Латунное сердечко или У правды короткие ноги Герберт Розендорфер Эта книга – первое русскоязычное издание современного немецкого писателя Герберта Розендорфера, куда вошли романы «Большое соло для Антона» и «Латунное сердечко, или У правды короткие ноги». «Латунное сердечко» – лирико-сатирический роман, сплав блестящего юмора Гашека и изысканной прозы Кафки, история современного интеллигента, где есть и секретные службы, и перипетии любви, жизнь, полная гротескных ситуаций. Ироническая проза Розендорфера – это призыв к современному человеку, притерпевшемуся к окружающим его нелепостям и уже их не замечающему, взглянуть на себя со стороны, задуматься на тем, что он делает и зачем живет. Герберт Розендорфер Латунное сердечко или У правды короткие ноги Часть первая I Вероятность воздушных катастроф, то есть столкновений самолетов, на самом деле гораздо выше, чем принято думать, и избежать этих столкновений удается лишь по чистой случайности. Казалось бы. в воздухе столько места, что можно отвернуть не только вправо или влево, но и вверх или вниз; однако все равно самолеты чуть ли не каждый день бывают на волосок от гибели. Говорят, что даже специалисты не могут объяснить, почему это не случается гораздо, гораздо чаще и называют это чудом. Профану, конечно, трудно проверить это, он может лишь утешать себя мыслью, что через несколько лет, когда на земле кончится нефть или ее останется так мало, что она будет никому не по карману, все это бессмысленное расточительство, называемое сейчас воздухоплаванием или авиацией, прекратится само по себе. В среду 28 июля пилот военного самолета, на высоте в несколько тысяч метров слегка отклонившийся от положенного курса к западу, разошелся с самолетом другого пилота, также слегка отклонившегося от своего курса к востоку, всего на четыреста метров, что в переводе, скажем, на автомобильный язык равнялось бы одному-двум сантиметрам, отделяющим две машины от столкновения. Ни один из пилотов начальству об этом не доложил. Тем не менее инцидент не остался незамеченным. Жители некоторых, главным образом южных, районов Мюнхена увидели в вечернем, но еще светлом и безоблачном летнем небе косой белый крест из оставленных обоими самолетами конверсионных следов (самих самолетов на такой высоте не было видно), огромную букву «X», как бы выписанную двумя длинными тонкими росчерками. Перечеркнули. Все перечеркнули, подумал Кессель. Самолеты улетели, их следы быстро таяли или, лучше сказать, расползались, все больше отдаляясь друг от друга. Буква «хер» висела в небе лишь несколько минут, и именно в одну из этих минут Альбин Кессель подошел к окну, чтобы посмотреть, не идет ли фрау Кессель – вместе с особой, которую Кессель про себя прозвал ее «новой дочерью». Лицо Кесселя отразилось в стекле, за которым далеко в небе виднелся бледный крест, оставленный нарушителями правил полета, отчего собственное лицо тоже вдруг показалось ему перечеркнутым. Ерунда какая, подумал Альбин Кессель. Если бы я вышел на балкон, то вообще бы не увидел этих белых росчерков или во всяком случае они не перечеркивали бы моего лица. «Если – загадал Кессель, открывая дверь и выходя на балкон, – если трамвай проедет до того, как появится Рената со своей новой дочерью, то перечеркнутое лицо ничего не значит». Загадал он наверняка, потому что в это время суток (семь часов вечера) мимо его дома – восьмиэтажного дома, одного из трех десятков таких же домов квартала – трамваи ходили часто. Однако едва он успел загадать, как раздался звонок. Кессель быстро вернулся в квартиру, нажал кнопку, открывающую дверь подъезда, и снял трубку переговорного устройства. «Это мы», – услышал он голос Ренаты, потом послышались шаги и звук захлопывающейся двери. Все равно это ничего не значит, утешал себя Кессель, тем более, что трамвай, кажется, все-таки проехал, пока я разглядывал свое перечеркнутое лицо. Да и кроме того, что это вообще может означать в такой ситуации? Решительно ничего. Кессели жили на шестом этаже. Пока лифт спустится и поднимется, пройдет еще какое-то время. Кессель хотел было выйти и встретить их у лифта, но передумал и остался стоять у двери. Вряд ли у них будут тяжелые чемоданы. Альбин Кессель, конечно, знал, что фрау Рената Вюнзе уже была замужем. Поскольку о своем бывшем муже фрау Вюнзе всегда отзывалась довольно резко, называя его то вечным студентом, то тряпкой, то маменькиным сынком, Альбин Кессель не видел причин ревновать ее к канувшему в Лету герру Вюнзе. О том, что у нее есть дочь, которой тогда было одиннадцать лет, фрау Вюнзе сообщила Альбину всего за несколько дней до свадьбы. От своих многочисленных предыдущих жен Альбину приходилось слышать и гораздо худшие вещи, а потому он воспринял это запоздалое признание без особых эмоций. Он спросил, конечно, почему она раньше не говорила об этом. Во-первых, объяснила Рената, ребенка формально оставили отцу, а во-вторых, она боялась, что, узнав это, Кессель подумает, что она в чем-то виновата, раз ей не оставили ребенка, и что она вообще такая… «Мы же взрослые люди», – прервал ее исповедь Альбин. Ребенок, по ее словам, жил у отца в Люденшейде, где у семейства Вюнзе была пуговичная фабрика. Потом выяснилось, что «у отца» означало лишь, что за ним остались родительские права, а на самом деле ребенок жил в некоем интернате. Альбина Кесселя это мало волновало, что, кажется, вполне устраивало Ренату. Фотографий ребенка она ему не показывала никогда. Письма приходили редко. Часто ли Рената писала дочери и писала ли вообще, Кессель не знал. Возможно, она занималась этим в своем книжном магазине, когда не было посетителей. В прошлом году во время летних каникул Рената уезжала на неделю. Ее отцу тогда исполнилось шестьдесят. Прежде чем Альбин успел вымолвить хоть слово, Рената предложила ему остаться дома, потому что, во-первых, ему будет скучно в компании совершенно незнакомых людей, а во-вторых, она еще хочет заехать к дочери. «В Люденшейд?» – уточнил Кессель. «Нет, – ответила Рената, – в интернат». – «Что же, девочка и на каникулы остается в интернате?» – «Да, иногда остается», – сообщила Рената. По возвращении Рената никак не изменилась, а потому у Кесселя не было повода задавать ей какие-либо вопросы. Сама Рената ничего не рассказывала. Лишь несколько дней спустя она сообщила мимоходом, что с ребенком все в порядке. Звали ребенка Керстин. – Керстин – это не имя, – сказал Альбин Кессель, – Это уменьшительная, а точнее, искаженная форма имени Кристина или Христина, его лапландский вариант. И звучит нелепо, похоже на «клистир». Глаза у Ренаты округлились: ну да, она тоже хотела назвать ребенка иначе, например Петра или Андреа, это все ее тогдашняя свекровь настояла, точнее, так накрутила своего сыночка, что тот настоял на имени Керстин. А она не стала с ними спорить. Керстин, в конце концов, тоже неплохое имя. И даже красивое. Так зовут, кстати, многих девочек. И похоже оно вовсе не на «клистир», а… а на звук бубенчика на санях ясным, солнечным зимним утром, такой звонкий и светлый, веселый и немножко нахальный. Да ради Бога, подумал Кессель, ребенок-то не мой. Переписка с семейством Вюнзе началась в этом году примерно на Пасху. После того как в ходе явно сложных переговоров наконец выяснилось, что это лето Керстин проведет с матерью, Рената время от времени стала осторожно намекать, что у Керстин трудный характер. «Характер у нее, конечно, сложный, но она бывает очень, очень ласковой». Кессель вспомнил, что именно так Вильтруд отзывалась о своей собаке. Прежде чем увидеть Керстин, Кессель ее услышал. «Малышка так долго держала все в себе, – объяснила Рената позже, – это ты понимаешь? Она не видела меня целый год. И, наверное, с самой Пасхи не видела вообще никого из родных. Неужели это так трудно понять? Когда долго все держишь в себе, обязательно надо выговориться». Человек, которому несколько раз на дню приходится ездить на шестой этаж и обратно, знает путь лифта по этажам с точностью до долей секунды. Считая назад от того момента, когда Рената Кессель вместе со своей дочерью Керстин Вюнзе вышла из лифта на площадку шестого этажа (Рената вышла первой, придерживая дверь лифта баулом в красно-зеленую шотландскую клетку с привязанным к нему зонтиком без ручки, чтобы Керстин тоже могла выйти и выволочь свой то ли мешок, то ли рюкзак, скроенный из грязно-коричневого дерматина) – считая назад от этого момента. Кессель услышал голос Керстин, когда мать и дочь были никак не выше второго этажа. Когда они были на четвертом этаже, Кессель уже мог разобрать, что она говорит. Голос у Керстин был не то чтобы очень громкий, но резкий и какой-то пронзительный. Кроме того, отметил Кессель, она говорила на целый замысел выше, чем ей было положено природой (таким приемом пользуются некоторые тенора), фальшивя на четверть тона, говоря музыкальным языком, к тому же, с другой стороны, в ее голосе постоянно сквозила легкая застарелая обида. Бывают люди, подумал Альбин Кессель, всегда заранее уверенные, что слушать их не будут, а потому говорящие с такой вот обиженной интонацией. Детей, которые бы так говорили, Альбин Кессель до сих пор не встречал. Керстин говорила, пока распаковывала вещи, говорила за ужином, говорила под душем (мыться ей очень не хотелось), говорила даже, пока чистила зубы, говорила целых полчаса с матерью уже после того, как та уложила ее в постель, поцеловала, выключила свет и закрыла за собой дверь, и потом какое-то время говорила еще сама с собой. – Она у тебя, наверное, и во сне разговаривает, – предположил Кессель, когда Рената наконец пришла к нему в гостиную и села. – Это подло! – обиделась Рената. Тогда-то она и объяснила ему, что такое «слишком долго держать все в себе». Что именно говорил ребенок, Кессель при всем желании не мог припомнить, потому что говорила Керстин, во-первых, очень быстро, во-вторых, чаще всего с полным ртом, а в-третьих, на каком-то странном диалекте, очевидно, люденшейдском, которого Кессель почти не понимал. Странно, подумал Альбин Кессель (однако вслух он этого не сказал), – вот она сейчас говорила тут битых два часа, а спроси меня, о чем она говорила, и я не смогу вспомнить ни слова; хотя нет, одну фразу я помню – о том, что у нее есть плюшевая кошка, которую зовут Блюмхен (Керстин произнесла «Блюмшен»). – А что, обычно она у тебя меньше разговаривает? – поинтересовался Кессель. – Конечно, меньше, – заверила его Рената – ей просто надо было выговориться. Дай-то Бог, подумал Кессель. Вследствие слишком явного преобладания акустических проявлений ребенка над оптическими Альбин Кессель почти не запомнил, как этот ребенок выглядит. Единственное, что он заметил, было полное несходство черноволосой матери с более чем белокурой дочерью. Впрочем, возможностей насмотреться на ребенка у Кесселя в течение нескольких следующих недель было предостаточно, и он очень скоро убедился, что ребенок не только слишком мал для своего возраста, но и обладает бледной, почти совершенно белой кожей – если не считать нескольких колоний красноватых прыщей, расположенных под глазом, возле рта и на шее. «Прыщи – это не беда, – объяснила Рената – Это пубертатный период, у меня они тоже были. Это у нее от меня». Колонии прыщей перемещались с места на место, однако их число оставалось постоянным. «Совсем как у меня, – призналась Рената – Они пройдут годам к четырнадцати-пятнадцати. Кстати, неправда, что она совсем на меня не похожа: форма головы у нее совершенно моя». Рената нашла свою детскую фотографию и показала Кесселю. Кессель не сказал ничего. Со снимка на него смотрела темноволосая девочка с узким, тонким лицом, несмотря на пухлые детские щечки. У Керстин же голова была почти круглая, череп, скорее, широкий, чем длинный, нос, хоть и маленький, походил на картофелину, торчавшую прямо посреди лица без всякого переносья (в семействе Вюнзе, как Кессель узнал позже, об этом было принято говорить «задорный курносенький носик»), а подбородок был исчезающе мал, но зато заострен – единственная деталь, нарушавшая все шарообразие. Самой же выдающейся (в буквальном смысле) деталью этого детского личика был рот, выпяченный вперед наподобие воронки или шланга. Вслух Альбин Кессель ничего не сказал, но про себя решил, что это от беспрестанного говорения. Рот, он ведь тоже разнашивается. Художник Вермут Греф, один из лучших друзей Кесселя, единственный, к кому Кессель ходил на «вторничные исповеди», чтобы покаяться в грехах и пороках, Вермут Греф, не только обладавший на удивление ясным умом, но и умевший находить краткие и в то же время поразительно емкие формулировки для всех явлений окружающего мира и повседневной жизни, увидел Керстин в четверг, 29 июля, когда Кессель с ребенком шли к книжному магазину встречать Ренату. Магазин был уже в пределах видимости – Кессель столкнулся с Грефом на углу Сальватора и Театинерштрассе, – поэтому ребенок пошел вперед, не умолкая ни на минуту, а они успели обменяться несколькими словами. – Это чей ребенок? – поинтересовался Греф. – Это новая дочь Ренаты, – сообщил Кессель. – Почему «новая», ей же на вид лет десять? – Двенадцать, – поправил Кессель. – Не для нее новая, а для меня. – А-а, – протянул Греф, глядя вслед удаляющемуся ребенку. – Ну, и как она тебе? – спросил Кессель. – Она похожа, – сказал Греф, – на оскорбленную каракатицу. Метаморфозу, происшедшую с табличкой на входной двери, Кессель заметил только перед отходом ко сну. У Кесселя была привычка выглядывать за дверь перед тем, как запереть ее на ночь. Он выглядывал на лестничную площадку и лишь после этого закрывал дверь, накидывал цепочку, запирал замок на два оборота и еще проверял, хорошо ли закрыта дверь, слегка потянув за ручку – действие, конечно, совершенно бессмысленное. Он много раз пытался отвыкнуть от этой «проверки». Результат этих попыток был всегда один и тот же. Заперев замок на два оборота, Кессель делал над собой титаническое усилие и отходил от двери, не дотронувшись до ручки. Сразу же после этого мысли его приходили в полный беспорядок. Он ходил из угла в угол, не находя себе места. Мысли его вертелись вокруг нетронутой ручки, как если бы это была кровоточащая рана. О том, чтобы заснуть, не могло быть и речи. Проблема непроверенной ручки все разрасталась и разрасталась в его мозгу – до тех пор, пока он не вскакивал с постели и не дергал злосчастную ручку… Облегчение, которое он при этом испытывал, было сравнимо лишь с избавлением от боли после удаления зуба. В этот вечер, перед тем, как запереть дверь и дернуть за ручку, Кессель выглянул на лестничную площадку и обнаружил, что табличка «Кессель» заклеена широкой полосой пластыря, а на ней шариковой ручкой одно под другим написаны два имени: Кессель Вюнзе Почерк был Ренатин. – Как зачем? – удивилась Рената, – Вюнзе – это фамилия ребенка. – Ну и что же? – Но она здесь живет. – ??? – По крайней мере, будет жить до тех пор, пока мы не уедем в отпуск. – Так мы же уже в субботу уезжаем. – Но до субботы-то она будет здесь. – А она что, гостей ждет? И ты боишься, что без этого они ее не найдут? – Не говори глупостей. Просто девочке будет приятно, если на двери будет стоять и ее фамилия. Истинная причина, конечно, была не в этом. Но Кессель не стал допытываться. Фрау Кессель выждала какое-то время и, набрав побольше воздуху, произнесла: – Кроме того… – Что «кроме того»? – спросил Кессель. – Я думала, будет лучше… – Что будет лучше? – Ну, это ничего не меняет в наших с тобой отношениях, и ты, конечно, можешь прийти ко мне, когда малышка заснет, прямо сегодня, если хочешь, или я могу прийти к тебе; но все же, думаю, будет лучше, если ты пока поспишь на диване. Я тебе там постелю. – Ради малышки? – Да. Только сегодня. Пока она не привыкла. Ей же только… Ну… В общем, для меня в ее возрасте это был бы настоящий шок. – А как ты объяснишь ей, зачем тебе двуспальная кровать? – Я ей объясню все, – пообещала Рената, – постепенно. Если она даст тебе раскрыть рот, подумал Альбин Кессель. – Значит ли это… – заговорил он вслух. – Между нами все будет по-прежнему – Рената откинулась на спинку дивана, и юбка у нее задралась. На ней были трусики, состоявшие, в сущности, всего из двух белых треугольничков, одного спереди, другого сзади, связанных по бокам резинкой – такое бывало нечасто, даже в такие жаркие дни, как сегодня. Кессель заподозрил в этом некое заранее обдуманное намерение, а потому решил сегодня на приманку не поддаваться. Однако никаких намерений, судя по всему, не было: Рената заметила беглый взгляд Кесселя и одернула юбку. – Она что, не знает, что мы женаты? – Н-не совсем, – ответила Рената. – Хм, – сообразил Кессель, – и что ты с ее отцом развелась, тоже не знает? – Подобные вещи, – разъяснила Рената, – можно сообщать детям, особенно таким чувствительным и с лабильной психикой, лишь в крайне осторожной и доступной для них форме. – Кстати, когда ты развелась со своим Вюнзе? – В 1973 году, – сообщила Рената, – но… – И ты воображаешь, что ребенок до сих пор не догадывается?… – Я и Курти (Курти – это и был Вюнзе) еще тогда решили, что ребенку нужно рассказывать обо всем постепенно, по мере созревания ее психики. – И до какой меры уже дозрела ее психика? – Она знает, что мы с отцом сейчас не в лучших отношениях. – Понятно, – вздохнул Кессель. – И когда ты собираешься рассказать ей остальное? – Завтра, – объявила Рената. – Значит, завтра я снова смогу ночевать в спальне? – Ты можешь ночевать там хоть сегодня, но я буду спать здесь, если тебя это больше устраивает. Я согласна. – Нет, нет, – запротестовал Альбин Кессель – Стели на диване. – Спасибо, – сказала Рената и поцеловала Кесселя. Кессель, однако, направился к телевизору и включил его. – Сделай звук потише, – предупредила его Рената. В ночь со среды на четверг, которую Рената Кессель провела в одиночестве на двуспальной кровати в спальне, ее новая дочь Керстин, «оскорбленная каракатица», – на кушетке в кабинете Альбина Кесселя, а сам Кессель – на диване в гостиной, ему приснилось, что он пришел в городскую библиотеку сдавать книги. Пересчитав их, девушка за стойкой сказала: «Спасибо. Все в порядке». Однако дома Кессель обнаружил на письменном столе еще одну библиотечную книгу. И тогда, во сне, он стал размышлять, должен ли он отнести в библиотеку и эту книгу или может оставить ее у себя, есть ли в библиотеке какая-то дополнительная проверка и не обнаружится ли при этой проверке, что он, Кессель, одну книгу зажилил. Проснувшись от телефонного звонка и даже некоторое время спустя, Кессель все еще думал, оставлять или не оставлять у себя эту книгу. Хотя он уже полгода не брал книг в библиотеке – с тех самых пор, как бросил работать над «Хубами». «Книга», – прочитал Кессель в соннике, означает «важное открытие». Выражений «библиотечная книга» или «чужая книга» не было, зато было «одолжить книгу: сбудется на третий день». Кессель сосчитал: четверг, пятница, суббота. Важное открытие в субботу, по дороге на юг Франции? Кессель почистил зубы, побрился, маневрируя между ванной и кухней, чтобы приготовить себе завтрак и заварить чай. «Халат надень», – попросила Рената, войдя к нему утром, чтобы поцеловать на прощанье: она была одета и уже собралась уходить. «Не ходи нагишом, прошу тебя. Ты не обиделся?» – «Нет», – буркнул Кессель в ответ. После ее ухода Кессель еще немного поспал. Тогда-то ему и приснился этот сон, незадолго перед пробуждением, перед телефонным звонком, который и оборвал его. Звонила Рената. Была половина одиннадцатого. – Ну, как дела? – спросила Рената. Голос у нее был чрезвычайно бодрый. – М-м? – Я спрашиваю, как у вас дела? – А-а, – наконец понял Кессель, – Она еще спит. Я тоже еще сплю. – Вот сони! Не забудь: Зайчик пьет кофе с молоком. – Кто? – Зайчик, то есть Керстин. Я купила банку «Несквик». Это такой коричневый порошок. На кухне на столе – записка. Нужно согреть молока, а потом всыпать туда… – А что, ребенок сам не может? – У нее же каникулы! – Ах, да, конечно. Хотя она пока все равно спит. – И надень халат, не ходи нагишом. – Ладно, – согласился Кессель. – У меня посетители, я кладу трубку. Все, пока, до вечера! Чай был заварен. Альбин завтракал на кухне. «Зайчик», – хмыкнул Кессель. Кажется, спит без задних ног этот Зайчик. Это, наверное, очень утомительно – так долго держать все в себе. Ни телефон тебя не будит, ни беготня между ванной и кухней, ни свисток чайника. Тем не менее кто спит, тот молчит, подумал Кессель. Носик у заварочного чайника был отбит, поэтому чай всегда проливался на скатерть. Часть гонорара за «Хубов» Кессель хотел потратить на покупку серебряного чайничка. Во-первых, это была его давняя мечта: красивый серебряный английский заварочный чайник на ножках, а во-вторых, из такого чайника, если он толково сделан, никогда ничего не проливается. И носик у него не отбивается. Если он упадет, то в самом худшем случае на боку образуется вмятина, которую можно осторожно выправить молотком – маленьким таким, хорошеньким молоточком. Но «Хубы» так и не вышли. Кроме весьма скромного аванса, что одно уже должно было насторожить Кесселя, он не получил за «Хубов» ничего. В принципе, подумал Кессель, за эти жалкие восемьсот марок он и не мог написать больше, чем две первые главы. В 1973 году – Кессель тогда еще жил в опустевшей коммуналке, носившей гордое имя «Принц-регент Луитпольд», – к нему обратилось издательство Гроденберга. С Кесселем это случилось впервые в жизни: издательство само предложило ему работу. Тогда, в 1973 году, мода на книги о «народах мира» уже почти прошла: разные Ч.Ф. Вуды и Филиппы Ванденберги понаписали тьму популярно-доступных книг о финикийцах, кельтах, германцах, монголах и египтянах, в которых знание материала успешно заменялось журналистским наскоком и глобально-психологическим подходом. Г-н доктор Гроденберг, до сих пор специализировавшийся на книгах о животных и сельскохозяйственных календарях, слишком поздно решил влиться в струю и взяться за издание книг о разных народах. Из авторов первого разряда он не мог позволить себе пригласить никого – Грасс и Белль, Консалик и Зиммель не стали бы писать на такие темы, тем более для какого-то Гроденберга. Более мелкие авторы давно уже заключили договоры с более крупными издательствами. И тогда г-н доктор Гроденберг через Якоба Швальбе, бывшего одно время членом славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» и знавшего в лицо всех на свете, вышел на Кесселя. Альбин Кессель был литературным отщепенцем уже хотя бы потому, что писал – за единственным исключением – только короткие стихотворения и афоризмы. Он был ленив и предпочитал малые формы. Кроме того, у него была привычка терять или куда-то засовывать свои рукописи. Если ему, что бывало редко, удавалось написать стихотворение более чем на одну страницу, он обязательно терял вторую – самое позднее через несколько дней. Это было ужасно: если уж терять, считал Кессель, так все стихотворение целиком. Лучше всего Кесселю удавались афоризмы, которые он мог сразу же продиктовать редактору по телефону. Единственное упомянутое исключение составляла крупномасштабная штудия «О законности престолонаследия императоров Римской империи от Октавиана Августа до 11 ноября 1918 года». Эта работа так и не была закончена. Ее отдельные части со временем потерялись. Это было очень давно. И вот он сидел перед доктором Гроденбергом. После некоторых колебаний Кессель принял его предложение и за полгода (с осени 1973 до февраля 1974 года) написал книгу: «Фризы. Судьба одного народа». Народов, никем не описанных, к тому времени уже почти не осталось. «Фризы» вышли осенью 1974 года, как раз к книжной ярмарке. Сказать, что на следующее утро Кессель проснулся знаменитым, было бы преувеличением, но пять тысяч экземпляров г-н доктор Гроденберг все-таки продал. «Фризы» еще не успели выйти, а Кессель уже принял второе предложение Гроденберга: «Диабетики. Люди, проблемы, надежды». Эта книга вышла к ярмарке 1975 года, и г-ну доктору Гроденбергу удалось продать целых три тысячи экземпляров, причем часть из них – через магазин, продавщица которого Рената Вюнзе в начале мая стала госпожой Кессель. В марте 1975 года Кессель начал работать над «Хубами». Тому предшествовал разговор в кабинете Гроденберга, когда издатель пожаловался, что интерес читателей к книгам о разных народах медленно, но неуклонно падает, что никем не описанные народы приходится выискивать буквально с лупой в руках и что от фризов и диабетиков уже поступили жалобы на, так сказать, «неточности» в книгах Кесселя. «Лучше всего, конечно, – сказал г-н доктор Гроденберг, – было бы взять кельтов. Но книга о кельтах, к сожалению, уже есть. Или египтян. Кельты давно вымерли, а из египтян мало кто умеет читать. Скажите мне, где взять такой вымерший или неграмотный народ, о котором еще никто ничего не написал?» И тут Кесселю прямо в кресле – точнее, в походившей на полупустой мешок кожаной подушке, сидеть на которой перед столом доктора Гроденберга было все равно, что на полу, – пришла в голову мысль о хубах, и он предложил написать книгу о несчастном народе, которому различные исторические обстоятельства еще за четыреста лет до Рождества Христова вообще помешали возникнуть. Доктора Гроденберга эта мысль привела в восторг. Он нажал кнопку на небольшом пульте возле телефона, вызывая секретаршу – великолепный жест босса, хорошо знакомый Кесселю по временам своей «Святой Адельгунды», когда он был миллионером, – и велел ей немедленно выписать чек на восемьсот марок, каковой и вручил Кесселю в качестве аванса. Деньги по чеку Кессель получил сразу же, по дороге к дому. Великий Роберт Нейман, вне всякого сомнения заслуживший право так называться, но не за свои книги, а за те неоценимые советы, которые он давал молодым авторам на основе богатейшего жизненного опыта, – великий Роберт Нейман еще много лет назад учил Кесселя: «Если издатель дает тебе чек, деньги по нему надо получать немедленно. Кто знает, может, он на следующий день передумает или издательство обанкротится». Правда, в этот раз Кессель мог и не торопиться. Издательство доктора Гроденберга обанкротилось только к Рождеству. К тому времени у Альбина Кесселя было написано уже страниц двести. Книгу он назвал «Хубы. Народ, лишенный истории». Он предлагал рукопись другим издателям, но их она не заинтересовала. Мода на книги о народах мира окончательно прошла. В начале февраля Кессель сдал в городскую библиотеку книги – в них, естественно, не было ни слова о хубах, но описывались события той эпохи, когда народу хубов помешали возникнуть, – и завязал папку с неоконченной рукописью. С тех пор она лежала в низеньком темном шкафчике с латунными ручками в «кабинете», где теперь спала на кушетке Керстин, она же Зайчик. Учитывая, что писать Кесселю с тех самых пор, когда его работа над «Хубами» столь безвременно оборвалась, было нечего, возражать против поселения ребенка в «кабинете» он не мог – и не возражал, хотя в среду вечером какое-то время собирался это сделать. К третьей чашке чай уже заметно остыл. Газету, как всегда, унесла Рената. Она читала ее в обеденный перерыв. Если бы не телевизор, Кессель вообще не знал бы, что происходит в мире. Правда, вечером Рената приносила газету обратно, но тогда страницы в ней были не там согнуты, не так сложены и до того помяты, что читать ее Альбину уже не хотелось. Поэтому за завтраком Кессель обычно читал что-нибудь из «Фризов» или «Диабетиков». Он любил читать свои книги, но делал это тайком, иначе Рената немедленно обвинила бы его в тщеславии. Однако это не было тщеславием, как не было, в сущности, и авторской гордостью: Кессель испытывал от этого поистине музыкальное наслаждение, как если бы слушал хорошо знакомую пьесу. Всякий раз, перечитывая свои книги, он находил в них все новые удачные слова и выражения, о которых уже не помнил, когда и как они пришли ему в голову. После завтрака и нескольких страниц «Фризов» Кессель снова отправился в ванную и принял душ. В самый разгар душа раздался звонок в дверь. Со звонками, в том числе телефонными, у него была та же история, что и с дверной ручкой, с той лишь разницей, что этот недуг знаком всем. Почти никто не говорит себе: я не обязан отпирать дверь или снимать трубку, тем более когда звонят в самый неподходящий момент. Тут, конечно, играет свою роль любопытство, а также боязнь пропустить нечто важное. Однажды, это было давно, Кессель решил положить этому конец (он тогда работал над «Фризами», а может быть, уже и над «Хубами»). Звонки часто мешали ему сосредоточиться. Тогда он сказал себе: если у меня есть телефон, это не значит, что я обязан поднимать трубку всякий раз, когда раздается звонок. Я не могу запретить другим звонить мне, но зато могу запретить себе подходить к телефону. Пусть звонит. Телефон зазвонил через полчаса после принятия Кесселем этого решения. Кесселю удалось подавить любопытство. Однако сосредоточиться он уже не мог. Звонок умолк. Кессель не мог толком сформулировать ни одной мысли. Все, что он написал после этого, никуда не годилось. Он вскочил, разозлившись, сел за телефон и звонил два часа подряд всем друзьям и знакомым, даже самым дальним, а под конец – своим бывшим женам и даже налоговому инспектору: не звонили ли они ему? Нет, они не звонили. И до сих пор, даже сейчас, когда позвонили в дверь, Кессель все гадал, кто бы это мог быть. Со звонками в дверь дело обстояло так же. если не хуже. Если позвонят еще раз, я пойду и открою, подумал Кессель. Однако еще раз не позвонили. Кесселю стало не по себе. Почему они не звонят? Он быстро вытерся, обмотался полотенцем и пошел отпирать дверь. За дверью стоял человек, принять которого в цирк на должность лилипута мешали бы всего несколько лишних сантиметров роста. Он был одет во все черное, носил белый твердый воротничок и плоский черный беретик. Человек ошарашенно воззрился на полуголое, красное после горячего душа тело Альбина Кесселя и ничего не сказал, хотя остался на месте. – Да, в чем дело? – сухо осведомился Кессель. По-прежнему ничего не говоря, человек быстро стянул с головы беретик и извлек из портфеля журнал, издание в несколько страничек в цветной обложке, на которой был изображен ребенок, обнимающий кошку. Он протянул журнал Кесселю, взглянул на него снизу вверх и произнес: – Вообще-то это, скорее, для женщин. Вы женаты? Но Кессель покачал головой и сказал: – Спасибо, мне не нужно. Маленький человек кивнул, как бы подтверждая, что он так и думал, и засунул журнал обратно в портфель. Потом он надел берет и направился к следующей из пяти дверей на площадке. – Там никого нет, – сообшил Альбин Кессель. – Сейчас нигде никого нет. В это время на нашем этаже я один дома. Маленький человек снова кивнул, соглашаясь: – Да, время неудачное. Альбин Кессель запер дверь. Через глазок он видел, как лилипут вызывает лифт – до кнопки он дотянулся с трудом, – и ждет, низко опустив голову. Как он входил в лифт, Кессель уже не видел, потому что появилась Керстин. – А где мама? – был ее первый вопрос. Было видно, что она еще не совсем проснулась. Ее и без того маленькие глазки выглядели совершенно заплывшими, и она почти ничего не говорила. Интересно, подумал Кессель, заплывают ли глаза и от беспрестанного говорения? Керстин поплелась в клозет. Она сидела там не больше минуты. Кесселю едва хватило времени, чтобы натянуть белье, как раздался шум спускаемой воды, и ребенок вновь вышел на свет Божий. – Зубы почистила? – строго осведомился Кессель. – Да, – соврала Керстин. Надевая штаны и рубашку, Кессель подумал: какое мне дело, зубы-то не мои. – А где мама? – снова спросила Керстин. Кессель задумался. В такой ситуации трудно было определить наверняка, что именно можно сообщать детям с такой чувствительной и лабильной психикой, а что – нет, поэтому, очевидно, лучше было дать как можно более уклончивый ответ. Наконец он сказал: – Мама поехала в город. – А-а, – ответил ребенок и поплелся в кабинет. Было ли это семейной традицией, результатом жизни в интернате или очередным проявлением лабильности психики, Кессель гадать не решился: Керстин не ходила, а плелась, почти не отрывая ног от пола. Ее походка навевала мысль о неизмеримой усталости. Так ходил, вспомнил Кессель, его дед, старый симулянт, даже в приюте для престарелых боявшийся, что его заставят работать – этот страх, впрочем, не покидал его с ранней юности, – и потому в последние годы усиленно демонстрировавший свою немощь. – Завтракать будешь? – спросил Кессель. Малышка немедленно повернулась кругом и вместо кабинета направилась в кухню, однако на вопрос так и не ответила. – Я спрашиваю, будешь ли ты завтракать? – повторил Кессель. – И нечего кричать, – заявила Керстин, – если я не говорю «нет», это значит «да». Кессель надел носки и тапочки и, пользуясь запиской Ренаты и ее телефонными указаниями, приготовил ребенку завтрак. Керстин сидела в кухне за столом, глядя прямо перед собой. Прыщи сегодня разместились на верхней губе, на шее слева и под левым глазом. Бледно-соломенные волосы у нее со сна были спутаны, и Керстин заправила их за уши. От этого ее кожа, бледная, как у личинок мухи, казалась еще бледнее. Кессель поставил перед ней завтрак. – Мне нужна супная тарелка, – заявила Керстин. Кессель поставил перед ней супную тарелку. Керстин вылила в нее «Несквик», несколько ложек варенья, высыпала сахар и овсяные хлопья, вытряхнула сырое яйцо и усердно все перемешала. Вероятно, подумал Кессель, это такой люденшейдский обычай. По крайней мере, в это время она молчала. В четверть первого Рената позвонила снова. – Да, – сообщил Кессель, – твой Зайчик уже встал. Зайчик пулей выскочила из-за стола, на этот раз не плетясь, а буквально летя к телефону, вырвала у Кесселя трубку и заорала: – Мама, мамочка, милая мамочка! Я так по тебе скучаю. Ты где? Моя милая, милая мамочка… – и так далее в том же духе, причем довольно долго. Казалось, что Керстин просто выучила наизусть несколько абзацев из слащавой детской книжонки, где фигурируют только самые милые и послушные дети, и теперь повторяет их для любимой мамочки. Поскольку рот Керстин при этом сильно выдавался вперед, вместо «мамочка» у нее получалось «мамоська». От этого звонка буквально разверзлись хляби небесные: Керстин заговорила и продолжала говорить после того, как повесила трубку. Она говорила, доедая свое завтрачное месиво, говорила весь день, который большей частью провела у Кесселя в кабинете, говорила в трамвае, пока они ехали к книжному магазину, чтобы в половине седьмого встретить Ренату, а потом еще пуще. Незадолго до этого, около пяти часов, когда Альбин Кессель, преодолевая бурный поток Керстиновой речи, уговорил ее переодеться из пижамы в цивильное платье, голос ребенка приобрел некоторую хрипотцу, после чего Кессель снова поверил, что для него еще не все потеряно. В ночь с четверга на пятницу – скажем сразу, что Кессель и эту ночь провел на диване в гостиной, – Альбину снился тот черный человечек, который в четверг утром пытался продать ему женский журнал. Во сне он был одет в кожаный пилотский шлем времен войны, с заклепками и защитными очками, только ремешки под подбородком были не завязаны, а свисали на плечи. Он сидел в маленьком самолете, тоже черном, в каком-то полутемном зале. Человечек молчал, но Кессель (во сне) знал, что тот собирается улетать. Обходя самолет спереди, Кессель вдруг увидел, что на том месте, где у спортивного самолета положено быть двигателю, устроено нечто вроде беличьего колеса, в которое заключен небольшой слон. Остальные детали этого устройства разглядеть было невозможно – такие вещи не интересовали Кесселя ни наяву, ни во сне. «Слон», нашел Кессель в соннике: «поездка в деревню. Счастливые числа – 11 и 41; самолет – »познатьтерпение». «Черного человечка» не было, зато была «одежда: черная», и к ней два значения: «а) самому носить – вчерашнее происшествие, б) видеть на других – опасность на узкой дорожке; счастливое число на неделю – 4». Было еще в): «черная о. на вешалке: опекать кого-л.» Выводы из этих предсказаний, которые, как мы уже могли убедиться, имели обыкновение сбываться самым роковым образом, то есть их истолкование применительно к текущей ситуации Кессель по привычке отложил на потом. Лежа в постели, он придумывал, что соврать Ренате. Скажу ей, решил Кессель, что мне звонила фрау Маршалик с Баварского Радио. На самом деле он сам позвонил фрау Маршалик около десяти утра и сообщил, что завтра уезжает в отпуск, а потому хотел бы зайти и обсудить с ней пару вопросов. Нельзя сказать, чтобы это предложение привело фрау Маршалик в восторг, однако принять Кесселя она согласилась, назначив ему прийти в два. По квартире Кессель в это утро передвигался бесшумно. Он не стал гадать, объясняется ли вчерашний сон Зайчика чуть ли не до обеда ее природными склонностями или просто изнеможением с дороги, переменой климата, первым днем отдыха после целого года учебы (или беспрестанного говорения), а просто решил не рисковать. Пусть ребенок поспит. Его план удался на славу. С фрау Маршалик он говорил из гостиной. Телефон висел на стене в коридоре. Если вытянуть его спиральный, пружинящий шнур во всю длину, можно было, предварительно набрав номер, дотянуть трубку до гостиной и осторожно, чтобы не повредить шнур, прихлопнуть ее дверью. Трубка торчала из двери почти у самого пола – на большее шнура не хватало. Альбин разговаривал с фрау Маршалик, согнувшись в три погибели, как мусульманин на молитве. Зато ему не надо было торчать в коридоре, как раз у двери в кабинет, где спала Керстин, и потом фрау Маршалик все равно не могла его видеть. Едва Кессель закончил разговор и, выйдя на цыпочках в коридор, положил трубку, как телефон зазвонил. Кесселю повезло: трубка была у него еще в руке, и он сразу снял ее, так что звонок раздался только один. Еще не сказав ни слова, Кессель быстро втянул трубку в гостиную, захлопнул дверь и снова занял молитвенную позу. – Кессель. – У тебя какой-то странный голос. Ты что, в сортире сидишь? – это был Якоб Швальбе. – Нет. У меня спит ребенок. – Какой еще ребенок? У вас родился ребенок? – Нет, – сказал Кессель – Потом объясню. Мне сейчас трудно разговаривать. Я сам хотел тебе звонить. – Ну, вот и хорошо. Сегодня вечером мы с тобой играем в шахматы. – А-а, – понял Кессель. – Что ж, мне это даже на руку. Когда позвонить твоей жене? – Лучше всего часа в два, в три. – Ладно, – согласился Кессель. – Слушай, вот еще что. Ты можешь мне одолжить на сегодня машину? Мне нужно съездить во Фрейман, на радио. – Мне она самому нужна, – проворчал Швальбе. – Ладно уж, не жадничай. В конце концов, я гораздо реже прошу у тебя машину, чем… – Чем что? – насторожился Швальбе. – Чем играю с тобой в шахматы. Помолчав, Швальбе заявил: – Не думал, что меня когда-нибудь будет шантажировать лучший Друг. – Это ты брось, – парировал Кессель. – Мне в самом деле позарез нужно. – Но мне тогда придется ехать домой на электричке, – ответил Швальбе с обидой. – Так это даже хорошо, – сказал Кессель – Я за тобой домой и заеду. Все отлично складывается, и жене звонить не придется. – Тоже верно, – признал Швальбе. – А где ты мне передашь машину? – спросил Кессель. – А который теперь час? – в свою очередь спросил Швальбе и сам ответил: – Начало одиннадцатого. До одиннадцати у меня перерыв. Ты успеешь подъехать до одиннадцати? – Успею, – сказал Кессель – Я уже еду. – Хорошо, – согласился Швальбе. – Спасибо, – сказал Кессель. Он снова бесшумно выскользнул за дверь, положил трубку, натянул ботинки, перекинул плащ через руку, надел свою любимую клетчатую кепку, прислушался – в кабинете все было тихо – и вышел, с величайшей осторожностью прикрыв за собой дверь. Кесселю нужно было доехать на трамвае до Харраса, а там пересесть на метро до станции «Мариенплатц». На этой линии, до Харраса, ходили два типа трамваев: одни старые, с узкими вагончиками, ведущим и прицепным, и новомодные широкие, низкие, состоящие из одного двойного вагона, соединенного посередине шарниром-гармошкой. «Если придет двойной, – загадал Кессель, стоя на остановке, – то Швальбе одолжит мне тысячу марок». Новомодные двойные ходили чаще, гораздо чаще старых, которые за последние несколько месяцев почти совсем исчезли. И действительно, через несколько минут подошел трамвай с «гармошкой». Ехал он в этот раз довольно долго. Сначала в Харрасе, а потом на «Мариенплатце» ему пришлось по несколько минут дожидаться поезда, да еще от станции «Изартор» до школы, где работал Швальбе, нужно было идти пешком минут десять. Так же, как Кессель (и как младший брат Альбина, Леонард Кессель, художник или, как он сам себя называл, «оформитель объектов»), Якоб Швальбе какое-то время был членом коммуны «Принц-регент Луитпольд». Сначала она называлась просто «Коммуна 888». Только со вступлением в нее Кесселя и с переездом в Хайдхаузен, на улицу Яна Коменского, что за Розенгеймской площадью, ей – в большой мере благодаря настойчивости Кесселя – присвоили гордое имя «Принц-регент Луитпольд» (обсуждались также названия «Эдельвейс» и «Выпьем-Закусим»). Кессель вступил в коммуну в 1967 году, осенью, когда затонула его яхта «Св. Адельгунда II» и времена его миллионерства окончательно миновали. В 1968 году они переехали на Коменского, и в том же году в коммуну вступил Якоб Швальбе. Школа, где Швальбе преподавал сейчас, тоже находилась недалеко от улицы великого педагога. Если бы тогда неуемному, еще рыжему Швальбе сказали, что он когда-нибудь станет в этой школе заместителем директора, он бы рассмеялся тому человеку прямо в лицо. Сегодня Кессель, пожалуй, смог бы признаться (причем не только на «вторничной исповеди» у Вермута Грефа), что вступил в коммуну не по политическим и даже не по моральным соображениям: после гибели яхты он приехал из Бискайи в Мюнхен, решительно не зная, где жить и чем заняться, и пошел по пути наименьшего сопротивления, то есть вернулся к этой холере Вальтрауд (после развода Кессель всегда называл ее «своей бывшей холерой Вальтрауд», не забывая добавить, что слово «бывшая» относится только к понятию «своей», холерой же она как была, так и осталась). Вальтрауд с обеими дочерьми, которым тогда было тринадцать и семь лет, жила в роскошной квартире на Альдрингенштрассе в Нейхаузене: на те чудовищные алименты, которые Кессель в бытность свою миллионером выплачивал им целых два с половиной года, они вполне могли себе это позволить. Разумеется, назад его приняли только при условии безоговорочного покаяния и смирения, чтобы он не смел даже пикнуть. Стоило ему, например, спросить: «У нас есть горчица?» – как Вальтрауд, а иногда даже дочери заявляли: «Тот, у кого хватило совести бросить семью и промотать целое состояние, отлично может съесть свои сосиски и без горчицы». Такое, конечно, долго не вытерпишь. Кроме того, платить за эту дорогую, шикарную квартиру им скоро стало не по карману. Время от времени Кессель, правда, писал кое-что – главным образом совершенно дебильные радиопьески для детей и женщин («Не знаю, – говорил Кессель по этому поводу, – кем надо считать этих бедных детей и женщин, чтобы выпускать на них мои передачи; одна надежда, что их не слушает ни одна живая душа»), – но гонораров не хватало ни на что. На развод денег не хватало тем более. И тогда Кесселю пришла в голову мысль переехать в «Коммуну 888» – во-первых, чтобы, так сказать, нейтрализовать или, как он выразился, хоть немного «разбавить» эту холеру Вальтрауд, потому что там ей предстояло оттачивать свое остроумие не только на нем, Кесселе, но и распределять его между еще семерыми мужчинами и остальными тремя женщинами. Вальтрауд, и прежде любившая все экстравагантное, модное и экзотическое, тут же согласилась перебраться в коммуну, хотя ее семейство, конечно, было против. Того, что у Кесселя в свое время была интрижка с Линдой, одной из жительниц коммуны, фрау Кессель не знала. Хоть Кессель и признался однажды Вермуту Грефу, что узнал о «Коммуне 888» именно от Линды, однако причиной его переезда туда была все-таки не она. Даже наоборот: Кессель довольно долго не решался на это, догадываясь, что в коммуне ему будет значительно труднее продолжать отношения с Линдой (это и в самом деле оказалось довольно трудно в такой тесноте, но тем не менее вполне возможно). Хотя Вальтрауд Кессель, она же холера, только и делала, что цапалась со всеми «коммунарами» поочередно, они к немалому своему удивлению обнаружили, что с ее уходом коммуна лишилась своего естественного центра. Не прошло и месяца после развода, как Кессель разругался с Линдой. Она тоже уехала (Швальбе ушел еще раньше, а за ним и Леонард Кессель). Замена Линде, конечно, нашлась – сначала некая экстравагантная особа по имени Дагмар, потом была еще Сузи, а потом одна девица цыганского типа, но с тевтонским именем Хельмтруд, – однако все это было уже «не то». В 1971 году Кессель снова, как это уже было однажды, еще до развода, когда ушли Леонард и Швальбе, остался в квартире один на один с четырьмя бабами. И, хоть ему и удавалось несколько раз залучить в коммуну новых членов, это были малоприличные постояльцы, скорее, алкаши или бродяги, чем истинные «коммунары». В 1972 году он жил в этой квартире на Вольфгангштрассе уже совершенно один. И вот в ночь с 31 марта на 1 апреля 1973 года, в полночь – Кессель сидел при двух свечах в огромной, совершенно пустой квартире, если не считать нескольких шкафов и стульев, пришедших в окончательную негодность; у него был Вермут Греф, и они пили желудочный бальзам, потому что больше ничего не было, – он торжественно объявил коммуну «Принц-регент Луитпольд» распущенной. Летом Кессель снял себе квартиру поменьше. Якоб Швальбе был одним из самых тощих людей, которых когда-либо знал Кессель. И одним из самых безобразных. У Альбина Кесселя была когда-то старая энциклопедия, многотомный «Мейер» конца прошлого века. Больше всего Кессель любил там картинку к статье «Лошадь: Пороки и болезни». На ней была изображена полудохлая кляча, которую художник добросовестно наградил всеми наиболее распространенными лошадиными пороками и болезнями – всего их, как помнил Кессель, было 41: слезотечение, запал, накостник, шпат, раздвоенный круп, мокрецы, гуляющая бабка, петуший ход, курба, расщеп копыта и выпадение прямой кишки, если перечислить лишь самые впечатляющие. Нарисованная кляча – она была, конечно, выдумкой, потому что даже половина этих пороков и болез ней мигом доконала бы любую лошадь, – отличалась такой поразительной шелудивостью и безобразием, что при взгляде на нее оторопелый зритель не знал, смеяться ему или плакать. Если бы этому мейеровскому художнику-садисту поручили нарисовать 41 человеческое безобразие, сведя их воедино в одном человеке, у него получился бы довольно точный портрет Якоба Швальбе. Швальбе страдал плоскостопием и перегибистостью, у него были паучьи ножки, косой нос и торчащие уши, волосы были рыжие – впрочем, их уже тогда оставалось немного, – его мучили газы и потливость, он был близорук, передние зубы у него торчали и выпадали один за другим, и в довершение ко всему второе имя у него было Броневик (он родился в 1935 году). При этом он был очень милый и добрый человек, и из всех членов коммуны именно ему приходили в голову самые сумасшедшие идеи. Да, веселые были времена в коммуне, когда там жил Швальбе. О том, что Швальбе – музыкант, не знал почти никто. Между тем у него было даже музыкальное образование и, покинув коммуну, он сдал госэкзамен и поступил учителем музыки в среднюю школу. С тех пор прошло почти десять лет. Недавно Швальбе назначили заместителем директора. Такого человека, как Якоб Швальбе, возраст обычно красит, потому что любое изменение может быть только к лучшему – точно так же. как с южного полюса можно двигаться только в одном направлении, на север. Волосы у него поседели, усы тоже: за своими усами он ухаживал, как английский лорд. Он слегка пополнел, особенно после женитьбы, стал носить элегантные очки и костюмы от лучшего портного, вставил и выровнял зубы. От своего второго имени ему, правда, избавиться не удалось, но его он, разумеется, никому не сообщал. Финансовые дела у Швальбе были в полном ажуре. Женился он на несколько востроносой, но чрезвычайно ухоженной, весьма серьезного вида молодой вдове с двумя дочерьми – одной было двадцать три года, другой двадцать и выглядели они не как младшие, а как старшие сестры матери; работала она в какой-то брокерской конторе и зарабатывала очень неплохо. Ее денег хватало на все, так что замдиректорское жалованье оставалось Швальбе, так сказать, на мелкие расходы. Кроме того, он дирижировал хором, участвовал в каком-то цикле концертов и писал статьи и обзоры о музыкальной жизни – для газет, а иногда и для радио. Однако время от времени среди той буржуазности, до которой опустился (или поднялся – это кому как нравится) Швальбе. проглядывало его прежнее озорство. Так, редакция одного заслуженного музыкального словаря совершила большую ошибку, пригласив Швальбе работать над очередным изданием. Наряду с почти целой сотней вполне серьезных статей о музыкантах и музыкальных терминах он подсунул редакции восемь подробнейших биографий лиц, никогда не существовавших. Он выдумал одного представителя Ars nova эпохи позднего Средневековья, двух итальянских мадригалистов-возрожденцев, одного саксонского церковного музыканта XVII века, двух новых членов семейства Бахов и одного автора романтических симфоний из Швеции, а самым блестящим его изобретением был немецкий композитор прошлого века по имени Отто Егермейер. Швальбе ухитрился не только издать его письма к Рихарду Штраусу – разумеется, тоже поддельные, – но и исполнить в своем цикле концертов его совершенно абсурдную пьесу для двух голосов и гитары (в действительности тоже сочиненную самим Швальбе). Терминологическую часть словаря он обогатил «эпилепсией» как фигурой речи. – Тысяча марок – это большие деньги, – сказал Якоб Швальбе. – Не такие уж и большие, – возразил Кессель, – по крайней мере, для тебя. – И когда я получу их обратно? – осведомился Швальбе. – А зачем я, по-твоему, еду на радио? – успокоил его Кессель. – Ты получишь их обратно, когда я вернусь. – Когда ты с радио вернешься? – Нет! – уточнил Кессель – Когда я вернусь из отпуска. – Тысяча марок – это большие деньги. – Допустим, – согласился Кессель, – но я же не могу ехать в отпуск без денег. Я не могу ехать в отпуск, если все деньги у нее. Мне самому ведь надо иметь хоть что-то. – Это-то я, старик, понимаю, – сказал Швальбе, – но целую тысячу марок? Ну, что ж… Сейчас будет звонок. У меня урок. Мы еще вечером поговорим об этом. Ты заедешь за мной в полседьмого? – Швальбе передал Кесселю ключи и паспорт от машины – Все, старик, пока. – Пока, старик. Когда Кессель выводил машину Швальбе с учительской стоянки, было начало двенадцатого. У Швальбе был «форд» неопределенного цвета, который лишь приблизительно можно описать словом «фиолетовый». Такой цвет, точнее, оттенок приходился настолько дальним родственником благородному цвету редких орденских лент или епископских омофоров, что вызывал, скорее, мысли о преисподней или по меньшей мере об исподнем: такой оттенок со временем приобретают флаконы каких-нибудь особенно неистребимых духов, фирменные бумажные пакеты дорогих магазинов и шелковые трусики шикарных, слегка старомодных проституток. Машины в такой цвет обычно вообще не красят. Этот «форд» был специально выкрашен по чьему-то заказу, после чего этот кто-то, увидев результат, от заказа отказался. Машина осталась у продавца, который постепенно снижал на нее цену, пока однажды к нему не явился Швальбе. Таким образом. Швальбе она обошлась гораздо дешевле обычной модели, хотя продавец тоже не остался внакладе, потому что первому заказчику пришлось уплатить немалое отступное. Однако Швальбе взял эту машину не из-за дешевизны, а именно потому, что ему понравился цвет. – Цвету нее какой-то неподходящий, – сказал Кессель, когда увидел ее в первый раз. – Это почему? – удивился Швальбе. – Ну, допустим, если тебе придется поставить машину не там, где надо, перед домом, где тебе быть не следовало… А твоя жена будет случайно проходить мимо. Тебя она, конечно, не увидит, зато увидит машину. А ее уж ни с чем не спутаешь. – Во-первых, – ответил Швальбе, – я в таких случаях всегда загоняю машину в переулок, где ее вообще никто не увидит, потому что там нет фонарей. Во-вторых, моя жена знает, что я выезжаю только играть с тобой в шахматы. А в-третьих, пойми: цвет-то меня и выручает! Я сразу сказал жене: с такой машиной я вообще не смогу тебе изменять, потому что ты всегда сможешь найти меня по этому цвету. Без пяти два Кессель зарулил на обширную стоянку в тени массивного здания баварского Дома радио. По небу бежали облака, кроме того, работая на радио, особенно если ты внештатный сотрудник, всегда лучше носить что-нибудь приметное, поэтому Кессель надел свою кепку в красную шотландскую клетку. Плащ он оставил в машине. Фрау Маршалик была женщина колоритная. У нее было два недостатка: во-первых, ей, порядком отупевшей за тридцать лет работы в этом снедаемом интригами коллективе («сволочнее народу нигде не найдешь, как говаривал мой покойный отец, разве только в Ватикане, да и то если верить слухам», – сообщала время от времени фрау Маршалик), было уже совершенно безразлично, что передавала в эфир ее родная радиостанция и передавала ли что-то вообще, а во-вторых, своих внештатников она узнавала в лицо, но никогда не помнила по фамилии. – А-а, господин Герстенфельдер, – приветствовала она Кесселя, – так что же вас ко мне привело? Зная фрау Маршалик и ее привычку перевирать фамилии, Кессель на это никак не отреагировал, хотя настоящий Герстенфельдер, большой нахал и автор дешевых детективов, был ему очень не по душе. Кессель и сам с удовольствием написал бы парочку таких детективов, но ему их не заказывали. – Да вот, решил узнать, как идет ваша служба, – бодро пошутил Кессель. – На такие вопросы, – сказала фрау Маршалик, – мой покойный отец обычно отвечал: служат собачки, а я работаю. Да и потом, служба наша не идет, а стоит или даже лежит, как известный камень. Если же вы в том смысле, «идет» ли она мне как одежда – например, как кепка, – то и в этом случае наша служба никому не идет, она определенно портит человека. Хотя и кепка, конечно, не столько «идет», сколько, скорее, «сидит». Ну да ладно. Служба у нас, сами знаете, тяжелая. Я чувствую себя, как загнанная лошадь. Впрочем, пристреливать меня еще не пора, как опять же говаривал мой отец в таких случаях. Отец фрау Маршалик был довольно известным актером, режиссером и даже директором театра. После смерти матери ей как единственной дочери пришлось вести все его хозяйство, и не только хозяйство: она была у него «прислугой за все». Поэтому она с юных лет знала в театральном мире все и вся, включая самых выдающихся артистов, сама при этом не помышляя о карьере режиссера или актера. Так, про великого Кортнера она знала уникальнейшие истории и рассказывала их бесподобно. – Я вас назвала Герстенфельдером? Извините. Я знаю, что ваша фамилия Кессель. Мало того: я сразу вспомнила, что вы – Кессель. Но я как раз заканчивала письмо Герстенфельдеру и поэтому опять перепутала. – Скажите, – поинтересовался Кессель, – а Герстенфельдера вы тоже иногда называете Кесселем? – Нет, – сказала фрау Маршалик, – Кесселем нет. Но, когда он был у меня последний раз, я все время называла его Пуруккером – и