Государевы конюхи Далия Мейеровна Трускиновская Был у царя Алексея Михайловича свой тайный спецназ. Секретное поручение исполнить, мешочек золота или важную грамотку нужному человеку отвезти в Казань или в Астрахань, собрать сведения о нерадивом воеводе — кто всем этим занимался, отчитываясь когда дьяку приказа тайных дел, а когда и самому государю? А конюхи Больших Аргамачьих конюшен, неутомимые наездники и лихие бойцы, верные слуги трона. От отца к сыну передавалось это ремесло, чужих на конюшнях не жаловали, и когда по милосердию старого конюха деда Акишева взяли пришлого парнишку — таскать воду в водогрейный котел, никто и предположить не мог, что этот Данилка Менжиков через несколько лет станет надежным другом, смелым гонцом, мастером разгадывать загадки и выводить на чистую воду злодеев. Появятся у него друзья — конюхи Богдан Желвак, Тимофей Озорной и Семейка Амосов. И заведется лютый враг, которому Данилка волей — неволей несколько раз перебежит дорогу, — земский ярыжка Стенька Аксентьев… Далия Трускиновская ГОСУДАРЕВЫ КОНЮХИ ЗАКОЛДОВАННАЯ ДУШЕГРЕЯ — Данилка, ведь ты дурак, и сам того не ведаешь! — устало долбил дедушка Акишев. — Вот теперь Родьку под батоги подвел. Спасу от тебя нет! Уродил Бог чадище-исчадище! Гнать тебя с государевых конюшен в тычки, горе ты наше неизбывное… Восемнадцатилетний Данилка стоял перед дедом и сам недоумевал, как же в этакую несуразицу вляпался. Впрочем, рожа у него была отнюдь не горестная, раскаяния на ней не читалось. К таковым выражениям она была мало приспособлена. Парень вымахал с оглоблю и обликом смахивал на щенка с крупными лапами. Лицом он был нехорош — все дело портил крупный нос, к кончику утолщенный, наподобие раздвоенной шишечки, и даже малость съехавший набок. Получалось, что и рот, и подбородок, еще только тоскующий о бороде, тоже слегка набекрень. С волосами же была морока — хоть под коровий язык подставляй, гладко лежать не желали, пушились, чуть ветерком потянет — и вставали дымчатым облаком. Потому Данилка был обречен постоянно носить шапку или хоть ремешок, стягивавший волосы по лбу. Нехорош-то на рожу нехорош, да вот глазищи темно-карие — мало чем поменьше, чем у кровного персидского аргамака, и цвет тот же, и упрямство в них то же порой замечалось… А ежели бы кто дал себе труд приглядеться к парню, которого в Аргамачьих конюшнях считали малость отупевшим от нелегкой работы, то и обнаружились бы немалые залежи того упрямства. — Тебе что следовало подьячему отвечать? Что государевых конюшен стряпчий конюх Родька Анофриев послан с жеребцами на кобыличью конюшню в Давыдково! — отдавал запоздалое распоряжение дед. — Или лучше в Великое, оно вроде подальше. Кобылкам там, мол, невтерпеж! Нешто подьячий за ним туда погонится? И все одно туда коней уж водить стали. А ты, дурья башка, и рад стараться, — извольте, мол, Пантелей Григорьич, он тут же, от трудов праведных отдыхает! Когда Конюшенного приказа подьячий Пантелей Бухвостов остановился за два шага от почивавшего на душистом сене Родьки, когда окликнул дважды и трижды, но ответа не дождался, когда присел наконец, отводя руками разом полы шубы и однорядки, и, вытянув шею, громко принюхался, Данилка и сам понял свою ошибку. За пьянство при исполнении государевой службы по головке никого не гладили. Порой на государя Алексея Михайловича такая страсть к праведности нападала — только держись. Родька же был пьян наипьянейшим образом, пьян в стельку, пьян в дрист, до полнейшего и длительного бесчувствия. И как только до конюшен добрел, как только аргамаку под копыта не свалился, а в сено закопался, — уму непостижимо. Главное — никого из старших рядом не случилось, чтобы подьячего с почтением увести, ласковенько уговаривая, да при этом еще два, но лучше три алтына совсем незаметненько из руки в руку передать, как если бы ненароком, бессознательно… Красная же цена подьячему Бухвостову — пять алтынов! За такие деньги он кому хошь угодит. — И все бы сказали — да, мол, послан с жеребцами со вчерашнего дня, повел после обеда, потому как с утра мыты, мокрого аргамака на мороз только круглый дурак выведет, там, в Давыдкове, видать, и заночевал. Охота была подьячему проверять, где Родька ночевал! Нанялся он Родькино девство блюсти, что ли?!? А коли что — тебя бы, дурака, в Давыдково послали — предупредить. Ночевал, мол, и утром, поев, ушел! Родька не впервые прихвачен был в беспробудном состоянии. Но — своими. Бывало, не только до обеда, а и целые сутки отсыпался. Дед Акишев сам ругал его ругательски и клял разнообразно, однако выгони Родьку с конюшни — что жена, Татьяна, и шестеро чад, есть-пить будут? Татьяна же — дедкина внучка, вот и понимай… Конюхи меж собой роднились и друг дружку прикрывали. Государь, Алексей Михайлович, это негласно одобрял. Вроде и сурово прикрикнет, а ясно же — любя! Вроде и недовольно покрутит носом, а не мрачнеет румяное круглое личико. Без слов видно — одобряет! Ибо то, что конюхи в любом деле навычны были друг дружку прикрывать, как раз и входило в сокровенные государевы замыслы… Как Данилка угодил на Аргамачьи конюшни — это была история грустная, с какого конца ни глянь. В сто шестьдесят третьем от сотворения мира, чтоб не соврать, году вздумал государь воевать Смоленщину, и был к нему милостив Бог — и Белая Русь, и Литва склонились под его государеву руку. А в сто шестьдесят четвертом году, когда избыли все последствия чумного сидения, наконец привели на Москву белорусский полон — посадских людей, которые сами себя звали мещанами. Расселились эти горемыки по дворам, где которого за гроши приютили, и стали искать себе пропитания. Тут и пожаловали в Конюшенный приказ батька с сыном. Батька сказался оршанским шляхтичем по прозванью Менжик, да потом проболтался — конями, оказалось, торговал, а более — менял. Божился, что умеет ходить и за верховыми, и за возниками, и за жеребыми кобылами, сдуру сперва просился на государевы Аргамачьи конюшни, что в самом Кремле, потом рад был и в Даниловское, и в Уславцево, но взять его не взяли — отговорились, мол, своих девать некуда, а про себя рассудили — кто его разберет, человек неведомый и уж больно шустрый… В поисках места обошел за осень Менжик едва ли не все подмосковные кобыличьи конюшни. Побывал в Давыдкове, в Александровской и Гавриловской слободах, в Хорошеве. И всюду — безуспешно, как будто впереди него от Аргамачьих и от Больших, что в Чертолье, конюшен весть неслась — не брать, и все тут. А в ином он, видать, ничего не смыслил, и просился смотреть за конями до того отчаянно, как если бы это было его единственным спасением. Батьку-то не взяли и, как потом оказалось, правильно сделали — был он неисцелимо болен, долгий пеший путь в Москву насилу перенес и к зиме помер. А сынок деду Акишеву чем-то приглянулся. Еще когда молча стоял рядом с батькой и при самом наглом батькином хвастовстве вскидывал с тревогой глазищи… Дед на конюшнях обретался еще со Смутного времени и помнил, как государь Михаил Федорович учредил Конюшенный приказ. А было это в сто тридцать четвертом году. Сменялись ясельничие, дьяки и подьячие, а стряпчий конюх Назарий Акишев был один, незаменимый. Под конец жизни назначили деда, невзирая на низкое происхождение, задворным конюхом, потому что строг был отменно. Однако он, принимая и выдавая корм для лошадей, следя за чистотой и порядком на конюшне и в конюшенных дворах, продолжал заниматься любимым делом — выездкой и обучением лошадей. И высматривал, кто из конюхов к чему пригоден. А вот от особой обязанности при государевом выезде — нести или везти богато расшитые попонки, которыми покрывали царских коней на стоянке, а также деревянную, бархатом обитую скамеечку-приступку, которую полагалось подставлять царю, когда он садился в седло или сходил с коня, — от этой обязанности его сам государь Алексей Михайлович самолично освободил. Был у деда еще один доход — он в доле еще с двумя задворными конюхами взял на откуп конскую площадку, где лошадьми торговали, и имел часть в пошлинных деньгах от продажи. Как осиротел Менжиков парнишка, да как случайно и, к счастью, быстро донеслась эта весть до Аргамачьих конюшен, — дед Акишев и призадумался. Так получалось, потому вроде Менжик в нищете помер, что на государевы конюшни не взяли, а в этом дедова заслуга… Деду же скоро на тот свет собираться, и дай Бог старые грехи успеть отмолить, а тут еще новый себе на шею навесил… Помаявшись, дед велел конюшонку Ванюшке Анофриеву, которого искренне считал внуком и возрастил как внука, добежать до того двора, откуда уже выкинули Данилку, отыскать сироту, привести в Кремль, на конюшни. Когда Ваня поручение выполнил (о подробностях умолчав), дед сказал Данилке так: посмотрим, вправду ли за конями ходить навычен, а коли вы с батей не соврали — при конюшне как-никак зиму прокормишься. А дальше — как Бог даст. Данилка и кормился! Да только каждый кусок хлеба тяжким трудом добывал. Новичка первым делом приставили к водогрейному очагу, в который котел вмазан. А тот котел, надо полагать, отливали под пару к преогромной пушке, именем Дробовик, изготовленной еще при царе Федоре Иоанновиче и весившей пудов с две тысячи. И то — всех лошадей ежедневно полагается теплой водой мыть до зеркального блеска, так сколько же воды требуется? Знай подбавляй! Много лет назад при царе Михаиле Федоровиче было поставлено в Свибловой башне, получившей после того название Водовзводной, хитрое устройство, чтобы поднимать воду из Москвы-реки наверх, в терема, сады, но главным образом — в Сытенный и Кормовой дворы. О них-то позаботились, а про Аргамачьи конюшни решили, что они и так близко к воде стоят. В первую зиму котел Данилке вовсе необъятным казался. Потом уж, когда стал постарше и покрепче, посчитал как-то — чуть поболее двадцати ведер. Но вроде и за последним ведром побежал, а вернулся — конюхи уж половину вычерпали, тащись снова. А огонь в очаге? Данилка, таская воду и дрова, лошадей и не видывал. Спроси, какие в ту зиму аргамаки на конюшне стояли, — и не сказал бы, поди… Жалость дедова ему же вышла боком. Зимой Данилке было не до проказ, даже несколько отупел парнишка, бегая с ведрами, однако потом, когда свободного времени стало поболее, парень оказался замечен в дуростях. И не со зла дурил — кабы со зла, лететь бы ему из конюшенных ворот со свистом. А само как-то так выходило… Дед, однажды сгоряча раскричавшись, даже и женить его до тридцати лет не велел, хотя ровесник, Ваня Анофриев, уже и повенчаться успел, и чадо родить. Данилка понимал, что и ему бы, ежели по уму — жениться пора, да ведь пройдешь мимо свахина двора — и то дедка узнает, всюду у него родня, всюду у него знакомцы… Что Данилке на Москве понравилось — женили рано. Как только начинает парень себя мужиком ощущать — вот ему и спелая девка, и живи с ней, а не мучайся! Но это, пожалуй, было единственное. Парень тосковал — даже в те редкие свободные часы, которые нет-нет да и выпадали, деваться ему было некуда, разве что в один из белокаменных кремлевских соборов — Богу молиться… — Ну, чего качаешься? Не пьян, а качает его! Встань прямо, когда старшие уму-разуму учат! — прикрикнул дед. Данилка умел и прямо стоять, но если ему приходилось стоя думать, или же волновался, то начинал чуть заметно с ноги на ногу переступать и от того раскачивался, как сосна в сильный ветер. Дед Акишев всячески старался истребить в нем эту дурную привычку, но окрики не помогали. — Уж точно — уродился шаршавый, не нашей державы! С дураком Родькой мы тут сами разберемся, — бубнил дед, — ты-то, окаянный, для чего встрял? Знать бы — для чего! Само получилось… Одно было утешение — на сей раз пьянюшке Родьке не миновать батогов. Вольно ему целую ночь шататься незнамо где, приползая чуть ли не без порток… И, пожалуй, зазорными девками с Неглинки тоже не брезговал. А ведь женатый! Долго бы пилил дедка Данилку, да только ворвался в шорничью, где эта казнь творилась, Алешка, Татьянин старшенький, дедов правнук, краснощекий с мороза, как яблочко. Встал перед дедом и молчит, сопя. — Чего тебе, Алешенька? — спросил дед. — Ну-ка, лоб на образ перекрести да и сказывай! Образа недорогие по всей конюшне в углах были повешены. Сами, чай, не бусурмане, и коням — оберег. — Домой, дедушка, поспешай! — на скорую руку крестясь, выпалил парнишка. — Мамка скорее бежать велела! — А что такое стряслось? — Дед с большой неохотой оторвался от заунывного своего занятия. Внучонок пожал плечиками и уставился на деда — мол, что знал, выкрикнул, более — не добьешься, но страшно, жутко, и без тебя, деда, — никак! — Что же там у них за докука? — сам себя спросил дед. — Видать, придется сходить. Он поднялся с большого расписного короба, на котором сидел во все время нравоучения, посмотрел на понурого Данилку и решительно поскреб в затылке. — Пойдем, горе мое! Не буду тебя, дурня, тут оставлять. Приедут Никишка с Гришкой, узнают про Родьку — быть тебе битым… А надо бы… Никишка с Гришкой Анофриевы Родьке были не родными, а двоюродными братьями, однако кулаки их с того легче бы не показались. Они-то как раз и повели жеребцов на кобыличью конюшню, они-то при нужде и подтвердили бы, что беспутный Родька с ними ездил и в грехах не замечен. Февраль был — как раз то время, когда первые кобылки в охоту приходят. Деду не было нужды приказывать, и без того всякое его слово на конюшнях исполнялось. Данилка побежал за тулупчиком и шапкой. В первую свою зиму он получил от деда покойной бабки шубейку, голову платом в мороз заматывал, а поскольку трудился за хлеб да за кров, то заработать на одежонку не мог. Лишь к третьей зиме дед раздобыл ему совсем справный овчинный тулупчик. О жалованье же для парня мог бы сказать кому следует в Конюшенном приказе, да все как-то не говорил. Когда Данилка вернулся, дед уже стоял в длинной заячьей, бурым сукном крытой шубе, придававшей ему дородства, высокий ворот — козырем, островерхая шапка с широкой меховой опушкой надвинута на лоб и редкие волосы под нее тщательно убраны, сам — маленький, но виду достойного, даже несколько заносчивого. Аргамачьи конюшни были в самом Кремле, у Боровицких ворот, а жили Родька Анофриев со своей Татьяной, как и положено, в Конюшенной слободе, до которой добежать было — не успеет кочет трижды прокричать, как ты уж и там. Раньше, еще до Смутного времени, там и государевы конюшни были, а после того, как поляков прогнали, лошадей, нужных для Верха, велели держать прямо в Кремле. Данилка редко выходил из Кремля. Незачем было. Он и по сей день дичился все еще чужого города. Если выйти в город, скажем, через Спасские ворота — так там же торг да Гостиный двор, сущее скопление соблазнов для живущего хлебом, да луком, да квасом Данилки, да и денег же нет ни гроша!.. Через Троицкие — иного рода соблазн, Троицкими воротами приезжие боярыни в гости к государыне Марье Ильинишне едут, взрослых дочек с собой берут. Там постоянно кто-то из верховых женок или девок околачивается, то с одним, то с другим поручением от верховых боярынь. Пронесется, скользя по тропинке меж сугробов, девка в шубке внакидку, мотнет русой косой до подколенок — а парню одно расстройство. Спасские ворота были для бояр, для дьяков с подьячими, для купеческого сословия, Троицкие — для царицыных гостий и патриарха, а вот Боровицкие — те хозяйственные. Того гляди, прижмет в самом створе к стенке воз с дровами или погонят, ругаясь, прочь с дороги бабы-мовницы, везущие стирать на речку царское постельное белье в опечатанных коробах. Шум с Татьянина двора слышен был ну не за версту, так немногим менее. Не только бабы орали и вопили, а и цепные псы, изумленные суетой, заливались лаем. — Анютка, что там у них стряслось? — окликнул дед пробегавшую в ту же сторону молодую бабу, тоже свою внучку, но от другого сына. Баба, придерживавшая у шеи ворот накинутой на плечи шубы, сразу не смогла остановиться, проехала по утоптанному снегу, но повернулась — и Данилка изумился ее лицу. Будь он в словах поискуснее, назвал бы такое выражение восторженным ужасом. — Ой, дедушка, беда! Устинью Гавриловну изверги порешили! — Какие изверги? Как порешили? Да ты стой, дура! — прикрикнул дед, которому ноги уже не позволяли с молодыми бабами вровень бегать. — А я откуда знаю? Нашли ее, голубушку, в переулке, и острый ножик в самом сердечушке торчит! Ахти нам! Во дворе не пропихнуться было от баб, зажавших в угол Стеньку Аксентьева, земского ярыжку. Он-то и принес скорбное известие. Дед, громко костеря баб, пробился к Стеньке и вывел его из толпы. — Ну, сказывай! — велел. — От дуры… — проворчал Стенька, поправляя торчащие из-под колпака с меховой оторочкой длинные кудри. — Ко мне лезут! Орут! Словно это я ее нашел! А ее утром стрелецкий караул подобрал! Лежала, сказывают, кверху задом, во всем безобразии и непотребстве, только что снежком припорошенная. Пусть еще рады будут, что Якушка сразу Устинью признал. Так то ж тетка Устиньица-то, кричит! Родькина тещенька-то Анофриева! Не иначе — его труды! — Ножом в сердце? — усомнился дед. — Каким тебе ножом, дедушка? Удавили тетку. Послушай, Назарий Петрович, мне тут недосуг. Тело новопреставленной до сих пор у нас на погребе лежит, нехорошо. Вели Татьяне — пусть одежонку принесет, а то вид срамной. И обмыть надо. Вся она в дерьме, прости Господи… Негоже ее такую в церковь везти. — А куда ж одежонка-то подевалась? — А я откуда знаю? На ней одна рубаха распояской, и та снизу доверху располосована. И голова непокрыта. И босая она. — Где ж стрельцы ее такую подняли? — уже напряженно обдумывая некую мысль, спросил дед. — А не поверишь — у Крестовоздвиженской обители! Видать, ночью ее всполошили, как была — так и бежать кинулась. — Далековато забежала! — удивился дед. — Где Конюшенная слобода, а где Крестовоздвиженская? Да ночью, да телешом по морозу? — С перепугу и не в такие палестины забежишь, — отвечал Стенька. — Опять же — не в Китай-город же тетку занесло. Ничего в этом несуразного нет. Стало быть, бегать не разучилась… прости, Господи, ее душу грешную… — Думаешь, Родька к ней ночью пьяный завалился, а она от него удирать кинулась? — спросил дед. — Босая, распояской, по снегу? — Все же знают — сколько он, дурак, грозился тещу порешить! Помнишь, Назарий Петрович, — он, выпивши, ее гонял? Тут и к ворожейке не ходи — все, как на ладони. Дед задумался. Данилке бы сразу и сгинуть, хотя бы и за угол, не дожидаясь дедовых умозаключений, однако сдуру задержался, хотел услышать еще что-нибудь про покойницу. Тут дед его и прихватил! — Ну, сучий сын, выблядок, подвел ты Родьку под виселицу! Мужик неведомо где ночь провел, пьяный до конюшни дополз, лыка не вяжет! У дьяка на него давно зуб! Значит, он, раб Божий, Устинью и удавил! А все через тебя! — Да нет же! — изумился Данилка. — Он пьяный разве собаку пнет. И то не всякую! — Как Устинью гонял — все видели! — отрубил дед. — Так за дело же!.. — встрял земский ярыжка. Дед грозно повернулся к нему. Стенька прикусил язык, да поздно было. — За какое такое дело? — А я почем знаю?! Да и недосуг мне! Я что велено сделал, а теперь вы уж сами ступайте, свою покойницу забирайте! — решительно пошел на попятный Стенька. Краем уха даже Данилка слыхал, что Устинья за Татьяной недодала приданого. А чем не повод для смертоубийства? Бывает, за медный пятак душегубы на тот свет отправляют, а тут — целый список всякого добра… Вот скажи теперь возмущенному деду, что Родька поделом тещу свою порешил, — как раз затрещиной и отблагодарит. А затрещины у Акишева и по сей день крепкие были. — Ой, дедушка, да ой, да как же мне быть? — с таким криком, сопровождаемая воющими бабами, протянув вперед руки, пошла к деду через двор Татьяна. — Сирота я горькая, бессчастная! Не уберегла родную матушку!.. А Агашку, ведьму, сучку, своими руками удавлю!.. Она, она матушку испортила, сглазила, блядина дочь, а все через ее слова дурные! Дед, так же протянув вперед руки в меховых рукавицах, пошел навстречу внучке. Данилка и земский ярыжка остались одни за углом подклета. И как-то странно было бы сейчас взять да и разбежаться в разные стороны. — Сирота бессчастная… — проворчал Стенька. — Не уберегла!.. Агашка ей виновата! До сих пор такой порчи не было, чтобы через нее удавили. У нас в Земском приказе сколько дел о порче было, но ни одного смертоубийственного. Приданое нужно было из матушки выколачивать — вот бы и уберегла. А так — ни приданого, ни матушки… Поскольку рядом никого более не было, Данилка понял, что земский ярыжка обратился к нему. — А дед прав — она далеко забежала, — сказал он, соображая. — Так ежели гонят — поневоле забежишь! — возразил Стенька. — Другое вот непонятно… Стенька постоял, посопел несколько, словно давая созреть умной мысли. — Скажем, пришел бы к ней с вечера пьяный зять с приданым разбираться — так она ж, поди, одетая была бы? А коли ночью вздумал бы к ней завалиться — так она бы его, поди, и вовсе не впустила бы? А коли бы впустила, так хоть распашницу бы накинула, косы в волосник убрала, каким-никаким убрусцем голову прикрыла? Вот и понимай! — А точно! — изумился Данилка. — Как же это она?.. — Как? А коли баба простоволосая и в одной рубахе ночью гостя встречает, то вот и разумей — как! — отрубил Стенька. — Теперь уж и не разберешь, чего они на самом деле не поделили. И какого рожна она от него в таком виде со двора вымелась… — А где она жила? — спросил ярыжку Данилка. — А тут неподалеку. Ей бы, мимо дочкиного двора бегучи, к дочке заскочить, при жене и при детях Родька бы ее пальцем не тронул, а она, гляди, мимо проскочила. У бабы волос-то долог, а ум-то короток… Стенька отошел в сторону — поглядеть, чем там занимается дед Акишев. Дед с внучкой, обнявшись, всходили на крыльцо, соседки — следом. И последняя надежда получить хотя бы полушку за услугу рухнула. Тогда земский ярыжка сплюнул и пошел со двора прочь. Свое дело он совершил — известие доставил, а в Земском приказе его, чай, еще немало иных дел дожидается. Ярыжка — ниже его нет, всяк над ним боярин… Данилка остался за углом подклета, возле самого забора, никому не надобный. Дед Акишев в горнице утешал внучку. Бабы наверняка клубились вокруг, всплескивая длинными рукавами и добавляя причитаний. Детей кто-то из соседок поразумнее разобрал по домам. Туда надо бы и Татьяну спрятать, подумал Данилка, сбегутся сейчас дуры-плачеи со всей слободы, в горницу ввалятся и подымут вой, будут бедной бабе душу травить. В глубине души он был благодарен тем хозяевам, у которых на дворе, в холодном сарае, умер его отец. Те сироте доброго слова не сказали (дурного, правда, тоже) и рыдать в три ручья силком не заставляли. Сидит парень в углу, как деревянный, — ну и шут с ним… Солнце уже перевалило за полдень. Время было обеденное. А куда деваться — Данилка не знал. На конюшню он без деда возвращаться не хотел — не ровен час, Никишка и Гришка Анофриевы приедут, узнают, как Данилка Бухвостова прямехонько к пьяному Родьке подвел, и спрятаться от них будет негде. Торчать в чужом дворе тоже особого смысла не было. Вряд ли дед послал бы его хлопотать насчет похорон. Во-первых, чужой он тут человек, никого и ничего не знает, а во-вторых — только и заботы деду помнить сейчас, что чадище-исчадище без дела по двору болтается. Нужно было самому чем-то себя занять. Данилка вслед за Стенькой Аксентьевым пошел со двора. Только Стенька сразу резво направился туда, где над крышами поблескивали купола кремлевских церквей, а Данилка побрел в другую сторону. Улицы, и без того неширокие, обросли сугробами — иным переулком только пеший и протиснется. Дома ставились, как кому на ум взбредет, одни заборы тянулись ровным строем, друг дружку продолжая, и едва ль не доверху были занесены снегом. Хозяева разгребались лишь перед воротами и, у кого была, калиточкой. Как же так вышло, спросил себя Данилка, что перепуганная баба пронеслась мимо дочкиного двора? Когда человек выскакивает на мороз неодетый, он от укрытия к укрытию бежит. Данилка вспомнил, как сам той отчаянной зимой, бегая с ведрами на Москву-реку, норовил спрямить путь. Ночью морозец крепчает, и неужто Устинья до того с перепугу ошалела, что холода не чуяла? Ну-ка, опять спросил он себя, откуда же и куда она бежала? Может статься, вдовую, одиноко живущую и никому отчетом не обязанную бабу занесло на ночь глядя в гости к куме или к родне. Может, шла из гостей, напали на нее лихие люди, каких на Москве всегда водилось в избытке, накинули сзади удавку, сдернули шубейку, поснимали одежонку? Даже чеботы с ног стянули? Могло же такое быть? А коли могло, стало быть, и Родька — ни при чем? Мало ли где стервец накушался? Данилка усмехнулся. Он уже сделался достаточно умен, чтобы понимать: деда Акишева ему Бог послал, и государевы Аргамачьи конюшни не только жизнь ему спасли, а и, может статься, дорогу на много лет вперед указали. Причем дороженька — не из худших, потому что московские конюхи у царя на виду и ни одной их жалобы он без внимания не оставит. А как жить на конюшнях, ежели стар и млад будет пальцем казать — вот он, тот подлец, через которого наш брат и сват, Родька Анофриев, безвинно пострадал! Даже ежели Родька и поквитался с тещей, все равно ведь свои скажут: безвинно! Данилка полагал пробыть на конюшнях еще несколько лет. Ведь начнут же однажды платить жалованье! Тогда можно будет прикопить денег и уйти из постылой Москвы назад — в Оршу или в Смоленск. Сейчас-то он там никому не нужен, даже если сыщется родня — может не принять. С деньгами — другое дело. Искал домишко Устиньи Натрускиной Данилка скорее по собственному соображению, чем через расспросы. До сих пор сохранялся у него нерусский выговор, однако на конюшнях уж попривыкли, а в иных местах это было в диковинку. Мещане, которых привели с Белой Руси, старались селиться вместе, иные очень даже крепко друг за дружку держались. И там, где их знали, на выговор уже не смотрели. Среди конюшенного же люда один Данилка Менжиков такой и был. А поскольку говорить ему там доводилось редко, то и от выговора он все не мог избавиться. Придя же к тому дому и забравшись на сугроб, глянул Данилка через забор и призадумался. Прежде всего — не было никаких следов беготни, как если бы не выскакивала ночью на двор простоволосая теща и не гнался за ней одуревший Родька. Лежал себе с вечера выпавший снежок — и лежал. А во-вторых, Устиньица, ежели ее и впрямь понесло мимо дочкиного дома к Крестовоздвиженской обители, непременно должна была бежать вдоль забора, за которым ныне проживал дружок Ваня Анофриев. И вон он, тот забор! Об этом и подумал Данилка, стоя на сугробе. А тут кинулась с другой стороны на доски яростная собачонка. Так залаяла — аж уши заложило. Сторожа Устинья держала голосистого. Чтобы зря псину не смущать, Данилка сполз с сугроба. Но переполох уж поднялся — справа и слева откликнулись прочие сторожа. И даже раздался басовитый голос, пославший собаку туда, где ей-то уж решительно нечего было делать. Пока не появился какой-нибудь хозяин с кулаками или с кнутом да не привязался к чужому парню в жалкой одежонке, которому вздумалось вдруг собак дразнить, решил Данилка убраться подальше. И завернул было за угол, но тут оказалось, что не один он псов лаять подзуживает. Как раз за углом, вскарабкавшись на сугроб, держалась рукавичкой за забор девка и тоже что-то высматривала на Устиньином подворье. Она повернулась — и чем-то ей Данилка не понравился… Кое-кого из слободских девок Данилка уже знал в лицо, потому как прибегали на Аргамачьи конюшни, приносили отцам и братьям поесть или чего велят. Эту же девку он видел впервые, да и одета она была не в пример слободским — нарядно, как воскресным днем в церковь Божью. И то — не всякий отец справит дочери такую шубу, крытую не сукнецом, а заморской узорной тканью. Нарядная девка, словно испугавшись, поспешила прочь. Данилка же знал, что бояться его — нечего, во-первых, он в переулке один, во-вторых, понимает — такую девку богатую чуть задень, так всю жизнь не расхлебаешь. Тут родные с жалобой не то что до Судного приказа — до государыни царицы доберутся! А коли государыня Марья Ильинишна из своих рук жалобу государю вручит, так он делу непременно ход даст, тут и к бабке не ходи… Опять же — у девки в руке оказалась длинная прямая палка, вроде тех посохов, на какие опираются бояре с князьями, да и боярыни, что постарше. И сперва Данилка удивился тому, что девка так улепетывает, а потом словно по башке кто стукнул: пресвятая Богородица, да ведь она к покойной Устинье в гости пожаловала! И не в ворота стучала, а огородами заходила, что-то там такое выглядывала… Стало быть, знает, что Устинья приказала долго жить! Или же что-то иное знает! И, не вывались из-за угла Данилка, она, того гляди, перебралась бы через забор, отогнала палкой пса, да и в дом! А он ее, выходит, спугнул! Данилка побежал следом. Отродясь он за девками не бегал. Кроме всего прочего — гордость мешала. В таких отрепьях только воду аргамакам носить, думал он, вот разживусь сапогами, шапкой, поясом, однорядкой хорошей — тогда… Помнил Данилка, что за чудные сапожки однажды купила ему мать в Орше, что за кафтанчик справили, как вышила рубашку сестрица. И где они? Мать не выдержала дороги, поди догадайся теперь, где схоронили, а сестра так и пропала… Вот не бегал за девками — а пришлось же! Она обернулась, и понял Данилка, что здорово ее перепугал. А тут и пустой переулок кончился. Девка оказалась на неведомой Данилке улице и понеслась-поскользила, помогая себе посохом. Тут уж она могла не опасаться, что чужой парень пристанет и сотворит непотребство, однако оглядывалась и поспешала далее. Данилка уверился — это бегство каким-то образом связано с Устиньиной погибелью. Ежели по уму, то следовало бы Данилке приотстать, следить за девкой издали, высмотреть, в каком доме укроется, добрых людей на улице расспросить, а потом прийти к деду Акишеву, рассказать, чтобы опытный дед передал это кому следует в Земском приказе, подьячим которого как раз и положено разбирать преступления, совершаемые на Москве. Вот если за пределами столицы — на то Разбойный приказ есть. Но погоня так захватила парня, что думать было уже некогда. Вдруг девка резко повернула вправо и исчезла. Добежав, Данилка понял — девка заскочила в церковь, полагая, что там-то она уж точно будет в безопасности. Данилка, перекрестясь на наддверный образ, до того потемневший, что один лишь нимб и угадывался вокруг лика, вошел и оказался в тепле и зыбком полумраке. После ясных и ярких лиц, одежд, зданий, так отчетливо выделявшихся на синем небе и белом снегу, все в церкви показалось ему расплывчато-туманным, и он не сразу понял, что взор сбит с толку колебаниями сизых облачков обильного ладанного дыма, сквозь которые огоньки свеч — и те тусклы… Девка в церкви исчезла — словно растаяла. Данилка тихонько стал за спинами молящихся обходить храм. И лишь какое-то время спустя догадался — она притаилась у самых дверей, а стоило ему войти, она и выскочила. Не впервой, видать, было ей вот этак уходить от погони. Данилка призадумался. Любопытную загадку загадала ему Москва… Собственно Москвы в его жизни почитай что и не было. Он обитал на конюшнях, крайне редко показывая оттуда нос, по летнему времени — в подмосковных, на конюшнях же. Твердо знал разве что дорогу до Конюшенной слободы и обратно. О том, что творится на Москве, как люди живут, чем тешатся, знал разве что с чужих слов. Поди знай — может, в этом городе так и положено — чтобы не докапываться, кто совершил преступление, а хватать человека потому, что на первый взгляд ниточка к нему ведет — стало, и второй уж не надобен… И тут Данилка вспомнил, что еще на сугробе у забора начал обдумывать нечто важное… С этой мыслью он вышел из церкви и обнаружил, что уже смеркается. И крепко ему захотелось почесать в затылке. Данилка не знал, куда идти. То, что он оказался на незнакомой улице у незнакомой церкви, это еще полбеды. Малое дитя — и то укажет, в какой стороне Кремль. Другое неясно — где сейчас дед Акишев. Может, сидит с внучкой, утешает. А может, обратно на конюшни отправился, там же пьяный Родька, за которым непременно придут из Земского приказа, чтобы взять за приставы… Дед-то умен, знает, как передать из руки в руку барашка в бумажке… И вытаскивать Родьку из беды он будет непременно, даже если тот виновен. А вот ежели Данилка приплетется на конюшни, деда там не найдет, зато встретит братцев Анофриевых, которым добрые люди уже донесли, кто показал подьячему пьяненького Родьку, — тогда уж точно зубов не досчитаешься… И это бы тоже еще полбеды. А что понемногу с конюшен выживут — это уж полная беда, полновесная! Раз, другой в тихом уголке скажут — шел бы ты отсюда, нам тут такие не надобны. И кулак под нос поднесут. Сам будешь рад убраться… Но было местечко, где Данилка мог бы одну ночку неприметно скоротать. Заодно и разведал бы, что нового на конюшнях. И это был домишко, где ныне проживал с семейством женатый восемнадцатилетний мужик Иван Анофриев. С Ваней Данилка подружился вот по какому случаю… Сперва, конечно, он на всех в Москве смотрел волчонком, в том числе и на ровесников. Пригнали мещан, как скот, бросили беспомощных — как хотите, так и живите. Данилка, видя, что отец, отчаявшись найти заработок и страдая от горловой болезни, не гнушается милостыней, озлобился. Не понимал — как можно?!? После отцовской смерти он попросту сбежал с того подворья, где их Христа ради в сараюшке приютили, предоставив добрым людям хоронить оршанского шляхтича как знают. Данилка знал, что, на зиму глядя, бежать домой, в разоренные войной края, смерти подобно. Но и на Москве ждала все та же смерть. Данилка забрался в заколоченный дом. Стоял он такой с чумного времени, и сказывали — кто к вещам прикоснется, того и прихватит затаившееся поветрие, сядут по всему телу прыщи, помутится в голове, хлынет горлом кровь… Ежели по уму — сжечь бы следовало этот дом, однако красота его смущала людей, жалели. Данилка решил — ну и пускай! Лишь бы скорее. Но голова-то думает одно, а руки творят совсем иное. Он растопил печь, пустив на дрова старую, в сенях стоявшую, лавку, и впервые за неделю бесприютных шатаний кое-как согрелся. Норовя удержать тепло, не вовремя закрыл заслонку. И, осознав это сквозь сон, решил — тем лучше… Оттуда и вывел его, угоревшего, Ваня, не побоявшись зайти. Дураком назвал, но не обидно, вопросов глупых не задавал, первым делом из-за пазухи пирог с грибами вынул, но надвое разделил, и съели они тот пирог, и показалось Данилке, что с невысоким, крепеньким, рассудительным Ваней вошло в его жизнь нечто, способное ее переменить. Ваня привел оголодавшего парня к деду, но где его отыскал — сохранил в тайне. Народ после чумного сидения пуганый, а дед Акишев явственно сказал — надо сироту спасти. И потом не раз тот же Ваня то обедом делился, хотя сколько в муравленом горшочке той каши, заправленной постным маслом, то помогал за водогрейным очагом смотреть, пока Данилка за водой носился. И все — неторопливо, без лишних слов, не дожидаясь просьбы о помощи, которой от Данилки бы и ангел небесный не дождался. Понемногу Данилка привык к тому, что Ваня постоянно поблизости и выручит. Но последнее, что осталось ему в бедствиях от прежней, оршанской жизни, была гордость, жалкая на чужой взгляд, но непобедимая гордость нищего шляхтича, последнего в ряду себе подобных. И Данилка время от времени отталкивал протянутую руку, с пирогом ли, с растопкой ли для очага. Потому что ничем не мог ответить, ничего не имел, чтобы дать взамен… Сейчас же он был владельцем особого товара. Он знал нечто, для жизни Аргамачьих конюшен очень важное, да и для своей, пожалуй, тоже… А прийти в теплый Ванин дом не с пустыми руками, но с любопытной новостью, он уже мог. Это ему гордость позволяла. * * * Знал бы Стенька Аксентьев, что малой, меньше некуда, своей должностью и скверным о себе мнением со стороны начальства обязан собственной жене, — удивился бы безмерно. А началось-то все с его смазливой рожи… Как вошел Стенька в жениховскую пору, так и прилипло к нему прозванье «девичья погибель». Выйдет этот Стенька на улицу, шапочка — набекрень, из-под нее крупные кудри расчесанные, и щеки-то у него румяные, и бородка молодая гладенько лежит, и глаза синие, и носик пряменький, и поступь молодецкая, и стан в перехвате тонок! Девки только ахали тихонько да друг за дружку хватались. В церкви дуры не на образа и не на батюшку, а на Стеньку одного таращились. Мать, уразумев, что добром такое девичье безумие не кончится, вознамерилась сына поскорее женить. И без того парень уж не ангел, две вдовы за ним числятся, и ладно бы богатые! Хорошо хоть, не сразу он их завел, а поочередно, иначе быть бы бабьей драке со срыванием рогатых кик вместе с волосниками и тасканием за косы. И соблаговолила она заслать сваху к Бородиным, семья хорошая, и с купцами в родстве, и сколько-то подьячих государю дала, сидят по разным приказам. А у Бородиных дочь Наталья — не писаной красавицей уродилась, зато умница, рукодельница, хозяйка. Мать и рассудила, что такая ее сыночка крепко в ежовых рукавичках держать будет. Наталья, так уж вышло, раньше Стеньку в глаза не видывала. А увидела — онемела. Она и девкой была с норовом, все так делала, чтобы другие девки иззавидовались. А тут Бог жениха послал, по которому пол-Москвы сохнет! Повенчали их. И начали они жить. Стеньку новая родня в Земский приказ определила, и уж вознеслась мыслями Наталья, что быть ему через год — подьячим, через три — дьяком, а там уж и до думного дьяка недалеко! Однако немедленно обнаружилось, что Стенька не знает грамоты. То есть иные буквы-то помнит и пальцем вывести умеет, а иные — словно впервые в жизни видит. Наталья сама читать-писать училась, молитвы в молитвослове по складам прекрасно разбирала, счет знала, и не просто считала, а очень быстро — когда на дворе суетились куры и утки, умела счесть безошибочно. И сделалось ей обидно, что муж, который жене должен быть главой, так опростоволосился. То есть — все ее мечты словно с Ивановской колокольни наземь рухнули. В приказе-то и читать, и писать надобно… И вознеслась мыслью над Стенькой обиженная Наталья! И одолела ее бессильная гордыня! Став бабой, она дружилась уж не с прежними подружками, а с такими же молодыми бабами, чьи мужья и братья так же кормились при Земском приказе. И как заходила между ними, бабами, речь о красавце Стеньке, так Наталья-то нос и задирала. — С лица-то не воду пить! — говаривала. — С оглоблю-то вырос, а ума-то и не вынес! Личико беленько, да разуму маленько! А то еще и круче загибала. — Глуп по самый пуп, а что выше, то пуще! И всяко показывала, что вот-де она, умница, угодила замуж за такого дурака, что хоть в прорубь головой. Шестой уж год в земских ярыжках — так в этой должности, видать, и помрет. И не рассчитала Наталья! Говорила-то она это с горя бабам, а доходило до мужиков. Многие их семейные тайны так-то были ею выболтаны да до ушей Стенькиного начальства и добрели. Еще поп Сильвестр в «Домострое» велел бабам вечером всеми новостями с мужьями делиться, а «Домострой», красиво переписанный, во многих семьях имелся. И, посмеявшись, принимали мужья все это к сведению, так что Стенькино продвижение вверх по служебной лестнице год за годом все откладывалось. И оттого Наталья еще больше злилась на мужа. Так вот через избыточный свой ум стала Наталья поперек дороги мужу, да и себе самой, если вдуматься, тоже. Подьячие-то по праздникам богатые подарки получают, коли пирог — так в пять алтын, коли щука мороженая — так в шесть алтын, а ярыжке разве какой приказчик морковный пирог в две деньги сунет — мол, и впредь, молодец, поглядывай, чтобы у моей лавки ненужного и вороватого народу не околачивалось. И тот пирог Стенька, по торгу гуляя и за порядком следя, сам к вечеру и приест… Другое горе — у всех ровесниц уже по двое и по трое за подол цепляются, а Наталья так и ходит порожняя. То ли Стенька плохо старается, то ли где-то в небесах Бог с ангелами так рассудили, что незачем ему, безграмотному, детей даровать, однако пусто в доме… И от этой, совершенно ею не заслуженной, обиды вообще стала избегать Наталья того дела, от которого дети бывают. А Стенька, разумеется, очень тому удивлялся и сперва даже думал, что жена здоровьем скорбна сделалась, жалел, дурного слова не сказал. Потом уж уразумел, что она ему таковым образом обиду чинит. И все равно не понял, как ее бабья обида ему на служебном поприще откликается… Ближе к вечеру, когда шалаши и палатки на торгу стали запирать, он явился в приказ узнать, не будет ли какого дела на завтрашнее утро. Подьячий, Гаврила Деревнин, единственный повернулся к нему, когда он, впуская холодный воздух, не сразу прикрыл тяжелую дверь приказной избы. Гаврила сидел в торце длинного стола и подклеивал исписанный лист к свитку. Свитки эти назывались столбцами, и длины они были немереной. Искать в них какое давнее дело — вспотеешь, развиваючи и обратно свиваючи. И была с ними еще морока — подклеив, нужно было дождаться, пока высохнет, перевернуть и с другой стороны свитка, как раз по стыку, написать свое имя и прозвище, тем самым заверив, что все — без обману. Вид у Гаврилы Михайловича был деловитый — за ухом писчее перо, в зубах — другое, правой ручкой кисть в горшок с клеем макает, левой листы соединяет. Перед ним — железный двусвечник, и две сальные высокие свечи горят ясным светом. Степка, глядя, иззавидовался. Сидит этот Гаврила в теплой избе, под задом у него войлочный тюфячок, на нем однорядка в пятнадцать рублей, не менее! И ногой под столом мешок придерживает. Был, знать, проситель с приносом. — Бог в помощь! — перекрестясь на образа, сказал Стенька. — Заходи, садись, — отвечал Деревнин. — Как там та баба? Забрали ее? — Забрали. В рогожу завернули и повезли к себе. Ее такую в церковь вносить грешно, сперва отмыть надобно. — Это что же, все удавленники — так? Опорожняются? — осторожно спросил Стенька. — Как который. Ты, Степа, поди, и в лицо-то ей глянуть побоялся. — Глянул… — пробормотал Стенька. — То-то — глянул! А как ты полагаешь — чем ее на тот свет отправили? Чем ей горлышко-то перехватили? А? — Кто ж ее разберет! Двое подьячих, слушавшие вполуха этот разговор, негромко рассмеялись. Долгий трудовой день кончался, мало было надежды, что явится еще проситель, оставалось прибрать столбцы в короба — да и по домам. Теперь и посмеяться не грех… — Сам-то ты глядел, Гаврила свет Михайлыч? — осмелился подпустить в вопросе ехидства Стенька. — Да уж глянул. Удавили ее, я тебе скажу, пояском. Накинули сзади поясок-удавочку — и нет бабы… — Как же он на бегу пояс-то с себя сдирал? — спросил Стенька. — Кто сдирал? — Да Родька-то Анофриев, стряпчий конюх. Это его теща, он ее порешил. — На бегу, говоришь, сдирал? Ну-ка, садись, расскажи, что знаешь! Стенька сел напротив Деревнина. Уважительно сел — на самый краешек скамьи. Ему было приятно оказаться в кругу пожилых и почтенных людей — не ярыжек, не мелкой шушвали, а стряпчих, прослуживших в этом звании по десять и по пятнадцать лет, поставивших дома, прикупивших землицы, у иного была где-нибудь ближе к Пскову и порядочная деревенька, поселиться на старости лет и жить себе не хуже князя. — Дело-то, Гаврила Михайлыч, видать, непотребное. Стенька изложил свои домыслы, почему покойница Устинья удирала от убийцы в одной рубахе распояской и простоволосая, даже без обязательного для замужней бабы и для вдовы волосника, куда убирают косы. — Стало быть, спутался тот Родька с той Устиньей? — уточнил Деревнин. — Выходит, что так. — Стало быть, прикормила она его? — Да прикормила, поди… — Стало быть, бабьим делом она от него за приданое откупалась? Степка никак не мог понять, к чему клонит подьячий. — Откупалась, поди! — Так какого же рожна ему ее убивать? — Пьян, видать, был! Вспомнил, что приданого недодала! — Нет, сокол, тут одно из двух: или та баба исхитрилась его в блуд вовлечь, и тогда она бы с ним управилась, не выскакивая зимой телешом на улицу. Или же это дело до того темное, что разбирательство с ним выйдет долгое… Насчет рубахи-то ты верно подметил, а насчет погони… — Деревнин почесал за тем ухом, что было свободно от пера. — А скажи-ка ты мне, сокол ясный, что — тот Родька не на внучке ли Назария Акишева женат? — На Татьяне, что ли? — уточнил Стенька. — И впрямь! Старого-то Акишева я как раз там на дворе и встретил! — Тогда слушай, что сказывать буду. Акишев — из старых конюхов, у него денежка прикоплена. Ступай-ка ты обратно к той Татьяне, может статься, он все еще там. Войди как бы по делу — узнать, не сыскалось ли чего нового. Может, кто из соседей видел, как ту Устинью не Родька, а иной душегуб по улице гонял. И скажи не напрямую, а как бы намеком — мол, Гаврила Деревнин, Земского приказа подьячий, берется над этим дельцем поразмыслить. И пришел бы к нему Назарий посоветоваться. Понял? — Значит, не Родька Устинью порешил? — без экивоков прояснил для себя положение дел Стенька. — Пока что ниточки к нему тянутся. Вон Якушка мне с утра толковал — мол, тот Родька который уж год грозился ту Устинью изувечить, наконец, собрался! Но вот у нас, свет, имеются две зацепочки. И первая — узнай-ка ты мне, где Родькин пояс, каким он зипун, или однорядку, или что он там под шубу надевает, подпоясывает. Говорю же — шея у покойницы ровненько перехвачена. Когда руками — пятна от пальцев есть, а тут вмятина — как полоса, и не вверх уходит, а пряменько. Хотя я и не знаю, как это — на бегу пояс на себе под шубой развязывать, однако всякие чудеса бывают… Собратья-подьячие, слушавшие эту речь, пересмехнулись. Складно говорил Деревнин. Стенька, пока шло это рассуждение, иззавидовался. — И ежели он ее поясом давил, то непременно тут же поблизости его бросил! Сорвал с себя впопыхах, употребил — да и бросил, вряд ли у него ума хватило наново тот пояс под шубой повязывать. А ежели пояс на нем пребывает, то, стало быть, Устинья, может статься, чьим-то иным кушачком удавлена. Разумеешь? — Разумею! — подтвердил потрясенный Стенька. — А другая зацепка — лоб у той Устиньи разбит. Кровь запеклась. Может, бежала, не разбирая дороги, да и дверной косяк чуть головой не выбила. Может, споткнулась, грохнулась и о глыбу ледяную лоб расшибла. И вы бы с тем Акишевым завтра с утречка пошли и поглядели, каков в ее домишке косяк. Третье же — когда люди вот так из дому удирают, то дверей не запирают. И ты бы выяснил, когда бабы пришли к той Устинье искать в коробах, во что ее обрядить, была ли заперта дверь. Понял, свет? — Как не понять! — Тут уж Стенька обрадовался. Дураком он, невзирая на распускаемое Натальей злоречье, отнюдь не был, и сообразил быстро: Деревнин почуял поживу. Ежели он докажет, что Родька Анофриев тещи не убивал, то Назарий Петрович Акишев за ценой не постоит, расплатится по-честному. — Ну так чего ж ты расселся! Беги, а коли мне в этом дельце пособишь… Подьячий хотел было выразить свою благодарность в денежном исчислении, но слово замерло у него на языке. Стенька уж совсем собрался вскочить, но тут грузный сослуживец Деревнина, Семен Алексеевич Протасьев, муж дородности завидной, завершив свои сегодняшние хлопоты, принялся вставать. И тот край длинной скамьи, который он занимал, естественно, освободился. Стенька, сидевший из почтительности на самом противоположном краешке, полетел на пол, а скамья, встав дыбом, припечатала еще не распрямившегося Протасьева снизу по заднице. Все это свершилось молниеносно, так что Деревнин лишь откачнулся, зато третий припозднившийся подьячий, Емельян Колесников, разумом оказался шустрее прочих — зычно расхохотался. — Да чтоб тя приподняло да шлепнуло! — возмутился, глядя на Стеньку сверху вниз, Протасьев. — Ох, дядя! Да это ж тебя-то как раз приподняло да шлепнуло! — выкрикнул Емельян. Тут уж засмеялись все, включая ошалевшего от неприятности Стеньку. Долго гремел в приказной избе завидный по радости и искренности хохот. И до того раскисли подьячие: Протасьев — тот опять на скамью шлепнулся, а Стенька дважды встать пытался и назад валился. Наконец смех перешел в бессильное оханье и кряхтенье. — Ну, Степа, потешил ты мне душеньку! — утирая лоб, вымолвил Деревнин. — С тобой и скоморохов не зови… — Грех один с вами! — наконец, как самый старший, догадался одернуть сослуживцев Протасьев. — Уж точно, что смеяться — не ум являть, а белы зубы казать! Повеселились — и будет! Не ровен час, взойдет кто… И встала тишина… — А коли тот Назарий Акишев станет расспрашивать, что Родьке грозит — мне ему как отвечать? — спросил, вставая наконец, Стенька. И тут уж окончательно сделалось тихо. — За убиение тещи то есть? — Деревнин крепко задумался. — А что, ребятушки, кто помнит — в Уложении про тещу писано? Протасьев и Колесников переглянулись. — Врать не стану — не помню, — признался Колесников. — Коли жена мужа порешит — про то писано, коли муж — жену… — Коли муж — жену… — повторил Протасьев, мучительно вспоминая. — Гаврила, помнишь, еще до чумного сиденья купец жену зарезал из ревности! Как же его, дурака, звали? — Черной сотни купец? — припомнил и Колесников. — Долговым его звали, Ивашкой! Ну так его кнутом ободрали и на поруки отпустили! — И только? — с сомнением спросил Деревнин. — Причина же была. А вот еще стрелец Еремеев жену по пьяному делу убил без причины — и его повесили. А другой случай был — так там муж жену за невежливые слова порешил. А это все-таки причина. Ему отсекли левую руку да правую ногу. — Стало быть, молчит Уложение и про жену, и про тещу, — подвел итог Деревнин. — Ты, Степа, этого Акишеву не говори. А скажи ты ему как раз про левую руку и правую ногу. Конюх без руки и ноги — это посмешище одно, и место ему — по ту сторону Боровицких ворот, за мостом, где государь велел богадельню поставить. Так и намекни. — Уж намекну! — радостно пообещал Стенька. — Ты уж не поленись, походи по этому дельцу. Порасспрашивай. Глядишь — и узнаешь чего путного. И нам польза, и тебе выгода, — со значением продолжал Деревнин. — А что прослышишь — сюда неси, я уж разберусь. Ты-то разберешься, подумал Стенька, ты-то грамотный! И Назарий Акишев по твоему хотению мошну-то растрясет… Ну что за грамота такая подлая, одному дается, а другому — хоть тресни?! — Ступай же с Богом! — велел Деревнин. — До ночи еще с Акишевым побеседовать успеешь. — Погоди! — удержал земского ярыжку Колесников. — Степа, не в службу, а в дружбу! Выгляни, поищи Котофея! Он, мерзавец, опять запропал — хоть сам в избе на ночь оставайся мышей ловить! Стенька сразу помрачнел. Поманили, посулили, да и послали ловить кота. А где его в потемках изловишь? Однако и без кота нельзя — вдоль стен стоят короба с туго уложенными столбцами, и прогрызть лубяной короб для мыши плевое дело. Но ее, дуру мышь, никто за это батогами не попотчует, а недоглядевшим подьячим достанется. Стенька вышел на мороз. — Котофеюшко, поди сюда! — неуверенно позвал он, стыдясь того, что увидят знакомцы и засмеют. — Поди сюда, котинька! Наталья — та умела зазвать в дом кошку, и как же это у нее получалось? — Кутя-кутя-кутя… — Впрочем, тут же Стенька сообразил, что так подзывают щенят. Однако во тьме зверски мявкнуло. — Кутя-кутя-кутя! — с таковым воплем Стенька кинулся на голос и, конечно же, упустил порскнувшего ему промеж ног Котофея. Кот скрылся во мраке. Поняв, что гоняться за гнусной скотиной бесполезно, Стенька вернулся в приказную избу. — Пропадает где-то, — сообщил он подьячим. — Тебя, что ли, заместо его оставлять? — задумчиво спросил Деревнин, а Семен Алексеевич Протасьев, уже в шубе и в шапке, повернулся к сослуживцам: — Ну, спасибо этому дому, пойду к другому! Он неторопливо вышел, напустив при этом холоду. — Да что с этими столбцами за ночь сделается? — возмутился Стенька. — Что сделается?! Деревнин принялся перечислять урон от мышей за последние десять, кабы не более, лет. Стенька уныло отбрехивался, совершенно не желая носиться полночи по окрестностям с воплем «кутя-кутя-кутя!». И совсем было осерчал подьячий на земского ярыжку, совсем было распалился гневом, как, в подражание великому государю, распалялся в приказах стар и млад, да вдруг повернулся к коробам, словно желая призвать их во свидетели, и онемел. На расписной деревянной крышке сидел как ни в чем не бывало Котофей и выкусывал нечто промеж когтей левой задней лапы. Очевидно, он проскользнул, пока выходил неторопливый Протасьев. — Слава те Господи! — сразу подобрел подьячий. — Ну, Степа, поди с Богом к Акишеву! А завтра с утра явишься, доложишь. Ах ты, наш спаситель, ах ты, наш благодетель!.. Относилось это, понятно, не к Стеньке, а к раскормленному, избалованному, высокомерному коту. И среди купцов, и среди подьячих была такая забава — дородностью котов выхваляться, и Земский приказ от прочих не отставал. Хорошо, что ночь была лунная — Стенька без спотыканья добрался до Конюшенной слободы. В дому у Татьяны Анофриевой еще хозяйничали, и дед Акишев, разумеется, там был, но не утешал внучку, а сидел за столом с Гришкой Анофриевым, двоюродным братом пьянюшки Родьки, и думу думал. — Бог в помощь, — сказал Стенька, крестясь. — Заходи, Степа! — хмуро отвечал Гришка. — Тут у нас такое деется… — Погоди! — одернул его дед. — С чем пожаловал, Степан Иванович? Редко, очень редко Стеньку именовали с «вичем», и не дурак он был — понял, что в беде всякого приветить рады, от кого пользы ждут, хоть земского ярыжку — не по своей же воле он на ночь глядя притащился, стало быть, его из приказа прислали… — Подьячий Гаврила Михайлович Деревнин кланяться тебе, Назарий Петрович, приказал. — Ну, садись. Стенька сел и показал деду глазами на Гришку. — Да ладно, — буркнул дед. — Сказывай уж, с чем пришел. Стенька как мог связно передал домыслы подьячего Деревнина. — Стало быть, не может он понять, как Родька тещу удавил? — уточнил дед. — Ну так и не надобно… Кланяйся подьячему своему, скажи — благодарствуем на добром слове, да только пустые это хлопоты… И два вздоха разом, дедов и Гришкин, услышал Стенька. — Это почему ж? — возмутился он. — Да чего там… — проворчал Гришка. — Все одно завтра это выплывет, ведь сколько баб знает! С утра на всю Москву и растреплют! — Дурак ты, Гришенька, — уставившись в столешницу, молвил дед. — Вот так все сразу и надо выболтать… — Да что стряслось-то? — уже почти возмущаясь дедовым упрямством, спросил Стенька. Стряслось же вот что. Когда тело покойницы Устиньи привезли на двор и поставили греть воду, чтобы обмыть его, Татьяна послала свою невестку Прасковью, вдову Родькиного брата Фрола, взять в дому у Устиньи что следует из ее вещей. Поскольку Прасковья и раньше туда хаживала, дворовый пес ее знал и в дом бы, надо полагать, пропустил. Прасковья взяла с собой еще двух баб и отправилась за вещами. Обнаружилось, что в дому у Устиньи непорядок, короба раскрыты, а таких важных в женском хозяйстве одежек, как шуба, зимние чеботки с загнутыми носами, зимний же опашень с частыми пуговками сверху донизу, а также нарядная душегрея, нет. Причем видно, что человек, перебиравший короба, искал чего получше. Две исподницы, одна белая, другая красная, выложены на лавку, да там и остались. Несколько тканых поясков — тоже. Что еще пропало — Прасковья так, сразу, сказать не могла. Мог ли Родька допиться до такого скотства, чтобы прийти в дом к теще, удавить ее кушаком, раздеть, вскинуть тело — на одно плечо, а узел с вещами — на другое, да и направиться, избавившись от тела, к кружечному двору, пропивать добычу, — такой жутковатый вопрос встал перед осиротевшим семейством. Зная, что пьяный человек за свои поступки не отвечает, дед Акишев уже внутренне согласился с тем, что Родька убил тещу. Только вслух признавать этого не желал… Татьяна — та вовсе едва ль не в беспамятство впала, мало того что матери лишилась, так и все следы к мужу ведут… Говорить с ней было бесполезно. Потому дед позволил соседкам увести ее и малышей. Осиротевшую семью на ночь разобрали по домам, а мужчины, Акишев и Гришка Анофриев, остались думу думать. Да что-то плохо это у них получалось… Разложенные кушаки — вот что Стеньку смущало. Не выбирал же этот олух, каким лучше тещу удавить! Надо полагать, она сама свое добро перебирала, когда его нечистая сила принесла, вот пьяный Родька и подумать не успел, как орудие удушения в руках оказалось. Выходит, и все разумные рассуждения Деревнина — недействительны. Не распоясывался этот дурак на бегу под шубой, а орудовал в тепле и уюте. И все же — пешком-то ночью дойти до Крестовоздвиженской обители по скользким улочкам большая морока, а ночью, да с двумя узлами на плечах? Стенька отнюдь не был таким безнадежным дураком, каким его считала Наталья. Родьку Анофриева он знал, хоть и не дружился, и не роднился с ним. И Родька вовсе не был из тех богатырей, какие на Масленицу государя силушкой тешат, схватываясь один на один с медведями. Предположить же, что какой-то сукин сын ждал снаружи, пока Родька расправится с тещей, чтобы помочь ему унести добычу, было вовсе нелепо, хотя… Ведь пил же где-то этот дурак, прежде чем наведаться к теще! Стенька и питухом беспросветным не был, однако на кружечный двор заглядывал, причем не в одиночку. После того как шесть лет назад государевым указом велено было целовальникам продавать не менее, чем большую, из трех прежних состоящую чарку, и притом же запрещалось пьющим людям на самом кружечном дворе и близ него сидеть, мужики наловчились — ходили за выпивкой по двое и по трое. Брали они эту чарку вскладчину, вот на каждого прежняя мера и выходила. Стало быть, у Родьки наверняка были приятели, что болтались окрест кружечного двора в ожидании одинокого питуха, которому не с кем располовинить чарку. И Стенька тут же представил себе такой разговор. — Проклятый целовальник в долг не наливает, залога требует, — мог сказать первый питух, которого Стенька, невзирая на февральский холод, вообразил пропившимся до креста, то бишь босого, без порток и в одной рубахе, с лиловым носом и клочковатой бороденкой, непременно — с торчащими крошками и рыбьими косточками. — А где тот залог взять? — А у тещи у моей! — это отвечал Родька, одетый-обутый, уже где-то выпивший, но еще не желавший расставаться со своим имуществом. — Она, стерва, приданого мне недодала! Пошли к ней, пригрозим — хоть холстину от нее получим, хоть старую исподницу! Бабью тряпичную казну целовальники берут! — А пошли! — согласился умозрительный питух. — Поднесешь — так я помогу тебе с тещей управиться! И пошлепал по снегу босиком вслед за решительным Родькой! Могло ли такое быть? Если верить деду Акишеву, который от горя совсем умом помутнел, — то могло… И рухнули все Стенькины надежды! Он-то возрадовался, что Деревнин наконец-то внимание на него, ярыжку, обратил, такое поручение дал, что и денег при удаче должно перепасть! — Послушай, Назарий Петрович, — обратился Стенька к деду. — А что сам Родька-то сказал? — А шут его знает! — ответил вместо деда Гришка. — Как за Родькой пристава пришли, так он и просыпаться не пожелал. За руки, за ноги мы его выволокли с конюшни. А там — на санках, на каких воду возят. Весь Кремль насмешили! — В тюрьму на санках доставили? — удивился Стенька. — Крепко ж он налакался! — Да уж, — согласился Гришка и покосился на деда. Но тот, погруженный в свои невеселые думы (чего ж веселого — Родькина жена Татьяна с шестью малыми у него на шее повисала…), не возражал против негромкой беседы молодых мужиков. — А что? — Стенька подвинулся к конюху поближе. — Отродясь так не напивался. Бывало, приползет спозаранку, завалится спать, а к обеду, глядишь, уж холодной водой в рожу плещет. Он на хмельное-то крепок, а тут, вишь, разобрало… Стенька вздохнул — померещилась было ниточка, да не ниточкой оказалась, а так — видимостью… Вопросов о разбитом Устиньином лбу и следах на косяке, а также о запертой или распахнутой двери уж можно было не задавать. Сорвалось дельце. — Ну, хотел помочь, да не удалось, — сказал он, вставая. — Ты, Назарий Петрович, все же заглянул бы утром к Деревнину. Может, вместе и надумали бы чего. — Загляну, — отвечал дед Акишев. — Ступай себе с Богом, Степа. Прости, коли приняли плохо. Видишь, не до тебя. — Вижу, — согласился Стенька. Выйдя со двора, он неторопливо направился к своему домишке, а жил он в Замоскворечье, на краю Стрелецкой слободы, неподалеку от государева большого сада. Зимой туда можно было перейти по льду Москвы-реки, а не брести вдоль кремлевской стены к мосту. По дороге он отчаянно размышлял о деле. Что-то с этим Родькой было не так… Что — этому надлежало проясниться, когда Родьку утром призовут к ответу. Ежели он сразу повинится, то и дела нет, назначат наказание, да и перейдут к другим бедолагам. Отсеченная рука да нога — бр-р-р… А коли отопрется? Ведь дед потому и хмурится, сообразил Стенька, что прикидывает, во сколько ему может встать Родькино отпирательство. Как ни крути, а в кошеле преогромная прореха. Или сейчас плати всякой приказной крупной и мелкой сволочи, чтобы внучкиного мужа из беды вытащить, или потом — все семейство вместе с увечным Родькой содержи, а это подороже встанет… Стенька решил рано утром подойти к тюрьме и через знакомцев разведать, как там Родька — спит ли сном праведника или уж держится за голову да кается в грехах. — Ахти мне! — услышал он женский голосок. Задумавшись, Стенька налетел на бабу. Да и та, видать, спешила, глядя под ноги и размышляя о своем, потому и сшиблись на узкой тропке между сугробами. — Глядеть надо! — отвечал он на вскрик. И повернулся боком, чтобы с бабой разойтись. — Степан Иваныч, ты, что ли? — Он самый! — подтвердил другой свежий голосок. Оказалось, бабы шли гуськом, след в след. — А вы чьи таковы? — приятно удивленный тем, что молодые бабы знают его в лицо, да еще и величают с «вичем», спросил Стенька. — Я Акулина, — сказала первая баба, — а со мной Дарьица. Мы утром у Анофриевых на дворе были, неужто не помнишь? — Поди вас всех упомни! — грубовато заявил Стенька. — Зажали меня в угол, чуть бороду не выдрали — расскажи да расскажи! — Гляди, вспомнил! — развеселилась Дарьица. — А что ж это вы носитесь невесть где в такое время? — строго спросил Стенька. — Не ровен час, на дурного человека напоретесь. — А нас Прасковьица в тюрьму посылала. — Какая еще Прасковьица? — Татьяне-то ни до чего дела нет, знай плачет, так за нее Прасковья Анофриева всем распоряжается. И Прасковья нам велела взять пирогов вчерашних, взять войлок, взять рубаху чистую и все это понести в тюрьму Родьке. Не сидеть же ему там голодному! Мы и побежали! — И что Родька? — А с Родькой неладно. Добудиться не могут. Вырвало его, болезного, и опять заснул, — сказала Акулина жалобно. — Еле упросила, чтобы пустили рожу его дурную обмыть, — добавила Дарьица. Она была постарше Акулины, совсем юной, и норовом покрепче. — Знаешь что, Степан Иваныч? Сторожа сказывали — такое бывает, коли человека опоят. Есть такие сонные зелья, что человек спит беспробудно и просыпается полумертвый! — Голубушки вы мои! — воскликнул Стенька. — Расцеловал бы я вас!.. — Да ты никак с ума съехал? — возмутилась Акулина, может статься, и притворно, а Дарьица развеселилась. — Так за чем же дело стало?! Она протиснулась мимо подружки, да неудачно — задев ее бедром, так и усадила на плотный сугроб. Сама же стала перед Стенькой, румяная, широкая в пышной шубе, и до того белозубая, что мужик так и вспыхнул. Поцелуй на морозе бывает хмельным, лучше всякого вина, и Стенька с трудом оторвался от шаловливой бабы. Ниточка появилась! Та ниточка, за которую уж можно было тянуть без опасения, что порвется! И первым делом задать вопрос: кому до такой степени помешал трезвый Родька Анофриев, что его непременно опоить следовало? Что такое видел, слышал, знал Родька, чтобы его опаивать? И дельце, которое за минуту до того казалось дохлым, ожило. * * * Дворовый кобель Анофриевых Данилку знал, даже не брехнул ни разу. Парень взошел на крыльцо и, вытянувшись, палкой постучал у самого окошечка о резной наличник. Оно было, как и водится, прорублено высоко, без палки не достать. У Анофриевых было тихо. — Вань, а Вань! — позвал Данилка. Ответа не услышал. Неужто спать легли? А чего бы им и не лечь, ведь стемнело. Не сидеть же при лучине до утра! Однако свет сквозь затянутое бычьим пузырем оконце пробивался. Еле-еле, почти неуловимо. То ли от луны тусклый отсвет?.. То ли молодая хозяйка, сделав огонек так, что слабее не бывает, дитя баюкает и к двери подойти не желает? А Ваня? Уж не заставили ли Ваню таскать дрова для водогрейного очага, что было Данилкиной обязанностью? Непременно заставили, если Данилку дед Акишев с конюшен увел, конюхи поругались-поругались, да его лучшего дружка к делу и приставили… Данилка уселся на ступеньках крыльца и тяжко вздохнул. Уж так все скверно сложилось — сквернее некуда. И холодно. В такую ночь, гляди, и в добрых сапогах замерзнешь. Стрельцы-то в караул так укутаются — одни носы торчат, видывал Данилка, как они в епанчах поверх тулупов по башенным лестницам карабкаются, смех один. А вот довелось бы кому из них посидеть в морозец на крылечке не в сапогах, а в лаптях, как сейчас Данилка, и сделалось бы им, балованным, тяжко… Главное, непонятно — куда же теперь податься? Упрямства в парне сидело столько, что скорее бы замерз, чем вернулся на конюшню, где по его милости уже наверняка стряслась беда — пьяного Родьку взяли за приставы. И более всего не любил Данилка в своих грехах каяться. Лучше по шее схлопотать, чем повиниться! Дед Акишев за ним эту дурь знал и порой нарочно покаяния добивался, да так ни разу и не добился. Дверь скрипнула. Ваня босиком, в длинной рубахе и, кажется, вовсе без порток, выглянул и показал рукой — сюда, мол. Данилка в узко приоткрытую, чтобы холода не напустить, дверь живо протиснулся в сенцы. Там еще не было в полную меру тепло, однако и не морозно. Хорошо бы Ваня пустил сюда ночевать, подумал Данилка, тут пара бочат стоит одной доской накрыта, на той бы доске и примоститься, не беда, что коротка. И рогожка наверняка в хозяйстве найдется — укрыться. Но по шляхетскому своему норову парень не начал беседы с просьбы. — Садись, — сказал Ваня. — В горницу не зову, парнишка у нас прихворнул, Дуня переполошилась, полон дом старых дур… Данилка сел на доску. — Про Родьку знаешь? — спросил. — Как не знать… — Вань! А как ты полагаешь — он это или не он? В сенцах было темно, Данилка не столько увидел, сколько угадал — сидевший рядом Ваня повернул к нему светловолосую голову и поглядел с любопытством. — А ты? — спросил дружок. — Я? А вот послушай… — Данилка умостился поудобнее. — Та Устинья от вас через забор живет. А побежала к Крестовоздвиженской обители. Значит, мимо ваших ворот бежала. Дальше чей забор и чьи ворота? — Лариона Расседлаева, того, у которого осенью гнедой жеребец плечо и руку изъел. Помнишь ли? Сам государь велел выдать на леченье полтину. — Дальше? — Дальше Голиковы. — И у всех хорошие кобели? Которых ночью с цепи спускают? — Как же не спустить? — удивился Ваня. — Для того и держим! — А теперь скажи мне, слышал ты, чтобы кобели ночью лаяли, или не слышал? — Зачем тебе кобелиный лай? — А затем! — Данилка стал уж сердиться на Ванину непонятливость. — Коли по улице баба бежит, а за ней мужик, то ведь непременно их чей-то пес из-за забора облает! А другие подхватят! — Какая баба? Господь с тобой! Какой мужик?!? — Да Устинья же! А за ней — Родька! — Делать тебе больше нечего, кроме как башку ломать, куда Устинья, царствие ей небесное, побежала, — по-взрослому ворчливо сказал Ваня. — Ты в ярыжки земские, что ли, записался? — Ваня, ты послушай! Ежели она от своего домишка к Крестовоздвиженской бежала, то ее бы голиковский Полкан так облаял — вся слобода бы всколыхнулась! Васька Кольцов к голиковской Матрене залезть пробовал, он знает! Этот Полкан где-то у самого забора всю ночь живет! — Тихо ты! — приструнил дружка Ваня. — Будет нам сейчас Полкан… И мотнул головой на дверь, откуда впрямь могли показаться Дунина мать, или кто из старших сестер, или бабка. — А когда Артемонка прихворнул? — с умыслом спросил Данилка. — И что с ним приключилось? — Как раз вчера вечером, как стемнело, крикун напал. Дуня досветла унимала, — не почуяв подвоха, отвечал Ваня. — И тебе выспаться не дал? — Какое там выспаться! Я утром, как коней покормили и напоили, в сено закопался, вздремнул. — Стало быть, кабы псы вдруг все разом залаяли, вы с Дуней бы услыхали? — Да тебе-то какая печаль? — А такая печаль, что я подьячему не догадался соврать, что Родька будто бы жеребцов на кобыличью конюшню повел. Откуда я знал, что он, блядин сын, лежит пьянешенек? А Бухвостов, собака косая, и рад шум поднять! Ваня дружка хорошо знал. Если Данилка так вот злобствовал, это могло означать и тщательно скрываемый от самого себя страх. — И теперь так получается, что ты Родьку Земскому приказу с головой выдал? — уточнил Ваня. — Вот так и получается. Ваня мог бы сказать, что конюхи таких дел не любят, что за такие дела бьют, но не стал. Данилка и сам все понимал. От укоризны ему бы легче не сделалось. Если по правде — Ваня был очень всем этим делом недоволен. Родька ведь и ему какой-то вовсе непонятной родней приходился. Да и держались конюхи друг за дружку крепко. Однако сидел с ним рядышком Данилка, и если его со двора сейчас погнать, совсем ему податься некуда. Выгонят или не выгонят с конюшни — это уж завтрашняя забота. Сейчас же придется его на ночлег устраивать. Данилка же, весь поглощенный своим рассуждением, не обращал внимания на Ванино хмурое раздумье. — Вань, она же не полем — она от Родьки улицей бежала! Первое — молча бежала, а ведь тут дома! Кричала бы — люди бы услышали, выскочили, помогли! Что же она молчала? А второе — псы! И что же получается? — А с чего ты взял, будто она мимо наших, расседлаевских да голиковских ворот бежала? — задал разумный вопрос Ваня. — Мало ли где Родька ее гонял? — Но не кругами же! Она — баба старая, толстомясая… ой!.. — Данилка вспомнил, что говорит-то о покойнице, и грешно ее таким словом поминать. — Не могла она от него долго удирать, он бы, Родька, ее живо нагнал! А ее до Крестовоздвиженской донесло. Кабы в другую сторону бежала — ее бы в другой стороне и нашли. — Ну и что с того? — А то, Вань, что вовсе ее из дому никто не выгонял телешом. И не бегала она босая по снегу. А порешили ее в каком-то другом месте, — уверенно сказал Данилка. — Я даже вот что скажу — те, что ее порешили… Тут он запнулся — никак не мог придумать, которым боком пристегнуть к покойнице Устинье ту странную девку, что пыталась забраться к ней в дом, но была вспугнута им же, Данилкой, и удрала по-хитрому. Ваня, хоть и был молод, но многое понимал. И то, что Данилке страх как не хочется чувствовать себя виновным в Родькиной беде — вот он и придумывает всякие выкрутасы. Не первый год знал Ваня дружка. Видел его и отупевшим от тяжелого однообразного труда, засыпающим на ходу, но упрямо продолжающим возню с дровами или с ведрами. Гордость мешала Данилке смириться с тем, что по его невольной вине выяснилась причастность Родьки к смерти Устиньи, — это Ваня понимал без слов. Ну да что уж поделаешь, коли дружок такой гордый попался? — Так ты завтра с утра растолкуй все это деду, а он уж догадается, как дальше быть, — посоветовал Ваня. — А пока я тебя тут устрою. Тут коротко, ну да умостишься и выспишься. И прибавил по-взрослому: — Утро вечера мудренее. — Нет, Ваня… — почему-то почти шепотом возразил Данилка. — К деду на конюшню идти нужно. Не пойду. — Бог с тобой, я ему скажу, — Ваня встал. Этот разговор начал ему надоедать, и единственным средством прекратить его было — поскорее принести Данилке войлочный тюфячок и старую шубу, чем укрыться. Пропадал Ваня долго — должно быть, объяснялся с женой из-за шубы с тюфяком. Данилка сидел и думу думал. Нет, не Родька удавил Устинью. Устинья ему и дверей-то не открыла бы! Данилка вспомнил, что толковал на Родькином дворе тот земский ярыжка, и внутренне согласился с ним. Родька вряд ли сошелся с толстомясой Устиньей — он скорее бы нашел себе полюбовницу среди тех лихих женок, селившихся поблизости от кружечных дворов, которые оказывали гостеприимство пьющим людям. Ведь распивать купленное прямо на кружечном дворе государь не велел, домой не всякий тащить хочет, и в большом почете та бойкая кумушка, к которой тут же можно завернуть, получив за малые деньги миску соленых рыжиков на закуску, а то еще и саму хозяйку в придачу. Когда Ваня принес что подстелить и чем укрыться, Данилка уже все придумал. — Нужно сыскать, где Родька эту ночь провел. Ежели с вечера пить начал, то там, где пил, поди, и заночевал. А когда тот дом сыщется… — Отпусти душу на покаяние! — взмолился Ваня. — Ты моего Артемонки дурее, право! И что же — так и будешь шататься вокруг кружал, аки шпынь ненадобный? Да ведь ты со своими дурацкими расспросами как раз под чей-нибудь кулак со свинчаткой угодишь! — Буду, Ваня, — сурово отвечал Данилка. — Иначе мне на Аргамачьих конюшнях не жить. На это Ване возразить было нечего. — И как же ты расспрашивать собираешься? Мол, не видал ли кто государева стряпчего конюха в непотребном виде? И не приметил ли, которая зазорная девка его подобрала и спать с собой уложила? Тут Данилка призадумался. Он попробовал вызвать перед глазами лицо Родьки Анофриева, чтобы выявить приметы. И оказалось, что таковых у Родьки вообще нет — волосы того же русого темноватого цвета, что и у всех здешних, нос обыкновенный и борода обыкновенная, ни длинная и ни короткая. Бородавок и родимых пятен на видных местах не имеется. А заглянуть поглубже и определить хотя бы цвет глаз Данилке и на ум не пришло. — Вань, а сколько тому Родьке лет? — Родьке-то? Восемнадцатилетний Ваня с детства привык к тому, что Родька — уже большой и бородатый. Никогда он не задавал себе такого вопроса — сколько лет тому или иному из конюхов. А вот теперь задал и призадумался. — Старшенькому его, Матвейке, двенадцать, поди… Или даже больше… — начал соображать Ваня. — Когда он родился — это уж у тещи моей спрашивать нужно, бабы за такими делами следят. Ну, скажем, если как у меня Артемонка, то Родьке должно быть лет тридцать, ну, чуть поболее… А если как Васька у Гришки, так Родьке… Гришка Анофриев первую жену с детьми потерял в чумное время, поспешил жениться, и его старшему, Васе, было уже два года, самому же Гришке — под сорок. — Нет, Данила, возраст — не примета, — помаявшись, решил Ваня. — Вон деду нашему иной шестьдесят на вид даст, а иной — восемьдесят лет. Мне-то самому по-разному дают. Кончай ты этой блажью маяться и спи! С тем и ушел. Данилка разулся и улегся на доске, согнув колени. Места мало, да уж выбирать не приходится. Под шубой он угрелся и даже засунул ноги в разошедшийся шов между сукном и мехом. Ногам сделалось совсем хорошо. Есть, правда, хотелось, ну да так не бывает, чтобы и тепло, и сытно, и спокойно разом. Обычно Данилка, уработавшись, засыпал мгновенно. Однако этот день выдался бездельный — как увел его дед с конюшни, так Данилка и слонялся незнамо где, умаяться не успел. Вот и уснул не сразу, тем более что голова от размышлений гудела. Проснулся он оттого, что на дворе звонко лаял пес. Видно, хозяева, выглянув в окошко, признали раннего гостя, потому что дверь в сенцы отворилась и баба в шубе выбежала на крылечко. — Цыц, Полкан, свои! — закричала она. — Иди сюда, Прасковьица! Иди, не бойся! Прасковью Данилка знал. У Родьки Анофриева был брат Фрол, не вынес чумного сидения, а она, Фролова вдова, уцелела. Очевидно, ей хотелось снова выйти замуж за кого-то из конюхов, и потому она дружилась с мужниной родней, вместе с другими бабами и девками забегала порой на Аргамачьи и на Большие, что в Чертолье, конюшни. Сейчас же Прасковья добровольно взяла на себя все заботы о Татьяне и ее семействе, то есть всячески показывала, какая она добрая да хозяйственная, как своих в горестях не оставляет. Встретила ее Ванина теща, баба еще молодая, норовистая и языкастая. — Ну, что Татьяна? Прасковья, споро поднимаясь по лесенке на высокое крыльцо и обивая снег с сапог, успела рассказать и по каким домам роздали детей, и где Татьяна, и когда отпевание, а самое главное приберегла напоследок. — А знаешь ли, свет, что Родька все Устиньино добро на кружечный двор сволок? — Да ты сядь, отдышись! Я кашу вон из печи достала! Очевидно, не замечая, что в сенцах есть еще человек, Прасковья продолжала выкладывать новости. — Я же к Устинье, царствие ей небесное, пошла за вещами, во что обряжать, и со мной еще Дарьица и Мавра. А у нее все короба раскрыты, видать, Родька-то копался! И шуба пропала, и зимние чеботы, и опашень! Я как увидала — чуть мимо лавки не села… Теща, которой не хотелось босиком стоять в сенях, втянула гостью в горницу. Данилка мигом соскочил с доски и, кутаясь в шубу, прижал ухо к дверям, к самой щели. — И говорю — ахти мне, Дарьица, а ведь я права оказалась! Не к добру та душегрея! — Ты про новую? — обнаруживая знание Устиньина хозяйства, уточнила теща. — Да потише, дочка с зятем спят. Артемонушка-то ночью нас повеселил — уж не чаяли, что до рассвета угомонится. Данилка про себя назвал потребовавшую тишины бабу стервой… — Про новую, ту, что она сама себе сшила из лоскутьев! Говорила я ей — не шей из лоскутьев, Устиньюшка, не к добру! Нет, говорит, такой ткани поискать, такого богатого синего цвета, я лучше лоскуток к лоскутку подберу и будет душегрея как у боярыни. — Такую ткань у купца брать, так разоришься, — заметила Ванина теща. — Я чай, по три, если не по четыре рубля за аршин. А купчиха-то ей обрезочков дала всяких, и больших тоже, чего же не сшить? Рукавов-то кроить не надобно, лишь зад да перед, и всего-то в аршин длиной. И галун золотной по десять алтын за аршин идет, а она из кусочков составила, стыков и не разглядеть. Пуговки же у нее были припасены. — Рукодельная была, помилуй, Господи, ее душеньку, — согласилась Прасковья. — Да только как увидела я те лоскутья, так и сказала — как хочешь, Устиньица, а не нравятся они мне. Птицы на них по синему полю вытканы какие-то нехорошие. — Персидская ткань с чем только не бывает, — согласилась теща. — Я бы тоже на себя с птицами не надела. А есть которая с человечками, и с тварями тоже есть. — Вот эти пташки ее и унесли, — сделала вывод Прасковья. — И сами улетели! Ты, свет, приходи с Татьяной и с малыми посидеть. — У нас тут свой имеется. Можно, конечно, ее младшенького к нам пока забрать, положим двоих в одну люльку, места хватит. Бабы заговорили о детишках. Данилка повторял приметы — бабья душегрея, птицы по синему полю, галуном золотным обложена, ткань персидская, дорогая, не всякой купчихе по карману. Вот только не сказали дуры-бабы, каким мехом душегрея подбита. — Вставай, свет! Завтрак стынет, — сказала зятю Ванина теща. — Помолясь, да и за стол. Ваня заспанным голосом что-то пробубнил в ответ, прошлепал к дверям. — Держи, — он сунул Данилке в руку ломоть черного хлеба. — И шел бы ты на конюшню. Ну, съездят тебя Гришка или Никишка по шее — беда невелика. Съездят да и призадумаются — ведь все равно правда на свет вылезет, когда Родьку допрашивать начнут, так, может, и лучше, что ты его подьячему выдал и никому, его выгораживая, врать не пришлось. Не то всех бы к ответу притянули. Разумно рассудил Ваня, да кабы Ванину голову — прочим конюхам на плечи… — Нет, призадумаются, да не простят, — возразил Данилка. Может, потому, что сам бы не простил дурака, что выдал на расправу брата или свата. — Спасибо тебе за хлеб да за ночлег, пойду я. — На конюшню, слышишь, иди! — На конюшню, на конюшню! — Там и увидимся. Данилка вышел на крыльцо. Утро было раннее, веселое, от белого снега и ясного солнышка в душе росла радость. Морозец — и тот был не злой. За невысокими крышами домишек Конюшенной слободы виднелись купола кремлевских соборов, и особенно торчала наивысочайшая, Ивановская колокольня. Но ни в какой Кремль Данилка идти не собирался. Он спустился во двор, потрепал по загривку пса и вышел на улицу. Ход его мыслей был не прост, как дорожная колея, а раздваивался. Коли Родька сволок все тещино добро на кружечный двор, стало быть, он к тому добру получил доступ. Или же пожитки прибрал к рукам не Родька… Данилка задумался. В самом деле, когда же псы вечером начинают лаять? Ведь ежели они весь день будут брехать из-за высоких заборов на всякого мимоидущего, то у них на ночь хлоток не хватит. Очевидно, охранять дворы они начинают тогда, когда их спускают с цепей. А это делается уже перед отходом ко сну. Поскольку Устинья была в своем уме, то она не босиком на двор выходила, а сперва спустила собачонку, потом уж и стала раздеваться. И Родька, ежели бы притащился в то время, когда псы еще тревоги не поднимают, не застал бы тещи в одной исподнице. А раз они в ту ночь молчали, стало быть, никто ночью и не приходил. Выяснив для себя это, Данилка стал рассуждать дальше. Ежели бы Родька или кто иной явился к Устинье до ужина, она бы наверняка была одета как полагается. При нападении подняла бы шум и выскочила не в одной распашнице, а еще бы и шубу накинула поверх опашня. Выходит, тот, кто прибрал пожитки, хозяйку дома не застал. Можно бы порасспрашивать соседей, не встречали ли вечером у Устиньина двора человека с мешком. Да только станут ли отвечать? Вот кабы он, Данилка, был хоть земским ярыжкой! Тогда попробовали бы не ответить! Определив для себя, что Устиньи дома не было, Данилка продолжал на ходу рассуждать дальше. Родька мог прийти, чтобы в очередной раз сцепиться с тещей из-за приданого. Собака знала его и пропустила. Не застав тещеньки дома, Родька мог спьяну и со злости пошарить по коробам. Почему нет шубы и чеботов — ясно, не босая ж она ушла. А вот прочее, включая нарядную душегрею, как раз и было к Родькиным услугам. Он мог прихватить то, что показалось ему на вид подороже, в счет приданого и отправиться на кружечный двор. И теперь, стало быть, нужно доказать, что он пропивал душегрею весь вечер и всю ночь! Не один, а с другими питухами! А потом, возможно, и с девками. Поскольку тело Устиньи появилось возле Крестовоздвиженской обители не с вечера, его бы там сразу приметили, а ночью, то вот и доказательство: не мог Родька, сидя у зазорных девок, одновременно душить тещу! Теперь, зная приметы пропавшей душегреи, Данилка уже мог идти по кружечным дворам расспрашивать целовальников. Он уже и речь составил: мол, шурин сестрину душегрею пропил, сестра убивается, на свадьбу звана, а идти не в чем, так нельзя ли выкупить? Дело было за малым — никогда не имея денег на пропив, Данилка понятия не имел, где на Москве можно разжиться хмельным. Спрашивать же с раннего утра он постыдился. Кружечных дворов же на Москве было до полусотни, и ближайший, где Родька мог нализаться до изумления, стоял поблизости от Кремля, у самого Лобного места, и назывался «Под пушками», потому что рядом с ним лежали прямо на земле две огромные пушки. Другой удобный для конюхов кружечный двор находился за храмом Василия Блаженного и помещался в подвале. Еще имелся «Каток» у Тайницкой башни — с плохой славой. Был еще один в Колымажном переулке, неподалеку от Москвы-реки, звался «Ленивка», и туда без особой нужды простой человек не захаживал. Его облюбовали те самые молодцы, что зимой промышляли, теша кулачным боем бояр и честной народ на речном льду. Чтобы боевого задора не растерять, они задирали всех, кого видели поблизости от «Ленивки». Конюхи, ребята крепкие, с кулачными бойцами все же предпочитали не схватываться. Данилка первым делом дошел до «Пушек». Там Родьку знали и сказали, что давненько не видывали. А коли бы Родька там что пропил, так он человек ведомый, государев конюх, и вещи бы приберегли на случай, если захочет выкупить и прибежит. Не то явятся Никишка с Гришкой Анофриевы, а они тоже люди ведомые… После беседы с целовальником Данилка понял — нужно врать, что послали с государевых конюшен, а не сам, своей волей, затеял розыск вести. Можно имя деда Акишева поминать всуе, можно невзначай и подьячего Бухвостова, того, кто сдал пьяного Родьку за приставы… В «Катке» тоже от Родьки отреклись напрочь. Посоветовали заглянуть в «Живорыбный», в «Козиху», в «Калпашной», и еще около десяти перечислили — поди все упомни! — «Замошной», «Заверняйка», «Дубовка», «Живодерный»… — повторял Данилка, шагая из улицы в улицу и прерывая странную свою молитву лишь для того, чтобы спросить дорогу. — Скажи, дедушка, где тут кружало? — Сочтя, что Брыскинский, по прозванью целовальника, кружечный двор уж близко, остановил Данилка самого подходящего, как ему показалось, старичка — невысоконького, в потертом тулупчике, в лаптях неимоверной величины, имеющего такой вид, будто он от старости уже и мхом порос. — Хорош отрок — спозаранку, да в кружало! — свирепо отвечал дедок. Другой, выбранный по тем же признакам (и на трезвенника не похож, и окрестности наверняка знает), на вопрос расхохотался: — А поглядите на молодца, люди добрые! Весь честной народ из кабака разбредается, а он только жаловать изволит! Покраснев, Данилка прибавил шагу. Вообще-то ему следовало искать такой кружечный двор, чтобы поближе к Неглинной. Потому что вся надежда на девок, которые, сообразив, что у мужика, пропившего душегрею, еще несколько алтынов осталось, заволокли его к себе. А по зимнему времени девки далеко забегать не станут, поблизости от своих домишек промышляют. Задав вопрос напрямую — где, мол, ближайший на Неглинке кружечный двор? — и получив такой ответ, что уши завяли, Данилка решил более не пускаться в расспросы, а идти по своему разумению. И, понятно, заблудился. Обнаружилось это, когда он уже в гордом молчании дошел до храма Рождества Богородицы, что в Путинках. До Неглинки Данилка добрался, когда время было уже обеденное. Видать, здешние целовальники по части заложенных или пропитых бабьих тряпок были люди опытные и пуганые. После того как четвертый по счету напрочь отрекся от всех возможных душегрей, синих, зеленых и пегих в крапинку, Данилка заподозрил неладное. Ежели так и дальше пойдет, он правды не добьется, а правда необходима. — Послушай, дядя, я ж не по своей воле так далеко забрался про душегрею выспрашивать! Меня старшие послали! Конюшенного приказа подьячий Бухвостов да задворный конюх Акишев! — пустил в ход Данилка главное свое оружие. — Что за нужда Конюшенному приказу в бабьей душегрее? — здраво осведомился целовальник. Был это и впрямь здоровый дядя, на голову выше Данилки, и с ручищами, какими только питухов за шивороты хватать да лбами сталкивать ради прояснения умственных способностей. — Душегрея-то нашего конюха жены, а моей сестры, — продолжал врать Данилка и тут же изложил задуманное: что сестру на свадьбу зовут, что беспутный муж душегрею пропил, что дома рев стоит на всю Конюшенную слободу… — А и врешь же ты, парень! — беззлобно заметил сообразительный целовальник. — Сестра над душегреей ревет, а сыскивать ту душегрею тебя подьячий послал! Ври, да не завирайся! — Право слово, ревет Татьяна! — воскликнул Данилка, и это уж было правдой — Родькина жена, может, и успокоилась бы, но постоянно прибывали новые кумушки, проведавшие о ее несчастье, и не давали ей перевести дух да вытереть глаза, с каждой гостьей она принималась причитать заново. — Ревет, говоришь? А подьячий ей слезки вытирает! Ты куда?! — Целовальник загородил Данилке дорогу. — А ну, выкладывай! Кто тебя к нам подослал? И чего тебе велено разведать?! Егорка, ну-ка, паршивец, в дверях встань! Этого — не выпускать! — Да чего мне тут у тебя разведывать? — честно удивился Данилка. — Мне душегрея нужна! Меня за душегреей послали! Без нее и возвращаться не велели! — Точно ли? — Да точно — она и нужна, а разведывать не посылали! И Данилка перекрестился. — Ин ладно, парень, коли так — отдам я тебе ту душегрею, — внезапно помягчел целовальник. — Но она у меня заложена за пять алтынов. Хочешь — выкупай за шесть и забирай! Данилка и ждал, что душегрея сыщется, и не ждал, что придется выкладывать за нее деньги. Живя без гроша, на казенных кормах, он привык обходиться даже без тех кривеньких полушек, каких у всякого сопливого мальчишки и то сколько-то было припасено. — При себе у меня таких денег нет, — извернулся Данилка. — А вот добегу до приказа, там мне Бухвостов даст! — Бухвостов? Подьячий? А что ж не сестра? Стой, Егорка! Стой на дверях! — Мощный целовальник ухватил Данилку за грудки. — И точно — вынюхивать пришел! Затем он крепко впечатал парня спиной в стену и навалился на него. — Попробуй только пикни! Тут тебе никто не поможет! Данилка смог лишь захрипеть — два тесно сжатых кулака целовальника вдавились ему в горло. И не шевельнуться было. — Коли скажешь, кто посылал, живым отпущу, — прямо в ухо пообещал целовальник. — В зубы брязну для порядка — и ступай себе с Богом! А коли не скажешь — в прорубь спущу, она тут неподалеку. Корми тогда раков! В ожидании ответа он несколько ослабил хватку. Данилка быстро обвел взглядом кружало. Народу было мало — закуску к хмельному подавать не велено, люди забегают по двое и по трое распить большую чарку — и тут же выметаются вон. Наливает из разных бутылей невысокий дядька, и на то, что целовальник кого-то зажал в углу, внимания не обращает, мало ли с какого питуха долг требует. Позвать на помощь некого. Объяснять целовальнику про Устинью и Родьку — опять же не поверит. — Так что ты тут разведал, коли к подьячему своему бежать собрался? — напомнил Данилке целовальник. — Может, что водку развожу? Может, что с солдатами в долю вошел? Что ты мог увидеть, сучий потрох? — Не знаю я никаких солдат, дядя! — Может, что лихих людей приваживаю? — И людей я не знаю! Мне душегрею отыскать надобно! — Может, что девки у меня тут сидят? Или у ворот зазывают? Данилка и подивился бы тому, сколько грехов может числиться за целовальником, но было не до удивления. — Да на кой мне твои девки? — Стало быть, в прорубь? Егорка, веревку неси. Свяжем раба Божия, до темноты полежит в чулане, а потом и вынесем, благословясь. Егорка, судя по росту и дородности, был то ли сыном, а то ли младшим братом целовальнику. Он неторопливо подошел и перенял из рук своего старшего грудки Данилкиного тулупчика. При этом в его мохнатом кулаке была зажата сложенная в несколько раз веревка. — Не накликать бы греха, — предупредил он целовальника. — Может, тот, кто его прислал, поблизости сторожит. Задержится тут парень больше положенного — к нам и пожалуют гости. — Ах, чтоб он сдох! — от всей души пожелал Данилке целовальник. — Погоди! Придумал! И поспешил прочь. — Стой, не дергайся! — посоветовал Данилке здоровенный Егорка. — Коли ты у нас невинная душа — то, может, и обойдется. Богу лучше молись! Мы тут таких, которые вынюхивают, не любим, понял? Целовальник уже возвращался с чаркой в одной руке и с граненой темной скляницей — в другой. — Две части водки, одну — зелья? — уточнил он у Егорки. — А шут его знает! Тебе толковали, не мне. — Ладно, как Бог даст… Он плеснул из скляницы в чарку. — Выпьешь — жив останешься! — сказал Данилке. — Не выпьешь — хуже будет! Разевай пасть-то! Данилка, так уж вышло, до сих пор не оскоромился. В Орше еще мальчишкой был, а на Аргамачьих конюшнях — кто ж ему нальет? Мудрую целовальничью мысль он понял — ежели кто-то ждет его, засланного, снаружи да придет на выручку, то целовальник и покажет на пьяного Данилку — мол, кто ж его знал, что с одной чарки так развезет, забирайте своего дурака, чтобы и духу его тут не было! Но для чего же зелье? Страх напал на парня — как напал бы на всякого человека, которому предлагают этакое угощеньице. И тут же проснулся норов. Данилка гордо отвернулся от поднесенной к губам чарки. Целовальник сшиб с него шапку и, ухватив за пушистые волосы, запрокинул ему голову. Данилкин рот сам собой открылся… — Эй, Григорьич! — раздался вдруг зычный голос. — Ты кого там в угол зажал — не девку? — Ты знай пей, — отозвался целовальник, не поворачивая головы. — Пей, да дело разумей! — Я пью! — сообщил незримый мужик. — А вы-то что с Егоркой там затеяли? Из темного угла появился, воздвигнувшись над столом, молодец — рослый, плечистый, в дорогом лазоревом кафтане с собранными рукавами такой длины, что если распустить — по полу бы мели, но со смутным, как после долгодневного запоя, лицом. Когда он выпрямился, с плеч свалилась богатая шуба, но он и не позаботился поднять ее с грязного пола. — Все бы вам добрым людям головы морочить! Что, много ли парень задолжал? — Вот черт разбудил… — проворчал Егорка. — Поди сюда, слышишь? — велел молодец Данилке. — Со мной — не тронут! Хочешь — выкуплю? Я им полтину дам — отстанут! Видать, слово смутного молодца в кружале все же имело вес, Данилку отпустили и позволили шагнуть навстречу благодетелю. Парень, схватившись рукой за шею и даже не подобрав шапки, поспешил к столу, уставленному кружками, чарками, скляницами и сулейками. — Садись! — приказал молодец, шлепаясь на скамью и давая возле себя место. — Кто таков? — Я с Аргамачьих конюшен… — Тут Данилка вовремя вспомнил, что никакой должности на конюшнях он не имеет, держится исключительно добротой деда Акишева, а в беседе с приличными людьми этим щеголять не с руки, так что придется соврать. — А прозванием — Ивашка Анофриев. — Пить будешь, Ивашка? — За чужие не пью, своих пока не нажил, — сразу отрекся от хмельного Данилка. Молодец поглядел на него, хмыкнул и треснул ладонью по плечу, что означало — хвалю! — А я Илейка Подхалюга, однако ты меня так звать не смей! — Илья, а по отчеству? — осторожно спросил Данилка. Молодцу было на вид лет около сорока, хотя и нарядился он, как молодой жених. Да и седина уж мелькала в крутых нечесаных кудрях. Да и дородства он накопил — широк-то в плечах широк, но, оказавшись с ним рядом, легко можно было оценить немалого охвата чрево. Звать такого богатыря одним именем Данилка счел неприличным. — Илья Карпович. Ты, коли не пьешь, чего по таким непотребным местам шатаешься? — Да сестрину душегрею ищу! — снова пуская в ход состряпанное вранье, воскликнул Данилка, тем более что целовальник и Егорка торчали поблизости и слушали беседу. — Сестру на свадьбу звали, а сестрин муж взял да и пропил! Мне сыскать велено, чтобы выкупить. Душегрея только с виду-то хороша, а вся из кусочков сшита. Тут парню взошло на ум, что нужно наконец-то увязать между собой треклятую душегрею и подьячего Бухвостова. — Сестра на конюшни прибежала, нашему подьячему в ноги кинулась. Уйми ты, говорит, мужа! Он же до того допьется — конюшни подожжет! Тут Пантелей Григорьевич мне велел бежать искать ту душегрею и обещал денег дать, а потом он их из Родькиного жалованья вычтет. Вроде бы получилось складно. — Такой он у вас добрый? — удивился Илейка. Данилка призадумался. Кто его, Илейку, разберет, одет он на зависть любому дворянину, скорее всего, что имеет в приказах знакомцев. И беречь бухвостовское достоинство от сплетен Данилка тоже не нанимался… — Добрый, если сунешь барашка в бумажке. — Вот и я о нем то же самое слыхивал! — развеселился Илейка. — А то, может, сестра ему другим барашком услужила? Бабы — они по-своему расплачиваются! — Да Бог с тобой! — Данилка совершенно искренне шарахнулся от шутника, но Илейка не унимался: — А что сестра? Хороша ли собой? Вот я братца вызволил, а она бы меня и отблагодарила? Данилку дед Акишев столько раз уродом называл, что парень в это уверовал. — Хочешь знать, какова сестра, на меня посмотри, Илья Карпович, — посоветовал он. — Мы с Татьяной, говорят, на одно лицо получились. И сам порадовался, до чего ловко ввернул Татьянино имя. Теперь, даже ежели кто вздумает проверять, комар носу не подточит — есть такая Татьяна с мужем-питухом Родькой! — Ну-ка, поворотись… Илейка некоторое время глядел на Данилку, наконец хмыкнул. — Нет уж, видать, мне сегодня бескорыстно доброту являть придется… Есть хочешь, Ивашка? — В кружалах же не подают. — Мне — подают! Посиди со мной, сделай такую милость. Выпьем, поговорим. По правде, есть Данилке хотелось неимоверно. Как вчера утром на конюшнях позавтракал, так по сей час крохами пробавлялся. — Недолго посижу, а там и пойду, — сказал он. — Мне же душегрею найти надобно. Про еду не сказал ни слова. Просить, чтобы покормили? Да лучше умереть. — Григорьич! — позвал Илейка. — А тащи-ка парню чарку! Он не кот, молока не пьет, а от винца не откажется! Время, поди, уж обеденное, а в обед сам Бог велел. Ну-ка, Григорьич, что у нас там еще осталось? Не все же я со вчерашнего дня приел да выпил! И расхохотался вроде бы и радостно, широко разевая рот и сверкая белоснежными зубами, а приглядеться — так невесело. И было в его смехе что-то очень неприятное… — Да всего полно! Водка анисовая и коричная, водка боярская, вино боярское с анисом, — стал перечислять целовальник, — вино с махом дворянское… мало? — Анисовой перед обедом? Под грибки, а? — спросил Данилку Подхалюга. Парень пожал плечами. Был он не избалован, и всякая щедрость казалась ему подозрительной. Тем более бурная и безосновательная, как у Илейки. — А нет ли чего такого, чего я еще не пил? — полюбопытствовал у целовальника Подхалюга. — Да все, поди, перепробовал, — подумав, сказал тот. — Ты у нас, Илья Карпович, который уж день царева кабака отшельник? Илюха призадумался было, да вдруг устремил соколиный взор вдаль — туда, где хлопнула дверь. — Ну, по мою душу! Подошел высокий и, даже под шубой видать, тонкий мужик, рожа — топором, борода узкая, шапка на нем высокая, заостренная, весь из себя как есть жердь. — Так и знал, что ты здесь! — сказал он. — На дворе тебя обыскались. Давай-ка, собирайся. — Садись, Гвоздь! — Подхалюга подвинулся, освобождая место на лавке, и оказался посередке между Данилкой и пришельцем. — Что пить-то будешь? Григорьич! Друга моего уважь, а? Целовальник нагнулся, всем видом показывая, что готов выслушать и исполнить незамедлительно. — А поднеси ты мне сиротских слез с квашеной капусткой! — потребовал вновь пришедший. — Коли уж Илейка угощает. Целовальник широко улыбнулся: — Сразу видать знатока! — Сиротские слезы — они как родниковая водица пьются, — сказал тощий мужик, обращаясь к Данилке. — Вас, отроков, не научишь — и толку в хмельном разуметь не будете. — Ты ему про подвздошную расскажи! — велел Илейка. — Я-то так красно не умею. — А подвздошная, братец ты мой, у человека дыхание перехватывает, до того крепка. Вот есть водка с махом, а подвздошная еще позабористей будет. Сурова — страсть! Насквозь продирает. Вот ежели придумают водку еще покрепче подвздошной, ту придется называть «тещин язык». — А еще какие водки? — спросил, уже улыбаясь, Данилка. Гвоздь ему нравился, уж очень по-доброму щурился и сам искренне веселился, рассказывая про хмельное. — Еще крякун есть. Выпьешь, крякнешь, рыжиком закусишь и другую чарку просишь. Еще — горемычная. Это когда так напиться с горя надо, чтобы себя не помнить. Ты научись с целовальником разговаривать! Ежели придешь на кружечный двор и спросишь чарку — к тебе уважения не будет, за что тебя уважать, пришел, выпил на скорую руку да и ушел. А коли потребуешь крякуна — сразу ясно, свой человек, питух закаленный! И тебе уж в этом деле обману не будет, лучшее поднесут. Все это было сказано ласковым и поучительным голосом, каким взрослый человек несмышленому младенцу растолковывает: молочко, мол, от коровки, а яички — от курочки. Да ведь в питейных делах Данилка и был младенцем. — Ну так я грибков принесу? — спросил целовальник. — И капустки? — Сгоняй малого за горячими пирогами, — посоветовал Гвоздь. — А то Илью Карпыча поил-поил, а есть-то не давал. Вот у него на роже и написано, что питух питухом! Сейчас мы его подкормим, поправим и к службе приставим. — Я креститься — что не спится? — подхватил Илейка. — Погляжу — ан не ужинавши лежу! — Ловок ты, Иван Киндеевич! — неодобрительно произнес целовальник. — А знаешь, что с теми бывает, кто наших гостей пить отговаривает? — А знаю! — жестко отвечал Гвоздь. — Смотри, как бы я не взялся проверять, сколько у тебя Илейка напил-наел! Я вашего брата насквозь вижу! Данилке сделалось не по себе — ласковый мужик вдруг сделался колючим, злым и беспощадным. И целовальник тоже это уразумел. — Да ладно тебе… — и пошел распорядиться насчет пирогов. — Ого! Промеж двух Иванов сижу! — обрадовался Подхалюга. — Знаешь ли, Гвоздь, что я сейчас государева конюха из беды вызволил? Ну-ка, расскажи, Ивашка! — Кабы не ты, Илья Карпович, быть бы мне в проруби, — подтвердил Данилка. — А за какие грехи? — Гвоздь смахнул на пол скляницы с сулейками и почти лег на столешницу, подперев правым кулаком щеку, чтобы через Подхалюгин живот удобнее говорить с Данилкой. И это внимание было парню лестно. Данилка в который уж раз принялся плести околесицу про сестрину душегрею. Причем околесица обрастала изумительными подробностями — венчаться уж ехала родная сестра Татьяны, а Бухвостов оказался крестным отцом то ли Татьяны, то ли Родьки, почему и принял это дело близко к сердцу, а душегрея была изготовлена материнскими руками, покойной матушки ручками, что несомненно повышало ее ценность. Ввек не замечал за собой Данилка таких способностей к сочинительству. Разве что еще в Орше школьный учитель хвалил его рассуждения. Но какое сочинительство в Москве?! Здесь и к Господу-то Богу никто своими словами не обратится, а все по писанному сто лет назад молитвослову! А двух строчек в двустишие и подавно не сложат… Малый прибежал с улицы и развернул на столе узелок. На холстинке стояла деревянная миска, а в миске — шесть тяжелых подовых пирогов с бараниной, по два на рыло. Пироги были до того пахучи и жирны, что у Данилки потекли слюнки. — Пей перед ухою, пей за ухою, после ухи да поминаючи уху! — с таким присловьем Гвоздь расплескал по трем чаркам водку из сулеи. — Пей, голубчик! На конюшнях-то не нальют, я знаю! Чтобы не отставать от взрослых мужиков, так нежданно защитивших его и принявших в свое общество, Данилка единым духом опрокинул в себя чарку. Сперва сверху донизу препротивный огонь пробежал, а потом в жар ударило. Он схватил пирог, откусил и стал торопливо жевать, чтобы поскорее проглотить и угомонить жжение. — Да куда ты торопишься? — удивился Гвоздь. — Ешь как следует! Подавишься еще — возись с тобой! А потом вместе подумаем, где твой питух ту душегрею оставил. Я многих целовальников знаю — тебе они не сказали, а мне скажут. — А кто ты таков, Иван Киндеевич? — спросил Данилка. — Ты не из приказных ли? — Считай, что из приказных, — подтвердил Гвоздь. — Мы с Ильей Карповичем по особому приказу числимся. А, Илейка? — По особому? — Данилка напряг память, перечислил в голове сколько знал приказов — и тут до него дошло. Был, был один, подьячие которого давали отчет одному лишь своему дьяку, а уж тот — одному лишь государю! Они-то и могли в послеобеденное время, когда в прочих приказах давно кипит работа, слоняться по Москве, занимаясь непонятно чем. Это даже из прозвания вытекало — Приказ тайных дел. — Ох ты!.. — восхищенно произнес парень. Вот теперь становилось ясно, почему зверь-целовальник побаивается Гвоздя, а Илейке, невзирая на правила, добывает закуску. — Вот то-то же! — весело подтвердил Гвоздь. — Да ты ешь, соколик! На конюшнях, поди, одна лишь каша, и та без сала. — Уж точно, что без сала, — подтвердил Данилка. Пирог попался вкуснейший. — Знаю я, каково вам там приходится, и недоешь, и недоспишь, государеву службу справляючи, — продолжал Гвоздь. — Ведь и ночью подыматься приходится, когда гонца посылают или гонец возвращается? А? Приходится ведь? Данилка ночью спал без задних ног, но те конюхи, которые вместе со сторожами поочередно оставались смотреть за конями, раза два-три в неделю непременно или отъезжали в большой спешке по личному государеву повелению, или возвращались непонятно откуда, бывало, что и пораненные. Тогда уж кто-то другой расседлывал, водил, обихаживал коней, и об этом все конюшни знали, да только лишнего болтать было не велено. — Да уж приходится, — кратко отвечал Данилка. Ведь все такого рода распоряжения шли от государя через Приказ тайных дел, и распускать сейчас язык — значило наживать себе на голову неприятности. Кто его, Гвоздя, разберет — может, и проверяет? — Ты-то еще, светик, молод, а годочка через два-три будут и тебя посылать с письмами, — пообещал Гвоздь. — А то еще и мешок денег воеводе отвезти! Ежели хорошо себя проявишь. А знаешь, сколько дают стряпчему конюху в дорогу, скажем, до Смоленска и обратно? Рубль! Тут за рубль в лепешку разобьешься, а конюх с грамоткой проехался взад-вперед, и на тебе — рубль! — Рубль — это дело, — согласился Данилка, за последние годы не державший в руке и полушки. — Так что служи государю что есть сил — он в долгу не останется! — неожиданно заключил Гвоздь. — Да уж служу! — воскликнул Данилка, сразу вспомнив проклятый водогрейный очаг. — А я и вижу! — доверительно произнес Гвоздь. — Вот ведь как Бог-то людей одного к другому направляет! Вон Илейка… Спишь, Илейка, что ли? Подхалюга действительно заснул, но странным образом — откинувшись назад и приоткрыв рот. В руке он сжимал недоеденный пирог. — Куда ж я его такого поволоку? — сам себя спросил Гвоздь. — Он же меня вдвое тяжелее! Помоги, Ивашка! А я иным разом тебе помогу! Не жить же ему теперь в кружале до Судного дня! — А тому, кто питуха из кружала выводит, ничего не бывает? — на всякий случай спросил Данилка. Он слыхал, что в государевом указе были всякие кары для тех, кто мешает человеку пропивать все имущество вплоть до креста. — Нам с тобой ничего не будет. Гвоздь поднялся и пошел расплачиваться с целовальником. Данилка осторожно встал из-за стола. Ноги вроде слушались, хотя голова была как не своя. — Вдругорядь, Иван Киндеевич с Ильей Карповичем, в наших краях будете — мимо похаживайте! — вдруг язвительно и громко произнес целовальник. — Мало тебе плачено? — удивился Гвоздь, пряча что-то за пазухой. — Ну-ка, брат Ивашка, я его вытяну, а ты плечо подставляй! Живо! Подхалюга повис на них, как огромный и увесистый, саженной длины мешок. — Шуба! — воскликнул Гвоздь. — Вон, за скамьей! Ивашка, я его подержу, а ты шубу доставай и на него набрось! — Потеряем по дороге! — А мы сразу же извозчика возьмем! Этого народу полна Москва! И точно — стоило выйти с кружечного двора, как объявился извозчик — Гвоздев знакомец. Везти он взялся без ряды — видать, не впервые доставлял Подхалюгу домой и цену знал. Усадив спящего Илейку в узкие санки, Гвоздь с Данилкой переглянулись — он один всю ширину занял. — Ну, что же, придется нам, как зазорным девкам, на колени к нему громоздиться! — решил Гвоздь. — Заходи, Ивашка, с другой стороны! А ты, брат Кузьма, вези с бережением, чтобы седоков не растерять! По каким московским улочкам провез извозчик, Данилка не знал. И остановился он в тихом переулке, где и людей-то не было. От свежего ветерка в лицо Илейка несколько ожил. — Где это я? — А дома, — отвечал Гвоздь. — Вылезай из саней! Жить тебе тут, что ли, полюбилось? Илейка выбрался, утвердился на ногах и обозрел окрестности. — Пропал бы я без тебя, Гвоздь, право, пропал бы… — Помоги, брат Ивашка, — велел Гвоздь, видя, что стоять-то Илейка стоит, а шагу ступить боится. Но Данилку и самого развезло. Придерживаясь за край саней, он подошел и ухватился за Подхалюгу. Так они некоторое время стояли, друг дружку подпирая, а Гвоздь на них любовался. — Ах, хороши! Ну, будет! Ноженьки-то переставляйте! Он трижды стукнул в калитку. — Кого несет? — отозвался сторож, и тут же старательно залаял пес. — Мы это, Гвоздь и Подхалюга! Отворяй! Сторож отодвинул засов. — А с вами кто? — А нужный человек, Ивашка Анофриев. Пускай, не бойся! Это были задворки чьей-то усадьбы. Данилка потянул носом — пахло конюшней! И тут конюшня. Преследовать она его, что ли, будет до самого Судного дня? — В подклет веди, — оценив степень Илейкина опьянения, посоветовал сторож. — Наверху ему такому делать нечего. И старательно запер калитку. Тропа меж сугробов была узкая, Илейка же в шубе — широк, и Гвоздь с Данилкой намаялись, пока доставили его в подклет. Там, судя по всему, жила хозяйская дворня. Илейку свалили на первую же лавку, вскинули ему ноги наверх, сунули под ухо изголовье и накрыли его же шубой. — Вот тут и поедим по-человечески, — пообещал Гвоздь Данилке. — Скидывай тулуп! У нас тепло, каждый день топим, тут поварня за стеной. Данилка, стесняясь грязной рубахи и драного зипуна поверх нее, все же разделся. Гвоздь ежели и подивился нищете государева конюха, то виду не подал. А, может, решил — не в шелках же стойла чистить! Вдруг зазвенели встревоженные голоса, и дверь распахнулась. На пороге встал человек в коротком алом кафтанце, без шапки, в нарядных желтых сапогах на высоких каблуках, злой и решительный. — Сыт я вашим враньем по горло! И где же тот Илейка?! — Да вот же, спит! — Гвоздь, вскочив, откинул край шубы, прикрывавший Илейкино лицо. Человек в кафтанце подошел, и тут Данилка увидел красивого молодца, нестарых еще лет, двадцати пяти, не более, темноволосого, темноглазого, смугловатого, с приметным родимым пятном на левой щеке. — И точно… — удивился молодец. — Я уж думал по кабакам гонцов рассылать. Ладно, на сей раз милую. — Дозволь слово молвить, княжич-батюшка, — обратился Гвоздь. — Свел я знакомство с нужным человеком, зовут Ивашкой Анофриевым, а служит конюхом на Аргамачьих конюшнях. Вот он, Ивашка! — На конюшнях, говоришь? — Тот, кого Гвоздь назвал княжичем-батюшкой, шагнул поближе и внимательно поглядел на Данилку. — Сколько ж тебе лет-то, государев конюх? — Восемнадцать, — не зная, как обращаться с этим человеком, буркнул Данилка. Коли княжич — нужно в ноги, поди, валиться, но и сам он с людьми — по-простому, вон в подклет заявился, и люди с ним — без лишней лести… — И как ты с моими молодцами знакомство свел? — Меня Илья Карпович у целовальника отнял… — Ого?.. — Княжич-батюшка повернулся к Гвоздю. — Недосуг мне сейчас, а ты государева конюха угости, чем Бог послал, обласкай, понял? И в Кремль его потом пусть на санях отвезут, нечего нашему гостю ноги зря бить! И в гости жаловать проси, понял? Государевых служилых людей мы любим и привечаем. С тем развернулся и ушел, позвякивая серебряными подковками на каблуках. — Ты ему, благодетелю нашему, понравился, — сказал Гвоздь. — А коли ему кто понравится, тот человек живо в гору идет! Только ежели пьет в меру. Вон на Илейку взгляни! Другой бы такого верного слугу в тычки давно выставил, а наш — бережет его, потому что Илейка ему полюбился. Одно условие — пей, да только за ворота не выходи. А он, вишь, по кружалам! Насилу я его, дурака, сыскал. Я из-за этого Илейки все кабаки, все кружала на Москве знаю! Нет такого целовальника, чтобы мне в пояс не кланялся! Тут Данилка вспомнил про свой розыск. — А не поможешь ли мне, Иван Киндеевич, сыскать душегрею? — спросил он. — Синяя, с золотыми птицами! Мне без душегреи хоть на конюшню не кажись… — Да купим мы твоей сестре другую душегрею! — Похоже, Гвоздя очень развлекало Данилкино упрямство. — Еще получше той! Синяя, говоришь? Ну так будет ей скарлатная! Вся свадьба на нее залюбуется! Хочешь — велю сейчас же на выбор принести? — Нет, мне эта нужна! — И Данилка заново принялся перечислять все приметы. — По синему полю птицы вытканы, а сама душегрея из кусочков собрана, и золотой галун из кусочков, так сразу и не разглядеть. — Ловко! — одобрил Гвоздь. — Рукодельная у тебя сестра! — Это Устинья рукодельная, царствие ей небесное, — поправил Данилка. — Это Устинья душегрею шила, а потом та душегрея пропала, и я ее ищу. — А что за Устинья такая и что с ней стряслось? — спросил Гвоздь. — Да ты садись за стол, я велю с поварни щей принести или ухи. Куричьей ухи хочешь? У нас с шафраном варят, густую! — Хочу, — признался Данилка. К нему столько лет никто, кроме ровесника Вани, не обращался по-человечески, даже дед Акишев и то шпынял почем зря, что в обществе ласкового Гвоздя он словно душой оттаял. — Матюшка, добеги до поварни, пусть миску ухи нальют, что с обеда осталась, хлеба там, калача — скажи, Гвоздь велел! Ну так что там с той Устиньей стряслось-то, свет? Ты мне расскажешь, а тем временем и уха подоспеет. — А то и стряслось, что удавили, — прошептал Данилка. — А потом возле Крестовоздвиженской обители бросили… — У Крестовоздвиженской? Ишь ты! — подивился Гвоздь. — И давно ли ее так? — Третьего дня… Третьего дня?.. — сам себя переспросил Данилка. Вчера утром ее там стрельцы подняли, стало быть, порешили третьего дня. Гвоздь накрыл его руку своей, по-мужски коротко пожал. — Ты, свет, не тоскуй! Мы вот выпьем сейчас под уху, помянем ту рукодельную Устинью добрым словом! А потом поедем искать душегрею. Ее одну ли тот питух к целовальнику сволок? Или еще что было? — Было! — с такой жалостью в голосе, что самому неловко сделалось, воскликнул Данилка. — И шуба была, и чеботы зимние, и что там еще бабы носят! Я только душегреи приметы знаю! Она приметная — цвет синий, богатый, по синей земле вытканы золотые птицы!.. — Ну, где душегрея, там, поди, и остальное сыщется, — успокоил Гвоздь. — Мы этого дела так не оставим! И целовальнику тому, что душегрею в заклад взял, достанется! Век помнить будет, каково у государевых конюхов душегреи в заклад брать! Это мы можем! Да где же уха? Матюшка! Давно по шее не получал?! Грянул Гвоздь таким страшным голосом, что Данилка от него даже отшатнулся. Тут же в подклете возник вихрастый Матюшка, обеими руками он держал за самые края большую миску, от которой шел пар, и видно было, что края уже жгут ему пальцы. За Матюшкой появилась баба с подносом, на котором были хлеб, ложки, мисочки поменьше, пара чарок и большая солонка. — Разорался! — неодобрительно сказала она. — Как всем обедать, так тебя и нет! А как все отобедали — пришел орать! На! — Доберусь я до тебя! — пригрозил Гвоздь. — Ешь, брат Ивашка! Стой! Данилкина рука, потянувшись к ложке, замерла в воздухе. Матюшка с бабой-стряпухой ушли, и тогда Гвоздь объяснил задержку. — Перед ушицей-то и выпить не грех! Давай-ка налью, у меня тут припасено… Он встал, отдернул с высокого окошка занавеску и достал с подоконника припрятанную сулею. — Что за черт — две же было! Ну, разберусь я с этими питухами… Нальем да и выпьем благословясь! Мужик умен — пить волен, мужик глуп — пропьет и тулуп! Так, что ли? — Так! — подтвердил Данилка, не отводя глаз от ухи. — А стряпает у нас Марковна знатно! Гляди, гляди, какая уха-то жирная! Прямо золотая! Данилка и глядел, предвкушая радость чревоугодия. Ему так редко доводилось есть вкусно, что ничего удивительного не было — миска с ухой ему белый свет застила. — Вот и разлил. Теперь же — пей, не напивайся, люби, да не влюбляйся, играй, да не отыгрывайся! Произнеся эти веселые слова, Гвоздь опрокинул чарку и насладился тем, как прошел от горла до живота знакомый приятный жар. То же сделал и Данилка. Вторая в его жизни чарка крепкой анисовой водки прокатилась вниз не в пример лучше первой. — Давай, заедай ухой-то, хлебом закусывай! — велел Гвоздь. — А я все беды твои, брат Ивашка, руками разведу. Коли уж мы сошлись, да коли тебя Илейка выручил, стало быть — так на роду написано! А коли в сон потянет — вздремни, можно! Слышал — наш благодетель велел тебя до Кремля на санках довезти. Полюбился ты ему, брат Ивашка! Уха и впрямь оказалась знатная. — Да и ты ешь, Иван Киндеевич! — опомнившись после десятой ложки, сказал Данилка. — А я понемногу. Я-то, видишь, не в теле, а съесть могу — Илейка столько не осилит! Вот и не хочу тебя объедать. Илейка, услышав сквозь сон свое имя, что-то пробурчал. — Спи, спи! — велел ему Гвоздь. — А вот мы сулейку-то припрячем. Проснется Илья Карпович, а в горлышке-то сухонько, а головка-то как не родная! И тут мы его поправим… Он пошел прятать сулею в известное место — на высоком подоконнике, за крашенинной занавеской. Данилка с любопытством наблюдал эту хитрость. Гвоздь одной рукой отвел занавеску, а другой стал прилаживать сулею подальше, в совсем уж неприметном уголку. И тут Данилка увидел на подоконнике нечто знакомое… Оно возникло как бы невзначай — вот только что было пусто, и вдруг Гвоздева рука мелькнула, поставила, да и другим делом занялась, занавеску прилаживать стала. Но глазастый Данилка успел заметить граненую, темного стекла, высокую и узкую скляницу. Как раз такую, из какой целовальник хотел его напоить чем-то опасным!.. Судя по тому, что Гвоздь, принеся спрятанную сулейку, никуда более из-за стола не вставал, эта скляница все время была при нем. Но для чего же?.. И ежели в ней ничего зловредного нет, какого черта Гвоздь прячет ее от Данилки? Ведь сейчас в подклете только они двое да еще спящий Илейка!.. И сделалось Данилке тревожно. Очень тревожно. Не привык он к человеческому добру, ну так и незачем, видно, было привыкать! Ласка — она вещь опасная. Вот так-то обласкал его Гвоздь, а зачем? Что значили слова — «нужный человек»? Кто тот благодетель, которому с такой радостью было доложено, что сведено знакомство с государевым конюхом? Данилка, невзирая на чарку водки, в которую леший знает что подмешали, словно проснулся! Он вскочил из-за стола. Ноги вроде слушались. Схватив тулуп и позабыв шапку, он бросился к двери и, не успел Гвоздь обернуться, метнулся на двор. Тропка вела прямиком к калитке, у которой как раз не случилось сторожа. — Куда ты, Ивашка? Живот, что ли, схватило? Дверь распахнулась, на пороге стоял недоумевающий Гвоздь. — Так у нас нужный чулан-то за углом! Данилка, на ходу прилаживая тулуп под мышкой, добежал до калитки и стал дергать засов. Тут Гвоздь понял, что дорогой гость и нужный человек Ивашка Анофриев почему-то решил дать дёру. Глотка у Гвоздя была здоровая. И в том, что он проорал, ласки не было ни на грош. — Матюшка! Лукашка! Имайте вора! Но не Матюшка и не Лукашка, а огромный серый с черным хребтом пес подбежал первым и кинулся на Данилку, когда парень уже почти управился с засовом. Данилка хлестнул его тулупом раз и другой, пес, не поняв, что за оружие такое, но, озлобясь, вцепился в рукав. А тут и калитка подалась. Данилка вывалился в переулок и вытащил за собой повисшего на тулупе пса. Тут же в калитке он увидел Гвоздя. Тот в одном зипуне перебежал через двор, чтобы руководить облавой. — Имай его, Догоняйка! Можно было бросить ветхую одежонку и бежать что есть силы, но тогда пес бы уж точно оставил в покое тулуп и кинулся на плечи Данилке. Впрочем, не это рассуждение заставляло парня тащить за собой тулуп вместе с псом, а иное: потеряй он в дурацкой схватке одежку, новую взять будет неоткуда. Вряд ли Данилка так просто избавился бы от пса, но повезло — с другого конца переулка шла на выручку собачья свадьба! Парень кинулся к ней что было духу, а Догоняй, не выпуская рукава, — за ним. — Назад, Догоняйка! — заорал от калитки Гвоздь. Но было поздно — пес учуял сучку. Он неожиданно отпустил рукав, отчего Данилка упал на одно колено и присел. Запах, затмевающий сознание всякому кобелю, проник в его черные ноздри, и он, не обращая внимания на беспомощную добычу, побежал туда, где с полдюжины крепких, холеных, хорошо кормленных собратьев обхаживали одну невеликую и клочковатую рыжую сучонку. Данилка же опрометью выскочил на незнаемую улицу. И несся изо всех сил, пока не почувствовал, что еще шаг — и грохнется наземь. Он выбежал туда, где ходили люди, ездили извозчики, и тогда уж, переведя дух, стал надевать спасенный тулуп. Тут оказалось, что рукав безнадежно поврежден. Ветхие нитки не выдержали, и он разошелся по шву. Да и шапка осталась в подклете у подозрительного дядьки Гвоздя. Данилка завертел головой в поисках хоть какой веревочки. Веревочку-то на улице подобрать он мог, а вот шапку — вряд ли. Понимая это, он поднял воротник тулупа. Ворот оказался подходящий — уши прикрыл, а вот макушку — нет. Избавившись от непонятной опасности, Данилка призадумался. С чего бы вдруг Гвоздю травить человека, который ему ничего плохого не сделал, из той же скляницы, что и зверь-целовальник? Не за то ведь, что человек ходит из кружала в кружало да ищет заложенную душегрею? Но коли так, что же это за душегрея диковинная? От беготни Данилка вспотел. Ему захотелось присесть да посидеть немного, обдумать свое печальное положение. Уже темнело — стало быть, он почти целый день отсутствовал на конюшнях. Кабы он явился да сообщил, где находится душегрея и какие люди согласны идти в свидетели, что Родька Анофриев с вечера в их обществе пил и не отлучался, то дед Акишев поворчал бы да, глядишь, и похвалил. Пока же всей прибыли за день было: потерянная шапка, подранный тулуп да два подовых пирога с полумиской куричьей ухи в брюхе… Сел Данилка на паперти неизвестно которого храма. Прислонился спиной к столбику церковной ограды. И глаза сами невольно закрылись… — Ты что это, молодец? — Сильная рука тряхнула за плечо. Перед Данилкой стояла баба с немолодым, широким, не в меру нарумяненным лицом. — Задремал, что ли? — сам себе подивился вслух Данилка. — Вставай да домой иди! Не то заснешь, найдутся добрые люди — разденут-разуют! Так и замерзнешь, прости Господи. Поблагодарив бабу, Данилка с трудом встал. Раньше бывало такое: после беготни с ведрами в тепле у водогрейного очага так разморит — деду Акишеву за ухо драть приходится, чтобы разбудить. Теперь же и не тепло, а в сон так и клонит… Скляница! Теперь Данилка понял, что в ней было. Он знал, что имеются такие зелья, что опоят ими человека — он и заснет крепким сном. Не навеки, нет, потом все же оклемается, однако приятного мало… А засыпать Данилка никак не мог! Он постоял, собираясь с силами. Как там рассуждали целовальник с Егоркой? Две части водки, одну — зелья? Ну и что с того? Им нужно было обездвижить и лишить соображения человека, в котором они подозревали лазутчика. Ежели бы убедились, что лазутчик, возможно, так, спящего, в прорубь бы и спустили, с них станется. Зачем этой отравы подлил Гвоздь — Данилка все еще не понимал. Еще меньше он понимал, почему и для чего Гвоздь взял у целовальника склянку с зельем. Пророк он, что ли, догадался, что она через час-другой пригодится? Тут в голове начало выстраиваться нечто пестрое и на первых порах даже вразумительное. — Две части водки, одну — овса, — сказал зверь-целовальник. — Не станешь есть? И вокруг уже были стены кружала с вмурованными через каждую сажень водогрейными очагами. — Две части воды, одну — ржаной соломы, — чтобы сбить с толку целовальника, отвечал Данилка. Ему нужно было, чтобы целовальник пошел за соломой, и тогда можно будет незаметно улизнуть. Хитроумный замысел не состоялся. Видать, Данилкин ангел-хранитель всполошился и, не хуже той нарумяненной пожилой бабы, встряхнул подопечного. Вокруг была улица, рука сама держалась за церковную ограду. — А нет же! — сам себе приказал Данилка. Ему оставалось одно — ходить и ходить, пока хватит сил, пока не окончится действие поганого зелья. Не думать, не рассуждать, а идти, идти! Пока в башке не прояснеет! Иного способа прогнать сон он не видел. Встряхнувшись и расправив плечи, он собрал разошедшиеся края рукава, прижал их так, что рука от плеча до кисти словно приклеилась к боку, и пошел, и пошел… * * * С самого утра Стенька Аксентьев уже ждал Деревнина у крыльца Земского приказа. Для этого ему пришлось замешаться в толпу просителей, которые заявились со своими челобитными ни свет ни заря. — Что скажешь, Степа? — спросил подьячий, когда Стенька, проложив ему дорогу через толпу, вместе с ним вошел в приказную избу. — Бр-р! Зуб на зуб не попадает! — Ничего, народ попрет — надышит! — пообещал Стенька. — У меня вот какая новость — Родьку-то, оказывается, опоили. Проведал я о том вчера поздно вечером, а с утра успел сбегать к тюрьме, и там подтвердили — совсем плох. — Опоили, говоришь? — Гаврила Михайлович сел к столу и призадумался. — И не раздели, не разули, а всего лишь опоили? Не странно ли это, Степа? — Стало быть, Гаврила Михайлыч, кому-то чем-то Родька помешал, и тем людям его лопотье без надобности. — Может, по ошибке выпил, чего другому наливали, — заметил подьячий. — Ты вот что, Степа… Ты пока в это дельце не суйся. Слыхал я краем уха, что в ту самую ночь, как этот дурень Родька тещу гонял, или не гонял, черт его разберет… Так вот, в ту ночь у некоторого кружечного двора была в переулке драка. Судя по всему, лесные налетчики между собой схватились, должно полагать, две ватажки большой дороги не поделили. И одни других втихомолку бражкой попотчевали, а бражка оказалась хитрой. И не то шесть, не то семь человек воров сейчас в Разбойном приказе сидят… Тоже, поди, проснуться никак не могут… — В Разбойном? — Не к нам же их тащить! Они, видать, не в самой Москве промышляли, вот и в Разбойном. Так ты не суетись. Может статься, Родька там же пил, и его видели, и он там до утра пробыл, пока на Аргамачьи конюшни не заявился. Я сам разведаю. — Стало быть, мне к деду Акишеву больше не ходить? — спросил огорченный Стенька. Спозаранку у него вышел неприятный разговор с Натальей. На завтрак ему хотелось горячего, а Наталья выставила свеклу с постным маслом, немало постоявший на холоду овсяный кисель и два ломтя хлеба, присыпанного серой солью. Еще ковшик квасу принесла и занялась своими бабьими делами, даже за стол не села. Стенька вежливо спросил, почему жена давно пирогов не пекла, ведь близится Масленица и мясники сбрасывают цены на мясо, как раз и взять бы баранинки на пирог. — Пирог с бараниной тебе, идолищу? — изумилась Наталья. — А что ж не с осетровыми молоками? А что ж не с яйцами и с сыром? На твое жалованье только такие и есть! — Погоди, вот скоро с одним дельцем покончим и будет мне навар, — сдуру похвастался Стенька. — Знаю твои навары! Два алтына три деньги! На добрый калач и то не хватит! Это был намек на последний Стенькин приработок, который полагали употребить на покупку хорошего полотна для рубах, а вышло одно недоразумение. — Нет, тут дело верное, — возразил Стенька. — Сам Деревнин походить по этому делу велел. Может, рубль выйдет, или даже два. Тут уж он вовсе воображением вознесся. Выманить из Деревнина рубль пусть и за очень значительную помощь пока еще никому во всем Земском приказе не удавалось. Однако нужно было дать Наталье понять, что странные утренние и вечерние шатания мужа вовсе не связаны ни с каким блудом или пьянством. И хоть на время, а избавиться от ее упреков, поскольку ничто так не мешает рассуждать, как занудливая бабья воркотня. Дал понять! А как теперь расхлебывать? Деревнин посмотрел на нос повесившего земского ярыжку — и сжалился. Уж что там свершилось в заскорузлой душе старого подьячего, который привык все на свете мерить алтынами, морожеными щуками и говяжьими четвертями, — сказать было трудно. Может, вспомнил собственную безденежную молодость, может, Стенькин ангел-хранитель, как раз в этот миг подытожив страстные и не очень мольбы подопечного, решил наконец прикоснуться краем белоснежного крыла к деревнинскому сердцу… — Сходи, — велел он. — Возьми приметы пропавших вещей. Поскольку мне уж ведомо, к которому целовальнику идти расспрашивать о Родьке, заодно проверю — не пропил ли он и в самом деле той бабьей шубы и тех чеботов. Кто его, Родьку, разберет, — может, он приволокся туда с добычей, а после его опоили? — Так я побегу, Гаврила Михайлыч? — радостно спросил Стенька. Великий подвох был тем не менее в поручении подьячего. Знай Стенька грамоте — записал бы приметы и принес листок. Теперь же следовало их задолбить наизусть да за целый день не растерять из головы. А растеряешь — тут-то подьячий и скажет что-нибудь этакое про дурака, который лезет с суконным рылом в калашный ряд. Поскольку у Стеньки по его должности суеты хватало — туда сбегай, да сюда грамотку отнеси, да на торгу потолкайся, за порядком присмотри, — он не сразу попал в дом Родьки Анофриева, а ближе к вечеру. Татьяна и Прасковья в церковь собирались на литургию, а потом с батюшкой Кондратом окончательно похороны оговорить и все, что положено, уплатить. Уже и в колокол ударили у Преображения Господня, а затем и на колокольне Иванопредтеченской церквушки, куда обычно ходили женки из Конюшенной слободы. Но на Татьяну нашло: — К Крестовоздвиженской пойдем! Туда, где матушку подняли! Сам Господь указывает, где за нее молиться надобно! В таком положении с бабой не поспоришь, Прасковья со Стенькой переглянулись, да и пошли вместе с Татьяной туда, куда ей заблагорассудилось. Тем более Стенька знал про себя, что записывать все равно не станет, а расспросить без записи и на ходу можно. Вести розыск он понемногу учился — видывал, как это делают подьячие. В случаях таких злодеяний, когда неизвестно время убийства, нужно было еще и спросить, кто да когда последним видел жертву. Разузнав о шубе и прочей тряпичной казне, Стенька с умным видом перешел к более тонким расспросам. — А днем, накануне той ночки, Устинья ничего такого не говорила ли? Мол, злых людей опасается? Мол, Родька опять грозил? — Татьянка, ты днем-то у нее была? — не понимая, для чего такие сведения, но полагая, что земский ярыжка о чепухе расспрашивать не станет, перебросила вопрос Прасковья. — Да кабы я знала! Я бы и ночевать у нее осталась! Я бы с утречка с самого к ней прибежала, там бы и сидела! — отвечала Татьяна. — Так была или нет? — переспросил Стенька. — Выходит, не была, — ответила за невестку Прасковья. — А когда ж была? Не помнит, что ли? — Погоди-ка… — Прасковья рукой сделала знак, мол, не трещи, дай подумать. — Она как пошла причитать, знаешь что сказала? Третьего дня была у матери, и та Устинья пошла ее провожать, да с соседкой и сцепись! — Великое дело! Не соседка ж ее удавила? — Да той Агафье уж восьмой десяток, поди, кого она там удавит? А только сидит себе или стоит где и за соседями глядит, кто куда пошел да кого с кем видали. Ну, понятное дело, никто ее не любит. — Так что же, Агафья с кем-то Устинью-покойницу видела? С боярскими сынками, чай? — Видела, что ночью к ее воротам возок подъезжал. Не спится старой дуре, прости Господи, сидит у окошка да на снег любуется. Вот она и начни у Устиньи выпытывать про возок. Та ей — знать, мол, не знаю и ведать не ведаю ни про какие возки! А старуха ее ругать — мол, стыд потеряла, врешь и Бога не боишься. Чуть не подрались. Тут и Стенька вспомнил — Татьяна, причитая, не забывала крыть в хвост и в гриву какую-то Агашку, и поди догадайся, что речь идет о трухлявой бабке! Впрочем, таких вредных бабок побаивались. Мало ли чего сбрехнет, а слово окажется крепко и лепко. Видно, основательно набрехала бабка Агафья, если Татьяна решила, будто порча напущена. — Мерещится ей, видно, — продолжала Прасковья. — Сидит, сидит у окна, да и задремлет. У нас вон бабушка жила, сидит себе у печки, да вдруг и принимается просить, чтобы ее домой отвели! Долго понять не могли — что такое? А это ей всякий раз снилось, будто она в Твери оказалась, откуда ее замуж брали. Пришли, Степан Иванович! — Пришли? — вдруг переспросила Татьяна и встала, обводя взглядом пространство перед церковкой. — Да что ты, свет? Что ты? — засуетилась Прасковья. — Никто уж и не скажет, где она, бедненькая, лежала! Затоптали все давно! Ведь ходят люди, кто в церковь, кто мимо! Пойдем, пойдем, свет, помолимся — легче станет… — Тут? — спросила Татьяна, указывая на пустое место у самых дверей. — Сказано же — у церкви!.. — Может, и тут, это один Бог знает. Да идем же, не то всю литургию простоим за дверьми, как оглашенные, идем, идем, свет… Татьяна, когда Прасковья чуть ли не в охапке вносила ее в церковь, все оборачивалась на то пустое место. Стенька — и то поглядел на него с тревогой. Вдруг и впрямь? Пропустив вперед женщин, он стянул с головы шапку и перекрестился на наддверный образ. Оббив снег с ног, вошел… Служба началась довольно давно. Не такой Стенька был великий молитвенник, чтобы по ходу богослужения о чем-то судить, однако ж глаза во лбу имел и увидел, что в церкви уже сделалось тепловато, и бабы пораспахивали на себе шубы, а иная и с плеч приспустила. Чего ж и не распахнуть, коли на многих зимние опашни и душегреи мехом подбиты? А потом в церковке при обители и случилось неслыханное. Мала была церковка, вся в рост ушла, а народ теснился между толстыми столбами, задирая головы, поскольку верхний ряд иконостаса был вовсе на непостижимой высоте. И, поскольку нужно было побольше места высвободить для иереев и для службы, то и стояли прихожане всего-навсего ряда в три или в четыре. Да и то вперед пробились бабы с девками, которые, кроме искреннего желания помолиться, имели еще одно, не менее искреннее, — показать себя и свои наряды. Татьяна, Прасковья и Стенька, поскольку пришли с опозданием, встали с краешку, туда, куда вообще-то вставать было не положено, так что видели они весь первый ряд. Татьяна сперва на людей не смотрела — крестилась на образа, утирала слезы да внимала пению. Но вдруг ухватила Прасковью за руку с такой силой, что сквозь меховой рукав больно сделала, да как вскрикнет на всю церковь: — Матушка моя!.. Подалась вперед — да и грохнулась без памяти. Хорошо, что рядом крепкий мужик стоял, успел руки подставить. Прасковья со Стенькой подхватили Татьяну и выволокли на паперть, благо недалеко от дверей стояли. Стенька усадил женщину, прислонив спиной к стенке, Прасковья первым делом снегу ком из сугроба выхватила, стала к невесткиным щекам прижимать. — Не надо было ее слушать! — сказал недовольный Стенька. — Чего ты с ней теперь делать станешь? — Степа… — Прасковья подбородком указала на вход во храм. — Степа!.. Баба так глаза выпучила — того гляди, на щеки выскочат. И в голосе — ужас, ужас! — Что это ты? — Степушка, а ведь она права была! Указал Господь! — Что указал? — Там баба стояла — в Устиньиной душегрее! Прасковья была женщина работящая, без лишней дури, настолько здравомыслящая, насколько Стенька вообще способен был признавать это качество за женским полом. И потому ее слова земского ярыжку особенно возмутили. — Да опомнитесь, бабы! — воскликнул Стенька. — Одна как мешок валится, и другая туда же — бредит! Неужто такая приметная душегрея? — Приметная, Степа, — подтвердила Прасковья. — Во-первых, цвет. Такого богатого синего цвета не скоро сыщешь. Во-вторых, птицы. Мы-то знаем, как Устинья эту душегрею шила и куда птиц сажала, чтобы с обеих сторон одинаково вышло! Хочешь, я поближе к той бабе подберусь и точно тебе скажу? — Никуда ты не подберешься! — представив, что останется один с обеспамятевшей Татьяной, Стенька ужаснулся. — Горе ты, а не мужик! — строго сказала Прасковья. — Тебе что велено? Приметы пропавших вещей выспросить. А тут самая вещь отыскалась, а ты орешь, как будто беса увидел. И прояснение наступило в Стенькиной голове! Ведь коли Татьяна с Прасковьей не ошиблись — так вот она, ниточка, за которую потянуть и правду об удушении Устиньи на свет Божий вытащишь! Если по уму, то следовало бы, конечно, подьячего Деревнина об этом известить и распоряжение от него получить. Но пока до Земского приказа добежишь, пока назад вернешься, и литургия окончится, и та баба в душегрее уйдет. Стенька встал перед необходимостью самостоятельно принять решение. До той поры от земского ярыжки таких подвигов не требовалось. Главным его подвигом было послушание. Ну, еще воришку на торгу за шиворот поймать — тоже большого ума не требуется, а лишь скорость и навык… — Вот что, бабы, — сурово сказал он. — Надобно мне будет вслед за той, что в душегрее, пойти и разведать, кто такова. А потом уж доберемся, где она душегреей разжилась. — Уж не собрался ли ты на паперти торчать, пока литургию не отслужат? — спросила Прасковья. — Можно бы, конечно, и на выходе ту бабу подловить, да только когда она шубу запахнет — я ее и не признаю. Так что придется тебе, Степан Иванович, тут с Татьяной побыть, а я в церковку-то вернусь… — И что? Коровье ботало ты, что ли, к той бабе подвесишь, чтобы я ее при выходе сразу по звону признал? — яростно спросил Стенька. — Нет уж, давай толкуй мне про тех синих птиц! Я сам в церковь пойду, сам эту бабу высмотрю! — Птицы вроде пав, с большими хвостами, по синему золотым вытканы, и золотной же галун по переду и по низу положен, — объяснила Прасковья. — А стоит баба у дальней стены, а шуба на ней чем-то темным крыта, а росту она среднего, а лет ей, пожалуй, и тридцати не будет… — Ну, довольно, теперь уж опознаю! — Стенька, предвидя удачу, ринулся в храм. Он был невеликим молельщиком, да и годы были еще не те, чтобы вовсю начать замаливать грехи. Хотя сам государь подавал пример богобоязненности и безукоризненного постничества, простому человеку такие добродетели были обременительны — если все службы выстаивать, и на кусок хлеба себе не заработаешь, а голодное брюхо мало склонно к наставлениям. Праведность на простого человека нападала обыкновенно в те годы, когда дети выращены, поставлены на ноги, все сыновья женаты, все дочери выданы замуж, и есть кому прокормить на старости лет. Тогда посадские бабы делались яростными богомолками, а мужики, поразмыслив, могли и постриг принять… У Стеньки не было еще тех сыновей и дочерей, которых следовало ставить на ноги, а беготни в его жизни хватало, так что не всякий день он бывал в церкви, а лишь тогда, когда Наталья, собираясь, решала, что без мужа показаться на люди неприлично. Поэтому, войдя в церковь Крестовоздвиженской обители, он сперва почувствовал себя неловко: раз в кои-то веки забрел, и помолиться бы не мешало, как все добрые люди Богу молятся, а он бабу в синей душегрее высматривает! Прасковья была права — такого богатого синего цвета ему раньше видеть не доводилось. Душегрея и впрямь оказалась приметная, даже в ладанном тумане, тем более что баба, выхваляясь ею, встала поближе к свечам. Стенька встал так, чтобы не упустить бабу, когда она пойдет к выходу, и доблестно отстоял всю литургию. Когда народ неторопливо пошел прочь из церкви, Стенька пропустил всех и вышел последним. Зрение у него было соколиное — хотя стемнело, а нужную бабу он видел шагов за полсотни и шел за ней безошибочно, пусть она и запахнула, и застегнула шубу. В церковь она пришла не одна, а с девкой и с маленькой девчонкой, тоже одетыми неброско. Скрашивая путь беседой, новая хозяйка душегреи повела своих спутниц в сторону Никитской улицы, и тут Стенька несколько смутился — там селились люди знатные, бояре да князья, у каждых ворот можно было зацепиться об острый язык, а то и о вытянутую ногу, — челядь, особенно молодая, развлекалась таким нехитрым способом, а если бы заметили, что чужой провожает кого-то из домашних женщин, — спуску бы не дали. Когда миновали большие и богатые дворы князей Федора Волконского и Бориса Репнина, бояр Нарышкиных и Глеба Ивановича Морозова — наибогатейший! — Стенька малость успокоился. Глеб Иванович чинов при дворе не домогался, да и ни к чему они ему были. Он имел родного брата, Бориса Ивановича, государева воспитателя, а тот исхитрился жениться на родной сестре государыни Марьи Ильинишны, Анне, и, резво поднимаясь в гору, не забывал и о родне. Государыня же отдала за Глеба Ивановича одну из своих юных воспитанниц, каких при ней в Верху было немало, — Федосью Соковнину. И поговаривали, что Глеб-то Иванович, спокойный нравом, живет с молодой женой душа в душу, а Борису-то Ивановичу досталась такая супруга, что хоть при ней круглые сутки с палкой стой, а все равно извернется и напроказит. Опять же — кто велел старцу пятидесяти восьми лет от роду жениться на двадцатилетней? Которой молодого да горячего подавай? Сам себе он это горе устроил… Говорили, что и плетью не мог Морозов управиться со своей Анной. И коли что — пряталась она у родни, или в Верху, у сестры, или у невестки Федосьи, так что приходилось старику каяться и обещаниями заманивать жену обратно. С царицей-то ссориться кому охота? Стенька, вспомнив все эти слухи, отвлекся, а тем временем немногие женщины, что одновременно с бабой в душегрее вышли из Крестовоздвиженской церкви и пошли к Никитской, как-то незаметно скрылись в переулочках, и оказалось, что идут-то по всей широкой улице четверо — та баба, ее девка и девчонка, а четвертый — сам Стенька. То ли скрип шагов привлек внимание, а то ли у иных баб и впрямь имеются глаза на затылке, особенно когда хочется высмотреть пригожего собой молодца, однако баба с девкой разом оглянулись и обнаружили, что за ними идет этот самый молодец в неприглядном кафтанишке земского ярыжки, с вышитыми на груди буквами: справа — «земля», слева — «юс». Уж эти-то Стенька волей-неволей заучил! Но хоть и плох на вид кафтан, да с добрым подбоем, теплый, хоть и небогат молодец, да ростом высок, в плечах широк, в поясе тонок, кудри из-под шапки вьются, синие глаза без слов говорят! А о том, что молодые бабы за версту и во мраке могут высмотреть его синие глаза, Стенька знал доподлинно. Дальше произошло то, чего и следовало ожидать. Красавицы вроде и заторопились, однако чуть ли не через шаг оборачиваться принялись, улыбаясь при этом. Тут уж и к бабке не ходи — зазывают! Стенька отродясь не допрашивал свидетелей по важному делу. И одно — что Деревнин поручил принести приметы пропавших вещей, а совсем другое — осторожненько выяснить, откуда у молодой и, сразу видать, бойкой бабы появилась душегрея покойной Устиньи. У чьего двора они остановились, Стенька не знал. Судя по длине забора, по красивым и прочным воротам с калиточкой, двор имел рачительного и зажиточного хозяина. В последний раз обернувшись, хозяйка душегреи поднесла ко рту руку в рукавичке, но таким движением, что и слепой бы понял — палец к губам прижала, молчать и таиться велела! Уже сообразив, что молодая баба попалась, как рыбка на крючок, и в душе этому по-мужски порадовавшись, Стенька как ни в чем не бывало прошел мимо ворот и захлопнувшейся за богомолицами калитки — кто его знает, чьи недобрые глаза оттуда следят… Он услышал голоса: мужской весело ругал припоздавших женщин, два женских оправдывались, еще мужской, молодой и задиристый, высказал веселое подозрение — точно ли в церковь ходили? Судя по всему, челяди у ворот околачивалось немного. Стенька дошел до Никитских ворот и повернул назад. В такое время шататься темной улицей, освещаемой лишь луной да отраженным от снега лунным светом, право, не стоило, тем более что и морозец, словно проснулся, начал зубки пробовать, не зло, а все же… Он мог бы, пользуясь своей должностью земского ярыжки, подойти к сторожам-воротникам, погреться у малого костерка, но, полагая, что бойкая баба в подозрительной душегрее наверняка что-то предпримет, вернулся к нужным воротам, опять прошел мимо, и сам себе сказал, что третьего раза не будет — опасно, у него же при себе даже дубинки, положенной по званию, нет, а есть только нож-засапожник. И придется возвращаться сюда завтра с утра, узнавать, чей двор и кто загадочная баба. Но третьего раза и не понадобилось. — Сюда, молодец… — прошептали из переулочка. — Да скорее же!.. Стенька был ухвачен за рукав давешней девкой. — Нишкни! — приказала она и пошла вперед, а он за ней. Переулочек был узенький, между двумя заборами, и снегу там навалило едва ль не по пояс. Девка смело шла вперед, пропахивая рыхлый сугроб, и за ней оставалась широкая дорожка от тяжелой шубы и посреди той дорожки — глубокие следы сапог. Стенька старался идти след в след. Всякая усадьба имела непременный сад, по зимнему времени голый и пустой, а в садовых оградах водились всякие потайные калиточки, летом скрытые в зарослях, да и зимой не слишком заметные, и такой вот калиточкой был Стенька проведен на неведомо чей двор. Разнообразных усадебных строений, кроме хозяйских хором, было достаточно, чтобы за ними попрятался стрелецкий полк. И хлев, и конюшня, и сараи, и клети — все было приземистое, темное, отбрасывало на снег густые тени, давало укрытие молодцу, которого осторожными перебежками вели, надо полагать, в хозяйкин терем. Выскочил было лохматый черный пес, но не с яростью, а с радостью кинулся к девке, прямо лапами на грудь, норовя лизнуть в лицо. — Свои, свои, — сказала она псу, отпуская Стенькину руку. — Вот и пришли. Они поднялись по довольно широкой и пологой лестнице, оказались на крыльце, девка отворила дверь, а дальше уж пришлось идти в полном мраке. Стенька только и понял, что это были летние, неотапливаемые хоромы, очень удобные, чтобы втихомолку принять гостя. Они оказались в светлице, которая видом своим не радовала душу, а вселяла чувство некой бесприютности. Голые стены и голые, без суконных полавочников, лавки вдоль стен, и голый же, пустой, жалкого вида стол, и ни единой занавески на окошках, как полагалось бы в хорошем доме, а ощущение — словно тут сто лет никто не жил и жить не собирается… В унылой этой светлице было малость потеплее, чем на улице, и все же Стенька содрогнулся при мысли, что тут ему и предстоит миловаться с незнакомой красавицей в синей душегрее. Она вошла беззвучно, даже половица не скрипнула, и остановилась у дверей, глядя на своего избранника с некоторым печальным недоумением — да точно ли этого приманила? Чуть склонив голову набок и держа прямо перед собой свечку в железном подсвечнике, стояла она в распахнутой шубе, из-под которой виднелась загадочная душегрея, и лишь легкий женский вздох дал Стеньке знать, что уже принято решение… Заговорить первым он не мог и слов-то таких дерзких не знал, чтобы начать прельстительную беседу. Да и не было красавцу в этом нужды — до сих пор бабы сами все за него и за себя говорили. — Что ж ты, молодец? — не дождавшись от него ни словечка, осведомилась незнакомка. — Как за чужой женкой гнаться — так горазд, а как нагнал, так и язык проглотил? И засмеялась тихонько. — Ты чья такова? — спросил Стенька, сам понимая, что вопросец дурацкий. — А какое твое дело? Не понял — и не надо! Сам-то ты кто таков? За какие грехи тебя мне послали? А, молодец? Вроде и веселыми были слова, однако приглушенный голос незнакомки говорил иное, смутно было у нее на душе. Освещенное теплым светом свечи, ее лицо в жемчужных ряснах до самых бровей казалось дивно прекрасным, и не озорная ухмылка бойкой бабы — нежная, с ума сводящая полуусмешка привиделась возбужденному Стеньке. Он молча шагнул навстречу красавице, и тут же с ее плеч упала тяжелая шуба. Сама же она не отступила, словно покоряясь неизвестно чьему судьбоносному решению, лишь подсвечник на стол поставила. Дивно это было Стеньке, однако нужно ж было как-то поступать, вот он и поступил единственно возможным для балованного молодца образом… — Погоди, погоди, дай слово вымолвить!.. — прошептала она, отталкивая, да не сильно, уклоняясь от поцелуя, да не слишком. — Больно ты скор! — Чего ж годить? — прошептал и Стенька. От красавицы пахло пряным, тревожным, диковинным запахом. — Сама ж позвала? Или я тебе не мил? На улице мил был, а в горнице — перестал? Причем шептал он прямо в ушко, по опыту зная, что не только слова опаляют смятенную бабью душу, но и горячее дыхание… — Не тут же! — наконец-то она улыбнулась. — Замерзнем, поди! — А где ж? И Стенька, прижав свою добычу что было сил, наконец-то поцеловал ее прямо в губы. Она ответила на поцелуй, и ответила так, как мало кто из мужних жен умеет. А Стенька сколько-то этого добра перепробовал и до женитьбы, и, что греха таить, после. Он запустил пальцы под бобровое ожерелье, плотно охватившее белую шею, и глубже, глубже — к затылку, туда, где под тугим волосником уложены были густые и, судя по тяжести узла, длинные косы. — Да погоди ты!.. — словно бы сердясь, шептала она. — Куда спешить-то? Давай уж потешимся так потешимся! Не от нежности, а от бесшабашного отчаяния бывает у баб такой голос, когда где-то в душе решено — ах, пропадай моя головушка!.. Если бы знали молодые мужики про такие бабьи причуды — поостереглись бы… — А как? — недоумевая, спросил Стенька. Для него-то мужская сладкая потеха уж началась, и не для того ж скинута на пол шуба, чтобы этим не воспользоваться… — А ты послушай! — прижавшись и уже вовсю ласкаясь к молодцу, сказала красавица. — У нас сегодня баню топили. Первый пар — мужикам, второй — бабам, а третий кому? — Да окстись ты! — Стенька даже отшатнулся. — По третьему пару банник гуляет! Говорят, до смерти забить и защипать может! — У нас тут банник прикормленный! Нас и домовой любит, и овинник, а уж баннику перепадает — не жалуется! И, схватив Стеньку за руку, красавица вывела его в темный переход меж теремами, и повела в полнейшем мраке, и заставила сделать несколько поворотов. — Софьица! — позвала она. — Тут я! — Посторожи, свет! — Наше дело такое — посторожим! И тут же распахнулась низенькая, полукружием кверху, дверца, впустила Стеньку с красавицей, да сразу и захлопнулась. Они оказались в теплом предмылье. Там горела сальная свечка в глиняной плошке, стоял на лавке жбан — видать, с квасом, лежали тут же какие-то сложенные холстины. — Раздевайся, свет! — велела красавица. — Да и мне пособи! Всякого бабьего озорства навидался Стенька, но чтобы с чужим человеком ночью в бане париться, такого и в помине не было! Однако веселье и отвага охватили душу. — Как тебя звать-то, такую удалую? — спросил Стенька, расстегивая свой кафтанишко. — А зови Анюткой! — Она как раз высвобождалась из синей душегреи. — А что удалая — это уж точно! — И не боишься ведь! — восхищенно сказал он. — Тебя-то как звать? — полюбопытствовала она, уклоняясь от ответа. — А зови Степаном! — честно признался он. — Послушай, Степа, чего скажу. Так вышло, что мы с тобой встретились. Не для тебя та банька топилась и веники припасены, но уж коли ты меня приметил и следом пошел — ты тут сегодня и будешь хозяин. Но, Степа, такое в жизни только раз бывает. Больше ты в Крестовоздвиженскую обитель молиться не ходи, понял? До сих пор тебя там не видано было, и впредь тебе там делать нечего. — Как скажешь, свет, — с тем Стенька сел на скамью и стал стягивать сапоги. Опрятно уложенная душегрея выглядывала из-под алой распашницы. Стенька потрогал ее пальцем. И точно, что золотной галун не сплошь тянется, а кусочки состыкованы. Хорошей рукодельницей, видать, была Устинья, царствие ей небесное… Вот теперь это рукоделье и поможет убийцу выследить! — Щегольно ты, Анюта, ходишь, — сказал Стенька. — Персидская обьярь, поди, или алтабас. Ишь, какие птахи золоченые! — Да, немалых денег эта душегрея стоила, — согласилась Анюта. — И сколько ж за нее отдала? Рублей шесть, поди? — Да что ты про душегрею? — Красавица, уже скинув и кику, и волосник, оставшись лишь в сорочке-исподнице, большим белым гребнем слоновой кости чесала длинные волосы. Будучи перевиты в косах, они и распущенные волнились, падая ниже спины. Увидев такое диво, Стенька вскочил. — Вот то-то же! Нам всего-то одна ноченька отпущена, а ты — про душегрею! Рука об руку они вошли в мыльню, устланную распаренным для мягкости можжевельником. Пылкого жара уже не было, а приятное тепло сохранилось. И стояли там полные воды липовые бадейки, а на полках лежали холщовые подушки, набитые душистыми травами… И растаял Стенька в том ароматном пару! И разума лишился от сдержанного жара каменки и безудержного жара объятий! Безумствовал, как дикий зверь, а она, Анютка, все хохотала, стонала и опять с облегчением хохотала, а то и, веселясь, приговаривала: — Поддавай пару, животу моему отраду! Кое-как выбрались они в предмылье перевести дух, и точно — перевели, но тут же вспыхнули снова, и не помнил Стенька, когда и как провалился в беспробудный сон. Разбудила его Анюта в непонятном часу — день ли, ночь ли, неведомо, а сальная свечка уже вся прогорела, фитилек в лужице плавает. — Вставай, сокол, пора… Там же, в предмылье, где он спал на лавке, уже крутилась Софьица, наводя порядок. Анюта была в исподнице, подпоясанной плетеным пояском, поверх нее — в персикового цвета распашнице, волосы убраны и под волосник, и под беленький убрус. Совсем благопристойная хозяюшка в боярском терему! — Так, сразу?.. — И Стенька потянулся к Анюте. — Поспешай, молодец… Анюта была уже не жаркой и веселой, а какой-то чужой, и давешняя ночная печаль появилась на округлом лице, вмиг сделав его старше. Стенька, натянув на себя тверского полотна простыню, сел и огляделся. Вещей, что сбросила с себя Анюта, зазывая его в мыльню, уже не было. — А душегрея? — вдруг вспомнил он. — Какая, свет, душегрея? — Синяя, с птицами! Анюта повернулась к Софьице: — О чем это он? — А Бог его душу ведает! — отвечала Софьица. — Какая такая душегрея? Отродясь у тебя, Анна Ильинишна, синих душегрей не водилось! — Анна Ильинишна? — переспросил Стенька и тут лишь в ошалевшей от страсти башке забрезжило нечто ужасное. Переулочек! Переулочек-то был между двумя усадьбами — морозовской, хорошо известной Стеньке, которого несколько раз туда за делом посылали, и незнамо чьей. И в калитку чьего же сада втянула его за рукав Софьица?.. Он уставился на Анюту, вылупив глаза почище филина. Не могла боярыня Анна Морозова в простой шубейке стоять литургию в крошечной церквушке! Для такого дела у нее, поди, пышная домовая церковь есть, свой поп со всем причтом! Не могла сестрица самой государыни шастать шут знает где, заманивая мимохожих молодцов, не боярских детей и не княжичей, а, прости Господи, земских ярыжек! Не могла же!.. Но ведь сказала же — не для тебя, молодец, баня топилась! Стало быть, что-то у нее в той церкви было условлено? Да не получилось? — Да встанешь ли ты когда или нет, горе мое? — спросила Анюта примерно так же, как спрашивала обычно Наталья, когда похмельный муженек старался ухватить еще минутку сна. Наталья!.. Ох, еще и это!.. Вообразив, какие неистовые слова услышит от жены за ночь, проведенную вне дома, Стенька замотал головой. — Дай ему квасу, Софьица, — сказала Анюта. — И выведи отсюда поскорее. Ему бы затемно убраться! Хоть одно прояснилось — настоящее утро еще не наступило. — Да уберусь я! — с досадой сказал Стенька. — Только ты про душегрею скажи — где она? — Знать не знаю никакой синей душегреи, свет, мало ли что тебе мерещится. Погоди… — Анюта удержала Стенькину руку, что потянулась к рубахе. — Не эту. Вот тебе подарочек! Будешь носить да меня вспоминать! И, взяв со скамьи сложенную белоснежную рубаху, быстро развернула ее, собрала в руках да и накинула полюбовнику на голову. — Да ты… — только и успел сказать Стенька. — Руки давай сюда! Вот и ладненько! Опомниться Стенька не успел, как уж был в дорогой и красивой рубахе. Пожалуй, что и не хуже, чем у Глеба Ивановича Морозова — ох, не к ночи будь помянут!.. — Не для тебя, свет, шита, да, видно, тебе носить! — Анюта вздохнула. Софьица отвернулась, чтобы Стенька мог без лишнего смущения натянуть штаны, намотать онучи да влезть ногами в растоптанные свои сапоги. Анюта и новый пояс ему подала, из шелка свитый. — А твой на память оставлю. И не выхватывать же было из рук ее простенький, в свободный часок сплетенный на деревянной рогульке Натальей поясок! Причем давно уж сплетенный, в то золотое времечко, когда она еще надеялась, что из мужа толк выйдет! Как выразился однажды подьячий Протасьев — толк-то выйдет, бестолочь-то останется… — Анюта, свет мой ясный, — ласково начал приступать Стенька, — зачем же шутки шутить? Была ж у тебя синяя душегрея с золотыми птицами! Не пьяный же я сюда пришел — помню! — Так ты, стало быть, не за мной, а за душегреей от самой церкви гнался?! Анюта повернулась к Софьице, а та уж была у низенькой дверцы. Шмыг — и не стало ее в предмылье. Тут Стеньку холодный пот прошиб. Мало того что в чужой дом тайно пробрался, что неведомую боярыню (Неведомую! Не могла это быть Анна Морозова!) всю ноченьку ласкал, так еще и разозлил ее напоследок! Да на кой же черт боярыне, у которой полные сундуки камки, бархата, дорогих персидских атласов да алтабасов, из жалких кусочков собранная душегрейка? Что в этой душегрейке за тайна? — Сама ж говоришь… — озираясь и не видя другого выхода, кроме того, которым скрылась Софьица, забормотал он. — Была ж у тебя душегрея, коли я за ней гнался!.. — Так! И кто же тебя, свет, ко мне подослал?! — ядовито осведомилась Анюта. — Да никто не подсылал! — Врешь! Сама сейчас скажу! Подослал тебя княжич. Так? — Какой, к бесу, княжич?! Совсем у Стеньки все в башке смешалось. Мало того что боярыня, еще и княжич какой-то замешался в это дело с синей душегреей! И тут в башку мысль вступила, жалкая такая холопья мыслишка — грохнуться на колени, покаяться перед боярыней в нелепой своей слежке, честно объявить — мол, розыск у нас, и отпусти, голубушка, душу на покаяние! Это показалось единственным выходом. Стенька, во все время этой нелепой беседы сидевший на скамье, встал, чтобы красивее на колени рухнуть, и ощутил неловкость в ноге. Что-то в сапог ему попало и уперлось внизу в лодыжку, не так чтобы слишком больно, однако чувствительно. И он сообразил — да это ж его ножик-засапожник! Недлинное, искривленное лезвийце служило земскому ярыжке на все случаи жизни. Он уж так наловчился совать нож за голенище, чтобы от него не было никакого беспокойства. И надо ж — забыл! Разуваясь впопыхах — не вынул, натягивая — о нем не подумал, и теперь рукоять оказалась совсем внизу и сама о себе напомнила… — Мне, что ли, за тебя говорить, какой княжич тебя подослал? — гневно спрашивала меж тем Анюта. — Мне, что ли, повторять, что он тебе велел про какую-то душегрею, будь она неладна, разведать? И сам запомни, и ему передай — отроду у меня никаких таких душегрей не водилось! А не то найдется кому с тобой сейчас переведаться! Так Стенька и знал! Софьица побежала за подмогой, и поди угадай, сколько здоровенных мужиков сейчас один за другим протиснутся в предмылье, чтобы ему, Стеньке, руки-ноги повыдергивать!.. Стенька не был отчаянным храбрецом, но и в дураках не числился. Вся его надежда сейчас была на верный засапожник. Кабы знал, приспособил бы его правильно, чтобы нагнуться — да и выхватить. Но треклятый нож сполз чуть ли не к самой пятке. К правой… Ну, ин ладно… Стенька наступил левым каблуком на носок правого сапога и потянул из него ногу. Толкни его сейчас Анюта — грохнулся бы на гузно, как не умеющий ходить младенец. Но Анюта не толкалась, а продолжала выкрикивать обвинения да божиться, что даже слово-то такое впервые слышит — «душегрея»! Нога выползала осторожно, чтобы не пораниться. И лишь когда миновала узкое место в подъеме, а засапожник проскочил еще дальше к носку, Стенька выдернул ногу, тут же подхватил сапог и вытряхнул клинок прямо себе в ладонь. — Да что это ты?! — воскликнула Анюта, пятясь от доблестного воина со старым грязным сапогом в шуйце и кривым засапожником в деснице. — Да побойся Бога! — Молчи, дура! — сам не свой от страха, велел Стенька. — Заорешь — прирежу! И веди меня отсюда прочь! — Да больно ты мне тут нужен! Вот навязался мне на голову! Что-то ковырнулось за дверью, и Стенька почти одновременно совершил два движения. Первое было — прочь от Анюты, к дверце мыльни, чтоб хоть там под полками укрыться и холщовыми подушками с душистым разнотравьем завалиться, а второе, более осознанное — к Анюте, чтобы сунуть ей под пышный бок острие засапожника. — Молчи, кому сказано?! — Да молчу я, молчу! — не на шутку перепугалась Анюта. — Молчу, дурак, собака косая! — И пошли отсюда! — Какое тебе пошли? Пусть Софьица убедится, что в проходах пусто, тогда и выведу! — Врешь! — Не вру! — Перекрестись! — потребовал Стенька. — На образа! — Ну, не дурак ли ты? Кто ж в мыльне образа вешает? Некоторое время оба молчали, прислушиваясь. — Пошли, — вдруг решилась Анюта. — Не до рассвета ж тебя тут держать. Я первая пойду, ты тихохонько — за мной… — Нет уж! — возмутился Стенька. — Ты первая, да как кинешься бежать! А я тут ни хрена не знаю! Тут меня и повяжут! — Да пойми ты, дурак!.. — взмолилась Анюта. — Мне же хуже, чем тебе, если нас вдвоем поймают! Ты-то убежишь — и поминай как звали, а мне-то здесь жить! У Стеньки несколько полегчало на душе — выходит, все же не боярыня Морозова? — Нет, вместе пойдем, — распорядился он. — Ну-ка, выгляни. Смотри — заорешь, а ножик-то вот он! И показал, как именно войдет засапожник Анюте в спину. — Да ну тебя… Анюта приоткрыла дверцу, высунулась, повернулась к Стеньке и сделала рукой знак — бежим, мол! И тут лишь Стенька обнаружил, что до сих пор держит в левой руке сапог с правой ноги… Нужно было или бежать, как есть, или садиться обуваться, и от невозможности принять путное решение Стенька прямо окаменел. Вместо него все решила Анюта, схватила за ту руку, что с сапогом, и поволокла прочь от мыльни. Стенька, спотыкаясь, повлекся следом. Онуча, стремительно отмотавшись, осталась лежать на дощатом полу — поднимать было некогда. «Еще и это!» — подумал Стенька. — Кафтан мой! — напомнил шепотом он. — Какой еще кафтан? — В горнице остался! — Будь ты неладен! Стой здесь!.. — Нет уж!.. В темноте, на ощупь, не выпуская Анютиной руки, устремился Стенька спасать свой служебный кафтанишко, без которого хоть в приказ не приходи. Как они проскочили в ту нетопленую горницу, он объяснить бы не смог. — Забирай свою лопотину! — велела Анюта. — Погоди, обуюсь… — Стенька натянул на босую ногу сапог, подумал — и сунул нож за голенище. Потом подобрал кафтан, который так и валялся на полу, и надел его в рукава. — Ну, ноченька!.. — со злостью сказала Анюта. — Ну, полюбовничек!.. — Да будет тебе, — успокоительно молвил Стенька. — Или не позабавилась? — Да уж позабавилась! — Или я тебе плох оказался? Слаб? — Да не слаб… — Ну так и не жалуйся! А скажи лучше, почему ты про ту синюю душегрею рассказывать боишься? Ведь я сам ее на тебе видел! И в церкви, и в предмылье! — Не видел ты ничего и не было, молодец, никакой душегреи, — твердо отвечала Анюта. — А коли примешься за расспросы, тебе же хуже будет. Собрался? Идем! Сама она тоже подхватила шубу, накинула на плечи и повела Стеньку в сад. — Вон, беги тропкой к калитке. И убирайся поскорее! — А пес? — Пес прикормленный. Да беги ж ты, горе мое! Не успел Стенька дважды ступить по свежевыпавшему снежку, как услышал: «Стой!» Он повернулся — и Анюта бросилась ему на шею, расцеловала в щеки, напоследок приникла к губам — и оттолкнула: — Теперь — беги! А княжичу так и передай — мол, знать не знаю никаких душегрей, а что молодца доброго прислал, так за это челом бью! И таки поклонилась, мазнув рукой по высокому снегу! — Не поминай лихом! Стенька, премного довольный, что выбрался из подозрительного дома, кинулся бежать прочь, к калитке. Кто его разберет, прикормленного пса, может и вцепиться спросонок… Палку же на бегу выломать негде! Перевел он дух, только оказавшись в переулке. Осторожно подошел к углу, выглянул — никого на улице. Тогда он вышел и поспешил к Никитским воротам. Туда, где стрельцы и сторожа-воротники жгли костерок… * * * Несколько раз Данилка засыпал на ходу. Ноги несли его сами по себе, а глаза видели несообразное сами по себе. Ангел-хранитель, полюбовавшись околесицей, давал парню осознать всю ее нелепость, и Данилка шел какое-то время вполне сознательно, а потом начинались новые чудеса… Он зашел было в церковь, но понял, что там-то и заснет всерьез, и грохнется на пол, и нарушит службу, и все это может дойти до Аргамачьих конюшен. Любопытно, что мысль явиться к деду Акишеву и повиниться ему и на ум не взбрела. Он заварил кашу — он ее и должен расхлебать. С истинно шляхетским упрямством Данилка отправился к Неглинке. Целовальники врут и затевают всякие непотребства — пусть! Может, с девками повезет больше? В конце концов, как раз с Неглинки его увезли на извозчике. Можно найти тот кружечный двор и побродить вокруг — не ловят ли девки выходящих со двора мужиков, желающих выпить свою законную чарку в тепле и уюте. Он действительно отыскал заведение зверя-целовальника и даже пристроился в тени высокого забора — наблюдать. Но там опять пришлось бороться со сном. Озлившись на себя за такую нестойкость, Данилка отправился мерить шагами пустеющие улицы. И бродил довольно долго, пока в башке наконец не прояснело. Не так чтобы совсем, но самое жуткое осталось позади. И встал перед парнем вопрос: а далеко ли до рассвета? Только теперь он осознал, что обречен всю ночь слоняться по незнакомому зимнему городу, имея прекрасную возможность привлечь внимание сторожей-воротников. И хорошо еще, что мороз не злой… Есть где-то далеко дружок Ваня Анофриев. Но ведь и спросить не у кого, в которую сторону идти? И время такое, что Ваня с семьей, поди, давно уж спят, их маленький Артемонка за две ночи намучал. Какое-то время Данилка шагал, пытаясь вспомнить, что он знает о здешних обителях? Может, есть такая, где как раз ночью и пускают замерзающих? И тут ангел-хранитель посоветовал ему повернуть направо и еще раз направо. Данилка вышел к небольшой деревянной церковке. Разумно протоптанная тропа в снегу вела к дверям и от них в другую сторону уводила. Данилка, чтобы не брести по колено в снегу, как раз тропы и выбирал. Он подошел к толстой двери и, к немалому удивлению, услышал в церковке какое-то шебуршанье и неясные голоса. — Свят, свят, свят! — пробормотал Данилка, совсем как дедушка Акишев, и перекрестился. Ходили слухи, что в иных церквушках по ночам нечистая сила шалит — поди знай, может, она самая? Вовсе не желая в довершение всех бед связаться с сатанаилами, Данилка поспешил проскочить пустое место перед дверью храма. И — подальше, подальше! — Постой, молодец! — раздалось из кромешного мрака. Голос был молодой, звонкий, ласковый. Отродясь Данилку так не кликали — он и замер. — Ты меня, что ль? — спросил он у темноты. — Тебя, молодец! Да постой, дельце есть. Послушай, что скажу… Из-за угла церковки появилась невысокая девка с горящей лучиной, оберегая ладошкой огонек. — Да ну тебя! — отмахнулся Данилка и поспешил прочь. Если вдуматься, только так и могла заявиться парню на погибель нечистая сила — в облике ладной, румяной девицы. — Да постой же, дурень! — крикнула она вслед. — Говорю, дельце есть! Пособишь — два алтына получишь! Данилка остановился. Два алтына не те деньги, которыми бесы станут искушать, подумал он, эти подлецы, пожалуй, и сундук с серебром приволочь не хворы, чтобы заполучить христианскую душу. Пожалуй, можно было и вступить в переговоры. — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас, — про себя произнес Данилка и продолжал грубовато, как, по его мнению, полагалось разговаривать с женским полом: — Ну, чего тебе, девка, надобно? Она подошла поближе. — Неурядица у нас, молодец. Принесли младенчика крестить, крестная мать — есть, а крестный батька застрял где-то, чтоб ему ни дна, ни покрышки! Сделай милость, пойди к нам в крестные отцы! — И она поклонилась в пояс. — Да что ж у вас за крестины среди ночи? — разумно спросил Данилка. — Потерпите уж до утра! Тогда и крестный явится. — Батюшка нам днем не велит, — печально отвечала девка. — Он и об эту пору крестить не желал, еле уговорили. И надо ж такому горю быть! Батюшка в облачении ждет, дьячок ждет, а крестного и нет! Кабы девочку крестить — мы бы уж уговорили, а у нас — парнишечка. — Так что ж вам загорелось ночью-то крестить? — все еще не понимал Данилка. — Да парнишка-то у нас не отецкий сын, а его мать пригуляла… Тут Данилка во все глаза уставился на девку. Почему-то ему казалось: зазорные девки с Неглинки непременно ходят простоволосы, что ни слово — хохочут, говорят всякие непотребства. Эта же, на вид — лет шестнадцати, не более, была, как положено, в головной повязочке под платом, и глаза достойно опускала, стыдясь смотреть парню прямо в лицо. — Перекрестись! — потребовал он. — Перекрестись, что правду говоришь! — Вот те крест! Звать-то тебя как? — А Данилой. Они вместе вошли в тесный храм, где у купели стояли две женщины, держа младенчика, и высокий плечистый батюшка строго им выговаривал. — А вот и наш крестный! Раб Божий Данила, — с тем девка подвела Данилку к купели. — Что ж ты, сукин сын, слоняешься неведомо где? — спросил батюшка. — Я за пять алтынов всю ночь тебя тут караулить не нанимался! Ступай, стань возле крестной. Данилка оказался рядом с высокой, едва ль не с ним вровень, статной девкой. Пока она не повернулась, он увидел и оценил черную длинную косу с дорогой жемчужной кистью-ворворкой. А повернулась — и снова мысль о нечистой силе испугала парня. Лицо у девки оказалось смугловатым, с резкими чертами, и брови — как углем наведены, густы, длинны, и нос тонок, и губы четко вырезаны. Случалось ему в Орше видеть красавиц-шляхтянок такой вороной породы, но на Москве — впервые! — Данила, стало быть? А я — Настасьица, — успела шепнуть крестная мать крестному отцу. — Вот и ладно, — отвечал он, тоже шепотом, потому что батюшка уже встал по ту сторону купели, готовясь приступить к обряду. Отродясь еще Данилка не стоял так близко к доступной бабе! С ним творилось странное. Он видел темные лики иконостаса, что, выстроившись рядами, глядели на него из мрака укоризненно, он слышал и голос батюшки, но слов не разумел. И лишь когда дошло до Символа веры, несколько опомнился, прочитал хоть и с запинкой, но внятно. С верой у белорусского полона тоже было не все ладно. Когда привели мещан да когда они кое-как расселились, а оказались иные даже в Твери, местные батюшки забросали владыку Никона посланиями: точно ли эти люди православные, и правильно ли крещены, и не лучше ли их перекрестить наново? На что состоящие при владыке писцы умаялись отвечать: точно — православные, крещены правильно, и венчать да отпевать их можно! Дед Акишев, задумавшись об этом, строго допросил Данилку, сам проверил на знание молитвослова и решил, что подвоха нет, парень хоть и не молитвенник, а пост блюдет поневоле, однако ж и не какой-то нехристь. А что в церкви не каждое воскресенье бывает, так его на конюшнях не ради молитв, а ради водогрейного очага держат, мыть же коней велено ежедневно. Молодая баба, бывшая вместе с Настасьицей в храме, когда привели Данилку, приняла мокрого и орущего младенца в холстинку. Тут же рядом оказалась невысокая девка и они вдвоем принялись вытирать скользкие ножки. — А вот вам и поучение, — сказал батюшка. — И пригулянное чадо спасение обрящет, коли мать будет умна. Вам бы парнишечку с малолетства в обитель отдать, там его и воспитают в христианском духе… Священник вздохнул, покачал головой и чуть заметно улыбнулся. — …и сыт будет, — уже несколько потише продолжил он. — У вас-то по-всякому бывает… Вот хоть бы и в Симонов монастырь, туда все князья и бояре жертвуют. — Благословите, батюшка Ефимий! — вдруг попросила Настасьица, передав младенца девке и сложив ладони положенной горсточкой. Затем подошла, склонилась, принимая в горсточку тяжелую руку священника, видать, и простому труду навычную, коснулась ее губами. — Ох, девка, — сказал он. — Молись, авось грехи и простятся. — Не мой грех, не мне и замаливать, — возразила она. — Господь велел и за обидчика молиться. Тем соберешь горящие уголья на его голову. — Батюшка! А как же молиться, коли знаешь, что уголья вымаливаешь? Что доброго в такой молитве? — Не мудрствуй! — прикрикнул батюшка. — И подите вы все! Час поздний! Недосуг мне тут с вами препираться! Он выпроводил Настасьицу с Данилкой, молодую бабу и девку, уже баюкавшую младенца, из церквушки, запер двери и еще остался перемолвиться словом с дьячком. — Пойдем с нами, молодец, к крестинному столу, откушать чем Бог послал, — позвала Настасьица. — Там и обещанные два алтына отдадим. Данилка остановился. И двух часов не прошло, как он отважно выслеживал зазорных девок, когда же позвали сами — растерялся. — Да что ты стал в пень! Идем! Не пожелаешь — не оскоромишься! — дерзко сказала Настасьица. — Мы девки веселые, да не наянливые, на шею не вешаемся. Данилка сообразил: ведь там, куда его ведут, — тепло! Может, и постелят на полу? Хоть войлок какой бросят, а накрыться и тулупом можно?.. Коли Господь посылает спасение — брать нужно с благодарностью, это ему, упрямому, дед Акишев постоянно повторял, а что благо подано через девок — значит, для чего-то так нужно. — Да ладно тебе, — отвечал парень. — Куда идти-то? — А за нами, куманек! Настасьица пошла первой, за ней — Данилка, а уж за ним — баба и девка с младенцем. Дорогу кума знала — там, где сворачивала, казалось бы, в сплошной сугроб, там и оказывалась тоненькая, кривенькая стежка. Оказался Данилка на дворе, где и пес лаем не встретил. Бедный, видать, был двор, такой, что и украсть нечего. И шириной в два шага, и крылечко невысокое… Но в горнице накрыт был стол, и накрыт славно! Данилка как вошел — не на молодых баб, хлопотавших у печи, а на этот стол уставился. Были там такие лакомства, каких он за всю свою конюшенную жизнь не только что не пробовал, а и в глаза не видывал. Он признал свиную голову и с порога почуял, что с чесноком! Признал верченые коровьи языки, выложенные на блюдо, рядом стоял кувшинец с брусничным взваром, признал пирог, но с мясом ли или с чем другим, понять пока было невозможно. А стояли еще мисочки, от которых соблазнительно пахло, однако подходить и разглядывать было неловко. — Раздевайся, куманек! — велела Настасьица. — Это кто ж такой? — удивилась лежавшая на лавке под беличьей шубкой баба. — Кого это вы привели? — А кума, Федосьица! — весело отвечала Настасья, вешая шубу на гвоздь. — Богоданного, голубушка моя! Юрашка-то мой пропал, не пришел, так мы этого насилу поймали! Ничего, коли Бог так решил, значит, и к добру! — Да кто ж ты таков? — спросила Федосья, судя по всему — мать младенчика. — Откуда взялся? — С Аргамачьих конюшен я, — признался Данилка. — Конюх, что ли? — Еще не конюх… Не объяснять же было, что держится он на конюшнях исключительно волей и милостью деда Акишева, а в конюхи попасть — это для него вроде несбыточной мечты… — Рукав-то где распустил? — Кобель вцепился, — и Данилка, скинув наконец тулуп, примостил его в самом углу. — Ин ладно, помолясь, да за стол! — решила Федосья. Она вовсе не походила на бесстыжую девку, образ которой почему-то жил в Данилкином воображении. И ворот сорочки был застегнут, шея не на виду, и рукава длинные, с красивыми шитыми зарукавьями, и волосы гладенько убраны. Чудеса, да и только! Данилка даже усомнился — к зазорным девкам ли попал?.. Он, сев на лавку у стены, причем сев подальше, чтобы не мешать хозяйкам хлопотать, стал к ним исподтишка приглядываться. Красавица Настасья к печи и не подходила — поудачнее уставляла миски и блюда на столе, чтобы все поместилось. Федосья, белолицая и русоволосая, даже под шубкой можно разобрать, что кругленькая, отдавала распоряжения. Главной же стряпухой была девка, на которую Даниле приходилось бы, даже встав на цыпочки, глядеть снизу вверх. Лицо у нее было крупное, носатое, и руки — как у здорового мужика, и в плечах — пошире Данилки, но и глазами та Авдотьица уродилась хороша, и ресницы были у нее подлиннее, чем у прочих девок, а косу Данилка назвал бы богатырской, кабы богатырям косы полагались… Невысокая девка, что поймала его у церкви, звалась Феклица, и девичьего в ней был один лишь наряд, а как приглядишься, то и ясно, что ей уж более двадцати пяти. Молодая баба же, которая вместе с ними была на крестинах, Марьицей звалась и тоже была недурна собой. Девкам помогала старушка, которую вежливо называли Матреной Лукинишной. И за стол ее едва ль не на лучшее место усадили. Данилка понял, что это повивальная бабка. После всех похождений ему так хотелось есть, что он даже не стал корчить из себя сытого. Опять же, кума все равно что родная, с родными же можно и по-свойски. — Хорошего куманька Бог послал! — глядя, как он наворачивает за обе щеки, одобрила Матрена Лукинишна. — Ты, парень, не бойся, с такой кумой, как Настасьица, — не пропадешь! — Со мной не пропадешь, с сумой по миру пойдешь! — тоненьким голоском вставила Феклица. Выпив, она не в меру развеселилась. — А что ж? Напрасно я, что ли, Господу взмолилась? — спросила Настасья. — Стоим мы в церкви, стоим, Юрашки нет да и нет! И батька Ефимий уже всякими словами нас потчует. Ну, знать, не судьба мне с Юрашкой покумиться, а вся надежда на это была… Тут я к Николе Угоднику и взмолись — батюшка, Николушка, пошли какого ни есть кума! Батюшка, Николушка, редко о чем прошу, да и не для себя ведь! Гляжу, а глазки-то у образа щурятся… Сделаю, мол, по слову твоему! Тут я Феклицу гоню — ступай, матушка, наверняка сейчас кто-то мимо церкви идет! И ведь сбылось! — Богоданные кумовья самые лучшие, — согласилась Авдотьица. — Вот ты, Данилушка, в Кремле служишь, рассказал бы, что там да как? Царя с царицей видишь ли? — Царя не видывал пока, — честно признался Данилка, — разве что конька, какого государю царевичу под верх выезжаем. Вот лето придет — будет царевич конной езде обучаться. — Да как же его, маленького, на коня сажать? — удивилась Федосья и с тревогой взглянула на собственного сына, что мирно спал на руках у Марьицы. — А для него и конек махонький, коняшка, Салтанкой звать. Вот такой… Данилка показал рукой чуть ниже столешницы. — Неужто такие бывают? — усомнилась Авдотьица. — Для государей царевичей их привозят. — А верно ли, что будет нам еще от государя подарочек? — спросила Авдотьица. — Мне Марьица Мяскова сказывала, а ей — подьячего Левшина женка, что Сибирского приказу… Скажи, Марьица! — Начали-де со всей Москвы гулящих девок собирать, чтобы в сибирские украины отправлять. На Москве-де порядку больше было бы. Эту новость Данилка знал — много смеху было на Аргамачьих конюшнях… — Ну, тот указ не про нас, — подумав, возразила Настасья. — То — гулящие, без отца-матери, их после мора много таких осталось, и замуж им идти не за кого. А то — зазорные. Совсем из ума нужно выжить, чтобы из Москвы зазорных девок выгнать! К кому же они сами по ночам ездить будут? Кто им и в Великий пост оскоромиться пособит? И рассмеялась негромко. — Нишкни ты! — одернула ее Матрена Лукинишна. — Не ровен час, и такая дурь им там, в Верху, на ум взойдет. Да только зачем же в сибирские украины? Можно в Казань, в Царицын, там мора не было. — Тебя, тетка, бояре не спросили! — Авдотьица невесело рассмеялась. — Сибирскому хану, или кто там у них сидит, в подарок повезут! — Поклонится ему Белый царь сорока пудами девок! — добавила Настасья. — Ну как хватать по улицам пойдут? — заранее перепугалась Феклица. — Ахти мне! — Не пойдут, — сказал, чтобы прекратить бабью дурь, Данилка. — Государь от иркутского воеводы грамоту получил. Пишет, будто селит там служилых казаков в крепостях, и они там живут без баб и заскучали. А чтобы не разбежались, государь велел им послать девок и их всех на тех девках повенчать. Чтобы жили как стрельцы, со всем хозяйством. — Как стрельцы? — Девки оживились. — Это бы любо! Вот только Иркутск… Где же он — Иркутск? Тут на крыльце кто-то завозился, оббивая снег с сапог, и бухнул в дверь кулаком. — Юрашка! Чтоб те пусто было! — воскликнула Настасья. — Ну, входи, леший, входи, да от меня подальше держись! Вошел высокий молодец, припорошенный снегом, и так встряхнулся — девки на него руками замахали: — На крыльце, что ль, не мог? В сенях не мог?.. Молодец снял шапку, и Данилка поразился его светлым, бледного золота кудрям. Он и не знал, что у парней такие бывают. Остроносый, темноглазый Юрашка поклонился Настасье, других как бы не замечая. — Не вели казнить, княгинюшка! Вели слово вымолвить! — Ну, и что же это за слово? — Увязались за мной. Уж водил, водил — да и доводился… — Нишкни ты, — с досадой отвечала на эти странные слова Настасьица. — Садись да и ешь, что Бог послал! Данилка насторожился. Настасья с виду и впрямь была получше иной княгини, а он-то их в Кремле навидался. И гордость в ней чувствовалась, возможно, даже равная его гордости, той самой, которая не позволила и словечку жалобному прорваться во все эти годы. Однако такое было несовместимо со званием зазорной девки… Ей же каждому гостю надобно угождать — разве не так?.. И то, что статный молодец, сам, видать, с недюжинным норовом, так ей покорен — это что бы значило? После своего знакомства с Илейкой Подхалюгой и Гвоздем Данилка значительно поумнел… — Ешь, Юрашка. Знать, не судьба нам была покумиться, — задумчиво произнесла Настасья. — Или ты нарочно опоздал? Ведь признайся — нарочно?! — Слово ж тебе дал, что в кумовья пойду, — отозвался тот. — Видать, иное на роду написано… — Ох, не ко времени… Юрашка повернулся к девке, и лицо его было хмурым, как будто стряслась беда, о которой и говорить нельзя. — А коли и так? — спросил, и была в голосе какая-то отчаянная безнадежность. Ничего на это не ответила Настасья, а повернулась к Данилке. — Что запечалился, куманек? Что за кручина? — А коли скажу… — Данилка посмотрел своей новоявленной куме прямо в черные очи. — Коли скажу — поможешь? — Ты ж мне кум, я тебе — кума! Как не помочь? Настасья подвинулась к нему поближе. — Аль девку красивую высмотрел, не знаешь, как подобраться? Так это мы живо! У нас в каждой слободе тетки, да крестные, да крестницы, да сестрицы, да подружки! Нам только в Верх ходу нет, и то, ежели очень постараться, отыщем! — Нет, не девку. — Так что же? — Ищу я одну вещь… — Да что ж — клещами из тебя каждое слово тянуть? — Ищу я синего цвета бабью душегрею с ткаными золотыми птицами. Третьего дня пропала та душегрея, и то ли ее пропили, то ли у вас, у девок то есть, оставили… Синяя, с птицами — не встречалась?.. — Решительно ты подступаешь, — с неудовольствием сказала на это Настасья. — Сама ж просила. — А какая тебе нужда в той душегрее? Данилка не знал, что и ответить. Не рассказывать же за крестинным столом про удавленницу! — Погоди-ка, княгинюшка, — вмешался Юрашка. — Дело это непростое. Я парня-то сегодня уж приметил. Он по кружалам шатался и питухов выспрашивал. И видел я его с одним человечком… — Оттуда, что ли? — Оттуда! — Так! — Настасья резко встала. — Нажила куманька себе на голову! Ну, пойдем, богоданный ты наш, разбираться! Пойдем, пойдем, нечего тут рассиживаться! А тебя, Федосьица, благодарствую на угощении! Коли будет на то воля Божья, и месяца не пройдет, как крестнику подарки пришлю! И Федосья, и Марьица, и даже высокая Авдотьица, которая одной левой сладила бы с Юрашкой, — все промолчали и глаза опустили. — Под руки тебя, что ли, как роженицу в баню, вести? — осведомилась Настасья. Данилка встал и пошел к двери, а она с Юрашкой — следом. — Шубу не надевай, нам только через двор перебежать, — сказал Юрашка. — Вон, видишь, изба? — Там Феклица живет, и она сегодня топила, — добавила Настасья. — Ну, что встал в пень? Они вдвоем привели Данилку в маленькую, едва повернуться, избенку, вытопленную по-черному. Дым уже ушел в окошечко над дверью, и Юрашка, чтобы зря не студить помещение, задвинул то окошко деревянной дверцей. — Садись! — велела Настасья, показав на лавку, сама села на припечке. — Говори! — А что говорить-то? — Пусть скажет, о чем он с Подхалюгой совещался, — подсказал Юрашка. Он стоял в дверях, уперев руки в бока, с таким видом, что даже ежели бы сам нечистый вздумал проскочить в эти двери — и ему бы пришлось несладко. — Я еле от того Подхалюги с Гвоздем ноги унес… — честно признался Данилка. — А совещался-то о чем? — переспросила Настасья. — Да о душегрее же! Я ее всюду искал! Настасья и Юрашка переглянулись. — Ишь заладил! Да чем она тебе так уж дорога, та душегрея? — Ежели ее найти, то человека от дознания спасти можно. — А что за человек? — Родька Анофриев, конюх. — И при чем тут бабья душегрея? — Это его тещи покойной душегрея… Слово за слово, вытянула Настасья из куманька про убийство Родькиной тещи да про исчезновение ее тряпичной казны, но времени на это потратила немало. И довел он рассказ до своего розыска, про похождения в доме, куда привел Гвоздь, не докладывая. Не такого рода были похождения, чтобы ими выхваляться перед зазорными девками. — Стало быть, полагаешь, что тот Родька пришел к теще с вечера пьяный, дома ее не нашел, покопался в коробах, нашел чего получше и понес пропивать? — уточнила Настасья. — И пес на него не лаял, а если и лаял, то в общем шуме никто того не понял. А кабы ночью притащился — пес поднял бы переполох на всю слободу, и соседи бы слышали? — Да. — И ежели нападешь на след душегреи, то и людей найдешь, с которыми он пил? И они его невиновность подтвердят? Питухи-то? На это Данилка не знал, что и ответить. А говорить о зазорных девках, вернее, о той, с кем Родька, возможно, пил и блудил, а рассчитался душегреей или чем иным из Устиньиного добра, ему опять сделалось неловко. Настасьица-то, при всем ее норове, — кто? То-то… — Погоди, княгинюшка! Погляди, что получается! Ходит этот молодец, всех допекает своей душегреей! Все его посылают сама знаешь куда! И вдруг один Подхалюга принимается расспрашивать! — вдруг сообразил Юрашка. Настасья вскинула руку, призывая к молчанию. Юрашка вглядывался в ее лицо с надеждой. — Послушай, куманек, — подумав, сказала Настасья. — Расскажи-ка ты нам все это еще разок! Мы с тобой покумились, и ты на мои грубые слова не обижайся. Начни-ка ты сначала. Как знать, может, и сумеем мы отыскать эту твою душегрею. Может, и того, кто ее пропил или заложил, найдем. У нас, зазорных девок, всюду есть такие ниточки, за которые потянуть можно… — Да ведь рассказал же! — А ты вдругорядь! — С другого конца, — надоумил Юрашка. — Ты нам про того Родьку пьяного толковал да про убитую Устинью. А ты про себя — как ты-то в это дело ввязался? — Как ввязался?.. Да мне, коли я Родьку из-под плетей не вытащу, на конюшнях не бывать! — честно признался Данилка. — Я ж его под плети подвел — мне и вызволять! — Стало быть, Москвы не зная, денег ни полушки не имея, пошел Родьку своего спасать?! — изумился Юрашка. — Ну, княгинюшка, знатного ты себе кума отхватила! Таких кумовьев за деньги показывать можно! — Молчи, страдник! — С тем Настасья встала, подошла к вскочившему со скамьи Данилке и взяла его за плечи. — Лет-то тебе сколько? — Восемнадцать… наверно… — И откуда ты такой взялся на мою голову? Ты ведь не здешний, признайся! — Из Орши мы. — Тот полон, что после мора в Москву пригнали? Шляхтич, что ли? Данилка кивнул. — А что ж по-русски так ловко чешешь? — не поверил Юрашка. — Мы — русская шляхта, православная. — Это как же? Данилка пожал плечами. Он и сам не мог объяснить — как. Но только русские шляхтичи Орши, Смоленска, Минска и прочих мест, где ему доводилось жить с семьей, заметно отличались от тех московских дворян, на каких Данилка нагляделся в Кремле. Больше всего его поразило, что дворяне сабель не носят, даже той недлинной и легонькой карабели, без которой шляхтичу в люди выйти — все равно что без штанов. И, стало быть, московский дворянин не мог при нужде защитить своей чести так, как это сделал бы самый захудалый шляхтич — отсюда и вечный лай с тасканием за бороды перед Красным крыльцом… — Ну, Бог с ней, с шляхтой, — решила Настасья. — А теперь рассказывай, свет, как ты своими силами розыск вел! — А так и вел… И Данилка поведал, как его смутило ночное молчание сторожевых псов на протяжении всей улицы, как он ходил к дому Устиньи да спугнул странного вида девку с посохом да как за той девкой гнался… — Шуба, говоришь, была богатая? — переспросила Настасья. — Богатая. — А скажи-ка, куманек, девка та часом не прихрамывала? Данилка возвел глаза к закопченному потолку. — Нет, вроде не прихрамывала, но очень уж упасть боялась, — наконец молвил он. — Что, княгинюшка? — забеспокоился Юрашка. — Что, свет? Догадалась? — Погоди, не стрекочи… — Настасья все еще не сняла рук с Данилкиных плеч и глядела ему в глаза так, словно там, на донышке, сохранилось лицо той странной девки. — Говорила мне Марьица… — Марьицу позвать? — Нет, не зови. Я все и так помню. А что? Дай-ка сбегаем да и проверим! — Прямо среди ночи? — удивился Данилка. — Дело такое, куманек, что и среди ночи людей поднять стоит. — До рассвета-то обернемся? — деловито спросил Юрашка. — А тут и бежать недалеко. Ступай, куманек, одевайся! Данилка послушно шагнул к дверям, да обернулся, как бы приглашая Настасью с Юрашкой следовать за собой. И увидел такую картину — рука Настасьи уже лежала на Юрашкином плече, и он уже почти обнял Данилкину куму, и, видно, собирались оба скоренько поцеловаться, да вот помешали им!.. — Ступай, ступай! — нимало не смутившись, махнула свободной рукой Настасья. — А мы за тобой! Данилка выскочил во двор и побежал к крылечку. Много за эти дни стряслось непонятного, однако сейчас его волновал лишь один вопрос: как же это стряслось, что Настасья в зазорные девки угодила? С ее-то красой, с ее-то норовом? — Что Настасьица? — спросила Федосья. — Все обговорила? — Мы сейчас ненадолго со двора пойдем, — отвечал Данилка, торопливо одеваясь. — А потом вернемся. Он натянул ставший уже узковатым тулупчик. И снова распущенный чуть ли не до подмышки рукав смутил его. — Погоди, крестненький, — велела Федосья. — Скидывай эту лопотину! Есть у меня для тебя получше шубейка. — И сапоги! — добавила Авдотьица. — Мне-то мой новые купил, а старые мои ему впору будут. Чего ж по снегу-то в лаптях? Данилка посмотрел на статную, крупную девку и поверил — да, должны быть впору, велики бы не оказались… — Шапку еще у меня купчишка забыл, — добавила Марьица. — Хорошая совсем шапка, надорвано только, ну да зашить можно. Раз ты конюх, то шить, поди, умеешь! Данилка смолчал. Конюхи-то сбрую чинили, и весь швейный приклад у них для этого водился, да только кто ж пустит к такому делу парня, приставленного к водогрейному котлу? — Так я сбегаю, — предложила Авдотьица. — Я ж тут рядышком живу, я живо! — К моим загляни, — попросила Марьица. — Спят ли? И скажи бабушке, чтобы шапку дала. — Так это ж мне какой крюк?! — Беги, беги, ноги у тебя длинные! — напутствовала Федосья. — А ты, миленький, садись да ешь. — Настасья ж с Юрием, не знаю, как по батюшке… — Данилка что-то не смог назвать самоуверенного, но во всем покорного Настасьице парня Юрашкой. — Они у меня в избенке, что ли, остались? — спросила Феклица. — Ну так ты ешь, ешь, светик! Ты и голову обглодать успеешь, и зайца вон мы не доели. Часто ли тебе такое достается? Знай ешь да помалкивай! — Не евши легче, а поевши — так крепче! — подсказала Матрена Лукинишна. — Наш Абросим есть не просит, а ест — не бросит! — вставила свое словечко Федосья. — Не евши, не пивши, и поп помрет! — Феклица силком усадила парня на лавку. — Давай, наворачивай! Чтоб не трещал на все государевы конюшни, будто девки с Неглинки тебя голодным отпустили! И точно — как раз заячью ногу Данилка обгладывал, подобрав перед тем всю окружавшую зайца печеную репу, когда явилась Авдотьица с мешком, и тут же следом — Настасья и Юрашка. Как они, идя, шеи себе не переломали — Данилка понять не мог. Даже в тесной горнице, часть которой была отгорожена крашенинной занавесью, передвигались бок о бок, за руки держась и друг дружке в очи заглядывая. Вот тут бы им и споткнуться, однако не спотыкаясь, подтверждая поговорку, известную Данилке еще с оршанских времен: о том, что дураков, влюбленных и пьяных сам Бог бережет. — Ого! — подивилась Настасья, глядя, как девки вовсю снаряжают Данилку. — Вон каково моим кумом быть! Гляньте, девушки, — ишь, красавец! Надо полагать, ничего с Данилкиной рожей не произошло, как была с перекосом, так и осталась. Но хоть и старая, да просторная шуба позволяла стоять, расправив плечи, и пусть не было из-под нее толком видно ног в красных сапогах, но и ноги упирались в пол иначе, а шапка оказалась вовсе ладная, если бы Марьица не показала, где надорвано, сам бы и не заметил. — Для кого-то будет красавцем, — предрекла Матрена Лукинишна. — Ну, пойдем, что ли? — вроде и спросила, а на самом деле приказала Настасья. — Ступайте с Богом! — вразнобой откликнулись девки. Они вышли втроем. Во дворе Юрашка подобрал палку — на случай от псов обороняться. — Опять снег повалил, — недовольно сказал он. — Беда невелика, — отвечала Настасья. — Зато красиво как!.. — Вот только на красу нам сейчас и любоваться… — Да уж… Ничего, Юрашка! — Она хлопнула своего дружка по плечу. — Мы с тобой в потемках сидели, а тут, гляди, лучик прорезался! И поглядим еще, чья возьмет. — Далеко ли идти-то? — спросил он. — До Златоустовской обители, а там совсем рядом. Данилка молча шел за ними и наслаждался скрипом сапог по снегу. Пусть не новые, да разношенные! И ноге в них ловко. Перейдя Мясницкую улицу, они углубились в переулки. — Вот и пришли, — Настасья показала на невысокий забор. — Вот ты куда вела! К Федоре Тимофеевне! — А разве девка, что у нее живет, не поломала осенью ногу? — спросила Настасья. — Все же знали! И что хроменькая может остаться — бабки говорили, и что по скользкому без посоха ходить боится — тоже всем ведомо! Ты же и сам ее видел, как они на богомолье ездили. И что Федора из жалости рядит ее без меры, как княжну? — Ловко ты сообразила! Ну, сюда и впрямь можно в любое время стучать — откроют, — Юрашка постучал палкой об забор. Никто не откликнулся — даже пес. Юрашка замахнулся еще раз, но глазастый Данилка удержал его руку. Поверх забора он углядел что-то продолговатое и темное на снегу и тут же показал это своим спутникам. — Уж не кобель ли? — спросил громко. — Нишкни! — вдруг с двух сторон зашипели на него Настасья и Юрашка. И поволокли прочь, за угол. За углом же они обнаружили санки наподобие извозчичьих, запряженные бурой кобылешкой. Совсем плохонькие были на вид санки, да только что они тут поделывали среди ночи, когда кобыла и та должна дремать в стойле? — И точно!.. — произнес ошарашенный Юрашка. Они с Настасьей принялись совещаться, не обращая внимания на удивленного Данилку. И странным было то совещание… — Не можем мы сейчас в это дело путаться! — убеждал Юрашка. — Своих бед хватает! — Да коли Гвоздь в него впутался, стало быть, и княжич наш ненаглядный неподалеку, — с такой ненавистью произнесла Настасья, что Данилке сделалось не по себе. — Да только что они в такое время у свахи в дому позабыли? За каким бесом прикатили? Жениться им, что ли, невтерпеж стало? Данилка никак не мог понять, почему недвижное собачье тело на снегу вызвало у Настасьи и Юрашки воспоминание о зловредном Иване Киндеевиче Гвозде. И вдруг его осенило. Не потому эти двое потащились ночью Бог весть куда, что кума надумала бестолковому куманьку помочь, нет! Им с самого начала было любопытно, каким боком пристегнулись к злополучной душегрее, а тем самым — и к убийству Устиньи, Илейка Подхалюга и Гвоздь, да и не они, скорее всего, а стоящий за их спиной некий безымянный княжич. Уж не тот ли благодетель, что ворвался в подклет? И одобрил дружбу с нужным человеком Ивашкой Анофриевым?.. Видать, среди прочих подвигов числилось за Гвоздем и отравление ни в чем не повинных кобелей… Но раз псину отравили — выходит, что-то потребовалось отыскать втихомолку в дому у свахи Федоры Тимофеевны? Не душегрею ли? — Давай-ка, княгинюшка, первым делом им свинью подложим, — предложил Юрашка. — Что бы они там ни затевали, а вряд ли доброе. Он взял кобылку под уздцы и повел на иное место, за другим углом. Потом, усмехаясь, вернулся. — Перепрятал. Глядишь — и самим потребуется. Теперь же пойду-ка я и погляжу, — решил Юрашка. — А вы оба тут постойте. — Я с тобой, — твердо сказала Настасья. — Нет, голубушка моя, ты тут останешься, — на сей раз Юрашка был строг. — Ежели мы оба сдуру туда сунемся да по лбу схлопочем, то и помочь будет некому — прирежут нас, как барашков. А ежели я тебе знака не подам, ты по-умному мне на выручку пойдешь. Огниво-то при тебе? — При мне. Тогда Юрашка повернулся к Данилке. — Ты, куманек, если что — кумушку свою отсюда уводи! Хоть силком! Через плечо перекинь и тащи! Ты мне за нее перед Богом отвечаешь! — сказал грозно. Такого в Данилкиной жизни еще не было — чтобы взрослый мужик ему свою бабу доверил, хоть и невенчанную женку, а все же… И речь, видать, о жизни и смерти шла… — Юраша! — Настасья удержала дружка, который уж толкнул было калитку. — Коли расквитаемся — замуж за тебя пойду, вот как Бог свят! Старое брошу! Твоей буду, слышишь? — Коли расквитаемся, — весомо повторил Юрашка. — Ну, благословясь… И не поцеловал невесту, и не обернулся даже, а перекрестился и почти бесшумно пошел через двор, миновал собачий труп и скрылся за углом, там, где виднелись первые ступеньки ведущей к крылечку лестницы. — Господи Иисусе, спаси и сохрани, — произнесла Настасья. — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас… А что, куманек, у тебя хоть засапожник при себе есть? — Не-е, — признался Данилка, остро ощущая свою никчемушность рядом с удалым Юрашкой. — Бог даст, управимся — я твоей мне услуги не позабуду, лучший нож на всей Москве сыщу и подарю, — пообещала она. — Лишь бы только поквитаться! Данилка хотел было ответить так, как полагалось бы шляхтичу, — что такой подарок будет ему дороже жизни, все-таки не малым чадом его отечества лишили, а отроком, и то, что стал он от тяжкого труда забывать, вдруг опять пробилось в памяти, обрело вид и звучание. Но тут из свахиного дома раздался дикий предсмертный вопль. И голос удвоился, словно бы на один крик другой, еще более пронзительный, наложился. — За мной! — вскрикнула Настасья и кинулась к крыльцу. На бегу она скинула шубу, а под шубой на ней был опашень с длинными, на спине связанными рукавами, и узел прямо на глазах у Данилки распался, а правый рукав взметнулся ввысь, как будто бывшее пленным, но получившее свободу крыло. Он кинулся следом, тоже зачем-то скидывая Федосьин подарок. Но, не успели они добежать до крыльца, как дверь наверху отворилась и два человека вывалились, покатились по ступеням, так что разобрать, кто таковы, было невозможно. Однако Настасья, видать, была привычна к потасовкам — кинулась разнимать. Данилка от неожиданности стал в пень, и это, как оказалось, Настасью спасло, потому что наверху появился еще один человек. — Берегись! — заорал Данилка. Настасья выпрямилась и увидела того, второго. Она перехватила свой правый рукав и встала диковинно, не по-девичьи, — чуть враскоряку, чуть нагнувшись вперед Второй сделал движение, понятное всякому, кому доводилось таскать за голенищем нож. И в два прыжка соскочил с крыльца. Данилке следовало бы хоть кому кинуться на помощь — или Юрашке, что боролся в снегу с неизвестным, огромным, зверски взвизгивающим мужиком, или Настасье, что пошла на того, второго, в ком парень насилу признал разлюбезного своего знакомца, Гвоздя. Но он растерялся. Если на конюшнях и случалась драка, то довольно было одного голоса деда Акишева, чтобы разогнать буянов по углам. Бывало, что двое конюхов приходили на службу помятые, который — с подбитым глазом, который — с раскровяненной губой, и недели по две друг на дружку дулись. Но настоящего боя в кремлевских стенах Данилка не видывал, а за те стены выходил очень редко. Словно кто начертил на снегу у крыльца круг, запретив Настасье и Гвоздю в него входить. И они передвигались по краю того круга, боком-боком, храня меж собой расстояние, и Гвоздь выставил вперед нож, какой не решился бы назвать засапожником даже самый благорасположенный к Ивану Киндеевичу человек. Это был персидский кинжал, длинный, прямой и тонкий. Настасья с короткого размаху выкинула вперед край рукава, но Гвоздь отскочил вбок и, наконец нарушив целостность круга, попытался поднырнуть под руку и достать девку кинжалом. Но и она была не проста, то тяжелое, что было завязано в рукаве, сразу вернулось, влегло ей в ладонь, и она шарахнулась влево, так что обмен ударами вышел пустой, и снова они затоптались, примериваясь и выискивая миг оплошности противника. Данилка мог бы забежать сзади и повиснуть у Гвоздя на плечах, но это просто не пришло ему в голову. Зато он выхватил из сугроба ком снега, в два шлепка слепил снежок и запустил прямо в рожу Настасьиному врагу. Тут бы девке и угостить его тем тяжеленьким, что было увязано в рукаве, но она услышала за спиной хрип. Видно, драка Юрашки с огромным мужиком кончилась, и кончилась плохо — Юрашка остался лежать, а огромный уже приподнялся на одно колено. Настасья резко развернулась, сделала два стремительных шага и не дала мужику встать. Длинный рукав пролетел выпрямляющейся в броске черной змеей и угодил огромному в висок. Тот и повалился… А Настасья, словно напрочь позабыв про Гвоздя, кинулась к Юрашке. Он лежал, вольно раскинувшись, и вставать не собирался. Настасья опустилась на колени в снег, качнулась было вперед — да и выпрямилась, да и окаменела. В горле у Юрашки торчала рукоять ножа. Данилка еще не понял умом, что стряслось, но его оцепенение прошло. Он левой рукой подхватил свою шубу — другого оружия не случилось, но ведь и тяжелая шуба, вовремя брошенная куда надо, может остановить врага! И встал между Настасьей и Гвоздем. — А-а-а!.. — взвыла вдруг девка. Данилка не знал, как ревет медведица, потерявшая медвежат, но крик Настасьин был не менее страшен и грозен. Выхватив из Юрашкиного горла нож, она отпихнула Данилку и пошла с тем ножом на изумленного Гвоздя. Гвоздь попятился, и тут в доме что-то застучало, затрещало! Видать, дело, по которому Гвоздь и его огромный товарищ явились к свахе Федоре Тимофеевне, было для него сейчас важнее схватки с бешеной девкой и даже важнее жизни товарища. Он, размахивая руками, побежал за подклет, на котором возвышалась горница. — Имай его, куманек! — крикнула Настасья. Данилка, плохо соображая, кинулся следом за Гвоздем и ухватил его за левую руку. Гвоздь, вместо того, чтобы развернуться и свободной рукой, той, что с персидским ножом, полоснуть противника, сделал ловкое движение, словно бы обвел левым кулаком в воздухе круг. И Данилка вынужден был выпустить его рукав. Гвоздь заскочил за угол подклета и побежал дальше. Данилка приотстал, не понимая, куда несет разъяренного верзилу. И тут же его нагнала Настасья с окровавленным ножом в руке. — Что стал? Ну?!? И тут раздался властный мужской голос: — Кого там черти дерут?! Замер Гвоздь, замерла и Настасья, один Данилка резко обернулся. В переулке у ворот стояли трое — стрелецкий караул! Из-за почерневшего забора, который и так был невысок, а сейчас из-за навалившего снега сделался человеку по грудь, видны были и плечи, и головы в особых стрелецких колпаках, и даже уложенная на одно плечо пищаль. — Да полно, здесь ли голосили? — спросил другой стрелец. — Бык ревет, корова ревет, а кто кого дерет, сам черт не разберет, — заметил третий. — Кому тут орать-то? Видишь, Алеша, двор малый, тихий. Это, видать, оттуда крик был… — Нет, надо поглядеть. Стрелец со звучным голосом, не иначе — десятник, вдоль забора пошел к калитке и тут издали увидел, что на снегу лежат двое и уже не шевелятся. — Ого! Тут и орали! — С тем стрелец ворвался во двор с бердышом наперевес. Настасья, схватив Данилку за руку, втащила его в щель между подклетом и сараем, а может, и хлевом на одну коровку. Гвоздь же кинулся бежать туда, куда и собирался, но делать этого ему не следовало — те стрельцы, что еще оставались за оградой, сбоку его заметили. — Алеша! Вон он, вон, гляди! Ох, не рассчитал Гвоздь! Вздумалось ему, что все трое пошли к калитке, ан нет — лишь один. Но этот один был обучен владеть бердышом так, что не приведи Господь! Он держал свое оружие, как баба держит ухват, острием книзу, и рубил перед собой воздух, словно косарь — траву. Это было надежно и при схватке с конным, и чтобы обезножить пешего. Раз, другой и третий увернулся Гвоздь от размашистого удара такой силы, что запросто можно бы подрубить конские сухожилия. Но и он был бойцом испытанным, и он кое-что умел. Сделав обманное движение и заставив стрельца сделать четвертый низовой взмах, Гвоздь уловил миг, когда лезвие бердыша ушло слишком далеко в сторону, а стрелец нагнулся, и тогда он кинулся на стрельца и повалил. В рукопашной же от длинного бердыша было мало толку. Собственно, Гвоздю нужно было лишь выскочить за ворота и добежать до угла. А там уж бурая кобылка спасла бы. Схватив бердыш за древко обеими руками, он вмял стрельца древком поперек груди в снег, оперся на него и вскочил. При этом он так перехватил бердыш, что лезвие описало в воздухе круг, и стрелец был вынужден от него оторваться. Держа оружие как топор, Гвоздь побежал к калитке. И тут оказалось, что стрельцы совершили ошибку. Полагая, что их десятник скоро управится с татем, они вошли во двор. Останься они по ту сторону забора — и Гвоздь был бы заперт во дворе, как в ловушке. Но они вошли и даже удалились от калитки настолько, что он имел возможность проскочить. Слишком поздно двое стрельцов кинулись навпереймы… Гвоздь, отмахиваясь бердышом, пробивался к калитке яростно, и он уже был к ней спиной, оставалось лишь выскочить. Настасья и Данилка, услышав шум схватки, прокрались к углу подклета, выглянули и увидели, что Гвоздь задом вываливается в переулок, а один из стрельцов падает на снег. — Назад… — Настасья удержала Данилку, чтобы слишком далеко не высовывался. Стрелецкий десятник поднялся, весь в снегу, и подошел к лежащему, над которым уже склонился его товарищ. — Гляди ты, ранил… — прошептала Настасья. — Сейчас они его отсюда выведут… Но рана, видать, была не опасная. Десятник приказал — и вместе с оставшимся невредимым стрельцом они побежали следом за Гвоздем. А раненый кое-как встал сам и, пошатываясь, побрел следом. Брел он медленно, опираясь о бердыш, и, видать, было ему худо. — Ну, коли они сейчас на помощь позовут, будет тут весело, — сказала Настасья. — Надо поскорее выбираться… Коли Гвоздь к сараям бежал, стало быть, знал, что делает. Не иначе там какой-то лаз имеется… Федора Тимофеевна к соседке прямой дорожкой бегает… И узко там, видать, Гвоздь боялся, что, пока пролезать станет, как раз в спину бердышом получит. — Дай-ка я погляжу, — предложил Данилка. — Я глазастый. Он думал, что сумеет высмотреть щель или что иное — то, на что рассчитывал Гвоздь. А для того, чтобы понять замысел Гвоздя, нужно было хотя бы посмотреть, куда ведут его следы до того мига, пока его не заметили стрельцы. На белом снегу следов было предостаточно — Гвоздь все-таки пробежал и туда, и обратно. Лунная ночь очень даже способствовала тому, чтобы в этом месиве разобраться, да только Данилка еще не умел. Он не мог высовываться из-за подклета и смотрел, вытягивая шею и пытаясь наметить направление бега. Тут-то и привлекли его внимание странноватые следки. Сперва Данилка не придал этим следам никакого значения — мало ли такого добра на снегу? Но было в них нечто неправильное… Он пригляделся. Они были не человечьи. В общей путанице выделялись круглые ямки, как бы оставленные палкой или древком от бердыша. Но ни того и ни другого у Гвоздя не имелось… Тут Данилка понял, что это за ямки, а заодно догадался, кого так остервенело преследовал Гвоздь. — Настасьица! — воскликнул он. — А девка-то та! Помнишь? Девка-то — цела! Ушла! Успела! — Тихо ты! — прикрикнула Настасья. — Ночь же — шепот слышно! — Да вот же, вот! — приговаривал Данилка. — Вот же! Оттуда она бежала! Через подклет ушла! И к лазу!.. Точно — следы от посоха уводили куда-то за сарай. — Жива она. Слышишь? Цела! — Жива — это хорошо… — проговорила Настасья. — Ее-то Господь спас… Она замолчала. — Что ты, Настасьица? — спросил обеспокоенный Данилка, ведь следовало скрываться поскорее, а не стоять столбом. — Это — видишь? — Настасья показала нож. — Вот за это я так отплачу — небо с овчинку покажется! И она перекрестилась окровавленным ножом. — Будешь стоять столбом — ни за что ты не отплатишь! — решительно заявил Данилка, видя, что девка сейчас малость не в своем уме. — Бежим, у нас же еще лошадь с санками есть! Удерем! — Точно! — словно опомнившись, негромко воскликнула Настасья. — Держи-ка. Мне есть чем отбиться. И тот самый нож, которым погубили ее жениха, вложила в руку Данилке. — Пошли, — Данилка устремился было туда, куда скрылась спасенная девка. — Не-ет, куманек, калиточкой вошли — калиточкой и выйдем. Да и шубу мою прихватить надо. Не бойся, отсюда мы хоть лошадь сразу найдем. А там еще плутать и плутать. — На кой тебе лошадь? — А вот увидишь. Два тела лежали рядышком — здоровенный мужик (уж не Подхалюга ли?), загубленный Настасьей, и Юрашка — жених не жених, суженый не суженый. Настасья на одно лишь мгновеньице возле него задержалась, больше не могла. — Будет тебе панихида, свет… — только и прошептала. Они прокрались, нагибаясь, вдоль забора, и у самой калитки выглянули. Гвоздь, как и следовало ожидать, лошади не нашел, а искать было некогда, он и припустил что есть духу, а стрельцы — за ним, вскрикивая заполошно и зовя товарищей. Только тот, что был ранен бердышом, стоял, держась за забор. Настасья легко толкнула его, и он, не поняв, откуда взялась рука, повалился. Настасья с Данилкой проскочили в калитку и, взявшись за руки, побежали туда, куда Юрашка, царствие ему небесное, так предусмотрительно перепрятал лошадь. — Ложись! — велела Настасья и взялась за вожжи. И точно — санки были таковы, что седоку в них приходилось почти лежать, укрывшись полостью, а сидеть мог только кучер. — Куда? — только и спросил, падая на войлок, Данилка. — А на Кудыкину гору!.. * * * У Никитских ворот шла возле костерка неторопливая беседа. Зимняя ночь длинная, с собой прихвачено все необходимое, чтобы ее скоротать, а тревоги никакой не предвидится. Не заявятся же татаре осаждать Москву в такое время года, да еще с такой стороны! — Бог в помощь! — приветствовал их Стенька. — Погреться не пустите ли? — А ты как сюда забрел, добрый человек? — прогудело из огромного тулупа, поднятый ворот которого торчал куда выше затылка, а спереди сходился так, что и бороде торчать было неоткуда. — Служба! — И Стенька показал на свои буквы, «земля» и «юс», означавшие, что не шпынь ненадобный и не теребень кабацкая прибился к костру, а государев служилый человек, Земского приказу ярыга. — Коли служба, так грейся! Стенька, понятное дело, замерзнуть не успел, однако протянул руки к огню. — Хорошо тут у вас, — мечтательно сказал он. — Сидите вон, беседуете, в тишине, в спокойствии. А тут набегаешься, словно бешеный пес!.. — Должность твоя такая, — посочувствовал пожилой стрелец, тоже в тулупе поверх шубы. — Дай-ка мы тебе нальем, у нас припасено. — Это можно! — согласился Стенька. — Дивное дело — всю Москву, кажись, за день оббегаешь, а в этих краях я, поди, с чумного сидения не бывал. Тут у вас боярин Морозов, что ли, поселился? — Давно уж! — И князей Волконских двор тоже где-то тут неподалеку? — А как к Кремлю пойдешь, так по правую руку будет. — И репнинский двор там же? — Тот — по левую. Расспросы никого не удивили. Земскому ярыжке и положено знать, где кто на Москве проживает. — А возле морозовского двора чей? До чумного сидения вроде Нарышкиных двор был? — Вот тут уж ты путаешь, — прогудел тулуп. — Двор там невелик, жил думный дворянин, как бишь его, Козлов, что ли? В чуму все померли, а теперь там воеводы вдова живет, как бишь его… Еще Смоленск воевал!.. — Бабичева вдова, Якима Ивановича, — уточнил стрелец. — Она тут поселилась. Держи-ка! — Благодарствую! — сказал Стенька, принимая малую чарочку. И всю ее разом в себя опрокинул. Хмельное обрадовало душу, мысли зашевелились. Коли в том дворе баба за хозяйку, то, пожалуй, Стенька здорово влип. Баба с бабой всегда договорится, это он по своей Наталье знал… И побранятся, и повизжат, и пакостей друг про дружку таких наскажут, что только держись! А потом глядь — и сидят себе рядышком на крылечке, перешептываются и пересмеиваются! Хоть и не хотелось верить, что случайная полюбовница — сама Анна Морозова, однако ж все к тому шло. Два двора рядом, на первом хозяйка — ее невестка, Федосья, Глеба Ивановича жена, на другом — чья-то вдова. Чтобы тайну соблюсти, могла молодая боярыня с той вдовой уговориться, чтобы через ее двор ходить. Ишь, тропинка-то в саду натоптана! А по переулку не больно натоптана, стало быть, со двора на двор кто-то бегать навострился… И, когда Стенька преследовал Анюту с Софьицей, а те, войдя, со сторожами пересмеивались, так сторожа по имени вроде бы только Софьицу и называли… Ох!.. Безмолвное это «ох!» относилось уже не к Анне Морозовой, а к подьячему Деревнину. Стенька представил, как он является к подьячему и докладывает итоги своего розыска. Бабы приметили душегрею покойной Устиньи в церкви, он пошел следом за новой хозяйкой, хозяйка взяла да и отреклась от душегреи. — Та-ак, Степа, — скажет Деревнин. — И как же ту бабу звали? И на чей же двор пошла? И как получилось, что отреклась? Стало быть, ты зазевался, а она душегрею сняла да и припрятала? И как же ей посреди улицы?.. Не посреди улицы, посреди двора?.. Как же ей такое удалось? Ах, в дом ты за ней пошел? Сама зазвала? А какого ж беса она тебя туда зазвала? О божественном потолковать? Зазвала и так незаметно душегрею скинула, что ты и не приметил?.. Въедлив был подьячий Деревнин, особенно когда речь о деньгах заходила. Тут же он почуял, что дед Акишев рад заплатить, лишь бы дурака Родьку выручить. Может, он даже чаемые от деда деньги все распределил — Масленица на носу, гостей принимать нужно, самому к начальству в гости жаловать да всех дворовых одарять, кому денежку, а кому и два алтына. По въедливости своей он до того дорасспрашиваться мог, что имечко Анны Морозовой бы и прозвучало в приказной избе… А если в это нелепое дело такая знатная боярыня замешалась — так пропади он пропадом, дед Акишев, и с деньгами своими! Выйдешь вот этак, ведя розыск по убийству, на супругу самого Бориса Иваныча Морозова, государева воспитателя, да и сам рад не будешь… Хорошо, коли просто через своего человека дадут знать — не суйся, мол, блядин сын, куда не след. А могут и вовсе поднять подьячего Деревнина на глухих задворках, с дыркой в башке, по весне, когда сугробы стают. И поди тогда догадайся, кто ему эту милость оказал! Так что следовало сперва убедиться — боярыня то была или не боярыня. Велев самому себе держать ушки на макушке, а рот — на замочке, Стенька распрощался со сторожами и пошел в сторону Кремля. Домой плестись не было смысла. Утро близилось, до открытия приказа он мог побыть со стрельцами, охранявшими Троицкие ворота, а потом уж следовало так поговорить с Деревниным, чтобы самому от него узнать поболее, ему высказать поменее. Постановив, что нужно рассказать приметы пропавших вещей, и не более того (этого подьячему должно хватить, чтобы расспросить целовальника!), Стенька успокоился и зашагал по Никитской. Снежок вкусно поскрипывал под сапогами. — По правую рученьку Волконские князья, по левую рученьку князья-то Репнины, — напевал он, чтобы веселее было. — По правую рученьку морозовский-то двор… Тут ему показался странным скрип от собственных шагов — эхом он отдавался, что ли?.. Стенька резко остановился, но не остановились шаги! Еще дважды скрипнуло, и сделалось тихо. Кто-то шел рядом с ним, отгороженный от него высоким забором! Кто-то следил за ним из-за того забора! Стенька кинулся бежать… Никто бы не назвал его трусом. На торгу он очень даже бойко покрикивал и замахивался дубинкой. Но там все знали, что он — человек служилый, его тронь — долго потом будешь с Земским приказом разбираться. Тут же, на пустынной улице да перед рассветом, он был беззащитен. Пуля из пистоли, кистень в ухо, да что кистень — та же удавочка-поясок, что прикончила несчастную Устинью, — и все, нет земского ярыжки! Утречком лишь об него споткнутся. А кто, зачем, за какие грехи — так никогда и не разведают! Хорошо хоть, бежать до Кремля было недалеко. Очень скоро он увидел торчащие в небе рядком две башни, потоньше — Никольская, а потолще — Собакина. Стенька пробежал еще немного и увидел охраняющую Троицкие ворота Кутафью башню. А с другой стороны, на спуске к Неглинной, против Никольских ворот стояло темное здание родного Земского приказа. То, что его вынесли за пределы Кремля, было, пожалуй, и разумно — подальше от бояр и прочих чиновных людей, поближе к торгам и к простому люду. В самом же Кремле хватало суеты от стоявшего посередке, боком к Ивановской площади приказного здания, где в тесноте, да не в обиде расположились прочие приказы — Иноземский, Стрелецкий, Ямской, Пушкарский, Разбойный, Сибирский, Казанского дворца, Поместный, Малороссийский, Посольский, Рейтарский, Разрядный и еще Новгородская четь и Галицкая четь. Там же, на площади, сидели в особой палатке площадные подьячие — безместные, кормящиеся тем, что пишут для неграмотных прямо на колене челобитные и дают советы. Были среди них такие, что усвоили хороший почерк, но сидел один, которого Деревнин с Протасьевым собирались самолично за шиворот проволочь через весь Кремль и сбросить в Москву-реку. Несколько уж раз бывало, что за ним посылали — пусть сам прочитает, что такое накарябал! Редко так радовался Стенька этому неуклюжему деревянному строению, в котором просторные на первый взгляд палаты посреди дня делались тесны до невозможности — столько сюда шло народу со своими бедами и кляузами. Никто за ним не гнался, но он все же перешел на шаг лишь возле самого приказа. И бегущего Стеньку, видать, приметили с башни. Приказ, как оно и должно быть ночью, стоял запертый. Ломиться туда было бесполезно, однако и стоять пнем было того бесполезнее — мороз к утру крепчал, и Стеньке в его теплом, обычно заменяющем шубу кафтане скоро должно было сделаться весьма неуютно. Да и нога, та, что осталась без онучи, начала ощущать холод. — Эй, там, у приказа! — крикнули ему с Никольской башни. — Кто таков? — Да свой я, свой! — заорал в ответ Стенька. — Земского приказа ярыга! — А что ночью шастаешь? — Баба с печи согнала? — Из кружала дороги не сыщешь? Три эти вопроса прозвучали почти одновременно. И впрямь — растолковывать сторожевым стрельцам о своих ночных похождениях было нелепо. Стенька и промолчал. — Подожди малость, за час до рассвета Спасские ворота отворять будут, войдешь, погреешься! Как раз пока обойдешь Кремль — и начнут! — Замерзну я, пока вы отворите, блядины дети! — огрызнулся Стенька. И тут сторожевые стрельцы завели свою обычную перекличку. Откуда-то из глубины Кремля запел гулкий, под стать зазвонному колоколу, сочный голос, вывел церковным распевом: — Пресвятая Богородица-а-а! Спаси-и-и на-а-а-ас! И тут же издалека, через весь Кремль, от Спасских ворот донеслись слабые, но дружные, почти что ангельские голоса: — Святые московские чудотворцы! Молите Бога о на-а-а-ас! И пошло по стенам, по башням: — Славен город Киев! — Славен город Суздаль! — Славен город Смоленск! — Славен город Казань!.. Все, поди, города перечислили сторожевые стрельцы, взбодрившись при этом. И пора было — вот-вот в Кремле новый день начнется… Стенька едва не хлопнул себя по лбу — к Боровицким воротам нужно бежать. Эти — хозяйственные, при них тайная калиточка есть, которую и среди ночи открыть могут, а ранним зимним утром там наверняка уже стоят сани с припасами, которые спозаранку потребуются на Сытенном, Хлебенном и Кормовом дворах. Вот там и можно погреться, пока Земский приказ отворят да печи топить начнут. А толкаться у Спасских вместе с юродивыми, нищими, калеками — это уж пусть кто-нибудь другой. Правда, там же и подьячие стоят, и попы, но сводить с ними знакомства, наступив на ногу или отпихнув плечом, — себе дороже встанет. Стенька и зашагал вдоль Неглинки, поглядывая на высоченную стену, которая громоздилась на немалой крутизны откосе. Миновал Кутафью башню, стоявшую как раз посередке между Собакиной и Боровицкой, и поспешил, поспешил!.. В Боровицких воротах Стеньку вместе с возом дров знакомые стрельцы и пропустили. И он мимо Аргамачьих конюшен пошел на кремлевские задворки, туда, где, неприметно для знатных людей и заморских гостей, варили, пекли, ставили меды, стирали белье, собирали из-под кур свежие яйца. Там на Хлебенном дворе уже вовсю топились печи, чтобы подать кремлевским обитателям к завтраку свежие калачи. Стенька пробрался, вызвал знакомого подключника и за полушку приобрел горячий, вкусный, но негодный к столу калач — бок у калача подгорел. Стенька не стал уходить, а пристроился в теплых сенях и неторопливо сжевал покупку. Скоро уж можно было идти в свой приказ и исполнять службу. Помолившись про себя Богу, чтобы поменьше сегодня вышло беготни, Стенька через весь Кремль направился к своему приказу и возле Разбойного столкнулся с подьячим Емельяном Колесниковым. Тот, видать, спозаранку заявился сюда, чтобы самым первым что-то разведать. — Бог в помощь! — сказал ему Стенька и пошел с ним рядом к Спасским воротам. Никольские то ли открыты, то ли нет, а Спасские уж точно, ишь сколько богомольцев, спеша, расходится по кремлевским храмам! А там по Красной площади и до Земского приказа рукой подать. — Ну, раз ты мне первый попался, то тебе и честь! — отвечал подьячий. — Помнишь ли челобитную купца Вонифатьева о покраже и сыске приказчика? Отнесешь грамотку тому купцу, сыскался его приказчик. — Сейчас же и побегу! — радостно отвечал Стенька. Дельце было такое, что уж и подьячим с купца немало перепало, и земский ярыжка с добрым известием тоже мог рассчитывать на две деньги, а то и на алтын! И точно — отнеся грамотку, он остался в сенях купеческого дома, объявив челяди, что ждет ответа, и сидел там в тепле, пока не вышел сам купец, не дал ответа, что, мол, сегодня же сам пожалует к Колесникову, да не одарил двумя деньгами, старый скупердяй. Выполнив поручение, Стенька поспешил в Земский приказ. Нужно же было хоть как-то отчитаться перед Деревниным. Пробиваться к начальнику пришлось через толпу челобитчиков. А когда Стенька оказался у деревнинского стола, то услышал совершеннейший бред: некто взъерошенный толковал про куму, которая испортила его, подпустив зверскую икоту и всадив в него дюжины две сатанаилов. Челобитная у страдальца была давно заготовлена, но он не отдавал ее, а махал перед носом у подьячего, перечисляя беды от сатанаилов. И что любопытно — ни разу не заикнулся… Спасать нужно было Гаврилу Михайловича, спасать немедленно! — Государь Гаврила Михайлыч! — заорал, перекрывая бредни про сатанаилов и про икоту, Стенька. — Велено тебе в Разбойный приказ идти не мешкав! Все собрались, тебя одного ждут. — Прости, мил человек, служба! — радостно воскликнул Деревнин, вылезая из-за стола. Кляузных дел с порчей и припуском нечистой силы подьячие не любили, денег с того мало, а разбирательства много, опять же — не за всякое такое дельце попы по головке погладят… Он вслед за Стенькой протолкался к дверям и прямо без шубы вышел на крыльцо. — Ну, спас! — похвалил он земского ярыжку. — Пусть с ним, с идолом, Протасьев возится! Когда к Протасьеву тот пасечник приходил — кто его вызволял? Да я же! Было и такое — вошел здоровенный мужик, такой и медведю шею свернет, и бил мужик челом на соседа — сосед у него украл баню. — Как это — украл? По бревнышку раскатал да и со двора вынес? — принялся расспрашивать Протасьев. И оказалось, что вор поступил куда хуже — ночью унес баню под мышкой. Дородный и неповоротливый Протасьев, ошалев от таких врак и от нависшего над ним грозного челобитчика, только знаки рукой товарищам подавал — мол, сделайте же что-нибудь! А сам в ужасе задавал еще вопросы. Мол, что же за баня такая, раз ее можно под мышкой унести? — А для пчелок! — отвечал челобитчик. — Для моих голубушек! Тогда Деревнин, рассудив, что выволакивать безумного посетителя при помощи стрельцов — значит весь приказ разгромить, решительно пришел на помощь. — А не твою ли баню сегодня утром в Кремль принесли? — спросил он. — Государя тешить с государыней и с царевнами? Мне у Красного крыльца сказывали — мол, пришел некий человек, принес диковину — баню для пчел… Челобитчик, распихивая честной народ, кинулся из приказной избы прочь, и как его у Красного крыльца ловить да вязать — это уж было заботой сторожевых стрельцов. — Гляди, замерзнешь, Гаврила Михайлович, так-то стоя, — предупредил Стенька. — А не замерзну, я сейчас и впрямь в Разбойный приказ сбегаю! Пойдешь со мной, доложишь о своем розыске! И Стенька на ходу, шаря в глубинах памяти, перечислил приметы пропавших у Устиньи вещей, особо красочно расписав синюю душегрею с золотыми павами. — Да видел ты ее, что ли, своими глазами? — удивился не в меру прозорливый подьячий, поспешая в Разбойный приказ. — Мне уж так ее расписали — словно бы и увидел! — объяснил Стенька. — Подожди малость! С тем, расталкивая народишко, Деревнин и ушел. Стенька же принялся ходить взад и вперед, маясь ожиданием. Довольно скоро он увидел, как подьячий пробивается уже в другом направлении. Но и тут вышла закавыка — Деревнина остановил стрелецкий полковник Никифор Колобов. С ним был стрелецкий десятник, которого Стенька не знал. Деревнин, уже вступая в разговор, подал земскому ярыжке знак, чтобы подошел поближе. — Ты, что ли, Гаврила Михайлович, розыск об убийстве старой бабы ведешь? — сразу осведомился Колобов. — Могу тебе еще одну прибавить, чтобы служба раем не казалась. Не иначе, Господь на старых баб гневом опалился. То в Конюшенной слободе одну удавили, а теперь вот сваху Тимофеевну! — Какую еще Тимофеевну? — спросил Деревнин. — А есть такая, ее вся Москва знает. Сколько свадеб сладила — не перечесть. Моего сына женила. Вон ее и порешили. — Слыхал, Степа? — спросил Деревнин. — Ты же тут с самого утра. Стенька многих на Москве знал, но со свахами в последний раз дело имел года два назад, когда сестру замуж отдавали. — Знать не знаю никакой Тимофеевны, — сурово сказал он. Мол, бабьих дел мужику знать и не положено. — Да куда тебе! — усмехнулся Колобов. — Она все по князьям и боярам промышляет. И живет богато. Жила. Вот кто-то и вздумал ее перины пощупать, много ли там зашито. — В собственном дому, что ли, удавили? — уточнил Деревнин. — В светлице ее нашли, и все короба наземь вывернуты. Но одно тряпье валяется. Что было ценного — видать, унесли. Там еще другая диковина. Соседи утром увидели — пес на снегу отравленный лежит. И случайно заметили — из-за угла подклета вроде нога виднеется. Пошли поглядеть и нашли два тела. — Ты ж говорил — одно, свахино. — Свахино-то наверху, в светлице. А под самой лестницей мужики лежали. Один — с глоткой распоротой. У другого, по всему видать, башка проломлена. И снег весь истоптан — дрались. — Любопытно они дрались, — заметил Деревнин. — Ежели один другому глотку распорол, то не мог же тот, с распоротой глоткой, его успеть по башке треснуть. А ежели тот, что с глоткой, первым успел, то второму, с пробитой башкой, уже не до ножей было. — Да, был там кто-то третий, — согласился Колобов. — Третьего-то я охотно бы к себе на двор заполучил… Мало бы ему не показалось… А может статься, и четвертый, и пятый. — И кто ж таковы? — спросил подьячий, имея в виду покойников. — А шут их разберет! Никто из соседей не признал. К вам еще никто не заявлялся с криком, что, мол, брат-сват сгинул? — Других крикунов хватает, — отвечал Деревнин. — Я почему к тебе иду, Гаврила Михайлович? Вот моего человека расспросить надо, сказку у него отобрать. Он в эту ночь в карауле ходил и странные вещи видел. Другой сейчас отсыпается, а есть еще третий — тот ранен. Когда моему молодцу прийти-то, чтоб недолго у вас промаяться? — А приди к обеденному времени, — сказал стрельцу Деревнин. — Я велю писцу задержаться и сам тебя расспрошу. Скажешь — подьячий Деревнин назначил. И товарища приводи. Он к тому времени, поди, уж проснется. — Благодарствую, — полковник поклонился. — Если во мне и моих молодцах нужда будет — приходи. Он пошел прочь, стрелец — следом. Деревнин, что-то соображая, некоторое время глядел им вслед. — Темное дело, — сказал он Стеньке. — Зайдем-ка в храм, там поговорим без лишних глаз. Подумал и добавил: — И без ушей. Для тихой беседы выбрали Благовещенский собор. И там-то, забравшись в дальний угол, Деревнин сообщил: — Не хотят мне в Разбойном приказе толком объяснять, что стряслось. Каких-то лесных налетчиков опоили да повязали, и был ли при том тот Родька Анофриев — никому не ведомо. И сдается мне, что тех налетчиков не просто опоили, а кто-то на них навел, а кто — открывать не хотят. Видать, среди воров и татей есть у них свои людишки, и коли даже тот человек видел, как Родька сдуру затесался туда, где налетчиков опоили, и сам того пойла отведал, то они того человечка, чтобы Родьку опознал, вовеки нам не предъявят. Так-то… — Ты полагаешь, Гаврила Михайлович, что Родька случайно в том кружале оказался и случайно его опоили? — спросил Стенька. — А коли так, кто удавил Устинью и вещи ее забрал? Он бы и больше сказал, он бы и про заколдованную душегрею сказал, да боялся, что ловкий подьячий выпытает у него про ночное похождение с Анной Ильинишной, которая велела себя звать просто Анюткой. — По-твоему, Родьку в кружало заманили и опоили, чтобы удавление Устиньи на него удобно спихнуть? А кому бы и зачем убивать никчемную бабу? Ты лучше не над этим бейся, а найди свободного писца и приметы ему вели записать, подклеим к делу. Пока не забыл! Расспрашивал-то, чай, на ходу? Стенька закатил глаза вверх, проверяя себя, точно ли все, что ему говорили бабы, пересказал подьячему… И тут его осенило. — Баба-то никчемная, да только жила одна и разное про нее люди толкуют, — со значением сказал он. — Ворожбой промышляла, что ли? — Ворожбой не ворожбой, а за двое суток до убийства прибегали к ней в ночь какие-то тайные гости. Чей-то возок заполночь прикатил, а вскоре и укатил. — Мало ли кто к ней мог приехать? — уже чувствуя, что появилась ниточка, за которую можно тянуть, спросил Деревнин. — Среди ночи, Гаврила Михайлович! Добрый человек днем куда надобно сходит. — И то верно… Деревнин призадумался. — Мне походить, поспрашивать? — подсказал Стенька. — Значит, берешься доказать, что того Родьку с умыслом опоили? — Гаврила Михайлович! — едва ль не на всю церковь воскликнул Стенька. — Вот я же знал, что Родька тещу за приданое гонял, которого недодала! А я в Конюшенной слободе не часто бываю. И многие знали, кому вовсе до конюхов дела нет. Кто-то умный и догадался — если Устинью порешить, то это дело запросто на Родьку спихнуть можно. — Разумно, — одобрил Деревнин. — Ты еще скажи, за что ее, старую дуру, убивать было. — Вот посуди, Гаврила Михайлович. Ночью к той Устинье тайно кто-то в возке приезжал да и уехал. Что, ежели у нее что-то важное оставили? Потом Устинью весь день соседки не видали. Где ее нелегкая носила? Потом же нашли Устинью удавленной, а ее носильные вещи пропали. И в ту же ночь Родьку опоили. Что, ежели в тех вещах что-то спрятано? — Зашито? — уточнил подьячий. — А ты, опять же, посуди сам, куда баба может что-то важное упрятать? — У Стеньки в голове возникали удивительные мысли, которые раньше бы и на ум не взбрели, но, видать, бессонная и шальная ночь пробудила какие-то скрытые способности. — В короб на дно? В хлеву под притолоку? Устинья же была рукодельная, это все знали. Взяла да и зашила! Сейчас он сам в это свято уверовал. — А ежели его опоили там, где разбойнички гуляли, те, которых повязали, то не казна ли разбойничья ночью у той Устиньи спрятана? Сказал это Деревнин — и сам изумился. — Казна? — ошалело повторил Стенька. — Много ли денег в душегрею зашьешь? — Деньги — что?! Есть такие перстеньки, что и по двадцать, и по тридцать, и по пятьдесят рублей! Я видывал такой перстень — верх четвероуголен, и о четырех алмазцах. И цена ему была шестьдесят рублей! — Шестьдесят рублей?.. — Тут уж в изумление впал Стенька. — Это ж и за год не заработать! — За год ты, положим, больше имеешь. Нешто я не знаю, как земские ярыжки на торгу кормятся? — возразил подьячий. — А то, что средства на черный день лучше в золото и дорогие камни вкладывать, даже дураку Матюшке понятно. Матюшка был из тех юродивых, что вечно околачивались у Кремлевских ворот, и умел складно желать добра, за что его подьячие Земского приказа и прикормили. — Стало быть, пропала та душегрея потому, что в нее тысячи зашиты? — И тут у Стеньки в голове стали возникать яркие и соблазнительные картины: как он сам, в одиночку, находит ту душегрею, как вспарывает ее, как добывает из-за подкладки полные горсти сверкающих лалов, яхонтов и изумрудов! — Могло и другое быть. Они, разбойнички, мастера клады закапывать. Знаешь, как скоморохи приговаривают: зарыл под кокорой, сам не знаю, под которой? Так они записи делают. Может, у Устиньи в душегрее не алмазы, а запись зашита? Стенька на это ничего не сказал. Только понурился. Ну, выковыряет он ту запись из-за подкладки — кто ж ее читать станет?.. — Видывал я такую кладовую роспись, — безжалостно продолжал Деревнин. — Верхний край оборван, а далее простому человеку ни хрена не понять. Лежат-де в двух верстах на речке три кучи костей, а напротив выкопана-де лестница о семи ступенях, и от лестницы-де на берегу сосна, и куда в полдень тень от сосны падет — оттуда-де на восток идти сорок шагов… А что за речка — неведомо! — У попа был двор, на дворе был кол, на колу — мочало, начинай опять сначала… — проворчал Стенька. Записи ему не хотелось, а хотелось алмазов с яхонтами. — Складно у нас с тобой получилось про душегрею с записью, — со вздохом сказал Деревнин. — Да только придется нам, Степа, от этого дела отказываться. Коли речь идет о лесных налетчиках, а орудуют они, согласись, уже за московскими воротами, то это забота не Земского, а Разбойного приказа. — Гаврила Михайлович! — воскликнул Стенька. — Так кто, кроме нас, про это ведает?! Никто! Да и мы этого не ведаем! — Как это так? — удивился подьячий. — А так! Пока мы об этом никого не известили, то и не ведаем. А как известим хотя бы нашего дьяка, то с того дня, выходит, и ведаем! — Ловок! — одобрил Деревнин. — Быть тебе подьячим! Ну и как же нам теперь быть? — Взошло мне тут кое-что на ум… — туманно выразился Стенька. — Отпусти, Гаврила Михайлович, денек походить! Христом Богом прошу! Не с пустыми руками вернусь! — Ин быть по-твоему, ступай! — решил подьячий. * * * Настасья, в отличие от Данилки, Москву знала. Править она тоже умела, да и кобылка бежала резво — видать, наскучив глупым стоянием в переулке, спешила домой. Наконец раздалось «Тпр-р-ру!». Настасья обернулась. — Приехали, вылезай. Отсюда пешком пойдем. Эй, куманек! Куманек, понятное дело, задремал под войлоком. Настасья сошла с саней и хорошенько его тряхнула. — Вставай, свет. Избудем нашу заботушку — отведу тебя к девкам и спи там хоть до весны. Данилка вылез. Они были в укромном местечке за церковью. — Теперь тихо, — велела Настасья. — Иди за мной и ничего не бойся. Нож при тебе? — При мне. — Вытер хоть о войлок? — Да. Похлопав в благодарность кобылку по шее, Настасья взяла ее под уздцы и уверенно пошла вперед. Данилка, не пряча ножа, за ней. — Настасьица… — шепотом позвал он. — Я вроде бы здесь уж был. — Был, был, — подтвердила Настасья. — Здесь тебя кобель трепал. Вот так мы сейчас санки поставим… Пусть думают, будто кобыла сама домой пришла. И будем ждать. — А где? — А за санками. Тащи-ка войлок… Данилка постелил войлок на снег, и они присели за санями, умостив под себя еще и полы шуб. — Чего ждем-то? — спросил Данилка. — Гвоздя ждем. И молчи, ради Бога, кобыла вон беспокоится. Следи за ней. Как ушами зашевелит, значит, и человек сюда идет. Гвоздя прождали недолго. Очевидно, ему удалось уйти от стрелецкого караула. Шел он неторопливо да и вел себя, как человек, который не опасается погони, а просто погружен в тяжкое раздумье. Гвоздь, увидев кобылку с санями, похоже, даже не обрадовался. — Ишь, гулена… — неодобрительно сказал он и трижды бухнул кулаком в калитку. Калитка приоткрылась. — Не приходила? — спросил Гвоздь. Что-то ему там буркнули отрицательное. — Проклятая баба… — отвечал Гвоздь. — Вот ведь кашу заварила!.. Из-за калитки, видать, что-то спросили. — Не твое дело, — отрубил он, подошел к саням, повернулся к ним задом да и сел на облучок. — Скоро, поди, явится. Настасья сжала Данилкину руку — молчи, мол, дурак… Данилка недоумевал. Вот ведь перед ними была спина Гвоздя, вот и башка его, в которой варились и кипели всяческие злоумышления! А Настасья еще чего-то выжидала. И спросить невозможно!.. Оказалось, она была права. Из-за угла показалась дородная баба — коли в тяжелой шубе, так и вовсе поперек себя шире. Когда подошла поближе, то оказалось, что под мышкой она держит небольшой мешок. Гвоздь встал ей навстречу. — Ну, насилу дождались! — сказал он грубо. — Принесла ли? — Принесла, Иванушка, от Никитской до нас неближний путь, а через ряды я идти побоялась, — голос у бабы, невзирая на стать, был тоненький, испуганный, и в доказательство она показала мешок. — Тут, стало быть, душегрея? — Тут! — Точно ли? — Да как Бог свят! — Ну, ступай, а то благодетель наш уж гневаться изволит. Я вон за тобой ехать собирался. Ступай, ступай вперед! Замаливай грех! Баба вперевалку пошла к калитке, а Гвоздь резко выдернул из-за голенища свой персидский узкий нож. И рухнуть бы бедной бабе со сдавленным криком, но взвизгнула за санями Настасья, так дико взвизгнула, что Гвоздь повернул голову. Девка была уж на ногах и к бою готова. То, что она прятала в рукаве, чем сражалась с Гвоздем во дворе, она за время сидения на войлоке достала и переделала чуток иначе. А что это такое было, Данилка сразу и не понял. Вырвалось что-то из ее руки, и врода даже звук удара вышел негромкий, однако Гвоздь встал, как вкопанный, постоял мгновеньица два и повалился. — Мешок! — крикнула Настасья Данилке, хватая поводья и занося ногу. Данилка в два прыжка оказался возле остолбеневшей бабы и выхватил у нее из руки небольшой мешок. Настасья уже сидела на облучке и, шлепая кобылку вожжами по крупу, посылала ее вперед. — Падай сюда! Усаживаться и укладываться было некогда. Повинуясь приказу, Данилка рухнул, как сумел в подъехавшие сани, и тут же они помчались прочь из переулка. — Караул! — услышали Настасья с Данилкой тонкий вопль вслед. — Вот дура! — крикнула, не оборачиваясь, Настасья. — Ей жизнь спасли, а она — «караул!». Кобылка, послушная вожжам, завернула за угол и пошла по прямой размашистой и ходкой рысью. Данилка ворочался в санях. Он рухнул туда набок, одна нога у него свисала за край, и он из-за ухабов никак не мог ее втянуть. Вроде и недолго ехали, однако Настасья уже натянула вожжи. — Выходи, куманек. Дальше — пешим ходом. Ни к чему, чтобы нас на Неглинке с лошадью и с санями кто повстречал. — Куда ж мы ее денем? — выбираясь и прихватывая мешок, спросил Данилка. — До утра она, Бог даст, не замерзнет… — Настасья, уже отойдя от саней, вернулась и покопалась в них. — Вот незадача — войлок-то мы там оставили… Могли бы и накрыть… Ну, хоть мешок давай! Она вытряхнула из мешка содержимое и, не глядя, что там валяется под ногами, протянула руку: — Нож давай! Данилка достал из-за голенища тот самый нож, и Настасья ловко распорола мешок, почти по шву. Был он средней величины, гораздо меньше настоящей попонки, но Настасья накинула его кобылке на спину и огладила. Данилка же сперва смотрел на выпавшую из мешка вещь, потом подхватил ее со снега и распялил на руках. — Она, что ли? — сам себе не веря, спросил парень. Настасья взяла из его рук синюю, богатого цвета душегрею. — Сдается, что она… Пойдем-ка поскорее, кум, нечего нам тут делать. Словно твердо зная, что Данилка не отстанет ни на шаг, она пошла вперед, не оборачиваясь. Оказалось, что до Неглинной и примыкающих к ней переулков, где селились зазорные девки, было рукой подать. Настасья привела Данилку туда, откуда они с Феклицей его и взяли, — к церквушке. Уж теперь-то там было по-настоящему тихо. — Ну, что, свет? — приветствовала ее Авдотьица, когда они взошли на крыльцо, толкнули незапертую дверь и, миновав сени, оказались в горнице у Федосьи. — Тише только, тише, уснули они — и Федосьица, и Феденька. Я вот и свечи погасила, одну лучинку держу… Настасья махнула рукой, мол, все ладно, и села к столу. — Выпить не осталось? — только и спросила. Авдотьица налила ей в чарку буроватого вина. Настасья молча и разом его выпила. — А Юрашка где же? — Не придет Юрашка, — отвечала хмурая, как осенняя туча, девка. — Налей еще. — Да когда ж ты столько пила? — Никогда. Потому и пью. После второй чары Настасья встала. — К Феклице ночевать пойду, — сказала она. — А ты куманьку моему на полу постели. Да покорми его, сделай милость. С тем и вышла. — Что стряслось-то? — приступила к Данилке с расспросами Авдотьица, но он молча смотрел вслед Настасье. Впервые парень встретил в девке такую норовистую стойкость и недоумевал отчаянно. Данилка открыл было рот, да мысль в голове объявилась. Коли Настасья не сказала Авдотьице, что Юрашка убит, — стало, и ему незачем… И он отвел глаза, понятия не имея, что же в таком случае полагается врать. Авдотьица, которую Бог силушкой не обидел, подошла к нему вплотную. — А ну, в глаза гляди! — потребовала она, беря его за плечи с такой силищей, что иной конюх бы позавидовал. — Жив Юрашка-то? Данилка мало имел дела с бабами и никогда не сталкивался с их внезапной прозорливостью. То есть бывает баба — дура дурой, а вдруг такое брякнет — словно сквозь стенку на другом конце Москву увидеть умудрилась… — Нет, — буркнул он, краснея до ушей. Такое с ним хоть редко, но все еще случалось. И тут выяснилось, что суровая Авдотьица все же обыкновенная баба, и объявила она про Юрашку примерно таким же образом, каким слепая курица зерно находит… Отступив и в растерянности сев на лавку, она глядела на Данилку с ужасом. — Это что же, родненькие мои?.. И Юрашка?.. А она?.. Настасьица?.. И тут дошло-таки до Данилки, чему он был свидетелем. — А что Настасьица? — сказал он так строго, как, по его мнению, должен разговаривать взрослый мужик с перепуганной девкой. — Она за него… Данилкин голос сбился, видно, рано ему было во взрослые мужики лезть. — …двоих положила… — почему-то шепотом закончил он. Молчали они долго. Данилка смотрел в пол, потому и не видел, что по широкому лицу Авдотьицы катятся крупные, как горошины, иных у нее и быть не могло, слезы. И все же первой собралась с силами именно Авдотьица. — Есть будешь? — спросила она. — Давай… Она, стараясь не подымать шума, принялась доставать из печи припрятанную с тем, чтобы к утру сохранила тепло, еду. Первой попалась миска оладьев. Выставив ее всю Данилке, шлепнув сверху большую ложку липового меда, Авдотьица пошла к образам, которые висели в красном углу, задернутые от пыли и суеты зеленой занавесочкой. О чем она там молилась, глядя на темные лики, Данилка не слышал. После того, что ему довелось увидеть, он ощутил страшный голод. Он еще не знал, как хочется есть сильному человеку после сильной встряски, и сам себе подивился, когда, шаря в глубине миски, выяснил, что она уже пуста. Авдотьица достала из короба свернутый трубой войлок, постелила на пол. — Вот, поближе к печке. А шубой укроешься. — Благодарствую, — буркнул Данилка и сразу же сел разуваться. Вроде бы ему полагалось заснуть мертвым сном — минувшую ночь кое-как проворочался в сенях на короткой доске поверх бочат, потом днем опоили, кое-как разгулял сонную одурь, и потащила его Настасья по ночной Москве… Но лег Данилка, укутался поосновательнее, под щеку рукав подмостил, глаза прикрыл, а все равно нейдет сон. Вроде и завязалось что-то, вроде и поплыл, и тут как ножом отрубило. Данилка перевернулся на другой бок, так ему посчастливилось больше, но первое же, что ему явилось, был живой Юрашка… И даже какое-то время они во сне чем-то занимались, лошадь, что ли, чистили, а потом Данилка все вспомнил и, перепугавшись, стал силком выпихивать ни в чем не повинного Юрашку из своего сна всеми, какие только жили в памяти, молитвами. И его выпихнул, и сам оттуда вывалился. Тогда, догадавшись, что после всех событий так просто уснуть не получится, решил Данилка поразмыслить. Душегрею отыскать удалось, а что с того толку? Кабы та душегрея была отнята у целовальника, Данилка бы пришел к деду Акишеву и все растолковал: и что не в своем доме убита Устинья, и что Родька, с вечера взяв в коробе носильные вещи, засел поблизости от такого-то кружечного двора, и тому найдутся свидетели… Но парень, повинуясь приказанию, выхватил мешок у неизвестной бабы, о которой и спрашивать-то некого, разве что покойника Гвоздя — вот он ее наверняка прекрасно знал. Так ведь и Настасьица ее, скорее всего, знала! Она, когда увели у Гвоздя лошадь, ехала не просто так, а в ведомый переулок. То есть для нее Гвоздево местожительство не было тайной. И схватка не на жизнь, а на смерть, между ними вышла не из-за Данилки с нелепой душегреей! Даже не из-за Юрашки. Там что-то иное примешалось… Данилка принялся вспоминать, как вышло, что Настасья и Юрашка, царствие ему небесное, отправились на ночь глядя к той свахе, Федоре Тимофеевне, да и его с собой прихватили. Они хотели найти девку в нарядной шубе и с боярским посохом. Девка же что-то такое знала про убийство Устиньи. Пока получалось складно. А какого ж черта ночью туда же отправился Гвоздь со своим огромным товарищем, в котором Данилка почти признал Илейку Подхалюгу? Жениться оба, что ль, надумали? И главный вопрос: в дому у свахи они побывали, девке удрать удалось, но жива ли сама сваха? Кто-то ж там в горнице заорал?.. Ежели они пошли ночью убивать сваху и живущую при ней девку, которые что-то проведали про гибель Устиньи, то почему этой, а не предыдущей ночью? Задав себе этот разумный вопрос, Данилка крепко его запомнил и приступил к делу с другой стороны. Шастая по кружечным дворам и домогаясь душегреи, он нигде не встречал человека, который стал бы его самого расспрашивать, что за сестра да что за муж-питух. Первый это догадался сделать зверь-целовальник. Он заподозрил, что Данилку подослали, и хотел при помощи сонного зелья проверить, так ли это. Все ж целовальники жульничают, все хоть чем, а грешны перед Богом и перед государем, напомнил себе Данилка. Что же именно этот всполошился? Потом на помощь пришел Подхалюга… Нет, Подхалюга особо правды не домогался… Этого человека Данилке было жаль. Если именно он боролся с Юрашкой и всадил ему в горло нож, то, конечно, уже не жаль. Но очень хотелось, чтобы это был кто-то другой. Гвоздь! Вот кто благодушно расспрашивал до тех пор, пока Данилка, разомлев, не рассказал, что душегрею сшила покойница Устинья! И тогда в покойном Гвозде, которому желать царствия небесного было что-то неохота, проснулось любопытство. И более того, он что-то такое затеял, что, если бы Данилка не приметил на подоконнике знакомую граненую скляницу да не сбежал, добром бы дело не кончилось. Судя по тому, что ночью Гвоздь преспокойно отправился убивать сваху, он и Данилку бы не помиловал… Данилка стал припоминать беседу. Гвоздь насторожился, когда было названо имя Устиньи? Или сказано, что ее удавили? Или когда Данилка сообщил, что тело подняли возле Крестовоздвиженской обители? Точно! Гвоздь что-то знал про бабу, которую кинули возле той церковки, и свел в голове ту покойницу с Устиньей и ее пропавшей душегреей! Уж не его ли рук дело? Но коли так, за что бы ему давить бабу, которую он и по имени-то не знал? Да еще раздевать? И вещи ее прятать? Душегрея уж точно была отдана на сохранение дородной бабе, которая ее среди ночи притащила и чуть за нее жизнью не поплатилась. Для того и ждал Гвоздь, для того и не ставил лошадь в стойло, чтобы порешить бабу, душегрею забрать, а тело вывезти куда подальше… Так что же за душегрея такая страшная? Почему из-за нее людей убивают? Данилка лежа надел шубу в рукава, чтобы сохранить тепло, потом встал и, взяв с лавки свою добычу, пошел с ней в красный угол, поближе к лампадке. Он мало дела имел с бабьей тряпичной казной и, распялив перед собой душегрею, мог только разглядеть двухвершковых, вытканных золотом птиц наподобие пав. Покойница красиво расположила их спереди, выстроив, как по ниточке, сверху вниз. И это было все, что ему поведала душегрея. Снаружи она была примечательна и только, но нет ли чего внутри? Когда белорусский полон гнали к Москве, многие зашивали в одежду деньги, было кое-что прикоплено и у Данилкиных родителей, да все дорогой ушло. Не может же быть, чтобы в собранную из лоскутьев душегрею тысячи зашиты! И все же парень загрубевшими от работы и холода пальцами стал прощупывать швы. И обозначилось что-то, не твердое, но вроде бы хрусткое! Данилка попробовал ногтями разодрать шов. Не получилось. Устинья, видать, швейное дело знала и гнилых ниток в хозяйстве не держала. Данилка вздумал было разбудить Авдотьицу, но в горнице, которая хоть и плохо, но освещалась лампадой, девки не было. Очевидно, ему все же удалось ненадолго заснуть, а она и ушла на цыпочках. Девки были соседками, все жили тут же, на Неглинке, и бежать ей недалеко… Будить же Федосьицу, которая спала за крашенинной занавеской с крестником Феденькой, ему показалось неподходящим. Данилка еще немного пощупал то, что было зашито в душегрее, и снова принялся перебирать в голове вчерашний день. И там, где ему бы следовало ругать самого себя за неуместное доверие к чужим людям, он старался мыслями проскочить побыстрее, поскольку шляхетская гордость таких вещей страх не любила. Опять же, как не довериться человеку, который от зверя-целовальника спас? Почему спас Подхалюга, Данилка, подумав, догадался. Скучно ему было пить в одиночку, решил развлечься. Но почему такой мертвой хваткой вцепился в него Гвоздь, назвав в конце концов нужным человеком? Для чего бы Данилка покойнику мог понадобиться? Какая ему нужда в Аргамачьих конюшнях? О том, что конюхи — мастера на все руки, было известно каждому. Они и кафтан сшить, и шапку, и ферязь умеют. Многие наловчились книги переплетать. Есть мастера, которые слюду в окончины вставляют. И малыми кусками, и теми большими, дорогими, которые с огромным бережением из Сибири везут. Ваня сказывал — сам пластину видел, сажень вдоль да сажень поперек. Но коли нужна такого рода услуга, ступай себе, благословясь, прямиком в Кремль и сам с кем хочешь договаривайся! Размышление было прервано — Данилке приспела нужда на двор. Ел-пил за крестинным столом не в меру, вот и расплачивайся, вот и выскакивай на мороз. А поскольку утро уж близко, то и морозец крепчает. Данилка обулся. От обувания испытал немалую радость, нога очень уж ладно проскакивала в сапог и ловко там устраивалась. Осторожно, хотя дверного скрипа избежать не сумел, вышел из горницы в сени, из сеней — на невысокое крыльцо. Подклет, на котором стояли Федосьины хоромы, был старенький, наполовину в землю ушел. Облегчившись за углом, Данилка совсем было собрался обратно наверх, но взглянул через двор на домишко, куда привели его Настасья с Юрашкой, чтобы расспросить, и увидел, что окошечко тускло светится. Он и понял, куда ушла Настасья. Нужно было подняться наверх за душегреей, в которую было зашито нечто хрусткое, но побоялся. Из Ваниных рассказов он знал, что такое ночью нечаянно разбудить младенца. И Данилка пошел через двор к жалкой избушке Феклицы, и раза два стукнул в стену у окна, и подождал, и постучал снова, давая понять, что просто так не отстанет. Но не пожелала отворить Настасья. И Данилка, помаявшись под дверью, вернулся обратно и прилег на войлок. Тут-то его и сморило… Проснувшись, он не понял, что и утро миновало, и день, а наступил вечер. Высунувшись из-под шубы, он увидел, что в горнице прибрано, горит лучина в светце, а Федосьица прядет. — Проснулся? — спросила она. — Настасьица будить не велела. Не мутит? — А с чего меня должно мутить? — удивился Данилка. — Тебя ж вчера опоили. Видать, мало досталось. Она встала, поставила прялку на пол и подвинула скамью к столу. — От крестинного стола еще немало осталось. Садись, поешь. — Не до еды! — Данилка заспешил, засобирался. — Мне на конюшни возвращаться надобно! Я ж душегрею сыскал! — И куда ты сейчас побежишь с той душегреей? — удивилась Федосья. — Ночь на дворе! Посиди, дождись Настасьицы. — Ночь? — Тут лишь Данилка сообразил, что среди бела дня лучины не жгут. — Точно ночь? — Ты, свет, на двор выйди. Данилка почесал голову. Который уж день его не было на конюшнях?.. Дед Акишев, поди, уж панихиду по нем велел отслужить! — Нет, пойду я. — Поешь, да и ступай, — разумно сказала Федосья. — А то тебя на конюшнях то ли покормят, то ли нет. А у нас щи с ветчиной. Данилка подумал и сел на лавку. Вот уж чего на конюшне его сейчас точно не ожидало, так это горячий ужин. И как-то так само собой получилось, что он, поев, был втянут Федосьей в разговор. Зазорные девки умели грусть-тоску разгонять, и знали они, кому грубоватое словцо годится, а кому вынь да положь тонкое душевное понимание. Потому Федосья и раскусила Данилку. Парень в глубине души хотел, чтобы его слово было главным, чтобы ему в рот глядели. До сих пор этого не случалось, а тут он увидел внимательные глаза, ощутил готовность слушать и соглашаться — и пошел, и пошел!.. Казалось, ничего из своей оршанской жизни не оставил — все выложил! И как-то само собой вышло, что остался он ночевать в той же горнице и на том же войлоке. А ранним утром, не став будить хозяйку, подхватился, тихонько позавтракал остатками щей, хлеба себе нарезал побольше, несколько ломтей сунул за пазуху и, завернув душегрею в сырую холстинку, одну из тех, в которые пеленали крестника Феденьку, поспешил на конюшни, искать деда Акишева. * * * Выпрашивая согласие Деревнина на самостоятельные действия, Стенька уже сообразил, к кому следует обращаться. Возле Никитского монастыря улица должна была на ночь загораживаться решеткой. Таких решеток на Москве водилось довольно много, и кабы все они перекрывали ночью путь лихим людям — жилось бы, как в раю. Обычно их ставили в слободах на выездах и не жалели на это дело крепких бревен. По краям препятствие для татей имело вид прочного и высокого забора, посередке же устраивалась брусяная решетка. Днем она поднималась, а ночью опускалась, задвигалась железным засовом и еще запиралась замком. Для этой деятельности держали особых решеточных сторожей и ставили для их проживания сторожевые избы. При Никитской решетке числился некий Антип Ларионов, которого за неведомые Стеньке дела прозвали Пяткой. Правда, что дедок прихрамывал, однако где он ногу повредил, и пятку ли, Стенька не ведал. А знал он про Пятку иное. Сообразив, что все равно поблизости Никитские ворота с караульщиками-воротниками, этот Антипка не всякий раз утруждал себя опусканием решетки. Но было и другое, за что с него спрашивали строже: он следил за уличным порядком своего участка и должен был всех жителей знать в лицо. Когда Стенька выслеживал Анюту с Софьицей, то решетке еще не полагалось быть опущенной. А когда он опрометью несся к Кремлю, то должен был бы с размаху в нее врезаться, да не врезался, и сейчас это было в его руках сильным козырем. Вечерело, пора была такая, что вроде и светло, но вот-вот свет начнет стремительно иссякать. Следовало поторопиться… Пятки в избе Стенька не застал, а обнаружил его по соседству. Тот, стоя у забора, вел беседу с дворней князя Репнина. Здоровые, сытые сторожа изнывали от безделья и всякому человеку были рады. Приоткрыв калитку, они вроде и чужого не пускали, и сами двора не покидали, однако ж развлекались как могли. — Челом вам, люди добрые! — сказал, подходя, Стенька. — А есть у меня к тебе, Антипушка, дельце. Подьячий мой, Гаврила Деревнин, по твою душу послал, и велено тебя расспросить и отобрать у тебя сказку о том, что ты видел этой ночью, когда запирал решетку и когда отпирал решетку. Умен был Стенька! Не подал виду, что знает про Пяткину оплошность. Решил ее приберечь до поры. Как знать, вдруг и пригодится? — Это ненадолго, скажу чего надо — и вернусь, — обнадежил Пятка своих приятелей. — Тут, что ли, сказку отбирать будешь? — А не пойти ли нам в тепло? — предложил Стенька. — В Охотном ряду добрые съестные лавки есть, и большие, почти как кабак, хоть и не наливают, да горячих щей похлебаем. — Ты, что ли, угощаешь? — Могу и я. Перемерз, сил нет, чем на морозе с тобой разбираться, я лучше алтын заплачу, да в тепле посижу. Не чувствуя в этом предложении ловушки, Пятка поплелся вслед за Стенькой в кабак и там сел рядом на скамью. Хотя вся Москва ела дома, были и места, где простому человеку подавали горячее, если же человек свой, ведомый — и наливали потихоньку, потому что открыто торговать хмельным могли только целовальники, названные так не из баловства, а потому, что и впрямь крест целовали на том, что будут торговать по государеву указу. Можно было бы пойти и на кружечный двор, тем более что был он неподалеку от того же Охотного ряда, у Моисеевской обители, и настолько известен, что саму обитель-то по-свойски называли «У Тверского кружала». Другое название тому заведению было «Каменный скачок», а был на Москве еще и «Деревянный скачок», но до него идти было дальше. Однако Стенька не хотел появляться в приказе выпившим. Приказав подать миску щей с мясом, хлеба два ломтя и две ложки, Стенька приступил к розыску. — Стало быть, вот что нам знать надобно. Ты этой ночью решетку опускал близко к полуночи? — Почем я знаю? — зачерпывая из миски горячую жижу, спросил Пятка. — Как от церкви люди пошли, и я тогда поужинал. Потом гляжу в окошко — больше никто не ходит, только снег падает. Может, кто за снегом и бегал, да я не видел. Значит, можно и запирать. — Стрельцы-то кричали? В тихую зимнюю ночь сторожевых кремлевских стрельцов слышно было за версту. Пятка, прежде чем ответить, подумал. Если кого-то носила ночью нелегкая Никитской улицей, и тот вор и тать беспрепятственно проскочил, то в этом была и его, Пятки, вина — зачем решетку не спустил? Стало быть, следовало самому сперва как-то расспросить земского ярыжку, который уж коли пожаловал, то без воровства не обошлось… — А которое время тебе надобно? Я ведь ночью выхожу, у меня так заведено — непременно проснусь и по малой нужде. — Кабы знал, какое время надобно, то не к тебе бы, а прямиком на двор к вдове Бабичевой пошел бы! — как бы невольно проговорился Стенька. — А что вдова? Стряслось там что? — Да уж стряслось… — проворчал земский ярыжка. — Вот ты мне скажи, Антипушка, бывает ли когда добро, ежели бабы без мужиков своим хозяйством живут? — Бабичева вдова уж не в тех годах, чтобы колобродить, — возразил Пятка. — Она постарше меня будет. Стенька посмотрел на решеточного сторожа, с чьих усов и бороды свисала сейчас капуста, и дал ему на вид лет этак сто восемьдесят шесть. — Так у нее ж полон дом молодых баб. А к ним, это я доподлинно знаю, молодцы ходят. — Молодцов не видывал! — заупрямился Пятка. — Переулком, дядя! Тем, что за садом! — За морозовским садом, что ли? Да, переулок там такой… Что в один сад, что в другой пробраться можно. Вся надежда на псов. — Пса прикормить недолго. Так ты и не ведал, что те бабы молодцов через сад проводят? — Да ты скажи прямо — чего ты от меня хочешь?! Меньше всего Стенька, понятно, хотел, чтобы Пятка сейчас вскочил и заорал: «Слово и дело государево! Тебя-то я ночью и видел, как бабы в сад завели да как оттуда вывели, и ты же потом чесал по Никитской так, что пятки сверкали!» Но не должен был бы такого Пятка делать, иначе самому придется объяснять, как ночной бегун проскочил сквозь опущенную решетку. — Хочу я знать, кто из молодых баб, что у той вдовы живут, может к себе молодца тайно привести? Ты же их, баб, всех в лицо знаешь? — Всех не всех… Аксинью, стряпуху, знаю… — Молодая баба? — Молодая! — убежденно отвечал Пятка. — Моему старшему, Ваське, ровесница! В один год родились, как патриарх Филарет из польского плена вернулся. Стенька возвел очи к потолку, соображая. Патриарх Филарет — это было нечто совсем давнее, и в те поры еще Стенькин дед, поди, молод был. — А Васька мой, того гляди, старшую свою замуж отдаст, свахи так и вьются! — продолжал Пятка. — Молодая, говоришь?.. Аксинья, кто еще? — Еще ключница, Анна. Стенька насторожился. — Анна? А собой какова? — Баба как баба, нешто я на них гляжу? Еще комнатные женщины, Марьица со Степанидой, еще девки дворовые, всех не упомнить… — И давно эта Анна у вдовы в ключницах? Если шалая Анюта всего-то навсего у вдовы в услужении, но по званию своему много чем в доме распоряжается, то и нет ничего удивительного в том, что ей порой удается безнаказанно полакомиться скоромненьким, подумал Стенька. Однако — Ильинишна… — А недавно. Она и сама вдова. И мать у нее — вдова. Мать где-то у бояр живет, ее давно еще к боярышне мамой взяли, так и прижилась, и Анна та тоже при ней росла, пока замуж не выдали. — Да что ты про мать, ты про дочь расскажи! — прервал Стенька. — А что дочь? Коли она ночью и бегала, так я того не видывал! Сам же говорил — там калитка в переулок. Может, у нее с кем из морозовской дворни блудное дело, так что ж мне, избу свою на катки ставить да в переулок перевозить? Чтобы ту Анну за подол ловить? — Пятка, видать, вообразил это переволакивание избы живо и с подробностями, отчего и возмутился. — Да твою избу и под мышкой унести можно! — отвечал, вылавливая со дна миски кусок мяса, Стенька. — Ладно тебе, дядя. А прозванье той Анны знаешь? — По прозванью она, дай Бог памяти… Третьякова! Потому — дед у них был Третьяк Акундин, деда я помню. Стенька постарался запомнить прозвание. — Значит, до того, как ты решетку опустил, никто не пробегал? Ни мужик, ни баба? Ни сани не проезжали, ни каптана? Каптана — это был намек на морозовский двор. Глеб Иванович не допустил бы, чтобы молодая жена ездила в простых санях. А вот ежели вторая боярыня Морозова, Анна, прибыла к невестке тайно, чтобы поколобродить, она-то и могла в неприметном возке об один конь заявиться. Все-таки приятно было Стеньке думать, что на его красу и стать боярыня польстилась… — Какая тебе каптана? В каптане боярыня только в Кремль выезжает, к государыне! Да на богомолье еще… — Пятка призадумался. — Погоди, молодец! А ведь бегала там ночью баба! — Так что ж ты молчишь? — Стенька даже сронил с ложки обратно в миску груз капусты. — Бегала, бегала! — убежденно твердил Пятка. — Я решетку-то поздно опустил! А вот выходил из избы, а как входил обратно — она и прошла. И точно — в переулок пошла! — Поздно уж было? — подсказал Стенька. — Да не рано, я ж говорю — уже решетку опускать подумывал. А потом, как решетку опускать шел, она и обратно проскочила, с мешком! Туда и обратно единым духом! — С каким еще мешком? — А мне откуда знать? Идет себе баба и идет, одна, никого не задевает, чего я к ней цепляться буду? — Значит, на Бабичевой вдовы двор без мешка, а обратно — с мешком? — уточнил Стенька. — Ну да-а… — А теперь слушай меня, дядя. Той бабе там с мешком бегать не полагалось. И кабы решетка была опущена, она бы и не проскочила! — грозно сказал Стенька. — А что ты ночью решетку не опускал — это мне доподлинно известно! Я сам по этому делу хожу, розыск веду, и кабы ты решетку опустил — я бы первый об нее споткнулся! Понял, дядя? И теперь мне об этом нужно доложить подьячему Деревнину. — Про решетку, что ли? — только это и понял из всех Стенькиных забот старенький Пятка. — Ясное дело — про решетку! — И земский ярыжка, кинув ложку на стол, поднялся, как бы желая немедленно бежать в Кремль и орать на всю Ивановскую площадь про Пяткино злодеяние. — Да погоди ты гневаться! — взмолился Пятка. — Я, может, за весь мясоед первый раз ее опустить забыл! Стенька сел. — Точно ли в первый? — Точно, точно! — И Пятка для убедительности начал креститься, бормоча нечто вроде молитвы, но со странными словами: «…да чтоб мне сдохнуть без покаяния…» Подводить под неприятности Пятку Стенька не хотел. Сейчас-то старик был человек служивый, жалованье получал, избенку имел, хоть и крошечную, однако с печкой. А как что — к кому он со всем своим скарбом переберется и на шею сядет?.. — Баба с мешком, говоришь? А велик ли мешок-то? — Невелик, свет, невелик! Я потому и подумал, мало ли какие бабьи тряпки несет, или капусты кочан, или еще что? — И куда побежала? — А я откуда знаю? По Никитской, к Кремлю, а дальше уж ее бабье дело. — Ночью, говоришь… А одета была как? — Как баба зимой одета? Убрус белый, шапка теплая поверх убруса, шуба зеленым сукном крыта, сама дородная… — Зеленым сукном — это хорошо! — одобрил Стенька. — Ну-ка, поднатужься, а могла ли это быть той Анны мать? — Не могла! — убежденно отвечал Пятка. — Та бы, меня завидевши, остановилась словом перемолвиться. А эта — нет, проскочила мимо. — А она точно тебя видела? Пятка задумался. — А кто ее знает… Стенька хмыкнул. Пожалуй, следовало заехать с другого конца. — Где те бояре живут, у кого Аннина мать в мамках служит — не знаешь? — Откуда мне! — Стало быть, потолковать она с тобой останавливалась? А о чем же толковали? — Да что ты с той дурой Марьей ко мне привязался? Она меня про внука спрашивала, я ее про свою родню спрашивал, какая у Красного Звона живет! Самому-то мне туда идти-брести — день терять, с моей-то ногой. — Так она у Красного Звона живет, что ли? — обрадовался Стенька. — Этого я не говорил, — даже обиделся Пятка. — Где живет — не знаю, врать не стану, а что крестного моего племянники там живут, и брата Онуфрия вдова с детьми, это уж точно! Стенька усмехнулся. Кое-что прояснилось — дура Марья в зеленой шубе, что живет где-то меж Варваркой и Ильинкой, неподалеку от храма святого Николы Чудотворца, который за славные колокола не так давно прозвали Красным Звоном — когда государь Алексей Михайлович, счастливо повоевав с Польшей, во многие города, и даже в Сибирь, послал взятые в плен иноземные колокола, именно этому храму, видать, лучшие достались. — Помни мою доброту, Антипушка, — весомо сказал Стенька. — Я подьячему Деревнину про твое упущение сказывать не стану, а только про бабу с мешком. И ежели к тебе кто придет еще раз ту же сказку отбирать — на том и стой! Решетку, мол, закрыл, после того, как баба обратно пробежала. Понял? — Как не понять! — А теперь — за щи благодарствую. И идти мне надо. Оставайся с богом, дядя, доедай! И с тем Стенька, пообедав на дармовщинку, выскочил из кабака. Та, что прибегала ночью на бабичевский двор, унесла в мешке загадочную душегрею. Вот что понял Стенька из Пяткиного рассказа. Все совпадало: была душегрея — и нет ее, хоть весь дом обыщи! А ведь Анюта какого-то княжича поминала, который якобы подослал его, Стеньку, за той душегреей, и была готова доказать, что душегрея им обоим примерещилась! Вот ведь до чего бабы лукавы! Искренне радуясь тому, что не впутался в блуд с высокопоставленной боярыней, а всего лишь с ключницей, Стенька направился к Красному Звону. Путь был не близкий, и по дороге как раз случился Кремль. А в Земском приказе меж тем появился странный челобитчик. Он пришел ближе к обеду, когда и дьяки с подьячими, и писцы расходились по домам на часок-полтора. Поскольку после еды полагалось непременно вздремнуть, и человек, пренебрегающий послеобеденным сном, вызывал общее неодобрение, то даже самые яростные челобитчики, поняв, что время настало, уходили поесть. Предвкушая не роскошную, но сытную трапезу, Деревнин трудился, не поднимая головы, и лишь привычное ухо отмечало — шум-гам притихает, стало быть, постылые челобитчики, они же — кормильцы-поильцы, убрались. Может, парочка еще осталась… И тут он ощутил прикосновение к плечу. — Давай челобитную, да поскорее, — дописывая последние на листе строки и не глядя на посетителя, сказал Деревнин. — Я по иному делу, Гаврила Михайлыч. Голос был знаком. Деревнин поднял голову и увидел Савельича, приказчика гостиной сотни купца Лукьяна Белянина. Купец был человек уважаемый, Деревнин, бывало, с женой у него гащивал и у себя принимал. Так что посетитель заслуживал внимания. — Выйдем-ка, — попросил приказчик. И мудрый подьячий не стал допрашиваться, что за таинственность такая. Просто встал да и пошел на крыльцо, а Савельич — за ним. Они отошли подальше от приказа и даже несколько спустились к Неглинной, чтобы уж точно лишние уши в ногах не путались. — С чем Лукьян Романович прислал? — осведомился Деревнин. — Да говори скорее, холодно. — Лукьян Романович твоей милости кланяется и просит быть в гости не замешкав, — все же чего-то опасаясь, отвечал приказчик. — И коли кого из своих с собой возьмешь, тоже неплохо будет. Чтобы выпивши одному не возвращаться. Купцу было по средствам отправить подьячего домой в добротном возке, да тот возок ему и подарить вместе с лошадью. Разумный Савельич давал понять — дело такое, что лучше бы иметь при себе человека для охраны. И Деревнин его прекрасно понял. — Скажи Лукьяну Романовичу — пусть к обеду ждет, — велел подьячий. — И хорошо бы велел изготовить калью утиную со сливами, это у ваших стряпух изумительно получается. — Уж готова, — усмехнулся приказчик. — Твоей милости дожидается. И пошел к Никольским воротам, как если бы ему в Кремль по делам надобно, а в Земский приказ так забежал, между делом… У приказного крыльца Деревнину и попался Стенька. Деревнин не то чтобы покровительствовал земскому ярыжке… Он видел Стенькино желание выбиться в люди, опять же — тот ходил по его делам за сущие гроши, и подьячий смекнул, что может за мелкие услуги рассчитаться обедом, тем более что Белянин просил взять с собой кого-то из своих. — Ты вот что, Степа. Со мной обедать сейчас пойдешь. Понял? Подожди-ка, пока соберусь. Сказал он это строго. Не сказал даже, а приказал. Такие приказания Стенька готов был исполнять круглосуточно. И потому к выходу Деревнина уже торчал на опустевшем крыльце, всем видом показывая: готов служить государю ножом и ложкой! Деревнин велел ему поймать извозчика. Этого народу в Москве было столько, что Стенька диву давался — неужто все они каждый день сыты бывают, и с лошадьми вместе? Вдвоем они сели в сани и покатили к Белянину. Сторож у ворот был предупрежден. Их сразу, без расспросов, впустили на двор и повели наверх. Дом у купца был знатный, о четырех ярусах. Имел купец не просто горницы, а особо — крестовую палату, столовую палату, свою опочивальню и для жены опочивальню, чтобы в пост и в указанные правилом дни спать раздельно, не смущая друг дружку. Он встретил подьячего уже в самом доме, поклонился, как дорогому гостю. Поклонился и Деревнин — с достоинством. Стенька же едва лбом в пол не бухнул — до того соблазнительные запахи шли снизу, из поварни. — Бью челом, да солью, да третьей — любовью! — как положено гостеприимному хозяину, сказал Белянин. — Кушанье поспело, добро пожаловать к нашему столу. В углу столовой палаты стоял дорогой рукомой с тазом, персидской работы, мальчик в чистой рубахе полил на руки и поднес длинное полотенце. Стол накрыт был знатно, а всего-то навсего для троих — самого хозяина и Деревнина со Стенькой. — Анисовой? — спросил хозяин. — Березовую? — Что? — удивился Деревнин. — Вишневую? Гвоздичную? Дынную? — продолжал предлагать водки Белянин. — Да ты этак всю азбуку переберешь! — обрадовался подьячий. — Березовая-то на чем? На бересте, поди? — На почках. Решили выпить полынной — вкус к еде разбудить. И тут же дверь открылась, вошла дородная, красивая хозяйка с подносом, на котором стояли три серебряные рюмки. Купец, видать, все у себя дома завел на княжеский лад — и жена его, премного довольная тем, что ведет себя не хуже иной боярыни, а одета, может, и получше, поднесла водки сперва мужу, потом Деревнину, а напоследок, явно недоумевая, и Стеньке. Деревнин в грязь лицом не ударил — поклонясь хозяйке и выпив, поцеловал ее в серединку накрашенных губ, почти их не касаясь. Стенька же ограничился поклоном. Хозяйка ушла, Лукьян Романович прочитал молитву, и мужчины сели за стол. Их уже ждала первая перемена — окорок ветчинный со студнем, капуста квашеная, щучья и осетриная икра, грибы едва ль не всех известных Стеньке видов. Там же была коврига хорошего хлеба, из ржаной муки, куда добавлено ячменной. Хозяин отрезал каждому по широкому, в палец, ломтю — тем водку и закусили. Мальчик принес горячее — заказанную Деревниным калью, а для купца со Стенькой — куричью кашу с ветчиной. Не успели ложки на стол положить — тут же были поданы свежая верченая стерлядь, прямо с огня, круглый пирог-курник, заяц с лапшой, курица рафленая с сорочинским пшеном. И только после разнообразных взваров, после одноблюдных оладий, величины немыслимой, политых патокой и присыпанных сверху сахаром, после овсяного киселя со сливками, так заполнившего чрево, что ни охнуть, ни вздохнуть, купец наконец счел возможным перейти к делу. Сам-то он был привычен к обильному застолью, и Деревнин дома тоже сытно питался, а вот у Стеньки от этакой роскоши глаза на лоб полезли. Пастила, редька в меду и прочие лакомства, поданные к концу обеда, так и остались на столе — смотреть на них он уже не мог. — А теперь и к делу, — сказал Белянин. — Да уж, нешто от тебя дождешься, чтобы ты просто по доброте отобедать позвал! — пошутил Деревнин. — Ну, сказывай. — Ты знаешь, Гаврила Михайлович, Бог меня тремя сынами благословил, не считая дочек. И старший мой уже в тех годах, когда надобно жениться. Я его уму-разуму научил, он хозяин добрый, при нужде меня заменить может. И я полагал, оженив, послать его торговать в Архангельск, там у меня склады и лавки. Со временем же, когда он в Архангельске расторгуется и известен станет, взять его в Москву и дело ему передать, а самому — на покой. Стало быть, невеста нужна подходящая. Купец огладил широкую, в горсть не собрать, бороду. — Мы, свет, люди не нищие, высватать любую купецкую дочь за сына можем. И я пораскинул умом — денег у меня довольно, теперь бы чести малость! Вот купцы Строгановы могут княжон в жены брать, а я чем хуже? Жена, правда, чуть мне в глаза не вцепилась! — Купец расхохотался. — Куда ж ты, говорит, старый пень, лезешь? Выше собственной глупой башки не прыгай, жени сына на ровнюшке! Уж так развоевалась — я потянулся плетку со стены снимать, тут она из горницы выскочила. А, выходит, права была моя Михайловна. — Они, бабы, такое порой угадывают — страх берет, — подтвердил Деревнин. — Носом, что ли, как суки, чуют? — А черт ли их разберет… Позвали сваху, спросили — нет ли на примете девки из доброго старинного роду, за приданым не гонимся, еще и сами денег не пожалеем, а нужна такая родня, чтобы и в Грановитой палате не на последнем месте сиживала. И выискала нам сваха, как просили, княжну! Сказала прямо: девка — перестарок, двадцать третий годочек пошел, еще немного — и родня уговорит постриг принять, а почему не замужем — неведомо. Приданое какое-никакое есть, у отца их двое, старший — сын, она младшая. Тут моя Михайловна и додумайся! Княжна-то, говорит, не иначе — порченая! Может, хромая, может, кособокая! Потому замуж и не берут! — Не так уж и глупо, — заметил Деревнин. — Это она от злости поумнела, на меня обиделась, за что я сына хочу не на ровне женить. И говорит при мне Тимофеевне: как ты, Тимофеевна, пойдешь ее смотреть, тебе непременно либо дворовую девку напоказ выведут, либо кого из княжьей родни. А после венца уж и шума не поднимешь, живи с убогой да слезы утирай. Ведь нигде на невест такого обманства нет, как у нас, на Москве, сама знаю, моя старшенькая так-то купца Анисимова дочку на смотринах замещала, в той Анисимовой дочке и трех пудов не наберется, косточки того гляди кожу проткнут. Проболталась! Я и ахнул — ну, что эти бабы у нас за спинами творят?.. Посмеялись. — И обещалась Тимофеевна, что всяко разведает, какой у княжны ущерб. Недели не прошло — находят нашу Тимофеевну в разоренном дому с петлей на шее. Видать, неладное разведала… — Постой, Лукьян Романыч! Так это твоя сваха? Там еще двое мужиков мертвых под дверью лежали! — догадался Деревнин. — Моя, — признался купец. — Но призвал я тебя, Гаврила Михайлович, не по свахе панихиду служить. Понадобится — другую сыщем. У свахи племянница жила, и в ту ночь она убийц видела. — Откуда знаешь? — Подьячий спросил жестко, как положено спрашивать у свидетеля, но купец не обиделся. — Да от нее же и знаю. Ей удалось выскочить и убежать. Прибежала же она ко мне. Она знала, что тетка для меня невесту сватает, и не знаю с чего, догадалась, что это не воры были, а все дело в сватовстве. И потому прибежала, что знала — ежели я кого у себя приму, тот человек в безопасности, и его у меня уж никто не отнимет и не тронет! И приютила ее моя Михайловна, а девка бежала ночью в одной рубахе, шубу на плечи накинув, и к утру свалилась в горячке. Перепугана она до того, что всякого скрипа боится. — А можешь ли ты меня к ней отвести? — Для того и звал. Мне ведь тоже неприятности ни к чему, — признался купец. — Мало ли за что ту Тимофеевну порешили? Ежели надо, я могу девку у себя держать, тут ее не тронут. А ежели ее у меня заберут — я в обиде не буду. — Разумно, — одобрил Деревнин. — Ну так веди. И Степу с собой возьмем. Степа у меня по самым важным делам ходит. Пусть будет за свидетеля, ежели девка чего скажет. Лукьян Романович хлопнул в ладоши. Вошел мальчик и поклонился. — Передай хозяйке, что я сейчас наверх буду, пусть Катерину уберет и девок вон выгонит, — распорядился купец. Горницы, где жили женщины, для посторонних мужчин были местом запретным, однако Лукьян Романович дозволил, и Деревнин со Стенькой пошли следом за ним вверх по лестнице и оказались в теплой светлице, где возле самой печки на лавке лежала девка. Михайловна устроила ее знатно — тюфяк велела постелить, потом две перины, изголовье, сверху пуховую подушку, и еще несколько одеял сверху. Личико болящей, по уши укрытое, совсем провалилось во всю эту роскошь. — Дай Бог здоровья, Катеринушка, — сказал, входя и склоняя голову, Деревнин. — Я Земского приказа подьячий, звать Гаврилой Михайловичем, пришел по розыску о твоем деле. Видя, что начальнику неловко беседовать стоя с лежащей, Стенька пододвинул табурет, а Лукьян Романович вдруг решительно направился к двери. Дверь сама собой захлопнулась. — Вот ведь вредные девки! — пожаловался он. — Держу ораву, корми их, пои, одевай, замуж выдавай, Михайловна вспотела женихов искавши, а только с них и радости, что вечно под дверью с наставленным ухом! Деревнин сел. — А ты чья такова будешь? — Я Филатьевых, звать Катериной, — очень тихо сказала девка. — Родителей мор унес, живу у тетки, у Федоры Тимофеевны. — Что же той ночью было? — Мы с Тимофеевной спать легли. Я сквозь сон услышала — кто-то по дому ходит. — Вы вдвоем по хозяйству управляетесь? — спросил Деревнин. — Девок, баб в доме нет? — Живет у нас Мавра с дочерью Лукерьей, мы ее к сыну отпустили, там родинный стол, без них нельзя. Вот — третий день пропадают. А может, Бог их уберег, что они у сына без спросу остались. — Стало быть, вдвоем были и ты шаги услышала. Дальше что было? — Я посох взяла. У меня нога больная, ломаная, я с посохом хожу, особенно на улице. Еще раз упаду, тогда уж не срастется. — И что же? — Крик услышала из спаленки. Тетка-то в духоте любит спать, у самой печи, а я нет, я в горнице сплю… Ох!.. — вспомнив, что тетки больше нет в живых, Катерина замолчала. — Выскочила ты на крик? — спросил Деревнин. — Нет… побоялась… — И тот душегуб к тебе в горницу вошел? — Нет, я к лестнице кинулась, в подклет которая… Я через подклет ушла. — Говорят, сваха Тимофеевна богато жила и тебя наряжала, — подумав, заметил Деревнин. — Ты у нее одна племянница была? Своих детей она не нарожала? — Мор унес. И моя сестрица от него ж померла. — Брала Тимофеевна дорого, денег, поди, накопила. Где она деньги-то хранила? — А они не нашли. Деньги-то не у нас лежат, а в надежном месте припрятаны. — Напрасно, стало быть, воры приходили? Катерина вздохнула. — Ты не мучайся, ничем ты ей помочь не могла, — сказал Деревнин. — Вот теперь всему добру хозяйкой осталась, так за помин ее души во многих храмах милостыню подашь, в богадельню денег пожертвуешь или в какую обитель, это свято. Она тебя, видать, любила. У других теток-то племянницы на лавках спят, на войлоках, овчинными тулупами прикрываются, а у тебя одеяльце, поди, беличье было? — Коли воры не унесли. — Нет, свет, они не унесли, там сразу, как ты убежала, переполох поднялся. Больше ничего мне сказать не хочешь? Воров, стало быть, не