья с зубами, нападающие на прохожих. Из пасти деревьев торчали то руки, то головы. — Может быть, стоит уехать, — тоскливо говорила мать. — На побережье, там солнце и теплый климат, и нет этого ужаса… — Протянуть до лета, и тогда можно подумать, — отвечал ее муж. — Ты же знаешь, как у нас туго с деньгами. Лилия теперь не ходила в школу. Родители не возражали. Порой она сама хотела лечь в клинику, хотя знала: там смертная скука, нет телевизора и нельзя читать. Зато нет и монстеры. В эту ночь девочке снились зарешеченные окна и зеленые плети, ползущие к ним, и некуда было бежать. Санитарки сладко храпели, пока пациенты умирали один за другим. — Я здорова, мама. Можно я пойду в школу? — тихо спросила она поутру. — А то мне будет тяжело догнать остальных. Отец довел ее до школы едва не за руку, в очередной раз переговорил с учителями и пообещал встретить. Лилия не удивилась: теперь по вечерам перед школой выстраивалась вереница родителей. Уроки прошли спокойно и скучно. Учиться никто не хотел, никого и не заставляли. Классное дежурство отменили с месяц назад. — Идешь? — окликнула Лилию бывшая подруга. Та отвернулась. Если отцу понадобится, он найдет Лилию здесь, в сумеречном холле. И снова будет горячее молоко с пенками и нелепые картинки младшего братца. День за днем, пока монстера наконец не сожрет его и не лопнет. Девочка лет шести семенила по коридору, светлые кудряшки покачивались, и даже со спины видна была радость, исходившая от всего существа малышки. Вот она поравнялась с монстерой, вот присела, чтобы завязать шнурок на ботинке. "Не останавливайся!" — крик застрял в горле, будто мятный леденец с острыми краями. Малышка не обращала внимания на цветок, она пыхтела, стараясь потуже затянуть разлохмаченную завязку. Лист монстеры наклонился над ней, жалобно подрагивая. Голодный, он плакал, — прозрачная капля катилась по глянцевой зеленой поверхности. Тогда Лилия запустила пальцы в кудряшки девочки и с силой ударила ее виском об угол кадки — раз, и другой, отработанным движением. Потом, покраснев от натуги, подняла тело и пристроила у ствола монстеры — и, с улыбкой утирая лоб, смотрела, как зашевелилась земля. САША ЗАЙЦЕВА СОСЕДИ Мама, папа, сын и крошечная девочка, вот вся их семья, никаких домашних животных. Мама была высокая, выше отца, и никогда не сплетала волосы в косу. Папа каждый день курил новую трубку и делал табуретки на заднем дворе. Мальчик ходил в школу и гонял ивовым прутом деревянный круг по дороге. Маленькая девочка ничего не делала, только спала, плакала и пила молоко из белой маминой груди. * * * Они приехали в деревню из больших, шумных мест; когда они показались на дороге, деревенские почуяли запах бензина и гари, и этот запах не выветривался два месяца. Кузнец сказал, что это запах серы. Они пришли пешком, в маминых волосах сидели репьи, папа нес в одной руке мальчика, а в другой девочку, и было видно, что папа хочет взять свою жену на плечи, но ее пятки кровоточили, и она не желала, чтобы кровь с ее ног испачкала детей. * * * Они поселились в доме скорняка. Скорняк умер неделю назад, и его дом никому не был нужен, стоило туда зайти, как в нос набивался мех, и шкурки валялись под ногами. Но папа сказал, что дом — отличный, и мама открыла ставни, вошла в прихожую, мертвые шкурки дотронулись до ее голых ступней и согрели их. Мальчик стал жить на чердаке, а девочка под боком у папы и мамы, за тонкой ширмой из старого маминого платья. Когда папа и мама ложились спать, они слушали, как дышит их девочка за ширмой. * * * Деревенские посылали своих детей подсматривать за мамой, папой, их мальчиком и девочкой-невеличкой, кузнец даже сам ходил следить. Им было странно, что мама всегда ходит босая и простоволосая. Они ругались на чем свет, когда видели папу, гуляющего по улице с трубкой, считали его бездельником. Что эти четверо едят, на что живут? У них не было ни уток, ни коз, ни свиней. * * * Однажды мальчик возвращался из школы, когда за ним увязалась корова. Это была заблудившаяся корова, ее хозяин жил в соседней деревне. Злые дети обрубили ее привязь и напугали корову, гнались за ней, стреляя из хлопушек. Бедная корова два дня бродила по лесу, хромой волк откусил ей бок, и, выйдя в соседнюю деревню, корова решила, что здесь и умрет. Но мальчик напомнил ей сына хозяина, и корова шла за ним всю дорогу, оставляя за собой маленькие зловонные следы. Мальчику нравилась корова. Он срывал у дороги цветы и кормил корову с ладони. Она брала сухими губами цветок, и, пожевав его, роняла на землю. В дом корову не пустили. "Там корова", — сказала мама, выглянув в окно. Папа ничего не успел сказать, потому что корова легла на землю и умерла перед их калиткой. * * * Детей уложили спать до ужина. Мама и папа отволокли корову за дом. Соседи видели, как всю ночь папа и мама рыли яму. Один старик вышел и спросил, зачем они это делают, корове все равно, отволоките к помойной яме да бросьте. Папа предложил старику затянуться его трубкой, но про корову не ответил. Старик ушел ни с чем. А потом наступила зима, и на могиле коровы проклюнулись белые цветы. Когда ударили морозы, цветы превратились в тонкие голые стебли, а стебли стали черным, высохшим кустом. Каждый день мама поливала куст, надеясь, что он расцветет, но куст не цвел, а маму считали безумной. Вода, которую она выливала на куст, замерзала на ветках ледяными капельками. Однажды мальчик собрал эти капельки в берестяную коробку и отнес сестре. Она держала капельки в маленькой ладошке и удивлялась их холоду, и ледяные капельки превращались в настоящие капли, и текли по ее рукам на белую простыню. * * * Сжалившись над никчемушной семьей, соседка, жена кузнеца, принесла им курицу. Вот, сказала она, протягивая маме корзину, где, укрытая платком, тревожилась курица. Возьмите, будут хоть яйца на завтрак. Спасибо, спасибо! Мама обрадованно прижала корзину к груди, курица заквохтала. Спасибо! Я не знаю, как вас отблагодарить! Соседка только рукой махнула и пошла домой. Она переходила разделявшую их дома дорогу, когда мама, босоногая, обогнала ее. Она мчалась, голыми пятками оставляя в снегу следы, и над головой на вытянутых руках держала курицу. А курица расправила крылья и не издавала ни звука, то ли испуганная до смерти, то ли соблюдавшая торжественность момента. На глазах соседки мама взбежала на пригорок и, в последнюю секунду остановившись, нежно подбросила курицу в небо, и та, соседка божилась, захлопала крыльями и полетела, и летела, и летела, пока не скрылась за лесом. У мамы дрожали плечи от смеха, она хохотала и носилась кругами, а ее волосы летели за ней, и потом вышел папа, обнял ее и смеялся вместе с ней, а она рассказывала, как полетела курица, и вдвоем они зашли в дом, все еще посмеиваясь. * * * Жена пекаря, притворившись больной, зашла к ним как-то среди бела дня и увидела то, о чем все говорят: папа и мама сидели на диване, держались за руки, просто смотрели, как их девочка ползает по полу среди игрушек. Здравствуйте. Вы что, болеете? Нет, почему? Да я смотрю, не работаете. В доме было чисто, пахло свежим хлебом, но жена пекаря точно знала, что за хлебом они не ходят. Мама спросила, чем помочь, и жена пекаря выдумала, будто ноет поясница, нет ли лекарства? Мама попросила ее лечь на диван лицом в подушку. Жена пекаря так и сделала. Но увидеть, что творит мама, ей не удалось. Она слышала тишину и как в тишине иногда двигаются мамины тонкие руки. Но не было прикосновений, не было даже запаха лекарства. Жена пекаря решила, что над ней смеются. Вот она лежит, на диване, а мама, поди, стоит над ней и посмеивается. Тут мама говорит: вставайте и говорите, болит еще? Болит! — сварливо отозвалась жена пекаря. Тут мама очень строго посмотрела на нее и говорит: нет, не болит. И вправду, спохватилась жена пекаря. И вправду, спасибо вам. И кинулась прочь из их дома. * * * Кузнец говорил, что видел, как среди ночи мама и папа, взявшись за руки, танцевали во дворе, босыми ногами шлепая по весенней грязи, а мальчик сидел на заборе и подыгрывал им на губной гармошке, а их маленькая девочка сидела на земле и хлопала в ладоши. * * * Все ждали, когда же мама, папа, мальчик и девочка, не трудясь ни минуты, перемрут с голоду. А они не мерли. Девочка росла, и мальчик рос, и мамины волосы становились длинней, и папины руки становились сильней. Они любили деревенских и были добры к ним, но деревенские их сторонились, и мама с папой почти не разговаривали с ними. Но однажды мама зашла к пекарю и спросила, может ли он что-то сделать для нее. Пекарь, помня рассказы жены, перепугался до смерти. Он сказал: я ничего не буду делать. А мама засмеялась и сказала: мне нужен всего лишь пирог. Ах пирог! Ну да, пирог. Я бы сама выпекла, но ты делаешь красивые пироги, а я умею петь и не умею рисовать. Сделай пирог, на котором будут кремовые розы, и чтобы из крема была надпись, и чтобы из зефира были рисунки, это должен быть самый красивый в мире пирог, потому что моему мальчику исполняется десять лет. Пекарь подумал: интересно будет сделать такой пирог. И сделал его, под ворчание жены вылеплял один за другим прекрасные цветы из шоколада. Но когда пришел день рождения мальчика, мама не забрала пирог. Она пришла только на следующий день и сказала, что, если пекарь хочет, он может выбросить этот пирог, потому что ее мальчика больше нет в живых. * * * Говорили, что кузнец был совсем пьяный, когда зашиб мальчика. Он и сам признавался: так много выпил, что не понимал, куда идет, и не мальчик это был, а черт у канавы, и не он в него камнем кинул, а другой черт его рукой двигал. А черти ему всегда спьяну приходят, и всегда он с ними воюет, и ненарочно в этот раз вышло, слышишь? Слышишь? — грубо повторял он в спину маме, которая выбежала из дома на крики и теперь сидела на земле у тела сына. Слышишь? Ненарочно это, все проклятый самогон, черти подбили… Мама ничего не говорила, она прижала сына к себе и укрыла его своими волосами. Папа смотрел на кузнеца. Что ты смотришь, забормотал кузнец, чего ты вылупился, бормотал он, пятясь от папы, чего ты меня — взглядом хочешь свалить, черт такой? Кузнец пятился все дальше и дальше, и не знал, что папа его не видит, потому что глаза ему залили слезы. * * * Вечером следующего дня мальчика похоронили. И тут же все собаки сорвались со своих цепей. Лохматые шавки перегрызали держащие их веревки, бродячие псы бросали все дела и мчались к дому мамы, папы и маленькой девочки. Они собрались перед темным домом, в окнах которого не горел свет, и умерли, все до единой. Все деревенские собаки тихо уснули перед домом, где жили мама, папа и маленькая девочка, и на следующее утро, как хозяева ни звали, собаки не проснулись. * * * Кузнец рассказывал, что мальчик и вправду был черт и сам на него бросился и этот камень был не просто камень, это кузнец оборонялся, а то черт — с ним не шутят, он вон что с собаками делает, вот как бывает. * * * Да, она и курицу лететь заставила, да, и спину мне лечила и знала, болит или нет, да, и коровью могилу поливала, и цветы я своими глазами видела, а я видел, как цветы кустом стали, и босая она все время ходит. * * * Кузнец, конечно, пьяница, но человек уважаемый, он просто так не станет про чертей врать. * * * Ой, ой, собаки все там, все собаки, наша рыжая там, все собаки. * * * Папу вытащили из дома ночью, и он стоял, окруженный деревенскими, одетый в одну рубашку до колен, и ежился, потому что ночь была холодная. Он что-то говорил деревенским, но деревенские говорили громче, а когда папа протянул к ним руку, его ударили по руке. Мама выбежала из дома, тоже в одной рубашке, растолкала людей и прижала к себе папу. Она оттолкнула чью-то руку с зажженной веткой, и огонь опалил лицо любопытной жене пекаря, сунувшейся в самый центр толпы. Жена пекаря закричала, и мама закричала тоже, когда ее отволокли от папы. Женщины ее успокаивали, ей говорили, что с папой просто потолковать надо мужикам, но мама дрожала в их руках и просила: отпустите меня, отпустите. Когда ее отпустили и она пробралась к папе, он уже лежал на земле, совсем не дышал. Деревенские бормотали, что он сам, стал, мол, на них кидаться, и буйный он был, и сам он… Он сам. * * * Мама не стала их слушать, она бросилась в дом, схватила свою маленькую девочку и, прижав ее к сердцу, бросилась бежать. Всю ночь она проплакала, сидя у воды, и обнимала девочку крепко-крепко, чтобы согреться ее теплом. Она вернулась в деревню рано утром и увидела, что вкруг ее дома лежат мертвые козы, десятки мертвых коз, и над ними поднимается запах сладости. * * * Она добралась до дома, перешагивая через коз. Дом был весь разорен. Деревенские вынесли посуду, и она не смогла сделать себе еды. Женщины унесли все тряпки, до последней, и ей не во что было одеться, не во что было одеть маленькую девочку. Она положила девочку на кровать и стала согревать ее своим дыханием. Подушечками пальцев она зажимала девочке ушки, чтобы та не слышала, как деревенские воют по своим козам. Мама дышала и дышала на девочку, пока не поняла, что ее дыхание холодней воздуха. И когда она поняла это, девочка закрыла глаза. * * * Даже дикие утки пришли к ее дому, они умирали рядом с домашними утками, и козы, которых не успели оттащить, стали не видны под мертвыми утками. * * * Женщины вошли в дом и увидели, что мама сидит на полу, поджав под себя ноги. Выбитые окна пустили в дом сквозняк. Кожа мамы посинела от холода. Она была совсем голой, ведь ночную рубашку она сняла с себя, чтобы укутать замерзающую девочку. Женщины обступили маму. Они дрожали и чуть не плакали, они принесли маме шерстяное одеяло, они хотели сказать: не умирай, не надо тебе умирать. Собаками, козами, утками напуганные, они сами себя уговорили: когда мама умрет, перемрут все дети в деревне, не станет детей и не станет жизни. Они укрыли маму шерстяным одеялом, но мама не шевелилась. Они толкали ее легонько и встряхивали, но мама не хотела поднимать головы. Они посмотрели ей в лицо и увидели, что в маме больше нет жизни, ей неоткуда было брать жизнь. Они тихонько завыли и выбежали из дома, каждая помчалась к себе, чтобы спрятать своего ребенка от беды. * * * И пока они, забравшись на чердаки и прижимая там к себе детей, плакали от страха, лес сошел со своих мест и пришел в деревню, и самые тонкие деревья обняли ослабшие стены дома и переплелись с ними, и самые большие деревья обступили их и обняли дом своими ветками, их листья пожелтели, и ветер развеял тысячи листьев над деревней. Сухие, мертвые ветви сомкнулись, и больше никто не мог войти в этот дом. Из цикла "Сказки старой крысы" 1 Крестьяне решили убить короля и королеву. Они осадили замок. Королева испугалась, выбежала во двор, там ее схватили два пахаря и шандарахнули камнем по голове. Король остался совсем один. Он смотрел во двор через окно спальни. Во дворе крестьяне привязывали мертвую королеву к бревну, чтобы победно им размахивать. Но бревно получилось слишком тяжелое и тогда его воткнули в землю. Косы королевы болтал ветер. — Я совсем один, — сказал король. Он вышел в коридор: — Есть здесь кто-нибудь? — И пошел по коридору, не ожидая, в общем-то, ответа. — Кто-нибудь! Живой. Кто-нибудь есть? Он обошел все этажи, но ни одного лакея не было в замке, ни одного министра. Он посмотрел в окно еще раз. Крестьяне поджигали яблоневый сад. Один крестьянин случайно поджег себе бороду и теперь бегал по саду факелом, оставляя за собой стену горящих кустов. На всякий случай король проверил, хорошо ли заперты двери. Они были хорошо заперты. Но король не знал, выдержат ли они, если крестьяне пойдут на штурм с бревном. Король стал надеяться, что у них есть другое бревно, помимо того, на котором висела королева. Он не смог удержаться и тайком еще раз посмотрел на королеву. У нее были красные от крови косы и чужое лицо. Тогда король сошел с ума. Он решил, что это не его королева, стал искать настоящую. Он бегал по коридорам, заглядывал в пустые комнаты, мгновенно начавшие обрастать пылью, отдергивал гардины, за ними надеясь обнаружить королеву. Он вернулся в спальню, пооткрывал шкафы, заглянул под стол, но королевы нигде не было. Во дворе крестьяне выстроились в шеренгу и стали что-то репетировать. А после слаженным хором закричали: — Король! Выходи по-хорошему! И замолкли, прислушиваясь, вдруг король что-то крикнет в ответ. Король не обращал внимания на их голоса. Он слушал подаренную ему на пять минут тишину. В этой тишине с ним говорил замок: опадали осколки стекол в разбитых окнах на верхних этажах, с треском горели кусты под балконом, звенели цепи в подземелье. Подземелье, подумал король. Он спустился в темный, сырой подвал, который и подземельем-то звался из снисхождения. В нем давно хозяйничали крысы. — Кто здесь? — спросил король тихо. Ему ответили крысы. Тогда он спросил громче: — Кто здесь? И ему ответил голос: — Я здесь. Ваше величество. — Кто, кто? — испугался король. — Вы не помните меня, ваше величество? — И обладатель голоса звякнул цепями. — Много лет назад… Король не дослушал и в ужасе побежал наверх. Он совсем помутился рассудком, фраза "много лет назад" вернула его на двадцать лет в прошлое. Он чувствовал себя юным, испуганным, замерзшим. — Как холодно, — сказал король и пошел на тепло. Жаром разило с балкона. Он вышел на балкон, внизу бушевало пламя. Король сел на перила, свесив ноги вниз, но теплей ему не стало. Тогда он скинул одежду. Холодно все равно! Король снял ботинки. И почувствовал жар. У другого крыла замка крестьяне вытаскивали из земли бревно с королевой, чтобы выбить дверь. Косы королевы, черные от запекшейся крови, дергались и задевали макушки крестьян. Никто не видел, как пламя ело пятки голого и дрожащего от страха короля. Чтобы не так бояться, он, сидя на ограде, болтал ногами. Тогда ему действительно становилось чуточку легче. 2 Королева плакала и кричала. Нянька держала под головой королевы ладонь, другой ладонью гладила ее по животу. Сейчас, сейчас, говорила нянька. Но королеве казалось, что это «сейчас» растянется на миллион лет, рассказы сестры — "как чихнуть!" — теперь виделись детскими сказками, королеве было семнадцать лет, и она всю ночь пыталась родить королю наследника. Король видел много рожающих королев, три его жены подарили ему двух мертвых мальчиков и одну мертвую девочку, его подданные видели три казни, совершенные в приступе ярости королем собственноручно, трех предыдущих королев хоронили без почестей; "Гробы на ногах", — ругался про них король, а трех мертвых детей отдавали лучшим врачам, вызывали даже того, чокнутого, из дальнего леса, который знает про живую воду, но детей ничто не воскрешало, и тогда их с оркестром и салютом хоронили на заднем дворе, муровали в стене из красного кирпича рядом с прадедами, прабабками, пратетками. Чтобы не слышать, как плачет королева, король ушел в библиотеку и там читал замусоленную книгу о своих предках, высчитывал на бумаге, по сколько мертворожденных принцев и принцесс приходилось на каждого короля. Пересчитывал, перелистывал, умножал, жульничая, и все равно получалось, что лишь его королевам не получается сделать живого ребенка. "Господи! — думала маленькая королева, сбрасывая ладонь старухи с живота. — Пусть я умру, и он родится в тишине!" А король думал: "Пусть она умрет, только бы ребенок…" Под утро нянька пришла к королю. Она сказала: — Умерла. — Королева? — немножко обрадовался король. — Ваша дочь. Королева спала, горячая и промокшая насквозь. Слуги не стали ее переодевать, решив, что королеве и без того недолго жить осталось. В колыбели маленькая мертвая девочка лежала, укрытая одеялом. Когда королева проснулась, рядом никого не было. На кресле, небрежно брошенное, валялось белое платье, похожее на мешок. Вернулась нянька. Она старалась не смотреть в глаза королеве. — Тебя сегодня вечером убьют, — сказала нянька. — Оденешь поверх всего это, белое. — Где мой ребенок? — спросила королева. — За что же, ты думаешь, тебя убьют? — в сердцах воскликнула нянька. — Твой ребенок уже в кирпичной стене! И королеве разрешили сходить к ребенку, попрощаться. Стоя на коленях перед стеной, она думала о том, как станет убивать ее король. Отрубит голову или повесит. В детстве ей матушка рассказывала, что голова у казненных живет отдельно от тела дня два. Лучше бы тогда виселицу. Королева тихонько плакала и мокрыми глазами не видела, что из кустов показалась морда барсучонка. Она только услышала, как барсучонок мнет сухие листья, и тут же схватила его на руки. — Что ты за зверь? — Она вытерла глаза подолом. — Что за красивый зверь! Издалека ее позвал король. Согнувшись в три погибели, королева торопливо подняла подол, разрезала бедро острым камнем, изваляла барсучонка в крови, прижала его к груди и помчалась к королю. — Государь, — сказала она, — я родила второго, их было двое! Король смотрел, как кровь стекает по левой ноге маленькой, еле стоящей на ногах королевы. Королева протянула ему окровавленное тельце. Король взял барсука на руки, но барсук тут же укусил его за палец. Король заплакал от счастья: экий шалун! Но когда смыли кровь, стало ясно: ребенок уродился шерстяным и со звериной мордой. Так бывает, так бывает, кричала нянька, защищая королеву. Это подменыш, это шутка духов, это матерь напугали, когда с животом ходила, — но король не слушал сказки няньки. За сношение с лесным животным королеве отрубили голову. Королю было шестьдесят четыре года. Он совсем не хотел новую жену, его передергивало при мысли о том, что нужно будет снова делать ребенка. У него шалило сердце, он больше не мог смотреть на женщин без раздражения, и потому король уложил барсучонка в колыбель и каждый вечер приходил читать ему сказки. Барсук ночью вылезал из колыбели, бегал по замку, грабил кухню и кусал за лодыжки сонных стражников. Наутро его мыли, обтирали махровым полотенцем и, туго запеленав, укладывали под одеяло. К обеду барсук прогрызал пеленки и отправлялся гулять по замку, искать себе местечко для сна. Король писал вежливые ответы соседним королям: я вас на крестины приглашу, писал он, обязательно, вы не думайте. В будущем году, а сейчас — финансовый кризис, и денег на рубашки для королевича нет! Соседние короли сочувствовали несчастному правителю, слали ему рубашонки, которые стали малы их детям. Эти посылки складывали в спальне принца-барсука, он разгрызал оберточную бумагу и делал в рубашках гнездо. Барсучонок за один год стал взрослым барсуком. Король не мог смотреть на него, не кривясь лицом, но после клял себя: не родной, а все же сын. Король не спал ночами: ну а вдруг родной, и не было лесного зверя, а в нем самом — не королевская, плохая кровь, убившая до того двух сыновей и двух дочерей и одного сына сделавшая уродцем? Король страдал и плакал без слез. Он сделался совсем дряхлый, оглох на одно ухо, потом на второе, теперь слугам приходилось кричать, и в замке целыми днями такой ор стоял, ни одна голова не выдержит. Король болезненно морщился, когда ему кричали прямо в ухо, закрывал глаза, а потом понял, что не может открыть их. Так и смотрел, щурился еле-еле, различал образы, различал, как шевелится его сын в кровати, уже взрослый, но все равно замотанный в пеленки. Король не видел этих пеленочных пут, и не слышал, как их грызет принц-барсук, и, теряя обоняние, не чуял, как гадит по углам его лесной сын. В день, когда король собрался умирать, нянька не выдержала, схватила барсука на руки, бросилась прочь из замка и бежала, бежала по деревне, пока не добежала до тихих окраин, где на дне оврага жили цыгане-циркачи. У них был тоскливый и бедный цирк, никто не ходил смотреть на их дрессированных блох, так что цыгане скучали. Мужчины целыми днями курили, делали детей, играли в карты. — Возьмите! — сказала им нянька, протягивая кусачего барсука. — Он из дворца, он королевский. — И предъявила, как доказательство, пеленки с королевской монограммой. Цыгане ощупали барсука, подивились тому, какой большой и толстый этот зверь, и спросили, сколько нянька за него хочет. Нянька сказала: — Дайте ненужного ребенка. Цыгане обозвали ее сумасшедшей старухой. У них не было ненужных детей. — Я верну! — взмолилась нянька. — Дайте мальчика, он возвратится богатым! И она вбежала во дворец, волоча за руку чисто вымытого цыганенка. Ваше величество, кричала нянька, открывая дверь в царские покои, ваше величество, счастье! счастье! Ваш сын оборотился назад! Король видел предметы во влажном тумане. И сейчас через влажный туман он разглядел тонкую фигурку, прятавшуюся за юбкой старой няньки. — Выйди к отцу, — заплакала нянька. — Государь, благословите. Наследника. И король, умирая счастливым, погладил мальчика дрожащей ладонью по жестким волосам. Мальчик не вернулся к цыганам. Он созвал их во дворец, и жили все долго, весело и пьяно. Короля захоронили в кирпичную стену. Через сорок лет цыгане распродали последние безделушки, нагрузили телеги и двинулись прочь из разрушенного гуляньями замка. Кирпичная стена, переполненная королями, королевами, принцами и принцессами, стыдливо молчала. У ее основания, в зарослях кустарника, рыли норы барсуки. ТАТЬЯНА ЗАМИРОВСКАЯ КОШМАР Дэвид Боуи. Оставайся тут. Светлана Боуи. Нет, я не могу. Прости. Скоро уже автобус последний. Мне надо одеться, подвинься, ну. Дэвид Боуи. Останься. Пожалуйста. Светлана Боуи. Нет, мне пора идти. Я уже в семь утра за прилавком как штык должна стоять, если опоздаю — убьют. Дэвид Боуи. Послушай, не надо морочить мне голову. Я позвоню им утром, скажу: Светлана не сможет прийти, она заболела, я ее муж — с вами, в смысле, говорю, ее муж, а она сама в больнице лежит и говорить даже не может после операции. Светлана Боуи. Погоди, какая больница? Дэвид Боуи. Ну а что, десятая клиническая. Светлана Боуи (испуганно). Какая больница, ты о чем? Дэвид Боуи. Ты лежишь в больнице. Светлана Боуи. Какая, к чертовой матери, больница? Дэвид Боуи. Десятая клиническая больница. Ты лежишь в больнице. Тебя вчера оперировали, тебе не надо на работу пока что. Да тебя, наверное, и уволили уже: ты же еще долго стоять не сможешь, а там надо стоять за прилавком, сама вот только что призналась, а раньше, черт, про какие-то офисы говорила, какие-то кабинеты, мягкие кресла, какая чушь, зачем надо было меня обманывать, я бы все понял, а ты как всегда терпела до последнего, и зачем. Светлана Боуи. Стоп. Стоп. Ты о чем? Я не понимаю. Дэвид. Объясни мне, что происходит. Саша Боуи. Стоп. Стоп. Ты о чем? Какой Дэвид? Я не Дэвид. Я твой муж. Светлана Боуи. Мой муж — Дэвид Боуи. Саша Голицын. О господи. Светлана Боуи. Что, нет? Саша Голицын. Нет. (Меланхолично и монотонно.) Твой муж — Голицын. Го-ли-цын. Светлана Голицына. То есть я — Светлана Голицына? Саша Голицын (уже почти в слезах). Какая, блядь, Светлана. Катя. Ка-тя. Катя, Катерина. Екатерина. Е-ка-те-ри-на. Больной человек Екатерина лежит в больнице для больных людей и болеет болезнью, а мне, здоровому человеку Александру Голицыну, надо бороться со всеми демонами, к этому причастными, потому что больше некому бороться, потому что ты уже не борешься. Катя Голицына (в ужасе). Саша. Я даже не знаю что сказать. Ты можешь мне паспорт принести, карту какую-нибудь больничную? Ну, что-нибудь такое, где написано, там, фамилия, имя, прописка какая-то. Мне надо это осмыслить, я пока не знаю даже что сказать. Не знаю даже. Саша Голицын. Сейчас я в регистратуру спущусь, подожди. Выходит, закрывает за собой дверь, — одно время в коридоре слышны его удаляющиеся шаги, потом все затихает. Светлана Боуи (облегченно вздыхает). Слава богу, наконец-то закончился этот кошмар. ДАРЬЯ БУЛАТНИКОВА СЕМЬ ПОРТРЕТОВ МЕРТВОЙ ЖЕНЩИНЫ Двое сидели на открытой веранде маленького приморского кафе. Утренний бриз игриво теребил темные кудри одного из них, схваченные на лбу черным, с руническим рисунком хайрешником и свободно падающие на остро сутулящиеся плечи. Второй был почти лыс, только жидкие пряди сосульками свисали за ушами. Оба были в потрепанных шортах и изрядно выгоревших майках. На столике перед ними стояли пластиковые чашечки с кофе и бутылка пива, к которой то и дело припадал лысый. Кудрявый в такие моменты брезгливо косился на него. — Халява, она халява и есть, — тоскливо бормотал лысый, пиная облезлый этюдник. Длинноволосый зло сверкнул глазами и отодвинул этюдник подальше. Металлические винты визгливо заскрежетали по керамической плитке пола. — Так какого хрена мы премся в эту дыру? — Парень обещал пять сотен баксов за портрет своей девки. — А что за девка? — А хрен ее знает… Чувырла небось… Хотя у такого козла, может, и неплохая телка швартанулась. Прикид нехилый: мерин, голда на шее. Ну их на фиг, башка трещит. — Хватит хлебать эту дрянь, поехали! Длинноволосый встал, дернул за ремень, привычно вскидывая этюдник на плечо. Лысый торопливо заглатывал остатки пива, кадык дергался под загорелой морщинистой кожей. Кудрявый, заметив около веранды двух девчонок в купальниках, помахал им рукой. Девчонки хихикнули и побежали к морю, игриво виляя попками. Лысый жалобно рыгнул и проводил их тоскливым взглядом. Машина уже ждала у гастронома. Старый раздолбанный форд, убоище. Водитель всю дорогу молчал, только истошно орала из магнитолы какая-то блатная попса. Хорошо хоть, стекла опускались и можно было высовываться навстречу пахнущему пряной южной зеленью ветру. Дорога петляла, забираясь по склону все выше и выше в горные дебри. Тропики, мать их… Все заросло, самшит, лианы, секвойи. Или секвойи — это из другой оперы? Ну и черт с ними, значит, не секвойи. Приехали. Добрались, голову не сломали. Дом стоял на ровной площадке, с одной стороны — крутой склон, с другой — такой же крутой подъем. Не дом — дворец. С колоннами и ротондой посреди парадного двора. Шпалерные розы, ряды цветущих гортензий, пальмы с неопрятными волосатыми стволами, похожими на ноги снежного человека. Колониальный стиль, того и гляди, выскочит чернокожая челядь в тюрбанах. А два бугая со стволами у пояса — лишние. Противные рожи. Да и хозяин не лучше, вон с балкончика смотрит, гнида. У крыльца — два лимузина, а за ними прислал какого-то ублюдка на тарантасе. Лысый проснулся и обозрел поместье. Цыкнул зубом, почесал живот. — Вылезаем? Папик нам ручкой машет. — Вижу. Длинноволосый выбрался наружу, встал рядом с машиной, размышляя, куда идти: у дома было сразу три входа — центральная двухстворчатая дверища и две боковые, поскромнее. Словно подсказывая, распахнулась центральная, и появился тип, жутко смахивающий на дворецкого из голливудских фильмов — в черной ливрее и бакенбардах. Лысый резво потопал зачуханными сандалиями по ковровой дорожке, ведя за собой длинноволосого, чтобы показать, кто из них двоих главный. — Богато… — Да уж, шикарно этот перец обосновался. Дворецкий неодобрительно поджал губы, жестом указал на обитые светлым шелком диваны и удалился. Дал понять, что их кликнут, когда понадобятся. Как собачек. Длинноволосый не сел, закружил по периметру овального холла, рассматривая картины в дорогих рамах. Фигня картинки: большей частью копии Ренуара и Дали. Лысый пялился на жирных разноцветных рыбок в мраморном фонтане. Даже цветущие кувшинки плавают, — вылить бы сюда пару ведер водяры, то-то веселуха рыбам была бы. Небось выписывали бы виражи кверху брюхом. Лысый хихикнул, но сморкаться в фонтан не решился. Их пригласили только через четверть часа. К этому времени они рассмотрели помещение и принялись совещаться, пытаясь определить, где тут сортир. Особо психовал лысый, после пива. Косился на фонтан. Но пришлось так и идти, чтобы халдей опять губу не поджимал. Кабинет, где их ждал хозяин, был тоже неплох. Пижонство так и сочилось с высоченных книжных полок с корешками нетронутых шеренг дорогущих изданий. Глобус в три обхвата в углу. Компьютер с жидкокристаллическим монитором на дубовом столе. Небось гоняет на нем шарики и палит из базуки по монстрам. Или девок по порносайтам разглядывает. Сам хозяин дома был похож на худосочного колхозного хряка: массивная, но какая-то мосластая фигура, близко посаженные злобные глазки, ровно подстриженная редкая щетина голове. Сквозь щетину просвечивала розовая кожа. Урод. И скалится уродски. И одет в какой-то дебильный халат с драконом. — Марат Янович, — представился хозяин. — Леонид, — ища глазами протянутую руку и не находя ее, буркнул длинноволосый. — Можно — Лео. — Анатолий, — вякнул лысый. — Знакомы. — Хозяин посмотрел слегка раздраженно. Потом повернулся к Леониду и спросил: — Все нужное с собой? Краски там, кисточки. — Это с собой. Но если хотите большой размер, то холста или картона нет такого. Придется в город за ним ехать. — Парни мои съездят. Объяснишь, что надо, — привезут. А размер примерно такой, — он ткнул в висящий на стене пейзаж, на котором был сосновый лес а-ля Шишкин. Только вот так, — изобразил он поворот полотна на девяносто градусов. — И чтобы — как живая, в белом платье и с розой в руках. Сможешь? — Смогу, ноу проблемс. Будет вам с розой. А кусок холста примерно такой у меня найдется. Подрамник только сколочу и загрунтую. Надеюсь, мастерская или что-то подобное у вас есть? — Должно быть. Тебя проводят. А ты, Толик, езжай с богом, не крутись под ногами. Вот тебе за труды. — Марат Янович протянул лысому стодолларовую купюру и жестом показал "иди, иди". Анатолий ухватил бумажку, сунул в карман, потоптался еще, не зная, что говорить. Потом хмыкнул и удалился, кинув напоследок длинноволосому Лео: — Твори! А я у Марго перекантуюсь. Дождусь тебя. Хозяин по мобильнику соединился с кем-то, велел прийти. Явился один из бугаев, отвел художника в большой каменный сарай, показал верстак и кучу деревяшек. Заодно сообщил, что комната ему отведена на третьем этаже. Типа мансарда. — А писать где? Там же? — Писать? Ты че, писатель? — Нет, писать — это рисовать красками. — Хозяин покажет, — туманно ответил бугай и, вытирая потный загривок, уселся на ящик наблюдать. Подрамник Лео сколотил быстро, натянул на него холст, белой клеевой грунтовкой покрыл и оставил сохнуть. — Жрать охота, — пожаловался. — Так чего не сказал? Пошли похаваем, — обрадовался бугай. — Меня, кстати, Рубиком зовут. А тебя? — Леонидом. Лео. Поели за столом, застеленным яркой клеенкой, в огромной, просто необозримой кухне. Пожилая повариха навалила жрачки с верхом — жаркое и салат из помидоров. Запили молодым кислым вином. Сразу стало клонить в сон, но у Рубика запиликал мобильник: хозяин звал Лео к ноге. Ждал он на террасе, полулежа в сплетенном из тростника шезлонге. Но одет был странно — в черный костюм и штиблеты из мягкой кожи. Лео подошел, хотел присесть, но Марат Янович вскочил, повел куда-то по каменным лестницам вниз, в цокольный этаж, потом ниже. Художник плелся, ничего не понимая. Где шмара, портрет которой нужно написать? Он что, держит ее в подвале? Винный погреб впечатлял: ряды пыльных бутылок на полках, бочки, замурованные в стены, отдельно — маленькие бочонки на подставках. Эх, сюда бы на недельку с подружками… Да тут прямо лабиринт: кладовые, какие-то закутки. Наконец хозяин подошел к трем белым, отсвечивающим голубым в мертвенном свете галогеновых ламп металлическим дверям. «Морозильники», — догадался художник. И сердце отчего-то неприятно шевельнулось в груди. Марат Янович открыл левую дверь. Ключом открыл. Пахнуло стужей. Лео почувствовал себя крайне неудобно в майке и шортах. За порогом была зима, легкая изморозь была даже на внутренней стороне двери. Хозяин что-то недовольно пробормотал и посторонился, пропуская гостя вперед. Лео поежился и вошел. Довольно небольшая комната — метра четыре на три, какие-то металлические дырчатые штанги под потолком, по двум стенам — хромированные полки. Пустые. Но его взгляд приковал к себе стоящий посередине железный стол. И тут Лео затрясло по-настоящему — крупной истошной дрожью. На столе лежало человеческое тело. Укрывающая его в несколько слоев прозрачная пленка не могла изменить очертания. Голова и ноги были четко видны. Марат Янович что-то буркнул, щелкая рубильником на стене. Потом, ссутулившись, подошел к столу, сдернул ломко зашелестевшую пленку, и Лео увидел женщину. Она лежала, вытянувшись в струнку, руки вдоль тела, словно застыла, поднявшись на цыпочки. И на ней было белое платье, шелковое, без всяких украшений, с овальным вырезом. Длинная, до щиколоток юбка аккуратно расправлена. Мертвое платье на мертвой женщине. Мраморное лицо, окутанное русой волной длинных волос, синева вокруг закрытых глаз. Наверное, при жизни она была очень красива. Вялая рука Марата Яновича, украшенная массивным кольцом с синим камнем, положила на грудь трупа белую розу. Откуда он достал ее? И вообще — что, черт побери, тут происходит? Этот папик — настоящий псих! Держит в холодильной камере мертвую бабу. А таких камер — три! Что, если и в других?.. — В остальных — продукты, — буркнул Марат Янович. — И не трясись так. Это моя жена. Напишешь ее портрет, хорошо заплачу. Откажешься — пойму. Подумай до утра. — Портрет? Мертвой? — голос Лео позорно сорвался. — На портрете она должна быть живая. Как я и сказал — в этом белом платье и с розой в руках. А уж там в кресле она сидит или у окна стоит, — решай сам. Лео окончательно перетрусил, представив, как ему позирует труп, посаженный в кресло. Марат Янович внимательно посмотрел на художника и разозлился. — Твое дело — нарисовать. Мое дело — заплатить. Есть какие-то проблемы? — Как я могу написать портрет живой, если живой ее не видел? — Я дам тебе ее фотографии, видео — несколько кассет. Там она более чем живая. — Ну, блин… Лучше бы вы мне только фото и видео дали, а это, — он указал на тело, — не показывали. Было бы легче. — А я должен думать о том, чтобы тебе было легче, или о том, чтобы ты написал именно ее портрет? Настоящий портрет, не с бумажки или экрана. — Марат Янович тоже ткнул пальцем в застывшую фигуру. — Прямо тут? — растерялся Лео. Убежденность в том, что хозяин этого ужасного дома — законченный психопат, стала полной. — А зачем я тебя сюда привел? Ты что ваньку валяешь? Не согласен, так и скажи. — Ну отчего же… Только как? Я же тут замерзну насмерть, в шортах-то. — Теплую одежду тебе дадут, а температуру я повысил, будет чуть ниже нуля. Пошли наверх. Сегодня посмотришь кассеты и фото, а завтра с утра скажешь, согласен или нет. Стуча зубами и откровенно нервничая, Лео выскочил из холодильной камеры. Почти до темноты он просидел на террасе в обществе вазонов с юкками и агавами. Микроскопическими дозами поглощал бренди и пытался навести порядок в дикой круговерти мыслей. Солнце напрасно старалось прогреть его насквозь — внутри оставалось блуждающее пятнышко холода, которое становилось особенно неприятным, когда касалось сердца. Тень от кипарисов тянулась с горы, садовник шелестел струей воды из шланга, орал в зарослях павлин, а Лео томился собственной иррациональной трусостью и желанием перелезть через мраморные перила и бежать вниз, теряя сандалии и расшибаясь на круче. В конце концов он выпил остатки бренди прямо из горлышка, пнул бутылку и ушел, провожаемый укоризненным взглядом старика-садовника. Фотографии и просмотр кассет его совершенно не успокоили: там резвилась и хохотала красивая, но слегка жеманная женщина, обнимала и смачно целовала у борта роскошной яхты Марата Яновича, кормила чаек на пирсе, встречала изысканно одетых гостей и опять довольно неприятно смеялась. Лео криво усмехался и отшвыривал просмотренные изображения живой Ольги — так ее называли разные