вспомнила, как его зовут, лишь после его ухода. Но все-таки: что вас ко мне привело? – Ах, да, – начал Кессель. – Хотя, конечно, – прервала его фрау Маршалик, – я могла и не спрашивать. Что может привести автора в редакцию радио, дорогой мой господин Герстенфельдер? В самом деле глупый вопрос. – О, нет, – хотел возразить Кессель. – Нет-нет, вопрос действительно глупый, – продолжала фрау Маршалик, – Мой покойный отец в таких случаях говаривал: «жизнь на девяносто процентов состоит из глупых вопросов, и умного человека можно отличить только по тому, что он лишь на половину из них дает глупые ответы». Вы знаете историю о том, как Кортнер женился? Не знаете? Служащий загса спросил его: «Господин народный артист Фридрих Кортнер, согласны ли вы взять в жены присутствующую здесь госпожу Иоганну Хофер?» – Кортнер (мрачно): «Дурацкий вопрос! Зачем же еще я сюда явился?» (Голос Кортнера спародировать нетрудно, это может каждый. Но фрау Маршалик умела не только это: она пародировала и голос служащего загса). – Ну ладно, перейдем к делу, господин Герстенфельдер – начала было фрау Маршалик и хлопнула себя по лбу: – Я уже совсем спятила. Какой же вы Герстенфельдер, когда вы Кессель! Принесли что-нибудь новенькое? – Фрау Маршалик, вам знакомо такое название – «Бутларовцы»? – Нет, – удивилась фрау Маршалик, – а кто это? – Слава Богу, что эта история еще не известна Дюрренматту, а то бы мне нечего было вам рассказывать. Была такая Ева фон Бутлар, высокородная дворянка из Эшвеге под Гессеном – дело было в восемнадцатом веке. Она была фрейлиной герцогини Саксен-Эйзенахской. В один прекрасный день эта фрейлина – ей тогда еще не было тридцати – взяла и развелась со своим мужем. Разразился придворный скандал, и ей пришлось удалиться в свое поместье Аллендорф, неподалеку от Касселя. Там она вместе с двумя приятелями – кстати, не дворянами! – одного звали Винтер, другого – Аппенфельдер, и двумя приятельницами, барышнями фон Калленберг, основала кружок под названием «Филадельфийский социетет». Начитавшись разных сочинений о конце света и о духовном браке, она сочла себя провозвестницей нового мистического учения, которое и стало философской основой этой, так сказать, первобытной коммуны. Однако это было только начало. Уже несколько месяцев спустя ее литературно-философский кружок, собиравшийся раз в неделю за чашкой чая, превратился в то, что сегодня принято называть «групповым сексом», правда, конечно, далеко не в столь разнузданной форме, как у теперешней беспринципной молодежи, а по-простому: назад к природе, к единению душ и тел как первооснове бытия. – Неужели вы сами это сочинили, господин Герстенфельдер? – восхитилась фрау Маршалик. – Ну что вы, – возразил Кессель. – Если хотите, могу показать вам ксерокс статьи из журнала «Вопросы истории богословия». Копию я снял в городской библиотеке. Как вы понимаете, сам я таких журналов не выписываю. Фрау Маршалик рассмеялась. – Однако это еще не конец, – неумолимо продолжал Кессель. – Кружок в Аллендорфе просуществовал два года, пока их кто-то не заложил. Членов кружка обвинили в безнравственности и святотатстве и выслали из Касселя. Тогда они перебрались в Засмансхаузен – где это, я еще не успел выяснить, – и там тоже нашли единомышленников. Однако и тут бутларовцы пробыли недолго: их чуть не арестовали и они бежали в Кельн. Там Ева фон Бутлар вместе со своими друзьями перешла в католичество… – Это ужасно интересно! – воскликнула фрау Маршалик. – Впрочем, всех перипетий, которые пришлось пережить бутларовцам, я пересказывать не буду, это отняло бы слишком много времени, – продолжал Кессель. – В конце концов в Альтоне их арестовали и отдали под суд. Но самое интересное, что после этого Ева фон Бутлар вернулась к своему бывшему мужу и вышла за него замуж, как будто ничего не случилось. Остаток дней они прожили в мире и согласии. – Потрясающий сюжет, – вздохнула фрау Маршалик. – Хорошо, я согласна: пишите заявку и приходите. Однако такого стреляного воробья, как Кессель, на трюке с заявкой провести было трудно. Расстегнув молнию на куртке до середины, он извлек из кармана четыре листа бумаги, сложенных пополам вдоль, и передал их фрау Маршалик. – А-а, господин Пуруккер, я вижу, у вас уже есть заявка. На это Кессель тоже никак не отреагировал. Надев очки, фрау Маршалик принялась бегло просматривать заявку. Кессель в это время считал квадратики на обращенной к нему стороне ее письменного стола. Если получится нечетное число, загадал Кессель, она примет заявку. Квадратиков оказалось пятнадцать. – Будь я директором театра, – сказала фрау Маршалик, снимая очки и кладя четыре кесселевских листка себе на колени, – я бы немедленно потребовала, чтобы вы никому больше не рассказывали о бутларовцах и как можно скорее представили мне сценарий. Я уже вижу эту пьесу: строгая историческая достоверность пополам с тонкой иронией и элементами детектива. Тем более, я ведь знаю, что вы это можете, господин… господин Кессель. – Но вы – не директор театра, – продолжил ее рассуждения Кессель. – Видите ли, господин Кессель, – сказала фрау Маршалик, – на радио, во всяком случае в нашей редакции, действует одна печальная закономерность: чем лучше вещь, тем меньше у нее шансов пройти в эфир. И как вы думаете, почему? Сейчас я вам объясню. – Потому что это слишком дорого? – Ничего подобного. Мы, и вообще радио, как черт ладана, боимся вещей слишком хороших. Тут как в провинциальном театре: поставишь один раз гениальную вещь, а потом от тебя всю жизнь будут ждать того же. Все остальное будут сравнивать только с этим! Нет, скажу вам откровенно: мы должны и даже обязаны держать публику буквально на голодном пайке. Вчера (но это, разумеется, между нами) у нас была летучка, на которой главный сказал, – фрау Маршалик взяла тоном выше и воспроизвела начальственную гнусавость своего главного редактора: «И помните о нашем девизе – эти три буквы следовало бы высечь золотом на фасаде Дома радио: ДСР – „деньги, свобода, реклама“ или „дом, семья, развлечения“, если хотите. Веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками – вот тот идеал, к которому мы должны стремиться». – И закончила своим обычным тоном: – Вы сами понимаете, что этот ваш материал о бутларовцах, увы, никак не укладывается в схему веселенького мюзикла. – Из этого тоже можно было бы сделать мюзикл, – предложил Альбин Кессель. – Вы шутите, господин Герстенфельдер? – возмутилась фрау Маршалик. – Шучу, – вздохнул Кессель, – конечно, шучу. – Жаль было бы портить такой материал, – сказала фрау Маршалик и поднялась с места. Кессель тоже встал. Ни одного автора, если он, конечно, не был законченным графоманом, здесь не принято было отпускать несолоно хлебавши, то есть ему никогда не говорили прямо, что его материал не пойдет – Я оставлю себе копию, если позволите – И она крикнула в соседнюю комнату: – Фрейлейн Люпус, сделайте, пожалуйста, ксерокс заявки господина Герстенфельдера, тут всего четыре страницы. В двух экземплярах! – То есть господина Кесселя? – уточнила фрейлейн Люпус. Фрау Маршалик покачала головой: – Конечно, Кесселя! Извините, господин Кессель. Я подумаю насчет вашей заявки. Тем более, завтра мне все равно идти к главному – посмотрим, что он скажет. Я вам позвоню. Ах да, вы же уезжаете в отпуск. Когда вы возвращаетесь? – Через три недели. – Это у нас будет, – фрау Маршалик перелистала календарь, – двадцатое августа. Значит, я позвоню вам после двадцатого – Альбин Кессель видел, как она записала на еще чистом листке с датой «23 августа, понедельник»: «позвонить Герстенфельдеру». Вошла фрейлейн Люпус и передала фрау Маршалик восемь страниц ксерокса, а Кесселю – четыре страницы его оригинала. – Что ж, желаю вам хорошо отдохнуть, – сказала фрау Маршалик. – Счастливого пути, господин Кессель! У Кесселя, конечно, был в запасе еще один сюжет, явно более походивший на «веселенький мюзикл, набросанный небрежными мазками» и лучше вписывавшийся в трехбуквенную схему главного редактора, чем история о бутларовцах: фильм о Винченцо Беллини. Недавно Кесселю довелось прочесть биографию этого композитора, года два назад впервые напечатанную на немецком языке. Жизнь Беллини, полная музыкальных триумфов и любовных драм, была достойна пера Гофмана. Якоб Швальбе, хорошо разбиравшийся в таких вещах, как-то рассказывал, что современные композиторы-»электронщики» очень не любят Беллини. Они считают его «фанатиком мелодии». Уже одно это, заявил Швальбе, говорит в пользу Винченцо Беллини, особенно его дуэт Норма – Адальгиза в «Норме», эта совершенно дионисийская пьеса, перед очарованием которой никто не способен ус тоять. Беллини, объяснил Швальбе, вообще был одним из немногих, у которых было то, что называется Tesprit», то самое «эспри», которым он поражал слушателя в самое сердце, лишая его возможности даже пошевелиться и заставляя выслушать до конца все, что он хотел ему сказать; и Беллини, этот бессовестный мальчишка, пользовался своим «эспри» сверх всякой меры. Однако получалось у него это великолепно. «Ни у кого из теоретиков, – говорил Швальбе, – если им, конечно, не медведь на ухо наступил, до сих пор не повернулся язык обругать Беллини. Музыка Беллини вообще не поддается теоретическому осмыслению, это – то самое остановленное мгновение, которое всегда прекрасно. Если сравнивать его с Бетховеном, писавшим свои поздние струнные квартеты практически в то же время, то Беллини, конечно, дилетант; но он– гениальный дилетант». Этот материал, пожалуй, можно было предложить, подумал Альбин Кессель: романтика сейчас в моде. Однако фрау Маршалик он не сказал о нем ни слова. Кто их знает – может, они все-таки возьмут эту историю с бутларовцами. Кроме того, Кессель, как уже говорилось, был стреляный воробей и знал, что нельзя предлагать два материала сразу, подавать две заявки одновременно. Каждую из них они обязательно постараются использовать для того, чтобы «на время» отложить другую. Таковы, – подумал Кессель, с усилием отводя взгляд от мини-эйфелевой башни, выкрашенной в красную и белую полоску, и направляясь к фиолетовому лимузину – таковы неумолимые законы радиовещания. «Играть в шахматы» означало, что замдиректора школы Якоб Швальбе намерен сегодня совершить супружескую измену. Фрау Швальбе была (и, надо сказать, не без оснований) настолько недоверчива, что обычные мужские отговорки, которые был способен выдумать Швальбе, на нее не действовали. К Кесселю же она испытывала нечто вроде доверия, потому что Кессель временами действительно умел производить впечатление серьезного человека и прекрасного семьянина. – Моя жена тебе доверяет, – любил повторять Швальбе, – Надеюсь, это тебя не слишком угнетает? – Доверие, – отвечал на это Кессель, – есть не в последнюю очередь вопрос сознательного выбора. Что мне, в конце концов, твоя жена, и что я ей? А ты мне – друг. В какой-то мере, конечно. Это последнее добавление – «в какой-то мере» – было нужно Кесселю, чтобы как-то снизить патетику пассажа о доверии и дружбе. Таким образом, на Кесселя возлагалась задача как бы по собственной инициативе в определенные дни звонить фрау Швальбе, чтобы ясно и членораздельно пригласить Якоба на партию в шахматы. Далее полагалось исполнить совершенно определенный ритуал. Позванный к телефону Швальбе отвечал: «Ах, нет, я не могу…» Кессель упрекал его: «Мы же с тобой договорились!» – Швальбе ломался еще какое-то время, говоря, что сегодня он как раз хотел провести вечер вдвоем с женой, и так далее. Кессель, как и полагалось, настаивал, и после недолгой дискуссии они договаривались о встрече. Через некоторое время Кессель заезжал за Швальбе, а иногда и провожал его домой после окончания партии (это, конечно, было необходимо лишь в тех случаях, когда фрау Швальбе еще не спала, что можно было определить сразу, потому что в окнах горел свет). Покинув Дом радио, Кессель ехал к Швальбе не торопясь: у него было больше двух часов времени. Он старался ехать как можно медленнее, на светофорах тормозил заранее, а стартовал лишь после тщательно выдержанной паузы, налево поворачивал, только пропустив самую последнюю машину, едва появившуюся на горизонте, так что раздражительные водители у него за спиной начинали гудеть и браниться. Езду Альбина Кесселя в этот день можно было снимать на пленку, чтобы потом показывать проштрафившимся водителям в качестве учебного пособия на принудительных курсах. Он объехал чуть ли не весь Швабинг, выбирая, куда поставить фиолетовый лимузин, и все же нашел место слишком быстро, в переулке сразу за Николаиплатц: на часах было всего без четверти четыре. Время от времени Кесселя, конечно, мучили угрызения совести: не позвонить ли домой? Удерживало его от этого лишь то, что он решительно не знал, о чем говорить с ребенком. А вдруг она сидит дома и рыдает? Хотя вряд ли, говорил себе Кессель: скорее, она смастерила себе очередную кашу из всех найденных в холодильнике ингредиентов, разговаривает сама с собой и роется в чужой квартире, чувствуя себя вполне комфортно. Может быть, позвонить Ренате и сказать: Зайчик дома одна и ей не с кем поговорить? Рената, конечно, завопит и велит немедленно ехать домой – нет, звонить Ренате явно не стоило. Кессель спустился пешком по Леопольдштрассе до Фейлицплатц и поднялся обратно по другой стороне улицы до книжного магазина Лемкуля. В этом магазине на пять часов был назначен вечер встречи читателей с писателем, точнее, поэтом, который обещал надписать желающим свои книги. Кессель знал этого поэта и какое-то время раздумывал, не зайти ли к нему на вечер, однако вовремя вспомнил, что тогда ему как минимум пришлось бы купить томик его стихов. Поэт был уже там; он выглядывал из-за горки своих книг, выставленных в витрине магазина, как рыбка из аквариума. Ему за эти годы тоже не удалось похудеть, подумал Кессель. Поэт-писатель помахал ему рукой, и Кессель, не желая вдаваться в более интимные подробности, помахал в ответ, делая вид, что торопится, после чего снова перешел улицу и скрылся в кафе-мороженом «Риальто». где заказал порцию клубничного и потом почти до пяти часов разглядывал за окном прохожих. Хотя уже начался «час пик» и везде были пробки, так что Кесселю не надо было тянуть время нарочно, он все равно подъехал к дому Швальбе в четверть вместо половины шестого. В этот раз Швальбе изображал нежелание особенно убедительно – видимо, его жена что-то заподозрила. Опять эти шахматы, ворчал Швальбе, а я в кои-то веки собрался посмотреть телевизор. Кесселю пришлось уламывать его по-настоящему. Наконец Швальбе пригласил его к ужину, обещая за это время подумать. На ужин была отбивная по-кассельски с традиционной кислой капустой. Из дома они выехали в половине восьмого. – Самое позднее – в одиннадцать, – сказал Швальбе, целуя жену на прощание, – в одиннадцать я уже буду дома. Сегодня он поехал к турчанке, жившей под Вальдфридхофом. Звали ее Бингюль Хаффнер (она успела побывать замужем за немцем), но она называла себя Сузи. Жила турчанка на Вальдфридхофштрассе. недалеко от площади Луизы Киссельбах, в крохотной квартирке на первом этаже. В качестве своего рода небольшого вознаграждения Швальбе иногда позволял Кесселю заглянуть к турчанке. Визит обычно того стоил. Вот и сегодня турчанка, открыв дверь по условному звонку Швальбе, предстала перед ними в ошеломляющем неглиже из красной кисеи, обтягивавшей ее от горла до пяток. Прозрачная ткань не скрывала ни внушительной груди, ни слегка дынеобразного живота, ни буйной треугольной поросли черных волос, лишь слегка оттененных красным. Увидев за дверью не только Швальбе, но и Кесселя, Сузи издала легкий возглас удивления, но все же впустила обоих. Великодушно и не без гордости Швальбе пригласил Кесселя к низенькому овальному столу, поставленному перед диваном, взяв на себя, так сказать, роль хозяйки дома, пока та доставала из шкафа посуду, повернувшись к гостям спиной. При малейшем ее движении красная кисея чуть не лопалась под напором мощных, слегка восточного типа ягодиц. Сузи поставила на стол третий прибор. – Нам что, опять придется есть? – тихонько спросил Кессель, когда Сузи на минутку вышла в кухню. – Естественно, – сказал Швальбе. – И ты знал об этом?! – возмутился Кессель. – Если мы не будем есть, она обидится, – хладнокровно пояснил Швальбе. – Крепись, старик. Сузи вернулась и стала расставлять бокалы. Когда она подошла к Кесселю, он ощутил тяжелый запах ее духов, обволокший его, как облако. – Если я съем хоть кусочек, меня стошнит, – предупредил Кессель, когда Сузи снова пошла на кухню. – Крепись, – повторил Швальбе. – Да, кстати, – вспомнил Кессель – Как насчет тысячи марок? – Потом, – ответил Швальбе. Сузи вошла с большим подносом в руках, захлопнув дверь ногой. На ужин у нее была отбивная по-кассельски с кислой капустой. Кессель бросал на Швальбе отчаянные взгляды, однако тот не смотрел в его сторону. Когда Сузи сняла с кастрюль крышки, запах кислой капусты смешался с облаком ее духов (потом, много позже, Кессель признавался, что долго анализировал это сочетание запахов, но так и не смог вспомнить ничего подобного). Мобилизовав все свои ресурсы, Кессель сумел поглотить обе поданные порции отбивной по-кассельски вместе с положенной кислой капустой, однако после этого у него появилось ощущение, что он заполнен этой капустой по самую носоглотку. Пили они пиво. Когда в завершение трапезы фрау Бингюль налила каждому по рюмочке ликера, подав их на черненом турецком подносе, Швальбе незаметно подал Кесселю знак. Кессель проглотил ликер, по вкусу сильно напоминавший запах духов хозяйки, и распрощался. Рядом с домом, где жила Сузи, был непритязательный стоячий бар. Несмотря на лето, в нем топили камин, и жара там стояла ужасающая. За стойкой возвышалась толстая старая дама с выкрашенными в ярко-красный цвет волосами, говорившая с сильным акцентом. Кессель оказался вторым посетителем бара; первый сидел на пивном бочонке. Это был пожилой морщинистый коротышка в плотном зеленом плаще, застегнутом на все пуговицы, и в скаутской шляпе. За спиной у него висел рюкзак, впрочем, не туго набитый. – Э-э… – обратился к нему коротышка – Это, значит… Я, в общем, ухожу. – Он поперхнулся. – Простите? – не понял Кессель. Коротышка прокашлялся, отхлебнув из стакана, стоявшего прямо на камине, и наконец выговорил: – Я ухожу, так что вы… Вы можете занять мое место. – Спасибо, – удивился Кессель – Я, в общем, и не претендовал. Кессель раздумывал, чего бы ему выпить, и наконец заказал желудочный бальзам «Ферне Бранка» – в надежде, что тот хоть в какой-то степени ускорит переваривание всех этих отбивных с капустой. – Э-э… – снова начал человек в шляпе, – это… Я, значит… – Что вы говорите? – не понял Кессель. Коротышка снова прокашлялся, потянулся к стакану, но стекло уже сильно нагрелось. Тогда он одним движением, не расстегивая лямок, выдернул из-под мышки рюкзак вперед, пошарил в нем и извлек пару рукавиц, одну из которых натянул на правую руку, и наконец взял стакан. Сделав хороший глоток, он произнес: – Я, это… Меня Папаней зовут. – Очень приятно, – ответил Альбин Кессель. – Альбин Кессель. Кессель допил свой бальзам и посмотрел на часы. Было четверть девятого. Барменша, ничего не спрашивая, выставила на стойку вторую рюмку «Ферне Бранка». Клубничное мороженое в пять часов обошлось ему в четыре пятьдесят. Значит, у него оставалось еще семьдесят пять марок. Теперь Швальбе просто обязан одолжить ему эту тысячу марок, подумал Кессель. Часов до одиннадцати его семидесяти пяти марок, конечно, хватит, но все-таки вторую рюмку Кессель пил значительно медленнее. – Это… – снова начал Папаня, уставив затуманенный взор куда-то посередине между Кесселем и барменшей. – Встретились два… Ладно, два мужика. Один говорит другому: «Хочешь, расскажу анекдот про остфризов?» – «Ну ты, потише! – отвечает второй, – Я сам из Остфризляндии». – «А-а, – говорит первый – Ну, тогда я буду рассказывать помедленнее». Барменша засмеялась – в смехе ее тоже слышался швейцарский акцент, – откинула перегородку, подошла к камину и (Кессель не поверил своим глазам) подбросила в него угля. Потом, обернув руку фартуком, она взяла стакан Папани, вернулась к стойке и подлила в него пива. Пиво зашипело. Она снова подошла к камину, поставила стакан на место и вернулась обратно. – Я тоже знаю один анекдот, – начала барменша. – Один мужик приехал в другой город и видит… – Ты погоди, – перебил ее Папаня – «Мужик» – это все-таки не то. Лучше придумать ему имя, скажем… Скажем, Курт. – И вот он видит… – снова начала барменша. – Нет, ты погоди, – не согласился Папаня – Ты скажи: «Курт приехал в другой город и видит…» Что он там видит? Вот я сижу тут, подумал Альбин Кессель, и пью этот чертов бальзам, который скоро, наверное, так же закипит, как Папанино пиво. А у той стены, где напитки, только с обратной стороны, как раз стоит диван мадам Бингюль Хаффнер – если я, конечно, не перепутал стороны света. Хоть бы Швальбе дал мне эту тысячу марок! Который теперь час? Кессель посмотрел на часы: было без двадцати пяти девять. – Девушку! – продолжала барменша. – Видит на вокзале симпатичную девушку. И… Дверь открылась, и вошел человек среднего роста со слегка растрепанными светлыми волосами. Он поставил к стойке свой пятнистый кожаный портфель и обнажил зубы в улыбке. Зубы все были золотые. Оглушительно расхохотавшись, он приветственно похлопал Папаню по его скаутской шляпе, протянул руку через стойку и пощекотал обширную грудь барменши. – Великолепно! Великолепно! – воскликнул новоприбывший, – Ну и жарища у вас, ребята. – Вот и прокурор пожаловал! – отозвалась барменша. – Добрый вечер. – Мы с вами знакомы? – обратился столь странно охарактеризованный гость к Альбину Кесселю. – Вроде бы нет, – ответил Кессель. – Великолепно, великолепно! – констатировал прокурор. – Сначала я зайду кое-куда, где у тебя, кстати, очень уютно, а потом – стаканчик гоголь-моголя, чтобы нам с тобой было чем чокнуться за наше здоровье. У меня сегодня мало времени. Итак, пока! – и прокурор скрылся в глубине кабачка. – Почему «прокурор»? – поинтересовался Кессель. – Он и есть прокурор, – сообщила барменша. – Загляните в его портфель и можете сами убедиться. – Я не заглядываю в чужие портфели, – отказался Кессель, – тем более к прокурорам. – А, ерунда! – Папаня слез со своего бочонка, подошел к стойке, открыл портфель, вытащил из него пачку документов на розовой бумаге и показал Кесселю. На документах большими черными буквами было написано: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1. Положив пачку на стойку, Папаня снова выдернул рюкзак вперед, достал из него очки в проволочной оправе, нацепил их и принялся за чтение. – А это что? – спросил Кессель, указывая на полулитровый бокал с мутно-желтой жидкостью, выставленный барменшей на стойку. – Это прокурору, – ответила она. Дверь снова открылась. Наклонив голову, Папаня взглянул на нового гостя поверх очков, как из смотровой щели, потому что поля шляпы опускались ему чуть ли не на самые глаза, после чего быстро собрал документы и переместился с ними обратно на бочонок, чтобы читать дальше. Видимо, он опасался, что новенький займет его место. – Я, это… – сказал Папаня, – я скоро ухожу, и вы сможете сесть на мое место. – Не с тобой говорю, – ответил новенький и обратился к барменше: – Что-то тихо у тебя сегодня. – А где сегодня не тихо, – с готовностью отозвалась барменша. – Думаешь, в других местах веселее? Папаня хихикнул, не поднимая головы от документов. Новый гость весил килограмм сто пятьдесят, это был, так сказать, человек-гора, совершенно лишенный шеи. Голова же у него была маленькая, и он явно стремился хотя бы зрительно увеличить ее с помощью буйной шевелюры. Он был похож на кита в кудряшках. Пиво, поданное ему барменшей в заранее сложенную привычной клешней огромную руку, он пил, почти не отрывая бокала от стойки, высасывая его, как пчела вбирает хоботком нектар, так что постороннему наблюдателю оно казалось тягучим, как мед. Не отрываясь от бокала, он поднял глаза на Кесселя. – Тебя я тут раньше не видел, – объявил он наконец. – Нет, – сказал Кессель, – то есть да. Я здесь первый раз. – Ага, – заинтересовался великан, – и что же ты тут делаешь? – Да как сказать, – замялся Кессель. – В общем, играю в шахматы. Хотя смысл этого загадочного ответа явно остался недоступен его пониманию, он им удовлетворился, промычав что-то в ответ, и дал опустевшему бокалу щелчок, как если бы это был бумажный шарик, так что он заскользил по стойке прямо к барменше. Та поймала его и немедленно наполнила снова. Папаня хихикал над какими-то местами из судебных актов, видимо, казавшимися ему особенно забавными. В глубине кабачка послышался звук спускаемой воды. – Положи бумаги обратно в портфель! – шепотом посоветовала барменша, но Папаня не слышал. Прокурор вернулся, шумно поприветствовал нового гостя, которого называл «Бруно», грозно вопросил Папаню: «Это еще что такое?», увидев, что тот читает его документы, взял свой бокал с мутно-желтой жидкостью и сделал порядочный глоток. – Давай «Ла Палому», – велел Бруно. Барменша выдвинула из стола большой ящик, в котором, как можно было заметить, лежали деньги, расходная книга, какие-то предметы, завернутые в промасленную бумагу, вязание и пластинки, взяла одну пластинку и, отодвинув подальше от глаз, попыталась разобрать надпись. Ей это не удалось, и она отдала пластинку Бруно, которому это, очевидно, тоже не удалось, хотя он долго рассматривал ее, держа в вытянутой руке и далеко откинув голову в кудряшках. Наконец он передал ее Кесселю. Это была «Ла Палома». Кессель отдал ее барменше; та включила проигрыватель и поставила пластинку. Папаня хихикал. Прокурор сделал новый глоток из своего бокала и начал ногой отбивать такт. Бруно тихонько подпевал, однако слышно его не было, потому что музыка была очень громкой. Песня еще не кончилась, когда Бруно, вытянув руку с бокалом, ткнул Кесселя средним пальцем в грудь и радостно закричал: – «Ла Палома»! – Да, – прокричал Кессель в ответ, – «Ла Палома»! – Император Максимилиан! – Да, – крикнул Кессель, – наш последний рыцарь! – Нет, – закричал Бруно, – не тот, а мексиканский! Которого они расстреляли, собаки! – А-а, так значит, тот! – прокричал Кессель. – Какой? – крикнул Папаня из своего угла. – А ты молчи, не с тобой разговаривают! – ответил Бруно. – Перед тем как его расстреляли, он заказал эту песню. Это было его последнее желание, ты понял? Когда расстреливают, можно заказать последнее желание, правильно? – Не знаю, меня еще ни разу не расстреливали! – прокричал Кессель. – А император Максимилиан захотел услышать эту песню! «Ла Палома» была его последним желанием, знаешь, да? Нет? Ну, значит, теперь знаешь. Кроме того, у него был понос. Это тяжело, когда тебя расстреливают, а у тебя еще и понос. Но он неплохо держался! За это я его уважаю! Ты понял? – Понял! – прокричал Кессель. – Да здравствует мексиканский император Максимилиан! – крикнул Бруно. – Великолепно, великолепно! – подхватил прокурор. – Да здравствует покойный мексиканский император Максимилиан! – присоединился к ним Кессель. Бруно допил пиво; когда пустой стакан снова заскользил по стойке, песня завершилась рыдающим аккордом, к которому присоединился еще гитарный отыгрыш. Когда музыка смолкла, Кессель явственно ощутил волну жара, исходящую от камина: казалось, что громкая музыка сдерживала ее какое-то время. – Может, дверь откроем? – предложил Кессель. – Можно, – сказал Бруно, – а то прямо сдохнешь тут от этой жары. – Нельзя, – возразила барменша, – шум будет слышно на улице, и соседи тут же вызовут полицию. – Ну, хоть дверь сортира открой, – взмолился Бруно. – Не стоит, там только что побывал прокурор, – заметил Кессель. – Великолепно, великолепно! – веселился прокурор, показывая свои золотые зубы. – А теперь давай «Эрцгерцога Иоганна», – потребовал Бруно. Барменша сняла «Ла Палому». Несколько пластинок снова было пущено по рукам; наконец нашлась нужная – «Эрцгерцог Иоганн. Штирийские переливы». Приторный мужской голос в сопровождении цитры, а в особо патетических местах – и коровьих колокольчиков выводил: – «Где б ни скитался я, где ни бродил бы я…» – Эта песня, – закричал Бруно, – как бы в родстве с первой! Эрцгерцог Иоганн был внучатым племянником мексиканского императора Максимилиана. – «…Я о тебе грущу, – продолжал тенор, – родная Штирия!» – Насчет высочайшего дома эрцгерцогов Габсбург-Лотарингских, – кричал Бруно, – я кому хочешь сто очков вперед дам! Да здравствует династия Габсбург-Лотарингов! – Ура! – подхватил Кессель. – «Там соловей поет, там эдельвейс цветет, там добрый И-о-ганн, эрцгерцог наш живет…» – Да здравствует, – завопил Бруно, – Его Императорское и Королевское Высочество эрцгерцог Иоганн! – Ура! – согласился Кессель. Тенор перешел к переливам. Бруно подпевал, не забывая при этом пить. Брат Кесселя Герман однажды рассказывал, что бывают люди, настолько хорошо умеющие владеть собой, что ухитряются одновременно пить и говорить. Бруно был явно на голову выше их. Точно с последним аккордом цитры он поставил опустевший бокал на стойку и привычным щелчком отправил его барменше. – У вас сигары есть? – обратился Альбин Кессель к барменше. – Погодите-ка, – сказал прокурор, дружелюбно улыбаясь и шаря у себя по карманам. Наконец в одном из задних карманов он обнаружил потрепанный футляр из черной кожи. – Угощайтесь! Это от моего папаши осталось… Не сигары, конечно, а футляр из слоновьей мошонки – Прокурор рассмеялся. – А сигары мои. Хотя я вообще-то не курю сигар – это, так сказать, служебные. Альбин Кессель вынул из футляра сигару, закрыл футляр и вернул его прокурору. – Почему «служебные»? – Вы когда-нибудь бывали в морге? – спросил прокурор. – Нет, – признался Кессель. – Запах там, вообще говоря, вполне сносный. Когда меня в первый раз взяли на вскрытие, со мной поехал шеф, старший прокурор Херстенбергер. «Готовьтесь, дорогой коллега, – сказал мне Херстенбергер. – Когда мы с Фрауенлобштрассе завернем во двор судмедэкспертизы, вы почувствуете легкий кисловатый запах. Но не пугайтесь: это с соседней уксусной фабрики. У покойников запах не кислый, а сладковатый, трупы воняют бисквитом. Знаете, бывают такие яблочные бисквиты? Если вы почувствуете такой аромат, войдя в кондитерскую, вы скажете: „М-м-м!“ Но здесь, конечно, – тем более, если вы знаете, что это трупный запах, – вас просто вывернет наизнанку». Так что – ваше здоровье! Ко всему привыкаешь. – А сигары? – напомнил Кессель. – Вот, например, сегодня, – начал прокурор со смехом, – эй, Папаня, послушай, тебе это понравится. Девушка, и двадцати лет нет. Самоубийство. Тело потрясающее, умереть – не встать. Честно скажу, Бруно, я в жизни такого не видел! Высокая, стройная блондинка, волосы длинные, а грудь – то, что называется «стоячка» или «ракеты», слышишь, Папаня, если ты еще помнишь, что это такое, – И прокурор обвел руками две воображаемые возвышенности, каждая величиной с голову ребенка, – Стоят, и все. В лежачем положении! У мертвой! Говорю тебе, ты и у живых-то встретишь такое один раз на сотню, даже в стоячем положении. – А почему она?… – спросил Кессель. – Что почему? – Ну, покончила с собой. – А, это… Крутила любовь с женатым мужчиной, а он ее бросил. Тут тоже кошмарная история: он утром встает, бреется и между делом смотрит в окно. Живет он дай Бог каждому – вилла в Харлахинге и все такое. На террасе у него плетеное кресло, спинкой к окну, а со спинки свешиваются волосы, светлые такие, и ветерок шевелит их – вчера как раз ветерок был. Тут у него – это он мне рассказывал – бритва из рук и выпала… Папаня, захваченный рассказом, громко икнул и спросил: – Простая или электрическая? – Конечно, электрическая, – охотно пояснил прокурор, – иначе бы он не мог одновременно смотреть в окно и бриться. – А, ну да, – кивнул Папаня. – Ну вот, бритва выпала и повисла на проводе, – продолжал прокурор. – А он присмотрелся и увидел там еще руку, свисающую с подлокотника, и рука эта показалась ему очень знакомой. Эта девушка ночью перелезла через забор, села в кресло на террасе и приняла яд – всего в нескольких метрах от спальни своего любовника… Кошмар, кошмар. «И Венере Медицейской в сей же час пришел конец». – Прокурор допил свой мутно-желтый коктейль и отдал бокал барменше, которая немедленно занялась приготовлением новой порции – рецепт, судя по всему, был весьма сложный – Хотя в данном случае Венера была не Медицейская, а… Белингрейская? Эта девушка жила в Белингризе. – Это сегодня случилось? – спросил Кессель. – Сегодня было вскрытие, а с собой она покончила вчера, точнее, в ночь с позавчера на вчера. Этот ее мужик чуть с ума не сошел. Можете себе представить, как на это отреагировала его жена. Тоже, между прочим, симпатичная, даже очень, хотя с покойной Венерой, конечно, никакого сравнения. Жаль, жаль. Лучше бы она ко мне обратилась, чем так вот травиться. – Вы, значит, не отказываете в помощи красивым девушкам, господин прокурор? – полюбопытствовал Кессель. Барменша подала прокурору заново наполненный бокал. Тот поблагодарил и сказал Кесселю: – Что вы все «прокурор» да «прокурор»? Бросьте. Меня зовут Понтер. Близкие друзья называют меня Вамбо. А тебя как зовут? – Меня – Альбин, – сказал Кессель. – Помогаю ли я красивым девушкам? Конечно. Хотя… Я бы это сформулировал так: если уж девушка оказалась в моей постели, я не стану вышвыривать ее оттуда силой. – Да, – снова вспомнил Кессель. – Так что же сигары? – А, сигары, – кивнул Вамбо. – Это особые сигары. Рядом с экспертизой есть табачная лавка, там их и продают – только там. Они забивают трупный запах. Совсем. Попробуй, Альберт, вот зажигалка. – Альбин – поправил Кессель. Он раскурил сигару. И вспомнил, как во время войны его дед (отец матери, советник медицины) выращивал табак. Бабушка же сама варила мыло по одному старинному рецепту. И вот однажды бабушка заварила мыло, когда дед как раз вывесил свой табак для просушки, и листья табака насквозь пропитались мылом. Выбрасывать их дед, конечно, не стал, табак был на вес золота. Он и так, и сяк пытался отбить этот запах, но ничто не помогало. Позже всякий раз, когда дед закуривал табак того урожая («сорок третьего мыльного», как говорил советник медицины, тщетно пытаясь выдать свою гримасу за улыбку), по комнате распространялся аромат жженой мочалки. Первая же затяжка противотрупной сигарой Вамбо с необычайной яркостью оживила в памяти Альбина Кесселя воспоминания об этих временах его юности. Да, ничто так не оживляет воспоминания, как какой-нибудь запах, разве только музыка. – Ну, как? – поинтересовался Вамбо. – М-да, – сказал Кессель. – А как называется этот сорт? – «Триумфальный марш», – сообщил Вамбо. – Но больше одной задень, по-моему, не выкуришь, я имею в виду без риска для здоровья? – Нет, почему же, – возразил Вамбо, – две тоже можно, а Херстенбергер иногда выкуривает даже три. Впрочем, он уже тридцать лет ездит на вскрытия. Папаня захлопнул последнюю папку с надписью: ПРОКУРАТУРА ОКРУЖНОГО СУДА ОКРУГА МЮНХЕН-1, снова отхлебнул своего пива, потихоньку закипавшего на камине, и его скаутская шляпа вновь заняла горизонтальное положение. Он бросил на Кесселя взгляд, который тот расценил как легкий упрек: все что-то рассказывают, а ты, мол, до сих пор еще ничего не внес в общую копилку. – Граф Бобби, – начал Кессель, – идет по Кольцу в городе Вене, держа под мышкой молитвенник. Навстречу ему попадается его приятель, барон фон Драхенталь. «Куда собрался, граф?» – спрашивает барон. – «В бордель, барон, в бордель». – «А молитвенник зачем?» – «Ты понимаешь, барон, – говорит граф Бобби, – в воскресенье-то служба, а до воскресенья, боюсь, я оттуда не выйду». – Великолепно, великолепно! – расхохотался Вамбо, – этот анекдот я завтра расскажу Херстенбергеру – то есть не завтра, конечно, а в понедельник, завтра суббота – Он взял папку с надписью: «Дело гр. Безенридера Петера по обвинению в нанесении тяж. телес, повреждений» и записал на обратной стороне папки краткое резюме анекдота. Дверь снова открылась, впустив двух новых гостей. – Пожалуй, придется открыть дверь в сортир, – высказался Папаня, – дышать тут и вправду нечем – Однако со своего бочонка он так и не поднялся – возможно, из опасения, что кто-нибудь займет его место. – Дурак ты, – отозвался Бруно, поднимаясь с места и направляясь вглубь кабачка. Он еще мог удерживать равновесие, однако все же, скорее, плыл, чем шел. Бруно открыл окно в туалете и широко распахнул дверь. Никакого запаха Альбин Кессель при этом не почувствовал: «Триумфальный марш» еще дымился. Младший из двоих вошедших обладал густыми вьющимися волосами, ниспадавшими на глаза в виде тщательно подвитого чуба; впрочем, это был единственный ухоженный элемент его внешности. Несмотря на темноту, он не снял солнечных очков, так называемых «пилотских» или «панорамных», охватывавших голову от уха до уха наподобие командирской рубки. И все же очки не скрывали носа, настолько сизого и бесформенного, что казалось, будто кто-то небрежно выдавил ему прямо в лицо порцию багрово-лилового крема. – Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Привет, Камикадзе! Этого парня зовут Камикадзе, – обратился он к Кесселю, – и если ты хоть раз в жизни видел, как ездят на мопеде, то ты поймешь, почему. – Он снова обернулся к Камикадзе. – Что с твоим носом? – Фигня! – сказал Камикадзе. – Но он же не сам по себе распух! – Пиво и рюмку шнапса, – обратился Камикадзе к барменше; Вамбо же он сообщил: – Это паровоз. – Ты столкнулся с паровозом? – обрадовался Вамбо – Великолепно, великолепно! – Фигня! – обиделся Камикадзе – Ну, с буфером. И не я, а мопед. – С буфером паровоза? – вскричал Вамбо. – Ну, – наконец согласился Камикадзе, опрокидывая рюмку шнапса. – Это паровоз на тебя наехал? – Фигня! – уточнил Камикадзе, – Ехал я, он стоял. На Сортировочном. – Вы что, по путям гоняли? Небось, ночью? На Мюнхене-Сортировочном? – Ну, а где же еще? – удивился Камикадзе. – Великолепно, великолепно! – веселился прокурор. – Давай «Серенаду» Тозелли, – сказал Бруно. Барменша снова открыла ящик и, порывшись, достала нужную пластинку. – Какая фигня! – возмутился Камикадзе. – Энрико Тозелли, – прокричал Бруно в ухо Альбину Кесселю, – был итальянский композитор. Кронпринцесса Саксонская по нему с ума сходила и в конце концов даже вышла за него замуж. Так что он в некотором роде тоже родственник, потому что кронпринцесса была урожденная эрцгерцогиня Габсбург-Тосканская. Из младшей линии герцогов Тосканских, если тебе это что-нибудь говорит, конечно. – А как же! – заверил Кессель. Второй из зашедших последними гостей был маленького роста, носил очки с очень толстыми линзами и таскал с собой большие напольные весы и складной стул. – Бени, – крикнул ему Бруно, – давай сюда свой стул! Кружку пива Бени, если он даст мне стул! Бени разложил стул, и Бруно плюхнулся на него всем своим весом, так что шарниры затрещали; однако стул выдержал. – Может, кто-нибудь хочет взвеситься? – робко спросил Бени, «когда „Серенада“ Тозелли смолкла, но поглядел при этом только на Альбина Кесселя, хотя фраза была как бы обращена ко всем. – Да пошел ты со своими весами, ну? – огрызнулся Камикадзе. – Может, хоть вы взвеситесь? – повторил Бени жалобно – Сейчас почти никто не хочет взвешиваться, – сказал он, стягивая со своих весов потрепанный клеенчатый чехол. – Если ты не заткнешься, – пригрозил Камикадзе, – ты у меня вылетишь на улицу вместе со своими долбанными весами. – На улицу не надо, – возразила барменша, – лучше в туалет. – А если они взвеситься хотят? – спросил Бени, не сводя глаз с Альбина Кесселя. – Весы у меня точные. Я отлаживал их ежедневно. Вот только взвешиваться сейчас никто не хочет. Все сами себе весов понакупили, – Бени извлек из кармана крохотный блокнотик и огрызок карандаша. – Десять пфеннигов, – шепнул он, поплевав на грифель, – и вы получите вот такой листочек с вашим точным весом. Всего десять пфеннигов! – Он с ними на рынке сидит, – пояснил Бруно, – а если есть ярмарка, то на ярмарке. А если ничего нет, то прямо тут, на Луизы Киссельбах, где трамвайная остановка. – Да и то если полиция не гоняет, ну, – добавил Камикадзе. На это Бени возразить не осмелился, продолжая смотреть на Кесселя не просто жалобно, но уже совершенно умоляюще. Кесселю вспомнился человечек в черном, стоявший вчера утром перед его дверью. – Фигня все это, – высказал свое мнение Камикадзе – И сам он, и весы эти его паршивые. Вот никто и не взвешивается. – Неправда, – робко сказал Бени, – у меня сегодня четыре человека взвесились. – А вчера, ну скажи, псих? – настаивал Камикадзе. Бени молчал. – Вот видишь, – захохотал Камикадзе, – ну! – Приглашаю всех взвеситься, – наконец решился Кессель, – плачу я. Включая хозяйку. – Великолепно, великолепно! – вскричал прокурор – Чтобы взвесить Бруно, на весах делений не хватит! – Жопа ты после этого! – пробасил Бруно. Первым на весы встал Кессель. Склонившись почти к самому полу. Бени всматривался в указатель своих старомодных весов, чтобы установить точный вес. Потом поднес блокнотик к левому глазу – очевидно, тот лучше видел, – написал красивым почерком «72 кг», оторвал листочек и вручил Кесселю. – Теперь наша дорогая хозяйка, – пригласил Кессель. – Оставьте меня в покое, – ответила та. Она мыла бокалы. – Нет уж, нет уж, давай! – развеселился Бруно. – Ну хорошо, – вздохнула барменша, вытерла руки фартуком и, подняв перегородку, вышла из-за стойки. «82 кг», написал ей Бени. Когда барменша снова удалилась за стойку, Бени притянул Кесселя к себе и доверительно прошептал: – Я скостил ей целых десять кило; надо же быть джентльменом. Потом взвесился прокурор, а за ним, после ряда препирательств, и Камикадзе. Так как Папаня отказался сойти со своего места, Кессель с прокурором подняли его вместе с бочонком и поставили на весы, а потом отнесли обратно к камину. Последним на очереди был Бруно, кит в кудряшках. – Великолепно, великолепно! – веселился прокурор. Бруно снова потребовал «Ла Палому». Камикадзе и Бени пришлось помочь Бруно подняться со складного стула. Делений на весах, кстати, хватило, хотя и в обрез: «149 кг». Камикадзе даже не взял своего листочка, остальные тут же бросили их на пол. Альбин Кессель достал бумажник и, аккуратно сложив листочек, вложил его туда, чтобы порадовать Бени. – Сколько с меня? – спросил Кессель. Бени упаковал весы в чехол, быстро сложил свой стул, пока на него снова не обрушился Бруно, и сосчитал. – За бочонок плата отдельная, – сообщил он. сверкнув глазами за своими толстыми линзами. Кессель дал ему марку: – Сдачи не надо. Вскоре после десяти прокурор ушел; к тому времени в баре появились еще гости, среди них одна сухопарая, сильно накрашенная старая дама, чей резкий голос с явственным северогерманским акцентом буквально прорезал спертый до невозможности воздух. Одного из посетителей звали Виктором. Он торговал антиквариатом – так, по крайней мере, утверждал он сам, хотя, скорее всего, был просто старьевщиком, – и держал в руках смокинг на вешалке, упакованный в пластиковый мешок. Этот смокинг (Виктор называл его «фраком») он, по его словам, только что приобрел у одного принца из дома Гогенцоллернов. Он предложил прокурору купить его, но тот только смеялся да кричал «великолепно, великолепно!», то ли не замечая, то ли не желая замечать более чем серьезных намерений «антиквара». Вамбо упорно воспринимал это как забавную шутку и даже не согласился примерить «фрак». Виктора это просто из себя выводило. Возможно, именно поэтому прокурор и удрал. Прокурор собрал документы, запихнул их в портфель и ушел, оставив свой бокал с мутно-желтым коктейлем не допитым более чем на треть. «Ла Палома» звучала уже в четвертый или в пятый раз. Гостей было уже слишком много, чтобы вести общий разговор. Общество распалось на группы. Папаня уснул на своем бочонке у камина. Когда Альбин Кессель, оставшийся на какое-то время без собеседника, взглянул на часы (было четверть одиннадцатого) и решил, что в половине одиннадцатого пойдет и позвонит в дверь к турчанке Сузи, раздумывая, не потратить ли ему оставшиеся двадцать минут на небольшую прогулку вокруг квартала, он еще не знал, что кульминационный момент вечера еще впереди и что ему предстоит сыграть в нем главную роль, хоть он и был, так сказать, «чужаком» в этом баре. Альбин Кессель стоял примерно у середины стойки. Слева стоял Камикадзе, повернувшись к нему спиной, справа – кто-то из новоприбывших, тоже смотревший в другую сторону. Кесселю, опиравшемуся левым локтем на стойку, захотелось переменить позу; положив на стойку и правый локоть, он переставил ноги и почувствовал, что наступил на что-то мягкое. Он поглядел под ноги. – Прокурор забыл свой портфель, – сообщил Кессель барменше, делавшей что-то прямо напротив него по ту сторону стойки. – Он еще придет, – ответила та, не отрываясь от работы – Никогда еще не бывало, чтобы он ушел совсем с первого раза. Бокал прокурора, наполненный более чем на треть, все еще стоял перед Кесселем. – Поэтому вы и не убираете бокал? – догадался Кессель. – Да, – подтвердила барменша. – А что это? – Вот это? – Да. – Это прокурор всегда пьет. – Да, я понимаю, а что именно? – Вообще это называется «Удар грома». Но сама я не пробовала. – «Удар грома»? – Да. Одна часть рома, одна часть шнапса, остальное пиво. Точнее, это как раз был «Удар грома», но прокурор добавляет рюмку яичного ликера и еще что-то, у него свой секрет. Это он сам придумал и название тоже: «Матросский пот». Кессель взглянул на напиток. Не выпей он к тому времени уже шесть «Ферне Бранка», признавался он позже, эта рискованная идея никогда бы не пришла ему в голову. – А можно мне попробовать? – спросил Кессель. Барменша придвинула бокал с напитком прокурора ближе к Кесселю. Отхлебнул он, по его словам, совсем немного, скорее, пригубил. Каков напиток на вкус, он так и не разобрал. Еще не успев поставить бокал на стойку, Кессель почувствовал, как пол закачался у него под ногами. Нижнюю челюсть сначала свело, а потом затрясло мелкой дрожью, перед глазами бешено завертелись желтые, оранжевые, красные и фиолетовые круги. «Ла Палома» вдруг грянула с такой силой, как будто в баре брал разбег большой пассажирский самолет. Он еще видел, рассказывал Кессель позже, как к нему обернулся Камикадзе, а потом прямо на него помчался табун из десяти или двенадцати лошадей, и он бросился в сторону, чтобы его не растоптали. Одна из лошадей лизнула его в лицо и сказала: «Не знаешь, так молчи». Фраза эта, всегда отмечал Кессель, рассказывая эту историю, показалась ему необычайно глубокомысленной, особенно если учесть, что ее произнесла лошадь. Хотя лошадиные нежности, добавлял Кессель, ему все равно не понравились. Когда Альбин Кессель очнулся, было одиннадцать часов. Его усадили на Папанин бочонок. Папаня, согнанный с насиженного места, ворчал и бранился, стоя возле стойки. Ростом он был лишь немного выше ее: его скаутская шляпа, которую он так и не снял, колыхалась где-то как раз на уровне края стойки. Барменша наложила Альбину Кесселю холодный компресс – попросту говоря, тряпку, которой перед этим мыла стаканы. Чувствовал себя Кессель, придя в себя, на удивление хорошо, точно после сильной и долгой боли, внезапно утихшей, как будто ее и не было. Кессель встал. Прокурор к тому времени действительно уже вернулся; он с улыбкой приветствовал Кесселя: – Великолепно, великолепно! Бывают же выносливые люди, подумал Кессель, увидев в руке у прокурора новый бокал «Матросского пота». – Сколько с меня за все? – спросил он барменшу. Голос у него, несмотря на хорошее самочувствие, был все-таки несколько сдавленный. Ему пришлось уплатить за семь «Ферне Бранка». Компресс был бесплатный. Кессель вышел на улицу. В тот миг, когда за ним захлопнулась дверь – шум «тирольской народной песни», кстати, все равно проникал наружу, – в тот самый миг перед Кесселем возникло видение: Юлия. Двенадцать лет назад Кессель целых десять месяцев работал с Юлией рядом. О Юлии он не рассказывал никому и никогда. Хотя нет, рассказал однажды. В жизни Кесселя был краткий период, в самом конце его первого брака, когда они с Вальтрауд могли разговаривать друг с другом почти как нормальные люди. Это было, когда они уже подали на развод, все было решено, все кончено: брак Кесселя с Вальтрауд будет расторгнут. В этот краткий период между Кесселем и Вальтрауд странным образом возникло то, чего не было за все время их супружеской жизни: доверие и взаимопонимание. В этот-то период Кессель и рассказал Вальтрауд, формально бывшей еще его женой, об этой истории с Юлией. Но это не в счет, подумал Кессель. потому что вскоре после этого они развелись, старые склоки ожили, и Вальтрауд, которую вообще в жизни интересовало лишь одно, а именно ее собственная персона, наверняка очень скоро забыла все, что рассказывал ей Кессель о Юлии. Что именно вызвало вдруг в памяти Кесселя образ Юлии, да еще с такой яркостью, он не знал. Звук захлопывающейся двери? Кессель не мог вспомнить ничего, связанного с этим звуком, ассоциаций не было никаких. Хотя, конечно, в этом видении не было ничего удивительного. Сказать, что за прошедшие двенадцать лет у Кесселя не было и дня, чтобы он не думал о Юлии, было бы преувеличением; однако двух таких дней подряд и в самом деле не проходило. В течение целых десяти месяцев он виделся с ней каждый день, не считая суббот и воскресений. Они работали с ней дверь в дверь. В тот год Юлия взяла отпуск в то же самое время, что и Кессель – было ли это простым совпадением? Когда Кессель ушел из фирмы, Юлия перевелась к себе в родной город, где у фирмы был филиал. Больше Кессель ни разу ее не видел. Потом он получил открытку с извещением о свадьбе. Кессель написал вежливое письмо, где передавал «сердечный привет и наилучшие пожелания Вашему уважаемому супругу». В 1973 году у Кесселя в издательстве Хаймерана вышел сборник его лучших историй и эссе из серии передач «Порция лапши», которые он вел года два. В следующем году он послал сборник Юлии, по адресу, стоявшему на открытке. К тому времени она уже не жила там, однако книга окольными путями все-таки нашла ее. Она позвонила, чтобы поблагодарить. Момент был неудачный; Кессель переживал трудные времена, он тогда уже был женат второй раз, на Вильтруд. – Я не виноват, что ее зовут почти так же, как первую, – говорил он Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – я ее не по имени выбирал, у меня были совсем иные критерии. В конце концов, человек может ожидать от своих лучших друзей, что они сумеют отличить «Вильтруд» от «Вальтрауд», даже если разница не так уж велика. Якоб Швальбе не полагался на свою память, когда заходила речь о второй жене Кесселя, и произносил нечто среднее между обоими именами, что-то вроде «Вельтред»; однако страдать ему пришлось недолго, потому что третью жену Кесселя звали просто и ясно – Рената. – Хотя, – признавался Кессель Вермуту Грефу, – я и ее выбирал не по имени, а совсем по иным критериям. – Это были те же самые иные критерии? – Да, те же самые. Юлия позвонила как раз к концу очередной ожесточенной ссоры Кесселя с Вильтруд. Вильтруд Кессель уже подметала осколки глиняного горшка, который сама перед этим со злостью швырнула на пол, а Кессель играл на рояле. Вильтруд сняла трубку и ядовитым голосом позвала Кесселя к телефону. Кессель тоже был еще вне себя после ссоры, а потому едва мог говорить, тщетно пытаясь объяснить, как он рад этому звонку. «По телефону я вообще говорить не умею, – жаловался Кессель обычно. – По телефону я хромаю, если можно так выразиться». Юлия сообщила Кесселю, что недавно родила сына, которого назвали Морицем. Кессель почти наяву, перед глазами или, точнее, там, где внешний взор, так сказать, переходит во внутренний, видел перед собой Юлию – красивую молодую женщину, тоненькую и хрупкую. Кессель часто задумывался, в чем именно заключается ее красота, и даже нашел ей определение, пусть не полностью, но хотя бы в какой-то мере показавшееся ему удовлетворительным. Этого определения он так и не сообщил никому – ни Вермуту Грефу на «вторничных исповедях», ни своей первой жене в тот уже описанный странный период, когда рассказывал ей о Юлии. Определение было такое; красота Юлии заключается в некоем внутреннем очаровании, понять которое может только тот, кто его не понимает. Кессель сознавал, что это определение алогично. Однако именно поэтому, говорил он себе, оно лучше всего выражает ее красоту. Однажды Кессель даже познакомился с ее будущим мужем. Их помолвка состоялась, когда она еще работала в Мюнхене. Кессель сразу же усомнился, что этот парень – его фамилия была Клипп, – сумеет проникнуть в тайну красоты Юлии. Да и в ее любовь к нему Кессель, честно говоря, не верил. Возможно, судьба таких женщин, как Юлия, заключается именно в том, чтобы любить без взаимности – и быть любимой тоже без взаимности Возможно, сказал он даже однажды, земля просто не вынесла бы таких счастливых людей, какими стали бы Юлия и тот человек, которого она полюбила и который бы полюбил ее. Кессель часто вспоминал о Юлии все эти годы. Для этого ему достаточно было самого малейшего намека – услышать ее имя или имя ребенка, увидеть платье, похожее на те, что она носила, или машину с номером ее города. Но чтобы увидеть Юлию просто так, без всякого повода, как сегодня? Такого с ним еще не бывало. Он вспомнил «Историю доктора Джекиля и мистера Хайда», тот первый тревожный сигнал, который заставил доктора Джекиля заподозрить, что с ним впервые произошло нечто такое, о чем он сам и понятия не имел. Возможно, и для него это неожиданное воспоминание о Юлии – такой же тревожный сигнал? Но к чему он, к добру или к худу? Кессель медленно преодолел три ступеньки, отделявшие дверь бара от тротуара. Часы на колокольне церкви Дома престарелых пробили один раз. Кессель поднял голову и посмотрел на них: четверть двенадцатого. Кессель подошел к дому, где жила турчанка, и постучал в ставень окна, которое по его расчетам принадлежало гостиной. – Это ты, Кессель? – послышался изнутри голос Швальбе. – Я, – ответил Кессель, – Уже четверть двенадцатого. – Да ты что? – вскричал Швальбе – Вот черт! Турчанка издала долгий стон. – Сейчас иду! – крикнул Швальбе. – Эй, старик, – негромко сказал Кессель, придвинув голову к ставню, – не забудь про тысячу марок. – Не слышу! – крикнул Швальбе – Ты заходи! Когда через несколько минут Швальбе открыл ему дверь, он был уже почти одет. Турчанка лежала нагишом на диване, время от времени издавая стоны. – Я насчет тысячи марок, – напомнил Кессель. Швальбе присел на стул, чтобы надеть ботинки. – Ах, это, – наконец сказал он – У меня с собой столько нет. – Деньги мне нужны завтра, – объяснил Кессель. – Я дам тебе чек. – Завтра банки закрыты. Мы уезжаем во Францию. – Но у меня нет с собой тысячи марок. – А дома? – Дома есть. – Ну, вот видишь. Я поеду с тобой, и ты… – А как ты доберешься от меня до своего Фюрстенрида? Ночью? Хотя можно такси взять. – А может, ты меня отвезешь? В шахматы я ведь с тобой сыграл, в конце концов. А такси обойдется марок в сорок. – Очень мило с твоей стороны, – начал Швальбе, – что ты бережешь мои деньги. Но: если я тебя повезу, как я объясню это своей жене? – А это-то зачем объяснять? – Она не поверит. – Но это же правда! – Она верит только, когда ей лгут. – Ну, во всяком случае деньги мне нужны позарез, и ты мне их обещал. Это было не совсем так, потому что Швальбе все время говорил только: «посмотрим». Но Кессель произнес это с таким нажимом, что Швальбе не посмел возразить, и получилось, что он вроде как действительно обещал. Турчанка перестала стонать, перевернулась на живот и начала прислушиваться к разговору. Она не сразу поняла, в чем дело, и Швальбе в нескольких простых словах объяснил ей. Турчанка вскочила и заявила, что это вообще не проблема: Кесселя отвезет она. Ее предложение было с благодарностью принято. Пока Швальбе завязывал галстук, турчанка обтиралась портьерой. Зрелище было, конечно, шикарное, но Кесселя, перед глазами у которого все еще стоял образ Юлии, к тому же он чувствовал себя совершенно разбитым, оно нисколько не заинтересовало. Затем турчанка прямо так, без белья, натянула узкие черные брюки, надела сапоги и вышла в соседнюю комнату. Вернулась она в полном облачении мотоциклиста, включая кожаную куртку, шлем и широкий пояс с металлическими заклепками. – Она что, на мотоцикле ездит? – удивился Кессель. – Как видишь, – ухмыльнулся Швальбе. От площади Луизы Киссельбах до дома в Швабинге, где жил Швальбе, тяжелый мотоцикл турчанки рокотал вслед за фиолетовым лимузином. Швальбе попросил турчанку подождать, подвел Кесселя к дому и поднялся к себе. Через несколько минут Швальбе вышел снова и вручил Кесселю деньги. – И когда ты мне их вернешь? – спросил Швальбе. – Я возвращаюсь в конце августа, – сообщил Кессель, – К тому времени радио заплатит за мой материал – Это была ложь, но к концу августа Швальбе наверняка снова захочет сыграть в шахматы, и можно будет уговорить его подождать. – Хорошо, – сказал Швальбе. – Желаю тебе приятно провести время. Турчанка не заглушала мотор своего гремучего чудовища, а когда из окон стали кричать разгневанные соседи в ночных рубашках, еще подбавила газу. На один из балконов выскочил пожилой человек в ярко-красной трикотажной пижаме с пузырями на коленях и пригрозил, что вызовет полицейский патруль. Турчанка отвечала сочными ругательствами. Кессель бегом вернулся к мотоциклу, плюхнулся на заднее сиденье, обхватил мотоциклистку, стараясь не касаться ее груди, и наконец сказал: «Поехали». Турчанка круто развернулась, так что весь переулок содрогнулся от адского грохота, и мотоцикл умчался прочь. Поездка оказалась захватывающей. На Белградштрассе турчанка устроила гонки с двумя другими мотоциклистами и блестяще обошла их, проскочив перекресток на Элизабетплатц на красный свет. На Леонродплатц она так лихо обошла чью-то машину, что избежала аварии, только выскочив на тротуар, чуть не врезавшись при этом в фонарный столб. Через Доннерсбергский мост она пронеслась с такой скоростью, что машина полицейского патруля, стоявшая с потушенными огнями у автобусной остановки, включила фары, мигалку и сирену и помчалась в погоню. Когда полицейский высунул из окна красный кружок, турчанке пришлось остановиться. Но полицейский оказался знакомым – ей часто приходилось работать переводчиком, в том числе в полицейском управлении – «Да это же Сузи!» – объяснил он своему коллеге, после чего они с ней немного поболтали, и он отпустил ее, погрозив на прощание пальцем и посоветовав не ездить так быстро. Сузи, конечно, пропустила его совет мимо ушей. На Среднем Кольце произошло то, что, по мнению Кесселя, и должно было произойти: их остановил второй патруль. Эти полицейские, к сожалению, не были знакомы с Сузи. Один из них вылез из машины, резкими движениями оправил китель и зашагал к мотоциклу. – Эй, парень, сколько ты сегодня выжрал? – поинтересовался полицейский. Сузи сняла шлем. Ее пышные волосы рассыпались. Однако в наши дни по этому признаку мужчину от девушки не отличишь. – Документы есть? – осведомился полицейский. Сузи широким жестом расстегнула молнию на черной кожаной куртке. Две роскошные груди, сдавленные тесной курткой, немедленно вырвались на волю. Полицейский отскочил на шаг и остановился, вытаращив глаза. Сузи достала из внутреннего кармана куртки права, но полицейский не взял их. Его взгляд был прикован к Сузиной груди. – Что там случилось? – крикнул другой полицейский, оставшийся в машине. – Я – турэцки, – объяснила Сузи. Полицейский вернулся к машине и сообщил своему напарнику: – Это баба. Турчанка. – Ну так вставь ей, – посоветовал тот. Полицейский подал турчанке стеклянную трубочку: – Дуй! Та дунула, полицейский поднял трубочку к свету. Ее цвет почти не изменился. – Твоя тоже турецкий? – спросил полицейский у Кесселя. Кессель никогда не был националистом. Он кивнул. Полицейский хмыкнул, обсудил что-то с напарником и наконец сел обратно в машину, крикнув турчанке напоследок, чтобы та больше не превышала скорость. Патрульная машина развернулась и уехала. Турчанка снова застегнула молнию, выругалась и дала газ. Однако теперь она и в самом деле ехала немножко медленнее. Около половины первого Кессель слез с мотоцикла возле своего дома и поблагодарил Сузи. Еще издалека он увидел, что в окнах его квартиры горит свет. II Обширная, коварная, а с точки зрения погоды – чрезвычайно капризная и ненадежная Бискайя была для Альбина Кесселя совершенно особым местом, хотя до лета 1976 года он никогда не бывал на ее берегах. Воспоминания о ней были, скорее, светлыми, даже радостными, хотя именно здесь он потерял целое состояние и чуть не расстался с жизнью. Осенью 1967 года, то есть без малого девять лет тому назад, в Бискайском заливе затонула «Св. Адельгунда II». Кессель и его команда были в последнюю минуту спасены катером французской береговой охраны. Проведя два дня в больнице города Бордо, Кессель отправился домой с твердым убеждением, что времена его миллионерства окончательно миновали. Начались они двумя годами раньше, в 1965 году, у газетного киоска на Зонненштрассе, где Кессель, разбитый и подавленный, как, наверное, никогда в жизни, увидел католического священника, украдкой покупавшего порнографический журнал. Это сейчас никто не удивится, если даже какой-нибудь серьезный популярный журнал (допустим, что популярные журналы можно считать серьезными) вдруг выйдет с голой девицей на обложке. А тогда, в 1965 году, все было иначе. Тогда такие издания продавались только из-под полы. Однако несмотря на это или, возможно, именно поэтому все кругом говорили и писали о «волне секса», которая уже нахлынула или вот-вот нахлынет, грозя затопить все и развратить молодежь, а девушки позволяли себе носить мини-юбки, которые, к сожалению, слишком быстро снова вышли из моды. Священник – как выяснилось позже, его звали пастор Хюртрайтер – тоже заметил, что Кессель наблюдает за ним, и смутился. Хотя на самом деле внимание Кесселя привлек вовсе не порнографический журнал, а весьма необычный головной убор. Бывают такие прозрачные чепчики наподобие презерватива, придуманные, кажется, специально для добропорядочных бюргеров: эти чепчики натягивают на шляпу во время дождя, чтобы она не промокла. Такой чепчик и был на пасторе Хюртрайтере, только без шляпы. Обнаружив в свою очередь, что его любопытство не осталось незамеченным, Кессель почувствовал неловкость, а в определенном смысле и безвыходность ситуации: двое мужчин простояли, молча глядя друг на друга, несколько дольше, чем было допустимо для того, чтобы разойтись как ни в чем не бывало. – Милостивый государь, – сказал священник, делая шаг к Кесселю, – я вижу, вы удивлены, что католический священнослужитель покупает подобные вещи. – И пастор презрительным жестом указал на свою папку. Кессель пробормотал что-то, намереваясь извиниться и уйти. – Нет, позвольте, – продолжал священник, – дайте мне объяснить, в чем дело. Я понимаю, что на первый взгляд это выглядит более чем странно. Но, видите ли, мой юный друг, я являюсь пастырем вверенных мне многочисленных душ. Это во-первых. Во-вторых, слишком большую часть моей паствы уже захлестнула волна подобных журнальчиков и картинок. Мое служение состоит, в частности, и в том, чтобы противостоять натиску этой волны. Смогу ли я противостоять ей, не зная, в чем она заключается? И есть ли у меня иной способ проникнуть в ее смысл? Неужели я должен просить эту гадость у прихожан? И подписаться я тоже не могу: дом-то епархиальный, почта общая. Понимаете? Вот мне и приходится, точно шкодливому мальчишке, убегать подальше от дома, чтобы тайком, вдали от своего прихода, покупать эти вещи. Надо ли объяснять, что плачу я за это из своей собственной скудной зарплаты? Епархия, разумеется, никогда не возместит мне этих расходов. Первым побуждением Кесселя было дать пастору совет: не светиться в своем чепчике, если он хочет остаться незамеченным, покупая такую литературу, однако прежде чем он вымолвил это, ему пришла в голову другая, гораздо более интересная мысль, и всего час спустя в кафе возле Риндермаркта Альбин Кессель и пастор стали основателями «Информационного Агентства Св. Адельгунды». Так начались времена миллионерства. Их конец, а также конец «Св. Адельгунды II» настал где-то здесь, в бискайской акватории. Это произошло во вторник, вспомнил Кессель, в тот же день недели, что и сегодня. Поскольку с того места, где яхта затонула, никакого берега не было видно, Кессель понимал, что отсюда он тоже не увидит того места даже если бы знал точно, где именно это произошло. Да и какой смысл говорить о точном месте, когда речь идет об обширном Бискайском заливе, бурном в любое время года. В многочисленных страховых документах, правда, упоминались всевозможные градусы, минуты и секунды, но Кесселя от них только тошнило. Песок дюны украшала огромная, изъеденная водой и ветром серая коряга, по форме походившая на берцовую кость. Кессель уселся на нее и стал смотреть в море. Народу на пляже было мало, погода была не очень. Прибой был довольно силен, никто не купался. Лишь какой-то ребенок ползал нагишом по песку, собирая ракушки и время от времени забегая по колено в воду. Это произошло где-то там, подумал Кессель. Градусы долготы и широты, упоминавшиеся в страховых документах, ему ничего не говорили. С таким же успехом это могло произойти на пятьдесят километров севернее или на столько же километров южнее. Чтобы получить хоть какую-то страховку за свою затонувшую яхту, Кессель нанял не только адвоката, но и опытного страхового агента. Оба поработали на совесть, и страховая компания в конце концов заплатила по максимуму, однако оплата спасения на водах, выплата жалованья команде, расчеты за медицинское обслуживание во Франции и не в последнюю очередь гонорары адвокату и страховому агенту съели сумму страховки фактически до последнего пфеннига, дебет с кредитом сошлись почти идеально. Хорошо еще, что адвокат сбавил сто пятьдесят марок со своего гонорара, иначе Кесселю пришлось бы доплачивать ему из своего кармана. Говорят, вспомнил Кессель, что затонувшие суда на самом деле не опускаются на дно, а останавливаются на некоторой глубине и потом дрейфуют под влиянием морских течений к одному определенному месту, к кладбищу, где в конце концов встречаются все затонувшие корабли. Кажется, это кладбище находится в Саргассовом море. Кессель когда-то читал, что там, в темных глубинах, собирается призрачный флот разбитых, обросших ракушками корабельных остовов, проницаемых молчаливыми рыбами. Добралась ли уже туда «Св. Адельгунда II»? Все-таки прошло девять лет. А «Св. Адельгунда I», затонувшая на полгода раньше, – неужели она тоже еще плывет к Саргассову морю? Или суда, затонувшие в Средиземном море, собираются на каком-то другом кладбище? «Св. Адельгунда I» (свой номер она получила уже после того, как была куплена и соответственным образом переименована «Св. Адельгунда II») затонула в Эгейском море, недалеко от острова Кос. На яхте, собственно, никого не было. Во время очередного шторма, которые случаются на Эгейском море слишком часто, чтобы это кого-нибудь беспокоило, ее просто сорвало с якоря и унесло в море. Кесселю даже не пришлось платить за спасательные работы. Он даже не успел нанять команду, у него были только один матрос и капитан, которые на следующий день просто исчезли – во всяком случае, вместе с яхтой они не потонули. Возможно, капитан плохо занайтовал трос, а возможно, он и вовсе не был капитаном. Страховая компания заплатила, конечно, но гораздо меньше того, что Кессель отдал за яхту. Так что при покупке «Св. Адельгунды II», которая и без того обошлась дороже первой, Кесселю пришлось выложить почти все из тех денег, которые он выручил от продажи фирмы. Латунное сердечко, очевидно, утонуло вместе с яхтой, со «Св. Адельгундой II», и плед тоже, прекрасный дорогой плед в шотландскую клетку: это был тартан клана Мюрреев из Атхолла, благородный тартан в сине-зеленых тонах с небольшой долей красного, сдержанный по цвету и классический по форме. Кессель купил его незадолго до того на Гебридах вместе с бочонком виски, который, естественно, утонул тоже. Плед, бочонок виски и латунное сердечко. Виски Кесселю было не жалко, потому что он вообще не любил виски, а бочонок купил только из соображений стиля, представляя себе, как он сидит на палубе своей яхты, прикрытый шотландским пледом – разве можно в такой ситуации пить еще что-нибудь, кроме виски? Плед, конечно, жалко, подумал Кессель, а латунное сердечко он вообще не имел права терять так глупо. Юлия не дарила ему латунного сердечка, во всяком случае, прямо, но Кессель про себя считал его ее подарком. Это было во время пикника, устроенного фирмой для своих служащих, единственного, на котором успел побывать Кессель, проработавший на фирме Корнбергера меньше года, с апреля 1964 по февраль 1965-го. Пикник был то ли в июне, то ли в июле 1964-го. Гвоздем программы пикника был футбольный матч между мужскими командами отдела закупок и отдела сбыта. Ни Юлию, ни Кесселя этот дурацкий матч не интересовал. Бросить футболистов и пойти погулять предложила Юлия. Они пошли по дороге, ведшей к перелеску. Точнее, это была даже не дорога, а просто глубокая двойная колея, проложенная, видимо, тракторами крестьян, работавших по соседству. Нетронутая полоска земли между колеями поросла скудной травой и сорняками. Юлия шла по ней, а Кессель внизу по колее. Так они были почти одинакового роста. На Юлии был синий свитер и голубые джинсы – Кессель видел это сегодня так же ясно, как и тогда. Вдруг Юлия остановилась, легко оперлась на руку Кесселя, сняла свои синие, в цвет свитера, тапочки и пошла дальше босиком. – Можно, я понесу ваши тапочки? – спросил Кессель. Юлия засмеялась и отдала их ему. Кессель уже тогда понимал, что никогда в жизни больше не встретит такой женщины, как Юлия. Всю дорогу, пока они гуляли, Кессель напряженно думал, что ей сказать. В самом деле, что? Он знал о ее помолвке. Да он и сам был женат и к тому же настолько беден, что не мог позволить себе даже подумать о разводе. Что же он мог сказать? «Очень прошу вас, дайте вашему жениху от ворот поворот и станьте моей любовницей, однако лучше за свой счет, потому что у меня нет денег»? Это можно было, конечно, сформулировать поизящнее, но смысл все равно был бы тот же. И неужели бы после этого такая женщина, как Юлия, такая прекрасная, юная, достойная подлинного счастья, а не жалкого эрзаца, не рассмеялась бы ему прямо в лицо? И все же: этот легкий жест, когда она без лишних слов оперлась на его руку, снимая тапочки, был полон такой тонкой, изящной интимности; да и само то, что она сняла их, разве не служило символом иных, более откровенных действий? Позже Кессель часто сожалел, что тогда, на этой прогулке по заросшей сорняками колее, он так ничего и не сказал ей. Кто знает, как все могло бы обернуться. Он спросил лишь, можно ли понести ее тапочки, и Юлия смехом выразила свое согласие. В конце дороги, у самой опушки леса, на земле лежало латунное сердечко. Ветер задул сильнее, прижимая жесткую серую траву почти к самому песку дюны. Кессель плотнее завернулся в свою отвратительную вязаную куртку. Голый малыш, подбиравший ракушки, был спешно подхвачен своей столь же голой юной мамашей и немедленно одет. Находившийся при них мужчина, очевидно, папаша, уже одетый, собирал хлопавшие на ветру полотенца. Латунное сердечко они заметили одновременно, он и Юлия. Но Юлия первой нагнулась и подняла его. Это был, собственно, небольшой плоский медальон в форме сердечка с откидной крышкой и петелькой сбоку. – Нет, – сказала Юлия, – он принадлежит вам. Вы первым его увидели. – Его кто-то потерял, – сказал Кессель, – и, наверное, очень огорчился. – Такие вещи не теряют, – возразила Юлия с удивительной уверенностью. – Его выбросили. Возможно, это место было для кого-то очень важным. Наверное, именно здесь его ему подарили – или ей. А когда все кончилось, он решил выбросить его и снова пришел сюда. Или пришла. А что там внутри? Кессель открыл медальон. Внутри была крохотная латунная пластинка с выгравированной надписью: «I love you» и немного мятой бумаги. – Тут наверное был портрет, – сказала Юлия. – Но он его вытащил и, скорее всего, сжег. Юлия разгладила бумажку. Кусочек тонкой мягкой бумаги был совершенно чистым. – А это вложили, – предположила Юлия, – чтобы пластинка с надписью «I love you» не гремела. Юлия снова сложила бумажку, вложила в сердечко и защелкнула крышку. – Возьмите, – сказала она, – вы первым его увидели. Оно ваше. Теперь оно лежало вместе со всем такелажем «Св. Адельгунды II» где-нибудь на дне Саргассова моря или плыло в том же направлении. Где оно вообще находится, это Саргассово море? Кессель не помнил. Крупную, солидную фирму, какой стало «Информационное Агентство Св. Адельгунды» – под конец его оборот составлял миллионы марок, – даже потеря двух одноименных яхт не заставила бы исчезнуть бесследно. Она исчезла лишь из жизни Альбина Кесселя, оставшись в его памяти эпизодом, который он называл «временами своего миллионерства». Пастор Хюртрайтер неплохо распорядился своей долей, вырученной от продажи фирмы, и теперь жил на проценты, которых ему хватало и на умеренную благотворительность, и на маленькие радости в том глухом краю, куда его перевели после всей этой истории. Только старый Зеебруккер, к основанию фирмы, правда, не имевший отношения, зато немало сделавший для решения другой, как оказалось, гораздо более сложной проблемы, а именно ее ликвидации, старый Зеебруккер, бывший продавец мужских сорочек, до сих пор пользовался неограниченным кредитом в кафе «Ипподром». За неделю до отъезда в Сен-Моммюль-сюр-мер Кессель после долгого перерыва снова навестил свое бывшее любимое кафе и убедился, что Зеебруккер по-прежнему сидит на старом месте; он постарел, осунулся, но все так же выпивал свои законные шесть рюмок «Киршвассера», и свой сэндвич с сыром он тоже поедал каждый день, как заверил Кесселя хозяин «Ипподрома». Лишь иногда, когда бывало особенно жарко, как этим летом 1976 года, он просил выдать ему вместо сэндвича порцию кофе с мороженым. Зеебруккер сделал вид, что не узнает Кесселя. Возможно, он и в самом деле не узнал его; Кессель не стал навязываться. Хозяин тоже не выказал особой радости по поводу появления Кесселя. Тогда, после продажи «Информационного агентства», Кессель вручил хозяину десять тысяч марок с условием, что Зеебруккер, пока жив, будет ежедневно получать свои шесть рюмок «Киршвассера» и сэндвич с сыром. Хозяин тогда решил, что Зеебруккер не протянет и года, а потому счел это предложение крайне для себя выгодным. Сейчас, когда прошло девять лет, ему, вероятно, уже приходится приплачивать за это из своего кармана. С другой стороны, постоянное присутствие Зеебруккера привлекало в кафе все новых гостей, желавших послушать его неподражаемые истории, рассказанные на самом что ни на есть подлинном мюнхенском диалекте. Время от времени в кафе заходил Тони Мейсснер из «Абендцайтунг», регулярно публиковавший, правда, в своем пересказе, наиболее колоритные истории Зеебруккера, не забывая упомянуть и о кафе «Ипподром», что, в сущности, тоже представляет собой рекламу, не просто даровую, но вообще не измеримую никакими деньгами. Даже Зиги Зоммер, известный баварский фольклорист, однажды посвятил рассказам Зеебруккера целый разворот, описав в том числе и кафе «Ипподром», и его хозяина, так сказать, официально внеся их в анналы национального фольклора. Тем более трудно было понять, почему хозяин кафе состроил недовольную мину, узнав Кесселя и вспомнив, что Зеебруккер, на имя которого было в свое время положено десять тысяч марок, уже пропивает третий десяток тысяч, не считая сэндвичей с сыром. Первоначально фирма была зарегистрирована как общественная организация. Только потом, когда пришлось решать вопрос о налогах, она превратилась в общество с ограниченной ответственностью (точнее, в «ТОО», чтобы максимально обезопасить себя на случай банкротства). Альбин Кессель внес в фирму свою рабочую силу, пастор Хюртрайтер – сотню марок, список адресов духовенства епархии Мюнхен-Фрайзинг (с возвратом) и название – «Информационное Агентство Св. Адельгунды». Послание к духовенству упомянутой епархии было составлено пастором и Кесселем немедленно, прямо за столиком в кафе у Риндермаркта: «Досточтимейший служитель Святой Церкви! Прежде всего просим Вас рассматривать это письмо как сугубо личное и не подлежащее разглашению, причины чего станут ясны Вам по мере его прочтения. Людям, сызмальства воспитанным в христианской вере, со все возрастающей озабоченностью приходится констатировать, что… (далее следовал весьма длинный, но трогательный пассаж о повсеместном падении нравов) …противостоять которому пастыри душ человеческих могут лишь с величайшим трудом. Это потрясение важнейших нравственных основ столь велико… (тут авторы переходили наконец к вопросам секса) …причем определенные круги не только не стыдятся выставлять напоказ интимнейшую сторону человеческой жизни, но и провозглашают это добродетелью, «ибо такие люди служат не Господу нашему Иисусу Христу, а своему чреву, и ласкательством и красноречием обольщают сердца простодушных» (Рим. 16:18). Как же противодействовать этому обольщению?… (далее шло обширное рассуждение о долге священника) …»Если же не узнаете диавола, то как сможете одолеть его?» (Деян. 4:22). (Тут перечислялись те мелкие, но досадные неприятности, которые ожидали священнослужителя при попытке получить соответствующую информацию обычным путем) …Ради этого и создано ИНФОРМАЦИОННОЕ АГЕНТСТВО СВ. АДЕЛЬГУНДЫ. Оно предлагает Вам два вида подписки: абонемент А (политически вредные издания), цена подписки: 20 марок в месяц, и абонемент Б (издания, вредящие нравственности), 25 марок в месяц. Кроме заполненного бланка заявки, подписчик должен также заполнить и подписать прилагаемое обязательство… (В нем подписчик обязывался использовать получаемую литературу только для своего сведения и никому другому не передавать) …Поскольку ИНФОРМАЦИОННОЕ АГЕНТСТВО СВ. АДЕЛЬГУНДЫ, имея добровольных пожертвователеи, не преследует коммерческих целей, заказанная литература будет поставляться Вам по цене обычной розничной продажи. Само собой разумеется, что вся литература будет рассылаться в упакованном виде». О том. как закончить послание, оба отца-основателя спорили довольно долго. Альбин Кессель предложил написать: «с христианским приветом», но пастор Хюртрайтер не согласился, сочтя это слишком глупым. – Тогда, может быть, «с наилучшими пожеланиями, аминь»? – спросил Кессель. Но пастору не понравилось и это. Наконец оба сошлись на достаточно нейтральной формулировке: «В надежде, что Вы также станете одним из наших подписчиков (…это должно означать, что клиентов у нас уже много…), с искренним уважением…» – подпись. Первая цитата из Библии была настоящая. Когда же оба владельца фирмы, набрасывая текст послания, дошли до того места, где для вящей убедительности следовало вставить еще одну цитату, произошла заминка. – Было одно место, где говорилось что-то в этом роде… Как-то так… – начал было пастор Хюртрайтер, но так и не вспомнил. В конце концов Кессель, набивший руку на сочинении афоризмов, придумал цитату сам: «Если же не узнаете диавола, то как сможете одолеть его?» Пастору Хюртрайтеру цитата понравилась и он, немного подумав, приписал к ней ссылку: «Деян. 4:22». – Проверять все равно никто не будет. Идея приложить к письму еще и обязательство также принадлежала пастору – «чтобы нас самих не обвинили в распространении порнографии», – что в те времена еще могло грозить неприятностями. Альбин Кессель отксерил письмо в трехстах экземплярах, купил три сотни конвертов и три сотни почтовых марок, собственноручно напечатал на конвертах триста адресов сельских священников и разослал их. Первый заказ поступил уже на следующий день после того, как письмо было отправлено: он пришел по телеграфу. На второй день пришло сорок два заказа (с пометой «срочное»). В течение следующей недели они получили еще 186 заказов, а к концу месяца у Информационного Агентства Св. Адельгунды был уже 281 подписчик. Из них 271 человек подписался на абонемент Б (издания, вредящие нравственности), двое – на абонемент А (политически вредные издания). Восемь человек оформили обе подписки, А и Б. – Я-то думал, будет максимум человек пятьдесят, – удивился Кессель. – Я рассчитывал на сотню, – признался пастор Хюртрайтер. – Пожалуй, придется нанять мальчика паковать почту, – подытожил Альбин Кессель. Альбин Кессель рассылал заказчикам журналы «Конкрет» и «Пардон», «Плейбой» (бывший тогда в ФРГ еще редкостью) и несколько откровенно порнографических изданий, отбиравшихся им с особой тщательностью: абсолютно непристойным было из них только одно, два других были «средней тяжести», а еще два – совсем безобидными, и все по обычным розничным ценам. Доход же фирма получала за счет того, что Кессель закупал журналы по оптовой цене, как распространитель, ухитряясь к тому же выбивать значительные скидки (когда надо, Альбин Кессель умел проявлять твердость). Одним мальчиком дело не обошлось. Уже в следующем месяце пошла вторая волна заказов (информация дошла до двух соседних епархий), и им пришлось взять на полную ставку секретаршу, работавшую поначалу у Кесселя дома. К концу третьего месяца они сняли помещение под офис. Через год у них уже было две секретарши, курьер, два телефона и бухгалтер, приходивший два раза в неделю: число подписчиков достигло двух тысяч. В марте следующего года им пришлось снять помещение побольше, в июне у Агентства появился австрийский филиал в Зальцбурге. К концу второго года оборот фирмы перевалил за миллион. Незадолго до этого они начали эпизодически ощущать нехватку товара. Бывали месяцы, когда Кесселю приходилось скупать весь тираж той или иной порноброшюры, так сказать, «на корню». В феврале следующего года им пришлось приобрести автофургон. Вскоре после этого произошло событие, направившее коммерческую деятельность Информационного Агентства Св. Адельгунды в совершенно новое русло. Сидя у себя в кабинете на директорском этаже здания фирмы, Альбин Кессель разрабатывал, так сказать, планы экуменизации ее деятельности, когда ему доложили о приходе посетителя. Альбин Кессель откинулся на спинку своего кожаного кресла и разрешил посетителю войти. Им оказался некий господин Серенсен, владелец датского порнографического издательства, вся продукция которого с недавних пор целиком закупалась Агентством. Серенсен откровенно признался, что, несмотря даже на гарантированный сбыт, его финансовые дела находятся в плачевном состоянии. Он предложил Информационному Агентству стать совладельцем издательства. Посоветовавшись с пастором Хюртрайтером, Альбин Кессель принял это предложение. Вскоре после этого у них с Серенсеном произошла ссора, и Кессель выкупил и его долю. Кроме того, Агентство приобрело одну типографию в Швеции, два издательства во Франции, бюро по найму фотомоделей и фотостудию под Копенгагеном. Сфера деятельности Агентства все расширялась. Оно стало устраивать закрытые просмотры кинолент, представляющих угрозу нравственности. Вскоре им пришлось снимать целые кинозалы. Когда кинопрокатчики переживали тяжелые времена, Информационное Агентство приобрело целую сеть кинотеатров. Они открыли свою киностудию, снимавшую фильмы исключительно для сведения священнослужителей. Для проведения ознакомительных экскурсий заказывались сначала междугородные автобусы, а потом целые поезда. Была куплена полуразорившаяся авиакомпания, специализировавшаяся на чартерных рейсах. К филиалу в Бангкоке уже через несколько месяцев после открытия был присоединен собственный отель («Палас-Отель им. Св. Франца-Ксавера»). В конце ноября Альбин Кессель слег с язвой желудка, и после лечения врач посоветовал ему провести месяц на Багамах для окончательной поправки здоровья. Чтобы заставить Кесселя последовать этому совету, пастору Хюртрайтеру пришлось употребить все свое красноречие. На Багамы и обратно Кесселя доставил собственный самолет Агентства. Позже, когда эти времена, которые Кессель чаще всего называл «миллионерством» и лишь изредка – «наваждением», окончательно прошли, стали поговаривать, будто именно на Багамах с Кесселем произошло нечто настолько из ряда вон выходящее, что он решил ликвидировать Информационное Агентство. До сих пор никому не удалось выведать у Кесселя, что он сам думает об этой легенде. Художник Вермут Греф, признанный знаток кесселевской биографии, на все вопросы о том, что же все-таки случилось с Кесселем на Багамах, отвечал лишь одно: – Какие там Багамы! С Кесселем каждый день что-нибудь случается, у него же все не как у людей. Впрочем, кое-что все-таки случилось. С Альбином Кесселем действительно произошло нечто, заставившее его пересмотреть свою жизнь или, по крайней мере, деятельность Информационного Агентства Св. Адельгунды, хотя и не на Багамах, а уже дома, говоря точнее – на заброшенном крестьянском хуторе в районе озера Химзее. Эта местность славится своей переменчивой погодой и частыми грозами. Приятель Альбина Кесселя, журналист Никлас ср., купил этот хутор у одного торговца недвижимостью, оказавшегося жуликом. На свою беду этот Никлас Ф. сначала оформил покупку, а уж потом пригласил своего друга-архитектора осмотреть хутор. – Что ж, – проворчал друг-архитектор, глядя на странный белый порошок, напоминавший опилки, кучки которого образовывались в доме прямо на глазах, точно по мановению волшебной палочки, – древоточцы пока считают, что жить тут можно. Вот когда и они сбегут, это каюк. Я бы на твоем месте не затягивал с новосельем. Никлас Ф. сначала расстроился, но его кипучая журналистская натура не позволила ему огорчаться слишком долго. Он последовал совету архитектора и уже на следующей неделе созвал друзей на новоселье – как раз на той неделе, когда Альбин Кессель вернулся с Багамских островов. В самом начале вечера Никлас Ф. произнес речь, очень краткую и выразительную, хотя и относившуюся лишь к части гостей. Этих гостей хозяин, видимо, не без оснований именовал «козлами». Альбин Кессель тоже к ним относился, а почему, будет видно. – Разойдемся мы, надо полагать, не рано, – сообщил Никлас Ф, – Да и девушек тут у нас хватает. Поэтому чтоб никто из вас не смел здесь, в доме!.. Ясно? Достаточно малейшего сотрясения, и… Так сказал архитектор. Короче, имейте в виду! Если я кого поймаю, то возьму прямо за это самое место и выведу на улицу. То есть я никого не заставляю, конечно, жеребятничать, но если приспичит, так есть же огород, в конце концов, и лужаек кругом полно. Надеюсь, все меня поняли? Подробности этого замечательного вечера, в самом скором времени обросшего былинами и легендами, не имеют отношения к нашему повествованию. Что же касается Альбина Кесселя, то он познакомился с молоденькой продавщицей из антикварного магазина, отличавшейся восхитительным лбом, как у средневековых мадонн, и легким дефектом речи: она слегка шепелявила, почти незаметно. «Супербюст и все такое, – признался Кессель хозяину, по слухам, в тот же вечер за кружкой пива, – меня не привлекают, тем более, что это давно делается искусственно, но такая легкая шепелявость еще может свести меня с ума». Вскоре после полуночи Кессель с антикваршей решили удалиться на лужайку, как рекомендовал Никлас Ф. Однако все лужайки были уже заняты, даже та, которая отделяла дом от шоссе. «Я так и знал!» – объявил Никлас Ф., появляясь в светлом прямоугольнике двери подобно ангелу с огненным мечом, когда Альбин Кессель и антикварша все-таки решили пробраться в дом через черный ход. Оставался лишь огромный раскидистый клен, тень которого накрывала весь огород за домом, совершенно запущенный и заросший; то есть накрывала днем, а сейчас, ночью, клен походил на уходившую далеко в небо черную башню, высившуюся на самом краю круга фонариков и ламп, освещавших уже почти совсем затихшее празднество. Не успели Кессель и слегка шепелявящая антикварша взобраться на дерево, что удалось им не без труда, как минут через десять разразилась одна из тех неожиданных гроз, которыми, как уже говорилось, славилась эта местность. Антикварша, к тому времени уже совершенно раздетая, сидела на развилке большого сука и в панике пыталась собрать свою одежду. Это было очень трудно. Она разрыдалась. Кессель утешал ее, уверяя, что дерево, на котором они сидят, – бук: – Ты же знаешь, что в бук молния не ударяет. В ответ на что антикварша вопила сквозь слезы: – Да оно в жизни не было буком! – Стой! – крикнул Кессель. – Это моя рубашка! Небо озарилось грохочущей молнией. – Я падаю! – закричала девушка. «Хоть бы дождь пошел!» – подумал Кессель. Впрочем, молния в дерево не ударила, антикварша с него не упала, а того, что юбку она надела задом наперед, никто потом даже не заметил. Однако Кессель про себя дал обет: он пообещал ликвидировать свое богомерзкое Информационное Агентство. Он поклялся в этом в промежутке между грохочущими зарницами среди сухой грозы, на старом клене, трещавшем и раскачивавшемся под напором ветра. Редко кто относился к своему обету так же искренне и серьезно, как Кессель к своему обещанию покончить с Информационным Агентством Св. Адельгунды, данному на раскачивающемся клене, и совсем мало найдется людей, чье намерение сдержать слово было бы так же твердо, как это намерение Альбина Кесселя. Но редко кому выпадала и задача более трудная. В первый же рабочий день после приключения с кленом Альбин Кессель явился в свой кабинет в девять утра, к чему уже успел привыкнуть. Ничуть не изменившись внешне, он вошел в него совсем другим человеком: им двигало желание немедленно, без всяких проволочек приступить к выполнению своего обещания. И вот тут, в этом месте нашего повествования мы, пожалуй, можем задать вопрос: только ли обет был причиной этого, так сказать, обращения Кесселя? Неужели у Кесселя вплоть до того самого дня не было иных причин, психологически гораздо более глубоких и сложных, чтобы ощутить свое внутреннее отчуждение от Информационного Агентства? Однозначного ответа на этот вопрос, наверное, быть не может. Однако тот, кто знает Кесселя, не усомнится в том, что этот обет пришелся как нельзя кстати, чтобы дать этому внутреннему развитию вполне последовательное и конкретное завершение. Кто знает Альбина Кесселя, утверждает Вермут Греф, тот знает также, что Альбин Кессель прекрасно умеет нарушать любые обещания. Другим человеком уселся Альбин Кессель за письменный стол, обтянутый дорогой кожей, вынул из ящика лист чистой белой бумаги, взял свою роскошную авторучку и написал: Работу закончить. Прекратить все. Шабаш      Кессель Альбин Кессель нажал клавишу переговорного устройства. Вошла фрейлейн Моонзандель, личная секретарша Генерального директора (Кесселя). Кессель передал ей листок. – Да, слушаю вас? – не поняла секретарша. – Моя вылазка в стан миллионеров, – объяснил Кессель, – закончена. – Как это понимать, господин Генеральный директор? – Именно так, как тут написано. Всем закончить работу, причем немедленно. – То есть… – Да-да, можете расходиться по домам. И передайте другим. – Но… – Полагаю, – еще раз взыграла в Кесселе его миллионерская натура, – я выразился достаточно ясно, фрейлейн Моонзандель! – Слушаюсь, господин Генеральный директор. Фрейлейн Моонзандель исчезла. Несколько минут спустя явился второй заместитель, некий господин Зоммер. Он держал в руке написанный Кесселем листок и был очень бледен. Дискуссия, завязавшаяся между ними, быстро перешла на крик и завершилась тем, что Альбин Кессель весьма недвусмысленно напомнил Зоммеру, кто тут хозяин, и заявил, что он, Альбин Кессель, хозяин этого богопротивного заведения, через пять минут собственноручно вышвырнет отсюда каждого, кто посмеет продолжать работу. – И если кто-то в это время приклеивал марку, то пусть она присохнет к его языку! – проорал Кессель. Как видим, талант афориста не отказал ему даже в этой трудной ситуации. Зам. Генерального Зоммер испарился немедленно. Какое-то время в коридорах еще был слышен топот ног и прочий беспорядочный шум, но потом все стихло. Была половина десятого. Альбин Кессель прошел по пустым кабинетам и спустился на лифте вниз. У входа стоял швейцар. – Здравствуйте, господин Генеральный директор, – приветствовал его швейцар. – Вы что, не слышали приказа? – возмутился Кессель – Почему вы еще здесь, вы давно уже должны были быть дома! – Прошу прощения, господин Генеральный директор, – возразил швейцар, – я, как бы сказать, и так уже дома, потому что я прямо тут и живу. – А-а, – успокоился Кессель – Ну, тогда всего доброго. Альбин Кессель пообедал в старонемецком кабачке через два дома от своего офиса, заказав себе порцию бульона с печеночными кнедликами и бокал пива. После этого он вернулся в офис. Все сотрудники снова были на месте и отчаянно работали. – Неужели действительно легче заработать миллион, чем от него избавиться? – спросил Альбин Кессель у Якоба Швальбе в тот же вечер, когда они вместе с ним поехали «играть в шахматы». На следующий день Кессель как обычно, в девять утра, вместо своего кабинета с кожаным креслом явился в кафе «Ипподром». (При этом его мучила совесть. До сих пор он не прогуливал ни разу и поэтому ощущал сильное желание зайти к шефу и как-то объяснить свое отсутствие – выдумать уважительную причину? какую? – но это было бессмысленно, ибо шефом в данном случае был он сам). Было время – Кессель тогда еще учился в Университете, – когда он ежедневно торчал в «Ипподроме». Став шефом Информационного Агентства, он вообще перестал ходить в кафе: не было времени. «Да, да, – говорил ему время от времени Вермут Греф, – быть миллионером, это значит и кое в чем ограничивать себя». Кафе изменилось за это время, оно расширилось, потому что хозяин приобрел соседний магазин мужских рубашек. Тут тоже была история: этот магазин буквально свалился хозяину «Ипподрома» прямо в руки. Владельцем магазина мужских рубашек был уже неоднократно упоминавшийся Зеебруккер. Зеебруккер любил бывать в «Ипподроме», находившемся прямо рядом с его магазином: для этого ему не надо было даже идти по улице, потому что оба дома разделял лишь небольшой полудворик-простенок, в который и выходили двери обоих заведений – кафе «Ипподром» и магазина «Мужские рубашки Зеебруккера». Сидя за любимым столиком, Зеебруккер видел дверь своего магазина и мог в любую минуту подняться с места, если в магазин заглядывал покупатель. Однако в жизни Зеебруккера, видимо, был какой-то изъян, заставлявший его впадать во все более глубокое отчаяние. Он больше не желал видеть свой магазин, покинул любимый столик и нашел себе другой, в самой глубине кафе. Табличка «ушел напротив» появлялась на двери магазина Зеебруккера все чаще. То, что это никоим образом не способствовало торговле, ясно и без комментариев. С другой стороны, чем больше времени Зеебруккер проводил в «Ипподроме», тем больше он оставлял там денег, что, в свою очередь, находилось в прямой зависимости от глубины его отчаяния. Сначала Зеебруккер пил на запись, потом стал закладывать у хозяина «Ипподрома» рубашки (которые тот потом носил еще много лет, даже если они были ему велики или малы, а фасон вышел из моды), так что постепенно весь магазин перешел в собственность хозяина, и ему просто ничего не оставалось, как присоединить его к своему кафе. Впрочем, хозяин оказался человеком порядочным и поступил с Зеебруккером по справедливости: бывший владелец магазина был как бы поставлен в кафе на довольствие, состоявшее из четырех порций кофе, пары сосисок с горчицей, пирожного, которое в жаркие дни можно было заменить мороженым, и пяти порций пива ежедневно. «Для меня это было просто спасением, – признавался Зеебруккер, вернувшийся после перестройки кафе за свой старый, ближайший к двери столик, – настоящим спасением». Без комментариев ясно, что эту историю Кессель выслушал очень внимательно. Но то, что рассказал Зеебруккер, в качестве модели для разорения Информационного Агентства Св. Адельгунды не годилось. Миллионные капиталы в кафе не просидишь. Зеебруккер подсказал Альбину Кесселю еще пару способов, но они показались ему слишком ненадежными. Зеебруккер предложил, например, затеять какой-нибудь процесс. Судебный процесс, сказал он, разорит любую фирму. – С нами этот номер не пройдет, – вздохнул Кессель – Насколько я знаю «Святую Адельгунду», она выиграет любой процесс – затем он спросил: – У вас что, живот болит? – Почему? – удивился Зеебруккер. – У вас такой вид… мрачно-задумчивый, вы уж меня извините. – Да! – сказал Зеебруккер. – Свой сегодняшний кредит я уже исчерпал, а времени еще только половина третьего. И свои пять пива я тоже уже выпил. – И пирожное тоже съели? – И пирожное, – безнадежным тоном подытожил Зеебруккер. – Девушка! – позвал Кессель официантку – Пиво господину Зеебруккеру – за мой счет. – Спасибо, – повеселел Зеебруккер. – У меня есть для вас еще кое-что. Попробуйте продать душу Господу Богу! – То есть как? – в свою очередь удивился Альбин Кессель. – А очень просто, – начал Зеебруккер. Дьяволу-то душу многие продают. Но почему-то никому до сих пор даже в голову не приходило предложить свою душу Богу. Если Бог заинтересован в человеческих душах, то почему бы ему иной раз за них и не заплатить? – Да, но… – Погодите, дайте закончить. У вашего Информационного Агентства есть разрешение? – О чем вы говорите! Естественно, мы зарегистрированы в магистрате, все как полагается, мы же ТОО… – Нет, я не об этом, – сказал Зеебруккер – Разрешение архиепископа у вас есть? – Туда мы даже не совались, – признался Альбин Кессель. – Ну, вот видите! – воскликнул Зеебруккер. Когда Альбин Кессель после подробной беседы с неким высокопоставленным иерархом из ординариата (беседа закончилась смиренной просьбой Кесселя о получении архиепископского благословения – это была хорошо продуманная домашняя заготовка) вышел из внешне скромного холодного здания епархиального управления, у него было такое чувство, словно он побывал в жилище огромных черных двуногих муравьев. Развевающиеся сутаны, голоса, шелестящие за закрытыми дверями, потные пальцы, лезущие под белый бумажный воротничок, вдруг тесно сдавивший шею – именно так на долгие годы запечатлелся в памяти Кесселя святейший ординариат Его Преосвященства Архиепископа Мюнхенского и всея Баварии. Церковный чиновник быстро и как бы между прочим привел в движение невидимый, но хорошо отлаженный механизм. В соседней комнате что-то по-латыни печатал телетайп, находившийся в подчинении молоденькой монашки. На следующий день ординариат от имени архиепископа предложил Альбину Кесселю купить у него Информационное Агентство – разумеется только вместе с полным списком абонентов. Ему предложили два с половиной миллиона. Альбин Кессель и тут удивил богомудрых архипастырей, не став просить три миллиона, которые они, заранее посовещавшись, готовы были ему дать, а сразу согласившись на предложенную сумму. Особую проблему составлял пастор Хюртрайтер, который уже сравнительно давно был в Агентстве лишь безмолвным совладельцем. Кесселя не покидало ощущение, что он предал пастора, и доля истины в этом, конечно, была. Однако пастора, как ни странно, не только не наказали, но вскоре после этих событий даже возвели в прелаты и назначили наместником какого-то заштатного братства в одном из самых отдаленных церковных округов, где он не без удовольствия и закуклился вместе со своим миллионом с четвертью, составившим его долю от продажи Информационного Агентства, судя по всему, до конца дней своих. С подписчиками тоже ничего не случилось. Сначала, правда, епархиальное руководство собиралось применить к ним крутые меры: перевести на дальние приходы, отправить за штат, лишить сана… Однако подписчиков оказалось слишком много. Можно было, конечно, просто поменять их всех местами, но это обошлось бы слишком дорого. Поэтому ординариат никаких мер к подписчикам принимать не стал, ограничившись архипастырским внушением в их адрес. Еще одна проблема заключалась в том, как отблагодарить Зеебруккера. Сначала Кессель хотел подарить ему золотые запонки с бриллиантами, но Зеебруккер попросил увеличить ему кредит в кафе «Ипподром», включив в ежедневное довольствие еще сэндвич с сыром и шесть рюмок «Киршвассера». Каждый, кто хоть сколько-нибудь близко знаком с Кесселем, знает, что он не умеет обращаться с деньгами. Однако предположить, что он так быстро просадит свою долю, не мог никто. В этом ему помогли главным образом налоговая инспекция и два сильнейших шторма, налетевших совершенно неожиданно – один на острове Кос, другой где-то там, в просторах Бискайи, откуда его последняя яхта с латунным сердечком на борту (хотя, возможно, о затонувших судах не говорят «на борту»?) медленно поплыла к таинственному кладбищу погибших кораблей в иссиня-черных немых глубинах Саргассова моря. Дальше того места, до которого дошел Альбин Кессель, на пляже был только один человек. Насколько можно было разглядеть, это был не голый купальщик, а одинокий рыболов. На нем были резиновые, выше колен, сапоги, и он стоял по колено в воде, время от времени закидывая удочку в волны прибоя. Рядом в песке торчали еще две удочки. Хотя волны поднимались довольно высоко, леска была натянута как струна, так что удилище, казалось, было готово сломаться. Возможно, предположил Кессель, это из-за противотока воды под волнами, идущего от берега в море. Была половина второго. Кессель повернул обратно. Он взобрался на дюну – слева от него было море, справа почти столь же безграничная панорама гасконских лесов – и побрел к своим. – Я думала, ты уж не придешь больше, – сказала Рената, неуклюже натягивая под платьем белье. – Нам пора ехать на вокзал встречать Курти. – Я знаю, – сказал Кессель. В ночь с понедельника на вторник Альбину Кесселю приснилось, что он попал в чужой незнакомый город. Наяву он никогда не бывал в таких «староголландских» городах с волшебными именами – Антверпен, Гент, Брюгге, – но в его воображении жило довольно четкое, хотя, возможно, и далекое от действительности представление об облике этих городов, и во сне ему было ясно (хотя никто ему этого не говорил, и надписей он тоже никаких не видел), что город, в который он попал, не может быть ничем иным, кроме Брюгге. Тихие улочки с домами из разноцветного кирпича тянулись вдоль каналов. Готический собор, от красоты которого захватывало дух, гораздо более готический, чем любые настоящие соборы, огромный, необозримый, многобашенный, вдруг возник перед Кесселем, уходя высоко в небо, когда тот (Кессель был в городе совершенно один), пройдя по нескольким узким, кривым улочкам и поднявшись по каменной лестнице с истертыми, но чисто вымытыми ступенями, вдруг вышел на площадь. Кессель шел по темным сводчатым галереям, из которых то тут, то там неожиданно открывался вид на один из каналов, на чистенькие фасады домов, тщательно ухоженные садики и редкие плакучие ивы, ветви которых свешивались почти до самой воды. Кессель имел привычку, проснувшись, вспоминать в подробностях свои Сны (одно время он даже записывал их), ибо по опыту знал, что так они лучше удерживаются в памяти. Начав вспоминать сон о городе Брюгге, Кессель попытался подобрать выражения, чтобы как-то описать собор, этот суперготический храм, и пришел к выводу: собор вообще не был зданием, это была фантазия, целый букет фантазий на готическую тему. Гигантский корабль-призрак из красного кирпича, плывущий по волнам готической фантазии, – подытожил Кессель и остался доволен получившейся фразой. Такого собора нигде не было, его наверняка невозможно построить, а можно лишь спроектировать – хотя и это вряд ли, разве только нарисовать. У Гюстава Доре есть такие рисунки, вспомнил Кессель иллюстрации к «Озорным рассказам» Бальзака, там встречаются похожие суперсоборы. Он услышал бесконечно прекрасную музыку. Она лилась не из храма, а откуда-то из переулка рядом. Кессель пошел на звук; улочка закончилась чем-то вроде крытого мостика, с которого можно было выглянуть вниз, на другую, поперечную улицу. По ней двигалась целая процессия. Процессия состояла из одних музыкантов, одетых в стихари, а в ее середине под балдахином шел тенор, тоже в стихаре, и пел. Кессель не только никогда в жизни не слышал такого прекрасного, ангелоподобного мужского голоса, но и ария, которую он пел, отличалась поистине неземной красотой. Над основой, состоявшей из простых, прерывистых аккордов – у Альбина Кесселя не было абсолютного слуха, и во сне тоже не было, но он знал, что это до мажор, тональность, как нельзя лучше соответствовавшая красному кирпичу домов и собора, – над очень простой основой парила волшебная мелодия, представлявшая собой, в сущности, лишь филигранно обработанную гамму. Однако то тут, то там в ней появлялись чуть резковатые переходы, остановки, она как бы отступала от своего главного русла и снова возвращалась в него, заставляя сладко сжиматься сердце, а затем – сколь проста может быть музыка! – последовала всего одна восходящая кварта, одна небольшая фиоритура, в которой голос, в отличие от сопровождения, так и продолжавшегося в восьмых, исполнил несколько триолей, вот послышалась легкая, почти неуловимая грустинка (до-бемоль вместо до), и голос, миновав краткую фермату, снова вернулся в тонику… Альбин Кессель плакал во сне. Проснувшись, он все еще слышал эту музыку и, будь он музыкантом, подумалось ему, он, возможно, сумел бы даже записать ее. Музыканты ушли из-под мостика, на котором стоял Кессель. Недалеко на стене висел пожелтевший плакат, походивший на увеличенный конверт от грампластинки. Кессель увидел, что это было сообщение о дне смерти Винченцо Беллини; не объявление о концерте или вечере, посвященном сколько-то-летию со дня смерти, а извещение о том, что композитор Винченцо Беллини умер. Даже во сне, с недоумением вспоминал Кессель утром, он понял: раз плакат такой старый и пожелтевший, значит, Беллини умер уже давно… И тут Кессель понял, что слышанная им музыка была не чем иным как арией «Den! padre mio…» из оперы «Капулетти и Монтекки» (лишь значительно позже, через несколько часов после пробуждения, Кессель вспомнил, что это невозможно, потому что «Den! padre mio…» – партия сопрано, а не тенора). Он тут же сел за стол – это было в незнакомой, скупо обставленной комнате, почти келье, в которой он очутился неведомо как, – и стал переводить эту арию: О Боже, согрей мое бедное сердце… и т. д. Удивительно, но этот свой перевод он потом помнил и наяву. Уже вечером, когда вся семья в страшной суматохе собиралась идти на ужин к родителям Курти Вюнзе, Кессель записал его текст. Ощущение было, конечно, странное; Кесселю с трудом верилось, что это не сон. Когда эти строки наконец легли на бумагу, у Кесселя появилось такое чувство, как будто он нашел во сне какой-то предмет (латунное сердечко?), а проснувшись, увидел его у себя в руке. Кессель был уверен, что не сам сочинил эти стихи. Да и как он мог сам сочинить их? Оперу «Капулетти и Монтекки» он слышал всего раз в жизни, в доме Якоба Швальбе, у которого она была на пластинках, и она, конечно, произвела на него глубокое впечатление, однако итальянского текста он не помнил, если не считать первой строчки. Только несколько дней спустя он нашел психологическое объяснение если и не всему сну, то, по крайней мере, этой его части: ведь «Den! padre mio…» – это ария Юлии, а «Капулетти и Монтекки» – не что иное, как трагическая история ее любви к Ромео. Мысль о Юлии успокаивала, она оберегала Альбина Кесселя, точно невидимый панцирь, от всех тех пакостей, которые готовил ему все увеличивавшийся клан Вюнзе. Труднее оказалось истолковать этот сон по соннику (Кессель тайком прихватил его с собой), потому что на этот раз в нем было необычно много деталей. Кессель почти никогда не видел таких длинных снов или, по крайней мере, утром уже их не помнил. Чаще всего они состояли из одной-двух достаточно простых сцен, объединенных некоей основной идеей, определение которой можно было найти в соннике. А тут он даже не знал, с чего начать (он достал сонник сразу после завтрака). У Зайчика сводило пальцы ног. Боль проходила, если ей пели известную детскую песенку про зайчика, только с хорошим концом: «…убегает зайчик мой». В пении участвовали Рената, Курти Вюнзе и Гундула. Жаба лежала в окружении певцов с умирающим видом и наслаждалась. Кессель в этом участвовать отказался, объявив, что не может петь в присутствии посторонних. Мысль о том, что Жаба прикидывается, Кессель тем не менее придержал при себе, засчитав себе лишнее очко за сохранение душевного спокойствия – известной добродетели древних, которую они называли «aequus animus». Никакого Беллини в соннике, конечно, не было. Слово «собор» было, но с отсылкой: «см. церковь». «Церковь» подразделялась на просто «церковь» и «церковь готическую», о которой говорилось: «видеть в пору сева: хорошо для пересадки растений, прививок, селекции; в пору урожая: берегись грозы». «Арии» тоже не было, «музыка» же имелась «духовая», «струнная», «народная», «орган» и «пение». Кессель посмотрел «пение». Оно подразделялось на «а) фальшивое, б) красивое, в) многоголосое пение (хор)». Из этого, разумеется, можно было выбрать только «красивое пение: будешь спокойно предаваться удовольствиям; во вторник не отсылай писем». Сегодня как раз был вторник. Еще вчера, когда они – он, Рената и безголосая, гримасничающая Жаба, – только что приехали и, немного погуляв по Сен-Моммюль-сюр-меру, оказавшемуся довольно мерзким городишком, зашли перекусить в бистро, где Зайчик сипло ворчала по поводу каждого блюда, Рената купила несколько открыток. Зайчик тоже потребовала открытки. Она выбрала себе четыре: две – с песиком, у которого на голове была шляпа («Ка-а-кой холосенький!» – умилился Зайчик), одну с мышкой, ехавшей на пароходе, и одну с поросенком, державшим во рту цветы («Прямо лапочка!»). – Открытки будем писать завтра, – сказала Рената, – а кому, решим сегодня за ужином. Кессель какое-то время раздумывал, не купить ли и ему пару открыток, чтобы послать, например, Якобу Швальбе, который как-никак одолжил ему тысячу марок. Потом он еще раз заглянул в сонник, так как не мог избавиться от ощущения, что основной идеей этого сна была все-таки личность самого Беллини, хотя прямо он там не появлялся. Он поискал слово «композитор». Оно действительно нашлось, но означало всего лишь: «прибыль от торговли полотном и тканями; умеренность вознаградится. Счастливые числа на следующий месяц – 9 или 14». Кесселю пришлось признать, что и от этого толку мало. После завтрака Рената собрала купальные принадлежности, сложила провизию («Мы пробудем там до обеда, часов до двух, иначе к четырем не успеем на вокзал»), надувной матрас и отдельную еду для Зайчика. Потом Рената