видела? И кто на ваш домишко их навел — не догадываешься? Все три вопроса остались без ответа. — Пойдем, что ли, Лукьян Романович, — Деревнин встал. — Поправляйся, девка. Бог с тобой! Они вышли и притворили дверь. — И что ж ты такого разведал? — спросил Белянин. — А разведал я, что она одеяльцем укрывалась. Не шубой! И духоты не любит. А к тебе прибежала в шубе. Стало быть, не сразу в подклет побежала, а в сени, поди, выскочила — коли у той свахи теплые сени, то, может, там шуба висела. Но не у самой же постели! В девичьей светелке шубе не место. Стенька слушал и на нос мотал — надо же, про одеяло подьячий догадался! — А коли так, Гаврила Михайлович, то ведь она узнала того, кто тетку убил, — сказал купец. — И выдать его боится. Должно быть, такой человек, что и отомстить может. — Покойница во многих домах с ней бывала, и их вся Москва знает, и они всю Москву знают, — отвечал подьячий. — Тут кто угодно оказаться может — и теребень кабацкая, и боярин из Грановитой палаты… — Да ну тебя! — даже отмахнулся купец. — Думаешь, святые они? Было у нас дело одного, не поверишь, князя, и покончили с тем делом так тайно, что дальше некуда. — Неужто отпустили? — Так спину кнутом ободрали, что впредь грешить закаялся. Но по упросу одной верховой боярыни били не на людях, а в подклете. Так ты его, поди, в Кремле видывал — ходит, нос задравши, а спина-то драная… Как меня увидит — рожу-то воротит… Допытываться, кто из князей воротит рожу, купец не стал — знал, что Деревнин не проболтается. — Что же ты будешь делать, Гаврила Михайлович? — спросил Белянин. — То, что ты потаенно меня зазвал, — это хорошо. Это в наших руках козырь. Никто не знает, где эта девка, а я знаю. И сдается мне, что это дельце еще с одним увязано. Слыхал, может, в Конюшенной слободе тоже бабу удавили. Вот Степа по тому делу ходит. Так у той вещи-то пропали. — Гаврила Михайлович!.. — начал было Стенька, да осекся. Он чуть было не напомнил при постороннем человеке о душегрее с кладовой росписью. — А ты, Степа, примечай. К той Устинье ночью тайно приезжали, так? А эта сваха Тимофеевна по всей Москве хвостом мела, во всех домах ее принимали, все ходы-выходы были ей ведомы. Смекаешь? К ней не за деньгами и не за хламом, видать, приходили. Простых воров девка бы выдала, так бы расписала — мы бы их как живьем увидали. Помяни мое слово — дела между собой увязаны. И я бы так не говорил, кабы добился от дармоедов из Разбойного приказа правды о том кружале, где Родьку опоили. Идет, Лукьян Романович, какая-то игра. Кто-то из лесных налетчиков, видать, с Разбойным приказом стакнулся и чужими руками жар загребает, соперников уничтожает. И в такой игре всякий, кто знает лишнее, — готовый покойник… Поэтому, Лукьян Романович, остерегайся. Сам присматривай, как дом на ночь запирают. — Девку-то когда у меня заберешь? — напрямую спросил взволнованный купец. — Подержи денька два, придумаем что-нибудь. Ты меня угостил, я тебя предупредил — в расчете? Когда спускались, Стенька заглянул в столовую палату. Сласти со стола еще не прибрали, и он, пока старшие поминали общих знакомцев, утянул печатный пряник в виде петуха. На улице немедленно поймали извозчика и велели везти себя к Земскому приказу. При извозчике о делах говорить остерегались — самый разбойный народ. Как на Москве шайка налетчиков заведется, так при розыске и выходит, что разъезжали на извозчиках… В приказе же Стеньку едва ль не за ухо поймал подьячий Колесников. — Где тебя нелегкая носит?! Возьми вон книгу, что мы в Стрелецком приказе одолжили, неси скорее обратно! Вернешься — вон шесть грамоток разнести надо, гляди, не перепутай! Я тебя знаю — ты аза от буки не отличишь! После бурной ночки, да еще с набитым брюхом, только с грамотками и бегать… Как Стеньку в сон ни тянуло а все поручения он выполнил и отправился домой. Первым делом, оббив снег с сапог и войдя, протянул пряник. Наталья взяла, положила на стол, но смотрела лютой волчицей. Понимая, что иначе жена и не должна глядеть на проболтавшегося всю ночь шут знает где мужа, Стенька без слов снял и повесил служилый кафтан и начал расстегивать теплый, подбитый заячьим мехом, зипун. — И где ж ты, сокол ясный, пропадать изволил? — с издевкой спросила Наталья. — Уж туда бы и ворочался, где ночку ночевал! Странное дело — когда Наталья просто молча занималась делами, или в мирном настроении говорила о каких-то домашних заботах, или даже прихорашивалась перед зеркальцем, лицо ее было обычным, без избыточной красы. Стоило же ей разозлиться на мужа — лицо оживлялось, румянец загорался, глаза сверкать принимались, и делалась она такой красавицей, что и глаз не отвести. Судя по тому, что жена хорошела прямо-таки на глазах, Стеньке следовало готовиться к словесному сражению. — А коли хочешь знать, так иди к Деревнину и спрашивай! — отвечал муженек, уверенный, что уж к подьячему-то Наталья на ночь глядя не побежит. — По его делам ходил, что ли? — Вишь ты, догадалась! — Всю ночь? — Покараулить нужно было, — видя, что вспышка бабьей ярости вроде бы откладывается, охотно и радостно начал Стенька. — Знаешь, где Никитские ворота? Ну, там. Двор там есть, боярина Морозова, а рядом — еще один, и по розыску так выходило, что на том дворе тайно варят брагу и носят продавать к кружечному двору, и торговлю целовальнику перешибают… Это была вечная московская беда — невесть откуда возникающие брага, вино и вовсе уж диковинные напитки, от которых наутро у доброго человека голова гудит, что твой колокол, и глаза открываются с такой натугой, что увязшую в осенней грязи телегу выволакивать — и то, сдается, легче! — Я к Никитским воротам греться ходил, мне стрельцы чарочку налили, — продолжал Стенька. И ведь не врал! От сознания того, что из уст его изливается чистейшая правда, он даже заулыбался. — Одну? — уточнила жена и нагнулась с ухватом, чтобы подцепить и выволочь из печи большой горшок-кашник. На столе же Стенька заприметил деревянную миску, в которой было уж истолченное сало для заправки, и порадовался ждущему его вкусному ужину. — Одну, свет. Потом же, как стало ясно, что у того двора никто не появится, я в Кремль пошел, на Хлебенном дворе калач купил, поел, — обстоятельно докладывал Стенька, раздеваясь. — Потом приказ открылся, я Деревнину рассказал, что да как, и Деревнин меня сразу же по иному делу послал… Стенька замолчал. Наталья, держа кашник на весу ухватом, смотрела на мужа, чуть склонив голову, и лицо ее хоть и хорошело, да нравилось Стеньке все меньше и меньше… Жена, осторожно поставив кашник на стол, прислонила ухват к печке, подошла совсем близко и уперлась пальцем прямо в грудь муженьку. — А это что такое? Это что, я тебя спрашиваю, блядин сын?!? Стенька, чтобы лучше разглядеть нечто ужасное, выпятил грудь и склонил голову. Тут же его рот непроизвольно приоткрылся… Новенькая, красивая, искусно расшитая и безукоризненно чистая, достойная жениха рубаха облегала ту мужественную грудь. И волосы на дурной Стенькиной башке зашевелились. Как-то нужно было соврать, но как, но как?!? — Отвечай, собака! Что это?.. Не то… Прислоненный к печке ухват, казалось, сам качнулся к хозяйке. — Не знаю! — заорал Стенька. — Не знаю!!! Некоторое время потрясенная Наталья молчала. Всякий человек знает, что на нем надето. Кроме тех убогих, что не умеют сами ложки до рта донести. Когда здоровый мужик, который до сих пор ложку до рта доносил вполне исправно, глядит на рубаху, как если бы она была соткана из живых гадюк, и орет соответственно, то не сразу и сообразишь, как себя с ним вести дальше. Вдруг до Натальи дошло — пил! Пил где-то всю ночь! Сам не ведает, что с ним было! — У Никитских ворот, стало быть, грелся? Знаю я те ворота! В кабаке ты грелся! Все кружала, поди, обошел! Что еще пропил? Креста не пропил? Вдруг до Стеньки дошел ход ее взбаламученных мыслей: Наталья не столько обеспокоилась появлением в хозяйстве новехонькой приблудной рубахи, сколько исчезновением старой, которую своими руками сшила. И тут уж было не до рассуждений — то ли Наталья полагает своего венчанного муженька таким недотепой, что на него даже престарелая вдова не покусится и не попытается подарками улестить, то ли крепко уверена в своей над ним власти, то ли еще что взбрело ей на ум. — Не-е, креста не пропил! — возмутился поклепом Стенька, решив намертво стоять на своем ночном шатании по кружечным дворам. — Угощали меня! — Всю ночь? — Всю ночь! — поскольку отступать было некуда, объявил Стенька. — А как же рубаху пропил? — Да не пропивал я ее, а мне ее пивом залили, — наконец пустился врать Стенька. — Пива жбан на меня опрокинули. А зимой в мокрой рубахе… — И где ж тот жбан стоял? — А где ему стоять, как не на столе? — Жбан, выходит, на столе стоял, а ты под столом валялся? — Ну да! — счастливый, что умная Наталья все сама за него придумала, воскликнул Стенька. — И целовальник твою рубаху на печь сушиться повесил? — Ну, сама же все знаешь! — восхитился блудливый муженек. — А эту на время дал, чтобы не голому сидеть? — Да ты что, из-за печки подглядывала? — довольно убедительно показал испуг Стенька. — Сама-то ты где ночью была? — Я-то? Я дома сидела, Богу молилась, чтобы ты цел пришел! В каком кружале-то рубаху оставил? — В «Зацепе», — Стенька выбрал такой кружечный двор, чтобы подальше, куда Наталья бы сгоряча не побежала самолично вызволять рубаху. А ведь мог сдуру назвать «Каток», что у самых Тайницких ворот, так что от приказа до него в мороз телешом бежать — и то не замерзнешь. — Хорошо. Есть садись… Она выложила пшенную кашу в миску и щедро заправила ее толченым салом. Сама же пошла за занавеску и принялась там шебуршать. Как оказалось, Наталья выволокла короб со своей тряпичной казной и достала оттуда чистую рубаху. — На вот, переодень. А эту я сложу, завтра отнесешь, откуда взял. И свою заберешь! — сурово сказала Наталья. — Чужого нам не надо, а свое дарить не собираемся. Или мне за рубахой в ту «Зацепу» идти? — Да что ты, свет? Не бабье ж дело — по кружалам шастать! — возмутился Стенька. И стало ему ясно, что расхлебать все это баловство с шалой Анютой будет не так уж просто… * * * Утром, показавшись в Земском приказе и выполнив кое-какие поручения, Стенька, пользуясь позволением Деревнина, улизнул. Собравшись на поиски бабы, что унесла заколдованную душегрею, Стенька еще дома первым делом припомнил все, что рассказал о бабе Пятка. И едва не хлопнул себя по лбу: выживший из ума дед утверждал, что ее прозвание — Третьякова, потому что дед ее был Третьяк. Но ведь баба, коли она вдова, наверняка всем известна по прозванию покойного мужа! Вот и допрашивай трухлявых старцев — что было до Смутного времени, как «Отче наш», бойко доложат, а что было после — у них, видать, уж в голове не помещается! В конце концов для розыска Стенька снарядился достойно — взял пустой мешок из-под круп и сунул туда сложенную рогожу. Он долго выдумывал и наконец изобрел этот прием. Хорошо, что Наталья как раз отправилась к подружке и соседке, Домне Патрикеевой, за корытом, свое как-то неожиданно взяло да и рассохлось. Не то было бы ему много сказано про мужей, которые не в дом тащат, а из дому… Стенька пересек весь Кремль и вышел в Китай-город, где довольно быстро отыскал и Варварку, и Юшков переулок, где стояла нужная ему церковь. У Красного Звона Стенька остановился и огляделся. Ему требовалось общество пожилых баб, которые наверняка всех в окрестностях знают. И такое общество он обнаружил на паперти. Две богато одетые женщины, подавая милостыню нищенкам, задержались почесать языки. — Бог в помощь! — сказал, подходя, Стенька. — Чего надобно? — строго спросила старшая, осанистая, с такой повадкой, что сразу делалось ясно — домашние у нее по струночке ходят. — Велено мне тут одну бабу сыскать, — Стенька так развернулся, чтобы всем были видны буквы «земля» и «юс» на его кафтане. — У нее на торгу покупку украли. И мы вора поймали, ворованное отняли, и вот я ее ищу, чтобы вернуть. Кто такова — точно не знаю. Сказывали — шуба зеленым сукном крыта, сама в годах, сложения дородного, звали вроде бы Марьицей, живет у Красного Звона. — Марьица? — чуть ли не хором переспросили все — и купчихи, и побирушки. — Уж не та ли Марьица, что у князей Телятевских живет? Не та ли, что у князей Воротынских? Еще Марьица есть — у Хованских! Степка очумел от возгласов и количества Марьиц. Как и всякий православный человек, он знал, что мужских имен в святцах превеликое множество, такие попадаются, что натощак и не выговоришь, а коли выговоришь, как-то неловко содеется — Варипсав, скажем, или Бидзин, или Екдикий, или Евпл, или Евсхимон, — а женских же не в пример меньше, так что случается, в одной семье две или три дочери носят имя Авдотьи или Анны. — Шуба зеленым сукном крыта! — заорал он, перекрывая бабий гомон. — Шуба? — Одна из побирушек ухватила его за рукав. — Так что ж ты, свет, сразу не сказал? — Так говорил же! — А не говорил! Бабы опять загалдели. Стенька не раз дивился — как у них-то у самих уши такой звон выносят? В конце концов шубу припомнили. — Тебе не Марьица ли Сверчкова нужна? В годах, дородна! — Может, и она, — сказал Стенька. — Вор-то у нее прозвание не спрашивал, а мимохожие людишки тоже не знали. — Пройдешь переулком, повернешь налево — тут тебе и будет князей Обнорских двор. Спроси там у ворот — вызовут. Может, и впрямь она? — Благодарствую на добром слове! Коли не так — не обессудьте, к вам же и вернусь. — Ступай, свет! А что в мешке-то? Но Стенька поскорее поспешил прочь, пока шумные бабы не заставили достать из мешка сложенную рогожу. И вроде велик город, много народу на Москве, бывает, с родным дядей за всю жизнь на улице случайно не встретишься, а только дома, однако бывает и иначе — натолкнешься на того, кого в этих краях и не чаял видеть. Вот именно так натолкнулся Стенька на деда Акишева. Акишев с каким-то парнем, на полторы головы себя выше, неторопливо шел улицей, причем парень вел себя немногим лучше юродивого — вертелся, башку задирал, всюду заглядывал и даже задом наперед пойти пытался. — Челом, Назарий Петрович! — подошел к нему Стенька. — А я вот по твоему делу-то хожу. Гаврила Михайлович Деревнин велел. И уж немало сделано. Думаю, удастся твоего Родьку выручить. А ежели его там, в тюрьме, батогами попотчевали, так то ему, пожалуй, на пользу будет. Может, от пьянства своего отстанет. — Родька то ли впрямь крепко захворал, то ли прикидывается, не понять, — отвечал дед, — и у него только один раз сказку отобрали да и оставили отлеживаться. А что до дела, так мы и сами кое-что сумели. Вон, обалдуй мой, Данилка, сыскал Устиньину душегрею! — Как — сыскал?.. — Стенька ушам не поверил. — Где сыскал?! Где ж она?! — Погоди, не вопи, дай слово молвить, — тут дед повернулся к Данилке. — Что, не узнаешь? Дальше идти? — Я уж и не пойму, — растерянно произнес тот. — Так ты походи сам, у меня уж ноги болят. Парень кивнул и пошел, разглядывая заборы, как будто на них что написано. — Конюшонок наш, — сказал дед. — Я его с собой брал, когда к Татьяне шел, чтобы на конюшнях не оставлять. Он-то, дурак, подьячего Бухвостова на пьяного Родьку навел. Ну, пока я Татьяну утешал, он возьми да и сбеги. Наутро очаг водогрейный топить, а его нет! Оказалось — ночевал у дружка, у Вани Анофриева, и Ванюшка сказал, что Данилка жив не будет, а убийцу сыщет и Родьку оправдает. Я тут за голову взялся — ну, пропал мой дурень! Москвы не знает, с конюшни нос по большим праздникам только кажет, деньги только издали видит — пропал, и все тут! И моя ж вина — сам я его ругал, что он по простоте своей Родьку погубил. — Простота хуже воровства, — подтвердил Стенька. — А сегодня утром и является! Я на радостях его и ругать не стал — так только, для порядка. А он из мешка душегрею достает — та самая, говорит, которая у Устиньи-покойницы была. Коли хочешь, дедушка, говорит, мы можем до Конюшенной слободы добежать и бабам показать, они признают, да я и без того знаю, что она. И нужно-де ее нести в Земский приказ — эта душегрея поможет доказать, что Родька тещу не убивал. — Где душегрея?.. — теряя от волнения голос, спросил Стенька. — Я его спрашиваю — как это поможет? А он мне — в ней, в душегрее-то зашито что-то хрусткое, сами вынимать не будем, пусть подьячие при свидетелях вынут. — Где душегрея?.. — Стенька почувствовал, что дрожит от нетерпения. — Да где ей быть! У нас в шорной и лежит, в короб от греха подальше припрятали. И я его спрашиваю — где ж ты, Данилушка, душегрею-то отыскал? Как она тебе в руки попала? — И как же? — А вот тут я и сам не понял. Он, оказывается, подслушал баб, когда они о той душегрее говорили, и приметы запомнил. А потом пошел по кружалам выспрашивать, не закладывал ли кто? Он то кружало искал, где Родька пил. Понимаешь, взбрело ему на ум, что Устиньи в ту ночь дома не было — псы, мол, не лаяли, когда Родька якобы за ней по улице гнался. — Псы? — переспросил Стенька. Ему было очень трудно удержать в голове разом то, что толковал дед, и страстное желание помчаться на конюшни, добыть из короба душегрею и немедленно растребушить ее! — И пошел мой дурак по кружалам! И где-то на Неглинке он, видать, девкам приглянулся. То ли оскоромился, то ли нет, а пришел вместо тулупа, какой я ему дал, в шубейке, в сапогах! Диво! Может, и мне так-то на промысел пойти? Глядишь, хоть на шапку заработаю?.. Дед засмеялся, и Стенька, вспомнив, как были заработаны рубаха и поясок, тоже захохотал. — Они-то и присоветовали ему, где душегрею искать. Он, поди, и сам не понял, кто та баба была — краденое, что ли, прятала и перепродавала? — Какая баба? — Да та, у кого он душегрею отнял! Отнял и убежал! — Как это — отнял? — Стенька почуял, что все его построение идет прахом, даже если найти ту бабу в зеленой шубе, то она от пропитого неведомым питухом добра отречется, и дура будет, коли признается, что скупкой таких вещей промышляет. — А черт ли его разберет? Говорит, вместе с мешком выхватил и убежал, его так девки научили. Я ему на это — ну и что мы теперь с той душегреей делать будем? На тебя, на дурака, наденем, да и будем тебя водить, как скоморохи — козу в сарафане? Нужно же показать, где и от кого ты ее получил, тогда только подьячий сможет розыск вести. А без того цена твоей душегрее — грош. Так где ж ты ее, спрашиваю, отнял? А он мне и отвечает — откуда, мол, я знаю? Темно было, девки привели, двор показали, ждать велели, а тут та баба с мешком и бежит… И ты, спрашиваю, поверил? А он мне — так вот же душегрея!.. Стало быть, девки правы оказались! Вот такая нелепица, Степан Иванович… — Стало быть, вы тут ходите и тот двор ищете, у которого твой дурень ночным разбоем промышлял? — догадался Стенька. — В мои годы уж на печи нужно полеживать, сказки правнукам сказывать, — печально произнес дед Акишев. — А я вот по сугробам таскаюсь, неведомо какие ворота ищу! Данилка сказывал — забор высок, и ворота есть, с навесом, и калиточка, переулок такой ширины, что сани свободно проезжают и еще немало места для пеших остается. И от Кремля недалеко — стрельцы перекликались, так он их очень хорошо слышал. Вот и догадайся: от Неглинки дойти недалеко, стрельцов хорошо слышно — так про пол-Москвы то же сказать можно! Церковь, сказывает, там рядом! Так на Москве куда ни глянь — всюду церковь! — И ничего больше? — удивился земский ярыжка. — Есть одна зацепка. Та баба вроде сказала, что бежала от Никитской, да не хотела торговыми рядами, что на Красной площади идти, побоялась, и то — мало ли кто там может оказаться, лавки-то полны товара, а замок сбить — невелика наука… Вот я и прикинул, что ежели с Никитской через ряды бежать, как раз на Варварку и прибежишь… Ладно, Степан Иваныч, тут ты нам не помощник, сами мучаться будем… Куда он, обалдуй, запропал? Неужто нашел? Ступай себе, Степан Иваныч, с Богом, в одну сторону, а я — в другую… Стенька почуял, как акишевские денежки плывут мимо рук! Коли бы Деревнин помог сыскать доказательство, что Родька тещу не убивал, то ему и было бы уплачено. А коли Акишев сам доказательство раздобыл — за что же Деревнину платить?.. Напрочь позабыв о зашитой в душегрею кладовой росписи на тысячи погребенных в каком-нибудь овраге рублей и помня только про те пять-шесть алтынов, что в самом наисквернейшем случае мог он заработать в деле Акишева, Стенька заступил старику путь. — Назарий Петрович, не спеши меня гнать! Вы тут без меня и точно намаетесь! А я ведь ту женку, у которой душегрея была, сыскал! А звать ее Марьицей Сверчковой, а живет она у князей Обнорских, и двор этот тут же, рукой подать! И коли мы вместе пойдем, да ту Марьицу сыщем, да в приказ к нам ее доставим, то сразу, может, и окажется, что твой Родька чист! Дед, услыхав такую новость, высказался внятно и кратко, одна беда — матерно. — Идем, идем! — принялся торопить его Стенька, выказывая неслыханное усердие. — Я много про ту Марьицу знаю! Я знаю, куда она душегрею относила да откуда она ее уносила! Я за той Марьицей уж который день по следу иду! Тут Стенька едва не брякнул «С самого Рождества!», да вовремя спохватился, Рождество-то месяц назад, поди, было, кабы не больше! Но ему очень хотелось показать свою деятельность и навести деда на мысль об отдельной плате тому, кто по этому делу ходил, ноги бил, ночей недосыпал… м-м-м-да-а… Еще ведь с треклятой рубахой разбираться!.. Тут лишь до Стеньки дошло, что в присутствии деда с его обалдуем выручить рубаху будет трудновато. Наедине бы можно с бабой про плутни ее доченьки потолковать, а при посторонних как? — Так идем скорее! — заторопил дед Акишев. — Вон мой дурень-то возвращается! И замахал нескладному парню рукой в большой меховой рукавице — ступай, мол, сюда, скорее! Тот подбежал. — Ну, сыскал? — спросил дед. — Вроде бы похожее место, — отвечал парень. — А может, и не оно. — Вот кому кланяйся! — велел дед, указывая рукавицей на Стеньку. — Вот кто наш благодетель! Вот кто тот двор и ту бабу давно сыскал, а мы-то слоняемся вокруг да около! Вот кто нас из тяжкой беды выручил! Стенька приосанился — не часто его так громко и истово хвалили. Но поклона от парня не дождался, тот лишь насупился и нехорошо поглядел из-под черных бровей. — Ну так пойдем, что ли? — видя, что от упрямого Данилки слова не добьешься, напомнил дед. — Ты, Степан Иванович, на него не гневайся, он у нас с придурью. Стенька и дед Акишев пошли вперед, Данилка — следом. Остановились у красивых ворот. Они были приоткрыты, и человек шесть сытых, румяных молодцов, опираясь о забор, переговаривались, задевали всякими словечками прохожих баб и девок, кричали пакости вслед проезжавшим саням. Держать у ворот стаю таких нарядных красавцев и дармоедов было для бояр и князей делом чести и достоинства. Примерно таким же, как откармливание котов — у подьячих. — Да не сюда же, — вдруг негромко воскликнул Данилка, но дед и Стенька его и слушать не пожелали. — Тут, что ли, двор князя Обнорского? — спросил Стенька. — А какая тебе нужда? — нелюбезно отвечал один из парней, но другой, постарше, вмешался: — Это ж земский ярыжка! Его за делом послали. Тебе кто нужен-то? — Велено сыскать женку, Марьицу Сверчкову, и привести в приказ, чтобы у нее сказку отобрать, — строго, как положено человеку служивому, объявил Стенька. — Марьицу-то? Ну, сегодня это у тебя не выйдет, уехала Марьица, — сказал собеседник. — Вчера как укатила, так по сей день нет! Твое счастье, что я видел, как она в сани садилась. — К дочери на Никитскую, что ли, поехала? — показал осведомленность Стенька. — Куда поехала — Бог ее грешную душу ведает, а приезжала за ней точно не дочь. Дочь-то мы знаем! Молодцы у ворот переглянулись и заржали. Стеньке сделалось не по себе — батюшки светы, с кем связался?!? — Так за ней приехали? — Как за боярыней — в возке! И вышла-то девка невысоконькая, и стояла тут, пока Марьица к ней вышла, а в возке-то сидела такая пава! Как дверца отворилась, я видел. Говорят, Анна Морозова хороша… Стеньке опять сделалось не по себе — надо же, какую гулену за боярыню сдуру принял! — …а та, что в возке, поди, лучше будет. Брови черные, глаза — как уголья, лицо такой красы, что дивно делается… — И увезла? — переспросил Стенька, собираясь уточнить подробности, но тут дед заорал: — Стой! Стой, оглашенный! Куда-а-а?!? Стенька резко обернулся. Данилка удирал от ворот! Он бежал вровень с извозчичьими санями, очевидно, сговариваясь на ходу, потом довольно ловко вскочил в те сани — и раздался свист, и конь прибавил шагу! — Совсем умом повредился! — возмущенно сказал дед Акишев Стеньке. — То ему двор не тот, а то и вовсе сбежал! Может, и впрямь у него с головой что-то сделалось? — Сделалось! — подтвердил не менее возмущенный Стенька. — Гляди — подожжет твой обалдуй Аргамачьи конюшни! И тут же кинулся расспрашивать прохожих: — Люди добрые, никто не слышал — докуда тот молодец с извозчиком сряжался ехать? — Без ряды поехали, — подсказал какой-то мужик. — Он просто велел на Неглинку везти. — К девкам, что ли? — удивился дед Акишев. — То-то мне странно показалось, что его те девки одели-обули! Что-то тут нечисто! С ворьем, не иначе, связался! Еще не понимая, зачем, действуя по единому наитию, Стенька остановил другого извозчика: — За алтын до Неглинной свезешь? — И цен-то таких нет! — отрубил извозчик. — Я цены не хуже твоего знаю! Садись, Назарий Петрович! А то, гляди — давно до вас, извозчиков, Земский приказ не добирался! Вот как соберется государь указ написать, чтобы со всех извозчиков поручные записи брать — тут-то вы и наплачетесь! Видя, что седок попался осведомленный, извозчик торговаться не стал. — Перед нами один такой только что уехал, — сказал, уже полулежа в санях, Стенька. — Коли догонишь — еще деньгу набавлю. — Йи-и-их!!! — взвизгнул извозчик и замахнулся кнутом. Санки резво покатили по слежавшемуся снегу. — Побе-е-реги-и-ись!!! — А что ты с ним сделаешь, коли поймаем? — спросил дед Акишев. — Перво-наперво в морду дам, чтобы не бегал. А потом отвезу к Деревнину — пусть он разбирается! Что-то твой дурень проведал и своим дурацким умом наперекось понял! Не иначе! Ох, попадись он мне! — в восторге от погони отвечал Стенька. * * * Денег на извозчика у Данилки, понятное дело, не было. Когда, по его соображению, санки прикатили на Неглинку, он просто-напросто соскочил — да и был таков. Утром, добираясь от Федосьиного домишка в Кремль, он внимательно разглядел окрестности и запомнил дорогу так, как его научил один старый пан из Вильно, охотник до мозга костей и по всякой дичи. — Ты, по лесу идя, чаще оборачивайся, хлопче, — говорил пан. — Тебе нужно дорогу запомнить такой, какой ты ее увидишь, когда обратно возвращаться станешь. Не то заплутаешь в лесу — там и останешься! Кто еще мог увезти бабу, у которой Данилка отнял мешок с душегреей, как не Настасья? Только у нее и хватило бы наглости среди бела дня приехать в возке (с Феклицей, надо полагать, она одна и была среди подружек маленькая), вызвать ту бабу не откуда-то, а со двора князей Обнорских, и увезти. Данилка уже сообразил, что Гвоздь привозил его и спящего Подхалюгу не к главным воротам, а к другим, которыми пользовался для каких-то своих тайных целей. А Настасья это сразу знала, и чей двор — знала, только не сказала. Так что же она затеяла? Она спасла ту дурищу от верной смерти, но для чего? Для чего она воровски увезла бабу, без которой Данилке никак не доказать, что Родька сидит в тюрьме понапрасну? Сердитый, как медведь, которому бросили утыканную гвоздями деревяшку, Данилка ворвался к Федосьице. — Тише, крестника разбудишь! — совершенно не удивившись и не испугавшись, сказала она. — Садись. Настасьица велела, когда явишься, покормить. — А где сама? — оставаясь стоять, сурово спросил Данилка. Федосья подняла голову от бадейки, в которой пеленки стирала, и с подозрением на Данилку уставилась. — Ты выпил, что ли? Как и всегда в минуты волнения, парень покачивался, да так, что порой за него страшновато делалось. — Нет, я не пил. А куда Настасья ту женку подевала, которую вчера с собой привезла? — А об этом ты у нее и спрашивай, свет. Мне она о своих делах не докладывает, — отрубила Федосья. — Так будешь есть? — Не буду. — Тогда сиди и не мешай. Федосья вернулась к своей стирке. В дверь поскреблись, потом образовалась щелка. — Федосьица? Это я, Маринка! Взойти можно? Появилась незнакомая Данилке девка, с лукошком вроде того, которое имел для конской подкормки дед Акишев. — Я печеной рябины принесла, с медом, тебе полезно. Еще тут рябиновые почки. Бабушка велела отвар делать и рот полоскать, чтобы после родов зубы были крепки. Еще каши гречневой горшочек, я за ним потом забегу. Еще сальце… Данилка сообразил — зазорные девки выручают подругу, которая временно не может зарабатывать. Но ему было не до умиления по этому поводу. Пока разгружали лукошко, он взял да и вышел. Через двор, у Феклицы, он тоже Настасьи не нашел. Оставались Авдотьица, великанский рост которой внушал ему неосознанное уважение, и вдова Марьица Мяскова, которая славилась как тонкопряха, но порой подрабатывала и зазорным промыслом. Дом Авдотьицы ему указали сразу. Хотя девка и была похожа на перерядившегося кулачного бойца не из слабеньких, однако в домишке у нее было на редкость уютно — и занавески, и полавочники, и скатерка, и половички — все имелось. Вот только занавески оказались задернуты — мало ли кто исхитрится заглянуть! — и в комнатке горела лучина. Данилка постучал, она отворила, и тут же он, отпихнув Авдотьицу, ворвался. Потому что за ней увидел сидящую на лавке Настасью. Та встала ему навстречу. — Выспался? — спросила. — Ну, заходи, коли сыскал… Ее безмятежность настолько поразила Данилку, что он даже засомневался — не ошибся ли? Мало ли на Москве красивых чернобровых девок? А в этом деле с душегреей могло оказаться запутанным превеликое множество народу… Пока он недоумевал, Настасья подошла к столу и закрыла лежавший там молитвослов. — Хорошо, что пришел, — сказала, — а я вот молиться пробовала, да что-то не идет к небесам моя молитва… — Я про душегрею хотел сказать и про ту бабу… — начал было Данилка. — Погоди ты со своей душегреей! Навязла она у меня в зубах! — с непонятной злобой отвечала Настасья. — Да ты послушай, Настасьица… — И слышать не хочу. Не до душегрей мне. Тебе-то хорошо толковать — у тебя ручки-то чисты… А мне — грех замаливать. Данилка разинул рот. И точно ведь — двух человек бешеная девка на тот свет отправила. — Чем это ты их? — не к месту и некстати спросил он. — Летучим кистенем, — буркнула Настасья. — Мы, девки, не имеем, кто бы оборонил, самим приходится. Мало ли дерьма к нам на Неглинку заносит… — Вот уж точно, — согласилась Авдотьица. — Я-то и кулаком управлюсь, а вон Феклице недавно глаз подбили. — Он на ремешке? — сообразил парень. — На ремешке. Настасья ответила так хмуро, что Данилка наконец-то догадался — девке неохота толковать о кистенях, и скажи он еще хоть словечко — обложит матерно. И тут же парень вспомнил, зачем сюда явился. — Ты чего ту бабу увезла? — решительно спросил он. — Какую еще бабу? — Настасья выглядела удивленной, однако не столько обвинением, сколько странной осведомленностью вопрошавшего. — Брось, я сейчас с Варварки. Ты приезжала ко двору князей Обнорских и увезла ту бабу, у которой мы давеча отняли мешок с душегреей. На что она тебе? — А я ее до времени припрятать решила, — снова озаряясь безмятежностью, отвечала Настасья. — Это не твое, куманек, дело. — Как это — не мое? Ты же знаешь, что мне все нужно, что с той душегреей связано! — Мне, куманек, нужнее. Да и нельзя ей было там оставаться. Она столько знала, что удивительно, как и до утра дожила. — Да если я это дело не разведаю — Родька ж под батоги пойдет! Того гляди, и головы лишится! — Сколько я про того Родьку от тебя слыхала, ему, питуху, батоги только на пользу пойдут, — возразила Настасья. — И не допекай меня, попрошу вон Авдотьицу — и выведет за белые ручки. — Где баба? — не менее хмуро, чем сама Настасья, спросил Данилка. — Ты ее где-то на Неглинке спрятала! А она мне нужна! — Говорят же тебе — мне она нужнее! Мое дело похуже твоего будет. Ты-то по шее схлопочешь от конюхов — и они на том успокоятся. А я… а мне… Она словно бы замялась. — Что — тебе? — Не суйся, куманек, куда не след. Ты мне поверь — баба в нужный час заговорит. Она такое знает, что лучше ее до поры под замком держать. И тогда правда про твоего Родьку выплывет. — Ты что, знаешь правду? — обомлел Данилка. — А ежели и знаю? — Тут Настасья словно бы вспомнила про Авдотьицу и повернулась к ней. — Вишь ты, какая у нас веселая беседушка получается! — Расскажи ему, Настасьица, — посоветовала девка. — Куманек тебе неотвязный попался. Расскажи, свет! Не может быть, чтобы не понял! — Что это я должен понять? — спросил Данилка вроде и спокойно, однако невольно в голосе прозвучало возмущение. — А то и понять! Ты ж не только Феденьке крестный богоданный, ты и Настасьице кум богоданный. Коли ты за нее не вступишься — больше некому! — Да что ты городишь! — воскликнула Настасья. Слова подружки привели ее в ярость. Меньше всего она сейчас была похожа на женщину, которая нуждается в чьей-то защите. — Что надо, то и горожу! — невозмутимо отвечала Авдотьица. — Послушайся доброго совета — расскажи! То, о чем мы ночью толковали! Расскажи, свет! А я мешать не стану, я к Федосьице пойду, по хозяйству помогу. И, преспокойно накинув шубейку на плечи, вышла. — Гляди ты, все за меня решила… — произнесла Настасья. — В последний раз прошу, куманек, — отвяжись! Не хочу я обо всем этом вдругорядь вспоминать! — Я хочу знать, как это все промеж собой увязано — и Устинья, и та сваха, Федора Тимофеевна, и та девка с посохом, и баба, которую ты от князей Обнорских увезла, — сказал Данилка. — Больше мне знать ни к чему. А это — надобно! Ты ж сказала — правду знаешь! — Куманек, ты не выпил ли с утра? — вдруг забеспокоилась Настасья. — Нет, не выпил, повадка у меня такая. И на конюшнях ругали, а отделаться не могу. Ну так будешь ты говорить? — Да не могу я тебе только половинку рассказать, я ж сама во все это дело замешалась, — призналась наконец Настасья. — Иначе я-то половину скажу, а ты на меня руками махать примешься, мол, ополоумела кума, бредит наяву. — Не примусь, — пообещал Данилка. — Как ты полагаешь, с чего бы мне уж давно все ясно стало? Ты тот двор, где тебя Гвоздь опоить пытался, впервые увидел, а я за ним давненько присматриваю. Нехороший это двор, куманек, и люди там живут недобрые. Тебя вот из проулочка завели да в подклете покормили, а коли с улицы — так там и ворота знатные, и терема многоглавые, сам видел. И все в этом дворе так — спереди резные наличники да распрекрасные крылечки, образа в каждой горнице, а сзади — мерзость! Вдруг Настасья вскочила, шагнула к Данилке и положила ему руки на плечи. — Не спрашивал бы ты меня об этом, куманек! Поверил бы на слово! Не забивал бы себе голову всякой пакостью! Не могу я говорить об этом… Не могу! Давай, может, завтра я все тебе расскажу?.. Но тут и Данилка ухватился за Настасью. — Завтра? А почему не сейчас? Столько нетерпения явил он в голосе, что Настасья невесело улыбнулась. Так и стояли они, словно бы в обнимку, кум да кума, да только не любовь была между ними, а четыре смерти неведомо ради чего… И Настасья-то не впервые ощущала тяжесть крепких мужских рук, а Данилка как раз впервые ухватился за девку и вдруг осознал это, но от растерянности, которую нельзя было обнаружить, закаменел. — Дело это, куманек, такое, что большие люди замешаны, — наконец сказала Настасья. — Если мы эту кучу дерьма по-глупому расковыряем — знаешь, как завоняет? — Ну так что ж? У нас на конюшне тоже, чай, не гуляфной водой побрызгано.. Она постояла, подумала, опустив глаза, да вдруг подняла, и Данилка увидел в них странный блеск. — Никому не рассказывала, а тебе расскажу. Других кумовьев у меня нет, а ты — будешь знать. Хочешь — суди, не хочешь — не суди!.. Данилка даже испугался. Отродясь он не слыхивал бабьих слезных исповедей, но почуял, что дело неладно. В Настасьином голосе явственно слезы вскипели. — Давай-ка сядем лучше, давай сядем на лавку, — сказал он, и подтолкнул Настасью, и усадил, и сам сел рядом, достойно сел, на целую пядь от Настасьи, освободившись тем самым от неожиданного и чересчур его встревожившего объятия. Но Настасья тоже вроде бы села чинно, а вдруг оказалось, что она привалилась тут же к Данилкиному боку тесненько, и тогда он понял: есть у девки за душой что-то страшноватое и очень нехорошее. — Слушай, Данилушка… — зашептала Настасья. — Я не век зазорной девкой была! Были у меня отец-мать, милые братцы и сестрицы! Росла, как цветик в саду огороженном! Ветерок на меня дохнуть не смел! Ты не гляди, что я личиком почернела! Солнышко на мое личико глянуть не смело, мамушки и в торговые ряды за белилами не посылали — без белил я была беленькая! Вот теперь страшна сделалась, черна!.. — Да Господь с тобой! — возразил Данилка, осознавая, что свалятся они оба с лавки, коли сейчас Настасью не обнять. — Нет, Данилушка, не уговаривай. Подурнела! — с отчаянием в голосе молвила девка. — И то — годы мои миновали. Девка до двадцати только лет красуется, а потом каждый годок красу крадет. Кабы теперь родила! Сжалился бы надо мной Господь, вернул бы красы хоть малость! Вон на Федосьицу взгляни! Как твоего крестничка, Феденьку, родила, так и похорошела! — Да Господь с тобой! — повторил Данилка. Сейчас, когда слабенький свет от лучины являл ему лицо Настасьицы в умопомрачительной близости от его собственного лица, он был не в состоянии связно объяснить девке, что она при всей своей смуглоте краше ясного дня. А мог лишь одно — обнять… — Слушай меня, свет… Не уберегли меня, ушла я из дому, жила я с княжичем, Данилушка, грешна — жила! Обманом он меня из дому увел! Тут Данилка и вовсе дара речи лишился. Девок на Москве берегли. Не так чтобы пуще глазу, но и лишней воли не давали, в одиночку из дому не выпускали. К подружкам ехать — с мамушкой, в церковь Божию — хоть с кем-то из комнатных баб. О том, что здесь можно девицу со двора свести, он пока не слыхивал. — Слушай, Данилушка, вдругорядь не соберусь… А сейчас оно прямо само на волю просится, — Настасья быстро вздохнула и задышала частенько, как если бы надумала зарыдать. — Женишься, детки пойдут, доченьку тебе жена родит — никуда без матери не пускай! А лучше — без родной бабушки! Девки — глупые, доверчивые, от хитрых женок упастись не умеют! Я помолиться шла, со мной только Аксиньица была, ровесница моя. И как только нас вдвоем за ворота выпустили? И нам бы площадку перед церковкой перебежать, зажмурясь! А мы, две дурочки, чинно шли, на людей глядели, вот нас и приметили. После возвращаемся, а к нам бабка жмется. Внученьки, говорит, разумницы, красавицы, пособите на ту сторону перейти, скользко! Нам бы ответить — кто тебя, бабка, до паперти довел, тот пусть и обратно на себе тащит! Да не в грубости росли, вежливому обхождению обе были навычны. Повели мы ее, а она так нас сладко нахваливает! И доплелась она с нами до самых наших ворот. И узнала, где я живу, каких родителей дочь… Тут Настасья, видно, совсем уж собралась признаться, какого она роду-племени, да передумала. И лишь вздохом выдала свою тоску по семье, свой стыд неизбывный… — А была она, Данилушка, князей Обнорских мама. Еще старого князя вынянчила, а княжич у нее заместо родного внука был, и всякую его блажь она исполняла. Хитрая была старуха Егоровна… да… Обвела она меня, Данилушка, вокруг пальчика, а было ей в те поры куда за семьдесят, а мне-то шел восемнадцатый… И подстерегла она нас с Аксиньицей вдругорядь. И потом уже иду я улицей, справа от меня Аксиньица, а эта гадюка подлая слева пристроилась и на ушко мне шепчет: Настасьица, красавица, велено мне словечко передать, полюбилась ты сердцу молодецкому! Я так и встала, а она опять шепчет: Настасьица, умница, обернись — его увидишь! И не вынесла я искушения — обернулась! А он следом на коне едет! Я и обмерла. Ведь был он тогда, Данилушка, как солнышко ясное хорош! Кафтан на нем малиновый с золотным кружевом, сапожки сафьяновые, конь разукрашен — царевич из сказки! Очи — соколиные!.. Видать, растравила себе душу воспоминаниями Настасья — замолчала и отвернулась. Данилка изогнулся, заглядывая в лицо, — не плачет ли? Нет, не плачет, глаза сухи… — Настасьица… — когда молчание затянулось, напомнил о себе Данилка. — Да, вот так он ехал за мной и ждал, пока обернусь. И глядит он на меня, улыбается, словно говорит: моей будешь! Я насилу с собой совладала. Все девки о женихах мечтают, а такой красоты никому и во сне не привидится. Потом стала я понемногу с этой гадюкой Егоровной сговариваться… Она в церкви перед образами слово дала — хочет княжич на мне повенчаться. И он тут же — смотрит из дальнего угла, усмехается… Потом я в сад вышла, он в переулке к забору подошел, словечком перемолвились. И увел он меня, дуру! Спрятал в высоком тереме, и там я с ним жила. На рождество Ивана Крестителя я из дому ушла, а на великомученицу Катерину беда и стряслась. Я его возьми да и спроси: Саввушка, когда ж повенчаемся? Вот уж пост наступил, потом — Рождество, Святки, а зимний мясоед, говорят, будет короток, Великий пост начнется рано, а ты родителям еще, поди, и словом не обмолвился? А он мне в ответ и рассмеялся. Дура ты, говорит, дура, нешто на таких дурах венчаются? Живем — и ладно, поживем еще. Как я оземь не грянулась, до сих пор не понимаю… А ведь уже дитя носила… Как раз сказать ему хотела… — У тебя ребеночек есть? — снова ни к селу ни к городу спросил Данилка. Но она не обиделась. — Есть, Данилушка. В богаделенке при Моисеевском монастыре растет. Но ты меня не кори! — Настасья даже отшатнулась от парня. — Лучше моей доченьке не знать, не ведать, какова ее мать стала! Родилась доченька в один годок с царевной Марфой Алексеевной, только моя-то малость постарше будет, я ее в Успенье Анны-праведницы родила, а государыня Марья Ильинишна свою — на семьдесят апостолов. А вскоре после того моровое поветрие случилось, за патриаршие грехи. Мы из Москвы успели уйти, меня купец увез казанский, я с ним тогда сошлась. И Анюте моей матушки-черницы сказали — твои, мол, сирота, родители от чумы скончались. И точно — хуже чумы мне моя жизнь, а тому Савве не только что чумы — огненной печи было бы мало! Данилка молчал. Ярость Настасьи ошеломила его. Он и понимал, что за такой грех женщина не прощает, и дико было ему узнавать, какие невзгоды прячет языкастая девка, в придачу не чужая, а его же собственная кума… — Жалеешь? — вдруг спросила Настасьица. Он не знал, что отвечать. — Хорошо хоть не врешь… И то — с ума ты съехал, что ли, зазорную девку жалеть? А теперь слушай, свет. Настасьица сделалась строга, жестка, яростна, но тихой и ледяной яростью. — Слушай, говорю! Я такое сказывать буду, что ушам не поверишь. Однако коли хочешь клубочек размотать и догадаться, кому та баба, Устинья, и та сваха помешали… — Хочу, а то как же. — Упрям ты, куманек, за это и люблю. Я твое упрямство сразу разглядела. Слушай же! Тебе первому открою. Как поняла я, что Савва на мне венчаться не собирается, да как дитя во мне расти принялось, всполошилась я. Ну, думаю, есть у меня разлучница! То любил-тешил-миловал, а то вдруг я ему — дура! И стала я вокруг княжьего двора петли вить. Девки-то дворовые меня в лицо не знали. То с одной, то с другой словечком перемолвлюсь, и все к тому клоню — не собирается ли Савва Протасьевич жениться да не высватал ли ему Протасий Тихонович боярышню? И узнаю я, что за Арину-то Протасьевну, за княжну, уж сватались, и сам князь вроде не против был, однако Савва Протасьевич как белены объелся — не хочет отдавать сестрицу, да и только! Тут Настасьица нехорошо засмеялась. — Девка у них есть, Анисья. Говорят, с лица не воду пить, да только на ту Анисью поглядишь — дня два есть не захочешь. Угревата лицом и страшна, аки сатанаил, прости Господи… — Аки кто? — недослышал Данилка. — Как смертный грех! Все рыло в прыщах и нос едва ли не свиной щетиной порос, — столь безжалостно описав бедную девку, Настасьица продолжала: — Вот я и подумала: редко бывает, чтобы такая уродина была дурочкой незлобивой, по глазам видать — умна и завистлива! Я к ней. А я как с Саввой жила, и наряжалась, и украшалась, и знала я одну старушку, она мне притирания носила. Взяла я у той старушки траву чистотел и еще иных трав она добавила, отвела я Анисью в сторонку и говорю — возьми, свет, настаивай да и умывайся на утренней и вечерней зорях. Она — гордая: сколько с нее за снадобье возьму, спросила. Я ей: на свадьбу позовешь, тем и сочтемся! Но она в доброту мою не поверила — и правильно сделала… Настасья поправила лучину в светце, щелчком сбила обугленный конец. — Я, куманек, недобрая. Слово держу — это да, а разжалобить меня трудно. И не пытайся! Денег в долг и под залог не дам. А коли кто полюбится — так подарю! Данилка решительно отодвинулся. Слыхивал он о бабах и о вдовах, которые платят полюбовникам. Но такое дело было не по нему. Ведра с водой по обледенелой крутизне ради спасения жизни таскать было не унизительно, а вот брать от бабы деньги за блудную радость ему претило. — Да что ты дергаешься! Ты мне кум! А куму с кумой — не велено, вот и у батьки Ефимия спроси! Слушай дальше, — велела Настасьица. — Догадалась та Анисья, вокруг кого я петли вью. И говорит мне как-то — ты, девка, там поищи, где никто искать сроду не догадается. Вроде ни к селу ни к городу говорит, однако ж я смышленая. А сама-то там искала — спрашиваю. Искала, говорит, и нашла, да что с находкой делать — ума не приложу. На тот свет раньше времени неохота. А встречались мы с той Анисьей потаенно, я вроде как другим девкам на продажу всякий швейный приклад по малой цене приносила, и с ней потом словечком перемолвлюсь. Тут я ей возьми да и брякни: видать, обидели тебя тут, девушка, так давай начистоту: коли находкой поделишься, я и за тебя, и за себя посчитаюсь! Не удержалась. А что, коли бы и Анисья со мной играла, как я с ней? Но уберегла меня матушка Пресвятая Богородица. И знаешь ли, что обнаружилось? — Откуда мне знать? — буркнул Данилка, которого вовсе девичьи тайны не волновали, а слушал он Настасью лишь потому, что говорила настойчиво и увернуться было никак невозможно. — Да, куманек, знать этого никто не мог, потому что человеку богобоязливому, вот как мы с тобой… — Она помолчала, усмехнулась, но упреков, каких бы заслуживала зазорная девка, в любое время готовая лечь с первым встречным, не услышала. — … ему такая мерзость и на ум не взойдет. Все еще не понял?.. Ярость была на лице Настасьицы, когда не задала она этот невинный вопрос, а скорее уж прорычала. — Не-е!.. — Данилка помотал головой. — Никогда не слыхивал, что и между братом с сестрой блуд бывает? — Да Господь с тобой! — сердито возразил Данилка. Долгий и малопонятный рассказ Настасьи вылился в откровенную чушь, и парень не знал, как же теперь завершить странную беседу. Настасья встала, подошла к образам, встала перед ликами глаза в глаза и широко перекрестилась. — Крест еще могу поцеловать, — сказала она. — А теперь слушай да примечай! Девка встала перед Данилкой, словно закаменев, и он явственно ощутил холод, как от промерзшего валуна. — Коли та Аринка с братом жила, стало быть, уж порченая. И замуж ее отдавать придется не за равного, а такого дурака поискать, что наутро после свадьбы и не пикнет. Уж знает ли князь Протасий Тихонович или не знает — дело десятое. Довольно того, что Савва Протасьевич знает. А он горяч! К кому привяжется — целиком завладеть норовит! Так и со мной было. Да только со мной он баловался, а сестру, видать, любит… Теперь же что получается? Нельзя ее чересчур долго в девках держать — или в обитель, или под венец, ей же лет немало, двадцать два или двадцать три уже. Иначе подозрительно — нет ли какого изъяна? Бывает, что и глухонемые девки рождаются, и кривобокие, и такие, что нога вихляется, ступить на нее невозможно. Вот ежели со стороны смотреть — какого беса князь дочку замуж не отдает? В обитель решил отдать — так самое время! А не отдает — значит, невеста с изъяном, и такого жениха ищут, чтобы ее род для него все телесные немощи перевесил. А теперь подумай — ведь всякий, кто к Аринке посвататься вздумает, прежде захочет узнать, в чем там закавыка! — Захочет, — согласился Данилка. — А Гвоздь-то — княжича Обнорского верный слуга. Вот и разумей, с чего его ночью сваху Тимофеевну убивать понесло! Проведала, видать, что-то сваха. — Так то — сваха! А Устинья? — Про Устинью точно тебе не скажу. Но судя по тому, что свахи Тимофеевны девка к Устиньиному двору прибегала, было между ними сговорено, что Устинья, как разведает, явится и доложит. Должно быть, сваха ее не дождалась и девку послала поглядеть, не стряслось ли чего. Кабы ты девку не спугнул, она бы по Конюшенной слободе пошла, кого-нибудь из баб бы спросила — мол, куда Устинья-то подевалась. А ты сдуру за ней погнался, вот она и не узнала, что Устинью мертвую нашли. А кабы узнала — тетку бы свою предупредила! И они бы к кому-нибудь из родни перебрались. Что — складно выходит? — Так это я, что ли, сваху загубил? — только и понял Данилка. — Что ты дергаешься? Все равно бы тот княжич до нее добрался… Вот что там было. А теперь послушай, я тебя научу. Сегодня же придется тебе, куманек, в Земский приказ идти. Взять под мышку душегрею, взять с собой кого-то из старших, пойти к толковому подьячему, и тихонько ему сказать — мол, государево слово и дело! — При чем же тут государь? — удивился Данилка. — А при том, что большой человек в это дело замешался, государева родня, хоть и дальняя! Слушай дальше. Тебя заберут в такую комнату, где ты сможешь все рассказать, а писец запишет. И ты скажешь, как есть — мол, пришел Родька Анофриев на конюшни пьяный, и ты его перед подьячим Бухвостовым выгораживать не стал, а потом обнаружилось, что того Родьку в убийстве тещи обвиняют, и конюхи на тебя взъелись — мол, ты его, Родьку, под плети подвел. Запомнил? — А что ж не запомнить? Так ведь все и было! — А я что — врать тебя заставляю? Потом, куманек, расскажешь, что приметы той душегреи вызнал и пошел искать, где она заложена. Как догадался, что Родька ночью к той Устинье не приходил, тоже расскажешь. И дальше говори так… Настасья задумалась, выстраивая в своей голове Данилкину речь. — Что тебя в кружале опоить пытались — молчи. Им, подьячим, дай Бог с душегреей разобраться, лишнее приплетать ни к чему. Скажи, что тебя про душегрею выспрашивали два человека, которых ты случайно повстречал, и ты заподозрил, будто они про это дело что-то знают. И ты за ними тайно пошел, чтобы дознаться, кто таковы, и шел до ворот, а как ты на Москве человек чужой, то и не знаешь, чьи ворота. И ты там решил походить, осторожно порасспрашивать, и меня встретил… Сама, мол, к тебе подошла… И как поняла, для чего ты там околачиваешься, — догадалась, что свахе беда грозит, и вместе с тобой побежала сваху предупредить, да опоздали мы. И тогда только ты стал допытываться, как я про сваху сообразила, а я тебе про себя и рассказала. Так-то… Вроде и правда, врать не придется… Самое главное, куманек, прочее приказным знать ни к чему. А теперь ступай! * * * Вокруг Приказа тайных дел всякие слухи вились. Наипаче прочего — будто через тот приказ можно государю напрямую челобитную подать. И что его любимцы, тот же Афанасий Ордин-Нащокин, только таким путем с ним при нужде и сносятся. Но тем, кто служил в приказе, мало было нужды до дурацких челобитных. Они исполняли особые, личные распоряжения государя Алексея Михайловича, и о том, что большей частью касались эти распоряжения любимой государевой забавы, соколиной охоты, никому не докладывали. Впрочем, случались такие дела, которые требовали подхода осторожного, решения быстрого, а также упрятывания в воду всех возможных и невозможных концов. Потому дьяк Дементий Минич Башмаков и не слишком удивился, когда ему доложили, что изволит жаловать боярин Федор Михайлович Ртищев, наиближайший к государю человек. С Ртищевым, книгочеем и умницей, была лишь та морока, что совесть свою он ставил высоко и иное разумное решение казалось ему недопустимым. Но ежели не Башмакова зовут перед светлые государевы очи, а к нему Ртищева посылают, стало быть, нужда как раз в разумном и не предназначенном для всенародного оглашения решении. Башмаков встретил боярина стоя и поклонился ему в пояс, после чего выслал всех из горницы и предложил гостю кресло. Гость пошевелил губами, глядя на образа, сел, вздохнул и положил на крытый зеленым сукном стол свиток, в котором дьяк безошибочно опознал челобитную. Похоже, Башмаков не ошибся — опять Федору Михайловичу приходилось идти поперек совести. Но боярин еще не стар, не закостенел в дури своей (дурью дьяк именовал все то, что не на пользу государеву делу), и есть надежда, что к разумному решению он внутренне готов. — С чем пожаловать изволил, Федор Михайлович? — напрямую спросил дьяк. — Такое дело, Дементий Минич, что и не знаешь, с чего начать. Только что был у меня Земского приказа подьячий Деревнин. Не знаю, слыхал ли ты, что на Москве двух женок удавили непонятно для чего. Это по их приказу числится. Так вот, пришел к Деревнину некий человек, сказался Аргамачьих конюшен конюшонком, и сказал слово и дело государево. Тот его допросил наедине. И вышло по его словам, что убить тех женок приказал-де князя Обнорского сынок, Савва, и удавили их за то, что они-де проведали, будто он со своей сестрой Ариной блудно живет. — Ого! — воскликнул Башмаков. — Деревнин от такой новости совсем очумел. Дашь делу ход — так вся родня мигом проведает и на дыбы встанет! Однако ж и на правду уж больно похоже. Он-то, с удавленницей разбираясь, заглянул в Разбойный приказ кое о чем поспрашивать. И понял, что в Разбойном приказе что-то про все это дело знают, но говорить не хотят, кого-то, видать, покрывают. И тут Деревнин вспомнил, что года два назад купца ограбили и убили, так вроде след к Обнорским на двор привел, да они как-то вывернулись. Словом, Деревнин полагает, что Савва Обнорский к убийству обеих женок каким-то образом причастен, а дело продолжать боится. — Правильно боится, — отвечал Башмаков. — К тебе, стало быть, в страхе за советом явился? — Он вот что сказал — коли государь прикажет, он это сделает. А захочет ли государь-то приказать? Вон он тут все написал. — А что же ты, Федор Михайлович, не к государю, а ко мне с этим явился? — Башмаков показал на свиток, который оказался вовсе не челобитной. — А то и явился, что это может быть правда, а может — и поклеп. Тот конюшонок не сам все разведал, а пересказал, чему его кто-то другой научил. Прежде чем к государю со всем этим непотребством обращаться, нужно проверить — так ли? А кому и проверять, как не тебе? — И ты туда же! — воскликнул дьяк. — Скоро Приказом тайных дел малых детей пугать начнут! Ну, как я тебе все это проверю? Сам со свечкой в тереме той княжны встану? — Дементий Минич! А кому другому государь велит в этом деле разобраться? Разбойный приказ сам в него каким-то образом замешался! Земского приказа подьячие побоятся до правды докапываться — все они хоть чем-то перед Богом грешны, всякого найдется в чем упрекнуть, а родня у Обнорского зловредная. Кабы кто другой, не князь, так они бы все раскопали! — Говоришь, следы к Обнорских двору привели? Не пойман — не вор? — Башмаков встал. — И глядишь на меня, как на святые образа, с надеждой — что вот сейчас я угадаю, чего государь от нас в таком тонком деле ждет, да все и исполню? — Нельзя к государю с одной этой кляузой идти. И не идти нельзя — потом наше молчание нам боком выйдет. Башмаков сердито хмыкнул. Он все понимал — Федор Михайлович ратовал за справедливость, но не представлял, каково ее вершить своими руками. И то — те ученые книжники, с которыми он дружился и ставил их за образец, те мудрые святые отцы, беспристрастно и праведно именем Божьим разрешавшие любые споры, не имели у себя под боком сварливый княжеский род и не должны были учитывать тысячи всяких придворных загогулин и выкрутасов. — А подьячего ты, поди, с собой привел и за дверьми держишь? — неожиданно спросил дьяк. — Привел, — подтвердил Ртищев. Он был неглуп — по одному вопросу понял, что Дементий Башмаков берется довести до конца этот непростой розыск. Федор Михайлович, безмерно довольный, подошел к низкой двери с полукруглым навершием, отогнул занавеску, приоткрыл створку и сделал знак рукой — сюда, мол. Вошел Деревнин и низко поклонился Башмакову. Башмаков возглавил Приказ тайных дел, получив при этом особое звание «дьяк в государевом имени», совсем недавно, а до того служил в Разрядном. Разрядный находился в самом Кремле, Земский — за Никольскими воротами, общих дел у Башмакова с Деревниным до сих пор не случалось, вот и вышло, что они едва ли не впервые встретились лицом к лицу. Башмаков увидел немолодого осанистого человека с правильным и строгим лицом, можно бы даже было сказать, что с благочестивым лицом, кабы не знать, что для подьячего, стоящего перед начальством, иное иметь неприлично. Волосы и борода у этого человека были уже с препорядочной проседью, а в глазах читалось ожидание распоряжения. Словом, стоял перед Башмаковым подьячий как подьячий, но то, как он распорядился попавшими к нему сведениями о Савве Обнорском, уже говорило в его пользу. Хотел, стало быть, навести в этом запутанном деле порядок! Деревнин же увидел перед собой человека немногим ниже себя ростом, круглолицего, светловолосого, с короткой бородкой, с ранней плешью, которую тот человек не удосужился прикрыть хотя бы скуфейкой. Прищур глаз выдавал прадеда-татарина. Взгляд был уверенный и острый. И одно то, что этот дьяк, которому легко было отговориться тем, что Приказ тайных дел создан государем совсем для иного, решил заняться малоприятным делом Саввы Обнорского, уже говорило в его пользу. Хотел, стало быть, хоть одного высокопоставленного мерзавца призвать к порядку! Оба, дьяк Тайного приказа и подьячий Земского приказа, постояли вот так, друг на дружку глядя и внутренне готовясь к тому, что им предстоит вместе потрудиться. — Ну, благодарствую тебя, Федор Михайлович, на добром деле, — сказал Башмаков. — Ты уж в нем не марайся, а мы с подьячим эту грязь разгребем. Но потом не я, а ты о нашем розыске государя известишь! — Ин ладно, — отвечал Ртищев. Затем, коротко поклонясь, вышел. — Садись, — велел Деревнину Башмаков. — Как звать-величать? — Гаврилой звать, Деревниным, — отвечал подьячий. — А по отчеству? — По отчеству я Гаврила Михайлович. — Рассказывай, Гаврила Михайлович. Деревнин в помощь себе развернул свиток, прокашлялся и начал… * * * Сколько Стенька с дедом Акишевым ни носились на извозчике, сколько ни останавливали прохожих, а Данилку не изловили. Может, еще и потому, что здешние жители без особого уважения относились к служивым людям, а буквы «земля» и «юс» на Стенькином кафтане видны были за версту. Махнув рукой на поиски и переругавшись, они на том же извозчике поехали к Кремлю, причем когда дошло до расплаты, то разругались еще пуще, вдрызг и окончательно. Стенька кричал, что ездили по его, деда, делу, дед же протестовал, что не он затеял эту дурацкую езду. Вернувшись на Аргамачьи конюшни, дед первым делом расспросил, не возвращался ли Данилка. Данилку не видели. Тогда он проверил, в коробе ли пресловутая душегрея. Душегрея так и лежала в коробе. Наконец дед пошел по конюшне в поисках человека, который мог бы пособить. Подвернулся ему стряпчий конюх Богдан Желвак. И, зная, что этот верзила имеет знакомцев в иных приказах, дед Акишев попросил его добежать до Земского и узнать, не появлялся ли там Данилка, коли появлялся — выяснить, что из этого получилось, вернуться и все пересказать. Конюху сделалось любопытно, что общего у парня, которого он искренне считал придурковатым молчуном, с Земским приказом. Но дед отказался давать объяснения. Знакомец же Богданов оказался настолько осведомлен, что на ухо рассказал: бестолковый-то молчун сказал подьячему Деревнину про слово и дело государево, после чего Деревнин мало что увел его в особое помещение для расспросов, но и потом вместе с ним ушел прямиком в Кремль, откуда не возвращался. Богдан отправился за ними следом и подошел к приказному зданию. Поблизости вечно крутились площадные подьячие, которые знали всех и вся. Но Деревнина никто поблизости не замечал. Тогда Богдан сообразил, что коли слово и дело государево, то это может оказаться нечто, связанное с Приказом тайных дел. Поскольку с этим приказом у конюха отношения были особые, то он туда не задумываясь и направился. Там ему сообщили нечто и вовсе неожиданное. Явился, мол, боярин Ртищев, с ним — Деревнин, а где эти двое по дороге конюшонка потеряли — об этом пусть Богдаш у них и спрашивает. Ежели отважится войти в комнату, где они сейчас совет держат. Поняв, что каша заварилась нешуточная, Желвак вернулся в Земский приказ и попытался разузнать, что за страшные известия принес Данилка. Оказалось, парень просил отвести его к тому человеку, который занимается убийством женки Устиньи в Конюшенной слободе. Вот теперь кое-что стало проясняться… Желвак пошел разыскивать Ваню Анофриева. Ваня был такого складу: коли не спросят, сам не расскажет. До той поры его никто не спрашивал, собирался ли Данилка самостоятельно вести розыск по убийству, вот он никому ничего и не докладывал. А когда Желвак спросил напрямую, Ваня и признался — было-де у дружка такое опасное и глупое намерение, из-за чего он уже который день незнамо где пропадает. А когда Желвак, сгоряча обозвав Ваню дураком, да не простым, а большой руки дураком, пошел к деду Акишеву докладывать, что Данилка-то, видать, ведя розыск, набрел на такое, что сам теперь в неприятности угодил, на конюшне появился посланец из Приказа тайных дел. — Велено задворному конюху Назарию Акишеву выдать душегрею, что у него в коробу лежит, да в возок коня заложить и тот возок у Боровицких ворот держать наготове! Обычно, когда кому-то из Верха нужно было ехать, коней-возников приводили с Больших конюшен, что в Чертолье, и с санями вместе, благо недалеко было за ними посылать. Но на всякий срочный случай и Аргамачьи конюшни своих возников со своими возками держали. Вот оно и пригодилось. Забрав у деда душегрею (при этом ничего не знавшие конюхи немало повеселились, увидев, как старый дед, которому от баб уже ничего не было нужно, сердясь и смущаясь, добывает из своего короба припрятанную бабью одежонку), посланец убежал. Богдаш поспешил поглядеть, кто в тот возок сядет, и увидел двоих, причем они прошли по кремлевскому двору скорой походкой, пряча лица в высокие воротники. Сели да и укатили. Данилка, надо полагать, сидел где-то под замком. Богдаш в третий раз отправился к Земскому приказу, где обнаружил Стеньку Аксентьева. — Может, хоть ты скажешь, куда нашего конюшонка упрятали? — спросил его Богдаш. — Кого?! — так и вызверился Стенька. — Это ваше отродье сатанинское? Да чтоб ему иссохнуть, не доживши веку! Чтоб ему помереть, да не сгнить! Попадись он мне, блядин сын! Я ему кишки-то повытереблю! Я ему язык-то ниже пяток пришью! — А вот я из тебя сейчас блох-то повыбью, песья лодыга! — сказал на это несколько удивленный такими нежностями Желвак. — Я тебя, смердюка, туда отдам, где козлам рога правят! И тут же таким навычным всякому доброму мужику движением огладил свои кулаки, одновременно чуть сдвигая повыше рукава. Стенька несколько опомнился. — Да чего ты?! Да ты знаешь ли, какое он, тот Данилка, богопротивное дело сотворил? Ты — знаешь? Нет? Ну и не суйся! Было же вот что. Когда Стенька прибыл наконец в родимый приказ, ему сказали, что Деревнин за ним присылал и велел единым духом нестись в Кремль, к Приказу тайных дел, а там, мол, о нем знают и куда надо отведут. И точно — он оказался в комнате, которую занимал дьяк Башмаков со своими писцами, но по такому случаю писцов выставили. — Вот он у меня по делу Устиньи Натрускиной ходил, — сказал Башмакову Деревнин. — Он тоже многое рассказать может. — Что же остается? — спросил Башмаков и сам себе ответил: — Остается душегрея. И где та душегрея? Он повернулся — и тут Стенька обнаружил, что в углу стоит Данилка Менжиков, к которому и обращен вопрос. — На конюшнях, у деда Акишева в коробе, — сказал Данилка. Стеньке очень хотелось начистить беглецу рыло, но в присутствии Деревнина и Башмакова он мог только злобно таращиться на парня. Деревнин вышел, отдал приказание и сразу же вернулся. — Теперь рассказывай, — велел он Стеньке. — Ты говорил, что по этому делу ходить будешь, и я нарочно тебя отпустил. Много ты выходил? Стенька призадумался. Теперь, когда оказалось, что никакая Анюта не боярыня, можно было бы кое в чем признаться. Он рассказал, как Татьяна в церкви признала материнскую душегрею, как он последовал за новой хозяйкой душегреи и как впотьмах был втянут в неведомые ворота — с кем-то спутали, не иначе. Сказал, как его девка отвела в хоромы, как он там увидел душегрею совсем близко… и замялся… — Дальше-то что было? — спросил Башмаков. Стенька покосился на Деревнина. Тот, очень удивленный рассказом, смотрел на земского ярыжку так нехорошо, что Стеньке захотелось оказаться где-нибудь на Мезени. — Ночевать тебя там оставили, что ли? — безжалостно догадался Башмаков. Стенька повесил голову. — Проснулся, а дальше что? — Дьяк не имел намерения позорить Стеньку, он только докапывался до истины, и Стенька, воспряв, воскликнул: — А душегреи и нет! Далее он изложил свои похождения, беседу с Пяткой и поиск Марьицы Сверчковой быстро и деловито, радуясь тому, что не нужно врать. Тем временем в дверь поскреблись. Деревнин подошел и в образовавшуюся щель принял мешок. То, что было в мешке, он выложил на стол. — Ну-ка, Степа, гляди внимательно — точно ли та душегрея? Стенька подошел, посмотрел и кивнул. — Данилка? — Она, — подтвердил и Данилка. — Надо же — тряпка, лоскутьев связка, а сколько из-за нее суеты, — заметил Башмаков, глядя на душегрею даже с каким-то уважением. — Ах, чуть не забыл! Пойду-ка распоряжусь! Он вышел, и в комнате остались трое — Деревнин, Стенька и Данилка. Подьячий и земский ярыжка подошли поближе к столу. — Душегреюшка! — усмехнулся Деревнин. — Вот она, голубушка! — подтвердил Стенька. Данилка смотрел то на одного, то на другого, удивляясь радости, вспыхнувшей и на благообразном лице подьячего, и на красивой живой роже земского ярыжки. — И прямо такую, как есть, ты ее принес? Или что-то с ней делали? Обшаривали, подпарывали, денег искали? — весело спросил Деревнин. — Я ее пощупал, — признался Данилка, — а подпороть нечем было. Там что-то есть. Тут подьячий и земский ярыжка переглянулись, но как? Их лица словно внутренним, снаружи незримым светом озарились! — Полушки, что ль, зашиты? — высокомерно полюбопытствовал Деревнин, но Стенька чувствовал, как волнуется начальник. Да и самого чуть колотить не начало, пришлось руки в кулаки сжать. — Нет, не полушки, что-то хрусткое. Помнешь — хрустит, — объяснил Данилка. — Так ты мял, что ли, ирод? — не сдержался Стенька. Запись, кладовая запись была-таки в синей душегрее, а этот обалдуй осмелился мять ее своими черными лапищами! — Степа! — одернул его Деревнин. — Ну-ка, раб Божий, показывай, где хрустело! Живо, живо! Данилка прошелся пальцами и нашел то место на левой стороне груди, ближе к пройме. Стенька тем временем ловко, как налетчик, выхватил из-за голенища засапожник и стоял наготове — как только покажут нужный шов, так он этот шов и вспорет! — Точно, — потрогав, подтвердил и Деревнин. — Ну, давай, Степа, благословясь. А ты поди, поди! Ты свое сделал, душегрею нам сдал, сказку у тебя отобрали. Подожди за дверью! Данилка, которому уж очень хотелось увидеть, что там в душегрее такое загадочное, уходить не спешил. Деревнин решил, что парень ждет подачки. Время шло — того гляди явится Башмаков… Не то чтобы Деревнин непременно хотел утаить от дьяка кладовую роспись, однако выпадала такая возможность! И мыслишка о деньгах пересилила на миг всякое разумное соображение. Достав кошель, подьячий покопался там и вынул одну деньгу — полушку давать все-таки было нехорошо. — На вот, держи на пироги. Данилка в растерянности принял деньги и, вздохнув, побрел к дверям. С точки зрения подьячего, свидетелю тут оставаться было незачем — сказку у него отобрали, душегрею он принес и с рук на руки сдал, даже деньги за доставку получил, какого ж еще рожна? Когда парень затворял за собой дверь, он слышал, как подьячий и земский ярыжка уже потрошат заколдованную душегрею. — Тут, тут надрезай! — приказывал Деревнин. Дверь захлопнулась. Данилка постоял в раздумии — куда податься? Так и торчать в сенях? И тут же дверь отворилась снова. На пороге стоял Стенька. — Не ушел еще? А ну, пожалуй сюда! И за плечо втащил Данилку обратно. Деревнин стоял у стола и держал в пальцах что-то белое. — Ты точно в этом месте хрусткое нашел? — строго спросил он. — Другого не было? — Да я ее всю не обшаривал, — признался Данилка. Подьячий и земский ярыжка, ухватившись за душегрею, стали перебирать ее пядь за пядью. Больше нигде и ничего не хрустнуло. Данилка же без спросу взял то белое, что положил на стол Деревнин. Это оказался тоненький пласт бересты, в который были завернуты какие-то сухие веточки и корешки. — Нет, будь она неладна! — воскликнул Деревнин. — Нет тут больше ничего, только эти гнусные коренья! — Ты что нам за дрянь приволок? — напустился Стенька на Данилку. — Может, это коренья наговоренные? Может, ими порчу наводят? — Да угомонись ты, — Деревнин бросил душегрею на стол. — Дуры-бабы мужиков к себе так приманивают! Была бы жива — я бы ее научил, как коренья в одежду зашивать! — Про баб я знаю! А этот-то зачем нам коренья принес? Не сам ли он их туда зашил? — возмущенный несправедливостью судьбы, изъявшей долгожданную кладовую роспись и подложившей черт знает что, Стенька плел околесицу и не мог остановиться. — Такое в приказ принести?! А ну как государево «слово и дело» сейчас крикну? Данилка уставился на Стеньку без страха, только с удивлением, словно бы на диковинную птицу попугая, которая стала на Москве общей любимицей, проживала в золоченых клетках да в боярских хоромах, и говорила порой такие слова, что все только диву давались. Иначе глядеть на беснующегося земского ярыжку не давала ему шляхетская гордость. Она же подсказала неожиданные слова. — Кричи, — сказал он, неожиданно для себя, с непоколебимым спокойствием. — Какой с дурака спрос? Повернулся и пошел прочь. — Гаврила Михайлович! — не в силах расстаться с заповедной мечтой о кладовой росписи, вскричал Стенька. — Да он же сам оттуда бумажку-то вынул, а коренья зашил! А запись-то у него! Неизвестно, до каких бы еще поклепов додумался Стенька, но Данилка, толкнув дверь и одновременно нагнувшись, потому что был дверной проем и с полукруглым своим навершием вместе, ему по ухо, налетел на Башмакова, которому нагибаться почти что не приходилось. — Тебя куда несет? — спросил, заталкивая его обратно, дьяк. — И что тут у вас деется? Орете — на Ивановской слыхать! Деревнин и Стенька переглянулись. — Вот, в душегрее коренья были зашиты, — подьячий показал берестяной сверточек. — Мы думали — бумага, оказалась эта дрянь. — Ну, думали, а чего орали? Какую запись поминали? Деревнин показал на Стеньку: — Его спроси, Дементий Минич. Ему там кладовая роспись померещилась. Что лесные-де налетчики клад схоронили, а роспись велели Устинье зашить. Вот до чего додумался! — И сами втихомолку поглядеть решили? — Вон, это он душегрею взрезал, — вторично показал Деревнин на Стеньку. Башмаков повернулся к земскому ярыжке, хотел было что-то сказать — да рукой махнул. — Ступай отсюда, сделай милость! Чтоб я тебя тут не видел! Кладоискатель! Стенька вылетел, как ошпаренный. Но на прощание таким взглядом одарил — нет, не Башмакова, Башмаков виноват ни в чем не был, и не Деревнина, с Деревниным ссориться все равно не с руки, — а того, из-за кого вся суета вокруг душегреи началась! Данилку Менжикова. И Данилка этот взгляд встретил другим — из-под бровей, сердитым. Не поладили эти двое. Знать, так им было на роду написано. — Сейчас поедем к тому купцу, Белянину, девку допросим, — сказал Башмаков. — А ты, Данила, туда же, к Белянину, доставь ту девку, что тебе про Савву Обнорского сказывала, и Марьицу Сверчкову, которую она у себя прячет. Скажешь им так — мол, дьяк Приказа тайных дел велит быть, не приедут — им же хуже будет, всю Москву прочесать велю, из-под земли добуду. Ну, что встал в пень? — Я Белянина не знаю и денег на извозчика у меня нет. — Вот, Гаврила Михайлович, учись краткости, — заметил Башмаков. — Дай ему алтына два и растолкуй, где твой Белянин проживает. * * * Нельзя сказать, что Лукьян Романович был так уж рад, когда к нему тайно, в простом возке, прибыл начальник Приказа тайных дел. Но Деревнин объяснил — дельце и впрямь оказалось такое, что лучше в нем разобраться без посторонних ушей и глаз. Башмаков же, если вдуматься, был таким знакомцем, который при нужде мог и помочь. Потому купец отвел обоих туда, где лежала Катерина, и даже задержался в дверях, чтобы хоть что-то вызнать. — Не бойся, — сказал, садясь на табурете возле лавки, Башмаков. — Это дело у самого государя на виду, в обиду тебя не дадим. Расскажи, что знаешь. Ты ведь узнала людишек из дворни князя Обнорского. Вот почему молчишь и запираешься. Катерина, прижимая к груди одеяло, села. — Разведали?.. — шепотом спросила она. — Разведали, — подтвердил Деревнин. — А теперь ты говори, умница, а я записывать буду. Изумленный прозвучавшим именем и приведенный в смущение внезапным строгим взглядом Деревнина, купец вышел. На лестнице стояла жена, бойкая и все еще красивая Василиса Михайловна. — Ну? — язвительным шепотом спросила она. — Говорила ж тебе — нечего к тем князьям Обнорским сваху засылать! Вот и заполучил в семью княжну! Гляди — затаскают теперь по судам! — Молчи, дура, — ответил супруг. — Что ты понимаешь! Сюда сейчас еще гости будут. Вели, чтобы убрали столовую палату, и пусть их туда отведут. — Жену-то дурой легко называть, — отвечала Василиса Михайловна. — Но я тебе, Романыч, прямо говорю — вдругорядь вздумаешь Парамошу женить на княжне или на боярышне, так не будет на то моего материнского благословения! И пошла распорядиться о столовой палате. — Давно я тебя уму-разуму не учил! — крикнул вслед возмущенный купец. Но она даже не обернулась, предоставив ему в тишине да в одиночестве переживать свое поражение. Какое-то время спустя Данилка привез Настасью и Марьицу Сверчкову. Зная, что предстоит встреча не с простым человеком, а с дьяком Приказа тайных дел, Настасья оделась скромно, даже богатые серьги из ушей вынула, вдела простые — «лапки» об одном камушке. Марьица же Сверчкова только ахала да, не разбирая дороги, то в стенку войти порывалась, то мимо скамьи сесть, и без того невеликого ума была, а тут совсем от пережитого ошалела. Ждать в столовой палате пришлось недолго — вошли Деревнин и Башмаков. — Кто из вас женка Марьица, а кто девка Настасья? — спросил Деревнин. — Я Настасья, — с тем девка низко поклонилась. — Ты, Данила, с Марьицей выйди пока, мы позовем, — распорядился Башмаков. Когда дверь закрылась, он оглядел Настасью с головы до ног. — Ты, стало быть, все про княжича разведала? — Я, батюшка. — А сама кто такова? Она помолчала, потупив глаза. — Родители-то небось, в гробах от стыда за тебя переворачиваются, — упрекнул Деревнин. — Да говори уж! Иначе твоим словам веры нет. — Я Русиновых… — прошептала она. — Роду Русиновых, говоришь? — переспросил Деревнин. — Тех Русиновых, что из Твери? Настасьица, стыдясь, опустила глаза и кивнула. — Девка не лжет, — сказал Деревнин Башмакову. — Точно, Дементий Минич, еще до чумного сидения была такая беда у Никиты Русинова. — У Никиты, не у Павла? — уточнил Дементий Минич. — Павел у них старший, и дослужился до подьячего в Судном приказе, потому ты его и знаешь, а Никиту враги обнесли, служба ему не далась, ну да у него и без того денег и дворов было довольно. Так что свели у Никиты со двора дочку и пропала она. Вот теперь правда-то и обнаружилась. — Да точно ли Савва Обнорский свел? — И впрямь сказывали — какой-то княжич, — припомнил Деревнин. Настасья повернулась к образам: — Вот как крест свят — Савва Обнорский русиновский род опозорил! — и широко перекрестилась. — И я на него, на Савву Обнорского, прошу! — Что ж ты раньше про такое дело молчала? — упрекнул Деревнин. — А кто бы мне поверил? Теперь же, когда он два убийства совершить велел, когда всю дворню допрашивать о тех убийствах будут, и это вскроется! — Стало быть, ты за ним следила? — Следила, батюшка, прости, не знаю, как по имени-отчеству. И я знала, что между Обнорскими и Беляниными сговор готовится. И знала, что о княжне Арине всякие слухи ходят. И знала также, что сваха Тимофеевна искала бабу, что была бы к Обнорским вхожа. Вот почему я, когда про смерть Устиньи проведала, княжича заподозрила и вновь стала вокруг их двора петли вить. И там Господь надо мной сжалился — того парнишку мне послал, Данилку… — Значит, среди ночи сваху спасать побежали? — Да опоздали, — Настасья вздохнула. — Когда на дворе тех увидали, кого Гвоздь порешил, то и поняли — нет больше Федоры Тимофеевны. — Как же вы это поняли? Настасья поглядела на дьяка с удивлением — мужик в таком чине, а простых вещей не разумеет! — Да чего ж Гвоздю их убивать, пока они не помогли со свахой управиться да с той девкой, что у нее жила? А как дело сделано — он от них и избавился, чтобы случайно не проболтались. Должно быть, княжич велел. Ты, батюшка Дементий Минич, дознаться вели! Пусть того Гвоздя на одну доску с княжичем поставят! Он, Гвоздь, много расскажет! Так убежденно говорила Настасья, будто и не она расплатилась с княжьим подручным за своего дружка. — Ну, как с Гвоздем быть — это уж не твоя забота, — одернул девку Деревнин. — Стало быть, поглядели через забор да и ушли? — Нет, мы на двор взошли. Думали, может жив кто. А в горницы подыматься не стали. И тогда только ушли… — Остальное мы знаем, — не дождавшись продолжения, сказал Башмаков. — Что ты Марьицу Сверчкову от смерти спасла — за это Бог наградит. Ступай, скажи Марьице, что настал ее час. — Ох, и хлебнем же мы лиха со старой дурой, — заметил Деревнин. — И у толкового-то мужика сказку отбирать умаешься, а баба первым делом в слезы. — Ну, вот тебе баба, которая без слез обошлась, — Башмаков показал на Настасью. Та усмехнулась: — И рада бы, да Москва слезам не верит! С тем и вышла. — И точно, что зазорной девкой сделалась, никакого стыда, — заметил подьячий. Дверь приотворилась и показалась половина круглого бабьего лица вместе с одним рожком двурогой кики. — Заходи, заходи, раба Божия! — велел Деревнин. — Долго ли тебя дожидаться-то? Вошла Марьица Сверчкова. Это была такая баба, что вдвоем обнимать надо. Должно быть, за дородство ее и взяли мамкой к новорожденной княжне — пышная мамка дому украшение! Сейчас же Марьица имела вид горестный и, войдя, первым делом разрыдалась. — Ну вот, что я говорил? — Деревнин тяжко вздохнул. — Уймись ты, сопли утри да и сказывай все по порядку. — Да что сказывать-то? — прорыдала Марьица. Слезы так и текли по толстым щекам, губы раскисли и кривились, Деревнину прямо плюнуть захотелось — до того баба была нехороша. — Все, — сказал Башмаков. — Все, как было. Гаврила Михайлович, напомни-ка… Деревнин взял из лежащих на столе столбцов один и отмотал немного. — «И та сваха Федора Левашова стала искать, кто бы разведал про князя Обнорского дочь, почему ее замуж не отдают», — прочитал он. — Это, дура, сказка, которую у девки Катерины, что жила у Федоры, отняли. Катерина — тут же, в светелке, понадобится — на одну доску с ней поставлю! И она рыдать не будет — все про тебя распишет! Марьица закивала, как если бы поняла. — Слушай, вдругорядь повторять не стану! «И была-де она у бабы-корневщицы, и та баба идти на двор к Обнорским разведывать не пожелала. И февраля третьего дня в ночь она собралась и тайно поехала к Устинье Натрускиной, та Устинья-де знакомицу Агафью имела в дворне Обнорских, и Федора, поглядев в святцы, узнала, что у той Агафьи должны быть именины, так чтобы Устинья собралась и пошла к той Агафье разведать про княжну, и деньги ей обещала — полтину…» — Кто кому деньги обещал-то? — переспросил Башмаков. Деревнин, шевеля усами, безмолвно перечитал запись. — Да сваха же той Устинье! — воскликнул он. — Впредь вы там у себя в приказе пишите вразумительно, — велел Башмаков. — Не только что я — вон и Марьица ни слова не разобрала. — Ну так я попросту расскажу, — сердясь на упрек, отвечал Деревнин. — Что ночью к Устинье кто-то в возке приезжал, соседка видела, при нужде подтвердит. Наутро Устинья собралась, принарядилась и отправилась в гости. Что принарядилась, знаем доподлинно — надела свою любимую душегрею, которую сама и сшила. Вот она, душегрея! Признаешь? — Ох, признаю, признаю! — забормотала Марьица. — И ушла Устинья на княжеский двор, никем не замеченная. А на следующее утро ее раздетую подобрали возле Крестовоздвиженской обители. Вот и скажи нам — как к тебе та душегрея попала? Но баба никак не могла прекратить свои рыдания. — Ох, пропала, ох, пропала… — только и могла она вымолвить. Деревнин и Башмаков переглянулись. — Если ты кого боишься, так того человека бояться не след, — сказал Башмаков. — Про того человека мы уж немало разведали. И ты его в жизни больше не повстречаешь — вот разве что он из Соловков сбежит. Но там братия строгая, и не таким ослушникам укорот давала. Марьица подняла зареванные глаза. — Неужто впрямь? — спросила с надеждой. — Ему бы у Лобного места башку снести, — хмуро ответил дьяк, — да государь милостив. Я полагаю, всех троих разметают по дальним монастырям на покаяние. Ну, будешь ты говорить? — Буду, буду, батюшка мой! — И тут, словно боясь, что отваги ненадолго хватит, Марьица зачастила: — Моя вина, мой грех! По обителям босиком пойду, замолю! Все продам, к образу матушки-Богородицы оклад с каменьями куплю! — Это хорошо, — одобрил Деревнин. — Так что же было с той душегреей? — Агафьица именины праздновала, стол накрыла в подклете, — Марьица завела глаза к потолку, вспоминая угощение. — И были там сельди рижские, и ксени щучиные… — Ты про душегрею! — оборвал дьяк. — И собрались мы, бабы, и приказчиков двух она позвала, а больше из мужеска пола никого не было, и в то время было у нас подпито… и та Устинья тоже за столом была! И иные по домам пошли, а Устинью разнял хмель, она и осталась ночевать, и ей тюфяк постелили в моей горнице, я в малой горенке с Акулькой Левонтьевой живу… и мы, помолясь, уснули… — Дальше! — потребовал Деревнин, не глядя на Марьицу. Он только поспевал макать перо в чернильницу, записывая ее речь. — А проснулась я среди ночи, оттого что княжич вещи шевелил… княжич Саввушка… И он сгреб все Устиньино лопотье да и вынес… — А сама она где была? — спросил Башмаков. — А не знаю, батюшка мой! Темно ж было, одна лампадка перед образами горела. Не знаю! — Ну так я знаю, — сказал Деревнин. — Она втихомолку в одной рубахе прокралась подсмотреть за княжной — точно ли без ущерба. И нет ли там какого ночного гостя — девка-то в самом соку, когда без этого дела скучно. И увидела она то, чего видеть ей не полагалось. — Не знаю, батюшка мой, не ведаю… — бормотала Марьица. — Стало быть, княжич был с сестрой и услышал шорох, а может, и не шорох, а что иное было. Он встал да и удавил Устинью. А потом, как я полагаю, спросил у сестры, что это за баба такая, в своей дворне вроде бы не замечал. И сестра — опять же, я так полагаю, — отвечала, что в дворне-де точно такой нет, но ключница Агафья, или кто она там, именины справляла, так не гостья ли. И княжна догадалась, где этой гостье постелили, а княжич пришел и забрал одежду, чтобы утром подумали, будто она рано встала да и домой убралась. А теперь говори, как к тебе душегрея попала! — грозно, грознее некуда, рявкнул Деревнин. — А завалилась, батюшка мой, за скамью завалилась, полавочник низко свисает, ее и не заметили. — Утром, стало быть, нашлась. Что же ты ее припрятала? Ведь княжич за ней прийти мог? — спросил Башмаков. Ответа не было. — Дура потому что, — ответил вместо Марьицы Деревнин. — Полюбилась ей душегрея! Она и решила промолчать. Мол, не хватится никто — значит, моя будет. Ей и на ум не взбрело, что княжич не просто так ночью за вещами приходил. А, Марьица? — Не взбрело, батюшка мой, не взбрело… — покаянно подтвердила одуревшая баба. — А поскольку на твои телеса ту душегрею натянуть не удалось, ты днем решила ее к дочке снести, пусть дочка покрасуется. Опять же, коли начнут душегрею искать — так ее у тебя уже и нет! — Гаврила Михайлович, да дай ты ей слово молвить! — прервал его Башмаков. — А для чего? И так все ясно. Отнести-то отнесла, да только день спустя тот конюшонок, как его, Данилка, что ли, пошел по кружалам про душегрею расспрашивать и на Гвоздя нарвался. А Гвоздь, видать, удавленницу ночью со двора вынес, на сани положил да возле Крестовоздвиженской обители сбросил, а потом он же узел с вещами куда-то припрятал. Думали они с княжичем, что дело шито-крыто, а тут вдруг оказывается, что была у покойницы душегрея, да кто-то из комнатных баб ее утащил. И коли та душегрея вдруг вынырнет, то этот след и к ним привести может. Звал тебя княжич к себе? Спрашивал про душегрею? — Ох, батюшки вы мои, повинилась я, повинилась! Грозен был — повинилась! — И сказала небось сдуру, что дочке отдала? — Ох, сказала… Деревнин с Башмаковым переглянулись. — Чуть ты дочку свою на тот свет не отправила. Побежала, стало быть, к ней ночью, на княжича пожаловалась, воротила душегрею, до самых ворот донесла, да тут у тебя из рук мешок-то и выхватили? — Выхватили, воры, тати, псы!.. — Так и запишем… — Деревнин опять склонился над листом. — И ты сказала княжичу, что душегреи лишилась? — Ох, не сказала, отцы мои, не сказала — не до того было! — А что же? — Да ведь Ивашку Гвоздя у самых-то ворот пришибли! Княжича подручного! И всем не до меня тут стало… Княжич людей куда-то посылал, сам отъезжал, ох, суета поднялась!.. А наутро меня та девка, Настасьица, и увезла. Сказала, что дочка за мной послала, да потом и растолковала, что мне от людей прятаться надо!.. — Ловка Настасья, — почему-то с неудовольствием промолвил Деревнин. — Сколько лет она такого случая-то ждала? — спросил Башмаков. — Ведь хоронилась, выжидала, выслеживала, как кошка — мыша! Ну, все ли записал? — «И та девка Настасья меня обманом со двора князей Обнорских свела и у себя спрятала», — прочитал подьячий. — Ступай отсюда, вели Настасье явиться! — распорядился дьяк и, стоило Марьице выкатиться за дверь, напустился на Деревнина: — Ты что такое записал? Тебе бы ее слова записать — мол, сказала та Настасья, что-де дочка за ней, Марьицей, послала! — Так я ж и пишу — обманом увела! — Вот и добирайся до правды по таким сказкам! Вошла Настасья. — Что же нам с тобой, девка, делать? — спросил Башмаков. — Службу-то ты сослужила, а вот оставаться на Москве тебе негоже, тут ты от недругов своих небезопасна. Как начнется розыск по делу княжича Обнорского, как его родня встрепенется, у кого-то руки и до тебя дотянутся. — Сама вижу, батюшка Дементий Минич, — со вздохом отвечала Настасьица. — Да как же быть! Или мне молчать следовало? Дьяк усмехнулся. — Нет, свет, сказала-то ты на Обнорских все как должно. Только вот куда ж тебя спрятать? Коли желаешь, мы родне тебя вернем… найдем, кто после чумного сидения уцелел… Но он и сам понимал, что это не спасение, а скорее уж наоборот. — Родне-то я как бельмо на глазу буду, — твердо сказала Настасья. — Они меня мертвой полагают, ну так и нечего мне с того света возвращаться. Тот-то срам они уж перенесли, а нового срама им делать не хочу. — Так, — согласился Башмаков. — Марьицу Сверчкову я и спрашивать не стану — есть у нас одна девичья обитель, где ее можно тайно поселить. Коли желаешь, и тебя туда же отправим, со временем там постриг примешь. Грехов-то, чай, накопилось — вот и замолишь. — В обители-то сладко… — Настасья вздохнула. — Батюшка Дементий Минич, дозволь слово молвить! И опустилась на колени. — Говори! — Я девка порченая, я в обители только маяться буду и сестер невинных смущать! — Так куда ж тебя, дуру, девать? — возмутился дьяк. — Батюшка Дементий Минич! Отправь меня с гулящими девками в Иркутск! — Какой еще Иркутск? — Башмаков обернулся, всем видом показывая Деревнину, что понятия не имеет, о чем речь. — Да ты, девка, поди, с ума съехала… — начал было Деревнин и вдруг сообразил. — Дементий Минич, а ведь она дело говорит! Она о тех девках, которых государь велел, пока санный путь стоит, в сибирскую украину, в казачьи остроги отправить! — И верно! Погоди, — Башмаков задумался. — Сие следует рассудить по справедливости. Он посмотрел вниз и увидел лишь затылок Настасьицы. Бедовая девка низко опустила голову, умом понимая, что лишь полной покорностью она вымолит себе желанное будущее, и явно принуждая себя к неслыханной кротости. — Стало быть, желаешь уехать из Москвы подалее и с добрым человеком повенчаться? — Да, батюшка Дементий Минич! — Побойся Бога, девка! Ты уж истаскалась, избаловалась! Какая из тебя жена?! — возмутился Деревнин. — Ты, чай, и сама позабыла, со сколькими оскоромилась! — добавил Башмаков. — И от домашней работы, поди, отстала. А казаки хороших девок ждут, рукодельных, домовитых. Настасья резко выпрямилась. — Грехам моим один Господь на небе счет знает! А ежели повенчаюсь, то вернее меня жены не сыщешь! И детей рожу! И дом вести буду! И тем свои грехи искуплю! — Ишь ты!.. — Башмаков повернулся к Деревнину. — А что, Гаврила Михайлович, ведь коли ей мужа сейчас дать — она, глядишь, и норов свой переменит. А коли не дать — уж точно по дурной дорожке пойдет. И будем мы с тобой за ее грехи в ответе. — Этого еще недоставало! — Деревнин посмотрел на девку сверху вниз со всем возможным презрением. — И ты веришь, чтобы зазорная девка раскаялась? — Она греха вволю хлебнула, и он ей более не нужен, — веско произнес Башмаков. — Что скажешь, Настасьица? — А то и скажу — заставь за себя век Богу молиться, батюшка Дементий Минич! — Ин быть по-твоему! Это дело я сам улажу. Собирайся в дорогу! * * * Изгнанный из Приказа тайных дел, Стенька потащился в Земский приказ. Обидно было до слез, но слез он не допустил, а ограничился злобной буркотней с неудобь сказуемыми образами. Называется — походил по делу! Разжился!.. А ведь как мыслями воспарил, когда зашуршал внутри душегреи тот проклятый берестяной сверток! Прямо увидал перед собой миску, до краев полную серебряными рублями! Почему именно миску, а не корыто или целый котел, Стенька объяснить бы не смог, само так в голове сложилось. В приказе, увидев его хмурую рожу, сразу поняли — это он бездельем мается. И сразу дел для него понапридумывали, даже короба громоздить на полку, прибитую под самым потолком, велели. Деревнин заявился лишь под вечер. Когда Емельян Колесников осторожно попытался выведать, где сослуживец был да чем занимался, Деревнин отвечал кратко. Ходил по делу боярина Ртищева, дальше будет отчитываться перед дьяком Башмаковым, а может статься — и перед самим государем. Тут Колесников от изумления перекрестился. — Ты, выходит, теперь на виду? — Выходит, так. Стенька мыкался по приказу, стараясь попасть начальнику на глаза, и своего добился. — Погоди, потом потолкуем, — негромко велел ему Деревнин. Стенька выждал, пока все покинули помещение приказной избы, и остался наедине с подьячим. Тот и виду не подал, что сердит на Стеньку за его дурацкие крики в Приказе тайных дел. Равным образом и оправдываться не стал за то, что взвалил на него одного ответственность за распоротую душегрею. Как ежели бы всего этого и не было. Мечтали-то о кладе, если уж совсем честно, оба? Вот обоим и следует сейчас утереться да и забыть поскорее… — Поработали мы, Степа, расчудесно, — сказал подьячий. — Премного я тебе благодарен. Хорошо ты себя показал, спору нет. — За похвалу благодарствую, — любезно отвечал Стенька, — а вот, по твоему делу бегая, все подошвы стер. И на извозчика потратился. — Подошвы, говоришь? — Деревнин, очевидно, прикидывал их стоимость, и не более того. Стенька засуетился. — Одному, другому по две, по три деньги, люди ж не просто так мне на вопросы отвечали! Пятку вон в кабаке угостить пришлось — молчал, старый хрен, как проклятый! — Пять денег, стало быть? — Да что ты, Гаврила Михайлович, денежки считаешь? Там не пять, а трижды по пять вышло! — соврал Стенька. — Да извозчики-звери! Без алтына к ним и не подступись! — И еще подошвы? — прищурился подьячий. Очевидно, ему не хотелось расставаться с деньгами, которые должен будет уплатить ему за помощь дед Акишев, еще больше, чем Стеньке мечталось хоть часть их получить. — Ел-пил не дома, а Бог весть где, это тоже расход, — вспомнил Стенька. — Понятно, — Деревнин, судя по лицу и голосу, принял решение. — Ты себя, Степа, хорошо показал и теперь на виду — это немало! Ради этого и бескорыстно потрудиться не грех — лишь бы на виду оказаться! Я сам смолоду так-то поступал! «То-то у тебя уж деревенька под Тверью прикуплена», — тоскливо подумал Стенька. — У нас в приказе как делается? Раз — на виду, два — на виду, потом уж без тебя никак, и тогда-то с тобой делиться начинают, — продолжал Деревнин. — Ты уж не первый год служишь, должен понимать! Однако от доброты моей… Он достал из-за пазухи кошель, высыпал несколько монет на ладонь, счел их, вернул две обратно, а с прочими поступил, как положено: взяв со стола попорченный лист бумаги, оторвал исписанную часть, а в чистую завернул вознаграждение и протянул Стеньке. Тот, сжав в руке полученное, сразу осознал — мало! И уставился на подьячего отчаянными глазами. — Не сразу Москва строилась, — невозмутимо отвечал на этот взгляд подьячий. — Я бы за тебя, Степа, где надо словечко замолвил, оно бы дороже всяких денег было, да посуди сам — куда тебя продвигать? Всюду грамота нужна. Грамотные подьячие, вон, до таких мест добираются, что бояре завидуют. Ты погляди, весь Приказ тайных дел — молодежь, безродная, да зато грамотная! Я ввек до таких мест не поднимусь, а они вон — взлетели! «Нужен тебе больно Приказ тайных дел! — подумал, кипя от возмущения, Стенька. — Уж туда-то тебе точно никто говяжью задь не притащит!» Деревнин же, пока не последовало новых воплей про подошвы, развернулся и вышел. Стенька торопливо развернул бумажку и обнаружил в ней четыре алтына и три деньги. Отнял два алтына на извозчика, и что же получилось? Получились все те же печальной памяти два алтына и три деньги! Это вместо обещанного Наталье рубля! Он вообразил, как его встретит супруга, и из губ его невольно вырвалось с присвистом: — Уй-й-й!.. * * * Данилка забился в самый дальний угол конюшни. Тоскливо ему было неимоверно — Деревнин с Башмаковым, ведя розыск, про него забыли совершенно. Хотя где бы им быть с тем розыском, кабы не он? Кума Настасья сказала, что им вскоре прощаться, и похвалилась отъездом в Иркутск. И, не дождавшись, пока о нем кто-то вспомнит, Данилка прекратил это бесполезное унижение и сам без спросу убрался из белянинского дома. Вроде и глухое место выбрал, на сеновале, но и там сыскал его дед Акишев. — Уродил же Бог чадище-исчадище! — завел он старую свою песню. — Я уж не чаял, что вообще когда-либо вернешься! Где тебя только носило? Куда ты на извозчике укатил? Тоже мне боярин сыскался — на извозчиках разъезжать! А очаг топить кому? А, бесстыжие твои глаза? И пошел, и пошел перечислять все то, что надлежало сделать Данилке за эти беспутные дни. Как если бы он их проспал… Парень в ответ не молвил ни слова, только смотрел в землю. Как будто жизнь на малую минутку повернулась к нему иным боком, дала вволю погулять, встряхнула всего, да и отвернулась, и стали эти деньки как сон, а ему, рабу Божию Даниле, одна дороженька — с утра до ночи на конюшне горбатиться, не поднимая башки даже настолько, чтобы посмотреть в горячие темные очи персидских аргамаков… — Погоди, Назарий Петрович! — раздался тут сочный мужской голос. — Погоди, не шуми! Станет с тебя на бессловесного лаяться! Дед Акишев повернулся. — Вон, гляди, Богдаш! — Он ткнул темным пальцем в понурого Данилку. — Сгинул, не сказавшись, теперь заявился, окаянный! — Ну-ка, нос подними, окаянный! — в сочном голосе был смех. — Покажись, каков ты есть! Не красней — чай, не девка! — А то, может, дед у нас девку прикормил? Да и шалит втихомолку? — добавил другой голос, погуще и погрубее. Данилка вскинулся. Идолищем звали, шпынем ненадобным, блядиным сыном — пусть, тут на это зла не держат! Но чтобы девкой?! И он увидел прямо перед собой двух конюхов, Богдана Желвака и Тимофея Озорного. Это были такие конюхи, что чрезмерной суетой по конюшне себя не утруждали, а вдруг исчезали, который на три денька, который и на пару недель, появлялись среди ночи, бывало, что и пораненные, где-то отлеживались, опять уезжали, опять возвращались, и никому — никому! — на всех конюшнях отчетом не были обязаны, а если бы и нашелся дурак вопросы задавать, то была б ему либо предъявлена подорожная от Приказа тайных дел, либо возможность предложена добежать до кого из ближних к государю людей, до боярина Ртищева, к примеру, и там свое любопытство удовлетворять. Богдан, плечистый верзила с волосами неслыханной желтизны, с курчавой бородкой, задорно торчащей вперед и словно топором подрубленной, хлопнул Данилку по плечу. — Ну, без обид! Данилка дернулся и стряхнул руку. — Ого! — удивился Озорной. — Как ты, дед, с этим недотрогой управляешься? Вроде и неширок в груди был Тимофей, однако ж глотку имел мощную и не раз получал от очередного батюшки соблазнительное предложение бросить к чертям конюшенную службу и укорениться в церковном причте, последнее поступило очень кстати — когда Тимофей не сам в Аргамачьи конюшни вернулся, а привез его дружок Желвак поперек седла. Все понимали — Озорной уже в тех годах, когда пора махнуть рукой на забавы молодецкие. Но когда зажило пулевое ранение в плечо да срослась нога, оказалось, что в дьяконы Тимофей не собирается, а намерен век доживать на конюшне, обучая молодых стольников наездничеству, благо им это и в обязанность вменялось — уметь при нужде потешить своей удалью царя-батюшку. Озорному дед Акишев никогда не перечил и ума ему не вправлял — ценил за ловкость и умение обходиться с лошадьми. — Шляхтич… — только и буркнул он. — А вам чего тут надобно? — А пришли на шляхтича поглядеть. Вон еще Семейка с нами! И третий конюх, Семен Амосов, появился, встал рядом с Богданом и Тимофеем. В роду у Семейки непременно татарин погостил — бородка негустая, глаза с особым прищуром, нос короткий, но прямой и тонкий, кроме того, чуть уголки рта в улыбку растянуться вздумают — тут же и все лицо в морщинках, больших и малых. Сколько лет конюху — через эти морщины и не понять. Ноги, понятное дело, кривоваты, да и ходит, словно боясь колени разогнуть, и потому кажется, что руки ниже колен свисают. Волосы же у конюха русые и глаза светло-серые, прозрачные, от кого унаследовал — неведомо. — Вы бы всей ватагой сюда пожаловали! И без вас тесно! — осадил веселых конюхов дед Акишев. — Так сказывайте — по какому делу? — А дело такое, что хотим на шляхтича твоего поглядеть. Ведомо нам, государевым людишкам стало!.. — вдруг загудел, как дьяк, возглашающий цареву грамоту на Ивановской площади, Озорной. Кони, не ждавшие такого рева, вскинулись и даже раздалось возмущенное ржание. — Да тише ты, нехристь! — крикнул дед Акишев. — Ведомо нам сделалось, что этот твой парнишка сам, своим умом, злодейство Обнорского-княжича раскрыл, — уже по-человечески продолжал Озорной. — Вот мы и вздумали, что не место ему при котле и ведрах. — Он для нашего ремесла годится, — добавил Семейка. Дед посмотрел на Данилку. Тот все еще стоял пнем, в пол уставясь, хотя ничего хорошего на том полу, окромя грязной ржаной соломы, не было. Данилка слышал речи, но не верил собственным ушам. Богдаш Желвак — тот, что от самого государя серебряный рубль за службу получил! Тимоша Озорной — кто другой умеет на всем скаку с седла на седло перескакивать и противника из стремян выдергивает, как морковку из грядки? Семейка Амосов — о нем и в полный голос не говорят, а лишь перешептываются, что, мол, снова по тайному делу ездил да отличился так, что прислано ему из Верха пять аршин сукна, самого доброго, вишневого, что по два рубля шестнадцать алтын, на однорядку, и прочего прикладу, и пуговиц дюжину… И вот эти молодцы пришли и сами говорят, что он, Данилка, для их ремесла годен!.. Он на краткий миг поднял глаза, еще не веря, еще боясь, что дело обернется жестокой насмешкой. Но улыбчиво-спокойны были их лица, не более. Тогда Данилка покосился на деда. — На все воля Божья да государева… — начал было дед Акишев весьма рассудительно. — Есть же в Конюшенном приказе над нами начальство, ясельничий Иван Тимофеевич Кондырев, к примеру, так ему и следует бить челом, чтобы пожаловал приблудного парнишку в конюхи. И неведомо, что он скажет насчет приблудного… — А ты ему обо мне напомни, дедушка, — посоветовал Желвак. — Поведай, какого я боярского роду-племени. Пусть подскажет, каким прозваньем мне в бумагах писаться — три их у меня, на выбор! Могу князем Ильинским! Могу князем Никольским! И боярином Варварским тоже… Веселой злостью горели Богдановы глаза, и хотя говорил он слова заведомо смешные, не рассмеялся дед, а Семейка с Озорным, словно соглашаясь с неслыханными титулами, кивали. Данилка хотел было спросить, поднял было глаза, да неловко сделалось. — Ты, видать, этих наших дел не знаешь, — пришел к нему на помощь Семейка. — У нас на Москве подкидышей, что в богадельнях растят, у крестцов, где часовенки, на Семик добрым людям раздают, которые бездетны. А крестцов три — Ильинский, Варварский да Никольский. Желвака потому и Богданом окрестили — так всех подкидышей крестят. — И вот что. Один раз тебе про это сказано — вдругорядь не повторим, — хмуро добавил Тимофей Озорной. — Знай да молчи! — Он и без того, слава те Господи, молчун, — вступился за выкормыша дед Акишев. — А кто при тебе про Богдаша гнилое слово молвит — бей. Сразу, — велел Семейка. — Один раз ударь, чтобы второго не понадобилось. Данилка поднял голову. Сейчас прозвучали те самые слова, которых он сколько уж ждал! Это были мужские слова. Его, безродного, принимали к себе на равных мужики и доверяли нанести удар за свою честь. Это было более чем счастьем! Это окупало годы безмолвного и тупого труда. — Пошли! — сказал Богдаш. — Такое дело обмыть надо, чтобы ладно состряпалось! Ближайший кабак был — «Под пушками». Там взяли большую чарку на четверых, а поскольку мелкой посуды в кабаках держать не велено, то эту одну и собрались пустить по кругу. — Ну, стало быть, выпьем… — Богдаш поднял чарку, обвел взглядом конюхов и произнес доселе не слыханные Данилкой в застолье слова: — Быть добру! — Быть добру! — довольно дружно повторили конюхи и поочередно поднесли чарку к губам. А в это самое время по улице Стрелецкой слободы шел яростный человек в распахнутом кафтане, и сразу было видно — лучше ему дорогу не заступать, собьет, растопчет! Человек этот добежал до церкви и свернул на тропку, ведущую меж сугробов к поповскому дому. Батюшка Кондрат уже, помолясь, собирался сесть за стол, а попадья, матушка Ненила, подхватив ухватом черный горшок-кашник, тянула его из печи, а обе поповны, Степанида и Соломия, раскидывали по застланному вышитой скатеркой столу миски с огурцами, рыжиками, капустой и прочим домашним припасом, когда во дворе залаял кобель. — Кого там черт несет?! — возмутился батюшка Кондрат, напрочь поломав себе божественное после молитвы настроение. — Мать, ты к обеду гостей не звала? — Да окстись, Савельич! Какие гости? — Дома ли, хозяева? — раздалось со двора. — Дома! — недовольно отозвался батюшка Кондрат. Голос был вроде знакомый. На пороге горницы встал взъерошенный человек без шапки и в распахнутом кафтане, вид имея до непристойности решительный. С таким видом разве что лесные налетчики купеческие обозы останавливают, подумал батюшка Кондрат, переглядываясь с попадьей. Она, еще не узнавая гостя, невольно выставила ему навстречу рога ухвата. — Да это я, Стенька, сосед ваш, — лба на образа не перекрестив, хрипло сказал человек, и тут только семейство признало земского ярыжку. Многоопытный батюшка Кондрат знал, в каких случаях мужик выскакивает из дому расхристанный и без шапки. Причина могла быть одна — человек люто полаялся с женой. Но обычно направляются на кружечный двор, заливать горе вином, сообразил батюшка Кондрат, а чтобы к священнику — это дело неожиданное, и человек, меньше проживший на свете, подумал бы, пожалуй, что началось исправление нравов. Батюшка же Кондрат имел от роду сорок пять лет и знал, что не все так благолепно, как хотелось бы. — Ну и какая во мне нужда, соседушка? Стенька вздохнул и рухнул на колени. — Хоть кнутом, хоть батогами! — взорал он, да так, что поповны спрятались за угол изразцовой печки. — Хоть дрыном! Да только вбей в меня проклятую грамоту! И, окончательно ошалев, со всей дури треснулся лбом об пол. Удар получился двойной — одновременно изумленная попадья выронила тяжелый ухват. Поповны взвизгнули. — Дивны дела твои, Господи, — невозмутимо сказал батюшка Кондрат. — Завтра приступим, чадо, или как? — Завтра… — обреченно отвечал Стенька. * * * — Мы их баранками зовем, — негромко объяснял Семейка, показывая Данилке деревянные шарики, нанизанные на сыромятный ремешок. — Они коням на ноги поверх щетки от засечки навязываются… Данилка глядел во все глаза, трогал пальцем все, что показывали, и старался не пропустить ни единого слова. Его начали понемногу учить, и это было дороже любого жалованья… — Вот скоро распутица кончится, дороги просохнут, и можно будет опять ездить, — пообещал Семейка. И точно — после не слишком холодной зимы весна была ранняя. Но урок был прерван — по проходу меж стойлами быстро шел дед Акишев. — Где Данилка? — страшным шепотом спрашивал всех дед. — Где выблядок?.. — Да тут он, — шепотом же ответил, высунувшись, Семейка. — Данила, по твою душу! — Да тише ты, оглашенный! — яростно потребовал дед. — А ты, сучий сын, единым духом — в Разбойный приказ! Что ты там еще натворил? Данилка вышел и тут же был крепко прихвачен за руку. Дед молча, не дав ему и шубейки на плечи накинуть, поволок его прочь с конюшни. Парень, ни бельмеса в таком дедовом поведении не разумея, молча повлекся следом. До приказа было близко, и он еще не успел толком перепугаться, как был доставлен и сдан с рук на руки крепкому чернобородому мужику. Дед же, неожиданно перекрестив воспитанника, поспешил прочь. Данилку привели в помещение и велели ждать в углу на лавке. Сколько-то он посидел, слушая шум и наблюдая за суетой, и вдруг подошел пожилой угрюмый подьячий. Его борода простиралась ниже пояса, как у почтенного инока. — Данилка Менжиков ты будешь? — Я, — сказал, вставая и кланяясь, Данилка. Подьячий оглядел его с недоверием. — Молод ты больно… Ну, ступай за мной. Он привел парня не более не менее как в Приказ тайных дел. Очевидно, о встрече была договоренность, их сразу отвели туда, где работал дьяк Дементий Минич Башмаков. Вот этому Данилка поклонился низехонько, от всей души! Башмаков встал от стола, за которым диктовал двум писцам, и движением руки велел им покинуть помещение. Оба писца, еще совсем молодые, заткнули перья себе за уши, завинтили чернильницы и, собрав стопочками бумаги, торопливо вышли в противоположную дверь. — Садись, Илья Матвеевич, — предложил подьячему Башмаков. — Для хороших гостей вон стулья держим. А ты нам сейчас на вопросы отвечать будешь. Как на духу. Стульев было два — обитых красным бархатом с решетчатой бахромой, и совсем новых. Подьячий выбрал тот, что поближе к столу, сел, широко расставив ноги, и нехорошо на Данилку уставился. — Пусть расскажет, как с той Настасьей познакомился! — велел он. — И мы эту сказку с его прежней сличим. Данилка поглядел на Башмакова — говорить ли? — Ты, Илья Матвеевич, больно грозен, — сказал Башмаков. — А ты не бойся. Говори, как было. Кто вас свел? Это дело важное, и коли окажется, что ты соврал, тобой Разбойный приказ заниматься будет. — Никто не сводил, само получилось, — глядя в пол, отвечал Данилка. — Я ночью мимо церкви шел, а там дитя крестили. У них крестный запропал, они первого встречного зазвали, чтобы был богоданный крестный. И она там была за крестную мать… — Погоди! Так ты что же — с той Настасьей покумился? — воскликнул Башмаков. — Ну! Этого нарочно не придумаешь! И весело расхохотался. — Смейся, смейся, Дементий Минич! — с унылой злобой одернул его подьячий. — Каково все это дельце расхлебывать будешь? — А и расхлебаю! — оборвав смех, жестко отвечал Башмаков. — Тут семи пядей во лбу не нужно. Я государю расскажу, как наш конюшонок Настасьиным кумом заделался, а государь посмеяться любит, не то, что иные. Данилка в толк не мог взять, с чего это целый месяц спустя вдруг вспомнили о Настасье, отправленной в Иркутск, чтобы повенчаться с сибирским казаком? — Плохой это смех, — проворчал Илья Матвеевич. — И парень не так прост, как кажется! Отдай его нам, Дементий Минич, право! Мы от него толку добьемся! — Какого толку, коли он сам ничего не знает, не ведает? Знаю я ваш толк — после ваших висок да встрясок человек на родного отца поклеп возведет, лишь бы более не били да горящими вениками не палили! — решительно сказал Башмаков. — А коли ты до государя с этим делом дойти вздумаешь, так я вперед забегу. И велено же — все, что связано с Обнорскими, похоронить! А ты опять на свет Божий вытаскиваешь! Он повернулся к Данилке. — Покумился, стало быть? А что за церковь, какого святого? — Церковь на Неглинке, — и тут Данилка обнаружил, что ничего иного про тот храм не знает, и замолчал. — На Неглинке, а дальше? — Не знаю, как дальше, я на нее ночью случайно набрел. — Днем-то признаешь? — Признаю, поди… — неуверенно отвечал Данилка и вдруг догадался — с отчаянной мольбой поглядел прямо в глаза молодому дьяку Приказа тайных дел. — Ну вот, Илья Матвеевич, — словно бы отвечая на мольбу, сказал Башмаков подьячему. — Можно и церковь найти, и попа, и узнать, у кого из девок месяц назад ночью дитя крестили. С парнем на одну доску поставить — признает, я чай. Хоть поп у них там, на Неглинке, скорее всего, прикормленный, но в таком важном деле правду скажет. Все это сделать можно… однако ничего мы делать не станем! — И девок не допросим, как вышло, что Настасьицу в крестные матери позвали?! — Не допросим, Илья Матвеевич. Если теперь зазорных девок к ответу призвать — шуму выйдет много. Велено ж! Обнорские свои грехи по обителям замаливают, старший в Мезени, а княжич в Соловках. Все притихло, а ты опять это дело ворошишь. — Так то ж другие грехи! — Тут подьячий сообразил, что Данилка стоит да слушает эту перебранку. — Пошел вон, смерд! — Подожди за дверью, — добавил Башмаков. Данилка вышел. Хотя дверь была снабжена тяжелой суконной занавеской, голоса все же доносились. Тонкостей Данилка не знал, однако ж уразумел, что его голову делят меж собой Разбойный приказ и Приказ тайных дел. И не мог взять в толк, при чем тут этот сердитый Илья Матвеевич? Вроде с Разбойным приказом ему, Данилке, делить было нечего?.. Занавесь откинулась, и беспредельно возмущенный подьячий сделал знак — заходи, мол, сучий сын… Данилка покорно вошел. — Ну, погляди ты на него! — сказал Башмаков. — Он честно признался, что с той Настасьей покумился. А стал бы признаваться, кабы правду знал? Ты бы, Илья Матвеевич, признался? — Что ты меня с ним равняешь?! — вспылил подьячий. — Ты! Из грязи — да в князи! Батька твой и матка твоя в лаптях ходили, и сам ты — лапотник! Залетела ворона в высокие хоромы! — Ты слушай, Данилушка, слушай да примечай! — велел Данилке Башмаков. — Когда я государю на Илью Матвеевича челом бить буду, подтвердишь, что он меня бесчестил и непотребными словами лаял. — Да кто его слушать-то будет! — Меня слушать будут, меня, — негромко сказал дьяк. — Язык-то придержи! Когда остынешь — приходи, подумаем, что тут сделать надлежит. И не вздумай мне зазорных девок пугать! Только через них и можно будет прознать, когда та Настасья опять на Москве объявится. А на парня зверем не гляди — не выдам. Мой он, понял? Я его для государевой службы сберечь хочу и сберегу. Илья Матвеевич хотел было что-то сказать, да лишь рукой махнул. И вышел, хлопнув дверью. — Гляди-ка, Данилка, какая из-за тебя склока и свара! — весело заметил Башмаков. — А теперь скажи — после того, как мы сдуру согласились ту Настасью в Иркутск отправить, ты с ней сношение имел? Грамотки, может, писала? Или верного человека присылала? Или кого из девок? — Нет, ни грамоток, ни человека! — И Данилка, повернувшись к образам, перекрестился. — Твое счастье, что ты про кумовство честно сказал. Коли бы Илья Матвеевич иным путем проведал — быть бы тебе, куманьку, на дыбе. Он за той Настасьей с осени гоняется. — Да кто ж она?! Не полагалось конюшонку задавать вопросы дьяку, но Данилка выпалил, а Башмаков был в хорошем настроении оттого, что не выдал парня Разбойному приказу. — Ты и впрямь про Настасью-гудошницу не слыхивал? — Про гудошницу не слыхивал. — И то верно, когда Желвак за тебя просил, только о том и толковал, что ты с Аргамачьих конюшен носу никуда не кажешь. Ну вот и впредь там сиди. Сам видишь — стоило тебе на Москве показаться, как первым делом с Настасьей-гудошницей покумился. Налетчица она, братец, лесных налетчиков водит. — То-то кистенем машет!.. — начал было Данилка, да и замолчал, разинув рот. — Ну, коли сболтнул, так продолжай, — велел Башмаков. — Где ты видывал, чтобы она кистенем махала? — Это она на дворе у свахи дворового человека княжича Обнорского убила. И потом, в ту же ночь, — Гвоздя. — Какой еще Гвоздь? — недовольно спросил Башмаков. — Этим делом Земский приказ занимался, я всех записей да сказок наизусть не помню. — Гвоздь, которого вместе с Илейкой Подхалюгой княжич послал сваху и ее девку удавить. — Теперь вспомнил. Ну, царствие небесное Подхалюге, туда и дорога… А Гвоздь, сказывали, выжил да ушел. Дай-ка я тебе растолкую, а то ты вдругорядь чего-нибудь сморозишь, а меня рядом не случится, чтобы помочь. Кумовством похвалишься, или еще что. Башмаков прошелся по комнате, потом встал перед Данилкой, усмехнулся и вдруг похлопал парня по плечу. — Слушай, не перебивай. Настасья-гудошница со своими налетчиками оседлала Стромынку, а там уж были два атамана с людьми, и первый — Юрашка Белый, а второй — имени его не знали, в глаза мало кто видел. И с Юрашкой она как-то договорилась, а тот, второй, увидел, что против них двоих ему не потянуть. И решил он от них избавиться… И способ нашел — каким-то образом с Разбойным приказом сговорился. — Я вам — налетчиков, а вы меня не трогайте? — не удержался и перебил Данилка. — Учись при старших молчать! — одернул его дьяк. — Правду про это дело знать хочешь? Данилка так кивнул, что голова чуть с плеч не улетела. — И вызнал тот третий атаман, когда Юрашкины люди приходят на Москву, и в котором кружале бывают, и уговорился с целовальником, и опоили их, и сдали. А Родька в тот вечер там случайно оказался, пил с мужиками и не знал, что налетчики, и заснул. А когда налетчиков вязали, целовальник его выручил — сказал, что этот со стороны, забрел случайно, угостили его, вот и свалился. Настасьины же люди там не были, а только Юрашкины. Их в Разбойный приказ повезли, там пытали. Ясно было, что они долго не продержатся, выдадут атамана. И Настасья Юрашку у подружек своих, у зазорных девок, спрятала. Вдвоем они живо догадались, кто тех налетчиков сдал, а дотянуться до него не могли — больно высоко сидел. Ну, догадался, кто по ночам тайно на Стромынку ездил, и с дворней своей, кто купцов грабил? — Княжич Обнорский, — твердо сказал Данилка. — С ним она поквитаться хотела. И поквиталась! Стало быть, он! — Поквиталась, — согласился Башмаков. — Понял теперь, почему Гвоздь так обрадовался, когда с тобой знакомство свел? Почему нужным человеком называл? Понял, что ты — простая душа, тебе щей с мясом плеснуть — все выболтаешь. А государевы конюхи не только грамотки тайные возят, бывает, что и мешок с деньгами к седлу приторочен. И он полагал про такие дела от тебя узнавать. Данилка только рот разинул. Тут же ему сделалось так стыдно, что румянец залил щеки и уши. — Впредь умнее будешь, — предостерег дьяк. — Этот позор на всю жизнь запомни, понял? А теперь про Настасью доскажу. Когда все это дело раскрылось, государь на Разбойный приказ осерчал. За такие тайные сговоры как не осерчать? Так получилось, будто они княжича покрывали. И взялись приказные за ум, и стали всю разбойную братию тормошить да вязать. Твоя кума это предвидела, на Москве оставаться побоялась, видать, ее многие в лицо хорошо знали. И то — девка приметная. И выезжать опасно — за теми, кто сейчас норовит из Москвы прочь податься, особый присмотр. Вот она и догадалась — в Сибирь замуж попросилась! А мы и растаяли… Ох, хитра! Три приказа обдурила!.. Судя по голосу, Башмаков не возмущался Настасьей, а скорее восхищался, и, видать, полюбилась ему девка — уж больно охотно толковал о ней. — Да только до Иркутска-то она, поди, и не доехала! Больно ей туда нужно! — Как же?.. — начал было Данилка. — Как это обнаружилось? А дворню Обнорских допрашивали, и русиновская девка всплыла. Многие ведь знали, что княжич ее увел и неподалеку от Симоновой обители тайно поселил. А потом ее на Москве встречали, и оказалось, что она постриг приняла. Мы проверили — была такая инокиня в Моисеевской обители! Была, да на Рождество скончалась! Данилка ахнул. — Слать за тем девичьим обозом гонца вслед — так распутица началась, пока он еще нагонит! Да и она не дура — до самого Иркутска ехать. Того гляди, опять объявится твоя кумушка в подмосковных лесах. А ловко было от нас ушла… У вас в Литве, поди, только мужики воровским делом промышляют, а у нас на Москве, и бабы такие есть, что шайки молодцов водят. — А как же она с княжичем?.. Что он ее из дому увел?.. — Данилка спрашивал бессвязно, однако Башмаков догадался. — У твоей кумы и дома-то отродясь не бывало. Почему, думаешь, ее гудошницей прозвали? На гудке играть мастерица. Как государь велел, лет десять тому будет, всех скоморохов из Москвы выбить, там многие скоморошьи ватаги тайно остались и принялись промышлять кто во что горазд. Так что кума твоя — скоморохова дочка и внучка. А про ту девку, Никиты Русинова дочь, она, видать, с осени еще проведала и в обители ее отыскала. Они-то, атаманы, друг за дружкой следят, всякое вызнают — авось пригодится. И когда ты Настасье подвернулся со своей дурацкой душегреей, она и догадалась, как тебя вокруг пальца обвести. Понял теперь? Не могла ж она государю челом бить — мол, налетчица Настасья на налетчика Савву просит! Она с другого конца подкралась, ловкая баба… Знала, что за ниточку, которую она нам подсунула, мы потянем — и все разбойные дела вытянем. Вот потому, что ловкая, ты от нее подальше держись. — А ведь поп-то, Ефимий! Он же все знал! — воскликнул ошарашенный собственной догадкой Данилка. — Он же знал, для чего она на Москве объявилась! Он же при мне ее остерегал! — Ты только Илье Матвеевичу про попа не скажи. Тебя-то я отстоять смогу, а попа — вряд ли, — серьезно предупредил Башмаков. — И думай прежде, чем говорить. Данилка действительно задумался. — Батюшка Дементий Минич! Она же, Настасьица, говорила, будто у нее от княжича дочь, и воспитывается в Моисеевской богадельне. Вдруг у той девки, что княжич со двора свел, и впрямь дитя было? И в богадельне растет? — Так сходи да и разведай. — Сам? — А кого ж и посылать, как не тебя? То, что ты будешь за конями ходить, — это само собой. Но коли государевы конюхи за тебя словечко замолвили, да я сам сейчас тебя у Ильи Матвеевича отбил, — как полагаешь, что все это означает? — А что? — А то, что ты ныне на тайной государевой службе, — уже не улыбаясь, сказал Башмаков. — Вот как Озорной, Желвак, Семейка Амосов и еще с полдюжины молодцов. И коли государь прикажет — отложишь ты в сторонку свои щетки да скребницы, татарского или ногайского бахмата оседлаешь, пистоли в седельные ольстры сунешь — да и поскачешь куда велено. А пока государь о тебе не вспомнил, я тебе начальник. Стало быть, завтра же и отправляйся в богадельню! А доложишь — мне! Привыкай! Башмаков весело рассмеялся, и стало ясно, что он, невзирая на раннюю плешь, еще сам молод, как молоды многие государевы любимцы да и сам государь, честно взваливший на плечи труд по выволакиванию из недавнего развала своей на самом деле еще очень молодой державы… Данилка вышел из Приказа тайных дел, плохо соображая, на каком он свете. Если бы не Семейка с Озорным, что ждали его на дворе, может, и рожей в стенку бы вмазался. — Пошли скорее, — велел Озорной. — А то дед у нас совсем очумел, хлопочет, выспрашивает, у кого в Разбойном приказе знакомцы, выручать тебя собрался! Пойдем остановим, пока он последние гроши приказным не понес! И они, пересмеиваясь, втроем поспешили к Аргамачьим конюшням.      Рига, 2000 КРОВАВЫЙ ЖЕМЧУГ Повесть Кому — воскресное утро, а кому — тяжкие труды… Так заведено, что в воскресный и в праздничный день семейство нужно баловать. Если в будни — щи да каша с ветчиной или с толченым салом, то в праздничек изволь выставить на стол пироги, если, конечно, ты не какая-нибудь безрукая. Исключительно заботясь о том, чтобы выглядеть не хуже прочих слободских женок, Наталья с раннего утра затеяла печь подовые пироги с бараниной. А могла и не спешить — муженек посапывал, похрапывал, постанывал за крашенинной занавеской, отделявшей супружеское ложе. Муженек накануне был у кого-то в гостях, перебрал, еле дошел до дому, и были основания полагать, что лишь ближе к обеду он начнет понемногу обретать человеческий образ. Все бабы так делали — как хлебы печь, так сразу после них пироги в печь сажали. Хлебенное тесто ставят с вечера, утром только размеси, пока печь топится, ковриг налепи, крестов на них ножом наставь — да и возись себе с пирогами, пока хлебы не поспеют. Тесто Наталья завела из четырех лопаток хорошей, крупитчатой муки. Растопила две гривенки говяжьего сала, вылила в горячую воду и туда же — муку, старательно размешала, вбила десяток яиц. Пироги получались дорогие, да сытные, и как им сытными не быть, если их, уже испекши, ставишь в латку с жиром и возвращаешь в печь, чтобы на вольном духу они еще подошли? Стенька просыпаться не собирался, а коли бы и собрался — уж Наталья знала, что ему, непутевому, ответить. Для женщины, на которой весь дом и все хозяйство, вышивание да искусная стряпня — вроде развлечения, сидишь ведь, пальчиками шевелишь и красиво получается! Потому лепила Наталья пироги неспешно, красиво защипывая. Делала поменьше, чем следовало бы. Правильный пирог, четырех вершков в длину да двух — в ширину весит фунт, а у нее не так много баранины было припасено, не рассчитала, и красивее было бы подать на стол побольше маленьких пирожков, чем всего пять-шесть правильных. Тем более что была у нее еще одна тайная мыслишка. Стеньку за крашенинной занавеской вкусный запах еще не тревожил. Наталья пекла не в домашней печи, а в огородной. По государеву указу летом в домах огонь разводить возбранялось, и почти все имели либо особо устроенные поварни-пристройки, либо печи, наполовину врытые в землю где-нибудь на огороде, причем в заветренном месте. Пожелав ненаглядному проспать до обеда, а лучше бы до ужина, встала Наталья от стола, где занималась тонкой своей работой, смазала пироги квасом и поставила их на расстойку. Потом выбежала из дому, вытянула из печи горячую ковригу, потыкала в нее лучиной. Вроде коврига пропеклась. Тогда Наталья вынула все четыре, принесла их домой и положила отдыхать на столе под полотенцем, а пироги поместила в печь и осталась хозяйничать на дворе — собрать свежие яички, покормить кур, обиходить с раннего утра подоенную корову Пеструху. Корова выглядела понурой, и Наталья не стала выгонять ее спозаранку в слободское стадо. Потом она вынесла миску тюри псу, плеснула в плошку молока для кота, села на лавку и задумалась. Недавно ей рассказали, как по-настоящему готовят котлому, и Наталья соображала: мука в хозяйстве есть, патока — дело недорогое, но десять гривенок коровьего масла и два с половиной десятка яиц — это уже много! И печево получается не плотное, не сытное, а легкое, с воздушными прослойками, мужика таким не накормишь, а бабе полакомиться — в самый раз. А то еще можно завести подовый пирог с сахаром, но для него требуется сорочинское белое пшено и тоже неимоверное количество яиц… И на пирог с сыром… Да что за притча такая — что ни затей испечь, все яйца да яйца! Пока пироги на огороде в печи доходили, Наталья высыпала на доску пол-лопатки муки, вбила три яйца и стала готовить впрок лапшу. Лапша — такое дело, что хранится. Ну как удастся дешево зайца купить — а она уже и есть! Тонко раскатав лапшу и оставив на столе, чтобы заветрилась, Наталья пошла на огород и стала вытаскивать пироги. Они были удивительно хороши собой — ровненькие, с румяной блестящей корочкой, один в один! Принеся их в дом и разложив на столе, она покосилась на занавеску — переводить ли такое добро на беспутного мужа? Пироги вышли на изумление, и если ни перед кем такими не похвалиться — душа болеть будет. Заглянув за крашенину и убедившись, что муж просыпаться не собирается, Наталья взяла ветхую холстинку, увязала в узелок четыре самых красивых пирога, надела красивую синюю однорядку и выскользнула из дому, и побежала огородами к любимой подружке — стрелецкой женке Домне Патрикеевой. На полдороге они и встретились — Наталья с Домной. И обе взволновались — не приключилось ли беды? — А я к тебе! — чуть ли не хором воскликнули они. — А что стряслось? — А у тебя что стряслось? — А что с утра бежишь, как ошпаренная? — А ты что бежишь? — А я к тебе! — Так и я к тебе! И подружки одновременно предъявили почти одинаковые узелки. — Пироги с сыром у меня удались! — похвасталась Домна. — Возьми к завтраку. — Так и у меня пироги! С баранинкой! Тебе же и несу! Подружки рассмеялись. И чем больше смеялись, тем смешнее и приятнее им делалось. А чего ж неприятного? Стоят солнечным, уже почти летним утром на тропинке, среди молодых, еще не в полную меру лист выгнавших лопухов и разудалых солнечных одуванчиков, две молодые и миловидные бабы, радуются тому, какие они славные хозяйки и верные подружки, — плохо, что ли? И разом они хохот свой прекратили. — Что это там у Морковых за галдеж? — спросила Домна. — С утра-то пораньше! — А сбегаем, поглядим! Может, дед у них?.. Морковскому деду было столько лет, что он в Смутные времена ратником служил и поляков из Москвы изгонял. Теперь же жил на покое, но доставлял немало хлопот — мог уйти в церковь и заблудиться, а искали всей слободой и находили довольно далеко от дома, как-то к самой Яузе забрел. Если бы он и отдал Богу душу, ничего удивительного бы в том не было. И надо же — пока Наталья возилась по хозяйству, шумела и гремела, муженек не просыпался. А как надумала добежать с гостинцем до подружки, а потом с ней вместе — до Морковых, тут его словно черт пощекотал. Продрать глаза с ходу не получилось. Стенька пробурчал как бы сквозь сон «о-хо-хо…» в надежде привлечь к себе внимание. Но некому было ядовито осведомиться о здоровьице. Он закряхтел погромче — и с тем же успехом. Когда Стенька окончательно осознал, что жена куда-то увеялась и поднести рассольцу прямо к постели некому, Наталья, услышав диковинную новость, уже торопилась домой. С Домной она рассталась там же, где и встретилась, и, заранее костеря своего непутевого, побежала к родному крылечку. — Стой! — крикнула Домна. — Пирогами-то не поменялись! Она догнала Наталью, забрала ее узелок, а свой — вручила. — Да ну тебя, поменялись же! — воскликнула Наталья. — Перед тем, как к Морковым бежать! — Да что ты? Узелки из ветхой холстинки были одинаковы, и подружки принялись их обнюхивать: пироги-то с бараниной не так пахнут, как с сыром. — Да вот же твои, свет! А вот — мои! Наталья хотела было сказать, что не стоит Стенька душистых Домниных пирогов, что лакомствами его баловать — только добро зря переводить, да удержалась. — Как в церковь пойдете — за мной загляните, — попросила. — Моего-то сегодня туда не доведешь, вчера погулял… — А дело житейское, — утешила ее Домна. — И с моим бывает! — Твой-то в лавке сидит, каждый день алтынов по пяти приносит, а мой-то больше двух алтынов и трех денег отродясь не приносил! Сказала это Наталья не совсем справедливо. Все-таки Стенька и за службу в Земском приказе рублей по семи в год имел, и кормовые — по четыре деньги на день, а что удастся перехватить — все домой нес. Так ведь и Домне Патрикеевой не всегда Масленица, случается и Великий пост. То муж-стрелец в лавке сидит, торгует, а то его на войну зовут и по полгода видом не видать и слыхом не слыхать. Тем более что теперь как раз где-то далеко продолжается война… А справедливой она быть старалась, даже по отношению к Стеньке… И потому, взбегая по крылечку, уже совсем было решила поделить с ним Домнины пироги поровну. — Мука смертная!.. — сообщил жене измученный сухотой в горле Стенька, не открывая глаз и не в силах пошевельнуть хоть единым членом. — Помираю! А тебя черти где-то носят! Погоди, вот встану — плетку-то возьму… — Щас исцелю! Наталья, как если бы не слышала угрозы, встала на цыпочки и припрятала пироги на полке, что тянулась вдоль всей стены над окошком, сунула узелок за кувшины и за крынки. — Так помираю ж! — возвысил голос Степка. — А и невелика потеря! Имелось в виду — кабы кто меня, рабу Божию Наталью, от тебя, дармоеда и пьянюшки, избавил, я бы недолго во вдовах засиделась. Так нет же! Живешь! Не помираешь! — Ох, встану, доберусь!.. — пригрозил Степка. Во рту было мерзостно и пакостно. А зловредная Наталья не торопилась отпаивать мужа рассолом. Рассол — это искать ковшик, идти в сени, где стоят бочата с капустой, огурцами, клюквой, брусникой и прочим припасом, нести ковш, заботливо вливать его содержимое в мужний рот, стараясь при сем не залить постель… Самому встать, что ли? А — как?.. Наталья потрогала остывающие ковриги и осталась довольна. Хлеб вроде, с Божьей помощью, удался. — Ишь, государева служба… — проворчала она. На сей раз имелось в виду, что дела-то сделано на грош, а выпито на десять рублей! Небольшие деньги дал хлебный пристав, что в соответствии с покойного еще государя указом шастал по торжищам Кремля и Китай-города, проверяя, хороши ли хлебы ситные и решетные, калачи тертые да мягкие коврижечные, да нужного ли веса, и за те денежки трое земских ярыжек навели его таки на некоторых подлецов, веса не соблюдавших и на том наживавшихся. С одного подлеца пристав слупил полуполтину, для первого раза, а с прочих — уже по целой полтине, да пригрозил, что коли еще раз попадутся, уже двумя рублями и то не отделаются. Потом хлебный пристав отметил такое дело с подьячими Земского приказа, а ярыжек к столу не позвали, вот они сами себе пирование и устроили, полученное пропили, да еще своих денег добавили… Видя, что помощи от жены никакой, Стенька мучительно собрался с силами и, стараясь раньше времени не выпрастывать из-под одеяла ноги, спустил их кое-как на пол. Затем потянул носом — пахло гречневой кашей и пирогами! Это значило, что жена не бездельничала, а все же о нем, о венчанном муже, заботилась. Ну и о себе заодно… Стенька прошлепал в сенцы и там отпился рассолом вволю. В голове прояснело. Он осознал даже необходимость ополоснуть заспанную и помятую рожу. На сей предмет в комнате висел хороший медный рукомой о двух хоботах, а под ним стоял на лавочке таз. Качнешь рукомой — он тебе и отольет из хобота воды в ладошку. Как раз рожу посередке смочить хватит. Тут же на гвозде и полотенце с расшитыми красной ниткой краями. Очень удобно вытереться. Тем более что для воскресного дня жена и полотенце сменила… Ну на что ни глянешь — все тебе живой упрек! Она-то, бедная, в лепешку расшибается, а он-то, шпынь ненадобный, только и знает, что пить, жрать да одежку грязнить! — Звал, звал… Где тебя только носило?.. — не чая ответа, спросил Стенька, вставая в торце стола, лицом к образам, и уж собравшись прочитать молитву. Душа же его уже порхала над горшком, в котором прела каша с толченым салом. Каша Наталье всегда удавалась. И при всей зловредности нрава на еду она не скупилась. Обычно Стеньке это нравилось — такая и детей выкормит дородных, не хуже боярских. Хотя уж который год с венчанья пошел, а ходит праздная. Не заладилось что-то у них двоих это дело. Паче чаяния жена ответила: — А к Морковым бегала. Ты спал без задних ног, шуму не слышал. А у них покража. — Покража? — Божественные мысли разом вылетели из Стенькиной головы. — Какая? — Деда их обокрали. Кто-то, знать, высмотрел, куда он свое добро прячет. В Стенькиной голове мигом выстроилась лесенка, ведущая от пропажи в морковском хозяйстве к хорошему местечку в приказе, чтобы уж не земским ярыжкой целый день по торговым рядам в дождь и в мороз ноги бить, а сидеть в тепле, решая судьбы и принимая подношения. Вон Петька Власов помог купцу Колесникову вора словить — и где же Петька? В приказной избе! Морковы же — семья зажиточная, и с дьяками и с приходским батюшкой дружбу водит. Вот Стенька, не позавтракав, и кинулся к дверям. И даже не заметил, с какой ехидной улыбкой Наталья ему вслед поглядела, и даже не подивился, чего это она не прикрикнула… Он поспешил к соседям, пока кто другой его не опередил. Ведь ежели крупная покража — сразу в Земский приказ челобитную потащат, а там уж кто-то другой, не земский ярыжка Степан Аксентьев, а подьячий Деревнин, или Протасьев, или Колесников, или кто иной рвение окажет и богатого подарка дождется. Стеньке же за то, что приказания выполнял и для подьячего по этому делу ходил, в лучшем случае два алтына и три деньги перепадут — выше этого он еще не поднимался. Не до пушистых лопухов и развеселых одуванчиков было ему, когда он несся той же тропкой, что и Наталья (которая, усмехаясь, ела сейчас первый из припрятанных пирогов). Земский ярыжка торопился пристегнуться к делу! — Что у вас уволокли-то? — спросил он, входя на двор, откуда уже расходились все вызнавшие соседки и кумушки. — Да вон у деда! Медвежью харю! — вразнобой ответили ему. — Какую такую харю? — грозно вопросил Степка. Дед, Савватей Морков, вцепившись в локоть осанистой снохи, а снохе уж за пятый десяток перемахнуло, ковылял Степке навстречу. — Степа, голубь, ты ли?.. Дед сделался за последнее время странно подслеповат. Вон Стенькин дед отлично видел за три версты, а у себя под носом — никак. Савватей же Морков, наоборот, за две сажени видел только туманные пятна разного цвета, зато на столе перед собой, когда сидел, в молитвослове самые мелкие буковки разбирал. — Я, дедушка! Что стряслось-то? — И Стенька изготовился запоминать. — Пристыди хоть ты подлецов! — взмолился дед. — Сил моих нет! Ведь это Матюшка с Егоркой спрятали, вот те крест, Матюшка с Егоркой! Пороли их мало! — Что спрятали, дедушка? — нагнулся к нему Стенька. — Да харю же! Я их знаю, это они мне пакости строят! — Тьфу! Какая еще харя? Скоморох ты, что ли, чтоб хари дома держать? — С Благовещенья резал, с самого Благовещенья! — жалостно сообщил дед. — Как живая выходила! Не прибрал, оставил, вот они и покусились! Ироды! И слова им поперек не скажи! Сноха, Алена Кирилловна, поняла по возмущенной Стенькиной роже, что не грех и вмешаться. — Батюшка из дерева ради баловства медвежью харю резал, — негромко, зная дедову глухоту, сказала она. — Утром глядь — и нет ее. Только это не Матюшка с Егоркой. Я их знаю — они в сараюшке свое добро прячут. Мы сразу туда заглянули — там нет. — А велика ли харя? — уже догадываясь, что сработали происки жены Натальи, спросил Стенька. — Чуток поболее медвежьей будет… — начала было Алена, но дед пожелал растолковать сам и принялася, бормоча, разводить руки вширь и ввысь. Получалось, что харя была как здоровая бадья. — Да Господь с тобой, дед, таких и медведей-то не бывает! — воскликнул разочарованный Стенька. — А тебе-то та харя на что сдалась? — наконец догадалась спросить Алена Кирилловна. — Или посоветуешь в Земский приказ челобитную писать? Не в меру догадлива оказалась баба! — На что сдалась? А вижу — у соседей переполох, так мало ли что? — Стенька даже очень выразительно пожал плечами. — Я в приказе не последний человек, глядишь, и пригодился бы! Что правда, то правда — были там ярыжки и помоложе Стеньки, на которых он свысока покрикивал… Махнув рукой на странную и совершенно для него бесполезную покражу, Стенька отправился домой, сесть наконец за стол и позавтракать. Наталья встретила его как ни в чем не бывало. Ведь знала же, чертовка, что дело выеденного яйца не стоит! Знала же, какова пропажа! Так нет же, допустила, чтоб муж понесся огородами, босиком, позориться перед честными людьми! Встав, как и было задумано, в торце стола, Стенька прочитал молитву, благословил непочатый горшок-кашник, и они, друг другу худого слова не говоря, оба сели завтракать. — Забор починить надо, — сказала Наталья, доев кашу. — Не забор, а одно горе. В дыры медведь пролезет. Стенька покосился на жену. Намекает на утреннее, что ли? Но Наталье было не до шуток. Она перечислила, где в хозяйстве нужна мужняя рука. — Да побойся бога! Воскресный день, а ты про хозяйство! — рассердился в конце концов Стенька. — А ждать, пока все само развалится? — спросила Наталья. — Скамью вон починить надо, не то прямо под тобой и ахнет. Бочонок с капустой опорожнился — сволок бы обруча перетянуть, коли сам не умеешь. — Что ты мне про бочонок! У меня дела поважнее найдутся! Хотя день был и воскресный, но Стенька сговорился с отцом Кондратом об уроке. — Знаю я твои дела! Вся слобода за животики хватается? Меня уж бабы спрашивали — чай, батька Кондрат твоего-то розгами потчует? Розги-то, говорят, ума прибавляют — глядишь, и поумнеет! Стенька на эту глупость не ответил, но вздохнул — близился час наитягчайших трудов. В дом к отцу Кондрату шел он, как тать на плаху, — медленно и ниже плеч буйну голову повесив… Грамота давалась тяжко, и с чтением бы еще полбеды, а вот орудовать пером Стенька не мог, вместо красивых завитков получалось нечто столь корявое, что попадья, матушка Ненила, заглянув как-то через плечо, заохала: — О-хо-хонюшки, горемычный ты мой! Ну — как курица лапой!.. А ведь для подьячего почерк — первое дело. Ну, еще ум, но насчет своего ума Стенька не сомневался, опять же — ум глубоко в башке упрятан, а почерк-то — на виду… Батюшка встретил его весело. — Был вчера на Спасском мосту в книжных лавках, — сообщил он ученику. — Гляди, чего приобрел! — Что это? — с тоской спросил Стенька, глядя на небольшую, зато здорово пузатую книжку. — Мелетия Смотрицкого «Грамматика». Судя по тому, что книжка была припасена и выложена на стол как раз к Стенькиному приходу, предполагалось, очевидно, что земский ярыжка всю ее должен усвоить. — На что она? — с недоверием спросил Стенька. — Я же и буквы, и слоги знаю! Батюшка Кондрат откинул твердую обложку и, взяв труд Смотрицкого в обе руки, весомо зачитал: — «Что есть грамматика? Есть известное художество, благо глаголати и писати обучающее». Понял, чадо? Не криво, как ты мне карябаешь, а благо! Вздумал быть подьячим? Ну так терпи! Стенька поднял на батюшку глаза, и тот поразился отчаянному взору. С таким взором, пожалуй, можно бы и саблей рубиться, и на медведя с рогатиной выходить, подумал миролюбивый батюшка, а он, подлец, вон куда свою удаль направил! — Бумагу клади ровнее! — приказал он. — Разлинуй помельче! Хватит тебе буквы рисовать, как в больших святцах! С сего дня писать будешь меленько. * * * — Приведи Голована! — велел Озорной. — Оседлай как полагается! А я погляжу! Вроде и по пустяковому делу послали их двоих, Тимофея с Данилкой, однако мороки вышло много. Оказалось, что конюшенная жизнь парня избаловала. В седле-то он держался, да и трудно было найти на Москве человека, который не умел бы ездить верхом. Даже пожилые боярыни, коли приходилось волей-неволей выезжать из дому в распутицу, садились на иноходцев. Для них-то и мастерили шорники особые седла — как высоко вознесенные креслица с подножками-приступочками, креслица эти обшивали бархатом и утыкивали позолоченными гвоздиками. Но боярыня-то часа два-три на иноходце помается и отдыхает, а Данилка, впервые проведя полтора часа в седле, еле и с коня соскочил. Это сперва развеселило, а потом, когда промеж ног у ездока обнаружились потертые места, от которых ходят враскоряку, и разозлило конюхов. Причем из всей троицы, которая дошла до подьячего Бухвостова и настояла, чтобы Данилку учить конюшенному ремеслу как полагается, больше ярости проявили Тимофей Озорной и Богдан Желвак. Тихий и малозаметный Семейка Амосов только тогда вмешивался, когда видел — гордость на гордость и норов на норов, как коса на камень. Обнаружив, что парень, столько времени прожив при конях, не умеет ездить, Богдан Желвак с Тимофеем Озорным принялись его жестоко школить. — Стадным конюхом быть хочешь? Жалованье получать хочешь? Вот и терпи! Пока жили на Аргамачьих конюшнях, им это не больно удавалось. Но на лето государь со всей семьей выехал в Коломенское. Семейка почему-то остался в Кремле, а Богдаш и Тимофей последовали за государем при любимых его аргамаках. Поскольку летом водогрейный очаг топить было незачем, то и Данилку они исхитрились с собой потащить — ведомо же всем, что красная цена подьячему Бухвостову — пять алтын, невеликие эти деньги собрали для него вскладчину, вот он и вписал парня куда следовало. Дорога была недальняя — до Троице-Сергия и обратно, свезти из Коломенского государеву грамоту да назад вернуться. День пути туда и день — обратно. И то так много потому, что не с утра выехали. Собирали Данилку в дорогу всем обществом. Вспомнили заодно, что будущему конюху требуется целое приданое… — Шпоры тебе пока без надобности, — рассудил Богдан Желвак. — Прежде всего, нужна будет нагайка. Видел, как я свою вожу? На рукояти петля, и на мизинец правой руки вешаю. А на большой палец — петельку от поводьев. Мало ли что, сидя в седле, делать придется — так чтобы повода не упускать. Бывает, в такое дело посылают, что шуму подымать нельзя. Тогда на левом боку саадак с луком, справа — колчан со стрелами. Там же, справа, должен быть кистень-навязень. Ну, лук тебе при нужде выдадут, а нагайку и кистень сами изготовим. — Я тебя уж научу из кожаных шнурков плести, — пообещал дед Акишев. — Еще хорошо иметь с собой сулицы. — Что это — сулицы? — не понял Данилка. — Копьецо такое коротенькое, аршина в полтора. — Нет, товарищи мои, уж что ему следует первым делом купить да постоянно при себе иметь, так это персидский джид, — неожиданно сказал Озорной. — У тебя-то у самого есть ли? — Подвернется — за любые деньги куплю. — Баловство это при нашем ремесле, — возразил Богдаш. — Вот в джиде у тебя три джерида. Научился ты их метать — хорошо! Но коли по дороге у тебя засада, раскидал ты свои джериды — где новых взять? Один джид и останется, таскай его на поясе хоть до скончанья века! И они сцепились спорить о достоинствах персидского джида сравнительно с простым русским кистенем-навязнем. Но переубедить Тимофея было невозможно. Он и на вид казался упрямцем, каких поискать, — невысокий, крепко сбитый, с таким угрюмым взором из-под черных кустистых бровей, что куда там налетчику-душегубцу с большой дороги! — Ты Богдашку не слушай. Джид с джеридами нужно тебе в Гостином дворе, в саадачном ряду поискать, — сказал Тимофей. — Там не только шлемы с кольчугами, там всякого оружия полно, и турецкого, и персидского, и всякого иного заморского. Вдруг Богдаш расхохотался. — Тимофей, расскажи-ка добрым людям, что ты там на Егория Победоносца покупал! — Ослиную челюсть, — кратко отвечал Тимофей. — Это — оружие?! — Данилка ушам не поверил. — Конская — да, а ослиная — она из Святого Писания, — объяснил Озорной. — Батюшка читал, как Самсон ослиной челюстью филистимлян бил. Я ходил в саадачный ряд, искал джид, а заодно и хороший засапожник, мне такого понавалили! Я и спроси — а ослиной челюсти не найдется ли? Сперва сиделец не понял, потом так заругался — товар, мол, я понапрасну порочу! — И что же? — заранее зная ответ, спросил Данилка. Он мог биться об заклад, что дерзкий и не понимающий шуток сиделец получил правым Тимофеевым кулаком в свое левое ухо. — Плюнул да и ушел. Это показалось странно, но раз Тимофей не желал хвастаться подвигами, то и Бог с ним, решил Данилка. Он уже как-то задал товарищу лишний вопрос да и получил такой суровый ответ, что зарекся проявлять любопытство. — Потому-то и не держат купцы джидов, что мало кому они нужны! — продолжил прерванную было склоку Богдаш. — Ты из лука-то стрелять умеешь? — Дед Акишев говорил внятно, чтобы перекричать уже орущих во всю глотку товарищей. — Я тебя научу по-татарски — чтобы и вперед, и назад. Теперь ведь у каждого либо пищаль, либо пистоль, а татары и по сей день на государеву службу с луками и стрелами являются. Пока стрелец пищаль один раз перезарядит — лучник десять стрел выпустит. И знаешь, чего еще не бывало? Он засмеялся, смешно морща личико, подрагивая негустой серебряной бородкой. — Такого не бывало, чтобы лучник стрелу выпустил да и лук выбросил! А в схватке, когда каждый миг дорог, выстрелишь из пистоли — и хоть наземь бросай, потому что противник времени перезарядить не дает. Вот вам-то, молодежи, пистоли подавай, а по старинке-то надежнее выйдет! Еле угомонились советчики, вспомнив, что сегодня на Троицкой дороге ни лук, ни персидский джид, ни даже нагайка Данилке, скорее всего, не понадобятся. Хотя там, бывает, шалят налетчики, но, во-первых, зимой многих похватали, к чему и сам Данилка невольно руку приложил, а во-вторых — им, налетчикам, не двое конных нужны, а неторопливый обоз телег в десяток. От Коломенского до Троице-Сергия добрались без приключений. Государеву грамоту отдали, под благословение к игумену подошли, побеседовали с иноками, охочими до новостей, а тут и ночь наступила. Переночевали Тимофей и Данилка в приюте для богомольцев. Рано утром отстояли заутреню (на Озорного время от времени нападало благочестие, отчего приключались всякие недоразумения — как-то раз Великим постом конюх перестарался по части недоедания, отощал и ослабел настолько, что не сумел удержать жеребца, тот прорвался наружу и чуть было не выскочил за ограду Аргамачьих конюшен), да и собрались в дорогу. Коней по летнему времени отправили в ночное вместе с монастырским табуном. И вот настала для Данилки мука мученическая — ловить и седлать вредного Голована. Это был конек неказистый, ногайский бахмат, невысокий, поразительно гривастый, вороной без единой отметины, со скверным норовом. Прозвание он получил за крупную лобастую башку. А славился своей неутомимостью. Голована и еще с дюжину бахматов держали как раз для скорой и опасной гоньбы, когда мало надежды, что в придорожном яме удастся сменить лошадей, да и бывали обстоятельства, что государевы конюхи с важным поручением попросту объезжали ямы за три версты. Поскольку от безделья кони начинали дуреть, то конюхи пользовались всяким случаем, чтобы их как следует проездить. Не так чтоб далеко, не так, чтоб скоро, однако довести до утомления. Вот как получилось, что Данилке для езды к Троице-Сергию дали под верх этого сатанаила. Была и еще причина. Голован числился в тугоуздых, так что испортить ему рот Данилка при всем желании уже не мог. А хорошей, чуткой к поводу лошади — запросто! Тимофей остался поговорить о божественном с чернецом братом Кукшей — были они хоть и дальними, а родственниками. Данилка же отправился за конем в одиночку. Монастырский табун пасся в ложбинке. Данилка с недоуздком побрел к караульщикам, чтобы указали, где именно бродит Голован. — А он вон там, с краю, — объяснили Данилке. — Обойди кругом, поверху, сразу его увидишь. Наш вожак его прогнал. И второй ваш конь, каурый, тут же. — За вторым пусть Тимофей сам идет, — отвечал Данилка. — Мне бы с этим чертом управиться! И ведь как в воду глядел! Голован позволил себя взнуздать и даже довольно покорно пошел следом, но возле бурьянных зарослей чуть ли не с Данилку вышиной и вышла неприятность. Что-то такое, дорогое лошадиному сердцу, он разглядел сверху, да и ломанулся вбок. Данилка уперся, потом и вовсе повис на недоуздке, но сильный бахмат проволок его сквозь те заросли, как тряпицу. Да и чуть не уронил наземь, резко опустив голову. — Блядин сын! — в отчаянии сказал ему Данилка. — Песья лодыга! Ну, что? Чем эта трава лучше той? Конь преспокойно щипал травку, которая, видать, и впрямь была лучше — в ней виднелись белые головки кашки и лиловатые — дятловины. И ведь лакомился он не потому, что проголодался — всю ночь брюхо свое толстое набивал! — а чтобы показать неопытному всаднику, кто тут главный. Это зловредное желание читалось в его огромных и хитрых глазищах, а уж ухмылка у него, когда он поднял наконец башку, была поязвительнее человеческой. Данилка взял его за недоуздок и потащил. На сей раз бахмат не безобразничал — свой норов показал, и ладно. — Хорош! — сказал, увидев их двоих, Тимофей Озорной. — Репьи-то с себя обери! Тебе, гляжу, и рубахи с портками не надо, повалялся по репейнику — и одет! — Знатные у нас репьи растут! — добавил брат Кукша. — Ты, свет, аки Адам, что, изгнан из рая, листвием срам прикрывал! Тогда лишь Данилка обозрел сверху вниз свою грудь, живот и ноги. Ткани не было видно под серым клочковатым слоем репьев… — Дай-ка узду! — велел Озорной. — Сейчас я его уму-разуму поучу! Затеяв разбирательство с конем, он не доверил Данилке даже взнуздать и оседлать Голована, все сделал сам, а потом вскочил в седло. — Коли к моему приезду не отчистишься, такой и поедешь! Он послал бахмата вперед и резко взял на себя повод. Конь вскинулся. — Ага! Не нравится! — крикнул Тимофей. — А теперь давай, козли! Был Тимофей Озорной невысок, да словно из железа скован, и тяжестью своей умел управлять удивительно. Неудача ждала того коня, который вздумал бы под ним козлить. Голован понял это сразу и смирился. Должно быть, и раньше были между ними подобные стычки. Доехав до табуна, Тимофей взял там своего Лихого и вернулся к Данилке. Тот уж умаялся вытаскивать из холстины колючки. Вроде и невелики крючочки у репьев, однако сквозь одежду кусаются — будь здоров! — Данила, лягушка тебя заклюй! — возмутился Тимофей. — Уж точно, что у тебя чердак без верху, одного стропильца нет! С брюха обираешь, а с гузна? Сидеть ты на репьях, что ли, собрался? Данилка завел назад руку, пощупал и понял, что старший товарищ прав. — Да будет тебе лаяться, — сказал брат Кукша. — Зайди, свет, за кустики, сними портки! На ощупь-то проку мало! Так Данилка и сделал. Выехали они часом позже, чем собирались. И по дороге Тимофей то и дело поминал Данилкины репьи. — До Троицы и назад — раз плюнуть, а мы с тобой тащимся, как вошь по шубе! — ворчал он, когда дорога позволяла обоим ехать рядом. — Гонцы государевы! Старая баба нас обгонит! Собственно говоря, не один Данилка был в этом повинен, а еще и погода. Накануне шли дожди, и именно эта часть дороги настолько раскисла, что пускать коней машистой рысью или наметом было опасно — поскользнувшись, и конь через голову перевернется, и всаднику достанется. Вот и ехали грунью, а это ненамного быстрее простого шага. — А не спрямить ли? — посоветовал Данилка. — Куда тебе спрямить? И так дорога — словно стрела. — Неужто никак нельзя? И тропинки в лесу посуше! — А налетчики? — Нешто они в такое время промышляют? — удивился парень. — В утреннее-то? — Тимофей задумчиво поглядел на небо, определил положение солнца и решил: — Ин ладно, будь по-твоему! Знаю я тут одну дорожку. Кое-где придется, правда, наобум Лазаря ехать, ну да выберемся. Ясный день все же, любое дерево путь подскажет. — Дерево? — Данилка вылупил круглые черные глазищи. — Не знаешь? Мхом-то ствол больше с севера обрастает, а нам к югу править надо. Вот и не заблудимся. Вскоре они свернули с наезженного пути и, сверяясь с солнцем, двинулись тропами. Данилка впервые в жизни ехал лесом, и все ему было в диковинку. Он, сколько мог (а главным образом — сколько позволял Голован), вертелся в седле, задирал голову, пытаясь разглядеть вершины деревьев, и каждый птичий крик его озадачивал. Он не разбирал этих голосов и признал лишь сороку, которая затрещала совсем близко. — Предупреждает кого-то, — бросил ему через плечо Тимофей. — Эх, зря я тебя послушался! Пытаясь понять, где засела вредная птица, Данилка, в который уж раз, поднял голову. Глаза в глаза из листвы смотрел на него медведь. Парень ахнул, невольно рванул на себя повод и окаменел. Но зверь не трогался с места. Так и замер, глядя на Данилку внимательно и строго. Данилка перевел дух. — Ишь ты! Харя! — восхищенно сказал он. — Кто ж тебя, харя ты медвежья, к дереву-то привязал? И точно — искусной резьбы морда была прилажена к стволу, чуть ли не врублена в него, на такой высоте, чтобы конному и то голову малость задрать, на нее глядя. — Ты с кем это беседуешь? — крикнул успевший отъехать довольно далеко Тимофей. — Догоняй живо! Данилка повернулся на голос и увидел за ветвями лишь рыжеватое впрожелт пятнышко — круп Лихого. Зеленый выгоревший зипун Озорного словно растворился в листве. — Скачи сюда, Тимоша! Тут такое диво! — позвал товарища Данилка. Недовольный Тимофей подъехал, увидел медвежью харю и почесал в затылке. — Зачем это, Тимош? — Зачем? — Тимофей огляделся по сторонам. — Ага… Глядит та харя на восход… Почти… Знак это какой-то, Данила. Может, тут клад поблизости зарыт. Разбойники-то свое добро под землю прячут и знаки оставляют. Поедем-ка прочь. Недосуг нам клады искать. — На восток, говоришь? — Данилка повернул голову так, чтобы смотреть примерно оттуда же, откуда и медвежья харя. — Гляди — просвет меж деревьев! Только в этом месте он такой и есть! — И что же? — Давай поедем, поглядим! — Ты сдурел? — строго спросил Тимофей. — И так из-за твоих репьев сколько проваландались! Данилка настолько был увлечен своей затеей, что направил Голована в просвет меж деревьев. Тимофеевы строгости его не больно пугали. Озорной был громогласен, грозен, суров, строг, да незлобив. Вот Желвак — другое дело. В Желваке порой удивительное злоехидство прорезалось, так словом припечатает — только держись… Желвака Данилка побаивался. В полусотне шагов оказалась поляна. И всем бы она была хороша, и цветами богата, и, надо полагать, земляникой, да только встал Голован и головой мотнул, что, очевидно, означало — не пойду, и не проси! — Ты чего там учуял, подлец? — спросил его Данилка. Конь попятился. Глазастый парень стал внимательно оглядывать поляну и увидел в зелени сероватую проплешину. Недоумевая, что бы это такое могло быть, он направил к проплешине Голована, однако именно она-то и не понравилась бахмату. — Кончай дурью маяться! — заорал издали Озорной. — Кой черт тебя, обалдуя, туда тащит? Оставлю вот одного в лесу — выбирайся, как знаешь! — У меня Голован дурит! — крикнул в ответ Данилка. — Встал — и ни с места. — Погоди! Сейчас я его поучу, да и тебе достанется! Тимофей на Лихом подъехал и посмотрел туда, куда показал пальцем Данилка. — Гляди-ка, и Лихому тут не по себе. Ну-ка, поглядим… Он соскочил с коня, отдал поводья Данилке и, выше колена в траве, зашагал к сероватой проплешине. — Ну, ясное дело! Покойник тут! — Кто? — Да покойник же! Лежит спиной кверху. В спину ножом и ударили. Попробуй только слезть! Упустишь коней — на тебе верхом до самого Коломенского поскачу! — Что делать будем, Тимоша? — спросил совсем растерянный Данилка. Озорной, не отвечая, присел на корточки и попытался заглянуть мертвому в лицо. Вдруг он решительно взял тело за плечо и приподнял. — Господи Иисусе! Да это ж Терентий Горбов! — Знакомец? — Знакомец… Тимофей бережно опустил тело и выпрямился. — Тут его оставлять негоже. Зверье обгрызет. А как везти — ума не приложу. Завернуть же не во что! — А коли зверье еще не тронуло — стало быть, его совсем недавно?.. — Выходит, что так. Тимофей постоял над мертвецом еще немного, ворча, что везти его, ни во что не запеленутого — и срам, и грех, и поругание… — Да нам бы его из чащобы вытащить! — сказал наконец Данилка. — А там уж я его постерегу, а ты доедешь до ближнего двора, купишь какую-нибудь рогожу. — Так-то, свет Терентий Афанасьевич, — горестно обратился Озорной к мертвецу. — Ел-пил ты с серебра, дорогие кафтаны нашивал, дворни у тебя сорок человек, а теперь вот грошовой рогожки нет… Так-то вот и живем, и помираем… — Так это не простой человек? — удивился Данилка. — Купец, — подтвердил Тимофей. — И кой черт его сюда занес? Ну, делать нечего. Держи, Данила, Лихого покрепче, а я тело-то поперек перекину. Докуда-нибудь довезем, а там уж наймем телегу. Он опустился на колено и перевернул мертвеца на спину. Судя по всему, конюху не впервой было управляться с бездыханным телом. Он это тело, взяв одной правой за обе руки, усадил, потом левой подпер ему плечи, поднырнул широким плечом под неживую грудь, перехватил поудобнее — да и выпрямился со своим страшным грузом. Данилка помог перетащить покойника на конскую холку. Тот свесился, как длинный куль зерна. Тимофей, вскочив в седло, одной рукой взялся за поводья, другой — за пояс убитого купца. — Поехали, — сказал он. — Не надо бы его брать, теперь Разбойный приказ хуже твоих репьев прицепится, да и оставлять негоже, не чужой. Волей-неволей пришлось выезжать на дорогу. И тут конюхам повезло — повстречали мужика на порожней телеге. Направлялся тот мужик как раз в сторону Москвы. Сговорились на алтыне и двух деньгах, причем у мужика еще и большая рогожа нашлась — завернуть тело, и за рогожу он особо еще две деньги взял. Потому что после мертвого тела в нее уж ничего и не завернешь… Растолковав, куда везти груз и кому с рук на руки сдать, Тимофей расспросил еще, откуда мужик едет, кто таков, выпытал имя и прозванье. — Теперь он знает, что я до него добраться могу, — объяснил Озорной Данилке, когда они уже вовсю скакали к Москве. — Это чтобы он тело в кустах не свалил. А теперь волей-неволей до горбовского двора довезет. И вздохнул тяжко. Вздох этот объяснялся не только сожалением о безвременно погибшем знакомце. Данилка уж довольно прожил на Москве, чтобы знать — всякий, отыскавший нечаянно мертвое тело, пусть даже споткнувшись об него, должен опрометью бежать прочь. Кроме разве что стрелецкого караула или земского ярыжки… Для простоты следствия нередко хватали тех, кого удалось поймать возле тела, и им-то в первую очередь предъявляли обвинение. Потому-то так много покойников и поднимали по весне, когда Москва высвобождалась из-под сугробов… Взявшись хлопотать о мертвом знакомце, Тимофей взваливал себе на плечи немалую ношу. Однако ему было легче, чем прочим. Во-первых, нашли тело вдвоем. Во-вторых, оба — люди служилые, наехали на покойника, исполняя государеву службу. И за спиной конюха в таких неприятных случаях незримо стоял Приказ тайных дел с упрямым дьяком Дементием Башмаковым, который уже раз отказался выдать Данилку на расправу Разбойному приказу. Судя по тому, что больше парня не трогали, слово Башмакова против слова подьячих и дьяков Разбойного приказа имело немалый вес. Было и еще кое-что. Горбовы, купцы не из последних, не оставили бы в беде человека, который вывез из лесу тело их брата, дав им возможность и отпеть его как подобает, и похоронить по-христиански, и всячески позаботиться о покинувшей мир без покаяния душе. Чтобы добраться до Коломенского и доложить, что грамота доставлена, следовало проехать через всю Москву. По летнему времени это было даже приятно — улицы сухие, из-за многих заборов виднеются верхушки садовых деревьев и звенят девичьи голоса, да и тепло, ни ноги в стременах, ни уши не мерзнут. Опять же — в холод девицы проносятся, глядя лишь под ноги, а летним днем сами охотно посматривают на мимоезжих всадников. А о девицах Данилка задумывался все чаще… Многие конюхи имели жен и детей, но именно те трое, что взялись его школить, Богдан, Тимофей и Семейка, уж как-то обходились без баб. Семейке было проще — он жил в доме брата, где о нем было кому позаботиться. Тимофей тоже имел какую-то богатую женским полом родню, в грязном и драном не хаживал. А вот Богдашу — тому, как и Данилке, приходилось тяжко, вечно с кем-то сговаривался о стирке, шитье и кормежке. Но даже дед Акишев, всем и каждому безнаказанно объяснявший, как жить на свете, Желвака не трогал и жениться ему не советовал. Данилке дед сказал, что сам ему скоро невесту высмотрит, и это радовало. Да покуда высмотрит — изведешься, пожалуй! Думая об этом приятном деле, о женитьбе, и не больно огорчаясь смерти купца, которого знать не знал, впервые в лесу и увидел, Данилка ехал за Озорным, держась на расстоянии не менее двух саженей — Лихой мог ни с того ни с сего и взбрыкнуть, тем более — у них с Голованом уже были какие-то лошадиные несогласия. Голован, проделав путь от Троице-Сергия до Москвы, несколько притих и позволял всаднику таращиться по сторонам. И Данилка, довольный, что может развлечься, даже не думал, почему Озорной выбирает те, а не иные улицы. Жил Терентий Горбов на Мясницкой, у самых Мясницких ворот, которые после того, как год назад рядом была выстроена церковь Флора и Лавра, государь приказал звать Флоровскими. Но имечко что-то не приживалось. О том, что Тимофей решил посетить родных покойника и сам сообщить им нерадостную весть, Данилка догадался, когда Озорной остановил Лихого перед запертыми воротами и раза два несильно бухнул в них пудовым кулаком. Мужик, выглянувший сверху, конюха признал. — Не ко времени, брат, — сказал он. — У нас тут Терентьева Ефросиньица бабье дело исправляет… Прости — не до тебя. — Уж точно, что не ко времени, — согласился Тимофей. — Однако вызови мне ну хоть Федора Афанасьевича, коли он тут. Или Кузьму Афанасьевича. Дело есть важное. — Ни того и ни другого нет. — Ну так пошли за ними кого! — Что же ты их в лавках поискать не хочешь? Они оба каждый в своих сидят. — А то и не хочу, что незачем нам в тех местах появляться, — отвечал, проявляя осторожность, Озорной. — Мы-то, чай, по государеву делу посланы и должны немедля в Коломенское быть. А коли нас неподалеку от Кремля, возле Гостиного двора, знакомцы приметят да подьячим нашим донесут? Ни к чему это. — Да что за дело-то к ним? — Говорю же — важное! — раздраженно отвечал Тимофей. И Данилка понимал — нужно, не тратя зря времени, подготовить родных к прибытию телеги с трупом, а дворовый мужик, вконец обленившись, не хочет даже голоса поднять — крикнуть кого-то из парнишек, послать за хозяйским братом. И тут Озорному с Данилкой повезло. Со стороны Лубянки показались трое конных. Они приближались неспешной рысцой, а Тимофей привстал в стременах, вгляделся — да и замахал рукой. — Слава те Господи! Они! Федор с Кузьмой! — С Федотом! — поправил дворовый мужик и исчез — спустился отворить высокую калитку, которая как раз была удобна для всадника. Вот коли бы сани или колымага — не миновать распахивать тяжелые ворота… Тимофей послал коня навстречу купцам. — Гляди ты! Как родинный стол, так и ты в гости жаловать изволишь! — воскликнул старший из братьев, Федор Афанасьевич. По летнему времени купец одет был вольно, лишь в алой рубахе и синей расстегнутой однорядке со многими петлицами, в желтых остроносых сапожках. — Не с добром я, Федор Афанасьевич, — сразу показав, что не до веселья, отвечал Тимофей. — Не хочу посреди улицы говорить. — Терешка? — хором спросили братья. Озорной кивнул. Очевидно, тут уже ждали дурной вести. Старший Горбов помолчал, шумно вздохнул, помотал крупной головой. — М-м-м… О-ох… — негромко простонал он, направил коня к открытой калитке и махнул рукой — мол, все сюда. За ним въехали Озорной с Данилкой, Федот и молодой парень, сопровождавший братьев. Дворовый мужик тут же захлопнул калитку, заложил засов и принял поводья хозяйского коня. Тимофей, спешившись, отдал поводья Данилке и еще показал рукой — мол, так и оставайся, долго тут не пробудем. — Что с братом? — встав напротив конюха, строго и скорбно спросил Федор Афанасьевич. — Я телегу нанял, его привезти. К вечеру, я чай, будет. — Жив? — В глазах самого младшего, Федота, была надежда. — Был бы жив, — хмуро отвечал Тимофей. — Кабы по лесам не слонялся… Услышав это, Данилка даже рот приоткрыл. И точно — покойник-то сам туда, на поляну, пришел! Если бы его на дороге ножом в спину закололи, то в придорожных кустах бы и бросили! Какого же черта его так далеко оттащили? И таскать мертвое тело — радость невелика, на руки только дорогого покойника возьмут, а такого, что собственноручно прирезан, — волоком, волоком… А трава там была непримятая! Словно бы вошел, раздвигая высокие травы, Терентий Горбов на поляну, встал посередке — да и рухнул… Пока он об этом думал, Тимофей то же самое коротко рассказал — мол, обнаружили случайно на поляне. — Да как же?.. — чуть не плача, непонятно о чем спросил младший брат. Тимофей, очевидно, понял вопрос по-своему. — Вот, — Озорной указал на Данилку. — Кабы не он — лежать бы Терентию Афанасьевичу в том лесу и лежать! А его словно ангел Господень вел — вот нужно ему на ту поляну, хоть ты тресни! И привел его ангел, и указал… Федор Афанасьевич повернулся к Данилке и в пояс ему поклонился. — За то, что брата моего единокровного, любимого нашел и вывез! И Озорной дважды кивнул — мол, мудрые и нужные слова сказаны. Данилка не нашелся что ответить. То — кой черт тебя, обалдуя, туда тащит, а то — ангел Господень! Ловок Озорной! Федот как ни крепился, как ни кусал себе губы, а заплакал. И тут же из-за дома послышались бабьи крики. Мужчины резко повернулись. Вылетела заполошная девка в одной подпоясанной рубахе, пролетела мимо и кинулась к дворовому мужику, охранявшему изнутри калитку. — Провушка, беги на торг, зови наших всех! Ефросиньице Бог сыночка послал! — Не ори, дура, — хмуро сказал девке Федор Афанасьевич. Она повернулась и ахнула, поднеся ко рту сжатые кулачки. — Вот так-то, — купец повернулся к Тимофею. — И родиться не успел, а уж сирота… Пойдем к нам в крестовую палату, помолимся. — Сирота?.. — еще не понимая смысла этого слова, тупо повторила девка. — Кто сирота-то, Господи?.. — Пошла вон, — беззлобно, однако твердо прогнал девку Федор Афанасьевич, и она понеслась обратно — к той стоявшей на задворках бане, где наконец-то разрешилась от бремени Терентьева жена. Данилка глядел, глядел ей вслед — да и принялся кусать себе губы, как незадолго перед тем Федот. Острая жалость к младенцу, чьего отца убили злодеи, убили предательски — ножом в спину, перешибла все разумные мысли, а оставила одну неразумную, и внятно прозвучала в Данилкиной голове та мысль: найду и своими руками прикончу! — Прости, Федор Афанасьевич, не могу — служба! — сказал Тимофей. — Я мужику-то, что Терентия везет, уплатил. — Сколько? — Три алтына и деньгу. Купец достал кошель, захватил там сколько получилось. — Подставляй горсть-то, служба. Тимофей принял деньги не глядя, достал из-за пазухи свой кошель и пересыпал туда монеты. — Мы в Разбойный приказ сами наведаемся, пусть там у нас сказку отберут. Не то соседушки твои донесут, что Терентия из лесу убитого привезли, — ввек не отделаешься. Данила! Сопли утри. Тимофей вскочил в седло, дворовый мужик отворил калитку. — На отпеванье приезжайте, — сказал купец, и Данилка поразился его каменному спокойствию. Он еще не знал, что у иных людей от внезапного сильного горя лишь несколько замедляется речь… Конюхи направились к Кремлю. — А и нет худа без добра, — вдруг сказал Озорной. — На отпевание-то из Коломенского, поди, отпустят! В Москве побываешь, на похороны сходишь, угостишься на поминках, а утром — и назад в Коломенское. Данилка вздохнул. Почему-то Тимофей менее всего на свете думал про несчастную бабу, которая овдовела, рожавши. Где-то она там была в баньке вместе с новорожденным младенцем — ну и Бог с ней… А его мороз по коже подирал, стоило подумать, как ей, измученной, чуть живой, такую новость сообщат. И снова приходилось губы кусать. После отцовской смерти да всех тягостей конюшенной жизни с ним впервые такое делалось. В Кремль въехали по привычке Боровицкими воротами, да сразу и на конюшню — оставить коней. Сейчас весь тот край Кремля был тих. Государь, увезя с собой в Коломенское все семейство, прихватил и поваров с пекарями, и баб-мовниц, и весь тот люд, что кормился, обеспечивая ему с немалой свитой еду-питье, тепло в теремах, чистые постели и все прочее, необходимое для жизни. На Ивановской площади тоже нет прежней суеты — многие откладывают тяжбы до государева возвращения. Возле здания, где разместились приказы, нет обычной толпы, и это отрадно. — Скоро разделаемся, — заметил Тимофей. В Разбойном приказе по летнему времени было затишье. Да еще и час почти вечерний. Тимофей и Данилка вошли. Из всех подьячих был один — давний знакомец Илья Матвеевич Евтихеев, который чуть было не собрался Данилку на дыбу вздернуть, да спасибо, дьяк Башмаков отбил. Очевидно, у подьячего накопилось работы — он строчил, не поднимая головы и, пока не кончил длинного предложения, даже не полюбопытствовал — кто там торчит у дверей. — Бог в помощь, — сказал наконец Озорной. — Мы, стряпчий конюх государев Тимошка Озорной да конюшонок Данилка Менжиков, на мертвое тело в лесу набрели. — И где же то тело? — тусклым голосом спросил подьячий, быстро лепя одну буковку за другой. — Свезли к нему на двор, к покойнику то есть. Я его узнал, это черной сотни купец Терентий Горбов, их там еще три брата, Федор, старший, и Федот с Кузьмой. Купцы денежные, в Гостином дворе и на Красной площади лавки держат. Тимофей объяснил это затем, чтобы подьячий знал: таких людей лучше понапрасну не задевать, себе дороже встанет. И тот, кто отыскал в лесу тело и знал, куда с ним дальше направиться, вряд ли злодей-убийца, убийцы своих мертвецов к родне в телегах не возят. Как бы ни хотелось Евтихееву признать за убийц тех, кто нашел тело, на сей раз у него это не получится. Подьячий был не дурак — сообразил, что цепляться к Тимофею бесполезно. Он дописал строку и, поскольку чернила в пере были уже на самом исходе, сунул свое орудие привычным движением за ухо. — Ты, что ли, стряпчий конюх Тимошка Озорной? Ты? — казенным голосом уточнил Илья Матвеевич, подняв крупную, почти что львиную голову. — А ты Данилка Менжиков? — Они самые, — подтвердил Тимофей. Данилка бестрепетно выдержал взгляд. Евтихеев его признал, и потому никакой любви в том взгляде не наблюдалось… — Стало быть, сказку я у вас отобрать должен о том, как на мертвое тело наехали? — Подьячий вынул из-за уха перо, макнул его в чернильницу, дал стечь большой синей капле и изготовился записывать. — Дали нам государеву грамотку свезти к Троице-Сергию, игумну, — весомо произнес Тимофей. — И мы ее отвезли, и там переночевали, и отстояли заутреню, а на обратном пути захотели для скорости спрямить дорогу и поехали лесом. Дорога-то там после дождя гнилая, а тропы в лесу куда как посуше. Данилка в глубине души усмехнулся — хоть и пугал Тимофей, что расскажет про его сражение с репьями, однако не выдал! — Где свернули? — спросил подьячий. — А бес его знает… — Тимофей задумался. — До Пушкина еще не доехали. В Пушкине я хотел в Никольскую церковь зайти. Раз уж такой душеспасительный поход вышел. — А Хотьково проехали? — Хотьково проехали. Подьячий что-то записал. — И спрямили вы путь?.. — И увидели на дереве медвежью харю. — Какую еще харю? — в голосе подьячего наконец-то прорезалось что-то человеческое. Он даже руку с пером отвел в сторону и опустил. — Медвежью, как живая, из дерева резанную. Наверно, веревками примотана, — тут Тимофей повернулся к Данилке. — Данила, ты не заметил? Веревки были? Парень помотал головой. — А та харя глядела на поляну, и на поляне мы нашли мертвое тело. — И это все? — Все, поди… — Мало, — твердо сказал подьячий. — А ты спрашивай! — потребовал Тимофей. — Откуда мы знаем, что тебе полагается выяснить! Ты по-умному спроси — мы, как на духу, и ответим. Тут дверь распахнулась. Вошел подьячий Земского приказа Гаврила Деревнин, а за ним земский ярыжка Стенька Аксентьев тащил на горбу лубяной, бедно расписанный короб, из тех, что приказные покупали за казенные деньги для хранения столбцов. — Вот, Илья Матвеевич, сколько взяли, столько и возвращаем, — сказал Деревнин. — Все столбцы с нашими сверены. Из тех налетчиков, которые у тебя в розыске числятся, четверо наших, по нашим столбцам проходят. Надобно полагать, они-то на Москве краденое и сбывают. Кто прав-то оказался? — Я, что ли, не говорил, что давно пора столбцы сличить? — огрызнулся Евтихеев. — Вот так-то и бывает, когда два приказа одними и теми же ворами занимаются! И кто ж таковы? Деревнин протянул исписанный лист. — Нарочно для тебя в обеденное время трудился. Поставь короб, Степа! Да бережнее! Стенька опустился на корточки и дал коробу сползти прямо к стенке. После чего встал, очень недовольный. Как искать всякие разбойные имена по трехсаженным столбцам, так «мы», а как содеянным похваляться, так «я»! — Вон оно что… — протянул Евтихеев и сунул лист под свиток столбцов. — Ну, благодарствую! Степа, ты короб-то левее передвинь, мы туда еще один поставим. Стенька принялся пихать короб. — Стало быть, харя глядела на поляну? И вы пошли, куда она глядела, и там было тело? На поляне? — вроде бы благодушно повторил сказанное подьячий и вдруг взвился: — Стало быть, с неба оно туда упало! Никаких следов, трава не примята, ни тебе копыт, ни тележной колеи, а тело с облака рухнуло! — Вот то-то и оно, — согласился Тимофей. — Мы и сами удивились. Этот Терентий сам, своей волей на поляну пришел. А уж кому это понадобилось и за что его закололи — мы знать не можем. Тут Озорной приосанился и заговорил отчетливо, все возвышая и возвышая голос: — Мы — людишки государевы, государеву службу исполняем, для скорости дорогу спрямили! И для чего лесным налетчикам людей на поляны заманивать и ножом в спину убивать, нам неведомо! А ведомы такие дела Разбойному приказу! И потому мы, верные слуги государевы, сюда пришли! А коли бы на Москве беда стряслась — вон к нему бы пришли! Последние слова конюх, указав на Деревнина, чуть ли не выпел мощным дьяконским басом. — Нишкни, окстись! — разом замахали на него Евтихеев и Деревнин. — От твоей глотки окна вылетят! Тимофей с неохотой умолк. — И что мне с такой сказкой делать? — спросил Евтихеев Деревнина. — Явились, праведники! Ничего не видели, ничего не слышали, только тело подобрали! Может, мне теперь ту харю спрашивать, у нее сказку отбирать? — Какую харю, батюшка Илья Матвеевич? — удивился Деревнин. — Они, лесом едучи, деревянную медвежью харю на дереве нашли. Поехали, куда она глядела, и тут им мертвое тело явилось. Купца Терентия Горбова тело! Где харя — сами не ведают, меж Хотьковым и Пушкиным. А мне — разгребай! — Да уж… — посочувствовал Деревнин, понимая, что вести розыск по делу об убийстве, имея такие скудные сведения, невозможно. Стенька же, честно пихавший свой короб, замер, вспоминая. Медвежья харя, медвежья харя… Да куда ж она там, в голове, завалилась?.. — Пойдем, Степа, — велел Деревнин. — У меня для тебя еще дельце есть. И так вышло, что лишь у самой двери встретились взглядами Стенька и Данилка. Стенька признал парня, из-за которого в присутствии важных чинов опозорился. Ну, не так чтобы он один, но хитрый Деревнин сумел все на него свести. Парень уже смотрел не таким странноватым оборванцем, и это было Стеньке обидно — ишь ведь, сопляк, а в люди выбился! А Данилка узнал непонятно с чего обезумевшего земского ярыжку. Хотя тот был не в служебном кафтане, зеленом с буквами «земля» и «юс», а в одной холщовой рубахе. Они не поздоровались, даже друг другу не кивнули — с чего бы вдруг? Век бы оба друг дружку не встречали! Спускаясь с крыльца, Стенька все вспомнил. — Гаврила Михайлович! Дельце есть! — Какое? — повернулся к нему Деревнин. — Там про деревянную медвежью харю толковали, что к дереву привязана. — Ну? — Так сосед у нас есть, Савватеем Морковым кличут, он по весне резал такую харю для потехи, и у него ее украли! — Украли? Кому же это она понадобилась? — А тому, поди-ка, кто ее потом к дереву привязал! Подьячий хмыкнул. — Полагаешь, лесные налетчики у деда харю унесли и для своих дел использовали? Может, ты еще понимаешь, для чего им ту харю к дереву привязывать? — Знак. Примета, — наугад брякнул земский ярыжка. — Примета?.. Тут лишь Деревнин остановился и повернулся к Стеньке. — Ты, чай, ту харю искать пробовал? — Да зачем? Баловство одно. — А попробуй! Ты вон в последние дни вместе со мной вертишься, как белка в колесе… И это было правдой. Когда дьяки Земского приказа додумались, что неплохо бы сверить свидетельские сказки и судные списки обоих приказов, Земского и Разбойного, как раз Стенькина новоявленная грамотность и пригодилась! Смысл этого был такой: Земский приказ ведал всеми преступлениями в самой Москве, а Разбойный — за ее пределами. Но где сказано, что лихой человек, живя, к примеру, в Ростокине, будет проказить исключительно на Москве или исключительно вне Москвы? Он, подлец, всюду поспеет! И очень может быть, что по делу Земского приказа проходит и уже малой кровью отделался человек, которого отчаянно ищет Разбойный приказ. Или же наоборот. За последние дни Стенька столько всяких мерзостей выслушал и прочитал — голова пухла. Брали из Разбойного приказа короб за коробом, а сколько в каждом столбцов, одному Богу ведомо. Заодно перебрали их, свили потуже, а порченные мышами предъявили отдельно, добавив при этом, что в Земском-то приказе сам Котофей служит, а в Разбойном прикормить хорошего мышелова то ли пожадничали, то ли поленились. Деревнин устал поменьше, не ему же короба таскать, но и Гавриле Михайловичу досталось. Но даже к концу трудового дня ясности мышления он не утратил. Коли удалось бы дознаться, кто стянул харю и привязал ее к дереву, то можно было бы оказать услугу Илье Матвеевичу, стребовав с него какой-либо ответной услуги. И еще — Деревнин не раз слыхивал прозванье Горбовых. Коли предложить Горбовым свои услуги по розыску убийцы, то они, пожалуй, не поскупятся… — …вертишься, как белка в колесе, жена, чай, забыла, каков с виду. Ступай-ка ты, Степа, домой пораньше, да загляни к тому своему соседу, порасспрашивай. Может, и сообразишь, кому та харя понадобилась. Узнай, для чего или для кого он ее резал, как пропала, все узнай! Стенька в знак благодарности поклонился и поспешил домой. Наталья и впрямь его почти не видела. То есть являлся он довольно поздно вечером, на вопросы отвечал невнятно, а однажды вызверился — работа-де срочная, велено подьячих веревками к скамьям-де привязывать, пока не справятся, а мелкие чины одно слышат: «Батогов возжелалось?» Поскольку батоги были делом житейским, а о привязывании подьячих слухи по Москве ходили, Наталья от мужа и отцепилась. Только утром выкидывала ему на стол миски с едой — подавись, мол, постылый! Явившись в неурочное время, Стенька жены дома не застал и даже несколько тому обрадовался. Он заглянул в печь, нашел еще теплый горшок щей, похлебал прямо из горшка и огородами поспешил к Морковым. У Морковых зачем-то собрались люди — Стенька увидел на дворе привязанных коней, телегу, кобылой запряженную, а цепной кобель сидел на укороченной веревке и, видать, уже утомился от непрерывного лая. На Стеньку он брехнул так, что земский ярыжка услышал в том брехе живой и внятный человеческий голос: — Еще и тебя нелегкая принесла! Он взошел на крыльцо, стукнул дважды в дверь, ему не ответили, он постучал еще и вошел незваный, хотя и о себе предупредивший. В горнице он обнаружил накрытый стол, за которым чинно сидело морковское семейство, мужики по одну сторону, бабы — по другую. Старший дедов сын, Ждан, матерый мужик, дослуживавший в стрельцах остатние годы, поднялся ему навстречу. — Хлеб да соль, люди добрые! — пожелал Стенька, ища глазами деда Савватея. — Хлеба кушать! — как положено хозяйке, пригласила Алена Кирилловна. — Заходи, Степан Иванович, — позвал и Ждан Савватеевич Морков. — Что ж ты так-то, не по-соседски? На похороны тебя не докличешься, девять дней без тебя справляем. — А кто помер-то? — уже предчувствуя беду, спросил Стенька. — Да батя наш и помер… — Ждан Савватеевич достойно вздохнул. — Дедушка Савватей, что ли? — очень даже глупо осведомился Стенька. — Другого бати у нас нет, — отвечал Морков-старший. — Не было, то есть… Вот, похоронили. — Царствие ему небесное, — сказал, крестясь, Стенька, да таким обреченным голосом, как если бы с дедом все свои надежды на будущее похоронил. — Да ты присядь, Степан Иванович, — предложила жена Ждана, старшая дедова невестка, Алена Кирилловна, которую после смерти дедовой жены считали в хозяйстве большухой, главной хозяйкой, и перед ней во всех домашних делах отчет держали. Стенька сел на лавку. Все, все рухнуло! — Как же это он, а? — спросил в полном отчаянии земский ярыжка. — Как же?.. — Да не огорчайся ты, соседко, — произнесла нараспев Алена Кирилловна. — Всякого бы так до самой смерти дети досмотрели, как мы дедушку Савватея Осиповича! Нас с тобой бы так досмотрели! И лет уж ему было немало. Сколько, Жданушка? — Мне уж полвека, — сказав это, хозяин пустился в мучительные внутренние вычисления. — Восьмой десяток — уж точно! — И нам бы до восьмого десятка дожить! — пожелала себе и всем присутствующим хозяйка. Очевидно, вся жизнь и похороны деда стали на время семейной гордостью и должны были сделаться предметом соседской зависти. — Дай Бог не меньше, — согласился Стенька. — А ведь я к вам по дельцу… И с надеждой обвел взором все лица — Ждана, Василия, Герасима, Ивана и самого младшего — Бориса, а также бабьи — Алены, Марфы, Анны, другой Анны и Вассы, младшей из невесток. — А что за дельце? — спросил Ждан Савватеевич. — Да дельце-то с виду пустяшное, но важности немалой, — Стенька приосанился, помолчал и, когда увидел, что все слушают его очень внимательно, продолжал: — Помните ли, как по весне у Савватея Осиповича медвежью харю своровали? — Какую еще харю? — Хозяин в немалом изумлении повернулся к супруге. — Алена! Это что за бредни? — А я откуда знаю? — Алена сперва уставилась на Стеньку непонимающими глазами, потом же догадалась. — А и точно! Он, царствие ему небесное, ты же знаешь, любил с деревом ковыряться! Тебя не было, ты тогда в Суздаль уезжал, а он и точно медвежью харю резал, и ее совсем уж готовую украли! — Деревянную? — уточнил Ждан Савватеевич. — Деревянную, — подтвердила Васса. — И на моих же парнишек напраслину возвели! Будто бы они, Егорка с Матюшкой, утащили! А зачем им тащить? Дед для них-то, поди, и резал! — Куда им такую здоровенную? — возразила Алена Кирилловна. — Так ты что же, Степан Иванович, ради этой хари в дом, где покойника поминают, заявился? — Хорош сосед! — поддержал возмущенную бабу Герасим Савватеевич. И все пятеро братьев так на Стеньку набычились, что хоть хватай шапку да и выметайся за дверь! — Да Господь с вами! — воскликнул не на шутку перепуганный Стенька. Все-таки мужики Морковы были здоровенные, недаром всей семьей в стрельцах служили и в Тимофея Полтева полку на хорошем счету были. Как выйдут, бывало, все пятеро, в рудо-желтых кафтанах с зеленым подбоем, в островерхих сочного вишневого цвета шапках, в зеленых сапожках, и пищали у них на плечах игрушечными смотрятся, так и поглядеть радостно! — Соседушка! — презрительно сказал Ждан Савватеевич. — Женку бы спросил — она-то, я видел, нашим бабам поминки готовить помогала. — Да мое дело какое? Я человек подневольный! Велели пойти расспросить — я и пошел! — вовремя вспомнил о своей службе Стенька. — Мне подьячий Деревнин, не отобрав сказки о медвежьей харе, и возвращаться не велел! — Так на кой вам там, в приказе, та харя сдалась?!? Стенька развел руками — мол, сам не знаю, а начальством велено отобрать сказку! И все вопросы — к ополоумевшему начальству, которое до того уж зажралось, что насчет деревянных медвежьих харь разведывать гонит! Ждан Морков обвел взором семейство, которому теперь был за старшего. — Ну, ладно уж, черт с тобой. Спрашивай! — выразил он общее мнение. — Стало быть, так, — приступил к делу Стенька. — Велено узнать, для чего Савватей Осипович ту харю резал. Для своей ли утехи или с кем срядился? Может, ему за ту харю заплатить обещали? Семейство разом поглядело на старшую невестку деда, которая одна лишь и умела с ним договориться. — Да кто ж его знает, с кем он срядился? — удивилась Алена Кирилловна. — Да и кому такой товар нужен? Скоморохам разве! Для ребятишек, поди, и резал. — Скоморохи по Москве похаживают, — согласился Стенька. — К вам не заглядывали? — Они теперь открыто не промышляют. Если где и играют, так на богатых дворах, потаенно. А то сам не знаешь! — сказал Ждан Савватеевич. — Знать-то знаю, а ну как это скоморохи с Савватеем Осиповичем сговорились? — Да коли и так — как бы мы их от простых людей отличили? — разумно спросил Василий Савватеевич. — Они, чай, по делам ходючи, в обычное платье одеваются и пакляной бороды не привешивают. — А когда Савватей Осипович ту харю резать начал? — зашел с другого конца Стенька. — Весной, поди? — Весной ли? Семейство посовещалось и вспомнило — вроде на Благовещенье. Искал какой-то чурбачок в сарае, потом незнамо откуда принес. И Алена Кирилловна подтвердила — когда харю украли, тоже все Благовещенье поминал. — Так это когда было! — воскликнул Ждан. — Коли кто и приходил, и сряжался с батей, так теперь и не вспомнить! — А не являлся ли кто за готовой харей? Ведь коли дед с кем-то уговаривался, тот человек должен был прийти — расплатиться да товар забрать! — Ты сперва докажи, что он и впрямь подрядился за деньги ту харю резать! — одернул земского ярыжку Герасим Савватеевич. — Мало ли что затеял? Он и ковш в хозяйство резать начал, и полку, все неоконченное лежит. — Ваган мне обещал, — добавила Анна-старшая. — На доске-то рыбу для тельного рубить неудобно, а ваган — в самый раз. И ведь на торг не пустил, обижался, говорил — сам вырежу, сам!.. — Стало быть, так… — Стеньке нужно было выдержать достоинство служилого человека, и он сделал для этого все возможное. — Коли кто за харей явится, пошлите за мной парнишку. А сами расспросите, кто таков, откуда, задержите, коли сможете. — Степан Иваныч! — воззвал к нему благоразумный Ждан Морков. — Да ты сам посуди — начал батя резать на Благовещенье, на Кирилла и Мефодия харя почитай что готова была. А сейчас у нас что? — Преподобная Макрина! — сразу подсказала Алена Кирилловна. — Батя знал, что на работу немногим более месяца уйдет, коли сряжался, то на такой срок. Либо тот человек проведал, что харю своровали, и потому не пришел, либо такого человека и вовсе на свете нет! Так своему подьячему и донеси! — Вот и вся тебе сказка! — весомо добавил Василий Савватеевич. Тут-то Стенька и призадумался. Можно было… Нет, нужно было остаться, посидеть с осиротевшим семейством, иначе некрасиво получалось, не по-соседски. Но и тратить время на такое сидение совершенно не хотелось. Ну, кто он тому покойному деду? Раз в год, поди, и виделись… Стенька остался и честно отсидел сколько-то, ведя чинную беседу о городских новостях. Вскоре Новый год праздновать — первого сентября, так приготовиться надо. И в государевом семействе скоро радость, царица ходит непраздная, об этом все знают. Хорошо бы царевича родила. А вслед за Новым годом — тезоименитство маленькой царевны Софьи Алексеевны, которой всего-то годик исполнится. Тоже — праздник, и народ угощать будут. Разговор такой был для Стеньки повинностью и тяжким наказанием. Как и сами праздники, впрочем. Слободским-то что! Принарядятся, в церковь сходят и будут веселиться! Кроме тех стрельцов, чьи полки назначены в те дни ходить караулами по городу. А Земский приказ весь, в полном составе, трудиться обязан, мало ли какое воровство? Тати поганые только праздника с его беспечностью и ждут, чтобы распоясаться да поживиться! А у земских ярыжек еще и особая повинность. Как соберется государь куда ехать, на богомолье ли, в подмосковную ли выезжает, пока поезд тащится через Москву, возглавляет его не боярин какой-нибудь, а Стенька с товарищами. Вот только в руках у них не булавы, не шестоперы, а метлы с лопатами, и они дорогу государевым коням очищают… Побыв за столом сколько надо, Стенька засобирался. Уходить, ничего не разведав, было неприятно. Однако вновь допекать взрослых и скорбных людей дурацкой харей… И тут Стеньку осенило! Он вспомнил, что тогда, в то поганое утро, помчавшись босиком расследовать дурацкую покражу, он услышал от покойника и от Алены Кирилловны нечто важное. И это было… это было… В покраже обвинили младших дедовых внучат, Егорку с Матюшкой! Тогда в их детском имуществе хари не нашли и обвинение с них сняли. Но дед был свято убежден, что это их рук дело. Почему — только он один и знал. И теперь уж не спросишь… Но они, видать, знали, что дед резал харю, что дело близилось к концу, знали и то, где харя лежала. Видимо, они даже имели возможность утащить ее незаметно — ведь Алена Кирилловна утверждала только, что в их ребячьем имуществе пропажи не обнаружено, а если бы их невинность подтверждалась еще чем-то — она бы наверняка и другие доводы привела. Младшие внучата, сыновья Бориса и Вассы Морковых, были погодки, то ли семи и восьми, то ли восьми и девяти лет, это только бабы знают. Старшие-то, которые от Ждана с Аленой, уже в стрельцах служили, а эти в семействе были самыми младшенькими, других детишек их лет на дворе не водилось, и парнишки сдружились — не разлей вода! За ними многие проказы числились — привязывание тряпок к кошачьим хвостам, воровство яиц у соседских кур, самым жестоким было наливание густого дегтя в чеботы злоехидной бабки Акулины Чурюкиной — и как только к ней в избу забрались? Ничего удивительного, что дед обвинял этих разбойников в покраже, и не было… Лето было самым детским временем. Осенью, зимой и весной насидишься на печи, обувки имея одну пару на двоих, а летом обувка не купленная, тепло, мать сама была рада, когда парнишки целый день в ногах не путаются и на печи не шебуршат. Но в итоге каждый раз имела она счастье несказанное — вычесывать репьи и только что не сучья из кудлатых, светло-золотистых волос такой густоты, что не одна боярышня бы иззавидовалась. Еще внучата были до того схожи, что странно было — как их родная мать не путает. Стенька сам в этом убедился, когда обнаружил разбойных братцев возле лошадей. Один подсаживал другого, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы Стенька сурово не окликнул их и не поспешил к парнишкам. Обоих уже давно пора было стричь — удивительно даже, как они еще что-то видели из-под спадавших ниже бровей неровных прядок. Поставив их перед собой, Стенька несколько времени, качая головой, смотрел на две макушки, одну — в пуху от какой-то травы, другую — с прицепившейся очищенной веточкой от смородины. Похоже, внучата только что выбрались с соседского огорода. — Не стыдно? — спросил земский ярыжка. — Старшие на минутку отвернулись, а вы уже невесть что творите! Ответа не было. Очевидно, к поучениям Матюшка с Егоркой давно привыкли. — Хотите покататься на лошади — так прямо и скажите. Пусть кто-то старший в седло посадит, научит, как повод держать. — Научит, как же… — буркнул в ответ внучонок, но старший или младший — Стенька не знал. — Ничего, подрастете — успеете наездиться! — пообещал Стенька. — А я, так и быть, никому не скажу, как вы коня со двора свести пытались. И так на вас, горемык, всех дохлых собак вешают. Парнишки переглянулись — в голосе соседа было совершенно непривычное для них сочувствие. — Ага, вешают… — согласились на два голоса внучата. — Вот когда у деда медвежью харю выкрали, тоже ведь вас всуе поминали, я помню. А вы тут были вовсе ни при чем, — продолжал подлаживаться Стенька. — Я слушал, диву давался. И еще понять не мог, а с чего дед взялся медвежью харю резать? Ведь не ковш, не ложка, а что-то вовсе непотребное — харя! Пареньки переглянулись. Что-то они, видать, знали. — Ведь не вас же тешить? — Не-е! — хором отвечали разбойные внучата. — Кабы нас — он бы ее тайно резал, — объяснил парнишка. — Вон лошадиную башку для палки — мы и не знали, когда успел. — Что еще за башка для палки? — Верхом гоняться! И парнишка показал, как это делается. Занес ногу и перекинул ее через воображаемую палку, увенчанную конской башкой, левой взялся за воздух впереди себя, придерживая незримого аргамака, а правой — взмахнул столь же незримой плетью, гикнул и понесся вприпрыжку по двору. — Стой, стой! — заорал вслед Стенька. Не имея своих детей и давно выйдя из бесштанного возраста, он напрочь позабыл, как положено скакать верхом на палке. Парнишка сделал круг и вернулся, по виду — совершенно счастливый. Стенька посмотрел на дедовых внучат в превеликом недоумении. Тут и от взрослого свидетеля-то порой толку не добьешься, а с этими — вспотеешь, говоривши! Однако выхода не было — шустрые пареньки могли высмотреть что-то такое, чего старшие не заметили. — Так, может, кто к нему приходил? Сговаривался? Старшие-то своими делами заняты, а вы весь день дома. По зимнему-то времени, поди, на двор бежите, когда уж невтерпеж? — Ага! — согласились внучата. — Стало быть, коли кто к деду приходил — должны были видеть! — А он не в горнице резал, а в подклете! — сообщил то ли Матюшка, то ли Егорка. — Туда со двора войти можно. — Мамка в горнице не велит, стружек много, а в подклете у нас тепло. — И что — разве не хотелось поглядеть, как дед режет? — А чего там глядеть! — высокомерно молвил второй внучонок. — Режет да поет, режет да поет… — А что поет-то? — словно о живом, спросил Стенька. — Да все духовное… — В подклете, значит. И там ту медвежью харю держал? — Да там, поди. — И как же ее унесли из подклета? — Стенька задал свой вопрос, да сам и задумался. И точно — чужой туда коли и забрался бы, то не харю, а чего позначительнее уволок бы. Да и шуму бы поднял, хотя если ранним утром, когда уже почти светло… — А что, рано ли у вас встают? — Да бабы встают-то рано, — по-мужски презрительно отвечал тот из внучат, кому не полюбились дедовы духовные песнопения. — Коров в стадо проводить, завтрак готовить. У нас поварня-то на огороде, они как начнут взад-вперед бегать… Похоже, это был старший, Матюшка, потому что старшему и положено пораньше ощутить себя взрослым мужиком… — От пожара бережетесь? — усмехнулся Стенька. Поварня на огороде — это было разумно, такую можно топить хоть каждый день, а той, что в доме, летом прямо хоть амбарный замок на устье вешай, не то решеточный сторож дым из трубы заметит да десятскому своему донесет, изворачивайся потом… — Бережемся, поди. А тебе чего надо-то? Прямой этот вопрос Стеньку озадачил. Не объяснять же младенцу, что медвежья харя для чего-то убийцам понадобилась! А коли про это не сказать, то все расспросы смысл теряют. Ну, пропал кусок дерева — и пропал, туда ему и дорога. — Да вот, думал я, кому и для чего та харя могла пригодиться. Дедушка Савватей ее потехи ради резал — это понятно. А тот, кто уволок? Ему-то зачем? — Зачем? — Внучата переглянулись. — Ну, на что ее употребить можно? Вот вы оба — вам бы она пригодилась? — Пригодилась! — едва ли не хором завопили парнишки. — А как? — А мы уж придумали! Мы бы шубу взяли, вывернули! Мы бы ее — на палку! И ворот бы вздернули! И харя оттуда — ух! А-р-р-р!!! Р-р-ры!!! До Стеньки дошло — эти двое уже приценивались к деревянной харе, чтобы совместно изобразить медведя, засесть где-нибудь в кустах и, выскочив, насмерть перепугать каких-нибудь глупых баб и девок. Неужто и впрямь — скоморохи? С одной стороны, вроде бы все и сходилось. Коли скоморохи — так они и прокрались незаметно, потому что уж десять лет, как на Москве им бывать не велено. Но, с другой стороны, для чего им харя, да еще из цельного куска, которую на голову не натянешь, когда у них и живые плясовые медведи водятся? Опять же, они — мастера хари из бересты делать, с льняной куделью, с клочьями меха. Стеньке очень понравилась мысль о скоморохах. Он крутил ее так и этак, пока не прирастил к ней очень разумное обоснование. Сам-то скоморох на Москву может забрести, у него на лбу про ремесло не написано, а вот медведя приводить уже опасно. Если на каком богатом дворе и живет для потехи цепной медведь, то его оттуда не выпускают. Стало быть, те скоморохи, которые все же тайно сюда пробираются и устраивают представления, должны как-то исхитряться… Береста — великое дело, да только резная харя как-то правдоподобнее. И ведь неизвестно, какой ее делал дед! Может, и вовсе — полой изнутри! С этим предположением Стенька наутро отправился к Деревнину. Земский приказ еще был заперт. Понемногу сходились подьячие и ярыжки, кулаками и локтями прокладывая дорогу через шумную толпу ожидающих. Стенька, осознавая свою немалую причастность к государственным делам, пробивался беззастенчиво, ругаясь и пихаясь почище всех прочих. Одного мужика так даже чуть с крыльца не скинул. Постучал в дверь, крикнул «Свои!». Дверь, заложенная от не разумеющих времени дураков хорошим засовом, приоткрылась как раз, чтобы молодцу протиснуться, и Стенька оказался в родном приказе. Там уже был и дородный Протасьев, и Емельян Колесников, и прочие подьячие, и кое-кто из ярыжек. Доставались и выкладывались на столы стопки рыхловатой голландской бумаги. Писцы кроме простых чернильниц ставили и другие, с красными чернилами для заглавных букв. Проверялись на глазок заточенные перья, а тот, кто все свои извел, готовил новые — и подрезал ножичком, и наносил разрез, и подскребал где надобно. Служилый люд переговаривался негромко — в начале трудового дня еще никто ни на кого не злился. Стенька прошел к Деревнину и пересказал ему все разговоры на дворе у Морковых. Подьячий выслушал внимательно. — А это и впрямь хвостик! — одобрил он. — Скоморохи с дедом срядились по весне и ушли. Дед был совсем трухлявый, и в церковь-то нечасто выбирался. Харю же унес тот, кто по крайней мере знал, что она у деда имеется! — Твоя правда! — воскликнул Стенька. — Кто мог знать, что у него уже почти готовая харя имеется? И рассказать об этом вору? — продолжал рассуждение Деревнин. — Домашние? Да им и не к лицу посторонним людям рассказывать про дедово баловство… Ровесники, с кем дед в церкви обедни стаивал? Так они услышат, а через минуту и забудут. Я старцев знаю, особенно тех, что еще от поляков Москву вычищали! Они тебе про те времена все припомнят, а как внуков зовут — это уже в голове не помещается. Стало быть, о харе мог знать только тот, кто с дедом срядился. Или скоморох, или я уж не знаю кто! И от того человека о ней проведал вор. — Гаврила Михайлович! А что, коли скоморохи сами и унесли? Они, видать, у деда в гостях бывали. Не захотели платить — взяли да и унесли! — И это возможно! Да только для чего им ту харю к дереву приколачивать? Она же им для дела нужна была. Нет, Степа, нужно искать того, кто с дедом о харе сговорился, и его уже допытывать — кому про ту харю рассказал! Стенька крепко почесал в затылке. — Решеточных сторожей разве опросить? — предложил он. — Они за порядком хоть и худо, а следят. Может, примечали, в котором дворе скоморохов привечают? — И верно, — согласился подьячий. — Кабы посадские не привечали, так этого добра бы на Москве и не водилось. Ну-ка… А ведь ты разумное слово молвил, Степа! Гляжу, и впрямь быть тебе подьячим! Как с грамотой-то? Доброе слово всякому приятно, а уж земскому ярыжке, который его нечасто слышит, тем паче. — Читаю скоро, — похвалился Стенька. — Пишу пока не шибко… Кляксы проклятые так и шлепаются… — А образчика нету, как пишешь? — полюбопытствовал Гаврила Михайлович. Стенька только руками развел — кто ж знал, что понадобится? Деревнин повернулся к Семену Алексеевичу Протасьеву. — Нет ли у тебя маловажной бумаги переписать? — У меня есть! — подал голос молодой подьячий, Аникей Давыдов, которого перевели из Разрядного приказа. — Вот столбец. Сам собирался, да уж пусть Степан Иванович перо испытает! Стенька покосился на шустрого парня. Не то чтобы Аникей был плох, сварлив, ябедлив, а просто занял он то место, на которое зарился Стенька. — Садись, пиши! — велел Деревнин. — А я по дельцу одному отойду, пока народ не понабежал. Аникей освободил для Стеньки угол стола, дал свое перо, хорошо очиненное, свою чернильницу, и даже не оборотную сторону испорченного листа, а совсем новенький! — Ты линуешь или уже так можешь? — спросил. Стыдно было признаться, что без линии строка уходит куда-то вверх, но Стенька решил соврать в надежде на пресловутый русский авось. — Линии нам ни к чему. — Ну, пиши. — Это судный список, что ли? — взглянув на самое начало столбца, определил Стенька. — Ага, — кивнул Аникей. Стенька сунул перо в чернильницу, вынул, дал стечь капле и, занеся орудие над бумагой, прочел, шевеля губами: — В лето сто шестьдесят шесть… Тут же он записал сказанное и вновь уставился в столбец. — В большом озере Ростовском… съезжались… Аникей дал знак рукой, и оба пожилых подьячих, Протасьев с Колесниковым, обсуждавшие сытные свои обеды, замолчали и, чуя некую пресмешную каверзу, стали наблюдать за Стенькой. — …в большом озере Ростовском… — совершенно не вдумываясь в смысл и стараясь лишь выводить буквы с возможно более нарядными росчерками, продолжал читать и писать Стенька. — … съезжались судьи трех городов… Имена судьям… Белуга Ярославская, Семга Переяславская, боярин и воевода Осетр Хвалынского моря… окольничий был Сом, больших Волжских краев… судные мужики — Судак да… Тут до земского ярыжки понемногу стало доходить, что он занимается какой-то несуразицей. — …да Щука-трепетуха… — вслух и довольно громко прочитал Стенька. Прочитал и изумился — какая, к черту, щука?!? Юный подьячий Аникей Давыдов уже вовсю давился смехом. — Ты чем это тут занимаешься? — сурово спросил Протасьев и забрал со стола столбец. Прищурившись, он внятно прочел: — «Жильцы Ростовского озера, Лещ да Голавль, били челом на Ерша, на щетину, по челобитной. А в челобитной той было писано…» Аникушка! Ты это где взял? У деда в сундуке откопал? Емельян Колесников забрал у Семена Алексеевича столбец и, пробежав глазами, расхохотался. — Гляди! Этого — не было! Я, говорит, не гожусь в понятые! Брюхо, говорит, у меня велико, я ходить не могу, а глаза у меня малы, далеко не вижу, а губы у меня толстые — перед добрыми людьми говорить не умею! — Эта рыбья челобитная, свет, уже почитай что сто лет в нашем приказе обитает! — сказал Протасьев. — Я еще парнишкой был, а ее уже списывали. Стыдно, Аникушка, такой старой рухлядью добрым людям головы морочить. Вот кабы ты что новенькое приволок! — Нет, свет, ты послушай! — не унимался Колесников. — И этого не было! «А тот Ерш-щетина лихой человек, поклепщик бедовый, обманщик, воришко-ябедник, а живет по рекам и по озерам на дне, а свету мало к нему бывает, он аки змея из-под кустов глядит»! Гаврила Михайлович, да это же точь-в-точь наши площадные подьячие! Чисто ерши! Поклепщики и ябедники, аки змеи из-под кустов глядят! Про них это сочинили! Как они на Ивановской площади выглядывают, кто в них нуждался бы! — Грехи наши тяжкие… — вздохнул Протасьев и перекрестился на образа. — Ты, Аникушка, еще их трудов не видывал. Вранье прежалостное! А всего краше, как две челобитные перехлестнутся, такими ябедниками писанные. Дела-то там на грош, а они, подлецы, прямо тут, у нашего крыльца, друг дружке в бороды вцепятся, волосьев-то выдерут на алтын! Забытый Стенька сидел красный, как рак. Вроде и не зло подшутил над ним Аникей, вроде даже и не подшутил, а действительно хотел иметь свой список рыбьей челобитной, однако было на душе скверно. Стенька воткнул перо в чернильницу и встал из-за стола. Аникей посмотрел свысока на его писанье. — Немало тебе, свет, еще бумаги извести придется, — заметил он. — А хочешь, я тебе порченые листы отдавать стану? Вон стопу недавно раскрыли, а там листов шесть без одного угла оказалось. Я их думал себе забрать, а могу и тебе подарить. — Не надобно, — буркнул Стенька. И напрасно — батюшка Кондрат уже требовал, чтобы ученик сам снабжал себя письменным прикладом. В приказную избу быстрым шагом вошел Деревнин. — К дьяку ходил, — весомо сказал Гаврила Михайлович. — Дьяк велел всех воротных сторожей опросить и дознаться, есть ли сейчас на Москве хоть один скоморох. Мирон, Елизарушка, Захарка, Степа — слышали? Стенька присоединился к нестройному хору отвечавших. — К вечеру чтобы всех обошли! Ловок был Деревнин! Кто про скоморохов мысль подал? Стенька! А кто эту мысль как свою дьяку преподнес? То-то… Земским ярыжкам не впервой было оббегать воротных сторожей со своими расспросами, и каждый уж знал, куда ему двигаться и какими улицами идти, чтобы покороче путь вышел. Стенька, поскольку жил на краю Стрелецкой слободы в Замоскворечье, те места знал лучше и ими обычно занимался. А что? Солнышко светит, вольные птахи в самом Кремле, в верховых садах, распевают, чего ж не пробежаться? И Стенька честно обошел всех своих знакомцев, выяснив при этом то, что он и до выхода из приказной избы знал: здесь скоморохов не видали. Коли они где и объявятся — так возле богатых дворов, коли где и будут казать свое искусство — так за высокими заборами, а то и в самых хоромах, чтобы подальше от посторонних глаз. А какие хоромы у стрельцов? Ближе к вечеру он вернулся в приказ, доложил Деревнину о своем розыске и получил в ответ благодушное похлопывание по плечу. — Я с Ильей Евтихеевым сговорился, из Разбойного приказа, — сказал подьячий. — Москва-то наша, а убит-то купец Горбов на Стромынке, в разбойных палестинах. Так что мы для них зверя выследим, а они в долгу не останутся. Авось когда-либо нас выручат. Сейчас же вот тебе столбец, тут судебный список, отнесешь в Ямской приказ. И Стенька поспешил в Кремль. * * * — Завтра на похороны едем, — сказал Тимофей. — Я у подьячего и у деда отпросился за себя и за тебя. Такое дело — не приедем, добрых людей обидим. Нельзя, когда к тебе с благодарностью, уворачиваться. А они, Горбовы, нас, поди, и в поминанье уже вписали за то, что мы Терентия привезли. — А ты как догадался, что похороны завтра? — спросил Данилка. Он с утра наломался по конюшне, потом проезжал лошадей, в том числе и вредного Голована, и вставать назавтра ни свет ни заря, чтобы поспеть на похороны, ему вовсе не хотелось. После того, что пришлось пережить, похорон он всеми силами избегал. — Очень просто. По летнему времени, конечно, лучше на следующий же день похоронить, но у Горбовых погреб с ледником наверное уж есть, с зимы на Москве-реке льда наломают — у многих до самой осени держится! Федор Терентия с честью похоронит. И плакальщиц наймет, и столы поминальные накроет — все как положено. Но для этого время требуется. Приехали мы с дурной вестью в четверток. Всю пятницу будут к похоронам готовиться. А в субботу-то не хоронят! И в воскресенье тоже. Завтра у нас как раз понедельник будет — стало быть, завтра и отпоют. Это только зимой на восьмой день хоронят. — Теперь ясно. Данилка не хотел пререкаться с Озорным о своем присутствии на похоронах, однако тот был не дурак. — Нужно, Данила. Настанет день — и на наше отпеванье люди пойдут, и нас за накрытым столом поминать станут. Нужно, понял? Заодно и Семейку навестим. Мы ж там, на поминках, выпьем, поди! Там-то — сам Бог велел, чтобы земля покойнику была пухом. Спать пойдем на Аргамачьи конюшни. Семейка-то, поди, соскучился без нас. Данилка пожал плечами, но улыбнулся. Этот конюх из троицы ему больше всего по душе пришелся. Грубоватый, суровый Тимофей и задира Богдан, может, больше о нем заботились, могли и до подьячего, и до самого дьяка дойти, добиваясь каких-то благ для Данилки. Тихий Семейка же просто был рядом, то словом ободрит, то нужную в деле ухватку покажет, и все без суеты, все — ласково… Ради Семейки-то и позволил Данилка себя уговорить. Похороны были обыкновенные. Тимофей, не будучи родственником, на видное место ни в церкви при отпевании, ни на кладбище не лез. За поминальный стол их с Данилкой усадили поближе к Федору Афанасьевичу с Федотом, и купец при всех отметил благодеяние обоих конюхов. Некоторое время спустя Данилка догадался наконец, зачем это он Озорному в Москве понадобился. Тимофей попросту напился. Да и непристойно было на поминках оставаться трезвому. Озорной соблюл обычай до такой степени, что заснул рожей в миске с квашеной капустой. Данилка на миг лишь один отвернулся, а этот уж и примостился! Изумившись, Данилка извлек из капусты спящего товарища и поволок его от стола прочь. Сам он выпил ровно столько, чтобы все видели — угощением не брезгует. Потом он имел немалую мороку — доставить товарища в Аргамачьи конюшни. Данилка, конечно же, нанял извозчика, и тот помог взгромоздить на тележку увесистого Тимофея, но въезжать в самый Кремль Боровицкими воротами ни один извозчик не имел права, да там же еще и дорога круто подымается вверх! Взмок Данилка, покуда сдал Озорного с рук на руки Семейке, а тот уложил поминальщика на сеновале. — Неужто трезвый? — спросил, принюхиваясь к Данилке, Семейка. — Какое там! — Не умеешь ты пить. А надо бы научиться. — Чтобы и меня поперек телеги домой привозили? Семейка тихонько рассмеялся. — Ложись-ка, — посоветовал. Данилка и лег. Проснулся он, конечно, не к самой первой утренней трапезе, перехватке, а уже к полднику. Семейка припас для него хлеба, нарезал сала и луковицу, налил кваса — чем плохо? Вздумали было разбудить Тимофея, да отступились. Храпел Озорной так, что заслушаешься. — Вот те раз! — огорчился Данилка. — Нам же в Коломенское возвращаться! Как раз он нас под батоги подведет! — Не тронь его, — посоветовал Семейка. — Сходи-ка лучше умойся как следует. А то и ты бывалым питухом глядишь. Данилка долго плескал в рожу холодной водой. И даже до того додумался, что коли Тимофей добром не проснется, быть ему мокрым с головы до ног. Батоги за ослушанье — это было такое лакомство, без которого Данилка вполне бы обошелся. Но до крайних мер дело не дошло. — Данила, поди сюда! — позвал Семейка из шорной. Он там сидел на коробе, скрестив ноги, и чинил подпругу. Свежеумытый Данилка вошел. — Я сегодня потеху смотреть иду, — сказал Семейка. — Купец у меня знакомый есть, в гости позвал. Говорит, если кого из товарищей с собой возьмешь, то и ладно, лишь бы языком не трепал. — А что за потеха? — удивленно спросил Данилка. — А скоморохи. Придут к тому купцу в сад потешить самого, и женку, и детишек. — Неужто не боятся на Москву приходить? — удивился Данилка, слыхивавший, что более десяти лет назад всех скоморохов по цареву указу из Москвы выбили вон, и со всеми их гуделками да харями, и с плясовыми медведями. — Черта ли они испугаются! Которые пугливые, те на север подались, — отвечал Семейка. — А иные так на Москве жить и остались. Только без лишнего шума. Захочет какой человек семью потешить — они и приходят в сад или, по зимнему времени, в сарай, или в подклет, или даже иных в горнице привечают. — И медведя в горницу ведут? — обрадовался было Данилка. — Ведут, ведут! — обнадежил Семейка и, завязав узел, откусил нитку. — И с боярыней спать укладывают. Так что же — пойдешь? После того как Богдан Желвак, Тимофей Озорной и Семейка Амосов взяли Данилку под свою опеку, он понял, что жить на Москве не так тоскливо, как сперва ему показалось. Из Аргамачьих конюшен он мог наблюдать, кроме спешащего по делам народа, лишь богомольцев. Когда в праздничный день Москва гудела от колоколов, он представлял, как все эти люди, от царя до мальчишки, что бегает по торгу с лукошком пирогов, идут степенно в храмы, и выстаивают там службы по шесть часов, и выходят, и обедают дома, и читают за столом что-нибудь про святых и мучеников, и вновь идут стоять в церкви, и ничего, кроме этого знать не знают и не желают. Оказалось же, что все совсем не так. Хотя книжки на Печатном дворе, что на Никольской, выпускали только божественного содержания, да еще буквари для детей, во всех домах были и самодельные тетрадки, и рукописные книги, порой весьма скоромные, которыми менялись, давали на время, даже дарили. Разжиться рукописной книгой было несложно даже не выходя из Кремля — коли не хочешь заказать переписать у монахов в Чудовой обители, то в Посольском приказе договорись с писцом. А потом собери в горнице близких да вели читать человеку, кто этому делу навычен. После государевых польских походов оказалось, что и за пределами Москвы люди неплохо живут. Из Смоленска, из Литвы, с Украины повезли в Москву мебель, картины, книги, и первым в этом деле был сам государь Алексей Михайлович. А те пленные, что не только разговаривали, но и умели складно писать по-польски, разумели, как положено католикам, латынь, прижились в домах у знати, учили детей, в том числе и вирши слагать. Правда, иным и перекреститься пришлось, не без этого… Кроме того, Москва любила шахматы. Эту забаву сам государь одобрял. В редком доме, хозяин которого считал себя человеком почтенным, не было доски и мешка с фигурами, иные попадались дорогие — каменные, на серебряных или даже золоченых донцах. И вот, на тебе, скоморохи! — Пойду, конечно! — радостно отвечал Данилка. — А это надолго? — Нет, ненадолго. Как раз успеешь отобедать да и поедете с Тимофеем в Коломенское. — Что ж его не зовешь? — Данилка понадеялся было, что хоть таким образом удастся разбудить Озорного, да промахнулся. — А у него опять мысли божественные, — объяснил Семейка. — Раза два или три в году с ним такое бывает. Как-то перепугал нас с Желваком — в пустынь задумал уйти, жить в малой хижинке и молчать. И непременно чтобы медведь из чащобы приходил у него из рук хлебную корочку брать. Так складно толковал — мы заслушались. Потом только Богдаш додумался! Ты, говорит, на себя погляди! Ты, говорит, припомни, сколько за обедом уминаешь! Поголодаешь ты в лесу недельки две и обратно к людям приползешь. Уж лучше не начинать, чем так-то позориться. И Господь, говорит, только тот крест на человека взвалит, который нести под силу. А ты что же — умнее Господа быть задумал? Данилка вспомнил, как Тимофей стоял в Троице раннюю обедню, а также переговоры Озорного с братом Кукшей. Монастырю заполучить такого инока было бы неплохо — глотка здоровенная, как раз в дьяконы со временем определят, и работник не слабый. — Стало быть, у него как раз теперь такое время? — уточнил парень, сделав при этом в памяти зарубочку, что за Озорным нужен присмотр. — Да, свет. Одно спасенье — когда попы про Тимофея вспомнят и в дьяконы его принимаются звать, ему больше на конюшнях жить охота, а как они от него отстанут, рукой на него махнут, тут в нем тяга-то к святости и просыпается, да только идти на попятный неловко… Семейка сложил работу, приладил седло вместе с подпругой на положенный ему торчок в стене, одернул рубаху и всем видом показал, что готов в дорогу. Они вышли Спасскими воротами и пошли, и пошли, беседуя о пустяках, а когда прибыли, то и оказалось, что двор Данилке знаком. Это были хоромы купца Белянина. Семейка постучал, привратник отозвался. — Хозяин в гости просил, — сказал Семейка. — Скажи — стряпчий конюх Семен Амосов с Аргамачьих конюшен пришел, и с товарищем. — Входи скорее! — велел привратник. Данилка с Семейкой оказались во дворе, и сразу же за ними закрылась калитка. — Вон туда иди, за угол и направо, — объяснил привратник. — Богато живут, — одобрил купеческое хозяйство Данилка. — Славный у тебя знакомец. И всем видом дал понять, что не прочь услышать, как конюх таким знакомцем обзавелся. Семейка понял. — Было дело — далече от Москвы я хозяина встретил. Мне возвращаться нужно было, он взмолился — со своими грамотками и его письмецо быстро отвезти. Не то, мол, погибнет. Мне-то что, я и государеву службу исполнил и ему помог. Привез письмецо, отдал кому велено, ни гроша не получил, ну и поехал прочь. А потом он вернулся, меня отыскал, в ноги кланялся, прощенья за свою родню просил. Я к нему в лавки и заходить уж боюсь — он сидельцам велел меня как отца родного принимать. Они вышли на задний двор, и Семейка прервал рассказ. Там уж все было готово к представлению. Место выбрали удачно — зрители расположились в тени от терема, площадка для скоморохов была на свету, там, где уже начинался сад. Высокое крыльцо заняли бабы и девки, впереди сидела хозяйка с детишками. Хозяин велел вынести себе кресло. Он уже восседал, расставив крепкие ноги, упираясь в колени кулаками. Дворня стояла за его спиной. Семейка с Данилкой подошли и стали вместе со всеми, чуть сбоку. Видно было, как за кустами смородины готовились тешить хозяев скоморохи. — И девки-плясицы будут, — пообещал Семейка. — И гудошники! — А медведи? Уж кого Данилке не терпелось увидеть, так это плясового медведя. — Тихо ты… — прошептал Семейка. — Гляди, гляди! Из-за кустов появились трое — два в рубахах и портах, с которых свисали цветные лоскутья, в шапках, утыканных перьями, ветками и непонятно чем еще, с личинами из расписанной бересты, имеющими выдающийся нос и пакляную бороду, третий же — в рубахе без лоскутьев, при своей роже и своей бороде, но, начиная от пояса, был на нем холщовый балахон, понизу топорщащийся, а на самом поясе болтались какие-то с кулак величиной рожицы. Он встал в сторонке, всем видом показывая, что и до него дело дойдет. Один из тех, что с берестяной харей, высокий, плечистый, шагнул вперед и низко поклонился купцу Белянину. — Дай Боже здоровья на много лет хозяину с хозяюшкой, и деткам, и всему дому, а нам, веселым — вас, умных, потешить, в вашу честь — да пирог с капустой съесть! — Будет вам пирог, будет, — отозвался купец. — Коли славно потешите! — А что, хозяин, все ли у тебя в дому парни женаты? Нет ли холостого? — подходя поближе, полюбопытствовал скоморох. — Вон, вон стоит — не просватали ль еще? И указал надетой на руку, невзирая на летнее время, преогромной рукавицей прямиком на Данилку. — Ишь, высмотрел!.. — прошипел Семейка. Данилка же окаменел — отродясь его скоморохи женить не пытались, и потому, будучи ухвачен за руку, позволил вывести себя на общее посмешище. Купец кинул сердитый взгляд на пожилого мужика, стоявшего рядом, надо думать — приказчика, но тот, судорожно разводя руками, дал понять — мол, сам не ведаю, отколе этот детина взялся! — Есть у меня для тебя, молодец, невеста, свет-Хавроньюшка любезна! Моя родная дочка, из себя кругла, как бочка! Богатенькая — ух! Бери — не пожалеешь! — уже не обычным, каким приветствовал хозяев, а каким-то дурным и избыточно веселым голосом завопил скоморох. — Добра у нее — полтора двора крестьянских промеж Лебедяни, на Старой Рязани, не доезжая Казани, где пьяных вязали! — Меж неба и земли, поверху леса и воды! — подхватил таким же пронзительным звоном второй скоморох. — И живут там три бабы, что разумом слабы, четыре человека в бегах, да трое — в бедах! Ий-й-й!.. С таким нечеловеческим криком он выскочил вперед и довольно ловко прошелся колесом, потом шлепнулся на зад, ноги растопырил, уперся руками перед собой и снова взвизгнул. Купеческая дворня захохотала — до того это все вышло неожиданно. Две девки-плясицы в летниках и рубахах с рукавами неслыханной длины и ширины, вышли из-за кустов, улыбаясь. Были они в высоких берестяных кокошниках и так нарумянены свекольным соком, что и смотреть было жутковато. — А хоромного строения — два столба в землю вбито, третьим прикрыто! — продолжал сват, решительно вцепляясь Данилке в руку, чтобы жених не удрал. — Труба еловая, печка сосновая, заслонка не благословенная — гли-ня-на-я!!! Уж так он это слово выпел — листва на яблоньках шелохнулась, а бабы с девками немедленно заткнули уши. — Четверо ворот — и все в огород! — звонким юным голосом подсобил переводящему дух товарищу так и оставшийся сидеть на земле скоморох. — А в амбарах пять окороков капустных да десять пудов каменного масла! Да две кошки дойных, да два ворона гончих!.. Тут плясицы зачем-то подошли еще ближе и одна поднесла ко рту ширинку. Величиной та ширинка была мало чем поменьше простыни. — Да на тех же дворах конюшня, в ней четыре журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нем нет! — словно вспомнив, заголосил сват. — Передом сечет, а задом волочет! Рогатого скота — петух да курица, а медной посуды — крест да пуговица! Про коня он выпел, явственно обращаясь к Данилке. — Перина ежового пуха, разбивают каждое утро в три обуха! — пронзительно подсказал снизу сидящий скоморох. — Два ухвата да четыре поганых ушата! Шуба из кошачьего меху — объели крысы для смеху! Воротник — енот, тот, что лает у ворот! Еще шуба соболья, а другая — сомовья, крыто сосновою корой, кора снимана в Филиппов пост, подымя хвост! Серьги серебряные, позолоченные, медью околоченные! Дальше он продолжать не мог — да и незачем было, все равно никто бы уж ничего не слышал и не понял. Купец с купчихой в своих креслицах уж прямо сидеть не могли — чуть ли не рыдали. Девки и бабы, окружавшие купчиху, еще стеснялись громко хохотать — прикрывали рты ширинками. Но вот молодцы, вся мужская челядь, ржали как жеребцы стоялые, хлопая себя по ляжкам. — А повенчаем мы вас Великим постом, да под Воскресенским мостом, где меня бабушка крестила, на всю зиму в прорубь опустила! — перекрывая хохот, завопил стоящий скоморох. — Лед-то раздался, а я такой чудной и остался! И бойко захлопал себя по бокам, по груди, даже, задирая ноги, по самым подошвам! И пошел, пошел, частя ногами, пришлепывая ладонями! — А придут на свадьбу курица да кошка, пономарь Ермошка, лесная лисица да старого попа кобылица! — подсобил сидящий скоморох, да вдруг приподнял над землей зад да и запрыгал лягушкой на одних руках. Зрители от изумления и смеяться забыли. — Хозяин, хлебушка! — завизжал, оказавшись у самых купеческих колен, скоморох-лягушка. — Да будет тебе, будет!.. — Купец утирал кулаком невольные слезы. Плясавший скоморох резко остановился и погрозил товарищу кулаком. — Не проси, Филатка! Знаю я, как тут хлебы пекут! — дерзко заявил скоморох. — Сверху подгорели, снизу подопрели, по краям тесто, а в середке пресно! Пирог с начинкой, с телячьей овчинкой, с собачьей требухой — ишь, какой! А жареного у вас — бычьи рога да комарина нога! И варят у вас суп из дванадцати круп, складут две ноги лосины да две лошадины, да две пропадины. Хлебнешь — и ногами лягнешь! Стой, куда?!? Это относилось к Данилке, который, видя, что о нем вроде бы позабыли, попытался улизнуть. Но парень был схвачен за руку и выброшен вперед, навстречу размалеванным девкам. Они подтолкнули друг дружку локотками — да и взвизгнули, словно бы отправлялись в полет на саночках с высокой горки. Тут же скоморох-лягушка, непонятно откуда добыв дудку, сел наземь и переливчато засвистел. — Я не в Киев пошел, я не в Астрахань пошел, я не пенье ломать, не коренье корчевать, я невесту выбирать! — запела голосистая девка, не давая Данилке дороги, и тут же к ней присоединилась подружка: — Без белил девка бела, без румянцу румяна, то невеста моя! И пошли они по кругу, поводя плечами, взмахивая рукавами, и такой ширины был этот круг, что веселые девки проплыли прямо впритирочку к возбужденным мужикам и парням, иного мазнув по носу, иному — показав язык… — Молчите, дуры! — велел им главный скоморох. — Я жениха уговариваю! У меня, свет, в Охотном ряду лавки стоят — по правой стороне это не мои, а по левой вовсе чужие. Был и я купцом, торговал кирпичом и остался ни при чем. Теперь живу день на воде, день на дровах, и камень в головах. А ты, батюшка мой, чем торгуешь? — А красным товаром, — принимая игру, отвечал Белянин. — Не хочешь ли чего купить? — У меня и своего товара богато! — подбоченился скоморох. — Три опашня сукна мимозеленого, драно по три напасти локоть, да крашенинные сапоги, да ежовая шапка, да четыреста зерен зеленого жемчугу, да ожерелье пристяжное, в три молота стегано, да восемь перстней железных, каменья в них лалы, из Неглинной брали, телогрея мимокамчатая, кружево берестяное… И вдруг встал, прислушиваясь. Опытным ухом он первый уловил тревогу. — Дёру! — только и приказал. И тут же его сотоварищи принялись срывать с себя личины, скоморошьи пестрые наряды, девки сдернули берестяные кокошники, под которыми оказался обычный девичий убор — повязки со свисающими концами. Скоморох-кукольник освободился от своего балахона вместе с прицепленными к поясу кукольными головками и ловко все это смотал. Купеческое семейство вместе с дворней смотрело на стремительные сборы, разинув рты и выпучив глаза. — Хозяин! — обратился к купцу главный скоморох. — Вели нас вывести огородами, а не то — так спрятать надежно! Это — по наши души! И тут же всем стали слышны голоса с улицы. Земские ярыжки, приставы, стрелецкий караул — не менее дюжины мужиков шли вязать скоморошью ватагу. Ничего удивительного в этом не было — по опросу решеточных сторожей выяснилось, где именно видели скоморохов, да на каком дворе они собирались тешить хозяев. И затея подьячего Деревнина, подсказанная Стенькой, оказалась не пустячной, а очень даже разумной. Скоморохи, знали они что-либо о заказчике медвежьей хари или не знали, были такой добычей, за какую Земский приказ сверху хвалили. От внезапных и очень решительных голосов Лукьян Романович не то чтобы растерялся, купцу теряться не положено, однако мудрая мысль о том, куда спрятать скоморохов, напрочь из головы взяла да и вылетела. В общем обалдении один лишь человек не растерялся. Семейка мгновенно оказался перед Беляниным и спросил коротко: — Садом уйти можно? — Садом, садом! — подтвердил купец. Тогда Семейка схватил за руку одну из девок, а другой рукой хорошенько тряхнул за плечо стоявшего у купеческого кресла приказчика. — Показывай дорогу! И третье, что он вымолвил, как всегда, негромко, обращалось и к Данилке, и к прочим скоморохам: — За мной! Приказчик, получивший от конюха еще и хорошего пинка, припустил по садовой дорожке, меж кустов. Семейка, таща за собой девку-плясицу, — следом. За ними поспешали главный скоморох, скоморох-лягушка и кукольник. Замыкала бегство вторая девка, а уж за ней бежал Данилка. Откуда он знал, что слабых помещают в середку, а сильные должны идти впереди и прикрывать хвост войска, ему самому было непонятно. Миновали лужайку, где было приготовлено все для девичьего баловства — и лавочки, и висячие качели с мягким сиденьем, обтянутым холстинкой, и качели прыгучие — такие, на которых малые дети катаются сидя, а те, кто постарше, уж стоя, подпрыгивая при всяком вознесении к небесам. Эти прыгучие качели были просты в изготовлении — положенный на бок и малость подрубленный топором, чтобы не гулял, чурбан, а поперек него — длинная доска. — Данила, доску прихвати! — велел, обернувшись на бегу, Семейка. Данилка, не раздумывая, разорил качели. Девка подхватила добычу за один край. Так нести было не в пример легче. Когда добежали до забора, стало ясно, для чего понадобилась доска. Семейка и купеческий приказчик так ловко вбили ее краем в щель между досок забора, что можно было по ней взбежать и запросто перепрыгнуть на ту сторону, прямо в соседский сад. Выбирать не приходилось — сам Семейка и опробовал изобретение первым. Тут-то и оказалось, что служилые люди Земского приказа горазды на всякие пакости. Пока одни ломились на белянинский двор через ворота, поднимая шум и всуе поминая государя, другие сели по разным местам в засаду, в том числе и под забором соседского сада. Так что Семейка не просто соскочил вниз, а угодил верхом на человека, который торчал там, внизу, на корточках. Началась схватка того рода, который знатоки кулачного боя именуют сцеплянкой. То есть, противники немедленно разбиваются попарно, и тут уж на себя лишь и надейся! Семейка, покатившись вместе с оседланным им приставом, успел крикнуть про засаду, но скоморохам выбирать не приходилось — главный взбежал и соскочил прямехонько на другого пристава. Скоморох-лягушка оказался хитрее — прижался к забору и прочим подал знак сделать то же самое. Засада, наскоро подивившись тому, что беглецов всего двое, решила было сунуться в белянинский сад. Но, как только над забором появилась любознательная бородатая рожа, так сразу и получила кулаком в ухо. Удар нанес пожилой кукольник, а скоморох-лягушка без всякой доски перемахнул на ту сторону и сразу же нашел себе противника. Кукольник отправился воевать последним, но не с пустыми руками. Купеческий садовник иные кусты подвязал к кольям. Такой-то кол и высмотрел этот пожилой, да шустрый мужик, с ним и поспешил на выручку товарищам. Сверток со скоморошьими пожитками он бросил одной из девок, та подхватила и сунула себе под мышку. Приказчик, слыша из-за забора шум яростной возни, махнул рукой и помчался назад — к хозяину, чтобы его, Боже упаси, служилые люди не приметили как участника бегства. Данилка остался у забора с девками. Он глядел на них в растерянности и отчаянии. Ну, куда этих дур девать?.. Через забор в самое побоище? Или пусть ждут, пока их тут приставы со стрельцами отыщут? — Данилушка! — вдруг позвала его одна из девок, та, что убегала с ним рядом. — А ведь ты не признал меня, Данилушка! Федосьица я! Данилка уставился на нее, как на нечистую силу. Почитай что полгода прошло с той разлюбезной ночки, когда его заманили на тайные крестины и, не спросясь, сделали крестным отцом младенца Феденьки. Теперь же мать этого Феденьки, и точно что неузнаваемая под свекольным румянцем во всю щеку, смотрела на Данилку и, несмотря на опасность, улыбалась! — Сюда, девки, скорее! — позвал старший скоморох. Федосьица, подхватив полы алого летника, ступила на доску, быстро сделала два шага, нагнулась, ухватилась за край забора — и тут летник, взлетев ввысь, распахнулся, открыв белые крепкие ноги. Самое место и время было девичьими ногами любоваться! Но Федосьица уже соскочила по ту сторону забора, принятая в охапку кем-то из своих, а Данилка еще смотрел на то место, где те ноги мелькнуть изволили. Вторая девка поспешила следом. — Данила! Живо! — послышался Семейкин голос. Тогда и Данилка переправился через забор. Семейка, его позвавший, сидел на корточках, коленом прижимая к земле противника. Тот, лежа на животе, елозил и скреб ногами. Конюх так хорошо держал его за глотку, что ни звука из той глотки не исходило. Это был пристав, а двое немолодых стрельцов отдыхали на траве без памяти. Четвертый, также пристав, сидел на земле, привалясь к забору, и держался за щеку, а рядом лежали гусли. — Уходить надо, — сказал старший скоморох. — Где это мы? Приглашая ватагу — потешить себя и чад с домочадцами, купец Белянин позабыл рассказать о своих соседях. Судя по тому, что сад был не маленький и виднелись над кронами яблонь крыши теремов, изукрашенные красивой резьбой, сосед вряд ли побирался на паперти. И наверняка имел злых цепных кобелей — к счастью, по дневному времени они сидели на привязи. — Где-где! — передразнил кукольник и добавил известное определение. — Побежим вдоль забора, может, хоть не на улицу, а в переулок выскочить удастся! Семейка кивнул, отскочил от своего пленника и оказался рядом со скоморохами. Тот перевернулся на спину и разинул было рот… — Вот только заори мне, — сказал Семейка, показывая приставу прихваченную у него же дубинку. — Вот только заори — мозги с травки соскребать будешь. — А-а… — только и смог вымолвить пристав. — Вставай, дурак. С нами пойдешь. — Нужен он тебе больно? — спросил старший скоморох Семейку. — На два шага отойдем — шум подымет. — Давай его сюда! Таща за шиворот обалдевшего пристава, скоморох поспешил вдоль забора, Семейка с дубинкой и скоморох-кукольник с колом — следом. Потом девки, к драке не пригодные, несли скоморошье имущество, а за ними бежали Данилка и скоморох-лягушка. Сад кончился, ватага влетела как раз в угол, образованный забором. По ту сторону справа была улица, а слева — желанный переулочек. Ватага поспешила в глубь переулка, чтобы своими прыжками через забор привлечь поменьше внимания. Семейка первым подозвал к себе Данилку, присел и подал ему сложенные замком ладони. Данилка поставил, как в стремя, левую ногу, Семейка выпрямился — и Данилка оказался на заборе верхом. Он посмотрел направо и налево. Со стороны улицы никто его не заметил, хотя люди в створе переулка и мелькали, а с другой стороны было что-то вроде церковной, а может, и кладбищенской ограды. Данилка кивнул Семейке — мол, все ладно! — ухватился за край забора, перенес на другую сторону и левую ногу, соскочил — вроде тихо… — Девок подавай! — весело приказал он. Хоть и жутко, однако сладко — схватить в охапку белоногую Федосьицу, как бы нечаянно прижать!.. Первой переправили другую девку, Дуню, и в этом было Данилкино везение — девка соскакивала лицом к забору, поди ее толком прижми! А вот когда появилась Федосьица, тогда уж Данилка знал, как быть — заскочил сбоку, принял ее почти в объятия, но только оба чуть не полетели наземь… — Дурак! Сторожить же надо! — одернула его Федосьица, поправляя подол. — Дуня, стой тут! Сюда, Томила! Девки, как могли, загородили место, куда прыгали мужчины. Последним соскочил Семейка. И тут произошло неожиданное — не говоря ни слова, Федосьица решительно обняла его и поцеловала прямо в губы. Он же, нисколько не удивившись, так же молча похлопал ее по спине. — А пристав где? — спросил Данилка. — Отдыхает, — коротко отвечал скоморох-кукольник. — Но сейчас заорет! — добавил скоморох-лягушка. Выбирать не приходилось. Ватага, и конюхи с ней вместе, поспешила к церковной ограде. Тут-то и произошла нечаянная и роковая встреча. Из-за угла на Семейку с Данилкой выскочил человек в распахнутом зеленом кафтане с двумя известными буквами на груди — справа «земля», а слева — «юс»! Семейка каким-то образом проскочил вперед, зато Данилка столкнулся с этим человеком грудь в грудь. Они узнали друг друга и, как по приказу, разинули рты. Хотя для Данилки не должно было быть ничего удивительного, что в облаве на скоморохов участвует земский ярыжка Стенька Аксентьев. Вот для Стеньки опять в самом неподходящем месте обнаружить Данилку было подарком, и довольно-таки неприятным подарком. Кабы не эта встреча — Стенька проскочил бы мимо бегущих людей, а опомнился уж потом. Ведь он не видел скоморохов в купеческом саду и не признал бы их в лицо, пестрые одежки-то, накинутые сверх обычных своих рубах и портов, они поскидали. Вот разве что девок признал бы по свекольному румянцу, а может, и нет — девки и бабы на Москве красились безбожно. Но мгновенно в Стенькиной голове одно с другим увязалось. То, что наглый конюшонок рассказывал в Разбойном приказе про медвежью харю на дереве, с тем, что он оказался со скоморохами, которые замешаны в дело о харе, переплелось, и только не нашлось в том переплетении щелочки для разумной мысли: коли Данилка в какие-то темные скоморошьи затеи ввязался, какого черта он пошел бы в Разбойный приказ сам на себя доносить?!? — Стой, выблядок! — крикнул Стенька, хватая Данилку за грудки. А делать этого ему не стоило. Старший скоморох, мужик ладный и крепкий, так взял земского ярыжку в охапку, что у него и руки сами собой разомкнулись и от Данилки отвалились. — К колокольне! — Скоморох-лягушка махнул рукой в нужную сторону. И Стенька вместе с беглой ватагой оказался в узком пространстве между деревянной церковкой и колокольней, причем сперва он заорать не догадался, а потом рот ему запечатала широкая и грязная ладонь. — Только крикни! — предупредил старший скоморох, прислоняя пленника к стене колокольни. И тут же Стенька ощутил на шее, в самой ямочке, острое… Он осторожно покивал — мол, делать нечего, черт с вами — молчу… Тогда ладонь убралась. Стоял Стенька так, что ни взад, ни вперед, ни вбок, а разве что в сырую землю. Его с двух сторон держали под локотки скоморох-лягушка и кукольник. Сзади была стена, спереди мужик, как есть — татарин, приставил к горлу засапожник. И виднелось сбоку навеки перекошенное лицо того конюшенного выблядка вместе с избыточно румяным девичьим личиком… — Кто донес, что нас на Москве видели? — спросил старший скоморох, которого звали уже непривычным для москвичей именем — Томила. — Никто не доносил. Послышались голоса. На Стенькин рот вновь легла знакомая ладонь. Девки, не дожидаясь приказа, высунулись взглянуть, в чем дело. Преисполненный усердия Стенька в погоне за скоморохами оторвался от своих сотоварищей, потому в одиночку и налетел на Данилку. Теперь же в переулке показались двое стрельцов в светло-синих кафтанах с черными петлицами. Они вертели головами, не могли понять, куда подевался шустрый земский ярыжка. И, решив, что он не встретил ничего подозрительного и просто пошел кругом, огибая те дворы, где могла бы спрятаться ватага, поспешили в сторону улицы. — Ушли… — повернувшись, сказала плясица Дуня. Ладонь сползла с губ. — Ты там постой, умница, — попросил Семейка, и она кивнула, а Федосьица вернулась к мужчинам и как-то нечаянно оказалась возле Данилки. — А какого же черта облаву устроили? — продолжал старший скоморох Томила. — Нужно было — и устроили. — Ты мне тут не верти вола! — хоть и негромко, да грозно прикрикнул старший скоморох. — Про то, что мы пришли, один лишь купец Белянин и знал, мы с ним заранее сговорились. А он сам на себя доносить не станет. Кто из дворни язык распустил? Ну?.. — Да не было доноса! — Нишкни! Стенька уж был сам не рад своей удаче. Заварил кашу, подбил Деревнина разослать весь Земский приказ опрашивать решеточных сторожей, и как радовался, что сыскалась-таки на Москве скоморошья ватага, и с каким боевым восторгом шел вместе со стрельцами и приставами ту ватагу брать!.. И надо же!.. — Так что же — вещий сон вашему дьяку приснился? — продолжал допрос старший скоморох. — Или вы по всей Москве шли и во все дворы заглядывали? Отвечай, сучий сын, на что вы все это затеяли? — Мы доискивались, кто о харе сговорился, — невнятно буркнул Стенька. Скоморохи переглянулись. — Хари — это по нашей части, — удивленно сказал скоморох Томила. — Земский приказ-то тут каким боком пристегнулся? — Через вашу харю человека зарезали, — уже совсем злобно отвечал земский ярыжка. Эти слова вызвали немалую тревогу — и так на скоморохов все шишки сыпались, а тут еще и зарезанный человек! Спокойным оставался один лишь государев стряпчий конюх Семейка. Ему руками всплескивать было опасно — он все еще держал свой засапожник острием к Стенькиной ямочке на шее. Кроме того, он и по природе своей был тих, и убийство его не касалось, но, возможно, именно поэтому он решил, что должен самолично, не возлагая этот труд на перепуганных и способных допустить любую ошибку скоморохов, произвести дознание. — Говори, как у попа на исповеди, свет, — негромко и, как всегда, ласково приказал Семейка. — Что за харя, откуда взялась? Стенька насколько мог отвернулся. Всем видом он старался показать — помешали, сволочи, служилому человеку государеву службу исполнять, да еще и носы свои грязные суете куда не след! Томила поднес к самому его лицу крепкий и по-боевому туго сложенный кулак. Правильно поднес: чуть тюкнет снизу меж ноздрей — и хлынет кровища… — Ты, свет, не ершись, а отвечай, — посоветовал Семейка. — Я не только с лица татарин, я еще всякие татарские ухватки знаю. Так тебе локоток прижму — рад будешь от меня к кату под батоги убежать. Что такое батоги — Стенька знал, раза два пришлось под ними полежать. И кто таков Семейка — он тоже уже начал догадываться… — Харя — медвежья… Данилка, все время норовивший стать поближе к Федосьице и только что оказавшийся у самого бока своей красавицы, услышал знакомое и вздрогнул. — Какое дело Земскому приказу до медвежьих харь, свет? — продолжал розыск кроткий Семейка. — Под той харей мертвое тело подняли! — без лишних подробностей вякнул земский ярыжка и добавил мстительно: — А харя-то — скоморошья! Надо отдать ему должное — он действительно в нескольких словах изложил суть дела. — Как это — под харей?! — воскликнул Данилка. — Ты, дядя, ври, да не завирайся! Семейка повернулся к нему. — Не ори, Данила, — невозмутимо посоветовал, — а скажи-ка, откуда тебе про ту харю известно? — Еще бы не известно, коли он, сучий сын, от меня про нее узнал! — Ого! — Тут даже Семейка заметно удивился, а скоморохи, что перешептывались почти беззвучно, от такой новости и вовсе онемели. — Может, у вас хари разные? — Да нет, одна харя! Это мы с Тимофеем возле нее мертвое тело подняли. — Когда же успели? — Семейка, похоже, больше ничему не удивлялся. — А как государеву грамотку везли из Коломенского к Троице-Сергию, так на обратном пути, — Данилка догадался, что Семейке трудно вообразить себе медвежью скоморошью харю, под которой найдено тело, и наконец объяснил: — Харя та резана из дерева и привязана к дереву, так высоко, как у конного голова. И если пойти туда, куда она глядит, будет полянка, и на полянке лежал тот Терентий Горбов, которого мы с Тимофеем вчера хоронили. — А при чем тут крапивное семя? — Семейка мотнул головой, указывая на Стеньку. — А при том! Когда мы с Тимофеем сами, добровольно, в Разбойный приказ пришли и про мертвое тело рассказали, и он там случился. Я видел, как он глядел, когда у нас сказку отбирали! Их там двое всего из Земского приказа и было — он да подьячий! Не Разбойный же приказ на Москве за скоморохами охотиться станет! Стало быть — их промышлением! Возмущенный Данилка малость приврал. Сейчас ему действительно казалось, что он видел Стенькины глаза, на деле же земский ярыжка возился с коробом и по сторонам не таращился. — Ты — нишкни. А ты — отвечай. Стало быть, раз харя — скоморошья, то скоморохи того купца и упокоили? — спросил Семейка у Стеньки. — И непременно нужно облаву по всей Москве учинить? Иначе тебе, сучьему сыну, и жизнь не мила! — Да нет же! — взвыл Стенька. — Скоморохи свою харю к дереву привязывать не станут! Тьфу — медвежью! Да тьфу же — деревянную! Видя, что обезумевший ярыжка, тряся башкой и отплевываясь, может сам сдуру напороться на засапожник, Семейка опустил ту руку, что с ножом. — А теперь скажи-ка ты мне, мил человек, ведь пока скоморохов не поймают — Земский приказ не угомонится? Раз уж ведомо учинилось, что их на Москве целая ватага? — продолжал было Семейка, но Томила перебил его: — Да это нешто ватага? Вот раньше и по семьдесят человек ватага была, и по сто! — Помолчи ты, сделай милость, — попросил Семейка. — А ты, свет, отвечай. Данилка, хоть и был возбужден превыше всякой меры, восхитился Семейкиным спокойствием. — А не угомонится! — отвечал впавший в ярость Стенька. — Всех выловим и всех на дыбу вздернем! Пусть-ка ответят, кто про ту харю знал! Кому они про нее рассказали! Из-за ихних медвежьих харь людей убивают! — Ах ты, песья лодыга! — Семейка не углядел, и Данилка вылез вперед. — Все бы тебе людей на дыбу вздергивать! — Щенок! — выкрикнул в лицо Данилке Стенька и собирался уж сгоряча плюнуть туда же, но Семейка быстро мазнул его пальцами по губам, так, как это делают с изготовившейся к укусу лошадью. Стенька не удержал слюну, и она потекла по бороде, что было для обычного, не юродивого, не полоумного и даже не пьяного человека великим стыдом. Стыд оказался таким сильнодействующим средством, что Стенька окончательно потерял голову. Покраснев почище девок с их свекольным румянцем, он рванулся, стряхнул с себя обоих скоморохов, отпихнул Семейку и кинулся удирать, да так, что и на бахмате не догонишь. — Вот сволочь! — воскликнул зазевавшийся Томила. — Ну, ребятушки, дёру! Да в другую сторону! Ватага вместе с Семейкой и Данилкой так припустила, что, будь ей по пути с земским ярыжкой, — догнала бы его и еще перегнала. Но до Масленицы, когда на Москве-реке устраивают конские бега, было еще далеко, и прыть, которая в иное время могла бы снискать восторги зрителей, пригодилась лишь для того, чтобы уйти подальше от облавы Земского приказа. Стали замедлять бег, лишь когда девки взмолились, что больше не могут! Но страх попасться в лапы стрелецкому караулу был так велик, что ватага укрылась в ближайшей церкви. В дневное время там было довольно народу — иной по делу встретился с товарищем, иной пришел о совершении требы условиться, и во всех углах, вдоль всех стен шли негромкие разговоры. Местечко нашлось возле самого канунника, где ставят свечки за упокой души. Данилка, в котором проснулась совесть, взял на две деньги у свечницы пару хороших свечек и поставил за покойных родителей. Тем временем уже вовсю шло совещание. — Черт его знает!.. — бурчал Томила. — Харя какая-то деревянная! На покойника глядела! Бредни — да и только! И через эти бредни не только нам — вам погибать! На кой ты только с нами связался?.. Семейка, услышав этот безнадежный вопрос, лишь руками развел. И так тяжко вздохнул, что сразу сделалось понятно — глупость свою осознал, а как с нею бороться — не ведает. — И точно, донесет этот ярыжка на вас, конюхов, — добавил скоморох-лягушка, Филат. — Мы-то уйдем, а вам-то куда деваться? — Погоди-ка, — перебил его кукольник Третьяк Матвеев. — А знаете ли, светы мои, на что это дельце с харей похоже? — Ну? — На то, что клад там закопан, а харя на дереве — знак, где тот клад искать. Я от верного человека про такие приметы слыхивал. — А покойник при чем? — встрял Данилка. — А при том, что, случается, клад не просто закапывают, а еще и сторожа ему оставляют. Такого, что с того света когтистой ручкой достанет… — Да Господь с тобой! — испугались обе девки, Федосьица и Дуня. — Это ты околесицу несешь! — возразил кукольнику Томила. — Коли сторожа оставляют, то прямо с кладом он и лежит себе под землей. И когтистая ручка — при нем. — Может, на новый лад иначе полагается? Снаружи? — защищал свою догадку Третьяк. — Это только песни бывают на старый лад и на новый лад! — Томила повернулся к Данилке. — А что, молодец, там, где вы купца подняли, ничего не было раскопано? — Ничего! — уверенно отвечал Данилка. — Я нарочно смотрел — ни следов, что тело по траве волочили, ни тележной колеи. Он упал и траву примял, а как подняли — и трава, надо думать, встала. А коли бы там копали, то трава бы уж лежала привядшая. — Можно так лопатой земляной пласт подцепить, что яму под ним выроешь, котел упрячешь, сверху опять тем пластом накроешь — и травка даже не почует, так и будет себе расти, — заметил Семейка. — И не догадаешься, будто там что-то закопано. Ну, попались мы с тобой, брат Данила… Данилка ни словом не упрекнул Семейку в том, что через его человеколюбие им обоим теперь пропадать. Он еще и то понимал, что кабы не его приметная рожа — земский ярыжка и на Семейку бы внимания не обратил… — Еще не попались, — уверенно сказал парень. — И постараемся не попадаться, пока… — Что — пока? — спросил Томила. Он еще не знал, с кем имеет дело. А Семейка уже знал. Он хорошо помнил, как началось его с Данилкой знакомство. Данилка помог вывести на чистую воду княжича Обнорского, который собрал из своих дворовых шайку и орудовал на Стромынке, жестоко расправляясь не только с путниками, но и с соперниками по воровскому промыслу. И потому Семейка услышал Данилкины слова внутренним слухом раньше, чем парень произнес: — Пока не разберемся, кто того Терентия Горбова, на которого харя смотрела, убил и за что. А когда мы убийцу будем знать и на него укажем — нас, поди, уже не тронут. И так он при этом глянул, так упрямо набычился — сразу сделалось ясно: пойдет по следу, как охотничий пес! Одного не видели и не поняли скоморохи, и Семейка с ними вместе. Произнеся имя «Терентий Горбов», Данилка ощутил подступившие к глазам слезы. Так жалко ему сделалось в тот день, когда привезли дурное известие, рожавшую бабу и родившегося сиротой парнишку, что и теперь вот вспомнил о них — и прошибло! — Стало быть, хочешь не в Коломенское вернуться, а остаться и добраться, кто по деревьям хари развешивает? — уточнил Семейка. — А как Тимофей за тебя отдуваться станет? Он-то за вас обоих отпрашивался! Столкнувшись с правдой жизни лицом к лицу, парень растерялся. Подводить старшего товарища под батоги ему никак не хотелось. — Эк вы из-за нас втравились… — жалостно пробормотал Томила. Филат, скоморох-лягушка, только вздохнул. Но зато Федосьица во все глаза уставилась на Данилку — что скажет? — А я Ваню попрошу, Анофриева, пусть он меня в Коломенском заменит, а уж я с ним рассчитаюсь! — вдруг сообразил Данилка. — Завтра спозаранку чтобы выехал… — Тимофея тоже он заменит? — спросил Семейка. Данилка призадумался. — Ин ладно, отправим Ваню в Коломенское, — решил Семейка. — Авось и Тимофей уже проспался. Пошли в Конюшенную слободу! Или он сейчас на Аргамачьих конюшнях?.. — Все вместе? — спросил Третьяк Матвеев. Скоморохам что-то не больно хотелось выходить из церкви. — Вместе — незачем, — рассудил Семейка. — Мы вот что сделаем — разделимся. Данила пойдет в Конюшенную слободу, я — в Кремль, на конюшни. Уж один из нас Ваню сыщет и обо всем с ним договорится. А встретимся — ну, есть же у вас такое местечко, где вы встречаетесь? Скоморохи переглянулись. — Кружало, небось, больше быть нечему, — продолжал конюх. — Ну, так что это за кружало? Куда нам с Данилой приходить? — В «Ленивку», — помедлив, сказал Третьяк. Это был кабак ведомый! По зимнему времени мимо проходить — и то боялись. Его облюбовали кулачные бойцы за то, что стоял он на Волхонке, неподалеку от Москвы-реки, где на Масленицу устраивались конские бега и бои. Чем ближе к Масленице, тем шумнее делалась «Ленивка» — молодцы уж не знали, куда силу девать! — Лучше и не придумаешь, — одобрил Семейка. — От Конюшенной слободы — два шага, от Боровицких ворот — прямиком добежать! Ну, я, стало быть, первый пошел! И покинул полумрак старенького храма, и зашагал, чуть косолапя, прочь. — К Конюшенной как идти? — спросил Данилка. Он редко выбирался из Кремля и все еще плохо знал Москву. — Показать, что ли? — спросила Федосьица. Сразу согласиться Данилка почему-то не смог. — Тебе домой не пора ли? — спросил. — Федька там, поди, изревелся. — За Феденькой бабушка смотрит, я сговорилась, думала — попляшу, хоть алтын или два заработаю! — объяснила Федосьица. — Она меня раньше вечера и не ждет. — Да уж, все мы подзаработать думали, — добавил Третьяк. — Мы, брат Данила, раньше-то с собой по десять плясиц водили. А теперь время ненадежное, кто из наших девок смог — пристроился на Москве, а мы когда приходим — им весточку даем. — А ты разве из веселых? — спросил Федосьицу Данилка. — Да у нас многие девки плясать умеют, — имея в виду девок с Неглинки, отвечала Федосьица. — Просто меня с дядей Третьяком Настасьица свела. Настасьица… Словно в глубине души обнаружился глубокий бездонный лаз, и оттуда эхо отозвалось… Отозвалось слабенько да и погасло… — Ну так покажи дорогу-то, — и Данилка первым направился к порогу. Филатка, самый молодой и шустрый, подтолкнул Федосьицу, да и подмигнул вдобавок — видим, видим, как ты добра молодца завлекла! Она догнала Данилку и пошла с ним рядом. Оба молчали. Данилка решительно не знал, о чем говорить с девкой, когда никто, кроме них двоих, в беседе не участвует. А Федосьица соблюдала девичий обычай — первой беседу не затевала. Так и шагали, причем довольно быстро, огибая неторопливых пешеходов, расходясь и вновь сходясь. Оказалось, что Ваня как раз, отобедав, на Аргамачьи конюшни побежал. Стало быть, Семейка его там перехватить должен. Раз так Господь распорядился — значит, Семейка и будет Ваню уговаривать поехать в Коломенское, заменить дружка. — На Волхонку, что ли? — спросила Федосьица. Данилка ничего не ответил. Выйдя с анофриевского двора, он смерил взглядом улицу и узнал вдали ворота покойной Устиньи Натрускиной, царствие ей небесное. Коли не Устинья — не было бы ему в жизни пути. Бывает ведь и такое — жила себе баба, жила, все бабьи глупости да хитрости совершила и через хитрость свою погибла. А совсем чужой человек загадку ее смерти разгадал, и отплатил ему за это Господь добром — начал понемногу в люди выводить… Очень хотелось Данилке похвастаться своим удачным розыском (который, кстати, и с Федосьицей его познакомил), да не знал парень, как бы половчее начать. — Так на Волхонку? — переспросила Федосьица. Он кивнул, и точно так же, молча, они пошли к «Ленивке». Третьяк Матвеев, Томила и Филат уже были там. Плясица Дуня с ними не пошла — была у нее на Москве родня, где можно переночевать. Последним подошел Семейка. — Ну, сговорился, — коротко сказал он Данилке. — Сегодня же и поедет. Да больше трех дней я у него не выпросил. Данилка вздохнул. Он понимал, что и за это должен быть Ване благодарен, однако три дня на розыски убийцы, не оставившего никаких следов, — маловато… Федосьица, оказавшись в кружале, чувствовала себя неловко — того гляди прочь погонят. Не любили целовальники баб, которые приходят пьющих мужей уводить! Третьяк, который, коли судить по оживлению, был в кружалах частым и любимым гостем, догадался, в чем дело. — А мы вот целовальника попросим — он нам особое местечко отведет, — сказал Третьяк. — Они люди умные. У них всякие тайники бывают. На сей раз тайник оказался несложным — целовальник, Левонтий Щербатый, просто-напросто отвел все общество в погреб. Ему и раньше доводилось скоморохам такие услуги оказывать. В погребе всякого добра хватало. Были там беременные бочки в тридцать и полубеременные — в пятнадцать ведер. — Это еще не бочки, а бочата, — сказал выразившему удивление Данилке Щербатый. — Вот в обителях иногда такое стоит — диву даешься, как она, бочка, вообще в подвале оказалась! Не иначе, как сперва ее туда уложили, а потом над ней своды возводили. С места их даже никогда не сдвигают, а наливают и вино выпускают через особые дырочки с трубками. Расселись на пустых бочатах и, дождавшись, пока целовальник уйдет, приступили к военному совету. Ежели деревянная харя и впрямь примета для отыскания клада, то не с кладом ли увязана гибель купца Горбова? Эта мысль казалась самой разумной. — Выходит, надобно нам побеседовать с кладознатцами, — сказал Третьяк. — У меня есть один знакомец, он обычно на Москве промышляет. — Ну так он на прочих и выведет! — брякнул Данилка. Семейка негромко рассмеялся. — Дитя ты еще несмышленое. Они-то, кладознатцы, друг с дружкой на ножах. Каждый утверждает, что его кладовая роспись самая верная, а у других — тьфу, одно вранье и блядни. Ему-то, поди, о себе нужно первым делом позаботиться. — А ежели по-умному? Завести разговор о соперниках — глядишь, и проболтается? — Не проболтается, они ушлые, — разочаровал товарища Семейка. — Однако с чего-то тебе начинать надо. Вот и ступай, благословясь, вместе с Третьяком к его кладознатцу. Кто он таков? А, Третьяк? — Звать его Абрамом Петровичем, откуда родом — шут его ведает, годами немолод. Божится, что сорок лет клады ищет, и немалое количество их уж взял. — Погоди, дядя Третьяк! — перебил Данилка. — Да коли он хоть один путный клад взял — какого лешего ему дальше этим промыслом заниматься? Купил бы себе дом, завел хозяйство, лавки с товаром! А коли он сорок лет клады ищет — значит, мало что хорошего сыскал! — Парень дело говорит, — поддержал Томила. — Я всяких умалишенных видывал. Ежели человек сорок лет одним и тем же занимается, а добра не нажил, — стало быть, его таракан обидел. — Какой таракан? — едва ли не хором воскликнула молодежь — Данилка с Федосьицей и Филат. — Сказывают, коли таракан спящему в ухо заберется, то все внутри головы он выгрызает. И человек ума лишается, — объяснил Томила. — Ну, растолкуй нам, дуракам, свет Третьяк, как это возможно — сорок лет клады находить и не разжиться? — Очень просто, — не совсем уверенно начал Третьяк. — Прежде всего — не каждый день он по клады ходит, а только если попадает ему в руки кладовая роспись. Она тоже на дороге не валяется, за нее иногда большие деньги платить надобно. — А чего же их продают? — опять не понял Данилка. — Будь у меня кладовая роспись — сам бы по ней клад взял. — Вот про это ты того кладознатца, Абрама Петровича, спроси. Он-то расскажет, как клад одним в руки дается, а другим — не дается. — Угомонитесь вы, — сказал Семейка, не имевший охоты слушать бесплодные рассуждения. — Скажи лучше, Третьяк, где твоего кладознатца искать. — А я откуда знаю! — даже с некоторой обидой воскликнул скоморох. — Он ведь, паскуда, как промышляет? Он вызнает, где у какого купца, или дворянина, или даже боярина денежные неурядицы, и к нему является с кладовой росписью — мол, вот он, клад, хоть сию минуту бери, да в одиночку не могу, нужны людишки с лопатами, нужна телега с конем, и еще там всяких расходов насчитает. Тому же человеку людишек не нанимать — своя дворня есть, и кони на конюшне зря овес жуют, и прочие расходы ему по плечу. Вот они уговариваются, как клад делить, и Абрам Петрович отправляется его брать. Иногда и месяц копается по оврагам, и два, бывает, что и попусту. А то еще люди сами его находят. Он сказывал — боярыня одна была!.. Третьяк ни с того ни с сего расхохотался. — Ну, что — боярыня?! — перебил его Томила, который тоже хотел перейти ближе к делу. — Боярыня?! До старости дожила, а ума не нажила. Она странницу приютила, а та повадилась вещие сны видеть. Как утро, так и бежит докладывать, — тут Третьяк прямо преобразился, зачастил тоненьким умильным голосочком: — Матушка-голубушка, кормилица-заступница, свет наш ясный, видела я, что в селе Болячки, в крайней крестьянской избе под печкой клад лежит, сундук турецкого золота! А где то село — этого ей во сне не показали. Боярыня приказывает — спи дальше, авось увидишь! Так, верите ли, вскоре вся дворня стала вещие сны смотреть. И с вечера боярыня прямо приказывала, кому о чем увидеть надобно. И такие вот дуры бывают! Бабьей дурости и в ступе не утолчешь! — И как, много они насмотрели? — видя, что скоморох без скоморошества обойтись не может, смиренно спросил Семейка. — Я полагаю, немало, — уже без прибауток отвечал Третьяк. — Особенно когда сговорились про одно и то же врать. Тогда боярыня велела призвать кладознатца. Где-то она слыхала: коли клад неправильно берешь, он еще глубже в землю уходит. Абрам Петрович возился с ними, возился, нашли они ту деревню Болячки! Ночью на шести телегах за кладом выехали! — Нашли?! — прямо привскочил с бочонка Данилка. — Нашли, — весомо произнес скоморох. — Изба-то старая была, так они под печью конский череп нашли. Видать, в тех краях так полагалось — для оберега. Но Абрам Петрович с нее за свои услуги вроде бы немало взял. — Вот то-то и беда, — заметил Томила. — Нам ему платить нечем. — Так нам же и не клад нужен! — воскликнул Филатка. Возник спор — за что, собственно, платить деньги кладознатцу? С одной стороны, вроде бы и без его помощи клад сыскали! С другой — от него не те сведения нужны, без которых клада не взять, а те, которые помогут на след убийцы выйти. Третьяк с Томилой чуть друг дружке в бороды не вцепились… Вроде только что сидел тихий Семейка на самом низком бочонке, даже несколько съежившись от взаимных скоморошьих попреков, и вдруг оказался стоящим посередке, а Томила уже сидел на полу справа от него, Третьяк же прислонился к здоровенному бочкиному боку слева, разинув рот, как это бывает с человеком, который неожиданно треснулся затылком о что-то крепкое. — Вы сперва его, того Абрама Петровича, сыщите, — сказал Семейка, и по голосу было ясно — осточертел ему шум. — Где его в последний раз видели? Где о нем знать могут? Та старая боярыня на Москве еще проживает или давно постриг приняла? Томила неторопливо поднялся и, грознее вставшего на дыбы медведя, пошел на Семейку. — Драки тебе захотелось? — спросил сурово. — С татарчатами у меня расправа проста! Вот как сейчас!.. А что — сейчас, договорить не успел. Данилка сорвался с места и заступил ему дорогу. — Вот это видел? — спросил парень, показав кулак, который от нелегкого конюшенного труда вырос у него такой — мало не покажется. — Я тебе твое гнилое слово в глотку вобью! Вместе с зубами его сожрешь! Какой он тебе татарин?! Сам ты нехристь! Тут на плечах у Томилы повисли Третьяк и Филатка, а Федосьица кинулась оттаскивать Данилку. — Ты что, парень, взбесился?! Да он же — кулачный боец! — Дурак он, а не боец! — кричал, отпихивая Федосьицу и поражаясь ее недюжинной силе, Данилка. — Не дам товарища порочить! Пусть отца своего лает и бесчестит! — Да не вопи ты так! — наконец-то и Семейка повысил голос. Тут оказалось, что он незаметно оказался рядом и вместе с Федосьицей удерживает Данилку. — Угомонитесь, Христа ради! — взывал Третьяк. — Вот ведь сцепились — как кобели! Того гляди, шерсть полетит! — Бочата полетят! — вообразив драку в погребе, воскликнул Филатка. Семейка отпустил Данилкино плечо. — Я из крещеных татар, — сказал он. — Нравится это кому или не нравится. И я на государевой службе кровь проливал. Пойдем, Данила, отсюда подальше. Такие товарищи нам не надобны. И двинулся к дверям, преспокойно повернувшись спиной к разъяренному противнику, привычно ссутулившись и косолапя. И стал подниматься по лестнице, всем видом показывая — с дураками ему беседовать не о чем. Данилка повертел головой — от притихших скоморохов к уходящему вверх по крутой и узкой лесенке Семейке, от Семейки — к скоморохам… — Холера вас бы брала! — не совсем по-русски, а как получилось, ругнулся он и поспешил следом за товарищем. Целовальник был занят — разбирал ссору между двумя питухами, и потому конюхи незаметно вышли на Волхонку. — Мало ли на Москве кладознатцев! — вдруг осенило Данилку. — Надо бежать на Аргамачьи конюшни! Там кое-кто еще остался, всех расспросим! Нужны нам больно те скоморохи! Из-за них в такую беду угодили! — Прости, — опустив глаза, сказал Семейка. — Теперь и сам вижу — незачем было их выручать. Кабы не моя дурость, мы бы под шумок с купеческого двора ускользнули. И не заварилась бы вся каша… — Ну, заварилась так заварилась! — воскликнул Данилка. — А и расхлебаем! — Экий ты яростный… — усмехнулся Семейка. — Шляхтич! Вот когда он в тебе проснулся… И вдруг запел: — Баю-баюшки-баю, ходит кошка по краю! Кошка лыко дерет — коту лапти плетет… Отродясь Данилка не слыхивал, чтобы Семейка пел. Он и в Божьем храме, когда все стараются, как умеют, почти рта не раскрывал. И на тебе! — А кот лапти износил — да другие запросил! — Семейка широко улыбнулся. — Ну, будет тебе, Данила, смири норов. Наша служба такая — не всякому дураку непременно в бороду вцепиться, а дело сделать. — Сами же говорили — ежели кто про Богдаша гнилое слово скажет, бить, — буркнул Данилка. — Богдаш никак забыть не может, что он подкидыш. А коли каждого бить, кто мою рожу татарской назовет, — так это и впрямь кулачного бойца нанимать надо да с собой водить… — Семейка резко повернулся. За конюхами следом мчались Третьяк и Филатка, следом поспевала Федосьица. — Прости дураков, батюшка Семен, прости, не знаю, как по отчеству! — нагнав, взмолился Третьяк. — Ну, не умеем мы по-человечески! Нам и покричать надобно, и поругаться, душа так просит! А потом, покричавши, мы преспокойно обо всем сговоримся и дело сделаем. Нам, скоморохам, без этого нельзя! — Вы нам спастись помогли, а мы чтобы вас бросили? — добавил Филатка. — Христос нас от этого упаси. — Данилушка! — Федосьица кинулась к парню. — Прости! И так уж ей прощения заслужить захотелось, что посреди Волхонки к парню на шею бросилась и прижалась… — Бог с ним, с Томилой! — продолжал Третьяк. — Скоморох он, понятное дело, умелый, и глотка у него широка, и присловьев знает немало, да я сам при нужде не хуже него сыграю! А что лается… — Я ему полаюсь!.. — снова взвился Данилка. — Я его отучу людей бесчестить! И ощутил на плече руку. — Дай Бог тому честь, кто умеет ее снесть, — строго сказал Семейка. — Ну, коли вы от дела не прячетесь, будем искать того кладознатца. Где ты, Третьяк, его в последний раз видывал? Шагая прочь от «Ленивки», на ходу наметили три места. И первое было — церковь Николы Угодника, что в Столпах. Почему-то Абрам Петрович очень ее возлюбил и все молебны о своем промысле только там заказывал, просфоры и свечи тоже там брал. Поразмыслив, Третьяк вспомнил, что был такой купец, Фома Огапитов, из черной сотни в гостиную сотню взят, так вроде с ним у кладознатца какое-то дело было. И, как это ни казалось нелепо, водил он дружбу с некой игуменьей, но тут уж Третьяк был в сомнении — то ли Зачатьевской, то ли Моисеевской девичьей обители, то ли родня она ему, то ли, Боже упаси, охотница до кладов… — Ну так кто — куда? Сперва порешили: Третьяк с Филатом пойдут к купцу, Семейка с Данилкой — в церковь, а Федосьице удобнее всего будет пробраться в обитель и осторожно расспросить инокинь. Чуть было такую дурость не совершили — спасибо, Филатка опомнился. Стал тыкать пальцем в Федосьицу и хохотать, приговаривая: — У-у, инокиня! Пошла бы в монастырь, да много холостых! Федосьица, догадавшись, схватилась за щеки. И точно — с таким бешеным румянцем ее бы и на порог не пустили. Иди, дура, умойся сперва — сказали бы! Румянятся на Москве, да, но не до такой же яркости! Чтобы смыть свеклу с лица, нужно дома оказаться, где и теплая вода, и мыло, и ширинка есть. Так что пришлось все поменять — по обителям пошли Третьяк с Семейкой, люди на вид немолодые, почтенные, внушающие доверие, в церковь отрядили Филатку, а Данилка собрался было идти вместе с Федосьицей к купцу, да она сама отказалась: — Там мне без тебя сподручнее будет! — И то верно, — согласился Третьяк. — У девок свои ухватки. Так что пришлось Данилке вместе с Филаткой бежать к Николаю Угоднику, что между Мясницкой и Маросейкой. У самой церкви шло строительство — там возводили знатные каменные хоромы. — Чьи бы таковы? — спросил Филатка. Если Данилка не знал Москвы из-за своего конюшенного затворничества, то юный скоморох не так уж часто тут бывал, за всяким строением уследить не мог. Спросили у прохожих. Оказалось, хоромы боярина Артамона Матвеева, одного из государевых любимцев. — И правильно, что из камня, — одобрил Филатка. — Таким хоромам пожар не страшен. Ты настоящий пожар видывал? Когда вся слобода разом горит? — Бог миловал, — и Данилка, не в силах вообразить такие страсти, перекрестился. В церкви первым делом подошли к свечному ящику, осведомились у свечника, не появлялся ли некий человек, не здешнего приходу, но постоянный богомолец, по прозванью Абрам Петрович. Описали человека так, как научил Третьяк, — муж не дороден, стар, седоват, ростом повыше Филатки, пониже Данилки, цветного платья не носит. Свечник человека опознал. Видел с утра на литургии — а, может, и не его, а кого похожего. Бабушка, что помогала свечнику — ходила от образа к образу, сокращала огоньки выгоревших свеч и вынимала огарочки, — сказала, что того человека подлинно зовут Абрамом, сам родом с каких-то украин, а на Москве по летнему времени живет в чьей-то бане. Откуда у нее такие сведения, вспомнить не умела. — Может, в купеческой? — догадался спросить Филатка. — В купеческой! — подтвердила старушка. Когда конюхи со скоморохами сошлись в назначенном месте, был уже вечер. Удачи не выпало никому. Затевать новые розыски на ночь глядя не хотелось. Народ бережется — чего доброго, на незнакомцев и пса спустят. И следовало подумать о ночлеге. — Мы-то на Аргамачьи конюшни пойдем, — сказал Семейка. Данилка на него покосился. Парню хотелось спросить, где Федосьица. И было неловко еще и потому, что он почуял ту потеху и усладу, которой в жизни еще не знал, и волновался, и горел весь, и пылание это прятал как только мог. — И у меня есть одна вдовушка на примете, всегда мне рада, — похвастался Третьяк. — Да и Филатка, даром что молод, уже умеет у бабы под бочком пристроиться. — Давно уж умею! — добавил Филатка. Данилка глянул на него с некоторой ревностью. Юному белобрысому скомороху на вид было лет шестнадцать, еще и борода не росла. У самого Данилки в восемнадцать кое-что уже пробивалось, и Богдан, вытащив его как-то на свет и разглядев внимательно, присоветовал — то, что есть, сбрить, тогда настоящая борода с усами расти начнут. Но бороды парню не хотелось. Вот усы — другое дело! С детства он запомнил, что у мужика непременно должны быть усы. И теперь ему казалось, что он их таких навидался — хоть сказки о них сказывай, густых, длинных, и вислых, и торчком, и едва ль не до ушей! Решили подождать Федосьицу. И ждали вроде недолго, а Данилка весь извелся. Наверно, еще и потому, что впервые в жизни ждал девку. Все у него почему-то получалось впопыхах. Все — с пылу, с жару. Там, где другой сперва бы возле церкви в праздник самую румяную и длиннокосую высмотрел, да, таясь, до дому проводил, да сестрицу или мамку бы подослал, да у садового забора единственным словцом обменялся, да полгода спустя полненькую ручку бы пожал — там Данилка сразу заполучил девку в охапку, и девка тоже, видать, вся горела! Федосьица прибежала, когда Третьяк, развлекая общество, скоромные байки сказывал, как сыскал зять перстенек, повернешь — мужской кляп в версту вырастает, и как теща, придя к спящему зятю побаловаться, на такое чудо напоролась… — Сговорилась я, сговорилась! — С тем запыхавшаяся девка пробилась, минуя старших, прямо к Данилке. — Видела я его — ух, страшный старичище! — В бане живет? — спросил Данилка, слегка отстраняясь. Ему было неловко давать себе волю при Семейке. — А ты как проведал? Федосьица-то и сыскала кладознатца. Покрутилась вокруг двора того Фомы Огапитова, с девками скоренько знакомство свела. Девки во двор впустили, до баньки довели, обождать велели. Она и передала Абраму Петровичу, как было велено, что-де хотят с ним встретиться и потолковать. Кладознатец назначил время послеобеденное. Он столовался у купца, которому помогал искать еще дедом закопанный горшок с деньгами, и не хотел лишаться сытного обеда. — Гордый! — определила Абрама Петровича Федосьица. — Привык, что все к нему на поклон идут! И хитрый! А что, спрашивает, ты сама, девка, тоже придешь? Я, говорит, клад один недавно взял, так там колечко с бирюзой было в два рубля, я его себе оставил — вот, думаю, ласковой девке бы подарил! — Видишь, и твой прибыток наметился, — поддразнил Третьяк. Данилка надулся. Колечко в два рубля было знатным подарком для девки с Неглинки. У самого-то таких денег не водилось… — Стало быть, в обеденное время встречаемся у Варварских ворот, знаете, где ветхая церковь Всех-святых-на-Кулишках? — спросил Третьяк. — Он, Фома-то, как раз там на Солянке двор имеет. — Ин ладно, — согласился Семейка. — Расходимся, что ли? Пошли, Данила. Вот закроют кремлевские ворота — во рву под мостом ночевать будем! Но Данилка оказался возле Федосьицы с тихим вопросом: — Как ты одна до Неглинки-то доберешься? — Да ты не бойся за меня, — сказала Федосьица. — Я вон с Филаткой дойду, он в обиду не даст. — Почему с Филаткой? — внезапно охрипнув, спросил Данилка. — По-по-чему н-не со м-мной?.. Всякий парень представляет себе заранее, как начнет девку улещать да как продолжит это богоугодное дело. Данилка, наслушавшись конюшенных баек, уже неплохо разбирался, за что и как нужно хватать. Но о том, что в такую минуту от беспокойства начнет заикаться, — и помыслить не мог. Федосьица тихонько, зазывно засмеялась. — А хочешь? — спросила. — Ему-то по пути, он с одной нашей девкой живет. Данилка несколько помолчал. Хотеть-то он хотел, до такой степени, что весь горел и известное место горячим свинцом налилось. Но полагаться лишь на девичий смех тоже не мог… — Идешь, Данила? — окликнул, уже отойдя и обернувшись, Семейка. — А ты? — заступив Федосьице дорогу, прошептал Данилка. — А коли скажу — нет? Она шутила, лукавила, проказничала, прекрасно зная, что парню — невтерпеж. Но другого Федосьица еще не знала — что этот самый Данилка имеет в себе гордости, может, поболее, чем вся боярская Дума. — А коли нет, неволить не стану! — отрубил он, куда и заиканье пропало! И шагнул в сторону — ступай, мол, девка, куда сама знаешь. — Экий ты! — Она склонила голову набок и вдруг показала кончик языка. — Да уж какой есть! Федосьица поступила с известной бабьей и девичьей последовательностью — едва навеки парня не оттолкнув, сама подошла и прижалась. — Да Господь с тобой Данилушка! И чего это ты такой ершистый? — Так идем, что ли? — обняв ее не своими-какими-то, деревянными руками, боясь сжать пальцы на девичьем теле, спросил Данилка. — Да идем же, идем! Я тебя огородами проведу! Пусти! Семейка развернулся и обнаружил такое зрелище. Данилка с Федосьицей стояли в обнимку, а Третьяк с Филаткой весело на них таращились. — Ступай себе с Богом, Семен, прости, все еще не знаю, как по отчеству! — сказал Третьяк. — Федосьица девка разумная, в нужное время и в нужном месте твой парень будет! Все равно раньше беседы с кладознатцем мы ничего предпринять не сможем. Семейка пожал плечами и развел руками — что, мол, с молодцом поделаешь? Пришла ему, знать, пора… Повернулся — да и ушел окончательно. — Пройдемся-ка мы, брат Филатище, — Третьяк обнял юного скомороха за плечи. — По вечерней-то прохладце! Я — к своей дуре, ты — к своей. — Ишь, Федосьица-то! — заметил Филатка. — Так в него и вцепилась! — Нужна тебе больно Федосьица! Сейчас-то она еще в соку, хороша, а годика через два будет с кабацкой теребенью на драной рогожке валяться, — отвечал Третьяк. — Эх, была бы ватага как ватага — с собой бы девку взяли! Плясица-то она знатная. А теперь-то? Горе, а не ватага… — Вот еще и с Томилой полаялись… — Это не беда. Настасьица узнает — живо Томиле укорот сделает. Парень-то, Данила-то — слышал, что Федосьица шепнула? — он Настасье кум! — И знал же, с кем покумиться! — Ничего он не знал, а так Бог велел, — объяснил Третьяк. Тем временем куманек Настасьи-гудошницы спешил следом за своей новоявленной зазнобой на Неглинку, и все огородами, огородами, потому что кое-где уже опустили поперек улиц решетки. Наконец добежали. — Где ты, девка, пропадаешь? — напустилась на гулену совсем старенькая бабушка. — Мы так не сряжались! Меня дома свои внуки ждут! — Да ладно тебе, Матрена Лукинишна! На том свете зачтется! — Федосьица обняла бабушку, приласкалась к ней и получила тумака, но не злобно, а в назидание. — На том свете — это еще когда, а ты как расплатишься? — Не вышло сегодня заработать, Матрена Лукинишна, — Федосьица заглянула в колыбель к спящему сынку. — Смотри, смотри — во сне улыбается… С ангелом его душенька беседует… — Матери родной не дождался, без нее и уснул. Гляжу, ты не одна? — Да вот — приманила сокола! — шепнула девка бабушке на ухо. — Да я знаю этого сокола! Это Феденькин крестный! Грех, девка. Он же тебе как родня. — А и замолю. Если бы Данилка слышал, что его назвали соколом, что ради него и грех на душу взять готовы, возгордился бы еще больше. Коли получилось бы, потому что и сейчас его гордыня утратила все пределы. Девка сама с собой позвала! Еще немного — уйдет бабушка Матрена Лукинишна и превеликая радость свершится! Пока девка с бабкой шептались, он стоял, приосанившись и впрямь вообразив себя ясным соколом. Потом, когда бабка, перекрестив Федосьицу, убралась и дверь за ней закрылась, он мигом оказался рядом с зазнобой. — Да ты погоди, парень, погоди, — чуть отодвинувшись, сказала Федосьица. — Нельзя так — грех! — Грех? — удивился Данилка неожиданному в устах зазорной девки слову. — А то! Образа нужно завесить, чтобы они на это дело не глядели, нательные кресты обоим снять, тогда — можно! — Тогда, выходит, не грех? — уточнил парень. Несмотря на возбуждение, ему сделалось смешно. — Тогда вроде бы не так грешно выходит… И Федосьица улыбнулась. Улыбка у нее была такая, словно девка для поцелуя губы подставляла. Данилка и облапил, и впился в эти розовые губы, и тут же оттолкнул Федосьицу… — Ты чего это? — удивилась она. — А ты чего?.. — Он даже не мог объяснить словами ее проступок, но она догадалась. — Ты же не дитя малое, чтобы тебя закрытым ртом целовать! Есть простое лобзание — это поцелуй, так даже монах мать или сестру поцеловать может. А есть татарское лобзание — вот оно самое соблазнительное! Ты, видать, такого еще не пробовал. Данилка в огрехах признаваться не любил. А в его-то годы мужская неопытность — еще какой огрех. — Я по-всякому пробовал… — буркнул он, не вдаваясь в подробности. Федосьица-умница сразу догадалась, с кем имеет дело. Посколько девичьим ремеслом она занималась уже года два, а до того была как-никак мужней женой, только некстати овдовела, то и знала она, что с мужиком не спорят. С мужиком ласково говорят, выслушивая все его глупости беспрекословно, иначе снимется и исчезнет, а ты сиди и голову ломай, где другого взять. Не то чтобы Федосьица рассчитывала кормиться с Данилкиных доходов, вовсе нет! Она понимала, что ему и на себя-то не хватает. А просто хотелось ей провести с ним ночку, или две, или сколько выйдет, просто так! Без расчета! Парень чем-то полюбился ей с самого начала, когда Настасьица с Феклицей привели его к крестинному столу и сказали — вот тебе, подруженька, богоданный Феденькин крестный! Хотя красавцем Данилку никто бы не назвал, однако парень уродился статен, плечист, в поясе тонок, а с лица не воду пить. И когда дотлеет лучина в светце, какая разница — хорош с лица или нет? Надолго вперед Федосьица не загадывала, ведь и она была молода, если по правде, то на три годочка всего постарше Данилки. Материнские хлопоты ее не состарили, по летнему времени она еще и похорошела, купец-сибиряк, упустивший санный путь, пожил с ней целых два месяца, а денег, уезжая, оставил еще на месяц. И беспокоиться в эту ночь о завтрашнем дне Федосьица решительно не желала. * * * Сказать, что после стычки со скоморохами Стенька был всего-навсего в ярости, — значит назвать бешеную осеннюю бурю нежным летним ветерком. Хорошо хоть, наполовину та ярость ушла в отчаянный бег — с распихиванием прохожих и уворачиванием из-под конских морд. Такого позора с ним еще не случалось — чтобы стоять перед скоморохами обездвиженным да слушать ругань! И, главное, кто таков тот щенок безродный Данилка? Как он вообще на государевы конюшни угодил?!? Бежать немедля к Деревнину, донести на щенка! Но тот, другой, что приставлял к шее засапожник, не скоморох… Стенька узнал его — он конюх, и не простой стадный, а чином выше — уже стряпчий конюх! А конюхами не только ведь Конюшенный приказ — ими еще и Приказ тайных дел управляет. А в Приказе тайных дел сидит дьяк Дементий Башмаков, и сказывали, один раз он уже не выдал того щенка Данилку подьячему Разбойного приказа Илье Евтихееву. Ему, государеву любимцу, такое позволяется! Связываться с Приказом тайных дел, имея за душой только злость на щенка, было нелепо… Стало быть, нужно идти с доносом, имея на обоих конюхов такое обвинение, чтобы даже Башмаков от них отвернулся. Скоморохи-то что… Один лишь Стенька из всего Земского приказа и видел в лицо, кто помог скоморохам уйти. И тут его слово будет против слова того конюха с татарской рожей, и конюх-то отречется, и конюху-то поверят… и еще щенка тот конюх заодно спасет… Да и вся купеческая дворня, поди, отречется — мол, никаких конюхов и видом не видать, и слыхом не слыхать было! Понемногу погасив свой бестолковый бег и сделав несколько шагов непонятно куда, Стенька встал в пень и задумался. Он мучительно пытался увязать конюхов, и в особенности щенка Данилку, с делом о медвежьей харе… Когда к носу подъезжает здоровенный кулак, а в шею упирается засапожник, — много чего любопытного понарасскажешь, в том числе и такого, о чем минуту назад знать не знал