люди в увиденных им на экране сценах. Вместо холеного и уверенного лица вставало другое — безразлично застывшее, хранящее иней на кончиках ресниц, полное тайного смысла. Ни грамма макияжа, волосы небрежно брошены на шею, никакой наигранности в позе… Оболочка, ставшая новым смыслом. Он просидел почти до рассвета. В углах огромной комнаты с покатым потолком и удобной, хотя и не дорогой мебелью блуждали тени, ночные птицы тревожили далекими криками, пели цикады, и кралась за окном огромная луна. В шкафу Лео нашел несколько теплых свитеров и стеганые штаны. Даже сапоги на меху там были, словно ждали его глупого решения. Утро встретило его спящим поперек широкой кровати. Там же его обнаружил пришедший в полдень Рубик. Лео сообщил ему, что видел странный сон. Потом он поел на кухне и вспомнил, что сон не был сном. Голова трещала, словно шарик для пинг-понга под ногой неуклюжего игрока. И ему было уже все равно. Если какому-то ненормальному идиоту нужно, чтобы он написал портрет его мертвой жены, он его напишет. Он получит свои бабки и хоть какое-то время сможет делать то, что хочется. Возможно, он даже пошлет ко всем чертям Толика и вернется в Питер, в свой полуподвал, где пахнет растворителем, бедностью и свободой. И он сказал Рубику, что ему нужен ключ. Хозяин знает какой. Ключ ему был передан, и для чего-то Лео повесил его на шею на обрывке грязной тесемки. Потом он надел два свитера, неуклюжие штаны на вате, ботинки с шерстяными носками и спустился в подвал. При этом все время повторял про себя, что ему плевать. В холодильнике ничего не изменилось. Только появилось большое резное кресло, обитое черной с золотом тканью. Кресло ему не понравилось. Он снял с мертвой Ольги ворох полиэтилена и увидел умершую от холода розу, опавшую и жалко сплющившуюся. Розу Лео отшвырнул в угол. Потом установил этюдник и закрепил на нем подрамник с холстом. Краски придется забирать с собой, чтобы не промерзали, а этюдник пусть стоит тут, пока он не окончит работу. Да, это работа, всего лишь работа. Пусть необычная, неприятная и угнетающая, но нужно потерпеть. Потом он, стараясь не думать ни о чем, подошел к столу и обеими руками поднял тело Ольги. Удивительно, но оно не примерзло, легко отделилось от поверхности из нержавеющей стали, вот только нести было неудобно, пришлось обхватить, прижимая к себе. Стылый трупный холод ощущался даже через свитера. Пятясь, Лео поставил Ольгу у стены, стараясь прислонить боком. Отступил, придерживая. Она повернулась на кончиках пальцев, которыми опиралась на пол. Повернулась, и ее лицо оказалось совсем рядом. Волосы упали с плеча, обнажив белую кожу с голубыми прожилками. Закрытые глаза. Он помнил по фотографиям, что они у нее темно-голубые. Были. Есть… Механическое движение застывшего тела повергло Лео в состояние шока. Он боялся отпустить ее плечи, боялся, что она упадет. И это самое невинное, что она могла сделать. "Ты кретин! — беззвучно орал сам себе Лео. — Ты безмозглый ублюдок! Урод! Трус! Просто козел!" Он и сам знал, что этот крик смешон и бесполезен. С болезненным равнодушием он анализировал собственные эмоции, понимая, что уже шагнул за грань неприятия происходящего. Еще пару дней назад он был спивающимся небесталанным художником с простыми желаниями и грандиозными амбициями, растущими на дрожжах непризнанности. И вплетение себя в некий кафкианский сюжет воспринял с аристократической покорностью. Но остаться в подземном холодильнике вдвоем с трупом, чтобы написать его… ее портрет, это… а что, собственно, такого? Холст и краски готовы, натурщица обрела устойчивость, осталось взять в руки кисть, обмакнуть ее в темную охру, которой он всегда делал первый набросок картины. Впрочем, на этот раз теплый цвет неуместен. Пусть это будет сажа с кобальтом. Спустя два часа Лео осознал, что пальцы окоченели настолько, что не чувствуют кисть, и он пишет странными долгими мазками, превращающими фигуру в плывущий книзу силуэт. Он выбежал из холодильника, закрыв дверь, и поднялся на террасу. Хозяин был там. Перед ним на столике стояли стаканы и несколько бутылок. Лео пил молча, постепенно сбрасывая с себя одежду и расслабляясь. На Марата Яновича старался не смотреть. Дрожащая в воздухе знойная истома, запах роз и вкус виски (почему-то он выбрал этот напиток) раздражали. Глаза слезились, кожа чесалась, хотелось нырнуть в море, но до него было далеко. Когда он наконец решил, что можно уже и поговорить, хозяин молча встал и удалился, поправляя на голове мятую панаму. Его сланцы шлепали по каменным плитам. Лео сидел в плавках и теплых носках. Ботинки валялись в стороне. Подошел Рубик. — Жрать пойдешь? — Нет, отвали. После такого жрать не хочется. — Не груби. — В голосе Рубика было больше сочувствия, чем упрека. — Ладно, не буду. Выпить хочешь? — Плесни на три пальца. Лео бросил в виски три куска льда из контейнера и протянул стакан Рубику. Тот уселся на краешек шезлонга, покосился в сторону дома и отпил глоток. Усмехнулся. — Расскажи мне об умершей хозяйке, — попросил Лео. — Какая она была, от чего умерла? — А я не видел ее живой. — Рубик отпил еще глоток, любуясь тающим в янтарном напитке льдом. — Как не видел? Так ты тут новичок? — Ну, я тут три месяца. Пообвыкся. — Она умерла в больнице? — Тут она умерла. В бассейне утонула. С тех пор бассейн стоит без воды. Марат хотел его вообще снести, но пока руки не дошли. — Льдинки в стакане звенели, он смотрел через них на солнце. Лео подумал, что не такой уж Рубик и противный, — вполне нормальный упитанный южанин. — И когда это случилось? — поинтересовался он тихо. — Ну, раз я ее не застал уже, значит, больше трех месяцев прошло. — Она что, купалась в бассейне в марте? — А чего — он же с подогревом. Всю зиму плавать можно было. Жаль, что воду не наливают, сейчас бы окунуться! Лео сидел с глупой физиономией, размышляя, знает ли Рубик о том, что труп жены хозяина хранится в холодильной камере. А если не знает, то почему не удивился, увидев разбросанную вокруг теплую одежду? А если знает, то почему не даст понять, что знает? Или это тут уже стало привычным — мертвое тело в холодильнике? — Ну что, похавать не надумал? — Нет. — Ну тогда я пойду, а то Жанна ворчать будет, что поздно явился. — С этими словами Рубик вытряс в глотку остатки льда, причмокнул и удалился. Лео обратил внимание, что передвигается парень совершенно бесшумно, словно разжиревший тигр. Ему очень не хотелось возвращаться в подвал. Протестовало все: и душа и тело. Ощущение внезапно обрушившейся на плечи старости, тоскливое прощание с солнечным светом. Но идти на попятную сейчас уже было глупо. Лео решил, что постарается закончить портрет за три дня. Выложится, выжмет себя на холст, размажется по нему отработанными эффектами, не станет думать об оригинальности и стремиться превзойти себя. Ну его к черту, не до одуванчиков… Эта ледяная женщина пугала его все больше, хотя вроде бы он никогда не боялся покойников. Учась в академии, запросто ходил в анатомичку рисовать вскрытые тела, подробно рассматривал мышцы и суставы на лишенных кожи конечностях, даже сам помогал лаборанту препарировать материал. Материал! Там были абстрактные трупы, без имен, без глаз, без звучащего в голове резкого смеха. Ольга. Он выбрал в кустах роскошную белую розу, с трудом сломал ее стебель и отправился вниз. Под толстыми подошвами ботинок скрипел налипший песок. Ольга сидела в кресле, когда он вошел. Тонкие пальцы на подлокотниках, опущенная голова. Глаза скрыты упавшими на лицо волосами. Он оказался снаружи, с грохотом захлопнул дверь и запер ее на ключ. Посидел на корточках у противоположной стены. Не было никаких мыслей. Страха тоже не было. Но войти в холодильник он сегодня уже не сможет, просто не сможет заставить себя открыть эту белую дверь. И черт с ними, с красками, пусть мерзнут. До заката он гулял по площадке, окруженной затейливо подстриженными кустами туи, вокруг пустого бассейна. Его удивляла голубая кафельная глубина, чистота его дна и кувыркающееся эхо от воплей, исторгнутых в его нутро. Рубик неодобрительно наблюдал в распахнутое окно второго этажа за улюлюкающим в бассейн художником. Потом Лео почувствовал голод, но есть не пошел, а отправился в свою мансарду и упал в бессмысленный тягостный сон, где не было ни его, ни Ольги, вообще никого. Кафельный стерильный сон. Утром она уже опять стояла у стены, безжизненная и окоченевшая, а у порога валялась увядшая роза, оброненная им вчера. Тут была усыпальница роз. Лео писал остервенело, не думая о результате, лихорадочно смешивал цвета для подмалевка, грея тюбики с краской в ладонях, дыша на выдавленные на палитру яркие колбаски, теряя терпение. Белая стена, белое платье… Он решил, что напишет саму фигуру, а уж фон выберет потом, наверху, в свете солнца. Пусть это будет интерьер гостиной, или розовый куст в саду, или балюстрада террасы. Только бы написать саму Ольгу. Ее окутанную шелком фигуру, хрупкие руки, приподнятое навстречу свету лицо, темные, цвета штормового моря глаза. Она не смотрела на него, только мимо. Он так окоченел. Пора наверх. Она повернула голову ему вслед. Зачем? Рубик ждал его в шезлонге у бассейна и пресек попытку снова поорать туда. — Марат вернулся, не шуми. — А он разве уезжал? — Да, вчера. Только утром вернулся. Злой как черт. — Что пьешь? Пиво? Нет, пиво не покатит. Где бы водки добыть? — На. — Рубик нашарил где-то позади себя бутылку. — Замерз? — Уши в трубочку свернулись. Послать бы все… — Послать успеешь. Марат за портреты щедро платит. Так что есть смысл померзнуть. — З-за какие портреты? — обалдел Лео. — За портреты жены. У него их целая коллекция — штук шесть уже. — Блин! — Лео глотнул из горлышка и едва не поперхнулся. — И все — написаны с мертвой? — Все. Сдвинулся наш Марат на этом. В остальном — нормальный здравый мужик. А тут — просто копец… — Рубик печально покачал головой. — А можно на эти портреты глянуть? — Услышанное с трудом укладывалось в голове Лео. — Нет, он их никому не показывает. Мы по художникам считали. И где он только вашего брата отыскивает? Двое сбежали в первый же день. Остальных — не обидел, хотя один пил тут до позеленения и спал под кустами. Лео поднялся, задумчиво потоптался на бортике бассейна, вздохнул и пробормотал: — Идти надо. Работать. Быстрее кончу, быстрее смотаюсь отсюда. Он не забыл оборвать с куста новую розу. И ему удалось поймать соотношение теплой белизны цветка и холодной белизны женского лица. Роза лежала у ее ног и умирала. После водки он мерз уже меньше и почти не думал о том, что делает, — руки двигались привычно, глаз автоматически схватывал нужное, а перенести на холст, побыстрее, побыстрее… Какие тонкие у нее пальцы. И эта тень под подбородком. И очертания ноги под непрозрачной тканью — только намеком. А ступня слишком напряжена, нужно смягчить. Завтра он напишет ее лицо, поймает отблеск в волосах, шелковый и сумрачный в глубине. Нужно попросить у Рубика какую-нибудь шапку, очень голова мерзнет. Хотя откуда у Рубика шапка? Тут и холодов не бывает. И снега, похожего на белизну ее шеи, и льда цвета ее глаз. Не бывает… Он бежал — позорно и поспешно. Выкинул за дверь палитру и ящик с красками и помчался наверх, к теплу, к еде, к живым людям. Пил на кухне горячее какао, жадно и трусливо поедал куски мяса с хлебом. Потом снова пил какао. Рубик куда-то исчез. По дому бродили незнакомые люди с неприветливыми лицами. Он тоже бродил, не останавливаясь взглядом ни на чем. Кого он искал? Уснул в углу, на каком-то диванчике, никто не разбудил, не сказал, что так не принято, что надо бы спрятаться с глаз. Было холодно, все равно было холодно. Ночной взгляд луны разбудил его непонятно когда. Было темно, а часов поблизости не было. И он пошел искать тиканье, натыкаясь на мебель и таинственные предметы, которых днем не бывает. Он выглянул в окно, когда понял, что часов в доме нет. Или они все умерли. Как женщина, лежащая на дне пустого бассейна. Он увидел ее, освещенную смешными китайскими фонариками, которыми был наполнен сад. Зачем он заплакал, если нужно было кого-то звать, будить и просить сказать, не сошел ли он с ума? Но он комкал свою грязную майку и тихо плакал, потому что вдруг понял, что никогда не сможет уехать, убежать из этого странного дома, что жизнь свернулась в сумрачный кокон и его заплело тонкой шелковой паутинкой, притянуло к этому кокону. И он вот-вот станет бездумной личинкой… Поднимаясь в свою мансарду, он увидел Рубика, чистившего у тусклого бра за столиком свой пистолет, и сказал ему про женщину в бассейне. Рубик кивнул: — Опять выкинул. Лео не стал выяснять, кто и кого выкинул, он просто продолжил спать, пытаясь найти в этом какой-то смысл. А утром Ольги в холодильнике не оказалось, только неживая роза осталась на бетонном полу. Тогда он облегченно схватил свой этюдник, холст и поднялся наверх. Там он писал до вечера, обгорая на солнце, становясь ящерицей в пустыне и с ужасом думая о том, что буйная зелень, написанная вокруг ледяного силуэта Ольги, делает портрет грубой дешевкой. Но остановиться уже не мог. А еще его пугали белые пятна вместо ее глаз, он не мог понять, куда она смотрит, морщился и ругался, но продолжал наносить мазки, словно опаздывал куда-то. В сумерках Лео прокрался к бассейну, заглянул в него, но там никого и ничего не было. Ни человека, ни даже пятнышка. Куда она делась? Нужно было спустится в подвал и проверить, но он был уверен, что если она там, то наружу выйти он уже не сможет. Выйдет она. И тогда бассейн наполнят водой. А он будет лежать на ледяном столе. И он вернулся к холсту и почти в темноте нарисовал ее глаза. Смешивал краски не глядя, с последней каплей белил, нанесенной наугад, пала бездонная тьма и зажглись звезды. Тогда он уснул в шезлонге рядом с портретом. Утром Рубик кормил его бутербродами и подливал кофе из термоса. Он же отдал ему конверт с пятью сотенными зелеными бумажками. И можно было уходить, тем более что подрамник с холстом уже забрали. Он так и не увидел ее глаза, написанные в темноте. И не знал, хочется ли ему их увидеть. Торопливо укладывая в деревянные гнезда этюдника кисти, пузырьки, тюбики и тряпки, испачканные красками, он вздрагивал от каждого звука, словно вор. Грязный растворитель пролился на мраморные плиты террасы. Он поспешно растер пятно подошвой и пошел, закрываясь от солнца ладонью. Чудилось, что сквозь легкую кисею штор за ним следят десятки глаз. Бурый след от правой ноги тянулся за ним до самой песчаной дорожки. У бассейна в шезлонге распласталась сдутая резиновая женщина с отвратительными клочьями синтетических волос на плоской голове. Не ей ли он рисовал глаза, бессмысленно вытаращенные на плывущие в небе перышки облаков? Лео усмехнулся и помахал рукой тем, кто прятался за призрачной кисеей. Всем семи портретам Ольги, Марату Яновичу, дворецкому и лакеям, поварихе Жанне, Рубику и самой Ольге. Тонкий силуэт, предательски очерченный боковым светом, брезгливо вздернул плечи. Он отказался ехать в драном форде и зашагал вниз по дороге. Мимо коряжистых деревьев, увитых цепкими плетями растений-паразитов, мимо сладковато-пряного запаха субтропической гнили, мимо птичьей возни, мимо зарастающего травами в придорожной канаве мертвого Анатолия. Вниз, вниз. ЮЛИЯ ЗОНИС АНДРЕЙ Рукопись, найденная в бутылке И. Кормильцеву …видишь, там, на горе, возвышается крест, под ним десяток солдат. Повиси-ка на нем…      И. Кормильцев — В. Бутусов. Прогулки по воде Дико ныл зуб. Я сидел, подперев рукой распухшую щеку, и выводил на листке почтовой бумаги: "Любезная Марфа Васильевна! Ввиду отключения электричества в нашем доме жилсовет просит Вас перевести сто рублей, необходимые для починки сети, на…" Красноватый свет керосиновой лампы резал глаза. Внизу, под окном, заливался волколак. Он выл уже вторую ночь подряд. Соседи говорили, что зверь сбежал из шапито, приехавшего в город на прошлой неделе. Мне было плевать, откуда взялась тварь, я только мечтал о том, чтобы она заткнулась. Фонари не светили, в окно заглядывала чародейка-луна. Как ни странно, она была на ущербе. С чего бы оборотню так выть? "Любезная Марфа Васильевна…" Зверь за окном заорал в голос. Рука дрогнула, большая черная капля сорвалась с пера и размазалась по листу. Я выругался, смял листок в руке и швырнул под стол, к десятку таких же бумажных комков. Черт! Опять придется переписывать. Когда я потянулся к папке, велосипедный звонок, прибитый к двери снаружи, неуверенно брякнул. Потом в дверь ударили ногой. От удара она, естественно, распахнулась. У нас в подъезде никто не запирал дверей. Темная фигура ввалилась в прихожую, и по ореолу вокруг лица я узнал Родьку Раскольникова, своего однокурсника. Тот недавно прикончил какую-то старуху и теперь щеголял в ее шубе из чернобурки. Шуба была ему мала, открывала пузырящиеся на коленях брюки и голые синие лодыжки, зато воротник был знатный, — пушистый, украшенный ощерившейся лисьей мордой, он сыпал мелкими искорками в свете лампы и создавал подобие нимба вокруг прыщавого Родькиного лица. — Опять света нет, — пожаловался Родька и плюхнулся в кресло. Поднялось облачко пыли. — Шубу пожалей, — заметил я. Кресло я не пылесосил уже больше недели, ведь пылесос тоже работал от розетки. — Темно у вас. — Родька будто и не слышал. — В подъезде на кошку наступил, та как мявкнет — и вверх прыснула, чуть по лицу мне когтями не прошлась. Родька славился на курсе как заядлый выдумщик. Врал он по поводу и без повода, вот как сейчас: волколак уже давно пожрал всех кошек в округе. — Чего притащился? Я сознавал, что нелюбезен, но мне надо было закончить наконец это гребаное письмо. — Вот. Родька принялся выпутываться из шубы. Наконец он стряхнул ее с плеч и бросил на спинку кресла. Под шубой обнаружился самодельный тканый пояс, чем-то плотно набитый. А под поясом — голое и тощее Родькино брюхо. Оно было еще и грязным. Горячую воду в городе отключили за неделю до того, как вырубили свет. — Шубу тебе оставить хочу. Шуба хорошая, теплая. Зима скоро. — А ты? Родька вздохнул. — Я? Я пойду, троллейбус, что ли, взорву. Четверку. Я покосился на пояс. Раскольников кивнул. — Ага. Антон обещал — рванет так, что и пуговиц не соберут. — Чего это ты? Родион поморщился, поскреб пятерней грудь. — Встретил недавно одну сучку, она меня сифилисом заразила. Все равно подыхать. Аптеки закрыты. У меня уже и горло болеть начало, говорить трудно. Во, смотри. Родька вылез из кресла и нагнулся надо мной, распахнув пасть. Из пасти несло мертвечиной. Пасть была бездонна, покрыта белым налетом, в глубине черна. Вела она, похоже, в преисподнюю. Я отшатнулся. — Во-во. Я и говорю — запашок. И сыпь такая, все чешется. Сыпь и вправду была знатная, куда до нее обычным Родькиным фурункулам. Раскольников поежился: из окна тянуло холодком. — Так ты шубу носи. Антону привет передавай. Сказал и пошел вон, только свисавшие с тощих ягодиц штаны хлопнули на сквозняке. Я проследил за тем, чтобы он закрыл дверь, а потом вернулся к столу. Вытащил из папки чистый лист, взялся за перо и вывел: "Любезная Марфа…" Окно грохнуло и распахнулось, ворвавшийся ветер чуть не затушил лампу. Я обернулся. У порога стояла Лерка. Лерка, Лерунька, солнышко мое черноглазое. Я выскочил из-за стола и принял ее в чернобурую шубу. Завернул, закутал всю, поднял на руки и прижал милый сверток к груди. Лерка счастливо засмеялась. Она всегда мерзла. От волос ее, как и обычно, чуть-чуть тянуло землей. Я покружил Леруньку по комнате, поцеловал в нос и пошел ставить чайник. Газ пока работал. <…> пили чай на кухне. Лерка — из своей обычной, синей выщербленной чашки. Я — из большой желтой, с ободком. В основном я, конечно, не пил, а пялился на Лерку — такая она была красивая. Лерка делилась новостями. — Сторож сегодня опять ругался. Говорит, мы выкапываемся, а ему полдня потом зарывать. Галку вообще пускать не хотел, но она как-то извернулась. Я сидел и думал — почему во всем этом гребаном мире только мертвые красивы и добры? С Леркой мы познакомились на кладбище. Все наше жилтоварищество отправили на субботник, закапывать могилы. Милиция гоняла по кладбищу девчонок, те визжали, менты матерились. А Лерка спокойно сидела на плите и лузгала семечки. Когда я, удивленный донельзя, подошел ближе, она мне заговорщицки подмигнула. А потом взяла из моих рук лопату и принялась закапывать собственную могилу. Лерка у нас была девочка аккуратная. Вурдалак за окном захлебнулся воем. Лерка поежилась. — Давно он так? — Да дня два. — Вы ему поесть давали? Я покачал головой. Магазины были уже три дня как закрыты, в неработающем холодильнике оттаяла забытая с прошлого месяца сосиска. Хорошо, что моя подружка не слишком нуждалась в еде. — Покормите, жалко ведь. Я не стал возражать. Просто потянулся через стол и дотронулся до присыпанных землей темных волос. Мы не раз чесали их вместе перед зеркалом, но комочки земли все равно оставались. И в трусах ее, как обычно, были мелкие камушки. Уходя, Лерка сказала: — Я, может, не приду. — Завтра? Она замялась. Потом глянула на меня сверху вниз, звереныш мой. — Вообще. Старое кладбище переносят. Там будут строить новый завод для сжигания мусора. Так сегодня сторож Галке сказал. Может, он просто со зла брякнул. Но ты на всякий случай меня не жди. Я отдал ей Родькину чернобурку. В земле, наверное, еще холодней, чем здесь. "Любезная Марфа Васильевна! Ввиду отключения…" За окном заорали. Это был человеческий крик, так что я поднялся и выглянул наружу. Во дворе толпился гурт новичков. Сержант — иногда он щеголял в форме римского легионера, но сейчас ограничился хаки и фуражкой — бил по морде светловолосого паренька. Вопил, однако, не паренек, а Иудушка Головлев. Белый, оплывший как утопленник, с раздувшейся синюшной шеей и выпученными зенками, он подпрыгивал на куче мусора и орал: — Ы-ы! Ы-ы! Иудушка трижды пытался повеситься, и трижды крюк не выдерживал его тяжести. На четвертый раз он нашел где-то осину, но ствол оказался подпиленным. Этот случай сломил его окончательно, и он тронулся. Сейчас каждый раз, когда пригоняли новичков, он приплясывал на своей куче и вопил что-то невнятное. Сержант, не обращая внимания на безумца, повалил новичка на землю и принялся бить ногами. Остальные новенькие сбились тесной группкой и обреченно следили за избиением. Я глянул на свои руки. Стигматы почти зажили. Кровоточили они только в пасхальное новолуние, да и то не всегда. Я прикрыл плотнее окно, чтобы не слышать Иудушкиных воплей, и вернулся к письму. "Любезная Ма…" А, к черту! Все равно соседка-неплательщица жила напротив, на той же площадке. Я скомкал листок, накинул на плечи пальто и вышел за дверь. За дверью была тьма египетская. Я поежился. Всего-то и надо — пересечь площадку, пять коротких шагов, и постучаться к соседке. Но отходить от собственного порога не хотелось. Тут некстати припомнилась и Родькина кошка: вдруг она притаилась где-то тут, в темноте? Выпустила когти и ждет. Далеко внизу, за железной дверью подъезда, за мокрыми осенними кустами боярышника заливался вурдалак. <…> на кресте. Обнаружившие его археологи датировали находку 33 годом н. э. Торчал крест на холме, в двух верстах от Иерусалима, и был как новенький — хоть возьми и вешайся на него. Помню гладкое дерево, будто ошкуренное, отполированное, — так много людей прикасалось к нему до меня. Подножие было темно от пролитой крови, а перекрестье натерто до блеска мучительно напряженными спинами. Кто бы сказал, что, повисев три дня на этой деревяшке, обретешь бессмертие. Кто бы поверил… И кто бы предупредил, что все эти три дня надо любить мир любовью чистой и искренней. Интересно, хоть кому-нибудь это удалось? В первый день думаешь только о том, как дышать. На второй начинаешь ненавидеть небо над головой, траву внизу, солдат охраны и особенно — этих японских туристов с камерами. Глаза, ослепшие от вспышек, перестают видеть солнце. На третий день попадаешь сюда. Уже бессмертным. <…> Дверь была, конечно, открыта. В прихожей — хоть глаз выколи, но с кухни сочился слабый свет. Воняло кошками. Я протиснулся мимо громоздкой вешалки — та не замедлила оцарапать меня блудным гвоздем — и оказался на кухне. Над раковиной горело несколько черных свечей. Старуха рубила мясо. Она махала огромным тесаком. Тесак с хрустом врубался в кость и мякоть, сея вокруг кровавые брызги. Тетка обернулась на звук моих шагов, шамкнула беззубым ртом. — Марфа Васильевна, вот… Я протянул ей счет из ЖЭКа. Соседка вытерла руки передником, прошаркала ко мне и взяла бумажку. От женщины пахло кровью и старостью. Она прищурилась, зашарила в кармане передника, — видно, искала очки. Я сказал: — Ввиду отключения электричества в нашем доме жилсовет просит вас перевести сто рублей, необходимые для починки сети, на следующий счет. Номер счета был записан на другой бумажке, и я только сейчас сообразил, что забыл взять ее со стола. Старуха хмыкнула и вернула мне предписание. — Милый, какие сто рублей, какая сеть? В городе две недели нет света. Я глянул в окно. В соседних домах огни не горели. <…> Он был ростом с крупную собаку, но морда у него была более вытянутой, чуть ли не крысиной. От мокрой шерсти ощутимо тянуло псиной. Волколак сидел на задних лапах за кустом, и хвост его мелко подрагивал. Я подошел ближе. — Хорошая собачка. На. Я закатал рукав и протянул ему руку. Пусть зверь укусит меня. Пусть хотя бы на несколько блаженных дней полнолуния я забуду обо всем и останутся во мне только животная ярость и животный голод. Пусть… Волколак развернулся и затрусил по дорожке. Я взвыл от отчаяния и вцепился ему в хвост. Зверь дернул, рванул, но я держал крепко. Мы покатились по мокрой траве, я обхватил волколака руками, прижался к нему как к брату. Зверь захрипел. Вонючая пасть открылась, и клыки разорвали кожу на моем запястье. Я замотал руку носовым платком. Авось заживет к следующему полнолунию, а то мне не дадут поохотиться. Пошатываясь, я вышел из кустов и направился к дальнему пожарищу. Над деревьями стоял оранжевый свет. Возможно, это догорал четвертый троллейбус, взорванный Родькой. На пути попалась глубокая лужа. Я ступил на воду. Пленка молекул, сцепленных силами водородных связей, прогнулась, но держала. Я шагал по воде и глядел на гаснущее там, впереди, пламя. У края лужи под ногами треснуло. Это был первый осенний ледок. АЛЕКСЕЙ СМИРНОВ ГРИВЕННИКИ ГАРУССА Рассказ-сновидение Гарусс вышагивал праздно, он кутался в шинель. Вязаная шапочка на бритой голове не то что не грела, но даже холодила; было свежо. Его зачем-то поволокло на Невский проспект, и он угодил в самую середку гуляния, которое только что переизбранная управа затеяла в память о старых, уже покойных большевиках. Праздник устроили довольно почтительный, с добрым и простым юмором. По проспекту катили нелепые, угловатые машины. Возможно, это были броневики; возможно — моторные лодки. Что-то ползло, что-то неподвижно стояло, припаркованное к обочине. Народ струился густым потоком, но почему-то не ощущался; казалось, будто людей вокруг нет. Машины распевали задорную, смешную и немного грустную песню старых советских руководителей, едущих в санаторий. Играл духовой оркестр, но тоже как будто в подполье, из-под асфальта, зато сама песня гремела отчетливо: "А вы — по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!" Гарусс оглядывался по сторонам, выискивая поющих. Он чувствовал временами, как что-то происходит. Но вычленить происходящего не мог, оно клубилось, торчало, вырастало и пропадало. Его вынесло в центральный парк, заснеженный сказочно; внизу был каток, и там скользили фигуры. Огибая парк, Гарусс то возносился, то почему-то спускался с кручи, хотя в Петербурге никогда не было никаких круч, этот город покоится на равнине. Приятно было видеть, что время года поменялось, что хамоватая осень с порывами злого ветра сменилась елочной зимой. И ветер утих давно, снежинки кружатся, а небо творит из себя. Гарусс не стал заходить в парк, он предпочел прокатиться вокруг, в повозке, откуда выволакивали неизвестного скандалиста. Это был огромный дородный мужчина в бобровой шубе и бобровой шапке; толстый и расхристанный, он скандалил по недостойному поводу, Гарусс это знал. И ехал теперь вместо выброшенного господина в шапке, расположившись рядышком с беспокойной девицей, почти еще девочкой. Эта незнакомая попутчица будила в Гаруссе чувство тревоги, приправленное сладким предвкушением. Они катались вокруг уже и не парка, но сада, по холмам, по кругу, вверх и вниз. Девица говорила о каком-то решенном порочном деле. Она была предельно доступна, но некрасива; крутой лоб переходил в римской формации нос, да еще на ней были очки, а губы — тонкие, они пересекали тяжелый подбородок. И все эти подробности выяснялись постепенно, а вез их медведь, запряженный в сани, а правил медведем братишка девочки, еще младше. Вокруг горели огни, падал снег; медвежьих повозок было очень много. Гарусс полагал, что он уже о чем-то договорился с соседкой. Некая интимная услуга, но только не прямо сейчас. Ее окажут позднее, а в эту секунду им даже весело, хотя веселье довольно остро отдает притворством. И верно ли это? Потому что время года поменялось вторично и сделалось неопределенным. Похоже было, что осень вернулась, и людей вокруг не осталось, только они, троица — Гарусс, девочка и ее брат, остановившийся поодаль и стоявший, широко расставив ноги в шароварах. Они находились в каком-то заплеванном бурьяном дворе, где окна деревянных домов были заколочены длинными брусьями. — Ну, я вернусь еще, — развязно пообещал Гарусс, так как действительно намеревался вернуться к проститутке, когда окажется при деньгах, то есть довольно скоро. Девка — блядь, это ясно, и наглая. Говорит гадости, но ему же не говорить с ней, а вовсе другим заниматься, и очень недолго. Гарусс увидел, что возле серого дома на сером камне лежит отрезанная под самый бобровый воротник голова господина-буяна. Ни капли крови, она отсечена очень ровно, продолговатая, толстая, как в рыбной масляной нарезке, глаза выпучены, лежит уже около двух часов. — Конечно вернешься, — заметила девка. — А пока вот тебе две монеты. Паренек, ее брат, продолжал стоять с недобрым видом и мрачно глядел из-под высокой шапки. Вязаная шапка самого Гарусса была с отворотом; за этот-то отворот, что прямо на лбу, девица засунула Гаруссу два гривенника. И он стал их чувствовать — что они там есть; одновременно он не знал, хорошо это или плохо. Чувствуя монеты, он побежал по набережной, он убегал пешком. Сани разъехались. Его снова приволокло на праздник, который продолжался: играл оркестр, шли немолодые лица в хорошем настроении. Песня турбинно трубилась: "А вы — по-прежнему стальные, большие, сильные, больные!" Не зная, зачем он это делает, Гарусс забрался в уродливый баркас, приваленный к фонарному столбу. Он решил пересидеть внутри, но быстро понял, что самостоятельно ему оттуда не выбраться. Внутри все было заставлено какими-то ящиками, и песня звучала повсюду. Голоса были больше женские, пожившие, уставшие, но спуску не дающие, и завещавшие, и утомленно всепрощающие. Прошло сколько-то времени, и мужики вынули из баркаса несколько ящиков. — Не так-то просто отсюда выбраться, — с жалкой улыбкой обратился к ним Гарусс. — Да, — сказали ему, — это точно. И помогать не стали, так что он выкарабкался сам. Он бросился бежать по набережной, к метро, пока не увидел, что никакого метро, к которому он спешил, нет, и это не Невский проспект, да и вообще непонятно, с чего он вдруг решил, что Невский проспект это набережная. Гарусс находился в каком-то другом районе Петербурга. Неподалеку от центра, но далеко и от дома, и от транспорта, и уже очень поздно. Мороза нет давно, отовсюду хлещут яростные зеленые волны, как в Летнем саду, почти наводнение, устроенное позеленевшими конными статуями. Теперь людей и вправду не осталось, и даже теней. Гарусс вылетел на булыжную площадь в надежде увидеть там некий трамвай; проститутка с братом быстро шли следом за Гаруссом. Но он увидел, что это уже и не совсем они. Тогда он успел — схватил шапку, сорвал ее, вынул и швырнул им две монеты. Гривенники заплясали на камнях. Оба, вроде как брат и сестра, злобно закричали: — Ах ты сволочь! Сволочь! Но дальше идти они не решались. И они окончательно превратились в пацанов — сербов или болгар. Они ходили по кругу как заведенные. Тогда Гарусс мстительно, будто бомбу, швырнул им еще одну копейку, зная, что это поможет, а им сделает хуже. И с головокружительной скоростью проснулся через несколько четко раздельных, последовательных пробуждений: в палате пионерлагеря, в бабушкиной комнате, в больничной палате, у себя дома почти, у себя дома окончательно, под тяжелой картиной с видом на море. КАРИНА ШАИНЯН СМЕЮЩИЙСЯ Огромный порт на громыхающем железом морском перекрестке пожрал лицо города. Города, корчащегося от тошноты в жарком болотном тумане. Города в чудовищном устье Гуа, ленивой и мутной, вползающей в далекое море затхлыми рукавами. Города, который окружают рисовые поля, кормящие тысячи белых цапель, и хилые джунгли, с трусливой наглостью запускающие щупальца-лианы на поля. Я здесь чужак. Может быть, во всем этом есть смысл: в невыносимо широких улицах, и вездесущей плесени, и выхлопах ядовито-желтых такси. Может быть, кто-то умеет любить этот город, озверевший от душной жары и вечно занятый делом. Я — не умею. Наверное, надо здесь вырасти, чтобы привыкнуть к стеклянным офисным глыбам, окруженным канавами с тухлой водой. Надо с детства пропитаться духом огромных денег и ядом болот. Запахами гниющих фруктов и машинного масла. Далекими воплями корабельных сирен и унылыми причитаниями нищих. И когда ты наполняешься этим до краев, тебе дают аттестат, ты надеваешь белую рубашку, мгновенно становящуюся серой от пота, и приходишь в офис. В белых стенах, покрытых синеватой слизью, передвигаешь с места на место влажные пачки долларов. В их шорохе слышен отдаленный грохот порта и рев океанских грузовиков. Пачки становятся все толще, и ты чувствуешь, что жизнь идет не зря, что двигаешься наверх и, может быть, когда-нибудь заберешься так высоко, что попадешь в прохладные и сухие места — как раз такие, в каких рекомендуется хранить продукты, лекарства и деньги. Твоя рубашка всегда будет свежей, а от галстука перестанет одуряюще нести сыростью. И тогда ты поймешь, что любишь этот город с обглоданным лицом и не променяешь его ни на что на свете. Но я здесь чужак. Мне никто не вручал аттестат, дающий те же права, что есть у цапель, кормящихся на широких и сытных рисовых полях. Я, как и все, каждый день хожу в офис и превращаю тонкие пачки — в пачки потолще. Но в моей жизни нет любви. * * * Пытаюсь понять этот город. Я хочу знать его историю. Читать на здешнем языке еще трудно, разговаривать — проще. Родриго, лоснящаяся смуглая офисная крыса, брызжущая патриотизмом, с удовольствием просвещает меня. Они воевали, много, за золото, скрытое на болотах. Строили порт, а потом опять воевали, теперь — за золото, которое мог принести порт. — А потом? — А потом было самое главное сражение, и Гуа стал красным от крови. Мутная вода приносила их в устье, и там они гнили в рыжих болотах. Покачивались рядом в красной воде — разбухшие и примирившиеся друг с другом. Застревали в тростниках и понимали, что нет никаких сторон, и вода была окрашена зря. Потом они начинали смеяться. — Этот день мы отмечаем каждый год — День крови. Это скоро. Круглая дата. Будет праздник. И правда, смешно. * * * Сеси — как этот город, огромная и влажная. Она много ест и много потеет. Она может выпить целую бутылку джина, зная, что будет умирать утром. Она курит одну сигарету за другой. Ее поцелуи душат меня. Я не могу полюбить этот город, но Сеси я почти люблю. Сеси водит меня по странным местам. Запахи плесени и денег там сильнее, а люди больше похожи на белых цапель, выгоревших на солнце. Они пьют в полутьме васку, от которой становится все равно, а потом мучительно болит живот и сжимаются стены. Некоторые кричат от боли и страха. Их отвозят домой, а на следующий день они приходят снова. Я пью с ними, а потом люблю Сеси в мокрых коридорах с цементными стенами. Иногда это делает кто-нибудь другой, оставляя меня наблюдать. Сеси смотрит мне в глаза и улыбается. В такие ночи я напиваюсь. Утром мы идем на работу. * * * По городу ползут щупальца слухов. Когда мои коллеги задерживаются на работе, их жены обрывают телефон. Когда на окна офисов наваливается душная темнота, мы стараемся не смотреть на стекла. Мы продолжаем двигать пачки денег, а потом выскакиваем на улицу и нервно ловим такси и просим довезти до самых ворот наших домов. Мы боимся. Из-за стеклянно-бетонных высоток выходит кто-то. Они выползают из слабо светящихся в темноте канав. Или выбираются из мусорных куч на обочинах широких асфальтовых улиц. Родриго говорил, что сбил одного — слишком неожиданно выскочил на дорогу. Они одеты в рваные костюмы и покрытые мерзкими пятнами рубашки. Их галстуки скручены в веревки. Они не нападают. Только смеются. Говорят, те, кто их видел, становятся другими. Тот, кто видел смеющегося, перерождается. Если остается в живых. * * * Хайме нашли на улице недалеко от офиса. Инфаркт. Слишком много работал, много переживал, хотел наверх. Его сердце не выдержало влажной духоты. Он был моим начальником. Его место занял я. Оказывается, когда ты забираешься выше, не только пачки становятся толще. Становится отчетливее шум моря. Иногда я различаю скрежет кранов. Корабельные сирены кричат чаще. Теперь я двигаю пачки почти осмысленно. Исчез Родриго. Поговаривают, что покончил с собой, бросился под машину. Накануне прямо за рабочим столом с ним случилась истерика. На следующий день он не пришел. Родриго делал очень важную работу. Теперь нам придется трудиться за него. Цифры и печати. Бесконечные ряды чисел и подписей. Разлинованные листы бумаги. Переговоры, похожие на таблицы. Числа. Числа означают деньги. Толщину передвигаемых с места на место пачек. То, что мы делаем, — очень важно и нужно. Здесь не место для истерик. Родриго плакал и кричал, что здесь жарко как в аду. Всхлипывал, плечи тряслись, никак не мог успокоиться. Что же, здесь правда жарко. Но это не повод. * * * Пытаюсь понять, зачем попал в этот город. Меня прислала сюда компания, в которой я работал дома, далеко на севере. Но узнать мотивы высокого начальства трудно, разговаривать с коллегами — проще. Секретарша здешнего босса радостно делится со мной секретами. У них много конкурентов. Они работают хорошо, но конкурентов слишком много. — И что? — Мы попросили прислать нам специалиста, и в европейских компаниях стали больше доверять нам. Они, задыхаясь, приходили на переговоры, расплавившиеся, разлагающиеся от жары. Потом среди смуглых лиц видели мою голубоглазую физиономию и понимали, что боялись зря, здесь есть не только чужаки. Пили много воды и смеялись, когда переговоры заканчивались удачно. — Скоро наша фирма будет первой. Мы работаем лучше всех. И правда… * * * Сеси уволили. Разбила компьютер, за которым работала, а на переговорах швырнула в клиента бумагами. Она смеялась, когда делала это. Я продолжаю приходить к ней. Оказывается, Сеси нравится, когда ей делают больно. Мне тоже. Поэтому я никогда не отворачиваюсь, когда другие кладут ее на пол в цементных коридорах. Я заказываю еще один стакан васки и смотрю. Я хочу разрушить нашу любовь. Сеси — тоже. Мы не хотим любить этот город. Нам