спросила у хозяйки пансиона «Ля Форестьер» мадам Поль, где лучше всего купаться, и та посоветовала им пойти на тот пляж, где танкер. Ехали они туда минут пятнадцать. В машине – Рената была за рулем, Кессель сидел сзади, потому что, как выяснилось, Зайчик должна сидеть впереди, иначе ей всегда бывает плохо в машине, ведь у нее такой чувствительный желудок, – Кессель поинтересовался, зачем им к четырем нужно на вокзал и на какой вокзал? Поезда в Сен-Моммюль-сюр-мер давно не ходили, и здание бывшего вокзала совсем обветшало. – Да, – сказала Рената, – эту ветку закрыли. Ближайшая железнодорожная станция теперь в Морсо, так что мы поедем туда. – А зачем? – Зачем закрыли? Ну, наверное, она перестала окупать себя. Такие маленькие ветки везде закрывают, и во Франции тоже. – Нет, – уточнил Кессель, – я хочу узнать, зачем нам нужно на вокзал? – Мы поедем встречать папу, – просипела Жаба. – Что-о? – переспросил Кессель, однако не потому, что не разобрал слов Жабы. Быстро обернувшись. Рената состроила укоризненную мину, потом пожала плечами и ответила только: – Да! – Очевидно, эти гримасы и жесты, которых не должна была видеть Зайчик, означали, что Кесселю все объяснят позже. Рената, в общем, рассказывала о г-не д-ре Вюнзе довольно много. а на взгляд Кесселя – даже слишком много, хотя это не было ее любимой темой и она не ставила, как иногда бывает, своего первого мужа в пример второму: нет, она частенько говорила о нем достаточно обидные вещи, хотя намеренно придерживалась при этом самого сухого и нейтрального тона, чтобы не показаться пристрастной или. как она сама выражалась, «подлой». Самого д-ра Вюнзе Кессель никогда не видел, даже на фотографии. Если у Ренаты и сохранились где-то его фотографии, она их никогда не доставала. Теперь, зная, в чем дело, Кессель нашел разгадку некоторых странных высказываний Керстин по дороге сюда – сначала в поезде, потом в машине. Значит, ребенку это уже тогда было известно. Однажды, когда у Жабы ненадолго прорезался голос, она спросила у матери: «Скажи, кого ты любишь больше всех на свете?» – «Тебя», – ответила Рената – »Нет, – уточнила Зайчик, – я имею в виду, из мужчин?» – Это было в поезде, днем, когда они уже встали и позавтракали. Кондуктор превратил спальные места обратно в сидячие. Кессель сидел у двери в коридор и читал книгу. Рената и Жаба сидели у окна. В Провансе стоял облачный душный день. Они переезжали пересохшие русла речек. Услышав вопрос Зайчика, Кессель оторвал взгляд от книги и посмотрел на Ренату. Он не собирался облегчать ей жизнь, делая вид, что не слышит ее ответа. Рената бросила на него быстрый взгляд. – Это сложный вопрос, – наконец сказала Рената. – Папу? – продолжала докапываться Зайчик. – Это действительно сложный вопрос, – повторила Рената. – А я больше всех люблю папу! – призналась Жаба. – Естественно, – облегченно вздохнула Рената, – это вполне естественно, что ты больше всех любишь папу. – Хоть бы он приехал поскорее! – воскликнула Зайчик, поцеловала свою плюшевую кошку и подняла ее высоко над головой, чтобы та могла выглянуть из окна. На пляже, когда Рената, совершив несколько забавных телодвижений, натянула под платьем купальник, а Зайчик унеслась к морю, чтобы показать его своей кошке Блюмшен, Кессель спросил, зачем сюда едет д-р Вюнзе. – Ты не будешь переодеваться? – спросила Рената. – По-моему, ты прекрасно поняла, о чем я тебя спрашиваю, – произнес Кессель. – Впрочем, могу повторить: зачем едет сюда этот господин Вюнзе? – Ну и глупо так ревновать. Я же давно его не люблю. – А я и не спрашивал, любишь ли ты его или нет. Я спросил, зачем он сюда едет. – Ты хочешь испортить мне настроение? – Это еще неизвестно, кто кому портит настроение! – Тоже мне, нашел повод ревновать! – Я не ревную. Просто я не собирался проводить отпуск в обществе господина Вюнзе. – Но я же не могу запретить ему приехать! Кроме того, он приедет со своей девушкой. Так что ревновать тут совершенно нечего. – При чем тут «запретить»? – удивился Кессель. – Ты же не будешь уверять меня, что у вас с ним не было сговора. – Я прошу тебя не употреблять слова «сговор»! В конце концов, это только ради Зайчика. – Значит, ты все-таки знала, что этот Вюнзе… – Почему ты все время называешь его «этот Вюнзе»? Я уверена, что вы с ним подружитесь. – Вряд ли я сумею подружиться с каким-то типом из этого вашего Ремшейда. – Во-первых, Люденшейда, а во-вторых, это чушь! – Можно вопрос? – начал Кессель, – Ты вообще-то собираешься когда-нибудь сообщить вашему Зайчику, что я – твой муж? – Для этого Курти сюда и едет, – Рената распрямила спину – Да, именно для этого! Мы скажем ей это вместе. Родители должны щадить психику ребенка, он имеет на это право: такую ужасную весть можно сообщать только в мягкой форме. – И когда же это произойдет? – В свое время. Скоро – Рената потянулась к Кесселю с явным намерением поцеловать его, но он уклонился. – Я хочу, – сказал Кессель, – чтобы ты, начиная с сегодняшнего дня, снова спала со мной в одной комнате. – Сегодня я не могу, – сказала Рената, – Вот когда мы ей все скажем, тогда, конечно, прямо сразу, я тебе обещаю… – Мне не нужно прямо сразу, мне нужно сегодня. – Мы можем все втроем пойти и сказать ей – так, наверное, будет даже лучше. – Значит, сегодня ты со мной спать не будешь? – Ну, когда Зайчик заснет… – проворковала Рената. – Я говорю не об этом, я спрашиваю тебя, будешь ли ты жить со мной в одной комнате. Как полагается. – Пока мы ей этого не сказали, я не могу. Нельзя так травмировать ребенка. Ребенок этого не перенесет. Ну войди ты в мое положение… – Прежде всего я вхожу в свое положение, – сказал Кессель. – Ты ведешь себя, как мальчишка, – заявила Рената. – И последний вопрос, – объявил Кессель. – Значит ли это, что вы с господином Вюнзе будете жить в одной комнате, чтобы уж создать Зайчику полную иллюзию? – О чем ты говоришь! Я же не люблю его. И, кроме того, я давно уже не его жена, а твоя. – Хорошо, что ты хоть это помнишь, – вздохнул Кессель, поднимаясь на ноги. – Ты куда? – спросила Рената – Ты не будешь надевать плавки? Альбин Кессель даже не обернулся. Он спустился к воде, снял башмаки и носки, высоко закатал брюки и отправился на прогулку по пляжу. До Морсо было километров тридцать. Когда Кессель около двух часов вернулся со своей затянувшейся прогулки, Рената была в прекрасном настроении, хотя и встретила его легкими упреками. Она искупалась – правда, у самого берега, потому что из-за прибоя нельзя было далеко заплывать, – а купание всегда приводило ее в хорошее настроение. Она быстро все собрала, и они поехали сначала домой – «оставить вещи, а то чемоданы Курти не влезут в багажник. У него всегда бывает очень много вещей», сообщила Рената, – а потом в Морсо. Кессель сказал было, что лучше останется в Сен-Моммюле, потому что машина маленькая, места и так мало. «Нельзя, – шепнула ему Рената, – я же сказала: Курти приедет с девушкой. Надо было как-то объяснить это ребенку. Я сказала ей, что это твоя девушка». На целых несколько секунд Кессель лишился дара речи. Наконец он открыл рот, но сумел вымолвить только: – Однако между нами все останется по-прежнему. – Конечно, – шепнула Рената. Оглянувшись, не смотрит ли Зайчик, она поцеловала Кесселя в щеку. Г-н д-р Курти Вюнзе был приземист и кругл, на нем было что-то вроде куртки-ветровки со множеством молний, пряжек и карманов, у него были рыжие волосы и рыжая борода. Но это был не дьявольски-огненный рыжий цвет, как у Якоба Швальбе, а какой-то матовый, морковный. Волосы на голове и бороде были почти одинаковы: они торчали острыми, мягкими спиральками и росли как бы двумя пучками, один из которых тянулся ото лба вверх, другой от подбородка вниз. Протягивая ему руку, Кессель подумал: если бы он однажды надумал отпустить баки, они торчали бы у него еще вправо и влево, и тогда он превратился бы в законченное подобие розы ветров. Зайчик прыгала то на одной ноге, то на другой, сипло выкрикивая: – Как я рада, как я рада! Папочка приехал! Мамочка, что ж ты не поцелуешь нашего папочку? Вот подлая тварь, подумал Кессель. Она ведь наверняка давно все знает. Курти и Рената замялись, но Зайчик не отставала. Рената послала извиняющуюся улыбку Кесселю, Курти – своей девушке, и Рената чмокнула Курти куда-то в подбородок. – Нет, нет, – квакала Зайчик, – только в губы! – Она и поцеловала меня в губы, – попытался оправдаться Курти. – Неправда! – обиделась Зайчик. – Я точно видела! Но Курти взялся за свой багаж (это были не чемоданы, а так же, как и у Зайчика, нечто вроде бесформенного рюкзака плюс большое количество пластиковых пакетов; Гундула, его девушка, несла старый матерчатый чемодан, перетянутый ремнем, потому что у чемодана был только один замок) и постепенно – правда, не без труда – уложил все в маленькую машину. Гундула была на голову выше Курти, очень худа и обладала самыми грязными ногами, которые Кессель когда-либо видел в жизни. Заметив, что Кессель смотрит на ее ноги, Гундула сказала извиняющимся тоном: – Мы тридцать шесть часов провели в дороге. – Да, я понимаю, – сказал Кессель. – Я взяла с собой только сапоги – продолжала Гундула, – но в них слишком жарко. В поезде была такая жара. – Обращайся к Гундуле на «ты», – шепнула Рената Кесселю, – чтобы Зайчик ничего не заметила. Ты же мне обещал! – Что-то я этого не припомню, – усомнился Кессель. – Я прошу тебя! – взмолилась Рената. Кессель избрал нечто среднее, решив вообще никак к ней не обращаться, что было совсем нетрудно, к тому же этого никто даже не заметил, потому что Зайчик с д-ром Вюнзе всю дорогу говорили за восемь человек. Маленькая машина Ренаты ползла по одному из тех малоезжих прямых шоссе, что отходят от большого автобана Север-Юг, лежащего на двадцать километров дальше вглубь страны, соединяя его с городками на побережье. Рената сидела за рулем, рядом с ней помещался д-р Курти Вюнзе, держа между колен Зайчика. Кессель сидел сзади слева и был занят тем, что всячески старался избежать соприкосновения своих ног с ногами Гундулы. Гундула только улыбалась. Кессель прикинул: ей двадцать один год, значит, она родилась в 1955-м (двадцать один, то есть столько же, сколько было Юлии, когда Кессель с ней познакомился. Но с Юлией – никакого сравнения!). Итак, 1955-й. Кессель тогда учился в Университете. Время, в общем-то, было хорошее, почти что прекрасное было время – если бы не эта холера Вальтраут. Да, задним числом все мы мудрецы. Гундула все улыбалась. У нее был длинный подбородок, плоское лицо и заколотые волосы цвета соломы – сбоку что-то вроде слегка подвитого чуба или челки, сзади пучок. Такие прически, вспомнил Кессель, были в моде в старые недобрые времена: это была арийская прическа. Поскольку родилась Гундула в 1955 году, таких грехов на ее совести не могло быть. Заметив, что Кессель внимательно изучает прическу Гундулы, Рената решила взять ее под защиту: «Сейчас это опять входит в моду». Что ж, подумал Кессель, навязать себе эту даму в качестве «моей девушки» я, во всяком случае, не позволю. Он стал представлять себе в лицах ту сцену, которая разыграется – нет, которую разыграет он, Кессель! – тотчас же, как только они приедут в Сен-Моммюль-сюр-мер. Главное – начать, а там уж всем действием будет управлять он один. Вот здесь расположен его номер, слева – двойной номер, где живут Рената и Зайчик, еще левее – номер, снятый, как он узнал, для Курти Вюнзи и Гундулы, но Гундуле придется – «Только в первое время!» – пообещала Рената – делать вид, что она живет в одном номере с Кесселем, и лишь поздно ночью пробираться к себе. «И чтоб никаких интрижек!» – шутливо пригрозила Рената. Однако настроение у Кесселя было настолько испорчено (Рената этого не заметила), что мысль о подобной интрижке его даже не развеселила, хотя в тот момент он еще ничего не знал о том, какие у Гундулы ноги. Кессель прикинул: размер, наверное, сорок второй. Она спокойно могла бы носить мои башмаки, подумал Кессель; это его потрясло. Итак, сразу по приезде Зайчик, испуская сиплые сентиментальные звуки, побежит вслед за Вюнзе к нему в комнату. Гундулу уже предупредили, что ей – только на первое время! – придется поставить свои вещи в комнату к Кесселю. Ноги-то свои она не сможет оставить за дверью, подумал Кессель. А ее сапоги я просто вывешу за окошко. Может быть, подумал он, утром удастся раздобыть такие деревянные щипцы, которыми торговки на рынке достают огурцы из рассола (как будут «деревянные щипцы» по-французски? Надо посмотреть в словаре). Этими щипцами я буду собирать белье Гундулы – она наверняка разбросает его по всей комнате. А комната-то не ее. – Почему у вас такой мрачный вид? – обратилась к нему Гундула. – Простите? – встрепенулся Кессель. – Я говорю, что у вас мрачный вид! Рената снова обернулась и тихонько свистнула: это явно было предупреждение. Что опять случилось? – удивился было Кессель, но тут же сообразил: Гундула обратилась к нему на «вы». – У меня всегда такой вид, – буркнул Кессель и отвернулся насколько мог к окну. Значит, средняя комната будет свободна. И вот тогда он, Кессель, мягко, но решительно заведет Ренату в эту комнату и скажет: Рената, скажет он, слушай, мне это все надоело. Рената, конечно, будет возражать, говоря что-нибудь вроде: «ну, неужели ты не понимаешь?» – но он, Кессель, скажет ей ясно и определенно: эта комедия недостойна взрослых людей. Мало того, что я тут уже сам себе кажусь лишним, что мне против воли навязывают какую-то девушку, которая не только носит имя Гундула и сапоги сорок второго размера, но еще и прическу, как у актрисы Хайдемари Хатхайер во время самых тяжелых ее запоев (да-да, он еще будет шутить, и его шутки будут полны сарказма), мало того, что я уже целую неделю практически шагу не могу ступить, а ты унижаешь себя настолько, что даже боишься признать себя моей женой – не ори, пожалуйста, наверняка скажет Рената, но орать он все равно будет, – так еще, скажет он, еще к тому же четверо взрослых должны разыгрывать дурацкую комедию ради какой-то сентиментальной Жабы с желтушными глазами, которая и без вас давно все знает, ты напрасно ее недооцениваешь. Я даю вам, г-ну д-ру Вюнзе и тебе, ровно полчаса, тридцать минут и ни секундой больше, и за эти тридцать минут вы скажете вашей Жабе все, а если через тридцать минут этого не произойдет, то тридцать первой минуты мне вполне хватит, чтобы просветить ее в полной мере. И, не дожидаясь ответа, он, Кессель, немедленно выйдет вон, не то чтобы хлопнув дверью, но закрыв ее так, чтобы Ренате стало ясно: он не шутит. Эти тридцать минут… Ну, их можно потратить хотя бы на открытку тому же Экхарду Хеншайду. Адресовать же ее можно, наверное, и так: Экхарду Хеншайду, писателю, город Амберг, ФРГ. В конце концов, Хеншайд однажды издал гнусный пасквиль про свой родной город, амбергские почтальоны наверняка ему этого не забыли. Найдут. А напишет он вот что: «Дорогой Экхард, пишу Вам, находясь в отпуске, описание которого вполне можно было бы включить в Вашу замечательную книгу „Тяжелый случай“…» – или что-нибудь в этом роде. У него будет целых тридцать минут, чтобы как следует продумать текст. Когда маленькая машина остановилась перед пансионом «Ля Форестьер». навстречу им выбежала мадам Поль, желая приветствовать новых постояльцев. Д-р Вюнзе заговорил с мадам Поль на языке, который, очевидно, считал французским. Гундула и Зайчик, изображавшая малыша, неловко, но старательно помогающего взрослым, принялись перетаскивать багаж, а Кесселя отвела в сторонку Рената. – Прошу тебя, – объявила Рената, – будь хоть чуточку осторожнее. – Рената, – начал Кессель, – я хочу тебе кое-что сказать… – Не называй ты Гундулу на «вы», – продолжала Рената. – Ребенок моментально это заметит. – А я и не называл! Я вообще с ней не разговаривал. И кроме того… – Да, возможно. Но зато она обращалась к тебе на «вы». Обещай мне, что ты проследишь за этим. – Рената, – вздохнул Кессель, – хоть я и собирался сказать тебе это там, наверху… – Да, конечно, – сказала Рената. – Но сейчас для нас главное – пережить сегодняшний вечер. Понимаешь, дедуля – ну, отец Курти – тоже ничего не знает. – Кто? – оторопел Кессель. – Да, – подтвердила Рената, – Его родители тоже здесь. Бабуля уже в курсе, она все знает, а дедуля – нет. Мы не могли сообщить это дедуле. Я все объясню тебе позже – или, если хочешь, тебе объяснит Курти. Дедуля с бабулей пригласили нас на ужин. Зайчик так рада, так рада, что, наконец, увидится с ними. – Ах… – промолвил Кессель. – Естественно, ребенок рад. Она давно не видела дедушку с бабушкой. – Ах вот как, дедушка с бабушкой тоже приехали? – Они уже скоро уезжают. Мы пробудем вместе всего каких-нибудь два-три дня. Как тебе понравился Курти? Как муж, он, конечно, никуда не годится, – Рената нежно взглянула на Кесселя, но тот упорно смотрел в сторону, – однако человек он, в общем, неплохой. Безобидный, но неплохой. К тому же он хорошо говорит по-французски. Он чувствует себя здесь, во Франции, как дома. Это и для нас хорошо, между прочим. Поцелуй меня, пока Зайчик не видит. – Зайчик все видит, – возразил Кессель и ушел. Он поднялся к себе в номер, запер дверь, распахнул окно, пододвинул к нему стул и уселся, положив ноги на подоконник. Он смотрел на вечернее небо, покоившееся над морем. Сейчас он бы не удивился, увидев на небе два перекрещенных следа от сверхзвуковых самолетов. Но небо было чистым, неярким (заходящего солнца из окна не было видно), светлым у горизонта и темневшим к зениту, где плыли темно-серые вытянутые облака. Сцена, которую я так хорошо придумал, была вычеркнута режиссером, подумал Кессель. Как старый телерадиоавтор, он знал, что это всегда случается с самыми лучшими сценами. Рядом с главным входом, то есть с парадным подъездом отеля «Маритэн», находилась дверь в «Бар Маритэн». И, хотя яркая неоновая надпись над входом гласила «Nightclub», однако сквозь широкие, неплотно занавешенные окна было видно, что это обычное бистро, только не закрывающееся на ночь. Музыка была, но не оркестр, а магнитофон, с которым время от времени манипулировал бармен. Несколько человек даже танцевали. Большинство столиков было свободно – всего в баре сидело, наверное, человек двадцать. У стойки, спиной к окну, в полном одиночестве позировала дама в чрезвычайно узких джинсах. Джинсы были настолько узки, что подчеркивали малейшие складки кожи, так что Кессель невольно подумал: черт побери, эта задница мне знакома! Однако Кессель и после этого не вошел бы в бар, если бы над стойкой не было картонного плакатика с надписью «Pression» – надпись он заметил еще издалека. За несколько дней, проведенных во Франции, он успел выучить эту важную вокабулу: она означала, что здесь подают бочковое пиво. Кессель тоже встал к стойке, сказал бармену: «Pression» и взглянул на даму в тесных красных джинсах. Дама ответила на его взгляд, улыбнулась и кивнула в знак приветствия. Кессель видел ее днем в самом конце пляжа, дальше которого стоял только одинокий рыболов со своими воткнутыми в песок удочками. То, что она и ее спутник – бритоголовый, но в остальном отличавшийся незаурядной волосатостью, – загорали нагишом, вполне соответствовало неписаным правилам этой части пляжа, а потому не привлекало внимания. Внимание Кесселя привлекло то, что они, невзирая на него, Кесселя, которого отделяли от них всего метров пятьдесят, а также на рыболова, до которого было еще ближе, сладострастно гладили друг друга, перекатываясь с боку на бок, пока волосатый не возбудился настолько, что, заметив Кесселя, вынужден был перевернуться на живот. Увидев Кесселя, девушка засмеялась и села, а потом даже встала и сделала несколько шагов к морю: попробовав ногой воду, она зашла в нее так, чтобы волны прибоя, ослабевшие на излете, окатывали ее до плеч. Поскольку она при этом улыбнулась Кесселю – и даже, можно сказать, призывно улыбнулась, – он позволил себе немного поглядеть в ее сторону. Все у девушки было заметно выпуклым или кругловато-остреньким, как выразился бы Якоб Швальбе: зад, грудь, нос и живот. Она играла в воде, плескалась и брызгалась, но особенно радовалась, когда набежавшая сзади мягкая, пенистая волна точно закипала у нее между ног, оставляя шапку пены, которая, впрочем, быстро исчезала. Девушка демонстрировала свое мокрое обнаженное тело в таких подробностях, каких обычно не увидишь даже на самых смелых пляжах. Однако любопытство Кесселя носило, скорее, теоретический характер. Размышления о «Св. Адельгунде II» напомнили ему о латунном сердечке, затонувшем вместе с яхтой, а латунное сердечко – о Юлии. С тех пор как Кессель с ней познакомился, он был дважды женат, дважды бывал влюблен, хотя и умеренно, у него время от времени были любовницы и просто краткие приключения, то есть жил он отнюдь не как монах (или как положено жить монаху), однако давно заметил, что малейшая мысль о Юлии, воспоминание о малейшем движении ее мизинца способно было моментально охладить его интерес к любой другой женщине. Ни одна из них не была достойна даже подавать ей тапочки. Вильтруд, вторая жена Кесселя, а еще больше, наверное, Рената в первое время после свадьбы (или, скорее, даже какое-то время до свадьбы) были почти достойны подавать тапочки Юлии. В конце концов, обе были похожи на Юлию – во всяком случае, Кесселю так казалось. Однако быть почти достойным еще хуже, чем совсем не достойным, ибо это «почти» заставляло сравнивать. Девушка, плескавшаяся в волнах, была совсем не похожа на Юлию: это была очень светлая блондинка, низенькая, вся в тугих округлостях, с носиком, который кое-как мог сойти за забавный, и глазками-пуговками. Той неподражаемой внутренней элегантности, которую проявила бы Юлия в подобной ситуации – сердце у Кесселя сжалось, – у этой девушки не было и в помине. Тем не менее Кессель, прежде чем отвернуться и продолжить путь и воспоминания о Юлии, из вежливости слегка улыбнулся девушке в ответ. Когда он шел обратно мимо того места, где эта парочка расстелила свои матрасы, волосатый, судя по всему, уже давно успокоился. Он тоже стоял у воды, держа фотоаппарат и снимая мокрую девушку с близкого расстояния, стараясь, чтобы в кадр попал ее зад. Этот-то зад и выпирал теперь из красных джинсов в «Баре Маритэн». – Je ne parle pas francais, – сказал Кессель, беря бокал и пересаживаясь на соседнюю высокую табуретку поближе к девушке. – Я тоже не говорю, – ответила девушка. – Ах, – удивился Кессель, – так вы немка? – Да, – подтвердила девушка. Кессель огляделся. Волосатого спутника в баре не было. Может быть, он просто вышел ненадолго? – Вы кого-нибудь ищете? – поинтересовалась девушка. – Н-нет, – ответил Кессель, – я никого не ищу. Это не вас я видел сегодня днем на пляже? – Очень может быть, – игриво улыбнулась девушка, пытаясь широко раскрыть свои глаза-кнопочки. – А тот парень, что был с вами, не боится отпускать вас вечером одну в бар? – Ничуть, – сообщила девушка – Манфреду некогда. Он сидит в номере и работает. – А чем он занимается, если не секрет? – Он пишет. – А-а – недоверчиво протянул Кессель, однако дальше расспрашивать не стал. Девушка потащила Кесселя танцевать. В молодости Кессель был завзятым танцором – его коронным номером был давно забытый теперь пасодобль, и однажды он даже получил второй приз на каком-то танцевальном конкурсе; но он и танго в свое время танцевал неплохо, а чарльстон, который откалывали они вдвоем с братом (младшим братом, Леонардом Кесселем, художником), одно время был гвоздем программы Швабингских фестивалей самодеятельности, – и сейчас, мобилизовав свои полузабытые способности, Кессель «отколол», как выразился бы он раньше, «потрясающий медленный фокс». Медленный фокстрот был единственным танцем в репертуаре Кесселя, хоть как-то подходившим под ленивую, но громкую музыку, лившуюся из магнитофона. Однако телодвижения девушки были столь недвусмысленны, что на второй танец они уже не остались. – Это стоит сто франков, – сказала девушка – Но вы можете дать мне и пятьдесят марок. Невдалеке от отеля «Маритэн» стоял старый «мерседес» с немецким номером, припаркованный довольно смело – одна пара колес на тротуаре, другая – на террасе уличного кафе. Если бы Кессель потрудился разглядеть номер как следует, он. возможно, о многом догадался бы гораздо раньше. Кессель заплатил за пиво и за то, что выпила эта девица, и они вышли из бара. Девушка подвела его к «мерседесу» и стала искать в сумочке ключи. – В отеле нельзя, – объяснила она. – Потому что там пишет Манфред, – продолжил Кессель. – Да, – подтвердила девушка. Найдя ключи, она открыла машину, уселась за руль и открыла Кесселю другую дверь. Пока Кессель влезал в машину, девушка стянула свои слишком высокие сапоги. – Иначе я вести не смогу, – сообщила она. – А что пишет ваш Манфред? Девушка ловко и привычно вела машину по узким улочкам Сен-Моммюля. – Да так, – сказала она, – разное. – Значит, он писатель? – спросил Кессель. – Да, – ответила она, – писатель. – Манфред, а как дальше? – Вам очень нужно это знать? – в голосе девушки послышалась настороженность. – Да нет, – поспешил успокоить ее Кессель, – я просто подумал, может быть, я читал что-нибудь. – Это вряд ли, – заявила девушка. Сен-Моммюль-сюр-мер невелик. Уже через несколько минут они выехали за город, где девушка поддала газу и, нарушая все правила сразу, помчалась по разбитой и ухабистой дороге, шедшей вдоль берега, между дюной и лесом. – Мы будем… в машине? – спросил Кессель. – Что? – крикнула в ответ девушка. – Я говорю: вы это в машине делаете, раз нельзя в отеле? Девушка тут же затормозила, так что Кессель чуть не врезался в лобовое стекло (ремней безопасности в машине не имелось). – Ну, если вы хотите, – с готовностью предложила она. – Да нет, – сказал Кессель, – Я не настаиваю. Девушка снова поддала газу, и Кесселя вдавило в спинку сиденья. Прошло еще несколько минут, и они остановились недалеко от того места, где купались Рената и Керстин. на примитивной стоянке возле дюны. Стоянка, устроенная местной общественностью специально для туристов, в это время суток, разумеется, была пуста. Она была заасфальтирована, но об этом можно было только догадываться: асфальт почти везде давно занесло песком. – Приехали, – сообщила девушка, выходя из машины и захлопывая дверь. Запирать машину она не стала, а прямиком направилась на дюну. О сапогах она даже не вспомнила. Только теперь Кессель заметил, какого она маленького роста. Самое большее – метр пятьдесят пять, подумал Кессель, шагая рядом с ней, пока они взбирались на дюну. Прибой они услышали, когда до вершины оставалось еще полпути. Было уже совершенно темно. Небо, наверное, затянули облака, потому что звезд не было видно. С мерным, спокойным шумом на берег накатывались волны. С другой стороны дюны была лестница из грубых деревянных досок, также почти занесенных песком. На верхней ступеньке девушка остановилась и, снова порывшись в сумочке, извлекла из нее карманный фонарик и какую-то бумажку. Включив фонарик, она принялась изучать написанные на бумажке цифры. – Так я и думала, – наконец сказала она – Действительно, это легко узнать по шуму прибоя. Вам тоже лучше снять брюки прямо здесь. Девушка снова выключила фонарь, убрала листок с цифрами, положила сумочку и фонарь на песок и начала выбираться из своих тесных джинсов. В темноте, конечно, трудно было что-то разглядеть толком, но Кесселю это показалось похожим на танец живота. – Это почему? – не понял Кессель. – Потому что прилив. Брюки намокнут. Нет. если вам плевать, что они намокнут, то, конечно, можете не снимать. Но мне снимать придется: мокрые, они сядут так, что я из них вообще не вылезу. Девушка аккуратно сложила джинсы и спрятала в углубление под лестницей, видимо, хорошо ей знакомое, если она легко нашла его даже в темноте. Кессель закатал брюки до колен. – По-моему, этого будет достаточно, – понадеялся он. – Как хотите, – сказала девушка. Она запрыгала вниз по лестнице. Кессель старался не отставать. – Вам посветить? – спросила девушка, – Я вообще-то не люблю включать фонарь, потому что тут полиция ходит, хотя ходят они обычно, только когда отлив. Чтобы никто на танкер не лазал. Что же на ней осталось из одежды, неужели только свитер? – подумал Кессель. Он попытался разглядеть девушку в темноте, но увидел лишь слабый контур, быстро двигавшийся впереди него к громадной черной горе танкера. Волны далеко набегали на берег. Их длинные пенистые языки почти достигали нижних ступеней лестницы. – Я, пожалуй, сниму и свитер, – сказала девушка. Она стянула с себя свитер. – Вам все-таки лучше снять брюки. Вода сейчас высокая. Вот когда мы пойдем обратно, будет уже пониже. – Не стоит, – сказал Кессель. – Ну, как хотите, – снова ответила девушка, пряча свитер под очередную ступеньку. Кессель заметил, где она оставила фонарь и, подняв его, направил луч света прямо на нее. На девушке не было ничего, кроме золотой цепочки на поясе и еще одной на щиколотке; в руках у нее по-прежнему была сумочка. – Выключите, – сказала девушка. – Дорогу я и так знаю. А вы просто идите за мной. То, что Кессель успел разглядеть в свете карманного фонаря, не оставляло сомнений, что это действительно была та самая девушка, которую он днем видел на пляже в сопровождении волосатого Манфреда, писателя. Еще через несколько минут девушка, а вместе с ней и Кессель оказались по пояс в воде. – Вот черт, – выругался Кессель. – Я же говорила, что брюки лучше снять, – сказала девушка – Держитесь за стенку танкера! Кессель протянул руку вправо и нащупал ржавую, заросшую склизкими водорослями стену. Мрачная, непроницаемая тень танкера высилась над ними, как церковный свод. «Сейчас будет лестница», – начала было девушка и тут же вскрикнула: «Осторожно!» – но было уже поздно. Накатившая волна накрыла Кесселя с головой. В последний момент он успел задержать дыхание и ухватиться за какой-то выступ на корпусе судна. Однако ноги его тут же подмыло, потащив сперва к берегу, а потом, когда волна, булькая, пошла обратно, с еще большей силой в открытое море. – Вот собака, – произнес Кессель, отплевываясь, – эй, вы живы? – Да, – отозвалась девушка, – идите сюда! Ее рука нашарила локоть Кесселя и притянула к себе. Кессель, который уже больше ничего не видел, стал ощупью пробираться вперед и нашел сперва грудь девушки, а потом мощную железную перекладину: это был трап. – Клиенты у вас, наверное, очень смелые люди, – сказал Кессель, остановившись через несколько десятков ступеней, чтобы перевести дух. – Это только в прилив, – сообщила девушка, – Наверное, нам лучше было подождать хотя бы полчаса. Кессель промок до нитки. Его видавшая виды светло-коричневая жилетка вобрала в себя неимоверное количество воды и стала тяжелой, как мельничный жернов. – Ну, где же вы? – позвала девушка. Косо вздымавшаяся палуба была сшита из светлых досок. Тело девушки выделялось на их фоне четким темным контуром. Она, как кошка, поползла по палубе вверх. Кессель пополз за ней. – А где ваша сумочка? – вспомнил Кессель. – М-м рту, – промычала девушка в ответ. Да, жаль, что в такой темноте ничего не видно, подумал Кессель. Через распахнутый люк они наконец проникли в танкер. Из-за сильного наклона судна трап, ведший внутрь, был расположен почти горизонтально, так что передвигаться по нему было даже труднее, чем карабкаться по косой палубе. Но тут девушка зажгла фонарик. Внизу, под трапом, была полуоткрытая дверь, державшаяся на петлях. Девушка сказала: «Осторожно!» и, повиснув на поручнях, впрыгнула в дверь каюты. Кессель проделал тот же трюк, и они очутились в каюте, как бы поставленной на ребро: устоять на ногах в ней было довольно трудно. – Манфред считает, что это была каюта первого помощника, – сказала девушка, обводя каюту лучом фонарика. Кессель увидел железную кровать с матрасом, стоявшую однако не на полу, а на стене, которая была чуть более пологой. Спинка кровати упиралась прямо в пол – Это я ее так поставила, – сообщила девушка, – чтобы она не ездила. Как вам больше нравится, вниз ногами или вниз головой? – Погодите, дайте сначала выбраться из одежды, – сказал Кессель. – Я же говорила, – вздохнула девушка. Кессель кое-как стащил с себя и выжал намокшие вещи. Из них, главным образом из жилетки, потоками текла соленая вода. – Вот полотенце, – сказала девушка, – или вам больше нравится в мокром виде? – Спасибо, – ответил Кессель, беря полотенце и вытираясь насухо. – Мокрого с меня уже хватит. Вытирайтесь и вы. Ночь наслаждений удалась не вполне, хотя девушка не только блестяще знала свое дело, но была и несомненно талантлива. Не успел Кессель как следует войти в нее, как она уже впала в экстаз, разыграть который было просто невозможно. Этой потаскушке, успел подумать Кессель, можно позавидовать: она зарабатывает деньги и это к тому же доставляет ей удовольствие. Все равно что пьяница, который и так любит выпить, а ему еще платят за это. Больше всего Кесселю мешала мысль, что вещи его, даже выжатые, все равно не успеют высохнуть, а на обратном пути снова придется залезать в воду. – Кстати, как вас зовут? – спросила девушка после этого, еще не успев как следует перевести дух. Экстаз, наверное, все-таки можно симулировать, подумал Кессель, но симулировать такое дыхание нельзя. – Альбин, – ответил он. – А фамилия ваша случайно не Кессель? Кессель ощутил прилив авторской гордости. А почему, собственно, этого не могло быть? В конце концов, написал он за свою жизнь немало, а девушка, судя по всему, интеллигентная, возможно, студентка или была студенткой: наверняка она читала что-нибудь из его сочинений. – Да, – с достоинством произнес он, – это я и есть. – Забодай меня лошадь! – воскликнула девушка. – Значит, я могу говорить тебе «ты». Мы ведь вроде как родственники. Меня зовут Улла. – Улла? – тяжелый, плотный комок разочарования подступил Кесселю к горлу. – Да, Улла Таберкоу. Я – сестра Курти Вюнзе. Вот тебе и закаты, подумал Кессель. – Выходит, у нас с тобой кровосмешение получилось? – заинтересованно спросила девушка. – Это почему? – Ну, мы же родственники. По браку! Жалко, что я раньше не знала, а то я наверняка кончила бы еще раз. – Да нет, – вздохнул Кессель, – по браку не считается. – Старик не должен этого знать, хотя он сам виноват. Давай, одевайся, пока одежда еще не совсем высохла. Иначе ее потом не натянешь. Тут у меня один был, голландец. Так он заснул, и я никак не могла его добудиться. А потом оказалось, что его одежда высохла и села номера на два. Брюки он так и не смог надеть. Старик ничего знать не должен. Ты ведь не скажешь? Хотя виноват во всем он, кто же еще? Мне ведь надо на что-то жить. Но я рада, что все наконец кончилось. Кессель, преодолевая отвращение, натянул сырое белье и взялся за рубашку. – Что кончилось? – Ну, весь этот цирк из-за того, что старику нельзя было говорить о разводе Курти. Мне все это давно уже надоело. Хотя я тоже долго не знала. – А-а, – протянул Кессель. – Пару раз я чуть не проболталась. Только бабуля в последний момент успела вмешаться. А тебе это разве не действовало на нервы? – Что именно? – То, что твою жену называют «фрау Вюнзе»? То есть называли, конечно. – Да как сказать, – вздохнул Кессель, – но, в общем, не очень. – А Рената мне всегда нравилась, – призналась Улла, – я ей даже как-то сказала, что ничуть не удивилась, когда она бросила моего братца, этого олуха. Это же не мужчина, а недомерок какой-то. – Да я его и не знаю толком, – сказал Кессель, – с этой стороны по крайней мере. – Но бабуля, конечно, его обожает. Она его всегда считала вундеркиндом. Мне доставались только тумаки да шишки, а ему – все сладкие коврижки, причем, если они ему в горло не лезли, они готовы были их ему в задницу запихать. Когда он женился, бабуля несколько месяцев – да что я, несколько лет! – не могла прийти в себя. А уж когда Рената бросила ее любимого Курти, тут и говорить нечего – именно потому, что это она его бросила, брось он ее, это было бы в порядке вещей. Но об этом в Люденшейде не должна была узнать ни одна живая душа: позор-то, позор какой! Спуск оказался легче, чем опасался Кессель. Море и в самом деле заметно отступило, так что обратный путь, если сравнивать с путем туда, они проделали почти посуху. – Значит, вы тоже приехали, – констатировала Улла. – Да, вчера, – подтвердил Кессель. – А дети у вас есть? – Улла извлекла из тайника свитер и надела его. – Нет, – сказал Кессель – то есть, у нас есть Керстин. – Нет, кроме Керстин. – Кроме Керстин нет, – сознался Кессель. – На Ренатином месте я бы тоже предпочла называться Кессель, а не Вюнзе, – сообщила Улла. – Вюнзе вообще дурацкое имя. Вюнзе-Хрюнзе. Меня в школе дразнили Хрюшкой. Хотя Таберкоу, конечно, тоже немногим лучше. – Таберкоу – это Манфред? – Какой Манфред! Таберкоу – это мой бывший. Когда я развелась с ним, бабуля и ухом не повела. Вот дедуля, тот долго вопил из-за имущества: при разделе почти все оставили мужу. – Мне тоже нравится, что Рената теперь Кессель, а не Вюнзе, – сказал Кессель. – Да это и мне нравится – теперь, по крайней мере, я могу подтвердить это с чистой совестью. Ты – мужик что надо, Альбин, ты понял, что я имею в виду? С братцем своим я не спала, конечно, но уверена, что этот коротышка тебе и в подметки не годится. Они поднялись на дюну, и Улла долго натягивала джинсы, исполняя такой же удивительный танец, как и тогда, когда их снимала. – Надо же, – сказала Улла, – как ты на меня напоролся. Да, кстати, – она открыла сумочку, посветила фонариком и извлекла пятидесятимарковую банкноту, которую дал ей Кессель – Вот, держи! – И она протянула ее Кесселю. – Это еще почему? – насторожился Кессель. – Ну, вот еще! С родственников я денег не беру. – Но ты их действительно заслужила, – сказал Кессель. – Я и то уже рада, что кончились все эти прятки, – сказала Улла. – В смысле, что вам теперь не надо притворяться, тебе и Ренате. Кессель замер. – Ты чего? – спросила Улла. А, собственно, какое мне дело? – подумал Кессель. – И что вообще плохого в том, если я промолчу? – Привидение, что ли, увидел? – удивилась Улла. – Нет, – сказал наконец Кессель – Погоди минутку. – Он сбежал вниз по лестнице и обмакнул в море банкноту, которую отдала ему Улла. – А это зачем? – поинтересовалась она. – Ну, – сказал Кессель, – почему я явился мокрым, это я еще как-то могу объяснить Ренате. Но что я скажу, если она заметит, что одна бумажка у меня в кошельке сухая? III Бомба, заложенная Кесселем, или, точнее, бомба, фитиль которой он не стал затаптывать, разорвалась только в четверг. Среда ушла на то, чтобы хоть как-то сгладить все те обиды, ссоры и приступы, которые разыгрались вечером во вторник. Дело усугублялось тем, что Ренате после исчезновения Кесселя нельзя было плакать на глазах у дедули Вюнзе и Жабы, и еще тем, что в среду приехали дядюшка Ганс-Отто и тетушки Норма и Белла. Дядюшка Ганс-Отто был братом дедули Вюнзе. С этой ветвью семьи бабуля Вюнзе как раз не разговаривала. Дядюшка оказался еще на целый замысел ниже ростом, чем дедуля, зато был заметно толще. Тетки Норма и Белла были родные сестры, каждая на добрую голову выше дядюшки Ганса-Отто, толщина же их превосходила всякое вероятие. Одна из них была законной супругой дядюшки Ганса-Отто, другая – его любовницей. Кто из них кто, Кессель так и не выяснил, потому что об этом в семье подчеркнуто умалчивалось. Дядюшка, весельчак и даже, насколько позволяла его толщина, живчик, был майором в отставке и носил светлые серые гамаши под столь же светлый льняной костюм. Норма и Белла одевались в яркие платья с крупными цветами и широкополые шляпы: у одной была красная, у другой – синяя. Что ж, рассудил Кессель, возить с собой не только жену, но и любовницу, очевидно, укрепляет семью, если при этом никто не закатывает истерик и сцен ревности. Однако понять, чем руководствовался дядюшка Ганс-Отто, выбирая себе любовницу, будь то Норма или Белла, было уже трудновато. Обе сестрицы были не только одинаковой толщины, они и вообще были страшно похожи. Так что у дядюшки Ганса-Отто, в сущности, даже не было любовницы, а была только жена в двух экземплярах. Однако и об этом в семье, разумеется, никогда вслух не говорилось. Бабуля Вюнзе постановила вывезти семью на экскурсию. Собственно, сначала экскурсия планировалась на среду, но из-за вышеописанных обстоятельств ее перенесли на четверг. Целью экскурсии была всемирно известная – по крайней мере, по словам местных жителей, – Пилатова дюна неподалеку от Аркашона. Подготовка экспедиции в Гималаи, решил Кессель, показалась бы сущей ерундой в сравнении с тем, что творилось в четверг утром. Началось с малого. Рената и Гундула с утра помчались закупать провизию. День выдался хороший, жаркий. Стол для завтрака мадам Поль накрыла в саду под деревьями, где еще сохранился целый пласт прохладного воздуха высотой в человеческий рост, тогда как на улице солнце уже начинало припекать. Не успел Кессель, немного опоздавший к завтраку, усесться за стол (он был не виноват, у них с Гундулой был один умывальник на двоих), как Рената и Гундула уже сорвались с места, торопясь на рынок. За столом остался один Курти Вюнзе, отрешенно вычерпывавший ложкой варенье. Керстин явилась, лишь когда Рената давно ушла. Недолго поизображав из себя осиротевшее дитя, она разбавила яйцо в всмятку хорошей порцией варенья и тоже принялась усердно вычерпывать эту жижу. Фаза ее «полноголосия», очевидно, миновала вчера: сегодня голос у нее снова пошел на убыль. Экскурсия явно вырождалась в пикник. Пикник же – как утверждал Вермут Греф, часто изрекавший чрезвычайно поучительные истины, когда давал себе труд сосредоточиться, – пикник в таких местностях, где расстояние между ресторанами не превышает десяти километров, есть излишество, оправданное лишь с точки зрения муравья. Греф имел в виду, что муравьи в лесу обеспечивают себе пропитание исключительно благодаря остаткам многочисленных пикников, а также самим пикникующим – в том смысле, что многих неосторожных пикникующих, засыпавших в лесу, находили потом обглоданными муравьями до скелета. Узнав, что здесь затевалось, Кессель, еще весь под впечатлением своих преступлений, совершенных вечером во вторник, огласил сначала сентенцию Вернера Грефа о пикниках, а потом и его муравьиную теорию, но в ответ услышал от Ренаты лишь более чем серьезную проповедь о пользе и красоте подобного времяпрепровождения. Сейчас, сидя за завтраком с Курти и Зайчиком, он, перебивая хрипловатый поток недержания речи ребенка, снова попытался убедить в бессмысленности затеваемого пикника хотя бы Курти Вюнзе, в котором не без оснований предполагал склонность к комфорту, но встретил лишь усталый взгляд человека, измученного вареньем, и узнал, что пикник, назначенный мамой, является для Курти Вюнзе непреложным законом. Самым сложным были не закупка провизии и не расстановка термосов и корзин, а рассадка, то есть вопрос, кому в какой машине ехать. Бабуля Вюнзе решительно отказалась ехать в одной машине с дядюшкой Гансом-Отто. Дядюшку можно было усадить в машину к Ренате, но тогда из его теток там поместилась бы только одна, что было никак не возможно и. кроме того, не могло даже обсуждаться, чтобы, не дай Бог, какая-нибудь из теток не обиделась (дядюшка Ганс-Отто со своими тетушками тоже прибыл на поезде, то есть был без машины). Таким образом, Кесселю и Курти пришлось ехать со старым Вюнзе, потому что бабуля непременно хотела иметь своего Курти при себе. С Ренатой поехали Гундула и Керстин. Ганс-Отто вместе с обеими тетушками пока остались – было решено, что их привезет Улла позже. – Ведь она не любит вставать рано, – подытожила бабуля Вюнзе. – Восходов-то она, выходит, не пишет, – съязвил дедуля. Поездка была, скорее, отвратительной. Дедуля Вюнзе был не только исчезающе мал ростом, он еще и нервничал за рулем. Несмотря на подложенную подушку, дорогу он видел только сквозь баранку. На поворотах он то и дело заезжал на встречную полосу. На длинных прямых отрезках пути он плелся, как черепаха, зато в населенных пунктах и на сложных участках развивал бешеную скорость. Это не могло не кончиться плохо – и действительно кончилось в тихой деревушке Понто. через которую они решили проехать. Из каких-то ворот справа на дорогу выехал воз. – Куртхен, телега! – завизжала бабуля Вюнзе. но среагировать дедуля уже не успел. Конечно, возничему тоже надо было хотя бы осмотреться, прежде чем выезжать на дорогу. Но и старый Вюнзе ехал слишком быстро, а главное, начал тормозить слишком поздно. Он въехал сзади прямо в телегу. Раздался треск. Лошади перешли в галоп. Добрых двести метров они так и ехали тандемом, и было непонятно, то ли это машина толкает лошадей и разбитую телегу, то ли лошади тащат оба экипажа. На деревенской площади тандем наконец остановился. Медленно, помахивая подвешенной на указательном пальце дубинкой, к нему двинулся местный полицейский. Бабуля Вюнзе вылезла из машины, испустила несколько душераздирающих всхлипов и приготовилась упасть наземь, но все-таки дождалась, пока кто-то из зевак, естественно, сбежавшихся тут же, не принес ей из ближайшего кафе стул. Вылез и дедуля. Он подбежал к полицейскому и возбужденно принялся объяснять, как все это случилось – на своем люденшейдском диалекте. Полицейский какое-то время слушал, но потом отсалютовал и хотел отойти в сторону. Возничий – с ним был еще совсем молодой парень – слез с козел и принялся доказывать односельчанам, что нисколько не виноват в происшедшем. – Мой сын говорит по-французски, – вспомнил дедуля Вюнзе, убедившись, что полицейский его не понимает. – Курти, иди сюда! Экипажи расцепили. При ближайшем рассмотрении повреждения оказались далеко не так значительны, как можно было предположить. Д-р Курти Вюнзе долго говорил с полицейским, после чего тот сказал лишь, что не понимает венгерского языка (это Кессель перевести не поленился). Тогда бабуля Вюнзе окончательно упала в обморок. Врач, которого немедленно вызвали, немного понимал по-немецки, потому что во время войны побывал в плену. Однако немцев он, судя по всему, с тех пор не любил – возможно, в плену с ним плохо обращались; во всяком случае, переводил он исключительно в пользу дедули Вюнзе и прописал бабуле такое лечение, какого она в жизни не переживала. Смысл его слов сводился к следующему: «Пусть не прикидывается». – Это был не врач, а какой-то шарлатан! – утверждала бабуля позже. Дедуле не оставалось ничего иного, как уплатить: сотню франков штрафа полицейскому и четыреста пятьдесят – возничему в возмещение ущерба. – А кто заплатит нам за поцарапанный капот? – возмутилась бабуля. – Что уж теперь доказывать, – проворчал дедуля, заводя машину. – Вот приедем домой, и я тут же вызову адвоката. Курти, ты записал, как звали этого возничего? – Да, – сказал Курти. Много позже, когда дедуля у себя в Люденшейде действительно вызвал адвоката, намереваясь поручить ему это дело, выяснилось, что Курти, записав имя возничего, забыл записать название деревни. А этого тогда уже точно никто не помнил. Из-за этой непредвиденной задержки Кессель и все остальные, кто ехал в машине старого Вюнзе, прибыли к Пилатовой дюне последними, хотя выехали раньше других. Рената и Улла ехали не через Понто, а по другой дороге, поэтому они ничего не знали о происшедшем. На эту другую дорогу Кессель указывал дедуле, но тот не дал себя убедить и поехал напрямик через деревню. Дюна и в самом деле была красива. – Если бы мне не надо было тащить эту проклятую корзину, – сказал Кессель, – я бы восхитился. – Если ты не прекратишь, – отозвалась Рената, – я сейчас же уеду обратно. Стоянка находилась возле самой дюны; длинная дорожка из деревянных планок вела от стоянки к уютному ресторанчику для экскурсантов (Кессель едва удержался, чтобы не сказать Ренате: «Вот видишь!» или: «А тут как раз подают то, что мы в поте лица теперь прем на себе»). Другая такая же длинная крутая дорожка поднималась от ресторанчика к самому хребту дюны. Курти тащил за собой бабулю Вюнзе. Норма и Белла пыхтели, как моржи. Керстин ныла, что ей тяжело подниматься в гору. Дедуля Вюнзе потерял ботинок, который долго, очень долго катился по направлению к морю и замер глубоко внизу крохотной, навеки недосягаемой точкой. Кессель и Улла отстали, образовав своего рода арьергард. Они не виделись с того самого вечера во вторник. – Ну? – спросила Улла. Сегодня она была по-настоящему одета и даже застегнута чуть ли не на все пуговицы, несмотря на жару. – Что «ну»? – не понял Кессель. – Что сказала Рената, когда ты явился в мокром виде? – Что же она могла сказать? – А как ты объяснил ей, что с тобой случилось? – Ну, я сказал, что гулял у моря, замечтался и не заметил прилива. – Понятно, – вздохнула Улла – Чем глупее отговорка, тем она всегда убедительнее. – А что же твой Манфред не поехал? – Ты с ума сошел! О Манфреде никто не знает. К тому же он очень занят. – Пишет? – Что? А-а, нет, не пишет. Печатает фотографии. – Твои? – Да. Но ему еще надо их продать, а это не так просто. К счастью, вчера ему удалось договориться с одним киоскером – знаешь газетный киоск около почты? Но тот может взять в день не больше десяти фотографий. Остальные Манфред должен продавать сам. В конце концов, он тоже не хочет жить на чужие деньги – в данном случае на мои. – А это не опасно? – В каком смысле? – Ну, если, например, твой отец… – Дедуля-то? Ты его плохо знаешь. За фотографию с голой бабой он и пфеннига не выложит. Кто-кто, а уж он-то рисковать не будет. Он знает, чем ему это грозит. – А дядюшка Ганс-Отто? – За ним надзирают тетки. – Кстати, которая из них его жена? Норма или Белла? – По-моему, Норма, – ответила Улла. – Или нет, кажется, Белла. Да я и сама не знаю. Добравшись наконец до хребта, Зайчик заявила, что больше не ступит и шагу. Семья сгрудилась вокруг ребенка и после долгих уговоров убедила его преодолеть еще пятьдесят метров хотя бы на руках у родного отца, пыхтевшего при этом, как паровоз, чтобы уж не разворачивать пикник у самой дороги, где ходят экскурсанты. Ощущение было, как в пустыне Сахаре. Стоя, правда, еще можно было увидеть панораму сосновых лесов и трубу одной из четырех бумажных фабрик, эти леса пожиравших, а на западе – море, шума которого здесь, наверху, не было слышно; море было темно-синим и безупречно красивым. Но если прилечь, оставались только песок и небо. У Кесселя вдруг возникло непривычное щемящее чувство, которого он не мог подавить: у него под ногами на сотню метров в глубину один песок – мелкий, скользкий, сыпучий. Что, если в нем вдруг разверзнется воронка, и они свалятся туда? А там сидит муравьиный лев, давно поджидающий жертву? Но воронка не разверзлась, во всяком случае физически. Разверзлась пропасть в семейных отношениях, причем задолго до окончания пикника. – Эй, фрау Кессель, – обратилась Улла к Ренате, – держи сыр, пока он весь не растаял, на такой-то жаре. Бабуля Вюнзе зашипела, как будто из нее вдруг выпустили воздух, но дедуля уже услышал. – Это кто здесь «фрау Кессель»? – осведомился он. – Я пошутила, – попыталась оправдаться Улла. – Она пошутила, – моментально подхватила бабуля. – Ренату я и зову Ренатой, – продолжала Улла, – как же еще? К разговору начал прислушиваться дядюшка Ганс-Отто. – А почему «фрау Кессель»? – допытывался дедуля. – Вы что, в разводе? – спросил дядюшка Ганс-Отто. – Я с самого начала не хотела, чтобы они приезжали! – воскликнула бабуля Вюнзе, кивая в сторону теток. – А мы-то при чем, если они в разводе? – возмутились одновременно Норма и Белла. – Так они развелись?! – возопил дедуля. Карточный домик, столь тщательно возводившийся бабулей Вюнзе, развалился за несколько секунд. С дедулей Вюнзе случился приступ бешенства, он метнул сначала термос, потом крышку от масленки, спиртовку и свой второй ботинок вниз, к подножию дюны, вслед за первым. Норма и Белла хихикали так, что их жирные телеса вибрировали, словно желе, хотя, как успел отметить Кессель несмотря на весь тарарам, и не синхронно. Бабуля немедленно упала в обморок. Курти держался в стороне, не решаясь броситься на помощь мамаше. – Сначала этот оболтус просиживал штаны в институте, а потом еще жену бросил! Кого он теперь себе завел, вас? – заорал дедуля на Гундулу; та тихонько заплакала. – Научись сначала зарабатывать деньги, паразит! Альбина Кесселя, у которого весь этот тарарам вызвал упоительное ощущение внутреннего подъема, словно на воздушном шаре, так что все происходящее представлялось ему как бы с высоты птичьего полета, логика дедули Вюнзе поразила: значит, если человек умеет зарабатывать деньги, он имеет полное право бросить жену? – Нет, папа, – вмешалась Рената, – это не он, это я его бросила! Дедуля не слушал. Он схватил складной стул и запустил им в Курти, но промахнулся. Затем он обратил свой гнев против Уллы. – Мало было в семье одной паршивой овцы! – Куртхен, – простонала бабуля Вюнзе из своего обморока, – ради Бога, не надо при всех… – В моей семье одни паршивые овцы! – Кроме тебя, – спокойно заметила Улла. – А ты вообще не моя дочь, – рявкнул в ответ дедуля, хватаясь за очередной стул. – Куртхен! – взмолилась бабуля. – Может быть, они оба не мои дети! – Ну что ты говоришь! – взывала бабуля, пытаясь вырвать стул у него из рук. На некотором отдалении от них образовалась небольшая толпа зрителей – Видишь, люди смотрят! – Я знаю, я точно знаю, – не унимался дедуля Вюнзе, – зачем ты в 1940 году купила себе те раззолоченные туфли! Кругом золото, и все для того, чтобы понравиться господину доктору в Бад-Зальцшлирфе! – Не надо ворошить старое. – Хоть старое, хоть новое, все равно воняет! – резюмировал дедуля, окончательно овладевая стулом. – Уйди с глаз моих, докторова дочка! – Куртхен! – взвизгнула бабуля. – Да-да, дочка того самого доктора из Бад-Зальцшлирфа! Я еще тогда все высчитал! Бабуля забыла о стуле и рухнула на песок. Дедуля, войдя в раж. плохо сознавал, что делает, поэтому, одержав победу в битве за стул, он уже не помнил, зачем тот ему понадобился; наконец он раскрыл стул и уселся на него. – Я даже рад, что моя фабрика не достанется твоему ублюдку, этому кукушкиному сыну. Господин доктор Кукушкин-сын! – В тридцать шестом году я еще даже не была знакома с доктором Бернардом! – оправдывалась бабуля Вюнзе (в том году родился Курти). – Господин доктор Кукушкин-сын, – тупо повторил дедуля Вюнзе. Но он уже перестал быть центром внимания, потому что у Зайчика началась икота. – Боже мой, – ахнула Рената, – опять! Все, как тогда! Тут засуетился и Курти. Они захлопотали над ребенком, но, видимо, без особого успеха. – Мне – нечем – дышать! – булькала Керстин. – Ей опять придется делать операцию! Как тогда, – причитала Рената – Я же просила тебя! – набросилась она на Кесселя. – Да я и слова не сказал, – удивился Кессель. – Неужели ты не мог промолчать? – возмущалась Рената – Немедленно в больницу! Видишь, она уже побледнела! – Зайчик икала изо всех сил. – Курти! – закричала Рената. – Бери ребенка! Отъезд был похож на бегство. Курти немного проволок ребенка, но потом силы его иссякли, потому что от футого спуска по деревянной дорожке у него закружилась голова. Тетки Норма и Белла по этой дорожке, скорее, скатились, чем спустились. Хотя сбором остатков от пикника занимались Гундула, Кессель и дядюшка Ганс-Отто, там все-таки осталось еще немало стаканов, тарелок, солонок и салфеток. При выезде со стоянки (дедуля и Рената рванули с места одновременно, хотя даже еще не все сели) дедуля въехал Ренатиной машине прямо в бок. – Куда прешь! – заорал он. – Глаза раскрой, дура! Несмотря на протесты бабули, обе тетки, справедливо опасаясь, что во всеобщей неразберихе их забудут, втиснулись в машину к старому Вюнзе. Курт с икающей Жабой на руках погрузился в машину Ренаты, с ними поехала и Гундула. – Значит, вам придется ехать со мной, – сказала Улла. увидев всеми забытых Кесселя и дядюшку Ганса-Отто. Они уселись в Уллин старый «мерседес». – Куда поедем? – спросила Улла. – Не знаю, – отозвался дядюшка Ганс-Отто, – а другие, они-то куда поехали? – У развилки они свернули направо, – сообщил Кессель. – Ну, давайте и мы поедем направо, – согласилась Улла. Не успели они, однако, миновать развилку, как увидели обе машины, бешено мчащиеся им навстречу. – Куда это они? – удивился дядюшка Ганс-Отто. – Наверное, передумали, – предположила Улла, – и решили все-таки ехать в Аркашон. Что нам-то делать – тоже, что ли, заворачивать в Аркашон? – Мне, – заявил дядюшка Ганс-Отто, – в Аркашоне делать нечего. – Есть предложение, – сказал Кессель, – заехать куда-нибудь перекусить. По дороге сюда я, по-моему, видел… – А, такой ресторанчик или охотничий домик – по правой стороне, если ехать отсюда? – Именно, – подтвердил Кессель. – Отличная идея, – поддержал его дядюшка Ганс-Отто. Дядюшка, пребывавший в прекрасном настроении – не иначе как благодаря отсутствию Нормы и Беллы, – вызвался уплатить за Уллу и Альбина. Легкий перекус незаметно перерос в роскошный обед с морским языком, паштетом из трюфелей, консоме с фрикадельками из гусиной печенки, навагой, сморчками, антрекотами в «Арманьяке» и старым «Бордо». Под конец Улла, уничтожив огромную порцию фламбированного омлета, произнесла: – Если со мной сейчас же кто-нибудь не переспит, я лопну. – Может быть, чашечка кофе поможет, – засмеялся дядюшка Ганс-Отто и заказал на всех еще бутылку шампанского. Примерно в половине четвертого они наконец тронулись в путь по направлению к Сен-Моммюлю. Кессель сидел сзади, дядюшка Ганс-Отто впереди, рядом с Уллой. Его коротенькие ножки не доставали до пола. Но он, благодушно улыбаясь и закрыв глаза, откинулся на сиденье, сложил ручки на животе и, уже засыпая, произнес: – Трудная у нас семейка. – Зато пикник удался на славу, – отозвался Кессель. Часть вторая I – Два одноместных? – портье, не скрывая изумления, собрал лоб в морщины и принялся перелистывать свой гроссбух – Два одноместных номера – сейчас, во время фестиваля? Это очень сложно. – Портье взял резинку, стер несколько строчек на одной странице и написал что-то на другой, задумчиво присвистнул и произнес: – Хм, да-а, это очень, очень сложно, если не сказать – невозможно. Кессель осторожно положил возле гроссбуха пятидесятимарковую банкноту. Портье, не поднимая глаз, продолжал изучать записи, однако его рука подобно голодному проворному крабу подползла к банкноте, сцапала ее и, смяв, быстро утащила в гнездо, устроенное в кармане жилета. – Может быть, – предложил портье, по-прежнему не поднимая глаз, – господа пока зайдут в ресторан пообедать? К тому времени мне, вероятно, удастся что-нибудь сделать. – А который теперь час? – осведомился Кессель, однако не потому, что хотел узнать время, а чтобы показать, что времени у них не так уж много (рядом на стене висели большие часы, которых Кессель просто не мог не заметить). Портье взглянул на стенные часы и сказал: – Вы хотите успеть на «Тристана»; я понимаю. Но вы вполне успеваете и пообедать – если, конечно, вам понадобится не более получаса, чтобы переодеться. Подождите минутку, – и он, подняв стойку, вышел из своего портьерского закутка. – Пойдемте со мной! Кессель и Корнелия последовали за ним. Портье провел их в зал ресторана. Все места были заняты. Портье кивком головы подозвал метрдотеля и поговорил с ним. После этого уже метрдотель проделал несколько таинственных телодвижений, махая салфеткой, в ответ на что в зале появились два юных официанта: с быстротой молнии они поставили дополнительный столик с двумя стульями и тут же принялись накрывать. – Надеюсь, здесь вам будет удобно, – сказал портье, – Об остальном не беспокойтесь: я сам вас найду. Вы успеете на «Тристана». Кессель и Корнелия уселись за столик. Официант принес меню в роскошной папке, отступил на шаг и принял выжидающую позу. – Вы развелись с Вильтруд? – спросила Корнелия. – Да, и уже давно, – сообщил Кессель. – Жалко – сказала Корнелия – Что ты будешь есть, папа? – Что ж, – промолвил Кессель, – принесите мне шницель с рисом – и еще порцию супа, какой у вас там значится на сегодня. – Слушаюсь, – отозвался официант, – значит, консоме дежур. – Мне то же самое, – сказала Корнелия, захлопывая громоздкую папку. – Аперитив будете? – осведомился официант, – Портвейн или, может быть, сухой шерри? Кессель поглядел на дочь. Можно ли ей уже пить сухой шерри? А тем более портвейн? Черт его знает. По дороге сюда он как-то не думал об этом; только когда они въехали в город – дождь лил вовсю, – Кессель взглянул на дочь, сидевшую рядом на переднем сиденье. Ее фигурка была по диагонали перетянута ремнем, подчеркивавшим, так сказать, вполне взрослые размеры бюста. Да, подумал тогда Кессель, один номер на двоих брать уже не стоит. – Хорошо – сказал Кессель, – два сухих шерри, а потом вот это, – он нашел в меню соответствующую строчку: – «Зоммерахер Катценкопф». – Слушаюсь, – снова ответил официант, чиркая в блокнотике – Номер 14. Бокал или бутылку? – Бутылку, – решил Кессель, однако все же обернулся к Корнелии, чтобы спросить: – Тебе вообще-то можно пить или нет? – Можно, можно, – заверила Корнелия. Дождь все еще лил, и конца ему было не видно. Тучи стояли низко, и фасады домов на улице, казалось, промокли насквозь. – Якоб Швальбе считает, – сказал Кессель дочери, – что дождь – это хорошо. Обычно здесь в театре бывает слишком жарко, а в дождь и акустика лучше, особенно на «Тристане» – так считает Якоб Швальбе Ты его помнишь? – Нет, – ответила Корнелия. – Ну как же не помнишь! Сколько тебе лет? – Шестнадцать, – сообщила Корнелия. – Вот видишь! Якоб Швальбе, квартира на Вольфгангштрассе. – Квартиру на Вольфгангштрассе я помню, а человека, которого звали бы Якоб Швальбе – нет. Интересно, жив ли еще Нестор-Детописец? – подумал Кессель, вспоминая, как он в шестидесятом году крестил Корнелию, точнее, как он ходил записывать ее в загс. Сколько лет было тогда Детописцу?