и ведать не ведал. Стеньке было безумно стыдно вспоминать, что такое он бурчал и выпаливал в ответ на расспросы. Однако не только ярость — недоумение тоже им владело. Вопросы-то были диковинные… Простоял Стенька недолго — все сложилось, все на ниточку нанизалось. И стало ясно — скоморохи-то, со щенком вместе, все самое важное у него выпытали! И теперь они сами могут докопаться, какое отношение имеет медвежья харя к убийству! А он, кто с этого дела мог бы получить некоторый прибыток и повышение по службе, останется с носом. Подумав о службе, Стенька чуть громко не застонал: «Уй-й-й!» Его занесло довольно далеко от белянинского двора, а там, поди, двое стрельцов, с которыми он вместе обходил дворы, чтобы никто из скоморохов не проскочил, вернулись к прочим участникам облавы и все вместе совет держат: куда, к черту, подевался земский ярыжка Степан Аксентьев? То ли скоморохи его с собой зачем-то утащили, то ли он им бежать пособил? Нужно было сладить вранье, и оно сладилось довольно быстро. Стенька, закусив губу и уставившись в землю, изготовил такую правдоподобную повесть: — Бегу я, стало быть, к переулку и вижу меж церковью и колоколенкой суету и мельтешенье. Я, чтобы не спугнуть, голосу не подал, а стал подкрадываться. И как те два стрельца мимо меня пробежали — знать не знаю и ведать не ведаю. А когда подкрался — увидел, что скоморохи проклятые уже, перешепнувшись, ноги уносят. Я крикнул — да за ними! А что меня не слыхали, так я не виноват! И бежал я за ними, хоронясь, и бежал, и бежал… Теперь нужно было придумать — куда именно забежал. Стенька придумал — на Неглинку! Там они, шпыни ненадобные, у девок скрываются. На Неглинке ему бывать доводилось. Как-то был с сослуживцами по Земскому приказу в кружале, вышли в размышлении, где бы добавить, а тут и девки подвернулись, к себе позвали. Казалось, уговор был прост: одни ставят выпивку, другие — угощение, а прочее — кто как устроится. Однако наутро девки подняли шум, и пришлось расплачиваться тем, что было на себе. Так Стенька лишился совсем хороших меховых рукавиц, за что ему и влетело от Натальи… Так что никаких добрых чувств к сварливым девкам он не испытывал и даже обрадовался, когда изобрел для них пакость. Но вранье всего-то навсего спасало земского ярыжку от батогов. А нужно было не только самому из-под них уйти, но и подвести под них обоих конюхов — Данилку и того, с татарской рожей! Стенька постановил для себя, что коли конюхи каким-то лешим связаны со скоморохами, то и с делом о харе — наверняка! Совсем было бы замечательно, кабы они ту харю у деда выкрали да и к дереву приколотили! Но он и сам понимал, что это невозможно. Стенька стал опять продумывать покражу хари с тем, чтобы найти в преступлении щелку и воткнуть туда конюхов… Он принялся вспоминать то утро, когда лукавая Наталья отправила его к соседям вести дурацкий розыск… А в самом деле — кто обокрал покойного деда? Днем чужому забраться на стрелецкий двор мудрено — там хозяйничают бабы, там носятся дети, да и сам стрелец не целый же день на торгу пропадает или ремеслом занимается, это — не государева служба, он и обедать приходит, и досугом своим распоряжается. Ночью спускают с цепи кобеля… Останется одно — домашний вор. Тогда, когда харя пропала, возвели поклеп на младших внучат. А потом, не найдя в их имуществе уворованного, решили, что дед сам, на старости лет ума лишившись, куда-то свое рукоделье засунул. И некоторое время спустя дед, уже совсем обеспамятев, скончался. Если в хозяйстве заводится домашний вор, то это, надо полагать, самый бесправный в доме человек, для кого и полушка — сокровище. Бывает, подворовывает сама хозяйка, особенно коли в годах и завела себе молодого любовника. Бывает, подворовывают приказчики… комнатные женщины… сенные девки… Этого народу на стрелецком дворе нет, а хозяйка, Алена Кирилловна, мужа любит и с ним во всем заодно. Бывает, подворовывают дети… Старшие дедовы внуки уже семьями обзавелись. Сам он жил в семье Ждана Моркова, и при Ждане же жил самый младший из дедовых сыновей — Бориска с женой Вассой. Двух дочерей они отдали замуж, и на дворе из детворы были только Егорка с Матюшкой. А младшая дочь Алены со Жданом была уж просватана, осенью собирались сыграть свадьбу, и за девкой был строгий присмотр. Так что же — Егорка с Матюшкой?.. А почему бы и нет? Парнишки уже в тех годах, когда им можно что-то растолковать, пообещать, научить! Прикинув, сколько времени могло бы уйти на преследование скоморохов до Неглинки, Стенька, хоронясь и озираясь, поспешил совсем в другую сторону — в Замоскворечье, в Стрелецкую слободу. Там он чуть не налетел на собственную жену. Разумеется, они с Домной Патрикеевой стояли у ворот, языки чесали! Стенька вовсе не желал, чтобы Наталья, как это водится у баб, сочла его дневное появление в слободе бездельем и тут же увязала с малым заработком. К Морковым он пробирался огородами и, оказалось, правильно сделал. Именно на задворках он и обнаружил дедовых внучат. Они мастерили среди бурьяна и огромных лопухов домишко из прутьев, и мастерили довольно разумно — вбили в землю два кола с развилками вверху, укрепили на развилках длинную палку, к ней с обеих сторон прислонили другие палки, покороче, и были теперь заняты тем, что приспосабливали в качестве крыши оббитые банные веники, которые, надо полагать, еще с осени для своей затеи припасали. — Ну-ка, ступайте сюда! — грозно потребовал Стенька. Внучата, не понимая, чем согрешили, но заранее испугавшись, тут же полезли в свое неоконченное жилище. — Вылезайте, вылезайте! — Стенька, подойдя, качнул прутяное строение. — Не то живо ваш терем порушу! — А что, дяденька Степан? — раздалось изнутри. — А что мы? Мы к вам на двор не ходили! Половик не мы унесли, а Ивашка Наседкин! О половике Стенька услышал впервые. Надо же — Наталья ни на кого не пожаловалась! Или она жаловалась, да у него в одно ухо влетело, в оба — вылетело? — О половике речи нет. Вылезайте, кому сказано? — И большой горшок тоже не мы разбили! Его тетка Наталья сама уронила! — Так! Еще какие у меня в хозяйстве убытки? — А лукошко мы вернем! — Слава те Господи, что вы еще не весь мой домишко по бревнышку раскатали! — уже не зная, сердиться или смеяться, рявкнул Стенька. — Вылезайте живо! — А за уши драть не станешь? — Не стану, вылезайте. Внучата на четвереньках выбрались из своего убежища. — Встаньте по-человечески! Чему вас дома-то учат! — прикрикнул Стенька. — И чтоб без вранья! Говорите прямо — кому вы дедову медвежью харю отдали? Разумеется, сразу ответа он не получил. Внучата молчали, переминались и, по всему видать, собирались при первой возможности смыться. — Говорите, а не то до батьки с матерью дойду, — пригрозил Стенька. — Они-то с вас шкурку спустят! До Рождества присесть не сможете! Грешные внучата глядели в землю. — Ну? Мне это недолго! Парнишки словно воды в рот набрали. — Кроме вас, вынести вору харю было некому. Вы лишь и держали зло на деда. И знали, где она, харя, у него лежит. Вы же знали, что скоро за той харей кто-то прийти должен. И что деньги деду вперед были заплачены — знали! Все это Стенька выпаливал наобум в надежде, что из дюжины обвинений хоть одно окажется верным. — Да-а, деньги! — неожиданно звонким голоском проныл один из внучат. — Врать-то тоже грешно! — А кто соврал? — Стенька даже присел на корточки, стараясь снизу заглянуть в обе перепуганные рожицы. — Да дед все врал! — Ну, ну? И какое это было вранье? — Говорил, вот деньги у него есть, купит нам на Пасху пряников! — И ножички купит! — добавил второй внучонок. — И лук расписной! — Что же он, сам вам лука со стрелками вырезать не мог? — удивился детской горести Стенька. — Да есть у нас луки и по гнезду стрел… Мы расписные хотели, чтобы настоящий саадак… Мы синенький видели с росписью!.. Как государев!.. Тут-то, припоминая сказочной красоты игрушку, внучата не выдержали — разревелись. И Стенька, сидя на корточках, неловко хлопал по худенькому плечу то одного, то другого, приговаривая несуразное… Выяснилось — бегали глядеть царский поезд, когда государь Алексей Михайлович выезжал на охоту. Поскольку без баловства с луками ни одна охота не обходилась, стреляли же по белым войлочным, подброшенным вверх, колпакам, то к царскому седлу и был приторочен бирюзового цвета саадак, расшитый золотом по коже цветами и крылатыми тварями, отделанный серебром. Из колчана же торчали стрелы с пестроватым пером, аршина по полтора длиной. И все это парнишки с забора высмотрели. И жизнь им стала не мила без расписного саадака, в котором лежит не менее расписной лук… — А он обещал, да не купи-и-ил!.. На смертельную обиду наложилась и другая. Беспредельно обнаглевшая мышь непостижимым путем забралась на стол и погрызла кулич. Это был тот редкий случай, когда совесть у внучат сверкала чистотой, однако выпороли не мышь, а Егорку с Матюшкой. И настоял на порке именно дед, хоть дни были праздничные… Все это, хлюпая носами, поведали внучата Стеньке, причем он чувствовал — накипело! — Стало быть, обидел вас дед, и вы его проучить собрались, — тут Стенька нашел-таки верный ход. — Вы хотели медвежью харю припрятать, а потом ему вернуть. Так ведь? — Да-а… И он тоже сказал, что вернет!.. — И не вернул? — Не вернул… — А вы ему харю отдали, потому что на дворе ее спрятать было негде, старшие всюду бы нашли? — Ага-а… — А что он сказал? — Он сказал… Егор, что он сказал? — Сказал, что знает, будто у нас дед медвежью харю вырезал знатную, — отвечал Егорка. — И что харя ему на два денька всего нужна, а дед не дает и не дает! Так чтобы мы ее вынесли, а он нам за это… — По прянику? — Не-е! — возразил Егорка. — По алтыну! И чтобы мы сами купили, чего нам угодно! — Так и сказал? Стенька встал с корточек. Вот дело понемногу и прояснилось. Внучата с надеждой глядели на него снизу вверх. — Дяденька Степан! Ты старшим не сказывай! — Ни в жизнь! — Стенька для убедительности перекрестился. — Я даже вот что хочу сделать — найти того человека и харю у него отнять, чтобы вам вернуть. А то старшие на вас еще долго коситься будут. — А ты можешь?! — А то! Я, чай, где служу? В Земском приказе! Я как пойду к самому дьяку, так он и велит вашу медвежью харю сыскать! А человеку этому батогов пропишут, чтобы знал, как маленьких обманывать! Отродясь у Стеньки не бывало таких восторженных слушателей! — Только знать надобно, как тот человек выглядел, что у вас харю-то унес. Мы его сыщем и научим, что чужое возвращать полагается… — Тут Стенька подумал и неуверенно добавил: — А лучше и вовсе не брать… Внучата призадумались. — А как выглядел? — спросил самого себя Егорка. — Во что одет был, что ли? Припоминали долго, и оказалось, что был нехороший человек в портах, в сапогах, в однорядке и в шапке. Цвета же припомнить так и не сумели. — Однорядки из сукна шьют, — помогал, как умел, Стенька. — Сукно синее бывает, васильковое, скарлатного цвета… ну?.. Внучата только плечиками пожимали. — А высок ли? — Да с тебя, дядька Степан! — Толстый? — уже как можно проще спрашивал Стенька. — Не-е, не толстый! — Как я? — У него нос другой. — Какой — другой? — Не знаю… Муку мученическую принял Стенька с внучатами, пока выяснил: человек, который сговорился с парнишками о харе и потом на самом рассвете за ней явился, росту был немалого, виду (как они уже потом поняли) — неприятного, и скорее худой, чем толстый. — Вспомнил! — вдруг завопил Матюшка. — Рожа топором! — Каким топором? — Ты стрельца Иевку Татаринова знаешь? Вот у него такая рожа! Я слышал — бабы смеялись, говорили — рожа топором и… Тут невинное дитя такое загнуло, что Стенька подумал — надо запомнить, чтобы повеселить приказных. — Так, может, то он и был? — Не-е! У Иевки борода рыжая, а у этого — темная. Отбирание сказки закончилось просто — Стенька пошел поглядеть на стрельца. Отыскал он его дома — стрелец промышлял сапожным делом. Стенька осведомился о ценах и ушел, запечатлев в памяти узкое, с резкими чертами, лицо. Как умел, мысленно перекрасил бороду… Поглядев на солнце, он прикинул, скоро ли вечер. Время обычно определяли по церковному звону и по прохождению солнышком всяких приметных мест. Получилось, что еще можно забежать к отцу Кондрату, правда — ненадолго. Восторга Стенькино явление не вызвало. Священник как раз готовился к произнесению проповеди и разложил на столе раскрытые книги. — Явился? — хмуро спросил батюшка Кондрат. — Не лень же тебе! Охота пуще неволи! — Я, батюшка, по иному делу, — сказал Стенька, крестясь на образа. После чего сел с края стола, там, где нарочно для его чистописательных занятий был обычно отогнут край скатерти и имелось все необходимое — чернильница, два пера, книжка, с которой списывать, и лист бумаги. — Какое ж дело? — Сказку у тебя отобрать хочу. Стенька изготовился писать, но отец Кондрат помотал крупной головой. — Никаких тебе сказок. Ничего не знаю и не ведаю. — Да дело-то несложное! Ты, батюшка, Савватея Моркова помнишь? — Которого на днях отпевали? — Его самого! — Как не помнить! — Тот Савватей ведь из дому только к тебе в храм ходил, и сразу же — назад? — Его от старости уже ноги плохо держали. — А скажи, батюшка, ты ведь всех старцев знаешь, какие к тебе исповедоваться и причащаться ходят? — Как не знать! Да на кой тебе, чадо, эти старые сморчки сдались? — Хочу докопаться, с кем тот покойный Савватей дружбу водил. Они же, старики, после обедни на паперти сидят, разговаривают. — А что такое? Стенька подумал, подумал — да и рассказал отцу Кондрату про уворованную харю. — Стало быть, хочешь знать, кто с ним срядился ту харю резать… — Тут, батюшка, одно из двух — либо тот человек с ним в самой церкви или возле нее встречался, либо у них посредник был, кто-то из давних Савватеевых приятелей. — Да, коли в семье ничего не знают, значит, искать нужно вокруг храма… Отец Кондрат вздохнул, словно бы от безнадежности, а потом хмыкнул — словно бы мысль родилась! — Тебе, Степа, с Кузьмой потолковать надо. Он не так чтобы стар и с тем Савватеем большой дружбы не водил, однако поболее моего видит… Кузьма был человеком в храме самым необходимым. Когда покойный государь вздумал Польшу воевать, то Кузьма побывал с воеводами Артемием Измайловым и Михаилом Шеиным под Смоленском и даже в крепости Белой, откуда в сто сорок втором году прибыл лежа в телеге, с оторванной пушечным ядром ногой. Ему бы полагалось с таким увечьем уйти в обитель, и, вздумай он это, подай он челобитную, что денег на вклад не имеет, сам государь пожертвовал бы сколько нужно. Однако Кузьма решил, что как раз теперь ему самое время жениться на какой-нибудь вдовушке — вдовы на Москве не переводились… И точно — женился! Да только жизни с той Марфой не получилось — рожать не рожала, а лишь смотрела, где бы нагрешить. В конце концов Кузьма прибился к церкви. Жену из дому гнать не стал, и правильно сделал — сама ушла. А он наловчился мастерить преизрядные свечи, большие и малые, маканые и катаные, даже отливать обетные — пудовые, а также звонить в колокола так, что сердце радовалось. Мог и читать по покойнику, если заплатят. Вот и вышло, что целыми днями Кузьма жил то в церкви, то возле. Стенька отыскал его между церковью и колокольней, у алтарной стены. Там в небольшом оконце висел сигнальный колокол под названием ясак. Во время службы в нужный миг дьячок дергал за веревку, ясак испускал негромкий звон, и по тому звону уж начинал орудовать на колоколенке Кузьма. — Бог в помощь! — сказал земский ярыжка звонарю. — И тебе! — отозвался тот, занятый делом — навязыванием новой веревки. — Подсобить? — Да уж управился. Звонарь одевался на иноческий лад — в какой-то старый подрясник, на голове имел черную скуфеечку, и кабы не прислоненный к стенке костыль — ввек бы не догадаться, что одноног. — Отец Кондрат благословил тебя расспросить. — Коли так, то присядем. Возле колокольни Кузьма врыл для самого себя в землю скамеечку. Там и расположились. — Ты покойного Савватея Моркова хорошо знал? — А как его не знать! Дедок был ведомый. — И по дереву хорошо резал. — Да, этим ремеслом владел. — Он с кем-то сговорился одну вещицу вырезать, как раз закончил — да и помер. Вещица же осталась, никто за ней не идет. Невестка говорит — не иначе, как в церкви с тем человеком встречался, потому что домой к ним никто чужой не хаживал. Так, может, ты тут чужого приметил? Это могло быть перед Благовещеньем. — Чужого бы приметил. Ты же знаешь — всякий в храм своего прихода норовит. А вот был один человек, не так чтобы чужой, да и не совсем наш. Ты Ерофея Жеравкина знаешь? — Тот, что через улицу от меня живет, что ли? — Ну, это уж тебе виднее. Он младшую дочку отдал — за кого, не скажу, а слыхал, что тот человек у какого-то боярина ключником… И бывало, что зять вместе с ним в церковь приходил и обедню стоял, подружился он с зятем. Сдается, что и старого Савватеюшку я вместе с ними двумя видывал. — Сделай божескую милость, разузнай, как того зятя звать и где служит! — попросил Стенька. — А я уж в долгу не останусь! И, простившись, поспешил в Земский приказ — выслушивать от Деревнина нагоняй и рассказывать заранее сочиненное вранье. Уж каким чудом он на сей раз батогов избежал — этого и сам понять не мог. Разбирались в провале облавы шумно — кое-кто и по уху схлопотал. Стенька мог бы сказать, что скоморохам помогли уйти два конюха, да ведь это еще доказать нужно! А про его горячую любовь к конюхам с Аргамачьих конюшен Деревнин знал… Поздно вечером, совсем обалдев от суеты, Стенька шел домой. Ему есть и то уж не хотелось. Хоть и говорят, что брань на вороту не виснет, однако столько он той брани наслушался, что в конце концов она обрела чугунный вес и прицепилась, окаянная, к сапогам. Стенька еле ноги волочил, взбираясь на крыльцо. — Я службу отстояла, — сказала Наталья, — так Кузьма-звонарь тебе кланялся, велел сразу к нему бежать. Что у тебя еще за дела со звонарем? — Я учиться к нему пойду, — буркнул Стенька. — Мало тебе грамоты?!? — Свечному делу. И, пока жена стояла разинув рот, Стенька дал ходу. Кузьма жил в таком домишке неподалеку от церкви, что удивительно было, как тот домишко ветром не повалит? Он совсем почернел и редкостно скособочился. — Давай-ка мы нижние венцы в срубе вынем да новые вставим, они уже совсем сгнили, — предложил Стенька хозяину. — Не то рухнут тебе твои хоромы ночью на голову — всем миром откапывать да хоронить придется. — Ничего, еще постоит домишко! — беззаботно отвечал Кузьма. — Я тут все на Елизарки Шевелева вдову поглядываю. Может, посватаю. Тогда к ней переберусь. Стенька изумился неистребимой страсти Кузьмы к законному браку. — Так зачем звал-то? — Проведал я, о чем ты просил. Наталья твоя так со службы шибко домой побежала — и звал, и кричал, насилу догнал, а тебя где-то черти носили. — Государева служба… — Стенька тяжко вздохнул и буркнул от всей души: — Будь она неладна… — Я с Ерофеем Жеравкиным говорил про зятя. Плохи у того зятя дела, Степа. Взъелся на него боярин. И это бы еще полбеды — а взъелась на него еще и дворня. И он промеж ними всеми, как меж молотом и наковальней. Меньше ему надо было боярское добро беречь — вот как Ерофей-то сказал. Ключник ведь тоже за всем уследить не может… И все равно бы воровали! А так чуть где что пропадет, сами же дворовые подсылают к комнатным боярыни женщинам сказать — мол, ключник к рукам прибрал! — Жаль горемыку, — согласился Стенька. — Выпороли его, Степа, знатно. Жена уж не чает выходить. Ерофей уж так сегодня Бога молил, так Бога за дочку с зятем молил! Меня индо слеза прошибла… — Да как звать-то зятя, скажешь или нет? — А тебе на что? — задал очень своевременный вопрос Кузьма. — А ты как полагаешь — я тебя потому расспрашивал, что мне больше делать нечего? — вопросом же отвечал Стенька. — Ты вспомни, свет, где я служу! — Опять розыск ведешь? — неожиданно ухмыльнулся звонарь. Стенька немедленно заподозрил Наталью. Последний его розыск в Стрелецкой слободе был связан с деревянной харей, на которую жена так ловко его навела. Надо полагать, слобода немало посмеялась, и вот Кузьма на то дельце намекает… — Не сам веду, а меня подьячий Деревнин послал, я по его делу хожу, — соврал Стенька. — Ну, коли так… Стенька видел, что звонарь не больно-то хочет называть имя. И даже знал, почему. Он, Кузьма, на единственной ноге прыгал, Стенькину жену догонял, и неужто — бесплатно? Пришлось лезть в кошель. — Вот тебе две деньги, больше нет. И точно — больше не было. Стенька получал в Земском приказе и жалованье, и кормовые, да и с пустым кошельком мог несколько дней прожить сытно, питаясь дома и, коли пошлют следить за порядком на торгу, от купеческих щедрот. Видя, что иначе от Кузьмы толку не добьешься, он и уплатил последними деньгами за сведения. — Зовут того ключника Артемка Замочников, а жену, Ерофееву дочь, — Федора. И служит он у боярина Юрия Буйносова, а двор того боярина Буйносова в Китай-городе, подле обители Николы Старого. И он, Артемка-то, человек богобоязненный, так своему подьячему и скажи. — Скажу непременно, — пообещал Стенька и поспешил откланяться. Время было позднее — не бежать же в Китай-город!.. Его, земского ярыжку, и на двор-то на боярский не пустят… Поразмыслив, Стенька решил встать пораньше и отправиться в гости к тому Артемке спозаранку. Обычно его будила к завтраку Наталья. То есть это ей казалось, что будила. Стенька к тому часу уже не спал, а притворялся — нежился себе под заячьим одеялом и слушал, как жена хлопочет, напевая. Пела Наталья лишь тогда, когда твердо знала, что муж ее не слышит, не хотела устраивать ему лишней радости. А голосок у нее был приятный. Вот Стенька и дорожил этими утренними короткими минутками. И без того в жизни сплошное расстройство, так хоть до завтрака поблаженствовать! На сей раз он заставил себя вылезть из постели раньше Натальи. Решив, что у мужа живот прихватило, она только буркнула невнятно и отвернулась. А он, пошарив в припасах, отхватил себе от ковриги немалый кус хлеба, присолил, в сенцах разжился большим огурцом и, жуя по дороге, отправился в Китай-город. И обитель, монастырь Николы Старого, который еще называли Греческим, и боярский двор он отыскал сразу. Время было совсем раннее — только дворовые, занятые уходом за скотиной, уже проснулись и хозяйничали. Стенька слышал за забором голоса, но ворота были заперты, и он ломал голову, как бы заявить о себе. Место было известное — Никольский крестец. Там стояла особо чтимая в народе часовенка, а в ней горела неугасимая большая свеча. Славилась та свеча тем, что со многих дворов приходили к ней в сумерки помолиться и взять огонька для домашних свеч и ночников. Подошел и Стенька, крестясь и кланяясь. Очевидно, на сей раз его молитва была угодна Господу — из калитки, что при воротах обители, вышел пожилой статный священник, который Стеньке был по какому-то делу знаком, а с ним — молодой монашек, хотя уж не отрок. Отроков при обителях держать было не велено — всякие непотребства случались… Оставалось только вспомнить имя статного священника. Стенька поспешил под благословение. — Ты-то зачем сюда в такую рань забрел? — спросил священник, и тут Стенька вспомнил, кто это таков, — иеромонах Геннадий. У него одного, пожалуй, лишь и была такая густая, широкая, приметная борода, подлинная гордость той обители, где он жил. Еще он славился своей строгостью и уменьем так возвысить голос во славу Божию, что князья — и те склонялись, покорствуя каждому слову. — По делу хожу, — отвечал Стенька. С утра еще не так парило, и свой служебный зеленый кафтан с буквами «земля» и «юс» он надел в рукава. — Дай Господи удачи. — И тебе, отче. А ты-то в такую рань?.. Иеромонах вздохнул. — Негоже мне с тобой лясы точить, Степа, там, на боярина Буйносова дворе, человек вроде помирает. Исповедовать и причастить иду. — Уж не Артемка ли Замочников? — забеспокоился Стенька. Иеромонах повернулся к юному иноку. — Раб Божий Артемий, — подтвердил тот. — Слава те Господи, теперь и я вспомнил. — Да что же это деется! — воскликнул Стенька. — Человека насмерть запороли! — Что ты несешь? — сурово спросил отец Геннадий. — Он боярский ключник, который год служит! Кто его насмерть пороть станет? — Послушай меня, отче, — тихо и убежденно заговорил Стенька. — Тот Артемка кому-то в дворне сильно не угодил, мстят ему! Его и раньше пороли, а теперь… Да нагнись, отче! Отец Геннадий склонил голову, и Стенька подобрался прямо ему под ухо. — Сдается мне, что кому-то тот Артемка сильно мешает, и хотят от него избавиться, вот и опорочили его перед боярином. Он-то знает, кто тот зложелатель, а оправдаться, бедный, не может! И как бы не было все это связано с тем делом, по которому я сейчас хожу… Помоги, отче! Коли можно — вели того Артемку в обитель перенести! Не то они ему еще какую-нибудь пакость состроят! — Уж так за его жизнь боишься? — Боюсь, отче. Коли ему Господь велел помирать, так он и у вас помрет, а коли можно его спасти — так спаси, отче! — Я в мирские дела не вхожу, — потупив взор, отвечал иеромонах. — Но коли раб Божий безвинно страдает… — Вели его в обитель взять! Тебя, отче, послушают! Забери его оттуда, отче! Уж там-то он обязательно помрет! — твердил Стенька. И в эту минуту он сам бы сказать не мог — христианские ли чувства велят ему заступать путь священнику, умоляя о помощи, или страстное желание спасти человека, который что-то знает и может поведать о деле с деревянной харей. — Хорошо, что ты так говоришь, — несколько помолчав, одобрил отец Геннадий. — Тебе зачтется. Жди меня тут, не уходи. И пошел к боярским воротам — прямой, но чуть вперед склоненный, очи опустивший, как подобает иноку. В его поступи была такая уверенность, что казалось: коли отцу Геннадию не откроют калитку, он, не останавливаясь пройдет сквозь бревенчатый забор туда, где его помощи ждет умирающий… * * * Рано утром Данилка проснулся в полной уверенности, что мир исправился и взамен прежних его горестей и неурядиц впереди ждет одно блаженство. Возле вроде и спала, а вроде и просыпалась Федосьица. Они лежали совсем рядышком, накрывшись одним одеялом, на близко составленных лавках. Хозяйственная Федосьица разжилась толстыми перинами, на которых изумительно сладко спалось. Особенно после тех тощих войлоков, которые стелил себе Данилка на конюшне. Спать, правда, выпало совсем немного… Кто-то из конюхов рассказывал вполголоса, как домогался от него на исповеди правды о супружеском деле старенький попик: посягал ли вторично? И пока объяснял, что вторично — грех, все было понятно и правильно, а стоило в подходящий день и час оказаться со своей собственной венчанной женой, так и про грех забывалось… Данилке предстояло каяться на исповеди — он посягнул трижды. В высокое продолговатое окошко уже вовсю светило солнышко. Крестник Феденька уже лепетал, ворковал в своей колыбельке. Данилка сел, ощутил босыми ногами прохладный пол, собрался было встать, да вспомнил, что на нем одна рубаха, и та — коротковата. — Крест возьми, — Федосьица вынула из-под изголовья два креста. — Гляди, как гайтаны сплелись! К чему бы? А, Данилушка? Данилка склонился над ней и поцеловал в щеку. Коротко, как бы говоря этим — да не суетись ты, девка, не загадывай раньше срока! Хотя никакого намерения высказаться столь разумно он не имел, просто не знал, как бы на ее вопрос ответить словесно, а признаваться в своем незнании, естественно, не желал. — Ты ступай, ополоснись на дворе, — велела Федосьица, — а я встану, приберусь, дитя покормлю. Одернув на себе под одеялом рубаху, она тоже спустила ноги на пол. — Порты ищешь? Они вон под лавку забились! Босой ногой она вытянула Данилкины порты и, вставая, как бы ненароком отвернулась. Эту мужскую придурь — как приставать, так прямо к глазам свое хозяйство подносить, а как утро, так и стыд на блудодея нападает! — она усвоила и не то чтобы уважала, а просто с ней считалась. Данилка быстренько натянул порты. Увидев, что Федосьица подходит к колыбели крестника Феденьки (разумное дитя за ночь ни разу не пискнуло!), Данилка заспешил на двор. Во-первых, была причина, а во-вторых, все мужики говорили, что после блуда следует омыть грешный уд и все, к нему прилегающее, не то и батюшка на исповеди ругаться будет. Колодец был как раз неподалеку — на задах Федосьиного огорода, к нему можно было попасть через нарочно сделанную дыру в заборе. Ополоснуться по пояс для свежести Данилка мог и у колодца, а вот задуманное омовение совершить — так вряд ли. Час был такой, когда бабы уже затевают завтрак, девки и молодки бегут с ведрами по воду, и он вовсе не желал, чтобы все соседки им любовались. Вовсе не подумав о том, что мужик с ведрами выглядит по-дурацки, ведь на Аргамачьих конюшнях он более трех лет только этим ремеслом и занимался, Данилка взял в сенях два деревянных ведра, коромысла же трогать не стал, коромысло — бабья утварь, и на Аргамачьих конюшнях его в заводе не было. Набрав воды, он поспешил назад, отыскал на дворе уголок, где его, казалось, ни с какой стороны не было видно, снял рубаху, приспустил порты и осуществил задуманное. Потом порты быстро вздернул, а рубахой отер мокрую грудь и лицо. Выбравшись на свет Божий, Данилка неторопливо пошел к Федосьиному крылечку — да и встал. Ощущение было смутным — то ли кто смотрит в спину, как раз меж лопаток, то ли нет. Малые домишки зазорных девок стояли тут вкривь и вкось, может, которая-нибудь, выбравшись спозаранку, и глядит издали — не понять! Он поворачиваться не стал, а просто ускорил шаг. И вдруг остановился-таки! Он догадался, кто тут может глядеть на него неотрывно! За спиной был домишко Феклицы — тот самый, в котором, как дома, распоряжалась Настасья-гудошница. Данилка повернулся и встал, насупясь. — Ну, вот он — я! — говорил парень всем своим видом. — Да, полюбилась мне твоя подружка! И ночь я с ней провел! Чем же ты недовольна? Нужен я тебе разве? Нет, не нужен! Так что же ты глядишь из-за синей крашенинной занавески? И вспомнилось ему присловьице, с которым Богдан Желвак обращался к играющим коням, норовящим ухватить губами то за рукав, то за подол рубахи: — Коли любишь — так скажись, а не любишь — отвяжись! Постояв и не заметив ни малейшего шевеления занавески, Данилка вошел в горницу. По летнему времени печи топились не каждый день. Лет десять назад государь издал «Наказ о градском благочинии», где и перечислялись все запреты при обращении с огнем. Если у кого была особо устроенная поварня или печь на огородах, врытая в землю и крепко защищенная от ветра, — тот по летнему времени и баловался горячей пищей. А такие, как Федосьица, стряпали у более обеспеченных подружек и с вечера запасались едой. Возможно, те пироги с капустой и с морковкой стояли у девки уже не первый день, а, скорее всего, третий. Она выложила их на стол в красивой мисочке, прибавила еще домашних припасов — грибков-рыжиков, редьки, черного хлеба, кваса. Словом, собрала на стол достойно. — Помолись! — велела. И правильно сделала — коли мужик за столом, ему и молитву читать. Перед обедом и ужином полагалось сперва читать «Отче наш», перед завтраком же хватало и более короткой молитвы. — Очи всех на тя, Господи, уповают, — несколько смущаясь, произнес Данилка, — и Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполняешь всякое животно благоволения. Посмотрел на стол и добавил, как привык перед началом всякого дела: — Господи, благослови! Оба сели и приступили к трапезе. Данилка начал было жевать, да понял, что кусок в горло не лезет. Смущение владело им, что-то было не так… и ведь не шелохнулась же занавеска!.. — Иль не угодила? — спросила Федосьица. — Чем тебе мои пироги плохи? Данилка по молодости плохо разбирался в печеве да и в девках с бабами тоже, честно говоря. Иначе он бы догадался, что Федосьица, занятая младенцем, да еще по летнему времени, вряд ли затеет печь пироги, даже ради своего ненаглядного. Скорее всего какая-то из подружек бегала на торг да оттуда по ее просьбе и принесла. Однако нужно было ответить не слишком обидно. — Хорошие пироги, — согласился парень. — А вот ты бы бабу испекла — цены бы тебе не было! — Как это — бабу печь? — удивилась Федосьица. — Это что — пирог? — Да нет… Это такая, вроде каравая, с шафраном… — затрудняясь объяснить, Данилка показал руками, как бы обведя поставленное вверх дном ведро. — У нас в Орше говорили — та баба хороша, что высока поднялась, и та высока, что из печи не лезет. — Нет, на Москве я такого не видывала, — призналась Федосьица. — А что — пирогов у вас не едят? — И пироги едят, и баранки. А пьют и квас, и березовицу. — А сладкое? Данилка задумался. — Вот у вас кулагу только из калины варят, — сказал наконец. — А у нас кулага так уж кулага! И с земляникой, и с черникой, и с брусникой! — Ну и что же, что только с калиной?! — возмутилась Федосьица. — Мы зато ее на ржаном солоде из ржаной муки заводим, в печке долго томим, она с кислинкой получается, и хоть от простуды, хоть от сердечной хвори, хоть от колик хороша! А ваша — еще поди знай! — Это кулага-то — от сердечной хвори? — удивился Данилка. — Ну, ты, Федосьица, гляди, совсем заврешься! — Это кто заврется? Это я тебе заврусь?! — Федосьица вскочила, он — тоже, девка набросилась на парня, стуча его в грудь кулачками, Данилка обхватил ее, прижал и поцеловал в губы. Теперь он уже умел целоваться… И от поцелуя как-то сразу на душе полегчало. Однако его смятение во дворе было небезосновательным — Настасья-гудошница, водившая ватагу скоморохов, вынужденных порой и на большую дорогу выходить, действительно стояла у оконца Феклиного домишка и глядела на Данилку в щелочку. Словно кто дернул ее — подойди да подойди, выгляни да выгляни! И такой силы получился взгляд, что парень обернулся… Был он в одних портах и босой, с рубахой в руке, пушистые русые волосы стояли облачком. Спина была еще мальчишеская, прямая, не обросла бугристым мужским мясом, но плечи уже широки, и голову он нес гордо. Обернулся — Настасья поразилась тому, как он, в сущности, некрасив, словно рожала его мать в муках, а повивальная бабка, помогая высвободиться из утробы, так личико ему свернула, что навсегда осталось набекрень. Но сошлись черные брови и такое хмурое упрямство было во взоре — залюбовалась… А потом повернулась к своим — к Третьяку с Филаткой Завьяловым, что с утра пораньше уже оказались в назначенном ею месте, к плясице Дуне, еще к двоим — скомороху Лучке, мастеру на ложках трещать и птиц со всякой скотиной передразнивать, да к Миньке Котову, знатному плясуну. Был там же и Томила, стоял особо, с ним разговор был еще впереди. — Ну, так что же потеряли, что уцелело? — спросила, вернувшись взором к ватаге, Настасья. — Гусли я спас, — сказал Филат, — свирелки Дуня вынесла. — Большие накры где? — Где большие накры? — Вопрос понесся по ватаге, стали припоминать, кто их последним видел. Пришли к тому, что это музыкальное орудие так и осталось на дворе у Белянина. — Ну, остался ты, Филатка, совсем безоружным! — А я потом к купцу проберусь да и унесу, — пообещал Филатка. — Ему-то они без надобности. Он-то на торгу в накры бить и народ скликать не станет! — Главное, Настасьица, — люди целы, — успокоительно сказал Третьяк Матвеев. — И кукол я вынес, хоть сейчас готов кукольное действо показывать. — Да где его показывать? Тут такая каша заварилась, что дай Бог ноги из Москвы подобру-поздорову унести, — отвечала Настасья. — И надо ж было вам в это дело с краденой харей впутаться! — Не впутывались мы, свет, — единственный осмелился ей возразить Третьяк. — Просто в Земском приказе как что, так скоморохи виноваты. Еле мы от облавы ушли, а купцу-то — расхлебывать… — Не только купцу! — Настасья отстранила миротворца Третьяка и встала перед Томилой. — Как это вышло, что ты, смердюк, на конюхов с кулаками попер? Они — вам помогать, а вы — с ними воевать! Хорош! Томила развел руками. Он уж и сам не понимал, как это стряслось. — Мириться к конюхам ты не пойдешь, — уверенно сказала Настасья. — Я твои замирения знаю — как раз мордобой и выйдет. Ты, Третьяк, и ты, Филатушка, помогайте им как умеете. Куманек мой только с виду придурковат, а как начнет в деле разбираться — так откуда что берется… А тот, другой конюх? — Семейка-то? Это, свет, из тех конюхов, что по тайным государевым делам ездят, помяни мое слово, — сразу определил Семейкино ремесло Третьяк. — Я его в драке видел. Прямо как в старине поем — а и жилист татарин, не порвется! — Да уж, спели вы мне старину… — Настасья вздохнула. — Уходить придется. На Москве нам жить не дадут. — А на севере ты сама затоскуешь, — возразил Третьяк. — Ты все норовишь ватагу сохранить. А иные ватаги вроде и разбрелись, кто ремеслом занялся, кто сидельцем в лавку пошел, а к Масленице, глядишь — вот она, ватага! Собрались, спелись, нарядились, прямо на улице народ собрали — не поставишь же в Масленицу на каждом углу сторожа! — Раз в год прикажешь гудок в руки брать? — с тоской спросила она. — Неймется тебе, ох, неймется, — качая головой, отвечал он. Ватага присмирела — видели, что Настасья мается, помочь не умели… — Ладно вам меня хоронить! — вдруг крикнула она. — Еще погуляем! А, Дуня? Еще за хорошего человека тебя просватаем, замуж отдадим, на свадьбе до утра плясать будем! И пошла по горнице, притоптывая, играя плечами, все быстрее, все быстрее, и летела за ней вороная коса с богатым косником, с тяжелой жемчужной кистью-ворворкой… И мало ей было места, и закружилась, и вдруг встала. — А то еще Стромынка есть! Да и других дорог немерено!.. А то еще есть Сибирь… И так она это сказала — даже по дубленой шкуре Третьяка морозец пробежал. Много в жизни повидал старый скоморох, видывал парней, которым куда ни сунься — всюду тесно, и одно им место в жизни — порубежье, те дальние украины, где границы вилами на воде нарисованы, где сам себе ее проведешь — там она, граница, и будет. Но чтобы в девке такие страсти играли? А главное, ясно же стало — уйдет, не обернется! Настасья и сама поняла, что слишком много сказала. Постояла она, глядя в стенку, словно сквозь ту стенку что-то важное видела, да и потупилась. А когда повернулась к ватаге, уже и тоску с лица стерла, и голос был иной. — Сдается мне, что как начнут нас искать — и до Неглинки доберутся. Девок подставлять не хочу, мы с Дуней в другое место переберемся, у меня уж сговорено. Ты, Томила, столько ленивских знакомцев на Москве имеешь — к ним поди и Лучку с Минькой с собой возьми. Денька на два-три затаитесь. А Третьяк с Филатом, раз уж взялись того кладознатца искать, пусть дело до конца доведут. А то совсем глупо выходит — те конюхи нас выручают, а нам ради них и пошевелиться лень. С тем она всех, кроме Дуни, из горницы и выпроводила. Поглядела в окошко, как Третьяк с Филаткой, через двор перейдя, к Федосьице на крылечко подымаются, и повернулась к плясице. — Переодеться нам надо в смирное платье. Вскоре обе они выглядели не лучше баб-погорелиц, низко спустили на лбы грязные убрусы, спрятав свою красу, и поспешили прочь. Третьяк же с Филаткой заявились как раз вовремя — когда воспламененный поцелуями Данилка и желал бы посягнуть еще раз, семь бед — один ответ, и понимал, что среди бела дня этого никак нельзя… Оттуда, где ночевали, они ушли ни свет ни заря, и потому Федосьица усадила их за стол, принялась хлопотать. Один мужик за столом или три — разница-то есть? Она поспешила в сенцы за припасами. — Неладно вчера получилось, — сказал Третьяк. — Томила-то кается… Скажи, свет, а твой товарищ — злопамятный? Данилка пожал плечами. Богдан — тот уж точно всякую обиду семь лет помнил. Тимофей, когда нападала на него охота к покаянию, прощал все и всем с большой радостью. Но как-то при Данилке так двинул в ухо злоязычного площадного подьячего, что для каких-то тайных переговоров привел доверившегося ему посадского жителя на самые кремлевские задворки, что вспорхнул тот подьячий пташкой и едва не снес звено забора, отделявшего конюшенные владения от проезда, которым через Боровицкие ворота шли или везли на санях и телегах нужные грузы в Кремль. А Семейка? Вроде его никто никогда и не обижал… — Ты за нашего дурака-то замолви словечко, — продолжал Третьяк. — Хорошо бы их помирить, а то Настасьица как узнала… Данилка окаменел. Стало быть, она и впрямь явилась на Москву? Стало быть, могла стоять в домишке Феклицы, за крашенинной занавеской?.. И поняла, чем он, Данилка, занимался в эту ночь?.. Третьяк еще что-то говорил про лихого бойца Томилу, про ватажные дела, Данилка не слушал, ему с самим собой сейчас заботы хватало, куда еще скоморошьи затеи… Парень никогда еще не был в таком положении, чтобы нравились сразу две, и с одной все сладилось просто и мгновенно, а другая, сама того не зная, вдруг встала поперек пути первой. И он не понимал, как в одной душе помещаются такие запутанные страсти. Когда поели и Федосьица принялась хлопотать по хозяйству, Третьяк с Филаткой засобирались и Даниле тоже обуваться велели. В своем смятении он ощущал неловкость перед ласковой девкой и не понимал, должен ли остаться с ней подольше, как советовала совесть, или поторопиться на поиски кладознатца, что было прекрасным оправданием для взбаламученной души… Выйдя со двора, он вздохнул с облегчением. До двора купца Фомы Огапитова путь был неблизкий, шли неторопливо, рассуждали — как разумнее дело повести. На Солянку пришли слишком рано — Семейки еще не было. Зашли в церковь, помолились о благом исходе своего дела, и туда же Семейка заглянул — догадался, где своих искать. Время было обеденное, но все четверо проголодаться не успели, опять же — лето, жара, и человек, которому по такой жаре приходится за стол садиться, никогда не уверен, что сможет проглотить хоть кусочек. А больше всего хочется ему лечь в тень и дремать. Но с этой бедой на Москве выучились бороться. Первым делом не имеющему пока потребности в пище хозяину ставят на стол не законную рюмку водки с куском ржаного хлеба, а ботвинью — ледяную, красивого янтарного цвета, со свекольным и крапивным листом, с осетринкой. И еще с багренцем — мелко колотыми кусочками льда, не того, что рубят на Москве-реке и загружают в погреба-ледники, уже довольно грязного, а из тех льдин, что в ледоход идут с верховий, и их нарочно багрят с берега, чтобы продать подороже. Съев мисочку, почувствует хозяин, что мог бы и больше, и уж тогда ему подают наваристые щи. У охраняющего ворота дворника Третьяк осведомился — кончили в доме обедать или еще не скоро? Дворник спросил, а не к Абраму ли Петровичу гости? А коли к нему, так добро пожаловать, у баньки лавочка в землю врыта, под двумя яблоньками, там можно обождать, пока его хозяин, Фома Иванович, отпустит. — Коли нас ждет — значит, не только он нам, а и мы ему нужны, — заметил Семейка. — Видать, не дается ему в руки тот горшок денег. — С этим народом, с кладознатцами, держи ухо востро, — предупредил Третьяк. — Свою выгоду очень хорошо понимают! И говорить с ним будем по-умному. — Тебе виднее, — отвечал Семейка. — Про мертвое тело ему знать незачем — испугается и не захочет помочь. Кому охота с покойником связываться? — И я о том же предупредить хотел, — Семейка строго поглядел на Филата и уж особенно сурово — на Данилку. — Нишкните, — шепотом потребовал Третьяк. — Подойдет неслышно — ввек потом не расхлебаем. Данилка, не принимая участия в беседе, смотрел на крошечные, зеленые, но уже начинающие светиться в листве восковым цветом яблоки. Он не мог припомнить, видел ли когда перед самым своим носом такое диво — новорожденный, еще только собравшийся зреть, плод на ветке. Чем-то ему эти яблочки вдруг сделались милы до того, что захотелось пальцем провести по их еще не вполне округлым, ребристым бочкам. — Меня дожидаетесь, люди добрые? Все четверо поднялись с лавочки и разом поклонились. — Челом тебе бьем, Абрам Петрович, — на правах знакомца сказал Третьяк. Кладознатец был стар, но еще вполне крепок. Борода и темная расчесанная грива — с сильной проседью, одет в черный долгополый кафтан и с виду совсем бы похож на духовное лицо, да только не та повадка. А если рассудить — какая еще может быть повадка у человека, который за своими кладами Бог весть куда ездит, со всякими людьми сношается, в том числе и с такими, что, учуяв серебришко, могут и засапожник тихонечко достать… — С чем пожаловали? — строго спросил кладознатец. И сел посередке лавочки, а Третьяк с Семейкой — справа и слева от него. Филатка же с Данилкой, как молодые, остались стоять. — Дело у нас незаурядное, — сказал Третьяк. — Сдается нам, что клад мы отыскали, да не ведаем, как взять. Коли поможешь — четвертым в долю возьмем. — Что же, люди добрые, рассказывайте. Чем могу — подсоблю. — Да ты помнишь ли меня, Абрам Петрович? — догадался спросить Третьяк. — Много всякого народу видывал, меня почитай что вся Москва знает, а мне всех и не упомнить. Данилка подивился тому, как старик свою забывчивость на пользу делу оборотил. И внимательно вгляделся в лицо кладознатца. Стар ли? Помоложе деда Акишева будет. Взгляд — исподлобья, нехороший взгляд. И, видно, будет старичище цену себе набивать… Третьяк, видя, что его не признают, в знакомцы набиваться не стал. Не детей же с кладознатцем крестить! — Случайно набрели мы в лесу на знак — медвежья харя, из дерева резанная, к дереву привязана на такой высоте, что конному хорошо видать, а пеший, пожалуй, и не заметит. И вот подумали — а не знак ли это, что клад рядышком схоронен? Может, и под тем же самым деревом? Третьяк замолчал. — Может, и знак, — согласился старичище. — Да только прежде, чем розыском заниматься, подумали ль вы, что не всякий клад благословенный? Что многие — и от нечистого? — Подумали, батюшка Абрам Петрович. Но сам посуди, пока ты нас не поведешь клад брать, откуда нам знать — проклятый он или благословенный? — спросил Третьяк. — Вот коли мы с тобой срядимся, да за кладом пойдем, да начнем копать, да клад себя и окажет — тогда и будем думать! А коли заранее от страха трястись, так в нищете и помрем! На тебя вся надежда! — Это ты верно молвил! — одобрил кладознатец. — Выходит, все вчетвером ту харю сыскали. — Втроем, милостивец, — вмешался Семейка. — Мы двое да этот мой подручный. Он указал на Данилку. Филатка же был настолько юн, что говорить о нем как о равноправном мужике со старым кладознатцем было бы, может, даже глупостью… — По-честному делитесь, это хорошо, это Богу угодно. А что — с добычи много ли на храмы пожертвуете? Такого вопроса никто не ожидал. — Я — пудовую свечу и кадило серебряное, — первым нашелся Третьяк. — В наших кремлевских храмах и без меня всякого добра полно, — намекнув, что человек он не абы какой, а государев, сказал Семейка. — Но на богаделенку что ж не пожертвовать? И подручный мой поступит, как я. Таким образом он спас Данилку от необходимости выдумывать корявые враки. — С богобоязненными людьми и толковать приятно. Еще одно — сейчас-то можете вы мне некоторые расходы оплатить? Я бы сказал — как клад возьмем, так и рассчитаетесь, кабы знал, что за клад такой. Может, он на имя заговорен, да еще и на бабье. Бывает такое — кладет поклажу человек, а сам приговаривает — владеть-де моей поклажей коли не мне, так рабу Божию Касьяну! А сколько их на свете-то? По пальцам сочтешь! Касьяновы именины — раз в четыре года! — Коли расходы невелики, чего ж не оплатить? — Третьяк обвел взглядом сотоварищей, и они кивнули. — Много ли надобно? — Сам не знаю. Коли понадобится спрыг-траву, от которой замки с сундуков сами спрыгивают, покупать — это одно, а коли орехов цвет — это другое. Нужно еще богоявленской воды у старушек прикупить, ладана в церкви, просфор, все может пригодиться. — Столько-то наберем, — сказал Семейка. — Еще обереги поставить. Может, на ком из вас порча лежит, клад взять помешает — так порчу снять. — Вот уж точно, что на клад знахаря надо, — с почтением молвил Третьяк. — Нам бы и на ум не взошло! — Так сколько же всего? — Семейка явно был намерен платить денежки немедленно. — Экий ты скорый, а как по имени-отчеству? — спросил кладознатец. — А Семеном Ефремовичем люди кличут. Данилка намотал на ус — Семейка одним желанием платить немедленно и без торговли полюбился кладознатцу больше, чем Третьяк с любезным обхождением и льстивыми словами. — А спосылай-ка ты, Семен Ефремович, малого за кружкой вина. Нужно наш договор скрепить, — и Абрам Петрович указал на Филатку. — А где тут кружало неподалеку? — спросил скоморох. — Как выйдешь из ворот, так все налево, налево, и у церкви спросишь, покажут. Да как кружку понесешь — ты ее под полой неси, неприметно. Понял? — Как не понять! Филатка поспешил прочь. — Я бы и не подумал, что медвежья харя на клад указывает, вон они меня научили, — сказал Семейка. — Не поленился же кто-то, на дерево взобрался, резал! — Ее могли и заранее вырезать, потом к дереву приспособить. — Вот и мне показалось, что привязана. Примета хорошая, одна беда — не только тот, кто денежки зарыл, а всякий, кто на ту харю набредет, до клада добраться может. Вот как мы! — Тот клад не дурак клал, — заметил Абрам Петрович. — Ты полагаешь, свет, он под той сосной и лежит себе? Давно бы сосну выворотили и клад забрали! Скорее всего, куда та харя глядит, туда и ступай, шаги считая. — Как же знать, сколько шагов отсчитать? — А это уж моя забота. И коли клад зачарованный — я тоже к нему подход найду. Бывают искатели неопытные — зачарованный клад возьмет и черепками рассыпется, или, того хуже, конским навозом обернется, его и выбросят, да еще матерно изругают. А он потом опять свой подлинный вид примет. — Стало быть, непременно деревянная харя на клад указывает, — не отвлекаясь на конский навоз и тому подобные страсти, уточнил Семейка. — Да для чего же еще ее к дереву приспосабливать? — А сам ты, Абрам Петрович, про такой клад, где медвежья харя приметой, не слыхивал? Кладознатец призадумался. — А доводилось… Вы свою харю где отыскали? — А ты где про клад с харей слыхал? Тут-то Данилка с Третьяком и поняли, что сцепились противники. — Не доверяешь, стало быть? — спросил Абрам Петрович. — А я такой, — согласился Семейка. — Там, может, котел золота лежит! А я тебе все сразу разболтаю, ты забежишь вперед и возьмешь. Не-ет, свет, у нас с тобой все по-честному будет! И это нехорошим голосом молвил тот самый Семейка, который преспокойно, работы по конюшне исполняя, кошель на видном месте оставлял. Надо сказать, что ни один из конюхов ни разу на тот кошель и не покусился. А кабы покусился — не Семейка, а Желвак с Озорным из него бы душу выколотили. У них кулаки куда как покрупнее Семейкиных были. — Ну, твое право. Давай-ка, пока мы договор свой вином не скрепили, посовещайся-ка с товарищами. Может, и отступишься. Чтобы уж потом на попятный не идти! — И то верно, — согласился Семейка. — Пойдем-ка, братцы, посовещаемся. Они отошли от лавочки подальше. — Мудрит кладознатец, — заметил Третьяк. — Он знает, о которой харе мы речь ведем, — уверенно сказал Семейка. — И не хочет, чтобы мы туда совались. Не надобны мы ему там. — Коли бы дело было лишь в кладе, кто ему мешает сказать — простите, люди добрые, тот клад по дедовой записи один боярин уж ищет и мы его почти взяли, так что отступитесь! — Так в чем же дело-то?.. Данилка слушал старших, потому что своего мнения у него пока что не было. Вдруг он заметил, что Абрам Петрович, зайдя сбоку, делает ему знак — пальцем кивает. Мол, отойдем-ка… — Третьяк… — чуть приоткрыв рот, но не шевеля губами, прогудел Данилка. — Говори чего-нибудь, а ты, Семейка, меня слушай. Умение это он освоил еще в давние годы, когда в оршанскую школу бегал. — Дело, стало быть, не в кладе, а в чем-то ином дело, а в чем — леший его разберет, — негромко и быстро заговорил Третьяк, — а леший — он таков, что на пакости готов, и будет вместо клада горе и досада!.. Скоморох в нем все-таки был неистребим!.. — Он меня зачем-то в сторону зовет, — под Третьяково скоморошество прогудел Данилка. — Дайте мне отойти незаметно… Семейка чуть заметно кивнул — да и взял Третьяка за грудки. — Ты что это за слово вымолвил? Как у тебя только язык повернулся?! — Да смилуйся, Семен Ефремович, я совсем не то хотел сказать! И дальше они принялись толковать уже тише, совершенно не обращая внимания на то, что парня рядом с ними уже не было. А он вдоль банной стеночки — да за уголок… — Я с тобой, свет, потолковать хочу, — тихонько сказал Данилке кладознатец. — Что же, потолкуем, — согласился Данилка. Абрам Петрович отвел его в глубь двора. — Вот вы втроем пришли, — сказал он. — Ты, да тот татарин, да скоморох. Глядел я на вас, глядел и думу думал. Ты, свет, молод, кладов еще не брал, а я их не один уже взял! И вот что я тебе скажу — клады стариков не любят. Старик — он грехами богат, не всякий же грех попу на исповеди выскажешь. Да и на что старику деньги? Вклад разве в обитель за себя внести? Хотел было Данилка возразить, что Семейку стариком называть рано, да удержался. Можно сказать, рукой себе рот прихлопнул, пусть и незримо. Ведь к чему-то же кладознатец клонил?.. — Татарин тот уж немолод, — продолжал Абрам Петрович. — И скоморох тоже, поди, до внуков дожил. А тебе, чай, годочков двадцать? Самые святые годы! Уже и разум есть, и силушка, и грехов не накоплено! Или уж накопил? — Да наберется, — сразу вспомнив Федосьицу и покраснев, буркнул Данилка. — Ох, знаю я ваши молодецкие грехи! Эти — Господь прощает, — обнадежил кладознатец. — Так вот что я сказать хочу. Вы же все втроем на ту харю набрели? — Втроем, — согласился Данилка. — А как это вышло? — По делу ехали, службу исполняли, торопились, после дождей дорога в лесу топкая, решили тропами, там посуше, — объяснил Данилка. — Вот я ее и увидел. — Стало быть, запомнили, где та харя, и дальше поехали? Вокруг не шарили? — Так торопились же! — Данилка похвалил себя за то, что вспомнил уговор — не рассказывать кладознатцу о мертвом теле. — Так послушай меня, свет. Коли мы вчетвером за кладом явимся, трое старых да один ты — молодой, кладу это может не понравиться, он еще подумает — даваться в руки или нет. Он, может, и вовсе не покажется. — А как он показывается? Данилке представилось почему-то, что земля под ногами делается прозрачной, и в глубине сама откидывается крышка окованного сундука, и из него распространяется голубое сияние жемчугов и самоцветов… — По-всякому бывает. Случается, что и в свином образе. Ты крестишься от ужаса — откуда это ночью свинья в лесу взялась? А это клад вышел, тебя испытывает. А мне как-то в подлинном своем виде показался. Был косогор — и нет его, а стоит сундук, весь железными полосами окован, аршина два в длину, не меньше, и обтыкан по бокам большущими костями! У меня — мороз по коже! Я его закрестил — он и пропал. Кто его знает, чьи это кости. Я ведь, свет, когда иду клады брать, и образа с собой беру, и ладанки, и молебны служу. — И помогает? — спросил Данилка. — Я вот с боярином одним, имя называть не стану, клад брал. У него старая кладовая роспись имелась, но он в ней разобраться не умел. И как собрались мы — молебен отслужили, исповедались оба, причастились. И взяли мы кубышку с серебром и с золотом, еще в Смутное время зарытую. Боярин щедрый был — я десять рублей у него взял. Так вот, послушайся, молодец, доброго совета! Уйди ты тихонько от своего татарина со скоморохом! Ты ведь и сам знаешь, где та харя к дереву приколочена! Мы вдвоем пойдем да и возьмем клад! Такого предложения Данилка не ожидал. И тут же вспомнил предупреждение Третьяка — мол, чересчур хорошо кладознатец понимает свою выгоду… — Нет, батюшка Абрам Петрович! — твердо сказал он. — Товарищей обижать не могу! Должно быть прав был дед Акишев, утверждая, что упрямство у Данилки на лбу написано. Кладознатец, видать, разумел той же самой грамоте, что и дед, слово прочитал и выводы сделал. — Та что ж ты ершишься? Ты до конца дослушай. Я тебе про что толковал? Что клады стариков не любят, что охотнее к молодым в руки идут! И вот я придумал, как клад обмануть, а ты сразу «нет»! Мы за кладом-то пойдем вдвоем, а как добудем — поделим на четверых! Как тот скоморох говорил, каждому — четвертую часть. Им и трудиться не придется — готовенькое принесем! Рассуждение казалось разумным. — Стало быть, вдвоем поедем? — уточнил Данилка. — А им потом подарок преподнесем? — Правильно ты молвил — подарок! Вот отслужим мы с тобой молебен святому Иоанну Новгородскому, который распечатать сосуд с кладом помогает… Да ты, чай, про такого святого и не слыхивал? Погоди, уж я тебе расскажу! — Да знаю я, как он беса в рукомой посадил, — не желая продолжать этот странный разговор, отвечал Данилка. — Знаю, как на бесе в Иерусалим летал! — Коли знаешь, так и слава Богу, — совершенно не обидевшись, сказал Абрам Петрович. — А вот про то, что после молебна следует взять девятичиновную просфору, в честь девяти чинов ангельских, и с ней идти клад брать — того ты не знал! — Куда уж мне… — Данилка сделал обиженную рожу. Ему показалось странным, что старик вдруг взялся объяснять ему такие тонкости ремесла. Но тут же пришло понимание — завлекает! — А еще могу научить, как клад закопать, — пообещал Абрам Петрович. — Там тонкостей и премудростей много, но главное — поставить кладу ограду. Хоть из сухой травы, хоть из рыбьих костей! А заговор такой — кладу я, раб Божий, поклажу, каменным тыном огораживаю, каменной дверью запираю, на тридевять замков, на тридевять ключей, во един ключ, во един замок, через этот тын никому не хаживать, никакой птице не летывать. Вот так ограда словесно образуется. — И этого довольно? — спросил Данилка. — Нет, еще замок заговору нужен. Замок и ключ. Вот замок — как утвержден Иерусалим на земле, так да утвердится клад мой в земле твердо, будь заговор мой от востока до запада, от седьмого неба и в третью бездну! Кладознатец увлекся — его голос и до седьмого неба воспарил, и в третью бездну с громом и грохотом сорвался, а в глазах такое просверкнуло — и Боже упаси!.. Данилка испугался, что сейчас вся купеческая дворня на такую проповедь сбежится, но люди, видать, уже притерпелись к затеям кладознатца. — А вот и ключ, — уже спокойнее продолжал Абрам Петрович. — Отдам ключ Михаилу Архангелу, Михаил Архангел — Гавриилу, Гавриил Архангел — матушке Пресвятой Богородице, а матушка Пресвятая Богородица — во Иордан-реку белой рыбе. И потом — трижды зааминить. Странным показалось Данилке, что Богородица не нашла лучшего места, чем чрево какой-то рыбины. Будь тут сейчас Тимофей — богословская закавыка решилась бы просто, одним ударом пудового кулака, и лишилась бы Москва своего главного кладознатца. Где-то в глубине души Данилка понимал, что Тимофей, взяв на душу этот грех, недолго бы его замаливал. Сказано же — «ворожею убей». Эти слова вовсе незачем было в Священном Писании вычитывать. Их всякий батюшка в проповеди не раз повторял, отваживая прихожанок от любовных приворотов и гаданий. — Так вот, — уже совсем деловито молвил Абрам Петрович, — ты товарищам ничего не сказывай, чтобы не сглазить. — Ин ладно, — Семейкиным словечком отвечал Данилка. — Я сейчас с ними уж как-нибудь сряжусь, и вы все уходите. А ты ближе к вечеру сюда ко мне прибежишь. Я лошадь с телегой раздобуду, поедем, поглядим место. Потом тебя, куда нужно, привезу и начну готовиться клад брать. Понял, свет? — Как не понять! — Ну так ступай к своим-то. Данилка, опять же вдоль стеночки, делая вид, будто таится, вернулся к Семейке с Третьяком. И тут же прибыл Филатка, неся под полой не кружку, а целую скляницу. — Соглашайтесь на все, — только и шепнул Данилка товарищам. Да еще и подмигнул — мол, дельце-то занятное! Абрам Петрович подошел неспешно. — Столковались ли? — спросил. — Столковались, — отвечал Семейка. — Медвежью харю мы видели на Троицкой дороге. Коли хочешь, тебя туда свезем на своих лошадях, чтобы ты поглядел и решил — берешься или нет. — Как это — не берусь? — удивился Абрам Петрович. — Сам же говорил — клады и проклятые бывают. Ну как этот — проклятый? Мы тогда от него сразу отступимся. Кладознатец призадумался. — Есть у меня свой способ про клад узнать. Я ворожить умею. Но это делается ночью. Так что завтра хорошо бы нам встретиться, и тогда я вам скажу — проклятый клад или благословенный. Данилка стал мелко кивать Семейке и Третьяку — мол, соглашайтесь! — Стало быть, выпьем за то, чтобы промеж нас было согласие, — предложил Третьяк. — А завтра об эту же пору мы к тебе придем разговаривать. Данилка отхлебнул один глоточек и передал скляницу Филатке. Тот тоже злоупотреблять не стал. Пока старшие пили, дух переводили, да о вине словечком обмолвились, юный скоморох подтолкнул Данилку: — Гляди-ка!.. Вон, вон, в саду… — Кто это? — шепотом спросил Данилка. — Инок, что ли? — А шут его знает, только он во все время беседы тут околачивался. И когда я за вином бегал, и когда обратно… Человек, которого заприметил Филатка, был из тех, о ком говорят — его черт чесал, да и чесалку потерял. Вороная грива почище, чем у Голована, разве что не торчком, падала на лоб, на плечи и спину, незаметно перетекала в окладистую спутанную бороду. Так мог бы выглядеть пустынник, десять лет не видавший в зеркале своего отражения, а от гребня навеки отказавшийся ради смирения плоти. — Вольно же этому купчишке Огапитову прикармливать всякий сброд… — без избыточного уважения к кладознатцу шепнул Филатка. Человек в черном, что, пригибаясь, хоронился за садовой зеленью, мог быть и безместным попом, и монахом-расстригой. А мог оказаться и одним из тех юродивых, которых купечество прикармливало, селило у себя на дворах и в трудные минуты жизни требовало от них благословений, пророчеств, вещих снов и тому подобной помощи. Во всяком случае, дикая волосня на мысль о здравом рассудке Данилку что-то не наводила… О странном предложении кладознатца Данилка рассказал, лишь когда вышли с купеческого двора и пошли по Солянке к Китай-городу. — Значит, подарок нам сделать решил? — уточнил Семейка. — Экий щедрый! — Говорил он складно, — продолжал Данилка. — Ты-де, молодец, и сам найдешь, где та харя приколочена… И вдруг замолчал. — О чем задумался, детинушка? — спросил Третьяк. — Мы с ним толковали, говорили, что харя к дереву привязана… — соображая, отвечал Данилка. — Ей-богу, привязана… А он — приколочена!.. — Я же говорил — знакома ему та харя лучше, чем нам! — воскликнул Семейка. — Что, если нам взять да и съездить на Троицкую дорогу, поискать того места? Все равно ведь придется! Третьяк и Филатка переглянулись. — Мы-то не поедем, — понурился Третьяк. — Нам сейчас нужно сидеть тише воды, ниже травы, а не верхом разъезжать. Не ровен час, кто увидит — да и до Земского приказа добежит. Ведь вся Москва, поди, уже знает, как у купца Белянина веселых гоняли… — А мы вас и не зовем, — сказал Семейка. — Нам с Данилой дай Бог двух коней на день заполучить, куда еще третьего с четвертым! — Стало быть, сейчас поедете? — спросил Третьяк. — Почему бы и нет? — Тогда тут мы и расстанемся, — предложил скоморох. — Я в Китай-городе ничего не забыл. Мне теперь не с руки по Москве слоняться, людей смотреть да себя казать. — А я на Неглинку побегу, — сказал Филатка. Данилка поглядел на него с некоторой завистью. Иные-то и среди бела дня с зазнобами обнимаются, а другим-то — седлать коней… — Разумно, — согласился Семейка. — Так где же мы вас вечером сыщем? — А к Николе Угоднику, что в Столпах, приходите на закате, там я и буду, — отвечал Третьяк. — Да и я подойду, — добавил Филатка. Раскланялись. Данилка с Семейкой заспешили — им нужно было пробежать Китай-городом и через весь Кремль, взять лошадей, через пол-Москвы добраться до Троицкой дороги, и неведомо, сколько времени уйдет на поиски хари. Они уже шли по Варварке, когда услышали за спиной истошное: — Стойте! Стойте, конюхи! Оба разом подумали о вчерашней облаве. Красная площадь с торгом была уже совсем близко — мало ли кто из земских ярыжек слоняется тут, наблюдая за порядком, да и опознал беглецов с белянинского двора? Или же те приставы, которых побили в саду, опомнились и уже бродят по Москве, высматривая обидчиков. — За мной! — Семейка нырнул в ближайший переулок и прижался спиной к забору. Тут же раздался лай. Место, чтобы скрыться, конюх выбрал неудачно — как раз тут был привязан сторожевой кобель и стал кидаться лапами на забор. Семейка вытащил за алую кисточку свой засапожник и взял поудобнее. У Данилки оружия не было, и он просто сжал кулаки. — Стойте, конюхи! Я это, я! — голос был знакомый. — Третьяк? Ты, что ли? — Семейка опустил руку с ножом и выглянул из-за угла. — Что еще стряслось? — Послушайте-ка, чего было! — выкрикнул Третьяк, нагнав конюхов. — Уже не мы за кладознатцами гоняемся, а они за нами! — Ого?! — Ф-фу! Ну, слушайте, рты разевайте, да ворону не поймайте. Стоило мне с вами расстаться да к Маросейке повернуть — человек за мной, гляжу, увязался. Я нарочно свернул — и он за мной свернул. Ну, думаю, не иначе — признал… И сдаст он меня первому же стрелецкому караулу! Ну-ка, думаю, а не взять ли ноги в руки?.. и все скорее, все скорее пошел. А он сзади как гаркнет — постой-де, добрый человек, я так бегать не навычен! Я ему — а на что я тебе понадобился? Он мне — а дельце есть. — И ты подошел? — спросил Семейка, пряча засапожник. — Так я же не с голыми руками. И у меня за голенищем не пусто. Сошлись мы. Он и говорит — видел-де, как ты с товарищами с Абрамкой-кладознатцем разговоры разговаривали. И я, говорит, того Абрамку знаю, он только цену набивать горазд. Он с вас как начнет брать — и на просфору девятичиновную, и на молебны, и на богоявленскую воду, уж не рады будете, что связались. А возьмете ли клад — то еще вилами по воде писано. Я ему — а что, уж не ты ли поможешь клад взять? Он мне: да для того за тобой и бегу! Про медвежью харю, говорит, наслышан, и как тот клад взять тоже знаю, да там такое дело — клад-то не для пугливых. Многие уже его взять пытались, да прочь бежали, порты обмочив. А вы четверо, я гляжу, люди основательные, стало быть, нам вместе брать тот клад на роду написано! Вот такой ловкий мужичок мне попался. — И сговорился ты с ним? — На всякий случай — сговорился! Назвался он посадским человеком Коробом и тоже много хвалился, что клады брал. Ох, чую, отыщем мы и впрямь котел с жемчугом! — Почему с жемчугом? — полюбопытствовал Данилка. — А про него всякие слухи ходят. Ты еще мал, да и ты молод, — это относилось к Семейке, — а я уж пешком под стол ходил, когда наши поляков из Москвы вон выбили. А было это, чтобы не соврать, в сто двадцатом… или в сто двадцать первом?.. Батя сказывал — на третий день, как новый год наступил, в сентябре, значит. Длилось Смутное время немало — лет с десяток, поди. Поляки шарили всюду, и все, что можно было, от них добрые люди прятали. А что не удалось упрятать, то они брали и с собой возили. Как им хвост поприжали — тут и они принялись добро в землю закапывать. — Ты про котел-то расскажи! — напомнил Данилка. — Обычный котел, говорят, был, не слишком большой, медный и с крышкой. Когда поляки в Москве обосновались и обители грабить начали, сказывают, матушки-инокини из Никольской обители… — Это где же такая? — удивился Семейка. — А на Никитской была, еще при покойном государе сгорела. Так вот, обобрали матушки все оклады с образов, все жемчужное шитье, все дары, что обитель от бояр и от государя получала, взяли и сложили в котел. И три молодые инокини как-то ночью повезли его в лес — хоронить, да и не вернулись. Полякам ли в лапы попались, иное что стряслось — неведомо. А про то, что есть такой клад, котел с жемчугом, многие слыхивали. — Коли сестры — откуда у них медвежья харя? — разумно спросил Данилка. — А с чего ты взял, что харя на котел с жемчугом глядит? — не менее разумно спросил его Семейка. — И харе у инокинь взяться неоткуда, и та, что ты, Данила, сыскал, на что-то иное глядит, а про котел я к слову вспомнил. Маленьким был, хотел его откопать. А хорошо бы — сразу бы поднялись! И скоморошество бы побоку. — Нет, дядя Третьяк, тот клад — не про нас. — Это почему же? — Что у церкви взяли, то церкви же и нужно вернуть. Семейка сказал это до того строго, что Третьяк, собравшийся было возражать, лишь кивнул. — А куда возвращать-то? — встрял Данилка. — Той обители уж лет тридцать, почитай, нет! — Мало ли обителей на Москве? А то, что люди Богу отдали, обратно в мир возвращать негоже. Данилка вздохнул — вот и еще один проповедник сыскался. Мало было Тимофеевых нравоучений! — Так как же мне с тем мужичком-то быть, со вторым кладознатцем? — спросил Третьяк. — А о чем ты с ним условился? — полюбопытствовал Данилка. — А встретиться уговорились сегодня на закате у Николы Угодника, что в Столпах. Сразу вас с ним и познакомлю. Я сказал — с товарищами посовещаться надо. А он мне — ну, совещайтесь, только знайте — я за помощь и возьму дешевле, и головы вам всякой ересью морочить не стану. И телега с лошадью, говорит, тоже у него есть. — Ин ладно, — молвил Семейка. — Времени в обрез. До вечера, Третьяк! — Бог в помощь! * * * Стенька извелся, шатаясь взад и вперед вдоль боярского забора. Отец Геннадий немилосердно задерживался. Коли он понял, что Артемка Замочников обречен и переносить его в обитель бесполезно, то что же это за исповедь такая бесконечная? Как если бы тот Артемка был налетчиком со Стромынки или с иной большой дороги и числил за собой под двести душ покойников! В первые счастливые месяцы их супружества Наталья научила Стеньку измерять время молитвами. Поставит что следует в печь и другими домашними делами займется, а сама знает — чтобы, скажем, яичко сварилось, десяти «Отче наш» должно хватить, притом читать следует вдумчиво, а не частить, как порой бывает в церкви. И душе спасение, и яичко не сварится до того, что желток окаймлен синим. Эту нехитрую науку Стенька вспомнил, когда мерил шагами забор боярина Буйносова. До сих пор ему не доводилось молиться за болящих и помирающих, поэтому подходящей молитвы он не знал, своими словами обращаться к Богу он не решался, и потому приспособил один из немногих известных ему тропарей. — Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твое, — бормотал он, мысленно добавляя: того горемыку Артемку, коли будет на то твоя воля! — …победы православным христианам на сопротивныя даруя… — бормотал он дальше с мысленным определением «сопротивных»: это были те, по чьей милости пострадал ключник, и нехристи, заварившие диковинную кашу с медвежьей харей. В какой-то мере слово относилось и к государевым конюхам… — …и Твое сохраняя крестом Твоим жительство! Стеньке казалось, что этот тропарь он прочитал не менее тысячи раз, перемежая его «Отче наш» и «Богородице, Дево, радуйся». На самом деле вышло, конечно, поменьше. И, удивительное дело, странная молитва земского ярыжки оказалась настолько искренней, что дошла до Господня слуха. По ту сторону забора началась возня. Створки задрожали, качнулись и медленно поехали вовнутрь. Первым вышел отец Геннадий, за ним два боярских холопа несли носилки, на носилках же, покрытый льняной простыней, лежал лицом вниз человек. Стенька кинулся к нему, незнакомому, как к родному. Мертвого-то несли бы лицом вверх! Шествие замыкал юный инок, к которому цеплялся человек, один вид которого заставил Стеньку стать в пень. — Ты ему, чернорясому, растолкуй — его счастье, что боярин отъехал! Боярин этого дела так не оставит! Инок отворачивался и отмахивался. — Боярин, скажи ему, до патриарха дойдет! — Сам скажи, — отвечал инок. — Вот он, что ты ко мне привязался? С ним и толкуй! Человек тот, видать, не последний в боярской дворне, проскочил вперед и заступил путь отцу Геннадию. — Я тебе, отче, в последний раз говорю — заворачивай носилки! — Пошел прочь, еретик! — неожиданно мощным и властным голосом отвечал отец Геннадий. Холопы по ту сторону ворот уже начали сдвигать створки, как вдруг по двору пробежала, выскочила на улицу и догнала носилки женщина в одной распашнице поверх алой рубахи, в кое-как намотанном на голову убрусе. — Постойте, родненькие! — кричала она. — Я с вами! — Куда-а?!? — прикрикнул на нее тот, кого отец Геннадий назвал еретиком. — И ты, дура, туда же? Он ухватил бабу за руку и, развернув вокруг себя, толкнул обратно в ворота. — Спасите, люди добрые! — завопила она, но людей-то как раз на улице и не случилось — один только земский ярыжка, к которому она и протянула в полной растерянности руки. И тут же скрылась из виду за тяжелой бревенчатой створкой. — Я те покажу — спасите! — Еретик отступил к воротам, где для него была оставлена щель, как раз такая, чтобы, не обдирая боков, попасть на двор. — Артемушка! — донеслось. — Артемушка!.. Погибаю!.. И тут Стенька не выдержал. Вид он имел самый что ни на есть посторонний. Шел по делу земский ярыжка, остановился поглазеть на странное зрелище… Потому еретик и не заподозрил беды, когда земский ярыжка вдруг подошел и, не говоря худого слова, взял его сзади одной рукой за пояс, другой — за шиворот, да и рванул, да и отправил в полет — носом в дорожную пыль! Боярские холопы, что стояли за воротами наготове, этого полета не видели — Стенька нацелил еретика в сторону. Но его крик, больше смахивавший на звериный рев, они услышали. Ворота приоткрылись чуть побольше… — Беги, Федорка! Беги, дура! — заорал Стенька, вовремя вспомнив имя Артемкиной жены. При этом он скользнул правой рукой по своему бедру до голенища, выхватил засапожник и встал, готовый подхватить на острие всякого, кто сунется. На весь этот шум отец Геннадий обернулся, покинул свой пост во главе шествия и быстро зашагал к воротам. — Прокляну! — выкрикал он. — К причастию пятнадцать лет не допущу! Ни венчать, ни крестить в вашем дворе не стану! Ни отпевать! И всем попам закажу! — Спаси, батюшка! — Артемкина жена, проскочив мимо ошалевшей дворни, бросилась к отцу Геннадию и повисла у него на плече. Он обхватил бабу левой рукой, словно ожидая — а не выскочит ли кто отнимать. Еретик, уже стоя на коленях, неистово ругался. Он рад был бы наброситься на Стеньку, но у того в руке был нож, и этот кривой нож земский ярыжка держал так, как держат люди опытные, острием вверх, лезвием от себя. И, опять же, все видел отец Геннадий, а его слово в обители, да и не только в ней, много значило. — Беги, догоняй, — негромко велел бабе иеромонах. И оттолкнул несильно. Она закивала и поспешила следом за носилками. — А ты — сюда, — так же несуетливо приказал отец Геннадий Стеньке. Тот, отступая от еретика то боком, то задом, держа при этом перед собой засапожник, подошел к иеромонаху. — Убирайся прочь! — это уже относилось к еретику. — Чтоб я тебя тут более не видел! После чего отец Геннадий повернулся и спокойно пошел к обители. Там уже отворяли ворота, чтобы принять носилки с умирающим. Стенька постоял еще несколько, зная по опыту, что очень часто уходящий получает из-за угла камень в спину, а то и в голову. Камня на боярском дворе, видать, не сыскалось… Тогда он побежал следом за иеромонахом и нагнал его возле самой обители. — Нельзя тебе туда, — говорил отец Геннадий Федоре. — Не праздник сегодня, а ты не богомолица, что пришла к образам приложиться. Не те у нас уставы. — Да ведь муж он мне, отче, — сквозь слезы, невнятно бормотала Федора. — Мне за ним ходить нужно… Муж ведь!.. — Найдется кому за ним ходить. Нужна будешь, позовем. Отец Геннадий нашел взглядом Стеньку. — Уведи-ка женку подальше. Ей тут не место. — Хорошо, отче, — с изумительной покорностью отвечал Стенька. В душе он не то чтобы ликовал — мало радости увидел в это утро, носилки с умирающим восторгу не слишком способствовали… В душе он был доволен тем, что правильно взял след. Подьячий Деревнин похвалил бы. Баба, коли ее успокоить и правильно расспросить, могла многое порассказать не только о своем муже. Она ведь наверняка знала и того мерзавца, которого Стенька извалял в пыли. Мерзавец ростом немал, но тощ, хотя и жилист. Главное же Стенька отметил сразу — рожа топором, борода же — узкая, темная, а больше этот мужик ничем и не отличается от стрельца-сапожника Иевки Татаринова, которого ему в качестве живого образа похитителя хари указали дедовы внучата, Егорка с Матюшкой… — Пойдем-ка, голубушка, — самым мягким голоском сказал Стенька, отводя рыдающую бабу от ворот обители. — Пойдем, пойдем… Я тебя спрячу… — Артемушка мой там… — Она опять рванулась, да Стенька поймал в охапку и удержал. — Нельзя тебе туда. А я тебя в тихое местечко отведу. Стенька полагал отправить Федору к ее отцу, Ерофею Жеравкину, в Стрелецкую слободу. Но сделать это оказалось мудрено. Женщина то рвалась к мужу, то отказывалась уходить от боярского двора — там осталось все нажитое, без нее разворуют. Стенька понимал, что хозяйство ненавистного ключника и впрямь в опасности, но и за жизнь Федоры, если бы она вернулась охранять свое имущество, тоже не поручился бы. Он бы остановил извозчика и, уплатив, велел ее отвезти куда нужно. Да только в кошельке не осталось ни гроша. А время меж тем было уже такое, что следовало ему находиться в Земском приказе… Стенька не придумал ничего лучше, как потащить Федору за собой в приказ. То убеждая, то ругая, на потеху всем прохожим, вел он за собой очумелую бабу и таки привел! И на крыльцо за собой поволок, боясь, что, оставшись одна, она кинется бежать прочь, туда, где помирает муж. Там и столкнулся с выходящим Протасьевым. — Пожаловать изволил! — воскликнул Протасьев. — А мы уж за тобой посылать собрались! Я Мирошку на колымажный двор отправил — колымагу закладывать, в какой царица на богомолье ездит! Ту, куда шесть пар возников запрягают! Иначе твою милость в приказ на службу возить бесчестно! Стенька поклонился самым глубоким, как только смог, поклоном. Поклонилась с перепугу и Федора. — А это кто еще с тобой? — удивился Протасьев. — Ты что, бабу в приказ ведешь?! Приведи Стенька молодую красавицу — пожилой подьячий и слова бы не молвил, а принял гостью со всей лаской. Коли красавицу нужда в Земский приказ погнала — ей всякий охотно поможет. Приведи он старуху за сорок — тоже беда невелика, такие бабы, особенно коли вдовы, обычно сами в доме хозяйки, и по делам преспокойно ходят, и челобитные подают. А тут — и не старуха еще, лет тридцати, и не красавица уже, глаза наплаканы, и того только недоставало, чтобы она посреди приказа в рев ударилась! — Больше некуда, — сказал, выпрямляясь, Стенька. — Свидетельница это, ее спрятать нужно. И сказку отобрать. — По какому делу свидетельница? — чуя вранье, осведомился Протасьев. — Я по Гаврилы Михайловича делу хожу, вот по этому, — туманно объяснил Стенька. Приказные в чужие заботы лишь тогда вникали, когда случай был странный, так что приходилось совещаться. — Гаврила Михайлович! — позвал Протасьев. — По твою душу! Деревнин со столбцами в руке вышел на крыльцо. Хотел было высказаться насчет дорогой пропажи, но увидел нечто более возмутительное. — Женок нам тут недоставало! — сказал осуждающе. Стенька показал, что хочет шепнуть в ухо. — Ну? — Подьячий был очень явлением бабы недоволен, но ухо подставил. — Это по тому дельцу, насчет медвежьей хари! Она знает, кто с дедом срядился харю резать!.. — Вот оно что?! — Сказку отобрать надобно! — твердо сказал Стенька. — Надобно. Сам записывать будешь или писца к тебе приставить? — спросил Деревнин. — Сам, — буркнул Стенька. Ему не понравилось заключенное в вопросе ехидство и он решил расшибиться в лепешку, но так гладко сказку написать, чтобы всем нос утереть, и юному подьячему Аничке Давыдову — главным образом! — Ну так ступай куда сам знаешь, тут и без тебя народу хватает. Чернильница-то у тебя хоть есть? Стенька чуть себя по лбу не хлопнул. Уж коли ему так хотелось стать подьячим, так следовало запасать все необходимое для этой службы имущество! Вот когда станет, тогда казенное дадут, а пока ему все следует иметь и держать наготове: понадобится — а вот вам и чернильница на шнурке, и перо за ухом, и Степан Иванович со стопочкой бумаги на колене, готовый исполнять обязанности! — Чернильница с пером найдутся, — соврал Стенька. В конце концов, можно добежать до Ивановской площади, где толкутся безместные подьячие в надежде, что явится челобитчик, сам не умеющий составить челобитной. Там наверняка найдется знакомец, который в долг ссудит пером и чернильницей, а пару листов бумаги можно и в приказе стянуть… — Долго-то не затягивай, ты мне нужен. Стенька проводил взглядом Деревнина, почесал в затылке под шапкой и догадался, куда можно отвести Федору. Земский приказ стоял, задом к кремлевской стене прислонившись, а передом — на Красную площадь, где вовсю гудел торг. Стенька, по долгу службы присматривавший там за порядком, имел немало знакомцев среди сидельцев в лавках. В тех рядах, где стояли пирожни и блинни, его бы в изобку, для стряпни приспособленную, вряд ли пустили, но были и иные ряды — там в тщательно запираемых на ночь шалашах лежали пушнина, ткани, обувь, а шалаш — та же избенка, только что окно спереди едва ль не во всю стену. И можно уговориться с сидельцем, чтобы пустил вовнутрь ненадолго. Первый же сиделец, уразумев, что Стеньке попросту негде с бабой уединиться, принялся хохотать так, что все попытки его образумить были тщетны. — Да не вести же ее в приказ, пойми! — вопил ему чуть ли не в ухо Стенька. — Ох, уморил, ох, смертушка моя пришла! — причитал, уже рыдая от смеха, толстый сиделец. — Ох, додумался! Посреди торга-то — бабу-то!.. — Тьфу! — Стенька плюнул дураку под ноги и пошел искать кого поумнее. Умный человек в конце концов сыскался, понял, что действительно больше расспросить бабу негде, не в церкви же Божьей у нее сказку отбирать. Стенька протиснулся в забитый товаром шалаш. Там меж туго свернутых и до крыши громоздящихся холстов и крашенины он устроил Федору и устроился сам. Если в шалаше и была хоть одна лавка, то выкапывать ее из-под товара смысла не было, и потому ярыжка со свидетелем сидели почитай что по-татарски — на полу, подложив холщовые свертки и высоко задрав колени. Чтобы прохожие не заглядывали и не мешали, хозяин шалаша задвинул ставень. Подмигнул при этом, правда, непотребно. Мол, вот вам темнота и уединение, дураки будете, коли не воспользуетесь. Федора, одурев от всех событий, тупо глядела на Стеньку, а он понятия не имел, с чего же начать. — Ты не горюй, — вдруг сказал он. — В обители братия лекарское дело знает, у них там мази всякие… Вылечат Артемку. — Ох, не вылечат… — пробормотала она. — Я-то всю ноченьку с ним сидела… бабы сказали паутину ему на спину класть, паутина заживляет… Я все чуланчики обошла, все закоулочки!.. — Да тише ты! — прикрикнул на нее Стенька. — Твое счастье, что догадалась за отцом Геннадием послать. Не то и впрямь мужа бы лишилась. — А как не послать, когда он уже без чувств лежал? Я всполошилась — хоть бы глухую исповедь у него приняли, хоть бы причастили! Не дай Боже помереть без покаяния.. — За что его так жестоко выпороли-то? — Ох, милостивец, кабы я знала! Людишки-то завистливы, злобны, а он-то за боярское добро горой стоял. Да ведь и не в первый-то раз… И раньше боярин его не по делу наказывал. — Что ж он от того боярина не уходил? — Боярин-то добрый, — неожиданно сказала Федора. — Накажет, да и пожалеет! Да и похвалит! Однажды раскаялся да и полтину подарил. — Хорош добрый… — проворчал Стенька. — И давно вы у того боярина Буйносова живете? — Да лет пять, поди. А тебе на что? — Сказку отбираю, — объяснил Стенька. — Так надобно. — А сказку-то для чего отбираешь? — Да я по делу одному хожу, и вышло, что мне у Артема Замочникова сказку отобрать надо, а с ним-то поговорить теперь и нельзя. Я и решил, что ты мне все то же самое скажешь. — А что за дело-то? — насторожилась баба. — А дело — о воровстве. Украдено было не скажу что, а твой муж рядом случился. — Да не крал он! — Не ори! Ну что вы все за дуры? — пожаловался холщовым и крашенинным стенам Стенька. — Как что — так орать! И ты рядом случилась — так я же тебя ни в чем не виню! А вот я сегодня тоже рядом вовремя случился! Кабы не я — отец-то Геннадий и не подумал твоего Артемку в обитель переносить! — Перекрестись! — подозревая вранье, потребовала Федора. Стенька честно, сколько позволяло узкое пространство, перекрестился. — А теперь отвечай, как на духу, — сказал он. — Тот человек, что за носилками следом выскочил, что тебя со двора не пускал, — кто он? — Горе мое — вот кто он! На что его Артемушка только подобрал!.. И Федора вдруг разревелась. — Ты не реви, дура! — прикрикнул возмущенный таким непорядком Стенька. — Как это — подобрал? Он что — кошелек? Федора сквозь слезы провыла нечто, похожее на «милостивец ты мой!». Стенька вздохнул и приготовился к долгому сидению. Его Наталья плакала редко, но уж как принималась, так за полгода все мужние грехи ему отпевала и все свои обиды. Главное было — сесть на лавку, уставя глаза в пол, и думать о чем-либо своем, не забывая держать на роже полнейшее раскаяние. Тогда жена успокаивалась быстрее, чем если бы ей перечить или даже с ней соглашаться. Очевидно, Федора ревела по иному образцу — часто и коротко. Утерев рукавом глаза, а подолом, без лишнего стеснения, нос, она запричитала так, как полагается, когда девку замуж выдают или богатого человека хоронят. — И куда только мои глазыньки смотрели! И что ж сразу горюшка-то твоего не разглядела! — издалека завела она. — Да гнать его нужно было в тычки, поганой метлой со двора выкинуть да и след замести! Да чем же это мы перед Богом провинились, что он нам того Короба на шею посадил! Ой, родная ты моя матушка, встань из могилки, открой оченьки, погляди, как твое чадо любезное мается!.. Стенька догадался, что Федора была из тех баб, которых приглашают выть на свадьбы и на похороны. — Да будет тебе! — оборвал он. — Я человек безденежный, мне такая мастерица-плачея не по карману. Ты прямо говори — что за Короб? Чем он тебе не угодил? Тут оконный ставень малость отодвинулся, в шалаш хлынул свет, а в свете возникло удивленное лицо. — Чем это вы тут занимаетесь?! Аль хороните кого?! И точно — Федорины пронзительные причитания даже на шумном торгу должны были перекрыть общий гул и удивить честной народ. А хозяин шалаша и подавно изумился — уж чего-чего, а такого услышать не ожидал. — Сказку отбираю! — выкрикнул Стенька. — Хороша сказка! Вы там потише! Не то как раз стрелецкий караул прибежит! С тем голова исчезла, а ставень задвинулся. В шалаше опять сделалось темно. — Стало быть, кто тебя с мужем обидел? — сердито спросил бабу Стенька. — Посадский человек Короб, батюшка мой! А как он с мужем знакомство свел — не спрашивай! Приводит его как-то муж и говорит — погорел Короб-то, все добро пропало, родня у него не здесь, а во Пскове, ему и податься некуда! И лавка пропала, и товар пропал! И буду, мол, просить боярина, чтобы Короба взял — он за конями ходить ловок. И как боярин того Короба принял, так наши беды и начались! Теперь-то я знаю — Короб ему на Артемку-то наговаривал! Короб-то хитрый! Он дворне тайно вина принесет — и холопы за него горой! А Артемушка так-то пробовал — и пить не стали. Мы-то выпьем, говорят, а ты-то боярину доложишь! Сам под батоги ложись, нам недосуг! Склоки среди боярской дворни Стеньке неохота было разбирать. К тому же ему объяснил положение дел звонарь Кузьма. Состояние между молотом и наковальней было так же естественно для ключника, как наличие двух рук и одной головы. — Выходит, привел твой муж того Короба, да сам змею на груди и пригрел, — коротко подытожил Стенька. — А как его по имени, по прозванию? Федора призадумалась. — А Петром… Или Ивашкой? Или Архипкой?.. Ну, Короб и Короб! Или Ивашкой?.. Стенька понял, что пора переходить к другому вопросу. — Не говорил ли при тебе твой муж, что ему нужна из дерева резаная медвежья харя? — Медвежья харя?.. Она переспросила, как бы удивляясь, но Стенька почуял — баба что-то знает. — Стало быть, нет? Так и запомним. А тот человек, Короб, в медвежьей харе не нуждался? — Да разве он скоморох, чтобы хари носить? — Вот то-то и оно! — согласился Стенька. — Если бы скоморох, то было бы понятно. А так совсем непонятно, для чего он почти готовую деревянную харю у деда Савватея Моркова выкрал… — Ах он аспид! — вскрикнула Федора. — Ах, выблядок! — Стало быть, ваша харя? — перешел в наступление Стенька. — Стало быть, вы с Артемкой за нее вперед уплатили, а он ту харю у дедовых внуков обманом выманил?! — Да пропади ты пропадом! — зверски завопила на него Федора и попыталась вскочить на ноги. При этом она невольно оперлась о стенку из холщовых свитков, стенка поехала и завалила бабу. Стенька успел шарахнуться. — Да помоги ж ты! — потребовала она, сидя на полу. Ее ноги были под холщовыми и крашенинными бревнами, она ворочалась, но теснота не позволяла ей откатиться в сторону. — Помогу, коли правду скажешь. Ставень опять приоткрылся, и хозяин лавки с ужасом уставился на холщовый развал. — Что же вы, ироды, творите?! Я вас по-доброму впустил, а вы?! — завопил он на весь торг. — Кого ты, Степаныч, пустил? И что там тебе натворили? — полюбопытствовала прохожая баба и тоже заглянула. — Вылезайте оттуда, подлые! — Да постой ты, не ори! Дай до конца договорить! — взмолился Стенька, а Федора от стыда закрылась рукавом и вроде бы опять заревела. — До какого еще конца? Этак ты мне и весь шалаш обрушишь! Вылезайте, не то стрельцов крикну! Они-то вас вытащат! Пришлось не только самому выбираться из шалаша, но и высвобождать из-под холстов Федору. Оказавшись на торгу, она первым делом попыталась сбежать. Но толпа, собравшаяся на шум, была плотна, да и Стенька не зевал. Он был навычен хватать воришек, а те куда как ловчее Артемкиной женки. И потому земский ярыжка ухватил ее за плечо, потом — за руку, и поволок, ругая на все лады, как муж — загулявшую жену. Толпа уважительно расступалась — понимали, что баба нагрешила и ждет ее скорая расправа. Стенька высматривал местечко между двумя шалашами, куда можно было пихнуть Федору и собой загородить ей выход. Местечко нашлось, и тут уж он взялся за бабу всерьез. — Вам, дурам, на пытке одно послабление — вениками горящими не палят! — начал он уже не ласково, как в шалаше, а злобно. — А стегают палачи так, что с первого же удара в беспамятство впадешь! А очнешься — вновь на дыбе повиснешь, и руки тебе из суставов выдернут, месяц потом шевельнуться не сможешь! А ну, говори живо, на кой вам с Артемкой медвежья харя понадобилась! — Это он выдумал, с него спрашивай! — взвизгнула перепуганная Федора. — Я-то тут при чем?! — Что выдумал?! Ты не изворачивайся, змеища! Что он выдумал?! На кой ляд ему та харя?! Ведь он за нее и деньги вперед уплатил! — Какие еще деньги, знать ничего не знаю! — твердила баба. — И ведать не ведаю! И не знала никогда! — А врешь! — Стенька решил выложить главный козырь. — Под харей той, что для твоего муженька-то дед Морков резал, убитое тело нашли! Говори прямо — знаешь ты купцов Горбовых? А коли знаешь — чем Терентий Горбов твоему мужу грешен, что его под той медвежьей харей мертвого нашли?! — Да это все Короб! Он харю стянул, с него и спрашивай! — Что Короб харю у деда украл, я и сам знаю. Ты мне скажи, для чего она вам с мужем понадобилась? В скоморохи, что ли, собрались? — А коли скажу — отвяжешься? — Отвяжусь, вот те крест! — пообещал Стенька. — А коли мне сейчас не скажешь — на дыбе под кнутиком все обстоятельно доложишь. Это я тебе точно обещаю. Федора мялась, жалась, говорить ей не хотелось, но упоминание дыбы сработало — это было такое местечко, куда никто попадать не желал. — Боярин наш велел ему харю раздобыть. — Боярин, стало быть, скоморошничать надумал?! — Да не ори же ты, идол… — Федора потянула к себе Стеньку за рукав и перешла на жаркий шепот: — Клад боярин решил схоронить, а харя та — примета… Теперь понял, почему это дело — тайное?.. — Так и я знал! — воскликнул Стенька. — Так я ему и говорил: харя-то — примета! — Кому говорил? — Деревнину-подьячему! — Теперь уразумел? Боярин уж собрался поклажу свою в лесу хоронить, а хари-то и нет!.. — И из-за такой дряни он твоего мужа выпороть велел?.. — Ох, свет, он — такой!.. Ему полсловечка поперек не скажи… — А для чего ж Короб ту харю уволок? Тоже клад под ней хоронить? Федора закусила губу, и это Стеньке не понравилось. Такую рожу корчат, когда впопыхах выдумывают, как бы вывернуться половчее. — Да для того и уволок, чтобы Артемушку моего под кнут подвести! — Это ему на что? — Так я ж тебе толкую! Муженек-то мой — простая душа! Пригрел этого змея на груди! А змей-то и сам ключником стать не прочь! — И каждую неделю под батоги ложиться? — не поверил Стенька. — Да он, Короб-то, хи-и-итрый! Он бы извернулся! Он вот и харю-то у деда взял, не стал дожидаться, пока Артемушка ее заберет. Кабы не ты — ввек бы на него не подумала!.. — Ты ж знала, что он в ключники метит! — Знала, и что ж с того? Кто бы догадался, что он Артемку выследит да деда обворует?.. Ловко баба все объяснила, да ведь и Стенька не дурак. Он понимал, что часть этих баек — правда, а честь — ложь, но разобраться, что в какую кучку, пока не мог. — Ладно, — решил наконец. — Что я хотел — ты мне сказала. Ступай себе с Богом! Только не вздумай на боярский двор возвращаться. И мой тебе совет — коли иноки твоему Артемке помогут, ты его из обители тайно, ночью, вывези ну хоть к своей родне. Я этого Короба видел — погубит он вас, поняла? — Да уж поняла… Совет Стенькин был на такой подкладке. Федора родом из Стрелецкой слободы, но выдана оттуда замуж еще до того, как Стенька повенчался на Наталье и туда переселился. Стало быть, она не знает, что он знаком с ее отцом, Ерофеем Жеравкиным, и дальше слободы прятаться не станет, а Стенька знает, где Федору при нужде искать, и в этом его преимущество. Отпустив бабу, он побрел к Земскому приказу. Медвежья харя и впрямь могла служить приметой кладу. Если допустить, что Федора сказала чистую правду, то, выходит, загадочный человек Короб, то ли Ивашка, то ли Архипка, раздобыв харю, заявился к боярину и сказал: — Ведомо мне учинилось, что твоя милость клад в лесу закопать надумала! Так вот, принес я тебе надежную примету — и поедем закапывать вместе! Чтобы такое сотворить, нужно быть одним из тех юродивых, что у Спасских ворот околачиваются… Стало быть, Артемка Замочников с женкой Федорой умыслили что-то иное, и такое хитрое, что их затея Коробу полюбилась. И сам он решил ее осуществить. И затея такова, что ради нее Короб изловчился и так Артемку бедного под кнут подвел, чтобы тот и не выжил… Стало быть, на немалых деньгах это дельце замешано, решил Стенька. Может, ключник решил каким-то неслыханным образом боярина обворовать, а Короб догадался, помешал и теперь, показав свое усердие и преданность боярину, сразу в его глазах вознесется? Но что же тогда означает тело купца Горбова, на которое та харя глядела?.. Купец-то за что пострадал? Может, купец боярину тайным недругом был? Тогда другой вопрос возникает: чего же они не поделили? У купца, сказывают, молодая женка-раскрасавица, и как раз сыночка-сиротку родила. Может, боярин к этому делу причастен? И ревнивого мужа после того, как дитя законным родилось, решил убрать? Опять же — харя тут при чем? Может, купец ключнику недругом был? Может, купец Коробу недругом был? Понимая, что для выяснения правды нужно отобрать сказки у доброй дюжины свидетелей, и не имея такой возможности, Стенька маялся до вечера. Куда бы его ни посылали, чем бы он ни занимался, в голове у него составлялись различным образом эти незнакомые ему люди: купец Горбов, боярин Буйносов, ключник Артемка Замочников и посадский человек Короб. Когда он вечером заявился домой, некоторое понимание вроде забрезжило, словно серенький зимний рассвет в узком оконце. — Ну, входи, входи, — велела Наталья, глядя на мужа с тихой ненавистью. — С кем это ты сегодня по Москве шатался? Что это за шлюшка на тебе висла, как черт на сухой вербе?!? — Это не шлюшка, а свидетель! — успел выкрикнуть Стенька, отскакивая назад, в сенцы. Он вовремя захлопнул дверь — горшок, видимо, заранее припасенный, полетел прямо ему в голову… Наталья, видя, что первый приступ оказался неудачным, кинулась бить мужа в сенях. Но муж привалился к двери и не пускал. — Новые новости завелись! По Москве ярыжки со свидетелями в охапке ходят! — буйствовала Наталья, колотя в дверь чем-то деревянным. — По Красной-то площади! Чуть ли не посреди торга ярыжка со свидетелем-то блуд затевает! Оставалось только подивиться, как глупость, прозвучавшая на одном конце Москвы, сразу же находит нужного ей, глупости, человека на совсем другом конце Москвы и даже перелетает для этой надобности через реку… — Не ори, не ори! Соседи сбегутся! Подумают — я тебя бью! — не имея в виду ничего обидного, выпалил не подумавши Стенька. — Еще бы ты меня хоть раз ударил! — И тут Наталья, совсем помешавшись от ревности, заголосила что было сил: — Люди добрые! Да вы поглядите, что этот выблядок со мной творит! Да сил моих больше не стало! Да в гроб он меня живую сведет! Стенька, не отлипая спиной от двери, стал шарить в поисках какого-нибудь дрына. Отыскал метлу, приспособил ее палку вместо засова, выскочил из сеней и кинулся вниз по крыльцу. Наталья, еще не догадавшись, что выблядок сбежал, продолжала крыть его последними словами. Стенька дал дёру. Он решил огородами пробраться к Ерофею Жеравкину, чтобы там поговорить и с Ерофеем, и с его горемычной дочкой. Но поспешил, сам того не ведая, по той тропке, которой Домна с Натальей друг к дружке в гости бегали. Там он и столкнулся с маленькой, Наталье по плечо, но крепенькой и отчаянной Домной. За ней шел с навозными вилами ее муж, стрелец Мишка Патрикеев. — Что там у вас за шум? — спросил Мишка, Домна же сгоряча проскочила мимо Стеньки и помчалась выручать любезную подруженьку. — Не пожар ли? — Моя последнего ума лишилась, — чистосердечно отвечал Стенька. — А что? — Втемяшилось ей, будто я себе другую завел. Вот и орет. — Ничего, моя ее успокоит. Пошли к нам, они там еще долго друг дружке плакаться будут. Стенька решил, что если он сейчас пойдет к Ерофею, а все слободские стрельчихи уже проведали, что к нему дочь вернулась, то наутро он может вовсе домой не возвращаться… Разумеется, отсидеться и переночевать у Патрикеевых было разумно — может, Домна, оценив такое смирение, и помирит Стеньку с Натальей. Но ему на ум взбрело иное… Он поглядел на небо. По летнему времени закат был поздний, и до него еще немало оставалось. Можно было засветло добежать до Николы Старого и узнать, как там ключник Артемка Замочников, жив или помер, а коли жив — попросить отца Геннадия, чтобы допустили к болезному. После беседы с Федорой Стенька был готов отбирать сказку у этого человека, заварившего всю кашу с деревянной медвежьей харей. — Спасибо, Миша. Я лучше по дельцу одному сбегаю. — По дельцу ли? — Вот те крест! — Стенька широко и весомо, правильно вжимая пальцы и в лоб, и в плечи, и повыше живота, перекрестился. — Ну, гляди… Чтобы попасть на Никольскую улицу, где стояла обитель, ему нужно было из своего Замоскворечья на тот берег перебраться да Кремль обогнуть. Не так уж и далеко, кабы не река. Но тут Стеньке повезло — увидел знакомых рыболовов да и переправился на лодочке. По дороге он принялся выдумывать вопросы для Артемки, как если бы тот был не только жив, но и здоров, и способен отвечать. Но вопросы не понадобились — намерения Стеньки изменились, когда он был совсем уж рядом с обителью. Он увидел, что калитка буйносовского двора отворяется, и оттуда выходит тот самый посадский человек Короб, которого так немилосердно крыла Федора. Более того, Стенька едва нос к носу с ним не столкнулся, но Короб очень вовремя обернулся к еще не затворившейся калитке. — Да Бог с ним! — отвечал он кому-то незримому. — Я, может, вовсе ночевать не приду! Это было любопытно! Стенька резко крутанулся на одной ноге, почище всякого скомороха, и пошел назад, слыша за спиной шаги Короба. Сейчас следовало нагнуться, как если бы сапог поправляя, и в таком согбенном положении пропустить Короба мимо себя, а потом уж и пойти за ним следом. Таким уловкам земский ярыжка был обучен смолоду старшими, подьячие Земского приказа знали и умели немало, и даже дородный Протасьев, кому и в церкви-то кланяться было тяжко, тоже при нужде мог тряхнуть стариной, исхитриться и проследить за злодеем. Короб довольно быстро зашагал к Лубянке, оттуда — по Мясницкой. Стенька поспевал следом. Наконец его подопечный с Мясницкой свернул налево и, пройдя несколько, вошел в храм Николы Угодника, что на Столпах. Стенька подивился — есть же, кажется, у самого буйносовского двора Никола Старый! Нет же — тот угодник ему нехорош, этого подавай! Впрочем, могло быть и хуже — Николу на Москве любили и церквей Никольских понастроили почитай что полсотни, Короб мог потащиться и к тому Николе, что на Таганке, и к тому, что в Хамовниках, и даже к тому, что на Песках… Дальнейшее ввергло Стеньку в состояние, близкое к ангельскому. Земский ярыжка знал про себя, что неглуп, что способен на большее, чем мелких воришек на торгу гонять. И сейчас он убедился в своей неслыханной и невиданной прозорливости! Человек, стоявший у паперти, стал махать Коробу рукой — сюда, мол, ко мне! Короб в ответ ему рукой же показал — мол, вижу тебя, спешу к тебе. Стенька прищурился и узнал в ждущем Короба мужике скомороха, одного из тех, кто при помощи конюхов ушел от облавы. Дальше — больше! Стенька приотстал, имея в мыслях обойти церковь кругом и явиться с другой стороны вовсе независимо, авось и удастся что-то услышать, что-то понять. Его замысел удался куда лучше, чем было рассчитано. Едва ли не нос к носу Стенька столкнулся и с самими конюхами. Уж Данилку бы он всяко признал! Рожа у парня была приметная, с перекосом, и русые пушистые волосы, отзывавшиеся на всякий ветерок, и черные, довольно глубоко сидящие глаза, впечатались в ярыжкину память намертво. Тот, что шептался с Данилкой, тоже оказался знаком — еще бы не запомнить навеки злодея, щекотавшего тебя в шейной ямке засапожником… Стенька перебежал к колокольне и во все глаза таращился из-за угла. Конюх-татарин, завершив совещание с Данилкой, пошел туда, где его, судя по всему, ждали скоморох и посадский человек Короб. А Данилка зашел за другой угол, оттуда несколько понаблюдал за тремя собеседниками у паперти и тоже пошел вокруг церкви, словно бы высматривая — не прячется ли где какой тайный соглядатай… Стенька язвительно усмехнулся — ох, не умел парень обнаружить слежку! И вовеки не научится — пропадет в тюремной яме или вообще в сибирские украины его отправят! Стало быть, шалая догадка, возникшая от обиды и в жажде расплаты, оправдалась. Конюхи увязли-таки по уши в странном дельце о кладе и медвежьей харе! Теперь следовало узнать чуток побольше и бежать докладывать Деревнину! * * * Взяв в Аргамачьих конюшнях Голована и другого бахмата, для Семейки, оба конюха выехали по привычке Боровицкими воротами, чтобы посреди Кремля не мельтешить, и, обогнув Китай-город, выехали на Большую Лубянку, которая, продолжаясь за пределами Москвы, становилась Троицкой дорогой. Чем дальше от Кремля, тем тише делались улицы, тем резвее бежали кони, сперва машистой рысью, а потом уже можно было пустить в намет. Троицкая дорога была лесной, и человеку непривычному трудно было понять, какой поворот куда уводит. Хорошо, Семейка не раз тут езживал, он уже чувствовал и дорогу, и то, сколько времени должен идти по ней конь до нужного места. — Ну, свет, вот мы уж Пушкино проехали, до Хотькова еще верст пятнадцать будет. Теперь гляди да припоминай! — велел Семейка. Лесная дорога тем и плоха для посадского жителя, что примет на ней по его разумению немного. И знал Данилка ухватку, как запоминать путь, да кто же мог предвидеть, что та харя однажды понадобится? Семейка, понимая его мучения, не торопил и не ругался. — Разумно было бы подальше проехать, к тому месту, где ты уговорил Тимофея в лес свернуть, — предложил он. — Может, там узнаешь окрестности! Ведь харя недалеко от дороги была, так? — Недалеко, — согласился Данилка. — И тропа к ней вела широкая. — Значит, вы широкой тропой к харе подъехали, потом на поляну заглянули, а потом с телом другой тропой на дорогу выбрались? — Так все и было. — И та, вторая тропа, тоже, видать, не узкая была? Не такая, по какой только грибники или ягодницы пробираются? Дотошен был Семейка до такой степени, что Данилке захотелось обласкать его словесно. И так скверно, тропа словно в прятки играет, а тут еще изволь на вопросы отвечать! И особенно надулся парень, когда не он, по той тропе ездивший, а именно Семейка ее отыскал. — Эта, что ли? Для человека, по меньшей мере три года из города носу не казавшего, все тропы — на одно лицо. — Может, и эта! Что там за черт? Кто-то трещал в кустах, прокладывая дорогу. — Да лось это! — успокоил Семейка. — Кто? — Слон сохатый! Ты что, лося никогда не видывал? Здоровая зверина по лесам слоны слоняет, погоди, сейчас познакомишься… Голована-то осади! Сохатый-то здоровенные рога носит, как бы чего не вышло… Но не лось выбрался на дорогу, а каряя кобыла, из тех неказистых ездовых лошадок, кого только в санки или в телегу закладывать, а не под седло. Тем не менее она была оседлана, вот только всадника своего где-то потеряла. Семейкин бахмат, Ворон, прозванный так за масть, хотя и Голован был не светлее, приветствовал кобылку ржаньем. Она, однако, от приятного знакомства отказалась, а зарысила в сторону Москвы. Веревочные стремена, свисая из-под драного войлока, болтались довольно низко… — Это что еще за аргамак? — удивился Данилка, Семейка же молча поправил за поясом кистень-навязень. — Езжай вперед да вверх гляди внимательно! — А кобыла? — Тебе харя нужна, а не кобыла. Харя обнаружилась довольно скоро. Торчала себе промеж ветвей и глядела тупо деревянными глазами. — Ну-ка, взгляну, привязана или приколочена, — решил Семейка и прямо с седла перелез на дерево. Оттуда он заодно оглядел, насколько мог, окрестности. Бесхозная кобылка и ему не понравилась… — Данила! — вдруг воскликнул он. — А ведь эта харя — твоя бабушка! — Какая еще бабушка?! — Она совсем уж трухлявая! Давно тут торчит, лет двадцать, поди! — А привязана? — Нет, братец ты мой, приколочена… — Так это что же получается? — спросил Данилка. — Получается, что у нас — две медвежьи хари?.. — Погоди, еще и третья найдется, — вглядываясь сверху в просвет между деревьями, тот самый, которым Данилка выехал на поляну с мертвым телом, прошептал Семейка. — Молчи, Христа ради… — Да что там?.. — Нишкни… Вроде бы сам медведь… Медведь — это было уж вовсе некстати. Хотя и лето, хотя медведь и не голоден, а шастает в поисках своих медвежьих лакомств, однако может попортить коней, а кони казенные. — Один? — Вроде… Это было важно — одинокий мохнатый гуляка может уйти подобру-поздорову, а вот медведица с медвежатами — баба опасная, мало ли что ей померещится — и полезет воевать! Семейка взобрался малость повыше. — Данила, убираться надо. Там здоровый черт… — И чего он там позабыл? — прошептал Данилка. — Кто его разберет? Малинник, поди, ищет… Данила! — Что? Семейкины глаза от изумления и восторга округлились совсем не татарским образом. — Он!.. Он — перекрестился! — Медведь?! Семейка, ухватившись за ветку, повис прямо над седлом и оказался на коне в одно мгновение. — Какой тебе медведь? Монах! Подхлестнув коня нагайкой, что неразлучно висела у него, как и у всякого конного человека, на мизинце, Семейка поскакал на просвет между деревьями. Данилка, еще раз поразившись быстроте его решений, послал своего Голована следом. На поляну они вылетели чуть ли не разом. Но тот, кто издали был принят за вставшего на дыбы медведя, уже со всех ног удирал, норовя скрыться в малиннике. — Обходи, обходи! — Семейка показал нагайкой, с какой стороны заезжать Данилке. Тот, ни секунды не беспокоясь, что безоружен, стал отсекать огромного дядю в черной рясе от малинника. Дядя обернулся и выкинул вперед обе руки, переплетя пальцы диковинным образом. Еще он выкрикнул что-то вроде «абар-рар-ра!», да с такой яростью, с таким рыком, что Голован — и тот вскинулся, замолотил по воздуху передними копытами. Данилка, уже знакомый с такими затеями, грудью рухнул бахмату на крутую шею и сразу, пока тот не начал козлить, выпрямился. Однако это вышло у него не так ловко, как выходило у Тимофея, испуганный Голован ударил задними ногами, и Данилка, перелетев через его дурную голову, свалился в траву. Летя, он успел скорчиться и ткнулся в мягкую землю плечом, перекатился набок и отделался всего лишь испугом. Но сразу он об этом знать не мог. Оказавшись на земле в неподвижности, он осторожно вытянул ноги, руки, уперся локтем и приподнялся. Все было цело, нигде не хрустнуло, не крякнуло. — Ну, жив? — раздалось сверху. Семейка озабоченно глядел на него с высоты конского седла. — Жив, слава Богу, — буркнул Данилка, стыдясь своего позора. — Где эта песья лодыга?! Шкуру с него спущу! — Знай сметку, помирай скорчась — это про нас, про конюхов, сказано. Коли успеешь в воздухе скорчиться, то, считай, уцелел, и хватит к своим косточкам прислушиваться — не треснули. Вставай скорее, а на бахмата не лайся, — велел Семейка. — Конь не виноват. Я эти ухватки видывал… — Какие ухватки? — Тот мужик на поляне — никакой не монах, а ведун, — объяснил Семейка. — Я же видел, как он тебе коня в свечку поставил. Они — умельцы! Одни говорят — они сильное слово знают, а я полагаю — тут либо медвежье, либо волчье сало виновато. В деревнях иногда так балуются — смажут кому ворота медвежьим сальцем, и кони на двор идти не хотят, дрожат и бьются. И никаких там сильных слов не надобно! — Слово он тоже крикнул… — И тут Данилка вспомнил! — Семеюшка, я ж этого монаха знаю! Я его на том дворе приметил, куда мы к кладознатцу приходили! — Не путаешь? Данилка вскочил и цапнул под уздцы Голована левой рукой, а правой перекрестился. — Он самый! — Ну так, выходит, мы убийцу упустили. — Убийцу?.. — Садись на коня да и глянь вон туда, правее… Данилка сделал, как велено. Примерно там, где он обнаружил Терентия Горбова, лежал другой человек, но точно так же — лицом вниз. Был он в одной рубахе, и на спине расползлось кровавое пятно, как оно бывает, когда из глубокой и смертельной раны выдернут нож… — Не трогай и подъехать не пытайся! Ему уже не поможешь. — А ты откуда знаешь? — Медведь-то… — Семейка вздохнул и невольно усмехнулся своей ошибке. Он сперва сам перекрестился, потом лежачего перекрестил. Кабы тот был жив, то постарался бы помочь… — Ты ж говоришь — убийцу упустили! — Ну, голову на отсечение, что это был убийца, не дам. Но, Данила, шел он к тому месту уверенно и знал, что увидит мертвое тело. Кабы не знал — хоть шарахнулся бы, так нет же… Он оглядел тело и убедился, что тот человек мертв. После чего собрался уходить прочь. А ты не вздумай подъехать! Довольно того, что весь край поляны копытами истоптали! Мало ли что? Коли ты во второй раз ту же байку в Разбойном приказе сказывать начнешь — уж точно не поверят! — Так что же тут было?.. — уже начиная соображать, спросил Данилка. — Что было — не скажу, а как оно бывает — знаю. Коли врага пришибешь и он упадет, сперва-то унесешь ноги, а потом с другой стороны и сунешься поглядеть — точно ли пришиб? Не оплошал ли? Данилка уставился на товарища. Тихий Семейка говорил такие слова, что вожаку лесных налетчиков впору. Впрочем, из всех разбойных вожаков Данилка знал лишь двух — и один уже лежал в могиле, а другой… тьфу, другая… Жутковато сделалось ему при мысли, что и Настасьица вот так-то приходит, подкрадывается с другой стороны проверить — не оплошала ли?.. — Надо его догнать, — решил Данилка. — Поймаем и всю правду из него вытрясем! — Он-то здешний лес, поди, лучше нас с тобой знает. Были бы псы — мы бы его живо затравили. А так — заляжет он за корягой или выворотнем, и прямо над ним ты проедешь, а не заметишь. — Что же это за харя такая окаянная? — спросил парень. — Для чего у этой хари людей убивают?! — Коли это и впрямь ведун, так, может статься, дела ведовские. Раньше-то в идолов верили, может, та харя на самом деле — поганый идол? — предположил Семейка. — Кладознатец утверждал, что она — кладу примета! — Одно другому не помеха. Кто-то, надумав клад закопать, на нее набрел и обрадовался — вот, мол, как ловко вышло, пусть она и сторожит. — Стало быть, чуть ли не в самой Москве людей харям в жертву приносят? — Данилка произнес это, сам своим словам изумляясь, и сразу же воскликнул: — Да нет же! Идолы — они еллинские, мраморные! А то — медвежья харя! — Лесные жители медведя вообще за человека почитают, — отвечал Семейка. — И праздники в его честь справляют. Погоди, послужишь в конюхах, поездишь тайными тропами, на такое налюбуешься! Тут еще так-сяк, а к северу, там, где чуваши, и мордва, и иные украинные народы, там-то много занятного бывает. — Одно из двух — либо этот ведун тут людей убивать наладился, либо он сам, как мы, случайно на тело набрел. — Не-е, не случайно… — пробормотал Данилка. Семейка пожал плечами. — Ты как знаешь, свет, а я пока во всем этом деле ни складу, ни ладу не разумею! — Надо бы пойти и поглядеть, что за тело, — сказал Данилка. — Незачем. Откуда ты знаешь, кто тут еще в лесу прячется, кроме того медведя? Что та кобылка беглая означает — как ты полагаешь? Как раз тебя возле тела и поймают. Держись-ка от него подальше. Данилка понимал, что старший товарищ прав. — Того купца в спину ножом убили, а этого как? — Лежит он лицом вниз, — приподнявшись в стременах, отвечал Семейка. — Надо полагать, точно так же… — На кобылке мог он приехать — покойник… — По-твоему, его только что прикололи? Парень пожал плечами. — Поедем-ка мы отсюда прочь, — решил Семейка. — Нам еще к закату на встречу со вторым кладознатцем попасть нужно. — А тело так и будет лежать? — Коли тот убийца, кем бы он ни был, наладился людей в одном и том же месте на тот свет отправлять, то он и от тел наловчился избавляться. — От купца Горбова тела мы-то его избавили с Тимофеем! — Стало быть, счет ему потом для оплаты предъявишь. С немалым трудом Семейка заставил Данилку убраться с той злополучной поляны. Они вернулись в Москву, оставили бахматов на Аргамачьих конюшнях, а тут и время приспело идти к Николе Угоднику, что на Столпах. — Куда это ты собрался? — спросил недовольный Тимофей. — Со вчерашнего дня пропадаешь! За грехи мои ты на меня свалился! — Он со мной по делу пойдет, — успокоил товарища Семейка. — И не бездельничали мы — вон, бахматов проездили. А ты, коли хочешь, можешь и один в Коломенское ехать. Как раз к закату и доберешься. — Я за двоих отпрашивался, а приеду один? Бухвостов мне голову оторвет. Скажет — вы трое за приблудного парня поручились, в государеву службу взять упросили, куда он подевался? — Да ты не беспокойся, за него туда Ваня Анофриев отправился. Не все ли Бухвостову едино, кто аргамакам и бахматам овес разносит! — Что вы тут такое плетете?! — возмутился Озорной. — Что вы за козни затеваете?! А мне — отвечать?! Насилу Семейка кротостью своей его угомонил. Когда повернули с Маросейки к церкви, увидели, что у паперти уже околачивается Третьяк. Скоморох не видел конюхов, он глядел в другую сторону и вдруг начал кому-то махать рукой — сюда, мол, ко мне, жду не дождусь! — Второй кладознатец, что ли? — сам себя спросил Семейка. Данилке даже не понадобилось щуриться — зрение у парня было орлиное. Он резко остановился и сделал шаг вбок, оказавшись таким образом у Семейки за спиной. — Ты что это? — удивился Семейка, развернувшись к нему. — Ты, Семеюшка, молчи… — прошептал Данилка. — Ты иди туда и с тем кладознатцем знакомься… По лицу его Семейка понял — парень увидел что-то неожиданное и старается быстро сообразить, как поступить дальше. — Познакомиться-то недолго. — Но ты Третьяка с ним никуда не пускай! Вы так договоритесь, чтобы завтра встретиться вдругорядь, понял? — Да что стряслось-то? Данилка через плечо товарища неотрывно глядел на человека, которого приветствовал Третьяк. — Знаешь, кто это? — Ну? Данилка рассказал Желваку, Озорному и Семейке, как нечаянно помог обезвредить шайку налетчиков, во всех подробностях и неоднократно. Они уже не хуже его знали и помнили все имена. И потому Семейка лишь молча кивнул, услышав от Данилки одно-единственное слово: — Гвоздь! * * * Немного удалось услышать Стеньке из беседы конюха-татарина, скомороха и Короба. Несколько слов лишь донеслось, среди них — «послезавтра» и еще три с половиной связных и внятных: — …лошадь да три лопаты… Не навоз же на поле вывозить собралось это общество! Либо закапывать клад, либо его откапывать… Стенька стал соображать — что вернее? Ежели боярин Буйносов собрался что-то закопать, лишние люди ему ни к чему, довольно того человека, кому он велел приготовить приметную харю. Опять же — там, куда глядела харя, уже поднято мертвое тело. Убивать купца лишь за то, что он видел, как бродили по лесу люди, искали место, куда клад закопать, было бы дико и нелепо. А вот коли он напоролся на людей, которые как раз клад хоронили, — это было бы даже разумно… Стенька попытался совместить в голове то, что рассказала ему в шалаше Федора, с тем, что он увидел своими глазами. Неувязок оказалось полно, но это были какие-то мелкие неувязки, вроде тех, какие случаются, когда пытаешься у свидетелей выпытать приметы воришки. Обязательно же из пяти человек трое назовут его высоким, а двое — маленьким! Главное было — как Короб с харей под мышкой заявился к боярину и сообщил, что знает о намерении закопать клад? А не вышло ли наоборот — Короб успел-таки подольститься к Буйносову, и тот сам надумал, что лучше довериться этому ловкому человечку, а не ключнику Артемке? И тогда уж Короб выкрал харю, подвел ключника под кнут, чтобы тот не выжил и никому не доложил о боярском намерении, и принял участие в хоронении клада?.. А теперь, надо полагать, вместе с конюхами собрался его вынуть?!? Нужно было выследить конюхов с Коробом и в самую подходящую минуту нацелить на них пистоли! И потребовать, чтобы клад отдали, а сами убирались прочь! И вернуть клад!.. Вернуть?.. Боярину Буйносову? Чтобы боярин ласковое слово молвил да полтину в протянутую ладошку положил? Бешеная работа совершалась в Стенькиной голове! Ноги под ним плясали, торопять получить от головы приказ — куда бежать?! К обители Николы Старого — расспросить Артемку, если только не помер? К Деревнину?.. Обитель была ближе. Стенька кинулся стучать в ворота и домогаться у инока-привратника отца Геннадия. Стеньку послали… Деревнин жил недалеко от Охотного ряда. Подьячие и вставали рано, и ложились рано, однако Стенька решил, что по такому случаю не грех и разбудить. Цепной кобель уже был спущен и поднял такой лай, что Стенька сам был не рад. Девка, служившая у Деревниных, вылезла заспанная, злая, ругаясь почище извозчика. Сперва звать хозяина отказалась напрочь. Потом разглядела, кто к нему пожаловал. Уж что-что, а смазливая Стенькина рожа на всех баб и девок действовала безукоризненно. Кроме разве что Натальи, которой эта краса ненаглядная уже до полусмерти надоела. В конце концов Деревнин вышел к нему на крыльцо. Он был в домашнем полосатом зипуне, в скуфеечке, уже босой. Глядя на него, ввек бы не подумалось, что этот человек судьбами людскими шевелит, как ему вздумается! — Зачем притащился? — Гаврила Михайлович! Накрыл я их! — Кого накрыл? — Конюхов со скоморохами и с харей! — Ты что бредишь? Спотыкаясь, торопясь, перескакивая с пятого на десятое, Стенька доложил о своем розыске и подозрениях. — Стало быть, конюхи со скоморохами надумали боярина Буйносова обворовать? А посадский человек Короб им в том пособник? — уточнил подьячий. — Ну, боярин и сам-то хорош! Я чай, купца-то Горбова зарезали потому, что он видел, как клад хоронили. — А коли боярин про то и не ведает? — Его счастье, коли так. Гаврила Михайлович! Мы ж можем этих псов на горячем прихватить! — Как это? — Они уговорились послезавтра в то же время у Николы Старого встретиться да и на дело пойти. Лошадь с собой возьмут, лопаты! Гаврила Михайлович, а что, коли следом увязаться? — Совсем ты с разума съехал, — отрубил подьячий. — Я все как следует придумал! Мы тихонько за ними поедем. Они — на Троицкую дорогу, и мы — туда же. Они-то, чай, с фонарем поедут! И как они с дороги туда свернут, где медвежья харя клад стережет, мы остановимся и в засаду сядем. Как они выкопают сундук, или что там у них, как на телегу поставят — тут-то мы себя и окажем! — Ты, Степа, гляжу, не тем путем пошел. Тебе не в земские ярыжки, а в налетчики надобно. — Гаврила Михайлович! Их там четверо будет — два конюха, скоморох да еще посадский человек Короб! Нас — двое, да мы-то в темноте, в кустах, с пистолями, а они-то — на свету! Да ведь такое дело! Мы можем завтра в приказе еще охотников набрать, отбить у них этот клад, повязать их, привезти, и тут же — в Разбойный приказ! — А клад? — спросил подьячий совсем воспарившего земского ярыжку. — А клад — боярину вернуть… — не совсем уверенно отвечал тот. Эта неуверенность была слишком хорошо заметна и даже знакома не одни порты просидевшему на приказной скамье Деревнину. Но и молчание подьячего, размышляющего о судьбе клада, тоже много что говорило Стеньке. — А боярин нас за то пожалует, — добавил земский ярыжка. — Меня, надо полагать, полтиной, а для тебя, Гаврила Михайлович, рубля не пожалеет… Деревнин на эту подначку не ответил. Он постоял в раздумье, поскреб под бородой… — Когда, говоришь? — Послезавтра! — выпалил Стенька. — Полагаешь, мы вдвоем их четверых одолеем? — Так ведь с третьим-то делиться придется, — совсем честно заявил Стенька. Деревнин усмехнулся. — Мы можем выследить, куда они тот клад повезут. А там уж и будем решать — как с ним быть. Эта затея Стеньке не больно-то понравилась. Выслеживать-то будут они вдвоем, а как все станет ясно, так Деревнин к дьяку пойдет, стрельцов потребует — выемку ворованного добра делать. И что тогда попадет в карман подготовившего это дельце земского ярыжки? Нетрудно догадаться… Но спорить он не стал. Главное было — выманить в нужное время и в нужное место Деревнина. А там, на месте, все, может, само собой и решится. — Гаврила Михайлович! Я все придумал! Ты в приказе припозднишься, и я с тобой. А потом выйдем поодиночке — да через торг, нас и не приметят. А там уж нас будет у Николы Старого телега ждать… — Откуда телега возьмется? — деловито спросил Деревнин. — Я человек небогатый, придется уж тебе, батюшка, раздобыть, — дерзко молвил Стенька. — Коли налетчики дорогу заступят — чем отбиваться будем? — Гаврила Михайлович! Нешто у тебя дома даже пистоли нет? Пистоль была, да не простая. Ее подьячий держал вот на какой случай. Пожары на Москве случались частенько. И соседи обычно сбегались на помощь: одни воду тащили, заливали, другие помогали добро из подклетов и горниц выносить. И с этими-то нужно было держать ухо востро. Порой для того огонь и подпускали, чтобы в суете под видом помощи утащить деревянное изголовье со скамьи, в котором под замком вся домашняя казна и все ценные бумаги хранились, или образа в дорогих окладах, или хорошую шубу… Зная такой московский обычай, Деревнин запасся огнестрельным оружием, которое после выстрела не делалось бесполезной увесистой чушкой, а годилось для ближнего боя. С виду та пистоль была — палка палкой, разве что железная и граненая, да и то — грани малозаметны. Колесный замочек, положенный пистоли, был мал и неприметен. А к дулу, лезвием вниз, неведомый мастер приклепал снятый с ратовища стрелецкий бердыш. Получалось, что одно и то же орудие и огнем било, и по башке лупило, и не хуже топора рубило. — Коли поискать, так сыщется, — не вдаваясь в подробности, отвечал Деревнин. — И не телега нам нужна, а верховые кони. Телега ночью на Стромынке столько шума поднимет — за версту нас услышат. — Ин быть по-твоему, — понимая, что коней не ему добывать, согласился Стенька. Домой он шел радостный — уже и встреча с разъяренной Натальей не пугала. Может, ее Домна утихомирила, может, самой надоело вопить да горшки бить. Опять же — час поздний, встает жена рано, ей корову обихаживать. Скорее всего, она отревела, сколько положено, да и спать легла. А муж, чтобы ее зря не беспокоить, может по летнему времени и в подклете переночевать. Уже на улице Стрелецкой слободы Стенька нагнал странную пару — издали казалось, что баба пьяного мужа в обнимку домой тащит. Проскочив мимо, он, удивленный неженским пыхтеньем, обернулся и увидел, что это отец Кондрат почти что несет на себе пьяного работника Вавилу. — Бог в помощь, батюшка! — сказал Стенька священнику. — Помочь, что ли? — Сучий он потрох! — отвечал взмокший от натуги батюшка. — Вот пусть только проспится! Сгоню со двора вон и зажитого не отдам! Пять рублей в год подлецу плачу, кормлю, как царевича! Подсоби-ка, Степа, тебе зачтется. Стенька перевалил на свое плечо увесистого Вавилу. Отец Кондрат вздохнул с облегчением. — И мне зачтется, — качая головой, добавил он. — Я свой христианский долг выполнил, я его в придорожных кустах не бросил! А завтра со двора в тычки выбью! Работник был мало чем получше мертвого тела — Стенька и отец Кондрат намаялись, пока доставили его к поповскому двору, пропихнули в калитку и дотащили до сеновала, а там уж и бросили, как куль зерна. — Ты-то чего в такое время шастаешь? — спросил батюшка. — Неужто служба? — Она самая! — подтвердил Стенька. — И поужинать, небось, не удалось? — Точно!.. — Стенька и сам удивился, как это голод отступает и прячется перед жаждой бурной деятельности. — Зайдем-ка, только тихонько. Мне матушка Ненила там наверняка поесть оставила — я же когда пошел этого ирода вызволять?.. Она как раз ужинать собирала. В горнице не было ни души — матушка ушла спать к дочкам в светлицу. Лишь горела скромная лампадка перед образами. Отец Кондрат полез в печку и достал горшок-кашник. — Остыла каша-то… Погоди, сейчас ложки сыщу… Они тихонько подсели к столу и принялись в две ложки вычищать горшок. — Что ж ты, свет, по ночам шастаешь? — спросил отец Кондрат. — Неужто и впрямь зазнобу завел? И затрясся от сдерживаемого смеха — большой, добродушный, благорасположенный… Стенька подивился громкости Натальиного голоса. Вот ведь как орала — на другом конце слободы в поповском доме слышно было. — Какая уж там зазноба… — буркнул он. — И захотел бы, так часа свободного бы не нашлось. По дельцу подьячего своего ходил. — А что за дельце, свет? Расскажи, потешь душеньку, — попросил отец Кондрат. После возни с пьяным Вавилой ему спать не хотелось, разгулялся батюшка, а хотелось развлечься. — Да дельце диковинное, — благодарный за угощение, сказал Стенька. — Боярин один вздумал клад закопать… — При поляках, что ли? — Нет, недавно. — С чего бы вдруг? — удивился батюшка. — Клады-то хоронят в войну или в иное ненадежное время. Теперь же в государстве мир и покой. Вон поляков уму-разуму научили… — А шут его разберет, — не желая поминать в поповском доме черта, объяснил Стенька. — И послал он человека, и тот закопал, и примету поставил, медвежью харю на дереве, но тот человек вором оказался и вздумал тот клад вынуть. Ну, мы и хотим его на горячем прихватить. — Что ж тот боярин кому попало доверяется? — спросил отец Кондрат. Это был уже второй разумный вопрос, однако Стенька, высоко воспарив мыслями, не придал значения скромным замечаниям батюшки. — А тот человек к нему подольстился. — Вот так-то и бывает промышлением Божьим, — молвил отец Кондрат нравоучительно. — Один клад хоронит, а другой его из земли вынимает! — Чтобы клад взять, тоже потрудиться нужно, — возразил Стенька. — Мало того что кладовую роспись сыскать, так еще догадаться, что в ней сказано! Тот, что роспись делает, тоже, поди, не дурак — открыто писать. Мне сказывали — иной человек, в ту бумажку уставясь, и пять лет, и десять в земле ковыряется!.. — Погоди! — воскликнул отец Кондрат. — У меня ж тоже кладовая роспись имеется! Погоди, погоди… Я в книжицу ее заложил… И сам же себе, опасаясь разбудить семейство, прошептал «тс-с!..». Книги в доме у священника имелись, и в огромном количестве — не менее двадцати! Частью с Печатного двора, частью — рукописные, но так отчетливо, что лучше всякой печати, были они увесисты, иную лишь двумя руками и поднимешь. Перелистать всех — это была немалая морока. Тем более что бумажек в них батюшка понавтыкал видимо-невидимо, обрезы книг прямо топорщились исписанными клочками. Отец Кондрат привлек к поискам Стеньку, и действительно, перерыв восемь томов, из девятого они вынули искомый клочок. — Вот он, вот он, голубчик! — Батюшка расправил бумажку и внятно прочитал: — «От овина на восток, где дубовый старый пень, от того пня к яме овинной девять аршин». — А как это к тебе, отче, попало? — спросил Стенька. — И что там за пнем могло бы быть? — Божьим промыслом! — торжествуя, отвечал батюшка. — А что — это теперь лишь Господу ведомо. Ты Илью Могутова знаешь? — Как не знать! — А отца его, Панкратия, помнишь? — Так он же когда еще помер! — Да уж лет шесть, поди… Да царствие ему небесное, не о том речь! Он когда женился, к жене жить перешел. Ее родители скончались, а потом по соседству у них чей-то дом загорелся. Ветер — в их сторону! Того Панкратия женка затрепыхалась — кинулась первым делом образа выносить. А из-за образа бумажка выпала. Баба думала — может, что важное, подобрала и потом, как беда миновала, мужу отдала. Он тоже грамоте не обучен, мне принес. Я прочитал и говорю — поклажа-то поклажей, да мало ли на Москве овинов! Найти ты все равно ничего не сможешь. — Погоди, погоди, батюшка… — забормотал Стенька. — Стало быть, ты взять тот клад и не пытался? — Ну, коли тебе угодно, чадо, я завтра же и начну все московские овины обходить да пни дубовые искать! — шутя отвечал отец Кондрат. — Все и ни к чему! Давай соображать, батюшка. Бумажку-то, чай, Панкратьевой жены родители за образа сунули, чужой не стал бы. Так? Стало быть, они и клад схоронили! — Да какой там у них клад? — удивился священник. — Погоди, погоди! — Стенькина голова работала как никогда стремительно, и мысли рождались четкие, поразительно разумные. — Илейке Могутову тридцати, поди, еще не набежало. Стало быть, лет тридцать назад тот Панкратий женился и к жене жить пошел. А после пожара он на прежнем месте поселился? Отец Кондрат призадумался. — Нет, свет. Вот теперь как припоминать начинаю, так и выходит, что после пожара-то он к нам в слободу перебрался! А где ж он раньше-то жил?.. А?.. — А где бы ни жил — туда добежать можно и поискать того места! Ведь ты подумай, батюшка! Коли пень у них был приметой, стало быть, пень в таком месте торчал, откуда его выкорчевывать никто не собирался! И от пня овин видно было! Это что может быть? Это может быть такая московская окраина, которая уже почти с лесом смыкается!.. — И точно… — Отец Кондрат был несколько озадачен простотой розыска. — Стало быть, у тебя, батюшка, сундук серебра имеется, а тебе его взять лень! — завершил возбужденный Стенька. — Да тихо ты, нишкни… Откуда у Могутовых сундуки с серебром?.. — Сейчас-то, разумеется, сундуков у них нет. Но ведь что-то же там закопано! А что, коли не деньги? Что еще прячут и для памяти кладовую запись составляют? — Слыхивал я, и жемчуг находили, и посуду медную, и образа в дорогих окладах. — А ты бы, батюшка, деньги взял, а от жемчуга отказался, что ли? Его же любой боярыне на вес продать можно, для мастерской палаты! — Не дели шкуру неубитого медведя, Степа, — предупредил отец Кондрат, но предупредил как бы для порядка, а в душе он, чувствовалось, уже вооружился лопатой для поисков того клада. — Значит, завтра же я до Могутовых добегу и разведаю, откуда они к нам в слободу перебрались. — С Божьей помощью, — добавил отец Кондрат. — А я тебя еще и благословлю спозаранку. — А что, батюшка, нельзя ли у тебя на сеновале переночевать? — спросил Стенька. — Моя-то, прости Господи, совсем сдурела… — А ночуй, — дозволил батюшка. — Только чтобы моя не прознала. Они, бабы-то, все друг за дружку горой. — Да нет, как раз и нужно, чтобы прознала! — возразил хитрый ярыжка. — Моя-то Бог весть что вообразит, а твоя-то ей и скажет — мол, нигде его не носило, тихо и кротко прибрел на батюшкин двор ночлега просить! — Ловок ты, Степа, — одобрительно молвил отец Кондрат. — Глядишь, и впрямь в подьячие выбьешься! * * * Данилка что было духу понесся на Неглинку. Нужно было отыскать Настасью и рассказать ей, что подручный княжича Саввы Обнорского непостижимым образом уцелел, выжил, избежал плахи и затевает на Москве какие-то новые мерзости. У Настасьи с налетчиками княжича Обнорского были свои счеты — они погубили ее дружка, а может, и жениха — Юрашку. Что на самом деле объединяло этих двоих — Данилка в толк взять не мог. Федосьица ждала его нарядная, видать, у окошечка стояла. Он и взбежать на крыльцо не успел, а дверь сама отворилась. Толковать с девкой о разбойных делах он не желал. И потому, собравшись с силами, и улыбнулся, и обнял, и погладил. — Я ужинать соберу, — пообещала Федосьица. — У меня все припасено! — Ужинать — это я люблю, — согласился Данилка, — да только сперва мне нужно Настасью-гудошницу сыскать. Я знаю, что она сейчас неподалеку. Не у Феклицы ли? И показал рукой в ту сторону, где через двор стоял домишко Феклицы. — Нет, свет, ушла она оттуда. Настасья чуткая — после того, как ватагу чуть не изловили, она бережется. На Неглинке-то ее многие видывали и знают, не ровен час — выдадут. — К кому же она пошла? — А к Авдотьице, — коротко объяснила девка. — Ну так и мы туда пойдем. Где Авдотьица-то живет? — спросил Данилка. — А она в баню ушла. — Скоро ли назад будет? Авдотьица, невзирая на великанский рост и мужицкие ухватки, ему нравилась. Девка была простая, добрая, и он понимал, что с таким сложением жениха не сыщешь, а жить же как-то надобно… — Да, поди, не скоро. Коли ей там не понравится — седмицы через две, а коли понравится — и вовсе не вернется. — Это как же? — изумился парень. — Да жить она в баню ушла! А к себе другую девку пустила, ты ее не знаешь. И Настасьица с Дуней у нее в бане переночуют! Тут лишь Данилка догадался, в чем дело. Зазорные девки могли заниматься своим промыслом потаенно — подкарауливать мужиков у кружал, заводить длительную дружбу с посадскими людьми, иные — и с иноками из обителей. А могли наниматься в бани, где, правда, трудились в поте лица, зато и оплата была не случайная, но заранее оговоренная с хозяином. В московские городские бани, где мужчины и женщины парились вместе, иные посетители для того лишь и ходили, чтобы в тихом закутке опытная растиральщица попользовала грешную плоть. Общественные бани стояли и на Москве-реке, и на Неглинке, и на Яузе. Авдотьица нанялась в хорошую баню, напротив Китай-города, куда ходили с семьями люди почтенные. Самый заработок там был летом, когда домашние баньки-мыленки топить возбранялось. Трудовой день у банщиц был таков, что вечера оставались в полном их распоряжении: к началу вечерней службы в церквах бани закрывались. В окошко горницы светили закатные лучи — стало быть, Авдотьица, прибравшись, уже могла принимать гостей… — Ну так пойдем к ней! — потребовал Данилка. — Что так-то? — Нужно! Федосьица поглядела на парня. Горяч он был, нетерпелив, упрям… С таким немало слез прольешь… — Ну, так пойдем, чтобы вернуться, пока решетками улицы не перекрыты. Данилка, уже думая о своем, не заметил вздоха. Девка засобиралась. Пригладила мокрыми руками волосы, вдела другие сережки, подрумянилась. Потом вынула Феденьку из колыбели, чтобы занести его к соседке, а на обратном пути — взять. — Ну, готова я! — Федосьица! А ведь с тебя белила осыпаются! — весело сказал Данилка и показал пальцем местечко с края щеки. — Ахти мне! — Девка засуетилась, опять достала зеркало, баночку с притиранием и стала поправлять красу. Зеркало-складень было здешней работы, со слюдой вместо стекла, деревянной рамы не разглядеть было под оловянными накладками, а венчалось оно плоской луковкой, как если бы настоящий складышек с образами. В ширину развернутое: было оно едва ль не в аршин, но радость уменьшалась тем, что неведомый мастер собрал его из кусочков, только в середке кусок слюды был побольше, четыре на четыре вершка, а в боковинах — совсем крошечные, так что или нос по отдельности разглядишь, или губу, или ухо с серьгой, а все сразу — не получится. — Умылась бы ты, что ли? — посоветовал Данилка, наблюдая за ее мучениями. — Без белил ты лучше, ей-богу! — Нельзя без них, грешно, — отвечала Федосьица. — Засмеют! Вон батюшка говорил, что гордыня — смертный грех, а коли девка или баба не хочет белиться и румяниться, стало быть, полагает, будто она и без того хороша! — Выходит, чем больше белил, тем меньше гордыни? — Данилку это рассуждение позабавило. — Ну, должно быть, так… — Но ведь и красы — меньше. Вон Настасья — она разве белится? — А всяко бывает! Когда плясицей к кому на свадьбу нанимается — тоже все личико вымажет, без этого нельзя… — Тут Федосьица наконец забеспокоилась. — А ты, свет, полагаешь, что она и без белил с румянами хороша? Ничего на это не ответил Данилка… Да и что тут говорить? Сама Федосьица спроста ответ подсказала… Оставив Феденьку у незнакомой Данилке бабы, они поспешили к Китай-городу. Теперь у Данилки уже водились кое-какие деньги — зная, что Федосьица будет беспокоиться о сыне, он остановил извозчика и доставил свою зазнобу к баням не хуже купчихи или боярыни. Там она уже знала, как подойти с задворков и куда постучать, чтобы отворили. До сей поры Данилка мылся в кремлевских баньках, которых неподалеку от Боровицких ворот понастроили не меньше трех. В большую, такую, куда ходят семьями, он попал впервые. Его поразило широкое помещение с высокими и низкими лавками, с преогромными ушатами и кадями для горячей и холодной воды. Он представил, как тут в клубах пара мельтешат голые тела, и невольно смутился. — А, Феденькин крестный пожаловал! — приветствовала его Авдотьица. Была она босиком, в одной подпоясанной рубахе, поверх рубахи — крашенинная распашница, а коса накручена на голову в два ряда вроде венца, отчего статная девка казалась еще выше. — Куму, что ли, ищешь? Данилка поклонился. — А что, пришла Настасьица-то? — спросила Федосьица. — Они с Дунькой у меня и попарились. Данилку злость взяла — неужто Настасья нагишом среди голых мужиков ходила? Но с другой стороны поглядеть — где еще так удачно спряталась бы лесная налетчица, как среди раздетого народу в бане? Отсюда-то ее добыть мудрено! Кто сунется, того всей баней бить пойдут, да еще и кипятком обварят… — Так сведи же к ней! — Так пошли! Были в бане свои закоулки и каморки, иная для веников, иная для дров, в иной девки-банщицы жили. Водогрейные очаги тоже не посреди больших помещений, а особо стояли. Авдотьица провела Данилку с его зазнобой во двор, не тот, через который они пришли, а другой, там стояли журавли, которыми поднимали в баню воду из Москвы-реки, и там же были деревянные сходни для тех, кто, попарившись, хотел окунуться и вернуться обратно. — Ну, как ты тут? Не обижают ли? — спрашивала Федосьица. — Меня, пожалуй, обидишь! А живем мы весело! — рассказывала Авдотьица. — Парнишку намедни привели париться — лет четырнадцати, хорошенький! Все стыдился, прикрывался! А с ним старший, не понять кто, однако не батька. И говорит нам, банщицам, — ну-ка, девки, выберите из себя одну покрасивее, чтобы парнишкой моим занялась. Его уж женить скоро пора, а он и к сенным девкам еще не приставал! На нас смех напал!.. Она звонко рассмеялась. — Ох, и стыд, и срам, стоим, кто с шайкой, кто с веником, и хохочем-заливаемся! Тот дядька слушал-слушал, да и сам туда же! Ржет, как жеребец стоялый, со взвизгом, сперва себя по ляжкам хлопал, потом нас принялся… И такое тут началось!.. — А парнишечка? — спросила Федосьица. — А парнишечка-то тем временем и сбежал! Данилка шел за ними следом, слушая эти глупости с великим неодобрением. — Вот тут! — Авдотьица стукнула в низкую дверь трижды. — Да заходи ты! — раздалось изнутри, и дверь отворилась. Настасья с Дуней сидели в крошечном чуланчике, там же они и ночевать собирались, вдвоем на одной широкой лавке, застланной войлоком. — Гляди, кого я привела! — Авдотьица, нагнувшись, вошла в чуланчик, и сразу там стало мало места. Настасья подняла голову и встретила взгляд. Должно быть, до Москвы-реки добежать и вернуться можно было, пока длился этот взгляд, длился в полном молчании, потому что и Авдотьица, и Дуня поняли — тут что-то не то творится… Федосьица же, стоявшая рядом с Данилкой, не понимала, почему нет положенных приветственных слов, почему Настасья не встанет, не скажет куманьку «добро пожаловать», не обнимет его попросту. — Я по делу… — сказал наконец Данилка. — Поговорить надобно. — А и поговорим, — согласилась Настасья. — Дайте-ка нам потолковать, девушки. Это было и не просьбой, и не приказанием, а, может, для Авдотьицы — просьбой, для Федосьицы с Дуней — приказанием. Однако посторонилась Авдотьица, впуская в чуланчик Данилку, а затем вышла, дождалась, пока выйдет и Дуня, да и прикрыла дверь. — Как там наши? — спросила Авдотьица. — Как Лукинишна? Феклица? Марьица? Феденька наш как? Федосьица поглядела на запертую дверь. Не было в ней ревности, нет. Она лишь поняла, что с Данилкой ей не по пути. Случайно несколько шагов вместе пройти выпало… — Не печалься, — все поняв, сказала Авдотьица. — Настасья-то ни с кем не уживется! Она бы и с Юрашкой не ужилась. Я ее насквозь вижу. Ей не мужик нужен… — А кто? — спросила Дуня. — Гудок ей со смычком нужен! Да пляска! Она ведь только тогда и радостна, когда играет да пляшет, я ее видела. Ей ни дитяти не надобно, ни нарядов, с ее-то норовом… — Да и ему-то шут его знает что надобно… — вздохнула Федосьица. В чуланчике меж тем молчали. Оба не знали, с чего начать. Настасьица пыталась понять, что о ней знает и чего не знает Данилка. Он же глядел на отчаянную девку, которая не побоялась обмануть самого дьяка Дементия Башмакова, выдать себя за умершую полюбовницу Саввы Обнорского, чтобы разбойного княжича погубить. И ведь как точно рассчитала — последнее время было девичий обоз зимним путем в сибирские украины, в Иркутск, к казакам отправлять! Вот и отправили ее из Москвы за государев счет, и вывезли, спася тем самым от облав на лесных налетчиков. Как это с ним обычно случалось в волнении, Данилка стал раскачиваться наподобие сосны в бурю. Настасьица встала с лавки. — Ну, здравствуй, куманек! И шагнула навстречу, желая, как это водится между близкими людьми, обнять кума. Но он отстранился. — Аль стряслось что? — Стряслось, — сказал Данилка. — На Москве Гвоздь объявился. — Кто?! — Ивашка Гвоздь. — Да я ж!.. — И Настасьица запнулась. Она своей рукой, своим кистенем ударила Гвоздя в висок, он не должен был выжить, однако каким-то чудом выжил. — Так-то. — Садись, — сказала она, указав место рядом с собой, да больше и некуда было. Данилка сел и уложил сжатые кулаки на колени. — Мои товарищи с ним о встрече условились. Коли хочешь, можешь и ты прийти. — Так вот зачем ты меня искал? — Да. Это — твой… И Данилка, не зная, как обозначить Гвоздя, замолчал. Впрочем, слов и не потребовалось — Настасья все прекрасно поняла. Данилка отдавал ей право покарать человека, который, может, и не своими руками погубил ее жениха, однако тому сильно способствовал. — Так вот ты каков… — негромко произнесла она. — Да уж каков есть. — Должницей твоей буду. Данилка повернулся к ней. Он не имел опыта обхождения с девками и женками, кроме бурной ночки с Федосьицей. Но чуял — Настасья ведет себя не так, как полагалось бы лишившейся жениха невесте, хотя полгода уж прошло… — На том свете угольками сочтемся… То, что у девок свой способ платить такие долги, ему и на ум не пришло. И Настасья сперва удивилась его простоте, ведь любой иной сразу завел бы тонкую речь о способе возвращения долга, а потом вдруг осознала — парень-то как раз не «любой иной». — Стало быть, наведешь на него? — Наведу. — Ох, и отслужу я по Юрашке панихиду!.. — воскликнула она с каким-то диким весельем. — Ты сильно Юрашку любила? — спросил Данилка. Кабы кто другой начал задавать ей вопросы про ее любовь, она бы уж так ответила — мало бы не показалось. Но этот был еще так молод, что в вопросе не было ничего обидного, ничего ревнивого, а лишь желание понять — точно ли бывает любовь, за которую убивают кистенем? Обманывать парня Настасья не хотела. Правда могла показаться ему странной и недостойной ее, однако лучше ему было узнать именно правду, чтобы перешагнуть через нее и больше никогда к этому не возвращаться. — Я с ним была, — отвечала Настасья. — А вот любить-то и не получилось. Помнишь то дело с княжичем? — Как не помнить… — проворчал парень. — У нас осень страшная выдалась, — помолчав, сказала девка. — Наша ватага сразу пятерых мужиков недосчиталась. И по сей день не знаю — то ли их выдал кто, и потом в тюрьмах следы потерялись, то ли сбежали. Остались бабы с детишками, старики, а мужиков — четверо. И — осень… Куда деваться? — А раньше что вы осенью делали? — А по-всякому бывало. Могли и на Москве прокормиться. Но для этого медведи нужны, когда с медведями — хорошо подают. А у нас те пятеро не сами пропали, а с кормильцами… Вот мы собрались на совет, да и переругались. Одни говорят — нужно на север пробиваться, к Архангельску, там строгостей поменьше, там прокормимся. Другие — а где на дорогу денег взять? Стали считаться — кто сколько в общую казну внес. И получилось-то, что бабы с детишками ничего не внесли, а только старики и молодые девки-плясицы с мужиками. А летняя-то дорога того гляди скоро раскиснет, а санный-то путь когда еще станет! Старики говорят — расходиться надо, и пусть каждый как сам знает, так и зимует, ни у кого на шее не виснет. Им-то хорошо, они могут на зиму бахарями в богатые дома пойти. Покажут угол в подклете, дадут войлок — на пол кинуть, позволят с края людского стола садиться, что еще старику надо? А они хорошо старинки сказывают, про богатырей, про всякие чуды-юды, прокормятся в бахарях до весны! А прочим куда? Как поняли, что некуда, а потом — как дороги раскисли, так бабы и взвыли! А жрать уже и нечего! — Так вы и оседлали Стромынку? — Нет, я не сразу догадалась. Мы в Ростокине по дворам стояли, пока платить было чем. Как денег не стало, так нас и в тычки. Хорошо, что никто не донес — мол, скоморохи беззаконно на Москве объявились. Как быть? Ушли в лес — не ночевать же среди чистого поля! А леса там знатные! Вот мы и перехватили в лесу один обоз — кому-то в Москву мешки с мукой везли, капусту, репу… Обоз-то в три телеги! Мы тех кучеров припугнули да и отпустили с Богом. Даже телеги с лошадьми им оставили — нам-то в чащу уходить, куда мы все это за собой потащим? И то намучались, пока съестное перенесли. Ну и пошел о нас слух… — Что лесные налетчики завелись? — Да, куманек. И сами уж не рады были — ну как из Москвы стрельцов пошлют нас ловить? Да только не до Москвы, а до Юрашки слух дошел. Он потом смеялся — баба, сказывают, ростом в сажень и в плечах косая сажень, и голос — как у соборного архиерея, и кулаки — как два чугунка, и кистень-навязень поболее цепа, и как дернет за ручку — ручка из плеча вон, а как дернет за ножку — ножка из гузна вон! И стоит за ней сила несметная… Она невесело усмехнулась. — Приехал, сыскал, подивился… Какие уж там налетчики — я, да Третьяк, да Филатка, да Лучка, да Лучкина женка на сносях… Мы-то лишь шуметь да грозить горазды, мы тебе что хочешь сыграем — вот и налетчиков сыграли. А у него-то — доподлинная ватага. Про Юрашку Белого все знали! Он и предложил объединиться. У него в лесу, в самой чащобе, землянки были вырыты, хоть в них зимуй. А нам — куда деваться? Вот так, куманек, стала я прошлой осенью налетчицей… Данилка и не думал осуждать куму, но ей, видать, что-то померещилось. — А что, куманек? Мне на Неглинке зимовать следовало? Пьянь, теребень кабацкую за алтын привечать?! Тогда-то и узнала я от него, что есть на Стромынке еще ватаги, и одну чуть ли не княжич водит. Попросил Юрашка нас, веселых, в этом деле разобраться — мы ему княжича и выследили. И стали мы не скоморохи, Данилушка, а портные, — без улыбки сказала Настасья. — За московской заставой с вязовой иголкой стояли… Волей-неволей я с Юрашкой сошлась — нам это на роду написано было, поодиночке мы бы не устояли, а вместе, может, и вышло бы… — Да будет тебе каяться, — буркнул он. Данилка действительно не понимал, для чего Настасья все это ему рассказывает. Ему-то хотелось знать, что объединяло ее с Юрашкой, да ей-то зачем нужно, чтобы он услышал правду. Конечно, неизвестно, как бы у нее с тем Юрашкой сложилось, кабы княжич Обнорский не столковался с Разбойным приказом да не сдал опоенных сонным зельем Юрашкиных налетчиков. Но, коли этой беды бы не стряслось, то и не опоили бы случайно конюха Родьку Анофриева, и не ввязался бы Данилка во все это смутное дело, а так бы по сей день и прозябал на конюшнях незнамо кем, дурачком приблудным… — Я не каюсь. Ты спросил про Юрашку — я ответила. — Ин ладно. Как нам с Гвоздем быть? — Ты сам сказал: Гвоздь — мой! — Твой-то твой, — и тут Данилка усмехнулся. — Да ведь я его тебе из полы в полу, как купленного коня поводья, не передам! — Как тебя-то на него вынесло, куманек? — А не поверишь, кума, — с неожиданной для себя легкостью обращения отвечал Данилка. — Искал-то я клад, а нашел-то Гвоздя… — Ты?! Клад?! А ну, сказывай! Она так к парню повернулась, так в глаза ему заглянула — он даже головой помотал, словно избавлялся от наваждения. Однако уж коли начал — пришлось вкратце рассказать, как набрели на тело купца Терентия Горбова и как в том же месте отыскали с Семейкой еще одно, уже неведомо чье мертвое тело. — Что вы кладознатца расспросить решили — это разумно, — одобрила Настасья. — А вот что Гвоздь в кладознатцы записался — это мне не нравится. Что-то он такое затеял, чего и в ступе не утолчешь. — Главное, оба про медвежью харю толкуют! Околесица какая-то! — Задумал я жениться, не было где деньгами разжиться, — качая головой, произнесла Настасья. — Лежат под кокорой, сам не знаю, под которой… Вот что, куманек. Не след тебе в это дело с Гвоздем путаться. Коли он Третьяка брать клад сманивает — стало быть, Третьяк этим и займется. Тебе же хватит хлопот с тем Абрамкой-кладознатцем. — А что Абрамка? Он сказки сказывать горазд. Нам того изловить нужно, кто… Данилка чуть было не брякнул «кто Голована в свечку поднял, так что я кубарем полетел», но удержался. Докладывать про свою неловкость он бы и под пыткой не согласился. Семейка вон видел — и счастье, что Семейка человек понятливый, не напоминает и на смех не поднимает. Богдаш Желвак бы уж все конюшни повеселил… — Того лешего, которого вы с Семейкой над вторым мертвым телом увидали? — Его, родимого. — Давай-ка поразмыслим. Коли это Гвоздь людей к медвежьей харе заманивает да убивает — какой ему с того прок? — Грабит покойников, поди? — А что с них возьмешь? Они же не клад хоронить едут, а наоборот — за кладом! Стало быть, в кошеле у такого кладоискателя — алтын или два. — А коли он чего-то такого им наплел, что они и с собой деньги берут? — Наплести он мог. А что, куманек, не добежать ли тебе до горбовского двора, не узнать ли, что вместе с тем Терентием пропало? — Поздно уж! — А спозаранку! Тебя-то там, поди, помнят и хорошо встретят. — Ин ладно. Данилка не хотел идти вечером к Горбовым потому, что его просил прийти старый кладознатец Абрам Петрович. Парень и с Семейкой условился, чтобы тот подошел к огапитовскому двору, мало ли что при беседе выплывет на свет Божий? Кладознатцу-то что, он, можно сказать, у себя дома. А заставлять ждать лишнее время товарища Данилка не хотел. — Уходишь? — видя, что он поднимается, спросила Настасья. — Ухожу. — Ну, скатертью дорога, куманек! Данилка взглянул на нее с недоумением — откуда такое ехидство? Ведь услугу оказал! Черт их, этих баб и девок, поймет! Она тоже встала. — Ступай, ступай! А сама шагнула, оказалась совсем близко, так что целовать впору. Однако целовать Данилка не стал. Ему и в голову не стукнуло, что поцелуя еще и так можно просить — сердито. — Про Гвоздя Третьяк все будет знать, — сказал он на прощание. — С него и спрашивай. — С него и спрошу. А ты, коли уж такой добрый, не мешайся в это дело, куманек. Ступай. Господь с тобой. Она отступила и неожиданно перекрестила парня. За дверью ждала недовольная Федосьица. — Пойдем, что ли? Авдотьица вывела их и ласково с ними простилась. — Где бы извозчика взять? — спросил Данилка. Федосьица радостно улыбнулась — нетерпелив! Горяч! Однако велико было ее недоумение, когда парень усадил ее в тележку, а сам залезать не стал. — Дельце одно есть. Справлюсь — прибегу. — А можешь хоть и вовсе не приходить! — вдруг обиделась она. Извозчик легонько хлестнул кнутом лошадь, колеса скрипнули, девка поехала прочь. Данилка остался стоять в полной растерянности — за что?! О том, что это — за ожидание у дверей чуланчика, где он довольно долго совещался с красавицей Настасьей, догадаться парню было мудрено. Громко вздохнув и назвав про себя Федосьицу дурой, он зашагал торопливо, настроившись уже на охотничий лад. В голове у него стали раскручиваться и разворачиваться мысли, связанные с розыском, он стал прикидывать, как же быть теперь с самозваным кладознатцем Гвоздем и не выйдет ли, что Настасья, рассчитавшись с врагом, лишит конюхов возможности выяснить, что такого, связанного с медвежьей харей, замыслил Гвоздь на самом деле… И тут только Данилка понял, что Настасья опять обвела его вокруг пальца. Коли она — плясица и гудошница, вынужденная в ту горестную осень сколько-то раз добывать себе пропитание на большой дороге, то где же она выучилась так ловко махать кистенем? Очень недовольный сам собой за нелепую доверчивость, парень поспешил туда, где условились встретиться с Семейкой. Время было примерно то, когда он собирался увидеться с кладознатцем и договориться с ним о совместном выезде в лес за кладом. Семейка собирался последить исподтишка и, возможно, заметить что-то такое, чего Данилке, беседующему с Абрамом Петровичем, было бы и не углядеть. — Что невесел, свет? — спросил Семейка. Данилка не стал жаловаться на Настасьины хитрости, отговорился тем, что ночью почитай что и не спал. И они поспешили к дому купца Фомы Огапитова, и явились, когда уже почти стемнело. — Пришли-то пришли, — сказал Семейка. — А как теперь его оттуда выманить? Очевидно, купец Фома Огапитов ложился спать рано, и чада с домочадцами — соответственно. Конюхи поскреблись было в ворота, да были облаяны из-за высокого забора псом, а никто не подошел, не спросил, что за люди, кого надобно. — Сам велел же к вечеру подойти! — обиделся Данилка. — К вечеру, — повторил Семейка. — А сейчас уже чуть ли не ночь на дворе. Данилка недовольно фыркнул. — Вот ведь старый черт! Задал загадку — ломай теперь голову! — А никто и не заставляет, — напомнил Семейка. — То-то и оно, что заставляет… Среди конюхов не были в ходу всякие нежности и тонкие движения души, а еще менее — слова о возвышенном и божественном, вот разве что Тимофей время от времени разражался проповедью. И потому Данилка не стал объяснять Семейке, что заставляет его лезть в это дело крохотный младенчик, в самый миг рождения осиротевший. А участие конюхов в уходе скоморошьей ватаги от облавы — это уже вторая и не столь значительная причина. Но Семейка и сам был не дурак. Когда они втроем — Семейка, Богдаш и Тимофей — вздумали взять под свое покровительство странноватого парня, то именно потому, что он был не пронырлив, не изворотлив, зато носил в себе некую решимость, бескорыстную готовность к отчаянным действиям. И цену своим поступкам устанавливал сам… Данилка хмыкал, крякал и чесал в затылке — проделывал все, что сопутствует напряженному размышлению. — Погоди-ка… — молвил он. — Ведь коли этот старый черт по ночам выезжает клады искать, стало быть, где-то в заборе есть дырка! Ты вспомни, как он толковал — мол, чтобы за ним с телегой и лошадью прибыли!.. А он, никого не разбудив, незаметно выйдет, погрузится да и поедет! — Дырки всякие бывают, — отвечал Семейка. — Иная доска в заборе лишь одним краем держится, а за другой приподнять можно да и пролезть. Да только поди ее найди! Коли мы все доски сейчас шевелить начнем, псы такой лай подымут — всех перебудят. — А давай-ка обойдем двор, — предложил Данилка. — Может, там, со стороны сада, догадаемся? — Ох, примут нас за воров… — буркнул Семейка, но пошел. Забор он и есть забор, длинные толстые доски настелены вдоль, прибиты к толстым кольям, гляди на него не гляди — правды не высмотришь. Но упрямый Данилка направился вдоль этих досок, как будто та, подвижная, обещалась ему в нужный миг голос подать. Вдруг он ощутил на плече Семейкину руку. — Нагнись… — прошелестел голос. Вдоль забора, как оно и должно быть, росли лопухи, бурьян, прочая высокая сорная трава. В темное время сидящий на корточках человек мог за ней весь укрыться. Данилка под давлением Семейкиной руки присел, скорчился и тогда лишь понял, в чем дело. Глазастый Семейка, не занятый беседой с досками, углядел в том конце переулка человека. Человек шагал уверенно, размашисто, оглядываясь не воровато, а даже жизнерадостно — почему-то ночная прогулка ему была приятна. Был миг, когда он просто поднял голову и залюбовался звездами… — Не иначе, к зазнобе спешит… — шепнул Семейка. Человек замедлил шаг — надо полагать, пришел к нужному месту. — Абрам Петрович! — позвал он негромко. — Где ты, отзовись! Голос был молодой, звучный, даже протяжный. — Тут я, батюшка! — ответили из-за купеческого забора. Данилка, чтобы вслух не охнуть, зажал рот рукой. — Поп… — изумился Семейка, но — шепотом. И точно — молодой поп явился в переулок для переговоров с кладознатцем. — Как дельце-то наше? — осведомился священник. — Добыл ты, о чем уговорились? — Скоро уж устроится, — отвечал кладознатец. — Сыскал я людей, с какими ехать клад брать. Как возьмем — то, что тебе надобно, получишь. — Только ты, Абрам Петрович, чтоб без лишнего шума, — попросил собеседник. — И так уж я к тебе со всяким береженьем по ночам бегаю, как, прости Господи, девка к молодцу… Данилка легонько сунул локтем взад, чтобы Семейка мотал на ус все сказанное. Товарищ его легонько похлопал по плечу — мотаю, мол, мотаю! — Да ты не беспокойся, милостивец, — убедительно молвил кладознатец. — Как не беспокоиться! Сегодня ж уговаривались! — Не вышло вчера отправиться. А тот, кого я сегодня жду, что-то не приходит. — А кого ждешь-то? — С парнишкой молоденьким я уговорился, дитя еще, как раз тот человечек, которому клад откроется! Клад-то дурака любит! А этот, может статься, и на дурака заклят. Как умные взять пытались — не давался… Данилка решительно не желал признавать в дураке себя, а приходилось — Семейка за спиной, сидя на корточках, как-то подозрительно заскрипел. Такой скрип в глотке бывает, когда смех стараются удержать и придушить… — Так когда приходить-то? — Следующей ночью наведайся. Не может быть, чтобы дурачок-то мой не пришел, я его крепенько зацепил. А коли что — я к тебе в храм загляну… — Не надо во храм! И так уж обо мне всякое говорят! — воспротивился поп. — Уж лучше я сам тебя в этом же месте и в это же время навещу. — И сам же потом жаловаться будешь, что почем зря я тебя по ночам гоняю! — возразил кладознатец. — С Божьей помощью, завтра уже будет ясно, когда едем клад брать… Тут Семейка внезапно сжал Данилкину руку. Если бы не товарищ, парень и не обратил бы внимания на хруст. А так — услышал, что кто-то крадется вдоль забора, так же, как и они, хоронясь за бурьяном. И крадется у них за спиной, не подозревая об их присутствии, а подбираясь к тому месту, где беседует Абрам Петрович с безымянным пока молодым попом. Еще немного — и этот человек споткнулся бы о Семейку… — Сколько ж можно по ночам к тебе шастать! — никак не мог утихомириться поп. — Я, кажется, тебя не подводил ни разу, платил честно — Господь свидетель! А коли ты цену завышал — так, опять же, по-доброму расходились! — Да я ли для тебя не делаю всего, что только можно? — отвечал Абрам Петрович из-за забора. — Да я ли не беру грех на душу!.. — Какой еще грех?.. — А такой грех и беру, что неугодным Богу делом ради тебя занимаюсь! — Ради меня ли? Назревала ссора. Тот, кто подкрадывался вдоль забора, пригибаясь, решительно выпрямился. Тут же вскочил Семейка и кинулся на него с криком: — Имай вора! Данилка развернулся чуть ли не в прыжке с коленок. И увидел, как отлетает невысокий, легонький Семейка от здоровенного мужичищи, ростом с колокольню и лохматого, как взъерошенный бурей стог соломы. Узнать его можно было по очертаниям головы в дикой волосне, по необычному росту! Это был тот, кого в лесу, сквозь листву, Семейка не без оснований принял за вставшего на задние лапы медведя. Данилка был и повыше, и поплотнее товарища. Правда, опыта рукопашной схватки почитай что не имел, зато имел отчаянный норов и удивительную быстроту действия. Еще только выходил медведище из разворота, в который потянула его правая ручища, основательно двинувшая Семейку, а Данилка тут же справа на него и набросился, и что было силы заехал в ухо. Отродясь он так не бил кулаком по жесткому, детские драки не в счет, и едва не выбил кисть из сустава, а уж боль была такая — еле крик удержал. Семейка, очевидно, не слишком пострадал. Он по лопухам перекатился к мужичищу и с такой силой лягнул его обеими ногами в бедро, что прямо рыбкой в воздух взлетел. Только это и спасло Данилку — ведь противник лишь башкой мотнул, на ногах устоял, и его левый кулак уже летел к парню… — Караул! — заорал, плохо разбирая в темноте подробности, но чуя опасность, молодой поп. Подбитый ударом чуть выше колен, мужичище пошатнулся, повернулся, быстро сообразил, что схватка проиграна — да и кинулся бежать. Данилка прижал к груди пострадавший кулак и опустился на корточки, чтобы помочь Семейке. — Ступай к нему, ступай! — шепотом приказал Семейка. — А ты?.. — Да ступай же… Данилка выпрямился и зашагал к попу. — Это что такое было? — спросил тот, бросаясь навстречу. — А то и было — убийца вокруг этого двора крутится! — отвечал Данилка. — Абрам Петрович, где ты? Это ведь по твою душу приходили! — Тихо ты, тихо!.. — донеслось из-за высокого забора. — Какой еще убийца? — Пусти — расскажу. — Да как же я тебя пущу-то? — Как хочешь, так и пускай, через забор перекрикиваться не стану. Данилка был так возбужден дракой, что утратил всякое почтение к старости. — Да и меня пусти! — потребовал поп. — Мало ли кто тут слоняется, до тебя добирается! Я ради тебя душу губить не желаю! — Да будет вам, будет, не шумите! — умолял из темноты кладознатец. — Какой еще убийца? Тут Данилка несколько опомнился. Поп и Абрам Петрович такие странные речи вели, что еще непонятно — а не увязаны ли все трое в один узелок? — Да узнал я этого человека, — сказал Данилка. — Он у Спасских ворот околачивается, милостыньку просит. А сказывали, несколько человек убил, потом раскаялся, и ему от старца послушание дано — милостыньку собирать да панихиды по убиенным служить. Но коли он ночью шатается и по кустам прячется, может, опять за старое взялся? Был такой юродивый, дед Акишев про него очень даже поучительно толковал. Мол, нет такого греха, который превозмог бы милосердие Божье, главное — смириться. Вот он очень кстати и пришел парню на ум! Тот, правда, был и ростом пониже, и статью пожиже, а коли совсем точно — Данилке по плечо и вдобавок горбатый… — Гляди ты, куда забрался, — неодобрительно сказал молодой поп. — Ему бы при обители жить. Ну, ладно, с юродивыми толковать я умею. Недосуг мне, Абрам Петрович! Господь с тобой! И заторопился прочь, но не туда, куда удрал медведище, а совсем в другую сторону. Видать, очень не хотелось ему сталкиваться со стрелецким караулом, который сам же он сдуру и позвал. — Молод отец Федор, молод и горяч, — сказал Абрам Петрович. — А ты, дитятко, молодец! В бой ринулся — меня, старого, спасать… — Ты знаешь, кто это был? — Ходит тут один, совсем помешался. Клад найти хотел, совсем уж докопался, так клад у него в землю ушел. Вот он на меня и думает — мол, я на тот клад зарок такой положил. Совсем головкой-то ослаб, бедный. — А как звать-то его? — непонятно зачем спросил Данилка. — А Быком люди кличут. Ведь здоровый такой был, нечесаный? Так это точно он — Бык! А тебя-то как звать? — А Данилой, — приосанившись, хотя впотьмах да сквозь забор кладознатец этого бы и не увидел, назвался Данилка. — Славное имечко. Послушай меня, старика, Данилушка, я вот думал, думал, да и надумал. Не ищите вы того клада! — Ты ж сам, Абрам Петрович, меня одного звал! — напомнил Данилка. — Звал, думал с тобой одним идти клад брать, да передумал. Не гонись за ним, свет! Он тебе удачи не принесет! — С чего это ты взял? — Данилка был удивлен превыше всякой меры. — Я знаю. — Тогда — не знал, а теперь знаешь? Кладознатец несколько помолчал. — Клад над человеком большую власть имеет, — голос его сделался вдруг глуховатым, тяжелым. — Клад такое прикажет — сам не рад будешь… Не нужен он тебе! Ты меня от того Быка спас, прогнал его, вот и я тебе добром за добро плачу — откажись ты от клада! — А коли не откажусь? В Данилке взыграло упрямство. — Коли не откажешься — приходи завтра после заката. А я весь день молиться буду, чтобы Бог тебя просветил. Послушай меня, я так впервые говорю-то! Не гонись за кладом! На кой тебе тот жемчуг? Ты не красная девка! Тот клад кровью полит, он тебя погубит! А теперь ступай с богом, Данилушка, ступай, голубчик… Озадачил ты меня, смутил ты меня… Ступай!.. — Абрам Петрович! Но кладознатец уже торопился прочь от забора. — Семейка! А, Семейка?.. — позвал шепотом товарища Данилка. Но и Семейки тоже не было… * * * Денек у Стеньки выдался — и Боже упаси! С утра ему пришлось довольно быстро выметаться с поповского двора — попадья, выйдя присмотреть, как работница обихаживает обеих коров, обнаружила двух спящих подкидышей — Стеньку и Вавилу. К Вавиле она принюхалась, и этого ей вполне хватило, чтобы гром небесный грянул над обоими повинными головушками. Хоть одно утешение — вся Стрелецкая слобода будет знать, что пьяный земский ярыжка Аксентьев провел ночь не где-то, а в обнимку с пьяным же поповским работником Вавилой… Авось и до Натальи дойдет… Сегодняшняя Стенькина трудовая деятельность началась с первых же шагов по слободской улице. Он нагнал Илью Могутова и завел с ним беседу о покойниках-родителях. Илейка не мог понять, с чего бы его батька вдруг так Стеньке полюбился, однако в конце концов сообщил, что жил Панкратий Могутов до пожара в Ендове, примерно там, где как раз накануне мора воздвигли храм Георгия Победоносца. Кабы от Стрелецкой слободы Замоскворечьем бежать — так оно вроде бы и недалеко получается. Но Стеньке-то сперва нужно было к Кремлю, к Земскому приказу, а уж оттуда, выкроив времечко, оторвав его от обхода торга и прочих дел, бежать обратно в Замоскворечье, да еще куда Макар телят не гонял! Пришлось у земского ярыжки Захара занять алтын и деньгу на извозчика. На торгу Стенька очень строго прошел вдоль бабьего ряда, где выставлялись на продажу всякие рукоделья. Испугав сперва торговок, он затем, к немалому их удивлению, набрал у них лоскутьев, чтобы, навязывая их на кусты, пометить место. У новенькой церкви он расплатился с извозчиком, взявшим, как и было сговорено, две деньги, и пошел было вокруг строения, да преградил дорогу ручей. Таких ручьев тут было два, и каждый имел нечто вроде заводи, где скапливалась вода и стояла недвижимо, как в больших ендовах. За это, надо полагать, место и получило свое прозвание. Найти овин Панкратия Могутова оказалось несложно. И в самой Москве было немало пустырей на местах пожарищ, особенно они размножились после чумного сидения. Стенька предположил, что, раз Могутов перебрался жить в Стрелецкую слободу, то вряд ли перед тем отстроил сгоревшие хоромы, скорее всего, так их и бросил. Странствуя от пустыря к пустырю, допрашивая бабок, которые таращились на зеленый казенный кафтан с буквами «земля» и «юс», как на чудотворный образ, он довольно быстро нашел черный, как будто дегтем облитый, овин. Это, как он и думал, было на краю Ендовы, так что за огородом уже зеленела рощица, а за той рощей, надо полагать, имелся и лесок. Стенька встал у овина, поглядел на солнце, определил, где восток, и решительно зашагал на поиски старого дубового пня. Пень был там, где ему и быть надлежало — среди молодых деревьев. Да и куда бы он делся, кому такое сокровище нужно? Стенька развернулся, высмотрел меж листвы овин и зашагал аршинными шагами. Там, куда впечатал девятый, навязал на низко, почти у земли растущую ветку лоскуток. Другие лоскуты он приспособил тоже как можно ниже, на выходе из рощицы, как бы обозначив ими проход, по которому нужно было следовать к заветному пню. Теперь следовало поскорее возвращаться в приказ, получать нагоняй за то, что шастал незнамо где, да и браться за службу. — Послезавтра!.. — мечтательно произнес Стенька. Жизнь была прекрасна — не один, а целых два клада сами просились ему в руки. И тот, что уговорились выслеживать с Деревниным, положенный боярином Буйносовым, и тот, что прятался, как оказалось в клочках, торчащих из книг отца Кондрата, — оба взывали: бери нас, Степан Иванович, рученьками! Ну, как не сжалиться, как не взять! Стенька почесал в затылке — по времени все выходило просто замечательно. Сперва он поедет с отцом Кондратом искать по его кладовой росписи. На следующий день возьмет те же мешки, лопаты и фонарь, чтобы ехать вместе с Деревниным! И начнется совсем иная жизнь! В Земском приказе было затишье. Стенька прибежал очень вовремя: писец Гераська Климов отпрашивался у подьячего Емельяна Колесникова, жена у писца рожала, так хотелось домой поскорее. — К крестинному столу-то позовешь? — весело спрашивал Колесников. — Знаю я вас, нет чтобы позвать, угостить, напоить! — Да Емельян Савельевич! — истово таращась на начальника, восклицал писец. — Да я!.. Да тебя!.. — А вот и Степа. Беги, Гераська, покуда я добрый. Степа, садись, пиши! И впрямь он был добр — доверил Стеньке составить челобитную для мужика, который смирно стоял в сторонке. Дело было простое. У купчишки из тех, что товару имеют на полтину, со двора сосед тележные колеса свел. И все подтвердят, что это его колеса теперь в соседской телеге. Стенька выпытывал имена, сопел, записывая, росчерки выделывал знатные. За этим занятием и обнаружил его Деревнин. — Вот, к делу приставил, — сказал Колесников. — Ну, справился ли, нет? Долгонько маешься! — Ну-ка, чего ты тут навалял?.. — не давая завершить, спросил Деревнин, беря в правую рученьку столбец. — Ишь начертал — словно черт вилами по Неглинной! Ого! Челобитная на государево имя! Ну-ка… Он просмотрел первые несколько строк и поднял глаза на Стеньку. — Ты, когда в приказной избе околачиваешься, слышишь хоть слово разумное или мух ловишь?! Стенька, испуганный таким наскоком, онемел. — Ты что тут, шпынь ненадобный, понаписал? — И Деревнин прочитал вслух: — «…бьет челом холоп твой, купчишка…» Какой тебе купчишка холоп?! Деревнин положил столбец на стол и начал строго внушать: — Коли торговый гость государю челом бьет, то пишется «мужик твой», коли простой купец — «сирота твой», коли боярыня — «рабица твоя», коли смерд — «крестьянин твой», коли боярский слуга — «человек твой», а холопом сам себя перед государем боярин именовать изволит! Ты который год в приказе, пес? Наиглавнейшего не выучил! Стенька только кивал. В душе же снова проснулось ликование — недолго ему слушать срамословные поношения! И не подьячим он, Степан Иванович Аксентьев, сделается, а в купцы пойдет! С такими-то деньжищами! Потому он даже не обиделся на Деревнина, а лишь, выслушав, сказал смиренно: — Вдругорядь не стану, Гаврила Михайлович. Так ты не забудь-то насчет дельца нашего… — Да помню, помню, — делая вид, будто дельце пустяковое, отвечал подьячий и отошел от стола. — Перепиши, как полагается, — велел Колесников. — Ох, страдник ты, Степа, и наука тебе не впрок… «Послезавтра!..» — отвечал ангельский глас в Стенькиной голове. Завтра в ночь — клад отца Кондрата, послезавтра в ночь — клад боярина Буйносова! Стало быть, нужно в эту ночь как следует выспаться. * * * Ни свет ни заря Третьяк прибежал к Федосьице. Он надеялся найти у нее Данилку. После разговора с Гвоздем, когда назначили время поездки в лес сообразуясь с указанием парня, он хотел выяснить, почему вдруг это дело откладывается. Но Данилка скрылся, и лишь потом выяснилось, что он успел потолковать с Настасьей. Зная ее норов, Третьяк хотел сперва узнать правду у Данилки, иначе бешеная девка много чего затеять может, а удержать ее, как удерживал раньше, он не сумеет. Третьяк опоздал. Данилка уже успел, схватив засохший пирог, удрать. Федосьица возилась с Феденькой — приготовила ушат с теплой водой для купания и чистую рубашечку. На полу лежала кучка грязных пеленок — не пропадать же теплой-то воде, за одним разом и постирать можно! Вид у девки был такой унылый, словно всех родных схоронила. — Что так-то? — спросил скоморох. — Да ну его! — отвечала Федосьица. — Как ночевать негде, так он и тут! — Уж и сама не рада, что обнимала? Она вздохнула. — Тебе бы, девка, с Москвы-то съехать, в Твери, что ли, поселиться, где тебя не знают, — посоветовал Третьяк. — Мужа тебе надобно, дом, семью. А это — не муж. Сама ведь видишь. — Я за него и не собиралась, — честно заявила Федосьица. — Думаешь, легко мне? Тот купец со мной чуть ли не с Пасхи жил — и обстирай его, и вкусно сготовь, и всегда к нему с лаской! А поглядишь на его бороду-то — и плакать хочется. На что мои молодые годочки тратятся?.. Больше она объяснять не стала, да скоморох и так понял: уж коли тратятся молодые годочки, так пусть хоть раз — как сердце пожелало! — Ты не плачь, не плачь, — попросил он. — Другого наживешь. Этого в шею гони! Ты красавица, ты разумница, неужто нет и для тебя доли счастливой? Есть же! — Счастье наше бабье — воровское, украдочкой, на малую минуточку!.. — выкрикнула она и впрямь заревела, а Феденька подхватил. Третьяк, даже не спросив, куда это Данилку понесло спозаранку, удрал. В поисках товарищей-скоморохов, которые могут что-то рассказать про Данилку, он отправился в «Ленивку», а от Неглинки до Волхонки — чесать и чесать. — Тут из ваших один только Томила, — сказал ему целовальник, Левонтий Щербатый. — И убираться бы вам поскорее. Я уж слышал, как вас с белянинского двора спугнули. — А Томила давно пришел? — С самого утра сидит, пьет. Мне-то что… Пусть пьет! Вы-то как с ним, с обломом здоровым, разбираться станете? Скоморохи встретились в полуподвальном помещении, где можно было без помех надраться в стельку. Целовальник принимал в залог все, кроме нательного креста, и не раз бывало, что питух уходил домой в чем мать родила, завернувшись в рогожку, но распевая при этом песни. — Слышал, что она вздумала? — спросил Томила. — Мало нам было горя зимой! Опять ей воевать охота! — С кем воевать-то? — уже предчувствуя неладное, спросил Третьяк. — А Гвоздь на Москве объявился! Помнишь Гвоздя? — Княжича Обнорского подручный, что ли? — Третьяк ушам не поверил, ведь Настасья хвалилась, что завалила мерзавца кистенем! — Он самый. Конюшонок-то, Данилка-то, куманек-то, его признал. И Настасье сказал так: это твой недруг, ты с ним и справляйся, а с меня взятки гладки. Говорил я, что с этими государевыми конюхами связываться незачем. Пить будешь? — С утра-то? — А я напьюсь! — грозно сказал Томила. — Напьюсь, и никуда идти не придется. Лучше быть пьяну, да живу! А? Ловко я сказанул? — Сам придумал? — с некоторой завистью осведомился Третьяк. — А то! И коней я ей искать не стану! Какой я, к черту, конокрад? Ехал не конем, погонял не кнутом, жег не палку, угодил не в галку… — Каких еще коней? — А у нее спроси! — Это чтобы за кладом с Коробом ехать, что ли? — догадался Третьяк. — Какой он тебе Короб? Гвоздь и есть! — Врешь! — Вот те крест святой! От такой новости Третьяк не удержался, взял чарку, стоявшую перед Томилой, где еще было с треть хлебного вина, и выдул. — Как же ты его, брат, не признал? — спросил удивленный Томила. — Да я ж его только однажды вроде видел, и то темень стояла. Когда княжича Обнорского выслеживали, Настасьица все больше девок подсылала. — Он-то тебя тогда не приметил? — Не приметил, поди… — без избыточной уверенности отвечал Третьяк. — Как же быть? — Садись и пей! — посоветовал Томила. — Пьяного она тебя с собой не возьмет. А может, поглядит на нас с тобой да и одумается. Да и сама с горя напьется! — Это ж сколько выпить надобно? — Третьяк возвел очи к низкому и закопченному потолку. — Мы с тем Гвоздем на завтра уговорились, так что же — сутки не просыхать? — А что? — Томилу такая возможность нисколько не смутила. — Лучше быть пьяну, да живу! Садись, пей! Не то пришлет она сюда за тобой Филатку или Лучку, а я тебя знаю — ты воспротивиться не сумеешь! Пей, дурная башка! Но пока Третьяк сомневался, прибежали не Филатка с Лучкой, а Настасьин куманек с конюхом-татарином. В «Ленивку», правда, заходить не стали. Семейка так ласково попросил Левонтия Щербатого вызвать на улицу Третьяка, что тот не отказал. Левонтий был не дурак и о государевых конюхах наслышан… — Так и знал, что ты, свет, тут окажешься, — сказал Семейка. — Данила по простоте своей все про Гвоздя Настасье выложил, сегодня с утра прибежал на Аргамачьи конюшни, дождался меня да и выкладывает — доброе дело, мол, совершил, дал девке возможность за жениха расквитаться! У меня глаза-то на лоб полезли… Семейка пальцами расширил, сколько мог, свои глубоко сидящие раскосые глаза, светло-серые, почти прозрачные, что для татарских кровей молодца было большой редкостью. Данилка стоял рядом, угрюмый, но ошибки своей явно не признающий. — Побежали мы в баню, а она, кумушка ненаглядная, спозаранку подхватилась и понеслась! И где она шастает, одному Богу ведомо, — продолжал Семейка. — А Авдотьица коли и знает — не выдаст. — Девка с норовом, — согласился Третьяк. — Росту бы ей на аршин поменее! Так вы меня для чего сыскали? — Настасья-то удила закусила. А ты человек в годах, разумный, — объяснил Семейка. — И тебе с тем Гвоздем встречаться. Потому лучше он, Данила, вдругорядь тебе все расскажет, чтобы ты к любой беде был готов. — Да не пойду я ни к какому Гвоздю! Напьюсь вот и не выйду из «Ленивки»! — пригрозил Третьяк. — Томила вон с утра наливается, и я к нему присоединюсь. — Ну так она одна отправится Гвоздя брать! — выкрикнул Данилка. — А ты что же, парень, с ней не идешь? Когда Данилка говорил Настасье, что Гвоздь — ее недруг и расправа с ним — ее дело, все звучало прекрасно. Однако объяснять сейчас мужику, что расправа с другим мужиком — бабье дело, было нелепо. Прекрасное Данилкино решение теперь показалось бы дурацким, а может, оно и было изначально дурацким, однако такой вот получился порыв души… — А у нас другая забота — все с медвежьей харей разделаться не можем, — пришел на помощь Семейка. — Вроде видели мы того убийцу, что купца Горбова порешил. Хотим этого зверя затравить, а как поймем, что вокруг медвежьей хари накручено, так и вам, веселым, помочь сумеем — докажем, что вы тут ни при чем. Тут оказалось, что Третьяк еще не знает о Данилкиной с Семейкой поездке в лес, где напротив рожи обнаружилось еще одно мертвое тело, а о том, как спасали кладознатца от дядьки-медведища, — и подавно. — Убийцу, стало быть, в лесу видели? За медведя, стало быть, приняли? — спросил Третьяк, в котором именно сейчас снова проснулся опытный скоморох. — И не ушли потихоньку, а продолжили розыск? Что-то нехорошее было в этих расспросах. Семейка с Данилкой переглянулись. — Чего ж уходить? — ответил за двоих Семейка. — Погуляет косолапый, да и уйдет восвояси. Вот коли медведица с медвежатами… — Молчи, не серди! — не хуже медведя взревел Третьяк. — Знаток! Про медведицу с медвежатами от такого же знатока слышал! Ты коли об эту пору медвежий след увидишь — его ни с чем не спутаешь, такой толстопятый! — так беги опрометью и «Отче наш» на бегу читай! — Да что за пора такая? — завопил в ответ Данилка. — Свадьбы они справляют — вот что за пора! Медведь злой шатается — поединщика ищет, чтобы медведицу у него отбить! Медведица от себя медвежат прочь гонит — ну как мужики из-за нее сшибутся, тут-то чадам и достанется! Столько бы тебе коней собственных иметь, сколько через мои руки медвежат прошло! Я-то знаю! Данилка повернулся к Семейке — да что же это делается, неужто нашлось такое, чего конюхи не знают? А Семейка и сам нос повесил — оплошал! Скоморох его уму-разуму научил! — А тот поп, за которым ты, свет, следом побежал — он кто? — сжалившись над конюхом, спросил Третьяк. — А кабы понять! Поп молодой, звать отцом Федором, приход получил недавно, женка у него совсем еще дитя, а ходят к нему всякие подозрительные люди, и он их привечает. — Гвоздя там не видали? — наугад спросил Третьяк. — У Гвоздя рожа приметная, топором, и я у попова работника спрашивал. Говорит — вроде был такой и батюшку ехать куда-то сманивает… — Семейка вздохнул. — Уж не знаю, он или не он! Узлов вокруг той медвежьей хари завязано — страсть! — Напьюсь я лучше… — проворчал Третьяк. — А с Настасьей кто пойдет? — Данилка опять взвился, опять вперед выскочил. — Кабы я раньше с тем кладознатцем не сговорился!.. — Нишкни, — Семейка прижал его плечо, и прижал крепко — парня чуть скособочило. — Коли никто с Настасьей идти брать Гвоздя не пожелает… — Так она в одиночку отправится!.. Третьяк почесал в затылке. — Зачем бы Гвоздю безденежного человека в лесу убивать? Что он, пес, затеял?.. На кой я ему сдался?.. — Кабы знали — сказали бы, — обнадежил Семейка. — Ох, грехи мои тяжкие… Не было печали — собрался с Гвоздем клад брать! — Третьяк поглядел поочередно на Данилку и на Семейку. — А что, коли и впрямь клад?.. Вопрос был — глупее некуда. Но Семейка и сам возражать не стал, и Данилке помешал. Потому что скоморох готов был принять именно то решение, которого они добивались: не избегать встречи с Гвоздем и не отпускать Настасью одну, а помочь отчаянной девке в этом совсем не девичьем деле… * * * По вечерней улице шагом ехал статный всадник на рыжем коне. Всадник этот, в нарядном вишневого цвета кафтанце, в узорных зеленых сапогах, в шапке, украшенной блестящим запоном, был хмур и мрачен, как осенняя ноченька. Напрасно спешащие из церкви молодушки на него поглядывали и с таким зазывным смехом, что лишь деревянный болван устоял бы, перешептывались. Красавец думу думал. Дума была мучительной — при всем своем остром разуме Богдан Желвак растерялся и ощутил себя в тупике. Жил он в Коломенском не тужил, пока государь не велел свезти грамотку к Троице-Сергию. Это поручили Озорному, а он взял с собой Данилку, чтобы поучить его уму-разуму в дороге, а заодно проездить задурившего бахмата Голована. Вернулись оба мрачные — оказывается, на обратной дороге подняли в кустах мертвое тело давнего Тимофеева знакомца. Потом оба же отпросились на похороны — и пропали. Когда в Коломенское прибыл Ваня Анофриев и доложил, что стряпчий конюх Тимошка Озорной и его подручный Данилка Менжиков на поминках отравились, животами маются, словно их холера проняла, и на два-три дня той холеры станет, Богдаш забеспокоился. Хотя бы потому, что знал: у Озорного брюхо луженое, любую тухлятину сожрет — и не поморщится. Он допросил Ваню, и тот, по-взрослому рассудительно, сказал, что про брюшную скорбь ему доложить велено, а ни про что иное — не велено. И Богдаш понял, что Тимофей втравился в какое-то отчаянное дельце. И даже более того, сам он был тяжеловат на подьем, так что к тому дельцу наверняка приложил руку их общий воспитанник Данилка. Если вспомнить, что три приятеля-конюха обратили на Данилку внимание лишь тогда, когда он помог разоблачить вожака разбойничьей шайки, княжича Обнорского, то нетрудно было догадаться — парень опять отыскал каких-то злодеев, если только не злодеи его отыскали. Государь, убедившись, что Савва Обнорский и с сестрой своей сожительствовал, и из дворни своей шайку сколотил, промышляя на Стромынке и в прилегающих к ней лесах, розыск велел прекратить. Не хотел он позорить и в могилу сводить старого князя Обнорского. Разослал все семейство по дальним монастырям — грехи замаливать. Но к дворне это не относилось. Большую часть дворовых людей князя и княжича похватали — и им-то досталось все то, что причиталось родовитому преступнику. Однако знал Богдан и то, что иные успели скрыться. Вот почему и он, некоторое время помаявшись, отпросился у подьячего Бухвостова (три алтына как одна копеечка!), вот почему он поскакал в Москву, расспросил всех, кто оставался на Аргамачьих конюшнях. И обнаружилось, что Данилка с Семейкой носились по каким-то странным делам, да и Тимофея, проспавшегося после похорон, за собой в конце концов потащили. — И куда же? — Вроде бы они к Николе Старому ехать сговаривались, — сказал конюх Родька Анофриев. — И когда ж это было? — А кабы не сегодня… Богдаш сел на коня и отправился к церкви вызнавать, видал ли кто поблизости троих конных, один лет под сорок, ростом невысок, кряжист, подстрижен под горшок, но гребешком пользуется редко, так что темно-русые космы падают до бровей, другой же совсем еще безусый, ростом вершков на пять, пожалуй, голова — как пушистый одуванчик, а взгляд из-под темных бровей нехороший, третий же — как есть татарин! И под первым конь каурый, под вторым и под третьим — вороные бахматы. У Николы Старого он заприметил немолодого, опрятно одетого человека, который, держа в поводу двух коней, кого-то ждал. Богдаш подъехал и с седла поклонился. — Бог в помощь! — И тебе! — отвечал человек, глядя на него с некоторым подозрением. — Давно тут стоишь? — Да вроде не так давно. — Трое конных тут не околачивались? И Богдаш честно описал приметы. Он даже имена на всякий случай назвал. Но человек отвечать отказался. — Может, и проезжали, недосуг мне по сторонам таращиться! Спроси кого другого! Богдан посмотрел по сторонам и увидел бабок, без которых ни одна церковная паперть не обходилась. — У них, что ли, вызнать? — сам себя спросил он вслух. Тут человек, отказавшийся отвечать, вдруг засуетился. — Да что они в конных разумеют! — с досадой воскликнул он. — Сдается мне, видел я этих троих. Пождали малость тут какие-то, да и поехали прочь! — Куда поехали-то? — Да к Лубянке, поди. Ты поезжай, молодец, может, и догонишь. Такая внезапная осведомленность Богдану не понравилась. Знай Третьяк, что с ним беседует, вызнавая про Озорного с Данилкой и Семейкой, их товарищ-конюх, врать бы не стал. Но Желвака он видел впервые в жизни. И тот ему не понравился. Опознав по приметам Настасьина кума с товарищем, скоморох забеспокоился — да и забеспокоишься, пожалуй, когда торчишь, ожидая явления налетчика Гвоздя, и черт его знает, один ли пожалует, с кем из своих тут же встретиться уговорился ли! Потому Третьяк напрочь отрекся от всяких конных, да и Желвака постарался спровадить. Конюх имел некоторый опыт обращения с врунами. Потому спорить он не стал, поблагодарил да и поехал прочь, но до Лубянки, разумеется, не доехал, нашел где повернуть, сделать круг и подъехать к Николе Старому с иной стороны. Тут-то он и обнаружил целое общество. За его недавним собеседником наблюдали из-за угла. Рослая девка с длинной, до подколенок, черной косой, в накинутой на плечи синей однорядке, выглядывала, а возле стояли два парня, один совсем молоденький, белобрысый, лет шестнадцати, другой постарше. Вечер был теплый, однако и на парнях были однорядки внакидку. Это Богдану не понравилось — так люди одеваются, когда имеют намерение спрятать пистоль за поясом. — Ну, где ж его черти носят! — воскликнула девка. — Нишкни, Настасьица, — одернул ее белобрысый парнишка. Она не то чтобы застонала или замычала, как это невольно случается от досады, а явственно зарычала. Чтобы не показаться подозрительным, Богдаш даже не стал придерживать коня, а поехал прямо, не обращая внимания на пеших. — Посторонись-ка! — приказал он сверху девке. Она шагнула в сторону и одновременно вскинула голову, яростно на него поглядела. Богдаш от взгляда едва не пошатнулся в седле… Видывал он норовистых девок, но таких еще не доводилось! — Проезжай-ка подобру-поздорову, молодец, — негромко сказала она. — Не то глазыньки проглядишь! Скромности девичьей в этой бесовке не было ни на грош. Желвак проехал бы, да вдруг оба молодых парня засуетились: — Гляди, гляди-ка, идет, идет!.. Все трое кинулись выглядывать из-за угла и загородили коню дорогу. — Один он, — сказала Настасьица. — А ну как его кто там поджидает? — Так и я не одна. И куманек мой Данилушка тоже там, на Троицкой дороженьке, с товарищами будет. Я его кликну! Она рассмеялась, как смеются люди, уверенные в своей силе. — Да что ж, копытами вас стоптать, что ли? — прикрикнул сверху Богдаш. И поехал вперед, но так, чтобы краем глаза увидать, кого там высматривает лихая девка. Увидел же он всего-навсего, что к человеку, явственно совравшему про троих конных, подошел другой человек, высокий и худой, имеющий на плече два ратовища, надо полагать, от двух лопат, укрученных в бурый мешок. Они посовещались коротко, сели на коней и поехали прочь. — Троицкая дорога? — спросил сам себя Желвак. — Что же они, лягушка их заклюй, на Троицкой дороге позабыли — куманек Данилушка со товарищи? После чего хмыкнул — нашел же себе Данилка куму, такую куму и впрямь только в сибирские украины посылать, одну заместо отряда казаков… Одно присутствие Настасьи говорило о том, что Данилка опять заварил кашу. Полгода назад именно Богдан Желвак догадался приглядеться к парню, именно он поднял шум и дошел до дьяка Приказа тайных дел Дементия Башмакова. И теперь он ощущал некоторую ответственность… да и не только за Данилку… Ведь воспитанник еще и Семейку с Озорным за собой потащил!.. Вот почему Богдаш оказался на Троицкой дороге, на самой обочине, где трава глушила стук копыт, и ждал, когда же объявятся те двое, кого он наверняка обогнал, и, судя по всему, кума Настасья с юными своими товарищами. Хотя темнело не очень-то поздно, на лесной дороге уже сделалось мрачновато — кроны деревьев, смыкаясь над ней, не пропускали и того малого света, который радовал бы душу и глаз. Богдан, ездивший по государевым делам в любое время суток, мрака не боялся, он боялся другого — что конь не вовремя заржет. Впрочем, припозднившиеся путники по дороге все же проходили и проезжали, был даже небольшой обозец, поспешавший к Москве. Выбрался Богдаш на Троицкую дорогу сразу за Ростокиным и теперь, ожидая, был недоволен собой — что, как загадочные дела Данилкиной кумы, а вместе с тем и затеи самого Данилки, должны свершиться до села? Или же в самом селе? Этак, пожалуй, всю ночь на обочине проторчишь… Оказалось, место он выбрал верно. Первыми из тех, кто был ему надобен, проехали, совещаясь, тот немолодой мужик, что обманул Богдана, и его товарищ, принесший лопаты в мешке. Теперь он вез те лопаты поперек седла. Кони резво рысили, неплохие были кони, судя по твердой поступи, не сбивались, не спотыкались, не дробили. А наметом по темной лесной дороге носиться — себе дороже выйдет… Богдан поехал следом, держась обочины. Он отстал ровно настолько, чтобы слышать стук копыт и невнятные голоса. И тащился он следом за этой парой довольно долго. Наконец по копытному стуку понял, что они не вперед продвигаются, а топчутся, что-то увидев или, наоборот, разыскивая. Он подъехал ближе, спешился и повел за собой коня в намерении при необходимости накинуть повод на ветку, а самому добираться до странных всадников пешком, кустами. Он увидел свет — один из конных высек огонь и запалил факел. Это Богдана обрадовало — теперь он мог все увидеть, его же в темноте бы не разглядели. — Ну, так где же твоя харя? — донесся голос. — Да погоди ты! Тут она должна быть, тут… Посторонись! Богдан тоже услышал, что к Москве кто-то едет, но эти двое — раньше. Они пропустили пятерых всадников, пропустил их и Богдаш. После чего он, пользуясь шумом, подкрался совсем близко, а к тому времени и харя обнаружилась. — Да вот же она! Выше гляди! — Ишь ты! Как живая! — Вот тут нам надобно по тропке с полсотни шагов проехать — и будет поляна. Давай-ка, сворачивай… А на поляне уж я тебя научу… Богдаш хотел было и в лес углубиться за ними следом, но тут со стороны Москвы раздался шумок. Вроде и ехали конные, да как-то странно. Он решил малость обождать — и дождался троих. — Вон, вон… — шептал первый. — Да вон же… По тому лишь, что нашлись умалишенные, разговаривающие в ночном лесу шепотом, Богдан и понял, кто таковы. — А харя? — А черт ее знает… Свет от факела слабенько пробивался сквозь листву. Трое, не найдя тропинки, послали коней сквозь кусты. Затрещали ветки. Богдаш почесал в затылке — странные дела творились в лесу! Понять бы еще, куда Озорной, Семейка и Данилка запропали. Говорила же кума — куманек неподалеку… Уж не там ли, на полянке? Он тоже пошел на свет, и шел тихонько, пока бережение имело смысл. Ибо, когда поднимается крик и ор, треск сучьев уже мало кого беспокоит! На поляне Богдаш обнаружил такое зрелище. Стоял, высоко подняв факел, тот худой мужик с рожей топором, который нес лопаты. У ног его валялся другой — тот, с которым была условлена встреча у церкви. Факелом мужик освещал лицо отчаянной девки, и она почему-то не кидалась выцарапывать наглецу глаза, а ругалась на зависть иному московскому извозчику. Очень скоро Богдаш понял причину ее бездействия. За спиной факелоносца стояли два человека, и один держал на упоре пищаль, а другой двумя руками — пистоль. Оба дула глядели девке в грудь, она же заслоняла собой своих юных товарищей, белобрысого и того, что малость постарше. — Попалась! Вот уж не думал, когда ловушку ставил! — восклицал мужик с факелом. — Хабар-то, хабар! И кони, и недруги! Двух коней взять хотели — пятерых взяли! Да и кто привел-то! Настасья-гудошница привела! Так что же нам с тобой, девка, делать? Тут кончать или куда подальше завести? — Коли меня с моими кончишь, убийца, то за меня есть кому расплатиться! — крикнула она. — Знают добрые люди, что я с тобой разбираться отправилась! Не дадут тебе жить на Москве! — Да на что мне твоя Москва? Я коней-то набираю, чтобы от Москвы прочь податься! — Кладом дураков заманиваешь ради коней, убийца! Цена тому коню — два рубля! И двух рублей-то у тебя нет, у убогого! — издевалась Настасья. — Ну, что ж ты своим псам стрелять не велишь? Коней-то заполучил — а свидетели не надобны! Кабы знал Богдан, что ждут его такие дела, оседлал бы коня не простым седельцем, а таким, которое брал для долгой и опасной дороги, с ольстрами по обе стороны, куда вставить дулом вниз пистоли. А еще пожалел он, что нет у него на поясе персидского джида с тремя джеридами. Как раз бы хорошо они один за другим сейчас полетели — и в сердце, и в другое сердце, и в третье!.. Он дал себе слово, что с ближайших денег купит в саадачном ряду джид и будет носить при себе неотлучно. — Тут у тебя, поди, уж свое кладбище на поляне… — продолжала было Настасья. Вдруг над лесом поплыло гулкое звучное «А-ам-м-м-ми-и-инь!». — Это что еще за молебен? — удивился Гвоздь. Богдаш неожиданно для себя улыбнулся. Из всех, у кого такая мощная глотка, только один человек может в такое время суток оказаться посреди леса на Троицкой дороге. Судя по тому, откуда прилетел голос, товарищи забрались еще дальше от Москвы, чем Гвоздь с Третьяком и все, кто за ними тайно ехал. Но ненамного! — А это мои дружки мне знак подают! — отвечала Настасья. — Сейчас тут будут! Не уйдешь, Гвоздь! Справлю я по Юрашке знатную панихиду! — Ну, не все ж мне убивать! — глумливо заметил Гвоздь. — Я вон весной боярина Буйносова от смерти спас! Как тебе это? — Ты? Боярина? А боярин, поди, и не ведает! — возмущенно крикнула Настасья. — Не ведает, — согласился Гвоздь. — Спасибо тому дураку ключнику, что вздумал своего боярина извести — мне с той дури добро перепало. Кабы не он, выблядок, — мы бы тут не стояли. Он-то, дурная башка, прознал, что на Троицкой дороге клад под медвежьей харей схоронен, и решил тайно своего боярина выманить тот клад брать, да в лесу его и оставить зверью на корм. А раз поедут за кладом тайно, то он досветла воротится, никто на него и не подумает! Пропал боярин и пропал! И харей было запасся, да я его опередил. Вон она — на обочине, на сосенке! И боярин уцелел, и я — при конях! — И дурак в могиле!.. — подхватила Настасья. — Может, и в могиле, — согласился Гвоздь. — Боярина-то я на него, как пса цепного, спустил! Ну, слушай, Настасья. Девка ты видная, по душе мне пришлась, хоть и благословила меня кистенем. Да только, ты уж прости, жить тебе и твоим нельзя. Напрасно ты парнишек-то привела. Через твою бабью дурь и они погибнут… Он пошевелил ногой лежащее на траве тело. — Пристрелишь, что ли? Так мои-то близко, услышат! — не сдавалась она. — Отпустил бы, нужна ты мне больно! Да ведь первым делом в Разбойный приказ побежишь! А мне княжича моего вызволять. Теперь уразумела? Княжича?! Тут Богдан едва не ахнул. Он понял, о котором княжиче речь. — Парнишек пожалей, — попросила Настасья. — Они с Москвы прочь пойдут, на север, к Архангельску, ввек ты их больше не увидишь! — Нельзя жалеть. Не ровен час, за тебя расквитаться пожелают, как ты за Юрашку. — Пристрелишь, значит? — А нож тебе милее? — Коли ножом в самое сердце — муки меньше. А ну, коли недострелят? — спросила она. — Видывала я таких раненых — трудно помирали! Тебе смерть моя нужна или мои мученья? Богдаш бесшумно вытащил из ножен клинок. Это был охотничий нож, без которого он разве что в бане парился, а так оружие постоянно находилось при нем. Такие ножи, тяжелые, длинные, с большой крестовиной, считались медвежьими. Находились, конечно, умельцы, которые схватывались в лесу с косолапым чуть ли не в обнимку, но Богдаш ни одного такого живым не видывал. Жертвой конюх наметил того Гвоздева подручного, что с пистолью. Если толкнуть того, что с пищалью, чтобы она, тяжеленная, слетела с упора, то стрелку будет не до драки. Тем более оба оружных разбойника стоят за Гвоздем, пока он обернется — одним шишом и вором меньше станет. И не может же быть, чтобы Настасья не воспользовалась внезапной помощью! Девка-то и сама, чай, налетчица… Молясь Богу, чтобы не опоздать, Богдаш пошел краем поляны, чтобы оказаться за спиной у Гвоздя и его людей. Настасья меж тем пыталась выторговать жизнь Лучке и Филатке. И приступала к Гвоздю все ближе… Голос у нее сделался совсем жалобный и почти в плач сорвался, когда она продвинулась еще на вершок и выбросила вперед руку, и, незримый для глаза, метнулся в лицо недругу летучий кистень! Но поспешила бешеная девка, совсем малости не хватило — невольно шарахнувшись, Гвоздь спасся, хотя и пихнул при этом того своего товарища, что держал пищаль. И тут же сзади напал Богдаш. Он ударил парня с пистолью и завалил его. Парень оказался брыкливым и живучим. Он, повернувшись на спину, с предсмертным воем так Богдаша в колено лягнул, что конюх сел. Настасья меж тем, поймав кистень в горсть, отскочила. Вооруженный факелом Гвоздь понял, что вся его затея вот-вот рухнет. — Убью!.. — зарычал он и кинулся на девку, тыча в нее факелом. Богдаш попытался было встать, но колено не позволило, острая боль заставила зарычать. Мужик с пищалью плохо понял, что за леший вывалился из ночного леса и уложил товарища. Он, подхватив пищаль за ствол, кинулся на помощь Гвоздю, которого окружили Настасья с юными скоморохами. Богдаш, перекатившись по траве, выдернул из еще живой руки пистоль, прицелился в широкую спину, загородившую ему схватку, и выстрелил. Попал в плечо. Мужик, как это порой бывает, не понял, что ранен, ощутил сильный удар, от которого выронил пищаль, а камень или пуля — не уразумел. Он уразумел другое — что пора удирать. — На конь, Гвоздь! — крикнул он. Где-то в лесу раздался выстрел. И это еще больше подстегнуло налетчика. В который уж раз Богдан пожалел, что нет на поясе джида! Мужик поспешил туда, где стояли кони, и взобрался в седло, и цапнул поводья еще двух коней, и направил этот плотно сбитый, бьющий копытами табунок на скоморохов. — Стопчу, сволочи!.. Видать, он уже бывал в таких схватках, — отсек Настасью от Гвоздя и дал тому возможность вскочить на коня. И ломанулись двое всадников, ведя в поводу заводного конька, через кусты, к Троицкой дороге, прочь с поляны! — Уйдут же!.. — взвыла Настасья. — Ан нет! — отвечал Богдаш. — Не к Москве же их понесло? — Ты кто таков? — Настасья подхватила с травы брошенный в нее Гвоздем и недолетевший факел. — Ты, что ли, молодец? За мной в лес увязался?! Она признала того красавца, который обругал ее у церкви! — Да на черта ты мне сдалась?! — совершенно искренне отвечал Богдаш. Он прислушался к копытному перестуку — нет, не к Москве!.. — Ти-мофе-ей! — что есть силы заорал Богдаш. — Се-мей-ка-а-а-а! Да-ни-ла-а-а! На-впе-рей-мы!!! Выкрикнув этот приказ, его глотка вдруг отказала. Конюх закашлялся. — Филатушка, Лучка, Третьяку помогите! Жив ведь, очухался, только прикидывается! — велела Настасья и присела на корточки возле Богдаша. — Да ты вставай, молодец! Дай хоть погляжу на тебя хорошенько, дай хоть поцелую — ведь ты нас спас! — Пошла к черту… — кое-как прохрипел спаситель. * * * Тимофей был очень недоволен тем, что товарищи все за него решили. — Я пойду с Абрамом Петровичем клад брать, — сказал Данилка. — И поедем как будто вдвоем. Это — единственный путь, как убийцу выманить. — Так, — Тимофей был хмур, но деловит. — А мы с Семейкой, стало быть, в засаде? — Да, вы первые поедете и у той хари спрячетесь. — А коли не дойдете вы до хари? Коли раньше тот медведь на вас нападет? — спросил Семейка. — Ну, значит, туда нам и дорога. Конюхи переглянулись. Им нравилось Данилкино упрямство, не нравилось лишь, что парень безоружен. — Держи-ка, — Семейка достал и отдал свой засапожник, похожий на гнутый клык хищной рыбины. — Сунь за правое голенище. Да не так — острием вперед. Кисточка, думаешь, для чего? Чтобы снаружи висела, чтобы нож в сапог не провалился. И вытаскивать легче. — Кистенем его, что ли, снабдить? — Тимофей почесал в затылке. — Кистень-навязень-то на виду, а летучим кистенем я его только собирался научить владеть. — Плетку свою ему дай, — посоветовал Семейка. — Что ты в кончик вплел — дробину? Свинца кусочек остренький надо бы. Данилка вдруг подскочил, развернулся в воздухе, приземлился на полусогнутые ноги — и засапожник уже торчал вперед, намертво зажатый в кулаке. — Да ну тебя! — Тимофей отмахнулся. — Хорош дурака-то валять! — Коли взялся за нож, так не пугай, а сразу и бей, — посоветовал Семейка. — Снизу вверх. Пока против твоего засапожника чего подлиннее не вытащили… — Или кистень в ход не пустили, — добавил Тимофей. — Ну, не передумал? — Нет. — Тогда — с Богом. Они решили проводить Данилку до двора Фомы Огапитова, чтобы поглядеть заодно — не околачивается ли поблизости подозрительный народишко. Но по пути Семейка вздумал проверить, точно ли скоморох Третьяк стоит у Николы Старого и ждет Гвоздя. Не очень-то ему понравился испуганный взгляд Третьяка у «Ленивки»… Данилка одобрил — он беспокоился за куму. А примерно в то время, как они поодиночке, не поднимая шума, выезжали с Аргамачьих конюшен, к Николе Старому на встречу со Стенькой явился Гаврила Михайлович Деревнин. Раздобыть лошадей подьячему Деревнину было несложно. Дважды в год, весной и осенью, случалась на Москве такая распутица, что на иных улицах и утонуть пешему было недолго. Тогда вся Москва садилась в седло. Даже старухи, которым по их должности приезжих боярынь полагалось в известные дни навещать царицу, громоздились на особые седельца в виде кресел с подножкой. Мужчины, которые в состоянии были поднять ногу до стремени, всюду отправлялись верхом. Даже старцы не сидели дома — не было большого позора в том, чтобы взбираться на коня со скамеечки-приступочки, сам государь такую имел. А уж служилый человек, которому каждый день с утра положено быть в своем приказе, обязан был позаботиться о средстве передвижения. Деревнин своей конюшни не имел и потому сговаривался обычно с приятелем-купцом, чьи дела при необходимости вел с особым тщанием. Купеческий работник приводил ему смирного мерина, провожал его до Красной площади, забирал конька, потом в обеденное время туда за подьячим являлся. Хоть и недалеко от приказа жил подьячий, однако являться по пояс в грязи не хотел. Этот приятель-купец и прислал в нужный час к условленному месту своего человека с лошадьми. Подьячий сел в седло, взял повод второго коня, для Стеньки, и неторопливо направился к Николе Старому. Обычно конный человек прятал пистоли в ольстрах, которые крепились слева и справа от седла, так что рукояти торчали на уровне колен. Купец такого добра на конюшне не держал, поэтому Деревнин приладил свою хитрую пистоль с бердышом перед собой на седле, прикрыв ее полой епанчи. Епанчу он взял старую, испытанную, которая осенью и весной исправно берегла от грязи, а летом должна была уберечь и от ночной прохлады. Еще из оружия имелись у него с собой нагайка, которой он владел не хуже татарина, и добрый турецкий кинжал. Кинжал был безгласным упреком московским мастерам. Вернее, не сам, а его рукоять, резанная из моржового зуба. Этот самый моржовый зуб, надо полагать, добыт был самоедами где-нибудь в Пинеге или за Пустозерском, привезен на зимнюю ярмарку в Холмогоры, куплен оборотистым московским купцом, доставлен в Москву, там его приобрели турецкие купцы, вывезли его через Валахию, потом турецкие же искусники сделали рукоять, соединили ее с клинком, а готовый товар отправился в обратный путь. Естественно, и цена его оказалась не малой. Коли точно такие же рукояти наловчиться резать в Москве, а лезвия возить из Константинополя, то цена кинжалу была бы вдвое, а то и втрое меньше… Стеньки у Николы Старого не оказалось. А ведь весь день сегодня подмигивал!.. Войдет ли в приказное помещение, рядом ли пройдет — так и норовил со значением в глаза подьячему заглянуть. Только что локотком в бок не пихал и на ножку Деревнину не наступал, как девка — молодцу! Потом же раньше положенного срока исчез… Помянув ярыжку подходящим словом, Деревнин отъехал в сторонку и устроился ждать. Он понимал, что карманных часов в Стенькином звании не полагается, что опоздание вполне естественно, и все же был сильно недоволен. Того гляди, появятся те, кого они уговорились выследить, — и что тогда? Только теперь подьячему пришло на ум, что место встречи нужно было назначить иное! Он отъехал еще подальше, но так, чтобы видеть вход в храм и паперть. Если бы он знал, откуда появится непутевый ярыжка, то двинулся бы навстречу! Но Стенька этого ему, разумеется, не сообщил. — Бог в помощь! — услышал вдруг за спиной Деревнин. Он повернул голову и увидел знакомое лицо. К нему подъехал невысокий, но крепкий мужичок на кауром коне и в каком-то буром кафтанишке. В иных обстоятельствах Деревнин бы охотно пожелал Божьей помощи этому человеку, но сейчас приветствие его смутило, поскольку подъехавший был конюхом с Аргамачьих конюшен по имени Тимофей и по прозванию Озорной. — И тебе! — отвечал несколько свысока Деревнин. Все-таки конюх, пусть даже стряпчий конюх, не чета подьячему. — Далеко ли собрался, Гаврила Михайлович? — спросил Тимофей. — Коли по пути, можно бы и вместе. Дороги-то неспокойные. Мы бы и проводили. — А ты, Тимофей, куда собрался? — Да я вот с товарищами по Троицкой дороге поеду. Вот и они! Деревнин увидел как раз тех, кого они со Стенькой собирались выслеживать: конюшонка Данилку, известного ему в лицо по делу княжича Обнорского, и Семейку Амосова, который тоже был в Кремле личностью многим знакомой. Конюшонка, видать, прихватила скорбь зубовная — рожа была обмотана суконным лоскутом, прикрывшим часть правой щеки и даже угол рта, узел пришелся над левым ухом и концы лоскута заячьими ушами торчали из-под шапки. Эту предосторожность выдумал Озорной — коли где-то поблизости Гвоздь, знающий Данилку в лицо, околачивается, то лучше его, вора Гвоздя, понапрасну не смущать… Семейка на вороном бахмате подъехал ближе. — Бог в помощь, Гаврила Михайлович! — поздоровался и он. — А что, далеко ли собрался? — Да нет, недалеко, — не зная, что и соврать, буркнул Деревнин. — Я ему толкую — коли по пути, поехали бы вместе, — сказал Тимофей. — Гаврила Михайлович! — обратился к подьячему Семейка. — А ведь тебя нам Бог послал! Коли дело у тебя не шибко спешное — поезжай с нами! А потом мы тебе пособим — коли что куда доставить нужно или, наоборот, привезти — съездим, привезем! Мы недалеко собрались, у нас дельце на Троицкой дороге. И коли Бог удачу пошлет — хорошо, чтобы человек из Земского или Разбойного приказа с нами был и все своими глазами видел. — Да мне-то недалеко… неподалеку тут… — мысленно посылая Стеньку в пекло, отвечал Деревнин. — А коли недалеко — что же ты, Гаврила Михайлович, как в военный поход собрался? — спросил Тимофей. — Епанча у тебя, гляжу, как у нас, у конюхов, — толстенная и олифленная, такую ни ветер, ни ливень не прошибут! Где брал-то? И, не успел Деревнин слово молвить, конюх приподнял край епанчи. — Ого! Да ты при оружии?! — Нишкни!.. — взмолился подьячий, а тут и Данилка подъехал. — Ну, что я говорил? Это они с тем земским ярыжкой на нас зуб точат! Это они нас выслеживают! Я как его увидел — понял! Не то чтобы у Данилки были основания так говорить, нет же! Но он чувствовал со стороны Стеньки такую недоброжелательность, что невольно ждал от Земского приказа неприятностей. Опять же — Стенька-то знал, что скрыться с белянинского двора скоморохам помогли конюхи, однако никто из Земского приказа на Аргамачьи конюшни с расспросами не являлся. Стало быть, сведения эти подлый ярыжка приберег для собственного употребления. И, возможно, принялся просто-напросто следить за конюшнями! — Верно ты говорил, — одобрил Тимофей. — Вот и доказательство. Поедешь, стало быть, с нами, Гаврила Михайлович! Негоже тебя тут оставлять. — Да вот те крест — на что ты мне, Тимофей, сдался?! — искренне отвечал подьячий и перекрестился. — Отпусти душу на покаяние! Дельце у меня!.. — Вот ведь приказный крючок! — не удивился, а скорее обрадовался Тимофей. — Ловко извернулся! Я-то тебе и на черта не сдался — вот кто тебе нужен! И указал на Данилку с Семейкой. — Тихо, братцы, идет!.. — увидев вдали Третьяка, Семейка заторопил товарищей убираться от церкви куда-нибудь подальше. — И коней ведет, — добавил Данилка, хватая за повод коня, на котором, как крепостная башня, громоздился в своей епанче Деревнин. — Ну — к Огапитову, что ли? — Семейка подтолкнул бахмата каблуками. Стеречь Деревнина доверили Тимофею — он во всем этом деле еще мало что разумел, он ночью под забором не околачивался и с мужичищем-медведищем не воевал, опять же — он самый старший, нужно же подьячему почтение оказать! Деревнин сперва ругался и грозил страшными карами. Но меру знал — от Земского приказа-то государю одни огорчения, а конюхи у него в любимцах ходят. И поди знай, что они на самом деле затеяли! Не тайное ли распоряжение выполняют, из тех, от которых на бумаге следа не остается, разве что пишется в отчетах: и по твоему государеву велению сделано? Уж больно наглы… Опять же — коли у них намерение взять клад боярина Буйносова, то не увязано ли сие с какими-то придворными выкрутасами и загогулинами? В самом деле, какой боярину резон в спокойное, не военное время клад хоронить? И точно ли там клад закопан? Не мертвое ли, Боже упаси, тело?!? Подьячий среди ругани подпустил имечко боярина Буйносова. Разумный Тимофей спросил — а боярин-то тут каким боком пристегнулся? — Про то не мне, а вам ведомо! — тонко отвечал Деревнин. — Вот он, огапитовский двор, — показал рукой Данилка, — пойду я, благословясь! А вы — к харе, что ли? — Где боярин, там и харя, — показывая, что ему-то уж все известно, заметил подьячий. Данилка посмотрел на него хмуро и повернулся к Семейке. — Говорил же я! Они с тем ярыжкой хотели связать медвежью харю, под которой мертвые тела поднимают, со скоморохами! А раз мы с тобой в белянинском саду оказались — стало быть, это они на нас зуб точат! — Ты ступай, свет, — негромко, как всегда, попросил Семейка. — А мы тут разберемся. Господь с тобой! Тимофей же молча перекрестил общего воспитанника. Данилка сошел с коня, отдал повод Семейке и пошел стучать в ворота, домогаться Абрама Петровича. Тот, оказалось, уже ждал. Конюхи с подьячим едва успели за угол заехать. — Погоди-ка, дитятко! — Кладознатец выглянул в калитку. — Узелок прихвачу! Он скрылся во дворе и появился с рогожным кульком. — Что это с тобой? Зубная хворь? — Она самая. — Погоди, в лесу травку найдем подходящую, разжуешь — полегчает. А я и молебен отслужил, за свои денежки ради тебя, дитятко, — торопливо заговорил кладознатец, — и девятичиновную просфору взял, и богоявленская вода у нас с собой есть, и исповедался я, и причастился — все как полагается, а ты? — Я недавно причащался. — Ну, ты молодой, грехов мало накопил, ладно будет! Идем, родненький, я насчет лошади сговорился, идем! Лошадь с тележкой, на каких возят людей извозчики, стояла на дворе через два переулка. Там уже лежали две лопаты. Абрам Петрович сам взял вожжи. — Утречком жди нас, — сказал он хозяину и повернулся к Данилке. — Садись, светик. За лошадку-то я уже расплатился. Она ходко идет, как раз хорошо обернуться успеем. Данилка уже достаточно разбирался в лошадях и видел, что меринок — так себе, не бахмат. Однако выехали на Троицкую дорогу, и он действительно пошел совсем неплохо для упряжной лошади. Впрочем, когда добрались до хари, уже совсем стемнело. Данилка содрал с головы повязку и зашвырнул ее в придорожные кусты. Теперь, если бы Гвоздь и проехал мимо, то уже не признал бы его. — Исцелился, что ли? — спросил удивленный кладознатец. — Я от своих не знал, как уйти, — объяснил Данилка. — Не хотел, чтобы меня у огапитовского двора приметили. — А ты разумник! — похвалил Абрам Петрович. — Разожги-ка фонарик, скоро понадобится. Фонарь со слюдяными окошечками и толстой свечкой внутри оказался в рогожном кульке. Данилка засветил свечку, а Абрам Петрович принялся довольно громко читать неизвестные парню молитвы и велел за собой повторять, а в иных случаях — только возглашать «аминь». Наконец он натянул вожжи. — Ну, с Божьей помощью, добрались. Вылезай, дитятко. — А лошадь прямо на дороге оставим? — А мы ее по тропе шагов на десять заведем да и привяжем. У нас с собой торбочка есть, подвесим — пускай себе овсеца пожует. Данилка обиходил и похлопал по холке мерина. — Ну, то ли место, где вы харю видели? — В темноте не понять. — Ну-ка, вверх погляди! Она? Кладознатец посветил фонарем. Деревянная медвежья харя таращилась сверху сквозь листву. Кабы не знать, что она там приделана, — ввек не догадаешься, куда смотреть. — Она! — подтвердил Данилка. — Вот и пришли, — сказал Абрам Петрович. — Ну, с Божьей помощью… Он встал спиной к дереву и начал мерить шагами путь на ту поляну, где уже было обнаружено два мертвых тела. Данилка быстро достал засапожник. — Идем, идем, дитятко, — не оборачиваясь, звал за собой Абрам Петрович. — Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… Данилка уже был у него за спиной, готовый оборонять свою и его жизнь. Где-то поблизости затаились Семейка с Тимофеем. Знать бы, где! Семейка-то должен помнить, как на полянке мертвое тело лежало, и наверняка выбрал местечко совсем рядышком. — Повторяй! Приступаю я, раб Божий Данила, к поклаже сей! — потребовал, встав на нужное место, кладознатец. Обе лопаты и мешок он положил под разлапистым кустом. Данилка уж столько по дороге повторил за ним молитв, заговоров и оберегов, что одним больше, одним меньше — было уже неважно, все равно грех на душу взят. — Приступаю я, раб Божий Данила, к поклаже сей… — Окружаю в ширину и в глубину, утверждаю сильным словом! — топая по широкому кругу, в середине которого лежал клад, возглашал Абрам Петрович. Данилка повторил, хотя и не так зычно. — Приди ко мне помощник, архангел Урибанил, отогнать демонскую силу от сей черты окруженной, от еретика и волшебника! Данилка шел следом, думая, что когда все это дурачество кончится, Семейка с Тимофеем основательно подымут его на смех, и всякий раз, как он на конюшне оплошает, станут кликать ему на помощь архангела Урибанила. — В серединку становись, в серединку… — шептал кладознатец. — Тебе откроется, я чую! Для тебя схоронено!.. И поставил наземь фонарь со слюдяными окошечками. Данилка покорно стал, готовый в любой миг бить засапожником. И миг грянул! Рука вцепилась сзади в его плечо, крепкая рука, и, еще не понимая, что это означает, но ожидая неприятностей, парень резко крутанулся влево, ударяя левым локтем позади себя. Локоть угодил в мягкое, и тут же раздался выстрел. Данилка отскочил и увидел, как с ревом падает наземь огромная черная туша. — Попался! — заорал он. — Ах ты, песья лодыга! И тут же раздался хруст — это Семейка с Тимофеем выбрались из своего укрытия. Да что выбрались — птицами вылетели, тетеревами! Данилка уже понял, что на траве барахтаются двое, оба в черном. Понять, который из них Абрам Петрович, а который — медведище, было невозможно. Вдруг в полоске света мелькнуло лицо кладознатца. Стало быть, вторая голова, и второе тулово при ней, были не его! Парень нагнулся и собрался уж ткнуть засапожником, спасая Абрама Петровича от неминучей смерти. — Стой! Стой, орясина здоровая! — заорал Тимофей. Семейка же, оказавшийся быстрее товарища, кинулся на колени, запустил руки в черную кучу и что-то там такое сотворил. Раздался дурной вопль, куча распалась. Семейка продолжал удерживать орущего человека, а второй откатился и встал на колени. — Да ты что?! — изумился Данилка. — Не он!.. — Он, он! — подтвердил Тимофей. — Твой-то Абрам Петрович тебя же и норовил зарезать! Ножиком промеж лопаток-то! Мы видели, да этот добрый человек нас опередил. Кладознатец выдохся орать, а может, Семейка ослабил хватку. Наступила тишина. — В ноги ему поклонись, свет, — негромко посоветовал Семейка. — Он-то тебя и спас. Медведище тем временем встал. Благодарности пока что, сгоряча, Данилка к нему не испытывал. — Ты кто таков? — спросил сердито. — Чего по лесам шастаешь да к мертвым телам прицениваешься? — А Быком люди кличут, — охотно сообщил спаситель. — Я тебя, Быка, знаю! Ты вор, еретик, душегубец! — заорал вдруг Абрам Петрович. Семейка преспокойно выдернул клок травы и сунул его кладознатцу в открытый рот вместе с землей и с корнями. Тимофей поднял с земли фонарь и поднес его к лицу медведища. — А ведь и я тебя, дядя, знаю! — воскликнул он, вглядевшись в то, что можно было вообще увидеть на лице Быка между дикой бородой, невозможной величины усами, бровями шириной в палец и шапкой спутанных волос. — Ты к нам на Хорошевскую конюшню за жеребячьим семенем приходил — помнишь? Ты — ведун, корневщик! И отошел подальше, чтобы общением с таким еретиком не оскоромиться. Услышав про такой товар, Данилка изумился — и клад, и все убийства у него из головы на миг вылетели. — Было дело, — согласился Бык. — Ну и как — получил ты то семя? — спросил он. — Я с конюхом сговорился, с Пахомкой, что ли, да он меня обманул. Из темноты вышел со своей удивительной пистолью Деревнин. Дуло дымилось, а рукоять он держал так, чтобы при нужде удобно замахнуться бердышом. — Как — обманул? Тебя, пожалуй, обманешь! Долго после того не проживешь! — развеселился Семейка, продолжая удерживать кладознатца. — Не поранил? — спросил корневщика подьячий. — Черт бы вас разобрал, когда вы сцепились! — Невелика беда, царапнул. Я травки нажую, приложу, зарастет как на собаке, — беспечно отвечал Бык, и, глядя на него, можно было таки подумать, что для него не только что пистольная пуля, но и граната, новое государево увлечение, доверенное Приказу тайных дел для испытаний, будет не опаснее яблочного огрызка. — Вот, вот, толкуйте еще с еретиком! — буркнул Тимофей. — Потом тысячу поклонов бить придется, чтобы от скверны очиститься… — Я его просил — собрать семя от такого жеребца, что в первый раз на кобыле сидку сделал, — сказал Данилке Бык. — И я бы на том семени, с землей его смешав, некое растение посадил. Если его правильно вырастить и съесть, оно мужской силы прибавляет. А тот ваш Пахомка принести-то принес! Да не то! И я месяца с два огородничал! Да только вырасти-то выросло, а нужного проку не вынесло! Хорошо, я сперва не на другом, а на себе попробовал. Жевать — так челюсти сводит и кишки узлом завязываются, а проку — чуть! Как было, так и осталось. — Хорошо бы оно тебя вовсе без мужской силы оставило! — встрял очень недовольный скоромной беседой Тимофей. — И такие травы имеются, — наконец-то соблаговолил ответить ему Бык. — Гляди, как бы тебя-то кто ими не попотчевал… — Долго мне на карачках-то сидеть, пока вы про жеребячье семя толкуете? — осведомился Семейка. — Гаврила Михайлович, тебе бы у него сказку-то отобрать! — посоветовал Тимофей. — Парня-то он спас, а сам что за птица — непонятно! — Я Земского приказа подьячий Деревнин, — строго сказал тот. — Кто таков? Чем промышляешь? Для чего ночью в лесу оказался? — Бык я, меня на Москве многие знают, — отвечал медведище. — Ремесло мое, сам понимаешь, ведовское. А за тем Абрамкой потому следить стал, что ученика он у меня увел. Толковый был паренек, а травы сами ему в руки давались. И сошелся он случайно с тем Абрамкой, и после в голове у него одни клады были. Я ему толковал — брось, Андрейка, он тебе голову морочит! Видывал я дураков, что всю жизнь о золоте мечтали, грамотками с тарабарщиной какими-то трясли, с лопатой в обнимку спали — да и помирали в убогом доме. Он же упрям оказался… Тут все, и даже Деревнин, покосились на Данилку. — И пропал мой парнишка. Я — туда, я — сюда, и по всему выходило, что увел его этот проклятый кладознатец, а обратной дороги не показал. Тут я заподозрил неладное. Что, думаю, коли он кому-то подрядился клад, на сколько-то голов заклятый, откопать? Что, коли моего Андрейки голова за тот клад в уплату пошла? — Так оно и было, — подтвердил Данилка. — Но ведь нужно же было убедиться? А он, изверг, как раз местожительство сменил, к Огапитову перебрался. Я его выследил и с дворней знакомство свел. Я-то от многих хворей лечить умею. И стал я там бывать да за Абрамкой приглядывать. И даже следом за ним ходил. Однажды, вижу, на торгу он к купеческой лавке подходит и с молодым купцом уговаривается. Ага, думаю, тебя-то мне и надо! И промахнулся — я-то думал, что они недавно совсем сговорились клад брать, а они в ту ночь и поехали. Я разведал, как купца зовут, где он проживает, да дельце случилось — я лишь через день туда отправился. А там уж к похоронам готовятся… — Терентий Горбов… — отрешенно молвил Данилка. — Царствие ему небесное… — как бы подтвердил Бык. — Опоздал я тогда. И еще одного человека он соблазнил. Тут уж я за ними, как пес, по следу шел! Все равно проворонил — да и поди не проворонь в ночном лесу… А на другой день, гляжу, целое общество к нему, к злодею моему, пожаловало. И тут-то я исхитрился, подслушал, простите, Христа ради! Бык поклонился конюхам. — Да будет тебе, — за всех отвечал Тимофей. — От своего ремеслишка-то отстань, не гневи Бога! — Погоди-ка! — вмешался Деревнин. — Это что же получается? Он людей заманивал, ножом в спину убивал да и бросал, а потом, пару деньков спустя, являлся на пустое место? Куда же тела-то девались?! Врешь ты, Бык! — И точно, — согласился Тимофей. — Как он мог вести туда людей, зная, что над кладом мертвец лежит? Да еще, поди, зверьем обглоданный? — Одно тело мы с Озорным увезли! — возразил Данилка. — За другим я вернулся, вынес, на обочине положил, — добавил Бык. — Кабы знал, кто это, родным бы сказал. — Вранье! — Деревнин был неумолим. — Ему-то откуда знать, что придут добрые люди и покойников подберут? Ты, Бык, с ним на пару орудовал, разругались вы, а теперь от него отрекаешься! — Коли мне не веришь, у него спроси, — Бык был удивительно миролюбив, и даже огнестрельная рана, казалось, не больно-то его беспокоила. Деревнин подошел к Семейке, державшему кладознатца. — Вынь-ка, чего ему в пасть понапихал. Поверни его, чтобы я его рожу гнусную видел. А ты, Тимоша, свети. Абрам Петрович, избавленный от пучка травы с корнями, стал отплевываться. — Ты, стало быть, вместе с Быком людей убивал и мертвые тела на кладе оставлял? — спросил подьячий. — Кто же их убирал? Бык? — Не-е… — Кладознатец закашлялся. — А кто? — Он… Он и убирал!.. — Бык?! — Клад! А ты, аспид, кровопийца, пес бешеный!.. Семейка предусмотрительно держал пучок наготове и ловко затолкал его обратно. — Он полагал, коли клад на двенадцать голов заклят, то сам он эти головы к себе под землю утянет, — Бык вроде бы усмехнулся. — Живут же дураки!.. Озадаченный Деревнин почесал в затылке. — Коли ты хочешь у него сказку отобрать, так я все скажу, — пообещал Бык. — Коли ты такой умный, так объясни, что у него за дела были ночью с тем попом! — потребовал Данилка. — Не то сорняк выдерем, а корень-то останется! — Разумно, — подтвердил Тимофей. — Да смешные дела. Поп-то молод, неймется ему, вот он и выдумал старые деньги собирать. — Деньги собирать — дело полезное, — одобрил подьячий. — Совсем старые деньги, на каких уже ничего не разобрать, — уточнил Бык. — Потому он с кладознатцами и со всякими людьми сговаривается — коли будет что непонятное, к нему бы несли. — Да на кой ему? — явно не поверил Озорной. — А диковинка! Может, вздумал государя тешить? — предположил Бык. Это походило на правду — государь диковины любил и тех, кто ему всякие чудеса приносил, награждал немало. — Ну, разве что государя… Да что ты мне про государя! Сперва-то про себя растолкуй! — Подьячий все еще делал сердитый вид, но Бык, похоже, и не с такими крикунами справлялся. — Я услышал про медвежью харю да и думаю — ого! Это место я знаю! Промысел мой таков, что по лесам ходить и травы с кореньями брать надобно. Я не только ворожбой зарабатываю — я корневщик знатный! — похвалился Бык. — И пошел я, и взял у знакомца одного кобылку, и на Стромынку отправился. А верхом-то ездить я не навычен — в лесу-то кобылка меня о дерево с себя счистила да и ушла… — Кобылка была, — подтвердил Семейка. — Каряя, в холке аршин и три четверти, во лбу бело, на левой задней белый чулок, пахами дышит, видать, недавно опоили. Данилка уставился на товарища с восхищением. — Стало быть, вы по одному следу шли? — спросил Деревнин. — А раньше-то кто его, вора, от мертвых тел избавлял? — Врать не стану — не знаю. Может, и впрямь клад? — Бык всем видом выразил недоумение. — Тут ведь и впрямь поклажа схоронена. А с чего он взял, будто она на двенадцать голов заговорена — этого не знаю. Поклажа еще с польских времен лежит, и когда ее клали — точно покойников рядом закопали. Покойниц… — Баб, что ли? — удивился Тимофей. — Трех инокинь. Кто их с котлом жемчуга выследил — не скажу, не знаю, а всех трех, бедненьких, порешили. Плохой это клад, мало было той крови, что в него сначала пролилась, еще и этот пес добавил… — Три инокини? — переспросил Данилка. — Да про него же Третьяк толковал! Это какая-то девичья обитель инокинь схоронить жемчуг послала! — Ты откуда про клад доподлинно знаешь? — приступил к Быку Деревнин. — Аль я не ведун? Бык сказал это с такой убежденностью, что и не поспоришь. — Видывали мы у себя в приказе ведунов, — буркнул Деревнин. — Вечно какая-нибудь старая ведьма кашу заварит, научит глупостям молодых женок, а потом на виске всю Москву оклевещет! Даже в самый Верх забираются, мастериц из царицыной Светлицы смущают. Принесет такая дурища с собой корешок, в платок увязанный, да потеряет, да потом поди докажи, что это она не царицу с царевичами извести хотела! — Я глупостями не занимаюсь, — отвечал Бык, — я людей лечу. А коли не веришь — так вот лопаты, попробуем копнуть на указанном месте. Клад неглубоко лежит, аршина полтора, я думаю. Деревнин ничего не ответил, а повернулся к конюхам. В Смутное время и впрямь вокруг Москвы понапрятали поклаж. То и дело ведомо становилось — такой-то дедову избу поднимал, менял подгнившие венцы, да и напал на горшок с деньгами, такой-то ехал узкой дорогой на телеге, задел за гнилую корягу, из земли выворотил — а там целая корчага с серебром! Сыскать клад — это была общая мечта, и Деревнин время от времени этой мечте поддавался… А конюхи — те и подавно! Уж они-то знали, как много разбойных шаек орудует на Стромынке, от Москвы до Владимира и дальше — до Нижнего Новгорода. И о том, что добытое грабежом имущество сберегается в потаенных местах, обозначенных приметами, тоже знали. — А что? — спросил молодцов Деревнин. — А это мы разом! — воскликнул Тимофей. И непонятно было — то ли он, как и всякий разумный человек, хочет разбогатеть, то ли опозорить ведуна. Данилка подхватил с травы лопату. — Где копать-то? — спросил. — А вот тут, — Бык указал пальцем. — Ироды! — заорал кладознатец. Ему удалось выплюнуть затычку и даже рвануться, но Семейка, хоть и следил внимательно за возней вокруг клада, сразу и решительно пресек попытку бегства. — Пропади он пропадом, этот клад! Под землю уйди! Из земли из поганской, из-за моря Астраханского ползет ползун, выползает! К поклаже приставников назначает!.. — Ну, Господи благослови клад взять! — перешибая зычным голосом крик Абрама Петровича, возгласил Деревнин. — А-аминь! — грянул на весь лес Тимофей. Две лопаты вонзились в дерн, просекли слой спутанных корней. — Пласт-то откидывай! — велел Данилке Тимофей. — Православных не допускает! И лежать бы тебе, ползуну, не вставать, не сходить!.. — отчаянно вопил кладознатец. — Клад из нутра земли не пускать, не давать!.. — Заткни ему рот, пока сатану призывать не стал, — велел Деревнин Семейке. Тот, не мудрствуя лукаво, выдернул еще один клок травы вместе с корнями и запечатал крикуну уста. На сей раз куда основательнее. Пространство в четыре аршина расчистили быстро. Дальше работа пошла споро — земля так и летела. Бык стоял с фонарем и светил копальщикам. — Стой, — негромко приказал он. Склонился над ямой, и Данилка мог бы побожиться, что принюхался… — Вот тут, левее… И «Отче наш» самый поспешный богомолец не успел бы прочитать, как лопата звякнула о железное. — Ну вот, с Божьей помощью, и взяли, — Бык перекрестился. — Нечего ему там лежать, людей смущать! Данилка прыгнул в яму, подкопал и вытащил не так чтобы огромный, но и не маленький котел с крышкой. Кладознатец, удерживаемый Семейкой, мычал, бился, пахал землю ногами. Тимофей принял котел и поднес Деревнину. — Снимай-ка крышку сам. Чтобы потом на нас не клепать! Бык тут же подошел с фонарем. Подьячий не сразу справился — крышка приросла, пришлось подковырнуть ножом. Но наконец он сбросил черный чугунный круг на траву — и пошатнулся, как бы глазам не веря. — Жемчуг! — Он самый! — подтвердил Бык. — Ох, и много он крови выпил за эти годы! — Много, — согласился Тимофей. Деревнин поставил котел наземь и повернулся к Семейке. — Надобно отсюда выбираться. У кого веревка есть — давайте, или пояс, что ли! Этого еретика связать и… — Незачем его связывать, — сказал Семейка. Данилка не видел в темноте его лица, и потому он удивленно поглядел на Озорного в надежде услышать что-то вразумительное. — Точно, что незачем, — хмуро подтвердил Тимофей. Тут до Данилки дошло, что они имели в виду. Абрам Петрович, искренне веруя, что только двенадцать голов и выпустят из земли клад, столько бед натворил — все равно ему от смерти было не отвертеться. Но коли самим его тут, сейчас, немедленно осудить и порешить — как поступит, вернувшись в Москву, Деревнин? Промолчит, а потом в самую неподходящую минуту и выложит кому надобно, как конюхи с Аргамачьих конюшен самовольно преступника порешили? Мысль пришла внезапная и, как ему показалось, единственно верная. Деревнин, возясь с котлом, положил на траву свою пистоль. Данилка, подойдя, поднял ее и протянул Тимофею: — Ты это зарядить можешь? — Невелика наука, — отвечал Озорной. — Гаврила Михайлович, у тебя, чай, заряды припасены? Не может быть, чтобы с одним-единственным ты ехал! Подьячий и впрямь, готовясь к боевым действиям, прихватил с собой и пороховницу, и пули. — А тебе на что? — спросил он, уже все поняв, только чтобы показать, кто тут по званию старший. — Этого вора в Москву везти, на дыбу поднимать — он многих за собой потянет, — Тимофей повернулся к Быку. — Небось, такой же еретик, как и ты? — Я сатану никогда не призывал, — Бык перекрестился. — А потянет и таких людей, что ты и сам рад не будешь. Это относилось к Деревнину. — Давай сюда, я сам, — подьячий хоть и не так ловко, как сумел бы Озорной, однако зарядил пистоль и даже пороха почти не просыпал. После чего протянул оружие рукоятью вперед к Озорному. — Не тронь, — вдруг велел Данилка. И удержал руку товарища. — Верно, — одобрил Семейка. — Ну ты, чертознатец, вставай да помолись. Он отпустил наконец Абрама Петровича, и тот с трудом поднялся на ноги, стал вытаскивать изо рта траву вперемешку с землей. — Ну? Долго мне?.. — начал было подьячий, но Тимофей помотал головой. — Сам его застрелишь, Гаврила Михайлович. — Ты с ума съехал?! — Коли не хочешь вместе с ним тут остаться, — добавил Семейка. — Эй! Он удержал метнувшегося было к кустам, к спасительной темноте кладознатца. — Умел воровать — умей и ответ держать! — Да я вас в порошок сотру! — возвысил голос Деревнин. — Вот как вернешься в Москву — так и сотрешь, — согласился Тимофей. — Стреляй, Гаврила Михайлович, чего уж там. Коли ты не будешь с нами кровью повязан, то, чего доброго, нам этот клад боком выйдет. А так — и ты язык распускать не станешь, и нам это ни к чему. Он высказал как раз то, что пришло на ум Данилке. — И все это дело с кладом так промеж нас и останется, — сказал парень. Это было как раз то, чего хотел услышать подьячий. Ведь коли сдавать кладознатца в Земский приказ — так и клад, пожалуй, с ним вместе. А клад хоть и в лесу найден, однако неизвестно, кому тот лес принадлежит, ведь вдоль Троицкой дороги много сел, и хозяин леса, узнав про находку на своей земле, наверняка с челобитной заявится! — Черт с вами! — Он перехватил пистоль дулом вперед, да и встал в пень… Деревнину доводилось губить людей, да только иначе — оговору ход давал, хитро составленной челобитной. А напрямую, чтобы пулей в сердце, — такого не было. Семейка подпихнул кладознатца поближе. — Не тяни, свет, — негромко, как всегда, сказал он. — Сунь ему дуло в ухо, да и спускай курок! — Не то сам рад не будешь, — добавил Озорной. Деревнин повернулся к Быку, как бы в надежде на помощь. — Потом, коли хочешь, панихиду вели по нему отслужить, — посоветовал Бык. Данилка же отвернулся. То, что он придумал, внезапно воплотилось, и ему сделалось не по себе… Он услышал крик и выстрел. — Царствие тебе небесное, Абрам Петрович, — сказал Бык. — Хотя это-то как раз — вряд ли… Данилка повернулся. Семейка так ловко подставил кладознатца под выстрел, что тот свалился в яму, откуда добыли клад. — Бери-ка лопату, свет, — велел он Данилке. — Тут ему самое место. — Сам эту землю кровью полил, сам в ней пусть и лежит, — добавил Тимофей, нагибаясь за второй лопатой. Бык взял у потрясенного собственным деянием подьячего пистоль и собрался было бросить ее в яму, к мертвому телу. — Погоди! Это нам пригодится, — сказал Семейка. — У нашего младшего оружия нет — вот и будет ему подарок. Для наших дел — в самый раз. Бери, Данила. Бери, свет. Он забрал у Быка пистоль и протянул парню. Только что это оружие осуществило его мысль — поразило убийцу. Ствол еще дымился. Где-то далеко, в Москве, спал в колыбели, а может, пищал противным голосом, как это умеют младенцы, крошечный парнишечка, родившийся сиротой… Может быть, однажды он узнает, что за его отца рассчитались? Только мысль о младенце и укрепила руку Данилки, когда он взял тяжелую, снабженную бердышным лезвием, пистоль. Только мысль о том, что оружие послужило справедливому воздаянию. — Держи крепче! — велел Тимофей. — А вот тебе еще подарок. Он протянул череном вперед широкий нож с одним лезвием, закругленным и чуть изогнутым к острию. — Подсаадачник, что ли? — спросил Семейка. — Жаль, что без ножен. Бери, брат Данила, владей! Коли уж ты от этого ножа не погиб — он тебе и удачу принесет. И тут издалека прилетел голос. Узнать его было невозможно — когда человек так орет, родная мать не признает. Но этот обезумевший голос звал поочередно Тимофея, Семейку и Данилку, и напоследок он истошно приказал: — Нав-пе-рей-мы-ы-ы!!! — Богдаш?! — первым догадался Данилка. — Кой черт его сюда занес? — злобно спросил Тимофей. И лишь Семейка, соображавший, как всегда, быстрее прочих, воскликнул: — Сказано ж — навпереймы! Деревнин — тот вообще лишился дара речи. — На конь! — заорал Данилка, очень довольный, что можно убраться подальше от ямы, в которой лежал кладознатец. — Вы ступайте, ступайте! — торопливо сказал Бык. — Я его закопаю, дерниной прикрою да и пойду себе… — Точно ли? — спросил Тимофей, а Семейка уже, подхватив фонарь, бежал туда, где были привязаны кони, и Данилка, с подсаадачником в левой руке и пистолью в правой — за ним следом. Семейка умел прыгать в седло, едва касаясь левой рученькой конской холки. У Данилки так еще не получалось. Несколько раз товарищ показывал, приговаривая: — Ты правой ногой-то махни, свет, вверх ее кинь, она и тулово за собой потащит! Данилка исправно проделывал все, что велено, однако ему не удавалось даже плюхнуться брюхом на конскую спину, ухватка не давалась, хоть тресни! Так велико было возбуждение, что наконец-то Семейкина наука дала себя знать. Может, потому, что основательно ухватиться за седельные луки, когда в руках оружие, невозможно. Данилка и сам не понял, как оно получилось: с разворотом, с махом ноги, он подскочил, опираясь о луку седла, и шлепнулся чуть боком, и выровнялся, а времени ловить ногами стремена уже не осталось — Семейка, держа фонарь чуть ли не перед конскими ушами, поскакал лесной тропой к Троицкой дороге. — Стойте, черти! — раздалось сзади. — Кого имать-то?! — У Желвака спроси! — не оборачиваясь, отвечал Тимофею Семейка. Намет тем и хорош, что плавный. Данилка, крепко держась коленями за Головановы бока, даже не пытался добраться до стремян — это означало бы задержку в погоне! Разумеется, Семейка вырвался вперед, сзади уже скакал Тимофей, а Деревнин, ничего в этой стремительной суете не уразумевший, остался охранять Быка и котел с жемчугом. А на Троицкой дороге гремели копыта — приближались те, кого следовало перехватить! Конюхи выскочили на дорогу и едва нос к носу не столкнулись с Гвоздем. Если бы они всего лишь на миг задержались, то и сшиб бы Семейка лесного налетчика, смял бы копытами своего бахмата. Но Гвоздь увидел свет фонаря и успел натянуть поводья! Его конь вскинулся, едва не опрокинувшись на спину, развернулся на пятачке и понесся назад. — За мной! — орал Гвоздь, и его товарищ-налетчик тоже исхитрился удержать и повернуть коня, упустив при этом повод заводного. Тот, бедолага, не понял, что творится, и как скакал, так и продолжал, заступив тем самым дорогу конюхам и невольно облегчив бегство налетчикам. Семейка проскочил по обочине и кинулся в погоню. Данилка на скаку кое-как засунул за пояс подсаадачник и несся следом, держа над головой на манер чекана оснащенную бердышом пистоль. Семейка бросил фонарь и догонял ближнего к нему всадника. Тот обернулся, все понял и выхватил засапожник. Конюх знал это движение и этот хват — острием назад, чтобы бить себе за спину или вбок, резко распрямляя руку. Он придержал бахмата и дождался Данилки. — Заходим разом! — приказал Семейка. С одной стороны дороги лес кончился, стало чуть светлее. Данилка и Семейка разом послали коней вперед и разом же почти поравнялись с налетчиком. Тот, снова обернувшись, оценил противников. Тот, что скакал, кошкой сжавшись на седле, и тот, что держал над головой топор не топор, а что-то похожее, были неравноценны. Данилка догонял слева — налетчик переложил засапожник в левую руку. Теперь его жизнь висела на волоске: либо он попадает под топор, и тогда служи панихиду, либо уворачивается, и тогда сам всаживает клык засапожника в живот врагу. Семейка ударил бахмата плетью и почти поравнялся с налетчиком. Конь и наездник вытянулись в струнку, Семейка, рассчитав до вершка, схватил налетчика за правую ногу и резко рванул назад и вверх. Нога вылетела из стремени, но Гвоздев приятель успел ухватиться за конскую шею и не рухнул — сполз под копыта. И тут же Данилка ахнул со всей дури по опустевшему седлу. Конь с запутавшимся в передних ногах всадником полетел кубарем. Чтобы не рухнуть, Семейка придержал бахмата. Голован же оказался сообразительнее Данилки — шарахнулся в высокие придорожные кусты по собственной воле. — Да скачи же! Уйдет! — крикнул Семейка, потому что у Данилки-то как раз была возможность промчаться обочиной и продолжить погоню. Но парень растерялся. Вместо того чтобы позволить Головану, не теряя скорости, спокойненько проломиться сквозь кусты, он натянул поводья. Гвоздь меж тем оказался на развилке. Троицкая дорога была пряма, как стрела, если не свернуть, то его могли преспокойно гнать чуть ли не до самой Москвы. А там — городские ворота, стража, там те, с кем Гвоздю встречаться не с руки. Налетчик повернул коня и помчался в сторону Тайнинского. В двадцати саженях от развилки он опять повернул, въехал в лес, спешился и пошел первой подвернувшейся тропой назад, разумно рассудив, что такого решения от него никто не ожидает… — Да вылезешь ты оттуда?! — крикнул Семейка. Данилка наконец дал волю Головану, и тот вынес его на дорогу. Тут же парень подтолкнул Бахмата каблуками, и бахмат вновь пошел наметом. Семейка с той же стороны объехал пытающегося встать коня и, даже не взглянув на неподвижно лежащего налетчика, поскакал следом. Когда подъехал Тимофей, конь уже утвердился на ногах и тряс головой, пытаясь высвободить поводья. Но они были придавлены к утоптанной земле неживым телом. Падая с коня, налетчик проскользнул рукой в петлю повода, да на эту же руку и рухнул… Данилка, держа над головой пистоль, исправно проскочил развилку и не сразу сообразил, что копыта Гвоздева коня перестали стучать. Когда Семейка нагнал его, он уже разворачивал Голована. — Что, упустили, свет? — спросил Семейка. — Упустили, черти?! — с тем подъехал и Тимофей. — Черта с два его ночью в лесу поймаешь, — отвечал Семейка, ни на кого не взваливая вину за неудачу. — Да чтоб он сдох без покаяния! — грянул Тимофей. — Эй! Сюда! — зазвенело за деревьями. Голос был женский, сочный, певучий. — Кто там орет?! — осведомился Тимофей, а Данилка уже знал и устремился на звук. — Богдан Желвак! — отвечала незримая девка. — Желвак?! А что с тобой такое поделалось, коли ты по-бабьи заверещал?! В лесной чащобе грянул хохот. И сразу же Семейка, Данилка и Тимофей услышали, как по тропе бежит к ним человек. Через миг увидели сквозь листву факел. Еще чуть-чуть — и появился юный скоморох Филатка. — Признали, нет? — спросил он, подняв факел так, чтобы конные могли разглядеть лицо. — Признали! — бодро отвечал Данилка. — Как вы про Желвака-то прознали? — Ты спроси, как он про нас прознал! Филатка повел конных на поляну, являвшую вид ратного поля после побоища. Лежал, опираясь на локоть, Третьяк, а Лучка придерживал его за лоб — после удара, на время лишившего сознания, скомороха мутило. В трех шагах раскинулось тело того налетчика, которого приколол медвежьим ножом Богдан. Сам Богдан сидел рядом и растирал ногу, а рядом стояла, не зная, как помочь, Настасья. — Жива, кума? — кинулся к ней Данилка. — Твоими молитвами! — огрызнулась она. — Кабы не этот молодец, пропали бы мы все четверо! — А где Томила? — А Томила в «Ленивке» пьет. Не пошел с нами Томила! — Вдруг Настасья улыбнулась так, что в глазах у Данилки сразу же встал образ волчьей оскаленной пасти. — Ничего! Господь все видит! Господь предателей-то не любит, куманек! Самого предали — и этого греха он не прощает! Семейка соскочил и сразу оказался на корточках возле Желвака. — Что с ногой-то? — Зашиб, — без голоса отвечал Богдаш. — Не поломал? — Семейка прощупал сквозь порты колено и голень, в двух местах Богдаш зарычал, но это действительно был лишь нехороший ушиб. — На коня влезть сможешь? Богдаш пожал широкими плечами. — Вдвоем усадим, — пообещал Озорной, соскакивая наземь. — Держи под уздцы, Данила. Сейчас мы его под мышки, он здоровой ногой в стремя… — Там же у нас тележка есть! — вспомнил Данилка. — Этот аспид меня на тележке привез! Там она и осталась! Тут Семейка с Озорным переглянулись и молча вскочили на коней. — А что? — не понял Данилка. — А то! Козла в огород пустили! — рявкнул Озорной и шлепнул коня плетью, не сильно, а чтобы понял необходимость сразу взять в намет. Семейка поскакал следом. Конюхи угадали — Деревнин, расставшись с Быком, закинул котел в тележку и поспешал не к Москве, а совсем в иную сторону, к Пушкину. — С дороги сбился, свет? — полюбопытствовал Семейка, обогнав тележку и поставив своего бахмата поперек пути. — Заворачивай оглобли, сучий сын, выблядок! — приказал не любивший тонкого обхождения Тимофей. Делать нечего — подьячий покорился… — Вот ведь приказные крючки, крапивное семя, ироды и страдники, прости Господи, — ворчал Озорной, сопровождая тележку. — Вот только недогляди за ними!.. Завести лошадь с телегой узкой тропой на поляну не удалось, и крепкий Тимофей на плечах вынес товарища к дороге. Лучка с Филаткой, не зная, как еще проявить благодарность, наломали на обочине веток, уложили в тележку, прикрыли епанчой Деревнина — и получилось довольно удобное ложе, куда с большим бережением и взгромоздили Желвака. Данилке Озорной велел возвращаться к харе и забрать двух оставленных коней — того, что был под Деревниным, и другого, заводного, которого подьячий привел для Стеньки. Парню очень не хотелось глядеть на свежую могилу. — Ничего, свет, Бык наверняка дерном все прикрыл — ты и места-то не найдешь, — сказал, догадавшись, Семейка. Светало. Данилка нашел нужное место, въехал в лес и какое-то время таращился на деревья, пока не увидел медвежью харю. Она тупо глядела в просвет между стволами — на могилу кладознатца. — Ну, довольна? — спросил Данилка. Пока еще руки не были заняты поводьями двух заводных коней, он, как Семейка, с седла залез на дерево. Правда, ему было труднее — он прихватил с собой деревнинскую пистоль. И, примерившись, принялася срубать с дерева приколоченную харю. Видать, она и впрямь торчала тут со шведского времени — в три удара парень избавил дерево от этого сомнительного украшения. Прыгать сверху в седло, как Семейка, он побоялся — еще отобьешь себе, чего доброго, наиважнейшее. Но дал себе слово, что и эту науку освоит. Когда он с конями вернулся, скоморохи прощались с конюхами. Были у них какие-то надежные люди в Ростокине — туда они и собрались, там и решат, как быть дальше. Может быть, даже, не заходя в столицу, двинутся к Ярославлю или иному городу, к той же Вологде, во всяком случае — на север… — Больше с кладознатцами-то не связывайтесь, — поучал Тимофей. — А то вдругорядь вас выручать придется. — Да какой из Гвоздя кладознатец! — воскликнула Настасья. — И не за кладом мы шли! Мы его самого заместо клада закопать хотели! — Рыла свинья тупорыла, белорыла, весь двор перерыла, вырыла с полрыла! — вдруг звонко зачастил Третьяк, а Филатка ответил ему еще звонче, еще бойчее: — Свинья тупорыла, весь двор перерыла, вырыла полурыло, до норы не дорыла! — Бр-р! — невольно встряхнулся Данилка, а Тимофей махнул рукой — чего, мол, со скоморохов возьмешь: святое дело, кладоискательство, и то извратили, обсмеяли… — Ну, прощайся, свет, с кумой, — сказал Семейка. Данилка соскочил с Голована. Настасья подошла совсем близко — казалось, еще шаг, и к его груди припадет. Остановилась, поглядела в глаза, губы чуть приоткрылись… И у него тоже!.. — Знаешь что, Данилка? — сказала Настасья. — Тебе усы поскорее отрастить нужно. Вот те крест — нужно! — Сам знаю, — буркнул парень. Усы с бородой расти пока что не желали, и будь он хоть малость попригожее лицом — на конюшнях задразнили бы красной девицей. — Ничего ты не знаешь! Ты рожу свою последний раз когда видел? — А чего на нее глядеть? — Да уж… — Настасья прищурилась, и Данилка понял, что сейчас будет сказано ехидное словечко. — На твою рожу и санникам, поди, глядеть опасно — с перепугу биться начнут, оглобли поломают. А вот отрастишь усы… — Да сдались тебе мои усы! — …и девки тебя любить будут! Она усмехнулась. — Нужны мне больно эти девки… — соврал Данилка. — Постыдился бы! — явно намекая на Федосьицу, упрекнула она. — У тебя, куманек, рожа кривовата. А коли отрастить усы да по-умному их подстричь, то они эту кривизну уберут. — Это как — кривовата? Данилка и впрямь гляделся в зеркало или в воду так редко, что от раза до раза успевал забыть собственный образ. — Малость набекрень, — объяснила Настасья. — Ну, недосуг мне с тобой. Еще раз — за помощь благодарствую! Прощай, куманек! Гляди, когда вернусь — чтоб усы были! Она отступила и, пятясь, глядела ему в глаза, и вдруг зачастила пронзительным скоморошьим говорком: — Вейся, усок, завивайся, усок! То не беда, что редка борода: был бы ус кольцом — обнялась бы с молодцом! — Да будет тебе! Разгулялась! — с беспокойством молвил Третьяк. — Спасибо вам, люди добрые! Лучка, Филатка, кланяйтесь, да и поедем себе подобру-поздорову! — Делом бы лучше занялись… — Озорной громко вздохнул, понимая, что скоморохи неисправимы, и с высоты конского седла перекрестил ватагу. В Москву въехали на рассвете. Деревнин звал было к себе, но Озорной так на него глянул — подьячий все понял. Семейка предложил одно местечко — кто-то из его дальних родственников зерном торговал, так по летнему времени амбары пустыми стояли. Поехали туда, забрались незаметно в амбар, завели туда лошадей и тележку с лежащим Желваком и наконец-то по-настоящему сняли крышку с котла. — Опись составить надобно, — строго сказал Деревнин. — И, с ней сверяясь, делить. — Опись — это всегда полезно, — шепотом согласился Богдан. Колену малость полегчало — всю дорогу Желвак растирал его до жара. — Заодно и поглядим, что Бог послал! — согласился Озорной. Чернильница у Деревнина, как всегда, болталась на поясе, он так к ней привык, что, наверно, только в бане и расставался. Перо и бумагу подьячий тоже с собой всегда имел. За писца посадили Семейку. Подстелили епанчу и начали… — Ну, благословясь! — Деревнин сунул руку в котел и стал вытаскивать, что попадалось. — Крест золотой с мощами, на нем три бирюзы, да два червца, да два жемчуга. Далее — в коробочке серебряной… Погоди… Он принялся считать перстни, а конюхи зачарованно на них глядели. — Тридцать один перстень с алмазами, а иные с яхонтами и с бирюзами. Да две запоны золотые, в одной, погоди… Он поднес запону поближе к глазам. — Мужик с бабой, что ли? Пиши — два человека, а в другой — птица, и обе с жемчугом… Еще — пуговицы жемчужные бурмицкие… — Сколько? — спросил писец. — Пиши — мешок, — подьячий выложил на епанчу мешочек фунта на полтора. — Рукавки замшевые, подложены горностаем, по запястьям шито золотом с шелками, по узору низано жемчугом… — С боярина какого, поди, сняли, — заметил Богдан. Вроде и горло у него стало отпускать. — Часики… — Деревнин внимательно разглядел находку. — У них гайтан и кисть серебряные, ворворка жемчужная. — На шее, что ли, носить? — удивился Данилка. — Сдается, что так. Ну, как в сказке — три пуда жемчуга! Все это добро до обеда не счесть… Деревнин потянул за край и вытащил что-то вроде куска белой бугорчатой ткани. — Ожерелье жемчужное! Пиши — в два вершка шириной, низано в рефид, четыре пуговицы золотые… Или золоченые? Не разобрать. Еще ожерелье, еще… И с изумрудами! Ворворки жемчужные — с девичьих косников или с боярских стульев, не понять… — Откуда у инокинь дорогие косники? — спросил Данилка. — Им же не подобает. — Им-то не подобает, да тот, кто их порешил, мог в котел и другой своей добычи подсыпать, — объяснил подьячий. — Видать, те налетчики обет дали — брать лишь жемчуг! — догадался Богдан. — А что? Не так уж и глупо. — А тут уж чуть ли не россыпью, — заглянув в котел, заметил Семейка. — Доставай, Гаврила Михайлович! Деревнин вынул полоску шириной в вершок, снизанную шахматным порядком. — Что это? — спросил Данилка. — А это уж спорки пошли. Которое — запястье от станового кафтана, которая сетка — с ворворки спорок, и прочее… — Деревнин стал раскапывать жемчужные залежи да вдруг дернулся, сунул палец в рот и отсосал капельку крови. — Тьфу, будь ты неладна! — Кусается? — развеселился Богдан. — Да там занозки, какими бабы убрусы на голове закалывают! Все с жемчужными головками! — Переперки, что ли? — Да не все ли тебе равно? Моя Марковна их занозками зовет, дочка — переперками, мало ли что эти бабы еще вздумают! — Ты это Игнашке Серебрянику скажи, — посоветовал Богдан. — Человек в год окладу семь рублей жалованья получает да кормовых по шесть денег на день и пишется в Серебряной палате переперщиком, он их сотнями мастерит. Знаешь, сколько верховым боярыням и прочему бабью этого добра надобно? — Да что вы все про баб? — возмутился Данилка. — Давайте дальше котел разбирать! Деревнин потянул и достал странное — вроде и широкое ожерелье, да кривое, и с одного краю большая дорогая серьга подвешена. — Порвалось, что ли? — удивился он. Но кончиков нитей, с которых ссыпался бы крупный жемчуг, не обнаружилось. — Что за диковина? — Желвак тоже внимательно разглядел находку. — Нехристи вы! — сказал дотоле молчавший Тимофей, забрал у Богдана странноватое ожерелье и благоговейно приложился к нему устами. — Все еще не догадались? Конюхи и Деревнин принялись переглядываться и пожимать плечами. — Обетная работа это, я такие в обителях видывал, — объяснил Озорной. — На иных образах оклады из золота и серебра с припаянными каменьями, а иным женки из жемчуга нижут и прикрепляют. Это Матушки-Богородицы нимб! — Что же серьга одна? — А на иконе голова Матушкина вот так, бочком, повернута, одно ушко лишь и видно. Вот и нимб так снизали, чтобы намалеванный прикрыть. — И то верно… С кладом возились, пока в животах не забурчало. Опись вышла знатная — на двенадцати листах. — Ну так что же, делим? — Подьячий только что слюни не ронял. — Кто самый младший — бери для почину! И указал на кучу жемчуга, раскинувшуюся посреди епанчи. Данилка выбрал перстенек с белой финифтью и лазоревым яхонтом. — Что так-то? — спросил Деревнин. — Этот перстень рублей в шесть, хоть бы другой взял — вон, с червчатым яхонтом и чернью, а то хочешь — запону золотую возьми. — Да мне этот полюбился… — Парень смотрел на самоцветы в недоумении. Он понимал великую цену клада и в то же время словно ангел-хранитель удерживал его руки. — Ты, Богдан, прости, не знаю, как по батюшке? Желвак приподнялся на локте. — А так по батюшке, что как пошлю я тебя сейчас по матушке, что… — Ты что, Богдаш? Ты что, свет? — перебил его Семейка. — Он же не со зла! — Знаю я — не со зла… Тимофей, который все это время усердно думал, вдруг сгреб края епанчи и сделал большой узел с ушами. — Этот жемчуг кровью полит, счастья он никому не принесет, — сказал он. — Коли делить, так вам свои доли — в ближайший храм отнести и заказать молебны всем во здравие. А коли изволите мне мою долю выдать, я ее к Троице-Сергию свезу, пусть будет за меня вкладом. Семейка и Богдаш тревожно переглянулись. Уже не впервые Озорной собирался надеть на буйную голову клобук. — Нет, — сказал Богдан, и сказал твердо. — Делить мы ничего не станем, а все разом в Божий храм отдадим. Пусть там тот жемчуг от крови очищается. — Можно и так, — согласился Семейка. — Быть по сему! — подтвердил Данилка. И сразу на душе полегчало! — Да что ж вы святее патриарха быть задумали? — удивился Деревнин. — Ну, пожертвуйте на храм половину! А половину-то поделим меж собой! — Это он к тому клонит, что свою долю получить желает, — догадался Желвак. — Что, светы, оплатим подьячему его труды? — Он этой ночью такое сотворил, что сто грехов с него спадут, — одобрил убийство кладознатца Семейка. — Коли рука у него подымется взять церковное добро, из-за которого невинные люди погибали, пусть берет, сколько зачерпнется, — таково было мнение Тимофея. — И церковь-то за услуги платит, — напомнил Гаврила Михайлович. — Бери, свет, сколько возьмется, — подтолкнул его к узлу Семейка, — да помни, это тебе и за помощь, и за то, чтобы язык за зубами держал. — Я себе не враг! И точно — Деревнин меньше всего хотел, чтобы о его похождениях с конюхами, скоморохами и, прости Господи, чуть ли не налетчиками стало известно в приказе. Завистников много — тот же Колесников, проведав, что товарищ разжился дорогим жемчугом, мог донести дьяку да и такого от себя сочинить, что Деревнин рад будет отдать жемчуг да и своего кровного добра в придачу немало, лишь бы избавиться от неприятностей. Подьячий сунул руку в узел, захватил полной горстью, потянул — вытащил дорогие часы, с луковицу величиной, на серебряном гайтане и с жемчужной кистью-ворворкой, оправленной в серебро, и при часах — широкое жемчужное ожерелье с золотыми пуговицами. Больше — не получилось. Но и этого за услугу было немало. — А теперь ступай себе с Богом, подьячий, — прямо сказал Озорной. — Да ярыжке тому передай — еще раз встречу, не обрадуется! — добавил Данилка. — Уймись, свет! Кабы не тот ярыжка, Гаврила-то Михайлович с нами бы не поехал и про вторую медвежью харю мы бы не узнали. А теперь одно с одним увязалось, — вступился за Стеньку Семейка. Деревнин сунул свое добро за пазуху, привесил обратно к поясу чернильницу, сел на коня и взял повод заводного. — Нарветесь вы когда-нибудь, конюхи, — сказал на прощание. — Не век Башмакову вас защищать! С тем и выехал из амбара. * * * Тащиться за кладом при всем честном народе не хотелось, темнело по летнему времени поздно, и потому и Стенька, и отец Кондрат, и даже Кузьма, которого, как человека надежного, пригласили ехать третьим и посадили править телегой, извелись, дожидаясь ночи. Телегу с лошадью звонарь заблаговременно вывел из слободы и укрыл в рощице, да и сам там остался дожидаться, пока батюшка с земским ярыжкой прибегут. Первым прибыл нетерпеливый отец Кондрат. — Лопаты взял ли? Мешки? Фонарь? — Все как велено. — Прими — это баклажка со святой водицей. Тут же появился Стенька с теми же вопросами. Сели в телегу, и отец Кондрат произнес торжественно и внятно: — Ну, Господи благослови! По дороге совещались — как лучше брать клад. Поскольку взять очень уж хотелось, решили, что Панкратьева родня — люди простые неученые, вряд ли клали сокровища с хитрыми заклятьями. В этом деле знатоком, как ни странно, оказался Кузьма. — А то еще клад на дурака кладут — только дураку и дастся в руки… — Утешил! — возмутился Стенька. — А то еще на грешника кладут, или на девку, или на бабу. Или, скажем, есть возвратные клады. Ты можешь из него денег сколько нужно на время взять, разжиться, а потом взятое вернуть. — А коли не верну? — Он сам заберет, и с надбавкой. А то еще всякие заговоренные клады есть… За такими разговорами и доехали до Ендовы, перекрестились на храм, и Стенька показал, куда поворачивать. — И где же твой овин? — спросил, не умеряя голоса, отец Кондрат. Был он в таком нетерпении, что, кажется, голыми руками готов землю рыть. — Потише, батюшка! — разом одернули его Стенька с Кузьмой. — Овин нам ни к чему, я на опушке другую примету оставил, — сказал Стенька. — Нарочно с собой лоскутья брал. Зажигай, Кузьма, фонарь-то. Неподалеку от рощицы достали из телеги весь землекопный снаряд, и отец Кондрат заблаговременно заткнул за пояс полы рясы. Слюдяной фонарь давал свет не слишком яркий, но достаточный, чтобы видеть дорогу под ногами. Привязав кобылу с телегой на обочине, взяв на плечи лопаты, а мешки — под мышку, кладоискатели в указанном Стенькой месте углубились в рощицу и довольно быстро отыскали пень. — Вот он, голубчик! — Стенька готов был оглаживать пень, как дородную бабу, да и отец Кондрат, кажется, тоже. — Овин днем сквозь кусты видно. Теперь — девять шагов… — Постой, чадо. А ты свои шаги мерил? С чего ты взял, что твой шаг — аршин? — забеспокоился отец Кондрат. — Ну, коли хочешь, пойдем вдвоем, — предложил Стенька. — Ты своими шагами мерь, я — своими. Увидишь — одно и то же получится. Панкратьева родня-то, чай, тоже не на торгу аршин для такого дела занимала, а шагами мерила. Он взял фонарь, встал вплотную к пню и, считая шаги, пошел. Отец Кондрат затопал следом. Последним ковылял Кузьма. Расхождение у них вышло в пол-аршина. — Беда невелика, — сказал отец Кондрат. — Когда яму разроем, оно и незаметно будет. Ну, с Божьей помощью!.. И принялся копать с такой прытью, что Стенька с Кузьмой переглянулись — здоров батюшка! А было ему нелегко — земля вся проросла корнями, и чтобы разрубить их, приходилось вгонять лопату сильно и резко. — Да ты свети, сукин сын, куда следует! — бормотал отец Кондрат, решительно отбрасывая землю подальше. — И ты тоже не бездельничай! Но Стеньку подгонять не приходилось. Он так орудовал, что кабы употребил это старанье да на чистописанье, взяли бы его писцом к самому государю! Яма росла и углублялась. — Да точно ли тут? — спросил Кузьма. — Все ж дважды измерили! — огрызнулся Стенька. — Коли охота — сам перемеряй! — А еще бывает, что клад прячется, с места на место перебегает, — заметил звонарь. — Вот как окажется, что зря землю рыли — тут-то вы меня и спросите, что не удержал. — Да помолчишь ли ты, нехристь?! — прикрикнул батюшка. То, что они в две лопаты произвели, уже было не ямой, а, скорее, канавой. — Есть! — вскричал Стенька. — Вот те крест — есть! — Закрещивай яму-то, закрещивай! — заорал Кузьма. — Вот как полезут оттуда беси!.. — А кому я святую воду держать наготове приказал? — Отец Кондрат протянул за сосудом левую руку. — Да что ж я: одной рукой — костыль, другой — фонарь, а третьей — воду? — возмутился Кузьма. — Степа, прими фонарь, я баклажку за пазухой достану! Но Стенька, не боясь нечистой силы, рыл и рыл, молитву, впрочем, бормотал — «Да воскреснет Бог и да расточатся врази его», самую к случаю подходящую. Отец Кондрат, отчаявшись получить баклажку, помогал, как мог, и вдруг воскликнул: — Свят-свят! И у меня тоже! — Длинный, видать, сундук! — опасливо заметил Кузьма. — А ну как гроб?! — Да пошел ты! — не сговариваясь, прикрикнули Стенька и батюшка. — А и пойду! А и пойду! Мало ли каких вы тут покойничков понаоткопаете! Он-то там лежит, клад сторожит, дураков в гости ждет! Крышку откроете, а он лапищей — цап! И с собой! В преисподнюю! Кузьма, решив, что с него приключений и опасностей хватит, поставил фонарь наземь, рядом с ним святую воду и заковылял к телеге. — Да стой ты, обалдуй! Кузьма остановился. — Ворочайся! — приказал отец Кондрат. — Фонарь бери! Будем сундук выворачивать! Что ты стал в пень?! — Слегу срубить надобно, — догадался Стенька. — Завести снизу — да и подковырнуть. Но отцом Кондратом уже овладел восторг. — Кузьма, костыль давай! Им подковырнем! — Костылем? А как сломаете? — Новых тебе накуплю! Давай сюда! Отродясь ни звонарь, ни Стенька не видывали батюшку в таком состоянии. Борода — и та у него дыбом встала. Казалось, коли и впрямь сейчас из-под земли полезет нечисть, отец Кондрат схватится с ней на кулачках. — Да что ты, батюшка? — воззвал к нему Стенька. — Да я сейчас деревце сломлю! Оказалось, что ломать впотьмах деревья — дело безнадежное. Топора, естественно, с собой не взяли — кто же ходит по клады с топором? — а одними руками гнуть тонкий и упругий ствол — морока. Перепробовав несколько непокорных деревьев, Стенька отыскал все же одно хиленькое, сломил и приволок. Поскольку его край сундука или гроба, чего — пока непонятно, был открыт больше, то он и взял самодельную слегу, затолкал конец в нарочно подкопанную землю и, примостив середку на край ямы, навалился на другой конец. То, что скрывалось в земле, оказалось легче, чем полагал Стенька, и выковырнулось разом. Он даже шлепнулся наземь от усердия. — Ты чего это! — возмутился отец Кондрат, и тут до Стеньки дошло — батюшка-то еще копает, а у него уже что-то выскочило наземь. — Их тут два… — почему-то шепотом сообщил Стенька. — Два сундука! Тебе и мне! — А я? — возмутился Кузьма. — Да ну тебя! — Отец Кондрат кинулся смотреть, что там высвободилось из земляного плена. В свете фонаря все увидели на дне ямы черное, округлое, но не слишком большое. Стенька залез в яму, охватил это диво и приподнял. — Батюшки — бочонок! — С золотом… — без голоса прошелестел отец Кондрат и вдруг заорал что было сил: — Господи! Да коли золото — обет даю! Храм новый отстрою! Иконостас поновить велю! Стенька с натугой поставил бочонок на край ямы и выбрался наружу. — Вот и сподобились, — благостно произнес он. — А я-то! — сообразив, что бочат в яме два, возопил отец Кондрат. — Степушка! Давай сюда слегу! И второй бочонок выволокли на поверхность. Кузьма стоял над ними с фонарем, как деревянный болван. Видать, обиделся, что не протянулось к кладоискателям из ямищи ни одной когтистой лапы. — Золото, серебро, жемчуг! — перечислял отец Кондрат. — Камни самоцветные, кубки золотые!.. Сбивай, Степа, обручи! — А чем? И точно — не лопатой же… Только это и спасло содержимое бочат от превеликой беды. Да еще Кузьма, в котором проснулись рассудок и речь. — Да коли обруча сбить — как вы содержимое-то домой повезете? Половину по дороге растеряете! Уж лучше дома — холстину подстелить да на нее и вывалить! Стенька и батюшка переглянулись. — Хоть краешком бы глаза!.. — чуть не плача, произнес Стенька. Имелся в виду его плотский, внешний, синий, в длинных ресницах глаз. А был еще и внутренний — перед ним мельтешили картины одна другой краше. Стенька видел себя в боярских санях, выстланных медвежьей шкурой, да не черной, а самой дорогой, какая только бывает, — белой! Стенька видел своего белого статного возника, в те сани впряженного, сплошь увешанного лисьими хвостами, а на хомуте — две связки соболей, крупных, мохнатых! Он и руку свою успел разглядеть, все пальцы были усажены перстнями, с яхонтами червчатыми и лазоревыми, со звездочками алмазными! Примерно такие же картины рисовал внутренний живописец отцу Кондрату. Только на нем были ризы, до такой степени расшитые жемчугом, что итальянского бархата под ним и не разглядеть было. Возник и сани представились примерно такие же, только Стенька ехал людей посмотреть да себя показать, а батюшка Кондрат — служить в Успенском соборе в день тезоименитства государева! — А коли затычку вытянуть? — спросил батюшка так же жалобно. — Ведь вывалится хоть какая мелочишка?.. Стенька стал искать в обсмоленном бочонке затычку и нашел. Только, чтобы мелочишка высыпалась, пришлось перевернуть бочонок — вверх-то, поди, сыпаться не станет! Обламывая ногти, Стенька взялся, попробовал провернуть — с превеликим трудом сдвинул, а может, и не сдвинул, а показалось. — Ну, ну?.. — шептал отец Кондрат. — Господи, благослови! Святой Никола, помоги! Святая Настасья Узоразрешительница, пособи!.. — Кузьма, у нас веревка есть? — спросил, умаявшись, Стенька. — Да уж найдется! Пока Кузьма добывал веревку, Стенька расковырял засапожником смоленую древесину вокруг затычки. Отец Кондрат едва ль не с трепетом следил, как сотоварищ, сидя на земле, возится с бочонком, и призывал на помощь всех святых поочередно. Несильно обвязав едва торчащую затычку, Стенька сломил толстую ветку и при помощи засапожника изготовил колышек. Введя его между затычкой и веревкой, земский ярыжка стал осторожно крутить тот колышек, стягивая затычку все туже. Наконец веревка натянулась до предела. Тогда он начал тащить. И вытащил! Все трое уставились на черную дырку. Никакие перстни с алмазными звездочками из нее не сыпались, золотые цепи тоже не выползали, белая россыпь бурмицкого жемчуга не струилась… — Ты пальцем-то ковырни, — посоветовал Кузьма. Как оказалось — правильно посоветовал. Но Стенька не послушался, не стал совать пальца в дырку, а поколыхал бочонок влево-вправо. Там что-то квакнуло — и только. Стенька, сидевший на земле рядом с бочонком почти по-татарски, поднял голову. — Что за притча? — Вот то-то же! — провозгласил Кузьма. — Говорил же — подшутит нечистая сила! Заберет из клада золото, а оставит смрад и мерзость! — Я молитвы читал, все кругом закрестил! Не было тут нечистой силы! — возразил отец Кондрат. — Даже она духовное сословие уважает! — Может, не те молитвы? — спросил Стенька. — Погоди! — Отец Кондрат потянул носом воздух. — Это что ж такое? Это не смрад!.. Он присел, широко расставив толстые ноги, и нагнулся, насколько позволяло брюхо. — Свети сюда, дармоед! Сюда вот! — А это что еще?! — Стенька уставился на дыру в священном ужасе. Оттуда выползало черное, страшное! Он оперся рукой о землю, чтобы скоренько подняться, и заорал благим матом — рука попала в мокрое, липкое, жуткое! Оказалось, что перепуганный земский ярыжка умеет очень быстро перемещаться, прыгая по траве на заднице. Он мигом отлетел чуть ли не на сажень от подозрительного бочонка. — Свят-свят, изыди, сатана, наше место свято! — Отец Кондрат, не в силах разогнуть колен и подняться, крестил осмоленную емкость. — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! Кузьма, насколько позволял костыль, нагнулся. — Лопни мои глазыньки! Да это же мед! — Какой тебе мед?.. — Ставленый! И все сделалось ясно… Батюшка захватил пальцем темной жидкости, облизал, и на лице его отразилось райское блаженство. — Ишь, забирает! Степа! Да что ты глядишь?! Поворачивай бочонок-то! Ведь вытечет! А он — дорог! Стенька на всех четырех подскочил к бочонку и повалил его набок, повернул отверстием кверху. При этом он, понятное дело, оказался коленями в натекшей луже, но этой беды не заметил. — Отведай! — велел отец Кондрат. — Когда еще такое в рот попадет! Этот медок не то что тебе или мне — он и подьячему твоему не по карману будет! — За такой ставленый мед на торгу пятнадцать рублей за ведро просят, — добавил не в меру осведомленный Кузьма. — И чем старше, тем дороже. Стенька, сгорая от нетерпения, приник губами к отверстию и накренил бочонок, чтобы можно было высосать хоть глоток. И попал глоток живого огня в его глотку, и сладостно опалил, и проследовал вовнутрь, оставив в голове такой восторг, от которого ясные очи на лоб лезут. А то, что при этом борода оказалась вся измазана, Стенька тоже сразу не уразумел. Вслед за ним пожелал сделать свой глоток отец Кондрат. Стенька, видя, что батюшке к отверстию не нагнуться, подхватил бочонок и встал с ним. Отец Кондрат, выпрямившись, позволил поднести отверстие к своим губам и принял в рот столько драгоценного напитка, что и не поместилось. — Да что ты, черт косой, творишь? — возмутился, проглотив мед, батюшка. — Зря добро переводишь! Всего меня изгваздал! — А мне-то? — спросил Кузьма. — Нешто не заслужил? — Заслужил! — решил отец Кондрат. — Степа, поднеси Кузе! Стенька, поднатужившись, приподнял бочонок еще выше, хотя уже держал его из последних сил, и то — кому доводилось обниматься с трехведерным бочонком, тот поймет… — Прошибает! — сообщил, отведав, Кузьма. — Этот мед, поди, еще до смуты ставили. Ух, хорош! — Ты-то что в этом понимать можешь? — спросил батюшка. — А то и понимаю. Лучшие ставленые меды по сорок лет в земле соблюдаются. — Чтобы не украли? — спросил Стенька. — А черт его знает. Говорят, что чем дольше под землей выстаивается, тем духовитее и крепче. А почему, думаете, он такой густоты? В него нарочно рыбий клей добавляют. Карлук называется. Слыхивал я, что тот карлук раз в двадцать подороже осетровой икры будет! — Стало быть, заготовил какой-то хозяин для внуков да и прикопал, чтобы детки не польстились раньше времени, — сделал вывод батюшка. — Может, того Панкратия тесть, а может, и кто иной. А бумажку-то не внуки, а мы отыскали. Вот любопытно — сколько за такой бочонок на торгу взять можно, за нераспечатанный? — Рублей, поди, полсотни… — сразу посчитал Кузьма. — Полсотни! Да в распечатанном еще сколько осталось! И замерли все трое, складывая в головах ведра с рублями… Утро только начиналось, но по летнему времени решетки на улицах поднимали рано. Поэтому сторож и не удивился телеге со спящим человеком на облучке. Телега эта медленно проследовала по тихой улице замоскворецкой слободы. Кузьма, завернувшись в чугу, смотрел сладкие сны, и вдруг колесо попало в колдобину. Он встрепенулся. — Люди добрые! Да где ж это я?! Лошадь, которая оказалась сообразительнее звонаря, шла себе да шла, пока не остановилась перед воротами поповского дома и поскребла землю правым копытом — впусти, мол, хозяйка, а то груз у меня совсем бесчувственный… Кузьма, кое-как опомнившись, попытался, не слезая с телеги, достать костылем до ворот и постучать. Это ему не удалось, и тогда он с грехом пополам слез. — Хозяйка! Матушка Ненила! Вавила! Отворяйте! Батюшку привез! Отворила, понятно, не сама попадья, а работник. — Где ж вы пропадаете! Хозяйка всю ночь не спит, убивается! Степанова жена прибежала, вместе сидят, друг дружку утешают! Заводи кобылу скорее! — С-с-сам зав-в-в-води! — с трудом выговорил Кузьма. — А мне бы… И, выписывая загогулины почище тех росчерков, что с великим трудом осваивал Стенька, побрел почему-то не в дом, а к хлеву. Работник хотел было его окликнуть, да догадался — у хлева и конюшни общий сеновал, вот туда-то и мечтает добраться звонарь. Да не удалось — сел все-таки наземь задом и проворчал что-то, на молитву вовсе не похожее… Кобыла сама вошла на двор и стала. Работник взбежал на крыльцо, стукнул в дверь. — Выходи, матушка! Привезли! Матушка Ненила, Наталья и обе поповны, Соломия и Степанида, загомонили за дверью. — Ах, привезли! Ах ты, Господи! Ах, шагу ступить не могу!.. Обалдевший за ночь от бабьих и девичьих причитаний работник поспешил вниз — распрягать кобылу. И следом за ним по лестнице затопотали, голося, страдалицы. Они окружили телегу — да и шарахнулись от нее. Было таки от чего — там лежали два длинных и неподвижных тела, оба — на спине, как покойнички, и лица закрыты у одного — чугой, у другого — рогожей. — Убили-и-и!!! — заголосила попадья, сдергивая чугу. Она увидела лицо благоверного своего — можно сказать, неживое, изгвазданное засохшей черной кровью. Борода — так и вовсе той кровью пропиталась. Точно так же отшвырнула в сторону рогожу и Наталья. Стенька лежал, вытянув руки вдоль боков, тоже весь перемазанный. — Ах ты, сокол мой ясный, на кого ж ты меня покинул?! — И матушка Ненила, действительно искренне любившая отца Кондрата, поставила ногу на колесную ступицу — да и пала ему на грудь. Больше крика не было. Попадья стала молча шлепать ладонями по своему личику и по безгласному батюшке. Наталья и поповны таращились на нее в ужасе — ума с горя лишилась! — Да что ж то за зелье такое?! — возопила попадья, повернулась к Наталье и дочкам — и те ахнули! Все ее круглое лицо было измазано темной гущей, которую она безуспешно пыталась оттереть грязными руками. Распашница, накинутая поверх рубахи, тоже на груди имела два преогромных пятна. Произошло то, что и должно было произойти. Пьяными руками Стенька не сумел вставить как следует затычку. Бочонок при тряской езде повернулся набок, затычка выскочила, и кладоискатели лежали в густой луже драгоценного напитка ничем не лучше двух хряков после летнего дождика… — Ивашка! Анютка! Воды несите! — закричала попадья. — Ведрами! А вы что, дурищи, стоите? Отец в беду попал, а вы, прости Господи, как две колоды! Это уж относилось к поповнам. Девки ахнули и понеслись прочь. Суета в поповском дворе поднялась такая, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Наталья тоже не стала стоять без дела — и в пять ведер отливали ледяной колодезной водой отца Кондрата со Стенькой, а Кузьма и матушка Ненила с ветошками в руках оттирали им лица, бороды и, как могли, одежку. Даже Кузьма пришел помогать советами. Очухались-то они, положим, уже после второго ведра, но матушка Ненила прикрикнула, и оба кладоискателя позволили отмыть себя от драгоценного напитка, только крякали и поругивались. Понемногу у них и в головах прояснело! — Бочата! — первым воскликнул отец Кондрат. Стенька же стал шарить вокруг себя руками. Он точно помнил, что они вдвоем с батюшкой поочередно сволокли оба бочонка к телеге, а Кузьма им светил. Теперь же обнаружился один, наполовину пустой, а второй подевался непонятно куда. — Обронили! — Стенька от такой неприятности протрезвел окончательно. — Какие тебе бочата? Чего обронили? Горе ты мое! — напустилась на мужа Наталья. — Я ноченьку не спала, Бога за тебя, за аспида, молила! Явился! Хорош! На тебя глянуть — родимчик приключится! И впрямь, от густого ставленого меда Стенькина красота немало пострадала. Волосы на голове слиплись гнусным образом, их еще полоскать и полоскать, вся рожа — в темноватых потеках, борода с усами — позорное зрелище… Впрочем, отец Кондрат выглядел не лучше, а, пожалуй, еще и похуже — его длинная, едва ли не по пояс бородища, гордость всей семьи, куда больше меда впитала! — Бочонок пропал! — мало беспокоясь о жене, Стенька сдуру напустился на отца Кондрата. — Ты куда его, батька, поставил? Не мимо телеги ли? — Да ты же и ставил, а я тебе подавал! — взревел отец Кондрат. — Ты же сам, выблядок, бочата в ногах уставлял! — Да ты ж их перекатывал! — Матку свою перекатывай, а я их как раз прямо ставил! — Тут батюшка вдруг вспомнил про третьего соучастника. — Кузьма, сучий сын, куда второй бочонок подевался?! — А я откуда знаю?! — возмутился звонарь, стоявший рядышком с ведром колодезной воды и ветошкой. — А ты разве их не ставил? — Да как я мог их ставить, чем? У меня одна рука-то костылем занята, другая — фонарем! Третьей пока не отрастил! — Твои, стало быть, грехи! — Отец Кондрат повернулся к Стеньке. — За что я только с тобой связался? Полнехонький бочоночек! Рублей пятьдесят бы за него взяли! — Как это пятьдесят рублей? — До матушки Ненилы дошло, что пропажа нешуточная. — Так это из-за тебя, подлого, мы пятидесяти рублей лишились?! — Да ты не с меня спрашивай! Я бочата подавал, он — уставлял! — Стенька ткнул пальцем в батюшку. — Вот он бочонок-то прозевал! А мой-то целенький! — С чего ты взял, будто это твой бочонок? — Попадья живо сообразила, что в наполовину пустом еще осталось товара рублей на двадцать, а двадцать рублей — деньги немалые, работнику на хозяйских харчах в год пять рублей она платит, стало быть, коли сейчас не отступиться от бочонка, можно будет еще одного принанять! — Уговорились же — добычу пополам! — отвечал Стенька и в поисках поддержки оглянулся на жену. — Наталья, матушка, ведь поровну же уговаривались! — Поровну, да не на двоих, а на троих! — встрял Кузьма. — Я-то ведь тоже всю ночь от страха глаз не сомкнул! Клад-то брать — душу погубить! Ближе к обеду, когда уж соседям надоело, стоя у забора, слушать склоку, и они разбрелись, на поповском дворе пришли к некоторому согласию. Ставленый мед решили разлить пополам, а бочонок отдать за труды Кузьме, бочонок тоже денег стоит. И награда будет соответствовать вкладу каждого в общее дело… Добившись хоть какой, а справедливости, Стенька с Натальей отправились домой. Там они обнаружили возмущенную Домну. Осознав поздно вечером, что муженек пропал, кинувшись затем к отцу Кондрату и оставшись там с перепуганной попадьей, Наталья напрочь забыла о хозяйстве. С утра ей бы полагалось подоить корову и выгнать ее в стадо — она этого не сделала, и буренка некоторое время спустя принялась душераздирающе мычать. Соседки, перекликаясь через заборы, оповестили Домну, что с ее подружкой стряслось неладное. Домна, бросив все свои дела, прибежала и обнаружила еще одно несчастье — Наталья с вечера поставила квашню, надеясь утром испечь хлебы в огородной печи. Топить же в домах государевым указом не дозволялось во избежание пожара — разве что в доме была роженица. Тесто перестояло и полезло из квашни, вывалилось и на лавку, и на пол. Ужаснувшись, Домнушка схватила нож, отсекла тесто по краям, обернула квашню рогожкой и потащила к себе — спасать то немногое, из чего еще можно было испечь хоть парочку ковриг. Растопив пожарче печь и получив за расход дров нагоняй от мужа, она кинулась доить Натальину корову. Вернувшись, обнаружила, что оставленные без присмотра дети добрались до квашни и младшенький, Алешенька, залез туда обеими ручками… Ахая и охая, Наталья винилась перед Домной, благодарила за ковриги, обещалась перестирать все Алешенькины рубашечки. Стенька же под шумок сбежал. Пока делили ставленый мед, его рубаха и порты на солнышке высохли, так что ему не было нужды переодеваться. Он забежал к Кузьме за фонарем, мешками и лопатами. Звонарь не послал его матерно, к чему земский ярыжка внутренне был готов, а лишь поворчал малость, сворачивая мешки и увязывая их вместе с лопатами, чтобы Стеньке удобнее было нести. В приказе на него первым делом напустился Емельян Колесников: — Где ты пропадаешь, страдник? Батогов захотелось?! Как тебя не надобно — так ты в ногах путаешься, как грамоту отнести — так тебя не дозовешься! Скажу вот дьяку! Коли тебе государева служба надоела — так и мы в тебе не больно нуждаемся! — Я по Деревнина делу ходил! Деревнин меня еще с вечера посылал! — отбивался Стенька, ища глазами подьячего. Но тот, как на грех, отправился в Кремль, в Разбойный приказ, и вернулся, когда Стенька, выслушав много неприятного, был приставлен к делу — получил грамоту, снес ее в Заиконоспасскую обитель, дождался там ответа и принес его Колесникову. С обителью у приказа были прескверные отношения. Недавно там случился пожар, причем погорели иноки как раз на том, что не подчинились государеву указу, а государь-то знал, что делал, когда тот указ подписывал: жарким летом одна-единственная искра, подхваченная ветром, могла Москву спалить. В итоге у обители отобрали участок земли с тем, чтобы передать Земскому приказу для его нужд. Нужды были великие — Москва росла, приказ ширился, и держать под самой кремлевской стеной избу, где выставлялись на обозрение поднятые ночью и утром мертвые тела, чтобы их опознали родственники и знакомцы, во-первых, осточертело, а во-вторых — место для более важных дел требовалось. Иноки возмущались и затеяли слать государю челобитные. Приказ не уступал. И всякий его посланец бывал в обители принят прескверно, задержан надолго и изруган при этом нещадно. Так и вышло, что Стенька проторчал там по меньшей мере два часа… Увидев Деревнина, он кинулся к подьячему, как к отцу родному: — Гаврила Михайлович, защити! — Он и доподлинно ходил по моему делу, — выгородил ярыжку подьячий. Стенька смотрел на Деревнина влюбленными глазами. Осанистый, крепкий, не так чтобы слишком сильно для своих лет поседевший подьячий казался ему в этот час чуть ли не святым Петром, как его на образах рисуют. Тем более что вечером им двум предстояло совместное дельце, да какое! И настал вечерний час! И с замиранием сердца приблизился Стенька к подьячему, который совершенно случайно припозднился. — Ну, Гаврила Михайлович, поедем, что ли, благословясь? — Куда поедем, свет? — безмятежно спросил подьячий. — По дельцу нашему, — опасаясь, как бы кто не вернулся и случайно не подслушал, отвечал Стенька. — По какому такому дельцу? — Гаврила Михайлович! — изумился Стенька. — Дельце-то, неужто забыл? — Да я-то не забыл… — В голосе Деревнина были горечь и усталость. — Я-то, Степа, вчера тебя прождал, и с конями, и с оружием. Это ты, свет, памяти лишился. — Вчера?! — Мы с тобой сговаривались во вторник ехать. А сегодня у нас что? — Да вторник же!.. — Среда, Степа. У Стеньки в глазах помутилось! — Да как же это? — пробормотал он. — А так! — отрубил подьячий. — Ты кто таков, чтобы со мной шутки шутить?! Я важное дело на другой день перенес, деньги из-за тебя упустил! А ты, страдник, пьянюшка, нализался где-то, дни перепутал! Ты на себя погляди! В каких лужах-то валялся?! Как Стенька ни полоскал голову, как ни растирал ветошкой лицо, а какие-то следы от пролитого меда все же, видать, остались. — Да, Гаврила Михайлович!.. Да я!.. — Не ври. Все вижу! Не было там никакого клада! И боярин Буйносов его закопать никак не мог. Я справлялся — в кошельке у боярина вошь на аркане да блоха на веревочке! А что ты затеял — неведомо! Коли человек собрался ехать клад добывать, а сам вместо того напился, то что это за человек, я тебя спрашиваю, и что это за клад?! Грозен и суров был подьячий Деревнин! Оскорбленное достоинство гремело его возвышенным, рокочущим голосом. Стенька только разинутым ртом подергивал, как рыба на прибрежном песочке. Он попытался было объяснить, что всего-то навсего спутал дни, что вот они — мешки, лопаты и фонарь, что он все помнит, все знает и готов хоть целую ночь землю рыть! — Не поеду я с тобой воров выслеживать и клады брать, вот те крест! — с особым наслаждением отрубил Гаврила Михайлович. — Веры твоим словам больше нет. Мало ли что опять выдумаешь — да и пропадешь, да и меня, прости Господи, ни за грош погубишь! — Гаврила Михайлович! Да коли бы мы туда поехали, мы бы, может статься, и про то разведали, каким образом скоморохи с той медвежьей харей увязаны! — Стенька уж пустил в ход последнее, надежду на служебное рвение Деревнина. Но подьячий странным образом утратил всякое желание разбираться с преступными скоморохами. Как ни бился Стенька, как он ни молил, как ни пытался растрогать и соблазнить — холоден и тверд был подьячий Деревнин. На том и расстались. Стенька поволокся со своими кладоискательскими причиндалами обратно… Недели с две он не ходил к отцу Кондрату осваивать грамматику. Потом кое-как помирились… А некоторое время спустя звонарь Кузьма посватался ко вдове Елизарки Шевелева. К удивлению всех слободских баб, она согласилась. Хотя сперва малость поартачилась — мол, ты небогат, я небогата, чего ж нам с тобой нищету плодить? Некоторое время спустя Кузьмина женка получила от какого-то дедушки наследство и купила хороший, крепкий дом с поварней на огороде и с банькой. Кумушки, побывав, рассказывали, что завелись в семье и оловянные тарелки, и даже оловянная стопа для вина, тонкой работы, с буквами поверху, вся испещренная цветами и травами. Матушка Ненила заподозрила неладное. Наученный ею батюшка Кондрат на исповеди так прижал новобрачную, так ее хитрыми вопросами в угол загнал, что не выдержала — призналась… Возмущенный батюшка так круто пригрозил епитимьей и лишением на десять лет причастия, что Кузьма счел нужным откупиться. Оловянная посуда переехала в поповский дом, и наступил мир. Разумеется, Стеньке о том не сказали… Стенька попробовал встретиться с ключником Артемкой Замочниковым, чтобы доподлинно узнать у него про медвежью харю, но оказалось, что Федора умнее его. Она увезла больного мужа к его родне, а в Стрелецкой слободе больше носу не казала. Так это Стенькино дело и заглохло. * * * Конюхи, оставшись в амбаре с кладом, уже знали, как быть — вернуться в Коломенское, рассказать про Гвоздя Дементию Башмакову, да ему же и передать жемчуг, чтобы нашел подходящий для сокровищ храм. Семейка развернул оставленную Деревниным епанчу, еще раз полюбовался находкой. — А то — взять чего на память, светы? — спросил он. — Прав же подьячий — и церковь за труды платит. Они с Желваком взяли по горстке жемчужных пуговок — все равно их много и цена им невелика, а девкам дарить пригодится. Озорной же отказался наотрез — выдерживал благочестие. Семейка вышел поискать своего родственника, чтобы отдать ему ставший ненужным котел. На конюшне применения такой посудине не предвиделось. Данилка следом тащил подарок. Родственник ругательски ругал баб: — На Неглинке ночью пожар был, вам тоже захотелось?! Следите, куда ветер искры несет, дуры! Данилка едва не выронил котел. — Ты что, свет? — удивился было Семейка, но сразу все понял. — На Неглинку бежать вздумал? Сейчас тамошним девкам не до тебя! — А ну, коли?.. — договорить парень не мог, всучил грязный котел его новому хозяину и кинулся было бежать, да цепкая рука удержала за плечо. — Да постой, я с тобой поеду, — сказал Семейка. — Мало ли что там… Они вошли в амбар. — Куда это вы? — негромко спросил Богдаш. Глотка побаливала, но говорить, а не шипеть, как змей, он уже мог. — Дельце у Данилы одно есть, съездим скоренько и за вами вернемся, — отвечал Семейка. Тимофей и Богдаш переглянулись. — Далеко ли? — До Неглинки — и тут же назад. То, что Семейка без лишних рассуждений решил идти с Данилкой, для них немало значило. Первым догадался, в чем дело, Богдаш. Он и хозяйские вопли за стеной амбара слышал, и о том, что молодцу без шалых девок с Неглинки порой трудно приходится, доподлинно знал… — Поедем-ка и мы, что ли, — сказал он Тимофею. — Подведи-ка коня к телеге. — А сможешь? — усомнился Озорной. — С борта взберусь. Данилка с Семейкой сразу же довольно быстро ушли грунью вперед. — Ему-то чего на Неглинке искать? — спросил вовсе не желавший шататься по Москве без дела Тимофей. — Девку он себе там, сдается, завел. Так от пожара не вышло бы с ней беды… Коли уцелела, так и Бог с ней. А коли нет — хоть уведем оттуда парня-то, — объяснил Богдаш. Он ехал, не вставляя ног в стремена, берег колено. — Женить его надобно, а то избегается, — буркнул Тимофей, но на Неглинку направился беспрекословно. Семейка все оборачивался, словно не был уверен, что товарищи за ним последуют. Когда же заметил торчащую над пешими и конными голову Богдаша, приметную голову с высоко задранной бородой, удержал Данилку: — Погоди, наши нагоняют. Вместе поедем. Добираться было недалеко. Конюхи завернули за угол и увидели пожарище. Сердце верно подсказало Данилке — Федосьица в эту ночь еле успела с Феденькой выскочить. Почему-то огонь пощадил избенку Феклицы, а вокруг несколько вполне еще справных домов сгорело напрочь. Девки в смирной одежонке бродили по золе, шевелили ее палками, пытаясь сыскать хоть что-то уцелевшее. Спасти удалось немного — главное, колыбель с Феденькой уцелела! Стояла она посреди огорода, под смородинным кустом, и дитя, не успев испугаться и не осознавая опасности, сладко посапывало. Рядом лежала свернутая перина, стоял короб с тряпичной казной, на коробе — закопченный чугунок, из тех, что мастерят на Таганке. — Нажитого добра жалко, — сказала Федосьица. — А дом — чего его жалеть! Были бы деньги! — А есть? — спросил Данилка. Он стоял рядом, держа под уздцы Голована и всем видом показывая, что приехал лишь убедиться — жива, здорова, дитя цело? Конюхи, не сходя наземь, слушали беседу. — А найдутся. В долг возьму, — по видимости беззаботно отвечала Федосьица, но этой бодростью она бы даже Данилку не обманула. — Сейчас главное — людей нанять, место убрать, головешки разгрести. Может, что и уцелело. А завтра с утра — на Трубную площадь. — Что за площадь такая? — Данилка впервые слышал это название. — А там домами торгуют. — Как это — домами? — Очень просто, — взялся объяснять Семейка. — Нарубят у промышленника люди бревен, привезут куда указано, срубят домишко. А потом бревнышки пометят, сруб разберут — и на Трубную! Приходишь, говоришь — мне, братцы, о трех окошках и с резным крылечком. Тебе кучу бревен на воз грузят, везут куда скажешь и там за день ставят. — Дивное дело! — восхитился Данилка. — И просто, и скоро… Тут он задумался. Конюхи уж знали — когда он вот этак заводит глаза к небу и прикусывает губу, жди подарка! — А вот теперь казаки в Сибири остроги ставят… Так ведь и острог можно где-то из бревен собрать, бревна пометить — и куда нужно по реке сплавить!.. Раздался такой хохот, что разгребавшие пепелище девки подскочили. Данилка ошалел — вроде никакой дурости не сказал. Однако ж хохочут трое конных, чуть с седел не валятся! — Ты к государю!.. Скажи — сам придумал!.. — сквозь смех присоветовал Богдаш. — Гляди, дворишком на Москве пожалует!.. Гляди… И не смог продолжать, так и заливался жеребцом стоялым. — Уморил ты нас, Данила, — сказал невнятно Тимофей. — Уморил! — Да разве я неправду сказал? — возмутился парень. — Разве не умнее привезти с собой готовый острог, чем его на месте полмесяца под стрелами рубить? — Да тихо ты! — притушил его ярость Озорной. — Все бы ладно, да только у нас не одни остроги — у нас и город вот этак однажды ставили. Слыхал, есть на Волге Свияжск? Ну вот — его. Еще при царе Иване. — До поляков, — пояснил, отсмеявшись, Желвак. — Государь, сказывают, решил Казань осадить, а там же кругом — орда. Задумали сперва выше по течению крепостцу поставить, чтобы за рекой смотреть. А как ее поставишь? Чуть лес рубить начнешь — они и налетят. Вот ту Свияжскую крепость сперва в тихом месте поставили, потом разобрали, привезли тайно. Татары опомнится не успели, а она уже и тут! А ты — острог! — Ну, коли уж ты остроги ставить принялся, стало, беда миновала, — сказал Семейка. — Ехать нам, девка, надобно. Ты уж прости, свет. Данилка полез за пазуху, достал узелок и вынул оттуда перстенек с белой финифтью и лазоревым яхонтом. — Рублей в шесть, поди, встанет, — сказал он. — На, бери! Уж не знаю, почем нынче дома, но хоть на ворота хватит! — Откуда у тебя? — спросила Федосьица. — В лесу нашел, — честно отвечал парень, вжал ей в ладонь подарок и вскочил на Голована так, как учил и наконец выучил-таки Семейка. Не мог он, чтобы такой ловкой ухваткой перед девкой не похвастаться! — Ну, братцы, теперь — в Коломенское! — приказал Тимофей. Однако быстро ехать они не могли — боялись за Богдаша. Он же, пользуясь случаем, решил Данилку просветить. — Нашел ты с кем связываться, — недовольно толковал Желвак. — И я не ангел, и Семейка вон — не святые мощи, как-то устраиваемся. Вдовы есть, в богатых домах женщины и девки живут чистые, можно договориться. Так нет же — зазорную девку с Неглинки нашему молодцу подавай! Она под кем только не побывала! — Она не виновата, что зазорной девкой сделалась! — вступился за Федосьицу Данилка. — У нее в чуму родители померли, никого не осталось, податься было некуда, ее потаенная бабка с толку и сбила… — Да что ты причитаешь? — возмутился Богдаш. — Тоже сиротинушка выискалась! Как если бы у нее одной в чуму все сгинули! Вон у боярина Морозова, сказывают, под четыреста человек дворни до чумного сидения было — двадцать осталось! В Кузнецкой слободе под двести человек жило — четыре, не то пять семей спаслось! Сам подумай — сколько сирот осталось?! Да если бы все девки на Неглинку жить ушли — Неглинки бы им не хватило! Иные к обителям приткнулись, иные хоть какую дальнюю родню отыскали. — Верно попы толкуют, что у этих баб все на похоти замешано, — добавил, прислушавшись, Озорной. — Незачем тебе туда больше ездить. Расплатился — и будет! — подвел итог Богдаш. — Невтерпеж станет — поеду, — отрубил Данилка. Смутно было у него на душе — вроде обещал, да не исполнил… И жалко бедную девку, и ясно, что есть между ними преграда, и еще что-то, чего словами не объяснить… Чтобы избавиться от нравоучений, он послал Голована вперед и оторвался от товарищей саженей на десять. — Будет толк! — глядя, как он сидит в седле, сказал Богдаш. Тимофей, который вез перед собой на конской холке узел с жемчугом, смотанный из епанчи, хмыкнул. Вроде и согласен, да не совсем… Один Семейка словно бы и не обращал больше на норовистого парня внимания. Ехал себе и ехал, думал о чем-то своем. Приказ тайных дел вслед за государем на лето перебрался в Коломенское, чтобы всегда быть под рукой. К тому же одной из главных его забот было устройство любимой государевой потехи, охоты, в особенности соколиной. Дьяк Дементий Башмаков как раз вернулся с охоты, когда ему доложили, что четверо государевых конюхов домогаются его видеть и говорить с ним. — А кто таковы? — спросил дьяк, не имевшей большого желания, умаявшись, еще и делами заниматься. По молодости и бойкости всюду он норовил проскакать первым, и не для того лишь, чтобы добиться государевой похвалы. Невзирая на скромный рост и неброский свой вид, Башмаков был проворен, ловок, и крепко сбитое тело само просило действия, такого, чтобы вся силушка выплеснулась. Вот и доигрался — стоит у стены большая охотничья пищаль, выложенная смутно белеющим рыбьим зубом, а встать да повесить на крюки, как ей полагается, уже — никак! — Богдашка Желвак с Тимошкой Озорным, и с ними Семейка Амосов. — А четвертый? Четвертого прислужник не знал. — Ну, пусть взойдут. Основательно пригибаясь, появился из низкого дверного проема Богдаш. Он протиснулся одновременно с малость склонившим голову Семейкой, опираясь о плечо товарища. Третьим переступил порог Данилка, при этом он, разумеется, треснулся лбом о косяк. Четвертым в горницу прибыл Тимофей и, выйдя вперед, поставил к ногам Башмакова узел с жемчугом. — Добро пожаловать, — недоумевая, сказал конюхам Башмаков и качнул ногой котел. — Что это вы мне за добычу принесли? Конюхи перекрестились на образа и поклонились в пояс, трое — разом, четвертый — с едва заметным отставанием. — Здрав будь, батюшка Дементий Минич, и со сродниками, — обратился к нему, как старший из гостей, Озорной. — Повиниться хотим — в Конюшенном приказе нас, поди, обыскались. Да мы не по кружалам пропадали… Глянь-ка! Поняв, что его просят раскрыть узел, Башмаков нагнулся, развязал концы с бережением (там могло оказаться что угодно, и голова злоумышленника — в том числе) — да и ахнул. — Клад, что ли, сыскали?! — Клад, батюшка, — подтвердил Тимофей. — Да только к нему в придачу еще и такое нашлось, что и Боже упаси. — Что ж за беда? Тимофей обернулся на Богдаша, тот — на Семейку, а уж Семейка вытолкнул вперед Данилку. — Сказывай, как было, — шепнул. Дьяк признал парня и улыбнулся ему. — Опять богопротивное деяние раскрыл? — Старого своего приятеля на Москве обнаружил, — помог Богдаш. — Помнит ли твоя милость, как зимой взяли княжича Обнорского с его разбойной дворней? — Как не помнить! — Умница Башмаков сразу понял, к чему клонят конюхи. — Что, не сидится княжичу в Пустозерске, или куда там его закатали? — Не сидится, батюшка Дементий Минич. Данила! Говори ты! — рявкнул Озорной. — Ты эту кашу заварил! — Что оробел? — спросил Башмаков. — Я тебя вроде еще ничем не обидел. Ну так кого из налетчиков Саввы Обнорского ты повстречал? — Подручный у него был, Гвоздь, — наконец-то заговорил Данилка. — Думали, убили его. У меня на глазах ему кистенем в ухо влепили. Ан нет — выжил… — Кто ж ему пособил? — строго спросил дьяк. — Кто пособил — не знаю. А что он сделал, один из всех на Москве оставшись, — знаю. — Сказывай… Данилка, сведя воедино рассказ Деревнина и собственные похождения, боялся лишь одного — что, излагая по порядку, что-то самое важное упустит. — Он стал способа искать деньгами разжиться. — Ну, до этого додуматься нетрудно. — И был у него знакомец, боярина Юрия Буйносова ключник Артемка Замочников… — Того Буйносова, что возле Николы Старого двор имеет, — подсказал Богдаш. — Знаю. И что ключник? — А тот ключник имел знакомца — кладознатца Абрама Петровича, что нанимается клады искать. И людям головы морочит! Башмаков посмотрел на открытый узел с жемчугом, на примолкшего Данилку и усмехнулся. — Гляжу, хороший узелок вы, молодцы, развязали. Так что кладознатец? — Говори как положено, не цеди по капле! — повысил голос Тимофей. Данилка расправил плечи и выпрямился. Он в силу своего роста глядел на Башмакова чуть свысока, но спина после Тимофеевых окриков не желала и не желала сгибаться. — Я, твоя милость, при всех их беседах за печкой не сидел, слово в слово не передам. Как сам понимаю, так и расскажу. Тот кладознатец, чтобы людей привлечь, про старые клады всякие байки рассказывал. И был у него на примете один клад, который он сам хотел взять, ни с кем не делиться. С чего-то ему на ум взбрело, что тот клад заклят на двенадцать голов. Стало быть, пока двенадцать человек он над тем кладом не порешит — взять не сможет. А примета тому кладу — деревянная медвежья харя на дереве. Скольких он уже заманил к той харе и погубил — один Бог ведает, мы-то дознаться и не пытались. — Где этот пес?! — Башмаков подался вперед, и ярость в его глазах заставила Данилку отшатнуться. — А в надежном месте, не убежит, доложил Семейка. — Хвалю! Дальше? — Он у гостиной сотни купца жил и искал для купца горшок с деньгами, кто-то из его родни еще при поляках в доме спрятал да и помер. И всех тем кладом под харей соблазнял, чтобы одной головой больше было, и меня тоже пробовал. — Не на того напал! — перебил Богдаш. — Сейчас всех за двери выставлю, — беззлобно пригрозил Башмаков. — И рассказал он про тот клад с харей боярскому ключнику. А ключник от боярина не раз был безвинно наказан, и злость у него накопилась. Захотелось ему отомстить, да так, чтобы самому не пострадать. И вот что он удумал. Сговорился он с одним дедом в Стрелецкой слободе, чтобы тот ему медвежью рожу из дерева вырезал. Он хотел эту рожу привязать к сосне где-нибудь на Троицкой дороге, а потом соблазнить боярина клад искать — мол, все сам разведал, а взять не могу, потому что неведомо на чьей земле клад закопан, и коли я, человечишка бедный и беззащитный, с чужой земли клад возьму, то ввек этого не расхлебаю, а коли ты, боярин, то тебя никто и пальцем не тронет! Думал же он выманить боярина ночью со двора и одвуконь на Троицкую дорогу отправиться. — Так бы боярин и поехал с ним один ночью! — Поехал бы, — вставил Тимофей. — У боярина в кошельке — дыра, а дворни — за сотню человек. И нельзя перед прочими боярами и князьями виду подавать, что к обеду у тебя одна тертая редька с квасом… — Смотри у меня! — прикрикнул дьяк. И не смог сдержать улыбку. — Тут тот ключник Артемка точно рассчитал. Знал, что боярин никому не захочет про клад говорить, — продолжал Данилка. — Дальше он так полагал — сперва среди бела дня с боярином на Троицкой дороге оказаться и медвежью харю на дереве ему показать. А потом поехать с ним туда тайно, ночью, да и вернуться одному. — Ловко, — одобрил затею Башмаков. — Да ничего у него не вышло. Он с дедом о харе сговорился, и она уже почти готова была, и он начал боярину про клад байки плести. Да только как раз об ту пору, а было это уже чуть ли не на Троицу, прибился к буйносовскому двору тот самый Гвоздь. Они с Артемкой знакомцы были, Артемка его к боярину и подвел. — Так-то… — пробормотал дьяк. — Кабы не государево повеленье… И замолчал. Но конюхи все поняли без слов. Кабы государь не приказал разобраться с разбойным княжичем и его лихой дворней без шума, то вся Москва бы и знала, что люди Обнорских — воры, налетчики, и в дом их пускать опасно. — А тот Гвоздь об одном думал — как бы княжича вызволить да за прежнее взяться! — выпалил Данилка. — Так-таки и думал? — уточнил Башмаков. Данилка кивнул. Можно было, конечно, и согласиться с дьяком — поди знай, что у того Гвоздя доподлинно было на уме. Но парня, как всегда, заколодило — раз я сказал «Гвоздь так думал», значит, иначе быть не могло. — И он, Гвоздь, проведал, что ключник боярина кладом соблазняет. И решил он тот клад взять сам и потому стал следить за ключником. И обнаружил, что не только клада нет, но и харя-то приметная к дереву еще не приколочена! И тогда он догадался, что всю эту затею с кладом может к своей пользе обернуть. Харю у деда он выкрал, сам ее на Троицкой дороге к какому-то дереву привязал и стал вокруг кладознатца Абрама Петровича околачиваться, любопытных у него переманивать. Потом же вез такого любопытного в лес, показывал харю, заводил в чащобу и убивал. А телегу с лошадью перегонял куда-то и сразу же продавал. Или телегу продавал, а лошадь, коли добрая, оставлял — тут уж не меня спрашивать надо. — Стало быть, двое убийц на Москве завелось, — сделал вывод Башмаков. — И одного вы в надежном месте спрятали, а другой, надо полагать, ушел? Коли вы такой добычей не хвалитесь? — Так, батюшка Дементий Минич! — вразнобой подтвердили конюхи. — А это откуда взялось? — Дьяк показал на жемчуг. — А это мы того кладознатца на горячем прихватили. Он, видать, последнего из двенадцати привел, чтобы убить и тут же копать начать. И мы того человека спасли, а клад сами взяли. — И что же за человек оказался? Три пальца уткнулись в Данилку. — Ты?!? Парень кивнул. — На живца ловили! — понял Башмаков. — Кто додумался? И опять три пальца подтвердили — вот этот, у которого не то что молоко на усах не обсохло, но и сами усы неизвестно когда вырастут. — Ловки вы. Что же с кладом делать собираетесь? Данилка посмотрел на Богдаша с Семейкой — мол, я довольно говорил, может, вы слово скажете? — Клад этот — церковное имущество, — объяснил Тимофей. — Еще при поляках схоронено. Церкви Божией его и нужно вернуть. Вот мы опись составили… Он добыл из-за пазухи исписанный лист. — А себе ничего взять не пожелали? — Да взяли… Данила — перстенек, девке подарить, да уж и отдал, — сказал Семейка. — Я — жемчужных пуговок дюжину, племяннице к свадьбе, маленьких… И Богдаш тоже. — За труды взяли, — добавил Тимофей. — Коли за труды — так тому и быть… — И вдруг сообразительный дьяк задал самый неприятный вопрос: — Кладознатца-то куда девали? Конюхи ответили не сразу. — Богдаш! Тимоша!.. Жив-то он? — Коли его в Разбойный приказ да на виску, он бы многих добрых людей оговорил да с собой потащил, ведь им и бояре не гнушались, — сказал Богдан. — Ну… оставили мы его там… заместо клада… — Харю стеречь, — добавил Семейка. Данилка покосился на него, но о судьбе хари умолчал. Башмаков вздохнул. И посмотрел на конюхов, словно говоря: ну, что с вас теперь-то возьмешь?.. Конюхи стояли тихие, покорные, все четверо, и что же прикажешь делать с людьми, которые честно в своем грехе сознались? Да и грех ли? — Шут с ним! — принял решение дьяк. — Ступайте, молодцы. И — никому ни слова! Ни про клад, ни про того Гвоздя! Четверо дружно кивнули. — Теперь этим делом я сам займусь. Дьяк помрачнел. И было отчего! Конюхи понимали — нельзя княжича Обнорского из Пустозерска выпускать. Коли он снова на Москве объявится и безобразничать начнет, придется его со стрельцами брать, и тогда прежнее дело всплывет. А государю это будет неприятно. Получится, что он милость старому роду оказал, велел покончить с дельцем без шума, да и промахнулся. — Ступайте… — сказал Башмаков, и видно было, что он уже непростую думу думает. Выйдя из покоев, занимаемых Приказом тайных дел, Тимофей шумно вздохнул, всем видом показывая великое облегчение. — Умен дьяк, — сказал Богдан. — С ним-то договориться несложно — с нашим крапивным семенем что делать станем? Работы на конюшне накопилось, и следовало ждать от Бухвостова немалого крика. Да и дед Акишев тоже не промах, когда чужое безделье отметить надобно. — А я жемчужинку припас, — отвечал Семейка. — От ворворки, что ли, отвалилась. А жемчуг-то бурмицкий, не какой-нибудь семенной. Вот ему и поднесем. — Пошли, Данила, — Тимофей приобнял парня и повел его к задворкам, туда, где, подальше от прекрасных деревянных теремов Коломенского, украшенных дивной резьбой, разместились службы. Договариваться с Бухвостовым послали Семейку. Данила сразу взялся за работу. Государевых коней полагалось купать ежедневно, зимой — мыть теплой водой с мылом, летом — прохладной. Проделывать это лучше вдвоем, и, как ни торопись, а за час более пяти-шести никак не получается. — С тебя, что ли, начать? — спросил Данилка Голована. Тот оторвался от кормушки, поглядел косо и ушами показал: слышу, понимаю, не одобряю. — Горе ты мое, — привычно и уже почти беззлобно сказал ему Данилка. — Долго ты мою кровушку хлебать будешь, аспид? Бахмат так решительно качнул башкой, что даже человеческое «да» — и то бы с такой внушительностью не прозвучало. — И ведь не уездить тебя ничем! — продолжал речь Данилка. — Казалось бы, набегался, наскакался, дурную свою башку должен ниже колен нести! Ан нет же! Того гляди, потолок затылком прошибешь! Раньше парень только слыхал о том, как неутомимы бахматы, теперь же сам в этом убедился. Но гордый вид Голована вдруг навел его на совершенно неожиданную мысль. А что, коли… Мысль эта, раз угнездившись в упрямой голове, а упрямства в Данилке и на табун бахматов хватило бы, стала раскручиваться, развиваться и к тому привела, что некоторое время спустя парень осторожно вывел оседланного Голована из конюшенных дверей. Время было вечернее. Если исхитриться сразу же проскочить в рощу, то уже никто не увидит конного, огибающего Коломенское. А потом выехать на Ордынку — и наметом до самой Москвы! — Стой! Куда собрался?! — окликнул Богдан. Тяжелая мокрая рука легла на Данилкино плечо. — К зазнобе, что ли? Данилка молчал. — Не пропадет и без тебя твоя Федосьица, — сказал конюх. — Толковал же тебе! Не стоит зазорная девка того, чтобы ради нее коня гонять. Веди Голована обратно. Данилка стряхнул с плеча руку и так взглянул — рот у Богдаша сам собой приоткрылся. Тут бы и сообразить конюху, что не в зазорной девке Федосьице дело! — Тимоша! Семейка! — позвал Желвак помощников. — Сюда, живо!.. Конюхи, как были, так и поспешили на голос. Поскольку мытье лошадей — дело мокрое, оба были без рубах и босиком, в одних влажных портах. — С ума, что ли, съехал? — напрямик спросил Тимофей. — Не пущу дурака! — Батогов ему захотелось, — добавил Богдан. А Семейка что-то сообразил. — Повод прими, — тихонько сказал он Озорному и действительно — как-то легко отнял у Данилки повод Голована, передал Тимофею и, приобняв, повел парня куда-то туда, туда… Данилка ждал уговоров, рассуждений, может, даже ругани, хотя гнилым словом Семейка не увлекался. Конюх молчал. В конце концов парень заговорил первым. — Надобно мне, понимаешь? — Понимаю. Пустое это, свет. — Да ты знаешь ли… — Знаю. Федосьица-то никуда не денется, так и останется на Неглинке… Он сказал это так, что Данилка явственно услышал продолжение: — …а та, другая, что сама нынче уйдет и ватагу свою уведет… Не надо ее догонять, свет, не надо последней встречи домогаться, как пресловутого глотка воды перед смертью!.. Данилка вздохнул. Когда они вернулись на конюшню, Тимофей уже расседлал Голована, а Богдаш хромал из шорного чуланчика, накинув на плечи армячишко и неся что-то особо ценное под полой, прижимая это ценное прямо к сердцу. — Давай сюда, — Семейка принял у него баклажку и оловянную стопочку. Налил, протянул Данилке… — Быть добру! — подсказал Тимофей. Но парень выпил молча.      