надо уйти отсюда, пока не поздно. Иногда я думаю, что уже поздно. * * * Говорят, смеющихся не видели в жилых кварталах. Больше всего их на деловых улицах. Приходят со стороны реки. Говорят, смеющиеся не отбрасывают тени. — Они сами тень, — сказала Сеси. — Бабушкины сказки. Обыкновенные нищие. Вы тут совсем обалдели от жары, вот и рассказываете небылицы. — Они ничего не просят. Только смеются. — Сеси, хватит повторять глупости. — Они сами тень, ваша тень. Тех, кто работает. — Чепуха. — Я поцеловал ее. — Тени не смеются. Я видел смеющегося. Ехал в такси, когда он выскочил на обочину из-под моста. Рот широко открыт, а глаза светились в фарах узкими щелями. Почти похож на человека, но еще больше — на белую цаплю. Машина промчалась мимо, и в открытое окно ворвался запах гнили. Сердце дернулось, и стало не хватать воздуха. Я подумал, что в последнее время слишком много пью, и не сплю по ночам, и много работаю. Не хочу, чтобы кто-нибудь заменил меня, как я заменил Хайме. У меня много важной работы. Не буду никому рассказывать. Не хочу поддерживать дурацкие мифы. Не хочу, чтобы на меня смотрели, как на отмеченного. * * * Пытаюсь понять Сеси. Я хочу знать о ней все. Разговаривать наедине трудно, в душном баре, забитом пьяными людьми, легче. Сеси уже выпила столько, что с удовольствием просвещает меня. Она училась. Потом работала и снова работала. — А потом? — А потом меня уволили. Она много лет каждый день приходила в офис и, обливаясь потом, передвигала пачки денег. Делала карьеру. И застревала на всю ночь в кабаках, в тех странных барах, в которые водила меня. А потом поняла, что прохладных и сухих мест не бывает, и ей стало смешно. — Скоро ты тоже будешь оставаться здесь на всю ночь. Потому что здесь плохо, очень плохо. Но в офисе хуже. Я киваю. * * * Скоро День крови. Будет праздник. Будет карнавал. Люди, похожие на белых цапель, выйдут на улицы. Люди, гниющие в офисах, получат выходной и тоже выйдут. Они будут веселиться. Мы с Сеси часто говорим об этом. Иногда мы не идем в бар, а остаемся у нее дома и подолгу лежим голыми на смятых сырых простынях. Сеси ждет этого праздника, как я в детстве ждал Рождества. Она не одна. Все, кто работает в моем офисе, тоже ждут. Кажется, они думают, что после Дня крови все будет по-другому. * * * По утрам включаю яркий свет в ванной и ищу свою тень. Тень на месте, насмешливо извивается за спиной. Я успокаиваюсь, но следующим утром опять осторожно оглядываюсь. Каждое утро я ищу свою тень, а потом подолгу моюсь. Мне не нравится мой запах. Он появился недавно, запах плесени и сладковатой гнили. Я драю тело мочалкой, изводя мыло кусками, и поливаюсь одеколоном. Но как только прихожу в офис, запах появляется снова. Мне снится, что я валяюсь в грязной канаве рядом с офисом. Во сне я уверен, что в этом намного больше смысла, чем сидеть за рабочим столом. Плещусь в тухлой воде, раздирая костюм о ржавые консервные банки. Пока сплю, это кажется забавным. Когда просыпаюсь, мне становится страшно. Я не хочу становиться другим. * * * Кажется, моя работа не так уж важна. Мысль, что из-за праздника я потеряю целый рабочий день, не пугает меня. Я двигаю пачки и слышу шум порта. Корабли уходят без нас. Их моторы работают без нас, и трюмы наполняются бананами без нас. Их сирены кричат сами по себе. Запах гниющих фруктов окутывает трубы, и бьется о причал красноватая вода. Иногда вместо обеда я беру такси и еду на мост. Подолгу смотрю на мутную Гуа, на ее ленивую рябь. Думаю о тех, кто ушел из нашего офиса и из многих других. Мне это не грозит. Я контролирую себя, у меня не бывает ни истерик, ни мыслей о самоубийстве, и сердце крепкое. А сны — что же, неудивительно, что в такие жаркие ночи мне снится вода. Я не исчезну так, как другие. Я здесь чужой, и этот город не сможет меня сожрать. Езжу к мосту все чаще. Гуа завораживает меня. Я жалею, что в ней нельзя купаться. Плавать в тростниках, нырять к илистому дну и всплывать под самым мостом, рассматривать его снизу. Река слишком грязная, чтобы купаться, но мне нравится смотреть на нее, с каждым разом я стою на мосту все дольше. Перерыв длится всего час, иногда опаздываю, но это не так уж и важно. Хайме умер, потому что увидел смеющегося. Я понял это тогда, в такси. Но я сильней. Лучше буду смеяться сам. Мы двигаем пачки денег, и это очень важно, но корабли уходят без нас. Мы им не нужны. Теперь я понимаю, что это смешно. Хайме узнал об этом перед самой смертью. А Родриго понял сам. Это не важно. Теперь они оба выскакивают на дорогу из канавы рядом с офисом и хохочут. Их видела секретарша шефа. Растрепала по всей конторе, болтливая баба. Сеси целые ночи сидит в баре и пьет васку, но что она делает вечером, когда я и мои коллеги разъезжаемся по домам? Ее одежда пахнет плесенью и перезрелыми бананами сильнее, чем раньше. Рядом с ней я могу думать, что запах идет только от нее. * * * День крови наступил. Нас много, мы идем по улицам огромной толпой. Нас влечет Гуа, главное развлечение будет на мосту. Держу Сеси за руку, ее большая мягкая ладонь вспотела, от волос пахнет сыростью. В темноте дрожат электрические огни, много огней. Кто-то обливает нас водой. Нам весело. Я купил джин, и мы по очереди отхлебываем прямо из горлышка. Из темноты выплывает трясущееся лицо шефа, и я протягиваю ему бутылку. В толпе раздается крик, мы веселимся вовсю. Босс обнимает Сеси, и они падают в мусорную кучу на обочине. Я иду дальше один. Сеси скоро догоняет меня. Ее платье порвано, а ладони влажнее, чем обычно. Теперь мы пьем васку, и толпа становится все тесней. Сегодня праздник. Идущий впереди клерк бьет по голове худого человека, похожего на цаплю. Толпа хохочет. Я целую какую-то красотку. Кусаю ее губы и впиваюсь пальцами в нежную, смуглую, мокрую от пота шею. Ловлю взглядом лицо Сеси. Она улыбается. Отшвыриваю девчонку и снова беру Сеси за руку. Теперь мои ладони такие же влажные и скользкие, как у нее. Смеющиеся среди нас. Они втекают в толпу и растворяются в ней. Они такие же, как мы. Я обнимаю Родриго, когда он выползает из канавы рядом с нами. Спрашиваю — помнишь, ты кричал, что здесь жарко как в аду? Мы хохочем, вспоминая, и по нашим лицам прыгают электрические огни. Не напивайся, отвечает он, тебе завтра делать важную работу, вам всем завтра делать важную работу, двигать толстые пачки бумажек. Мы хохочем еще громче. Крики, вырывающиеся из гула и смеха толпы, становятся все чаще и пронзительнее, к нам подходит Хайме, держась за студенистый живот, качаясь и взвизгивая от смеха. Я беру недопитую бутылку за горлышко и бью по лицу какого-то толстяка в дорогом костюме. Васка, смешиваясь с кровью, заливает его рубашку. Парочка занимается любовью прямо у стеклянной двери офисной многоэтажки. Подхожу сзади и вонзаю остатки разбитой бутылки в спину мужчины. Иду дальше, а Хайме остается с девчонкой, которой уже все равно. Ей весело. Хайме швыряет ее на асфальт, и она вцепляется ногтями в его глаза, задыхаясь от смеха. Сеси и Родриго ушли вперед, а может, нырнули в сырую подворотню. Это неважно. От моста доносятся сухие щелчки выстрелов, единственное, чего здесь есть сухого. Толстуха в крикливом платье тычет меня в бок кухонным ножом. Я готовила мужу мясо с рисом, говорит она, улыбаясь. Каждый день резала мясо этим ножом. Мой муж был большим начальником. Он ушел. Повесился из-за проблем на работе, но она до сих пор его любит. Я киваю ей и машу вслед рукой, когда толстуха бросается к мусорному контейнеру, полному резаной бумаги. Она бежит, неуклюже переваливаясь, к смеющемуся, вылезшему оттуда. Она громко кричит про свое сердце и любовь, а в руке крепко зажат нож. Я уже на мосту. Спотыкаюсь о чье-то тело, падаю. Очень болит бок, там, где его порезала толстуха. Кто-то пинает меня, поднимаю голову и вижу смеющиеся глаза Сеси. Она снова бьет меня, ногой в лицо, но мне под руку подворачивается пистолет, и я стреляю в ее распяленный в улыбке рот, а потом толпа сминает нас. Перед глазами колышется ядовитая вода, и я понимаю, что люблю Сеси, люблю этот город. Я больше не чужой здесь. Чей-то тяжелый ботинок наступает мне на грудь, и сердце разрывается от любви. * * * Все закончилось. Некоторые из нас застряли в тростниках, другие доплыли до самого порта и бьются о корабли, просятся на борт. Галстуки плавают в красной воде, как водоросли. Когда-то белые рубашки стали розовыми и покрыты пятнами ила. Мы качаемся в мутных волнах рядом — те, кто целыми ночами пил васку, и те, кто сидел в офисах, зная, что делает важную работу. Между нами нет разницы. Все похожи друг на друга и на белых цапель, кормящихся на рисовых полях вокруг города. Мы бьемся о борта кораблей и пугаем матросов. Нам смешно. ВИК. РУДЧЕНКО ПО СНЕГУ Памяти А. Башлачева I К селу они вышли, когда совсем стемнело. Пройдя по окраине, путники поднялись на холм, где стояла церковь, и, разбудив старых шелудивых церберов, остановились возле ограды. Церковные псы — Капкан и Медведь — кубарем выкатились из своих будок и с бешеным лаем бросились к калитке. Брехали они недолго; через минуту в сторожке зажегся слабый свет, затем скрипнула входная дверь — и неуклюжая фигура священника вывалилась из избы на снег. — Ну чего разорались?!! Чужого увидели?! — Батюшка подслеповато огляделся по сторонам и ворчливо добавил: — Хватит, хватит вам… …Их было всего трое: Ярема, Митряха и Глебка. Одетые в истрепанные тулупы невероятно старомодного покроя, они производили впечатление простых нищих; и лишь при ближайшем рассмотрении можно было заметить странные, несвойственные побирушкам черты. Пока цепные псы, брызгая слюной, носились взад-вперед вдоль ограды, путники терпеливо ждали, когда же появится хозяин. К собачьему лаю они давно привыкли: он не вызывал у них ни страха, ни раздражения. — Хватит брехать! — Священник подобрал с земли дубинку (мало ли против кого пригодится) и угрожающе помахал ею собакам. Медведь, завидев хозяина, сразу же стих и, позвякивая цепью, полез в конуру, а Капкан, пес злой и хитрый, притаился за поленницей, высунув оттуда тупую щетинистую морду. В этот момент батюшку окликнули. — Святой отец! Отвори, Христа ради… Заметив три темные фигуры за воротами, священник в нерешительности покосился на свою хижину, крякнул и поплелся к запоздалым гостям. — Вы кто же будете-то? С добром ко мне или со злом? — Хозяин переложил дубину под мышку и молча уставился на пришедших. — Погреться бы нам, хозяин… — сипло пробормотал Митряха. — Поморозились мы очень. — Дело святое, — рассудительно отозвался священник и, приняв какое-то решение, принялся отпирать калитку. — Входите, раз так. Добрые странники у меня частые гости. Митряха шагнул за ограду первым. За ним прошмыгнули Глебка и Ярема. Увидев, что вся троица заступила на вверенную ему территорию, подлец Капкан выпрыгнул из своего укрытия и, словно безумный, кубарем кинулся под ноги путникам. Глебка слабо вскрикнул и рухнул в снег. — А ну, к-куда!! — Батюшка ловко подскочил к собаке и крепко огрел ее дубиной по хребту. Ночных гостей он уже не боялся: настоящего лихоимца кобелем не остановишь. Капкан обиженно заскулил и потрусил назад; тем временем Митряха помог своему товарищу подняться, и вся троица гуськом заторопилась в жилище священника. — Сюда, сюда, — командовал хозяин. Подойдя к крыльцу, он отряхнул с порога свежий снег и настежь распахнул дверь. — Входите скорей, а то в сенцах настудите… Пока Глебка и Ярема спихивали с себя тяжелые тулупы, Митряха вразвалку подошел к хозяину и с застенчивой улыбкой пояснил: — Сильно мы поморозились… Не пройдем через лес. Заночевать бы нам у тебя, батюшка… — Как же, как же, — забормотал священник. — Оставайтесь конечно… Ничего… — Митрий меня зовут, — вежливо представился странник. — А они — Ярема с Глебкой. И, доверительно склонившись к хозяину, прибавил: — Ярема наш плох очень. Обутка у него сносилась. Его бы сразу на печку спать… — Господи, Господи… …Через полчаса гости расположились за столом. Ярему к этому времени растерли самогоном и, влив остатки в рот, в полубессознательном состоянии положили на печку. "Ничего… К утру полегчает…" Священник (его звали отец Федор) поставил перед путниками огурцы, жареную картошку и нарезанное кубиками сало. При виде такого богатства путники сразу повеселели. — Глянь-ка, Митря, сало! — Глебка тихонько пихнул товарища, но, устыдившись своей жадности, тут же спрятал руки под столом. — Выпейте с дороги. — Отец Федор поставил перед каждым по большой железной кружке. — Больше не дам: сомлеете. Но согреться маленько нужно… — Благодарствуйте, святой отец… — …И щей у меня для вас не осталось. Сам я редко варю. — Хозяин потер ладони и, подсев к столу, вытащил из миски соленый огурец. Пояснил: — С вами за компанию… Выпив самогону, путники принялись за горячее — за картошку. — Эх-ха, с маслицем!.. — Глебка с удовольствием облизал жир с ложки и, зажмурившись, повернулся к товарищу: — Сколько не ели-то! — Ты, братка, сало пока не бери, — заметил Митряха. — Ярема проснется, пусть ему останется… — Ясно дело! — воскликнул Глебка и со страхом покосился на печь: там, наверху, под косматым козьим тулупом тихо покоилось полумертвое тело. — Ешьте досыта, — негромко отозвался батюшка, медленно пережевывая мокрый огурец. — Накормлю я вашего товарища. Со двора донеслось позвякивание цепи и неприятный стук пустой алюминиевой миски. Это Капкан, одуревший от голода и мороза, выбрался на снег из своей грязной конуры. Звезды и луна не производили на него впечатления; потоптавшись на месте, он улегся возле своей миски, положив морду на толстые мокрые лапы. Единственное, что по-настоящему сильно пугало собак, это здешняя тишина. К ней невозможно было привыкнуть. Это была какая-то мертвецкая, нехорошая тишина, от которой в ясные ночи звенело в ушах и перехватывало дыхание. Во все стороны от села ее охраняли черные лабиринты еловых лесов, холодных зимой и горьковато-душных летом. Последние отголоски далекого внешнего мира искажались в окрестных оврагах, и местным старожилам временами чудился сдавленный рев невиданного чудовища, рыскающего где-то по окраинам. Стра-а-ашно. В избе громко тикали старинные иностранные часы. — Ой, хорошо-то как, батюшка! — разомлевший Митряха откинулся на лавке назад и спиной почувствовал струганные бревна стены. Священник усмехнулся и, помолчав, спросил: — Ты за старшого, что ли? — Старшой, — согласился Митря. После сытного ужина и выпитого спирта ему захотелось поговорить: — Был среди нас дед Имелька. Тот до меня верховодил. Ох и умный был дедушка! Помнишь, братка?.. Хорошо с ним шли… — Куда же вы идете-то? Митряха покряхтел, поерзал, затем доверительно наклонился к хозяину и негромко, но очень серьезно заговорил: — Ищем мы, батюшка, истинную землю. Нет у нее названия, но, рассказывают, многие бывали в тех чудесных краях. И ты небось слыхал… На севере эта земля. Там настоящая, хорошая жисть. (Он не выговаривал "жизнь".) Все люди там добрые, ласковые. В той земле нет холода, нет голодухи… — Старшой утер скатертью губы и с достоинством добавил: — Нету зверя лютого. — Бога вы оскорбили, вот и жизнь вам плохая! — недовольно перебил его отец Федор. — И как же вы в лесу по такому морозу ходите?.. Глебка глупо захихикал. — Что ты, батюшка! Нормально!.. Вот перед Рождеством подморозило — хе-хе… Помнишь, Митря? Ох крепко! По-собачьи на луну завыли. Сильно по ногам мороз-то бьет… А сейчас еще ничего… терпеть можно. — Паренька-то своего совсем ведь загубили. — Ничо, — серьезно отозвался Митряха. — Он крепкий. Ему очень нужно с нами дойти… — Так ведь не дойдет же! — Отоспится… Дойдет. Отец Федор посидел, потеребил бороду, подбирая нужные слова, но вместо этого неожиданно для самого себя спросил: — Что же вас, только трое, паломников-то? — Пятеро было. — Митряха положил почерневшие ладони на стол и с охотой объяснил: — Померли двое. В прошлом году дедушку Имельку проводили. А пятый… тот еще раньше отстал… — Больной был, — вставил Глебка. Священник тяжело поднялся со скамьи. — Нехорошо это. В чужой земле не будет вам ни правды, ни счастья. Человеку нельзя без веры. Возвратитесь к Богу, тогда и узнаете хорошую жизнь. А холод и голод — это только испытания… Это пройдет. Митря и Глебка сидели довольные и сытые; им не хотелось спорить с добрым хозяином. Тот говорил что-то еще, затем принес толстую заплесневелую книгу и долго читал по ней. "По житиям учит", — догадался Митряха. Наконец священнику надоело. — Поздно уже, — устало произнес он. — Ложитесь к Яреме, я одеяло дам… Глебка охотно закивал в ответ, а старшой неожиданно объявил: — Хозяин! Выпусти-ка меня на час, надо мне у вас осмотреться… — Эва как ты с самогонки-то захмелел! — удивился батюшка. — Чего надумал! — Серьезное дело, — Митря нахмурился. — Утром идти надо, а я дорог не видел… — Ложись спать, бродяга! — замахал черными рукавами отец Федор. — Через два дня пойдете!.. Куда тебе, — еще не наморозился?! — Ничо, — Митряха улыбнулся и погладил себя по животу. — Маленько отогрелся… — И я с тобой, братка, — преданно заявил пьяненький Глебка, с шумом вылезая из-за стола. Старшой замотал головой: — Не пойдешь. Нет надобности. Отец Федор, бормоча себе под нос, вышел за ним в сенцы. — Постой-ка! Гость остановился и с неохотой обернулся назад. В руке у священника было что-то тонкое и блестящее. — Возьми! Хороший нож, твердый… Может пригодиться. Митря с укором посмотрел на батюшку: — Что же ты, свят-человек, на убийство меня соблазняешь… — Бери, бери, — зашептал хозяин. — Не на человека, на зверя сгодится. Дурных людей-то у нас нет: места сильно глухие, а вот волки лютуют. В тяжелые зимы прямо под окнами шныряют. Не разбирается зверь, хватает всех подряд: курей, кошек… В прошлую зиму мельника нашего в балке разодрали. Если на тебя кинутся — не дури, кричи; мужики наши подсобят. — Ладно, покричу. — Митряха хотел сунуть нож за кушак, но лезвие оказалось очень острым: могло порезать. — Не запирай калитку, я ненадолго. Два лежащих на снегу пса повернули к нему свои морды. Лаять при хозяине им не хотелось. Митря поежился, беззлобно погрозил им тесаком и тихонько выскользнул за калитку. О. Федор высунул из-под тулупа руку и молча перекрестил ему путь. Прямо перед Митряхой в чернильной морозной дымке лежало село. Окруженное балками и холодными хвойными лесами, оно выглядело слишком уж сиротливо. Отдельные домишки тесно жались друг к другу, словно надеясь согреться. Здесь же до кучи лепились сараи, овины, бани… Огороды и свинарники были вытеснены ими на задворки. Отдельные пашни спускались даже в овраги, где по утрам болталось дикое зверье. Коров и коз в оврагах не пасли: боялись. Их привязывали за заборами, возле жилья, а корм таскали из сада или из сараев. Оглядевшись по сторонам, Митря спустился с пригорка, на котором стояла церковь, и нырнул в узкую, пропахшую дымом и конским навозом улочку. Мороз к полуночи не ослабел, но и не усилился. После сытного ужина старшому было хорошо на воздухе. Темные невысокие домики справа и слева придавали улочке своеобразный деревенский уют: в них было что-то мирное и патриархальное. Митряха шел не торопясь, с любопытством посматривая по сторонам и время от времени ненадолго останавливаясь возле запертых калиток. Нож, который он не выпускал из рук, мутно поблескивал в слабом свете луны. Всякая жизнь на селе затаилась до утра. Так старшой добрел до балки. Остановившись, он перехватил зубами рукоять ножа и потуже перепоясал тулуп. Из-за стиснутых зубов вылетело легкое облачко пара и тотчас же растаяло в воздухе. Со стороны леса послышался волчий вой. Стая шастала где-то в елках на той стороне оврага. Сначала завыл только один волк — вожак, — но минуту спустя к нему присоединились и другие. Митряха с интересом повернулся в их сторону, тщетно пытаясь разглядеть темные фигурки. Самих волков он не боялся: далеко, не побегут. Теперь ему следовало обойти село с края, чтобы наметить подходящие с севера дороги. Бережно перехватив нож за лезвие, путник повернулся и не спеша заскрипел по снегу вдоль оврага. На этот раз избы стояли только с одной стороны и были видны с тыла, но Митряху они больше не интересовали: теперь он всматривался вдаль, в неровную кромку леса. Возле одного из домов трусовато забрехала собака. Старшой отошел на дюжину шагов (чтобы она замолчала) и притаился возле чьей-то завалившейся изгороди. За забором, в темноте старого сада смутно виднелась полуразобранная поленница и прогнившие кроличьи клетки. Утренняя вьюга замела все следы вокруг дома и накатила огромные сугробы к завалинке и под деревья. Облокотившись на торчащий из снега столб, Митряха вспомнил давешний переход: столбы снега от земли до неба, бездорожье, ужас и отчаянье. Эта тихая ночь, с луной и тусклыми звездами была настоящим подарком для растрепанных путников. Вернувшись на тропинку, старшой остановился, расставил ноги и задрал кверху голову. Странные звуки послышались ему. Доносились они не то с неба, не то из леса, не то сами по себе рождались в его туманной голове. Однообразные, непонятные слова из какого-то птичьего языка свивались в плавную бесхитростную мелодию: Тилли-тилли, ляу-ляу… улли-улли, ау-ау… Удивительные звуки заворожили старшого. О подобных галлюцинациях он не раз слышал от стариков, но ни один из них не мог точно истолковать их. Митря снял шапку и еще раз внимательно всмотрелся в угольные макушки далеких елок. Тилли-тилли, ляу-ляу… Звуки смолкли так же неожиданно, как и появились. Старшой постоял еще минут десять не двигаясь, но быстро начал замерзать. Где-то за спиной снова завыли волки. Впереди от села расходились три санные дороги. Только бы Ярема поправился! Куда пойдешь без Яремы… Возвратившись в сторожку, Митряха разделся и, кряхтя, полез на печь. Ярема и Глебка давно спали. Батюшка выдал им огромное ватное одеяло, и они, свернувшись под ним как котята, безмятежно похрапывали. "У меня клопов не водится, — объяснил отец Федор. — Раньше, правда, бывали, но повымерзли. Брат меня научил — выхолаживать-то…" Пристроившись с краю, Митря пихнул в бок Глебку: — Слышь… Глебка вздрогнул, повел носом, но не проснулся: крепко спал. — Слышь, братка!.. Старшой легонько потряс товарища за плечо. Глебка наконец очухался. — А? — Как Ярема? — Ничо. Пущай спит. К утру, может, поднимется… — Глебка поморщился от зевка и добавил: — Ложись и ты. — Слышь! — Митря опять затряс плечо. — Я звуки слышал. От северной стороны… — Мм?.. — Завтра рано выходим. Немного нам осталось. — Ладно, Митря, спи. Наутро поднялись с рассветом. Зябко поеживаясь, Митряха подошел к заледенелому окну и уселся на низкий дубовый табурет. Его товарищи медленно сползли с печи и встали посреди избы, разминая затекшие суставы. Священник хлопотал на кухне. Он словно и вовсе не спал: на нем была все та же ряса и плоский золоченый крест. Вид у него был строгий и нелепо торжественный. Сели завтракать. Ярема ел мало и все больше молчал. Митряха лениво жевал сало и пальцами рук разминал липкий хлебный мякиш. Хорошее настроение было у Глебки: он давно не ночевал в тепле под настоящим одеялом и сейчас был готов идти хоть на край света. Он с удовольствием полосовал ножом свинину, отрезал толстые ломтики и, посыпав их солью, отправлял в рот. — Хорошее сало, батюшка. Здешнее? — Здешнее, — отозвался священник. — Мирон под Рождество кабана зарубил. Второй дом с краю, возле дороги. Видели, наверное, — большой дом. Глебка рассеянно кивнул и принялся за вчерашнюю картошку. С вечера ее осталось совсем мало, но Митря и Ярема к ней не притрагивались. Глебка доел ее сам. — Выходить надо, — негромко сказал старшой. Отец Федор украдкой покосился на него. Он ждал этих слов. — Послушай меня, Митрий. Оставь Ярему, все равно не дойдет он. Пусть здесь поживет, подлечится. Старшой скептически усмехнулся. — Слышь, Ярема?.. Ярема очнулся от своих мыслей и испуганно посмотрел по сторонам. Батюшка объяснил ему: — Не ходи с ними. Ослабел ты. До путника дошел наконец смысл его слов, и он убежденно замотал головой. — Нет. Вместе мы. — Пропаде-ешь… — Ничо! — Глебка утерся и поднялся из-за стола. — Дойдем. Митря говорит, недалеко уже. Батюшка с раздражением посмотрел на старшого: — С колокольни ты ее разглядел, свою землю?! Митряха нахмурился. — Выходить надо, милые… Загостились мы. Священник проводил их до калитки. Цепные псы, чуя беду, тихонько скулили в своих будках. Путники немногословно поблагодарили отца Федора, попрощались и гуськом поплелись вниз, к селу. На полдороги их окликнули. — Старшой! Митрий!!! Митряха обернулся. Рядом со сторожкой стоял священник и размахивал чем-то в воздухе. Глебка пихнул старшого в бок. — Сходи, сходи. Хозяин чего-то дать хочет… …Когда путник возвратился к воротам, батюшка протянул ему вчерашний нож, аккуратно завернутый в старую газету. — Возьми. Пусть у тебя останется… — Батюшка… — Брат у меня был, — перебил старшого священник. — Вместе жили в сторожке. В прошлом году тоже убежал — землю истинную искать. Если кости его найдете — похороните по-христиански. Прохором звали. II Три темные точки — три человека — отделились от щетинистых кустов и медленно поплыли в северном направлении. Там, на самом гребне заснеженного холма, не было другой растительности; солнце же, играя кристаллами льда, слепило глаза и мешало идти. Путники шли уже более пяти часов. По дороге им попалась избушка лесничего — старенькая, вросшая в сугроб хатка, — там они отогрели ноги и выпили топленого молока. Впереди, за этим холмом путников ждали непроходимые заросли. Разговорчивый лесничий предупредил об этом Митряху: "Я только до четвертой версты хожу. Дальше не лезу: бурелом…" Глебка и Ярема шли ходко, стараясь не отставать от старшого. Глебка выглядел слишком уж бодро: он шагал вторым, бормоча себе под нос что-то ритмическое — не то молитву, не то песню. Грустный Ярема изредка поглядывал на него из-под лохматой шапки, но шел молча, экономил силы. Неспокойно было только Митряхе: он знал, что им предстоит трудная ночь. Путникам не раз уже приходилось ночевать среди деревьев. Костер выручал не всегда, и поэтому спать бывало опасно: во-первых, холод, а во-вторых, зверье. Приходилось всем становиться в круг и приплясывать — невеселое занятие в крещенские морозы. В одну из таких жутких ночей помер дед Имелька. …Спустившись с холма, путники свернули на узкую тропинку, уводящую в лес, — но не строго на север, а чуть к западу. — Пойдем пока по ней. Нельзя нам к темноте напрямки шагать, — строго сказал Митря. Но, пройдя минут двадцать по лесу, старшой в растерянности остановился. Дальше тропа сворачивала точно на запад. — Ой плохо, братки!.. — тихо пробормотал он, опустившись на корточки. — Нельзя нам идти. Глебка суетливо огляделся. — Почему? Хороший ведь снег-то, плотный. — Нельзя, — упрямо покачал головой старшой. — Вечереет уже. Не выдержим ночь в лесу… Без еды все померзнем. Глебка вдруг закудахтал, сбросил на снег рукавицы и торопливо вывернул из-за пазухи какой-то куль. — Смотрите, хлеб у меня! Сейчас мы его разделим… Втроем-то не помрем! — Он пихнул локтем задремавшего Ярему: — «Русского» спляшем, а?!. Завидя хлеб, старшой заметно оживился. — Ну-ка!.. — Митря быстро закатал рукава и отщипнул немного от краюхи. — Ого, да это ситный! Лесовик, что ли, угостил? — Ну. Митряха заулыбался: — То-то ты шел, как баба брюхатая… Ну что, Ярема, поделим хлебушек?.. — И видя, что все молчат, добавил: — Ничо, братки, на этих днях уже дойдем! Разделив хлеб, путники распихали его по карманам и по команде старшого не спеша сошли с дороги. Сугробы, вопреки опасениям Митряхи, оказались небольшими: в ельник снега наметало меньше, чем на просеки. Но среди елок таилась другая опасность — непроглядная тьма. Старшой никогда не сомневался в направлении пути. Спутники верили в его чутье и мужественно продирались между корявых сучковатых стволов, поминутно натыкаясь на ветки и друг на друга. Глебке очень хотелось развеселить Ярему. — Ты че все спишь-то? На печи не доспал?.. — Не, — Ярема попытался улыбнуться и протянул руку к товарищу. — Это я о своем думаю… Митряха обернулся. — Ты веселее смотри, братка. Не думай о горести. Эвон — земля-то наша! Скоро все там будем. Ярема весело закивал и, подойдя ближе, ухватил Глебку за плечо костлявыми пальцами. Митря добавил, словно нехотя: — Только места здесь шибко глухие. Нет жильцов. Может, лесовика последнего и видели. Некоторое время продирались в молчании. Наконец Глебка не выдержал: — А у батюшки, значит, брат был? — Говорит, был, — не оборачиваясь, бросил старшой. — Тоже небось святенький, брат-то? — Небось конечно… — Митря помолчал немного и добавил: — Батюшка говорит, вы кланяйтесь ему от меня… скажите — привет отец Федор передает. — Скажем конечно, — охотно закивал Глебка и, освободившись от Яреминой руки, подбежал к старшому. — Трудно ему небось идти было… Плохо в лесу одному! Митря остановился. — Братки, не устали? Может, остановимся?.. Лапнику надерем, с ножом-то!.. Глебка? Глебка убежденно махнул рукой. — Топать надо! Теплее всего. Только тихо пойдем, небыстро. К утру — ого! — отмахаем… Хлебушком вот закусим. — Слышишь, Ярема? — Слышу… — Ноги-то как? Болят?.. — Ноги ничего… — Ну, идем. — И старшой важной поступью двинулся в морозную темноту. …Через час или два Митряха неожиданно остановился и быстро посмотрел назад. В темноте на снегу одиноко маячили две черные фигуры. — Ярема! — вдруг властно крикнул старшой. Дальняя фигура молчала. — Ярема!! Живой?! — Ну… — Ко мне!!! Быстро! — Иду… И в этот момент закричал Глебка. Ткнув рукавицей в сторону Яремы, он издал такой пронзительный вопль, что у Митряхи разом подкосились коленки. — Старшо-ой!!! Смотри-ко, помер братко-то!! По-омер!!! Застыв на месте, Митряха увидел, как черное пятно, еще недавно бывшее Яремой, начало расплываться, растворяться во тьме — и исчезло совсем, без следа. Никого не было вокруг них. Старшой стянул с головы шапку. Помолчали. — Голос-то! Голос-то у него чужой был… Не понял я сразу… И-ехх!.. В пути братку-то забыли!.. — Вечное Царствие… Митряха уселся на снег и глубоко задумался. Сколько он так просидел, сказать трудно. Глебка стоял-стоял на месте, не вытерпел — и бесшумно скрылся за деревьями. Митряха этого не заметил. Впрочем, вернулся он довольно скоро — принесся на всех парах и давай толкать старшого: — Митря! Братка! Вставай! Там — дорога!.. Вставай!! — Что? — Старшой медленно поднялся на ноги и диковато посмотрел на товарища: — Какая дорога? Слушай, Глебка… Я думаю: может, уж не идти нам дальше? Трое уже померли. Не могу я больше верховодить. Не выдюжил! С Глебкиной головы свалилась шапка. — Да что ты, Митряха?!! Да как же?! — От обиды на глазах заблестели слезы. — Куда ж нам теперь?! Не можем мы не идти… — Не знаю. Двое нас, живых-то… Не поводырь я тебе больше! — И, помолчав, категорично заявил: — Теперь сам решай, куда поворачивать. Глебка прислонился к старой осине и беззвучно зарыдал. Ноги его моментально подогнулись, и он со стоном завалился в снег. Митряха не выдержал: — Ладно, братка! Ты про дорогу-то лучше скажи. Где она? — Там, да-альше, — Глебка шмыгнул носом и медленно поднялся со снега. — Пойдем, Митря! Это же наша дорога… Знаешь, я ведь этой ночью тоже голоса слышал… Совсем близко, как будто из-за дерева. Благовесть-то какая… а? Стоящее дело! И в этот момент Митряха в ужасе замер. Что-то тихо хрустнуло в кустах, а затем еще несколько раз — чуть подальше. Приехали!!! Этого путники никак не ожидали. Волки подошли совершенно бесшумно. Ступая по своим тайным тропам, они научились подкрадываться к жертвам на очень короткие расстояния, не привлекая к себе ни малейшего внимания. Этому учит голод. Голод и естественный отбор. Волков было немного — пять или шесть, — но обессиленные путники перепугались всерьез. Вожак стаи, огромный косматый зверюга, с глухим рыком шел на Глебку; остальные вышли из кустов и выжидающе замерли среди деревьев. — Ух, Митря! Волчище-то… — Глебка ошалело попятился назад. Митряха не растерялся; выхватив завернутый в газету нож, он закричал и кинулся на выручку товарищу. Раздалось сдавленное урчание, и вожак рывком бросился на человека. Старшой целился в темя. В последний момент нож скользнул по черепу и, срезав лоскут кожи, вышел возле уха хищника. Кровь брызнула на снег. Митряха снова замахнулся, и следующий удар пришелся в морду. Вожак завыл. В тот же миг второй волк прыгнул на спину Глебке. Тот рванулся, сбросил зверя, но зверь успел вцепиться зубами в тулуп. — Глебка!!! Лупи их, братка!! Волки быстро сжимали кольцо. Вожак, мотая окровавленной головой, отскочил в сторону и завертелся на месте, пытаясь унять острую боль. Старшой схватил с земли палку и швырнул ее товарищу. — Держись! Оголодавшие звери перли отовсюду. Путники отбивались чем могли: палками, ногами, кулаками, ножом. Больше всего, конечно, помог нож. Под его ударами волчья шкура превращалась в лохмотья, а снег чернел от кровавых брызг… Через четверть часа резня закончилась. Двое волков остались лежать со вспоротыми животами. Остальные, лишившись нахального вожака, поспешили убраться восвояси. Митряха с удовлетворением осмотрелся по сторонам и произнес: — Эх-ма!.. Наделали делов! Да-а-а… …Уже начинало светать, и впереди между редких елок показалась широкая просека, — по всей вероятности, дорога. Митряха зашагал к дороге. "Правильно волки напали. Они возле тракта стерегли. Понимают, стервы, где засады устраивать". Дорога была хоть и широкая, но совершенно безлюдная. Во всяком случае, на ней не сохранилось никаких следов — ни конных, ни санных. Митряха кое-как выбрался с обочины на проезжую часть и остановился подождать Глебку. В рассветных сумерках на тракте было неуютно. Сильно кровил прокушенный палец, и ужасно хотелось пить. Старшой не был полностью уверен в этой дороге: конец ее терялся где-то в снежном тумане. — Глебка, чего ты там?! Выходи же!.. Из придорожных кустов выкатилась темная фигура и грузно заковыляла к дороге. Митряха подпоясал кушак, высморкался и стал ждать. Обман раскрылся только тогда, когда фигура вышла на обочину: Глебка съежился, замутился, и черное облачко, грязное как сажа, медленно заструилось по нетронутой снежной глади. Finita …Старшой стоял долго. Начал замерзать. Больше из леса никто не вышел. — Чего ж ты их не лупи-и-ил-то?.. — пропел Митряха и закрыл рукою лицо. Его затошнило. Чтобы не упасть, он повернулся и медленно побрел по дороге. В голове бессонной цикадой звенела мелодичная бессмыслица: Тилли-тилли, ляу-ляу… улли-улли, ау-ау… милли-килли, ау-ау… С тонкого лезвия ножа капала на снег волчья кровь. Он дойдет. Должен же хоть кто-нибудь дойти. АШЕ ГАРРИДО МАЛЕНЬКИЙ РЫЖИЙ ЛОВЕЦ Хоссы медлительны. Они появляются из пустых углов. Никогда, никогда не оставляйте углы пустыми. Если не хватает шкафов — поставьте хотя бы тумбочку. Свечку на ней зажгите или ночник какой. Хоссы — нет, не боятся. Но свет уплотняет пространство. Тьма — как пустота. Тьма там, где нет света. Можно сказать, там, где есть свет, — уже что-то есть. Там, где только тьма, — нет ничего. Места соединенья стен — всегда тоньше, здесь можно проскользнуть из одного мира в другой. Свет уплотняет эти промежутки. Конечно, световое уплотнение не является для хосс непреодолимым препятствием. Если они пришли заведомо по вашу душу — они продавят свет, пролезут сквозь него, хоть и с трудом. Но вот случайной жертвой вы не окажитесь, если в пустом углу вашей спальни горит ночник. Точнее, вероятность этого очень мала. Хоссы медлительны и в какой-то мере ленивы. Если не голодны. * * * Душным утром, после очередной беспокойной ночи, она все-таки решается снова спорить с мужем. Пилюльки постукивают в пластмассовой коробочке в такт ее словам: от волнения она дергает рукой. — Марвин, это не отпуск. Это пытка. Он молчит, как будто ничего не слышит. Прячет глаза. — Марвин, я все-таки хочу, чтобы ты… Ну раз ты так категорически не хочешь идти к врачу… Это хорошие таблетки, ты напрасно… — Я же сказал. Никаких снотворных, никаких успокоительных, ничего такого. Она ставит коробочку на стол и с поджатыми губами идет к холодильнику. Кувшин с водой, лимоны, лаймы, сахар. — Ну нельзя же настолько бояться побочных эффектов, тем более что их опасность наверняка преувеличена, просто раздута. — Все. Ни слова об этом. Жена неразумная… — Марвин, не дури, а? Это предрассудки. Ничего страшного не случится, если ты… — Отстань. Лучше сделай лимонаду. Жара — с ума сойти. Она молча готовит лимонад. * * * Даже когда хоссы не слишком голодны, они готовы приложить немало усилий, чтобы проникнуть в спальню с особенно ароматными снами — живыми, яркими, подвижными, вскипающими крохотными пузырьками, как эти дурацкие леденцы с содой и лимонной кислотой. Особенно хороши детские сны. У некоторых взрослых тоже бывают такие. Но гораздо, гораздо реже. Если ваши сны тусклы и одноцветны, течение их медленно, как жидкое стекло, — можете спокойно гасить свет в спальне. Если хоссы не голодны, они не придут за вашими снами. Впрочем, хоссы голодны почти всегда. Путь от одной жертвы к другой может занять от нескольких суток до пары недель. И тогда хосс не остановит самая яркая лампа, разве что прожектор мог бы их задержать. Но в спальнях не ставят прожектора. Любопытно, что движения голодной хоссы ни в малой степени не убыстряются, оставаясь столь же изящно-неторопливыми. Хоссы медлительны. Они могут себе это позволить. Их жертвы неподвижны. * * * Всхлипывая от обиды, она запирается у себя. Вытирает салфетками щеки, глаза, лоб: жара в самом деле несусветная, слезы смешиваются с потом, кожа горит от соли. Скотина, грубая скотина, все мужики козлы. Сексист. "Жена неразумная"! Еще Библию процитируй, сволочь. Из-за чего весь шум-то? Что с ним будет от одной таблетки? Ничего, кроме крепкого спокойного сна хотя бы в эту ночь — после двух недель кошмаров, от которых он мечется и рычит по ночам и яростно матерится, когда она его будит. Такая работа. Да. Да, понимаю. Но как-то надо… беречь себя, что ли. Лечиться. Псих. Довел себя до того, что без света уснуть не может, — и чтобы все лампы горели, какие есть в спальне. Хуже ребенка, честное слово. Супермен хренов. Ладно, не хочешь по науке — сделаем магию. Вот такую простую и доступную магию наших дней. Оранжевый мохер, крученая нить в облаке тонкого пуха, — моток невесом. Она кладет его перед собой на стол, рядом с раскрытой шкатулкой, из которой залихватски торчат разноцветные перья. Там же — разъятые дешевенькие пяльцы: два смешных кольца из желтой пластмассы. От шерстяных ниток жарко рукам. Как делают ловца снов? Сначала надо пойти на берег реки и попросить ветвей у гибкой ивы. Из них свернуть кольцо — "круг всех людей", называют его индейцы. Обмотать его полосками оленьей кожи — виток за витком. Из оленьих жил сплести ловчую сеть, как научила Мать-Паучиха. Перьев надо навесить на ловца: совиных, мудрых, — для женщин; орлиных, отважных, — для мужчин. Но это все на самом деле неважно, говорит себе Катерина, чьи там перья, чьи там прутья. Любовь — вот в чем сила ловца, а любви здесь в достатке. Вот каким ты будешь, мой ловец: пластмассовое кольцо из пялец, крашеные перья — несуразно пестрые, вызывающе желтые, конфетно-розовые и бриллиантово-зеленые. Возьму шерстяных ниток, намотаю их на пластмассу, сплету неумелыми пальцами сеть как получится, пусть и кривую, лишь бы чаще перекрещивались нити, лишь бы мельче были ячеи, — и тогда все получится как надо. Больше не будет этих изматывающих снов, этих неотвязных кошмаров. * * * Мы можем с уверенностью сказать, что хоссы никогда не добирались до островной империи. Иначе просто нечем объяснить беспечный лаконизм традиционного японского интерьера. Напротив, европейцы стремились максимально загромоздить спальни, особенно по углам. Нынешнее бездумное следование японской моде стало возможным благодаря столетиям тайной борьбы Ордена, и оно же грозит свести на нет все плоды этой борьбы. Впервые за несколько веков углы в спальнях остаются пустыми, — европейцы забыли об извечной опасности и перестали окружать свои постели спасительным хламом. * * * К вечеру зной и не думает спадать. Тень от деревьев укрывает окно, но воздух горяч. Широкая кровать посреди спальни застелена рубчатым покрывалом цвета морского песка, на кремовых стенах несколько фотографий в светлых деревянных рамках. По углам спальни на высоких кованых ножках стоят четыре светильника с круглыми матовыми плафонами в переплетении железных полос. Катерина выбирает тот, что ближе к подушке Марвина. Ей приходится встать на цыпочки, чтобы дотянуться и привязать Ловца. Его чужеродность немедленно бросается в глаза. Он неуместен в этой скупо обставленной спальне: только кровать, светильник, раздвижные двери шкафов вдоль стены и окно в тихий, нарочито запущенный сад. Заплетенная мохером половинка пялец с нелепыми крашеными перьями похожа на игрушку. Да, на игрушку нищего ребенка, зачем-то внесенную в респектабельный дом. Катерина смотрит на него с гордостью и любовью. * * * Главное, что необходимо знать о хоссах, это простой и непреложный факт: хоссы — не сон. Видит их только спящий, тот, кого хоссы избрали добычей, и видит их тем отчетливее, чем ближе они уже подобрались. Еще их видят охотники, которые сами уподобляются хоссам, ведя двойное существование и свободно действуя в той же реальности. Остальные не видят хосс, даже находясь в одной спальне с жертвой. Но хоссы — не сон. Они не порождаются ни подсознанием, ни бессознательным. Они приходят извне. И они существуют на самом деле. Распространенный сейчас взгляд на реальность как на отражение или воплощение представлений о ней самого человека, в значительной степени однобок. Люди пытаются убедить себя в том, что если они верят в действенность лекарства, то оно и подействует, если верят в силу оберегов — их защита будет достаточной. Доля истины в этом есть. Но только доля, и небольшая. Хоссы — враг древний и настоящий. Эффект плацебо в данном случае не срабатывает. Против хосс действенны только клинки охотников. * * * — Что это за глупости? — Да ладно тебе… Разве он помешает? Ну Марвин… — Все, убери, хватит. Немедленно. На вот! Шерстяной шнурок натягивается, но не рвется. Свободной рукой Марвин удерживает кованую ножку, дергает сильнее, швыряет ловца Катерине. Обрывок шнурка остается на оковке плафона. Марвин сдергивает и его. — И пожалуйста, не буди меня. Со мной все в порядке. Если я тебе мешаю — спи у себя или поезжай погости у родителей. Не надо меня будить. Он ложится и демонстративно натягивает на голову одеяло. Катерина выходит. Слышно, как она всхлипывает за дверью, потом все стихает. Спустя немного времени она возвращается и тихонько ложится рядом. Когда Марвин начинает метаться и стонать, она трясет его за плечи. — О дьос! Я же просил! * * * Сны у человеков бывают разные: съедобные и несъедобные. Несъедобные бывают как просто противные, так и ядовитые. Съедобные тоже бывают противные, бывают никакие, а бывают — восторг и сладость, пряные бывают сны, пьяные, веселящие. Это не о том, что самому человеку снится. Человек может жизнь прожить — и никогда не узнать, как его сны со стороны видятся-благоухают. Не все же и чужие сны видеть могут. Видят-чуют чужие сны ночные убийцы хоссы. И охотники на хосс. * * * Охотники Ордена не стригут волос. Волосы — своеобразный излучатель, чем длиннее они, тем дальше и отчетливей распространяется то, что мы называем ароматом сновидений. Так Охотник превращает себя в приманку. Его сны должны быть самыми заметными и манящими. Тогда хоссы пойдут к нему, а не к тем, кто перед ними беззащитен. Спать рядом с Охотником — все равно что в грозу стоять посреди широкого поля, или на высоком шпиле обниматься с громоотводом, или даже то и это сразу. * * * — Миссис Робинсон? Это Марвин. Ох, Сара, ну конечно же. Доброе утро, Сара. Да, все в порядке. Ну, она в саду, я передам ей. Ну… понимаете, я как раз об этом. Мне кажется, с ней что-то неладно. Нет, она здорова, пожалуй… Не уверен. Да, конечно, это моя работа, — она слишком тревожится. Да, я предлагал ей, но — ни в какую. Миссис Робинсон… Сара! Если бы вы попросили ее приехать? Маленькая невинная ложь во благо. У нас сейчас очень напряженный момент… Конечно, я не могу вам ничего рассказать, но мне катастрофически не хватает времени и… просто катастрофически. Да, вы понимаете меня. Да, я понимаю вас. Ну вот я и подумал. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб вы жили еще сто лет и были здоровы. Да. Так я скажу Катерине, что вы звонили? Да, попросите ее приехать ненадолго. Это пойдет ей на пользу. Отдохнет. Да. Родной дом. Материнская забота. С этим ничто не сравнится. Да, зятья — зло. Сара, я вас обожаю. Если бы не Катерина, я бы женился на вас. Почти не шучу. Понял. Да, я передам, что вы просили перезвонить. Марвин собирает длинные рыжие волосы в хвост высоко на затылке, перетягивает шнурком: жарко. * * * Непрерывность времени вызывает огромные сомнения у любого, кто имел возможность наблюдать хосс. То, что мы воспринимаем как день, из существования хосс вычеркнуто, попросту отсутствует. Хоссы не боятся света, не прячутся в темноту и отнюдь не прекращают преследование жертвы с первым лучом рассвета. Хоссы не знают ничего о рассвете — для них царство ночи непрерывно и безгранично. Куда девается промежуток времени от рассвета до заката? Как они ощущают этот разрыв непрерывности? Нам об этом ничего неизвестно. С уверенностью можно сказать лишь одно: каждый раз с наступлением темноты хоссы продолжают то же движение, с той же фазы, на которой оно было для нас как бы остановлено слабым мерцанием раннего утра. Да, с той же фазы, с того же места. Даже самый яркий, самый солнечный и счастливый день ни на тысячную долю миллиметра не отдаляет их от намеченной жертвы. Дня нет. * * * Стоя одной ногой на ступеньке междугороднего автобуса, она быстро целует Марвина в щеку. — Ну все. Пока-пока. Целую. Лимонад в холодильнике. С лаймом, как ты любишь. Я уверена, что с мамой ничего страшного. Побуду у них пару дней и вернусь, да? — Да, — отвечает Марвин, обнимает ее, удерживая на секунду. — Да, и все хорошо будет. Не беспокойся, все будет хорошо. Она ловко поднимается в салон, необременительно нагруженная полупустой дорожной сумкой. Дверь с тихим шипением закрывает проем, мотор глухо взревывает, и автобус устремляется в густое марево заката. Марвин — триколор: синие джинсы, белая футболка, ярко-рыжий хвост — медленно идет домой. А у нее волосы — лен-серебро. А у нее сны — мед и имбирь. Никогда бы Марвин на ней женился, если б не ее сны. А так — одну беду за другой прячут, одним горем от другого укрывают. Пока однажды — возвращались с вечеринки у общих знакомых — Катерина случайно не заснула у него на плече, Марвин о ней думал примерно такими словами: "не судьба" и "сердце пополам". А когда у него на плече уснула — понял, что смертница она. Смертница, с такими-то снами, и удивительно, как она детство пережила, потому что если в двадцать пять у нее такие сны… как же она благоухала по ночам в том возрасте, когда каждый вечер ожидаешь, что утром под подушкой найдешь подарок от феи-крестной? Понял — и немедленно принялся за ней ухаживать, а она: "Я думала, ты — гей", а он: "Да почему же?" — "Такой парень — и один… не бывает!" — "Тебя искал". И поженились. И он стал стражем и защитником, только сказать ей ничего не мог. * * * Бодрствующие никогда не видят хосс. Даже если бы вам довелось дежурить у постели облюбованной хоссами добычи в ту ночь, когда совершается их трапеза, — вы ничего не заметили бы до самого утра. Ваш друг не проснется, его больше нет с вами и нет нигде. Тело его лежит покойно, дыхание его — после краткого волнения — ровно и тихо. Может быть, вы даже и заметили в какой-то момент, что его конечности дергались, а дыхание ускорилось, как у мучимого мимолетным кошмаром. Но это сразу прошло, и он будет лежать тихо до самого утра, пока вы не попытаетесь разбудить его. И потом тоже он будет лежать тихо. То, что от него осталось, так и будет лежать уже всегда. * * * Четыре года назад хоссы съели президента прямо в Белом доме, и никто даже не понял сначала, в чем дело. Но ушлые ребята из FBI — большие мастаки докапываться до истины, она, хоть и за семью замками, но всегда где-то рядом, недалеко. А рядом с истиной обнаружился и Орден. Так что Марвин жене не врал, когда говорил, что служит в FBI, а больше ничего ей не говорил. Я, дорогая, работаю во сне, ложусь-засыпаю и охочусь на чудовищ, — нет, ничего такого он ей не говорил. Фэбээровская секретность, это конечно, само собой. Но Ордену лет за тысячу, а говорить о нем просто не принято, вот и все. Марвину повезло: не надо врать и выкручиваться. Он вообще везучий, Марвин: и разделить постель с любимой смог, и врать ей не пришлось. А что хоссы пришли — так это с самого начала ясно было, что придут. * * * Хоссы питаются тем, из чего человек свои сны производит, как паук производит паутину из особой железы на брюшке. По качеству снов они определяют и вкус, и количество того вещества, которое достанется им в добычу, когда они доберутся до человека * * * Весь в мыслях о Катерине, ее имбирно-медовых снах, ее льняных коротко остриженных волосах ("Нет, ты все-таки гей. Что ты из меня делаешь? Это же не я, а какой-то подросток с сиськами!" — "Просто мне так нравится"), обо всем ее облике Алисы, только что выбравшейся из Зазеркалья, о ее царапчатом характере и нежном сердце, о ледяном лимонаде, который она готовит совсем волшебно, он входит в дом и сразу идет к холодильнику. Лимонад горчит чуть сильнее обычного — слишком много лайма, а еще она добавила мяты. Это вкусно: мята и немного горечи со льдом, в такую несусветную жару. Скоро совсем стемнеет — пора спать. Сегодня Катерина не помешает ему схватиться с хоссами, не вырвет его из сна-охоты. Он устал. Он очень устал — ночь за ночью хоссы все кружат и кружат уже вплотную, их хищные тени делают сны Катерины совсем тонкими, их ткань рвется от малейшего беспокойства, — и она снова и снова будит Марвина, уводя его из схватки, не давая покончить с напастью. А хоссы уже приметили ее — даже сквозь источаемые Марвином сны. Она слишком ярка, Марвину не затмить ее. Ночь за ночью он старается приковать внимание хосс, отвлечь от жены, вынудить сражаться с ним, — и ночь за ночью Катерина разрывает их связь. Она сама просыпается — и оказывается вне досягаемости для хосс, но она и Марвину не дает покончить с ними, а он чем дальше, тем больше устает и выматывается. Так. Все. У него есть пара ночей, чтобы закончить эту историю. Хотя бы до того, как начнется новая, — ведь всех хосс в этом мире за одну ночь не извести. Он устал. Но тянуть некуда — хоссы и не дадут. Надо лечь и уснуть. И сразиться с врагом. Лечь. И уснуть. * * * Сон Охотника — особое искусство, обучаются ему долго и в больших трудах. Только спящий может видеть хосс, он же перед ними и беззащитен. Хорошо обученный Охотник умеет бодрствовать по ту сторону сна, а также безупречно владеет парными мечами, длинными и слегка изогнутыми, вроде катаны. Мечи каждый Охотник выращивает сам из себя в процессе обучения. Охотник может только сам перейти по ту сторону сна, но невозможно пронести с собой ничего из нашей реальности. Охотник вооружен только самим собой. Из этого следует, что для Охотника нет ничего важнее ясности сознания и цельности духа. * * * Последний свет угасает за окном — и хоссы возобновляют движение. Им осталось совсем немного: их гибкие туловища наполовину выступают из углов, их похожие на кошачьи, но чересчур вытянутые морды плавно качаются в такт шагам — а лапы их больше похожи на обезьяньи, чем на кошачьи, большой палец выставлен отдельно, саблеобразный коготь на нем бесконечно медленно скребет по полу. Изредка то одна, то другая из хосс разевает пасть, испуская неслышимый крик. Тогда видны криво и в беспорядке рассаженные по верхнему и нижнему небу широкие тупые зубы. Марвин спит, вытянувшись под покрывалом. Четыре светильника горят, наполняя спальню густым желтоватым светом. Хоссы плывут в нем, словно в меду. Марвин видит их, он выжидает. * * * — Мам? Я не приеду. Прости, я все знаю. Нет, я не подслушивала. Я просто… поняла. Ну я же его знаю. Я же его насквозь вижу. Да, потом — обязательно. Мы вместе приедем. Ну, дней через… несколько. Все, мам, пока. Автобус продолжает свой путь на запад. Катерина переходит через дорогу и протягивает руку навстречу приближающимся огням автомобиля. * * * Атака прайда, когда хоссы понимают, что нарвались на Охотника, бывает стремительной и слаженной. Пожалуй, самое надежное — подпустить их так близко, чтобы не осталось места для прыжка, подпустить почти вплотную — и взорваться стрижиным мельканием клинков, полосовать призрачную плоть, пока длинные когти хосс полосуют его. Выживет тот, кто окажется быстрее и безжалостнее к себе. * * * Дверь приоткрывается, Катерина заглядывает в спальню. Ловец прижат к ее груди. Хоссы — цвета пепла и темноты в пустом углу — ей не видны. На цыпочках подкрадывается она к светильнику — больше в этой спальне подвесить ловца не к чему. Пока она тянется вверх и привязывает шерстяной шнурок к металлической загогулине, хоссы не прекращают движения. Катерина обходит светильники и гасит их один за другим. Тихо, стараясь не шуметь, стягивает джинсы и майку, расстегивает лифчик. Приподняв край покрывала, осторожно ложится рядом с Марвином. Он лежит тихо и дышит медленно, да и кувшин на кухне Катерина проверяла — он пуст ровно на половину. А если все-таки опять кошмар — Катерина услышит и придет на помощь. Она прижимается щекой к плечу Марвина — кожа его влажна, слишком жарко для объятий. Отодвинувшись, Катерина кладет голову на его волосы, совсем черные в темноте, и поднимает взгляд к ловцу: твоя очередь караулить. Она устала. Она спит. Завораживающий аромат ее сновидений растекается по спальне. Хоссы в возбуждении бьют себя хвостами по бокам. В чистой темноте их движения становятся изящней и легче. * * * Хосс видит только тот, к кому они приближаются с каждым неторопливым движением. Видит их ярко, ясно и отчетливо, во всех подробностях. Хоссы словно просвечивают сквозь изнанку его снов. Сны от этого приобретают еще более острый аромат, и хоссы в возбуждении начинают хлестать себя хвостами по бокам. Их движения почти неразличимо ускоряются. Один-два ленивых шага — бритвенно-острые когти взломают скорлупку черепа, и сладкое маслянистое желе, из которого образуются сны, выплеснется наружу. Хоссы будут кружить и клубиться над спящим в последний раз человеком, жадными черными языками слизывая сновиденное вещество, тупыми зубами будут ломать осколки скорлупы, чтобы добраться до последних капель. Еще всего лишь один-два шага. * * * Марвин ощущает острый запах ее страха. Новая добыча источает сильный пряный аромат, и хоссы меняют направление движения, а вслед за ними и Марвин меняет план — слишком рано или слишком поздно, как посмотреть. Хоссы еще могут прыгнуть, они еще слишком далеко от него, но уже слишком близко к Катерине. Один миг — обнажить сверкающие клинки, спустить на врага их холодную ярость, полосовать и кромсать… Но клинков нет. И рук нет. И Марвина нет самого… Сам он есть. Но у него нет тела по ту сторону сна. Мысли мелькают быстрее непробудившихся клинков: Катерина вернулась, Катерина обманула… лимонад. Отчаянным усилием Марвин пытается разорвать оцепенение, — в ушах звон и постукивание пилюлек в белой коробочке в руке Катерины, а собственных рук у Марвина нет. Он беспомощно дергается на грани между той и этой стороной — и хоссы снова обращают к нему кошачьи фосфоресцирующие взгляды. Теперь они смотрят в упор: расстояние между ними и Марвином — и Катериной — ровно на сабельный взмах когтя. * * * Но Ловец говорит: — Стоять! * * * Смеются хоссы быстро и громко, это подтвердит всякий, кто имел возможность наблюдать их забавы. * * * — Ты кто такое? — в изумлении застывает старшая хосса. — Ты кто такое есть, моток? Ты кем себя? — Я — Ловец. Хоссы одна за другой останавливают движение. Они валятся на пол и начинают кататься по ковру, задирая лапы и весело скалясь. — Моток! — Плавленый резина! — Ощипок куры! — Ты не Ловцом, — говорит старшая хосса. — Ловца — ивы, оленья кожи, орла пер. Духи предка. Перьев, — поправляется она и кокетливо улыбается. — Нестоящий. Не-на-стоящий. — Не пущу, — говорит Ловец, покачиваясь на шерстяном шнуре. — Пса! — Цепной! — Гав! — Нас не можешь, — говорит старшая хосса. — Мы не снов. Мы их есть. * * * Никакие приспособления и прочие меры вроде оберегов, поумендеров, так называемых ловцов снов, окуриваний, опрыскиваний, хождений с колокольчиками, свечами и тому подобного не имеют силы против хосс. Они обитают в пространстве между явью и сном, сами не являясь ни тем, ни другим. Только в этом узком промежутке и возможно сразиться с ними. * * * Марвин слышит его. Ловец говорит — говорит голосом, похожим на голос Катерины, хотя и немного отдающим пластмассой и шерстью. Странным образом Ловец оказывается сразу во всех слоях — во сне, по эту и по ту сторону сна. Здесь, и там, и где-то еще, в неназываемом пространстве поля боя. Хоссы слышат его. Марвин слышит его. Катерина во сне кричит — всем телом, мучительно вздетым дугой над постелью. Беззвучный крик по ту сторону сна. Пронзительный, он полосует реальности, перекрещивает их шрамами, перемешивает плоскости. В этом месиве, в этой неразберихе Марвин вдруг оказывается Ловцом. Катерина тоже. Все втроем они распахивают руки — Марвин не успевает сосчитать клинки, вспыхнувшие из его ладоней. Дальше — молниеносно. * * * Утром они лежат на постели обнявшись. Марвин лежит ничком, дышит Катерине в шею. Катерина во сне считает рубцы и шрамы на его теле, считает свежие отметины этой ночи. Теперь она видит их, как видит и искромсанные туши на полу вокруг кровати, и мерцающую на стенах кровь хосс. Постель тоже вся испачкана, и Катерине хочется встать и стирать, мыть, чистить — убрать все следы кошмара. Но она не просыпается, потому что не просыпается Марвин, он спит даже там, глубоко во сне. И Катерина, не просыпаясь, закрывает глаза с намерением ждать сколь угодно долго. Ловец смотрит на них, покачиваясь на коротком шерстяном шнурке. Там, во сне, он тоже с ними. И когда они проснутся, он останется с ними насовсем. СЕРГЕЙ МАЛИЦКИЙ СОБЕСЕДОВАНИЕ 1 Где сплетаются лестницы, Остается надежда Ступить на равнину.      Jenny Дом казался пришельцем из прошлого. Впечатление усиливали узкие стрельчатые окна, которые в первом ряду натужно поблескивали темными витражами, во втором и третьем походили на бойницы, а выше замещались каменными фигурами с оскаленными пастями. Женни попробовала посчитать этажи и не смогла. Высокие оконные проемы сбивали с толку. Взметнувшиеся рядом офисы отсвечивали тонированным стеклом и казались самонадеянными выскочками. Девушка посмотрела на часы. Постоянная боязнь оказаться несостоятельной, опасение упустить возможную работу заставили прийти на полчаса раньше и теперь вынуждали бродить по тротуару. Улица заканчивалась тупиком с вязами, в тени которых стояло несколько машин. Женни оглянулась, рассчитывая увидеть скамью или небольшое кафе, но этот район Гамбурга не собирался потакать слабостям. Она вздохнула и, поеживаясь от неожиданной утренней майской прохлады, подошла к дому. Обрамленные каменными спиралями колонн массивные двери казались частью монолитной стены. Рядом на высоте человеческого роста поблескивала металлическая плита. Сливающимся готическим шрифтом на ней темнела надпись: Этот дом был построен в 1950 году Олафом Густафсоном и подарен городу Гамбургу Женни подняла голову, еще раз окинула взглядом вертикаль фасада и недоуменно качнула головой. Дом выглядел значительно более старым. И на ощупь тоже. Камень не мог обмануть ее. Сколько раз, прогуливаясь по узким берлинским улицам, она угадывала возраст зданий! Неужели ошиблась? Девушка шагнула к дверям, вгляделась в колонну, возраст которой был никак не менее пяти сотен лет, провела пальцами по матовой поверхности дерева, опустила ладонь на покрытую патиной медную рукоять. Неожиданно правая створка двери легко подалась и уплыла внутрь. Внезапный сквозняк растрепал волосы, затягивая их в открывшийся полумрак. Женни подхватила локон, убрала за ухо и вздрогнула, увидев незнакомца. Человек стоял в трех шагах от двери, завершая нелепой фигурой образовавшийся треугольник света. Впрочем, кажущаяся нелепость рассеялась, едва Женни сумела рассмотреть его. На незнакомце ладно сидел строгий, но элегантный черный костюм, открывающий ворот белоснежной водолазки. Черные туфли поблескивали зеркальными носами. И только морщинистое, почти безволосое лицо старика, которое странным образом успокоило Женни, развенчивало общую безукоризненность. Но и эта мнимая ущербность растаяла, едва человек открыл рот. У него оказался приятный низкий голос. — Входите, фройляйн… — Женни Герц. — Как странно. Незнакомец замер, пожевал сухими губами, словно пробуя имя на вкус. — Но ведь вы не француженка? — Нет, — Женни постаралась улыбнуться. — Папа был помешан на Франции. — Женни, — задумчиво повторил человек. — Ударение на последнем слоге и короткая фамилия. Герц. Отличная фамилия для немецкого имени и никуда ни годная для французского. Когда будете выходить замуж, постарайтесь подыскать мужа с фамилией из двух или трех слогов, но чтобы ударение падало на последний из них. Это важно, как звучит имя. — Господин Теллхейм? — постаралась улыбнуться Женни. Внезапно она почувствовала неловкость, мысленно укорила себя за невыдержанность и принялась подбирать извинения. Но старик тепло улыбнулся и шагнул назад: — Входите, милая Женни! "Неплохое начало, — подумала девушка. — К счастью, этот Теллхейм слишком стар, чтобы доставлять неудобства возможной назойливостью". — Вас не удивила догадка о вашем девичестве? — вежливо спросил Теллхейм, складывая губы в улыбку и приглашая Женни насладиться открывшимся видом. Девушка кивнула, но оставила вопрос без ответа. В неполные двадцать пять лет она уже успела понять, что это был единственный способ избежать возможных приставаний, ухаживаний и последующей мести за неуступчивость. Сейчас Женни занимал дом. Она оказалась в высоком зале, который менее всего походил на прихожую. Сумрак, почудившийся ей при входе, рассеялся. Окна, предстающие мрачными провалами снаружи, здесь оказались источниками света. Из нижних проемов он падал пятнами, окрашиваясь цветными стеклами, закрепленными в свинце витражей, а сверху лился неискаженными солнечными лучами. Девушка подняла голову и не увидела потолка. Он находился столь высоко, что казалось, его не было вовсе. И только следуя глазами по ступеням широкой лестницы, которая разбивалась на узкие переходы и уже ими карабкалась вверх по противоположной внутренней стене, по бесчисленным колоннам, устремляющимся прочь от плиточного пола, Женни предположила в туманной вышине пыльные балки из потемневшего дерева и остроконечные своды. — Фантастика! — восхитилась она. — Изнутри больше чем снаружи, — довольно кивнул Теллхейм. — Ваш папа был помешан на Франции, а строитель этого здания на готике. Или, скажем так, на ощущении архитектуры, которое оформилось во Франции двенадцатого века. — Это стилизация? — спросила Женни. — Я не знаю, что такое стилизация, — покачал маленькой головой Теллхейм. — Готика, как и любой стиль в искусстве, — это не принадлежность времени, а способ изложения художественной идеи. И если изложение верно, талантливо — вы получите образчик стиля, в каком бы времени он ни осуществлялся. Хоть в архитектуре, хоть в живописи, хоть в поэзии. — В поэзии… — восхищенно повторила одними губами девушка и неожиданно вспомнила о причине своего прихода. У нее собеседование с господином Теллхеймом, директором городского архива Гамбурга. Собеседование, от которого зависит ее судьба. Сможет ли она получить это место, а значит, и возможность заниматься тем, что ей действительно интересно и что наконец будет приносить хоть какие-то деньги. — Господин Теллхейм, я прошу извинения за необдуманно ранний приход. Вчера, когда я связывалась с вашей помощницей в магистрате, мне было назначено собеседование на восемь утра. Речь шла о работе в архиве в рамках гранта, который выделил Немецкий археологический институт. Я прошла предварительное собеседование в Берлине, у меня есть направление… Она старательно улыбнулась, открыла сумочку, чтобы достать рекомендации, но Теллхейм остановил ее едва заметным движением руки. Женни замерла и, выжидающе взглянув на него, добавила: — Вероятно, на это место есть и иные претенденты? У меня большой опыт. По образованию я историк. Три года отработала в Государственной библиотеке в Берлине, проходила практику в архиве «Берлин-Лихтерфельде», — девушка запнулась. — Вы знаете, работа архивиста не приносит достаточных средств, но ваши условия очень хороши для меня. Я… хочу получить это место. — Вы совсем не умеете проходить собеседование, — неожиданно произнес Теллхейм. — Что вы имеете в виду? — не поняла Женни. — Конечно, не правила, которыми пичкают современных молодых людей, — прищурился старик. — Что-то вроде того, как себя вести, как ставить ноги и куда девать руки. Какой вопрос задать, чтобы получить от работодателя первое «да». Как добиться успеха. Дело не в этом. Собеседование — это участие в беседе. Ваша задача состоит в том, чтобы беседа не разрушилась. Вы должны поддерживать ее. — Каким же образом? — растерялась девушка. — Обычно тот, кто проводит собеседование, задает вопросы, а я на них отвечаю. — Единственное правило состоит в том, что нет никаких правил, — покачал головой Теллхейм. — Я присутствовал при собеседованиях, во время которых испытуемый вообще не проронил ни слова. Или сам беспрерывно задавал вопросы. Результат зависит не от этого. — А от чего? — спросила Женни и в наступившей тишине услышала, как ее голос шелестом отразился под сводами. — От того, как вас примет Мертвый Дом, — ответил Теллхейм. 2 Сквозняк потушил свечу. Отчего ж не осветит страницу Сияние за моим окном?      Jenny — Что значит "Мертвый Дом"? — спросила Женни, чувствуя, как болезненная пустота образуется в нижней части живота. "Только этого не хватало, — мелькнуло у нее в голове, — спешка, волнение. Сейчас ударит в затылок, затем заломят виски. Главное, чтобы не было тошноты. Как не вовремя!" — Ничего и одновременно все, — ответил, склонив голову, Теллхейм. — Как и любое имя. Мертвый Дом — такое прозвание дали этому зданию жители Гамбурга. По крайней мере, жители близлежащих районов. Но этого имени нет ни в одном из справочников. — Вы сказали, "и одновременно все", — повторила девушка, украдкой смахивая пот со лба и чувствуя противную слабость в коленях и начинающиеся спазмы в животе. — Значит, для этого имени были основания? — Именно основания, — улыбнулся Теллхейм. — Пойдемте. Мы продолжим беседу сидя. Он улыбнулся еще раз, пошел к лестнице и, не оборачиваясь, стал подниматься, — словно то, что Женни последует за ним, было само собой разумеющимся. Девушка встряхнула головой, отгоняя боль, чуть торопливее, чем следовало, побежала по ступеням, но догнала его только в конце лестничного марша. — Нам сюда, — сказал Теллхейм, показывая на украшенную резьбой дверь. Женни взялась за рукоять и толкнула. Перед ней предстала небольшая комната, освещенная низко висящим кованым светильником. Посередине матово поблескивал круглый стол из черного дерева. За ним стояла высокая молодая женщина в строгом платье и белом фартуке. Увидев Женни, она кивнула и отошла в сторону. — Заходите, — услышала девушка голос Теллхейма. — Это Тереза. Она хозяйка и добрый дух этого здания. В ее обязанности входит поддержание порядка, тишины и чистоты в коридорах Мертвого Дома. И пусть вас не смущает ее строгий вид, вы согласитесь с моими словами столько раз, сколько испробуете кофе, приготовленный ее руками. — Как вам будет угодно, — сухо произнесла Тереза и ушла, оставив в воздухе исчезающий запах ванили. — Вот так всегда, — развел руками Теллхейм, кивком приглашая Женни опуститься в одно из глубоких кожаных кресел. — Чем более ценен работник, тем менее он приятен в общении. Надеюсь, вы не сочтете мои слова руководством к действию? Он негромко рассмеялся, и девушка только теперь заметила, что на черной поверхности стола стоят две маленькие фарфоровые чашечки с кофе и лежит темная кожаная папка. — Замечательный кофе, — сказал Теллхейм, вытирая слезы белым платком. — Угощайтесь. Я попросил Терезу добавить в каждую чашечку несколько капель коньяка. В вашем состоянии это не помешает. — В каком состоянии? — насторожилась Женни. — Вам двадцать пять лет, и вы не были замужем, — спокойно объяснил Теллхейм. — В старину в этом возрасте женщина не только успевала родить кучу детей, из которых живым оказывался иногда только каждый третий, но еще и превратиться в старуху. Вы же еще молоды, даже юны, но природу не обманешь. Она напоминает о вашей детородной функции. Девушка почувствовала, как румянец набегает на щеки, и, опустив глаза, пробормотала: — Не думаю, что это может отразиться на моей работе. К тому же это доказывает, что ничто не будет меня отвлекать. — Не обижайтесь, — махнул рукой Теллхейм. — Продолжим беседу. Я хочу рассказать о Мертвом Доме. Перед тем как покажу архивы, которыми вам, возможно, придется заниматься. Сделайте несколько глотков и откройте папку. Женни отставила кофе, который действительно был хорош, открыла папку и увидела три фотографии. На первой из них была запечатлена мощенная камнем улочка немецкого городка тридцатых годов. На второй эта же улица представляла собой груды камней. На последней фотографии на фоне строящихся домов высилась громада готического здания. — Это фотографии одного и того же места? — спросила девушка. — Да, — кивнул Теллхейм. — И фотографии подтверждают, кстати, что дому действительно немногим более пятидесяти лет. — Расскажите мне о них, — попросила Женни. — Охотно, — согласился старик. — Первая фотография относится к началу тридцатых. Скорее всего, это тридцать второй год. Именно в том году мясник Клаус Штольц открыл лавку. Вот вывеска на приземистом здании. Слева от лавки располагался доходный дом фрау Эберхарт. А справа домишко семейства Гольдбергов. В тридцать третьем их уже на этой улице не было, дом выкупила госпожа Эберхарт и устроила гостиницу для моряков. Все остальные дома принадлежали зажиточным бюргерам, информация о которых почти не сохранилась. И объясняется это второй фотографией. Она была сделана в сорок третьем. Сразу после трех страшных ночных бомбежек Гамбурга, во время которых погибли десятки тысяч людей. Эта улица была также превращена в руины. Погибли все проживающие на ней люди, за исключением дочери госпожи Эберхарт с маленьким сыном, мясника и его подсобного рабочего Олафа Густафсона. — Там, на доске, его имя… — встрепенулась Женни. — Подождите, — остановил ее Теллхейм. — Итак, живыми оказались только четверо. Причем Густафсона нашли не сразу. Во время налета он находился в подвале. Бомба попала в гостиницу. Три дома мгновенно обрушились. За полчаса до налета дочь госпожи Эберхарт, не понимая, что она делает, завернула ребенка в одеяло и вышла на улицу. Там уже стоял недоумевающий Клаус. В руках у него были лом и лопата. Вскоре начался налет. Это была первая бомбежка. Все жители улицы погибли. Пожары бушевали вокруг. Но ни Клаус, ни мать с ребенком не получили ни одной царапины. Когда все закончилось, мясник соорудил в развалинах лачугу и принялся раскапывать вход в подвал, где у него оставались запасы еды и кое-какое имущество. Молодая женщина, как и все в этом городе, находилась на грани сумасшествия. Чтобы отвлечься от переживаний, выдержать, в те часы, когда ребенок спал, она помогала Клаусу. На восьмой день они спустились в подвал и обнаружили там спящего Олафа. — Спящего? — удивилась Женни. — Именно так, — подтвердил Теллхейм. — Восемь дней он безмятежно спал, пока на утро девятого его не коснулся потрясенный мясник. — Удивительно, — поразилась Женни. — Восемь дней! Но что было дальше? — Дальше? — переспросил Теллхейм. Он задумался, протянул руку в сторону кофе, вытянул пальцы над язычком пара. — Женни, чем вы занимались в Государственной библиотеке? Чем вы увлекались? — Я занималась анализом любых архивных материалов. Эти исследования сродни изысканиям горного мастера. Он берет пробы, осматривает местность и говорит будущим исследователям: вот это, это и это достойно более пристального исследования, это пока подождет, а вот здесь золотая жила. Необходима промышленная разработка. — То есть вы эксперт? — уточнил Теллхейм. — Но у вас есть и личные пристрастия? — Да, — пожала плечами Женни. — Я увлечена девятнадцатым веком. Всем, что связано с литературой и поэзией Германии. Мне всегда казалось, что личности, которые существовали в немецкой литературе девятнадцатого века, заслуживали большей проекции в будущее, чем та, которую они получили в своих последователях. — Немцы всегда были недовольны собственной проекцией в будущее, — усмехнулся Теллхейм. — Но, признаться, девятнадцатый век представлялся мне веком немецкой философии. Кстати, госпожа Эберхарт была убеждена, что здание, которое она превратила в дешевую гостиницу для моряков, посещал сам Шопенгауэр. Хотя в Гамбурге он все-таки жил в конце восемнадцатого века. — Архивист может подтвердить это или опровергнуть! — оживилась девушка. — Когда я листаю старинные документы, мне кажется, что начинает звучать чудесная музыка! — Возможно. Теллхейм встал, сцепил ладони на животе и задумчиво произнес: — Но порой старинная музыкальная шкатулка играет странную мелодию. — О чем вы? — не поняла Женни. — Вы хотите проверить мое знание литературы девятнадцатого века? Я не помню этой фразы. — Нет, — покачал головой Теллхейм. — Этот дом — как старинная шкатулка. Шкатулка, которую дано открыть не каждому. И каждый открывший ее слышит собственную мелодию. — И какую же мелодию услышали вы? — Ее невозможно описать, — проговорил Теллхейм, прислушиваясь к чему-то. — Продолжим наш разговор на шестом этаже. Там наиболее интересная часть архива. И музыка старинных страниц там должна звучать особенно чарующе. На втором этаже у лестницы вы найдете дамскую комнату. А потом поднимайтесь ко мне. Не бойтесь заблудиться. Идите по синей ковровой дорожке. — Здесь нет лифта? — спросила Женни. — Нет, — Теллхейм с улыбкой посмотрел на часы. — Лифты иногда застревают. И особенно часто это бывает без двадцати минут восемь. Женни приподняла брови, но, решив не задавать лишних вопросов, встала. Сделав шаг вперед, она увидела в дверном проеме часть лестницы и поднимающегося по ней обрюзгшего старика с топором в руке. Незнакомец взглянул на нее, и сердце девушки обрушилось в низ живота. — Что с вами? — удивленно спросил Теллхейм, взглянув на ее лицо. — Там! — в ужасе прошептала Женни. — На лестнице человек с топором! Без глаз! — Ах это? — рассмеялся Теллхейм. — Не обращайте внимания! Это наш работник. Он в маске. Знаете ли, сюда нередко приводят экскурсии, так вот это часть шоу. Это не Англия. Немецкие замки и старинные дома бедны призраками, поэтому в этом качестве подрабатывают обыкновенные бюргеры. Наш сантехник изображает мясника Клауса. Да, и не пугайтесь, если увидите мальчика. Это ребенок Терезы. Очаровательный сорванец! 3 Пьешь мою наготу И не можешь напиться? Отчего не откроешь рот?      