Наверное, не больше сорока, сейчас ему пятьдесят пять, значит, не только жив, но еще, наверное, и работает. Записать эту историю Кессель так и не удосужился, хотя его много раз просили; однако рассказывал он ее с удовольствием в течение многих лет. Рассказанная в лицах, она составляла один из коронных номеров кесселевского репертуара и, когда Кессель был в духе и рассказывал историю со всеми подробностями, она становилась венцом любой вечеринки, почти так же, наверное, как в свое время их чарльстон на пару с братом Леонардом. Главной героиней этой истории была, однако, не Корнелия, а старшая дочь Кесселя, Иоганна, родившаяся в 1954 году. – Моя дочь появилась на свет в больнице, – так начинал Кессель свой рассказ, почти всегда проводя при этом влажным мундштуком трубки (естественно, потухавшей во время рассказа) по своим редеющим волосам – эта привычка выводила из себя как Вальтрауд, его бывшую бестию, так потом и Вильтруд; только Рената сумела отучить Кесселя, да и то, скорее всего, потому, что ко времени знакомства Кесселя с Ренатой волос у него на голове уже почти не осталось – Время домов-музеев прошло, как вы знаете. Нам известен дом, где родился Моцарт или, допустим, Гете; даже у меня есть дом, где я родился. В любом, даже самом маленьком городе всегда можно найти мемориальную доску, на которой написано: «Изобретателю маятникового регулятора от благодарных соотечественников» или что-нибудь в этом роде Наши внуки таких досок уже не увидят. Разве что на фасадах родильных домов и больниц установят огромные мраморные плиты, на которых по мере надобности будут задним числом высекать имена прославившихся младенцев, родившихся в этих стенах. Вот так и моя дочь, следуя велению времени, родилась не в доме, а в больнице. И счастливому отцу не дали поцеловать новорожденного – этого сейчас вообще нельзя, чтобы младенец, не дай Бог, чем-нибудь не заразился, – а только показали из-за стекла с рук недовольной медсестры, у которой явно была куча других, куда более важных дел, чем показывать отцам их детишек. Говорят даже, что медсестры в таких случаях выбирают малыша покрасивее из тех, что есть у них под руками, но я в это не верю. Я думаю, что они берут просто первого попавшегося. Церемония крещения в больнице проходит ничуть не лучше. Нет, церкви-то при больницах как раз ничего, и то, что они выдержаны в современном стиле, тоже не плохо (хоть интерьер и напоминает декорации к «Парсифалю» в провинциальном театре). Но крестных родителей выстраивают вдоль стенки, и крестит ребенка недовольный священник, брызгая водой из какой-то спринцовки. У него, видимо, тоже была куча других, неотложных дел, хотя я совершенно не могу понять, каких именно. Формальности же, требуемые от ребенка после выхода из больницы, отличаются уже гораздо большим разнообразием. – Загс я только потому нашел быстро, – рассказывал Кессель, – что именно в нем – увы! – мы не так давно расписывались с моей бывшей холерой. Во время рассказа Кесселя можно было прерывать, он даже любил, когда ему задавали вопросы, потому что, как он говорил, рассказ – это сценическое действие, требующее участия публики; не возражал он и против музыкальных пауз – если в доме, конечно, был рояль или пианино (Якоб Швальбе иногда аккомпанировал ему), а кроме того, когда его прерывали, он мог заново разжечь свою трубку. – Почему же «увы», – спрашивали его иногда в этом месте, – ведь у вас наверное были какие-то мотивы, раз вы решили жениться. – Наверное, были, – отвечал Кессель, – но сейчас я уже не помню. какие. А тогда, в 1953 году, я вообще не задумывался об этом. Мне было двадцать три года. Ну скажите, кто в двадцать три года о чем-то задумывается? Женщина – пожалуй, мужчина же никогда. Сейчас, в 1976 году, старшей дочери Кесселя было двадцать три года! – Возможно, – продолжал Кессель, – я сказал «да» только потому, что стеснялся сказать «нет». Вы знаете, как все это происходит в загсе? Да? Значит, вы помните, что там всех загоняют в ритуальный зал. Врачующиеся – слово-то какое! – стоят парами и держатся за руки, не зная, куда себя девать, в полутемном коридоре, где воняет мастикой, а зимой вообще нечем дышать, ожидая, пока их вызовут. А я стоял там один, с доверенностью невесты на руках. Законом это разрешается, сказал мне потом загсовский чиновник, хотя у него я – первый такой случай. Это был другой чиновник, не Детописец. В день свадьбы – было 15 ноября, погода была отвратительная – меня разбудил братец Леонард: 'Вставай, Альбин, сказал он, пора жениться!» А я – сам я, правда, этого не помню, но Леонард клянется, что все так и было, – перевернулся на другой бок. бормоча: «Какое жениться, когда на улице дождь!» Впрочем, мы редко бываем последовательны, даже в минуты просветления. Я встал и, невзирая на дождь, поперся в загс, хотя лучше было, наверное, этого не делать. Потом я снова попал в этот загс и снова ждал, правда, в другом коридоре, но воняло там точно так же, чтобы записать дочь. С меня сняли множество всяких показаний и наконец спросили об имени ребенка. А я еще дома заготовил бумажку, старательно напечатав на ней в поте лица все шесть заранее избранных женских имен (бумажка с мужскими именами, скомканная, уже лежала в корзине): Иоганна Катарина Констанция Мария Магдалина Цецилия Эту-то бумажку я вместе с обоими паспортами, справкой из роддома, страховкой и всем прочим и выложил на стол Нестору-Детописцу. Герр Нестор, как явствовало из таблички, которую я за час ожидания успел изучить во всех подробностях, отвечал за регистрацию новорожденных с фамилиями от «А» до «М». Младенцев с фамилиями от «Н» до конца алфавита обслуживали в соседнем кабинете и, если это кого-нибудь интересует, за них отвечал господин (или дама, поскольку в кабинет я не заглядывал, а табличка на двери была, так сказать, бесполой) по фамилии Залюшик. Пока мы с герром Нестором выясняли наши, как выяснилось позже, более чем неуставные отношения – в том смысле, что они никак не вписывались в рамки служебного устава делопроизводителя загса, – на его столе пару раз звонил телефон. Снимая трубку, герр Нестор говорил: «Загс, запись детей, Нестор». Говорил он это настолько отрешенным тоном, что казалось, будто он записывает историю всего человечества. Впрочем, из всех живущих его интересовали только дети, поэтому истинным летописцем его считать нельзя было, зато Детописцем можно было назвать с полным правом. Когда я уселся напротив него, Нестор-Детописец как раз собирал бумаги предыдущего посетителя, чтобы отложить их в правую стопку. Поскольку я довольно хорошо умею читать вверх ногами, что, кстати, редко кому удается, из этих бумаг я узнал, что предыдущего ребенка назвали Томасом. Просто Томасом, и больше никак. Бедный мальчик. Вполне возможно, что какие-то таинственные силы предупредили Нестора-Детописца о моем визите, потому что мои бумаги он положил не в левую стопку входящих, а сразу на середину стола. На самом верху лежала бумажка с шестью именами дочери. Герр Нестор долго изучал бумажку, а потом перевел взгляд на меня. – Обычно, – начал он, – родители сначала выбирают имя ребенку, а потом уже идут записывать его в загсе. – Конечно, – сказал я, – ну так что же? – Какое же из этих имен вы хотите дать дочери? – Простите, – сказал я, – но тут, по-моему, ясно все написано. – То есть… Вы хотите… – начал Нестор. – Вот именно, – подтвердил я. – Шесть имен? – ужаснулся Нестор. – Все правильно, вы не ошиблись, – заверил его я. – Иоганна, Катарина, Констанция, Мария, Магдалина, Цецилия, – по слогам произнес он, – все шесть? – Ну, строго говоря, – уточнил я, – имен здесь только пять, потому что Магдалина – всего лишь эпитет, второе имя Марии, которая была родом из Магдалы; это двойное имя, как например Жан-Батист или Мартин-Лютер… – Это меня не касается, – строго возразил Нестор, – по нашим правилам здесь шесть имен. – О, я ни в коем случае не хотел бы нарушать правила, – заверил я его. – И вы желаете дать ребенку все шесть? Они же не уместятся в формуляре! – Мое дело – выбрать имена, – хладнокровно сообщил я, – а ваше – найти для них место. Можете записать три имени над пунктирной линией, а три – под ней. – Да-а, – возмущенно заявил он, – вам легко говорить! Будучи, впрочем, человеком дела, Нестор-Детописец достал из стола уставы и правила своей службы и принялся усердно их перелистывать. Он долго и нервно просматривал эти толстые тома, бросая на меня уничтожающие взгляды. – Что ж, – произнес он некоторое время спустя, захлопывая свои своды правил, в которых с величайшими подробностями описывалась всякая никому не нужная дребедень, однако о действительно спорной ситуации в них, как всегда, нельзя было найти ни слова, и с остервенением запихивая их обратно в ящик стола, – по-видимому, количество имен уставом не ограничивается! – Да, – ласково согласился я, – я это знаю. – Перед визитом к нему я коварно изучил этот вопрос, проконсультировавшись с опытным юристом. – Но в таком случае, – возмутился Нестор-Детописец, и в его голосе засквозило отчаяние загнанного в угол чиновника, – вы могли бы написать тут и триста шестьдесят пять имен!.. – Ну, вот видите, – миролюбиво сказал я, – а я написал всего только шесть. Он отшвырнул все бумаги, вскочил из-за стола и выбежал вон. Вернулся Детописец примерно через четверть часа – очевидно, он ходил советоваться с начальством – и, сев на место, опустил руку под стол. Мне уже показалось было, что он сейчас вызовет охрану, чтобы меня скрутили и увели за оскорбление должностного лица или что-нибудь в этом роде. Но это было всего лишь привычным движением конторского служащего, у которого различные формуляры разложены в разных ящиках стола, где каждый нижний выдвинут немного больше, чем верхний. Его рука, скользя вниз под действием силы тяжести, автоматически нашла нужный ящик, где лежали все документы, необходимые новорожденному, выбрала из них по одному экземпляру и раскинула передо мной на столе элегантным веером, оставляя на листах следы от влажных пальцев. Акт записи гражданского состояния начался, все шесть имен были приняты к регистрации. – После этого, – обычно добавлял Кессель, когда утихали аплодисменты слушателей (а он, как уже говорилось, не просто рассказывал эту историю, но показывал ее в лицах, имитируя и мимику Нестора-Детописца, и нервные движения его рук, перелистывавших тома уставов, и поиски нужного ящика), – после этого можете себе представить, как выглядела церемония крещения. От этих дежурных крестин со спринцовкой в больничной церкви я, конечно, отказался. Мою дочь крестили в бывшей дворцовой церкви. Проблема заключалась в том, что дворцовая церковь была не в нашем приходе и вообще не относилась ни к какому приходу, поэтому между ответственными за все это церковными инстанциями завязалась целая бумажная война, велась которая, кстати, исключительно на латыни! Это было еще до второго Ватиканского собора. – А что сказал Детописец, когда вы пришли к нему во второй раз? – Второй раз был шесть лет спустя, когда герр Нестор уже не был Детописцем: его повысили. Кроме того, я предъявил грамоту. – Грамоту? – Да. Я получил ее после первого раза от Общества защиты традиционных личных имен. Я объяснил герру Нестору, заместителю директора загса, что это общество поставило своей целью сохранение исторического фонда имен и борется с бессмысленными, обезличенными выдумками родителей типа Эйк, Торстен или Громхильд, которых теперь, к сожалению, становится все больше. Грамота произвела впечатление, и во второй раз меня записали без всяких разговоров. Когда кто-нибудь из наиболее дотошных слушателей спрашивал Кесселя, не сам ли он основал это общество, тот только загадочно усмехался. – Неужели ты не помнишь Якоба Швальбе? – спросил Кессель. – Такого рыжего, с козлиной бородой? Он, правда, недолго прожил в квартире на Вольфгангштрассе, я тут как раз прикидывал, может быть, года два. Но тебе-то уже было лет восемь или даже девять. – Нет, не помню. Про него, в общем, можешь не рассказывать. Вот Линду помню, и даже очень. Линда тогда была кесселевской «фавориткой», то есть любовницей. Вермут Греф, к которому он в 1967 году, после вступления в коммуну, ходил очень часто, то есть исповедовался у него практически каждый вторник, – Греф тогда же спросил его: «Ты вступил в коммуну, чтобы нейтрализовать свою холеру или все-таки ради Линды?» Греф как всегда нависал над своей чертежной доской, косо стоявшей в на удивление темной и неуютной комнате, и вопросы задавал, не оборачиваясь, не вынимая карандаша из правой руки и трубки из левой. – По обеим причинам, – подумав, признал Кессель. – Хм, – констатировал Греф. Вальтрауд, она же холера, а потом бывшая холера, всегда изображала из себя женщину широких взглядов, эмансипированную, далекую от банальной ревности: наш брак – это договор, утверждала она, который действителен лишь до тех пор, пока этого желают обе стороны, и т. п. Но Кессель никогда до конца не верил в это. Его связь с Линдой началась где-то в начале 1966 года – или, может быть, в конце 1965-го. Линда тогда училась в Университете и устроилась в Информационное Агентство Св. Адельгунды, чтобы подзаработать: она паковала журналы или делала что-то в этом роде. Когда наступало время отпусков или просто работы было слишком много, Кессель всегда нанимал студентов, точнее, студенток – по рекомендации Якоба Швальбе, который в те времена часто захаживал в Агентство. Обычно Якоб Швальбе потом соблазнял их, однако в случае с Линдой Кессель сразу же сказал ему: «Ее не трогай! Эта девушка не для тебя». Да, тогда все было иначе. Тогда не Кессель занимал деньги у Швальбе, а тот у него. Так что слово Кесселя было для Швальбе законом. В первый момент, когда Линда зашла представиться шефу (этот порядок ввел сам шеф, то есть Кессель, что очень раздражало его начальника отдела кадров), Кесселю показалось, что в кабинет вошла Юлия – правда, только в первый момент. В чем состояло сходство, он сам вряд ли сумел бы объяснить. Если поставить Юлию и Линду рядом, то их трудно было бы даже принять за сестер. Однако в движениях Линды было что-то от внутренней элегантности Юлии. И руки были похожи, во всяком случае их размер, и волосы, хотя в них не было той тонкой, легкой рыжинки. – Если уж говорить честно, – начал Кессель, посетив Вермута Грефа в другой раз, – то Линду я не любил. Я даже в первый момент в нее не влюбился – не знаю, поверишь ты мне или нет… – По вторникам я всегда тебе верю, – ответил Греф, продолжая исправлять что-то в своем чертеже. – Просто в тот первый момент я понял: мне она нужна. Она больше всех похожа на Юлию, такого сходства я нигде не найду. – Бывает, – отозвался Греф. – Ей я этого, разумеется, никогда не говорил, – уточнил Кессель. Своему же другу Вермуту Грефу Кессель, несмотря на исповедальный характер их вторников, никогда не говорил, что вступить в коммуну ему предложила именно Линда. Она довольно долго надеялась, что Кессель разведется и женится на ней, хотя прямо на этом не настаивала. Когда ей наконец стало ясно, что Кессель этого не сделает, она предложила ему переехать в коммуну вместе с женой и обеими дочерьми. Коммуна тогда называлась еще просто «Коммуной 888» и располагалась в обшарпанной развалюхе на заднем дворе вполне приличного жилого дома на Герцогштрассе в Швабинге. Линда думала, что в лоне коммуны их связь с Кесселем только укрепится, а с холерой они как-нибудь найдут общий язык. Но это была иллюзия. Сходство Линды с Юлией тоже оказалось иллюзией. Да и Вальтрауд оказалась и вполовину не столь эмансипированной женщиной, как утверждала. Если Кесселю хотелось спокойно переспать с Линдой, им приходилось искать квартиру, а это всегда была проблема. Иногда, правда, какой-нибудь приятель или подруга давали им ключи. Летом, когда было тепло, они ездили в лес. Конечно, со временем даже Вальтрауд, вообще не отличавшаяся наблюдательностью (ее интересовала главным образом собственная персона), заметила, что между Кесселем и Линдой существуют не только добрососедские отношения. Дети, очевидно, тоже это заметили. Иоганна любила Линду, Корнелия – нет. Зато, когда Кессель женился на Вильтруд, все было наоборот: Иоганна вообще перестала ходить к отцу, а Корнелия с Вильтруд подружились. Какое-то время Кессель даже надеялся, что Корнелия переедет от матери к нему, то есть к ним с Вильтруд (Корнелии тогда уже исполнилось четырнадцать). Возможно, так оно и произошло бы, если бы его брак с Вильтруд не распался скорее, чем кто-либо мог ожидать. Сходство Вильтруд с Юлией тоже в конце концов оказалось иллюзией. В августе 1974 года Кессель, Вильтруд и Корнелия вместе отдыхали на каком-то острове в Северном море. Они были как одна семья, как счастливые супруги со своей почти уже взрослой, несколько угловатой, но вполне симпатичной дочерью. В сентябре Корнелия еще два или три раза навещала их с Вильтруд. После этого Кессель ничего о ней не слышал – вплоть до того самого письма Ренаты, которое получил в Сен-Моммюль-сюр-мере. «Большой взрыв» на Пилатовой дюне произошел в четверг. 5 августа. Кесселю казалось, что он вызвал очищающую грозу, однако на самом деле этот взрыв оказался выстрелом, вся сила которого к тому же ударила не вперед, а назад, поразив самого Кесселя, что, впрочем, выяснилось гораздо позже. Бабуля и тетки, Белла и Норма, а также д-р Курти Вюнзе уехали в тот же день, пятого вечером. Бабуля помирилась с Беллой и Нормой, зато разругалась с дедулей и Уллой. Кессель на всякий случай не показывался в пансионе «Ля Форестьер» до пятницы, переночевав (с согласия Уллы) в ее гнездышке на танкере, хотя и в одиночестве, потому что Улле нужно было паковать чемоданы. В пансион он явился около одиннадцати утра, запыленный и усталый как черт после марш-броска пешком вдоль по дюне, но Ренаты и Жабы уже не застал. Мадам Поль перестилала постели, сохраняя образцовый нейтралитет. Она лишь поинтересовалась, не собирается ли Кессель тоже уехать. Кессель спросил, не оставила ли Рената для него какой-нибудь записки. Нет, ответила мадам Поль. Поэтому Кессель решил пока оставить номер за собой, тем более, что это был единственный одноместный номер во всей гостинице. Он купил удочку и каждый день отправлялся бродить по дюнам, до танкера и обратно. Ни одной рыбы он так и не поймал – скорее всего, впрочем, только потому, что так и не смог заставить себя насадить на крючок наживку. Гундула уехала вместе с Ренатой. Последним, уже 7 августа, отбыл дядюшка Ганс-Отто. – У нас всегда так, – сообщил дядюшка Ганс-Отто (в пятницу вечером Ганс-Отто, по-прежнему чисто выбритый и добродушный, снова пригласил Кесселя на ужин, оказавшийся весьма основательным), – вы ни в чем не виноваты. Стоит только появиться моей невестке, как все идет кувырком. Так что не обращайте внимания. – А я и не обращаю, – признался Кессель – Скорее, наоборот: у меня такое ощущение, что с сегодняшнего дня все пойдет гораздо легче и лучше. – А тут я бы как раз поостерегся, насчет ощущения, – предупредил его дядюшка Ганс-Отто. И опять оказался прав. Ночью на танкере Кесселю снова приснилась Юлия. Сон был краткий, понятный и необычайно яркий: Кессель стоял у себя в директорском кабинете времен Святой Адельгунды – точнее, та часть личности Кесселя, которая заведовала сновидениями, представила эту комнату как его кабинет, и Кессель нисколько в этом не усомнился, хотя в действительности все, конечно, выглядело иначе. В действительности директорский кабинет Кесселя находился на четвертом этаже, и окна его выходили на небольшую старинную церковь. Из своего окна Кессель мог прочесть надпись над входом церкви, написанную золотыми готическими буквами. С улицы ее прочесть было почти невозможно: переулок тоже был старинный, узкий, и голову приходилось задирать так, что можно было сломать шею. Во сне же кабинет Кесселя находился на первом этаже, максимум на втором, и выходил в просторный современный двор, где было несколько деревьев и почему-то стояли бульдозеры. Кессель как раз глядел в окно, присев на подоконник, когда (без стука? этого Кессель уже не помнил, но утром подумал: Юлии не нужно стучать, потому что она никогда не застанет меня врасплох – в обоих смыслах: я не удивлюсь, когда она придет, потому что часто о ней думаю, и никогда не делаю ничего такого, о чем Юлия не должна была бы знать) – когда в дверь вошла Юлия. Юлия и во сне была «настоящая», то есть выглядела так же, как в жизни, как Кессель ее помнил и наяву. В руках она держала две рюмки, две маленькие ликерные рюмочки, наполненные светлой переливающейся жидкостью. Юлия осторожно прошла с ними через весь кабинет и, подойдя к Кесселю, сказала, что теперь они могут наконец наверстать упущенное и выпить на брудершафт. Не обращая внимания на рюмки, Кессель обнял Юлию – все происходило, как в замедленном кино, – поцеловал ее, и она не только приняла его поцелуй, но и ответила на него долгим и (проснувшись, Кессель долго искал слово и потом наконец нашел его) бездонным поцелуем. Этим сон и закончился, но поцелуй не вернул Кесселя к действительности, а вместе с ним погрузился или увлек спящего Кесселя в глубокий сон без сновидений на весь остаток ночи. Кессель с Юлией никогда не были на «ты», они так и не решились даже на это, и он никогда не целовал ее. Даже проснувшись, он помнил, что подумал тогда, во сне, перед поцелуем: этот шанс, подумал Кессель, упустить нельзя. Я и так упустил их слишком много. Сон был настолько ярким, что Кессель и наяву еще чувствовал присутствие Юлии, хотя, открыв глаза, сразу вспомнил, что находится на покинутом судне. Это чувство не покинуло его даже после долгого и утомительного марш-броска по дюнам до Сен-Моммюль-сюр-мера, так что отбытие Ренаты, не оставившей даже записки, практически нисколько его не тронуло. Он раскрыл сонник: «Директор: – видеть его или говорить с ним» означало «опасность в поездке за город», а «самому быть д.» – «дурную погоду во время пикника или отпуска», что подходило как нельзя лучше. Кессель стал смотреть дальше: «Пить… – брудершафт – интрига со стороны подчиненных, опасный день – четверг. Несчастливое число: 20». – «Ликер: – внезапный отъезд». Кессель замер, будто громом пораженный. Сначала это показалось ему насмешкой, издевкой; он взял и перечитал еще раз – нет, все правильно: «Ликер: – внезапный отъезд». И тут ему стало ясно, что на самом деле он никогда по-настоящему не верил в пророчества этого, в сущности, бездарного сонника, не говоря уже о том, чтобы руководствоваться ими в практической жизни. Тем более, что сами предсказания были весьма расплывчаты. Конечно, при большом желании и с некоторой натяжкой можно было признать, что кое-что из этих предсказаний сходилось, по крайней мере отчасти. И вот пожалуйста. Заглядывание в сонник был такой же манией Кесселя, как и никому не нужное дерганье дверной ручки перед сном. Выходит, теперь сонник решил отомстить ему за это пренебрежение, напророчив в точности все, что должно было случиться? Кессель снова взглянул на сонник, тихо лежавший на столе, и ему стало не по себе. На какой-то миг у него даже голова закружилась. Как будто его коснулась рука невидимого мира, предостерегая от слишком легкомысленного отношения к таинственным сущностям инобытия. Как будто он был игроком, шулером – это сравнение потом нашел сам Кессель, – у которого неожиданно удался совершенно невероятный трюк, настоящее волшебство, как у Канетти в романе О.Ф.Беера «Я, маг Родольфо», тоже одной из любимых книг Кесселя. Сначала Кессель хотел выбросить книгу или попросить мадам Поль сжечь ее. Однако на это он все-таки не решился: кто знает, не рассердится ли сонник за это на него еще больше. Он оставил его на столе; прятать его в чемодан теперь было не от кого. Но время шло, и Кессель понемногу успокаивался – во-первых, благодаря тишине и покою, царившим в этом курортном местечке, во-вторых, потому что пророчество о «дурной погоде во время пикника или отпуска» не сбылось, даже напротив: море успокоилось, последние облака рассосались и, как показала следующая неделя, на побережье надолго установилась жара, в-третьих же, потому что Кессель был занят – он приводил в порядок свои дела после отъезда Вюнзе и покупал удочку. Третье пророчество, «интрига со стороны подчиненных». Кесселя вообще вряд ли касалось, потому что после ликвидации Информационного Агентства Св. Адельгунды у него больше не было подчиненных. Так Кессель и жил, спокойно и скромно, потихоньку проедая швальбовскую тысячу марок и почти ни с кем не разговаривая после того ужина в компании дядюшки Ганса-Отто (после ужина Кессель проводил его на автобусе до вокзала), если не считать мадам Поль, с которой они время от времени обменивались несколькими словами. Он ходил удить рыбу, так и не выудив ни одной, часами сидел у моря, никогда не казавшегося ему скучным, иногда поглядывая на обнаженных девушек, если те располагались недалеко от места, где он закидывал свою удочку – с любопытством, но без особого интереса; иногда та или другая радовали его, принимаясь раздеваться или одеваться у него на виду, вытягиваясь на песке или бросаясь в воду. Он мог даже повернуть голову, чтобы разглядеть их получше, но с места своего никогда не поднимался, а уж о том, чтобы предпринять что-либо, не могло быть и речи. Так прошли выходные, потом неделя, потом еще выходные. В следующий понедельник, 16 августа, он получил письмо от Ренаты. Писала она примерно следующее: я тебе все прощаю, кроме того, тебе пришли письма: одно с Баварского Радио, другое от твоей дочери Корнелии; переслать их тебе или сам приедешь? «Тристан» начинался в четыре. Кессель попросил портье заказать им такси на полчетвертого, потому что машину там, как он догадывался, уже после полудня припарковать будет негде. Ближе к половине четвертого Кессель постучал в дверь Корнелии и оторопел, увидев вышедшего ему навстречу ребенка – то есть для него, конечно, ребенка, однако для других это была эффектная молодая дама. К нему домой Корнелия приехала еще в субботу вечером, точнее, Кессель привез ее на машине, взятой напрокат специально ради поездки в Байрейт, заехав на квартиру к ее матери. Самой холеры он не видел, как не видел ни ее нового жениха или хахаля, ни Иоганны, старшей дочери. Прятались ли они от него в квартире или их просто не было дома. Кессель не знал. Он туда даже не входил: Корнелия уже стояла у двери с сумкой в руке. Сумка была совсем маленькая, плетенка, в которой, как Кессель убедился позже, лежали любимый, затасканный плюшевый мишка и ночная рубашка, напомнившая Кесселю свадебные рубашки Вальтраут, а возможно, и когда-то бывшая одной из них. Зубная щетка для Корнелии нашлась у Ренаты. Дома у Кесселя Корнелия вела себя тише воды, ниже травы, ни у кого не вызывая поводов для недовольства. Она согласилась спать вместе с Зайчиком в кабинете, на раскладушке. Зайчик ей не мешала, так как ее хрипота в тот день снова достигла апогея. О квартире, о Ренате или о чем бы то ни было еще в доме Кесселя Корнелия не высказывалась никак, ни положительно, ни отрицательно; только старый костюм в серо-белую полоску, за день до того окончательно приговоренный Кесселем к выбросу, вызвал у Корнелии настоящий восторг. Это был костюм с жилеткой, с узкими лацканами и зауженными внизу брюками, каких в 1976 году давно уже не носили. В пятницу Кессель зашел в «Лоден-Фрей» и потратил часть из свалившихся ему с неба в четверг четырех тысяч марок – или трех тысяч, если вычесть его долг Якобу Швальбе, – на покупку блайзера и штанов несколько более модного фасона, а старый костюм решил выкинуть. Но Корнелия заявила, что не даст выкинуть такую прелесть, а лучше возьмет ее себе. – После Байрейта, – объяснил Кессель, – я хотел отнести его нашему приходскому священнику, для бедных. – Ты крезанулся?! – возмутилась Корнелия. – Это же последний писк! Когда Корнелия появилась на пороге своего номера, на ней был именно этот костюм. Он был ей сильно велик, но она закатала рукава и брюки, а на лацкан прицепила огромную пеструю брошь. Наряд довершали кроссовки, и Кесселю тут же пришло в голову, что больше всего дочь в нем похожа на клоуна. Однако, подняв глаза, он встретил взгляд, преисполненный такой непреклонной гордости, что поспешил проглотить не только вертевшуюся на языке шутку, но даже возглас удивления. Раньше, когда фотоаппараты были большими, неудобными и имели кубическую форму, вспомнил Кессель, их носили в кубических же кожаных футлярах, очень тяжелых. Именно такой футляр и висел на Корнелии. – На Толчке, – ответила Корнелия на вопрос Кесселя, когда они ехали в такси. – Я спросила, сколько стоит фотоаппарат. «Сорок пять марок», – ответил старьевщик, – «А если без футляра?» – «Без футляра сорок». – Я дала ему пять марок и забрала футляр. Теперь это моя сумка. Иоганна чуть не лопнула от зависти. Кессель хотел было рассказать дочери сюжет «Тристана», но та отказалась, сказав, что читала книгу. Остаток пути они проехали молча. Клипп. В телефонной книге Байрейта оказалось двое Клиппов. Кессель думал, что будет только один, но их было двое. Кессель заглянул в справочник сразу же, как только зашел к себе в номер. Обоих звали Эрихами – вероятно, это были отец и сын, потому что за именем и фамилией у одного следовало «ст.», у другого – «мл.». Надо полагать, что мужем Юлии был все-таки Эрих Клипп мл – Эйзенштрассе 14, телефон 6 76 71. Звонить Кессель не стал. Даже если бы не было письма от Ренаты, Кесселю все равно пора было возвращаться. После уплаты за номер мадам Поль от тысячи марок Якоба Швальбе останется две сотни с небольшим – только-только, чтобы доехать до дому и не умереть с голоду по дороге. Чтобы хоть как-то поправить бюджет, Кессель решил избавиться от удочки, однако в магазине, том самом, где он купил свою удочку, обратно ее принимать отказались. – А можно поговорить с патроном? – поинтересовался Кессель. Продавщица, буркнув что-то себе под нос, исчезла в недрах магазина. Магазин был так забит товаром, что в нем едва можно было повернуться. Хоть он и назывался «Спортивным», в нем продавались также канистры, обувь, газеты, гвозди, велосипеды, школьные тетради, игрушки, веники, садовые шланги – словом, тысяча всяких мелочей, не было только продуктов. Очевидно, это и была «Тысяча мелочей», лишь на курортный сезон менявшая свою вывеску на «Спортивный». Наконец явился патрон, небритый толстячок в таком огромном берете, что из-под него виднелся лишь длинный красный нос. Подбородка у него не было, зато были две волосатые татуированные ручищи. На одной были изображены два флага, французский и американский, на другой можно было разобрать странную надпись: «Живи вовсю, пока не помер». Вот одна из тех надписей, подумал Кессель, которые можно понимать как угодно. – Что вам угодно? – Видите ли, – начал Кессель; за десять дней одиночества он неплохо восстановил свой французский, – десять дней назад я у вас купил удочку. – Бракованная? – О, нет! – запротестовал Кессель, прислоняя удочку к огромной корзине, в которой лежали пластмассовые шары величиной в кулак желтого, красного и оранжевого цвета, назначение которых с первого взгляда понять было невозможно; Кессель отступил на шаг (дальше отступать было некуда) и сказал: – Это отличная удочка. – Зачем же вы хотите вернуть ее? – Видите ли, – снова сказал Кессель – Я уезжаю. Мой отпуск кончается. Мне пора домой, в Мюнхен. Бавария, знаете? – Нет, – буркнул патрон. – Это очень далеко. Понимаете, я не могу ехать от Сен-Моммюль-сюр-мера до Мюнхена с удочкой. – Почему? – Потому что она слишком большая. В чемодан она не влезает. Я поеду не на машине, а на поезде. Понимаете? – Понимаю, – буркнул патрон, утирая нос пальцем и облизывая палец толстым фиолетовым языком. – Понимаю. Оставьте здесь вашу удочку. Приедете в следующий раз, заберете. Я повешу на нее табличку с вашим именем. – Нет, – не согласился Кессель. – Почему нет? – удивился патрон. Он быстро проговорил несколько слов, совершенно непонятных, после чего продавщица снова исчезла. Кессель хотел спросить что-то, но патрон остановил его быстрым движением руки – не грубо, а как бы сообщая: погодите минутку! Кессель вынул из корзины одну из круглых штуковин. Стоили они три франка восемьдесят каждая. Это были шары, снабженные ручкой, на которую был намотан длинный шнур – все одинаковой формы, но разного цвета. – А это что такое? – спросил Кессель. Патрон произнес слово, которого Кессель не разобрал. Звучало оно как-то вроде «дестен» или «дестьен» или что-то в этом роде. – Как-как? – переспросил Кессель. – Дестен! – А-а, ну да, – кивнул Кессель, не желая забираться в дебри лингвистики и кладя странную штуковину обратно в корзину. Между тем вернулась продавщица – с куском картона и фломастером в руках. Патрон прокусил в картоне дырку, быстро продернул сквозь нее веревочку и спросил: – Как ваша фамилия? – Не надо, – сказал Кессель, – ведь я не знаю, приеду ли я в Сен-Моммюль в следующем году… – Ну что ж, значит, приедете через год, – ободрил его патрон. – До тех пор наш мир наверняка еще продержится. – Не знаю, приеду ли я вообще когда-нибудь, – мрачно признался Кессель, – меня здесь постигло жестокое разочарование. – Разочарование? – понимающе спросил патрон, перегибаясь через прилавок. – Из-за бабы? И, прежде чем Кессель успел ответить, патрон снова сказал что-то продавщице. Та опять ушла. – Да-да, – продолжал патрон, – ох уж эти бабы, знаю я их. – Да, – согласился Кессель. – Все они шлюхи, – заявил патрон. Он перешел на гасконский диалект, причем говорил так быстро, что следующую фразу Кессель опять не понял, однако по резким решительным жестам обеих рук догадался, что она должна была означать: я вас прекрасно понимаю, потому что сам испытал такое. Патрон надвинул берет еще глубже на лоб и произнес опять вполне разборчиво и четко: – Они все шлюхи. – Ну уж и все, – усомнился Кессель. – Все, – возразил патрон. – Неправда, – не согласился Кессель – Я знаю одну девушку… Ну как знаю, просто знаком… – Такие как раз в первую очередь, – сообщил патрон, – именно такие! И особенно такие! Кесселю не хватало слов, чтобы продолжать этот разговор, неожиданно перешедший, так сказать, в философское русло. Он взял свою удочку и прислонил ее к прилавку между собой и патроном. – Так как? – Значит, в чемодан не влезает? – уточнил патрон. – Именно, – подтвердил Кессель. – У меня есть предложение: вы даете мне еще десять франков, а я вам – пару башмаков за тридцать пять франков. Так Альбин Кессель волей-неволей оказался обладателем весьма странных башмаков, то ли сандалет, то ли высоких ботинок с претензией на звание кроссовок и дыркой для большого пальца. В Сен-Моммюльском «Спортивном» только они стоили ровно тридцать пять франков. Кроме того, в качестве премии Кессель выпросил одну из этих штуковин с ручкой и веревкой. Он выбрал желтую. Поездка была, скорее, мучительной: день, ночь и еще день, три пересадки – в Бордо, Париже и Страсбурге. Кессель, естественно, не мог позволить себе ехать первым классом, тем более экспрессом. Питался он сардельками на вокзалах. Последние сардельки на французской территории (в Нанси) были такими жирными, что у него после этого полдня болел желудок. Перед Страсбургом он все-таки вспомнил, что новые ботинки лучше надеть, чтобы не пришлось платить за них пошлину. И все же, когда в купе зашел таможенник, он инстинктивно спрятал ноги под лавку. Но таможенник первым делом заглянул именно туда. – Какие у вас ботинки, – заметил таможенник. – Да, а что? – испугался Кессель. – В жизни таких не видел, – признался таможенник. – Зато удобные, – нашелся Кессель. – Удобные, говорите? – покачал головой таможенник – Ну что ж. Предъявить у вас есть что-нибудь? – Нет, – сказал Кессель. – Ну, тогда счастливого пути. Дождь, казавшийся затяжным, неожиданно взял и кончился. На Зеленом Холме над Изаром веял приятный ветерок. Кессель и Корнелия приехали достаточно рано, чтобы успеть осмотреть театр снаружи. Наряд Корнелии оказался ничуть не экстравагантнее других. Кессель не мог понять, хорошо это или плохо. Мужчины все были одеты на один манер: они были в смокингах, некоторые даже в белых, и еще несколько человек в военной форме (в блайзере был только Кессель). Почему музыка, которую сам композитор считал революционной, привлекает теперь одних консерваторов? Наверное, потому, что нет ничего пошлее вчерашней сенсации и нет ничего консервативнее остывшей революции. Достаточно поглядеть на русских, чтобы убедиться в этом: кошмар, кошмар. Дамы тоже были не лучше: сплошная парча, массивные украшения, все в лифчиках, платья только от лучшего портного, фасонов самых невообразимых, да и сами дамы выглядели соответственно. Юлии среди них, слава Богу, не было. Юлия была родом из Байрейта. Уроженцы Байрейта или просто люди, которые там живут, на вагнеровские фестивали не ходят, как выяснил Кессель. Что думала об этих фестивалях Юлия, Кесселю узнать не довелось; хотя она была музыкальна. Кажется, она как-то рассказывала, что училась играть на фортепиано и училась охотно. Если Кессель не ошибался – ему было стыдно всякий раз, когда он вспоминал об этом, – то и их знакомство началось с «музыкальной» шутки. «Это Юлия, она из Байрейта», – представил новую сотрудницу начальник отдела. Кесселю показалось очень остроумным приветствовать Юлию, насвистывая мотив Зигфрида, причем каждый раз, когда он встречал ее в коридоре. «Если вы думаете, что меня это задевает, – сказала ему Юлия через пару дней своим богатым, глубоким и в то же время легким голосом, – то вы ошибаетесь. Я не вагнерианка». Она сказала это вполне дружелюбно, с улыбкой, и Кессель попросил у нее прощения за свою музыкальную невежливость. После этого Кессель, встречая Юлию в коридоре, приветствовал ее начальным аккордом концерта для кларнета с оркестром Моцарта – до тех пор пока она не сообщила ему, что узнает его и без музыкального сопровождения. Моцарт возник после одного замечания Швальбе, бывшего тогда далеко не замдиректором школы, а всего лишь должником Кесселя. и пришедшего занять денег – чуть ли не на следующий день после того, как узнал, что Кессель устроился на службу, весьма непыльную, за которую еще и деньги платят. В тот единственный и последний раз Швальбе, этот знаток женщин, увидел Юлию. Юлия зашла только, чтобы спросить, не хочет ли Кессель кофе, они как раз сварили. – Это прекрасно, – не удержался Швальбе, который вообще был скуп на выражение эмоций – Вот это настоящая красота. – Да, пожалуй, – как бы нехотя согласился Кессель. – «Да, пожалуй»! – передразнил его Швальбе, – много ты понимаешь! (Любой наблюдательный человек на месте Швальбе заметил бы, как много кроется за этим как бы нехотя высказанным замечанием Кесселя.) Я тебе говорю, что это – красота настоящая. Надо было бы, конечно, познакомиться с ней поближе, но я уже сейчас могу поклясться и даже пари держать, что это действительно прекрасно. Как ее зовут? – Юлия. – Боже мой, еще и Юлия! – вздохнул Швальбе – Ты слышал, какой у нее потрясающий голос? – Да, – подтвердил Кессель, – и глаза у нее золотые. – Но голос! Голос! – завопил Швальбе. – Не низкий, но глубокий. Глубокий – это не то, что низкий. Даже относительно высокий голос может быть глубоким; тогда он приобретает совершенно удивительный шарм, такой матово-черный или темно-синий опенок, почти как средний тон кларнета. Что-то вроде «Пастуха на скалах» или номера 622 из Кехеля. Так как, – вернулся Швальбе на грешную землю, возвращая на нее и Кесселя, – ты одолжишь мне пятьдесят марок? – Какие пятьдесят марок? – возмутился Кессель – В лучшем случае десять. В конце концов, я вкалываю тут не ради тебя, а ради себя самого. – Тогда завтра я умру с голоду. – Ну что ж, – сказал Кессель – Если ты до этого не вернешь мои десять марок, я сэкономлю их на венке, который собирался купить тебе на могилу. – У меня есть предложение: ты вообще не будешь покупать никакого венка, а просто дашь мне пятьдесят марок. – Так ты, может, тогда и не умрешь! В этих беседах со Швальбе при всей их дружбе и незаурядном чувстве юмора, отличавшем обоих, сквозила одна печальная нотка. Вот и в этот раз Швальбе все-таки чуть-чуть обиделся, когда Кессель действительно дал ему десять марок вместо пятидесяти. Он ушел сразу же, как только Юлия вошла к Кесселю с чашкой кофе. Ах, Юлия, Юлия, подумал Кессель. Фанфары на балконе прогудели начало первого акта «Тристана». В бытность свою миллионером Кессель мыслил, конечно, совершенно иными суммами, но это было давно. «Я не знаю ни одного бывшего миллионера, – говорил Вермут Греф, – на котором его миллионы сказались бы так же мало, как на Альбине Кесселе». Это было не совсем верно, потому что у Вермута Грефа кроме Кесселя не было знакомых миллионеров – ни бывших, ни, если можно так выразиться, действующих. Но одно, несомненно, было правдой: ни капиталы, которыми располагал Кессель, будучи шефом Информационного Агентства Св. Адельгунды, ни почти полная нищета, наступившая вскоре после гибели яхты «Св. Адельгунда II», не сделали того Альбина Кесселя, каким его знали друзья, новым или хотя бы иным Альбином Кесселем. Не изменил он и своего отношения к деньгам, так что ему не понадобилось и десяти лет, чтобы снова привыкнуть мыслить весьма скромными финансовыми категориями. В августе 1976 года четыре тысячи марок были для Альбина Кесселя целым состоянием. Писем на самом деле было три – из важных. О двух из них Рената сообщила Альбину Кесселю в Сен-Моммюль, о третьем же она просто не знала, важное оно или нет, что показалось ему еще более странным, потому что отправителем значилась некая «Фирма Зибеншу, ТОО, маркетинг и консалтинг, 8000 Мюнхен 90, п/я N…», о которой он сам не имел ни малейшего понятия. Первое письмо было от Корнелии Кессель. Она соглашалась на приглашение отца съездить с ним куда-нибудь, сделанное полгода назад (Кессель написал дочери еще на Пасху но тогда она не ответила). Второе пришло от фрау Маршалик и содержало не просто сюрприз, а самое настоящее чудо: во-первых. фрак Маршалик обращалась к нему «Дорогой г-н Кессель» (вместо «г-н Герстенфельдер»), во-вторых, она сообщала, что его заявка на пьесу о бутларовцах не просто принята, но принята «на ура», и его нижайше просят как можно скорее представить в редакцию сценарий. Кессель поехал на радио в тот же день – не столько для того, чтобы обсудить с фрау Маршалик детали сценария, сколько – чтобы передать ей подписанный договор, экземпляр которого был приложен к письму, и получить причитавшийся ему аванс в размере двух тысяч марок. Из авторов, работавших для радио, лишь очень немногие опускались до просьбы выплатить им гонорар наличными в кассе студии. Кессель пошел на это потому, что, во-первых, не хотел отказываться от своего предложения, сделанного Корнелии, хотя с тех пор прошло целых полгода, а во-вторых, хотел потрясти Якоба Швальбе своей пунктуальностью, вернув ему тысячу марок точно в срок, что ему блестяще и удалось. Все это произошло 19 августа, в четверг: этот день оказался для Кесселя буквально насыщен событиями, хотя по большей части приятными. Эти три письма (и прочую почту, не имеющую отношения к нашему повествованию) Кессель прочел в среду вечером, после того как смыл с себя грязь, накопившуюся за время двухдневного путешествия и вывел из своего организма все шлаки (оставшиеся от съеденных в Нанси сарделек) с помощью легкого приятного ужина. В четверг утром он первым делом позвонил своей бывшей холере. К телефону подошла Корнелия. Кессель порадовался, что она приняла его приглашение, и предложил съездить куда-нибудь на субботу-воскресенье, а куда, она может выбрать сама. Рената еще числилась в отпуске, поэтому машина ей была не нужна. Кессель поехал сначала на радио – приехал он туда в десять, то есть, по всем понятиям любой уважающей себя редакции, в страшную рань, когда там еще никого нет. Фрау Маршалик. впрочем, приехала довольно скоро, выписала Кесселю кучу каких-то бумаг и ордеров, то и дело переспрашивая: «Вы и в самом деле не хотите, чтобы деньги перевели вам на счет, господин Пуруккер? То есть, извините, господин Герстенфельдер…» – короче, без четверти одиннадцать Кессель покинул Баварское Радио с двумя тысячами марок в кармане, а в одиннадцать уже звонил в дверь квартиры Якоба Швальбе. Кессель, конечно, тщательно спланировал заранее, как он будет возвращать Швальбе полученную ссуду, чтобы потрясение было полным. План этот был уязвим только в одном пункте: Швальбе был учителем школы, в школах сейчас каникулы, поэтому он мог куда-нибудь уехать. Если лифт в подвале, то он уехал, загадал Кессель. входя в подъезд; если лифт на одном из этажей, он дома. Можно было, собственно, и не загадывать, потому что подвал в доме был один, а этажей четыре. Лифт и в самом деле пришел сверху. Но иногда даже самый нелепый оракул дает верный ответ: Швальбе был дома. – Привет, старик! Ты откуда? – спросил Швальбе, появляясь на пороге в изумрудно-зеленом шелковом, до пят, шлафроке. Это был тот самый вопрос, которого ожидал Кессель, предвидя его с точностью опытного прорицателя. – Это как посмотреть, – не спеша начал Кессель, – в узком или широком смысле. Если в узком, то из своей квартиры в Фюрстенриде, в самом узком – с радио, а в широком смысле – из курортного городка Сен-Моммюль-сюр-мер, тебе наверняка не известного. Да, кстати, – и Кессель хорошо продуманным элегантным жестом вынул из нагрудного кармашка тысячемарковую банкноту (он как бы небрежно засунул ее туда, пока дожидался лифта), зажав ее между средним и указательным пальцами: – Благодарю. Ты меня весьма одолжил – Кессель со вкусом выговорил все корни и окончания, как бы показывая: с финансами я в таком же ладу, как и с грамматикой. Придя в себя, Швальбе пригласил Кесселя на чашку кофе: он как раз заканчивал завтракать. – Они тебе что, не понадобились? Или ты вообще никуда не уезжал? – спросил Швальбе, беря деньги и засовывая их в карман халата. – Почему же, – возразил Кессель и рассказал Швальбе в общих чертах, как провел время, подробно описав наиболее выдающиеся события. Швальбе особенно понравилась история с удочкой и неизвестным предметом, называвшимся «дестьен» или «дестен», он даже несколько раз переспрашивал. Однако Якоб Швальбе все-таки был настоящим другом: в семейной драме Кесселя он принял самое живейшее участие. – Кто тебя за язык-то тянул, – вздохнул он. – Все было как раз наоборот, – уточнил Кессель – Мне надо было не молчать, а сразу сказать Улле… – Может быть, – покачал головой Швальбе. – Во всяком случае, шарахнуло-то все равно тебя. Ну, и чего ты добился? Только того, что Жаба сидит теперь у тебя в квартире. – Ну кто же мог подумать?!.. – Жизнь – это, в сущности, всего лишь игра в шахматы. – «Я мир сравнил бы с шахматной доской?» – Да нет, – сказал Швальбе. – Я в прямом смысле. Пожалуй, надо нам с тобой как-нибудь действительно сыграть в шахматы. Как в доброе старое время (у их теперешней «игры в шахматы» были, так сказать, исторические корни). – Это уж когда я вернусь, – сказал Кессель. – Ты опять уезжаешь? – Да, – ответил Кессель, – на пару дней, с Корнелией. – А куда? – Пока не знаю. – О, тогда у меня для тебя кое-что есть. Швальбе поднялся с места, прошел в другую комнату и принес два билета на «Тристана» в Байрейте. Он ничего не сказал, но было видно, что ему хотелось достойно вознаградить Кесселя за своевременную уплату долга. – Нет-нет, – возразил Швальбе, увидев, что Кессель полез за бумажником, – мне они тоже достались бесплатно. Говорят, что на Вагнеровские фестивали не бывает бесплатных билетов, но это, как видишь, неправда. – А сам почему не едешь? – Не хочу, – сказал Швальбе. – Если уж идти на Вагнера, то сразу на «Парсифаля»: «Тристан» для меня – пытка недостаточно мучительная. Так Кессель оказался обладателем билетов на «Тристана». Поблагодарив Швальбе, он вышел, но Швальбе догнал его и прокричал уже в лифт, чтобы тот в следующий раз не забыл принести свою французскую штуковину с ручкой. «Ладно», – согласился Кессель. Потом он об этом так никогда и не вспомнил. Кессель вышел от Швальбе около двенадцати. Он поехал в центр и поставил машину на платной стоянке на Старом кольце – роскошь, которую он, богач, теперь вполне мог себе позволить. Он предложил г-ну доктору Шнапслеру встретиться в кафе «Ипподром», где можно заодно и поесть, но д-р Шнапслер отказался, сравнив «Ипподром» с вокзалом, и предложил другое кафе, точнее, небольшой ресторан, находившийся прямо напротив «Ипподрома», на другой стороне площади. «Разумеется, я вас угощаю», – добавил по телефону д-р Шнапслер. Кессель позвонил ему в четверг утром после разговора с Корнелией: номер телефона был указан в письме, в том самом загадочном третьем, от фирмы «Зибеншу». Само письмо было очень кратким и гласило: «Уважаемый господин Кессель! В связи с предстоящей реорганизацией нашего отдела информации мы хотели бы пригласить Вас в качестве консультанта. Если Вас заинтересует наше предложение, мы готовы обсудить условия сотрудничества в любое удобное для Вас время. Телефон фирмы: 78 94 45. Д-р Шнапслер будет ждать Вашего звонка. В надежде на успешное сотрудничество, с большим уважением…» – дальше шла печать фирмы «Зибеншу, ТОО» и