Рига, 2001 ДЕРЕВЯННАЯ ГРАМОТА Другу Ратимиру посвящается Часть первая Масленица была уж не за горами! Стенька неторопливо шел по торгу, по некрутому горбу Красной площади, от родного Земского приказа к Василию Блаженному, но не прямо, а углами, норовя пройти все торговые ряды. Вот уж где он чувствовал себя как дома! Ему нравился лихой, разухабистый шум, сплавленный из выкриков и прибауток торгового люда, из громкой, но беззлобной ругани покупателей, из всяких стуков и скрипов, и этот шум был такой пестроты, что в ушах звенело. А лица! Из-под надвинутых на брови меховых шапок и шапочек, со сверкающими глазами, с пылающими щеками, с веселыми громогласными ртами! Вот где восторгу-то — идти сквозь такую толпу, ловя взгляды молодых баб, приветствуя знакомых мужиков, наслаждаясь этим суматошным миром, без вина пьянящим, и за такое блаженство еще и денежки получать!.. Земский ярыжка Аксентьев шел по торгу хозяином. Все видели его толстую дубинку. Огреет вора — долго вор помнить будет. Все слышали его звонкий голос. Особенно женкам и девкам сладко было оглянуться на статного молодца… Опытным ухом Стенька уловил шум драки и поспешил, распихивая толпу, прекращать безобразие. — А ну, наддай! А ну, еще! — подзуживали зрители, которых для такого случая всегда набиралось довольно. — Ого, дядя! Здоров! Ты к Масленице подкормись-то! На Москве-реке биться будешь! Стенька несильно двинул крикуна положенной по чину дубинкой, сшиб в сторону и занял его место. На пятачке меж рундуками два мужика как могли отчаянно тузили друг друга, но толстые тулупы сковывали движения, гасили удары, и драка, начатая вполне достойно, обратилась в тупую возню. Это радовало зрителей почище представления скоморохов, и даже торговцы, прикрывавшие товар руками, искренне веселились. — Стоять! — гаркнул Стенька, замахиваясь сразу на обоих дубинкой. — Р-р-разойдись, сволочи! Кто велел на торгу буянить? Сейчас вон в приказ сведу! — А сведи! — выкрикнул один из драчливых мужиков. — Только чтобы обоих! Пусть там разбираются — кто прав, кто виноват! Я батогов не боюсь! — И я не боюсь! — встрял второй. — Веди нас в приказ! Уж я-то на него, на сучьего сына, челобитную подам! — Это я на тебя подам! Государю в ноги брошусь! И они опять полезли друг на дружку, оба здоровенные, в заиндевевших бородах одной длины, в похожих шапках — как есть близнецы! — Тихо вы, тихо! Не то стрелецкий караул позову — он вам бока-то обломает! Пошли в приказ! С немалым трудом Стенька довел их — все порывались вступить в новый бой, ругаясь хотя и матерно, однако уныло. Стенька знавал мастеров-матерщинников, которые не просто загибали, а складно и ладно, не хуже скоморохов, считавшихся знатоками этого дела. А ругань пойманных им мужиков была так же тупа и несуразна, как их драка. В Земском приказе обоих поставили перед свободным на ту минуту подьячим Колесниковым. — Кто таковы, сказывайте! — велел он, выложив перед собой чистый лист. — Служилый человек Ивашка Шепоткин, — представился один. — Торговый человек из Суздали Никишка Ревякин. — Ну и какого же черта на торгу сцепились? Сказал он это так, что драчуны ощутили себя малыми детишками, что досаждают взрослым нелепой возней и визгом. — Мы по-честному, — буркнул Ивашка. — В бороду не вцеплялись, по срамному месту не били. Мы — на кулаках! — Ах, вы, стало быть, кулачные бойцы? — с издевкой спросил Колесников. — Торг с Москвой-рекой спутали? Или в календаре заблудились? Масленица еще не настала! — Да нет же! — прямо-таки застонал служилый человек Ивашка Шепоткин. — Меня, сироту, обидели! И рухнул здоровенный сирота на колени, задрав при этом бороду и с нечеловеческой надеждой заглядывая в глаза Колесникову. — Сказывай! — велел подьячий. — Да этот сирота сам кого хошь обидит! — возмутился торговый человек из Суздали Никишка Ревякин и тут же схлопотал от Стеньки по шее. — Не галдите вы там! — подал голос от своего края стола Деревнин. — Сказку отбирать мешаете! Он вполголоса совещался с низко к нему нагнувшимся попом и время от времени что-то записывал. — Вот этот стервец жену мою продал! — Ивашка снизу ткнул перстом в Никишку. — Ну, сказывай, — Колесников изготовился писать. — Поехал я по государеву делу в Касимов и чаял там пробыть с полгода, — не вдаваясь в подробности, доложил Ивашка. — А денег на дорогу не было, прожился, и там мне бы деньги понадобились. А он, страдник, вор, из Суздали своей приехал, а своего двора на Москве у него нет! И мы сговорились — я ему женишку свою, Марфицу, за пятнадцать рублей заложил! — За пятнадцать рублей, — повторил подьячий, записывая. — Не продешевил? Ивашка, которому было не до шуток, уставился на подьячего с глубоким непониманием. — Ты сказывай, сказывай! — напомнил ему Стенька. — Мы тут с тобой до ночи возиться не станем. — Женишку свою Марфицу заложил, и пятнадцать рублей с него получил, и в Касимов поехал, а он с Марфицей жить остался… — Ты откуда такой вылез? — напустился на него Колесников. — Ты что, в церковь Божию не ходишь, проповедей не слушаешь? Сам патриарх учить изволил — нельзя, грешно жен закладывать, чтобы чужой человек с ними сожительство имел! Жену в блуд вводишь, дурак! — Всегда так делалось! Я-то со двора поеду, а она-то одна останется, так хоть присмотрена да сыта будет! — возразил Ивашка. — И вот женишку свою Марфицу этому аспиду заложил, и пятнадцать рублей получил… — Знаю, знаю. Когда приехал — что обнаружилось? — А то и обнаружилось, что он ее другому человеку передал, как зовут — не ведаю, а прозвание ему — Пасынок! И она с тем Пасынком ныне живет! — Ты кого, Степа, привел? — устало спросил Колесников. — Этих подлецов — не к нам! Их к патриарху на суд надобно! Пусть бы их в Соловки к святым отцам всех на покаяние отправил! На хлеб и воду! Вас, сучьих детей, для того венчают, чтобы вы женами торговали? — Выслушай, батюшка! — Тут и торговый человек из Суздали, сучий сын Никишка Ревякин бухнулся на колени. — Он точно мне женишку свою на полгода заложил, да ведь вовремя не выкупил! И я еще лишний месяц ее кормил-поил! А я для чего ее в заклад взял-то? На Москве я, сирота, человек чужой, своего двора не имею, покормить-обстирать меня некому… — Гляди ты, сирота на сироте едет и сиротой погоняет, — заметил Колесников. — Стало быть, ту Марфицу вовремя не выкупили, и ты счел себя вправе ее переуступить? — Хорошему человеку, богобоязненному!.. А тут этот аспид, скорпий бешеный, и вернись! — Я — домой, а домишко-то мой заколочен стоит! Я — на торг, узнавать, тут мне на него и указали! — А что же — двери нараспашку оставлять? Я своим двором разжился, Марфицу туда увел, а твой-то и запер! — Благодетель! — отметил Колесников. — Степа, позови приставов. Пусть сходят к тому Пасынку, заберут от него бабу и вернут мужу. Со всех троих — по полтине в казну! Так и записываю — видели, блядины дети? И — все! А коли кто из них из всех о тех пятнадцати рублях заикнется — я ему покажу пятнадцать рублей! Живого места на нем не оставлю! — Пошли! — Стенька разом потянул обоих сирот за ворота шуб. — Ваше дело решено. Кто таков тот Пасынок? Где проживает? Оставлять вдвоем Ивашку с Никишкой нельзя было. Ивашку Стенька отправил вместе с двумя приставами — вызволять жену, а Никишку отпустил, лишь убедившись, что посланные уже довольно далеко отошли. Никишка плакался — ведь Ивашка обещал по-честному у него жену выкупить, вот деньги и пропали! Да и Пасынок за возмещением убытка к нему, к Никишке, явится. — Да сам же ты и взял с Пасынка деньги, когда бабу ему отдавал! — не выдержал вранья Стенька. — Ступай Христа ради, пока я тебя, вора, дубинкой не пришиб! Потом Стенька, как ему полагалось по должности, вернулся обратно на торг. Время близилось к обеденному, но морозец раньше времени заронил в душу мечту о дымящемся горшке со щами. Стенька невольно облизнулся. Хотелось пусть бы не щей, а горячего пирога, да не хотелось за него переплачивать. Стенька гордо прошел мимо деда с богатой торговлей — его пироги ехали перед ним на санях в большом укутанном коробе, и на крышке короба он производил расчет с покупателем. Стенька деда знал. Тот сам пек, сам и продавал, причем за полушку готов был удавиться. Дед на Стеньку и не взглянул, а толкнул свои санки прямо под ноги пробивающейся через торг сочной бабе, ведущей за руку паренька. — А вот пирогов, пирогов! — крикнул он прямо в лицо мальчишке. Баба шарахнулась от него и потащила дитя прочь. — Го-ордая! — послал дед в спину несговорчивой бабе острое словцо. — Как поклонится, так три фунта грязи отломится! — Эй, стой! — Стенька ухватил за плечо парнишку с большим лукошком, подвешенным спереди. Лукошко было укрыто холстиной, из-под которой выходил пар. — Пирогов с пшеном? С зайчатиной? — еще не по-привычному бойко, а с натужной бодростью спросил парнишка. — А то — с вязигой? Или кислых пряженых с маком? — Ну тебя с пряжеными! — возмутился Стенька. — Весь в масле извозишься, пока съешь! Ищи потом, где руки вытереть! Ты мне лучше с рыбой, коли есть. — А как не быть! Стенька мог бы и не заплатить, да пожалел парнишку. Тот, видать, был еще новенький, даже кричать не выучился, и за отданный безденежно пирог ему бы досталось от батьки, или от хозяина, или кто уж там послал его на торг. — Ты втихомолку не распродашь, — сказал ему Стенька, отдавая деньгу. — Ты зазывай. Слышишь, как все глотку дерут? «Эй, шевелись, подходи, не скупись!» Вот и ты тоже. Парнишка улыбнулся благодарно. Обзаведясь пирогом, Стенька пошел туда, где мог бы запить его сбитнем. И вскоре услышал разлюбезное, призывное: — Вот сбитень горячий! Мед казанский, сбитенщик астраханский! Сам хохлится, сам шевелится, сам потрогивается! Стенька пробился сквозь народ и оказался у лавки, на которую хозяин выставил кувшины и кружки. — Эй, молодец, не пей пива кружку, выпей сбитня на полушку! — приветствовал его знакомый сбитенщик. — С нашего сбитню голова не болит, ума-разума не вредит! — А налей! — позволил Стенька. — А полушка? — А кто тебе два кувшина спас? Дело было давнее — не допустил земский ярыжка, чтобы у знакомца мошенник пустые кувшины уволок. И с того Стенька пробавлялся дармовым сбитнем почитай что третий годок. Правда, не злоупотреблял — не каждый день хаживал. Он принял кружку с ароматным горячим напитком, отхлебнул — дыханье перехватило, столько сбитенщик грохнул туда перцу. Но и меду не пожалел, и корицы, и всего того, что давало сладость и приятный вкус. — Дай Бог дальше не хуже, — с тем Стенька вернул пустую кружку и зашагал дальше, а вслед неслось разудалое: — Кто наш сбитенек берет, тот здрав живет! Под горку идет, не спотыкается, на горку ползет, не поперхается! Стенька и впрямь шел уже в гору… — Что не заглядываешь, Степан Иваныч? — раздалось из шалаша. Стенька повернулся на голос. Из непривычно низкого окошка посреди небольшого бревенчатого сруба установленного образца — две с половиной сажени в длину да две сажени в ширину — смотрела веселая бородатая рожа сидельца. — Милости прошу к нашему шалашу! — продолжал он. — А чем угостишь? — Стенька подошел. — А вот к постному дню! — предложил радушный сиделец. — Есть белорыбица, есть семга провесная, есть и спинки стерляжьи! Осталось десять белуг самых добрых, непотрошеных, три десятка осетров, самых добрых! Стерляди мерзлые по аршину с четвертью! Три пуда семги соленой, икра зернистая пресная, опять же — самая добрая! Есть и залом! Стенька едва не облизнулся. Если белорыбицу и стерлядь случалось едать, то про залом он только байки слышал. Сказывали — рыбина в аршин длиной, солоноватая, но на самом деле — холодного копчения, добывается в Астраханском море, и вкусу изумительного… — Так угостишь, что ли? — Хочешь — снетков в кулечек положу? Сухих, псковских, самых добрых? Снетки — не семга провесная и не залом, грошовая рыбешка, но Наталья уж найдет, на что употребить, подумал Стенька и протянул руку. Приятель-сиделец выдал совсем маленький кулек, на который пошел лист исписанной вкривь и вкось бумаги. — Да похвали же хоть что-нибудь! — прошипел он. — Ах, стерлядка! Ну, что за стерлядка! — на весь торг завопил Стенька. — Такую и к боярскому столу подать не стыдно! — Семгу похвали… — подсказал сиделец. — А вот, гляжу, семга у тебя! Был я недавно на крестинах у подьячего, богато подавали, а такой семги там не видывал! — громогласно продолжал Стенька, и тут на него вдруг накатило озорство. — Такая семга подьячему-то, поди, не по карману! А разве одному боярину Милославскому! И отскочил от шалаша. В толпе засмеялись. Государев тесть Милославский был на Москве одним из богатейших бояр. Довольный, что и людей порадовал, и сам повеселился, Стенька направился было в дальнейший обход, но тут повалил снег. Да еще какой! Ни с того ни с сего словно ангелы преогромную перину ножичком распластали да и вывернули на Красную площадь. В тех рядах, где бабы торговали рукодельем, послышался радостный визг — весело ругаясь и перекликаясь, торговки прибирали с лавок и с рундуков свое шитье. И если бы Стенька мог улыбнуться еще шире, он бы непременно постарался. Однако шире просто уж было невозможно. И тут стряслось-таки неладное. Стенька не мог бы объяснить внятно, что такое он услышал, что разобрал в общем галдеже. Однако вошла в душу тревога — не так звучали невнятные голоса, ох, не так! Он развернулся и поспешил к краю площади — туда, где стояли распряженные сани, укрытые рогожами, туда, где тяжеловесно суетились, склонившись над передком одних саней, люди. — Расступись! — гаркнул Стенька. — Что за шум? О чем лай?! Как раз перед ним было необъятной ширины гузно. Мужик в синей, колом стоящей шубе нагнулся, вытаскивая что-то из саней, и больше всего был похож на широкий стол в приказе — тот, правда, не синим, а зеленым суконцем обычно покрывали. Наконец он распрямился и повернулся к Стеньке. На руках у мужика был ребенок, парнишка лет десяти, с таким белым личиком, какого у живых не бывает… Парнишечка сжался каменным комком. Замерз он, видать, ночью — отогревать бесполезно, на ресницах — иней, вокруг ноздрей и рта — маленькие сосульки. Смотреть на него было невозможно — жалость прошибала. — Где ты его взял? — с ходу напустился на мужика Стенька. — Да рогожу откинул, войлок приподнял… — А он-то и там! — добавила баба в рогатой кике и закивала мелко-мелко — видать, от страха. — Господи, спаси и сохрани! — воскликнула другая, крестясь. — Вот страсти-то! Дитя в санях замерзло! — Товаришко припрятать от снега хотел, а он-то и там… — Чей парнишка — не знаешь? — спросил для порядка Стенька. — Отродясь не видывал! Случившийся тут же инок неведомой обители пробился ближе и протянул к парнишке руки. — Может, и не помер еще? — с отчаянной надеждой в светлых глазах спросил инок. — Может, с Божьей помощью, и ототрем? Раздеть его надо, ощупать! Вы куда, бабы? Помогите же, Христа ради! Но обе женки откачнулись от мертвого тела. — Вот дуры! — прикрикнул на них Стенька. — Креста на вас нет! Но, вдруг поверив иноку, сам проникся надеждой и стал как мог быстро расстегивать шубенку. Из-за пазухи выпали и ударили его по ноге какие-то дощечки. Инок нагнулся, поднял — и толкнул Стеньку в бок. — Слышь-ка… Это в приказ снести надобно… Стенька прижимал ухо к груди ребенка, все больше и больше убеждаясь, что помощи не требуется никакой. Он кинул взгляд на дощечки, вовсе не желая их разглядывать, а чтобы с полным основанием послать навязчивого инока туда, куда в таких случаях всякому русскому человеку посылать навычно. И увидел буквы… Дощечек было несколько, широких и плоских, тоньшины такой, что даже непонятно делалось, как их только вырезали. Сшитые ремешком, они представляли собой что-то вроде книжки. — Что за притча! — изумился он. Инок же раскрыл деревянную книжицу, свел негустые бровки, пытаясь прочитать первую строку — да и поднял на Стеньку светло-голубые удивленные глаза: — Не по-нашему писано-то… — Со мной пойдешь, донесешь до приказа, — велел Стенька мужику, что обнаружил в санях замерзшего парнишку. — Сказку от тебя отберем — кто таков, как к тебе в розвальни мертвое дитя попало… — Да я откуда знаю! — воскликнул в отчаянии мужик. — Вчера еще ничего там не было! Он не иначе как ночью туда забрался! — С чего бы ночью туда забираться? — спросил Стенька и наконец-то соблаговолил приглядеться к буквам. — Как это не по-нашему? Вот же тебе… И замолчал. Он хотел назвать знакомую, хотя и странно выписанную, словно коротким лезвийцем вырубленную черную букву положенным ей именем, но вдруг понял, что и «глаголь» не туда нацелен клювиком, и «живете» — странного вида, а прочие знаки вообще ни в одной прописи не встретишь… И более того — строки лежали не поперек деревянных страниц, а вдоль их, так что и держать диковинную книжицу следовало необычным образом. — Говорят тебе, тащи в приказ! — велел инок. — Да ты кто таков!.. — начал было Стенька, но инок, видать, человек опытный, сунул ему в руки находку и, не говоря ни слова, нырнул в толпу. Оно и верно — кому охота с Земским приказом связываться?.. — Пошли, что ли? — И Стенька, раздвигая скопившуюся толпу, пошел к приказу, а мужик с парнишкой — за ним. Земский приказ имел особую избу со двором, где выставлялись для опознания поднятые на улицах мертвые тела. Туда-то и хотел доставить Стенька мертвого парнишку. Наверняка ведь родные ищут! Парнишка с виду не сирота — шубенка крепкая, сапоги хоть и великоваты на вид, но справные, не лапти с онучами! Что же тот парнишка ночью на торгу в санях-то искал? В пустых распряженных санях?.. Или кто его туда уже мертвого сунул?.. При мысли, что нашелся на Москве аспид, убил ребенка и спрятал труп, Cтеньку передернуло. И тут же он сам себе возразил — в сани-то зачем? Ночью снег шел — подкопай сугроб, как все делают, да и сунь, да и завали снежными комьями, да еще сверху присыплет, оно и незаметно выйдет! После Пасхи лишь и обнаружится… Так нет же — в сани!.. Деревнин встретил их на крыльце. Он явно собрался уходить — коли бы в Кремль побежал, так выскочил бы без шубы, в одном подбитом заячьим мехом длинном кафтане. — Чем разжился, Степа? — благодушно обратился он. — Вот, мертвое тело в санях нашлось, сказку отобрать надобно. — У тебя, что ли? — спросил подьячий мужика. — Ну-ка, покажи… Он поглядел в неживое лицо парнишки и громко, горестно вздохнул. — Царствие небесное! Какая же это дурища-бабища дитя на ночь глядя в дом не загнала?.. — Вот и я толкую — не сирота! — добавил Стенька, хотя ни слова еще сказать не успел. Мужика препроводили в избу, что жалась к самой кремлевской стене, и там лишь избавили от тела. Парнишка был помещен на соломе, между молодой еще женкой с разбитой в кровь головой и старым, раздетым до исподнего человеком. Судя по тому, что уши у несчастной женки были разорваны, а на руках недоставало пальцев, погибла она из-за украшений — кто-то, видя, как впотьмах возвращается домой, позарился на сережки с перстеньками. Старый же человек мог попросту пропиться в кружечном дворе до нательного креста и замерзнуть по дороге домой исключительно через свою глупость. Велев смотрителю раздеть тело и убедиться, что парнишка доподлинно замерз, а не погублен рукой человеческой, Стенька с Деревниным поволокли очумевшего от неприятности мужика в приказ — отбирать сказку. С шумным вздохом Деревнин скинул Стеньке на руки шубу, сел, достал из перницы упрятанное было перо и снял со стопки чистый бумажный лист. — Ну, сказывай! Мужик клялся и божился, что среди его знакомых и родни таких парнишек не видано, и для чего бы горемыке забираться в сани — ему неведомо, а сам он — Васька Похлебкин из Ростокина. — Знаю я вас, ростокинских воров… — проворчал Деревнин, и тут Стенька выложил на стол деревянную книжицу. — Ты, Гаврила Михайлович, про это расспроси, — посоветовал негромко. — А это что за диковина? — А на мертвом теле найдена, за пазухой. Деревнин повертел книжицу, попытался одолеть хоть строку — и не смог. Странная грамота пошла по рукам, приказные вертели ее так и сяк, толку же не было никакого. — Может, письмо затейного склада? — предположил самый юный из подьячих Земского приказа, Аникей Давыдов. О том, что государь Алексей Михайлович в последнее время сильно увлекался такими делами, подьячие слыхивали, а те, что постарше, могли бы рассказать, что закрытым письмом писались донесения еще покойному государю Михаилу Федоровичу. Сама мысль, что кто-то на Москве такими вещами балуется, была малоприятна… Деревнин забрал деревянную грамоту, в последний раз попытался одолеть хоть слово — да и махнул рукой. — Коли закрытое письмо, то какого же черта на дереве писано? — спросил сам себя. — Ничего попроще не нашлось? Бумага, что ли, вздорожала? — А книжица-то старая, — заметил Колесников. — Совсем ветхая. — Что же с ней парнишка-то делал? Кому нес? — разумно спросил самый старый и дородный из подьячих Земского приказа, осанистее и бородатее иного боярина, Семен Алексеевич Протасьев. Ответом было всеобщее хмыканье и пожимание плеч. — А может, у кого унес? — иначе повернул дело Колесников. — У кого на Москве такие книжицы водиться могут? — А ведь придется разбираться… — продолжал Протасьев. — Ты, Степа, чай, когда книжицу отыскал, ее не припрятал сразу же, а народишку дал разглядеть. То-то теперь на торгу галдят про замерзшего парнишечку и деревянную грамоту! Вперед, пожалуй, будь поумнее… — Этого учить — что в ступе воду толочь, — памятуя о прошлых подвигах своего подначального, буркнул Деревнин. — Ладно, братцы, видно, такова моя горькая долюшка. Коли подумать, то книжица это опасная. Кому на ум придет по дереву закрытым письмом писать? Богоотступникам разве… — Полагаешь в Чудов монастырь снести, пусть святые отцы разберутся? — спросил Колесников. — Ну и пропадет там деревянная грамота! Не вернут святые отцы и не глядя скажут, что книжица еретическая! И шуму раздуют — мы, мол, самому черту соли на хвост насыпать горазды! Им же перед патриархом выслужиться охота. А для него твоя, Гаврила Михайлович, грамота — подарок! Тут-то он и возопит, что совсем народишко обезумел, по дощечкам Богу молится, последнее время богослужебные книги исправлять да новые заводить! Стенька слушал рассуждения, затаившись и вытянув шею, чтобы ни единого словечка не пропало. Васька же Похлебкин даже не слушал, а мрачно смотрел в пол, потому что — как ни рассуждай подьячие, а тело-то у него, у Васьки, в санях найдено, ему и отвечать… Деревнин хмыкнул, насупился, поглядел на разложенные дощечки, а когда поднял глаза, так уж вышло, поймал Стенькин взгляд. Взгляд молил: ну, сделай же, батюшка Гаврила Михайлович, хоть что-нибудь!.. — Собирайся, пойдем! — вдруг решил Деревнин. — Есть на Москве один человечек, который в этой деревянной грамоте, может, и разберется. Я даже не удивлюсь, коли у него ее и стянули… — А кто таков? — спросил Емельян Колесников. — А справщик Арсений Грек, что в печатне на Никольской обретается. — Еретик! — грозно возгласил подьячий Протасьев. — За что его на Соловки сослали, а? То-то — за ересь! — И верно, Гаврила Михайлович, — поддержал товарища Колесников. — Человек он подозрительный, у латинских попов учился и в латинской вере был, потом к туркам подался и турецкую веру принял, это на Москве всем ведомо! Мало ли греческой шелупони за патриархом иерусалимским в Москву притащилось! Хорошо хоть, не все осели, иные и прочь убрались! — А потом что было-то? — спросил Деревнин. — Арсений сюда уж лет десять как перебрался. Ну, побывал он в Соловках — да сам же владыка Никон его оттуда и изъял! Справщиком не каких-либо, а богослужебных книг поставил! Он, Арсений, много повидал, уж ежели он не растолкует, что это за грамота, то и никто на Москве не растолкует. Стенька уже был в тулупе и держал наготове деревнинскую шубу с преогромным бобровым воротником. Подьячий, не вдаваясь в дальнейшие рассуждения, сунул руки в рукава и, провожаемый неодобрительными вздохами, покашливаниями и покрякиваниями, пошел к дверям, Стенька, сунув за пазуху деревянную грамоту, поспешил следом. — А я как же? — спросил Похлебкин. — Сиди в углу да жди. — Постой, Гаврила Михайлович! — вспомнил вдруг Колесников. — Третьего дня ты писцам сказки перебелять давал? — Давал, а что такое? — Вот, взгляни… Чтобы не париться, Стенька вышел на крыльцо. У Земского приказа, как всегда, толпился народ. Очередь бурлила, переругивалась, мужики пихались, и кто-то, шлепнувшись на гузно, поехал сидя по накатанной ледяной дорожке. Стенька спустился, обошел дорожку и встал в сторонке, ожидая Деревнина. Рядом оказался высокий, статный мужик средних лет, в остроконечном меховом колпаке, надвинутом чуть ли не ниже бровей. — Надо бы песку принести, посыпать, — сказал он. — Еще, чего доброго, кто шею сломает. — Вот бы и принес, — буркнул Стенька, сгорая от нетерпения. Деревнин, разбирая огрехи писцов, мог застрять надолго. — А и принес бы, я знаю, где песка взять, — добродушно отвечал мужик. — Тяжко вам, приказным, приходится. И так за день набегаешься, а тут еще под самым крыльцом такой подарок! Мужик оказался понимающий! — Уж точно, — довольный, что собеседник поможет скоротать время, отвечал Стенька. — И намерзнешься, — добавил мужик. Где-то Стенька его видел… Человек, целыми днями расхаживающий по Красной площади, видит столько всяких рож, что куда их всех упомнить! Стенька, судя по благорасположенности мужика, решил, что когда-то оказал тому незначительную услугу — может, воришку отогнал, может, разнял закипевшую было ни с того ни с сего, как это часто случается на торгу, свару. — Всяко бывает, — копаясь в памяти, отвечал земский ярыжка. — Вот, подьячего своего жду, так одно спасенье — тулуп. — Да, тулуп у тебя знатный, — похвалил мужик. — А что, не ты ли сегодня на торгу диковину нашел? — Какую диковину? — Сказывали, парнишка мертвый, а при нем — деревянная книжица. — Был такой парнишка. Царствие ему небесное… — Грешен, люблю диковинки, — признался мужик. — Я-то грамоте учен, коли какая книга полюбится — сам себе и перепишу. А что в той книжице-то было? — А шут ее знает! — честно отвечал Стенька. — Ни буковки не разобрать. — Я-то разобрал бы, — похвалился мужик. — А коли что путное — я бы и алтын заплатил, чтобы мне переписать дали. — Так говорю же — не по-нашему писана! — Так то и дорого! Может, лексикон какой? — Что?! — Лексикон, сиречь словник. Когда справа — по-нашему, а слева — скажем, по-гречески или по-латински писано. Против нашего слова — иноземное, так и учишь. Или, может, космография? Там вообще такие знаки, что не всякий поймет. — А может, и еретическое писание, — отрубил Стенька. — Еретиков-то много развелось! Вот они закрытым письмом свою ересь писать и наловчились! — Где ж тот парнишка деревянной книжицей разжился, как полагаешь? — спросил мужик. — Ведь коли она еретическая — стало быть, ему какой-то нехристь подсунул, а? — Да уж не книжица ли его и погубила? — вдруг сам себя, да еще вслух, спросил Стенька. — И такое бывало! — подтвердил незнакомый знакомец. — Слушай, Христом Богом молю, вынеси мне книжицу! Раз один только глянуть! — Алтын, говоришь? — уточнил Стенька. — Алтын! Это коли переписать дашь. А поглядеть — деньга. Стенька вздохнул — алтын проплывал мимо носа. — Отойдем-ка… — И он уже, сдернув меховую рукавицу, полез за пазуху. Но, видать, и дармовой деньги Стеньке в тот день не полагалось. — Ты куда, Степа? — окликнул с крыльца Деревнин. Народ расступился, когда он принялся спускаться. И то — шел плавно, чинно, с достоинством, не хуже иного боярина. Бояр, впрочем, Стенька видывал всяких: как к Кремлю подъезжать — так орлы, как возле Постельного крыльца суетиться в надежде на государеву милость — куры, да и только! И завизжит иной не хуже бабы на торгу… Стенька развел руками: прости, мол, не судьба! И поспешил к Деревнину, и помог ему перейти скользкое место, и, поскольку толпа скопилась густая, пошел за ним следом, носом в спину. Иначе, рука об руку, они бы по торгу и не прошли. Печатня была совсем неподалеку, на Никольской. — А что, Гаврила Михайлович, не найдется ли там другого грамотея, кроме еретика? — спросил Стенька, поравнявшись с начальником и чувствуя, что вольные разговоры не возбраняются. — Поищем, — кратко отвечал Деревнин. — Грамотеи-то есть, да к ним далеко добираться. На Воробьевы Горы, в Андреевскую обитель. — И точно! Добрых десять лет назад государев любимец, книжник и умница, боярин Федор Ртищев надумал завести ученое братство для перевода богослужебных книг. С этой целью он выписал из Киево-Печерской лавры ученых монахов во главе с Епифанием Славинецким. Их поселили в заново отстроенном монастыре и вменили в обязанность обучать желающих греческой, латинской и славянской грамматикам, риторике, философии и другим словесным наукам. Ртищев затевал со временем устроить там духовное училище. — Ты, Степа, деревянную грамоту-то не забыл? — За пазухой. Стенька поскользнулся и чуть не приложился коленом. Накануне Масленицы дни уж не с птичий нос, как под Рождество, однако темнеет рановато. Хорошо бы Деревнин сразу после посещения печатни и отпустил домой, подумал Стенька, все равно на торгу в такой снегопад уж будет пусто и никаких дел в приказе тоже не предвидится. А мороз понемногу крепчает, зима выдалась посердитее минувшей, и возвращаться домой, в Замоскворечье, когда ночь окончательно накроет город, его улицы с переулочками, — радость сомнительная… Печатный двор на Москве был не помещен в подходящие по величине палаты, а нарочно отстроен еще при государе Михаиле Федоровиче. В том же году государь и скончался, так что не у кого москвичам спросить, что означает изображение на воротах. При всей своей богобоязненности покойный государь велел поместить там не образ святого, а двух тварей, льва и единорога, виду самого драчливого — оба вскинулись на дыбы, и лев единорога когтит, а тот ему прямо в пасть уставил растущий из середины лба, длинный и узкий, похожий на кончар рог. Над ними обоими была вырезана корона. Диковинно было — входишь в такие знатные ворота, и перекреститься не на что… Ученый муж, он же — ведомый еретик Арсений Грек жил то в Чудовом монастыре, в своей келье, то, когда дела случалось много, — при печатне. Справившись у ворот, Деревнин со Стенькой пересекли невеликий двор и поднялись во второе жилье. Там они, постучав и услышав голос, вошли в низкую дверь и молча перекрестились на образ Богородицы, единственный в помещении. Пораженный великим множеством книг, Стенька понял, что не Грек, а они тут хозяева. Арсений отрекся от суконных расшитых полавочников, стелил войлочные тюфячки, какие в Земском приказе давно бы уже, ухватя двумя перстами, вынесли и выкинули нищим. Он поставил три стола — два длинных, наподобие приказных, и один совсем маленький, для чтения и письма. Очевидно, за ним Арсений сличал написанное и выправлял ошибки в книгах. Длинные столы были покрыты толстыми томами, застегнутыми и расстегнутыми, слоем не менее чем пол-аршина, и сверху лежали густо покрытые строчками несшитые листы. Стенька украдкой взял было один посмотреть и удивился — влажный! На маленьком столе тоже громоздилось несколько книг, чернильницы же были сдвинуты к самому краю, а подсвечник, видать, не раз валился на пол. Стол даже не был устлан сукном, а широкий, на задастого человека, но с крошечными, словно от детского сиденья, резными подлокотниками стул имел войлочную покрышку самого жалкого вида. Хозяина, видать, это убожество мало волновало. Он пошел навстречу Деревнину, приветствуя и раскидывая руки, как бы для объятия, но не обнял. Это был человек невысокий и плотный, в черной потертой ряске, в черной скуфеечке, с крутой проседью в черных же волосах и бороде, носатый, живой и более того — яростный. Он усадил Деревнина, как положено сажать гостя, на лавку, но сам оставался стоять и даже ходил, разговаривая. Стенька удивился было — как же непоседа трудится над книгами. Но вскоре заметил под образом Богородицы высокую подставку. Она была как раскладной табурет, какие уже стали появляться на Москве, только что высокая, человеку по грудь. Когда она стояла раскрытая, один край был выше другого. На красную толстую кожу, натянутую меж двух палок, клали тяжелую книгу, ножки подставки чуть съезжались, кожа провисала и книга оказывалась как бы в углублении, откуда не могла уж свалиться на пол. Стоя было удобно читать и поворачивать страницы. — Деревянная книжица? — Белая, не знавшая тяжкого труда и даже солнечного света рука протянулась, раскрылась ладонь, и в движении было нечто повелительное. Стенька достал и вручил. — О-о… — Арсений Грек не сразу понял, как правильно брать дощечки, и Деревнин со Стенькой невольно переглянулись — надо полагать, не из печатни это диво украдено. На всякий случай подьячий спросил, не замечено ли какой пропажи. Пропажи замечено не было, и парнишки, служившие при печатне, тоже все оказались живы и здоровы — ученый муж нарочно вызвал ключника, и тот доложил, что и к ужину, и к завтраку все дармоеды явились исправно! — А не продадите ли книжицу? — осведомился Арсений. Он уже так ее цепко держал, что Стенька забеспокоился — не пришлось бы силой отнимать. — Как разберемся, что за книжица, да не из-за нее ли парнишка погиб, то и подумаем, — кругло отвечал Деревнин. — А что, тебе эти буквы известны? — Кабы известны были! То-то и мило, что впервые такие вижу! Я бы заплатил, сколько надобно. — Мы в приказе так и сяк рядили — не еретики ли богомерзкое письмо выдумали? — Нет, батюшка, не еретики… — Арсений задумался, потряс головой, как бы напрочь отрицая такую возможность, и громко хмыкнул. — А кто же? — А вы бы мне денька на два, на три книжицу-то оставили! — попросил ученый муж, и в черных глазах была мольба пополам с хитростью. — Я бы в книгах поглядел, похожие знаки нашел! — И переписал бы для себя, поди? — догадался Деревнин. — Грех не переписать! Коли продать не хотите. А то бы выменять на иную книгу, а? — Нет, святой отче, ни продать, ни оставить, ни выменять не могу, потому как это — улика, — твердо сказал подьячий. — На денек лишь! Эта книга, может, одна такая на белом свете и есть! — Коли еретики повадились на дереве закрытым письмом писать, то уж точно не одна! — отрубил Деревнин. — Да и на что тебе, святой отче, эти еретические блядни разбирать? Вам тут велено богоугодные книги печатать — вот ими бы и занимались. — Вот ими-то и занимаемся! — горестно отвечал Грек. — О спасении души лишь печемся! Дельных книг на складах не найдешь — и не старайся. Вот взять хотя бы «Устав ратных, пушечных и других дел…», как бишь дальше-то? Грек задумался, припоминая мудреное название, да и махнул рукой. — Когда его Онисим Михайлов завершил? — спросил он Деревнина. — Не знаешь? И я не знаю! Но только было это, когда наш государь еще и на свет-то не народился! А как полагаешь — напечатан «Устав»? — Нет, разумеется, чего его печатать? — удивился Деревнин. — Вам-то дай Бог букварей на всю Москву запасти! Устав-то не каждому нужен. — Когда государство ведет войну, — Арсений поднял вверх перст, показывая, что скажет нечто важное, — такие книги у каждого служилого человека должны быть! — Да есть же книга! — вспомнил подьячий. — И напечатана! Зачем еще другая? — Есть! Более десяти лет назад, когда государь только-только на царство венчался, перевели для него с немецкого «Учение и хитрость ратного строя пехотных людей»! И велел он эту книжицу напечатать, с немецкими же рисунками! А что проку? Ее лишь любопытства ради читают. А Онисима Михайлова книга — дельная. Ее бы напечатать, рисунки гравировать хоть бы и иноземцам отдать можно! — Да кому требуется, тот переписать закажет, — возразил подьячий. — Вам же тут велено церковного круга книги печатать. — И заказывают переписать, вон у меня переписанная стоит! — Грек показал на книгохранилище. — Монахам-то прибыток, да что они в ратном деле смыслят? С ошибками переписывают, то слово, то два выкинут. Мне сказывали, было как-то — в жалованной грамоте в государевом титуле слово случайно выкинули, так подьячего, что писал, батогами били. А в «Уставе ратных дел» слово-то, поди, поважнее того, что в грамоте! Стенька, услыхав такую крамолу, смутился, но спорить не стал. Тут у них, у книжников, свои понятия, да и не спорить они с Деревниным сюда явились. Грек оказался въедливый — проявив воинственность своего нрава, и так, и сяк выпрашивал книжицу, насилу от него и отвязались. Посоветовали на прощание бить челом патриарху Никону — пусть велит по окончании следствия изъять деревянную грамоту из Земского приказа и передать в печатню. Государь хотя порой крепко патриархом недоволен, однако на время военных походов его на Москве за себя оставляет, так что власть у Никона — немереная. — И точно — еретик! — тихо сказал, выйдя за ворота, Деревнин. — Книжицу ему оставь! А потом и следа не найдешь! Скажет — мыши изгрызли! Мыши были и главными вредителями, и порой — главными спасителями в приказах. Как нужно, чтобы столбцы с делом взяли да и сгинули, так, что концов не сыскать, тут мыши и приходили на помощь! — Я сразу почуял! — не удержался от хвастовства Стенька. — Видал, Гаврила Михайлович, как я у него книжицу-то выхватил? И похлопал себя по груди, где за пазухой лежала загадочная улика. — Ты, Степа, молодец, — похвалил подьячий. — Да только зря мы сходили. Печатня тут ни при чем. Я-то грешным делом надеялся, что парнишка от Грека убежал и книжицу унес. Вот бы и дело закрыли. А теперь розыск только начинается… Ну, Грек! Не иначе, воеводой себя вообразил — военную науку ему подавай! Безмерно довольный, что Деревнин на равных обсуждает с ним грядущий розыск, Стенька пошел с начальником рядом, тропка меж сугробами была узкая, скользкая, плохо различимая в темноте, и они жались друг к другу, кренясь и покачиваясь, как если бы провели часа два в кружале. — Черт бы побрал всех еретиков!.. — продолжал Деревнин, и тут из-за сугроба выметнулось черное, чуть ли не крылатое, и рухнуло на головы подьячему с ярыжкой. Накрытые тяжелой епанчой, оба повалились наземь. — Караул! — заорал Стенька не своим голосом. Место было такое, где имелась надежда докричаться до стрелецкого караула. И нужно было иметь немалую наглость, чтобы еще вечером, не дожидаясь ночи, напасть на Никольской, в трех шагах от Красной площади и самого Кремля. Кто-то треснул по епанче — надо полагать, хотел утихомирить Стеньку, а попал по Деревнину. Подьячий взвыл. Сверху навалилось чье-то тяжелое тело, а может, и два сразу, груз продавил епанчу до утоптанного снега, разделив Стеньку с Деревниным, и подьячий, втиснутый в сугроб, захлебнулся криком. Уж как воры и налетчики определили, который из двух им нужен — неведомо, а только к Стеньке в кромешный мрак проникла рука и ухватила за грудки тулупа, поволокла наружу. Другая же рука ловко скользнула за пазуху. Третья зажала ему горло, так запрокинув ярыжкину голову, что борода уставилась в самое небо. Тут уж было не до крика и не до караула. Вдруг хватка ослабла, Стенька был кинут в сугроб по другую сторону дорожки, и тут же раздался скрип снега — налетчики убегали. — Ка-ра-ул!!! — взвыл ярыжка, выкарабкиваясь. — Гаврила Михайлович! Жив?!? Он содрал с подьячего старую и грязную епанчу, из тех, какие надевают поверх тулупов от дождя и снега в дальнюю дорогу ямщики, ухватил его за руку и стал вытаскивать из снега. Деревнин отплевывался и кашлял — видать, слюной захлебнулся. — Кто орет? — раздалось совсем близко. — Приплелись! — злобно отвечал Стенька. — Как разбой — вас и не докличешься! Как налетчиков догнать — тут у вас брюхо и прихватило! — Кто таков, сучий сын?! Чего лаешься?! — спросил старший караула, и тут лишь Стенька его признал. Это были свои же соседи по Стрелецкой слободе, братья Морковы. Они и в караул посылались вместе — Василий, Герасим, Иван да Борис. Старший, Ждан, собирался оставить государеву службу и уже больше занимался иными делами, торговлишкой. — Ивашка! Бориска! Я ж это, Стенька! Сосед! — Сосе-е-е-ед?!? — И точно! — Что это тут было, Степа? — Да налетчики же! Подьячего моего поднять помогите! — потребовал Стенька. — Под руки берите! Так! Гаврила Михайлович!.. Деревнин помотал непокрытой головой. — Шапка! — Стенька кинулся шарить в снегу, отыскал деревнинскую шапку, ударил о колено, чтобы разом выбить, и как мог осторожно нахлобучил начальству на голову. — Надобно его до приказа довести! — До бабки-знахарки его довести надобно, — сказал Герасим. — Не пришлось бы переполох выливать! — Сперва — в приказ! — А чего это на вас напали? Стенька встал в пень. — Шапки на месте, шубы на месте, — продолжал Бориска Морков. — Кошели?.. — Грамота!!! — воскликнул Стенька и замер, разинув рот. — Какая грамота? — Деревянная! — Ну, брат, это не подьячему твоему, а тебе бабка переполох вылить должна! Но Стеньке было не до шуток… До Земского приказа добежали быстро. Крепкие братья Морковы так с двух сторон подхватили Деревнина — он и ногами, поди, снега не коснулся, по воздуху долетел. Стенька ворвался первый, всполошив подьячих до крайности. Следом внесли Гаврилу Михайловича. И началась суета вперемешку с великим возмущением. На кого-кого, но на подьячего Земского приказа напасть?! В трех шагах от самого Кремля?! О том, что нападение-то было — на земского ярыжку, а подьячему досталось заодно, в тот миг никто и не подумал. Земский приказ встал на дыбы! Протасьев, неимоверно ругаясь, грохнул кулаком по столу — горшок с клеем подскочил и раскололся, все кинулись спасать готовые столбцы и чистую бумагу. Аникушка Давыдов порывался сам бежать со стрелецким караулом ловить налетчиков. Емельян Колесников грозился всю Москву вверх дном перевернуть, а особливо — Разбойный приказ, потому что налетчики уж точно пришлые, коли на человека, сопровождаемого земским ярыжкой, напасть осмелились. А ярыжку не признать — это слепым быть надо! Вон же на нем красные буквы, на самой груди, в пядень высотой! Справа — «земля», слева — «юс»! На Деревнина вдруг напала икота. И Стеньке, пока его отпаивали ледяной водой, пришлось отвечать на все вопросы. Стало ясно, что налетчики едва не совершили смертоубийства из-за деревянной книжицы… — Точно вытащили? — не поверил ушам Колесников. Стенька распахнул тулуп: — Вот тут лежала! Чуть меня, сироту, не удавили из-за этой блядской грамоты! Осознав случившуюся нелепицу, подьячие как-то сразу замолчали… — А грамотка-то непростая… — молвил Аникей. — Еретическая, говорят тебе!.. — не слишком уверенно добавил Протасьев. В полной тишине из угла раздался бас: — А мне-то как быть, батюшки, кормильцы? Товар стоит не прибранный, все разворуют! Это напомнил о себе всеми позабытый Васька Похлебкин. Коршунами налетели на него подьячие: — У тебя в санях тело нашли! Что за тело? Не знаешь? Должен знать! Через это твое тело чуть людей не убили!.. — Да не знаю я ни черта!.. Ругались и разбирались допоздна. Кто ни заглядывал в приказ — все слышали возмутительную повесть о нападении. И где! В трех шагах! На Никольской!.. Так этого дела оставлять нельзя. Проучить налетчиков следует, чтобы всей Москве неповадно было! Пусть знают, каково Земский приказ задевать! Когда Деревнина отправили домой на извозчике с Аникеем Давыдовым, когда заново отобрали сказку у Похлебкина, старые приказные орлы, Протасьев с Колесниковым, усадили Стеньку перед собой и так принялись допрашивать — бедняга вспотел. — Одно из двух, — сказал Протасьев. — Либо тот еретик, Арсений Грек, догадался и своих людишек за вами выслал — грамоту отобрать, уж больно полюбилась, либо, Степа, кто-то еще на торгу приметил, как ты ее в приказ понес, и шел за тобой, и вас с Деревниным попросту выследил. — Да Грек же! — воскликнул Стенька. — Он старичишка драчливый, все бы ему воевать! Я и в келье-то у него насилу ту грамоту отнял! — Не вопи. Ступай-ка лучше домой, время позднее, да берегись, как бы вдругорядь не напали. А завтра пойдешь туда, где вся эта докука приключилась, поспрашиваешь. Может, кто вокруг того места крутился и торговые люди его приметили? — Безнадежная затея, — не одобрил Колесников. — У тебя что получше найдется? Пора было расходиться. Стенька вышел разом с Протасьевым. Странно было видеть пространство у крыльца Земского приказа пустым. Тут обычно с раннего утра народ толокся. Они отошли немного. — Что ж это Емельян застрял? — спросил Семен Алексеевич. Стенька оглянулся. Никто не спускался по ступеням, зато некая черная тень взлетела по ним торопливо и толкнула дверь. — Кого еще черт на ночь глядя несет? — спросил Стенька. Но не возвращаться же было. — Может, Емельян с кем условился? — предположил Протасьев. — Мало ли — из Верха кто? Такой человек, что и днем ему приходить невместно, и к себе позвать не может? Дела-то разные бывают. Вот как-то у государыни из покоев чарка пропала — тоже ведь и нам потрудиться пришлось… И они побрели дальше. * * * Треклятый Голован опять отличился. — Данила!!! — заорал Богдаш, но было поздно. Парень уже летел в одну сторону, а ведро с водой — в другую. Богдаш кинулся помогать приятелю. — Кость-то цела? Данила ощупал бедро. Больно было чуть ли не до слез. — Цела вроде… — Что ж ты не поберегся? — принялся поучать, стоя рядом на корточках, Богдаш. — Знал же, что это за песья лодыга! Я гляжу — он ногу-то к пузу подтягивает и на тебя косится, а харя такая скверная! И как лягнет вбок! Сколько живу — ни разу не видывал, чтобы лошадь вот так, от пуза вбок, копытом била! — Это он мне что-то припомнил, — Данила вздохнул, припоминая. — Может, что я ему вчера не первому корм задал? И кусаться он лез намедни, да по губе схлопотал… — Возьми кнут да и поучи его, — велел, подойдя, дед Акишев. — Не то вообразит, будто он тут главный! И будешь ты с ним горькие слезы проливать. Данила поднялся, взял протянутый кнут, хромая, подошел поближе и пару раз оплел Голована по крупу. Тот подался в сторону, глядя так разумно, будто словами выговаривал: — А все равно я тебя сильнее уел, чем ты меня! — Ну, что с ним станешь делать? — спросил Данила. — На мясо разве пустить? — Коли всех норовистых бахматов на мясо — кого седлать будем? Аргамаков, что ли? — полюбопытствовал Богдаш. — Так они свой жир еле волочат! Ну, сам идти сможешь? Или на закорки тебя брать? — Сам управлюсь! — Данила не любил принимать помощь. То есть от Тимофея Озорного или от Семейки Амосова еще мог бы, но не от языкастого и ядовитого Богдана Желвака. — Как знаешь. Богдаш пошел по проходу меж стойлами — высокий, едва не головой под самый потолок, и кудри его, удивительной желтизны, были в полумраке как широкий огонек свечи. — Ишь ты, государевы аргамаки жир еле волочат… — неодобрительно проворчал дед Акишев. — А то нет? — удивился Данила. Красавцы-то они были холеные, с лебедиными шеями, и знатно выступали под боярами, звеня заменяющими поводья гремячими цепями, бубенцами на запястьях и даже цепочками в два-три звена на подковах, но коли погнать взапуски любого из этих коней с Голованом, то на первой же версте и станет ясно, что против бахмата им делать нечего. — Сейчас я тебе, дураку, растолкую, что есть подлинный аргамак, — дед Акишев пошел меж стойлами, даже не глядя, ковыляет ли Данила следом. — Ты в бессмыслице своей полагаешь, будто аргамак — это когда грива по земле метет? Когда хвост хоть веревкой подвязывай? Такого коня под боярыню седлать, бабьим седлом — видал? Вроде креслица! И ездить на нем шагом! Вот — аргамак! Он указал на сухого, поджарого, хотя корм на государевых конюшнях был хороший, недавно приведенного и еще не изученного конюхами ладного конька. Позвал: — Байрам! Байрамка! Конь повернул голову, посмотрел деду прямо в глаза своими — огромными, темными, пока — спокойными. — Байрамушка, дитятко… Гляди! Головка у него легкая, малость горбонос, но это еще не примета. Уши длинноватые — вот примета! Холка высокая — еще примета. Зад висловатый… ну, это не главное… А, вот! Щеток у него нет! В доказательство дед нагнулся, ловко ухватил и, сгибая, приподнял конскую ногу. — У аргамака грива и хвост небогатые, да их и впотьмах пальцами узнаешь — как шелк. Потрогай! Данила прикоснулся к черной гриве гнедого конька. — А вот выведем погулять, осветит его солнышко, и еще примету увидишь. Шерстью он золотист. Бояре не все в конях толк знают. Этого аргамака под себя не всякий возьмет. А он-то и есть самый нестомчивый! Им главное — были бы бока крутые. А для наших дел толстобрюхие не надобны… Даниле загорелось — взять этого Байрамку да и попробовать, прогнать по льду Москвы-реки, где совсем скоро, на Масленицу, выгородят из снега место для конских бегов. Да какое там! Голован так двинул — ногу до стремени не задрать, больно! И промаялся Данила два дня, растирая больное место всякой вонючей дрянью, пока не удалось сходить в баню и распарить бедро. И то еще наутро боль чувствовалась. — Ну, что, убогий, хорошо тебя Голован подковал? — осведомился дед. — Ну да я тебе работу придумал. Ступай в шорную! Будешь там сидеть и трудиться, а оттуда — ни-ни! Данила уж было обрадовался — наконец хоть кто-то поучит сбрую шить и чинить. Но дед, отлучившись, вернулся со своим любимым лукошком, в котором лежало доверху разного добра, завернутого в холстинки и разложенного по ларчикам. — Давно пора тут разобраться, — ворчал дед, выкладывая на узкий стол все это имущество. — Вот кто бы мне объяснил, с чего серебро чернеет? Не от сырости же? Вдруг назавтра государь в поход подымется, а у нас не серебро, а хуже грязи подзаборной… Он стал выкладывать конские оголовья, решмы, бубенцы, что цепляют для звона на конские запястья, гремячие цепи из крупных колец, заменяющие поводья, отдельные чеканные бляхи от ремней. — И вот чем мы государю сбрую-то украшаем… — Дед Акишев открыл ларчик. — Вот его любимые подвесочки. Данила не понял — за что их любить? Невидные, не блестящие, что-то тускло-коричневое в серебро оправлено… С острыми кончиками… — Медвежьи когти это, дурень, — беззлобно объяснил дед. — Сам государь зверя добыл. Большой зверина попался, чуть рогатину не сломал. Государь велел когти в серебро обделать и к сбруе привешивать. Гляди, когтищи-то! Матерый был медведь! Данила даже рот приоткрыл — оказывается, государь и на медведя хаживал! А он-то думал — все лишь соколами балуется. — Стало быть, почистишь серебро-то, чтобы сверкало. На оголовье видишь — орел? Чтоб от него искры сыпались! И все утро Данила добывал эти самые искры… Ближе к обеду решил поискать Тимофея. Аргамачьи конюшни были невелики, особо спрятаться негде, притом — на кремлевских задворках, где не только трудились, но и жили в хибарках государевы людишки — пекари, мовники и мовницы, птичницы, весь кухонный чин, даже иные истопники, а истопник в государевых покоях — лицо важное, он не только печами заведует, а и у дверей стоит, стражу несет. Там же в крошечных избушках ютились и местные нищие — чтобы не так далеко было бегать к папертям кремлевских храмов. Один такой домишко, совсем закопченный, занимали Тимофей и Семейка. Чтобы туда перебежать, и одеваться не нужно было — он стоял прямо в конюшенной ограде. Однако бегать сейчас Даниле было несподручно, и он накинул на плечи тулупчик, тот самый, которым год назад снабдили добросердечные девки с Неглинки, и не за услугу, а потому, что стал богоданным крестным сыночка их подружки, Федосьицы. У самых дверей он увидал Богдана Желвака. Тот нес Тимофею лубяной короб, откуда торчали досточки. — Принимай гостей! — велел Богдаш, отворяя дверь. — Принес, что ли? — буркнул занятый делом Тимофей. — Ставь-ка сюда. Конюхи всякие ремесла знали, не только сбрую — кафтан могли сшить, были такие, что книги переплетали. А иные промышляли изделиями из слюды. Конечно, изготовить преогромный церковный выносной фонарь-иерусалим, размером поболее ведра, целый терем со слюдяными стенками, с налепленными на подкрашенную зеленым и рудо-желтым слюду прорезными железными кружочками, не всякий умелец мог — да и не так много тех иерусалимов требовалось. А окошко соорудить — это умели многие, и особо удачно трудился Тимофей Озорной. Данила с Желваком как раз и застали его за делом — Тимофей на доске будущее окошко выкладывал, небольшое, в высоту не выше аршина. Посередине он замыслил круг из многих частей, вписанный в сетку из прямоугольных кусочков, и вот теперь подбирал все это добро по размеру. — Безнадежное твое ремесло, — сказал Данила, насколько мог, прямо, ведь он только учился разговаривать со взрослыми мужиками на равных, и иногда получалось не совсем учтиво. — Через пяток лет никто о слюде и не вспомнит, все стекло в окна повставляют. Вон государь в Измайлове стекольный завод затевает — и кому на Москве тогда твоя слюда понадобится? А черный люд так и так бычьим пузырем или деревянной задвижкой обходиться станет. — Никакое стекло тебе такого блеска не даст, как слюда, — отвечал Тимофей. — Иной кусочек, как поглядишь, радугой играет, неяркой такой, легонькой. И нежность есть в слюде… Данила даже голову набок склонил и рот приоткрыл, услышав от Озорного вовсе неожиданное слово про нежность. А тот, сочтя, что высказал все необходимое, опять занялся слюдой, бережно перекладывая кусочки толстыми, темными, с обгрызенными ногтями, пальцами. Эти пальцы могли так зажать конские ноздри, что здоровый жеребец, от резкой боли теряя сознание, валился к ногам конюха. Они без особой натуги выправляли погнувшееся кольцо сбруи. И они же, поди ты… — Ничего более не скажешь? — как бы напомнил Желвак. — А чего тут говорить? К вечеру прошу откушать, чем Бог послал! — с неожиданной учтивостью предложил Озорной и объяснил удивившемуся было Даниле. — Именины у меня. Апостол Тимофей сегодня. — А ты не в честь Тимофея ли Сицилийского крещен? — почему-то забеспокоился Богдаш. — А коли бы и так? Не к добру это? — Меж ними два дня разницы всего. А святого своего праздновать нужно, — строго сказал Богдаш. — Тебе-то хорошо, у тебя святой правильный… — Да будет тебе причитать, — одернул подкидыша Тимофей. Желвак потому и звался Богданом, что это имя давали парнишкам от неведомых родителей, выкормленным в богадельнях и отданным на воспитание приемным отцу-матери. И места были в Китай-городе для такого богоугодного дела — три крестца, Варварский, Никольский и Ильинский, где накануне Семика бездетная чета могла выбрать себе из стайки младенцев подходящее чадо. — Так коли у тебя именины… — начал было Данила радостно, и тут Богдан несильно дернул его за рукав шубы, он и заткнулся. — Пойдем, не станем мешать, — велел Желвак. — Тимофей к пятнице сделать подрядился, а я ему только сейчас весь приклад для переплета принес. Они вышли на морозец. Данила вдохнул полной грудью — все же в избушке было и тесновато, и душновато, да еще Семейка что-то мастерил из кожи, так что кислятиной хорошо подванивало. — Ходить-то можешь, убогий? — грубовато осведомился Богдаш. — Да кое-как волокусь, — не проявляя к самому себе ни малейшей жалости, отвечал Данила. За жалость Богдаш бы уж наверняка сказал что-нибудь этакое… — До торга дойти? Данила сообразил — следовало купить в подарок имениннику хотя бы большой калач. Тащиться через весь Кремль ему совершенно не хотелось, но выглядеть в глазах Желвака (когда были прищурены — прямо ледяной стынью от них тянуло, так казались светлы и беспощадны) неженкой и болезным дитятком Данила не смел. — Дойду, чего уж там! Они пошли мимо государева дворца, меж Благовещенской церковью и колокольней Ивана Великого, вышли к Спасским воротам и оказались на Красной площади, как раз напротив Лобного места. Сейчас, когда никакой торговой казни там не вершилось, вовсю гудел обычный для этого времени дня торг. Богдаш шел впереди, прокладывая путь, и с высоты своего немалого роста оглядывал ряды. Горд был — не подступись, девичьих взглядов и замечать не желал. Когда бойкая, совсем еще юная женка, оказавшись рядом, как бы ненароком ему на ногу наступила, назвал дурой — негромко, да с превеликим презрением. Данила шел следом, дивясь — да что тому Желваку за вожжа под хвост попала? Вроде иногда и рассказывал он, что нашел-де себе чистую бабу, вдову, у таких-то бояр служит, а поглядеть — так он, дай ему волю, всех баб, как тараканов, бы потравил… — Челом вашим милостям! — Приветствовавший конюхов мужик, невзирая на тесноту, поклонился в пояс. — И тебе! — отвечал Богдаш. — А кто таков — прости, не признаю. — Да Третьяк я! Данила разулыбался — сам не думал, что так обрадуется скомороху. Даже вышел из-за Желваковой спины, протянув руки. Обнялись, да так крепко — Третьяк крякнул. — Ну, заматерел ты, совсем медведище! — Силушка по жилушкам, — неожиданно во всю дурь треснув Данилу по плечу, подтвердил Богдаш. — С конями управляется — любо-дорого поглядеть! Они при нем тише воды, ниже травы! И вот всегда ведь он так — начинал было издевку, да и замолкал, а ты гадай, мучаясь, — подымет на смех или не подымет? — Его дело молодое, — согласился Третьяк. — Ничего, и усы еще наживет! И девки за ним стадами ходить будут. Тут Данила окаменел. Настасья! Коли Третьяк на Москву приплелся — стало быть, к Масленице, представления устраивать и денежки зарабатывать. И не один ведь! Не иначе, вся ватага где-то сейчас поблизости… и Настасья!.. Ведь это не его, а ее ватага!.. Она их всех привела!.. Нельзя сказать, что парень так уж часто вспоминал Настасью. И без нее забот хватало. Удовлетворив свое любопытство по части женского пола, он как-то сразу успокоился, словно бы пометил в длинном списке неотложных дел: выполнено. То чувство, внезапное и кратковременное, что кинуло его к Федосьице, растаяло льдинкой в кипятке. Федосьица была зазорная девка, доступная каждому, кто уговорится жить с ней, кормить-поить, прикупит одежек. Дед Акишев, глядя, как парень, еще недавно числившийся в сопливых придурках, все больше делается похож на мужика, вполне определенно обещал следующей осенью женить. И вот, пребывая между Федосьицей и обещанной невестой, Данила был спокоен… был бы спокоен, кабы не… Ну да, она, ведьма, налетчица, сумасбродная, как все девки с Неглинки вместе взятые, дерзкая, отчаянная и в смехе, и в горести… Как-то она приснилась. Наутро, вспомнив сон, Данила густо покраснел. Долго думал — нужно ли о таких видениях докладывать попу на исповеди… Решил не смущать попа. — Толку с тех девок!.. — буркнул Богдаш. — А что, как ватага? Филатка? Лучка? Про Настасью не спросил, словно ее и на свете не было! Словно и не ее спасал в ночном лесу от налетчиков Гвоздя… — Собрали мы к Масленице ватагу, — отвечал Третьяк. — Даже с Томилой помирились. Да только сдается, что напрасно. Вы его тут часом не встречали? — Где, на Москве? — пока Богдаш собирался спросить, что еще за Томила, выпалил Данила. — Так Москва велика, а мы-то все больше в Кремле, на конюшнях. А сам подумал, что неплохо бы заманить того Томилу именно к конюшням и кликнуть Тимофея с Желваком. Данила прекрасно помнил, как скоморох пытался оскорбить Семейку, как нарочно напился в «Ленивке», чтобы не сопровождать в опасном деле Настасью. И если бы конюхи легонько поучили его уму-разуму — ему бы это лишь на пользу пошло. — Да ведь у самого Кремля-то я его, дурака, и потерял. Шли вместе, я отвернулся, знакомцу поклонился, а он и пропал! — пожаловался Третьяк. — У нас на него вся надежда была, он же голосистый! Прибаутки все знает, потешки, поет, пляшет. Не иначе — бойцы сманили! Им ведь тоже скоморох нужен, накрачей — в накры бить. И ведь уж совсем срядились, и слово дал, что с другой ватагой не пойдет… — Коли найдем — куда присылать? — спросил Богдаш. Третьяк задумался. — Да он, поди, и сам знает, где нас искать, — осторожно сказал скоморох. И то верно — мало ли кто признает его в толпе. Скоморохам на Москве бывать не велено. От случайного зловредного знакомца убежать нетрудно. А вот коли такой знакомец услышит и запомнит место сбора — быть беде! Третьяк обещал прислать за конюхами, когда на Масленицу начнутся представления. Праздник длится неделю, весь город шумит и гудит, за всяким бездельником, питухом и горлопаном стрелецкие караулы не угонятся, сами, поди, к последнему деньку ногами кренделя выписывать станут. Вот и повезет, с Божьей помощью, показать свое мастерство, потешить москвичей да и денежек набрать побольше… Расставшись со скоморохом, конюхи пошли выбирать большой нарядный калач в два алтына ценой. Перебрав и перетрогав немалое количество этого добра, изругав матерно пятерых сидельцев и получив в ответ пуда полтора того добра, что на вороту не виснет, взяли самый упругий, самый румяный. — У меня тесто скважистое, — хвалился продавец. — Мой и за неделю не зачерствеет! Подарок поскорее, пока хватает силы удержаться и не отломить кусочек, понесли в Кремль. — Семейка сказывал, по-татарски «калач» значит — будь голодный. Должно быть, даже если сыт по горло, увидишь — и есть захочешь, — объяснил Богдаш. — Давай, поторапливайся! Не то за другим калачом возвращаться придется! Словно напрочь забыл, что Данила хромает! Стараясь идти ровно, Данила поспешал следом. Не хныкать же — подожди, дяденька, ножка болит! А тут еще и снег с неба рухнул — как будто нарочно его там неделю копили да весь на Красную площадь и вывалили. Поневоле спешить нужно — такой здоровый калач за пазуху не спрячешь. У Никольских ворот кто-то пихнул Данилу в бок. Человек, видать, спешил, да только семь раз подумать надо, прежде чем с государевыми конюхами так обходиться. Данила рванул наглеца за рукав, норовя поставить к себе лицом, и тот, скользя, повернулся. Но тут же стряхнул с себя Данилину руку и, боком ввалившись в толпу, замешался в ней, пропал за снегопадом. — Томила! — крикнул парень. — Чего орешь? — обернулся к нему Богдаш. — Я Томилу видел! — Ну и что? Невелико сокровище, чтобы из-за него глотку драть. Третьяк его потерял — он пусть и орет. — Я его добуду! — грозно заявил Данила. И кинулся следом. О том, что Томила дружил с кулачными бойцами, был своим человеком в их любимом кружечном дворе, «Ленивке», да и сам считался бойцом не из последних, Данила не то чтобы не подумал, нет, скорее даже очень хорошо об этом подумал. Да ведь он шел не один и был уверен, что Богдаш его в беде не бросит. А Богдан Желвак — косая сажень в плечах и злость в драке неописуемая. Как будто всему миру мстит за то, что рос подкидышем в богадельне. Данила не ошибся — Богдаш поспешил следом. — Ишь, уковылял! — Товарищ поймал его за плечо. — На кой тебе тот Томила? Взять его разве к Тимофею, заставить срамные песни петь? — Гляди ты — к Земскому приказу прибился! Томила и впрямь был обнаружен у самого приказного крыльца. Но наверх всходить не стал, а сразу затесался в толпу челобитчиков. Ростом он был с Желвака, и его высокий остроконечный меховой колпак торчал приметно. — Может, с кляузой туда приплелся? — На Третьяка с ватагой, что ли, просить? Сама мысль, что скоморох открыто зайдет в приказ и станет там пространно излагать свои скоморошьи беды, насмешила конюхов чрезвычайно. Они вошли в Никольские ворота и через весь Кремль направились к Аргамачьим конюшням. Там припрятали калач и занялись обычными своими делами — уж чего-чего, а дел на конюшнях всегда хватало. Вечером собрались в Тимофеевой избенке. Были позваны дед Акишев, без которого ни одно празднование не обходилось, и кое-кто из стряпчих конюхов. Данила, как самый младший, был на подхвате и помогал накрыть на стол. Это было нехитрое мужское застолье — с солеными огурцами да рыжиками, с квашеной капусткой, с мясным пирогом, все — покупное, с торга, и лежали посередке пять румяных дареных калачей, одинаковых, как будто один пекарь лепил. Наконец, когда все миски, чарки, баклажки и сулейки уже стояли в должном порядке, Данила присоединился к старшим. Разлили по чаркам зеленоватое вино, поднесли к губам и дружно повернулись к имениннику. Сейчас бы полагалось первым делом выпить за царя-батюшку, потом за все царское семейство, и добраться до Тимофея понемногу, когда уж большая баклага будет на исходе. Но все за столом были свои, долго засиживаться и много пить не собирались. Опять же — не пированье, чтобы свято порядки соблюдать. — Быть добру! — сказал Тимофей и совсем было отхлебнул вина, но в дверь постучали. — Заходи, добрый человек! — позвал именинник. Дверь приоткрылась, но гость на пороге не встал. Он глядел из холодной темноты, словно требуя, чтобы к нему туда вышли. И лицо гостя было собравшимся знакомо — Семейка, поставив чарку, направился в сени. Просовещался он с гостем недолго, выпроводил его, вернулся и сказал: — Велено в Верх поспешать. Тебе, Богдаш, Тимоше, мне и Даниле. — На ночь глядя? Ишь, неймется им! — удивился было Родька Анофриев, но удивление было с изрядной долей зависти — его-то, питуха ведомого, никто за важным делом в Верх не позовет… — Быть добру! — упрямо повторил Тимофей и единым духом выпил чарку. — Ешьте, пейте, гости дорогие. А мы, может, еще и вернемся. Приказ тайных дел размещался при самых государевых покоях, чтобы дьяк Дементий Башмаков со своими подьячими всегда был под рукой. Конюхи прошли узким и низким коридорчиком, встали перед дверью с полукруглым верхом и, как по приказу, перекрестились. После чего Тимофей, как самый старший, поскребся ногтем. — Заходите живо! — велел Башмаков. Он был в покоях один, и по лицу видно — сильно чем-то озадачен. Настолько озадачен, что четыре человека ему в пояс поклонились, а он на них и не взглянул, уставясь в разложенные по столу столбцы. — Твоя милость звать изволила? — обратился Озорной. — Поближе подойдите, молодцы… Дьяк поднял голову и поочередно поглядел в глаза Богдану, Тимофею, Семейке и Даниле. Данила не впервые видел этого человека, еще довольно молодого для такой важной должности. С виду Башмаков был невысок, не румян, вообще неприметен, и, случись Даниле выбирать для него наряд к лицу, ходить бы дьяку в потертой ряске, в клобучке, в смирном платье. Ему, с его ранней плешью, хоть скуфеечку бы носить, из-под которой благопристойно свисали бы легкие светлые волосы. Однако, несмотря на зиму, был он в покоях без головного убора. Конюхи встали перед столом. Встал и он — ростом вровень с Семейкой, а уж на Данилу ему приходилось глядеть снизу вверх, за последние месяцы парень вершка полтора, не меньше, прибавил. — Такое дело, молодцы. Не для лишних ушей… — Башмаков задумался. — Слыхали, что сегодня на торгу было? — Нам по торгу разгуливать некогда, мы государеву службу исполняем, — ответил за всех Озорной, как если бы и не он полдня возился с заказанным слюдяным окошком, отняв это время у бахматов и аргамаков. — Это славно. Так вот — на торгу грамота сыскалась, писанная закрытым письмом, вдобавок — деревянная. Попала она в Земский приказ. Там дурак-подьячий вздумал ее в печатню на Никольской снести, чтобы определили, откуда такая взялась. А как из печатни выходил — тут на него напали и грамоту отняли. И где она теперь — неведомо. — Деревянная грамота? — переспросил Богдаш, словно бы не веря ушам. — Вроде книжицы, и вся исписана письмом затейного склада. Мне эта грамота нужна. — Как же мы, батюшка Дементий Минич, ее сыщем? — Тимофей даже развел руками. — Мы и вообще в грамоте-то не сильны! Пусть бы твоя милость побольше рассказала!.. — Сам бы я желал побольше знать… — тихо сказал на это Башмаков. — Видите — не подьячих своих посылаю, не Земского приказа дураков! Кроме вас, молодцы, некого, потому что дело, может статься, государственное. Более не скажу. И вы тоже не спрашивайте. Найдете грамоту — награжу по-царски. — Коли не твоя милость — кто нам расскажет, где грамота сыскалась, как снова пропала? — задал разумный вопрос Семейка. — Вот сказки, что в Земском приказе от тех двух дураков отобраны, — Башмаков подвинул к Семейке лежащие на столе столбцы. — Я бы вас с ними свел, да только нельзя, чтобы хоть одна живая душа знала, что я вас искать грамоту послал. От нее дорожка, может, к Посольскому приказу тянется, а может, и повыше… Конюхи переглянулись. — Так твоя милость нам с собой, что ли, столбцы дает? — спросил Тимофей. — Посидите над ними, подумайте. Завтра спозаранку пусть… — Башмаков на миг запнулся, припоминая имя. — … Данила принесет. Истопнику моему Ивашке передаст. А теперь ступайте. И открыто ко мне по этому делу не ходите. Коли будет нужда — ближе к полуночи, Ивашку вызовете, он ко мне проведет. А это — на расходы. Он взял со стола заранее приготовленные деньги четыре полтины, вручил Озорному, вложил в ладонь крепко и, пришлепнув, сбил Тимофеевы пальцы вокруг денег в кулак. — Ну, с Богом! С тем конюхи и убрались. — Отродясь его таким пасмурным не видывал, — сказал про Башмакова Тимофей, когда они спешили обратно в избушку — праздновать именины. — Погоди, свет, сядем — разберемся, — пообещал самый грамотный из четверых, Семейка. Из всех гостей остался только дед Акишев. Прочие знали, если конюха, такого, как Желвак или Озорной, на ночь глядя зовут в Верх, то вернется он, пожалуй, недели через две, хорошо коли не пораненный. А дед Акишев уже не столько знал, сколько чуял. И чутье сообщило ему, что не более как через час товарищи вернутся. Дед сидел за столом, освещенным лишь огоньком от лампады, маленький, постоянно зябнущий и не спускающий с плеч тулуп даже в натопленной горнице. Сидел себе тихонько и ждал. Может, молитвы про себя твердил, может, задремал. И всем четверым вдруг так сделалось жалко деда Акишева — был ведь мужик в полной силе, и теперь его слово на конюшнях много значит, и дожился — только и осталось, что ожидать воспитанников своих, пытаясь придать им сил ожиданием и молитвой, а, может, в какую-то страшноватую минуту и спасти, помянув перед образами имя… А и воспитанники-то уже мужики немолодые, Тимофею сорок, Семейке под сорок, Желваку — и тому тридцать стукнуло. Поблагодарив деда, что дождался, вежливенько его до конюшен проводили и сели разбираться со столбцами. Для такого случая не только сальную свечку на стол поставили, но и железный светец вытащили, и лучину в нем хорошую зажали, и круто ее наклонили, чтобы поярче горела. — Давно не виделись! — воскликнул Семейка. — Данила, знаешь ли, у кого эту сказку отбирали? У друга твоего сердечного, у Стеньки Аксентьева! Вот кто первым-то дураком был! Он развернул второй столбец. — Гляди ты, и Деревнин туда же впутался… Прочитал, что стряслось с подьячим, и вздохнул: — Жалко человека! Третий столбец был сказкой Васьки Похлебкина из Ростокина. — Никто, стало быть, ничего не ведает и ничего не разумеет, — сделал вывод Тимофей. — Ох, грехи наши тяжкие! Неужто у Башмакова подьячих не нашлось, чтобы их этим делом озадачить? — То-то и оно! — сказал сообразительный Богдаш. — Коли нас вызвал — стало быть, подьячим веры нет! Даром он, что ли, Посольский приказ поминал? И — выше! Как ты, Тимоша, твердишь — имеющий уши да слышит. — Я вот краем уха слыхал, подьячего одного в Посольском приказе на горячем прихватили, — сообщил Семейка. — Вроде бы он с немцем из Кукуй-слободы сговорился и какие-то важные столбцы ему вынес, грамоту какую-то для него переписал… — А я о чем толкую! — воскликнул Богдаш. — Да тише ты, нишкни… — одернул его Озорной. — Стало быть, Башмаков уже и к своим подьячим веры не имеет? — Какая уж тут вера, коли грамота закрытого письма пропала! — не унимался Богдаш. — Не галди, свет, — призвал его к порядку и Семейка. — Во-первых, не пропала, а сыскалась. Во-вторых же, как полагаете, почему вдруг не бумажная, не пергаментная, а деревянная? — А шут ее ведает, — за всех присутствующих ответил Тимофей. — Вы, светы, про вощеные дощечки слыхивали? По которым острой палочкой или косточкой буквы царапают, а коли написанное больше не требуется, то заглаживают и снова пишут. — Точно! — воскликнул Данила. В оршанской школе как раз на таких дощечках он и учился писать. — Погоди, Семейка! — одернул Тимофей. — Поглядим, что в точности про ту грамоту в столбцах сказано! Богдаш стал развивать задом наперед столбец со сказкой Деревнина, Семейка — со сказкой Стеньки Аксентьева. Он нашел нужное место первым. — Вот, слушайте! «А доски те деревянные, в пядень с небольшим длиной, в вершок толщиной, а досок четыре или пять, поперек исписаны, знаки не нашего письма, а связаны ремешками». Вот, более ничего… — «Дщицы в две пядени вдоль, пядень с четвертью поперек, по углам дырки, а дщиц семь или восемь, буквы черные словно врезаны, письма чужого, мелкие», — прочитал Семейка. — Ну, где тебе тут вощеные дощечки? — спросил Тимофей. — Я тебя спрашиваю! — А я тебя — скажи, где тут правда? — Семейка отобрал у Богдаша столбец. — У одного грамота в две пядени, у другого — в пядень с малым. У одного — четыре, у другого — восемь! И как бы можно было врезать мелкие буквы? Чем? Вот чтобы процарапать — такая палочка есть, сам видывал. Богдаш и Тимофей переглянулись — и точно, обе сказки друг другу противоречили. Объяснить несообразность они уж никак не могли, потому Тимофей махнул рукой — мол, черт ли ведает этих подьячих! — а Богдаш рукой же сделал Семейке знак продолжать. — Вот и раскиньте мозгами. Коли кто из подьячих, Посольского ли, Тайных дел ли приказа сговорился немцу, или голландцу, или хоть турку склад закрытого письма продать, то станет ли этот человек выносить грамоту, тем затейным складом писанную, или перерисует что надобно на таблички да при опасности мигом с них все и сотрет? Может, ему и таблички-то из Немецкой слободы прислали? — Ах ты, песья лодыга! — воскликнул, первым осознав случившееся, Данила. Немалая часть государевой переписки велась через Приказ тайных дел и именно закрытым письмом. Уж кто-кто, а конюхи знали это доподлинно — они и сами письма возили, и ключи к затейному складу. И ежели в Кукуй-слободе такая вощеная дощечка окажется — хорошего мало. Да и на Москве ей, коли вдуматься, зря болтаться нечего. Многие богатые купцы дорого заплатят, чтобы знать, какие приказания шлет государь воеводам во Псков или в Архангельск. А хуже всего — что есть в том ли, ином ли приказе еще один сучий сын, стервец, выблядок, который может и еще раз переписать на дощечки ключ к закрытому письму да и продать, коли хорошо заплатят… Вот кого выследить надобно! На это Башмаков и намекал! — Ну, с чего начнем? — деловито спросил Тимофей, встал и повернулся к образам. — Господи Иисусе, и ты, Матушка Пресвятая Богородица, благословите розыск вести! Затем перекрестился, сел и запустил пятерню в давно не стриженные космы. Поскреб так, что громкий скрип раздался, вздохнул и уставился на Данилу: — Ну, младшенький, тебе первому слово! — Надобно докопаться, кто таков тот парнишка! — выпалил Данила. — То, что он не из печатни, уже ясно. — Откуда тебе ясно? — удивился Тимофей. — Ну… — Данила задумался. — Коли бы он из печатни, от этого самого еретика, как там его, деревянную книжицу унес, тот бы ее сразу признал… — Ты греков еще не видывал! — высокомерно сказал Богдаш. — Хитры, черти! Он, Арсений, грамоту, может, и признал, да не проболтался. Судите сами, братцы: Арсений — иноземец, у него наверняка в Немецкой слободе знакомцы есть. Ежели в той грамоте и подлинно ключ к письму затейного склада, то Арсений вполне может оказаться при передаче такого товара посредником! — Ну-ка, растолкуй! — потребовал Тимофей. — Не всякий подьячий в Немецкую слободу потащится знакомства заводить — кому они, немцы, надобны? Но и немцу, коли такая тайная нужда до Посольского приказа подьячего, тоже до него добраться трудно. Непонятно, на какой козе подъехать. В таком богопротивном деле, я полагаю, без посредника не обойтись. А Грек как раз подходит: его и наши все знают, и немцы… — И знают его за еретика и хитрюгу, что тоже важно, — добавил Семейка. — Стало быть, коли деревянная книжица, неведомо кем списанная, была у Арсения в печатне, с чего бы парнишке ее уносить? — Написано же — все парнишки, что при печатне служат, на месте обретаются, — напомнил Данила. — Ну, Грек и соврет — недорого возьмет, — напомнил Богдаш. — Стало быть, нужно разведать, не его ли парнишечка… Это — первым делом. — Коли ты предложил, ты и возьмешься? — спросил Семейка. — Придется! — Коли Богдаш прав, то весь узел в печатне завязался, там его и распутывать будем, — сурово сказал Тимофей. — Ишь, богоотступники! Доберусь я до вас! Данила с Семейкой переглянулись. Близилась Масленица, а за ней — Великий пост, когда Тимофеево желание бросить конюшни и уйти в тихую обитель наливалось новой силой. Случалось это с ним раза два-три в году. Товарищи норовили такой опасный миг укараулить и принять меры. В прошлый раз напоили Озорного до бесчувствия, в позапрошлый — поклонились подьячему Бухвостову пирогом в три алтына и две деньги, он и отправил Тимофея с двумя стадными конюхами в Рязань — встречать караван коней, который татары, собрав в Астрахани, гнали на продажу в Москву. Очень уж не хотелось им отпускать Тимофея в обитель! — Может, прав, а может, и нет, — заметил Семейка. — Стало быть, светы, или молодцы из печатни Земский приказ опозорили, или какие иные. Ты, Данила, полагаешь, что печатня тут ни при чем? Данила задумался. — Ну, чего замолчал? — буркнул Тимофей. — Коли парнишка из печатни… — Данила пытался выстроить в голове то, что еще не имело четких очертаний, и, как на грех, слова в голову лезли какие-то не те. — Коли его с грамотой послали… — А коли он ее выкрал? — возразил Богдаш. — Так все равно знал бы, куда с ней бежать! Не для себя ж он ее выкрал! На черта она ему сдалась! — Данилу прорвало. — Что ж он с ней на торг забежал? Туда, где сани стоят?! — Может, ему там место назначили? — предположил Семейка. — По торгу сторожа ночью ходят, коли кто там место на ночь глядя назначит — не обрадуется, — возразил Тимофей. — Так дубинкой погладят!.. — Может, условились, что он в сани грамоту подложит? А, светы? — продолжал предполагать Семейка, и слова его казались глуповаты, однако Данила уже знал повадку товарища. Семейка словно предлагал: вот я дурости говорю, а вы, светы, мне по-умному возразите, так мы и до истины, чего доброго, доберемся… — А он и сам туда с книжицей залез? Не-ет! Не то! — Может, в ином месте замерз, а его в сани подложили? — Какого лешего?! — Вместе с книжицей? Семейка, Богдаш и Тимофей предполагали, Данила вдруг замолчал. Разгадка была рядом… Он вспомнил недавнее… недавнее и уже такое далекое… Когда его вместе с отцом привели с белорусским полоном на Москву, а Москва еще от чумы опомниться не успела… когда бесславно умер отец, успев перед смертью походить по дворам с протянутой рукой… когда сын, ухватившись за шляхетскую гордость, как утопающий за соломинку, забрался в дом, хозяев которого забрала чума, помирать голодной смертью… И этот мальчишка, которого убивали не голод, не холод, а полнейшее одиночество, вдруг ожил на миг, подсказал!.. — Стойте! — Данила прервал спор, легонько треснув кулаком по столу. — Понял я! Он убегал от кого-то, парнишка тот! Убегал — и добежал до торга! Там и спрятался! А тот, кто догонял, на торг не сунулся — там сторожа! Парнишка сидел, сидел под рогожей, боялся вылезть, да и задремал! — От кого же он убегал с грамотой-то деревянной? — Может, украл у кого? — Для чего бы младенцу такие вещи воровать? — Может, младенца послали грамоту передать, а за ним недобрый человек увязался? — Точно! Уже не понять было, кто высказал эту мысль, может, и двое сразу. — И с чего мы взяли, что парнишка непременно при печатне кормился? — спросил Богдаш. — Может, тот еретик Арсений нарочно кого из своих попросил сына или внука привести, чтобы с грамотой послать? — Стало быть, родитель тот уже давно сынка ищет! — догадался Тимофей. — Не хотел бы я сына в избе Земского приказа найти… — Семейка даже поежился. — Сперва по родне, по знакомцам побегает, а потом добрые люди надоумят и до Земского приказа дойти… — Тимофей тоже пригорюнился. — Ох, грехи наши тяжкие… Знать бы, как парнишку кличут, — панихидку бы велел отслужить, ей-богу! — Ты, гляжу, уж и начал! — одернул его безжалостный Желвак. — Рано или поздно кто-то за парнишкой в Земский приказ явится, и тому человеку тело отдадут. Так надобно пойти в избу, где мертвые тела выставляют, и сказать смотрителю… — Нет, — прервал Семейка. — Коли нас, конюхов, там увидят и услышат, как мы вопросы задаем, то сразу станет ясно, откуда ветер дует — из Приказа тайных дел! А вот подослать кого не мешало бы. — А кого? — Богдаш почесал в затылке. — Наши-то знакомцы сплошь кремлевские. Придет, скажем, истопник Ивашка, а его и опознают, и подумают — что бы сие значило? В Верху, что ли, о парнишке знать хотят? Нельзя! — А твою бабу? — предложил Данила. — Ты ж говорил, что нашел себе одну, чисто ходит и лицом хороша, у бояр служит. Пусть бы она пришла — племянник, что ли, у нее пропал или крестник? Богдаш как-то настороженно поглядел на Данилу. — Дура она у меня, — признался, подозрительно долго перед тем думав. — Все перепутает. — За бабами это водится, — подтвердил Тимофей. — Не за всеми! — возразил Данила. Девки с Неглинки, с которыми он невольно свел знакомство и дружбу, были шалавы, но не такие уж дуры. — А ты что, берешься умную сыскать? — полюбопытствовал Желвак. — Ну, Бог в помощь… Он так это язвительно сказал, что Тимофей засмеялся, а кроткий Семейка, сторонившийся подобных бесед, улыбнулся. — А что, и сыщу. Уговорюсь — добежит до избы, скажет, что братец пропал, расспросит… — И выдаст тебя первым делом! — Не выдаст! — А кто такова? — Богдаш прищурился. — Не с Неглинки ли? — А коли и так? — Твоя, что ли? Конюхи переглянулись. По всему было видно — не полюбилась им Федосьица. — Да я ее полгода уж не видел, — честно сказал Данила. — Другая девка есть. Коли ей две или три деньги дать — и пойдет, и расспросит как надобно. — Ну, денег нам Башмаков выдал достаточно, и как раз на такие нужды, — заметил Семейка. — Завтра с утра сможешь свою девку подослать? — С утра-то как раз и смогу! Спозаранку Данила, лба не перекрестив, побежал в баню. В ту всем добрым людям известную, на Москве-реке, напротив Китай-города, куда нанялась служить Авдотьица. Уходя с Неглинки, она решила — коли не полюбится служба, так можно и вернуться обратно. Служба полюбилась, хотя нанялась Авдотьица в самое горячее время, летом, когда печи в избах и домовые бани каждый день топить не велено, так что вся надежда — на общественную мыльню. Зимой же многие своими баньками обходились, хотя к хорошей девке-растиральщице все равно хаживали. Топить печи и водогрейные очаги начинали с ночи, а ранним утром в бане было пусто — не такое место, куда чуть свет понесешься. Данила отыскал Авдотьицу на дворе, где она с другими девками носила воду. — Бог в помощь! — сказал, кланяясь, и поманил пальцем — отойдем, мол, дельце есть. Авдотьица кивнула, донесла коромысло с липовыми ведрышками до сеней и вернулась уже со свободными руками. — Как нога-то? — спросила. Когда Голован приласкал Данилу копытом, как раз сюда и потащили его товарищи лечиться. Сама Авдотьица править такие ушибы еще не умела и позвала лучшую из бабок, обретавшихся при бане и неплохо тут кормившихся. И сама заглянула в угол, где бабка растирала Данилу, убедиться, что все ладно. Данила застыдился — он все еще неловко себя чувствовал в толпе голого народу обоего пола, но Авдотьицу такие глупости уже не беспокоили. — Хожу потихоньку. А ты тут как? — Да тоже, с Божьей помощью, потихоньку. Девка смотрела на него, рослого парня, сверху вниз, а он на нее — снизу вверх и с восхищением. Не у всякого мужика такая стать, такие широкие плечи, как у этой Авдотьицы, хотя сама она от этого тайно мучится. И среди зазорных девок оказалась, видать, лишь потому, что на такой нешуточный рост жениха не нашлось… — Две деньги заработать хочешь? — А три? — сразу спросила она. Данила усмехнулся — не иначе, вздумала на приданое копить. — Можно и три, — согласился он. — Сейчас, пока ты еще одета, беги на Красную площадь. Где Земский приказ — знаешь? Так к той избе, куда мертвые тела свозят для опознания. — И чье же мне тельце-то опознавать? Улыбка у нее была замечательная, белозубая, и румянец некупленный, и глаза ясные, и коса знатная. Убрать бы пол-аршина лишнего роста — и любой под венец поведет. Да вот незадача — убрать нечем… — Лежит там парнишка лет десяти или чуть поболее… — Данила призадумался, вспоминая, что было в тех столбцах, которые Семейка понес возвращать в Приказ тайных дел. — Шубейка на нем коричневым сукном крыта, сапоги желтые, волосом рус. Ты приди, будто братца или племянника ищешь, вторую ночь дома не ночевал, мать его поругай — мол, плохо за сыном следила. И про того парнишку поспрашивай — недавно, видать, принесли, еще родные не спохватились. — А коли его там не будет? — Ну, ты ж разумница, не мне тебя учить! Ты у смотрителя разузнай — коли детей мертвых приносят, как розыск идет, как родителей ищут? И тут же — назад! — А где ты меня ждать будешь с четырьмя деньгами? Данила крякнул и усмехнулся. Нахальная девка ему все же нравилась, хотя о том, чтобы по крайней мере поцеловать ее, он и не помышлял. — У самых Никольских ворот. Там народу много — я и замешаюсь… — Ну, гляди… И вроде никаких вопросов не задала сперва — сразу, без рассуждений, сбегала куда надо, отпросилась ненадолго. И потом, как по льду переходили Москву-реку, тоже о незначительном толковала — о Феклице, о будущей Масленице, о банных своих делах. Данила все беспокоился, не заведет ли речь о подружке Федосьице? А пуще того — не вспомнит ли о Настасье?.. Что-то, видать, Авдотьица чуяла! Что о Федосьице молчала — так ведь знала, что у подружки с Данилой размолвка, и чужому в такие дела встревать не след. А вот как она догадалась о Настасье ни слова не вымолвить? И хотелось Даниле услышать про чернокосую гудошницу, и боялся выдать себя… Уже когда на Красную площадь входили, а там как раз торг разгорался, в великом шуме и гаме спросила Авдотьица: — А что, парнишечка-то, видать, убитый? — Замерз до смерти, — отвечал Данила. — Ну, ступай с Богом, а я — к воротам. Тут и разойдемся. Он неторопливо пошел по торгу, сторонясь зазывал. Нужно было так лениво пройтись, чтобы выйти к Никольским воротам не сразу и поменьше возле них околачиваться. Как знать — долго ли там Авдотьица расспросы вести станет? Девка управилась быстро. — Идем скорее! — велела она. И потащила Данилу за собой в самую гущу толпы. — Ну, что? — спросил он. — Где мои четыре деньги? Монеты ждали, уже зажатые в кулаке. Авдотьица стянула рукавицу и спрятала туда свой заработок. — Ну, как, приходили? — Лежит твой парнишечка… Я все, как ты учил, сказала: племянника ищу, мать у него выпить не дура, с таким же пьющим человеком связалась, боюсь, как бы он племянника не пришиб да не бросил под забором. — Это ты хорошо выдумала, — подивился бабьей смекалке Данила. — И что смотритель? — Вот, говорит, других парнишек нет. Поглядела я на него, Данилушка, веришь ли — слезы на глаза навернулись. Лежит, личико беленькое, волосики светленькие, рубашечка на нем вышитая… Знаешь ли что, Данила? Он дома был любимый сынок! Его чистенько водили! Значит, и мать должна сыскаться! Коли жива! — Постой, постой! Ты что это говоришь? — А то и говорю! Не из нищего житья парнишечка. И коли никто его не ищет — уж не порешили ли его родителей? Их убили, а он убежал, забился куда-нибудь со страху, да и замерз! — Ого! — такое ни Даниле, ни конюхам на ум не приходило. Вот тут уж концы с концами сходились. Старшие — родители ли, опекуны ли, — ввязались в темное дело с деревянной грамотой, из-за которой в трех шагах от Кремля чуть подьячего не убили. Может, и было где-то за высоким забором побоище, а парнишка успел убежать, да и книжицу с собой унес? За ним погнались и… — И впрямь ты разумница! — убежденно сказал Данила. И тут же крепко задумался. Как выяснить, было ли на Москве той ночью такое убийство, что бабу с мужиком и всех домочадцев злодеи порешили, а одно дитя пропало без вести? Это могли знать только в Земском приказе, да и то вряд ли. Хорошо, коли та семья с соседями ладно жила. Бабы чуть ли не каждый день друг к дружке в гости бегают — сразу злодейство и обнаружат. А если жила на отшибе? Тихо за бревенчатым забором — и слава Богу, скажут соседи. Время зимнее, печь остынет — мертвые тела и пролежат на холоде седмицу-другую, пока кто-то все же не догадается заглянуть. С таким вопросом нужно было прежде всего бежать к Тимофею, Семейке и Желваку. — Разумница, — согласилась Авдотьица. — Да только никто замуж не берет! — Погоди, найдется и на тебя управа, — убежденно сказал Данила. — Тебе сколько лет-то? — А двадцать второй годок пошел. Перестарочек! Человек, более навычный с девками обращаться, сразу бы понял — такими веселыми словечками Авдотьица с парнем заигрывает. Но Данила только и знал, что краткую любовь Федосьицы, к тому же голова у него сейчас вовсе не девичьим баловством была занята. — Так это и неплохо, — в лад отвечал он. — Стало быть, ты уже не переборчивая, кто посватается, за того и пойдешь. Авдотьица вздохнула. И было с чего вздыхать! На торгу всякого народу довольно, и больших, и малых, а она идет — и на всех-то свысока глядит! Вот ведь Бог наказал — не иначе, за родительские грехи… — Ты не охай! Вот увидишь — и зимний мясоед кончиться не успеет, как жених посватается! — пошутил Данила. Зимнего мясоеда всего-то оставалось две с небольшим седмицы. А на Масленицу уже не сватаются и не венчают, потом — Великий пост, и все дела такого рода откладываются чуть ли не до Троицы. — Ну, из твоих бы уст — да Богу в уши! — Авдотьица очень внимательно поглядела на парня. — Выйдет по-твоему — с меня подарок! — Да что я тебе, бабка-ворожея? — Не за то. А за что — не сказала. Рассмеялась тихонько, махнула рукой — да и ушла в толпу. Удерживать ее Данила не стал. У нее — в бане дела, ему — на конюшню бежать. Нога побаливала. Но как мог, так и добрался. Там его ждал Тимофей Озорной. — Ну, как твой розыск? Данила пересказал, что услышал от Авдотьицы. — Разумница девка, — согласился Тимофей. — Но коли так, то и не придет никто за парнишкой. — Авдотьица — не святое Евангелие, может и ошибиться, — возразил Данила. — Надобно каждый день проверять, не явился ли кто! — И ее каждый день подсылать? Или ты сам убрусом башку обмотаешь и поплетешься, благо усов с бородой нет? — высказав такую мысль, Тимофей громко вздохнул и завершил загадочно: — А ведь придется! — Что придется? Мне — бабой рядиться? — изумился Данила. — Нет, Авдотьицу подсылать. — И платить ей всякий раз? — Придется и платить… Беседу эту они вели там, где обычно прятались, когда нужно было перемолвиться тем словцом, что не для посторонних ушей, — в шорной. Хотя и дверей она не имела, однако это тоже было неплохо — никто не подкрадется да ухом к щелке не приложится. Там, где полагалось бы висеть двери, вдруг встал во весь рост Богдаш. — Ну, братцы, кажись, я на верном следу! В печатне-то переполох! Земский приказ их всех так трясет, так трясет, того гляди, и Грека на дыбу поднимут! — Обидели приказных! — согласился Тимофей. — Теперь главное — не перестараться. — Ты о чем это? — удивленно спросил Данила. Тимофей с Желваком переглянулись. — Лишней работы не сделать, — сказал Богдаш. — Пусть их потрудятся во славу Божию! Мы мешать не станем, а только присмотрим за ними. А как у них что путное появится, тут и мы к их дельцу пристроимся. Зачем же всем сразу одно дело делать? Ни к чему это, брат Данила! * * * Первое, что затеял Стенька утром, — осведомиться, не справлялся ли кто о замерзшем парнишечке. Затеял он это сам, никого не предупредив, чтобы потом похвалиться своей ловкостью. Парнишка одет был и выглядел не по-сиротски. Может статься, родные его уже вовсю ищут. И коли кто заглянет в избу, тая надежду, что тут парнишки все же нет, то надобно хватать того человека и тащить немедля в Земский приказ! Полагая, что деревянная грамота — еретическая писанина, и не более, смотрителю сразу и не велели всякого, кто придет осведомляться о парнишке, задерживать и в Земский приказ доставлять. Однако нападение на Деревнина и Стеньку внесло в это дело свои поправки. Писанина-то была опасная! Что, как явится человек из печатни? Стенька, не заглядывая в приказ, сунулся было в избу. И едва не столкнулся с высоченной девкой в коротковатой шубе, что спешила туда же. Он решил выждать, дать ей время приступить к расспросам, а там уж и ввалиться, чтобы поймать на полуслове. Опять же, вовсе не обязательно, что она пришла парнишку забирать — в Москве по ночам на улицах пошаливали, так что хранились чуть не с Рождества и иные покойники. Время от времени, поняв, что никто за этими горемыками не явится, их вывозили подальше, где потом, уже после Пасхи, всех разом отпевали и хоронили в общей могиле. Он и сделал бы, как задумано, но его окликнул бегущий мимо приказа к Никольским воротам Емельян Колесников. На него довольно было один раз взглянуть, чтобы сразу узнать — подьячий! Лицо озабоченное и вместе с тем высокомерное, взгляд вроде и не замечающий всякой мелкой шушеры и шушвали, однако острый, побежка шустрая, борода вперед торчит. Емельян примчался ни свет ни заря, очевидно, после вчерашнего шума, когда Земский приказ чуть ли не на кресте присягнул изловить и примерно наказать обидчиков Деревнина. Он велел Стеньке идти рядом, а сам направлялся в Разбойный приказ, так что ярыжке пришлось войти вместе с ним в Никольские ворота, выслушивая распоряжения, а потом бегом возвращаться обратно. Едва выйдя из ворот, Стенька столкнулся с высокой девкой. Он невольно проводил эту посетительницу взглядом — и остолбенел. Девка-то кинулась не к кому-нибудь, а к поджидавшему ее ироду и аспиду, блядину сыну, песьей лодыге, страднику и псу бешеному — Данилке Менжикову! Тому самому, что не раз оказывался на пути у земского ярыжки, да так оказывался, что еле удавалось и спину от батогов уберечь! — Ага-а-а… — сам себе сказал Стенька. Это означало — гляди ты, неужто и государевы конюхи в это дело замешались? Он резко повернулся и побежал к избе — допытываться у смотрителя, чего долговязая девка хотела. И прав оказался земский ярыжка! Смотритель Федот прямо доложил: искала, мол, сестры сына, сильно беспокоилась, и на замерзшего парнишечку тоже поглядела, попечалилась. Этого для Стеньки было довольно. Кабы тот Данилка не прятался бы в толпе, не подсылал бы девку, Стенька бы и не задумался. А так он задумался, даже в затылке почесал. Не самому же аспиду мертвое тело потребовалось! Стало быть, обозначился за спиной конюха дьяк Дементий Минич Башмаков, глава Приказа тайных дел. О том, что конюхи у него для многих надобностей на посылках, вся Москва знала. Почему же Башмаков не послал кого-то из своих приказных? Коли дело важное, мог и подьячего сгонять! И писцов у них там довольно… Задав себе этот вопрос, Стенька сразу же и дал ответ: потому, что дело с грамотой непростое! Поделиться своим открытием он решил с Деревниным. Тот был его главной опорой в приказе, мог и изругать нещадно, и вступиться, пару раз и из-под батогов в последний миг вытащить успевал. За что Стенька испытывал к нему великую благодарность. Проявлял ее, правда, так, что пожилой подьячий сам своей доброте был не рад: ярыжка приставал к нему со всякими сумасбродными замыслами, сулящими златые горы и вечное государево благоволение. Но время шло, а Деревнин не появлялся. Только ближе к обеду человека прислал сказать — болен, всего разбило, и еще икота привязалась. Это было некстати — Земский приказ круто, круче некуда, взялся за Печатный двор, и каждый человек, тем более грамотный, был на счету. Но именно Стенькина новообретенная грамотность и не пригодилась. Стенька с утра, как велел Протасьев, пошел опрашивать честной народ, торговавший поблизости от Васьки Похлебкина. Люди и старались что-то припомнить, да плохо это у них получалось. Инока, что поднял деревянную книжицу, вспомнили многие. — Да шум-то по всему торгу пошел! — сказал Стеньке один разумный сиделец. — И не было никакой нужды тому человеку в толпе пихаться и тебе на пятки наступать — коли ты ему был нужен, он сразу к приказу твоему поспешил! Если только такой человек вообще на свете есть… К приказу?.. И тут Стеньку наконец прошиб холодный пот. Он вспомнил, что кто-то, неуловимо знакомый, осведомлялся о грамоте и, не хуже Арсения Грека, просил ее дать ненадолго, чтобы переписать! Первая мысль была — видел же, дурак, ворона, видел того налетчика! Чуть ему книжицу своими руками не отдал! А вторая мысль — если сейчас о том человеке сказать в приказе, так лучше сразу раздеваться, ложиться и самому требовать, чтобы батогов принесли… Кто бы мог быть тот любитель старинных грамот? С виду он на книжника вовсе не походил. Книжник в Стенькином понятии был равнозначен иноку — человек либо толстый, либо хилый, к мирской жизни мало приспособленный. Или же поставивший себя вовсе над миром, как отец Геннадий из обители Николы Старого, чьего громогласного и уверенного слова все с трепетом слушались. Тот же, кто пристал к Стеньке у крыльца Земского приказа, был человек совсем обычный, не с иноческим сладкогласием, а с бойким, как у сидельца, говорком. Бывало, правда, что самые неожиданные люди книгами увлекались, да и не только книгами. Деревнин вон про попа рассказывал, который старинные монеты собирает. И ничего уже на тех стертых монетах не разобрать, а ему чем непонятнее, тем милее! Если свести воедино человека, похожего не столько на книжника, сколько на бывалого купца из небогатых, умеющего при нужде и с кистенем лихо управиться, и с пистолью, и странное любопытство Приказа тайных дел к деревянной грамоте, то не пахнет ли все это, Боже упаси, изменой? Следовало спешить к Деревнину. Только он и выслушивал все Стенькины откровения. Махнув рукой на свои обязанности, Стенька смылся с торга. Да и кто пойдет проверять, где там бродит земский ярыжка со своей дубинкой? Тем более, должен людей расспрашивать о вчерашнем! Забрался, поди, в тихое местечко да и расспрашивает! Деревнин жил недалеко от Охотного ряда, добежать — недолго. Стенька велел дворнику сказать, кто прибыл, и добавить, что дело важнейшее. О том, что прибыл по собственной воле, без распоряжения старших, понятное дело, умолчал. Дворник взошел на крыльцо, заглянул в сени, доложил кому-то из домашних женщин, Стенька сразу же поднялся за ним. И правильно сделал — из горницы баба крикнула наверх, и знакомый голос велел впустить. — Как подымешься, так по правую руку, — объяснила баба. Стенька пошел, куда велено, и заглянул в помещение величиной с его собственную горницу, но с большими, не меньше аршина высотой и двух — в ширину, окнами. И тут же Деревнин откинул коричневый суконный занавес и появился в противоположных дверях, как ходил дома — в тафтяном теплом зипуне без рукавов, зеленом в полоску. Под зипуном была нарядная розовая рубаха. — Заходи! — велел. — Бог в помощь! Как здоровьице, батюшка Гаврила Михайлович? — Твоими молитвами, — буркнул подьячий. Стенькин приход был ему ни к селу ни к городу. — Икота-то отстала? — Отстала, да в брюхе что-то стеснилось, — пожаловался Деревнин. — Дьяку Лопухину при такой хворобе лекарь велел китайский бадьян с сахаром пить. Вот, послал купить фунтовый кулек бадьяна, только что принесли, посмотрим, поможет ли. — Точно ли китайский? Деревнин оглядел приобретение. — Точно. Видишь — как в Китае заклеили, так до Москвы никто бумагу не повредил. Очевидно, он и дома, хворый, занимался делами. Край красивой расшитой скатерти был отогнут, а постелено суконце, и там стояла кизилбашская чернильница, лежали два пера, оба оправленные в серебро, одно в придачу с хрустальным пояском, лежала и серебряная перница, а в приказ-то брал оловянную! Стопочка голландской бумаги с видным на просвет гербом города Амстердама, несколько книг, облаченных в черную и в красную кожу, одна из них, самая пузатая, с серебряными застежками, и к ним для удобства чтения слоновой кости указка с ручкой в жемчужной сеточке, и все это показывало, что хозяин — человек не простой, достойный. Тут же в круглой открытой коробье лежало свернутое Уложение, которое многие подьячие заказывали для собственных нужд переписать. Длины оно было неимоверной — сказывали, под три сотни саженей, и сыскать в нем нужное место с непривычки оказывалось затруднительно, потому из Уложения торчали бумажные лоскутки с пометками. Там же была диковина — книжечка писчая, которую с собой брать, в черепашьем кожушке. И стояла серебряная немалая стопка — надо полагать, с водой или чем иным от икоты. Судя по тому, что в комнате была и книгохранительница, резанная из липы, длиною в целых полтора аршина, с дверцами на железных петлях, Деревнин выложил на стол далеко не все свои сокровища. Может, и пустая стояла книгохранительница, для виду — в самом деле, зачем подьячему столько книжек? Для Стеньки, уже примеряющего на себя внутренне подьяческий чин, важным показалось иное. На скамье, где сидел, работая, Гаврила Михайлович, лежали не жалкие тюфячки, которыми пользовались подьячие в приказной избе (на голой скамье ежедневно по двенадцать часов сидеть — мозоли на гузне натрешь!), а суконные коричневые подушки. Гордый новообретенным умением разбирать склады, Стенька взял одну книгу, черную, раскрыл доски и прочитал (сперва про себя, шевеля губами, потом же торжественно повторил вслух): — «История Казанского царства»! — Гляди ты! — высказал удивление Деревнин. — Совсем бойко выучился! — Я вот, Гаврила Михайлович, одного понять не могу, — признался Стенька, взвешивая в руках тяжелую книгу. — Зачем их в досках делают? Тут же доска — в вершок толщиной! — Ну, поменьше будет, — Деревнин забрал книгу и бережно положил обратно. — А в досках и с застежками — так это от пожара. У тебя-то дома книг не бывало, ты и не знаешь, что с книгами в огне делается. — Горят, поди? — А вот гляди… Деревнин взял другую книгу, с зелененьким обрезом, положил, нажал на нее сверху — и то с трудом замкнул застежку. — Видишь, как плотно? А теперь представь, что эта книга в огне оказалась. Пока он доски сгложет, огонь и зальют, они же долго гореть будут. Страниц же пламя не тронет, а что обрез малость обгорит — не беда, на то в книгах и делают широкие поля. Подрезать чуток — и будет книга как новая. — Хитро! — одобрил Стенька. — Поглядеть можно? — Нужно, — решил Деревнин. — Это Евангелие. Стенька бережно снял со стола Евангелие и подивился серебряным выпуклым жуковинкам по углам нижней доски, на которых, как на ножках, стояла на столе книга. — Ты, чай, от Грека эту книжную хворь подхватил, — заметил подьячий, и Стенька торопливо положил книгу. — О божественном потолковать пришел, что ли? — Ох, Гаврила Михайлович! — Стенька разом вспомнил все неприятности. — Уж о таком божественном, что выше некуда! Подьячий тяжело сел. Ярыжке сесть не предложил. — Сказывай! — Его лицо от внезапной икоты передернулось, и он спешно выпил воды. И Стенька доложил, что к деревянной грамоте протянулись когтистые лапы Приказа тайных дел, а для чего — можно только гадать. И, стало быть, они двое, Стенька да Деревнин, виноваты во многом — не придали должного значения диковинной улике, вынесли ее из Земского приказа, допустили, чтобы налетчики отняли… — Ах ты, Господи… — пробормотал расстроенный Деревнин. — Вот ведь беда… Да ты сядь, Степа. А что наши? — А что наши! Рьяно за дело взялись! С самого утреца Протасьев всех собрал да как возгласит: братцы-государи-товарищи!.. Такое обращение обычно означало не то чтобы приказ, скорее — отчаянную просьбу действовать скоро и толково ради общего приказного блага. — И сам в печатню отправился, и Елизария с Захаркой с собой взял, и Гераську-писца, и стрельцов для охраны. Стрельцов-то расставить у входов и выходов хотел, чтобы никто не выскочил. — Ишь ты — целое войско… Да ведь коли грамота в печатне, то так, поди, упрятали, что ее сам черт не сыщет, прости Господи… — Деревнин перекрестился. — Если только ее тогда же, ночью, не переправили куда подальше. — А чего переправлять? На Печатном дворе столько всякого добра — бочку беременную спрятать можно, никто и не заметит. Коли у них нахальства хватило на нас напасть, стало быть, в безнаказанности своей уверены! — воскликнул Стенька. — А коли Приказ тайных дел в это дело нос сует — для чего бы? — Ты всех тамошних затей знать не можешь, — одернул подьячий, — да и я тоже. Первое, что на ум бредет, — им, кроме соколиной охоты, гранатного боя и дневальных записей, теперь велено еще за еретиками охотиться. Дневальные записи — это был смех на все приказы. Государю пришло на ум сличать, какова была погода в разные годы, и подьячие Приказа тайных дел старательно записывали в особую книгу, что, мол, января тринадцатого дня шел превеликий снег, а после того случилась оттепель. Бывало и диковинное — град вместо снега, цветение садов в неположенное время. Но реже, чем желалось бы государю. — Гаврила Михайлович, мы с тобой оба ту книжицу видели. Буквы в ней вроде наших, а все же не наши. Так я и думаю — это кто-то нашу русскую грамоту для своих черных дел переделал и… — Нишкни!.. — вдруг взволновался Деревнин и опять запил икоту водой. После чего тяжко-претяжко вздохнул, сдвинул густые брови — да и застыл, словно готовое прозвучать слово поперек горла встало. И по его лицу Стенька догадался, что подьячий тоже, кажется, что-то понял. А что мог понять Деревнин такого страшного, чтобы выпучивать глаза и открывать рот? Да то же самое, что уже ошарашило Стеньку, только он успел малость успокоиться. Не еретики, нет, люди правильной веры нацарапали те знаки на дощечках, но уж не затейного ли письма склад, неведомым путем исчезнув из Верха, вынырнул на торгу, в санях, за пазухой у мертвого парнишки? Иначе Башмаков бы своих людей тайно осведомляться не прислал — нужны ему больно еретики… — Так что же, Гаврила Михайлович? — Нишкни… — Подьячий задумался. — Ты это наудалую брякнул? Или доказательство есть? — Такое доказательство, что хуже некуда. Ты того конюшонка, Данилку, помнишь? — Как не помнить! — Он девку подсылал в избу, узнать — не приходил ли кто забирать парнишку! Он кто тому парнишке — брат, сват? Да еще тайно подсылал, сам у ворот ждал, хоронился! А у него за спиной-то — кто?.. — Да-а… Прав ты, Степа. Хуже — некуда… Ты кому-то про это доносил? — Да ты что, Гаврила Михайлович! Мы с тобой в этом деле больше всех запутаны — стану я всему приказу языком трепать тебе и себе во вред! — Это правильно. Это разумно… А на кой ляд Греку грамота, ежели она?.. — А он же хитрый! Помнишь, в приказе толковали — он же и в Риме у католиков жил, сам католиком стал, в Турции бусурманскую веру принял, к нам перебрался — православным себя объявил! Он мог, на грамоту глянув, догадаться, что она такое… ежели только не для него самого это сокровище из Кремля кто-то вынес, да не донес… Деревнин кряхтя встал и потер поясницу. — Крепко я вчера приложился… Стенька сочувственно покивал. Подьячий прошелся вдоль стола и обратно, чтобы малость разогнать кровь, и с того ему, видать, полегчало. А может, тело само поняло, как ему устроиться, чтобы не болело. Деревнин навис над столом, согнувшись и упираясь руками. Стенька, чтобы не быть выше начальства, расставил ноги, присогнул коленки и тоже уперся — только в собственные ляжки. — Путаное дело, — сказал он. — И впрямь похоже, что это молодцы из печатни на нас напали. Знаешь, Степа, а он не напрасно хотел за грамоту большие деньги платить. Он твердо знал, что сам за нее вдесятеро больше получит! Да и покупателя на примете имел! Они уставились друг на друга с превеликим пониманием. Одно к одному шло, и по кусочкам составлялась картинка, на которой яркими красками изображалось изменническое дело Грека… — Гаврила Михайлович! — воскликнул Стенька. — Ты смотри, что выходит! Сейчас мы эту чертову печатню, можно сказать, в осаду взяли. Коли он, еретик Грек, той же ночью деревянную грамоту куда хотел переправил, так все наши заботы — коту под хвост! Может, ее и в Москве уже больше нет! Да только я в это не верю! — Потому лишь, что безнаказанностью своей возгордился? — Потому еще, что знал — мы на помощь позовем, стрельцы прибегут, будут на окрестных улицах налетчиков искать! А ты стрельцов знаешь — они тогда к обворованному месту караул выставляют, когда красть там уже больше нечего! Стенька выпалил эту крамолу и уставился на Деревнина — понял ли подьячий, что имелось в виду? Подьячий понял — стрельцы, у которых под самым носом подьячего побили, и точно могли по тому злополучному месту, по Никольской улице, полночи с барабанным боем расхаживать, с них станется… — Так коли грамота еще там? — Проще всего взять стрельцов и в печатне выемку сделать, — сказал Деревнин. — Протасьев этим, поди, и займется. Да только там у них имущество такое, что и не знаешь как подойти. Грамота будет на видном месте лежать, а тот, кто делает выемку, и не приметит. — Нет нужды в выемке, Гаврила Михайлович! Пусть Протасьев делает, как пожелает. Коли она там, да коли она кому-то обещана, — тот человек, ее не получив, сам попытается за ней прийти! — Вот так тебе голландский посол и поплетется на Никольскую! — остудил ярыжку подьячий. — А коли Грек только при нас, увидев грамоту, догадался, на что ее употребить? — Так он искать покупателя все одно станет! И коли Протасьев рьяно за дело возьмется, Грек поймет, что незачем ему грамоту лишний день в печатне держать. В первую выемку не найдут — во вторую могут случайно набрести. Ему же самому важно от нее поскорее избавиться! Да и деньги получить! — А как быть, Степа? Сказать в приказе, что дельце изменой попахивает, такой переполох подымется! Стенька понял без слов — после подобных переполохов головы летят, батоги по спинам гуляют, многие неприятности случаются. А с кем они в первую очередь случатся? С теми, кто грамоту проворонил… — А вот мне тут одна затея на ум пришла, — сказал он осторожно. — Коли получится — мы того человека, что за грамотой придет, может, и выследим. — Коли о том раньше было сговорено… — Гаврила Михайлович! Такая в ярыжкиных глазах была готовность к действию, что Деревнин только вздохнул. — Я еще похвораю денька два, — сказал он. — А ты каждый вечер потихоньку приходи. Что за затея-то? Но Стенька не ответил. Он уже, прикусив губу вместе с кончиком уса, напряженно думал… И по лицу его Гаврила Михайлович все яснее понимал, что ярыжка собрался наворотить немалых дел, руководствуясь лихой поговоркой — или полковник, или покойник. Такое за ним водилось… * * * У Желвака был свой способ вести розыск. И, надо отдать конюху должное, способ требовал от него немалой доблести. Именно от него! Кто другой бы и радовался необходимости добывать сведения именно так, а не иначе, — Желвак же хмурился. Но, постановив для себя, что иначе много не вызнаешь, шел на дело примерно так же, как иной злодей нераскаянный — на плаху. Если бы кто видел Богдана Желвака приближающимся к печатне на Никольской улице, так бы и решил — добрый молодец похоронил, как в чуму, всех родных и близких, домишко у него сгорел, а бабка-корневщица объявила, что против его смертной хвори у нее травок нет. С такой вот пасмурной рожей, повесив голову, брел Богдаш по Никольской улице к Никольскому крестцу — одному из тех трех московских крестцов, где стояли особые часовни для крестного целования по важным случаям и куда на Семик привозили младенцев из богаделен, чтобы бездетные супруги могли выбрать дитя, какое полюбится. Самого Желвака так-то выставляли — и хорошо, нашлись добрые люди, да рано их Бог прибрал… Он собирался посетить церковь Заиконоспасского монастыря, сперва — деревянную, что выходила прямо на Никольскую, а потом и каменный храм. Было это в двух шагах от Красной площади, как раз за иконным рядом, почему Спасская обитель и получила такое удивительное название. В церковь Богдаш проскочил как можно быстрее и неприметнее. Поскольку печатню тряс и шерстил напропалую Земский приказ, поблизости могли слоняться переодетые соглядатаи. А знать приказным, насколько это дело важно для Башмакова, было ни к чему. Пусть в простоте своей полагают, будто еретические писания ищут! Ведь тот, кто отдал человеку Башмакова столбцы со сказками, отобранными у подьячего Деревнина, земского ярыжки Аксентьева и торгового человека Похлебкина, а потом утром тайно их принял, о своем содействии Башмакову вряд ли орать будет. Глядишь, таким путем местечко себе в Приказе тайных дел выслужит, поближе к самому государю. Рассчитал Богдаш так: сюда ходит весь тот народ, что трудится в печатне и проживает поблизости. И мужья, и, соответственно, жены… А по опыту он знал, что девки еще чего-то в этой жизни побаиваются, молодые женки же, глядя на его, Богдаша, золотые кудри и широкие плечищи, последний страх теряют и сами бы следом побежали, кабы не угрюмый вид молодца. Стоит только подмигнуть… За этим и прибыл Желвак в церковь — подмигивать. Но для своего розыска он все же хотел выбрать женку миловидную, молодую, статную. И такая женка стояла как раз, укрепляла восковую свечку, и огонек красиво осветил ее круглое свежее лицо, полные губы, темные глаза… Да и одета была не бедно и не богато, а как раз так, как надобно. Богатая-то одна в церковь не пойдет, а непременно с ней мамок и девок пошлют, так что от нее толку мало. А с бедной в этом случае Желваку говорить было не о чем. Мастера-то печатные — народ зажиточный, жен богато водят. И всякий, кто при Печатном дворе кормится, неплохо живет. Богдаш встал так, чтобы встретиться с пригожей женкой взором, и это ему удалось. Он чуть приоткрыл губы, искренне полагая, что должна получиться зазывная улыбка. Женка, как ей и полагалось, опустила глаза — приметила, значит! Да тут же и вскинула ресницы — убедиться, что не ошиблась. Богдаш глядел, как если бы перед ним чудо стряслось, приоткрыв рот и вылупив глаза. Тогда женка засмущалась и отвернулась. И опять же — метнула через плечико взгляд! Любопытно ей, видать, сделалось — неужто такого красавца из-за нее не на шутку забирать стало? Богдаш всем видом показал, что готов схватить красавицу в охапку — и, кабы не в церкви, так бы и сделал! И подался было к ней всем телом… Лукавая женка имела две возможности. Первая — перейти на другое место, поближе к старухам, где она становилась неуязвима для нахала. Вторая — выскользнуть из церкви в полной уверенности, что молодец выбежит следом. Женка поспешила к дверям. Шла она, потупив взгляд, но разгоревшись личиком, так что иная богомолка, поди, и смекнула, что тут творится. Выйдя на паперть, женка устремилась к ближайшему переулку, но устремилась без особой спешки. Спокон веку умные женки знали это искусство убегать так, чтобы кому нужно — тот догнал. Скрипом сапог по снегу Богдаш дал ей понять, что вот он, тут, идет следом, а коли не верит, так может оглянуться и убедиться. Она не оглянулась. Знала, стало быть, кто там скрипит! Богдаш дал ей дойти до середины переулка, и тут нагнал, и, проскочив вперед, заступил дорогу. — Ах! — словно бы удивившись безмерно, вдохнула она морозный воздух, сверкнула белыми зубами. И чуть запрокинулась голова, обратилось вверх румяное лицо — целуй, да и только! — Ты чья такова? — спросил Богдаш, надвигаясь на красавицу грудью, отгораживая ее собой от всякого, кто вздумает сунуться в переулок. — А мужняя жена! — Женка хотела показать, что и у нее есть норов, что может осадить наянливого молодца одним словечком. — А что же муж одну в церковь отпускает? — тихим и проникновенным голосом спросил Богдаш. — Не ревнивый, что ли, попался? — Да не станешь же всякий раз его с собой тащить! Он службу исполняет, — отвечала красавица. — А я и сама за себя постоять сумею! — Ты всегда сюда ходишь? — А тебе на что? Как будто она не знала, для чего молодцы такие вопросы задают! Богдаш взял ее за плечи и приблизил губы к губам… — Ахти мне… — прошептала она. — Увидят же! Но он и не торопился целовать. По своему и чужому опыту Богдаш знал, что за поцелуй, пожалуй, и оплеуху схлопотать можно, а такое ожидание поцелуя — ненаказуемо! Главное — стоять столбом, а добыча пусть ждет да разгорается. Тем более что нужны ему были поцелуи примерно так же, как чирей на гузне. — Да пусти же… — Как звать-то тебя? — А тебе на что? — А на именины приду. — Муж-то такого гостя в тычки выставит! — А мы и без него именины справим… — Да Господь с тобой! Я, молодец, не такая! — Тебя во всем мире краше нет! Такие немудреные, да страстные речи, торопливые и оттого вдвойне соблазнительные, Богдаш умел вести превосходно, Да и женка отвечала, как по писаному. И хотя оттолкнула, да легонько. Хотя закричать грозилась, но не закричала же! — Приходи завтра к ранней обедне, — велел Богдаш, опять же по опыту зная, что выпрашивать у красавицы свидания — семь потов сойдет, а не уговоришь, но коли прикажешь таким вот голосом, в котором скрытое пламя и рокочущая ласка, — на край света в нужный час прибежит! — А и не приду… — Муж, что ли, вдруг сторожить примется? У муженька твоего сейчас на Печатном дворе других забот по горло. — А ты почем знаешь? — Я про тебя многое знаю… — загадочно и грозно произнес Желвак. Пусть думает, будто он ее давно высмотрел, а ждал лишь того часа, когда в печатне начнутся неприятности и все, там служащие, махнут рукой на домашние дела. — Ох, не промахнись, молодец… — Я куда целю — не промахнусь. Больше в ту встречу Богдаш затевать не стал. Чем время тратить, женку уговаривать, — нужно дать ей вечером, по дому хлопоча, все словечки этой беседы в переулке не раз вспомнить, нужно дать ей ночью от жаркой бессонницы помаяться… К ранней обедне ее душенька как раз и созреет. На Аргамачьи конюшни Богдаш явился такой мрачный, как если бы не с красивой женкой о встрече условился, а от дьяка здоровый нагоняй получил. Некоторое время спустя прибыл Тимофей. — А я тебя видал, — сказал Озорной. — Ничего женка! При нужде не страшно будет и оскоромиться. Тимофей очень четко различал грех, который совершаешь добровольно, от греха, который вынужден совершить, находясь на государевой службе. И погубление своей души ради государственного блага считал, похоже, какой-то особой доблестью. — У тебя что? — спросил Богдаш. — Совсем они там с ума сбрели! Мужик мочалу привез, сорок связок, цена той мочале — шесть денег связка, велик промысел! Так и того мужика трясти принялись — давно ли сговорился мочалу доставить да точно ли мочалу привез! Боятся, не подошлют ли кого за грамотой, а подослать могут кого угодно, хоть бы и самого бестолкового мужика! Озорной усмехнулся. — А что, и бестолковые мужики были? — Да был один… Приехал на санках, санки лукошками уставлены. Золу, сказывал, привез. Ему в ответ — да уж куплена зола, поворачивай назад! А он свое гнет — у соседа-де моего золу брали, а моя лучше! Насилу и отогнали. — На что им зола? — удивился Богдаш. — Господь один ведает. Про золу-то я от кума знал, он им возил. Сбегал я с утра к куму-то, взял лошадь, взял лукошки. Пока у ворот отирался — много чего услышал! — А кабы вовнутрь пустили с теми лукошками да сказку подьячие отбирать принялись? — А никого почитай что и не пускали. Уж точно — взяли печатню в осаду! Второй уж день… А что, Богдаш, ведь не зря раньше печатное дело колдовским и богопротивным считали? — Кто их, грамотеев, разберет! Стало быть, ничего про грамоту ты не прознал? — Я вот что прознал. Стрельцы строго смотрят, чтобы из печатни не вынесли чего. А есть там сбоку одно окошко, так я сам видел, встала баба на носки да и сунула туда узелок с ковригой, и никто ее не заметил! Помяни мое слово — днем-то поостерегутся, а ночью непременно попытаются из того окошка что-нибудь наружу передать. Они, с печатного двора, уже первый страх пережили, теперь приглядываются, поди, как бы изловчиться? — Ночью стрельцы вокруг караулом ходят. Вторую ночь, горемыки, маются. — Может, они и схватят, коли кто чего передаст. И в Земский приказ поведут. Да, чаю, не доведут… Тут Озорной и Желвак переглянулись и разом усмехнулись. — Пусть Земский приказ черную работу сделает, а мы, молодцы, можем и на готовенькое… — Вот потеха будет, коли Данила, а не мы, по верному следу идет! — Опять же, это одному Господу ведомо. Данилу они отыскали в шорной, где Семейка обучал его работе с кожей. Там же был им собран и ужин. Ужинать они собирались попросту — черным хлебом и дюжиной ястыков самой дешевой, ястышной икры, которой не столько съешь, сколько расплюешь, не глотать же все эти жесткие пленки и прожилки. Запить же думали квасом. — Присаживайтесь! — Семейка подвинулся, освобождая место на узкой скамье. — Тут всем хватит. Молитву, как старший, произнес Тимофей. За едой о делах говорить грешно — разве что о самой еде. — Зернистая икра хороша, спору нет, — рассуждал Богдаш, — да на мой вкус лучше паюсная, посолонее будет. Ее прямо в ястыках солят, потом подсушивают, потом только очищают. Да ты ешь, Данила! — Будет и на нашей улице праздник, — пообещал Семейка. — Будем и мы зернистой икоркой баловаться. Вон Масленица скоро — уж договорюсь с сестрой, дам ей денег — напечет она нам блинов, накроет стол и со сметаной, и с маслом, и с икрой! — До Масленицы еще жить да жить… — напомнил Тимофей и отставил пустой ковшик. — Ну, слава те Господи, напитал нас, грешных! Данила, как твоя девка-то? — Никто за парнишкой не приходил. Она и вдругорядь была, перед тем, как стемнело. — А у вас, светы? — спросил Семейка. — У нас подозрение есть, что коли грамота и впрямь в печатне, то ее ночью попытаются вынести. — Покараулить, выходит, надобно? — понял Семейка. — Ин ладно. Что, не пойти ли вздремнуть? Тоже дело было обычное — раз конюх в неположенное время спать завалился, стало быть, ночью отворится известная калиточка у Боровицких ворот и поскачет гонец, и понесется, едва ли не на всем скаку тыча в нос подорожную воротным сторожам. А подорожная-то из Приказа тайных дел… — А можно! — согласился Богдаш. — Айда на сеновал! Тулупами укроемся, а дед разбудит. И он разбудил к указанному сроку со всей ответственностью старика, которому еще охота пригодиться в важном деле молодым. Зная, что при нужде Башмаков выручит, конюхи не пешком пошли, а оседлали бахматов. Мало ли — вдруг погоня? Даниле в виде особой милости позволили взять не Голована, а конька посмирнее, не такого каверзного. Выехав калиткой и обогнув прямо по льду Неглинки притихший Кремль, конюхи оказались возле Охотного ряда. Там уж до печатни было рукой подать. И точно! Прохаживались стрельцы по Никольской! Отходили и приходили! Да не один караул — видать, Земский приказ немалый переполох устроил: конюхи, с другой стороны заехав, и других стрельцов увидели. Отродясь печатню так не стерегли, как в эту ночь. — Дураком последним надо быть, чтобы попытаться оттуда хоть соломину вынести, — заметил Тимофей. — Стрельцы вторую только ночь тут торчат, — сказал Богдаш. — Не надоело им еще, видно, усердие являть, и Арсений это понимает. А вот на четвертую ночку, коли стрельцы будут те же самые, с ними какая-нибудь добрая душа разговор заведет, горячего сбитенька предложит. — Не получилось, видать, у приказных с выемкой-то, — Семейка усмехнулся. — Так нам же лучше! Кабы сейчас мы стрельцов тут не увидели — стало быть, грамота уж в Земском приказе! И что бы мы Башмакову сказали? Уговорились так — Данила с Тимофеем поехали обратно, дремать при оседланных бахматах, а Желвак с Семейкой остались караулить с тем, чтобы отдохнувшие конюхи их часа через два сменили. Но ни в ту ночь, ни в следующую ничего не случилось. * * * — Ниточка, Гаврила Михайлович! Ниточка! Деревнин уж не знал, как быть со взбесившимся ярыжкой. Препровожденный к нему Стенька только одно и повторял: — Нашлась-таки! Слава те Господи — ниточка! Наконец подьячий взял Стеньку за плечи и принялся трясти, приговаривая: — Какая тебе еще ниточка, блядин сын? В швецы ты, что ли, подался?!? — Ниточка, Гаврила Михайлович! — повторил счастливый, словно новобрачный, Стенька. — Семен-то Алексеевич — орел! Он что догадался? Он догадался в бумагах посмотреть, кто от Печатного двора жалованье получает! — И на кого он в бумагах напал? — Справщиков-то в Кремле нанимают! Успенского собора ключаря Ивана, попа Михаила, ты его знаешь, ему в прошлом году пропавшую шубу нашли! Ниточка между Верхом и печатней, Гаврила Михайлович! Вот кто мог грамоту-то вынести и передать! — Да погоди ты радоваться! — одернул Стеньку Деревнин. — На одном-то конце ниточки — еретик Грек, а на другом-то конце? Ты об этом подумал? Кто книжицу-то в печатню посылал? Тут Стенька и увял… — Стало быть, не будут справщиков пытать-то? — с унынием вопросил он. — Кабы какого ненужного имени не назвали? — Коли эта грамота и впрямь затейного письма склад, хотя я сколько служу — не упомню, чтобы на Москве по дереву писали, то никого, Степа, хватать и пытать не будут, а соглядатаев приставят. Так что угомонись, Степа, дельце еще только начинает раскручиваться. Стенька вздохнул. Больше ему нечего было доложить Деревнину, который, от греха подальше, исправно строил из себя хворого и в приказе не появлялся. И он отправился туда, где ему сейчас и полагалось быть, — на торг. Было у него одно дельце — обещал Наталье, что будет ей к Масленице новая сковорода. Подружке ее, Домне Патрикеевой, муж-стрелец купил медную сковородку в пять алтын, так и этой вынь да положь! Без этой сковородки уже и жизнь не мила! Помянув Домну, которая вечно научит Наталью всяким пакостям, Стенька пошел смотреть сковородку, надеясь сторговать подешевле. Но перед Масленицей это был ходовой товар, ни один сиделец не уступал. Ярыжка, не желавший тратить на бабьи причуды лишних денег, поплелся прочь. Вдруг его цапнула за плечо крепкая рука и развернула рожей в другую сторону. Перед Стенькой стоял, ухмыляясь во весь рот, крепкий мужик, до того щекастый и румяный, что сквозь бороду видно было. И так уж он счастливо ухмылялся, что и глаза сделались едва заметными щелочками. — Ты кто таков? — удивился Стенька. — Не признал, что ли? Ивашка я! — Полна Москва Ивашек. — Ивашка Шепоткин же! И впрямь не признал! — Мужик был так этим озадачен, как ежели бы и впрямь был единственным Иваном на всю Москву, которого каждая подзаборная шавка знает. — Да ты припомни — на торгу встретились! Для человека, который ежедневно на торгу видит под несколько сот Ивашек, это было плохой зацепкой, и Стенька выразительно пожал плечами. — Ты меня от смертоубийства спас! — Тебя?!? — Кабы не ты, я бы его, блядина сына, зашиб, убил, грех на душу взял! — Постой! Это ты, что ли, женку свою кому-то там за пятнадцать рублей заложил? — начал припоминать Стенька. — Ну, я! Так кабы не ты, я бы его убил, порешил и на плаху за него, подлеца, пошел! Тут и Стенька невольно улыбнулся. Он вспомнил ту драку, неторопливое побоище двух дородных, а в тулупах — еще и безмерно грузных мужиков. Однако раз этому Ивашке Шепоткину угодно полагать, будто Стенька его от неприятности избавил, — пусть полагает! Земский ярыжка, что греха таить, любил заводить среди торгового люда таких знакомцев, чтобы чем-то ему были обязаны. Идешь вот так без гроша за душой — и всегда найдется благодарный человек, угостит, а коли сам не догадается, так ведь и напомнить можно. — И пошел бы! — весело подтвердил Стенька. — А что, с женкой-то своей помирился? Не прибил ее? — А что ее, дуру, бить? Как ей велено, так и поступила. Пойдем, добрый человек, прости, не знаю, как звать-величать! — А Степаном Ивановичем! — сразу определил себе немалую цену Стенька. — Неужто угостить хочешь? — Кум у меня сбитенщик, такого сбитня нальет — до пяток продерет! Он перцу с имбирем не жалеет! Стенька, решив, что его отсутствие на общем предпраздничном переполохе не больно скажется, зашагал следом за Ивашкой Шепоткиным. Ивашка, грудью прокладывая дорогу сквозь толпу, поддерживал беседу, то и дело поворачивая крупную башку к земскому ярыжке. И в конце концов ему такое вежество вышло боком. Извозчик, усаживая седока в саночки, не приметил колдобины. Конек взял с места резво, санки опасно накренились, седок заорал, вываливаясь, но не вывалился, а откинулся в другую сторону. Санки, покатившие было на одном полозе, дернулись и рухнули на другой. Получилось это очень неудачно — как раз по Ивашкиной ноге. Мужик, шлепнувшись на гузно, взвыл белугой и заругался так, что мудрый извозчик сразу хлестнул конька кнутом. Санки унеслись, а Стенька остался с ревущим Ивашкой в полном бессилии. Как земский ярыжка он мог бы кинуться следом, позвать на помощь — возможно, извозчика бы и остановили. А что с того проку? Починит он Ивашке ногу, что ли? — Встать можешь? — спросил Стенька. Ивашка попробовал, но, видать, полозом ему сломало одну из тех мелких косточек, каких в ступне до черта. Оставить его в таком положении Стенька не мог. Он высмотрел извозчика, крикнул ему и рукой помахал — сюда, мол! Санки подкатили. — Пособи-ка! — велел Стенька, показывая на сидящего в снегу Ивашку. Извозчик посмотрел на земского ярыжку с подозрением. — Знаю я вас! — сказал он. — Так и норовите! — Что норовим? — Коли для Земского приказа — чтоб безденежно! Нет уж, другого дурака ищи! — Сам дурак! — отвечал Стенька. — Что, Иванушка, будут у тебя две деньги, с этим обалдуем расплатиться? — Да уж будут! — подтвердил Шепоткин. — Куда везти-то? — А на Волхонку! — Ивашка тихо взвыл, когда Стенька с ямщиком подняли его, чтобы усадить в санки. Обогнув Кремль, санки быстро доставили седоков к нужному месту. — Вон туда, туда! — распоряжался Ивашка. — Да тут разворачивай! Санки встали. — Степан Иванович, сделай милость, добеги до моего двора! — попросил Ивашка. — Парня там найдешь, Нечая. Пусть он скоренько выйдет да меня в дом занесет! Чего тебе-то корячиться! Я молодец дородный! Стенька понял — Ивашке Шепоткину вовсе не хочется переплачивать извозчику полушку за услугу. И одобрил — каждому полушку, так самому-то что останется? Очевидно, чтобы никто из бывших владельцев Марфицы, ни торговый человек из Суздали Никишка Ревякин, ни оставшийся для Земского приказа безликим и безымянным Пасынок, не могли до нее вновь добраться, Шепоткин завел большого лохматого черного кобеля. Войдя в калитку и бывши немилосердно облаян, Стенька заорал что было духу, вызывая хозяйку. Но откликнулся мужской басовитый голос. Стенька развеселился было — опять Ивашке не повезло! — но тут из-за угла вышел с топором в руке человек росту невиданного и с безбородым круглым лицом, как у красной девицы. С лица-то ему было — хорошо, коли восемнадцать. А когда судить по плечищам — мужичище в сочной поре, да и топор в его лапище казался игрушечным. — Чего орешь? — осведомился этот человек. Тут Стенька сообразил — да это же и есть парень, Нечай, которого велено позвать на помощь! — Хозяина из саней взять нужно, принести в дом, — сказал он. — Ногу ему полозом повредило. — Погоди, топор положу. И что у вас на Москве за топоры! Тихо ты, Арапка! Нишкни! Нечай показал псу кулак, хороший кулак, нешуточный, и пошел за угол — вбить в колоду топор. Вернулся он пасмурный. — И что у вас на Москве за колоды… «Развалил!..» — с ужасом подумал Стенька. И этого вполне от Нечая можно было ожидать. Хотя располовинить колоду для рубки дров было немалым подвигом. Нечай пошел к калитке. Тут только Стенька заметил, что был он в одном расстегнутом зипуне поверх холщовой простой рубахи да в полосатых портах и лаптях. Насчет обувки Стенька злорадно усмехнулся — как ты, парнище, ни здоров, а ходить тебе в лапотках, потому что сапог такой удивительной величины по всей Москве не сыщешь! Заказывать же сапожнику — удовольствие не дешевое, а ты, брат, вряд ли больно денежен. — Да скорее ж! Поспешай, свет! — распоряжался Ивашка Шепоткин, позволяя Нечаю взять себя в охапку. — Не ровен час, увидят! Стенька подивился тому, что Шепоткин стыдится перед соседями за увечье. Но прочь не пошел — коли было обещано угощение, так слово держать надобно! Когда Нечай вносил Ивашку, Стенька придержал калитку и опять подивился: здоровый мужик, да еще в огромной, колом стоящей шубе, был на руках у этого верзилы не то чтобы совсем как дитя, а скорее как подросток. — Забеги вперед, — велел Стеньке Нечай, — двери в сени распахни и другие тоже. Вежества в парне было — ну, ни на медный грош! Но Стенька сделал, как велено. Ему стало любопытно — что же это за орясина такая невоспитанная, откуда взялась? В лесу родилась, пням молилась?.. — Ахти мне! — переполошилась, увидев чужого, маленькая кругленькая Марфица, хлопотавшая по хозяйству в одной подпоясанной рубахе и в распахнутой душегрее. — Господи Иисусе! А ну, пошел вон! Нечай! Нечаюшка! — Тут я! — отвечал парнище. — Не галди! — добавил, въезжая в горницу на богатырских руках, Ивашка Шепоткин. — Одевайся-ка да за бабкой беги, ногу мне править! Его усадили на лавку. Марфица кинулась разувать мужа. И точно — пострадавшая нога посинела и припухла. — Да пойдешь ты за бабкой?! — рявкнул Ивашка. Марфица бросилась за крашенинную занавеску — накинуть хоть сарафан, чтобы не надевать шубку прямо поверх рубахи. — Вот, Степан Иванович, так и живу, — горестно сказал Ивашка. — С бабой бестолковой! Другая бы босиком по снегу ради мужа побежала… — Племянник, что ли? — мотнув головой в сторону Нечая, осведомился Стенька. Предположить, что Шепоткин породил такого молодца, он никак не мог. — Какое там — племянник! — Ивашка запнулся, словно бы брякнул лишнего. — Поди, Нечаюшко, мы тут о деле говорить будем. Дров-то наколол? — Малость осталось. — Ну, поди, Господь с тобой. Парнище, пригибаясь, вышел. — Здорова у тебя родня! — одобрил Стенька. — Седьмая вода на киселе, — пренебрежительно отозвался Ивашка. — Ты садись на другую лавку, подожди. Бабка-костоправка у нас по соседству живет, сейчас ее Марфица приведет… Ты там скоро? А то гляди мне! — Ахти мне! — отвечал голосок из-за крашенинной занавески. — За угол подолом-то зацепила, шов разошелся! — Да кто твой сарафан под шубой-то увидит, дура?! — возмутился Ивашка. — А что? — Стенька встал с лавки, на которой сидел, не раздеваясь и лишь шапку сняв. — Дай-ка я до бабки добегу. И сам ее сюда доставлю! А ты, голубушка, пока лоскутов холщовых достань, длинных, они бабке пригодятся — ногу замотать. Куда бежать-то? — Лоскутья-то у тебя, у дурищи, есть?! — зарычал Ивашка. — А бабка Козлиха на нашей улице и живет, от нас второй домишко! — объяснила Марфица. — В которую сторону? — Как к церковке идти! — Да там с обеих сторон храмы Божии! — вмешался Ивашка. Не дожидаясь супружеской разборки, Стенька выскочил за дверь. Природная любознательность не впервые тихонько подсказывала ему: Степан Иванович, обрати внимание! Вроде и слов никаких загадочных не было, и взглядов многосмысленных, однако есть нечто странное в отношении Ивашки Шепоткина к этому парню Нечаю. На бабу он орать горазд. Надо полагать, и седьмая вода на киселе, нищий родственничек, должен был от него немало гнилых словес услышать. А Ивашка с этой здоровенной орясиной лучше, чем с родным сыном, обращается… Опять же, чего проще — Нечая за бабкой послать? И что бы это значило? Стенька поспешил через двор, опасливо поглядывая на кобеля Арапа. Но не Арап, а Нечай заступил ему дорогу. — Чего тебе, свет? — спросил Стенька. — Просьбишка у меня. — Ну, говори! — Возьми меня с собой! — выпалил Нечай. — Куда, к бабке Козлихе, что ли? — К бабке?.. Парень имел такой разочарованный вид — Стеньке поневоле сделалось его жалко. — Ну, я заместо Марфицы за бабкой сбегаю, — объяснил ярыжка. — А ты что — сам за ворота выйти боишься? — Да дядька Иван не велит! — Чего ж это он не велит? Украдут тебя, что ли, за воротами? — Не велит, да и все тут! Говорит — ты человек лесной, ты в городе потеряешься! Ищи тебя потом! И злые люди, говорит, вокруг пальца обведут! Весной только, говорит, найдем тебя, когда сугробы стают! — А на что ты злым людям сдался? — разумно спросил Стенька. — Шуба на тебе не соболиная, вообще никакой, денег тоже, поди, и алтына не имеешь. Какой им с тебя барыш? — Да и не дамся я им! — со всем возмущением восемнадцатилетнего плечистого верзилы добавил Нечай. — А вот потеряться — это дядька Иван прав! Как меня сюда везли, то и дело поворачивали. А улицы-то все одинаковые! А на торгу, сказывали, целая площадь полным-полна людей! Человек сто, не меньше! Вот где потеряться можно! — Пошли! — решительно сказал Стенька. — Пока до бабки Козлихи добежим, ты и расскажешь, откуда такой взялся. Сто человек! Да там двадцать раз по сто! А то и поболее! — Откуда же их столько набралось? — спросил потрясенный Нечай. — Москва же! — Ого! — Сам-то ты откуда? — А из Бунькова! — гордо отвечал парень. — Неужто ты Бунькова не знаешь? И всем видом показал изумление. Они как раз вышли в калитку, и Стенька быстрым шагом припустил в сторону церкви. Нечай шел рядом, вроде и не торопясь, однако длинные ноги позволяли ему идти вровень со спешащим Стенькой без малейшей суеты. — Город это, что ли? — спросил Стенька. — Вроде города… — не совсем уверенно молвил Нечай. — И где же твое Буньково? — А за Ивановкой. — Еще того не легче! Стенька кинулся наперерез первой же тетке. — Слышь, где тут бабка Козлиха проживает? — А вон, молодец! — Бог в помощь! — запоздало приветствовал тетку Стенька и повернул к калитке в почерневшем заборе. — Ты и Ивановки не знаешь? — Погоди ты! — прикрикнул на парня Стенька. — Дай бабку сыскать! Потом про города с деревнями рассуждать будем! Бабка Козлиха первым делом принялась выспрашивать Стеньку — тяжелы ли были сани, громко ли выл Ивашка Шепоткин, и выл ли, лежа потом в санях в неподвижности. При этом она увязывала в холстину травы с корешками, которые снимала со стены. Стенька с Нечаем, который непонятно как и поместился в бабкиной избушке, молча и дружно поворачивали головы — с такой скоростью металась взад-вперед старенькая, скрюченная, но безмерно разговорчивая и шустрая бабка. — Ну, ступайте! — прикрикнула она. — Не оставлять же вас в избе! Вышли на двор, и тут бабка понеслась вперед. Кабы не черный плат, то была бы она, маленькая и стремительная, как мальчишка, выпущенный поиграть в снегу. — Не знаешь, стало быть, Ивановки, — огорченно сказал Нечай. — А от нее до Касимова, сказывали, верст пять всего. — Вот оно что, касимовский ты! — Об этом Стеньке следовало и самому догадаться, Нечай при всем своем пригожестве, при светлых кудрях и румяных щеках, глаза имел раскосые и скулы высокие. В тех краях немало служилых татар проживало — должно быть, кто-то Нечаевой бабке и пособил… — Буньковский. — Как же ты в Москву-то из такой дали заехал? — А купец Рудаков привез. — И зачем же ты тому купцу на Москве понадобился? — Кабы я знал! — воскликнул Нечай. — Купец сказывал — на Москве житье привольное, каждый день калачи и пряники едят, можно в Кремль пойти и самого царя увидеть! — Выходит, он тебя царя смотреть повез? — Стенька поглядел снизу вверх, пытаясь по лицу собеседника понять, не шутит ли тот. Но Нечай не шутил. Он искренне был огорчен, что из такой дали завезли в столицу да и держат взаперти. — А к дядьке Ивану ты как попал? — заехал с другого конца Стенька. — Так мы ж все вместе ехали! Стенька вспомнил — и точно, Ивашка в приказе вопил, что куда-то ездил на полгода, почему и заложил женку Марфицу за пятнадцать рублей. — Купец, стало быть, тебя сманил, а у дядьки Ивана ты поселился? — Да они сговорились, чтобы я тут жил! Купец-то за меня кормовые деньги дядьке Ивану дал, по две деньги на день. — А чем это ты ему так полюбился, что он за тебя кормовые деньги вносил? — Чем дальше, тем более странным казался Стеньке Нечаев приезд в Москву… — А за жернова! — Какие жернова? Они уже почти подошли к шепоткинским воротам. Чтобы услышать поболее, Стенька удержал верзилу у калитки. — А то ты не знаешь! Наши касимовские жернова всюду славятся! Как зима, так к нам за жерновами и едут! Которые купцы красную юфть возами берут, которые — сукно. Я одного видел — сита с решетами вез, и ничего больше! Разве это товар! Его и девка погрузит! А вот жернова грузить — это такое дело! — Так ты что, жернова там у себя, в Бунькове, тесал? — Стенька окончательно перестал понимать, кто таков Нечай и за каким чертом привезен на Москву. — Нет, в лес с охотниками хаживал. У нас леса знатные! Уйдешь, бывало, с мужиками на седмицу, идешь, идешь, конца-края нет… — А купца Рудакова в лесу повстречал! Он на зиму в берлогу спать залег, лапу сосать, а ты его и поднял! Нечай уставился на Стеньку в недоумении — видать, шутки в Бунькове были не в ходу. — У него сани сломались, — несколько обиженно сообщил парень. — Бунькова не доехал, сани и не выдержали. Жернова-то весят! Он у нас новые купил, а я жернова перегружал. Он мне и говорит, чего тебе тут гнить, поехали со мной! Я и согласился. — Так ты, выходит, беглый! — догадался Стенька. Теперь он осознал, почему парня так старательно прячут. Детина приметный, с Ивановскую колокольню ростом будет… хотя… Кто из того замшелого Бунькова в Москву поплетется беглого искать? — Так все ж бегут! — воскликнул Нечай. Стенька только вздохнул. Нечай был из тех, кого зовут — простая душа. Его и впрямь выпускать со двора было опасно. — По-разному бегут-то, — заметил Стенька. — Ну, брат Нечай, там теперь не до меня. Коли хозяин ногу сломал, бабка с той ногой долго возиться станет. — Так ты уходишь, что ли? — огорчился детинушка. — Да не век же мне тут вековать! Я человек служилый. — Эх!.. Столько скорби было в этом кратком слове, что Стеньку поневоле жалость проняла. — Да не тоскуй ты! Обживешься — и в Кремль сходишь, и всюду! — Да-а, всюду! Вон дядька Иван охромел — кто меня поведет? А обещали-то, обещали! И в Кремль, и в Успенский собор на царя посмотреть, и в бани, где дородные девки, и Охотный ряд показать, и боевые часы на башне, и Евангелие напрестольное в два пуда, и конные бега, и деревянную грамоту, и как на Лобном месте дьяки царев суд возвещают… Парень перечислял все соблазны, не замечая, что у собеседника глаза явственно лезут на лоб. — Вот, стало быть, чем тебя сманили… — осторожно, осторожнее некуда, чтобы не спугнуть, молвил Стенька. — Ну, в Успенский собор — это понятно, и царя посмотреть, и Богу помолиться. В баню… А что, у вас своих нет? — Да мы-то в печах моемся. В вытопленную печь свежей соломки настелят и залезают мыться. — А в Охотном ряду чего покупать собрался? — Да хоть поглядеть-то! Стенька собирался понемногу добраться и до главного, но тут старушечий голос принялся звать Нечая. — Молоде-ец! Поди сюда-а! Хозяин зовет! — Ахти мне! Проведает еще, что я за калитку выходил! — забеспокоился Нечай, и стало ясно, что при своем богатырском росте он еще — дитя малое, неразумное. — Ты беги, беги! — велел Стенька. — А я вдругорядь приду! С дядькой Иваном уговорюсь и сам тебя всюду отведу! — Не обманешь? — Нечай от радости так ухватил благодетеля за плечо, что Стенька чуть не взвыл, железные пальцы парня и сквозь тулуп, пожалуй, чуть ли не до кости впились. — Вот те крест! — Стенька радостно перекрестился. Надо же — вот где на сей раз вынырнула деревянная грамота! Поскольку дело попахивало изменой, он решил прежде всего посовещаться с Деревниным. Но сразу же бежать к страдальцу домой он не мог — и так уже достаточно долго пропадал незнамо где, а его место сегодня было — торг на Красной площади. Ближе к вечеру, разняв две драки, поймав за ворот вороватую бабу и еще немало добрых дел совершив, Стенька направился к Деревнину. Он шел через торг, уже предвкушая, как расскажет о странных словах Нечая, как поразится Гаврила Михайлович, как они вместе будут обсуждать дальнейший розыск, как они придумают ловушку для Ивашки Шепоткина и купца Рудакова, что неопытных деревенских детин деревянными грамотами прельщают. И как увяжут все это вместе с тем розыском, который, никому не сказавшись, затеяли около печатни… Деревнин, узнав про Нечая, прямо встрепенулся. — Так я ж толковал — еретическое писание! — воскликнул он. — Башмакову невесть что мерещится, а мы и струсили! Видать, еще какой-то старец на Москве объявился, на новый лад веру переиначивает! Воспрял духом Деревнин! В приказ наутро засобирался! Грамотку написал Протасьеву — что-де надо взять за приставы Ивашку Шепоткина и живущего у него Нечая, как по прозванию — неведомо. Стенька понесся с грамоткой и добился, что сам пойдет с приставами брать того Ивашку с Нечаем. Как всегда, когда предстояло куда-то бежать, кого-то хватать, действовать решительно и отчаянно, он разгорелся — глаза выпучил, волосы сами дыбом поднялись, голос сделался звонкий, отрывистый. Боец, да и только! Примчавшись домой, он обнаружил спящую жену и ужин на столе. По зимнему времени темнело в такую рань, что невольно тянуло в сон сразу после заката. Стенька постоял, глядя на свою Наталью и улыбаясь. Подумал, а не подходящий ли день для супружеского дела. Обычно Наталья строго за этим следила, в ночь на среду и на пятницу к себе не подпускала, да еще прибавлялось множество предпраздничных ночей и четыре поста, и обо всем об этом предупреждал баб в слободской церкви отец Кондрат. А матушка Ненила всякий раз, когда приносили в январе или феврале крестить дитя, старательно высчитывала, не во грехе ли, в самый Великий пост, зачато. То же касалось майских и июньских детишек, а также апрельских и августовских. Хотя следовало бы разбудить Наталью и посовещаться с ней о важных делах, Стенька решил просто потихоньку лечь. Предстоял трудный день, и лучше встретить его в чистоте, может, оно и зачтется… Ночью приморозило, а в такие ночи особенно сладко спится. Проснулись оттого, что печка остыла, а в затянутое пузырем оконце явственно пробился свет. Стенька ахнул и стал впопыхах собираться, правую ногу заматывая в онучу, а левую, босую, суя в сапог… Наталья только и успела сунуть ему за пазуху кусок круто посоленного хлеба. В приказе уже все было готово к походу за Ивашкой Шепоткиным и Нечаем, а заодно и никому не ведомым купцом Рудаковым. Стенька единственный знал, где Шепоткин живет, поэтому ждали лишь его и покрыли гнилыми словами с головы до ног. Деревнин — и тот словечком припечатал. Несколько обидевшись, Стенька поспешил выполнять задуманное. На сей раз покалеченных с ним не было, извозчика нанимать не стали — и пришлось идти к Шепоткину на Волхонку пешком, а поселился он там, где Волхонка уже звалась Пречистенкой и стояли недавно отстроенные белокаменные боярские и княжеские дома. Неподалеку стояли и Большие конюшни, которые по привычке все называли Чертольскими. — Вот! — Стенька указал рукавицей. Пристав Никон Светешников негромко стукнул кулаком в ворота. Залаял кобель. — Отворяй! — грянул Никон. Одно это он и умел — греметь страшным голосом, наводя ужас на посадский люд. Кобель заливался, а из людей никто не подал голоса. — Отворяй, не то ворота высадим! — Хозяин у них ногой скорбен, — сказала, подойдя, статная женка. — Погодите, добрые люди, пес меня знает, я войду и хозяйку вызову. — Дай Бог здоровья, голубушка, — проявил вежество Стенька. И как было не проявить — такие длинные, без уголька черные брови да такие огненные глаза не всякий день на улице встретишь! Голубушка повернулась к нему и посмотрела пристально. — Всем хорош молодец, — сказала она загадочно. — Послушай меня, я баб знаю, не давай своей женишке воли! — Да что ты такое плетешь! — под общий хохот воскликнул покрасневший Стенька. — Ты думаешь, она в твоей воле ходит, а она себе иное в голову забрала! Ох, молодец, замесили на дрожжах — не удержишь на вожжах! И с тем она проскользнула в калитку. — Умом баба тронулась, — сказал другой пристав, Кузьма Глазынин. — Вот ходит такая, что-то там себе думает, а потом как начнет в церкви выкликать! И вчетвером ее оттудова не выведешь — лягается! Потом возят к старцам — отчитывать… — С нами крестная сила! — произнес испуганный Никон, а Стенька подумал, что ему во время розыска для полного счастья только кликуш недоставало. — Заходите, я кобелю цепь укоротила! — позвала женка. Стенька, оба пристава и стрелец Трофимка Баламошный вошли на двор и поднялись на крыльцо. Увидав таких гостей, Ивашка, сидевший на скамье и евший калиновую кулагу с хлебом, чуть не обмер. — Ах, вот ты как? — напустился он на Стеньку. — Мало вам было той полтины? Теперь еще и на суд потянете? Почуяли, что можно из меня денег вытянуть?! Он подумал, что Земский приказ все же решил докопаться до правды о закладе жены Марфицы за пятнадцать рублей. — Уймись! — прикрикнул Стенька, в то время как прочие трое крестились на образа. — Ты полтину уплатил, и на том дело закрыто. А пришли мы вот за чем — позови того парня, Нечая, что у тебя живет! — Какого Нечая? — весьма правдоподобно удивился Ивашка. — Какого? А такого, что вчера тебе дрова колол! — Ах, его? Ну так он дрова поколол да и прочь со двора пошел. — Ври, да не завирайся! — прикрикнул на хозяина Стенька. — Ведомо нам учинилось, что тот Нечай — беглый, и купец Рудаков его к тебе жить определил, и по две деньги на день кормовых давал. Вот и зови Нечая! Не ты, а он нам надобен! Ивашка Шепоткин уставился на земского ярыжку с подлинным ужасом. — А ты как проведал? — Запираться станешь — на дыбу пойдешь! С первой виски промолчишь — со второй заговоришь! — принялся стращать Стенька. Он собирался было добавить про горящие веники, которыми кат гладит по ребрам несговорчивых, но тут из-за крашенинной занавески заголосила Марфица. Да как! — Ахти мне, бессчастной, горькой сиротинушке! Останусь я вдовой ненадобной, буду меж чужих дворов скитаться, голодная, холодная, раздетая, разутая!.. Ахти мне, смертушка моя пришла! — Люди добрые! Безвинно на дыбу тащат! Злодеи оговорили! — возвысил голос и Ивашка. Кузьма Глазынин зажал уши, Трофимка Баламошный присел и голову в плечи втянул. — Молчи, дура! Не мешай государеву розыску! — прикрикнул на Марфицу Стенька, но она лишь пуще соловьем разливалась. В это время странноватая женка, войдя из сеней, прошла к печке и зашла за занавеску. Там вдруг сделалось тихо. Ивашка тоже вдруг перестал блажить. Женка вышла и направилась к Стеньке. — Ты, молодец, коли что надобно, меня спроси. Я тут многих знаю. — Ты уж мне наговорила! — огрызнулся Стенька. — Что увидела, то и сказала. А Нечая и точно увезли. Приезжали за ним на санях. Так что тебе его уже не тут искать надобно. — А кто приезжал? — Стенька решил, что от женки будет больше толку, чем от заполошного семейства Шепоткиных. — А кто привез, тот и увез. — Купец Рудаков, что ли? — Этого я знать не могу. А вот что скажу — никогда раньше тут этого человека не встречала. Иванушка! — Она повернулась к Ивашке. — Кто тебе этого подкидыша сосватал? — Да купец Рудаков же! — А кто он таков, откуда взялся? — В дороге сошлись, как я из Касимова ехал, и он там был со своими возами… — И сговорились, чтобы тот Нечай у тебя пожил? — осторожно вмешался Стенька. — Да ты не бойся, что беглого к себе пустил, это он пусть боится! Вольно ему парней сманивать! — Ахти мне! — взвыл Ивашка, и таким же криком отозвалась Марфица. Стенька замахал на Ивашку руками. — Помолчал бы ты, Иванушка! А как того Рудакова звать-величать? — спросила женка. — А звать его Перфилием, а по отчеству — не помню… — хмуро отвечал Ивашка. — Мне до него дела нет. Я за него не ответчик! — А живет он где? Ты, Иванушка, добром скажи! — потребовала женка, да как! Брови сошлись, с лица она сделалась как те рыси, которых для государевой потехи выкармливали зверовщики Семеновского потешного двора. — Да ведь он меня в гости не зазывал! Я даже не знаю, есть ли у него на Москве двор-то! Коли он парня своего мне подсунул!.. — А парня как звать? — не давая земскому ярыжке и слова молвить, продолжала вести розыск разумная женка. — Нечай — это по-домашнему. А крещен каким именем? — А я откуда знаю! Меня на крестины не звали! — Ты кому другому, Иванушка, а не мне огрызайся! — предупредила женка. — Вот уйду сейчас вовсе — кто твою скорбную ногу править станет? Меня бабка Козлиха потому и прислала, что я это могу, а у нее уже не так получается. И повернулась к Стеньке. — Ты, молодец, больше от него ничего и не выведаешь. Я его знаю — он всю дорогу от Касимова до Москвы пьян был. Его, как мертвое тело, везли. А про того купца Рудакова скажу — не стар, боек, шуба у него и точно дорожная — волчья, поди. Ростом невелик. И уж не знаю, показалось иль нет, а одно плечико у него выше другого. Шуба большая, поди разбери… Женка приподняла левое плечо, задумалась, припоминая, приподняла правое… — Вот так он и шел, чуть боком. — Перфилий Рудаков, ростом невысок, не стар, правое плечо выше левого, шуба волчья, — повторил Стенька. — Может ты еще, голубушка, скажешь, какой сотни купец? — Скажу, что из небогатых. — Сани с конем, что ли, плоховатые? — В конях не смыслю, а ты уж моему слову поверь. — Та-ак… — Стенька повернулся к Ивашке. — Стало быть, по дороге с тем Перфилием Рудаковым знакомство свел? — Да пили они вместе! — объяснила женка. — У него таких знакомцев — пол-Москвы! — Погоди ты! Я ж розыск веду! Я! И когда тот Перфилий сманивал Нечая в Москву с ним ехать — ты при том был? — Да разве я того Перфилия стерег? Сани у него сломались, Нечай перегружать помогал, это я помню. А потом гляжу — он уж с нами едет! — И разговаривал ли при тебе тот Перфилий с тем Нечаем? — А чего им разговаривать? Один — купец, другого до Москвы обозным мужиком взяли. — А обещал ли при тебе тот Перфилий, что в Москве поведет того Нечая в Успенский собор, и в баню, и в Охотный ряд? — Да на что тебе? — хором изумились Ивашка и женка-знахарка. — Надобно! — таким путем Стенька издалека подъезжал к деревянной грамоте. Но Ивашка намертво отперся — никаких соблазнов при нем Рудаков Нечаю не рассказывал, ничем не прельщал. Тогда Стенька в отчаянии решил сказать прямо. — А не говорил ли при тебе тот Перфилий, что видывал-де некую деревянную книжицу, и не обещал ли тебе ее показать? — Какую книжицу? Ивашка поклялся, что отродясь про такие диковины даже от попа не слыхивал, а от Рудакова — тем более. Клятва была так горяча, что Стенька ей не поверил. — Ну, собирайся! Возьмем тебя в приказ, отберем от тебя сказку про того Перфилия Рудакова! Ведь ты, сучий потрох, точно про него знаешь, кто таков и где проживает! — Не знает он! — вступилась женка. — А возить взад-вперед по всей Москве не позволю! Я ему ногу правлю, весь мой труд насмарку пойдет! — Больно ты грозна! — сказал на это Баламошный. — Ишь, приказывает! Да кто тебя слушать станет! — Да ты и послушаешь! Я-то знаю, какую хворобу тебе с самого Рождества лечат, никак вылечить не могут! Гляди — такого сейчас скажу, что и вовсе с той хворобой сладу не будет! — Да ну тебя! — Стрелец даже отступил на два шага, крестясь. — Да воскреснет Бог и да расточатся врази его!.. Пошли отсюда, Степа! — Уйти нетрудно, а только понадобится нам этот Ивашка Шепоткин, придем мы за ним — а его-то и нет! Ивашка стал клясться и божиться, что никуда не денется, Марфица вышла из-за занавески, припала к мужу и своих криков добавила. Наконец Стенька потребовал от Ивашки крест целовать, что будет сидеть сиднем на Волхонке. Тот было заартачился, да женка, торопясь заняться своим лекарским делом, выступила на стороне правосудия. С тем Стенька вместе с приставами да со стрельцом убрался восвояси. И уж так гордо он вышагивал во главе своего отряда, грудь выкатив, чтобы заветные красные буквы всякий встречный видел и уступал дорогу государевым служилым людям, когда к Ивашке направлялся! А как от того треклятого Ивашки возвращались, так впереди-то Трофимка Баламошный выступал, Стенька понуро сзади плелся. На душе у него было хмуро еще и вот почему. В сенях его задержала чересчур много о себе возомнившая женка. — Ты, молодец, за деревянной грамотой не гоняйся. Как она появилась ни с того ни с сего, так и исчезнет, и никто ее больше не увидит. И Земскому приказу до нее дела нет. — А ты почем знаешь? В сенях было темно, и прочитать по Стенькиной роже, какое у него вдруг возникло гнусное намерение, женка не могла. Однако ж как-то она все уразумела. — Ты думаешь, коли меня сейчас допросить да дыбой припугнуть, то я тебе все про ту грамоту и выскажу? Не трать времени — пуганая! А коли упорствовать станешь — глаза тебе отведу да и уйду из Хамовников, Москва велика! — Москва велика, а вот пойду на Варварский крестец, где все корневщицы да ворожейки собираются, и живо мне расскажут, куда ты запропастилась! — щегольнув своим знанием жизни, отвечал Стенька. — А не скажут! Побоятся рассердить Устинью Кореленку! — Она негромко рассмеялась. — Вот так меня и кличут — Кореленка! Запомни, молодец, может, когда и пригожусь! А теперь ступай, догоняй! — Так что ж это за грамота? — Не твоего ума дело. Она уже сколько-то людей погубила и еще не одного погубит, а потом и сама на долгие годы пропадет. Ступай, ступай! Те, кого она губит, сами своей погибели ищут! С тем и вытолкала из сеней… Шагая следом за приставами и стрельцом, Стенька обдумывал дальнейшие ходы. Теперь нужно было доложить подьячим, что Нечай пропал, а придется искать купца Перфилия Рудакова, который, судя по всему, и собирался показывать парню деревянную грамоту. Навстречу ярыжке с приказного крыльца сбежал сослуживец, ярыжка Захар. — Где тебя носит! — крикнул он. — Тут у нас такое делается! Меня за тобой посылали, так за тобой с собаками не угонишься! — А что стряслось? — Мертвое тело пропало! — Какое еще тело? — Да парнишка тот! Приходили какие-то два человека, смотрителя, Федотку, по башке треснули да и вынесли тело в рогожке! И поминай как звали! * * * — Данила! Выгляни-ка, свет! — Тут по твою душу! — Принарядись-ка! — Личико умой! — Кудерьки расчеши да пригладь! Недоумевая, с чего бы товарищи его зовут так несуразно, Данила как был, со скребницей и щеткой, вышел из стойла, где наводил блеск на аргамака Байрамку. Хорош был Байрам, по-своему разговорчив — всяко умел показать, чего ему надобно. Данила уже мечтал, как он летом, когда многих аргамаков уведут туда, где будет угодно поселиться государю, выпросит у старших позволения хоть раз проездить этого красавца, испытать его резвость и понятливость! — Да пригладь космы-то! — прикрикнул на него Тимофей, причем не шутя. — У тебя, поди, полная башка конской шерсти и всякой дряни! Гляди, на аркане в баню сволоку! — Дьяк, что ли, ко мне пожаловал? — спросил Данила, положив щетку со скребницей на узкую лавочку и обеими грязными руками обжимая на голове свои легкие пушистые волосы, норовящие закурчавиться на висках. Раздался дружный хохот. — Какой там дьяк? Девка! Невеличка, белоличка, собой круглоличка! Данила побежал по проходу, в одной рубахе выскочил из конюшни. Снаружи его ждала Авдотьица. — Я все делала, как ты велел, — зашептала быстро. — Каждое утречко в ту проклятую избу бегала! Я свои денежки отработала! Она приклонила голову к самому его уху. — Забрали парнишечку-то! — Кто забрал? Когда? — От такой новости Данила двумя руками вцепился девке в рукав шубы. — Да сегодня утром же! Парень посмотрел на небо — было близко к полудню. — И ты только сейчас до меня добралась?! — С тебя причитается, куманек. Я на извозчика протратилась да на службишке своей не показалась, придется там кому следует барашка в бумажке поднести. — С какой такой радости? — Данила все еще был возмущен. — А с такой, что я тех людей-то выследила! — Каких еще людей? — Которые парнишечку забрали! Данила даже шарахнулся от Авдотьицы. А она стояла довольная, веселая, чающая немалой платы за такой подвиг. — Сказывай! — на радостях не замечая морозца, потребовал Данила. — А что сказывать-то? Я, как всегда, к смотрителю — мол, мой-то не появлялся? Он мне — да Бог с тобой, девка, что это тебе в голову взбрело раньше смерти его хоронить?! Жив твой, приютился где-то, может, сманили его, с купцами уехал, может, у товарища какого живет, много ли места парнишке надобно? Сама же, мол, говорила, что мать у него пьющая, вот он и сбежал… — Ты мне про тех людей говори! — А те люди тут и появились! Они ему не родные, родные реветь бы кинулись, крик бы подняли. А эти его оглядели, переглянулись, один другому и говорит: ну, точно — он! И перекрестились оба. — Так что ж это был за парнишка? — А ты слушай! Смотритель — к ним: забирать, что ли, будете? Так я, сказывает, знать должен, кто он таков и кто вы таковы. И в Земском приказе от вас сказку отберут — точно ли ваш парнишка. Тут они вдругорядь переглянулись. И говорят смотрителю — ну, пошли, что ли, в Земский приказ? И вышли… — А ты? — А я, не будь дура, тут же за ними и выскочила. Мне же еще извозчика нанять следовало! Побежала я к Никольской, их там много ездит, и с одним сговорилась. Тут Авдотьица замолчала. — Дальше-то что? — не выдержал Данила. — Поиздержалась я на извозчика-то, — сообщила она. — На Волхонку выехали, встал — деньгу ему плати! Заплатила, дальше едем. На Остоженку свернули, сколько-то проехали — встал! Опять деньгу плати! — А чего тебя туда понесло? — Так я же за парнишечкой следом ехала! Тут только до Данилы дошло, что зазорная девка Авдотьица обставила, похоже, и Земский приказ, и конюхов, имеющих тайное поручение от дьяка Башмакова. — Пока я с извозчиком сряжалась, они-то, те двое, в избу вернулись, завернули парнишечку в рогожу да и вынесли скорехонько. А сани их неподалеку ждали. Они и покатили, я — следом. — Так куда ж они прикатили? — заорал Данила. — Так я ж тебе толкую — на извозчика поиздержалась! В девкиных глазах было такое лукавство с нахальством пополам — Данила дара речи лишился. — Ты что же, думаешь, я лошадей чистить иду — кошель с собой беру? — спросил он. — Вернутся к тебе твои денежки! Подожди тут! Он вошел в конюшенное строение и принялся звать Тимофея. Тот отозвался не сразу — опять возился со слюдой. Данила пошел на голос. — Авдотьица-то выследила, куда парнишку мертвого увезли, — сказал он товарищу. — И денег просит. Раньше-то я ей за каждый поход в избу платил. А теперь четырьмя деньгами не отделаюсь. — Вот гривенник, — Тимофей полез за пазуху, достал кошель, где у него, завернутая отдельно, хранилась уже пущенная в размен башмаковская полтина. — Хватит ей, как полагаешь? — Не хватит — добавлю. — Ушлая девка! Так ты сейчас туда отправишься? — А ты полагаешь, что один только Богдаш на верном пути стоит? Желвак охаживал красивую женку по всем правилам — добивался тайного свидания. И она вроде была не прочь. Говорила даже, что есть на задворках печатни подходящее местечко, да слишком много шуму поднято из-за неведомых злодеев, всюду слоняются стрельцы и приказные. Богдаш осторожно выспрашивал — что за шум, имеет ли основание, и не Арсений ли Грек, еретик ведомый, тому виной. Женка сперва про Грека толковать не желала, видать, не по душе он ей пришелся, но при следующей встрече Богдаш ее улестил — сообщила, что еретик больше всех переполохом озабочен и странные речи ведет с работниками, вроде как хочет иного о чем-то просить, да не решается. Всякий раз, пересказывая бабьи слова, Богдаш прибавлял — «по ее дурьему разумению», а Тимофей согласно кивал. И точно — дурой нужно быть, чтобы в такое смутное для Печатного двора время все тайны случайному молодцу выбалтывать… — Семейку с собой возьми, — посоветовал Озорной. — Я тут за вас обоих потружусь. Семейкины сборы были недолгими. Он подергал за свисавшую на голенище алую с зеленым кисточку засапожника, словно желая убедиться, что кривому ножу в сапоге удобно, и накинул на правую кисть петлю глухого кистеня. Рукав тулупа был такой длины, что позволял обходиться без рукавиц, а для руки, которой работать кистенем, это очень важное удобство. — А ты свой подсаадачник прихвати, — посоветовал. Как только Данила разжился этим старым, широким, об одном лезвии, но с отточенным острием ножом, Семейка тут же и ножны смастерил такие, чтобы удобно к поясу подвешивать. Благо кожу на Аргамачьих конюшнях не покупать! От шорного дела немало обрезков остается. Он помог приладить орудие и показал, где должна быть рукоять, чтобы не шарить ее под шубой до морковкина заговенья. Авдотьица, смышленая девка, дожидалась их не за конюшенной оградой и даже не у выхода, а у самых Боровицких ворот. Понимала, что коли уж конюхи занимаются таким странным делом, как выслеживание мертвого тела, так не от собственной дурости, а по чьему-то тайному повелению. Опять же, хватало у нее ума, чтобы понять — люди, и бабы тоже, что оказывают услуги Приказу тайных дел, нищетой маяться не будут… — Наконец-то! — сказала она. — Как поедем-то? — Нас трое, — посчитал Семейка. — Не во всяких санях поместимся. Придется такого извозчика ловить, чтобы целые розвальни были! Ни слова не сказала Авдотьица о том, что конюхи на то и конюхи, чтобы своих лошадок в сани закладывать. Тайное дело — оно тайное дело и есть. Такого извозчика они нашли не сразу. Срядились ехать до Хамовников. — Далеко же это мертвое тело залетело… — заметил Семейка. — Точно ли туда отвезли или оттуда, может, дальше отправились? — Я недолго обождала, еще бы пождала, да извозчик заругался, — сказала Авдотьица, умещаясь между двух мужиков поудобнее. — Ну, с Богом, что ли? — Эй! Ги-и-ись!!! — взвизгнул извозчик. — Ги-и-ись!!! Москвичи слишком хорошо знали этот крик, чтобы, заслышав, не топтаться посреди улицы, а сразу отскакивать к заборам. Летом еще не так опасно, улицы неровные, в колдобинах, не разгонишься, а зимой снег все неровности сгладит, и по нему, по накатанному, сани стрелой несутся. И все-то слово «берегись!» извозчик выкрикнуть не успевает, да и незачем, и так ясно… — Ткачи-то тут как замешались? — сам себя спросил Семейка, когда у Никольской церкви сани остановились. — Неужели парнишка отсюда сбежал? И на ночь глядя к Красной площади, к торгу? Хамовники были одной из тех подмосковных слободок, жители которых подчинялись непосредственно государыне. Она самолично занималась их делами, беспокоилась о порядке на улицах, выслушивала челобитные. Ткачи же, имея от нее годовой оклад жалованья, заготавливали полотняную казну. Своими руками трогала и перебирала государыня доставляемые полотна тонкие двойные гладкие и двойные полосатые, полотна посольские — такие, что шире не бывает, полотна грубые — так называемые тверские, браные скатерти, убрусы, утиральники, сама приказывала, что куда: иное для собственного употребления, иное для подарков, а что не слишком чисто сделано — на продажу. Были у нее среди ткачей любимцы и любимицы, и слобода этим гордилась. То, что парнишка, по определению Авдотьицы, был не из нищего житья, вроде бы соответствовало его происхождению именно из Хамовников. Налогами ткачей облагали невысокими, правда, и переселяться в другие слободы не велели, и дочерей с сестрами на сторону выдавать — тоже. — Ждать-то вас, или как? — спросил ямщик. — Ты, молодец, лошадь у паперти привяжи, а сам ступай в церковь, погрейся да помолись, — присоветовал Семейка. — Мы тут неподалеку сходим, а коли не захотим сразу возвращаться, пришлем сказать. — Дорога-то тебе уж оплачена, — добавила Авдотьица. Данила только озирался — тут он был впервые. — Пойдем, что ли? — спросил он. — Ты место точно помнишь? — Как не помнить! Авдотьица привела Данилу с Семейкой к крепкому забору, за которым явно было справное, богатое хозяйство. — Сюда вот парнишечку привезли. — Не в церковь? Прямо на двор? — уточнил Данила. — Вот то-то, что на двор… — Но ведь все равно отпевать в церкви придется, а хоронить — на кладбище, — сказал Семейка. — И привезли с утра… Должно быть, уже и с попом сговорились. Ну, давайте решать, как дальше быть? Тебя, девка, поди, в твоей бане заждались. — Сегодня мне в бане делать нечего, — отвечала Авдотьица. — И завтра, пожалуй, тоже. Других объяснений Семейке не требовалось. Он знал, что бабам и девкам в известные дни ни в церковь ходу нет, потому что — нечисты, ни в баню — чтобы нечистота разом на других не перекинулась. — Ты откупилась, что ли? — спросил непонятливый Данила. — За тебя другие девки трудятся? Сколько дала-то? И полез за деньгами. Семейка усмехнулся, но не удержал, не захотел девку позорить. — Алтын дала, — Авдотьица сразу сообразила, как Данилиной простотой попользоваться. — Держи. Как же нам туда пробраться да расспросить? — Тут, пожалуй, только с цепным кобелем и потолкуешь… — Семейка оглядел всю улицу, все длинные заборы, одинаково серые и высокие, и хмыкнул. — Я не пригожусь ли? — спросила Авдотьица. — Ты? — А знаешь, где черт сам не управится, там бабу подошлет! — Ловка! — одобрил Семейка. — И что же ты скажешь? — А то и скажу… — Она призадумалась. — Скажусь, будто из верховых девок… — Так тебе и поверят! — Данила видывал в Кремле верховых девок, что служили самой государыне, все были нарядны и красивы, как на подбор, и ни одной среди них богатырского роста он пока не заметил. Авдотьица же в какой шубейке хлопотала по банному делу, в такой и приехала. Она поняла, что Данила имел в виду. — Ничего, это не помеха! Скажу — прислали с самого Верха разведать: мол, челобитную государыне подала убогая вдова, просит денег на постриженье, а бабы-то ее и вспомни, что никакая она не убогая! — А как ту вдову зовут, за кем замужем была? Дети где? — спросил осторожный Семейка. — Тут-то тебя и прихватят! — А вот пойду сейчас в церковку, Богу помолюсь, свечек понаставлю и буду знать доподлинно, сколько в Хамовниках вдов и как они все прозываются! — И то верно! При каждой церкви обреталось немалое количество женщин в годах и даже древних старух. Иные, придя в тот возраст, когда детей уж не родить, делались просвирнями, иные — свечницами, и кормились при церкви неплохо. Иные же просто милостыню просили и с того жили, как могли. Отпустив Авдотьицу в церковь, Семейка с Данилой отошли от нужного двора подальше. — Я вот думаю — есть ли что общее между Хамовниками и печатней? — спросил Данила. — И как? — Да ничего вроде и быть не должно! — Он задумался. — Разве что какой приклад для переплетного дела тут заказывают? — Холст, бывает, нужен. Да что его заказывать! — возразил Семейка. — Купить проще. По шесть денег с полушкой аршин — и незачем в Хамовники тащиться. — А что, тебе доводилось книги переплетать? — Еще и не то, свет, доводилось… Семейка несколько помрачнел. Даниле очень хотелось как-нибудь усадить Семейку за накрытый стол, чтобы ни Тимофей рядом бубнил про божественное, ни Богдаш подстерегал миг и вворачивал язвительное слово. И завести разговор о многих вещах поочередно, долгий такой, неторопливый разговор… Семейка ему тем и нравился, что не язвил, не поучал и за власть не боролся. Богдаш — тот непременно желал первым и главным быть. Тимофей Озорной его время от времени осаживал, показывая — вот кто тут главный! Семейка же был тих и неприметен, пока не доходило до дела. А тут он, хотя и не был силен, как Тимофей, не бросался в бой беззаветно и отчаянно, как Желвак, обоих мог при желании обставить лишь тем, что действовал спокойно и не останавливаясь для бесплодных размышлений. Точно с тем же спокойствием, что и при починке сбруи, мог он треснуть заступившего ему путь человека кистенем да и пойти дальше, не беспокоясь совершенно, что же с тем человеком будет. — Я на государевой службе, — был его обычный ответ. Похоже, он и впрямь считал, что за все его деяния ответ перед Богом несет тот, кто его послал с тайным поручением, — государь Алексей Михайлович. — Занятно Богдаш придумал, — сказал Данила. — Земский приказ печатню трясет, а мы — приказных выслеживаем! Ждем своего часа! Вот только как он поймет, что они до грамоты добрались? — Богдашка хитрый, — одобрительно молвил Семейка. И перевел речь на конюшенные дела. Авдотьица молилась и ставила свечки довольно долго. Данила с Семейкой устали пялиться издали на церковную дверь. Вдруг она появилась и поспешила к тому двору, куда было доставлено мертвое тело. Походка у нее была такая, что невысокую девку бы украсила, — стремительная, грудью подавшись вперед, голову чуть наклонив, руки, в длинные рукава упрятанные, сложив на груди кулачок к кулачку. Когда же такая колокольня несется, наклонившись, только и мысли — вот-вот грохнется! Авдотьица подошла к калитке и принялась стучать. Ответил ей лаем кобель, потом, видно, раздался и человеческий голос. Она вступила в переговоры. И, не успел бы Данила «Отче наш» прочесть, как ее и впустили… — Гляди ты! — обрадовался он. — Нашла-таки зацепку! — Этой бы девке да ноги покороче… — Да-а… Теперь, зная, что Авдотьица занята делом, и они пошли в церковь. — Долго мне тут торчать-то? — напустился на них извозчик. — Я уж все грехи замолил, сколько их за год накопилось! — Погоди вопить, свет, не в лесу, — одернул его Семейка. — Вот тебе еще две деньги — мои грехи замаливай. И отвел Данилу в сторонку. — Не выглянуть ли? — спросил парень. — Она с того двора выйдет, нас не найдет… — Девка смышленая, — успокоил Семейка. — Сразу к храму побежит. Где ж мы еще можем быть! Данила из выданных Башмаковым денег взял полушку, купил свечку и стал искать — кому бы поставить? В почете тут был образ Николы Угодника. Перед ним не меньше двух десятков огоньков теплилось. Никола ремеслам покровитель, ткачей чтобы призрел и в обиду не давал. Данила решил, что об этом святом и так изрядно позаботились. Те образа Богородицы, что тут имелись, тоже были освещены и сверху, и снизу, и лампадками, и свечками. Данила прочитал краткую молитву, но о чем просить Богородицу — пока не знал. Разве о том, чтобы дед Акишев поскорее невесту сговорил? Невеста-то невеста… Отогнав совершенно ненужную в храме мысль, Данила поспешил к Спасу Нерукотворному и поставил свечку ему, попросив заодно, чтобы в розыске поспособствовал. Семейка же все это время провел перед одной иконой, то ли глядя на нее, а то ли не глядя, а просто о своем думая, то ли молитву беззвучно читая, а то ли что иное про себя говоря… Данила присмотрелся — это был образ Алексия, человека Божия, и вряд ли хоть одна московская церковка без него обходилась — на Алексия государевы именины! Зачем Семейка его избрал, и не случайно ли перед ним встал — Данила так и не понял… Вскоре и Авдотьица появилась. — Ну, велик Господь! — прошептала. — Пойдем-ка отсюда! Разведала я… Они втроем вышли на паперть. — Я тут с бабами потолковала, и сказали мне, что в том дворе недавно женка померла, моих лет, Любавой звали. А взяли ее, сказывали, не из своих, а откуда-то чуть ли не с Таганки. Вот, думаю, того-то мне и нужно. Я побежала, постучала, спросила — не тут ли женка по имени Любава живет? Меня баба из-за забора спрашивает — а какое до нее дело? Я той бабе — впусти, мол, что так-то через забор перекрикиваться? Ну, она впустила. Я и говорю — в чуму семья наша, мол, разделилась, мы с матерью и с братцами от греха подальше в самую Казань забежали, а две сестрицы у тетки остались. И вернулись мы год назад, а ни тетки, ни сестриц! И думали мы, что их и на свете нет, а недавно узнали, что одна, Любава-то, жива осталась и замуж выдана то ли в Кадашевскую, то ли в Хамовническую слободу. За ткача, одним словом. Была я в Кадашах, там бабы сказали — точно, есть в Хамовниках Любава! — Ишь ты, как наплела! — восхитился Данила. — Наше дело такое, — согласилась Авдотьица. — Меня в дом впустили, за стол усадили. Родами-то Любавушка померла, один сыночек остался, вторым не разродилась. Помянули мы ее душеньку. И надо же тому быть — и впрямь она родных в чуму потеряла! — Лихая ты девка! — похвалил Семейка. — Как же на мертвого парнишечку разговор навела? — О похоронах расспрашивать принялась — где сестрица, мол, лежит, и с сыночком ли рядышком, и где тут кладбище, и своих ли только хоронят, или чужих тоже… Расспрашиваю, а сама-то думаю, что за стенкой, в какой-нибудь сараюшке, мертвое тело лежит! И привезли его, бедненького, и нет ни матери, ни тетки, чтобы обмыть, убрать, поплакать над ним!.. — Авдотьица вздохнула и совершенно неожиданно завершила печальное рассуждение: — А за такие мои страдания неплохо бы и добавить деньги три или четыре! — Погоди! С чего ты взяла, что ни матери, ни тетки? — не понял Данила. — Зачем же его туда доставили? — Что он хозяевам чужой — это сразу понятно. Бабы в доме бодрые, не заплаканные, и тихо, никто к похоронам и к поминкам не готовится. — Тебя, девка, в Приказ тайных дел на службу брать пора, — сказал Семейка. Авдотьица весело на него глянула. — А что? Порты надену, косу остригу — буду не хуже Данилы. У него вон тоже ни усов, ни бороды! И возьмут меня на государеву службу. Так о чем это я? — О том, что к похоронам в доме не готовятся, — напомнил уязвленный в лучших чувствах Данила. О бороде он и не мечтал, борода ему даже не была нужна, в его-то девятнадцать, но вот усы не помешали бы. У ровесника Вани уже выросли — светлые, правда, чуть ли не прозрачные, и бородка такая же. Негоже быть женатому человеку без растительности. Может, после свадьбы усы в рост пойдут, думал Данила, может, одно с другим как-то увязано? — Так верите ли — мне и спрашивать не пришлось! У баб-то язык долог! Как речь о покойном младенчике зашла, тут они мне все и выложили. Да уж такое рассказали! Ни в сказке сказать, ни пером описать! Доставайте гривенник — я его заслужила! — И что же?! — Данила хотел было схватить Авдотьицу за плечи и встряхнуть, может, и схватил бы, да только трясти того, кто на полголовы тебя выше, — несуразное занятие… — Погоди, свет, погоди, не роди, дай по бабушку сходить, — утихомирил его нетерпенье Семейка. — Ведь она нарочно тянет! А ты, девка, не шути. Тебе деньги плачены. — Вот что оказалось — хозяин-то не для себя в ту избу при Земском приказе ездил, а его научили. Парнишечка-то не московский, а со скоморохами пришел. Была у них, у скоморохов ночью с кем-то стычка, он убежал, спрятался где-то да и замерз сдуру. А сами скоморохи за ним идти боялись — ну как опознают? Там их в Земском приказе и оставят, без батогов не отпустят! Им же на Москве бывать не велено! — Скоморохи?.. — Данила ушам не верил. Это что же, опять ему Настасья на пути встала?.. — Вот они хозяину, Афанасию Ивановичу, все приметы дали и заплатили, чтобы тело вывез. Он все сделал, а его тут с другими санями ждали и увезли парнишечку отпевать и хоронить куда-то чуть ли не в Ваганьковскую слободу… — Разумница ты, девка, — похвалил Семейка. — Все сходится — Масленица на носу, вот скоморохи в Москву на заработки и потянулись. Деньги ты честно заработала. Данила, доставай кошель и плати! Затем, не беспокоясь, много ли осталось у Данилы от той полтины, что получена из денег дьяка Башмакова, он повернулся и зашагал обратно к церкви — вызволять заждавшегося извозчика. Тот уж не молился, а ругался. — Чертольской поедем? — буркнул наконец. — Какая тебе Чертольская, свет? Нет больше Чертольской, — вразумил Семейка. — А есть Пречистенка. Государь ей так зваться указал. — Отродясь на Москве прозвания улицам не меняли, — возразил извозчик. — Было Чертолье — и будет Чертолье. — Стало быть, государь на богомолье в Новодевичий поедет, к Пречистой Смоленской Богоматери, а все по дороге будут непристойно черта поминать? — спросил Семейка. — Гляди, притянут тебя в Земский приказ, свет! Там-то научат, что улица Пречистенкой зовется! Данила покосился на товарища — никто из конюхов еще не приспособился звать улицу на новый лад, и когда заходила речь о Больших конюшнях, где стояло под полторы сотни возников — крупных коней, обыкновенно запрягаемых в сани, — иначе как Чертольской ее и не называли. Очевидно, Семейке просто хотелось осадить извозчика. Доехали не до самого Кремля, а, бережения ради, лишь до Колымажного переулка. Там извозчика отпустили. — Ну, тебе, девка, налево, нам — направо, — распорядился Семейка. — Или наоборот, как твоей душеньке угодно. Данила только дивился — насколько Семейка был мягок и ласков с товарищами, настолько строг с Авдотьицей… — Да ладно тебе, — сказал он. — Ты ступай, я догоню. Провожу малость… Парню было неловко перед Авдотьицей, и он пошел с ней рядом к Москве-реке, свернув с Волхонки, где не бывал с лета, и подивился тому, как снег преобразил знакомое место. При взгляде сверху Москва-река была зрелищем удивительным. Сплошь исчерченная протоптанными тропинками и целыми наезженными дорогами, она кишмя кишела посадским людом. После того как лед крепко встал, удобнее всего было разъезжать по ней, а не по улицам: никаких тебе колдобин, какой санный путь надобен, такой сам себе и прокладывай. По реке Авдотьице сподручнее всего было добежать до своей бани. — А вон там «Ленивка», — показала она рукавицей. — Можно было и мимо нее пройти, но лучше за семь верст обойти. Там уже который день гульба! Про гульбу Данила слыхивал. Кулачные бойцы, которые не могли дождаться Масленицы, чтобы схватиться наконец на льду Москвы-реки под кремлевской стеной, на потеху и на радость всему городу, дневали и ночевали в любимом своем кружечном дворе. И кабы хоть внутри сидели! Этот шалый народ околачивался и перед кружалом, на улице, задирая прохожих и обрывая подолы девкам и молодым женкам. У кого в голове хоть какое-то соображение имелось — уже за месяц до Масленицы к «Ленивке» и близко не подходил. Вдруг он вспомнил: ведь в «Ленивке» не только кулачные бойцы — там и скоморохи собирались. Томила! Кто это ему про Томилу толковал, что он-де еще и кулачный боец? Ведь наверняка Томила уже где-то поблизости от буйного кружала! Наверняка что-то знает про погибшего парнишку! Вон Авдотьица за деньги сколько сделала! Неужто скомороху деньги не нужны? Он за них рожу под кулаки подставляет, а тут — сказал с полдюжины словечек на ухо, и получай гривенник! Но сперва следовало проводить Авдотьицу. Хотя к этой девке, пожалуй, и кулачный боец не сунется. Так приласкает!.. Вдруг она остановилась и за рукав удержала Данилу. — А что, Данилушка? Кабы не мой рост окаянный — ты бы на мне женился? — Кабы не рост? — Данила крепко задумался. Он хотел ответить девке честно. — Что я на Неглинке живу и в баню пошла — это ты пока оставь, — попросила она. — А вот я, какая есть? И личико у меня гладкое, и коса хороша, и всю домашнюю работу знаю, а коли на продажу прясть и ткать понадобится — и это смогу! — Кабы не рост и не… Данила внимательно оглядел Авдотьицу. Она была права — и личиком неплоха, и косой, и детей, поди, здоровенных нарожает… — Тебе бы из Москвы убраться куда-нибудь, — посоветовал он. — Денег прикопить, уехать, у хороших людей поселиться. Свахе заплатить. А тут ты пропадешь. — Так женился бы?! — вскрикнула она в непонятном отчаянии. — А чего бы и не жениться? Коли про твое неглинское житье не знать, да коли бы мне росту еще вершка три… четыре?.. — Я все умею! — заговорила она страстно. — И варить, и печь, и за коровой, и за курами ходить! Я и шить могу, и вышивать! Муж бы у меня нарядный ходил, как боярский сынок! Я бы такую рубаху ему вышила, что самому Милославскому надеть не стыдно! А денежки — денежки прикоплены. Я ведь не дурочка, понимаю — не век на Неглинке жить, старухи там не надобны. Почему, думаешь, я с тобой теперь связалась? Копеечку к копеечке кладу! — Да сватаешься ты ко мне, что ли? — удивился Данила. — На кой я тебе сдался? Мне ведь и привести-то жену некуда — разве в Аргамачьи конюшни на сеновал! — Коли бы ты мне полюбился, Данилушка, то в жены к тебе я бы не набивалась, — печально отвечала Авдотьица. — Твои же товарищи мне поперек пути бы и встали. Как Федосьице! Ведь и мне тебя увести некуда… пока… — А было бы? — Так и не тебя бы увела! — с внезапным весельем отрубила она. И такое лукавство было на лице, так стрельнула глазами — Данила только крякнул. Он вдруг понял, чем эта здоровенная девка могла завлечь богатого купца. — Послушай-ка. Вы, девки, ведь со скоморохами в дружбе… — Он замялся, не зная, как напомнить, что ту же Федосьицу ватага приглашала потрудиться плясицей. Не хотелось ему произносить имя брошенной им девки — да и только. Но Авдотьица догадалась. — Хочешь, чтобы я тебя с ними свела? И так разведать про парнишечку? — Оно было бы неплохо. — Ну, коли так… Знаешь ли, что Настасья-гудошница на Неглинке объявилась? Лукава была Авдотьица! Видела же, что между этими двумя что-то неладное затевается… И уставилась голубыми глазищами, словно говоря — ну, вспыхни, молодец, ну, потребуй, чтобы немедленно была тебе Настасья! А я погляжу, повеселюсь тихонько… Но Данила словно окаменел. Авдотьица еще не знала за ним странной повадки — когда голова занята важными мыслями, стоя раскачиваться, как дерево в бурю. Его шатнуло вправо и влево — девка только глазами водила, следя, как перемещается голова в меховом колпаке с маленькими отворотами. — Ну так что же? — Нет. Без Настасьи обойдемся. Данила представил себе, что будет, если он примчится к отчаянной девке, а она поймет, что трудится он для Приказа тайных дел. Нарочно ведь подложит свинью! Данила помнил, как Настасья обвела вокруг пальца самого дьяка Башмакова, прикинувшись полюбовницей княжича Обнорского, и как тот, поверив, услал ее в безопасное место как раз накануне больших облав на лесных налетчиков. Дело было слишком важное. Впутывать в него Настасью — потом свою единственную спину под батоги подставлять. — Как знаешь, как ведаешь, молодец, — отвечала разочарованная Авдотьица. — Пойду я, коли так. А что, больше у вас для меня приработка не найдется? Коли я тех скоморохов сыщу, что парнишку вывезли, — будет мне от вас что или не будет? — Что ты глупости спрашиваешь! Конечно, будет! — воскликнул Данила. — Ты, коли что, к нам на конюшни сразу прибегай! — Ну, Господь с тобой, — Авдотьица неожиданно перекрестила Данилу. Потом повернулась и то ли сбежала, а то ли съехала на подошвах красных бараньих сапог вниз, к реке. Данила удивился ее ловкости и, зашагав прочь от берега, сразу же забыл о девке. Он задумал вызвать из кружала целовальника, Левонтия Щербатого, и расспросить о Томиле. Уже на подступах к «Ленивке» народу было очень мало. Разве что бабы в годах торопливо пробегали улицу перед кружалом — кому они, толстомясые, нужны? Бойцы развлекались, как умели: иные двое дурака валяли, словно дети малые, играя в «петухов», скача на одной ноге и сшибаясь грудью, иной, ворота подпирая, любовался потешной схваткой, там же прямо на улице открыто пили из баклажек и горланили песни, а с двора, коли прислушаться, и вовсе гусельный звон доносился. Стрелецкие караулы перед Масленицей к «Ленивке» не приближались, да и зачем? Повязать-то задир и доставить в тюрьму можно, дать им сколько положено батогов или даже плетей — тоже дело нетрудное, а кто же тогда выйдет вскорости на лед, государя боем тешить? Данилу заметили сразу. — Эй, молодец! — закричали. — Ступай к нам, молодец! У нас весело! Нальем! Угостим! Пить Данила не собирался, но подошел и поклонился. — Бог в помощь! — пожелал. — А целовальник где? — На что тебе Левонтий? Мы и сами нальем! — Дело к нему есть, — неосмотрительно сказал Данила. Ошибка его была в том, что он не перенял сразу же удалой повадки бойцов, которые друг перед дружкой выхвалялись своей бесшабашностью и гордым нежеланием заниматься какими бы то ни было делами. — Ах, дело?! Гляньте-ка на детинушку! Левонтьюшке голову морочить пришел! Один из бойцов шагнул к Даниле, и, не успел парень отшатнуться, ловким движеньем надвинул ему шапку даже не на глаза, а едва ль не до подбородка натянул. И пошла потеха! С кулачков на кулачки пустили парня, и он, передаваемый короткими тычками по кругу, сам закружился, как те кубари, которых спускают для малых детишек. Все это произошло так быстро, что он никому не успел вмазать кулаком хотя бы вскользь, да что — и пальцев в кулаки собрать не сумел! Наконец Данила налетел и на подножку. Под общий хохот он грохнулся наземь. В голове было коловращение с искорками. — Пошли, ребята! Ну его!.. Забава бойцам прискучила — убрались на кружечный двор, пить дальше. На прощание носком сапога кто-то ткнул Данилу под ребра. Не то чтобы больно — обидно до злобы! Так обидно, что и не встать, и слов во рту ни одного, а лишь какой-то змеиный шип! — Вставай, парень! — Данилу тряхнули за плечо. — Чего ты на снегу разлегся? Гляди, выйдут — добавят! Чья-то рука сдернула с его лица шапку. Данила открыл глаза и увидел присевшего на корточки мужика. Мужик этот был бледен, остронос, узколиц, с рыжеватой короткой бородой, на вид — жесткости неимоверной, а из-под мехового колпака свисали длинные светлые пряди. — Руки-ноги целы? — Да целы, поди… — Ну так и подымайся! Данила очень осторожно сел. В голове снова возникло малоприятное коловращение. — Досталось тебе, — заметил мужик. — Да могло быть и хуже. Помять помяли, а ребер не поломали. — А ты почем знаешь? — огрызнулся Данила. — А коли бы поломали, ты бы и дохнуть не смог. Пожалели, видать, малолетку! Что ж ты к «Ленивке»-то заявился? Не знал, что тут и прибить могут — недорого возьмут? — Я человека одного искал, — ответил Данила. — Давай-ка уберемся отсюда подальше. Сейчас молодцы пьют да выхваляются, а потом опять на улицу выйдут — прохожих задирать. — А не сопьются до Масленицы-то? — со злостью спросил Данила. — Столько пить — последний умишко пропьешь! — А они уж и пропили! — Остроносый ухмыльнулся. — Целовальник их в долг поит, за них потом заплатят… за тех, кто в победителях окажется. Тебя что, как девку, упрашивать? Гляди, добавку получишь! Данила встал. Все бы хорошо, да только на ходу заносило. Поняв это, нежданный благодетель обнял и довел до забора. — Подержись-ка. Кого же ты тут в такое время искал? Кроме этих забияк, других гостей тут перед Масленицей не встретишь. А этих я всех знаю. — А скоморохи не заглядывают? — Заглядывают. Среди них тоже такие есть, что биться выходят. А до кого тебе нужда? — А до Томилы. — Которого Томилы? Данила задумался. — Он из которой ватаги? — подсказал собеседник. — Их же много на Масленицу к Москве стягивается. — У них там, говорят, баба за главную, — грубовато сообщил Данила. Называть вслух Настасьино имя ему не хотелось. — Есть такая ватага, — согласился остроносый. — Кого еще там знаешь? — Третьяка, Филатку, Лучку… — Данила отцепился от забора и сделал несколько шагов по направлению к кружалу, собеседник удержал за плечо. — Довольно. Это Настасьи-гудошницы ватага. А на кой тебе тот Томила сдался? Ты что, в скоморохи пойти вздумал? Не возьмут! — Почему ж не возьмут? — Данила даже обиделся. Не то чтоб ему так уж хотелось потешать народ прибаутками, этого он сроду не умел, однако слышать про свою непригодность к чему бы то ни было — тоже не мог. Его забирало за живое, и в таком состоянии он мог немало глупостей понаделать. — Да ты на веселого не похож. Ты весь честной народ своей кислой рожей распугаешь, — сообщил остроносый. — Постой, угадаю! Ты в кулачные бойцы собрался! Томила-то и сам умеет, и других учит! Вот чем он тебя, молодец, соблазнил! Что — охота на Москве-реке перед девкой покрасоваться? Данила пожал плечами. Коли человеку угодно обманываться, так всякий сам себе волен… — Вот в бойцы ты, пожалуй, что и сгодишься… Данила глянул на собеседника с любопытством. В этих словах было и одобрение, и даже некоторая похвала. — Угадал! — обрадовался остроносый. — А вот к Томиле ты зря прибиться норовишь. Он тебя настоящему бою учить не станет, а поставит в стенке стоять, и век ты из той стенки не выберешься. Вот коли хочешь доподлинно бой постичь — иди к Одинцу. Он по-старому учит, он так выучит — век благодарить будешь. Его еще сам старый Трещала учил, а старого Трещалу, сказывали, тот скоморох Темирка, что еще царя Ивана кулачным боем тешил! Это было произнесено с таким задором и бесконечным почтением, как если бы старого Трещалу и скомороха Темирку вся Москва знала. — Ну, коли так… — А я тебя и с Одинцом сведу! Как звать-то тебя, молодец? — А Данилой. — Вот и ладно. Меня зови — Сопля. — Как?! — Сопля! Ясно же сказано. — А крещального имени не имеешь? — очень удивился Данила. — А на что? Меня под этим прозваньем вся Москва знает. Как смолоду окрестили, так и пошло. Я, вишь, не плечистый, да верткий. Как на бой выхожу, только и крику — наддай, Сопля, бей, Сопля! Ну, пошли! Одинец-то тебе обрадуется. — А чего мне радоваться? — А он упрямых любит. Видать, Сопля немало бойцов повидал, раз Данилино упрямство так сразу, на глазок, определил. — Сейчас, перед Масленицей, стенки составляются. Все бойцов переманивают, подарки сулят. Думаешь, что сейчас в «Ленивке» делается? Молодцов для того и поят, чтобы они на нужной стороне кулаками махали! Чего им только не наплетут! И в других кружалах то же творится, только втихомолку. Ну так идем, что ли? — А где он, твой Одинец? — А в Хамовниках. Коли хочешь, и извозчика взять можно. Данила сверкнул на Соплю глазами. Хамовники!.. — Ткач он, что ли? — Нет, не ткач, а у ткача избу нанимает. Место тихое, за порядком в Хамовниках строго следят, там же тебе и Москва-река, можно на лед выйти, стенки поставить, молодцов поучить. Так сейчас прямо и можно к нему пойти. Данила молчал. — Ты что, передумал? Передумать он не мог по той простой причине, что учиться бою пока не собирался. Нужно было ответить округло и уклончиво, и он искал подходящие слова. — Эге-е… — протянул Сопля. — А ведь ты к Томиле не за наукой пришел! Так я сразу и подумал! А ну, говори — зачем? — Дело к нему есть. — Какое дело? — Не твоя забота, — Данила не хотел быть грубым, само получилось. — Мало тебе тычков надавали? — осведомился Сопля. — Говори добром, что за нужда до Томилы, не то кулаками из тебя выбью! И не верти башкой — никто тебя у меня отбивать не станет! На кой ляд тебе сукин сын Томила сдался?! При этих словах Сопля чуть развернулся, левым плечом к Даниле, чуть левую руку присогнул, правую назад отвел… И засмеялся так нехорошо, что стало ясно — будет бить и бить жестоко. Данила невольно стал на такой же лад. — Вот ты как? Правая рука Сопли, описав дугу, сверху устремилась в лицо Даниле, притом же боец ловко скользнул вперед. Если бы удар достиг цели — кулак стесал бы Даниле нос. Но парень с неожиданной для самого себя ловкостью нырнул и устремился головой вперед. В детстве случалось ему, маленькому, биться так с большими парнишками, и он вспомнил давнюю ухватку. Сопля отмахнулся левой рукой, Данила схлопотал по уху, отлетел, чуть не сел на снег, но удержался и выпрямился. Он был готов умереть, а не уступить! — Данила! Парень невольно повернул голову. Саженях в шести стоял, только что выйдя из-за угла, Семейка. Стоял спокойно, не желая сделать лишнего шага к попавшему в беду воспитаннику. — Данила, блядин сын! Где тебя нелегкая носит?! Сопля посмотрел на конюха и оскалился. — А ты поближе подойди! Что ты издали орешь? — Недосуг с кабацкой теребенью лаяться. Ступай сюда, Данила! — Это кто тебе тут кабацкая теребень? Семейка сделал один только шаг. — Ну? Или тебя тут оставить? Всякой сволочи на потеху? Видя, что товарищ не спешит бежать на подмогу и метать из рукава шубы глухим кистенем в лоб Сопле, Данила побрел к нему, на ходу осторожно поворачивая голову вправо и влево и пытаясь понять, есть ли в шее какое-то повреждение. — Шапку подбери! — крикнул Семейка. — Воротись и подбери! — Да ты кто таков?! — крикнул и Сопля. — А ну, подходи! Поглядим, на что ты горазд? Он даже не попытался прицепиться к Даниле, который взял со снега шапку, ударил о колено, однако на голову надевать не стал, боясь потревожить битое место, а понес в руках. — Ин ладно, — согласился Семейка. — Поглядим. Ступай ты сюда. Или от ворот отойти боишься? Все вы хороши, когда стенкой стоите, а в одиночку — только сопливых парнишек бить. Ну, свет? Это относилось уже к Даниле. — Или я рановато пришел? Данила молчал. — Пошли, — сказал Семейка. — Вижу, тебя тут уму-разуму научили. Повернулся и пошел прочь, даже не обернувшись, как будто ему было безразлично — идет за ним парень или рухнул в снег да и корчится от боли. Данила, разумеется, побрел следом. Черно было у него на душе, уж так черно, что чернее некуда. Вроде не больно побили, да насмешка острее ножа и крепче кулака оказалась. Насмешка, издевка, пьяное злобное реготанье! И при этом — полная невозможность ответить хоть чем-то! Данилина гордость была сейчас, как палец, который сдуру занозили и он стал нарывать, горячо в нем и кровь так отчетливо бьется — дерг, дерг! Гордость же у него была такая, от которой ослепнуть недолго. Если бы сейчас Семейка, обернувшись, сказал что-то обидное, Данила развернулся бы да и зашагал прочь! Не стал бы разбирать, чужой или свой над ним смеется. Куда бы он пришагал — это уж дело десятое. Но не на Аргамачьи конюшни! Туда бы для него навек дорога была закрыта! Для побитого да высмеянного… Не то чтобы Семейка решил щадить норовистого воспитанничка, а просто его самого никто после драки не тискал в объятиях и не поливал слезами, вот он и знал, что это делать незачем. И вообще ничего проделывать не надо. Слышен сзади скрип снега — стало быть, тащится убогий, не отстает. Ноги, выходит, целы. А если что ему повредили — на конюшнях разденется, себя ощупает и сам разберется. Для человека, который уж год служившего на конюшнях, ездившего гонцом по тайным поручениям и много всяких приказаний выполнившего, дюжина тумаков — не повод сопли разводить. Вот так и дошли они до конюшен без ехидных словечек и без нравоучений. Там Семейка, ни слова не говоря, сразу за дело взялся, еще с утра собирался коням гривы ровнять. Данила же пошел к деду Акишеву — тот всем дневные уроки давал. Ему хотелось заняться делом — хоть воду в водогрейный очаг таскать, что ли! Но только молчать при этом. Дед, видя, что парень малость не в себе, велел чуть обождать — он сводил счеты. Плохо зная грамоте, он пользовался не бумагой с пером, а по-стародавнему — бирками, называя их, как многие москвичи, «носами». Как-то он объяснил Даниле это название — мол, за поясом носить удобно. Сейчас дед разложил на перевернутой кадке с дюжину непарных бирок, длинных и коротких, которая — в пядень, которая — в пол-аршина. Только он и понимал, что означают зарубки. Время от времени он нарезал тайные знаки на новенькой, еще не расщепленной надвое, бирке, а старую ломал и кидал в угол — пригодится на растопку. Дед как задворный конюх счетом выдавал корм и подстилку для лошадей, солому для жгутов и прочих надобностей, и очень боялся, что в его хозяйстве будет непорядок. Данила молча ждал, пока эта возня окончится. — Что это там молодцы галдят? — вдруг насторожился дед Акишев. Данила прислушался, и точно — все гуще и мощнее делался Тимофеев голос, все резче — Желваков. — Уж не стряслось ли чего? — Дед поспешил по проходу меж стойлами к шорной, где обычно происходили все совещания между конюхами. Данила — следом. На узком столе было выложено новое Тимофеево рукоделье: ящичек небольшой, но еще не готовый полностью, а скорее его основа. Некоторые стенки лежали рядом, и при них — соответствующие по величине кусочки слюды. Над этим-то хозяйством и шел спор. Увидев деда, конюхи замолчали. — Что-то ты сотворил, Тимоша? — как ни в чем не бывало спросил дед. Но ответил Желвак. — Новую потеху для государя! То, что государь Алексей Михайлович любит диковины, все на Москве знали и всякую нелепицу норовили к нему притащить — авось да и отвалит на радостях полтину. А коли кому из придворного люда посчастливится вывезти из своей деревеньки мужика, что в зубах бревно поднимает, либо слепую девку, что шить обучена, так тот уж долгое время останется у государя на виду. А это много значит! — А что за потеха? — А вещица полезная, — отвечал Тимофей. — При нашей-то службе — особенно! — Ночью он додумался, как к Печатному двору ездили. Замерз! Есть ему захотелось! — встрял Богдаш. — Вот с утра и ковыряется! — Да не шуми ты, свет, — тихонько сказал Семейка. — Пусть сам объясняет. — А что объяснять! Я вот когда окошко свое первое слюдяное делал, то думал — чем слюда лучше бычьего пузыря? Она и дороже, и возни с ней много. Разве что тепло лучше держит? Пошел с умным человеком посоветовался — точно! Ну, я запомнил. А ночью вдруг подумалось — ежели бы из слюды сулейку или баклажку изготовить, то и горячее питье с собой в мороз носить можно. — Не получится, Тимоша. Слюду можно выгнуть, но немного, — возразил дед Акишев. — Так я и не пробовал! Делать-то в дозоре нечего — я и думал. Можно ведь ящик изготовить по размеру баклажки и слюдой выстелить, чтобы она туда впритык помещалась! И тогда тепло в ней сохранится! — И сколько же с таким ящиком возни? — Дед почему-то, как и Богдаш, оказался противником нововведения. — Зато в дозоре горяченьким побалуемся! — Ты что же, думаешь, мы всю зиму Печатный двор сторожить будем? — изумился Богдаш. — Да у меня уж с той женкой сговорено! Она меня туда тайно проведет, тут и станет ясно, каким путем грамота оттуда вынесена, и поймем, кого там надобно с пристрастием допрашивать! Ведь Земский приказ всю печатню перебаламутил, там у людишек только и разговору, что о деревянной книжице. Вот бабы-то, между собой совещаясь, до многого докопались! А коли грамота еще там, так бабы же и знают всякие потайные местечки… — Ты уж столько про свой замысел толковал, что мне мерещится, будто я сам с той женкой лечь собираюсь! — оборвал его дед Акишев. Тимофей тоже такого богопротивного способа добычи сведений не одобрял. Но дед-то уже главным образом о душе беспокоился, а Тимофею приходилось государеву службу исполнять, и она частенько оказывалась на первом месте. — А что ж? Женка в самом соку, — сказал Богдаш. — При нужде и лечь с ней не противно будет… * * * — Я думаю, Гаврила Михайлович, надобно узнать на торгу, кто жернова продает и кто покупает, — расписывал свой замысел Стенька. — Не так уж их и много, тех купцов, что сюда из Мещерского края, из самого Касимова, жернова возят! А этот к тому же и прибыл недавно. — А ты еще о другом подумай — кому на Москве вдруг жернова понадобятся? Жернов на мельнице ставят, а много ли у нас мельниц? Может, тот Перфилий Рудаков через Москву свой товар в Тверь или во Псков повез? А скорее всего, что в Орел, там большая торговля зерном ведется. Как засечную черту у Белгорода построили, как татарам дорогу загородили, так там и стали хлеб растить, и уж более десяти лет растят. — Так там, поди, зерном, а не мукой, торгуют! — возразил подьячий Колесников. — Вон каждый год, как лед сойдет, оттуда по Оке струги с зерном приходят! Подьячие заговорили о том, сколько выгоды можно получить от торговли зерном. У кого-то сыскался знакомец Клим Антонов из Садовников. Тамошние торговые люди повадились ездить в Орел за зерном и вкладывали в это дело сотни рублей, иные — и до восьми сотен. А бывало, что приведенные в Орел струги уходили оттуда полупустыми и догружались в Орловском уезде, чтобы выгадать на разнице в ценах, хотя и цены-то были невелики, пуд ржи никогда дороже двадцати пяти копеек не обходился. Стеньке слушать это было скучно. Подьячие, под старость лет прикопив денег, искали, во что бы их вложить, чтобы жить припеваючи. Стенька же не знал, где взять пять алтын на медную сковородку. Он подождал, пока подьячим не надоест зерно и Колесников с Деревниным не спохватятся, что деловые бумаги лежат без движения, пока они лясы точат. А за это время ему в голову пришла страшная мысль. — Гаврила Михайлович!.. — Степа! — повысил голос подьячий. — Коли тебе еще какая блажь на ум взбрела, то лучше сразу с государевой службы уходи и становись у ворот с юродивыми милостыньку просить! Уморил ты меня! Сил моих нет! Это было несправедливо. В тот день Стенька еще ничем отчаянным своего ненаглядного подьячего не озадачивал. Однако если вспомнить все минувшие годы — ох, заслужил Гаврила Михайлович, чтобы его от ярыжки Аксентьева навеки избавили! Блажь была такова. Не видя связи между Печатным двором и касимовскими жерновами, Стенька предположил, что деревянных грамот может быть две. И в одной — воистину какая-то измена, другая же, к примеру, ведет свое происхождение от тех бирок, на которых безграмотный люд зарубки делает, занимаясь учетом всего, что приходит в хозяйство и уходит из него. Мало ли — додумался какой-нибудь мужичок не палок, а ровных дощечек настругать! Но, с другой стороны, это могло случиться в дремучем захолустье, где каждый клок бумаги на счету, Рудаков же помянул деревянную грамоту, прельщая Нечая московскими диковинами… — Гаврила Михайлович… — Говори, — позволил тот. — Но коротко. — Я разведать хочу про ту жерновную торговлишку! Все равно же по торгу ходить! Я и поспрашиваю! — Смотри у меня! — пригрозил на всякий случай Деревнин. — Знаешь, что бывает, когда кто за двумя зайцами разом погонится? — Или когда одним гузном на два стульца сесть норовит? — подсказал Протасьев. Подьячие и писцы засмеялись. — Довольно уже, что ту твою затею к исполнению приняли, — тихонько напомнил Деревнин. — Ну, ступай с Богом! Стенька понесся на торг. Купцов и сидельцев знакомых у него было пруд пруди. Он направился к хлебной и калачной торговле, обошел все ряды, вызнавал о ценах на муку разного разбора, выспрашивал, откуда мука берется, кто торгует, откуда доставляет, и к концу дня сыскал-таки нужного человека. — Жернова из Касимова точно этой зимой привозили. Да только никакого купца Рудакова я не знаю! — сказал тот нужный человек. — Есть купец Фока Пелевин, есть Кондратий Петров, есть Киприян Смолка. Коли хочешь, скажу, где проживают. И пальцами ненавязчиво показал, что за такие сведения платить надобно. — Спасибо и на этом, — Стенька поклонился. Казенных денег оплачивать сведения он не имел, а своих было жалко. Опять же — имена с прозваньями он запомнил, теперь и сам до купцов доберется. Память на такое у него была неплохая. Расставшись с нужным человеком, Стенька постоял несколько, тщетно пытаясь выкинуть из головы все то ненужное о муке, чего он понаслышался. Любопытным ему показалось, что мука тонкого помола дороже еще и потому, что в мешок ее больше влезает, об этом он решил непременно рассказать своей Наталье. Узнал он также и то, что знает всякая женка, которой приходится заниматься печевом: что хлеб из муки тонкого помола пропекается хуже, что эта мука быстрее слеживается, лучше воду впитывает и гораздо скорее портится, чем мука обыкновенная, не такая дорогая. Мучные подробности за что-то в голове зацепились — Стенька, видать, чересчур тщательно, пряча свою подлинную цель, выспрашивал торговый люд. И потому он не сразу решил, что с наступлением вечера, когда торг заканчивается, можно бы просто-напросто сходить к Ивашке Шепоткину и спросить: а кто еще из купцов, кроме загадочного Рудакова, был в том обозе с жерновами? Касимовские, муромские и прочие Мещерского края леса славились налетчиками, и это была уже не впавшая от голода в отчаяние скоморошья ватага… Стало быть, в обозы сбиваются по двести саней, а то и более. Не вез же тот Рудаков в Москву двести возов жерновов! Были же еще купцы и еще товары! Но на двор к Ивашке он не попал. То ли семейство спозаранку спать залегло, то ли, натерпевшись от Стеньки и приставов страха, убралось куда подальше. Кобель — и тот молчал, видать, и его с собой увели! Бредя домой, Стенька соображал: Нечай какие-то решета поминал, про красную касимовскую юфть на сапоги всякий знает, но, чтобы собрать большой обоз, решет и юфти мало. А вот что могло ехать тем обозом, так это соль из Елатьмы! Вот ее купцы должны были везти много! Положив на следующий день добраться до тех, кто возит соль, он взошел на свое крыльцо и, полагая, что жена ждет с ужином, отворил дверь, неся на лице приветливую улыбку. Но в горнице было темно — Наталья, переделав дела, опять умелась к подружке Домне! Эта бабья дружба у Стеньки уже в кишках и в печенке сидела. То Домна с двумя младшенькими сидит у Натальи, то Наталья у нее пропадает, и все время подружки лакомятся! Не примешь ведь гостью за пустым столом, нужно выставить сладкое! И не только печеную рябину с медом, которой Наталья с осени запасла достаточно, в сараюшке и в сенях под крышей громадные пучки висели, а всем известно — урожай на рябину морозную зиму предвещает… И не только калиновую кулагу, которую тоже всякая хозяйка сама в печи томила! И не только редьку в патоке собственного изготовления, хотя астраханская арбузная патока тоже сама домой не придет, ее с торга принести надобно!.. Подружки были любительницами пастилы. С этим лакомством же у них вышло вот какое дело. Как-то, не на шутку осердившись на торговых людей, продающих пастилу за несусветные деньги, решили Домна с Натальей сами попробовать. Казалось бы, что мудреного? Испеки яблоки, да намни их, да добавь меду, да высуши в печи! Однако вышли бурые лепехи. Первым увидевший это чудо муж Домны, стрелец Мишка Патрикеев, за живот взялся: — Женка, никак ты в печи корову пасла?! Лепехи, наводившие на мысли о тех, что остаются после коров на лугу, были немедленно выброшены. Но подружки не унимались. Выяснили многое и даже то, что в коломенскую пастилу для белизны яичный белок добавлять нужно. Еще оказалось, что сушат лакомство на полотне, натянутом на особые рамы. Но совсем подкосила их горькая правда — намятые печеные яблоки нужно сбить с медом добела, и этим занимаются попеременно несколько здоровых мужиков не менее двух суток. Наталья намекнула Стеньке, что добрые-то хозяева всякий припас сами запасают, не грех и потрудиться, чтобы пастила была не покупная. Уразумев, что от него требуется простоять у кадушки с мутовкой ночь напролет, Стенька возмутился и заорал не своим голосом. Наталья кротко осведомилась — коли он не желает пастилу сбивать, значит, и впредь ее с торгу приносить? Стенька отвечал, что ради треклятой пастилы он губить свою душу не собирается, сколько бы та пастила ни стоила. Вот она и появлялась на столе всякий раз, как Домна в гости приходила… На ужин Наталья запасла студень говяжий с хреном и хлеб, полакомиться мужу — наконец-то сварила овсяный кисель. Овес уж кис в ведерке у печи, кис, похоже, что и перестоял, но Наталья так сварила и застудила, что получилось густо, сладко с кислинкой и упруго. Стенька взял ковшик рябинового кваса, выставил на стол миску со студнем, отрезал ломоть хлеба, тем же ножом отвалил себе хороший кусок киселя, полил конопляным маслицем и так набил брюхо, что после всей беготни по морозу сразу и в сон потянуло. Решив, что Наталья и сама дорогу домой найдет, всю ночь у соседей пропадать не станет, Стенька завалился спать. Утром он понесся в приказ. Понесся совсем спозаранку, но оказался не первым, кто явился на службу. Он обнаружил там Деревнина, причем подьячий был немало озадачен. — Слышь-ка, Степа, — позвал он. — Донесли мне добрые люди, что Арсений Грек к Протасьеву домой приезжал! — Да как это? — изумился Стенька. — А вот так — стемнело, он из келейки своей выбрался да на извозчике и прикатил! — Барашка в бумажке привез! — Не хочется плохое думать, но коли где и прятать ту деревянную грамоту, чтобы вовеки не нашли, так в дому у подьячего Земского приказа, — хмуро сказал Гаврила Михайлович. — А вынести ее за пазухой, как ты нес, нетрудно… — Вот так прямо и приехал? Как же его стрельцы выпустили? — А вот пошел бы ты и разведал у стрельцов, кто и почему выпустил. А доложишь мне, тайно, на ухо. Не нравится мне это гостеванье! Стенька вздохнул. Коли Деревнину не нравилось, так ему, Стеньке, вдвое. Ежели грамота не сыщется — обоим виновникам пропажи достанется. Но Деревнина-то батогами не тронут, а земского ярыжку, пожалуй, что и разложат… Стенька пошел к Печатному двору в надежде встретить знакомых стрельцов. Он имел знакомцев во всех четырнадцати московских стрелецких полках. Пока шел, Богу молился, чтобы повезло. И повезло! Стрелецкий караул утром, понятное дело, сменился, но ему сказали, где искать тех, кто заступил с вечера. Как обыкновенный московский житель, сведя новое знакомство, полагает своим долгом счесться родством, поискать общих дядюшек и свояков, так Стенька обыкновенно выяснял, каким ремеслом промышляет собеседник, какую торговлишку держит, да где. По долгу службы он не раз выручал сидельцев на торгу, ловя воришек и карая тех, кто зря и громко хаял полюбившийся товар, желая сбить на него цену. Это выручало, выручило и на сей раз — Стеньку вспомнили и за родного признали! Иначе и быть не могло — редкий стрелец кормился только государевым жалованьем, а промыслы были почитай что у всех. Оказалось, еретик Арсений Грек Христом Богом молил выпустить хотя бы на часок. Сказывал — хочет челобитную на подьячих Земского приказа подавать, обидели они его, матерно излаяли. Стрельцы подьячих недолюбливали — всех, сколько их по приказам числилось, потому что при ссорах и склоках рядовых стрельцов с полковниками приказные, получив жирненького барашка в бумажке, обыкновенно становились на сторону начальства. Потому Греку лишь велели скинуть шубу и всего его, с шубой вместе, обшарили и обыскали. Грек не возмутился, сказал лишь, что обиду свою он не за пазухой, но в душе носит, а горькое слово — на устах. В душу заглядывать стрельцов не обучили, с тем они и отпустили еретика, да еще помогли поймать извозчика. Он действительно час спустя вернулся и выглядел довольным. О том, сколько Грек передал из рук в руки тем караульным стрельцам, Стенька не осведомлялся. Но полагал, что за такую важную услугу — не менее полтины. Поскольку Деревнин, посылая его, должен был понимать, что дельце непредсказуемое, можно за часок управиться, а можно и полдня за теми стрельцами гоняться, Стенька решил до обеда поискать следов Перфилия Рудакова. Что касается соляной торговли, тут Стенька знал, с какого края подойти. Жили на Москве купцы Калашниковы. Были они выходцами из Ярославля, и до сих пор стояли там по берегам реки Которосли их рыбные да соляные амбары. Андрей Калашников держал в Соликамском уезде соляные варницы, чуть ли не два десятка, по всей Волге и Оке солью торговал. За ловкость и оборотистость свою он был государем замечен. Совсем недавно Андрей Калашников по цареву указу из Ярославля на Москву перебрался и знатные палаты себе в Китай-городе поставил, каменные лавки завел в суконном, шапочном и серебряном рядах, склады огромные, кого только дома не привечал! Вот у его сидельцев и собирался Стенька узнать, кто из купцов ездит за солью в Касимов и в Елатьму. Главная надежда у него была на двоюродного братца Андреева — Вонифатия. Андрей был от старшего из трех братьев Калашниковых, Григория, Вонифатий — от младшего, Левонтия, и так вышло, что по годам Андрей Вонифатию чуть ли не в отцы годился. Именитый купец взял братца в дело, но к хозяйствованию не приучал, а держал пока так — на побегушках. Стенька познакомился с Вонифатием, когда тот приходил в Земский приказ, приносил челобитную о взыскании каких-то долгов. Челобитная оказалась составлена неправильно, даже бестолково, и Стенька явил доброту — повел парня в Кремль, на Ивановскую площадь, где сидели безместные подьячие в ожидании таких вот челобитчиков. Там он выбрал самого грамотного, всему Земскому приказу известного человека, а добиться уважения приказных площадному подьячему — это все равно что дворовой девке за боярина замуж выйти. Дело возможное, однако раз в сто лет, может, случается. Челобитную переписали заново, и с того дня Стенька знал, что при нужде Вонифатий проявит благодарность. Так и вышло. Найденный в складе за разборкой привезенного товара Калашников-младший, молодец невысокий, да в плечах широкий и неудержимо кудрявый, отложил в сторону аршин, которым вместе с приказчиками перемерял бурое сермяжное сукно. — Твое счастье! — сказал. — Суконце-то из Касимова привезли! Ну-ка, Потапыч, ты ездил, ты и припоминай, кто в том обозе с тобой был! — Может, два обоза из Касимова пришли-то? — спросил Стенька. — Может, тот, кто мне надобен, в другом обозе ехал? — А ты растолкуй, кто надобен! — велел приказчик Потапыч, крепкий мужик годов за пятьдесят. — Народу много было, и соль везли, и рогожи, из Шацка — соленую рыбу и холсты везли. И обоз с месяц собирали, все собрать не могли. Служилые люди с нами ехали — и они сидели, дожидались. Он с Рождества, почитай, первый пошел. Если другой собирать — седмицы через две соберут, не раньше. Стенька не верил своему счастью — нашелся человек, который наверняка видал Ивашку Шепоткина, Перфилия Рудакова и Нечая! — И жернова везли? — Везли жернова. — Вот мне тот, кто их вез, и надобен. Купец Перфилий Рудаков… — Уж и купец?! — Потапыч расхохотался. — Какой он тебе купец? Насилу этот дармоед купца Родионова умолил, чтобы в приказчики взял! Его и брать-то не хотели! Так он себя за купца выдавал? Хорош гусь! — Так вот почему я кого ни спрошу, никто о таком купце слыхом не слыхал! — воскликнул Стенька. — Ах он мошенник! — А на кой он тебе сдался? — Да парня, Нечая, в каком-то сельце под Касимовым со двора свел, в Москву ехать сманил. Нам-то беглых искать велено… Не объяснять же было торговым людям про деревянную грамоту и возможную измену… Ничего не сказали в ответ ни Вонифатий Калашников, ни Потапыч, да и другие приказчики как воды в рот набрали. Понятное дело, сообразил Стенька, им беглого жаль. Беглые-то служить нанимаются, за деньгами не гонятся, а лишь бы в большом городе прижиться. Но ярыжка уже услышал нужное ему имя — купца Родионова, подлинного владельца жерновов. Так что мнение калашниковских приказчиков о беглых его мало беспокоило. Он поклонился в пояс Вонифатию и приказчикам. — Бог вас за доброе дело наградит, а мне бежать надобно. Потапыч шагнул вперед, удержал его. — Ты коли того парня, Нечая, найдешь… — Он несколько замялся. — Вспомнил я его, парнище — зверь! Как он жернова на сани грузил — вот была потеха! Нам такие здоровенные молодцы надобны. Мы и в долгу не останемся. Что, Вонифатий Левонтьевич? — А не останемся, — подтвердил тот. — Ты нам, Степан Иванович, только дай знать. Стенька широко улыбнулся. Конечно же, Нечаю лучше всего было оказаться при Калашниковых, а не возвращаться в свое, как бишь то сельцо звали?.. Подобно большинству москвичей, Стенька считал Москву не только наилучшим, но и единственным местом, где человеку можно достойно жить. Вот разве что кому душу спасать охота, так для того леса есть, поставь себе хижинку да и голодай, да и мерзни! — А сговоримся, — пообещал ярыжка. — Обозные мужики, что ли, здоровые нужны? — Да нет, Степа… — Потапыч замялся. — Скажи уж ему сам, Вонифатий Левонтьевич. — Съезжаю я с Москвы… — глядя в пол, сообщил молодой Калашников. — Куда ж это? — А в Соликамский уезд, где у брата варницы. — Ах он аспид! — бессознательно вырвалось у Стеньки. И как же еще называть старшего братца, пусть двоюродного, который собрался упечь беззащитного младшенького в такую даль?! Стенька совершенно себе не представлял, как человек может жить за пределами Москвы. И ладно бы разбойника, налетчика, вора из столицы выперли! Вонифатия-то за что?! — Что ж так сразу — аспид? — поняв Стенькино волнение, возразил Вонифатий. — Я своей волей еду. Хочешь — вместе со мной собирайся! — В Соликамский уезд? — Стенька помотал башкой. Он и в Калугу, где имел родню, пятый уж год собраться не мог. — Чем тебе плох Соликамский уезд? Тут тебе всякий — начальник, а там один лишь я над тобой буду! — И, видя, что Стенька явственно не понимает положения дел, Вонифатий продолжал: — Да ты подумай сам, Степан Иванович, не до седых же мне волос тут братнее сукно мерить! Мне, слава те Господи, двадцать четвертый год пошел. Я брату поклонился и сказал: коли не приставишь меня к настоящему делу, поищу другого хозяина. И он мне ответил: у нас-де в Соликамске непорядки, управляющий, сдается, проворовался вконец. Коли хочешь, говорит, езжай! Возьмешь под себя все соляные варницы, а вора — взашей. Поживи, говорит, года два-три, там и поглядим. Пойдет дело на лад, построишь новые варницы, потянутся к тебе купцы, тогда и в дело тебя возьму! Вот я и смотрю, кого с собой брать. Хочу со своими людьми приехать, чтобы сразу воров разогнать, а своих — на их место поставить. Жаль, Потапыч не может… — Стар я, хвор, дороги — и той не перенесу, — приказчик вздохнул. — Кабы лет десяточек скинуть — ей-богу, поехал бы! А ты, Степа, подумай. Ты за порядком следить навычен, дадут тебе подручных, дом дадут, хозяйство заведешь. Разживешься! Может, и на Москву возвращаться не пожелаешь. — Обдумать надобно, — с достоинством произнес Стенька. — Так думай-то скорее! У нас обоз почти готов. — По зимнику-то ехать весело, — заметил Вонифатий. — Двое саней под твое барахлишко дадим. Стенька ужаснулся. Скорость решений у Вонифатия и Потапыча его ошеломила. Он и понимал рассудком, что молодой купец ищет простора, что и ему бы самому простор был не вреден, однако душа решительно воспротивилась. Съезжать с Москвы?.. С приказом расставаться?.. А что еще Наталья скажет? Да ее от Домны клещами не отдерешь! Стало быть, пора отсюда убираться… — За помощь — благодарствую, а спешить надобно! Он поклонился в пояс. Узнать про купца Родионова на торгу было куда проще, чем про самозванца Рудакова. Стеньке и его лавки указали в торговых рядах, и склады в Гостином дворе. Родионов, видать, привез из Касимова не только жернова, но также юфть и сапожные заготовки, которые там тоже недорого можно было взять. Потому и отправился Стенька, как было велено, в сапожный ряд, и отыскал сидельца, и поклонился, и сказал «Бог в помощь!», и даже приценился к бабьим чеботкам. — Добрый товар! — похвалил. — Мне так тот Перфилий и сказал — коли хочешь женку обуть, ступай к нам, в родионовские лавки, там недорого и без обману. — А что за Перфилий? — Да Рудаков, приказчиком у вас служит! — Ах, этот? Тьфу! — Сиделец и впрямь плюнул. — А что такое? — Уж думали — не избавимся! Господь нас от него спас — сам сбежал! Ты, молодец, с ним не дружись — на руку нечист, — предупредил сиделец. — Ахти мне! — воскликнул Стенька. — А по виду и не скажешь! — Ты-то как с ним сошелся? — Кум у меня, Ивашка Шепоткин, так они вместе из Касимова ехали, — не вдаваясь в мелкие подробности, объяснил Стенька. — Я-то ведь его, Рудакова, и ищу. Ты уж прости — про чеботки я так спрашивал… — На что он тебе? Денег, что ли, у кума взял, да не вернул? — Сдается, что так. Кум-то ногу повредил, дома сидит, — Стенька искусно вплетал в правдивые слова необходимую ложь. — А тот Рудаков парня у него поселил, Нечая, и кормовых денег дать обещал, а сам носу не кажет! И парня девать некуда — на улицу среди зимы не выкинешь, а на Москве у него никого нет, Рудаков его из-под Касимова вывез! — Рудаков парня из-под Касимова вывез?! — изумился сиделец. — Да на кой ему? Сам голодной смертью помирал, когда к нам просился! Не то что в Касимов — в Енисейск ехать был готов! — Так вот я и спрашиваю — как нам с тем парнем быть? Мы с кумом думали — может, ему сам Родионов велел того парня куда-либо пристроить? Я, ты видишь, в Земском приказе служу, так прежде, чем шум подымать, решил по-доброму разведать… — Тут, молодец, какое-то надувательство, — подумав, сказал сиделец. — Твой Рудаков у меня прежде, чем сгинуть, полуполтину выманил! Коли я тебе его сыскать помогу — ты мне должишко взыскать поможешь, понял? — А как же! — Тогда ступай и завтра приходи. Может, кто из наших что-то знает. С тем Стенька и убрался. По дороге в приказ он старательно размышлял — на что человеку, берущему полуполтины в долг без отдачи, связываться с беглым парнем, более того — сманивать его в бега? И ведь чем прельстил, сучий сын! Банями с дородными девками и деревянной грамотой! Что Нечаю в той грамоте-то?! Он и буквы-то, поди, ни единой не знает! В приказе Стеньку встретили яростно: — Где тебя, дурака, носит? Женка твоя приходила! Беги скорее! Недалеко ушла! Хлопнув себя по лбу, Стенька понесся через торг, высматривая статную Наталью… * * * — Куда поволок? — негромко спросил Озорной. — На что тебе? — В прошлые разы ведь брали, — напомнил Данила, держа обеими руками кругло скроенную из грубого сукна и проолифленную, чтобы не промокала, епанчу. Накинутая поверх тулупа, она заменяла конному дом родной. — В прошлые разы мы караулили. А теперь — не то… Тулуп надень, подсаадачник свой прицепи, еще пистоль за пояс сунь… Собирались на дело. Данила был нетерпелив — первым оседлал Голована и вывел на двор. В Кремле было тихо. Раз в час перекликались на башнях сторожевые стрельцы, а больше и шуметь-то некому. Разве что петухи в птичнике заорут поочередно. Если кто по ночам на конюшне в очередь дневальничает, тот уже от скуки тех петухов по голосам распознает. По зимнему времени вся Москва спать укладывалась рано, и кремлевский Верх всем служил примером. Пусты делались улицы и открытые места перед храмами, непривычно велика становилась Ивановская площадь, обычно забитая пестрым людом. Если кто имел в Кремле двор или хоть хиленький домишко, уже давно, отужинав и помолившись, сны смотрел. А дворы-то были у бояр, а в домишках иных, рядом притулившихся, и нищие жили, им это удобно — проснувшись, сразу на промысел свой бежать. Давно уж собирались тех нищих выселить, да как-то все не получалось. Тишина была удивительна и прекрасна. Данила невольно задрал голову. Вызвездило, и каждая звездочка виднелась отчетливо, словно аксамитовый полог, за которым — неземной свет, изнутри острым шильцем проткнули. И хорошо было стоять, любуясь небом, и мысли в голове складывались какие-то уж больно чистые и разумные: есть же там, в вышине, Господь, и видит он, как четверо конюхов снаряжаются, и, если попросить, благословит их брать деревянную грамоту… Молитва сама пришла на уста. Последние слова были поспешны — Богдаш и Семейка уже выводили крепеньких, гривастых бахматов, последним появился Тимофей со своим каурым Лихим. — Ну, Господи благослови! — сказал он, крестясь на высь небесную. И это было правильно — без посредства образов соединить себя с Господом знамением креста, ощущая душой, что так Он, пожалуй, ближе, чем в храме, где стоишь заутреню… Калитка у Боровицких ворот была нарочно так устроена, чтобы конюхам незаметно из Кремля выбираться. Они и отправились без лишних разговоров. Впереди Богдаш на темно-карем Полкане, за ним прочие. Данила, как ни горела душа, ехал последним, еще и потому, что кони так устроены: что первый делает, то и остальные. Коли Полкан, Лихой и Ворон идут грунью, то и вредный Голован себе воли не дает. А поставь его первым — не обрадуешься. Все было оговорено заранее, всадники молчали. Только Семейка уже у самого Охотного ряда позволил Даниле себя нагнать и сказал тихонько: — При мне держись, свет. Данила вздохнул. Тимофей еще при сборах предупреждал, что затея может кончиться ничем. Женка, которую Богдаш улестил-таки и добился тайного свидания, сказала, что живет с мужем как раз за Печатным двором, так что и ходит он на службу не через главные ворота, а огородами. Вот сейчас Желваку и предстояло попасть на Печатный двор именно этим, не всякому известным путем, минуя стрелецкие караулы. И там уж всеми правдами и неправдами, беря на душу грех, вызнать, не творилось ли в печатне за дни осады чего странного. Коней поставили в укромном местечке, в заветренном, у стены каменной церкви Заиконоспасской обители. Сами, стоя чуть ли не по колено в снегу, еще раз все уточнили. — Знак — два свиста, тревога — долгий и короткий, — напомнил Богдаш. — Ответный знак? — Он же, короткий и долгий, — отвечал Семейка. — Ну, с Богом! — напутствовал Тимофей и перекрестил Богдаша. Тот коротко поклонился, как бы в благодарность, развернулся и по свежевыпавшему снегу пошел туда, где было у него условлено встретиться с шустрой женкой. Данила, державший поводья Голована и Лихого, высунулся поглядеть Желваку вслед, но был пойман Тимофеем за шиворот. — Не торчи! Спугнешь! Семейка негромко засмеялся. — Не спугнет он никого, свет. Та баба Богдашку сразу куда задумала поведет. Не то время, чтобы посреди улицы миловаться. Он держал в поводу своего коня, Ворона, и Желвакова Полкана, темно-карего, довольно крупного для бахмата, аршина и пятнадцати вершков в холке. — А любопытно, что там Богдаш разведает! Уж больно много надежды на ту бабу полагает, — неодобрительно бурчал Тимофей. — А и окажется, что такая же, как все, бестолковая. — Он сказывал, она за печатным мастером замужем, — напомнил Данила. — Не может быть, чтобы от мужа ничему путному не научилась. — Больно хорошо ты про баб думаешь, — осадил его Тимофей. — Вот послушай… Он рассказал про дуру-бабу, из мастериц царицыной Светлицы, что додумалась принести в Верх корешки приворотные. Бабки ее научили мужа приворожить, так она с теми корешками и расстаться не могла, и сама же их там и потеряла. Дело вышло шумное, дальше некуда, первое, что взбрело на ум нашедшей эту дрянь сенной девке, — испортить хотят государыню, и с чадами вместе! Многих мастериц тогда на дыбу поднимали… Потом Семейка вспомнил что-то еще про бабью дурь, и так они коротали время, дожидаясь условных двух свистов, а их все не было и не было… Молчал же Богдаш по уважительной причине — женка, с которой условился встретиться за деревянной церковкой Заиконоспасской обители, все не шла и не шла! Желвак сперва переминался с ноги на ногу, потом стал и вовсе приплясывать. Он для соблазнительного дела обул нарядные желтые сапоги, не предназначенные для ночных зимних дозоров. И шапку нацепил щегольскую, корабликом, с бархатными отворотами, с золоченым запоном посередке, и под шубой был на нем полосатый зипун до колен, не простой, а тафтяной на подкладке, со многими пуговицами. Под зипуном же — чистая вышитая рубаха, и порты хорошие, и пояс шелковый плетеный, и еще за пазухой печатный пряник с пышнохвостым петухом для подарка красавице. Ничего дороже пряника Богдаш ввек бы женке дарить не стал. Уже пришло Желваку на ум, что красавица попалась ревнивому супругу, что поймана, прибита, и ждать далее не имеет смысла. Тут заскрипел снег под черевичками и появилась она — взволнованная, даже и на вид — перепуганная. — Ступай, ступай прочь скорее… — зашептала она. — Муж гонится? — Богдаш приосанился. Уж заехать-то в ухо чурбану, от которого женка, заскучав, по сторонам поглядывает, он был всегда готов. — Да убирайся же ты, Христа ради!.. — взмолилась красавица. — А что стряслось-то? — Не слыша шума погони и поняв, что это — одни бабьи глупости, коли не лукавство и притворство, Богдаш попытался обнять свою избранницу. — Вот как схватят, так и поймешь! Всю подноготную из тебя выбьют, — пообещала она. — Уходи — потом придешь! Потом… завтра… к обедне… А больше и сказать ничего не смогла — Богдаш принялся ее целовать. — Уходи… сгинешь ведь!.. — выдохнула она, отпихивая от себя молодца. — Да не бойся! Пойдем к тебе… заласкаю… — шептал в самое ухо Богдаш. И тут словно гром небесный грянул! — Ага-а-а-а!!! — заорал неведомый голос. — Вот он где! Имай его, подлеца! Богдаш отскочил от женки, прямо на лету разворачиваясь. Кроме пряника, было у него под полой шубы и еще одно угощеньице — не для красных девок и блудных женок, а для назойливых мужей. Звалось оно — медвежий нож. Клинок был тяжелый и длинный, крестовина — большая, знающие люди сказывали, что таким чингалищем и впрямь можно медведя порешить, а уж очумелого муженька — и подавно! Но против медвежьего ножа был не одинокий муж-чурбан с каким-нибудь ослопом, а целое воинство. Справа и слева оказались вдруг не кто-либо, а стрельцы с пищалями. И объявился вдруг пылающий факел, осветивший возбужденные лица. — Ну, сказывай! — гремел меж тем тот, кого Богдаш все еще почитал за обманутого супруга. — Кто тебя сюда подослал?! — А ты кто таков? — грозно спросил Богдаш. — Тебе самому тут чего надобно?! Он пытался разглядеть возмущенного мужика, но тот был в шапке и в тулупе с поднятым воротом, откуда торчала лишь борода, сам — гора горой, а глотка — мало чем послабее Тимофеевой. — А надобно мне знать, какой злодей тебя нанял и сюда подослал! И что тот злодей-немец велел тебе отсюда вынести! Коли добром повинишься, то и не будет тебе ничего, а коли упираться станешь — повяжем, и правду уже на дыбе из тебя добывать станем! А ты — ступай сюда! Это относилось к обомлевшей женке. Она не шелохнулась, только поднесла к губам сжатые кулачки да тихо ахнула. — Ого?!? — изумился Желвак. — И что же я подрядился отсюда вынести? Букварей мешок? Он покосился на стрельцов. Те воткнули в снег древки бердышей, пристроили в нарочно сделанных выемках дула пищалей и честно целились в Желвака. — Вот то-то они, враги государевы! — воскликнул мужик. — Сколько тебе в Немецкой слободе заплатили, чтобы ты здесь околачивался да чужих женок приманивал? Гаврила Михайлович! Выдь, глянь-ка на аспида! — Не вопи, Степа, — тут из-за стрельцов вышел пожилой человек в тулупе внакидку поверх шубы с большим бобровым воротником, в руке у него тоже был факел. — А ты, молодец, не валяй дурака, а покорись Земскому приказу. Не то… Стрельцы как-то особенно опасно шевельнули свои пищали. — Не дам! — Соблазненная Желваком женка вдруг кинулась между ним и пищальными стволами. — Вот только стрельни, Гераська!.. Главный во всем воинстве крикун выскочил вперед и стал оттаскивать красавицу за руку. — Караул! — закричала она. — Всю Москву на ноги подыму!!! — Аспида не упускайте! — приказал пожилой человек. Богдаш понял, что в общей суматохе ему и впрямь может перепасть пищальная пуля. Он сунул пальцы в рот и свистнул тревогу — долгим и коротким свистом. Очевидно, чего-то этакого от него ждали — опытным глазом он уловил яркую искорку зажженного фитиля и кинулся боком в сугроб, и перекатился… Выстрел не достал его, зато раздался точно такой же свист и глуховатый стук копыт. — Держись, Богдаш! — громогласно потребовал Тимофей и вылетел из-за поворота. В руке он держал пистоль и уже искал взглядом, куда посылать пулю. — Что за черт! — воздев факел ввысь, воскликнул Гаврила Михайлович. — Назад, молодцы! Ты, что ли, Тимофей?! Твоя глотка звероподобная?!? — Деревнин, мать твою!!! — отвечал из сугроба Богдаш вместо Тимофея. — Стой, молодцы! Это конюхи! — крикнул своим подьячий. — За каким бесом вас сюда принесло? — А тебя, Гаврила Михайлович? — спросил, подъезжая и опуская пистоль, Озорной. Рядом с ним, ноздря в ноздрю, был Данила на Головане, вооруженный самым опасным, что только может быть в схватке конного с пешим, — той замечательной помесью пистоли с бердышом, что досталась ему полгода назад от самого Деревнина… — Тут розыск Земского приказа! — вмешался Стенька. — Подите прочь — тут у нас ловушка!.. И замолк, сообразив, кто угодил в ту ловушку. — Так ты — с Аргамачьих конюшен конюх? — напустилась на встающего Желвака соблазненная им на непотребство женка. — Так ты тут скитался, чтобы дуру из здешних сыскать?! И чудом уклонился Богдаш от хорошей оплеухи. — Стой, баба! — прикрикнул на женку сверху Тимофей. — Ты чья такова? — Да вот его жена! — тыча пальцем в Стеньку, отвечала Наталья. — Улестил меня, аспид! Ловушка, говорит, ловушка! Государю, говорит, послужи! Врага заманим, который на Печатный двор тайно явится про грамоту вызнавать! Я и поддалась!.. — Жену, стало быть, Богдашке подставил? — изумился Тимофей. — Ну, хорош! — Так кто ж знал! — вскричал Стенька в таком отчаянии, что вызвал всеобщий хохот. Стрельцы — те ржали, как жеребцы стоялые, хлопая друг дружку по плечам и утирая рукавицами невольные слезы. Пищали на бердышах ходуном ходили. Тимофей грохотал сверху. Семейка с Деревниным — и те довольно громко смеялись. В конце концов расхохотался и Богдаш. — Ну, зазнобушка, чуть было меня за тебя не пристрелили! За общим шумом немногие расслышали долгий свист, а что сейчас понабегут стрелецкие караулы, это и вовсе никому на ум не пришло. — Так, выходит, мы друг дружку ловили? — спросил, отсмеявшись, Деревнин. А спрашивал он старшего из конюхов, Озорного, потому что в таком щекотливом деле старшие должны договариваться. — Выходит, так, — отвечал Тимофей. — Не обессудь, Гаврила Михайлович, мы люди подневольные, сам понимаешь, кто нас послал. — И за здешними женками бегать тоже он велел? — осведомился Деревнин. Тимофей хотел было ответить округло, но обходительно, но тут вмешалась Наталья. И не потому, что хотела испортить мужской разговор, а просто возникло некоторое молчание, а ей непременно нужно было задать мужу вопрос: — Так сковородка-то мне будет? — Отстань ты со своей сковородкой! — возмутился Стенька. — И без тебя тошно! С таким хитроумием налаженная им ловушка на гонца из Немецкой слободы сделалась общим посмешищем. — Ты о чем это, свет? — полюбопытствовал Семейка, как всегда, ласково. — Скажи, не стыдись! — Да он мне за то, чтобы я молодца приманила, сковородку к Масленице новую обещал, медную, в пять алтын! Кабы не сковородка — я бы и не пошла! — В пять алтын, говоришь? — Семейка оценивающе поглядел на Желвака, словно бы спрашивая у присутствующих: а что, люди добрые, стоит ли молодец таких денег? — Дешевле не отдают, как ни торгуйся, — подтвердила Наталья. — Я-то идти не хотела, а он посылал! И каждый раз выспрашивал — что да как. А он-то, конюх-то, как раз и любопытствовал про Печатный двор, а моему-то дураку и радость! Стенька замахнулся на жену кулаком. — Тихо, тихо! — одернул его Тимофей. — А то вон Богдаш тебе за ловушку спасибо скажет… Желвак буркнул нечто невразумительное. — Ну, я полагаю, надобно разойтись подобру-поздорову, — весомо сказал Деревнин. — Вам — своя дорожка, нам — своя. — Погоди, Гаврила Михайлович! Ты и вправду веришь, что грамота все еще на Печатном дворе? — спросил Тимофей. — Пока мой дурак каждый вечер докладывал, что какой-то неведомый добрый молодец на его наживку клюнул и про тайные ходы к печатне разведывает, так верил, — прямо отвечал подьячий. — Теперь уж и не знаю, как быть. Хитер был Деревнин! И не согласился, и не воспротивился, а ловко извернулся. — Вот и я не знаю, как быть, — Тимофей обвел взглядом конюхов. — Полезай в седло, Богдаш, да и поедем на конюшни. Больше нам тут делать нечего. Или ты со Степановой женкой недолюбился? Богдаш невольно поглядел на Стенькину Наталью. Она же смотрела на него прямо-таки говорящими глазами. — Сучий ты сын! — кричали те огромные глазищи. — Я-то душой распалилась, к тебе прикипела, спасти тебя хотела! Я-то мучалась, сомневалась, металась, уж и не знала, то ли мужа слушаться и государю служить, то ли тебя, подлеца, любить! А ты-то?! Желвак как-то неловко развел совсем деревянными руками… И тут раздалось свирепое: — Кто стрелял?!? С двух сторон подбежали два стрелецких караула. Какое-то время вообще ничего нельзя было понять, шум стоял невообразимый. В этом шуме даже Тимофеев громоносный голос ненадолго потерялся. Наконец Тимофей с Деревниным на пару призвали к порядку всех стрельцов — и участвовавших в ловушке, и караульных. — Да не галдите так, сволочи! Где старший? — потребовал Деревнин. — Ты, что ли? Десятник и ответить не успел — в наступившей тишине Богдаш услышал вдруг нечто такое, отчего вздернул опущенный было до того, что короткая борода в тулуп уперлась, подбородок и сказал быстро: — На конь! Приказание это относилось к нему же самому — Тимофей, Семейка и Данила с коней не сходили. Семейка, схватив под уздцы Полкана, вытолкнул его вперед, чтобы Богдаш мог быстро сесть в седло. Ни он, ни Озорной даже не спросили, что такого расслышал товарищ в ночи. И Богдаш тоже ничего не стал растолковывать, а послал Полкана вперед. Изумленные Деревнин, Стенька и стрельцы не сразу догадались завопить вслед. Данила скакал бок о бок с Семейкой и чувствовал, как душа наполняется радостью. Ничего в мире не могло быть лучше такой ночной скачки. В ней было неописуемое веселье для души, и оно вместе с морозным воздухом втекало в грудь и расходилось по телу, делая его легким и ловким. И не все ли равно, ради чего сорвался с места и позвал за собой товарищей Богдаш! Желвак вел погоню почему-то в сторону Москвы-реки. — Глянь! — наконец крикнул он, когда уж вылетели на берег неподалеку от стены Китай-города. — Уходят! Тут лишь Данила понял — Богдаш чутким ухом уловил скрип санных полозьев у забора Печатного двора. Пока захлопывалась и вновь открывалась ловушка Земского приказа, кто-то, воспользовавшись отсутствием стрелецких караулов, поспешивших на выстрел, подогнал сани и теперь уходил во всю конскую прыть, уходил тем путем, которым зимой можно было мчаться, не давая никаких объяснений воротным сторожам и не останавливаясь с проклятиями перед решеткой, загородившей улицу. Сани, освещаемые огромной серебряной луной, уже неслись по льду Москвы-реки, вверх по течению, а куда — непонятно. Семейка, мысливший быстрее, чем полагалось бы простому конюху, сразу послал своего Ворона вперед, и тот не столько сбежал, сколько съехал на лед, сбился с намета, выровнялся, и уже не Богдаш, а Семейка повел погоню. — К берегу отжимай! — крикнул Тимофей. Если конный еще мог выбраться на берег в любом месте, то сани нуждались в нарочно сделанном спуске. И теперь главное было — не дать им до спуска добраться. Похоже, Голован не меньше Данилы был рад ночной скачке. Парень почувствовал по его ровному, мощному ходу, что силища у бахмата — немереная, и он будет рад, коли позволят еще немного той силы выплеснуть. Данила подбил его под пузо каблуками, хлестнул пару раз поводьями по шее — не сильно, а чтобы понял — незачем сдерживать свой бег. И Голован вынес его вперед, пошел вровень с Семейкиным Вороном. И сани, и конные миновали Кремль, теперь по правую руку было уже Чертолье. Те, кто мчались в санях, запряженных добрым возником, поняли — дело плохо, не до жиру — быть бы живу! Из саней вылетело темное, продолговатое, вроде длинного и битком набитого мешка, покатилось по льду. — Данила, подбери! — приказал Тимофей. И Данила, осаживая возбужденного бахмата, направил его к мешку, не сразу осознав, что товарищи-то продолжают изумительно прекрасную погоню, а ему — сторожить теперь эту непонятную вещь. Сани неслись куда-то в сторону Хамовников. А в мешке?! Что может быть в длинном мешке, выкинутом из саней, несущихся во весь мах? Почему-то первое, что пришло на ум, — мертвое тело! Возможно, то самое, которое исчезло в Хамовниках, хотя было совершенно непонятно, как же оно вынырнуло на Печатном дворе? Данила всякого навидался и знал, что невозможно лишь спать на потолке — одеяло слетать будет. Прочее же — в руке Божьей. И что иное, такой неожиданной величины, можно вывозить среди ночи с Печатного двора, как не мертвое тело? Он подъехал к мешку, и тот подтвердил его предположения — по виду был похож на увязанный труп. Мертвецов Данила не боялся. С ним уже случилось то, что вышибает подобный страх из подростка основательно. Он проснулся в сарае, на сене, укрытый одним рядном с больным отцом, прохваченный утренним холодом, и даже не сразу понял, что холод — отовсюду… Приподнявшись на локте, он долго смотрел в отцовское лицо, пытаясь уловить дыхание. Дыхания вроде не было, а потрогать лицо пальцем — не мог. Что-то внутри — запрещало. Он отполз, встал на ноги, тихонько, как если бы боялся разбудить, и вышел на двор. Там уже выпроваживали в стадо корову. Данила подошел к хозяйке и сказал ей, что с отцом — неладно. Он уже понял, что стряслось, но мысли в голове были тупые, неповоротливые, почему-то ощущалось сильнейшее облегчение, а слез не оказалось вовсе. И, стыдясь этого облегчения и этого отсутствия слез, он сбежал со двора, предоставив приютившим их хозяевам все похоронные заботы… Голован подошел к мешку, наклонился и стал обнюхивать. Это показалось Даниле странным — еще минувшим летом норовистый бахмат отказался подойти к покойнику, пришлось применить силу. А тут, на тебе, и подошел, и нюхает, и… — С нами крестная сила!.. — прошептал потрясенный Данила. Голован вцепился в мешок зубами и тряхнул его с превеликим неудовольствием. Валяется же всякая дрянь на дороге — вот что хотел он сказать всаднику. И всадник понял, и спешился, и приподнял мешок, отпихнув от него конскую морду. Мешок был хоть и не пушинка, однако мертвое тело в себе вряд ли содержал. И шел от него запах… Данила, не хуже Голована, принюхался. Запах был чем-то знаком. Но, коли внутри не мертвец, то и нянчиться с мешком было бы смешно. Данила подхватил его, перекинул через конскую холку, сам сел в седло и поскакал вдогонку за подозрительными санями и лихими товарищами. Он обнаружил всех троих сразу за речным изгибом. Они сделали то, что и собирались, — без всякого членовредительства оттеснили сани к берегу и заставили санника, взбежав на крутой скат, пронестись по нему десятка три саженей. Наклон был достаточный, чтобы сани не удержались и опрокинулись. Те, кто удирали от погони, а было это двое мужиков, вылетели на лед. У них, к счастью, не случилось оружия, и теперь они злобно и уныло переругивались с конюхами. — Гляди ты, руку поломал! — отвечал на заведомо лживую жалобу Богдаш. — Сейчас и вторую поломаю! — Сюда! — позвал, заслышав копытный стук, Данилу Семейка. — Ну, что там у тебя, свет? — Ваше добро? — Тимофей указал плетью на привезенный мешок. — Какое наше?! Знать не знаем, отродясь не видывали! Семейка подъехал и улыбнулся Даниле. — Взяли сучьих детей! — Понюхай! — предложил ему Данила. — Не пойму — трава сушеная, что ли? Семейка наклонился, потянул коротким носом… — Ого! Давай-ка сюда! Он повернул мешок и развязал его, сунул вовнутрь руку и точно — вынул жгут каких-то темных сухих листьев. Запахло сильнее. — Что это? — спросил, подъехав, Тимофей. — А не чуешь? — Да это ж табак! — заорал Богдаш. — Ну, теперь ясно, чего они улепетывали! Спины свои ненаглядные берегли! — Тьфу! Еретики проклятые! — заругался Тимофей. — Мало вас за тот табачище порют? Вот раньше тем, кто нюхает, ноздри рвали, все равно, мужик ли, баба ли! И правильно делали! Больно добр государь к вам, к нехристям! Сказано — когда у людей дым изо рта пойдет, последние дни настанут! Адово пламя приблизить вздумали! — Точно — табак! — воскликнул Данила. — А ты почем знаешь?! — Тимофей обернулся к воспитаннику, яростно желая отчитать его за разврат и непотребство. — Окстись, свет! Он же у нас шляхтич! — напомнил Семейка. — У них там, в Орше, поди, все паны трубки курят! — Оттуда вся ересь и пошла! — Тимофей был грозен необычайно. — С Литвы, от литовских людишек! — Да не галди ты, уши заложило! — одернул его Богдаш. — Что с этими делать будем? — А к Башмакову! Сказывали, у него в приказе какого-то табачника недавно тайно выпороли. Вот пусть и разбирается! — А нас что, за табаком посылали? — напомнил Богдаш. — Ну-ка, братцы, прямо говорите — где грамота?! Мужики, которые так неудачно вывезли с Печатного двора незаконно хранимый там табак, все еще сидели на льду у опрокинутых саней, набычившись и вознамерившись отрицать свою причастность к мешку до самой дыбы. Новое обвинение их словно бы встряхнуло и возмутило. — Какая еще грамота?! Знать не знаем никакой грамоты! Богдаш соскочил с Полкана. — Надоели вы мне, постылые! Он поднял одного из мужиков за грудки и хорошенько встряхнул. — Грамоту отдавай! — Да знать не знаю!.. Придержав одной рукой за ворот, другой Богдаш заехал горемыке в ухо и лишь тогда отпустил. — Да что ты дерешься!.. — взвыл тот. — Сказано же — не было грамоты! — Все зубы у меня выплюнешь, сволочь! — Да Христом Богом!.. — Пошли, в санях поглядим, — не обращая внимания на Желвакову расправу, сказал Даниле Семейка. — За пазухи этим страдникам заглянем. Мешок растребушим. Где-то же она должна быть! — Не найдем впотьмах, — возразил Данила. — Айда к нам на конюшни! — Не выбросили бы по дороге… Как тот мешок… Решили среди ночи Башмакова не будить, в Кремль не ломиться, а дознание провести в Больших конюшнях, что в Чертолье. Там, где стоят возники для государевых саней, каптан и колымаг. А дурьи головы из Земского приказа пусть хоть до утрени Печатный двор охраняют — делиться с ними своей удачей конюхи не собирались. Когда печатных мужиков встряхнули хорошенько, то оказалось: табак они по распоряжению Арсения Грека тайно везли туда, откуда был взят, — в Замоскворечье, на Крымский двор. Там посольская свита не только табаком — и обувкой приторговывала, мягкими ичедыгами, в которых женки любили зимой по горницам ходить, и тафтой, и камкой, и конской упряжью, а в старые времена — прославленными крымскими луками. Крымский двор был строением такого рода, которое чинили лишь тогда, когда в полную негодность придет, потому что посол крымского хана со свитой там жил не постоянно, а от случая к случаю. И это было для противозаконной торговли весьма удобно — стрельцы всех дырок в заборе знать не могли. На Больших конюшнях нашлись и факелы, и место во дворе, где тщательно рассмотреть, чуть ли не по досточке перебрать сани. Самих мужиков тоже оглядели и ощупали внимательно. Ничего похожего на деревянную книжицу, как она была описана в столбцах Земского приказа, не сыскали. Пока возились, и утро приблизилось. Решив угостить Башмакова табачищем на завтрак, конюхи вместе с добычей вернулись в Кремль и сдали ее с рук на руки и под расписку нужным людям. После чего вышли на еще пустую Ивановскую площадь и неторопливо побрели к своим конюшням. — Ну, этого нам Земский приказ долго не простит! — весело восклицал Богдаш. — Крепко мы их проучили! Уж коли мы не соколы — так кто же?! — Да, табачников ловить — их забота, — подтвердил Тимофей. — И где ведь, бляжьи сыны, угнездились?! На печатне! Говорил я — еретик тот Арсений! — А я полагал — литовские людишки табак везут, — заметил Семейка. — А оказалось — крымцы. — Крымцы еще и не то привезут. За ними — глаз да глаз! Знаешь, сколько караулу у Крымского двора? Три десятка стрельцов! До чумного сидения и вовсе полсотни было, — напомнил Тимофей. — И все — купленные! — Богдаш расхохотался. — А они торговать умудряются, — продолжал Тимофей. — Теперь ведь и не докажешь, что эти мешки с табаком с Крымского двора. А правда ли, что крымцы говорят: коли кто после обеда табак не курит, у того или табака нет, или ума нет? — Истинная правда. Теперь только то и докажешь, что Грек для себя где-то табак добыл, испугался, что найдут при выемке, да и велел мешки вывезти, — разумно сказал Семейка. — А что Греку? Его патриарх любит, в обиду не даст. Вот уж его за дым из пасти пороть не станут. — Он к табаку, поди, еще в Турции приохотился, когда бусурманином был. Все отстать не может, — рассудил Озорной. — А патриарху то, поди, в забаву! Поругает — да и сам потом посмеется. — Вместе с тем Греком… — совсем тихо заметил Семейка. — Да-а… Может, и сам то зелье пьет? Втихомолку, а?.. Между конюхами завязался спор — как употребляют табак? Иные, оказалось, настаивают на нем вино, иные даже жуют томленные в горшках с разными приправами листья. На конюшнях Тимофей повел всех в свой уголок, где мастерил слюдяное окошко. Там на лавочке стояла грубовато сбитая деревянная шкатула, виду странного — высокая и узковатая. — Вот и проверим… — бормотал он, открывая шкатулу. — Вот и убедимся… — Да что ты там затеял? — спросил Богдаш. — Оконце, поди, еще не готово, а ты на всякую блажь время переводишь. — А что, Богданушка, не сменять ли нам тебя на медную сковородку? — с неожиданным ехидством осведомился Тимофей. — Пять алтын сбережем! А шуму от нее не в пример меньше! — Да чтоб они все передохли! — воскликнул Богдаш. И непонятно было, то ли сковородкам погибели пожелал, то ли хитрым женкам, гораздым на обманство, то ли даже Земскому приказу. Данила тихо давился смехом, да и Семейка с ним рядом тоже подозрительно хмыкал и постанывал. — Да не вопи ты, вон — выпей-ка лучше! — Тимофей протянул добытую из шкатулы и уже открытую баклажку. Богдаш взял ее обеими руками, поднес ко рту, отхлебнул и едва не выронил. — Эт-то что такое?