Jenny Туалетная комната успокоила Женни. Все вокруг сияло чистотой. Цветочные ароматы не были назойливыми. Казалось, что уборщица только что покинула помещение. Девушка привела себя в порядок и вышла на лестницу. Тереза стояла у дверей. Невольно вздрогнув, Женни кивнула ей и, улыбнувшись, хотела пройти мимо. Ее остановил голос женщины. — Ты не встречала Олафа? — Что вы сказали? — переспросила девушка. — Они спрятали его от меня. Тереза стояла неподвижно, глядя прямо перед собой, и даже губы ее, казалось, не шевелились. Был только голос. — Если встретишь Олафа, скажи ему, что я жду здесь. — Хорошо, — растерянно ответила Женни и заторопилась наверх. Поднявшись по лестнице на один пролет, девушка оглянулась. На том месте, где она только что видела Терезу, никого не было. "Странно, — подумала Женни, — что она хотела этим сказать? Или она сознательно запугивает новых работников? Это часть испытания?" Девушка нахмурилась на мгновение, пытаясь вспомнить, была ли она безупречна при пользовании туалетной комнатой, затем махнула рукой и поспешила наверх. Каждый этаж здания соответствовал не менее чем двум этажам обычного дома, поэтому она запыхалась. К тому же несколько раз ей казалось, что двумя пролетами выше мелькала фигурка ребенка. Поблагодарив про себя Теллхейма за предупреждение, она пошла по синей дорожке. По всей видимости, дом не ограничивался узким фасадом, а продолжался в глубь квартала. Она прошагала по мрачному, слабо освещенному коридору не менее полусотни метров, пока синяя ковровая дорожка не исчезла под тяжелой дверью. Женни с усилием потянула ее на себя и оказалась в библиотеке. Теллхейм уже ждал ее. Он показал ей на кресло, взмахнул рукой, демонстрируя стеллажи, заставленные книгами, свитками, пачками истрепанной бумаги, коробками и ящиками. — Святая святых. Конечно, в свое время представители оккупационных властей приложили к этому руки, но многое было обнаружено и в более поздние годы. Это архивы видных горожан, отошедшие к магистрату по завещаниям или выкупленные у нерадивых потомков. Есть редкие документы и даже древние манускрипты. Причем в этом зале собрано все имеющее отношение к литературе, искусству, философии, архитектуре. — Вы проводили сортировку? Женни восхищенно вертела головой, стоя в середине зала. — Отчасти. Следовали сопроводительным документам магистрата. Возможно, и даже наверняка что-то ценное есть и на других этажах, но здесь концентрация выше. — И много открытий здесь было сделано? — спросила девушка. — Ни одного, — спокойно ответил Теллхейм. — То есть? — не поняла Женни. — У вас не было архивиста? — Были, — сказал Теллхейм. — Только они не задерживались. Две женщины обратились за консультацией к психиатру. Одна выбросилась с галереи шестого этажа. Несколько человек покинули нас в первые же дни. Вы не боитесь? — Чего? — неожиданно для самой себя усмехнулась Женни. — Я не верю в призраков. И мне нужна эта работа. К тому же вы здесь работаете. Тереза. Этот сантехник. — Мы давно здесь, — задумчиво проговорил Теллхейм, присаживаясь на край дивана. — Извините, но я присяду. Дело не в нас. В конечном итоге здесь все решает сам дом. — Вы так и не закончили рассказ, — напомнила ему девушка. — Подождите углубляться в мистику. — Да, конечно, — согласился Теллхейм. — На чем мы остановились? — Я хотела бы узнать, кто такой Густафсон, — сказала Женни. — Мне непонятно, почему в годы войны в помощниках у мясника был, судя по фамилии, швед. Почему он не попал в вермахт или в концлагерь? И как его имя оказалось на доске. И вообще, откуда взялся дом? — Его построил Олаф Густафсон, — ответил Теллхейм. — И вот еще, — вспомнила девушка. — Почему дом называют Мертвым? — Вы хотите, чтобы я отвечал на все вопросы одновременно? — неожиданно улыбнулся Теллхейм. — Зачем же? — опустилась в кресло Женни. — Начните с главного. — Кто может знать, что является главным, — задумался Теллхейм. — Клаус нашел Олафа Густафсона в собственном подвале. — Подождите, — остановила его девушка. — Я помню. На восьмой день. — Не перебивайте меня, — мотнул головой Теллхейм. — Это случилось в тридцать втором. Время было тяжелое. Клаус не обрадовался, когда, открыв двери в подвал, обнаружил там спящего белоголового парня. Дело чуть не дошло до тумаков. Но припасы были целы, а работника у него как раз тогда не было. Парень оказался работящим, хоть и полным идиотом. Он не мог связать и двух слов ни на одном известном в порту Гамбурга языке. Имя он сказал сам, а фамилию ему придумал Клаус. Точнее пошел в порт и спросил фамилию первого попавшегося ему на глаза шведа. Так Олаф стал Густафсоном. И самое удивительное, что до момента бомбежки он не изменился. Оставался белоголовым юным увальнем, трудягой. Клаус не мог нарадоваться на него. Только этой идиллии однажды пришел конец. Когда Гамбург был уничтожен, на руках у Клауса оказались помешанный парень, который вдруг начал пытаться что-то говорить, и дочь фрау Эберхарт с ребенком на руках. Та после пережитого тоже в уме повредилась. Клаус смекнул что к чему, оформил в суматохе усыновление Олафа, затем организовал его свадьбу с девушкой и уже через полгода был фактическим владельцем трех участков на разрушенной улице. Не знаю, как он перебивался. Темные то были времена. Говорили разное, но в нацистских архивах на Клауса ничего не нашлось. Потом война подошла к концу, в город вошли оккупационные войска. Клаус начал понемногу вставать на ноги, собрался восстанавливать дом, но тут произошло чудо. — Чудо? — переспросила Женни. — Олаф стал нормальным человеком, — объяснил Теллхейм. — То есть? — не поняла девушка. — В один прекрасный день он перестал быть идиотом, — развел руками Теллхейм. — Все эти несчастья, что обрушились на город и на Германию, словно вливали в него силы. Более того, он обрел влияние на Клауса, на жену. Тогда еще у них родилась дочка. Обворожительное создание. Кто знает, может, именно ее рождение сыграло решающую роль? Так или иначе, но уже в сорок седьмом всеми делами заправлял Олаф. А в конце того же года он начал строить Мертвый Дом. — Лавка мясника давала достаточно средств? — усомнилась Женни. — Лавка мясника не давала ничего, — усмехнулся Теллхейм. — Но вместе с разумом к Олафу пришла или вернулась удача. У него появились деньги. Много денег. Говорили, что он продает какие-то предметы, изделия из золота. Точно никто не знал, но денег у него было много. Достаточно много, чтобы заткнуть рот тем, кто мог бы расспросить его об этом. — Зачем он построил такое здание? — спросила девушка. — Этого никто не знает, — ответил старик. — Но сам Олаф неоднократно повторял, что он строит убежище для кого-то, кому будет служить его семья. — Кто выполнял проект? — Никто, — продолжил Теллхейм. — Проект здания до последней черточки был запечатлен у Олафа в голове. Словно он восстанавливал здание по памяти. Когда развалины были расчищены, оказалось, что подвал Клауса и фундаменты соседних домов когда-то были одним целым. Они явно принадлежали какому-то древнему строению. Рабочие пустили слух, что это остатки языческого капища. К сожалению, все возможные проходы в подвалы были замурованы еще при строительстве. Олаф избегал внимания. И просил рабочих не болтать лишнего. Но только шила в мешке не утаишь. Когда здание было выстроено, его тут же прозвали Мертвым Домом. — Почему? — спросила Женни. — Вас не удивляет, что здесь тепло? — поинтересовался старик. — Хорошее отопление? — предположила девушка. — Кости, — ответил Теллхейм. — Человеческие кости, которые попадались при разборке развалин. На некоторых из них даже были куски плоти. Олаф покупал их за гроши. А затем изготавливал бетонные блоки, добавляя их в смесь. Для уменьшения теплопроводности камня. Здесь были горы останков. Городские власти закрывали на это глаза. Олаф говорил, что силы мертвых не должны раствориться в земле. Кроме этого, он разыскивал и покупал черные кирпичи со знаком, изображающим вертикальную линию с двумя короткими, составляющими треугольник на части ее вертикали. — Thurisaz. Руна врат, — сказала Женни. — Да, — кивнул Теллхейм. — Отчего-то таких кирпичей немало попадалось в развалинах. Подростки просто роились по всему городу. Некоторые кормили этим промыслом свои семьи. А еще в раствор добавлялся пепел. Никто не знал, что это был за пепел, но на ощупь он казался жирным, как свиное сало. Так или иначе, но дом рос. Кто-то пытался протестовать, но слишком многим это строительство давало шансы выжить. В пятидесятом году дом был закончен и перешел к магистрату. — А как же Олаф, его семья, Клаус? — спросила Женни. — Или те, кому они должны были служить? — Олаф, его семья и Клаус исчезли, — сказал Теллхейм. — Как исчезли? — удивилась Женни. — Когда строительство подходило к концу, — продолжил Теллхейм, — Олаф заключил с магистратом договор, что если с ним или его семьей что-то случится, заботы о содержании дома возьмет на себя городская администрация с учетом использования средств Олафа. И сколько магистрат истратит на содержание дома, столько же он сможет взять и на собственные нужды. Срок договора был ограничен только наличием средств на специальном счете. Он тогда заплатил очень много. У него даже были какие-то подтверждения по этим деньгам. Не только этот дом, но и кое-кто из магистрата будут еще долгие годы чувствовать себя припеваючи. Первого мая пятидесятого года Олаф торжественно закрепил на стене дома металлическую плиту со знакомым вам текстом, обернулся и громко произнес вот эти строки. Чертог она видит солнца чудесней, на Гимле стоит он, сияя золотом: там будут жить дружины верные, вечное счастье там суждено им[2 - "Старшая Эдда". "Прорицание вёльвы".] Затем он ухватил за руки очаровательную двухлетнюю дочь, приемного мальчишку, позвал жену и старого мясника и завел их в те самые двери, в которые вошли и вы. Более их никто не видел. — То есть? — удивилась Женни. — Более их никто не видел, — повторил Теллхейм. — Дом был перерыт сверху донизу. Их поискали еще некоторое время, а потом, к собственному удовлетворению, магистрат приступил к исполнению обязательств. Сначала здесь хотели разместить городские службы, затем кое-кому показалось, что дом оказывает гнетущее впечатление на чиновников, и сюда перенесли архив. — Куда же они делись? — потрясенно проговорила девушка. — Олаф и остальные… — Неизвестно, — тепло улыбнулся Теллхейм. — Некоторые горячие головы предлагали разобрать дом по кирпичику. Они предполагали, что, следуя дикому обычаю наших предков, Олаф замуровал своих родных в стенах дома. Для придания крепости и долговечности его сводам. — А на самом деле? — прошептала Женни. — На самом деле? — переспросил Теллхейм. — Не самый лучший вопрос для архивиста. Никогда нельзя выяснить, что было на самом деле. Можно лишь составить компиляцию из чужих мнений. — Каково же ваше мнение? — спросила девушка. — У меня его нет, — улыбнулся Теллхейм. — Что, если Олаф оставил себе щелочку и все еще спит в подвале на том месте, где уже дважды его разбудил Клаус? — И все-таки? — надула губы Женни. — Ответьте сами на этот вопрос, — вздохнул Теллхейм. — Могу только добавить, что Олаф спешил. За два половиной года строительства он превратился в глубокого старика. Словно природа нагоняла упущенное. В Гамбурге остались люди, которые помнят эту картину до сих пор. Приглашенный чиновник из магистрата торжественно перерезает ленточку, седой как лунь Олаф берет за руки мальчишку и двухлетнюю белокурую девчушку в розовом платье и ведет к дверям. А сзади его жена ведет старика Клауса, который на вид в два раза моложе Олафа. И все. — Подождите! — девушка наморщила лоб. — Эта женщина, Тереза. Она тоже что-то спрашивала меня об Олафе! — Она одинока, а значит, больна, как и каждая оставленная в одиночестве женщина, — развел руками Теллхейм и рассмеялся. — Не обращайте на нее внимания. Не забывайте, Олаф исчез пятьдесят лет назад! Пройдет еще лет пятьдесят, и будущие исследователи вообще усомнятся в его существовании и, может быть, будут правы. — Но зачем это все? — задумалась Женни. — Кости. Пепел. Кирпичи. Зачем? Может быть, он хотел окружить дом ореолом таинственности? Создать впечатление чего-то мистического? Верил в призраков и надеялся разбудить их? — Может быть, именно вам суждено ответить на эти вопросы? — с улыбкой спросил Теллхейм, подходя к двери и поглядывая на часы. — К сожалению, я должен закончить нашу беседу. — Я поняла. Женни поднялась, окинула взглядом стеллажи. — Вы считаете, что собеседование удалось, господин Теллхейм? Она нашла в себе силы улыбнуться. Тошнота подступала к горлу. Девушка даже закрыла глаза на мгновение. — А вы сами как считаете? Теллхейм отошел к камину, затем обернулся и прочитал: Прежде чем в дом войдешь, все всходы ты осмотри, ты огляди, — ибо как знать, в этом жилище недругов нет ли[3 - Снорри Стурлусон. "Младшая Эдда". "Видение Гюльвы".] — Проверяете? — усмехнулась Женни и продолжила: Дающим привет! Гость появился! Где место найдет он? Торопится тот, кто хотел бы скорей У огня отогреться.[4 - "Старшая Эдда". "Речи Высокого"] — Ну что ж, — улыбнулся Теллхейм. — Думаю, мы не зря провели это время. Ваше знание древних текстов похвально. И все же они не всегда точны. Вам не кажется, что в этих строчках: Пленника видела Под Хвералундом, Обликом схожего С Локи зловещим?[5 - "Старшая Эдда". "Прорицание вёльвы".] присутствует некоторая чрезмерность? 4 Нет следа сокола в небе. Только красное под его гнездом И перо голубки в ладонях ветра.      Jenny Высокая дверь закрылась за спиной, и Женни вздохнула с облегчением. Ей нравилась атмосфера таинственности и запустения. Но сейчас она радовалась свежему воздуху. И все-таки она получит эту работу! Девушка поправила волосы, перешла улицу и вдруг заметила мужчину лет сорока. Он торопился, почти бежал, оглядываясь по сторонам. Наконец увидел Женни, улыбнулся и подошел к ней, вытирая пот со лба. — Женни Герц? — Да! — подняла она брови. — Курт Теллхейм, — представился он. — Извините за опоздание. Сколько раз жена говорила, что по лестницам нужно ходить пешком. Первый раз в жизни застрял в лифте! Хорошо еще, что ремонтники были более чем оперативны! Я опоздал всего на десять минут! — Десять минут? — растерянно переспросила его Женни. — Да, — кивнул человек, взглянув на часы. — Сейчас десять минут девятого. Но мы можем приступить к собеседованию немедленно. Рекомендации у вас с собой? Или пройдем в здание? — Вы директор архива? — не поняла Женни. — Я только что была там! — Этого не может быть! — удивился человек. — О чем вы говорите? Вы не могли там быть. В архиве никого нет! Дверь заперта. Вот ключ! Человек достал из кармана и показал ей большой резной ключ. Бронзовое плетение на его ушках изображало человека с молотом. — Вы слышите меня, Женни? Он требовательно посмотрел ей в глаза. Девушка вздрогнула. Теперь черный дом казался ей больше и массивнее офисных зданий. Он словно вырастал из земли. Раздвигал их, как расталкивает черный гриб пожухлую листву. — Господин Теллхейм! — она скривилась от боли, сжала ладонями виски. — Вам не кажется, будто что-то розовое мелькает в окне второго яруса? — Нет, — ответил человек не оборачиваясь. ЮЛИЯ СИРОМОЛОТ МАК И МАРУАК Кто глядится в лунный свет, Для того дороги нет… Это я гляжусь в луну. И мне отлично виден некто, стоящий по пояс в дикой траве, — не на луне, конечно. Слева от него обрушенная башня — кольца и ребра, справа развалины подстанции и холодные ржавые клубки бывших трансформаторов. Позади — его собственная длинная тень, а впереди, на виадуке, — я. Заросли вокруг него не шевельнутся. Никто не спугнет, не шмыгнет тенью. Когда-то здесь были и кошки, и крысы. Да что уж — и люди тут были. Много. Теперь только стылые балки, старые цепи — и мы. Он не видит меня, конечно. Лебеда и дикий мелкий подсолнух доходят ему до ключиц. Может, пришелец не он, а она. Это все едино. Был бы живой человек. Спущусь, а то не ушел бы, мало ли… Надо же, как увлекся! Что-то у него там такое в руках? Ничего не замечает. Быть не может, чтобы не увидал, как свет отражается в полосах на куртке… Не увидал. Подпустил меня вплотную. Тогда только почувствовал, вскинул голову: — Нравится? Я, признаться, такого не ожидал. Вокруг мертвая промплощадка, на сто километров во все стороны — дичь и глушь, а он — ни «здрасьте», ни «ай-ой», а сразу спрашивает: "Нравится ли?" — Что?! — А вот смотри… Осветил линии ладоней, будто болотными синеватыми огоньками, и красными, как на давно снятом железнодорожном пути. — Ты кто такой? Что это у тебя? Он опустил руки, высветил драную майку с разводами. — Сам-то я Мак. А это у меня компас. С ударением на "а". — Для чего? Что ты тут делаешь? Он взъерошил волосы на затылке. — Ага… Ну, прости, я думал, тут никого не бывает… Компас — он и есть… Ищем. — Что? Тут он улыбнулся. — Жилу. — Кабель? — Нет, зачем! Кабель нам не нужен. Слушай, ты в сторону не сойдешь немного? Мы закончим, потом я с тобой поговорю. Я послушно отступил на несколько шагов. Ничего, главное — не спугнуть… Мак опять взялся за свой компас на веревочке. Помедлил — и двинулся, забирая вправо. Я — за ним. На ходу Мак бубнил: — Должна она здесь быть… И полнолуние, понимаешь… В заспинном мешке у него что-то горбилось. Живое? — Ма-ару-у! Мак, не оборачиваясь, хлопнул свободной рукой по мешку. — Маруак! Ко-огти! Дернул плечом, сбросил лямку, сунул мешок мне. — Подержи. А то он мне спину рвет… Мешок отчаянно корчился. Я потянул завязку и выпустил на волю кота. Облезлый черный кот, узкоглазый злой дьявол. — Это Маруак. Помощничек. Видишь, когти какие? Как ножи! Ну, все. Жила есть. Туда пошла, — Мак показал на скелет погрузочной эстакады. — Но еще не в полную силу. А ты… — он смерил меня взглядом с головы до ног. — Ты здешний? Живешь тут? — В некотором роде. — Ты же ничего, если мы у тебя тут полетаем? — Полетаете? — Ну да. Я летун, а ты не слышал, что ли? Я покачал головой. Мак открыл было рот, но тут над нами крякнул давно мертвый мотор. — Что это? Там еще кто? — Никого нет. Просто… место очень старое. — Привидения? — Мак насмешливо скривил рот. — Ну… А ты что, боишься? Мак пожал голым плечом. — Не очень-то… Оберег у меня есть, потому что ночью иногда летает всякое… присосется, потом поминай как звали… А ты сам? — Я мертвых не боюсь, — честно отвечал я. — Не бойся покойника, бойся живого, знаешь? — Зна-аю, — Мак ухмыльнулся. — И летунов не боишься? — Ночных? Ничего, ко мне не присосутся. — Да уж, к тебе присосешься. — Мак нагнулся, пошарил в траве. — Маруак, киса, ты где? Ты, брат, далеко не уходи… — Он выпрямился, отряхнул ладони о штаны. — Не присосешься к тебе, говорю, вон ты как вырядился… Куртка — летом! И очки. Ты в них хоть видишь что? — Что надо — вижу. — Я бы и шагу не сделал. А каску зачем нацепил? — Так положено. Я же Техник. — Техник… Так что, Техник, ты пройти нам разрешишь? — Провожу. Там колодцы открытые попадаются. — И проводи. Даже лучше будет. Маруак, чертяка, ногу не дери мне. — Мак снова нагнулся, подхватил кота в охапку и зашагал к эстакаде. По пути громко объяснял: — Жила редко выходит. Искать надо, следить. И выходит всегда на возвышенном месте. Тонкая, с пятачок… Но это хорошо, чем тоньше, тем толчок сильнее… Главное — время не упустить. И не бояться. Вот из тебя бы, между прочим, хороший летун получился: в таком месте один живешь, а страха у тебя нет. — Я же сказал: не бойся мертвого, опасайся живого. — Так о чем говорю, — я же не мертвый. А вдруг я как раз такой Мак? — Какой? Он рассмеялся. — Не, на самом деле меня бояться нечего. Я безобидный. Только я же летун, и у меня поэтому всегда нож с собой. Вот, смотри. Лезвие слабо засветилось под луной — самоделка из тонкой стальной полосы. — Вот… Так что и живых я не очень боюсь. Он сунул нож в чехол, перехватил кота поудобнее. — Ну и говорю: у тебя должно получиться. Попробуешь? А то выходит — я полечу, а ты один тут… Мы были уже у подножия эстакады. Мак прислонил ухо к ржавой опоре: — Иде-ет, идет, сладкая моя… Ну вот. В этом деле главное, понимаешь, живой крови надо выпить. Обязательно. Без этого не взлетишь. Маруак, киса, полезай в мешок. Не хватало, чтобы ты еще сбежал… Так как, Техник, не боишься меня живого? Полезешь? Попробуешь? — Полезу. — Правильно. Маруак зверка маленькая, но на двоих его хватит. А я тебя научу, потом уже сам… дело хорошее… Он лез первым, цепкий, быстрый. Я бы мог его обогнать, но ни к чему. Тише едешь — дальше будешь, а про дольше проживешь и говорить нечего. На верхней площадке Мак остановился. Шагнул туда, сюда. Глаза его под луной оловянно блестели. — Хорошо! Хорошо. А, вот она! Выпрямился, будто в подошвы ударило током. Взял сумку, вынул за загривок кота. Маруак тихо говорил свое: "Ма-ару!"; лапы у него обвисли. Мак держал зверя в левой руке, правой потянул из чехла нож. — Черный кот лучше всего, — с присвистом, как сквозь судорогу, прошептал летун. — Курицу можно черную… но где ее сейчас взять, да и дура… а кот сам приходит… Он глядел в сузившиеся глаза кота. Зверь не понимал смерти. Ему было просто неудобно висеть над пропастью, ему хотелось встать на лапы. Он выпускал когти и стонал: "Ма-ару-у!" — Год он со мной был: жилу-то пока найдешь… Хороший зверь, и жалко мне его, не часто же бывает, чтобы приблудился, так и время, время… Не обрывая скороговорки, Мак вдруг выбросил руку с ножом и ударил меня в грудь. Точно ударил, не наобум. Нож пропорол куртку и упал на площадку. Мак его не удержал. Попробуй удержи, когда руку обжигает ледяным холодом. Ему бы отступить, отшатнуться — но, видимо, жила не пускала. Он еще верил в полет, да не сбылось: мою нелепую меховую перчатку прорвал изнутри отросток — крепче когтя, острее стали — и очень точно прошел между ребер. Одно мгновение — и живой крови всего на один глоток. Ничего не возвращается, но приходит зима, в которой нет больше дней, а только холодный мокрый снег падает на лицо. И опять надвигается из снежной пелены Тихий Тепловоз, и я не успеваю… Чтобы успеть — нужно крови больше, живой теплой крови, а они налетели разом: и Топ-Висельник, и Электрики в рваных комбинезонах, с вплавленными в кости золотыми цепями, и Прораб — с полным ртом цементной пыли, и Боб, который никогда не выходит встречать людей, потому что у него голова пробита гаечным ключом и глаз вытек… И Тихий Тепловоз со своей вечно пьяной бригадой, и Дети-Сиротки, и Любопытный Утопленник, которого, как всегда, толкали и теснили остальные духи. Все явились, и все впивались в того, кого я им добыл, и всем было мало. Мак уже не стоял. Высосанной, сморщенной оболочкой упал, загремел костьми по площадке. Ссохшихся пальцев он так и не разжал, и я видел, как среди давки духов ворочается, разевая пасть, бедняга Маруак. Синие огни мелькали в глазах кота. Визгнул и заныл, забренчал цепью конвейер над нами: ну Электрики развеселились, пошла потеха! На самых верхних нотах завопил Тихий Тепловоз. Рука Прораба застряла в пробитом черепе Боба, Дети матерились, а Топ орал свое обычное: "Все по местам! Закрыть ворота!" Я прошел сквозь них, нагнулся и помог коту высвободиться. В пальцах мертвеца осталась черная шерсть. Так он с нею и вернется, когда обернется Луна, и останется с нами — кататься на мертвых конвейерах, плакать или смеяться, или чинить Тепловоз. А мы с Маруаком будем летать без всякого ножа и жилы. Потому что черный кот для полетов — лучше всего. АЛЕКСЕЙ ТОЛКАЧЕВ БЕЗНАДЕЖНЫЙ ГОРОД Черт свалился на этот город как недогоревшая ракета прошлогоднего рождественского фейерверка. Он отряхнул с плаща черные искры, капли воды и ненужные воспоминания, после чего огляделся по сторонам. Вокруг спали дома. Повсюду на стенах шевелились тени их снов. Каждая стена — как экран ночного кинотеатра. Здесь под завывание музыкальной пилы демонстрируется фильм про подводные глубины, там — показывают про любовь, без всякой музыки, а вон на той стене под аккомпанемент раздолбанного пианино пляшет скелет Уолта Диснея. И во всем этом ни единой дьявольской искры страха! Скелет — и тот какой-то бездушно-веселый. — Братья и сестры! — воскликнул черт. — Я пришел дать вам страх! Спящий город оставил без внимания это торжественное приветствие. "Пожалуй, слишком пафосно прозвучало… — решил черт. — Надо поработать над стилем". Вытащив из мостовой булыжник, черт запустил им в окно ближайшего дома. С тихим булькающим звуком окно проглотило камень, по стеклу разошлись круги, и через мгновение все снова было спокойно. "Ничего не боятся, равнодушные!" — огорчился черт и наступил на здесь гуляла собачка. Решив, что утро вечера мудренее, а сейчас надо поспать, он направился к ближайшему канализационному люку. Что-то мешало ему идти. Оглянувшись, он увидел, что за ним тянется след. Черт вытащил из кармана горсть снега и швырнул через плечо. След начал отставать и остывать. Через час на место падения черта прибыли волхвы, чтобы взять у него анализы крови, сажи и шерсти, а также плату за въезд в город. Но черта след простыл, и они не нашли его. (Хочу сразу предупредить: не я один пишу об этих событиях. Есть еще трое, с позволения сказать, писателей. Их версии могут отличаться от моей. В сторону искажения истины. Например, у одного из них вместо "черта след простыл" написано: "…черта поминай как звали".) Как его звали? Да по-разному. Для этого годились и черные свечи, и треснувшие зеркала, и грампластинки, прокручиваемые в обратную сторону. Но можно было обойтись и безо всей этой ерунды. Черт всегда готов был явиться просто на зов души, лишь бы в этой душе теплился живой искренний страх. Однако сейчас черта угораздило очутиться в городе непуганых идиотов, не имеющих о страхе ни малейшего понятия. Необходимо было спасать этих несчастных. Солнечным сентябрьским утром в табачную лавку зашел господин в черном плаще и цилиндре. В руке у него была трость черного дерева с набалдашником в виде змеиной головы. На левой руке — перстень с крупным желтым камнем. Словом, вся пошлейшая атрибутика была соблюдена. Черт чувствовал, что это не совсем то, что здесь надо, но ничего лучше для внешнего вида придумать не мог. Хозяин сидел за прилавком, читал газету и хохотал. Заметив посетителя, он нехотя оторвался от своего несерьезного чтива и поинтересовался: — Чем могу служить? Черт сделал шаг вперед, наклонился поближе к лавочнику и со значением посмотрел ему в глаза. — Известно ли вам, что человек смертен? — вопросил он. (Черт, опять слишком много пафоса!) — Да уж, — ответил лавочник, продолжая посмеиваться. — А понимаете ли вы, что он внезапно смертен? И вообще не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер. — Не без этого, не без этого, — охотно согласился табачник. — Но сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. — Вот как? В таком случае, мне хотелось бы спросить вас, что вы будете делать сегодня вечером, если это не секрет. — Секрета нет, — ответил лавочник. И, неожиданно посерьезнев, добавил: — Сегодня вечером я буду лежать в гробу. Сказав это, он достал из-под прилавка револьвер, поднес его к виску и застрелился. На грохот выстрела из подсобки вышел помощник хозяина. — Чем могу служить? — обратился он к посетителю. — Спички у вас имеются? — Как же-с. Прикажете коробок? — Да нет. Давайте все, что у вас есть. Через минуту помощник поставил на прилавок здоровенный ящик. — Прошу-с. Сами возьмете или прикажете доставить куда? — Какая у вас в городе лучшая гостиница? — "Бристоль-с". — Доставьте в "Бристольс". — В какой номер? — В тринадцатый. — Будет сделано. Расплатившись, черт направился было к выходу, но обернулся, услышав голос хозяина лавки: — Помимо спичек, не угодно ли приобрести еще и зажигалку? Взгляните, точная копия боевого револьвера! Звук, как вы изволили слышать, громкий, пламя дает без осечек, на ветру не гаснет. Черт уже хотел уйти, не унижаясь до разговоров с этим паяцем, но тут ему в голову пришла интересная мысль… И он купил эту зажигалку. "Мало того что страха у людей нет, так еще и шутки дурацкие, — думал он, шагая по улице. — Чем черт не шутит, так это вопросами жизни и смерти. А эти, понимаешь, шутят! Спасать, всех их тут надо спасать…" Подойдя к двери тринадцатого номера гостиницы «Бристоль», черт постучал громким страшным стуком. Отворил дверь и вошел. Трое молодых парней сидели за столом, на котором были гамбургеры, картошка фри и бумажные стаканы со "Спрайтом". — Здорово, ребята, — сказал черт. (Вот это сейчас хорошо получилось, без пафоса. У него, кажется, начал складываться нужный стиль!) — Как дела, ребята? Молчание. — Я что-то путаю или я задал вопрос? — У нас все в порядке, — ответил наконец один из парней, прожевав свой кусок гамбургера. — Просто трудно разговаривать с набитым ртом. Не хотите ли попробовать этот биг-кахуна-бургер? Краеугольный камень любого питательного завтрака! Черт достал из кармана револьвер и направил его на парня. — Что? Страшно? — Не то слово, — кивнул тот, запивая гамбургер хорошим глотком «Спрайта». — Так вы что же, работаете на нашего делового партнера? — На какого еще, fuck, партнера?! — возмутился черт. — Я работаю на самого Дьявола! — Ну и я о том же. На самого дьявола, Марселласа Уоллеса. — Не понимаю, о чем вы говорите. Взгляните лучше. Узнаете, кто я? С этими словами черт снял с головы цилиндр, так чтобы стали видны его рога. — Ух ты! Реальный черт! — восхитились ребята. — Не хотите картошки? Черт понял, что разговаривать с этими малолетними придурками о страхе — столь же благодарное занятие, как разговаривать об итальянской опере с деревянной скамейкой. — Черт с вами, — сказал он. — Где то, что сюда доставили? — Спички-то? Вон, под кроватью. Черт подхватил ящик и вышел, хлопнув дверью. Следующие пару часов он провел, отламывая от спичек серные головки и набивая ими полиэтиленовый пакет. "Наверно, Секо Асахара был не дурак, — думал черт. — Действовать надо там, где людей много. В толпе найдется хоть один чуткий, не черствый, способный впустить в сердце страх! Пускай сегодня — один. Завтра за одним последуют многие". Метро черту понравилось. Ему вообще легче дышалось под землей, а тут к тому же было еще и красиво: блестящие рельсы на стенах, паутина канатных дорог, водопады, колодцы и маятники и прочие архитектурные излишества. Правда, на остановке пришлось ждать минут десять. Наконец к остановке подъехал эскалатор. Водитель остановил его, пассажиры вошли и расселись на черных резиновых ступенях. Черту досталось место у окна. Когда эскалатор тронулся, черт незаметно развязал свой пакет. В воздухе стал распространяться характерный запах. Чтобы ускорить его распространение, черт развернул большой японский веер и начал махать им из стороны в сторону. Это не понравилось водителю эскалатора, наблюдавшему за поведением черта в зеркало заднего вида. Подобные действия можно было классифицировать как относящиеся к пункту"…создавать ситуации, мешающие движению пассажиропотока". А черт тем временем решил, что пора начинать сеять панику. Зернами паники были набиты все его карманы, но прежде чем сеять, надо было подготовить почву. — Вам не кажется, что здесь чем-то пахнет? — обратился черт к ближайшему соседу. — Да, действительно, — согласился тот. — Только не пойму, чем именно. — Не хотел бы вас пугать, — слукавил черт, — но, по-моему, пахнет серой. — Да, пожалуй… В самом деле, серой! А я и не догадался. — А вы понимаете, что это значит? — Понимаю. Это значит, что я плохо разбираюсь в химии. Но ведь я по образованию гуманитарий… — Нет, что значит запах серы — вы понимаете? Ведь это значит, что рядом черт! Последние слова черт прокричал неожиданно громко, так что пассажиры вокруг обернулись. Водитель эскалатора отметил про себя, что это уже попахивает пунктом"…производить шум, пользоваться громкоговорителями". — Что вы имеете в виду? Что значит "черт"? — Вот что это значит! — прорычал черт. — Это значит ужас, летящий на крыльях ночи! (Снова получился пафос, но сейчас уже было не до стиля.) Черт распахнул свой плащ, и полы его превратились в черные перепончатые крылья, огромные, метра по три каждое. "А вот это уже называется"…провозить багаж, сумма измерений которого по длине, ширине и высоте превышает полтора метра"", — рассердился водитель эскалатора и вызвал полицию. Паря над эскалатором, черт внимательно вглядывался в лица пассажиров, но вместо надлежащего страха он читал на них лишь вопрос: "Эффектное шоу, но непонятно, что конкретно он рекламирует?" Если гражданское население этого города оказалось таким бездарно бесчувственным, то чего было ждать от полиции? Эта публика всюду одинакова — без фантазии. Черта вывели из метро, да еще и целый час продержали в участке, внимательно изучая изъятые у него зерна паники — не наркотик ли? Черт уныло брел по мостовой, усыпанной осенними листьями. Неужели никак нельзя помочь этим людям, неужели никак невозможно подарить им страх? А может быть… прокрасться в какую-нибудь конюшню и намылить мылом коня? Ведь каждый знает, что если на конюшне конь в мыле, значит, поблизости нечистая сила! Да нет… Не прокатит. В любом другом месте прокатило бы, но здешние дурни просто решат, что коня кто-то моет… Поздним вечером черт сидел в баре и глушил тоску спиртом. Тоска уже практически оглохла, когда за столик к черту подсел длинноволосый юноша. — Вы позволите? Извините, что я вас отвлекаю… Но ведь вы черт, верно? Черт согласно кивнул. — Я знаете что думаю? Может, вам учеников себе набрать? Меня, к примеру. Ну и еще несколько человек найдется. Мы будем везде с вами ходить, записывать, что вы говорите. Потом один из нас вас предаст. Я, к примеру. Договоримся с властями, чтобы вас арестовали и приговорили к смертной казни. Вас, значит, казнят, вы, значит, повисите дня три на перевернутой пентаграмме, а на третий день провалитесь в Преисподнюю. Ну или, там, отправитесь к бабушке своей на Кулички. Тогда вы тут у нас сразу станете популярной фигурой! О вас легенды начнут слагать всякие последователи. Я, к примеру… А? — Ты че, сатанист, что ли? — лениво поинтересовался черт, глядя на юношу сквозь стакан. — Ну, типа того. — Да нет, чувак. Бесполезно. Если ваши души черствы как камень, страх в них не поселится. Вас ничто не спасет. Вы безнадежны. Ночью черт пришел на вокзал и купил билет до станции под названием "Лучше вообще не знать, что на свете есть такие места". ВИКТОРИЯ РАЙХЕР Из цикла "Незаконные сказки" МУЗЫКАНТ Почему я чувствую, что существую, только когда на меня смотрят твои глаза? — О господи. Какой ужас. А ничего менее сусального нельзя было придумать? — Да какая разница, с чего начать. — Ну, будем считать, что никакой. Хотя я бы никогда в жизни не — Так то ты. Слушать будешь? — А то. — Тогда не мешай. Жил-был — ну, допустим, музыкант. Можно было бы назвать его художником, а можно — певцом, но пусть он будет музыкантом и пусть играет — на чем? Хочешь, на гуслях? Хочешь, на дутаре? Ладно, ладно, пусть играет на трубе. Тоже дело. Жил-был музыкант, который играл на трубе. Он очень хорошо играл на трубе. Он настолько хорошо играл на трубе, что люди, слушавшие его, — честно говоря, тут должен был быть кусок по поводу "смеялись и плакали", но я — Не надо. — Ну да. Просто хороший музыкант. — Ага. И никто не знал, что у музыканта есть тайна. Все думали, что он — обыкновенный человек. Но на самом деле музыкант был необыкновенным — потому что на самом деле его не было. Когда-то, давным-давно, мама музыканта (которая тогда еще не была ничьей мамой) очень хотела завести ребенка. Но ребенка у нее не рождалось и не рождалось, а она все старела и наконец решила сделать себе ребенка из своего отражения. Каждое утро она садилась перед зеркалом и начинала расчесывать волосы. Впрочем, нет. Расчесывать волосы — это не из этой сказки. Будущая мама просто садилась перед зеркалом и смотрела себе в глаза. Она пыталась оживить свое отражение. Отражение было упрямо и не хотело выходить из зеркальной рамы — но мама тоже была упряма, упряма и очень сильна. Шло время, и отражение постепенно поддавалось. Как-то раз оно шевельнуло рукой в тот момент, когда мама ничем не шевелила. Потом мама улыбнулась, а отражение улыбаться отказалось. А еще через день мама встала и отошла от зеркала — а ее отражение заплакало и двинулось за ней. Оно перешагнуло зеркальную раму и упало. Мама подбежала к зеркалу и осторожно взяла на руки то, что совсем недавно было ее отражением. Оно было еще очень маленьким и ничего не умело, и мама учила его всему: ходить, говорить, улыбаться; она часами смотрела на него, и отражение росло от ее взгляда. Все соседи думали, что у мамы наконец появился маленький мальчик, и все радовались за нее. И только сама мама знала, что ее маленький мальчик не похож на остальных детей: он существовал только тогда, когда она на него смотрела. Стоило маме закрыть глаза или отвернуться, мальчик-отражение немедленно исчезал. А когда она поворачивалась туда, откуда он исчез, и смотрела на то место, где он раньше был, он появлялся снова. Маме было очень жалко своего мальчика, которому приходилось постоянно исчезать, поэтому она старалась спать пореже и никогда от него не отворачиваться. Шло время, мальчик рос, а мама старела. Ей уже было трудно все время смотреть на своего сына, и она заметила, что сын исчезает все чаще и чаще. Ему самому очень не нравилось исчезать, поэтому он упрашивал свою маму смотреть на него всегда — а она не могла. Послушай, сказала она ему как-то днем. Я скоро умру, но я не хочу, чтобы ты умер вместе со мной. А ведь ты умрешь, потому что после смерти я не смогу на тебя смотреть. Поэтому тебе нужно стать кем-нибудь, на кого все время смотрят люди, — и тогда, пока на тебя смотрят, ты будешь жить. Ладно, сказал мальчик и начал учиться играть на трубе. Труба валялась у них дома давным-давно, она принадлежала одному человеку, который недолго пожил с мамой в ее доме, а потом ушел неизвестно куда. Ушел, а трубу оставил. Мальчик нашел трубу и стал учиться на ней играть. Правильно, сказала мама. Музыкант — это тот, на кого все время смотрят. Пока ты будешь играть, на тебя будут смотреть. Пока на тебя будут смотреть, ты не исчезнешь. Мальчик оказался старательным и талантливым, в точности как его мама, поэтому довольно скоро он научился очень неплохо играть на трубе. Мама стала выводить его на рыночную площадь, где он играл для людей. Люди приходили послушать красивого маленького музыканта, смотрели на него с интересом, и, пока мальчик играл, а люди смотрели, маме мальчика удавалось чуть-чуть поспать. Когда мальчик стал совсем большим и очень хорошим музыкантом, его мама умерла. Она знала, что сын захочет поплакать на ее могиле, и заранее позвала на свои похороны побольше людей: на похоронах всегда смотрят на сына покойника, поэтому нет опасности, что он исчезнет. Мальчик оплакал маму и пошел на рыночную площадь. Встал посреди площади, поднес к губам трубу и заиграл. На него смотрели. Он стал жить тем, что играл на площадях. Те, кто смотрел на него, кидали ему монетки, чтобы он мог поесть. После игры он шел в ближайший трактир, а за ним бежала стайка мальчишек: всем хотелось посмотреть, как ест знаменитый музыкант. Благодаря этому за едой музыкант не исчезал. А после еды он снова шел играть на площадь. Но к вечеру люди расходились, и музыканту становилось очень страшно. Вот на него смотрят всего три человека… вот два… вот один… И наконец, тот последний человек, который так внимательно на него смотрел, отвлекался на что-нибудь другое: собака ли по улице шла, невеста ли к нему приходила, — и музыкант исчезал. Прямо там, где был, на площади. Исчезал до утра, пока кто-нибудь не приходил на площадь специально для того, чтобы послушать его игру. Время шло, музыкант старел, но у него не было возможности сидеть дома или отдыхать возле моря: ведь ни дома, ни возле моря на него бы не стало смотреть столько людей. А один какой-нибудь глядящий человек — это очень ненадежно. Один человек обязательно отвлечется, засмотрится на небо, его окликнут, он захочет пойти на работу или домой — и всё, исчезнешь, будто бы не было тебя. Поэтому музыканту были необходимы люди, много людей. И он играл на своей трубе. Однажды утром музыкант возник, как обычно, на площади, от чьего-то взгляда, и понял, что у него нет больше сил. Руки не держали трубу, губы отказывались дуть. Даже обычный страх исчезнуть притупился и уже не заставлял его играть с таким усердием. Тогда он пошел на рынок (а стайка мальчишек побежала за ним) и купил там большое зеркало. Зашел в какой-то старый сарай, в котором никто не жил, поставил зеркало у стены и стал сам на себя смотреть. Ни пойти купить еды, ни выйти подышать воздухом. Если бы с музыкантом кто-то жил, он мог бы смотреть на музыканта хотя бы во время прогулок, но все годы игры на площади музыкант был слишком занят, поэтому он не успел обзавестись никем специальным, кто бы постоянно хотел на него смотреть. Музыканту очень хотелось есть и пить, но еще больше ему хотелось не исчезать. Поэтому он не ел и не пил, а только целыми днями сидел и смотрел на себя в зеркало. А однажды встал, потянулся, перешагнул через зеркальную раму и ушел обратно туда, откуда возник когда-то. Кто-то нашел в сарае старое зеркало и продал его на базаре. Зеркало купила богатая семья. И тут же обнаружилась удивительная вещь: старое зеркало не желало никого отражать. Кто бы к нему ни подходил, он видел перед собой не свое отражение, а знаменитого музыканта, который в течение многих лет играл на площадях. Хозяева дома сначала пугались, потом привыкли и даже слегка кланялись музыканту, встречая его в зеркале вместо себя. А потом старшая дочь семьи разозлилась на глупое стекло, потому что ей никак не удавалось увидеть в нем себя. Она сорвала зеркало со стены и швырнула его об землю. Зеркало упало и разбилось на много маленьких кусков. Куски выбросили за порог, и они разбежались по миру. Их начали находить люди, радоваться им и даже продавать друг другу как диковину. В каждом куске зеркала, как только в него кто-нибудь заглядывал, отражался знаменитый музыкант. Эту сказку можно пустить по кругу. Рассказать, как дети со всей страны стали собирать кусочки зеркала, чтобы выпустить музыканта на волю, собрали, выпустили и обнаружили, что он опять не может жить, пока никто на него не смотрит. Можно рассказать о прекрасной женщине, которую нашел (или только хотел найти?) наш герой и которая оживила его, потому что любовь прекрасной женщины никому не дает исчезнуть. Можно вспомнить, что у музыканта был сын, обыкновенный мальчик, которого родила одна крестьянка, совершенно не озабоченная тем, чтобы смотреть на отца своего ребенка. Можно еще многое рассказать. Но мы-то знаем, как все было на самом деле. На самом деле музыкант так и живет в зеркале, до сих пор, — и нет у него никакого сына. И каждый из нас, когда смотрится в зеркало, видит там не себя, а бедного знаменитого музыканта, который существовал только тогда, когда на него смотрели. Поэтому уже давным-давно зеркала не отражают наших лиц. И поэтому