неразборчивая подпись. Кессель долго гадал, но так и не понял, чем он мог быть полезен фирме «Зибеншу, ТОО», надумавшей реорганизовать свой отдел информации. В конце концов он решил, что это как-то связано со Св. Адельгундой, деятельность которой он, как-никак, организовал неплохо, хоть это и было давно, и решил позвонить – так, из любопытства. Ему ответил безрадостный мужской голос, не сообщивший ни своего имени, ни названия фирмы: «Номер 78 94 45 слушает». – Это фирма «Зибеншу»? – осведомился Кессель. – Минутку, – сказал голос – я возьму карандаш. Да, – заговорил он через некоторое время, – с кем я говорю? – Альбин Кессель, – представился Кессель, – Я получил… – Как? Скажите по буквам. Кессель сказал свою фамилию по буквам и, начиная терять терпение, спросил: – Слушайте, это фирма «Зибеншу» или… – Ваш телефон, пожалуйста, – продолжал голос тем же похоронным тоном. Кессель сообщил свой телефон и сказал, повышая голос: – Я могу поговорить с доктором Шнапслером? В конце концов, это ему от меня что-то нужно, а не мне от него. Или его имя вам тоже назвать по буквам? – Лучше назвать, – отозвался голос безо всякой иронии. Записав по буквам и это имя. голос сумрачно произнес: «Вам перезвонят» и повесил трубку. Кессель так и остался стоять с трубкой в руке, не зная, что и подумать. Что же это за фирма такая? Рената выглянула из ванной, прикрываясь полотенцем, и сказала громким шепотом: «Сколько можно звонить, Зайчик спит!» Но Кессель пропустил ее слова мимо ушей. Может быть, вся эта история с фирмой «Зибеншу» – розыгрыш? Очередная шутка Якоба Швальбе? Одна из тех знаменитых шуток, о которых никогда нельзя было сказать, чем они закончатся? Такой розыгрыш был бы, конечно, в духе Швальбе – случись это лет десять назад. Сегодня он на это не пошел бы. Нет, не пошел бы. Да и потом, при всей своей странности эта история была все-таки недостаточно абсурдной, чтобы принадлежать Якобу Швальбе. Альбин Кессель положил трубку на рычаг и взял телефонную книгу, чтобы отыскать фирму «Зибеншу», а точнее, убедиться, существует ли она вообще. Однако не успел он дойти до буквы «З», как телефон зазвонил. Это был д-р Шнапслер. Он говорил чрезвычайно дружелюбным, даже радостным тоном, благодаря Кесселя за столь скорый ответ на письмо и явно не желая дать ему высказаться по поводу более чем странных телефонных переговоров с фирмой «Зибеншу». Д-р Шнапслер предложил обсудить все при встрече – «В любое удобное для вас время, но желательно как можно скорее». – А позвольте спросить, – начал Кессель, – что, собственно, вы хотите со мной обсуждать? Хотя бы в общих чертах. – Такие дела по телефону не решаются. Мы с вами встретимся, и я вам все объясню. – Но это как-то связано с Информационным Агентством Св. Адельгунды? – Что, простите? А-а, конечно, конечно! И с этим тоже. Кессель был уже настолько заинтригован, что не хотел ждать и предложил встретиться сегодня же. Д-р Шнапслер был не просто рад, а буквально счастлив; единственное, что его смущало, так это предложенное Кесселем место встречи – кафе «Ипподром». Ресторан, предложенный д-ром Шнапслером, отличался претенциозностью, дороговизной и неважной кухней. Однако у него было то преимущество, что находился он не на первом, а на втором этаже, над парикмахерской, поэтому был мало известен и практически всегда пуст – по крайней мере, в дневное время. Когда Кессель вошел в этот ресторан, там был всего один посетитель, который тут же поднялся ему навстречу. – Господин Кессель? Очень, очень приятно. Я – доктор Шнапслер. По голосу он показался Кесселю скорее пожилым человеком. В действительности же д-ру Шнапслеру было вряд ли больше тридцати, он был коренаст, но подтянут, спортивного вида и носил элегантный костюм с безупречно подобранным галстуком. Ансамбль нарушали только двухцветные (черно-белые) башмаки, не подходившие ни к галстуку, ни к костюму, и до чрезвычайности плоский кожаный кейс с медными уголками, который д-р Шнапслер почти не выпускал из рук и во всяком случае не упускал из виду. Во время обеда он плотно сжимал его ногами. – Мне тоже, – ответил Кессель. – Прошу вас, садитесь. Я подумал, что этот столик нам как раз подойдет – или вам больше нравится у окна? – спросил Шнапслер. – Нет-нет, – не стал возражать Кессель, – Пожалуйста. Вы лучше скажите… Шнапслер пододвинул Кесселю стул и, усадив его, уселся сам. – Знакомство за столом, – сообщил д-р Шнапслер, – лучшее знакомство. Позвольте вам напомнить: сегодня угощаю я. Вы пьете шампанское – я имею в виду, в это время дня? Я с некоторых пор не могу пить ничего кроме шампанского. Официант, бутылку «Вдовы Клико»! Шампанское – это не спиртное в прямом смысле слова, а лекарство. Очень полезно для сосудов. Кессель смотрел на него и думал, что его визави говорит просто для того, чтобы не молчать, как ребенок, заблудившийся в лесу, стараясь забыть о своих страхах, чтобы не дать Кесселю задать какой-нибудь вопрос, а точнее, тот самый вопрос, которого Шнапслер больше всего боится. Шнапслер прочел вслух все меню с начала до конца, а потом с конца до начала, обсудил с официантом все возможные нюансы предстоящего обеда, передал сердечный привет шеф-повару и еще долго болтал на гастрономические и другие отвлеченные темы. Но наконец обед был заказан, обсуждать было больше нечего, и д-р Шнапслер, всплеснув руками, откинулся на спинку стула, смущенно улыбнулся и произнес: – Вы, конечно, давно хотите спросить, зачем мы здесь… э-э… собрались? – Да, – подтвердил Кессель, – дело в том, что… – Видите ли, господин Кессель, в принципе я очень хорошо знаю, как и о чем должен с вами разговаривать. В конце концов, меня этому учили, причем на ужасно долгих и нудных семинарах, которых, боюсь, не избежать и вам, если вы согласитесь работать на фирму. Но я физически не могу вести такие дурацкие разговоры. Я не буду крутить вам яйца. – Простите?! – Ах да, вы же не знаете, что это означает – пока не знаете. В общем, так. Мне положено что-то около часа трепаться на всякие посторонние темы, стараясь при этом незаметно выпытать у вас всю вашу подноготную – по пунктам, изложенным в моей служебной инструкции, вот здесь, – д-р Шнапслер похлопал рукой по кейсу, – но мне это все остобрыдло. Меня тошнит! Я – другой человек. Который час – у вас есть часы? Кессель поднял левую руку – часов на ней почему-то не было. Д-р Шнапслер рассмеялся. – Вы на них сидите. Кессель приподнялся: действительно, часы лежали на стуле. – А если вас интересует, где ваш бумажник, – продолжал д-р Шнапслер, – вот он! – И он протянул его Кесселю – Не волнуйтесь. Это только шутка. Они уверены, что фокусы – это мое хобби. Но они ошибаются: фокусы для меня – сама жизнь. Не волнуйтесь, больше у вас ничего не пропадет. Я просто хотел показать, что умею делать многое, гораздо больше, чем кажется. Но они посылают меня на ловлю, остальное их не волнует. Не рыбы, нет; я должен заниматься вербовкой. Я – ловец человеков. Дурацкое занятие: находишь человека, долго его обрабатываешь, отдавая этому все силы и кучу времени, а потом, если он ловится, ты больше никогда его не видишь, а если видишь, то должен прикидываться, что с ним не знаком. Вы видели, на что я способен, хотя это – игрушки по сравнению с тем, что я вообще могу делать. Я не раз предлагал им использовать мои способности, и что же? Ноль. Пустота. Им это не нужно. – Да уж, действительно, господин доктор Шнапслер… – Что, простите? Ах да, Шнапслер – Он снова рассмеялся – Я уж и сам не знаю, как меня зовут, столько у меня этих кличек. А эта вообще самая дурацкая: Шнапслер! Неужели вы думаете, что у человека может быть такая фамилия? Конечно, меня зовут совсем не так, это только для вас я Шнапслер. Иногда мне кажется, что они нарочно выбирают для меня самые идиотские клички. – Я понимаю, конечно, но все-таки… – Что «все-таки»? – Мне хотелось бы знать, что вы, будь вы доктор Шнапслер или не доктор Шнапслер, или эта ваша фирма «Зибеншу» на самом деле от меня хотите? Д-р Шнапслер широко раскрыл глаза и снова откинулся на спинку стула. – А-а, – сказал он наконец – Вы, значит, так до сих пор и не поняли, что я предлагаю вам поработать на Бундеснахрихтендинст. Так Альбин Кессель, после обильного продолжительного обеда вернувшийся домой только в половине третьего, стал сотрудником Федеральной службы безопасности (БНД). Он получил кличку Крегель (а также номер V-104108 – это был номер его личного дела, о чем он тогда, впрочем, еще не знал) и еще две тысячи марок. – Надеюсь, вы меня не заложите, – сообщил ему д-р Шнапслер, – если я посоветую вам потребовать не две сотни (столько запросил сам Кессель), а две тысячи. Такова максимальная сумма аванса, которую я имею право выдать вам согласно инструкции. И еще одна приятная новость: об этих деньгах нельзя упоминать ни в налоговой декларации ни вообще где бы то ни было. Вот, пожалуйста, распишитесь, – и д-р Шнапслер протянул ему ведомость, в которой проставил сумму, – только не «Кессель», а «Крегель», это теперь ваша кличка. – А почему «Крегель»? – Вопрос не ко мне, клички придумываю не я. Я так полагаю, что в центре, то есть в Пуллахе, у них имеется по меньшей мере целый отдел, который только тем и занимается, что придумывает клички, одна другой хуже. Как, например, «доктор Шнапслер», я ведь уже говорил вам. Кессель убрал банкноты в бумажник и расписался со странным, щемящим чувством: «Крегель». Вермуту Грефу, к которому Кессель пришел на очередную исповедь во вторник на следующей неделе после возвращения из Байрейта, он объяснил это так: похожее чувство, наверное, испытывает в загсе женщина, только что вышедшая замуж и вдруг понявшая, что что-то в ее жизни изменилось бесповоротно; кроме того, в тот момент у Кесселя мелькнула мысль: теперь я – секретный агент! Вермут Греф, кстати, очень долго был единственным человеком, знавшим, что Кессель работает на фирму «Зибеншу». Рената же ни о чем даже не догадывалась. За какие именно способности и заслуги БНД решил принять Кесселя в свои ряды, д-р Шнапслер тоже сказать не мог. Не знал он. и чего они от Кесселя хотят. – Знаете, – сказал д-р Шнапслер, – у меня задача только одна: завербовать вас. А зачем, почему… Это тоже не ко мне. Мое дело – наобещать вам с три короба и отвечать «да» на все ваши вопросы, а поверите вы мне или нет, опять же не мое дело. Вот, например, со мной как было… – А если бы я потребовал двадцать тысяч? – Ну, это-то нет, конечно. У меня строгий лимит: две тысячи. В отчете я напишу, кстати, что вы потребовали три тысячи марок, но мне путем долгих уговоров удалось снизить сумму до двух тысяч. Слушайте, я вам честно скажу: подумайте хорошенько. Если бы мне снова пришлось выбирать, я бы лучше бетон нанялся месить… – А что, у вас в самом деле много дают заданий? – Не волнуйтесь, мало не покажется. – Это правда? То есть… Вы ведь сами сказали, что должны наобещать мне с три короба. – Правда, правда. Вас будут посылать куда ни попадя. Вы проклянете все на свете, и самолет, и железную дорогу, хотя будете летать первым классом и ездить только в вагонах-люкс. В среднем из тех четырех недель с хвостиком, которые составляют месяц, дома я бываю от силы недели две. – Нет, серьезно? – Более чем! Мой вам совет: откажитесь, пока не поздно. Вертишься, как белка в колесе, причем дураку ясно, что никому это не нужно. Я всех отговариваю, кого приходится вербовать. Но всем почему-то кажется, что их прямо сразу зачислят в Джеймс-Бонды. – Я вас тоже разочарую: я согласен. Д-р Шнапслер вздохнул – Как сотрудник, я должен только радоваться. Но вы еще вспомните мои слова. Нет, конечно, как хотите. Одна просьба: не рассказывайте никому, что я тут наговорил вам. – Еще один вопрос, – сказал Кессель. – Если все действительно так. то почему бы вам самому не бросить эту работу? Ну. отказаться? Вам ведь не так много лет, вы еще найдете себе дело. – Такие вопросы у нас, между прочим, не задают. Учитесь. Да я. чтоб вы знали, права не имею отвечать на такие вопросы! А впрочем, отвечу, если б я мог, если бы мне грозило хотя бы вполовину меньше того, что грозит сейчас, я бы унес оттуда ноги и не оглянулся. Так вы все еще хотите поступить к нам на службу? – Да, – признался Кессель. – Официант! – позвал д-р Шнапслер, – Еще бутылку «Клико»! Вот так и получилось, что Альбин Кессель вернулся домой не только секретным агентом, но и сильно навеселе, хотя из обеих бутылок шампанского на долю д-ра Шнапслера пришлось больше половины. Сообщив Ренате, что у него сегодня был трудный день, Кессель улегся в постель. О том, что Зайчик не уехала обратно к себе в интернат, не отправилась в Люденшейд с отцом или прочими Вюнзе. а осталась у матери в Мюнхене – по крайней мере, пока, – Кессель узнал еще из письма, полученного от Ренаты в Сен-Моммюле. То, о чем читатель уже знает, составляло лишь треть письма, остальные две трети были посвящены Зайчику и написаны так, что можно было подумать, будто Кесселя больше всего на свете интересует именно Зайчик. Рената писала, что приступ икоты оказался, к счастью, не столь ужасным, как они думали вначале, однако ее все же пришлось на какое-то время положить в Аркашоне в больницу (бабулю Вюнзе, кстати, тоже), и лекарства ей еще продолжают давать. Вообще она тут, в Фюрстенриде, уже «пообвыкла», особенно же понравилось ей кресло-качалка в кабинете Кесселя, которое она тут же прозвала «колебалкой». Это словечко Рената процитировала в письме два раза, причем с такой гордостью, как если бы Зайчик изобрела не его, а по меньшей мере теорию относительности. О том же, что Зайчик, оправившись после причиненного ей Кесселем потрясения и осознав наконец истинные масштабы происшедших в семье перемен, останется в Мюнхене с матерью (и Кесселем) навеки, Кессель по общему тону письма, конечно, догадывался, однако официально это было сообщено ему только по приезде. Он хотел отнести дорожную сумку к себе в кабинет, но Рената остановила его: – Не надо, ты же можешь снова спать в спальне. Надеюсь, ты не будешь против, если малышка останется у нас? Бывший кабинет нельзя было узнать. «Книги Зайчик трогать не будет, она мне обещала». Там появилась новая мебель («Это бабуля с Курти купили…»), письменный стол Кесселя был задвинут куда-то в угол. Лишь много позже Кессель заметил, что все боковые стороны стола были размалеваны фломастером. «Это детские рисунки, орнамент. Орнаменты – тоже возможность выговориться, так сказал доктор». Этими орнаментами Зайчик разукрашивала все, включая собственные руки и ноги. Мебель, стены, даже дверь и оконные стекла бывшего кабинета очень скоро покрылись толстым слоем орнаментов и бумажных наклеек. Зайчик наклеивала все, что хоть как-то наклеивалось. Возможно, это действительно ее способ самовыражения, подумал Кессель, хотя в то, что Зайчик когда-нибудь сможет выговориться, он уже не верил. Может быть, эта тварь смутно ощущает свое ничтожество и поэтому пытается акустически, то есть через беспрестанное говорение, а теперь вот и оптически увеличить свои масштабы, раздуться, занять больше пространства, чем положено ей по всем божеским и человеческим законам. Из Парижа, где Кессель долго ждал поезда на Мюнхен, он позвонил Ренате. – Я рада, что ты приезжаешь – сказала Рената – Во сколько приходит поезд? – В четыре восемнадцать. – Вечера, то есть дня? – Да. Ты заедешь за мной на вокзал? – Нет, не могу. В четыре мы с Зайчиком назначены к врачу. Ты знаешь, у нее… – Рената явно собралась посвятить Кесселя во все медицинские подробности, но тот вовсе не хотел тратить на это столько денег. – Потом расскажешь. Ладно, доеду на трамвае. – Может быть, мы встретим тебя на остановке, – пообещала Рената – Зайчик и я. – Хорошо, – согласился Кессель – До сви… – Погоди, – сказала Рената, – Представляешь, Зайчик называет кресло-качалку в твоем кабинете «колебалкой», какая прелесть! Кессель повесил трубку. Выходя из трамвая, он и в самом деле увидел Ренату и Зайчика. Возможности акустического самовыражения Зайчик снова была лишена начисто, она лишь молча гримасничала. Увидев Кесселя, она недовольно спряталась за Ренатину спину, а когда Рената сказала: «Иди и ты поцелуй дядю Альбина, он так по тебе соскучился» (утверждение, лишенное всякого основания), просипела: «Пусть поцелует Блюмхен!» – Не будь занудой, – попросила Рената, – доставь ребенку радость. Есть же предел, подумал Кессель, ведь должен же где-то быть предел, дальше которого отступать уже некуда, если не хочешь потерять человеческое достоинство. Целовать Блюмхен он отказался, и это внесло первый, едва заметный диссонанс в радостную встречу Альбина и Ренаты. Неприятности начались уже дома. – Что у тебя во рту? – спросила Рената. Жаба ничего не ответила, судорожно пытаясь заглотнуть стащенный кусок сахара. – Нельзя есть так много сахара, зубки испортишь, они ведь у тебя такие хорошенькие! Ну, будь любимым маминым зайчиком, отдай сахарок маме. Зайчик попробовала зарыдать, что ей, впрочем, из-за хрипоты плохо удавалось, на что Рената сказала: – Ну хорошо. Этот кусочек можешь съесть, но больше – ни-ни! Ты мне обещаешь? Зайчик кивнула. – Она обещает, – сказала Рената. – Характер у нее сложный, но слово свое она держит. То ли Рената действительно не заметила, как Жаба почти тут же стащила из сахарницы второй кусок, то ли просто сделала вид, что не заметила, Альбин Кессель не знал. Вскоре после этого – Рената рассказывала, как ухогорлонос, к которому они ходили по поводу Зайчикиной хрипоты, посоветовал девочке меньше говорить, на что Кессель заметил: «Стоило ради этого ходить к ухогорлоносу, то же самое тебе мог сказать и я», – вскоре после этого (Рената и Кессель стояли в спальне, Кессель раздевался, собираясь пойти в ванную) из коридора донесся странный звук, очень громкий, происхождение которого Кессель поначалу определить не мог. Потом, уже в ванной, когда не то чтобы все было позади, но, по крайней мере, была оказана первая помощь, Кессель попытался проанализировать свое первое впечатление от этого звука. Когда-то у него был дядя, брат матери, старый холостяк со своими причудами, врач, как и многие у них в роду. Во время войны у него была лошадь, которую звали Лили. Они жили тогда в деревне, откуда мать и вся ее семья были родом; мать увезла туда Кесселя и его младшего брата Леонарда, чтобы уберечь от бомбежек, особенно участившихся в последние два года войны (их старшего брата. Германа Кесселя, уже забрали в армию и направили в ПВО). Дядю, которого тоже звали Альбином (он был крестным отцом Кесселя), от армии освободили, потому что он оставался единственным врачом на всю округу. В последние месяцы войны, когда бензина не хватало даже для машины дяди Альбина, он ездил на дальние вызовы верхом. Тогда этого никто не находил забавным. Лили была очень старая лошадь и уже не ржала, а как бы ревела с присвистом: это напоминало вой в давно нечищенной печной трубе, смешанный с шипением электросварки. Голос Лили знала вся округа, его было далеко слышно, и многие матери на дальних хуторах, дожидавшиеся доктора к больному ребенку, услышав за окном рев Лили, знали, что помощь близка. Этот-то рев и вспомнился Кесселю, когда он, уже сидя в ванне, пытался найти аналогию странному звуку. Зайчик рылась у Кесселя в сумке и прищемила себе указательный палец на правой руке, пытаясь застегнуть ее снова. Она каталась по полу в судорогах и ревела с присвистом. а когда силы на перманентный рев иссякли, перешла на единичные вопли, сотрясавшие все ее существо. – Зачем этой Жабе понадобилось лезть в мою сумку? – вопросил Кессель, выбежав полуодетым в коридор вслед за Ренатой. – Что ты сказал? – насторожилась Рената – Ты назвал ее Жабой? – И нечего так умирать, – констатировал Кессель, – из-за какого-то пальца. Услышав эту сентенцию Кесселя, Жаба собралась с силами и заревела снова, стараясь почетче выкрикивать «уй-юй-юй!» и продолжая кататься по полу. – Комедия, – махнул рукой Кессель. Страдания Зайчика показались преувеличенными даже Ренате: – Послушай, Зайчик, – сказала она, – ведь один пальчик так болеть не может. – Может, может, – не сдавалась Жаба, – уй-юй-юй! – Ну перестань, – попросила Рената, – если ты успокоишься и встанешь с полу, мама даст тебе анальгин. Хорошо? – Да-а-а! – согласилась Зайчик, снова переходя на единичные вопли. – А анальгин-то зачем? – удивился Кессель. – Я знаю, что делаю, – возразила Рената. – В конце концов, я лучше знаю своего ребенка. – Она полезла в шкафчик за таблетками – Палец и в самом деле может болеть очень сильно. – Все это одна комедия. – повторил Кессель, – Кроме того, она сама виновата: зачем ей надо было лезть в мою сумку? – Надо или не надо, к травме это отношения не имеет, – отрезала Рената. Зайчик получила анальгин, палец забинтовали (бинт почти сразу же украсился обычным орнаментом), после чего Рената сама дала Зайчику кусок сахара. – Только в виде исключения, – объяснила она, заметив взгляд Кесселя. И все же вечер еще мог закончиться спокойно и мирно – мир наступил, когда Зайчика после долгих уговоров и еще нескольких кусков сахара убедили наконец пойти спать («…Но это только из-за пальчика, завтра ты не получишь ни кусочка, и еще завтра ты обязательно почистишь зубы, ты мне обещаешь?» – «Да, мамочка», – просипела в ответ Зайчик, изображая дитя, стосковавшееся по материнской ласке), и вечер все еще мог закончиться спокойно, если бы не краткий, но принципиальный разговор насчет Зайчика. Кессель как раз хотел встать и поставить пластинку (Первый концерт для фортепиано Брамса), когда Рената спросила: – Что ты сказал о Керстин? – Я? Не помню. Кажется, я говорил, что ты ей во всем потакаешь вот она и ноет по каждому пустяку. Как бабуля. – От Вюнзе у нее вообще ничего нет, совсем почти ничего. – Ну да! – не выдержал Кессель – Ты только посмотри: ведь это одно лицо, она и бабуля! – Внешне – может быть, а больше ничего. Слава Богу, что это не мой ребенок, подумал Кессель, направляясь с пластинкой к проигрывателю. – Ты назвал ее Жабой, – продолжала Рената. – Я точно слышала. – Возможно, – не отрицал Кессель. – Ты ее не любишь. Кессель обернулся и посмотрел Ренате в глаза. – Да, я ее не люблю. – Но почему, почему? – Потому что она такая – и Кессель, как мог, изобразил выражение лица Керстин. – Но она же не виновата, что она такая! – А я не виноват, что не люблю таких людей. – Она еще ребенок! – Дети – тоже люди. Кессель повернулся было к проигрывателю, но передумал и снова обернулся к Ренате: – Нет, – сказал он, – не потому, что она такая, а потому что она насквозь сентиментальна. Не где-то там, внутри – в глубине души все мы сентиментальны, – а во всем, в каждой мелочи. У нее не душа, а повидло. Поэтому я ее не люблю. Рената не обиделась – прежде всего потому, что не восприняла этого всерьез. Она не могла даже представить себе, что ее Керстин – пусть у нее сложный характер, но ведь «она бывает очень, очень ласковой» – может не показаться кому-то чудным ребенком. Она прочла Кесселю целую лекцию (занявшую всю первую часть концерта Брамса), рассказывая о раннем детстве Зайчика, о ее милом лепете и необыкновенной, так рано проявившейся сообразительности. Она рассказывала о трудных временах, когда Зайчика мучила икота и они с Курти месяцами попеременно дежурили у детской кроватки (на этой стадии разговора Кессель уже не отвечал ничего, но тут подумал: насколько я знаю Жабу, она и это делала сознательно, чтобы, так сказать, не давать родителям расслабляться, а себя ощущать центром внимания), и к концу первой части Концерта Брамса ре минор для фортепиано с оркестром впала по поводу Керстин в такой восторг, что решила – этому способствовало, конечно, и стоическое молчание Кесселя, – будто и он тоже дал себя убедить, проникся и возлюбил Зайчика. Когда первая сторона пластинки закончилась, Рената спросила: – Ты больше никогда не будешь называть ее Жабой? – Нет, – сказал Кессель. – И думать так о ней тоже не будешь? – Нет, – сказал Кессель. Вторую сторону, где были вторая и третья части концерта, Кессель в тот вечер не слушал, потому что Рената – тут же в гостиной – переспала с ним, правда, не сняв с себя ничего, кроме трусиков. Первый акт «Тристана» закончился около половины шестого, когда дождь уже снова шел. Публика повалила в буфет, где тут же началась давка, потому что в саду из-за дождя не накрывали. Якоб Швальбе, часто бывавший в Байрейте, снабдил Кесселя тогда, в четверг, не только билетами, но и важным советом: во время антрактов ходить не в обычный буфет, а в артистический. Истинные знатоки, обладатели бесплатных билетов, «прожженные интеллектуалы», по словам Швальбе, ходили только в артистический буфет, где ему, Швальбе, уже не раз приходилось видеть, например, Германа Прея, стоявшего впереди него в очереди за сосисками, а однажды посчастливилось даже допить вино, оставленное самим Карлом Бемом. – Карл Бем, – возразил на это Альбин Кессель, не так уж плохо знавший музыку и музыкантов, – никогда не оставил бы вино недопитым, если он за него уже заплатил. – А вот и оставил, – заявил Швальбе, – правда, немного, но оставил. Не в бокале, нет, не думай, что я допивал за ним из бокала. Он заказал целый кувшин, глиняный. Я взял себе чистый бокал и налил. В конце концов они все-таки пошли в обычный буфет. За одним из столиков, предназначенным для двух человек, сидели четверо, но между ними каким-то чудом уцелели два свободных стула. Кессель и Корнелия уселись. Остальные четверо за столиком были мужчины; двое не сводили глаз со стоявшего перед каждым бокала пива, видимо, предаваясь каким-то смутным мыслям, двое других тоже, очевидно, предавались своим мыслям, однако в них поражало прежде всего единообразие костюма: красный смокинг, розовая рубашка и красный галстук. Корнелия толкнула Кесселя в бок и показала глазами под стол: на обоих были красные гамаши с пуговками. – Если официант подойдет, мы чего-нибудь закажем, – сказал Кессель, – а если нет, значит, нет. Корнелия кивнула. Они ждали довольно долго, но официант все-таки подошел: выражение лица у него было самое недовольное. С тяжким вздохом он принял заказ на две чашки кофе, принес два чая с лимоном и попросил расплатиться немедленно. – А как его звали, – спросила Корнелия, – того типа на Вольфгангштрассе. о котором ты хотел, чтоб я вспомнила? – Швальбе, – сказал Кессель. – Якоб Швальбе. – Это у него были такие рыжие волосы, точнее, уже не было? – Ну да, – подтвердил Кессель – Это он и есть. – Тогда помню. Куда вы потом дели этот ваш комод? Бывают слова, настолько обросшие негативными ассоциациями, что вызывают тошноту, будто ты проглотил какую-то дрянь, так что хочется вдохнуть побольше воздуха и избавиться от нахлынувших неприятных эмоций, чтобы возобновить прежний ход мыслей. Таким, словом и было для Кесселя слово «комод». Квартира на Вольфгангштрассе, просторная и относительно дешевая, находилась в старом, чуть ли не кайзеровских времен доме. Однажды членов помещавшейся там славной коммуны «Принц-регент Луитпольд» посетил сам секретарь горкома СДС – Социал-демократического Союза студентов, – чтобы провести с ними идеологическую беседу (речь шла о недостойном поведении луитпольдовцев. всегда занимавших первый ряд и отвлекавших своими выходками все внимание репортеров прессы и телевидения). Эсдээсовский босс долго и натужно шутил по поводу отсутствия в доме лифта и центрального отопления: «Вы нарочно тут окопались, – утверждал он, – чтобы с наших товарищей семь потов сошло, прежде чем они до вас доберутся. Разве это солидарность?» Обстановка в квартире тоже была такая, которую сегодня назвали бы ностальгической. «Ностальгия, – говорил Альбин Кессель (это был один из его любимых афоризмов), – есть идеологическая реанимация просиженных стульев и шкафов без дверок». Просиженных стульев и прочей старой мебели в коммуне было немного или, точнее, она незаметно распределялась по ее многочисленным и достаточно просторным комнатам, однако со временем все комнаты оказались забиты никому не нужным старьем чуть не доверху. Главной причиной этого было то, что состав коммуны менялся. Вновь прибывшие привозили с собой множество вещей. Уезжая, они брали с собой лишь самое лучшее, причем независимо от того, они ли привезли это в коммуну или нет. Нетрудно представить, на что была похожа квартира к концу шестого года пребывания в ней Кесселя, оставшегося в полном одиночестве. Однажды «вторничная исповедь» в виде исключения состоялась не у Грефа, а у него дома. Тот согласился прийти лишь после того, как Кессель поклялся, что в квартире кроме них никого не будет. Войдя, он долго осматривался. «Н-да, – протянул он по поводу меблировки, – признать это за антиквариат может только бомж, да и то если он бывший археолог». Не выдержав засилья шкафов без дверок, он скоро ушел. Под конец существования коммуны жильцы начали разбегаться, как крысы с тонущего корабля, унося все, имевшее хоть какую-то ценность, хотя бы одну запиравшуюся дверцу. «В вашей квартире, – заявил Вермут Греф, – впору ставить „Счастливые дни“ Беккета. Только комод еще на что-то годится». В конце концов из всей мебели в квартире осталась одна-единственная вещь, торчавшая подобно коралловому рифу, о который разбивались любые волны ностальгии, чудовищный шедевр столярного искусства, многопудовый кошмар. Кессель уже не помнил, кто приволок его в квартиру, а главное – как ему это удалось. «Черт бы его взял», – говорил Кессель, уже настолько отчаявшись, что имел это в виду буквально. Это была какая-то помесь динозавра и кафельной печи, своего рода комнатный готический собор с бездарной резьбой по бокам и на самом верху, мрачный бесформенный шкаф с огромным количеством вечно заедавших больших и маленьких ящиков. Вермут Греф, хорошо разбиравшийся в архитектурных стилях, сразу назвал его комодом. Когда Кессель продал все, что можно было продать, в квартире остался только этот комод, огромный, тяжелый и неподвижный, точно сделанный с расчетом на вечность. Ближе к вечеру, когда на комод падали косые лучи заходящего солнца, вокруг него плясали пылинки. В анфиладе пустых комнат гулко раскатывался мерзкий смех посетителей, пришедших по объявлению: «прод. антикварный комод в хорошем сост.» Оговоренный в заявлении срок, когда Альбин Кессель должен был покинуть квартиру, а значит, и избавиться от комода, подходил все ближе. Он нашел топор и попытался отбить от комода хотя бы кусок Он размахнулся изо всех сил и ударил по углу, однако от комода отскочила лишь крохотная щепка, а на лезвии топора появилась щербинка. Кессель подобрал щепку и положил ее в печь, надеясь сжечь. Она не горела. Кесселю пришлось продать скамеечку для ног с изображением пастушка и пастушки и гравюру «Мать. С картины Уистлера», чтобы перевезти этот чертов комод с Вольфгангштрассе в свою новую квартиру. Там у него было две комнаты, маленькая и большая. Комод смог разместиться только в большой, после чего по ней можно было передвигаться лишь боком. Пианино, которое Кессель когда-то купил по дешевке и покрасил серебряной краской (он успел уже научиться играть на нем гаммы), тоже пришлось продать, причем за совершенно бросовую цену, потому что места в новой квартире хватало только для одного монумента. Что говорить, спрос на серебряные пианино был тогда крайне невелик. Так Альбин Кессель худо-бедно (причем скорее худо, чем бедно) продолжал жить со своим комодом. Он возвышался, точно Молох, в крохотной квартире, не давая Кесселю ни спать, ни сочинять новые афоризмы, ни найти себе новую спутницу жизни: трех девушек, согласившихся было жить с Кесселем, комод изгнал из его дома навсегда. Прожив вместе с комодом в новой квартире больше полугода, Кессель однажды выглянул в окно. Был сумрачный осенний день. Альбин Кессель ходил по квартире, ожидая рождения нового афоризма. Шел дождь – кажется, даже вперемешку со снегом. Дул холодный ветер. Над городом висели низкие, тяжелые тучи. Афоризм не рождался. «У сочинителя афоризмов, – подумал Альбин Кессель, – есть одно преимущество: он может передать их редактору по телефону. Роман или даже новеллу пришлось бы везти в редакцию или по меньшей мере нести на почту: хорошенькое удовольствие при такой-то погоде». Альбин Кессель попытался придать этой мысли афористичную форму. «Погода афоризмам не помеха». Нет, это слишком кратко. «Бывают афоризмы настолько афористичные, что их уже никто не понимает». Хорошо, но афоризм ли это? «Бывают афоризмы…» – повторил Кессель вполголоса и запнулся. На той стороне улицы что-то происходило, нечто вполне обычное, до сих пор не привлекавшее его внимания, но тут в его мозгу зародилась идея, настоящая идея века, отодвинувшая на второй план все афоризмы. Напротив грузили мебель. Видимо, кто-то переезжал на новую квартиру. Перед подъездом стоял мебельный фургон, грузчики сносили вещь за вещью и ставили в машину. Идея оформилась не сразу. Однако Альбин Кессель предчувствовал ее зарождение, как заядлый игрок на игральных автоматах, у которого слух уже обострен до предела, по тончайшим нюансам перестука шестеренок, по легкому ускорению ритма предчувствует, что сейчас механизм сработает и в железную лунку посыплются монеты… Главный приз, три красных Микки-Мауса на экране или что-нибудь в этом роде. Альбин Кессель бросился к телефону и позвонил Вермуту Грефу. Якобу Швальбе (он уже был заместителем директора школы и сильно обуржуазился, но, как бывший совладелец комода, не мог пренебречь обязанностью помочь бывшему сокоммунару избавиться от него навсегда), а также журналисту Никласу Ф., тому самому, у которого древоточцы съели хутор на озере Химзее. Якоб Швальбе заявил, что у него есть только одна пара башмаков, способная выдержать такую погоду, но он не помнит, куда ее засунул. Художник Греф на башмаки не жаловался, но сказал, что ему как раз пора выгуливать своего пса, которого звали Жулик. Никлас Ф. вообще был не в духе. Альбину Кесселю пришлось буквально умолять их, угрожая разрывом дружбы и доказывая, что эта проблема века может и должна решиться сегодня, ибо следующий шанс может представиться лишь спустя десятилетия. Короче, через полчаса все трое были у Альбина Кесселя. К счастью, его квартира находилась всего лишь на втором этаже. Тем не менее потрудиться им пришлось немало; большое облегчение принесли хорошие, прочные ремни, захваченные с собой Вермутом Грефом (у Грефа на любой случай жизни имелись в запасе нетривиальные, но вполне практичные подручные средства). Однако стащить комод вниз было еще полбеды. Главное было перенести его на ту сторону: во-первых, это надо было сделать быстро, во-вторых, грузчики в этот момент должны были отсутствовать, и в-третьих, по улице все-таки ездили машины. Операция удалась с четвертой или пятой попытки. Четверо интеллигентов помчались через улицу – если движение с комодом на руках можно обозначить как «помчались», – перед ними, оглушительно звеня, остановился трамвай, несколько машин затормозили со скрипом, поднимая в лужах фонтаны брызг. Грузчиков как раз не было. Они опустили комод рядом с другими приготовленными к погрузке вещами и быстро ретировались. Но это, конечно, было еще не все. Все четверо устроились у окна Кесселевой квартиры (ставшей на удивление просторной) и стали наблюдать. Из подъезда напротив вышел грузчик. Заметил ли он что-либо? Издалека трудно было разобрать. За ним вышел второй. Он медленно обошел комод. Выражения лица его было не видно, потому что он был одет в куртку с капюшоном. Наконец он прислонил к комоду два стула, которые держал в руках, и оба принялись загружать в машину книжные полки. «Это – хороший признак», – прошептал Кессель. Когда на свет Божий вышел их третий товарищ, грузчики выгрузили из машины письменный стол, чтобы освободить место, и запихнули туда комод, после чего снова загрузили стол и взялись за другие вещи. – Ну все, теперь порядок, – облегченно вздохнул Альбин Кессель. – Тебе погода помогла, – отозвался Вермут Греф, – в такую погоду грузчикам все до лампочки. Якоб Швальбе покачал головой. – Нехорошо это, старик, – сказал он – Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек. Нельзя играть с судьбой в азартные игры. Вечером, когда грузовик уже уехал (Кессель не сводил с него глаз до самого отъезда), позвонил Никлас Ф. «Я поговорил с грузчиками, – сообщил Никлас Ф., – просто так, из любопытства». Альбин Кессель видел это из окна. «Ну и что?» – спросил Кессель. 'Ничего, – ответил Никлас Ф., – я думал, тебе будет интересно. Эти люди, сказал он, переезжают в Киль. О комоде ни хозяева, ни грузчики не сказали ни слова, как будто так и надо. Считай, что тебе повезло». Еще несколько дней подряд Альбин Кессель наслаждался мыслью, что его комод теперь мешает жить кому-то другому. Он представлял себе, как эта неизвестная семья, приехав в Киль, обнаруживает среди своей мебели комод, совершенно ей незнакомый. Кессель разыгрывал в воображении целые диалоги. «Э-э… Простите! А это что такое?» – «Это? Не знаю. Это вы должны знать. Мебель-то, в конце концов, ваша». – «Нет, это не наше». – «А чье же?» – «Не знаю! Заберите обратно!» – «Но это мы у вас брали, в той квартире», – «Неправда, у нас этого не было…» Интересно, был ли скандал? Впрочем, в его исходе сомневаться не приходилось: грузчики всегда правы. С ними ничего не поделаешь. Комод наверняка остался в Киле. И тем не менее Альбина Кесселя это не радовало. «Тот, кто так поступает, нарушает тайный ход фишек», – сказал Якоб Швальбе. «Что это значит?» – испугался Кессель. «Рано или поздно, – объяснил Швальбе, – они догадаются, что произошло. Они ведь тоже не дураки. И как ты думаешь, что они сделают? Они подстерегут какого-нибудь беднягу, который надумает уехать из Киля, и подсунут комод ему, и он поедет с ним куда-нибудь в Кельн, и ему тоже придет это в голову, и он отправит комод в Вецлар, и к нему старый холодильник в придачу, и еще три запаски от старой машины… И дедушкину наковальню… И вот когда-нибудь, в один прекрасный день…» Все это произошло три года назад, в 1973 году. Вскоре после этого Кессель познакомился с Вильтруд, которая – комода-то больше не было! – согласилась стать его спутницей жизни. Он переехал к ней в Швабинг, но ощущение незримого присутствия комода все не покидало его, хотя ничего дурного пока не происходило. Когда около года спустя его брак с Вильтруд распался, из их квартиры уехал не он, а она, так что Кесселю и тут не приходилось ничего опасаться. Однако когда он в 1975 году женился на Ренате Вюнзе и переехал в Фюрстенрид, ему первое время было очень не по себе, и лишь несколько месяцев спустя он наконец вздохнул с облегчением, поверив, что комод его больше не догонит. – Что ж, это ведь не последний твой переезд, – меланхолично заметил замдиректора школы Якоб Швальбе, – два года – разве это срок? – Меня теперь преследует не столько комод – признался Альбин Кессель Вермуту Грефу на одной из вторничных исповедей, – сколько страх перед комодом. И я не знаю, что хуже. – Что это с тобой? – спросила Корнелия. – Со мной? А-а, ничего, – встрепенулся Кессель, – это я вспомнил о комоде. Я отправил его в Киль – пожалуй, можно сказать, подарил. Так что теперь он, наверное, там – я надеюсь. На балконе театра снова загудели фанфары, возвещая начало второго акта «Тристана». Байрейтский театр, вычитал Кессель в купленной днем книге, представляет собой полнейший архитектурный нонсенс. Он соединяет в себе элегантность палатки-времянки на осеннем пивном карнавале с изяществом кайзеровского вокзала. Внутри он выглядит так же, как французское кабаре снаружи. У Кесселя не было возможности присмотреться к французским кабаре, хотя в Париже он был. причем даже дважды, если считать последний раз. когда Кессель проезжал через него по пути из Сен-Моммюля. хотя этот раз считать, конечно, не стоило, потому что он просто пересаживался с поезда на поезд, а в городе так и не побывал. Можно ли назвать Париж южным городом? Альбин Кессель всю жизнь страдал нелюбовью к южным городам. Было ли это подлинной идиосинкразией или просто снобизмом, никто не знал. «Италию полюбить легко, – часто говорил Кессель, – а вот попробуйте полюбить Данию!» Якоб Швальбе считал нелюбовь Кесселя к югу сплошной выдумкой и бессознательным стремлением доказать, что он не такой, как все. Вермут Греф, отличавшийся гораздо большей терпимостью, по крайней мере, к своему лучшему другу, говорил так: «Чего только на свете не бывает. Я знал одного парня, фамилия его была Йобишке; он был сапожник и на досуге развлекался тем, что живьем отгрызал головы мышам. Чего только не бывает на свете! Бросил он это занятие, причем с большой неохотой, только когда врачи обнаружили у него солитер, он его от мышей и приобрел. Так что странностей на свете гораздо больше, чем человек может себе представить: почему бы Кесселю и не любить Данию вместо Италии?» В личной географии Кесселя имелось четкое разграничение, что можно считать югом, а что нельзя. У этого разграничения не было ни реальной, ни исторической основы, оно носило, так сказать, эмоциональный характер. Франция была для него южной страной, в том числе и северная Франция. Страна, у которой хоть где-нибудь был юг, «утыканный» пальмами (по выражению Альбина Кесселя), у которой хотя бы кусочек территории попадал в такие южные зоны, в глазах Кесселя автоматически вся становилась югом. Таким образом. Париж тоже был южным городом. Тем не менее Кессель однажды все же провел там несколько дней, хотя и этот визит был. скорее, вынужденным или случайным; после кораблекрушения в Бискайском заливе («А это разве не юг?» – иронически осведомлялся при этом Якоб Швальбе. – «Когда мы там были, понять это было невозможно, при такой-то погоде!» – отвечал Кессель) он поехал из Бордо в Мюнхен через Париж и задержался там на целую неделю. Ему нужно было уладить кое-какие формальности в связи с кораблекрушением, в том числе даже в Министерстве военно-морского флота: «Можно подумать, что я собственноручно потопил французский дредноут», говорил Кессель. Тогда у него было время ознакомиться с важнейшими достопримечательностями: Лувр, Шапель Рояль, Нотр Дам – восхищаться всем этим Кессель решительно отказался, потому что достопримечательности были «южные». Понравилась ему лишь церковь Блаженного Августина, да и то, скорее всего только потому, что это единственная в мире церковь, практически целиком отлитая из чугуна. «Это ж надо было придумать такое, – говорил Кессель позже, – не просто построить, а взять и отлить целую церковь – Блаженного Августина. На это действительно стоит посмотреть. Она выглядит, как станция метро в готическом стиле… Или как великанский писсуар». Именно тогда у Альбина Кесселя выработалось стойкое отвращение к французской кухне – и накопился материал для той передачи «Порция лапши», которая вызвала у слушателей бурю гнева. Мясо (так или примерно так писал Кессель) у французов всегда полусырое, а гарнир пережарен. Похоже, что главная цель французских поваров – обезобразить все продукты до такой степени, чтобы вкус блюда как можно меньше соответствовал его внешнему виду, а их идеал – картофельное пюре, которое выглядит как форель, а по вкусу напоминает яблочное желе. Однако на это их, как правило, не хватает, и они просто кладут в блюдо все, что сегодня есть на кухне: это у них называется «закруглить вкус», хотя вкуса там на самом деле нет уже почти никакого, а если что-то и чувствуется, так только чеснок. Одно общее правило, впрочем, можно вывести: если на вкус в блюде не чувствуется совсем ничего кроме чеснока, значит, вам. скорее всего, подали улитки. Знаменитое «чудо» французской кухни создают не повара, а официанты, самым бессовестным образом втирающие вам очки: вам приносят овощи, растоптанные в кашу до полной утраты вкусовых качеств и разбавленные водицей, зато потом официант поджигает их с ловкостью опытного иллюзиониста и жестом великого жреца подбрасывает туда пол-ложки позавчерашней сметаны. Все это сплошной обман, утверждал Кессель. По виду само блюдо напоминает гороховый суп с колбасой и вкус у него соответственный. Однако вас при этом самым настоящим образом гипнотизируют: суп приносят не просто так, а в трех крохотных медных супницах изящной работы и перед фламбировкой смешивают у вас на глазах, а если он к тому же называется как-нибудь вроде «Creme St. Hyacinth» и один стоит столько, сколько три обеда, то ясно, что вам остается только онеметь от восхищения. Так что французская кухня, если ее вывести на чистую воду, есть не что иное, как сплошное многовековое надувательство. Свой опыт Кессель набирал главным образом у «Максима» («тарелок много, а есть почти нечего») и в нескольких других ресторанах того же класса. Он хотел как следует прокутить остатки своих миллионов и жил поэтому в отеле «Риц» на Вандомскои площади, что позволяло ему по меньшей мере раз в сутки обозревать церковь Блаженного Августина. Для этого ему нужно было лишь пройти мимо церкви Мадлен («громадина с колоннами, напоминающими потемневшие белые венские сосиски») и подняться по бульвару Мальзерб. Кесселю вспомнился и Блаженный Августин, и «Максим» с его лампами-шарами, когда он рассматривал внутренности байрейтского Вагнеровского театра. Интересно, кто-нибудь проводил когда-нибудь такое исследование: может быть, все эти архитектурные выкрутасы – подсознательное воспоминание автора о его юношеской поездке в Париж? Сейчас, наверное, установить это уже невозможно. Кессель, так сказать, проснулся и скосил глаза на дочь. Она внимательно слушала или, во всяком случае, делала вид, что слушала. «Мощной любовью жизнь окрылилась! Счастья расцвет! Радости свет! Тристан! Изольда! Я мир покидаю – жизнь отвергая, тебя обретаю!».[1 - Здесь и далее из «Тристана» – перевод баронессы Н.М. Розен.] Кроме книжки про Байрейт, Кессель купил еще рекламный проспектик с текстом «Тристана». Он хотел прочитать текст, но успел лишь бегло пролистать его; однако и беглый просмотр убедил его, что Вагнера как автора текстов можно смело отнести к любителям восклицательных знаков. Мой от века! Чужд навеки! – поет Изольда. Этот дуэт хорошо известен и действительно красив. Вагнер, видимо, полагал, что написал легкую, немного грустную камерную оперу для развлечения бульварной публики. «Но у меня, например, – говорил Якоб Швальбе, – то и дело возникает вопрос: понимал ли сам Вагнер, какую музыку создал? Я думаю – вряд ли». Тристан: О ложь сердца! Зов грез вещих! Как-то раз Якоб Швальбе пригласил пару знакомых артистов и устроил у себя дома целый спектакль. Они читали тексты из «Лоэнгрина», без музыки, без всяких иронических замечаний, на полном серьезе, но с дремучим саксонским акцентом. Гости катались со смеху, а Вермут Греф подавился маслиной и чуть не задохнулся. Кессель потом нарочно перечитал текст, чтобы запомнить особенно понравившиеся ему выражения. Тенор I: Глянь! Глянь! Там! Ближе, ближе, Прямо сюда плывет![2 - Здесь и далее из «Лоэнгрина» – перевод П. Кирса.] или: Фридрих (грустно): Куда б я ни явился, Скорей все прочь бегут, Разбойник бы стыдился В очи мои взглянуть! Попутно выяснилось, что Вагнер любит не только восклицательные знаки, но и глагольные рифмы. Король: Что несете вы? Что вижу я? В душе и ужас и тоска! Ортруда: Я догадалась, кто лебедь был, С которым ты тогда приплыл! И, наконец, два подлинных перла этого текста: Эльза (оживленно): Хотелось мне ручьем журчащим виться И лобызать всегда твои стопы, Цветком душистым к травке преклониться, С лаской обвить конец твоей ноги, и: Все мужчины: Германцев сила не в мече, А лишь в могучей их руке! И все это с выговором провинциального гэдээровского партработника! Якоб Швальбе одно время даже носился с мыслью продать это шоу какой-нибудь фирме грамзаписи; но ни одну фирму оно, к сожалению, не заинтересовало. Кессель вновь проснулся: «Смутил меня твой чудный блеск…» – запел Тристан.[3 - Перевод В. Коломийцева.] Изнурительная музыка, подумал Кессель, эти вечные колебания между созвучием и диссонансом изнуряют человека, лезут ему в душу. Юдит, жена Якоба Швальбе, которая вообще была очень музыкальна, сказала однажды, когда они все вместе слушали этот дуэт: «Неприличная музыка». При этом она немного смутилась и даже покраснела. Кессель подумал было, что она имеет в виду чисто музыкальную сторону, но – потом он специально спросил Швальбе, потому что это его заинтересовало – оказалось, что фрау Швальбе выразилась в самом прямом, даже физическом смысле. «Это только при тебе она постеснялась высказаться точнее. Но мне она однажды призналась, что женщин эта музыка достает буквально до самого нутра». О ночь любви, На нас сойди… Что ж, ведь это действительно прекрасно, подумал Кессель, пытаясь не отвлекаться и начать наконец внимательно слушать. Да, Пуччини написал бы все это совсем иначе! По крайней мере, короче. Для одной из своих «Порций лапши», вспомнил Кессель, он сочинил целое рассуждение о роли любовного напитка в опере и вообще в театре. В переписке Рихарда Штрауса с Гуго фон Гофмансталем, так начиналось это рассуждение, в этой знаменитой переписке, когда речь заходит то ли о «Женщине без тени», то ли о «Елене Египетской». Гофмансталь защищает любовный напиток и вообще всякие волшебные напитки: это, говорит он, всего лишь символы психических процессов, вводимые для упрощения действия или для показа динамики чувств, которую трудно или вообще невозможно передать сценическими средствами. В «Тристане» же Тристан и Изольда едут на корабле из Ирландии в Корнуолл так долго, что просто не могут не влюбиться друг в друга. Тогдашние морские путешествия ничуть не напоминали круизы на комфортабельных лайнерах. Театральные декорации сильно приукрашивают картину. В те мрачные – или светлые? – времена в море выходили на крайне ненадежных и чертовски неблагоустроенных скорпупках. Ехали в страшной тесноте, о каких-либо гигиенических удобствах и речи не было. Для Изольды, наверное, с помощью пары жердей и ковров просто отгородили уголок на палубе, продуваемый всеми ветрами. Но это были, так сказать, условия люкс для высокородных пассажиров. Брангена же, служанка Изольды, спала, скорее всего, прямо на палубе, укрываясь плащом, и радовалась, если ей удавалось положить голову на свернутые в бухты канаты. Все остальное время она, очевидно занималась тем, что оберегала свою невинность от посягательств матросов. Мореплавание считалось тогда довольно опасным занятием, так что в матросы шли те. кому нечего было терять, а то и просто хотелось скрыться от правосудия. На соленом морском ветру все платья Изольды уже через несколько дней задубели, волосы склеились, а глаза начали слезиться. Интересно, дал бы ей капитан пресной воды из своих драгоценных запасов, чтобы хоть раз вымыть голову? Вряд ли. И все это – на пути в неизвестность, в чужую, чуждую страну, замуж за старого вдовца, у которого, наверное, и зубов-то нет, и камзол по швам расходится под напором огромного брюха, и все лицо в оспинах, а мыться он вообще не желает. То, что в таких условиях Изольда влюбилась в единственного на борту более или менее мытого мужчину, вполне закономерно. Тем более, что Тристан, как известно, отправился в это путешествие уже влюбленным в порученную ему невесту, хоть и не успел ей в этом признаться. Когда путешествие подошло к концу и на горизонте показались берега Корнуолла. это означало для него конец всех надежд, и тут уж никакой любовный напиток ему не был нужен: поняв наконец, что они любят и любимы, влюбленные решили использовать свой последний шанс и упали друг другу в объятия. В психологии это называется «пограничной ситуацией». Такова психологическая подоплека легенды, однако на сцене этого показать нельзя, потому что для подобного развития чувств требуется время. Не мог же Вагнер заставить публику сидеть в театре три недели. Тех семи часов, в которые он уложил свою оперу, и так уже более чем достаточно. Вот почему Брангена, подчиняясь замыслу Вагнера, заваривает любовный напиток. Но легенду можно понимать и буквально, написал тогда Кессель в своей передаче, так выходит даже забавнее. Если считать, что в «Тристане» действительно употребляется любовный напиток, то сразу же возникает чисто фармакологический вопрос: как этот напиток действует? В вагнеровском тексте не дается по этому поводу никаких разъяснений. Судя по всему, человек влюбляется непосредственно после принятия напитка. В кого? Тут возможно несколько вариантов: а) в того, в кого ему подсознательно хочется влюбиться (это примерно соответствует вышеприведенному психологическому объяснению; в таком случае напиток может быть и чистым плацебо); б) в того, о ком он думает в данную минуту; в) в того, на кого он в данный момент смотрит или кого увидит первым; г) в того, в кого захочет лицо, дающее ему любовный напиток; д) в того, с кем он одновременно выпьет этот напиток. Хотя в тексте, как мы знаем, на это нет прямых указаний, однако Вагнер подразумевает, скорее всего, вариант «д», и тут сразу же возникают новые вопросы: каков максимально допустимый интервал между приемом напитка первым и вторым участником, чтобы этот прием еще считался одновременным – минута, час, сутки? Что произойдет, если второй из решивших выпить напиток почему-либо не сможет этого сделать? Значит ли это, что напиток не окажет действия и на первого? Или это действие будет, так сказать, односторонним? И что произойдет, если Тристан выпьет не всю причитающуюся ему порцию, и ее допьет какой-нибудь матрос, скажем, тот молодой тенор, что поет в самом начале: «Закат манит взор»? Они оба влюбятся в Изольду? Это было бы еще объяснимо, но что тогда будет с Изольдой – она тоже влюбится в обоих, в одного больше, в другого меньше, соответственно количеству выпитого ими напитка? Из этого могла бы получиться трагедия совершенно иного порядка. Варианты «б» и «в» тоже могли бы иметь катастрофические последствия. Если Изольда, глотая напиток, почему-либо подумает о своем цирюльнике (например, потому, что капитан в очередной раз отказался дать ей пресной воды помыть голову, мотивируя это тем, что «до гавани-то осталось всего ничего») – значит ли это, что она тут же влюбится в цирюльника? А Тристану вдруг вспомнится его девяностолетняя бабушка, совершенно озверевшая в своей Бретани и настолько глухая как пень, что в ответ на удар грома кричит: «Войдите!», или его любимая такса по кличке Эди? Тому же, что может произойти в случае «в», в какой-то мере посвящен шекспировский «Сон в летнюю ночь». Вот сколько вариаций допускает эта вагнеровская тема – так завершил Альбин Кессель свое рассуждение. В очередной раз Кессель проснулся, когда Брангена испустила душераздирающий вопль («пронзительный крик», как сказано у Вагнера), а вбежавший Курвенал запел: «Тристан, беги!» Через минуту на сцену вышел король Марк. Интересно, подумал Кессель, как бы поступил Отелло в столь неоднозначной ситуации? Опера Верди, акт третий, сцена восьмая: на глазах у своего повелителя и всего честного народа он хватает Дездемону за волосы и бросает на землю: «Прочь с глаз моих!..»