… — Горячий сбитенек, свет. С ужина стоит. Что, плох? — В самый раз! — злобно выкрикнул Желвак, и тут уж Данила с Семейкой захохотали в голос. — Давай сюда! — потребовал Данила, отнял баклажку и возгласил, как полагалось всякий раз, когда конюхи садились пить: — Быть добру! Сбитень не обжигал, как полагалось бы, но был той приятной теплоты, которая на самом деле нужна промерзшему зимней ночью человеку. Данила передал баклажку Семейке, тот, отпив, вернул Тимофею. И Тимофей, тоже отхлебнув порядочно, принялся ее прятать в свою изнутри слюдяную шкатулу. Богдаш следил за перемещениями сбитня с великим недовольством. Вдруг он решительно протянул руку: — Черт с вами — допью! Отхлебнул и добавил, хоть и с опозданием, зато от всей души: — Быть добру! * * * Наутро в Земском приказе было горестно. Тайно, на ухо, Емельяну Колесникову сообщили, что конюхи-то на заре доставили каких-то двух людишек в Приказ тайных дел. И мешок еще приволокли, а что в нем — неведомо. Мешок длинный — возможно, что и мертвое тело. Тел приказные навидались довольно, что в мешках, что в рогожах, что одетых, что нагих, это в них трепета не вызвало. Непонятно было, зачем такое сокровище тащить к Башмакову в палаты — мог бы и на дворе разглядеть, что надобно… Оставалось лишь гадать, нашли конюхи деревянную книжицу или же не нашли. А ежели не нашли, что же теперь Земскому приказу делать? Протасьев прибыл на службу как ни в чем не бывало — как если бы и не к нему тайно, в сумерках, пожаловал еретик Арсений Грек. Стенька вытаращился на подьячего, но тот за сорок лет службы в приказе видывал и пострашнее вещи, чем возмущенная рожа земского ярыжки. — Гаврила Михайлович, да что ж это?.. — шепнул Стенька на ухо Деревнину. — Пошел вон, — шепотом же ответил подьячий. — Да хоть снегом умойся, что ли… Наталья утром, вопя на всю слободу, что родной муж навеки опозорил, изгвазданной после возни с печью рукой дала Стеньке хорошую оплеуху. А кто ее позорил?!? Сама опозорилась! Вольно ж было про сковородку поминать! — Гаврила Михайлович!.. — Кыш! Стенька вышел на крыльцо и с ненавистью уставился на толпу просителей. Люди толклись, пихались, друг дружке на ноги наступали, переругиваясь тихонько, — на громкую ругань явились бы приставы, прибежали стрельцы караульного полка, и порядок был бы наведен скоро и беспощадно. Ловушка, которую Стенька столь хитромысленно сочинил, рухнула с треском. Такая добыча, как стряпчий конюх Аргамачьих конюшен Богдан Желвак, в дело не годилось. Оставалось утешаться тем, что и конюхи свою ловушку, возможно, зря ладили… В очереди у крыльца произошло оживление — сразу двое, поскользнувшись на ледяной лепешке, грохнулись. Лепешка была ведомая, и что-то такое всплыло в памяти, чей-то голос лицемерно посочувствовал приказным, вынужденным обходить скользкое место… Стенька вспомнил того молодца, что домогался деревянной книжицы, — может, честно переписать, а может, исчезнуть с ней бесследно. Сквозь толпу пробивался к крыльцу другой ярыжка — Елизарий. Взбежал, хлопнул Стеньку по плечу: — А что, Степа, цена-то прежняя? — Какая еще тебе цена? — А сковородка в пять алтын! Гляди, не продешеви! — Тьфу! Кулаки у Стеньки чесались заехать товарищу в ухо. Но воздержался. Этой затеи со сковородкой теперь Земскому приказу до самой Масленицы потешаться хватит. Нужно же было дуре Наталье брякнуть! А на Масленицу другие потехи явятся, авось, и забудут приказные, как земский ярыжка Аксентьев чуть за пять алтын женку под конюха не подложил. Но ведь почему?.. Ради служебного рвения! Повесив буйную голову, пошел Стенька на торг, и гулять бы его дубинке по плечам, не разбирая правого и виноватого, вымещая злость от неудачной затеи, кабы в голове уже не раскручивался дальнейший розыск. Коли конюхи нашли деревянную грамоту — неужто бы в Земском приказе никто не пронюхал? Да тот же Колесников? И шепнул бы тихонько Деревнину — успокойся, батюшка, беда миновала, поди свечек в церквах понаставь… Но Деревнин сам не свой. Он ведь, Стеньке поверив, что подосланная Наталья подцепила какого-то вражьего лазутчика, норовящего тайны Печатного двора разведать и туда тайком пробраться, ничего другого и не затевал — все упования возложил на пресловутую ловушку. Стало быть, и самому Стеньке изворачиваться надобно, и начальство спасать. А путь один — искать того треклятого Перфилия Рудакова, что выманил из касимовских лесов Нечая, пообещав показать деревянную грамоту. Сиделец в лавке купца Родионова велел заглянуть — авось что и разведает. Сказал «завтра» — так ведь это уже сегодня! Стенька поспешил к лавке и насилу дождался, пока сделают покупку две купчихи с молоденькими дочками, которых на двух дородных женок, очевидно сестер, приходилось то ли восемь, то ли девять, поди сочти, когда они мельтешат, взвизгивают и хохочут. Девки предвкушали Масленицу, катанья с братцами на санях, званые блины, щегольство и утехи. Девки были беззаботны, словно те пташки небесные, о которых толковал в проповеди отец Кондрат. Зимний мясоед кончается, их не посватали, не обвенчали, и еще несколько месяцев им жить в ласковом родительском дому. Чего же не веселиться? — А, это ты, свет! — приветствовал Стеньку сиделец. — Бог в помощь, — сказал, кланяясь, Стенька. — Что, расторговался? — Две пары чеботов взяли. — Дай Боже дальше не хуже. Ну, разведал ли про того Рудакова? — Уж и не знаю, как сказать. Он мне полуполтину должен — я уж на ней крест поставил. А есть у нас приказчик Онуфрий — тому он два рубля задолжал. Перфишка-то дня два как пропал, или три, надо вспомнить… Стенька терпеливо ждал. Несколько раз, когда он приходил на помощь и пытался подстегнуть вспоминающего, его резко осаживали, однажды так матерно излаяли, что хоть на бумажку записывай, чтобы приказных потешить. Поэтому, когда человек маялся временным беспамятством, он уж более не вмешивался. — Или два? Я-то при нем не околачивался, разве я сторож тому Перфишке? Утром он вроде еще был… — бормотал сиделец. — Потом баба к нему прибегала. Вот дивно, и водились же бабы у того кривобокого… — А что за баба? — тихонечко и очень осторожно полюбопытствовал Стенька. — Откуда мне знать? Невеличка-белоличка, собой круглоличка. Марфица, подумал Стенька, точно — Марфица, после того, как ходили Нечая допрашивать! Знала, вредная баба, где Нечай прячется, и понеслась, предупредила! Что же за сокровище такое тот Нечай, коли из-за него козни плетутся? — Так вот, потолковал я с нашими. Всем ведь этот блядин сын задолжал, все его ищут. А как проведали, что и Земский приказ его домогается, так духом воспряли. И стали припоминать, с кем да когда его встречали. Так вот, молодец, кое-что и обнаружилось! К тому Перфишке еще до того, как его в Касимов за жерновами и юфтью посылали, человек приходил, Соплей зовут. — Человека — Соплей? — развеселился Стенька. — Лихое прозваньице! А что за человек такой? Как его сыскать? — А вот так и сыскать, что нам, грешным, это не под силу, а разве вам, приказным. — Налетчик, что ли? — Не налетчик. Кружало «Ленивку» знаешь? Где целовальником Левонтий Щербатый? Так он у того Левонтия в подручных ходит. — Да, — поняв, в чем загвоздка, согласился Стенька. — К «Ленивке» теперь не подступись! А для чего к нему тот Сопля приходил — кто-нибудь догадался? — А сдается мне, что Перфишка ему вино продать хотел. Он как-то приносил, угощал, а винцо-то не из кружала, а кто-то в подполье гонит. Левонтий-то уж точно непоказанное вино наливает. За ним такое водится! — Хорошего же человека вы в приказчиках держали, — заметил Стенька. — Ты про то хозяину скажи! Мы люди подневольные. А ему как раз был нужен неженатый, чтобы с обозами посылать. Женатого-то — грех, ну как что стрясется, семья осиротеет. Дороги-то, сам знаешь, какие. — Ты про то у Разбойного приказа спрашивай. Мы-то за московские улицы отвечаем, а не за дороги. — То-то у вас, сказывали, двух подьячих и троих ярыжек чуть не до смерти убили. — Это когда же?!? — А когда? А на Тимофея-апостола! У нас сиделец Тимошка Драный, так он угощал, а наутро и услыхали! Стрельцы их на Никольской подобрали, так у одного рука перебита, у другого ребра поломаны, не шевельнуться, криком кричал! Стенька сделал мысленное усилие и понял, что двое подьячих и трое ярыжек — это он сам с Деревниным. — А хозяин-то откуда того Перфишку взял? — А к хозяину не подступись, не то как раз по уху огребешь. Сжалился над сиротинушкой безродным! Так чем на самого себя злиться за дурость — он нас гоняет… Добраться до Сопли приказным было нетрудно. Накануне Масленицы Щербатый с приказом ссориться не захочет, пришлет своего человека, чтобы сказку отобрали. За «Ленивкой» к началу Великого поста столько грехов набиралось — не счесть, лишние целовальнику вовсе не требовались. Но тут в голове у Стеньки случилось то ли затмение, то ли прояснение. Распрощавшись с доброхотом-сидельцем, он пошел себе потихоньку, рассуждая примерно так: ведь не раз и не два доводилось ему, ярыжке Степану Аксентьеву, затевать суету и суматоху, носиться непонятно где высунув язык, а потом за все свое усердие он чудом батогов избегал, дай Господи здоровья Деревнину. Так нужно ли на сей раз, опозорившись с ловушкой, немедленно радовать Земский приказ новыми затеями? Не разумнее ли хоть денек посидеть тихо? Грустно ему сделалось от этаких мыслей, ведь они означали, что нет в ярыжке прежнего рвения, что устал и затосковал, что пуглив сделался не в меру. А коли рвение не являть, так ведь и подьячим никогда не сделаешься! Потому и смутно на душе, потому и пасмурно, хотя зимний день — солнечный, яркий, слепящий. В таких вот рассуждениях не то что побрел, а как бы сам себя за шиворот поволок Стенька в приказ. Прошел через торг, не имея намерения карать мелкую сволочь, а чтобы видели — вот она, власть, от государя поставленная, никуда не делась. И вдруг навстречу этой хмурой, словно оголодавший волк, власти, — другая — бодрая, голосистая. Земского ярыжку Мирошку Никанорова нелегкая несет! Ну, коли и этот про сковородку спросит, подумал Стенька, зашибу к блудливой матери! Насмерть! Пусть потом хоть в яме сгноят! Очевидно, Мирошка (мужик уже немолодой, из тех, кто в юные годы займет свою ступеньку на чиновной лестнице — и с той ступеньки его на погост сволокут) сообразил, что товарищ не в духе. — Каково похаживаешь, Степа? — Твоими молитвами, — буркнул Стенька. — Тебя твой подьячий обыскался. Я тебя заменю, а ты к нему беги! Недолго уж осталось — народишко, гляди, шалаши закрывает. Безмерно довольный, что его отлучка с торга осталась незамеченной, Стенька поспешил к приказу. Но Деревнин, как на грех, оказался занят. Пришлось обождать. А ждать в теплом помещении, где так надышали, что нехорошо делается, да еще не снимая тулупа, было выше Стенькиных возможностей. Он вышел на крыльцо и окинул взглядом Красную площадь. Чем плохо жилось ярыжке? Вот она, кормилица-поилица, отсюда и до Василия Блаженного, и еще туда, вглубь, до Богоявленской обители. Всякий ярыжку знает, иной калачом угостит, иной стопочку поднесет. Коли пошустрее быть, можно и приработок сыскать. Так нет же — неймется! И все это оставить ради дурацких соляных варниц? Стенька даже вздумал, что человек в здравом уме и твердой памяти такого делать не может и не должен. Соликамск — это ведь не город даже, не посад, а село большое! Ни тебе торга путного, ни храма с дорогим убранством, ни тысячной толпы знакомцев… Стенька вовремя сунул нос в дверь — Деревнин освободился и сам к ярыжке подошел. — Ты, Степа, вот что — ты меня дождись. Но тайно. Когда стемнеет, встань у Никольских ворот, оттуда посматривай. Я выйду — ты с места не двигайся. А как Протасьев пойдет — и ты за ним, понял? — А что за ним? Он ведь тут же извозчика возьмет! Они же съезжаются, ждут, когда приказные по домам пойдут! — Вот до извозчика его и проводишь. И как он к саням подойдет, и ты туда же, и жди приказа моего! А теперь ступай, не до тебя… Странное распоряжение Стеньке не понравилось. Конечно же, Протасьев, тайно принимавший у себя Арсения Грека, нуждался в особом внимании, но мог бы Деревнин и подробнее расписать свой план. Но Стенька честно выполнил все, что положено. Он позволил Деревнину выйти из приказа и торопливо исчезнуть в устье Никольской улицы. Народу там было немало — кто отстоял службу в каком-либо из кремлевских соборов, кто на торгу припозднился, коли не все, так многие Никольской улицей уходили. Когда по лестнице неторопливо спустился Протасьев, Стенька осторожно пошел за ним следом. Очевидно, старик не чуял за собой никакой особой вины. Он шел достойно, нес немалое брюхо не хуже иного боярина. А коли посудить, так чем грамотный подьячий Земского приказа хуже того боярина, умеющего разве лаяться матерно у государева Постельничьего крыльца? Протасьев тоже пересек Красную площадь и встал на углу, ожидая, пока подкатят извозчичьи санки. Тут же они и появились. Извозчик в тулупе с высоким воротом, откуда лишь борода и торчала, услышал, что везти на Солянку за копейку, кивнул, выражая согласие. После чего Протасьев, кряхтя, забрался в сани. — Степа, прыгай сюда! — вдруг приказал извозчик хорошо знакомым голосом. — Держи его! Ги-и-ись!!! Отродясь не слыхивал Стенька, чтобы Деревнин так орал. Он, полулежа в санях и придавив собой Протасьева, от одного этого лихого крика уже был в прежнем своем восторге — восторге скорости, восторге решительного действия! Санки полетели вовсе не к протасьевскому дому, а куда-то в другую сторону, куда — Стенька не понял, потому что был занят пленником. Протасьев, изумленный похищением, ворочался, даже голос подать пытался, но Стенька прикрыл ему рот его же воротником. Вдруг передок саней резко ушел вниз. Деревнин направил конька по склону берега прямо на лед. И там, прокатившись едва ли не до замоскворецкого берега, санки встали. — Вылезайте! — велел Деревнин и сам вышел на лед. Местность он выбрал пустынную, прогнал конька по нетронутому снегу, напротив были луга, так что все условия для дознания имелись в избытке. Стенька помог выбраться Протасьеву. — Да ты что же, сучий потрох, выблядок!.. — начал было гневную речь старый подьячий. — Молчи, Христа ради! — Деревнин был суров как никогда. — Не то тут и останешься! Степа! Держи двумя руками, да не опускай! Из-за пазухи тулупа он достал пистоль и сунул ее Стеньке рукоятью вперед. — Гаврила Михайлович! — сразу вспомнив про вежество, завопил Протасьев. — Ага! Как пистоль под носом, так я и Гаврила Михайлович! А как в приказе — отойди, Гаврюшка, мне недосуг! Учись, Степа, обхождению! — Да что ты затеял? — так искренне удивился Протасьев, что, кабы не знать про его шашни с Греком, так и прослезиться недолго. — Да чем же я тебе грешен?.. — Сейчас узнаешь! Я к тебе подходил, хотел спокойно побеседовать. Трижды подходил с поклоном и с просьбишкой! Ты меня прочь гнал! А ты же знаешь, старый крючкотвор, что на мне эта бляжья грамота повисла! Да и на Степе тоже! Как тебя выручать — так и орешь во всю Ивановскую: государи-братцы-товарищи! А как через твои проказы другому погибать — так и, Гаврюшка, прочь поди, недосуг! — Так уж и погибать! — возмутился старый крючкотвор. — Я ее, грамоту, сдуру из приказа вынес, я ее потерял! А ты, чем бы помочь, еще тайно принимал у себя того еретика Грека! Что, думаешь, не разведали? Вон Степа подтвердит и стрельцов назовет, которые его за полтину из Печатного двора выпустили, да еще ему извозчика нашли! Добром не хотел ответить, так под прицелом отвечай: чего от тебя хотел Грек? Чтобы ты у себя ту грамоту спрятал? — Да мелочь сущую! И грамота тут ни при чем! Вот те крест! — Протасьев был изумлен злобной настойчивостью товарища и удивлялся: оба ведь подьячие, оба на одно жалованье не живут, к чему же нелепые и беспокойные расспросы? Мало ли бывает услуг кроме той, которая втемяшилась в голову Деревнину? — Да что за мелочь?! — не придавая избыточного значения крестному знамению, продолжал домогаться Деревнин. Он столько лет прослужил в приказе, что затвердил: грех перед Господом замолить всегда можно, особенно если поп на исповеди точно скажет, сколько поклонов бить да прибавит несколько недель сухоядения; а от человеческой злобы уклониться куда как труднее… — Да не о грамоте была речь! — А о чем? Степа, не опускай пистоль! Протасьев горестно вздохнул. — Он знать хотел, не будет ли ночью какой засады… — И ты ему, блядин сын, так все и выложил?! Протасьев развел руками. — Да кто ж ты после этого?! — Деревнин был изумлен даже поболее, чем возмущен. — Ты государево дело продал! Ладно бы какое простое! А то — государево! — Ну так уж и продал… Два рубля с полтиною взял, за совет лишь, чтобы гостя не обидеть. А государево дело-то, поди, подороже будет… — Пошути мне еще, пошути! — Деревнин повернулся к ярыжке. — Вот с чьего благословения деревянная-то грамота из печатни пропала. А нам с тобой своими спинами отвечать! — Да ему табак нужно было вывезти! — не выдержал старый подьячий. — Он мне прямо сказал — знать не знает, чего от него Земский приказ добивается, а боится, что табак у него найдут. И я ему посоветовал — в ту ночь держать сани наготове. Я-то знал, что вы там кого-то наверняка поймаете, шум подымется, стрельцы сбегутся. А под шумок и можно бы огородами тот табачище вывезти. Вот те крест, Гаврила Михайлович! Больше ничего ему и не говорил! А грамоту он не вывез. Кабы вывез, ее бы те чертовы конюхи вместе с мешком табака захватили! — Так это, выходит, конюхи за табаком погнались? — наконец сообразил Деревнин. — И мешок табаку к Башмакову спозаранку отнесли?.. — Врет же! — завопил Стенька. — Врет, как сивый мерин! Гаврила Михайлович, да Грек же еще раньше ту грамоту вынес тайно и ему, Протасьеву, передал! Когда приезжал к нему тайно! Стрельцы-то барашка в бумажке получили — да и в другую сторону смотрели, когда он из печатни выезжал! А еще брешут, будто шубу с него снимали, самого по косточке перебрали!.. — Степа, не галди! — прикрикнул Деревнин. — Коли Семен Алексеевич врет, так я ему про то скажу! А ты не смей! Да и проверить можно насчет табака… — Да коли врет?! — Стенька прямо застонал и, потрясая в возмущении руками, наставил пистоль прямо в небо. — Пистоль не опускай, сволочь! А ты, Семен Алексеевич, сделай милость, растолкуй — просил ли тебя тот еретик Грек грамоту припрятать, сам ли ты ему предложил или что иное было? И гляди мне! Я ведь тих-тих, а при такой нужде не к нашим дьякам, а к Башмакову пойду! Мне моя спина твоей особы дороже! — Да мне бы кто растолковал, на что Башмакову та грамота?! — возопил старый подьячий. — Грек плакался — принес ты ему, говорит, писание на дереве, которому лет двести, а то и поболе, держался ты за то писание, как утопающий за соломину, никакими способами он у тебя те дощечки выпросить не мог! А потом их и вовсе унесли! Оставил бы у Грека — глядишь, и уцелели бы! Он всякие древние диковины любит, душу за них сатане продаст! — Какие тебе еще древние диковины?.. — В голове у Деревнина сделалось помутнение. — Коли это древность еретическая, чего же за ней Башмаков конюхов гоняет?! — А его спроси! — Сдается и мне, что ты, брат, врешь. — Врет он, врет! — зашумел, обрадовавшись, Стенька. — Слово и дело государево! Перепугавшись до полусмерти, что кто-либо посторонний может у себя на Балчуге услышать этот верноподданнический вопль души, оба подьячих, не сговариваясь, кинулись затыкать ярыжке рот. Причем Протасьев не побоялся даже уставленной на него пистоли, а Деревнин не пожалел вышитой рукавицы. — Как докажешь? — держа в охапке мычащего Стеньку, быстро спросил Деревнин. — Да хоть меня на одну доску с Греком ставь! Он то же самое скажет! Вот пошли за ним, доставь его к Башмакову — да там и спрашивай! И он тебе ответит, что деревянная книжица еще при татарах писана! Он-то в таких делах толк знает! — Башмаков тоже в своем деле толк знает! — Послушай, Гаврила Михайлович, Христа ради, отпусти душу на покаяние! Сплоховал я, не догадался — надо мне было сразу за стрельцами посылать, чтобы того Грека взять под караул! Протасьев, умоляя, схватил Деревнина за рукав и, придерживаясь, попытался рухнуть на колени с наименьшими затруднениями. Стенька замычал так выразительно, что Деревнин понял. — Коли бы с глазу на глаз, так, может, и сговорились бы, — не мешая коленопреклонению, с намеком молвил он. — А помощничек мой, вишь, горяч! Мы-то с тобой пуд соли вместе съели, а он с тобой разве что на Пасху крашеными яйцами сменялся. Уж и не знаю, как быть… Протасьев смотрел на товарища снизу вверх, и Стенька подивился тому, как жестка его длинная, почти седая борода — торчит, словно из доски выстрогана, хоть чернильницу на нее ставь. — Да разве мы со Степой не договоримся? — сразу все понял Протасьев. — Есть у меня однорядка скарлатного суконца, зять только раза два и надел, а потом пробовал влезть, да в груди поширел, не застегнуть! Вот на Масленицу было бы в чем пощеголять! А то утварью могу, хоть оловянной, хоть медной… Деревнин вдруг выдернул рукавицу из Стенькиного рта. — Сковороду проси! — велел. — Большую, медную! И от однорядки не отказывайся! А мне, сироте, и десяти рублей довольно будет, чтобы шуму зря не поднимать. — Десять рублей?! Да где ж я тебе возьму?! — А ты поищи, Семен Алексеевич. Мне-то бумагу найти нетрудно, а перо в пернице и чернильница на поясе у меня всегда при себе. Вот и напишу Башмакову весточку… Тебе-то на старости лет такие весточки ни к чему! За мздоимство неприкрытое, да еще в государственном деле, знаешь что бывает? И поболее десяти рублей в казну отпишут! На том и столковались. В тех же санях, но только посадив за кучера Стеньку, поехали к Солянке и сопроводили Протасьева до самого крыльца. Деревнин взошел вместе с ним в хоромы, Стеньке велел ждать. И скоро появился с добычей. Выйдя на улицу, кинул ее в сани, опять велел брать вожжи в руки. — Ко мне! — распорядился. — Там Игнатий ждет, так мои орлы бы его не напоили… — Вот оно что! — восхитился Стенька. Игнатий был извозчик ведомый, не раз приказным услужил. Деревнин, видать, на него и рассчитывал — чужой не уступил бы подьячему сани с лошадью. Деревнин же отправил Игнатия, чтобы тому не мерзнуть, к себе домой, где того знали и без угощения бы не оставили. До Охотного ряда добрались без приключений, а там уж до деревнинского двора было рукой подать. Вызвав Игнатия, у ворот произвели раздел имущества: кому — сани, кому — однорядку со сковородкой. Однорядку Стенька перекинул через левую руку, сковороду взял в правую — вдруг придется отбивать от ночных налетчиков нажитое добро? Они еще прошлись с Деревниным взад-вперед по хрусткому снегу, оба веселые, потому что с добычей, и рассуждали: соврал ли Протасьев, или грамота точно древняя? И коли древняя — ради чего вмешался в это дело Башмаков? Стенька принялся вспоминать, что умного говорилось о деревянной книжице в тот злополучный день, когда она оказалась в Земском приказе и была пущена по рукам. И точно ведь — кто-то из подьячих подивился, для чего писать на дереве, коли бумага недорога? Высказали предположение — парнишка ее кому-то нес, да не донес. Или, напротив, у кого-то унес и, спасаясь от погони, забился в сани под рогожу. А потом еще кто-то про древность слово молвил, да за шумом и не прислушались… а зря… — Уж не кладовая ли роспись? — вдруг догадался Стенька. — В Смутное время всякий норовил свое имущество припрятать, а что не припрячешь — полякам доставалось, а те тоже клады хоронили… А бумаги под рукой не случилось… — Молчи, Христа ради! — прервал его Деревнин. — Вот тоже кладознатец выискался! Молчи, не то я заговорю! Стенька и язык прикусил. Вспомнил, как минувшим летом сам ввязался в поиски клада, и что за чушь из этого вышла. Но ведь и тогда Приказ тайных дел каким-то боком к кладу пристегнулся, и тогда конюхи какое-то загадочное задание дьяка Башмакова выполняли… — Государь диковины любит! — предположил Деревнин. — Может, ему прислали откуда-то, поклонились нашему свету деревянной грамотой, он чаял докопаться — что за диво, а она возьми да и пропади? Государь-то в гневе страшен, так изругает — держись только! А потом отойдет — бывало, и сам прощения попросит… — Да кто бы посмел государеву утеху в Верху стянуть? — удивился Стенька. — Дураков и воров всюду довольно. А ты бы, Степа, хоть поблагодарил, что ли? Я же тебя, дурака, с женкой твоей помирил! Принесешь ей сковородку — и будет опять в семье лад! Стенька вздохнул — ладом пока и не пахло… * * * За мешок с незаконным еретическим табаком Башмаков конюхов похвалил. Но сперва-то похвалил, а потом и спросил о деревянной грамоте. Пришлось Тимофею руками развести. — Батюшка Дементий Минич, прости, там, где мы ее взять чаяли, она лишь померещилась… — Другие домыслы есть? — Есть-то есть… — Так за чем дело стало? А дело стало за Данилой. Когда ловкая Авдотьица выследила, куда увезли мертвое тело, и доложила, что тело выкрадено по просьбе скоморохов, стало ясно — не миновать искать веселых на Неглинке. Вот-вот Масленица — вот они туда и подтягиваются помаленьку. Опять же, Третьяка на торгу уже встречали, Томилу тоже мимолетно видели. А кто у нас богоданный кум Настасье-гудошнице? А вот он — сидит, шилом кусок кожи ковыряет и говорить о своей кумушке наотрез не желает. То есть ни Тимофея, ни Желвака, что толковали ему о походе на Неглинку, он матерно не излаял и вдаль не послал. Но глаза отводил и всем видом показал — не пойдет, да и все тут. Как на него не взирай с укором… Он был младший, но сейчас от него ждали умного слова и дела. А какое там умное слово, ежели в голове одно — поквитаться с кулачными бойцами за стыд? Тумаки — мелочь, тумаки уже не болят, а вот при воспоминании, как летел, зажмурив глаза, с кулаков на кулаки, пока не рухнул, Данила заливался краской. За дело взялся Семейка. — Ну и увидит тебя та Федосьица, свет, ну и пройдет мимо, не поздоровавшись, велика беда, — усмехаясь, говорил он. — А и обругает, так тоже ничего — брань на вороту не виснет. Нужно же ей норов показать! А бабий норов и на свинье не объедешь. А хочешь, денег тебе дадим, купишь крестничку подарок, она и подобреет. Ведь для чего тебе Федосьица? Для того лишь, чтобы со скоморохами свести. Она — плясица, ее не в одной ватаге знают, да и она многих знает. Пусть бы хоть на Третьяка с Томилой навела… — Так ведь Третьяк с Томилой… — начал было Данила, да и замер, приоткрыв рот. Томила! В тот день, как на торгу объявилась деревянная грамота, он, ускользнув от Третьяка, носился по Красной площади, чем-то сильно озабоченный. Как раз у Никольских ворот… Данила вспомнил, как пожилой скоморох жаловался на товарища. Пропал, мол, безвестно. А товарищ болтался по Красной площади, совсем рядышком. Возможно, и нарочно от Третяка уворачивался. Каким же таким делом он был занят? Где-то в голове у Данилы уже заплелась веревочка, которой надлежало стянуть вместе скоморошьи шалости и деревянную грамоту. Но увязывать в этот узелок Федосьицу ему все же не хотелось, и он искал возможности избежать этого. Не одна же Федосьица на всю Неглинку плясица. Однако объяснять товарищам свое нежелание именно этой причиной он не хотел. — Я лучше еще раз до бани добегу, — возразил он непонятно в который раз. — Может, объявится Авдотьица. Ведь имущество ее там осталось. В утро того дня, когда расставили неудачную ловушку, девка прибегала на конюшни, спрашивала, не найдется ли для нее дельца. «Разохотилась…» — проворчал Озорной. Данила уговорился с Авдотьицей, что наутро сам ее сыщет, а коли не сыщет — значит, и без нее управились. Но когда стало ясно, что розыск деревянной грамоты нужно начинать заново едва ли не с того места, когда он побежал через реку в бани, — там девки не оказалось. И к вечеру не пришла, и наутро не появилась… — Добежать можно, — соглашался Семейка. — Добежать нетрудно, по льду-то, напрямик! Да только помяни мое слово — увел кто-то Авдотьицу из бани и поселил в тайном месте. Ведь как у зазорных да у гулящих девок бывает? Найдется добрый человек, жить с ней станет и заберет оттуда, где для нее один соблазн. Мало ли добрых людей в баню ходит? — Вот еще один раз добегу, и коли ее не застану… — Гляди, свет. Нам перед Башмаковым ответ держать. В отличие от Тимофея и Желвака, Семейка ни единым словом не помянул Настасью-гудошницу, как если бы ее и на свете больше не было. Данила был ему за это благодарен. Может, если бы кто ему и впрямь сказал, что Настасья приказала долго жить, он бы вздохнул с облегчением. Заказал бы панихиду и поминанье, с полгода ставил бы свечки за упокой ее грешной души, и в конце концов ощутил себя свободным. А так — Настасья неделями не вспоминалась, а потом как заявится в прельстительном сне, так и ломай голову: к чему бы? Во снах она все больше распускала и чесала белым костяным гребнем свою вороную косу, так призывно усмехалась из-за распущенных волос, то скрываясь за ними, то выныривая голым смуглым плечом, что Данила ломился к ней медведем, взбегал по каким-то крутым лестницам, протискивался в дверцы, однажды даже по крыше полз. Вдруг сон уходил в какое-то завихрение, скатывался в несуразицу, и парень просыпался, словно в лицо ледяной воды плеснули. Если бы товарищи-конюхи про эти сны знали — сами бы отвели Данилу на Неглинку, не к Федосьице, понятно, а к другой сговорчивой девке, и деда Акишева поторопили — зимний мясоед почитай что кончился, в Великий пост брачными делами заниматься грешно, тем более — и не венчают, но сразу после Пасхи чтоб высватал для парня обещанную невесту! Нельзя, в самом деле, так томиться по девке, у которой в голове не то чтобы ветер, а мартовская метелица, из тех последних метелей, когда зима на прощанье душеньку отводит и куралесит, словно с цепи сорвавшись. Данилу выпроводили с конюшен без особой надежды на успех. И он, вернувшись, развел руками — Авдотьица сгинула бесследно. Тут уж Тимофей бухнул кулаком по столу! Сказал он Даниле такое, что Богдаш расхохотался, а Семейка посмотрел на Озорного косо. Сила слов оказалась такова, что парень пушинкой вылетел из конюшни. И мысль в голове была одна: поскорее пойти и сделать то, что велел Тимофей! Вот и поплелся Данила на Неглинку, к Федосьице. У него еще оставались деньги из выданных Башмаковым для розыска. Поэтому он пошел через Кремль, чтобы выйти к торговым рядам и купить подарок крестнику Феденьке. Понятия не имея, что требуется годовалому дитяти, Данила растерялся и позволил уговорить себя бойкому сидельцу. Дальше он уже шел с мельницей под мышкой. Мельница была мало чем поменьше настоящей, с крыльями, которые сами на ходу вертелись, новенькая, чистенькая, из ровнешенько оструганных желтых планочек. Встречные девки и молодые женки все, как одна, улыбались, и Данила сперва в растерянности себя оглядывал — не измарался ли в саже, не прилипла ли к шубейке какая дрянь. Потом уже и сам стал молодецки улыбаться в ответ. И, наконец, осознал, что все дело — в мельнице… Чем ближе к дому Федосьицы, тем смутнее делалось на душе. Данила даже вздумал, не заходя, поискать кого-то из ее подружек — хотя бы Феклицу, ту самую, что малоприятной ночью зазвала его в церковь — быть богоданным крестным. А то еще ведь и Марьица там поблизости жила… Неизвестно, до чего бы додумался парень, страх как не желавший объяснений с бывшей зазнобой, но повалил снег и нечаянно пришел ему на выручку. Уже у самого двора Федосьицы Данила чуть с ней самой не столкнулся. Девка выскочила, как ходила дома, ей нужно было через улицу к соседке перебежать, и она, схватив шубку, укуталась в нее с головой, и пролетела мимо, не глядя по сторонам, и исчезла за белой пеленой. После пожара она, как и собиралась, неплохо отстроилась. Дом стоял еще светлый, а за метелицей — даже почти неразличимый. И новое крытое крылечко было не в пример лучше старого, даже с резными перильцами. Данила вошел во двор, молясь Богу, чтобы Феклица была дома и ответила на все его вопросы. Во дворе он увидел двое саней, уже распряженных. В санях громоздилось увязанное в рогожи добро. Из одного узла глумливо скалилась деревянная козья морда с пакляной бородой и языком-трещоткой. И сразу стало ясно — прикатили скоморохи! Радостно и жутко сделалось Даниле. Мысли из головы разом все повылетали. А ноги сами понесли к крылечку. Он попытался объяснить сам себе, что вот сейчас увидит Третьяка, Томилу, Филатку, Лучку, и встреча с ними — как раз то, что ему сейчас необходимо. И сам знал, что отчаянно выдумывает оправдание для невольного и неудержимого полета души навстречу невозможному… Данила пролетел сквозь темные сенцы и распахнул дверь. Первое, что он увидел, были прислоненные к печке мушкет с бердышом. Парень изумился — да туда ли попал? И сразу же обнаружилась хозяйка мушкета. Настасья в синем опашне с оловянными пуговицами до пола, со связанными за спиной длинными рукавами, перекинув на грудь косу, сидела на лавке с крестником Феденькой, пристроив его так, чтобы паренек оседлал ей колено. Покачивая малыша, она тихонько напевала ему потешку: — На дубу свинья да гнездо свила, а овечка пришла да яичко снесла! Дитя улыбалось и тянулось ручками к ее лицу, норовя ухватить за нос. Данила так и встал в дверях, окаменев от неожиданности. Он знал, он чувствовал нутром, что без Настасьи это дело не обойдется. Но видел эту встречу в мыслях своих иной. Ему казалось, что Настасья должна влететь в горницу, щуря темные глаза, смеясь своему же соленому словечку, лихая и отчаянная во всем, и в любви, наверно, тоже. Меньше всего он представлял ее себе у младенческой колыбели. Настасья повернулась. Лучина в светце была как раз между ней и дверью, и она не сразу разглядела вошедшего. Может, даже и вовсе не разглядела, а по тому, как он застыл и онемел, догадалась… — Куманек?! — Кумушка?! — тоже, как бы не веря глазам, спросил Данила. И врал ведь в этот миг неимоверно — он ощутил присутствие Настасьи, еще взбегая на крыльцо. Она встала и, как была, с Феденькой на руках, шагнула навстречу. — Ох, да что это у тебя?.. Данила взял мельницу двумя руками и завертел головой, не понимая, куда бы ее поставить, не на стол же… — Да кто ж тебе на шею эту ветрушку навязал? — воскликнула Настасья. — Небось, с рук сбыл да и перекрестился! И рассмеялась-таки знакомым своим заливистым смехом. Данила ощутил, как кровь ударила в щеки. — Ну, хоть на лавку поставь, — сжалилась Настасья. — То-то Федосьица обрадуется! То совсем безлошадная была, а теперь — мельничиха! Знаешь, как говорится? Не ворует мельник, а люди сами ему приносят. Данила понял, что еще одно слово — он треснет проклятую мельницу оземь и выскочит из горницы. И таким бешеным взглядом посмотрел на развеселую куму, что и она это поняла. Как всякая девка, несказанно обрадовавшись ярости молодца, Настасья тут же пустилась на иное баловство. — Да что ж это мы, куманек, как неродные? Давай хоть обнимемся! Подошла, держа Феденьку на сгибе правой руки, левой забрала мельницу, ловко ее поставила на скамью и встала — глаза в глаза с Данилой. И тут случилось непонятное. Возможно, Настасья и сама не могла бы объяснить, как вышло, что она, заглядевшись в темные глаза парня, не нашла более ни единого веселого слова, а только молча протянула руку. Этой руке полагалось бы лечь на плечо для короткого объятия, какое и должно произойти между давно не видавшими друг друга кумом и кумой. Но Данила был в шубейке, на которой еще не растаяли снежинки. Рука, словно испугавшись сырости, как-то неуверенно протянулась вверх, выше плеча, и пальцы коснулись щеки, погладили очень осторожно, словно бы пробуя на ощупь — а есть ли она, эта щека, есть ли это неподвижное, неправильное безусое лицо, или только мерещатся… Данила тоже не понимал, что происходит, и за движения своих рук тоже не отвечал. Наверно, потому они и сделались совершенно деревянные, прямые, как палки. Эти вот несгибаемые руки сами собой поднялись, и тут обнаружилось, что ладони не ложатся на плечи Настасье, а вовсе где-то у нее за спиной. Так близко подошла кумушка к куманьку. Мгновенное просветление снизошло тут на Данилину душу! Такое, как ночью, в грозу, когда молния вдруг освещает весь мир сразу. Руки снова стали свои, быстрые, сильные, послушные, но не разуму они теперь подчинялись, а чему-то иному. Данила решительно притянул к себе Настасью, изумленную, надо полагать, собственной покорностью. И тут заорал прижатый по оплошности крестник Феденька. Настасья и Данила друг от друга шарахнулись. Феденька продолжал вопить. Наваждение сгинуло. Ни в чем Данилу не упрекая, Настасья стала утешать дитятко, ласкать, целовать, тормошить, чтобы утихло и засмеялось. Данила же отступил назад, глядя на них двоих исподлобья. Больше всего на свете он хотел, чтобы кто-нибудь сейчас сюда вдруг заявился, пусть бы и Федосьица. Собственное волнение пугало его куда больше встречи с бывшей зазнобой. Угомонив Феденьку, Настасья дала ему кусок калача, чтобы мусолил, и посадила в колыбельку, сама же повернулась к Даниле. — Ну, коли пришел — так добро пожаловать. Раздевайся, садись. А мне Федосьица и не сказывала, что ты навещаешь. — Я тут с лета не был, — испугавшись, что Настасья сочтет его появление обычным, привычным, и хуже того — с любовной подоплекой, выпалил Данила. — Что ж ты так? — Служба. — Все на Аргамачьих конюшнях? — На них. — А сегодня-то зачем пожаловал? — Дельце есть, — и тут Данила наконец вспомнил о Башмакове, деревянной книжице и загадочных скоморохах, похитивших мертвое тело. — Томила мне надобен. — Он мне и самой надобен! — по Настасьиному голосу Данила понял, что шустрый скоморох чем-то предводительнице ватаги не угодил. — Когда еще его на Москву посылали! Он тут, сучий сын, какую-то кашу заварил и носу не кажет! Масленица, того гляди, начнется, а его с собаками не сыщешь! — А посылали зачем? — А чтобы место нам всем подготовил, с добрыми людьми договорился, если кто хочет у себя на дворе медвежью потеху видеть. Мы же со зверовщиками сговорились, у нас теперь медведи есть. — А где они? — радостно спросил Данила. Он сколько жил на Москве — ни разу плясового медведя не видывал, а хотелось! Теперь же он мог не только полюбоваться — посмотреть зверю в глаза, а то, может, и по шубе погладить. — А тут же, на Неглинке. Если ты и впрямь по Томилину душу, то я тебе скажу, где Третьяка найти. Он последний этого страдника видел. Может, хоть вдвоем отыщете! — И где же Третьяк? — А вот выйдешь на двор, прямо там дорожка к Феклице. Ты за ее избенку зайди — и через огород. В заборе дыра к соседям, ты туда полезай, тебя кобель облает, и тут на лай непременно кто-то голос подаст, да ты и сам крикни. Скажи — Настасья за Третьяком посылала. И потолкуешь с ним. Настасья говорила деловито, как будто для нее мгновенное объятие было лишь мысленным наваждением. Данила кивал. И чувствовал, что вот теперь все правильно. Он без лишних слов выполняет тайное поручение. Озорной и Семейка его издали одобряют. — А тебе-то самой он нужен? — Да пусть уж заглянет. Данила вышел на крыльцо и сказал «Ф-ф-у-у-у!..». Потом глубоко вздохнул. Холодный воздух окончательно прояснил мысли и чувства. Кроме того, сделалось на душе радостно, хотя поводов вроде и не было. Данила стремительно зашагал по вытоптанной стежке, обогнул угол. Снегу на огороде навалило — выше колена. Данила, высоко задирая ноги, побрел к указанной дыре, обернулся на свои следы и с удивлением отметил, что косолапит почти как Семейка. Оказывается, прав был Богдаш, подметивший однажды невольное Данилино подражанье старшему товарищу в движениях и в мягкой беззвучной походке… Протиснувшись в дыру, Данила подождал собачьего лая, но кобель молчал. Тогда парень пошел наугад и у пристроенного к задней стенке подклета сарая столкнулся с хозяйкой, выносящей пустую бадейку. Судя по запаху, там держали поросят. Хозяйка домой не позвала, а обещала прислать Третьяка сюда, на двор. Ожидая его, Данила встал под навес крылечка, чтобы не превратиться в сугроб. Третьяк вышел к нему, приветственно раскинув руки. — Гляди ты, сыскал! Данила объяснил, в чем дело. Пожилой скоморох посмотрел на него внимательно. Может, и догадался, что не самому Даниле его блудный сотоварищ понадобился, а велено сыскать. Может, и правду сказал, что Томила после той беседы на Красной площади появлялся ненадолго, да и сгинул опять. Понимая, что скоморохи друг за дружку держатся и между собой могут хоть в бороды вцепляться, а никому чужому своего не выдадут, Данила решил хоть про медведей узнать — точно ли привели, да где их держат, да можно ли поглядеть. Оказалось, что живут мохнатые получше иного москвича. Москвич-то порой утром просыпается на печи, а у него усы с бородой в инее. А косолапому так нельзя… — С горбатыми у нас особая забота, — объяснил Третьяк. — Коли мы хотим, чтобы они нам всю Масленицу отслужили и никого не подрали, их заранее будить надобно. Они же с осени спать завалиться норовят! — И что же, петуха им к уху подносите? — удивился Данила. О медведях, да и вообще о всякой живности, исключая коней, он знал мало. — Можно и петуха, — согласился Третьяк, подивившись такому невежеству. — Коли тебе его не жалко. Но мы их, горемычных, иначе будим. Они спать залегают, когда холодно делается. Как заморозки — так, считай, горбатого у тебя и нет. И мы их приводим в клети и овины, сговариваемся с хозяевами, и там они спят до Сретенья Господня, а то и подольше, это уж как в том году Масленица начнется. Потом же мы начинаем там печь топить, греть помещение. Горбатый и решит, что весна настала, и проснется! Потом с ним морока — ему поваляться надо, порычать — пробку выгнать. По круглым Данилиным глазам Третьяк понял, что опять требуется объяснение. — В гузне у него лайно спекается, надобно избавиться. У тебя что, запора никогда не случалось? Ну, а у него каждую весну такое, несколько дней мается. А как выгонит пробку — тут мы и ведем его потихоньку в Москву, заранее сговариваемся, где ночевать по дороге будем. Ночевать-то непременно в тепле надобно! Вот привели мы своих горбатеньких, спрятали их до поры на Неглинке… — Мне бы поглядеть… — Ну, пойдем, покажу. Третьяк повел Данилу огородами через два двора, к третьему, где в подклете приютили горбатеньких. — Вот и ладно, — говорил по пути. — Я сам со вчерашнего дня их не видел. А ведь коли не проверишь — молодые непременно чего-нибудь начудят. — Это ты про Филатку с Лучкой? — Про них, про голубчиков. Сейчас ты их, родненьких, и увидишь. Данила улыбнулся. Эти скоморохи были его ровесниками, с ними бы он как раз охотно встретился на равных, ведь как раз общества равных себе и не имел на Аргамачьих конюшнях. Дружок Ваня Анофриев разве что, так ведь и тот уже куда выше званием, потому что женатый человек… Двор, где временно поселили медведей, был самый обыкновенный московский — с жильем на высоком подклете, с крытым крыльцом, с непременными двумя сараями (хлева Данила не приметил, наверно, был где-то сзади), с банькой и летней кухней на краю огорода. И стоял он по-московски вольготно, даже люди небогатые ставили домишки свои не впритык, а имели довольно места и для двора, и для садовых деревьев, и для грядок. Навстречу Даниле с Третьяком выскочил Филатка. — Дядька Третьяк! А я к вам бегу! — не поздоровавшись, выкрикнул он. И точно, что бежал — тулупчик даже, не вдев рук в рукава, у шеи придерживал. — Ну, что еще стряслось? — с ходу напустился на него старый скоморох. — Оставь вас на полдня — непременно напроказите! — Томила приходил! — чуть не плача, сообщил Филатка. — Лучку сманил к себе в накрачеи! Я просыпаюсь, а он уж и мешок увязал! Я — обуваться, а его и след простыл! — Разминулись?! — кляня себя за пререкания с Тимофеем и Семейкой, воскликнул Данила. Ведь мог же застать подозрительного скомороха, мог — и проворонил! — А ты кто таков? — Филатка чуть ли не прыжком повернулся и приоткрыл от удивления рот. — Данила?! — Уговорился, выходит, с бойцами на всю Масленицу? Переманили! Ах он блядин сын! Опоздал ты, мой батюшка, — Третьяк обратился к Даниле горестно и вроде бы искренне, уже не видя необходимости выгораживать товарища. — Теперь-то хоть ясно, где подлеца искать! На Москве-реке он будет с утра и дотемна. А проку с него?!? Коли он тебе нужен, там его и домогайся! Еще что? — Лучку-то заменить нужно при медведях! — Сам знаю! — Третьяк запустил руку под шапку и почесал в затылке. — Нестерка согласится? — Согласится-то согласится! До Репы не добраться! Не успел Данила удивиться, как оказалось, что Репа у скоморохов не овощ, а прозвание человека. — Пьян, что ли? Так вывести его на двор и головой в ушат с водой кунать, пока не поумнеет! — Поди сам его выведи! — Ну, вынести! Вдвоем с Нестеркой не донесете? — Сам его выноси! Поняв, что дело неладно, Третьяк вздохнул. — Подсобишь, Данила? — Как не подсобить! Они вошли в подклет. Тут было тепло, но не настолько, чтобы ходить без верхней одежды, а тем более — спать. — Эй, Репа! Куда ты там запропастился? — привыкая к полумраку, крикнул Третьяк. Ему отвечал человеческий голос — голос страдальца, что третий день животом или чем иным мается, стонет так, что слеза прошибает. — О-о-ом-м-м!.. — проныл этот грубоватый, но безмерно жалостный голос. — Н-не м-м-м-мо-о-гу-у-у-у… — Что это с ним? — забеспокоился Данила. — С кем? — Да с Репой же! — А что с Репой сделается! Спит без задних ног! — А-а?.. — Да горбатый это ноет! Ты что — впрямь ни разу медведя не слышал? — Человеческим голосом?!? — Так уж у него получается. Ах ты, бес бы тебя побрал! — догадавшись, что стряслось, воскликнул Третьяк. В углу, на соломе, прикрытой рогожей, лежали двое, и лежали они в обнимку. Здоровенная мохнатая медвежья туша совершенно закрывала поводыря Репу, видны были только ноги в лаптях. — Миша, Мишенька! Мишенька-Иванец, родом казанец! — позвал Третьяк медведя. — Вставай, кормилец! Подымайся! Мишенька-Иванец! И стал делать рукой знаки снизу вверх, понятные всякому человеку. Медведь прогундосил нечто неприятное и грозное. Это был уже не стон, а почти рык. — Ведь не подпустит! — в отчаянии воскликнул Третьяк. — Говорил же дуракам — если напьется, ни за что к медведям не допускать! Ему-то, псу окаянному, с медведем-то спать тепло! А горбатый-то к нему теперь никого и не пускает! Вот ведь незадача! Он, может, так до завтрева проваляется! А нам-то к игрищам готовиться надо! — А ты возьми оглоблю, — посоветовал Данила. — С ума ты сбрел?!? Чтобы я наилучшего плясового медведя — оглоблей?!? — Ну, жди, покамест Репа проспится… — И Даниле пришла в голову мысль. Он оглядел пространство подклета, особым вниманием пожаловав два высоко расположенных небольших окошка. — А что, дорог ли нынче бычий пузырь? Третьяк уставился на Данилу с превеликим подозрением. — Ты что это затеял? Затея была проста — выйти, дверь снаружи подпереть, взять ведерко воды, подобраться к окошку, распороть затягивающий его пузырь — да и прицельно выплеснуть воду на голову Репе. Ничего лучшего все равно придумать не удавалось, и Третьяк с Данилой согласился. Выплескивать воду велели Филатке — он самый тощий и верткий, ему и до окошка добираться удобно, и глаз у него верный — не промахнется. Одно окно оказалось неподходящим — слишком далеко было лететь воде, да и попала бы она в медвежий бок. Второе подошло. Стоя на плечах у Третьяка, Филатка разрезал засапожником пузырь, выдернул лохмотья, принял у Данилы ведерко и метко отправил воду в рожу спящему Репе. Заныл-застонал недовольный медведь. — Неужто все горбатому досталось? — уже щеголяя скоморошьим словечком, забеспокоился Данила. — Да это Репа! — отвечал сверху Филатка. — Эй, дед! Каково пробужденьице? — Я тебя, выблядка!.. — донеслось из подклета. — Ну, слава те Господи, проснулся! Репа, успокоив медведя, вышел на двор. Это оказался невысокий мужичок, смотреть на которого было опасно — такой страхолюдностью отличался. По лицу от рта вверх шел рваный шрам едва ли не до затылка, другие такие же покрывали голову. На них, глубоких, словно борозды, волосы не росли, разве что промеж ними, и то — нелепыми редкими пучками. Данила невольно отступил назад. — Кто это его?.. — Да горбатые же! — объяснил Третьяк. — Это что — у иных, бывает, всю шкуру с башки спустят, и с волосами вместе! Ты бы, Репа, чем молодца пугать, принарядился, что ли… — И так сойдет, — проворчал медвежий поводырь и поспешил в дом — вытирать мокрую голову. — Много же вам подадут, если это страшило вам медведей на Масленицу выводить станет! Людей только распугаете, — сказал Данила. — А мы уж приспособились. Из конского хвоста ему волосы и бороду смастерили. Хвост-то от белого мерина, оно вроде и на седину похоже. Пришили прямо к шапке — народу и нравится! Видят, что волосы не свои, а им и смешно! А нам того и надобно! — Филатка улыбнулся. — Отчаянный он человек, — сказал про Репу Данила. — С горбатым в обнимку спит! Как его только блохи не сожрали? — Какие блохи, свет? — Медвежьи. Третьяк и Филатка разом рассмеялись. — Да с медведем-то слаще спать, чем с иной боярыней! — объяснил пожилой скоморох. — У него в шубе блохи не заводятся. Почему — не спрашивай, сам не ведаю! — Ишь ты! — восхитился Данила. — Коням бы такие шубы… Как человек, не раз покусанный мерзкими тварями в стойле и на сеновале, он брякнул это от души и не сразу понял, почему скоморохи опять зубы скалят. — В ватагу тебя возьмем, с нами не пропадешь! — пообещал Филатка. — Вместо Томилы зазывалой будешь! — Ну так пойдешь, что ли, горбатого смотреть? — спросил Третьяк. — Или не стоит? Он сейчас недовольный. А ты лучше завтра приходи, ты теперь знаешь, где мы. Прости, брат, не до тебя. Нужно Настасье про Лучку рассказать. Пошли, Филатище. — Да и я с вами, — сказал Данила. Он вспомнил, что про Томилу-то вопрос свой задал, а про Авдотьицу — позабыл. Узнав, что Лучку переманили, Настасья выругалась почище иного извозчика. — Послушай-ка, куманек! — вдруг обратилась она к Даниле. — Для чего тебе Томила надобен — не знаю и знать не хочу! Но коли ты его найдешь — дай уж нам знать! Мне бы его, блядина сына, до Масленицы сыскать! А коли я чего проведаю, так Филатку за тобой пошлю. — Срядились, — Данила кивнул, словно подтверждая нерушимость договора. — И еще у меня к тебе, кумушка, дельце. Не знаешь ли, куда Авдотьица подевалась? — Да в банях же она. — В банях ее нет. Вещи оставила, а сама ушла. Я так решил — может, к подружкам на Неглинку? — Так это у подружек спрашивать надобно, у Феклицы, у Федосьи… Да вряд ли! Все же знают, что я приехала! Кабы Авдотьица здесь была — первая бы прибежала! А на что она тебе? Данила закусил нижнюю губу. Мысль, которая зародилась, требовала времени, чтобы стать вразумительной. Настасья, внимательно посмотрев на куманька, повернулась к Третьяку и Филатке, которые понуро ждали ее распоряжений. — Ступайте пока, ясные соколы. Я уж что-нибудь придумаю… как всегда… В дверях скоморохи столкнулись с вбежавшей в сени Федосьицей. Они пропустили девку в горницу, она увидела Данилу — и окаменела. — Ты, свет, Авдотьицу когда в последний раз видела? — спросила Настасья. — Я-то ее на святках видела, девки гадать собрались, и она тоже прибежала, ночевала у Анютки с Марьицей. И потом, сказывали, разок приходила, — глядя сквозь Данилу, словно бы он был куском слюды в оконнице, отвечала Федосьица. — А сейчас она где? — Да в банях, поди! Кабы на Неглинке была, давно бы тут сидела. Настасья посмотрела на куманька — мол, видишь, не одна я так считаю. Данилу же, как всегда, когда он погружался в глубокое размышление, стало качать влево-вправо. Ему нужно было вспомнить, что говорил об Авдотьице Тимофей… Нет, Богдаш?.. Семейка! — А, может, она с кем-то сошлась и тот человек ее к себе жить увел? — спросил Данила. Настасья повернулась к Федосьице, ожидая ответа, но упрямая девка делала вид, что и вопроса-то не слышала. — А не пошла ли она к кому жить? — усмехнувшись, пришла куманьку на помощь Настасья. — Мы бы знали! — воскликнула Федосьица. — Даже коли женатый бы взял — знали бы. Мы друг за дружку крепко держимся. — Точно ли? — Точно! Как Бог свят — знали бы! — Федосьица перекрестилась. — Видишь, куманек? — спросила Настасья. — Куда подевалась — один Господь ведает… И тут до нее дошло, что с подружкой дело нечисто. Одного взгляда хватило, чтобы в этом убедиться: Настасья строго посмотрела на Данилу, а он набычился и исподлобья сверкнул глазами на Федосьицу. — Вот оно что… Поговорить нам с тобой, куманек, выходит, надобно? — Выходит, что так… кумушка. Федосьица поняла — тут какая-то каша заваривается. Будь в горнице кто другой, не Данила, она бы ушла к соседям, дала Настасье возможность наговориться вдосталь. Но тут девке вожжа под хвост попала. — Мне Феденьку кормить, рубашечки ему постирать, — глядя в пол, заявила она. — Еще кроить я сегодня собиралась. Настасья все поняла. И, не принимая обиду подружки близко к сердцу (мало ли расставаний у зазорной девки на веку получается?), решила быть сегодня доброй. — А мы и не помешаем. Пойдем, куманек, посидим у Феклицы. Данила, едва скрывая радость, вышел за ней в сени. И правильно сделал — Федосьица, только теперь увидев на скамье игрушечную мельничку, в злобе скинула ее на пол и припечатала чеботком хрупкое крыло: — На растопку сгодится! Настасья быстро, потому что без шубы, перебежала через двор, Данила — за ней. И снова они оказались наедине, но только тот первый порыв, с которым оба не совладали, уже был стреножен, взнуздан, силком загнан в тесное стойло. — Ну-ка, куманек, что ты про Авдотьицу проведал? — Не о том спрашиваешь, кумушка. Ты спроси, о чем Авдотьица проведала. Данила иногда соображал удивительно быстро. И теперь, спеша следом за кумой по снегу, решился договориться с ней о взаимопомощи без лишних рассуждений. — И о чем же она, свет, проведала? — Мы, конюхи, народ подневольный, государеву службу исполняем… — начал парень издалека, примерно так же, как это проделывали старшие товарищи, объясняя человеку непосвященному свои поступки. — Ты, поди, и сама знаешь, что значит государевым конюхом быть. — Да уж, — согласилась Настасья. — Наслышана… — Просил я Авдотьицу кое-чего для меня разведать, и она ходила, и разведала, и еще хотел просить, а она и пропала. — Хоть рассчитался за услугу, куманек? — Нам для этого нарочно денег выдали. Настасья помолчала. — Ведь правды все равно не скажешь, — заметила она. — Не могу, кумушка. — А что можешь? — А ты мне вот что скажи… Коли ответишь, то, может, и сами Авдотьицу сыщем. Ты скажи, часто ли скоморохи детей со дворов сманивают? — Да ты умишком повредился! — Что — ни разу такого не было? — Да своих не знаем куда девать! — Тогда другое скажи — драки между ватагами бывают? — Бывают, — согласилась Настасья. — На Масленицу. А так — очень нужно Николе Угоднику постараться, чтобы две ватаги в одном сельце свести. Мы ведь только на Москве и встречаемся. — И только на Масленицу? — Нет, на Великий пост тоже! Сидим рядком на паперти, корочки грызем! — А могло ли быть, что вскоре после святок две ватаги на Москве объявились? — Что-то ты кругами ходишь, куманек. Спрашивай прямо, шут бы тебя побрал! — Коли прямо — не знаешь ли, в какой ватаге парнишка лет десяти до смерти замерз? Было это на Тимофея-апостола. Парнишечка сколько-то дней пролежал в избе Земского приказа, потому что скоморохи сами за ним идти боялись, а потом подговорили человека, ткача из Хамовников, и он тело увез. Я Авдотьице заплатил, чтобы она это дельце разведала, а она, как узнала про того ткача, так и пропала. — На Тимофея-апостола, говоришь? А с чего драку между ватагами приплел? — Парнишка ночью убегал откуда-то, с испугу в распряженные сани под рогожу забрался. Там и замерз. А с чего бы ему зимней ночью на улице околачиваться, кого ему пугаться? Что-то страшное стряслось — он и удрал. — А Авдотьица сгинула после того, как тебе про это донесла? — После того, как у ткача побывала и тайно все разведала. Настасья вздохнула. — Мало мне своих забот — еще и это! Тут Томила такую свинью подложил, что дальше некуда! Так и ты с Авдотьицей в придачу! Данила пожал плечами. Плечи в последнее время сделались широкие, крутые, хоть новую шубу добывай. Настасья, что сидела перед ним на лавке, уставилась в дальний угол, как будто чая там найти спасение от своих неприятностей. — А я тебе, кума, вот что еще скажу. Томила-то от Третьяка сбежал как раз на Тимофея-апостола. Или днем ранее… — Данила, в отличие от Настасьи, искал вдохновения в дальнем углу не пола, а потолка. — И сдается мне, что и он к этому делу, как ты говорить изволишь, пристегнулся… Настасья встала. — Вечно нас с тобой, куманек, лиха беда сводит! На роду, что ли, написано? Данила отвел взгляд. Слова эти, обычные слова человека, удивленного цепочкой совпадений, изумили его тем, что были ответом на некий не заданный самому себе вопрос. Данила не понимал, что за блажь его одолела. Он только что Богу не молился, чтобы прилетели ангелы с вилами да и выкинули у него из головы Настасью, как сам он — старую солому из конского стойла. И вдруг сделалось ясно, что молись не молись — блажи не избудешь. Настасья ему и впрямь на роду написана. К добру, к худу, а деваться уже некуда! Суженая ли, нет ли, — а на кривой козе не объедешь. Вооруженный этим неожиданно возникшим оправданием, парень шагнул вперед, взял кумушку за плечи и без всяких объяснений поцеловал прямо в губы. Тут выяснилось, что Настасья только этого и ждала… Они не могли оторваться друг от друга, но ласки были странно сдержанны — Данила просто обхватил Настасью, прижимая к себе все сильнее, а она перебирала его легкие, пушистые, на висках вьющиеся волосы. И этого обоим было довольно! Наконец бездонный поцелуй иссяк. Тяжело дыша и не размыкая объятия, они стояли щекой к щеке. И все яснее понимали значение малоприятного словца «безнадежность». Не то чтобы Данила так уж не представлял себе жизни вне Аргамачьих конюшен, не то чтобы Настасья страстно любила свое скоморошье бродяжество, однако в тот миг им обоим казалось, что быть вместе невозможно. Может, они и были правы, может, того, что без всякого блудного греха спаяло их сейчас в единое тело, ненадолго хватило бы… — Пусти, — негромко сказала Настасья. — Пусти, куманек. Он послушался. И стоял перед ней, опустив руки и повесив голову. Другой бы, более опытный, стал спрашивать жарким шепотом на ушко: «Аль я тебе не люб?..» и сподобился бы самого ехидного и ядовитого ответа. А Данила был прост, и в простоте своей именно таков, чтобы тронуть сердце отчаянной девки. Вот и она стояла перед ним молча, боясь слово сказать, чтобы не обидеть молодца. Но что-то же нужно было делать… — Ты теперь ступай, куманек. А я попробую Авдотьицу сыскать. И до Томилы доберусь! Будет знать, как моих людишек сманивать! Ты тут больше не показывайся, я сама к тебе Филатку пришлю. Не хочу, чтобы добрые люди подумали, будто я для Приказа тайных дел стараюсь… — Да уж постаралась однажды! — не удержал в себе упрека Данила. Настасья вспомнила, как год назад обвела вокруг пальца самого дьяка Башмакова, и рассмеялась. Со смехом ей словно бы полегчало, да и Данила тоже улыбнулся. — Ничего, куманек! Управимся! Часть вторая * * * Однорядка оказалась надевана не два, а двести двадцать два раза. И под мышками прорехи, и пуговиц нехватка. Однако сочного скарлатного цвета, как обещано. После всей суматохи Стенька не мог просить Наталью починить обнову. Но надеялся, что ближе к Масленице жена подобреет. С утра пораньше он побежал в Земский приказ, радостный уже потому, что после ночного розыска обрел прежнее свое самочувствие, вновь был готов в огонь и в воду. И Деревнина, на которого обиделся было, снова полюбил. И поиски непонятной деревянной книжицы опять увлекли его буйную душу… На сей раз Деревнин охотно выслушал, что наговорил родионовский сиделец. И благословил поискать того Соплю, щербатовского подручного. Стенька поспешил на Волхонку. По зимнему времени мимо ходить простому человеку было опасно — кулачные бойцы по всей улице дурака валяли. Но ведь не совсем же они с ума сбрели, чтобы служивого человека обижать! Опять же — час ранний, эта братия еще от вчерашнего не проспалась. К тому же Стенька, седьмой год служа в приказе, знал, как такие дела делаются. Идти в открытую, да еще в одиночку, к Щербатому он не хотел — ну как донесет кто в Земский приказ, что ярыжка водит дружбу с известным своими проказами целовальником! Поди потом докажи, что не получал от Щербатого барашка в бумажке. Вот как раз под батогами лежа и станешь доказывать… Поэтому Стенька поступил более чем разумно. Он поймал за плечо парнишку, по возрасту — лет десяти, показал полушку и обещал отдать ее насовсем, коли парнишка добежит до «Ленивки», которую все знают, и тихонько скажет целовальнику — мол, Земского приказа ярыга Аксентьев кланяется и за углом поджидает. Зная, с какой скоростью у неопытного человека вылетают из головы прозванья, Стенька заставил парнишку дважды повторить свое, после чего и отпустил. Сам же действительно встал за углом в очень хорошем месте. Был там чей-то недавно горевший двор. Тушившие разнесли забор и все надворные постройки, чтобы огонь не перекинулся на соседние дома. Уцелела банька на краю крошечного огорода, и при ней — летняя кухня с врытой в землю печкой. Вот из-за баньки и было удобно следить за углом, куда Щербатый должен или сам явиться, или кого-то из своих прислать. Возможно, Соплю. Ведь коли ярыжка вот так, собственной персоной, среди бела дня прибегает, — так, может, о чем-то важном предупредить собрался. Важным же может оказаться намеченный на ночь внезапный налет стрелецкого караула с целью произвести выемку незаконного вина. Стенька уж совсем было собрался к баньке повернуть, как увидел следы на снегу. Снежок потихоньку падал все утро, так что следы явно были свежие. Притом же в баньку они вели, а оттуда — нет. Стенька оценил размер сапог, оставив рядом свой собственный след, а также ширину шага. Мужик, ушедший в баньку и не вернувшийся, был ростом, пожалуй, повыше Стеньки. Ярыжка призадумался — ежели бы кто хотел справить малую нужду, то в саму-то баньку зачем лезть? Пристроился за углом — и ладно. Он подождал несколько — никто не вышел. Мысль о том, что у того мужика сильно прихватило брюхо, развеселила Стеньку. И куда более разумная мысль — а не назначена ли в баньке встреча? — пришла в голову лишь когда послышался скрип шагов. Кто-то спешил от «Ленивки» в Стенькину сторону. Ожидая увидеть или самого целовальника Щербатого, или его подручного Соплю, Стенька повернулся и даже сделал шаг к тому человеку. Но, поскольку он стоял за углом баньки, то человек его и не заметил, а решительно проскочил вовнутрь. Это был не Щербатый и даже не Сопля. Те, предупрежденные, что их за углом ждут, постояли бы несколько, озираясь, да и парнишечка тоже бы за своей полушкой прибежал. Пожав плечами, Стенька уставился на угол, где назначил встречу, и тут услышал из баньки голос. — Да тише ты!.. — А чего бояться?.. Ярыжка насторожился. То, что в баньке оказалось два человека, было ему известно. И не для того же они там встретились, чтобы молчать. Но закавыка была в том, что первый из голосов-то был мужской, зато второй — бабий! Стенька хмыкнул и внимательно поглядел на следы. Одни, недавние, кое-где накрывали собой другие, но все четыре ноги, оставившие те следы, были мужскими! Время выдалось морозное, и предположить, что в бане ночевала, дожидаясь полюбовника, какая-то очумелая женка, Стенька мог, но не желал. Это уж было чересчур. Когда в его душу вселялось любопытство, руки и ноги делались неуправляемы. Стенька и подумать, кажется, не успел, что дельце-то странное, а нога сама шагнула к заметенной снегом стенке, увязнув чуть ли не по колено, а ухо само, вынырнув из-под мехового колпака (колпак при этом без всякой помощи съехал набекрень), потянулось к щели между бревнышками, законопаченной мхом, разумеется, но ведь не равномерно же, наверняка где-то есть хоть крошечная прореха! Похоже, боязливому мужику удалось внушить женке, что говорить следует шепотом. Что-то за стеной бубнили, а что — не разобрать. Вдруг прорезалось возмущенное: — Врешь! Сказал это мужской голос. И опять потекло неразборчивое. — Ну и дурак будешь! — объявил женский голос. — Тебе же хуже! Баба явственно угрожала своему собеседнику. И он, струхнув, принялся ее уговаривать — Стенька, не разбирая слов, убедительность и даже мольбу в голосе уловил отчетливо. — Так не сам же ты пойдешь! — Ты, что ли? Опять забубнили невнятно. Потом вдруг выскочило слово «поровну». Оно вызвало ожесточенный спор. Очевидно, собеседники торопились, потому что вскоре мужской голос довольно громко произнес: — Бес с тобой!.. Треть — да и пошли прочь! Стенька порадовался за молодца — баба-то просила половину, а он ей лишь треть уступает. — А за беса огребешь. Стенька едва поборол искушение поскрести в затылке — что же там за женка такая грозная?! Очевидно, в баньке все обсудили, пришли к соглашению и порешили расстаться. Стенька услышал шаги — и на пороге встал человек. Стенька видел его из-за угла и не сразу понял, что человек-то — девка. Да какая! Когда она пошла от баньки прочь, Стенька подивился росту, стати и длинной русой косе из-под шапки, пышно отороченной лисьим мехом. Она-то и оставила здоровенные следы. Видимо, девка ожидала, что ее собеседник выйдет следом, он же все не выходил, и она повернулась. Стенька увидел красивое румяное лицо, и лицо это было знакомо! Девка была та самая, которую тайно подсылал в приказную избу сучий сын и выблядок Данилка Менжиков! Пождав несколько, девка пожала плечами и пошла себе в сторону Москвы-реки. Очевидно, и впрямь обо всем условилась. Изумившись, Стенька проводил ее взглядом и не сразу повернул голову обратно к высокому порогу баньки. Когда же повернул — девкин приятель, перешагнув, застыл, словно в недоумении. Так застывают, видя, что приближается человек, встречаться с которым неохота, а убегать — поздно. И тут оказалось, что ангел-хранитель Стенькин, а может, и святой его покровитель Степан, патриарх Константинопольский, там, в небесах, не дремали. Кто-то из них словно ослопом по лбу треснул незадачливого своего подзащитного! И от того небесного ослопа у Стеньки в голове такая ясность сделалась, хоть ее, голову, заместо большой восковой свечи к ужину на стол ставь! Прежде всего — он узнал того бойкого молодца, которому невтерпеж было переписать деревянную грамоту. А потом он вспомнил, что это за молодец такой, да где они встречались. Встречались же они, когда Стенька летом, участвуя в облаве на скоморохов, сам к ним в плен и угодил. Скоморох — вот кто это был! А звать — Томила! А затем Стенька поглядел туда, куда уставился скоморох, и увидел, что от Волхонки движется к «Ленивке» человек — высокий, быстрый, рыжебородый. Стенька бы даже назвал этого человека долговязым, потому что тулуп — и тот не мог прибавить ему дородства. Долговязый тоже увидел скомороха и поспешил к нему, причем и по походке было видно — сгорает от желания заехать в ухо или брязнуть по зубам. Он так быстро очутился возле баньки, что Стенька не успел даже отшатнуться за угол. Но приветствовал Томилу на удивление странно: — Опять тут околачиваешься, блядин сын? Господи прости, в чужую клеть пусти, пособи нагрести да и вынести! Твоего тут никого и ничего более нет! — Да я-то чем виноват? — возмутился скоморох. — Ты думай-то прежде, чем говорить! — Ах, ты у нас ангелок невинный! Чтоб я тебя тут больше не видал! Тут теперь только наши будут. А Трещале, вору, передай: встречу — убью! — сказал долговязый. — Это вы с ним на льду разбирайтесь, кто кого убьет, мое дело сторона, — видя, что вроде бы грозу пронесло стороной, буркнул Томила. — Так уж и сторона! — А я — накрачей. Нам, веселым, в накры бить, а не ваши заварушки расхлебывать, — дерзко отвечал Томила. — Так Одинцу и скажи. Повернулся и зашагал прочь. Стенька кинулся было следом. — Стой, стой! — с таким заполошным криком подбежал посланец. — Полушка моя где? Стенька с большой неохотой повернулся к нему. — А Щербатого что ж не привел? — Дядька Левонтий велел тебе обождать чуток, сейчас сам выйдет. А в кружало ходить не велел… и еще кланялся… Полушку давай! — Эй, молодец! — окликнул долговязый. — Коли тебе кто из «Ленивки» надобен, так вот он я. Как раз туда и шел… — Вот твоя полушка, — Стенька честно расплатился, причем его душа разрывалась на части: ежели по уму, то следовало бежать за скоморохом, который уж точно был причастен к исчезновению деревянной грамоты, или же за девкой, которая точно была причастна к покраже мертвого тела, а не добираться до Рудакова, который вообще непонятно к чему причастен! — А ты кто таков? — спросил ярыжка долговязого. — Я-то по дельцу хожу, меня Земского приказа подьячий Деревнин послал, мне кое-что разведать бы. — Я Щербатого подручный, Сопля. Что нужно — спрашивай. Нам с Земским приказом ссориться ни к чему. — Так тебя и нужно! Скажи-ка, тебе родионовский приказчик Перфилий Рудаков знаком? Спрашивая, Стенька глядел на Соплю очень внимательно. Ему не раз доводилось слышать от добрых и по виду простодушных людей такое несусветное вранье, что он был настороже. — Перфилий Рудаков? — переспросил Сопля. — А на что он тебе? — Мне-то он ни к чему, а подьячий мой розыск по одному дельцу ведет. Тот Рудаков у многих людей деньги в долг взял да и пропал. А люди у купца Родионова служат, так купец вчера челобитную подал. Стенька сказал чистую правду — кроме челобитной, разумеется, которую придумал в последний миг. Но он мог биться об заклад — когда преподнес Сопле это подкрепляющее правду вранье, Сопля несколько прищурился. Что-то было не так… — Приходил к нам как-то Перфилий, вроде бы даже Рудаков по прозванию. Вино предлагал, да Левонтий поостерегся. Нам перед Масленицей вино-то нужно, да непоказанным вином торговать — себе дороже встанет. Коли донесут, да коли приказные со стрельцами придут выемку делать, так все винишко отберут, и показанное, и непоказанное. На нем же клейма-то не стоит! Так что тут вашему приказу уцепиться не за что. А с чего бы его в «Ленивке» искать стали? — Да видели на Волхонке, где-то тут встречали. — Нет его тут. Более ни о чем спросить не хочешь? — Да вроде и не о чем. — Бывай здоров, молодец, а мне — недосуг. Сопля пошел к кружалу. Стенька резко развернулся, но Томилы не увидел. Тот давно свернул, и поди знай, налево или направо. Стенька встал в пень… Сопля почуял обман? Или же Стенька брякнул такое, что целовальников подручный догадался о надувательстве? Что же это могло быть? И разве купец не вправе подать челобитную на мошенника?.. Вдруг Стеньку осенило — купец Родионов не мог этого сделать. Ведь треклятый Рудаков всего дня три как исчез. И Сопля прекрасно это знает! Так, может, он знает еще, куда и Нечай подевался? Эта парочка, берущий в долг без отдачи приказчик и простодушный детина Нечай, казалась Стеньке все более подозрительной. Каждый из них сам по себе еще был бы вполне понятен: приказчику положено быть хитрым, детине из муромских лесов положено быть простодушным. Но то, что они вместе, попахивало каким-то причудливым надувательством, да еще деревянная грамота тут же прицепилась… Но стоять посреди улицы и ждать вчерашнего дня Стенька долго не мог — не так был устроен. Томила сбежал — и леший с ним! Но ведь можно высмотреть с берега, куда отправилась невиданного роста девка. Коли пошла к реке, так не цветочки ж на берегу собирать. Река вся была перекрещена тропками и тропочками, к Масленице они были уже вовсю утоптаны, соединяя Белый город, Китай-город и Земляной город с Замоскворечьем. Девка, скорее всего, уже спустилась на лед и бежит по своим загадочным делам, уступая дорогу несущимся по самой середке саням. Стенька оказался прав — там он ее и углядел, хотя народу на реке было немало. Держа в голове рыжий меховой ободок девичьей шапки, он обвел соколиным взором сразу все пространство и похвалил себя за догадливость — девка спешила в сторону Кремля. Сколько мог, он сопровождал ее по берегу, издали и сверху следя за шапкой. Затем же отважился спуститься на лед. Со стороны реки к кремлевской стене лепились домишки, а никаких ворот от Водовзводной до Беклемишевской башни не было, да и на что они там? Если только девку не гнала нужда в один из тех домишек, то на отрезке пути между этими двумя башнями ей деваться было некуда и, не зная о погоне, она бы позволила себя нагнать. Земский ярыжка рассчитал верно — лишь миновав Кремль, девка собралась на берег. Но тут уж он был достаточно близко и не давал ей слишком от себя отрываться. К немалому удивлению Стеньки, девка вошла туда, где он сам недавно побывал, — на калашниковский склад, что в Гостином дворе. Вошла уверенно, словно бы собралась навестить кого-то из родни. Стенька подождал — она там не задержалась, вышла со свертком под мышкой и направилась дальше. Путь ее лежал к Варварскому крестцу, где собирались всякого рода ворожейки, травознайки, корневщицы, вели мелкий торг своим загадочным товаром и передавали новости. Стенька решил было, что девка нуждается в приворотном зелье — иначе кто же ее, такую здоровенную, посватает? — но она равнодушно миновала старух и вошла в Варваринскую церковь. Побыв там немного, оттуда девка вышла уже без своего свертка. Тут судьба сжалилась над Стенькой — девка повстречала какую-то знакомицу и остановилась для беседы. Остановился и Стенька. Слушать бабьи пересуды ему было недосуг, и он, по ярыжской своей привычке, хозяйским взором оглядывал торг на Варварском крестце. Потому и увидел, что из церкви появилась нарядная баба, круглолицая и дородная, в дорогой шубе, крытой персидским алтабасом, где всяких цветов было понамешано, и лазоревого, и рудо-желтого, и каких-то, вовсе названия не имеющих. Удивительно было, что баба, несоответственно своему дородству, суетилась и торопилась, как будто хотела поскорее улизнуть и скрыться хоть в какой каморке. Под мышкой у нее был сверток, и теперь только Стенька оценил его подлинную величину. Когда несла рослая девка, он казался не так уж велик. Когда взяла баба обыкновенного роста, то и обнаружилось, что в длину он поболее аршина, а толст, как Стенькина ляжка. Вооруженная этим чудовищным имуществом баба вела себя так, словно сверток у кого-то стянула. Она озиралась и метала по сторонам испуганные взгляды, спеша по утоптанному снегу. Однако имущество не было украдено — тут же стояла высокая девка и видела, что ее сверток уносят, но шума не поднимала. Понадеявшись, что девка, увлеченная беседой, еще некоторое время пробудет у церкви, Стенька пустился за новой хозяйкой свертка. Баба в нарядной шубе быстро, насколько позволяло дородство, пошла к Варварским воротам и там почти забежала в некий двор. Возможно, там ее ждали. Не успел Стенька задуматься, как же теперь быть, как она вышла уже с пустыми руками и пошла неторопливо, переводя дух с заметным облегчением. Путь она держала вдоль Китайской стены, возможно, к Троицким воротам. Стенька уже вошел в то любезное его душе состояние погони, когда мысли рождаются прекрасные и стремительные, живешь взахлеб, летишь, не касаясь ногами грешной земли! Он подошел к той калитке при воротах, куда забежала нарядная баба, и трижды стукнул. — Кто таков? — спросил незримый сторож. — Земского приказа ярыга! Отворяй! Калитку чуть приоткрыли. — Чего надобно? — Вора мы изловили, — сказал Стенька, — у богатой женки с шубы позолоченные пуговицы срезал. Подобрался на карачках да и успел. Люди сказывали, женка ушла по Варварке да сюда вошла. Хозяйка здешняя, что ли? Так пусть бы пришла с кем-нибудь в приказ забрать свое имущество. Да и нам за труды… — Нет, наша хозяйка дома сидит, — отвечал сильно удивленный таким бескорыстием Земского приказа сторож. — Но ведь к вам вошла! — Вошла да и вышла. Знаю, о ком это ты! — А знаешь, так скажи, где искать. — Она к нашей-то ненадолго забежала, спешила сильно. А искать ее на Ильинке. Она у гостиной сотни купца Белянина в мамках служит. — Богато же Белянин мамок водит! — воскликнул Стенька. — С хозяйкина плеча шуба-то, — объяснил сторож и закрыл калитку. Белянина Стенька помнил еще по летней облаве на скоморохов. И того только ему недоставало, чтобы в деле о деревянной книжице и этот достойный муж был замешан. Постояв мгновения полтора, Стенька решил, что блуждающий сверток может не иметь к делу ни малейшего отношения. Говорят же умные люди — скачет баба и задом и передом, а дело идет своим чередом. Иная дура и при пожаре первым делом не что дельное, а наряды свои выносит. Так что, может статься, замешанная в похищении мертвого тела девка той же породы, и воровские ее заботы не мешают ей заниматься еще каким-то бабьим промыслом. Он поспешил обратно к Варварскому крестцу и нос к носу столкнулся с рослой девкой. Она, словно исполнила некое важное дело, шла спокойно, и на лице читалось облегчение, как у той купеческой мамки. Даже улыбка вдруг появилась — хорошая улыбка, словно вспомнилось нечто милое. Пропустив девку, Стенька сделал еще несколько шагов, развернулся и пошел за ней. Очень ему хотелось понять, кто такова и куда направится дальше. А направилась она туда, где и сам Стенька должен был бы сейчас находиться — в торговые ряды. Там она сперва дошла до Образного ряда, достала из-за пазухи иконку и, пройдя вдоль рундуков, нашла человека, у которого смогла выменять нужный ей образок, и за услугу кое-что приплатила. Розыскная лихорадка погнала Стеньку к тому рундуку, хотя, казалось бы, образа к деревянной книжице уж вовсе никакого отношения не имеют. Иконовладельцы ими не торговали — грешно! — а менялись и, разумеется, мало кто из них от добавочной полушки отказывался, не говоря уж о денежке. Так Стенька узнал, что девка выменяла образ преподобной Марии Египетской на образ Егория Победоносца. И ничего ему это не сообщило кроме того разве, что Мария Египетская девке более не нужна, а Егорий зачем-то понадобился. Оттуда она пошла в сапожные ряды, все их обошла, искала какие-то чеботы, но сидельцы лишь руками разводили. Один здоровенный чебот она приложила к своей ступне и покачала головой — не впору. Хотя сиделец божился, что впору! Тут Стенька и решил выдвинуться. — Тебе, красавица, не покупать, а шить надобно! — Уж не ты ли сошьешь? — Девка поглядела на приставалу не больно дружелюбно. Очевидно, боялась шуточек насчет своего великанского роста. Стенька же и не собирался шутить — понимал, что если такая девка острослова кулаком приласкает, смеху будет на все ряды… — Я-то не горазд, а у кума моего брат шьет, — стремительно соврал Стенька, причем в голове у него сразу же появилось лицо стрельца Иевки Татаринова, который действительно считался в замоскворецкой Стрелецкой слободе хорошим сапожником. — И нарядные, не хуже казанских! Сапоги и чеботы казанской работы Стенька видывал и поражался тому, что из кусочков разноцветной кожи получается обувка не только удивительно нарядная, но и прочная. — Мне-то не нарядные нужны. А ты что, подрядился ему заказчиков приводить? Девка все еще была недоверчива. — Да что ты, право, как еж? Я к тебе с добром… — Добро, собьем ведро! Обручи под лавку, клепки в печь, так и не будет течь! На такой ответ оставалось лишь развести руками — слова были бесполезны, поскольку ближайшие сидельцы уж больно громко заржали. — Эк она тебя! Лихая девка! Девчища! Девчинища! Такой девки и в ступе не утолчешь! — Да ну тебя… — Стенька выразительно махнул рукой и пошел прочь в сторону Кремля, имея намерение отходить не слишком далеко, потому что упускать подозрительную девку никак не мог. — Да куда ж ты, Степан Иванович?! — спохватился знакомый сиделец. — Девка балуется, а ты и надулся! А ты, Дунька, что лаешь служивого человека?! Ага, подумал Стенька, Авдотья, стало быть! И есть кого о ней расспросить! Может, сиделец и скажет, где эта Авдотьица проживает. Или родню назовет. Не успел Стенька продумать всю пользу от знакомого сидельца, как девка Авдотьица нагнала его. — Не держи зла, молодец! Много вас языку-то волю дает! — Бог с тобой, девка, — притворно отворачиваясь и с нарочитой торопливостью буркнул Стенька. — Вот так-то и помогай людям! — Точно ли твой кум хорошо сапоги шьет? — Кумов брат, — немедленно припомнив вранье, отвечал Стенька. — А скоро ли? — Как сговоришься. Может и к Масленице поспеть, — вдругорядь соврал Стенька. — К Масленице-то мне чеботы и надобны! И далеко ли живет? — В Замоскворечье, в Стрелецкой слободе. — Далековато. — А тебя никто и не неволит. Ведя этот разговор, они то рядышком, то гуськом проходили меж рундуками и выбрались на чистое место. Перед ними был Кремль, а именно — Спасская башня, под ней же — Спасские ворота, в которых даже царь обязан был снимать шапку. Авдотьица, глядя на Стенькину обиду, уж не знала, как молодца успокоить. Будучи девкой бойкой, она додумалась — указала, ткнув локотком, на башню: — Молодец, а болванов помнишь? — Каких еще болванов? — Беспортошных! Стенька не выдержал — расхохотался. И точно, была еще до чумного сидения потеха на Москве — белокаменные болваны, выставленные в ряд на нижнем четверике Спасской, тогда еще Фроловской, башни. Откуда велел их привезти государь Михаил Федорович, москвичи не знали, но дивились нравам той земли — надо же додуматься резать из камня голых мужиков и женок со всеми срамными подробностями! Иные сперва возмущались — слыханное ли дело Кремль такой непристойностью портить, но государь и сам был этим озабочен. В конце концов он приказал сшить для голых болванов однорядки и одеть их благопристойно. Простояли одетые болваны лет с двадцать, или поболее, за это время однорядки от дождя и снега не раз портились, облезали клочьями, и башня опять делалась всемосковской потехой. Наконец веселье кончилось тем, что при пожаре болваны обгорели и рассыпались. Авдотьица, безмерно довольная, что удалось рассмешить земского ярыжку, и Стенька, тоже радостный, что девка проникается к нему доверием, наконец-то друг к дружке повернулись. Конечно же, Стеньке пришлось голову чуть задрать, а Авдотьице — направить взор вниз, но это уже не вызывало у них неловкости. — Так сведешь к куму-то? — спросила Авдотьица. — А что ж не свести? — А дорого ли он берет? — С красивой девки — дорого не возьмет! — Может, он у тебя холостой, неженатый? Я девушка вольная, гулящая, мне такой жених надобен, чтобы дома сидел да деньги зарабатывал. — Стало быть, родных у тебя никаких нет? — уточнил Стенька, потому что гулящими называли всего-навсего самостоятельных девок-сирот, которые сами нанимались служить куда захотят, сами собирали себе на приданое и сами давали ответ свахам, коли свахи к ним являлись, обычно же о замужестве такой девки пеклась хозяйка дома, куда ее брали на службу. — Чума забрала. — А приданого-то хоть скопила? — Приданое есть, — уверенно сказала Авдотьица, а Стенька подумал: еще бы ему не быть, коли ты, голубушка, повадилась работать на Приказ тайных дел! Как конюхи некоторое время назад выжидали и караулили, не доберется ли Земский приказ до деревянной книжицы, чтобы потом в последнюю минуту перехватить добычу, так Стенька сейчас, полагая, что Авдотьица вместе с конюхами уже близка к загадочной грамоте, решил не упускать девку из виду, а в последний момент с Деревниным, с приставами да со стрельцами и вмешаться. Очень он был обижен за свою ловушку… — Вот что, девица-разумница, — соблюдая вежество, молвил Стенька. — Сейчас мне тебя в Замоскворечье вести недосуг, а после вечерни подходи-ка к Земскому приказу, я к тебе выйду, и вместе пойдем, я уж кумова брата уговорю! — Да уж встречу тебя, Степан Иванович! — весело пообещала Авдотьица. Стенька собирался сказать девке еще что-то приятное, но вдруг увидел сбоку от нее такое, что слово застыло у него на отверстых устах, словно бы залетевший в рот земскому ярыжке плотно сбитый снежок. Он замахал Авдотьице рукой — уйди, мол, сгинь, скройся! — но было поздно… * * * — Коли Томила подбил Лучку в накрачеи идти, то искать их следует где-то при «Ленивке», — рассудил Тимофей. — В накры бить — это еще поучиться надобно. — Во что бить? — удивился Данила. Он, как всегда, услышав незнакомое слово, сперва сделал вид, будто все понимает. Когда о накрах и накрачеях поминал Третьяк Матвеев, Данила не стал задавать вопросов, боясь скоморошьих шуточек. А Тимофей — не шутник, ругнет, но растолкует. — Ты в прошлом году бои на Москве-реке глядеть бегал? Грохот слышал? Ну так то в накры били. — А зачем? — А Бог их ведает. Так заведено. Может, ежели кто из бойцов заорет — чтобы не слышно было. — Или для бодрости, — подсказал Семейка. — А мне сказывали, будто накрами тайные знаки подают, — добавил Богдаш. — Когда стенке наступать, когда отступать. И сдается, что так оно и есть. Стенка-то длинная, человек до полусотни стоит, от крыла до крыла не докричишься. — Постой-ка! Значит, тот, кто в накры бьет, одной из стенок помогает? Не могут же обе стенки разом отступать и наступать! — возразил Данила. — А что же, может, и помогает, — уклончиво заметил Богдаш. — Так, выходит, Настасья обещала тебе сама разобраться, где Томила и где Авдотьица? А ты и поверил? Девке-то? — А что, ему самому в «Ленивку» идти? — спросил Семейка. — Или неглинских зазорных девок расспрашивать? В «Ленивке»-то ему живо ребра переломают! — Точно — подведут муде к бороде! — Богдаш, довольный, что съязвил насчет Данилиной безбородости, сам своему словечку и расхохотался. Данила, как ни странно, совершенно не обиделся. Желвак сказал то, о чем он и сам думал. Ни в «Ленивке», ни в банях, ни даже на Неглинке правды не узнаешь. Правда — там, куда обманом забралась Авдотьица. Она проникла на чужой двор, выдав себя за сестру покойной хозяйки, и проявила любопытство к мертвому телу. А как ушла, так и вспомнили, что никакой сестры у хозяйки не было. Девка же Авдотьица приметная — надо думать, одна на всю Москву такая. Может, когда семейство того ткача, или кто он там, село скрести в затылках — что бы этот приход означал? — то кто-то из мужиков и вспомнил, что на Неглинке, говорят, богатырского роста блядина дочь обретается… — А что, товарищи, — вдруг сказал Данила, — не в Хамовниках ли разгадка? Тело ведь туда отвезли… Не побродить ли там? — Ну и что ты там искать собрался? — хмуро спросил Тимофей. — Сам не ведаешь? — Не ведаю. Да только оттуда начинать надобно. Если скоморохи забрали тело — не на руках же унесли, на санях вывезли. Может, кто чего и заметил, ребятишки те же… — Чушь ты несешь, — Тимофей был неумолим. — Ну, выехали из ворот сани, в санях рогожный куль! Поди знай, что в том куле! Да и когда это было! Данила только рукой махнул. Скверно было на душе. Он понимал, что из-за него Авдотьица, может, и жизни лишилась. В эту ночь он был на конюшнях дневальным. Тимофей и Богдаш ушли спать, Семейка задержался. — Я с тобой посижу, посторожу, а ты вздремни, свет, — предложил он. — А завтра ни свет ни заря отправляйся в Хамовники. Мне тоже это дельце не нравится… Томила — скоморох не простой, коли с кулачными бойцами связан. Ты там походи вокруг да около и, свет, спозаранку добеги до Москвы-реки, может, что и увидишь. — А что там видеть, кроме снега да льда? Семейка вздохнул. — Ин ладно, — молвил. — Пора, выходит, учить тебя следы читать. Знающий человек на конское лайно поглядит да и скажет, когда конь прошел — недавно ли, давно ли. А на снегу такие порой следы остаются — прямо хоть сразу вслух выговаривай. Вот ты там поброди да сверху погляди. — А коня взять можно? — Что, от полтины уж рожки да ножки остались? Данила развел руками. Время было позднее, спрашивать разрешения не у кого. Семейка почесал в затылке, хмыкнул и решил, что случай позволяет маленькое самоуправство. — Бери Голована. Да гляди — не проспи! Что было, то было — поспать Данила любил. Но и подводить Семейку, самовольно позволившего ему взять коня, тоже не мог. Потому, приказав себе дремать чутко, он подхватывался за ночь раз пять, не менее, и, наконец, решив, что хватит мучаться, тихонько пошел седлать Голована. Выведя его в особо для таких дел устроенную калитку у Боровицких ворот, Данила спустился с бахматом на лед Неглинки и вскоре был уже на льду Москвы-реки. Чем по улицам, где всякому решеточному сторожу давай отчет, так умнее уж по реке. До места, где у Крымского брода летом стоял наплавной, «живой» мост, Данила добрался без приключений. Дальше, как он полагал, уже начиналась Хамовническая слобода, и он, помня наставления Семейки, внимательно разглядывал снег и лед. Ничего любопытного в сумерках, понятное дело, не увидел, зато проехал едва ли не до Воробьевых гор. Сильно недоумевая, каких сведений ждет Семейка и почему этот нехристь сам не поехал искать загадочных следов, Данила повернул обратно. И заметил издали странную суету на льду. Какие-то темные тени мельтешили, то слипаясь в ком, то рассыпаясь. Данила прибился поближе к берегу, чтобы не торчать вместе с вороным конем на белом поле. Сперва ему показалось, что там кто-то терпит бедствие. Опять же, ветер донес крики. Потом он понял, что бедствие происходит по каким-то законам. Черный ком то расползался, то возникал заново. Понять, что происходит, Данила никак не мог. Лед стоял такой толщины, что провалиться под него могла разве что каптана весом со Спасскую башню. Бывало, что на лед сверху скидывали свежих покойников. Но покойника-то подобрать недолго — вот разве что прямо на реке и панихиду по нему отслужить… Головану стоять надоело, да и всадник начал мерзнуть. Данила проехался вдоль берега туда-сюда, опять затаился в удобном местечке и пригляделся, тем более что и светать начинало. Возня на льду продолжалась. Неужто она и была нужна Семейке? И тут ангелы небесные сжалились над ним. За спиной он услышал далекий скрип полозьев. Обернулся — и увидел небольшой обоз, вытекающий из-за речной излучины. Данила принялся считать сани — досчитал до восьми, а еще было несколько конных. Когда обоз резво миновал его убежище, он подтолкнул пятками Голована и поехал следом. Для обозных — чужой, которого незачем бояться, потому что один, а для тех, кто на льду колобродит, — обозный, чуть приотставший. И все равно мало что увидел и понял Данила. Разве что отступивших к берегу мужиков в тулупах, числом не менее трех десятков, да истоптанный, изгвазданный снег. Возле вытащенных на берег плотов «живого» моста он от обоза отстал и поднялся на берег. Наступало утро, Москва-река опять становилась дорогой для пеших и конных, так что тем мужикам придется со льда уходить — иначе уж больно часто придется уступать дорогу. Предположив, что мужики как на льду были ватагой, так и по берегу ватагой пойдут, Данила свернул в первый же переулок, поехал наугад и выехал к деревянной церковке. Вроде бы той, где они с Семейкой ждали Авдотьицу… Найдя заветренное местечко, стал ждать — не будет ли в близлежащих улочках галдежа, потому что вряд ли такая орава пойдет тихо… Где-то тут был двор, на который привезли мертвое тело. Но отличить его среди прочих Данила не сумел, все заборы одинаковы, длинные, серые, и чем отличаются ворота — тоже не понять. Авдотьица-то, поди, когда выслеживала, по пальцам считала, а они с Семейкой не догадались… Голоса зазвучали — да и стали стихать. Данила чуть себя по лбу не хлопнул — ведь здешние дворы наверняка по два выхода имели, к улице и к реке! Он без размышлений поскакал на голоса, завернул за угол и увидел, что от ватаги осталось всего-то человека четыре. Остальные уже были за высоким забором. Из четырех трое собирались уезжать — их ждали санки. Один стоял в калитке и что-то им внушал на прощание. Данила прищурился. Человек был высок, телосложения под тулупом не разобрать, а борода вроде рыжая… Решение парень принял быстро — послал Голована вперед и проскакал чуть ли не впритирку к забору, проскочил между ним и санками, да и наметом — вперед! Отчаянная ругань понеслась вслед, и неудивительно — люди еле успели отскочить. Но то, что ему было нужно, Данила увидел. Человек в калитке, остроносый и узколицый, с короткой рыжей бородой, со светлыми тонкими прядями из-под мехового колпака, был Сопля. Тот самый, от которого увел сообразительный Семейка… Безмерно собой довольный, Данила повернул направо и стал искать улицу, достаточно широкую, чтобы быть Остоженкой или Пречистенкой, которая, по его разумению, тоже пролегала где-то поблизости. Обе вели к Волхонке, а оттуда до Боровицких ворот уж было рукой подать. Москва оживала, народ уже тянулся к церквам, а иные и прямо к торговым рядам. Данила вынужден был все время придерживать Голована, а душа горела и летела — ему не терпелось рассказать Семейке о своей удаче, а пуще того — узнать, как Семейка догадался искать следов на льду. — Помнишь, когда с Авдотьицей поехали? Я уж тогда, свет, место заметил и подивился — тут ведь где-то в прошлом году стенка кулачных бойцов собиралась, — объяснил Семейка. Он уже трудился — мыл теплой водицей аргамаков, а потом растирал чистой соломой. Данила, раздевшись, взял свое ведерко, чтобы бежать к водогрейному очагу, да и застрял, увлеченный беседой. — Так это они на льду были? — А они всегда, когда перед Масленицей стенка собирается, в тихом месте учатся. Им же сладиться надобно, сработаться, кого — в чело, кого — по крыльям ставить. Тоже ведь мастерство. Так вот, потом оказалось, что скоморохи тело увезли. Потом Томила в это дельце запутался, а ты же сам толковал, что он и кулачным боем занимается. Подумай-ка — что, коли один из тех скоморохов был Томила? — Да уж подумал! Вряд ли бы он с Таганки или из Тайнинского потащился в Хамовники — ткача о помощи просить! Где-то поблизости прячется! Данила был безмерно доволен, что может кстати упомянуть места на другом краю Москвы. Для него, очень плохо представлявшего себе все, что творится за пределами Кремля, это уже было подвигом. — А теперь дальше соображай, свет! Кто мог знать, что Авдотьица для Приказа тайных дел старается? Тот, кто ее с нами видел. И с тобой — это бы полбеды. Ты парень молодой, у тебя с зазорными девками, может, всего-навсего блудное дело, да и с конюшен не часто выходишь. Меня заприметили. А где нас вместе видеть могли? До только возле церковки той, Николиной! Значит, тот, кто видел, поблизости живет… Семейка вздохнул. — И Авдотьица! — догадался Данила. — Она девка крепкая, сама кого хошь кулаком уложит. Если с ней что плохое приключилось — значит, несколько здоровых мужиков это сделали! Может, ее где-то взаперти держат, как ты полагаешь? Ведь не может же быть, что порешили! Семейка поднес мокрый палец к губам — не галди, мол, ни к чему… — Ты не думай, свет, что коли все шатко-валко, на живую нитку сметано, так уж и глупо, — негромко, как всегда, сказал он. — Эти веревочки, которыми я Авдотьицу, Томилу и мертвое тело вместе связал, только сначала гнилыми кажутся. Надо бы их подергать, на прочность попробовать, а потом уж судить… — Стало быть, тебе убедиться нужно было, что бойцы и этой зимой в Хамовниках живут? — уточнил Данила. — Ну, живут! Только при чем тут та деревянная грамота?! — Коли Томила тело увез — стало быть, и при чем, свет! Они переговаривались через невысокую, Даниле по плечо, стенку между стойлами. Подошел Тимофей, уже в тулупе. — Бог в помощь, соколики. — И тебе. Тимофей отстоял заутреню, был весьма доволен собой, а под мышкой держал готовую оконную раму со слюдой, обернутую в рогожу. Должно быть, собирался нести заказчику. — Погоди-ка, — удержал его Семейка. — Данила ночью в разведку ездил, кое-что проведал, посовещаться надобно. — Сейчас вернусь — посовещаемся. Богдана сыскать не удалось. Забрались в шорную втроем. — Ну, я тоже пока не понимаю, что общего между бойцами и той грамотой, — отрубил Тимофей. — Но ведь что-то же есть! — воскликнул Данила. — Вот узнать бы! — А как ты это разведаешь? — спросил Тимофей. — Сам, что ли, в бойцы подашься? Данила призадумался. Тимофеева мысль сперва показалась жуткой — это же сколько тумаков принять?.. Потом Данила мужественно сам себе напомнил — тумаки получены потому, что ответить как положено не умел. Он всячески уворачивался от вывода, что свою долю тычков получил по глупости. Признать себя дураком, который сам под кулаки пьяноватых бойцов полез — это было для него недопустимо. Шляхетская гордость такого бы уж точно не перенесла… — А могу и податься, — задумчиво произнес Данила. — Только мне бы малость поучиться сперва, а потом идти наниматься… Он вспомнил, как рыжебородый Сопля усердно сватал его в бойцы и улещал же, подлец, божился, что из Данилы выйдет толк! И еще каких-то знатных бойцов перечислял! В памяти всплыло имя — Одинец… И Томилу ведь поминал, только, пожалуй, недобрым словом… — А ты с Богданом потолкуй, — сказал Семейка. — Он, случается, на лед выходит кулаками помахать. И у какого-то деда всяким затеям обучился. В стеночном-то бою ногами бить нельзя, а в охотницком — можно, и он это умеет. В нашем деле тоже, бывает, пригождается… — А потолкую, — решил Данила. — Давай, — позволил и Тимофей. — Нас-то многие знают, кто поверит, что мы в бойцы подались? А тебя на Москве видят редко, тебе поверят. Да только сомнительно все это… — И мне сомнительно, — согласился Семейка. — Так что же, сидеть сложа ручки, свет? Коли Данила всего-навсего на Томилин след нападет — уже ладно! На том и порешили. Дел на конюшне было немало, потому что Родька Анофриев заблаговременно принялся праздновать Масленицу, и Никишка с Гришкой его куда-то спрятали. Богдан же, как дал понять дед Акишев, взял коня и отбыл с притороченным к седлу мешком. В таких случаях дурацких вопросов не задавали и подорожной не спрашивали. Он вернулся на следующее утро, поспал немного и вышел довольный — видать, потому, что с заданием ловко справился. Данила для разговора вывел его на двор. Двор этот был узок, тянулся вдоль самой кремлевской стены, отгороженный довольно высоким забором, и если зайти за угол конюшни, то ни с какой стороны собеседников не разглядишь, а только с Ивановской колокольни. Услышав просьбу, Богдаш даже рот приоткрыл. — Как же так вышло, что ты драке не обучен? — удивился он. — За мамкин подол, что ли, парнишкой держался? Данила промолчал. — Экий ты у нас! — продолжал Желвак. — Сиротинушку всяк обидеть норовит! И на это ответа не получил. — Ну, чего надулся, шляхтич? — Коли можешь научить — так научи, а дурости слушать — кого другого ищи, — отвечал Данила. — На Москве бойцов довольно, за деньги всякий-то… — За деньги! Вот то-то, что за деньги! — перебил Богдаш. — За деньги тебя научат, как в стенку встать и разом с другими сверху ударить! Настоящий-то бой… Он призадумался и почесал в затылке. Уже не язвительный задира стоял перед товарищем, а человек, мучительно ищущий нужное слово об очень для него важном деле. Слово, видать, заблудилось где-то, не шло на ум, а, может, и вовсе его на свете еще не было… — Ин ладно! Становись! — Как? — Вот так, как я! — Богдаш скинул на утоптанный снег с плеч тулупчик, сжал кулаки и выставил их перед собой вплотную к груди. Чуть расставил крепкие длинные ноги, поднялся на носки и, словно пробуя, надежна ли под ним земля, стал легонько покачиваться. Данила проделал то же самое. Качаться-то ему было не привыкать — всякий раз, как разволнуется, лицо парень делал каменное, за лицом-то следить уж наладился, но непослушное тело было — как сосна в бурю, и не раз уж Семейка, хлопнув по плечу, предупреждал, что этак и грохнуться недолго. — Вот так и колыхаться? — спросил он. — А коли ударят — так я и с копыт долой? — Коли дурак, так и долой! — согласился Богдаш. — Стоять надо не крепко, а остойчиво. Вот тех-то, кто стоит крепко, и бьют! И не говори — колыханье, говори — свиль. Сумеешь свилиться — удар пропустишь мимо и сам ударишь. Понял? — Понял! — уверенно отвечал Данила. Хотя на самом деле до понимания было далековато… — Тогда бей меня! Бей, не бойся! Данила, чуть склонив голову набок, смотрел на него, решая, как быть. И дед Акишев, и Тимофей, и Семейка, и давний дружок Ваня, даже ведомый питух Родька Анофриев, даже его здоровенные братцы двоюродные, Никишка с Гришкой, — все в один голос радостно твердили, что Данила принялся матереть, плечи отрастил, силы немереной накопил! Как же с такой силищей — да товарища треснуть? Ведь и повредить недолго?.. — Ну, до морковкина заговенья мне дожидаться? Данила ткнул кулаком, попал в плечо, Богдаш устоял. Еще бы не устоять — и четверти силы в удар не было вложено. — И это все? Мало каши ел, шляхтич! Голос, видать, — что в тереме, а душа — что в венике! Тебя, гляжу, плевком перешибешь! Богдаш задирал Данилу откровенно, еще не со злостью, как это за ним водилось, но и до злости уж было недалеко. — Ох, допросился… — проворчал Данила, мысленно снимая с себя всякую ответственность, и с разворота, во всю дурь, вбил было кулак в Желвакову грудь… Но груди под кулаком как-то не случилось. Удар рухнул в пустоту, собственный кулак поволок тело за собой, Данила невольно шагнул вперед, чтобы удержаться на ногах. Что-то упругое захлестнуло ему горло, под колено пришелся жесткий удар, глаза невольно зажмурились — и тут же незримая сила закрутила и швырнула в снег. Данила кое-что все же умел — немедленно откатился, собрался и уже стоял на одном колене, когда услышал издевательский смех Желвака: — Эх, хорош бы день, да некого бить! — Да будет тебе, Богдаш! — раздался голос Семейки. — Он-то в ярость придет и оглоблей тебя благословит! И не увернешься. Конюх стоял с вилами в руках, как вышел из конюшни — в одной рубахе. — Для него же, для дурака, стараюсь! — крикнул Богдаш. — Что — в схватке его по головке гладить будут? Еще и не то услышит! Тебя, что ли, по головке гладили? Тимофея? Не лезь, Семейка! Он драться хочет? Так и будет драться, а не кровавые сопли на кулак мотать! Данила встал. — Уйди, Семейка, — попросил негромко. — Богдаш прав. Пусть учит, как знает. — Ого! — отвечал Богдаш. — Семейка, останься! Тот усмехнулся, татарское лицо пошло мелкими морщинками. — Экие вы оба петухи! Ин ладно, пойду. И пошел себе на конюшню, сутулясь и привычно косолапя, вилы за собой волоча. Коли не знать, каков в деле, — так ведь и обмануться можно… — Вставай, как я, — велел тогда Богдаш. — Ты как меня двинуть хотел? С силищей! Да тупо! Как бык бодаться лезет. Что стоишь, как деревянный? Не тужься — не рожаешь! Ноги расслабь, присогни! Подрагивай на ногах-то! И плечи расслабь… Тьфу… Богдан уронил руки, и они закачались, словно две толстые веревки. — Сделай так! Чтобы — как не твои. И плечо чтобы как не твое. Чуешь? Словно тебя растребушили и тряпками набили. А теперь становись как надобно. Кулаки сжимай, а плечи расслабь! Сам Богдаш, встав в стойку, опасно покачивался, от пояса вверх — словно у него все ходуном ходило. Данила попробовал сделать так же. Богдаш рассмеялся. — Ты как плясовой медведь, право! И старается, бедный, а все не как человек! Да ты не горюй, это не сразу дается. Уж чему-чему, а свили я тебя обучу. Вот хочу я тебя в грудь ударить — ты что делаешь? — Первый бью, — сразу отвечал Данила. — Я же вижу, что хочешь ударить. Богдаш хмыкнул. — Три способа есть. Когда стенка на стенку, то и у тебя правая для удара занесена, и у меня. Так что я бью, ты мою руку на свою левую принимаешь и тут же сам бьешь. Второй способ… Ну, он для нас не годится. Это когда удар просто на себя принимаешь и стоишь, не шелохнувшись. Это втрое тяжелее нужно быть, а жирного конюха с Аргамачьих конюшен в тычки погонят. А третий — чуть скрутиться и удар мимо себя пустить. Вот этот способ нам и нужен! Ну-ка, ударь еще! Да не бойся — не обижу! Данила ткнул кулаком прямо в середину Желваковой груди, прикрытой кулаками. Желвак, стоя как вкопанный, развернулся влево, так что кулак Данилы только скользнул по зипуну, и, почти одновременно выставив локоть, отвел Данилину руку в сторону. Проделал он все это неторопливо — чтобы товарищ смог все разглядеть и понять. — Это называется — скрут. Скрутить можно голову, плечи, живот. Куда тебя бьют, то и скручивай. А сейчас я тебя буду бить! Я — бить, ты — скручиваться! — Богдаш криво усмехнулся. — Сперва шутя буду бить, потом — во весь мах. Не увернешься — пеняй на себя. Данила кивнул. Шея еще болела от мгновенного и жесткого объятия Желвака. Но он встал, как велено — плечи опущены, кулаки к груди, и тело вроде должно свободно поворачиваться… — Кон! — выкрикнул Богдаш. И тут же ударил. Удар был какой-то крученый. Данила зазевался и пропустил его. Кулак врезался в грудь, дыхание захватило! — Х-хы!.. — само вылетело из глотки, после чего Данила невольно шагнул назад и пошатнулся. — Жив? — спросил Богдан. — Или родимец разбил? Стой, не качайся! — Х-хы… — вторично выдохнул, хотя воздуха в груди вроде не оставалось, Данила. А вдохнуть уже не мог. — Ага! Буздыгана не видывал! — с непонятным удовлетворением заметил Богдаш. — Так вот он тебе — буздыган! Что, полюбился? Скоро сам так бить будешь! Ну, становись! Ну?! Данила кое-как управился с непослушной глоткой. И снова встал, как велено. Следующий подкрученный удар он уже встретил не грудью, а плечом. Успел сделать этот самый скрут, хоть и в последнюю долю мига. Богдаш бил от души — плечо онемело. Еще несколько ударов и вовсе научили Данилу, как можно ловко поворачиваться, и он возгордился было своим мастерством, но тут Богдаш заорал: — Чего руки повесил? А коли не в грудь — коли по харе вмажу? Зубы-то по снегу собирать будешь! Кулаки к груди! Обороняйся! Следующий за тем удар действительно был нацелен в лицо. Не дав Даниле после скрута передыха, Богдаш ударил левой, отчего и правое плечо неопытного бойца пришло во временную негодность. — Что? Нечем бить? А ты поспевай! Уворачивайся! И жесткие кулаки все сильнее, все весомее доставали Данилу — иной вскользь, а иной — и всей вложенной в него силищей. Парень, теряя всякое соображение, поскользнулся… — Аль ты сдурел, Богдашка?! — раздался гневный голос деда Акишева. Богдаш и еле устоявший на ногах Данила разом повернулись. Очевидно, Семейка предупредил деда, что Желвак затеял неладное. Дед взял с собой и Тимофея, и Гришку с Никишкой Анофриевых, здоровенных мужиков, которые слушались его, как родного отца никто слушаться не стал бы. — Ступай сюда, Данила! — срывающимся, уже совсем старческим голосом велел дед Акишев. — Стань здесь! — Остынь, Богдаш, — обратился к бешеному от боя товарищу Тимофей. — Не то я тебе буйную голову-то остужу… — Ишь, сцепились! — проворчал Никишка Анофриев. — Ты, Желвак, против меня выйди! Богдаш стоял, повесив голову. Вдруг он вздернул подбородок — да так, что конюхи едва не шарахнулись. — А как еще учить?! — выкрикнул он. — Меня — не так учили?! — Пошли, — распорядился дед Акишев. И повернулся спиной к буйному учителю кулачного боя, и повел конюхов прочь. Данила попытался было остаться… — Нечего! — Тимофей подтолкнул его. — Пусть постоит да одумается. Озверел вконец! Скоро глотку кому-нибудь перегрызет! Богдаш нагнулся, схватил горсть снега и прижал ко лбу. Талая вода потекла, пробилась сквозь кудрявую бороду, остудила лицо… — Нет, — сказал Данила. — Не пойду. — Ну и дурак, — тихо отвечал Тимофей. — Не видишь, что ли? Ему кровь в башку ударяет, он от боя как зверь делается. Пойдем, Данила. Ты и то сколько продержался… Данила понял, что имел в виду Тимофей. Озорной хотел сказать — твоя шляхетская гордость не пострадала, мы все с ней, с гордостью, считаемся, а теперь пора и о душе подумать. — Нет. Он повернулся и пошел к Желваку. — Что, мало? — злобно спросил тот. — Могу еще поучить! — И поучишь. — Сейчас, что ли? — А хоть бы и сейчас. Данила говорил тихо и просто. Но что-то было в его голосе, заставившее Богдаша посмотреть прямо парню в глаза. Глаза-то были знакомые — темные, глубоко посаженные, под черными бровями. И волосы на них падали, едва не касаясь ресниц, все те же, легкие и пушистые, которые сами вместе держаться не желают. И длинноватый нос, так странно вылепленный, что из-за него всю рожу вкривь повело, был тот же… Вряд ли в тот миг лицо Данилы выражало что-то особенное. Разве что готовность к дальнейшему жестокому бою. Но Желвак понял то, чего сказано не было, да и незачем мужчинам между собой такими словами меняться. Данила остался с ним, невзирая на дедов приказ, на строгое мнение Тимофея… Данила признал его право быть таким, каков он, Желвак, есть, и не сказал ни слова упрека… Богдаш сделал два шага и положил руки парню на грудь. Качнул упрямой своей, непутевой, кудрявой башкой — да и прижался виском к виску. Потом оттолкнул Данилу, развернулся и поспешил прочь. Данила остался стоять. Он хотел спросить — а как же урок? Будет ли продолжение? Но спрашивать было не у кого — Богдаш уже завернул за угол. Вечером Семейка привел какую-то древнюю бабку, и она растерла Даниле грудь с плечами — то, что пострадало от урока. — Ты, старая, на какой отраве свои зелья замешиваешь? — удивлялся Семейка редкостной вони, идущей от заветного горшочка. — Теперь молодца неделю к коням подпускать нельзя — чихать станут, как бы не взбесились! Знахарка собралась было возмутиться, но конюх замахал на нее руками: — Молчи, Христа ради! И, усмехнувшись, повернулся к лежащему на скамье Даниле. — Мне так-то сказали правду — мол, к чирью твоему гусиный навоз приложен! Поверишь ли, конского навоза навидался — и ничего, а от этого — чуть меня наизнанку не выворотило. — Я завтра-то руками шевелить смогу? — спросил Данила. — Лучше бы отлежаться, светик, — и старуха принялась собирать свое имущество. — Выходит, мне после каждого урока по три дня отлеживаться? — ужаснулся Данила своему будущему. — Тому, чему тебя учил Богдаш, не всякий кулачный боец обучен, — сказал Семейка. — Я-то знаю, сам дураком был, смолоду в стенке стаивал! Вот ты все шею трешь, досталось шее! А кто велел выходить в одном зипунишке поверх рубахи? — Двигаться легче, — объяснил Данила. — Теперь уж совсем легко, свет! На лед в тулупах выходят, с вот такущими воротниками, и те воротники еще чуть ли не войлоком подбивают. Шею беречь надобно! Потом — без шапок вы из конюшни выскочили. Ну, до Богдашки не всякий кулаком дотянется, чтобы ему зубы пересчитать — руку в сажень длиной сперва отрасти. А тебя, дурака, всякий ткнет в рыло — и шамкай потом, как старый дед! Когда дерешься — шапку в зубах зажимай непременно! Она и удар гасит, вскользь пускает, и во рту у тебя — вроде распорки. — И точно… Данила соглашаться с кем бы то ни было не любил, но тут вспомнил — прошлой зимой, когда на льду Москвы-реки, как раз под Кремлем, сходились стенки, выбегал посмотреть и еще подивился этим самым шапкам. — Еще — рукавицы. Богдаш тебя голым кулаком бил — вот и больно! А когда стеночники сходятся — они в меховых рукавицах. Удар-то должен не кости ломать, а с ног сбивать. Не устоишь — ну и уползай себе подобру-поздорову, лежачего не бьют. Правда, есть умники — бьются с закладками в рукавицах. А закладка — или свинца кусок, или камушек. Всякую рукавицу не проверишь… Еще — онучи! Можно и в сапогах биться, но лучше — в лаптях. Ежели, конечно, не собираешься недруга ногами забить. Тогда — тяжелый сапог нужен. А учиться — непременно в лаптях! — Чтобы друг дружку не поранить? — догадался Данила. — И это тоже. А другое — онучи толсто намотать. У человека, как у коня, коли лодыжку повредить — не бегун и не боец. Онучи правильно намотать — с них удар соскальзывает, ступню они крепко держат. — А еще? — Данила, хоть и побитый, был нетерпелив. — Еще? За Богдашкой следи, вот что еще! — Семейка рассмеялся так, как он это делал всегда — почти беззвучно, и глаза его сделались узенькими щелочками. — Он, блядин сын, думает — раз сам тебе показал, так ты все тут же и понял! Учить-то не умеет, а берется! Ты следи, свет, как он бьет. — А как он бьет? — Видел, как малые дети на кулачки бьются? Парнишка ткнет другого да и отскочит — неохота ему, вишь, сразу сдачи получить. А ты на одних тычках далеко не уедешь. Ткнул — хорошо, да пока рука назад приходит, ты как раз по рылу огребешь. А Богдашка руку-то назад не просто возвращает, а по-хитрому. Приглядишься, поймешь — твое счастье! — Так платить-то будете, соколики? — прервала беседу знахарка. — Мне тут с вами до заутрени сидеть недосуг! Лечение происходило в домишке, который занимали вдвоем Семейка с Тимофеем. Тимофей был на конюшне — исполнял и свою, и Данилину работу, ругая при этом Желвака на все корки. — Ему на дело идти, а ты его чуть калекой не сделал, ирод! — Так коли ему кулачный бой для дела, что ж он не сказал? Я бы сам заместо него пошел! — оправдывался Богдаш, и тогда Тимофей, несколько остыв, растолковал ему положение. — Ну так что же? Я их замашки знаю! И Соплю того тоже знаю! Коли Данилка к нему придет в бойцы проситься, он первым делом дня два за свой счет поить будет да еще рукавицы с шапкой преподнесет, чтобы привязать покрепче. А за три дня Данила и позабудет, где что болело, он крепкий. — Ну, не дурак ли?! — снова возмутился Тимофей. — Кабы он просто в бойцы нанимался, то у него не то что два дня, неделя до Масленицы впереди! А он ведь розыск ведет. Ну как его раскусят? Не отобьется же! — Черт бы их всех побрал… — Вот и выходит, что из-за тебя, обалдуя, государево дело откладывается! На это Богдаш ничего не ответил. Но наутро, когда Семейка проводил с напутствиями Данилу в Хамовники, его в конюшнях не оказалось… * * * После неудачной затеи с ловушкой Стенька с Натальей и разговаривать не хотели. И Стенька-то был готов покаяться, попросить прощения, даже не попрекать жену, что брякнула про медную сковородку ценой в пять алтын. А вот Наталье словно вожжа под хвост попала. Шарахалась от мужа — да и только. Даже протасьевская сковородка дела не поправила. Возмутившись тем, что муж после такого срама еще не постыдился притащить домой вещь, которая всю жизнь будет служить жене укором, Наталья из злобной вредности засунула ее на полку, за старые горшки, и отказалась пользоваться. Стенька махнул рукой, решив, что до Масленицы немного осталось, а на Масленицу, когда вся Москва будет развлекаться и ликовать, Наталья помягчеет. И даже не стал задумываться о ее причудах, и без того мысленных трудов хватало. А меж тем вовсе не гордость и не обида владели женой. Наталья влюбилась. Поди не влюбись, когда такой молодец, как Богдан Желвак, в очи глядит и прельстительные слова на ухо шепчет! На Стенькины уговоры Наталья поддалась довольно скоро — трудно, что ли, по Никольской прогуляться, в окрестных церквах, принарядившись, помельтешить, к тому же, в Стрелецкой замоскворецкой слободе живучи, где все между собой знакомы, она малость заскучала. И еще треклятая медная сковородка! Когда Богдаш нагнал ее в переулке, Наталья торжествовала — значит, еще хороша собой, коли такого красавца заманила! Прибежав же домой с победным известием, призадумалась… Немудреные слова говорил Богдаш, да как глядел!.. Как дыханием ухо и щеку обжигал!.. Первым делом рассказала Наталья, как мужу в служебных делах помогает, подружке Домне Патрикеевой. Домнушка только ахнула. В отличие от Натальи, которая до свадьбы жениха, может, раза два и видела, Домна со своим Михайлой вместе выросла и задолго до венчанья его полюбила. В последние разве что года полтора мать, словно спохватившись, стала за доченькой присматривать, и именно это пошло на пользу супружескому счастью: шестнадцатилетняя Домна и семнадцатилетний Михайла, лишенные возможности открыто беседовать и смеяться на улице у калитки, стали решительно искать тайных встреч. Они не нарушили девства, краснеть им было не за что, но к свадьбе оба до того друг друга хотели — огнем горели. Вот и пошли у них детишки — один за другим! Домнушка Наталью жалела — мало того что с муженьком не слишком повезло, так еще и ребеночка Бог не дает. Узнав про статного молодца, который затмил подружке ясный свет, она и развеселилась, и советы давать принялась, как принарядиться да что молодцу говорить. И казалось обеим женкам, что до сей поры они не то чтобы спали — подремывали, а теперь словно проснулись, оживились, радость жизни ощутили. Летела Наталья, как мотылек на огонь, и от мученья своего, от необходимости и мужу об успехах доносить, и Богдана от беды уберечь, совсем с ума сбредать стала. Дважды уж совсем готова была уступить, да изворачивалась. Богдаш не унимался, и, совсем запутавшись, Наталья одной рукой его отталкивала, а другой к себе манила, и доманилась! Ночью, когда выяснилось, что не только Земский приказ, но и конюхи ловушку поставили, Наталья и дара речи лишилась, и соображения. Выяснилось, что нежности, нашептанные на ушко, и объятия горячие, и быстрые поцелуи — все это было лишь средством вызнать какие-то смутные тайны Печатного двора. О том, что ее взгляды, объятия и поцелуи были тоже средством — завлечь в засаду предполагаемого посланца Немецкой слободы, она в тот миг как-то не подумала. И злосчастные слова о сковородке вырвались у нее от глубочайшей обиды и великой растерянности… Уже на следующий день, разругавшись с мужем, она побежала к Домне. Коли подумать — оба были хороши, и Богдаш, и Наталья. Но не получилось сразу разлюбить молодца — глубокая оказалась заноза! И знала Наталья, что никакой любовью Богдаш не пылал, а вспоминала то словечко, то взгляд, и жаром ее обдавало, и земля из-под ног плыла. Умница Домнушка догадалась — к другой стрелецкой женке побежала, к третьей, к четвертой, и вызнала, который полк в Кремле теперь караул несет, да у кого из того полка родственник на Больших конюшнях служит, а от Больших конюшен, что в Чертолье, до Аргамачьих — рукой подать! Знал бы Желвак, как много про него разведала ловкая женка! Первым делом — не женат ли. Оказалось — нет, и даже не был. Разве что еще задолго до чумы овдовел. Затем — каково звание. Оказалось — стряпчий конюх, у государя на виду. Потом — какие слухи о нем ходят. Оказалось — из тех конюхов, которым сам дьяк Башмаков поручения дает… Вызнала Домнушка и распорядок дня на конюшнях — когда встают, когда коням корм задают, поят, чистят, моют, вываживают, а также — где и как конюхи кормятся. Все это она исправно Наталье рассказала. — Ты, свет, не горюй! Не может же быть, чтобы в нем ничего не шелохнулось! Тогда-то вы оба растерялись. А ты ему на глаза попадись, тогда и гляди, удержит ли, пойдет ли следом! Ты, главное, сперва его высмотри, потом следом пойди, а потом, будто ненароком, ему навстречу и вывернись! Вот увидишь — дрогнет сердце! Вдохновленная этими страстными речами, Наталья с утра собралась идти разыскивать Желвака. Первым делом, выпроводив мужа, достала и поставила на стол свой уборный ларец. Она получила его в приданое и понемногу наполняла всем тем, что требовалось молодой женщине для красы. В кровельной доске ларца было устроено изнутри небольшое зеркало. А в самом ларце удобно помещались коробочки и баночки с белилами, румянами, сурмилами и даже клеем для подклеивания волосков в бровях, который Наталья приобрела лишь потому, что он был у подружки Домны. Были там и скляницы с пахучими водками, и скляницы с бальзамами для губ. Особенно часто обновлялось содержимое в шестигранной сулейке с гуляфной водкой, куда то ли турецкое розовое масло подмешивалось, то ли ее настаивали на розовых лепестках — Наталья доподлинно не знала. Отдельно лежали в перстневнике недорогие перстеньки-жуковины — и с жемчугом, и с бирюзой. Перстневник Наталья сама с лица оклеила бархатом, а внутри — тафтой. В особой коробочке Наталья хранила серьги — простые, «лапки», в крошечных коготках у которых крепились или жемчужинки, или камушки наподобие лалов, и дорогие — с запанами. У одной пары запаны были круглые, с травами, у другой на бляшках угадывались человечки, а внизу они имели по три привески из мелкого жемчуга каждая и в целом были вершка в полтора длиной. Наталья видела на других молодых бабах и двухвершковые серьги, но это ей не нравилось еще и потому, наверно, что такое украшение было ей не по карману. Там же, в ларце, хранились и переперки, какими закалывать убрус, и шитые зарукавья, которые по мере необходимости пришивались к рубахам, и мелкие серебряные дробницы, и семенной жемчуг — то, что пришивалось по челу и по краям убруса. Наталья села снаряжаться. Косы уже были заплетены, нарядная сорочка — надета и подпоясана, без пояса же — не то чтобы грех, а нехорошо, пояс от всякой нечисти оберег. Набелилась и нарумянилась она довольно быстро — румянец должен быть ярок и сидеть посреди щеки, это дело нехитрое. Потом вдела серьги с запанами, те, на которых человечки, потом убрала косы в узел и, удерживая его одной рукой, другой подвела сзади волосник и, перехватив, ловко натянула его на голову. Косы оказались в плотно охватившей их сетке, а Наталья стала спускать нарядную ошивку волосника на лоб. Эта ошивка, шириной около вершка, представляла собой золотую сеточку по алому шелку, прикрывала спереди волосы так, чтобы ни единой волосинке наружу не пробиться, а потом следовало надеть и заколоть белое полотнище убруса так, чтобы она была видна во всей своей красе. Выложив убрус так, чтобы расшитые концы красиво спадали на плечи, Наталья внимательно поглядела на себя в зеркало. Хороша ли? Да, пожалуй, еще хороша. Домна четверых родила, они ее всю высушили, а Наталья — круглолицая, взгляд живой, морщин покамест нет. Ежели не приглядываться. И косы густы, и тело крепко, и грудь пышна! Но для кого же вся эта краса соблюдается?.. Для бездельника мужа, который к двадцати семи годам насилу грамоте научился! Смех один был — глядеть, как бородатый мужик, день пробегав по приказным делам, сидит под лучиной с книгой на коленях, склады разбирает. А попадья-то, попадья? Матушке Нениле в ее-то годы пора бы и оставить смехотворение. Уж точно, что смех тридцать лет стоит у ворот, а свое возьмет! Как она рассказывала бабам про Стенькино обучение грамоте! И ведь показывала, как отец Кондрат, намучавшись с бестолковым учеником, охает и пот со лба утирает! В дверь стукнули. Это была подружка Домна. — Иду, иду! — отозвалась Наталья и, надев в рукава шубу (срам один, а не шуба, больше бы муж денег на бумагу и чернила переводил!), расправив убрус, вышла на крыльцо. Умница Домнушка взяла с собой двух своих старшеньких. Жгучее любопытство — посмотреть бы хоть, кто так Наталью распалил? — и горячее желание помочь подружке вовсе не лишили ее разума и более того — разбудили в стрельчихе хитрость. Коли две принаряженные женки пойдут бродить по Кремлю да кому-то из соседей на глаза попадутся — сильно будет недоумевать муж Михайла, да и мужу Стеньке про то знать незачем. А кто посмеет сказать дурное слово про двух женок с малыми детьми? Повели подружки детишек покупать к Масленице нарядные сапожки, заодно и Кремль посмотреть, и Ивановскую колокольню, о которой столько слышано, и надвратные часы с небесной сферой. — Ну, бежим, светы мои! — воскликнула Наталья и увлекла за собой подружку со старшенькими. — Добежим скоренько — я вам, светам моим, по калачу куплю! У Натальи водились и свои, независимые от мужа, деньги. Она понемногу пряла и отдавала наработанное одной бабе, торговавшей на Красной площади в тряпичных рядах. Нельзя же во всем на такого обалдуя, как Стенька, полагаться… Вот и пригодятся заработанные рублики! На торгу Домнушка озиралась вовсю — не попасться бы на глаза Стеньке. Когда миновали опасное место и оказались в Кремле — прямо дух перевели с облегчением. Детишки, Татьяница и Васенька, тут всего лишь раз в жизни и были, просились скорее к Ивановской колокольне. Увидели, задрали головы, тут Васенька и шапку потерял, Домна подхватила, отругала растяпу. Наталья же озиралась — а вдруг? — А вон там, светики, Аргамачьи конюшни, — сказала находчивая Домнушка. — Пойдем, поглядим, может, кто на аргамаке выедет? У них вместо поводьев цепи гремячие, и на подковах цепочки коротенькие, чтобы звенело! У них сбруя вся в серебряных и золотых бляхах, а гривы им в косы плетут, и те косы до самой земли… — И косники вплетают? — радостно спросила дочка. — Лентами перевивают, и внизу под уздечкой шелковая ворворка подвешена, головка жемчугом оплетена, вот такая! Домна показала руками, что у подвесной кисти-науза головка не менее чем в полторы пядени обхватом, да сама кисть — в четверть длиной. Хорошо, когда Домна детей к конюшням повела, оглянулась — Наталья встала у стенки и шагу сделать не в силах. Вот ведь что случается, когда чересчур долго о молодце думаешь… — Пойдем, матушка, поглядим на аргамаков! — Домна ухватила подружку под локоть и поволокла, а сама принялась ей, чуть ли не подпрыгивая на ходу, шипеть в прикрытое убрусом ухо. И ругнула, и ободрила, и пригрозила… Никаких аргамаков они не увидели, хотя и дошли до самых Боровицких ворот. Зато увидели конюхов — двоих, росту среднего, вида не совсем молодецкого, один — приземист, черноволос, нос — репкой, борода вширь растет, другой — как есть татарин, только волосы словно выцвели, а глаза прозрачны, как вода в ручье. — Они… — шепнула Домнушка. — Их мне показали… — Кто?.. — без голоса, одним дыханием, спросила Наталья. — Товарищи его — Тимошка Озорной да Семейка Амосов… Гляди, гляди, куда пошли… Встали… — Точно — они, — согласилась Наталья, хотя ночью, в суете, товарищей своего ненаглядного совсем не разглядела. — Но, коли эти тут, то и твой поблизости… — Ах!.. — Тише, дурочка… Конюхи, толкуя, где бы пообедать, заодно вспомнили и Желвака, дивясь тому, что запропал. Но этого со стороны слышно не было. Мальчишки с полными горячих пирогов лотками и лукошками бегали по Кремлю, но недавно конюх Родька Анофриев отравился так-то тухлой зайчатиной — веры мальчишкам не было. — Каши нам с поварни вынесут, — имея в виду, что государевы кухонные мужики, стряпающие на несколько сотен рыл придворного народу, помереть голодной смертью конюхам не дадут, сказал Тимофей. — А коли тебе так уж подового пирожка с говядиной захотелось, так пойдем на торгу у Власия купим, он тухлого не подсунет. — Надо же напоследок душу потешить, — ответил Семейка. — Со следующей седмицы — Масленица, и никакой тебе говядины! А потом и вовсе Великий пост. Конюхи неторопливо пошли через весь Кремль к Спасским воротам, а обе женки с детьми увязались следом. — Они нас к твоему-то выведут, — шептала Домна. — Погоди, погоди, все, с Божьей помощью, наладится… На торгу конюхи останавливались потолковать со знакомцами, и Наталья с Домной тут же делали вид, будто прицениваются к товару. — Ты гляди, гляди… — шепотом требовала Домнушка, которой малый рост не позволял уследить за конюхами в толпе. — Куда повернули-то? Наталья только что за сердце не хваталась всякий раз, как Тимофей или Семейка поворачивались. Боялась — узнают, а почему боялась, сама бы объяснить не могла. Торг на то и торг, чтобы все туда приходили, и ее блудное намерение на лбу пока не написано… И добоялась — когда Тимофей, который слежку уже наловчился не то что носом, всей шкурой чуять, вдруг резко развернулся, развернулась и она — достаточно быстро, чтобы заподозрить неладное. Она не видела, как Озорной дернул за рукав Семейку да два кратких словца на ухо шепнул. Когда Домнушка возмущенно развернула ее лицом к конюхам, тех уже поблизости не оказалось. Исчезли. — Ахти мне!.. — прошептала Наталья. — Далеко не ушли, — ответила Домна. — Идем! И потащила одной рукой дочку Татьяницу, другой же Наталью, прямо через толпу. Когда вот так ломишься: не имея возможности пихаться локтями, потому что обе руки заняты, того и жди, что кто-то, даже без дурного намерения, а лишь чтобы пройти, с силой оттолкнет. Так вышло и с Домной — толкнули, проехала по утоптанному снегу и прижалась щекой к чьей-то спине. Грубое суконце оцарапало щеку, Домна дернулась и задрала подбородок. Спина оказалась удивительная — все не кончалась. И более того, Домна увидела рядом со своим носом длинную русую косу в руку толщиной. Она еще чуточку подняла голову и увидела, что коса начинается от шапки с рыжей меховой опушкой. — Господи, спаси и сохрани!.. — прошептала Домнушка. — Натальица, глянь — девка!.. Как ни горела Домна желанием отыскать для подружки ясного сокола, однако и любопытства бабьего никто не отменял. Ей отчаянно захотелось увидеть лицо рослой девки, и она, отпустив Натальину руку, вывернулась сбоку — да и замерла! Девка стояла лицом к лицу с подружкиным непутевым мужем, а тот, хорохорясь, как петушок, радостно назначал ей встречу в сумерки у Земского приказа с тем, чтобы повести с собой в Замоскворечье… Тут-то и уверовала Домнушка в Божий промысел! Пока ее подружка от живого мужа за ясным соколом гоняется, муж-то и сам с пути сбился! Да еще какую девку уговаривает! Поменьше, что ли, на всей Москве не нашлось? А главное, Домнушка резко ощутила свою вину в происходящем. Она потащила Наталью на поиски Богдана Желвака — ей же и выправлять беду! — Степан Иванович! Ты что это тут делаешь?! Домна возникла перед Стенькой, маленькая и яростная, а что хуже всего — тут же вытащила за руку из толпы Наталью. Наталья уставилась на мужа, еще плохо понимая, что происходит, но Домнушка своими обвинениями живо ей все растолковала. — Так-то ты, батюшка, на службу ходишь?! Для того ты по торгу шатаешься, чтобы девок подговаривать? Куда ты эту блядину дочь вести собрался?! Какого кумова брата уговаривать?! — вопила Домнушка. — Чтобы в клеть с ней пустил?! А приданое тебе, женатому дураку, на что сдалось?! Натальица! Да что ж ты молчишь? — Ах ты, выблядок! Ах ты, стервец, вор, страдник, собака бешеная! Ты сперва жену прокорми, потом за девками зазорными гоняйся! — вступила Наталья. — Я к подьячим твоим пойду, я весь приказ на ноги подыму! Я отцу Кондрату все донесу! Стенька очумело глядел на обеих, потом в поисках спасения повернулся к Авдотьице, мол, хоть ты им скажи! — но девки уже не было. Многое в жизни повидала Авдотьица, и возмущенных жен, что норовят разлучнице в косы вцепиться, — тоже. И хотя ее кулака стало бы, чтобы угомонить любую женку, затевать драку посреди торга она не пожелала. Вот и исчезла с поразительной для такой крупной девки ловкостью. — Жена недоест, недопьет, в лепешку для него, подлого, разбивается! — подхватила Домнушка, благоразумно не задевая гнилым словом высоченную девку и даже не глядя в ее сторону. — Жена ноченьки-то напролет прядет на продажу! А он-то за девками бегать собрался! Жена все глазыньки себе выплакала! Раньше сроку в могилу сойдет! А он-то и не почешется! Всякий, у кого хватило бы ума приглядеться к Наталье, усомнился бы в скорой могиле: женка была в соку, круглолицая, румяная. Но так выразительно голосила Домнушка, с таким отчаянием заткнул уши меховыми рукавицами и даже чуть присел, сгорбившись, Стенька, что народ полностью оказался на стороне женок, и даже мужики-сидельцы, изругавшие Стеньку за то, что концов в воду прятать не научился. Нашел же место с зазорной девкой сряжаться, — посреди Красной площади, где все его, дурака, знают! Решив, что семь бед — один ответ, Стенька набрался отваги и кинулся бежать прочь, провожаемый криками Домны. Народ расступался, давая дорогу земскому ярыжке, и весело за ним смыкался, не давая подружкам возможности преследовать блудного муженька. Да им не больно-то и хотелось. Накричавшись, Домна повернулась к Наталье и остолбенела — у той по лицу катились крупные слезы. Дивно еще, что не замерзали на морозце! — Пошли отсюда! Танька, Васька! — Домна собрала своих старшеньких и повела всех троих прочь с торга. О поисках Желвака уже не могло быть и речи. Еще и потому, что обнаружились наконец Озорной и Семейка. Все это время они, оказывается, стояли поблизости и наблюдали Стенькин позор. Да что Стенькин! Натальин позор они видели — вот где настоящая беда-то! Нетрудно догадаться — обо всем Богдашке своему окаянному донесут! Домнушка уж была и не рада, что подружке потворствовала… Стенька, сильно беспокоясь, не поспешила бы взбаламученная жена в Земский приказ, понесся туда что хватило духу. И хотя никто за ним не гнался, он ощутил себя в безопасности, лишь проскочив в дверь и увидев своих. Его жизнь в Земском приказе отнюдь не была безоблачной. Однако все эти подьячие, включая Протасьева (старый крючкотвор отводил глаза, ничем иным, впрочем, своей нежной любви к Стеньке и к Деревнину не выдавая), все эти приставы, порой поражавшие ярыжку своей бестолковостью, да и прочие товарищи по службе были — свои, и он занимал среди них определенное место, пониже одних, зато повыше других, что для всякого мужчины важнее, чем кажется дурам-бабам. Стенька постоял, переводя дух, а затем подкрался к Деревнину. — Чего тебе, Степа? — благодушно спросил тот. — Беда, Гаврила Михайлович. Деревнин как раз сличал столбцы, то и дело их переворачивая, чтобы убедиться, что склеены правильно и подпись писца в местах склейки присутствует. Он повернулся и удивился подлинной скорби на ярыжкином лице. — Что стряслось? — Выручай, Гаврила Михайлович. — Да кто обидел-то? — Она… жена… государеву делу препоны ставит!.. Выкрикнув это, Стенька в горести махнул рукой. Деревнин заставил его рассказать беду и так захохотал, что свечные огоньки по всему столу задрожали. — Ах ты, за государево дело страдалец!.. — Гаврила Михайлович! Я же через них, двух дур, ту девку упустил, что на конюхов работает! Совсем было с ней сговорился, да упустил! — И что же, твою женку за это в монастырь на покаяние ссылать? — Гаврила Михайлович!.. — Уморил ты меня, Степа, — отсмеявшись, сказал подьячий. — Вечно с тобой всякая чушь приключается. Ну-ка, расскажи все сначала. Откуда та девка взялась? Выслушав, Деревнин собрал бороду в кулак, подержал, огладил, и видно было — усердно думает. — Вот что, Степа. Говоришь, сама за тобой пошла, на дружбу набивалась? Стало быть, ты ей, может, еще нужнее, чем она тебе. — Я-то ей на что? — Ну, не дурак ли? Коли она для конюхов старается, то и знает, что мы с тобой оба в этом дельце о деревянной грамоте увязли. И догадалась, что может от тебя такое вызнать, что конюхам пригодится. Знаешь, Степа, я как-то у себя сидел летом с внучкой на заднем дворе, на цыплят с утятами глядел. Под курицу ребятишки для потехи два яйца подложили, она и высидела. Ходят птенчики, землю ковыряют, кормятся, и вот цыпленок с утенком по червяку отыскали. Червяки — толстые, здоровые, из земли лезть не хотят, птенцы их клювишками своими тащат, стараются! Вытащили — и тут я, Степа, со смеху чуть с лавочки не свалился! Ведь это один и тот же червяк-то был! Цыпленок его за хвост ухватил, а утенок — за башку, или что там у червей бывает! Они его в разные стороны тянут, а он-то не рвется, крепкий попался! Вот так и мы с конюхами — за одно дельце с двух концов ухватились… — И точно! — воскликнул Стенька! — Так что не напрасно она, твоя девка-то, сбежала. Она, видать, умница, шуму не хотела. А вечером, вот увидишь, в потемках к нашему крылечку и прибежит! Но, Степа, ты не слишком ей сапожника-то навязывай. Ей, поди, не чеботы — ей больше ты сам нужен… — А с Натальицей моей как же быть? — А что — Натальица? — А коли я после вечерни домой не приду, так она меня и вовсе больше на порог не пустит. — Ко мне ночевать приходи. — Да коли я домой ночевать не явлюсь… — Ладно, хватит, недосуг мне тебя с женой мирить. Сам потом разберешься. За государево дело можно и пострадать… — Так и страдаю!.. Чтобы вознаградить себя за неприятности, Стенька, вернувшись на торг, съел большой пирог с капустой и с яйцами. Вечером же, в условленное время, встал у крыльца Земского приказа. Народ, ворча, разбредался прочь. Ждали до последнего — все хотели перед Масленицей успеть подать челобитные, потому что на Масленицу приказным будет не до бумаг. Вся Москва как примется пить да блинами закусывать, да гулять буйно, да носиться из конца в конец на санях, украсив дуги лисьими и прочими хвостами, да биться на льду, да ходить в гости ко всей родне, насилу доползая до дому к заутрене, — так только и смотри, чтобы поменьше смертоубийства, так только и приглядывай, чтобы блины пекли с бережением, не доводя дела до пожара! Все решеточные сторожа, все ярыжки и приставы на ногах, и сами подьячие город объезжают, не так чтобы больно трезвые, на Масленицу выпить сам Бог велел, однако способные высмотреть безобразие. Наконец даже те, кто упрямо торчал со своими кляузами до последнего, поплелись прочь. Тогда лишь дверь приказа приотворилась и выглянул самый молодой из подьячих, Аникей Давыдов. Он вгляделся в человека, подпиравшего сбоку крыльцо, и обратился к нему хоть уважительно, однако с явственным неудовольствием: — Ступай себе, мил человек, подобру-поздорову! Приказ закрыт, свечи уж тушим! — Я это, — подал голос Стенька. — Деревнина, что ли, ждешь? — Я по дельцу тут стою. — Ну, Бог в помощь. Давыдов и ярыжка Елизарий, державший повыше небольшой, со слюдяными окошками, фонарь быстро сбежали со ступеней, и одновременно из темноты появилась Авдотьица. — А вот и я, Степан Иванович! — сказала она Стеньке. — Не замешкала! Вечерню отстояла в Успенском — да и к тебе! — Дельце, говоришь? — Аникей весело оглядел девку. — Ну, опять же — Бог в помощь! — А я уж думал — не придешь, — проводив Давыдова с Елизарием долгим взглядом, буркнул Стенька. Чувствовал он себя довольно неловко. До сих пор ему никогда не приходилось уславливаться с девками о встречах. На свою беду, Стенька уродился красавцем — пепельно-русые кудри, как у ангела на иконе, длинные темные брови, глаза почти черные и такого разреза, что, когда Стенька приходил в восторг (это случалось по нескольку раз на дню, особенно если судьба приказывала: беги, лови, держи, хватай!) — эти глаза делались изумительно круглыми и только что из орбит не выскакивали. Как только соседки сообразили, что сокол-то и вырос, и оперился, так девки принялись краснеть и стесняться, зато молодые женки, а особенно вдовы, так взялись делить того сокола, что мать об одном мечтала — поскорее сынка женить, пока из-за него еще на улице дуры не дерутся. И не опомнился парень, как поставили под венец с красивой невестой и велели жить с ней дружно. Вот и вышло, что настоящих отношений молодца с девкой Стенька, дожив до немалых лет, попросту не знал. А сейчас ему этих знаний недоставало. Вроде бы и ради сапожника Иевки Татаринова пришла к крыльцу Земского приказа Авдотьица, вроде бы другого дела между ней и земским ярыжкой не намечалось, но это было по видимости так. Стенька прекрасно знал, что девка связана с конюхами, и все, что она творит, может оказаться на пользу Приказу тайных дел. Он полагал также, что ей прекрасно известна его причастность к делу о деревянной грамоте. А в таких обстоятельствах игра идет тонкая — кто кого перемудрит. И если бы Стенька спрятал свое любопытство под заигрываниями, если бы умел увязаться за Авдотьицей, как обычно увязывается на улице молодец за пригожей девкой (искусство, досконально известное треклятому Богдану Желваку, так не бежать же к нему учиться, как к отцу Кондрату!), то было бы ему докопаться до истины гораздо легче. Да и меньше возможностей самому проболтаться… А так приходилось ломать голову, как обойтись без похода в Стрелецкую слободу, но одновременно зацепить Авдотьицу, не упустить, привязаться к ней, за всеми ее шашнями и плутнями проследить! Но, как оказалось, Авдотьица имела примерно такое же намерение. — А я уж как торопилась! — воскликнула девка. — Ты-то на морозе стоишь, мне тебя жалко было — словами не передать! Да я-то со службы уйти не могла, народу в Успенский понабилось — не протиснуться, а я ведь впереди встала. Прости дуру, молодец! — Да ладно уж! — ошарашенный этим внезапным покаянием, сказал Стенька. — Ну так как же? Как сговаривались, что ли? — Ох, и не знаю, право, молодец… Стыдно мне перед тобой! Ждать заставила, а сама… — Да что — сама? — Да не могу я! Беда у меня стряслась… Нельзя мне по торгу ходить, рот раззявив!.. — Деньги, что ли, на торгу пропали? Кошелек вытащили? — догадался ярыжка. — Сразу кричать надо было! И я там ходил, и другие! Да и люди бы помогли вора схватить! — Да хуже того… и сказать-то неловко… — Она потупилась. — Сама я, дура, виновата — протратилась! Прости, Христа ради! Не на что мне теперь чеботы заказывать! — Все, что было, что ли, истратила? — Не все, а полтины точно недостанет. Знал бы Стенька, что имеет дело с зазорной девкой, навычной таким нехитрым враньем у мужиков деньги выманивать, то и не полез бы за пазуху. Но ему так хотелось сейчас привязать к себе Авдотьицу и через нее вызнать новые затеи Приказа тайных дел, что он и кровной полтины не пожалел. — Да ладно тебе, прибереги деньги-то! — оттолкнула его руку Авдотьица. — Не ты мне, а я тебе должна. Пойдем-ка отсюда… И повела его прочь — через опустевшую Красную площадь по Никольской. — Ты куда это собралась? — А к крестной тебя веду, горячих щей с говядиной похлебать! Она меня звала. — Так меня-то не звала! — Крестная у богатых купцов на поварне служит, ей что одну миску налить, что две — там никто и не заметит. Дворни с полсотни человек служит — станут они из-за миски щей мелочиться! — А кто таковы? — Да Калашниковы. Стенька вспомнил, что как раз сегодня Авдотьица забегала на калашниковский склад и вынесла оттуда преогромный сверток. Вроде бы это обстоятельство начало проясняться. Как он и полагал, вся ее беготня, скорее всего, не имела ничего общего с Приказом тайных дел. Но ярыжка хотел в этом убедиться. — Ну, уж Калашниковых я, поди, не объем. Их и стрелецкий полк не объест! Девка рассмеялась, и Стенька подумал, что кабы не рост — совсем бы хорошая девка была, не злая, вежество соблюдающая… не то, что иные, да с их подруженьками злокозненными вместе… И точно — оказался ярыжка на купеческой поварне за длинным столом, где кормили челядь. Авдотьица пошепталась с кем-то — и ему не только щей налили, но и мозговую косточку в миску сунули, и хлеба ломоть — во всю ковригу, и для начала стопку хлебного вина, как положено гостю с мороза, поднесли, и кваса ковшик поставили, и пирог сбоку положили. После такого ужина не то что куда-то бежать, а, пожалуй, сытого брюха до постели не дотащишь, так и уснешь за столом. Авдотьица тоже поела, но дважды вставала и выходила с кем-то переговорить. Наконец, когда Стенька откинулся, опираясь лопатками о стену, и всем видом показал, что давно уж его таким ужином не кормили, она, словно бы ласкаясь к молодцу, подсела рядом. — Ну, Степан Ивановач, коли зла на меня не держишь, так пойдем! — С чего бы я на тебя зло держать стану? — Из-за меня же твоя женка переполох устроила! Что ж тебя на такой голосистой да костлявенькой женили? Дородной девки мать не нашла? Стенька изумился — никто бы не догадался назвать его Наталью костлявой! И сообразил, что Авдотьица приняла за Стеньки жену шумную Домну Патрикееву. Та действительно усохла в замужестве. Сколько одежек на себя ни накручивай, а коли мяса на костях нет, так от проницательного взора этой беды не скроешь. — Моя — другая была, — объяснил он. — Ох, и достанется мне от нее — домой возвращаться неохота. — А ты ее обмани! — А как? — А ты заявись домой попозже, пусть ее побеспокоится, пусть всякого передумает, и что на тебя лихие люди напали, и что лежишь под забором с проломленной головой! Увидит тебя наконец — так обрадуется, что и про меня забудет! С таким восторгом изложила Авдотьица Стеньке этот замысел, что он чуть было не купился. Однако вспомнил, что Наталья на него уже не первый день из-за ловушки дуется, и помотал головой: мол, не получится… — А ты уж мне поверь! Вот сейчас проводишь меня, а пока до дому добежишь — она семьдесят семь дум передумает и ума наберется! Вот так и вышло, что Стенька отправился провожать Авдотьицу — непонятно зачем, если посмотреть разумно, потому что рослая девка не то что в защите нуждалась, а и сама бы могла земского ярыжку от лихих людей одним лишь кулаком оборонить. Но он шел в надежде, что зимняя пустынная улица как раз к деревянной грамоте приведет… Оказались они на Ильинке. И более того — когда сделали крюк, Стенька узнал местность. Он полгода назад уже носился тут как угорелый, выслеживая ватагу скоморохов, которых пригласил потешить свое семейство именитый купец Белянин. К задворкам купеческих владений и привела провожальщика Авдотьица. А ведь именно белянинской мамке передала она в Варварской церкви тот сверток… Великие вавилоны принялись тут громоздиться в Стенькиной голове! Он понял, что купец как-то связан с грамотой, может, даже у него в доме она и хранится! Он понял также, что ловкие конюхи через Авдотьицу поклонились той мамке чем-то ценным, судя по тому, что с калашниковского склада вынесено, — дорогим тонким сукном. И теперь, возможно, затевается выемка грамоты! — Так ты тут, что ли, живешь? — спросил он Авдотьицу, радуясь, что девка не знает, как он докопался до белянинской мамки. — Тут и живу. Да только, веришь ли, домой идти неохота. — Ругать, что ли, будут? — Да уж изругают… Не задался у меня денек — деньги протратила, к тому твоему сапожнику не попала… — Ну, деньги-то — дело наживное. Неподалеку раздался свист. Стенькино сердце возрадовалось — начиналось ДЕЛО! — Напрасно тут балуются, — сказал он. — Стрелецкий караул как раз прибежит — достанется свистуну. Знаешь, кто так по ночам-то пересвистывается? — А воры, — уверенно отвечала Авдотьица. — Только ведь воры-то разные бывают! Одни кошельки крадут, другие скотину со двора сводят, а третьи… Ох!.. Укрой меня, укрой… Девка развернула Стеньку спиной к углу, образованному улицей с переулком, и присела, словно бы спрятавшись за ним. — Да что ты?! — зашипел на нее земский ярыжка. — С ума съехала?.. — Стой так, стой так… И ведь не просто в молодца вцепилась — повисла на нем, не давая повернуться. Длилось это примерно столько, чтобы «Отче наш» прочитать. Стенька отчаянно прислушивался, но даже шагов не услышал. И чего девка вдруг испугалась, понять не мог. Зато снова раздался свист. — Ахти мне… — прошептала Авдотьица. — Пропала моя головушка… Скрип шагов раздался-таки! И это был весьма уверенный скрип. Несколько человек приближались, никого не боясь, не крадучись вдоль заборов, а по самой середине улицы. Тут уж Стенька, сбив резким ударом девичьи руки, вцепившиеся в борта тулупа, развернулся навстречу тем людям. И это оказались четверо стрельцов — обычный ночной стрелецкий караул с факелом, задача которого — спешить, коли кто на помощь позовет, и не допускать явных безобразий. Авдотьица закрыла лицо руками. — Что, девка, с женихом застали? — спросил старший и сделал знак, чтобы факел поднесли поближе к Стенькиной роже. — Гляди ты, ярыга! — А ведь я тебя знаю! — воскликнул стрелец-факелоносец. — Тебя Степаном зовут! А я — Давыд Потапов, не признал? Ивана Нараманского полка! — Узнаешь вас, как же, в тулупах-то! — отвечал Стенька. Будь дело летом — он по цвету одежды безошибочно определил бы принадлежность к любому полку. Ивана Нараманского полк носил платье вишневое с черными петлицами и светло-синим подбоем, шапки имел малиновые, а сапоги, как большинство полков, — желтые. — А ты, девка, чьих же? — спросил старший, пожилой уже стрелец, усмехаясь тому, как Авдотьица прятала в рукавицах лицо. — Я — белянинская… — Выманил красавицу? Так я и думал, что тут молодцы с девками шалят! — Факелоносец был рад, что вместо воров обнаружил человека совсем невинного, к тому же давнего знакомца, служилого человека. — Пошли, ребята! — приказал старший. — Бог в помощь! — напутствовал Стенька. — И тебе! Стрельцы ушли. Авдотьица, отведя от левого глаза край рукавицы, следила за ними, пока не скрылись за углом. — Слава те Господи, пронесло… — прошептала она. — Так ты стрельцов, что ли, испугалась? — Дядька у меня тут служит, сердитый — страсть! Он с соседским ключником сдружился, с Поликарпычем. Как досуг, так и бежит в гости через улицу. Оттуда-то нас с тобой и видно! Авдотьица указала на верхушку соседского крыльца, что виднелась над забором, и на темные окна справа и слева от нее. — Так что ж ты на видном месте стала? Могли же в переулок войти! По тому, как девка промедлила с ответом, Стенька догадался — с переулком-то дело неладно. И следующее озарение посетило его — уж не от конюхов ли, что таятся в том переулке, отводила она подозрения стрелецкого караула? Решительно отпихнув девку, он устремился туда сам — и обнаружил полнейшее отсутствие кого бы то ни было. Не то что конюха — ни пса, ни кота, ни даже вороны, пусть дохлой! Он встал в пень, соображая. Пусть даже Авдотьица помогла конюхам проникнуть на белянинский двор, но почему псы не залаяли? Кобели-то у именитого купца должны быть знатные! Творилось что-то невразумительное. — Да что ж тебя в сугробы-то понесло? — с такими словами Авдотьица нагнала Стеньку. — Мудришь ты, девка, да не перемудри! — огрызнулся он. Сейчас до боли недоставало факела или фонаря — поискать следов. Конюхи ночью могли и верхом выехать — как тогда. Значит, копыта отпечатались. Или, на худой конец, сапоги… — Да не мудрю я вовсе! Я к тебе всей душой, а ты?.. Стенька подумал еще. Коли конюхи затеяли выемку делать у купца, так на дворе бы шумно было. Да и не пошли бы они этим заниматься вчетвером туда, где дворни несколько десятков человек. Однако что-то они, подлецы, этой ночью предприняли, а в особенности — подлец Данилка Менжиков, литва треклятая! Больно было нужно государю тащить на Москву белорусский полон! Мало, что ли, этих шляхтичей голозадых сюда приплелось, когда ученых монахов из тех литовских краев зазывать стали? Едет монах с возом книг, как будто и один, а через полгода глядь: уже и родня перебралась, уже и поселилась, уже и ремеслом промышляет! И словом себя именуют «мещане», что означает всего-навсего — посадские людишки, потому что «местом» эти нехристи посад называют… А все государев любимец боярин Ртищев! Вся Москва знает — это ему без ученых монахов жизнь не мила! Пошевелив губами, чтобы изругать Данилку Менжикова матерно, но беззвучно, Стенька повернулся к Авдотьице. — Да и я к тебе всей душой, — сказал хмуро. — А коли так — давай завтра к твоему куму пойдем! Я денег займу, да и тебе за услугу заплачу. — А где ты меня завтра сыщешь? Я — человек подневольный, куда пошлют, туда и побежал! Некоторое время они перебирали возможности. Стеньке не хотелось упускать лукавую девку. Он надеялся, что вдвоем с Деревниным разгадает ее хитрости, которые на самом деле — хитрости Приказа тайных дел. И, как ни был сердит, смирился. Условившись, что он предупредит товарищей-ярыжек, чтобы она могла у любого спросить о нем и получить правдивый ответ, они расстались. И, кажется, не так уж далеко отошел Стенька, и сразу же, завернув за угол, высунулся оттуда, чтобы понять — неужто она и впрямь на белянинский двор пойдет? А девка и пропала! Словно ее корова языком слизнула! Плюнув на всех девок и баб разом, Стенька отправился ночевать на двор к Деревнину. * * * Прибыв в Хамовники, Данила отпустил извозчика и пошел неторопливо. Однако всякий миг он был готов взять ноги в руки, а встречных оглядывал очень внимательно. И в каждый переулок метал острый взор — нет ли чего необходимого?.. Он еще не знал, как вызовет Соплю, как обратится к нему. Кое-что они с Семейкой заготовили полезного — то вранье, к примеру, которым Данила мог объяснить свою внезапную любовь к кулачному бою, а также объяснение на случай, если кто-то встречал его в Кремле у Аргамачьих конюшен. Причем ведь и враньем особым их выдумка не была, а просто возможным продолжением вчерашнего боя с Желваком… Разумеется, он не помнил, в котором месте едва не сбил конем Соплю, и потому прошагал лишнее, прежде чем набрел на нужный ему забор. И то — догадался об удаче, лишь услышав показавшийся знакомым голос. Данила, старательно отворачиваясь, прошел мимо мужика в большом тулупе с поднятым воротником, но прозвучавшие слова оказались настолько любопытны, что он повернулся лицом к противоположному забору и распахнул полы шубейки, как бы собираясь справить малую нужду. — А ты не сомневайся! — уговаривал знакомый голос длинную щель в заборе. — Жить будешь, свет, как у Христа за пазухой! Ни в чем тебе отказа не будет! Из-за высокого забора что-то пробубнили. — Так не кто-нибудь, сам Трещала! А Трещала-то чей внук — помнишь? И что он от деда в наследство получил — знаешь? Трещала так научит, как никто не научит! С Трещалой такие деньги наживешь, как тебе и не снилось! Диковинное имя «Трещала» и обрадовало Данилу более всего — его упоминал Сопля, стало быть, не девка за тем забором, которую сманивают бежать из отчего дома, а мужик, имеющий прямое отношение к кулачным боям. Вот только для чего вести такие речи через щель в заборе, Данила еще не понимал. Но скоро до него дошло. Прервав на полуслове соблазнительные речи, мужик в тулупе кинулся прочь от забора на другую сторону улицы и встал рядом с Данилой, повернувшись к переговорной щели спиной и как бы занятый тем же самым делом. — А что, морозец вроде поутих, — обратился он к парню, всем видом показывая тем, кто вздумал бы смотреть на них, что вот шли два приятеля по делу, остановились нужду справить, сейчас дальше побредут. — Поутих, брат Томила. От такого ответа скоморох онемел. — А ты кто таков?! — опомнившись, воскликнул он. — А не признал? — Данила, что ли? — Он самый, — и парень сразу решил брать быка за рога. — Мне тебя, Томилушка, Бог послал. Ты всех кулачных бойцов, поди, знаешь. Тут где-то Сопля живет — не скажешь, в котором дворе? — А на что тебе Сопля? — удивился скоморох. — Говорили мы с ним, — не вдаваясь в подробности, объяснил Данила, — он учиться кулачному бою звал. Сказывал — в Хамовниках его искать. Вот я и надумал… — А на что тебе? — Да надобно. — Обидел, что ли, кто? — догадался скоморох. — Да надобно, и все тут. — Обидели, выходит. Я тебя знаю, норов у тебя гордый, посчитаться хочешь. А что, на конюшнях у вас поучить некому? — То-то и оно… Данила не то чтобы не умел врать — он медлил, и только он уж собирался приступить к вранью, но не понадобилось. — С Богдашкой Желваком, что ли, не поладил? Данила кивнул. — Девку не поделили? И на это парень утвердительно хмыкнул. Томила, сам того не ведая, излагал несложную выдумку Семейки. — И что, крепко тебе от него досталось? — Что досталось, то и мое, — для убедительности Данила сквозь шубейку потер шею и плечо. — Ишь ты! — Томила поглядел на собеседника уважительно. — А пойдем-ка прочь отсюда. — А к Сопле? — Да ну его, Соплю! Что с него проку? Думаешь, Сопля с Одинцом учат? Им лишь бы стенку собрать кое-как да на лед выпустить, а там хоть трава не расти! — На льду? — уточнил Данила. Скоморох расхохотался и, подхватив его под локоток, тащил все дальше и дальше от забора, за которым звучали невнятные, но сердитые голоса. — Ты, сокол, в кулачном бое ничего пока не смыслишь, так и спроси у тех, кто смыслит, какова цена Одинцу и какова — Трещале. И тебе все скажут — Трещалу сам старый Трещала учил и мастерство ему передал, да и еще кое-что перед тем, как помереть. И Трещала учить мастер! Одинец-то научит в стенке стоять боком да и скажет — денежки плати! А Трещала настоящему бою выучит. Он Трещале родной внук! Трещала его так учил, что теперь к Трещале боярские-то сынки учиться просятся, и кабы Трещала не помер… Данила помотал головой — запутался в Трещалах! Дед и внук, стало быть, а помер, очевидно, все-таки дед. Продолжая ругать неведомого Одинца с Соплей, а Трещалу — хвалить, Томила увлекал слушателя все дальше и дальше от ставшего вдруг для него опасным места. — Какой смысл учить бойцов только для стенки? — исхитрился спросить Данила. — Все равно же потом каждый сам себе найдет противника, его и лупит! Вот где знание нужно! — Красиво же, когда стенка! — неожиданно ответил скоморох. — И полезно! — Полезно?! — Данила ушам не поверил. — Ну как опять к нам поляки или какие-нибудь немцы пожалуют? А у нас и ополчение сразу готово! Никого ничему учить не нужно — все парни, все взрослые мужики знают, как строй держать. Гляди… Томила прямо посреди улицы встал в стойку стеночного бойца: левым боком к противнику, левая нога выставлена вперед, чтобы принять на себя вес при решительном броске, левая рука перед собой, присогнута, защищает голову и грудь, правая же держит сжатый кулак чуть повыше плеча. Потом оскалился, словно бы увидев незримого Даниле врага, да и нанес удар правой по дуге, сверху вниз, прямо во вражью голову! — Ежели дурак попадется, то и нос ему стесать можно! — объяснил он. — Теперь же представь, что в левой у меня щит, а в правой — сулица. И стоит такая стена щитов, а над ней торчком — сто сулиц с острыми наконечниками! Вот что такое ополчение. Оно не мастерством, а строем сильно. Другое — на все ополчение пищалей не напасешься. Что у ратника? Да то, что дома прихватил, — вилы, топор, да хоть бабий ухват! А против него что? А конный с саблей! Вот строй примет конного на вилы да и расступится, чтобы коня пропустить! Там, сзади, уж найдется, кому его ловить! А строй тут же и сомкнется! И этому учиться надобно! Рассказывая и показывая руками расхождение и смыкание строя, Томила разгорячился, орать принялся, да так, что добрые люди оборачивались. Но никто не одернул крикуна, мужики так и вовсе одобрительно улыбались: боец! — Эх, скорее бы Масленица! — крикнул один, подходя и что есть силы шлепнув скомороха по плечу. А затем, как ни в чем не бывало, пошагал дальше. — Знакомец, что ли? — удивился Данила. — Нас, бойцов ведомых, вся Москва знает, мы — наперечет! — похвалился Томила. — Возьмем сейчас извозчика, сразу тебя к Трещале и отвезу по давней дружбе. — На кладбище, что ли? — Какое тебе кладбище?! — Скоморох не сразу оценил шутку, но как понял — зычно расхохотался. — Просто деда вся Москва звала просто — Трещала, а ко внуку нужно же было что-то добавить, чтобы отличить. Стали молодым Трещалой звать, а как дед помер — он и сделался Трещалой без всякого «молодого». Дед-то знаешь сколько прожил? Годов с восемьдесят! И бит-перебит, и нос сломан, и ребра — сколько раз, а до таких лет дожил! — Крепкий был дед, — одобрил Данила. — Ты о нем в «Ленивке» порасспроси! Я пока по дельцу переговорю, ты с мужиками потолкуй, они про старого Трещалу расскажут! — Так мы в «Ленивку», что ли, идем? — Да дельце у меня там. Вчера один человек говорил — ищут меня по дельцу-то. А может, важное окажется. Это, Данилушка, ненадолго. — В «Ленивку» не пойду, — сурово сказал Данила. — Я тебя в ином месте обожду. — Со мной там бояться нечего! Погоди!.. — Должно быть, чересчур много упрямства выказал Данила, вот скоморох и догадался. — Уж не с нашими ли ты повздорил? Им-то порой на месте не сидится, погулять выходят. Не у Больших ли конюшен ты с ними сцепился? — Нет, не у конюшен. Уговорить Данилу не удалось — скоморох побежал в «Ленивку» один, Данила же условился с ним так — покончит со своим дельцем, пусть идет к Большим конюшням, которые и впрямь неподалеку, даже никуда сворачивать не приходится. Не караулить же его на морозе… Данилу конюхи приняли как родного. Хотя Аргамачьи и недалеко, а все не каждую седмицу туда выберешься. Расспросили о деде Акишеве, о товарищах. На Больших вовсю готовились к Масленице: государь с государыней, со старшими и младшими царевнами и с царевичами кататься пожелают, лучших возников надобно будет запрягать, самых крутобоких и долгогривых. Их заранее и пырейным корнем подкармливать стали, чтобы шкуры лоснились. А на весь государев поезд сколько возников надобно — Данила знает? Вот то-то! Полсотни, а то и более. Бывает, и сотню, и полторы требует Конюшенный приказ, но это коли государь, со всем двором опричь хором, в богомольный поход подымается. Не успели, кажется, и словом перемолвиться, — явился Томила. Был он сердит, но злость прошла скоро. И когда они вдвоем вышли на Пречистенку, скоморох уже усмехался какой-то своей мысли. — Вот ведь бесова девка, сатанинское отродье… — бормотал он, но не злобно, а даже с некоторым восхищением. — Эй! Стой! Увидев извозчика, готового взять седоков, Данила растерялся. Ему на самом деле вовсе незачем было удаляться от того места, где пропало мертвое тело, а вслед за телом, возможно, и Авдотьица. — Да погоди ты! Я уж с Соплей уговорился! — пустился он в бесстыжее вранье. — Позабыл только, в которые ворота стучать! Он мне растолковал, а я и забыл! — И что же? В Хамовники возвращаться? Столько уж отшагали! Сдался тебе тот Сопля! Про таких знаешь как говорят? Толст кулак, да плечо узко! Не ерепенься, поедем со мной, свет! Не томи молодца! — Он мотнул головой в сторону извозчичьих санок. — А я тебе такого про Соплю понарасскажу — впредь, его увидав, плеваться начнешь! Я ведь его давно знаю, и все его проказы! Он ведь бойцов-то не только на Масленицу собирает… Томила вдруг с вопля перешел на шепот. — А когда же? — Они у него всегда наготове, понял?.. — шепнул скоморох чуть ли не в самое ухо. — Кого поучить, коли деньги плочены… а кого и вовсе… Непременно тебе надобно в такое дерьмо вляпаться? Принимать решение нужно было быстро. И Данила сделал это, рассудив, что избавиться от Томилы нетрудно, а вот как примет Сопля — еще бабушка надвое сказала. И, может, от скомороха удастся разузнать все, что нужно, с меньшей опасностью, чем на дворе, где собрали бойцов до поры загадочный Одинец и Сопля. — Ну так поехали к твоему Трещале! — Спасибо скажешь, свет! Садись! — Куда везти-то? — спросил извозчик. — К Денежному двору! — Без ряды не поеду. Томила сцепился торговаться. При этом он время от времени озирался, словно опасаясь погони. Данила же недоумевал — о том, что есть на Москве Денежный двор, он слыхивал, самому там бывать не приходилось, и далеко ли это место, и в которой стороне — он понятия не имел. — Да будет тебе! — прекратил он торговлю. — Вскладчину заплатим. Чего время-то терять? Для скорости понеслись по реке. Миновали Кремль и, не доезжая Яузы, Томила приказал подыматься на берег. — Тут серебряники живут, а вот тебе примета — Троицкий храм, — объяснил он Даниле. — Коли сам будешь искать, так не ошибешься. А во-он там — Кошели, там кошельные мастера живут. Как разбогатеешь — приходи к ним покупать! — А что — у вас разбогатею? — А у нас молодцы не жалуются: денег девать некуда — кошелька купить не на что! — неожиданно съязвил скоморох и сам же расхохотался. — Да не бойся ты! Конечно, Трещала, коли по-настоящему учить возьмется, денег с тебя запросит. Так ведь и научит! Сможешь один на один выходить, государя тешить. И я за тебя словечко замолвлю, чтобы он поменьше взял. — Ты-то как всему этому научился? Ты же скоморох! — сказал Данила, вылезая из саней. — А раньше скоморохи ведомыми бойцами были, — ответил Томила и тоже выбрался на твердый снег. — Вон, сказывали, при царе Иване судебные поединки устраивали, и кому этого хотелось, тот челобитную подавал — мол, прошу поля! А коли кто был слаб, или женского полу, или стар, так бойца за себя нанимал, поединщика. И знаешь что умные люди сказывали? Будто бы коли одна баба на другую просила, то поединщиков им брать нельзя, а друг с дружкой самим сходиться! Вот как баб тогда уму-разуму учили! То-то волосья в стороны летели! — Стой! Куда?! — заорал извозчик. — Ты меня шутками своими не корми, ты мне, как срядились, плати! А там уж и убирайся! Томила пожал плечами — заговорить извозчику зубы не удалось. Спровадив крикливого извозчика, скоморох и Данила вышли к нужному двору. — И мы не хуже твоего Сопли тут устроились, — объяснил Томила. — Тоже на реку выход есть. Там учиться сподручно — ко льду привыкать. Там мы никому не мешаем. Эй! Отворяйте! Скоморох ударил кулаком по забору. — Ты, что ли? Ты бы еще до ночи прошатался! — донеслось оттуда. — Заждались! — с превеликим удовлетворением молвил Томила. Калитка отворилась, и пес налетел на шагнувшего первым скомороха, встал ему передними лапами на грудь. Скоморох потрепал кобеля по холке, так что стало ясно — давние приятели. Данилу пес обнюхал и, очевидно, зная слова «Не тронь, свои!», завилял хвостом. Был он немногим меньше того горбатого, которого Данила видел и слышал на Неглинке. — Пошли в дом! — сказал обоим крепкий мужик в распахнутом тулупе, среднего роста, с красивой и густой бородой, не вороной, а того цвета, который бывает у темного соболя. — Может, хотя для вас встанет. — А что, спит? — с беспокойством спросил Томила. — Набрался вчера. А ведь Масленица-то на носу! — Вот ведь дурак, прости Господи… — Скоморох явственно был расстроен. — Вот те и Трещала! Давай, веди к нему! И что — молодцы тоже спят? — Как пришли из «Ленивки» — он всем еще налил. Молодцы-то просыпаются, встают… — Сейчас всех, лба не перекрестя, кормить — и на мороз! — распорядился скоморох. — Вот ведь горе… Мужик пошел впереди, по узкой тропке меж сугробов — к невысокому крыльцу, Томила — за ним, Данила — третьим. Оказалось, мужик крепко прихрамывал. Данила вспомнил, что толковал Семейка про необходимость многослойных онучей, и испугался — ну как всем тут ноги ломают? Решил кулачного учения избегать правдами и неправдами. Лучше пусть Богдаш — он после дедовой встряски, поди, и поумнел… В горнице на полу спали вповалку, не разуваясь, молодцы. Из-под иного и войлочный тюфяк уполз, а он и не замечал, похрапывал, предовольный! На лавке, укрывшись тулупом, лежал еще один, и он, услышав, что дверь отворилась, сел, мутно посмотрел на вошедших, потом признал Томилу за своего, протянул: «А-а, ты…» — и рухнул спать дальше. — Будет, вставай! — приказал скоморох. — Как я с утра стенку не строил, так она по сей час не строена! — Ты, это… там был?.. — Был. Да без толку. Боится он. Данила поразился — любитель прибаутки, как ему по скоморошьей должности велено, сейчас Томила был краток и строг. — А с тобой тогда кто? — Новенького привел. Вставай, тебе сказано? Вставай, Трещала! Ты сколько до Масленицы осталось — помнишь? — А сейчас который день? — А сейчас тебе пятница! — Ого?!? — Вот те и ого! Выметайся из горницы живо, опростайся, снегом рожу протри! Рассолу в сенцах зачерпни! Я сейчас орлов будить стану! — Может, пойду я? — спросил Данила, посторонившись, когда хваленый Трещала, пошатываясь, прошел в сени. — Не до меня тут! — Погоди, свет, ты посмотри сперва. Это они спросонья как мокрые курицы, а я их сейчас строить начну… Пойдем, поторопим баб — они поедят, да и ты с ними заодно. На конюшнях-то вы сами стряпаете, не каждый день горячее едите, а им — каждый день и каша, и щи, да с мясом, да каши — с курами! Чтобы на льду бодро стояли! Соблазнившись курой с кашей, Данила позволил увлечь себя на поварню, где хозяйничали две бабы — Трещалина жена Дарьица да ее мать Ильинишна. Его посадили отдельно, по Томилиному наказу наложили полную миску. Сам Томила побежал разбираться с бойцами. Понемногу они потянулись на поварню, Данила тем временем поел, поблагодарил хозяек и вышел во двор. Теперь хотя бы из вежества следовало не удирать втихомолку, а побыть, поглядеть, может, даже чего Томиле пообещать. Скоморох, очевидно, был сыт — сам не ел, довольно скоро выгнал бойцов на двор. Посмотрел на небо, помотал башкой и сплюнул: — Не на лед же вас, дураков, сейчас вести! — Тут, что ли, места мало? — удивился Данила. — Им ко льду привыкать. Да там все размечено. Что скоморох имел в виду, Данила понял, когда бойцы в коротких, по колено, тулупах встали в две кривые стенки, каждая — человек по пятнадцати. Расстояния между ними было сажени три, не больше. — Равняйтесь! — приказал Томила. — Левый локоток — вперед! Чтоб как по струнке стояли! Питухи бесовы! Теребень кабацкая! Как еще крестов не пропили?! Стенки подтянулись, бойцы, пихаясь, встали, как надобно. Неторопливо вышел Трещала, голова его была обмотана полотенцем. — Чело хорошо стоит, — оценил он ближнюю к себе стенку. — Правое крыло — ладно, левое — ни к черту! Выйдя вперед, он оглядел и дальнюю стенку. Затем прошел меж ними и встал на краю, так, что скоморох с Данилой оказались напротив него. — Шут с вами! Сходись, молодцы! — негромко велел он и махнул рукой. — Петрушка, веди клин! — крикнул Томила. — Ну, с Божьей помощью… Когда между бойцами оставалось шага полтора, не более, в одной из стенок произошло движение, она словно надломилась, и трое мужиков в самой середке, составлявшие чело, устремились вперед чуть быстрее прочих. Назвать это клином можно было с большой натяжкой, однако удалось на мгновение расколоть противоположную стенку. Разом взлетели и опустились кулаки. — Назад! Назад, сволочи! — заорал Трещала. — Не проспались! Я вас разбужу-то! Алешка, блядин сын! Петрушку упустили! Он-то проломился, а вы, сволочи, отстали! И точно — противоположная стенка, подавшись под натиском чела и расколовшись, Петрушку-то пропустила — да и едва за ним не сомкнулась, отрубая бойца от товарищей. — Это — клин? Клин это? Погибель это ваша! Позор это ваш! Посрамление это ваше! За такой клин пороть надо! — добавил Томила со всей возможной яростью. Стенки разошлись. — Вдругорядь! — приказал Томила. — Раньше времени не вылезать! Как крикну — ломи! — так и выходи в клин! — А вы не мешайте, — велел другой стенке Томила. — Сейчас перед клином чуток расступитесь, пусть у них хоть раз правильно получится. Данила смотрел во все глаза. Такое он видел впервые. Стенки сошлись вдругорядь. — Ты что топчешься? — покрикивал на бойцов Томила. — Ногай, это я тебя учу! Это тебе на снегу, брат, хорошо топтаться! На Москве-реке вприскользь продвигаться придется, ног не отрывая! Хорош ты тогда будешь! Алеша! Бойчее! До десяти раз сходились стенки, сперва учились клином продавливать противника, потом — расступаться и вновь смыкаться, чтобы успел выскочить надежа-боец. С каждым разом Трещала все более и более трезвел. Наконец сорвал полотенце, под которым оказалась примотанная к дурной голове квашеная капуста, утерся им и швырнул в снег. — Бабы подберут! Эх, нам бы еще деньков с пять! Кабы Бугая не сманили!.. — Прикажешь полную стенку пробовать? — спросил Томила. — Да уж пробуй, что ли? Бойцы построились в один долгий ряд. Томила принялся ходить вдоль него, переставляя людей. Что-то у него не заладилось, он хмыкнул, сердито почесал в затылке и повернулся к Трещале — мол, как же быть? Трещала развел руками — сам не понимаю… — Ну, братцы, так кто же у нас встанет в чело? — спросил Томила. — Я выйду ломаться, а за мной должны быть — ну, хоть вы, Петрушка с Алешкой… Встаньте-ка сюда оба, поглядим… — Мне нельзя, — возразил здоровенный, губастый, еще безбородый Алешка. — Я левое крыло держу, без меня оно развалится. — Ты, Ногай? — А хоть бы и я… — Ты, Бажен? — Я с Алешкой, ему одному крыло не удержать. А вместе мы приноровились. Тут в калитку замолотили. — Смешались живо! — приказал Трещала. — Кирюшка, отвори! — Мало ли кого бесы несут? — шепнул скоморох Даниле. — Не подглядел бы, как стенка составлена. Калитка отворилась, и в проеме встал дородный молодец, которого шуба делала поперек себя шире. — Ну, высватали вы меня, черти! — объявил он. — Решил! За вашу стенку биться пойду! — Гордеюшка! — воскликнул Томила. — Сокол ты наш! Орел! Надежа ты наш! Ступай сюда! Вот оно, чело! Посередке — ты, Гордей, справа от тебя Петрушка, слева — Ногай! Есть у нас чело! Коли сам Гордей-целовальник с нами — победа наша! — Высватали, как же… — сказал один боец другому, так что Данила прекрасно слышал. — Гордейка-то из-под полы приторговывает, так ему пригрозили Земский приказ на него натравить… — А ты, Трофим? — спросил Трещала хромого мужика, который незаметно вышел посмотреть, как учатся бойцы. — На меня надежды мало, не поправлюсь, — отвечал тот. — Не обессудь, Трещала, ты же меня знаешь, я и в прошлом году был за тебя, и в позапрошлом. — Ты боец ведомый, — согласился Трещала. — Вот тебя-то в стенке и недостает… — Кабы только его… И Бугая сманили, и Афоньку, и Михея… Вот ведь скверная девка… — проворчал Томила. — Как ведала!.. А может, и ведала… — Ты о ком это? — полюбопытствовал Данила. — Да про Авдотьицу я! Может, знаешь — на Неглинке живет, от твоей кумы неподалеку! Данила насторожился. — Вспомнил, аль нет? — Их всех не упомнить. — Она ростом с Ивановскую колокольню! — Теперь припоминаю… — И Данила выразительно поглядел на скомороха: мол, коли начал, так рассказывай! Тот, однако, крепко задумался. — Вот что, молодец, — сказал, вдоволь надумавшись, скоморох. — Ты ведь с Соплей сговаривался? — Было такое дело, — согласился Данила. — Сейчас все стенки уж составились и вместе держатся, чтобы кого в последний миг не сманили. Есть у меня один боец на примете, я его ждал, ждал, а он носу не кажет, а сговаривались еще на Рождество, когда он на Москву приезжал. И охота мне знать, не у Сопли с Одинцом ли оказался. Мне туда нос совать нельзя, да и никому из наших тоже, а ты человек посторонний. Коли бы ты мне про него разведал — я бы тебе заплатил! Или бы Трещала тебя безденежно учить взялся! Да я и сам многому научить могу. Нам важно знать — там он или не там… Данила усмехнулся: дивная зима выдалась, розыск с розыском схлестываются! Вспомнил, как Богдаш едва с подставной женкой грех не сотворил, — еле смех удержал. А тут еще бойцы в хитрости ударились… — Сегодня-то не выйдет, — сказал он, опомнившись. — Меня с конюшен ненадолго отпустили. И то уж пора возвращаться. — А я извозчика возьму! — пообещал Томила. — Птицей долетим!.. — На забор вспорхнем и все разглядим, — ехидно продолжил Данила. — Они, чай, тоже стерегутся. — Да поедем, свет! Мы еще Бажена с собой возьмем! Ступай сюда, Баженушка! — Нет, Томила. Сказано — нет, так и не пойду. Мне на конюшни пора. Все чистим, скребем! Передавали из Верха — государь опять к нам пожалует, да и не один. — А с кем? Говорить, что государь собирался взять с собой своего единственного сыночка, царевича Алексея Алексеевича, Данила не пожелал. Во избежание дурного глаза, да и не только глаза, царевичей являли народу лишь когда их уже впору было женить, а царевен — и вовсе никогда. Только самые близкие их и видели. То, что государь хотел сына учеными лошадками потешить, говорило о его великом доверии к конюхам. — А с боярами и со стольниками. — Ну, коли так… Бес с тобой, Данила, все одно — вместе пойдем! Провожу тебя малость. А ты завтра-то приходи! Учить тебя Трещала сейчас не начнет, не до тебя ему, а ты сам поприглядывайся! Но оказалось, что не столько Томила Данилу провожал, сколько наоборот. И хуже того, пользуясь тем, что Данила все еще плохо знал Москву, хитрый скоморох повел его от Яузы по Солянке, а там близ Всехсвятской церкви постучался в некий двор. За высоким забором сперва Томилу знать не знали и гнали гнилыми словами. Сколько он ни требовал торгового человека Перфишку Рудакова, сколько ни ссылался на молодого Трещалу, ответ был один: коли не угомонишься, страдник, кобелей спущу! И при том — точное указание направления, куда бы скомороху лететь через семь гробов с блядским присвистом. Даниле эта унылая ругань надоела. — Пойду я, — сказал он, — а ты тут сам разбирайся. — Ты завтра приходи, — попросил Томила. — Трещала оклемается, совсем бодр будет, потолкуете. И узнаешь заодно, когда нашей стенке на лед выходить. — Да разве не каждый день бои? — удивился Данила, несколько зим подряд урывавший хоть немного времени — посмотреть, что на реке делается. — В иные дни конские бега, это — надолго. А стенок на Москве немало собирается, есть посильнее, есть послабее. Нам же, сильным, нужно знать, когда государь пожелает боями тешиться, тогда и выходить. А про то, может, только в понедельник и узнаем. Государь-то всякий раз, как из Кремля выезжает, указ пишет — кому за него оставаться. — Даже когда на реку? — удивился Данила. — Ему, государю, так положено. Вот ведь бесов Перфишка! Как его не надобно, так он тут и в ногах путается! Как занадобился — прячется! И от кого, сучий потрох, прячется?! — Бог в помощь! — С тем Данила, кивнув, и поспешил прочь. И, разумеется, не спросил у Томилы направления. Он понял, что забрел не туда, оказавшись уже чуть ли не на Мясницкой. По его расчетам, он должен был уже выйти к Кремлю, но прохожий, спрошенный о Кремле, очень удивился: — Так ты не в ту сторону идешь! Запутавшись окончательно, Данила надулся и решил вернуться назад, чтобы от Всехсвятской церкви пойти в нужную сторону. Шаг у него был скорый, тем более — парень рассердился, и потому он оказался там, где расстался с Томилой, довольно быстро. К немалому своему удивлению, он увидел скомороха на паперти. Тот явно кого-то поджидал. И на вид был обеспокоен предстоящим разговором. Данила обогнул бы церковь да и пошел прочь, но он заметил странного человечка. Ростом человечек был невысок, одно плечо выше другого, и кутался в большую волчью шубу так, что и нос не торчал, почему и вынужден был озираться не как добрые люди, а поворачиваясь всем телом. Томила стоял к нему спиной. Зайдя осторожненько справа, а потом слева, человечек словно бы хотел убедиться, что, явившись спереди, увидит приятеля, а не врага. Это скольжение за скомороховой спиной показалось Даниле любопытным. Опять же — он не забывал, что скоморох каким-то образом причастен к суете вокруг деревянной грамоты. Потому и Данила проделал те же движения — зайдя слева и справа, хорошенько разглядел лицо человечка в волчьей шубе, обычное лицо, лупоглазое и почти безбровое. А потом, увлекшись, оказался настолько близко, что, когда скоморох, будучи тронут за плечо, обернулся, Данила лишь чудом не попался ему на глаза. — Ну, убедился? — вместо приветствия спросил Томила. — И что ты такого натворил, что от людей прячешься? А, Перфилий? — Погоди, будут после Масленицы деньги — и прятаться перестану, — ответил тот. — Мне именитые купцы обещали! — Вот и я с тобой о том же говорить собрался. Отойдем-ка в сторонку. — А что за дельце? — Да у вас — товар, у нас — купец. — Ты о чем, свет? Данила, сделав несколько шагов, оказался за спиной у скомороха. — Да о том товаре, что ты из муромских лесов привез. Что ж нам не предложил? — А у меня все рассчитано, — с гордостью сказал человечек. — Коли Одинцу Трещалино наследство досталось, так к нему товар и доставлен. — Побойся Бога! С чего это ты взял? Наследство-то — у молодого Трещалы! — А как оно туда попало? Старый Трещала еще за два дня перед кончиной грозился, что внуку ни черта не достанется! Вот я и сказал кое-кому, что коли наследство — у Одинца, то и… — Грозился да и передумал! Хочешь покажу? — А покажи! — А вот возьмем извозчика — поедем и покажу. Но коли наследство у Трещалы, отдашь нам товар? — У Одинца забрать да вам отдать? С ума ты сбрел? Да ведь он меня убьет! — А ты придумай, как тут изловчиться! Эй! Стой! Томила с Перфишкой Рудаковым уехали, а Данила еще постоял несколько, дивясь тому, что к этому делу и наследство какое-то приплелось. Потом спросил дорогу у приличного человека — приходского батюшки, и по Варварке живо добежал до Красной площади, а там уж он дорогу знал. На конюшне он первым делом отправился искать кого-то из своих, чтобы поведать о сегодняшнем розыске и его странном завершении. Богдаш запропал, а Семейка с Тимофеем сами имели рассказать нечто неожиданное. — А знаешь ли, Данила, какое чудо нам с Тимошей сегодня явилось? — Вам с Тимошей многое явиться могло. Данила не любил, когда вот этак начинали, заставляли гадать, ломать голову, а потом с шуточкой все предположения опрокидывали. — Ин ладно, скажу. Авдотьицу мы повстречали. — Где?! — А на Красной площади. А с кем была — это, свет, ни в сказке сказать, ни пером описать! — Что ж не задержали? — Куда нам ее задерживать, на нее иная управа нашлась, — сказал Тимофей. — Девка-то с женатым мужиком связалась, совесть потеряла! Вот их с тем мужиком жена вместе и застала. Крику было! — Выходит, прав был Семейка — новый мужик ее из бань увел, а она и рада! — жестко отвечал Данила, очень этим делом недовольный. Уж до чего не любил собственной неправоты — словами не выразить. — Да ты хоть спроси — что за мужик! — А хоть бы и боярин Милославский! — Подымай выше! — Оба товарища захохотали, и Семейка сквозь смех еле выговорил: — Да Стенька же Аксентьев!.. Дружок твой!.. Из Земского приказа!.. — Как — Стенька?.. — А как — у него спрашивай. Мы вышли пирога купить, глядим — Авдотьица твоя, и Стенька с ней! Она его вроде о чем-то просит, он отмахивается. Мы поближе подошли, — Тимофей развел ручищами. — И на тебе! Не одни мы их высмотрели — Стенькина женка там же оказалась! — Тимофей ее еще раньше заметил да узнал, — поправил рассказ Семейка. — Померещилось мне, будто она за нами плетется, ну мы и увильнули. А потом глядим — она мужа своего кроет в хвост и в гриву! — А Авдотьица? — А вот тут грешны мы тебе, свет, — упустили. Как Стенькина женка вылезла, так Авдотьица словно сквозь землю провалилась. Побоялась, видно, что с нее шапку и повязку сорвут, опростоволосят. Шуму-то было на весь торг! — На кой ей тот ярыга сдался? — сам себя спросил Данила. — Ну, хоть жива — и на том спасибо! — Семейка усмехнулся. — А что, свет, ведь ласковое теля двух маток сосет. Уж не помогает ли она и Земскому приказу за тем мертвым телом охотиться? И с них, и с нас берет, а, свет? Что скажешь? Но Данила ничего сказать не успел. Послышались быстрые шаги, и в дверях шорной явился Богдаш. — Ну, вот ты где! — воскликнул он. — Цел, невредим! — А тебя-то где носило? — осведомился Семейка. Богдаш махнул рукой — мол, и не спрашивай! Сел рядом с товарищем, стянул с головы меховой колпак, пятерней расчесал кудри и фыркнул совершенно по-конски: «Пр-р-р-р!» Семейка и Данила переглянулись — странен показался им Желвак. Не пьян, не после бессонной ночи, а вроде малость не в своем уме. Богдан же уставился на Данилу, покачал головой — да и расхохотался. — Пришибу я этого Тимошку, ей-богу, пришибу! Задавлю! — сквозь хохот выговаривал он. — Ему бы на пожаре переполохи подымать! Сбил меня с толку, старый дурак!.. Семейка и Данила одновременно приоткрыли рты — товарищ говорил загадками. — Я за ним, как привязанный, да все кустиками, все переулочками, все огородами! — Богдаш выкинул вперед правую руку и уставил перст Даниле в грудь. — Ну, думаю, нарвется наш молодец, начнут его бить, а я тут-то и вынырну! Какое там! Хоть бы пес паршивый на него брехнул! Хоть бы убогий какой полушку клянчить стал! — Так ты что же, Данилу охранял? — догадался Семейка. — День зря потратил, за ним гоняясь! То в Хамовники, то на Яузу! Денег сколько ушло! Ну ничего, я их с Тимошки слуплю — будет впредь знать, как переполох подымать… — Тут Желвак вроде угомонилмя и перевел дух. — А, может, и не зря… Двор-то, куда тело привезли — это двор не простой. Там живет Аким Одинец, а он — боец ведомый, к нему люди учиться ходят, и он там сейчас стенку собирает — на Москве-реке биться. Вот куда тебя, Данила, заманивали, да не заманили. — Мало было нам еретиков — теперь кулачные бойцы объявились! — возмутился Тимофей. — Помяните мое слово, товарищи, мы этот розыск в богадельне завершим! Или у немцев в Кукуй-слободе! — На Крымском дворе, считай, побывали, — дополнил список причудливых мест Богдаш. — На Неглинке тоже. Чего затосковал, Данила? Ты этак всю Москву назубок выучишь! Данила покосился на товарища — неужто Богдаш видел его метания по Солянке и теперь изощренно издевается? Но нет — Желвак был весел, и только… * * * Наутро Стенька с Деревниным вместе отправились в приказ. Деревнин сдержал слово — и ночевать пустил, и завтраком покормил, да только не мог удержаться — все любопытствовал, как же теперь подчиненный с женой разбираться будет? Может, окончательно рассорившись, заставит ее постриг принять? Такие случаи на Москве не раз бывали, и муж, освободившись, мог вторично жениться. Или сам с горя в иноческий чин пострижется? — Да шут с ней! — отвечал Стенька. — Грамота бы нашлась! — Хотел бы я догадаться, как к ней Белянин-то припутался… — А коли его расспросить? — Хорош я буду, когда он ни при чем окажется! — А вдруг подскажет? Ниточку даст?.. — Шел бы ты, Степа, со своими ниточками! У него комнатные и сенные девки чудят, а я его про них расспрашивать стану! — Так надобно ж ему знать, что у него в доме делается! — Вдруг Стеньку осенило, да так крепко осенило, что он даже встал, а потом в два прыжка настиг Деревнина и заступил ему дорогу. По глазам подчиненного догадался подьячий, что тем овладела новая блажь. — Степа! — грозно сказал он. — Степа, ты мое долготерпение не искушай! — Гаврила Михайлович, так все же просто! Та девка Авдотьица на службе у Приказа тайных дел не состоит! И в Аргамачьих конюшнях не числится! Коли она помогает конюхам, то ведь за деньги! А мы ей больше предложим — она и расскажет нам все что надобно! И будем знать, что там у Белянина дома затевается! — Погоди, Степа. Поживи с мое, так узнаешь: бабы не только за деньги что-то путное делают, а еще из любви на все идут. Полюбовник попросит — она и без денег все вызнает и донесет. Авдотьица твоя — девка молодая, пригожая, вольная, коли по торгу одна шастает, не может быть, чтобы никого у нее не было. — Да Гаврила Михайлович! Ты бы на нее поглядел! Косая сажень в плечах, а ростом — с оглоблю, вот те крест! Стенька несколько перегнул палку — девка до оглобли все же не дотягивала, но смысл вопля был правильный — кому такая зазноба нужна? — Так тем более, Степа. Хочет молодцу угодить — не телом, так делом. Стенька призадумался. Он видел Авдотьицу с Данилой. Но в ее любовь к этому блядину сыну что-то не верилось. Однако же конюхи занимаются этим делом сообща… И из всех четверых больше всего в избранники девичьей душе годится Богдан Желвак: он и ростом прочих повыше, и кудри удивительной желтизны, и короткая, словно топором подрубленная борода — с золотыми колечками. Одно то, что, коли разумно действовать, удастся проучить Богдашку за позор, так вдохновило Стеньку, что об ином он и помыслить уже не мог. — Гаврила Михайлович, я на торгу того сидельца найду, который ее знает, все о ней выспрошу! Гаврила Михайлович, вот она, ниточка! Подьячий чуть не зарычал… Стенька отыскал сидельца, коротко его расспросил и примчался в Приказ, когда трудовой день был в разгаре. И даже более того — это был последний трудовой день перед Масленицей, многое следовало привести в порядок, разложить, дописать, вернуть взятое на время в Разбойный и иные приказы. И успеть до того, как в соборах заблаговестят к вечерне. Обычно засиживались и позднее, но накануне Масленицы торопились — два дня мясоеда осталось, так хоть отъесться впрок, теперь до самой Пасхи ни кусочка скоромного уже не получишь, мясные лавки — и те почитай что на два месяца запираются. Как ни отмахивался Деревнин, а выслушать подчиненного пришлось. — Все так выходит, что лучше не придумаешь! — зашептал Стенька прямо ему в ухо. — Девка-то — с Неглинки! Ей не молодцу угодить, а денег бы побольше! — Вот оно что… — Так точно! Деревнин задумался, покусывая почти до кончика ощипанное гусиное перо. Зазорные девки, случалось, копили на приданое. Всякая мечтала бросить ремесло и найти мужа. И тут можно было не живые деньги Авдотьице в руки дать, а кое-что получше… — Вот что, Степа, я тебя научу… Хорошо, что Стенька, выполняя обещанное, предупредил и Мирона, и Елизария, и Захара, и прочих ярыжек, что придет рослая девка — так чтобы не гнали, а сразу его, ярыгу Аксентьева, сыскали. Получив от мудрого Деревнина ценное наставление, Стенька ходил по торгу, исполняя свои обязанности, и мучался. Каждая минута ему часом казалась, и чудилось, будто от бесплодного ожидания седины в голове прибавляется. Очевидно, Стенька был нужен Авдотьице не меньше, чем она ему. Они кинулись друг к дружке, как брат с сестрой, что десять лет не видались. — Ну так пойдем сегодня к куму твоему, что ли? — спросила Авдотьица. — А точно ли тебе те чеботы нужны? — задал вопросец с подбрыком Стенька. — Нужны, свет! — Пойдем-ка в тихое местечко, поговорим. Тихое местечко он присмотрел заранее. Готовясь к Масленице, на Красной площади устраивали блинни, где честной народ мог прямо на морозце съесть пару горячих блинов — хоть со сметаной, хоть с коровьим маслом, хоть с икрой, хоть с осетринкой! Сейчас иные из этих шалашей, откуда на время сыропустной недели вывезли товар, пустовали, а иные от товара спешно освобождали, и Стенька их уже приметил. Сговорившись с сидельцем, пообещав, что пока тот с санями туда и обратно обернется, посторожить открытый шалаш, Стенька завел туда девку. — Ну так с чего же ты взял, будто мне чеботы не нужны? — спросила она. — Коли согласна крест целовать, что никому о нашем с тобой дельце не проболтаешься, — скажу. — Да какое ж у нас с тобой дельце?! — А то не знаешь! Целуй крест — так и будет разговор. Нет — так и нет. А разговор такой, что тебе от него большая польза будет. Авдотьица вытянула из-под шубы большой крест-тельник на широком шелковом гайтане. Был он костяной, с коротенькими перекладинами, на скрещении же вырезан круг, а в круге едва различимая Богородица с Младенцем, под ней же в два яруса — смутные образы видных по пояс людей, по двое рядышком, надо полагать — святые Матфей, Лука, Иоанн и Марк. — Родительское благословение, поди? — полюбопытствовал Стенька. — От крестной остался. Ну так на что тебе крестное-то целование понадобилось? — Целуй и говори — чтоб мне сквозь землю провалиться, коли кому расскажу, что у меня за дело с земским ярыгой… — Тут Стенька осознал, что на небесах его звание ни к чему, и поправился: — С рабом Божьим Степаном! Авдотьица произнесла, что велено, и поцеловала крест. — А теперь слушай! — Стенька приосанился. — Послал меня к тебе мой подьячий Гаврила Деревнин. И велел он передать тебе вот что. Есть у него, Деревнина, родная сестра, замужем за Казенного приказа подьячим. А чем Казенный приказ ведает, ты, поди, и сама знаешь. — Какое мне до него дело? — искренне удивилась Авдотьица. — Он государевым имуществом ведает, дура! — возмутился Стенька. — Всей тряпичной казной — и бархатами, и объярями, и атласами, что на подарки идут, и всякой домовой казной, и скорняками, и портными! Казенного приказа подьячий — это тебе почище иного боярина будет! Все его знают, и у государя он на виду, и все верховые боярыни его знают, и сама государыня! — Так на что этому боярину девка с Неглинки сдалась? — прямо поставила вопрос Авдотьица. — Коли окажешь ты нам, подьячему моему да мне, услугу, то кому следует замолвят за тебя словечко — и будешь ты, девка, взята в Верх! — Верховой боярыней, что ли? Определенно, Авдотьицу эта беседа и напыщенный Стенькин тон немало развлекали. — Боярынь у государыни и без тебя немало. Да чтобы в верховые боярыни попасть, нужно хоть бы замужем раз побывать! — отрубил Стенька. — А мы для тебя вот что сыскали. Есть для государевой одежды и белья бабы-мовницы. Слыхала, что стирать государевы простыни возят на Москву-реку в запечатанных сундуках? Через одежду-то и белье многие чары творятся! Так что в мовницы не всякую возьмут, а только ту, за кого есть кому поручиться. — Мало мне своей заботы со стиркой? — Помолчи, сделай милость. Но коли баба или девка оказалась в Верху, то о ней уж сама государыня всю жизнь заботиться будет. Ежегодно и сукно, и атлас, и камку будет выдавать на летники или иное платье. А коли девка не замужем, то государыня велит своим боярыням ей мужа подобрать из своих же, из тех, кто государю служит, и приданое пожалует, и к венцу снарядит! Что примолкла? Из своих-то рук государыня в лохмотьях под венец не отпустит! — Так ты меня в мовницы, что ли, зовешь? — Я тебя никуда не зову, — Стенька, как научил его Деревнин, был горд. — Там на всякое место — по два десятка охочих баб! Без мовниц государь не останется! Но коли ты нам окажешь услугу, то и мы за тебя постараемся. Потом лишь не забудь на свадьбу позвать! — А что за услуга? Стенька возликовал — в голосе Авдотьицы была готовность на все, хоть бы и на блудное дело посреди торга, прямо в шалаше, лишь бы добиться места. — А услуга такая. Тебя Аргамачьих конюшен конюхи по своему дельцу посылали. Не отпирайся — я своими глазами видел! И мы с подьячим моим знаем, что то за дельце, потому что и сами ним занимаемся. И мы даже знаем, что ты неспроста вокруг меня вьешься — а тебя конюхи о том просили, чтобы вызнать, далеко ли мы с моим подьячим продвинулись. Молчишь! То-то! Тебе не чеботы нужны! Авдотьица и впрямь молчала, опустив глаза. — И я знаю, чего те конюхи у купца Белянина ищут, — продолжал Стенька. — Вот как она туда попала — я в толк не возьму, но коли они вокруг белянинского двора крутятся — стало быть, она и там! Ну? Верно ли говорю? Авдотьица быстро взглянула на Стеньку. Казалось, хотела задать какой-то вопрос, но передумала. — Верно! — сам себя одобрил Стенька. — И что конюхи тебе платят — мы знаем. Да только им и заплатить-то нечем, им дьяк Башмаков много денег не даст! А коли мы с моим подьячим тебя на хлебное место устроим — тут тебе и кормовые, и подарки, и наряд подвенечный, и в крестные к твоим детям почтенные люди пойдут! Вот и подумай хорошенько! Сделаешь так, чтобы мы ее, треклятую, получили, а не конюхи, — сразу после Пасхи будешь в Верху! И в этом уж не ты мне, а я тебе крест целовать готов! Авдотьица и это выслушала бессловесно. — Да что ж ты, онемела? Язык на радостях проглотила? — удивился Стенька. — Подумать надобно, — очень тихо произнесла она. — Да что тут думать? Соглашайся, свет! А что сказать твоим конюхам — я тебя научу. Первым делом — об этом нашем сговоре молчи! Коли конюхи обо мне расспрашивать примутся — говори, обещал в Стрелецкую слободу к хорошему сапожнику сводить, что недорого берет! И коли они что про нее, окаянную, говорить начнут, — примечай, чтобы мне после пересказать! И коли проведаешь, где ее на белянинском дворе прячут, — ко мне беги! Вот и вся премудрость! — Умен ты, Степан Иванович, — с неожиданным почтением молвила девка. — Знаешь, как дело повести. Я сейчас тебе ничего сказать не могу, потому что сама многого еще не понимаю, хитрят конюхи, а мне про свои козни не докладывают. Но коли что разведаю — дам тебе знать! Вот, погляди… Она вынула из-за пазухи костяные четки, в которых через каждые десять коричневых щербатых зерен была большая бусина тусклого синего стекла. — Поглядел, — отвечал Стенька. — Коли кто к тебе прибежит и эти четки покажет — знай, что от меня. Сам меня не ищи — на Неглинке все равно не сыщешь. А я дам о себе знать. Только гляди, не обмани! — И в мыслях не держал. Мы с Деревниным отродясь никого не обманывали! На том Стенька с Авдотьицей и расстался. Он еще подождал сидельца с санями, помог ему погрузить последний остававшийся в шалаше товар и поспешил в приказ. По его довольной роже Деревнин понял — затея удалась. — Я ж говорил — все они замуж хотят! А эта — других поболее, потому что ей-то выйти замуж труднее, чем обычной девке. — Разве что государыня сама кому-нибудь жениться прикажет, да жениха к венцу под стрелецким караулом поведут… — А это уже не наша печаль! * * * — Эй, Данила! — позвал Ваня Анофриев, входя с мороза в конюшенный теплый полумрак. — Тебя там домогаются! — Девка? — обрадовался Данила. — Женить тебя пора, — укоризненно заметил семейный человек Ваня. — Парень, наш с тобой одногодок. — Ну так веди сюда! — Чужого-то? Данила оглянулся по сторонам — старших поблизости не было. — Ничего, ненадолго! Это оказался Филатка Завьялов. — Бог в помощь! — сказал юный скоморох. — А я по твою душу. — Передать что велели? — едва удерживая трепет, зародившийся в груди чуть пониже шеи, спросил Данила. — Да она со мной пришла, тут поблизости, в Ризположенском храме. Можешь выйти-то? Данила был полуодет — когда купаешь норовистого аргамака, и сам вместе с ним вымокнешь. Он накинул на голое влажное тело рубаху, сверху — чей-то опрометчиво оставленный в шорной тулуп, и задами перебежал от конюшен к Ризположенской церкви, которая всегда удивляла его своей величиной. Эту бы церковь — да положить набок, думал Данила, цены бы ей не было! Вся она ушла в высоту, народу там меж толстыми каменными столбами помещалось хорошо коли с полсотни. За столбом и поджидала его Настасья. Церковь была не тем местом, где куму с кумой обниматься. Они тихонько друг друга поприветствовали и отошли к самой стенке, чтобы не мешать добрым людям, желающим приложиться к особо почитаемому образу — списку с чудотворной Богородицы Печерской. — Неужто все разузнала? — и с недоверием, и с восхищением разом спросил Данила. Он пытался быть весел и даже несколько насмешлив, хотя неловкость испытывал невообразимую — его волновали полумрак, запах дорогого ладана, еще какой-то запах, идущий от нарумяненной и подбеленной Настасьи. — Кое-что разведала, потому и прихожу. Точно ли вы, конюхи, Авдотьице за помощь деньги платили? — Платили, и немалые. Там всей работы-то было — добежать, поглядеть да к нам прибежать… — Данила призадумался. — А потом ей совета спросить не у кого было, она сама розыск повела — да и удачно получилось. — И за тот розыск ей хорошо заплатили? — Вроде не жаловалась. Вот я и боюсь, что опять она сама что-то затеяла. — Да ты уж про то толковал… Вот что, куманек, — сказала Настасья. — Не нравится мне это дельце. Авдотья-то не умна, а ум показать тщится. И тем гордится, что через умишко свой поболее иной девки зарабатывает. А умишка — с гулькин нос! Подрядилась одно дельце выполнить — да, видать, в том дельце и увязла, но только там конюхи ни при чем. И еще — сказывала подружкам, будто в Хамовники собралась… — Когда?! — так и взвился Данила. — А вот когда — не знаю, но сдается, что тому дня два… Мне Феклица еще сказала, что сперва из бань за ней девчонку присылали, потом и сама объявилась. Девки ей при баню, а она им — коли вдругорядь пришлют, так чтобы передать — она к самой Масленице придет, так пусть бы за нее подружки потрудились, она уж отдаст деньгами. И тогда же обмолвилась, что ей недосуг, надо засветло в Хамовниках побывать. Уж не по вашему ли дельцу туда ходила? — По нашему-то по нашему… Данила был готов сам себя кулаком по лбу треснуть. Авдотьица и тогда, самовольно наняв извозчика и выследив похитителей мертвого тела до Хамовников, немало удивила конюхов недевичьей хваткой. Конечно, они понимали, что не избалованная боярышня, даже не купеческая дочка, даже не посадская девица из обычной семьи, а зазорная девка с Неглинки, привыкшая самостоятельно своей судьбой распоряжаться. Возможно, она, видя, что розыск — дело хлебное, и проведав что-то новое, решилась продолжить начатое, а потом уж и доложить Даниле, заодно стребовав с него гривенник или даже больше. Но что такое она могла проведать? Встретила ли одного из тех молодцов, что выкрали мертвое тело? Может, в другой скоморошьей ватаге, не Настасьиной, побывала и о замерзшем парнишечке важное услышала? Данила мог только гадать, на что отважится сильная, рослая и охочая до хоть малой наживы девка. — По другому твоему дельцу я розыск учинила, — продолжала Настасья. — Твоя милость знать хотела, не было ли драки между ватагами да не хоронила ли которая-нибудь ватага десятилетнего парнишку? Правильно я говорю, куманек? — Правильно, кума. — Так вот — ничего такого не было. Скоморохи совсем недавно на Москву приходить стали, делить нам пока было нечего. Есть которые весь год живут на Москве, промыслами занимаются, кто сапожным, кто еще каким. И только на Масленицу личины надевают. У меня Нестерка такой. Я до этих еще не добралась толком, они ведь тихо сидят. На Масленице только и станет ясно, кто к какой ватаге прилепился. Но из них никто бы в Земский приказ за мертвым телом идти не побоялся. Они на Москве — свои, чего им бояться? А наши веселые раньше времени сюда не приходят, чтобы неприятностей не нажить. Кроме тех, кто кулачным боем промышляет, — да они с собой детишек не берут. Парнишке десятилетнему при матери место. Вот кабы четырнадцать или пятнадцать — тогда уже можно понемногу и к бою приучать. — А бывает, в иных местах и десятилетние на лед выходят, — вставил Филатка. — Бывает! Покричать, кулачишками помахать, да и дёру — чтобы взрослые вслед за ними сошлись. Так это там, где сами боем тешатся, а на Москве ведомые бойцы весь город тешат, да и государя тоже! Тут не до баловства. Ну, что, куманек, доволен? — Да уж доволен, — хмуро произнес Данила. Что-то во всем этом дельце одно с другим не вязалось, но он бы пока не мог сказать — что именно. — Так мы пойдем, что ли? Это был непростой вопрос, Настасья ждала на него двусмысленного ответа. С одной стороны, вызвала она кума с конюшен ненадолго, все необходимое сказала, пора и честь знать. Но с другой — мог же этот несуразный кум догадаться завести речь о следующей встрече! Данила услышал лишь то, что прозвучало. Ну что же, подумал он, ей сейчас недосуг, задерживать — рассердится, и времени для встреч на Масленицу у нее точно не найдется. На Масленицу скоморохам — самая работа, когда еще столько денег огрести удастся? — Да и я пойду… — глядя в пол, сообщил он. Филатка — и тот был более ловок по девичьей части. Филатка-то понял, что прозвучало в вопросе хозяйки, и широко улыбнулся. — Ну и Бог с тобой! — Настасья первая поспешила вон из церкви. Данила сделал было шаг, но шепнул ему Филатка прямо в ухо такое, что он окаменел и позволил шустрому скомороху смыться вслед за Настасьей. А слова эти были: — И дурак же ты, прости Господи!.. Мучительно обдумывая Филаткино изречение, Данила вышел на крыльцо, поискал глазами Настасью — исчезла! — и побрел наугад. Он не хотел гнаться следом, не хотел еще что-то от нее услышать, да только ноги сами повели мимо Успенского собора через Ивановскую площадь и далее — сперва мимо приказного здания, потом мимо боярских дворов, и еще далее — к Спасским воротам. И непонятно для чего оказался на Красной площади. Там шел развеселый торг. — Здорово, Данила! — окликнули из толпы. Данила обернулся и увидел знакомого стадного конюха — Пахома. Пахом нес службу на Хорошевской конюшне, в Москву наведывался нечасто, да и чего он тут не видал? Деревенская жизнь ему больше нравилась, там он сам себе хозяин, и домишко у него, и угодья, и при всем при том — государев человек, кто его такого обидит? И от приказных далеко, меньше начальства — меньше хлопот. Вот разве весной и осенью — когда приводят аргамаков и возников из Москвы попастись на сочных лугах да когда уводят обратно… — Здорово, дядя Пахом! — отвечал Данила. — Что, пришел кулачным боем потешиться? — Да Масленица же! — И стадный конюх указал на сопровождавших его подростков. — Пристали как репьи — возьми да возьми на Красную площадь! Дома им блины нехороши, а в Москве, в грязной блиннице посреди торга, — хороши! Вот и повез их всех — потешить. Возника с санками на Больших конюшнях поставили, вот — гуляем! Данила оглядел Пахомову свиту. Ребятки были ладненькие, тепло одетые, румяные. Взял он с собой троих, и двое наверняка братья-погодки, крепыши, и с лица — Пахомово отродье, тут уж и к бабке не ходи. Третий же парнишка, ростом повыше, был явно другого корня — у Пахомовых носы репкой, у этого — пряменький, чуть вздернутый, Пахомовы — щекастые, этот — скуластый. — Твоих признаю, — сказал Данила. — А этот чей же? — А этот — сирота, отец его на конюшне служил, да в чуму помер. Так мы его и взяли. — С тобой живет? — Нет, бабка у него уцелела, живет у бабки. И толковый парнишка — все на конюшне да на конюшне. — Как звать-то тебя, конюх? — спросил Данила. — А Ульяном, — с достоинством отвечал парнишка. Было ему на вид лет тринадцать-четырнадцать, смотрел же строго, словно бы сразу отсекая шутки с шуточками. — Суров ты больно, Ульянка, — заметил Данила. — Бабка его избаловала, — пожаловался Пахом. — Один он у нее свет в глазу! Кабы не баловство — я бы на него и не нарадовался. Редко случается, чтобы раба Божия так кони любили! Жеребцов к нам летом с ваших, с Аргамачьих конюшен приводили, а жеребцы стоялые, норовистые, и погрызть могут запросто. Так к нему — ластились! — Ишь ты! — Данила поглядел на парнишечку внимательнее. — Как это у тебя, братец ты мой, получается? Научи! Очевидно, Ульянке померещилась в его словах скрытая издевка. И парнишка отвернулся, как если бы ему вдруг сделалось любопытно — что там поднялся за галдеж? Другие же двое стали неприметно дергать и тянуть батьку за длинные рукава. На Красной площади, на торгу, в дни Масленицы столько соблазнов, а батька с чужим конюхом о всякой чепухе разглагольствует… Но Пахом еще порасспросил Данилу про общих знакомцев и обещался на следующий день, будучи в Кремле, заглянуть с утра. За время беседы Данила несколько остыл и пришел в себя. Помянув крепко, но беззлобно, всех своенравных девок, он поспешил на Аргамачьи конюшни. Там, идя по проходу меж стойлами, вызвал сперва Богдана, потом Озорного. Семейка куда-то запропал, и за ним послали Ваню. Забрались все трое в шорную, где Данила и пересказал услышанное от Настасьи. — Нескладица, говоришь? — Тимофей задумался. — Скоморохи, говоришь, ни при чем? — А сдается, что девка права. Нечего им тут до Масленицы делать, — согласился Богдаш. — А которые на Москве поселились и ремеслом занялись — тем-то Земского приказа бояться нечего. — Кабы просто парнишку потеряли, то и нечего бояться, — сказал Тимофей. — А тут — парнишку вместе с этой проклятой грамотой! Врет Настасья! И ты, Данила, своей просьбой, может, делу вред причинил. Она пошла узнавать, правду узнала — да и предупредила своих: мол, я вас не выдам, да и вы помалкивайте! Помяни мое слово — она скоморохов покрывает! — Здешних, московских, что ли, покрывает? А какого рожна? — спросил Богдаш. — Они ей уж давно не свои! Что скажешь, Данила? Была меж вами когда речь о ее московской скоморошьей родне? Данила помотал головой. Настасья вообще никогда и ни о какой родне ему не говорила. — А откуда мы знаем, что тело для скоморохов выкрали? — продолжал Богдаш. — От одного лишь человека, от девки, то есть! От той долговязой Авдотьицы! — Настасье есть для чего врать, — не уступал Тимофей. — За своих вступилась. И уж больно скоро все разнюхала. А Авдотьице для чего врать? Что ей сказали на том дворе в Хамовниках, то и нам должна была пересказать, за то ей и деньги плачены. А, Данила? Данила кивнул. — Выходит, одна из двух девок неправду говорит! — сделал вывод Богдаш. — И поди знай, которая! — Обе врут, — буркнул Тимофей. — Ты что, баб не знаешь? Им вранье слаще меда… — Ну уж нет! Либо скоморохи выкрали, либо не они! Так что, брат Тимоша, тут лишь одна врет! А вторая-то правду говорит! — со смехом возразил Желвак. Данила отмалчивался. Если товарищам этот словесный розыск был загадкой для ума, то парня он по живому мясу резал. Данила не мог взять в толк — за что ему такое?! Если Авдотьица — то почему? Что ей Данила плохого сделал? Он, может, единственный никогда не сказал гнилого слова про ее избыточный рост. И платил по уговору… Если Настасья — опять же почему? Потому ли, что целоваться полез?! Будь Данила чуть постарше и поопытнее, то и знал бы: девка не на того обижается, кто пристает с поцелуями, а на того, кто не пристает. Трудно человеку, живмя живущему на Аргамачьих конюшнях в обществе холостых мужиков, разбираться в тонкостях бабьего зловредного норова. Данила же сейчас обязан был разобраться, иначе непонятно, в какую сторону дальше двигаться. И потому он сгоряча решил припомнить все плохое, что знал про обеих девок. За Настасьей числилось немало грехов — где-то в глубине души Данила, очевидно, и жениха ей не мог простить, того убитого прошлой зимой Юрашку Белого, — включая и отчаянное вранье, на которое даже дьяк Башмаков купился. За Авдотьицей Данила грехов не знал — с кем-то, конечно, жила невенчанная, но он этих людей в глаза не видывал… — Что надулся, как мышь на крупу? — спросил Тимофей. — Не хочешь на кумушку напрасный поклеп возводить? А она тебя разве пожалела? Ты вспомни, как через ее вранье чуть тебя Разбойный приказ не загреб! Спасибо скажи Богдашке да дьяку Башмакову — отстояли! И спина цела осталась! Это был веский довод — назвавшись другим именем, присвоив себе чужую судьбу, Настасья навела розыск на человека, по которому давно кнут и дыба тосковали, да и пропала, а потом подлинное ее звание с ремеслом и выплыли на свет Божий. Данила же и впрямь чудом тогда спасся. — Нет веры твоей куме! — Тимофей выкрикнул это так убедительно, что Данила кивнул. — Нет! Авдотьица — та душой пряма! За деньги трудилась! А Настасья — как лисий хвост, туда-сюда, туда-сюда!.. И показал рукой, как рыжий хвост, чиркая по снегу, заметает следы. — Постой, постой! Тоже ангела непорочного сыскал — Авдотьицу! — возмутился Богдаш. — Хорош ангел с Неглинки! За деньги еще и не то сотворит! Данила поглядел на Желвака с надеждой — вот бы сейчас товарищ объяснил, что Настасья не может быть виновна во вранье, а как раз Авдотьица — виновна! — Данила! — Тимофей окликнул его яростно и грозно. — Не дай девкам себя вокруг пальца обвести! — Меньше его слушай, Данила. Одна-то ведь точно правду сказала! — перебил Желвак. — Сдается мне… — начал было он. Оба товарища разом притихли, потому что за Данилой такое водилось — ни с того ни с сего догадаться о сути происходящего. А он и высказать свою мысль боялся. Не могла ему соврать Настасья, и все тут! Год назад — могла, и без всяких затруднений. Да и как врала — пылко, страстно, от всей души! Сейчас же — нет, нет… Он вспомнил, как она коснулась пальцами его щеки. После такого прикосновения вранье было бы предательством. А на предательство Настасья не способна. Он вспомнил, как она мстила за убитого жениха — и ведь не любила же всей душой, просто по-бабьи к сильному и надежному мужику в трудный миг прилепилась… Касалась ли Настасья вот так Юрашкиной щеки? Обнимала ли его так?.. То, что спаяло их тогда, ощущалось Данилой как цепь, длинная и тяжелая, обмотавшая их в миг объятия с ног до головы, и вес той цепи непременно должны были ощутить оба, не он один. Он не стал бы говорить красно и не дожил до таких лет, чтобы знать: то, что не сбылось, соединяет порой сильнее самого горячего брачного ложа. Но он чувствовал, что сила их безнадежного объятия — не сила его и ее рук, а совсем иное. — Ну так — сдается тебе? — пришел на помощь Богдаш. — Авдотьица врет. — С чего ты взял? — возмутился Тимофей. — С чего бы ни взял — давай-ка этот домысел обсудим, — Богдаш наконец-то скинул с плеч шубу, и она, вовремя прижатая спиной к дощатой стене за лавкой, давала ему и тепло, и удобство. — С чего бы вдруг до гостевания у Одинца Авдотьица нашу сторону держала, а потом — переметнулась? — Переманили, — хмуро предположил Данила. Ему и про Авдотьицу плохо думать не хотелось. — Как — переманили? Поймали на вранье и сказали: ну-ка, девка, рассказывай, кто тебе заплатил за розыск, а мы заплатим вдвое? — И такое быть могло, — согласился вдруг Тимофей. — Она деньги любит. — А могло быть иное — среди бойцов былой полюбовник сыскался, — заметил Богдаш. — У Одинца с братией сейчас денег-то немного, у них после Масленицы деньги появятся. Коли хорошо повоюют. Так, может, не деньгами ее взяли, а лаской. — Насчет ласки тебе, конечно, виднее, — Тимофей прищурился. — А, может, и медную сковородку подарили… — Да чтоб те с места не встать! — Богдаш вскочил, шуба рухнула наземь. — Вот те крест — куплю ту сковородку да по лбу тебя тресну! Данила, ужаснувшись, схватил товарища в охапку. — Да ладно тебе, — сказал ему, даже не приподняв зада от лавки, Тимофей. — Ему до сковородки бежать далеко, пока добежит — остынет. И Данила вспомнил Семейку — вернее, тот позорный час, когда Семейка, не сходя с места, не повышая голоса, спас его от Сопли. Что-то было в их повадке одинаковое, в голосе — малость с ленцой, во взгляде, явственно говорившем: лучше отойдите, люди добрые, не то рассержусь… Надо было как можно скорее освоить эту мужскую науку — говорить негромко, без гнилых слов, и внушительно, как полный сил батька — с сыновьями-подростками, которых при нужде несложно и выпороть. — Пошли, Данила, — Богдаш двинул плечами, показывая, что объятие не к месту. — Пошли, вдвоем все обговорим. Так что ты толковал — переманили Авдотьицу? Давай-ка сначала. Они вышли в проход между стойлами, оставив Озорного в одиночестве размышлять о медных сковородках. Богдаш, не оглядываясь, пошел вперед, накинув на одно плечо шубу, Данила — за ним, вспоминая… Вспоминал же он — что такого ему толковала Авдотьица, когда прибегала в последний раз? Вызвала из конюшен, встала с ним у ворот, чтобы все видели — молодого конюха подцепила (таково было мнение искушенного Желвака), стала расспрашивать, не нужно ли сбегать куда — она, мол, с охотой… И тогда же Данила, вспомнив про ее удачный розыск в Хамовниках, пошутил… пошутил… что-то он ей такое сказал смешное, на что она рассмеялась и подтвердила свою готовность хоть пешком по льду в те Хамовники бежать… и еще смеялась, что не худо бы всех соседок допросить, на что Данила ей сказал… Парень призадумался. Он ответил, что это вряд ли потребуется, имея в виду, что вот-вот должна сработать ловушка, а тогда уж розыск двинется вперед семимильными шагами, найдутся те налетчики, что похитили деревянную грамоту у подьячего с ярыжкой, и от них можно будет тянуть ниточку в Хамовники, а не наоборот… Авдотьица так явственно домогалась еще работы и, соответственно, денег, что Данила даже почувствовал себя неловко. Девка ему нравилась, он и не подозревал, что в ней такая неукротимая жадность завелась. Потому он и распрощался с Авдотьицей поскорее — выскочил-то на мороз в одном зипунишке, да и дела на конюшне сами не делаются. — Я вот о чем тревожусь, — честно признался он, когда Богдаш привел его в другое тихое местечко, самому Даниле прекрасно знакомое, — у водогрейного очага. — Не сказал ли я ей чего лишнего? В последний-то раз она прибегала перед тем, как мы за табачниками гонялись. Она все спрашивала, не надобно ли еще в Хамовники? А ей-то чем Хамовники полюбились? Я, может, ей сказал, что больше они нам не нужны, и она… Объяснить, какой вывод сделала Авдотьица из его слов, Данила не мог, хотя чувствовал — дело неладно. От очага шло ровное и сильное тепло. В первую Данилину конюшенную зиму уж как он это сооружение проклинал! Сколько сюда ведер ледяной воды перетаскано! Очаг вместе с вмурованным в него огромным котлом стояли в дальнем углу, на случай, если начнется пожар — чтобы не сразу на стойла огонь кинулся. Конюхи, что носили к стойлам ведра с теплой водой, по дороге половину выплескивали — а кому по воду бежать? А Данилке… — Она обезопасить тот двор в Хамовниках хотела, — понял Богдаш. — Стало быть, у тех людишек, у Одинца с Соплей, совесть нечиста. И была нечиста еще до того, как они того сторожа при покойниках треснули и тело вывезли. Вот тебе еще довод — всякий разумный человек, чем кулаками махать, попытался бы тело выкупить. А эти сразу — в лоб! Оно и видно — стеночники! Хотя Одинцу пора бы и поумнеть — я о нем слыхивал как о хорошем бойце. Говорят, старый знаток его охотницкому бою обучал. — А тебя кто учил? — А я не на Москве учился. Меня маленьким отсюда увезли, и вернулся я уже… — Богдаш замолчал, явно припомнив нечто малоприятное. — А потом вспомни, как у приказных грамоту отняли! Тоже ведь — набросились, прибили да и удрали. Одно к одному — кулачные бойцы потрудились! — И похоже, кто тело выкрал, тот и грамоту отнял, потому что уж тело-то с грамотой прочно связано! — воскликнул Данила. — Стало быть, Одинец, или кто там у него умный, потому Авдотьицу раскусил, что ждали неприятностей! Может, грамота и по сей день там обретается? — Поди знай! Коли неприятностей ждали, так и перепрятать могли. Гляди! Тащится! К водогрейному очагу неторопливо шел Тимофей. Его встретили молчанием. — Я вот подумал, — сказал Озорной, — что и сегодня-то мясные пироги дешевы, а завтра и вовсе за бесценок пойдут, должны же пирожники от последних припасов избавиться, не то — пропадут. Что, коли завтра с утра запастись да и устроить хороший обед? И на Кормовом дворе тоже все подчищать начнут. Я вот после вечерни туда загляну — авось и нам чего перепадет, не все же повара с кухонными мужиками по домам растащат. — А загляни, — позволил Богдаш. — Вон Семейка собирался с сестрой сговориться, чтобы блинов нам напекла. По сколько скидываться будем? Блинов и кроме как у Семейкиной сестры можно было раздобыть в большом количестве. Но конюхи не хотели жевать их на морозе, впопыхах, они хотели достойно сесть за стол, перепробовать все приправы, и выпить в меру, и неторопливо съесть столько, сколько брюхо примет. Пока обсуждали будущие блины, явился и Семейка. Вновь конюхи свели вместе все, что узнали, охотясь за неуловимой грамотой… — Завтра с утра, свет, пойдешь к тому Трещале, — решил Семейка. — Купца с товаром, говоришь, скоморох поминал? А ты погляди, не появился ли в Трещалиной стенке кто новый. Ведь они, сучьи дети, не только ведомых бойцов из стенки в стенку переманивают, они еще и новых приводят да до поры в тайне держат! Отыщет такой замухрышка Перфишка где-нибудь в Пустозерске тамошнего надежу-бойца, сманит в Москву, прибережет его какой-нибудь Трещала до последнего — да вдруг и выпустит! А есть купцы и даже бояре, кого хлебом не корми — дай боем потешиться! И они стенке, которая им полюбилась, и вино выставляют, и денег дают. Вот и Перфишке перепадет. Данила слушал, кивал, увязывал Семейкины слова с тем, что знал и подметил сам. — Больше толку было бы, коли бы я к Одинцу пошел, — сказал он. — Но только с Соплей у меня дружбы не выйдет. Я с ним уже сцепился — сам до сих пор не пойму, что он на меня налетел? — Чего-то они с Трещалой не поделили, — ответил Семейка. — Сам же говорил — наследство чье-то, что ли. И Сопля вздумал, будто тебя Томила для чего-то в «Ленивку» подослал. Завтра с утра к Трещале с Томилой и беги! А мы твою работу выполним. Так Данила и сделал. Это было воскресенье — последний день перед Масленицей. Очевидно, Трещала считал учебные бои тяжким трудом — бойцов не гонял, они слонялись по двору, иные схватывались биться, иные отдыхали, некоторые вообще отсутствовали. Данила велел вызвать скомороха. Целовальник Гордей, признав парня, повел его в дом. — Бог в помощь! — сказал Данила и перекрестился на образа. — Заходи, раздевайся! — предложил Томила. — Заодно и поможешь. На полу у печи стояли два немалых глиняных горшка. Томила, сидя на лавке, прикладывал к ним поочередно кусок тонкой черной кожи. Похоже было, что он собрался обвязывать их по горлу, как это делают с маленькими горшочками, наполнив их горячим вареньем. Тут же, на краю лавки, лежали мокрые веревки. — Давай-ка пособи, — сказал Томила, беря горшок на колени. — Придерживай кожу-то, а я обхвачу. Он взял кожу, которая, оказывается, уже была вырезана кругом, чуть больше двух пяденей в поперечнике, наложил на горловину, чуть присобрал и показал Даниле, как обхватить горшечное устье ладонями. Потом накинул петлю из мокрой веревки и затянул. Быстро и ловко вывязав узел, он вернул горшок к печке. — Половина дела сделана! — воскликнул он и взял второй кусок кожи. Когда управились с другим горшком, Данила спросил, для чего такое сооружение может понадобиться. — Да это же накры! — удивился скоморох. — Большие накры, в какие палками бьют! Погоди, веревка высохнет, туже натянется, тогда я их доделаю! Он показал на две деревянные подставки, неприметно стоявшие в углу. Каждая была о четырех чурбачковых ножках и с круглым вырезом посередке, чтобы надежно установить горшок. — Без накр скомороху на Масленицу нельзя, — продолжал Томила. — Вот видишь, веревочки свисают? Так я ими накры к подставкам привяжу, так оно надежнее будет. А потом и между собой горшки свяжу, чтобы их при нужде через конскую шею перекинуть можно было. Раньше-то с накрами в битву хаживали! Так на лошадях и везли! Тут Данила вспомнил — летом, когда ходили с Семейкой к купцу Белянину посмотреть скоморошье представление, в переполохе как раз накры и были позабыты. Видать, так они тогда и пропали, если Томила новые мастерит. — А для кулачного-то боя они зачем? — спросил он. — Людей созвать, сигнал к началу дать, чтобы к боевой черте идти. Под них стенке хорошо наступать — бьют-то сперва все разом. И коли бой не заладился — накрачей бить в накры перестанет, бойцы разойдутся. — И что — неужто услышат, поймут и разойдутся? — Так заведено. Когда одна стенка другую за потылье выгонит, тоже накрачею знак дают — он умолкает. — А сегодня учиться будут? — Воскресенье же! Сегодня все отъедаются, кому надобно — лечится. Я вот буду Лучку обучать. Нарочно для него накры перетянул. Скоморох пошлепал ладонями по черной коже — накры зарокотали. — И что же, ты все время с бойцами на льду будешь? — Данила, видя, что сейчас не до него, все же норовил хоть малость вызнать. — Ты же сам-то драться не станешь? — Коли Трещала с кем выйдет в охотницком бою силами померяться, то, может, и я за него в стенке встану. Трещала-то посильнее меня будет. Если сыщется какой дуралей, так я с ним схвачусь, а с достойным поединщиком — он. У нас тут, Данила, свои расчеты! В сенях раздались шаги, вошел Лучка в полушубке с длинными, едва ль не по колено, рукавами и сложенной вдвое рогожей под мышкой. В рогоже была какая-то доска вершка в полтора толщиной. — Вот, сладил! Веревки высохнут — начнешь привыкать. Что это у тебя — гусли? — Молодцы просили потешить, я и принес, — Лучка скинул полушубок, достал из рогожки большие старые гусли, сел, положил их на колени, ущипнул разом две струны, поморщился и стал крутить колок. Тут же в сенях опять затопали, дверь приоткрылась и на несообразной с человеческим ростом высоте появилась бородатая башка. — Ну, скоро ли? — Да погоди ты! — прикрикнул Томила, но, видать, слишком велика была страсть бойцов к потехам: еще одна голова образовалась под первой, еще кто-то загрохотал сапогами вверх по лестнице: и стало ясно, что сейчас набьется полная комната народу. — Как по морю, как по морю, морю синему, — негромко, пробуя голос, пропел Лучка. — Да что ты про море-то? Ты срамную спеть обещал! — возмутился заглянувший первым боец. Томила взял у Лучки гусли и сам подкрутил колки. — Бес с вами, заходите, я вам сам спою! — позвал он стеночников. — Но потом чтоб по домам! Нечего тут околачиваться! Не то опять, как в прошлом году, сцепитесь — и некому будет на лед выходить! И сам пропел, сообразуя звучание голоса со звоном струн: «Как по морю, как по морю…» — Да на кой нам твое море-то?! — возмутилась стенка. Она едва ли не вся оказалась в комнате, и Данила отступал, пока не оказался в самом углу под образами. — Могу и срамную! Мы, веселые, на это горазды! — Томила провел пальцами по гусельным струнам, они тихо отозвались. — Ну, не любо — не слушай, а врать не мешай! И рванул струнки, и пустил звон, другой, третий, да так уверенно, что мужики притихли. И запел-заговорил, с подмигиваньем, с ухмылочкой, с весельем в голосе: — А стать почитать, стать сказывать! А и городы все, пригородья все, малую деревню — и ту помянуть! А во Нижнем во славном Нове-городе, там в бубны звонят, в горшки благовестят, да помелами кадят, мотовилами крестят, стих по стиху на дровнях волокут! — Срамное где?! — возмутился кто-то молодым баском. — А во городе Руде нашла девушка муде!.. — Ого!!! — Слушатели перебили скомороха дружным и счастливым хохотом. Томила, не смущаясь, поиграл со струнами, пока хохот не притих, и продолжал безмятежно: — Нашла девушка муде, притачала их к… Он поднял глаза на слушателей, как бы спрашивая — ну так куда же? И они ответили стремительно, дружно да складно, что вызвало новый хохот. Скоморох пропел то, что получилось, и завершил потешку: — Оглянулася назад — хорошо ли висят?! — Еще! Еще давай! — А любил я кобылу, коневу жену, она лучше, кобыла, поповой жены! Она денег не просит, в глаза не глядит, ах, в глаза не глядит, целовать не велит! — Ох!.. — Молодцам уже и смеяться было нечем, но Третьяк только входил во вкус, и прибаутки одна за другую цеплялись, знал же он их превеликое множество. — А любил я поповну под лестницею, а за то меня кормила яичницею! А любил самое попадью под мостом, а за то меня кормила хво-рос-том! Он пустил громкий струнный перебор — и замер с поднятой над гуслями рукой: — Потешил? Выметайтесь! — Каждому свое спеть надобно, — объяснил он потом Даниле, уже отдав Лучке гусли и пробуя пальцем веревку на накрах. — Вон молодцы — жеребцы стоялые, им такого спеть, чтобы ржали. А то, бывает, вдовая купчиха или даже боярыня тихомолком веселых позовет. Ей другое, чтобы с девками да с комнатными бабами посмеялась да разожглась… Он тихонько запел: — А матушка дочери говаривала, говаривала да наказывала: а капуста в масле — не ества ли то, молодица в шапке — не девка ли то, а веселый молодец — не утеха ли то? А и ела чеснок — отрыгается, целовала молодца — то забыть нельзя!.. Томила резко оборвал припевку и вздохнул, что для скомороха было уж вовсе неожиданно. Вспомнилось, видать, унылое… Но стыдным показалось скомороху тосковать у всех на виду, он выхватил у Лучки гусли и рванул струны самым разудалым образом: — Во хорошем, во зеленом садочке гуляла душа красна девица!.. Он повторил эти слова и продолжал песню с каким-то скрытым, потаенным удальством: — Гуляла душа красна девица, увидал удалой добрый молодец. Не моя ли то жемчужинка катается, не моя ли то алмазная катается? А уж я бы ту жемчужинку проалмазил, посадил на золотой свой спеченик… Данила удивился незнакомому словцу — что бы такое у молодца могло быть золотым? — Посадил на золотой свой спеченик, ко яхонтам, двум камушкам, придвинул!.. И опять Томила резко оборвал песню. — Спеченик — это что такое? — спросил Данила. — А непонятно? — Другое же слово есть! — Другое — не во всякую песню лезет. Данила вспомнил — ходил с Тимофеем в церковь, слушал проповедь, и батюшка на всю церковь, громогласно, называл то, что в Божьем храме произносить грешно, не менее коротким, но более благопристойным словом «уд». — Можно и так, — согласился скоморох, — да скучно получится. А спечеником у нас деревянный гвоздь называют. — Трещала-то сегодня будет? — спросил Данила. — Трещала у богатого купца обедает. А потом к другому зван. — Чтобы те купцы стенке денег заплатили? — Там все куда занятнее! Иной купец по-простому платит: полюбилась ему стенка, потешила его, он и дает старшему три или пять рублей, чтобы между молодцами разделить. Да только не те это деньги, ради которых рожу под кулак подставлять. — Поединщики за охотницкий бой больше получают? — За охотницкий — больше. Да ведь тебе не для того учиться надобно, чтобы на лед выходить. Я вас, конюхов, знаю — у вас другое на уме… — У тебя-то у самого что на уме? — неожиданно для себя спросил Данила. Скоморох вскочил с лавки. — А ведь я чуял! Ты неспроста к кулачным бойцам заявился! Чего тебе от нас надобно?! И он, возможно, сам того не осознавая, собрал свое ладное, опытное тело в стойку — левым боком вперед, левый кулак — к груди, правый — готов пролететь по дуге и обрушиться сверху. Данила мог бы повторить то, до чего додумался третьего дня скоморох, — повздорил с Богдашкой или с кем-то безымянным, не суть важно, охота посчитаться. Это и враньем-то великим бы не было — Данила сильно хотел разобраться с Соплей. Но сейчас, видя угрозу, он вдруг вспомнил о своей шляхетской гордости. — А коли чуял — так сам знаешь, чего мне надобно! — Вот оно что?! И кто ж тебя подослал? Молчи! Сам знаю! Нет у меня! Шиш он получит! Лучка, изумленный такой стремительной переменой настроения, только поворачивал голову от Данилы к скомороху и обратно. — А вот как закричу — слово и дело государево… — негромко пригрозил Данила. — Кричи! Кричи! Соседи к шуму привыкли! Да не надсадись! Куда-а?! Тут лишь до парня дошло, что скоморох в ярости, что удалось нашарить у него больное место, но толку с того будет мало — Томила готов бить, и бить насмерть! Данила кинулся напролом! Бывают мгновения, когда голову следует уволить от принятия каких бы то ни было решений, а всю власть предоставить рукам и ногам. Данила еще мог бы объяснить, почему оттолкнул подскочившего к нему Лучку, но о том, что сам он успел метнуться вбок, к лавке, догадался лишь тогда, когда предмет, им подхваченный за края обеими руками и вознесенный ввысь, был со всей дури надет на голову Томиле. Одновременно кулак скомороха, вылетев сбоку, так огрел парня по шее, что тот улетел к стенке. Все же Даниле повезло — он успел кое-как уйти в скрут. Болезненная наука, которую так сурово преподал ему Богдаш, втемяшилась-таки в косточки и в жилочки. Поэтому Данила, улетая, чуть ли не в воздухе развернулся, продолжая начатое скрутом движение, и, всего на миг оказавшись к противнику спиной, проскочил вдоль стены. Сила движения опять повернула его, и он, двинув одним локтем орущего Лучку, а другим — обалдевшего и почему-то бездействующего Томилу, оказался в сенях. Оттуда прыгнул на крыльцо, сбежал вниз и опрометью понесся к калитке. — Имай его! — пронзительно завопил Лучка, но было поздно. Те из бойцов, что повернулись к крылечку на этот вопль и увидели стоящего в дверях скомороха, уже не успевали настичь Данилу. — Кобеля спускай! — кричал сверху Лучка. Но и это приказание опоздало — Данила выскочил на улицу. Некоторое время он бежал, потом перешел на шаг. Пронзительный голос Лучки словно застрял в ушах — хоть прыгай на одной ножке, чтобы его оттуда вытряхнуть. — Ишь ты, имай его… — пробормотал Данила. И тут голос снова возник в голове, прозвучал самый первый отчаянный Лучкин крик: — Гусли!!! И Данила наконец-то осознал, каким головным убором снабдил неприятеля. Он рассмеялся. Все было замечательно! Даже то, что колпак с меховой оторочкой остался в Трещалином доме. Горячая голова не нуждалась ни в каких колпаках! Легкие пушистые волосы, радуясь свободе, вскинулись, каждый закурчавился на свой лад. С этим ощущением нечаянного праздника Данила быстрым шагом несся к Аргамачьим конюшням. Он знал, что услышал от Томилы очень важные слова, и торопился скорее их обсудить с Семейкой, Богданом и Тимофеем. Товарищи, услышав в шорной про это новое похождение, только руками развели. Первым опомнился Тимофей. — Сам же ты, аспид, своими руками дверь к тому треклятому Томиле закрыл и засовом заложил! На какой козе мы теперь к нему подъедем?! — Да я ничего плохого не хотел! Он сам как с цепи сорвался! — оправдывался Данила. — Он… он… Парень хотел как-то объяснить Тимофею, что Томила был чем-то сильно озабочен, что вел себя как человек, ожидающий беды и так измученный этим ожиданием, что начало неприятностей вызывает в нем нехорошую, бешеную радость. Но слов не хватило. — Погодите, светы мои! — прервал их перебранку Семейка. — Давайте-ка все еще раз с самого начала повторим. Ты, Данила, слышал, как скоморох с Перфишкой Рудаковым сговаривались. — Слышал, да не все. Они же на извозчике укатили! Что же мне было — за санями петушком бежать? — огрызнулся разгоряченный Тимофеевыми упреками парень. — А что, Богдаш, не заняться ли нам делом? — спросил Семейка. — Мы ведь до сих пор аргамакам гривы не подровняли. А коли завтра государь пожалует? То и скажет, что дармоедов кормит! — Твоя правда, — согласился Желвак. — Чем ругань слушать — лучше потрудимся. И остались Тимофей с Данилой вдвоем. — С дураком свяжись, так сам дурак станешь, — загадочно заметил Тимофей и тоже удалился. Данила остался в шорной, очень недовольный и совершенно не расположенный к размышлениям. Конюшни были чисты, во всех стойлах лежала чистая ржаная солома, кони — здоровы и веселы, а к такому ответственному делу, как стрижка грив и хвостов, его еще не подпускали. Стало быть, одно и остается — думать… и что там говорил Семейка?.. Семейка предлагал начать словесный розыск с той самой встречи Томилы и Перфилия Рудакова. Встреча, с точки зрения Данилы, была чересчур короткая. О чем-то эти двое еще сговаривались в извозчичьих санях, но при Даниле Томила упрекнул Рудакова, что тот не знает, к кому на самом деле попало Трещалино наследство. Рудаков думал, будто оно досталось Одинцу. Томила утверждал, будто молодому Трещале. И если бы Перфишка знал, кто получил наследство, он бы доставил некий товар из муромских лесов не Одинцу, а Трещале. Что же это за товар, который непременно надобно везти только к наследнику? И почему Томила, решив это дельце по справедливости (коли повез Перфилия смотреть наследство, так ведь и показал, и товар заполучил!), так недоволен и со всех сторон ждет подвоха?.. Данила выскочил из шорной и побежал между стойлами. Ему нужны были Семейка и Богдаш — на Озорного он обиделся. — До чего додумался, свет? — спросил всегда благожелательный Семейка. — А вот до чего! Мне и Сопля, и Томила про старого Трещалу толковали. Одинец с молодым Трещалой его наследство никак не поделят. Так не поискать ли нам старого Трещалу? — На кладбище, что ли? — встрял из соседнего стойла Богдаш. Он возился с гривой красавца Байрама. В отличие от любимых боярами крутобоких аргамаков с лебедиными шеями Байрам был тонок, в груди неглубок, и шею имел довольно прямую. Богдаш осторожно, чуть ли не по волоску подстриг ему гриву на затылке, а спускаясь вниз, постепенно оставлял волосы все длиннее и длиннее, выкладывая их на левую сторону, как и положено верховому коню. Если незнающий человек поглядит — впрямь Байрамкина шея лебединой покажется. — Коли берешься в мерзлой земле ковыряться, то можно и на кладбище, — не стал спорить Данила. — Надо поискать, где он жил, соседей и знакомцев расспросить — что за наследство такое. Может, тамошний поп знает? — Наследство? Да при чем тут оно? Если мы еще начнем свары между стеночниками разбирать, то нашего дела никогда не кончим! — разумно заметил Богдаш. Но Семейка так не считал. — Знаю я одного человечка, он как-то сказывал, что по соседству от него этот старый Трещала живет, — сказал он. — Дай-ка я завтра туда наведаюсь. — Так завтра ж Масленица! — воскликнул Богдаш. — Ну и что, свет? — удивился Семейка. — Прикажешь целую неделю блины жрать, а про дело позабыть? Богдаш недовольно хмыкнул. По всему выходило — коли деревянная книжица не сыскалась до праздника, то придется ею заниматься и в праздник… Тут-то и явился дед Акишев. Он в качестве задворного конюха должен был обеспечить полный порядок на Аргамачьих конюшнях, особенно в такие дни, когда государь наверняка должен был появиться. Конюхи выслушали, что дед о них думает — обо всех вместе и о каждом в отдельности. Конюхи склонили головы, признавая дедову правоту, и беззаветно взялись за вилы… И утро Масленицы застало конюшни сверкающими чистотой! Спозаранку топился водогрейный очаг, кони стояли на чистой ржаной соломе, жевали овес, конюхи в свежих рубахах разносили по стойлам подогретую воду. Лепота, да и только! Одному лишь Даниле что-то мешало жить… Оно ворочалось в голове, притоптывая, как будто Томила с гуслями на коленях — носком сапога. Это «тра-та-та, тра-та-та», а затем какой-то сбой, лихой перескок, требовали слов — и слова наконец воскресли! — А любил я поповну под лестницею… — пропел Данила и, в полном изумлении от собственного голоса, продолжал: — А за то меня кормила яичницею!.. Тьфу! — Ты что это там бормочешь? — полюбопытствовал Тимофей. — Чертей гоняешь? Так через левое плечо плюй. Это было лишь началом. Треклятая поповна прилипла к Даниле хуже тех репейников, в которые однажды его втащил вредный Голован. И хуже того, Богдаш тоже прислушался, велел повторить, расхохотался, одобрил припевку — и сам стал ее бормотать, и сам стал отплевываться! Но не помогало. И дня не прошло, как поповна с яичницей поселилась на Аргамачьих конюшнях, во всех закоулках, так что к вечеру дед Акишев сравнил ее с недавней чумой, причем о чуме отозвался как-то более похвально… Ближе к обеду выбежал Семейка, велев сказать деду, коли будет ругаться, что ненадолго. И впрямь вернулся скоро. Как оказалось, из остатка башмаковских денег брал извозчика. — К ним и не подступись! Пьяны с утра, горды, как петухи! — рассказывал он, сидя в шорной. — Вся Москва поднялась да по гостям ездит! У всех — званые блины! — А когда твоя сестра напечет? — спросил Богдаш, стоя в проеме, где отродясь не навешивали дверей. — А к четвергу обещалась. — И лучшие бои — в четверг! — Богдаш даже расстроился. — Как же ты не додумался? Ну хоть разорвись! Договорись с ней на пятницу, что ли? — Коли успею. Поди-ка сюда, свет, — Семейка поманил рукой Данилу. Тот вошел и сел на указанное место, рядом с товарищем. — Уж и не знаю, откуда в тебе такое, хотя пора бы и привыкнуть, — сказал Семейка. — Коли угадываешь — так, наверно, Божий дар. А коли своим умом доходишь, то не пойму, где у тебя, свет, столько ума помещается. И из чего он, твой ум-то, такое плетет… Я ведь дошел до Трещалиного домишки-то. — Которого?! — Да не вопи — покойного Трещалы. И с соседями потолковал. Данила, держись за лавку крепче. Старик похоронил свою старуху, жил один, да стал совсем плохой, к внукам перебираться не желал, и внучка с ним сынка своего поселила, чтобы за прадедом присмотрел. И все соседки парнишку знали, он с их детишками играл. А после дедовой смерти пропал парнишечка. Что ты на это скажешь? — Ого! — сказал вместо Данилы Богдаш. — Сколько ему лет было? — сдвинув брови, спросил Данила. И видно было — мысль уже проснулась, уже барахтается… — Все сходится, свет. Одиннадцать, двенадцатый. Соседки заметили, что второй день играть не выходит, побежали поглядеть, не заболел ли, — а там только мертвый Трещала у остывшей печки. — Когда это было — спросил? — Да Господь с тобой, свет!.. — Семейка беззвучно, как всегда, рассмеялся. — Хорош бы я был, кабы про главное не спросил. Утешь свою душеньку — на Тимофея-апостола. — Наш парнишка! — произнес Богдаш. — Так это что ж выходит? Что Трещалино наследство?.. — Дивны дела твои, Господи! — молвил, присоединяясь к Желвакову удивлению, Семейка. — Вот до того, что деревянная грамота, из-за которой Земский приказ чуть не взбесился, и есть Трещалино наследство, додуматься было мудрено. На кой шут подьячим это сокровище? Ведь они из-за той грамоты всех на ноги подняли! Кабы не они — и Башмаков бы не забеспокоился. — Это еще доказать надобно, — заметил Богдаш. — Коли грамота не из Верха вынесена, то и Башмаков может спать спокойно. А для того неплохо бы ее все же ему представить. — Неплохо-то неплохо… — пробормотал Данила. У него в голове уже складывалось некое строение, в котором многих бревнышек недоставало, но общие очертания кое-как образовались… В первый день Масленицы государь не появился, ближе к вечеру конюхи вышли на двор. Разговоры были вольные — про увеселения. Родька Анофриев успел сбегать на Москву-реку, рассказал, что сошлись четыре стенки — сперва ткачи из Кадашей и молодцы из Пушкарской слободы, и пушкари ткачей довольно скоро побили, а потом Рогожская слобода выставила стенку против ямщиков из Тверской слободы, и там уж бились отчаянно, хотя знающие люди носами крутили: ярости много, а умения мало, и надежа-боец опозорился — вылетев из третьего ряда своей стенки и имев достаточно места для разбега, вражью стенку пробить не смог. Еще какие-то стенки составлялись из охотников на льду Неглинки, но это уж было баловство. — Настоящие-то стенки сигнала из Верха ждут, — сказал дед Акишев. — Им дадут знать, когда государя тешить. Четверг-то четверг, а вдруг ему в пятницу охота придет? А того же и поединщики ждут — что им раньше времени зубы терять? — Перед государем-то силой мериться почетно, — согласилась конюшенная молодежь, которая и сама была бы не прочь выйти на лед, однако дед Акишев показал парням костлявый кулак. — А что? — Тимофей вдруг усмехнулся. — А что, Богдашка? Померимся-ка и мы силой! Ну, садись, что ли? Данила, палку тащи! — Какую? — Да хоть сенные вилы! Пока Данила бегал за вилами, Богдан и Тимофей, выбрав чистое местечко, скинули тулупы, подстелили да и уселись на снег, конюхи их окружили. Потеха была дозволенная — когда ж и тешиться, как не на Масленицу? Подьячий Бухвостов тоже оказался в толпе и тоже радовался развлечению. Спорили — кто одолеет? Одни были за Озорного — он крепче, тяжелее. Другие — за Желвака, он моложе, силой Бог не обидел. К тому времени, как прибежал Данила с вилами, уже и деньги назывались для такого дурацкого дела немалые — до двух алтынов заклад был. Получив вилы, Тимофей и Богдаш уперлись друг дружке подошвами в подошвы и ухватились за древко с двух сторон, кулаки Тимофея пришлись между кулаками Богдаша. — Ну, с Богом! — велел начинать радостный дед Акишев. Оба конюха выпрямили спины, напряглись, как бы оценивая силу противника, и Богдаш сделал первый рывок, резко кинув тело назад, так что даже кудрявая голова мотнулась и шапка с нее слетела. Но Озорной выдюжил, если и наклонился, то на вершок, и рывком же отвечал. — Ну, ну?! Нажми! Поддай! — волновались конюхи. Данила, невольно оттертый за пределы толпы, лишь по голосам мог судить, кто одолевает. — Не так уж и глупо… — сказал он сам себе. Коли знать, кто из противников сильнее, можно так заклад поставить, что на выставленный алтын три или четыре нажить… Коли знать, кто из них наловчился неожиданные рывки делать… — Данила, ты за кого? — спросил Ваня Анофриев. — Вот Родька бегает, рукобитьям счет ведет. — А для чего? — А для того. Коли ты со мной об заклад бьешься, то или ты мне, или я тебе деньги отдаю. А коли все против всех… — Два алтына и две деньги за Богдашку ставлю! — раздался чей-то голос, но ответа не было. И тут Данила едва не хлопнул себя по лбу! Он понял, какая игра затеяна вокруг деревянной грамоты. Коли конюхи ставят на кон по два, много по три алтына, то ведь князья и бояре, которые приедут на Москву-реку потешиться боем, ставят, поди, и червонцы! Но как же они это проделывают? — Ну, Тимофей! Ну, потешил душеньку! Ну, здоров бык! — загомонили конюхи. Сразу сделалось ясно, кто одолел. Пошли доставанье кошельков, хитрые расчеты, передача проигранных денег из рук в руки. — А ты заклада не ставил? — спросил Данилу Семейка. — А ты? Семейка пожал плечами — мол, глупости все это. Он вообще держался подальше от всяческой суеты, и Данила даже не мог припомнить, чтобы когда-либо видел этого конюха пьяным. — На палке перетягивать нетрудно, — сказал Семейка. — А то еще другой способ есть — указательный перст сделать крючком, да перстами сцепиться. Там не тяжесть, а ухватка важна. — Семейка, ты ведь из татар, а как татаре борются? — На кушаках. Ухватятся обеими руками за кушак противника, левым плечом упрутся… — Семейка проделал все это с Данилой. — Ты тоже меня держи, а теперь попробуй повалить! Чур — перехватывать и носок подставлять запрещается! — А как же? — А догадайся! Они постояли, сопя и пихаясь. Вдруг Семейка, согнув руки в локтях, резко приподнял Данилу за кушак. — Вот как! — но бросать не стал, а вернул в прежнее положение и отпустил. — Да-а… — протянул Данила. — Вот что, мне бы завтра на лед выйти… — Подраться? — прищурился Семейка. — Да нет, походить, послушать, что люди говорят. Хочу понять, как большие заклады ставят. Ведь не сходятся же вместе князья, бояре и купцы, как вот сейчас братья Онуфриевы с Бухвостовым! У нас-то просто — все друг дружку знаем и видим, один закричал, другой отозвался, по рукам ударили — да и вместе на потеху смотрят. А они как? — Это ты толковый вопрос задал, — согласился Семейка. — Ведь и точно — не друг с дружкой они рукобитье устраивают. Давай-ка беги прямо сейчас, Данила, там, может, еще две стенки сошлись. Родька-то надолго из конюшен отлучиться не может, два боя посмотрел — и доволен. Беги, потолкайся среди людей! Авось, глядишь, чего и проведаешь! Данила стрелой вылетел из Боровицких ворот, от Водовзводной башни не спустился — съехал к реке и увидел толпу, и услышал ровный гул голосов. Толпа не расходилась — это означало, что еще один бой предстоит. Данила поспешил туда, придерживаясь кремлевского берега… * * * Масленицу Стенька и любил, и недолюбливал. Уж больно много было с ней хлопот — и без того на Москве пили немало, а тут, накануне Великого поста, многие норовили напиться впрок, что и кончалось плачевно: иной в драке получал поленом по лбу, иной, десятка шагов не дойдя до дому, падал в сугроб и замерзал насмерть. Всякого рода ворье ликовало — когда по улицам и торжищам шатаются толпы подвыпивших и безалаберных москвичей, при небольшом везении на весь остаток зимы себя обеспечишь… А куда несутся, малость протрезвев, обиженные и осиротевшие? Да в Земский же приказ! Понедельник выдался не слишком суетливым, и вечером Стенька положил на следующий день добежать до двора Ивашки Шепоткина — не век же он будет по чужим клетям прятаться, да еще с женкой! И что за баба, когда она на Масленицу у себя дома блинов не заведет? Стенька даже вздумал взять с собой пристава Никона Светешникова — вдвоем сподручнее добиваться, куда подевались мнимый купчина Рудаков и неотесанный детина Нечай! Но во вторник Стенька вышел на торг, походил, потолкался, съел дармовой гречишный блин — и проникся отчаянной завистью. Вся Москва гуляла — один он при деле состоял! Подумав, что один день ничего уже не изменит, что и правые, и виноватые — все сейчас пьют, гуляют и забавляются, Стенька решил хоть сбегать на реку, поглядеть бои. Благо бежать было недалеко. И попы в церквах, казалось, норовили поскорее управиться — сразу после утренней службы народ хлынул к Москве-реке. Шли семьями — хозяин с хозяйкой, чада с домочадцами, особенно выделялись нарядные девки на выданье. Для них потеха была особо волнующей — молодцы, что схватывались биться, казались наикрасивейшими, и сердце замирало при мысли, что и жених будет таков же! Шли все — и старухи с клюками, и молодые женки, многие, невзирая на морозец, с младенцами на руках. Пропустить мужскую потеху — это было немыслимо. На расчищенном льду с утра шли приготовления к первому сегодняшнему бою. Хорошо, ночью выпал снежок, присыпал кровавые пятна. Расквашенный нос — вроде и невелика беда, а с головы до ног окровянит, еще и соседям достанется. Приходилось сообразовываться с тем, что сам государь и его приближенные захотят потешиться боями. Место поэтому выбирали между Тайницкой и Благовещенской башнями, смотревшими на Москву-реку. Сверху, с башен, как раз все отлично видно. А коли государь захочет разглядеть бой подробно — о том предводителей стенок нарочно известят, и их даже искать не придется, потому что они сами на видном месте торчат. Прибегут молодые стольники и всякий мелкий дворцовый чин, разгонят простой народ, и на санях, посреди которых нарочно устроено высокое сиденье, прибудет сам Алексей Михайлович. По расчищенному льду провели черту и присыпали золой. На этой черте, боевой, полагалось сходиться двум стенкам. Другие две располагались — каждая саженях в десяти от главной, назывались они — потылье. Если одной стенке удастся вытеснить другую за потылье — бой выигран! И еще несколько боев состоится тут же — пока не ударят церковные колокола, созывая к вечерней службе. Тогда возбужденные зрители сойдут с утоптанных мест и побредут к ближайшим храмам. Время было начинать — уже и бойцы-кулачники тех двух стенок, которые должны были сразиться первыми, спустились на лед, каждая ватажка в три десятка человек — особо, и выпроваживали на берег увязавшихся следом и норовящих устроить свое сражение парнишек. Стояли они кучно — до поры, чтобы противник раньше времени не догадался, кем сильны чело и крылья. По обоим берегам, словно бы и в толпе зрителей, стараясь слишком не выделяться, стояли записные бойцы, похвалявшиеся тем, что еще не решили, на чьей стороне выступить. Иной купец, немало поставивший на свою стенку и при начале боя совсем Божий страх и стыд потеряв, хватал такого хитреца за плечи и рукава, сулил деньги неимоверные. Коли удавалось сговориться — били по рукам, и надежа-боец, как его теперь называли, торопливо сбегал вниз, стягивал с головы шапку, складывая ее нужным образом и закусывая. Он влетал в третий ряд терпящей бедствие стенки, чтобы в нужный миг прорваться вперед, разметать противника на обе стороны и, пробивши вражескую стенку и обеспечив победу своей, тут же возвращался назад. Стенька, покрикивая, проложил себе дорогу к хорошему месту — на крутом берегу, чтобы сверху видеть все тонкости боя. И тут же его обступили шумные люди, тут же принялись показывать руками, называя знакомых бойцов поименно. Бабы и девки пока еще негромко ахали да перешептывались, но Стенька знал, какой они в нужную минуту подымут визг. Он посмотрел направо — там была стенка, которую возглавлял молодой Трещала. Этого бойца Стенька признал сразу. И тут же вспомнил всю ту ересь, которую незадолго до Масленицы плели знатоки в приказе: Трещала-де пьет не просыхая, сам сделался пьянее вина, Трещала-де бойцов растерял, Трещала-де против Одинца не устоит… Сам герой этих россказней уже присутствовал, совещался с бойцами. Сам он, надо полагать, вставать в стенку не собирался — берег себя для государевой потехи. Потому был одет в хорошую шубу и шапку, которую жаль было бы закусывать, бросаясь в бой. Закушенная шапка спасает зубы, пускает иной удар вскользь, но бывало и так: шапка летит в сторону, а во рту у бойца — лишь клок меха. Стенька посмотрел налево — там он увидел знакомые лица ямщиков из Тверской слободы. Ямщики уже выдержали вчера бой с молодцами из Рогожской слободы, хотя с трудом, а побили их, раззадорились и решили выйти против стенки самого Трещалы. Ямщики привели с собой языкастого деда. Пока младшие наводили боевую черту, он вышел вперед, очень собой гордый и довольный. Дед драться не собирался, а лишь задирать противника. — Что затосковали, молодцы! — крикнул он Трещалиной стенке. — Не печальтесь — за одного битого двух небитых дают, да и то не берут! Бойцы держались стойко, делая вид, будто никакой дед к ним не цепляется. Он же старался что было силы — может, свои у него в стенке стояли, а может, наняли деда, поди разбери. — Эй! Ги-и-ись!!! Народ посторонился, и, замедляя бег, крепкий возник подвез санки к самой боевой черте и встал, ударив еще в лед копытом. В санках стоял с вожжами в руках статный человек в распахнутой шубе, которого приветствовали общим криком. Стенька узнал его — это был гостиной сотни купец Веретенников. — Скидай рукавицы! Я новые привез! Новенькие меховые рукавицы для бойцов, сцепленные веревочками попарно, лежали в санях кучей. Купец выскочил, сгреб их в охапку и вывалил на лед. — Разбирай, молодцы! Пусть — по-честному! А старые — в сани кидай! Потом отдам! Обе стенки смешались. Купец, не сходя с саней, тщательно следил, чтобы все бойцы сменили рукавицы на новые. И правильно делал — иной бесстыжий приходил с закладкой, а для закладки мог взять и камушек, и железку. Хотя бойца, у которого в рукавице обнаруживалась закладка, били немилосердно, все равно охотники еще находились. И купцу, который за свои деньги привозил новые рукавицы, эта трата окупалась — до лета покупатели вспоминали его щедрость. Только успели разобраться с рукавицами, только Веретенников со своими санями убрался со льда, — послышался пронзительный, привыкший справляться с большими пространствами голос. — Посторонись, люди добрые! — зычно вскрикивал статный молодец, в котором Стенька уже почти без удивления признал Томилу. — Посторонись! Накры везу! Он тащил за собой санки, груз в которых был обвернут в сено и увязан в рогожу. Следом шел молодой парень с палочками. — Пропустите веселого! — А накрачей где ж? — Да вот же накрачей! — Молод больно! Выйдя к месту, где была проведена по льду боевая черта, скоморох стал раскутывать накры. Вожаки стенок сошлись к нему — оговорить его действия. — И то — что за бой без грохота! — Трещала треснул его по плечу, да так, что хилому человеку и на ногах было бы не удержаться. Однако Томила и сам в стенке стаивал, и сам перед стенкой в сгрудке силушкой похвалялся. Он вскинул голову, всем видом показывая, что удар для него — не удар, а так, вроде муха крылышком задела. — Ай, здоров молодец! — похвалили из толпы. — Даст Бог здоровье в дань, а деньги сам достань! — сразу же отозвался скоморох. — Гляди, не проворонь! — сразу отозвался из толпы кто-то зловредный. Стенька усмехнулся и решил пробиться малость поближе к боевой черте. Сверху-то, конечно, виднее, да снизу-то слышнее. Ему же страсть как хотелось знать, о чем будет говорить с бойцами причастный к пропаже деревянной грамоты скоморох. — Ну-ка, Лучка, грянь! — велел Трещала своему выученику. Молодой скоморох взял палочки, строго посмотрел на свое музыкальное орудие, примерился — и раздался мелкий отчетливый треск, палки били по коричневой коже все быстрее и быстрее, пока накры не зарокотали, перекрывая шум и созывая всех добрых людей смотреть потеху. — Ну, Томилушка, пошли стенку становить, — сказал Трещала. — Кто в сгрудку пойдет — ты иль я? И приосанился — пусть все видят, что не жаль ему дорогой шубы с шапкой, лишь бы покрасоваться перед народом. Томила прекрасно эти затеи понимал и знал, как надобно отвечать. — Ты биться мастер, а сгрудка — это не бой, а баловство одно. Твой час еще впереди, — довольно громко заявил скоморох. — Дай-ка сегодня я выйду. Только вы уж меня поберегите, расступитесь вовремя. Я вам завтра пригожусь. — Да не бойся! Уйдешь целехонький! Народишко меж тем сбивался вокруг накрачея Лучки. Одни нахваливали, другие поругивали — что, мол, тихо бьет. Лучка, не придавая значения гнилому слову, выдерживал ровный рокот, хоть уже и с напрягом — даже губу закусил. Оборвал, когда Томила постучал его ладонью по плечу, — будет, мол, потом наколотишься, сейчас дух переведи! Стенки выстроились поперек реки, в трех саженях от боевой черты каждая. Становились бойцы в три ряда — первый, обращенный к противнику, ровнехонький, плотный, следующий за ним — пореже, и третий — уж совсем никакой, хотя и от него зависело немало. — Гляди ты! А сказывали, Гордей-целовальник за Трещалу биться будет! — услышал Стенька прямо возле собственного уха. — Нет Гордея! — подтвердил другой голос. — За кого же он, блядин сын, выйдет? — Коли выйдет! Сказывали, захворал Гордей. — Жаль — боец ведомый… — Точно ли захворал? — раздался подозрительно знакомый голос. Стенька, насколько позволяла плотная толпа, повернулся — и точно, Данилка Менжиков! — А ты что, молодец, его здоровым встречал? — спросили у Данилки. И тут Стенька даже рот приоткрыл. Он, навыкнув опрашивать свидетелей, уже наловчился чуять вранье. Конюх сказал самые обычные слова — видеть, мол, не видел, — да только Стенька знал, что это не так! Откуда знал — сам бы не мог объяснить. — Разве у них кроме Гордея и в чело встать некому? — Так вон же Ногай! — объяснили подлецу Данилке и даже рукавицей показали на рослого мужика. — Так, значит, если кто об заклад побьется, что Трещала одолеет, то денег не потеряет? — не унимался злейший враг. Стенька едва не застонал — вот тоже нашел время тонкостям кулачного боя учиться… — Сегодня-то, поди, не потеряет, ямщики после вчерашнего хоть и бодрятся, а слабоваты, вон и Афонька не пришел, а он у них в челе стоит. Вот коли Трещала против Одинца выйдет, то тут уж хорошенько подумать надобно… — Одинец одолеет! — Коли бы у Трещалы были Гордей и Бугай, то и не одолел бы! — А знать бы, где Гордей прячется! — Может, он у них не чело держит, а надежей-бойцом стал? Стоит себе тихонько отвернувшись, чтобы по роже не признали? — А как Трещала даст знак — тут он и выбежит! — Отродясь Гордей надежей-бойцом не бывал! Весь этот спор Стенька слушал вполуха — ему было куда любопытнее, что делается на льду. Да и мужикам тоже — они довольно быстро угомонились. Вдруг грянули накры, словно пробуждая всех, и бойцов, и зрителей. И засвистела, заревела очнувшаяся толпа: — Даешь бою!!! Тут же раздался оглушительный визг — женки и девки, заходясь от восторга, стоголосо звенели так, что уши закладывало: — И-и-и-и!!! Дыхание понемногу иссякало, и, наконец, осталась лишь одна, самая стойкая, и она завершила победный визг невольным смехом. Накры зарокотали тише. Обе стенки разомкнулись, выпустили атаманов. Те вышли — в тулупах, но не слишком длинных, в шапках, но с рукавицами — пока что за поясом. Обвели взглядом вражеский строй. Томила прошелся перед своей стенкой вразвалочку и даже несколько подволакивая ногу. Оглядел противников, поднеся ладонь ко лбу, потом, скособочившись, пожал плечами так, что башка по уши в плечи ушла. Переступил с ноги на ногу, дав при этом Лучке знак. Тот в рокот накр впустил несколько гулких отчетливых ударов. И пошло! То, что делалось с Томилой, можно было при желании назвать и плясом, но плясом, в котором ноги сами не знают, что выкаблучится в следующий миг, руки мотаются, словно веревочные, голова опущена. И было в движениях скомороха нечто такое, отчего толпа по обоим берегам замерла. Он плясал ночь, и сон, самый предутренний, когда душа уже знает, что пора пробуждаться, тело же еще удерживается в бессознательном состоянии. И свои, к которым плясун был обращен спиной, тоже словно спали стоя, а он был их общей душой, готовящейся к ослепительному свету дня и ярости боя! Примерно то же, но не так ловко, проделывал и атаман другой стенки. Ломаясь и словно над самими собой изгаляясь, они сошлись у самой боевой черты. Томила попытался схватить вражеского атамана за опущенные, будто подвешенные руки, тот их сам вроде и подставил, но скоморох не стал ловить, отступил и вновь приблизился. Тут уж противник захотел поймать его самого. Томила ухмыльнулся. — А ну, давай! Держи! Хватай! — заорала толпа. Противник не выдержал — сделал то, что требовалось — ухватил Томилу за кисти. Скоморох резко махнул обеими руками назад, а грудью ударил в подставленную грудь. Удар вышел хорош — противник отлетел и чуть не сел на лед. — Сшибка! Сшибка! — отметили опытные зрители. — А ну, еще! Это была первая, а всего полагалось перед началом боя три. Во второй атаман ямщицкой стенки всю свою тяжесть вложил в толчок и потеснил Томилу. Напоследок же они сшиблись с равной силой — оба отскочили назад и еле удержались на ногах. — Даешь боя! — грянула толпа, а девки, словно вырвавшись на волю, завизжали с переливами, Стенька даже башкой замотал — до чего пронзительно! Радость охватила его от этого визга. Он предчувствовал знатную потеху, и счастья прибавляло то обстоятельство, что потехой он мог насладиться не в одиночестве, а вместе с людьми понимающими, включая женок и девок. И снова на ум пришел Вонифатий Калашников — дурень, добровольно покидающий город, где крещеному человеку дана такая прекрасная Масленица! В Соликамске-то вспоминать станет, да слезами обольется… Накры смолкли — накрачей, повинуясь чьей-то команде, выжидал. Стенки расступились, словно втянули в себя атаманов, и сомкнулись снова. Бойцы стояли сосредоточенные, левым плечом вперед, и ждали сигнала. Его не было довольно долго — и раздался наконец желанный рокот, прозвучали три громких удара. Стенки стали сходиться — неторопливо, не нарушая строя и соизмеряя свое движение с движением противника, чтобы к боевой черте прийти разом. Сошлись! Одновременно взлетели кулаки и опустились тоже одновременно. После чего каждый молотил своего противника, стараясь меж тем не портить строя и не наступать в одиночку. — Бей, Ногай! Бей в середку! — закричал из второго ряда Томила. С таким трудом собранное и подготовленное им чело плотно сжатым кулаком врезалось в чело вражьей стенки, но и там не сосунки стояли. Трещалино воинство, получив дружный отпор, уступило вершок… — Бегут! Бегут! — завопила какая-то чересчур глазастая женка. — Бегу-у-ут!!! — заорал и Стенька. Ему было все равно, чья стенка одерживает верх. Он радовался перемене на поле боя, и только. Но вдруг схлопотал крепкий тычок локтем в бок, удивился и повернул голову — кто это настолько сдурел, чтобы в толпе так больно бить? Рядом с ним стоял Трещала. Стенька, пробиваясь поближе ко льду, оказался уже в тех рядах, которые занимали приближенные к бойцам лица. — Наших бьют! — отвечали глазастой женке возмущенные голоса. — Держи ряд! — заорал Томила. — Плотнее, сволочи! И побежал задами, чтобы взобраться чуть повыше и увидеть бой сбоку. Стенка собралась с силами и каким-то отчаянным усилием словно срослась. Это уже не были отдельные люди — это была огромная мощная тварь, чьи конечности вздымались и опускались словно бы без приказа, но одновременно, дружно и хлестко. Удары были страшны, но тварь не ощущала боли. Она словно окаменела, до такой стойкости была спаяна, и неподвижные лица бойцов казались сосредоточены, словно у монахов, предавшихся безгласной молитве. — Бей! Ломи! — вдруг завопил сверху Трещала. И клин, разученный в таких тяжких трудах, во второй раз мгновенно выдвинулся из ровной стенки, и она вся устремилась на противника острием вперед, не давая ему опомниться. — Крылья! Не отставать! — надрывался Трещала. — Отсекай! Отсекай! — голосил рядом с ним невесть откуда взявшийся атаман ямщиков. Стенька наслаждался всей душой. Бой перешел в то состояние, которое называлось свалкой-сцеплянкой, стенок более не было — были пары бойцов. И не одна рожа уже окрасилась кровью из носа, и не один боец уже, свалившись, откатывался подальше от топчущихся ног. Хотя в стеночном бою ногами драться и не полагалось, тем более — бить лежачего, но в суматохе всякое могло случиться. — Ах, мать вашу!.. — видя, что лежащих, пожалуй, уже больше, чем стоящих, рыдающим голосом воскликнул ямщицкий атаман. — Что, Трещала, велим накрачею молчать? — А велим! — Трещала, ловко растолкав народ, сбежал на лед и хлопнул по плечу совсем обалдевшего от собственных усилий Лучку. Лучка трижды ударил в накры со всей допустимой силой и прекратил игру. Тем самым временно прекращался и бой. Упавшие вставали, разгорячившиеся утирали лбы. Стенки разошлись, встав, как стояли изначально, хотя обе несколько поредели. После чего неторопливо, даже торжественно сошлись на боевой черте, и бойцы попарно обнялись — раз, другой, третий. Это было необходимое замирение, прощение за удары и возможные увечья. Те, кто, будучи сбит с ног, отполз в сторонку, уже привели себя в порядок. В большинстве своем они, отерев снегом и уняв кровавые сопли, сейчас возвращались в строй, но некоторые сидели на снегу в бедственном состоянии, держась кто за голову, кто за плечо, и вокруг уже хлопотали старики, умеющие помочь горемыкам. То время, которое бойцам требовалось для отдыха, честной народ тоже с пользой употребил. Многие принялись биться об заклад. Ямщики показали себя богатырями, Трещалина стенка разочаровала зрителей, но нашлись умники, утверждавшие, что неудачное наступление — одно притворство. — В этом-то бою Трещала одолеет, — услышал Стенька рядом с собой. — А вот каков он будет против Одинца? Это был купец Веретенников. Он как человек, снабдивший бойцов новыми рукавицами, тоже стоял среди знатоков. — Так ты за Одинца, Тихон Сергеевич? — спросил седобородый румяный дядя. — Тогда тебе с Беляниным нужно бы об заклад биться. Он всегда за Трещалу ставит. — Так нет же Белянина! — воскликнул Веретенников. — Блины где-то жрет! И Перфишки, сукина сына, нет! — Рудакова? — прозвенел внезапный и несвоевременный голос. Стенька ахнул — это напомнил о себе Данилка Менжиков. — Его, стервеца! — не сообразив, что отвечает невесть кому, возмущенно сказал Веретенников. — Как до дела — так он все пороги обобьет! Как ближе к делу — с собаками не сыщешь! — Ах, вот ты где! — раздался знакомый голос. — Теперь тебе Рудакова подавай! К стервецу и сучьему сыну Данилке яростно пробивался скоморох Томила. — Ты что это вызверился? — удержал его за плечо Веретенников. — Да Тихон Сергеевич! Лазутчик ведь это, шиш, выведывальщик! Он к Трещале на двор обманом пробрался! Он только и знает высматривать, кто в котором дворе собирается! Он и вокруг «Ленивки» околачивался! Подослали его, Тихон Сергеевич! — Ну-ка, молодец, сознавайся! — внезапно сделавшись суровым и строгим, купец ловко ухватил Данилку за ворот. — Да что — сознавайся! Побить его — да и выбить в тычки со льда вон! Чтоб неповадно было! — заорал скоморох. — Побить да и выбить! — первым поддержал Стенька. Он ощутил обычный свой восторг, на сей раз — от торжества справедливости. И сам был готов пустить в ход кулаки! — Ты для кого выведываешь-то? — начал было допытываться Веретенников. — Да что ты его спрашиваешь, Тихон Сергеевич! Соврет! Таких только кулаком в рыло учить! — Да что его спрашивать! — радостно заголосил Стенька. — Гнать таких со льда! Данилка попытался извернуться, да и рвануть прочь, но купец держал крепко. Настал час сведения счетов! Стенька, вопя, чтобы и ему дали приласкать лазутчика кулаком, пробился поближе, оказался нос к носу с онемевшим от ярости и гордости Данилкой, и тут его удалая башка сама собой полетела куда-то вправо. Стенька, зажмурившись от неожиданности, рухнул на незнакомых людей, волей-неволей поддержавших его — уж больно плотно стояли, и тогда лишь понял, что это ему заехали в ухо. — Кто тут еще парня бить собрался? — услышал он голос, знакомый еще более, чем голос скомороха. И, открыв глаза, увидел еще одного ненавистного конюха — Богдана Желвака. — Да коли твой парень за бойцами подсматривает да вести переносит? — спросил Веретенников. — За такое бьют! — Его побить нетрудно, ты вот со мной совладай! — потребовал Желвак. — Да не толпой наваливайся! По двое выходите! Ну? Кому тут жизнь не мила?! Так злобно он это выкрикивал, держа наготове кулаки, что немало бойцов повидавшие мужики как-то невольно посторонились. — Уж так и по двое? — не поверил кто-то. — Высоко замахнулся — как бить станешь? — А так! — неожиданным ударом, той частью кулака, которую простой человек в драке не знает как и в ход пустить, Богдаш с короткого замаха треснул по шее насмешнику. Тот, как только что Стенька, рухнул на незнакомый люд. — Пусти его, купец, не то я тут всех по одному перекалечу! — Да кто ж ты таков? — удивился Веретенников. — Я как будто всех поединщиков знаю! — А я в охотницких боях не выхожу, — отвечал Желвак. — Мне дурака валять недосуг, я на государевой службе! Пошли, Данила! Не желая понапрасну испытывать судьбу, Веретенников отпустил свою добычу. — Ну? Или мне кулаками дорогу прокладывать? — рявкнул Богдаш, глянув перед собой так, что толпа подалась и расступилась. Он схватил Данилу примерно так, как только что купец Веретенников, и потащил по проходу, и выволок, и тогда лишь отпустил. — Гляди, к Водовзводной башне побежали! — крикнул кто-то, стоявший на берегу выше прочих и видевший всю заварушку сверху. Стенька стоял, безмерно обиженный, и тер ухо, пытаясь понять, цело ли оно внутри. Языка вроде не прикусил, челюсть шевелилась. Походило на то, что зловредный конюх на самом деле его еще пожалел. Некоторое время спустя зрителям ждать надоело. Сперва свистом они дали знать бойцам, что пора бы снова строить стенки, потом раздался и первый пронзительный крик: — Даешь боя! И вслед за ним отчаянный многоголосый визг. Пострадавшее Стенькино ухо такой радости уже не перенесло. Ругнувшись, он стал выбираться из толпы. В конце концов, не для того его сегодня за порядком следить поставили, чтобы на берегу прохлаждаться… * * * — Вот и я в кои-то веки пригодился! — радовался Богдаш. — Ты, Данила, не унывай! Впредь умнее будешь! Жизнь у нас такая: с ума спятишь, да на разум набредешь! И опять Данила не мог понять — то ли Желвак веселится, то ли скрытно и изощренно язвит. На всякий случай он молчал: гордость мешала поблагодарить за спасение. Хотя, будь на Желваковом месте Семейка или Богдаш, Данила бы уж хоть слово, да вымолвил. — Со сволочной толпой иначе нельзя, — учил Богдаш, ведя товарища обратно на конюшни. — Каждая сволочь знать обязана, что первая оплеуха ей достанется! Каждая! Коли двое в толпе лаются — остальным праздник, они только теснее смыкаются да подзуживают. А когда каждый знает, что сейчас его могут кулаком ни с того ни с сего приласкать, а кулак-то тяжелый, так уже и ума у сволочей прибавляется. Ты, коли что, так говори — сам на тот свет пойду, да и хоть одного вашего с собой прихвачу! А кого — не сказывай! Когда пришли, Данила так и ждал — сейчас Богдаш начнет его перед Семейкой и Тимофеем позорить. Но товарища окликнули, он побежал, Даниле тоже прямо в руки щетку со скребницей сунули — никому не было дела до их забот, связанных с Приказом тайных дел и поручением дьяка Башмакова. На конюшнях опять царила суета. На сей раз все конюхи постарше собрались вокруг потешного конька, ростом с козу, толстенького, гривастого, со смешной мордой, и лохматого до невозможности. Таких на Аргамачьих конюшнях стояло двое, и были также санки — совсем маленькие, но с оглобельками, с расписной дугой, и полагались конькам также седла. Их завели недавно для маленького царевича Алексея Алексеевича. Из Верха дали знать — завтра государь пожалует! И всякое слово деда Акишева, который помнил, как государь Алексей Михайлович совсем крошечным на таком вот коньке катался, было сейчас законом. — У государя царевича вся сбруя имеется, да только в Верху хранится, — говорил безмерно довольный дед. — Как велено будет конька седлать — и тогда принесут нам потешные серебряные стремянцы, и с путлищами, и с наконечничками серебряными. А пока он деревянным коньком забавляется. Я того конька видывал! Слыхали — старец Ипполит есть? Что по дереву знатно режет? Вот ему и дали конька из липы вырезать. Потом белой жеребячьей кожей оболокли и на четырех колесцах утвердили, а колесца — железные, прорезные. И к тому потешному коньку седельце изготовили — как подлинное, и с крыльцами, и с подпругами, серебряными гвоздиками обили. И стремянцы посеребренные, и чепрачок алой тафты! — Так с самого утра принесут? Спозаранку? — вернул деда к завтрашней великой радости Богдан. — Да, спозаранку. Чтобы лишнего времени они на конюшнях не болтались. Через конскую упряжь всякие чары творят! — грозно произнес дед. — Вон науз, что под уздечкой болтается, — лихой человек туда сунет узелок с кореньями, снаружи и не видно. Или под седло, под чепрачок! Господь вас упаси за государеву упряжь руками хвататься! Сам оседлаю! Ночью оставили на конюшнях не одного, а троих сторожей. Наутро и впрямь принесли в сундучке из Верха упряжь. Дед принял ее так, как принял бы на руки образ, чтобы нести в крестном ходе. Данила держался вместе с Семейкой и Богданом. Тимофей был со старшими — он довольно послужил стряпчим конюхом, пора было становиться конюхом задворным. Все надели чистое, кто мог — новое. И ведь странное дело, государь Алексей Михайлович, бывало, без всякого шума на конюшни заглядывал, потому что любил аргамаков страстно и даже выбирал, которого изобразить под седлом на своей конной парсуне. Он мог из своих покоев попасть в Аргамачьи конюшни чуть ли не крытыми переходами, пройдя по снегу лишь несколько шагов до ворот, и еще от ворот — столько же. Но на Масленицу государь являлся торжественно, с царевичем же — и вовсе впервые… Настал назначенный час — конюхи выстроились в ряд, готовые рухнуть государю в ноги. — Идет, идет! — послышалось. Первым за ограду вошел Васенька Голицын — юный и пригожий стольник, любитель лошадей, которого государь обычно и посылал с поручениями на конюшню. — Все ли готово? — спросил негромко. — Все, батюшка Василий Васильевич, — как к старшему, обратился к нему дед Акишев. — И кони, и конек, и лукошко. Лукошко с ломтями усыпанного крупной серой солью хлеба для подкормки стояло у его ног, обутых по такому случаю в новехонькие желтые сапоги. — Да ладно вам, будет вам! — совсем близко раздался звонкий голос, в котором явственно чувствовалась улыбка. — Куда вы все? Нешто я сам с младенцем не управлюсь? И за ограду вошел, сопровождаемый всего лишь тремя из приближенных, государь Алексей Михайлович. Он вел за правую ручку старшего сына — царевича Алексея Алексеевича. В левой ручке царевич держал игрушечную алебарду немецкой работы — с заостренным древком, с лезвийцем в виде полумесяца по одну сторону, а по другую — с нацеленным вниз изогнутым клыком. Был он темноволос, круглолиц, румян — весь в отца, из тех детишек, что растут крепенькими, как грибы-боровички, на радость всем, кто их даже в первый раз увидит. Сзади шли Алексей Тимофеевич Лихачев — учитель царевича, любимец государя — боярин Федор Ртищев, последним — дьяк Башмаков. Их окружали молодые бодрые стольники, чтобы и на малом пространстве между дворцом и конюшнями ничей нежелательный взгляд не коснулся государя. Конюхи дружно поклонились. — Вот, Алешенька, это твои слуги верные, что ходят за аргамаками, — объяснил государь. — Ты аргамаков посмотреть хотел — сейчас их тебе и выведут. — А где они живут? — спросил мальчик. — А живут на конюшнях и там едят сенцо да овес, — государь взглядом позвал Голицына. — Васенька, вели, чтобы овса и сена принесли — показать. А скоро мы с тобой, Алешенька, поедем в Коломенское жить, и ты там будешь на своем коньке ездить. Помнишь, я обещал тебе конька подарить? — Помню, батюшка! — воскликнул малыш. — Вот он на конюшне уже и стоит. — Ведите, ведите! — пронесся шепот. Дед Акишев и второй по старшинству конюх, Тимофей Кондырев, привели потешного конька. В серебряной упряжи он выглядел еще забавнее. По тайному дедову знаку конек стал бить копытцем оземь, встряхивая головой, отчего красиво волновалась длинная, до земли, вороная грива. Взяв сына под мышки, Алексей Михайлович усадил его в седло. Конька провели взад-вперед и сочли, что этого довольно. Царевича спустили наземь. — Теперь похвали его, Алешенька, — посоветовал государь. — Награди его, он заслужил, он еще не раз тебя носить будет. — Поверни ручку ладошкой вверх, государь царевич, — и дед Акишев сам придал нужное положение неопытной ручке. — Ты коньку с ладошки угощение подавай! Он несмышленый, если в пальчиках держать — он и пальчики в пасть заберет, больно будет. — Вот так, Алешенька, — пришел на помощь и отец. Опустившись рядом с сыном на корточки с другой стороны и не замечая, что подол шелкового стеганого зипуна, как и край крытой персидским золотным бархатом собольей шубы, разлегся по соломе, царь поддержал детскую ладошку снизу. Смешной конек, не понимая, кто это перед ним, потянулся мордой и осторожно взял с ладошки хлеб. — Он дышит! — воскликнул Алешенька. — Как не дышать? Всякая Божья тварь дышит, — сказал на это учитель Алексей Тимофеевич. — Вели, государь, немецких листов купить и в рамки оправить, на стенах у государя царевича повесить, пусть знает, какие твари бывают, а я ему расскажу. — Добро, — согласился Алексей Михайлович, выпрямляясь. — Скажи мамам, пусть донесут казначее, что я велел купить. Заплати из своих, потом дьяк в расходную книгу впишет и тебе деньги выдаст. Потом гости отошли к самому забору и Богдаш вывел серого аргамака Лебедя, которого государь уже давно приметил и полюбил. Поклонившись, конюх, не касаясь стремян, взлетел в седло. Лебедь под ним шел рысцой, не сдвигаясь с места, потом кланялся, потом пошел важной выступкой, высоко задирая передние ноги, и все это даже Даниле было в диковинку — приемы обучения лошадей каждый знаток держал при себе, занимался этой наукой без посторонних глаз. Лебедя учили дед Акишев и Озорной, а доверили его показать Богдашу — тот лучше всех в седле смотрелся. Потом Тимофей Кондырев с сыном Ваней тешили государя тремя аргамаками, выступавшими в лад. Невозможно было понять, как Кондырев отдает им приказание повернуться или разом ударить копытом оземь. — Каково Голубчик поживает? Не разучился стопами шествовать? — весело спросил Алексей Михайлович у деда Акишева. — У коней память лучше, чем у иного раба Божия, — отвечал дед. — Мы его после Масленицы учить начнем, к Пасхе будет выступать как надобно — медленно и чинно. Немолодой серый мерин Голубчик был среди коней на особом положении. В Вербное воскресенье на него надевали нарочно сшитую одежду — большой чепрак, покрывавший и шею, а на морду — тряпичную голову с длинными ушами. Преображенный таким образом в осла, он участвовал в шествии от Лобного места к Успенскому собору, имея на себе не кого-нибудь, а самого патриарха с крестом и Евангелием в руках. Из многих коней Голубчик был избран именно за способность к замедленному шагу, и то еще приходилось его дополнительно школить. После того как государь с царевичем и со свитой ушли, вся конюшня долго перебирала их слова и поступки. — Слышали, как младенцу было сказано? Похвали да награди! — говорил каждому дед Акишев. — Вот как царевича-то учат! Мне бы только дожить — я сам бы для него лучшего аргамака выездил! И понимали конюхи, что не в тех дед годах, чтобы аргамаков выезжать, и не нашлось ни одного, кто хотя бы усмехнулся… Вдруг дед словно опомнился и поднял обычный шум — коней расседлать, покормить, сбрую сдать, порядок навести! Праздник праздником, а выгребать навоз из конских стойл каждый день полагается! Но недаром же была Масленица! В самый разгар дедовых нравоучений прибежал за ним гонец — сынок дедовой внучки Татьяны и Родьки Анофриева, Алешенька. Велено ему было звать батьку и прадеда к столу — у Татьяны обед поспел, а блинов баба, встав с утра к плите, напекла на целый стрелецкий полк. Дед махнул рукой — не всякий день званые блины случаются, да и государь уже порядок оценил, похвалить изволил, можно и денежного награждения вскорости ждать, — кликнул Родьку Анофриева и поспешил к Татьяне. Конюхи переглянулись — теперь можно было и дать себе передышку. — В прошлом году я выезжал на Пардусе, так рубль мне пожаловали, — вспомнил Богдаш. — А летом в Коломенском мы с Семейкой государя тешили, с седла на седло скакали, друг дружку из седел выдергивали, тоже по полтине получили. Может, и на сей раз рубль получу? — Поделиться не забудь, — напомнил Тимофей. — А что, братцы, ведь на конюшнях чистота — хоть с полу кашу ешь, какого ж беса нам тут сидеть? Дед хорошо если утром заявится, подьячие наши тоже на радостях умелись, сам видел, как Бухвостов улепетывал. А Кондырев — он добрый. Пойти, что ли, на реку, хоть один бой поглядеть? — А ты, Тимоша, в стенке стаивал? — спросил Данила. — Кто смолоду беса не тешил? — вопросом же отвечал Озорной. — Доводилось! — А как же ты бился? — Ты про что? Даниле не хотелось объяснять, что он имел в виду малый рост Тимофея. Парень знал, что для кулачного бойца главное — мощный удар сверху вниз, а как же