мы постоянно ищем кого-нибудь, кто будет все время на нас смотреть, — ведь зеркал больше нет, а мы так не хотим исчезнуть. — Стоп, стоп, стоп. Все ясно. Мое сердце разрывается от жалости на части, публика рыдает, бедный музыкант как зеркало всего человечества. Ерунда. — Почему ерунда? — Потому что нелогично. — Что нелогично? Что бедный музыкант — зеркало всего человечества? — Нет, это-то как раз логично, хотя и совершенно бесполезно для человечества. Нелогично другое. Куда он, по-твоему, исчезал? — Что значит «куда»? Исчезал куда-то. Разве это важно? Важно, что его здесь не было, нет? — Еще раз ерунда. Какая разница, где быть? Важно быть хоть где-нибудь. — Ну да. А вот его нигде не было. — Что значит «нигде»? Откуда он, в таком случае, появлялся опять? — Гм. Ниоткуда. — Ниоткуда не появляется даже хаос. Думай. — С того света? — Не подходит. Не такое простое место тот свет, чтобы каждый день туда ходить. — Из загробного царства? — Три ха-ха. — Из сна? — Да, причем из кошмара своего создателя. Чтобы не сочинял дурацких сказок. — Из другого мира? Третьего, пятого, шестого? — А если так, то почему это называется «исчезал»? И откуда ты вообще знаешь, где ему при этом было лучше? (Вот повеселились, должно быть, в том третьем-пятом мире, пока он там у них бегал туда-сюда.) — Слушай, но ты отвергаешь все варианты! — Естественно. Потому что ни один из них не подходит. — Почему? — Потому. Ну подумай. Если этот твой музыкант живет много лет, — он ведь много лет прожил? — Много, наверное. — Еще бы не много: состариться успел. Даже от самой собачьей жизни за два дня не состаришься. А он родился — ладно, возник, — вырос, научился играть на трубе (тоже, между прочим, серьезное занятие), повзрослел, похоронил мать, прожил жизнь… Как ему это все удалось, если даже ты не можешь сказать, где он был, когда его не было? — Так в том-то и дело, что нигде! — Ага. Очаровательно. Нигде. И каждый раз после этого помнил все свои предыдущие знания, по-прежнему умел играть на трубе, узнавал маму, не забывал дорогу на рыночную площадь… Нормальное такое ежедневное разрушение личности с мгновенной последующей реабилитацией. Вставь пару формул и можешь продавать патент. — Подожди. Но что же, в таком случае, с ним, по-твоему, происходило? — Ничего. — В каком смысле "ничего"? — В прямом. Ничего с ним не происходило. Никуда он не исчезал. — Как не исчезал? — Так. Не исчезал. Он страшно этого боялся, это да. Так боялся, что не мог жить без чьего-нибудь взгляда, чтобы не случилось то, чего он так боится. — Но ведь оно случалось! — Случалось. А он не исчезал. Он, правда, был уверен, что исчез, — его так вообще-то мама воспитала (вот тебе, кстати, еще заметка — насчет влияния родителей и их стремления к незаменимости). Он, скорее всего, ощущал себя исчезнувшим, — мало ли какие у людей бывают расстройства. Но реально никуда не исчезал. Иначе не появлялся бы обратно. Невозможно быть наполовину, — ты либо есть, либо нет. И если есть, то уже извини. Никуда ты не денешься. Пока жив, конечно. — А чего же он так боялся? — Как «чего»? Исчезнуть! — Так ты же говоришь, что он не исчезал? — Ну да, не исчезал. Но боялся. Хотя с тем же успехом мог бы и не бояться. — Почему? — Потому что с ним каждый день случалось то, чего он так боялся. И он при этом постоянно оставался в живых. С упрямством, которым могла бы гордиться его неуемная мама. — То есть ты хочешь сказать, что он боялся зря? — Ну не то что бы зря. Страхи все-таки довольно прилипчивая штука, по приказу "перестань!" не перестанут. Но факт остается фактом: твой музыкант прекрасно жил, каждый день переживая именно то, чего постоянно боялся не пережить. — Дурак какой-то у тебя получается музыкант… — Душа моя, это у тебя дурак какой-то получается музыкант! — Ну ладно, без разницы, у меня. Но надо же ему сказать об этом! — О чем? О том, что он — дурак? — Да нет же, нет! О том, что он может не бояться! Потому что, судя по всему, он всю жизнь исправно делает то, чего больше всего на свете боится не суметь. — Ну да. Правильно. Вот пойди к нему и скажи. — Почему это я? Я не могу, я автор. Если я начну бегать туда-сюда, что останется от сказки? Зеркало на стене? — М-да, есть в этом что-то. А кто тогда пойдет? — А кто самый умный, тот и пойдет. Это же ты приходишь и кричишь «нелогично». Ты и иди. — Но я… А впрочем, пожалуй. Будь по-твоему, я пойду. Крути назад. Зеркало упало и разбилось на много маленьких кусков. Нет-нет, раньше. Зеркало купила богатая семья. Еще раньше, на несколько дней. Ни пойти купить еды, ни выйти подышать воздухом. О! Да, давай сюда. Ни пойти купить еды, ни выйти подышать воздухом. Если бы с музыкантом кто-то жил, он мог бы смотреть на музыканта хотя бы во время прогулок, но все годы игры на площади музыкант был слишком занят, поэтому он не успел обзавестись никем специальным, кто бы постоянно хотел на него смотреть. Музыканту очень хотелось есть и пить, но еще больше ему хотелось не исчезать. Поэтому он не ел и не пил, а только целыми днями сидел и смотрел на себя в зеркало. Сначала в зеркале отражался только он сам. А потом его отражение вдруг исчезло, а вместо него появилось незнакомое музыканту лицо. — Привет, — сказало лицо. — Привет, — сказал музыкант. — Ты чего? — спросило лицо. — Я ничего, — сказал музыкант. — А зачем ты тут сидишь? — спросило лицо. — Чтобы не исчезать, — объяснил музыкант. — А ты умеешь? — изумилось лицо. — А ну покажи! Исчезни сейчас! — Не могу, — вздохнул музыкант. — Я исчезаю, только когда на меня никто не смотрит. — Да? — удивилось лицо. — А почему ты тогда до сих пор не исчез? — Потому что сейчас на меня смотришь ты! — Неправда, — сказало лицо, — я на тебя не смотрю. Я вообще не умею смотреть: у меня нет глаз. Музыкант присмотрелся к лицу в зеркале и увидел, что у него действительно нет глаз. — А почему же я тогда до сих пор не исчез? — спросил он. — А черт его знает, — доверительно сообщило лицо, — сами удивляемся. Музыкант почесал в затылке и посмотрел на свои руки. Руки были на месте. Он поднял глаза на зеркало и увидел, что лицо в нем начало хулиганить — метаться из стороны в сторону, раскачивая раму так, чтобы зеркало подпрыгивало на полу. — Ты что, — испугался музыкант, — это же мое зеркало! — А, ерунда, — сморщилось лицо, — другое купишь. С этими словами оно раскачало зеркало изо всех сил, зеркало упало на пол и разбилось. Музыкант остался стоять рядом с ним, с хмурым видом глядя на осколки. В осколках не отражалось ничего. Вообще. Музыкант постоял над ними какое-то время, потом растерянно вышел из сарая и побрел по улице. Улица была пустынна, и он шел по ней один, пиная камешки под ногами. Его силуэт постепенно удалялся от сарая, становясь все меньше и меньше, пока наконец не стал совсем маленьким и не и…с…ч…е… — Не-е-е-е-ет! — Ладно, ладно, шучу. Не заводись. Пока наконец не стал совсем маленьким и не скрылся за горизонтом. — Уфф. Шуточки. И чего тебя вечно тянет кого-нибудь аннигилировать? — Характер тяжелый. — Лечиться надо. — Вот я и лечусь. — Тоже верно. Ну чего, с музыкантом расстались? — С этим неплохо было бы еще пару лет провести. — Без меня. В каждой сказке по паре лет проводить, никакой бесконечной жизни не хватит. — Слушай, а чего ты к нему без пола? Лень было достойную морду сооружать? — А зачем? Если бы морда оказалась женская, он бы немедленно влюбился и мы бы еще сто лет с этим расплевывались, а если бы мужская — образ никогда не виданного отца, то, се, — себе дороже. Тем более без глаз. — Кстати, а без глаз-то почему? Тоже мне фильм ужасов. Разве не лучше как-нибудь почеловечней? — Должны же у меня быть свои маленькие слабости. Чаю дашь? АЛЕКСЕЙ ЦВЕТКОВ БЕГЛЕЦ Он радовался, что убежал от них вполне человеческим способом. Он мог бы превратиться в тень оконной рамы на лестнице или стать светом фар их машины во дворе, прекратить погоню, обернувшись звуком их преследующих шагов или дымком сигареты случайно вышедшего во двор полуночника, растаять радиоволной их секретной связи с офисом. Он мог бы, но не стал, он спасся вполне по-человечески, заманил их в лифт и обманул, вылез на крышу и выиграл время. Здесь, шагая по крашеной жести, он с наигранным страхом заглянул вниз, во двор, оценив улыбкой тамошнюю полицейскую суету. Теперь, когда было не стыдно пользоваться возможностями, он решил исчезнуть. Он, подняв глаза к небу, взялся за холодный ствол телеантенны и увидел все десять каналов сразу, распался на корпускулы, став новым каналом ТV. Обитатели квартир были очень удивлены, когда нашли в неожиданном месте, переключая пультом программы, изображение черной живой ладони с очень необычными, вызывающими донный ужас линиями жизни и смерти. ЛЕЯ ЛЮБОМИРСКАЯ ИНИЦИАЦИЯ …открыл утром глаза и понял: сегодня. Просто понял, и всё… …вот, с самого утра было предчувствие, я тебе клянусь. Ну, вспомни, за завтраком… …дядя говорил, что каждый мужчина всегда про себя знает. А я не верил. Я раньше думал, что… …я предпочитаю слово «интуиция». Да уж, пожалуйста. Ты же знаешь, я не люблю таких шуток. В конце концов, если бы я не… …ничего не сказал, даже не посмотрел. Только рукой на дверь махнул — иди. Значит, все правильно… * * * …демонов нельзя бояться. Дядя говорит, что демоны слетаются на запах страха. Один раз испугаешься — и всё. Разорвут. Когда я был маленький, я боялся демонов. А теперь уже не боюсь. Я мужчина. Как дядя. Когда дядя выходит из дома, демоны разбегаются. Тех, которые не успевают разбежаться, дядя ловит и ест на завтрак. Сейчас я пройду ритуал, и демоны станут бояться меня, как дядю. Вы слышите, демоны? Я иду!.. …а ты уверен, что нам сюда? Точно? Ну смотри, тебе виднее, конечно, но я бы… …демон! Демон! Еще демон! Все равно я не испугаюсь! Я не боюсь вас, демоны, не боюсь!!! Видите? Я не боюсь вас! Я плюю в ваши морды! Я плюю!.. …тормози, тормози, ну!!!! Ччччерт… Нет-нет, я порядке. Правда в порядке, просто губу прокусила… …Оуэээ!!!! Я мужчина! Я мужчина!!! Я мужчина, и демоны меня боятся! Они останавливаются, когда я иду! Они боятся напасть на меня и кусают друг друга!!! Дядя, дядя, ты видел?!! Демоны меня боятся!!! * * * — Извините, извините, ради бога, извините, — в сотый раз повторяет Лурдеш, трогая ушибленный подбородок. На подбородке уже образовался и наливается свинцовым цветом большой, идеально круглый синяк. — Ну что вы, что вы! — Ракел прижала бумажный платок к прокушенной губе и безуспешно пытается остановить тонкую струйку крови. — Вы абсолютно не виноваты! Вы вообще больше всех пострадали! — Откуда вообще взялся этот придурочный пацан? — хмуро спрашивает Фабиу. Лурдеш и Ракел синхронно пожимают плечами. — Муж за ним побежал, — говорит Ракел. — Может, поймает. * * * — Бампер, — загибает пальцы Тьягу, — топливный бак, и я еще не очень внимательно все осмотрел, наверняка есть еще что-нибудь. И, главное, ты же понимаешь — достаточно один раз стукнуть, дальше так и пойдет, хоть меняй теперь машину. — Зато все живы и здоровы. — Ракел осторожно трогает пальцем распухшую губу. — А у этой девочки, Лурдеш, вообще машина почти вдребезги — и спереди, и сзади. Жалко, что ты не поймал мальчишку. Я бы с удовольствием поговорила с его родителями. — Видишь ли, — задумчиво тянет Тьягу, — я его не то чтобы не поймал… я его не нашел. Он просто исчез, как будто его и не было, представляешь? ЛУЧШЕЕ ЛЕТО В ЕЕ ЖИЗНИ …а у Каролины, — помните Каролину, дона Селеште? Ну Каролина, Каролина, со второго этажа, стриженая такая, в очках, недавно развелась? Двое детей у нее было — Тити и Луана, погодки, мальчик заикался еще? Вспоминаете? Ну ладно, это неважно. Нет правда, неважно. Честное слово, дона Селеште. О чем я… а, да. В конце весны у этой самой Каролины в ванной завелась кука.[6 - Кука, кока (сuca, coca) — в португальской мифологии существо типа буки, людоедица, пожирающая детей, которые не хотят спать.] Настоящая кука, как в старой колыбельной. Вы знаете эту колыбельную, дона Селеште? Моя матушка, царствие ей небесное, пела мне, когда я баловалась и не хотела спать… да… Ну вот. В мае, — я помню, потому что это было буквально накануне годовщины свадьбы моей старшей племянницы, а она вышла замуж двадцатого мая, — приходит ко мне Каролина, взвинченная такая, руки трясутся, и говорит, дона Деолинда, вы случайно не знаете какое-нибудь верное средство, чтобы куку вывести? Я говорю, какую куку, Каролина, ты что, тебе же не три года, чтобы бояться куку, а она как засмеется, нехорошо так, истерично, как Лурдеш, вы помните Лурдеш, дона Селеште, у нее было маленькое кафе на углу? Она еще такие вкусные пекла круассаны, не слоеные, как сейчас делают, есть невозможно, один жир, а пышные такие, желтенькие? Вы помните, какие она истерики устраивала Педру, своему второму мужу? Чуть что ей не нравится, сразу начинает смеяться, отрывисто так: ха! ха! ха! — и смеется, смеется, пока слезы не потекут, а потом либо на пол падает, либо начинает об стенку головой биться, помните? Вот Каролина так же засмеялась, когда я сказала, что она уже не в том возрасте, чтобы бояться куку. Я сразу воды в стакан налила и ей дала, я очень истерик не люблю, когда Лурдеш начинала свое "ха! ха! ха!", я всегда из кафе уходила, даже если еще не доела. Да. Каролина пить не стала, подержала стакан в руках и на стол поставила, но смеяться прекратила, вздохнула так глубоко и говорит, не хотите, говорит, зайти ко мне, дона Деолинда? Сами посмотрите, как она в ванной сидит. Дети, говорит, боятся в туалет ходить, днем вожу их к соседям, а по ночам Тити с балкона на улицу писает. А Луана, спрашиваю. А Луана, говорит, в постель, и опять засмеялась. Вы когда-нибудь видели куку, дона Селеште? И я раньше не видела. Но я вам честно скажу, если бы у меня такое в ванной завелось, я бы точно переехала. Правда-правда. Вы меня знаете, дона Селеште, я не трусливая, но кука — это не таракан и даже не крыса. Когда я ее видела, в мае, она еще была довольно маленькая, потом-то она выросла почти с Луану, а Луана была довольно крупная для своего возраста девочка, плотненькая такая, щекастая, а кука в мае была размером с две ладони, не больше, но все равно очень страшная. Голова у нее была шерстяная и все лицо в шерсти, и глаза как черные дырки. И она вязала! Вы представляете, дона Селеште, она сидела и вязала четырьмя спицами какой-то шарф или дорожку и даже не посмотрела на нас, Каролина сказала, что она все время вяжет и уже под ванной скопилось метров пять этого шарфа или дорожки, или что там оно было такое. Я, конечно, Каролине сразу сказала, ты, говорю, вещи собирай, свои и детские, и перебирайся куда-нибудь, к маме или к бывшему мужу, он, в конце концов, детям отец, пусть он их от куки и защищает. А Каролина говорит, а он уехал, дона Деолинда, разве вы не знали? В Америку уехал, по контракту год назад, один раз только позвонил, на Рождество, а так даже связи с ним нет никакой, как в воду канул. И вы представляете, дона Селеште, вот стоим мы в ванной и разговариваем, негромко, конечно, но разговариваем, а кука на нас никакого внимания не обращает, вяжет и вяжет, как будто нас там и нет вовсе. Я даже думала, может, она неопасная, может, все эти страшные сказки и колыбельные — это так? Как вот призраков, например, все боятся, а какой от них вред? Моя тетушка, матушки моей кузина, всю жизнь прожила в доме с привидением, я к ней иногда приезжала помочь летом и призрака видела. На вид страшный, бледный такой, в пятнах, гримасы корчит неприятные, вздыхает, воет, гремит чем-то, а потрогаешь — дым себе и дым… Да. О куке. В общем, я тогда Каролине сказала, что средств от куки не знаю, но если Каролине некуда ехать, то пусть она у меня поживет с детьми, в гостевой комнате. Каролина худенькая, а Тити и Луана маленькие еще, они бы замечательно поместились на гостевой кровати. Но Каролина сказала, что пока не надо, может, куке надоест в ванной и она уйдет, у них один раз завелся геккон на стене, его тоже Луана очень боялась, но он пожил пару дней и ушел, может, и кука уйдет, а если нет, то Каролина возьмет детей и уедет к маме. Только они никуда не уехали. Вначале у Каролининой мамы был сердечный приступ, и Каролина не хотела ее беспокоить рассказами о куке. Потом она уже совсем решила переехать к подруге, но подумала, что а вдруг кука пойдет за ними? Что тогда она скажет подруге? А потом они как-то незаметно к куке привыкли, как будто она всегда в ванной жила. Каролина вместо прозрачной повесила плотную занавеску и еще ширму поставила, чтобы отгородить ванну от унитаза. Положила в ванну подушку, большое полотенце и халат свой махровый — кука из него себе сделала пижаму. Луана таскала куке печенья и своих кукол, и кука им вязала платья и шапочки, а для Тити связала перчатки, как у снайпера, защитного цвета, как-то там пальцы по-особенному вяжутся, мне Тити объяснял, но я забыла. Кстати, он совсем перестал заикаться. А Луана больше не писала в постель, я специально спросила у Каролины. По вечерам они все вместе собирались в ванной, пили сок, ели тосты и разговаривали, то есть Каролина с детьми разговаривали, а кука вязала или вырезала мыльные фигурки, она, когда пообжилась, замечательные стала вырезать фигурки из мыла, у меня даже есть одна мыльная розочка, мне Каролина подарила. Мыться они вначале ко мне ходили, а потом кука стала их пускать в ванну перед сном с условием, что они будут за собой тщательно вытирать всю воду, чтобы на дне ванны не оставалось луж и по стенам чтобы не текло. Да… Чуть не забыла. Они же с июля стали все вместе гулять! Каролина с кукой, Тити и Луана. Куку они возили в старой Луаниной коляске и занавешивали тряпочкой, чтобы никого не пугать. Каролина говорила, что кука эти прогулки просто обожает, сама забирается в коляску и даже не вяжет, только выглядывает из-под тряпочки, и вид такой довольный! Ужасно трогательно… Вы не согласны, дона Селеште? Потом? Ну… потом… Потом-то она их съела, конечно. В самом начале сентября. И Луану, и Тити, и даже Каролину, хотя Каролине уже было за тридцать. А сама исчезла как не было. Из полиции приезжали, говорили — никаких следов куки, только вязаные шарфы остались и мыльные фигурки. Мне, дона Селеште, Каролину жалко очень, она была славная, и дети у нее были очень милые, и все у них было впереди… Но зато лето — лето у них было чудесное. Я почему знаю: в конце августа мы разговорились с Каролиной, и она сказала, вы не поверите, дона Деолинда, но, кажется, это лучшее лето в моей жизни!.. МИХАИЛ ВОРОНКОВ СТРЕКОЗА НА МОЖЖЕВЕЛЬНИКЕ — Да, конечно, — сухо согласился рыжий механик, залезая под капот моего бьюика. Пожав плечами, я бросил ключи на водительское сиденье, прошелся вокруг машины, с деловым видом пнул колесо, постоял немного, потом участливо осведомился: — Ну как? Механик нехотя поднял вихрастую голову, посмотрел на меня оценивающе. — Сэр, если вы будете стоять над душой, то быстрее от этого не будет. Затем, выпрямившись, он повернулся ко мне спиной, записал что-то в потрепанном блокноте и сунул его в карман. Не оборачиваясь, вытер руки старой замасленной тряпкой, молча швырнул ее в угол и скрылся в маленьком офисе. Нет, сегодня с утра мне явно везет на приключения. Сперва мой верный бьюик перегрелся на трассе. На приборной доске, как на новогодней елке, загорелись предупреждающие лапочки, и мне пришлось забыть про Питтсбург и съехать с семьдесят шестой дороги. А теперь вот еще единственный на всю округу работающий по воскресеньям механик, так и тот с норовом. Но в моем положении выбирать не приходилось. Мне надо было во что бы то ни стало быть в Питтсбурге не позднее завтрашнего утра. — Эй, приятель? — осторожно обратился я в сумеречное пространство офиса, заваленное пыльными бумагами и коробками из-под запасных деталей. Ответа не последовало. То ли механик разговаривал по телефону, то ли демонстративно ждал, когда я уйду. Такой тип людей известен всем. Их неизменно зовут Клиффорд или Травис, они могут быть по-своему добры, например мастеря малолеткам на улице замысловатых воздушных змеев или покупая им пиво. Но в их темной для постороннего взгляда душе всегда живут циничные насмешники, к которым опасно попадать даже в мельчайшую зависимость. Хотя разве можно ожидать чего-нибудь другого от человека, зовущегося Клиффордом или Трависом? "С этим нужно поосторожнее, — подумал я, — а то застрянешь в этой дыре на полдня, а то и на весь день. Господи, только б он починил этот чертов бьюик!" * * * Вы знаете, где находится Невервиль, Пенсильвания? Правда? Ну я тоже не знал до сегодняшнего утра. Хотя попроси меня кто-нибудь представить себе провинциальный Невервиль, то иным я и представить бы его не смог. Типичный захолустный городок штата, каких в Пенсильвании сотни. Знаете, такие аккуратно подстриженные изумрудные газоны перед не менее опрятными свежевыкрашенными домиками с накладными гипсовыми колоннами? Да, не забудьте прибавить по пренепременному креслу-качалке на каждом крыльце, напротив — почтовый ящик с вензельной надписью "Семейство Джоунсов", вечно ускальзывающим от погони, с аккуратно взведенным красным флажком. Вся эта провинциальная идиллия приправлена зданием церкви из красного кирпича, увенчанным высоким белым шпилем с крестом, и идеально синим небом со словно наклеенными белыми облаками. У меня нет и тени сомнения, что именно Невервиль имели в виду отцы-основатели, когда за кружкой крепкого пенсильванского лагера перевирали слова одного кабацкого мотивчика. С именем этого города на устах рыжеволосые отпрыски квакеров помирали на полях Джорджии, Саксонии или какой-нибудь вьетконговской долины. В общем, у этого города был неплохой задел на будущее в истории нации. Но, судя по свежей краске, недавно появившаяся у церкви большая врытая в землю вывеска: "Воздадим должное Деве Марии — с 7 до 9 и с 9 до 11" и, ниже: "Игра в бинго — каждую субботу" — смеялась в лицо всем идеалистам прошлых веков, выпячивая всю лубочность и лицемерие провинциального города. У входа в церковь молодой пастор в черном костюме приветствовал прихожан. Завидев меня, он приветливо улыбнулся. Я посмотрел на его гладко выбритую шею, стянутую белым колларом, и отрицательно покачал головой. Пастор продолжал смотреть и улыбаться. Меня обогнало семейство, спешащее на проповедь: мальчик в накрахмаленной рубашке и галстуке, его чем-то недовольная мамаша, понукающая свое чадо и, на всякий случай, цепко держащая его руку, и мужчина в темном костюме в полоску с выпирающим над ремнем брюшком. — Нет, не все… — плаксиво сказал пятилетний житель Невервиля и показал на меня пальцем. — А вот он… не идет в церковь… — Не смей показывать на людей пальцем, — одернула его мамаша. Она посмотрела в мою сторону недобро, а мужчина с брюшком — с завистью; пастор же продолжал радушно улыбаться. Боже, боже! Я перешел на другую сторону улицы. Сразу за церковью дорога от семьдесят шестой превращалась, судя по всему, в центральную улицу с амбициозным названием Бродвей. Пройдясь по ней, я понял, что Невервиль знавал и лучшие времена. Кирпичная стена пожарной станции нуждалась в малярной кисти, поскольку над входом с переулка стала видна старая надпись: "…аботы по жел…", выдающая, что, наверное, во времена войны против юга недалеко отсюда перерабатывали железную руду. В нескольких витринах улицы были заметны таблички об аренде или продаже; кроны давно нестриженных деревьев местами нависали над мостовой и под еще неярким утренним солнцем отбрасывали причудливые тени на стены домов. У меня заняло не более получаса пересечь весь Невервиль насквозь по центральной улице и опять упереться в поля с зеленью льна или какой-то другой фермерской хренобредени. Ровно посередине старый железный мост через реку Делавер делил город по справедливости на две одинаково непримечательные части. По разнообразию развлечений город мог соперничать только с одиночной камерой тюрьмы штата Северная Дакота. Но надо было как-то убить время до обеда, — по моему разумению, самый скорый срок для починки машины человеком по имени Травис. С тоской оглядевшись вокруг, я заприметил на углу Бродвея кафе с сине-бело-красными козырьками над окнами, гласившими: "Свежий кофе" и «Кола». Перед кафе располагались столики со сложенными крыльями зонтов и мощеное кирпичом место для живой музыки. Пройдя мимо салона причесок и здания банка "Займы и накопления" с шестью чугунными уличными фонарями под старину, я открыл дверь кафе. Маленький колокольчик возвестил о моем прибытии. — Что пожелает мой любезный господин? — фальцетом, слегка нараспев, спросил меня из-за прилавка, чуть подавшись навстречу, хозяин в белом переднике. "Господи, они что, с другой планеты?" — с досадой подумал я. Так уже никто нигде и ни к кому не обращается. Немолодое лицо с оттеняющими смуглую кожу седыми залысинами было повернуто ко мне в ожидании. Увидев, что хозяин, скорее всего, был индусских кровей, я успокоился. Эти-то уж точно с другой планеты. — Э-э-э… — пробормотал я. — Двойной эспрессо, пожалуйста. Хозяин засуетился вокруг кофеварочной машины. — Не будет ли угодно моему доброму господину попробовать нашу выпечку? У нас все самое свежее, — сказал он, широко улыбаясь и показывая на витрину с пирожными и булочками. Несмотря на улыбку, его большие маслиновые глаза были невеселы. Наверное, я у него был единственный покупатель за все утро. Пока я разглядывал пирожные и торты, хозяин незаметно поправил рукой волосы, прикрывавшие лысину, разгладил передник и услужливо вытянул руки по швам. Не уверен, что больше раздражало в нем, — его речь или манерность. Я отрицательно покачал головой. — Нет, спасибо. Я берегу фигуру. Хозяин грустно улыбнулся. — Ну тогда примите в знак благодарности вот эту малюсенькую фруктовую тарталеточку. Вы так редко к нам заходите… Он положил на блюдце рядом с кофейной чашкой крошечную корзинку из песочного теста с бежевым муссом, увенчанным крупными лиловыми ягодами голубики. — Вообще-то в вашем кафе, как, впрочем, и в этом городе, я впервые, — сказал я с вежливой улыбкой, тоном, зарезервированным для общения с работниками налоговой инспекции. Хозяин выглядел немного растерянно. — Простите, не сочтите это, ради бога, за праздное любопытство, — опять начал он с заискивающей улыбкой. — А не живет ли здесь ваш… какой-нибудь… родственник? Видите ли, у меня хорошая память на лица, и мне кажется… — Простите, — прервал его я. Эта деревенская назойливость начинала мне изрядно надоедать. — Где у вас можно сесть, чтобы никому не мешать? Хозяин растерянно указал на полдюжины пустых столиков. Направившись к самому дальнему, я услышал, как хозяин пробормотал извиняющимся голосом: — Извините, я вас, должно быть, перепутал с мистером Брэди… Эспрессо, принимая во внимание провинциальность городка, был не так уж и плох. Присев за столик у окна, я не спеша пил кофе, глядя на улицу. Будь это Филадельфия или любой другой приличный город, за столиками перед кафе было бы полно людей с книжками в твердых переплетах или, в худшем случае, свежим «Нью-Йоркером», студентов с конспектами, отрицающих свою зависимость от кофеина, или туристов из Германии в футболках с надписью "Я люблю Флориду" или "Грин-Бэй — чемпион", жадно поглощающих трехдолларовые фрапучино из запотевших на жаре бокалов. На мощенной кирпичом площадке разместилось бы маленькое трио с бас-гитарами и губными гармониками. Неизменно в темных очках, с ухоженными седыми усами и менеджером группы, украдкой промокающим носовым платком бронзовую шею. Тут же какая-нибудь девчушка с бахромой на джинсах ходила бы между столиков, предлагая сидишные альбомы группы. Я вздохнул. Даже если бы муниципалитет Невервиля завез в полном комплекте и предприимчивое трио, и попивающих под интеллектуальное чтиво свой утренний "двойной высокий" посетителей, вплоть до доверчивых толстых блондинок с низкими голосами ("Подумать только, Элза, это стоило бы не менее пяти евро в Падербоне!"), то все равно ничего бы не вышло. Держу пари, что на третий же день они надели бы пресную уолтмаровскую одежду, с удовольствием лопали бы яблочный пирог, состоящий на добрую треть из корицы, в стилизованной под пятидесятые (знаете, такая кадиллачная изысканность хромированных поверхностей?) местной забегаловке под названием «Американа» и приторно раскланивались бы друг с другом на улице: "А как поживает этим чудным утром мистер Дюранга?" Нет, лучшим спасением Невервиля от этой безумной тоски, наверное, был бы приезжающий в самое августовское пекло лунапарк штата. Спешите видеть! Татуированные глотатели огня с тонкими пальцами и неприятным смехом. Подвыпившие Микки-Маусы в возрасте и невыспавшиеся продавщицы сахарной ваты с вытянутыми лицами, делающими их похожими на лошадиные. К вашим услугам невозмутимые владельцы призовых палаток, дважды пересчитывающих количество призовых ядовито-зеленых билетов в вашей руке, прежде чем вручить вам пестрого дракона, похожего на огромный воздушный шар. Да, для полноты картины представьте солоноватый запах подгорелой воздушной кукурузы и сливочного масла, жаркие споры вокруг победителя конкурса на лучший кабачок сезона и вид с чертова колеса на кукурузные и льняные поля, бесконечные пастбища и фермы с крышами коровников и элеваторов. И только если у вас отличное зрение, вы сможете разглядеть восемнадцатиколесные грузовики, спешащие по семьдесят шестой дороге в сторону того, что мы с вами называем обитаемой вселенной. Эспрессо давно уже был понижен в звании до кофейного ила на дне чашки. Проехал грузовик с надписью: "Музыкальные инструменты Аарона". Серая кошка в розовом ошейнике чинно перешла дорогу и исчезла в палисаднике дома напротив. Поспешила в сторону церкви старушка в шляпке времен юности королевы Елизаветы. Как я и опасался, в этом городке ровным счетом ничего не происходило. Замечательно, но Невервиль мог бы соперничать даже с ожиданием в приемной самого ленивого дантиста, эмигрировавшего из Карачи в нежном возрасте! Время тянулось медленно, хозяин за стойкой, как мне показалось, обиженно молчал, периодически выверяя строгость геометрического построения пирожных на витрине. Беднягу, впрочем, можно было только пожалеть. Я расплатился за кофе и оставил ему доллар на чай. Становилось жарко. Я поплелся обратно к механику со слабой надеждой, что ремонт машины уже закончен. Однако, к моему удивлению, двери гаража были закрыты, мой бедный бьюик с зачем-то снятыми колесами покоился на двухметровой высоте, вознесенный над бетонным полом мощной гидравликой. Вокруг — ни души. Я обошел гараж, заглянул в темные окна офиса. Пусто. Неужели мое предчувствие насчет этого механика меня не обмануло? "Хотя, может быть, он ушел обедать или уехал за какой-нибудь деталью?" — пытался я себя успокаивать. Прослонявшись под дверями гаража еще с четверть часа, я отправился обратно к кафе. От перспективы опоздать в Питтсбург мне сделалось не по себе. Я уже более полугода бился над этим чертовым контрактом, и вот теперь, когда все было на мази и абсолютно все устные договоренности — на бумаге, ожидающей простой формальности — двух чернильных закорючек, надо же было застрять посередине Пенсильвании, и только из-за того, что мне приспичило ехать в Питтсбург на машине! А это очень крупная сделка, и от нее зависит очень многое в моей дальнейшей карьере. Ведь когда я принесу Алану этот свежеподписанный сладкий контракт, с голубым бантиком и вишенкой сверху, мои шансы на место партнера в "Алан Мак-Ферсон" станут более чем реальными. Нет-нет, мне позарез нужно быть в Питтсбурге завтра утром! Размышляя над запасным вариантом, я сел за один из столиков перед кафе: мне не хотелось опять попасть под укоризненно-печальный взгляд его хозяина. Вероятно, церковная служба закончилась, ибо как по волшебству всюду появились люди, воздух заполнился звуками, заездили машины и велосипеды. Мимо медленно проехала машина, продающая мороженое с бесконечной вариацией "Ах, мой милый Августин" в исполнении колокольчиков; раздались тоненькие детские голоса и строгие возгласы мамаш. За соседним столиком разместилась пожилая пара, в своем безвременном одиночестве наблюдающая чужих внуков. Когда маленькие башмачки стучали рядом с их печальной скамейкой, они неуверенно обращались к малышу с маленькими глупостями. Ребенок, не осознавая свой нечаянной жестокости, спешил мимо рассмотреть большую верткую стрекозу на кусте можжевельника, не обращая никакого внимания на неинтересные сморщенные лица. Маленькой центростремительной вселенной неведомы ни однозначность пустых крючков на вешалке в прихожей, ни бережливость остро заточенных огрызков карандашей для отгадывания кроссвордов. Но и старики, и этот ребенок похожи своим эгоизмом и разочарованием от невозможности удержать объект своего внимания в ладони. И точно так же этот унылый Невервиль взирает на меня с высоты своих черепичных крыш, пытаясь занять себя чем-нибудь этим длинным жарким днем. Отдав своим тайным агентам мой бедный бьюик на растерзание, ему и дела нет до неподписанного контракта! Мои размышления были прерваны самым бесцеремонным образом. — Бог ты мой, Хенри, посмотри, кто перед нами! Передо мной остановилась странная пара. Женщина в строгом белом платье до колен и в такого же цвета шляпе с лентами, кричащими за версту: Одри Хепберн! Под руку она держала немолодого господина в дорогом костюме и замшевой шляпе, которые носят только голливудские злодеи и детективы. У него было очень загорелое, почти красное лицо, которое вообще никто не носит, даже в Голливуде. В довершение всего его звали Хенри и у него оказался сильный аргентинский акцент: — Действительно, Дорис, мы его не видели с прошлой осени! — пухлые губы Хенри растянулись в улыбке, и он протянул мне руку. Наверное, на лице моем была написана крайняя степень недоумения. — Да сними ты эту дурацкую шляпу, Хенри, — толкнула женщина в бок своего попутчика. — Он тебя в ней не узнает. Под шляпой была аккуратная лысина. Но это не помогло. Поверьте, эту раздражающую манеру общаться с посторонними, разговаривая только между собой, я бы наверняка запомнил. На всякий случай, я пожал руку и изобразил вежливую улыбку. — Знаешь, Дорис, каждый раз, когда мы играем в гольф, лидирует всегда он, но выигрываю… все равно я! — самодовольно сказал Хенри, ткнув себя указательным пальцем. Гольф?! Да я всего-то один раз в жизни и был в гольф-клубе. О чем это он?! Я с опаской посмотрел на голливудскую шляпу в его левой руке. — Простите, как вас звать, Хенри?.. Вы меня с кем-то путаете, — сказал я вставая. — До свидания, — кивнул я пенсильванской репродукции Одри Хепберн и под удивленные взгляды направился в спасительный полумрак кафе. В эту минуту странный хозяин кафе представлялся мне более приятным обществом. Закрывшись газетой от любопытных взглядов, я продолжил обдумывать варианты на случай, если машина не будет готова к вечеру. Вездесущие автобусы «Грейхаунд», несомненно, где-то тут должны останавливаться. Но тащиться до Питтсбурга часов шесть на автобусе… Да и потом еще столько же обратно за машиной… Впрочем, ради места партнера в нашей фирме… Эх, Питтсбург, Питтсбург! Вот уж и не думал, что мое будущее будет решаться в этом красно-кирпичном, страдающим хронической безработицей городе. Там теперь даже пойти некуда, кроме стандартных "Слава-Богу-Уже-Пятница" и «Панеры» или маленьких закусочных с рисовым пудингом на содержании престарелых семейных пар. Где-то там по-прежнему живет гордая и независимая Нэнси. Она не поехала со мной в Филадельфию, предпочтя карьеру в маленьком издательстве. Это было почти шесть лет назад… Странно, но почему когда эгоисты любят друг друга, они охотно берут "немного времени", чтобы понять, хотят они жить вместе или нет? "Вот такие крошки", — как говорил Джек Леммон. Я обратил внимание на молодую женщину за окном. В легкой блузке, оставляющей не так уж и много воображению, и джинсах с низкой талией, она махала мне рукой, явно пытаясь привлечь внимание. Под руку ее держал широкоплечий парень в клетчатой рубашке и серых офисных лаксах. Поймав мой рассеянный взгляд, женщина улыбнулась; парень же посмотрел на меня сумрачно и сухо кивнул. Машинально я помахал им в ответ рукой, но, спохватившись, тут же снова уткнулся в газету. Судя по всему, Невервиль населяли люди то ли очень приветливые к чужакам, то ли страдающие плохой памятью на лица. В любом случае, этот город начинал определенно надоедать. Не прошло и полминуты, как над моим ухом раздалось: — Привет! Ты не против, если я присяду на секундочку? Я опустил газету. Передо мной стояла та самая женщина в блузке, уже одна, без своего офисного ковбоя. Не дожидаясь приглашения, она присела на стул напротив. Я молча пожал плечами. — Ну как он тебе? Правда, хорош? Я с ним познакомилась месяц назад: он нам фильтрованную воду в офис привозит. — Ее глаза сияли, она тараторила, не заботясь о логических паузах. — Ему сначала Бетти голову крутила — ну, такая блондинка из "Краузер и Партнеры"… Ну, дверь напротив, помнишь? Та самая Бетти, которая упилась на прошлый День Независимости и все приставала к тебе… Ну? Я оторопело уставился на незнакомку. — Простите?.. — Как? С каких это пор мы опять стали на «вы»? Я понимаю, что мы уже не спим вместе, но ведь это не мешает нам оставаться друзьями… Так вот, Бетти… Дар речи наконец вернулся ко мне. — Мэм, вы меня с кем-то путаете… — начал я сдержанно, чувствуя, что окружающие с любопытством поглядывали на нас. Не обращая внимания на мои слова, она продолжала: — А вдруг у этого парня темное прошлое? Ты не думаешь? Ну не наводить же мне справки у его бывших подруг… У него такая добрая улыбка! Правда? — Можно у Бетти спросить, — с издевкой сказал я. — Ты думаешь? Ну, мне кажется, что на этот раз у меня с ним все серьезно. — Тем более, — мрачно сказал я и снова закрылся газетой. — Стив, почему ты опять закрылся газетой? Вот видишь, ты всегда был безразличен к моим проблемам… — в ее голосе прозвучали нотки обиды. — Простите, но я не Стив, — зло буркнул я, не опуская газеты. — …ты безразличен ко всему, что связано со мной. Ты не хотел знакомиться с моей мамой… — Я не Стив, слышите, что я вам говорю?! — …моими друзьями. Ты никогда не выгуливал Мифи… — Все равно я не Стив!!! — …и даже теперь, когда нас уже ничего не связывает… — она сделала паузу. Я промолчал, демонстративно раскрыв газету на другой странице. — Стивен, какой ты жестокий, — театральным голосом сказала она. Раздражению моему не было предела. Нет, этому фарсу должен быть положен конец! Немедленно! Доведенный до белого каления, я не сдержался: — Слушай, мне совершенно наплевать на тебя и на твоего бойфренда! — К своему удивлению я даже перешел на «ты», но это казалось весьма уместным. — Можешь катиться с ним куда подальше! И еще, запомни хорошенько, я не Сти… Тут она меня перебила: — Бедный… А я и не знала, что ты такой ревнивый. — Она поднялась и торжествующе улыбнулась. Потом победно оглянулась на окружающих, которые, уже не скрывая интереса, глазели на происходящее, и быстро добавила: — Но, Стив, ты должен понять, что бы ты себе там ни думал, между нами давно все кончено. Слышишь? Все! И она ушла, оставив меня среди притихших посетителей кафе. Они осуждающе смотрели на меня и качали головами. Суета и праздные разговоры не возобновились до тех пор, пока я, начиная приходить в себя, ошарашено не пробормотал: — Нет, ну вы только посмотрите на нее… * * * В книжной лавке было прохладно и тихо. Знаете, что-то есть успокаивающее в еле уловимом запахе типографской краски, деревянных, покрытых