[4 - Перевод Б. Пастернака.] – еще немного, и он придушил бы ее прямо здесь. А что делает Марк? Он произносит утомительно длинную речь, как если бы Тристан всего лишь растратил деньги, полученные за подряды для армии. Единственный, кто действительно возмутился, так это Мелот, увидев, что Тристан осмелился при всех поцеловать Изольду в лоб. Вообще Мелот из всех персонажей оперы кажется единственным более или менее нормальным человеком. Не удивительно, что после второго акта «Тристана» итальянцы, усмехаясь и качая головами, единодушно уходят из театра. Позвонить можно часов в восемь, подумал Кессель, это самое удобное время. – Ужинать пойдем? – спросил Кессель Корнелию – Или ты есть не хочешь? – Хочу, – призналась Корнелия. – А как тебе опера? – Ничего, – сказала Корнелия. – Тогда мы сразу же пойдем в буфет, – сообщил Кессель, – и найдем себе место получше, чем в тот раз, и пока ты будешь заказывать, я схожу позвоню. – А кому? – Моей… знакомой. Она живет здесь, в Байрейте. – Хорошо, – согласилась Корнелия. В этот раз они не теряли времени на поиски таинственной двери и сразу же бросились в буфет. Так им удалось занять места за довольно неплохим столиком на четверых. – Одно место тут занято, – предупредил их нервный господин лет пятидесяти, то и дело снимавший и надевавший очки, одновременно пытаясь пригладить свои торчавшие во все стороны волосы. – Мой друг пошел позвонить. – Но два-то места еще свободны? – А-а, ну да, – согласился нервный господин. Он надел очки, взял меню, снял очки, засунул их в нагрудный кармашек смокинга, потом закрыл меню и надел очки снова. – Закажи мне шницель по-венски, – попросил Кессель Корнелию, – и если есть, то телячий. С рисом. – Суп будешь? – спросила Корнелия. – Разве что бульон с яйцом. Себе закажи, что хочешь. И полбутылки шампанского. Я скоро, если народу будет немного. – А как ее зовут, твою знакомую? – Клипп ее фамилия, – ответил Кессель. – Нет, по имени? – Юлия, – вздохнул Кессель. Чтобы застолбить место, Кессель развернул тщательно сложенную салфетку и бросил ее на еще пустую тарелку, а на стул положил программку. Теперь можно было идти звонить. Телефоны-автоматы находились на улице, шел дождь, так что желающих позвонить было немного. Все четыре кабины были заняты, еще два-три человека стояли под навесом подъезда театра и, как только кабина освобождалась, бегом бросались туда. Лишь один маленький, худенький седой господин, очевидно не поленившийся попросить в гардеробе обратно свой зонтик, неторопливо прохаживался под дождем возле кабин. Кессель обратил на него внимание, потому что он тоже был без смокинга. На нем был свободный пиджак, чем-то напоминавший баварский национальный костюм, и коротенькие узкие брюки, наводившие на мысль, что их владелец носит их из экономии с самого дня конфирмации. Если к телефону подойдет герр Клипп, я скажу: вы меня не знаете, но ваша супруга (нет, лучше просто: ваша жена) меня, наверное, еще помнит. Мы с ней когда-то вместе работали в Мюнхене… А если подойдет сама Юлия – и не узнает меня? Как я ей тогда скажу: я вспоминал вас все эти двенадцать лет, если не каждый день, то через день-то уж точно… «А вы кто?» – спросит она в ответ. Она вполне могла забыть меня за это время. Как я объясню ей, кто я такой? «Меня зовут Альбин Кессель, Альбин Кессель – латунное сердечко»? В кабине, самой ближней к подъезду, стоял мужчина такого огромного роста, что едва в ней помещался. Казалось, что тесная кабина придает его облеченному в смокинг телу форму огромного четырехугольного бруска. Номер ему удалось набрать лишь с большим трудом. Его голос разносился далеко за пределы кабины: – Алло! Да-да, это папа… Молодец! Ну, какой ты у меня молодец! Давай маму. Привет, Энни, как твои дела? Нормально? Ну, слава Богу. Как там у нас, в Майнце, дождь идет? И тут тоже идет! А что поделывает Карин?… Хорошо, очень хорошо! А как Томас, уже сделал уроки? Вот молодец! А Сандра что, уже спит? Хорошо, вы у меня молодцы! А Белло?… Ха-ха-ха, вот сукин сын! Не забудьте выгулять его перед сном, ладно? Ну, всем привет, целую тебя, Энни… Спасибо! Пока! Великан повесил трубку и выдавился из двери, чуть не разломав кабину. При этом он вежливо придержал дверь для маленького седого господина, который легко прошел под его могучей рукой, при этом успев сложить зонтик. Как выяснилось позже, великан и был тем человеком, для которого нервный господин в очках за столиком Кесселя и Корнелии занял место. Маленький господин в баварско-детском костюме сел за соседний столик. Позвонить Альбину Кесселю так и не удалось. Не успел маленький седой господин выйти из кабины, как в нее ринулась какая-то чрезвычайно решительная вагнерианка, не обращая внимания на дождь, поливавший ее парчовый панцирь, хотя под навес театрального подъезда она вышла значительно позже Кесселя. Подождав еще немного, Кессель окончательно убедил себя, что Юлия наверняка больше не помнит о латунном сердечке, и что вообще о таких вещах нет смысла напоминать по телефону, а лучше позвонить завтра утром из отеля, и что не стоит так надолго оставлять Корнелию одну. Кессель направился обратно в буфет. Бульон уже стоял на столе. Чтобы разместить за столом свое могучее тело, толстому великану пришлось отодвинуться настолько, что его руки едва доставали до тарелок. Увидев Кесселя, он дружески приветствовал его и широко улыбнулся. После этого он сразу же углубился в изучение надписей на связке литровых пивных банок, принесенной ему официантом, вскрыл одну, понюхал и, сделав пробный глоток, долго перекатывал его во рту; наконец, удовлетворенно кивнув, он принялся за ужин, в течение которого один поглотил почти три банки. Нервный тоже начал есть, пытаясь засунуть ложку в карман смокинга и зачерпнуть суп очками, однако Корнелия вовремя предупредила его: «Это не ложка!». Выпил он не больше двух бокалов вина Столы в буфете ради экономии места были расставлены очень близко друг к другу. Лицо толстяка хранило выражение монументальной невыразительности. Настоящий памятник себе, подумал Кессель. Голова этого великана казалась почти совсем безволосой, однако волосы на лице все-таки были, составляя, так сказать, его скромную мужскую красоту: пышные брови и коротко подстриженные, немного комичные усы, складывавшиеся как бы в стрелку, указывающую снизу на нос. При этом он был добродушен и производил лишь впечатление беспомощности, что при его массе, наверное, было просто неизбежно. Он занимал большую часть пространства на столе и за столом, за которым сидели нервный господин (очевидно, его близкий друг, потому что они обращались друг к другу на «ты») и Корнелия с Кесселем, а также за соседним столиком, придвинутым оборотистым метрдотелем вагнеровского театра прямо к его спине. Там тоже сидели четверо, однако им пришлось здорово потесниться, потому что одно, а то и все полтора места за их столиком занимала спина могучего великана. В минуты просветления великан оборачивался к несчастным соседям и басил с набитым ртом: «Я извиняюсь!», на что его спинной визави, которым оказался не кто иной, как тот маленький худой господин в детско-баварском костюме, очевидно, успевший снова сдать зонтик в гардероб, отвечал лишь: «Ничего, ничего». Альбин Кессель еще не знал, что это знакомство станет для него одним из важнейших событий года. Альбин Кессель ни разу в жизни не видел человека, который бы так обжирался. Ему пришлось даже пару раз толкнуть под столом дочь, чтобы та перестала хихикать. Однако гигант, видимо, не реагировал ни на что, кроме вещей, касавшихся удовлетворения голода и жажды. Официант едва успевал подносить новые блюда. Даже двойная порция цыпленка табака под могучими руками гиганта казалась лишь легкой закуской перед настоящим раблезианским пиром. Всю эту мелочь, подумал Кессель, он забрасывает в желудок, даже не ощущая вкуса, просто чтобы заготовить подстилку для чего-то посущественнее. Лишь к пятому или шестому блюду (сыр и фрукты) великан стал есть медленнее и, кажется, начал разбирать, что же именно он ест. – На его месте, – говорил позже Альбин Кессель доктору Якоби (это и был маленький седой господин), – я бы не ходил слушать Вагнера. С таким-то аппетитом… А у Вагнера даже один акт вон сколько длится. Он же рискует просто умереть с голоду! – Хороший аппетит, – возразил на это доктор Якоби, – тоже дар Божий. – А жажда? – поинтересовался Кессель. – А жажда тем более. Однако этот акт раблезианства сам по себе вряд ли послужил бы поводом для замечательного знакомства Кесселя с доктором Якоби, если бы тот не вздумал вдруг разыграть толстяка, причем, как показалось Кесселю, весьма неосторожно. Толстяк принялся за кофе. Крохотная чашечка терялась в его огромной руке, что выглядело очень забавно. Поднимая руку, он снова толкнул доктора Якоби, сидевшего сзади наискосок от него; аппетит толстяка, видимо, был уже в достаточной мере удовлетворен, поэтому он это заметил и. пытаясь обернуться, произнес: – Извиняюсь! Я, наверное, уже затолкал вас. – Ничего, ничего, – заверил его доктор Якоби – Я люблю город Майнц, особенно когда в нем нет карнавала. Вы прощены. Гигант выронил микроскопическую чашку и уставился на доктора Якоби во все глаза: – Так мы с вами знакомы? Я извиняюсь, конечно! – Нет, – улыбнулся доктор Якоби – Не знакомы. Но я знаю, что вы из Майнца. Озорной блеск в глазах доктора Якоби подсказал Кесселю, что сейчас произойдет что-то интересное, и он стал внимательно слушать. Из телефонного разговора Кессель тоже помнил, что толстяк живет в Майнце, а тот, видимо, даже внимания не обратил на доктора Якоби, хотя сам открыл ему дверь кабины – вероятно, все его мысли были заняты предстоящим ужином. А может быть, он просто не догадывался, что его мощный голос прекрасно слышен даже через закрытую дверь. – Но ведь у меня выговор не майнцский! – удивился толстяк – Я живу в Майнце, это правда, но родился-то я в Цербсте. – Цербст? – спросил доктор Якоби. – Это где-то в Польше? Однако гигант не ощутил тонкого географического высокомерия, заключавшегося в этом вопросе, заданном с характерным и нескрываемым акцентом южанина, и объяснил: – Цербст – это в Ангальте. Недалеко от Магдебурга. – Ну что ж, – не возражал доктор Якоби – Но живете вы все-таки в Майнце. – А как вы догадались? – По руке, – заявил доктор Якоби – Я, знаете ли, хиромант. Толстяк принялся изучать свои ладони, точно пытаясь отыскать на них слово «Майнц». – Я мог бы также сказать, например – прервал доктор Якоби его исследования, – как зовут вашу жену. Великан с готовностью подставил руку седому человечку, для чего ему пришлось развернуться к нему всем телом, так что стул затрещал. – Ее зовут Анна, – сообщил доктор Якоби, взглянув на его руку, – но вы называете ее Энни. Толстяк заметно побледнел. Не желая показать, что его испугала эта странная игра, если не сказать чертовщина, он расхохотался, ища поддержки у окружающих. Публика за соседними столиками тоже начала внимательно следить за происходящим. – Все верно, – признался толстяк, – вы угадали. Ну и фантастика! – А еще у вас трое детей, – неумолимо продолжал доктор Якоби, вглядываясь в ладонь великана. У того отвисла челюсть, так что в ответ он смог только кивнуть – И зовут их… – сообщил доктор Якоби. разглядывая руку, – Карин, Томас и Сандра. И еще… – Невероятно, – выдохнул толстяк, – все верно! – И еще у вас есть собака, которую зовут Белло. Широкое, полное лицо гиганта приобрело какой-то даже зеленоватый оттенок и, если бы места за столом было побольше, он, наверное, упал бы со стула. Его сосед, нервный коротышка, мигом оплатил счет, оказавшийся, как и следовало ожидать, разорительным, и оба разновеликих приятеля удалились, недоуменно качая головами. Первой пришла в себя Корнелия. Она протянула руку доктору Якоби и сказала: – А теперь мне скажите, кто я и где родилась. Доктор Якоби улыбнулся: – Каждый такой сеанс требует от меня значительного ментального напряжения. Чтобы мои способности восстановились, нужно не менее получаса. – Так не бывает, – разочарованно протянула Корнелия. Кессель, который между тем тоже уплатил по счету, потому что фанфары третьего акта успели уже прогудеть один раз, подтолкнул Корнелию и сказал: – Пойдем, я тебе все объясню. Однако получилось так, что Кессель и Корнелия пошли в зал вместе с седовласым старичком: он, видимо, был в театре один и по сигналу фанфар тоже поднялся с места. – Вы не думали, что это может плохо кончиться? – спросил Альбин Кессель, и вопрос этот заключал в себе не только иронию. – Человека такой комплекции вполне мог бы хватить удар. – Люди выдерживают и не такое, – вздохнул доктор Якоби. – Но бедняга вам ничего не сделал, а вы задали ему такую задачку, над которой он, может быть, до конца жизни будет думать. – Ничего себе не сделал! – возмутился доктор Якоби. – Он сидит прямо передо мной. С таким же успехом я мог бы сидеть спиной к сцене. – Но он же не виноват, что он такой толстый. – Во-первых, что значит не виноват? Вы же видели, как он ест! А во-вторых, если я иду в оперу, то хочу не только что-то услышать, но и что-то увидеть, раз уж плачу за билет восемьдесят марок. Не волнуйтесь, потом я и сам ему все объясню. Но, пока Изольда умирает от любви, пусть он тоже помучается над очередной загадкой бытия. – И вообще, – добавил доктор Якоби после некоторой паузы, – человеческим душам время от времени нужна встряска. Мне уже приходилось видеть такое. Свет проникает в душу, только когда пробьешь ее повседневный панцирь. А чем его пробивать, это, в сущности, не так уж важно. – А вы уверены, что свет в данном случае был истинным? – Свет, он только истинный и бывает, – снова вздохнул доктор Якоби. II – Год рождения – объяснил герр Курцман, – должен совпадать с настоящим, а дату рождения можете выбрать себе сами. И, естественно, имя тоже, господин Крегель. Начиная с первого октября Кессель примерно с девяти утра и до шестнадцати двадцати пяти был Крегелем – по рабочим дням, конечно, не считая праздников и выходных. Кличка, как он вскоре узнал, должна была начинаться на ту же букву, что и настоящая фамилия («открытое имя», как это называлось в БНД, сокращенно: о/и). «Не противоречит ли это правилам конспирации, обычно таким строгим? – поинтересовался Кессель. – Это же только облегчает русским работу. Из всех букв алфавита оставить одну-единственную! Именно этого, наверное, и следовало бы избегать прежде всего, выбирая кличку. Чтобы первая буква была любая, только не своя.» Курцман удивленно взглянул на Кесселя, кличка Крегель (сокращенно: к/л Крегель), поверх очков в толстой темной оправе, высоко подняв такие же толстые и темные брови: он сам никогда не задумывался над этим. Возможно, над этим вообще никто не задумывался, потому что так было принято всегда, причем – заметьте! – во всех секретных службах мира. «Кроме того, – добавил Курцман после краткого, но явно напряженного размышления, – фамилий на „икс“, „игрек“ или „ку“ почти не бывает, так что у нас все равно не весь алфавит в распоряжении». Логика этого заявления осталась Кесселю – к/л Крегель – непонятной, однако продолжать спор он не стал. Правда, в промежутке с 18 октября до 6 ноября, то есть почти три недели, Кессель опять не был Крегелем, потому что его послали на высшие курсы БНД по подготовке агентуры. На этих курсах начинающие агенты из разных мест волей-неволей «контактировали» друг с другом, поэтому для них была придумана особая система конспирации. Называлась она, как вскоре узнал Кессель-Крегель, «системой переборок» и заключалась в том, чтобы агенты знали друг о друге как можно меньше. Поэтому слушатели курсов получали вторые клички. Начинаться они должны были опять на ту же самую букву, но где-то в бесчисленных бумагах, заведенных на Кесселя-Крегеля. очевидно, произошла опечатка, поэтому на курсах он был не Коппелем, как ему полагалось, а Поппелем, что звучало почти неприлично. Сколько Кессель потом ни вспоминал, он не мог припомнить ничего более нудного и бездарного, чем эти агентурные курсы. Проходили они на вилле в Швабинге. Вилла была старая, конца прошлого века; она находилась на Вернекштрассе и была собственностью Федеральной службы безопасности. Внутри самого БНД ее называли «Пансионатом», а для внешнего мира это была «Школа менеджеров», принадлежащая некоей частной фирме. Учеба в Пансионате считалась службой, и порядки там были строже, чем в Ансамбле («Ансамблем» называли отделение на площади Гертнерплатц, где Курцман был начальником, а Кессель – штатным сотрудником, зачисленным согласно приказу с 1 октября 1976 года; официально оно именовалось А-626. Со всеми этими тонкостями Кессель познакомился быстро. Герр фон Гюльденберг, один из сотрудников отделения А-626 и ветеран секретной службы, объяснил Кесселю: «Возьмите, скажем, третью симфонию Бетховена. Ее, так сказать, официальное название – симфония номер три ми-бемоль мажор, опус 55, но в обиходе ее для краткости называют „Героической“. Точно так же обстоит дело с А-626 и „Ансамблем“). Служба в Ансамбле была и вправду непыльной. Начальник, г-н Курцман – он был немногим старше Кесселя, обладал подтянутой спортивной фигурой, был добродушен и представлял собой поистине уникальное явление в том отношении, что постоянно и в огромных количествах ел торты и пирожные с кремом, причем не просто ел, а буквально обжирался ими, причем это никак не отражалось на его фигуре, – герр Курцман не любил вставать рано и на службу приходил часам к девяти (официально рабочий день начинался в восемь). По совместительству – или по основной профессии, если угодно, – герр Курцман был адвокатом. В свободное от руководства Ансамблем время он представлял в суде интересы секретной службы. Где-то в городе у него была контора, которую он держал на свое открытое имя. Где именно, Кессель не знал, и другие, видимо, тоже не знали – по соображениям конспирации. Клиентов у Курцмана-адвоката, вероятно, было не много, потому что в своей конторе он явно бывал редко. Герр фон Гюльденберг, замначальника, старый остзейский барон почти двухметрового роста с лицом, будто специально созданным для монокля (которого он, однако, не носил), был строг по части выпивки, то есть пил строго каждый день, причем пил, как прорва, совершенно при этом не пьянея – по крайней мере, пьяным его никто никогда не видел. Единственным заметным результатом столь строгого и последовательного употребления бароном алкоголя было то, что он тоже не любил вставать рано. Однако на службу он приходил по возможности минут на десять-пятнадцать раньше начальника – впрочем, для того лишь, чтобы успеть первым забрать газеты. Если начальник в виде исключения являлся на службу раньше, то газеты до обеда оставались у него (что он с ними делал – неизвестно), так что фон Гюльденбергу приходилось ждать своей очереди. Еще в Ансамбле был вахтер, которого звали Луитпольд. Он был отставной полицейский, коренной мюнхенец с изборожденным морщинами лицом, плотный и невероятно медлительный. Он выполнял также обязанности курьера и всякую черную работу. Луитпольд всегда приходил в контору первым, раньше восьми. За долгие годы полицейской службы он привык вставать рано. «Кроме того, он не пьет, – объяснял фон Гюльденберг – Вот, смотрите, мне тоже уже за шестьдесят. Если бы я не пил, то меня сейчас бы точно так же по-стариковски то и дело тянуло полежать, как Луитпольда. Так что, как видите, пью я далеко не зря». То, что Луитпольд являлся на работу так рано, конечно, никак не ускоряло обычно медленную раскачку всего коллектива в начале рабочего дня, потому что Луитпольд был там последней спицей в колеснице и никому не мог ничего приказывать, даже новичку Крегелю. Луитпольда, кстати, тянуло не только по-стариковски полежать, но и – очевидно, по-полицейски – уважать начальство. Он охотно выполнял поручения и обращался к Курцману, а также (с первого дня) к Альбину Кесселю «господин доктор». Гюльденберга он называл «господин барон». Необычайной исполнительностью отличалась и фрау Штауде, секретарша Ансамбля, что, впрочем, в силу ее подчиненного положения влияло на общую трудовую дисциплину так же мало, как и старательность Луитпольда. Фрау Штауде была кругленькая, ухоженная дама лет пятидесяти и вроде бы как вдова. Ее муж, который был намного старше ее и которого никто никогда в глаза не видел, уже не первый год умирал от какой-то неизвестной болезни. Старый барон («…ну не может человек умирать четырнадцатый год подряд, а я ровно столько знаю фрау Штауде…») подозревал, что на самом деле никакого мужа нет, а Штауде просто выдумала его, чтобы иметь налоговую скидку. Во всяком случае, все свои супружеские чувства фрау Штауде целиком посвящала отделению А-626. Все ее надежды и чаяния, все горести и радости были связаны только с Ансамблем, который она одна из всех даже в дружеской беседе называла не иначе как официальным именем. Кроме того, она была влюблена в герра Курцмана, который, впрочем, никак этим не пользовался. Ни Луитпольд, ни фрау Штауде не читали газет, так что те обычно спокойно лежали до прихода Гюльденберга. В первое время Кессель, по наивности полагавший, что на работу надо приходить вовремя, являлся в отделение в восемь утра и, естественно, первым брал газеты, но вскоре заметил (хотя никто не сказал ему ни слова), что вызывает этим неудовольствие Гюльденберга. Поэтому Кессель быстро оставил это и стал приходить, как все, к девяти часам. В конторе были даже штемпельные часы. Действовали они так: придя рано утром на работу, Луитпольд собирал карточки всех сотрудников и ровно в восемь штемпелевал их. Только фрау Штауде предпочитала штемпелевать свою карточку сама. Из сотрудников отделения осталось перечислить еще только троих: во-первых, уборщицу. Уборщицу звали фрау Оберлиндобер, из чего явствовало, что это ее открытое имя, потому что выдумать такую кличку у чиновников БНД никогда не хватило бы фантазии. Фрау Оберлиндобер не была посвящена в секреты отделения. Ей, как и прочим лицам, по необходимости допускаемым в контору, как-то почтальон, электромонтер, газовщик и так далее, или просто обитателям других этажей дома сообщалось, что А-626 занимается рационализацией производства в области пуговичной промышленности. На языке секретной службы эта ложь, придуманная где-то наверху, именовалась «легендой» или «прикрытием». Чтобы поддержать легенду, в коридоре и комнатах отделения были развешаны картонки с пуговицами всех сортов – брючные, пиджачные, пальтовые, рубашечные, пуговицы с дву-мя тремя и четырьмя дырочками и вовсе без дырочек, с гербом или обтянутые тканью. Луитпольд изготовил нечто вроде вывески в виде огромной пуговицы, на которой золотыми буквами вывел название легендарной пуговичной фирмы и собственноручно повесил ее над входом. Поскольку фрау Оберлиндобер, согласно инструкции, не имела права приходить в отделение до начала рабочего дня или после его окончания, ей приходилось прибираться в обеденный перерыв. Так нигде не делается, и фрау Оберлиндобер однажды – это было еще до Кесселя – высказала свое недоумение по этому поводу. Курцман препоручил выяснение отношений с уборщицей барону, который был не только его заместителем, но и уполномоченным по вопросам секретности и режима. – Видите ли, голубушка, – начал барон со своим прибалтийским акцентом, откладывая в сторону газету, – мы делаем пуговицы в том числе и для бундесвера. Понимаете? А бундесвер не хотел бы, чтобы его секреты, даже в отношении пуговиц, попали в лапы русским. Не то что бы мы вам не доверяли, голубушка, просто бундесвер доверил нам свои заказы, лишь когда мы подписали обязательство не пускать сюда никого из посторонних в нерабочее время. Теперь вам ясно? – Конечно, господин барон, – почтительно отозвалась фрау Оберлиндобер (она обращалась ко всем в точности так же, как и Луитпольд). – И слава Богу, – подытожил барон, снова принимаясь за газету. Поверила ли фрау Оберлиндобер этой легенде или нет, неизвестно, но вопросов она больше не задавала. Была еще фрау Курцман, жена начальника. Она не работала, а числилась в отделении на полставки. По штатному расписанию отделению полагались полторы ставки секретаря-референта. Целую ставку занимала фрау Штауде, которая в жизни бы не потерпела рядом с собой еще одну секретаршу, тем более, что и для одной секретарши работы не всегда хватало. Поэтому Курцман еще несколько лет назад оформил на оставшиеся полставки свою жену. На службе она практически никогда не появлялась, а зарплату за нее получал сам Курцман. Возражений ни у кого не было, потому что Гюльденберг был старый холостяк и претендовать на подобное увеличение жалованья не мог. Впрочем, в порядке компенсации Курцман ежемесячно покупал Гюльденбергу ящик джина, двенадцать бутылок, которых тому на месяц все равно не хватало. Однажды, это было уже в конце ноября, Курцман нарочито небрежно и даже несколько развязно сам заговорил с Кесселем об этом. – Вы ведь женаты, герр Крегель? – Женат, – ответил Кессель. – Так-так, – рассмеялся Курцман. – Но жена у вас работает – или я ошибаюсь? – Работает, – подтвердил Кессель, – продавщицей в книжном магазине. – Ну, вот, – констатировал Курцман, – она у вас уже работает. Значит, у нас мы ее устроить не можем. Придется уж фрау Курцман одной отдуваться, а, герр Крегель? Вы не против? Кессель уже тогда знал, что первого января, самое позднее – первого февраля в Берлине откроется новое отделение, куда его назначат начальником, так что в Ансамбле ему осталось быть недолго, поэтому он был не против. Первого декабря он получил от Курцмана в подарок ящик шампанского, двенадцать бутылок. И был еще Бруно, кит в кудряшках, непревзойденный исполнитель песни про эрцгерцога Иоганна из стоячего бара возле жилища Бингюль Хаффнер, подруги Якоба Швальбе. Кессель, конечно, сразу узнал его, когда их познакомили, но Бруно и бровью не повел, поэтому Кессель тоже ничего не сказал. Кессель еще не знал, сколь тесно окажутся переплетены их судьбы в ходе того, что с некоторой натяжкой можно было назвать карьерой в лоне секретной службы. Но все равно Кессель так никогда и не выяснил, то ли Бруно действительно забыл о том вечере, то ли молчал о нем по причинам конспирации, то ли. может быть, просто не хотел будить у Кесселя неприятные воспоминания о постигшем его ударе грома. В отделении Бруно был техником, то есть чинил и обслуживал факс, фотолабораторию и обе служебные машины. Кличка у него была «Зибер», но все называли его «Бруно», даже Луитпольд говорил ему не «господин доктор», а просто «герр Бруно». На службу Бруно вообще не ходил, его надо было вызывать. Этим занимался Луитпольд, ежедневно в восемь утра обходивший любимые кабаки Бруно; найдя Бруно, он приводил его в контору. Однажды вышла целая история, когда Бруно не оказалось ни в одном из его излюбленных кабаков. Замечательная «Дзуппа Романа», заказанная Курцманом в соседнем ресторане и заботливо принесенная оттуда фрау Штауде, застряла у начальника в горле; его густые темные брови поднялись высоко над темными дужками очков, придавая ему еще более глупый вид, чем обычно. Из рук барона фон Гюльденберга выпала «Нойе Цюрхер Цайтунг». – Его нет? – спросил Курцман. – Нету, господин доктор, – ответил Луитпольд. – Но до сих пор он, однако… – удивился Курцман. – Да, до сих пор он всегда… – подтвердил Гюльденберг. До сих пор Бруно всегда придерживался одного неписаного правила. При всей его ненадежности и непредсказуемости у него было одно правило, которому он следовал неукоснительно: включая в число своих любимых пивных новую точку, он непременно сообщал Курцману ее название, точный адрес и (что было важно не столько для секретной службы, сколько для самого Бруно, ибо без этого характеристика пивной казалась ему неполной) сорт пива, который там подавали. Луитпольду ничего не оставалось, как отправиться инспектировать все пивные, еще не включенные Бруно в список. Около двух часов пополудни Луитпольду пришла в голову мысль заглянуть к нему домой. Бруно был там. По его словам, он вернулся домой в семь утра и решил к восьми сам пойти на службу. Он честно просидел дома до без четверти восемь и отправился в путь с твердым намерением никуда не заглядывать. Однако не прошел он и ста шагов (он жил на Эрхардштрассе, недалеко от Гертнерплатц, прямо напротив церкви Св. Максимилиана), как увидел пивную под названием «Изарклаузе» («…пиво там завода „Таннхаузен“, бывший „Вассербург“…») и чуть не потерял самообладание, но сумел пересилить себя и пошел дальше. Потом, уже у моста, он обнаружил совсем маленькую пивную палатку («Пауланер»…) и, чтобы побороть искушение, немедленно повернул домой. Дома он сел и стал ждать, чтобы пришел Луитпольд и отвел его на службу, но Луитпольд пришел только в два, так что он, Бруно, чуть не умер от жажды. – Ну что ж, – с облегчением вздохнул Курцман, отправляя в рот очередное пирожное, – во всяком случае, теперь вы уже здесь. – Наверное, лучше будет, – высказал свое мнение фон Гюльденберг – если вы как обычно будете ходить пить пиво, а Луитпольд будет забирать вас. – Конечно, господин барон, – согласился Бруно. Таким образом, Кесселю, он же Крегель и Поппель, на курсах в Пансионате пришлось перестраиваться на более строгий режим и являться на службу к восьми часам без опозданий. Занятия начинались в восемь пятнадцать. Тоска на «лекциях», как гордо, но без всяких оснований именовались эти занятия, царила страшная. Временами, особенно после обеда, Кессель всерьез опасался умереть от скуки прямо на месте. Он уже до мельчайших деталей изучил лица всех своих товарищей по несчастью (их было около двадцати), все неровности на стене и все листья на дереве за окошком. Сколько может выдержать человек, пока не умрет от скуки? – думал Кессель. Ведь и у скуки есть, наверное, что-то вроде критической массы, некий предел, после которого уже может произойти что угодно… Курцман предупреждал его об этом. Тупость лекций и лекторов высшей школы БНД проняла в свое время даже его. «Это надо просто пересидеть, – говорил Курцман. – Попробуйте научиться спать сидя это лучше всего . Бывают талантливые слушатели – каждый, кто хоть раз в жизни побывал на семинаре, собрании или заседании, наверняка видел таких, – которые действительно умеют спать сидя. Бывают еще более гениальные слушатели, умеющие спать с открытыми глазами, не прикрывая их рукой, а вроде как глядя в разложенные перед ними бумаги: бывают, наконец, изумительно одаренные слушатели, спящие не только с открытыми глазами, но и с умным, внимательным видом. Иначе может случиться, что такой спящий, хоть и с открытыми глазами, возьмет да и заснет по-настоящему, и у него отвиснет челюсть, отчего бедняга проснется и дернется на стуле, и докладчик это заметит. Странно, думал Кессель, пока некий отставной офицер секретной службы распространял по комнате равномерно модулированные звуковые волны, но доклады, видимо, скучны по своей природе Нескучных докладов вообще не бывает. Впрочем, «вообще» – это все-таки преувеличение: наверное, бывают, но редко. Иногда можно слышать, что вот там-то и там-то был интересный доклад, но это исключение. Тем более, что люди, которые так говорят, сами, как правило, не слушали этого доклада. Иными словами: доклад, который ты слушаешь, всегда скучен. Это закон природы. Доклады скучны в силу неумолимого закона природы. Доклад и скука – понятия взаимозаменяемые. Закон природы! Особое чувство вызывал у Кесселя герр фон Бухер. Это, конечно, тоже была кличка. В БНД, кстати, с незапамятных времен было принято даже перед кличками сохранять дворянские и академические титулы. Объяснялось ли это общенемецкой любовью к титулам, пиететом чиновников перед учеными званиями, их многолетней привычкой уважать начальство или просто желанием польстить тщеславию очередного шефа, сказать было трудно. Так было принято, и все. Герр фон Бухер был начальником курса. Сам он читал лекции редко. Обычно он только сидел рядом с очередным лектором, которые в принципе менялись довольно часто, но по степени скучности лекций были практически неразличимы. Кто-кто, думал Кессель, а уж герр фон Бухер эти лекции давно наизусть выучил. У него таких семинаров в году, наверное, штук десять. Лекции и так скучны донельзя, а для него они, так сказать, скучны в квадрате, если не в кубе, но высказать этого он не может, потому что он начальник курса. Это слушателям, хотя они давно уже взрослые люди, на время семинара как бы предоставляется статус школьников, мальчишек, которые могут сморозить любую глупость. А он на это не имеет права. И тем не менее герр фон Бухер по-прежнему сидит, спокойный, невозмутимый, и внимательно слушает. Я бы так не смог, подумал Кессель. Свой вопрос насчет титулов Кессель все-таки задал. Это было на лекции о секретности и режиме. – Не опасно ли то, – начал Кессель, – что господин фон Бухер носит перстень со своим фамильным гербом? Герр фон Бухер даже мотнул головой от неожиданности и поднес к глазам руку с перстнем. Вайнер, сосед Кесселя, захихикал. – Я потому спрашиваю, – пояснил Кессель, – что у противника ведь могут найтись агенты, разбирающиеся в геральдике, и тогда тайна господина фон Бухера будет моментально раскрыта. Ни лектор, ни сам герр фон Бухер не могли понять, всерьез ли Кессель говорит это или шутит. – Я предлагаю, – закончил Кессель, – вместе с новыми именами выдавать сотрудникам дворянского происхождения и новые гербы. Все засмеялись. Репутация Кесселя как остряка еще больше укрепилась. Даже герр фон Бухер позволил себе улыбнуться. В перерыве герр фон Бухер похлопал Кесселя по плечу и сказал, что его вопросы «вносят живую струю» в семинарские занятия. Однако на следующий день он явился в класс без перстня. В День поминовения усопших – это было второе ноября, вторник, первый день последней недели семинара, потому что в понедельник был День всех святых, то есть праздник, – герр фон Бухер опоздал на четверть часа к началу послеобеденных занятий. Агенты-студенты уже ерзали на стульях. Герр фон Бухер был явно взволнован. Лекции не будет, сообщил он. Только что звонил ваш преподаватель, у него мать умерла этой ночью. Тут нет вопросов, продолжал герр фон Бухер, ясно, что человек в такой ситуации лекцию читать не может. Хуже то, что другой преподаватель, его заменяющий, тоже отпал (он так и сказал: «отпал», что значительно прибавило ему человечности в глазах Кесселя) – он уехал в отпуск, так что лекция отменяется. Поэтому господа слушатели могут выбирать: либо мы проводим семинар, на котором обсуждаем пройденный материал, либо на сегодня все свободны. Провели голосование. Все проголосовали за последний вариант, один только Кессель, убедившись, что вреда от этого не будет, из любопытства проголосовал за первый. Герр фон Бухер, не зная, как истолковать кесселевское рвение, избрал средний путь и, уже выходя из класса, сказал: – Герр Поппель у нас оригинален как всегда. Одна из инструкций строго-настрого предписывала слушателям прощаться друг с другом до выхода из здания и выходить поодиночке, самое большее по двое, соблюдая достаточные временные интервалы («чтобы русские могли спокойно перезарядить пленку», – шутил Вайнер). Стоять перед входом в здание было категорически запрещено. Кессель надел плащ и новую клетчатую кепку, купленную специально по случаю поступления в агенты, раскурил трубку и, пропустив остальных, покинул виллу последним. Вайнер, правда, приглашал Кесселя зайти куда-нибудь выпить пива, но он отказался. Асфальт на Вернекштрассе был черный и мокрый. Из Английского сада тянуло холодной сыростью; едва заметная пелена тумана прикрывала деревья в парке Вернецкого замка и фасады домов, размывая краски, точно кто-то широкой кистью нанес несколько штрихов чистой воды на уже законченный акварельный рисунок. Небо было свинцово-серым, точно вот-вот собирался пойти снег, хотя воздух для этого был еще недостаточно холодным. Желтые листья с деревьев парка лежали и по эту сторону ограды, но они были мокрые, а потому не шуршали и не разлетались, даже когда по ним проезжала машина. Они прилипли к земле, и идти надо было осторожно, чтобы не поскользнуться. Была половина третьего. Кессель мог, конечно, поехать домой, но дома была Жаба. В субботу у них снова произошел скандал – так. средней величины. В этот раз все началось с дверных ручек. Зайчик терпеть не могла никаких сложностей жизни и всячески старалась избегать их. К сложностям жизни у нее относились, в частности, необходимость поднимать ноги при ходьбе – от этого она всегда так шаркала – а также необходимость нажимать на ручки, чтобы закрыть двери, отчего она всегда вдавливала их в замок или просто захлопывала пинком. За два с половиной месяца, прошедших со времени отпуска до конца октября, замки до того разболтались, что кухонная дверь вообще перестала закрываться, а дверь в гостиную можно было закрыть только с помощью некоего хитроумного приема (единственная дверь, которую Жаба пощадила, вела в бывший кабинет Кесселя, то есть в ее собственную комнату). В субботу Кессель решил прочесть Жабе лекцию о дверных замках и ручках. Они как раз садились ужинать. По случаю уик-энда, а также предстоящего церковного праздника Рената постелила белую скатерть. На скатерти стояли букетик астр и две свечки. – Тебе обязательно нужно заводить этот разговор сегодня? – обиделась Рената. – Когда-нибудь его все равно пришлось бы заводить. Рената молча опустила глаза в тарелку, всем своим видом показывая, что ей есть что сказать, но она-то как раз не хочет портить другим праздник. Призвав на помощь всю свою выдержку. Кессель сказал себе: ты – взрослый человек, а Жаба еще ребенок. Ей надо объяснить, что она живет не одна, что на свете есть другие люди, с которыми все-таки надо считаться, и что жизненные сложности надо не игнорировать, а осваивать и тем самым преодо левать одну задругой… Минут через десять Керстин повернулась к матери, которая все еще сидела с оскорбленным видом, глядя в тарелку, и сказала: – Не волнуйся, милая мамочка, я все равно его не слушаю. Вот тут-то Кессель и влепил Жабе затрещину. Конечно, говорил потом Кессель Вермуту Грефу, этого не надо было делать. Во-первых, детей вообще бить нельзя, во-вторых, у меня нет на Жабу родительских прав, в-третьих, двери тоже не мои, потому что квартира принадлежит Ренате… Но все-таки это принесло мне большое облегчение. Момент был очень уж подходящий. Эта затрещина имела несколько последствий. Первым делом Керстин рухнула на пол, вопя и обливаясь слезами, и исполнила номер: «Бедная маленькая овечка гибнет от смертельной раны». Рената скорбела о загубленном празднике. Кессель достал пластинку (Беллини, «Капулетти и Монтекки») и решил включить музыку. Это-то ему удалось, только слушать музыку было невозможно, потому что Зайчик рыдала вовсю. Кессель снова встал, выключил проигрыватель и, направляясь к двери, спросил – издевательским тоном, как он признал позже: «Может быть, вызвать врача?» После этого Рената тоже заплакала, хотя и беззвучно, а Кессель направился в бар «Казино Максхоф». где как раз закончилась конференция парторганизации СДПГ района Фюрстенрид. микрорайон Максхоф, и все три ее участника теперь искали четвертого партнера для игры в шафскопф. – Издеваться, конечно, тоже не надо было, – соглашался Кессель позже. – Я знаю, что на Жабины выходки лучше всего никак не реагировать. В глубине души Рената мне даже благодарна за то, что я ругаюсь с Жабой. Она прекрасно понимает, что ее дочь – стервоза, каких мало, и что Жаба начинает чувствовать себя не в своей тарелке, когда долго не получает по загривку. Если это делаю я, это избавляет Ренату от необходимости заниматься воспитанием, и она спокойно может оставаться любящей матерью, неизменно доброй к своему милому Зайчику. Я, кстати, пробовал: стоит мне дня два не реагировать на Жабу, ничего ей не запрещать и не воспитывать, как она тут же начинает цапаться с мамашей. Мне достаточно лишь подождать немного. – Ну, так и в этот раз надо было подождать, – пробурчал Вермут. – Да, – соглашался Кессель, – но зато облегчение-то какое! Поэтому в Вильдшенау на воскресенье-понедельник Рената с Зайчиком поехали одни. В Вильдшенау уже лежал снег. Зайчик не взяла с собой зимние сапоги, видимо, тоже отнеся их к сложностям жизни. Она простудилась так, что ее нос, и без того довольно бесформенный, превратился в огромную красную картофелину С вечера понедельника она исполняла номер: «Хрупкая маленькая куколка, окруженная материнской заботой». Во вторник утром Кессель решительно отверг предположение Ренаты, будто он, Кессель, легко может разок прогулять свои курсы, чтобы посидеть с больным ребенком. Ренате пришлось самой звонить в магазин и сообщать, что она не придет сегодня, потому что у нее грипп. В воскресенье и понедельник Кессель работал над «Бутларовцами». Эту работу он начал еще в сентябре. Шла она труднее, чем он предполагал. В начале октября он выбросил все, что успел написать, и взялся за другую работу («пошел обходным путем», как он сам выразился): стал сочинять заявку на сценарий фильма о Беллини. К середине октября заявка была готова. Кессель хранил ее в сейфе на работе, справедливо опасаясь, что дома с ней может произойти все, что угодно Сейфов в Ансамбле было великое множество, во всяком случае, гораздо больше, чем требовалось для хранения всех мыслимых пуговичных секретов. Но фрау Оберлиндобер уже ни о чем не спрашивала. Половина сейфов стояли пустыми. Герр Курцман охотно предоставил Кесселю не только ящик, о котором тот попросил, но и целый сейф в полное его распоряжение. Ящиков в сейфе было семь, один под другим. Три верхних ящика были пусты, три нижних тоже. В среднем ящике лежала заявка на сценарий фильма о жизни Винченцо Беллини, занимавшая четыре страницы. Курцман вручил Кесселю ключ от сейфа, и Кессель теперь носил его на одной связке вместе со всеми своими ключами. Ему казалось, что от этого рукопись приобретает какую-то особую ценность. Закончив заявку на фильм о Беллини, Кессель решил, что будет и дальше двигаться «обходным путем», приближаясь к пьесе о бутларовцах как бы по спирали. Для начала он сел и переработал заявку о них в пятнадцатистраничный рассказ. Этим он занимался в воскресенье и понедельник, 31 октября и 1 ноября. То, что он работал дома, в Фюрстенриде, было, скорее, исключением. Вскоре после поступления на службу Кессель в общих чертах доложил Курцману о своем бедственном семейном положении: он рассказал, что Жаба оккупировала его кабинет, а вечерами занимала и гостиную, потому что там стоял телевизор. «Хорошо, сегодня можешь посидеть до десяти, но только сегодня». – говорила Рената Зайчику каждый вечер. Кесселю она говорила: «Конечно, это плохо, что ребенок так много смотрит телевизор, но если мы будем запрещать ей, она не сможет общаться на равных с другими детьми, которым позволяют, и у нее разовьется комплекс. А это еще хуже». Таким образом, Кессель по вечерам не только не мог работать в гостиной (предложение Ренаты работать в это время в комнате Зайчика – кабинетом ее уже давно не называли – было с негодованием отвергнуто Зайчиком), он не мог толком и посмотреть телевизор, потому что роту Зайчика при этом не закрывался. Она либо комментировала все, происходящее на экране, либо переспрашивала, недослышав что-то из-за своего комментария. Начиная отвечать ей, человек сам терял нить происходящего, и любая передача таким образом превращалась в кашу. Нет. смотреть телевизор вместе с Зайчиком было невозможно. – Только не вздумайте как-нибудь ее прикончить, эту вашу Жабу, – предупредил Курцман. – Пощадите секретную службу. Мы же это дело потом век не расхлебаем. К тому же письменный стол Кесселя (столик был маленький, дамский; «Чтобы сочинять афоризмы, большого стола не нужно», – гласил один из афоризмов Кесселя) Рената еще летом перенесла в спальню и задвинула в промежуток между шкафом и балконной дверью. Поэтому писать Кесселю пришлось бы на уголке стола, сидя на краешке кровати, что его никоим образом не устраивало. «Ты всегда всем недоволен», – сказала на это Рената. Кессель спросил у Курцмана, не мог ли бы он оставаться в отделении после работы, всего на часок-другой, чтобы писать. – Вы с ума сошли! – удивился начальник, – Оставаться здесь одному, когда никого нет? Да это строжайше запрещено! Почитайте инструкцию. – Жаль, – вздохнул Кессель. Курцман снова высоко поднял брови над очками и спросил без тени иронии: – А кто вам мешает писать в рабочее время? Вот так и получилось, что рассказ о бутларовцах (он назывался «Боги не ведают срама») Кессель писал на службе. Только 31 и 1 он работал дома, для чего ему пришлось снова вытащить письменный стол и поставить его в бывшем кабинете. Зайчикины вещи он сгреб в охапку и отложил в сторону («отшвырнул», как расценила это Рената). Он не стал бы этого делать, то есть ни писать, ни убирать вещи, если бы за все четырнадцать дней, проведенных на семинаре, сумел написать хотя бы строчку. Сначала он пытался работать на лекциях, но вскоре убедился, что это невозможно. Дома – Кессель уже привык говорить и думать об этой квартире не как о «своей» или «нашей», а как о «квартире Ренаты». – дома была Жаба. Простуда не мешала ей говорить, а уж рыдать – тем более. Да, дома Жаба, подумал Кессель, дойдя до конца Вернекштрассе и остановившись в нерешительности: куда пойти дальше, он пока не знал. Вспомнив, что сегодня вторник (у него весь день было такое чувство, что сегодня понедельник, потому что вчерашний день был нерабочим), он подумал, не зайти ли к Вермуту Грефу на очередную «исповедь». Тем более, что и унылая погода, казалось, сама к этому располагает. Греф жил недалеко оттуда, на Изабеллаштрассе. Кессель свернул на Фейличштрассе и пошел в том направлении. Осенью многое кажется иным, например, фасады. То ли это из-за рассеянной в воздухе невидимой влаги, мириадов мельчайших капелек тумана, то ли от того, что сумерки наступают так рано?… Дома и вправду теряют краски. Их фасады становятся холоднее, жестче, и дома словно уходят в себя. Поздней осенью, в ноябре зайти в чужой дом делается труднее. Дома как бы противятся вторжению, их окружает плотная, легкая защитная оболочка. Там, внутри, уютно и тепло, но эта теплая сердцевина как бы уменьшается в объеме: она больше не касается стен и не проникает наружу. Летом сквозь окна домов можно заглянуть внутрь. Осенью – только наружу. Каменные завитушки на старинных стенах беспомощно повисают в сыром воздухе, жильцы о них забывают. Дай Бог всем этим аркам и эркерам, портикам и рельефам счастливо пережить зиму. Пройдя почти всю площадь, Кессель вспомнил, что Вермут Греф хотел провести всю эту, пусть и укороченную из-за праздника неделю в Китцбюэле вместе со своей собакой, которую звали Жулик. Несколько лет назад Греф летом случайно попал в Китцбюэль и завел знакомство с работником одной из гостиниц. С тех пор он проводил там все свои отпуска, отгулы и выходные, даже зимой. «Даже» в данном случае означало, что знаменитое высказывание Рихарда Штрауса, переведенное Куртом Вильгельмом с французского на немецкий: «Лыжный спорт есть занятие для деревенских почтальонов в Норвегии», было не только любимой цитатой Грефа, но и его жизненным кредо. Однако в последнее время Греф носился с мыслью купить себе беговые лыжи. – Я тоже люблю зиму, – отговаривал его Кессель, – я очень люблю и снег, и холод, и именно поэтому в принципе отвергаю всякие лыжи. – Так лыжи-то беговые… – возражал Греф. – Для меня лыжный спорт не оправдан даже как занятие для деревенских почтальонов в Норвегии. Без лыжников и Норвегия была бы значительно краше. – Так я же только для бега! – оправдывался Греф. – А бег – это не спорт, это как прогулка по снегу, только на лыжах. – Это просто отговорка, дань моде, и ты сам это прекрасно знаешь. Ты пытаешься заглушить голос совести. Грефа это явно смутило. Одно то, что ему не пришло в голову остроумного ответа, уже говорило о многом. И тем не менее Греф, как вспомнил Кессель, именно в эту неделю решил снова поехать в Китцбюэль. Правда, без лыж. Пока. Кессель повернул обратно и пошел по направлению к Английскому саду. В маленьком кинотеатре напротив только что закончился сеанс. Фильм назывался «Летний роман». Из зала вышли две старые дамы Обменявшись презрительными взглядами, точно каждая считала другую недостойной никаких романов, тем более летних, они разошлись в разные стороны. Неделю назад осень была еще разноцветной, на деревьях сверкали красные и золотые листья, а небо было голубым и ясным. Сейчас деревья уже почти совсем оголились, их переплетающиеся черные ветви напоминали сети, а редкие пожухлые листья – чьи-то запутавшиеся в сетях ладони. Опавшие листья на асфальте больше не были золотыми и красивыми: они отсырели, слиплись и потемнели. Как тонка грань между золотом и грязью, подумал Кессель, между глазами Юлии и Жабы. Озеро Клейнгесселоэр Зее лежало, как туго натянутое покрывало из черно-серого шелка: окунуться в него, наверное, было бы трудно, вода не пустит. Одинокий лебедь, низко склонив голову, раздвигал ленивые волны. Спустился туман, и верхушки деревьев исчезли из виду С далекого дерева, возвышавшегося подобно темному острову посреди белой неизвестности тумана, застилавшего луг, поднялась ворона. Над озером не раздалось ни звука. Даже ворона не каркнула ни разу. Обойдя вокруг Клейнгесселоэр Зее, Кессель вспомнил, что Якоб Швальбе тоже живет недалеко отсюда. На курсах Кессель пару раз подумывал, не зайти ли к Якобу Швальбе во время обеденного перерыва, но, во-первых, после, занудных утренних лекций его одолевали такая усталость и лень, что идти уже никуда не хотелось, а во-вторых, перерыв начинался в двенадцать, а уроки у Швальбе, как помнил Кессель, заканчивались не раньше часа, так что домой он приходил только в половине второго. А в два у Кесселя снова начинались лекции. Кессель посмотрел на часы. Была половина четвертого. У церкви Св. Сильвестра уже горели фонари, превращая пелену тумана и низкое серое небо почти в настоящую ночь. Впереди показались две женщины и мужчина, они шли навстречу Кесселю: женщины по бокам, мужчина в середине, держа их под руки. Кроме них, на улице не было видно ни единого человека. Все трое были одеты в черное. В левой руке мужчина нес венок, в правой – сетку-авоську с цилиндром, что удавалось ему не без труда, потому что он держал под руки обеих своих спутниц. Мужчина, судя по всему, рассказывал анекдоты, так как все трое регулярно останавливались и корчились от смеха, тем не менее не выпуская рук друг друга. Кессель решил рассказать Швальбе про встречу с этой троицей, явно направлявшейся на Северное кладбище, про венок и про цилиндр в сеточке. Но Швальбе дома не оказалось. Дверь Кесселю открыла жена Швальбе, Юдит. – А Якоба еще нет, – сказала фрау Швальбе – Но вы все равно заходите, мы можем подождать его вместе. Они прошли в большую, темную гостиную. Одну стену почти до потолка занимали полки с нотами и прочей музыкальной литературой Якоба Швальбе. В одном углу стоял круглый стеклянный столик и горела лампа с абажуром из синего шелка. Горел и торшер у рояля. Жена Швальбе выключила торшер и пошла на кухню ставить чайник. Кессель подошел посмотреть, что она играла: «Мендельсон. Прелюдии и фуги, опус 35». Ноты были раскрыты на четвертой, довольно-таки меланхоличной прелюдии ля-бемоль мажор. «Зеленая», – сказал бы Швальбе, гордившийся тем, что мог различать тональности по цветам, даже без абсолютного слуха. Ля-бемоль мажор был у него зеленым, таким темным, глубоким цветом, как у бутылочного стекла или нефрита, каким бывает лесной ручей в холодную ясную погоду. А фа минор скорее напоминает зелень мха, у него цвет насыщенный, сочный… Кессель знал, что Юдит играет; Швальбе говорил даже, что у нее диплом пианистки. Они и познакомились с ней на какой-то музыкальной конференции. Но Кессель никогда не слышал, как она играет. Вообще-то он с ней никогда толком не разговаривал, хотя, конечно, видел ее каждый раз, когда заходил за Швальбе, чтобы «сыграть в шахматы», поэтому в первый момент он испытал даже некоторую неловкость, не зная, о чем с ней говорить и сможет ли он вообще говорить с этой дамой. На Юдит было нефритово-зеленое платье с белым кружевным воротничком и такими же манжетами. В нынешних модах, подумал Кессель, особенно в женских, все так перемешалось, что не разберешь, где «последний писк», а где старье, которое просто забыли выбросить. В этом платье со множеством мелких, обтянутых шелком пуговок на груди (очень даже привлекательной груди, как убедился Кессель), Юдит показалась Кесселю похожей на портрет Аннетты фон Дросте-Хюльсхоф. Но похоже было только платье. Сама же Юдит напомнила ему «Дар совета» в церкви Святого Духа. Новая контора Кесселя находилась на Гертнерплатц, так что ему теперь часто приходилось ходить пешком по старому городу, а церкви он всегда любил осматривать, еще со времен «Св. Адельгунды» (возможно, в храмы его тянуло подсознательное желание искупить грех), однако эту картину он заметил лишь недавно, хотя в самой церкви был, наверное, раз десять. Судя по широким полям, она была написана под большую резную раму и прежде находилась где-то совсем в другом месте; сейчас она висела на высоте человеческого роста возле одной из исповедален. Об авторе картины ничего не было известно. Сбоку, рядом с картиной, была прибита табличка: «Дар совета». Однако относится ли она к картине или нет, судить было трудно. Картина была на удивление мирской. У изображенной на ней женщины не было нимба, зато было довольно глубокое декольте. Она указывала на разнообразные символические орудия, и на заднем плане тоже разыгрывались символические сценки. Боялся Альбин Кессель напрасно: разговор с Юдит Швальбе завязался сам собой. Принеся чай, она спросила, над чем он сейчас работает. Кессель был польщен, но это оказалась не дежурная фраза: в голосе Юдит Швальбе сквозил неподдельный интерес. Кессель рассказал о заказе на сценарий пьесы про бутларовцев. Он выбирал выражения, но история и сама по себе была достаточно пикантной. Однако жену Швальбе это нисколько не смутило и не взволновало. Зато она вспомнила, что саксонский композитор Франц-Готтлоб Кюльфус был какое-то время связан с бутларовцами и даже сочинил несколько песен и дуэтов на стихи Евы фон Бутлар. Кессель попросил листочек бумаги, чтобы записать это. – Будете еще чаю? Сходство Юдит Швальбе с женщиной на картине «Дар совета» было поразительным. Юдит была немного старше своего нарисованного двойника, может быть, лет на десять, и в ее мягких, не слишком коротко подстриженных волосах, разделенных пробором посередине, так что открывался лоб, который раньше, наверное, назвали бы высоким и чистым, уже появились седые пряди, а у женщины на картине их не было. Но нос и особенно глаза, черные, большие, были очень похожи. Вплоть до сегодняшнего дня, когда он впервые смог по-настоящему разглядеть Юдит Швальбе, он считал ее «востроносенькой». Кроме того, она казалась ему… Да, хоть теперь и стыдно в этом признаться, она почему-то казалась ему старой. Между тем это была молодая женщина, и седина, проблескивавшая в ее темных волосах, делала ее, пожалуй, еще моложе. И нос был прямой, а вовсе не острый. У женщин с недоразвитыми носами, с носами-кнопочками, которые называют «миленькими», чаще всего не душа, а повидло. Именно такой женщиной когда-нибудь наверняка станет Жаба. Не›, вспомнил Кессель, пока они беседовали с Юдит – в дружеской обстановке он иногда мог думать «по двум каналам» сразу, – на табличке написано не «Дар совета», а «Дар Совета», с большой буквы. Так что понимать это можно вообще как угодно: то ли картина аллегорически изображает способность давать хорошие советы, то ли сама картина и есть дар, подарок церкви от Совета города Мюнхена. Дверь открылась, и в гостиную тихонько вошла девочка. Она была очень похожа на мать. Якоб Швальбе рассказывал, что у Юдит есть дочь и что он, Швальбе, удочерил ее, когда они поженились. Девочку звали Йозефа. Имя, возможно, и не самое красивое, говорил Швальбе, зато нежное. В одной руке Йозефа держала скрипку и смычок, в другой – тетрадь с нотами. Увидев Кесселя, она отложила тетрадь в сторону и подала ему руку, сопроводив это движение чем-то вроде реверанса. Ей было лет четырнадцать или, возможно, двенадцать, но выглядела она на четырнадцать, потому что держалась очень серьезно. Она снова взяла тетрадь и заговорила с матерью, спрашивая что-то насчет фразировки. Та объяснила. Кивнув Кесселю, девочка так же тихонько ушла. – Она разбирает «Песню дождя» Брамса, – с улыбкой пояснила Юдит Швальбе. – Причем втайне от учителя, так как он считает, что играть это ей еще рано. Но она сама захотела. Сидит и занимается все время – вы можете себе представить? Теперь она просит купить ей альт, а с будущего года хочет учиться на кларнете. Это любимый инструмент Якоба, потому что у Моцарта он тоже был любимым инструментом. – Тогда вам трудно будет ее отговорить, – засмеялся Кессель. – Конечно, – согласилась Юдит, – Но она, к счастью, не вундеркинд: у нее трудности с техникой, как у всех, да и сольфеджио она терпеть не может. Но заниматься любит. Странно, не правда ли? Я избрала музыку своей профессией и все-таки занималась из-под палки, родители меня заставляли. А Йозефа… – …Сидит и занимается все время, – закончил Кессель. – Да. Это у нее от отца. Кессель запнулся, и это не ускользнуло от внимания Юдит. – Я имею в виду, от Якоба. Нет, – продолжала она, увидев, что Кессель по-прежнему не знает, как это понимать, – она действительно не его дочь, во всяком случае, не родная. Но я доверила ее ему сразу же, как только мы решили жить вместе. Поженились-то мы позже, года через два. Я доверила ее Якобу, потому что поняла, что никакой иной вариант просто не возможен – ни для него, ни для меня, ни для Йозефы. – А что же родной отец?