Тимофей-то бил? И как защищался? — Неловко тебе, поди, было, — попытался он извернуться. — Бойцов-то в стенке не по росту подбирают. Что, коли против тебя стоял дядя вроде нашего Богдана? — Ну и бил я дядю с правой руки в грудь или даже в брюхо. На левую руку его удар принимал, а сам туда бил, где он прикрываться не привык. Дядя-то выучен башку оберегать! — Ты, Данила, гляжу, не на шутку биться собрался! — заметил Богдаш. — Только с конюшен уходить не вздумай! Бойцов-то кулаки не кормят — разве таких, как Одинец или Трещала. А прочие все где-то служат или ремеслом кормятся. А то с конюшен сбежишь — да и будешь потом у Никольских ворот корочки у подьячих просить! Данила покосился — Богдаш явно готовился перечислять его боевые подвиги, включая вчерашний позор. Однако Желвак опять словно на самой грани удержался. Как всегда, конюхи вышли Боровицкими воротами. Тимофей зашел в церковку Рождества Иоанна Крестителя, устроенную тут же в воротах, и пробыл там столько, что Семейка отправился его вызволять. — Ты тоже за ним присматривай, — велел Богдаш Даниле. — Великий пост на носу, а он как редьку с квасом есть начнет, так сразу душой возносится и в обитель проситься начинает. Я ему покажу обитель!.. — Так коли душа туда рвется? — Ты его, пса бешеного, не знаешь. Он в обители недели две, много — три поживет, кто-нибудь ему слово поперек скажет, и он, Тимофей, всю обитель по камушку разнесет. Сам опозорится и Аргамачьи конюшни опозорит! Дойдя до Водовзводной башни, конюхи повернули налево и поверху, по-над рекой, отправились туда, где шумел народ и вовсю били накры. — Как бы узнать — кто на льду? — спросил Тимофей. Богдаш и Семейка разом поднесли к глазам сложенные крышечкой ладони. — Ямщики, что ли? — Нет, это, видать, Харлама Обросимова стенка, он в прошлом году с Одинцом выходил, в этом сам молодцов грозился собрать… Вон он, Харлам, в челе стоит, вон его бородища! — Да не Харлам это… Подошли поближе. — Точно — Харлам! А против него — гляди, Данила! — зазнобушка твоя, Трещала с братией! — В который раз сходятся-то? — спросил Тимофей забравшегося чуть ли не на подошву кремлевской стены парнишку. — В первый! Да это бой нестоящий! — как знаток отвечал парнишка. — Не бьются — отдыхают! — Ишь ты! Сам бы вон вышел на лед да и отдохнул! — одернул знатока Тимофей. — А парнишка прав, — приглядевшись, заметил Семейка. — У Трещалы завтра-то главный бой. Одинец своих бережет, а этот, гляди, на лед выводит, да такого противника сегодня выбрал, чтобы вполсилы с ним биться. Ты что, свет? Или что увидел? Это относилось к Даниле. — Пока они тут воюют, пойти бы да отыскать у Трещалы эту треклятую грамоту… — прошептал Данила. Семейка и Желвак, пораженные замыслом, переглянулись. — А как ты ее собрался искать, свет? — тихонько спросил Тимофей. — Ты хоть раз в жизни выемку-то делал? — Я не делал, а вы? Конюхи уже все втроем переглянулись. — А нам доводилось, — ответил за всех Семейка. — Полагаешь, они ее дома держат? — А больше негде. Не с собой же берут… С собой деревянную книжицу — такую, какой она представлялась конюхам по столбцам Земского приказа, — взять можно было разве что за пазухой. Но при этом она оказывалась в гораздо большей опасности, чем если бы лежала дома за печью, под сундуком или в ином труднодоступном месте. — А коли у соседей хранят? — не унимался Семейка. — Завернули либо в мешок с каким добром сунули, отдали все вместе на сохранение… Да любой боец мог ее домой унести! — А коли Томила не врет и у них вовсе той грамоты нет? — внес свою долю сомнений Богдаш. — А коли сыщем? — вдруг спросил Тимофей. — Хоть что-то же делать надобно! И все поглядели на Данилу. Как-то так вышло, что о пропавшей грамоте больше всех именно он беспокоился, пробовал подобраться к ней на разные лады, и такое поведение парня было в укор куда более опытным конюхам, который день не умевшим выполнить поручение дьяка Башмакова. — Так что, пойдем, что ли, товарищи? — Богдаш обвел конюхов веселым взглядом, таким, что сразу сделалось ясно — коли Семейка и Озорной откажутся, он не откажется! — Ин ладно! — усмехнулся Семейка. — Сейчас по льду извозчики не бегают — придется через Кремль к Никольской выходить, там уж точно поймаем. — А почему не бегают? — Данила лишь теперь обратил на это внимание. — Река-то широкая, во-он там, вдоль того берега, и могли бы… — А там бани, свет! Ты ведь сам туда к Авдотьице бегал! — объяснил Семейка. — Они горячую грязную воду под лед спускают, и лед там ненадежный. Ну, так идем, что ли? До Яузы добирались так: Семейка забежал в домишко при конюшнях, где они с Тимофеем жили, вернулся с каким-то добром за пазухой, потом вышли не к Никольским воротам, а к Спасским, пересекли Красную площадь (у самой опрятной на торгу блинни застряли — съели по горячему блину с икоркой!), вышли на Ильинку, и уж там остановили пьяненького ямщика с подходящими санями. Не доезжая Трещалина двора, его отпустили и подошли с бережением. — Тихо… — шепнул Тимофей. Конюхи замерли, прислушиваясь. Но за высоким забором голоса не звучали. — Все, что ли, ушли? — спросил Богдаш. — И бабы, и дети? — Как же им не пойти на своих поглядеть? — усмехнулся Семейка. — Вся Москва сейчас на реке… Тимофей несильно стукнул по забору. Раздался собачий лай. — Миа-а-а-ау! — очень похоже протянул Семейка и добавил чуть более свирепо: — Уа-а-ау-у-у! Пес, возмущенный такой наглостью, вмиг оказался у забора и стал с той стороны бросаться на доски. — Здоров, сучий сын! — заглянув в щелку, оценил сторожа Семейка. — Ну да ладно — управимся! — А как? — подал голос Данила. Приведя товарищей на Яузу, он все больше молчал, предоставляя действовать им, и правильно делал, потому что конюхи знали, как правильно производить выемку, а он пока — нет. — Аль я не татарин? Семейкины слова Данила понял, когда Богдаш отвлек пса, двигаясь вдоль забора и постукивая, а Тимофей подставил товарищу сложенные, как для принятия иерейского благословения, ладони в меховых рукавицах. Семейка птицей взлетел на забор и соскочил во двор. Несколько мгновений спустя пес захлебнулся лаем. — Долго мне ждать?! — прикрикнул на Данилу Тимофей. Оказывается, он и парню уже подставил руки, чтобы переправить его в Трещалины владения. Данила соскочил в глубокий снег и понял, что произошло: Семейка накинул кобелю на шею аркан, петля захлестнулась довольно туго, а конюх, быстро передвигаясь по дуге и сбивая пса с толку, все выбирал и выбирал веревку, норовя приблизиться к сторожу сбоку. Данила захлопал в ладоши, пес, обезумев, рванулся к нему, и тут Семейка неожиданно оказался на кобеле верхом, одной рукой натягивая аркан, другой держа сторожа за лохматое ухо. — Скорее, Данила! Палку! Вон полено! Да берегись! Пса взнуздали поленом, веревку завязали хитрым узлом, дотащили сторожа до забора и набросили петлю на кол, а конец веревки перекинули на ту сторону. Теперь он уже не мог встревожить лаем соседей и помешать выемке. — Да, поди, напрасно старались, — сказал Семейка. — Все соседи пошли на бои смотреть. Разве какой безногий дома остался, и то — вряд ли. Открой, Данила, калитку, впусти Богдашку с Тимошей. А я пойду погляжу… Московские дома строились на один лад. Может, у кого из богатых бояр и князей и были диковинки — мебель из Польши, расписанные звездами потолки, немецкие часы весом в полпуда, с серебряными болванами и с боем, а обустройство простого человека было конюхам знакомо досконально. Они старательно обыскали и подклет, и верхнее жилье, и горенку, и чуланы, и по клетям прошли, и до зимней кухни, стоящей на краю огорода, добрались, и баню осмотрели внимательно, всюду суя коли не пальцы, так лезвия ножей и даже нарочно прихваченную длинную железную спицу. — Учись, молодой! — приговаривал Тимофей, показывая снизу неприметное, но довольно длинное пространство на приколоченной над окошком полке. — Пусто? Пусто! А вот еще на стропилах поглядим! Но предмета толщиной примерно в вершок, длиной в пядень с небольшим (исходили из наименьшей величины), а шириной, поди, вершка в два, не находилось. Семейка побывал в хлеву и на сеновале, потыкал спицей в зерно, в мешки с мукой и крупами. Не поленился и собачью будку изучить. Деревянная грамота как сквозь землю провалилась. — Промахнулись! — Тимофей развел ручищами: мол, казните меня, братцы, не угадал! — Что будем делать? — спросил Богдаш. — Томила либо тому Перфишке врал, либо всем прочим, включая в сие число тебя, свет, — обратился Семейка к Даниле. — Выходит, тогда ты был прав, когда сказал: кто тело уволок, тот и грамоту у приказных отнял. — Грамота, выходит, у Одинца, — подытожил Тимофей. — А что, братцы, не валяем ли мы дурака? Не умнее ли пойти к Башмакову и честно признаться: грамоты не сыскали, да ее и искать незачем, потому что эти деревяшки — старого Трещалы наследство и одним лишь стеночникам нужны, им в обед сто лет, а твоей милости от них толку никакого. — Тимофей дело говорит, — согласился Богдан. — Дьяк-то весь, поди, извелся. Ходит по Верху и про каждого думает: уж не ты ли, голубчик, в этом деле замешан, не ты ли измену затеял либо измене потворствуешь? И многие дела, поди, из-за того стали… А ты что скажешь, Семейка? — Пусть Данила скажет, — подумав, решил тот. — Вон, гляньте, светы, — надулся. — Ты чего, Данила? — спросил удивленный Тимофей. — Нам всем Масленица не в радость из-за этой бесовской грамоты! Пойдем, в ноги поклонимся Башмакову, растолкуем, что к чему, и он нас от этого розыска избавит! Так, что ли? — Нет, не так. Данила покачал головой. Глядя в пол, а не в глаза товарищам, он искал нужные слова. Слов не было, а был сперва страх, зябкий такой страх, даже плечами передернуть пришлось, потом вдруг — полное безразличие. Найдется грамота, не найдется? Иное важно! Страх мальчишки, ощутившего близость смерти и свое полное одиночество, ожил вдруг! И покорное безразличие перед лицом гибели, которая даже глядит милосердной, ибо тиха и сладка на вкус, слаще меда, слаще сна… Все это было же, было! Все это вспомнилось уже однажды! — А как, свет? — Семейка коснулся его плеча. — Парнишка тот, в санях… Коли не найдем, кто его не пожалел, в сани загнал… — Да никто же не загонял, он сам туда забрался, — возразил Тимофей. — Убегал от кого-то, вот и спрятался! — наконец в Даниле проснулась страсть, и дар убеждения с ней вместе. — Какой сволочью нужно быть, чтобы парнишку зимней ночью по улицам гнать?! А, Тимоша? Нет, вы как знаете, хоть к Башмакову идите, хоть к государю! А я того аспида найду! — И убьешь? — ехидно полюбопытствовал Богдаш, имея в виду, что этот человек либо из людей Трещалы, либо из людей Одинца, и кулаками махать навычен, не то что иные. — И убью, — подтвердил Данила. — Не по-христиански это, — упрекнул Тимофей. — Ребенка губить — по-христиански? — А что, светы? Ведь и впрямь убьет, — заметил Семейка. — А нам расхлебывать! Он усмехнулся — как всегда, ласково, с веселыми морщинками вокруг прищуренных, раскосых, истинно татарских глаз. — Шут с тобой! — решил Тимофей. — Коли уж ввязались, надо бы и до конца дельце довести. Только один никуда не лазай, понял, обалдуй? Богдашка за тобой, как мамка, всюду бегать не станет! — А коли так — поехали к Одинцу! — воскликнул Данила. — Грамоту искать? — спросил Богдаш. — Не выйдет. Одинец своих бойцов еще не выводил, он их для государевой потехи бережет. Сейчас у него полон двор народу. Да и не его это двор, он у ткача нанимает. — А вот и нет, — возразил Тимофей. — Масленица же! Бойцы перед завтрашним боем дома сидят, блины едят! Или на Москве-реке, на Яузе, на Неглинке околачиваются, другие бои смотрят. А ткач тот с семьей — и подавно. — С чего ты взял? — Богдаш явно не поверил, но Тимофей знал, что говорит. — Коли ткач бойцов к себе на двор жить пустил — стало быть, бои любит! Может, и сам биться выходит. Так какого рожна ему дома сидеть в самое боевое время?! — Так едем, светы, — решил за всех Семейка. — Вдруг да что-либо поймем. Тем более что отсюда убираться пора. Или мы собрались тут Трещалы с братией дожидаться? Уже выйдя со двора, подошли к забору, дернули за веревку, хитрый узел разошелся, полено выпало из песьей пасти. Кобель еще некоторое время приходил в себя, а потом поднял такой лай — прямо по-человечески на обиду жаловался. — Хорошо, говорить не умеет, — усмехнулся Семейка. — А то есть дураки, что травят псов. Придет хозяин, увидит на дворе мертвого пса — что подумает, коли у него совесть нечиста? Так-то, свет, учись… Это относилось непосредственно к Даниле. Пока отыскали извозчика с розвальнями, где бы поместились четверо, и не до такой степени пьяного, чтобы ему церковь дорогу перебежала, пока столковались — наметились первые признаки вечера: удлинились голубые тени на снегу, сделались синими, закатный край неба стал парчово-алым… — Вот-вот к вечерне заблаговестят, — сказал Тимофей и перекрестился. Таким образом он приветствовал каждый встречный храм Божий, а едучи по льду Москвы-реки, их по обе стороны видели немало. — И бой кончен, — привстав в санях и зорко вглядевшись в пространство у кремлевской стены, сообщил Семейка. — Народ вон расходится. — Так на кой мы едем? — спросил недовольный Богдаш. — Приедем — увидим, — коротко отвечал Данила. — Что — сердце чует? — А чует. Добрались до Хамовников, определили, где выбираться на берег, чтобы попасть к Одинцову жилищу. Отпустили извозчика. — Хорошо бы на конюшни затемно добраться, — проворчал Богдаш. — Ну, явимся мы к тому Одинцу! Что мы ему скажем?! Грамоту, мол, давай?! — Можно и так, свет, — согласился миролюбивый Семейка. — Теперь-то мы знаем, что грамота — Трещалино наследство. Как они, бойцы, это дело ни скрывали, а оно выплыло. Припугнуть можно — мол, коли не растолкуешь про грамоту, мы на тебя, еретика, патриарха просить будем! Пусть он с вашими деревянными писаниями разбирается! А он и государю за любовь к таким потехам выговаривал — то-то обрадуется… Стой, светы! Это уже был приказ. Конюхи как раз друг за дружкой поднимались по вытоптанной тропинке. Она шла наискосок, чтобы не оказаться для человека чересчур крутой, и вела к упиравшемуся в берег переулку. Остановив товарищей, глазастый Семейка постоял несколько, потом выбрал странный путь — по дуге обошел нечто, одному ему понятное, и приблизился к забору. — Огня бы, — попросил негромко. Огниво оказалось у Богдана, он же припас и сухой бересты. Приблизившись к товарищу, конюх добыл огонь и посветил, куда велено. — Ого! — воскликнул он. — Данила! Это по твоей части! — Что по моей части? — идя Семейкиным следом, удивился парень. — Да мертвое ж тело! Первое, что увидел Данила, был продолговатый сугроб под забором. Как будто зверь прилег, прижался, стараясь казаться неприметным. Снег присыпал его, но когда Семейка провел по сугробу рукой — появилась темная полоса меха. — А шуба-то волчья, — заметил, добравшись до тела, Тимофей. — А что, братцы, вдруг раб Божий еще жив? Забрел спьяну да и заснул? — Я почему, думаешь, кругом обходил? — спросил Семейка. — Кабы недавно его сон сморил — следы бы свежие были. А тут, гляди, не следы — ямы. Снегом их хорошо припорошило. А снег, светы, с утра-то шел… Шубу на нем хорошую оставили — стало быть, не налетчики зашибли. Данила! Коли тебя сюда Господь привел — может, ты и человека знаешь? Он преспокойно откачнул тело от забора. Богдаш поднес горящую бересту к мертвому лицу. — Знаю, — и Данила несколько раз кивнул. — Это же тот, у кого скоморох товару просил! Который от людей прячется! Перфишка Рудаков! — Вот те на! — воскликнул Тимофей. — Тот, кому Томила божился, будто наследство у Трещалы, что ли? — Выходит, он, — и Данила повесил голову. — Неужто за то его пришибли, что знал, где наследство? — сам себе не веря, произнес Богдаш. — Чтобы не проболтался. А, Семейка? — Может, шел к Одинцу правду рассказать, а за ним — добрый человек с кистенем? — предположил Тимофей. — Но коли грамота у Одинца?.. — воскликнул Данила. Дельце запуталось еще крепче. Кому и зачем понадобилось отправлять на тот свет Перфилия Рудакова, было совершенно непонятно. — Что с телом делать будем? — спросил Богдаш. — Стрелецкий караул позвать, что ли? — Тут тебе не Белый город и не Китай-город, тут тебе Хамовники, — напомнил Тимофей. — Хоть до завтра глотку дери — никакой стрелецкий караул не явится. Сами ткачи за порядком следят. А теперь ткачи гуляют… — Оставим так, светы, — решил Семейка. — До утра с ним, я чай, ничего не сделается. Утром я до Земского приказа добегу, пусть за ним пришлют сани. Ну, идем, что ли, поглядим на Одинцовы ворота? — Не идем, а бежим, — вдруг сказал Богдаш и сунул в снег догоревшую до пальцев бересту. — По реке сюда люди движутся, как бы не Одинцовы! Они, видать, последние бои досмотрели да и домой собрались. А нас-то всего четверо! — Уносим ноги, — добавил Семейка и первым поспешил к переулку. Надо полагать, люди, приближавшиеся по реке, издали увидели у забора Одинцова двора огонек. Был, был и вдруг потух. Но прежде успел осветить каких-то подозрительных молодцов. Молодцы растаяли во мраке, но глазастый человек мог бы, забежав вперед, увидеть тени в переулке. И еще — среди крепких мужиков, вся сила которых, несомненно, была в могучей груди, дубовых плечах да здоровенных кулаках, оказался один умный. Он велел шуму не подымать, а разделиться, чтобы часть народу выбралась на берег раньше, у иного переулка. Таким образом он собирался взять неизвестных злоумышленников на улице в клещи. И ему это удалось… — Стой! Стой, бляжьи дети! — раздался не глас человеческий, но звериный рев. И навстречу конюхам выскочило несколько бойцов, и встали те бойцы так, как становятся в стенке. Не успел Семейка, шедший первым, крикнуть своим «Назад!», как и сзади заорали, загалдели: — Имай их, имай! Вавила, фонарь тащи! Васька, крыло держи! — Это кто тут балует?! — громогласно спросил Тимофей. — Кто государевой службе прохода не дает?! — А вот уложим на снежок, там и поглядим, какова вы есть государева служба! — отвечал глумливый голос. — Да и спросим, кто вашего позорника Трещалу на царство венчал! — Бить будут, — негромко заметил Семейка. — Ну, коли сами напали, сами пусть и защищаются. Держись при мне, Данила, у меня кистень. — Я сейчас их главного выкрикну и с ним схвачусь! — весело пообещал Богдаш. — Посмотрим, кто кого! А ты, Данила, от меня далеко не отходи, коли что — прикрою… Тимофей же молча шагнул к забору. Забор был обыкновенный — в землю вбиты колья, поперек приколочены доски. Ухватив верхнюю двумя руками, а ногой упершись в то место, где со стороны двора полагалось быть колу, Тимофей рванул изо всей силы, раздался треск — и он отскочил с краем длинной доски. При этом ловко извернулся, опять оказался вплотную к забору и изготовился сделать следующий рывок. — Ко мне, Данила! — крикнул он при этом. — Нам все дозволено, мы — государева служба! — Да что ж ты, ирод, мой двор разоряешь?! — заорал ошарашенный этим деянием мужик — надо полагать, хозяин двора, ткач. — А вы чего на государеву службу поперли?! — загремел Тимофей. — Щас и не так тебя, дурака, разорю! По бревнышкам раскачу! — Какая вы служба! Вы — шпыни ненадобные, теребень кабацкая, страдники, псы бешеные, воры! — отвечал уже иной голос. — Ужо мы вас обротаем! — Это кто там таков грозен? — сразу же принял вызов Богдаш. — Ну-ка, молодец, выходи из толпы! Дай на тебя поглядеть, прежде чем уложить! — Вавила, сучий сын, где Вавила?! — грянуло и спереди, и сзади. Посланный за фонарем Вавила где-то запропастился. — А сам-то ты кто таков? Набрал ваш Трещала всякой шелупони, подлого люда, безместных попишек, да и гордится?! Я всех ведомых бойцов на Москве знаю — тебя не видывал! — Да ты и теперь меня не видишь! — радостно завопил Богдаш. — А ну, выходи, что ты там за спинами отсиживаешься? Это тебе не в стенке в третьем ряду стоять, потылье охранять! Ну, вылезай, переведаемся! Жаль кулаков, да бьют же дураков! Данила даже усмехнулся — задирать Богдаш был мастер. — Вавила! Зашибу! — крикнул еще кто-то, и наконец возник фонарь. Многократно изруганный Вавила подбежал туда, где тесно встали конюхи, но слишком приближаться не стал. — Выше фонарь держи! — И из толпы бойцов вышел долговязый, в щегольской шапке с отворотами набекрень, узколицый, с короткой рыжеватой бородой. — Ну, так и знал! Гляди, Аким, вон тот нас у «Ленивки» выслеживал! Я его узнал — у него рожа кривая! Теперь и Данила признал Соплю. — Ты, что ли, охотницкому бою учился? — пренебрежительно спросил Богдаш. — Ну, скидывай шубу, выходи! Выходи на кон! — Стой, Сопля! — Тут появился человек, на которого стоило лишь раз поглядеть, чтобы назвать записным бойцом. Был он в тех зрелых мужских годах, когда черную курчавую бороду уже пробила седина, однако сила не убавляется, а даже крепнет. И весь казался сбитым и склепанным не по человеческому размеру — большое лицо, бородища — до середины широченной груди, и в тулупе своем — поперек себя шире, хотя и немалого роста. — Не суйся, Аким! Я его видел, а ты — нет! Я его нарочно к нам зазывал — отвертелся, щенок! — Ты к нашему парнишке не цепляйся, ты мне отвечай! — Богдаш был неумолим. И даже принялся расстегивать шубу. — Я тебя знать не знаю! Откуда ты такой на Москве взялся! — высокомерно ответил Сопля. — Много вас таких-то ходит! У себя в Пустозерске или в Кеми первый боец — так и по Москве выступает, как боярин Милославский! — А ты выходи, выходи! Лаяться-то и бабы на торгу горазды! А ты, Вавила, стой где стоишь! Чтобы свет — поровну! Не боясь мороза, Богдаш скинул шубу, расстегнул стеганый зипун, чтобы рукам было вольно, и встал не так, как стоят стеночники — левым боком, правая рука готова бить по дуге сверху, а неожиданно — ноги немногим шире плеч и малость присогнуты, переступают, словно пробуя на плотность утоптанный снег, оба кулака — у груди. При этом он слегка покачивался. Вдруг Богдаш несколько раз с силой встряхнул кулаками и вернул их на прежнее место. Сопля, тоже раздевшись, боком пошел ему навстречу, готовясь бить так, как привык начинать бой: сперва левой рукой несильно, затем во всю мощь — правой. Богдаш позволил ему подойти достаточно близко, чтобы и левым кулаком Сопля мог ему в плечо нацелиться, и всю душу в удар правого кулака вложить. Однако Богдаш одним движением, повернувшись и малость откинувшись назад, обоих ударов избежал, даже шапки с головы не потерял. Ноги его при этом оставались на месте. Сопля, не поняв, что произошло, шагнул вперед, норовя повторить оба удара, но когда его левый кулак почти коснулся Желваковой щеки, Богдаш резко мотнул головой — и кулак встретил пустоту. А в следующий миг его правая рука стремительно хлестнула по щеке Сопли. Тот, выпучив глаза, отшатнулся. И это было не от изумления — пощечина произвела еще какое-то, хорошо известное Богдану действие. Тут уж он перешел в нападение, нанося короткие удары в голову, грудь и плечи Сопле. Данила смотрел во все глаза — он впервые видел, как дерется товарищ. Это был не тот охотницкий бой, который он наблюдал прошлой зимой на льду. Богдаш бился так, да не так. И кулаки его двигались, не тратя времени на замахи, а описывая дуги, всякая из которых была опасна. Наконец и Сопля, опомнившись, принялся бить, но бить как попало, словно не видя противника. — Назад, Сопля, назад! — закричал Одинец. — Хватит с него! Будет ему! Но назад отпрыгнул как раз Богдаш. — Мне зато не хватит! Глядите, блядины дети! Очевидно, Одинец знал эту боевую ярость, которой недалеко и до подлинного безумия. Очевидно, он узнал ее приметы в бешеном бойце и понял, что его подручному угрожает смерть. Может быть, он и не вмешался бы в любой иной день, а точнее — ночь, может, позволил бы Сопле помериться силой с Желваком по-честному, не заботясь о сломанных костях и прочих прелестях бойцовской жизни. Но наутро наступал четверг — тот самый день, когда государь, как обычно, выедет из Кремля посмотреть бои вблизи, и стеночный, и охотницкий. Этого масленичного четверга Одинец с Соплей весь год ждали и к нему готовились. Нельзя же в последнюю минуту лишить стенку надежи-бойца, а государя — одного из лучших поединщиков! — Васька! Кузька! Имайте его! И сам кинулся к Сопле, повис у него на плечах, сгреб в охапку. Сопля рычал и брыкался. — Вот так-то лучше! — крикнул Тимофей. — Уймись, Богдашка! Не то доской благословлю! Семейка же оказался рядом с Желваком и схватил его за руку. — Стой, свет, не то больно сделаю… — Держите своего! — потребовал Одинец. — Мы своего держим! — И наш шагу не ступит, — как старший, отвечал Тимофей. — Эй, Аким Одинец, выйди, потолкуем! Мы ведь и впрямь государева служба! — А кто таковы? — Да конюхи мы! — Вон оно что! Слышал, Сопля? — Врут! — выкрикнул спеленутый собственной шубой Сопля. — Вот те крест! — Тимофей наконец отпустил доску и перекрестился. — А коли конюхи, какого рожна под моим забором искали? — вылез вперед ткач. Оказался он маленьким мужичонкой, Одинцу до подмышек, и гляделся среди бойцов парнишкой-недомерком. — Что, светы, не сказать ли правду? — очень тихо предложил Семейка, Богдановой руки меж тем не выпуская. — И поглядим, что ответят. А ты, Данила, примечай… — А скажем… — Тимофей вышел вперед. — Такое дело, молодцы, — мы сюда не своей волей забрели, а нас послали. Кто Аргамачьих конюшен конюха может с приказанием послать — вы, поди, и без меня знаете. Так, Одинец? Мы розыск ведем. — Врет! — в полной безнадежности перебил Сопля. — А чем мы великому государю грешны? — спросил Одинец. — Плохо его на льду тешим? Старых заветов не храним? Обидели кого? — Славно тешите! Сам завтра на вас поглядеть приду и за вас об заклад биться, — пообещал Тимофей. — А дело такое — с еретическим писанием связано. — Еретики — это не по нашей части, — сразу отмел подозрение Одинец. — Мы в церковь Божию все ходим, исповедуемся и причащаемся, посты держим исправно! Да и на что нам писание-то? Молитвы мы затвердили, а больше читать и незачем. Данила усмехнулся. Одинец, хоть и был на вид прост, весьма витиевато признался в своей безграмотности. — Да никто вас еретиками и не зовет. А ищем мы деревянную книжицу. Добрые люди сказывали, была она у покойного старого Трещалы, да и пропала. То ли в наследство кому-то отдал, то ли украли у него. А книжица еретическая, нам ее сыскать велено. — А что ж не Земский приказ этим занимается? — опять влез ткач. — А про то ты Приказ тайных дел спрашивай. Есть там дьяк — Дементий Минич Башмаков, его государь старшим назначил. Вот к нему и ступай! — отрубил Тимофей. О Приказе тайных дел всякие слухи ходили. Связываться с ним на всякий случай опасались. Ходить и спрашивать о всякой околесице никто бы даже и спьяну не стал. — А к нам-то кто идти надоумил? — совсем попросту осведомился Одинец. — Сказывали добрые люди, что из-за того Трещалина наследства вы, бойцы, вконец переругались, друг дружку убить готовы. Сдается, что у молодого Трещалы этой деревянной книжицы нет. Мы и подумали, что она, может, к вам попала. Тимофей говорил миролюбиво, неторопливо, тоже — попросту, с искренним доверием. Данила меж тем обводил взглядом лица бойцов. Сопля сверкнул глазами в сторону Одинца. Одинец засопел. Прочие как-то вдруг притихли. Бойцы явно что-то знали о деревянной грамоте! — Нет ее у нас, — хмуро сказал Одинец. — А была ли? — Нет, и не бывала. — Чего же вы с Трещалой не поделили? Добрые люди сказывали — свара у вас из-за Трещалина наследства! — Пусти… Да пусти же! — Сопля стал вырываться, держали его уже не так крепко, и он выскочил из шубы, в два быстрых шага встал перед Тимофеем. — Про свару я расскажу! Данила насторожился — хитрый боец явно помешал Одинцу открыть рот. — Ну, сказывай, — позволил Тимофей. — Это Трещала кашу заварил. Стал у нас бойцов переманивать. Я ему настрого заказал в «Ленивке» бывать, так он не послушал и туда своих людишек тоже подсылал. У него в подручных скоморох есть, как стенку принимаются собирать, так и он на Москве объявляется! И тот скоморох тоже моих бойцов переметнуться подговаривал. А от Трещалы к нам один молодец перебежал, мы его до поры до времени прятали. Вот — у парня своего спросите! Сопля показал на Данилу. — А чего спрашивать-то? — удивился Данила. — Я про вашего перебежчика — ни сном ни духом! — Скажи, как мы с тобой у «Ленивки» сцепились! Я же тебя за Трещалина лазутчика принял! Будто бы хочешь все в кружале разведать! А как к нам стал тебя зазывать, ты и на попятный! Ну, думаю, подослали! — Когда это ты, Данила, с ним сцепился? — строго спросил Тимофей. — Было дельце, свет, — вмешался Семейка. — Да и не дрались они, один лай, ничего больше. — А после того лая Даниле спешно втемяшилось кулачному бою обучаться? — сообразил Озорной. — Разберусь я с ним! — Да ладно вам! — воскликнул Богдаш. — Пусти, Семейка, остыл я. Дай шубу накину. Он воздел руки над головой, потом резко бросил их вниз, встряхнулся, как искупавшийся пес, и подхватил со снега шубу. — Так, выходит, вся свара — из-за бойцов, которых сманивают, и деревянная еретическая грамота тут вовсе ни при чем? — уточнил Тимофей. — Да ты послушай! — Сопля заговорил так убедительно, что дальше некуда. — Ведь коли по уму — так нас, нашу стенку, обидели! Есть торговый человек, Перфишка Рудаков. И он привел нам парня. Откуда его вывез — сам объяснить не мог толком, да и парень тоже. Однако здоровенный детина, и у себя дома в стенке стаивал, парнишкой — на крыльях и уже два года как со взрослыми мужиками в челе. Мы его попробовали — да Перфишке спасибо сказали. И заплатили хорошо. Сколько, Аким? — Полтину я ему дал, да ты от себя десять алтынов прибавил. — И тот парень жил с нами сколько-то дней, а потом скоморох Трещалин, Томила, проведал и к Перфишке подкатился. Уж не знаю, чего пообещал, да только Перфишка поздно вечером пришел за детинушкой — вот, Клим видел… — Вот те крест, своими глазами, — подтвердил ткач. — …да и свел тихомолком со двора! Вот нам еще забота — окаянного Перфишку искать, чтобы деньги вернул. — Найду — шею сверну, — грозно сказал Одинец. — Не по-христиански это — деньги получить да и переметнуться! — Перфишка Рудаков, стало быть, парня свел. И из-за того ваша свара с Трещалой еще больше разгорелась? — Тимофей был нетороплив, говорил размеренно, глуховато, но Данила чувствовал — сейчас заорет! — Да из-за него, худяка! Мы и раньше-то не ладили, — признался Сопля, — и про то всей Москве ведомо. А как парня свел — совсем взъярились. Мало за тем Трещалой грехов, что ли? Я крест целовать буду — он в прошлом году изловчился, с закладкой на лед вышел! Теперь вот с Перфишкой спелся! А по тому Перфишке кнут плачет. Такого парня свел!.. Сопля, перечисляя обвинения, все повышал голос, потрясал кулаками, скалился — словом, был страшноват. Тимофей же слушал его бесстрастно, как и положено ведущему розыск служилому человеку. — И за то вы его убить готовы? — уточнил лишь. — Не то что убить — живьем в землю вогнать! — Сопля ответил до того страстно и яростно, что Даниле сделалось его жаль — невзирая на происшествие у ворот «Ленивки». — Ну так и незачем стараться… — Тимофей помолчал и решительно возвысил голос: — Лежит ваш Перфишка на берегу под забором вторые сутки! Крови на нем нет — кулаком, выходит, били! И указал рукой в сторону реки. — Под каким забором? — спросил озадаченный Сопля. — Да под вашим же. Вы на этом дворе ведь стоите? Ну так как с реки к переулку подниматься — по левую руку. — Перфишка? — переспросил Одинец. — Точно он? — Пошли человека проверить, — предложил Тимофей. — А мы подождем. — Да что ж это деется?! — завопил вдруг ткач. — Вы-то разбежитесь, а тело-то — под моим забором!.. — Давай-ка, Клим, беги с Вавилой, поглядите, — велел Одинец. Клим кинулся бежать по переулку, за ним — Вавила с фонарем. Опять наступил мрак. Бойцы, сбившись вместе, неслышно совещались. Конюхи тоже сошлись потеснее. — Их разделить надобно, — прошептал Данила. — Сопля Одинцу говорить мешает. Без Сопли Одинец проболтается… — Разделю, — пообещал Тимофей. — Что, Богдаш, потешил душеньку? — Для стеночника он хорошо бьется, а настоящего охотницкого боя не знает, — сказал Желвак. — Погоди, Данила, научу. Ты о того Соплю сапоги однажды вытрешь. Он что умеет — стенку с разбега прорывать и быстро кулаками в разные стороны садить. Никто ничего и понять не успел, а он уж стенку прошиб, за ним клин попер. Одно слово — надежа-боец. А для охотницкого боя верный глаз нужен… — Я те научу… — проворчал Тимофей. — Нам Данила живым надобен! Семейка беззвучно рассмеялся. — Ты, Тимоша, коли хочешь отсюда живым уйти, отошли Данилу-то, — посоветовал он. — Пусть тихонько уйдет да поблизости затаится, пока темно да никто на нас не глядит. Давай-ка, свет, пригнись да вдоль забора и прошмыгни, а мы тебя прикроем… — Для чего? — удивился Данила. — Делай, что велят. Хоть в сугроб закопайся, а чтоб я тебя не видел! — велел Тимофей. Конюхи, словно бы продолжая совещаться отошли к забору. Данила, держась так, чтобы между ним и бойцами все время были плотно стоящие товарищи, начал отступать к реке. — Аким! Аким! — раздались крики. Фонарь возник из-за угла и, мотаясь во тьме, стал быстро приближаться. Ткач Клим и Вавила, не заметив замершего впритык к забору парня, с громким топаньем бежали к своим. — Точно ли Перфишка? — крикнул Одинец. — Он самый! Гонцы подбежали и, поскольку самое главное уже успели выкрикнуть, принялись истово кивать. — Вот ведь стервец! — воскликнул Сопля. — А теперь я скажу, — Озорной заговорил густым голосом, властно и весомо. — Сдается мне, что все как раз наоборот вышло. Что не Трещала с Перфишкой Рудаковым у вас бойца свели, а свел его Перфишка у Трещалы для вашей стенки, и привел, и с рук на руки сдал. — Ты что несешь? — возмутился Сопля. — И вы тому Перфишке платить не хотели! И кто-то из вас его там, под забором, и упокоил! Ответом на такое заявление была сперва тишина, потом разномастная ругань. — Ты меня гнилыми словами не навеличивай! — обратился Тимофей к главному ругателю. — Ты мне лучше растолкуй, откуда мертвое тело под забором взялось! — А я почем знаю! — Сопля обернулся к бойцам. — Что, ребятушки, не выдадите? Бойцы согласно загудели. — На свою голову вы, конюхи, то тело сыскали, — нехорошо скалясь, сказал Сопля. — Так, Аким? Так, мои соколы? Одинец ничего не ответил. То ли слишком медленно осознавал опасность, то ли думу какую-то неожиданную думал… — А ты только замахнись кулачищем-то! — отвечал Тимофей. — И верно сказано: ворона сове не оборона! — Ты к чему? — А к тому — вы сами себя соколами зовете, а хуже старой вороны! Парень-то наш давно ушел! Сейчас стрелецкий караул приведет! Ты, Сопля, до четырех-то считать обучен? Или только кулаками махать горазд? — Ушел?! Вы, ироды, куда глядели?! — Удрал! — подтвердил Тимофей. — Он у нас самый молодой, ноги быстрые, он теперь, поди, уж по льду до Крымского брода добежал! Вот сейчас и выскочит на Остоженку! Там вам не Хамовники — там стрелецкого караула дозваться легко! — Ах ты!.. И тут оказалось, что, в отличие от Одинца, решения Сопля принимал очень быстро. — Молодцы! Разбежались, живо! Не было вас тут! — негромко приказал он. Но Семейка расслышал. — Погоди суетиться, свет! — сказал он, выходя на видное место. — Нам ведь покойник-то ваш не надобен, мы еретическую грамоту ищем. Коли вся свара между вами из-за бойцов, которых переманивают, так мы от вас и отвяжемся. А что, Тимоша, не поставить ли на одну доску Одинца с Соплей и Трещалу? Там и видно будет, кто врет! — Как это — на одну доску? — спросил Одинец. — В приказе, что ли? — Опомнись, свет, ночь на дворе, какой тебе приказ? — удивился Семейка. — Остановим извозчика да и доедем до Яузы, до Трещалина двора. Вы двое да нас трое — вот и пятеро. Коли большие розвальни попадутся, то и поместимся. Вызовем Трещалу… — Не выйдет, — хмуро буркнул Одинец. — Как это не выйдет?! — громогласно возмутился Тимофей. — Вот тут уж точно и стрельцов позовем, и выемку сделаем! Поставим вас двоих против Трещалы, послушаем, как вы друг друга честить станете. Может, и поймем, куда старого Трещалы наследство подевалось! — Нет его у нас! — возвысил голос и Одинец. — Вот и будет твое слово против его слова! Давайте, голубчики мои, не кобеньтесь, пойдем к Остоженке! Не злобствуй, Сопля! Чем скорее это дельце прояснится, тем скорее и домой вернешься! Данила слышал беседу через слово, особенно когда говорил Семейка. Конюх-татарин вообще ничего и никогда глоткой не брал — и без того у него все получалось. А когда загремел Тимофей, стало ясно — нужно и впрямь огородами выбегать на Остоженку. Данила все же не поспешил — извозчик тоже ведь, как по заказу, не явится, — а еще присмотрелся и прислушался. Он видел спины своих товарищей, видел время от времени освещенных фонарем Соплю и Одинца, еще кого-то из бойцов. И дождался — конюхи решительно двинулись вперед. Очевидно, и Сопля, и Одинец позволили себя уговорить. Тогда лишь Данила тихонько спустился на лед и побежал что было духу. Меж тем у ткацкого двора все было чуточку иначе, нежели ему представлялось. Сопля вдруг притянул к себе за толстую шею Одинца и принялся шептать ему в ухо. Тот кивнул. Тогда Сопля отпустил товарища. — Не поеду я, — сказал он. — Не дай Бог, прежде времени увижу того Трещалу — сцепимся, право слово! Будет у вас заботы нас разнимать! — Я сам поеду, — подтвердил это решение Одинец. — Давно нам пора так-то поговорить, без бойцов. Может, до чего и договоримся. — Пошли! — велел Тимофей. — Нас трое да ты один — не хочешь ли еще кого из своих взять? — Возьми Ивашку, — предложил Сопля. — Да нет, и то еще неизвестно — найдем ли большие розвальни, — возразил Одинец. — Я один за двоих места займу. Вчетвером они молча вышли на Остоженку. — А умен твой Сопля, — неожиданно заметил Тимофей. — Пока мы к Трещале в гости ездить будем, он тебя от Перфишки Рудакова избавит. — Для того и остался, — подтвердил Семейка. О том, что Тимофей своим внезапным обвинением Одинцовых соколов в убийстве Рудакова сподвиг Соплю на такое незаконное дело, да и предоставил все возможности, Семейка, понятно, умолчал. — Бубенец! — прислушавшись, сказал Богдаш. — Хороший возник, ходко идет… Раздались и голоса, с пьяной удалью исполнявшие в санях непотребную песню. — Ну, что, Семейка? — спросил Тимофей. — Остановим, что ли? — Ин ладно, — не возразил тот. Когда возник, запряженный в большие санки, приблизился, ему наперерез с пронзительным свистом кинулись Семейка и Богдаш. Конь, испугавшись, сбился с ноги. Тут Семейка, схватив его под уздцы, побежал вместе с ним вбок, сбил направление конского бега, Богдаш тем временем прыгнул в сани и, выхватив вожжи у очумевшего кучера, резко их натянул. Остальное было уже совсем просто — выкинули питухов на снег, сели сами да и поехали. — Данила, эй, Данила! — звал Тимофей. — Прыгай сюда! — Подай голос, Данила! — заорал и Богдаш. Он как схватил вожжи, так они у него в руках и остались. — Тут я! — Данила побежал навстречу санкам. — Вались сюда! Не бойся — втащим! Он и не боялся. Он рыбкой кинулся поперек саней и был ухвачен разом и Семейкой, и Одинцом. — Так ты не за караулом? — удивился боец. — Какой тебе караул? — удивился, барахтаясь, Данила. — За ним до самого Кремля бежать надобно! — Не дергайся, свет! Лежи поперек! — велел Семейка. — Тебя сажать некуда! — Что, у «Ленивки» свернем? — спросил Богдаш. Возражений не было. Он и свернул, и удачно, не теряя быстроты конского бега, съехал на лед, и довольно скоро санки докатили до устья Яузы. — Ну, Данила, показывай, где этот шпынь ненадобный угнездился! — велел Тимофей. Ночью крутой берег Яузы, имевший в этом месте несколько протоптанных сходов, казался вовсе непреодолимым — сходы совершенно не были заметны. Данила с Семейкой довольно бойко полезли наверх и набрели на косую тропку, но Тимофею с Одинцом пришлось похуже. Оба, особенно Одинец, были тяжеловаты для таких подвигов, не успевали сделать быстрого шага вверх, как тут же на два шага и съезжали. В конце концов, держась за руки, конюхи и боец выбрались на ровное место. Богдаш с конем ждал внизу, пока отыщут пологий и наезженный спуск. Пройдя вверх по течению, неподалеку от моста нашли и переулок, продолжением которого был спуск, и покричали, и дождались, пока возник взвезет полегчавшие санки наверх. — Вот где-то тут он и живет, — сказал Данила, показывая рукой в направлении Солянки. — Тут, — точно определил Одинец. — Ну, благословясь! И стал мерно бить кулаком в ворота. Сразу же отозвался кобель. Ему, бедному, днем досталось — должно быть, все еще не успокоился. — Кого нелегкая несет? — раздался некоторое время спустя очень недовольный голос. — Трещалу позови! — велел Одинец. — А кто по его душу? — Скажи — Аким Одинец! Кудрявое словосочетание было ответом. Человек за высоким забором до такой степени удивился, что повторил свою словесную загогулину несколько раз, как бы пытаясь при ее помощи убедить себя, что Одинец ему не снится. — Да пойдешь ли ты наконец, песья лодыга?! — рявкнул Тимофей. Тогда лишь изумленный человек поспешил к крыльцу. — Если и Трещала на радостях очумеет, хороши мы будем, — заметил Богдаш. Очевидно, и тот не сразу поверил, что к нему такой гость пожаловал. Во всяком случае, к калитке Трещала вышел с фонарем, чтобы убедиться, что глаза его не обманывают и перед ним — его вечный противник и заклятый враг Одинец. — Ишь ты! — воскликнул он, отворив калитку и светя в лица гостям. — А вы кто таковы? — Мы Аргамачьих конюшен конюхи, — строго сказал Тимофей. — И велено нам розыск вести, а кем велено — сам догадывайся. — Сколько вас — трое, четверо? — Нас четверо, Одинец с нами — пятый. В дом позовешь? Или у ворот толковать станем? Трещала призадумался. — Да что их в дом звать? — подал голос тот его товарищ, что за ним бегал. — Это ж Одинец!.. — Заткни пасть, — кинул через плечо Трещала. — Умный выискался… Он действительно был в недоумении — как поступать? Звать врага в дом? Блинами угощать?.. Может, и хлебного вина ему налить? Сам Трещала сейчас был безупречно трезв — перед завтрашним боем выгнал из себя хмель. Данила диву дался — что с человеком трезвость творит! Неужто этот строгий молодец и есть тот расхристанный питух с багровой переносицей и капустной повязкой заместо шапки? — И ты — атаман, и он — атаман, у каждого своя стенка, — пришел на помощь Тимофей. — А дури промеж вас накопилось немерено. Сесть бы и хоть часть той дури разгрести. — Ты, может, не знаешь, а обиды у нас жестокие, — сказал Трещала. — Начнем перебирать — распалимся. Ты, что ли, нас удержать сможешь? Или ты? Это относилось к Желваку. Данилу же боец явно не признавал. — Вот он-то как раз и сможет, — ответил Одинец. — Он мне Соплю едва насмерть не зашиб. А Сопля — боец ведомый. — Чего ж они не поделили? — Трещала был и удивлен, и встревожен. Чтобы Одинец по-приятельски держался с человеком, который накануне завтрашнего боя едва не лишил его надежи-бойца — это что ж такое должно было стрястись? — Да мертвое тело делили, — сразу перешел к сути дела Богдаш. — Промеж вас, Трещала, еще и покойник затесался. Так что зови в дом, сажай за стол — правды докапываться будем. И подтолкнул тихонько в бок Одинца, давая ему понять, что конюхи в этом деле все же на Одинцовой стороне. Тот, лишенный поддержки быстро соображающего Сопли, буркнул «угу». — Что еще за мертвое тело? — Трещала, это было сразу заметно, за грубым голосом пытался скрыть волнение. — Коли ты Приказа тайных дел розыск еще будешь у ворот морозить, то мертвых тел в этом деле точно прибавится! — сердито заявил Богдаш. — Веди в дом, там будем покойниками заниматься. С большой неохотой Трещала отступил, оставив калитку открытой, и пошел к крыльцу, а Одинец и конюхи — за ним. — Хорошо бы там, в доме, и Томила сыскался, — шепнул Данила Тимофею. — Сразу бы все и прояснилось! Но Томилы в горнице не оказалось. — Скомороха своего куда девал? — спросил после того, как снял шапку и перекрестился на образа, Тимофей. — А по скоморошьему делу отпустил. Тут у него с кем-то свара вышла, гусли разбили, нужно было новые добывать, да накры он кому-то обещал, где-то у нас тут поблизости медвежьей потехой боярина тешат, а плясовых медведей тоже под накры выводят. Ну, садитесь, что ли, на лавку! Конюхи чинно сели под окном, Одинец поместился на отдельно стоящем стуле, Трещала сел за стол, так, чтобы всех видеть. Несколько помолчали. — Искали мы одну вещицу, а отыскали покойника, — начал Тимофей. — Вы, молодцы, раньше бойцов без смертоубийства делили, а теперь и до прямого разбоя докатились. Дельце это завтра же явным станет. — Да кого убили-то? — Перфилия Рудакова пришибли, знаешь такого? — Перфишку-то?! Данила, как было условлено раньше, молчал, да примечал. Он приметил, что Трещала едва не вскочил из-за стола, что кинул взгляд на дверь, точно ждал из-за двери подмоги. — А теперь говори, Аким, как у вас парня свели, — велел Тимофей. — Да сам он у меня бойца свел! — возмутился Трещала. — От вас к нам один только Квасник перешел, и никто его не сманивал, он сам так решил! Бугая своего у ямщиков ищи! А ты велел Перфишке Рудакову свести у нас парня. — Что еще за сучий выкормыш? Одинец неторопливо рассказал про здорового детину, отысканного Рудаковым где-то в муромских лесах и привезенного на Москву с тем, чтобы за подходящие деньги отдать его в стеночные бойцы. — И он того парня держал при себе, пока мы в Хамовники не перебрались, чтобы стенку сводить, и тогда он его к нам привел, и деньги взял, и парень у нас сколько-то прожил. А потом Перфишке пришло на ум, что от тебя он за парня больше получит, и он с кем-то из вас сговорился, то ли с Томилой, то ли… — Никто со мной не сговаривался! — Выходит, с Томилой, — весомо сказал Тимофей. — Ради Христа, не вскакивай, дай человеку договорить. Трещала громко вздохнул. — И Перфишка пришел за парнем как бы по другому делу, на ночь глядя, а сам его тайком и свел со двора. Наш хозяин, ткач Клим Бессонов, сам видел, да только не понял сразу. И парня к тебе отвели… — Да я-то тут при чем? — возмутился Трещала. — С Томилы спрашивайте, он с Рудаковым сговаривался, меня при том не было! И не знаю я, где тот парень, а на моем дворе его не было и нет, вот те крест! Он перекрестился, но Одинец вряд ли поверил, а конюхи призадумались… — Вы парня припрятали! — сказал Одинец. — Вы его до последних дней держите и тогда выпустите, когда иные бойцы покалечены будут, и те, кто за вашу стенку об заклад бился, в проигрыше не останутся! Вот что вы, сучьи дети, затеяли! И вы кого надо предупредили, что есть у вас богатырь, в нужную минуту выйдет на лед! — Да чтоб мне тут же на месте провалиться, коли я знаю, где тот Нечай!.. — воскликнул Трещала. Порой с Данилой случалось — чуял ложь каким-то внутренним слухом. Сейчас же он лжи не чуял. Очевидно, Трещала и впрямь не знал о Томилиных затеях. Тут же вспомнилось, что в последние перед Масленицей дни он пил не то чтобы без просыпу, но знатно. Сейчас, приведя себя в христианский образ, он был благообразен, ровненько расчесан, даже красив, но Данила его запомнил ошалевшим с похмелья, идет по двору — а с башки капустные ошметки летят… — А что, Аким, он, может, и правду говорит! Нарочно велел парня в таком месте спрятать, чтобы самому не знать, и тогда он хоть Евангелие целовать будет — не знаю, да и все тут! — догадался Тимофей. — Хитер ты, да мы-то хитрее! — Что же, мне крест целовать? — А целуй! Из-под сорочки Трещала вытащил большой серебряный крест и прижал к губам. — Не приводили ко мне чужих парней, Господь свидетель! Своих хватает! Вон Гордей-целовальник к нам перешел — слышишь, Одинец? Было нам кого в чело ставить! Да и Перфишка к нам четвертый день носу не кажет!.. Выпалив это, Трещала понял, что сморозил глупость. Он откровенно признался, что замешан в какие-то темные Перфишкины дела с большими закладами. — И не покажет, — опять вмешался Озорной. — Перфишка за парнем приходил не один, а то ли с Томилой, то ли с кем другим из твоих бойцов. И нужен был вам Перфишка лишь затем, чтобы парня вывести — тот ведь на Москве одного лишь Перфишку и знал. А потом святым кулаком да по окаянной шее! И нет больше Перфишки, и платить ему незачем… — Да разве я из ума выжил, чтобы Перфишку Рудакова губить! — воскликнул Трещала. — Да мы с Перфишкой душа в душу, как родные братья, были! Конюхам было мало дела о причинах такого братства. Они шли совсем по иному следу. Испугавшись, что Тимофей сейчас начнет допытываться о тайных делах Трещалы и Перфишки, Данила принялся искать ногой под столом Тимофеев сапог, чтобы нажать посильнее. Но старший товарищ и сам был не промах. — А коли вы были как братья — что же Перфишка не к тебе того муромского парня повел, а к Акиму? — А у него спроси! — На том свете разве! — отрубил Тимофей. — Данила, говори ты. — Перфишка к тому из атаманов хотел парня отвести, который старого Трещалы наследство получил. Он среди вас, бойцов, околачивался и многие ваши тайны знал! — воскликнул Данила. — И он сперва полагал, что наследство Одинец получил. А твой скоморох Томила убедил его, что наследство — у тебя! — Нет у меня дедова наследства! — еще не разумея, что конюхам известно слишком много, отвечал Трещала. — У него и добра-то не было, домишко один да два лубяных короба тряпичной казны! А нас, внуков, четверо! Какое там наследство, смех один! — Тьфу! — Тимофей начал сердиться. — Устал я вранье слушать! Что, братцы, не начать ли с самого начала? Данила, с первого мертвого тела начинай! — Да что я вам — Разбойный приказ?! Что вы ко мне с мертвыми телами лезете?! — Трещала даже вскочил. — Погоди прыгать, — буркнул Одинец. — Мне тоже охота до правды докопаться. — А вздумаешь кого позвать — языком подавишься, — твердо пообещал Богдаш. Семейка же молча встал и прислонился к дверному косяку. — На Тимофея-апостола отыскали на Красной площади, на торгу, в распряженных санях мертвого парнишку, и у него за пазухой была деревянная книжица, не по-нашему писанная, — начал Данила, невольно сбиваясь на слог приказных столбцов, по которым и узнал о подробностях. — Книжица в пядень с небольшим длиной, в вершок толщиной… А паренька того никто на торгу не признал, и его снесли в Земского приказа избу. И то был Маркушка, старого Трещалы правнук, что вместе с ним жил и за ним смотрел. А книжица — старого Трещалы наследство! — Знать не знаю про деревянные книжицы! — сразу заявил Трещала. Одинец же, которому, коли верить покойному Перфишке, надлежало стать законным наследником, хмуро уставился в пол. Не умел Одинец врать — да и только! Тимофей глянул на Одинца и усмехнулся. — Про девку, Данила, сказывай! — И нам, конюхам, велено было ту деревянную грамоту сыскать. И мы подрядили девку одну, чтобы в приказную избу наведывалась и вызнавала, не приходил ли кто за парнишкой… — Данила сообразил, что не сказал главного — как грамоту отняли у подьячего Земского приказа, и запнулся. — Ты говори, говори… — подстегнул Тимофей. Семейка же, что-то подметив, беззвучно засмеялся. Данила даже брови свел, вглядываясь в лицо товарища, — что его развеселило? И вдруг понял! И Трещале, и Одинцу незачем было слушать, как неизвестные налетчики выкрали грамоту. Они это прекрасно и сами знали, потому и не задали необходимого, казалось бы, вопроса! — И девка оказалась смышленая — тех, кто мертвое тело выкрал, выследила! — с неожиданным для самого себя весельем сообщил Данила. — И нам тот двор указала, куда тело увезли, и потом туда пробралась, и донесла, что тело-де выкрали по просьбе скоморохов, что это был их парнишка, и мы ей поверили… — Это ты в Томилу, что ли, метишь? — догадался Трещала. — Так мало ли скоморохов на Москве?! Перед Масленицей-то все ватаги сюда тянутся! — Да ну тебя с твоим Томилой! — оборвал его Богдаш. — Знай помалкивай! — И оказалось, что никаких парнишек скоморохи не теряли, не хоронили, так что девку нашу на том дворе, куда тело свезли, перекупили! И, как врать, научили, — завершил Данила. — Что дальше-то говорить, Тимоша? — Да ты уж все сказал, — Тимофей повернулся к Одинцу. — Что молчишь, Аким? Это ведь на твой двор парнишку привезли! Это ведь ты девку перекупил! Это из-за тебя мы столько времени потратили на скоморохов! — Вот она, правда-то, и вылезла! — завопил Трещала. — Я-то уж не знал, не ведал, какому святому свечки ставить! Простите меня, молодцы, не знаю, как звать-величать! Он выскочил из-за стола и размашисто поклонился конюхам в пояс, всем четверым. — Рано радуешься, Трещала, — осадил его Тимофей. — Пусть сперва Одинец скажет, так ли дело было. Одинец молчал, словно воды в рот набрал. — Нам, Аким, до мертвых тел дела нет, пусть с ними Земский приказ разбирается, — сказал Богдаш. — Ты уже слышал — мы деревянную грамоту ищем. Перфишкино тело твой Сопля, поди, уже до Твери с перепугу довез! Мы никому не скажем, под чьим забором тело валялось. Кто чьего бойца свел — тоже докапываться не станем. Ты только растолкуй нам, для чего ты тело выкрал да на скоморохов дельце свалил? Одинец, сидя на стуле, стал сгибаться, словно бы норовя лечь лицом на колени. — А для того и выкрал, чтобы меня подставить! — вместо Одинца отвечал Трещала. — Маркушка-то мне родня! Его мать, Арина, ко мне за сынком присылала! А я-то ни сном ни духом! С сестрами, с братьями поссорить меня хотел! Чтобы вся Москва говорила — он-де, Трещала, родню свою обижает! — Аким! Ты оправдаться можешь? — строго спросил Тимофей. — Ведь мертвое тело только тому могло понадобиться, кто знал про деревянную грамоту! Ответа не было. — Голубчики мои! Доброхоты мои! — выкрикивал Трещала. — Да ведь вы мне его с головой выдали! Век за вас Бога молить стану! — Успеешь помолиться! — отмахнулся от него Тимофей. — Ты бы лучше с дедовым наследством нас не путал! — Да вот те крест — нет у меня никакой грамоты! Хоть весь дом обыскать — нет! Трещала перекрестился, выдернул из-за пазухи гайтан с крестом и поцеловал, а конюхи переглянулись — и точно ведь, обыскали — нет! Неожиданно Одинец вскочил и бросился к двери. Горница была невелика, весу в Одинце столько, что он бы эту дверь с косяком вместе вынес, и он сам это прекрасно знал. Тихого Семейку же, стоявшего у косяка, боец просто не принял в расчет — таких он одной левой десяток мог уложить играючи. Но Семейка, посторонясь, мгновенно оказался у Одинца за спиной, ухватил двумя руками его правую и завернул назад, добравшись одновременно сильными пальцами сквозь рукав до локтя. Здоровый мужик, взревев, рухнул на колени. — Учись, свет, пока я жив, — сказал Семейка Даниле, удерживая Одинца без особой натуги. — Не одни кулаки-то дело решают. — Пусти его, — велел Тимофей. — Не позорь мужика. Впредь умнее будет. Одинец встал. — Ну, что привязались?! Ничего я не знаю! Никаких девок не перекупал! Вот те крест! — Одинец перекрестился на образа. — Сдохнуть мне, коли я с Рождества хоть с одной чужой девкой словом обменялся! Тимофей с Данилой переглянулись. — Но ведь девка наша к тебе на двор приходила? Ее ни с кем не спутаешь — она ростом выше тебя самого! — напомнил Данила. — Да что я — на девок глядеть стану? У меня дома три, женка нарожала да и сама не рада! Не знаешь, куда от ихнего гомона и сбежать! — Может, твой Сопля с ней дело имел и ее перекупил? — догадался Богдаш. — Кабы он на дело деньги потратил — мне бы сказал! Мы деньгам счет ведем, чтобы после Масленицы по-честному делиться! — Так с чего бы нашей девке нам врать, будто тело к тебе на двор привезли, а выкрадено для каких-то неведомых скоморохов? Мы ее знаем, она и сама со скоморохами дружбу водит! Твоего Томилу уж точно знает — он в ватаге у Настасьи-гудошницы, а Настасья ей подружка! — воскликнул Данила. — Так, может, это Настасья нам всем врет? — перебил Тимофей. — Настасья-то скоморохов покрывает! И она Авдотьицу перекупила! — Да ее в те поры и на Москве не было! — вступился за куму Данила. — Так кто ж ее, стерву, перекупил? — задал разумный вопрос Богдаш. — И еще — КОГДА ее перекупили? — уточнил Семейка. — И верно! — Тимофей треснул кулаком по столу. — Ведь она сколько раз в приказную избу бегала, прежде чем нас в Хамовники потащила?! — Неужто приказные? — изумился Данила. Видя, что конюхи затеяли какой-то свой малопонятный спор, Трещала притих, а Одинец и по природе был неразговорчив. Они лишь глядели озадаченно, а тем временем нить розыска потянула в каком-то вовсе неожиданном и нелепом направлении! — Ведь коли та окаянная Авдотьица Земским приказом перекуплена — так она знаешь что сотворить могла? — Богдаш поднял палец вверх и на роже изобразил тревогу пополам с ужасом. — Она могла высмотреть, кто тогда вывез мертвое тело, правду сказать подьячим, а они ее научили, как нас обмануть! Ведь мы бы и без нее в конце концов могли дознаться, что тело пропало. Вот она и поволокла нас в Хамовники, и забрела в первый попавшийся двор, а потом и доложила — мол, для скоморохов тело выкрадено, за скоморохами гоняйтесь, голубчики мои! А это Одинцов двор оказался! — Погоди, Богдаш! — Семейка поднял перст. — Коли она нас обманула — значит, приказные знают, где тело! Значит, они могли и по следу пойти, и тех воров поймать, и от них хоть чего-то добиться! А они все вокруг Печатного двора мыкались! — Они сразу двумя дорожками бежали, — проворчал Тимофей. — И в печатне гонца из Немецкой слободы заманивали, и с мертвым телом разбирались… — Да коли разобрались бы, коли бы грамоту сыскали — нас бы дьяк тут же отозвал! — воскликнул Богдаш. — Ведь кто тело выкрал, тот и грамоту отнял, потому что тело с грамотой связано! — Так, выходит, Одинец с братией в этом деле ни при чем?! — сообразил Данила. — Коли он тела не вывозил? — Ну, это теперь только Авдотьица сказать может, — заметил Семейка. — Она одна их и видела. Коли не соврет… — Так поди ее найди! — возразил Богдаш. — Аким! Ты за телом в избу приходил или не ты? — строго спросил Тимофей. — Коли не ты — так наш розыск с самого начала не тем путем шел! И кто Авдотьицу перекупить мог — заново выяснять надобно! — А кому это было выгодно, чтобы нас со следа сбить? — не дав Одинцу ответить, спросил Данила. — Тем ли, кто с бойцами связан? — Дозвольте слово молвить! — Трещала поднял руку. — Вокруг нас, бойцов, много суеты бывает. И из-за нас именитые купцы да князья друг дружке в бороды вцепляются. Что, Одинец, не было такого? — Да год назад насилу Белянин-купец с Андреем Калашниковым к Троице помирился, — припомнил Одинец. — У них заклад больно велик был поставлен, да кто вести переносил — малость переврал. Так, может, ваша девка догадалась, что тело к бойцам отношение имеет, и знакомому купцу про то донесла? — продолжал Трещала. — И тот купец ее научил? — Купцу-то тело для чего? — удивился Тимофей. — А клин промеж нас вбить — а, Одинец? И разумно, и подозрительно звучали эти слова. — И еще что, Тимоша, — добавил Семейка. — Тот, кто Авдотьицу перекупил, — не дурак был, знал, что мы тот двор, куда она заскочила, проверять будем. Она нарочно нас на кулачных бойцов навела. Кто иной мог бы так кулаками в этом деле размахаться, коли не бойцы? И сторожа при мертвых телах шарахнули, и приказных прибили? А?.. — Но куда ж тот купец, или кто он там, мертвое тело девал? Оно-то ему для чего? — Данила видел, что опять концы с концами не сходятся. — И все равно ж ему тело без грамоты досталось! Грамоту-то еще раньше вынули! — Послушай, Данила! Когда ты в последний раз Авдотьицу видел? Данила принялся считать дни, и вышло, что задолго до Масленицы. И вспомнилось общее беспокойство — не стряслось ли с девкой беды? — Ну, молодцы, пока вы свою беглую девку не сыщете, вам и того дедова наследства не видать! — развеселился Трещала. — Как найдется — дайте мне знать! Я все ж таки прямой наследник! В довершение общего смятения на дворе раздался песий лай. — Еще кого-то нелегкая несет! — Трещала встал и вышел в сени, откуда можно было попасть в другую горницу и вниз по лестнице — в подклет. — Эй! Бажен! Сходи, встреть гостя! Гляжу, лихо мы сегодня Масленицу празднуем — гости так и ломятся! — Так идем мы к Гордею блины есть или не идем? — отозвался Бажен. — Дарьица с Ильинишной еще засветло пошли, а мы никак не соберемся! — Вот сейчас всех дорогих гостей выпроводим — да и сами со двора долой! Бажен поспешил к калитке, Трещала в сенях, приоткрыв дверь на крыльцо, ждал. Скоро послышался голос, причем в горнице слов не разобрали, Трещала же все расслышал. — Скажи ей — нет тут Томилы, сами обыскались! Опять от калитки что-то прокричали. — Скажи — гусли тут одни лишь валяются, сломанные, их только на растопку! А других гуслей он не приносил! Так и скажи да гони ее прочь! Данила вскочил. — Кого это — прочь? — Женка какая-то ищет Томилу, говорит, гусли уволок, а они ей и самой надобны… — Трещала хотел было продолжать, да не вышло — с такой быстротой парень сорвался и вылетел в сени. Отпихнув бойца, он едва не скатился по ступеням и понесся через двор с криком: — Стой, кума, стой! — Так вот кто пожаловал! — воскликнул Богдаш. — Ну, наконец хоть что-то прояснится! — Сейчас он ее сюда за косу притащит! — со злодейской радостью добавил Тимофей. Один лишь Семейка с сомнением покачал головой. Он-то и оказался прав. Данила стрелой долетел до калитки и выскочил на улицу. Настасья стояла у саней, держась за оглоблю. — Куманек? Тебя-то каким ветром сюда занесло? — А тебя, кумушка?.. — Данила, как ни пытался, не мог собрать рот, не мог избавить губы от счастливой улыбки. — А я дармоеда своего, Томилу ищу. Мало того что всех нас подвел, Лучку сманил, так еще и на гусли наши покусился! Гусли, вишь, ему понадобились! Самим нужны! — Он гусли стянул или Лучка? — Может, и Лучку за ними спосылал. Но Томилу тоже на Неглинке видали. Доберусь я до него! Давно пора! А точно ли его у Трещалы нет? — Точно нет! Не прячется! — подтвердил Данила. А что еще сказать девке — не знал. — Ну, прости, куманек, — недосуг! — Настасья шагнула в санки. — Или прокатиться желаешь? — Постой! — Данила ухватил ее за руку. — Дельце есть! — Да когда ж ты меня без дельца-то, просто так в обнимку схватишь? Вечно тебе от меня чего-то надобно! То ему вызнай, другое растолкуй! — Настасья шутила, однако ж в этой шутке была некоторая обида, очень Данилиному сердцу приятная. И рад бы он был доказать Настасье, сколь глубоко она ошибается, и никак в этот вечер не получалось — на сей раз между ними стояли загадочные шашни и плутни Авдотьицы… — Помнишь, просил я тебя про Авдотьицу разведать? — Просил — было такое. И я твоей милости доносила, что Авдотьица жива, здорова, в Хамовники бегать повадилась! — Как это — в Хамовники бегать повадилась? Ты иначе сказала! — А как я могла тебе иначе сказать? Мне Федосьица говорила, а той — Феклица… А чем тебе Хамовники не полюбились?.. — Тут Настасья сообразила. — Погоди! Ты с Трещалой, что ли, подружился? А в Хамовниках — Акимка Одинец? С ума вы, конюхи, что ль, сбрели? Какое вам дело до их бойцовских свар? — Так Авдотьица к Одинцу бегала? Дело становилось все загадочнее. — Ох, что-то я не то тебе сказала! — впервые, сколько Данила знал Настасью, она растерялась. — Нет уж, кума! Ты все как надобно сказала! — Данила возвел глаза к небу, в голове все отчетливее обозначились взаимосвязи этого запутанного дела. — Трещала-то крест целовал, что грамоты у него нет, а Одинец-то отмолчался! Точно — у них с Соплей бесова грамота! — Да Авдотьица-то при чем? — Сам не пойму! Однако она, сдается, убийцу выгораживает! Того, по чьей милости парнишка в санях замерз! И не удивлюсь, коли и того, кто Перфишку Рудакова насмерть пришиб! — Постой, куманек, постой! Ты что такое плетешь? — А то и плету, кума! Теперь мне многое ясно сделалось! Завтра же утром иду к дьяку Башмакову! Пусть велит выемку у Одинца сделать! И тогда уж не мы — тогда Земский приказ все дела забросит, Авдотьицу ловить станет! И сперва пусть она расскажет, как дело было, а потом и Одинец с Соплей в грехах каются! Нужно будет — с пристрастием их допросят! — Да погоди ты, не голоси! — Настасья, как стояла одной ногой в санях, потянулась закрыть куму рот ладонью, да не удержалась, и он сам же ее подхватил, невольно обнял покрепче. — Ты мне Авдотьицу не выгораживай! Слыханное ли дело — чтобы девка с Неглинки два приказа за нос водила! Настасья расхохоталась. — Ох, кабы ты знал! — еле выговорила она. — Ох, кабы знал!.. — Да что это с тобой? — Ох, не могу!.. Ох, Данилушка!.. Кабы ты только знал!.. — Да что мне знать-то надобно? Я и сам догадался — Авдотьица Одинца покрывает, и грамота у него! — Какая грамота? — Да деревянная же! Которую два приказа, тайных дел и Земский, с Тимофея-апостола по всей Москве ищут! Настасья окаменела. — Вот ты во что ее впутать хочешь? В розыск Приказа тайных дел?.. — Сама она во что не надо впуталась. — Ну, куманек… Одно тебе скажу — не виновата Авдотьица. — Покрываешь? — Не веришь? Только что обнимались они, а теперь уставились друг на друга с яростью, как если бы, разогревшись бранными словами, собрались на кулачки биться. — Не верю, кума! — А коли докажу? — Говорить ты складно умеешь! Башмаков — и тот заслушался! — А что тут говорить! Садись в сани — да и поехали! — Куда? — Увидишь! * * * Хмур и угрюм был земский ярыга Степан Аксентьев, выйдя с утра на торг. Некая добрая душа донесла Деревнину, что видели-де Стеньку в неурочное время на льду, что схлопотал-де в ухо… Стенька клялся и божился, что это — наваждение и околесица, показывал с виду совсем целое и нетронутое ухо. Деревнин же, зная подчиненного, его словам веры не давал. И потому Стенька решил немедля выслужиться. Добежать наконец до Ивашки Шепоткина, волком ему в глотку вцепиться, зубами выгрызть из него признание — куда подевались Перфилий Рудаков с Нечаем! Но Масленица, словно обидевшись на Стеньку за такую злость, принялась встревать поперек. Над торгом встал дымный столб, завизжали бабы — занялся крытый лубьем шалаш. Нужно было бежать, орать, пихаться, размахивать дубинкой, гнать полупьяный люд за ведрами и за водой. Не успели погасить — в другой стороне насмерть сцепились два сбитенщика. Разняв их и охрипнув, кричавши, Стенька унюхал еще дым и, не соображая, понесся разбираться. Оказалось, дым был вполне законный, из харчевни. Харчевня от старости ушла в землю, топили ее по-черному, дыму и положено было выходить в окна… Потом толпа опрокинула палатку, где пеклись пшеничные оладьи, и тоже пришлось наводить порядок. До вечера не знал ярыжка покоя и уж мечтал, чтобы заблаговестили церковные колокола, давая знак торговому люду убираться прочь. Измочаленный, очумелый Стенька подошел к приказному крыльцу, мечтая о том, чтобы сесть на лавку и перестать думать. Но и этого не удалось. — Слышь, молодец… — окликнули Стеньку из толпы. Он обернулся и увидел невысокую ладную девку. — Ты ярыга Степан Аксентьев будешь? — осведомилась она. — Да вроде я! А ты?.. — Дельце у меня к тебе, — девка поманила его в сторонку и достала из рукавицы темный комочек, дала ему развернуться — и Стенька увидел старые костяные четки. — Узнаешь, что ли? Стенька вгляделся — точно, они, и синие бусины поблескивают. — Стало быть, тебя… — Она и прислала. Вот что, молодец, сказать велено: быть бы тебе ближе к полуночи там, где уж раз вы с Авдотьицей стаивали. — У белянинского двора, что ли? — догадался Стенька. — Да тише ты! Оденься потеплее. Никого с собой не бери! Еще Авдотьица передать велела — этой ночью ты все узнаешь, что тебе надобно! — А как я… — Она сама там тебя высмотрит, — пообещала девка и спрятала четки обратно. — Ну, оставайся с Богом, а я побегу! Стенька догонять не стал, а даже повернулся в другую сторону — словно бы ему до той девки дела нет. Но радость взыграла! Все неприятности разом затмила! Не иначе, Авдотьица, решив покончить со своим малоприятным прошлым и стать верховой мовницей, наведет его на треклятых конюхов и деревянную грамоту разом! Как Стенька дожил до полуночи, он и сам бы объяснить не мог. Каждую минуту считал, хотя и забрел сперва к Деревнину, словно бы доложить о ночной вылазке, а на деле — протянуть время и поесть блинов, хотя и потащился Бог весть куда, к Успенью, что на Могильцах, где жила родная тетка и тоже в любое время угощали блинами. Москва гуляла! Обычно свет гасили сразу после ужина, и улицы тогда же делались пустынны, сейчас же народ колобродил, шатался, песни распевал, и ладно бы простой народишко — у бояр и князей вовсю гуляли! Даже боярыни с боярышнями шумно веселились — в больших сенях многих белокаменных домов нарочно вешали качели на обшитых красным бархатом веревках, с мягкими сиденьями, и девицы с молодыми женками, качаясь, допоздна пели песни. Время Стенька узнавал по перекличке сторожевых кремлевских стрельцов — они каждый час заводили свое вековечное, с башни на башню: «Славен город Москва-а-а! Славен город Каза-а-ань!» Подозревая, что в масленичные ночи возможны всякие недоразумения, Стенька решил прийти загодя. Явившись в указанное место и никого не найдя, он встал неподалеку, так, чтобы его было видно. Не зная, сколько придется торчать, Стенька занялся обычным для всякого ожидающего делом — принялся читать молитвы. Он, как и многие москвичи, измерял и время, и даже порой расстояния в «Отче наш». И душе спасение, и делу польза! Особенно этим увлекались бабы, которым для их стряпни нужна была определенность. На десятом «Отче наш» в створе улицы появились сани, подкатили, крепкий возник встал, задрав башку, и тут же на снег выпрыгнули двое — Авдотьица и невысокий мужичок в тулупе с поднятым воротом. Даже если бы ночь не выдалась лунной — Стенька признал бы девку не только по богатырскому росту, но и по лицу. Мужичок же старательно прятал рожу. — Пришел, свет? — радостно спросила Авдотьица. — Ну, пойдем, благословясь! Она повела Стеньку к забору белянинского двора. Было слышно, как в доме, стоявшем, кстати, довольно далеко от того забора, гуляют гости. Купец затеял званые блины, собрал, надо полагать, всю родню, и гулянье могло затянуться надолго. Стенька немного позавидовал купцам — их-то, пьяненьких, разведут по теплым покоям да и уложат на перинах, а он, грешный, хоть и поел сегодня блинов вволю, однако был затем выпровожен на мороз… — Погоди-ка… — прошептала Авдотьица, прислушиваясь. — Коли что — ты за порядком смотришь… — За каким порядком?.. — Ч-ш-ш-ш… Вдоль забора шел человек с палкой и постукивал о заборные доски. Очевидно, он услышал скрип снега и на что-то там быстро вскарабкался. Над высоким забором появилась короткая курчавая борода торчком, а потом и темное пятно рожи, увенчанное остроконечным колпаком. — Кто тут бродит?! — медвежьим голосом спросил этот человек. — Вот спущу кобелей! — Ты сторож здешний, что ли? — вопросом же отвечал Стенька. — Сторож. А вы кто таковы? — А я Земского приказа ярыга Аксентьев! — гордо объявил свое звание Стенька. — Или не видишь — вон они, буквы! «Земля» и «юс»! — Черта ли в потемках разберешь… — проворчал сторож. — Да ты меня знаешь, я со своим подьячим у вас прошлой зимой бывал! С Деревниным-подьячим, он с вашим хозяином знакомство водит! — Деревнина знаем, — согласился сторож. — Ты с кем там? Говори живо! Стенька понял, что Авдотьицу приняли за парня, и парня плечистого. В том, что под забором жмутся молодец и девка, сторож бы опасности не углядел, но двое мужиков были ему подозрительны. — А с товарищем, — весело отвечал земский ярыжка. — Нас всех на Масленицу посылают за порядком смотреть! Мы вот тут караулом ходим, товарищи мои — вон там! — Караулом, говоришь? Ну, ходите! — позволил сторож. — Коли что — стукните в забор, я вам горячего вынесу! Ишь ты, за порядком смотрят… Очевидно, такой доблести от Земского приказа он не ожидал. — Нам мой подьячий наказывал ближе к белянинскому двору держаться, — соврал Стенька. — Мало ли — сейчас лихие люди на санях носятся, а двор богатый. — Ну, Бог в помощь! — благословив таким образом самозваного караульщика с приятелем, сторож пошел дальше вдоль забора и вместе с угасающим постукиванием исчез. — Ну, Степан Иванович, век не забуду… — прошептала Авдотьица. — А теперь — ничему не дивись, коли что увидишь — ради Христа, молчи! Не увидел, но услышал Стенька — Авдотьица негромко свистнула, и ей сразу же ответил сильный, долгий и переливчатый свист. — Конюхи, что ли? — с восхищением произнес Стенька. — Конюхи, конюхи, — подтвердила девка. — Молчи, говорят тебе!.. Беседуя со сторожем, Стенька повернулся к забору и даже шагнул в сугроб. Когда же он развернулся обратно к улице, то поразился — уже не один возник, а два, запряженных в сани, стояли у перекрестка. — Стой тут, — велела Авдотьица. — К забору жмись, чтобы тебя не приметили. А сама поспешила к перекрестку. Ей навстречу побежал здоровенный парень неслыханного роста, размахивая руками, как будто собирался взлететь. Что-то щелкнуло у Стеньки в башке. Не видя парня в лицо, он уже знал — точнее, страстно желал знать именно так! — кто этот преогромный детина. И, нарушив распоряжение Авдотьицы, земский ярыжка вдоль забора, стараясь не отлипать от него и потому еле вынимая ноги из долгого и высокого сугроба, устремился к детине. Одновременно в голове у него сплеталось целое дело! Загадочный парень Нечай, привезенный сгинувшим Перфилием Рудаковым, как-то сразу увязался с той ночью, когда Авдотьица впервые привела Стеньку к белянинскому двору. Ведь и тогда свист звенел точно такой же — мощный, победный! Холодный пот прошиб ярыжку. Он понял, что хитрая девка заставила его служить прикрытием для налетчиков. Вот сейчас соберутся они в переулке, а сторож, уверенный, что поблизости слоняется караул, не обратит внимания на голоса и скрип снега!.. Стенька нагнулся и выдернул засапожник. Не то чтобы он был готов жизнь отдать за купеческое имущество, а просто сам ведь, обалдуй, назвал свое имя и прозвание подьячего сторожу! Вот как стрясется беда, так до него в первую голову и доберутся! Отвагу ярыжки смирило лишь то, что из саней полезли еще люди, причем один, невысокий, в толстом тулупчике, держал на руках темное, продолговатое, вроде завернутого в тряпье и бессильно обвисшего мертвого тела. Дело стало разворачиваться совсем иным боком. Не грабежом, а хуже того — подбрасыванием мертвого тела на купеческий двор. Тщетно пытаясь угадать в людях у саней приметы конюхов (невысокий доподлинно был Тимофеем Озорным), Стенька замер. Нападать на троих крепких мужиков, один из которых — детинушка Нечай, с засапожником было нелепо. А Нечай тем временем поймал в охапку Авдотьицу и принялся ее целовать… От звука тех оглушительных поцелуев у Стеньки и вовсе ум за разум зашел. Перестав что-либо понимать, он проскользнул мимо влюбленной пары и направился к саням, искренне надеясь, что слился с белянинским забором и стал неприметен. Стенька хотел понять, что же тут творится, а тогда уж бежать прочь, крича караул, поднимать суматоху и спасать то единственное, что сейчас нуждалось в спасении: собственную спину от батогов. — Нейдет, Потапыч! — с отчаянием произнес невысокий мужик. — Погоди, свет, — отвечал Потапыч знакомым голосом. — Может, задержал кто… Боится, может… — Я еще свистну! — Не смей. Уж и тот твой свист до Кремля, поди, долетел. Ну как стрелецкий караул пожалует?.. — Бежит, Потапыч, бежит!.. — Мерещится тебе, перекрестись, Вонифатий Левонтьевич… И оба замерли, вслушиваясь. Замер и Стенька — он понял, кто эти двое: молодой двоюродный брат гостиной сотни купца Андрея Калашникова — Вонифатий и того же купца приказчик Потапыч. — Да бежит же!.. Тут и Стенька услышал скрип по снегу. Вонифатий Калашников со своей страхолюдной ношей кинулся к калитке, Потапыч — за ним, а Авдотьица с Нечаем — за Потапычем. Тот, во дворе, никак не мог управиться с засовом. Наконец калитка распахнулась — и на улицу выбежала насмерть перепуганная девка лет шестнадцати, без шубки, без шапочки, в одном лишь лазоревом летнике и поверх него — распашнице, с непокрытой головой, в расшитой повязке. Она прижимала к груди немалый ларчик с девичьим добром. И как ни был бел снег под луной, а еще белее казались многоскладчатые кисейные рукава… — Любушка моя! — воскликнул Калашников, роняя ношу и подхватывая девку на руки. Она, обхватив его за шею, прижалась всем телом. Едва ли не до земли свесилась длинная русая коса-девятиплетка с богатым косником. Потапыч тут же подхватил развернувшуюся шубу и стал кутать девку с головы до ног. Авдотьица же, спешно прикрыв калитку, принялась ногами сгребать и набрасывать на нее снег, ведь заложить изнутри засовом она никак не могла. Нечай стал ей помогать… — В сани, в сани скорее! В санях наласкаетесь! — подгонял Потапыч. — Егорка! Дуня! Будет вам! Притопчите — да и в сани! — Никто не заметил, никто следом не шел? — беспокойно спрашивал Вонифатий. — Не бойся, Любушка! Если кто выбежит — уж мы его! — Ах, нет! Не шли следом! — отвечала девка. — Где Дунюшка? — Тут я, светик! — Авдотьица, подбежав вместе с Нечаем, откликавшимся теперь на имя Егорки, тоже стала кутать беглую девку вместе с ее ларчиком. — Слава Богу, теперь мы тебя не отпустим, Любушка! Ножки-то подогни! Там, в санях, для тебя все есть — и шапочка, и чеботки! Как поедем, как помчимся! Твои-то лишь к обеду спохватятся! И рассмеялась. Вонифатий, широко шагая, понес Любушку к саням, кучер на облучке привстал, и кучер этот тоже был Стеньке знаком — из калашниковских людей. Сообразив, что это за разбой и грабеж, Стенька отделился от забора. — Вонифатий Левонтьевич! Чем это ты тут тешишься? Не решительный бой с девичьим вором был у Стеньки на уме. Убедившись, что люди — свои, знакомцы, не налетчики, он первым делом подумал про отступное. Ведь стоит сейчас заорать… — А ты что тут делаешь, дядя? — спросил то ли Нечай, то ли Егорка. — Оставь его, — велела Авдотьица. — Не до него! — Нечай! Не признал, что ли? Помнишь, ты у Ивашки Шепоткина жил… — Да признал! Так ты мне Москву и не показал! И в бани не сходили! — Нечай внезапно облапил Авдотьицу. — Гляди, какую дородную взял! Во всем Касимове, поди, такой не сыщешь! Гляди! Уж я ее в обиду не дам! — Да ладно тебе, Егорушка, — неожиданно мягко произнесла бойкая девка, глядя парню в лицо снизу вверх. — Ты, Степа, помалкивай, — строго сказал Потапыч. — Потом ко мне придешь, потолкуем. А напрасно ты с нами в Соликамск ехать не пожелал… Стук палки по забору раздался вдруг совсем близко. — Кто тут балует?! — заорал сторож. — Вот сейчас как кликну караул! Стенька вовсе не собирался звать на помощь стрельцов, однако волнение было чересчур велико — Нечай и Авдотьица разом и молча ухватили его за грудки. Да и какие тут могли быть слова? — Да я это! Земского приказа ярыга Аксентьев! — совсем было бойко и басовито, но на последнем слове пустив петуха, крикнул Стенька. — Неймется тебе? Так иди блинов поешь, иди выпей! На морозе, гляжу, совсем умишко отшибло! — То-то… — прошептала Авдотьица. — Что, светы вы мои, по саням? На Москве свет клином не сошелся! — И в Соликамске люди живут! — подхватил Нечай. — И в Соликамске попы венчают!.. Вонифатий со своей Любушкой уже полулежали в низких и глубоких санках, Потапыч подтыкал меховую полость. Нечай потащил Авдотьицу за руку, вторые санки двинулись им навстречу. Прямо на ходу парень боком повалился в них, Авдотьица же кинулась сверху, и, барахтаясь, они засмеялись. — Я вас! — прикрикнул Потапыч и с молодой прытью вскочил в те же сани. — Ги-и-ись! Ги-и-ись!!! — раздалось с первых саней, и, получив чувствительный удар кнутом, пошел крупной рысью молодой сильный возник. За первыми санками понеслись и вторые. Стенька стоял столбом, глядя, как улетают в разудалую масленичную ночь Вонифатий с украденной невестой, детинушка Нечай да безмерно счастливая Авдотьица. Однако надобно было и о себе позаботиться. Калашниковский-то приказчик сколько-то отвалит за молчание, однако спина — не казенная. А коли сейчас поднять тревогу, то можно будет и вывернуться. Поднять шум, начать ломиться в калитку! Мол, вынесли у вас — не понять что, на санях увезли, и мы, Земского приказа людишки, издали заметили, пока добежали — саней и след простыл… Стенька кинулся к калитке, но услышал вдруг за спиной повелительное слово: — Стой! Стой, кому сказано?! Он и встал в пень! Вроде бы все, замешанные в похищении, укатили, так кто же тут еще балуется? Что за баба?.. — Повернись, орясина… Он повернулся и увидел статную девку, ростом гораздо ниже беглой Авдотьицы, но и не маленькую, а в самый раз. Девки бояться было стыдно. — Да ну тебя! — рявкнул он, опять устремившись к калитке. — Гляди ты, какой шустрый! Видал, куманек? — спросила девка кого-то незримого. — Нет уж, шуму подымать не дадим. Не дадим, куманек? Стенька опять повернулся. Рядом с девкой стоял молодец в меховом колпаке, плечистый, но безбородый. Стоял крепко, расставив ноги, чуть покачиваясь. — А не дадим, кумушка! — отвечал этот блядин сын, страдник, худяк, пес бешеный, аспид недобитый, Данилка Менжиков! Очевидно, они из укромного места, неведомо для Вонифатия и Авдотьицы с Нечаем, наблюдали за похищением. — Да вы ж меня под батоги подводите! — воскликнул Стенька. — Коли заорешь — батоги тебе медовым пряником покажутся! — пообещала девка. — Гляди у меня, песья лодыга, — добавил треклятый Данилка. Некоторое время все трое молчали. Этого времени хватило, чтобы Стенька осознал всю бедственность своего положения. — Говорил же мне мой подьячий! — прямо застонал Стенька, однако не громко, в меру. — Говорил же — все у этих бесовых баб из-за полюбовников! Говорил же, что Авдотьица, блядина дочь, с кем-то снова связалась!.. А я, дурак, его не послушал! Вдруг он замолчал, словно бы осененный великой мыслью. — По-о-онял… — как бы самому себе не веря, протянул он, и вдруг слова хлынули, полетели, понеслись, друг дружку обгоняя: — А грамота-то, выходит, — проклятая! Как с ней связались, так одни несчастья! Да это не грамота — это нечистая сила! Оборотень — вот что это, как Бог свят — оборотень! Как леший водит, так и она водит! Вроде совсем в руки далась, а вот тебе шиш вместо грамоты! Шут знает кем обернулась! И вам тоже — шиш! Это уже относилось к Данилке Менжикову как таковому и ко всем конюхам вместе взятым. — Погоди, молодец! Ты что такое несешь? — удивилась девка и повернулась к страднику, псу бешеному, худяку и аспиду. — И ему, что ли, та грамота понадобилась? А, куманек? — И не спрашивай, кума! Прав приказный — та грамота хуже всякой нечистой силы. Беса, сказывают, можно в рукомойник загнать и закрестить, а грамоту крести не крести — глаза отводит и пропадает, — честно признал окаянный Данилка. — Вроде совсем уж нагнали и ухватили, а вместо грамоты тебе такое, что и слов нет. Нам вон вместо нее мешок с табачищем достался… — Так, может, не грамота глаза-то тебе, куманек, отводит? Может, бес-то твой — человечьего роду-племени? — И девка перевела взгляд с куманька на ярыжку. — Сама бы поискала! — огрызнулся тот. — Сама бы за ней по всей Москве погонялась! Только что в руки давалась — ан вместо нее дуля! Сейчас Стеньке казалось, будто он и впрямь всю Москву обошел и объездил, преследуя проклятую книжицу из тонких дощечек. — Не грамота глаза мне, говоришь, отводит? — переспросил Данилка. И остался стоять с приоткрытым ртом. Видно, пришла ему мысль, но смутная, пока еще бессловесная. — Знаешь, как бывает? На видном месте лежит, а ты и не примечаешь, — подсказала девка. — Пока носом не ткнут. Стенька насторожился. Смахивало на то, будто подлеца Данилку сейчас как раз и ткнули носом в грамоту. И сам он воплями своими в этом дельце участие принял… Он махнул рукой, повернулся и пошел прочь. Все на свете у него не заладилось. О чем наутро докладывать Деревнину — непонятно. О том ли, как помог у его приятеля Белянина девку выкрасть?! А до утра еще дожить нужно. Наталья, поди, давным-давно спит, и свет потушен. Если и дальше все так же пойдет — непременно впотьмах скамья сама собой опрокинется или горшок с полки слетит! — Не печалься, молодец! — крикнула вслед чернобровая девка. — На грамоте свет клином не сошелся! — Эх!.. — И Стенька вспомнил, как звали в Соликамск. Сейчас бы не то что в Соликамск — в Енисейск, в Китай! Оставив за спиной и жену постылую, и приказ осточертевший, и Москву со всеми ее бляднями… Но укатили быстрые санки — не иначе, нагонять обоз, и не позовет уже никто прочь из Москвы, и жизнь продолжается такая, какая есть — с невеликими радостями и преогромными неприятностями. Только и счастья — на Масленицу блинами отъесться! Стеньку вдруг осенило — завтра же государь выедет бои смотреть! С раннего ж утра надобно быть в приказе! Суета, шум, а потом ведь за верную службу от государя и наградные, поди, будут?.. И он, уже не беспокоясь о Наталье, а душой переместившись в завтрашнее утро, поспешил, полетел, и морозный воздух с растворенным в нем снежным блеском, войдя в грудь, наполнив ее до предела и раз, и другой, сотворил чудо — Стеньке полегчало… * * * Данила и Настасья глядели вслед разнесчастному земскому ярыжке. Данила одновременно думал — слова Настасьи имели смысл, и что-то в голове на этот смысл отозвалось, да и пропало… Настасья же вдруг расхохоталась. — Ну, куманек! Надо же! Теперь понял, как девка два приказа вокруг пальца обвела? И я хороша — всегда за простую считала! Гляди ты, какую сеть сплела! — Пошли отсюда, кума! — велел Данила, забеспокоившись, что на этот звонкий хохот уж точно выбегут белянинские сторожа. — А пошли! Они вернулись туда, где оставили санки с возником, на которых Настасья привезла Данилу полюбоваться похищением. — Теперь веришь, что Авдотьица в этом деле с грамотой — ни при чем? Данила молчал. Признаваться в ошибке, пусть даже такой, он не желал. Шляхетская гордость не дозволяла. — Да она и слов-то таких не знает! — воскликнула Настасья. — До таких ты лет, куманек, дожил, а не знаешь, что для девки главное! Да она воз грамот отдаст, и бумажных, и всяких, за своего Егорку! Столько его ждала, наконец встретила — она же за него, как цепной кобель, горло перегрызет, как медведица, кому хочешь кости переломает! Так что не думай более про Авдотьицу, ни при чем она… — Как же — ни при чем! А кто нам, конюхам, головы морочил?! — возмутился Данила. — Так я тебе и толкую — ради Егорушки своего она бы и патриарху, прости Господи, голову заморочить не побоялась! Ты, видать, никак не поймешь, как все получилось. А мне Феклица растолковала. Авдотьица, когда вещи забрала, чтобы к Калашниковым перенести, ей похвасталась. Ведь когда вы Авдотьицу на двор к Одинцу подсылали вызнавать про мертвое тело — она там Егорку-то и повстречала. Атаман на дворе бойцов учил, она глядит: детина, всех прочих на голову выше! Парнище — кровь с молоком! Стоит в стенке, в самом челе, — залюбуешься! И ты уж не сердись на нее, Данилушка, — повинилась она перед атаманом. — Перед атаманом? — Данила вспомнил, как Одинец отрекся от всех девок разом, вскипел было — и тут же сообразил, что за атамана вполне можно было принять и его подручного — Соплю. — Перед кем же еще? Сказала, что ее высматривать да вынюхивать послали. Что, мол, ведомо Приказу тайных дел учинилось, что выкраденное тело мертвого парнишечки на этот двор привезли, и надо как-то конюхов со следа сбить. А тот атаман ей и присоветовал, чтобы на скоморохов сказала. Он хотел тебя с товарищами на Томилу навести — и навел! И Авдотьица потом к нему в Хамовники не раз прибегала, доносила, как розыск продвигается. — Точно — Сопля! А мы-то вздумали, будто она Земскому приказу продалась! — Никому она не продалась, а с суженым своим повенчаться хотела. Она-то девка ловкая, а он детина неопытный, вот она ему, к атаману вроде бы по делу бегая, и вскружила головушку. А на Москве ей с ним оставаться нельзя — сам понимаешь. Тут Авдотьицу всякая собака знает. Каждый рад будет парня огорошить — мол, взял за себя, дурак, девку с Неглинки! И стала она думать, куда бы с ним податься. И думала, куманек, недолго, потому что, кроме ваших тайных дел, еще одним дельцем занималась — молодца с девицей сводила. Вонифатия Калашникова с Лукьяна Белянина племянницей — Любушкой. — Что ж тот Калашников по-христиански посвататься не мог? — наконец удивился Данила. — Непременно со двора девку свести надобно было! — А не мог, куманек. Вонифатий сам себе не хозяин, над ним старший брат Андрей есть, тот — всем имуществам хозяин. И Андрей с Лукьяном Беляниным только что в бороды друг другу не вцепляются. Вот Вонифатий и догадался — выпросился у брата в Соликамск ехать, управляющего соляными промыслами сменить. И так подгадал, что сразу и невесту с собой из Москвы увез. А Авдотьица про это знала и в ноги Вонифатию поклонилась — возьми, мол, с собой! Садись в сани, куманек, до Яузы довезу и дальше поеду своего непутевого с гуслями искать. Сыщу — как Бог свят, по шее дам за все его пакости! Они разместились поудобнее, Настасья взяла вожжи, чмокнула, конь сперва зашагал, а там и грунью пошел. — Одного не пойму, как девка с Неглинки могла с белянинской племянницей сговориться, — признался Данила. — Гостиной сотни купцы своих дочек как боярышень берегут. Ему неловко было говорить Настасье в затылок, и он подался вперед, для чего пришлось обхватить девку. Но как раз на это Данила и не жаловался. — Ну, как вышло, что Авдотьица взялась Калашникова с белянинской дочкой сводить и почему это у нее получилось — я тебе растолкую, — сказала Настасья. — Обычно этим женщины средних лет и почтенного звания промышляют, чтобы комар носу не подточил. И Вонифатий, высмотрев Любушку в церкви, свою крестную засылал. Да только вот в чем беда — Белянин высоко мыслью вознесся, надеялся, что с княжеским родом породнится. Пробовал однажды — княжну Обнорскую за сына взять, обжегся, все равно неймется! — Знал бы, кому за это в пояс кланяться! — напомнил Данила Настасье ее участие в разоблачении преступного княжича с сестрицей. — Любушка Белянину не родная дочь, а племянница, от старшего брата Иннокентия осталась. У него самого сперва сыновья, а потом уж дочери рожались. Он понимал: коли Любушку хорошо выдаст — и дочерей тоже в родовитые семьи пристроит. И потому мамка Любушкина берегла ее — пуще некуда! Стало быть — увозить надобно… Вонифатий с крестной и так, и этак замышляли — не выходит! И тут-то мы, веселые, им подсобили… — И в это дело ты впуталась! — изумился Данила. — И тут без тебя не обошлось! Настасья снова расхохоталась. — Не поверишь, куманек, без меня обошлось! А заварила кашу-то Федосьица. Помнишь, как летом наши Белянина тешили да от облавы убегали? — Да уж помню. Вы бы за Семейку-то Амосова хоть свечку Богородице поставили, — упрекнул Данила. — Он же всех спас! — Семейку твоего я знаю… — Настасья помрачнела на миг, но вновь заговорила весело, с обычной своей распевной лихостью. — И вот что Федосьица девкам на Неглинке потом сказывала: пока Томила с Филаткой купца тешили, она с Дуней за кустами стояла и глядела, какие женщины и девки на крыльце собрались. Да и обомлела! Мамку Любушкину она признала. Мамка-то, куманек, — из наших! — С Неглинки, что ли? — Догадлив ты, куманек! Погуляла та Ефросиньица немало, потом вздумала, что пора и честь знать, — исчезла. Куда-то подалась, где ее отродясь не видывали, и там замуж вышла и овдовела. А с мужниной родней она поладила, за нее слово замолвили, и в комнатных женщинах у одной купеческой женки оказалась. А это была Иннокентия Белянина семья, и женка брюхатая ходила. Ефросиньица-то после смерти мужа тоже брюхата оказалась, вот в семье и решили — коли что, будет хозяйское дитя кормить. И родила она сыночка, да не зажился на свете, и стала Любушке мамкой. И жила в мамках до самой чумы. В чуму и Иннокентий, и жена его, и младшие дети, и чуть ли не вся дворня померли. А Любушку вместе с мамкой Лукьян Белянин к себе взял. А наши девки ее не скоро приметили — она со двора редко выходила. Пробовали с ней в церкви заговаривать — знать никого не желала. И звать ее ныне — Ефросинья Архиповна, и ходит в шубе с хозяйского плеча! Федосьица ее потому лишь и признала, что Марьица Мяскова ей как-то показала на улице Ефросиньицу да рассказала все ее святое житие… — Вон оно что… — Данила даже головой покачал. — Вот когда Вонифатий с крестной до Любушки добирались, нашлась добрая душа — подсказала следов на Неглинке искать! И Авдотьица взялась свести Калашникова с Любушкой, и к Ефросиньице приступила, и принялась ее пугать — живы-де те товарки, с кем ты блудила, и коли заговорят — сгонит тебя твой купец со двора в тычки! Не позволит свое невинное дитятко лелеять! — Авдотьица-то? — Она, куманек, когда припечет, — сурова. Бывало, напьется какой-нибудь гость пьян, денег платить не хочет, над девкой измываться примется, — так сразу Авдотьицу звали. Она уж наловчилась брови сдвигать да лаяться. А тут ей Вонифатий денег пообещал, да когда эта Ефросиньица стала Любушке потворствовать — и ей подарков немало перепало. — Будет ей наутро от Белянина подарок! — воскликнул Данила. — А не жадничала бы — с собой бы увезли. В Соликамске она, глядишь, опять бы замуж пошла, там на промыслах мужиков много, а баб мало. Ничего, не пропадет! Коли со двора погонят — есть ей куда идти. И Авдотьица ей столько всякого добра передала — впору лавку открывать! Вонифатий ни сукна, ни камки, ни кисеи, ни полотен добрых для нее не пожалел. Говорила Настасья жестко, даже с удивившей Данилу злостью. И странно ему было — девок с Неглинки, которые за деньги на блуд легко шли, она в подружках держала, а Ефросинью Архиповну, за деньги доброе дело сотворившую, не жалела… — Ну и Бог с ней, — решительно прекратил сердитую речь Данила. — Как же Авдотьице удалось их свести? — А тебе на что? Сам, что ли, боярышню высмотрел да хочешь, чтобы подсобили? — Настасья метнула на него взгляд, который, возможно, был испытующим. — Они сперва в церкви встречались за обедней, переглядывались, потом Любушка ночью в сад выбегала, через ограду с Вонифатием говорила. Авдотьица их стерегла. И до того договорились — решили, что Белянин за Вонифатия дочку никогда не отдаст, так надо бежать и венчаться тайно. Когда я по твоему дельцу стала Авдотьицу искать — мне про эту затею сказывали, да кто ж знал, что все между собой так увязалось! Вот скажи я тебе, что Авдотьица помогает молодцу купеческую дочку со двора свести, — что бы ты мне ответил? Что это вас, конюхов, не касается! Данила надулся — он и впрямь бы так ответил. — А теперь мы уже можем концы с концами связать, кулачных бойцов — с купеческой дочкой! Авдотьица знала, что Вонифатий все разумно устроил: уговорился с братом, что поедет в Соликамск, покажет, на что способен. И Авдотьица рассказала ему про Егора и попросилась ехать вместе с ним — хоть в Соликамск, хоть в Китай, лишь бы Егорушку своего из Москвы увезти да и самой подальше от Неглинки убраться! Хочешь ли знать, как дальше она дело повела? — Хочу, кума. Настасья и без того на дорогу лишь краем глаза глядела, все норовила к куманьку повернуться, теперь же и вовсе натянула вожжи, остановила возника, села поудобнее… — Как вас, конюхов, обхитрить, она сама додумалась — там все быстро решать пришлось, не с кем посоветоваться было. А вот как Егорку от бойцов забирать — тут она с Марьицей, с Федосьицей да с Феклицей совещалась. Коли его просто увести — так атаман живо сообразит, кто тут расстарался, и пошлет своих на Неглинку. Нужно было погоню по ложному следу пустить. Девки соображали, да и про Томилу вспомнили! Настасья никак не желала признавать за Авдотьицей ума и сообразительности, и это показалось Даниле забавным. Видать, девка себя самой умной всегда полагала, подумал он, а тут другая ее обскакала… — Побежала Авдотьица, отыскала этого дурака и говорит: у противников-де ваших с Трещалой в Хамовниках новый боец завелся, крепкий детина, сразу в чело ставят, а привели-де из муромских лесов, а отдал-де его Перфишка Рудаков, которого все бойцы знают как облупленного. И на Москве никто еще того детину не видал! Томила с Трещалой подумали — да и решили с Перфишкой Рудаковым договориться. Уж я не знаю, что ему пообещали, а только пошел Перфишка, как стемнело, на двор, где Егорку держали, и вывел его оттуда. Авдотьица же за ними следом шла и дала Егорке знак, и от того Перфишки они удрали. А ее девки еще надоумили — парня-то все Нечаем кличут, а у него ведь еще и крещальное имечко есть. Так пусть бы бойцы всюду Нечая искали, а ты его теперь только Егором и зови, и чтобы он сам себя Нечаем назвать не вздумал!.. — Ловко! — одобрил Данила. — Что ж она мне тихонько не сказала — мол, не мешай, суженый сыскался, я замуж выхожу, а не козни плету?.. — А она о тебе все это время помнила, куманек. Ты ведь нам всем не чужой. Подарок тебе Авдотьица отдать велела. — Что еще за подарок? Вроде не заслужил! — несколько смутившись, буркнул Данила. — Ан нет — заслужил. Она — девка памятливая, и на зло, и на добро. А ты ей доброе слово сказал. — Когда ж это я успел? — Когда — это уж сам вспоминай, а мне она так говорила: обещал-де куманек Данила, что и зимний мясоед кончиться не успеет, а жених посватается. И, видно, мало грехов накопил Данилушка — его слово до Божьего слуха долетело. А я ему в ту пору ответила: по-твоему выйдет — с меня подарок! И все по его слову сбылось — встретила я Егорушку. Теперь-де, коли не отдарю, пути с Егорушкой не будет. — И чем же Авдотьица меня отдарила? Настасья засмеялась. — Совсем девка с ног сбилась — приданое-то пришлось в считаные дни собирать! И вся Неглинка ей помогала! А ей же еще надо было жениху всего необходимого припасти. И больше всего мороки было с чеботами. Егорка-то у нас — Егорище, богатырище, ему поди сыщи сапоги или чеботы — взмокнешь, за ними по торгу гоняючись. Вот ей девки и приносили, которая где раздобудет, большие сапоги. Одни она и оставила для тебя, куманек. — Да что ж это деется?! — Данила не знал, смеяться или все же сердиться. — Долго ли меня девки с Неглинки обувать-одевать будут?! — Ты, Данилушка, с ними породнился! Ты теперь всей Неглинке — кум! — Настасья положила руку ему на плечо. — Данила, а Данила? Ты чего усов-то не отрастил? Просила ж, умоляла! Ей было весело. Чужое краденое счастье, чужая любовь наперекор всему взбаламутили ее. Не зависть, нет, иное владело Настасьей! И прежде всего зимняя, хмельная, морозная, разудалая ночь, ночь тайных встреч и жарких поцелуев, скрипа санок и топота копыт владела ею. Не то чтобы она хотела испытать беззаветное чувство юной Любушки или отвагу увлекающей жениха к венцу Авдотьицы — было в ее жизни и то, и другое… А вот забыться, улететь с милым другом неизвестно куда, насладиться короткими и жаркими речами, смелыми поцелуями, собственным головокружением… Данила же решил, что веселье относится к несостоявшимся усам, и ничего не ответил. Ну, не росли они еще, только собирались! И, хотя Тимофей и Богдаш утешили — добрая, мол, примета, к долгому житью, — с того легче не становилось. Житье-то еще когда будет, а усы уже теперь надобны! — Данила?.. — Настасья, балуясь, прижалась к нему. Словно искра между ними проскочила. Все веселье с Настасьи сошло, когда она поймала взгляд своего сердитого куманька. Тяжелый, настойчивый, от которого невольно откидываешься назад и запрокидываешься, вдруг утратив и зрение и даже, кажется, слух… Ах, кабы не зима, не узкие сани, не теплая шуба!.. Всего лишь на миг возникло в ней желание покориться — и тут же сгинуло. — Ги-и-ись! Ги-и-и-ись! — завизжала она, ловко пришлепнув длинными вожжами по конскому крупу. И снова понеслись санки! — Ты куда это, кума?! — На Неглинку! За чеботами! — Да ладно тебе! Какие чеботы?! Есть же у меня сапоги! Она, не обращая внимания, гнала возника вперед и вперед, навстречу скользили другие сани, с веселыми пьяными людьми, а где-то, наверно, уже по Стромынке летели, догоняя обоз, Авдотьица с Егоркой да Вонифатий с Любушкой. Весь мир несся в эту ночь на легких санях и праздновал недолгую счастливую вольность. Но Данила не чувствовал этого всеобщего полета. Он был озабочен делом. Товарищи остались на Трещалином дворе, ломая головы над участием Авдотьицы, а он единственный знает правду — и не может ее сразу же сообщить! Хоть выпрыгивай из саней да беги назад… И когда он уж совсем решился на это, Настасья натянула вожжи. — Сейчас за чеботами забегу, погоди малость! Отдав вожжи Даниле, она поспешила к калитке, вошла, была облаяна псом, но и лай был веселый. Неглинка тоже справляла Масленицу — девки гуляли! Данила прислушался — пели. Раз уж выпало сидеть в санях и ждать, он снова, в который уж раз, принялся перебирать подробности дела о грамоте. Тело утащили люди Одинца — это ясно. Настасья, не зная, проговорилась: Авдотьица призналась атаману, что конюхи участвуют в розыске, и он не послал ее с этими бреднями в общеизвестном направлении, а научил подсунуть конюхам иной след… Кабы он был тут ни при чем, то и мудрить бы не стал… или — стал?.. Но для чего Одинцу с братией вообще понадобилось мертвое тело? Почему выкрали — ясно: боялись, что к ним прицепятся из-за деревянной книжицы. Но тело-то им на кой ляд сдалось? Или при теле было еще что-то, наводящее на умную мысль тех, кому велено вести розыск? Данила постарался вспомнить бедного парнишку — чистенького, нарядного, в матерью или сестрами вышитой сорочке… Может, крест на груди был приметный? Может, ладанка с особым смыслом? Ведь рано или поздно объявилась бы родня старого Трещалы! И родители парнишки объявились бы! Чего ж добивались воры?.. Не оттуда, куда входила, а совсем из другой калитки, шагов на полсотни дальше, появилась Настасья с мешком, быстро подошла, забросила его в сани. — Слушай, куманек! Я тебя до самой Яузы не довезу — мне поскорее возвращаться надобно! Тут Томилу, оказывается, ждут! Ох, подкараулю — живого места на нем не оставлю! Да и Лучке достанется! А ведь Томила похвалялся Перфишке, будто грамота — у него с Трещалой, вспомнил Данила. Врал, чтобы Перфишка к ним Нечая привел? Но какой же загадочный смысл имеет это треклятое дедово наследство, коли ради него знающий многие тайны кулачных боев человек не побоялся нажить себе таких врагов, как Одинец с братией? Но врал ли Томила? Ведь носился же он, как очумелый, по Красной площади в день, когда сыскалось мертвое тело! Или он выслеживал кого-то, к этому делу причастного? Одинца? Соплю? Еще кого-то, пока неведомого? — Погоди, кума. Не надо меня на Яузу везти — я с тобой останусь. — Это еще зачем? — А чтоб тебе не одной с Томилой разбираться. — Ну, куманек! Да одна-то я больше добьюсь, чем с тобой! Думаешь, он на меня руку подымет? — Всяко бывает… — Так ведь и я не боярышня! Думаешь, я по ночам безоружная хожу? А вот коли он со мной мужика увидит — точно драка будет. Он ведь биться-то умеет, его старый Трещала еще поучить успел… — А что, кумушка, многих ли старый Трещала биться учил? — Многих, куманек. — А Одинца с Соплей? Настасья задумалась, припоминая. — Да, были вроде на Москве такие бойцы… Одинец ведь — стеночный атаман? Коли тот самый, то и его, поди, Трещала учил. Данила почесал в затылке. Как-то Тимофей рассказывал: несколько лет назад подьячие Разбойного приказа проворовались — кто-то из них за деньги столбцы переписал да и отдал человеку, к которому сведения попасть не должны были. И у всех подьячих, даже Земского приказа, даже безместных, что с Ивановской площади, на всякий случай образцы почерка брали. И вроде бы можно даже по почерку сказать, у кого и когда человек писать учился… Если применить эту мудрость к кулачным бойцам, то те, кого обучал Трещала, бьются примерно на один лад, и Данила уже видел, как именно. А Богдана Желвака учил совсем иной мастер, и так научил, что для Богдана Сопля — не противник! Очень внимательно следил Данила за их боем и въяве увидел то, о чем Богдаш толковал, — и свиль, и скруты… Конечно же, он понимал, что против сильного стеночника не устоит, у стеночника такой удар — коня с копыт сбить может, а состязаются они промеж себя порой так — кто больше полновесных ударов выдержит. Но он уже не видел ни в Сопле, ни в Томиле опасных соперников! Он знал, чем их можно одолеть! А остальное в тот миг заменил ему боевой порыв, замешанный, чего греха таить, на давней его хворобе — шляхетской гордости… — Нет, кума, я с тобой останусь. — Да на кой тебе? — Нужен мне Томила. — Так что ж, мне с тобой тут полночи на улице торчать? В тепло-то я тебя взять не могу — там гуляют, а ты человек посторонний… — А ты меня к медведям спрячь, — усмехнулся Данила. — Я бы с ними поладил. — Дались тебе медведи… Некоторое время они стояли молча, потом Настасья подошла и прижалась к Даниле. — Обними, куманек, теплее будет. А то, чтоб согреться, плясать позову. — Никогда не видывал, как ты пляшешь. — Коли хочешь, в субботу с собой возьму. Мы на богатый двор званы, и с куклами, и с медведями. Я тебе и на гудке сыграю. Меня ведь потому гудошницей прозвали, что лучше меня на Москве нет. Дай мне гудок — что хочешь изображу, хоть веселье, хоть тоску, хоть божественное. И во все душу вложу… — Ты уж вложила раз душу — дьяк Башмаков заслушался, — напомнил Данила. — Эк чего вспомнил! — развеселилась девка. — Про девичьи горести рассказывать — большого уменья не надо. Мне та Настасьица, которая Русинова, рассказала свою печаль, а я и запомнила, как она чуть в рев не срывалась. Ты вот хоть бы медведя изобрази — как он на задние лапы встает, как он пляшет! Это потруднее будет. Настасья отошла, опустила голову, постояла и… преобразилась. Вроде сделалась чуть ниже ростом, вроде плечи вперед подала, спину чуть округлила, голову самую малость опустила, руки перед собой словно в воздухе подвесила. И пошла вперевалочку, а потом и с прискоком — ну, чистая плясовая медведица! — Я медвежат люблю, — сказала она, когда парень перестал хохотать. — Двух- или трехмесячные — они как детишки. Топают на задних лапах, словно человеческие младенцы, что ходить учатся. На колени к тебе лезут, лапами обнимают! Наверно, правду говорят, будто медведь раньше человеком был. Но не медведи пришли на ум Даниле. Он вспомнил, как Настасья тихонько напевала, играя с крестником Феденькой. Ему рано еще было заводить семью. Просто и все кругом говорили, и сам он был убежден, что жениться надобно, как Ваню женили, — смолоду, чтобы не избегаться. И дед Акишев обещал непременно позаботиться… Но сейчас, на протяжении долгого мига, Данила был женат, был отцом, был в своем будущем доме, где, все дела переделав, сидит на лавке нарядная жена и тешит веселого младенца. Разумеется, это сидела присмиревшая, счастливая Настасья… ее он видел и — никого другого… Но до того стремительно все у них шло в последних встречах, что невозможное померещилось совсем близко. И то же самое происходило с Настасьей. Она подошла вплотную, подняла глаза, подставила лунному свету лицо. — Девятнадцать-то тебе есть, куманек? — Давно уж, — соврал Данила. — Постой!.. Кто-то спешил к ним, снег под сапогами поскрипывал. Настасья, оттолкнув Данилу, заступила путь — да и пропустила того человека, и пошел он хотя и быстро, однако выписывая ногами кренделя, и принялся стучать в калитку. — К Марьице, что ли, пожаловал? Вот ведь незадача — стой тут да карауль сучьего сына!.. Еще несколько человек они пропустили и посторонились, когда трое саней подряд пронеслись мимо и умчались туда, где виднелась недостроенная Троицкая церковь — на устрашение всем, кто вздумает что-то затеять без патриаршего благословения, как затеял закладывать новые приделы здешний церковный староста. Время шло, становилось-таки холодно. Веселье стихало. — Мерзнешь ты тут из-за меня. Ступай греться, я и сам Томилы дождусь. — Нет уж, вместе дождемся. Давай лучше в сани сядем, там полость меховая, укутаемся. Носит же его!.. Данила, представив, как устроится в санях в обнимку с Настасьей, первым поспешил туда, залез и тогда лишь обернулся. Настасья стояла, повернув голову. И тут же послышался далекий скрип шагов. — Сиди, не вылезай! — потребовала она и накинула полость так, чтобы укрыть парня с головой. Шаги делались все слышнее — и точно, это оказался Томила, тащивший за собой санки с грузом. — Ну, здравствуй, свет мой ясный, на множество лет! — приветствовала его Настасья. От такой неожиданности он окаменел. — Явился? Не заблудился? Приехал с пареными грошами по реке Алтын?! — Да ну тебя! — отмахнулся Томила. — Завтра поговорим, сейчас спешу очень! — Спешишь? А завтра тебя с собаками по всей Москве искать? Ты куда, выблядок, гусли девал?! — Отдам я тебе гусли, завтра же отдам! Нет их у меня с собой! Не видишь, что ли? — А где ж они? — А у Лучки спроси! — Лучка их для тебя брал! — Брал — да и обратно взял! — Да что ты врешь! Говори, куда гусли подевал! — Да целы те гусли, целы, ничего им не сделалось! Данила понял, о чем речь, и чуть было не вылез с возмущением из-под волчьей шкуры. Сам же он, своими руками, разбил искомые гусли о Томилину дурную голову… — А коли целы — вот у меня сани, едем, ты мне их сразу же и отдашь! — Людей из-за такой дряни будить?! — Раньше про людей думать нужно было! Очевидно, Томиле пришла в голову хитрость. — Уговорила, Настасья. Я вот только санки завезу куда обещал — и поедем по гусли. — Что в санках-то за товар? — А накры. Я для Лучки новые смастерил, потом он в них на льду бил, а сегодня они мне для дела понадобились, а на льду другой человек бил, Ерш из Некрасовой ватаги… — Так что же, Лучка — на Неглинке? — Он тут у девки гуляет. — У которой девки? — Почем я знаю! Я уговорился у Марьицы Мясковой те накры оставить. Пусти, Настасья, я живо обернусь… — Стой! Оба разом оглянулись — в санях вырос человек и стряхнул с себя меховую полость, а затем выпрыгнул на снег. — Данила! — воскликнула Настасья. — Давай их сюда, свои накры, — потребовал Данила, в два шага оказавшись у маленьких санок. — Сыскался! Блядин сын! — приветствовал его Томила. — Сам пожаловал! Ну, не обессудь! За все с тобой посчитаюсь! — Это он про гусли, — негромко объяснил Настасье Данила. — Гусли-то я ему об башку расколотил… — Вконец изолгался! — крикнула Настасья. — Вот только сунься к нему! — Тебя не спросился! — глумливо отвечал Томила. — Давай, подходи! Сподобишься моего кулака! — Тебе надобно — сам подходи! — потребовал Данила, встав так, как стоял перед дракой с Соплей Богдаш, и точно так же с силой встряхнув руки. Кулаки сжались сами собой, но в запястьях было непривычное ощущение — словно бы кровь быстрее побежала. Это требование несколько озадачило Томилу — в схватках, что в стеночном бою, что в охотницком, бойцы сходились равномерно. Однако было у него в запасе кое-что, чего Данила вблизи еще не видывал. Всякий надежа-боец, что, зажав в зубах шапку, прорывал строй противника, владел этими короткими стремительными ударами, наносимыми одновременно с шагом, что ни шаг — то полновесный удар, и — следующий шаг с ударом разом, и так — вперед, не оборачиваясь, потому что те, кто за спиной клином ломил в брешь, примут ошарашенных на свои кулаки… Он шагнул вперед раз и другой, а на третьем шагу в голову Даниле полетел кулак. Парень, как умел, ушел в скрут. И сразу же отвесил оказавшемуся совсем близко Томиле почти такую же пощечину, как Богдаш — Сопле. Надо полагать, в пощечину он вложил всю душу, да еще направил ее так, чтобы прибавить скорости Томилиному стремлению вперед. Скоморох, мотнув башкой, сделал еще шаг — и упал на колени. Данила же, не соблюдая никаких правил охотницкого боя, бросился к санкам и стал сдирать с накр рогожку. — Ну, куманек! — воскликнула Настасья. — На, держи! И сунула ему свой засапожник с нарядной красной шелковой кистью. Данила содрал рогожку — в санках действительно стояли связанные между собой накры. — Они или не они? — сам себя спросил он. — Берегись! — крикнула Настасья. Томила поднялся на ноги. — Ага-а!.. — прохрипел он. И рванул полу тулупа, и выхватил нож. Горько пожалел Данила, что не взял с собой свой подсаадачник, с широким клинком, с игольчатой тонкости острием. Настасьин засапожник, меньше пядени длиной и с кривым лезвием, против Томилина ножа был словно игрушка. Однако Настасья не врала, когда говорила, что ночью безоружной не ходит. У нее в рукаве непременно имелся кистень. Она и выхватила свое надежное оружие, да только в ход его не пускала — зажала в кулаке и надвигалась на Томилу со словами: — Страдник, пес бешеный! Шел бы ты прочь! Убирался бы ты с Москвы, окаянный! Глаза б мои на тебя не глядели! И ее можно было понять. Все же Томила был ей — свой, тоже скоморох, тоже на Москве неродной, и в трудную минуту они опять могли объединиться до лучших времен. Она не хотела губить Томилу, как год назад едва не погубила метким ударом Ивашку Гвоздя, и подводить его под розыск Приказа тайных дел она тоже не желала. Ей казалось, что удастся, как удавалось раньше, одним лишь грозным словом с ним управиться. Но Томила озверел от позора. Сопливый мальчишка поставил его оплеухой на колени при красивой девке, которая, как знать, могла ведь и с ним самим в постели однажды оказаться! — Ну, бей, ну, бей! — повторял он, надвигаясь на яростную Настасью. И вдруг метнулся вбок, проскочил мимо нее, кинулся к Даниле. Настасья не успела его ухватить хотя бы за рукав и, разворачиваясь, завизжала. Как Данила увернулся от ножа, он и сам бы не мог объяснить. Уже когда они вдвоем рухнули в снег, оказалось, что он обеими руками вцепился в Томилину правую и норовит ее вывернуть, Томила же, барахтаясь, норовил так высвободить левую, чтобы ударить парня по голове, а лучше всего в висок. Но не зря визжала Настасья — ей ответил из темноты примерно такой же пронзительный крик. — Сюда, сюда! — принялась она звать неведомо кого, одновременно наклоняясь над Томилиной спиной и пытаясь скользнуть рукой так, чтобы рвануть на себя и придушить скомороха. И совсем близко раздались скрип полозьев, конский храп, мужские голоса. И вплотную с Настасьиными санками остановились розвальни, а оттуда первым выскочил статный молодец с торчащими из-под шапки золотыми кудрями, с золотой курчавой бородкой. — Ну-ка, пусти! — И он, оттолкнув девку, ухватил скомороха за левую руку и так провез по снегу, что борозда вышла чуть ли не до стылой земли. А то, что рука оказалась вывернута неестественным образом и скоморох дико заорал от боли, его меньше всего волновало. — Жив, свет? — прыгнув следом, оказался рядом с Данилой другой молодец, протянул ему руку, дернул и поставил парня на ноги. — Велик Господь — успели! — с тем из саней выкарабкался третий. А четвертый вылез молча — видать, неразговорчивый попался. Извозчик же остался сидеть с вожжами в руках — во-первых, ему еще не заплатили, а во-вторых — любопытно же! — Пусти! — велел Данила Семейке, который все еще держал его за руку, и, совершенно не беспокоясь о Томиле — уж Богдаш-то с ним разберется! — подобрал со снега Настасьин засапожник и наконец склонился над накрами. — Ты что это затеял? — спросил Тимофей. Парень молча ударил ножом в первый горшок, пробил кожу, нож провалился, Данила выдернул его и пробил второй горшок. Там стукнуло. Данила сунул руку в прореху и вытащил сложенные вместе темные дощечки. — Вот она, грамота, — сказал негромко. — Глядите, товарищи, вот она какова… * * * Приказные работали помногу. В день и десять, и двенадцать часов выходило. Дьяк в государевом имени Дементий Башмаков должен был сообразовывать свои труды с государевым распорядком дня. Коли государь не пропускает заутрени, то и дьяк в то же время уже должен быть бодр и готов к исполнению должности. Поэтому Башмаков являлся в Приказ тайных дел очень рано, разом с истопниками, и конюхи про то знали. Он успел войти, снять шубу с шапкой, произнести краткую молитву перед образами и посмотреть, не прибавилось ли на столе бумаг, когда доверенное лицо, истопник Ивашка, сунул в дверь голову и сообщил, что дьяка домогаются конюхи с Аргамачьих конюшен. — Ну, заходите, — велел Дементий Минич Башмаков. — Неужто отыскали?! Он даже встал, но из-за стола, за которым при свете двух восковых свечек разбирал бумаги, не вышел. Как всегда, сидел с непокрытой головой, без скуфейки, и Данила, опять же как всегда, подивился его высокому, обширному лбу. Конюхи поочередно вошли и чинно перекрестились на образа. Последним появился Одинец. — А ты кто таков? — удивился хозяин Приказа тайных дел. — На Аргамачьих конюшнях такого не попадалось! — Это, твоя милость, кулачный боец, — как старший, объяснил Тимофей Озорной. — Он и стенку построить, и в охотницком бою схватиться, государя в Масленицу потешить, он и учить горазд. А по прозванью — Акимка Одинец. — И что же — меня спозаранку учить собрался? К сегодняшним боям, что ли? — Выкладывай, Одинец, — тихо сказал Данила. — Чего уж там… Аким шагнул вперед, вынул из-за пазухи деревянную книжицу и выложил перед дьяком на стол. — Вот, Господь свидетель, добровольно, дабы из-за нее смуты не было. Гляди, батюшка Дементий Минич… — Неужто она? — Башмаков повернулся к Даниле, верно угадывая, что опять его рук дело. — Она самая, — и парень добавил, подражая Тимофееву вежеству: — … твоя милость. Дьяк взял грамоту, повертел; книжица открывалась непривычным образом, он догадался, попробовал прочесть хоть слово и недоуменно посмотрел на Одинца: — Сам-то разумеешь, что тут написано? А сам проводил пальцами по буквам, выстроенным на неровно наведенной линии, по удивительным буквам, словно бы процарапанным шильцем, чтобы потом втереть в царапины что-то темно-бурое, по старому и местами уже поотставшему лаку на дощечках. — Написано про давние времена, про времена Бояновы, — уверенно отвечал кулачный боец. — Теперь и никто, поди, не прочтет. А хранить надобно! Эта книжица от деда к внуку передается. — Времена Бояновы? Так это — сказки! — весело отвечал дьяк. — Вон государю бахаря из Костромы привезли — он и про божественное, и про Бояна толковал! Это — утеха. А я о деле спрашиваю. Откуда книжица взялась? Кто написал, для чего? — Кто написал — этого мы, батюшка Дементий Минич, уже никогда не узнаем, — уверенно сказал Одинец. — Книга — с тех времен, когда еще и бумаги не было. Еще до татар, поди, писана. — Да нет, не писана, — трогая пальцем знаки, заметил дьяк. — До татар, говоришь? Откуда такие сведения? — Да деревянная же! — Одинец, видя, что Башмаков держит в руках вещь, для него, Одинца, святую, стал входить в раж. — Вся русская грамота деревянной была! Вот почему ее огнем палили! Да и спалили подчистую! А что не спалили, то теперь уничтожить норовят, потому что в той деревянной грамоте — правда! И она на буковых досках писана, потому что бук — не гниет, а лишь слабо тлеет! Во все время этой речи Тимофей, как старший, пытался добиться Одинцова молчания известным способом — пихал его левым локтем в бок. — Буковые дощечки, стало быть? — уточнил Башмаков. — А как же к тебе самому эта древность попала? И почему вокруг нее столько всякой суеты? — Она мне в наследство досталась. Законное мое наследство, от старого Трещалы. — Кто таков старый Трещала? Одинец несколько удивился. Ему редко приходилось беседовать с людьми, не знавшими этого имени, и он еще до встречи с Башмаковым был убежден, что уж Приказа тайных дел-то дьяк про старого Трещалу знать обязан. А тут — такое непонимание!.. — Данила! — видя, что Одинец лишь молча развел руками, сказал Башмаков. — Говори ты. — Деревянная грамота, твоя милость, у кулачных бойцов от наставника к ученику тайно передается незнамо сколько лет, — кратко объяснил Данила. — Сперва, может, ее и прочитать умели, а теперь уж никак. Только и помнят, что песнопение Бояново, или молитва, уж не знаю… Тимофей, занявший очень удобное для старшего место посередке, стал пихать Данилу правым локтем: какие тебе еще Бояновы молитвы, блядин сын, мы все тут православные! — И ты — последний, кто ее унаследовал, — сказал Одинцу Башмаков. — Что ж так плохо берег? Боец повесил голову. — Батюшка Дементий Минич, прости его, дурака, — подал голос Богдаш. — Ему в своем грехе признаться трудно, а коли не признается — так без того ничего объяснить не сможет! Он мертвое тело из избы Земского приказа выкрал! Дьяк призадумался, вышел из-за стола, встал напротив Одинца — не такой рослый и плечистый, но при нужде — вполне годный в противники, и даже не по силе, а по упрямому норову и бойцовской сметке, которых ему было не занимать. — Ну, что же — выкрал и выкрал. Сам пришел и повинился — так, Аким? — Так, твоя милость! Коли сам пришел и грамоту принес, то и повинился! — воскликнул Тимофей. Дьяк видел, что конюхи всеми силами выгораживают бойца. Догадался и о другом — Одинца удалось сюда привести, пообещав ему, что дьяк Башмаков справедливо в его деле разберется и никакой обиды чинить не будет. И оттого, что эти четверо, немало в тайной кремлевской жизни понимающие, пришли сейчас к нему, к дьяку, не с враньем, а с доверием, он неожиданно улыбнулся. — Данила! Ты все знаешь — продолжай! — И много лет назад досталась эта грамота одному бойцу, звали его Трещала. Он и сам бился и в стенке, и охотницким боем, а под старость стал других учить. И было у него два лучших ученика — внук, молодой Трещала, да Аким Одинец. И он думал — кому грамоту передать? Кого из выучеников самым достойным признать? Ведь многие на Москве из тех, кто кулачные бои любят, про нее знали, только громко о том не говорили. Кому отдашь — того и лучшим будут считать, за него и его стенку об заклад биться. А жил старый Трещала один, жена померла. Правильно говорю, а, Одинец? — Пока еще не соврал, — буркнул, предчувствуя рассказ о воровстве, боец. — Сколько живу — ни разу не слыхивал про деревянные грамоты, — не в силах все же побороть сомнения, молвил Башмаков. — А ты у кулачных бойцов спроси! — не выдержал долгого смирения Одинец. — Молодые могут не знать, а постарше — те скажут: у кого деревянная грамота, тот по старинке кулачному бою учит, как завещано. К нему и нужно идти! Он и стенку так построит, чтобы стояла прочнее каменной, и в лад бить выучит, разом наступать, разом отступать, когда — челу, когда — крыльям. И в охотницком бою драться правильно научит, по-дедовски. К тому, у кого грамота, учиться шли и за ученье платили! — Не галди! — одернул его Тимофей. — Не на льду, чай. В палатах! Покои, отведенные под Приказ тайных дел, были невелики, а горенка, где Башмаков принимал наедине нужных людей, и вовсе мала, стол со стулом, да аналой перед образами, да лавка под окошком, да печь — ничего более, однако Тимофей, бывавший во всяких хоромах, именно за скромные размеры особенно уважал это помещение. И своим уважительным отношением как бы говорил: в обширных-то покоях суета одна, а тут, где ничего лишнего, дело делается! — Дальше кто говорить будет? — спросил дьяк. — Ты, Аким? Или Данила? — Он пусть сказывает, — буркнул Одинец. — Я ему все растолковал. У него складнее выйдет. — И жил при том Трещале правнук, от старшей дочери, Маркушка, — продолжал Данила. — Сама дочь где-то в Измайлове, что ли, замужем, а парнишка при деде жил, за ним присматривал. Вот деду совсем плохо стало, помирать собрался, и мучился до последнего — кому грамоту передать? И родному внуку хотелось, и понимал, что Одинца лучше воспитал, а внук пьет без меры! Это Данила выпалил уже от души, вспомнив, как ходил Трещала по двору меж стенок с головой, полотенцем обмотанной, и маялся. — А вы, я гляжу, подружились, — заметил Башмаков. — Крепко ты за Акима-то вступаешься! Это еще не было упреком, но Данила опомнился. Обвинения в потворстве похитителю мертвого тела он не желал. — А они оба, и Трещала, и Одинец, деда навещали. И Трещала сговорился с соседкой — как дед будет помирать, чтобы за ним послали. И на Тимофея-апостола… — Днем ранее, — поправил Озорной. — …или днем ранее деду совсем худо стало. Мучился, мучился, причастили его, исповедали, а как стемнело — он, видать, и решился. Дал Маркушке грамоту и велел наутро снести к Одинцу. — Ты за печкой, что ли, там стоял? — строго спросил Башмаков. — Не стоял, а по тому сужу, что парнишка был одет-обут, не впопыхах, босиком и без шапки, выскочил. Старый Трещала решил, видать, что коли он после исповеди и причастия чист душой, так чтобы уж до конца быть праведным и справедливым! А парнишка той деревянной грамоте цену знал. И тут же ему, видать, совсем худо стало. Соседки забегали парнишке, Маркушке, помочь, они же попа позвали, они же знали, когда поп после исповеди и причастия ушел — так, Семейка? — Ушел, когда смеркаться стало, выходит, тогда старик был жив, — подтвердил Семейка. — Коли судить по тому, что парнишка выбежал одетый, он испугался дедовой немощи и собирался соседок звать. — А тут как раз молодой Трещала навстречу! — убежденно объявил Данила. — И что между ними вышло — не знаю, твоя милость, врать не стану, а только парнишка от него убежал и грамоту унес. То ли проболтался, что грамота Одинцу завещана, то ли Трещала сам догадался — Бог весть. И тот Трещала побежал за парнишкой, и бежали они до торговых рядов, а там стояли распряженные сани. И Маркушка забрался в одни сани и укрылся рогожей. А Трещала стал его искать, и всполошил сторожей, и начался шум. Парнишка вылезать, видно, побоялся, сидел там, ждал, пока все стихнет, да и заснул. И замерз. А грамота при нем была. Утром их нашли… — Я у него вскоре после Крещения был! — вспомнил вдруг Одинец. — Просил, он — ни в какую: тебе-то тебе завещаю, однако до смерти с ней расставаться не желаю. С тем и помер! А куда грамота запропала — Бог весть! Мы приходили в пустой дом, искали, я знал, где он ее прячет. — Это вы уже наутро приходили, — напомнил Данила. — Когда грамота в Земский приказ попала. А Трещала об этом раньше вас узнал и стал думать, как бы ее из приказа добыть. А вы с Соплей все думали — куда Маркушка подевался… — Что же открыто за парнишкой не пришли? — спросил Башмаков. — Непременно нужно было смотрителя кулачищем благословить! Иначе вам, бойцам, и жизнь не мила! — Так они же знали, что у парнишки деревянную грамоту нашли! А написано не по-русски, твоя милость сама видит, — Данила был безмерно рад ввернуть приятное дьяку слово. — Они и побоялись, что примут за еретиков! А объяснять подьячим, что это за книжица, не хотели. Те-то, поняв, что Одинец за нее ничего не пожалеет, по миру бы его пустили! Или бы обманули — да и не вернули грамоту! А она для него — как… как… — Он до последнего молчал — за грамоту боялся, — добавил Богдаш. — Он бы и с тем смирился, что она у молодого Трещалы, лишь бы к приказным не попала и не пропала! Мы уж, грешным делом, думали, будто он и невесть чего натворил! А он за грамоту пострадать готовился… — Украсть-то проще оказалось — никому ничего не объясняй, а бей себе сплеча! — Дьяк был недоволен и недовольство свое выказывал чересчур явственно. — И что же, куда тело увезли? — Сперва — в Хамовники, потом дали знать Арине, матери Маркушкиной, она приехала и в Измайлово повезла, там схоронили. А старого Трещалу молодой хоронил… — Погоди, Данила! — воскликнул Башмаков. — А кто ж тогда у приказных грамоту отнял? — А Трещалин подручный, скоморох один… — Томилой звать! — не вовремя подсобил Тимофей. Данила больше всего боялся, что, рассказывая о розыске, невольно наведет дьяка на скоморохов. Томила тот еще подарочек, черти б его драли, но от него, паскуды, ниточка к Настасье тянется. И надо же — влез Озорной! — Трещала, когда парнишку проворонил, видать, не один был, — быстро заговорил Данила. — Он понял, что парнишка на торгу где-то спрятался. И до утра он там с товарищем крутился неподалеку. А утром, как торг зашумел, еще какие-то Трещалины людишки подошли… А, может, и не подошли, это уж у него спрашивать надобно. Я к тому клоню, твоя милость, что, когда в санях мертвое тело нашли, Трещала с подручным сразу про то прознали. И приказных они попросту выследили. — Мы и сами полагали — кто тело увез, тот и грамоту отнял, — добавил Тимофей. — Правду узнали, только сыскав грамоту. Да и то… — Кто на приказных напал, сам ли Трещала, подручные его, — того не знаем, не обессудь, твоя милость. Грамота же им была нужна для того, чтобы лучших бойцов к себе переманивать и чтобы добрые люди за Трещалину стенку об заклад бились! Есть такие охотники, что про кулачный бой лучше Одинца и Трещалы знают! — Данила мотнул головой в сторону бойца. — И их тайно известили, кому старый Трещала грамоту передал! Ну, все же как на ладони! Они прослышали про грамоту — сразу приготовились за Трещалу об заклад биться! Потому Трещалины подручные к нему в стенку лучших бойцов втихомолку сманивали, чтобы в последний миг их выставить! А в ту пору пришел обоз из Касимова… — Какой еще обоз? — удивился Башмаков. — Торговый обоз, и был при нем посадский человек Перфилий Рудаков, и тот Перфилий где-то в мещерских лесах парня подобрал, по прозванию Нечай. А тот парень ростом повыше Богдана будет… — Данила повернулся, склонил голову набок, сравнивая воображаемого Нечая и стоящего наяву Желвака, да и завершил: — На четверть с гаком! — Здоровый детина! — одобрил Башмаков. — Тот Рудаков его, поди, со двора свел, чтобы, вернувшись домой, в бойцы определить? — Точно так, твоя милость, а парень тот, Нечай, и у себя дома на лед выходил. И Рудаков знал, что деревянную книжицу должен был получить Одинец, — Данила для убедительности указал рукой на бойца. — Вот он и свел Нечая к Одинцу. Там и обнаружилось, что парень худо-бедно драться обучен. А потом Трещалин подручный Рудакову растолковал, что грамота-то у Трещалы, и уговорил забрать парня у Одинца и отвести к Трещале. Уговорились они, и тут Рудаков пропал. — Куда же он пропал? — чуя неладное, спросил Башмаков. Данила развел руками. — Его не только мы — его многие искали, твоя светлость, — вмешался Тимофей. — Он, падла, тем промышлял, что при рукобитье посредничал. Сам знаешь, батюшка Дементий Минич, с начала Масленицы эта круговерть начинается, а к четвергу уже не на жизнь а на смерть об заклад бьются, большие деньги ставят. А за Перфишкой такое водилось — стакнется с кем-то из атаманов и хитрит, а потом кому нужно на ухо шепнет — за которую стенку ставить. На сей раз он с самим Трещалой и стакнулся. И шепнул кое-кому из купчишек, что у Трещалы и наследство дедово, и лихой боец припасен. — От доброты душевной? — осведомился дьяк. Конюхи расхохотались. Одинец мрачно таращился на них — не понимал, как в такой ответственный миг можно ржать жеребцами стоялыми. — С той доброты и он, и Трещала немало бы огребли, твоя милость! — просмеявшись, воскликнул Тимофей. — Давай дальше, Данила! — А дальше пропали они оба, и Перфишка Рудаков, и Нечай! — Данила развел руками. — Что Нечай пропал — это бы полбеды, а Перфишку вся Москва на льду ждала, так и не появился. — И кто ж его пришиб? — выказывая несомненное понимание сути дела, спросил Башмаков. — Ты ли, Одинец, за то, что бойца у тебя увел? Или Трещала — за то, что мимо него кому-то третьему бойца привел? — Вот те крест — не бил я его! — воскликнул Одинец. — И куда тот боец подевался — шут его знает! Знал бы — сам бы к тебе привел! И, перекрестившись, выкрикнул истово: — Твоя милость! Очевидно, придворное вежество и на него стало действовать. — Погодите, молодцы. Я вам про грамоту, а вы мне про каких-то Перфишек. Грамота откуда взялась? — Башмаков обвел взглядом конюхов. — Вот он ее сыскал, — Тимофей показал на Данилу. — Ведь Трещалины и Одинцовы людишки из-за той грамоты едва посреди Москвы войну не затеяли. Одинцовы ее требовали себе, Трещалины божились, что у них ее нет. Так, Данила? А напрямую не говорили — все выкрутасами да экивоками! Трещалин подручный его чуть из-за этой грамоты не пришиб — думал, его Одинец подослал. Сказывай, Данила! — Я бы и раньше мог догадаться, где она скрывается. При мне ее туда прятали. Твоя милость видывала накры, в которые скоморохи бьют? Так у Трещалы подручный — скоморох, он туда, в накры, ее затолкал и сверху кожу натянул. И при мне он это делал, я ему кожу придержал. Он толковал, что для молодого накрачея старается. И точно — был на льду молодой накрачей, тоже скоморох, Лучкой звать. И я у него накры видел, когда он на льду в них бил. Да только те, что у него, другой кожей затянуты были! Тот скоморох, Трещалин подручный, черную натянул, а у Лучки коричневая оказалась! И потом, когда он вместе с накрами удирал, я и догадался! Гляжу — черная! А он божился, что накры — Лучкины! А я гляжу… Получив за буйство и невнятность речи локтем в бок, Данила замолчал. — Из-за этой вот ереси, стало быть, парнишку загубили? — подумав, спросил Башмаков. — Это не ересь! — взвился Одинец. — Это — Покон! — Кон — знаю, а Покон — что такое? Но связно объяснить Одинец, очевидно, не мог. Он сперва окаменел, всем видом являя тяжкую мыслительную работу, потом вздохнул. — Грамоту ты так зовешь, что ли? — пришел на помощь Башмаков. Боец помотал головой. — Да будешь ты говорить по-христиански? — прикрикнул на него Тимофей. Поскольку из присутствующих он был старшим, то и считал себя в ответе за ход дознания. — Раньше всего был Покон, — сказал Одинец. — Так меня учили. От отца к сыну ратная доблесть передавалась. Пока за Русь воевали — жив был Покон. А потом покачнулись устои. Держава крепче стала, ратная удача в чужие земли завела. С налету, с копья, взяли себе, что полюбилось, а дальше нега пошла, роскошество, оттуда и расслабление духа. Вот и дрогнул Покон, треснул дух русский, а в трещину яду натекло… — Эк ты завернул… — задумчиво произнес Башмаков. — Стало быть, кроме вас, бойцов, Покон хранить некому? Государевы стрельцы и полки нового строя — одно расслабление духа, а правда — за вами? — За нами, батюшка Дементий Минич! — со всем упрямством отвечал боец. — Стрельцов пошлют в поход, побьют они врага — хорошо, не побьют — стало быть, воеводы плохи, на другой год иной поход будет. А коли враг к нам пожалует — всем против него вставать придется. Всем — как одной стенке! Всем разом замахиваться и бить! — Кулаком, что ли? — Можно сулицей. Можно дубиной, — согласился Одинец. — Сабли и кони-то не у всех есть. Вот для того и храним Покон. Не дай Бог, опять поляки пожалуют… — Не пожалуют, мы их побили, — перебирая страницы деревянной книжицы, рассеянно отвечал дьяк. — Как же с тобой быть, Акимка Одинец? Не к патриарху же тебя с этой грамотой везти… — Батюшка Дементий Минич! — воззвал Тимофей. — От патриарха он живым не вырвется! Патриарху ересь истреблять положено! — Постригут молодца да и отправят в Холмогоры грехи замаливать, — устрашающе добавил Богдан. — Ведь коли грамота не из Верха и не из Посольского приказа пропала, так в ней ничего опасного и нет! — смело заявил Данила. Конюхи во все глаза смотрели на Башмакова. Одинец — тот в пол уставился, а они с надеждой — на главу Приказа тайных дел. Башмаков же, озадаченный странным дельцем, молчал. Он начал этот розыск на свой страх и риск, он поболее двух седмиц следил за всем, что делалось в Посольском приказе, и как мог удерживал государя от важных дел и решений. Он всякое слово, услышанное от дьяков и бояр, в голове на свой лад перетолковывал — не проболтался ли сукин сын о своей причастности к бумагам, написанным закрытым письмом? Он задержал некоторые важные грамоты только потому, что их было велено переписать письмом тайного склада. И вот теперь все прояснилось… Он мог перевести дух и с прежним доверием жить среди людей. Хотя и прежнее-то было не всеобъемлющим, однако по сравнению с великими подозрениями прошедших дней оно было прямо-таки ангельским. — Стало быть, от деда к внуку? — спросил дьяк, и по его улыбке конюхи догадались — обошлось! — В ноги вались, дурак… — шепнул Тимофей Одинцу. — Целуй крест, орясина бестолковая! — не дождавшись от обалдевшего бойца рабской покорности, весело велел Башмаков. — Говори — как Бог свят… Одинец вытянул тельник на черном гайтане. — Как Бог свят! А чего целовать-то? — Говори — грамота древняя, дурак, писана при царе Горохе, и на том крест целуй! — подсказал Тимофей. — Древняя грамота, — повторил Одинец. — От старого Трещалы мне досталась! И я ее кому попало не передам! На том — крест целую! Башмаков покачал головой. — Грех я на душу из-за тебя беру, — сказал ворчливо. — Ну да Бог с тобой, забирай наследство да и проваливай. И гляди — на льду чтоб сегодня славно государя потешил! А вам, молодцы, потом награда будет. Конюхи дружно поклонились и по одному вышли в узкую дверь, последним убрался Одинец. Кремль понемногу наполнялся народом — это были богомольцы, которым жизнь не мила без кремлевских соборов. — Пойти да свечку Николе Угоднику поставить, — сказал Тимофей. — И не чаяли, что справимся, да велик Господь! — Ин ладно, и я поставлю, — молвил Семейка. — Что, Богдаш, пойдем сегодня на бои поглядеть? — Да там и глядеть не на что! — с презрением отвечал Богдаш. Данила отвел Одинца в сторонку. Он не знал, как приступить к делу. Сказать — посчитайся, мол, Аким, с Трещалой за парнишку, невинно убиенного! — он не мог. Такое подстрекательство ему претило. Но и оставить Трещалу безнаказанным тоже было невозможно. — Ты Томиле веришь? — спросил он наконец. — Будто бы Трещала Маркушку гонял, пока до торга не добежали да Маркушка в сани не залез? Или оба они при том были, оба гоняли? — Томила свое получил, теперь не скоро на лед выйдет, — с мрачным удовлетворением отвечал Одинец. — Хорошо ему Желвак рученьку-то из плеча вынул! Силен молодец! И вдруг, чего от него Данила вовеки не ожидал, заговорил распевно: — Которого возьмет он за руку — из плеча тому руку выдернет, которого заденет за ногу — то из гузна ногу выломит, а которого хватит поперек хребта — тот кричит-ревет, окарачь ползет! — Аким! — Данила положил ему руку на плечо. — Я про Маркушку… Тогда и ему на плечо легла большая жесткая ладонь. — Сам знаю. Более слов не понадобилось. Данила полагал, что беседа продлится, но не вышло — в плечо ему ударил снежок. Он обернулся и увидел выглядывавшую из-за угла Настасью. Ну, кто еще мог на Соборной площади снежками кидаться? И когда так тебя заманивают — уже не до суровых бесед. Даже Одинец — и тот это отлично понял. Данила с Настасьей уговорились встретиться после того, как дьяк Башмаков решит судьбу и грамоты, и Одинца. Более того — место назначили. Но Настасье, видать, на том месте не стоялось. — Давно ты в Кремле? — спросил, подойдя, Данила. — Как ворота отперли. — Я Авдотьицу не выдал, — тихо сказал он. — Вот и ладно. — Так пойдем, что ли? — Погоди… Странным было их молчание — как будто и поговорить куму с кумой не о чем. И смутно было на душе у Данилы — Настасья стояла перед ним, опустив голову, беспросветно чужая, зачем ждала, чего хотела услышать — неведомо. А ведь как целовала в обе щеки, когда он стоял с деревянной грамотой в руке — нечаянный победитель! — Куманек! — Что, кумушка? — Что же, ты Авдотьицу — пожалел? — Да нет… — А что? Данила задумался. Перед глазами встало увиденное — зимняя ночь, и Вонифатий Калашников со своей Любушкой на руках, и Нечай, облапивший Авдотьицу, — четверо влюбленных, ополоумевших от опасности и от любви, от встречнего морозного с искрами ветра, счастливых наперекор всему и улетающих вдаль, вдаль, вдаль… — Да пусть уж ее едет в Соликамск. Чего ей на Москве делать? — Пусть едет, — согласилась Настасьица и подняла голову. Ни слова не прозвучало, и даже взгляда не поймал Данила в утреннем редеющем сумраке, но душа услышала заветное: «А увези!..» Он не поверил душе. То ли слишком устал от всей масленичной суеты, то ли просто побоялся нового обмана. Он отвел глаза… Но в воображении своем он увидел речной берег — может быть, тот, с которого слетел на Головане в ночь охоты за незаконным табаком. Он увидел широкий белый путь — нетронутый, сверкающий под луной. Он услышал конское ржание и скрип полозьев. Ладные розвальни подкатили, возник, готовый унести по белоснежному пути, вскинул голову и ударил копытом об лед. Возник требовал — да хватай же ты свою зазнобу в охапку, да вали же ее в сани и сам туда вались, а я рвану вперед! И целуй ее, дурак, потому что слаще поцелуя, чем в несущихся зимней ночью санях, на свете не бывает! Это длилось меньше мгновения, и острая зависть к тем, что унеслись, счастливые, в дальние недосягаемые края, — тоже. — Куманек… — как-то неуверенно произнесла Настасья. — Кабы ты годков на десяточек постарше был! Вот как Богдашка Желвак! — Сейчас-то я чем тебе нехорош? — хмуро спросил Данила. Он знал, что объяснение неминуемо, он даже побаивался объяснения, потому что в простоте своей искренне полагал: какой бы они с Настасьей не подняли шум, раз уж дойдет дело до объяснения, то кровь из носу, а нужно уломать упрямую девку! Хоть силком взять — а взять! — Да тем и нехорош, что веревки из тебя вить могу, — грубовато отвечала она. — Веревки, из меня?! — Не ершись, куманек. Ты еще той силы не нажил, чтобы не я из тебя, а ты из меня веревки вил. Наживешь, куда денешься… только я тогда уже старая буду… — А без веревок нам с тобой — никак? — невольно усмехнулся Данила. — Силы во мне многовато, куманек… — печально сказала она. — Силу девать некуда, вот в чем беда… — Не пойму я — кто тебе нужен-то? Муж или поединщик? — Кабы я ведала! — Настасья неожиданно схватила Данилу за руки. — Ну, на кой ляд я тебе сдалась? В конюшню ты меня жить возьмешь, что ли? Или со мной уйдешь?! Данилушка, вот как Бог свят — была бы прежняя ватага — увела бы тебя! Нет у меня ватаги — а так, оглодочки! Ни я тебе, ни ты мне — ничего дать не можем! — Так в этом вся беда? — Данила недоумевал все сильнее. То он ей молод, то в поединщики не годится, теперь новая напасть — ватаги у нее нет! И некому было объяснить парню: чтобы отказать, и одного слова довольно. А когда стенку за стенкой выстраивают, то велика ли их прочность? И не для того ли выстраивают, чтобы кто-то решительный одним ударом прошиб насквозь да и посмеялся? Представив себе преграды, возводимые Настасьей, в виде стенок, он вспомнил бойцов. И подробности одного боя вспомнил: казалось бы, совсем разгромили ткачи медников из Ендова, да только был у тех в запасе надежа-боец. Как разогнался в три прыжка, да как прошил собственную стенку, да как пробил брешь чуть слева от чела ткачей, удивительным чутьем угадав слабое место, так и хлынули в ту брешь медники, отрубая вмиг ставшее беспомощным крыло противника. Было, наверняка было на свете слово, способное выполнить обязанность надежи-бойца! И запросилось было на язык, но смутилось, бедненькое, собственной отваги… — Да и в этом… — туманно отвечала Настасья. — Да ты не печалься, кончится Масленица, и я с Москвы уберусь! Ведь мы, куманек, тогда лишь голову теряем, как встретиться доведется. А с глаз долой — из сердца вон. Так ли? Тут уж точно полагалось возразить, но Данила усомнился в себе. И точно — не вспоминал же Настасью ежечасно, а как трудами обременят, так и не до мечтаний, а до лавки бы доползти и рухнуть в беспросветный сон. — Права я, выходит. Так что не будем друг дружку с толку сбивать! — в голосе Настасьи возродилась прежняя удаль. — Господь с тобой, Данилушка, пойду я. — Постой! Парень удержал Настасью, но более ничего сказать не смог. И она, миг прождав, поняла — нет, не скажет… — Отрастил бы ты усы, куманек! — весело посоветовала Настасья. — Глядишь, и постарше смотрелся бы! Глядишь — я бы и обманулась! Она отступила на два шага, перекрестила остолбеневшего куманька и быстро замешалась в толпу. Догонять было бесполезно — не живую, румяную, чернокосую девку проворонил Данила, а причудливую ее душу, и не проворонил даже, а летели, неслись друг другу навстречу, да сбились с пути и оба пронеслись мимо… * * * Для всякого православного первый день Великого поста — время скорбных раздумий и покаянных молитв. Для всякого — лишь не для того, что служит в Земском приказе. Ибо первый день поста наступает вслед за последним днем Масленицы… И все безобразия, которых человек не успел вытворить в сырную седмицу, он норовит успеть осуществить в последние масленичные часы. Стенька вместе с приставом Никоном Светешниковым и главным помощником в печальном деле, это был пьющий человек Исачка Глебов, ехали ночной улицей на санях. Собственно, ночь была уже на исходе. И им полагалось не просто поторопиться, а объехать несколько мест и всюду опросить решеточных сторожей. Поэтому Никон то и дело подстегивал возника. Их сани были простые дровни, только что большие и покрытые несколькими рогожами. А дело, на которое послали служащих Земского приказа, такого рода, что поменьше бы подобных дел случалось. Они подбирали мертвые и некоторые еще живые тела, что валялись на опустевших улицах. В этом им помогали решеточные сторожа. Тела свозились к особой избе, принадлежащей к Земскому приказу, где выставлялись на общее обозрение, чтобы семья, два-три дня не умеющая найти кормильца или родственника, могла напоследок, лишившись надежды, и сюда заглянуть. Бывало, что и по две, и по три сотни покойников поднимали в первые дни Великого поста… Пересекая Никитскую улицу, заметили стоящего у открытой решетки человека. Это был знакомый сторож по прозванию Пятка. — А я уж вас заждался, — сказал он, ковыляя навстречу дровням. — Вон в переулке два тела лежат, снежком уж припорошены. Одно совсем недавно подкинули! Я только отвернулся — а оно уже и тут! Заберите, сделайте милость! Дровни подъехали к переулку. Мирон заранее откинул одну из рогож, обнажив сложенных, как бревна, и лицами вниз, чтобы самим не пугаться, мертвецов. Тем более что иные лица были уже объедены бродячими псами… Стенька и Елизарий пошли туда, куда показал Пятка. Тела лежали одно ничком, другое — навзничь. Если и была кровь, то замерзла и оказалась скрыта под снегом. — Ступай сюда, Исачка! — позвал Стенька. — Сил моих нет — это уж который за ночь-то?.. — Ничего, Степа, притихнет Москва-то — отдохнем, — пообещал Никон. — На том свете мы отдохнем, — буркнул Стенька. Хотя тут он был неправ — большой суеты в первые дни поста не намечалось. Народ после масленичного буйства приходит в себя, кается, приличие соблюдает, в драки не лезет. И еще утешение — Тимофей Озорной тайно дал знать Деревнину, чтобы более ни за какими бесовскими грамотами не гонялся. То ли сыскал ее Приказ тайных дел, то ли сам собой этот розыск заглох — поди разбери… Стенька вспомнил о деревянной книжице, и в памяти вдруг возникло женское лицо. — Не твоего ума дело, — сказала чернобровая, не первой молодости, но все еще красивая женка. — Та грамота уже сколько-то людей погубила и еще не одного погубит, а потом и сама на долгие годы пропадет. Это была та ворожея, которая подозрительно много поняла про Стенькины с Натальей горести. А звали ее… звали ее… Устинья! Лицо не исчезало, ворожея усмехалась, да как-то недобро. — Те, кого она губит, сами своей погибели ищут! — сказала она и тогда лишь исчезла. Стенька встряхнулся. Пока он заново слышал однажды прозвучавшие слова и смотрел в лицо Устинье, пьющий человек Исачка, воротной сторож Пятка и Никон Светешников уже обменялись какими-то мнениями и, как показалось Стеньке, ни с того ни с сего вспомнили о недавних кулачных боях. — И я сразу сказал, что Трещала против Одинца не выдюжит, — похвастался сторож. — Вот как стали выкликать охотников для охотницкого боя, так все притихли. Знали, должно быть, что будет… Государь сидит, ждет. И вот выходит Одинец, в ноги государю кланяется! Дозволь, говорит, батюшка, тебя потешить! Один, говорит, у меня на Москве супротивник — молодой Трещала. И ты, батюшка, вели ему против меня стать! Все ахнули — отродясь так на льду никто не говаривал! Ну, Трещале деваться некуда — вышел… Вот как было! А ты мне — сговаривались, сговаривались! Не хотел Трещала с ним биться, а пришлось! — А что Трещала? — спросил пьющий человек Исачка. — А лежит пластом, то ли будет жив, то ли нет, одному Богу ведомо. Рта открыть не может, кость ему Одинец челюстную сломал. — Мы для того тебя взяли, чтобы ты без дела прохлаждался? — сердито спросил Стенька. — Давай, трудись, зарабатывай себе на опохмелку! Исачка взял заступ и стал вырубать примерзшее тело. — Господь, видать, покарал… — пробормотал Никон, глядя в лицо покойнику. — Ведь и годами не стар! Надул кого-то, вот с ним и посчитались… — А ты его знаешь? — Как не знать. Он всегда вокруг бойцов отирался, многие тайны знал, да себе на беду взялся на тех делах наживаться. Перфишка он Рудаков. Стенька разинул рот. Нашлась-таки пропажа! Но очень скоро иная мысль осенила его. — Родня-то у того Рудакова есть? — быстро спросил он. — А я почем знаю! — Никон сообразил, что у Стеньки на уме. — Но сдается, что он на Москве человек пришлый. Собственно, так оно и было. И отсутствие родни было для приказных очень кстати. Коли покойник безымянный и безвестный, то полежит в избе недели две, а потом свезут его в яму и скинут на кучу таких же горемык, потом, уже в мае, по всем по ним скопом отслужат панихиду да и зароют. А коли теперь объявишь, что покойник — ведомый, то, чего доброго, розыск начнут. При том количестве мертвых тел, с какими придется разбираться в ближайшие дни, лишнее уж вовсе ни к чему. Перфилию же Рудакову все давно было безразлично. Лишенный своей волчьей шубы, своих неправедных доходов, но и своих долгов также, лежал он и не мог возразить ни Стеньке, ни приставу Светешникову. А кабы мог, то и сказал бы: хотя по всем приметам должен был его пристукнуть кто-то из бившихся при его посредничестве об заклад и жестоко им обманутый, не мужская рука уложила молодца… На малую минутку дала волю своей бабьей силе Авдотьица — да и убежала, не оборачиваясь, уводя с собой любимого. А где-то в вышине заплакал Перфишкин ангел-хранитель да и сказал: — Сколько раз я тебя, дурака, выручал! А тут не могу. Девкино счастье против твоей удачи сильнее выходит! Прости…      Рига, 2001 ПЕРСИДСКИЙ ДЖИД — Ступайте все, — велел Башмаков подьячему и писцам. — Ступайте с Богом… Сам вошел в соседний покой и сел за стол, по обоим концам которого высились стопки книг, а посередке лежали бумаги. Заглянул надежный человек, старый истопник Ивашка. Он порой ночевал прямо в приказе, чтобы с утра, как печи топить, сразу и браться за дело. Тем более — в весеннюю распутицу, что затянулась более положенного, ему это было удобно — нигде не застрянешь, не увязнешь, а в самый срок за работу возьмешься. А тепло в приказе требовалось спозаранку — государь Алексей Михайлович вставал рано, и поди знай, когда вздумает заглянуть с новой затеей. Здесь у него и свой стол с особым письменным прибором, здесь ему сподручно и доклады слушать, и диктовать, и писать. Может, сперва государь и сам полагал, что Приказ тайных дел нужен ему для заботы о любимцах — соколах и кречетах, которых было у него более трех тысяч, и, соответственно, о сокольниках и кречетниках — их, пожалуй, душ двести уже набралось. Но понемногу стали пристегиваться и всякие дополнительные заботы — Алексей Михайлович стал вести через приказ свою личную переписку, особенно по дипломатическим и военным делам, приказные подьячие рассылали грамоты воеводам — кому с выговором, кому с наказом; коли нужно было присмотреть за кем-то подозрительным, докопаться до правды в тайной кухне иных приказов — и это служащим Башмакова доверяли. Понемногу дел прибавлялось. Всякая мысль государя прежде всего спускалась в Приказ тайных дел. Были среди тех мыслей забавные — вести, скажем, дневальную книгу, где каждый день делать записи о погоде. Озаботили также подьячих надзором за изготовлением лекарств, что казалось нелепицей лишь на первый взгляд — те, кто вернулся с польской войны, рассказывали, как в тех краях научились травить ядами неугодных людишек, и такое трофейное искусство может расцвести и на Москве. Вскоре именно сюда стали стекаться сведения о хлебных запасах в государственных хранилищах, об урожаях, о хлебном жалованье служилым людям, о состоянии крепостей, о пушках и боеприпасах, о количестве городовых дворян, детей боярских, стольников, стряпчих. Да и не только это… Увидев, что глава Приказа тайных дел все еще не собрался домой, Ивашка громко вздохнул. — Вот то-то и оно, — сказал на этот вздох Башмаков. И вздох, и унылый ответ подразумевали вот что: дело, которое государь доверил Башмакову, с места пока не двигалось, хотя все его подчиненные трудились не покладая рук — вернее, можно было бы и пошутить «не покладая ушей», однако Дементию Миничу было не до шуток. Опять объявились воровские деньги… Опять на торгу стоял шум и ор, опять волокли ни в чем не повинных людей в Земский приказ. А ночные обходы Москвы, когда у всякого двора башмаковские дозоры останавливаются и со всем тщанием слушают — не раздаются ли мерные удары, не чеканят ли преступники, сидя в погребах, воровских денег, опять оказались бесполезны. И Башмаков отчетливо вспомнил, с чего все началось. Он увидел перед собой те низкие потолки, тот мрачноватый угол, откуда глядело на него оживленное светом единственной свечи, восторженное, чуть запрокинутое из-за невеликого роста, лицо, он услышал звонкий и радостный голос, перешибающий все возражения своей просветленной правотой. В год семь тысяч сто шестьдесят второй от сотворения мира… — Коли не нарушать нашего древнего благочестия, то и надобно считать от сотворения мира, а во всех странах, даже и в Польше, считают от Рождества Христова, — сказал государев любимец боярин Ртищев. — Как помыслишь, чем бы Богу угодить, так оно и приходит на ум: может, неверно считаем, за то и карает он нас? — А коли от Рождества Христова, то который год у нас теперь получается? — спросил Перфильев, пальцами ловко снимая нагар со свечи. Они сидели в малой келейке Калязинской обители и коротали вечер. Места было мало, жить по обычаю не получалось, и ютились кое-как, и встречались по вечерам для бесед без чинов. Государь был с молодой женой и детьми, ближние люди развлекались, как умели, наперекор беде… Вместе сошлись Федор Михайлович Ртищев, молодой боярин, любимец государя, назначенный дядькой наследника, который пока не в дядьках нуждался, а в няньках и обильной молоком кормилице; возглавивший недавно образованный Приказ тайных дел дьяк Томила Перфильев; того же приказа подьячий Дементий Башмаков, из приближенной к Верху молодежи, на которую государь возлагал особые надежды. Как многие приказные, он начал службу в шестнадцать лет и уже десятый год трудился исправно, а в последнее время и вовсе пошел в гору. Боярин задумался. Любил он мудреные и с верой тесно связанные вопросы, потому, совершив умственное усилие, улыбнулся. — Одна тысяча шестьсот пятьдесят четвертый год с того дня пошел, — объявил с тихой радостью. А чему радоваться, коли в этот год такие напасти на государство разом рухнули? Народ возмутился против патриарха с его новшествами и поднял бунт, тут же — моровое поветрие, чума пол-Москвы выкосила, Кремль — и тот сделался пуст. Когда еще поветрие стихнет и можно станет туда вернуться? Сиди вот в монастырской келье, тоскуй… Но было и светлое. У государя сын-наследник родился, Алексей Алексеевич. Расти бы ему в отчем доме, а не в Калязинской обители, куда государь с ближними людьми спрятался от поветрия! Так думал Башмаков, сильно беспокоясь об оставленных на Москве близких. И, не вмешиваясь в разговор, внимательно следил, о чем толкуют старшие (Ртищев был почти что одних с ним лет, да только Ртищев-то — боярин, а Башмаков-то — подьячий…). — Война затянется, так все воеводы говорят, и денег не хватает, — говорил Ртищев. — Казна пуста и платить ратным людям жалованье не из чего. Да тут еще и поветрие! Сколько после него денег потребуется! А почему их у нас нет? А все потому, что у нас всякая полушка — серебряная! В каком еще государстве серебро на мелочь изводят? Башмаков не совсем понимал, отчего война должна затянуться — начало было победное, Смоленск государь вернул, но Ртищев, возможно, знал поболее подьячего. — Медные деньги хочешь чеканить, Федор Михайлович? — спросил Перфильев. Башмаков насторожился — слух о том прошел, но напрямую спрашивать, о чем Ртищев с государем тайно совещаются, никто не смел. — На то государева воля. А дело доходное! — Каким же образом? Молодой боярин оживился, опять улыбнулся, потянулся через стол к дьяку. — А сам посуди! Медь серебра во сколько дешевле? Не трудись считать, уже посчитано — в шестьдесят раз! И серебро-то у нас привозное, сам знаешь — на ефимках голландское клеймо своим забиваем! Он произнес это так, словно спокон веку из-за того и страдали, что ефимки клеймить приходилось. Но Башмаков и Перфильев не хуже него знали, что только в этом году и затеяли чужую серебряную монету перебивать. С ефимков (мало кто мог с первого захода правильно выговорить «иоахимсталер», и, правду говоря, даже не пытались, но коли поляки и литва зовут его попросту «иоахимик», — быть ему ефимком!) сбивали исконное изображение — кресты, либо льва, либо мужика, что опирается на расписной щит, — и набивали свое: государя на коне и двуглавого орла на обороте. Использовали же при этом привычный чекан для копеек. Государству не хватало денег, и ефимки, которыми уже давно платили жалованье иностранцам, были преобразованы в рубли, да только полноценными рублями все равно не стали — одна такая перебитая монета весила меньше, чем сто серебряных копеек вместе взятых, и из-за этого было немало мороки. Цена ефимку была шестьдесят четыре копейки, хотя и велено было считать его рублем. А еще появились полуполтины — разрубленные на четыре части и опять же перебитые талеры, которым полагалось стоить двадцать пять копеек, на деле же они стоили шестнадцать. Башмаков подумал, что во всей этой кутерьме только медной монеты и недоставало. Ртищев словно услышал — продолжал с восторгом: — А на медных копейках и денежках ставить можно особое клеймо, чтобы их в цене с серебряными уравнять. — Народишко сомневаться будет, — разумно заметил дьяк. — Такого не бывало еще, чтобы медь и серебро — в одной цене. И медных денег у нас не видано. Кожаные — те бывали! — Я ж говорю — клеймо будет! Перфильев невольно вздохнул — в невысоком узкоплечем боярине такой огонь пылал, такая жажда благого дела, что поди с ним поспорь! Мудрено спорить с человеком, который, летя душой к великому благу, презирает колдобины под ногами. — Клеймо подделать нетрудно. — Да что ты мне перечишь! Вон государь — и тот со мной соглашается! И еще человек есть, что на моей стороне, — Василий Шорин, слыхал про такого? — Слыхал. Это который от Соляного бунта разорился? — неодобрительно спросил Перфильев. И Башмаков подумал, что дьяку, конечно же, виднее — он уже тогда был приближен к Верху и многое разумел. Дьяком в государевом имени Перфильев сделался после того, как съездил с тайным государевым поручением на Украину, к Богдану Хмельницкому, а это было дело непростое, коли после него о войне заговорили. — Разорился, да снова нажился, богатейший купчина! Дважды в самом Архангельске таможенным головой был. И государь его уважает. По лицу Ртищева видно было — в сподвижника своего он верит не менее, чем в чудотворный образ. — Горяч ты, Федор Михайлович, и о людях больно хорошо думаешь, — сказал, вставая, Перфильев. — Тебе бы все с книжниками о божественном толковать, они — люди святые, чистой жизни, им пакости на ум нейдут. А что на ум купчишке взойдет, когда он эти денежки с клеймом в руки возьмет? Что таких же он у себя в подклете наваляет хоть мешок! Этого ты в расчет не брал, когда государю про медные деньги толковал? — Наказывать будем! — воскликнул кроткий, чем и полюбился государю, Ртищев. — Ты сперва поймай, а потом уж наказывай. Башмаков молча согласился с Перфильевым. Умница Ртищев, паря над грешной землей в облаках, много чего понапридумает, а расхлебывать кому? Удивило его тогда, что государь так легко позволил себя уговорить. Впоследствии выяснилось — на стороне Ртищева оказался государев тесть, боярин Илья Милославский. И был-таки пророком Томила Перфильев — оставив четыре года спустя свою должность Башмакову, он прямо и грубо сказал: — Знаешь, Демушка, поговорку про дурня, который камень в воду бросил, а семеро умных вытащить не могут? Вот этот камень тебе на долю и достался… Он ничего не смог поделать с изготовителями воровских денег, которых с каждым годом появлялось все больше и больше. Выловленных жестоко карали, уже с четыре сотни наказанных набралось, но даже страшная казнь, заливание расплавленного свинца в отверстый рот, не пресекала воровства. Точно так же оказался бессилен перед этой напастью Башмаков. За те три года, что возглавлял он Приказ тайных дел, будучи дьяком в государевом имени, заразу истребить не удалось. И он даже догадывался — почему… * * * — Это что? — в ужасе спросил Данила. — А что? — не понял Богдаш. Данила всю жизнь полагал, будто дорога — ровное место, по которому удобно ходить пешком или ехать на лошади, причем желательно — наметом, машистой рысью или хоть грунью. Дорога может быть узкой, может быть топкой, может иметь иные мелкие недостатки, но… но!.. Тут же перед ним было нечто невероятное — словно бы человек, задумав проложить через лес путь, вырубил в нужном направлении деревья и получил просеку сажени в две шириной, после чего у него нашлось иное дело. Пусть пни корчует тот, кому это больше нужно, — решил человек, вот пни и остались, торча с удивительной густотой. Пешком по такой дороженьке идти — и то, петляя, взмокнешь, а на коне — так и вовсе все на свете проклянешь! Желвак и не такое видывал, к пням отнесся спокойно, был готов к тому, что продвижение сильно замедлится. — Вот и такие дороги у нас в государстве водятся. Тут еще, слава Богу, сухо, — сказал он. — А коли болото? И гать по нему гнилая? Тут-то мы не пропадем, а на гнилой гати казенных коней погубили бы. Ничего — поедем себе шажочком! — А как по гатям ездить? — спросил Данила. — Да с грехом пополам! Тут мы в любом месте с коней сойти можем, а на гати лучше этого не делать, — неторопливо посылая коня вперед, принялся растолковывать Богдаш. — А она, подлая, и по двенадцать верст порой тянется! А то еще мосты есть. Коня по такому мосту лучше всего в поводу вести — бревна толстые, да не обтесаны, соскользнет конская нога — и наплачешься ты с хромой скотиной! А то еще, бывает, бревнышки плохо промеж собой связаны, как раз под тяжестью и разойдутся. И ухнешь вместе с конем вниз! — А может, их лесные налетчики нарочно портят? — Гляди ты, догадливый! До Казани оставалось еще два дня пути. Еще не высохшего после весенней распутицы, еще не дающего пустить коней во весь мах. Данилу впервые отправили в такой дальний и длительный поход, посчитав, что пора детинушке и к настоящему делу привыкать. Однако грамоту казанскому воеводе вез за пазухой Богдаш, все деньги и подорожные у него были, особое задание в Приказе тайных дел тоже он получал. Данила только и знал сперва, что по сторонам головой вертеть. Первое — кресты заметил. Кресты те были высокие, грубо вытесанные, стояли на ровном месте у обочин прямо посреди леса. Никакого знака — кто, мол, лежит, — не имелось. — Прости им, Господи, все их прегрешения, вольные и невольные, даруй им царствие небесное, — быстро сказал Богдаш, когда они впервые увидели такой лесной крест. И мелко, неканонически перекрестился. — Тут кого-то схоронили? — удивился Данила. — Ты все про лесных налетчиков спрашивал — ну так тех, кого они при налете убили, так-то в лесу и хоронят. — Кто? — Да сами налетчики. Потом знакомому попу панихиду закажут — и ладно. И на том спасибо. — Точно ли закажут? — Они, Данила, про себя знают, что сами так-то в лесу падут. И вдруг никого не окажется, чтобы по ним панихиду оплатить? Так они вроде бы с Господом договариваются… — Умные! — Эх!.. — Богдаш, что с ним бывало крайне редко, затосковал. — Ведь и нас когда-нибудь под таким крестом упокоют, Данила… Однако с Божьей помощью доехали. Выбрались на волжский берег и придержали коней, переводя с облегчением дух. С налетчиками разминулись, в трясину не провалились, кони целы, сами целы — чего еще?! — Слава те Господи — Казань! — сказал Богдаш и перекрестился. — Ты тут, поди, и не бывал? — Куда мне! — отвечал Данила, глядя на город, что из-за реки казался темным пятном, и лишь высокие кремлевские стены поражали белизной. Уж на что неутомим был Голован — а шел под всадником, все ниже опуская голову. Что путь долгий — это еще полбеды, а та беда — что велено было ехать, не дожидаясь, пока дороги просохнут. Вроде уж и не распутица, и солнце пригревает, а все равно — нелегко дался коням поход. — А я уж четвертый раз! Ты за меня держись, в посад без меня не ходи, — напомнил Богдаш. — Казань-то город русский, а с татарами там такая штука — не сразу их и признаешь. — Как же татарина не признать? — удивился Данила, видывавший татар на Москве нередко. — А вот и увидишь, — Богдаш усмехнулся, видать, желал полностью насладиться изумлением Данилы, угодившего в очередную нелепицу. Спустясь к переправе, государевы конюхи дождались парома и засветло успели переправиться через Казанку, оттуда же дорога поднималась вверх — к огороженному рубленой стеной посаду. — Что за притча! — возмутился Богдан, глядя на светлые, не успевшие потемнеть бревна. — Раньше до Тайницских ворот вдоль стены ехали, а теперь они в посаде оказались! Эк тут все разрослось! — А что, Богдаш, иными воротами никак нельзя? — спросил Данила. — А эти, как из Москвы ехать, самые подходящие. Можно бы, конечно… да и там, поди, посада не миновать… ну, все я про них отпою… Раньше Тайницские ворота были весьма удобны, чтобы выпускать гонцов, — конь сразу брал разбег. А вот к ним иначе, чем шагом, и не подняться было. Кремль стоял на крутизне. Ворча и сокрушаясь по былым временам, когда не приходилось протискиваться узкими улочками посада, покрикивая на праздный люд, Желвак с Данилой добрались до ворот и, перекрестясь на надвратный образ Николы Угодника, въехали в Казанский кремль. Прямо от Тайницкой башни начиналась пронизывающая кремль Большая улица. — Гляди ты! — удивился Данила. — Из конца в конец, что ли, ведет? — До самых Спасских ворот. — Ишь, и у них Спасские — как у нас! Богдаш задрал голову и перекрестился на купола Благовещенского собора, то же сделал и Данила. — Глянь ты, — продолжал недоумевать он. — И церковь не хуже московской… — Чего ж ей хуже быть — все построено недавно, в ветхость еще не пришло. А вон по правую руку — пушечный двор. А вон дальше — Троицкая обитель. Миновав обитель со всем ее подворьем и пристройками, сразу за воеводским домом конюхи повернули налево. Перед съезжей избой была невеликая площадь, где, осаждая крыльцо, толпился пеший народ, как видно, искавший благосклонности здешних подьячих в важных делах: иной имел при себе лукошко с живыми утками, иной — мужика, сгорбившегося под взваленной на плечо говяжьей четвертью в рогоже. И это также напомнило Даниле Москву. — Конным не велено! — крикнул с крыльца узкобородый, остроносый, по виду и громогласию — земский пристав. — Из Москвы с государевой грамотой! — не менее зычно отвечал Богдан. — Поди воеводе скажи! Толпа притихла. Узкобородый кивнул и исчез за дверью. — Ты жди, — велел Богдан. — А я грамоту передам и тотчас назад буду. Наше дело малое, с нас тут спрос невелик. С нас спрос уже дома будет… Он спешился, снял тяжелую епанчу и перебросил ее через седло, передал все поводья Даниле, расправил плечи, одернул на себе армяк, поправил шапку, подкрутил усы и, сочтя, что теперь уж не уронит достоинства государева гонца, независимо и споро стал всходить на высокое крыльцо. Кого-то, чтоб не мешал продвижению, и в бок кулаком двинул, да так, что мужик поперек перил повис. И кулак хорош, и знает Богдашка, куда бить… Данила же остался ждать, не сходя с Голована и имея в руках поводья еще троих — Богданова Полкана и двух заводных — Буянки и Алибея. Кони сошлись мордой к морде и были до того измучены долгой дорогой, что даже не пытались ссориться, доказывая мелкими пакостями, вроде укусов за шею, кто в этом их сегодняшнем сборище главный. Исходя из разумного правила «бойся свинью — спереди, коня — сзади, а бабу — со всех сторон», люди высвободили сколько могли места вокруг четырех конских крупов. Данила, похожий в бурой епанче на прошлогоднюю копну сена, поглядывал на толпу сверху, размышляя о своем. Прежде всего — они с Богданом собирались сделать в Казани кое-какие закупки. Во-вторых — не мешало бы и в баню с дороги. В-третьих, воевода мог оказаться добр и дать им побольше времени на отдых, а мог и завтра же утром спровадить обратно, чего Даниле вовсе не хотелось. Но главное — то поручение, что передал Богдану подьячий (Башмаков был на тот час занят). Желвак по своему обыкновению прямо ничего не растолковал, а лишь дразнился. Узкобородый пристав вновь вышел на крыльцо и велел расходиться — челобитных сегодня более принимать не будут. Народ постоял еще немного, словно желая убедиться, что приказные не морочат простым людям голову. И потянулся понемногу к Спасским воротам, как самым ближним. Последним ушел матерый купчина, имевший при себе мужика с говяжьей четвертью. Ругался он такими неистовыми словами, что Данила, многого нахватавшийся в конюшнях, и то подивился. Пока он провожал взглядом ругателя, на крыльцо вышел Богдаш, а с ним — парнишка лет четырнадцати, в одной холщовой рубахе и полосатых портках. — Слезай, Данила! — велел он, спускаясь. — Сейчас коней поставим, расседлаем, приберем. Куда вести-то, малый? На боярское подворье? — Нет, не туда, — совсем тихо отвечал парнишка. — А через дорогу от подворья. Там у нас большая конюшня в прошлом году срублена. — Большая, говоришь? Уж не более ли, чем наша Аргамачья? — весело спросил конюх, вызывая отрока на спор, но тот, видать, боялся противоречить государевым гонцам. Коней Богдан и Данила обрядили сами. Во-первых, знали это дело лучше любого из здешних конюхов, а во-вторых — хорош же тот гонец, который коня чужим рукам доверяет! И еще одно — тут не было принято мыть лошадей, не то что в Аргамачьих конюшнях, и когда Богдан потребовал подогретой воды, едва не дошло до кулаков. — Мы и печей-то по летнему времени не топим, какая тебе вода?! — Государевым коням ущерб нанести желаешь, вор, пес, тать?! — Ну так сгоняй на Казанку да и выкупай! Речка Казанка была тут же — если проехать Большой улицей, да опять через Тайницские ворота, да вниз и прямо, так и версты не наберется. Но Богдан уперся на своем и нескольких бадеек тепловатой воды добился. Вымыть коней было необходимо по нескольким причинам. Первая — в пути этого сделать не получалось, общество конюхам сопутствовало разное, бахматы могли нахвататься вшей. В такой гриве, как у Голована, эту нечисть заметишь лишь тогда, когда грива от их суеты сама шевелиться начнет. На Аргамачьих конюшнях конской вшивости не допускали. Сам у себя в башке хоть на мясо эту дрянь разводи, а государевы кони должны быть чисты, как младенцы. Затем — бывали случаи, что конюхи, возвратившись, обнаруживали у бахматов чесотку и долго лечили страдальцев горячим дегтем. И третье — мокрец, который поражал задние конские ноги именно при странствиях по грязным и сырым дорогам. Недосмотришь — намучаешься с язвами, будешь их и деревянным маслом мазать, и травными настоями обмывать… — Ну вот, полдела с рук сбыли, теперь иным займемся, — сказал он, убедившись, что кони стоят мирно и жуют овес. — Пошли со двора, прогуляемся, может, и на торг успеем. Данила впервые проделал столь долгий путь. Когда соскочил с коня — ноги были как не свои. И больше всего хотелось ему, перекусив, прилечь. Но Желвак, высоко держа звание государева гонца, и бани потребовал, и ужина, и всем видом давал понять, что так просто не угомонится. Данила вдохнул, резко выдохнул и расправил плечи. Отставать от старшего товарища он никак не мог. И гордость не позволяла, и выслушивать язвительные речи не хотелось. Они вышли на Большую улицу неторопливо, малость вразвалочку, как люди, сделавшие трудное дело, несколько дней не сходившие с седла и теперь получившие в награду наслаждение неторопливостью. — Гостиный двор тут рядом, сразу за воротами, у Ивановского монастыря. Может, еще успеем на торг, а нет — завтра с утра. Отсюда сапог привезти не худо. На Москве таких не тачают. Ты жениться-то думаешь, свет? Вон в каких под венец идти! Глянь-ка! Он указал на мимоидущего молодца в синей однорядке и действительно выдающихся сапогах. Были они узорными, завитки из цветной кожи, алой, желтой, синей и коричневой, плотно состыковывались, от носка до колена образуя крупный и нарядный узор. — То-то девки залюбуются! — продолжал Богдан. — То-то перешептываться будут! И подтолкнул Данилу локотком в бок. Забыв наставления старшего товарища, Данила шагнул наперерез молодцу в однорядке. — Бог в помощь!.. — начал было он, желая всего-навсего спросить, где парень купил такое чудо. Но высокий, русоволосый, светлобородый, сероглазый молодец отвечал сердито и невнятно. И даже отшатнулся, всем видом показывая, что с людьми, говорящими по-русски, беседы у него не будет. — Стой! — Богдан удержал за плечо Данилу, уже собравшегося в два прыжка нагнать мимохожего молодца. — Хотел на татар поглядеть? Ну — вот тебе татарин! Он самый и есть! — Да ты что, Богдаш? Татаре — черные, узкоглазые! — напомнил Данила, тут же вспомнил Семейку, который был хоть и темен лицом, однако волосы имел русые, и задумался, вызывая в памяти другие знакомые татарские лица. — А здешние — вот такие. От своих не отличить. — Гляди ты… — проворчал Данила. — И одет по-нашему. Что — и девки на наш лад одеваются? — По-всякому. Ты на голову смотри. Если бархатная шапочка, по переду цветы жемчугом выложены, значит — татарка. Данила немедленно завертел головой в поисках шапочки, но не нашел. — И не томись! — усмехнулся Богдан. — И этот-то, который от тебя шарахнулся, в кремле — редкий гость, видать, по очень важному делу зашел, а девки и подавно сюда носу не кажут. За сто лет до нас, когда Казань взяли, царь запретил татарам селиться в кремле и посаде. Они по сей день сюда только за делом приходят. Коли тебе так уж девка нужна — у воеводы высмотришь. Они нас с тобой уже приметили! Видал — сразу у них дела какие-то возле конюшни сыскались… Богдан знал, что говорит. В последнее время он как-то неожиданно стал заниматься воспитанием Данилы, причем делал это от всей души. Начав с приемов кулачного боя, он и до того додумался, что стал брать парня с собой, когда навещал одну молодую вдову. Вдове было велено позвать красивую подружку, она так и поступила, но вмешалась в это дело и третья женка… И неожиданно для себя Данила стал числиться в разлюбезных молодцах. И даже несколько по такому случаю зазнался. Хотя было все это дело — проще некуда, и, если бы конюхи дали себе труд вдуматься в причуды бабьих склонностей, то немало бы посмеялись. Вдовевшая третий или даже четвертый год Дарьица Баженова красой писаной не отличалась, а по мнению кумушек, и вовсе была страшна как смертный грех. Однако же сладкого и ей хотелось. Она заметила, что к куме, пока муж в отъезде, чуть не каждую ночь прибегает полюбовник. Но муж скоро вернулся, и кума попросила Дарьицу о содействии — словечко тайное передать да ширинку вышитую. И своими же руками ее с ясным соколом свела… Понимая, что тощим своим и немолодым телом вряд ли угодит крепкому молодцу, Дарьица стала прикармливать юного и явно неопытного конюха, сулейка с хлебным вином тоже пустой на столе не бывала. Данила сперва не возражал по отсутствию навыка в таких делах, не чуя ловушки, а потом поздно было. Лучшая подружка Дарьи, тоже вдова, Марьица, проведав о такой Дарьиной удаче, пригляделась к Даниле и рассудила, что парень хоть и не писаный красавец, однако и не дурен, опять же — Дарьица-то расцвела майским цветом! Марьица принялась наряжаться и румяниться, чем и навлекла на себя подружкины подозрения. А уж после того, как вдовушки сцепились и, с дикой руганью выплясывая на потеху всем соседям по двору, битый час норовили друг дружку опростоволосить, бабы Конюшенной слободы уразумели: Данила-то молодец завидный! И пошло-поехало — не столь ради его неслыханных и невиданных достоинств, сколь ради того, чтобы друг дружке досадить… И Данила в простоте своей, и конюхи полагали, что славой парень обязан исключительно самому себе. А ведь не будь той драки-дележки — подпирать бы Даниле заборы, лишь облизываясь на статных молодиц… В короткий срок изменилась его повадка. Он, понятное дело, не стал красавцем, как Богдаш, но тело научилось всюду располагаться вольготно, уста усвоили особый способ при беседе с бабой или девкой ронять слова чуть свысока. Что-то и впрямь у Желвака позаимствовал, а что-то пришло от уверенности — обычной уверенности поменявшего из баловства пять-шесть полюбовниц молодца. Одно было неистребимо — привычка раскачиваться, как дерево в бурю. — Вон, вон, — тут Богдан перешел на шепот, — да гляди же, дурень… И точно — из воеводиных ворот две миловидные девки объявились, с лукошками, будто их за делом послали, и, переговариваясь, пошли по улице, да так, чтобы пройти как можно ближе от столичных жителей. — Знаю я их затеи… — с тем Богдан вдруг заступил девкам дорогу. — А что, умницы, не поздно ли на торг собрались? — А с чего ты взял, молодец, будто мы на торг собрались? — бойко отвечала та, что повыше, под стать Богдану — русоволосая, круглолицая, с таким жарким румянцем, с таким хитрым прищуром, что Данила молча залюбовался. — А мы тут люди приезжие, порядков не знаем, — как бы отвечая на вопрос, объявил Богдан и подбоченился. — А зовусь я Богдаш, прозваньем — Желвак, а товарищ мой — Данила. — Так вы и есть государевы гонцы? — спросила девка с таким видом, будто знать о том не знала и ведать не ведала. — Государеву службу правим, — подтвердил Богдан. — Мы, царевы конюхи, молодцы веселые, не жадные, нам сам государь заповедь дал: делу — время, да и потехе — час! Государь говорил такие слова, когда объяснял свое пристрастие к соколиной охоте, об этом все знали, но Данила не стал портить товарищу складную речь. — А мы при боярыне состоим, я — ключницы дочка, да Дуня — комнатная девушка. — Тебя-то как звать, красавица? — понизив голос, проворковал Богдан. Столько неги и еле скрываемой страсти подпустил, что девка беззвучно ахнула и не сразу даже ответила, что Василисой. Так оно само и вышло, что себе Богдан отхватил самую красивую из девок, Даниле же по безмолвному соглашению досталась другая — темноглазая и малость раскосая Дуня. И коса у нее была не так богата, как у Василисы, и косник — ленточка расшитая, и повязка на голове простенькая, и стать — не та, так что Данила даже несколько обиделся на шустрого товарища. — А для вас велено баню истопить, — рассказала Василиса, — и после бани ужином накормить, а постелят вам в подклете. Вы, чай, с самой Москвы не парились! — Да где ж в дороге париться? — удивился Богдаш. — Леший разве что к себе позовет или медведь в берлоге каменку наладит, — вступил в беседу и Данила. — Дорога-то все лесом да лесом! — И не боязно вдвоем-то? — Василиса всем видом показала ужас и восхищение. — Нет, не боязно, — успокоил Желвак. — Мы ведь не безоружны. Говорить, что от яма до яма умудрялись добираться в обществе иных путников, а однажды невольно возглавили и целый купеческий обоз, было это не доезжая Арзамаса, Богдан не стал, а Данила тоже не напомнил. — Зато теперь похлещемся веничками вволю — все дорожные грехи смоем! — пообещал он. — Вы, молодцы, велите только, чтобы свежих веников дали! — вдруг забеспокоилась Дуня. — В свежих вся сила! Вот как молодой лист на березе в полную спелость войдет — тогда и надо ломать. — А ты почем знаешь? — спросил Данила. — А бабушка научила. Таким образом, беседуя кто о чем, Богдан с Василисой — о дорожных хлопотах, а Данила с Дуней — о банных вениках, и сговорились встретиться, как стемнеет. Понятное дело, ни на какой торг конюхи уже не попали. — Завтра прогуляемся, — решил Богдаш. — Письмо воеводе — это полдела. Вторая половина — разведать, как крепость соблюдается, готова ли к осаде. А то деньги на пушки выпрашивать воевода горазд, а на что эти деньги идут — одному Богу ведомо. Данила уставился на него с восторгом. Надо же — сидит в кремле воевода, думает, что он тут главный, и знать не знает, ведать не ведает, что прислал государь двух конюхов, и от их доклада воеводина судьба зависит! Ради одного этого стоило задницу о седло отбить… — Государь и велел докопаться до правды — на что деньги уходят, — продолжал Богдаш. — А поскольку я в Казани бывал, меня Башмаков и приказал послать. — Неужто ты и в крепостях разбираешься? — недоверчиво спросил Данила. И впрямь казалось странным, что конюх, которого можно застать с навозными вилами в руках, имеет такие познания. — Поневоле научишься на государевой службе. Да и глядеть умею. И уже кое-что приметил. Вот тебе — на что только глаза дадены? — спросил ехидный Богдашка. — Вместе ведь ехали, ты во все стороны таращился, и что углядел? Данила молчал. Признаваться в своих оплошностях он не любил. — Бог с тобой, растолкую… Как мы до Тайницских ворот добирались? — Погано добирались, — вспомнив узкие улочки и людишек, лезущих прямо под копыта, буркнул Данила. — А все потому, что воевода, вроде тебя, глядит, да не видит. Не приметил, что посад чересчур близко к кремлю встал. Кремль — крепость, где при нужде все смогут отсидеться. Мало ли какие дикие народы взбутятся и на Казань двинутся? Стало быть, перед кремлем должно быть пустое место, чтобы никто не мог к стенам незамеченным подкрасться. А тут понастроили! Такое я уж видывал в польскую войну. — Ты на войну ходил? — Мы, конюхи, уж два года как за Приказом тайных дел числились, когда я под Ригой побывал. Крепость знатная, так и не взяли. Но под самые стены подступали, к водяному рву, а знаешь почему? У воеводы ума недостало сады и рощи вокруг пожечь, посад с землей сровнять. — И ты там был? — Бывал. Мы с тобой тут, в Казани, все обойдем, с людьми потолкуем, тайник проверим. От Тайницкой башни ход к речке ведет, чтобы при нужде крепости без воды не остаться. Убедимся, что цел. Учись, Данила, пока я жив. Данила только усмехнулся. О том, как государь под Ригу ходил, он знал не хуже Богдана, да только знания пришли из иного источника. Тот белорусский полон, который пригнали зачем-то в Москву после того, как в самом начале войны удачно был взят Смоленск, а также Орша, Полоцк и иные города, старался селиться в одном месте, люди друг за дружку держались. Так вышло, что Данила, угодив на Аргамачьи конюшни, от своих отстал, да еще затаил обиду — когда они с больным отцом мыкались, не находя пристанища, никто из тех полоняников на помощь не пришел, хотя иные уже начали обустраиваться в чужом городе. Потом, разумеется, обида прошла, и, случайно повстречав знакомца, бывшего оршанина, Данила стал бывать у него, а затем и у других мещан. Само слово «мещане» было для Москвы сперва диковинным. Полоняники стали называть себя московскими мещанами, потому что город они тоже называли по-своему — «место». А коли переложить на русский, то мещанин — просто-напросто посадский человек. Но Москва перекладывать не стала, и те улицы, где эти люди селились, готова была звать Мещанской слободой. Селились же они на Троицкой дороге за Сретенскими воротами, причем земли им там государь велел в конце концов давать безвозмездно, и чем дальше от Москвы — тем просторнее были мещанские дворы, чтобы владельцы разбивали сады и вскапывали огороды. Разумеется, мещане следили за ходом польской войны, но следили по-своему, без особого почтения к государю, и новости передавали на ушко. Даниле тоже перепадало — и он не удивлялся потаенному злорадству знакомцев. От них и знал, что поход под Ригу был неудачен, государь по неопытности не учел загогулин европейской политики, понадеялся на датчан, обещавших помочь флотом, но так их под Ригой и не увидел. Город взять не удалось, хотя лазутчики доносили, что магистрат не против бить государю челом и вынести ключи. Летние месяцы, наилучшие для войны, были потрачены напрасно, в октябре пришлось отступать. Сильно огорченный неудачей государь более на войну не ездил, лишь принимал у себя в палатах гонцов. Война длилась уже без него — и нельзя сказать, чтобы успешно… В бане Богдан с Данилой парились наскоро — чтобы не опоздать к общему столу. — Ах, утомился, насилу с полка свалился! — сказал, выходя в чистой рубахе, Богдан. Эта немудреная шутка всегда вызывала хохот и доброе к шутнику отношение. — Благодарствую на пару, на баньке, на веничке! — сказал и Данила, но не громогласно, а тихонько, и не всем, а старенькой бабушке, которая снабдила их всем необходимым — вениками, вехотками, простынями сурового льняного полотна и шайкой, в которой мок заранее распаренный чистотел, который при нужде заменял мыло, а травой его растирали тело от чесотки, шелудивости и прочих бед, которые подстерегают путника, ночующего в пути незнамо где. — А ты бы, молодец, поужинав да помолившись, сразу спать шел, — строго отвечала бабушка. Данила не нашелся, что ответить. Уж, казалось бы, совсем на ладан старая ведьма дышит, так нет же — еще и за девками следить исхитряется! — Ну и шут с ней, — сказал Богдан, узнав про бабушку. — Девки толковые, найдут, где спрятаться, им не впервой! И точно — нашли… Конюхи вышли из подклета поочередно — как бы по нужде. И сгинули во мраке. Богдана ждали справа от ворот, у стены монастырского приказа, а Данилу — напротив ворот, через дорогу, за монастырем Куприяна и Устиньи. Он бы впотьмах мимо проскочил, но Дуня перехватила грудь в грудь, и случайное объятие вышло жарким и костоломным, а поцелуй — долгим-долгим. — Держи-ка, — девка первым делом всучила ему тулуп, снятый, надо думать, с десятипудового верзилы. — А я рогожку понесу. — Куда ж мы пойдем? — спросил Данила. — Я тут ничего не знаю, ты веди! — Можно бы в подклет, да там я не одна сплю, там не вздохни и не охни, — отвечала Дуня. — А коли не побоишься, можно и в ханский дворец. — Какой еще дворец? — А был в Казани хан, и когда Казань царь взял, то хана убили, а его женка с башни сбросилась, — объяснила Дуня. — И тот дворец, где они жили, порушили, камень на другое строение по сей день берут. Потому и не заравнивают место, что камень оттуда берут. Так там укрыться можно. Там еще есть такие подполья, что спустишься по лесенке — и как в комнате окажешься. Можно взять с собой рогожу да чем накрыться — и никто нас там не увидит. — Это ты ладно придумала, — одобрил Данила и снова тесно прижал девку. — Так идем, что ли? — Да не улицей! — воспротивилась Дуня, когда он по простоте своей устремился было обратно в сторону боярского подворья. — Увидят же! — А как? — А задворками! Дуня повела его по-за Троицким монастырем, за монастырскими огородами, велела смотреть под ноги — с давних времен, когда здесь был ров, осталась ложбина, в которую днем до сей поры никто не падал, а вот ночью — случалось. Ложбину, взявшись за руки, одолели, повернули и вышли прямо к церковке. — Это храм святой Ирины, — сказала Дуня. — Погоди — самую малость осталось. — А это что? — Данила мотнул головой, указывая на высоченную уступчатую башню. Она угловатой черной глыбищей обозначилась на ночном небе, а на самой высоте светился огонек. — А вот отсюда ханская женка и сбросилась. — Вон прямо оттуда? С самого верху? — уточнил Данила. Строение показалось ему совершенно неподходящим для такой цели. — Ага, и все косточки переломала… — Дуня, представив такие страсти, перекрестилась и прижалась к своему избраннику. Тулуп, даже свернутый, сильно мешал обниматься, и Данила осторожно высвободился. — Вот и пришли. Вроде только что была девка рядом, держала за руку — и как в землю ушла! — Дуня!.. — позвал ошарашенный таким чудом Данила. — Тише ты, нехристь… Сюда, сюда… — прошептала снизу Дуня. — Ступеньки высокие, не бойся… — Сломаю я тут с тобой шею, — недовольно буркнул Данила, и тут же ему пришло в голову, что девка-то не впервые лазит ночью в развалины ханского дворца. С одной стороны, и неприятно было знать, что до тебя ту каморку и ту рогожку опробовало невесть сколько народу, а с другой — должен же человек с дороги разговеться, и не отецкую же дочь для этой надобности улещать… Тем более — не пост, не праздник и не ночь на среду или на пятницу. Хоть в малой мере, а порядок соблюден. Шаря ногой наугад в темноте, он спустился ступенек на восемь, а то и на десять, после чего Дуня велела хорошенько пригнуться и втянула его уже в полнейший мрак. — Сыро тут, — заметил Данила. — Не беда, согреемся! — И девка, имевшая, надо полагать, кошачьи глаза, сразу оказалась у его груди, приласкалась, поцеловала, оттянув ему ворот, в шею. Затем, увильнув от более страстных ласк, исчезла. — Готово, — позвала она уже с пола. — Опускайся на коленки, свет Данилушка! Места мало, ну да не поссоримся! Не бойся, я подстелила! Данила, оказавшись разом и на рогожке, и в Дуниных объятиях, стал жарко целовать девку, она отвечала радостно и с полной готовностью. Меж поцелуями они помогли друг другу освободиться от заведомо лишней одежды… … — Что там? — спросил Данила, приподнявшись на локте. — А что, миленький? — Воет что-то? — Воет? — Прислушайся… Оба замерли. После ласк, которые временно лишают человека и зрения, и слуха, тишина подземелья сперва показалась всеобъемлющей, а потом донеслось что-то сквозь земляную толщу, голос не голос, вой не вой, а неприятно… — Данилушка! — вскрикнула Дуня, уловив эти звуки. — Ой, Данилушка, бежим отсюда! Ой — кого-то мы потревожили! Но не бежать она кинулась, а обхватила Данилу так, что и не пошевелиться. — Пусти, Дунь! Пусти-ка! Данила зажал смертельно перепуганной девке рот и опять прислушался. — Дунька, там человек… — растерянно произнес он. — Вопит же — «люди добрые!..». Ей-богу! — Да Бог с тобой, светик! Нечистый дух тебя смущает! Татарская неприкаянная душа там бродит! — возразила Дуня. — Чур меня, чур, наше место свято!.. Судя по тому, как девка от него отстранилась, она перекрестилась, и не единожды. — Какого ж ляда татарская душа по-русски орет? — возмутился Данила. — Ну-ка, слушаем еще… И точно, голос сделался чуть более внятен. Но шел воистину из-под земли. — Слушай, девка, — вдруг развеселился Данила, — а не завела ли туда баба какого горемыку, вроде как ты меня, да и бросила? Тут на ум ему пришел Богдаш Желвак — и Данила, при всей своей верности товарищу, искренне порадовался смехотворному Богдашкиному приключению. Не одному же Даниле терпеть насмешки! — Больно глубоко, — возразила Дуня, — мы вглубь не лезем, страшно… — А что там, в глубине? — Откуда ж я знаю! Из-под земли снова позвали добрых людей, которых там, видать, если и водилось, то немного… — А что… — сказал сам себе Данила. — Кремль на высоком холме выстроен, поди, подземелий в ханском дворце нарыли немало… Мог же человек нечаянно туда провалиться? — Сколько у воеводы на подворье живу, никто никуда не проваливался, — возразила Дуня. — Ты вспомни — развалины на особицу стоят, туда только днем за камнем ходят, да дети играют. — Нет, это не дитя… И тут Данила, озаренный разумной и одновременно дурацкой мыслью, заорал что было мочи: — Кто там голосит?! — Помогите!.. — донеслось. — Я это, Андрейка!.. — Ну вот, неприкаянная татарская душа Андрейкой прозывается, — заметил Данила, потрогал себе горло и кашлянул. — Ирод ты! — напустилась на него Дуня. — Весь кремль переполошил, люди сбегутся! Срам-то какой! — А сдается, что как раз и нужно людей поднимать, — негромко возразил Данила, еще не совсем уверенный, что глотка действует. — Там человек в беду попал! И, собравшись с силами, завопил вдругорядь: — Где ты, Андрейка?! Но не из подземелья — откуда-то сверху отозвался звенящий молодой голос: — Тревога! И понеслось вдаль, передаваемое из уст в уста сторожевыми стрельцами на стенах: — Тревога! В ружье! Тревога! — Ну, всех переполошил! — воскликнула Дуня. И, не прощаясь, принялась торопливо взбираться по высоким ступеням чуть ли не на четвереньках — лишь бы поскорее убраться, пока стрельцы не застали ее тут со случайным полюбовником. Данила полез следом и успел вовремя — от Тайницкой башни уже взлетала по склону цепочка факелов — один, два, три, четыре… Стрельцы точно определили направление и бежали на крик не скоро, да дружно. Дуня, боясь света в лицо больше, чем подземной нечистой силы, метнулась к ограде государева сада, который, равно как и государев дворец, завели в Казанском кремле, видать, на тот случай, что царь в гости пожалует; как-никак, среди его титулов значится и «царь Казанский». Данила же, которому не приходилось краснеть за свои мужские подвиги, побежал навстречу стрельцам. — Сюда, ребята! Сюда! — Ты, что ль, орал? — напустился на него первый из стрельцов, немолодой, в распахнутом кафтане, с факелом в одной руке и бердышом — в другой. — Я — кто ж еще! — А ты кто таков? — Государев конюх я, Данила, грамоту сегодня привез! Стрельцы окружили государева конюха, очень недовольные тем, что человеку, поднявшему переполох, и по шее не съездишь — службу справляет! — Сюда, скорее! — Данила махнул рукой и повел возмущенную стрелецкую братию к развалинам. — Там, внизу, в погребах кто-то заплутал! Вопит, что, мол, Андрейкой кличут! Я ему отозвался! — Какой еще тебе в погребах Андрейка? — удивился первый из стрельцов. — И сам ты за каким лядом сюда ночью залез? — А за тем за самым! — с ходу помог Даниле кто-то из стрельцов помоложе. Но не до смеха стало, хоть смех и был готов прорваться, потому что еще кто-то перебил шутников диким вскриком: — Андрейка?! Ветошник?! — Тихо! — гаркнул пожилой стрелец. — Кондрашка, Климка, Авдюшка — в башню! — Гаврила Иваныч, что за шум? — с такими словами быстро подошел человек в стрелецком же длинном кафтане со стоячим воротником, но дорогого тонкого сукна клюквенного цвета, без белой перевязи-берендейки и бердыша, зато с саблей на поясе. Стрелец, его сопровождавший, вознес повыше факел, чтобы осветить всех, к кому будет угодно обратиться сотнику — а что это был здешний сотник, Данила догадался сразу, по длинному посоху в его руке. — Беда, Михайла Ефремович, — отвечал пожилой стрелец. — Как бы не в тюрьме что дурное случилось! И махнул рукой в сторону и вниз — туда, где белела Тайницкая башня. — Она ж под землей, что там случиться может? — Божьим попущением — всякое… — Пошли! — приказал сотник и сразу же движением руки удержал стрельцов. — А ты кто таков, молодец? Чего ночью слоняешься? — Гонец это, — сразу объяснил Гаврила Иванович. — Что грамоту сегодня доставил. Он-то и поднял тревогу. — Добро, хвалю! И всей гурьбой кинулись стрельцы вместе с Данилой вниз, туда, где из Тайницкой башни можно было попасть в подземную тюрьму. — Стой-ка! — удержал кто-то из стрельцов Данилу, когда и сотник, и прочие уже скрылись в башне. — Тебе не велено. Подумав, что и в Московском Кремле чужого по всем закоулкам водить не станут, Данила смирился. Но на время. Дождавшись, пока шум и галдеж малость стихнут, он тоже вошел в башню. Ни души не обнаружил — видать, все полезли в подземелье, где содержались здешние воры, тати и лесные налетчики. Кремль стоял на высоком, куда выше московского, холме, что для устройства подземного узилища было очень даже удобно — ни тебе стены возводить, ни решетки на окна ставить. Опять же, и сидение в беспросветной и сырой земляной тюрьме — более суровое наказание, чем если бы в обычной. Природное любопытство заставило Данилу почесать в затылке — да и полезть по деревянной лестнице вниз, туда, где шумели стрельцы. Там, внизу, к удивлению своему, Данила обнаружил выложенный камнем пол и каменные же подпоры сводов. В проход выходили деревянные двери с узкими, еле кулак пропихнуть, окошками. Две из них, что подальше от лестницы, были распахнуты настежь. И лежал поперек коридора человек — надо полагать, убитый, раз уж никто не пытался помочь ему подняться на ноги. Место это освещалось слабо — откуда-то издалека, где суетились с факелами стрельцы. Данила озирался, пытаясь понять, что же тут произошло. Оглядел двери, запиравшиеся снаружи на засов. Поднял глаза к черному потолку. Подошел к мертвецу, как мог осмотрел пол вокруг него и увидел вещь, совершенно в этом подземелье неожиданную. Совершенно не думая, что это — примета, по которой можно искать убийцу, Данила нагнулся и поднял находку. Был это нож не нож, а вроде игрушки для парнишек, весь, с рукоятью и лезвийцем, длиной в пядень. Однако лезвийце было заострено на совесть, а рукоять усыпана дорогой бирюзой. Человек, погибший в подземелье, не мог быть хозяином странного ножа. И простая его одежда, армяк да лапти, да в несколько слоев онучи, потому что под землей было вовсе не жарко, и простецкое лицо с нечесаной сивой бородой — все это никак ножу не соответствовало. Данила сунул находку за пазуху и тут же прижался к стене — свет стал ярче, кто-то из стрельцов торопился к выходу. Подвинувшись боком, Данила нашарил за собой провал — это была узкая дверь в подземную темницу. Не долго думая, туда он и шмыгнул. Стрелец, торопясь, перешагнул через ноги загородившего проход покойника, осознал недопустимость этого, перекрестился на бегу, пронесся мимо и стал взбираться по лестнице. Поняв, что вскорости отсюда начнут выбираться и прочие, Данила не то чтобы пожалел о своем неуместном любопытстве — по природной шляхетской гордости он скорее бы на плаху башку уложил, чем признался в собственной ошибке, нет — он ругнул мысленно тех, кто сейчас появится из-за поворота, мешая ему, ни в чем не повинному, покинуть это неприятное место. — Гляди ж ты, когда это дело обнаружилось! — совсем близко услышал он голос сотника. — Сколько тот ход искали — наконец нашли! — Нашли, да не мы! — сердито отвечал Гаврила Иванович. — И раньше утра мы все равно ничего не поймем. Пока Андрейку Ветошника в тех норах не сыщем да не вызволим. А то он, поди, под землей с перепугу и до воеводина подворья прокопается… — Упустили татей! — Упустили… — То-то воевода порадуется… Не нужно было семи пядей во лбу, чтобы понять — кто-то дорылся до подземной тюрьмы и увел несколько узников. А вопивший под землей Андрейка, видать, кинулся в погоню, да и сбился со следа. Оба — и пожилой стрелец, не иначе — десятский, и сотник, — явственно затосковали. — Всем достанется… — проворчал Гаврила Иванович. — Сколь трудов положили! И все — псу под хвост! Мало того что этих троих — еще и лишних прихватили. Благодетели! — Рано стонешь! — вдруг одернул его сотник. — Они могут в посаде затаиться, а могут и прямо сейчас, ночью, в бега удариться. Если сейчас — куда, по-твоему, они побегут? Ночью — вброд через Казанку? — Берегом? — предположил стрелец. — Раз они столько времени с этим тайником копошились — неужели у них перевоз не налажен? — Ах, язви их в печенку!.. Гаврила Иванович плюнул. — Вот тут они и сидели, подлецы! — с тем подцепил носком сапога край двери и пинком затворил ее, понятия не имея, что во мраке затаился государев гонец. Испугавшись, что вот сейчас и засов задвинут, Данила подал голос. — Гаврила Иваныч, не спеши запирать! — Что там за бес? — вскинулся остервеневший от неприятности сотник, и тут же Данила выскочил наружу. Сотник шарахнулся, а десятский сунул факел чуть ли не в рот Даниле. — Ах, это ты? Какого беса ты тут позабыл? — Погоди кричать, Михайла Ефремович, — Данила, как это с ним случалось в опасную минуту, сделался не по чину суров и строг, что при его явной безусой молодости казалось многим удивительно. — Пораскинь умом — кто ж знал, что меня нелегкая в развалины ханского дворца занесет? Кто ж знал, что я прямо ночью тревогу подниму? Этого тати предвидеть не могли! — Не могли, — уже предчувствуя спасительный выход из положения, радостно подтвердил пожилой стрелец. — Они рассчитали, что погоню за ними могут послать только утром — когда пожрать узникам принесут и пустое место обнаружат. Они полагали, что у них вся ночь впереди. — Думаешь, они сейчас в посаде? — недоверчиво спросил сотник. — Если ход ведет из посада, то там, — уверенно сказал Данила. — Разве что воротников подкупили, чтобы их ночью из посадских ворот выпустили. Так это и прямо сейчас проверить можно. — К воротам? — сам себе задал разумный вопрос сотник и уставился бешено на десятского. — Гаврила! Какого рожна ждешь?! Десятник, сразу уловив мысль, сунул начальнику факел и поспешил к лестнице. Сотнику бегать было не по чину. Проводив взглядом Гаврилу Ивановича, он повернулся к Даниле. — Ты, гляжу, в переделках, парень, побывал. — Нам, государевым конюхам, не привыкать… — более Данила ничего не добавил. Покивав — а какого еще ответа ждать от государева конюха, подробной росписи его тайных похождений, что ли? — сотник вернулся к мертвому телу. — Царствие небесное тебе, Якунка… Послужил — и отдыхай… Данила меж тем задумался — от чего бы мог погибнуть человек, рядом с которым найдено чистое, не измаранное в крови, подозрительное оружие? Не удавлен — удавленника по лицу видать, не застрелен — хотя, как знать, слышен ли снаружи гром от выстрела. Стало быть, все-таки нож? Он тоже подошел и опустился на одно колено. Точно — торчала рукоять там, где место сердцу. И была она, костяная, невелика — как у того ножа, что сейчас лежал у него за пазухой. Михайла Ефремович скорбно глядел на покойника. — Что скажешь, конюх? — спросил. — Что ты там такое углядел? — Думаю, коли тут завопить, будет ли слышно снаружи. Сотник понял, о чем речь. — Били в грудь, не в спину. Кабы он заметил, что на него человек бросился, то завопил бы. Выходит, метнули в него нож-то из-за угла. Пойдем отсюда, позову еще людей. Андрюшке, когда найдем, образ твой велю выменять — кабы не ты, пропадать ему в этих норах. Они тут с тех времен, когда Казань ханской была… — А на что хану те норы? От кого прятаться? — спросил Данила. — Коли он тут хозяйничал? — А война? Осада? Думаешь, за что башню Тайницкой зовут? Тайник от нее к воде шел, — объяснил сотник. — А ведь сперва велено было звать Никольской. У вас на Москве тоже в Кремле, поди, Тайницкая башня есть? — Имеется, — согласился Данила. — И от нее тайник к реке есть, чтобы в осаду воду брать. Только его давно строили, теперь уж того места не сыскать, где он выходит. — Ну, и у нас был! У вас — к реке, у нас — к ключу! Ключ глубоко открылся, над ним — колодезь, так тайник от башни к колодезю под землей вел. А как царь Иван Казань брал, при осаде его воеводы додумались этот тайник взорвать, чтобы Казань воды лишить. И взорвали. Потом же он никому сто лет не был нужен. И вон — гляди ты, понадобился ворам, татям! — Выходит, от башни тайник начинался? А не от ханского дворца? — уточнил Данила. — Да кто его теперь разберет! Статочное дело, что вел от дворца через башню. Ведь первым делом хана с двором и с женками водой снабжали, — отвечал сотник. — А потом он уж никому не был нужен. Они выбрались из подвального яруса Тайницкой башни в первый надземный и вышли наружу. — Ступай, конюх, теперь без тебя справимся, — велел сотник. Данила вдохнул побольше воздуха, показавшегося после подземелья особо вкусным и свежим. Поднял лицо к ночному небу, увидел огонек на высокой башне… — А точно ли, что ханская женка оттуда спрыгнула? — спросил Данила, показав на башню. — Сам ты, конюх, с ума спрыгнул, — отвечал Михайла Ефремович. — Башня уступчатая, что же — она с уступа на уступ, как коза, вниз скакала? Вот разве что ветер был сильный — так ее сразу подхватило и в сторону снесло. Данила пожал плечами, как бы отвечая — дело давнее и темное. — Башня уже при нынешнем государе достроена, сторожевая она, — пояснил сотник. — Раньше-то тут неприятеля и с минарета высмотреть могли, а как царь Иван Казань взял, минареты порушили — то и вышло, что свою башню ставить надо. — Какой же тут неприятель? — А мордва, а башкиры, а луговая черемиса? Недогляди — встрепенутся. Бунташные народы… Ну, ступай, Господь с тобой. Данила усмехнулся — прав, выходит, Богдаш. Сотник же быстро пошел прочь, высоко держа факел и помогая себе посохом, а нечаянного помощника оставив в потемках. Пошел туда, где негромко гомонили стрельцы, снаряжая конных к воротам. Стоило Даниле задуматься — а как же пережил всю эту суматоху Богдаш? — товарищ и объявился. — Эй, Данила, эй… — раздалось из покрывавших развалины кустов, покрытых молодой, еще полупрозрачной зеленью. — Вылезай, — сказал, повернувшись на голос, Данила. — Что там было-то? С кем ты про ханских женок толковал? — С сотником стрелецким. А было… Тати, что в подземной тюрьме сидели, сбежали. Кто-то к ним через старый забытый тайник пробрался, одного сторожа убили, другой, не знаю как, в подземных норах заблудился. А они, воры, так и ушли. — Ты-то тут при чем? — А я с девкой был, и мы голос из-под земли слышали, — Данила, вспомнив Дунин испуг, рассмеялся. — Так это он и был, тот сторож, что по норам лазит! А ты со своей? — А мы, брат Данила, как услышали — затаились! Знаешь, как мыши под веником! Данила, а ты-то успел? — и Богдаш подтолкнул его локтем в бок. — А ты? — Мы — успели! — И мы — успели! Им сделалось весело — в подземелье лежал покойник, стрельцы неслись к воротным сторожам — проверять, не ушли ль воры прямо ночью, сотник наверняка спешил к воеводе — докладывать про безобразие, но им было весело, потому что жизнь продолжалась, молодцы успели отведать запретного плода и даже то, что обе девки с перепугу сбежали, их не печалило. — В которую сторону нам возвращаться-то? — спросил, отсмеявшись, Богдаш. — В подклете нам, поди, толком и не постелили, может, войлок на пол бросили — и ладно. Ишь, как занятно получилось. Есть о чем нашему дьяку доложить — здешний воевода-де на подземные лазы рукой махнул. А там, под посадом, Данила, не только что понакопано — и природные пещеры есть. Коли у кого хватит ума подослать лазутчиков — тому и осаждать город незачем… Они прошли Большой улицей, на которой и слепой бы не заблудился, прошли открыто — не было нужды прятаться, и добрались до воеводина подворья, и кто-то указал им нужное строение. Оно освещалось лишь лампадкой, что висела на трех цепочках перед темным образом в углу. Данила, вспомнив, подвел Желвака к свету и показал свою добычу. — Гляди, что я там подобрал. — Данила! Да это ж джерид! — спохватившись, Богдаш заговорил тише. — Помнишь, Тимофей толковал — тебе-де джид персидский надобен? У самого нет, а тебе, вишь, надобен. Ну вот — начало положено, один джерид имеется. Данила честно забыл Тимофеев совет, и Богдаш напомнил. — Вроде ножен, слева на пояс вешать, и туда три таких ножичка воткнуто, рядышком, а то и четыре, черенки наружу, лезвие спрятано. Выдергивать удобно и метать. Ножички — джериды, а все вместе — джид. Гляди ты, бирюза… Кто ж там, под башней, бирюзой-то разбрасывается? — А кто его знает… — Данила задумался. — Вот ведь как ловко — по тайнику до подземной тюрьмы дошли… Может, и наш Кремль так же под землей весь норами изрыт? — Ты джерид припрячь-то, — посоветовал Богдаш. — Еще два таких же сыщешь, да и ножны к ним — и будешь при оружии! Да и при каком! Но Данила никак не мог успокоиться. — Коли и у нас ход от Тайницкой башни начинается, то куда же он вести может? К государевым хоромам? Вроде не первый год Данила жил в самом Кремле, однако очень редко называл его «нашим», хотя и оршанский свой дом тоже такого титула больше не удостаивал. — Ходы давно, еще до поляков, понарыли, — отвечал Желвак. — Поди знай, где точно стояли те хоромы. И спать ложись! Сколько верст в седле отмахал, да потом коней обиходил, да девку осчастливил, и все тебе неймется — подземные норы подавай… Но сам втайне был доволен — воспитанник вел себя именно так, как и следовало молодцу, тем более — государеву конюху. * * * Допросов Стенька не любил. Как человек, изведавший батогов, он осознавал, что виска и кнут ката — еще куда страшнее. После батогов встряхнешься — да и пошел, а кнут твою же спину на ремни нарежет, а после виски не всякая бабка и руки вправит. По должности ему полагалось быть при пытке лишь в тех случаях, когда он сам был свидетелем и ставился на одну доску с возможным преступником. Всякий раз после такого дознания Стенька старался основательно напиться. А вот Деревнину приходилось видеть такое гораздо чаще. Вроде бы и мог привыкнуть, и, сдается, привык, и еще подбадривал ката, когда на дыбе висел ведомый вор или убийца. Однако, увидев Деревнина, входящего в помещение Земского приказа, Стенька испугался — вид у старого подьячего был такой, словно он похоронил всю родню разом. Деревнин молча подошел к своему месту, сел, поставив локти на стол, уперся лбом в ладони и сидел так довольно долго. Стенька тихонько подкрался и встал рядом, всем видом показывая готовность служить и проявлять рвение. Деревнин чуть сдвинул голову, увидел краем глаза своего неуемного подчиненного и громко вздохнул. — Гаврила Михайлович! — ответил на этот вздох Стенька. — А, Гаврила Михайлович? Деревнин повернулся к нему. — Не туда розыск повернули, — сказал хмуро. — Ох, не туда! Девки молодые, от смертного ужаса сами не ведают, что вопят… — На кого показывают-то? — спросил Стенька. — Друг на дружку. Одна себя оговорила, другая — родную сестру… Ничего не понять, Степа! Подошел Емельян Колесников, присел рядом с Деревниным. — У нас сегодня к столу шти богатые, да плечо баранье, да печень с яйцами, — сказал он товарищу. — Моя уж присылала звать. Пойдем к нам, Гаврила, у нас и вздремнешь. Послеобеденный сон был на Москве делом почти что богоугодным. Человек, который не удосужится хотя бы ненадолго прилечь, казался подозрителен, ведь и немцы в Кукуй-слободе тоже, пообедав, спать не желают. Подьячий Колесников звал к себе подьячего Деревнина, чтобы после угощения без лишних глаз и ушей обсудить с ним особенности последнего попавшего к ним в руки дела. Дело оказалось такого рода, что многие невинные должны были пострадать, прежде чем правда обнаружится. Двор боярина Троекурова считался на Москве не самым богатым. Это у Морозовых, у Милославских под пять сотен дворни набиралось. Троекуров жил не то чтобы небогато — а по одежке протягивал ножки, и больше полусотни при себе на Москве не держал. Был он мужем благочестивым, строгим, уже в годах, и женат вторым браком на князя Пронского дочке Агафье. От первой жены были у него сын, сам давно женатый, да три дочери. Самую старшую, он давно, года четыре назад, выдал замуж. Две младшие до сих пор не были просватаны, хотя одной исполнилось девятнадцать, другой — семнадцать. Похоронив первую жену, некоторое время боярин пытался жить праведно и безгрешно, однако годы его были таковы, что от одиночества лезли в голову соблазны, и он рассудил по-апостольски: лучше жениться, нежели страстьми распаляться. Молодая жена первым делом родила сына — но, когда, спасаясь от чумного поветрия, вся семья перебиралась в родовую вотчину, годовалое дитя не вынесло тягот переезда. Тогда жена родила еще сына, Илюшеньку, — и над этим пожилой боярин дрожал, надышаться на него не мог. Хоромы у боярина были таковы, что не всякий из дворни имел доступ в комнаты, а лишь избранные — мамы, нянюшки, сенные девки, постельницы, а мужского пола — ключник и старший приказчик. Когда в терему — молодая жена и две дочки, лишним людям там делать нечего. Но оказалось, что среди самых преданных завелась ехидна. На минувшей седмице в пятничное утро обнаружилось, что трехлетний Илюшенька пропал. Пропал из горницы, где спал под присмотром мамы, нянек, сенных девушек! А за стенкой спала сама боярыня (Троекуров, как многие благочестивые люди, завел две спальни, чтобы в посты и накануне среды с пятницей ночевать с женой раздельно). Сперва дитя искали по всему дому — мальчик мог, выбравшись из колыбели, пойти на поиски игрушек или лакомств. Потом вышли во двор, в сад. Их обошли быстро — московские владения боярина были невелики, он жил в самом Кремле, как идти от Спасских ворот к Ивановской площади — налево, за двором князя Сицкого. Принялись громко звать, выбежали и на улицу. Никто из соседей дитя не видел. А на ночь кремлевские ворота запирают — выходит, дитя где-то неподалеку припрятали… Стали разбираться: Илюшенька пропал в одной рубашечке. Коли бы его похитили с тем, чтобы просто спрятать надежно, то хоть прихватили бы порточки, кафтанчик, шапочку, вынесли младенца завернутым в одеяльце. А так — не иначе, плывет бедное тельце вниз по Москве-реке или же легло на дно, обремененное привязанным к шейке кирпичом… Договорившись до такого ужаса, женки и девки в голос завыли, боярыня упала без чувств. Не ведающий тонкостей розыска боярин велел обыскать короба и сундучки мам, нянек, комнатных женщин, сенных девок. Уж Бог его ведает, что он там чаял сыскать — мешок с золотом за преступную услугу, что ли? Не нашел ничего подозрительного и взревел басом: хитры, сучьи дочери, да я хитрее! Неужто не ясно: цепные кобели ни разу не взлаяли, стало быть, знакомый человек по двору с младенцем на руках прошел! Потом вдруг вспыхнула в нем надежда — и он вместе с ключником, которого считал самым преданным из слуг, обошел все закоулки своего двора, лазил и на чердак, спускался в погреба, добрался до всех мест, куда может попасть сбежавшее от присмотра малое дитя и сидеть смиренно, онемев от страха. Ни одного закоулка не оставили… Наконец боярин, поняв, что любимый сынок пропал не на шутку, сделался грозен и неистов. То ли был он кому-то сильно грешен и наконец осознал это, то ли имел иные основания опасаться происков, но снова кричал, что сыночка вынесли спящего и выдали врагам, нехристям! А кто мог вынести? А это дознание боярин препоручил Земскому приказу, равно и поиски младенца. Холеных и балованных комнатных баб с девками поволокли на дыбу… Но чем громче вопили они, тем больше вранья записывали за ними писцы. И тем яснее делалось Деревнину, что настоящий вор сидит где-то в тихом местечке да и посмеивается… Он не был жалостлив, но на сей раз подьячего проняло. И, посовещавшись с Колесниковым (тот помышлял, как бы перебраться в Приказ тайных дел, и уже оказывал некоторые услуги дьяку Башмакову, так что был в этом розыске не соперник Гавриле Михайловичу), он кое-что надумал… Стенька узнал про это, когда среди дня подошел к зданию Земского приказа узнать, нет ли чего новенького. — Степа, нас с тобой к Деревнину требуют, — сказал, спеша навстречу, товарищ его — земский ярыжка Мирон Никаноров. — Пошли скорее! Они протолкались сквозь обычную у крыльца Земского приказа толпу, взбежали по ступеням, вихрем ворвались и встали перед Деревниным, как вкопанные. Стенька — статный, кудрявый, плечистый, с выкаченными от служебного восторга глазами, а Мирон — маленький, дородный, с глазами-щелочками, с носом репкой, с тощей бороденкой. И не скажешь, что ровесники… — Пойдем-ка, — подьячий встал и прошел в соседнее помещение. Оба земских ярыжки последовали за ним. Там он указал им на скамью под окном, сам сел напротив на ременчатом табурете. — Скажи-ка, Мирон, у тебя те лохмотья целы, в которых ты прошлой осенью на богомолье хаживал? Стенька невольно улыбнулся — Деревнин шутил! Богомолье заключалось в том, что Мирон и Кузьма Глазынин, переодевшись иноками, ходили по дворам, просили милостыню и высматривали, и выслушивали, не чеканят ли где воровские деньги. Тогда многих служащих Земского приказа использовал Приказ тайных дел, в последнее время получивший немало власти. — В подклете висят, — отвечал удивленный Мирон. — Пригодятся же! Имелось в виду — те воры, что тогда были изловлены, авось на Москве не последние! Кто-то и теперь по ночам этим ремеслом промышляет, кого-то опять вскоре выслеживать придется… — Вот что, ты помоги и Степе такие же сыскать. Сегодня вы этим оба займитесь, но так, чтобы ни одна собака не прознала. И завтра с утра оба, принарядившись, ступайте по Китай-городу, по церквам — милостыню просить. Сочини, Мирон, откудова вы взялись, какой обители иноки, вспомни, что в тот раз врал… Стенька растерялся — иноку, чтобы подавали, нужно было уметь жалостно выводить духовные стихи. Ему же медведь на ухо наступил, он даже спьяну старался глотке воли не давать. Мирон — тот мог, того когда-то обучили. — Весь день чтобы по Москве околачивались! На ночь же просите пристанища у боярина Троекурова — понял, Мирон? Пусть вас ужином покормят, приютят в подклете, и вы слушайте, о чем мужская дворня толковать станет. Степа! — Гаврила Михайлович? — Дело важное, Степа. Гляди в оба. Всякое слово запоминай. Я даже думаю — тебе бы стоило убогим прикинуться. Ни языка, ни слуха, что надо — руками показывай и мычи. Тогда при тебе открыто говорить будут. Выдержишь? — Я его научу, Гаврила Михайлович, — пообещал Никаноров. — Убогого-то лучше примут. И лучше бы нам сегодня днем с Москвы убраться, переночевать хоть бы у моего кума в Останкине и потом войти утром, как если бы от Троицы прибрели. — Дело говоришь. Ну, ступайте тогда оба. И Деревнин опять насупился. Ярыжки, видя, что подьячий крепко не в духе, пошли потихоньку прочь. — Убогий, надо же! — проворчал Стенька. — На этой государевой службе и впрямь убогим заделаешься… Он имел в виду не то, что подумал бы иной ревнитель государева слова и дела, а совсем иное: предстояло объяснение с женой Натальей. По долгу службы Стенька ее не раз удивлял. Мог уйти в собственноручно ею сшитой холщовой рубахе, а вернуться в чужой, нарядной, расшитой такими швами, которых бедная баба даже и не знала. Мог быть прихвачен соседями в темном углу за беседой с красивой девкой или женкой. Казалось бы, уж тут служба ни при чем! Но Стенька всякий раз более или менее успешно доказывал, что отнимал у важной свидетельницы сказку. Вот теперь поди растолкуй подозрительной бабе, что ночевать собрался не у зазорных девок, проживающих на Неглинке, а у никаноровского кума в Останкине… Как раз лопнет ее терпение, возьмется она за твой же подарок, большую медную сковородку, и наконец выполнит давнее обещание — изувечит… Мирон Никаноров про эту Стенькину беду знал. И надоумил — домой возвращаться незачем, пусть помучается, пусть постоит на коленках перед образами! Время тревожное, за серебряную копейку посреди Москвы ночью зарежут, вот и пусть осознает к утру, что не мужа ей Господь послал, но сущего ангела! Миронова жена, имея шестерых сынков и дочек, мало беспокоилась о том, с кем ее мужа видели на торгу. И так знала, что никуда не денется. Тем более что муж ей во всем доверял — и даже, приведя с собой товарища, попросил ее помощи при переодевании. По летнему времени много тряпья обоим ярыжкам не требовалось, но хоть худые ряски — а следовало бы иметь. Одна висела в подклете. Другую Миронова жена принесла от сестры, служившей на богатом дворе, где привечали пускающихся летом в богомольные походы стариков со старухами и имели для тех, кто вконец обносился, запас одежонки. Еще Миронова жена снабдила их двумя мешками и старым полотенцем — чтобы перед тем, как проситься на ночлег, для убедительности замотать как бы поврежденную Стенькину ногу. В мешки для виду напихали соломы — чтобы показать вид, будто прибрели издалека и все свое добро с собой притащили. Еще нашлась сума, которую надевают через плечо — с того случая, когда Мирон отличился. День они провели прелюбезно — переночевав в Останкине, замешались в толпу богомольцев, вместе с ними неторопливо добрались до Москвы и пошли обходить все сорок сороков церквей, причем Мирон всюду объяснял Стенькину немоту и ту нужду, что привела их обоих в столицу, одинаково и весьма убедительно. — А он, Алешка, не всегда нем и глух был, — издалека начинал ловкий Мирон. — Но грешник он великий, и за то у него употребление языка отнято. И прибился он, убогий, к нашей обители, и жил у нас привратником, и в церковь молиться не входил, а поклоны бил в притворе, и каялся, и строгий пост держал! Глядя на Стеньку, трудно было бы подумать, что этот грешник — такой уж страстный постник. Стенька от природы был круглолиц и румян. Но он слушал Мироновы враки, низехонько повесив голову, а на голове имел черненький клобучок, под который упрятал кудри, светлую же бороду вымазал в золе, причем и щекам с носом досталось. А Мирон говорил убедительно, воздев перст и в нужных местах повышая голос. — И пришел к нам в обитель старец, ростом невелик, хром и седат, и видел раба Алешку, и молился за него, и было старцу откровение! Пойдет-де раб Алешка в Чудов монастырь, и придет туда спозаранку, еще до заутрени, и войдет первым в соборную церковь святого Алексия, и к его гробнице припадет со слезами! И станет там, скорбный, оплакивать свои грехи! И там ему будет-де исцеление! Слушатели громко ахали. Стенька глядел в землю и отчаянно завидовал Мирону. Тот мог беседовать с кем угодно, ему же, Стеньке, велено было молчать. И ничего не попишешь — мало ли с кем Господь сведет у ворот боярина Троекурова? Промолчав целый день, Стенька и впрямь осознал себя убогим. Когда они вошли наконец в Кремль, когда отстояли в Успенском соборе вечернюю службу, Мирон положил ему руку на плечо. Богомольцы расходились — никто не заметил, как один мужик в порыжевшей рясе с мохнатым подолом сказал другому такому же, лишенному речи и слуха: — Ну, пойдем, что ли, благословясь. Они дошли до боярского двора, и Мирон, вежливо постучав в калитку, попросился на ночлег. — Не до вас, честные иноки, — хмуро сказал дворник. — Беда у нас стряслась. Шли бы к кому другому. — Я-то пойду, товарищ мой обезножел, — Мирон задрал на Стеньке рясу, показывая замотанную ногу. — Мы издалека шли, из самого Ярославля, истомились, сегодня весь день ни присесть, ни поесть, а товарищ мой — убогий… Хоть его приюти! Я-то еще идти могу, а он, того гляди, упадет да и не встанет. Теперь Миронов голос уже не воспарял повелительно, поражая звучностью, а сделался тускл и проникнут предсмертной обреченностью. Стенька в очередной раз позавидовал товарищу — кабы он сам умел так обращаться с голосом! — За каким же бесом его, убогого, на Москву из Ярославля поволокло? — недовольно спросил дворник. — Сидел бы себе дома, Богу молился… — Да что ж ты, нехристь, что ли? — раздался у Стеньки за спиной совершенно незнакомый гневный голос. — Тут почитай что вся Москва знает, для чего инок пришел, а ты его прочь гонишь! Оба ярыжки разом повернулись к неожиданному заступнику. Они увидели молодого монаха неописуемой красоты. Темные волнистые волосы были зачесаны назад, бородка с усами ровнешенько подстрижены, глаза же, осененные длинными девичьими ресницами, были, как у насурьмленной красавицы, с поволокой. Стенька знал — такие глаза случаются, когда бабка или прабабка при розыске оказывается пленной турчанкой. Но ему и на ум бы не пришло искать в заступнике басурманских кровей. Более того — тот ликом своим напоминал юного святителя Пантелеймона, как его пишут на образах. Только чуть посуше, построже был тот лик — и оттого еще опаснее для тех девок и женок, что сдуру заглядятся. Одно лишь несколько портило красоту — черное родимое пятно на левой щеке, впритык к носу и даже с поползновением на него чуть повыше ноздри. И не простое, а словно нашлепка из тонкого, с коротким ворсом бархата. Инок тоже имел такой вид, словно одолел неблизкий путь, и на спине имел холщовый мешок поболее Стенькиного, через плечо же — серую суму. И нес длинный дорожный посох подходящей толщины — такой разве что о камень обломаешь, а о голову лесного налетчика — вряд ли, скорее сама голова треснет… — А ты-то чего привязался? Сказано не пускать никого, беда у нас, — тупо и горестно повторил дворник. — Коли Божьего человека не пустить — еще пуще беда приключится, — возразил красивый инок. — Почем ты знаешь — может ему, убогому, будет сила дана вас всех отмолить, и с хозяином вашим, и со всей дворней? После чего заступник едва ли не слово в слово передал то Мироново измышление, которым сам Мирон собирался сейчас проложить дорогу на боярский двор. При этом у Мирона хватило ума взять Стеньку за руку и очень крепко эту руку стиснуть, без слов говоря: вот только покажи, что у тебя есть слух, я тебя доподлинно убогим сделаю! — Стало быть, коли они в Кремле не переночуют, так он спозаранку первым к гробнице не припадет? — повторил дворник. — Да мало ли народу в Кремле дворы имеет? — А коли Господь тебя сейчас испытывает? Поможешь ли тому, кого он избрал, благость свою явить или ворота перед ним запрешь? — Тут инок не хуже Мирона возвысил голос. — Гляди, узнает твой боярин про такое непотребство — одними батогами не отделаешься, и кнута еще попробуешь! Дворнику, здоровенному дяде, было тяжко. Следовало на что-то решиться — и он мучался, понимая, что при оплошности и в том и в другом случае спина целой не останется. Наконец божественное победило. — Заходите скорее, бегите за угол, вон туда, пока никто не видит… А ты?.. — Да и я с ними, — сказал, оказавшись во дворе, инок. — Мне ведь тоже где-то ночевать надобно! Стенька, получив от Мирона удар коленкой, вспомнил про свою хромоту и весьма живописно проковылял до подклета. — Вот и пробились, — весело сказал молодой инок. — Теперь уж он либо войлоки нам даст, расстелить на полу в подклете, либо на конюшню пустит, на сеновал. А спозаранку вместе и уйдем. Я тоже с вами святому Алексию помолюсь. — С Божьей помощью, — добавил Мирон. — Выручил ты нас, я уж не знал, как быть. А что у них тут стряслось? — А кто их ведает! У боярина, говорят, дочки молодые. Не иначе, у одной молодца в светлице поймали. Выразившись столь легкомысленно, инок усмехнулся. — Ты сам-то не к боярышне ли пробираешься? — с подозрением спросил Мирон. — Нет, брат, боярышни не про меня, — внезапно помрачнев, ответил инок. — Мне иное теперь на роду написано… Да куда ж он запропал, бляжий сын? Это относилось к дворнику. — Поймают нас тут сейчас, — принялся пророчить Мирон, — по шее надают да и выкинут… — А вон зайдем в сарай — нас и не заметят, — предложил инок. Так и сделали, причем вовремя — откуда ни возьмись появились два крупных кудлатых мужика из дворни, пошли к воротам, и вступать с ними в драку никому, ни Стеньке с Мироном, ни загадочному иноку, было незачем. Кабы боярин поселился не в Кремле, а в Белом городе, то и был бы у него двор, как подобает: между воротами и главным крыльцом широкое и открытое пространство, по бокам от хором — службы, за службами — сад и огород. Но для настоящего устройства двора места не хватало, сруб с подклетом, очевидно, предназначенный для приказчиков и старшей челяди, стоял у самого забора, сарай — чуть подальше, за сараем уже виднелись курятник, хлев, конюшня, и перебежать от одного строения к другому было несложно даже убогому обезножевшему Стеньке. Но обошлось — дворник рассказал о бесприютных иноках ключнику, ключник — еще кому-то, и им отвели угол в подклете, не пожалели войлоков, даже ужином угостили — остатками рыбного пирога и квасом. Дворня была уныла. Многих притянули к розыску о похищении младенца, прочие боялись за свою шкуру и решительно никто не мог понять, для чего это сделано. — Это Господь боярину испытание посылает, — попробовал растолковать инок, назвавшийся, кстати, Феодосием. — Как Аврааму — убьешь ли мне в жертву сына единородного или пожалеешь? А что вышло? Занес старец нож над чадом — а ангел Божий и схвати его за руку! Гневен боярин, а зря, людей губит — а ему бы смириться перед Божьей волей… Складно толковал инок — даже Мирон со Стенькой заслушались. А дворня — так тем более. Обычно странных людей для того и привечали, чтобы про божественное или про необычное послушать. Иной дед божился, что из самого Иерусалима идет, и сиживал в тени той осины, на которой Иуда повесился, и складно лаял бусурман, и показывал камушек с горы Голгофы. На сей раз божественное пришлось очень кстати. — Баб жалко, — сказал сторож Максимка. — И девок жалко. Изуродуют их — кто их таких возьмет? Я одну знал — ее за воровство притянули, так она после двух висок трястись стала. Отлежалась потом, но все равно тряслась, вот и была ей одна дорога — на паперть. — Но ведь каким иродом нужно быть, чтобы дитяти вред причинить? — спросил Мирон. — Неужто у боярина враги завелись? Ну и пусть бы ему в бороду вцепились — дитя при чем? С тем он встал, вышел из-за стола и очень тихо спросил Максимку, куда тут ходят по нужде, и Максимка вызвался показать. Молодой инок Феодосий увязался следом. Стенька остался среди дворни один и всем видом изобразил полнейшую бестолковость. Он понятия не имел, как должен вести себя убогий, лишенный речи и слуха, а потому и сидел пень пнем. — Легко им рассуждать! — сказал поневоле добрый дворник Онисий. — Враги-де у боярина завелись! Нет хуже, чем домашний вор… — Нишкни, — одернул его старый огородник Михей. — А более — некому, — прошептал молоденький его помощник Фомка, такой беловолосый и белокожий, что в темном подклете казался совершенно невозможным видением. — А ты ему-то скажи… — И до дыбы не дойдешь — тут же он тебя посохом… — Да ведь только тот и мог… — Не он сам, а змея… — Да неужто та дура-девка не догадалась бы сама вместе с младенцем убежать? Какого ж рожна она ждала?! — Нишкни!.. Так переговаривалась вполголоса боярская дворня, а Стенька мучился от невозможности задать хоть один вопросец. Было ясно одно — подозревали в преступлении мужчину, связанного с некой змеей. Вскоре ясно сделалось и другое — как именно вынесли дитя и с рук на руки передали похитителю. — Одна согрешила — другие терпят! Эх, Господи… — Тут две женки орудовали — комнатная и дворовая. Портомоя ли, мовница ли, или хоть твоя баба, дядя Михей, — огородница… — Ты чего на мою бабу поклеп возводишь, пес! — А с чего — две? — А одна дитя вынесла из терема, другая его передала… — Кому? — А почем я знаю! Тому, кто ждал… Комнатные-то девки в погреб не ходят, они с крыльца кричат — принести-де боярыне того да сего! А та, что ходит да знает… — Не ври, ни при чем тут погреб. Стенька насторожился. Он не знал поименно тех, кто тихонько обсуждал впотьмах пропажу боярского сыночка, и мог разве что по голосу опознать назавтра человека, обмолвившегося про погреб. — А нора? — А нору заложили. — Чем заложили? — Бочку сверху поставили, ее вдвоем не своротить! — Капустную бочку, что ли? Так там и капусты уж, поди, не осталось, коли женка крепкая, то и своротит… И вынесли через лаз!.. Он-то, тот, про нору, поди, с самого начала знал… — Нишкни… Все это Стенька слушал да мотал на ус. Но недолго он лакомился слухами и домыслами — потому что не могли же Мирон с Феодосием до полуночи нужду справлять. Вернулись мнимые иноки — и тут же разговор об ином зашел. А потом, помолившись, все легли. И Стенька тоже. Онисий с Максимкой предупредили гостей, чтобы ночью по двору не шастали. Хотя после драки кулаками не машут, боярин удвоил строгость охраны. А отнимать добычу у кобеля ростом с телка — радость сомнительная. Мирон хлопнул себя по лбу — ахти мне, а мой убогий? И, показав Стеньке знаками, что требуется, повел его скоренько в известное место за конюшней, куда по летнему времени бегала мужская часть дворни. — Полагают, будто какой-то мужик через бабу кого-то из здешних женок подкупил, чтобы дитя вынесли, и тут же то дитя задавил, — шепотом сообщил Стенька. — А вынес-де через нору — лаз у них там какой-то в погребе есть, капустной бочкой заставлен. — На что лаз, коли усадьба невелика? — удивился Мирон. — Два шага — и вот тебе забор, и переправляй хоть младенца, хоть старца! — И все они, сволочи, знают, кто тот мужик, но молчат — потому что боярину это объяснять опасно, боком выйдет, — продолжал Стенька. — Старший сын, что ли? — догадался Мирон. — Больше некому. Вот тебе скажи, что твой старший твоего же младшего порешил… — Типун те на язык! — Но почему же тогда его бабы под пыткой не выдают? — Только одна, видать, правду знает… — Что ж они подметное письмо не изготовят, боярину не подбросят? О причине, которая заставила бы старшего троекуровского сына избавиться от младшего братца, оба молчали: причина известная! Боярин до того младенца возлюбил, что в завещании, того гляди, все ему отпишет. — Как бы ту подлую девку вызнать? — спросил Стенька. — Кабы ты меня убогим не выставил — я бы, глядишь, с кем из женок знакомство свел. Мовниц-то не трогали, приказчикову жену не трогали, а только тех, кто в горницах и сенях на лавках спали. — Кабы не твое убожество — ты бы всего не услышал, — напомнил Мирон, и они тихонько пошли обратно в подклет. Сделано это было очень вовремя — Максимка как раз отвязал четверых кобелей, черных и лохматых. В подклет набилось немало народу, войлоки для гостей кинули у самой двери, но Стенька с Мироном были не в обиде. Красивый инок Феодосий был тут же со своим мешком и сумой. — А и ладно, — шепнул он, — утром встанем раненько, помолимся, да и поведем убогого в Чудов монастырь. Дайте-ка я с краю лягу, я вас обоих помоложе. — Нехорошо, честный отче, — шепнул и Мирон. — Ты лицо духовное, ты в середку ложись, а я с краю. — Делай, как велено, — с внезапной строгостью приказал инок. Мирон был неглуп — повадка инока сразу показалась ему диковинной. Сладкоречие сладкоречием, а сильно смахивал Феодосий на кречета, что сидит на рукавице под колпачком, ожидая, пока спустят на шилохвостку или иную пернатую дичь. И слышит он голоса, и понимает, что близок миг желанного полета, но медлит хозяин, и тяжко птице от сознания своего плена… Кабы Стенька не был сейчас лишен употребления языка — посовещался бы с ним Мирон: нет ли, кроме подьячего Деревнина, на Москве человека, который хотел бы разобраться в деле о похищении младенца? Но посовещаться никак не выходило, и Мирон, решив во всем положиться на милость Божью, уступил Феодосию место у двери, помолился про себя ангелу-хранителю и вскоре заснул. Коли с утра из Останкина прийти пешком, да весь день по Москве мотаться дотемна, так и голову приклонить не успеешь — глаза сами закроются. С каждым днем светало все раньше. И надо же — вечером вроде еще довольно светло, а в подклете, где высоко прорубленные узкие окошечки, хоть на ощупь бреди, а утром только заря занялась — а лучи по тому подклету так и ползут, и все по глазам норовят!.. Стенька ощутил это прикосновение луча к векам, сперва никак не желал просыпаться, потом вспомнил, где он, — и проснулся. Первым делом толкнул в бок Мирона. Тот от неожиданности сел. Дворня боярина Троекурова как завалилась с вечера спать, так, видно, и не вставала. А вот инока Феодосия с его мешком на месте не оказалось. Мирон сделал рукой знак — пошли, мол, за конюшню. Стенька помотал головой — коли все спят, надо полагать, и сторожевые кобели еще не пойманы и не привязаны. Как показать Мирону свирепого кобеля — он не знал. Словом сказать — так, не дай Бог, кто-то из дворни проснется и услышит… Стенька, стоя на коленях, удержал Мирона за край рясы. Мирон ткнул пальцем на место, где уже не было Феодосия, и Стенька понял — коли не гремит лай, не орет покусанный инок, стало быть, кобели привязаны. Он встал и вслед за Мироном вышел из подклета. Стоило им сделать два шага к конюшне — раздался-таки песий лай, но где-то в саду. Сперва один кобель звал хозяев, потом к нему другой присоединился. Но человеческих воплей не было, и Стенька с Мироном озадаченно переглянулись. Наконец и голос до них долетел — сторожа бежали разбираться, что обеспокоило псов. А в подклете заговорили разбуженные Фомка, Онисий и еще какие-то мужики, но не конюхи — те при лошадях спали. — Эй! Сюда! — этот отчаянный крик пролетел над всей усадьбой. Псы на миг притихли. Из подклета выскочил Фомка. — Кто там глотку дерет? — спросил Мирон. — Дядька Максим!.. — Парнишка покрутил головой, ища, откуда был крик, и тут он повторился. Его подкрепил лай. — Что ж он в саду-то делает? — спросил удивленный Фомка. — Чего он там позабыл? И побежал на голос. Стенька схватил Мирона за руку и затащил за угол. Он это сделал вовремя — дворня, ругаясь спросонок, посыпала из подклета, лба не перекрестив. И вроде бы там никого не осталось… — Что у них стряслось? — спросил Стенька, отменив свое убожество. — Кого там псы поймали? — Пойдем-ка да поглядим, — предложил Мирон. Боярские хоромы были невелики — то ли на шести, то ли на семи срубах высились терема, одно крытое крыльцо было главным — широкое, с пологой лестницей, за углом было другое, сзади наверняка имелось и третье — крылечко для боярышень с подружками, откуда спускаться в крошечный сад. Вот туда и понесся весь народ. Стенька с Мироном были осторожны, шли тихо, выглянули из-за угла с бережением. Увидели саженей за пять от девичьего крыльца одни лишь отставленные зады — мужики все как один над чем-то нагнулись и невнятно галдели. Вдруг раздалось отчаянное: — Да за боярином же бегите!.. Рванулись сразу двое, понеслись в обход, а тут и на крылечке появились разбуженные переполохом бабы в распашницах, кое-как накинутых поверх рубах. В одной подпоясанной рубахе — только по горнице без посторонних ходить, потому что стыдная это одежда, тело чересчур облегает, все напоказ. А на люди — хоть в какой распашнице, накинутой поверх рубахи. Это даже спросонья свято соблюдали. — Илюшеньку? — неуверенно повторил Стенька имя, что с трудом удалось разобрать в общем гомоне. — Неужто сыскался? — с преждевременной радостью спросил Мирон. И через миг все стало ясно — завопили на крыльце бабы, а мужики выпрямились и из толпы появился один — сторож Максимка. Он держал на руках младенца — и нес его так, как несут неживого. Младенец и точно был простоволос, в одной рубашечке, запрокинутая его головка в светлых кудряшках и босые ножки казались особенно жалкими. Навстречу сторожу выбежал мужчина, при взгляде на которого Стенька ахнул и перекрестился. Ему показалось, что на боярский двор нечистая сила принесла конюха Аргамачьих конюшен Богдана Желвака, воспоминания о котором были такого рода, что Стенька затолкал их в самые дальние закоулки памяти. Но ярыжка миг спустя понял, что ошибся. Сходство имелось, да не такое, чтобы в ужасе креститься. Богдаш был высок, поджар, с резкими чертами лица, а этот, с виду Желваков ровесник, — чуть пониже, станом поплотнее, личиком пошире, нос — картошкой, разве что удивительной желтизны волосы и борода соответствовали. Но и он был хорош собой, и на него в иное время девки, поди, оборачивались, а рядом встав — норовили на ногу, балуясь, наступить. Сейчас этот человек был нечесан, как выскочил из постели, так и прибежал босиком. — Максимка!.. Господи, нашлось дитя! — воскликнул он. В волнении протянул он руки к сторожу, но тот помотал головой. — Не тронь, Василий Ильич, — сказал Максимка. — Тут уж не поможешь… опалился гневом на нас Господь… Стенька понял, что этот Василий Ильич — лицо, приближенное к боярину — может, старший ключник, может, приказчик. — Удавили!.. Тогда ж и удавили, когда выкрали!.. Уж тленом от него тянет, от бедненького!.. — гомонили мужики. Пренебрегая правилами, Максимка взошел на девичье крыльцо и встал там, ожидая, пока разбудят и приведут боярыню с боярином. Наконец старый боярин вышел, встал наверху, за ним появилась боярыня, закрывавшая лицо полосатой шелковой фатой. Мужская дворня сгрудилась внизу и притихла. — Вот те, бабушка, и Юрьев день… — прошептал Стенька и посильнее вытянул шею. Он хотел понять, где отыскали бедное дитя. Боярин о дочках заботился — было у них все, что положено по званию, и наряды, и утехи. В саду для боярышень разбили цветник, приладили к дереву висячие качели, поставили лавочки. А что меж деревьев вскопаны грядки под морковь, репу и огурцы, так это во всех московских садах заведено — не пропадать же земле зря. И в самом Кремле у многих вдоль забора капуста и свекла растут — все ж свое, не купленное! Но орава мужиков цветник и даже грядки потоптала, и Стенька приблизительно определил, где была страшная находка. — Вот диво, откуда ж он там взялся? — не дожидаясь Стенькиного вопроса, спросил Мирон. — Через забор, что ли, перебросили? — С князя Сицкого двора?! — А там Сицкого двор, что ли? Тут раздался истошный крик — так только мать может завопить, увидев мертвого сыночка, да и рухнуть наземь. И снова загомонила боярская дворня. И зычный голос боярина призвал было всех к повиновению, да сорвался… — Мирошка! А Феодосий где? — Феодосий?.. И точно — пропал молодой инок вместе с мешком, сгинул, исчез. Ни один из четырех кобелей ему вслед не взбрехнул. Что за притча? Мирон и Стенька переглянулись — обоих озадачила одна мысль: уж не младенец ли был в том мешке? Очевидно, мысль была настолько сильна, что расправила крылья и полетела к крыльцу, к огороднику Михею, к сторожу Максимке, к доброму дворнику Онисию. — Богомольцы-то! — воскликнул Михей. — Куда богомольцы подевались?! Михей мог вспомнить про них безнаказанно — не он пустил на двор троих чернорясцев, из которых один лишен слуха и речи. — Какие тебе богомольцы, дурак? — крикнул сверху боярин, не велевший в эти скорбные дни пускать посторонних. — Он, точно — он! — в восторге от своего открытия шептал Стенька. — Он на нашем хвосте сюда въехал! Ему как раз сюда попасть было надобно! Он младенца в мешке пронес да и выкинул под кусты!.. — Богомольцев троих Ониська пустил ночевать! — верноподданнически заорал дед Михей. — Вот хоть Фомка подтвердит! — Были богомольцы! — закричал и парнишка. — Вот те крест, боярин-батюшка, — были! Все трое! — Сюда их, ко мне, живо! — Бить будут… — догадался Мирон. — Где ворота-то, Степа?.. Но как раз к воротам бежать было опасно — следующим повелением боярин именно туда направил дворню, чтобы не упустить подлецов. Отродясь оба ярыжки в такую передрягу не попадали. Конечно, они могли признаться, что служат в Земском приказе и занимаются розыском, да только сперва ведь побьют, а потом уж выслушивать станут… коли на тот свет сгоряча не отправят… — Погреб, Мироша… — догадался Стенька. — Нора… Где погреб — они сообразили сразу. Не всякое особо стоящее строение наполовину в землю врастает, замшелым камнем обложено и дверцу имеет низкую, к которой по трем высоким ступенькам спускаться надобно. Не у всякого строения выветривается на шестах, чтобы не попортилась, сухая соленая, вяленая и копченая рыба… Прихватив свои посохи (что за странник без высокого, выше себя, посоха, которым при нужде и от собак, и от лихих людей можно отбиться?) и не оставив на растерзание боярской дворне набитые соломой мешки (увидев такое содержимое, всякий поймет — приютили злоумышленников!), Мирон и Стенька кинулись к той заветной дверце, распахнули ее, проскочили вовнутрь и сделали это очень вовремя — раздался звонкий собачий лай, раздался вопль «Имай их!», топот босых ног тоже, понятное дело, раздался… Они оказались в полнейшей темноте. И хуже того — обдало их холодом. Боярин, человек древней закваски, вел домашнее хозяйство по заветам старца Сильвестра, написавшего в поучение своему сыну книгу «Домострой». Боярин не входил во все тонкости и полушек собственными перстами не считал, но всякий припас велел закупать в тот срок, когда он всего дешевле. Для того его погреб содержался наилучшим образом — с весны запасался на Москве-реке чистый лед, набивался в нарочно устроенные глубокие ямищи и держался там, истаивая понемногу, до самого Нового года. А как новогодье отпразднуют — сколько до той зимы с ее холодом остается? Сентябрь да октябрь, а в ноябре уже опять снег и мороз. Надо полагать, именно под лед углубляли погреб дворовые мужики, когда напоролись на загадочный лаз. — Ищи капустную бочку, Мироша… — Сам ищи… Они шарили впотьмах руками, натыкались на вещи, способные привести в трепет: на битую птицу в пере, висевшую гроздьями, на мерзлые половины свиных и коровьих туш, на высокие бочки, на углы какие-то непонятные… Стенька вовремя услышал голоса за дверью и присел на корточки. Хорошо, успел дернуть за рукав Мирона. Свет проник в погреб, но не в большом количестве, потому что узкий и невысокий дверной проем заслонили плечищами два мужика. Они таращились в жутковатый полумрак, откуда веяло холодом, и ничего, кроме смутных очертаний туш и бочек, там не видели. — Ну, не дураки ж они — в погребе прятаться! — сказал один, чей голос Стеньке вроде был знаком. — А коли тут? — А коли тут?.. — Мужик оказался не по чину смышлен. — А припрем-ка мы дверь снаружи! Коли нигде больше не сыщутся — стало быть, и тут… С тем дверь и захлопнулась. — А все ты, блядин сын, сволочь!.. — зашипел на Стеньку Мирон. — Нора, нора… Мы бы, может, и на конюшне отсиделись!.. И на поварню проскочили!.. Все-то сейчас в сад сбежались!.. Оба они, и Стенька, и Мирон, могли бы сейчас служить живой картинкой к древней мудрости «Русский человек задним умом крепок», кабы в погреб заглянул один из тех мастеров, что разрисовывают потешные книжки для царевен и царевичей, наполненные именно такими краткими рассуждениями. Стенька на ругань не ответил. Они оба действительно попались. И если бы кто его спросил, как он представлял себе поиски лаза под капустной бочкой в кромешном мраке, он бы объяснить не смог. — Ну, побьют нас! — с непонятным злорадством продолжал перепуганный Мирон. — Радуйся, коли кутние зубы уцелеют! А с передними прощайся!.. И тут Стенька промолчал. — Что бы мне подьячему пирогом поклониться? Знал же — кто с тобой, с дураком, свяжется, тот непременно в беду влипнет! Весь приказ знает!.. Как же я оплошал-то? Пирогом бы поклонился — он бы со мной кого другого послал!.. — Не причитай, Мироша, — наконец вымолвил Стенька. — Мы мешки-то куда побросали? — На что тебе мешки? — Солому зажечь. — Чем тебе солому зажечь? У тебя что, огниво припасено? — У меня — нет, а у тебя припасено, — уверенно сообщил Стенька. — Господи Иисусе! — Стенька не видел, как Мирон в темноте крестится, но это было единственное, чем следовало сопровождать такие слова. — Не брал я огнива! — Ты в суму загляни, — посоветовал Стенька. Суму Мирон с себя не снимал, с ней и спать лег, пусть дворня думает — там у богомольцев ценное имущество. И точно — в ней топорщилось что-то, оставшееся с тех дней, когда он выслеживал изготовителей воровских денег. Мирон полез туда, пошарил, отыскал засохший ломоть хлеба, отыскал деревянную обгрызенную ложку, которую с трудом опознал на ощупь, накололся на костяной гребень, в котором половины зубцов не хватало, и наконец добыл завернутые в тряпицу кремень и кресало. — А ты почем знал?.. — изумившись, спросил он. — Да не знал я… Просто — вся надежда на это была, — признался Стенька. Опустившись на корточки, он пошарил вокруг, добыл мешок, скрутил соломенный жгут, а Мирон уронил на него выбитые искры раз и другой, причем ветхая тряпица послужила заместо трута. — Бочек-то! — воскликнул Стенька. И торопливо пошел в них заглядывать. Мирон светил ему, для чего-то поднимая руку повыше и даже привставая на цыпочки. — Поди ж ты… — удивлялся ярыжка. — Кто ж знал, что у меня в суме весь богомольный припас сохраняется?.. — Сам ты и знал, — Стенька едва ль не нырнул в бочку, убедился в ее пустоте и прошептал озадаченно: — Эта, что ли? Ощущавший некоторую вину Мирон качнул бочку за край и слегка переместил. Стенька пошарил у ее основания. — Крути еще жгут, — велел Мирон, — не то руку сожгу. Бочка оказалась та самая, вот только лаз был доподлинной норой — вел не вниз, а вбок. Выглядел он таким узким, что непонятно, как Стенькиным плечам да Миронову брюху туда протиснуться. — Вот незадача… — пробормотал Стенька. — Залезть-то залезем — а как бочку за собой задвинем? — Веревка нужна, — сообразил Мирон. — Обхватим ее веревкой да за собой и потянем! Потом один конец отпустим, веревку втянем… — Умный! Где тут тебе веревка?! — А мешок? Надрезав засапожником, они быстро распустили один из мешков на полосы, связали их — и Стенька, заткнув полы подрясника за пояс, первым пополз непонятно куда. Ползти оказалось не страшно — вот только локтям места было мало. Да и недолго — сажени две промучался Стенька, когда вытянутая вперед рука не нашла опоры. Он ощупал верх и стенки норы и понял, что попал в какое-то помещение. Подавшись сколько можно вперед, он свесился из лаза и возблагодарил Бога, обнаружив внизу пол. Ступая по этому довольно жесткому полу руками, Стенька выволок из норы брюхо с ногами и позвал Мирона. Тому пробираться было и труднее — дородство мешало, и легче — Стенька подбадривал и напоследок тянул его, как сказочную репку из грядки. Потом он уже довольно уверенно вернулся в лаз, при помощи холщовых полос подтянул к нему бочку и вернулся очень вовремя — Мирон как раз снова разжег огонь. Оба ярыжки оказались в странном месте. Это был давным-давно заброшенный подвал. Всякой рухляди там стояло немерено, а вверху был округло выведенный свод. — Ишь ты… — произнес Мирон. — И правду сказывали, будто Кремль весь норами изрыт. В таких погребах еще до поляков порох хранили… — Тут не порох хранили, — вглядевшись в рухлядь, заметил Стенька. — Когда при поляках в Кремле боярские дворы погорели, на пожарищах новые ставить стали, а от старых погреба не засыпали. Я про такие слыхивал. Стрельцов-дозорщиков государь посылал глядеть, есть ли какие тайники под стенами, и столько всяких дыр они сыскали! Даже таких, что пройти нельзя. И для кого их делали — не понять… — А я тебе скажу, Степа, для кого их делали. Мне умный человек как-то рассказал: коли из крепости тайник выводят, так непременно рядом с ним другой копают, и копают по-хитрому, он сперва широк, потом сужается. И задумано это для воров. Вор или переметчик захочет тайником пройти — а сам в другой ход попадает и сперва идет, потом ползет, а потом и рад бы назад, ан нет! Там и погибает! — А правильный тайник рядом проходит? — уточнил Стенька. — То-то и оно, Степа. Его только те знают, кому надо. Стало быть, мы под чей-то дом выбрались. Может, самого боярина Троекурова дом? — Поди знай! Далеко от погреба мы не уползли. А боярский дом не так давно срублен. Может, там, где до него сгоревший был, а может, и нет. — Да нет, срублен-то давно, а перестраивали его, поди, как боярин жениться вздумал. Новый сруб ставили, да горницу, да светлицу, да сени меж ними, да повалушу, да гульбище, где боярышням сидеть, — перечислил Мирон то, что увидел на боярском дворе, и Стенька позавидовал такой наблюдательности: то, что подметил Мирон, могло пригодиться при розыске, а ему и в ум не вошло приглядеться к хоромам. — На Сицкого двор мы вроде заползти никак не могли… — Стенька стал припоминать, далеко ли стоял погреб от хором и в которую сторону он под землей простирался. Мирон тем временем нашел себе занятие — отыскав ветхий лубяной короб, выкинул истлевшее содержимое, стал разбирать его на полосы луба, а полосы накручивать на какую-то палку, чтобы получился факел. — Ты мне лучше, Степа, другое скажи — куда тот блядин сын Феодосий подевался! — вдруг воскликнул Мирон. — Ведь как сквозь землю провалился! — Встал с петухами, подбросил мертвое дитя и дал деру, — предположил Стенька. — Погоди, Мироша, ведь чей бы то погреб ни был — не через нору же в него попадали! Дверь и лестница должны быть!.. — Ан нет, Степа. Спозаранку кобели по двору шастали. Он бы до ворот добежать не успел. А тын у боярина высокий. Бережет дочек! — Да ну тебя и с Феодосием твоим вместе… — Стенька был озабочен, как выбраться из погреба, и о мертвом младенце думать не желал. — Дай-ка я вдоль стен проберусь. Грязи-то! Тут с польского времени, поди, все это дерьмо валяется… Гляди, Мироша! Он поднял с почерневшего от времени и сырости сундука немалых размеров пищаль. — Ну, пищаль… Эка невидаль… Ты слушай, что я тебе толкую. Тот Феодосий младенца в мешке принес, спозаранку его подбросил, а сам куда девался? Помнишь, вопила дворня — троих-де богомольцев имать надобно? Стало быть, он со двора не через ворота и не через тын убрался… Стало быть… — Он и посейчас где-то тут? — догадался Стенька. — Вот то-то! — Куда ж он шмыгнул? — Куда? — Мирон разжег наконец свой факел, отчего в подвале вмиг сделалось веселее. — Ну, давай рассуждать. Он от подклета до сада добежал и младенца из мешка выкинул. — Далековато бежать пришлось, — заметил Стенька. — Диво, что его псы не потрепали. Неужто не мог бедное дитя в ином месте положить? — Для чего-то ему нужно было под боярскими окнами младенца кинуть… — Выходит, прав Деревнин — мстят боярину, и мстят жестоко? А дворня на боярского сына думает… Слыханное ли дело, чтобы сын с отцом так посчитался? — Неслыханное, свет… Ярыжки примолкли. — Сколько дней, как дитя пропало? — вдруг спросил Стенька. — Дня четыре, поди. А что тебе с того? Стенька пожал плечами и пошел дальше вдоль стены, отодвигая короба, отпихивая ногами мешки — из одного в дырку посыпалось черное зерно… Он не знал, зачем ему в его рассуждениях нужны эти четыре дня. Они были необъяснимы — коли неизвестный мститель решил проявить такую жестокость, зачем не сразу сделал свое злодеяние явным? Зачем подвел под пытки комнатных женщин? Ведь одна из них помогла ему, это несомненно! И ее же подвел под пытки? Не опасаясь, что выдаст? Для чего?.. Возможно, злодей хотел огорошить боярина в заранее намеченный день — в память о неком им обоим известном событии? Выкрал дитя, когда получилось, а подбросил — в нужный день? Дело становилось все более смутным. — И ведь мы рядом с тем мертвым телом всю ночь проспали! Спаси и сохрани! — Мирон, перекрестившись, пошел с факелом следом за Стенькой. — Как выберемся — живо в приказ! Надобно того Феодосия сыскать! Хорошо, примета у него знатная — с таким пятном на роже он от нас никуда не денется. А как начнут пытать — с первой же виски во всем признается, сучий сын, выблядок! Стенька подумал, что рассуждать можно хоть до морковкина заговенья, а поиск и поимка инока — то настоящее, чем придется заниматься и что сулит удачу. — Да вот же она! — воскликнул Мирон. Дверной проем вмиг был освещен факелом. Но высокие ступени вели не вверх, как бы следовало, а вовсе вниз. — Что за притча? — удивился Стенька. — Добрый боярин тут жил, погреба двухъярусные имел, — объяснил Мирон. — Должно быть, еще до поляков строены. Пойдем, Степа, куда-нибудь да выберемся! Он повеселел. — А как полагаешь — куда? — А и к Москве-реке можем выйти, коли повезет, — Мирон даже разулыбался. — Коли хоромы старые, то, может, еще с тех времен, когда от татар нападения ждали и о том, где при осаде воду брать, беспокоились. Слыхал, под иными башнями засыпанные колодцы находили? А коли под Кремлем и есть тайники, так непременно к воде ведут. — Либо в самое Замоскворечье, — добавил Стенька. — Может, еще на тот ход набредем, которым боярин Морозов из Кремля уходил… — Нишкни! — прикрикнул на него Мирон и вдруг, поняв всю глупость своего страха, рассмеялся. Кто бы их, двух переносчиков сомнительного известия, тут услышал? А о том, что боярин более десяти лет назад во время бунта из Кремля загадочно сгинул, а в Замоскворечье вдруг объявился, многие знали. Пришел за боярином в Кремль возмущенный московский народ, требовал от государя, чтобы выдал на расправу своего чересчур хитромудрого воспитателя, чей совет поднять налог на соль всем вышел боком. А боярин возьми да и пропади. Потом так же внезапно в Кремле объявился. Вот и разумей как знаешь… Прихватив побольше луба для факела, они спустились в нижний ярус погреба и поняли, что от него толку мало. Выложен белым камнем, свод круглый, а посередке — дыра в полу, куда ведет — неведомо… — Нет, Мироша, это не то что до поляков — это, поди, и до царя Ивана строили, — почесав в затылке, молвил Стенька. — Колодец, что ли? Неужто сюда, в такую глубь, за водой лазали? — В осадном сидении и не туда за водой полезешь… Мирон опустился на колени, заглянул в дыру. — Колодец, да не простой! Гляди — ступеньки! — И точно! Они переглянулись — кому-то следовало лезть… Стенька вздохнул — он был моложе, крепче, ловкостью Бог не обидел. Перекрестился и спустил ноги вниз. Дыра была неширока, для спуска удобна — позволяла в стенки руками упираться. Ярыжка спускался осторожно — правой ногой ступень внизу нашарит, подошву надежно установит, потом туда же левую перенесет, постоит — и опять правой ногой вперед. Одна беда — треклятые ступени чуть ли не в аршин высотой. Ну, не аршин — так три четверти точно. Мирон сверху то молился вслух, то советы давал — бережнее, мол, да без суеты, мол, да не поскользнись, да не рухни! Стеньке уже казалось, что он так всю жизнь будет ползти вниз, в глубину, которая освещалась факелом все хуже и хуже. Но рука, которой он ткнул в стену, собираясь опереться, сорвалась с неожиданного края, попала в пустоту, и он чуть не рухнул со ступеней. Как удержался — одному Господу ведомо… Ощупав опасное место, Стенька понял — тут начинается еще один лаз, а свод его выложен тесаным камнем. Колодец уходил вниз, в опасную глубину, лаз же был довольно широк и внушал надежду. — Полезай за мной, Мирон! — крикнул Стенька. — Я еще нору сыскал! — Да как же я полезу? — чуть не плача, осведомился Мирон. — Кто мне светить будет? Тебе-то хорошо — я тебе светил! А мне кто?! Долго думали, как делу пособить, наконец догадались — воткнуть факел так, чтобы сам освещал колодец, а внизу заново разжечь огонь и смастерить новый факел. Пришлось Мирону карабкаться вверх за другой палкой, а Стеньке — терпеливо ждать. Кругленькому Мирону спускаться было не в пример труднее, чем Стеньке, однако и он одолел каменную лестницу. Ход, который начинался от стенки колодца, был прямой, почти в человеческий рост. То есть Мирону — еще ничего, а Стенька пригибался, и это очень его обременяло. — Да что за людишки тогда низкорослые были? — ворчал он. — Да для кого ж такую нору возводили?.. Тут ход как-то сразу кончился, и ярыжки оказались в странном помещении, довольно длинном, нешироком и имевшем в одной из стен засыпанные снаружи землей окна. — Господи Иисусе! — воскликнул Стенька. — Неужто тогда и храмы под землей ставили?! Почему-то первое, что ему на ум пришло, был иконостас с высокими образами нижнего, местного ряда. — Храм, говоришь?.. — Мирон осветил факелом пол, и Стенька увидел предметы совсем не божественные — небольшие и кривоватые каменные ядра. — Так это что же?.. — Это? — Мирон задумался. — Это для подошвенного боя, поди… — Какого боя? — Нижнего! Раньше пушки не только на стенах ставили. Самый нижний ряд бойниц в ров глядел. Попрут татары всей силой, через ров перебираться станут — а тут им и ядра навстречу! Бойниц насчитали двенадцать. — Так там, выходит, Москва-река? — догадался Стенька. — А, может, и Красная площадь. Бойницы-то совсем древние, а сказывали, раньше там от Беклемишевской башни к Спасской широкий ров шел, на случай осады, не то что теперь… — Стало быть, по левую руку у нас Беклемишевская, по правую — Спасская? — обрадовавшись, что подземным странствиям приходит конец, воскликнул Стенька. На башнях постоянно находились сторожевые стрельцы. Ежели заорать не своим голосом — услышат, помогут! Он выбрал Спасскую, устремился вправо и едва не завизжал от радости, обнаружив в стене нишу, а там — высокие ступени ведущей вверх лестницы. Лестница была узка неимоверно, однако это Стеньку как раз и не удивило — во-первых, в ином дому встречаются и поуже, особенно ведущие из горниц в светлицы, а потом — это свидетельствовало, что она внутристенная. И, значит, выведет к нижнему ярусу башни! Но между ярыжками и свободой оказалась дверь из толстых досок. — Ну, тут мы с тобой и отдадим Богу душу, — мрачно изрек Мирон. Он остался внизу, светил, сунув руку с факелом в нишу, и обещал Стеньке за его мысль спрятаться в погребе всякие напасти — и огромных, больше кошки, крыс, и падение на голову потревоженных камней, и смерть без покаяния… Стенька в отчаянии навалился всем телом на дверь. Ему показалось, что дверь чуть подалась, самую малую чуточку… Тогда он достал засапожник и стал тыкать в щель примерно в том месте, где мог бы быть замок. Засапожник препятствия не встречал, Стенька на всякий случай проверил щель сверху донизу, и лишь на уровне колен острие стало упираться в какую-то дрянь. О чем он и доложил Мирону. — Коли десять лет в подвале полов не подметать, они на вершок точно вырастут! А там, поди, с аршин грязи накопилось, — обнадежил Мирон. — Да еще утоптанной! Стенька еще поскреб засапожником, пытаясь расширить щель, и вдруг замер. Не ухом, нет, а чем-то иным, внутри головы, он уловил шум. Что-то происходило за дверью, и кроме того… — Эй, Мирон! Убирайся с факелом прочь!.. — Ты с ума съехал, что ли? — Беги в тот ход, откуда мы вышли, забейся поглубже!.. И тихо!.. Мирон исчез, оставив его в потемках. Теперь Стенька не только услышал, но и увидел то, что могло привести их обоих к спасению. Дверная щель чуть светилась. А шум дополнился еще и голосами. — Нет, там нам делать нечего, с той стороны — Красная площадь, — сказал совсем близко молодой мужской голос. — А коли тут еще нижний ярус есть? — спросил женский, тоже молодой. — А из него можно выйти к большому ходу? — Коли нижний ярус, так это ход между Набатной и Константино-Еленинской. Если он только вообще когда-то был… — Должен быть! — уверенно заявил женский голос. — Ну-ка, толкнись… С той стороны кто-то принялся возиться с дверью. — Крепко ж ее заколодило!.. Глянь — палки толстой тут нет? — Древко от бердыша сгодится? — деловито спросила неведомая женка. — Коли толстое — сгодится. Дверь затрепетала — с той стороны несколько раз ударили древком куда-то вниз. — Пусти-ка, — потребовала женка. — Крепко взялся? — А ты? — И я. Ну, с Богом!.. И-их! И-их! Внутренне ликуя, Стенька спустился чуть пониже. Щель стала снизу вверх шириться. Тут лишь он понял свою ошибку — не слой грязи мешал ему, а еще одна ступенька, и, кроме того, дверь отворялась на лестницу. А что заколодило — иначе и быть не могло, ее, поди, лет сто не шевелили! Тем двоим, что орудовали древком от бердыша, удалось преодолеть те мертвые точки, в которых отсыревшая дверь едва ли не срослась с камнем. Это произошло внезапно, Стенька, чтобы не схлопотать древком, шагнул еще вниз и промахнулся — нога пошла мимо ступеньки и, хватаясь за воздух, он выронил засапожник. Сперва раздался звон ножа о камень, а потом — и шум от замедленного узкими стенами падения. — Филатка, прочь! — закричала женка. — Получай, блядин сын! — Берегись! — отвечал незримый Филатка. И тут же грянул выстрел. Стреляли наугад — пуля не коснулась Стеньки, а ушла куда-то вниз, к каменным ядрам. А то, что он шлепнулся на задницу и вывалился из ниши, случилось бы и само, без всякой стрельбы. От боли ярыжка взвыл — и тут же услышал топот убегающих ног. Он выждал несколько. Те двое, наверху, не возвращались. Тогда он тихонько принялся звать: — Мироша! А, Мироша?.. Ты где?.. Мирон не отзывался. Стенька, испытывая страшную боль в самом хвостике, перевалился на бок и кое-как встал. Придерживаясь за стену, он побрел в темноте к ходу, продолжая призывать Мирона. Оказалось, тот с факелом совсем глубоко забился, а при выстреле растерялся. — Да ладно тебе, — сказал Стенька, растирая рукой сквозь подрясник пострадавшую задницу. — Пошли. Они там дверь-то почти отворили. С Божьей помощью вылезем… — Куда вылезем-то? — жалобно спросил Мирон, глядя на Стеньку уже с некоторым уважением. — То ли в Набатную, то ли в Константино-Еленинскую. Он опять поднялся по узкой лестнице. Дверь была приоткрыта на два вершка. Но теперь уже можно было ухватиться, упереться ногами в стену и тянуть рывками. Наконец, когда щель стала в четверть с небольшим, Стенька рискнул и начал пропихиваться. Втягивая живот и всяко извиваясь, он проник по ту сторону двери. Тогда Мирон передал ему снизу факел. Стенька пристроил его между лежащими на полу камнями, что вывалились из свода, нашел брошенное женкой с ее помощником древко от бердыша и принялся бить в дверь, чтобы расширить проход для Мирона. Тут он столкнулся с воистину неразрешимой задачей. Мирон и так-то едва-едва пропихнулся в нишу. А когда дверь распахнулась, то еще более сузила проход. Ему и нужно-то было миновать пространство меньше аршина! Однако сделать этого он никак не мог. — Будь ты неладен! — воскликнул наконец Стенька. — Отъелся на казенных хлебах! Скажу вот Деревнину, чтобы отставку тебе дал! Ярыжка, называется! Наел чрево, как у попа, а туда же — в ярыжки!.. — Как же быть, Степа? — жалобно спросил Мирон. — Как быть?.. — Стеньке полезли в голову мысли одна другой краше. Самая из них разумная была — коли тут, в погребах, когда-то порох хранили, поскрести по полу — авось эта грязь порох и есть, нагрести ее к косяку, да и кинуть туда зажженный факел! А самому спрятаться за угол! — Вот что, Степа. Ты на меня времени не трать, — мужественно решил Мирон. — Я тут останусь, а ты выбирайся. Потом за мной придешь. — А куда ж я за тобой приду? Я тут, может, еще сутки зайцем петлять буду. — Я на троекуровский двор вернусь. В верхнем ярусе того боярского подвала засяду. А ты, как выберешься, беги к Деревнину, растолкуй — пусть он сам за мной придет. Пусть скажет, что мы по его боярскому делу розыск вели, да и попались… Заодно и разберемся… — В чем, Мироша? — Почему боярин не велел в погребе нору заделать — ту, за бочкой капустной. Ведь донесли же ему! Не могли не донести! Сперва — приказчику, потом приказчик — боярину. Стенька почесал в затылке. — Экий узел затянулся… Есть ли что общее между младенцем, упокой Господи его душеньку безгрешную, и этими норами? — Есть, Степа, — уверенно сказал Мирон. — А теперь ступай с Богом. И так он это сказал — Стеньку прямо по сердцу резануло. Маленький, толстенький, только что и суетился, и ругался, и хныкал, и молился с перепугу, — а надо же! Собрался с силами и принял единственно верное решение. И будет теперь сидеть в подвале, ждать помощи. А когда та помощь придет — неведомо… — Ты, Мироша, попробуй бочку отпихнуть. Ты ногами вперед в ту нору забирайся, ногами ее толкай, — посоветовал Стенька, искренне терзаясь оттого, что вынужден бросить товарища. — Коли другого пути не будет — полезу бочку выпихивать, — согласился Мирон. — Ну, пойдешь ты, блядин сын? — Господь с тобой, — не обидевшись, отвечал Стенька и, взяв закрепленный в камнях факел, зашагал туда, откуда появились и где бегом скрылись решительная женка и ее молодой помощник. В другой руке он держал древко от бердыша. Какое ни есть, а оружие… * * * Дорога измучила Данилу до того, что лишь своей шляхетской гордостью и был жив. Доставив казанскому воеводе государево послание, взяв через день ответное, а все свободное время прорыскав по Казани и собрав сведения, они отправились в путь. Разве что кони малость отдохнули. Усталость навалилась, когда уже берегом Москвы-реки подъезжали к Коломенскому. — Да подтянись ты! — с досадой велел Богдаш. — Немного осталось, вон уж Вознесенский храм виден! И точно — стоило поднять голову, как встала перед глазами острая белая башня, увенчанная крестом. Показав воротным сторожам свои подорожные (бумага, выданная Приказом тайных дел, сразу внушила почтение), Богдаш и Данила въехали в обнесенное невысокой стеной Коломенское. Тут же спешились, Данила остался с конями, а Богдаш как старший поспешил вызвать через знакомого стольника кого-либо из башмаковских подьячих. Приказ тайных дел последовал за Алексеем Михайловичем не только из государственных соображений, чтобы всегда быть под рукой, но и ради знаменитой царской потехи — соколиной охоты. Именно под Башмаковым были все сокольники, старшие и младшие, включая мальчишек, без которых не обходились при обучении молодых птиц — мальчишки шумом и погремушками мешали пернатому ученику спать, пока он от усталости не смирялся и не давался наставникам в руки. А в Коломенском охота была знатная — какой только дичи не водилось в прибрежных камышах… Данила, стоя при бахматах, которых тоже долгий путь уморил, разглядывал обшитые тесом, изукрашенные резными вызолоченными подзорами, островерхие терема и пробегавших между ними людей. Государь надумал строить большой летний дворец, но строил понемногу. Года за два до того были возведены немалые хоромы, однако их для растущего семейства не хватало. И сейчас помещения для царя с царицей и царевича Алексея Алексеевича были готовы, сказочно хороши, Данила даже разглядел издали деревянного двуглавого орла над государевым окошком, а хоромы царевен старших и меньших стояли неприкаянно, еще без нарядных крылечек, без гульбищ, без переходов, даже сени между помещениями царицы и царевен еще не были выстроены. Однако уже стоял и Сытный двор, и мыльни, и поварни, и прочие хозяйственные строения. Время было обеденное — Даниле очень хотелось, чтобы Башмаков велел тут же конюхов и покормить. Все ведь уж есть собрались! Его внимание привлекла толпа сокольников, с гомоном вывалившихся из-за угла. Они были в нарядных малинового бархата кафтанах довольно неожиданного кроя — грудь без пуговиц, а с большим двуглавым орлом золотного шитья, и где это чудо застегивалось, сбоку ли, на спине ли, Данила не понял. Рукава кафтанов вызвали некое воспоминание — и лишь потом, когда толпа втянулась в гульбище, опоясывавшее подклет, и быстро протекла, и исчезла за углом, он сообразил, что такие, с присборенной головкой, от плеча до локтя широкие, а от локтя до кисти — узкие, видывал он вроде бы еще маленьким в Орше или каком-то другом городишке, но не на мужчинах, а на женщинах… И цвет, и то, как стремительно пролетели малиновые кафтаны, и даже то, что сокольники, спеша по гульбищу, были видны лишь по пояс, вдруг вызвало не то чтобы яркое воспоминание, нет — а словно иголка проколола ткань, натянутую между тем, полузабытым, и этим, не всегда радостным для Данилы миром. В крошечную дырочку устремилась душа, успела глотнуть того аромата, еще бы глоток — ан нет, затянулась дырочка. Дыши, раб Божий, тем, что дадено, не суйся к невозможному… Данила в который уж раз дал себе слово не тратить деньги на глупости, а подкопить и уехать наконец домой, поискать родню. Хотя он обжился в Москве, а все назад тянуло. — Ну, слава те Господи — избыли службу, — сказал, подходя, Богдаш. — Теперь и поесть не грех. В Коломенском уже началось лето — солнце в середине дня так припекало, что впору было искать тень. Данила сперва и встал с конями под огромный, надо полагать, столетний клен, да пока Богдаш воеводин ответ отдавал, тень уползла — парень сам не заметил, как грезил наяву уже на солнцепеке. — Ботвиньи бы теперь, — подумав, ответил Данила. — Холодненькой, с лучком, с огурчиком… — С осетринкой! Да с севрюжинкой! — Богдаш расхохотался. — Да на ячном квасе, да чтобы хрена туда поболее!.. Данила отвернулся — коли товарищу пришла охота его вышучивать, то пусть сам с собой веселится. И к чему прицепился? Что смешного в желании отведать ботвиньи? Тем более — позавтракали сухомятиной, хлебом с солью, даже чем запить не нашлось, так торопились. — Что, Данила? Расхотелось ботвиньи? Парень не ответил. — Да ладно тебе! Думаешь, я есть не хочу? Уже не в первый раз Богдаш напарывался на такое молчаливое сопротивление. Данила не то чтобы проявлял вредный шляхетский норов, а явственно показывал, что шуток не понимает и не любит. — Да что ты, свет? — Чем тебе осетрина провинилась? — буркнул Данила. — Да тем и провинилась, что соленая. А мне бы свежатинки… — Вот дослужимся до чинов — будем свежую рыбу есть, — пообещал Данила. — Будут нам с тобой астраханских осетров живьем привозить да в пруды пускать. Вон как у боярина Милославского… Государя всуе поминать не стал. Рыбные пруды лишь у царя да у самых богатых бояр, князей и гостиной сотни купцов были заведены. Ну, еще в иных обителях — инокам без рыбы нельзя. — Ботвиньи, стало быть, хочется? А придется пирогом обойтись! Велено нам немедля в Хорошево ехать, дьяк письмо пишет, мы свезем. А в Хорошеве уж отдохнем денька два, пока коней соберут. — На что коней? Государь в богомольный поход поднимается? — Нет, иное — хочет, чтобы у него на глазах молодых стольников конской езде учили. Сюда и Семейка приедет, и наш Тимофей, и Тимофей Кондырев с Ивашкой своим, все тут соберемся! Богдаш забежал на поварню, разжился пирогами с морковью, дали им и по ковшу овсяного кваса. Квас выпили тут же, пироги ели по дороге. Путь до Хорошева был неблизкий. До Кремля, а от него — по Никитской, да через Никитские ворота, да все прямо, прямо — и верстах в десяти от тех ворот оно и обозначится, с заливными своими лугами, с Троицким храмом, со старым деревянным дворцом, куда любил приезжать еще покойный государь, с пустующими конюшнями — летом кони денно и нощно пасутся под открытым небом. А их всего — ни много ни мало, а четыре сотни голов наберется… Добрались под вечер, в ту тихую пору, когда ветер унялся, небо ясно, солнце словно остановилось на небе, желая подольше греть проснувшуюся землю, и душа впадает в благостное состояние возвышенного созерцания, — тело же, повинуясь ей, отказывается напрочь от всякого лишнего движения. Богдаш прелестями природы пренебрегал, помышляя лишь о том, как бы поужинать поскорее, разуться наконец и растянуться на сеновале. Он поспешил на поиски задворного конюха Устина Геева, который тут был за главного. Нужно было передать грамоту о приводе лошадей в Коломенское. Данила отъехал на Головане в сторону — нашел место, откуда лучше всего были видны спокойные табуны. Особо паслись мощные возники, кони, каждый из которых был способен летом катать хозяина с семейством в санях; особо бродили статные аргамаки; особо кормились крепкие гривастые бахматы, быстрые и неутомимые. И в отдалении виднелся самый веселый табунок — кобыл с жеребятами. В Хорошеве были особые кобыличьи конюшни, куда в случные месяцы водили жеребцов из Больших и Аргамачьих конюшен, а к самым дорогим коням, которых водить по зимнему времени взад-вперед было нежелательно, доставляли невест прямо в Москву. Любуясь табунами, парень ослабил поводья. Голован, вместе с ним проделав долгий путь, умаялся не менее Данилы и на обратном пути ни одной из своих скверных штук не выкинул. Данила и поверил, что хитрый конь смирился… Бахмат вдруг подался вбок, и пошел, и пошел к одному ему ведомой цели! Данила поспешно взял на себя повод, но Голован был тугоузд, работу поводом понимал крайне редко — и то набирать следовало не на себя, не к седельной луке, а, отведя руку в сторону, тянуть изо всей силы. Тогда зловредный бахмат еще соглашался повернуть свою дурную огромную башку в нужном направлении. — Тпр-р-р! — крикнул Данила. — Да стой же ты, холера! Но Голован нес его к кустам, за которыми начиналась рощица. Тут Данила вспомнил, о чем предупреждали старые конюхи: этот подлец горазд счистить с себя всадника о дерево! Он откинулся назад, думая всем своим весом заставить бахмата задрать башку и остановиться. Голован и не такое видывал — он исправно вскинулся на дыбки и тут же рухнул на передние ноги, задними невысоко взбрыкнув. Такое называлось «козлить» и требовало немедленного наказания. Но Данила, уже научившись вешать плеть на мизинец, еще не постиг искусства в нужный миг ею пользоваться. Хорошо и то, что в седле усидел… У самых кустов Голован встал и потянулся мордой вперед. Человек шагнул ему навстречу, человек в недлинной рубахе, как положено парнишке лет четырнадцати, в белых портах. На протянутой ладони лежала краюха хлеба. Конь осторожно снял ее губами с ладони, начал жевать, а человек, совершенно не обращая на Данилу внимания, взял коня двумя руками с обеих сторон под уздцы и притянул вороную башку к себе, и прижался к ней щекой. Голован даже перестал жевать. Данила, сидя в седле дурак дураком, чувствовал: конь легонько бодается, конь требует от незнакомого парнишки ласки. От незнакомого? — Ульянка? — спросил Данила. — Это ты балуешься? — Я, — отвечал парнишка. — Так ты его подманил? — И подманивать не пришлось. Ульянка гладил Голована по шее, похлопывал, только что не целовал в бархатистый храп с редко торчащими волосками. — Гляди, слезу — уши надеру, — по-взрослому пригрозил Данила. Тогда Ульянка поднял голову и дерзко поглядел ему в глаза. — Меня никто тут не трогает, — сурово сообщил парнишка. — Ни дядька Пахом, ни дядька Федор, ни дядька Устин. — За что ж они тебя, пакостника, так жалеют? — удивился Данила. — А меня кони любят. Захочу — и бахматишка твой за мной сейчас куда угодно пойдет. А помешаешь ему — скинет. Ульянка не шутил — худенькое его лицо, прикрытое до бровей спутанными, давно не стриженными русыми космами, казалось, и не ведает, что за вещь такая — улыбка. — Ты что же — тайное слово знаешь? — забеспокоился Данила. Среди конюхов и впрямь жило убеждение, будто есть тайные слова, которые обеспечивают конскую покорность, и есть иные слова — чтобы кони бесились, и еще слова — чтобы домовой коней любил. Насчет домового — тут всякому понятно, эти заговоры из уст в уста передавались, но настоящее тайное слово было на Аргамачьих конюшнях пока неведомо, а то, что удавалось разведать и даже за деньги у ворожеек купить, — хоть до изумления тверди, никакой силы не имело. — А коли знаю? — Так поделись! — Данила соскочил с Голована и стал против Ульянки. — Я не за пятак да за так, я заплачу! Он тут же прикинул, что и Семейку, и Тимофея, и Богдаша нужно будет взять в долю. Вон Тимофею инок дал некую молитву о скотах, полтину серебром взять не постыдился! Тимофей и решил, что коли продавец в рясе ходит, то и дело верное. А тут — парнишка нечесаный, однако как с Голованом управляется! Стало быть, вот у кого покупать-то надобно… — Да за что заплатишь-то? — удивился Ульянка. — От ноктя заговор ты, поди, и без меня знаешь. — Нокоть? — Данила откровенно не понял, о чем речь. — Что, у вас на Аргамачьих не бывает? — Мы коней холим, каждый день моем, откуда ему взяться? — не желая признаваться в своем невежестве, отрубил Данила. — А вот коли веко у жеребчика припухнет да затвердеет — он, нокоть, и есть, — неожиданно для парня разгадав его хитрость, объяснил Ульянка. — А отчитывать — без креста, ночью, и чтоб образов поблизости не было. Он посмотрел вниз, на свои босые ноги, и забубнил тихонько: — Ты, змей-змеище во гнилой колоде, подойду к тебе поближе, поклонюсь пониже, у рыжего коня выешь, выщипли из ноздрей, из ушей, из челки, из хребта, из мозговой головы, из лодыжек, из костей, из суставов семьдесят семь ноктей с ноктенышком… — Погоди! Как из костей, когда он на веко садится?! — возмутился Данила. — Да что вы там, на Аргамачьих, совсем просты? Ты его с века погонишь, а он в ухо кинется! Ты его из уха — а он в хребет! Гнать-то сразу отовсюду надобно! Данила поглядел на парнишку с уважением. — И что — тебе выгонять доводилось? — А то не доводилось… — буркнул Ульянка. — Я много чего могу, за то меня тут никто и пальцем не тронет. — Данила! Ты и спать на Головане ляжешь? Гляди не свались! Кто, как не Богдаш, мог заявиться с таким предупреждением? Желвак шел от конюшен — пешком, разумеется, и уже босой. — Слезай, сокол ясный, — насмешливо велел он. — Да осторожнее — как день в седле просидишь, ноги спервоначалу не держат, разъезжаются. Как будто Данила сам этого не знал! Парень соскочил наземь, да не по-простецки, как всякий умеет — проползая пузом по седлу и конскому боку, а с удалью — перекинув ногу через Голованову башку. Этому его научил Семейка, который, как положено татарину, умел на скаку и с коня на коня перескочить, и всадника, нагнав, из седла выдернуть. Вот только прав оказался Богдаш — ноги, одурев от долгого сидения враскоряку, в воздухе не сошлись вместе, как положено, и приземлился Данила кое-как, хорошо еще, что и впрямь не грохнулся. Когда по конскому боку сползаешь — этой беды нет. А ведь знал про закавыку — и для чего ему было показывать парнишке молодецкую ухватку, сам бы объяснить не смог. Голован, сильно удивленный этой затеей, хотел было не вовремя шагнуть вперед, спасибо — Ульянка удержал. И не под уздцы, а просто положил измазанную черным руку на храп бахмату и чуть сжал пальцами с боков. Богдаш оценил умение. — Вот у кого учись, — посоветовал он Даниле. — Ты, детинушка, расседлай бахмата да пусти в табун, а седло на конюшню тащи. Во-он там, с краю, наших три уже пасутся. Ульянка кивнул и повел Голована поближе к конюшням — невелика радость за версту тащить на плече пропотевшее тяжелое седло. Богдаш с Данилой взяли чуть левее и по тропке вышли ко дворам конюхов. Там уже собралось на лавке достойное общество, ожидавшее их рассказа