темным лаком стеллажей и книжного клея. Эта атмосфера убаюкивает ваше внимание, обволакивает вас чувством ложного спокойствия. Я провел рукой по книжным переплетам. Их приятная шершавость, казалось, шептала мне: "Мы реальны". Развешанные на стенах портреты Джойса, Вирджинии Вулф и Достоевского, казалось, многозначительно кивали мне: "Да, не удивляйся, наш мир так и устроен". Редкие посетители, натыкаясь на меня между рядами книжных полок, молча косились; чьи-то карие глаза из-под очков с толстыми линзами смотрели вслед; несколько покупателей в очереди к книжному клерку обернулись и удивленно разглядывали меня. О, это не нелепая ошибка и не чей-то тщательно спланированный розыгрыш, как я думал изначально. Это было бы слишком дорого да и бессмысленно. Нет, это не розыгрыш. Может, это обратное воспоминаниям из прошлой жизни явление? Может, это я сошел с ума? И тут я увидел стопки книг на витрине под рекламной надписью: "Истории о вас. Невервиль глазами невервильца". С тяжелым предчувствием я взял в руки верхнюю книгу из стопки. Твердый, добротный переплет, на суперобложке ретушированная фотография центра Невервиля с мостом через Делавер. Сверху на обложке под словами: "Приз читательского выбора" и восторженной цитаты из "Нью-Йорк таймс" — значилось имя автора: Стивен К. Брэди. Автоматически я перевернул книжку посмотреть на фотографию автора — на меня смотрел мой собственный портрет. Я был одет в замшевую куртку и зачем-то с дурацкой курительной трубкой в руке. Пробежав глазами краткую биографию автора, я уяснил, что Стивен — профессор литературы местного колледжа, подающий надежды активист республиканской партии, написавший два толстых романа и с две дюжины рассказов. Этакая пенсильванская смесь Джека Кэруака и Хорхе Борхеса. Женат, двое детей, родился, вырос и живет в Невервиле. Потрясенный, я положил том на место и, избегая любопытных взглядов, вышел на свежий воздух. * * * Постоял на мосту, смотря на проплывающие под мостом мутные воды Делавера. Водовороты, появляющиеся здесь и там под рыжими от ржавчины и мха опорами, выдавали подводные теченья, безмолвно заманивали вглубь скачущими по поверхности воды неясными бликами. Глядя, как маленькие щепки, кружась в хороводе друг за другом, беззвучно исчезают в зеленоватой глубине, все крепче вцепляешься в перила. За моей спиной все стихло: Невервиль терпеливо ждал, наблюдая за мной, как за стрекозой на можжевеловом кусте. У него в запасе была вечность, у меня — только один день, даже меньше. * * * Я разыскал маленький одноэтажный мотель и взял номер. Мне нужно было отгородиться от этого безумного города и его жителей, чтобы спокойно обдумать план действий. К тому же жара начинала меня доставать. Вопреки моим ожиданиям, в комнате было душно. Некоторое время я размышлял, не пойти ли окунуться в бассейн, где, подходя к мотелю, я заметил несколько загорающих бронзовых тел. Вспомнив, что у меня все вещи остались в бьюике, включил телевизор, нашел «Си-эн-эн» и пошел принимать душ. Придя немного в себя, я снова сходил в гараж, но не более успешно, чем в предыдущий раз. Подавленный, на обратном пути я зашел в бар. Обозначив последний плацдарм здравого смысла в этом городе бутылкой «Гиннеса», с одной стороны, и вазочкой с соленым арахисом, с другой, я стал подумывать о капитуляции. Не прошло и четверти часа, как над ухом раздалось: — Старина, ты сегодня похож на дерьмо орангутанга, — и чья-то рука хлопнула меня по плечу. Подняв голову, я увидел клерка из книжной лавки. Ничего не ответив, я сделал очередной глоток «Гиннеса». Одним сумасшедшим больше… — Чего пьешь? Я молча показал бутылку, развернув ее этикеткой к нему. — "Гиннес"? В такую жару? А ну-ка рассказывай, что случилось. Я посмотрел на часы, осознавая всю бессмысленность этого жеста. Время в Невервиле не имело никакого значения. Здравый смысл здесь опирался на совершенно другой, неизвестный мне фундамент. — Хорошо, — кивнул я и подробно рассказал всю историю своей жизни с момента рождения в Пеннингтоне, штат Нью-Джерси, до перегрева двигателя на семьдесят шестой, приведшей меня в Невервиль. Он поболтал остававшееся на дне бутылки пиво. — Стив, или как там тебя? Как другу, мне очень хочется сказать, что, похоже, ты окончательно спятил, потому что все, что ты говоришь, это полный бред. — Он внимательно посмотрел мне в глаза, потом через некоторое время добавил: — Я Стива давно знаю, но такого… — Знаешь, приятель… — Я задумчиво перевел взгляд с собеседника на пиво перед собой. — Я не могу быть Стивом, хотя бы потому, что я ненавижу все, что узнаю про его жизнь. Каждая деталь неестественна… ну просто чужая, и всё! Нет, это не я. Пиво в бутылке кончилось; не успел я поставить ее на стойку, как бармен, словно подчиняясь шестому чувству, подхватил ее, немедленно откупорил и поставил передо мной новую. — Этот Невервиль давит, душит меня. Неужели я здесь всю жизнь жил? Нет, в этом городе я задыхаюсь. Я не смогу притворятся. У меня в жизни должно быть что-то большее, более осмысленное, что ли… — Но здесь не так уж и плохо. Спокойно, комфортно, цены на бензин высоковаты, но ведь мы и не ездим никуда… Знаешь, я тоже не планировал оставаться, когда приехал сюда. Но постепенно, хотел я того или нет, я стал другим человеком. Забывал старых друзей, новых начинал любить за их практические достоинства. Постепенно стал ценить секс больше влюбленности, а комфорт и репутацию — выше свободы выбора… Он опустил голову, замолчал, словно потерял ход мысли. Затем посмотрел на меня, виновато улыбнулся: — Это везде так, но в Невервиле все происходит намного быстрее. Ну как трясина: чем больше барахтаешься, тем быстрее она тебя засасывает. Ты меняешься, нравится тебе это или нет. Только вот странная штука: никто никогда не уезжал из Невервиля. Здесь всё всех устраивает. Всегда. Вот такие, брат, дела. Он сделал последний глоток и поставил пустую бутылку на стойку. — Слушай, если тебя так воротит от этой жизни и ты действительно хочешь быть совсем другим человеком — немедленно все бросай и уезжай. Это тебе мой добрый совет. Если ты сейчас не решишься, то наутро ты можешь проснуться, и тебя будет все устраивать. И ты уже никогда не вырвешься отсюда. — В этом-то и проблема. Ведь они ж мой бьюик забрали. Как мне отсюда? — Неважно. Если ты готов, то хотя бы и на автобусе — вон «Грейхаунд» останавливается на площади. Кажется, последний уходит часов в шесть вечера. Он поднялся и ушел, оставив пять долларов за пиво. Я вяло махнул рукой ему на прощание. Допив пиво, я протянул бармену кредитку. Он покрутил ее в руках и спросил: — Простите, сэр, но она не подписана на обороте. Можно взглянуть на ваши права? — Конечно, — буркнул я и выудил ему из бумажника пластиковую карточку, выданную мне автоинспекцией восточной Филадельфии. Возвращая мне счет с кредиткой, бармен добродушно улыбнулся: — Спасибо, мистер… — Он задержал взгляд на правах. — Мистер Брэди. Приходите еще. * * * Я вернулся в свой номер мотеля. Кондиционер монотонно гудел в углу, явно не управляясь с прогретой летним солнцем комнатой. Я выкрутил обе настройки кондиционера до отказа и забрался, не снимая обуви, на кровать. Полежав некоторое время, я заснул. Мне снился клерк из книжного магазина с белой повязкой на рукаве — парламентарий, присланный Невервилем. Он сидел на краю гостиничной кровати и что-то объяснял, оживленно жестикулируя руками; его губы оставались растянутыми в неподвижной улыбке. Речь его была поразительно уверенной и такой быстрой, что невозможно было разобрать слов. Как только я смирился с компанией субъекта с повязкой, за его спиной возникла обнаженная девушка, совсем недавно устроившая мне сцену в кафе. В этот раз она занималась любовью прямо на багажнике моего бьюика, угадывавшегося в темноте стенного шкафа. Едва втиснувшись в кресло у самого окна, в сохранившемся фрагменте реального пространства, полулежала гигантская стрекоза с неудобно подвернутыми крыльями. Стрекоза безучастно попыхивала дурацкой трубкой Стивена Брэди, сворачивая плотный, мыльный на вид дым в упругие кольца. В ее глазах отражались парламентарий и девушка, теперь оба голые, откручивающие заднее колесо моей машины. Я открыл глаза, когда было, судя по часам над телевизором, уже поздно, четверть шестого… Четверть шестого? Господи, в шесть, по словам парня из бара, последний автобус «Грейхаунд» на Питтсбург! Лихорадочно пролистав "Желтые страницы", я набрал номер автобусной компании: — Мне один билет до Питтсбурга, Пенсильвания. — Имя пассажира? — Э… — замялся я, вспомнив, что права в моем бумажнике были на чужое имя. — Стивен Брэди. — Когда вы планируете путешествовать? — Сейчас, немедленно. Там у вас автобус уходит около шести… — Так… — Было слышно, как легко стучали клавиши компьютера. — Пункт отбытия? — Невервиль, Пенсильвания. Еще немного стука клавиш. — Простите, как вы сказали? Невервиль? В нашем списке этого города нет. Извините. Как это пишется, Н-е-в-е-р-в-и-л-ь? — Да, — упавшим голосом сообщил я. — Нет, сэр. Вы ошиблись. Согласно компьютеру такого города нет. Может, поискать что-нибудь из соседних городов? — Вы уверены? — устало спросил я. — Да. Простите. Я могу вам еще чем-нибудь помочь? — Нет… спасибо. — И в растерянности положил трубку. У меня в детстве был кусочек окаменевшей смолы с замурованным в нем каким-то жуком. В эту минуту я начал серьезно переживать, что, вполне возможно, смола была можжевеловой. * * * О удача! Механик опускал с лязгом подъемные двери гаража, запирая на ночь. — Слава богу! Наконец-то вы здесь, — начал я с неуверенной улыбкой. На самом деле, даже не важно, починил он бьюик или нет. Даже если машина будет по-прежнему перегреваться, я, по крайней мере, смогу вырваться из этого невозможного места. Перспектива ночевать в машине на трассе была лучше, чем даже одна лишняя минута в этом сумасшедшем городишке! — Наконец-то… — повторил я и вкрадчивым голосом спросил: — Ну как там бьюик? Можно уже забрать? Вихрастый парень озадаченно посмотрел на меня. — Какой бьюик? Мистер Брэди, вы сегодня не оставляли машину. Да и потом, у вас же тойота. Я вам ремень менял две недели назад, помните? — Он решительно щелкнул замком. Положив ключ в карман как ни в чем не бывало, он сел в припаркованную за автомастерской машину и, махнув мне рукой на прощанье, выехал на улицу. Я огляделся. Приближалась ночь, окна на центральной улице гасли одно за другим: в Невервиле рано ложились спать. Вывеска перед церковью: "Воздадим должное Деве Марии" — отбрасывала огромную черную тень. Невервиль довольно темнел силуэтами домов, обступая меня с трех сторон. Скорее даже, он беззвучно смеялся мне в лицо своими темными окнами, пустотой улиц и мигающими в такт желтым светофорами на центральной улице. О, объект внимания остался в ладони! Мышеловка захлопнулась. Ни бьюика, ни Питтсбурга, ни места партнера в "Алан Мак-Ферсон". Я со злостью пнул россыпь гальки на обочине, оставшуюся от ремонта дороги. Один из камешков гулко ударился о металлическую дверь автомастерской, и опять все стихло. Я нагнулся, выбрал камень побольше и высадил стекло офиса автомастерской. Затем, повернувшись, удовлетворенно пошел в сторону двигавшихся огоньков на горизонте спасительной семьдесят шестой дороги. Не прошел я и четверти расстояния, как меня догнала полицейская машина. Она остановилась впереди, и из нее вышел рыжеволосый полноватый офицер, перегородив мне путь. — Слушай, Стивен, ты всегда был чудаковатым парнем, но какого черта ты устроил дебош в мастерской Клиффа? Он же, гад, заявил в полицию. Я, конечно, могу замять дело, но… Я устало посмотрел на полицейского. Попробовать объяснить и этому, что меня все принимают за кого-то другого? Вспомнив, насколько удачно проходили все предыдущие объяснения, я только махнул рукой и, обойдя полицейского, снова двинулся в сторону федеральной дороги. Полицейский догнал меня и крепко взял за рукав. — Мистер Брэди, я вам настоятельно советую отправиться со мной в участок для выяснения обстоятельств. Я думаю, что в ваших интересах следовать моим указаниям. Посмотрев на его руку, вцепившуюся в мой рукав, я спросил: — Я арестован? Полицейский холодно смотрел на меня в упор: — А оно тебе надо? Я пожал плечами, открыл заднюю дверь полицейской машины и молча сел. Часть комнаты, в которой на одном из пластиковых стульев я находился, была отгорожена металлическими прутьями, прочно вделанными в потолок. Телевизор под потолком выключен, на его экране — слой пыли. Дверь в половину комнаты, где за столом сидел полицейский и заполнял бумаги, была полуоткрыта. Полицейский поднялся, поправил свою патрульную форму и направился в мою сторону. — Стивен, по закону кто-то должен тебя забрать отсюда и уплатить залог. Кому звонить, жене или твоему адвокату? Я молчал. — Так я звоню Кэролин? Я только пожал плечами. * * * Кэролин оказалась миниатюрной, хорошо сложенной женщиной с каре красивого каштанового цвета. Прежде чем я ее увидел, я услышал ее голос, отчитывающий в соседней комнате задержавшего меня полицейского. Из обрывков ее фраз стало понятно, что и он, и я, и сама Кэролин когда-то учились в одной школе. Причем полицейский, по разумению Кэролин, до сих пор не мог простить мне, что она пошла на выпускной бал со мной, а не с ним. "Меня уже ничем не удивишь", — решил я, но где-то в глубине души выбор Кэролин показался мне справедливым. Мы сели в «тойоту» и ехали молча, пока не остановились у входа в добротный двухэтажный таунхауз, который стоял в ряду точно таких же одинаковых домов. * * * Она открыла дверь из гаража в дом, и мы оказались на кухне. — Тише, дети уже спят, — предупредила меня Кэролин. Я молча кивнул. — Есть хочешь? В холодильнике есть копченая курица из супермаркета. Будешь? — сказала она тоном, каким спрашивают: "Ну какая муха тебя сегодня укусила?" Я пожал плечами. — Вообще-то я поел, спасибо. — Ты помнишь, что завтра в пять у Маргарет концерт для родителей? — сказала Кэролин, доставая себе чашку и наливая охлажденную воду из холодильника. — Я должен завтра быть в Питтсбурге… — начал я неуверенно. — Мы подписываем контракт… Ну мне действительно очень нужно. Она изучающе смотрела на меня, потом устало покачала головой. — Опять эти разговоры про Питтсбург… Господи, я так устала от этих твоих безумных затей. — Она выплеснула воду и поставила чашку в раковину. — Ты же мне поклялся, что больше не будешь искать эту Нэнси. Кэролин развернулась и вышла из кухни. Ее шаги глухо зазвучали по лестнице на второй этаж. В кухне полированные гранитные поверхности, шкафчики из мореного дуба, дорогая керамическая плитка на полу — все говорило о достатке и ухоженности, сияло чистотой. В кухонной раковине лежала немытая посуда. Тихонько заурчал холодильник, намораживая лед для коктейлей. Я поднялся, сиротливо огляделся по сторонам, открыл белоснежную дверцу посудомоечной машины и стал механически складывать посуду. Грязные чашки — к чашкам, тарелки — к тарелкам, что-то успокаивающее в этом. Ведь потом нужно будет тоже подняться на второй этаж, в спальню к этой совсем чужой мне женщине. Жить жизнью совершенно незнакомого, неприятного мне человека, с его сетью непонятных обязательств, знакомств и отношений. Жить в Невервиле. Вздохнув, я оглядел кухню еще раз. Теперь все гармонировало, не выбиваясь из заведенного порядка вещей, уже более ничего нельзя сделать. Я выключил свет и пошел на второй этаж. АЛЕКСАНДР ШУЙСКИЙ Я ГОВОРЮ: НЕТ Надо было заподозрить неладное еще тогда, когда я оказался у входной двери с ключами в одной руке и пакетом еды из супермаркета — в другой. Но я как ни в чем не бывало открыл дверь, вошел и привычным жестом нашарил выключатель в коридоре. И дальше все уж пошло как по маслу. На кухне, за столом, опершись локтями, сидит женщина. Она смотрит на меня молча и весело — будто все это время ждала, что я вот-вот появлюсь с едой и ключами. У нее отекшие запястья, седые волосы, тонкие как пух, венчиком стоящие вокруг головы, только по волосам и можно определить ее возраст. — Что ты здесь делаешь, — говорю я и начинаю оглядываться. В сущности, одного ее присутствия достаточно, но я все равно оглядываюсь. Лишний раз посчитать двери не помешает, раз уж я сглупил и вошел. — Сына, — говорит она и вся светится от внутреннего смеха. — Сына — большая детина. А еще «сына» рифмуется со "скотина". — Ты лучше отца в дом пусти, — говорю я. Она переходит от лучезарности к раздражению так внезапно, будто в ней выключили свет. Рот складывается в прямую бледную линию, похожую на старый шрам. Отец ходит снаружи, я это хорошо знаю. Я его не видел, сегодня зашел через другую дверь, да и кухня чужая, не материнская. Когда она на своей кухне, ее дом окружен водой. Старый облупившийся дом, некогда синий, а теперь выгоревший до белизны, только в трещинах еще видны остатки краски. Вокруг по кромке воды ходит отец с белыми глазами. Он давно мертв и не может зайти, пока не позовут. — Со «скотина», — повторяет мать. Ей всегда легко давались рифмы. — Я ведь просила булки купить, ты не купил? Я говорю: — Нет. Поворачиваюсь и ухожу из кухни. Коридор петляет лесной тропой, уводит меня вглубь, — ни одна из наших квартир сроду такой не была. Нужно искать, как отсюда выйти, уже понятно, что заснул не здесь. Понятно, что не здесь, пока что непонятно где. Коридор превращается в анфиладу комнат, и в конце концов я выхожу в огромный зал, впору балы устраивать. Большие, почти до потолка окна тянутся вдоль двух стен, заглядывают друг в друга, но в зале темновато, потому что он загроможден, под самую лепнину забит старой мебелью. Огромные трюмо отражают друг друга, шкафы едва стоят на гнутых ножках, будто просели за много лет под тяжестью красного дерева, буфеты щерятся пустыми полками. Оставшееся между шкафами пространство занимают сложные конструкции из обитых кожей стульев. Я пробираюсь через весь этот антиквариат и натыкаюсь на кровать. Она размером с Ноев ковчег, к тому же смята и еще теплая. Очень мило. — Очень мило, — повторяю я вслух. — А сейчас-то ты где спишь? Я не рассчитываю на ответ, но из противоположной двери выныривает Ольга. Она необычайно оживлена. — Пришел, маленький? Смотри, как здорово, надо только все это вынести, и мы тут устроим тебе студию, ты же всегда хотел студию с окнами на две стороны, а тут как раз восток-запад. Я уже грузчиков вызвала, они приедут вечером, правда, здорово? Мы действительно всегда хотели студию с окнами на две стороны или со стеклянной крышей, что правда, то правда. Хорошо, что здесь Ольга, не то я бы действительно начал прикидывать, что отсюда вынести, что оставить и как затенять окна, когда будет бить закатный свет. «Нет», — произношу я почти про себя, а вслух говорю: — Конечно. Только ты знаешь, я с ног валюсь. Я посплю часик, потом будем со всем разбираться, ладно? — Ладно, — легко соглашается Ольга и исчезает так же, как появилась, — в темном дверном проеме, как в проруби. Я не раздеваясь падаю на кровать, в последний раз оглядываю несбыточную мечту — студия на два света, надо же, — и закрываю глаза. Мне снится снег и свет сквозь него, я смотрю на собственные руки, лепящие снежок. Я глубоко втискиваю в податливый снежный ком яшмовую печатку с монограммой, но буквы белые на белом, и я никак не могу их прочитать. Когда я открываю глаза, вокруг совсем темно. Тусклая лампочка, обернутая газетным конусом, свисает откуда-то сбоку, в ее свете можно разобрать разве что собственные пальцы, но не более того. Глаза привыкают к свету, я вижу, что кровать все та же, а в темные арки без занавесок с двух сторон заглядывают десятки огоньков соседских окон. Проспал полдня и не сдвинулся ни на шаг. Надо уже как-то начинать шевелиться, не то я так всю жизнь просплю. В дверном проеме снова возникает Ольга, как чертик из коробочки. — Проснулся? Будешь чай? — говорит она. — Какое варенье достать? — Не надо, — говорю я. — Мне сейчас нужно идти. Я должен одного человека встретить. Как мне отсюда выйти? — Кого? — спрашивает Ольга, и я лихорадочно начинаю придумывать, кого бы мне встретить. Кого-то из жизни моего второго, кого в этом городе нет и быть не может. Надо как-то переломить этот сон. — Ты ее не знаешь. Моя московская приятельница. Мы договорились в «Чашке» встретиться. Ну? — Иди до конца коридора, там входная дверь, — говорит Ольга с укоризной. — Но учти, скоро грузчики будут. А без тебя я тут ничего таскать не намерена. Ты надолго? Я говорю: — Нет. И почти сразу оказываюсь на улице. Кофейня тоже находится как-то слишком быстро, это явно не «Чашка», но внутри меня ждут, и я думаю, что условностями можно пренебречь. Мой спасательный круг одет в немыслимые вельветовые штаны о двадцати карманах — то есть на ней надето что-то еще, но штаны застят все остальные предметы гардероба. Штаны сияют пуговицами на клапанах, пускают солнечные зайчики на всё кафе. — Что ты тут делаешь, — накидывается на меня с порога московская приятельница, — ты же уехал! Я падаю на стул и требую кофе. — Погоди, не тормоши меня. Уехал? Куда? — В Вильнюс! На прошлой неделе еще! Что ты вообще в Питере делаешь? — Шикарные штаны, — говорю я. — Сердце мое, ты меня спасла. Так и знай. А надолго я уехал? — Ты говорил, что недели на две. Правда, классные штаны? Мне их на заказ сшили. Они как дом! И в карманы можно распихать все-все. А то я вечно все теряю. Так ты не уехал? Я глотаю кофе, закуриваю сигарету. Как бы ни называлось это кафе, пепельницы у них на столах есть. Вот и хорошо. — Я уехал. Наверное. Не беспокойся, я тебе снюсь. То есть не совсем я и не совсем тебе, но это сейчас неважно. Она понимающе кивает. — Ты мне опять все объяснишь когда-нибудь потом, да? Я смеюсь, качаю головой. — Я не уверен, что вообще смогу тебе когда-нибудь это объяснить. Могу сказку рассказать, хочешь? — Хочу, — говорит она и добавляет ехидно: — Аттракцион неслыханной щедрости. — Вот и пользуйся, — говорю я и начинаю с классики: — В некотором царстве, в некотором государстве, в старой усадьбе жил человек. Больше всего он любил смотреть ночью в окно, когда на улице дождь, и чтобы при этом на столе горела лампа и печка топилась. В такие ночи он читал под лампой и время от времени смотрел в окно и видел там, в полутьме, второго читающего человека, освещенного лампой. Тогда он воображал, что у него есть брат-близнец и что они вместе читают ночью, пока дождь стучит в окна. Но однажды он заметил, что у его отражения совсем мокрые волосы, книга распухла от воды, а по лицу текут капли. Его двойник сидел под проливным дождем и даже не притворялся, что читает: все равно на страницах было не разобрать ни буквы. Тогда этот человек испугался. А если мы связаны в единое целое, подумал он. А если он подхватит воспаление легких, а умру я? И ладно пока осень, а что же мое отражение будет делать зимой, когда я тут буду сидеть в тепле? На следующий день он побежал к стекольщику и заказал зеркальные окна на весь дом. Стекольщик удивился, но выполнил заказ. И с тех пор по вечерам хозяин дома со своим двойником сидели под одинаково уютными лампами, с одинаково уютными пледами, в одинаково теплых комнатах. Так прошла осень и почти вся зима, но человек не видел в окнах снега, солнца и синего неба — только когда выходил во двор. И в конце марта отражение с ним заговорило. Послушай, сказало оно, дом, лампа и плед — это очень хорошо, но я не могу все время сидеть в четырех стенах. Я хочу погулять. Хочу промокнуть, хочу замерзнуть. В конце концов, я мок и замерзал столько лет, ничего же не случилось. Мой дом с той стороны был огромный, как весь мир, а теперь он только твоя комната. Ты меня запер, сказало отражение, и если ты меня не выпустишь, я уйду совсем. И брейся тогда на ощупь. Человек не хотел лишаться своего отражения. И он сменил стекла в доме на обычные, прозрачные. Вечером он зажег лампу — и отражение немедленно появилось в окне. Оно помахало хозяину рукой, высунуло язык и поймало снежинку. Моя слушательница сидит затаив дыхание. — И у этого человека действительно появился брат-близнец? — наконец спрашивает она. — Нет, — говорю я. — Так просто брат-близнец не появляется. Но с тех пор зимой этот человек даже в комнатах ходит в теплом шарфе. А когда особенно холодно, то и в перчатках. И всегда зажигает свет вечерами, даже если не читает. Понимаешь, говорю я, нас двое и в то же время один. Мы живем по разные стороны стекла, но когда он спит, а я — нет, мы становимся единым целым. Я перестаю быть им, когда засыпаю сам, а он мной — когда просыпается. Но есть такие места, где его сон и моя явь совпадают, и тогда я проваливаюсь в реальность его снов — не совсем собой, но все-таки и не им самим. Как отражение — тот же человек и в то же время другой. Но ты же меня узнала, верно? Она молча кивает. — Ну вот. Это означает, что мой второй заснул в таком месте и заблудился. И если я его не найду, он проснется совсем не там, где заснул. Или не он. И никому из нас это не нужно. Но сейчас я морочу тебе голову, а ты проснешься и ничего не вспомнишь. Я тебя вытащил-то сюда почти случайно, мне нужно было хоть кого-то вытащить. — Ну и хорошо, что вытащил, — заявляет она. — Зато я штаны по Питеру выгуляю. А то когда еще получится. И правильно. Ели бы мне взялись так что-нибудь объяснять, я бы, наверное, тоже пошел бы штаны выгуливать. На поводке и с намордником. Она машет рукой на прощание и отправляется выгуливать штаны. Я спасен. Мы спасены. Теперь мне только и нужно, что купить билет до Вильнюса, добраться до моего второго и встретиться с ним в любом стекле. Все равно что обоим из воды на поверхность вынырнуть. При других обстоятельствах это было бы простейшим из действий, но не тогда, когда мой второй начисто не помнит, где заснул, и я вынужден продираться сквозь все его сны. И все-таки мы попытаемся. Кошмары ему не так уж часто снятся, глядишь, выкрутимся. Хотя — с продуктовым пакетом, с ключами от квартиры, с этой женщиной на кухне, — по мне, так самый настоящий кошмар. В сущности, можно было бы сразу догадаться, еще когда увидел себя у входной двери. И лучше не думать, что будет, если его в это время занесет в мой кошмар. Мои сны такого цвета, что я никому не пожелаю с ними встречаться. Взять хоть того железного болвана, который искал себе глаза. Вместо своих у него были дырки, прикрытые металлическими дверцами, как у печки-буржуйки. Когда дверцы хлопали при ходьбе, было видно, что внутри у него все горит… По кафе расходится запах горячей окалины, я поднимаю голову и быстро говорю: — Нет. Ну и дела. Стоило о нем вспомнить, он едва не пролез. Значит, теперь главное — не задремать, поймают врасплох обоих. Беда в том, что я не знаю, сколько выдержу без сна. Особенно в поезде. Мягкие вагоны поездов просто созданы для того, чтобы в них спать. Закрываешь глаза в одном городе, открываешь — уже за тысячу километров. И попробуй пойми, проснулся ты уже или нет. Но для поезда необходим билет, поэтому я окончательно меняю название кафе, и когда выхожу из него, то оказываюсь как раз напротив Казанского собора. Отсюда до железнодорожных касс — два шага. Если немножко подтасовать реальность, можно уехать прямо сегодня. Через полчаса у меня уже есть билет до Вильно. Поезд почти пустой, сказала мне девушка в окошке кассы, в купе доедете, как в люксе. Помимо билета, у меня имеется загранпаспорт с визой до конца августа — и лист в синюю клетку, где печатными буквами записан адрес. Надо думать, именно по этому адресу дрыхнет сейчас мой второй. Листок вместе с паспортом сыскался в рюкзаке, — могу же, когда хочу. Я иду по тротуару и старательно перешагиваю все трещины в асфальте. Это давний способ ублажить реальность — избегать трещин, не наступить на крышку люка, а если уж наступил, то быстро коснуться ближайшей стены. Загадать монетку орлом вверх, тут же найти ее и кинуть с моста в канал. Монетка золотой чешуйкой летит в воду, на мгновение становится зеленой, потом пропадает из виду. Пусть все сложится удачно, прошу я. Пусть я не засну в пути, пусть я найду этого оболтуса, пусть между нами окажется любое стекло. Пусть это будет как можно скорее. В купе я действительно оказываюсь один. Проводница проверяет билеты, приносит белье, трижды спрашивает, не хочу ли я чаю, и наконец оставляет меня в покое. Ехать мне вечер, ночь и утро, поэтому я застилаю кожаный диванчик одеялом, зачехляю подушку, чтобы было удобнее сидеть, забиваюсь в угол и слушаю, как бьют в рельсы колеса. Заняться мне нечем, спать нельзя, но можно попробовать порыться в рюкзаке. Хорошо бы, чтобы там был плеер или хотя бы тетрадка и карандаш. Тетрадки нет, зато есть плеер и сигареты. С тем и с другим можно продержаться довольно долго, тем более что музыку мы с моим вторым любим одну и ту же. Потому что главное сейчас — не заснуть в поезде, не заснуть, не-за-снуть, тудук-тудук, тудук-тудук… Когда не спишь против воли, очень много куришь. Я то и дело выхожу в тамбур, прямо с плеером, покачиваюсь в такт в липком ночном воздухе. Вечер быстро сменяется ночью, за окном проносятся редкие огни станций. Я слушаю музыку и не сплю. Чертовски трудно не спать в поезде, но другого выхода у меня нет. С рассветом становится легче. Вода в поездах имеет металлический привкус, но я все равно умываюсь, уже третий раз за ночь. Ничего, недолго осталось. Еще две сигареты, и утро сменяется днем. Я отсчитываю часы сигаретами, и в одиннадцать утра выкуриваю последнюю из пачки. Сминаю картонку в руке и уверенно лезу в рюкзак за новой: я запасливый. Но тут в коридоре начинается суета, и я решаю выйти позже. Подождет. Поезд притормаживает, затем останавливается. Видно, как за окном дрожит над соседними рельсами воздух, дальняя колея заросла желтыми мелкими цветами, они расплываются в потоках солнечного марева. Судя по часам, время к полудню. Должна быть какая-то разница, то ли час, то ли два, никогда не помню. Странная все-таки это штука, смена часовых поясов, думаю я, глядя на трясогузку, отважно бегущую по шпалам. То вынимаешь час из жизни, то он откуда-то берется. А что было в этот час, когда он был не с тобой, а ты — не с ним? По вагону идет проводница, деликатно стучит в закрытые двери: — Граница. Проснитесь, граница. Я подскакиваю. То ли дремал, то ли нет. Если верить часам, то нет. За окном — все тот же перрон и лимонно-желтые крестики соцветий в жарком мареве, по перрону проходит солдат в серо-голубой форме, рядом с ним гарцует роскошная овчарка. — Вы что, спите, молодой человек? В купе просунулась усатая физиономия в такой же форме, таможенник. Он прикасается пальцами правой руки к околышу фуражки и произносит наставительно: — Никогда не спите на границе. На границе положено бдить. — Это вам положено бдить, — ворчу я, протягивая ему паспорт. — Но я не спал. Усатый таможенник рассматривает мои документы, ищет визу. — Вы надолго? — На несколько дней. — В Вильнюс? — Да. — К кому вы едете? — К себе, — брякаю я под нос, но таможенник, видимо, слышит, потому что внезапно оживляется. — В таком случае я должен отдать вам вот это. Он начинает рыться в своей сумке, как Дед Мороз в мешке, перебирает какие-то карточки, наконец выуживает плоскую квадратную коробку не больше пачки сигарет. — Распишитесь вот тут. Это ваше. — Нет, — говорю я, — у вас не может быть ничего моего. Проверьте. — Уверяю вас, это ваше. Мы отдаем каждому только свое. Один человек — одна вещь. Спасибо, — говорит он, забирая у меня бланк и ручку. — В крайнем случае, отдадите тому, к кому вы едете, — заявляет он без тени улыбки. — Счастливого пути. Коробочка обтянута зеленым шелком. Я открываю ее — и вижу яшмовую печать со знакомой монограммой. В каменной тушечнице — красная краска. Я зажмуриваюсь и говорю «нет», но понимаю, что опоздал. — Приготовьте документы, таможня! — слышится зычный голос. Я вздрагиваю и открываю глаза. Все-таки заснул. Но, кажется, обошлось. В руках так и осталась смятая пачка сигарет, я разжимаю пальцы — и вижу коробочку, обтянутую зеленым шелком. В купе заглядывает тетка в форме, молча берет у меня паспорт, молча штампует, кричит что-то в коридор, отвернувшись, возвращает мне документы и уходит, так и не сказав ни слова. Я говорю: нет. Я щиплю себя за руку и вскрикиваю от боли. Я по-прежнему сижу поверх одеяла в купе, за окном по-прежнему полдень, коробочка с печатью по-прежнему у меня в руке. Мне внезапно становится очень жарко. Я оборачиваюсь к зеркалу на двери — в нем маячит что-то бледное с кляксами глаз. Разобрать детали сложно, но в руках у моего отражения ничего зеленого нет. Ну хоть на этом спасибо. Если я начну отражаться в зеркалах повсюду, я совсем перестану различать, где сон, где явь. Через полчаса Вильнюс. Спрыгнув с поезда, я пробегаю через раскаленный вокзал, в первом же киоске обретаю карту города и долго ищу нужную улицу, держа перед глазами лист в клетку. Оказывается, мой дом очень близко, от вокзала рукой подать, и я, прячась в куцых тенях от полуденного солнца, спускаюсь в город. Направо, налево и еще раз направо. Двухэтажный дом с большой мансардой по самые окна зарос подсолнухами и георгинами; чтобы к нему пройти, я долго кружу по каким-то проулкам и подворотням, наконец взбегаю по щербатой лесенке и нахожу нужную дверь. Снаружи торчит ключ, будто меня тут ждали. Вот я тебе задам, бормочу я, входя в прохладную с жары мансарду с покатым потолком. В комнате царит такой знакомый бардак, что я чуть не плачу от облегчения. Скидываю обувь и прямо в одежде ныряю под клетчатый плед на разложенном диване. Здесь только что спали. Здесь смыкается тот зазор, в который провалился мой второй, заблудившись во сне. Я вытягиваюсь под пледом, мгновение смотрю на перевернутую книжку потолка — и закрываю глаза. Теперь мы спим оба, спим в одном и том же месте, я по одну сторону стекла, он — по другую, и все, что нам осталось, это выбрать, где проснуться. А потом подойти к зеркалу. Спать хочется так, что кружится голова. Будто я — карточная колода, и меня тасуют чьи-то руки. Все перемешивается внутри и снаружи меня, я дожидаюсь, когда закончится эта карусель, и тогда открываю глаза: я выбрал, перетасовка закончена. Я стою у входной двери, в руках у меня ключи. Я иду в ванную и сразу, у раковины, сталкиваюсь с ним. Не меньше минуты мы молча созерцаем друг друга — он по одну сторону стекла, я по другую. Наконец его физиономия расплывается в широчайшей улыбке. — Ну вот, — говорит он. — Это ты. Я ужасно рад тебя видеть, ты просто не представляешь, как рад. — Очень мило с твоей стороны, — сухо говорю я. — Я был бы тебе крайне признателен, если бы впредь ты был поаккуратнее. Теперь я могу поспать спокойно? Или ты опять меня вытащишь? — Ну конечно, — говорит он. — Спи. Спи, пожалуйста. Я же не знал, что так получится. Ты спи, а я схожу позавтракаю. Я киваю, закрываю глаза и проваливаюсь в сон. Я проваливаюсь глубоко, сквозь пол, первый этаж и подвал, я погружаюсь в землю, как в кучу черной шерсти, она смыкается надо мной все плотнее, но она легкая, совсем не давит. Я лежу в этой шерстяной колыбели, и мне снится город надо мной, его множество двойных башен и черепичные крыши, узкие улочки и водопады разноцветной петунии со всех окон и балконов. Мне снится мансарда: в ней, закутавшись в шерстяной плед, спит человек. Солнце заглядывает в западное окно, с голубятни на соседней крыше доносится непрерывное хлопанье крыльев. Когда я открываю глаза, то снова вижу надломленный потолок мансарды. Мобильник пищит, требуя внимания: пришло сообщение, поставлен будильник, садится батарейка, и все это разом. Клетчатый шерстяной плед колет шею. Вечернее солнце медом льется в открытое окно, снаружи хлопают крылья и звонят колокола. Я иду умыться и в зеркале над раковиной вижу свое отражение. Никого нет с той стороны стекла. Никто не плещется в душе, никто не кричит мне, отняв полотенце от небритой физиономии: "Как я рад тебя видеть". Никто не машет рукой. Я остался один. Я стал один. Я никогда не буду знать наверняка, сплю я или нет. В шкафчике рядом с зеркалом втиснут на узкую полку тетрадный лист с адресом, — я сам его сунул сюда, когда вошел и бросился к зеркалу. Кое-где попали брызги воды, и буквы расплылись. Поверх листа лежат ключи и стоит яшмовый столбик печати. Красный оттиск монограммы немного подтек по влажной бумаге. Господи боже мой, говорю я, нет. Нет. Снаружи хлопают белые крылья, пахнет горячим камнем и скошенной травой, в густом медовом воздухе плывет колокольный звон. МАКС ФРАЙ SWEET PLUM Когда я сказал: "Поедем автостопом", — Лара и бровью не повела. Зато утром, когда я подогнал к подъезду древний «гольф» цвета разлитой ртути, вздохнула почти разочарованно: — Так и знала, что врешь про автостоп. — Это, увидишь, будет самый настоящий автостоп. Программа такая: мы едем, едем, едем в далекие края, до тех пор, пока что-нибудь не сломается. Потом полдня кукуем на обочине, ждем доброго самаритянина, который дотащит нас на буксире до ближайшего автосервиса; пока машину чинят — осматриваем окрестные достопримечательности. Чем серьезней поломка, тем больше успеем увидеть. Правда, я здорово придумал? — Ничего себе лотерея. А вдруг не сломается? Тогда, что ли, так и будем ехать без остановок, как глупые дураки? — Ну да, к последнему морю. Но это, знаешь, маловероятно. Машина восемьдесят шестого года. — Практически ровесница фараонов. — Вот именно. Причем я, судя по всему, первый владелец, который не испытывает к ней лютой ненависти. Во всяком случае, мой предшественник, добрейшей души человек, в жизни ни с кем, кроме телевизора, не поругался, — так вот, даже он бил это бедное животное ногами за малейшую провинность; говорил, что хуже уже все равно не будет. Он, скажу тебе по секрету, заблуждался. Хуже, теоретически, возможно. Но маловероятно, чего уж там. — Да, это меняет дело. Автостопом ехать любой дурак может. А такой экстрим только для крутых рейнджеров и законченных придурков вроде нас. — Вот и я так рассудил. Тем более что эту бедолагу не жалко заправлять богомерзкими отходами алхимических опытов, которые в причерноморских степях выдают за бензин. — Вот. Это уже как-то похоже на правду, — ухмыльнулась Лара. — Ты — скупой и расчетливый буржуа, прикинувшийся романтическим вагабондом. Я это предвидела; скажу больше, в глубине души я на это надеялась. Только, чур, вести будем по очереди, — почти сердито добавила она. — Я тоже желаю насладиться этим увечным железным телом. — От таких великодушных предложений, Лариса Сергеевна, настоящие джентльмены в здравом уме не отказываются. — И я проворно распахнул перед ней водительскую дверь. — Чур, ты первая. Я еще не проснулся. Лара просияла. Немного повозилась с креслом, подвигала его туда-сюда, поправила зеркала, медленно вырулила на подъездную дорожку, попятилась, пробуя заднюю передачу, умиротворенно вздохнула: "Ладно, будем считать, разобрались", — и мы поехали. Это путешествие я замыслил еще зимой, обнаружив, что дела не дают мне улизнуть от московской слякотной стужи. Вообще-то до сих пор я предпочитал полагаться в таких делах на импровизацию, но зимние ночи почти бесконечны, а сладкие планы на будущее лето — самое эффективное и безвредное снотворное, от такого времяпровождения даже похмелья не бывает, поэтому я успел распланировать свою "крымскую кампанию" до мельчайших деталей. Решил, что это будет долгое, неторопливое путешествие на древней помойке, которая за долгие годы небезупречной службы приобрела в семье прежнего владельца статус родового проклятия. У этой археологической