о путешествии. Ждал и ужин на врытом в землю под рябиной столе — жбан с березовым квасом, пироги-луковники, комья горохового сыра в миске, и, поскольку стояло Хорошево на берегу, не переводилась у конюхов рыба. Но какая — Данила сразу понять не мог, видел только поджаристые бока в миске да и саму миску оценил — на всех хватить должно… Кривой конюх Федор, выставив это угощение, принялся задавать вопросы. Богдаш, как старший, отвечал. Данила сидел тихонько — в Хорошеве бывал он редко, из всех собравшихся знал одного лишь конюха Пахомия, да и того в последний раз видел в Москве на Масленицу и о чем с ним толковать — не знал. Однако показать, что и он не лаптем щи хлебает, в конюшенном деле смыслит, хотелось. Данила и полюбопытствовал, почему Пахомий, который приезжал за жеребцами, чтобы вести их на случку к хорошевским кобылам, занимался этим срамным делом в такую слякоть, а как дороги просохли — так и перестал. — Да Господь с тобой! — воскликнул Пахомий. — Я уж знаю, до какого дня жеребца к кобылкам подпускать! Кому и знать, как не мне! Все рассмеялись. — А с чего ты, дядя, такой грамотный? — спокойно спросил Данила. — А с того, что зовусь — Пахомий! — Ну и что? — А подпускать надобно до преподобного Пахомия! — Тут уж не спутаешь, — добавил Федор. — Видать, сам Бог его сюда, к коням, приставил — за делом следить. — Вон оно что, — сказал Данила с таким видом, как ежели бы понял. — А я сразу и не сообразил. Точно — после Пахомия подпускать… грешно. Тут-то он и опростоволосился. — Да какой у жеребячьего племени грех? Ему плодиться велено! Хоть пост, хоть не пост — ему дозволено! — возразил Пахомий. — Это не грех, а глупость, коли после моих именин жеребчик на кобылку садится. Считай, коли не дурак, — ежели в мае садка была, а носит кобыла одиннадцать месяцев, то когда приплода ждать? — В апреле? — не понимая, к чему клонит знаток случного дела, но стараясь держаться по-умному, осторожно предположил Данила. — В апреле! То-то, что в апреле! Все кони уже на лугу пасутся, а наша кобылка еще только ожеребилась. И когда же сосунок пастись начнет? Вот то-то! А коли ожеребилась бы в феврале, то к маю сосунок бы уж вовсю пастись мог, травку жевать. Февральский жеребенок принимает к осени лишний вершок роста против апрельского или майского. Вот какая наука! — Эту науку даже твои парнишки уже знают, — добавил Богдаш. И со значением — мол, десятилетнее дитя, что росло при конях, умнее двадцатилетнего болвана, что вздумал корчить из себя равноправного собеседника… — Парнишки мои глазасты. И советы уж давать начинают! — похвалился Пахомий. — Почему, тятька, Лебедю Зазнобу подвели, когда его разумнее с Павой, мол, случать? Я ему — молоко у тебя, щенка, на губах не обсохло! А он мне — так Пава ж и ростом подходит, и шерстью! Данила притих, слушая разумный разговор. — Жеребцов к кобылкам шерстьми подбирают в масть, и чтоб в них природных пороков не было — чтоб не седлисты, не острокостны, не головасты, не щекасты, — перечислял Пахомий, — не слабоухи, не лысы! Я ему растолковал, а он мне — так все одно Пава лучше подходит! Хоть за хворостину берись! — Так про Паву и я тебе толковал! — вспомнил Федор. И разговор ударился в такие подробности конских статей, что даже Богдаш, казалось, не все понимал… Данила с Желваком хорошенько выспались, с утра Федорова теща истопила им баньку, и они наконец смыли дорожную грязь и пот. Пока парились — она простирнула им рубахи, вывесила на солнышке, дала обоим ветхие Федоровы сорочки. В реку, как ни манила синевой, лезть еще было рано. Даже коней пока не купали. В роще — ничего занятного, не цветочки же молодцам собирать. Целый день, пока хорошевские конюхи отбирали и осматривали лошадей, которых вести в Коломенское, Богдаш сидел с давними знакомцами, вспоминал непонятные Даниле события. Данила сперва прислушивался — ему было любопытно, откуда вообще Богдаш взялся на Москве. Вот он и пытался, сопоставляя давние дела, понять… Любопытство появилось еще и из-за тех уроков кулачного боя, которые зимой давал ему товарищ. Желвак дрался не как записные бойцы-стеночники, стеночник против него не мог устоять, и Данила хотел знать, где этому мастерству учат. Что Богдаш был подкидышем, сколько-то месяцев прожил в богадельне у старушек, потом на Никольском крестце, куда на семик богаделки вывозили сирот, попался на глаза будущим своим приемным родителям, — это все знали. Но вот куда родители увезли его из Москвы — он уже не рассказывал. А появился он тут снова еще при покойном патриархе Иоасафе, до того, как государь упросил принять патриарший чин Никона. Появился — и сразу оказался на Аргамачьих конюшнях… Но то ли хорошевским конюхам не было дела до Желвакова прошлого, то ли по иной какой причине, но о временах совсем давних не говорилось. И Данила отправился искать более подходящего для себя общества — хотя бы Ульянку, чтобы поучил тайным словам. В лугах разъезжали верхами здешние конюхи — в руках у них были длинные жердины, на конце у каждой — веревочная петля. Только в Хорошеве Данила узнал, что эти жердины назывались укрюками. Конюхи сверху высматривали и укрючили нужных лошадей. Вдруг парню показалось, что от солнечного света у него в глазах позеленело. Он зажмурился, потер веки кулаками, но то, что явилось взору, было-таки наяву. Кривой Федор и еще один конюх, держа с обеих сторон за недоуздок, вели светло-зеленого жеребца! Когда подошли поближе, то оказалось, что они кроют скотину самыми что ни на есть гнилыми словами. Данила поспешил навстречу — страшно хотел узнать, что это за чудо. — В траве, песья лодыга, извалялся! — был сердитый ответ. — Трава сочная, там вчера за пригорком полосу выкосили, он от табуна отбился и туда забрел, блядин сын! — Так рано ж косить! — удивился Данила. Это он знал доподлинно. — Оно и видно, что ты с Аргамачьих. Простых вещей не разумеешь! Вы-то там живой травы, поди, годами не видите, одно сено! — удерживая зеленого жеребца, отвечал Федор. — А мы примечаем, где у нас есть и дятловина, и пырей, и мелкая осока, и норовим травку скосить неделей или двумя ранее, чем бы полагалось, когда она в полном соку, и получаем целебное сенцо! Его жеребятам хорошо давать, жеребым кобылкам. — Да откуда ему про жеребят знать, — прервал поучение товарищ Федора. — Пошли скорее, нам этого подлеца еще мыть и мыть! И то неведомо, отскребем ли. Данила усмехнулся — так и стоял, улыбаясь, пока провожал их взглядом. Немало муки примут, пока отчистят добела веселого жеребчика — и щетками, и соломенными жгутами поработать придется. Он снова повернулся к лугам. Москва-река сияла, играла дрожащими белыми бликами, и небо было невозможно высоким. И всякий конь казался прекраснейшим созданием Божьим, когда он, взволновавшись от незнакомого звука, быстро поднимал голову и, не шевелясь, замирал, видя разом все, что вокруг: и свою конюшню на холме, и луга по ту сторону реки, и, возможно, так же замершего, но от восхищения, Данилу на пригорке. Особенно хороши были гнедые — на сочной зелени их шкуры гляделись особо яркими, вороные гривы и хвосты — угольными, а коли у которого ноги были в белых чулках, то и белизна казалось неслыханной яркости… Данила подумал, что толковать о красоте с Пахомием или с кривым Федором нелепо. Разве что Тимофей понял бы его сейчас… или этот парнишка неулыбчивый, Ульянка… Но Ульянка словно сквозь землю провалился. Обнаружился парнишка спозаранку, когда, помолившись и позавтракав, стали ловить и взнуздывать коней, предназначенных для учения молодых стольников. Собрав ладный табунок коней, его выстроили со смыслом: самых норовистых — вперед, где за ними будет особый присмотр, а те, что посмирнее, пойдут следом. У коней попросту — что первый делает, то и другим надобно. Первый грунью пойдет — и другие за ним следом. Первый, почуяв опасность, станет — и задних с места не спихнешь. Данила, уже верхом на Головане, и охнуть не успел, а Ульянка уже был рядом, сидел на рыжем неоседланном аргамаке. Был он приодет, в новых лаптях, чистых онучах, в армячке, туго схваченном красным кушаком, — спозаранку было-таки прохладно. И волосы расчесаны ровненько, даже, кажется, подстрижены (тут Даниле пришли на ум те преогромные ножницы, которыми порой ровняют гривы и хвосты, хотя старые конюхи куда лучше управляются длинными, бритвенной остроты ножами). — С нами, что ли, собрался? — спросил Данила. Ульянка кивнул. Даниле это показалось странным — никто из старших конюхов не говорил, что парнишка поедет в Коломенское. Он подошел к Пахомию. Хотел узнать, не собрался ли Ульянка в дорогу без спросу, так чтобы потом не было ругани. Но Пахомий сказал, что тут — без обману. — Он с вами только до Москвы, там его и оставите. — А что ему за нужда туда ехать? — Данила не мог понять, для чего малолетнему Ульянке одному слоняться по большому и полному соблазнов городу. — А такая нужда, что дед Акишев велел: всякий раз, как будет возможно, Ульянку к нему присылать. Видать, присматривается. Мы ведь и тогда, на Масленицу, его навестили. — Вон оно что… То, что ощутил Данила, называлось попросту — ревность. Дед Акишев, никому на Аргамачьих конюшнях о том не докладывая, покровительствовал из молодых вовсе не Даниле, как можно было подумать, глядя на его обращение, а какому-то деревенскому нечесаному парнишке! Правда, что парнишка ловок и кони его любят, однако, однако… Очень уязвленным почувствовал себя Данила. Сразу же вспомнил, как давеча Ульянка выхвалялся своим знанием заговоров. И парнишка сделался ему неприятен — зазнайка, мало за уши таскали, нос дерет, к старшим без всякого почтения обращается… что желает, то и творит… О том, что сам он старше Ульянки самое большее на пять лет, Данила во всплеске гордости своей шляхетской как-то не подумал. — Ну, с Богом! — крикнул Пахомий, и кони шагом тронулись в путь. Подъехал на своем Полкане Богдаш. Отдохнув денек, он был бодр — хоть опять буераками в Казань да обратно. — Что заскучал? — спросил он Данилу. — Давай к нам, вперед. Где тебя вчера беси-то носили? Данила хотел было упрекнуть, что сам же Богдаш не обращал на него ни малейшего внимания, да сдержался. И, наверно, напрасно он это сделал. Ехал потом среди старших — и опять был никому не нужен, старшие толковали о своем, с намеками, лишь им и понятными. Довольно долго терпел Данила, но как показалась колокольня Предтеченской церкви, как завидел укрепления Земляного города, за которым, собственно, и начиналась Москва, — поотстал, оказался понемногу в хвосте. Там присматривали за порядком двое стадных конюхов и Ульянка. Ульянка помогал старшим, держась на неоседланном коне едва ли не лучше, чем Данила — на оседланном Головане. Появляясь то справа, то слева, длинным прутом он мешал коням любопытствовать насчет придорожной зелени. Парнишка повернул голову, посмотрел на Данилу и, видать, заметил, как тот, придерживая Голована, все норовит оказаться поближе. Надо полагать, и сам он тоже хотел в неторопливом пути хоть с кем-то потолковать. Его рыжий аргамак подался вбок — и вот уже двое, самые юные среди конюхов, ехали рядышком, и беседа вот-вот должна была завязаться. — Как аргамака звать-то? — спросил Данила. — А Булаткой. — Лет ему сколько? — Пять, шестой. — Сам, что ли, растил? — Сам, — и тут Ульянка чуть улыбнулся. — Я его сам впервые из конюшен выводил! Смешно — мамку вперед повели, он следом по снегу скачет, хвост — огурцом, ноги разъезжаются! Меня мамка сразу к нему подпустила. Знаешь, как они жеребенка задом в угол пихают, а сами — как волчицы голодные, на тебя глядят. Того гляди, зубами щелкать начнут! — Нет, я с жеребятами дела не имел, — признался Данила. — Нас, конюхов, не столько коней холить, сколько по делам посылают. Иной раз по две, по три седмицы незнамо где пропадаешь. Приедешь — только и успеешь отоспаться, и тут же новый поход. Мы вот сейчас с Богданом Желваком в Казань воеводе грамоту возили. Ульянка приоткрыл рот. Вот тут Данила и посчитался с ним за хвастовство тайными словами. Слова заучить не велика наука, а ты вот слетай до Казани одвуконь по опасным дорогам с государевой грамотой за пазухой! — И давно ты?.. — с растущим прямо на глазах уважением спросил Ульянка. — Вторую зиму, — с достоинством отвечал Данила. Вроде и не соврал — более года назад, именно зимой, оказался он на виду у дьяка Башмакова. Но той зимой, которую он сам желал считать первой, мало чем удалось послужить государю — разве что навозными да сенными вилами, щеткой да скребницей… — А как в Казани? Татар, поди, полным-полно? — допытывался парнишка. — Татар полно, — согласился Данила. — С виду на татар не похожи, а по-русски говорить не желают, лишь по-своему. И принялся увлеченно пересказывать все, чего нахватался за это короткое путешествие. Ему до смерти был все это время необходим младший, рядом с которым можно чувствовать себя старшим, опытным, сильным, ну — мужиком, хоть и неженатым. Ульянка оказался подходящим слушателем — даже рот приоткрыл, даже извернулся, чтобы заглядывать рассказчику в глаза. А Данила словно вина хлебнул — так из него слова и сыпались. И про живые мосты, и про лесных налетчиков, и про долгие обозы — про все разом поведать пытался. Он был совершенно счастлив. — И долго вы, от Москвы до Казани-то? — Тринадцать дней туда, двенадцать — обратно, — с гордостью сообщил Данила. — Что ж так долго?! — Очевидно, Ульянке казалось, что царский гонец должен всюду добираться за ночь пути — хоть в Кострому, хоть в Енисейск, хоть в Китай. — Экий ты умный! — возмутился Данила. — А наше дело не в скорости. Коли кому скорость нужна — так на то ямская гоньба есть. У меня ямщик знакомый, врать не станет — от Архангельска до Вологды зимой на санях за восемь суток докатить можно. Из Москвы в Новгород зимой — четверо суток всего, летом на телеге — подольше, с неделю выйдет. Верхом гонцы за трое суток путь одолевают! Причем, попроси кто в этот миг Данилу показать пальцем, в которой стороне будет Новгород, в которой — Вологда, был бы детинушка в огромном затруднении. Он запомнил Тимофеев спор со знакомым ямщиком — и только. — Ишь ты!.. — позавидовал Ульянка. — Это ли не скорость! А нас, государевых конюхов, за иным посылают. Не всегда и прямым путем едешь. Бывает, что пеш идешь и коня в поводу ведешь… Эту радость они с Богданом как раз и испытали в избытке — было на пути такое топкое место… — Нам главное — что велено, в целости доставить, бывает, что и золота мешок везешь… Тут уж Данила, вконец обнаглев, приписал себе чужую заслугу, и еще многолетней давности, да ведь не напрямую заявил: я, мол, самолично мешок вез, а как бы предложил Ульянке понимать это в меру своего соображения. Неизвестно, до каких еще подвигов дохвастался бы Данила, но перебил его песий яростный лай. — Глянь! — крикнул Ульянка. Данила и сам бы повернул голову на шум. Но парнишка оказался шустрее. По улице кое-как, сильно припадая на левую ногу, бежал пожилой человек в расстегнутой зеленой однорядке. Он как мог помогал себе посохом, а в другой руке держал небольшой холщовый мешок. Как раз когда его увидел Данила, здоровенный черный пес кинулся ему на спину, повалил его и стал, рыча, добираться до горла. Другой, помельче, рыжий, наскакивал на упавшего и звонко лаял. — Ах ты, холера! — с таким боевым кличем Данила шлепнул Голована плетью и кинулся на выручку хромому мужику, а Ульянка — следом. Даниле повезло — наконец-то удалось ловко схватить рукоять плетки, которая на петельке, как велели старшие конюхи, висела на самом мизинце. Другое везение было — Голован совершенно не боялся собак, какой бы шум они ни подняли. Подскакав, Данила хлестнул по серому, волчьего вида псу раз и другой, крест-накрест, пес отскочил, присел, зарычал. Тут же досталось и рыжему. — Вон они откуда! — крикнул Ульянка, показывая на приоткрытые ворота. И решительно послал своего Булата, желая стоптать псов копытами. — Вставай, дядя! — велел Данила мужику. — Вставай да к коням беги! Конюхи, сопровождавшие табун, заметили неурядицу и, придерживая коней, ждали — не придется ли помогать. Хромой приподнялся на колено, и тут силы его оставили. То ли с перепугу, то ли сердце прихватило, но стоял он, держась за горло окровавленной рукой, дергался — и ни с места. Шея вытянулась, голова запрокинулась, вороная с сильной, прядями, проседью борода подскакивала. Погрозив псам плеткой и развернув Голована, Данила подъехал к нему. — Держись за стремя, дядя! Ульянка же наступал на псов, ругая их такими словами, каких отроку знать не полагалось. При этом он заставлял коня плясать, высоко поднимая копыта. Псы пятились, серый — ворчал, взлаивая, рыжий — лаял, прискуливая. Хромой мужик уцепился за стремя, попытался утвердиться на ногах и неминуемо бы рухнул, не протяни ему Данила руку. — Ты на посох-то опирайся! Что — крепко тебя потрепали? — Руку погрызли, — отвечал мужик. — До горла, сволочи, добирались!.. Видя, что помощь все же нужна, подъехал Федор. — Ну, что, подсадить, что ли? — А подсади, молодец, Христа ради! — попросил мужик. — Сам, вишь, не уйду! Довезите хоть до Кремля — за мной не пропадет! — Да он вам кровищей и кафтаны, и коней измарает! — крикнул Ульянка. Данила не столько придерживал страдальца за руку, сколько тянул его изо всей силы вверх. И успел удивиться: с такой-то рожей не Христа, а Аллаха впору поминать. Чернобородый хромец и нос имел большой, с горбинкой, и брови у него срослись, причем прямо из переносицы торчал преогромный клок. — Да ладно тебе, — отвечал Федор, соскакивая с коня. — Данила, возьми его на Голована. Тут его оставлять негоже. Чьи псы-то? — Купца Клюкина псы, — сразу сообщил мужик. — Я к нему с добром, сговорено у нас было. А он добра своего не разумеет, сучий потрох… Псов, вишь, спустил! А коли бы загрызли? — То и лежал бы ты тут, пока в избу Земского приказа не сволокли бы. Скидывай однорядку! Жена-то есть? Иль дети? Кому отыскать да похоронить — нашлось бы? Говоря это, Федор сдернул с правой руки пострадавшего рукав однорядки, присвистнул, достал засапожник и отхватил махом рукав нарядной розовой рубахи. — Да ты что? — возмутился мужик. — А чего жалеть? Все равно прокушено да подрано. Кровь шла из дырок повыше локтя — чем огораживался, по тому и пришлось зубами. Федор ловко обмотал раненое место, завязал, а руку в рукав вдевать не велел. Потом присел и сложил, как для принятия благословения, задубевшие от мозолей ладони. Хромой мужик поставил, словно на приступок, левую, покалеченную ногу, и Федор не вскинул его, а медленно поднял, давая возможность подтянуться руками за седло. — Нет у меня ни жены, ни детей, — сказал, садясь, мужик, — однако найдется кому за меня посчитаться. Как звать-то тебя, молодец? — А тебе на что? — Федор подтолкнул пятками конские бока и махнул рукой товарищам — задержка кончилась, гоним дальше! — Знать, за кого свечку в церкви поставить. — А Федором, — сообщил конюх, несколько удивившись, что спасенный благодарит его, а не Данилу. Оказалось, тот знал, что делает. — А тебя я, молодец, и без того знаю, — сказал чернобородый мужик. — Тебя Данилкой звать, ты с Аргамачьих конюшен. Гордый ты — мимо храма идешь, лба не перекрестишь, нищей братии полушки не подашь. В глазах у него было неожиданное озорство. — Самому не хватает, — буркнул Данила. — Тебя самого-то, дядя, как звать? — А Бахтияром. Что, скудно дьяк Башмаков платит-то? — и, словно испугавшись Данилиного изумления, спасенный сразу же добавил: — Ты, молодец, не бойся — я тебе, может, когда и пригожусь. Мне бы до Кремля добраться… — А мы ведь к Крымскому броду коней гоним, — сказал Федор. — Это не по пути. — Я могу до Кремля довести, — вмешался Ульянка. — По Остоженке да по Волхонке. Я и сам так пойти думал, коли хочет — вместе пойдем. — А пойдем! — даже обрадовался мужик. — Я тебе калача куплю! Данила сердился на него — он был сейчас совершенно некстати. Такую ладную беседу поломал! При постороннем о делах Аргамачьих конюшен говорить не полагается, конюшни — государевы, а человек — совсем чужой. Ишь — Бахтияр! Перс, что ли? Этот вопрос беспокоил и Федора. — А что, дядя, ты из крещеных? — спросил он. — Вроде и в церковь со свечкой собрался, а имечко у тебя бусурманское. — Имя христианское у меня есть, — отвечал Бахтияр, — да по отцу звать повадились, так и пошло. Отец у меня точно был Бахтияр, да покрестился. Он на Москве ведомый гость был, Бахтияр Булгаков! И меня все за Бахтияра знают. — А мать у тебя из каких? — А кабы я знал! Матери я и не видывал, меня отцова родня растила. — Гляди ты… И это был еще не самый удивительный московский житель. Сюда сбредались и съезжались отовсюду, и из таких краев, что неведомо, в которую сторону казать пальцем. Недолго ехали вместе, потом расстались. Ульянка соскочил с рыжего аргамака с той же ухваткой, что Данила, — перекинув ногу через конскую голову, но вышло это у него не в пример ловчее. Да еще и поглядел задорно — учись, мол, детинушка, тебе до меня далеко! Бахтияр в левую руку взял посох, под правую, покалеченную, его подхватил Ульянка — и пошли себе к Волхонке. — Как же Ульянка домой вернется? — вдруг забеспокоился Данила. — Дедка его пешком не отпустит, непременно придумает какую-то нужду, чтобы верхом отправить, дедка его балует, — отвечал Богдаш. Он, хоть и был верным другом, а не упускал возможности хоть малость уязвить. Но Данила усилием воли приказал себе не обижаться — уж если деду Акишеву и выбирать среди конюшенной молодежи любимчика, то уж точно не Данилу, а Ульянку. — Правильно балует, — отрезал Данила. Богдаш покосился и ничего не ответил. Дальше какое-то время ехали до брода молча. Данила крепко задумался, да и было о чем. О том, что он подчиняется не только своему конюшенному начальству, подьячему Бухвостову и задворному конюху Назарию Акишеву в первую очередь, знали свои — и только. Хождения к дьяку Башмакову и к его подьячим совершались по большей части втайне, да и редко. При необходимости доставить тайное послание дьяк сам присылал человека с уже выписанной подорожной. Если вызывал к себе, то чаще Семейку Амосова. Видеть, как конюхи навещают главу Приказа тайных дел, могли либо его собственные служащие, либо те, кто встает в такое время, когда иной православный только спать ложится. Данила прежде всего подумал о мужиках с Хлебенного двора. Они могли зимней ночью подглядеть случайно, как четверка конюхов входит туда, где никаких лошадей заведомо нет, и остается там довольно долго. На Хлебенном дворе с ночи тесто ставят и месят… так нет же там никого с персидской рожей!.. Или есть, да прячется? Но государь забрал всех хлебопеков в Коломенское! Или почти всех? Кто бы мог из Верха остаться на лето в Москве? Подумав, Данила сообразил: это рукодельные девки из царицыной Светлицы, это светличная боярыня со своими женщинами, нельзя же девок без присмотра оставить, это сторожа… Может, сторож?.. Чуть не до Коломенского мучался Данила, пытаясь догадаться, кто таков Бахтияр. Назвался купеческим сыном, да поди проверь… Крещеным назвался, да кто его крест видел?.. Одно беспокойство вышло парню через его добрый поступок. А Богдаш ехал чуть впереди да посвистывал, да красиво упирался кулаком в бок, когда попадались по дороге молодые женки или девки. Баловался Богдаш — знал, что будут глядеть вслед и любоваться тусклым золотом его густых кудрей, молодецкой статью и гордой повадкой. Да только знание это, сдается, его уже не больно радовало. * * * — Который тут будет подьячий Деревнин? — спросил, войдя в приказное помещение, высокий светлобородый стрелец в желтом кафтане с темно-малиновыми петлицами. Когда он шагал, левая пола отлетала и показывался светло-зеленый подбой, шапку же этот пестро одетый молодец имел вовсе серую, а сапоги с отчаянно загнутыми носами — красные. Но нарядился он так не по своему вкусу, а потому, что всем в полку Никифора Колобова велено было ходить такими райскими птицами… В Земском приказе как раз кончался послеобеденный отдых, писцы уже почти все сошлись, понемногу подтягивались и подьячие. — А на что тебе? — полюбопытствовал самый молодой из них, Аникей Давыдов. — Из нас, грешных, никто не сгодится? — Государево слово и дело, — отвечал такой же молодой, нарочито суровый стрелец. — Велено Деревнина сыскать. Приказные переглянулись. — Послать за ним, что ли? — нерешительно спросил Давыдов. — А что стряслось-то? Стрелец промолчал и, задрав бороду, принялся разглядывать высоко приколоченные над окнами длинные полки со всяким скарбом — книгами, свечами, коробами для столбцов, стопками еще не разрезанной бумаги, горшками с клеем и прочим добром. К Давыдову тихонько подошел писец Гераська Климов. — А то сбегаю, — шепнул. Но не из преданности государевой службе, а от желания поскорее узнать, что такой приход означает. Стрелец стоял и ждал, приказные готовились принимать челобитчиков: точили перья, доливали чернил в чернильницы, брали сверху бумагу, подьячие готовили столбцы, ожидая тех, чьи дела вели и кому было назначено прийти именно в этот день и час. Наконец появился и Деревнин. — Гаврила Михайлович, по твою душу, — тихо сказал Давыдов и уставился во все глаза: что-то будет?! — Государево слово и дело, — настолько мрачно, насколько это вообще возможно в двадцать лет, повторил стрелец. — Пойдем отсюда прочь. Приказные так и ахнули — неужто Деревнин на чем противозаконном прихвачен? Осторожен же, хитер, и от жадности умом не повредился! Что за притча? Стрелец с подьячим вышли из помещения Земского приказа и тут же вошли в ближние к нему Никольские ворота. Возле ворот была в стене дверь, через которую можно было попасть в Никольскую башню. — Сюда, — велел стрелец. — Да что за дело-то? — спросил, все более удивляясь, Деревнин. Но тот, ни слова не говоря, первым стал подниматься по деревянной лестнице. Пришлось следовать за ним. Кремлевские башни поверху соединялись длинными, выложенными кирпичом, идущими поверх стен ходами с частыми бойницами. Ночью по ним расхаживали сторожевые стрельцы. Как раз таким путем повели Деревнина к Спасской башне, оттуда — к Набатной, и так до самой Беклемишевской. А там уж стрелец стал спускаться вниз. Деревнину чуть дурно не сделалось — он вспомнил, что подземелье Беклемишевской башни издавна использовалось как узилище. Не может быть, чтобы оно понизу не соединялось с погребами Константино-Еленинской башни, а уж там, как подьячему было доподлинно известно, тоже располагались темницы, пыточная же — и вовсе под отводной стрельницей, чуть ли не под ногами у тех жителей Зарядья, что, огибая храм Василия Блаженного, идут к Спасским воротам Кремля! Внизу Деревнина встретил стрелецкий сотник. — Наконец-то пожаловал, — приветствовал он подьячего. — Мы тут уж не знаем, какому святому молиться. Пошли! Спустились еще на один пролет каменной лестницы, вошли в коридор, где уже было довольно темно. Сверху спустился рядовой стрелец со слюдяным зажженным фонарем. Из глубины коридора появился человек в шубе, невзирая на почти наступившее лето, и с факелом. — Ну, благословясь! — сказал стрелецкий сотник, подвигая засов и ногой распахивая дверь. — Гляди, подьячий! Твое добро? — Царь Небесный, Пресвятая Богородица! — воскликнул Деревнин и хотел перекреститься, да рука застыла в воздухе. На него глядела грязная синяя рожа — волосы взъерошены, на плечах висит мокрое тряпье, руки тоже синие, вдруг вытянулись прямо к Деревнину и стрельцам, затрепетали!.. — Сгинь, рассыпься! Наше место свято! — отмахнулся от чудища подьячий. — Гаврила Михайлович! — взвыло чудище. — Да я ж это!.. Всяким видывал своего подчиненного Деревнин, таким — еще не доводилось. — Твой человечишка? — строго спросил стрелецкий сотник. — Мой, — обреченно молвил Деревнин. — Где ж вы его такого изловили? — Гаврила Михайлович!.. — завопил Стенька. — Да я… — Цыц! С тобой у меня потом разговор будет! — окончательно придя в себя, рявкнул подьячий. И, доставая из-за пазухи кошель, обратился к сотнику: — Прости, не знаю, как тебя звать-величать… — Зови Яковом. — А по батюшке? — Григорием батьку звали, — и сотник усмехнулся, глядя, как из кожаного кошеля появляется серебряная полуполтина. И деньги — немалые, и то, что серебро, — особо дорого. Когда медных денег развелось немерено, да половина из них — воровские, серебро особенно уважать начинаешь. — Так скажи мне, Яков Григорьевич, сделай милость, где вы моего ярыгу изловили? И с чего вдруг — слово и дело государево? — Это он сам закричал, — принимая полуполтину, объяснил сотник. — А кабы не закричал — быть бы ему на том свете. — Гаврила Михайлович! — едва не заскулил Стенька. — Вели, чтобы мне хоть ведро воды принесли! На мне глина обсыхает, я потом ввек не отмоюсь! — Засохнет да и обсыплется. Так ты говори, Яков Григорьевич. — Знаешь, под Кремлем несколько труб проходят, по ним сточные воды в реку сливаются. Вот он из такой трубы-то на берег и выполз. Она за башней под застенком проходит и возле самой воды открывается. Стрельцы сверху заметили, закричали, прицелились в него. Он возьми да и заори. И стоял там, в воде по пояс, ждал, когда за ним придут. Его в Тайницкую башню забрали, он знай одно твердит — слово и дело государево, а говорить буду только с Земского приказа подьячим Деревниным. Я его сюда забрал да за тобой послал. — Правильно сделал, Яков Григорьевич, — еще раз польстил Деревнин непривычному к такому обхождению сотнику. — Мне что сделать надобно, чтобы ты мне его отдал? Под расписку, или как в таком случае положено? Деревнину еще не случалось вызволять ярыжек Земского приказа у сторожевых стрельцов, вот он и недоумевал: не ведут же они особых тетрадей, чтобы отмечать пойманных в Москве-реке синих бесей? — Коли ты его признал, так и забирай, мне он без надобности. Приснится еще, не дай Господи, такая образина! Молодцы думали — сатана из реки лезет! А что до слова и дела… — Он, блядин сын, розыск важный ведет, разведал что-то важное, поди, — шепнул подьячий сотнику. — По воровским деньгам? — обрадовался сотник. — Коли так — забирай его поскорее, пусть до правды докапывается! Моей женке, уж на что баба ушлая, алтын на торгу всучили. Божится: в руках держала, разглядывала — правильный был, с Денежного двора, печать четкая. Домой принесла — воровской! Печать — чуть видна! Эй, Прошка! Есть там у нас вода? Тащи ведро! Стенька первым делом содрал с себя рясу с рубахой и башку в воду сунул, тормошил ее, ерошил и полоскал. Потом скрученной жгутом рубахой тело обтер. Посмотрел на порты с сапогами, да и махнул рукой. Поболтав напоследок в ведре рубахой, отжал ее неуклюже, попытавшись повторить ловкое движение Натальи, и мокрую натянул на себя, и мокрым же поясом подпоясался, и встал перед Деревниным навытяжку — мол, опять готов в огонь и в воду! Деревнин едва не застонал — когда Стенька вот так выкатывал радостные глазищи, можно было ожидать каких угодно подвигов. — Ну, хоть и не совсем человеческий образ, но и не бесовский, — заметил сотник. — Ступайте оба наверх, а оттуда вас Прошка выведет. Прошка! Сбегаешь, извозчика им поймаешь! Великие дела творит серебряная полуполтина! Опять подьячий шел верхним ходом, впереди — немолодой шустрый стрелец того же колобовского полка, позади, хлюпая сапогами, — Стенька. Выпустили их из Спасских ворот, стрелец просил подождать малость, добежал до Варварки, нанял им извозчика без ряды. Стенька забрался в тележку первым и сразу обернулся рогожей, чтобы не замочить севшего рядом Деревнина. — Куда везти-то? К Стенькиному изумлению, Деревнин велел везти к себе домой. Потом Стенька догадался — если бы его, горемычного, в таком непотребном виде доставить в приказ, смеялись бы не только над ним — и подьячему бы досталось. Ехали молча: не то место извозчичья тележка, где розыском заниматься. Деревнин был давно и счастливо женат. Супруга его, Анисья Марковна, мужа уважала и за годы совместной жизни была приучена держать язык за зубами. Увидев Стеньку, она ахнула и взялась за дело. Он и опомниться не успел, как был отведен в холодную мыльню, туда ему принесли с кухни нагретой воды, выдали лохань, выдали корыто, выдали старую простыню, сама хозяйка куска мыла не пожалела. Деревнин, чтобы времени зря не терять, сел на лавку в предмылье, громко расспрашивал, Стенька же, то отфыркиваясь, то булькая, отвечал. — Рожа-то с чего такая синяя была? — Гаврила Михайлович, я в ход забрел, там синей глины по колено, как каша, и рыбья в ней чешуя, и скорлупа яичная, и кости мелкие, и всякой дряни намешано! Поскользнулся, грохнулся… — А в ход как угодил? — Гаврила Михайлович! — Стенька так неожиданно заорал, что Деревнин подпрыгнул на лавке. — Мирона спасать надобно! — От кого?! — Он в троекуровском подвале сидит, выбраться не может! — А ты, выходит, его там одного оставил, а сам улизнул? — Ох, Гаврила Михайлович, да я ж чуть не весь Кремль под землей прошел! — Как это — весь Кремль?! — вскричал подьячий, да чуть сам себе рот ладонью не захлопнул. Тайные лазы и ходы — дело такое, что всем о них знать не велено. Разве что государь и ближние бояре должны знать, а простой подьячий — только в том случае, когда государь прикажет поглядеть да обмерить, как лет десять назад велел стрельцам-дозорщикам трижды обойти кремлевские стены да составить опись всех прорух и ветхостей, которые с течением времени произошли. В ответ на вскрик начальства Стенька в мыльне понуро развел руками — мол, сам понимаю, в какую неприятность вляпался. С трудом добился Деревнин, чтобы Стенька изложил ему все похождения по порядку. Когда дошло до стрельбы из-за двери, ярыжка, кутаясь в простыню и растираясь поверх нее, выбрался из мыльни, но рядом не сел, а прислонился лопатками к стене. — Бес с тобой, садись, — пользуясь тем, что в мыльнях образов обычно не вешали, позволил себе выразиться подьячий. При образах-то нечистую силу поминать не положено, а без них — вроде и не грех. — Не могу, Гаврила Михайлович, самый хвостик ушиб. Я и в телеге-то еле держался, боком пристроился. — Про все эти ходы и тайники — молчи, Христа ради, — то ли попросил, а то ли приказал Деревнин. — Не наше то дело. Выходит, так вы, голубчики мои, ничего и не разведали? — А разведали, да только сами не поймем — что. Видели мы человека, который младенца мертвого на боярский двор принес. И описать его могу, коли прикажешь, Гаврила Михайлович. — Одевайся, пойдем ко мне, там опишешь. Вон тебе Марковна с девкой сухую рубаху прислала, порты. Башку-то разотри хорошенько! Из бороды воду выгоняй! После такой обработки волосы и борода были почти сухи, зато простыня пошла голубыми пятнами. — Ничего, бабы отстирают, — сказал Деревнин огорченному Стеньке. — Сегодня же в баню сходи — вся грязь не отмылась. Пошли в столовую палату. И первым вышел в сенцы, стал нетерпеливо подниматься по лестнице, Стенька босиком — за ним. Сапоги, набитые сухой соломой, стояли на дворе — сохли. С того дня, как Стенька был тут в последний раз, добра поприбавилось. Поставец появился в углу с нарядной посудой. Стенька подошел и разглядел все хорошенько, пока Деревнин отгибал с краю скатерть, стелил для бережения кусок синего сукна, доставал перницу и чернильницу… Даже ежели не глядеть на богатый двор, на чисто одетую челядь, одного этого поставца хватило бы, чтобы понять, что хозяева живут неплохо. Стояли там шандалы серебряные столовые, для богатого пира, серебряные же медвяные чарки, из которых две были золоченые, а у пяти — золочен лишь венчик, блюда, кубок-виноград, наподобие грозди с необычной величины ягодами, большая солонка, по серебряным бокам которой наведены были золотом травы, а также вещицы, которые привезли купцы из самого Китая, — ценинные. Это были чаши, большая сулея, по которой вились диковинные головастые и рогатые ящерицы, кувшины и стопка блюд, белых и пестрых. Там же на подставках возвышались преогромное яйцо — говорят, от птицы строфокамил, — и бурый, поросший дурным волосом индийский орех. Тут же были и часы-медведь с боем. Знал свою выгоду подьячий Деревнин! От хорошего подарка не отказывался. Опять же, и времечко такое — с деньгами непонятно что деется, надежнее все заработанное в золото да в серебро обращать, а не в кубышку складывать. — Ну так что там был за человек в рясе и с мешком? — напомнил Деревнин. Стенька торопливо примостился боком на лавку, схватил перо, ткнул его в оловянную чернильницу с синими чернилами, взял с верха стопки нарезанной под столбцы бумаги два листа, пристроил их с подьяческим щегольством на колене и принялся лепить одну за другой впритык быстрые буковки с жирными росчерками — наловчился! — А лет ему от роду до тридцати, а росту восьми вершков… Предполагалось, что о двух аршинах, к которым добавлены те восемь вершков, и так всякий догадается. Деревнин с любопытством глядел на Стенькин труд. — Пятно на роже, говоришь? — На левой щеке, преогромное! Ну, как… как… как перепелиное яичко! — Гляди ты… А на что смахивало? Или кругловатое? Стенька задумался. — Нет, вроде мыши, жопка толстенькая, к головке — поуже. — И головкой куда? — Да к носу. — Так и пиши. — И про жопку? — Пиши, пиши! По твоей записи людям его, сучьего сына, искать! Стенька закончил описание, провел пером по краю чернильницы, сгоняя лишние чернила, и положил на место. — В этом дельце, Гаврила Михайлович, непонятного много. Дворня толковала, что младенца подземной норой унесли. Ведь ни один пес не взлаял! Так для чего же его обратно инок в мешке доставил? Через ворота? Не проще ль перекинуть через забор было? — А что там у боярина за тыном? — спросил Деревнин. — С одной стороны — князя Сицкого двор. — Ну а коли, не приведи Господи, князь Сицкий руку приложил? Сразу бы и сделалось ясно, чей грех. Либо тот злодей не хотел на Сицкого подозрение наводить… — Подьячий задумался. — Пойдешь, поглядишь, что там еще в соседстве. — Да что глядеть, коли я знаю, где младенца нашли? Я с той стороны подойду, да все и пойму! — бодро отвечал Стенька, и Деревнина охватило привычное беспокойство: когда подчиненный так решительно рвался в бой, можно было ожидать всяких недоразумений. — Гляди мне! — на всякий случай одернул он Стеньку. — Другая закавыка — куда он, блядин сын, подевался, — продолжал Стенька. — Он ведь не через погреб уходил. Кабы через погреб — бочку бы за собой впопыхах не задвинул. А бочка плотненько лаз прикрывала. И сдается мне, уж не в доме ли он прячется? И не тот ли, кто дитя из дому вынес, ему, стервецу, пособляет? — Всех баб и девок, которые дитя вынести могли, к ответу призвали, такой не осталось, чтобы под твое подозрение подпала. — А коли не баба и не девка? — А кто еще в горницы да в светлицы полезет? Стенька пожал плечами — подьячий был чересчур хорошего мнения о бабьей и девичьей добродетели. — Есть еще девки и няньки, что за боярышнями ходят, — добавил он. — А как ты полагаешь, почему их не тронули? — спросил Деревнин. — К ним особая лестница из сеней ведет. Им до покоев боярыни так просто не добраться. Я сказки, что у боярского ключника да у приказчика отбирали, со всем тщанием читал. — Так, может, ключник с приказчиком и скажут, куда инок подевался? — дерзко спросил Стенька. — Уйти через ворота или через тын не мог — псы бы всполошились. Через погреб — не мог! Выходит, он у боярышень в светлице до сих пор сидит?! — Ты что околесицу несешь? — одернул его Деревнин, однако призадумался. — А что, Степа, коли инок тут ни при чем? Прибрел да и убрел ни свет ни заря? А дитя через забор подбросили? — Не мог он незамеченным к воротам подойти. Ты, Гаврила Михайлович, тех кобелей не видывал. Стенька представил себе вороных, с телка ростом, кобелей, пришел в восторг от их песьих статей и выпалил: — Не псы — орлы! — Да ну тебя! — сказал, отсмеявшись, Деревнин. — Инока искать, конечно, будем. Да только вряд ли сыщем. — Сыщем, Гаврила Михайлович! А теперь Мирона вызволить надобно! — Да, Мирон! Так, говоришь, он в том подвале под боярскими хоромами, куда из ледника попасть можно через нору? — Именно там, Гаврила Михайлович! — Там-то там… — Деревнин задумался. Он пока не мог взять в толк, как объяснить боярину, что у него в подвале сидит земский ярыжка. Сказать про розыск — боком бы не вышло. Опалится гневом старый черт, что к нему на двор без спроса залезли… — Собирайся, Степа… — Подьячий забрал столбцы с приметами и пошел к дверям, что вели из столовой палаты в малую крестовую. — Жди на дворе. Вели Матюшке, чтобы сухие онучи тебе дал. Когда Стенька дождался Деревнина, то просто ахнул. Подьячий медленно спускался по ступеням высокого крыльца. Был он в лисьей, бархатом крытой шубе поверх дорогой, тонкого скарлатного сукна, однорядки, в желтых сапогах, а в руке — посох, отделанный рыбьим зубом, и борода на стороны важно так расчесана. Коли не приглядываться, так и не увидишь, что к поясу с серебряными бляхами еще и чернильница подвешена… Солнце припекало, а Деревнин шел по двору неторопливо, с достоинством. На Стеньку взглянул свысока, чуть кивнул — за мной, мол, следуй. Деревнинская челядь повыскакивала из всех углов, бабы с девками разинули рты — хозяин-то почище иного князя! — Извозчика мне раздобудь, — велел Деревнин. — Да не на кляче! Стенька опрометью кинулся за ворота. Сапоги еще не успели высохнуть, с мокрых волос на рубаху натекло, да это все — дребедень! Подьячего нужно с достоинством в тележку усадить, чтобы прибыл ко двору боярина Троекурова во всем великолепии и как можно поскорее, пока от жары не взмок! — А сам — живо в приказ, и жди меня там, — велел Деревнин, садясь в тележку. С тем и отбыл, держа посох промеж расставленных колен, глядя не перед собой, а ввысь. Стенька побежал в приказ. Его кафтан с буквами «земля» и «юс» остался у Мирона дома, без кафтана он на торгу был — никто. Поэтому он забрался в угол, к писцам, попросил перо и стал помогать Гераське Климову перебелять черновые записи по делу о покраже церковной чарки. Деревнин пропадал у боярина довольно долго. Вошел неожиданно, уже без шубы, шубу тащил за ним следом пристав Кузьма Глазынин. Стенька, подражая писцам и подьячим, сунул перо за ухо, вскочил и вылупил глазищи. — Пойдем, Степа, — мрачно, мрачнее некуда, сказал подьячий. Они забрались во второй ярус приказного здания, согнали с места двух пожилых писцов и сели тихонько под образами. — Мирон-то как? — не удержавшись, первым делом спросил Стенька. — Не добрался я до Мирона. — Как же быть-то?!? — Не вопи. Как быть — это мы сейчас вдвоем решать будем… Коли подьячий Деревнин своей волей тайно отправил подчиненных на двор к знатному боярину, то лучше бы об этом лишние люди не знали — это Стенька и без намеков понимал. И вызволять Мирона тоже надобно без шума — не то Троекуров и до государя с челобитной доберется. А что такое Деревнин против Троекурова? Сирота убогий со всем своим серебришком в поставце да яйцом строфокамиловым! — Гаврила Михайлович… — явив в шепоте все сочувствие, на которое способен, Стенька вытянул шею и снизу вверх уставился в лицо начальника. — Явился я, велел к боярину отвести — ведомо-де нам учинилось, что пропавшее дитя нашлось. Вызвали приказчика, он не пустил, боярин-де в крестовой палате с боярыней, Богу молятся, и прочим тоже не до пустых разговоров, горе… Я тогда приказчику велел отвести меня хоть в какую из палат, чтобы у него сказку об отыскании младенца отобрать. Он меня и к окну подводил, и перстом тыкал, я все слушал. Потом и говорю — ведомо-де нам учинилось, что под боярским домом в земле норы вырыты, и одна даже в погреб, где ледник, выходит, и по тем норам-де могли дитя сперва вынести, потом обратно принести. — Ну, ну?.. — нетерпеливо шептал Стенька. — И почему-де боярин, да и ты, блядин сын, когда у вас сказки отнимали, ничего про те норы не сказали?! — Так его, ирода! — Он мне и говорит — потому и не сказали, что боярин не велел. — Ого?!? — Да помолчи ты, Степа, дай слово вымолвить. Боярину, когда в погребе до норы докопались, сразу донесли, и он велел шуму не поднимать, нора-де только до подвалов тянется, и он про нее-де ведает. Когда дом перестраивали, много в земле всяких ям и дыр видели, иные закопали, иные так оставили. И я спросил тогда — а нельзя ли на двор через те погреба попасть? И он сказал, что попасть через них нельзя, сам там бывал, сам все видел и знает. Странное сложилось положение — обычно Стенька все докладывал своему подьячему, теперь же Деревнин докладывал ярыжке, но оба этой нелепицы пока не замечали. — Мне бы туда… в служивом кафтане… — затосковал Стенька. — Ты, Гаврила Михайлович, на боярина зуб вострил, да ему не до розысков, а я бы с дворней потолковал… — Дурак! — сказал на это Деревнин. — Как будто я не толковал! Троекуров меня видеть не пожелал, а приказчику Ваське велел, чтобы людишки на вопросы отвечали. — И что? И что?! — Запуганы, лишнее словцо брякнуть боятся. Я уж с иного конца заезжал — не было ли покражи, не пропало ли вместе с ребенком что ценное? Думал, заговорят. Какое там… И тебя вдругорядь не пошлешь — признают. — А про иноков? Про иноков-то?.. — Которые ночевать просились? Спрашивал. Куда все трое подевались — никто не ведает. Полагают, когда тело обнаружилось да шум поднялся, они и сбежали. Один лишь мешок остался, и тот пустой. Стенька насторожился. — Какой мешок, Гаврила Михайлович? — Почем я знаю? Кто-то из вас троих у крыльца мешок позабыл. Где ночевали… — Пустой? Гаврила Михайлович, ниточка!!! Все, кто был на тот час во втором ярусе приказа, обернулись. — Еще раз ниточку помянешь — выгоню со службы! — рявкнул подьячий. Стенька орлиным взором уставился на писца Иванова, шагнул к нему и протянул плохо отмытую руку к стопке аккуратно нарезанной для столбцов бумаги. Иванов прикрыл свою бумагу обеими руками, всем видом показывая — без боя и лая не отдаст. Но Стенька замер, соображая. Эти листки были для его замысла маловаты. Он завертел головой — где тут наверху, на полках, неразрезанную бумагу хранят? Увидел, сорвался с места, полез на скамью, обрушил на себя сверху кучу всякой дряни, разбил пустой горшок для клея, притащил целые листы, положил перед Деревниным на стол, выдернул из-за уха перо и начал рисовать. Он видывал чертежи отдельных частей Москвы, составленные в Разрядном приказе, видывал и чертеж всего города, он представлял себе, как это дело делается, и начал с главного: провел две линии, одну под другой, и написал промеж ними крошечными буковками «стена». Нарисовал на «стене» домик с двускатной крышей, приписал «Спасские ворота». Подумал, развернул лист так, как ежели бы он сам входил сейчас в ворота, отчего надписи вышли вверх ногами, и вывел прямоугольник, а в нем принялся было рисовать крошечный храм с несколькими главами, да толщина пера не позволила. Тогда Стенька приписал попросту «монастырь», имея в виду Вознесенcкую девичью обитель. Таким образом он добрался и до двух граничащих дворов — Троекурова и Сицкого. Деревнин с любопытством наблюдал за этими упражнениями и дивился — такой способности он за своим ярыжкой не примечал. — Вот, Гаврила Михайлович, — сказал, завершив свой труд, Стенька и утер со лба пот. — Вот тут боярышень крыльцо, вот тут тело подняли… вот подклет, куда нас ночевать пустили… — Мелко у тебя, ничего не понять, — щурясь, отвечал Деревнин. — А мешок, выходит, тут валялся? У крыльца? — Стенька был возмущен беспредельно. — Стало быть, тот инок вышел спозаранку, дитя из мешка вынул, мешок кинул, а сам дитя еще вон куда понес! Ну, не дурак ли? Да и для чего мертвое дитя из мешка было вынимать? В остатний раз полюбоваться? Гаврила Михайлович, что-то тут неладно! — Помолчи, сделай милость… Деревнин задумался. — И к чему она была, твоя ниточка? Стенька задумался, восстанавливая причудливый ход своей мысли. — Мертвое дитя либо в мешке принесли, либо через забор перекинули, — сказал он. — Мы с Мирошей свои мешки с собой прихватили — стало быть, у крыльца нашелся того инока мешок. Почему он там мешок бросил? Вот я бы бросил ненужный мешок перед тем, как удрать. А он вынул младенца, понес его в сад, еще куда-то из сада шел… — Ты себе нелепицами башку дурную забиваешь, — сказал на это Деревнин. — Но ведь сгинул тот инок?! — Сгинул… Не миновать еще раз к Троекурову тащиться, Степа. — Гаврила Михайлович, а коли меня не признают? Я же весь в саже был, грязный, как прах! Так и я бы… — Ты и теперь не лучше. А Мирона нужно поскорее вызволять. Ага! Вот кто нас выручит. Деревнин поднялся и направился вниз. Там он вызвал из общей комнаты Аникея Давыдова. У подьячих была своя служебная лестница. Старый подьячий Семен Алексеевич Протасьев занимал на ней весьма высокую ступеньку. Он был «подьячий с приписью». Это значило, что Протасьев имел право «приписывать» выходящие из Земского приказа бумаги, то есть ставить на них свой росчерк и тем придавать им государственное значение. Он при нужде распределял работу между другими подьячими, проверял самые важные задания, вел приходно-расходные книги, от него зависели выплаты средств, необходимых для ведения дел. Деревнин — тот был «подьячий со справой». Он своей подписью подтверждал правильность составленной в приказе бумаги, имел обязанность делать выписки по делам, а также в какой-то мере отвечал за молодых подьячих, но не столько приказывал им — на то был Протасьев, — сколько учил их. А вот Аникушка Давыдов как раз и был «молодым». Сперва его взяли в приказ «неверстанным подьячим», то бишь без жалованья, потом, убедившись, что ремеслу учится успешно, назначили оклад. Так что Деревнин был вправе давать Давыдову поручения и проверять их исполнение. Мысль старого подьячего была проста — сам он ходил к Троекурову по делу об убийстве младенца, в котором розыск невозможен без самого боярина, а Давыдов пусть пойдет как бы по другому делу — искать монахов, о которых ведомо учинилось, что будто бы связаны с изготовителями воровских денег. Боярин, услышав, вряд ли сам пожелает принять подьячего, но велит кому-то из челяди ответить на его вопросы. Аникушка был весьма доволен — чем просиживать штаны в приказе, лучше пройтись по Кремлю, глазея на женок и девок, угоститься в боярском доме (вряд ли отпустят без угощения, время такое, что подозрение в пособничестве фальшивомонетчикам Бог весть во что выльется…), да и Деревнин, глядишь, отплатит когда-либо добром. Стеньку усадили и отобрали от него сказку о подземных приключениях. Важно было, чтобы Давыдов удачно нагнал страха на троекуровскую дворню, описав подвал и ход под капустной бочкой. А для того чтобы ему успешно извлечь оттуда Мирона Никанорова, Деревнин придал Давыдову целое войско — приставов Кузьму Глазынина и Никона Светешникова. И наказал спешить! Стенька рухнул на колени и взмолился: — Батюшка Гаврила Михайлыч, не губи душу, пусти меня, сироту, с ними в розыск, я ж там был, я знаю, как Мирона добывать! — Ты, Степа, сейчас как та обезьяна, которой в прошлом году государя в Измайловском тешили, — отвечал на это Деревнин. Пристава засмеялись, но добрый Аникушка пожалел Стеньку и велел живым духом нестись хоть на берег, опять умываться и оттираться. А ярыжку Захара послал к себе домой за новой шубой — когда идешь в гости к такому человеку, как Троекуров, без шубы быть вовсе неприлично, пусть хоть какая стоит на дворе жара. Конечно же, Стеньке очень хотелось скорее помочь товарищу, но была у него и другая мысль — поглядеть внимательно на троекуровский двор. Ему не давали покоя появление тела в саду и исчезновение красавца-инока. Когда он прибежал в приказ с красной от растирания, но весьма довольной рожей, все вышли на площадь, построились и пошли неторопливо, с большим достоинством: за главного Аникей Давыдов, задравши нос, в куньей шубе, крытой дорогим зеленым сукном, за ним парой — Кузьма с Никоном, оба здоровенные и плечистые, а впереди, расталкивая народ и требуя простора для подьячего, — разумеется, Стенька в служилом кафтане, позаимствованном у Захара Дедилова. Уже у боярских ворот он вдруг вспомнил, что не рассказал Деревнину любопытное — про женку, которая расхаживает под Кремлем и безнаказанно палит из пистоли. И все время, пока вместе с приставами был безмолвной свитой молодого подьячего, Стенька думал: говорить, не говорить? Давыдов все проделал именно так, как научил Деревнин. Боярин, правда, сам не вышел, выслал приказчика, ну да оно и лучше — спора с боярином Давыдов бы не одолел. А на челядинца и прикрикнуть не грех. — Ведомо нам учинилось, — грозно сказал он приказчику Василию Ильичу, — что просились к вам на ночлег трое иноков, а просились потому, что разведали — с вашего-де двора идет тайный ход в иное подземелье, и там чеканят воровские деньги. И те иноки сами — воры, тати, мошенники. И ты, коли не хочешь на одну доску с ними встать, показывай незамедлительно, какой такой у вас погреб, через который чуть ли не под государевы покои заползти можно! Приказчик, сам не свой от страха, помчался докладывать боярину и вскоре вернулся, имея вид человека, сбросившего с плеч немалую тяжесть. — Батюшка наш велел вас к погребу вести. А дыру в земле мы засыплем, камнями заложим, да и сам погреб засыплем! Нам тут измены и воровских дел не надобно! — Веди, — позволил Давыдов. Стенька поморщился — уж больно молодой подьячий старался показать свою значительность. А как ни пыжься — все равно почтеннее Деревнина выглядеть не будешь, стать не та, голос не тот. Пока шли к погребу, Стенька внимательно глядел по сторонам, запоминал расстояния. Боярский двор был невелик, пришли быстро, Давыдов приказал отпирать, послал вниз Стеньку, велел сдвинуть с места бочку и поглядеть, каков лаз. Сам стоял в шубе, выпятив бородку, неподвижно — еще недоставало, чтобы Земского приказа подьячий сам по грязным погребам в куньей шубе мыкался! Стенька поднял в погребе неслыханный галдеж. Отодвинув капустную бочку, вопил он прямо в лаз, по имени Мирона не называя, но все известные товарищу имена приказных поминая исправно. — Батюшка Аникей Порфирьевич! — голосил Стенька. — Как старым подьячим Деревниным говорено, лаз тот неширок, длинен, ползти можно! — Скидывай кафтан, заползай! — приказал наконец сверху Давыдов. Стенька бы полез, но услышал в лазе пыхтение. — Мироша, выбирайся… — прошептал он. — Руку давай! Он помог Мирону выбраться и отряхнул его от грязи. — Слава те Господи, — сказал Мирон. — Дальше-то как? — А как уговорились, — и тут Стенька вновь заблажил отчаянно: — Аникей Порфирьевич! Кузьма! Никон! Я его словил! Приставы без лишних слов устремились в погреб и схватили Мирона. — Он за бочками прятался! — восклицал Стенька, вылезая на свет Божий. — Ишь, кусаться вздумал! Не на такого напал! Я коли что изловлю — держу крепко! — Молодец, хвалю, — весомо молвил Давыдов, явно подражая повадке подьячего Колесникова. — Этого человека мы забираем. — Да уводите его, Христа ради! — сказал приказчик. — Нам он тут не надобен! Допросите у себя хорошенько, от кого он про наш погреб прознал. А дыру теперь заделаем, и помину не останется. И вроде должен был вспотеть Аникушка в своей роскошной шубе, а пот со лба утер приказчик Василий Ильич. Стенька прошмыгнул мимо него и поспешил к воротам, за ним шествовал Давыдов, за Давыдовым приставы тащили Мирона. Таким образом они покинули боярский двор, прошли через Кремль, явились в Земский приказ и там только отпустили свою добычу. — Слава те Господи! — сказал Деревнин, когда ему обо всем доложили. — Обошлось! Благодарственный молебен в Казанском соборе закажу. У Стеньки же мысли были отнюдь не божественные. Ему больше всего хотелось найти свой чертеж боярского двора, припрятанный Деревниным, и еще раз поразмыслить над расстояниями. Мертвое тело либо перебросили через забор, либо его притащил загадочный инок Феодосий. Исчезновение инока могло означать что угодно — может, это он к красивой боярышне пробирался. Или же по каким-то своим хитрым причинам решил спрятаться на троекуровском дворе. Коли так — вряд ли он поволок бы с собой тельце в мешке, уж больно много приключений для одного человека получается. Тем более — дитя не первый день мертво, должен быть запах… Стеньку опять посетила отчаянная мысль. И он уже не чаял, как бы поскорей добраться до дому. Но не вышло — его отправили на торг, чтобы хоть под конец дня потрудился там, где по службе положено. А потом пришлось вместе с Мироном идти к нему домой за оставленным кафтаном, и было уже не до отчаянных затей. Но Стенька, что бы ни делал, держал в голове свою распрекрасную мысль, поворачивал ее и так, и этак, она зрела, и это состояние умственной работы радовало его несказанно. * * * Пригнав аргамаков в Коломенское, Данила и Богдан пообедали, чем Бог послал, а послал он уху лещовую с пшеном сорочинским, гусиные потроха, пироги с сыром, оладьи с патокой. И по чарочке — как водится! Все это им выдали щедрой рукой на государевой кухне. Конюхов все знали и морить голодом бы не отважились — нажалуются Башмакову, поди потом оправдайся… Не успели, вздремнув, подняться на ноги — новая забота. Кони есть — сбруи нет! А государю угодно любоваться, как молодых стольников учат, так что кони должны быть оседланы и взнузданы богато. А кому скакать в Кремль? Не так уж много конюхов на Аргамачьих и Больших конюшнях, и из того количества сколько-то взяли в Коломенское, каждый человек на счету. Тех, кого держат больше для черной работы, выходит, гонять не станут. А отправят уже несколько отдохнувших Богдана, Данилу, а также Семейку Амосова и Тимофея Озорного — вчетвером надежнее, ведь повезут дорогое конское снаряжение. Данила, узнав про новое приказание, надулся — чаял отдохнуть подольше. Когда же Богдаш по дурной своей привычке принялся его вышучивать, Данила от скверного настроения вспомнил, как товарищ недавно вдруг ни с того ни с сего заговорил о Настасье-гудошнице. С самой зимы не было о ней слышно. После Масленицы она, скорее всего, убралась из Москвы да и ватагу с собой увела. Убралась бы она так же и из Данилиной памяти! Не мог позабыть, да и только. Выходит, не один он помнил… Данила произвел целый розыск. И увидел, что Богдашка — в более выгодном положении, чем он сам. Взять хотя бы знакомство. Данила повстречал Настасью, будучи в самом жалком положении, замерзший, нищенски одетый, вспомнить хотя бы, как его зазорные девки принарядили — со стыда сгореть впору! А Богдаш не просто повстречал — в лесу от смерти спас. Такое не забывается. Да и хорош собой Желвак, они с Настасьей были бы славной парочкой, ее смоляная коса да его золотистые кудри… И потом, зимой, когда ночью Данила схватился драться со скоморохом Томилой, валялся под ним в снегу, кто возник вдруг, словно архангел Михаил, поймал Томилину руку с ножом, спас товарища словно бы играючи? Богдаш! Опять показал свое молодечество, бесшабашную свою отвагу, а она-то смотрела… Словом, Данила сделал все возможное, чтобы вогнать себя в лютую хандру. Выехали не сразу — ждали послания к Конюшенному приказу, чтобы подьячие велели выдать из кладовых сбрую. Потом Тимофею приспичило зайти в Вознесенский храм, как будто раньше не мог. Вроде Великий пост давно окончился, до Петровского поста далеко, не время ему помышлять о божественном. Однако пришлось ждать с оседланными бахматами у белого церковного крыльца. И, казалось бы, езды от Коломенского до Аргамачьих конюшен — менее десяти верст, однако тащились, как вошь по шубе. И притащились — пользуясь отсутствием государя, подьячие Конюшенного приказа разбежались, не дожидаясь вечера. Двери на запоре, сторож Сергейка (лет ему под семьдесят, а все — Сергейка) знать ничего не знает. Стало быть, с утра пораньше придется брать сбрую, а ночевать на Аргамачьих. Тимофей очень обрадовался — хоть и с опозданием, а попадает на богослужение в Успенский собор. Богдаш и Семейка переглянулись, Богдаш показал Семейке кулак — что ж ты, брат, за нашим богомольцем не уследил? Того гляди, завел он нового знакомца в черном духовенстве, и тот знакомец его в обитель сманивает. Данила, видевший это, из чувства противоречия Богдашке увязался за Тимофеем. Опять же — есть о чем попросить Господа. Чтобы послал какого ни есть ангела вынуть из Данилиной души память о Настасье и ее поцелуях. Богдаш и Семейка молча пошли следом. Успенский собор был дивен несказанно — изнутри весь золотой. Так было сделано полтораста лет назад, роспись шла по золотому полю, и когда при государе Михаиле Федоровиче ее обновляли, то знаменщики тщательно перенесли все иконописание на листы. Государь пожелал возобновить внутреннюю отделку собора с большим против прежнего великолепием, и обошлась роскошь почти в две тысячи золотых червонцев. Тысяча квадратных сажен храмовых стен сияла золотом, Царские же врата пятиярусного иконостаса, установленного как раз накануне чумы, были серебряные. Тут не столько молиться, сколько дивиться на убранство и ощущать бессловесный внутренний трепет перед старинными намоленными образами. Тимофей знал правила поведения в храме, и все же пошел, протискиваясь между богомольцами, к кануннику. Данила, не понимая его замысла, — следом. Свечкой Тимофей запасся еще у входа, у свечного ящика. И, затеплив, прилепил ее, тоненькую, в широком, заросшем воском гнезде. — Помяни, Господи, душу раба твоего младенца Ильи… — прошептал он. — И прости ему все прегрешения, вольные и невольные, и даруй ему царствие свое небесное… Данила удивился — вроде никаких младенцев с таким именем в родне у Тимофея не числилось, а он, когда нападала святость, заказывал сорокоусты во здравие и за упокой по такому пухлому помяннику, что возникало сомнение: точно ли он хоть раз в жизни видел всех, кто туда вписан. Два часа спустя, после службы Тимофей и Семейка объяснили, что за младенец такой. Причем Тимофей искренне жалел Илюшеньку, даже молвил горестно: «Вот так-то и заводи чадушек…», что заставило Богдана опять нахмуриться — явственно повеяло ладаном. Семейка же отнесся к смерти мальчика куда более спокойно — где город, там и воры, и злодеи, и мертвые тела, без этого город не живет… Богдан и Данила, путешествуя в Казань и обратно, не знали о беде в троекуровском доме. А Семейка с Тимофеем очень хорошо знали — Кремль невелик, любая весть мгновенно его облетает. Невелик-то невелик, а Данила не сразу понял, где тот троекуровский двор. Время было такое, что пора бы в постель, но вечер выдался теплый, ласковый, решили вчетвером пройтись. Во всяком кремлевском дворе росли яблоньки, во многих — сливы и вишни, сады стояли дымчато-белые, да еще бабы и девки разводили цветы. Хотя и прочих запахов хватало, но ветер с реки сейчас унес их и дышалось легко. Тимофей, пребывая после богослужения в просветленном состоянии, принюхивался, жмурился и наконец произнес в восхищении: — Благорастворение воздухов! До чего же мир твой прекрасен, Господи… Семейка, вполголоса рассказывавший товарищам об исчезновении и возвращении младенца Илюшеньки, замолчал. Богдаш тяжко вздохнул, но его вздох имел особое звучание — как если бы конюх набрал в грудь побольше воздуха для гневной речи, да передумал. Данила усмехнулся — возможно, Тимофей просто поддразнивал товарищей, угрожая своим уходом в монастырь. А сейчас и самому Даниле хотелось тихо радоваться майскому вечеру. Таким бы вечером вызывать свистом в сад зазнобу и целовать под яблоней, и чтобы слетали на обоих нежные лепестки… а зазноба-то далеко, чем занята — Бог весть… Чтобы отвлечь Тимофея от божественных мыслей, Семейка предложил выйти из Кремля из Спасских ворот, вместе с припозднившимися богомольцами, выйти к Васильевскому спуску, прогуляться берегом Москвы-реки и вернуться на Аргамачьи конюшни через калитку у Боровицких ворот. Там, на берегу, может статься, уже устраивается на ночь кто-то из знакомых рыболовов, тех, что приходят на конюшни просить белого конского волоса на лесу. Можно сговориться, чтобы знакомец принес на рассвете свежую рыбу к завтраку, а пожарить — у Богдана с Семейкой в домишке. Водились в Москве-реке плотва, язь, голавль, жерех, лещ, карась, судак, окунь, сом, попадались белуга и стерлядь. Тимофей обожал и рыбу, и сами разговоры о ней, охотно согласился на прогулку, а Данила пошел просто потому, что с товарищами. Да еще хотелось ни о чем не думать и радоваться аромату черемухи. Он еще в Коломенском ощутил в себе эту тревожную радость. Что-то ему обещала в этот год черемуха, а что — поди разбери. Настасья могла ворваться в его жизнь только чудом… да и к чему?.. не судьба — значит, не судьба… Днем это место было не слишком многолюдным — разве что по дороге вдоль берега шли телеги к Тайницкой воротной башне — там были малые ворота, удобные, чтобы доставлять мешки на Житный двор и чтобы попасть в большое приказное здание. Была там также пристань для лодок. Дорога, в сущности, занимала в ширину едва ли не всю полоску суши у воды, далее начинался невысокий откос, поросший всякой ненадобной зеленью — бурьяном, чертополохом, кое-где кустами бузины, ивняком, вербой. На пристани с удобствами устроились рыболовы. Набрели на первого знакомца и завязался совершенно не любопытный Даниле разговор. — Вот сейчас-то самый лов! — утверждал этот знакомец. — Рыба икру выметала, и после того на нее нападает жор! На все кидается, хоть на пустой крючок лови! Правда, такое счастье нам ненадолго… — А что, лещишки отметали икру? — спрашивал Тимофей. И знакомец, позабыв про уду, толковал о рыбьих повадках, после чего разговор сам собой свернул на варку тройной ухи с приправами, и ухи царской, и ухи архиерейской. Данила не понимал, как можно часами сидеть, глядя на воду и не шевелясь. Потому и пошел себе потихоньку туда, где виднелась уже почти по колено в воде стоящая отводная стрельница Тайницкой башни. Сторожевые стрельцы прогуливались по-над стеной, выглядывали, рыболовы задирали их, получая в ответ соленое словцо, но странным образом эта ночная жизнь не нарушала тишины. И, при всей своей умиротворенности, не давала Данилиной душе покоя. Он видел мелькающие меж зубцов фонари, он следил за отблеском на темной воде от фонаря, что на стрельнице, и была в мельтешении огоньков какая-то смутная тайна, обещание какое-то давнее, надежда невозможная… — Данила! Куда подался, свет? — окликнул его Семейка. И пошел следом, как будто чуял, что вот-вот будет без него не обойтись… В кустах на откосе, где-то между Тайницкой и Благовещенской башнями, послышалась возня. Кто-то вскрикнул, чьи-то шаги пролетели, раздался свист, ответили свистом же от Водовзводной башни. — Эй! Кто там балует?! — заорал, выставившись меж зубцов, сторожевой стрелец с факелом. — Посвети-ка! — крикнул ему снизу Семейка. — Ты кто таков? — Конюх я с Аргамачьих, Амосов! Свети, дурень! Уж коли Семейка, для всякого находивший тихое и ласковое слово, назвал стрельца дурнем — стало быть, тревога, беспокоившая Данилу, была не придуманной, а настоящей. Потому что баловство у Водовзводной башни могло оказаться весьма опасным. Еще при государе Михаиле Федоровиче было изготовлено там особое устройство для снабжения Кремля водой. Сказывали, что английский вымышленник, часового и водяного взвода мастер Христофор Галовей получил за труды несколько бочонков золота. Дед Акишев, правда, утверждал, что в пору его детства было нечто подобное, для доставки воды на конюшни, но поляки порушили. Спорить с дедом не стали — может, и было. Нынешнее сооружение поставлено было не совсем удачно — возле устья Неглинки, а Неглинка — всем известно, сколько сора и всякой дряни тащит в Москву-реку. Потому вода, поднимаемая наверх, служила для хозяйственных нужд — для питья по-прежнему возили в бочках, потому что не всякий московский колодец давал хорошую воду. Лучшую доставляли издалека — из пресненских, преображенских, рогожских и трехгорных ключей. Устройство приводилось в движение лошадьми. Вода сперва поступала в особый белокаменный колодец, оттуда — на верх башни, в преогромное хранилище, выложенное свинцом, из хранилища по свинцовым же трубам — в водовзводную палатку, и уже оттуда — на Сытенный, Кормовой, Хлебенный дворы, в поварни, в государевы хоромы, но главным образом — в верховые кремлевские сады. Некоторая часть доставалась и Аргамачьим конюшням, но, как ругались мастера, туда сколько ни лей, а все мало. Водовзводный свинцовый ларь на конюшнях не всегда бывал полон — Данила помнил, как набегался с ведрами в ранней своей юности. О том, что водопровод из свинца был еще у древних римлян в их вечном городе, Данила помнил по школьным урокам, латынь из головы у него довольно быстро выветрилась, а всякие занятные сведения застряли. Но никто его мнения об устройстве не спрашивал — он и молчал. Всю первую зиму на конюшнях промолчал — чудом разговаривать не разучился. Человек, имеющий дурные намерения, немало вреда мог причинить, забравшись в загадочное нутро Водовзводной, она же Свиблова, башни. Семейка сунул четыре пальца в рот и свистнул. Данила знал этот свист — так конюхи при нужде звали своих. Богдан и Тимофей бросили рыбную беседу на полуслове и поспешили на зов. У Тимофея хватило ума крикнуть стрельцам, чтобы сбросили вниз факел. В невысоком, плотном и коренастом конюхе трудно было предположить особую ловкость — как, впрочем, и в сутулящемся, загребающим ногами пыль на ходу, неприметном Семейке. Однако кинулся Тимофей, как кот на мышь из засады, и поймал факел прямо на лету. Обеспокоенные стрельцы побежали по деревянному настилу за стенными зубцами от Благовещенской башни к угловой, Водовзводной. По заросшему кустами крутому склону замельтешили светлые полосы. Семейка, остановившись вдруг, уставился на откос — и решительно полез наверх. Двигался он шустрее, чем та обезьяна, которой тешили государя в Измайловском. Наконец добрался до сомнительного места, опять свистнул и тут же опустился на колени. Первым подбежал самый быстроногий — Данила. Следом примчался Желвак. Последним — Тимофей с факелом. Тогда лишь стало ясно, что такое обнаружил глазастый Семейка. На земле лежал навзничь человек в вонючем тряпье, с головой, замотанной поверх меховой шапки еще каким-то драным полотенцем. Глядеть ему в лицо было опасно — могло и наизнанку вывернуть. От правого виска через всю щеку простиралась язва — чуть присохшее живое дикое мясо. Из-за него правого глаза, почитай, и видно не было. Слева же страшное лицо было изгваздано в грязи. Однако человек был жив — губы шевелились. — Хорош! — сказал изумленный Тимофей, осветив это безобразие. — Вставай, дядя! — Погоди, — Семейка поправил Тимофееву руку с факелом, подтянул поближе, пятно света упало на грудь, и тут кое-что сделалось ясно. В груди, ближе к горлу, торчала небольшая, усыпанная бирюзой рукоять. Узкий клинок весь вошел в тело. Тут и Данила, поборов брезгливость, опустился рядом на корточки. — Кто это тебя, дяденька?.. — показывая пальцем на рукоять, но прикоснуться к ней не решаясь, шепотом спросил он. Губы опять зашевелились, приоткрылись, и в щель полезла кровавая пена. — Спаси и сохрани! — Тимофей перекрестил лежащего. — А ведь он, товарищи, помирает. — Да скажи ж ты хоть слово! Кто это тебя?! — закричал Данила. — Кто в тебя джерид кидал?! Ты ж его видел! — Да… — еле слышно произнес умирающий. — Да-нил-ка… — Знакомец? — удивился стоявший сзади всех Богдаш. — Сту-пай к дья-ку… — К какому дьяку? — К Баш-ма-ко-ву… Пе-ре-дай… — Что передать-то?.. Умирающий произнес нечто совсем невнятное, понять удалось лишь один слог: — Мы… — Кто? — Мыш-ш-шь… — Какая мышь? — Я… яд… — Яд? Ядом извели? — спросил Семейка. — Ядра… и в ко… ло… — Еще что? Какие ядра? Да говори ж ты! Что еще?.. — Данила рухнул на колени и едва не схватился за умирающего, чье редкостное уродство его уже не пугало. — Не тронь, свет! — удержал за плечо Семейка. Тимофей же выпрямился и заговорил нараспев, звучно и скорбно: — Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое… Сторожевые стрельцы были люди грамотные — услышав начало пятидесятого псалма, поняли, что в кустах под башней кончается человек. Коли по уму, то следовало бы Тимофею читать канон на разлучение души от тела, но его мало кто из мирян знает, а пятидесятый псалом помнят многие. Богдан, все это время стоявший в сторонке, подошел, отодвинул Семейку и опустился на колени возле помирающего. — Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя, — четко выговаривал Тимофей, от имени будущего покойника обращаясь к Господу. Голос его уверенно набирал силу, и слова псалма разносились вдаль по реке; рыболовы, услышав, крестились; крестились и стрельцы на дальних башнях. Быть бы Тимофею дьяконом — церковь ломилась бы от желающих послушать, как он возглашает «Многая лета!». — Отошел… — прошептал Семейка. Но руку, чтобы закрыть глаза умершему, не протянул, лишь внимательно смотрел на лицо, словно бы ждал чуда. — Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой предо мною есть выну, — продолжал Тимофей. — Тебе Единому согреших, и лукавое пред Тобою сотворих… Данила искренне желал слушать псалом и сопереживать тому, чья душа сейчас, простившись с телом, готовилась в нелегкий путь. Он и повторять беззвучно слова вслед за Тимофеем начал было, да сбило его с толку «лукавое», и мысль невольно засуетилась: да кто же это? Назвал по имени, Башмакова помянул… Кто?! Тимофей дочитал псалом, со стен донеслось разрозненное «аминь». И тут же конюхи заговорили. — К дьяку Башмакову, стало быть? — Богдаш отстранил всех и стал отматывать полотенце. — Т-ты что, об… обмывать п-покойников п-подрядился? — спросил, внезапно взволновавшись, Данила. — Это не простой покойник, — Богдаш, справившись с полотенцем, сдернул с головы мертвеца шапку, и тут язва поехала со щеки куда-то вбок. — Так я и думал, — заметил Семейка. — Вот то-то… — Взяв эту язву сквозь полотенце, Богдаш отлепил ее и отшвырнул ее подальше. — Весь день на щеке держать-то, да на солнцепеке, — к вечеру как раз и протухнет. Гляди, Данила. Узнаешь приятеля? Тимофей услужил, посветил факелом, и Данила кивнул. Это был тот пожилой хромой мужик по имени Бахтияр, которого они с Ульянкой спасли от псов. — Нищим, стало быть, прикидывался. Такому уродству у Спасских ворот место, там хорошо подают, — сказал Тимофей. — Чего ж ему от дьяка Башмакова надобно? — спросил Семейка. — Уж не трудился ли и он на Приказ тайных дел? — догадался Тимофей. — Статочное дело! — подтвердил Богдаш. — Нищих в Кремле — что грязи, кто на них смотреть станет! Кинут полушку — и дальше бегут. А они-то все видят, всех знают. Теперь понял, Данила, откуда он такой всеведущий? — Теперь-то понял… Вдохновленный Желваковым примером, Данила вдруг набрался мужества и принялся развязывать веревку, которая служила Бахтияру поясом. — Чего ты на нем ищешь? — спросил Тимофей. — Сам не знаю. Мы злодея спугнули — может, у него при себе такое было, что отнять хотели? — С тем Данила попытался распахнуть останки армяка и надетого под него древнего зипуна, но метко пущенный джерид приколол тряпье к телу. Семейка преспокойно выдернул джерид и вытер о тряпье. Тогда лишь Даниле удалось откинуть левую полу на груди у покойника. Наземь скатился кошель — тугой кошель, надо полагать, за такую страшную язву и подавали замечательно. Семейка молча обшарил все тело, Данила помогал. Больше ничего не сыскалось. Богдаш и Тимофей молча глядели на них, без ужаса перед их отвагой и без избыточного одобрения. Служба такая — вот и вся недолга. — Ну, будет хоть на что его, бедного, похоронить, — Тимофей поднял кошель. — Подержи факел, Данила. Вытащим его отсюда, в чистую рубаху обрядим, у меня есть одна ветхая… Он открыл кошель, высыпал на ладонь несколько монет и вдруг замолчал. — Ты что это, свет? — забеспокоился Семейка. — Ну-ка, глянь! — И мне покажи! — сообразив, в чем беда, протянул руку Богдаш. Тимофей отсыпал и ему, и Семейке, весь кошель опорожнил. — Свети сюда! — велел Даниле Тимофей. — И у вас одинаковые все? — И у нас! — Новехонькие… — Ах ты, песья лодыга! Вот те и похороны! — Тимофей помотал головой. — Вот что, братцы-товарищи. Скакать в Коломенское надобно, к дьяку Башмакову. — Зачем? — не понял Данила. — А затем, дурья твоя башка, что полон кошель воровских денег! Свеженьких! Только из-под чекана! Вот про что он, видать, хотел дьяку донести! — А мышь? — А Бог его душу ведает, что еще за мышь. Да и не так он сказал — «мы» было явственно, а потом просто шип пустил. — Мытня? Мыльня? — предложил Семейка. — Мытье? Мытарство? — Точно, что мытарство… Мытный двор, может? — предположил Богдаш. — Точно! — воскликнул Тимофей. — Ну, Богдашка! Догадлив! — На Мытном дворе товары лежат, пока за них пошлина не уплачена, — продолжал Богдаш. — Что по Москве-реке на барках привезут — и то на Мытный двор сразу же тащат. Постой, постой… — Вот те и постой! — Тимофей с ходу продолжил рассуждение товарища. — Деньги, что с купчишек берут, прямо в казну идут. И там всякие плутни возможны — подменить деньги, добрые — приберечь, воровскими — платить! Ну, Богдашка!.. — Ан нет! — возразил Семейка. — Бек-ле-мишевская башня, светы мои! — Какая Беклемишевская, коли околачивался он меж Благовещенской и Водовзводной?! — возмутился Богдаш. — Эй, конюхи! — крикнул сверху стрелец. — Что там? Кого порешили? — Нашего человечка порешили! — отвечал Тимофей. — Он за Приказом тайных дел числится! — А куда злодей подевался? Вопрос был весьма кстати — о погоне за злодеем сразу не подумали, а теперь-то он, поди, уже далеко ушел. Данила меж тем чесал в затылке. Уже не мышь его волновала, с мышью старшие вон как лихо разбираются, и с ядрами тоже разберутся, и загадочное «коло» определят, а иное — бирюзовая рукоять. Он подвинулся к Семейке. — Дай-ка джерид. — Держи, — не удивляясь, протянул оружие черенком вперед Семейка. — Что, свет? Полюбилось? — Сравнить надобно. — С чем? — Я такой же из Казани привез. — А на какие гроши купил? — удивился Семейка. — То-то и оно, что не купил… Богдаш! Но Желвак с Тимофеем уже, позабыв о покойнике, вовсю распутывали купеческие плутни с пошлинами. — Да Богдашка же! — воскликнул нетерпеливый Данила. — Чего тебе? — Джерид в подземелье помнишь? Желвак резко повернулся. — Твой — где? — сурово спросил. — Да в Коломенском! В мешке припрятан! Данила и Богдан оставили свое походное имущество под присмотром тех конюхов, кого Конюшенный приказ отправил на лето в Коломенское, чтобы не таскать взад-вперед без особой нужды. — Что за джерид? — спросил Тимофей. — У мертвого тела найден, того, что в подземелье. Двое метали. Один, с костяным череном, попал, с бирюзовым — задел, — объяснил Данила. — Бирюзовый-то я прихватил… Они с Богданом наперебой рассказали товарищам, как ночью из подземной тюрьмы Казанского кремля убежали узники, но больше внимания, понятно, уделили приключениям с девками. Да и Желвак все норовил похвалиться, как обследовал казанские укрепления, поил пушкаря в кружале да разведал много неприятного для тамошнего воеводы. Тимофей был среди конюхов старшим — ему и следовало решить, как теперь быть. — Вот что, братцы-товарищи, — поразмыслив, произнес он. — Тело надо занести наверх, тут ему валяться не след. Богдаш, телом мы с тобой займемся, мы покрепче. А вы двое выводите коней и скачите в Коломенское к Башмакову. Почем знать — может, тут каждый час дорог. — Десять верст всего, свет! — Семейка хлопнул Данилу по плечу. — Ночью, по пустым дорогам — одно удовольствие! Данила вздохнул было, повесил было голову, но глянул на Богдашку злоехидного — плечи расправил, головой мотнул, пушистые волосы тут же взъерошил черемуховый ветер. Тогда лишь Данила догадался, что в беготне по кустам потерял шапку. Но Семейка был припаслив — отдал ему свою старую, и скоро они уже выезжали в калитку у Боровицких ворот, и подняли коней, Летуна и Рыжего, в галоп, и поскакали не так чтобы во весь опор — никто за ними не гнался, а расчетливо — чтобы десять верст одолеть и коней не изнужить. Прибыли в Коломенское они ночью. Ворота — заперты, здешние воротные сторожа — суровы, даже выглянуть и взглянуть на лица не хотят, мало ли кто врет про себя, будто конюх с Аргамачьих конюшен, а подорожной, чтобы ясно было, что за люди в ограду ломятся, нет. Семейка призадумался. — Поедем вдоль стены, свет, — решил он. — Дворец только строится, не может быть, чтобы нигде дыры не нашлось. У нас ведь как? В воротах целый полк поставят, чтобы все видели, а на задворках хоть санями добро вывози. Где забор, там и дыра непременно. Они привязали коней в рощице и пошли на поиски дыры. Но ее-то как раз и не нашлось впотьмах, зато конюхи выбрели на такое место, откуда хорошо была видна на темном небе большая церковь. — Да это ж Ивановский храм в Дьякове! — догадался Семейка. — Ну, велик Господь! Не вся же дворня в Коломенском ночует, там и государю со свитой пока места маловато. Пошли, свет! Сыщем кого из стольников, или сокольников, или своего брата, конюха, на ноги подымем! Дьяково было совсем близко, стенами не обнесено, и довольно скоро сыскался свой человек, что вышел из дому по малой нужде. Это был стадный конюх Василий, служивший в Больших конюшнях и на лето отряженный с несколькими возниками в Коломенское. Он уже знал, где и как можно проникнуть за высокую ограду… Втроем они дошли до недостроенного дворца. С восточной стороны хоромы уже были готовы, и резные подзоры вызолочены, и переходы поставлены, и гульбище устроено, и даже все золочеными кожами обшито. С западной же терема на подклетах стояли каждый сам по себе, и между ними можно было ходить сколько угодно — если, конечно, шуму не поднимать. Первым делом нашли конюшню, вызвали дневального конюха, это оказался Никишка Анофриев. Данила отыскал впотьмах свой дорожный мешок. Никишка посветил, и Данила с Семейкой сравнили оба джерида. — И точно, свет… — пробормотал Семейка. — Ну, сдается, знатного зверя ты за хвост ухватил… Потом они постучали в подклет к сокольникам. Когда те поняли, что дело важное, послали в соседний подклет, там был разбужен начальный сокольник Ларион, а он и повел Данилу с Семейкой туда, где в тесноте, кое-как расположился дьяк Башмаков с некоторыми из своих служащих. Пришлось будить. Башмаков, в одних портах и розовой рубахе, накинув на плечи старую шубу и сунув босые ноги в ичедыги, повел конюхов к недостроенному терему на отшибе. В подклете уже можно было спать — там и спали, а наверху еще не возвели над светлицей островерхую крышу. Туда-то и забрались по еще не имеющей перил лестнице все трое, впереди — Башмаков, за ним — конюхи. — Ну, докладывайте, с чем пожаловали, — не слишком любезно потребовал дьяк. Данила даже смешался от такой строгости, но Семейка ко всякому обращению был привычен, и ни ласке, ни ругани особого значения не придавал. — С поклоном мы к твоей милости, — и протянул кошель. Башмаков понял — дело неладно, взял, открыл, пошевелил пальцем денежки. — И дальше что? — Воровские, свеженькие, одна в одну, — объяснил Семейка. — А кланяется ими новопреставленный раб Божий Бахтияр. — Не знаю такого, — заявил Башмаков. — Ну, давайте-ка прямо, без выкрутасов. — А коли прямо — спугнули мы злодея, что на тот свет раба Божия Бахтияра, а как его крестили — неведомо, отправил. И тот Бахтияр перед смертью велел нам твою милость сыскать и доложить, а что доложить — мы не разобрали. Тут же он и скончался. А было то на самом берегу меж Благовещенской и Водовзводной башнями, ближе к Водовзводной. Мы его обыскали и этот кошель нашли, — объяснил Семейка. — И тут мы, батюшка Дементий Минич, на тебя подумали — мол, твой это человек, нищим вырядился и тайный розыск по воровским деньгам вел. Потому и прискакали среди ночи. — Нет, Семен, не мой это человек… — Дьяк вздохнул. — Нищий, говоришь? — На нем лохмотья были — хоть нос зажимай, да на роже сырого мяса кусок — наподобие язвы, дело известное. Но тут еще кое-что любопытное имеется. Говори, Данила. — Темновато тут, — отвечал Данила. — Не понять будет. Но все же достал из-за пазухи замотанные в холстинку оба джерида. Башмаков протянул руку, Данила ничтоже сумняшеся чуть не ткнул ему в ладонь обоими остриями, но Семейка, который впотьмах видел лучше кота да еще имел похвальную привычку присматривать за младшим товарищем, стукнул его по кисти, и Башмаков не пострадал. — Там, твоя милость, два персидских джерида, черены бирюзой осыпаны. Оба одинаковы — из одного джида. И одним того Бахтияра порешили, а другой Данила с Желваком в казанском кремле подобрали. Теперь рассказывай, свет, как ты первым джеридом-то разжился. Данила и рассказал про побег узников из подземной тюрьмы. — Стало быть, тот, кто туда через заброшенный тайник пробрался и сторожа убил, теперь на Москву заявился и шкодит, — так он завершил свои похождения, старательно обходя то обстоятельство, что подбирать и утаскивать с собой джерид он не имел права. — И все это как-то с воровскими деньгами увязано, — добавил Семейка. — Вот ты, батюшка Дементий Минич, людей по ночам посылаешь слушать да смотреть — не топит ли кто печь, не бьет ли воровские деньги, а много ли наслушали да насмотрели? А тут еще такое дельце… Он рассказал о последних словах Бахтияра и о домыслах Желвака насчет Мытного двора. Башмаков слушал внимательно. Когда Семейка кончил, он некоторое время помолчал, а обратился не к Семейке, а к Даниле. — Вечно тебе неймется… И в подземную тюрьму-то ты залез… — Узнать надобно в Разбойном приказе про тот побег, твоя милость! — воскликнул Данила. — Тогда будем знать, кого на Москве следует ловить! И где ловить! — И когда ловить, — с легонькой насмешкой добавил Башмаков. — Только стрельцов с веревками послать останется… Вот что, молодцы. Вы как сюда пришли — так и прочь убирайтесь. Сидите на Аргамачьих конюшнях, ждите от меня вестей. — Нам надобно завтра сбрую для аргамаков сюда привезти, государь посылал за сбруей, — напомнил Семейка. — Там Акишев остался, вы ее в приказе получите, в книге распишитесь, а он кого иного в Коломенское пошлет. Вы же сидите в Москве. С конюшенным дьяком я сам насчет вас потолкую. Тело то спрячьте, завтра спозаранку сыщите в Кремле нищих постарше, когда по местам рассаживаться будут, их тайно отведите, покажите, может, чего сболтнут. Потом в избу Земского приказа — может, там кто опознает. Далее… Говорите, от собак покойника спасли? Поразведайте, чьи собаки. И о джеридах неплохо бы прознать — коли они такие подозрительные… Башмаков отстранил Семейку и стал осторожно спускаться по лестнице. Хотя ночь выдалась лунная, хотя ступеньки были и широки, и светлы, свежеоструганы, однако загреметь по ним дьяку не хотелось. — Господь с вами, молодцы! — так простился он, отпуская конюхов. Начальный сокольник, что отвел их к Башмакову, давно спать завалился. И конюх Василий, что привел их через дыру в заборе, — тоже. А дыра кустами скрыта, а кусты в цвету и тонкой сладостью дивно пахнут, а тут еще ветер прилетел, черемухой повеяло. От хмельного аромата у Данилы едва голова не закружилась. — Чуешь? — с восторгом спросил он Семейку. И тут же, словно разделяя его восторг, в кусте прямо над головой заговорил на свой лад, мудрено и выразительно, незримый соловей. Данила быстро поднял голову, но увидел лишь черные листья, сложившиеся в причудливую сквозную кайму, сквозь которую видна была чернильная небесная глубь. — Чую, свет. Черемуха зацветает — к холодам, да это ненадолго, — отвечал Семейка. — Это ты, свет, был при том, как на того Бахтияра, царствие ему небесное, купец собак спустил? Припоминай-ка, как того купца звали, где живет? Данила задумался. Ему не хотелось возвращаться на грешную землю, от черемухи и соловья — к покойникам. Однако перед глазами встала картина: бегущий Бахтияр в зеленой однорядке, его разинутый рот, налетающий сзади пес, затем — приоткрытые ворота, на которые указал Ульянка. Однако в ушах ничего не прозвучало — ни Ульянкиного, ни какого иного голоса, ни даже собачьего лая. — Не припомнишь, стало быть? Ин ладно, пошли дыру искать, где-то она тут поблизости… * * * Стенька любил торг всяким — разве что в весеннюю слякоть не любил. А осень, бывало, и сухая выдавалась, одно удовольствие пройтись, кланяясь знакомцам, затевая короткие и веселые беседы. Летом же, в жару, Стенька хоть и потел в своем служебном кафтане, а все равно радовался. Сейчас как раз весна уступала права лету, и в полдень уже порядком припекало. Радость эту оборвал ярыжка Захар Дедилов. Он отыскал Стеньку и накинулся на него, как кречет на добычу: — Ты где слоняешься?! Ступай скорее в приказ, там тебя Деревнин требует! Стенька с места рванулся, как стоялый жеребец. Деревнин мог ругать его нещадно, грозить батогами, стонать, как помирающий, от Стенькиных затей, и все же они друг к дружке привязались накрепко. Подьячий уже стоял на крыльце, оглядывая сверху немалую толпу. — Поедешь со мной! — крикнул он, высмотрев Стеньку. — Беги за извозчиком! Едем в Донскую обитель. Гулять по торгу с дубинкой, красуясь и выхваляясь, приятно, спору нет, однако ехать по Москве, сидя рядом с подьячим, не в пример приятнее. Стенька выполнил приказание, а по дороге Деревнин рассказал ему, что произошло. — Послал за нами честной инок Акила. Он уж лет пять сидит в затворе, говорит через особое окошечко. Он старец почтенный, древних лет, а в обители, дай Бог памяти… То ли до Земского собора постриг принял, то ли сразу после него. Более десяти лет, выходит. Затворник-то затворник, а приехал послушник от него и говорит: старец-де сказывал, чтобы прислали подьячего Деревнина, который ведет розыск об убиении младенца. И тех его подчиненных, что по этому делу ходят, тоже прислали бы… Вот какие ныне затворники — всю подноготную Земского приказа знают! Стенька тоже подивился такой осведомленности. Они заговорили об известных им людях святой жизни, перешли к юродивым, а от юродивых, по удивительному выверту мысли, к боярину Ртищеву. Этот любимец государя соболезновал всем людским несчастьям и пытался бороться с ними, как умел. В своем служении страждущему человечеству он добрался наконец до людей пьющих. Исачка Глебов, пьющий человек, был не совсем безнадежным — даже нанимался Земским приказом исполнять малоприятную должность — подбирать по весне, как снег сойдет, московских покойников. Дело грязное и вонючее, однако не лежать же им до следующей зимы. Поэтому Стенька Исачке по мере сил покровительствовал. Даже при всем честном народе останавливался с ним потолковать. Так и узнал занятную новость. Ртищев задумал нечто неслыханное — до сих пор ни на Руси, ни, сдается, в Европе такого не было. Приютить и обогреть нищего и убогого — сам Господь велел, но в Священном Писании ни слова не сказано про тех горемык, что, выползши с кружечного двора на четвереньках, замерзают в сугробе. И вот прошел слух — Ртищев-де покупает особый дом, куда будут свозить со всей Москвы людей, найденных лежащими в пьяном забытье. Их-де там разденут, вымоют, приведут в трезвое состояние, голых — оденут, покормят и отпустят, а для поисков набирают крепких посыльных. — Как же он сие заведение назовет? — спросил, посмеявшись, Деревнин. — Богадельней нельзя, богадельня — для призрения убогих, а какие ж питухи убогие? На ином пустошь распахивать можно. — Исачка все беспокоился — будут ли на опохмелку чарочку подносить, — вспомнил Стенька. — Протрезвить-то и ведром ледяной воды можно, а у него все будет заведено с кротостью и с милосердием. — Ох, как было бы славно, кабы он лишь милосердием одним и ведал… Стенька не ответил. Они прекрасно поняли друг друга — речь шла о недавнем изобретении Ртищева, медных деньгах, с которыми уже было много неприятностей. Медь раздобыть в Москве нетрудно, не серебро, чай; купить украденные на Денежном дворе маточники и чеканы тоже при желании возможно; к каждой полушке на торгу присматриваться — с ума сбредешь; фальшивых денег столько развелось — спасу нет, простому человеку одно разорение… Беседуя, подьячий и ярыжка то и дело разом крестились на церковные купола. Стенька сидел справа и, глядя на Деревнина, первым замечал те храмы, что по левую руку. Деревнин же видел церковные кресты впереди и по правую руку. Так и ехали, объединяя смехотворение с праведностью. Наконец добрались. Донской монастырь основан был более полувека назад и по причине вовсе не церковной. Татары все еще норовили пуститься в набег на Москву, и для защиты города встали вокруг монастыри-крепости — Новодевичий, Симонов, Андроников. Только Калужская дорога оставалась беззащитной, что и выяснилось при очередном набеге крымского хана Казы-Гирея. Пограничная рать вынуждена была отступить, остановили наглеца под самой Москвой. Там, где разбили хана, и встал Донской монастырь, названный в честь весьма почитаемого образа — Донской иконы Богородицы. Этот образ и на поле Куликовом побывал, и с царем Иваном под Казань ездил, и в поход на Полоцк Богородицу с собой взяли. Икона снискала славу заступницы от иноверных и иноплеменных врагов. Монастырь за полвека мало изменился — он возвышался наподобие маленькой крепости среди домишек, окруженных садами. За каменной стеной были красивый одноглавый собор, украшенный дивными стенными росписями, два жилых здания — в одном келья игумена, в другом братские кельи, трапезная, службы. Но уже строились новые помещения — государь велел приписать Донской монастырь к богатому Андреевскому монастырю, уже потекли щедрые пожертвования, уже и братии заметно прибавилось. Велев извозчику дожидаться, Деревнин и Стенька вошли в открытые ворота и у первого же встречного, пожилого послушника с коромыслом на плече, тащившего в деревянных ведерках воду к грядкам, спросили про старца Акилу. Оказалось, затворник живет в деревянном строении на отшибе, за храмом, у самой стены. Сидит он взаперти, выходит редко, еду ему подают в особое устроенное в двери окошечко, а как справляется с телесными надобностями — неведомо. Когда подошли к крошечной келье, Стенька удивился — никакой человеческой вони, а может, запах перебивался ароматом от хлева, стоявшего поблизости. Еще его несколько смутила торчащая на покатой крыше труба. Немилосердно было бы допустить, чтобы человек погибал холодной смертью, и все же печка в затворе казалась Стеньке какой-то несообразной. Деревнин постучал в окошечко раз и другой. В келье что-то скрипнуло, заслонка чуть отодвинулась. — Благослови, честный отче, — уважительно сказал подьячий. Стенька промолчал, глядя на окошко с трепетом. Надо же, какую долю человек для себя избрал! Сам Стенька не вынес бы и суток полного одиночества. — Ты подьячий Деревнин? — спросил незримый инок. — Я Деревнин, честный отче. — С тобой кто? — Земского приказу ярыга Аксентьев. Я его разведывать о младенце посылал. — Станьте оба так, чтобы мне вас не видеть. Пожав плечами, встали: Стенька по одну сторону низкой двери, Деревнин по другую. — Мы слушаем, честный отче, — сказал Деревнин. — Сказывай, чего надобно. — Я издалека начну. Когда я в обитель собрался, то женка моя тоже решила постриг принять. Дети наши уже сами детей растили, на старости лет хорошо мирское отринуть и Богу послужить… А были у нас сын Родион и две дочери. Старшую, Марью, мы отдали за князя Пронского. Род хоть и оскудел, а все Милославским родня. Марья родила четверо чад, в пятый раз ходила брюхата двумя, да не разродилась, царствие ей небесное. Четверо — трое сыновей и дочка, внука моя, Агафья. Агафью отдали еще до чумы за боярина Троекурова… Стенька и Деревнин, затосковавшие было от перечисления потомства, да еще тусклым старческим голосом, ожили. — Взял боярин мою внуку Агафью юницей непорочной, ей шестнадцать было, сразу после Рождества Христова именины справили и в зимний мясоед их повенчали. А растила ее тетка, сына моего Родиона жена, и тетка же под венец снаряжала. И все про то знали. Теперь, подьячий, слушай. Этой ночью к Родиону на двор тайно прибежала девка с троекуровского двора. Девка Божьим чудом спаслась — когда дитя у Троекурова пропало, всех комнатных баб и девок, что доступ к младенцу имели, тут же взяли за приставы. А эта по обету на богомолье ходила, отпустили ее. Ушла за день до беды, вернулась третьего дня, кажись, с нее и спросу быть не может. А внука моя Агафья ее любила и холила. Девка же рассказала Родиону и его женке вот что — боярыня-де пропала. С вечера спать легла, утром девка хотела ей услужить, а ее и нет. И весь день нигде не было, а боярин заперся у себя, не подступись. И та девка сейчас у Родиона спрятана. И твердит все, что боярыню ее порешили… — Кто порешил, честный отче? — Мне то неведомо. Родион послал ко мне верного человека — рассказать и совета просить. Девка — дура, да боярыню любит. Я ему писать челобитную запретил, а он из моей воли не выходит. Всякое могло стрястись, полезет к вам в Земский приказ со своей челобитной, непорочных людей опозорит. А сам я решил тайно за тобой, подьячий, послать. Коли внука моя доподлинно пропала безвестно, то… то… Не отправилась ли она следом за Илюшенькой… Имя правнука далось старцу не сразу. Теперь только стало Деревнину и Стеньке ясно, до чего взволнован и даже, кажется, испуган затворник. — Грех так и думать-то, — возразил подьячий затворнику. — Тяжко ей, да поплачет и других чад родит. Что же из-за дитяти в петлю лезть или в речку бросаться? Коли все бы так — народ бы на Москве перевелся. — Присмотра за ней не было. Ближних женщин-то на дыбу подняли… унять было некому… Боюсь, подьячий, что она где-то на чердаке в петле болтается… А грех-то смертный — жизни себя лишить… Я вот свои грехи в затворе замаливаю, а ее греха-то не замолить! — Гаврила Михайлович… — почти без голоса позвал Стенька. — Может, она ходом ушла?.. — Молчи, дурак… — так же отозвался подьячий. — А другая беда — что она разведала, кто Илюшеньку погубил. И сама наказать вздумала. Потому и ушла. К чему розыск привел, подьячий? Эта мысль старца Акилы показалась Деревнину разумной. Он велел Стеньке рассказать о всех похождениях в троекуровском доме. Стенька рассказал кратко — чуть он увлекался и пускался в рассуждения, Деревнин незримо для инока показывал ему туго сложенный кулак. — Выходит, могли через лаз дитя вынести? — переспросил старец. — Что вы про лаз вызнали — за то вас Господь наградит. Стенька приосанился. И гордо этак глянул на подьячего — не он ли, земский ярыжка Аксентьев, с опасностью для жизни под землей ползал?! — Кто-то из комнатных баб ночью к погребу дитя поднес, а сообщник под землей вынес. Обратно же через забор перекинули, сие понятно… — продолжал рассуждать старец. — А тот инок, что с твоей помощью, ярыга, на троекуровский двор попал, вряд ли в чем виновен. Пропал, сказываешь? Так, может, его-то к внуке моей с весточкой посылали? Когда беда стряслась — к ней родня кинулась было, да муж гостей не привечает. Может, кто-то разведал про злодеев и дал ей знать? — Об этом мы, честный отче, и не подумали, — признался Деревнин. — Кто из родни мог такое сделать? — У меня от Родиона шестеро внуков, от старшей, Марьи, трое молодцов да Агафьюшка, от младшей, Степаниды, семеро. Статочно, Агафьюшкины братцы что-то проведали. Ты, подьячий, отправляйся тайно к Родиону, он в Большом Кисельном живет, тебе всякий его двор укажет. Родион Хотетовский, запомни. Скажи — отец-де посылает… Затворник там, за дверью, явно задумался. Деревнин и Стенька терпеливо ждали. — Вот что, подьячий, мне на ум пришло. Думал — говорить, не говорить, чтобы безвинного не опорочить. Скажу. Коли грех — замаливать буду. У Троекурова был с давнего времени враг. Теперь-то оба в годах, угомонились малость, да не примирились, как Христос велит. Враг тот… прости меня, Господи, коли клевещу… Враг его — князь Обнорский. Чего не поделили — долго рассказывать. Коли Обнорский к убиению Илюшеньки руку приложил… Господи прости, что такие мысли я лелею… Коли Обнорский, то и понятно, отчего он в последние годы словно бы затаился. Выжидал, чтобы больнее ударить, поди… Ступай, подьячий, с Богом. Сыну кланяйся, вели ему все пересказать и девку к тебе вывести, а чтобы не было сомнения, слово между нами есть тайное — перекрестясь в горнице на образа, тропарь Честному Кресту тихонько прочитать. И он коли кого ко мне посылает, тоже под дверью тропарь читают. Всякое случается, а я был великий грешник, мне есть что замаливать. Теперь ступайте оба, Господь с вами. Я за вас помолюсь. Мне сегодня многие грехи свои замаливать надобно, не дает мне покоя мирское… — Храни тебя Господь, честный отче, — сказал Деревнин и поклонился запертой двери. Стенька ничего говорить не стал, но тоже поклонился. С тем оба и убрались из Донского монастыря. — Вот это кто таков, — сказал Деревнин уже за воротами. — Хотетовские… Знатный был род, да захирел. А старец этот, Акила, и точно при поляках много нагрешил. Время было такое, что и Боже упаси. Только тогда он не Акилой — Яковом звался. Молод был, за славой гонялся, на почести и деньги льстился. Едем, Степа. Гляди ты, сколько лет в затворе, а ум-то не растерял… — Надобно прежде всего с той девкой потолковать! — воскликнул Стенька. — Боярыня, может, с горя в обитель поехала, а девка несет околесицу! — Окстись, Степа. Виданное ли дело, чтобы боярыня одна куда-то отправилась? Это твоя женка одна всюду бегает, — вовсе не желая уязвить Стеньку напоминанием о Натальином приключении с Богданом Желваком, возразил Деревнин. — Когда боярыня в богомольный поход поднимается, с ней все комнатные женщины едут. Сейчас же те бедные бабы в остроге сидят. Мало кто под розыск не угодил. Так что девка уцелевшая, ее любимица, первая бы про богомолье знала и с ней поехала. Едем к Хотетовскому. Надобно убедиться, что того инока кто-то из родни прислал. Может, ей записку передали, а потом бежать пособили? И инок все устроил? — Бежать? — удивился Стенька. — Для чего бы, Гаврила Михайлович? — Я почем знаю? Может статься, она постриг принять захотела, а муж не пускал? А про Обнорского старец точно клевету произнес. Обнорских нет сейчас на Москве, а что там вышло, отчего государь на них гневом опалился, не наша с тобой забота. Стенька на словах не возражал, но принялся вспоминать, что там вышло с этим Обнорским. Слухи ходили, да еще какие. Вроде старый князь Протасий Петрович чернокнижием увлекся, всяких чертознаев да колдунов привечал, и за то им, всей семье, кара — разослали на покаяние по отдаленным монастырям и самого князя, и княжича Савву, и красавицу-княжну Арину, и даже дворню — тех, кто был поближе к хозяевам. Но это были еще самые благопристойные слухи. Выкапывая из прошлого подробности, Стенька добрался и до того, что тайный розыск по делу Обнорских совпал по времени с его собственным розыском — как раз тогда ярыжка, свесив язык на плечо, гонялся по всей Москве за душегреей, в которую, статочно, лесные налетчики зашили кладовую роспись. Кончилась та погоня так, что и вспоминать тошно. Поэтому Стенька даже отодвинулся от Деревнина — сильно насолил ему тогда хитрый подьячий. Но нет худа без добра — Стенька, рассвирепев, принялся учиться грамоте и теперь вполне сносно писал, а читал и вовсе бойко. Отец Кондрат уж заманивал его в храм псаломщиком, но Стенька предпочел беготню на торгу и надежду на прекрасное будущее. Он по-прежнему мечтал стать подьячим — сперва неверстанным, без оклада денежного содержания, но ведь совсем дураком нужно быть подьячему, чтобы в приказе — да не прокормиться. Вон Аникушка Давыдов — давно ли взяли, а уж кунью шубу купил. Правда, у Аникушки родня; там, поди, старшие решили, что не дадут ему пропасть, пока в люди не выбьется; у Стеньки же никаких кормильцев нет. Но велик Господь, и если ему для чего-то нужно, чтобы земский ярыжка Аксентьев вышел в подьячие, то и пропитание пошлет, и одежонкой обеспечит. До Большого Кисельного ехать было далеко — Стенька много чего успел передумать. Жил Родион Хотетовский неподалеку от Сретенских ворот, как раз за Рождественской обителью. Смолоду служил в стольниках, потом его хорошо женили, отправили воеводой на хлебное место. Вернулся он несколько лет спустя, обзавелся хорошим домом, стал рачительным хозяином и о продвижении по службе более не беспокоился. Это был высокий крепкий мужчина, и ежели отец его, старец Акила, был таков, то непонятно, как же он в своем затворе помещался. Встретил Хотетовский незваного гостя в горнице, одетый по-домашнему — в полосатый тафтяный зипун по колено, в рудо-желтую рубаху, в синие порты, в пестрые короткие ичедыги. Деревнин прежде всего обратился лицом к образам и прочитал вполголоса, очень отчетливо, тропарь Кресту. Потом лишь повернулся к хозяину и с поклоном пожелал мира дому сему. — Садись, добрый человек, — предложил Хотетовский и указал Деревнину на тяжелый стул с резными ножками, с высокой спинкой, Стеньке же, определив в нем подчиненного, — скамью под окошком. По одной повадке, решительной и самоуверенной, можно было признать в Хотетовском бывшего воеводу, своевольно правившего небольшим и бестолковым городишкой, откуда до Москвы полгода добираться, городишкой, который, по сути, лишь огромный острог в опасном, но нужном государю месте. Деревнин неторопливо сел и оправил полы однорядки. Хозяин крикнул, чтобы принесли угощение, и тогда только уселся сам напротив. — Вижу, батька мой прислал. Какая ему во мне нужда? И как тебя, господин подьячий, звать-величать? — А звать меня Гаврилой Михайловичем, Родион Яковлевич, — сказал на это Деревнин. — А прислал меня честный инок Акила, потому что я веду розыск по делу об убиении младенца, племянницы твоей Агафьи сыночка. И просил он тебя вывести ко мне девку, что бежала с троекуровского двора и сказывала, будто боярыня ее пропала. — Так я и знал, что он не утерпит, сам за это дело возьмется… Помолчали. Вошла сама хозяйка, дородная и румяная, с подносом, поставила поднос на стол, поклонилась гостю, в котором сразу определила человека значительного. Стенька остался без поклона. Но его утешило угощение — три чарочки, высокая сулея темного стекла, миска с жирными пирогами. Хозяйка была встревожена, смотрела на мужа с немым вопросом в глазах. — Приведи Лукерью, — велел муж. — Да присмотри, чтобы за дверью никто не околачивался. Хозяйка молча поклонилась мужу и вышла. Стенька быстро вынул и привел в боевую готовность свое хозяйство — несколько листов бумаги и перницу с двумя перьями достал из-за пазухи, отцепил от пояса чернильницу, которую теперь таскал за собой всюду, к великой потехе прочих ярыжек. Пристроив бумагу на колене, он изготовился записывать отбираемую Деревниным сказку. Несколько спустя вошла красивая девка лет восемнадцати, одетая не просто нарядно, а богато. Головная ее повязка была густо расшита жемчугом, на высокой груди в несколько рядов лежали ожерелья, зарукавники тоже были сплошь жемчужными. Длинные и широкие рукава зеленого летника были тяжелы от золотного шитья и жемчуга. Коли не знать, что комнатная девка, можно и за боярышню принять. — Поди сюда, Лукерья, — сказал Хотетовский. — Вот этому человеку все расскажи как на духу. Звать его Гаврила Михайлович. Он нарочно для тебя из Земского приказа приехал. Троекуров про то не знает. А ты, Гаврила Михайлович, спрашивай. Бабы — дуры, коли точно не спросить, путных речей не дождешься. Деревнин умел разговаривать с бабами и девками. — Ты, голубушка, меня не бойся, — так начал он издалека. — Невиновному человеку от нас обиды не бывает, а коли кто доброе дело сделал, тех еще и наградим. Наградим, Родион Яковлевич? — Коли не врет, наградим. Моя Семеновна мастерица дворовых девок замуж отдавать. Стенька видел красавицу сбоку и уловил движение — гладко причесанная головка вздернулась, как если бы девка решила показать норов. Понятное дело, подумал Стенька, ей такой жених, какой дворовой девке годен, не по душе. Деревнин уразумел это не хуже Стеньки. — Силком под венец не поведем, — успокоил девушку Деревнин. — Такой красавице не скоро жениха под стать найдешь. Сказывали, боярыня тебя любит и холит. — Да… — Ну так начнем же, голубушка моя, с самого начала. Отправилась, стало быть, ты на богомолье… — Так, батюшка мой, на богомолье… Стенька удивился — Деревнин, говоривший мягко и уважительно, нагнал на девку больше страха, чем сердитый Хотетовский. Впрочем, Хотетовского она непременно раньше встречала и слышала о нем от своей боярыни, а Деревнин был для теремной затворницы человеком новым. — И куда же? — В Новодевичью обитель, пешком. Стенька удивился — там же верст пять, ну шесть, что ж это за богомольный поход? И сразу догадался — для комнатной девки, которую и со двора-то разве что в храм Божий выпускают, и то — не выходя из Кремля, Новодевичья обитель уже на краю света, особливо коли пешком идти. — Сказывали, по обету ходила? — Да… за боярыню мою… Молилась, чтобы ей Господь еще ребеночка послал… — И долго ты там пробыла? — Меня на три дня отпустили. А пришла — Господи, что деется… Все ревмя ревут… Ивановну, мамку, и Аграфену, и Аксюшеньку, и Анну Петровну — всех забрали!.. Всех, кто за боярыней моей и за дитятком ходил! Лукерья опустилась на колени перед Деревниным и заплакала. — Батюшка мой, — вымолвила она сквозь слезы, — найди ты злодея! Не виноваты мы, вот те крест, не виноваты! Илюшеньку пуще жизни своей берегли! — Не плачь, девка, тебя вот Господь спас, и о прочих позаботится, — строго сказал Деревнин. — Вытри глазки и отвечай. Вернулась ты — и так вышло, что ты одна за боярыней своей в эти дни ходила? — Да, батюшка мой, одна. Никого другого знать не желала моя голубушка… — Были другие комнатные женщины в доме? — Как не быть, у нас в терему две боярышни, при них и мамки, и няньки, и казначея, и сенные девки… — Что ж боярин не велел им за боярыней своей ходить? — Боярин-то, Господи прости… Батюшка наш от беды не в себе… Сидит один в горнице, не молится, молчит… Только младшенькую, Катеринушку, до себя допускает… Агафью Андреевну видеть не желает… О таком поведении боярина Деревнин услышал впервые, да и Хотетовский удивился. — Что ж они не поладили? — вмешался он в дознание. Девка не ответила. — Ты, голубушка моя, говори, говори, — ласково ободрил Деревнин. — Все, как есть, сказывай, не до тайн нам ныне. Коли боярыня твоя пропала, всякая мелочь может быть важна. Ты ведь, поди, сама хочешь ее видеть поскорее? — Обидел мою Агафью Андреевну Роман Иванович, — собравшись с духом, сказала Лукерья. — Жестоко обидел, Бог ему судья! Уж как она себя блюла — из дому лишь в церковь Божью! А он дурных речей наслушался — будто бы она с молодцами перемигивается. Сколько она слез пролила — одна я и видела! Всю ноченьку, бывало, плачет, а я утешаю потихоньку. — Что ж ты, девка, в супружеской спальне у них по ночам сидела? — Так они уж и не спали вместе… Я потому на богомолье пошла — чтобы примирились они, чтобы ей, моей Агафье Андреевне, еще дитятко родить… Хотетовский вздохнул. — Отдавали за боярина, думали, как сыр в масле кататься будет, — понуро сказал он. — Боярин немолод, да бодр, крепок. Детишек, думали, ему нарожает… А первого сыночка не уберегли, второго не уберегли, больше и не брюхатела. Я нарочно у Семеновны моей спрашивал — она ж Агафью воспитала, они по-бабьи обо всем толковали. Нет, говорит, больше плода не носила. А скажи, Лукерья, отчего они больше не спали вместе? — Батюшка наш Роман Иванович не пожелал, удалил мою голубушку от супружеской кровати, — отвечала девка. — Наговорили ему про каких-то молодцов, а она их и в глаза не видывала! Она только тех, кто в дворне, видит, а и там не на кого глянуть… разве что приказчик старший, Василий… Так, срам сказать, он и на Васю грешит, будто бы они с Агафьей Андреевной тайно на крылечке встречаются… — Черт ли его поймет! — возмутился Хотетовский. — Не хочешь, чтобы женка на других поглядывала, — сам с ней спи! — Про ревность еще в Священном Писании сказано, что стрелы ее — стрелы огненные, — напомнил подьячий. — Видать, оттого и бесится, что сам уже стар прежде времени стал и к брачному делу негоден. У нас в приказе было дельце — муж на жену просил, чтобы из обители забрали да ему вернули. Стали разбираться — смех и грех! Она, бедная баба, потому и в обитель сбежала, что ей уж с ним невмоготу! Ей уж под шестьдесят, покою хочется, а ему чуть ли не восьмой десяток, а все равно бес пихает и толкает! Хотетовский зычно расхохотался, девка люто покраснела, Стенька трясся от беззвучного смеха. Наконец угомонились. — Грех сейчас смехотворением баловаться, — укорил Хотетовский Деревнина. — Ну, расспрашивай девку дальше. — Как ты, голубушка, обнаружила, что боярыни нет? — Легли мы поздненько. Сперва молились вместе, потом говорили, потом опять помолились, — стала вспоминать девка. — И пошла я в светлицу, пусто нынче в светлице-то… А она в спальне осталась и велела мне утром приходить. Я вздумала, будто она еще молиться станет, а меня пожалела, видевши, что едва на ногах держусь. И пошла я в светлицу. А утром прихожу, а ее уж и нет. — Ничего не слышала ночью? — Ничего, батюшка мой. Спала крепко. Я пождала, пождала боярыню, пошла искать. Кого ни спрошу — никто не знает, никто не видел. Наконец мне шепнули — боярин-де сжалился, позвал к себе ночью. Ну, думаю, услышал нас Господь, примирились! Я — туда… А там тоже суета — боярин заперся, не выходит. А надобно указать, кому чем заниматься, что на торгу закупать, а приказчик Вася тоже куда-то сгинул. Кто, спрашиваю, у батюшки нашего? А боярышня, младшенькая, Катеринушка. А Агафьи Андреевны моей там нет… — Всех расспросила, всюду искала? — Всюду, и на чердак лазила, нигде нет. Ночью она со двора уйти не могла, у нас кобели злые, одного только человека слушают — сторожа Максима, он псарь опытный. Даже коли бы не тронули — лай бы подняли на весь Кремль. А спозаранку уже дворня на ногах. Батюшка наш не любит, чтобы долго спали, говорит — грех. — Вот и мне то же самое сказывала, — подтвердил Хотетовский. — Что прикажешь думать? — Накануне на двор к Троекурову инок приходил и тоже пропал бесследно, — сказал Деревнин. — Степа, расскажи про инока, только кратко. Стенька собрался с духом и рассказал кратко — как инок напросился ночевать в подклете да как наутро отыскался лишь его пустой мешок, так что возникло подозрение — не принес ли он в том мешке безжизненное тельце. — Чересчур мудрено, — отрубил Хотетовский. — Сходи-ка, девка, за моей Семеновной. Когда жена Хотетовского явилась на зов, то побожилась — никаких иноков к племяннице не подсылала, а за братьев Агафьи поручиться не может, за своих замужних дочек также не может, и есть еще дети другой дочери старого Хотетовского, Степаниды. — Чтобы всех их объездить и сказку отобрать, либо мне на неделю от приказных дел отрываться надобно, либо тебе, Родион Яковлевич, людишек своих спосылать, — сказал Деревнин. — Условимся так — коли чего проведаешь, тут же шли человека в приказ, а условное слово — тот же акафист Кресту. Мало ли кто в это дельце впутался, осторожность не помешает. — Сегодня же мои люди объедут всю родню, — обещал Хотетовский. — Как с девкой быть? — Держи у себя. Когда же обнаружится, что никто инока не подсылал, отправь к Троекурову жену. Она у тебя баба мудрая (Деревнин сделал этот вывод из молчания и исполнительности Семеновны), пусть пробивается к племяннице, пусть криком кричит, лишь бы к ней боярыню вывели. Дай ей людей с собой поболее, чтобы не вышло, Боже упаси, какого срама. — Так и сделаю, — отвечал Хотетовский. — Знал бы, кто Илюшу удавил, своими бы руками на воротах повесил. — Старец сказывал, князья Обнорские с Троекуровым во вражде. Не их ли работа? — Нет, кабы Обнорские — я бы знал. А их на Москве и слыхом не слыхать, двор заколочен стоит. Старый князь, поди, уж в пекле, а княжич не дурак, чтобы в Москву соваться. Его тут сразу признают. Даже коли из обители сбежал — в иное место подался. — Собирай, Степа, бумаги, поедем в приказ, — велел Деревнин. На обратном пути Деревнин больше молчал, чесал в затылке, скреб бороду, как будто у Хотетовских мелкой живности нахватался. А потом тихо сказал Стеньке: — Рад был бы ошибиться, да сдается мне, что боярыни уж нет на свете. Стенька расспрашивать не стал. Когда человек столько лет в Земском приказе служит, у него уже чутье сильнее ума порой делается. У Стеньки тоже было чутье. И оно подсказывало: что-то с этой отобранной у девки Лукерьи сказкой было не так, чего-то недостает. Надо было еще какой-то вопрос задать, может, даже не девке, а Семеновне или самому Хотетовскому. Эта недохватка сильно Стеньку беспокоила. От нее Стенька мысленно перескочил к убиенному младенцу. Тоже ведь в деле полно неясностей. Коли его не инок принес, а через забор перекинули, то надо бы проверить, могли ли злодеи это сделать. Тут у Стеньки были превеликие сомнения. И он додумался до совершенно неожиданного решения. Чтобы окончательно во всем удостовериться, он выпросил в приказе у Деревнина свой чертеж троекуровского двора. Лето еще не наступило, но вечера уже были долгие. Придя домой и поужинав, Стенька озадачил свою Наталью диковинным вопросом: — Слышь, женка, а сколько трехгодовалое дитя весит? Наталья, собиравшая со стола посуду, уставилась на него, как на умалишенного. — А тебе на что? — испуганно спросила она, и по лицу Стенька понял — сейчас заполошно заорет, вылетит из дому и помчится искать спасения, конечно же, у Патрикеевых! — Надобно. Любого пола. Он сам не мог назвать то, для чего хотел знать вес ребенка, и не из-за глупости своей — порой он бывал очень даже сообразителен, — а потому, что такого слова в русском языке то ли не знал, то ли его и вовсе не было. Наталья на всякий случай отошла к двери, готовая при первых признаках безумия выскакивать в сенцы. — Трехгодовалое? Да пуда, поди, не наберется… Ты что, ирод, затеял? — Это дело государственное! Поди у Домны спроси, — догадался Стенька. Ему было безразлично, как Наталья объяснит подружке диковинный вопрос, и что вся слобода будет над ним потешаться, Стеньку тоже мало беспокоило. Ему показалась подозрительна одна вещь — и он хотел докопаться до смысла. Когда Наталья убежала, он взялся за дело. В подклете стояли мешки с крупами, он спустился туда, выбрал один, с гречей, приподнял, задумался — не он те крупы покупал, не он их и привез, все это устроила Наталья. Мог ли мешок весить немногим менее пуда? Стенька подумал — ведь при неудачном исходе его затеи мешок может порваться, греча растечется по земле и траве, Наталья тогда вовсе из дому выгонит, как безнадежного питуха. И живи тогда на торгу в пустом шалаше… Сенька отыскал другой мешок, пустой, натянул его на первый и накрепко завязал обрывком веревки. Потом закинул его на плечо, вытащил во двор и стал озираться в поисках подходящей высоты. Наконец додумался — мешок прислонил к стене и пошел наверх, искать в сенцах веревки, на которых Наталья после стирки развешивала белье… Домна, услышав про новую блажь подружкина мужа, не утерпела — пошла вместе с Натальей разбираться, для какой надобности земскому ярыге Аксентьеву вес живого младенца. Они прибежали вовремя — Стенька сидел на березе, где завязывал веревочный узел. Веревку он натянул на немалой высоте — чуть не в полторы сажени. — Господи, да что ж это делается! — воскликнула Наталья, глядя, как довольный муж сползает с березы. — Совсем с ума сбрел! А снимать кто будет?! Ты-то на службу убежишь, а мне как быть?! — Степа, а Степа! На что тебе? — повиснув на подружке, закричала Домнушка. — Для государева дела. С тем Стенька отошел от натянутой веревки, сказал: «Ну, Господи благослови!» — и примерился было метнуть через нее мешок с гречей. — Ах ты, аспид! — Наталья освободилась и кинулась отнимать мешок. От страха за свое добро она и мужним безумием пренебрегла. — Степан Иванович, родненький, да что это с тобой? — подлетела следом и Домна. — Остойся, свет! С нами крестная сила! Да воскреснет Бог, и расточатся врази его, и да бегут от лица его ненавидящие его… Выкрикивая молитву, она принялась закрещивать Стенькино лицо, и грудь, и руки, и даже мешку перепало благодати. — Дуры! — только и сказал Стенька. — Ну что вы за дуры! Государеву делу помехи и препоны строите! — Государеву? Делу?.. Подружки переглянулись. — Я за своим побегу… — прошептала Домна. — Ты его удерживай, а я мужиков соберу и отца Кондрата позову… — Дура! — в отчаянии сказал ей Стенька. Она и понеслась, размахивая длинными рукавами летника. Наталья поставила наземь отнятый мешок с крупой, сама стала сверху, расставив ноги, и всем видом показала: через мой труп! Стенька махнул рукой да и пошел наверх, в горницу. Дело не задалось, но веревка уже была привязана, так что можно попробовать и ночью… Наталья идти домой побоялась — подождала Домны с мужем Мишкой и его младшим братом Ивашкой, которого прозвали Ивантеем. Вопреки угрозе, Домна не привела на двор всю слободу, но послала свою старшенькую, Татьяницу, за отцом Кондратом. Приходский священник не очень понял, что стряслось, однако лицо девчонки выражало неподдельный ужас, и имя дядьки Степана она повторяла, широко распахнув голубые глазищи. Отец Кондрат еще думал, идти или не идти, но матушка Ненила, почуяв какую-то любопытную каверзу, быстренько собралась, да и его с собой потащила. Идти было недалеко, батюшка с матушкой прибыли, когда Мишка с восемнадцатилетним Ивантеем, Домна и Наталья строили предположения, одно другого страшнее. Они уже и до того додумались, что повредившийся умом Стенька может удавиться на собственном поясе, а потом поджечь дом. — Говоришь, мешок метать задумал? — Отец Кондрат приподнял метательный снаряд и подивился его немалому весу. — А более ничего не было? Не богохульствовал? Не кричал свиньей или курицей? Не брыкался? Пены изо рта не пускал? — Дурами нас назвал, — сообщила Домна. — Ну… Отец Кондрат обвел обеих женок взглядом, в котором явственно читалось: тут раб Божий Степан не так уж и промахнулся… — Так как же быть, батюшка? — спросила Наталья. — Ждите, сам пойду, разберусь. Отец Кондрат чинно поднялся по лесенке на крыльцо и без стука вошел в сени. Ждали шума и крика, крестились и втихомолку молились за отважного батюшку — и по искренним молитвам, надо полагать, нашел батюшка проникновенные слова. Некоторое время спустя дверь отворилась и Стенька с отцом Кондратом молча спустились вниз. Крепкий и дородный батюшка сразу направился к мешку, легко подхватил его. — Такой, выходит, высоты забор-то? А не врешь? — Может, и вру, — признался Стенька, — но ненамного. У бояр меньше не бывает. — Ну, с Божьей помощью! Отец Кондрат убедился, туго ли завязан мешок, подкинул его, поймал, подкинул еще выше, и тут Наталья с Домной хором ахнули. До них дошло наконец, что безумие заразительно. Отец Кондрат размахнулся и без особого труда перекинул мешок через веревку. Тут же Стенька кинулся мерить шагами расстояние от проведенной под веревкой черты, которая соответствовала ее положению в воздухе, до мешка. — Не годится, чересчур близко! — крикнул он. — А коли подалее отойти? Пока Домна с мужем и деверем ошалело молчали, пока Наталья силилась выговорить ругательное слово — и не могла, Стенька подхватил мешок и притащил его к отцу Кондрату снова. — Вот сюда, батюшка! Там же тоже не так просто к забору подойти — и лопухи, и крапива… — А коли у забора грядки? Как у всех добрых людей? Теперь сделалось совсем страшно — как будто поп и обезумевший ярыжка видели некий незримый для прочих забор… — А ближе подойти? — А еще хуже выйдет, — объявил отец Кондрат. — Тогда и кидать труднее, и твой младенец по ту сторону еще ближе к забору упадет. Наталья закрыла лицо руками — свершилось! Была она женой служивого человека, в Земском приказе — не из последних, стала женой безумца, который ложку мимо рта несет, идя из бани — чешется… И точно так же ужаснулась матушка Ненила. — А еще дальше стать? Отец Кондрат призадумался. — Мешок, сиречь младенец, летит дугою. Вот я его кидаю вперед и ввысь… И коли я издали кидаю, то силы моей не хватит его так высоко отправить, чтобы не только до забора долетел, а и через него перепорхнул и далеко от него упал. Тут вдвоем либо втроем бросать надобно. — Выходит, их там двое было? — сам себя спросил Стенька. — Откуда ж они знали, что тело не так просто перекинуть… что вдвоем перекидывать надо, чтобы оно в цветник упало… Дитя малое, я видел… Эти невнятные речи заставили Наталью и Домну тревожно переглянуться. Ивантей с Мишкой — те откровенно ничего не понимали. Вдруг Стенька сорвался с места, взбежал на крыльцо, а отец Кондрат остался стеречь мешок с гречей. — Пойдем домой, батька! — жалобно позвала матушка Ненила. — Пойдем, свет, а то ты с этим Стенькой вовсе разума лишишься! — Погоди, любопытно, — басом отвечал батюшка. — Сколько живу, такого не видывал. Матушка Ненила совсем уж было собралась напомнить, как любопытство погнало отца Кондрата искать вместе со Стенькой клад и что из этого вышло, да удержалась. Стенька стремительно сбежал с крыльца. В руке у него был свиток — склеенный из четырех листов чертеж троекуровского двора. Безумие продолжалось — Стенька опустился на колено и расстелил чертеж на бедре, а отец Кондрат присел рядом на корточках. — Вот, вот и вот, — говорил Стенька, меряя пальцами чертеж. — Ну, сажень, ну, полторы, а тут, глянь, батюшка, не менее трех! — Точно тут? — переспросил отец Кондрат. — Точно! Я видел, откуда он шел с мертвым телом… Не могли это тело перекинуть из-за забора, вот как Бог свят, не могли! Не мог младенец так далеко залететь! Свои же людишки подбросили! К забору, чтобы вся дворня думала, будто перекинуто! Свои, кого псы знают и не тронут… Тут Стенька вспомнил, что говорила о кобелях Лукерья, и на миг единый замолчал. Мысль, которую он вынашивал, вдруг обрела завершение — странное, но единственно возможное. Святая радость отобразилась на Стенькином лице — он понял, что разгадал часть загадки. — И что же? — поторопил его отец Кондрат. — А то, что тело сверху сбросили, из терема. Вот что. Размахнулись без большого труда — и скинули вниз, на цветник… Так! Стенька схватил за ножки воображаемое тельце, мощным броском отправил его в полет из окошка воображаемого терема, а затем рванулся к воротам. — Ивантей! Михайла! Держите его! — пронзительно завопила Домна. Ивантей нагнал Стеньку уже за воротами, схватил за руку, прервал его изумительное стремление к Охотному ряду, к дому Деревнина. Стенька заорал матерно, едва не брязнул Ивантея в зубы, а тут и Мишка Патрикеев подоспел. Вдвоем они заволокли Стеньку обратно на двор, а там уж заговорил отец Кондрат. Он долго и терпеливо внушал Стеньке, что завтра тоже будет день. Наконец Стенька смирился и позволил отвести себя в горницу, хотя Домна с матушкой Ненилой и подсказывали тихонько, что лучше бы запереть в подклете. Пока суетились, стало темнеть. Стенька сел на лавку, повесил буйную голову и стал думу думать. Коли дитя выкинули из терема, то откуда именно? Бегая с Мироном по троекуровскому двору, он менее всего таращился наверх, на высокие окошки и гульбище, опоясывавшее по меньшей мере три терема. Теперь же горько об этом сожалел. Выходило, что нужно опять пробираться туда, откуда едва ноги унес. И очень многое зависело теперь от того, признается семейство старца Акилы, что подсылало к Агафье Андреевне инока с запиской. Коли подсылало — стало, он к смерти младенца не имеет отношения. А коли нет — выходит, что имеет… * * * С нищими вышла препорядочная морока. С чего они взяли, что их собрались наказывать батогами, — неизвестно. Должно быть, хмурые рожи невыспавшихся конюхов такое действие возымели. Однако удалось изловить несколько кремлевских старожилов, собравшихся к воротам накануне их открытия, и пинками отогнать в тот чулан, куда затащили тело Бахтияра. Признавать в покойнике собрата они отказались. Однако один, успокоившись, брякнул: видал-де похожего человека в Кремле, да, сдается, не в нищенском наряде. Выгораживать покойника им было незачем — мертвому уже ничто не угрожает. И конюхи перетащили тело в знаменитую избу Земского приказа — глядишь, кто и опознает. Там у Данилы вышла небольшая стычка с земским ярыгой, тем самым, коего он давно уже почитал за умалишенного. Данила не был злопамятен, однако случай с загадочной душегреей запомнил отменно. А уж как этот ярыга свою венчанную жену под Желвака чуть не подложил, оценив бабу в пять алтын, по цене медной сковородки, все Аргамачьи и Большие конюшни знали. Теперь же этот обалдуй, притащившись к себе в приказ ни свет ни заря, расшумелся — своих-де покойников неведомо, куда девать, а тут еще приблудные! Но Данила был уже не тот бессловесный простак, что полтора года назад. Он кратко и весомо дал сдачи — к огромной радости Богдана и Тимофея. Они заржали жеребцами, Семейка же засмеялся беззвучно, и ярыжка, огрызнувшись, побежал к приказному крыльцу, стал хватать за рукава неторопливо всходившего подьячего, что-то шептать ему на ухо. — А что, у вашей шляхты заведено со всякой теребенью собачиться? — полюбопытствовал Богдашка, когда возвращались обратно. — У нашей шляхты заведено саблю на боку носить, — отрезал Данила. — И всяк знает, что может от той сабли сильно пострадать. Не то что тут — бояре как зазорные девки у красного крыльца визжат и друг дружке в бороды вцепляются, а потом кляузничают государю и к государыне жен с доносами подсылают. А носили бы сабли — и поостереглись бы гнилыми словами обзываться. — Попробуй войди с саблей в Кремль, тут-то тебя сторожевые стрельцы и возьмут под белы рученьки… — буркнул Тимофей. Данила спорить не стал — и впрямь возьмут. Тем более что Семейка, сильно не любивший, когда конюхи принимались спорить, нашел для них иное занятие. — Все одно, светы, спать уж не завалимся, — сказал он. — И мы, считай, уж на торгу. И джериды у Данилушки при себе. Так надобно пойти с теми джеридами в Саадачный ряд. Там такие купцы попадаются, что товар свой любят пуще венчанной жены. Покажем им джериды — глядишь, они нам что путное расскажут. — А то, глядишь, и джид подберут, — добавил Тимофей. — Мы-то из кожи смастерим, да без затей, украсить не сумеем, а у них там, может, есть подходящий. Грешно такие дорогие джериды в сыромятине держать. — И к золотых дел мастерам сходить бы не мешало, — подсказал Богдаш. — Пусть бы про бирюзу рассказали. — В Саадачном лучше расскажут, — возразил Тимофей. — У персидского оружия что ни рукоять, то бирюза, и за ней, сказывали, особый уход нужен. — У тебя там, помнится, знакомец был, — с намеком молвил Богдаш. — Какой еще знакомец? — У которого ты ослиную челюсть торговал… — А шел бы ты!.. Тимофей, когда на него нападала страсть к иноческому житью, читал Четвероевангелие, но читал на особый лад. Он приносил толстую рукописную книгу в шорную, и проходящие мимо конюхи слышали негромкий басовитый голос, вдумчиво произносящий стихи Священного Писания. Можно было остановиться, заглянуть, задать вопрос — Тимофей охотно отвечал. Дед Акишев не любил, чтобы в шорной много народу толклось, но и возразить не мог. Обычно он первый садился на сундук, слушал, кивал, вздыхал и бормотал кстати и некстати о тяжких своих грехах. Кроме того, Тимофей навещал знакомых батюшек и не раз слышал чтение Ветхого Завета. Ему понравилась история про Самсона и Далилу, откуда он и взял пресловутую ослиную челюсть. Но Самсон подобранной с земли челюстью отправил на тот свет тысячу врагов, и это несколько смутило Тимофея — конюх по опыту знал, что и с одним-то врагом намаешься. Тимофей даже до того додумался, что ослиной челюстью в те библейские времена некое оружие именовали. Кончилось тем, что он задал вопрос сидельцу в Саадачном ряду. Сиделец сдуру решил, что Тимофей его товар порочит, возмутился и нарвался на тяжкий и быстрый Тимофеев кулак. Отправились разведывать про джиды вчетвером. Москва подымается рано, прогуляться в солнечное утро по торгу — удовольствие, потом пройти через Кремль и заглянуть в храмы, побеседовать со знакомцами, — другое удовольствие, а на торгу можно взять заедок, набрать у надежного разносчика пирогов, да и прикупить, кому чего в хозяйстве недостает. Московские торговые ряды славились разнообразием. Там все на свете можно было сыскать, и все соблюдалось в достойном порядке, купцы знали свое место, все сидели особо — и даже те, что торговали кожаным товаром, знали правило: сапожники — отдельно, меховщики — отдельно, седельщики — отдельно; и те, кто продавал ткани, тоже это правило знали: шелковые ткани рядом с сукном или крашениной не лежали. Поэтому москвичам удобно было делать покупки. Коли точно решил, что нужна тебе шапка, так ступай в Шапочный ряд и на небольшом пространстве выбирай себе обнову, ни на что не отвлекаясь. Утро на торгу было хорошим временем — сытно позавтракав, купцы отпирали лавки, сидельцы выставляли товар, который выкладывали на рундуках и вывешивали на шестах — в Сапожном ряду от избытка товара даже сложно было пробираться, сапоги и ичедыги всех видов и цветов гроздьями на шестах висели как раз на высоте человеческой головы. Пока покупателей было мало и мелкое ворье не появлялось, выжидая большого стечения народа, сидельцы вовсю перекрикивались, обмениваясь новостями, а купцы становились в дверях с большим достоинством, выставив животы поверх низкой опояски. Естественно, в Саадачном ряду конюхи разбрелись и насилу собрались вместе. Скликал их Тимофей, который обнаружил сидельца, на вопрос о джиде тут же кликнувшего хозяина. Из глубины лавки вышел купец, самый вид которого внушал доверие. Был он плотен, седовлас, крив на один глаз, с перебитым носом и шрамом на щеке, на правой руке половины большого пальца недостает. Сразу видать — много в жизни испытал этот купец, по свету мотался и самолично товар в дальних землях отбирал, а коли торгует оружием — значит, хорошо в своем товаре разбирается. Когда сиделец назвал купца Ермаком Савельичем, Тимофей с Семейкой переглянулись и разом кивнули, что означало: этот молодец нашего роду-племени! На Москве так Ермолаев не кликали, а разве в дальних украинах. Весело пожил купец, и кулаком, и клинком намахался, прежде чем поселился на Москве… На слово «джид» он ответил по-человечески — глаз не пучил и рта не разевал, а прямо сказал, что у него у одного этот товарец имеется. И вынес конюхам персидский джид о четырех джеридах. Они сидели в гнездах рядком, с черенками — как для детской ручонки, они словно дремали в ожидании короткого и опасного полета. Конюхи осторожно их вытащили, стали пробовать пальцами лезвия и острия, а купец рассказывал о бирюзе так, что Данила заслушался. — Вы, молодцы, не гонитесь за красой, эта краса нестойкая. Бирюза не любит жира. Начнешь сальными руками за нее хвататься — глядь, а она уж и померла. Была самая лучшая, голубая, как майское небо, стала зеленая, блеск потеряла. И нет боле твоей бирюзы. Тепла она также не любит. Даром что из Персии родом. Но коли бирюзу беречь, она всем приносит мир и богатство, кроме воров и убийц. В Персии так говорят: рука, носящая бирюзу, не оскудеет. У кого с женой нелады и ссоры — тоже хорошо бирюзу дома держать, помирит. — Хватит врать-то, — недовольно сказал Тимофей и перекрестился. — Богу молиться надобно, а не камням. — А коли ты такой умный, то растолкуй мне, дураку, отчего у государя в Верху стоит трон с бирюзой? — возмутился Ермак Савельевич. — Трон знатный, персидским шахом подарен, отделан жемчугом, рубинами и бирюзой! Каменья по золоту посажены! Что ты на это скажешь? — Ты что, сам его видел? — Знающие люди видели. В Верху забеспокоились — бирюза-де белеть стала, а у меня хорошие куски на продажу есть, ко мне приходили и про трон рассказывали. Коли сам государь этот трон бережет, то ведь неспроста? А то еще примета есть — коли больной возьмет бирюзу в руки и она потускнеет, то долго не заживется. Еще — носящий бирюзу веселости не теряет. Еще — кто тот камень при себе носит, не может быть убит. — Да ну тебя, — буркнул Тимофей. — Ты вот лучше глянь на эти джериды и скажи, знакомы ли. Данила наконец достал из-за пазухи сверток, вынул два джерида. Они были куда как побогаче тех четырех, что вынес Ермак Савельевич. У купца единый глаз прищурился, восторг на лице отобразился. Приняв от Данилы в ладони джериды, он вышел на порог лавки, чтобы как следует разглядеть их при солнечном свете. И опять Семейка с Тимофеем, переглянувшись, кивнули. Им нравилось, как купец глядит на хорошее оружие, как щелчком по лезвию проверяет металл. — Я таких не продавал, это уж точно, — сказал Ермак Савельевич. — Работа хорошая, старая работа, для богатого человека делано. Привезены к нам давно — лет двадцать назад. А третий где? — Сами бы мы хотели знать, где третий, — отвечал Богдаш. — А джериды знатные. Я в стенку метал, лист березовый приколол. За десять шагов весь лист изодрал. Тут он приврал — метал лишь один, по дороге из Казани в Москву. И не сразу лист изодрал — сперва-то джерид мимо меты летывал… — Был бы третий, цены бы им не было. Я-то могу еще один подобрать, собрать джид, а все не то, все не то… А у других купцов и вовсе джидов не сыскать. Не видят они проку в таком товаре. Да и я уж не рад, что привез. За этот год вы, молодцы, первые, кто про джид спрашивает. Молодой белобрысый сиделец, вышедший из лавки зазывать покупателей, услышал эти слова, обернулся, да промолчал. — А покажи, какой у тебя еще есть, — попросил Богдаш. Купец опять ушел в темный чуланчик, вынес джид чуть поболее — в полторы четверти длиной, в четверть шириной, показал, как пристегивать к поясу. Богдаш попробовал — маленькие рукояти джеридов хорошо ложились в руку, легко выскакивали из гнезд. — А еще? — Есть недорогой джид, черена костяные, рыбий зуб, резьба простая. Здешней работы. — Показывай. Когда купец вынул из короба и этот джид, Данила ухватился за него первым. Бирюза на рукоятях — роскошь, на тот настоящий персидский джид только облизнуться, а этот по карману! — Еще! — потребовал он, желая сравнивать и выбирать. — Совсем дешевый есть. — Выкладывай! — Гляди, Данила, — остерег Тимофей, — польстишься на дешевизну, купишь собачье лайно. — Ты не на черен, на клинок смотри, — велел Семейка. — А лучше мне покажи. И точно — когда купец выложил совсем дешевый джид, Семейка только поморщился. — Мы за каменьями не гонимся и рыбий зуб нам ни к чему, — сказал он. — А нет ли у тебя булата? Черен-то насадить нетрудно, хоть костяной, хоть деревянный. — Погоди… Алешка! Сиделец шагнул в лавку. — Достань-ка короб, где огрызки и оглодки. Сиделец проскользнул мимо Богдана в глубину лавки, нагнулся и стал выволакивать из-под скамьи тяжелый короб. Дотащив его до конюхов, откинул крышку. Данила, понятное дело, заглянул первым. — Копайтесь сами! — сказал Ермак Савельевич. — Тут и черены, и клинки, и кольчужное плетенье, и от пистолей замки, ищите, что требуется! Может, что иное подберете. Гляжу, вы люди служилые… Семейка и Тимофей разом нависли над коробом. — Ну, их теперь за уши не оттащишь, — усмехнулся неуемный Богдаш. — Все деньги, купец, у тебя оставят. Тимоша, а Тимоша! Глядишь, и ослиная челюсть сыщется! Тимофей даже не обернулся. В коробе было немало дряни, которую только в канаву выбросить. Семейка осторожно вытаскивал клинок за клинком, одни откладывал, как заведомо негодные, другие протягивал Тимофею. Данила опустился на колени возле короба. — Копейный наконечник? — удивился Тимофей. — На что он тебе? Кому надобно — пойдет к кузнецу, тот сразу и на ратовище насадит. Да еще и с короткими пожилинами. — В полках нового строя, в копейных ротах, пики есть, да там пожилины — в пять пядей, — Семейка показал руками расстояние немногим более аршина. — Когда от наконечника такие железные полосы по ратовищу пущены, его уже ни конный, ни пеший не перерубит. — А шайтан его знает, как это сюда угодило, — отвечал Ермак Савельевич. — Давно, поди, валяется. Пять пядей, говоришь, не многовато ли? Это что же за пика такая? — Я видал те пики, они в полторы сажени, — вместо Семейки ответил Богдаш. — И что полосы длиннее, то копейщику надежнее. А на тупом конце тоже можно копьецо насадить, для равновесия, не то с длинным ратовищем управиться мудрено. Даниле безумно нравились эти мужские разговоры. Подружившись с конюхами, он сперва не принимал жизни, в которой слишком многое зависело от вещей, но потом вдруг полюбил ее. Не то чтобы он возлагал особые надежды на пестрые казанские сапоги, нет — записным щеголем он не стал, хотя на свой лад, пожалуй, да — ему нравились те вещицы, которые входили в собственность любого взрослого мужчины, и он, покупая стальное кресало к кремню, был придирчив, как молодица, выбирающая серьги и ожерелья. Пожелав иметь засапожник, он трижды ходил смотреть товар в Саадачный ряд — и то не сразу отыскал достойный себя клинок, а с шелковой кистью для него вообще отличился — через Семейку, его сестру и еще каких-то баб заполучил кисть, нарочно изготовленную из алого шелка в государыниной Светлице, густую, с тонкой работы оплеткой на головке. Сейчас эта кисть свисала на голенище желтых сапог и немало радовала душу. Он еще не мог на равных толковать о достоинствах лезвий и клинков, но слушал жадно — он учился быть взрослым многознающим мужиком. Ему страшно хотелось перенять повадку Тимофея, который, казалось, помнил наизусть каждое оружие, попадавшееся ему в жизни, и говорил весомо, чуть высокомерно, словно бы удивляясь тому, что есть люди малознающие. Вот и сейчас — он вытащил из короба широкий наконечник рогатины и сказал, что с такой не на медведя ходить, а обоз охранять. Как, по каким приметам понял — Данила не знал, но попытался запечатлеть в памяти обоюдоострый тяжелый наконечник-рожон длиной в пол-аршина, шириной с мужскую ладонь. Семейка добавил — есть-де охотничьи рогатины, у которых крестовина не к ратовищу приделана, а крепится к рожну шнурами. Богдаш, бывавший на государевой охоте и видавший, как выходят на разъяренного медведя, показал пальцами расстояние от рожна до крестовины — вершка два, не более. Тимофей добавил, что крестовину можно при нужде и сыромятными ремешками примотать. И удержит зверя, который, даже напоровшись на рожон, тянется когтистыми лапами к охотнику. Потом из короба вытащили лезвие бердыша, о котором зашел спор — Ермак Савельевич утверждал, что такие бердыши, у которых наверху лезвие сведено в одно острие, теперь все еще в ходу — сам, бывши в Астрахани, у стрельцов видал. Конюхи хором возражали — настоящий стрелецкий бердыш разделяется поверху на два острия, что очень удобно при мушкетной стрельбе: поставил бердыш, положил дуло в развилку и половину тяжести с себя снял, опять же — целиться сподручно. Отыскалось сразу и маленькое копейце — его и Данила опознал, насаживается на бердышное ратовище внизу, чтобы при стрельбе втыкалось для устойчивости в землю. — Твой бердыш еще при царе Иване отковали, — сказал Тимофей. — Великоват, теперь таких не куют, а куют по образцам. Глянь-ка… Он потер пальцем потемневший металл, с неудовольствием поглядел на грязный палец. — Тряпицы не найдется? — спросил Семейка. Тряпица нашлась; Тимофей сам, поплевывая на бердыш, очистил пятачок, и стал виден узор, да не простой — голова единорога и какое-то изогнутое тело, испещренное точками. — А ведь это посольский бердыш, свет, — опознал диковину Семейка. — Когда к государю послы приезжают, стрельцам, что наряжены посольство встречать, такие выдают — с узорами, с травами. Ты его, свет, не из Астрахани привез, а у кого-то в Москве купил. — Да я весь короб купил, не глядя, — признался Ермак Савельевич. — Думал, разберу на досуге. К немалому удивлению купца, отыскались в хламе три лезвия от джеридов. Рукояти, правда, были утрачены. Семейка проверил их на булатный звон. Данила прислушивался изо всех сил, но не уловил той особенности, которая была понятна Семейке. — Вот это берем, — сказал конюх Даниле. — Я сам черена смастерю и насажу. Гляди, сталь тускла, по ней как волны пущены. Это, свет, серый булат, не лучший, да нашим кузнецам и такого не сковать. Есть еще бурый — тот хорош, есть и золотистый. Ничего, Бог даст, научишься клинок выбирать. — И без бирюзы твой джид хорош будет, — утешил Тимофей. — Так, значит, других покупателей на этот товарец не было? — Нет, молодцы. Я уж и не рад, что привез. — Ермак Савельевич, был покупатель-то, — нерешительно сказал стоявший у порога сиделец. — Да только я его побоялся. Я один был в лавке, ты домой пошел, за тобой Мартынку прислали. — Вчера, что ли? — удивился купец. — Что ж ты молчал? Сиделец смутился. Купец насупился. Семейка, как всегда, взял власть в свои руки. Он по опыту знал, что тихий голос и улыбка с татарским прищуром, когда глаз в морщинках не разглядеть, сделают поболее, чем шум и лай. — Не стыдись, свет, испугаться не грех, грех — кабы ты хозяина в убыток ввел. А что сомнительного человека отвадил, то похвально. Вовремя испугаться — великое дело! — Эк как ты повернул! — Ермак Савельевич, совсем было собравшийся ругаться, остыл. — Ладно, сказывай, Митюшка… — Пришел вчера после обеда и персидский джид с джеридами спросил, а сам глазами все по товару шарит, все шарит. Я думаю — эге! Я — за джидом, а он что ни есть хвать — и бежать! Нет, говорю, такого, а он не уходит. Его на нас навели. Джериды с бирюзой, говорит, надобны. Нет, говорю, никакой тут бирюзы. Вон, ножи есть, охотничьи, подсаадачные, засапожнички, турецкие с золотой насечкой, вон для охотников и саадаки полные, и луки, и стрелы… Он мне: стрелы не надобны, а дорогой персидский джид взял бы. — Джид, стало быть, надобен? Может, это тот и есть, кого мы ищем, — сказал, благодарственно хлопнув сидельца по плечу, Тимофей. — Ну-ка, поднатужься и вспомни, каков собой тот молодец. — Ростом невелик, поперек себя шире. Однорядка на нем старая, да из богатого сукна и на пузе не сходится… Усы! Бороду бреет, а усы носит польские! — Это знатная примета, — молвил Семейка. — Может, из мещан? Они все норовят на польский лад принарядиться. Каков у него выговор? Московский аль нет? — Не московский, — уверенно заявил Митюшка. — И не тверской, тверской я знаю. И не ярославский. Данила насупился. Сам он с большим трудом избавлялся от оршанского своего выговора и вроде следил за речью, а забудется — и проскакивает твердое «черве», и ехидно усмехается Богдашка… вот как сейчас… очень ему, вражине, хочется, чтобы загадочный злодей был из мещан!.. Отсутствие бороды было для Москвы явлением удивительным и даже неприятным. Коли у мужика на лице волос не растет — болен, стало быть, а брить лицо — грех, в Содоме и Гоморре так-то для соблазна лицо брили. Польская война открыла москвичам двери в тот мир, где живут иначе, и посуда, и одежда, и стулья, и обивка стен другие. Все это было привезено, приживалось понемногу, и молодежь пробовала было отпускать одни усы, без бороды, но надолго этого баловства не хватало. Человек такого возраста, когда поневоле становишься поперек себя шире, еще пять лет назад постыдился бы выйти на улицу без бороды. Выходит, уже и на Москве безбородые завелись… — Данила, не твоя родня, часом? Как бы Богдашка удержался от такого вопроса?! — Нет, мещане все носят бороды, — отвечал Данила и не удержался, брякнул: — С волками жить — по-волчьи выть. — Ты, шляхтич, язык-то придержал бы, — первым огрызнулся Тимофей, при этом нехорошо глянув на Богдана. Ермак Савельевич усмехнулся — понял, кто тут главный. Все вместе еще помучили сидельца расспросами. Усы — хорошая примета, а что еще было? Был, оказывается, подбородок в три яруса, особенно поразивший парня — он такой диковины еще не видывал, этот голый подбородок явно навел его на срамные мысли — складки-то, как у дебелой бабы… Цвета глаз и волос он назвать не смог — скорее всего, были русые. Отметин на толстой роже тоже не высмотрел. Ну да и на том спасибо. — Коли вдругорядь придет, ты, Ермак Савельевич, джид ему пообещай, с самолучшей бирюзой, а сам на Аргамачьи конюшни молодца шли с записочкой, — сказал Тимофей. — Пусть спросит Богдана Желвака, либо Семена Амосова, либо Данилу Менжикова, либо меня — Тимофея Озорного. А за то тебе вот два алтына задатка. Серебром! Он достал кошелек и стал высыпать на широкую ладонь монеты, чтобы выбрать нужные. — Три задатка да три за джериды, и в придачу могу старый джид дать, чтобы знали, как новый мастерить, — предложил купец. Тимофей разинул было рот, чтобы приступить к торговле, но дикий крик ошарашил его, да и всех, кто был в лавке. По Саадачному ряду бежал парнишка, размахивая руками, и вопил, заходясь от беспредельного восторга: — В Кремле приказы горят!!! Бегите, православные! Все горит! — Ахти мне! — воскликнул Ермак Савельевич. — Попустил Господь, этого еще недоставало! — Кони! — сказал Желвак. Первым из лавки выскочил Семейка. За ним — Данила, держа в одной руке персидские джериды, в другой — сторгованные, без рукоятей. Третьим — Богдаш. Тимофей бросил на рундук столько, сколько оказалось на ладони, и побежал следом за товарищами. Огонь в Кремле разлетается скоро — все терема деревянные. От приказного здания до Аргамачьих конюшен запросто добежит. А там и выводить коней некому — многие конюхи перебрались на лето в Коломенское. Коней, правда, тоже мало, но и тех надобно спасать! Ближе всего были Спасские ворота. К ним и понеслись, впереди уже был Богдан, пробивавшийся сквозь толпу так, что люди с криками по сторонам разлетались. За ним бежали Семейка с Данилой, то и дело озираясь — не отстал ли Тимофей. В Кремле дымом не пахло, никто не носился, как ошпаренный, с охапкой спасенного имущества. На Ивановской площади конюхи подошли к знакомым подьячим, которые сидели тут чуть ли не круглосуточно и первыми узнавали новости. Те были в немалом изумлении — да не горит же ничего. — Пошли на конюшни, — решил Тимофей. — Мало ли что… — Не к добру, светы, — заметил Семейка. — Ночью вокруг Водовзводной башни суета, а ведь коли в Верху пожар — на нее вся надежда. — Не к добру, — согласился Богдан. — Да только про огонь тот покойник, Бахтияр, ни слова не вымолвил. «Мышь», да «ядра», да «коло»… — Колокол! — сообразил Тимофей. — При пожаре бьют в набат, вот он про что! — Ага, и мыши с крысами на двор выбегают, — с обычным ехидством добавил Богдан. — Нет, братцы-товарищи, пойдем-ка мы на конюшню и там заново все обсудим. — И у деда спросим, где Ульянка. Он-то последний, поди, Бахтияра живым видел, когда к Кремлю провожал, — молвил разумное слово Семейка. — Глядишь, и запомнил, о чем дорогой толковали. Дед Акишев сидел, как всегда, в шорной, оттуда покрикивал, гоняя молодых конюхов. Ему передали странный слух о пожаре и сами были не рады — дед забеспокоился, засуетился. Наконец догадались — выставили у храма Рождества Богородицы на сенях дозорного — коли опять начнется шум и потянет дымом, он добежит, и все вместе начнут выводить коней. Тогда только дед ответил на неоднократно заданный вопрос об Ульянке. — К нам отправил, к Анофриевым ночевать. А сегодня спозаранку он домой поехал на Каурке. Потихоньку доберется. Каурка, восьмилетний бахмат, весной захворал — по непонятной причине во рту образовался «насос» — отекло нёбо, конь почти перестал есть. Пробовали растирать отек с солью — только хуже сделали. Дед Акишев отступился и решил перегнать коня в Хорошево, на свежую травку, к опытному стадному конюху Пахомию — авось он доберется до причины хворобы. — Данила, свет, а не поехать ли тебе в Хорошево? — вдруг предложил Семейка. — Сыскать бы тебе там того Ульянку да расспросить. Данила как раз возмечтал было забраться на сеновал. Ночка выдалась бурная, после такой ночки поспать бы хоть немного! Но Тимофей, Семейка и зловредный Богдашка были веселы и бодры, хотя тоже не спали. Впрочем, Тимофею-то с Богданом удалось вздремнуть… Ин ладно, как говорит улыбчивый Семейка… Данила расправил плечи, вздернул подбородок. — Я и сам о том думал, — сказал он. — Прокатиться, косточки размять! — Это ты, Семен Ефремович, славно придумал, — похвалил дед. — Пускай съездит, пускай! Да вот что, Данила, Ульянка пряники медовые любит, так ты на торгу купи ему пряничка, вот тебе две деньги… — Верно, Назарий Петрович, с пряником-то он охотнее вспоминать станет, — сказал Семейка. Даниле совершенно не хотелось баловать парнишку заедками — не малое дитя, чай. Но слово деда Акишева на Аргамачьих конюшнях — закон. Придется вручать пряник… Взяв гнедого Летуна, Данила выбрал на торгу самый подходящий пряник, в виде конька, и уже знакомой дорогой поскакал в Хорошево. Десять верст на отдохнувшем бахмате — что, в самом деле, за чепуха? А вот настанет день, когда дед даст Даниле под верх не бахмата, а аргамака, тогда и вовсе десять верст пронесутся со свистом, расстилаясь под конские копыта с непостижимой быстротой. В Хорошеве Данила отыскал стадного конюха Пахомия и передал поклон от деда Акишева. — Ульянка тебе надобен? Захворал парнишка, из Москвы вернулся — тут же пожаловался, у бабки его ищи, — качая головой, сообщил Пахомий. — Сказывали, опять чирьи на нем вскочили. И что за беда — как лето, так у горемыки чирьи по всему животу и по спине садятся! В холод проходят, по жаре опять вскакивают. Думали, под черемуховый цвет похолодает, без чирьев обойдется. Так нет же — где-то бегал, взопрел. Бабка его все лето и парит, и мажет, все без толку. А как осень — тут они сами и проходят. Узнав, который домишко бабкин, Данила поехал отыскивать страдальца. А ехать было — за угол завернуть… Он вошел в низенькую дверь и приветствовал еще не слишком старую женщину в холщовой подпоясанной рубахе, и оглядел избушку, и шагнул к занавеске, за которой несомненно был Ульянка, да только задремал и не слышал, как гость пришел. — Нет внучка, я его к тетке отправила, тетка у него в Мневниках живет. У нее корневщица знакомая завелась, знатно лечит, так чтобы посмотрела. Может, ему чирьи-то заговорить надобно? Я парить умею, а слов — не знаю. В Хорошеве-то я первая травознайка, а на Москве и посильнее меня есть… — А как тетку-то звать? — спросил Данила. — А тебе на что? — Ульянку срочно сыскать надобно. — Она-то его дома держать не станет, к корневщице, поди, и повела. А к которой — Бог ее ведает! Есть такие, что у себя болящих оставляют, сами лечат. — Так ты, бабушка, про тетку-то растолкуй все же, — домогался Данила. — Говорю же тебе — велено Ульянку сыскать без промедления! — А кто ты таков, чтобы мне указывать?! Откуда взялся? — Да конюх я, Аргамачьих конюшен, Данила Менжиков! — Знать не знаю никакого Данилы! И далее беседа была — как горохом об стену… Плюнув, Данила выскочил на двор. Из-за плетня глядели Пахомовы сыновья и батька вместе с ними. — Вот ведь холера! — Данила чуть не шипел от злости. — Что, не поладил? — осведомился Пахомий и, услышав, в чем беда, объяснил: — Врет, будто слов не знает! Она сама потайными словами балуется! Должно быть, перед выходом на внучка оберег наложила, вот и не желает никому про его дорогу сказывать, чтобы свое дело самой же не перебить. Данила направился к задворному конюху Устину Гееву, главному на Хорошевских конюшнях, растолковал, что парнишка нужен для розыска, грозно помянул дьяка Башмакова. — Как вернется Ульянка — посажу на бахмата и в Аргамачьи конюшни отправлю, — обещал Геев. — А ты там скажи деду Акишеву или хоть кому из братьев Анофриевых, куда ему дальше скакать, к дьяку в Коломенское или как. Нешто мы не понимаем вашей службы? Данила поскакал обратно, моля Бога, чтобы в Кремле все было спокойно и можно было завалиться на сеновал. Какое там! Данилу уже ждали с новостью. — Башмаков в Разбойном приказе сидит, — объявил Тимофей. — Сам видел — приехал верхом на Салтане, Салтана знаешь? Буланый, без полувершка. Данила кивнул — к конским меркам он уже приспособился. Беря за основу два аршина, конюхи всего лишь прибавляли или убавляли сколько надобно вершков. А Салтан был один из тех коней, что пригнали из Хорошева. И Даниле конюхи его особо показывали — ладный жеребчик, хоть и маловат ростом. — А давно он там сидит? — А недавно… — Тимофей задумался. — Не иначе, про казанских воров приехал разузнать. Так оно и оказалось. Башмаков пробыл в Разбойном приказе недолго — конюхи как раз успели собраться у входа на Аргамачьи конюшни и ждали, пока их позовут. Он прислал человека, тот проводил всех четверых в помещения Приказа тайных дел, сейчас опустевшие — подьячих и писцов государь указал взять в Коломенское. Войдя, конюхи дружно поклонились. Башмаков стоял у стола, не желая присаживаться — то ли знал, что скамья пыльная, то ли был нетерпелив. Для поездки он принарядился — был в малинового цвета кафтане, в желтых сапогах, щеголь щеголем. Но вот только лицо у щеголя не самодовольство излучало, а скрытую ярость — дьяк слегка набычился, плотно сжал губы, левый уголок рта подрагивал, отчего шевелился и левый ус. — Кому верить, уж и не знаю, — сказал он вместо приветствия. — Данила! Тебе то бегство из подземной тюрьмы не примерещилось ли часом? — Нет, твоя милость, не примерещилось, — с достоинством отвечал Данила. — Вот и джерид при мне. Где бы я его иначе взял? — Да и для чего ему врать, батюшка Дементий Минич? — спросил Тимофей. Он, как старший, должен был непременно вступиться за младшего. — Стало быть, либо приказные, либо сам казанский воевода врет. Нет у них сведений, что из тюрьмы под Тайницкой башней воры бежали! Нет! — Может, прислать не успели? — предположил Богдаш. — Мы-то с Данилой быстро ехали, каждый одвуконь, а они там пока еще для гонца полную пазуху грамот наберут да пока его отправят, а он еще к обозу прибьется, чтобы безопаснее ехать, и за месячишко насилу до Москвы доплетется… — Не для того их государь кормит-поит, чтобы они от Казани до Москвы месяц плелись! Пешком идти — быстрее выйдет! Тут Башмаков хватил через край. Коли по ровной дороге, да спорым шагом, да без лишнего груза — пешком и скорее добежишь. Но где та ровная дорога?! — Сколько вы после того в Казани пробыли? — вдруг спросил он. — Два дня, коням отдохнуть дали, за то время что велено исполнили, а на третий обратно собрались, — доложил Богдаш. В этом деле он был старший, он и держал ответ. — Мог бы старый дурак вам с собой для Разбойного приказа грамотку дать! Конюхи молчали. Коли сейчас для Башмакова казанский воевода — старый дурак, то лучше стоять тихонько и ждать, пока буря кончится. Башмаков еще замысловато выразился, помолчал и повернулся к Даниле: — Джериды при себе? — Вот они, твоя милость! — Данила знал, что улика понадобится, и прихватил обе находки с собой. Развернув холстинку, он выложил оружие на стол. — Который казанский? — резко спросил дьяк. — Так они ж одинаковые, твоя милость! — воскликнул Данила. — Теперь уж не понять, который казанский! — Так… Башмаков взял оба джерида за узкие лезвия и держал перед глазами усыпанные бирюзой черенки, сравнивая и узор, и металл, и качество камней. — Был у кого-то знатный персидский джид, а что от него осталось? — как бы самого себя спросил Тимофей. — Один джерид и остался, — отвечал Башмаков. — Славная работа, не всякому по карману. — Да и поди теперь раздобудь персидский джид! Я в Саадачный ряд как-то целую зиму наведывался, купить хотел. Редко их теперь привозят… — Тимофей развел руками. — У одного только купчишки на продажу есть. Мы уже ходили, сличали. Те не в пример дешевле. — Из старых, стало быть, запасов? — поворачивая джерид то так, то этак, рассеянно спросил Башмаков и вдруг, почти не целясь, запустил им в дверь. Попал ровнехонько в щель меж досками — и острия не повредил, и ловкость свою проявил. — Я, твоя милость, сразу заподозрил, что злодей наш — не простой человек, — выступил вперед Богдаш. — Простой — как? Он все больше кистенем! А коли нож из-за угла метать, так он и хлебным ножом метнет, и каким попало. Ведь нож мечешь и не знаешь, вернется ли. А тут злодею, видать, все равно было — у него таких-то игрушек полны сундуки… — Раньше джериды к ножнам тонкими шнурками крепились, — возразил Семейка. — Все три или четыре, сколько в джиде было. Метнешь, не долетит — обратно притянешь. Башмаков еще раз оглядел черенки. — Твоя правда, Семен. Вон колечки. Да только шнурка, чтобы злодея притянуть, я не вижу. — Со шнурком кидать — это еще уметь надобно, — объяснил Семейка. — Вот он, злодей-то, и отвязал. — Или удаль молодецкую показывал — мол, мне, как распалюсь, ни черта не жаль! — высказал свое мнение Богдаш, который, видать, и сам был таков. — Будет вам, — прервал эти изыскания Башмаков. — Стало быть, побег Даниле не приснился. И устроил тот побег человек, который тут, на Москве, объявился и вокруг воровских денег вертится. Придется докапываться… Семен, поедешь в Казань? — Как твоя милость прикажет, — отвечал Семейка. — Кого с собой возьмешь? — А Озорного. Мы с ним навычны в паре-то работать. — Сегодня отдыхайте, завтра утром будьте в Коломенском, я вам к воеводе грамоту дам. Грамоту-то вы ему передайте, да и сами не зевайте. — А мы в посаде послоняемся, разведаем, — сказал Тимофей. — Вон Семейка по-татарски еще не разучился, я тоже кое-что разумею, напоим кого следует, языки развяжутся… И замолчал, чуть наклонив голову, чуть вытянув вперед шею, чуть приоткрыв рот, что, вместе взятое, составляло целый вопрос: дьяк, а дьяк, денег-то нам на это дельце дашь или за свои нужных людей поить придется? Башмаков усмехнулся. — Горазды вы все на государевы деньги разгуляться… — Так служба ж такая! — воскликнул Тимофей, вложив в свои слова едва ль не клятву на кресте: да коли великому государю надобно, и до поросячьего визгу напьемся, себя не пожалеем! — В Коломенском деньги получите. Узнать вам надлежит вот что. Кого те налетчики увели из подземной тюрьмы. За что те люди в узилище сели. Попадались ли ранее. Был ли до того такой налет на тюрьму. Это — первое. Второе… Башмаков достал кошель, вынул завернутые в бумажку деньги. — Это — воровские, тратить не вздумайте, — предупредил он. — Те самые, что вы на мертвом теле нашли. Докопайтесь, ходят ли такие деньги в Казани. Коли найдете там подобное, сличите. А ежели доберетесь, откуда в Казань воровские деньги идут, то за наградой не постою. Семейка принял сверточек, сунул за пазуху. — А вы, Богдан с Данилой, докопайтесь мне, кто таков покойный Бахтияр, что это за Бахтияр такой и кому он служил. Молчи, Богдан, сам знаю — дело непростое. Однако, молодцы, коли он меня перед смертью поминал — стало, это мое дельце… Что еще разобрали? — Говорил невнятно, только и поняли, что твою милость зовет, да еще — «мышь», не то «мысь», «ядра» и «коло», — доложил Богдан. — «Мышь» — либо от Беклемишевской башни, либо «Мытный двор» не смог выговорить, что за «ядра» — одному Богу ведомо. — А подобрали меж Водовзводной и Благовещенской… — Башмаков задумался. — Кремлевских нищих опросить… — Опросили, твоя милость, — доложил Тимофей. — За своего не признали. — Что ж за Бахтияр такой? Ну-ка, еще раз про него расскажите, с самого начала! Рассказывать доверили Даниле — он Бахтияра от собак спасал и единственный с ним говорил. Данила выложил все, что помнил, особо подчеркнув нерусскую внешность и осведомленность Бахтияра. Башмаков выслушал, хмыкнул, покачал головой. — Следит кто-то за Приказом тайных дел, видать, ждет от нас пакости, — сказал он. — И для того был Бахтияр нанят. Иное мне на ум не приходит. Ну, не станем из пустого в порожнее переливать. Вас, Тимофей с Семеном, жду в Коломенском. Вы, Богдан с Данилой, отоспитесь — и за дело. В Конюшенный приказ я про вас напишу. Ну, с Богом. Конюхи поклонились, безмолвно отвечая своим поклоном: все поняли, твоя милость, готовы потрудиться. Башмаков первым вышел из помещения, конюхи — следом, и расстались они без единого слова. — В дорогу, стало быть, — сказал Тимофей. — И то! Застоялись Ворон с Лихим. А коли одвуконь — так надобно еще по бахмату взять. Я бы Балабана взял, он конь старый, да с ним и горя не знаешь, его и на ночь хоть не привязывай, никуда не денется, и ученый — незнакомой травы в пасть не возьмет. — Я Буянку возьму, — решил Семейка. — Его уже к дороге приучать пора. А с опытными конями пойдет — у них и поучится. Заодно и поглядим, какова ему цена. Так, свет? — Да еще сходим сегодня в храм Божий, молебен отслужить велим, свечки поставим. — Тоже дело. Пока Данила ездил в Хорошево, Тимофей побывал в Конюшенном приказе, договорился насчет сбруи. Сейчас следовало забрать ее, увязать в тюки, погрузить на телегу и отправить в Коломенское. Этим занялись Богдан и Данила, а Тимофей и Семейка стали собираться в путь — сходили в баню (ту, где трудилась сбежавшая в Соликамск Авдотьица), приготовили дорожные мешки. И, наконец, дошло дело до молебна. С храмом конюхам повезло — в трех шагах от Аргамачьих конюшен, прямо в Боровицких воротах была устроена церковь Рождества Иоанна Предтечи, там и батюшка уже был свой, понятливый. И еще кое-что, молодым конюхам любезное… Был в этом храме образ святого мученика Уара, написанный, говорят, по обету царицы Марьи Нагой и в меру роста сыночка ее, царевича Димитрия, во младенчестве. Московские матери с бабушками, искренне полагая, что убиенный царевич, родившийся в день памяти святого Уара, имеет чудотворную и целительскую силу, что ни день — приходили к литургии с грудными болящими младенцами. При подножии образа лежал камень четырехгранный, длиной в аршин, поставленный для того, чтобы удобнее к образу губами приложиться. Так на него повадились во время молебна младенцев класть, из-за чего порой и шум подымался, потому что поделить аршинный камень на двоих или на троих — задача неразрешимая. Редко какая женка приходила одна, неся младенца. Обычно с ней были еще сестра, или подружка, или сенная девка, или кто-то из комнатных женщин, а то и целая свита. Ради этого женского общества стоило, оторвавшись от дел, лишний раз заглянуть в храм, благо бежать недалеко. С иной перемигнуться, а с иной и знакомство свести… Обсуждая, какое продовольствие брать в дорогу, да еще устремившись к храму, Семейка и Тимофей проскочили вперед, Богдаш и Данила оказались вдвоем. — Искать следов, стало быть, придется… Давай-ка припоминать, где мы этого горемыку от собак спасали, — сказал Богдаш, хотя он тут был вовсе ни при чем, а узнал про спасение, уже когда чуть ли не к Пречистенским воротам подъехали. — Почем мне знать? — буркнул Данила. Он тогда впервые побывал в Хорошеве, впервые проехал Звенигородской дорогой и понятия не имел, какие улицы с переулками, какие ворота и храмы стояли в той части Москвы, ведь это был уже даже не Белый город, а Земляной город, и там у парня никогда никаких дел не водилось. — Экий ты!.. — Богдаш, обладавший прекрасной памятью на приметы местности, никогда не мог взять в толк, как можно без такой памяти обходиться. — Ну, выехали из Хорошева, потом — верст пять лугами да полями. Или шесть, кто их считал? Там по левую руку Ваганьковская слобода — так? — Может, и так. — Что ж тебя твоя зазноба не научила? — напоказ удивился Богдаш. — В Ваганькове скоморохи селились, там народ тешили, кто хотел их к себе позвать, там и искал. — Да когда ж это было?! — возмутился Данила. — Еще при покойном государе! Она, поди, и не помнит. — Она-то помнит, — уверенно ответил Богдаш. — Она девка на возрасте, должна помнить. Это Даниле не понравилось. Впрочем, не понравилось все: и как Богдаш приписал себе чужую заслугу, и как напомнил про Настасью, которую дай Господи поскорее забыть, и еще — приглядывался к ней, блядин сын, годки ее сосчитал!.. Ему-то какая печаль?.. И тут же Данилу словно чьей-то тяжкой ладонью по лбу хлопнуло: помнит! Ох как помнит, как прошлым летом, когда безумного кладознатца ловили, спас Настасью с молодыми скоморохами от смерти! Чтобы Богдаш да долее двух часов про девку помнил?! Стало быть, когда недавно ее поминал, не к слову пришлась, а впрямь занозой в душе застряла. Очень Даниле это не понравилось. Сам бы не мог объяснить, почему, а на душе вдруг сделалось пасмурно. Не к добру такие Богдашкины воспоминания. Однажды он вот так-то думал про них двоих, думал, да в дурной своей башке и сосватал, потому что оба друг дружке под стать. Точно так же тогда скверно сделалось, как теперь… — Ну так проехали Ваганьково — дальше через пару верст речку Пресню перешли, за ней нашим конюхам государь землю отвел, где селиться, — расписывал дорогу Богдан, ведать не ведая, какие мрачные страсти вскипели в Данилиной голове. — Вот женит тебя дед Акишев, там себе и двор поставишь. А там уж и земляной вал, да ведь мы в ворота не въезжали — мы вдоль вала коней повели. Давай, брат, вспоминай! — Да что я? Ты ж видел, как горемыку спасали, ты и должен помнить, где это было, — отвечал раздосадованный Данила. Богдаш рассмеялся. — Ишь ты, горластый волк зубастый! Бей своих, чтоб чужие боялись! И опять он обошел Данилу, извернулся да себя над ним и поставил, хотя был кругом неправ. Очень хотелось Даниле освоить эту повадку старшего товарища, да все никак не выходило. На смех обернулись Тимофей с Семейкой. Семейка внимательно поглядел на Желвака, еще больше прищурив прозрачно-серые глаза. Он видел, что Желвак опять непутем цепляется к Даниле, и взгляд был предупреждающий: уймись, дорогой товарищ, не балуйся, осади малость… не то… Тимофей же, услышав громкие слова, сразу понял: опять молодцы сцепились. — Пошли, — сказал он Семейке. — Детина не маленький, сам разберется. Ишь, усы скоро на палец крутить начнет, а все за ним, как мамка, бегай… То, что Тимофей назвал Данилиными усами, было пока лишь намеком, дюжина слабых черноватых волосков справа да столько же слева. Самое забавное, что сам Данила о них пока и не знал. Он так редко видел свою рожу в зеркале, что начни расти борода — он бы про то узнал последним, когда уж закурчавится. Услышав такую новость, Данила шлепнул себя двумя пальцами по верхней губе и стал быстро ощупывать место, где у мужиков усы растут. И точно — провел по-над кожей против шерсти и ощутил нежное покалыванье. Вот же они, окаянные! Вот же они, любезные! — Ты их салом смазывай, — посоветовал Богдаш. — А то еще девки крапивой косы моют, чтоб были густы, так не попробовать ли? Данила покосился на товарища — тот вроде бы говорил без издевки. — Дались вам всем мои усы, — буркнул Данила, вспомнив, разумеется, Настасью. — И без сала вырастут. Так где мы с тобой остановились? Докуда доехали? — До земляного вала, — преспокойно сказал Богдаш, — а там направо повернули и вдоль него — до Крымского брода. Теперь давай, вспоминай!.. Видя, что спор вышел мимолетный, Тимофей с Семейкой пошли к храму. — Это было, уже как речку перешли. — А церкви ты там поблизости не приметил? — Может, и была… — Данила задумался. Будучи занят беседой с Ульянкой, он краем глаза присматривал за конями, а более по сторонам не таращился. — Должна была быть! Там храм Девяти Мучеников стоит! — Коли и стоит, то не на виду. Мы коней мимо храма не прогоняли. — Точно — не на виду… Тимофей повернулся. — Да чего языками болтать? Сели бы с утра на коней да и поехали тем же путем, нашли нужное место. Данила и Богдаш переглянулись. Может, Желваку хотелось затянуть этот нелепый разговор, чтобы вдоволь поиздеваться над Данилиным незнанием московских окраин, кто его ведает. Но сейчас это уже не получалось. После молебна отправили в дорогу Семейку с Тимофеем. Они сопровождали телегу со сбруей, быстро двигаться не могли. Решили, что ночевать им — в Коломенском, а уж оттуда спозаранку — в Казань. Данила с Богданом остались одни. — Они-то быстрее нас обернутся, — сказал Богдаш. — Дороги просохли, купчишки оживились, пока распутица была — они все обозы собирали, а теперь-то обозы один за другим и потянутся! Так что и дорога безопаснее сделается. — А мы с тобой тоже делом займемся или так и будем на конюшнях сидеть? — полюбопытствовал Данила. Спать ему уже не хотелось, голова была пустая и ясная, он перешагнул некий порог, за которым тело, лишенное сна, впадает в ошалелое состояние и готово к самым бестолковым подвигам. — Поехали! Был долгий вечер на рубеже весны и лета. Черемуховый ветер, пролетая, смущал взъерошенную от бессонной ночи душу. Данила с Богданом по Волхонке, потом по Оcтоженке доехали до земляного вала, выбрались из Москвы и повернули на север, тем самым путем, каким гнали коней в Коломенское, разве что в другую сторону. И доехали до Пресни, и повернули назад, и тут уж Богдаш взял власть в свои руки и тыкал Данилу носом в каждый переулок — не отсюда ли бежал покойный Бахтияр? — Отсюда! — воскликнул вдруг Данила. Богдаш задрал голову: — Так вот же она, церковь-то! — А я что — в небеса таращился? Я за конями глядел! Церковь и впрямь стояла в глубине переулка. Конюхи свернули туда, рассуждая — откуда мог выскочить Бахтияр? — Ему совсем немного до нас оставалось, когда мы песий лай услышали, — вспомнил Данила. — Голован мигом до него долетел. — Коли на него псов спустили, он от ворот далеко уйти не мог, псы, поди, еще быстрее Голована… Либо из тех ворот, либо из этих! — решил Богдаш, показав плеткой на одни и на другие. Очень у него это ловко получалось — мотнув кистью, подкинуть висящую на мизинце плетку и сразу крепко ее ухватить. Данила подъехал к забору, приподнялся в стременах и заглянул на первый из подозрительных дворов. Ничего особенного не увидел — обычный беспорядок, без какого не обойтись живым людям. Он проехал подальше, опять привстал в стременах — и с той же пользой для дела. Богдан свистнул, Данила обернулся. От храма шла, ковыляя, сгорбленная бабка с преогромной клюкой. Что-то в этой бабке показалось Даниле знакомым, она словно бы несла на себе некий тайный и важный знак. При этом вид у бабки был самый что ни на есть богомольный. Легко было узнать в ней обычную обитательницу московского храма, лучше всякого батюшки знающего, как отслужить обедню, переносчицу вестей и изобретательницу диковинных поверий. Видя, что бабка бредет к калитке, что рядом с крытыми воротами, Данила отъехал от забора. Ссориться с чужой старухой он не желал. Но старуха, видать, еще помнила, что может означать переливчатый свист весенним вечером за оградой расцветающего сада. Молодцов-вершников было двое, оба с плетками, она — одна, и все же бабка, развернувшись так, чтобы видеть обоих, пошла в решительное наступление. — Ах вы, сучьи дети, выблядки, нехристи, коркодилы! Я вам покажу, как Марфушку сманивать! Сейчас вон молодцов кликну! Пошли отсюда вон! Пошли вон, говорю! При этом она так замахнулась клюкой, что Богдан, взяв на себя повод, заставил коня пятиться. Кто ее, старую дуру, разберет — подскочит да и треснет бахмата по морде, и никто ей не указ. Данила же глядел на бабку, пытаясь понять, что такое с ней связано. Вроде нигде старую склочницу не встречал, никакой Марфушки знать не знал. Богдан опять свистнул. Свист получился выразительный: давай-ка, товарищ, пока уберемся отсюда, шум нам с тобой ни к чему. Данила подъехал к Богдану, и вместе они произвели правильное отступление, а бабка-победительница погрозилась клюкой на прощание и скрылась за калиткой. — Не повезло сегодня Марфушке, будет за ней, бедненькой, строгий надзор, — сказал, усмехаясь, Богдаш. — Ради государева дела и сам бы к той Марфушке в светлицу залез, коли бы доподлинно знал, что с ее двора Бахтияра турнули и собак натравили. — Вот ведь холера, — буркнул Данила, хмуро глядя на захлопнувшуюся калитку. — Они все — холеры, брат, только смолоду еще холерного ремесла не знают, но учатся скоро и успешно, — утешил Богдаш. — Да что это с тобой? Всего-то ночь не доспал, а как вареный! Как же быть-то? Ты точно уверен, что из этого переулка Бахтияр выскочил? — А бес его знает, — огрызнулся Данила. Богдашка мешал сосредоточиться. А с бабкой было связано нечто важное. С маленькой, вредной бабкой, закутанной в черную шубу, с ее лицом, напоминавшим выложенную на белый плат сушеную грушу, с цепкой, корявой, темнокожей лапой, ухватившейся за клюку… — Клюкин, — вдруг сказал он. — Точно — Клюкин! — Кто — Клюкин? — Купец, который Бахтияра собаками травил. Сам Бахтияр про купца тогда сказал. — Ишь ты! Вспомнил! Тебе, Данила, много спать вредно. От сна память делается дырявая. А ночку не поспал — все и вспомнилось. Богдашка не мог обойтись без ехидства. Но сейчас было не до его затей. Данила, даже не посмотрев в его сторону, поехал к перекрестку — искать припозднившегося прохожего, чтобы спросить о дворе купца Клюкина. Оказалось, это тот самый и есть, где проживает крикливая бабка. — Давай-ка мы, Данила, тут за углом подождем малость. Там у них живет Марфушка, которую стерегут. Значит, к ней кто-то ходит. Коли девка — через забор, поди, переговариваются, а баба, да еще вдова, — так та и в светлицу может привести. А весна, кровушка играет… И у тебя, поди, играет! — так завершил свое поначалу разумное рассуждение Богдашка. — Коней бы куда поставить, — делая вид, будто глупостей не слышит, сказал на это Данила. — А куда их поставишь? Оба задумались. Выслеживать предполагаемого полюбовника Марфушки, чтобы расспросить его о купце Клюкине и прочих обитателях двора, лучше бы пешком. Но оставлять казенных коней без присмотра без особой нужды — чревато последствиями. — А что тут у нас поблизости есть? — Патриаршие житницы, — неуверенно отвечал Богдан. — Новинская обитель… — Может, в обители оставим? — Коли нас иноки не пошлют в такое время ко всем чертям… Положение было нелепое — двор найден, расспросить некого, а молить Бога, чтобы у той неведомой Марфушки оказался полюбовник и именно в эту ночь вздумал ее навестить — грех, поди… Наконец додумались — один стоит с бахматами у храма, другой подбирается к клюкинскому двору как можно ближе, обходит его в поисках места, где могла бы оказаться лазейка, и слушает, что там, на дворе, творится. Первым пошел Богдан. Данила проводил его взглядом: высок, статен, плечист, а ступает ходко и бесшумно, перекатывая ступню с пятки на носок, как Семейка выучил. И ободок кудрявых волос невиданной желтизны из-под шапки… тает, тает, пропадает во тьме последним этот ободок… Ожидая, можно много о чем думать и даже кое-что делать. Тимофей, скажем, молитвы повторял — это Данила знал точно. Что в голове у Семейки — одному Богу ведомо, но вряд ли божественное. Богдашка непременно какие-то козни строит — надобно ему Тимофея обойти, иначе и жизнь не мила. А Данила вот, как на грех, опять задумался о Богдане и Настасье. Казалось бы, где Богдан Желвак и где Настасья-гудошница? А вот в Данилиной голове они отчего-то рядом, и не уходят, хоть тресни. Ведь неспроста Богдашка о ней вспоминал, да еще этак злоехидно. Сколько времени прошло — неведомо, тут тебе не Кремль, где по перекличке сторожевых стрельцов часы считать можно. «Славен город Москва, славен город Казань…» Тут течение времени еще неприметнее, чем течение Москвы-реки в тихий и жаркий летний день, когда мелкая рябь играет — и нет иного движения. По времени, текущему ночью, тоже рябь играет, белые чешуйки трепещут, в узор складываются, один узор в другой перетекает… — Данила, твой черед, — тихо сказал Богдан, похлопав его по колену. Человек, задремавший в седле, мог бы ждать от него самых едких словечек, но Желвак притих. — Время позднее, а не ложатся, — сказал он. — В горнице свечи жгут. Над летней кухней дымок поднимается. И псов с цепи не спустили. Сколько там у них кобелей? — Я двух видал, черного и рыжего. — Я в забор поскребся и там, и сям, — молчат. Ступай, да не к воротам, а пройди сажен с пяток да заверни налево, там вскоре будет калиточка. Там, брат, сдается, не Марфушкина полюбовника ждут… А мне отсюда будут видны ворота. — Ин ладно, — Семейкиным словцом ответил Данила. — Знак прежний. Ступай с Богом. Это было уж вовсе удивительно — Богдаш присмирел. Чем-то его эта черемуховая ночь смутила. Данила слез с коня, помотал головой, отгоняя сон, и побрел в указанном направлении. Желвак же садиться в седло не стал, здраво рассудив, что сидя скорее уснешь. Поняв это, Данила вдруг явственно услышал ворчливый голос деда Акишева: — Пришел сон из семи сел, пришла лень из семи деревень! Наслушался он этой воркотни, когда служил при водогрейном очаге! Но раз дедов голос ни с того ни с сего зазвучал, то, значит, проснуться толком не удалось. Данила стал на ходу растирать себе уши — это был надежный способ протрезвить на несколько минут даже того, кто в дрист пьян, а Семейка хвалился, что умеет коням уши тереть так, что хоть с копыт валятся от усталости, а еще две-три версты одолеют. Но, как он ни был занят собой, а шум услышал… Кто-то крался к калитке с другой стороны, крался, чуть ли не прижимаясь к забору, да вдоль забора торчал старый сухой бурьян чуть ли не в человеческий рост, и он, пропуская того человека, шуршал. Данила замер и Семейкиной косолапой походкой бесшумно перебежал к другому забору, что напротив калитки. Там хорошие хозяева бурьян убрали. Очевидно, незримый Марфушкин полюбовник не знал, что псы привязаны, и проскальзывать в калиточку не спешил. Он ждал — и только. Ждал и Данила. На дворе было тихо, никто не спешил встретить и принять гостя. В доме не спали. Возможно, праздновали чьи-то именины, хотя без песен и пьяного гама. Похоже, блудливая Марфушка не могла выскользнуть, чтобы за руку отвести своего любезного в светлицу. А он терпеливо ждал и даже не пытался подать никакого знака. Длилось это порядочно — Данила уж даже думал, что утро близко. Наконец он услышал знакомый свист Богдана. Богдаш предупреждал: будь начеку! Свист в переулках майской ночью — дело знакомое, молодцы вызывают девок целоваться у забора, да и не только целоваться. Поэтому двое мужчин, что приближались к воротам клюкинского двора, не обратили особого внимания на тайный знак. Богдана с лошадьми они тоже не заметили — он выглядывал из-за угла. Мужчины, негромко переговариваясь, вошли в узкую калитку у ворот, нарочно для них оставленную открытой. Данила этого не видел, да и не мог видеть. Но кто-то засвистал поблизости, и отнюдь не Богдаш! Прекрасное подражание птичьему голосу услышал Данила, с переливами и щелканьем. Он было подумал, что запел соловей, но соловьи, кажется, еще не устраивали своих страстных песенных перекличек. Кто-то четвертый присматривал за клюкинским двором! Человек, сидевший в бурьяне, выскочил и опрометью понесся прочь. Так бегают только очень молодые и легкие парни, Данила сам еще не успел заматереть, однако не нагнал бы бегуна, разве что на бахмате. Но побежал и он. Тут же раздался копытный стук. Это Богдаш, вскочив на бахмата, поскакал в погоню за свистуном. Но свистун хорошо знал все здешние закоулки, дырки в заборах и, возможно, большую дыру, которая непременно должна быть в ограде патриарших житниц. И Данила своего безмолвного соперника упустил, и Богдаш своего — не догнал. Конюхи встретились посреди улицы. Данила уже сел в седло, Богдаш подъехал к нему. — Ну что, проворонили? — спросил Желвак. — Вот черти! Нет, что хочешь говори, а это не Марфушкин полюбовник! — А кто же? — Свист слышал? Не признал? — Нет, — хмуро буркнул Данила. — Это скоморошья весна. Есть мастера, любую птицу изобразят, это у них весной называется. — Скоморохи? — до Данилы с недосыпу слова доходили очень медленно. — Помяни мое слово — и твоя кумушка где-то поблизости! Тут-то Данила и проснулся окончательно. — Настасья?.. — Она, она! — сердито сказал Желвак. — И что она, твоя налетчица, затевает — одному Богу ведомо! * * * Разбудить Данилу удалось только деду Акишеву, и то ближе к обеду, при помощи черпака с ледяной водой. — Хорош! — сказал дед. — Повалился, не разувшись! Чадище-исчадище ты, Данила! Уродился на мою голову! Данила встряхнулся, замотал мокрой башкой. Стоявший рядом с дедом Родька Анофриев улыбался во весь щербатый рот. В руке у Родьки было деревянное ведро — на случай, если черпака не хватит. — А где Богдаш? — спросил Данила. — Богданушко уж спозаранку за конями ходит, моет, чистит, — укоризненно отвечал дед. — Ступай, Данила, на двор, ополоснись. Коней распугаешь! Дед был прав, тем более что, встав, Данила обнаружил за пазухой некоторое неудобство. Он лег, даже не распоясавшись, а вот как развязал пояс, туго затянутый поверх зипуна, то и оказалось, что вся пазуха — в крошках. Обнаружилось и тулово пряничного конька, имевшее жалкий вид. Данила только вздохнул — видать, не заслужил Ульянка такого подарочка. Остатки пряника он скормил гнедому Летуну — за верную службу. И стал размышлять — где бы чего-нибудь съесть. Государь, перебравшись на лето в Коломенское, взял с собой и поваров, и хлебников, теперь уж так просто не забежишь на поварню, не спросишь оставшихся с обеда щей, зайца в лапше, да хоть постной каши. Им, поварам, все одно велено ненужные остатки, пока не испортились, раздавать нищим, так что и конюхам они съестного не жалели. Как многие люди, знающие голод не понаслышке, Данила всегда чуточку беспокоился — будет ли сыт? Он пошел искать Богдана и обнаружил его в стойле у вороного бахмата Кресалки. Тот имел гриву вроде Головановой и толстую крутую шею. Не доследишь — конь принимал смехотворный вид, голова и шея со стоящей торчком гривой гляделись крупнее тулова с ногами. Богдаш деловито оттягивал жесткие вороные волосья и проходил по ним бритвенной остроты лезвием. У его ног, на грязной подстилке из ржаной соломы, уже лежала топорщащаяся кучка. — Оголодал? — спросил Богдаш. — А ты сперва заслужи! Заслужить завтрак на конюшне было мудрено — большинство стойл стояли пустые, аргамаков отправили в Хорошево или в Коломенское, некоторых бахматов — тоже. Вон Богдашка нашел себе дело — и все видят: молодец коня обихаживает. Данила насупился и пошел за вилами — хоть стойла почистить, что ли? Потом дед Акишев позвал его в шорную, дал денег и послал на торг — принести горячего. Дед любил рыбные расстегайчики, и непременно чтобы в прорехе пирога виднелся кусок налимьей печенки. Данила отыскал расстегаи, выполнил и иные дедовы заказы, заодно набрал для себя снеди. Явившись на конюшни, он выложил добычу на стол в шорной и громко крикнул Богдана с Родькой. Коли есть деньги — чего ж не угостить? Семейство Анофриевых к Даниле относилось хорошо — после того, как он спас пьянюшку Родьку от огромных неприятностей. Так что предложить Родьке рыбного пирога — дело правильное. А вот предложить того же пирога Богдашке — дело злоехидное. Ты вот мне пакости говоришь, а для меня они — что собачий лай, так выстроил свое поведение Данила, и я вот тебя пирогом угощаю, как если бы не ты мне пакость брякнул, а пес за забором пролаял. — Ты мне тут пиры не заводи, — строго сказал дед Акишев. — С пиром-то погоди, пока невесту тебе посватаем. Деньги-то на свадьбу и на обзаведение копи! Свадьба?! И Данила вспомнил Настасью! Ночью, когда Богдаш убеждал, что возле клюкинского двора прятались и свистели скоморохи, Данила соображал туговато. Но сейчас — сейчас он в полной мере осознал, что летит в пропасть вверх тормашками! Сразу в памяти воскресла та зимняя ночь, когда шалая девка несла какую-то чушь, перечисляла причины, по которым не может остаться вместе с Данилой, и посколько причин было несметное множество, он чувствовал — ни одна из них не главная. А в чем беда — понять не мог… Но с той ночи, с того объятия, прошло время — недостаточное для того, чтобы Настасья образумилась, но значительное для Данилы. Он трудился, он бывал посылаем по важным делам, правда, не один — сперва с Семейкой, потом с Богданом. С каждым днем он все более ощущал себя не парнишкой на побегушках, а сильным и статным молодцом на государевой службе. Опять же, бабы… и усы вон пробились… какого ж ей рожна еще надобно?.. — Ты чего зазевался? — спросил дед. — Думаю… Назарий Петрович, а что, тот хорошевский Ульянка не появился? — Нет, с утра не было. Чай, завтра приедет, — сказал дед Акишев. — Хороший парнишка растет. Вот и славно, что он вам с Богданом в розыске помочь сможет. Вот и славно… сам Господь все лучше нас, грешных, управил… Данила ничего не ответил — дед уже в тех годах, когда на уме сплошь божественное, а затевать с ним такие разговоры — потом не отвяжешься. И Тимофей на помощь не придет — Тимофей уж в Казань скачет. Убедившись, что на конюшнях все в порядке, и сытно поев, Данила и Богдаш пешком отправились на розыск. Кони всем хороши, да не всюду за собой коня потянешь. Зато конюхи прихватили оружие. Джеридов Данила не взял, потому что еще не учился их метать, а вот свой подсаадачник, широкий нож с одним лезвием, закругленным и чуть изогнутым к острию, спрятал под полой короткого, по колено, зеленого кафтана. Кистень ему подарил Семейка — гирька из рога, залитая изнутри свинцом, ремень толстый, но гибкий, с петлей, чтобы на руку вешать. Это оружие Данила спрятал за пазуху. Взял кистень и Богдан, но у того был кистень летучий, на длинном ремне, что наматывается на запястье и при разумном замахе стремительно разматывается. Пользоваться этой опасной снастью Данила еще не умел, а вот Настасья, не к ночи будь помянута, умела… Оказалось, что купца Клюкина соседи знают, хотя не видят по месяцам. Более они знакомы с купчихой и ее родней — как принято в хороших купеческих семьях, небогатую дальнюю родню взяли в услужение, так оно и надежно, и богоугодно. Как раз дальней родственницей и была та самая Марфушка, с которой начинали свои расспросы Данила и Богдаш. Это ни у кого бы не вызвало подозрений — два молодца приметили девку в храме Девяти Мучеников, издали проводили до ворот и вот собирают сведения у почтенных людей, старичков и старушек, что при церкви обретаются, там днюют и ночуют. Про Марфушку узнали всякое — приданого-де нет, из корма служит, но обнадежена, что за старшего приказчика замуж отдадут. — Мы за приданым не гонимся, — с достоинством отвечал церковным бабкам Богдаш. — Нам — чтобы родня хорошая, богобоязненная, чтобы милостыню подавали, богомольцев привечали, нищим приют давали. Данила стоял рядом, чуть позади, и кивками подтверждал каждое слово товарища. Бабки, кстати, тоже были не дуры — смотрели на красавца Богдашку с некоторым подозрением. Чтобы такой молодец, косая сажень в плечах, кудри золотом отливают, синие глаза ярче самоцветов, польстился на соседскую Марфушку? Да у него, поди, свахи пороги обивают и уж около крыльца передрались… — Далась тебе, соколик, та Марфушка! Неужто получше никого не высмотрел? — напрямую спросила самая старшая из бабок. — На жену мою покойную уж больно смахивает, — пригорюнившись, да помрачнев, да со вздохом отвечал Богдан. Тут Данила и кивать перестал. Надо же — вдовца изобразить не постыдился! А бабки как раз и растаяли, всю Марфушкину подноготную связно изложили, да так разговорились — хоть удирай от них без оглядки. Тут и явилось, что семья-то не Бог весть какая — сам подолгу пропадает по своим купеческим делам, как в дороге Божьи заповеди соблюдает — неведомо, а года три назад привез парнишечку, велел растить. Парнишечка черноват, узкоглаз, раскос, однако всей повадкой — в Клюкина, так что, сдается, прижил его купец в своих странствиях. А сама, пока муж в отъезде, сестер и давних подружек привечает, что ни день — застолье, богомольцев-странников ночевать пускала, да недавно беда стряслась — что-то они унесли, то ли деньги, то ли оклады с образов, тут среди бабок не было согласия. И сам, разозлившись, сказал, что чужой ноги отныне на дворе не будет! Данила насторожился. А Богдаш, как ни в чем не бывало, продолжал беседу — рассказал, что и у них в дому была такая же беда, пустили странника переночевать, а тот возьми и стяни нож с рукояткой рыбьего зуба, потом только хватились. И диво, что странник сразу не показался сомнительным — вид у него нерусский, нос — не нос, а носина, с соборное гасило. — Ахти мне, и у Клюкиных он побывал! — воскликнула самая юная из бабок, хотя и ей было под семьдесят. Богдаш, не будь глуп, тут же перечислил приметы Бахтияра. Все совпало — и хромота, и сросшиеся брови, и зеленая однорядка. Кто-то видал, стоя в калитке, как клюкинские псы драли странника, и Данила услышал о себе много любезного — налетел-де боярский сын, личико — кровь с молоком, с плеточкой, прогнал псов, покусанного с земли поднял и увел. — Ну, матушки, спаси вас Господь, много поведали, — сказал наконец Богдаш. — Пойдем мы, все хорошенько обдумаем. Вот, помолитесь за рабов Божьих Богдана и Данилу. Он дал старшей бабке алтын на свечки, а она его поправила: нет такого святого Богдана, а есть Федот, он всем Богданам покровитель. — По-гречески так оно и выходит, — согласился Богдаш. — Федот, сиречь Тео-дот, Богом данный, — добавил Данила. С тем они и убрались от храма. — Стало быть, Клюкин Михайла, лет ему пятьдесят, ездит за товаром далеко, статочно, и в Сибирь, привозит пушной товар. Теперь ясно, у кого мы можем про него узнать, — сказал Богдаш, когда они отошли подальше от клюкинского двора. — Это — первое. Второе — его гости. После того как Бахтияра псами травили, он всем объявил, что более чужих на порог не пустит. Сдается, он для того это затеял, чтобы никто тех молодцов случайно у него не повстречал, что ночью приходили. И, выходит, они еще не раз приходить будут, — задумчиво произнес Данила. — Выходит еще и то, что молодцы — из тех портных, что шьют под мостом вязовой дубиной. Кем бы они еще могли быть? Коли он их от добрых людей прячет? — А ты вспомни про тот кошель воровских денег, что у Бахтияра нашли. Сдается, все это дельце только на воровских деньгах и замешано. Потому Бахтияр покойный и Башмакова поминал. Кому ж еще про это доносить? И молодцы, может статься, без всякой вязовой дубины трудятся… — Стало быть, этой ночью опять следить будем? — обдумав эти слова, спросил Богдан. — Будем, Богдаш. — И добычу со скоморохами делить? Данила покосился на товарища. Богдашка, хитрый черт, помянул скоморохов, но думал наверняка при этом о Настасье. И что же отвечать? А ничего не надобно отвечать. Просто идти рядом, всем видом показывая, что на скоморохов — наплевать. Не то опять привяжется: кума да кума… Богдан дураком не был — понял наконец, что Данила о Настасье рассуждать более не будет. И заговорил об ином — о джеридах. Семейка, будучи спешно послан в Казань, не успел сдержать слова — не поучил Данилу, как их кидать. А Богдаш решил восполнить это упущение. Придя на конюшни, они забрались на самые задворки, туда, где стоял домишко Семейки и Тимофея. По дороге подобрали клочки бумаги. Богдаш догадался — соорудил из старой ряднины подушку, туго набитую сеном, прикрепил к стенке, приколол бумажку — чтобы кидать в нее джерид без опасения, что повредится его узкое жало. И Данила оказал себя способным учеником. Богдашка по природной своей язвительности тут же усложнил задачу — привязал джериды на тонкие шнурки, как оно и должно быть. Учителем он был въедливым, толковым, да только нетерпеливым. Но Данила не возражал — за мастерство следовало платить. К ночи собрались и поехали следить за клюкинским двором. Но слежка вышла неудачная — у Клюкиных легли рано, никаких тайных гостей не принимали, скоморохи, или кто там так ловко свистал в темноте весну, тоже не появились. — Ну и любить их в хвост и в гриву, — заметил недовольный Богдан. — Видать, рановато мы вчера убрались — что-то тут еще было, раз те скоморохи более не пришли. — А тут одно и могло быть. Те двое молодцов, что пришли ночью, до сих пор у Клюкина сидят, а скоморохам то ведомо, — сразу ответил Данила, довольно много размышлявший о загадках клюкинского двора. Пока получалось так. Покойный Бахтияр по одному ему ведомой причине следил за изготовителями воровских денег. Очевидно, он, придумав складное вранье, забрался на клюкинский двор, где то ли ждали загадочных гостей, то ли они уже там обретались. Бахтияра разоблачили и погнали прочь, после чего хозяева с перепугу придумали покражу и перестали пускать к себе всех, кто просился на ночлег, — а к зажиточному купцу всегда какая-нибудь нищая братия на ужин набивается. До того боялись, что согласились выставиться в дурном свете перед соседями… — А не сходил бы ты к крестничку? — вдруг предложил Богдашка. — Девки-то со скоморохами дружат, они скажут тебе, не приходила ли ватага. — Побойся Бога, Богдаш. Нешто на белом свете всего одна скоморошья ватага? Сам же знаешь, зимой, к Масленице, их сколько приходит. Да и черта ли скоморохам в воровских деньгах? Они ведь, сам знаешь, пугливы, их и так отовсюду гоняют… — Особливо кумушка твоя пуглива! Данила уже знал все оттенки Богданова голоса. Сейчас товарищ откровенно задирал его, напрашивался на спор. И это было неприятно. Мало того что Данила вообще не хотел о чем бы то ни было спорить с ехидным Богдашкой — так он еще каким-то внутренним ухом заранее слышал все те гадости, которые товарищ собрался высказать о бабах вообще и о Настасье в частности. Слушать это он не желал. Потому промолчал, сильно огорчив этим желавшего сцепиться Желвака. Так и доехали до Боровицких ворот, окликнули сторожевых стрельцов на стене — свои, мол! — стукнули в калитку, сторож впустил, и они, расседлав и обиходив коней, пошли спать в Семейкин с Тимофеем домишко. Данила заснул не сразу — душа тревожилась, беспокойно металась по некому миру, где рядом были вещи несовместимые — умиравший в бесчестии отец и Настасья в санках, уносящихся по широкой белой улице. Душа боялась встречи — и, очевидно, сравнивала два страха, тот и этот, тот — возле остывшего отцовского тела, когда на Данилу в конце концов снизошло спасительное отупение, и этот, от которого все внутри дрожало и чувствовалось сердце. Кроме того, был огромный, мощный, сияющий Богдаш — такой, каким он показался Даниле полтора года назад, когда трое конюхов сговорились взять под свое покровительство «шляхтича», раскрывшего убийство Родькиной тещи. Богдаш и так-то был великолепен, ходил, задрав нос, а в мире, по которому бродила, не умея успокоиться, Данилина душа, он был вроде архангела с иконы, в благородных доспехах, в багряном плаще, только нимба недоставало, да заместо него золотились кудрявые волосы и короткая бородка. Душа-то маялась, а тело устало. И оно оказалось сильнее души — взяло да и уснуло. Наутро дед Акишев прислал за ними правнука Алешку — сына Родьки Анофриева. Алешке шел уже десятый год — можно понемногу к делу приучать. Потому Акишев с весны забрал его на Аргамачьи конюшни. Пока парнишечка был на побегушках, одно подай, другое поднеси. Но вот этак, подавая и поднося, да слушая при этом разговоры старших, он учился. Он уже знал, что хоть овес аргамакам необходим, а перекормить опасно — как раз начнутся у коня колики, и возни с ним надолго хватит. Запомнил же он это благодаря крепкому дедову подзатыльнику — был прихвачен на том, что пытался добавить в кормушку своему любимцу Байрамке лишних полфунта овса. Алешка принес горшок горячей каши. Это было очень кстати — с утра после ночного розыска есть хотелось просто невыносимо. Потом пошли на конюшни мыть и чистить лошадей. Хотя государь с ближними отбыл в Коломенское, заглянуть с проверкой вроде было некому, на конюшнях соблюдался прежний порядок — кони должны блестеть! Только к обеду Данила с Богданом освободились и отправлись на торг — искать купцов, что могли бы поведать о Клюкине. Самой купеческой порой была зима — по укатанному снежному пути, по речному льду ходко шли обозы с товаром. Но и летом, когда дороги просыхали, многие отправлялись в путешествия — кто сушей, кто водой, на стругах. Про Клюкина знакомые купцы сказали: зимой-де вернулся из сибирской украины, привез пушного товара много, привез китайскую ценинную посуду, хотя в самом Китае не был, коли не врет… Слишком подробные расспросы могли кончиться плохо — наверняка найдется брат-сват, который тайно предупредит Клюкина: конюхи из Аргамачьих-де розыск ведут. Потому и узнали Данила с Богданом немного — только время зря потратили. Не было пока ни одной зацепочки, кроме той ценинной посуды… не у налетчиков ли, ограбивших караван, который доподлинно тащился из Китая, взял ее Клюкин?.. А коли так — не сдружился ли купец с налетчиками, которым такой приятель страх как был необходим, чтобы сбывать дуван? Может, и до Сибири-то он не доехал, а просто перенял обоз, подготовленный налетчиками? Тогда становится ясно, отчего к нему ночные гости шастают и почему он их от случайных людей прячет. Впрочем, и Данила, и Богдаш понимали — все их умопостроение вилами по воде писано. Оставалось лишь тосковать по Тимофею и Семейке — у тех, хотя бы в силу возраста, знакомцев среди купцов было поболее. Ночной розыск опять ни к чему не привел — и на дворе клюкинском было тихо, и скоморохи куда-то попрятались. — Ну так навести ты крестника наконец! — воскликнул Богдан. — Глядишь, чего и проведаешь! Данила отвернулся. Он не хотел видеть Федосьицу. Вот была бы там Авдотьица — с той бы охотно потолковал, рослая девка ему нравилась. Но Авдотьица теперь замужняя молодка, сидит в Соликамске со своим Егорушкой и горя не знает. Есть еще Феклица, есть и другие зазорные девки, что нанимаются в плясицы, когда на Москве появляется скоморошья ватага. Но ведь забредешь к ним — тут же Федосьице донесут! — Грех крестника без заботы оставлять! — неожиданно сказал Богдан. — Парнишечке уж скоро молитвы твердить! А крестный невесть где пропадает! Данила знал, что это — прямая обязанность крестного отца, а он еще и богоданный в придачу. Но подивился рассуждению Богдана. Феденька родился прошлой зимой, он еще, поди, и говорить не выучился, какие молитвы? Неужто хитрому Желваку хочется любыми средствами заставить Данилу посетить зазорных девок на Неглинке? И заставить его вызнать про Настасью-гудошницу… Вот ведь какой дальний прицел у злоехидного товарища! Данила ничего не объяснял — просто основательно замолчал. С тем и вернулись на конюшни. Наутро же приехал из Хорошева Ульянка. Обнаружился он в закутке у деда Акишева. Дед отправил правнука на торг, оттуда был принесен горячий сбитень в кувшинчике, пряники, пастила, кулага в горшочке. Данила явился на зов, увидел это пиршество и онемел. Дед так явно и неприкрыто баловал парнишку, что оставалось лишь почесать в затылке — ведь не родня, и не подросла еще та правнучка, которую можно было бы отдать за Ульянку. — Ты, Данилушка, сейчас ступай руки мыть, — распорядился на удивление ласковый дед Акишев. — Потом принарядись — пойдешь с Ульянушкой, он тебе все, что для вашего розыска надобно, обскажет. — Мне еще бахматов купать, — строптиво возразил Данила. — А не беда, Богдашка с Родькой искупают! Этим-то хитрый дед и купил Данилу. Богдашка был товарищем — это так, и надежным товарищем, и кулачному бою учил, и в драке прикрывал, и кошелек его для Данилы всегда бывал открыт. Но вот то, что он в последнее время то и дело Настасью поминал, пусть не напрямую, и разговор к ней подводил, Даниле сильно не нравилось. Так пусть же он теперь за Данилу потрудится — авось поумнеет! Поэтому Данила добежал до водогрейного очага, вымыл руки, посидел недолго с дедом и Ульянкой (сам выпил почитай что весь сбитень!), потом пошел в чуланчик, где жил постоянно, и по приказанию деда Акишева принарядился. Рубаху он недавно купил розовую, с красивой вышивкой, полосатый зипун ему продал стадный конюх Фомка Мокрецов — брал для себя, но вещь не полюбилась, хотя полосы были хороши, красные, рудо-желтые и синие. Кафтан у Данилы был зеленый, с серебряными пуговицами, с малиновыми нашивками, порты опять же синие, сапоги желтые, шапка с серебряной запоной, а в запоне красные камушки, но не яхонты и не лалы — какие-то иные. Надел на себя все это, за пазуху для тайной радости сунул два джерида с бирюзовыми черенами, плечи расправил, пальцем по новорожденным усишкам провел — щеголь щеголем! О том лишь жалел, что нельзя новую зимнюю шапку взять, высокий колпак, отороченный пушистым рыжим мехом. А потом он понял, что сделал глупость. Вырядился, как на Светлое воскресенье, и пойдет рядом с парнишкой в буром армячке, в домотканых портах, в серых онучах, в лаптях. Хороша будет парочка! — Ступайте, детушки! — велел дед Акишев и до того расчувствовался, что обоих перекрестил. Давно ли орал на все конюшни: «Ишь, уродилось чадище-исчадище!» И смердяком кликал, и бляжьим сыном, а уж когда совсем из терпения выйдет — шляхтичем. Что переменилось?! Данила с Ульянкой вышли за ворота конюшен и оказались на кремлевских задворках. — Ты ведь здешние места знаешь? — спросил Данила, не желавший показывать, что сам-то до сих пор способен в Москве заблудиться в трех шагах от Кремля. — Как из Хорошева ехать — дорогу знаю. Где торг, где какие ряды — помню. — Сможешь показать, как вел того Бахтияра? — А чего тут показывать? Сперва нам точно было по пути — до Боровицких ворот. Потом через весь Кремль я его протащил, вышли Спасскими воротами, а там уж и Лобное место. — Так ему к Лобному месту было надобно? — Ага. — Ну так чего же лучше? Веди, показывай, где его оставил, да и рассказывай заодно, — велел Данила. Они пошли к Благовещенскому собору, чтобы через Ивановскую площадь выйти к Спасским воротам. — Когда я с этим дядькой Бахтияром к Кремлю пошел, он сперва только за меня держался, — начал Ульянка. — Охал, едва волокся, пол-Волхонки на мне, как на вознике, проехал, только кряхтел, а потом, гляжу, и ожил, и заговорил… Последнее слово он произнес с неожиданной злобой. — Чего ж он тебе такого сказал? — удивился Данила. — А то и сказал. Отроков, вишь, он холит и лелеет! — Кого? Что делает?.. До Данилы сперва и не дошло, в каком грехе Ульянка обвиняет Бахтияра. Сам он с этим никогда не сталкивался. Так уж вышло, что ни разу не встречал на Москве нарумяненных юношей с подведенными до висков глазами. На конюшнях такая порода не водилась, а выходил Данила в Кремль и в посад не так чтобы часто. — Да побойся Бога, Ульянка, померещилось тебе! — воскликнул он, не получив на свои вопросы ответа и самостоятельно додумавшись до сути. — Какие там отроки, когда ему пес руку погрыз? Не до отроков тут! — Оно и видно, что к тебе эти бляжьи дети не приставали, — отвечал сердитый Ульянка. — Им хоть голову отгрызи, а все одно на уме! Я их знаю! И Бахтиярка тот все меня похитрее ухватить норовил, так что я чуть ему в рыло не плюнул! — Ого! Смел ты, брат! — Данилу несколько смешила пылкость парнишки. — Так что ж, бросил ты его на полпути, не довел? — Да нет, довел. Знаешь кабак «Под пушками»? Туда и привел, через весь Кремль! И он мне денег дал, и спрашивал, где меня искать. — А ты? — А я ему — приходи, дядя, на Хорошевские конюшни, там молодцов много, хлебом-солью встретим! — Ульянка рассмеялся. — Да ему дядька Пахомий за меня шею-то свернет! — Сердит ты не в меру, — заметил на правах старшего Данила. — А что они все вяжутся? Данила взял Ульянку за плечи, поставил перед собой и стал разглядывать. Парнишка был не то чтобы миловиден — личико хоть чистенькое, да худенькое, волосы как ни приглаживай — торчком, а темно-серые, на солнце, пожалуй, с отливом в синеву глаза — раскосы. Оставалось лишь пожать плечами — кто ее разберет, Бахтиярову братию? — Стало быть, денег он тебе дал, а много ли? — Алтын копейками. — Какими? — Да медными же! И больше бы дал — не обеднел бы. Я видел, каков у него кошель, тех копеек — во! Ульянка сложил ладони так, словно бы держал в них толстое яблоко. — Я не про то! Деньги — не воровские? — Нет, настоящие. Я тут же на торг пошел, калач купил. И сиделец взял копейку, повертел и принял. Ладно, думаю, с паршивой собаки хоть шерсти клок… Данила еще раз подивился злобному норову парнишки. — Больше ты того дядьку Бахтияра не видал? — То-то и оно, что видал! Он как просил, чтобы я его до кабака довел, плакался — там-де у него кум, там ему руку как надобно перевяжут, там-де на лавке отлежится! А я по торгу прошелся, совсем недалеко отошел, калач купил, глядь — Бахтиярушка мой ненаглядный! Так и чешет по торгу! Однорядка на нем уж черная, хорошая, у той-то, у зеленой, рукав ножом отхватили. Чешет, по сторонам не глядя, только дубиной своей, кто подвернется, отпихивает. — Дубиной? — Данила вспомнил посох, без которого покойный Бахтияр шагу не мог ступить. — Дубиной, — подтвердил парнишка. — Чуть ли не в твою ногу толщиной. — Ему без того нельзя, у него одна нога другой короче, — вступился за Бахтияра Данила. — Что ж ты, Ульянка, такой сердитый? — Тебе бы такого наговорили! Данила еще раз внимательно посмотрел на своего собеседника. Надо ж, какой норовистый, и со старшим сцепиться не побоялся. — Тебе от Назария Петровича за злость твою не достается? — Дед Назарий меня любит! — отрубил Ульянка. — Он тебе кем? — Батьку моего крестил. Батька-то помер, и у меня в чуму крестный помер, так он сказал: я тебе теперь вместо крестного буду. Вон оно что, подумал Данила, почти родня. И ведь еще года два — соберется дед этого Ульянку женить и, может, ту невесту, что якобы для Данилы на примете держит, парнишке отдаст… Через два-то года и подрастет и в плечах поширеет, и усы прорежутся. Как у Вани Анофриева — вроде ровесники, Ваня даже ростом пониже, а заматерел раньше. Данила вспомнил, как они сидели вдвоем на сеновале и Ваня рассказывал про переговоры со свахой. Главную роль в сватовстве играл, впрочем, дед Акишев — хотя с Ваниной семьей он был не в родстве, а в свойстве, не Ванина матушка, а он учинил свахе строжайший допрос, подсылал кого-то из внучек тайно взглянуть на шестнадцатилетнюю невесту. — Тебе не страшно? — спросил тогда Данила. — Старшие велят, так и не страшно, — отвечал разумный Ваня. — И вот когда государь женится, говорят же про супружество «государева радость». — Сам-то хочешь жениться? — Хочу… — Ты ж ее ни разу не видел! — И что с того? В Орше такого не было заведено, чтобы жених с невестой впервые под венцом встретились. Московские нравы по этой части казались Даниле странными, и он не сразу понял, что многие женихи и невесты с детства знакомы, только потом, когда девочки становятся юницами, их прятать и беречь начинают, а коли кто не знаком — на то мамки-няньки-соседки-подружки-сестрички и много иного бабьего пола есть, непременно что-нибудь подстроят, чтобы суженые друг на друга глянули, а то и поговорили. Ваня тоже во Всехсвятский храм к заутрене бегал, а его Дуня нарочно в нужную сторону смотрела и даже так подгадала, чтобы им разом из храма выйти. И было-то всего ничего — руками соприкоснулись, а Ваня примчался на Аргамачьи сам не свой. Но Ваня рассудителен, спокоен, нравом — уживчив, дурного слова никому не скажет, разве что совсем уж сгоряча. Это же Ульянка — словно еж, одни колючки. А на Москве в ходу такая зловредная присказка: чтоб те ежа против шерсти родить… — Вот сюда он и вошел, — Ульянка показал на кабацкую приотворенную дверь. Кабак «Под пушками» стоял на бойком месте — на Красной площади, у Лобного места. Пушки попали в его название не ради красного словца, они там доподлинно лежали, обращенные жерлами к востоку, откуда много лет назад ждали татарского нападения. Сперва их было две, преогромные, и они глядели в створ Ильинки, а недавно прибавилось несколько польских, захваченных на войне. — Стой тут, жди меня, я скоро, — сказал Данила Ульянке. — Потом, может статься, еще куда-нибудь по Бахтиярову следу пойдем. Поправив шапку и проведя пальцем по усам, как если бы они и впрямь уже выросли, Данила приосанился и вошел в кабак. Народу там было много, он еле протиснулся к кабатчику, ражему детине такого вида, что хоть сейчас ставь его атаманом налетчиков на большой дороге. — Челом, хозяин, — сказал ему, протолкнувшись, Данила. — Чего угодно? — осведомился детина. — Приятеля ищу, тут встретиться сговорились, а я в Твери застрял, тремя днями позже приехал. — Какого еще приятеля? — Виду нерусского, по прозванию Бахтияр, брови вместе сошлись, борода черная с проседью, нос горбатый. — Приятели же у тебя… — неодобрительно заметил кабатчик. — Твое счастье, что у него рожа приметная. Вчера мой подручный тут стоял, вон в ту дверь войди, спроси Гришку, он те доложит про Бахтияра. Данила кивнул, кабатчик посторонился и пропустил его в низенькую дверцу с округлым навершием. Данила пригнулся, вошел и увидел перед собой сидящего на скамье человека средних лет, чье лицо было ему смутно знакомо. Довольно крупное лицо, такое бы великану впору… — Чего тебе, молодец? — спросил этот человек вполне вежливо. Он не больно смахивал на кабацкого подручного, но это Данилу почему-то не смутило — ну, любит человек щегольнуть опрятностью и бороду подстригает не раз в году, и расчесывает, поди, каждый день, не дожидаясь, чтобы в колтуны свалялась. — Приятеля ищу, по прозванию — Бахтияра, — преспокойно отвечал Данила. — Встретиться уговаривались, я в Твери… Тут на плечи ему рухнуло что-то тяжелое, а неведомо откуда взявшийся кулак едва не прилетел в самую серединку груди. Как вышло, что Данила уловил его приближение, объяснить невозможно. Соприкосновение кулака с грудью произошло, но вскользь — Данилино тело помнило Богдановы уроки и само ушло в свиль, закрутилось, Данила с тяжестью на плечах развернулся неожиданным даже для самого себя образом и почти сбросил с себя по меньшей мере семь пудов человечьей плоти. — Уйдет, вали! — закричал, вскочив со скамьи, опрятный человек. Откуда-то еще взялись руки, вцепились, Данила, защищая живот и лицо, скорчился, его толкнули — и он полетел в черную глубину погреба. Крышка сверху захлопнулась. — Холера! — выкрикнул Данила, сидя на полу в потемках и решительно ничего не понимая. Погреб был глубок; встав и вытянув вверх руки, Данила не достал его потолка; прыжки тоже ничего не дали. Оставалось ждать. На ощупь Данила обследовал погреб. Обнаружил вонючие бочки, какие-то лубяные короба. Совсем был неподходящий погреб для такого известного кабака, как «Под пушками». Разве что для содержания пленников место оказалось подходящее — ни еды, ни воды, ни веревки, чтоб с горя повеситься! Данила уселся в углу на корточках и стал думать горькую думу. Кто ж это его заполучил? Почему имя Бахтияра произвело такое неожиданное действие. Если Данилу запихнули в погреб по указке налетчиков, то почему Бахтияр, будучи связан с налетчиками, перед смертью поминал Башмакова? Мыслей было много, и все какие-то дурацкие. Данила просидел в погребе довольно долго, а сколько — неведомо. Наконец крышка наверху поднялась, спустилась длинная слега с зарубками. — Вылезай, раб Божий! Стоило Даниле явиться из погреба по пояс, он был схвачен за руки, в рот ему запихнули сбитую в ком тряпицу, наскоро обшарили, отыскали подсаадачник, выдернули из ножен, вытащили из-за голенища засапожник. — Брыкаться будешь, вор, тать, с плетьми спознаешься! — предупредил тот человек, чья опрятность должна была бы сразу насторожить Данилу. И тут же на голову конюху накинули преогромный пыльный мешок, которого как раз хватило от макушки до пят и еще немного осталось. Увязанного в мешок Данилу куда-то понесли, куда-то положили, и сразу же он понял, что едет на телеге. Дышать было нечем, он облился потом. Затем опять несли на руках, потом поставили, стянули с него мешок, и Данила обнаружил себя в небольшом помещении, перед столом, на котором валялись развернутые столбцы, какие склеивают из отдельных частей подьячие и писцы в приказах. В углу подпирала низкий потолок знатная изразцовая печь, а стены до высоты человеческого роста были обиты красным сукном. Человек, сидевший за столом, глядел на Данилу с непонятной радостью. — Ну, попался, голубчик! Так я и знал, что ты не без греха! — с явным удовольствием произнес он. — Однажды тебя дьяк Башмаков отстоял, вдругорядь не поможет! Данила глядел на него в изумлении. — Где это я? — спросил наконец конюх. — В Разбойном приказе, голубчик. Там, где тебе, вору, самое место. Тут только Данила признал грозного хозяина горницы. Это был подьячий Разбойного приказа Илья Матвеевич Евтихеев. Что отвечать на евтихеевские слова, Данила не знал. Тут в горницу вошел тот человек, по приказу которого Данилу скинули в подвал. Первое впечатление оказалось верным — росту среднего, а бледное лицо — большое, топорной работы. Но одет щегольски, борода расчесана — волосок к волоску, и это тем заметнее, что уже и седые попадаются. — Садись, брат, — сказал ему Евтихеев. — Хорошо, что поспел. — Больше там, сдается, никого не будет, коли сразу этого изловили, — заметил вошедший, садясь на лавку и расправляя полы кафтана. — Не чаял, что сразу будет такая добыча. Но я людей оставил. — И то верно. Ну, сознавайся, — предложил Даниле подьячий. — Всю правду говори, как есть! Коли наведешь на свою треклятую куму, сдашь ее и с людишками ее вместе, выйдет тебе послабление, но невеликое. То-то государь порадуется, узнав, что на его государевых конюшнях измена завелась! — В чем сознаваться-то? — спросил озадаченный Данила. — Во всем! Некоторое время оба молчали. — Не в чем мне сознаваться, — буркнул Данила, глядя в пол. — Измены никакой не знаю. Служу честно. — Служишь честно, а кумушке своей во всем пособляешь? Не зли меня, вор, отвечай прямо — где твоя разлюбезная кума Настасья? В тот раз извернулся, в этот — за все ответишь, понял? Коли тут говорить не станешь, в Беклемишевской башне заговоришь! Застенок, собственно, был не в Беклемишевской, а под ней и Константино-Еленинской башней, занимая немалое место уже за пределами Кремля. Попадать туда в руки опытных катов Даниле совершенно не хотелось. — Куму я с той зимы не видал, больно я ей нужен. А служу честно, — повторил он. — Не видал? Как же не видал, когда ты от нее в кабак был лазутчиком послан? Последний раз говорю тебе — ври, да не завирайся. Данила крепко задумался. Он подозревал, что Настасья с ватагой где-то неподалеку. Подозревал это и Богдан. Что может быть общего между скоморохами и покойным Бахтияром? — Молчишь, вор? — спросил Евтихеев. — Ну, стало, на дыбе заговоришь. — И впрямь по нему дыба плачет, — весомо сказал тот, кто захватил Данилу в плен. — Я, твоя милость, в кабак тот пришел по важному делу, о чем в Приказе тайных дел известно. — Ну, послушаем твоих врак… — Велено нам, конюхам, доискаться, кто таков тот Бахтияр, царствие ему небесное… — Как это — царствие ему небесное?! — Евтихеев даже вскочил. — Слышишь, Соболев? Выходит, прав я был! Соболев вроде бы и хотел встать, да передумал, и взгляд у него был нехороший… — Бахтияра у Водовзводной башни злодеи порешили, — сказал Данила. — Почем ты знаешь? — Я там был с товарищами, мы его и отыскали. — И где же тело? — Тело, твоя милость, в избе Земского приказа, куда безымянных покойников сносят. Коли его еще в яму не увезли. — Эй! — крикнул Соболев. — Савка! На пороге встал молодец, чем-то похожий на Тимофея, темноволосый, насупленный, бровастый. — Беги в избу Земского приказа, конюх сказывал — там Бахтиярово тело лежит. Проверь, доложи! Савка поклонился и исчез, дверь захлопнулась. А Данила понял, что Соболев тоже в Разбойном приказе служит, но чином пониже Евтихеева. — И кто при том был, как отыскали? — спросил Евтихеев. — Было то ночью. Мы четверо подняли его у башни. — Что же вы четверо ночью у Водовзводной башни делали? Выслеживали Бахтияра? — Да мы и не знали, что он там бродит, твоя милость! А пошли на шум! И там, в кустах, он лежал! — И кто ж его убил? — Того не ведаем, а только закололи джеридом в горло, весь был в крови. — Вы четверо… кто еще видал и слыхал? — вмешался Соболев. — Стрельцы сторожевые. — Они что же, к вам со стен спускались? — Нет, сверху глядели. — Ну вот и первое вранье. Коли дело было ночью, что они могли внизу видеть? Евтихеев был прав. — Стало быть, слонялись вы четверо непонятно для чего ночью вдоль стены и у Водовзводной башни повстречали Бахтияра. А слонялись для того, чтобы его повстречать, потому что он больно много про твою куму и про ее налетчиков проведал! И она приказала тебе, куманьку своему, выследить Бахтияра и порешить! Вот как было дело, сучий ты потрох! Евтихеев провозглашал обвинения, а Соболев согласно кивал. — Нас четверо было! — До твоих товарищей, что тебя, татя, покрывают, я еще доберусь в свой черед! Евтихеев говорил громко, но не орал, слюной не брызгал. И была в его голосе явная радость. Данила сперва подумал было, что подьячий искренне доволен своим удачным розыском: изловил-таки человека, который, по его мнению, связан с лесными налетчиками. Потом догадался: не все так просто! Ему в руки попал конюх с Аргамачьих конюшен, которому покровительствует дьяк в государевом имени Башмаков. Стало быть, вот он, долгожданный случай свести счеты с Башмаковым! — Коли я по Божьей воле с той Настасьей покумился, то они, товарищи мои, тут ни при чем, как Бог свят! — Данила обвел взглядом углы, нашел полочку с образом Живоначальной Троицы и перекрестился. — Стало быть, признаешь, что с кумой был в сношениях? — А как не быть, коли у нас один крестник на двоих? — спросил Данила. — Зимой я ее видал, как крестника навещал. — Милостив Господь, вложил в твою дурную башку разума, — сказал на это Евтихеев. — Будешь умен — малой кровью дело обойдется. О чем с Настасьей, блядиной дочкой, толковали? — Да о многом, а что твоей милости угодно знать? Подьячий задумался. — О многом, стало быть? — О многом. — И тебе ведомо учинилось все, что она затевает? Данила призадумался. Настасья могла и такое затеять, что обыкновенному человеку и в страшном сне не привидится. — Ты не молчи! — прикрикнул Евтихеев. — Ты все связно излагай! — А ты, твоя милость, спрашивай. Почем я знаю, что тебе надобно… — А спрошу. Когда и как твоя ненаглядная кума навела тебя на Бахтияра? И не ври! Коли вы в последний раз зимой повстречались, то про Бахтияра она тогда знать не могла! Стало быть, вы и после того встречались. Либо она к тебе своего человечка присылала с приказанием выследить и убить. И с приметами. — Не убивал я Бахтияра… — Как же не убивал? Ты с товарищами выследил его, дождался, пока он в безлюдное место забредет, там и порешил. — А коли порешил — для чего бы мне шум подымать, стрельцов звать? Все стрельцы подтвердят, что мы снизу им кричали, и они нам еще факел бросили! — То мне пока неведомо. Но у Настасьи-гудошницы столько хитростей на уме — тут непременно какая-то ее богомерзкая хитрость. — Так ты бы, твоя милость, среди своих поискал — кто выдал Настасье Бахтияра? — напрямую предложил Данила. — Мы-то, конюхи, не ведаем, кто для Разбойного приказа трудится. — Молчи, смердяк! — крикнул Соболев. — За такое — знаешь, что?! — Да и для Разбойного ли приказа тот Бахтияр трудился? — продолжал, разгорячившись, Данила. — Перед смертью дьяка Башмакова звал! — Это что еще за враки?! Данила вдругорядь перекрестился на Живоначальную Троицу. — Не клади греха на душу, — мрачно предупредил Евтихеев. — Кого он перед смертью звал — никому неведомо, кроме тебя и твоих товарищей. А те и соврут — недорого возьмут! Но на сей раз Башмакову покрыть тебя не удастся, за все ответишь. — Твоя милость, подумай хорошенько! — не выдержал Данила. — Коли я сам убил того Бахтияра, для чего бы мне столько времени спустя идти его разыскивать в кабаке? — А вот этот вопросец я сам тебе и задам, как будешь на дыбе болтаться! Положение было безнадежное — Евтихеев накопил столько злости на Приказ тайных дел, на Башмакова и, соответственно, на Данилу, что слышал только сам себя, считался только с доводами своего рассудка. Поняв, что сквозь такую каменную стенку не пробьешься, Данила повесил голову. Теперь-то он наконец осознал свою ошибку. Не надо было слушать ласковые слова деда Акишева! Не надо было принаряжаться и уходить на такой важный розыск с одним лишь Ульянкой! А надо было помочь Богдану обиходить лошадей и тогда уже вместе с ним идти в кабак «Под пушками»! Богдан опытен, ловушку бы сразу учуял. Он-то, поди, постоянно с Разбойным приказом дело имел, знает, как с подьячими вроде Евтихеева разговаривать и чего от прочих приказных ожидать. А теперь — стой перед Евтихеевым и кляни себя за дурость! Данила страх как не любил признаваться в собственных ошибках. А сейчас ошибка была налицо. И он невольно принялся искать виновника — сыскал же виновницу. Из-за Настасьи-гудошницы случилось это недоразумение, Настасья незримо встала между товарищами — очевидно, сама о том не ведая. А теперь вот стой да моли Бога, чтобы отвел беду… Данила прекрасно знал, какого рода сведения получают от тех преступников, кто вздернут на дыбу. Они родных мать-отца оговорят, лишь бы от них отвязались. На себя поклепы удивительные возводят, чтобы кат опустил плеть и велел подручным развязывать окровавленную жертву. Просвета Данила не видел никакого. Евтихеев сперва велит с него всю шкуру ободрать, изготовит такую сказку, что из-под Беклемишевской башни дорога будет одна — на виселицу. А потом уж преподнесет государю свое превеликое достижение — разоблачил-де конюха-двурушника, что одной рученькой на Приказ тайных дел трудился, другой же — лесным налетчикам помогал. Тут-то и будет вбит клин между государем и Башмаковым… Евтихеев видел, что Данилины губы шевельнулись, но не разобрал слов. Слова же были простые: «Богом клянусь…» Прочие прозвучали в Данилиной голове и в весьма путаном порядке. Не было принято на Москве клясться ни Богом, ни честью, этот обычай уцелел в памяти с давнего, оршанского времени. Но сейчас Данила без него не мог — он должен был поклясться, что не скажет на дыбе ни единого слова. Возвести поклеп на себя — значит возвести поклеп на Башмакова. Да и на товарищей заодно. Лучше уж молчать — пусть хоть на кусочки режут… — Молчишь, сучий потрох? — почти ласково спросил Евтихеев. Разумеется, он вложил в свой вопрос определенное ехидство. Но далеко ему было до Богдашкина злоехидства! Хуже некуда — Семейка с Тимофеем подъезжают к Казани, Богдаш как ни в чем не бывало купает лошадей. Дед Акишев, который знает многих в Разбойном приказе, и не подозревает, что нужно спешно бежать сюда с барашком в бумажке. А сердитый Ульянка небось по торгу бродит, калачами объедается. — Ну, помолчи, помолчи… Евтихеев взялся читать столбцы, подозвал Соболева, что-то ему показывал пальцем с умным видом, тот важно кивал, показывал пальцем иное. Оба делали вид, будто никакого Данилы в горнице нет, и одновременно — что написанное в столбцах имеет к нему прямое отношение. Данила искоса глянул на окошко. Нет, не уйти — рамы железные, в них узор из железных же прутьев в виде кругов и клиньев, и в этот узор вделаны куски слюды. Мало того — окно на замке, мало чем поменее амбарного! Как видно, не он первый додумался удрать из Разбойного приказа в окошко… Данила, дав клятву, некоторое время был суров и мрачен — коли бы сейчас приступился к нему кат, и точно мог бы изрубить в кусочки, словца бы не услышал. Но невозможно долго стоять вот этак, пень пнем, и думать о погибели. Данила задал себе вопрос — что означает поведение Евтихеева? И хоть не сразу, но ответил: подьячий ждет Савку, посланного взглянуть на Бахтиярово тело. Бежать недалеко — туда и обратно, пожалуй, версты не наберется. А что такое верста для здорового бойкого молодца? Опять же, лишнего времени в избе для покойников не потратит — рожа у бедняги Бахтияра приметная, долго в нее вглядываться не придется. Хоть в этом Данила оказался прав. Савка распахнул дверь, встал на пороге, быстро поклонился. — Ну, что, врал конюх? — спросил Евтихеев. — Не врал! Точно, лежит там Бахтияр! Да и не первый день! Я спрашивал, кто принес! — И кто же? — Конюхи с Аргамачьих конюшен… — и, увидев недовольство на лице подьячего, Савка тут же добавил: — Там смотрителем Федот Строчевой, он врать не станет, зачем ему? — Не умничай! Как Бахтияра порешили? — Рана в горле, узкий нож, не иначе, жилу перешиб. — Какой еще узкий нож? — Клинок в ширину менее полувершка, — Савка показал расстояние пальцами. — Так и я говорил, что джеридом закололи, — подал голос Данила. — А ты почем знаешь, что джеридом? — спросил Соболев. Тут-то Даниле и стало страшно. Он многому научился — ходить за бахматами и аргамаками, драться на кулаках, управляться с норовистым конем, и ему казалось, что главные науки в жизни усвоены. Он даже нашел способ справиться с Богдашкиным злоязычием. О том, что не всегда следует выкрикивать все, что тебе ведомо, он знал, но неким до поры бесполезным знанием. Это была уже вторая ошибка — пожалуй, что поопаснее первой. Евтихеев встал, хмурый и грозный. — Эй, молодцы! — крикнул он. — Бакшеева, Середникова сюда! Савка, стой, не пущай сучьего сына! Данила понятия не имел, что затеял подьячий, но вряд ли приятное. Скорее всего, хотел, чтобы пленника немедленно отволокли в Беклемишевскую башню, к катам. Сейчас, когда пытка стала неизбежной, Данила понял — нельзя до нее дожить! Нужно расстаться с жизнью сейчас же — в драке кинуться на чей-то нож. Подсаадачник и засапожник у него отняли в кабаке, но оставались джериды — стало быть, он мог прихватить с собой кого-то из Разбойного приказа на тот свет! Отскочив в угол, он полез за пазуху и быстро вытащил замотанные в чистую тряпицу джериды. Тем временем вызванные подьячим Бакшеев и Середников вошли в горницу даже без поклонов. — Ну-ка, возьмите молодца да обыщите! — приказал Евтихеев. — Непременно у него джериды сыщутся! — Только суньтесь! — крикнул Данила и ухватил джерид так, как следует для броска. Возникло противостояние — в углу готовый к бою и совершенно утративший рассудок Данила, у дверей — Савка, Бакшеев и Середников, у стола стоят онемевшие от такой наглости подьячие. Долго это длиться не могло, но как раз на исходе мига общего молчания дверь опять распахнулась и в горницу влетел поставленный стоймя мешок человеческого роста. За мешком, придерживая его, чтобы не грохнулся, ввалился здоровый детина, до того здоровый, что сразу всем стало мало места. — А вот еще один! — зычно возгласил детина. — Бахтияра ему подавай! В мешке рычало и страшно хрюкало. — Кто таков? — быстро спросил Евтихеев. — А шут его разберет! Духовного звания, коли не врет! Тот, кто был в мешке, судя по звукам, яростно отплевывался. — Разоблачай! А вы стойте, его не пущайте! — Евтихеев мотнул головой в сторону Данилы. Из мешка зазвучал мощный, густой, но хриплый и пропитой голос. — Бляди! — проревел он. — Пустите, не то прокляну! Мое слово крепко! И дальше мастер крепкого слова пустился в такие загибы, что Евтихеев на некое мгновение напрочь забыл про Данилу — ему как хозяину помещения достались особо извращенные пожелания. По движениям стоящего дыбом мешка можно было без труда определить, где у него зад, где перед, и откуда вылетают гнилые слова. Соболев отпихнул обалдевшего Савку и залепил мешку препорядочную оплеуху. Дальше началась безобразная суета — приказные кинулись зачем-то хватать и валить на пол взбунтовавшийся и орущий мешок, вопил и Евтихеев, кляня подчиненных за то, что приволокли ему крикуна, не удосужившись сперва его вразумить. Образовался проход к неплотно притворенной двери. И Данила кинулся вон из горницы. Он пробежал какими-то переходами, кого-то сшиб с ног, влетел в комнату, где сидели подьячие и писцы, пробежал насквозь, выскочил в сени и едва не скатился с крыльца. Следовало бежать прочь, скрываться, спрятаться до того часа, как сможет вмешаться дьяк Башмаков. А куда бежать — Данила не знал. Он спасся чудом, но надолго ли? На конюшнях его будут искать первым делом. А нигде, кроме как на конюшнях, он не мог найти пристанища. Вот разве что у девок… Эти сумеют спрятать! Была бы Авдотьица в Москве — Данила бы к ней помчался. Но ее нет, зато где-то поблизости есть Настасья. Вот только недоставало явиться к ней беглецом бесприютным… того гляди, в ватагу позовет, чтобы стал подручным у Филатки или у Лучки… Толпа у приказного здания, выстроенного покоем и имевшего немало крылечек, была изрядная, большую часть составляли площадные подьячие, кормившиеся с того, что прямо тут, отойдя к стенке, писали прямо на колене челобитные, а сам челобитчик стоял, нависая над писаниной, и называл имена с прозваниями. В эту толпу Данила и врезался. Кто-то заорал ему вслед, кто-то заревел «Имай вора!» — Данила, распихивая людей, пробивался неведомо куда, лишь бы подалее от Разбойного приказа. Его схватил в охапку мужичище силы немереной, Данила брыкнул его, и вдруг взвыл мужичище, грохнулся наземь, едва не потащив за собой пленника. Его рука была вывернута диковинным образом — хуже, чем выворачивает кат на дыбе. А Данилу цапнули за плечо и с такой силой дернули, что его развернуло, и он, не в состоянии справиться с ногами, заскакал на месте. — Куда тя понесло?! — злобно крикнул Богдаш. — За мной! И тут же заехал кулаком в скулу другому любителю ловить беглецов с дыбы. Не ломая голову над тем, откуда возле Разбойного приказа взяться Желваку, Данила побежал следом за ним. Они пересекли Ивановскую площадь, Данила свернул было налево, к конюшням, но Богдаш дернул его за руку, потащил вправо и принялся нырять из переулочка в переулочек — тут было немало дворов, и княжеских, и боярских, и совсем небогатых, так что конюхи очень скоро затерялись среди плетней, заборов и бурьяна. — Стой! — приказал Богдаш. — Пришли! Тут двор князя Сицкого. Тут у меня человечек один служит, он тебя спрячет, пока Разбойный приказ не угомонится. — Ты откуда взялся? — спросил, тяжело дыша, Данила. — С неба свалился! Иного ответа от Богдашки трудно было ожидать. Но, когда человечек был вызван, когда провел обоих конюхов службами и указал место в сарае, Желвак сменил гнев на милость и объяснил, что произошло. Он даже не заметил сперва, что Данила ушел с конюшен. Потом, обиходив коней, он вышел на двор и сел погреться на солнышке. Время было почти обеденное, и Богдаш неторопливо размышлял, чем бы себя побаловать. Собственно, эта неторопливость Данилу и спасла. Если бы Желвак ощутил нешуточный голод, то давно бы переоделся и побежал на торг — искать едальню почище. А так он просто наслаждался тишиной, покоем и зрелищем кое-как прибранного конюшенного двора. Но всякое блаженство рано или поздно кончается. Во двор ворвался Ульянка и кинулся искать деда Акишева. Несколько погодя дед сам торопливо вышел к Богдану. Ульянка ждал, как было велено, Данилу у дверей кабака «Под пушками». По натуре он, видимо, был нетерпелив, развлекать себя зрелищем толпы на торгу не пожелал и даже рассердился — можно ли столько торчать в разгульном кабаке? Потому-то он и вошел вовнутрь — чтобы Данила опомнился и покинул злачное место. Но Данилы внутри не обнаружилось. Помня, что кабак служил пристанищем подозрительному Бахтияру, Ульянка забеспокоился — не случилось ли беды. Он поспешил к Аргамачьим конюшням — рассказать все старшим, чтобы они пришли Даниле на выручку. Богдаш замысловато выругался. Затем накинул кафтан и, взяв с собой Ульянку, пошел к кабаку. Кабак стоял не просто на Ильинке, а у Ильинского крестца. Место было ведомое — там по обычаю собирались попы и дьяконы, вся Москва знала, где их искать, чтобы уговориться о службе в домовой церкви или о требах. Попы и дьяконы скучали, громко переругивались, задевали прохожих, иные совсем некрасиво безобразничали. Богдану был нужен нетрезвый дьякон, и он отыскал такого, сговорился за две копейки, что дьякон войдет в кабак и спросит Бахтияра: задолжал-де ему алтын с деньгой. Посланник вошел в кабак и сгинул там бесследно. Богдаш велел Ульянке караулить у дверей, а сам догадался зайти с другой стороны кабака, где непременно должен был быть еще один вход. Вскоре к тому входу подъехала совсем простая телега, груженная мешками, по видимости — с зерном, и из кабака молодцы вынесли еще один мешок, огромный и весьма подозрительный. Богдаш сообразил, какое в нем может быть содержимое, заметил направление, в котором двинулась телега (на передке сидел мужичище совсем деревенского замшелого вида), добежал до Ульянки, и вместе они преследовали неторопливую телегу до Беклемишевской башни. Там она пристроилась в хвост другим телегам, также груженным мешками, и двинулась по берегу Москвы-реки. Богдаш сообразил, что возница собирается въехать в Кремль через ворота Тайницкой башни — ворота неприметные, через которые хорошо припасы на Житный двор возить. Пользовались ими и подьячие с писцами — по ту сторону стены, в Кремле, ворота выходили на южное крыло большого приказного здания. — Бежим! — приказал Богдаш Ульянке, и оба что было духу понеслись к Спасским воротам. Они еле пробились через толпу на мосту через ров — там шла бойкая книжная торговля, проскочили в ворота и опять припустили по Спасской улице, широкой и нарядной — там строились богатые люди, князья, стояли подворья прославленных обителей. Добежав до Ивановской колокольни, они свернули налево, и дальше уж Богдаш вел Ульянку какими-то задворками, окружавшими внутренний двор приказного здания. Там они и обнаружили телегу с приметным возницей. Богдаш, увидев знакомцев-приказных, быстро снимающих с телеги мешок, в котором предположительно был посланный в разведку дьякон, и волокущих его в дом, понял, кто устроил засаду в кабаке. Он тут же вспомнил, как вырывали Данилу из лап Разбойного приказа, и разумно решил, что сам не справится. Тогда Богдаш послал Ульянку на Аргамачьи конюшни и велел седлать бахмата порезвее. Сам же отправился на Ивановскую площадь за площадным подьячим Митрошкой Прокофьевым, чьими услугами не раз пользовался. Митрошка был привычен писать в любой обстановке, слышал за свою жизнь столько всевозможных тайн, что они ему осточертели, и Богдаш преспокойно продиктовал наикратчайшее послание к Башмакову, зная, что подьячий никуда не кинется с доносом. С посланием он побежал на конюшни и встретил Ульянку у ворот, уже верхом на буланом Добрыне. Отправив его в Коломенское, Богдаш побежал обратно к крыльцу Разбойного приказа в надежде хоть что-то там разузнать. Примчался он как раз вовремя, чтобы поймать бегущего Данилу и увлечь его за собой. — Теперь ты Ульянкин должник навеки! — сказал Богдаш. — Коли бы он сразу не спохватился и не побежал старших звать, где бы ты сейчас был? Данила ничего не ответил. Был бы под Беклемишевской башней… Хотя как посмотреть — то, что благодаря пленнику-дьякону удалось сбежать из Разбойного приказа, было чудом, чудо же сотворил Господь, но никак не Богдашка с Ульянкой… — Толковый парнишка! — похвалил конюшонка Богдаш. — Норов есть, да не дурной, славный норов! Скорее бы вошел в возраст, и тогда бы его на Аргамачьи переманить! А как в седле сидит! Любо-дорого поглядеть! Знатный будет конюх! Всегда я говорил — в седло с малолетства сажать надобно. Вон как у татар, у калмыков. Там, сказывали, пятилетнее дитя уже табунок в степи пасет. А коли упущено время — хоть как ты парня натаскивай, хорошей посадки не будет… Все это были камни в Данилин огород. Но он и тут ничего не ответил. — Надобно будет сказать Семейке, пусть бы его татарским своим ухваткам поучил, — продолжал рассуждать об Ульянке злоехидный Богдаш. — Сперва можно на Лебеде, он уж ученый, этот аргамак сам кого хочешь выездке поучит. А потом начать готовить Байрамку Ульянке под верх… Каким образом Богдаш догадался, что Данила сам мечтает ездить на Байраме, понять было совершенно невозможно. И слушать далее такие рассуждения — тоже невозможно. — Правильно мы тогда рассудили, что на клюкинском дворе налетчики прячутся, — сказал Данила. — И вот что выходит. Этот покойный Бахтияр для Разбойного приказа трудился. Ему велено было выследить тех налетчиков, что тайно пришли в Москву. Сдается, что это… что это были скоморохи… Евтихеев так полагает… Потому-то Бахтияр на тот двор норовил пробраться, и его за то кобелями травили. А потом, статочно, налетчики сами его выследили. Данила не желал называть по имени свою ненаглядную куму, но по лицу Богдана понял — тот догадался. — Коли без подробностей, то совсем ладно выходит, — согласился Богдаш. — А подробности такие. Какого черта наш покойничек забыл ночью у Водовзводной башни? Для чего нищего изображал с язвой на пол-образины? И кошель с воровскими деньгами за пазухой таскал? И, трудясь для Разбойного приказа, Башмакова перед смертью звал? А коли скоморохи тайно пришли на Москву и прячутся у Клюкина — кто ж ночью их вместе с нами выслеживал и весну свистал? Тут-то все Данилино умственное сооружение и развалилось. — Однако ж Бахтияр кого-то выслеживал и Евтихееву о том тайно доносил, — отвечал он. — Сперва он выслеживал, потом и его выследили. Но для чего он забрел на берег и шарил в кустах — одному Богу ведомо… В голове у Данилы проснулась мысль, которая уже возникала намедни, но, не найдя применения, затаилась. Это была мысль о Бахтияровом посохе. Загадочный лазутчик Разбойного приказа шагу не мог без посоха ступить, но там, где его подобрали, никакого посоха не было. И что бы сие означало? — Я полагаю, коли не сегодня, так завтра Башмаков прискачет, — сказал Богдаш. — И он о Бахтияровых подвигах разведает лучше нашего — ему-то Евтихеев на все вопросы ответит. Тебе же придется тут посидеть, пока я за тобой кого-нибудь не пришлю. Человечек мой, что тут служит, будет тебе еду носить. Устроиться ты тут можешь неплохо… Сарай был сплошь заставлен стульями, скамейками, столами — увесистыми, устойчивыми, с простой резьбой, выкрашенными в ярко-синий или зеленый цвет. Очевидно, в хоромах князя Сицкого поставили новую мебель, тонкой немецкой работы, а старая ждала, пока продадут или кому-либо подарят. Когда Богдаш ушел, Данила улегся на скамье с изголовьем и задумался о странном человеке Бахтияре на службе Разбойного приказа. Откуда взялся кошель с новехонькими воровскими деньгами? Куда девался человек, запустивший в горло Бахтияру джеридом? И где валяется его неизменный посох? * * * Стенька был страшно зол на конюхов. Кабы сцепился с Данилой один на один — уж точно бы выбил пару зубов блядину сыну. А их четверо, и все драться навычны, а голова у Стеньки не своя — казенная, подставлять ее под кулаки нельзя, потому что в ней — разгадка смертоубийства. Опять же, время подгоняло. Стенька хотел прийти в приказ так, чтобы без лишних ушей донести Деревнину о полетах мешка с гречей. И Господь вознаградил его смирение — если бы Стенька впал в ярость и сцепился с Данилой не на шутку, он бы проворонил своего подьячего. А так — изловил на крыльце и сразу потащил в укромный уголок. Услышав про новую затею своего подчиненного, Деревнин за голову схватился. — И все видели, как ты тот мешок кидал? Вся слобода? Стрельцы?.. — в ужасе спросил он. — Так сегодня весь Кремль над тобой потешаться станет! Сам ты себя дураком выставил бы — полбеды! А ты весь приказ в дурацком виде выставил! Так и будут говорить, что у нас-де уроды, скоморохи, шпыни ненадобные жалованье получают! — Так Гаврила же Михайлович! — взвыл Стенька. — Так для дела же! — Пошел прочь с глаз моих! Убирайся! Что-то, видать, переменилось в Стеньке за эту ночь. Еще вчера он бы от крика «Убирайся!» кубарем скатился с приказного крыльца. А теперь — нет, выдержал, устоял. — Гаврила Михайлович, или то дитя сверху, из теремов, в сад сбросили, или мы вовеки там до правды не докопаемся! Подьячий от такой наглости ошалел. Стеньке сейчас полагалось бы молча сбежать на торг и околачиваться там хотя бы до обеденного времени, выжидая, чтобы Деревнин сменил гнев на милость. А он решительно возразил! Кто кому возразил?! Ярыжка — подьячему?! — И кто же, по-твоему, выкинул младенца? Боярин с боярыней? — ядовито осведомился Деревнин. — Сгинь, говорю, с глаз моих! — А статочно, что и боярыня! А потом сбежала! — Степа!!! Я тебя связать велю да в обитель отдаленную, к монахам, на отчитку! Ведь в тебя бес вселился! — воскликнул Деревнин. — Ей-богу, бес! Ты ведь сейчас и пену изрыгать примешься! И курицей кричать, и козлом блекотать! Стенька попятился. — Что тут у вас? — спросил, подходя, озадаченный подьячий Колесников. — Кто курицей кричал и козлом блекотал? — Вот он! — Деревнинский перст уперся Стеньке в грудь. — И давно это с ним приключилось? — Со вчерашнего дня! Как вздумал мешок с гречей через березу кидать! — Степа?! — Колесников уставился на ярыжку в неподдельном ужасе. — Никона сюда! Кузьму! Вязать же надо, пока приказ не поджег! Филька! Гераська! Подскочил молодой ярыжка Филька Веригин, горя желанием услужить начальству, схватил было Стеньку, а Стенька малый не промах, ловко отбил руку да и кинулся прочь из приказа, и еще кого-то отпихнул, и, сбежав с крыльца, понесся спасаться на торг. Ничего более нелепого с ним, сдается, еще не случалось. Толпа у крыльца, состоявшая из просителей и площадных подьячих, пропустила Стеньку — мало ли по какой нужде вскочил ополоумевший от служебного рвения ярыжка. Но миг спустя на крыльце появился Филька и устремился за Стенькой с воплем: «Имай его, имай!» — Да что стряслось-то? — спросили из толпы. — Приказ поджег! И полетело над торгом, над Красной площадью, над всем Кремлем, из уст в уста: Земский приказ горит! И взволновался народ, и устремился с криками к Никольской башне смотреть — как полыхает приказное здание! И выскочили на крыльцо ошалелые подьячие с писцами, приставами и ярыжками: кто горит, мы горим?! И прошло немало времени, прежде чем разъяснилось недоразумение. А потом почтенный подьячий Семен Алексеевич Протасьев сидел на скамье, держась за сердце, а вокруг него с холодной водой и со стопками вина суетились. Слыханное ли дело — пожар! Протасьев помнил, как более тридцати лет назад Москва горела, так после того пожара вообще почитай что важных бумаг в столице не осталось, погибли и те писцовые дела, по которым производился расклад повинностей и налогов, так что пришлось слать писцов во всю Московскую землю — заново все бумаги составлять. Стенька меж тем забежал довольно далеко, чуть ли не к Ильинским воротам. Тут у него дыхание иссякло и он встал в пень, негромко охая и дико озираясь по сторонам. Много чем прославился Стенька в Земском приказе — пожаров еще не устраивал. Такой подвиг не мог пройти бесследно — сперва батоги, потом вовсе выкинут из приказа — кормись как знаешь! Конечно же, голодная смерть не грозит — отец Кондрат вон звал в псаломщики, да и проживешь при храме сытнее, чем в Земском приказе, хотя, хотя… Идешь ты этак, нос задрав, по торгу, одному поклонишься, другого окликнешь, третьего ругнешь, с четвертым обнимешься, пятому — дубинкой по спине, чтоб прекратил свои воровские затеи… Идешь, радостный и гордый своей службой, а тут тебя кто пирогом угостит, кто — калачом, кто — горячим сбитнем, кто — рыбкой копченой, кто — крутым яичком. Разве ж может такая жизнь быть не мила? Ты всех знаешь, тебя все знают, и оттого на душе постоянный праздник. А все дела, к которым привлекал Деревнин? Сколько ж было волнений, умственного труда, находок и прозрений! Жизнь могла быть только такой — бурнокипящей, исполненной соблазнов и страстей, увлекательной, горячей. А псаломщиком в храме трудиться, может, и душеполезно, да как-то рановато… Стенька шел куда ноги вели, и до того расстроился, и до того расчувствовался, оплакивая свою прекрасную жизнь в Земском приказе, что слезы сами взяли да и потекли. Осознав это, он возмутился — стыд и срам, здоровый детина шагает по улице и ревет, как малое дитя! Но чем строже орал на себя в глубине души Стенька, тем пуще текли неудержимые слезы, и он, закрыв лицо руками, кинулся в какие-то распахнутые ворота, забился в дальний угол двора, опустился там на корточки, сжался в почти незримый комочек и так сидел, пока малость не полегчало. Потом, утерев нос рукавом, он выпрямился, тяжко вздохнул — и вдруг понял, что надобно сделать! Пойти на богомолье надобно! Пасть перед образами и смиренно молиться, чтобы укротил Господь возмущенную душу подьячего Деревнина со товарищи. Стенька задумался — куда бы этак отправиться, чтобы и не слишком далеко, и в то же время чтобы зачлось как богомольный поход? Храмов и обителей в Москве было великое множество. И всюду — чтимые образа, многие из которых впрямь были чудотворными. Стенька стал перебирать их в памяти. Помнится, жена Наталья несколько лет назад повадилась ходить по отдаленным храмам, где ж она побывала? Собиралась даже в Углич поклониться мощам святого благоверного князя Романа, Угличского чудотворца… Углич, Углич, где же он, в какую сторону брести?.. Вдруг Стеньку осенило — это ж она, дура, о даровании чада молилась! А ему сейчас не чадо надобно! Кто бы мог подсказать? Подсказать могут в храме… Ноги понесли Стеньку в Ильинскую обитель — там и иноков немало, и нищие всегда у входа сидят, а они люди знающие. Знающие люди столько насоветовали, что голова кругом пошла. Один совет, впрочем, Стеньке понравился. — У Девяти Мучеников сидит старец, просит подаяния, бывает, духовный стих поет, — сказали ему. — А был он при покойном государе в большой чести. Сам же — из московских дворян, что при смуте все имущество потеряли и чужими щедротами кормились. Были у него четыре сестрицы, и всех следовало с честью замуж отдать, с приданым, чтобы добрые люди взяли. И взмолился он, бедненький: Господи, пошли мне чин высокий, чтобы я, грешный, разжился, сестриц замуж отдал, родителей упокоил. И послал ему Господь удачу, и стало его богатство умножаться, а он из подьячих в дьяки попал… Нищие затруднялись сказать, в котором из приказов служил при покойном царе тот богомольный дьяк, и это Стеньку несколько смутило. Ладно бы в давние времена, как большинство людей святой жизни, а то — при покойном государе! Но судьба дьяка ему понравилась. — …и потом, как вошел в преклонные годы, имущество роздал, в черной избушке поселился, милостынькой живет да Бога за благостыню благодарит и за весь род христианский молит… — У Девяти Мучеников? — переспросил Стенька. Ему растолковали, где это, и он пошел быстрым шагом. На душе малость посветлело — вот старец научит, как молиться, и дела в приказе наладятся! Еще пошлет Деревнин ярыжек искать по всей Москве Степана Иваныча Аксентьева, чтобы ввести его в приказ под белы рученьки, чтобы все ему в пояс поклонились! (Далее Стенькино воображение пока не простиралось.) А тем временем Деревнин несколько остыл и действительно собирался послать Фильку на поиски. Он хотел милосердно завести своего несуразного подчиненного в чуланчик, изругать в прах, дать пару крепких оплеух и тем завершить дурацкое дело о метании мешка с гречей и поджоге Земского приказа. Но тут как раз писец Гераська Климов положил перед ним на стол исполненную работу. Столбцы были уже склеены, требовалось прочитать их внимательно и заверить каждый стык своей росписью. Жизнь в Земском приказе шла своим чередом. Приходили и уходили просители, гонцы из других приказов, хорошо хоть государь с семейством уехал в Коломенское, и туда же отбыли все верховые жители — хоть они-то сейчас не являлись со своими делами. А то, бывало, пропадет в Верху у боярышни перстенек или же, наоборот, будет найден на полу узелок с бабьими вещицами незнамо чей, и тут же изволь бросать важные дела, беги докапываться! Пропажу сыскать — это полбеды, а вот подклад — это опаснее, через подклад порчу наводят, так что чужое имущество вызывает в Верху куда более суеты, чем уворованное. — Ты подьячий Деревнин? — спросил высокий худой парень, истинный жердяй. — Я, чего надобно? — нелюбезно отвечал Деревнин, сверявший переписанные разгильдяем Гераськой столбцы со своим черновиком и уже в который раз бормотавший беззвучно: «Батогов тебе, сучьему сыну…» — У вас тут и лба перекрестить не на что, — нагло заявил парень. — Вон образа. Образов в Земском приказе было довольно на всякий лоб — Спаса Всемилостивого, четыре Богородичных, Николай Чудотворец, и все обложены серебром. Многие служащие приносили с собой серебряные складни, сам Деревнин приспособил складень над тем местом, где обыкновенно сидел за столом, крытым красным сукном, на толстеньком бараньем тюфячке поверх широкой скамьи. Парень, не подойдя к красному углу, как полагалось бы такому сварливому богомольцу, а глядя на лики издали, забубнил: — Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на супротивные даруя и Твое охраняя крестом Твоим жительство. — Аминь… — буркнул Деревнин, погруженный в сверку. Парень постоял, помолчал, да и вдругорядь принялся читать акафист Кресту. Тут лишь в голове у подьячего что-то забрезжило. — Ты от Хотетовского, что ли? — От него. Велел на словах передать важное… Деревнин оторвался от сверки и вытянул шею, подставляя парню ухо. — Никто из наших никаких иноков не подсылал, это точно, а вот инокиню сегодня отправили разведать. Хозяйка наша ловких инокинь прикармливает, из тех, что с кружкой по улицам ходят, на обитель собирают. Инокиня хитра, с другого боку зашла. Сосед боярина — князь Сицкий. Она туда на двор пришла, там ее знают и привечают. И вот что ей бабы сказали — явилось-де, что боярыня Троекурова не пропала, а сбежала. Был у нее полюбовник, боярский приказчик Васька. Вот с ним. И Васькиного скарба недосчитались, и боярынин ларец сгинул, а там чего только не было. Про все про то инокиня прямо хозяину и донесла. — Ахти мне… — прошептал Деревнин. — Как же они ушли-то? — Неведомо, а только Троекуров сидит у себя, пьет, людям со двора выходить запретил. А бабы-то уж наловчились сквозь забор переговариваться. — Та-ак… вот ведь сучья дочь… — Наши-то — как мешком из-за угла стукнутые, сам хозяйку изругал — ты кого-де воспитала, зазорную девку, шлюху подзаборную, что с рогожкой под мышкой питухов у кружала зазывает, а не боярыню! Хозяйка плачет, все Пронские тоже дома заперлись — срам-то какой!.. Похоже, что жердяй испытывал от этого срама истинное наслаждение и говорил чуть громче, чем надобно. Деревнин не сразу сообразил, что Пронские — братья беглой боярыни Троекуровой. — Передай, что я проверю, уж больно на вранье смахивает, — сказал Деревнин. — Ступай, мне недосуг. Жердяй, несколько обидевшись, ушел. А подьячий задумался. Лучше всех могла бы знать про сердечные дела боярыни девка Лукерья, которую приютил Хотетовский. Но даже коли знает — ведь не выдаст, потому что она свою боярыню любит. Поразмыслив, Деревнин решил, что не такое уж это вранье. Молодая женка при старом муже, дитя — одно-единственное. Не стало дитяти — и что ее может удержать? И, сдается, дитя — не от венчанного мужа. По крайней мере, хорошо бы, чтобы это явилось при дальнейшем розыске. Тогда Троекуров, скорее всего, не захочет искать убийцу, потому что в глубине души будет ему даже благодарен, такова злобная и несовершенная природа человеческая… Задумавшись о несовершенстве человеческой природы, он понемногу добрался и до Стеньки. Следовало отыскать беглеца, пока его отсутствие не стало слишком заметным, и вразумить. То-то смеются сейчас стрельцы над бешеным ярыжкой, который, кидая через веревку мешок с гречей, пытался понять, куда полетит и где упадет тело убиенного младенца… Тут две мысли Деревнина, из коих каждая сперва развивалась сама по себе, слились воедино. Итог же был таков: коли младенца, как убежден Стенька, не через забор в сад перебросили, а скинули сверху, из терема, то убийцей ведь может оказаться сам боярин Троекуров! Он понял, что дитя — от неведомого молодца, впал в ярость, сам с ним расправился, а боярыня, боясь того же и для себя, сбежала… Складно? Складно. Боярин-то знает, где в своем дому можно тело спрятать. Да и нескладно. Для чего ему такие сложности? Коли хотел бы погубить младенца — бросил бы в колодец. А так — где-то в доме несколько дней тело держал, потом почему-то в сад скинул. Несуразица и околесица. Посланный за Стенькой Филька вернулся и доложил — на торгу поджигатель не обнаружен, где обретается — неведомо. Деревнин рассердился и велел Фильке вечером, как приказные пойдут по домам, отправляться к Стенькиному местожительству и там его караулить. Когда же явится, то, трезв или пьян, гнать в тычки к Деревнину. Вечером, незадолго до того, как запирать приказ, явился парнишка лет семнадцати, похожий на переодетую боярышню — личико гладкое, волосики светлые, золотистые, ровными кудрями лежат, носик пряменький, тонкий. Только слишком четко очерченный подбородок свидетельствовал о принадлежности к мужскому полу, да еще улыбка — ни у одной боярышни рот до ушей не разъезжается. Одет он был простенько, но даже самая разнаряженная боярыня или княгиня залюбовалась бы, глядя, как он идет в своем киндячном буром кафтанишке, ловко охватившем тонкий гибкий стан. Деревнин не был ни княгиней, ни боярыней, ни даже купчихой. За день перед ним столько рож и станов мелькало, что вся Москва уж делалась на одно лицо. — Чего надобно? — спросил он, когда красавчик, поклонясь, осведомился, точно ли с подьячим Деревниным беседует. — По дельцу меня прислали к твоей милости. — По какому дельцу? — Видеть твою милость желают. — Кто желает? — Некая особа, — значительно произнес красавчик и возвел к закопченному потолку ясные голубые очи. — А вот велю приставам тебя отсюда выставить в тычки, — хмуро пообещал Деревнин. — Или говори прямо, или убирайся к монаху на хрен. Красавчик нагнулся прямо к деревнинскому уху. — Хозяйка моя зовет, — прошептал он. — По тому самому дельцу… Гаврила Михайлович был отменный семьянин, уже и внуков нажил, не по годам ему было пускаться в любовные приключения. Кое-какие грехи у него по этой части имелись, и один, как ни странно, совсем недавний. Деревнин с семьей был зван на свадьбу. Родственник, подьячий Разрядного приказа Клепиков, женил сына. Пошли пешком, благо идти недалеко, всем семейством — впереди Гаврила Михайлович плечом к плечу с нарядной, отчаянно нарумяненной и набеленной супругой, за ними две пары — оба сына с женами. Народу набралось много, после венчания все чинно сели за стол — мужчины напротив женщин, угощение было знатное, а уж немецких и гишпанских вин хозяева выставили столько, что хоть в них купайся. Непривычный к таким напиткам и не знающий, что иные смешивать не стоит, Деревнин все перепробовал и сильно захмелел. Тут-то и заметил он, что ему подмигивает одна гостья. Супруга тоже немало выпила, громко хохотала в кругу ровесниц, и Деревнин встал из-за стола — как если бы собрался по нужде. Гостья, видать, была близкой родственницей новоявленной свекрови — знала в доме все закоулки. Гаврила Михайлович оказался с ней в каком-то чулане и ахнуть не успел, как был вовлечен во грех. Для свадьбы это считалось делом хоть и нехорошим, но обыкновенным: где пьют, там и любятся. На то она и свадьба, чтобы жены от пьяных мужей улизнули да побаловались хоть малость. Когда красавчик помянул хозяйку, Деревнин ужаснулся — этого еще недоставало. Такие подвиги не должны иметь продолжений! — Пошел ты прочь, и с хозяйкой своей вместе… — прошипел он. — Так по дельцу же! — возмутился красавчик. — По какому еще дельцу? — По известному… Звать велела, сказала, чтобы без подьячего Деревнина не возвращался. Ему-де то дельце известно, и он придет. — Знать ничего не знаю. Ступай отсюда подобру-поздорову, — громко сказал Деревнин. Его упорство имело причиной не только страх или отвращение к блудному греху. Он вспомнил лицо женщины, которая заманила его в чулан. Дожив до пятидесяти годов, имея дома жену и двух невесток, а также несколько комнатных женщин, Гаврила Михайлович уже понимал многие их затеи и ухватки. Длинные, до бровей, жемчужные поднизи и рясны помогали скрыть морщины, белила и румяна делали все лица одинаково лишенными возраста. Прелюбодеица была едва ль не его ровесницей — и попадать вновь в эти объятия подьячий решительно не желал. — Так и передать, что подьячий-де идти не желает? — переспросил упорный красавчик. — Да что ж мне, метлой тебя отсюда выметать?! Красавчик отошел от стола, протиснулся меж посетителями и скрылся за дверью. Как оказалось, он успел куда-то сбегать и вернулся как раз к тому времени, как подьячие, закончив дневные дела, поочередно выходили на крыльцо и перед тем, как спуститься, окидывали взглядом опустевшую Красную площадь. — Ты тут еще? — возмутился Деревнин. — Так хозяйка без вашей милости приходить не велит! — отвечал красавчик, но в голосе была какая-то непонятная насмешка. Деревнин решил не обращать внимания на это безобразие, сошел с крыльца и двинулся к Никольской. Идти до дому было недалеко, брать извозчика от Земского приказа до Охотного ряда — нелепица. Красавчик пошел с ним рядом, делая кому-то знаки рукой. Деревнин сердито повернулся к нему и даже замахнулся, но тут случилось неожиданное. Перед ним вдруг встала молодая женщина такой красоты, что он забыл о своем драчливом намерении, а лишь смотрел в ее темные глаза под ровными, красиво изогнутыми, от природы черными бровями. — Не идешь, стало быть, на зов? — спросила эта женщина. — А дельце-то как раз твое! Стоять с тобой на углу не стану, мне то неприлично, а ты за мной следом ступай. Не все москвички знали тайну этой плавной походки. Не все умели плыть лебедем, так, чтобы казалось, будто девица стоит смирно, вовсе не перебирая ногами, а некая сила несет ее над землей. Та, что уверенно позвала за собой Деревнина, тайной владела, и он пошел следом, как очарованный. За ним поспешил юный красавчик, глядя на хозяйку с восхищением. Она шла, чуть наклонив голову, избегая мужских взглядов, сложив на груди руки, чтобы все видели шитые цветными шелками зарукавья и пышные складки белых рукавов. Синяя однорядка была так скроена, чтобы в меру облегать ее стан, не вызывая притом упреков в нескромности. Длинные рукава однорядки были откинуты назад и связаны узлом. Узел этот приходился куда как ниже пояса, но шелковая кисть косника висела, почти не колыхаясь, еще ниже узла — такую прекрасную черную косу отрастила красавица. Деревнин шел да шел, сам себе не веря — неужто он этой молодице приглянулся? Прошел всю Никольскую, вышел на Лубянку, наконец свернул вслед за ней в Варсонофьевский переулок. Даже малость запыхался — он редко ходил пешком, а необходимую хорошему стряпчему дородность уже нажил. Там, в Варсонофьевском, его нагнал красавчик. — Погоди-ка, — шепнул он. — Хозяйка через сад войдет, а мы — с крыльца… Деревнин не понял, к чему такие сложности, однако послушался. Он перешел неширокий двор, поднялся на крыльцо, красавчик отворил дверь и впустил его в сени. Там встретила комнатная женщина, поклонилась и повела дальше — в пустую горницу. Деревнин встревоженно оглядывался по сторонам. Господи, куда ж это его занесло?! Дом был небогатый, обставлен на старый лад, пол покрыт рогожей, вдоль стен стояли неширокие лавки, тоже крытые рогожками, а не суконными расшитыми полавочниками, которым полагалось бы свисать до пола. Хорошо хоть, на узком длинном столе была скатерть, хотя и грубого полотна. Найдя взглядом образ Богородицы в киоте, Деревнин перекрестился. Он не знал, чего ждать. Чернокосая красавица — явно не девка с Неглинки, не выскочит в одной рубахе распояской. Вдруг сделалось стыдно — на него Богородица глядит, а он о скоромном размышляет! Да еще на трезвую голову! Ладно бы после нескольких кубков романеи или хорошего ставленого меда… Скрипнула половица — Деревнин обернулся. Вошли чинной поступью четыре женщины, все разом поклонились. Когда же выпрямились, Деревнин сильно удивился — первая из них была в годах, лицо имела строгое, вид ее вовсе не располагал к шалостям. Заманившей его сюда красавицы среди них не обнаружилось. — А ведь ты меня, батюшка мой, не признал, — сказала старшая из женщин. — Ты у нас по делу недавно бывал, мы — Хотетовские. Сядь, сделай милость. Деревнин чуть не сел мимо лавки. Менее всего он ожидал, чтобы смиренная и безмолвная жена Хотетовского вызвала его на свидание! Да и вела себя при этом так же уверенно, как муженек, бывший воевода. Две женщины стали накрывать угощение на углу стола, одна была одета попроще, другая — побогаче. — Домой к нам гостей звать нельзя, мой Родион Яковлевич гневен. Так я тебя, батюшка Гаврила Михайлович, к куме позвала. От дома близко, кума моя Марья всегда помочь готова. Коли что — ты это знай. Деревнин молчал. Кума Марья — та из женщин у стола, что помоложе и понаряднее, — поклонилась ему. — Спасибо, светы мои, а теперь ступайте, — вроде и ласково сказала Анна Семеновна Хотетовская, однако ж это было повеление, и женщины послушались беспрекословно. Деревнин насупился — окончательно понял, что ее смирение было показным. А он-то грешным делом позавидовал тогда Хотетовскому — ишь, женка не перечит, слово мужа для нее святыня! А эта женка тайно в дом к куме гостей заманивает! Вышли из горницы две женщины, остались Хотетовская и еще одна, одетая по-девичьи, чье лицо было прикрыто фатой. Но Деревнин и так понял — любимая комнатная девка беглой боярыни Троекуровой Лукерья. А чернокосая обольстительница куда-то пропала… — Для чего же ты меня, матушка моя, позвала? Да еще этак вот?.. — спросил подьячий. — Хотела тебя тайно от мужа видеть. К нему теперь — не подступись, поверил злым языкам. А я доподлинно знаю, что Агафьюшка с полюбовником не бежала… Лукерья, не реви, слезами делу не поможешь! Девка, всхлипнув, отвернулась к стене. — Откуда ж ты это можешь знать? — Я много чего знаю, да молчу. При муже говорить о таких делах невместно, да уши-то у меня есть, мхом не заросли, — грубовато отвечала Анна Семеновна. — И есть добрые люди, что тоже до правды докопаться хотят… — Кто же та добрая душа? — Девка, что тебя сюда привела, не простого роду-племени. Она сказала мне такое, о чем немногие знают. И потому я ей поверила. — И что же она сказала? — Когда дитя из троекуровских хором пропало, ты, Гаврила Михайлович, уж верно, прознал, что Троекуров был во вражде с князьями Обнорскими. И что по розыску вышло? — Там и розыск не надобен. Обнорские в опалу угодили, всех раскидали по дальним обителям, грехи замаливать. Они на Москве еще не скоро появятся — если их в дальних краях не сгноят. — Ох, батька мой, тех грехов и целой обителью не замолить. — Что ж то были за грехи? — забеспокоившись, спросил Деревнин. Вспомнилось, как о давней вражде толковал старец Акила. Неужто был прав? — Слух был пущен, будто государь гневом на них опалился за чернокнижие, только позорить древний род не пожелал. А мне иное известно. Княжич Савва с сестрой своей сошелся и блудно жил. А старый князь не умел его унять. За то Обнорских, не подымая шума, и покарали. — Откуда ты, матушка, это можешь знать? — Когда был розыск, комнатные девки и бабы многое рассказали, и за то иных, постригши в инокини, оставили жить на Москве. Отыскать их несложно. Да я не о бабах, я об ином. Княжич, Савва Обнорский, завел себе таких приспешников, что от них вся Стромынка стоном стонала. Атаманом ватаги налетчиков сделался… Ты, батюшка мой, спроси в Разбойном приказе дела о стромынских налетчиках. Что-то дадут, что-то утаят. — Отчего вдруг утаят? — Деревнин был вконец ошарашен всем происходящим. — А оттого, что делили Стромынку две ватаги — Обнорского и атамана Юрашки Белого. И Обнорский, тайно вступив в сговор с Разбойным приказом, выследил Юрашку и выдал его ватагу посланным стрельцам. И за то Разбойный приказ его не трогал, государю-то о поимке доложили, похвалу государеву получили, чего им еще надобно? Тут уж можно было только вытаращиться на женщину, приоткрыв от изумления рот. Дело было даже не в сведениях, а в том, как жена Хотетовского их преподносила — уверенно и даже несколько насмешливо. Отродясь Деревнин не слышал, чтоб бабы так говаривали. А при муже-то какова — смиренница, воды не замутит!.. С большим трудом до него доходило, что жена воеводы, поставленного государем в небольшом городке-остроге, не может быть иной — она, коли любит мужа, должна на людях внушать почтение к нему, сама же — знать все, что происходит в городишке, и знать не по-бабьи… — Бог с ним, с Разбойным приказом, — наконец выговорил подьячий. — Ты мне лучше, матушка, растолкуй, как ты догадалась, что твоя племянница не сбежала с приказчиком. Только не толкуй вдругорядь, что ты ее не так воспитывала, чтобы от мужа бегать! Анна Семеновна тихо засмеялась. — Я-то ее так воспитывала, чтобы себе цену знала и на все наветы умела ответить. Коли баба за себя не постоит — на родню надежды мало. А она у нас тихоня, скромница, не смогла себя защитить. Она бы живая из мужнего дома не ушла… да ты не о том спрашивал, батюшка, и я тебе отвечу. Савва Обнорский, из дальней обители бежав, в Москве объявился, и то, что в дому Троекуровых сотворилось, — его рук дело! — Почем ты знаешь? — А знаю! Он вокруг троекуровского двора крутился, подручных своих подсылал. Что он затеял — не знаю, а статочно — троекуровский род извести под корень. Может, и в дворне у него уж свой человек завелся. Как завелся в Разбойном приказе… Деревнин хотел было возразить, но вдруг вспомнил Стеньку с его мешком гречи. Коли треклятый ярыжка прав, то получается складно: в троекуровский дом попал загадочный молодой инок, и на следующее утро дитя сбросили в сад из окна терема или, что вернее, с высокого гульбища. Хотелось бы еще додуматься, где дитя было до того, пропало ведь за несколько дней до страшной находки. — Поди сюда, Лукерья! — позвал он девку. — Ну-ка, говори, не брал ли боярин в дворню нового человека? Лукерья подошла, опустив голову, да и рухнула перед подьячим на колени. — Батюшка Гаврила Михайлович! Новых людей давно уж не было, да только разве ж я все знаю?! Одно знаю — не виновата моя голубушка Агафья Андреевна, а ее злые люди оговорили да извели! — Будет тебе причитать! Так уж сразу и извели! — прикрикнул на девку Деревнин. — Как это ты можешь про новых людей в дворне не знать? Ты ж в троекуровском тереме, поди, с детских лет живешь! — Ты, батюшка мой, девку не пугай, — вступилась Анна Семеновна. — Я за нее отвечу. Она при Агафьюшке жила, а Агафьюшкины комнатные девки и бабы с другими бабами не ладили — теми, что за обеими боярышнями ходят. Они и жили в разных теремах. И коли к боярышням бабу-бахарку, или инокиню, что духовные стихи поет, или хоть мастерицу, которая редкие и красивые швы знает, приводили, Лукерьюшке то неведомо. А сам знаешь, когда инокиня или бахарка придут, то дня два-три в дому проживут. И может статься, что таким путем пробралась в троекуровский дом измена… Нетрудно, батька мой, с зазорной девки, что с налетчиками валяется, румяна смыть да клобучок монашкин на нее надеть! И опять Деревнин затосковал о Стеньке. Тот видел молодого инока — вот бы сейчас описал его Лукерье, а та, глядишь, чего путного сказала бы. — Говоришь ты, матушка, складно да ладно, — сказал он Хотетовской. — Но пока я не пойму, откуда ты про Обнорского и его ватагу вдруг узнала, веры твоим словам не будет. Мало ли что тебе наговорила та девка! — Девки, батюшка мой, разные попадаются, — с этими словами в горницу вошла чернокосая красавица. — Тебе угодно знать, правду ли я говорю. Привести сюда княжича Обнорского, чтобы слова мои подтвердил, я не могу, не обессудь. Но сейчас скажу такое, что ты поймешь — верить мне должен. — Ну, говори, — позволил подьячий. — Помнишь ли, батюшка Гаврила Михайлович, как прошедшей зимой удавили тещу стряпчего конюха Родьки Анофриева и как искали ее пропавшую душегрею? — Про то многие известны, — осторожно отвечал Деревнин. — А что сыскал ты, батюшка мой, ту душегрею в Приказе тайных дел, на столе у дьяка в государевом имени Башмакова — многие ли известны? Тут-то Деревнин и смутился — вспомнил все домыслы о проклятой душегрее, вспомнил, как, подстрекаемый обалдуем Стенькой, прямо в Приказе тайных дел подпорол ее, чая отыскать несуществующую кладовую роспись, нашлись же корешки, в клочок бересты обернутые… — Кто ж ты такова, коли про это знаешь? — Кто я такова — про то у благодетеля моего, Дементия Минича спрашивай. Коли он скажет — стало, тебе про то, Гаврила Михайлович, знать надобно. А не скажет — не обессудь. Дьяку в государевом имени виднее, кто про что знать должен. — Тогда вот тебе иной вопрос. Коли ты знаешь, что княжич Обнорский на Москву с ватагой прибыл и козни плетет, для чего ты мне про то доносишь, а не благодетелю своему, дьяку в государевом имени Дементию Миничу Башмакову? Девка улыбнулась. Улыбка была стремительная, сверкающая, недобрая. После чего чернокосая красавица преобразилась — брови сошлись, плечи отошли назад, чрево подалось вперед, нос задрался, лицо исполнилось высокомерия, и она едва ли не басом произнесла: — Ведомо мне учинилось… Деревнин ахнул — он въяве увидел перед собой старого подьячего Семена Алексеевича Протасьева, все его дородство, всю его повадку, и даже седую бороду, кажется узрел… И тут же наваждение пропало. Перед ним опять было красивое девичье лицо, и голос сделался звонок, и слова звучали не из приказного быта, а обыкновенные: — …что ты, батюшка Гаврила Михайлович, розыск ведешь по делу о похищении и убиении младенца Илюшеньки. Ты, стало быть, уж многое разведал и еще более разведаешь, коли по верной дорожке пойдешь. И мне разумнее потолковать с тобой, чем нестись к Башмакову в Коломенское, зная заведомо, что он тебе же все мои сведения и передаст. А ты, Гаврила Михайлович, по этой части подьячий опытный, разумеешь, что к чему… Деревнин усмехнулся — вот теперь он все понял. Девка не просто сообщала добытые сведения, а желала их продать. Уж какие там у нее с Башмаковым уговоры — одному Богу ведомо, а денежки, видать, сейчас понадобились. И не отвертишься — вон Хотетовская, хитрая баба, смотрит, ухмыляется и молчит. Но денежки окупятся: раскрыть дело о воровской шайке, которая на троекуровском дворе безобразничала, — это и государевой похвалы сподобиться, и Разбойному приказу нос утереть. — Что сведения до меня донесла, за то хвалю, — сказал он. — Ловка ты, девка, да только не девичье это дело — за лесными налетчиками гоняться… — Люди Обнорского моего жениха порешили, — вдруг помрачнев, сообщила она. — Сама чуть жива осталась. Не успокоюсь, пока княжича в могилу не сведу. Да не тихомолком, а чтоб вся Москва его бесчестье видела! — Вот оно что… — Слушай дальше, батюшка. Княжич Обнорский не появился бы на Москве, кабы не знал, что Разбойный приказ до него не дотянется. Статочно, тот человек, который помог ему ватагу Юрашки Белого извести, и сейчас там, в приказе, готов Обнорского при нужде выручить. И коли ты станешь по столбцам искать тех, кто сегодня на Москве — пособники Обнорского, то гляди внимательно по сторонам — кому не по душе, что ты в том старом дельце копаешься. Выследишь того человека — он тебе многое про чудеса на троекуровском дворе поведает. — Не побрезгай принять за труды полтину, — сказал, помолчав, Деревнин. — Серебряную! Сапожки себе купишь. Это по нынешним временам много значило — серебряная полтина была куда как весомее медной, да и надежнее — медных воровских денег уже ходило видимо-невидимо. — К сапожкам бы чулочки беленькие, — строго сказала девка. — Будет время — и не только чулочки, — отвечал подьячий, добывая из кошелька полтину. Вручать деньги просто так было неприлично, следовало завернуть, а при себе, как на грех, ни клочка бумаги. И опять Деревнин вспомнил Стеньку, над чьей новоявленной привычкой таскать при себе чернильницу с пером и несколько листков бумаги за пазухой уже весь приказ потешался. Стенькина мятая бумага была бы кстати! Да только куда этот разгильдяй запропал?! Скорей бы объявился и рассказал внятно свои домыслы о выбрасывании мертвого тела из терема! Именно в этот миг Стенька вспомнил о подьячем. Но вспомнил примерно так, как душа, покинувшая в смертный миг бренное тело, вспоминает об оставшихся на земле родственниках — умиленно, с легчайшим сожалением. Он уже приближался к Девяти Мученикам, просветленный, как если б было ему видение. По дороге он заходил во все храмы, всюду ставил свечки, недолго молился и пребывал в состоянии истинного духовного богомольного похода. В конце концов он даже размечтался, как неведомый старец даст ему послушание — скажем, год безмолствовать, пребывая в непрестанной молитве, или тысячу поклонов отбить. В мечтах Стенька очень даже легко с послушанием справлялся, и омывал слезами свои грехи, и возвращался в Земский приказ совсем безгрешным, с сиянием вокруг чела. А там его ждали место подьячего и хорошее жалованье — и хлебное, и денежное. Может, даже двадцать рублей в год! Но, будучи подьячим и принимая от челобитчиков каждый день барашка в бумажке, он мог увеличить эту цифру до ста рублей — деньги для него невообразимые. С такими деньгами он бы уж мог глядеть на Деревнина как равный, а коли удастся дойти до полутораста рублей в год — то и свысока. Таким вот образом, мешая духовное с плотским и небесное с земным, добрался он до храма и принялся искать старца, знающего, как молиться об усмирении начальственного гнева и восхождении по служебной лестнице. Старца на месте не случилось, Стеньку послали на какой-то двор, где его привечали, высказав опасение — не захворал ли, лет-то ему уж много. Стенька отыскал по приметам двор, старца там не видали уж дня два, посоветовали спросить у соседей — те его зимой в подклет ночевать пускали. Стенька терпеливо побрел к соседям. И так он довольно долго слонялся меж двор, аки шпынь ненадобный. Наконец он вернулся к храму в надежде, что старец прибредет к концу службы, чтобы расходящиеся прихожане подали ему милостыньку. Служба же была долгая, не то что у отца Кондрата, который, потакая пастве, не слишком ее обременял стоянием в храме. Поскольку Стенька искал старца довольно шумно, то и привлек к себе внимание всего здешнего прихода. Его у храма иные даже спрашивали почти по-приятельски, нашлась ли пропажа, а две бабы послали детишек на поиски. Потому Стенька даже не удивился, когда к нему подошел человек, одетый в старый черный армяк, росту высокого, с рожей худой, с носом пронзительным, в бороде неслыханной мохнатости, с седыми висками, и отозвал в сторонку. — Старца, стало быть, ищешь? — спросил он. — Старца, — подтвердил Стенька. — А на что тебе? — Сказывали, молитву сильную знает. — И потому ты по всем дворам за ним охотишься? Так уж помолиться невтерпеж? — Уж точно, что невтерпеж, — согласился Стенька, все еще пребывая в возвышенном состоянии духа. — А того тебе на ум нейдет, что старца-то от тебя добрые люди прячут. — Как это — прячут? — возмутился Стенька. — Нешто я ему дурное сделаю?! — А сам посуди — бродишь в служебном кафтане, шум подымаешь. Почем знать — может, тебя из Земского приказа разведать о старце прислали? А люди-то пуганые, выдавать не хотят. Возьмут нашего старца за приставы — и поминай как звали, а он тут у нас знатный молитвенник. — Да чем же старец виноват, чтобы его за приставы брать?! Собеседник поднял длинный узловатый перст и сделал кистью столь весомое движение, что Стенька уставился на этот перст, как баран на новые ворота. — Вы, приказные, уж придумаете, за что хватать и в острог сажать. Вам за то деньги платят, — строго произнес этот хмурый носатый мужик. — Шел бы ты отсюда, ярыга, не смущал добрых людей, не то… сам разумей… Стенька безмерно огорчился. Надо же — бежал, летел, молитвы жаждал, а тут такие злоключения! И ведь могут побить, очень даже запросто, и звать на помощь бесполезно — Кремль со сторожевыми стрельцами и торг, где ходят другие земские ярыжки, далеко… как же быть-то?.. — Да вот те крест — он мне самому надобен! — воскликнул Стенька и размашисто осенился крестом. — Подьячий на меня озлился! Сдохнешь, кричит, под батогами! Со свету, кричит, сживу! Мне без старца с молитвой — хоть помирай! В тот миг он искренне верил, что Деревнин уже нажаловался дьяку и по возвращении грешника впрямь ждут батоги. И ведать не ведал, что подьячий безмолвно и с лучшими намерениями молит Бога указать, куда сдуру забежал беспокойный ярыжка. — Еще крестись! — потребовал сердитый мужик. — А ты знаешь, куда его, голубчика моего, от меня спрятали? — с пламенной надеждой спросил Стенька. Мужик поглядел на Стеньку с превеликим подозрением. — Да вот те крест! — Стенька и в третий раз перекрестился. — Никто меня за старцем не посылал, я сам про него в Ильинской обители прознал! А меня тут со двора на двор посылают, врут, как будто приказный уж не православный человек, а нехристь персидская! Почему Стенька вспомнил Персидское царство и тамошних бусурман — он сам бы объяснить не мог. — Сомнительно что-то… — туманно сказал носатый мужик. — Да ну тебя к бесям! — рассердился Стенька и пошел прочь. Ушел он, впрочем, недалеко — странный собеседник его нагнал. — Прости, брат, уж больно твой кафтан мне не понравился! — А что кафтан? Кафтан и снять недолго! — Так снял бы ты его, право! А то людишки пугаются — Земского приказа боятся. Как на твои красные буквищи поглядишь — так уж сразу отойти подале охота! — А коли сниму — отведешь к старцу? — тут же перешел в наступление Стенька. — Мы, брат, старца бережем. А он же еще и расхворался. Стой тут, я за тобой приду. И он действительно, уйдя, очень скоро появился. Стенька ждал его у забора, уже немного обеспокоившись тем, что вечер, скоро стемнеет, а домой добираться — морока, и Наталья разогревать ужин не станет, даст ломоть хлеба с солью и ковшик кваса — тем и будь доволен. А старец уж точно ужином не угостит — сам, поди, сухие корочки грызет. — Пойдем, молодец, — сказал носатый мужик. — Старец-то плоховат, хворь привязалась, не отпускает. Может, и скажет чего… Дом, куда привели Стеньку, был построен, поди, еще при царе Иване, пережил и пожары, и смуту, и новые пожары. Это была сосновая изба мерою в три сажени, кто обитал наверху — неизвестно, а в подклете действительно лежал на скамье старец. Этот подклет был настолько грязен и запущен, что даже Стенька, обычно не замечавший Натальиных стараний по наведению порядка, ужаснулся. Похоже, что тут никогда и не жили, а использовали помещение для хозяйственных нужд. Старец лежал на широкой лавке с изголовьем, под ним был сенник, набитый еще в прошлое царствование — швы прохудились, из них торчало дурно пахнущее сено. Укрыли старца двумя тулупами, один другого хуже. Рядом с лавкой стояла пятиногая скамейка-суковатка, на ней — какие-то сулейки и горшки. Таких скамеек в Стрелецкой слободе, где после свадьбы поселился Стенька, уже давно не видывали. Разве что в крестьянском жилье они попадались — из распиленного вдоль обрубка ствола, а ножки — на нужной длине подрезанные толстые ветки. Был и светец, но не железный, на три лучины, как в хорошем доме, а деревянный. Под ним стояла лоханка с водой, чтобы угольки, падая, не наделали пожара. Более ничего, необходимого в человеческом жилье, Стенька не приметил. На стенах были развешаны пилы, топоры, какие-то неизвестные Стеньке орудия — изогнутые, с двумя ручками, и все это добро уже порядком заржавело. Стенька оглянулся в поисках образов — лоб перекрестить. Ни одного не нашел. — Как же он тут?.. — шепотом спросил Стенька. — А он почитай что и не разумеет ничего от хвори. Бывает, придет в себя — так молится. — Как же молится — без образов-то? — А так и молится — перед собой глядит. Ему святые лики перед взором являются! — и мужик опять выразительно поднял вверх перст. — Погоди-ка, я его разбудить попробую… Мужик потряс старца за плечо, Стенька услышал сердитое бормотанье. — Сказывает, чуть погодя чтоб подошли, — объяснил мужик. — Мы-то понимать наловчились. Пойдем, молодец, посидим пока в саду на лавочке. Бабы коров доили, коли хочешь — молоком угостим. — Это славно! — обрадовался Стенька. Наталья редко предлагала молока, хотя корова в их хозяйстве имелась. Молоко шло на творог, на сметану, иногда на коровье масло, а еще, как справедливо подозревал Стенька, на Домниных детишек. Ему же доставалось в лучшем случае пахтанье. Сад был невелик, зато при лавочке имелся вкопанный в землю стол для летнего ужина. Румяная баба принесла уже выставленное было на холод молоко, Стенька с большим удовольствием выпил целую кружку. Жизнь казалась прекрасной — вот еще бы старец очнулся и дал наконец заветную молитву. — Я — Федот, а тебя как звать? — спросил мужик. — А Степаном. — Ты, Степа, пей, коли хочешь — еще принесут. Ого, к нам гость пожаловал! Челом, Никита Борисович! Челом, Демьян Петрович! Увидев первого гостя, Стенька чуть с лавочки не свалился. Он был невысок, плотен, в распахнутом терлике из дорогого василькового сукна, с широченными рукавами, собранными у запястья на отделанные золотным кружевом зарукавья, под терликом на щеголе была одна лишь рубаха с портами, но рубаха — алого шелка, богато вышитая, и кушак, перехвативший стан ниже пуза, тоже дорогой, тонкой работы. Но это бы еще полбеды, Стенька в Кремле нагляделся на бояр и князей в роскошных шубах и кафтанах. Никита Борисович не имел бороды. То есть вовсе никакой не имел. Хотя по годам она ему уже полагалась. Безбородыми на Москве только немцы и прочие иноземцы из Кукуй-слободы хаживали. И то — иные норовили одеться в русское платье и хоть какую бороденку отрастить. Был случай — патриарх, едучи в санях, заметил, что стоят люди, по виду — русские, а шапок не снимают, не крестятся. Велел узнать — оказалось, немцы. Тогда жителям Кукуй-слободы запретили было русское платье носить, но не станешь же проверять всех, кто толчется на торгу или бежит по улице! Впрочем, Никита Борисович не совсем был безнадежен — бороду брил, а усы отпустил знатные, настоящие польские усы с вывертом, так что кончики лихо торчали. И весь вид его был бойкий, уверенный, и даже тройной подбородок внушал уважение — ишь ведь, сладко и жирно мужик ест-пьет, не с хлеба на квас перебивается! Гостя сопровождал похожий на него человек, тоже со знатным брюхом, тоже богато одетый, только ростом пониже и с бородой, сведенной на клин. Он держался чуть позади. Стенька счел бы их за братьев, но скоро заметил разницу — кроме бороды, Демьян Петрович имел странную особенность — руки и лицо были словно от иного туловища, худощавого, а безбородый руки имел пухлые и щеки огромные. — Здорово, брат Федот! — сказал Никита Борисович. — Гостя привечаешь? — К старцу нашему за молитвой пришел, а старец в полудреме, говорить не желает. — Это не полудрема, это непрестанная молитва, слыхали про такую? — Слыхали, — отвечал Стенька, вспомнив, как толковал об этом отец Кондрат. Дар непрестанной молитвы мало кому дается. Тут «Отче наш» с утра наскоро возьмешься читать — и то мысли на постороннее собьются. Никита Борисович всем видом выказал желание сесть на лавочку, Федот тут же вскочил и уступил место. Демьян Петрович встал за спиной толстяка, всячески показывая свое подчиненное положение. — Ну что, сыскалась пропажа? — озабоченно спросил Федот. — Какое там! Дитя в три ручья ревет, выпороть обещали. Да и мне не слаще — куда глядел? — А что за пропажа? — тут же полюбопытствовал Стенька. Этому он научился от Деревнина — не пахнет ли дельцем, по которому можно походить, потрудиться и за то денег получить или подарок? — Да такая пропажа, что смех сказать — детские забавки куда-то сгинули, — сказал Никита Борисович. — Меня к маленькому княжичу учителем взяли — слыхал, тут князья Унковские живут? Так вздумали княжича с малолетства языкам учить — немецкому, польскому, латыни. — На что им? — спросил изумленный Стенька. Про князей он слышал впервые, но князья на Москве — не диво, а заморские языки — диво. — В службу определят, так сгодится. Вот Голицыны сынка Васю языкам учили — теперь у государя чуть ли не любимый стольник. В Посольском приказе знатоки надобны. Ну, взяли меня… А княжич — дитя малое, седьмой годок пошел, он еще и русской-то грамоты толком не знает. Русской его учит отец Евстафий, а я вот — заморской. — Твоя милость из мещан, поди? — догадался Стенька. — Можно и так сказать. А можно иначе — когда боярин Ртищев стал ученых монахов в Москву зазывать, многие отозвались и поехали, поселились в Андреевской обители, а потом и родню позвали. Так я следом за братцем своим приехал. Взяли, значит, к княжичу. А ему отец забавку дал поиграть — три ножичка малых, забавка дорогая, персидская, ножички одинаковы, лезвийце узенько, черен в бирюзе. И куда-то дитя два ножичка подевало, один остался. А может, и выкрали. Забавка-то забавка, а заточены хорошо, и метать их сподручно. — Трудновато будет сыскать, — заявил Стенька. Обшарить княжеские хоромы, двор и сад — задача непростая. А дитя много чего могло натворить с ножичками. Никита Борисович несколько помолчал, Демьян Петрович вздохнул, Федот загадочно хмыкнул. — Сам знаю. Я уж до чего додумался — сходить в Саадачный ряд и иные ножички купить, тоже персидские и с бирюзой, — сказал Никита Борисович. — Эти забавки по три продаются — вот, думаю, куплю, скажу князю, что пропажа нашлась, а тот один, что остался, припрячу, князь подмены не заметит. Потом же, когда те два сыщутся, я их вместе с третьим продам. Да вот беда — в Саадачном ряду купцы продавать не хотят. Чем-то я им не приглянулся. — Ты, брат, ведь всех в Торговых рядах, поди, знаешь? — спросил Федот. — Всех не всех, а многие мне кланяются, — гордо отвечал Стенька. — И в Саадачном ряду? — Как не знать! — Стеньку охватило сомнение. — Да разве там детские забавки продают? — Иным разом и продают, — сказал Никита Борисович. — Ножичек-то мал, а лезвийце остренькое, хорошей стали. Так коли ты с теми купчишками знаком, сделай милость — походи, поспрашивай. Глядишь, у кого три таких ножичка найдутся. Так ты, свет, это дельце устрой. А мы для тебя у старца молитву возьмем, когда ему полегчает. Запишем и тебе передадим, да и не только молитву. — Да она мне сейчас нужна! — воскликнул огорченный Стенька. — Коли охота, сиди, жди, пока он говорить с тобой пожелает. Стенька вдругорядь чуть не заплакал. Вся надежда была на ту молитву! — Я пойду посижу с ним, может, опомнится, — сказал ярыжка. — Не опомнится, а от непрестанной молитвы утомится и к нам, грешным, снизойдет, — поправил Федот. Возражать, впрочем, не стал и в подклет Стеньку впустил. Дал еще кружку молока, ломоть хлеба и пошел прочь. Полночи Стенька, сидя на суковатке, таращился на старца, прислушивался к бормотанью. Наконец его разморило. А когда проснулся — старец уж не дышал. Перепугавшись, Стенька кинулся на розыски Федота или Никиты Борисовича с Демьяном Петровичем. Выскочил из подклета — и тут же прыгнул обратно, только быстротой своей и спасся от двух злобных кобелей. Утро было раннее, кобелей, черного и рыжего, что всю ночь охраняли двор, еще не взяли на цепь. Стенька сел на суковатку и принялся последовательно проклинать все на свете, начиная от неведомого убийцы младенца Илюшеньки и кончая теми нищими, что вчера отправили его, горемычного, на поиски старца. Вот теперь точно судьба сподобиться батогов! Молитва не прочитана, злобное сердце Деревнина не умягчилось, который час — неведомо, если Стеньки утром не будет в приказе — подымется шум, дойдет до дьяка. Да еще и брюхо бурчит. В кружке оставалось молока меньше половины, Стенька заглянул в горшок, который переставил с суковатки на пол, и увидел гречневую кашу. Из нее торчала деревянная ложка. Решив с горя хоть позавтракать по-человечески, Стенька вылил молоко в кашу и уселся хлебать, мало смущаясь кисловатым запахом — уж больно есть хотелось. Вскоре кобелей привязали и в подклет заглянула давешняя румяная баба. Стенька вскочил и рассказал ей, что старец скончался. Баба, к некоторому его удивлению, не разрыдалась и не принялась причитать, а буркнула что-то вроде «отмучался, грешник». Это Стеньку смутило — коли старец известен был как великий молитвенник, то можно бы и погоревать от души. Он велел бабе позвать Федота, и тот вскоре явился. Судя по соломе в пушистой бороде, ночевал он на сеновале. Стенька объявил, что пора ему уходить, чтобы худшей беды не нажить. Федот посмотрел на покойного старца, повздыхал, попытался заговорить о божественном, но Стеньке было не до того — он опомнился. Вчера в погоне за чудодейственной молитвой он пренебрег своими служебными обязанностями, сегодня же с утра ему показалось, что ежели сейчас прибежать в приказ и сразу пасть в ноги дьяку, то, может, выйдет послабление. Опять же — коли Господь прибрал к себе старца чуть ли не у Стеньки на глазах, это могло означать: Степа, не гоняйся за выдумками, а исполняй, дурень, честно свои обязанности! Поэтому Стенька решительно вышел из подклета и, не желая слушать Федотовых речей, пошел к той калитке, через которую его привели на двор. Федот пытался его удержать, но Стенька, матерно отругиваясь, вырвался и выскочил на улицу. Там он припустил что было духу и добежал до храма Девяти Мучеников. Время было такое, что вот-вот кончиться заутрене, и нищая братия рассаживалась на паперти, чтобы прихожане, в благостном состоянии духа покидающие храм, подали милостыньку. И Господь наконец сжалился над Стенькой. Но сжалился не просто так — глядя сверху на огорченного ярыжку, Он выжидал: способен ли этот человек в теперешнем своем состоянии духа на доброе дело? И коли способен — то заслужил милость. А коли нет — пусть мается дальше, покуда не поумнеет. Стенька уставился на нищих с законной ненавистью. К этому сословию у него теперь был свой счет. Сбили с толку, послали за тридевять земель! Врут беспрестанно! И тем не менее смирил себя — потому что у православного человека есть долг, и это не только исполнения треб касается. — Бог в помощь, — сказал он, подойдя к паперти. — Старец этой ночью скончался, так вы за него помолитесь, вы уж знаете, как… — Какой старец? — спросил совсем древний дедушка, чья седая борода уже от возраста пожелтела. Был он одет довольно опрятно для нищего, сидел чинненько, голову держал несколько скособоченно и глядел приветливо. — Тот старец, что молитву знал. От которой молитвы начальство умягчается. — И точно помер? — Точно помер. И там, в подклете, всем на него начхать! — выпалил Стенька. — Вы-то хоть помолитесь, ваш ведь товарищ! Лежит ведь там — и ни образа, ни свечечки жалкой!.. И Псалтирь почитать некому!.. — Ты его имя спросил? — Не спросил, ну так вы же тут сами знаете, ваш он… — А зря, — поучительно сказал дедушка. — Старец-то, что молитве учит, — я и есть. А кто в подклете помер — то мне, дитятко, неведомо. Стенька остолбенел. С большим скрипом и скрежетом совершалась у него в голове умственная работа. Для чего Федот заманил его на неведомо чей двор? С какой целью выдавал непонятно кого за известного старца? Чего он, сучий сын, страдник, собака бешеная, добивался?! Стенька был прост душой, но отнюдь не глуп. Седой дедушка разбудил в его душе тревогу. Эта тревога заставила его внезапно обернуться — и он увидел, как к храму быстрым шагом приближаются Федот, Никита Борисович, Демьян Петрович и еще два каких-то мужика, причем одного из них Стенька уже где-то видел. Они непременно издали заметили, с кем говорит беглый ярыжка, и поняли, что их загадочное надувательство раскрыто. Их было пятеро, Стенька — один. И потому он отважно кинулся наутек, здраво рассудив, что здоровому человеку не в пример легче вернуться сюда с помощниками и раскопать надувательство, нежели человеку крепко побитому, а то и вовсе убитому. Местности Стенька не знал. Кидаясь из переулка в переулок, он добежал до реки, и там ему повезло — его окликнули с лодки. Перевозчик здраво рассудил, что может быть полезен спешащему человеку. Стенька позвал его, забежал по колено в воду, забрался в лодку и приказал везти себя не на другой берег, а куда подальше вниз по течению. Преследователи недолго бежали берегом, потом отстали. Стенька был высажен в совершенно незнакомой местности. Те немногие деньги, что он имел при себе, пришлось отдать лодочнику. Расспрашивая прохожих, он с грехом пополам добрался до Пречистенки и уж собирался бежать в Земский приказ — каяться и рассказывать про свои приключения, но тут стряслась беда — у Стеньки схватило живот. Должно быть, каша, которой он позавтракал, была сварена на прошлой неделе, а он же еще и полил ту кашу начинавшим закисать молоком. Пришлось прятаться в высокий бурьян. Вылез Стенька из бурьяна бледный, взмокший и почему-то сильно ослабевший. В брюхе крутились и похрюкивали зловредные мелкие беси. Тут ангел-хранитель сжалился и послал телегу, на передке которой сидел сосед, стрелец Ждан Морков. Он ездил к какой-то родне в Хамовники, теперь возвращался и взял страдальца в телегу. Неторопливый шаг кобылы еще больше взбаламутил проклятое брюхо. Наконец Стенька доехал до дому и был неласково встречен женой Натальей, которая уж не знала, что и думать. Но хвороба была написана на Стенькиной роже преогромными буквами, и потому Наталья, затащив мужа в подклет, чтобы до ветру легко мог выбежать, понеслась к подружке Домне Патрикеевой — совещаться, чем болезного отпаивать. Домнушка, многодетная мать, волей-неволей знала всякие травы и коренья. Кроме того, она надоумила Наталью послать своего старшенького, Васю, к отцу, который как раз был в Кремле в карауле, чтобы тот дал знать в Земский приказ о случившейся беде. Такого рода хвори были делом обычным. Коли человек, привыкший у себя дома питаться скромно и умеренно, попадает на богатую свадьбу, то запихивает в брюхо все, до чего дотянется, и потом дня два уж точно помирает, божась никогда более в рот не брать дынной полосы, арбузной полосы, сахаров-леденцов и сахаров зеренчатых. Даже подьячий может этак опростоволоситься, ежели дьяк, к коему он зван на крестины, вздумает переплюнуть боярина по части всяких заедок. Наталья Домниных деток любила и пообещала Васеньке купить лакомства — изюму-коринки и фиников. Домнушка, как раз носившая своего пятого, засуетилась, снаряжая сыночка в дорогу, и ненароком схватила со стенки, где у нее висели на гвоздиках пучки целебных трав, какое-то неподходящее зелье. Обнаружилось это часа два спустя — Стеньку еще хуже прошибла хвороба. Пришлось звать бабку-корневщицу. Бабкина травка, может, и помогла бы, но Стенька, взбодрившись после двух кружек горячего настоя, ощутил зверский голод и пошел в сени и в погреб — промыслить насчет съестного. Наталья, как всякая хорошая хозяйка, гордилась тем, что многие припасы у нее — свои, не купленные. Огурчики соленые, капустка квашеная, грибочки всех видов, мясо соленое и вяленое они с Домной припасали во множестве. И Наталья уже знала, как обращаться с продовольствием, что начинает портиться. Стеньке же о том не докладывала. Вот и вышло, что он, едва ожив, опять свалился, и опять — через собственную дурость, что бы стоило подождать, пока Наталья вернется от Домны! Наконец за дело взялась Домнушка. Придя, накричала на Стеньку за то, что жены не жалеет, только и норовит ей новую пакость учинить. Наталья стояла рядом со скорбным видом — хоть сейчас на образ какой-либо великомученицы. В глазах же был самый страшный для мужика упрек: вон, подружка уж пятым тяжела, от тебя же за все годы супружества никакого проку! Кончилось тем, что для Стеньки сварили ячневую кашу на воде, без малейшей капельки масла, и ничего иного не давали, пока не оклемался. Наконец Стенька просто-напросто сбежал из дому и поплелся в приказ. Он чаял, оказавшись на торгу, разжиться съестным, потому что ячневая каша за три дня ему осточертела. Деревнин, увидев бледную и измученную Стенькину рожу, сказал «О Господи»! и перекрестился. После чего тут же всучил Стеньке короб со столбцами и велел тащить в Разбойный приказ. По дороге в Кремль и обратно Стенька тяжко размышлял — говорить или не говорить о своем приключении с молитвой и двумя старцами. Сейчас все были уверены, что брюхо прихватило Стеньку в тот самый день, как случился переполох из-за придуманного пожара. Коли рассказать правду, то получится, что он, Стенька, болтался здоровый и бодрый не по торгу, где ему полагалось бы расхаживать с дубинкой, а неведомо где, встревая в сомнительные приключения. А это чревато батогами. С другой стороны, ему очень хотелось рассказать Деревнину про обманщиков, Федота с Никитой Борисовичем и Демьяном Петровичем. Какой им прок был рассказывать чужому человеку про какие-то детские ножички с бирюзовыми черенками? И заманивать к неведомому помирающему деду — тоже ведь непонятно, для какой надобности! А потом преследовали, хорошо, перевозчик выручил. Что же такого Стенька видел и понял на том дворе, коли его преследовали? Поразмыслив, он решил никому ничего не рассказывать. До поры — кто знает, может, в этой чепухе и обнаружится какой-то тайный смысл? * * * Данила недолго отлеживался в сарае — на следующий день прискакал Башмаков. Дьяк в государевом имени прежде всего отправился в Конюшенный приказ, занял там горницу подьячего Пантелея Бухвостова, послал служителя отвести своего аргамака на конюшни и потребовал к себе Богдана Желвака. Богдаш знал, что вот-вот позовут, был наготове и сразу явился. — Теперь говори вразумительно, — велел Башмаков. — Из грамоты твоей я то лишь и понял, что Данилу Разбойный приказ повязал. Что тут еще стрястись успело? — То и стряслось, твоя милость, что Данила из Разбойного приказа сбежал… — Из Разбойного приказа?! — Башмаков ушам не поверил. — Точно так, и я его спрятал на дворе у князя Сицкого. — Ловок! Сдается, что и сбежать тоже ты помог. — Само так вышло… — И Богдаш рассказал, как подсылал пьяного дьякона в кабак «Под пушками» и как этот дьякон невольно способствовал побегу. Башмаков расхохотался. — Евтихеев все не может простить Даниле, что тот с Настасьей-гудошницей покумился! — весело сказал дьяк. — А вот хотелось бы знать, где та налетчица обретается… Ну что ж, ты тут сиди, меня дожидайся, а я в Разбойный приказ пойду, Данилу выручать. Заодно и докопаюсь у них, кто таков Бахтияр. Богдан поклонился, но дожидаться Башмакова в помещении не стал, а вышел на крыльцо. Там-то он и приметил, что в сторону Разбойного приказа пробежал знакомый ему человек — земский ярыжка Аксентьев с лубяным коробом на плече. Приказные частенько одалживали друг у друга столбцы, особливо же — Земский и Разбойный приказы, которым приходилось ловить злоумышленников. А злоумышленник — не дерево, что растет на одном месте, сегодня он в Москве, где его пакостями занимается Земский приказ, а завтра уж перебежал в Мытищи — там его Разбойный приказ ловить обязан. Потому земский ярыжка, несущий столбцы в Разбойный приказ, Богдана не удивил. Дьяк в государевом имени Башмаков с виду не был грозен, однако он имел прямой доступ к государю, и даже более того — государь сам постоянно искал его и звал пред свои пресветлые очи, а то и приходил заниматься государственными делами прямо в Приказ тайных дел, где имел свой стол и письменный прибор. Поэтому башмаковское явление в Разбойном приказе вызвало страх и суету — ну как государь прислал дьяка выразить свое неудовольствие? Башмаков потребовал к себе Евтихеева и первым делом сообщил, что конюх Данила Менжиков выполняет особые государевы поручения, потому обижать его не след. — Да как же не след, коли он нашего человека убил? — возразил Евтихеев. — С чего вы взяли? — Тело Бахтиярово в избе Земского приказа лежит, и ты сам, твоя милость, можешь убедиться — рана от узкого лезвия. Статочно, метнули в горло джерид. А тот Данилка, когда бежать изготовился, вынул из-за пазухи джериды и кидать собрался! Суматоха началась, он и удрал. Джериды на Москве нечасто встречаются, сам знаешь. Вот и улика! — Видел ли кто, как он того Бахтиярку убил? — грозно спросил Башмаков. Из чего подьячий сделал вывод: главе Приказа тайных дел уже удалось поговорить с конюхами, и спорить с ним бесполезно. Далее дьяк задал несколько вопросов по старым делам, чтобы не возникло подозрения, будто он лишь ради конюха сюда примчался. И потом лишь, сделав вид, будто сменил гнев на милость, принялся расспрашивать о Бахтияре. — Этот человек не первый год нашему приказу тайно служит, — сказал Евтихеев. — Он рядиться горазд был, то иноком, то нищим, то купцом персидским, что пряностями торгует. Мы проведали, что на Москве тайно налетчики объявились, те, что года три назад или более Стромынку оседлали. Донес купчишка, он кого-то из них на торгу видел и признал. А тогда там по меньшей мере три ватаги шалили — одна Юрашки Белого, ту мы почти всю взяли, вторая — бабы, Настасьи-гудошницы, и еще одна была, да атаман умен — вовремя увел. Башмаков спорить не стал — сейчас он не хотел добираться до шашней Разбойного приказа с княжичем Обнорским, который выдал ватагу Юрашки Белого. Государь намедни придумал речение: делу — время, да и потехе час. Сейчас, стало быть, время иным вопросам, но и княжичу Обнорскому выпадет час… — Сказывай, — только и произнес он. — И тот купчишка, батюшка Дементий Минич, — подобострастно сказал подьячий Башмакову, который ему едва ли не в сыновья годился, — донес, будто тот налетчик прячется где-то в приходе храма Девяти Мучеников. А у нас было подозрение, будто налетчики с неким купцом спелись, прозванием — Клюкин. И я послал Бахтияра проверить, так ли это, и не явилась ли где поблизости сама Настасья-гудошница. — Стало быть, ты, Илья Матвеевич, был убежден, что это ватага Настасьи-гудошницы? — уточнил Башмаков. — Да, батюшка Дементий Минич. Потому что слух прошел — скоморохов в тех краях видели. А у нее подручные — молодые парнишки-скоморохи. Так вот, наш Бахтияр в приказ носу не казал, а коли хотел чего сообщить — приходил в кабак «Под пушками» и там в задней комнате грамотку писал и нам ее передавали. Последняя грамотка была про то, как его на клюкинском дворе кобелями травили. Стало быть, кого-то там Клюкин прятал и нищий люд к себе более не пускал береженья ради. И после того Бахтияр сгинул. Мы ждали, ждали от него грамотки, а ее все нет да нет. Забеспокоились — не выследили ли те воры, что он в кабак ходит и грамотки там оставляет? Посадили мы в кабаке засаду. И, надо ж тому случиться, приходит конюх Данилка Менжиков и домогается, где наш Бахтияр! А тот Данилка — Настасье-гудошнице кум. Ну, стало быть, изловили молодца! — Коли даже так — неужто иного пути у него не было отыскать вашего человека, а только шататься по кабакам и выспрашивать целовальников? — недовольно спросил Башмаков. — Настасья, видать, про Бахтияра знала да упустила его. Потому и послала кума вызнавать. — Но он к тому часу уже лежал мертвый в избе Земского приказа. — Мы-то, батюшка, про то не ведали! Башмаков не стал загонять подьячего в угол — и без того понятно: обрадовался возможности свести счеты. — Так вернемся к твоему Бахтияру. Что могло бы его привести ночью под Водовзводную башню? — Шел за кем-то по следу, поди. — Коли он выслеживал ватагу Настасьи-гудошницы, то что могло бы Настасье ночью под башней понадобиться? — Может, встретиться с кем условилась? Может, лодочников ждала? — Иного места для встречи на всей Москве не сыскала — только под самым Кремлем? — Может статься, с кем-то из кремлевских жителей о встрече условилась. Там же рядом Боровицкие ворота, а они поздно запираются. Неизвестно, о чем бы далее расспрашивал Башмаков Евтихеева, но дверь отворилась, первым явился лубяной короб, а за ним — державший его в охапке Стенька. — Батюшка Илья Матвеевич! — воскликнул Стенька. — Вели писцам, пусть еще поищут в ларях и коробах! Мой подьячий гневается, мало, говорит, столбцов прислали, еще надобно! — Пошел вон, страдник! — крикнул Евтихеев. — Не видишь, что ли, кто тут сидит! — Да коли я тех столбцов не добуду, Гаврила Михайлович с меня голову снимет! — отвечал на это Стенька. Башмакова он, сдается, не признал — да тот и сидел в темноватом углу. — Пошел вон, тебе говорят! И тут Илья Матвеевич, старый подьячий, все зубы съевший на каверзных делах, не удержался — метнул тревожный взор в сторону Башмакова. Башмаков был умен — понял, что Евтихеев более всего хочет выставить бедного земского ярыжку в тычки. Но что же такое сказал горемыка? Помешал беседе — так ведь беседа была для Евтихеева не больно приятная, ему бы спасибо сказать человеку, который вмешался да сбил с толку дьяка в государевом имени. Сделав в памяти зарубочку, Башмаков подождал, пока Стенька уберется, и завершил разговор с Евтихеевым довольно скоро. Тот, провожая дьяка, имел вид человека, которого уже поставили было под виселицей, но прискакал государев гонец с криком — оправдан-де подчистую! И этот вид также был подмечен Башмаковым. Подходя к Конюшенному приказу, дьяк заметил у крыльца Богдана и поманил его пальцем. — Беги в Земский приказ, сыщи там ярыжку, что прибегал в Разбойный со столбцами от Деревнина, приведи живо. Да знаешь ли что… Веди-ка ты его задворками да на конюшни! Уж что-что, а кремлевские закоулки Башмаков знал изрядно. Взойдя на неприметное крыльцо, он быстро пошел узкими переходами, из терема в терем, то поднимаясь на гульбище, то спускаясь, и очень скоро оказался там, где мог почти незамеченным перебежать десяток шагов к калитке Аргамачьих конюшен. Тут дьяка в государевом имени уж точно никто лишний бы не увидел. Ловко ступая чистенькими сафьяновыми сапожками по конюшенному двору, выбирая самые пристойные клочки земли, Башмаков вошел на конюшни и крикнул деда Акишева: — Назарий Петрович, принимай гостей! Дед не удивился, встретил с поклонами и препроводил в шорную — лучше места на белом свете он не ведал. Туда Богдаш доставил недовольного Стеньку. Судя по их сердитым рожам, перебранка между ними по дороге вышла знатная. Да и было что делить! Стенька навеки запомнил, как этой зимой чуть было не подложил под красавца Богдашку свою венчанную жену Наталью. А Богдаш тоже запомнил Стенькину засаду и нацеленные на себя мушкетные дула. — Говори, кто таков, а то я запамятовал, — велел Башмаков. — Вроде бы ты той зимой в дело о похищенной душегрее замешался. — Земского приказа ярыга Аксентьев, — доложил Стенька. — Какие столбцы затребовал в Разбойном приказе подьячий Деревнин? — Давнее дело, как налетчиков со Стромынки ловили, — неохотно отвечал Стенька. Ему было страх как любопытно, для чего Деревнин ворошит те столбцы, каких подробностей и имен в них ищет, но хитрый подьячий на вопросы не отвечал. — Для чего ему? — Того я знать не могу, а разве что ты, батюшка Дементий Минич, его спросишь, тебе-то скажет, — присоветовал обиженный Стенька. Башмаков рассмеялся. — Ступай, Аксентьев, приведи своего подьячего. Да не открыто. На ухо ему шепни, выйдите из приказа порознь, понял? Выпроводив вмиг повеселевшего Стеньку, Башмаков обратился к Богдану: — А ты ступай и приведи сюда Данилу. Ишь, ловок Евтихеев, да не на тех напал. Коли от нас что прячут — выходит, нам именно того и надобно, а, Богдаш? — Нашел кому врать, — презрительно молвил Желвак и, поклонившись, убежал. — Назарий Петрович! — позвал Башмаков. — Парнишка, что грамотку мне привез, — он чей? Дед Акишев стоял у проема для дверей шорной — дверей, которые так никогда и не были навешены. Потому вошел сразу и, поклонясь, отвечал: — Парнишка наш, ведомый, хорошевский. Моего крестника чадо. — Славный парнишка. Надо бы на Аргамачьи взять, как полагаешь? — Для Аргамачьих и растим, для государевой службы. — Так он уж на возрасте, пора бы. И в седле сидит — любо-дорого посмотреть. Похвала деда почему-то не обрадовала. — Хворает он сейчас, чирьи летом по всему телу садятся. Корневщицы сказывали, годам к семнадцати само пройдет. А пока его бабка лечит, в травах парит, не брать же с ним и бабку на Аргамачьи. Как поправится — сам пойду к дьяку, пусть в список внесет и жалованье ему положит. — Ну, тебе видней. А мне бы он и теперь пригодился. Где он? — Прискакал из Коломенского, сразу доложил, что поручение исполнено, и я его обратно в Хорошево отправил, — хмурясь, сообщил Башмакову дед Акишев. — Нечего ему на Москве болтаться, одни соблазны. И на брюхо слаб. Хворым уродился. Съест чего не надобно — три дня пластом лежит. Так пусть лучше в Хорошеве щи хлебает. Хрен да редька, лук да капуста — лихого не попустят. — А на вид не скажешь, — с некоторым подозрением глядя на деда, заметил дьяк. — Тощеват, ну да были бы кости… Он задал еще несколько вопросов о старых конюхах, которые жили по семьям на покое. Дед Акишев оживился, отвечал радостно, со многими подробностями. А тут и подьячий Деревнин явился, сильно напуганный тем, что дьяк в государевом имени его тайно зовет на конюшни. Деревнина сопровождал Стенька, имея весьма гордый вид: вот ведь как быстро с приказанием управился! — По добру, по здорову ли, Гаврила Михайлович? — спросил Башмаков со всей любезностью, какую только может проявить старший по званию к младшему. — Бог милостив, — отвечал Деревнин. — Чем могу служить? — А вот чем. Для чего ты в Разбойном приказе столбцы с делами стромынских налетчиков брал? Деревнин громко вздохнул. — Уж не знаю, как и сказать. Боюсь, батюшка, за дурь сочтешь… — Сочту — вместе посмеемся, а ты сказывай. — Я веду розыск по смутному делу — об убиении сына боярина Троекурова. И без того там невнятицы много, а тут еще проведал я, что в троекуровском доме воду мутит человек, коему бы сейчас в дальней обители грехи замаливать. Бежал, видать… — Судя по тому, что ты его следов в тех столбцах ищешь, человек твой — роду Обнорских. — Именно так. — Как про то проведал? — Вот тут-то и дурь… Добрый человек надоумил. — Кто таков? — Не назвался. Однако многое ему ведомо. — Что же ему такое ведомо, Гаврила Михайлович? Подьячий замялся. — Боюсь, осерчаешь… — Не осерчаю! Ну, скажешь ты наконец?! — нетерпеливо прикрикнул на подьячего Башмаков. Стенька насторожился. О нем забыли, и он, стоя у дверного проема шорной, незримый для Башмакова, жадно слушал разговор. — Ведома ему подлинная причина, по коей Обнорских покарали. — И что же за причина? — Княжич с сестрой своей согрешил, а старый князь покрывал. — Так… Что еще твой человек путного сказал? — подумав, спросил Башмаков. Деревнин был подьячий опытный и по голосу начальства, по малейшим его изменениям, мог судить, благосклонно ли оно или вот-вот грянет гром. Башмаков метать громы явно не собирался. Более того — хоть и напустил на себя строгий вид, но то, что говорил Деревнин, явно совпадало с какими-то его собственными замыслами и выводами. Поэтому-то подьячий осмелел окончательно. — А еще, твоя милость, тот человек сказал так: коли удастся докопаться, кто из Разбойного приказа был связан с Обнорским, через кого Обнорский навел Разбойный приказ на ватагу Юрашки Белого, то много чего прояснится и в деле об убиении младенца. Потому что, коли Обнорский вернулся в Москву и злодейства творит, то он непременно должен как-то обезопаситься — а что вернее, нежели свой человечек в Разбойном приказе? — Ловкий тебе человек попался… Можешь с ним свести? — Трудновато будет. Да ведь твоя милость и сама, поди, знает, как того человека искать. — С чего ты взял? — А тот человек хвалился, будто бы с твоей милостью знаком. Благодетелем своим называл. — Благодетелем? — Башмакову в голову пришла диковинная мысль. Был он благодетелем, был — да только сам потом клял себя за легковерие! — А твой ловкий человечек — часом, не девка? Стенька беззвучно ахнул. — Девка… — скорбно подтвердил подьячий. — Ну так радуйся — ты с Настасьей-гудошницей знакомство свел! В голове у Деревнина тут же развернулась целая картина: Башмаков рассказывает государю про нелепое приключение подьячего Земского приказа с известной налетчицей, государь опаляется гневом, как это с ним частенько случается, и приказывает гнать обалдуя из приказа в три шеи, везти в Пустозерск или еще дальше, с семьей, на простой телеге! Деревнин рухнул на колени: — Батюшка, не погуби! И разом с ним опустился на колени ввергнутый в смятение Стенька. Ведь коли пострадает Деревнин — и ему не уцелеть! На сей раз он был услышан. Башмаков быстро вышел из шорной, увидел ярыжку и недовольно фыркнул: — Совсем сдурели! Вставай, Гаврила Михайлович, не грязни порты. И рассказывай внятно — откуда взялась та Настасья, чего хотела! — Так ведь врала же, блядина дочь! Чего тут рассказывать, одни враки и блядни! — воскликнул, чуть воспряв духом, Деревнин. — А статочно, и не врала… Я ее знаю. Чужими руками ладит врага погубить — это да. У самой-то видать, руки коротки. Коли на кого другого бы тебя натравила — иное дело. А на Обнорского… У нее с ним свои счеты. Посуди сам — прийти-то на Москву Настасья пришла, а что она тут поделать может? Вот и выследила тебя, Гаврила Михайлович… Хотя, может статься, и вранья подпустила… Башмаков бы продолжил спокойную и умную речь, но услышал шаги. Все то время, что он сидел в шорной, кто-то неторопливо ходил по проходу между стойлами, прибирался, разносил ржаную солому на подстилку, и эти обычные конюшенные шумы ухо уже почти не воспринимало. Но быстрые шаги показались странными и даже чуть опасными. Башмаков, как все уважающие себя мужчины, носил на поясе нож и невольно схватился, разворачиваясь, за черен. Увидел же он отнюдь не врагов — Данила и Богдаш стремительно подошли и уставились на него, словно ожидая продолжения речей. — Да вставай же! — прикрикнул Башмаков на Деревнина. — Нечего передо мной поклоны бить, я не иконостас! А вы что разлетелись? Конюхи молчали. Они сами не знали, как вышло, что оба разом ускорили шаг, приближаясь к шорной. Деревнин, кряхтя, поднялся. Стенька вскочил на ноги куда шустрее. Ему было смертельно обидно, что Богдан, треклятый совратитель чужих жен, видел его коленопреклоненным в своих владениях — на конюшне. Богдан же, кажется, и не заметил такого Стенькиного позора — он глядел на Башмакова так же ошарашенно, как и Данила. — Кума твоя, Данила, на Москве объявилась, — сказал Башмаков, уже несколько смягчаясь. — Статочно, будет тебя искать. Ты ее не гони, докопайся, что ей надобно. Сейчас же убирайся с конюшен и из Кремля прочь — Разбойный приказ убежден, что ты Бахтияра заколол. Какого черта ты им показывал джериды?! Так они тебя вдругорядь могут в мешке выкрасть — на дыбе лишь и опомнишься. Данила опомнился и глянул на дьяка исподлобья, сильно недовольный заслуженным нагоняем. — Вот что! Ступай к девкам на Неглинку, они тебя спрячут, — продолжал Башмаков. — Богдан, ты его выведи из Кремля и проводи. Так и куме легче будет тебя искать. Эк все запуталось… Я-то думал в Коломенском отдохнуть… Ты же, Гаврила Михайлович, ступай с Богом да потихоньку это дельце о налетчиках расследуй. — Не дают столбцов, Дементий Минич. Врут, будто мыши погрызли. Я уж изощряюсь — слежу, кто на поставах с оборота росчерк ставил, чей где почерк. — Сыщи тех, у кого по этому делу сказки отбирали, вдругорядь допроси. — Так я ж розыск веду, никому не сказавшись, без ведома дьяка. Коли начну приставов за теми людьми посылать — оно и обнаружится. Меня за такие затеи по головке не погладят. — Исхитрись! А теперь ступайте все. Мне в дорогу пора. И так из-за вас без обеда остался. — Батюшка Дементий Минич! Я тут рядом живу! Ярыжку пошлю к жене — пока дойдем, тебе такой стол накроют, самому государю впору! — воскликнул Деревнин. — Степа, беги живо! Скажи — пусть все лучшее выставят! От мысли, что удастся угостить самого дьяка в государевом имени, главу Приказа тайных дел, Деревнин пришел в восторг. Он знал, как принимают подобных гостей — коли вдруг гостю понравится оловянный кубок, или блюдо, или какая диковина, тут же с поклонами дарить. Вроде и не взятка, а лучше всякой взятки. Деревнин же мог угодить и посудой, и красивыми книгами, печатными и рукописными, и даже любимые шахматы не пожалел бы. Стенька все это прекрасно понял и, быстро поклонившись, кинулся прочь с конюшни. Башмаков подумал и кивнул. — Назарий Петрович! Вели кому-нибудь коня моего отвести на двор к Гавриле Михайловичу! — крикнул он. — Ты где живешь-то? — За Охотным рядом, на Дмитровке, там всякий скажет. Башмаков и Деревнин ушли. Данила и Богдаш наконец-то взглянули друг на друга. — Ну, радуйся, пожаловала твоя кума! — сердито сказал Богдаш. — Я ее сюда не звал, — огрызнулся Данила. — Собирайся, пойдем на Неглинку. Рубаху чистую возьми, денег побольше — девкам пряники и орехи покупать! Шапку-то куда девал? — В Разбойном осталась. — Как же ты без шапки-то? Кума засмеет! А на торгу нам появляться нельзя — увидит кто не надо, Евтихееву донесет, тебя и выследят. Ладно, дам тебе свою старую, чтоб перед кумой тебя не позорить! Богдаш говорил весело, бойко, и не простое обычное ехидство было в его голосе, а ехидство человека уязвленного. — Не пойду ни к какой куме, — вдруг сказал Данила. — Иное дело есть. — Какое? — Как начнет темнеть, пойду к Водовзводной башне. — За каким кляпом? — За посохом. Хочу понять, где покойник свой посох обронил. Когда мы его подняли, посоха поблизости не было. — Мало ли где, склон крутой. — То-то и оно. По этому склону и здоровый так просто не проберется, а он — хромой. Коли бы посох выронил, тот бы внизу валялся. А внизу не было. — Лежит в кустах, поди. Не серди дьяка, Данила, — предостерег Богдаш. — Он не проведает. — Мне дьяк велел тебя на Неглинку отвести — я и отведу, — строго возразил Богдаш. — Там кума, чай, заждалась! Баню топит! Пироги печет! — Да ну ее! — с досадой буркнул Данила. — Мне от ее проказ уж тошно. Это не было правдой, но и ложью, разумеется, не было. Данила Настасью не понимал. Чего она желала? Чего ждала? Отчего не делала выбора? Вышла бы замуж, убрала свою длинную косу под волосник и убрус, и лишила Данилу причины для беспокойства — значит, более ничего между ними невозможно, и хватит маяться! Он с самой зимы ломал голову, что означал ее взгляд той зимней ночью, когда они вдвоем из-за угла глядели, как влюбленный купец Вонифатий Калашников тайно увозит свою нареченную невесту. И что означали ее слова при их последней встрече, когда она не побоялась прийти в Кремль, чтобы проститься. Он их накрепко запомнил! Сперва вдруг Данила показался ей молод. Вот был бы в тех же годах, что Богдаш! Что ей Богдаш тогда в память запал — неудивительно, он прямо у нее на глазах Данилу от смерти спас, да и ее саму — еще летом… Потом в покорности его вдруг упрекнула — веревки-де из него вить может. Какая, к бесу, покорность?! Разбойному приказу не покорился — чего уж более? Наконец до того додумалась, что податься им обоим некуда! Ни он ее на конюшни привести не может, ни она его в ватагу, потому что, изволите ли видеть, ватаги у нее более нет! А с кем же она преследует сейчас Обнорского?! Наконец пообещала, что все эти страсти уймутся, потому что с глаз долой — из сердца вон. И что же, унялись? Постоянно скоромные сны мерещатся… хоть и других баб ласкал, как умел… Ничто ее, зловредную, не берет, ничто из памяти истребить не может! — Тошно, не тошно, а приказ исполнять надобно, — хмуро сказал Богдаш. — Собирайся, провожу, как дьяк велел. — Пусть так… — буркнул Данила. Время у них еще имелось — пусть сперва приказы закроются, приказные по домам пойдут, а тогда уж можно незаметно выйти Троицкими воротами и пойти вверх по Неглинке. — Ты тут посиди, я на торг схожу, возьму поесть, — решил Богдаш. — Ты, поди, оголодал, с кумой не управишься… — Далась тебе эта кума! — выпалил наконец Данила. — Что тут такого? Та не кума, что под кумом не была, — отвечал поговоркой злоязычный Богдашка. И фыркнул, и вздернул нос, сучий потрох! И кудри удивительной желтизны, колыхнувшись, легли красиво… Синеглазый Богдашка не мог спокойно по торгу пройти — где появится, там девичье волнение и бабье смятение. Настасья-то, поди, не каменная — ей лестно будет такого красавца заманить. А Даниле каково? Вот этак начнешь себя сравнивать с Богдашкой и поймешь, что вся надежда — на деда Акишева, что обещал вскорости женить. Или на пожилых вдов, которые норовят прикормить не потому, что молодец хорош собой, а потому, что иначе — и такого не будет. Или на Федосьицу, которая, как всякая девка с Неглинки, на рожу уже мало смотрит, а замуж хочет… Хотя и усы прорезались, а лицо от того лучше не стало. В гостях у любвеобильной вдовы Данила добрался до ее зеркала. Волосы — серый пух, хоть и вьются, да каждый волосок вьется сам по себе. Подбородок еще только ждет бороды, которая, Бог даст, скроет, как его, поганого, скособочило! Нос… Нос — чем ближе к кончику, тем толще, и кончик — раздвоенный. Не то что у Семейки — нос короткий, пряменький. Да и Тимофеев нос — пусть репкой, да как-то ладно вписан в Тимофееву харю. У Богдашки же нос — как на старого письма образах. А сказывала Федосьица — по носу знать, каков у мужика кляп. Вранье это. Раздвоенных кляпов не бывает. И поглядел он тогда себе в глаза… У матушки в Орше было ясное зеркальце, но как же давно Данила своего собственного взгляда не встречал! А взгляд — как у аргамака Байрамки. Глаза темно-карие, глубоко посаженные, тревожные глаза. Особливо если глянуть исподлобья. Такие глаза на Москве попадаются, тут всякие народы можно встретить. Но вот чтобы все вместе, и нос, и подбородок, и волосы, и взгляд… Сильно Данила был недоволен своей образиной. И ожило в душе это недовольство, когда стало ясно — встречи с Настасьей не миновать. И что же они скажут друг дружке? Богдан ушел за съестным, а Данила уселся в шорной — тосковать. Но не удалось — на пороге встал Ульянка. — Ты же в Хорошево вернулся! — воскликнул удивленный Данила. — Завтра вернусь. Переночую у Анофриевых и поеду с Божьей помощью. А ты что, к Водовзводной башне собрался? Данила понял — парнишка забрался в соседнее конское стойло, по летнему времени опустевшее, и подслушивал. — К ней, — сурово подтвердил он, чтобы не выглядеть в Ульянкиных глазах человеком, не отвечающим за свои слова. — Пойдем вместе? Данила невольно усмехнулся — парнишкам только похождения подавай… — Пойдем! Я же с Бахтияром, царствие ему небесное, сколько шел, я его посох знаю! Я его отличу! — пообещал Ульянка. — Мало ли что там под башней валяется? А я точно скажу! Горячность Ульянкина Даниле понравилась — ишь, как старается пользу старшим принести! Богдаш только что ушел, да и ушел совсем в иную сторону — к Спасским воротам. Если выбежать вдвоем и пройтись от Водовзводной до Благовещенской — много времени не займет. Один поверху, другой понизу — отчего бы и нет? Не так уж велико то расстояние… — Надо палки взять, чем кусты шевелить, — деловито сказал Ульянка. — Возьмем вилы. Этого добра на конюшнях хватало. Опять же — мало ли на кого там, под башней, напорешься, а вилами всегда отбиться можно. Семейка показывал ухватку — как, взявши их двумя руками посередке, сразу от двух человек отбиваться. Семейка много чего знал — он и из конского черепа, вздетого на палку, мог смертоносное орудие изготовить. Немного спустя Данила и Ульянка с вилами выскользнули через калитку у Боровицких ворот. Берег вдоль стены обычно в это время был безлюден — рыболовы рассаживались вечером или спозаранку, ворот и моста, где всегда суета, не имелось. И сторожевые стрельцы днем не слишком об этом месте беспокоились — кто, в самом деле, сунется брать Кремль приступом с реки? Хотя по стене они прохаживались и вниз поглядывали, да ведь всегда можно назваться — и мало ли что нужно конюхам с Аргамачьих конюшен в тех кустах? Целебную травку ищут! Наверху, в кремлевских Набережных садах, устроенных перед государевым дворцом, и в верховых садах цвели яблони. Государь яблоки любил и велел разводить лучшие сорта — Титов налив, Отборный, Большой, Белый, Звонку, Мирончик. Данила вспомнил, как осенью давний дружок, Ваня Анофриев веселил сыночка — принес яблочко-«звонку», большое и желтое, в котором семена, созревши, лежат в просторном семенном гнезде, потрясешь — тихонько гремят. У Вани-то все в жизни шло правильно, ходил он за аргамаками — и ходил, на опасные поручения не набивался. Берегом Неглинки Данила и Ульянка вышли туда, где на слиянии ее с Москвой-рекой стояла Водовзводная башня. Оттуда уже полезли на крутой откос. Шустрый Ульянка забрался повыше, Данила шел низом, и оба старательно раздвигали вилами кусты, бурьян, чертополох. Никакого посоха не было. Это уже становилось любопытно. Коли бы посох валялся у самой воды, его бы прибрали рыболовы. Но умирающего Бахтияра нашли довольно высоко. Вряд ли он убежал далеко от того места, где потерял посох. Что же означала сия загадка? То ли, что лазутчик Разбойного приказа только прикидывался хромым? Ломая голову над этой задачкой, Данила добрел до Благовещенской башни. Далее искать не имело смысла. Получалось, что посох унес тот, кто порешил Бахтияра. Но за каким бесом?! Что в том посохе важного и значительного? Крепкая и высокая, поболее двух аршин, суковатая палка… — Хватит, поворачиваем! — крикнул он Ульянке. И тут его наконец окликнули сверху: — Ты что там слоняешься, молодец? — Конюхи мы, с Аргамачьих, — отвечал Данила. — Нас за свежими ветками послали. — Покажись-ка! Данила чуть спустился и задрал голову, чтобы сторожевой стрелец мог разглядеть его лицо. — А на кой хрен вам там свежие ветки? — Ты про то нашего деда Акишева спрашивай! Аргамак захворал, дед над ним мудрит! Без бузины, говорит, не возвращайтесь! — крикнул снизу Данила. — Ну, Бог с вами, рвите свои ветки! Приходилось соответствовать своему вранью. Данила стал набирать пучок погуще и даже крикнул Ульянке, чтобы тот высматривал ветки посвежее. Обламывая кусты, они дошли от Благовещенской до Водовзводной, один — поверху, другой — понизу, и там сошлись. — Посвежее драть, говоришь? А у самого-то какие? — язвительно заметил Ульянка. У него самого был немалый пук цветущей бузины, и он выглядывал сквозь белые соцветия, как затаившийся в зарослях хищный зверек с острой мордочкой. — Не все ли равно… — А вот, и вот, и вот… — Ульянка указал на привядшие листья. Данила уставился на них, не понимая, откуда бы таким взяться — вся листва на склоне свежая, нежно-зеленая. И понемногу стало у него в голове возникать некое понимание… — Пошли назад, — сказал он. — Поглядим, где это там привядшие кусты стоят. Они оставили вилы у стены и пошли вместе, раздвигая руками бузину. Первым шел глазастый Ульянка. Вдруг он обернулся: — Этот куст, что ли? И точно, перистые листочки на нем поникли. Равным образом и на соседнем кусте… — Что за притча? — сам себя спросил Данила, боясь поверить в собственный домысел. — Пойдем-ка, Ульянка, нечего нам тут торчать. И поспешил к Боровицким воротам. В голове у него барахтались, по-всякому сочетаясь, предсмертные слова Бахтияра: «ядра», «коло» и просьба донести Башмакову… — Где тебя носит? — сердито спросил Богдаш, когда Данила с Ульянкой появились на Аргамачьих конюшнях. — Гляди, вдругорядь Разбойному приказу попадешься, Ульянка за старшими не побежит и в Коломенское не поскачет! Ульянка неожиданно покраснел. — А это что еще? — Богдаш ткнул пальцем в пук бузины. Данила ахнул — вот же дурень, ему бы эту дрянь, зайдя за Водовзводную башню, выбросить, а он на конюшню притащил! И Ульянка тоже — не пожелал с цветами расставаться. Вот и стоят теперь перед хохочущим Богдашкой, как два истукана! На хохот выглянул дед Акишев, подошел, отстранил Богдана, поглядел на Ульянку с Данилой — тоже засмеялся. Но совсем иначе — как если бы дед глядел на смешные шалости внуков. — Ты, Богдашка, молчи! — сказал он, повернувшись к конюху. — Не всем же быть такими, как ты, деревянными. Ступай, Христа ради, не смущай добрых людей! Богдан пожал плечами и пошел проходом меж стойлами, статный, плечистый, кудрявый — бабья погибель! — Ах ты, детинушка незадачливый… — пробормотал жалостно, глядя ему вслед, дед Акишев. — А вы, ребятки мои, его не слушайте. Он не от хорошей жизни этак хохочет. Тяжко ему. А для какой надобности вы бузину-то притащили? Что затеяли? — Пришлось притащить, — буркнул Данила. — Сейчас выкинем. Ульянка, отнеси на двор, кинь там поближе к навозной куче! Он сунул парнишке свой пук бузины и поспешил следом за Богданом. Нужно было как-то объяснить, откуда взялись цветы, а то спасу не будет от Богдашкина длинного языка! Богдан, выслушав, присвистнул. — Да ты вовсе из ума выжил, — сказал он. — Ходы и лазы под Кремлем есть, да только они наполовину засыпаны. Иные еще при поляках взорвались, потому что там, внизу, порох хранили, иные заложили, чтобы весь Кремль в них не обвалился или с холма в речку не съехал. Пойдем-ка лучше на Неглинку. Вот вернется Семейка — он тебе про подземелья расскажет, он туда лазил. — А куда ж девался Бахтияров посох? — спросил Данила. — И тот, кто джерид метнул, — он-то куда подевался? Мы ж там переполох подняли, стрельцы факелами светили. Кабы там кто был — мы бы углядели. По всему получается — там открывался лаз под землю, Бахтияр либо туда лезть собрался и уже посох вниз спустил, либо оттуда выкарабкивался и там посох оставил. И оттуда же джерид прилетел. — Складно толкуешь, — согласился Богдаш. — Но он бы так и сказал — под землей-де убийца мой. А не поминал Башмакова, «ядра» и «коло». Посох мало ли кто подобрал — там же дорога, телеги тащатся. Времени на то было довольно. И отчего кусты сохнут — это ты не меня спрашивай, а верховых садовников! Кончится вся кутерьма — я тебя к ним сведу. Пока нет государя, может, пустят тебя верховыми садами полюбоваться, теми, что на крышах заместо кровли. Данила загрустил. Все у него так ловко выходило, пока зловредный Богдаш не вмешался. А тот старательно выполнял приказание Башмакова. На конюшни пришел воз ржаной соломы — и на том возу Данила с Желваком выехали из Кремля, Желвак — открыто, Данила — угнездившись под толстой грубой ватолой, которую мужик, что солому привез, таскал с собой заместо одеяла. Сколько могли — ехали, дальше пошли пешком. Когда дошли до переулка, где селились зазорные девки, Даниле сделалось совсем тошно — не хотел встречаться с Федосьицей. Ну, что он ей скажет? Будет молча слушать упреки, переминаясь с ноги на ногу и раскачиваясь, как дерево на ветру? Богдаш тоже чувствовал себя неловко — молчал и супился, искоса поглядывая на товарища. Впору было прочь бежать, но Данила вспомнил про Матрену Лукинишну, потаенную бабку-корневщицу, которая пользовала всех молодых девок и умела ловко вытравлять плод горькими настойками. Вот у нее можно было, пожалуй, спрятаться — держать язык за зубами она умела и чей Данила кум — прекрасно знала. Пошли к бабке в ее малую избушку на задах. Жила Матрена Лукинишна в тесноте — половину жилья огромная печь занимала. Все стены были увешаны пучками травок, на огороде тоже не столь репа с капустой, сколь травы росли. Но был у нее сарайчик, в сарайчике же можно, набив мешок-сенник, расположиться на нем с удобствами, а чем укрыться — бабка даст, у нее, как у всех старух, тряпичной казны запасено — внукам и правнукам надолго станет. Данила полагал, что Богдаш, проводив его, уйдет, и можно будет потолковать с бабкой, узнать новости. Матрена Лукинишна не глупа, первым делом про куму доложит. Но треклятый Желвак объявил: — Сдам тебя куме с рук на руки, как дьяку обещал. Не то еще ночью удерешь, побежишь Кремль подкапывать. Сковырнешь Водовзводную башню в реку — а мне отвечай! — А Настасьица-то уже два дня носу не казала, — обрадовала бабка. — Где-то она по своим делам ходит, пропадает, хорошо, коли к утру заявится. Про то, может, Федосьица ведает… Данила весь поджался — ну как на ночь глядя придется к былой полюбовнице в окошко стучаться! — Ты, бабушка, мне тоже сенник дай, — сказал на это Богдаш. — Переночую в сарае с Данилой, постерегу его. А то место тут бойкое, к тебе молодцы заглядывают, как бы сгоряча его не огуляли, бороды-то нет, впотьмах, того гляди… Данила вскочил с лавочки, куда обоих усадила гостеприимная бабка, и кинулся прочь. Еще недоставало от Желвака такую чушь слушать! Идти, впрочем, было некуда. Он замедлил шаг и невольно вспомнил другую ночь, зимнюю, когда не зная, куда деваться, ходил и ходил по утоптанному снегу, по незнакомым переулкам, тесно прижимая к боку руку в разодранном по шву рукаве. И выходил же себе зазнобу… Все воскресло в душе — как Феклица зазвала в церковь, как крестили Феденьку, как впервые увидел Настасью. Богдаш нагнал его и увесисто хлопнул по плечу: — Не дури! Мало ли что — я останусь, а то потом мне Башмаков за тебя шею свернет. Сдам куме с рук на руки — пускай она тебя прячет, где ведает… Данила постоял, усмиряя пылкую злость, повернулся и пошел обратно к Матрене Лукинишне, Богдаш — за ним. Бабка добежала до соседки (оказалось, что вдова Марьица Мяскова перебралась на Неглинку и завела тут хозяйство, кур, уток и корову), принесла крынку молока и половину хлебной ковриги. Хлеб малость подсох, но Богданов нож и не с таким добром управлялся. Поели и пошли в сарай, куда Матрена Лукинишна принесла чем укрыться. Вечер выдался теплый, девки разбежались — кто к кружалу, подхватить полупьяного дружка да привести к себе, кто в гости, в сад, в резную беседку, где сидеть с подругами и ждать молодецкого свиста за воротами. Одна только Матрена Лукинишна, поди, и осталась дома в этот весенний вечер. Она, помолясь, легла, погас свет в маленьком, высоко прорезанном окошке. Данила затворил дверь сарая, улегся, укутался в ватолу, наподобие той, какой накрывался в телеге. День выдался суетливый, а сон не шел. Богдашка тоже не спал — ворочался, укладывался поудобнее. И что-то сделалось со временем — оно то возникало, то исчезало, и сон, почти проскользнув в душу, испуганно отступал, таял, а где-то высоко запел соловей и ему отозвался другой, потом третий… Соловьи переговаривались, словно делили между собой этот клочок Божьего мира: я пою здесь для своей соловьихи, и ты уж сюда летать не изволь, а я пою тут, а я — на самом берегу… Так и лежали они оба, то утопая в дреме, то вываливаясь на ее тонко натянутую поверхность, но все время, хоть осознанно, хоть неосознанно, слышали влюбленных соловьев. И сквозь щели проникло в сарай раннее утро, и тогда-то спать захотелось уже по-настоящему, но именно тут и распахнулась скрипучая дверь. — Ишь ты! А я думала — шутит Марьица… Настасья стояла на пороге веселая, бодрая, словно не шастала всю ночь незнамо где, и смотрела на два распростертых тела — именно тела, потому что соображали Богдаш с Данилой очень плохо, точнее сказать — вовсе не соображали. — Куманек! А, куманек? Данила сел, кутаясь в шершавую ватолу. Жмурясь, он глядел в распахнутую дверь и не видел Настасьи — только темное продолговатое пятно. И голос слышал. Была в этом присутствии голоса и отсутствии облика некая бесовщинка… — Ты, что ль, кума? — наконец пробормотал он. — Я, куманек. Что там у вас на Аргамачьих стряслось? Марьица сказывала, к ней Лукинишна приходила молока для вас просить, так чуть ли не вы оба в бега ударились. Я уж обрадовалась — таким двум молодцам в ватаге всегда место сыщется! Ты, куманек, помнится, все к плясовым медведям приглядывался? Наш Репа тебя обучит, ремесло тебе передаст, будешь ходить с горбатыми, показывать, как мужики вино пьют и малые ребята горох воруют. Тут окончательно проснулся Богдаш. Глядя, как Данила не может расстаться с теплой ватолой, он решительно скинул с себя древний тулуп и вскочил на ноги. — Мы, девка, не шутки шутить пришли, — сказал строго, да не удержался — зевнул. Настасья рассмеялась. — Ты-то тут как случился? Тоже, небось, в кумовья набиваешься? — Черта бы лысого тебе в кумовья. Данила с Разбойным приказом не поладил, велено его спрятать. А ты так спрячешь — с собаками не найдут. Ну вот, сдал тебе голубчика с рук на руки, теперь можно и назад возвращаться. Богдаш присел на колоду, быстро обулся, захлестнул на себе полы кафтана, ловко перетянул кушаком так, что и дыхнуть, поди, было трудновато, зато узкий перехват обозначился — на зависть всякому молодцу. Двумя пятернями расчесал кудри, нахлобучил шапку и встал перед Настасьей — щеголь щеголем. — Не поминай лихом! — Стой, молодец! Он вздернул нос, поглядел на Настасью свысока. — Что стряслось-то, спрашиваю? — Вот он расскажет, — Богдаш указал пальцем на еще туго соображающего Данилу. — В Разбойном приказе решили, будто он их человечка порешил. Мы при том были — вот те крест, никого он не убивал. Но стрельцы сторожевые, что сверху глядели, чего доброго, при розыске подтвердят, что иного убийцы там не было. А у Данилы, у дурака, видели джериды — такие, каким был тот человек убит. И в теле, когда его в избу Земского приказа стащили, ножа в горле уж не было. — Куда ж он девался? — Да вот Данила и вытащил, больно ему бирюзовый черен полюбился. Теперь все спросила? Тогда пойду я. Богдаш повернулся и пошел прочь. Гордость, высокомерие, нехороший задор были в его повадке и походке. Настасья озадаченно глядела вслед. А вот Данила проводил его взглядом с немалым облегчением. Богдаш вел себя странно и даже нелепо. Поволокся провожать, остался ночевать — и вот, извольте радоваться, задрал нос и уходит скорым шагом. Что у него при этом было на уме, чего добивался — одному Богу ведомо… — Давай-ка, куманек, подымайся, — сказала Настасья. — Я иное место сыскала, где жить. Сдается, Разбойный приказ и до меня добирается, скоро начнут моих девок тормошить, а я их под плети подставлять не хочу. И сейчас-то я лишь за узелком пришла, повезло тебе. Поставь свечку своему святому! Ты у нас который Данила? — Данила Столпник. — А, это славно. А то есть еще другой преподобный Данила — тот оттого пострадал, что в блуде заподозрили и безвинно оклеветали. Тот, сдается, тебе более подходит. И усмехнулась Настасья, глядя на смущение своего куманька. Он же был в растерянности: ну, чем опять не угодил-то?! Святцы Данила в юности читал, но сейчас половину всей школьной науки позабыл. Помнилось, что именины — одиннадцатого декабря, и про Даниила Столпника знал, что тот подвизался в пустыне Фракийской и простоял на столпе тридцать три года. О прочих же Даниилах сведений в голове не имелось, а коли понадобится — мало ли в Кремле храмов, любой батюшка расскажет, да что — любой пономарь, любая просвирня! — Обувайся, а я Лукинишне зажитое отдам — два алтына. Настасья ушла в избушку, вернулась с узелком. Данила уже стоял, готовый сопровождать ее — пусть и не такой нарядный, как вчера, собравшись на торг. Его зеленый кафтанец пострадал в драке — рукав нужно было вшивать почитай что заново, шапку с серебряной запоной он и вовсе потерял. Хорошо, Богдаш отдал свою старую. Ходить по Москве с непокрытой головой — такой позор, что лучше уж с голой задницей. Сказывали, Василий Блаженный ходил зимой наг, едва срам прикрыв, а шапку на голове имел. — Идем, куманек. — Идем, кумушка. Настасья вела переулками да задворками, расспрашивала о пустяках — как служится на конюшнях, да как отпраздновали Пасху, да сколько отдал за рубаху. Данила понимал — настоящий разговор еще впереди. Ей не терпится узнать, в какую очередную передрягу впутался кум, и она это легко узнает — куму скрывать нечего, а вот у него задача потруднее — разобраться по башмаковскому приказанию, правда ли то, что она сказала Деревнину, а если правда наполовину — то на которую. И от необходимости вести этот розыск Даниле было страх как неловко. Даже утро не радовало — ясное, звонкое и золотое майское утро. Ушли они довольно далеко. Наконец Настасья отворила калитку, впустила Данилу во двор. Двор был просторный, там всякого добра хватало, имелся и свой колодец, стояли телеги, на видном месте торчали сани, как будто не было времени с зимы затащить их в сарай, бродили куры, пес подбежал и обнюхал гостей, потом дважды пролаял, словно сообщая хозяевам — свои, мол! Настасья и Данила обогнули дом — хороший дом, рубленный из толстых сосновых бревен мерой в четыре сажени, с пристройками, богатым крыльцом, гульбищем поверху, меж теремами, оказались в саду и тогда уже зашли сзади в подклет. Немало народу спало на полу, на войлоках, укрывшись кто чем. — Спят, сукины сыны, — беззлобно сказала Настасья. — Лучка, Филатка, вставайте! Нестерка! Третьяк Иваныч! Данила обрадовался — этих он знал. Мужчины зашевелились, первым сел и смачно потянулся здоровенный одноглазый дядька, плешивый, но с рыжей бородой. Борода у него росла лопатой, да такой лопатой, что не всякий огородник осилит, вскапывая гряды. Во всю грудь была борода и по концам смешно пушилась. — А это к нам, веселым, молодцы в Вологде пристали, Вавила да старчище-Игренище. Вавила весну свистать мастер, на дудках наяривает, песни поет, накрачей и домрачей знатный, а Игренище — не столь веселый, сколь бахарь. Такие старины знает — заслушаешься! Его и бояре зовут сказывать. Зимой он у купца жил, все старины раз по десять сказал, надоел, по весне прочь погнали. Он-то нас сюда и привел. — А где Репа, где Томила? — Репа с горбатыми тут неподалеку. Он знакомцев обходит — кому охота вдругорядь плясовых медведей поглядеть, так сговариваются, чтобы в сад их привел. Теперь все подсохло, по вечерам добрые люди в садах прохлаждаются, а тут и мы с горбатыми! Эх… Прошли те времена, когда мы на площадях мастерство казали, государей тешили… Тайком, как воры, сюда пробираемся, Данилушка… — Так что ж Томила? — А Томилу я в тычки погнала. Мне такой товарищ не надобен. Ну, и без него ватага сладилась. Не пропадем! Совсем бы поверил Данила, что кума занята одним скоморошеством, кабы не слова Башмакова о том, что она затевает новые проказы и пытается пристегнуть давнего своего недруга Обнорского к печальным событиям в троекуровском доме. Игренище поднялся, подтянул портки и зашлепал к двери. Вдруг вспомнил, повернулся к Настасье и поклонился: — Здорово, княгинюшка. Но не обрадовало ее это приветствие. Такого тяжкого бабьего вздоха Данила отродясь не слыхивал. Зашевелились и молодые скоморохи. Настасья тут же погнала их к летней кухне — притащить воды, поставить варить кашу. Вавилу отправила в погреб — там ей был отведен угол для продовольствия. Ватага засуетилась, нашлось дело и для самой Настасьи — мастерить новую куклу. Третьяк показывал кукольное действо с шутом, попом, козой, дедом, бабой, сейчас додумался ввести туда гулящую девку, и Настасья шила ей маленький, на кошку впору, красный сарафан, обшивала его лентами и клочками золотного кружева. Голову Третьяк уже изготовил сам — вырезал из липы, выдолбил изнутри, приклеил косу из расчесанной пакли, намалевал губы, глаза, румянец и чернющие брови до висков. Хозяйничали скоморохи весело. Среди них оказалась баба, жена Третьяка, но толку от нее было мало — обезножела. Пока шли пешком от Вологды к Москве, натерла ногу, замотала грязной тряпкой, и отчего-то на ноге появилась язва, теперь приходилось лечить припарками. Баба была голосистая, все время пела песни, то громче, то тише, и всяк, входя в подклет, принимался ей подпевать. Один Данила сидел без дела. Вернее, дело у него было, но такое, что снаружи не разглядеть. Данила думал. И чем больше думал — тем мрачнее делалось на душе. Он понятия не имел, как бы половчее выспросить у Настасьи о княжиче Обнорском. Не говорить же напрямую: кума, меня к тебе дьяк Башмаков подослал, потому что ты, сдается, опять обвела служилого человека вокруг пальца, на сей раз — подьячего Земского приказа. Кума меж тем покрикивала на скоморохов, называя их дармоедами, а Даниле вовсе не уделяла внимания. Он решил сам себя развлечь и напросился помогать знатному домрачею Вавиле, когда тот принялся натягивать струны на домру. После чего Вавила без лишних рассуждений позвал его в сарайчик — еще-де помощь нужна. С собой он прихватил холщовую суму. Казалось бы, что может быть в суме у скомороха? А оказались там мешочек с порохом, другой — с кусочками свинца, чугунный ковшик и льяло для литья мушкетных и пистольных пуль. Тут-то и вспомнил Данила, что не так проста скоморошья ватага, не одни кукольные сарафаны у Настасьи на уме. Она же занималась обычными бабьими делами — покончив с сарафанишкой, принесла откуда-то мазь в муравленом горшочке, перевязала Третьяковой жене ногу, потом поставила заплатку на чей-то армяк, потом снарядила на торг молодого скомороха Лучку, дважды повторив, каких круп и по какой цене брать. Данила думал, думал, как бы к куме подступиться, уже и обеденное время подошло, а он все соображал. После обеда же Настасья собрала Третьяку новую куклу, и они вдвоем стали ее пробовать, а Филатка с Нестеркой занимались сущей бесовщиной — скакали лягушками, ходили на руках, выделывая при этом ногами чудеса, и даже учились прыгать боком, переворачиваясь при этом в воздухе. Как объяснил Филатка Даниле, главное в сей ухватке — стремительно сжаться в комочек, руками охватив коленки. А потом, понятное дело, их вовремя отпустив. Бездельничать Данила не привык. Конечно же, он не был великим тружеником, но исполнял свои обязанности в конюшнях честно, а коли выдавался досуг — всегда находилось с кем посидеть, потолковать, даже выпить в ходе мужской беседы с неизменной присказкой: «Быть добру!» Тут же он был чужим, все занимались делом, а он мог разве что приставать с расспросами. День прошел нелепо. На ночь Данилу взяли в подклет, дали ему войлок, дали старую бабью шубу, которая уж истлела и расползлась по швам — укрыться. Наутро Данила весь был в какой-то пегой волосне. Наконец он набрался мужества и подошел к Настасье, как ему казалось, с ловким и хитрым замыслом — повыспрашивать об Авдотьице, не было ли от нее вестей из Соликамска. Настасья отвечала: на Москве ватага недавно, к Калашниковым еще не заглядывали, с пожилым приказчиком Потапычем не переговорили, а только он и знал наверняка, как складывается супружеская жизнь у Вонифатия Калашникова с Любушкой и у Авдотьицы с ее ненаглядным Егорушкой. — Затосковал по Авдотьице, куманек? — Славная была девка, — отвечал Данила. — Кабы не рост, за себя бы взял. — А по тебе, вишь, Федосьица все тоскует. — И что, от тоски в затвор села? На хлеб и воду? — спросил недовольный Данила. — Ан нет, с хорошим человеком слюбилась. Он у купца черной сотни Родионова приказчиком служит. В годах, жену недавно потерял, вновь жениться не желает, а плоть потешить всегда готов. Федосьице же сыночка растить надобно… крестника твоего, куманек… — Да и твоего, кумушка. — Я-то не увиливаю. Как пришли на Москву, я Федосьице кафтанчик детский подарила, червчатый, на зайцах, ценой в рубль, не менее. К зиме Феденька подрастет, будет ему впору. Откуда у Настасьи вдруг взялся детский кафтан — Данила докапываться не стал. Может, кума не отстала от прежнего промысла и время от времени, когда брюхо у ватаги подводило, вела скоморохов пошалить на лесной дороге. А может, в богатом доме, расплачиваясь с веселыми за потеху, дали не денег, а продовольствия и одежонки, в том числе детской. — Я Феденьке в крестные не напрашивался, — буркнул Данила. — Да ладно тебе! Надулся, как мышь на крупу! Рассказал бы лучше, как на Аргамачьих живется. Как там Семейка Амосов? Как Тимошка Озорной? Вот если бы она спросила и про Богдана — было бы легче, Данила бы понял — ей хочется о Желваке узнать поболее. А не спросила, и гадай теперь, что бы это значило. — Семейка с Тимофеем в Казань посланы, по важному делу, — ответил он. — Скоро уж вернутся. — Ты их держись, — вдруг посоветовала Настасья. — Семейка-то — он тихий-тихий, а никому спуску не даст. — А ты почем знаешь? — Знаю. Как-то он деньги вез, кому, от кого — не скажу, и на него напали. Троих положил и ускакал. А как в седле сидит! Ноги-то у него татарские, кривоватые, он, поди, на коне седмицу мог бы жить, не слезая. Разве что с седла на седло перескакивать, это у него славно получается. Такого бы в ватагу заманить. Он бы пару коней выучил, ученых коней народ любит, ходили бы с ними, горя бы не знали. Горбатым-то мясо нужно, на одной каше их не продержишь, а конь травки ночью пожует вдоволь — тем и сыт. Данила подумал, что те трое пали от Семейкиной руки явно на глазах у Настасьи. Может, и сама она ходила на конюха с кистенем, да не на того напала… Хотя кистенем Настасья владела изрядно. — И Тимофей мужик добрый, дурак только, — вдруг объявила Настасья. — Чего ж дурак? — А не женится никак. — Ну и Семейка не женится. — Про Семейку не знаю, врать не стану, а Тимофей невесту сдуру упустил и на все бабье сословие гневом опалился. И невеста-то была так себе, и приданого — вошь в кармане да блоха на аркане… Настасья замолчала. Ее быстрые пальцы шевелили ткань, поворачивали то так, то этак, иголка тыкалась в крошечные дырочки меж толстыми нитками, что она такое шила из ряднины — Данила не понимал, а спрашивать не стал. Опять, поди, скомороший приклад… — После обеда ложись да вздремни хорошенько, — вдруг сказала Настасья. — Вечером со мной пойдешь, коли желаешь, а нет — я Лучку или Нестерку возьму. Данила понял, что предстоит бессонная ночь. Казалось бы, произнесла она это спокойно, даже равнодушно, а все в душе колыхнулось, словно бы проснувшаяся душа, как птаха, с перепугу забила крылами. То есть, подумал Данила, она хочет взять с собой кого-то одного. Дело, значит, такого рода, что придется стоять где-то с ней вдвоем — скорее всего, у клюкинского двора. И высматривать, и выслушивать… Да не все ли равно, где! Ночью — с ней вдвоем, весенней ночью, когда все вокруг цветет и поют соловьи! Нет, ее равнодушие было мнимым. Просто ей не хотелось явно показывать, что не с Лучкой или с Нестеркой, а как раз с Данилой желает она оказаться наедине вешней ночью. И, стало быть, будет очень трудная для Данилы беседа, потому что он не знает, как же разговаривать с девкой, у которой то соленая шутка на языке, то вовсе что-то непонятное. А еще поручение дьяка Башмакова! Вспомнив о нем, Данила вдруг покраснел. — Ты что это, куманек? — спросила Настасья. — Здоров ли? А вот теперь в голоске ласковом было беспокойство, зато в глазах — смех. Поняла, раскусила, будет дразнить, как котенка веревочкой! Данила засопел, злясь на себя, как будто раздвоился — умный и взрослый Данила, которого уже наряжают выполнять поручения Приказа тайных дел наравне с такими орлами, как Богдаш и Семейка, готов был удавить мальчишку-Данилку, жалкого и беспомощного перед языкастой девкой. — Здоров, кумушка, — буркнул он. — Чего уж там, пойду с тобой, не привыкать. Только ты уж боле мужиков кистенем не глуши. Мне только с Земским приказом сцепиться недоставало — Разбойный за мной уж гонится. Он сам был доволен ответом — напомнил, как зимней ночью Настасья воевала с подручными княжича Обнорского, а заодно показал ей свою значимость — не какой-то человечишка никчемный, весь Разбойный приказ переполошил! — Что пойдешь, это славно. Только надобно тебе одежонку поменять. Замерзнешь еще, станешь просить, чтоб согрела, а мне и не до того будет! Скоморохи пришли на Москву налегке, зимнее оставили где-то в надежном месте, но старчище-Игренище хорошо знал хозяев дома, куда привел ватагу. Он и уговорился о теплом, на беличьем меху, кафтане. А потом, ближе к вечеру, позвал Данилу в сад — послушать, как он хозяев старинкой будет тешить. В саду стояла резная беседка, туда вошли хозяин с хозяйкой, старшие дети, вокруг собрались дворовые люди, принесли табурет для старчища-Игренища. Он, выйдя из дому в чистой рубахе, подпоясанной красивым кушаком, в шапке сильно набекрень, чтобы не пугать народ кривым шрамом на месте левого глаза, уселся, положил на колени гусли, дождался тишины, ударил по струнам дважды и заговорил нараспев, в подходящих местах пуская переборы: — Из монастыря да из Боголюбова идет старец Игренище, Игренище-Кологривище! Данила догадался, откуда взялось прозвище бахаря. А тот бойко и звонко сказывал озорную старину, которая начиналась лихо — Игренище выкрал у богатого благодетеля девку-чернавку, кончалась же скорбно — старец едва не до смерти зашиб врагов. Но именно это и вызвало у слушателей здоровый безмятежный хохот. — Да, я таков! — гордо сказал бахарь, когда все отсмеялись. И Данила ему поверил — этот может приласкать дубинкой в полтора пуда, хотя и немолод, а матер, ручищи вон какие толстенные… Следующей была старина про Чурилью-игуменью, тоже весьма скоромная, хотя без матерных словечек. Как раз такая, какую, может, и не грех послушать в мясоед — вот в пост надобно слушать сплошь духовные стихи. — Собирайся, куманек, — сказала Настасья, невесомо коснувшись плеча. Данила пошел в подклет, накинул кафтан щегольски, на одно плечо, хотел было прицепить к поясу свой подсаадачник, да вспомнил: нож в кабаке «Под пушками» остался. Были только джериды. Он их и спрятал за пазуху, позаботившись, чтобы самого не укололи. Настасья надела свою синюю однорядку, но под ту, скорее всего, две или три сорочки, и нарядную головную повязку сменила на простую широкую ленту. Богатый косник из косы тоже выплела. Вышла она с мешком в одной руке и узелком — в другой. Данила встретил ее у крылечка подбоченясь и тщательно за собой следя — вся конюшня старательно истребляла в нем привычку раскачиваться, и он сам в конце концов начал иногда ловить себя на странном телодвижении. — Хорош детинушка, хоть сейчас под венец, — сказала Настасья. — Держи-ка мешок. Мешок оказался небольшой, но чертовски тяжелый, пришлось надевать кафтан в рукава, а мешок этот закидывать на спину. — Бережней! — вскрикнула Настасья, когда молодецким размахом Данила отправил груз за правое плечо. Крик опоздал — молодец был крепко ушиблен содержимым мешка и даже охнул от внезапной боли. — Что там у тебя, кума? Каменные ядра? — На кой? Там, куманек, кое-что поценнее ядер. Ребро себе не поломал? Нет? Тогда — идем. Настасья повела куманька тихими переулками, в каких он отродясь не бывал. Казалось, она нарочно ходила кругами, петляла, как заяц. Наконец остановилась перед воротами. — Сюда нам, куманек. Но сразу Настасья не постучала. Сперва постояла, глядя в землю. Данила стоял рядом, недоумевая. Не сразу понял, что это беззвучная молитва. Потом их впустили на двор. Настасья достала из узелка сверточек и отдала низенькому дедку в черной кудлатой шубе: — Возьми, дедушка. Бог даст, разживусь, будет и еще. Дедок принял сверток, перекрестил Настасью. — Как там Филатка? — спросил тихонько. — Филатка с Нестеркой вздумали по канату бегать. Дело опасное, да я не отговариваю. Персидские канатоходцы и государя тешат, и простой люд им щедро платит — чем наши хуже? Сегодня вон на дворе веревку натянули, с тростью стоять учились. Жалуются — подметки им режет! — Побереги его, он у меня один остался. — Да уж берегу. Сам видишь — более с собой не беру. Не бойся, дедушка, Филатка со мной не пропадет. Соберу настоящую ватагу — уйдем на север, там нас привечают. К нам бахарь хороший прибился, старины сказывает и срамных сказок столько знает — за зиму не переслушать. — Ветер у тебя в голове, Настасьица… — Такова уродилась, дедушка. Данила молча слушал. Мешок за спиной сильно ему надоел, пора бы скинуть. Настасья повела Данилу в дом, дедок поплелся следом, затворил дверь, заложил засовом. — Давай-ка сюда, — велела Настасья. И выложила из мешка на лавку три длинных пистоля, мешочек с пулями, пороховницу. — Заряжать научился? — Научился. — Вот пули. Нож при себе? — Большого — нет. — А засапожник? — И засапожника нет. В Разбойном приказе отняли. — Найди ему нож, дедушка. — Турецкий разве? — неуверенно спросил дедок. — Неси турецкий. Не пропадет, я сама присмотрю. Дедок вышел из горницы. — Неужто дедушка? — наконец полюбопытствовал Данила. — Деду моему старший брат. Он из наших, из веселых. Когда ватаги разогнали и все наши домры с гудками на площадях пожгли, он с перепугу от дела отошел. В дорогу ему пускаться было не с руки, стар уже, так он на Москве поселился, пономарем в храм Божий его взяли, он грамотный. А что в веселых ходил — того не сказал. Филатка наш — его внучки сын. Чудом уцелел. Пришла семья на Москву, деда навестить, да и застряла. В чуму-то отсюда не выпускали. Один Филатка остался, да деда, вишь, никакая хвороба не берет. Он в дом добрых людей жить пустил, кое-как перебивается. Мы-то у него не останавливаемся, мало ли что — мы удерем, а ему тут оставаться. Дедок вернулся, принес кривой обоюдоострый нож с костяным череном, в узорных ножнах. — Откуда у тебя, дедушка? — спросил, осторожно пробуя лезвие, Данила. — Казаки с южных украин привозят. Давай-ка, привешивай к поясу. И пистоль за пояс. Сама Настасья тоже затянула поверх однорядки кушак, через плечо повесила перевязь-берендейку, как у заправского стрельца, с пороховницей, взяла себе два пистоля, прихватила и узелок. Вид у нее сделался не в меру строгий. — Пойдем, благословясь, — сказала она. — Ох, Настасьица, дуришь ты, не девичье дело… — проворчал дедок. — А я и не девица. Идем! По внутренней лестнице спустились в подклет, там отодвинули большой лубяной короб, и Данила увидел откидную деревянную крышку. — В погреб, что ли, полезем? — В погреб. Бери факел, куманек. Внизу запалим. Факелов дедок приготовил им четыре. Он сам откинул крышку, Настасья полезла в черную глубину первая — она уже знала деревянную лестницу с высокими ступеньками. Дедок подал ей туда зажженную лучину, она запалила факел, и тогда уж вниз спустился Данила. Крышка у него над головой захлопнулась. — Поделись огоньком, — попросил Данила. — Получай, куманек, огня не жалко. — И что же, будем тут сидеть и крыс с мышами поджидать? Не ответив на подначку, Настасья пошла в дальний угол погреба. Там была яма, в яму вели земляные ступеньки, и когда Данила подошел поближе, то увидел низенькую деревянную дверцу с полукруглым навершием. Настасья отворила ее, из подземелья потянуло гнилью и сыростью. — Вот туда и пойдем, — объявила она. — Не бойся, куманек, в обиду не дам. Филатка вон со мной хаживал — цел вернулся. Данила нагнулся и следом за Настасьей вошел в ход. Это была долгая нора, шириной и высотой чуть меньше сажени, обложенная кирпичом. Пол довольно круто уходил вниз. — Да тут зуб на зуб не попадает! — поежился Данила. — Идти недалеко. Тут другая беда — воздух дурной. Свежий снаружи не проходит. Я впервые шла — думала, задохнусь. Где-то есть отдушины, да кто их прочищать станет? Пошли! Данила и Настасья быстрым шагом пошли по грязному полу. Крыс не было, но под ногами что-то подозрительно хрустело — не человечьи ли косточки? Данила не сразу догадался считать шаги. Начал после того, как спросил наконец Настасью, где это они бредут. — Под Неглинкой, — был краткий ответ. Данила невольно ругнулся. — Это мы что же, в Кремль идем?! — Под Кремль, куманек. А что ты всполошился? Дело житейское — я сама не раз так-то хаживала. — Какого рожна тебе под Кремлем надобно? — строго спросил Данила и даже остановился для внушительности. Настасья повернулась к нему. — А надобно мне найти там одну… конурку одну… — Под Кремлем? — Да, куманек, — Настасья достала из-за пазухи сложенный бумажный лист. — Вот, кое-что удалось вычертить. Дедушка помогал. Он сюда смолоду лазил. Он рассказывал — как поляков из Кремля прогнали, стала Москва заново отстраиваться. И дома ставили — иной на месте сгоревшего, а иной — где придется. Вот и вышло, что оказался накрыт домом старый засыпанный колодец, откуда ведет в Кремль этот ход. Потом пристройку ставили, погреб копали — ну и докопались. Кабы мы в другую сторону пошли — пришли бы к колодцу, да на него смотреть нечего — всякой дрянью забит. А дедушка на хозяйской дочери повенчался и пришел сюда жить, помогал по хозяйству. Ты не гляди, что он маленький, это от старости, а плясун был знатный. Чтобы бабку за него отдали, побожился, что от нашего ремесла отстанет, будет жить на Москве смирно. А кончилось тем, что бабку плясать выучил, стала она хорошей плясицей, на боярские свадьбы приглашали. Мы, веселые, смирной жизни не выносим. — То-то ты с пистолями и кистенем бегаешь. — Пойдем скорее, дышать тут нечем! Выберемся из хода — все тебе растолкую. Хотя Данила начал считать шаги с опозданием, но три сотни насчитал. Прикинул — нора была более чем в четыре сотни шагов, коли не во все пять сотен. Тимофей как-то раз из любопытства мерил шагами расстояние между верстовыми столбами — получилось полторы тысячи шагов. Но у Данилы-то, поди, ноги длиннее… Нора уперлась в дверь. Дверь эта была толстая, дубовая, внушала своим видом невольное почтение. Даже непонятно было, как ее отворять. — Вот тут-то придется вдвоем приналечь, куманек, — сказала Настасья. — Я хорошую палку припрятала, вон она, в углу. Подержи-ка факел… Она вставила крепкую длинную палку, наподобие посоха покойного Бахтияра, в щель, налегла всем телом, Данила, стараясь не обжечь ее факелами, пособил — дверь отворилась. — Теперь-то еще полбеды, мы с Филаткой ее смазали. Идем, куманек. Они оказались в подвале с низкими сводами. Вид подвала Данилу не удивил — что еще может быть под землей? Удивило иное — сбоку стоял сруб, по всей видимости сосновый, а может, и из лиственницы — это дерево не гниет, не тлеет. — Тут напьемся и хорошей водицы в сулейку возьмем. Родник тут, куманек. Вон, в трубу уходит и в Неглинку вытекает. — Гляди ты, кто-то его, тот родник обихаживает, — заметил Данила. — Может, и обихаживает. Стрельцы-то, что постарше, это место знают. Только лазить им сюда незачем. Им не за то деньги платят, чтобы под Кремлем прохлаждались. Иногда лишь государь-батюшка велит пройти, поглядеть, где что цело, где рухнуло. — А наверху что? — Собакина башня. Эта кремлевская башня была угловой, глядела на Охотный ряд и Тверскую улицу. Имя она получила потому, что изнутри к ней почти примыкал двор бояр Собакиных. Была она толста и надежна — стены двухсаженной ширины. Данила склонился над родником. Вода прибывала и уходила быстро. Настасья протянула пустую сулейку, он набрал воды, попробовал — не столь хороша, как та, что возят по улицам в бочках, но пить можно. — И что, кумушка? — спросил он. — На кой мы сюда забрались? — На кой — потом растолкую. Ищу я тут кое-что. — Уж не клад ли? Мало нам было хлопот с кладознатцами — теперь и ты туда же подалась, — недовольно буркнул Данила. — Клад не клад, а для меня лучше клада, — загадочно произнесла она. — Ну, пойдем, благословясь. И Данила пошел за ней по каким-то мрачным ходам, выложенным серым камнем, то по щиколотку в золе, то по чему-то мелкому, хрусткому, пересекал какие-то погреба с низкими сводами, дивился белым потекам и сосулькам с потолков, что, высвеченные факелом, казались огромными слезами, спускался и поднимался по лестницам с каменными ступенями. Наконец они вышли в ход шире и выше всех прочих — по нему, поди, и телега бы проехала. — А это что за улица? — спросил Данила. — Эта улица, куманек, меж Никольской и Тайницкой башнями через весь Кремль проходит. Умные люди сказывают — построена на случай осады, чтобы через тайник, что где-то на берегу, конных гонцов выпускать и принимать. Но мы туда не пойдем — нам свернуть придется. — А это у тебя кладовая роспись, что ли, была? — недоверчиво полюбопытствовал Данила, имея в виду бумажный лист у Настасьи за пазухой. — Не роспись, а лучше всякой росписи. Тут главные подземные ходы нарисованы… а нам, куманек, надобен не главный… — Что ж мы ищем? — Увидишь. Она увиливала от вопросов. И факел держала так, чтобы Данила не мог хорошенько разглядеть ее лицо. Деваться было некуда — он шел за ней следом, как шел той зимней ночью, когда они вдвоем гонялись за заколдованной душегреей. И все было, как тогда, — она старшая, красивая, умная, обученная биться двумя кистенями, а он — мальчишка неопытный, молчун, конюшенное чадище-исчадище, способный только выполнять ее приказания… Ан нет, кое-что изменилось! Она-то осталась прежней, а вот Данила был на службе Приказа тайных дел. Он не зря потратил время — Богдаш худо-бедно обучил его охотницкому бою, Семейка преподал тонкости и ухватки конной езды, от Тимофея тоже каких-то знаний перепало. И дьяк Башмаков давал ему поручения так же, как старшим товарищам, — в уверенности, что он все исполнит, как полагается. Нельзя, чтобы она считала его тем прежним мальчишкой! Нельзя покорно и безмолвно плестись за ней следом! — Нет, кумушка, ты лучше прямо сейчас говори, — сказал Данила. — Я не телок, чтобы тащиться за тобой на веревочке. И заступил ей путь. — Ох, куманек! У Богдашки, что ли, научился? — А хоть бы и у Богдашки. Должна же и от него быть какая-то польза. — Разговорчивый ты сделался, я погляжу. — Да уж сделался. — А коли не скажу? Данила огляделся, высвечивая факелом стены и потолок. Стены в этой части подземной улицы — белокаменные, а вот и дверной проем, забранный толстой железной решеткой… — А я из пистоля выпалю. Мы сейчас, сдается, под какой-то хороминой. Сторожевые стрельцы живо сообразят, как сюда добраться. — И что же? — А то, что я-то — на службе, пусть дьяка Башмакова зовут, ему одному да государю отчетом обязан, а ты — неведомо кто. — И выпалишь? — Выпалю, — Данила, очень сердитый на ее насмешливый голос, достал из-за пояса пистоль, взвел курок. — Вожжа тебе под хвост попала? — Вожжа попала. Говори, кума, что мы ищем. Коли одна не желала идти, да еще оружие взяли, статочно, находка будет опасная. Что же мне — погибать неведомо за что? — А коли будешь знать, за что, — помирать легче будет? — огрызнулась она. — Видать, не учили тебя, что смерть бывает честной и бесчестной, — отвечал он. — Ишь ты… заговорил, черти б тебя драли… — Я думал, мы к клюкинскому двору пойдем, врагов твоих выслеживать. А что под Кремль… — Ты откуда про клюкинский двор знаешь? — перебила она. Данила доподлинно не знал, это была лишь догадка — свистал кто-то в ночной темноте по-скоморошьи, мало ли что это означало, и одна ли Настасьина ватага крутится вокруг Москвы, забредая и уходя? — Я много чего знаю, да молчу. Ремесло такое. — А коли ты прознал про клюкинский двор, то и врага моего называть нет нужды. — Я тебя, кума, раз в год вижу и лишних вопросов не задаю. Мало ли каких ты еще врагов нажила? — Да нет, куманек, я тихо живу, новых не нажила. Один у меня враг, гори он огнем неугасимым! — Твой враг в дальней обители грехи замаливает. — Нет, куманек. Помнишь, как тем летом Гвоздь меня чуть не порешил? Дай Бог здоровья твоему Богдашке, выручил меня с парнишками. — Помню… — Ну так Гвоздь княжича Обнорского нашел и из обители вытащил. Где, как — не спрашивай. И заново они ватагу сколотили. Кто-то из прежних приспешников уцелел, Гвоздь их отыскал. Думаешь, для чего ему понадобились кони, которых он тогда добывал? Княжича своего ненаглядного вызволять! Обнорский сейчас в Москве, а что затевает — одному Богу ведомо. Да еще, поди, купцу Клюкину. Данила усмехнулся: проболталась! Теперь ясно, кого скоморохи выслеживали той ночью. И Бахтияр, стало быть, тоже по следу ватаги Обнорского шел, а не Настасьиных веселых преследовал. Но почему же тогда подьячие Разбойного приказа убеждены, будто он выследил ватагу Настасьи-гудошницы? Данила вновь перебрал в памяти последние слова Бахтияра: — Сту-пай к дья-ку Баш-ма-ко-ву… пе-ре-дай… мыш-ш-шь… ядра… и в ко… ло… Промелькнуло в голове некое понимание — вспыхнуло мгновенной искрой и растаяло. И гонись теперь за ним, ищи свищи! — Тебе-то откуда про Обнорского известно? — спросил он. — Еще бы мне про него известно не было! Мы, бабы, Данилушка, иногда такой розыск проведем — твоему Приказу тайных дел и не снилось! Вы-то глядите, кто куда на аргамаке поскакал, кто кого ножом пырнул, кто кому деньги передал. А мы — кто в чьей постельке обретается… — И что же, ты по всем московским постелькам со свечкой прошла? — Нет, куманек, это мне не под силу, — даже не улыбнувшись, отвечала Настасья. — Да я его искать и не собиралась. Думала, упекли сокола в обитель, Бог ему судья. А потом Юрашка мой стал мне сниться. Помнишь Юрашку? — Как не помнить… — Данила вдруг ощутил явственную неприязнь к белобрысому налетчику. — Вот и я помню. Казалось, не от хорошей жизни с ним сошлась, деваться было некуда… А вот нет его на свете, а я все вспоминаю, все вспоминаю, как княгинюшкой звал, как косу мне расплетал… Данила знал, что такое ревность. Вот только не помышлял, что однажды так бешено взревнует к покойнику. — А недавно он мне являться начал… — Как являться? — Данила не сразу догадался, что речь о сонном видении. — Приходит таким, каков при жизни был, и я так уж радуюсь, во сне-то сперва не помню, что его убили, потом лишь вспоминаю… А он меня приласкает и говорит: княгинюшка, враг наш по земле ходит, враг наш на вольной воле, ходит и над нами потешается. Княгинюшка, говорит, найди его! Не будет мне покоя, коли не отыщешь!.. — Выходит, нас дьяк Башмаков посылает вести розыск, а тебя — покойный Юрашка? — сердито спросил Данила. — Ну, дивны дела твои, Господи! Настасья помолчала. — Дитя ты еще, куманек, — сказала она беззлобно. — Хоть и с Федосьицей спал, а она девка шустрая, все одно — дитя. Душа-то в тебе еще молчит, еще не пела, еще не кричала… Данила исподлобья глянул на куму — неужто и впрямь не разумеет? Но промолчал. Скажешь вот этак, а она опять начнет плести непонятное, растолковывать на разные лады, что они друг дружке не пара, и где там правда, где враки, одному Господу ведомо. Вот кабы она была попроще, вроде Федосьицы: полюбился молодец, тут же и подмигнула, и плечиком поиграла, и павой мимо него проплыла, чуть обернувшись на ходу… А так — с виду красивая девка, а внутри непонятно кто. Но Федосьица-то из памяти почитай что сгинула, а эта — ночами является и душу смущает. — Есть у меня на Москве свои верные бабы да девки. И подослала я одну — не скажу куда. И донесла она мне — точно, объявился, блядин сын! Ходит по Москве в монашьем платье, держится смирно, очи долу, а что затевает — непонятно. Повадился же в кремлевские храмы ходить. И есть у него старая баба на посылках… Я и вспомнила, что мне Настасья-то Русинова про него сказывала. Что он к ней бабу подсылал, которая ее со двора сманила и в Твери с ней в одном доме жила. Тут уж попроще стало — в Твери у Третьяка родня. Вспомнила я, что она про тот дом рассказывала, Третьяк туда поехал, тетку свою упросил сходить разведать — так, слово за слово, от человечка к человечку, навели меня на ту бабу. Филатка с Лучкой ее выследили, как она с княжичем моим окаянным встречалась. Дальше сказывать? — Сказывай, кума. — И оказалось, что баба-то от княжича в боярский дом посылается, тайные словечки переносит. А дом-то знатного боярина, и он дочек держит в строгости. Ну, думаю, не жениться же он собрался и не увозом невесту добывать, как купец Калашников. У него одна, куманек, на уме — сестрица его беспутная. Этого в нем не истребить. Ведь сколько вдов огулял, сколько девок перепортил, да с собой не справился, к ней вернулся. Вот чем его Господь наказал… Данила вздохнул — не одного княжича Обнорского, сдается, Господь наказал. — Ну, стали мы до правды добираться — что ему в том доме понадобилось? Коли не девка, то что же? И тут Господь пособил — один из тех людишек, кого он с собой привел, отправился на Неглинку — плоть-то грешная своего просит. И выпил, и похвалялся, что скоро-де разбогатеет, девке лисью шубу купит, потому что хозяин его знает, где под самым Кремлем клад лежит. Про эти заклятые клады и ты наслушался, и я… Так, куманек? — Так, кумушка, — Данила вспомнил минувшее лето и кладознатца-убийцу. — И еще тот человек толковал, что уж найден ход к кладу, да попасть в тот погреб, откуда он начинается, мудрено, да хозяин уж придумал знатную уловку. Более от него ничего не добились, а наутро ушел. А тот боярский двор, где новая зазноба живет, — в самом Кремле. И подумала я — ну как оттуда можно под Кремль пробраться? Не потому ли он вокруг двора петли вьет? Клад не клад, но что-то ж ему там понадобилось? А уловка — к девке подольститься. Складно ли, куманек? — Складно, кумушка. — И задумала я его, сучьего сына, тут выследить. Теперь все понятно? Данила усмехнулся. Все это повествование звучало правдоподобно, да только закончилось так, что хуже некуда. — Стало быть, собираешься бродить под Кремлем по всем закоулкам, пока на Обнорского не наткнешься? — глумливо спросил он. — Этак ты тут до старости гулять будешь! Побойся Бога, кума, соври что иное! — Вот те крест! — Она перекрестилась. Данила смотрел на нее выжидающе — может, еще чего скажет? Но она молчала. После того как Настасья обвела вокруг пальца самого дьяка Башмакова, Данила не мог к ней относиться с полным доверием. Девка умела врать, умела притворяться — и пускала в ход это искусство без всяких угрызений совести. Однако ж крест — дело нешуточное. Стало быть, она сообщила правдивые сведения, да не все. Было еще что-то, о чем она умолчала, необходимое, чтобы действительно ей поверить. Однако про боярина она сказала примерно то же, что и Башмаков. Только прозвания не сообщила, но Данила и сам знал, что речь идет о Троекурове. Задание дьяка, стало быть, отчасти выполнено. И чтобы узнать правду, следует прекратить препирательства и идти с Настасьей дальше — глядишь, куда-то она и приведет. — Ну, Бог с тобой, кума, — сказал Данила. — Не все ты сказала, ну да ладно. Пойдем, что ли? А то стоим, время зря тратим. — Пойдем, куманек. Они свернули влево, ход был короткий и широкий, выложенный старинным кирпичом. — Иди, не отставай, сейчас под Ивановской колокольней пройдем! — велела Настасья. — Тут еще идти ловко, сподручно. Далее ход раздвоился. — Тут я уже была, знаю, — сказала Настасья, указав направо. — А вот тут, сдается, будет кое-что нужное… Двинулись налево. Данила заметил, что шли они уже не прямо — забирали все левее и левее. Да и ход сделался хуже — приходилось нагибаться. — А теперь мы где? — спросил он. — А Бог знает. Забрели в тупик — ход был заложен кирпичной стенкой. Вернулись назад. Настасья отважно спустилась по изломанным ступенькам в какую-то дыру и там отыскала еще лаз. Выбралась измазанная и недовольная. Что она искала — Данила уж не спрашивал. Одно было ясно — если раньше шла, сообразуясь с рисунком, то теперь шарила под землей наугад. Иные ходы были одеты камнем, иные — досками, Настасья утверждала, будто дубовыми. Вдруг посреди стены возникало крошечное окошко, забранное толстенной решеткой, и сколь не заглядывай туда — ни черта не разобрать. Вдруг оказывалось, что дальше пути нет, либо дверь навешена, либо толстая решетка, а кто навесил, зачем запирал, где ключи от тех замков — уже никогда не узнать. От подъемов, спусков и мелкой перебранки оба устали. — Перекусить, что ли? — спросила Настасья. — Выберемся туда, где найдется на что присесть, так и перекусим, — отвечал Данила. Он понял, что было в узелке: Настасья полезла под Кремль надолго. Они спустились по очередной лестнице, встали перед дверью, и тут Настасья призадумалась. — Сдается, я это местечко знаю… Только как-то иначе мы к нему выбредали… Она посветила факелом, и Данила увидел лежавшую на ступенях прямую толстую палку. — Ну, точно, наша! Мы с Филаткой убегали и ее бросили. Кажись, тут-то и надобно искать. Тут-то они и бродили, сучьи дети, я голоса слышала… Вот теперь я уж понимать начинаю… Пистоль приготовь да курок взведи… Дверь была вделана как раз посреди долгой и узкой лестницы. Данила с трудом отворил ее, и они спустились в помещение, довольно длинное и имевшее даже ряд окон. Но окна, числом двенадцать, были снаружи засыпаны землей, и засыпаны, видать, давно. — Ну, наконец-то, слава те Господи, — загадочно сказала Настасья и перекрестилась. — Глянь-ка, есть на что присесть! Данила увидел каменные ядра, лежавшие как попало. Они были невелики, кривобоки, но уж лучше сидеть на таком ядре, чем на полу. Как они попали под землю, кто мог бы отсюда палить из пушек — Данила понятия не имел. И он крепко задумался — ведь все одно к одному, Бахтияр покойный тоже ядра поминал. Выходит, он и впрямь бродил под Кремлем, а выбираясь, потерял там посох. — Подкати-ка, — сказала Настасья. Он не сразу понял, что она хочет составить вместе три ядра и укрепить меж ними факелы. Треклятые ядра словно приросли к полу, сдвинуть их с места удалось, лишь сильно упершись подошвой и навалившись всем весом. Потом Настасья с Данилой уселись и достали из узелка пироги с рыбой и с капустой, запивали водой из сулейки. Ядра, стало быть, сыскались — так думал Данила, но коли раньше в кремлевской стене были бойницы для пушек, то были они везде, может, и под Аргамачьими конюшнями тоже есть такое вот помещение с позабытыми ядрами. А «коло», «коло» …Уж не колодец ли? Они с Настасьей проходили мимо дыры в полтора аршина шириной, Настасья еще прикрикнула, чтоб глядел под ноги — она-де его из глубины добывать не станет. Но Водовзводная, если верить Настасье, отсюда далековато. Перекусив и увязав оставшиеся пироги в узелок, стали изучать помещение. Оно имело два входа — один уже был известен, другой обнаружился в дальней стене. Настасья с Данилой подошли к узкому ходу, Настасья полезла глядеть первая и крикнула: — Ну что за притча! Опять колодец! Данила забеспокоился. Что-то уж больно все совпадало… — Нет, куманек, в колодце нам искать нечего, — сказала Настасья. — Зря мы сюда забрались, возвращаемся. В иных местах поищем. Они поднялись по узкой лестнице и прикрыли за собой дверь. После чего Настасья опять пошла наугад, утверждая, что не заблудится — она-де тут не впервые. Внезапно очередной ход открылся в просторное помещение. Его осветили и увидели подземную улицу, вроде той, по которой шли к подземельям Успенского собора. — А что я говорила? Слава те Господи, вот он! — Что это, кума? — Ход от Спасских ворот до Тайницкой башни. Но он нам не надобен. Очень даже надобен, подумал Данила, потому что от Тайницкой башни до Водовзводной — рукой подать. Его тоже пронял задор — Настасья искала одно, он ищет другое! Вдруг он сообразил: да ведь они, поди, бредут сейчас как раз под приказным зданием! Может, даже под самим Разбойным приказом! Удержаться было никак нельзя — Данила расхохотался. Хохот в подземном царстве, отдаваясь вдали, звучал устрашающе. — Идем, куманек. Как полагаешь, в которой стороне Спасские ворота, в которой — Тайницкая башня? Данила задумался. Понять это, сдается, было уже невозможно. Настасья дала подержать свой факел и полезла за пазуху. То, что было нарисовано на бумажном листе, похоже, мало соответствовало действительности, потому что она совсем по-мужски выругалась. Наконец определила направление и повела за собой Данилу. Они опять углубились в узкие ходы, перелезали через горы кирпичных обломков, оказались наконец в заброшенном погребе, Настасья обрадовалась, принялась искать одной ей ведомых следов. Данила попросил лист с рисунком и прикинул, где же они могут находиться. Очевидно, Настасья не врала — они были поблизости от того боярского дома, о коем она говорила так туманно. Значит, все же гонялась за княжичем Обнорским, искренне считая, что он не понапрасну мутит воду в троекуровском семействе. Вдруг Настасья вскрикнула. Данила осветил ее факелом и увидел, что она стоит по пояс в земле. — Ты куда это, кума, наладилась? — Провалилась я! Вытаскивай, куманек! — Куда провалилась? — Кабы я знала! Он протянул руку, пальцы соприкоснулись, сомкнулись, хватка у обоих была железная. Данила дернул и тут же ощутил, что сам едет куда-то вниз. От вскрика он удержался, главное было — не выронить факел. — Куманек!.. — Холера! — И ты? Как же вылезать будем? — Что это такое? — Я почем знаю?! Смахивает на ловушку. — Ловушка? Значит, мы уж на подступах? Данила прислонил факел к стене, сильно беспокоясь, как бы не погас, и стал, упираясь руками, вытаскивать себя из ямы. Земля оказалась податливее, чем он думал, ползла, руки проваливались. И тут он услышал голос. Это не был голос Настасьи — донесся словно сквозь толщу земли, кто-то взвизгнул по-бабьи, раздались невнятные крики, и вдруг едва ли не рядом послышался шум схватки. Двое тузили друг дружку, барахтались, рычали, вскрикивали. Настасья выдернула из-за пояса пистоль. — Ну, пропали мы… — сказала она. — Это они! Данила, гаси факел! Гаси, говорю! Нас тут сейчас голыми руками возьмут! — Им не до нас, — лупя факелом по земле, отвечал Данила. — Они там сами чего-то не поделили. Раздался предсмертный вопль. — Да что ж это такое? — прошептала Настасья. — С кем они там воюют? И забарахталась в своей яме, пытаясь выбраться самостоятельно. Вдруг она дико завопила и забилась. И тут же громыхнуло — она нечаянно выстрелила из пистоля. Пуля чудом миновала Данилу. — Ты что, кума?! — Там! Там!.. Он ничего не понимал. — Данилушка, выручай! Очевидно, от волнения и перепуга ему удалось, упершись руками, буквально выскочить из ямы. Прижавшись к сырой и холодной стене, он протянул руку Настасье: — Держись, кума! Пробьемся! Настасья положила факел наземь и легла животом на край ямы. Данила тащил ее, упираясь каблуками, поке не выволок. — Бежим, Данилушка! — Что там такое было? — Бежим! * * * Деревнин трудился в поте лица, а Стенька старался после всех подвигов не слишком лезть ему на глаза. После того как удалось принять и на славу угостить дьяка в государевом имени Башмакова, Деревнин воспрял духом. Он даже не ленился сам переписывать нужные куски из столбцов Разбойного приказа. Стенька не очень понимал, чем занято начальство, и чувствовал потому нешуточную обиду: он старался, трудился, носился, как ошпаренный, а Деревнин ничего не рассказывает и принимает как должное то, что преданный ярыжка ушел в тень и показывается в приказе только по служебной надобности. Наконец из Коломенского прискакал Башмаков. Он несколько часов провел в приказном здании, оттуда и прислал за Деревниным. Подьячий радостно поспешил на зов. — Здрав будь, Гаврила Михайлович, — первым приветствовал Башмаков. — Садись, потолкуем. Вот что значит достойное угощение и знатный подарок, подумал, садясь на лавку, Деревнин. Он подарил Башмакову рукописную книгу — не книгу, а книжищу, которую поднимать следовало двумя руками. Это были «Деяния апостолов» с картинками, нарядными буквицами и узорными завитушками на каждой странице. — Люди мои произвели розыск, — продолжал Башмаков. — Права оказалась Настасья-гудошница, в чем-то права… Лаз в погребе Троекурова, сдается, для нехороших дел служит, и княжич Обнорский доподлинно на него глаз положил. — Откуда сие известно, Дементий Минич? — Эта Настасья моего человека в подземелья кремлевские завела, и чего-то она как раз там искала, где сверху — троекуровский двор. Чуть они там живы остались. Гаврила Михайлович, надобно допросить самого боярина. До сей поры он беседы избегал, слуг к нам высылал, теперь же настала пора. — Государю про все сие известно? — осторожно спросил подьячий. — Государю неизвестно. Но ты не беспокойся. Тут уж я все беру на себя. Государю доложим, как будет о чем докладывать. Сам знаешь, он недомолвок не любит. А у нас пока одни домыслы да недомолвки. Деревнин усмехнулся — ему понравилась башмаковская решимость. Ему было страх как любопытно, что донесли дьяку его люди, но дьяк сам пока молчал об этом — оставалось положиться на его осведомленность. — Что прикажешь делать, твоя милость? — Прикажи слать человека к Троекурову, предупредить — дьяк-де в государевом имени к нему жаловать изволит, так чтоб не кобенился и принял, как подобает! Задор вышестоящего лица обычно бывает заразителен. Потому Деревнин поспешил в приказ, оттуда отправил приставов, сразу двух, на троекуровский двор, а ярыжку Мирона — спешно к себе домой, за лучшей шубой. Хотя днем уже было изрядно жарко, Деревнин даже вообразить не мог, как это — идти в гости к боярину без богатой шубы? Оказалось, гостевание это Башмаков затеял неспроста. Они вдвоем, сопровождаемые приставами, подошли к троекуровскому двору запросто, пешком. Башмаков в коротком кафтане, удобном для конной езды, шел чуть впереди, и, когда проходили Спасской улицей, многие с ним раскланивались. Деревнин же в тяжелой шубе шагал сзади и наслаждался зрелищем удивленных лиц: ишь ты, как высоко возлетел Земского приказа подьячий, сам дьяк в государевом имени с ним запросто разгуливает. Их встретил у ворот человек незнакомый, назвался племянником Романа Троекурова, Юрием Троекуровым. Он был вызван дядей после исчезновения приказчика Василия и поселен в доме — чтобы среди всех воров, дармоедов и сучьих детей был хоть один верный человек. На вид он был из небогатой родни и сильно кичился своим новым положением. Но, услышав о Приказе тайных дел, несколько растерялся. Кланяясь, он провел гостей через двор, к красному крыльцу боярского терема, даже услужил Башмакову, поддержав под локоток. Деревнин же поднялся по высокой лестнице сам. Боярин Троекуров вышел к ним в горницу. Вид этой горницы был страшноват — со стола убрана богатая скатерть, подскатертника тоже нет, лавки — без полавочников, поставец — пустой, дорогая посуда спрятана, резные стулья и табуреты вынесены. Даже половики — не нарядные, узорные, а из какой-то мешковины… Сам боярин вышел в каком-то чуть ли не армяке, с нечесаной бородой и несколько опухшими глазами — сдается, за эти дни он немало выпил. — Заходи, Дементий Минич, — сказал он севшим голосом, но высокомерно, как полагается родовитому человеку. — Не обессудь — живем смирно, не до гостей. Угощения не предлагаю — не до угощений. — А я и не гость, — отвечал дьяк. — Я к тебе, Роман Иванович, от государя послан. Говорить же с тобой велено не у тебя в дому, а в Приказе тайных дел. Одевайся, как тебе прилично, пойдешь со мной и с подьячим. Коли не пожелаешь идти честно — приведут тебя в приказ бесчестно. Смирись — государя гневить не след. Все это невысокий худощавый дьяк произнес так строго и весомо — куда там самому дородному, осанистому и бородатому боярину! Деревнин подивился — вот ведь что с человеком близость к государю творит… — Ничем я государю не грешен, — возразил Троекуров. — Не о твоих грехах речь, Роман Иванович. Потолкуем — поймешь, для чего я тебя в приказ звал и тут с тобой говорить не желал. Боярин задумался. Деревнин догадался, что его мучит: он не знал, как одеться. Дома он, в горести по убиенном сыночке и бежавшей беспутной женке, ходит в смирной одежде, но нельзя боярину выходить со двора одетым бог весть как — сие ему невместно. Совместить же общеизвестную скорбь и богатую шубу, кажется, вовсе невозможно. Опять же, коли идти через Ивановскую площадь, мимо кремлевских соборов, — люди будут глядеть на боярина и потешаться: вон, женка от него сбежала! Башмаков терпеливо ждал троекуровского решения. Наконец ему это прискучило. — Роман Иванович, коли ты не хочешь людей видеть, пойдем задворками. Идти недалеко. Наконец боярин решился. Он надел не шубу, а темно-синий длинный кафтан, шапку не высокую горлатную, а попроще — не в Думу государеву, чай, собрался. Башмаков слово сдержал — повел его в приказ задворками. А Деревнин, идя сзади, приметил — их тайно сопровождали двое, и эти двое были ему хорошо известны — Аргамачьих конюшен конюхи, один повыше, красивый молодец по прозванию Желвак, другой пониже, но тоже ловок и плечист, а звать, кажись, Данилой. В приказе было тихо. Большинство подьячих государь взял с собой в Коломенское. Башмаков привез с собой несколько человек, но они до поры сидели в иных покоях, лишь совсем молодой подьячий пристроился в углу на лавке, заранее положив бумагу на колено. — Располагайся, Роман Иванович. У нас тут тоже без угощения, не обессудь, — сказал Башмаков. — И, чтобы зря время не терять, сразу приступим. Гаврила Михайлович, ты пока помолчи. Надо будет — спрошу. Деревнин не возражал. — Речь пойдет, Роман Иванович, о том ходе, что открылся у тебя в погребе и ведет незнамо куда. Ты не дивись, потому что ты много пока еще не ведаешь. Из-за этой земляной норы много беды может быть, и государь сам про нее слушать изволил и озаботился. Стало быть, первое: когда обнаружился тот ход из погреба, что твои людишки потом капустной бочкой прикрыли? — спросил Башмаков. — Когда домишко мой перестраивали, — отвечал Троекуров, в приказе несколько подрастерявший спесь. — Чаял, семья прибавится, велел погреб углубить, тут лаз и открылся. — Стало быть, когда? — Как после чумного сидения вернулись? — сам себя спросил Троекуров. — Нет, поди, еще до того начали… — Перестраивать терем или погреб углублять? — Нет, погреб уже последним углубляли. — Про тот лаз вся дворня знала? — Вся, все смеялись — вот-де, до государевой казны прокопаемся. Дурачье… — И по всему Кремлю, поди, весть разнесла? — Да почем я знаю… за всякой бабой не угонишься… — Роман Иванович, я тебя сюда не шутки шутить позвал. Соберись с духом и отвечай внятно, — приказал Башмаков. — Могло ли быть, что кого-то твои людишки приводили на двор и показывали тот лаз в погребе? — Чужих на двор пускать не велел. — Хорошо. Коли чужих не было, а хозяин ты строгий, стало быть, кто-то из твоей дворни стакнулся с ворами, государевыми изменщиками, а статочно, с твоего согласия. И тем лазом пользовались налетчики, что таскают дорогую утварь из кремлевских храмов, чтобы прятать ее в твоем погребу, а ты… Молчи, блядин сын! — крикнул Башмаков приподнявшемуся над лавкой боярину. — А ты покрывал! Так? Деревнин только рот разинул — и от внезапного обвинения, и от неожиданной башмаковской ярости. Сам он о пропажах в храмах слышал впервые. — Нет, как Бог свят, нет! — заорал, вскочив, Троекуров. Покрывать воров — это ж позору не оберешься, государь в гневе страшен. Хоть и отходчив, а рассудит сурово — не очнуться бы воеводой в Пустозерске или ином городишке за тридевять земель, где и двух сотен жителей не наберется… — Государь жалобы от иереев получал, да в Земский приказ не отдавал — так получалось, что сами церковные служители виновны, иной никто ключей от храмов не имеет. А теперь вот ниточка появилась! А ниточка-то на твой двор тянется! — Мало ли под Кремлем ходов понарыто! — выкрикнул боярин. — Немало, да только след на твой двор привел! Давно ли твой род этим двором владел? — И отец, и дед… — А когда до тебя дом перестраивали? — Когда поляков прогнали, поди. При мне только новый терем возвели да крыльцо, потом еще пристройки. — Сядь, боярин. Выходит, коли кто и знал про лаз — так те давно померли, и вы его словно заново открыли? — Выходит, так, — Троекуров опять сел на лавку и сгорбился, словно спина не могла более держаться прямо. — Кто при том был? Кто погреб углублял? Ты нанимал людишек или свои дворовые копали? — Чего нанимать — свои дармоеды есть. — Роман Иванович, я из тебя каждое слово клещами тяну, как лекарь-немец — больной зуб, а ты упираешься. Кто с самого начала знал про лаз? Поименно! Троекуров задумался. — Михей, Максимка, Онисий, Ивашка, Никишка, Якушка… Якушка! Он, сукин сын! — Слава те Господи! — с некоторой укоризной произнес Башмаков. — Что за Якушка? За что ты его, Роман Иванович, невзлюбил? Боярин будто ожил, выпрямился, глаза сверкнули из-под мохнатых, в палец шириной, бровей. — А за то ли мне его любить, что сбежал да и деньги мои унес? Десять рублей с полтиной! Да и иного добра немало уволок. Это уж потом явилось! — Он знал про лаз, а потом сбежал с деньгами, — уточнил Башмаков. — Ты искал его? — Как не искать! И в Земском приказе, поди, моя челобитная еще лежит. Потом уж я докопался — он с кем-то сговорился и его с моего двора свели. Ведь и имущество его пропало, один пустой лубяной короб остался. Значит, заранее лопотье свое, и деньги прикопленные, и у меня наворованное вынес, у кого-то спрятал! А там дорогие вещицы были! А потом взял те десять рублей с полтиной, пошел припасы торговать, только его и видели! — Ключником, что ли, был? — Ключником. — Не обессудь, Роман Иванович, а про Якушку я твоих дворовых людей буду спрашивать. Коли подтвердится — твое счастье, — жестко сказал Башмаков. — Ты тут побудь, а я пойду распоряжусь. — Мне, боярину, тут веры, стало быть, нет?! — У нас в приказе одному государю вера, про то ты сам, поди, знаешь. Ничего более не объясняя, Башмаков сделал знак Деревнину и, взяв у молоденького подьячего запись, вышел с ним в горницу, где сидели его люди. Там он подробно объяснил подьячему, какой розыск следует произвести тем людям Земского приказа, что уже занимались всеми печальными приключениями на троекуровском дворе — и смертью младенца, и исчезновением боярыни с приказчиком. О пропавшей церковной утвари Деревнин спросить побоялся — нюхом чуял, что не стоит. — Есть ведь у тебя такие люди? — полюбопытствовал Башмаков, пока другой подьячий перебелял троекуровскую сказку. — Есть такой человечек… — и Деревнин тяжко вздохнул. Делать нечего — приходилось звать Стеньку. Отчаянный ярыжка и в погребе том побывал, и в двухъярусном подвале, он знал, какие вопросы следует задавать перепуганной троекуровской дворне, чтобы ясно стало — кто туда действительно лазил, а кто знает с чужих слов, что-де до самых государевых палат прокопаться можно. Стеньку нашли на торгу, где он, грозясь дубинкой, мирил задравшихся из-за пирога с гнилой зайчатиной мужиков. Когда он явился в приказ, то получил от Деревнина неслыханные полномочия — идти на троекуровский двор в сопровождении пристава Никона Светешникова, засесть там и опросить всю мужскую дворню об углублении подвала и о бегстве ключника Якушки. Гордость обуяла Стенькину душу. Первым делом он кинулся к писцам. По случаю теплой погоды они сидели без кафтанов, в зипунах и рубахах. Стенька вымолил у писца Гераськи Климова его новый кафтан, здраво рассудив, что красные буквы «юс» и «земля» на его собственном служилом кафтане уважения к посланцу Земского приказа не прибавят, а скорее наоборот — слыханное ли дело посылать с таким важным поручением ярыжку?! Гераська, видя Стенькино волнение, заломил цену. — Я тебя, голубчика, знаю, ты непременно в синей глине изваляешься! Сговорились на пяти алтынах, деньги неслыханные — хорошие ичедыги Наталье можно было бы купить, о чем она не раз говаривала! — однако выхода у Стеньки не было. Денег, впрочем, тоже при себе не было, пришлось взять в долг у старого стряпчего Протасьева. Стенька, торопясь поскорее выполнить поручение, натянул узковатый в плечах кафтан и понесся прочь, не заметив, как переглянулись Протасьев и Колесников. А переглянулись они, между прочим, одобрительно, и покивали, и усмехнулись. Стенька в горячности своей и не понял, что поднялся на одну крошечную ступеньку по умозрительной приказной лестнице. До заветной должности подьячего было еще далеко — и все же стала она, поди, на целый вершок ближе. Светешников, мужчина мощный и неторопливый, ворчал и вздыхал, когда Стенька, сгорая от нетерпения, чуть ли не на себе волок его к троекуровскому двору. Наконец прибыли, постучали в ворота, и Светешников громко объявил, что-де розыск Земского приказа. Их впустили, и Стенька чуть ли не от калитки стал требовать к себе всех, кто был в отобранной от боярина Троекурова сказке, полученной от Деревнина. Вышел к нему Юрий Троекуров. Выслушал все, пожал плечами — ему-то что, он в этом деле совершенно невинен. В палаты боярский племянник не пустил — в отсутствие хозяина, да в таких отвратительных обстоятельствах, всякий чужой — неприятен и нежелателен. Но в саду была беседка, где развлекались летом троекуровские дочки, Татьяна и Катерина. Туда и отвели Стеньку с Никоном, туда и стали поочередно звать всех, кто в недобрый час взял в руки лопату для углубления погреба. Стенька восседал на лавке, опоясывавшей беседку изнутри, задавал вопросы, делал пометки на листе, пристроенном на колено, а между делом поглядывал по сторонам. Меж точеных столбиков, подпиравших кровлю, он видел дивные картины — где яблоню в полном цвету, где — вишню, а чуть подальше и повыше — окна терема и перила гульбища. По гульбищу время от времени проходила девка или комнатная женщина. Стенька слыхивал, что обе незамужние боярышни, Татьяна Романовна и Катерина Романовна, хороши собой и содержатся в строгости, даже в храм Божий их редко отпускают, молятся же в домашней церкви. Когда выходят, пряча личико под шелковой фатой, тут же на них все глядят — да что углядишь, коли кругом мамки и няньки, кто подойдет поближе — тому готовы глаза выцарапать. Тоскливо, должно быть, живется девкам в отеческом доме, вряд ли боярин Троекуров посылает, как это в хороших домах заведено, сани или колымагу — звать в гости подружек-боярышень. А теперь — так и вовсе тяжко. Два часа спустя определились приметы Якушки: лет тридцати пяти, росту среднего, лицом сухощав и рябоват, нос имеет длинный, глаза серые, волосы русые, кучерявые, на лбу рябины особенно заметны, и потому он прикрывает их волосами, а борода хилая, расти не желает. По таким приметам можно было коли не половину, так четверть московского мужского пола хватать и в Земский приказ тащить, и Стенька потребовал иных признаков — шрамов, бородавок, недостающих частей тела, особенностей повадки. Кроме того, он усадил всех — и Михея, и Максимку, и доброго дворника Онисия, и Ивашку, и Никишку — вспоминать, какие были у того Якушки по прозванию Девуля знакомцы, с кем бы он встречался в ближайшем кружале, да не сказывал ли о родне. Мужчины, посовещавшись, выдали тайну — в дворне у Якушки была полюбовница, да ее взяли за приставы, когда пропало боярское дитя, и жива ли — неведомо. Записав имя и прозвание, Стенька опять стал тормошить и пугать троекуровскую дворню. Светешников стоял рядом, мрачный и грозный, готовый по Стенькиному знаку хватать и тащить. Наконец Стенька догадался спросить, что выкрал зловредный Якушка перед тем, как сбежать. Знал это Ивашка Михайлов, он был при том, как боярин самолично шарил в шкатулах и поставцах. Пропала большая запона, что к шапке спереди цепляют, финифтяная, с превеликим четвероугольным изумрудом и с четырьмя червчатыми яхонтами, пропали длинные серьги покойной боярыни, с алмазами и лазоревыми яхонтами, унес вор оклад с образа Богородицы, золотой, усыпанный каменьями в гнездах и жемчугом, унес также дорогие парные пистоли немецкой работы и персидский джид, которым боярин в юности тешился… — Что унес? — переспросил Стенька. — Персидский джид, — повторил Ивашка. — С бирюзой. Боярин для сынка берег… Думал, сам выучит метать… Стенька, даже посреди столь важного розыска, то и дело поглядывал на гульбище. Окна в теремах высокие, чтобы выглянуть, на лавку становиться надобно, на гульбище в летний день боярышни сидят с мамками, дядьками, сенными девушками, рукодельничают, поют, слушают сказки бабы-бахарки. И дождался Стенька — боярышня вышла, одна, без фаты. Ее сразу можно было признать по богатому наряду — сорочки на груди не видно под ожерельями, хотя летник смирного цвета — грешно наряжаться, едва похоронив маленького братца. Белил и румян остроглазый Стенька тоже не приметил. И вышло совсем неловко — когда девушка наклонилась, их взгляды встретились. Как Стенька пытался разглядеть, кто бродит по высокому гульбищу, так боярышне было любопытно, что делается в беседке. Стенька расправил плечи, приосанился — пусть видит, какие молодцы служат в Земском приказе. И, продолжая расспрашивать Ивашку, исподтишка поглядывал — не ушла ли? Ему было хорошо видно лицо боярышни — вот повернулась боком, с кем-то незримым заговорила, вот нахмурилась, вот убрала унизанные перстнями пальцы с перил гульбища, подняла руки, чтобы поправить головную повязку. Ивашка меж тем толковал про иную пропажу — красивую оловянную кружку с крышечкой. И бедная Стенькина голова уже плохо справлялась с делом — он одновременно следил за гульбищем, слушал и записывал приметы кружки, а также сочинял вопросы касательно персидского джида. Когда он спросил наконец о величине этого оружия и узнал, что в джид входили три джерида, когда уяснил смысл и этого бусурманского слова, на гульбище уже стояли обе боярышни. Та, что чуть выше ростом, очевидно, была старшая — Татьяна Романовна. Та, что пониже, слушавшая ее с покорным видом, с опущенным взором, — младшая, Катерина Романовна. За спиной Катерины Романовны Стенька высмотрел толстую бабу в темной однорядке — возможно, мамку. Некая мысль зародилась в голове — о боярышнях, но ее тут же стала гнать прочь иная — о персидском джиде. — С боярышнями нечто важное связано, только вспомнить надобно! — тормошила первая мысль. — Про джид уже недавно было слыхано, вспоминай, Степан Иванович! — требовала вторая мысль. А голова-то у человека всего одна! Первая мысль вынуждена была отступить — Стенька вспомнил-таки, кто ему толковал про джериды с бирюзовыми черенками! О своем нелепом богомольном походе он никому не рассказывал. Во-первых, чувствовал себя обманутым, а кому охота в собственном позоре признаваться? Во-вторых, сам не понимал причин и возможных последствий этого обмана. Заманили к какому-то деду помирающему, заставили всю ночь в подклете просидеть, ожидая неведомо чего, а что плели про детские забавки, потерянные неким крошечным княжичем? Не такие уж и забавки — ими, коли метко кинуть, человека убить можно… Судя по тому, что люди, зазвавшие его к себе на двор, гнались за ним до самой Москвы-реки, это были весьма нехорошие люди. Стенька случайно прознал такое, за что они решили его убить. А что это могло бы быть? Только то, что его обманули, не того старца подсунули? Окончательно измучив троекуровскую дворню вопросами о Якушке и покраже, Стенька взялся вплотную за подземный ход. Тут уж все отперлись — не лазили, вот как Бог свят, не лазили! Стенька не поверил, а как выпытать правду — не ведал. Лазил ли Якушка — никто сказать не смог. Тогда Стенька пригрозил плетями и дыбой. Он был грозен и кричал, как кричали при нем старые подьячие на дураков-свидетелей. Наконец ему выдали того, кто в ход все же забирался. Это был парнишка Максимка. Тут Стенька, тоже по примеру старых подьячих, сменил гнев на милость. Оказалось, Максимка залез неглубоко — испугался и тут же на попятный. Про свое приключение он рассказал доброму дворнику Онисию, а тот запретил болтать языком — мало ли что. Но слово за слово — стало выясняться, что ход, найденный при углублении погреба, и ход, по коему Стенька ползал, сильно отличаются. Изначально находка была забита всякой дрянью, потому, видимо, ее и не стали закладывать землей — и так сойдет. А потом оказалось, что некая добрая душа тот ход расчистила, и куда подевала вынутую дрянь — неизвестно. Это было вовсе неожиданно, Стенька принялся добираться, когда это обнаружилось, и узнал — обнаружил Максимка года полтора, поди, назад. Но раз ему было велено молчать, он и молчал… Старательно записав все, что услышал, и даже взмокнув от своего старания, Стенька поспешил в Земский приказ. Никон на прощание обернулся и так нехорошо посмотрел на троекуровскую дворню, что кто-то в отчаянии тихо его обматерил. Но брань на вороту не виснет, этого пристав Светешников наслушался вдоволь, потому нисколько не обиделся. В приказе Стенька обнаружил Деревнина и сдал ему записи со многими словесными дополнениями. У подьячего от этих дополнений голова пошла кругом, и он поскорее выпроводил ярыжку туда, где ему самое место, — с дубинкой на торг. Стенька вернул тесный кафтан Гераське Климову, надел свой и побежал исполнять службу. Уже близился конец торга, многие купцы запирали лавки, ворье тоже, статочно, убралось прочь. Делать Стеньке было почти нечего — похаживать да покрикивать. Осознав это, он призадумался — ведь время можно употребить с пользой для розыска. Тот безбородый Никита Борисович толковал, что ходил по Саадачному ряду, искал персидские джериды с бирюзовыми черенками. И никто-де из купцов ему не продал, хотя такой товар наверняка у кого-то имеется. У боярина Троекурова тоже пропали джериды. Могут ли они, коли где-то обнаружатся, послужить уликой? Точно ли такой уж редкий товар? Может, для Стеньки персидский джид — диковина, а для людей знающих — вещица обыденная? Ноги сами понесли его в Саадачный ряд. Купцы отнекивались, и он им верил — все видели, что человек в служилом кафтане, коли спрашивает, стало быть, начальство велело. В шестой по счету лавке ему указали, где может быть такая диковина. Стенька уже понял, что джид, коли его посчастливится отыскать, может служить нешуточной уликой, но пошел и в седьмую лавку — хотелось поглядеть самому, как эта забавка выглядит. Встретил его купец вида самого разбойничьего — на один глаз крив, нос перебит, на щеке шрам, уходящий в седеющую бороду. С такой рожей не в дверях лавки стоять, похваляясь товаром, а выскакивать из-под моста с кистенем да вести налетчиков на приступ купеческого обоза. До сих пор Стенька этого человека на торгу не встречал, но ведь и в Саадачный ряд редко заглядывал, все больше там, где съестное продают, промышлял… Стенька осведомился о джидах — вроде бы как приценился. Купец внимательно его оглядел и сказал, что товар редкий, спрос на него невелик, но коли угодно, он отправит сидельца домой, чтобы взял из ларя и принес два джида на выбор. А поскольку живет купец неподалеку, то Стенька может прогуляться вдоль ряда, поглядеть, у кого что, и когда почти все лавки закроются, пусть приходит — купец-де его дождется. Очень порадовавшись тому, что наконец увидит диковину, Стенька отправился на прогулку. Делать уж точно было нечего — разве что потолковать со знакомцами, которых на торгу было великое множество. Одному он рассказал о купце из Саадачного ряда. — А, то Ермак Савельевич, — опознал страшную рожу знакомец. — Он в оружии толк знает. Ты, коли что, к нему ступай — и выберет, и присоветует, что тебе, по твоим деньгам, больше подходит. Стенька вздохнул — когда еще будут по карману те бирюзовые джериды? И неторопливо направился к лавке Ермака Савельевича. — Ну, ты горазд гулять, мы уж запирать собирались, заходи скорее! — пригласил сиделец Алешка. — Принес? — спросил, входя, Стенька. — Да уж принес… Дверь за Стенькиной спиной захлопнулась. Он резко обернулся и увидел человека, которого охотнее всего встретил бы в храме Божьем на отпевании, лежащим в гробу. Это был Богдашка Желвак. — Твою мать! — воскликнул изумленный Стенька. — Твою мать! — повторил не менее изумленный Желвак. — Ермак Савельевич, точно ли он за джеридами приходил? — спросил оказавшийся рядом с Желваком конюх Данила. — Точно он. Тут ошибки нет. — Джид персидский, стало быть, понадобился? — нехорошим голосом и с преотвратным прищуром спросил Желвак. — А ну, говори живо: кто тебя за джидом прислал? — Никто не присылал, самому надобен! — с задором отвечал Стенька. — Тебе?! — хором спросили Богдашка и Данила. — Мне! Конюхи переглянулись. — Да ну его, дурака, — вдруг сказал Желвак. — Услыхал, поди, где-то, что есть, мол, такой персидский джид, пожелал увидеть. Он же вечно всюду нос сует… — Нет, Богдаш, — возразил Данила. — Он неспроста джид ищет. Ты на него взгляни… Стенька ошалел. Неужто Деревнин прав и у него на роже все как есть написано? — Ну, взглянул… — Врет чего-то… Желвак фыркнул. — Берем под белы рученьки и ведем к дьяку, — решил он, — пока тот обратно в Коломенское не ускакал. Ночевать в Москве он вроде не собирался. А тащить этого обалдуя в Коломенское — так живым не довезем, я его сам по дороге пришибу… Сопротивляться было бесполезно. * * * Данила появился на конюшнях грязный, как прах, и голодный, как волк. Они таки заблудились с Настасьей в земляных норах. Когда выбрались из ловушки, визг и шум борьбы слышались совсем близко, и первое, что пришло на ум, — нечистая сила кого-то дерет. Мало ли, где у нее в Москве пристанище? Может статься, и под Кремлем — охраняют какие-нибудь сатанаилы закопанный сундук с золотом и чинят расправу над дураком, что полез тот сундук добывать. Проплутали кум с кумой довольно долго, проголодались, наконец выбрели на одну из подземных улиц, а там уж Настасья сообразила, куда идти. Данила видел, что розыск ни к чему путному не привел, разозлился на куму и, когда она вывела его в дом своего названого деда, оставил ее одну, а сам помчался к Боровицким воротам, благо как раз стемнело и никто не видел его чумазой образины. Дед Акишев не спал, возился в шорной и, услышав возню у водогрейного очага, взял вилы и пошел глядеть, кто там балуется. В очаге оставалось еще довольно теплой воды, Данила зачерпнул ведерко и старательно оттирал лицо и руки. — Где ж тебя носило, чадище-исчадище?! — воскликнул дед. — И чей это на тебе кафтан? — Ох, Назарий Петрович, не спрашивай… — Ты где так извозился? Данила утерся рукавом и вздохнул. — А что, Назарий Петрович, ты на конюшнях уж полвека живешь, ты все знаешь — тут нечистая сила не водится? — Нечистая сила? А где она тебе являлась? В каком образе? Тимофею вон голая женка мерещилась, — сообщил дед. — Насилу отвадили. Попа звали молебен служить, конюшни святить. Тебя тоже девки допекли? — Нет, иное. — Да говори ты толком! — Визжало что-то под землей, возилось, словно беси воевали, — туманно отвечал Данила. — Тьфу, я-то думал! — разочарованно воскликнул дед. — Не беси это, а барсуки. — Какие еще барсуки? — Такие, что под Кремлем норы роют. Зверь невелик, морда забавная, увалень. Они, бывает, ночью наружу выходят, я их видал. Шуба темная, едва и углядишь. — Что ж они тут, посреди города, поселились? — спросил ошарашенный Данила. — А чего ж им тут не жить? Они норы роют, им под Кремлем привольно. Едят мелкую живность, а у нас тут мышей — сам знаешь, особливо у Житного двора. Так коты поверху охотятся, а барсучишки — те под землей. Одно плохо — на зиму спать ложатся, как медведи. — И выходят наружу? — переспросил Данила. — Выходят, у них уж места есть. Они умные, в кустах прячутся. — А человек может барсучьей норой проползти? — Вряд ли. Хотя вылезть в барсучью дыру может, коли рыхлую землю разгребет. Да ты что, в охотники собрался? Не дури, барсучий мех не в цене, грубый. Откуда там, под землей, хорошему быть? — Не может быть, чтобы барсуки такой шум подняли… — Они еще почище шумят — когда у них гон. Это тебе еще повезло… Погоди-ка, дитятко! Где это ты барсуков слушал? Данила смутился. — Ты куда лазил? Ответить было нечего. Врать Данила не любил, а правду сказать — дед за сердце возьмется, плохо ему станет. А дед Акишев уж старенький, его беречь следует. — Откуда ты такой чумазый приплелся, да еще и барсуки там орали? — продолжал допытываться дед. — Я не своей волей, — пробормотал, краснея до ушей, Данила. — Это Башмаков велел… — Башмаков тебе велел под землю лазить? Ох, Данила! Выбрось из головы эту дурь. И я был молод, и мне знать хотелось, что там. Да только ничего там нет, одни норы, иная белокаменная, иная кирпичом выложена. А иная, запомни это, на соплях держится. Вот рухнет тебе на дурную голову! И без покаяния на тот свет пойдешь! Кто тебя отмаливать будет? Один ты! Дед разворчался, вспомнил некстати, что Данила давно не причащался, а какое давно — на Страстную неделю все исповедались и причастились, и он тоже. Сам-то дед постоянно в церковь ходит, и коли его поблизости нет, уж известно, где искать — в храме Рождества Иоанна Предтечи, что в Боровицких воротах. От конюшен близко, служат там необременительно, не по пять часов отстаивать, деда Акишева в храме знают и уважают. Оттуда он и просфорки приносит, велит утром натощак есть и святой водицей запивать. Дед проповедовал, а Данила благоразумно помалкивал. Так и вышло, что дед забыл, с чего началось, и погнал Данилу в его каморку — спать. Это было самое разумное, парень улегся, думал — закроет глаза и обретет блаженство, ан нет! Настасья не шла из ума, из памяти! Все было не так… Он позволил ей потащить себя в подземелье не только потому, что дьяк в государевом имени Башмаков велел выпытать у нее правду о княжиче Обнорском. Во-первых, он не мог отступить — она бы сочла его трусом! Во-вторых, он знал, что там они будут наедине… Или наоборот? Главное — остаться с ней наедине, хоть под землей, в сырых и холодных норах! А ее мнение об его отваге или же трусости — второстепенно? Данила не знал. Все же он оставался шляхтичем, он все еще ощущал свою принадлежность к русской шляхте Орши, он помнил латынь и уроки сабельного боя, он мог худо-бедно объясниться по-польски. То есть не уронить своей чести перед шальной девкой — это было наиважнейшее. Допустим, чести не уронил, хотя и струхнул изрядно от барсучьих воплей… Они столько времени провели там наедине! И — ничего… Даже того волнения, с которым она говорила ему зимней ночью о невозможности быть вместе, не было. Она просто взяла его с собой, как взяла бы Филатку или Лучку, чтобы деловито обшарить подземелье. А для чего — так и не проболталась. Что-то изменилось в Настасье… и в ее отношении к Даниле… Он и не желал себе признаваться, и чувствовал — был миг, когда Настасья ему принадлежала душой и почти что телом, был — да упущен безвозвратно! А почему — лишь Господу ведомо. Данила долго перебирал все ее словечки, взгляды, заново прошел теми подземными улицами и переулочками. Ничего не понял… Наконец он все же заснул. Разбудил его Богдан Желвак. Вредный Богдашка принес ковшик воды и брызнул в сонную рожу. — Не храпи, татарам продадим! Данила сел и замотал башкой, стряхивая воду. — Жрать охота, сил нет, — сказал он хрипло. — Чего-нибудь найдется? — Найдется, поди. Вставай. Правду ли дед говорил, что ты в подземелье лазил барсуков ловить? — Правду. — А куму куда девал? — Барсукам скормил. Не обращая более внимания на ошарашенного ответом Желвака, Данила встал и побрел на двор по известной нужде. Далась ему кума! Потом дед приставил всех к делу — пусть лошадей на конюшнях сейчас немного, а обиходить всех надобно. Богдаш объяснил ему, что Данилу бы лучше спрятать, — хотя Башмаков и побывал в Разбойном приказе, однако после этого Евтихеев со товарищи горячей любовью к Даниле не воспылали, и пока это дело не утрясется, лучше бы на глаза Разбойному приказу не попадаться… Дед очень обрадовался и сказал, что есть у него для Данилы занятие — на весь день, и человек, заглянувший на конюшни, его нипочем не увидит. — Сам думал полечить Павлина, но пусть Данила приучается! — решил он. У гнедого аргамака Павлина воспалились глаза. Уж что ему попало под веко, можно было только гадать. Может, пыль, может, сенная труха, а может, укусила какая-нибудь мелкая тварь. У него текли по морде слезы из-под сомкнутых припухших век, ресницы склеил гной, а если приподнять веки, то видно — глаза кровью налились. Поэтому дед отправил правнука Алешку за самой студеной водой, Даниле же выдал ковш коричневого настоя и несколько полос чистого холста. После чего Данилу и аргамака заперли в темном сарае и даже задвинули снаружи засов. Теперь следовало чуть ли не впотьмах то промывать больные лошадиные глаза настоем, то накладывать на них мокрые холщовые полосы в четыре сложения и поливать их холодной водой. Занятие это было скучное, с аргамаком не поговоришь, и Данила снова принялся перебирать все разговоры с беспутной и зловредной кумой. Получалось так, что она воистину затосковала о покойном Юрашке, и никто иной ей не надобен. Более года не тосковала — и нате, опомнилась! Черт ли этих баб разберет! Верно Тимофей говорит: бабьего вранья и на свинье не объедешь. Данила возился с аргамаком в точном соответствии с указаниями деда, и умный конь осторожно брал его губами то за полу зипуна, то за рукав, подергивал, тыкался в ладонь. В иное время Данила бы побеседовал с Павлином, лошади любят негромкую беседу, но сейчас все мысли занимала треклятая кума. Как будто на ней свет клином сошелся! Были же и поцелуи, было и желание, спаявшее их на миг! Она-то забыла, а он все никак забыть не может… В таком смутном состоянии духа Данила трудился довольно долго. Никто его не искал, никому он не был нужен. А поскольку маяться воспоминаниями о Настасье без перерыва невозможно, так и с ума сбрести недолго, Данила задумался и о деле. Положим, Настасья искала под землей княжича Обнорского, чтобы посчитаться наконец за своего бывшего полюбовника. Но надо было еще там, внизу, задать ей разумный вопрос: что, это непременно в подземелье сделать надобно? Наверху — никак? Это — первое. Второе — в погоне за врагом куда только не забежишь, хоть бы и под Кремль, такое понять можно. Но что нужно под землей Обнорскому? Клад он, что ли, там ищет? И вряд ли он шастает подземными норами один — ишь, три пистоля взяла с собой Настасья, пороху и пуль запас, ножи. Полагала, выходит, что может на многих врагов напороться. И все ж полезла… Что, кроме клада, может быть под землей? Уж не прячет ли Обнорский под Кремлем в каменных мешках каких-то узников? С него станется! Эта мысль Даниле понравилась, и он стал ее развивать. Узником княжича, бежавшего из заточения и снова собравшего ватагу, может оказаться кто угодно — любой богатый купец, а то и иностранец. Место для заключения — наилучшее. Сидишь в сырой земляной норе и день за днем потихоньку в полной темноте помираешь… А проклятый княжич заглядывает в окошечко и спрашивает: что, будет ли выкуп? Данила размышлял, а руки уже сами приспособились смачивать холстинку на конских глазах ледяной водой. Заглянул дед Акишев, наконец-то похвалил за старательность. — Тебя ищут, — сказал он. — Ивашка-истопник пришел. Это — человек надежный. Ступай. Я сам Павлинку полечу. Истопник Ивашка ждал тут же, у конюшен. Увидев Данилу, удивился: — Дьяк и не знал, что ты вернулся! Думал, может, ты оттуда, куда тебя отправили, весточку прислал. Ну, коли так, пойдем. Оказалось, Башмаков прискакал в Москву. Увидев Данилу, был сильно недоволен: — Тебе ж было велено при Настасье-гудошнице находиться! — Я и делал, что велено, — и Данила рассказал про подземное путешествие вкупе со своими домыслами. — Узник там у Обнорского, говоришь? — Башмаков задумался. — Ну, что она Деревнину не слишком солгала — и то ладно. Быть того не может, чтобы всю правду сказала. Что-то еще ей известно. Ты все припомнил? Ничего не забыл? Данила задумался. — Мы там под землей мыкались, где наверху — боярские и княжеские дворы. Может, Обнорский подкоп готовит? Выкрасть что-то хочет? А она — разведать и опять Деревнину донести? Чтобы врага чужими руками погубить? — Коли бы она только этого хотела, то поболе бы подьячему рассказала. А так — натравила его, как пса, чтобы он, отыскивая убийцу младенца, всюду следов Обнорского искал. Это, Данила, хитрая игра. У нее, как у лисы, сто хитростей в запасе. Узник… Не узница ли? — Какая узница, Дементий Минич? — Боярыня Троекурова пропала бесследно. Коли Обнорский вокруг троекуровского двора петли метал, то не он ли ее свел? — А кой ему прок держать под землей боярыню? И кой прок Настасье ту боярыню вызволять? Может, там иной человек? И покойник Бахтияр того человека искал? — Не знаю, Данила. Темное там дело. Ладно, коли все сказал, то ступай, да Разбойного приказа пока берегись. Данила поклонился и вышел из горницы, отведенной Приказу тайных дел. Ему и самому не хотелось еще раз встречаться с Евтихеевым. Поев наскоро и сменив деда Акишева, он продолжал врачевать в сарае больного Павлинку. Дело шло к вечеру. Вдруг дверь распахнулась, на пороге встал Богдаш. — Бросай коня! Пусть с ним дед сам возится! Знаешь, что стряслось? — Нет, откуда? — Тот купец из Саадачного сидельца прислал! К нему пришли за джеридами с бирюзовым череном! — Башмаков!.. — Собирайся, а я до приказа добегу. Там Ивашка-истопник на хозяйстве оставлен, он скажет, где Башмаков. С утра там был. Не пришлось бы добычу в Коломенское везти! Конюхам повезло — Башмаков был в Кремле, то уходил, то приходил, кого-то к нему приводили, за кем-то он посылал. Когда Богдаш вернулся с этой новостью, Данила уже сдал аргамака с рук на руки конюху Фомке Мокрецову и вычесывал из волос сено, сильно тоскуя при этом о потерянной в кабаке шапке. Они побежали на торг и обнаружили в лавке Ермака Савельевича человека, которого уж видеть спокойно не могли. Вечно он встревал в дела со своей дуростью, и на сей раз тоже вляпался в розыск, где и без него несуразиц хватало. Но делать нечего — конюхи подхватили сердитого Стеньку и, переругиваясь, препроводили его в Приказ тайных дел. Башмаков еще не уехал и был немало удивлен, признав в молодецкой добыче буйного земского ярыжку. — Ты как там оказался? — спросил он строго. — На что тебе джид? У тебя вон дубинка есть, ею управляйся! — Твоя милость, Дементий Минич, откуда ему про джиды знать? Это его кто-то научил! — встрял Богдаш. — Нешто я не знаю, как оно делается? Подучат простака да и подсылают — нет ли какой ловушки? Вот он нам попался, а мы, дураки, на него клюнули! — Да, умнее было бы проследить, к кому он пойдет рассказывать про джид, — согласился Башмаков. — Но коли уж он здесь — допросим. Стенька знал, что невысокий, не обремененный дородством дьяк, может, ближе к государю, чем кровная родня. И лучше бы всю жизнь слушать громкую ругань подьячих Земского приказа, чем встретиться взглядом с этими спокойными строгими глазами. Потому он и рухнул на колени: — Твоя милость, все скажу! Да только не при них! Данила и Богдаш переглянулись. — Дурак-то он дурак, так дурака подучить несложно, — сказал Богдаш. — Мы-то выйти можем, а не натворил бы чего с твоей милостью наедине. — Ты уж совсем, Желвак, меня низко ставишь, — усмехнулся Башмаков. — Что ж я, младенец или красная девка? Ступайте оба, ждите за дверью. И чуть заметно подмигнул. Понять его было несложно — вряд ли Стенька, стоя на коленях и таращась на дьяка в государевом имени, станет думать, плотно ли прикрыта дверь. Данила с Богданом, поклонившись, вышли и тут же пристроились у косяка подслушивать. Там же был истопник Ивашка, он посмотрел на молодцов неодобрительно, однако спорить не стал — мало ли что у Башмакова на уме. — Ну, сказывай, как там тебя… — Земского приказу ярыга Аксентьев Степан! — Сказывай. Кто тебе про персидский джид рассказал и для чего тебе то оружие понадобилось. — Да разве ж я похож на убийцу, твоя милость батюшка Дементий Минич?! — возопил Стенька. — Сам я на след того джида напал, бегая по розыску подьячего моего, Гаврилы Михайловича! — И где же ты впервые про тот джид слышал? Стенька несколько замялся. — Вижу, ты молодец лихой, набедокурил, а признаться боишься, — сказал проницательный Башмаков. — Говори как есть. Коли ты в чем перед Земским приказом грешен, так я тебя отмолю! Когда впервые услыхал про джид? — Я, батюшка Дементий Минич, подьячих прогневал, — неохотно повинился Стенька. — И сказали мне добрые люди, что есть такая молитва, на умягчение начальства, а знает-де ее старец, что у Девяти Мучеников сидит, и он той молитве учит, и я к тому старцу пошел… — Ну так что ж тут плохого? — Я к нему пошел… а должен был на торгу ходить… — признался Стенька. — А коли прознают, что меня в тот день на торгу не было… Про то, как он устроил переполох на весь Кремль, Стенька докладывать не стал — докопается дьяк, тогда и можно будет повиниться, а не докопается — тем лучше! — Понятно. И, шастая у Девяти Мучеников, ты нечаянно многое разведал, сказать же боишься — как бы тебе за твое рвение сперва не прописали батогов? — Именно так… — горестно признался Стенька. — Батогов не будет. Ну? И Стенька изложил все по порядку — как искал старца у храма, как пристал к нему человек по имени Федот (тут же, закатив глаза к потолку, Стенька описал его наружность, острый нос, седые виски и мохнатую бороду), как тот Федот завел его на какой-то двор, где лежал в подклете больной старец, как пришли Никита Борисович и Демьян Петрович… — Каким князьям, говоришь, тот Никита Борисович служит? — Князьям Унковским, батюшка Дементий Минич. — Сдается, нет на Москве таких… Иванушка! Старый истопник был за дверью, отодвинул Данилу с Богданом и вошел. — Сделай милость, сходи в Разрядный приказ, вели кому-нибудь из старых подьячих ко мне прийти. А ты продолжай. И Стенька описал подклет, поведал, как всю ночь клевал носом возле помирающего старца, как повздорил с Федотом и сбежал, как набрел на истинного старца, но молитву взять не успел — за ним погнались пятеро подозрительных людишек. Про хворобу свою, понятное дело, рассказывать не стал. — Они увидели тебя с настоящим старцем и поняли, что ты раскрыл их враки. Что же такого опасного было в тех враках, коли тебя чуть не порешили? — спросил Башмаков. — Может, все дело в персидском джиде? — не поднимаясь с колен, предположил Стенька. — Но это как поглядеть — ведь они мне сами про те джериды толковали, я их за язык не тянул. — А для чего, как полагаешь, они с тобой про джериды толковали? Богдан, Данила, заходите! И поведайте Степе, где был найден один из джеридов и где — другой. — Один — в подземной тюрьме под Тайницкой башней Казанского кремля, откуда пленников тайно вывели, а другой — из человечьего горла Данила вынул, — отвечал, встав в дверях, Желвак. — Вот тебе и ответ. Они увидели, что слоняется по переулкам земский ярыжка, чего-то ищет. Мало ли что он про старца врет? Это — первое. Другое — они не знали, что Данила вынул из раны джерид, и полагали, будто тело покойного Бахтияра попало в избу Земского приказа вместе с джеридом. Потому и рассказали тебе байку, что хотели из тебя сведения вытряхнуть, — объяснил Башмаков. — Полагали, ты тут же вспомнишь, что недавно у Водовзводной башни тело подняли с джеридом в горле, а потом, слово за слово, о розыске им расскажешь. А ты ничего не сказал. И получилось, что зря они тебя заманивали. Гнались же за тобой потому, что ты обнаружил их враки и мог их выдать. Это, сдается, были те самые налетчики княжича Обнорского, о которых твоя, Данила, кума подьячему Деревнину толковала. Те, что приходят иногда ночевать на клюкинский двор. Вот все одно к одному в узелок и увязывается. — Гляди ж ты, не соврала кума! — прошептал Богдаш. — А как вышло, что тебе джериды показались подозрительны? — наконец спросил Башмаков. — Так я по твоей милости приказанию у троекуровской дворни сказки отбирал. И явилось, что у боярина был персидский джид, но дворовый человек Якушка, бежавши, его с собой прихватил. А тот Якушка знал про погреб… — Стенька замолчал, припоминая все те речи, которые пришлось выслушать. Было еще что-то важное, но что — как на грех, вылетело из головы. — Вон оно что. Ты докопался, откуда налетчики проведали о подземном лазе. Хвалю. Что, Степан Аксентьев, хочешь еще послужить государю? — вдруг спросил Башмаков. Стенька отчаянно закивал. — Ты тех людей видел и можешь их признать. Сейчас ты отправишься с конюхами к Девяти Мученикам, подойдешь к храму один, они за тобой следить будут. Коли признаешь злодеев — дашь знак, Богдан тебя научит. А не признаешь — побродишь там, глядишь, они сами к тебе привяжутся. Молодцы, вы безоружны. Ступайте, возьмите, чего надобно, и возвращайтесь. Для Степана тоже бахмата оседлайте. Данила и Богдаш, поклонившись, вышли. — А вот какого черта княжичу Обнорскому под Кремлем понадобилось? — шепотом спросил Богдаш, удерживая Данилу за руку. — Что кума-то сказала? Не проболталась? — Проболталась. Княжич охотой любит тешиться, а там барсучиная охота славная, — так же шепотом отвечал Данила. Похоже, он перенял у старшего товарища уловку и нет более нужды отмалчиваться… Они остались у двери послушать. Башмаков уж совсем было собрался отпускать ярыжку — тот все, что знал, сообщил. Но тут вдруг Стеньку осенило. Этот дьяк в государевом имени был с ним ласков, не кричал, не грозился батогами, все выслушал и даже многое растолковал, как равному. Он должен, он обязан понять!.. Тем более что от волнения многие мысли, бывшие у Стеньки в голове в разрозненном состоянии, вдруг составились вместе. — Батюшка Дементий Минич! Я еще сказать хочу! Коли ты меня слушаешь и прочь не гонишь!.. — Говори! — Я знаю, кто троекуровского младенца порешил! — Что ж ты мне про это доносишь, а не Деревнину? — удивился Башмаков. — Да Деревнин-то меня прочь погонит, скажет — дурак ты и речи у тебя дурацкие! А я все время о том младенце думал! И все одно к одному… Да еще сегодня по твоей милости приказу отбирал сказки у троекуровской дворни!.. Все вместе увязалось! — Сказывай, — невольно улыбнувшись, молвил Башмаков. Стенька, не вставая с колен, широко перекрестился — как перед святыми образами. — Ну, Господи благослови! — произнес он. — Батюшка Дементий Минич, не сочти за дурь… Я ведь сразу заподозрил, что тело в сад не через забор перекинули. Думал сперва — тот молодой инок его принес да и вынес спозаранку. Потом понял — не он. Выходит, через забор? Я прикинул, сколько в дитяти весу, на дворишке своем веревку меж деревьями натянул и мешок с гречей такого ж веса кидал! — Мешок с гречей? — переспросил озадаченный Башмаков. — Коли бы из-за того забора тело перекинули, оно бы не там упало, где его утром нашли! А скинули младенца бедненького с гульбища, что наверху в боярских теремах, широкое гульбище, я как в саду, в беседке сидел, все на него поглядывал… — Может, ты девок там увидал, оттого и поглядывал? — усмехаясь рвению ярыжки, спросил Башмаков. — Девок, батюшка Дементий Минич, да не простых — боярышни на гульбище выходили. Это их гульбище, а живут они отдельно, они с беглой боярыней не поладили. Только оттуда можно было младенца скинуть. — Занятно ты рассуждаешь… — пробормотал Башмаков. — По-твоему, две боярышни удавили братца, а потом, продержав его у себя несколько дней, скинули с гульбища? Побойся Бога, Аксентьев. — Твоя милость, Дементий Минич, в том ничего невозможного нет! — осмелев, отвечал доброму дьяку Стенька. — Ты бы в Земском приказе послужил — на такое б нагляделся! За сулейку вина друг друга убивают! Брат на брата с вилами идет, брюхо пропарывает! А чего не поделили? Какие сундуки с червонцами? А епанчу старую не поделили, отец помер, все имущество — пополам, а епанча-то одна, не делится! И девок-преступниц довольно. Одна полюбовника опоила за то, что девства лишил, а жениться не пожелал. Другая — родную сестру со свету сжила… — Какая ж, по-твоему, у боярышень Троекуровых причина братца губить? — Причина простая, — подумав, отвечал Стенька. — Боярин небогат, а сынка любил горячо. Он бы пожелал все добро сыночку оставить, а дочерям приданого не давать, так что одна дорога — в небогатую обитель. Такое часто бывает — сыну все, а дочкам — монашкин клобучок. — Ладно, вставай да ступай. Никому про боярышень не рассказывай. Сейчас за тобой конюхи придут. Расскажи им про свои похождения, а они тебе скажут, что делать. Услышав это, Богдаш и Данила опомнились и на цыпочках пошли от двери прочь. На крыльце они встретили Ивашку и старого подьячего. — Ну, что, был на Москве князь Унковский? — спросил истопника Богдаш. — Был, да только род их еще до поляков пресекся, — вместо него ответил подьячий. — Враки, стало быть? Пошли, Данила. Нам еще под этого убогого нужно коня сыскать. Ему только на старой смирной кобыле ездить. Да где ж мы ему кобылу найдем? — Голована! — сразу придумал Данила. — Он у нас тугоуздый, ярыжка ему рта не испортит. Богдаш хлопнул Данилу по плечу и усмехнулся. Конюхи сбежали с крыльца и быстрым шагом пошли к конюшням. Оседлали трех бахматов — Рыжего, Полкана и Голована. — Ну и повеселишься же ты, нечистая сила, — сказал Данила Головану, затягивая подпругу. Бахмат вздернул губу и потянулся к конюху. Но кусаться Данила не позволял — резко ударил по этой губе двумя пальцами. Голован мотнул крупной башкой и вздернул храп чуть ли не к потолку — всякий раз, как понимал, что сейчас взнуздают, этак озорничал. Для себя Данила взял под верх спокойного Рыжего, а Богдаш выбрал своего любимца — темно-карего Полкана. — Пошли, благословясь, — сказал он. — Ты пока тут побудь, а я убогого заберу. Мало ли какой сукин сын из Разбойного приказа выскочит. Они тебе твой побег не скоро простят. — Они думают, что я Бахтияра заколол для Башмакова. И не скоро передумают. — Ну и черт с ними. Данила подождал у Боровицких ворот. Когда увидел двух всадников — чуть с коня не свалился, такой смех разобрал. Богдаш сидел в седле красиво, кто увидит — тот залюбуется. А вот земский ярыжка, сдается, очень редко ездил верхом. Он горбился, ерзал, вертелся, ему мешали собственные ноги, наконец, он додумался, что стременные путлища — разной длины, и прямо на ходу попытался подтянуть повыше левое стремя. Голован остановился, повернул башку и попытался тяпнуть Стеньку за сапог. Стенька замахнулся на него. Тогда Голован понял, что от всадника пора избавляться. Ворота конюшен еще были открыты. Голован преспокойно, ни на что не обращая внимания, вошел во двор и устремился к низкой двери, за которой, это он знал превосходно, было его стойло, была его кормушка с сеном. Стенька и поводья дергал, и ногами под конское пузо колотил — тщетно. Наконец он чуть не вылетел из седла — конюшенные двери для всадников не предназначены. В последний миг он успел шарахнуться и скрючиться. Богдаш, глядя на эту парочку, земского ярыжку и хитрого Голована, не то что смеялся — ржал. Данила рысью подъехал к конюшням и заглянул вовнутрь. Голован привез Стеньку в стойло, встал там как полагается и повернул башку, а во взоре читалось: приехали, слезай! Данила спешился, вошел в конюшню, взял бахмата под уздцы и вывел на свет Божий. — Возьми повод на себя, руки держи у паха, вперед не вались, — велел он Стеньке. — Когда наши грунью пойдут, он за ними потащится, не отстанет. Стенька сидел на Головане красный, злой, и уж помышлял, как бы удрать пешком. Но не вышло — Данила забрал у него поводья, перекинул через конскую голову, сам сел в седло и повел Голована в поводу. Потом, когда миновали мост через Неглинку, он отдал поводья Стеньке — теперь уж чертов бахмат не вернется на конюшни! — Нет, напрасно я Головану чертей сулил, — сказал Богдаш достаточно громко, чтоб услышал не только Стенька, но и прохожие. — Умный конь! Понимает, когда у него на спине молодец, а когда мешок репы… Данила усмехнулся — ему самому Голован немало крови попортил. Теперь даже приятно было сознавать, что у бахмата нашлась другая жертва. Одному Стеньке было невесело. Его самолюбие жестоко страдало. Стенька всю жизнь был красивым молодцом. Когда выходил на торг, туго подпоясанный, сдвинув шапку набекрень, девки и молодые женки наперебой ему улыбались и по-всякому задирали. Теперь же встречные с восторгом глядят только на статного Богдашку, который еще небрежно уперся левой рукой в бок и едет — как лебедь по пруду плывет, а на Стеньку посмотрят — ладошкой рот прикрывают, потому что громко на улице хохотать девкам и бабам неприлично… Но понемногу Стенька освоился в седле. И когда добрались до Девяти Мучеников, уже сидел совсем неплохо. За старшего был Богдан. Стенька не знал, кого из двух конюхов более готов удавить, Богдашку или Данилку, но слово Башмакова — закон, изволь подчиняться. По дороге Стенька вкратце рассказал, как его заманили в подклет к умирающему и что из этого вышло. — Слезай, — велел Желвак. — И скидывай кафтан, я тебе свой дам. Из-за кафтана все твои беды и случились. Они обменялись одеждой, благо оба были почти одного роста и сложения. — А теперь ступай к нищим. Они про всех покойников знают, растолкуют тебе, где ты ночь провел. Мы за тобой издали следить будем. Ничего не бойся, мы при оружии. Это Стенька и сам заметил — у обоих конюхов были пистоли в седельных ольстрах. Он спешился, отдал Даниле повод Голована и пошел к храму. Там ему нищие действительно растолковали, кто был тот престарелый покойник. И особо врать не потребовалось — Стенька всего-навсего придумал, будто некий боярин вздумал на отпевание безденежных стариков жертвовать и велел искать таковых по московским окраинам. Бояре и князья — люди богатые, иной вон богадельню за свой счет возводит, иной у себя дома до десятка убогих кормит-поит, почему бы не найтись такому, кто желает их с честью хоронить? Или же расходы на похороны возместить. Так не было ли подобных похорон в этом приходе? Покойного дедушку звали Трефилом Огурцовым. Был он человек пьющий, сколько мог — служил в дворниках у купца Клюкина, потом его оставили жить в подклете, кормить — кормили, а в руки денег не давали. Кончина его, как шепотом сказали нищие, была не совсем христианская — молодцы, что задружились с купцом и частенько у него ночуют, из баловства напоили деда крепким ставленым медом. Он по дурости выпил сколько мог — и свалился. — И не пожалели ставленого меда? — недоверчиво спросил Стенька. Он знал, какое это дорогое лакомство. — Коли деньги есть, чего ж жалеть? И сам купец денежный, из сибирских украин товар возит, и гости у него богатые. Всегда нам, убогим, хорошо подают! Велят молиться за рабов Божьих, — охотно отвечал самый бойкий из нищих, — Савву, Ивана, Порфирия, Бориса, еще Ивана, Петра, еще Петра и за девку Арину. Мы и молимся. Стенька нахмурился — имена были незнакомые. — Клюкинский двор, стало быть? — переспросил он. — А нет ли у вас там, люди добрые, надежных знакомцев? Этак отдашь боярские деньги неведомо кому, а он их и пропьет. — Да что ты к тому Трефишке привязался? Его купец и без твоего боярина похоронил. Ты лучше нам те деньги отдай! — шепотом загомонили нищие. — А мы за тебя помолимся! Еле Стенька от них отвязался. Идя к клюкинскому двору — двору обширному, обнесенному длиннейшим забором, с высокими крытыми воротами, — он придумывал новое вранье. И придумал. Постучав, объявил себя мужем огурцовской внучки. Жили-де далеко, в Клину, перебрались в Москву, и жене свет не мил — деда ей подавай! Добрые люди сказали — купец черной сотни Клюкин-де приютил. Время было уже вечернее, Стеньку на двор не пустили. Он стал буянить, требовал тех, кто был при дедовой кончине. До того раскричался, что сам в свое родство с покойником поверил. Наконец незримый дворник, с которым он перекликался через забор, озлился и пригрозил выпустить кобелей. Данила и Богдаш следили за клюкинскими воротами и Стенькой, как обещали, издалека. — Как бы ворота с петель не снял, — глядя на яростного Стеньку, заметил Данила. — Как бы на него кобелей не спустили, как на твоего Бахтияра, — буркнул Богдаш, поигрывая плетью на мизинце. — Кого они только в Земский приказ берут! Шуму-то, шуму! А для чего? Ему ж велено — тихонько походить вокруг, поглядеть, не признает ли кого… — Гляди, калитку отворяют. Неужто впустят? — Что он им такое мог соврать? — Что за черт! Они сперва не поняли, почему Стенька так резво отскочил от калитки и кинулся наутек. Вот когда раздался резкий свист и два матерых кобеля, рыжий и черный, выбежав, помчались в погоню, конюхи уже не размышляли, а хлестнули бахматов и поскакали навстречу. Стенька был довольно далеко, но свист, подстрекавший псов, слышался прекрасно — свистал знатный мастер этого дела. Так умеют разве что ямщики — подъезжая к яму, они издали вызывают сменщика молодецким посвистом, хотя для этой надобности им выдают рожки из бычьих рогов. Но умелый свист летит не в пример дальше, да так и ехать веселей. Еще эту науку знают те портные, что шьют на большой дороге вязовыми иглами, — сиречь налетчики. Особенно любят с таким свистом из-под мостов выскакивать… Из калитки выскочили несколько мужчин, закричали, заулюлюкали, словно на охоте. Псы нагоняли Стеньку, нагнали, рыжий кинулся на него сбоку и повалил. Стенька заорал благим матом. Мужчины, разумеется, видели, что к воротом скачут два всадника, но не придали этому большого значения — их-то было куда больше. — Отбивай дурака! — велел Богдаш Даниле, а сам, выхватив пистолет, послал Полкана к воротам. Калитка была узка, в ней стоял самый из всех толстый — это Богдаш и употребил на пользу делу. Он выстрелил, толстяк с криком рухнул на колени. Куда попала пуля — Бог весть, но ведь попала же. Пока Данила лупил сверху плетью псов, Богдаш оказался у калитки. Его расчет был верен — любители псовой травли бестолково сбились в кучу, пытаясь пропихнуть своего толстяка во двор, и галдели, как полоумные, причем трое даже не догадались повернуться — так и стояли спиной к Желваку. Полкан был конем ученым, слушался и поводьев, и колен, умел, вскидываясь на дыбки, бить передними ногами. Богдан же перехватил пистолет иначе — взял за дуло, чтобы шишка на конце рукояти стала оружием. Если бы Данила взглянул, как он вертится на Полкане, отбиваясь сразу от четверых, то застонал бы от зависти. Конюхи Аргамачьих конюшен не зря государево жалованье получали. Второй Богданов выстрел уложил неприятеля наповал — хотя бил Богдан с левой руки, да жертва была прямо под носом, жертва лезла к нему с широким ножом, норовя ударить в бедро и ссадить с коня. Данила отогнал кобелей от Стеньки. — Вставай! На конь! — приказал он ярыжке и кинул ему повод Голована. Стенька заскакал, ловя ногой стремя, подтянулся нелепо, ухватившись за седло, и плюхнулся пузом на конскую спину. Он не пострадал, но страху набрался. Видя, что ярыжке уже не грозит беда и теперь он под защитой Голована, Данила тоже поскакал к воротам. Он понял замысел Желвака — раз уж завязалась драка, то можно бы и взять пленника. Народу у калитки уже собралось немало — купеческая дворня выбежала на крик. Следовало удирать, но удирать с добычей. Богдаш оттеснил конем долговязого парня, прижал к забору, чтобы оглушить пистолетной рукоятью и перекинуть через конскую шею, но тут раздался Стенькин вопль: — Черного! Черного имай! Данила, лупя плетью направо и налево, пробивался к тому, кого ярыжка назвал черным — и точно, человек был в черном распахнутом армяке, шапка с него слетела, взъерошенные волосы были — как Голованова грива. Этот остроносый человек уже ухватился за ногу Желвака, пытаясь дернуть ее назад и вверх, чтобы выкинуть конюха из седла. Данилу о такой ухватке предупреждали, он даже видел, как Семейка и Тимофей проделывали ее на полном скаку, причем Семейка, уже как будто слетев с коня, повисал вверх ногами и мчался, касаясь рукой земли. Поэтому парень без особых угрызений совести, налетев, треснул черного человека пистольной рукоятью по затылку. Богдаш резко повернулся в седле и успел поймать неприятеля за шиворот. — Подсоби-ка! — крикнул он. — Под руку хватай! Конюхи с двух сторон подхватили тело и поскакали туда, где их ждал уже утвердившийся в седле Стенька. За ними побежала купеческия дворня, да разве конных нагонишь? Медленных бахматов на Аргамачьих конюшнях держать бы не стали. Отъехав подальше, Богдаш перетащил тело на Полканову шею, задницей кверху. — Теперь — домой, — сказал он. — Кто это? — Этот меня на клюкинский двор заманил и врал бесстыже! — отвечал Стенька. — Забирай свой кафтан, отдавай мне мой. И, стянув с себя кафтан, перекинул его Желваку. Взамен получил свой, с приметными красными буквами «земля» и «юс». — Ах, язви тебя… — пробормотал Богдаш. Левый рукав его почти нового кафтана превратился в лохмотья. Было уже довольно темно, однако Стенька прекрасно прочитал, что написано на Желваковом лице. И более того — понял, что вина за порчу имущества возлагается не на злых кобелей и клюкинскую дворню, а на него, земского ярыжку Аксентьева. — Ах ты, песья лодыга! — начал гневную речь Богдаш, меж тем как Стенька тянул на себя Голованов повод, пытаясь заставить коня попятиться. Он очень не хотел быть в тех пределах, где властвует Желваков кулак. — Да будет тебе! — вмешался Данила. — Пойдем на торг, сыщем у купцов такое же сукно, Семейкина сестра даст какой-нибудь бабе скроить и сшить! — Не-ет! Ты в это дело сейчас не мешайся! — взревел Богдаш. — Кто его, страдника, пса бешеного, гнал в клюкинские ворота колотиться?! По-человечески не мог? Непременно надо было шум поднять? Да он, смердяк, сам на себя тех кобелей натравил! Да любить его в сорок дудок полковым строем, где ж я теперь такое суконце раздобуду?! Да и что мы дьяку скажем? Спугнули добычу, дураки, бляжьи дети! — Ты за себя говори! — возмутился Данила. — Я тебе не бляжий сын! Богдаш повернулся к нему и оскалился. — Ах, ты у нас шляхтич! Мы — бляжьи дети, а тебя Святым Духом навеяло! Давно ли ведра таскал и тебя всяк мог на кляпах по кочкам пронести?! А теперь ты у нас знатный! Вся Москва — бляжьи дети, а для него, вишь, бесчестье! Коли ты такой родовитый, то прикажи Башмакову, чтобы он нас не излаял за эту околесицу! Он нам что велел? Выследить велел! А мы что?! — А мы — с добычей! — С добычей! А прочие-то разбежались! Добыча, мать бы ее! — Богдаш никак не мог угомониться. — Еще потом придется купцу его дворового человека с поклонами возвращать! То-то нас за это приласкают! — Да он у них за главного! — тыча пальцем в безжизненное тело, завопил Стенька. — Я нарочно кричал, я его сразу признал! — Да тише вы! — крикнул Данила. — Всех псов переполошите! Скажи лучше, Богдаш, куда этого молодца везти? Богдаш, собиравшийся было продолжать гневные речи, замолчал, размышляя. — Не на конюшни же, — подсказал Данила. — Приказы все закрыты. Сдать его некому. Не в Коломенское же. — А на конюшни. Свалим в сарае, свяжем покрепче… — Его сперва в чувство надо привести. Иначе окажемся с мертвым телом на руках. И куда его девать? А у него еще и сказку отобрать надобно, — как можно убедительнее говорил Данила. Будь тут Семейка — живо бы Желвака утихомирил одной своей улыбкой и прищуром серых прозрачных глаз, одним своим ласковым «А ты погоди суетиться, свет…». — Сказку… — пробормотал Богдаш. — Ну, ярыжка, заварил ты кашу… Данила хотел было брякнуть, что пленного брать додумался сам Желвак, но промолчал. В тот миг это было очень разумным решением — раз уж загадочные гости купца Клюкина выскочили за ворота, хватать кого-нибудь и увозить, а разбираться уже потом. Более того — Стенька успел крикнуть, кого именно следует хватать. Тогда все это казалось замечательно. Теперь, как подумаешь, — бабушка надвое сказала. С одной стороны, конный наскок спугнул налетчиков Обнорского, и они уже разбежались с гостеприимного двора. С другой — и Стенькино явление могло показаться им достаточно подозрительным, чтобы скрыться. Вот и думай… — Вот что, — решил Богдаш. — Сказку отбирать будем сейчас же. Но ему легко отпереться — мало ли, гостил у купца, решил ради баловства заморочить голову какому-то ярыжке. Все это похождение с двумя старцами — не доказательство его вины, а на большой дороге с кистенем никто из нас его не видал. Поэтому ты, Данила, скачи на Неглинку, буди девок, пусть отведут тебя к куме. Девки наверняка знают, где она с ватагой прячется. И куму хоть в тычки гони… да на конюшни к нам и гони! Вот коли она его опознает, то, выходит, все было не зря. И она-то уж получше нас знает, о чем его, сукина сына, спрашивать. Поезжай! Решение Желвака Данилу не обрадовало. Умнее было бы придумать, куда спрятать добычу до приезда Башмакова. К тому же расставание с Настасьей после подземных блужданий было малоприятное. Если теперь свалиться ей на голову — восторга будет маловато. Он хотел возразить, но встретил такой взгляд исподлобья, что передумал. — Стало быть, на конюшнях увидимся? — Стало быть, так. У Семейки. Данила развернул Рыжего и пустил сперва рысью, потом вскачь. Забраться с пленником в домишко на конюшенных задворках, где жили Семейка с Тимофеем, — не так уж глупо. Пойдет ли только туда Настасья? И как ей объяснить Богдашкины подвиги? Глупость же, коли вдуматься… и сам Данила сгоряча той глупости способствовал… Нелепая мысль родилась, как если бы, помня скоморошью присказку, корова яичко снесла. Что, коли Богдаш, посылая Стеньку в разведку, заранее предвидел — шалый ярыжка натворит дел, расхлебать которые без Настасьи невозможно? И он ее таким неожиданным образом на свидание выманивал? Данила помотал башкой, взяв за образец Голована. Его домыслы уж ни в какие ворота не лезли. Однако потащился же Богдашка ночевать на Неглинку, чтобы сдать Данилу с рук на руки Настасье, как будто Данила — малое дитя! Впрочем, увидев Настасью, любезничать не стал, говорил кратко и ушел без промедления. Черт ли его разберет! А вот другая мысль Данилу развеселила — оставшись вдвоем, не подерутся ли Стенька с Желваком? Мало того что между ними — то приключение со Стенькиной женой, так еще и порванный кафтан! Все ворота уж были заперты, но у конюхов Аргамачьих конюшен имелись на сей предмет особые подорожные — показывать сторожам-воротникам. Да многие их и знали в лицо. Данила уже достаточно освоился в Москве, чтобы выбрать самые для себя подходящие Никитские ворота. Он поскакал по ночным улицам, удивительно тихим и просторным. Рыжий под ним все делал так, как следует, без понукания — конь был опытный, умел и силы поберечь, и резвость показать. Вот только у всадника в голове была сумятица. Тогда Настасья вывела его под Неглинкой в дом деда, или кем он ей приходился, и едва ли не взашей вытолкала. А у него тоже норов есть, он не стал перед кумой унижаться, ушел грязный, даже рожу не ополоснув. И что же — ломиться к ней ночью? Впусти, мол, кума, без тебя совсем пропадаем? Но сейчас оба после неудачной подземной вылазки остыли, и она его ни в чем упрекать не станет, и ему уже не хочется послать куму ко всем чертям. А как показать ей, что хоть и прискакал первый мириться, однако гордостью не поступился? Вот как это девке показать? На Неглинке уже было тихо, лишь кое-где горел в окошках свет. Данила поехал будить Матрену Лукинишну, но старухи дома не случилось — не иначе, по соседству роды, как же без нее обойтись? Тогда Данила, привязав Рыжего за сараем, отправился на поиски Феклицы. Девка живет через двор от Федосьицы, да Федосьица в такое время давно уж спит. Но в окошке былой полюбовницы горел свет. Сперва Данила решил, что с кем-то пирует, потом расслышал детский плач. Видно, заболел крестник Феденька. Ему сделалось малость стыдно — столько времени носу к крестнику не казал. У Феклицы было темно, однако на стук девка не отозвалась. Данила догадался — она у подружки, помогает ходить за Феденькой. Тогда он, набравшись духу, взошел на невысокое крыльцо и постучал. — Кого там еще беси несут? — недовольно крикнула Федосьица. — Я это, Данила. — Другого времени не нашел? — Феклицу ищу. Думал, у тебя она. — У меня. Заходи уж, что на крыльце стоять… Дверь отворилась. Данила миновал сенцы, вошел в горницу. Феклица вышла навстречу из-за синей занавески. Федосьица показаться не пожелала. — Что там с Феденькой? — спросил Данила. — Животом мается. Он же ползает всюду. Травы какой-то в рот набил. А ты чего в такую пору притащился? Очевидно, Федосьица успела наговорить подруге про Данилу всяких пакостей. — Служба. Настасьицу ищу. — Служба, говоришь? Это какая же? При постельке? — с тем Федосьица выглянула, однако не вышла. — Настасья человечка одного в лицо знает, должна опознать, — говоря это, Данила уже начал по дурной своей привычке раскачиваться. — Врешь ты все. Человечек ему среди ночи! — Ты, Феклица, довела бы меня до того двора, куда старчище-Игренище ватагу привел, — попросил Данила, — а я в долгу не останусь. Новую повязку с косником куплю. Или сережки. У меня тут и конь привязан. Туда доедем, обратно довезу. — Теперь Феклицу высмотрел! — крикнула Федосьица. — Что, не дала тебе Настасья? Может, и про меня, грешную, наконец вспомнишь? Коли Настасья нос дерет, да Феклица нос дерет, так и я буду хороша! Тут лишь до Данилы дошло, что Федосьица не совсем трезва. Он вспомнил, что о ней говорили конюхи. Как-то они догадались, что сбившаяся с пути девка очень скоро и зелено вино распробует, не только сладкие наливки. — Не дури, Федосьица, — сказал он. — Что было, то прошло. И Настасью я не на блуд поведу. И Феклицу. — А на что же? — У тебя, гляжу, одно на уме, — и Данила повернулся к Феклице. — Выручай Христа ради. Тебе и Настасья спасибо скажет. Сдается, мы тех за хвост поймали, кто ее Юрашку погубил. А она для того ж и пришла на Москву… Невысокая ладная девка, склонив голову набок, поглядела на него внимательно, а что разглядела на неправильном лице — Бог весть, в горнице было темновато, в светце горела лишь одна лучина, под которой стояло ведерко, и вот сейчас уголек, сорвавшись, с шипением ушел в воду. — Повязку с жемчужным низаньем и косник с ошивкой, и чтоб ошивка та крученым золотом обнизанная… — Не дороговато ли станет? — А в самый раз! Твое счастье, что Авдотьицы тут нет, она-то бы у тебя и коруну с городками выманила, как у боярышни, и серьги до плеч, и ожерелье! Она на это бойка была. — Авдотьица для Настасьи сразу бы потрудилась, ее бы упрашивать не пришлось. Феклица улыбнулась. Ее личико под простой повязкой из холщовой ленты стало совсем круглым. — Ты, гляжу, с девками торговаться выучился! — Напрасно я, что ли, тогда со всей Неглинкой покумился? — Будь по-твоему, провожу. — Не смей! — крикнула из-за синей занавески Федосьица. — А ты мне не указ. Настасья так сама ему сказала — со всей Неглинкой покумился, я слышала. Пойдем, куманек. Да только и обратно довези. — Обещал же. Тут вовсю заревел Феденька, и Данила выскочил на крыльцо. Потом они с Феклицей добежали до сарая, Данила сел в седло, девка забралась и пристроилась сзади. Поехали потихоньку, и Феклица указывала, где свернуть. Дальше была морока — вызвать Настасью из подклета, где вповалку ночевала скоморошья ватага. Сторож за воротами не сразу понял, о ком речь. Он знал, что хозяева пустили пожить знатного бахаря и его приятелей, но поименно всех еще не запомнил. Наконец он свистнул псов, взял их на цепь, и Настасья в одной рубахе, в накинутой на плечи однорядке, перебежала двор, встала в калитке. Тут-то у Данилы все и вскипело! Когда чуть ли не сутки вдвоем бродили подземными ходами — ждал подспудно от нее знака, однако как-то держался. Сейчас вот ехали с Феклицей, девка сзади прижималась к его спине, а он с самой Казани не оскоромился ни разу, — держался! Вышла Настасья в рубахе, заспанная, теплая, даже без повязки, с перекинутой на грудь косой — тут-то его и разняло! Если бы она, такая, встречала его после дальних дорог, впускала в дом, сонным голосом говорила, что в печи-де горшок с кашей преет, позволяла по-хозяйски обнять себя, прижать, поцеловать — чего же более? Но заманить ее в тихий домишко, приставить к печке и к корыту — невозможно так же, как кречета, государева любимца, поместить в курятник и надеяться, что он будет топтать кур, как обычный петух. Совладав с собой, Данила вкратце растолковал, зачем Настасья среди ночи понадобилась. — И дурак же ваш Богдашка! — воскликнула она. — Как только таких дураков земля носит! И что же вы теперь будете делать?! С клюкинского двора все, поди, тут же разбежались! Вот обалдуй! Про таких-то и сказано — рвение не по разуму! С его умишком — грязную солому из-под коней выгребать! Нашел дьяк, кому довериться! С оглоблю вырос, а ума не вынес! У Данилы удивительным образом полегчало на душе. Настасья высказала все то, что он думал о Желваковой затее. Может, она и придумает, как все поправить? — Ты ему все это пропой, — сказал Данила. — И пропою! Сколько потрудились, выслеживая ту ватагу! А он разом все загубил! Да и ты хорош! — Он — старший. Я что велено, то делаю, — хмуро отвечал Данила. Настасья недовольно фыркнула. — Подождите, — велела. — Оденусь, поедем разбираться. Она ушла и вскоре вернулась, готовая в дорогу. Бахмат был один, втроем на него не усядешься. Поэтому сперва пешком проводили Феклицу, потом Данила сел в седло, а Настасья — на конский круп. Сторож при калитке у Боровицких ворот немало был удивлен — что тело полуживое конюхи привозят ночью, так то дело житейское, а молодую и красивую девку — то дело сомнительное. Пришлось дать алтын, и то грозился утром спросить у деда Акишева, что у молодых конюхов за проказы, и обязательно ли ночью тащить девку в самый Кремль — вон, кусты на откосе, кинь наземь рогожку да и располагайся! Над стенами понеслось, от башни к башне, неизменное и ежечасное: — Славен город Киев! Славен город Суздаль! Славен город Смоленск! Славен город Казань!.. Данила въехал на конюшенный двор, подождал, пока прибегут псы, обнюхают конские ноги, соскочил и позволил им убедиться: все в порядке, свои… Потом прикрикнул, когда они сунулись мордами к Настасье. Богдаш холодной водой привел пленника в чувство. Данила с Настасьей вошли в Семейкин с Тимофеем домишко и увидели такую картину. Связанный по рукам и ногам пленник лежал на длинной лавке. В изголовье у него сидел Богдаш, в ногах — Стенька, и оба старательно глядели в разные стороны. Очевидно, уже устали лаяться. Маленькая горница освещалась, как и у Федосьицы, одной-единственной лучиной. Свет падал на Богданово лицо. Конюх сидел ссутулившись, буйну голову повесив — и вдруг выпрямился, встал. Настасья отодвинула вошедшего первым Данилу и шагнула вперед. Места было так мало, что еще два шага — и она оказалась бы с Богданом, как кулачные бойцы в сгрудке, тело к телу. Данила испугался — ну как в кудри красавцу вцепится? Она ведь всю дорогу кляла Желвака последними, гнилыми и отчаянными словами. Стенька же, повернувшись, уставился на девку в некотором изумлении. У него у самого Наталья была норовиста, знал он и как вопит возмущенная Домнушка, а сколько бабьего визгу наслушался при исполнении служебных обязанностей — это и помыслить страшно. Тут не было шума, не было крика, но он ощутил: схлестнулись две силы, которым верещать незачем, они меж собой иначе разбираться будут. — Жив-то он остался? — спросила Настасья. — Жив, да плох, на двор вытаскивали — всего наизнанку вывернуло, — отвечал Богдаш. — Такое бывает, коли по башке крепко треснуть. — Знаю. Данила, подвинь-ка светец. Даниле это не понравилось — получалось так, что главные тут Богдашка и Настасья, а он — сбоку припека. Но железный светец парень переставил так, что лицо пленника стало отчетливо видно — по крайней мере, верхняя часть того лица. Подбородок был перетянут холщовой полосой, удерживавшей во рту тряпичный кляп. — А ты кто таков? — спросила Настасья Стеньку, но отвечал Богдаш: — Это нам Земского приказа ярыжку Степана Башмаков в помощь дал. Ярыжка на клюкинском дворе бывал и с теми налетчиками разговаривал, вроде бы знает их в лицо и поименно. — И кто ж то таков? — обратившись к Стеньке, Настасья показала пальцем на пленника. — А кто его разберет. Сказался Федотом, и он у них, сдается, за главного. — С чего ты взял? — А он всю кашу заварил, другие, сдается, по его слову все делали. Голову мне заморочил, покойника какого-то охранять усадил! — Значит, главного на дворе не случилось, — спокойно объяснила Настасья. — За главного там подручный княжича Обнорского, Ивашка Гвоздь, давний мой приятель… А этот голубчик у нас никакой не Федот, а Афонька Бородавка. У них у всех на разные случаи заемные имена есть, они уж привыкли и отзываются. Эй, Бородавка, жив? Вынь у него тряпки изо рта, Степа. Стенька, благодарный за вежливое обхождение, развязал холщовую полосу и избавил мнимого Федота от кляпа. — Ну, что, Бородавка, — задумчиво сказала Настасья. — Сейчас спрашивать буду я, а ты меня знаешь. Первое… — Первое — кого они в Разбойном приказе прикормили! — вмешался Данила. — У них там сидит человек и покрывает княжича с ватагой. Покойник Бахтияр тому человеку доносил, что следит за ватагой Обнорского. А в приказе подьячие убеждены, что он за твоей ватагой следил. Вот до чего докопаться надобно! — А ты прав, куманек. Это, как я понимаю, тот из приказных, с которым княжич связался сам знаешь когда и выдал ему всю Юрашкину ватагу. Да ты не молчи, Бородавка, говори как есть. За Юрашку я не с тобой посчитаюсь, а с Обнорским. — А коли скажу, что будет? — спросил пленник. — Еще кое о чем спросим и отпустим. — Ты сдурела? — возмутился Богдаш. — Этот у них — не главный, он все разболтает и сам с перепугу прочь с Москвы побежит, — отвечала она. — Потому что с одной стороны ему Разбойного приказа будет страшно, с другой — Обнорского и Гвоздя. — Побежит — да не прочь, а атамана предупредить! — После вашего налета на клюкинский двор оттуда все налетчики разбежались. И найти их будет мудрено — у них на Москве только этот двор и был местом общего сбора. Я знаю, я за ними следила. У каждого есть еще свое логово, но делиться тем логовом с другими он не станет — не те людишки, чтоб самому погибать, а товарища выручать. И даже коли Бородавка своих отыщет, ему веры не будет — в плену побывал, мало ли что разболтал, могли и перекупить. Особливо коли вернется целый и невредимый. Не пойдет же он к кату просить, чтоб спину кнутами ободрали — а без того ему веры не будет. Желваку это рассуждение не понравилось — Данила уже довольно изучил лицо товарища, чтобы разглядеть недовольство. Причину он понял сразу — Настасья рассуждала разумнее, чем он сам, и Желвак, понимая ее правоту, соглашаться не желал. Хуже того — она ни словом не попрекнула его за глупость, хотя глупость была очевидной. Конечно же, Богдаш мог все свалить на бестолкового Стеньку, которого пришлось выручать из беды, прочее же образовалось само собой. Но Настасья явно не желала, чтобы он оправдывался. А ведь обещалась изругать в пух и прах… — Что, Бородавка, будешь говорить? — спросила Настасья. — Или ты еще не понял, кто тебя выкрал? Это не Земский приказ, не Разбойный приказ, это Приказ тайных дел. А дьяку Башмакову большая власть дана — уразумел? Не он государю челобитные шлет, а сам государь к нему в приказ ходит. — Буду, — отвечал узник. — Развяжите — тогда буду. — Развязать нетрудно, да только уразумей — бежать тебе некуда. Ты в Кремле, в Аргамачьих конюшнях, чуть что — крикнем сторожевым стрельцам на Боровицкой и на Оружейной, ты так просто отсюда не выберешься. Уразумел? — Да. — Посади-ка его, куманек, да развяжи руки. Ты, Степа, стань в дверях. Вот так… Она распоряжалась, как будто тут не было Богдана, а ведь он, с какой стороны ни взгляни, старший. Данила невольно усмехнулся — до него тоже дошло, что эти двое собрались силой меряться. Он распустил веревку, которой пленник был привязан к лавке. Афонька Бородавка сел, потер руки, огляделся. — Ну так кто у вас с Обнорским в Разбойном приказе сидит? — повторила вопрос Настасья. — Подьячий Соболев. — Знаю Соболева! — воскликнул Данила. — Это он Евтихеева на меня науськивал! — И немудрено, куманек. А Разбойный приказ — на нас с тобой обоих науськивал. Но проверить надобно. Как мы, Афоня, твои слова проверим? — Почем я знаю… — Это точно он, — сказал Данила. — Ты его с княжичем видел? Как они сговаривались — слышал? — сердито спросила Настасья. — Может, Афоня только и знает из подьячих Разбойного приказа, что Соболева. — Проверить несложно, — настаивал Данила. — Пусть бы Башмаков велел допросить Евтихеева, откуда он взял, будто твоя ватага пришла на Москву пошалить. И все сойдется на Соболеве. — Данила прав, — вмешался Богдаш. — Бородавка посидит у нас, покамест это дело не разъяснится. Завтра же поскачу в Коломенское. Измена в Разбойном — это не шутки. — А теперь пусть растолкует, что значат «мышь», «ядра» и «коло»! — очень довольный тем, что Богдаш его поддерживает, воскликнул Данила. — Какая мышь? Какие еще ядра? — удивилась Настасья. — Покойный Бахтияр что-то под землей разведал и пытался нам передать. Почему он Башмакова поминал, теперь уж окончательно ясно — узнал, что в Разбойном приказе нечисто. А эти три слова — «мышь», «ядра» и «коло» — приметы, не иначе. «Мышь» — это, может, Беклемишевская башня. А «ядра» и «коло» — сдается, те пушечные ядра, что мы с тобой видели, и колодец. — Точно! Колодец! Я сам через колодец лазил и попал в каменную горницу, где ядра на полу разбросаны! — оживился Стенька. — А как ты туда вылез? — сразу спросила Настасья. — Да через тот лаз, что в погребе у боярина Троекурова! Данила и Богдаш переглянулись — никчемный ярыжка, оказывается, кое-что ценное разведал. — Ну-ка, расскажи толком, как ты ту горницу отыскал и что в ней видел! — потребовала Настасья, подходя к Стеньке поближе. — И один ли ты там был? И для чего туда полез? — Погоди, кума! — Данила даже дернул ее за длинный рукав, откинутый назад. По обычаю московских посадских девок и женок, она летом продевала руки в отверстия у пройм однорядки, а рукава связывала сзади узлом. — Чего тебе? — Ярыжка и потом тебе все расскажет! Нужно Бородавку допросить — для чего княжичу под землей околачиваться? Кого он там прячет? — Кого прячет? — переспросила озадаченная Настасья. — Может статься, он там человека прячет, и не одного. А то, глядишь, там и беглая боярыня Троекурова сыщется! — Сдается, живая она уж не сыщется. Всему свой срок, куманек, пусть сперва Степа расскажет, как под землей оказался, — и Настасья так улыбнулась Стеньке, что тот почувствовал себя орлом! — Погоди, может статься, ярыжка нас сейчас надоумит, о чем Бородавку спрашивать, — сказал Даниле Богдаш. Настасья обернулась к Желваку, еще держа на устах улыбку. И Данила вдруг понял, да ей только того и нужно, чтобы вокруг — статные молодцы, и каждый за жемчужный проблеск ее зубов душу сатане продаст! Тут-то ей и раздолье! Ведь в ватаге — либо парнишки, вроде Филатки, либо взрослые мужики, вроде Третьяка, а молодца, вроде покойного Юрашки Белого, и нет. Да ведь и Юрашка с ней толком не сладил — лишь за миг до смерти получил от нее согласие венчаться… Но что, коли она и впрямь почуяла подходящего молодца в Богдашке? Как будто и не глядит на него, а лицо… как если бы озорство затеяла и сама заранее ему радуется… А Богдаш молчит. Происходит что-то странное — сдается, они уже без слов друг дружку понимают! Данила измаялся, пытаясь разобраться, пока Стенька радостно повествовал о своих с Мироном подземных шатаниях. И домаялся — Афонька Бородавка, выждав подходящий миг, рванул с лавки, опрокинул светец, ударился о дверь и, казалось, вместе с той дверью пропал за порогом, в ночном мраке. Тут же залились лаем конюшенные псы. Этого человека они не знали и подняли тревогу на весь Кремль. — Имай его! — закричала, резко разворачиваясь, Настасья и выскочила было на двор, да Богдаш удержал. — Псы порвут! — только и сказал он. Потом сам выскочил наружу, а Данила — следом. Последним устремился на ловлю Стенька, но уж этого удержала Настасья. — Мало тебе клюкинских кобелей? Лучину подыми — не занялось бы! Бородавка, несмотря на почтенные лета, оказался ловок и быстроног. Попадаются порой мужики, которых Господь сотворил без затей: взял костяк да кожу на него натянул, однако при своей худобе они жилисты, выносливы, и это остается с ними до смертного часа. Домишко стоял у забора. Судя по всему, Бородавка пташкой вспорхнул на забор да и был таков, провожаемый возмущенным лаем. Данила и Богдаш, поняв, что псы пленника тоже упустили, вернулись в домишко, взяли там слюдяной фонарь, который Тимофей мастерил на продажу, да не закончил, поставили в него огарок и на всякий случай прошлись по конюшенному двору. Бесполезно — ищи ветра в поле… Злые, как черти, они вернулись обратно. Спрятаться в Кремле — проще простого. А если Бородавка знает, где открывается лаз под землю, то тем более. Настасья и Стенька сидели рядом на лавке, и Настасья тихонько расспрашивала ярыжку о подземных подвигах — чтобы зря времени не терять. Данила вошел в тот самый миг, когда Стенька живописал свой спуск по каменному колодцу и страх свалиться в жуткую черноту: — И неведомо, что хуже! То ли дно каменное — так сорвешься и насмерть расшибешься, то ли вода — ну и мокни в ней, пока не сдохнешь! Богдаш прислонился к косяку (головой он был чуть ли не под самый потолок, а дверь оказалась ему примерно по ухо), уставился на Настасью и сказал мрачно: — Ну, что, кума, болтуна спровадила? Теперь некому рассказать, за каким чертом Обнорский по земляным норам гоняется, а ты — за Обнорским? — Да Господь с тобой! — воскликнула Настасья. — У кума моего спроси, коли мне не веришь. Обнорский жениха моего сгубил. Слово дала — своими руками на тот свет спроважу! — Непременно надобно под землей спроваживать? — Там его никто вовеки не сыщет. А коли тело наверху подымут — будет розыск, мало ли что… Богдаш покачал головой. — Не верю я тебе, — произнес твердо. — Как-то ты хитро прямо при нас с тем Бородавкой сговорилась, чтобы он Соболева выдал, а за то ты ему бежать поможешь. — Ты с ума сбрел, детинушка? — возмутилась Настасья. — Или в тебя нечистый вселился? Богдаш опять выразительно покачал головой. — Вдругорядь не обдуришь. Данила! — Что, Богдаш? — Рассвет скоро. Чуть светлее станет — седлай Голована, он уже отдохнул, и скачи в Коломенское, возвращай дьяка в Москву. Растолкуй на словах, что в Разбойном приказе измена и что мы изловили Настасью-гудошницу. Скажи — время не терпит. Коли тот Бородавка из Кремля выберется, много беды наделает — догадается, как своих предупредить. Чем скорее мы догадаемся, что там, в подземелье, за диво, тем больше надежды, что изловим Обнорского с его приспешниками. — Так, — отвечал Данила, не глядя на куму. Он видел — Желваку здорово не по себе. Да и сам чувствовал себя — дурак дураком. Похоже, кума не первый день водила его за нос. — Я буду девку стеречь. И этого, как бишь его… — Меня-то за что? — возмутился Стенька. — Ты — свидетель. Когда дьяк приедет, вместе будем вспоминать, как вышло, что Бородавка сбежал. — Так мне же с утра в приказ и на торг! А я и глаз не сомкнул… — Все мы на том свете глаза сомкнем. Ступай, Данила! Было ясно — он, опозорившись, не хочет глядеть в глаза товарищу. — Данила! — окликнула Настасья. — Ты-то хоть ему скажи! Совсем сдурел! — Это ты меня можешь морочить, кума. Желвак не таков, — отвечал Данила. — Теперь перед дьяком Башмаковым оправдывайся. И поскорее вышел. Действительно, уже малость развиднелось. Он побрел в конюшню к Головану. Бахмат поглядел на него с явным неудовольствием. — Кого это вы мне вчера на спину посадили? — без слов спросил он. — И теперь вот гоните куда-то, а я еще овес не проел… Овес большей частью доставался аргамакам, бахматов особо не баловали, но Богдаш на сей раз щедрой рукой зачерпнул в бочке не менее двух фунтов. Очевидно, просил у Голована прощения за всадника-недотепу. — Да будет тебе! — отвечал Данила коню. — Ты, чай, на службе. — А если я подлижусь? — полюбопытствовал Голован, беря губами Данилин рукав и дважды тихонько дергая. — Если покажу, какой я милый, ласковый, добрый конек? Может, тогда никуда не поскачем? — Да нет, поскачем, брат, — усмехнувшись конской хитрости, сказал Данила. — Служба. Десять каких-то верст! Ну, что для тебя десять верст? Ты их и не заметишь. И пошел за Головановым седлом, что было, как и прочие седла, поблизости от шорной, на торчке. Там же висело оголовье с уздой. Данила не раз оставался на конюшне дневальным, он любил эту ночную живую тишину, с ее невесомыми шорохами и скрипами. На сей раз дневальным назначили конюха Павлушку Алексеева, он лежал на узкой лавке в шорной и дремал, но все слышал. — Ты, что ль, Данила? — спросил он. — Я. Голована седлаю. — Бог в помощь. И это тоже было приятно — что узнают по шагам да не задают лишних вопросов. — Не пойду и не пойду, — объявил уже оседланный Голован, высоко задирая башку. Он всегда это проделывал, не желая брать удила, но Данила уж наловчился. — Пойдешь, куда денешься… Он вывел бахмата на двор, потом за ворота, а в седло сел уже за кремлевскими стенами. Москва просыпалась, еще немного — и колокола позовут богомольцев в храмы Божии. Солнечное утро, пронизанная лучами листва, буйные птичьи пересвисты, мерный топот копыт — то, что, казалось бы, должно радовать душу, начисто этой душой отторгалось. Даниле было порядком тошно — и Настасьино предательство, сдается, отступило перед той бедой, что коварная кума осталась в домишке с Богданом. Ярыжке-то на нее плевать, ярыжка, сидя на лавке, лопатками в стену упрется да и задремлет. А эти двое… Данила стал вспоминать, как Настасья обещала изматерить Богдашку, да дивным образом сдержала себя, как подошла к пленнику… Заодно ему показалось, что он уловил миг ее тайного сговора между Афонькой Бородавкой, если только и тут она не солгала. Настасья первым делом назвала ему место, где он находится, хотя без этого вполне можно было обойтись. Это, возможно, означало — я делаю первый шаг навстречу, теперь твой черед. И когда он выдал подьячего Соболева, она принялась за лисьи хитрости, отвлекая внимание от налетчика. Стало быть, для нее важнее всего было — чтобы никто раньше нее не попал к загадочным сокровищам кремлевского подземелья. Для этого она и о мести княжичу, сдается, подзабыла… Когда ж будет конец ее вракам?.. — Данила, ей-богу, пошлю по матери, — сказал Башмаков, когда к нему в опочивальню впустили конюха. — Государь в храм Божий идет, всем там быть надобно, а ты врываешься, как оглашенный. Подожди, остынь. Службу отстоять тебе тоже не вредно. — Твоя милость, Дементий Минич, я-то подожду, а беда не ждет. В Разбойном приказе измена! — Той изменой мой человек в Земском приказе давно уж занимается. Слышал бы эти слова Деревнин — навеки бы гордостью преисполнился. — Он-то когда еще изменника сыщет, а мы уже знаем, кто таков. — И кто же? — Подьячий Соболев. Это через него все донесения Бахтияра в приказ шли, а он наместо Обнорского Настасью-гудошницу всюду подставлял. — Откуда такие новости? Данила вздохнул — ну, как рассказать, не подведя под удар Богдана? — Опять чего натворили? — спросил догадливый дьяк. — Натворили, да только время не терпит. Коли не успеть в Москву пораньше, Соболева предупредят — и ищи свищи. Твоя милость, Дементий Минич! — взмолился Данила. — Вся надежда, что тот человек не знает, где Соболев живет. А как приказ откроют, он тут же парнишку с тайным словом или запиской подошлет — и поминай как звали! И уже не откроется, кто еще вместе с Соболевым в Разбойном приказе орудовал и налетчиков покрывал! — Экий ты нетерпеливый… Данила полюбился Башмакову еще той зимой, когда искал и отыскал убийцу Устиньи Натрускиной. Заморыш, приставленный к водогрейному очагу, молчун, которого все конюхи считали придурковатым, показал такие качества, что имело смысл с ним повозиться, уберечь от Разбойного приказа, растить и дорастить до настоящего конюха, мастера конной гоньбы и рукопашной драки, исполнителя поручений Приказа тайных дел. Вырастил на свою голову! Теперь этот молодец сам ему приказывает: садись, Башмаков, в седло, скачи в столицу ловить изменника! — Так твоя милость… — Ступай, вели седлать мне… ну хоть Орлика. Его не вредно проездить, застоялся. И еще двух аргамаков, я людей с собой возьму. И ждите на берегу, за Вознесенским храмом. Я вместе со всеми войду, а как служба начнется, тихонько выйду. Грех, конечно… Данила хотел было сказать, что упустить изменника — грех куда больше, но вместо того, набравшись духу, брякнул: — Я, сдается, знаю, что там, под землей… — И я, сдается, знаю, — ничуть не удивившись, молвил Башмаков. — Клад, поди? — Нет, не клад, а хуже клада. — Это ты верно заметил. А как свою правоту докажешь? — Пойду с людьми под Водовзводную башню, лопаты возьмем. Найдем тот выход из барсучьей норы, через который Бахтияр пытался спастись. — По-твоему, человек прополз барсучьей норой? — Нет, человек-то ходом шел, да барсуки все изрыли. Может статься, он в ту нору случайно провалился да и напоролся на дырку. Барсуки ведь ночью выходят, бродят в потемках, мне Назарий Петрович сказывал. Так коли там окажется нора, через которую можно в подземные ходы забраться, то я прав. И там же его посох сыщется! — И я даже знаю, что там, у норы, такое может быть. От Водовзводной к Москве-реке есть старый тайник, который никому более не надобен. Коли в него попасть, то наверх прокопаться уж нетрудно. — Так, выходит… — Ступай за конями! Данила поспешил к конюшням и вскоре стоял за храмом, держа в поводу Голована и серого Орлика. Вместе с ним был конюшонок Васька, этот держал каурого Гирея и мухортого Султанку. — Гляди, как он тебя слушает! — сказал Васька, знавший, как и все конюхи, про строптивый нрав тугоуздого Голована. — Верно говорят, что чалый конь всякому ко двору, а вороной — редкому. — Когда еще у меня тот двор будет… — и Данила вспомнил Настасью. Ведь точно попытается по-бабьи перехитрить Богдашку! Да не на того напала — он теперь пуганый. Башмаков появился, как и обещал, не один. С ним был молодой подьячий его приказа Семенов и еще один человек, которого Данила увидел впервые в жизни. Это был мужичок лет сорока, сильно похожий на Семейку, только волосом чуть потемнее да бровями погуще, и глаза — не светлые, а карие, глубоко посаженные, одет же неприметно, в серый армячишко, обут в потертые сапоги, шапчонка на голове — как у побирушки. Однако сел в седло — как влитой, и по всей повадке видно было — мужичок непростой. — Это Сарыч, — представил его Башмаков, да так, что вопросов задавать уже не хотелось. — Ну, на конь — да и с Богом! Головану было трудновато гоняться за аргамаками. Однако сделал все, что мог. — Дальше куда? — спросил, когда уж встали во весь рост кремлевские башни, Башмаков. — К Боровицким воротам. Настасья у нас на конюшнях спрятана… — Не удерет? — Не удерет, там с ней Желвак. Переправившись шагом через пустой в эту пору живой мост, связанный из больших деревянных брусьев толстыми веревками и малость гуляющий под ногами и копытами, они проехали под кремлевской стеной, миновали и Тайницкие ворота, и Водовзводную башню (Данила даже обернулся на нее), поднялись к Боровицким воротам, уже открытым, и въехали в Кремль. — Жди меня у конюшенных ворот, — велел Башмаков. — Мы в Стрелецкий приказ едем. Когда вернемся — будем твою подземную загадку разгадывать. Данила, не слезая с Голована, заступил на пост у забора и прождал довольно долго. Он наблюдал за кремлевскими жителями, спешившими с утра по делам в посад, и за посадскими, спешившими в кремлевские соборы. Их было немного — в основном богомольцы шли Троицкими и Спасскими воротами. При этом он еще водил пальцем по забору — вывел умозрительный треугольник Кремля и прокладывал ногтем от башни к башне большие и малые ходы. Некоторое время спустя подъехали Башмаков, Семенов и Сарыч. — Ждите меня тут, — велел дьяк спутникам. — Данила, веди к Настасье. Конюшенный двор прибирался, но в меру. К Семейкиному с Тимофеем домишке следовало пробираться задами, обходя довольно высокую кучу навоза со ржаной соломой. Башмаков поглядел на свои щегольские сапожки и потребовал чистых жгутов соломы — обтереть. Данила крикнул конюшонка Алешку, тот принес жгуты, опустился на корточки и почистил дьяковы сапоги. Увидев, кто первым входит в двери, Желвак, Настасья и Стенька встали с лавки и разом поклонились. Данила отметил: посередке сидел Стенька, по краям — Богдаш и Настасья. — Ну, вот и встретились, — сказал Башмаков. — Опять шалишь, девка? — Говорила уж, и вдругорядь скажу — врага своего извести желала. А он и государев враг и злоумышленник! — смело отвечала Настасья. — Ясно. На том и стоять будешь? — На том и стоять буду. — Желвак, расскажи-ка, что тут у вас вышло. Этот ясный сокол молчит, как воды в рот набрал, — Башмаков весело глянул на Данилу. — Не выдает тебя! Так ты уж сам растолкуй, сделай милость. — А то и вышло, твоя милость, что мы налетчика из ватаги Обнорского в плен захватили, а она ему бежать помогла, — доложил Богдаш. — Перед тем как бежать, он нам выдал, кто в Разбойном приказе покрывает Обнорского. — Про то я известен. Сейчас его стрельцы из приказа возьмут и в надежное место отведут, — ни словом не упрекнув конюха за то, что упущен такой ценный пленник, отвечал дьяк. — Хорошо, что без промедления за мной послали. Но теперь дорога каждая минута. Коли тот беглец успел своих предупредить, может статься, они сейчас уже в подземелье, чтобы успеть хоть что-то унести. Настасья, откуда ты под Кремль приходила? Через какой ход? Настасья не ответила, за нее сказал Данила: — Шли под Неглинкой, твоя милость. Да я того дома не признаю, где ход открывается. — Настасья! — строго окликнул Башмаков. Но она отвернулась. — Твоя милость, Дементий Минич! Можно через ту нору, которой Бахтияр выбрался! — воскликнул Данила. — Она тут рядом! Лопаты у нас есть… — Нет, барсучьей норой мы не полезем. Сарыч, ступай, добудь веревки, факелы, оружие и на конюшнях сыщется. Так, Богдан? — Так, твоя милость, — отвечал Богдан, еще более угрюмый, чем Настасья. — Семенов, ты ступай в Успенский собор, предупреди иереев, что пройдем через ризницу. Молодой подьячий и Сарыч поклонились и вышли. — Данила, ступай к деду, пусть даст какую-нибудь епанчу подлиннее и шапку помохнатее. Иначе нас с Настасьей даже в ризницу не пустят. Тут и Богдаш, и Данила, и Стенька уставились на дьяка в великом недоумении. — Из-под Успенского собора ход ведет к Тайницкой башне. В алтаре есть лаз в нижнюю алтарную казну, оттуда можно выйти в тот ход, — объяснил Башмаков. — Задумано, чтобы при нужде прятать храмовую утварь. Оттуда можно попасть в ход, что соединяет Никольскую башню с Тайницкой. — Да как же бабу там вести?! — изумился Богдаш. — Это ж… — Знаю, что нельзя. Однако спустить ее под землю надобно. Мой грех, мне и замаливать, — строго отвечал Башмаков. — А коли не пойду? — хмуро спросила Настасья. — А тогда за косу да в Разбойный приказ. Они там тебя давно поджидают, — отрубил дьяк. Настасья вдруг повернулась к Даниле и размашисто поклонилась в пояс: — Исполать тебе, куманек! Заманил в ловушку! За то тебя серебряной полтиной пожалуют! — Ступай за епанчой и шапкой, Данила! — прикрикнул дьяк. — Не то она такого наговорит — в петлю от ее речей полезешь! — Уж точно, — поддержал Богдаш. — Девка опасная. Данила выскочил из домишки и побежал к конюшням. Щеки горели… Он приволок тяжеленную проолифленную епанчу, в какой ливень и снег не страшны, а также дедов треух. Одновременно прибежал и Сарыч с мешком. Богдаш накинул на девку епанчу, прикрыв длинную косу, нахлобучил шапку. — Сойдет, — сказал дьяк. — Идем. Настасья, подымешь в соборе шум — тут же до Беклемишевской башни пташкой долетишь. Там на твою красу не посмотрят. И ты, ярыжка, с нами. Коли уж в это дело вляпался… Идем кучно, красавицу нашу от всех заслоняем. Ну, Господи благослови! — Данила, так что там, под землей-то? — шепотом спросил Богдаш, когда шли по конюшенному двору. — Там, Богдаш, измена, куда хуже той, что в Разбойном приказе, — тихо ответил Данила. В Успенском соборе Данила бывал нечасто. Исповедовался и причащался, как многие конюхи, в Предтеченском храме. Туда же забегал поставить свечку Николаю Угоднику, а также святым Флору и Лавру, которые, как сказал дед Акишев, особо заботятся о конях. Тому же деду принадлежала такая мудрость: — Ты в дороге не столь за себя молись, сколь за коня молись. Спасет Господь коня — и ты спасешься… Успенский собор с его прославленными образами, стенными росписями, с блеском самоцветов на золотых и серебряных окладах, с множеством горящих свеч, с бережно хранимым «Мономаховым троном», который был вырезан из липы сто лет назад для царя Ивана, был дивом дивным — Тимофей даже усомнился однажды, можно ли в таком великолепном храме молиться от всей души, когда вокруг столько соблазнов для взгляда. Неудивительно, что под ним приготовили на всякий случай каменные палаты — прятать драгоценную утварь и златотканые облачения. Смотреть на красоты Успенского собора было некогда — Башмакова с его странным отрядом встретили Семенов и предупрежденный им седой батюшка в красивой лазоревой рясе. Безмерно взволнованный батюшка одно лишь твердил: «Скорее, скорее!» — да совал Башмакову в руку большой старинный ключ. Башмаков отвлек старика малозначительным вопросом, а его отряд пробежал туда, куда простому смертному ходу не было, однако обстоятельства оказались сильнее запрета: ни Башмаков, ни Сарыч не знали иного способа оказаться на подземной улице, которая пересекала Кремль с севера на юг. Сарыч спускался вниз то из одной башни, то из другой, но связной картины подземных палат у него в голове не было. В «нижнюю алтарную казну» можно было попасть через два отверстия, имевших необычный вид — как будто две каменные бочки, прикрытые деревянными крышками, растут из пола. Думать, для чего бы такие сложности, не было времени — Сарыч спустил вниз веревочную лестницу, ловко спустился сам, и тут же ему вслед отправили Настасью. — Стыд-то какой! — твердила она. — Много грехов накопила, а такого бы и на ум не взбрело! — Угомонись! Мой грех! — прикрикнул на нее Башмаков. — Я затеял — мне отвечать. — Вы, бабы, еще и не на то горазды, — добавил Сарыч. — Мне старый епитимийник показывали, еще мою бабку, поди, по нему поп исповедовал. Так там вопросы, что бабам раньше на исповеди задавали. Есть и такой — не блудила ли с иереем в храме Божьем. Вопрос-то неспроста взялся — обязательно такие проказы бывали! Собравшись внизу, в каменной палате, зажгли факелы и вышли поочередно в низкую дверь — первым Сарыч, за ним Данила и Настасья, потом Башмаков и Стенька. Замыкал шествие Богдаш с пистолем наготове. Короткий ход привел к толстой железной решетке, заменявшей дверь. В пробои был вставлен амбарный замок ужасающей величины, весом чуть не в полпуда. — Да он, поди, старше меня, — заметил Башмаков, вставляя ключ. — Будь он неладен! Заржавел! — Сразу после смуты вешали, — определил Сарыч. — Когда полячишек повыкинули и всю дрянь из Кремля возами повывезли, тогда и заперли собор снизу. Провернуть ключ удалось только Богдану. Замок вынули, Данила навалился на решетку плечом, она отворилась, Сарыч выставил перед собой факел и оглядел местность. — Ну, кажись, большой крытый ход сыскали. Данила огляделся — похоже, решетка знакомая, именно тут они с Настасьей проходили и он ей пистолем грозил. — Теперь ты веди, — велел Настасье Башмаков. — Бежать попробуешь — пристрелю, тут и останешься. — У тебя рисунок был, — напомнил Данила. — Дома остался, — огрызнулась она. — Нет у тебя, девка, дома, — укоризненно сказал Сарыч. — Давай, веди, а мы за тобой. В сущности, нужно было только перейти подземную улицу и взять чуть правее — там и открывался ход, ведущий под Ивановскую колокольню. — А там, выходит, Тайницкая башня с воротами? — показав рукой, спросил Данила. — Она самая, — неохотно подтвердила Настасья. — Твоя милость, позволь сходить! — обратился Данила к Башмакову. — На что тебе? — Посох поискать! — Дался тебе тот посох! — воскликнул Богдаш. — Убедиться надобно, что он там. Батюшка Дементий Минич! — Заплутаешь один, а Настасью с тобой не пущу. — Где ж там заплутать? До башни, поди, все прямо, а потом… а потом вправо свернуть… — Да я тебе и без посоха верю, что Бахтияр под землю лазил и тут на него напали. Данила помотал головой. — Нет, твоя милость, не в том дело. Где он кошель с воровскими деньгами взял? Коли найду посох — может, и это дело прояснится. — Экий ты упрямый… Желвак, сходи с ним, далеко не забредайте и чтоб тут же назад. — Как твоей милости угодно. Богдаш взял у Стеньки факел. — Пошли, Данила. Они быстрым шагом, чуть скользя на расползавшейся под ногами мелкой дряни, которой был усыпан ход, дошли до трех широких ступенек; поднявшись, попали в каменные палаты, откуда вела вверх узкая лестница, а вправо, вбок, — новая земляная нора. Имелась также дверь, которую лет сто не открывали, и четырехугольная дыра в полу, тоже какая-то сомнительная, не мастером-строителем задуманная, а кем-то проломанная. — Туда, что ли? — спросил Богдаш, показав направо. — Сдается, туда. В той стороне Благовещенская и Водовзводная башни… — Данила прислушался и прижал палец к губам. — Ты что? — Оттуда кто-то лезет… — Один? — Не один, говорят меж собой, — прошептал Данила. — Гаси факел… Сдается, я знаю, кто это… — Обнорский с приспешниками?.. — Тот бляжий сын, видно, смог из Кремля выбраться только утром, когда богомольцев впустили. Потому они только сейчас и прибежали. Коли точно они… Голоса были уже близко, предупредить Башмакова конюхи не успевали. Да и как? Знаменитый ямщицкий свист, который они переняли, спугнул бы налетчиков — и только. Богдаш сунул факел в грязь и притоптал. Данила при последних вспышках угасающего огня отступил к лестнице и за руку втянул на ступени товарища. Понемногу в каменной палате делалось светлее — это по выложенному старым семивершковым кирпичом ходу приближались люди с факелами. Наконец первый вошел. Данила и Богдаш разом подтолкнули друг дружку — это был их старый знакомец Ивашка Гвоздь. За Гвоздем шагал юноша в черном кафтане, высокий и тонкий, той породы, которая заставляет девок и женок терять последний разум, одни черные глазищи чего стоили! Одна только отметина портила его красу — большое родимое пятно на щеке, о котором знающие люди говорят, что-де метка от чертова когтя. Третьего человека Богдаш признал не сразу, потому что видел очень редко да и не чаял встретить в подземелье, Данила же признал и не удивился: сдается, стрельцы в Разбойный приказ посланы напрасно и до места своей службы подьячий Соболев не дошел. Четвертым шел с факелом их недавний пленник Афонька Бородавка. Пятым — увесистый дядька с особой приметой — безбородый. И замыкали это шествие двое, кого разглядеть было уже невозможно. Вот теперь можно было нападать. Конюхи понимали, что вдвоем против шестерых — не бой, но в неожиданном приступе один боец троих как раз и стоит. Опять же, у Богдана были за поясом два пистоля, у Данилы — один. При удаче троих противников они могли положить сразу. Да и хитрость много чего значит — Богдаш удержал товарища от немедленного прыжка с лестницы, позволил налетчикам приблизиться к ступеням, за которыми был поворот в подземную улицу. Тут-то и грянули два выстрела, а следом раздался пронзительный свист — Богдаш докладывал Башмакову, что это они, конюхи, вступили в бой. Уложить удалось толстяка (в него целил Данила, стрелок не очень опытный, здраво рассудив, что по такой туше в трех саженях не промахнешься) и кого-то, конюхам неизвестного. Теперь уж было полегче — двое против четверых. Конюхи спрыгнули с высоких ступенек, готовые к рукопашной. Богдаш держал пистоль наготове для того, кто сунется первым. Гвоздь и княжич Обнорский резко повернулись. Богдаш успел заметить резкое движение руки княжича, он это движение прекрасно знал и оттолкнул от себя Данилу. Маленький клинок, стальное жало, был пущен метко — кабы не Богдаш, лежать бы Даниле с джеридом в горле. А так острие вонзилось в левое плечо, поцарапало кожу и застряло в сукне кафтана. Тут же Богдаш выстрелил в княжича, но тот был догадлив — отскочил, подставив вместо себя Афоньку Бородавку. Тот выронил факел, схватился обеими руками за бок и рухнул на колени. Пистоли стали бесполезны как оружие огнестрельное, но еще могли поработать дубинками. Взяв пистоль за ствол, Данила побежал к тому, кто был ближе, — к незнакомому крепко сбитому мужику. Богдаш, еще раз свистнув, кинулся ловить княжича. У налетчиков было два факела — один валялся на полу, другой был выставлен Гвоздем вперед — не подпуская Желвака, он прикрывал мечущимся огнем себя и княжича, понемногу меж тем отступая к ступенькам. Но там уже шлепали подошвы — на помощь Даниле и Богдану бежали Башмаков, Сарыч, Стенька и, возможно, Настасья. Налетчики поняли, что угодили в ловушку, хотя ни Данила, ни Богдаш, ни Башмаков и в мыслях не держали ловушку эту ставить. Пробиваться стоило лишь туда, откуда они пришли. Соболев подхватил с пола факел. Гвоздь же свой и не выпускал. Крестя воздух огнем, они побежали к Даниле и Желваку, те невольно попятились, да на беду Богдаш еще и поскользнулся. Он упал на колено, однако сообразил — и перекатился под ноги Соболеву. Тот споткнулся и полетел в грязь, лежавшую двухвершковым слоем. Богдаш тут же насел на него, упираясь коленом ему в спину и удерживая руку с факелом в таком изгибе, что подьячий взвыл от боли. Данила оказался один против двух, с разряженным пистолем — против большого хорошо разгоревшегося факела и по меньшей мере двух ножей. Он решил повторить Богдашкин подвиг и отважно кинулся противникам в ноги, но Гвоздь и княжич были поопытнее конюха — княжич отпрыгнул, Гвоздь же нагло перескочил через Данилу. И оба кинулись наутек. В этот миг по ступеням взбежал Башмаков с пистолем и выстрелил на исчезающее в глубине кривого хода светлое пятно. Следом появился Сарыч. — Живы, целы? — крикнул Башмаков. — Живы, целы! — отвечал Богдаш. — Вот посмотри, твоя милость, какую птицу изловили! Возьми у него, Данила, факел, покуда он мне бороду не попалил! Появился Сарыч и, мало беспокоясь о плененном подьячем, на спине которого сидел Желвак, пошел проверять раненых. Их было трое — толстяк, Афонька Бородавка и кто-то третий. Сарыч, человек опытный, ловко их обыскал, забрал ножи и кистени, а из мешка достал веревки. Одной перетянул бедро толстяка, из которого уже вытекло довольно много крови. Толстяк стонал, вскрикивал и ругался. С Афонькой и третьим налетчиком Сарыч возиться не стал. — Чем меньше с ними нянчиться, тем скорее отойдут, — просто сказал он. — С такими дырьями не живут. — А этот? — спросил дьяк, указывая на толстяка. — А кто его знает. Может, и выживет, да только долго еще ходить не сможет. Придется на старости лет ремесло менять. — Свяжи-ка этого молодца, да понадежнее, — велел Сарычу Башмаков, показав на Соболева. — Их тут сколько было, Желвак? — Шестеро. — Признали тех, кто ушел? — Признали — Гвоздь, а с ним, сдается, сам княжич — уж больно Гвоздь его лелеял и берег… — Надобно скорее уходить. Они могут вернуться. В ватаге Обнорского не менее двадцати человек — кто их знает, где они. А нас пятеро, да пленный, да девка, что хуже пленного. Идем! — приказал Башмаков. — Не вернуться ли в Успенский? — предложил Сарыч, связывая за спиной руки Соболеву. — Мы вернемся, а они тем временем — что? Нет, нельзя. Где Настасья? — Тут она! — отвечал Стенька. — Удрать хотела, да я не промах! Данила осветил его факелом и ахнул — на щеке меж глазом и бородой виднелись три кровавые полоски. — Ну, девка, ну, кошка бешеная… — только и произнес дьяк. — Идем! Этого — оставим. Проживет до нашего возвращения — его счастье. Настасья молча оглядела Башмакова с головы до ног. — Упустили ирода, — хмуро сказала она. — Если бы не этот обалдуй, я бы сама… — Так я ее почему держал? Чтобы не удрала, — объяснил Стенька. — Что это у тебя? — спросил Богдаш и вытащил застрявший в Данилином кафтане джерид с бирюзовым черенком. Тогда лишь Данила осознал, что ранен. — Найдется чем меня перевязать? — спросил он Желвака. Тот развел руками. — У меня всегда при себе чистая тряпица есть, — успокоил Сарыч. — Ну, ты, знатная птица, пошевеливайся! Я тебя, Данила, чуть погодя перевяжу — отсюда и впрямь уходить надобно. — Надо же! Теперь у тебя полный персидский джид! — воскликнул Богдаш. — Вот повезло-то! Еще бы ты им пользоваться выучился. Ничего, не успеет стриженая девка косу заплесть — будешь метать не хуже налетчиков. В полдень по сараю не промахнешься! Богдашка не мог не съязвить. Да только Данила уже не придавал этому значения. Не злословит, что товарищ упустил княжича с Гвоздем, — и на том спасибо. — Коли вернутся — живым его не оставят, — задумчиво сказал Башмаков, глядя на раненого толстяка. — С собой тащить — морока, оставлять — все выболтает… Степа, оставь девку, затащи его на лестницу. Будет молчать — глядишь, и не заметят. Пособи ему, Данила. — Ты ли это, Никита Борисович? — спросил Стенька, склонившись над раненым. — А что твой князь, что княжич с ножичками? Уж не их ли ты сюда искать приплелся? — Этот ножичек, что ли? — Данила показал джерид. — Ну так нашелся! Вдвоем они с немалым трудом затащили толстяка на узкую лестницу. Для того, кто пришел бы со стороны Благовещенской башни, как Обнорский с ватагой, толстяк был незрим. — Спаси вас Господи, — простонал он. — Останешься жив — с тобой иной разговор будет, — предупредил дьяк и первым пошел, не оборачиваясь, обратно — туда, где начинался ход, ведущий к Ивановской колокольне. Прочие двинулись за ним. Богдаш по дороге подобрал потушенный факел — такое добро под землей всегда пригодится. Шли, как будто не было боя и стрельбы, как будто не оставили помирать троих налетчиков. И Данила не ощущал сгоряча угрызений совести. Он уже торопился туда, где пряталась немалая государственная измена. Когда отошли подальше, Сарыч спросил, не перевязать ли царапину, и спустил с Данилина плеча кафтан. Но кровавое пятно уже присохло к ране, шевелить не стали. — Надо будет послать сюда верных людей, — сказал Башмаков Сарычу, который с ним поравнялся. — Все срисовать и описать. Мало ли какие еще приключения будут… — Лет тому уж десять будет, как послали дозорщиков под землю, и тогда была составлена «Опись порух и ветхостей», — отвечал Сарыч. — Я ее видел, переписать хотел — не дали. Там про все лестницы в башнях с выломанными ступенями, про весь сор написано. Да и не всюду дозорщики залезли, поленились, а написали так: свод каменный-де обвалился, досмотреть нельзя, лестницы нет. — Ту опись я знаю. Там многого недостает. Ходов под Кремлем, скажем, нет. — Потому что они до поры не надобны. Либо уже сто лет как не надобны. Те ходы, твоя милость, есть двух видов. Нужные и ненужные. — Это как же? — невольно спросил Богдаш. — Нужные — то трубы, по которым вода течет или же грязь в реку вытекает. Ненужные — то слухи. Это такие ходы вокруг башен и у стен, даже перед башнями и стенами, чтобы при осаде там ползать и слушать, не ведется ли подкопа. Да только, слава Богу, осад давно не было. — И, Бог даст, не будет, — поправил Башмаков. — А перед всеми башнями, сказывали, стояли раскаты. Теперь их убрали и окна заложили, те, что для нижнего боя. Ни к чему они. А были, сказывают, в каждом прясле. — Еще тайники есть, выходы к воде, тоже на случай осады или гонца выпускать. — У Водовзводной есть тайник, — похвастался свежеприобретенными знаниями Данила. — У некоторых башен есть колодцы, иные — с водой, иные — сухие. Сухие они потому, что не для воды делались, а в них на разной глубине есть дыры, через которые попадают в подземные ходы. Для того приходится лестницу или веревки спускать. — Ну, веревок ты набрал — на весь Кремль станет, — глянув на тугой мешок, заметил дьяк. — А то еще есть ходы в стенах, верхние и нижние. Они, сказывают, все кремлевские башни соединяют. Сам не проходил, но верные люди так говорят. — Лабиринт, — произнес дьяк. Богдаш покосился на Данилу. Он знал, что у товарища в голове хранится прорва всяких ненужных знаний. И время от времени они, словно проснувшись, дают о себе знать. — Это ходы перепутанные, из эллинской гиштории, — шепнул Данила. — Потом нарисую… Стой! — Что тебе? — спросил Башмаков. — Мы тогда здесь вроде не проходили! Кума, ты куда ведешь? — Да проходили, — голосом, каким говорят со смертельно надоевшим человеком, отвечала она. — Вон, глянь направо — через эту дыру мы зашли в ход, где провалились. Коли хочешь — полезай, ищи две наши ямы! — И полезу… — Угомонись, до лестницы еще два, не то три поворота. Наконец нашли лестницу, нашли и палку, которой удобно было отжимать дверь, спустились в каменные палаты, Сарыч поднял факел повыше и осветил в беспорядке лежащие ядра. — Ты сюда хотел? Ну, вот, привела, — сказала Даниле Настасья. — И что же? Нет тут ничего путного! — Тут ядра и колодец, — возразил Данила. — Которые Бахтияр покойный поминал. — Он еще мышь поминал. А до Беклемишевской башни, сдается, далековато — ведь мы все больше к Спасской поворачивали, — заметил Богдаш. — Мышь я как будто видел. — Где?! — изумился Богдаш. — У княжича пятно на роже, вроде мышонка. — Тебе не померещилось? — Есть у него такое пятно, — подтвердила Настасья. — Ничем не вывести. — Стало быть, он и убил Бахтияра, — задумчиво сказал Башмаков. — А что, Соболев, не было ли при том и тебя? Подьячий отвернулся. — Был, твоя милость, — уверенно ответил вместо него Данила. — Потому-то Бахтияр и посылал меня в Приказ тайных дел, а не в Разбойный. Знал, бедный, что в Разбойном правды не добиться — Соболев не даст хода розыску, тем все и кончится. — А отомстить за себя хотел, — добавил Богдаш. — Что бы там попы не толковали, а отомстить за предательство — святое дело! — Так! — подтвердила Настасья. И впервые после того, как сбежал Афонька Бородавка, они поглядели друг на дружку. Башмаков прошелся взад-вперед, подтолкнул ногой небольшое ядро, оно не поддавалось, он нажал посильнее и прокатил ядро вершка на два. Стенька из любопытства проделал то же самое, и Башмаков усмехнулся его неуемности. — Степа, узнаешь место? — спросил дьяк. — Да, батюшка Дементий Минич, сюда мы с Мироном попали, когда по колодцу спустились. Там в стене ступеньки, но лезть было страх как боязно. Сорвешься — костей не соберешь. — Показывай колодец! Данила устремился за Стенькой первым, Богдаш — следом. Сарыч преспокойно ждал, пока им надоест бросать вниз кирпичные обломки, чтобы хоть как-то определить глубину, и мастерил веревочную петлю. Башмаков, присев тут же на ядро, деловито перезаряжал пистоль. — Не булькает, сухой, стало быть, — сообщил Богдаш. — Ну, полезу я, что ли? Но Данила не мог допустить, чтобы другой человек, пусть даже надежный товарищ Желвак, первым проверил его догадку. Он нырнул в петлю, затянул ее под мышками, сунул за пояс факел и ногами вперед стал вползать в колодец. Ступеньки нашарил не сразу, а потом в голове осталось лишь одно — движение, осторожное и непрерывное. Даже боль в плече словно растаяла от непомерного волнения. Когда он сполз примерно на сажень, то услышал стук — стук неравномерный, то почти разом два удара, то после краткого перерыва — поочередно. Стук словно пробивался сквозь землю и камень, внушал тревогу, однако Данила усмехнулся — примерно такого он и ожидал… Он спустился по меньшей мере на шесть сажен. Наконец нога попала в пустоту. Данила поднял голову, увидел в свете факела три лица — Башмакова, Желвака и Сарыча, — и крикнул, что, кажись, нашел вход в нижние подвалы. Влезть туда оказалось несложно — просто Данила не знал, что кто-то разумный использовал вбитые в камень железные скобы и привязал к ним толстые веревки, за что хвататься. Когда удалось разжечь факел, он увидел это усовершенствование и сообщил наверх. После чего снял с себя петлю и, не дожидаясь, пока начнет спускаться Сарыч, пошел по очередному короткому ходу. Под ногами трескались и разваливались осколки старинных изразцов. Наконец он увидел дверь. — Ну, Господи благослови! — толкнув ее ногой, сказал Данила. Дверь отворилась, и он вошел в помещение, которое его сперва порядком смутило. Это была огромная продолговатая каменная палата с достаточно высокими белокаменными сводами, чтобы поместились два яруса с деревянными помостами. И в ней было довольно светло, чтобы Данила мог обойтись без факела. Стук, то сдвоенный, то раздельный, повторялся в дальнем углу. Данила бесшумно прошел вдоль стены и увидел мастерскую. В деревянные столбы, подпиравшие помосты, были вбиты толстые гвозди, на них висела всякая загадочная железная утварь и одежда. На лавках громоздились мешки и короба. Был и стол, с толстыми ногами, с огромным подстольем — не иначе, дубовый. На столе Данила увидел моток проволоки. Проволока была толщиной с его мизинец, и уже не требовалось подсказки, чтобы понять — медная. Там же лежала кучка нарубленных медных кусочков. Возле стола трудились два здоровенных мужика — каждый, коли взвешивать, потянул бы не менее восьми пудов. В плечах они были — как два Данилы, а его Господь плечами не обделил, и в заду каждый — как ядреная боярыня. Мужики лупили молотами по большим и довольно высоким колодам, но не просто так — сперва они что-то на тех колодах укладывали, приспосабливали, и лишь тогда били что есть силы. У каждой колоды стояло по ведру, куда они вытряхивали свои произведения. Данила вздохнул — он настолько не верил своей догадке о подземной мастерской, где чеканят воровские деньги, что никогда бы не сказал о ней вслух, ему все чудилось, будто такого быть не может. Уж где-где, но под Кремлем!.. Однако ж откуда-то они брались в Москве, брались в немалых количествах, и если сперва медный рубль шел в одной цене с серебряным, как и было задумано, то теперь на торгу серебряный уж соответствовал двум медным, и народ, чая от этого разнобоя в деньгах немалые беды, клял втихомолку тех, кто затеял делать медные деньги. И сколько ни искали тайные мастерские, сколько ни посылали людей и от Приказа тайных дел, и от Земского приказа гулять ночью по Москве, слушать, где раздается этот особенный стук, сколько ни ловили злоумышленников, а ручеек фальшивой медной монеты не иссякал, да и только! — Ф-фу, уморился! — сказал здоровенный мужичище и опустил молот наземь. — Епишка, ты, что ли, приплелся? И охота тебе через колодец лазить! Шел бы, как все люди… — Пойдет он, как же! — вместо предполагаемого Епишки отвечал второй молотобоец. — Ты его спроси, куда из мешка деньги пропадают! Это не зерно, усушки да утруски нет! Он деньги таскает да через колодец выносит. Мужичище повернулся. — А тебе жалко, что ли? — буркнул он. — Сам будто не выносил… Эй! Ты кто таков? Данила вышел на видное место. — А вы кто таковы? — уверенно спросил он молотобойцев. — Кто мы таковы — про то тебе знать незачем. А что ты сюда забрался — так себе на беду, — сказал молотобоец-ябедник и, держа молот наизготовку, уже примериваясь к удару, пошел на Данилу. Увернуться было несложно — Данила просто-напросто заскочил за столб, подпиравший первый ярус помоста. Столбу и досталось со всей дури. — Ах ты, блядин сын! — взревел молотобоец и много чего еще бы наговорил, но тут грянул выстрел — и он встал, словно бы в недоумении. Молот грохнулся оземь. — Что ж ты творишь? — спросил в растерянности этот здоровенный дядька не своим, а каким-то жалобным, чуть не бабьим голосом. — Ты ж… ты меня… — Ну, падай уж, что ли, — сказал Сарыч, входя. В руке у него был дымящийся пистоль. Следующим в подземную палату вошел Башмаков, за ним — Богдаш. Стеньку оставили наверху караулить Соболева и Настасью. — Ну, вот она, правда-то, и объявилась, — негромко сказал Башмаков. — Ну-ка, поглядим, как они тут устроились… И, словно не замечая второго молотобойца, подошел к столу, потрогал медные заготовки, нагнулся над ведром и достал горсть фальшивых денег. — Ишь ты, новенькие, и маточник хорош, без изъяна. Это они не сами маточник резали, а с Денежного двора утащили. — Стой смирно! — крикнул Богдаш, целясь во второго молотобойца. — Погоди вопить… — Башмаков высыпал деньги в ведро, подошел к лавке, заглянул в короба и в мешки. — Надо ж, как славно потрудились… вот только не на того хозяина работали… Данила дивился — почему дьяк не задает вопросов молотобойцам. И еще его смущала задумчивость Башмакова — казалось бы, что тут думать, нужно вязать этих голубчиков по рукам и ногам, выволакивать из подземелья, допросить с пристрастием… — Прикажешь кончать, Дементий Минич? — спросил Сарыч. — Да. Тут же раздался выстрел. Пуля попала в голову второму молотобойцу, и он упал к ногам дьяка, к щегольским сафьяновым сапожкам. Данила ахнул. — А теперь, молодцы, все это следует уничтожить, — приказал Башмаков. Он взял с колод маточники, в которые закладывать медную заготовку для чеканки монеты, увязал их в найденную тряпицу. Потом пошевелил мешок. — Начнем понемногу избавляться, благословясь, — молвил он. — Тут этой меди пуда четыре, поди. Желвак, не стой столбом, тащи к колодцу. Данила! Помогай! — А не вытащат из колодца? — спросил Богдаш, не слишком удивленный выстрелом Сарыча. — Не вытащат, мы его сверху так забьем — умаются ковырять! Дальше все было похоже на дурной сон — конюхи ведрами носили к колодцу медную воровскую монету и ссыпали вниз. Башмаков и Сарыч меж тем нашли другой вход в палаты и пошли поглядеть, куда он ведет. — Что ж он их убить велел? — спросил Данила Желвака. — Их же допросить надобно! Пусть бы сказали, кто эту мастерскую устроил, кто и как их нанял! — Ох, Данила, не всякого в этом государстве обвинять можно, для иного злодея у Башмакова руки коротки, — объяснил Богдаш. — Для кого ж у него руки коротки, коли сам государь его слушает?! Вот как по его слову Обнорских повязали да по обителям раскидали! А род-то княжеский! — Сдается, я знаю того человека. — И кто же? — Давно про него дурные слухи ходят, да не пойман — не вор. И жаловаться на него государю никак нельзя. Потому что он — тесть государев, боярин Милославский. — Ты сдурел, Богдаш, — отвечал изумленный Данила. — Нешто Милославскому своих серебряных денег мало, что он вздумал еще воровскую монету бить? — Денег у него много, да только слишком много не бывает. И ты с другой стороны глянь. Коли Башмаков уничтожает свидетелей, стало быть, не хочет доводить розыск до конца, чтобы ненароком не отыскать преступника. Преступник, выходит, слишком близко к государю… а уж кто ближе, чем государевых деток родной дедушка? Вот наш дьяк и не хочет переть на рожон — мастерскую разгромил, и ладно. Хозяин придет, покойников увидит — менее всего на Приказ тайных дел подумает… — Неужто Башмаков отступится? — Как знать. Ты заметь — маточники-то он припрятал. А то — улика. Повыкинув все воровские деньги, заготовки и мотки толстой медной проволоки, Данила и Богдаш вернулись в подземную палату. Там им пришлось, взяв молоты, разбить лавки и стол. Обломки тоже спустили в колодец, а сверху их пришлепнули двумя тяжеленными колодами. — Теперь кому охота — пусть те колоды выволакивает, — сказал Башмаков, — да только без ворота это не получится. Считайте, похоронили измену — и слава Богу. Давайте отсюда выбираться, молодцы. О том, далеко ли зашли с Сарычом да что там увидели, он не сказал, а спрашивать Данила и Богдаш не стали. Стенька спустил сверху веревку и помог всем четверым выкарабкаться из колодца. Данила думал, что теперь Башмаков захочет покинуть подземелье, где и холодно, и сыро, и дело, за которым шли, сделано. Однако дьяк подозвал к себе ярыжку. — А что, Степа, правильно я понял — если вылезть наверху из колодца, то можно до троекуровского погреба добраться? — Именно так, батюшка Дементий Минич. — Полезай-ка с Сарычом да поглядите, не найдется ли следов Обнорского с братией. Коли он на троекуровский двор пробирался, то на этот ход виды имел… — В приказе у нас лежит та сказка, что я у троекуровской дворни отбирал, — похвастался Стенька. — Там прямо сказано, что был человек, звать Якушкой, который сбежал, боярина обокрав, и прихватил с собой персидский джид. А коли тот джид у Обнорского оказался, то и Якушка где-то поблизости обретается. Потому что от него, статочно, Обнорский проведал про подземный ход! — Вот понемногу клубочек и распутывается… Ну, полезайте, а мы вас подождем. Сарыч был ловок — вскарабкался первым и помог Стеньке. Башмаков встал перед понурой Настасьей. — Сама себя ты, девка, обхитрила. Думала, Обнорский мешки с воровскими деньгами ищет, а ты у него из-под носа те мешки утащишь. Твое счастье, что не успела! Как прознала, за чем он под Кремлем охотится? Говори, пока спрашиваю здесь! Не то в застенке заговоришь. — Он с купцом Клюкиным сдружился, — очень неохотно сказала Настасья. — А купец возит пушнину из сибирских украин. Да и не только — ценинную расписную посуду вон привозил, да только вряд ли, что из самого Китая — Обнорский, поди, ограбил обоз, а сам ее продать не умел, Клюкину передал. А мне умные люди сказали — в Сибирь-де медные деньги государь везти не велел, и за это наказывают. А купцы все же везут медь туда возами, скупают за нее мягкую рухлядь, да еще и дурят тамошний народ немилосердно, и медью на таможнях пошлину платят. Вот я и подумала — Клюкин хитер, не иначе, воровские деньги в сибирские украины возит, а там — кто разбираться станет? А где он их возьмет? А может статься, тайную мастерскую знает. Когда же Обнорский повадился под Кремль лазить, я и поняла — лучшего-то места для мастерской на всей Москве не сыскать! — Это ты верно поняла, — согласился Башмаков. — До Клюкина мы еще доберемся — слышишь, Соболев? Подьячий и вовсе отвернулся — явно переживал заранее будущие неприятности. — Может, ты еще сообразила, почему государь не хочет пускать медь в Сибирь? — спросил дьяк. — А потому, что раньше купец ехал в Сибирь — вез с собой денег немного, а снаряжал обоз с городским товаром. Теперь же везет одну медь, а дальние города и остроги без городского товара остались. — Как же ты, умница, в такую дурацкую затею вляпалась? — Дьяк вздохнул. — На что польстилась? Думала — выследишь княжича, отнимешь медь и будешь жить припеваючи? Ты мне поверь, вся эта суета с медью — ненадолго. И цена ей с каждым днем все меньше. А коли попалась бы? Да не с тремя копейками в кошеле, а с пудом воровских денег? — А ты, батюшка Дементий Минич, гляжу, меня пожалел. С чего бы? — полюбопытствовала строптивая Настасья. — Ты меня тогда вокруг пальца обвела — спасибо за науку, — отвечал Башмаков. Данила невольно улыбнулся — ловок дьяк. Вроде и поблагодарил от души, однако дал понять, что всякое Настасьино слово у него теперь под огромным сомнением. Настасья невольно усмехнулась. — Я не все вру, порой и правду скажу, — молвила она. — За Обнорским не только ради тех денег окаянных гонялась… — Да ведь деньги-то до чего кстати пришлись… — заметил дьяк. — Из-за них ты тому Бородавке бежать пособила, а ведь Бородавка, коли встряхнуть хорошенько, много чего мог про Обнорского поведать. А теперь вон лежит мертвый. А был бы жив и разговорчив, кабы не твои затеи… Хорошо, Желвак догадлив был. Настасья кинула взгляд на Богдана, он тоже на нее покосился. Данила отвернулся — переглядываются, и шут с ними! Настасье для полного бабьего счастья надобно такому кремню, как Богдашка, голову заморочить! А вот Богдан… поди знай, что думает обо всем этом Богдан, не спрашивать же… Чтобы не тратить зря время, Башмаков стал задавать Соболеву вопросы — как связался с Обнорским, давно ли на его сторону переметнулся, кто еще в Разбойном приказе потворствует Обнорскому. Соболев отвечал кратко, неохотно, однако по существу — Обнорский сыскал его сам, предложив выдать ватагу Юрашки Белого, встречались они тайно в доме за Покровскими воротами, потом княжич не поскупился на «барашка в бумажке», а далее уж никак нельзя было ему отказать… — Это за ним водится, — заметила Настасья. — Деньгам ни цены, ни меры не ведает. Нищему на паперти может золото кинуть. Сказывали, была у него дорогая булатная сабля — побился об заклад, что березку с одного замаха срубит, весь булат со злости изломал. Данила вспомнил джид. Такой бы беречь, а Обнорский раскидал джериды как попало, они его, может статься, и сгубили… В колодце зашебуршало, первым сполз сверху Стенька и, не дожидаясь Сарыча, заголосил так, как привык в Земском приказе, чтобы всех перекричать, а важные сведения Деревнину поскорее сообщить: — Батюшка Дементий Минич, беда! Ход-то заложен оказался! Забили его чем-то, а чем — оттудова не понять! — В погребе дыру, что ли, наконец заложили? — уточнил Башмаков. — Занятно… Не забудь Деревнину донести. — Идем, Дементий Минич, — сказал Сарыч, вылезая из колодца. — Нам еще придумать надобно, как отсюда выбираться. В соборе-то мы проскочили быстро, вниз прыгать — не вверх лезть. Но Господь милостив был. В другой раз девку тем же путем тащить — милость Его испытывать. А не стоит… — И то верно… Эй, Соболев! — окликнул дьяк. — Будет тебе дуться, как мышь на крупу. Ну-ка, говори живо, как ваша ватага под Кремль пробралась! Сейчас-то мы еще по-человечески толкуем, а будешь запираться — кат с тобой иначе поговорит. — Через Покровский собор, — неохотно отвечал подьячий. — Там в нижних подклетах ход открывается. Данила уже знал, что многие московские улицы и храмы имеют по два названия. Ту же Ильинку многие звали еще Дмитровкой, а Покровский собор — собором Василия Блаженного. — И что, многие про тот ход уже проведали? — продолжал допрос Башмаков. — Почем мне знать. Только не у всех смелости хватает тем ходом лазить, в нем нечистая сила водится. — Под собором — нечистая сила? — удивился дьяк. — Поодиночке там уж не ходят, боятся. Беси и черти, бывает, такую возню подымают, так визжат — кровь в жилах застывает, сам как-то слышал… Данила и расхохотался, а следом за ним — Богдаш. — Тише вы, жеребцы стоялые, — призвал к порядку дьяк. — Что, Сарыч, пойдем через соборные подклеты? — А не пойдем, — тут же отвечал загадочный помощник. — Мало ли на какую сволочь там наткнемся. А с нами — пленный. И терять его нельзя. Может статься, и другой пленный еще жив. Через Успенский собор выходить будем. — Будь по-твоему… — Дьяк задумался. — Данила, Богдан, потом сходите гляньте — жив он там на лестнице, помер, или вдруг его утащили, на что надежды мало, не таковы они… И ты, Соболев, когда думать будешь, что на допросах рассказывать, знай: тебя раненого вряд ли вытаскивать бы стали, а статочно — прикололи, чтоб лишнего не наболтал. Настасья, выводи нас отсюда… Настасья, взяв факел, опять повела подземными переходами. За ней шел Богдаш — случайно ли рядом оказался? — а далее Данила и придержавший его за рукав, чтобы поговорить, Башмаков; Стенька вел Соболева, замыкал Сарыч. — Ну, радуйся, прав ты оказался насчет Бахтияра, — сказал дьяк. — Ну-ка, догадайся, что там у Бахтияра с налетчиками произошло! — С Бахтияром, как видно, было так. Он, следя за Обнорским, попал под Кремль тем ходом, которым лазили налетчики, что от самых нижних подклетов собора, — начал Данила. — И там он обнаружил кого-то из работников, что фальшивую монету чеканили. Сдается, его звали Епишкой — Епишку молотобоец поминал… Тот человек имел при себе набитый кошель и вышел не обычным ходом, а через колодец — видать, боялся, что при нем тот кошель сыщут. Бахтияр, видать, либо оглушил его посохом и забрал кошель для доказательства, либо как-то исхитрился допросить. И тут, на его беду, появились людишки Обнорского вместе с княжичем. Он почему-то не смог попасть в тот ход, что к собору, и полез черт знает куда, к Благовещенской башне, а они — за ним. И миновали башню, и они его нагнали уже у тайника Водовзводной башни. Может статься, у него у самого был нож, и он тем ножом отбивался. Княжич метнул в него джерид, перебил ему жилу — и тут-то Бахтияр, упустив посох, вывалился в барсучью дыру. А налетчики за ним не полезли — побоялись. Потом уж, когда мы там перестали галдеть и вопить вокруг мертвого тела, они изнутри нагромоздили земли и дыру забили. Только не знали, что Бахтияр за кусты хватался, иные почти выдернул. Только по тому, что они потом вянуть стали, и можно было найти место, где дыра. — Может, и так, — согласился Башмаков. — Весьма похоже на истину. — Можно пойти поглядеть снаружи, где привядшие кусты, — предложил Данила. — Недосуг. И без того почти все ясно. Настасья вывела на широкую подземную улицу, что вела к Ивановской колокольне и далее — к Успенскому собору. Наконец встала у железной решетки, за которой уже были соборные погреба. — Вот, батюшка Дементий Минич, слово сдержала — и туда привела, и обратно, — сказала она. — Вижу. И что же теперь с тобой делать, девка? — Я знаю, после того, как Русиновой назвалась, веры мне уж нет. А ты поверь! — вдруг потребовала она. — Испытай меня! Может, и я еще на что пригожусь! — Да на что ты пригодишься? Вот перед тобой воровские деньги блеснули — и ты за ними погналась. А что бы тебе растолковать куманьку про подземную мастерскую? И на Обнорского бы снарядили знатную засаду, не ушел бы. Сама себя ты, девка, обдурила. Нельзя одной задницей на два табурета сесть — непременно наземь шлепнешься. Что ты сегодня самой себе и доказала. Ни денег, ни мести… Одно слово — опозорилась. — Так вот я тебе, Дементий Минич, как перед образами, обет даю! — воскликнула Настасья. — Коли отпустишь — я к тебе Обнорского на аркане приволоку! А коли обману — гореть мне огнем неугасимым! Господь мне свидетель и вы все! Она распустила ворот рубахи и без смущения полезла рукой за крестом-тельником. — Что, молодцы? — весело спросил Башмаков конюхов. — Поверим в последний, остатний раз? Данила, это не моя, твоя кума — что скажешь? — Ну, коли на кресте поклянется… — не слишком уверенно произнес Данила. — Ты, Желвак? — Да гони ты ее, твоя милость, к чертовой бабушке! — решительно высказался Богдаш. — И с враньем ее вместе! Она и с крестом в кулаке соврет — недорого возьмет! — Ан не совру! — возмутилась Настасья. — Ты меня понапрасну не порочь! Приведу его и в приказ сдам, а ты вруном окажешься! — Ты, Сарыч? Ну как отпустим — и не вернется, и не будет у нас ни девки, ни княжича? — Вернется, — несколько поразмыслив, сказал Сарыч. — Я баб знаю. Тут ее за живое зацепило, вернется! — Будь по-вашему. Ступай, девка. Очевидно, Настасья не ждала такого скорого решения. Она немного растерялась и смотрела на приступившего к ней Богдана недоуменно, словно спрашивая: да точно ли? А он молча глядел на нее, хмурый и злой. С таким лицом, поди, во врага целиться хорошо, а не таращиться на красивую девку. Данила же глядел сбоку на них обоих и чувствовал себя дурак дураком — он держал факел, освещая это диковинное прощание. Настасья сделала шаг назад, отступил и Богдаш. Им бы развернуться и поспешить, каждому в свою сторону, а они продолжали пятиться, соединенные взглядом. И так это было странно, что все примолкли — и Башмаков, и Сарыч, и Стенька. Настасья опомнилась первой. — Не поминай лихом, куманек! — крикнула она. — Вернусь — расцелуемся! Выхватив у Данилы факел, она повернулась, мотнув длинной вороной косой, и пошла быстрым шагом, почти побежала в сторону Никольской башни. — Ну, Данила, у тебя и кума, — сказал, усмехнувшись, Башмаков. — Эта нигде не пропадет. — А слово сдержит, — добавил Сарыч. — Я наверх подымусь и стрельцов кликну. Надобно будет поднять тела и раненого, коли жив. Выставить в избе, либо Разбойного приказа, либо Земского — глядишь, кто и признает. — Ты спроси, кто стоял на Тайницкой башне и на отводной стрельнице, может, знают, как оттуда вниз пробиться, — велел дьяк. — Опять через алтарь ползать — нехорошо, а у нас два покойника, им там вовсе не место. — Девке там тоже не место было, — возразил Сарыч. — Не перечь, делай, что велено. Сарыч поклонился и, распахнув дверь-решетку, вошел в подземелье Успенского собора. Башмаков поглядел на конюхов внимательно, склонив голову набок, да и отвернулся. Конюхи понимали, если и есть в Кремле человек, против которого Башмаков бессилен, так это государев тесть Милославский. Все, что можно сейчас сделать, сделано — мастерскую разорили, свидетелей уничтожили. Так кто ж поручится, что это — единственная мастерская? Данила внимательно глядел на башмаковскую спину и затылок. Дьяк в государевом имени в задумчивости повесил голову, что и неудивительно — кому ж приятно осознавать свою слабость? Но понемногу плечи расправились, вернулась гордая осанка — Башмаков, сознавая невеликий свой рост, не желал горбиться и спину всегда держал прямо. Очевидно, он обладал способностью чувствовать взгляд, потому что внезапно повернулся и строго поглядел на Данилу. Данила шагнул вперед, ожидая приказания. — С Божьей помощью, эту чуму мы одолеем, — сказал Башмаков. — Потерпеть придется, но через год кончится… Пошлет Господь знак государю… Тут-то и явится наша правота. Я маточники-то недаром приберег… * * * Стенька был не то что на седьмом, а на семьдесят седьмом небе от счастья. Мало того что сам дьяк в государевом имени взял его с собой на такое дело, так еще звал уважительно и не лаялся из-за досадных мелочей, как Деревнин. Затем — Башмаков приставил его к государственному преступнику, и Стенька доблестно охранял связанного Соболева, пока по приказу дьяка не сдал его стрельцам, а те не отвели в подземелье. Еще — Башмаков велел побожиться, что никому не будет рассказано про разоренную мастерскую. Стенька до такой степени ощутил свою причастность к делам государственным, что у него даже дыхание пресеклось, сразу побожиться не смог. И даже более того — отпустив конюхов, Башмаков повел его, земского ярыжку, в Приказ тайных дел, усадил на лавку и еще раз подробно расспросил о розыске по делу похищенного и убиенного младенца. Вопросы задавал толковые, и когда Стенька вдругорядь обвинил в убийстве младенца его старших сестер, на худой конец — их ближних женщин, он на Стеньку руками не замахал и смердяком полоумным не обозвал. — А о побеге боярыни что скажешь, Степа? — Батюшка Дементий Минич, по моему глупому рассуждению, незачем ей было бежать. А надобно было к мужу подольститься, чтобы еще детишек родить. И была бы она умна — уговорила бы его дочек замуж выдать хоть за простых московских дворян, лишь бы с рук их сбыть. — Хорошо. Ступай и приведи сюда Деревнина. Пусть принесет с собой все столбцы, с которыми возился, и Разбойного приказа, и по троекуровскому делу. Тут-то Стенькино счастье и дало осечку, Когда он, сияя, заявился в Земский приказ, то столько ругани сразу услышал — очумел от неожиданности, так и стоял под этим словесным потоком, по-дурацки улыбаясь. Насилу вставил свои два слова: Башмаков-де зовет. После чего на него навьючили короб со столбцами — было их немного, короб получился легкий, но очень уж неприятно было Стеньке после своего кратковременного торжества плестись по Спасской улице за Деревниным, горбясь под лубяным коробом. — Здрав будь, Гаврила Михайлович, — приветствовал Башмаков. — Достало ли у тебя ума записать все то, что рассказала тебе жена Хотетовского про воспитанницу свою, Агафью? — Записал, как запомнил, Дементий Минич, и что девка Лукерья про боярыню рассказала — тоже записал. — Взял с собой? — Как не взять! Знал же, по которому делу зовешь. — По двум делам, которые меж собой связаны. Первое — убиение младенца и побег боярыни. Второе… Второе — шалости налетчиков Обнорского. Через тот ход, Гаврила Михайлович, по которому твой ярыжка лазил, и впрямь можно добраться до некого места, а точнее не скажу — то связано с государем, и болтать не след. Так что давай начнем… Деревнин очень выразительно поглядел на стоявшего рядом Стеньку. Всем своим видом подьячий без слов произнес: а не выставить ли нам сего моего олуха в тычки? Государственные дела — не для его слуха! — Постой тут, Степа. К тебе, может статься, вопросы будут, — велел Башмаков. — А ты, Гаврила Михайлович, садись да приступай. Деревнин достал из короба свернутые свитком, как положено, столбцы и стал их разворачивать перед дьяком, но положил на стол необычным способом — не написанным вверх, а оборотной стороной. На месте склейки поставов, из которых состоял столбец, были росчерки и иные пометы. — Вот, изволь видеть, твоя милость, столбцы. Да не простые. Я сперва стребовал с Разбойного приказа все по делу о ватаге Юрашки Белого, там ничего путного не сыскал. Сделал даже выписки, но там все вроде было гладко. Тогда я выпросил у них сказки свидетелей по челобитным на ватагу Настасьи-гудошницы и сами челобитные, стал сличать. Нюхом чуял — и вот оно! Погляди-ка, Дементий Минич, на стыки… Башмаков, уже догадываясь о правде, взял столбец и стал проверять все стыки с оборотной стороны. — Я сам не так давно был подьячим со справой и своей росписью сзади стыки метил, чтоб не было обмана и воровства. Я знаю, как поставы разнимать и заново склеивать, чтобы никто того не заподозрил. И вот, глянь, Дементий Минич, и тут, и тут, и тут было разнято, подлинная сказка вынута, а иное вставлено. И что там раньше было, в чем та Настасья виновна, одному Богу ведомо. Чтобы правду узнать, надобно тех свидетелей заново искать и опрашивать. А многие — купцы, дома не сидят, поедут за товаром — и пропадут на полгода. — Чьим росчерком скреплено? — Башмаков вгляделся. — Со… Соболев? — Нет, Соковнин-второй. — Так, еще один… — Я много чего любопытного сыскал, сверяя челобитные со сказками. Иные люди, о ком в челобитных говорено, либо вовсе не допрошены, либо их сказки мыши погрызли, есть у нас в приказах такая беда… — Славно! — воскликнул Башмаков. — Это все добро я увезу в Коломенское, там мои подьячие будут дальше разбираться. А мы с тобой доведем до конца розыск на троекуровском дворе. Степа, беги к Троекурову, скажи — мы сейчас будем, да останься сторожить у ворот — не ровен час, боярин прочь пойдет. Коли так — ступай за ним неприметно. Но, сдается, не успеет… Стенька сорвался и понесся прочь из приказа — только дверь хлопнула. — Лихой молодец, — сказал, усмехнувшись, Башмаков. — Жаль будет, коли так в ярыжках и состарится. — Этот не состарится, я его раньше пришибу, — пообещал Деревнин. — Сегодня полдня где-то пропадал. Не иначе, бабу где-то завалить вздумал — ишь, рожу-то ему ободрали… — Он при мне был. И Христа ради, ни о чем его не спрашивай, врать не заставляй, — строго сказал дьяк в государевом имени. Деревнин только рот разинул… — Давай те столбцы, где розыск по троекуровскому делу. Мне нужны твои записи бесед с Хотетовской и с девкой. — Вот, и вот, и вот… Когда они чинно подошли к троекуровским воротам — подьячему спешить невместно, дьяку тем более, — Стенька околачивался поблизости. — Ему сказано, что ваши милости будут, — доложил ярыжка. — Никуда не уходил, статочно, ждет. — Идем же, Гаврила Михайлович, и ничему не дивись, — сказал Башмаков. — И ты с нами, Степа. Без тебя не управимся. Боярин Троекуров вышел к ним в горницу, где не осталось ничего лишнего — стол, да голые лавки, да пустой поставец. Одна только печь, нарядная, в пестрых изразцах, свидетельствовала о прежней роскоши. — Челом, Роман Иванович, — сказал, поклонившись, Башмаков. — Сдается, розыск по твоему делу мы сегодня завершим. Троекуров ничего не ответил. Коли судить по осунувшемуся лицу, по воспаленным глазам, по нечесаной бороде — ночь не спал. Может, пил, может, так сидел, бессонницей маялся. — Начнем с лаза в погребе. Открылось, что под Кремлем есть мастерская, где воровские деньги чеканят. И через тот твой лаз туда при желании попасть можно. Деревнин про себя усмехнулся — экое вранье пришло Башмакову в голову! — Отстань ты, дьяк, от меня с тем лазом, — тихо сказал боярин. — Я воровских денег не чеканил. — Однако ж вот человек, — Деревнин показал на Стеньку. — Он под Кремлем сегодня ходил и до того лаза добрался. — Мало ли что сбрехнуть можно? — Степа, побожись, что ты и под Кремлем был, и в боярском погребе! — Как Бог свят! — воскликнул Стенька. — Да я еще весь в грязи после того лаза! — Давай сюда грязь! — велел Башмаков. Стенька радостно сорвал с головы шапку, шлепнул ею о стол — точно, пыль и мелкий сор взвились облачком и улеглись на гладкой столешнице тусклым пятном. Наклонившись, он взъерошил свои густые кудри — из них тоже полетела всякая дрянь, труха, мелкие щепочки. — Чтоб сегодня же в баню пошел! Ходишь, приказ срамишь! — напустился на него Деревнин, все еще не понимая — да что ж он, башкой торг заместо метлы подметал, что ли? — Ничего, Гаврила Михайлович, я сам ему велел. Стало быть, этот человек, Земского приказа ярыга Аксентьев, по моему повелению и с ведома государя ходил под Кремлем, и сам видел ту мастерскую, и потом, от нее идучи, забрался в лаз, что ведет к твоему погребу… — Башмаков помолчал ровно миг, словно бы переводя дух, и продолжал, очень внимательно глядя на боярина: — И вылез в твой погреб, отодвинув пустую бочку из-под капусты… — Врет! — крикнул, вскочив, Троекуров. — Врет, собака! Не был он в моем погребе! — Степа, опиши словами, что ты там видел! — приказал дьяк. Стенька, заведя глаза к потолку, принялся описывать длинные полки и стоявшие в ряд бочата. — Да всякий погреб таков! — прервал его боярин. — Твой — особенный. Коли угодно, мы сейчас спустимся вместе, отодвинем ту бочку, и Степа покажет, как он проползал тем лазом, — Башмаков встал. — Идем, Гаврила Михайлович. Коли боярин не верит, пусть убедится. Стенька хотел было напомнить, что ход оказался чем-то забит, да встретил башмаковский взгляд. Встал и Деревнин. — Пойдем, что ли, батюшка Роман Иванович, поглядим, — сказал он и взглянул на Башмакова: верно ли ведет себя? Боярин не ответил. Некая мысль его мучила. Вдруг он подошел к Стеньке и, схватив его за плечи, несколько раз основательно встряхнул. — Врешь ведь, блядин сын! Врешь! Не лазил ты туда! — Пусти его, боярин! — приказал Башмаков столь громко и уверенно, что Троекуров замер. — Стыдись! Он службу исполняет! Это дело — розыск Земского приказа, и ты его трогать не смей! — Земский приказ мне не указ… — буркнул Троекуров, но Стеньку от себя отпихнул. Сила в нем сохранилась еще немалая — от хорошего толчка ярыжка отлетел и ударился о стенку. — Роман Иванович, подумай хорошенько, — принялся усовещивать боярина Башмаков. — Что будет, коли по розыску явится, будто ты мастерскую воровских денег покрывал? Позор на весь твой род, а тебя — хорошо, коли по упросу государыни келейно накажут плетьми, рубахи не снимая. А то и без рубахи, да на людях — после такого срама тебе только в дальнюю обитель грехи замаливать. — Не покрывал я воров и про мастерскую впервые слышу, — сказал Троекуров. — А залезть ко мне в погреб он не мог, я тот лаз велел заложить. Врет он, вот как перед Богом скажу — врет! — Уж не сегодня ли ты велел его заложить? — Башмаков прищурился. — Сколько лет ту дыру открытой держал, а сегодня вдруг опомнился? — А коли сегодня? — Выпустив через тот лаз воров, что из подземной мастерской сбежали? Полно, Роман Иванович, врать-то. Коли лаз заложен — это против тебя первая улика. Степа, я тебе приказываю собрать внизу дворню и добраться, кому из людишек своих боярин приказал заложить тот лаз. Ступай! Стенька быстро поклонился Башмакову и кинулся прочь из горницы. Он снова был счастлив — он верил, что Башмаков разберется в этом деле. — Стой, ярыжка! — крикнул Троекуров. Стенька так и окаменел спиной к начальству. Потом медленно повернулся. Деревнин, уже мало что понимавший, стоял приоткрыв рот. Башмаков — подняв руку, словно бы безмолвно приказывая подьячему молчать. А Троекуров опустил коротко остриженную голову, уперся в грудь нечесаной бородой, и по всему видать — было ему тяжко. Тишина была такая, что впору заорать, заблажить, как кликуша в храме, — лишь бы ее не стало. Стенька ошалело смотрел на всех поочередно — на подьячего своего, утратившего смысл беседы, на Башмакова, с его умным прищуром и строгим взглядом серых глаз, на Троекурова, огромного и явно пребывавшего душой вне горницы, опять на Башмакова — который, хоть и ниже боярина на целую голову, хоть и без малейшей надежды на приличную дьяку дородность, казался сейчас куда сильнее мощного и плечистого Троекурова. — Согрешил, окаянный… — тихо сказал боярин. — Да поделом же им и досталось. Кому и карать за блуд, как не мне… — Что за блуд, Роман Иванович? — так же негромко, почти задушевно спросил Башмаков. — Сделай милость, говори внятно. Боярин молчал долго, как бы подыскивая слова. — Женишка моя… прелюбы сотворила… с моим же приказчиком Васькой… — Покарал, стало быть? — Башмаков не возмутился, не вскричал о каре за смертоубийство, он всего лишь уточнил, и Деревнину со Стенькой понравилось, как он это сделал. — Покарал. Башмаков посмотрел на подьячего, как бы спрашивая: Гаврила Михайлович, может ли быть связь между прелюбодеянием боярыни и незакопанным лазом в подвале? Но в сей области Деревнин был куда как поопытнее дьяка в государевом имени Башмакова. Наконец-то он воспрял духом! Картина злодейства сразу же сложилась у него в голове отчетливо и с подробностями. — Я полагаю, Дементий Минич, боярин сие дело давно уже задумал — когда дом свой перестраивать затеял, — произнес Деревнин. — Он, Троекуров, женившись, велел все переделать, добрых мастеров сыскать. Погляди, какой резьбой терема изукрашены. А как у нас водится, поверху-то глянец, а под ним — и Боже упаси. Под боярскими теремами двухъярусный подвал, в котором с польского времени и зерно, и Бог весть что хранится, их бы или засыпать совсем, или в дело употребить, как у хороших хозяев бывает. А коли ни одно, ни другое — то либо хозяин плохой, либо что-то держит на уме. Такой подземный ход — лучшее место, чтобы мертвые тела прятать. Занес их туда, подкопал малость — их и завалило. Ведь там, под погребом, и лежит, Роман Иванович, жена твоя? И с приказчиком вместе? — А поделом им, — глядя в пол, буркнул Троекуров. — Они уж давно слюбились. Как я его в дом взял… — Гаврила Михайлович! Вели своим людям докопаться, когда этот Васька был в приказчики взят! Только без лишнего шума, — распорядился Башмаков. — Не вышло бы, что убиенный младенец — его сынок. И тогда-то более не будет тебе нужды гоняться за убийцей. Деревнин ахнул — и ведь верно… Проведав, что жена поддалась соблазну, боярин мог провести свой розыск, сопоставить сроки и понять, что мальчик, к которому он так привязался, ему не родной. А когда гордый и самолюбивый человек выясняет про себя такие новости, можно ждать всякой дури. Смерть ребенка могла стать местью его блудливой матери, а потом, дав бедной женке вволю помучиться, Роман Иванович и ее порешил. — Как твоей милости угодно, — сказал подьячий, вставая. Боярин же дернулся, словно желая что-то выкрикнуть, да вдруг обмяк. Сев на табурет, как будто ноги более не держали, он так сгорбился, как не всякому нищему у Спасских ворот удалось бы. И голову на сложенные руки положил, словно в надежде заснуть, чтобы более не просыпаться. — Не торопись, — удержал подьячего Башмаков. — Тут еще вопросы есть. Роман Иванович, как ты проведал, что жена твоя тебе неверна? — Добрые люди сказали, — отвечал боярин, но не сразу. — Кто те люди? Точно ли правду сказали? Ведь сам знаешь, Роман Иванович, это дела теремные, со стороны мало ли что покажется. — Не со стороны, Дементий Минич. Свои же, домашние… Деревнина осенило. — Дементий Минич, так он же, Троекуров-то, одним камнем двух зайцев зашиб, похоже! — Как так? — Башмаков повернулся к подьячему. — Знать это доподлинно могли бабы и девки, что при боярыне и ее сыночке состояли. А их, когда дитя исчезло, всех по его челобитной велено было взять за приставы и в острог поместить, а потом пытать, пока правды не скажут. Сдается, та добрая душа, что на боярыню донесла, уже мертва, а коли так — то и концы в воду! — Это ты складно придумал, — сказал дьяк. — И Роману Ивановичу то на руку… Коли бы он и младенца, и боярыню порешил, свалить все на покойную клеветницу — чего ж лучше? Да только это не было бы правдой. Роман Иванович! Точно ли ты убил дитя? Про боярыню и приказчика не спрашиваю — про дитя отвечай! Стенька боялся вздохнуть — ведь сейчас Башмаков может пустить в ход плоды его, Стенькиных, изысканий! — Точно — я убил. Удавил и в сад бросил. — Сперва дня четыре его где-то в холодном месте продержав? Для чего, Роман Иванович? Лучше способа не сыскал? — Не ведаю. Попустил Господь, затмение нашло… — Точно ли ты убил? — Точно — я. Деревнин уставился на Башмакова в ожидании — чего прикажет? Брать ли почтенного пожилого боярина за приставы сразу? Или оставить, пока государь, вникнув, не решит его судьбу? — Роман Иванович, а помнишь ли ты, чего твой род с Обнорскими не поделил? — вдруг спросил Башмаков. — Как не помнить — покойный дед с ними из-за деревни и заливных лугов судился. А потом из-за места на государевом пиру полаялись. И батюшка мой покойный еще при поляках со старым князем воевал — старый-то Обнорский посылал людей наш дом поджечь. — А твои что же? — Тогда старшего княжьего брата убили, тело из воды подняли, врали, будто наша работа, а правды и сам не ведаю. На что тебе, Дементий Минич? — тускло спросил боярин. — Да вот виновника твоей беды ищу. Три смерти в доме, боярин, — не может быть, чтобы один человек был во всех виновен. Тут бы Троекурову и поднять голову, и явить во взгляде надежду — однако ж нет, и не шелохнулся. — Я тебя понимаю, боярин, — продолжал Башмаков. — Коли ты в убийстве жены своей и приказчика признался, стало быть, понимаешь — согрешил. И хочешь за свой грех воздаяние получить. Более того — ты чужой грех тем покрыть собрался! А этого делать не надобно. Господь правду любит, а не гордыню… — Будет тебе проповедовать, — прервал его боярин. — Мои грехи, я и ответчик. — Да ты не за то отвечать собрался. Главного-то греха ты и не ведаешь. Сейчас я тебе все расскажу так, как если бы сам при том был. А Гаврила Михайлович не даст соврать, да и Степу я не напрасно привел. Слушай же, боярин. Дочки твои давно на выданье — старшей уж девятнадцать, поди? Ответа не было. — Или же двадцать. И, видать, когда-то ты сгоряча бухнул, что не замуж их отдашь, а в обитель. Или же они сами до того додумались. А девкам не того надобно… — Мои детища, хочу — замуж отдам, хочу — заставлю постриг принять, — буркнул Троекуров. — Так я и думал. И высмотрел твою старшую, а может, и младшую в храме Божьем такой человек, что от него бы держаться подальше. Однако боярышня не устояла. Я полагаю, они не только меж собой ночью в саду говорили, но и кое-что иное промеж них было. Бабы-то, что за боярышнями ходят, их жалеют, а тот человек, сдается, и венчаться обещал. — Врешь ты, дьяк, я их строго держу. — Погоди перечить, дослушай до конца. Человек же тот — молодой княжич Обнорский… Троекуров выпрямился. Ярость исказила хмурое лицо. — Кто, Обнорский? Мою дочь? — Да, Роман Иванович. Но ему не девка была нужна, а ход в твоем погребе, про который он узнал от твоего беглого холопа Якушки. Тот Якушка ему поклонился твоим персидским джидом с бирюзой и попал в ватагу, которую княжич, бежав из дальней обители, сколотил для налетов и грабежей. А чтобы на девке не жениться, он ей, статочно, сказал: у тебя-де приданого нет, твой батюшка-самодур все младшему сыночку отдаст, а будет приданое — повенчаемся. И задумалась боярышня, и пришло ей на ум дурное… Затуманилась головка, и совершила она грех, а сестрица ей, чай, помогала. — Ты на мою дочь напраслины не взводи! — потребовал Троекуров. — Я твою дочь не виню — от беды своей она грех совершила! — возвысил голос Башмаков. — Решила, глупая, что сама себя выдать замуж должна, коли родной батюшка своим долгом пренебрегает! Могла она и с хорошим человеком стакнуться — тогда бы он на ней увозом женился. Но попался ей Обнорский, и добром это не кончилось. Слушай далее! Обнорский пропал из Москвы. Как я понимаю, поехал в Казань и там устроил побег из подземной тюрьмы для своих плененных приспешников. Дочка твоя забеспокоилась — ни слуху ни духу. Ну, думает, бросил меня мой желанный… Как быть-то? Тут ее бес под руку и подпихнул. Велела ближним женщинам, мамкам-нянькам, так устроить, чтобы ночью в опочивальню братца попасть. Далее — знаешь сам… — Не верю… — Поверишь! Когда Обнорский со своими налетчиками опять на Москве показался, то на уме у него был ход из твоего погреба. И он узнал, что у тебя, боярин, дитя пропало. Он молодец бойкий, догадался, что стряслось, забеспокоился и тайно к тебе на двор пробрался. — Не мог он ко мне тайно пробраться! — Степа! Поведай-ка про красавца-инока, как бишь его… — Феодосий, — сразу сказал Стенька и заговорил складно, поощряемый кивками Башмакова. Он рассказал, как пробрался с Мироном на боярский двор (Деревнин тут же предложил послать за Мироном), рассказал про инока, который скрылся неведомо куда, оставив у крыльца пустой мешок. Потом, когда речь дошла до места, где утром нашли тело ребенка, он остановился и поглядел на Деревнина несколько испуганно. — Вот тут, Степа, рассказывай подробнее и особо растолкуй Роману Ивановичу, как ты мешок с гречей кидал и убедился, что тело не могли со двора князя Сицкого перебросить, — велел Башмаков. Деревнин, схватившийся было за сердце, вздохнул с облегчением. Стенька, несколько смущаясь, и это рассказал. — И получается, что княжич Обнорский забеспокоился, как бы все это дело не раскрылось, пробрался к боярышням, которые не знали, как же теперь с покойным братцем быть, и выкинул тело с гульбища в сад. А вот как он потом с твоего двора уходил — про то не знаю, врать не стану. Зато знаю другое — чему он твоих дочек научил, просидев с ними в их светлице, может, ночь, а может, и все три. Он научил их — слушай, боярин! — спуститься к тебе и утешить тебя тем, что дитя-де было не твое, а жена твоя Агафья спуталась с приказчиком Васькой, и что молчали-де они от жалости к тебе, а как дитяти не стало, они и осмелились сказать! Так ли было? — Ты изловил его?! — Троекуров резко повернулся к Башмакову. — Сказку отобрал? Дай сюда столбцы! Сам видеть хочу! — В тех столбцах иное, Роман Иванович. В тех столбцах — про то, как твои дочки меж тобой и боярыней потихоньку клин вбивали. Им другие братики да сестрички не надобны, тогда они и вовсе замуж не выйдут, старыми девками помрут! А Обнорского нам изловить не удалось. Вот, распутываем, что он понаделать успел, прежде чем с Москвы прочь подался. Так как же, пойдем ход в погребе смотреть? — Чего уж там смотреть… — Стало быть, сам их там и упрятал. Роман Иванович, мне твоих дочек жалко. За что ты их так не любил? За что жену свою любви лишил? Ты ведь Божий завет нарушил. Что убил — великий грех, так ведь потому его и сотворил, что с иного греха все началось — с того, что христианской любви к ближним не имел. Ты-то силен, а ближние-то слабы, любил бы ты их — сумел бы это понять. Троекуров ничего не ответил. — Сейчас мы пойдем прочь, и без тебя дел довольно, а ты сиди и думай, как узелок развязать, тобою же завязанный, — жестко сказал Башмаков. — Трое суток тебе даю. Хочешь — в сибирские украины беги, хочешь — в колодец вниз головой, хочешь — девок своих замуж спешно отдавай, хочешь — государю в ноги бросайся, никто тебя трогать не станет. Так, Гаврила Михайлович? — Так, — подумав, сказал подьячий, поклонился Троекурову и без прощальных слов вышел из горницы. На пороге он сделал знак Стеньке, и тот поспешил за Деревниным. Последним вышел Башмаков. Они молча спустились с крыльца и пересекли двор. Заговорили уже за воротами. — Ты не боишься, Дементий Минич, что он с дочками расправится? — спросил Деревнин. — Значит, на то Божья воля. Но вряд ли — он сейчас крепко думать будет. А через три дня, Гаврила Михайлович, отправляйся с приставами, ищи в подвале два тела. Дело такое, что не надобно много шума поднимать — нам еще Обнорского ловить, и этот шум нам сильно повредить может… Три дня миновало — настало воскресенье, а кто ж по воскресеньям преступников ловит? В понедельник же Деревнин отправил Стеньку разведать, что деется на троекуровском дворе. Стенька пошел и вернулся с новостью: ничего там не деется, свадеб не играют и покойников не оплакивают, а сам боярин сказал, что хочет принять постриг, и укатил в Донской монастырь. — Поезжай туда, разберись, точно ли он там, не сбежал ли, — велел Деревнин и даже дал денег на извозчика — медных, новеньких. Стенька взял их с большой неохотой… Дорога была знакомая, он ехал, крестясь на проплывающие мимо церковные купола — иные шатром, иные луковкой, думал о судьбе троекуровских дочек — что же, их теперь судить будут? Боярышень? Коли по уму — им этот грех нужно до смерти в дальних обителях замаливать. Но, может, будет им какое послабление? Как и тогда, ворота обители были открыты, малая братия занималась хозяйством, два инока несли куда-то свежеоструганные доски. Стенька велел извозчику ждать и осведомился, как отыскать боярина Троекурова. — Такого не знаем, чадо, — отвечал молодой инок. — Мирское имя мы за оградой оставляем. Нам до бояр дела нет. Стенька растерялся было — поди знай, что за имечко получил Троекуров при пострижении. Был Романом, а теперь-то как? — Он у вас недавно, честный отче. А лицом он суров, а лет ему пятьдесят пять, седат, телом грузен… — принялся перечислять приметы Стенька, словно бы диктовал их в ходе розыска писцу. — Принял пострижение такой человек, чадо, — молвил второй инок, постарше. — Сказывал про себя, что-де великий грешник. И что людей загубил — то бы еще полбеды. Веры и любви к людям не имел, а заповедано иметь. — Не вызовешь ли его из кельи, честный отче? — Не вызову, чадушко. Он уж ни к кому не выйдет. — Как это — не выйдет?! — Стенька даже возмутился: монастырь строится, по государевой воле богатые люди немало на него жертвуют, а здоровенный мужичище, на коем не то что пахать, а бревна из лесу вывозить можно, будет в келье прохлаждаться! Коли отрекся от своего боярского звания, то изволь трудиться во славу Божию, как же иначе? Заодно и умерщвление грешной плоти, избавление от неправедно нажитого сала… — Не вопи! Ты в обители! — одернул пожилой инок. — А вон зайди за храм и глянь. Стенька в великом недоумении сделал, как велено, и оказался на задворках монастыря, там, где грядки и забор. К забору притулились два крошечных строения. У каждого — низкая дверь с окошечком, в каждом окошке — деревянная задвижка. Стоят впритирку, похоже, одна стена у них общая. И труба над крышей — одна на двоих… — В затвор сел… — прошептал потрясенный Стенька. Для него самого мир был невозможен без людей. Он бы и дня не продержался наедине с собой. И потому осознал кару, которую наложил на себя боярин Троекуров, во всей ее ужасающей полноте. Постояв у кельи, но так и не решившись окликнуть Троекурова, он пошел прочь. — Теперь один лишь Господь ему судья, — так сказал, узнав про это, Деревнин. — Стало быть, тем это дело о покраже младенца и завершилось. Царствие им небесное… Стенька понял так, что помянул подьячий сразу четверых — Илюшеньку, боярыню Агафью Андреевну, приказчика Василия и заживо похоронившего себя Троекурова. Да и как похоронившего — рядом со старцем Акилой, чьих близких он погубил. И Акила, поди, знает… и молится за соседа-грешника, да и за себя тоже — чтобы Господь послал сил простить… — И более розыска не будет? — спросил Стенька. — Как государь велит. Башмаков ему, поди, доложил. А наше дело маленькое — мы приказные… Ну, чего ты вытаращился на меня? Бери дубинку, ступай на торг! * * * Первая беседа с толстяком, которого подстрелил Данила, была короткой. Сперва намаялись, извлекая его из подземелья. Туда можно было попасть из Тайницкой башни, да только сперва разобрав закопанную лестницу. Вниз через Успенский собор спустились несколько вооруженных стрельцов и, возглавляемые Сарычом, прошли под землей до подклетов Покровского собора. По дороге, к немалому своему удивлению, они отыскали каменные палаты, где обитали кремлевские нищие. Нищие и научили их, как двигаться дальше — разумеется, за вознаграждение. Именно этой дорогой потащили на носилках толстяка, но прежде Богдаш и Данила были посланы в Немецкую слободу — за немцем-доктором. — Теперь ясно, отчего Бахтияр носил на роже мясную язву, — сказал Данила Желваку. — Он среди нищих для безопасности хотел быть своим. Ну, все сходится! Желвак не хотел поддерживать разговора и послал Полкана вперед, чтобы опередить Данилу хоть на полторы головы и так скакать, в безмолвии размышляя о каких-то мрачных предметах. Они доставили доктора в келью Чудова монастыря, куда временно поместили пленника. Там же Башмаков через день впервые расспросил его. Пленник знал немного, разве что оказался человеком наблюдательным и мог порассказать о повадках княжича. Оказалось — Обнорский любил диковины, хотя обходился с ними небрежно. Сперва из дорогого персидского джида раскидал невесть где два джерида, потом затосковал. Потому-то и пошел толстяк (который звался отнюдь не Никита Борисович) искать дорогую забавку в Саадачный ряд. — Ну, знать, не судьба твоему Обнорскому джидом владеть, — сказал Башмаков. — Найдется для него другой хозяин. По приказу дьяка конюх Филя Сомов, мастер чинить дорогую сбрую, быстро изготовил кожаный карман с гнездами, чтобы вешать на пояс, и даже приделал длинные шелковые шнуры, спрятав их в особые кармашки. Эту вещицу Башмаков принял у него из рук в руки в присутствии Данилы и Богдана. — Давай сюда джериды, — приказал он. Данила вынул из-за пазухи все три. Теперь уж не понять было, который привезен из Казани, который напился Бахтияровой крови, который ранил самого Данилу. Башмаков соединил вместе все три джерида, воткнув их в кожаные гнезда джида. — Славная вещица! — сказал он. — Ну, Троекуров, поди, не разгневается, коли я у него этот джид заберу. Государь диковины любит, я ему отнесу потешиться. Пусть царевича Алешеньку кидать учит. Троекурову-то более учить некого… Данила несколько огорчился — он уже полагал джид своим. Но огорчение растаяло, когда, выйдя с конюшен пройтись по торгу, он увидел въезжающих в Боровицкие ворота Семейку и Тимофея. Их бахматы шли понуро, опустив головы, но всадники старались держаться бодро. Данила побежал навстречу, желая обнять товарищей, но Тимофей замахал на него руками: — Убирайся, не тронь! Завшивели мы в дороге! — Где Башмаков? — спросил Семейка. Он осунулся от усталости, но улыбка была прежней, вообразить Семейку без улыбки Данила и в страшном сне не сумел бы. — Носится меж Коломенским и Разбойным приказом. Там такое открылось!.. — Потом, потом… Вот, возьми, — Тимофей протянул, достав из-за пазухи, мятый свиток. — В этих столбцах список беглецов из подземной тюрьмы. Налетчики ведомые! Но их опознали, и в списке верные имена, какими их крестили, приметы, тайные знаки. А о многих известно, откуда родом, чьи дети. Коли они вместе с Обнорским в Москве околачиваются, то сейчас бы всех и взять! Данила осторожно взял столбцы. Вроде по бумаге никто не полз. — Так вы в баню, что ли? — спросил он. — Куда ж еще! Давай, седлай Голована! Чеши в Коломенское! Когда Данила вернулся, везя два серебряных рубля, благодарность Башмакова конюхам, они уже вернулись из бани, что на Яузе, и более походили на обычных людей — смыли многодневную грязь и пыль, лицами посвежели, даже бороды подстригли. Сидя в конюшенном дворе на лавочке, они рассказывали Богдану и деду Акишеву о дорожных приключениях. Богдаш по своей дурной привычке опять задирал нос. — Вы-то в седле прохлаждались, а мы-то чуть богу душу под землей не отдали, — рассказывал он весьма загадочно. — Списки ваши хороши, сейчас в дело пойдут, и коли Обнорский с Гвоздем с перепугу не увели ватагу, многих по тем спискам выследить и взять можно. В Разбойном приказе все засуетились, трудиться теперь будут не за страх, а за совесть. Данила глядел на Богдана с легкой неприязнью. Встал же, черт упрямый, между ним и Настасьей! Сарыч сказал — вернется… к кому она, сатана зловредная, вернется?! — Поди сюда, важное дело есть, — велел Даниле дед Акишев и повел его с собой на конюшни, в любимый свой уголок. Товарищи, переглянувшись, беззвучно двинулись следом. Данила зашел в шорную, задев при этом косяк. — Эк ты в плечах раздался, — сказал дед. — Это славно. Женить тебя пора. Что молчишь? Данила опустил глаза. Следовало бы возразить, да как? — Есть у меня невеста на примете. Коли из моей воли не выйдешь да на ней повенчаешься — так устрою, чтобы сперва жить вам тут, в Кремле, при конюшнях. Домишко я присмотрел. А как дети пойдут — там уж сам о семье заботься. Не маленький, чай. Ну, благодари. Данила поклонился в пояс. — Да что ж ты молчишь-то? Язык проглотил?! Что о невесте не спросишь? Ошалел от радости, что ли? — Дед рассмеялся. — Я тоже ошалел, когда мне про свадьбу сказали. А было-то мне шестнадцать, самое время… А боялся как! Думал, из-под венца сбегу, стыд-то такой — все на меня с девкой глядят, а бабы в ухо скоромное шепчут! Не сбежал, сорок лет с моей Ивановной прожили, царствие ей небесное, и детей она вскормила, и внуков, и правнуков на рученьках подержала… дай Бог тебе с твоей нареченной не хуже… Дед пригорюнился, затосковал, вспоминая милые деньки и годы. Данила стоял в дверях, не зная, как быть. Раньше бы деду объявиться с этой невестой! — Стало быть, готовься, — велел дед. — Приоденься. Я Татьяне скажу — пусть она с бабами рукодельными уговорится, чтобы тебе рубаху нарядную сшили, простых рубах хоть с полдюжины. К Бухвостову-подьячему схожу — ради свадьбы тебе подарок от государя будет. — А когда свадьба-то? — спросил растерянный Данила. — Осенью, как водится, — дед покосился на дверной проем, уловив там некое шевеленье. — А… а невеста?.. — Что невеста? — Коли я ей не по нраву придусь? Дед рассмеялся. — Придешься ты ей по нраву! Еще что? — Поглядеть бы на нее… В какой храм она молиться ходит? — Пока на нее глядеть рановато. Да я тебе вот что скажу — я тебя, дурака, полюбил, и образину страхолюдную тебе бы не сосватал. А теперь ступай! Богдашка! Семейка! Тимоша! Поздравьте жениха! Тут, откуда не возьмись, явились друзья, подхватили под руки, с шумом и гоготом поволокли прочь с конюшен, в домишко, где уж по случаю возвращения был накрыт по-мужски простой и скромный стол — две сулеи, чарки, две миски с пирогами, третья с капустой, четвертая с солеными огурцами, пятая с рыжиками, да блюдо с нарезанным салом, да другое — с орехами, пастилой и финиками. Тимофей стал разливать по чаркам вино. — Братцы-товарищи, откуда мне дед ту невесту выкопал? Кто-нибудь ее видал? Какова собой? — спрашивал разволновавшийся Данила. — А кто его разберет! У него пол-Москвы в родне. Где-то которая-нибудь из баб присмотрела, да и сговорились. Ты не бойся, свет, бесприданницей не окажется, — утешил Семейка. Вошли братья Анофриевы, вошел беспутный Родька, дружок Ваня вошел с приветливой улыбкой, в домишке стало тесно, здоровенные и плохо вымытые лапы лупили Данилу по плечам, выражая так свое соучастие в его радости и похвалу: вот дожил, признан на конюшнях достойным человеком и женится! Суматоха в Данилиной голове достигла предела. Невеста вдруг какая-то, а что же Настасья? Прощай, стало быть, кума Настасья? Да ведь все равно нельзя на куме жениться, ни один поп не повенчает… Упрямство вскипело. А нет же, рано прощаться с этой бесовкой… еще поглядим, кто кого!.. Конюхи взялись за чарки. Начать должен был бы Тимофей, но его опередил Богдаш — поднял чару и крикнул зычно: — Быть добру! И конюхи откликнулись, малость вразнобой, зато от всей души: — Быть добру!      Рига, 2007