редкости было одно неоспоримое преимущество перед любым другим доступным мне транспортным средством: в случае чего, ее абсолютно не жалко, так что и тревожиться не о чем. Недостаток комфорта — невысокая плата за безмятежность, по крайней мере, для человека вроде меня, чуть ли не от рождения наделенного сомнительным даром заранее просчитывать и предупреждать все возможные неприятности. Дрянная машина, драные штаны и минимум наличности — вот залог полноценного отдыха, мне так всегда казалось. Разобравшись с приоритетами, я сочинил примерно трехкилометровый плей-лист, выбрал две дюжины книг для пляжного чтения, после некоторых колебаний мысленно положил в рюкзак камеру, маску, ласты и две пары темных очков, или даже три, потому что одну из них я непременно потеряю на третий примерно день, а вторую — ближе к концу отпуска. Составил дивное дорожное меню: гора бутербродов с сыром, идеальная еда для путешествия, чем дольше лежат они на жаре, тем вкуснее становятся. И сливовых самокруток надо будет навертеть побольше, про запас, чтобы не останавливаться потом на обочине ради каждого перекура. И лайм заранее выдавить в каждую бутылку с водой, и два литровых термоса с кофе, непременно два, потому что я прожил очень долгую жизнь, целых тридцать шесть лет, и твердо знаю: один литр кофе — это катастрофически мало. В феврале ударили лютые морозы, а работы у нас с Мишелем прибавилось, так что даже в Египет какой-нибудь на неделю сбежать от холодов не удалось, и мне понемногу стало казаться, что все эти прекрасные штуки — лето, Одесса, Кинбурнская коса и Крым, даже расплавленные солнцем бутерброды с сыром — существуют только в моем воображении. Но я твердо знал, что если вера моя будет крепка, они своевременно материализуются, сбудутся и превзойдут все ожидания, как бывало уже не раз. А еще через месяц, в марте, я познакомился с Ларой, и это событие, как принято говорить в таких случаях, перевернуло мою жизнь, но в планы на лето оно не внесло никаких изменений, кроме, разве что, числа бутербродов и термосов. Даже плей-лист перекраивать не пришлось, наши музыкальные пристрастия полностью совпали, а на такую удачу я, честно говоря, рассчитывал куда меньше, чем на возможную встречу с инопланетянами, в скорое пришествие которых окончательно перестал верить еще в девятом, кажется, классе. Сцепление полетело на окраине Одессы, где я, в любом случае, планировал задержаться. Вообще, это прискорбное происшествие с самого начала подозрительно смахивало на удачу: не прошло и минуты, как у меня за спиной появился ангел-хранитель, смуглый, седой и неопохмеленный. Ангел назывался дядя-вася, в кармане его ветхих штанов небесной флейтой заливался древний мобильный телефон «моторола» весом в добрых полтора кило, а в телефоне задушевно материлось дяди-васино земное начальство. "Тихо, ша, — снисходительно говорил начальству наш ангел, — слушай сюда, у меня тут клиент на иномарке, с шикарной дамой, так что хватай какой-нибудь канат и давай до нас". Мы с Ларой опомниться не успели, как оказались в автосервисе, откуда нашего ангела-хранителя уже давно грозились выгнать взашей за пристрастие к богемному образу жизни, да так и не собрались — на наше счастье. Вознаградив дядю-васю комком мятых гривен, а его усталого, но обнадеживающе трезвого начальника авансом и обещанием приплатить за срочность, я закинул на плечо полупустой рюкзак с чистым бельем и зубными щетками; в ближайшем раскаленном киоске мы обзавелись подробной картой местности и отправились к морю, скупая все персики и помидоры на своем пути, счастливые, замурзанные, хлюпающие соком великовозрастные балбесы, идеальная пара, ничего не скажешь. Если верить карте, до моря было сантиметров пять, не больше, однако мы шли целых два с половиной часа, палимые бледным от злости послеполуденным солнцем. Но вместо усталости испытывали только нарастающее возбуждение и азарт, словно бы на берегу нас ждали не ребристые топчаны и убогие пляжные шалманы, а как минимум парадный вход в волшебную страну. Наконец пришли, рухнули на раскаленный песок, перевели дух, переглянулись и одновременно рассмеялись — от полноты чувств. — Слушай, — сказал я после того, как мы, заново рожденные, мокрые и обессиленные, вышли из моря. — Я тебя сейчас разочарую, причем два раза подряд. Переживешь? — Это пойдет мне на пользу, — заверила меня Лара. — А то что-то я в последнее время какая-то чересчур очарованная, добром это не кончится. — Будем надеяться, это вообще ничем не кончится. Ни добром, ни злом — в смысле, просто не кончится, и всё. — Конечно не кончится, еще чего не хватало. Давай, разочаровывай, не томи. — Во-первых, я вовсе не такой прекрасный романтический придурок, каким стараюсь казаться. А скучный, предусмотрительный хмырь. Все это время делал вид, будто мы несемся на крыльях судьбы навстречу неведомым приключениям, а сам решил, что в Одессе надо будет задержаться дней на пять, и заранее договорился насчет жилья. Здесь отличные квартиры-гостиницы, по-моему, полгорода этим бизнесом живет. Нас ждет однокомнатная квартира с огромной кухней, на тихой улице, до моря десять минут пешком, белые стены, синий потолок и такие же синие простыни, пропахшие лавандой, — я почему знаю, я там уже останавливался в декабре, когда по делам сюда ездил, и в прошлом году весной тоже; в общем, это совершенно неважно, главное — место проверенное, тебе понравится. — Ну, честно говоря, я так и подумала, что у тебя все схвачено. Так что, если хочешь меня разочаровать, осталась еще одна попытка. Но, боюсь, ничего не получится. — Зря сомневаешься. Надо верить в безграничные возможности человека. Я, видишь ли, плохо рассчитал дату прибытия. Все с самого начала складывалось подозрительно удачно: ты согласилась подменять меня за рулем, мы так и не заглохли посреди степи, очередь на границе была меньше, чем обычно, нас даже за превышение скорости ни разу не остановили. В итоге мы с тобой приехали почти на целые сутки раньше. Квартира освободится только завтра в полдень. И где мы будем ночевать сегодня, я, честно говоря, пока не понимаю. Можно, конечно, позвонить Ольге, в смысле хозяйке, вдруг предыдущие жильцы раньше уехали. Она этих квартир штук десять сдает или даже больше. А если у нее ничего нет, обзвоню гостиницы, тут на карте, видишь, реклама с телефонами… Но надо понимать, что шансов у нас почти никаких. Начало августа все-таки. — Ты давай звони, — поразмыслив, сказала Лара. — Хозяйке и вообще всем. Свободный номер в разгар сезона — так, конечно, не бывает. Но мало ли. А в случае чего, пойдем на вокзал. Там бабушки. — Бабушки, — задумчиво повторил я. — На вокзале. Бабушки, значит. — И тут меня, наконец, осенило: — А, с картонками? — Ну да. Мрачный клоповник по сходной цене, специально для неприхотливых пассажиров плацкартных вагонов. Ничего, одну ночь продержимся как-нибудь. Я так точно буду спать как убитая, с нежностью прижимая к груди самого крупного клопа, как плюшевого мишку. — Ужасы какие ты рассказываешь, — вздохнул я и потянулся за телефоном. Предчувствия меня не обманули. Ольга, высоко ценившая меня за редкую для ее постояльцев готовность самостоятельно заменять перегоревшие лампочки и феноменальную непригодность к хищению хозяйской туалетной бумаги, чуть не плакала, но ничем не могла помочь: нынешние жильцы раньше завтрашнего утра с места не двинутся, а остальные квартиры заняты до конца августа, и ее собственный дом, как назло, под завязку забит родственниками, даже в садовой беседке спит племянник из Новосибирска. Обещала расспросить коллег и перезвонить, если что-то найдется, но на это я, честно говоря, не слишком рассчитывал. На ее месте я бы и сам трижды подумал прежде, чем постоянного клиента к конкурентам отправлять: а вдруг мне там понравится? Обзвон гостиниц тоже ни к чему не привел. Лара тем временем доплыла до волнореза и теперь бродила туда-сюда, по воде аки посуху, то и дело поворачиваясь лицом к берегу и приветственно размахивая руками — для меня. Но желанного терапевтического эффекта ее пантомима не возымела, я стремительно впадал в уныние. Приключения, кто бы спорил, дело хорошее, а привокзальные старушки с картонками, надо думать, прелюбопытнейшие человеческие экземпляры, и все-таки ночь в съемном клоповнике — не совсем то, что требуется усталым героям, только что преодолевшим тысячу с лишним километров на сомнительном, прямо скажем, транспортном средстве. Однако когда Лара вернулась на берег, мокрая и счастливая, я незамедлительно воспрянул духом, она всегда на меня так действует, и, честно говоря, не только она. Наедине с собой я угрюм и малодушен, но стоит появиться хотя бы одному заинтересованному зрителю, и я дивным образом преображаюсь, всегда так было, сколько себя помню, а уж ради Лары и вовсе грех не расстараться. Вот и теперь встряхнулся, сказал ей жизнерадостно: нас никто не любит, потому что все дураки, а все-таки быть не может, чтобы мы — и вдруг остались без крова. Не для того мы на свет родились, чтобы пропасть пропадом в прекрасном южном городе, в самый разгар пляжного сезона, меньше чем за сутки до обретения лавандовых простыней. Вперед, скомандовал я, на вокзал, да здравствуют бабки с картонками, наверняка одна из них окажется вдовствующей графиней и сдаст нам фамильный особняк, где по коридорам вместо тараканов бродят призраки невинноубиенных злодеев, от которых всего-то беспокойства — деликатный перезвон невидимых оков, тоже мне великое горе, нас после такого дня из пушки не разбудишь; короче, переживем. Пошли. Мы сверились с картой, убедились, что от железнодорожного вокзала нас отделяют какие-то несчастные три сантиметра, приободрились, оделись и отправились в путь. Мироздание, изумленное нашей стойкостью, озадаченно поскребло в затылке и решило ниспослать нам награду. Мы еще от пляжа толком не отошли, когда телефон в моем кармане заурчал, завибрировал и наконец запел голосом Макса Раабе: "Ups! I did it again!" Я поспешно ткнул трубкой в ухо и услышал торопливую скороговорку Ольги — а я-то, дурак, на нее не надеялся. — Нашла я вам жилье, перезвоните мне прямо сейчас, а то с нашими тарифами по московскому номеру очень дорого говорить. — Ага, — согласился я, все еще не веря своему счастью. — О, — сказала Лара, — ооооо! Я правильно понимаю, что у нас уже есть ночлег? — Похоже, есть, — кивнул я, усаживаясь на сизую от солнца и пыли траву. Ненавижу говорить по телефону на ходу; впрочем, будь моя воля, я бы вообще никогда, ни с кем по телефону не разговаривал, писал бы эсэмэски и горя не знал бы, но если устроиться поудобнее, да еще и закурить, процесс общения с невидимым собеседником начинает казаться более-менее терпимым. — Ты — без пяти минут доброе божество! — объявила Лара. — А почему "без пяти минут"? — рассеянно переспросил я, нажимая кнопку вызова. — Потому что через пять минут ты им натурально станешь. Сразу после того, как узнаешь адрес. Имей в виду: я согласна на все, включая дворовой клозет, лишь бы вотпрямщас. Как-то вдруг сразу ужасно устала. — Так часто после моря бывает, — кивнул я. — Отходишь от воды метров на двести, и вдруг раз — и срубает. А мы с тобой еще всю ночь ехали, а потом в самый солнцепек через весь город брели зачем-то… Ага, пошли гудки, сейчас мы все узнаем. — Значит, ситуация такая, — деловито сказала Ольга. — У моей мамы есть подружка, тетя Лида. У тети Лиды был сын Паша, умер зимой. От него осталась отдельная квартира, все удобства, окна во двор, от Дерибасовской буквально в двух шагах. Я это помещение хорошо знаю, тетя Лида его сдавать хочет, понятно, что через меня, но там сначала ремонт надо сделать, я и собираюсь — осенью. А пока хата, конечно, страшная: все-таки мужчина жил один, нездоровый и, насколько я знаю, сильно пьющий… Нет, теперь там все вымыто-вылизано, ни грязи, ни запаха, ни насекомых, но потолок — аж черный, и стены не лучше, и плитка в ванной посыпалась, и в комнате люстры нет, только настольная лампа. И ни телевизора, ни музыкального центра тоже нет. Но окна не битые, дверь запирается, по крайней мере, один из трех замков там точно целый, вода идет, и колонка работает, я проверяла. — Если чисто и без запаха, все в порядке, — поспешно сказал я. — Это же на одну ночь. Мы сразу упадем и уснем. Хоть на полу. — Ну зачем на полу, диван там есть, — успокоила меня Ольга. — Тетя Лида чистое белье принесет, постелет. Вы, главное, не бойтесь, Пашка не на этом диване умер, и вообще не в квартире, я точно знаю, — поспешно добавила она. Вот что-что, а это мне точно было до одного места. Мало ли, кто где умер. Подумаешь — умер. В конце концов, все мы здесь, можно сказать, именно для этого и собрались. Но возражать Ольге я не стал. И пересказывать Ларе все эти душещипательные подробности — тоже. На всякий случай. А то придет к ней во сне призрак мертвого пьяницы, станет клянчить на бутылку, — зачем нам, спрашивается, такое развлечение? — Спасительница вы наша, — сказал я Ольге. — С меня причитается. Придумаю что-нибудь. — Ой, да ладно! — отмахнулась она. Но по голосу было слышно, что обрадовалась обещанию, теперь главное не забыть бы, а то некрасиво получится. — Теперь так, — говорила Ольга. — Тетя Лида хотела с вас за ночлег взять десять евро, а я ей сказала, чтобы брала двадцать, а завтра с вас еще десятку возьму как посредник. Вы уж не серчайте, оно столько стоит. Хата, конечно, страшная, но сейчас самый сезон, так что беру по-божески, дешевле вам только комнату на Слободке сдадут, и хорошо, если без хозяйских курей. Да, только смотрите, больше ей тоже не давайте. Даже и не думайте, а то вы старушку пожалеете, разбалуете, а мне с ней еще работать. — Нет проблем, — согласился я. — Как скажете. Куда ехать за ключами? — А прямо туда. Это улица Маяковского, как бы вам объяснить покороче? Ну, где Горсад… — Знаю, начинается от Дерибасовской, там еще ресторан на углу, «Стейк-хаус», кажется. — Правильно, бывший овощной. А дальше совсем просто. Идете прямо, по той стороне, где ресторан, метров двести, не больше, видите седьмой номер, заходите в арку, попадаете во двор и смотрите по сторонам. Если увидите старушку во всем черном, как из старого фильма про Сицилию, с Моникой Витти… А! Точно! "Не промахнись, Асунта", так он назывался. Так вот, она и есть тетя Лида. А если ее там нет, звоните мне, что-нибудь придумаю. Но вообще она обещала, что минут через десять-пятнадцать там будет. — За пятнадцать минут мы сами можем не успеть, — честно сказал я. — Нам еще от моря наверх подниматься и такси ловить. — Ничего, она подождет, — заверила меня Ольга. — Сколько надо, столько и подождет. В общем, вы устраивайтесь, отдыхайте, а завтра после двенадцати я вас жду на Энгельса. Ну, мы еще созвонимся. — Конечно созвонимся, — согласился я. — Спасибо вам. Правда, такое спасибо! От избытка чувств я сгреб Лару в охапку и немножко покружил, но быстро одумался и аккуратно поставил ее на землю. Не до молодецкой удали сейчас, все-таки я здорово перегрелся, до красного тумана в глазах, хорош буду, если свалюсь на полдороге, джигит. — Голову все-таки надо чем-нибудь прикрывать. — Лара заметила, что я едва устоял на ногах. — В соломенных шляпах у нас с тобой будет дурацкий вид, но мудрое человечество это учло и предусмотрительно изобрело банданы. И бейсболки. Которые мы все равно почему-то не носим… А мы, что ли, правда будем жить на Дерибасовской? — Почти. В двухстах метрах от нее, если верить нашей хозяйке. Но это всего одну ночь, не забывай. Завтра переберемся поближе к морю. — Все равно круто. Это же все равно что приехать, скажем, в Питер и не найти ночлега нигде, кроме как на крейсере "Аврора". — Примерно так, — согласился я. — Пошли искать такси. Дом номер семь по улице Маяковского оказался на редкость унылым трехэтажным строением свинцово-серого цвета, а ведущая во двор арка, уставленная благоуханными мусорными контейнерами, могла бы на равных состязаться с питерскими подворотнями за гордое звание самого гнилого дупла всех времен. Двор, прямо скажем, не разрушил первоначальное впечатление. В отличие от всех известных мне одесских дворов, зеленых, шумных, до отказа заполненных детьми, котами, старушками, доминошниками, мальвами, собачьим лаем, запахами еды и мокрым бельем, этот был пуст, тих и почти полностью заасфальтирован, только под некоторыми окнами зеленели микроскопические клумбы, засаженные цветными ромашками. Бельевые веревки были натянуты повсюду, но вместо традиционных пестрых футболок и цветастых простыней на них болтались бурые тряпки из мешковины и древний спортивный костюм цвета засушенной фиалки, как минимум шестидесятого размера. — Ну вот, мы все-таки первые пришли, — разочарованно вздохнула Лара. В тот же миг из дальнего подъезда выкатился натуральный колобок. Обещанная сицилийская матрона в черном, казалось мне, непременно должна быть высокой, тощей и сутулой, даже согбенной, с косматыми седыми патлами и, желательно, с бельмом на глазу, для пущего саспенса. Однако тетя Лида оказалась маленькой, толстой, румяной и очень приветливой с виду старушкой, ее черное платье-халат выглядело по-домашнему уютно, а на ногах сверкали остатками лака стоптанные красные босоножки. — Это вы москвичи бездомные? — ласково спросила она. Лара отвернулась и беззвучно заржала, прикрыв рот рукой, так что вести переговоры пришлось мне. — Бездомные москвичи — это и есть мы. Нас Ольга прислала. Вы не очень долго ждали? — Совсем не ждала. Только-только постель застелить успела и окна открыть, чтобы проветрилось. Идемте в хату, я вам все покажу. Экскурсия по тесной, заставленной старой мебелью, заклеенной блеклыми зелеными обоями «хате» отняла минут пять, но оказалась весьма поучительной. Мы уяснили расположение выключателей, научились управляться с газовой колонкой и страшной, как пищеварительный тракт людоеда, плитой, на которой громоздился древний чайник, чей возраст, по моим приблизительным прикидкам, датировался ранним мезозоем, а форма и размеры заставляли вспомнить все телевизионные передачи о космических кораблях пришельцев, какие мне случалось смотреть. Преисполнившись житейской мудрости, мы отдали старушке деньги и наконец-то остались одни. Лара тут же упала на диван, застеленный белоснежной, накрахмаленной до состояния черствого коржа простыней. Диван пронзительно завизжал. Лара подскочила от неожиданности; потом, конечно, заулыбалась. — Ишь, не нравится ему, — удовлетворенно сказала она. — Такая прекрасная бабушка эта тетя Лида. И такой прекрасный дом, страшный как чума. И такая прекрасная кошмарная квартира. И такой прекрасный скрипучий диван. Счастливее меня нет никого на этой земле. Я даже жрать захотела на радостях. Но никуда ни за что не пойду, так и знай. — Ладно, пойду один, — решил я. — Принесу тебе чего душа пожелает. Заказывай. — Э нет, так не пойдет! Ты, значит, будешь наслаждаться жизнью, шляясь по душным гастрономам, а я здесь в полном одиночестве — страдать от несовместимости цвета обоев с моими духовными идеалами?! — возмутилась Лара. — Каков подлец! Нет уж, лучше помоги мне доковылять до угла. Хороший стейк — это серьезная мотивация. Вернулись мы уже затемно, едва живые от усталости, сытые как удавы и почти пьяные — скорее от еды и впечатлений, чем от двух бокалов "Шато Бешевель". В тусклом свете чужих кухонных окон двор показался нам еще более унылым, зато квартира от полумрака только выиграла, но мы не стали ее особо разглядывать — упали на диван и уснули прежде, чем умолкли его скандальные пружины. Когда я проснулся, было темно. Голова раскалывалась, в рот, похоже, насрали тараканы, привычная тупая боль в желудке жить особо не мешала, зато от изжоги впору было лезть на стенку. Однако у стенки басовито всхрапывала Сергевна, дала банку вчера с кумой, теперь будет дрыхнуть до самого утра, ее, когда накиряется, из пушки не разбудишь, и слава богу. Хоть сейчас никто мне сраку не морочит, не бухтит над ухом: "Бу-бу-бу, бу-бу-бу", — и так целыми днями, как только сама от себя не устает. Она вообще ниче так, не злая, жрать готовит, убирается, и на морду смотреть даже в похмелье не страшно, но, ё-моё, какая же нудная баба, ей бы училкой в школе работать, а не на кассе сидеть. Ладно, в жопу Ларису Сергевну, сейчас важно другое — не уссаться. Спустил ноги на пол, поискал тапки, не нашел, и хуй с ними, пошел босой, так приспичило, тут не до шуток. Воду сливать не стал: бутыль мы вчера вроде не набирали, пусть хоть в бачке будет запас, если на кухне нечего попить. Сушняк у меня — это что-то. Пустыня Каракумы, клуб кинопутешествий с Сенкевичем на верблюде — и все это в моей глотке, включая верблюжачье говно, а я-то, дурной, гадаю, что у меня там сдохло. Пошел на кухню, открыл холодильник. Пива, конечно, нет, — сам дурак, не заначил. А в кастрюле у нас что? Ага, компот из вишни, точно, Сергевна же вчера сварила. Надо будет ей оставить на утро хотя бы кружечку, а то развоняется… Мать моя женщина, зачем было столько сахару ложить?! У меня щас срака слипнется от такого компота, хуже чем от варенья. А потом она еще удивляется, что ни в одни джинсы не влезает, и я в свои скоро не влезу от такой жизни. Но полкастрюли приторного пойла я все-таки выдул залпом, сушняк — дело нешуточное. Стало полегче, даже голова чуть-чуть отпустила, и тут же захотелось курить. На столе папирос не было, у меня в штанах тоже, зато у Сергевны в сумке нашлось полпачки «LM», она у меня запасливая, молодец. Я открыл кухонное окно, по пояс высунулся наружу — темно, как у негра в жопе, хоть бы одно окно горело, так нет же, все дрыхнут, и ни луны, ни звезд, небо обложило, может, к утру дождик начнется, хорошо бы, тогда можно на работу не ходить, кто ж лоток в дождь ставит. С другой стороны, дома до вечера сидеть задолбает, и пару копеек не помешало бы… А, ладно. Как будет, так и будет, меня все равно не спросят. Я закурил и удивился непривычному вкусу сигареты. Противная какая-то, как говном набита. Странно вообще, потому что раньше Ларискины сигареты мне нравились, я-то себе обычно папиросы покупаю, они покрепче, но «LM» у нее тоже таскаю понемногу — побаловаться, особенно с похмелья… Нет, ну все-таки какое говно! Я сплюнул и снова затянулся вонючим дымом. Не выбрасывать же теперь. Чего добро переводить. После третьей затяжки я смутно почувствовал неладное. Словно бы сейчас случится что-то такое, чего мне совсем не надо. Ну то ли кто-то камень в окно бросит, то ли в дверь ломиться начнут. Но ничего, как было тихо-спокойно, так и осталось, даже Сергевна не проснулась, я так и не понял, почему перестремался. А после четвертой затяжки я наконец врубился, почему мне не нравится сигарета. Вспомнил, что уже много лет не курил такое дерьмо. Я всегда покупаю табак — табак?! — с ароматом сливы и сигаретную бумагу, чтобы делать самокрутки, у меня еще машинка специальная, импортная, но я и руками могу… Нет, стоп. Что за хуйня? Какая, к японской матери, "машинка"?! Ну все, пиздец, допился. Я услышал, как чужой, незнакомый голос говорит, по-бабьи взвизгивая от ужаса: "Свит плам. Экселент свит плам". Хуй знает, что это значит. Но звучит погано. А потом до меня дошло, что эту тарабарщину говорю я сам, и голос, выходит, — мой. И вот тогда мне стало по-настоящему страшно, так страшно, что я сел на пол и заскулил, как побитый пес. Вышло совсем уж жутко, так что я сразу же заткнулся и встал. Выбросил окурок в окно, пошел в коридор, включил свет, обшарил все карманы. В зимней куртке нашел наполовину выпотрошенную папиросу — и больше ничего. Ни табака, ни бумажек, ни тем более «машинки», — как, интересно, она хоть выглядит? В любом случае, ничего похожего на «машинку» ни в моих карманах, ни на трюмо не было. Я вернулся на кухню и раскурил папиросу. От первой затяжки меня чуть не стошнило. "Заболел, — подумал я. — Вот оно что, просто заболел. Отравился. Точно, Людка, кума, вчера горбушу в банке принесла, и я ее почти всю сам сожрал, пока девки картошку жарили, они еще обиделись, что им мало оставил. Ну да, точно, отравился, у меня сейчас, наверное, температура сорок и бред, хорошо хоть, не белая горячка. "Экселент свит плам" — это ж надо такое выдумать". Я почти успокоился, потому что отравиться — это хреново, но хоть, по крайней мере, все понятно, и тут вспомнил, как выглядит пачка табака "Excellent Sweet Plum". Темно-синяя, с белыми буквами, а уголок красный, тоже с надписью. Вспомнил, что "sweet plum" значит "сладкая слива". Вспомнил, что раньше, несколько лет назад, мне больше нравился «cherry», вишневый, а потом я запал на сливу, и с тех пор… Бля! Какое еще «чери»? Какие "несколько лет"?! Ну, пиздец совсем. Я чувствовал, что еще немного, и я вспомню все остальное. Понятия не имел, что это будет. Но откуда-то знал, что эти воспоминания камня на камне не оставят от моих представлений о себе. Другими словами, от меня самого. Хрен его знает, что это будет за мужик — тот, другой, которого тошнит от моих папирос. Но точно не я. — Это же все равно что сдохнуть, — сказал я вслух. Сам себе не поверил, поэтому повторил: — Все равно что сдохнуть. — И так испугался, что заткнулся. Молчание не пошло мне на пользу — в том смысле, что чужие воспоминания снова принялись шерудить у меня в голове. Я старался их не слушать, не обращать внимания, не верить, отвлекался как мог. Выпил еще компота. Зачем-то покрутил краны, но воды не было, ночью и не положено, в шесть утра пойдет. Тогда я пошел в туалет, зачерпнул немного воды из унитазного бачка и вылил себе на макушку. Все это помогало, но ненадолго. Чужие, назойливые воспоминания возвращались снова и снова, я знал, что мне против них не устоять — без бухла так точно не устоять, а бухла в доме не было ни капли. Все выжрали вчера, так что я попал. — Сбегать, что ли, на Софиевскую? — нерешительно сказал я. На Софиевской, в трех кварталах от нас, работал круглосуточный магазин, а у меня на такой случай были заначены десять гривен, так что вроде бы никаких проблем. Но выходить из дома я почему-то боялся даже больше, чем вспоминать про чужой табак. Квартира сейчас казалась мне чем-то вроде крабьего панциря: пока внутри, я худо-бедно цел, а стоит выйти — разорвут в клочья. Кто именно меня разорвет, как и зачем — на эти вопросы я не имел ответа. И не хотел его получать. Ну на фиг. Время тянулось хуже, чем в детстве. Мне казалось, с того момента, как я ходил умываться, прошло часа полтора, а на самом деле — три минуты. Ебануться можно. — Так, — сказал я себе. — Все. Харэ бздеть. Щас. Ты. Найдешь свои тапки. Наденешь брюки. Возьмешь гроши. И пойдешь, сука, в магазин за бутылкой. Как миленький. И будешь лечиться. Говна кусок припоцанный. Внушение подействовало. По крайней мере, штаны я как-то натянул. И свежую майку. И сунул ноги в резиновые уличные шлепанцы. Но заставить себя открыть дверь, ведущую в подъезд, я не смог, как ни старался. Я почему-то был совершенно уверен, что никакого подъезда там нет. И вообще ничего нет, только душная тьма, как за кухонным окном. Проверить, так это или нет, у меня не хватало мужества, — приблизив лицо к раздолбанной замочной скважине, я тут же отпрянул: таким затхлым, не по-летнему холодным воздухом тянуло из подъезда. Будто его и впрямь не было, только космос, как вокруг какой-нибудь орбитальной станции. Причем такой дурной космос, что в нем космонавту даже звезд не полагается, и вообще ничего. Дело кончилось тем, что я сел на пол в коридоре и заплакал. — Бля-а-а-а, — тихо, нараспев говорил я сквозь слезы. — Ой бля-а-а-а! Вся эта херня совершенно меня вымотала, так что не осталось никаких сил сопротивляться чужим воспоминаниям, и они наконец обрушились на мою голову, как гора песка с самосвала, только не снаружи, а изнутри, откуда обычно не ждешь подвоха, вот в чем подлость. Сперва я вспомнил табачную лавку на Покровке, где обычно покупал этот свой "sweet plum", как раз через дорогу от нашего с Мишкой офиса. И как мы зашивались этой зимой с проектом для экологов, сидели там по ночам, и у меня вечно не вовремя заканчивался табак, часа этак в два-три ночи, когда лавка, понятное дело, была закрыта. Я все собирался купить две пачки и одну спрятать в столе, про запас, а днем почему-то напрочь об этом забывал, — совершенно на меня не похоже, обычно я все мелочи держу под контролем, привычка с детства, слишком часто приходилось собирать вещи и переезжать, с места на место, из города в город, с одного края света на другой, из Казахстана в военный городок под Ютербогом, а из этой райской глуши — в студеный, неприветливый Мурманск, оттуда — в захолустную, тоскливую Рязань и, почти там не задержавшись, в сладчайший, сонный, выбеленный солнцем Севастополь; а потом отец наконец вышел в отставку, и переезды закончились, но я к тому времени уже вырос и принялся скитаться самостоятельно, пока не застрял намертво в Москве, которая настолько откровенно не подходит для нормального человеческого существования, что я как-то незаметно для себя там прижился, в полной уверенности, что, конечно же, скоро сбегу, не в этом году, пожалуй, но в следующем — непременно. Я, кстати, не раз убеждался, что почти все мои надолго осевшие в Москве приятели подкармливали свою страсть к перемене мест ровно теми же байками. Впрочем, мне было там неплохо; наверное, только настоящему перекати-полю и может быть хорошо в Москве, все маются, а нам — в самый раз: живешь как на вокзале, не зная толком, чем будешь зарабатывать и по какому адресу поселишься в следующем году, каждый день проводишь как минимум два часа в дороге, рюкзак, уходя на работу, собираешь, как в поход, завтракаешь в кофейнях, ужинаешь в кабаках, чем не турист. Ужин я, впрочем, под настроение могу приготовить и сам, а вот завтракать люблю возле нашей конторы, на Покровке, в "Кофе Бине", который всем хорош, кроме досадной необходимости выходить с сигаретой на улицу. Но и это, в конечном итоге, оказалось к лучшему, потому что однажды рядом со мной на крыльце нелояльной к курильщикам кофейни чиркала отсыревшими спичками высокая рыжая женщина с серыми, как мартовское небо, глазами и узкими, сизыми от холода ладонями. Она с таким откровенным любопытством принюхивалась к моему сладкому сливовому дыму, что я не мог не предложить ей попробовать; выяснилось, что ее зовут Лара, и я как-то сразу понял, что нам больше не стоит надолго расставаться, но более-менее убедительно изложить свою позицию сумел только три дня и девяносто восемь эсэмэсок спустя. К этому моменту я уже знал, что воспоминания вовсе не чужие, а самые что ни на есть мои. Настолько мои, что непонятно теперь, как я мог обходиться без них целых полчаса, или сколько там прошло времени с тех пор, как я проснулся на продавленном диване в съемной — съемной, конечно же, всего на сутки арендованной, о господи! — квартире. Я отнял руки от лица. Обнаружил, что сижу на полу в коридоре, провел рукой по лбу и уже изготовился сказать себе со снисходительным упреком: "А вот не хрен вкусные звериные трупы жрать на ночь в таком количестве", — и тут увидел, что напротив, совсем рядом, на полу сидит какой-то неопрятный пожилой мужик с необъятным брюхом, тонкой шеей и мутными не то с перепоя, не то от бессонницы глазами. Как он сюда попал?! В панике я вскочил на ноги, и чужой мужик тоже вскочил, дико вращая глазами и судорожно открывая рот, как рыба, вытащенная из воды; только тогда я понял, что этот пузатый хмырь — мое собственное зеркальное отражение, и вот тут мне стало по-настоящему страшно, а все, что было до сих пор, — пустяки, дело житейское, сон в летнюю ночь. Крик перегорел во мне прежде, чем я открыл рот; зазеркальный мужик сполз обратно на пол и тихо, но твердо сказал вслух: "Нет, так не пойдет". А еще какое-то время спустя жалобно спросил: "Это сколько же мне лет теперь?" И почти сразу, свистящим от ужаса шепотом: "А Ларка, выходит, тоже… такая?" Надо было пойти и посмотреть на нее — вот прямо сейчас, сразу, не откладывая узнать правду и сдохнуть от нее на месте, а еще лучше — придумать, что со всем этим можно сделать. Всегда можно что-нибудь сделать. Пока человек жив, все поправимо, я точно знаю, я много раз проверял. Но я так боялся заходить в комнату, где спала Лара, что вместо этого поплелся на кухню, где, я вспомнил, остались какие-то сигареты; я не понимал пока, являемся мы с пузатым мужиком из зеркала одним целым или все-таки двумя разными существами, которым предстоит смертельная битва за сомнительное удовольствие существовать в этом восхитительном теле, но курить хотели мы оба, и это было куда хуже, чем хотеть курить в одиночку. Поэтому я пошел на кухню, достал из пачки сигарету «LM», чиркнул спичкой, затянулся горьким дымом и тут же, зажимая рот руками, помчался в туалет. Меня вывернуло наизнанку — не то от скверного курева, не то все-таки от страха, но после этого стало ощутимо легче. — Здесь, — вслух сказал я, приковыляв на неверных ногах обратно в коридор, — был наш рюкзак. А в рюкзаке — бутылка воды и мой табак. Sweet plum, сладкая слива. Где он? Я точно помню, как ставил рюкзак вот в этот угол, а… И еще не договорив, увидел: да вот же он, темно-красный, с белыми и синими звездами, стоит себе на полу, как я его раньше не заметил? Хотя нет, это как раз понятно, не заметил, потому что не было никакого рюкзака, он появился после того, как я вспомнил, куда его поставил. Ага, вода на месте, и табачок, и бумажки, а больше ничего там нет, пусто — наверняка потому, что я вспомнил только про воду и табак. Ничего, ничего, сейчас все исправим. Там еще был пакет с плавками и Ларкиным купальником, и ее кофточка, серая, с капюшоном, и плеер в кармане, а в другом — камера, а в третьем, маленьком, мои темные очки, любимые, янтарно-коричневые, классической формы, «слезки», как говорили у нас в школе, с немного погнутой дужкой, я ее все время выправляю, а она опять гнется. Я снова заглянул в рюкзак. Перечисленные вещи преспокойно лежали на своих местах. Я одобрительно кивнул и принялся скручивать сливовую сигарету. Руки дрожали, пальцы не слушались, но это меня больше не пугало, я уже почти знал, что нужно делать, то есть почти верил, что знаю. Но все равно. Осталось понять, кто я все-таки такой, подумал я, усевшись на кухонный подоконник. Будет обидно, если на самом деле я и есть тот дядька из зеркала, которому приснился длинный-длинный, очень реалистичный сон про чужую жизнь, в духе даосских историй, "пока варился суп", и все в таком духе. А почему нет, собственно? Что мы знаем о белой горячке, кроме полусотни примерно одинаковых дурацких шуток про зеленых чертей? А ничего. Ровным счетом ничего. Может, и такая бывает белочка. Но тогда получается, вместо Ларки у меня там… Да уж, черт знает кто у меня там вместо Ларки, если так. И сам я, конечно, тот еще подарок. И жизнь мне, надо думать, предстоит "тяжелая, зато короткая", как офисные шутники на плакатах пишут… Так, стоп. Если я — тот мужик из зеркала, откуда бы мне знать про офисных шутников? И Ляо Чжая я, получается, тоже во сне читал? А что ж, может, и нет в природе никакого Ляо Чжая, и офисных шутников тоже нет, и вообще ничего, одна только ложная память и прожорливая мировая бездна за окном. Причем "прожорливая мировая бездна" — это, боюсь, не совсем метафора, вернее, вовсе не метафора. Вот же она, совсем рядом, руку протяни, дышит, разглядывает меня внимательно, выжидает; еще помоет небось перед употреблением. Или уже помыла. — Нет, так не пойдет, — твердо сказал я. — Ты давай не о бездне думай, а о себе. О том, кто ты такой. И что тебе теперь делать. Вариантов немного, выбирай. "Выбирай" — это было ключевое слово. Я наконец понял, что все сейчас зависит от моего выбора. Как решу, так и будет. Вон когда захотел курить, сразу выбрал тот вариант реальности, в котором красный рюкзак с запасами табака — не сон, а единственная и неповторимая правда жизни. А теперь надо быть последовательным: если есть рюкзак, значит я — его хозяин, а не умученный сивухой пузатый мужик. Так? Так или нет, я тебя спрашиваю?! А если так, ступай в коридор и посмотри на себя в зеркало. И только попробуй увидеть там не того, кого следует, я убью тебя, глупая, трусливая скотина, своими — твоими, конечно же, — руками, так и знай. Хватит уже трястись, пшел в коридор! Кому говорю? Когда я увидел в зеркале знакомое лицо — перекошенное от ужаса, с белыми от ярости глазами и пятнами на скулах, но, бесспорно, мое, — я не зарыдал от счастья, не завопил победительно, даже, кажется, не особо обрадовался, только тихонько вздохнул от облегчения, перевел дух — вот именно, лучше не скажешь, перевел стрелки духа, как переводят часы, вернувшись домой из далекого путешествия. Достал из рюкзака бутылку с водой, отпил несколько глотков и пошел в комнату. Осторожно, стараясь не шуметь, улегся на диван, обнял Лару, уткнулся губами в ее затылок, стал говорить почти беззвучно: "Завтра утром мы будем пить кофе на углу, стейки это ладно, дело житейское, а кофе у них обалденный, и там к нему, знаешь, подают такие большие деревянные шкатулки с сахаром и специями, так здорово, нигде больше ничего подобного не видел. Тебе понравится — кофе, шкатулки, и вообще все, поэтому спи спокойно, а завтра, пожалуйста, проснись рядом со мной, очень тебя прошу". Я лежал без сна до рассвета, а когда взошло солнце и стало совершенно очевидно, что никакой "прожорливой мировой бездны" за окном больше нет, только ясное небо, серый асфальт и цветные ромашки, окончательно успокоился и уснул, да так крепко, что Лара едва меня добудилась. — Ну ты здоров спать, — с искренней завистью сказала она. — А мне всю ночь какая-то жуткая дрянь снилась, совершенно не помню, что именно, но точно дрянь, я та-а-ак обрадовалась, когда наконец проснулась, знал бы ты… И голова трещит, как будто мы с тобой весь вечер самогон жрали. Перегрелась я вчера, вот чего. И ты тоже, да? Выглядишь… скажем так, возвышено. — Перегрелся, да, — согласился я. — Ничего, сейчас пойдем пить кофе в «Стейк-хаус». Они там… — Приносят какие-то загадочные шкатулки со специями, — подхватила Лара, — ты мне вчера говорил. Пошли, а? Уже потом, когда мы умытые и одетые стояли в коридоре, укладывая в рюкзак зубные щетки, Лара озадачено спросила: — А это что такое? Откуда? Вчера их не было. Я не сразу понял, что ее смутило, а потом наконец увидел на полу возле трюмо грязно-бурые, в прошлом, надо думать, зеленые резиновые тапочки-вьетнамки, которые… Ну да, чего уж там, врать себе — последнее дело. Те самые, которые я надел ночью, когда решил сгонять в круглосуточный магазин на Софиевскую. — Я точно знаю, что никакой чужой обуви тут не было, вчера специально искала какие-нибудь тапки, чтобы босиком по этому полу не ходить, — говорила Лара. — И ничего не нашла. Откуда они взялись? Не понимаю. — А, ну так они под диваном валялись, — сказал я. — Вставал ночью в туалет, как-то машинально пошарил и нашел. А потом тут оставил, понятия не имею почему. Спросонок. Лара кивнула, полностью удовлетворенная моим невнятным объяснением, и мы наконец вышли во двор, а оттуда — на залитую солнцем улицу, по которой неспешно катилась поливальная машина, окруженная радужным ореолом брызг. notes 1 Древнеегипетский текст эпохи Древнего царства. 2 "Старшая Эдда". "Прорицание вёльвы". 3 Снорри Стурлусон. "Младшая Эдда". "Видение Гюльвы". 4 "Старшая Эдда". "Речи Высокого" 5 "Старшая Эдда". "Прорицание вёльвы". 6 Кука, кока (сuca, coca) — в португальской мифологии существо типа буки, людоедица, пожирающая детей, которые не хотят спать.