… – спросил Кессель. – Он тоже не имел ничего против. И Якоб удочерил ее. Теперь она носит фамилию Швальбе. Вы же знаете, что думает Якоб об именах и фамилиях, у него на этот счет есть целая теория. Швальбе, считает он, это фамилия музыкальная. Тот, кто ее носит и часто ее слышит, когда к нему обращаются, не может не быть музыкантом. Так что, наверное, вполне можно сказать, что музыкальность у нее от отца. Чай они пили за столиком из красного дерева, с латунными уголками. – Альт мы решили тоже купить ей в будущем году: пока у нее руки еще маловаты. Ей только тринадцать. Точно такой же столик стоял у Кесселя в его каюте на борту «Св. Адельгунды» – и первой, и второй. Оба столика затонули вместе с ними и сейчас, наверное, тоже плывут в неведомые пределы Саргассова моря. Историю Информационного Агентства Юдит знала, Швальбе ей рассказывал. Но она не знала о латунном сердечке, затонувшем вместе со второй «Св. Адельгундой». Об этом Кессель почти никому не рассказывал, хотя вообще не скупился на описание своих приключений, связанных с Информационным Агентством. Сегодня он решил рассказать о латунном сердечке. Он рассказал, как нашел его; рассказал и о том, как пять или шесть раз терял его, хотя и берег как зеницу ока – просто потому, что он вообще человек рассеянный; и о том, как снова находил его, причем в самых неожиданных местах. Однажды оно даже попало в мусорное ведро, это было еще во времена коммуны – наверное, потому, что он положил его около своей тарелки, а ели они курицу, и Линда после обеда просто сгребла все салфетки с костями и прочей требухой и выкинула в мусорное ведро. Кессель не выносил мусорных ведер, он не любил эту работу и всегда находил отговорки, чтобы не тащиться с ведром вниз, во двор, где стояли мусорные ящики. Но в тот день он почему-то взял ведро и пошел с ним вниз. И, вытряхивая его, увидел, как блеснуло латунное сердечко. – Но самое удивительное даже не в этом, – продолжал Кессель – При очередном переезде латунное сердечко выпало из свернутого ковра, привезенного в новую квартиру. Оно следовало за мной повсюду. И никогда не бросало меня в беде – до тех пор, пока не затонуло вместе со «Св. Адельгундой II». Услышав этот рассказ, Юдит тоже вспомнила одну историю. И у нее когда-то был талисман, и тоже латунный, но не сердечко, а рука, маленькая латунная ладошка размером не больше дамского ногтя. Юдит расстегнула на груди две пуговки, обтянутые нефритово-зеленым шелком, и вытащила из-под платья крохотную латунную руку на тонкой цепочке. – Моя бабушка, мать моей матери, купила ее в Египте. Году, кажется, в 1907. Она служила чтицей у одной весьма эксцентричной графини по фамилии Шпринценштейн, которая любила путешествовать, так что моя бабушка тоже много поездила по свету, во всяком случае, гораздо больше, чем это было принято и возможно в то время. И вот в 1907 году они поехали в Египет. У меня есть старая фотография, где они вместе с целой группой путешественников стоят на фоне пирамид Гизы. Моя бабушка ездила там на осле. Но больше всего ее в этой поездке поразило то, что в Александрии, куда они прибыли на пароходе, шел снег – это было в январе 1907 года. До этого в Египте целых сто десять лет не было снега. И надо же было случиться, что снег пошел именно в тот день, когда туда приехала бабушка. У Юдит тоже так было, что крохотная рука буквально следовала за ней по пятам. Временами ей и в самом деле хотелось потерять или забыть где-нибудь этот талисман. Но он не терялся, он всегда находился – до тех пор, пока два года назад она не вышла замуж за Якоба Швальбе. Вскоре после этого рука исчезла и, казалось, навсегда. Юдит решила даже, что она ушла, приревновав ее к Якобу. – И представьте себе, я нашла ее снова! Это было две недели назад, пятнадцатого октября. Вон в той китайской вазе у меня стояли засушенные цветы и ветки. Пятнадцатого октября я решила их выбросить: они осыпались и сильно запылились. И вдруг на дне что-то звякнуло: это была моя латунная ладошка… Потом Юдит Швальбе еще рассказывала о своей бабушке. Графиня Шпринценштейн, у которой она служила, жила в Вене – когда не путешествовала, конечно. Бабушка прослужила у графини десять лет, с 1898 по 1908 год, когда вышла замуж за дедушку. У графини была ложа в опере, и бабушка слышала многое из того, что составляло славу той эпохи. Правда, чаще всего только третьи акты: бабушке полагалось приезжать за графиней и отвозить ее домой. Так, она слушала третий акт новогоднего спектакля 1899 года: в Бургтеатре давали «Летучую мышь». Бабушка помнила все в мельчайших подробностях. На спектакле присутствовал государь император. Фроша пел Александр Жирарди, а оркестром дирижировал Густав Малер. Часы пробили пять, и Альбин Кессель стал прощаться. Юдит проводила его до двери. – Большой привет Якобу, – сказал Кессель. – Спасибо, – ответила Юдит – Не знаю, куда он делся. Вероятно, его задержали на работе. Неужели он и днем ходит «играть в шахматы»? – подумал Кессель. – Скажите – спросила Юдит, – а как зовут эту девушку? – Какую девушку? – Ну, латунное сердечко? – Юлия, – ответил Кессель. – Юлия, – вздохнула фрау Швальбе. – Лучше, конечно, – сказал Курцман, – чтобы совпадал и первый инициал, то есть чтобы имя в кличке начиналось с той же буквы, что и в открытом имени, как и фамилия. Хотя это и не обязательно, но у нас так принято. Чтобы все инициалы совпадали, знаете, если у вас, например, есть чемодан с инициалами или носовые платки с монограммой… – Носовые платки у меня самые обыкновенные, а если я и беру чемодан, то это чемодан жены. – Ну, как хотите, – сказал Курцман, – можете взять инициалы жены, я не против. Главное, чтобы вы потом не создавали нам лишних проблем. Он протянул Кесселю бланк. Это было заявление на выдачу нового паспорта. Кессель машинально пробежал его глазами. В этот раз в нем не было графы «родословная». В прошлый раз, заполняя обильно разграфленный бланк автобиографии, Кессель заявил, что это напоминает ему родословную племенного жеребца, заверяемую старшим конюхом. – Кем? – не понял Курцман. Барон фон Гюльденберг, чье прибалтийское детство прошло в отцовском поместье, охотно объяснил, что такое старший конюх. У Гюльденбергов было несколько конюхов – там, в Прибалтике. Иногда Гюльденберг рассказывал сослуживцам что-нибудь из своего занимательного прошлого, и глаза его при этом затуманивались: «Утром мы ездили на охоту, а вечером отец сек на конюшне прислугу». – Хорошо, можете не заполнять ее всю, запишите только отца и мать, – сдался Курцман, сунул Кесселю бланк и принялся за два солидных куска шварцвальдского вишневого торта. Новый паспорт был частью приготовлений к поездке в Вену. Для Кесселя это была первая заграничная командировка (несколько поездок по стране в качестве агента он уже совершил). Приготовления были весьма основательными, одним паспортом дело не обошлось: планировалась целая операция, ехали чуть ли не всем составом. Такие выезды, объяснил Курцман, приходится делать раза два в год. Когда дела не срочные, сказал он, мы ждем, пока их накопится достаточно много, а потом едем и за пару-тройку дней улаживаем их все сразу. Курцман, Гюльденберг, он – Крегель, а также Луитпольд должны были ехать на служебной машине. Бруно отправляли поездом, а почему – будет видно. Отъезд был назначен на среду, восьмого декабря. Вернуться планировалось одиннадцатого, в субботу. Кессель прошел к себе. Бланк заявления оказался самым обычным, какие выдают в любом паспортном столе, только вот отправится это заявление, конечно, сначала в Пуллах, в Центр, а уж потом какими-нибудь неведомыми путями попадет в паспортный стол, к «своему» паспортисту. В графе «фамилия» Кессель написал, как положено, печатными буквами: КРЕГЕЛЬ. В графу «имя» такими же буквами внес: АНАТОЛЬ СТУРМИУС РАТБОД и, немного подумав, добавил: ИОГАННЕС. «Анатоля» он придумал по дороге в свой кабинет, остальные имена взял из календаря-приложения к «Зюддойче Цайтунг», оставшегося, по-видимому, от его предшественника и лежавшего на столе под красно-коричневой пластиковой подложкой для письма. «Год, число и месяц рождения»: 29 ОКТЯБРЯ 1930 г. Двадцать девятое октября было одним из самых любимых дней Кесселя. Прежде всего это был день рождения несуществующего композитора Отто Егермейера, которого они со Швальбе пару лет назад не то чтобы выдумали, а как бы воссоздали по кусочкам. Была такая книжка, Швальбе в свое время купил ее в антикварной лавке, сборник статей Макса Штейницера, первого посмертного биографа Рихарда Штрауса. Статьи местами были весьма остроумны, и одна из них представляла собой добродушную пародию на Штрауса; называлась она «Егермейериана». Штеиницер описывал некоего композитора по имени Отто Егермейер и разбирал его творчество; это был своего рода Супер-Рихард-Штраус. Он был у него автором огромных симфонических сочинений, например, «Битвы титанов» – оперы-симфонии с неизвестным концом, который мог варьироваться от спектакля к спектаклю. Кроме обычного большого симфонического оркестра, для ее постановки требовались еще два хора духовиков, один из которых помещался на помосте. В конце оперы трубачи нижнего хора (титаны) начинали трубить против верхних и должны были карабкаться на помост, стараясь взять его на абордаж, а верхние трубачи (боги) должны были обороняться, стараясь в то же время перетрубить нижних. Таким образом, исход битвы, а вместе с ней и всей оперы решали ловкость и сила легких одного из хоров. В статье приводились даже нотные примеры (разумеется, тоже выдуманные Штейницером), один из которых при ближайшем рассмотрении оказывался известной народной песенкой про Старого Петера. Другие симфонические сочинения Егермейера назывались, по Штейницеру, «Психозы», «Землетрясение 1901 года» и «Основы трансцендентальной аналитики по Канту» для большого симфонического оркестра, солистов, хора, органа и штатного профессора университета, а также «Морские глубины», произведение, созданное в доселе неизведанной пограничной области между музыкой и систематической зоологией. При исполнении «Морских глубин» дирижеру предписывалось сопровождать каждую тему показом щита с точным научным обозначением изображаемого животного, например: «Две морские звезды (Anguiilus graziosus Hertwig)» или «Черная глубоководная каракатица (Grandoculus Niger)» – из этой темы Штеиницер тоже приводил музыкальную цитату. Альбин Кессель предложил Швальбе, работавшему тогда над дополнительным томом Римановского Музыкального словаря, протащить в словарь и Отто Егермейера. Это блестяще удалось. Биографические и прочие данные они взяли частью из штейницеровской пародии, частью их сочинил Кессель; он же придумал и ссылки на литературу. Так Егермейер попал в «Риман», и прочесть о нем сегодня может каждый. Датой рождения Швальбе избрал для Егермейера 29 октября. 29 ОКТЯБРЯ 1930 г.; год рождения Крегеля по инструкции должен был совпадать с годом рождения Кесселя. «Место рождения»: Кессель написал РЕЙКЬЯВИК. Для исландца родиться в Рейкьявике – обычное дело, немцу же столь экзотическое место рождения, что ни говорите, придает определенный шарм. Кессель бы с удовольствием родился в Рейкьявике. Так пусть хотя бы Крегель родится там. «Специальность»: СТАРШИЙ КОНЮХ. Кессель снова пошел к Курцману и отдал ему заполненный бланк. – Дайте я посмотрю, – сказал Курцман и принялся читать, – Четыре имени? Да еще каких нелепых! Ну, «Иоганнес» еще куда ни шло, но «Анатоль», «Стурмиус» и «Ратбод»? Таких имен даже не бывает! Кессель сходил к себе и принес календарь. – Ну хорошо, – покачал головой Курцман – Но они все равно не годятся: наверху не пропустят. Имена, они не должны так бросаться в глаза. Кессель, вспомнив свои былые подвиги, совершенные во имя (или «во имена»?) своих теперь уже взрослых дочерей, хотел было броситься в бой за право зваться Анатолем, Стурмиусом и Ратбодом, но тут вошел фон Гюльденберг. Курцман вкратце изложил уполномоченному по режиму суть дела. Гюльденберг охотно выступил в роли арбитра. «Анатоля, – сказал он, – можно оставить. Так звали одного из моих старших братьев». – Курцмана это убедило – «Однако Стурмиуса и Ратбода, герр Крегель, придется вычеркнуть. На секретной службе главное – лишний раз не светиться. Вы же не наденете, например, красные джинсы. Наши сотрудники красных джинсов не носят». И Кессель вычеркнул Стурмиуса и Ратбода. – А свою дату рождения, кстати, вы сумеете запомнить? – поинтересовался Курцман, читая дальше. – Это, между прочим, не шутки. Со мной однажды вышла совершенно дурацкая история. Я приехал в гостиницу и отдал портье спецпаспорт. Он взял паспорт и, не заглядывая в него, начал спрашивать мои данные. Ну, имя и фамилию-то я помнил, а дату рождения забыл. Спрашивается: можете ли вы заявить гостиничному портье, что забыли, когда у вас день рождения? Конечно, нет, иначе он сразу заподозрит, что дело нечисто. Я попытался выиграть время, изобразив, что плохо слышу, перегнулся к нему через стойку, а сам таращу глаза, где там мой паспорт. Паспорт-то этот паразит открыл, но держал на нем руку так, что даты рождения не было видно. Я чуть с ума не сошел, а он все переспрашивает и переспрашивает, и с каждым разом все громче. Но вспомнить, когда у меня день рождения, я никак не мог. Наконец, просто от безысходности, я сделал вид, что думаю, будто он спрашивает у меня номер паспорта. Почти силой я вырвал у него паспорт и продиктовал ему номер, а при этом, конечно, подсмотрел дату рождения. Но страху я натерпелся – дай Боже. Потом все две недели, пока я жил в этой гостинице, мне приходилось прикидываться чуть ли не глухонемым… Одним словом, возьмите лучше дату рождения жены или вашей свадьбы, чтобы этот день действительно был для вас памятным. – Двадцать девятое декабря для меня действительно памятный день, – заверил Кессель. – «Рейкьявик», – прочел Курцман дальше. – Да вы что?! – Рейкьявик – это те же красные джинсы, – заметил Гюльденберг. Кессель дал себя уговорить на Копенгаген. «Старший конюх» рассмешил старого барона, но он все же настоятельно рекомендовал Кесселю написать просто «экономист». – Исправлений уже так много, – сказал Курцман, – что придется заполнять все заново. – Он разорвал заполненный Кесселем бланк и выдал ему новый – И поторопитесь, потому что курьер в Пуллах зайдет ровно в двенадцать. Обычно оформление паспорта занимает неделю. Мы едем восьмого, а сегодня уже двадцать девятое. Но тут возникло еще одно затруднение: у Кесселя не было фотографии. Он сказал, что сходит на угол и снимется в фотоавтомате и фотография будет у них через две минуты. Но фон Гюльденберг отрицательно покачал головой: во-первых, это было бы нарушением режима, во-вторых, такую фотографию в паспортном столе все равно не примут, и в-третьих: «Неужели вы хотите платить за снимок из своего кармана? БНД ведь на вас тоже лишней копейки не потратит». Поэтому фотографировать Кесселя должен был Бруно, техник. В отделении у него была целая фотолаборатория. Фотолаборатория имеется в каждом отделении, вне зависимости от того, нужна она там или нет. Ансамбль испытывал в ней нужду крайне редко. Хоть Бруно и не был профессиональным фотографом, однако – в трезвом виде, конечно – отличался большой сообразительностью и ловкостью, чего трудно было ожидать от человека его комплекции с пальцами, похожими на сардельки. Заново заполнив бланк, Кессель пошел к Бруно, которого уже полчаса назад привел специально откомандированный за ним Луитпольд. Бруно был вполне трезв (по своим понятиям, конечно), но тем не менее не готов фотографировать кого-то на паспорт. Глядя прямо перед собой взглядом мученика, он сидел, широко расставив ноги, на стуле у себя в кабинете, единственной комнате Ансамбля, кроме, разумеется, кухни и прочих подсобных помещений, выходившей на задний двор, на унылую каменную стену. В ответ на просьбу Кесселя, продиктованную, строго говоря, даже не его личными, а чисто служебными интересами, Бруно лишь тяжело покачал головой и посвятил его в некоторые тайны своего организма. – Очень может быть, – кряхтя, произнес Бруно, – что в ближайшие десять минут мне понадобится в сортир. Да. По крайней мере, я на это надеюсь. Это означало, что в ближайшие два часа пользоваться туалетом будет невозможно: первые полчаса он будет просто занят, потому что ровно столько обычно длились заседания Бруно, а потом полтора часа его придется проветривать. Поэтому в особо срочных случаях сотрудники отделения вынуждены были пользоваться туалетом Театра на Гер-тнерплатц, расположенного напротив, что, в свою очередь, было возможно, лишь когда работали билетные кассы. В остальное время театр был закрыт, а на служебном входе сидел вахтер. Курцман уже не раз предлагал Бруно урегулировать свое пищеварение в соответствии с часами работы театра. Но Бруно с трудом поддавался дисциплине даже в таких простых вещах. Кому-кому, а уж Кесселю это было известно, пожалуй, даже лучше других. Короче, фотографии были готовы только к вечеру. Поэтому в Пуллах они вместе с заявкой на заграничный паспорт на имя Крегеля, Анатоля Иоганнеса, р. 29 октября 1930 г. в Копенгагене, специальность: экономист, отправились только на следующий день. Однако паспорт все же пришел вовремя, шестого. Впервые взяв в руки свой новый паспорт, Кессель решил, что отныне будет отмечать не только собственный день рождения, но и день рождения Крегеля. Тогда он, конечно, и не подозревал, что сумеет отпраздновать его всего один раз и что закончится это, скорее, печально. – Ох уж мне этот Бруно! – возопил Курцман восьмого декабря в половине десятого утра – Опять двадцать пять. И так каждый раз! Каждый раз! Фрау Штауде, пойдите купите мне кусочек вишневого торта. Время у нас еще есть – к сожалению. С самого утра в отделении царила суета: все были в сборах. Барон фон Гюльденберг, явившийся к отъезду в костюме, который сам он на полном серьезе назвал «дорожным», хотя тот и нарушал все правила конспирации сразу, потому что делал своего владельца приметным, как полный боевой убор индейца племени сиу – возможно, так путешествовали в Прибалтике до первой мировой войны: брюки, застегивавшиеся под коленями, и френч со множеством поясков и карманов, тоже доходящий почти до колен, – именно так, наверное, выглядел лорд Уимпер перед своим первым восхождением на Маттерхорн, подумал Кессель, однако вслух этого не сказал, – барон первым навлек на себя гнев начальника отделения и был этим настолько расстроен, что, несмотря на всю свою выдержку, не смог даже прочитать газеты. – Я не успел, господин Курцман, – оправдывался барон, – у меня просто не было сил искать другую одежду. – Еще бы! – злился Курцман, высоко поднимая брови над темной оправой очков. – Вы же пропьянствовали всю ночь! – Не всю, – устало вздохнул фон Гюльденберг. – Еще бы! – снова возопил Курцман. – Господи, хоть бы один только раз мы выехали куда-нибудь вовремя! Где мой вишневый торт? Штауде! Штауде! – еще громче закричал он. Вчера Курцман приказал Гюльденбергу сопровождать Бруно в походе по кабакам. Это было, так сказать, его боевое задание: поскольку отучить Бруно от еженощных блужданий по ресторанам, барам и прочим заведениям нельзя было ни слезными мольбами, ни адскими карами, начальник принял решение, показавшееся ему чрезвычайно удачным. Он велел Гюльденбергу присоединиться к Бруно еще вечером перед отъездом в Вену и к утру ненавязчиво зарулить его в пивную рядом с отделением (она называлась «Гондола» и официально закрывалась в четыре утра, однако знакомых пускали туда и после закрытия), чтобы в восемь часов их можно было доставить на службу. – А я-то, дурак, еще отгул вам вчера дал! – негодовал Курцман. – За ночную смену. А у Бруно поезд в одиннадцать! – В одиннадцать ноль четыре, – поправил фон Гюльденберг. – Что вы лезете с вашими «ноль четыре»! Спасут они нас, эти ноль четыре? Мы же наверняка опоздаем! Который сейчас час? – Без четверти десять, – сообщил Кессель. – Как пить дать, опоздаем! – закричал Курцман. А вчера все так хорошо начиналось! Рано утром барон, несмотря на отгул, все же зашел в отделение, чтобы взять газеты. После этого он вернулся домой. Незадолго до конца рабочего дня он, согласно уговору, явился снова и забрал с собой Бруно. Бруно против этого уговора тоже не возражал, потому что ему было все равно, где пить. До полуночи все шло хорошо, рассказывал барон, сидя в кабинете у Кесселя, пока Курцман в своем кабинете поглощал очередную порцию вишневого торта, однако после полуночи скорость поглощения спиртных напитков у Бруно резко возросла, так что он, Гюльденберг, уже не мог за ним угнаться, и, кроме того, увеличилась частота переходов из одного кабака в другой. Бруно, правда, честно пытался вести за собой барона, а под конец даже тащил его на себе – что для Бруно с его огромной силой было несложно, потому что барон при всей своей долговязости был худ, как щепка, – однако барон все-таки потерял его. Произошло это в забегаловке под названием «Хрустальный грот». «Бруно пьет так, – признался Гюльденберг, – что угнаться за ним не в состоянии даже коренной прибалт моего года разлива, а это, смею вас уверить, разлив далеко не худший». В этом самом «Хрустальном гроте», рассказывал барон, Бруно усадил его на скамейку, и он, видимо, задремал, а когда очнулся, Бруно там уже не было. Причем, скорее всего, Бруно даже не нарочно бросил барона, а просто забыл его там. Был час ночи. Уже одно то, что Бруно вообще помнил о бароне так долго, было с его стороны подвигом. После этого искать Бруно, конечно, не имело смысла. – Когда шеф успокоится, я скажу ему: в следующий раз попробуйте сами угнаться за Бруно. Хуже всех, однако, пришлось Луитпольду. Он бегал по кабакам, разыскивая Бруно. Курцман пригрозил, что уволит Луитпольда. если тот не найдет Бруно до десяти, и старый служака принял это всерьез. В десять минут одиннадцатого Бруно и Луитпольд предстали пред начальнические очи. Ругаться уже не было времени. Бруно принялся упаковывать в спецчемодан рацию. Он находился в некоем трансе, то есть в своем обычном утреннем состоянии. Без двадцати пяти одиннадцать Бруно и Луитпольд сволокли тяжелый чемодан во двор, к машине. Везти Бруно на вокзал должен был Кессель. – Поезжайте-ка с ними и вы, – велел Курцман Гюльденбергу, – надеюсь, вы сумеете хотя бы затолкать его в поезд. Когда чемодан был наконец уложен в багажник, а Кессель, Гюльденберг и Луитпольд уже сидели в машине, Бруно вдруг замер, едва занеся ногу на подножку. Судя по его лицу, он напряженно прислушивался к процессам, происходившим внутри его огромного организма. – Только этого нам и не хватало, – простонал Гюльденберг. Но тут уж ничего нельзя было поделать. Бруно снова отправился наверх, но в этот раз он по крайней мере постарался не задерживаться. Без пятнадцати одиннадцать он наконец прочно и окончательно уселся в машину, так что рессоры отчаянно заскрипели под его весом. Гюльденберг еще захлопывал дверцу, перегнувшись через Бруно, а Кессель уже выруливал на дорогу. Кессель дважды проехал на желтый свет и один раз на красный, на перекрестке. На Стахусе он свернул налево там, где не было левого поворота. Засвистел полицейский. – Не обращайте внимания, – сказал Гюльденберг, – у нас номер фальшивый. У вокзала Кессель остановил машину прямо под знаком «Стоянка запрещена». Было десять пятьдесят восемь. Кессель и Гюльденберг выволокли из машины чемодан, а Луитпольд – Бруно. Они бегом понеслись к поезду, в котором уже закрывали двери. – Его надо посадить в зальцбургский вагон! – прокричал барон, задыхаясь от быстрого бега. – Иначе он проедет до самого Берхтесгадена. Бруно плохо ориентируется в дороге! Зальцбургские вагоны начинались, конечно, у самого паровоза. Перронное радио уже прокаркало отправление. Наконец они добежали до вагона с табличкой «Зальцбург». Кессель распахнул дверь, и первым делом они с бароном втолкнули туда чемодан. Бруно не было. Минутная стрелка на вокзальных часах уже собирала силы перед прыжком к отметке «04», когда Кессель увидел Луитпольда, тащившего за собой Бруно. Углядев в каком-то киоске на перроне пиво, Бруно успел прикупить две бутылки. Поезд уже тронулся, когда они втроем запихнули Бруно вслед за чемоданом и закрыли за ним дверь. – А билет-то у него есть? – вспомнил Кессель. – Есть, – кивнул фон Гюльденберг – я ему в карман засунул. Отдуваясь, они пошли к машине. На ветровом стекле уже красовался штрафной листок. – Выкиньте его к черту – посоветовал Гюльденберг, – Машина казенная. Пуллах все уладит. Вскоре после того августовского разговора с д-ром Шнапслером, – в котором тот хотя и отговаривал Кесселя от поступления на службу в БНД, причем делал это совершенно открыто и, как теперь все более убеждался Кессель, вполне искренне, однако сумел лишь сильнее заинтриговать его, а в конце предупредил, чтобы тот никому не рассказывал об их разговоре, какое бы решение ни принял, – Кессель в ответ на вопрос Ренаты: «А чего хотела от тебя эта странная фирма, 'Зибеншейн» или как ее там?» – сказал лишь: «Ничего». – Из-за «ничего» они не стали бы писать тебе письма. И тем более приглашать в ресторан. – Хотят, чтобы я делал для них рекламу. Составлял тексты и все такое. Кессель тогда еще не знал, что это не ложь, а легенда, ему объяснили это позже, на курсах. Таким образом, в тот момент Кессель, сам того не зная, уже имел все, что полагается иметь секретному агенту: кличку, легенду и две тысячи марок, полученные от Центра. – Ну, и что же? – продолжала допытываться Рената. – Я еще подумаю. Дальше этот разговор не продолжался, потому что Кессель предпринял ту самую злополучную попытку вздремнуть, которая была столь безжалостно пресечена Жабой. Позже разговор о фирме «Зибеншу» тоже не возобновлялся. Сам Кессель ничего не рассказывал, а Рената, скорее всего, просто забыла. Так все и шло до 15 сентября, когда принесли перевод на очередные две тысячи марок. Рената устраивала Жабу в школу и взяла на два дня отгулы, а поэтому была дома, когда пришел почтальон. Она даже сама расписалась на квитанции и получила деньги, потому что Кессель в половине десятого утра еще лежал в постели. Отправителем значилась фирма «Зибеншу». – Фирма «Зибеншу» перевела тебе деньги, – сообщила Рената – Целых две тысячи марок. Денег у них, наверное, куры не клюют. Когда же ты успел столько наработать? – Две тысячи марок? – Может быть, это аванс? – Может быть, – сказал Кессель. – Я так и знала. Ты как всегда ничего не напишешь, и этот аванс потом придется возвращать. – Не придется. – У тебя что. с ними договор, с этой фирмой? – Да, вроде как договор. – И все-таки я не понимаю, какую работу ты можешь делать для подобной фирмы. Чем ты сумел их приворожить? – Значит, сумел – уже несколько раздраженно ответил Кессель. – Иначе бы фирма «Зибеншу» не стала бы платить мне такие деньги. Рената заметила раздражение Кесселя и обиделась. Она собралась и ушла, пока Кессель еще не встал. Одевшись, Кессель первым делом сходил в универмаг и купил себе к завтраку бутылку шампанского. Не маленькую, «самолетную», а настоящую большую, и не какого-нибудь простого, а «Кессельского марочного» за двадцать две марки. В следующий понедельник – Кессель был дома один, Рената была на работе в книжном магазине, а Жаба – в школе, – ему позвонил д-р Шнапслер, в первый раз после их августовской встречи: он спрашивал, найдется ли у Кесселя время завтра вечером, с ним хочет поговорить какая-то «большая шишка из Центра» (он выразился именно так). Кессель согласился: да, время у него найдется. Тогда, сказал д-р Шнапслер, подходите завтра в половине восьмого к Максбургской башне. Вот так и получилось, что вечером одного из последних дней сентября Кессель стоял у подножия Максбургской башни, вглядываясь из-под ее четырех арок в наступающую темноту во всех направлениях Магазины уже закрылись, и людей на улицах было мало. На парковочной площадке возле башни еще стояла деревянная трибуна, оставшаяся от Октябрьского фестиваля, прошедшего в воскресенье. Кессель уже подумывал, не пойти ли ему посидеть на трибуне, как показался взмыленный доктор Шнапслер. Он бежал, размахивая своим кейсом, и еле переводил дух. – Извините, – вымолвил он наконец. – Вы давно меня ждете? – Минут пять, – сказал Кессель. – Что ж. тогда ноги в руки – и бегом. Д-р Шнапслер повел Кесселя мимо башни к Променаду, а оттуда в сторону улицы Гантманштрассе, которая на самом деле не улица, а переулок. Туда они и свернули. – «Шварцвельдер»? – догадался Кессель. – Точно – удивился д-р Шнапслер – Вы бывали в этом ресторане? – Да, и довольно часто, – признался Кессель, – Когда был миллионером. Теперь-то я давно туда не хожу. Перед входом в ресторан д-р Шнапслер остановился, подал Кесселю руку и произнес: – Всего вам доброго. «До свидания» не говорю, так как неизвестно, увидимся ли мы с вами когда-нибудь. Поэтому я желаю всего доброго и надеюсь, что вам хотя бы не слишком часто придется сталкиваться со всем тем, о чем я вам рассказывал. – А вы что же, в ресторан не пойдете? – Нет. На этот счет мне даны достаточно ясные указания. – Но… – Он уже там. Или, если хотите, она. «Большая шишка». – Да, но… Как я его узнаю? В этот час там, наверное, полно народу. – Вы подойдете к метрдотелю и спросите столик, заказанный фирмой «Зибеншу». Кроме того, я сам его не знаю. Хотя нашего человека, па еще начальство, я бы наверняка вычислил, сиди там сейчас хоть сотня мужиков более или менее солидного вида. Но… – он с сожалением развел руками: – Вам придется идти одному. Кроме того, он и сам вас узнает, потому что вы с ним знакомы. Так мне сказали. – Откуда же я могу его знать? – Вопрос не ко мне. Так что – всего доброго, господин Крегель. – Всего доброго, – отозвался Крегель вслед удаляющемуся д-ру Шнапслеру. В ресторан он входил с очень странным чувством. Для начала он решил сдать в гардероб плащ. – У вас заказано? – спросила гардеробщица. – А то свободных мест уже нет. – Фирма «Зибеншу», – сказал Кессель. Гардеробщица сверилась со списком – А-а, да, – сказала она наконец. – Второй столик направо от входа. За столиком сидел дядюшка Ганс-Отто. В первый момент Кессель здорово растерялся. Он подумал – как он сформулировал это позже, у Вермута Грефа, анализируя тот бурный поток мыслей и эмоций, который буквально захлестнул его при виде дядюшки Ганса-Отто Вюнзе, встающего ему навстречу, причем столик чуть не опрокинулся под напором его кругленького брюшка: дядюшка сидел спиной к стене, так что не стул подался назад, а стол – вперед, – он подумал, что это какая-то нелепая случайность: прийти в «Шварцвельдер» на встречу с большой шишкой из БНД и напороться на неизвестно как забредшего туда дядюшку Ганса-Отто. То, что дядюшка Ганс-Отто и мог быть той самой шишкой, пришло ему в голову, лишь когда тот спросил: – Так ты, выходит, и не догадывался? – Нет, – сознался Кессель, – вот уж бы никогда… – Садись, садись, – пригласил его Ганс-Отто, – вот тебе меню. Давай-ка поедим хорошенько, как тогда во Франции. До отвала. Как тот ресторан-то назывался? «Шато…» Не помню. Ты, главное, поешь как следует. За все платит фирма, – добавил он вполголоса. – Что-нибудь на аперитив? – спросил официант. – Разумеется, – ответил дядюшка. – Принесите нам приличного сухого шерри. – Значит, ты и есть та большая шишка? – тоже вполголоса спросил Кессель, листая меню. – Называй меня Винтерфельд, – шепотом сообщил дядюшка Ганс-Отто. – Это моя кличка, когда я инспектирую филиалы и езжу на такие встречи. В Пуллахе я фигурирую как Вальтер. А ты у нас теперь кто? – Крегель, – сказал Кессель. – Ах да, правильно, – вспомнил дядюшка. – я же читал отчет. Официант принес херес: – На здоровье! Ганс-Отто отложил меню, в которое и не заглядывал, и обратился к официанту: – Погодите, – Он прикрыл меню Кесселя раскрытой пухлой ладонью, придавив его к столу – Меню – это ерунда, – сказал он, – Зачем меню? В хорошем ресторане есть все, чего только может пожелать душа клиента. Молоденький официант, принесший херес, польщенно улыбнулся; точно так же был польщен и второй, постарше, подошедший следом. Он тоже улыбнулся, но во взгляде у него промелькнула озабоченность: мало ли какие гастрономические фантазии придут клиенту в голову? – Можно, я закажу за тебя, племянник? – спросил Ганс-Отто – Если есть какое-то блюдо, которого ты сегодня не хочешь, скажи сразу. Или останови меня, когда я буду заказывать. Значит, так. Официант! У вас есть косуля? Но нам, конечно, не целую косулю, а только вырезку. – Есть, – оба официанта облегченно вздохнули и слегка поклонились. – …С крокетками, овощами и прочей требухой – ясно? Официанты улыбнулись. – А перед этим супчик какой-нибудь типа «Леди Керзон», а в промежутке… Форельки копченые у вас есть? Отлично. Дайте нам по две штучки. А перед самой косулей еще по ма-аленькому такому, скромненькому омлетику, хорошо? – А пить что будете?… – Вот тебе и раз! – возмутился дядюшка Ганс-Отто, – Прямо хоть директора вызывай. Вы что, в первый раз меня видите?… – Бутылочку «Дом Периньон»? – догадался старший. – Молодец, – смилостивился дядюшка и отдал официанту обе папки с меню. Устроив свои телеса поудобнее, дядюшка Ганс-Отто пригубил херес и произнес: – Бывают минуты, когда понимаешь, как все-таки удивительно хороша жизнь! Особенно когда не ты за это платишь, – и рассмеялся. – Вот, держи, – протянул он Кесселю закрытый конверт. – Тут адрес конторы, где ты начнешь работать с первого числа. Это будет… Сегодня у нас вторник? – Да, – сказал Кессель. – Это будет пятница. – Ну, в пятницу никто не начинает, – махнул рукой дядюшка, – значит, в понедельник. – Я могу и в пятницу, – возразил Кессель – Честно говоря, мне даже интересно. – Хорошо, давай в пятницу. Работа там непыльная, насколько я знаю, и коллектив хороший. Подали суп. – М-м, – обрадовался дядюшка Ганс-Отто, – какой суп! Ты только попробуй. Вообще это почти экологическое преступление, потому что суповых черепах осталось уже совсем мало. Через пару лет ловить их наверняка запретят. Так что ешь, пока дают. Я всегда говорю: ешьте, ребятки, налегайте на бифштексы, ибо недалек тот день, когда вас будут кормить одними водорослями. Я-то к тому времени, Бог даст, уже отъем свое. Официант разлил шампанское. – Твое здоровье, дорогой племянник. Место тебе и в самом деле подобрали хорошее. Кроме того, им, конечно, изящно намекнули, что ты мой родственник. Твое здоровье! Говорить они, само собой, ничего не будут, но обращаться с тобой будут соответственно. После форели Кессель спросил, почему же все-таки дядюшка Ганс-Отто решил оказать ему такую услугу, хотя на самом деле он ему даже не родственник? – Да ты погляди на себя, племянник! – воскликнул дядюшка Ганс-Отто. – Тут даже слепому за версту и то видно, в какой ты попал переплет с этим чертовым ребенком! Как ее зовут, кстати? – Керстин. – Керстин – машинально повторил дядюшка и принялся за омлет с сыром, оказавшийся не таким уж маленьким, и, пока трое официантов учиняли у стола самую настоящую ритуальную пляску, раскладывая, разрезая и фламбируя косулью вырезку, добавил: – Жуткий ребенок, эта ваша Керстин! Видя, как ты с ней мучаешься, я сказал себе: бедный парень, этот Кессель, его надо срочно вытаскивать, иначе ему каюк. Да уж! Появился директор ресторана. Он подошел и сердечно поприветствовал Кесселя и дядюшку Ганса-Отто. Ритуальный танец закончился, и старший официант продемонстрировал дядюшке готовое блюдо. – Неплохо, неплохо, – констатировал дядюшка. – Если вы теперь нам его не только покажете, но и разложите по тарелкам, будет еще лучше. – Слушай, – сказал Кессель, – можно, я скажу тебе одну вещь? – Валяй. – Я тебе очень благодарен, и… Честно говоря, я не понимаю даже, как ты сумел все это заметить. – Хе-хе! – затрясся дядюшка Ганс-Отто. – Конспирация! Я все замечаю, а никому и невдомек. Знаешь, что говорит обо мне моя невестка? От нее только и слышишь: «майор в отставке, майор в отставке»! Финтифлюшка! И дядюшка принялся за вырезку. Он вгрызался в нежное мясо, долго и самозабвенно жевал, потом откинулся назад, возвел глаза к потолку, вздохнул и произнес: – Какая косуля! Племянничек, скажи сам: переспать с девственницей по сравнению с этим – ничто! Примерно через час с косулей было покончено. К тому времени вторая бутылка «Дом Периньон» опустела почти наполовину. Дядюшка Ганс-Отто поддел вилкой горошину со своей тарелки, закинул ее в рот, удовлетворенно вытер рот салфеткой и сказал: – Ты думаешь, это все? Не-ет. Самое прекрасное еще впереди. Официант! Два абрикосовых пюре со взбитыми сливками! – Я больше не могу. – Нечего, нечего, ты уже на службе. Сможешь, вот увидишь. А абрикосовое пюре у них – фирменное блюдо. Я же говорю, ешь, пока дают. Будет что вспомнить, сидя над миской водорослей в доме для престарелых. К половине одиннадцатого дядюшка Ганс-Отто успел купить у разносчика-югослава «Абендцайтунг», у его итальянского собрата «Тагес-цайтунг», у какого-то суданца «Зюддойче Цайтунг», у одной особы, о которой трудно было сказать, мужчина это или женщина. «Мюнхнер Меркур», а у подоспевшего пакистанца «Бильд» (все свежие номера с завтрашней датой), после чего кивнул официанту. Тот немедленно принес счет. Дядюшка вынул очки для чтения, проверил каждую строчку, после чего расписался на счете и отдал его официанту, приложив к счету десятку. Официант поклонился и ушел. – Что ж, дорогой племянник, мне уже… __У вашей конторы здесь что, открытый счет, раз ты только расписываешься? – Нет, – засмеялся дядюшка Ганс-Отто, – не у нашей конторы. Тебе, кстати, теперь тоже придется говорить не «вашей», а «нашей», – он постучал пальцем по конверту. – Извини, – сказал Кессель, – я еще не привык. – Счет есть, но, разумеется, не на Федеральную службу безопасности. У нас есть прикрытие. Солидная фирма. – «Зибеншу»? – Нет, нет. Все гораздо солиднее. – Дядюшка собрал свои газеты и сунул их подмышку: – Ну что ж, значит, того! – Значит, того! – повторил Кессель в полной уверенности, что так звучит тайное приветствие сотрудников секретной службы. – Чуточку попозже, – вспомнил дядюшка, – тебе придется пройти курс обучения. Но это потом. Там тебе все объяснят, – он снова постучал по конверту – А еще попозже, где-нибудь в декабре, я приеду инспектировать ваше отделение. Под фамилией Винтерберг. Запомнил? – Запомнил, – подтвердил Кессель. – Ну, значит, того! – сказал дядюшка. – Значит, того! – снова повторил Кессель. Позже, уже в трамвае, Кесселю пришло в голову, что он забыл спросить у дядюшки Ганса-Отто. должен ли он посвятить в тайну своей службы Ренату или, наоборот, не имеет права этого делать. Поэтому на всякий случай он решил ничего не говорить Ренате, по крайней мере в ближайшее время, в том числе и о сегодняшнем ужине с ее дядюшкой. Скажу, что играл в шахматы с Якобом Швальбе, решил он. Однако Рената ни о чем его не спросила, да и не могла этого сделать, потому что уже спала. Вчера вечером, накануне поездки в Вену, своей первой секретной командировки, Кессель решил все-таки посвятить Ренату в тайну своей новой служебной деятельности. Они как раз закончили ужинать. Семья, как выражалась Рената, несмотря на постоянные, однако, в последнее время главным образом внутренние протесты Кесселя. сидела в гостиной. В комнате во всю мощь гремел телевизор, потому что Зайчик уже несколько дней жаловалась, что плохо слышит. Рената вязала свитер ребенку. Прежде чем приступить к этому свитеру, Рената разложила перед Кесселем кучу вязальных журналов с моделями, которые, по ее мнению, могли бы подойти Зайчику. «По-моему, ей лучше пойдет какой-нибудь яркий цвет, все-таки она бледненькая. Может быть, взять вот этот, синий с красным?» Во что будет одета Жаба, в синее, красное или серо-буро-малиновое, Кесселя волновало меньше всего на свете. «Есть люди, которым вообще никакой цветне идет», – хотел сказать он, но промолчал, добавив себе лишнее очко, и вымолвил лишь: «М-м, да, пожалуй». Часов в девять Рената начала с Жабой переговоры насчет отправки в постель. Жаба прикидывалась, что ничего не слышит, и внимательно слушала сообщение о переизбрании Курта Вальдхайма на пост Генерального секретаря ООН. Когда примерно через час эти переговоры, наконец, завершились успехом и Рената отвела ребенка в бывший кабинет Кесселя, чтобы спеть ей песенку про Зайчика, Кесселю уже не хотелось заводить никаких разговоров, однако в нем еще жило чувство долга, и он по-прежнему готов был рассказать Ренате о своем поступлении на секретную службу. Но, увидев Ренату на пороге гостиной, Кессель понял, что время для серьезного разговора безвозвратно ушло. Теперь он не смог бы даже ответить на вопрос, почему он не говорил ей этого раньше. – Завтра мне надо будет съездить в филиал фирмы, в Вену, – сказал Кессель. – Куда? – переспросила Рената. – В Вену. – В Вену? Значит, ужинать ты с нами завтра не будешь? – Я вернусь в субботу, – сообщил Кессель. – И ты мне говоришь об этом только сегодня? – Я сам узнал об этом только сегодня, – солгал Кессель, – начальник сказал, что без меня он не обойдется. – Хорошенькая же у вас фирма, – вздохнула Рената, вновь принимаясь за сине-красный свитер для Жабы. Рената по всем признакам была настроена в этот вечер переспать с Кесселем, так сказать, на прощанье, однако сам Кессель не испытывал к этому ни малейшего желания. Он пошел спать, прикинувшись, что сразу же заснул. За это он тоже записал себе очередное очко. Машину вел Курцман. Вел он плохо, небрежно, то и дело браня других водителей и продолжая пожирать свои вишневые или яблочные торты (он клал их на колени на бумажной тарелочке и отправлял в рот левой рукой, продолжая рулить правой), говоря при этом, что терпеть не может ездить в машине, если ее ведет кто-то другой. Луитпольд сидел рядом с ним на переднем сиденье и спал. Кессель и барон фон Гюльденберг сидели сзади. Машин на шоссе было немного. День был ветреный ясный, и отроги гор казались резкими и выпуклыми, точно смотришь через увеличительное стекло. Снега еще не было, но там, куда не добралось утреннее солнце, был виден нетронутый иней. По дороге через Айблингскую долину им попадались редкие деревья, еще не растерявшие свою золотую листву, тоже покрытую инеем – последнее воспоминание об уже ушедшей осени. Проехав Химзее, они ненадолго остановились и заметили, что погода начала портиться, хотя снег так и не пошел. На австрийской территории шел дождь. Подъезжая к Зальцбургу, они попали в настоящий ливень. Отель «Синий Медведь», изящно вписавшийся между церковью Святой Андры и дворцом Мирабель, был почти пуст. Заспанный бой в зеленом переднике втащил внутрь чемоданы. Курцман, сославшись на «предварительную договоренность», тут же взял такси и поехал куда-то по своим делам. Остальным нужно было, придя в себя, снова садиться в машину и ехать на вокзал встречать Бруно. Поезд пришел вовремя, в час десять, однако Бруно в нем не было. Ни Гюльденберга, ни Луитпольда это не удивило. Оставив Кесселя и Луитпольда в машине, Гюльденберг пошел выяснять, что случилось. Вернулся он через четверть часа, допросив официанта вагона-ресторана. Внешность Бруно описать было нетрудно. Официант показал, что указанный пассажир еще в Розенгейме уничтожил все запасы спиртного, бывшие в вагоне-ресторане, после чего сошел на станции Прин. то есть еще на немецкой территории. Чемодан он взял с собой. – Слава Богу, хотя бы чемодан не забыл, – закончил Гюльденберг, падая на сиденье. – Куда теперь? – спросил Луитпольд, волею судьбы оказавшийся за рулем. – Теперь в отель. – скомандовал Гюльденберг, – Нам остается только ждать. Барон фон Гюльденберг и Альбин Кессель сидели в помещении, которое в «Синем Медведе» гордо называлось баром (Луитпольд отпросился у барона выйти в город. «Да, конечно, но к шестнадцати часам извольте вернуться». -»Слушаюсь, господин барон»). Кроме них, в баре никого не было. Большинство кресел были драные, остальные просто лоснились от грязи. В углу стоял сломанный телевизор. На одном из столиков лежала куча газет и журналов, зачитанных до дыр. Шел дождь. Был конец осени, мертвый сезон, и в гостиницах еще не топили. Барон сидел в шерстяной накидке, застегнув ремешок на вороте, и страдал. Рядом с ними в кадке красовалась раскидистая пальма, скорее всего, искусственная, потому что в этом углу даже летом света для нее было слишком мало. Единственное окно «бара» выходило на задний двор. Гюльденберг уже несколько раз взывал к официанту, однако никто не подошел. «Вы выпьете со мной грога, герр Крегель?» – осведомился он наконец и поднялся с места. Гюльденберг нашел кухню и вступил в переговоры с крайне недовольным официантом, который потом все-таки принес им два грога, точнее, два небрежно выполненных полуфабриката: стакан горячей воды, рюмочку рому и ломтик позавчерашнего лимона в крохотной железной давилке с немытой ручкой. – За такой грог, – сообщил герр фон Гюльденберг, чей прибалтийский акцент почему-то заметно усилился, – мой покойный отец велел бы выпороть камердинера, а дед, пожалуй, повесил бы его за ребра. – Он перелил содержимое рюмки в стакан и тщательно перемешал. – Надеюсь, Бруно объявится до прихода шефа, иначе нам всем несдобровать. – Вы можете мне объяснить, – начал Кессель, – зачем понадобилось отправлять Бруно поездом? Почему мы не взяли рацию с собой? – Можно подумать, что вы никогда не слышали о правилах конспирации. Вы же были на курсах. – Какая же это конспирация? – удивился Кессель. – Ясно ведь, что везти рацию в машине не только проще, но и надежнее. Машины на границе вообще не проверяют. – Допустим, – сказал барон – Допустим, что так действительно надежнее, чем поручать ее этой патлатой пивной бочке. Но мы не имеем права. Потому что наш враг – как вы думаете, кто? Русские? Нет Гэдээровская «Штази»? Тоже нет. Это наши противники, но не враги Враги же для нас – наши собственные гражданские службы: почта, от которой мы вынуждены скрывать и наши факсы, и наши подслушивающие устройства, налоговая инспекция, которой мы рассказываем сказки чтобы скрыть заработки своих агентов, газовая компания, полиция… Вот это – наши враги. И пограничники тоже. Наши собственные пограничники. – Но я все равно не понимаю, – не согласился Кессель, – почему именно Бруно? Он же может выкинуть все, что угодно. – Надеюсь, вы помните, герр Крегель, что мы с вами в настоящую минуту выполняем оперативное задание Федеральной службы безопасности? – Да, конечно, – согласился Кессель. – Вот видите. Об этом известно лишь одному пограничнику на нашей стороне и одному – на австрийской. Бруно может без проблем пересечь границу тогда и только тогда, когда оба они дежурят одновременно. За весь декабрь месяц дежурство у них совпадает только сегодня, с двенадцати до двух. Когда Кессель осознал, что участвует в секретной операции, успех которой буквально висит на волоске, у него по спине даже пробежал холодок – впервые за все время нахождения на секретной службе. – Таким образом, «окно» на границе остается открытым всего лишь в течение двух часов, – продолжал барон, пытаясь вытряхнуть из своей бутылочки еще хотя бы пару капель рома. – Только Бруно знает обоих пограничников в лицо. Весь план продуман до мелочей. – Так вот почему так важно было посадить Бруно именно на поезд одиннадцать ноль четыре! – сообразил Кессель. – Конечно, – подтвердил Гюльденберг. – И теперь этот план провалился, – подытожил Кессель. – Вот именно, – вздохнул Гюльденберг – Остается надеяться, что Бруно хотя бы успеет приехать до прихода шефа. – Но если Бруно опоздал, как он перейдет границу с таким необычным чемоданом? Другие-то пограничники его не знают. – Бруно – существо загадочное, – почти мечтательно произнес Гюльденберг, – Чем больше я о нем думаю, тем меньше понимаю. Вы когда-нибудь видели, чтобы человек столько пил? И я не видел. Как это ему удается? Загадка. Другой бы на его месте давно отдал Богу душу. Когда Бруно спит? Это тоже никому не известно. Возможно, он спит на ходу, по пути от одного кабака к другому. Кто угодно скажет, что такую жизнь долго выдержать невозможно. А Бруно выдерживает. Факт, как говорится, налицо. – Думаете, ему удастся пронести чемодан через границу? – Это-то само собой, – заверил его Гюльденберг, – Главное, чтобы он успел приехать сюда раньше начальника. Вот если он не успеет, это действительно катастрофа. Начальник вернулся в три часа. Бруно еще не было, однако никакой катастрофы не разразилось, потому что Курцман и так вернулся злой как черт. Швырнув на диван бумажный пакет с надписью «Хофмюллер, торты и пирожные», чего ом в отношении предметов кондитерского искусства никогда не позволял себе делать, Курцман выругался, плюхнулся в широкое засаленное кресло, рявкнул: «Официант!» – и выругался снова. На слова Гюльденберга о том, что Бруно еще нет, он почти не отреагировал, заметив лишь: «Ох уж мне этот Бруно», снова воззвал к официанту и, когда тот так и не явился, разорвал пакет из кондитерской чуть ли не в клочья и принялся одну за другой пожирать три порции знаменитого захеровского торта. – Нет, какая скотина, – проворчал он, – эсэсовец недобитый! – Ратхард? – догадался Гюльденберг. – Конечно Ратхард, кто же еще! – К/л или о/и? – вполне профессионально осведомился Кессель. – Кличка, – сообщил Курцман – Недолго ему осталось ее носить. Открытое имя – Майер. Одно слово – эсэсовец. – Опять не явился? – спросил Гюльденберг. – Опять! – со злостью подтвердил Курцман. – В июне он тоже не явился на встречу. Тогда он заявил, что у него, видите ли, был грипп. В июне! Ну скажите, кто болеет гриппом в июне? – Да, но сейчас декабрь, – начал Кессель, – сейчас как раз… – Ничего не «как раз»! – оборвал его Курцман – Еще весной он подложил такую же свинью Брудеру (Брудер был предшественником Кесселя в «Ансамбле». В сентябре его перевели в Пуллах; Кессель знал о нем лишь по рассказам). – Он же знает, – сказал Гюльденберг, – как мы его ценим. Кроме того, он работает на нас бесплатно. – Бесплатно или не бесплатно, – закричал Курцман, – но нам давно пора от него избавиться! Ратхард, он же Майер – о нем Кессель тоже знал по рассказам, – служил во время войны в СС, однако после войны никто почему-то даже не поинтересовался, чем он занимался при нацистах. В 1945 году он перебрался в Австрию, решив без хлопот отсидеться пару лет. В Зальцбурге ему удалось открыть мебельный салон, и он остался там навсегда. Однако его любовь к «фюреру» и всему, что с ним связано, с годами нисколько не уменьшилась. Его мебельная торговля процветала, и он мог позволить себе жертвовать крупные суммы в кассу то одной, то другой правой партии как в Австрии, так и в Германии. Для уяснения его политических убеждений достаточно сказать, что баварская ХСС была для него слишком левой. Ей он подарков не делал. Ратхард выписывал все фашистские и прочие ультраправые газетенки, но главной своей целью считал тем не менее работу на БНД. Контакт с секретной службой послевоенной Германии он завязал еще в начале пятидесятых, сам предложив ей свои услуги. Услуги эти в Пуллахе сразу же оценили, потому что, во-первых, оказывались они бесплатно – Ратхард-Майер трудился, так сказать, исключительно ради идеи, – а во-вторых, его огромные мебелевозы были почти идеальным средством для перевозки писем, посылок, раций и даже людей через тогда еще контролируемые союзниками границы оккупационных зон. Однако по-настоящему звезда Ратхарда взошла после 1955 года, когда русские открыли в Зальцбурге торгпредство. То, что торговля интересовала русских в последнюю очередь, было видно слепому. Дураку было ясно, чем занимается в этом небольшом городе такая толпа торгпредов (временами число персонала там доходило до сотни человек). Однако прикрытие есть прикрытие, и русским время от времени приходилось делать вид, что они занимаются торговлей. Они проводили выставки искусства народов СССР или достижений хрущевского кукурузоводства и раз в два месяца устраивали в торгпредстве коктейль. Майера-Ратхарда. прошлое которого либо не было известно русским, либо их не интересовало, тоже приглашали на эти коктейли, потому что он был членом германо-австрийского торгового клуба, а какое-то время даже его председателем. Майеру-Ратхарду импонировали там не только отличная водка и замечательное красное шампанское, которые просто рекой лились на таких мероприятиях, но и – как иногда могут быть сходны взгляды, казалось бы, самых завзятых идеологических противников! – строгие порядки в торгпредстве, галстуки и уставные прически у всех, даже у молодых русских служащих, а главное – уважение к старшим, которое Майер-Ратхард очень ценил, но давно уже почти нигде не встречал в окружавшем его мире. Вот как иногда сближаются друг с другом самые противоположные взгляды, причем не только в случае с Майером-Ратхардом, вот какие неисповедимые пути выбирают – совсем как Колумб, отправившийся искать Индию не на Восток, а на Запад. Для Майера-Ратхарда работа на БНД и коктейли в русском торгпредстве были единственными светлыми островками порядка в эту мрачную новую эпоху, представлявшуюся ему сплошным бардаком. То, что своими донесениями и отчетами о жизни торгпредства он как бы продает один остров другому, ему, видимо, просто не приходило в голову – даже после того, как он познакомился с одним из работников торгпредства и, можно сказать, по-настоящему с ним подружился. Фамилия его была Сперанский, он был помощником торгпреда и часто бывал в гостях у своего немецкого друга – это было уже в начале шестидесятых. Майер-Ратхард угощал его «Кальтереровской горькой» и грушевым ликером Вильямса, которые также лились рекой, только уже у него в доме. Сперанскому он явно был симпатичен, об остальном же судить было трудно – может быть, ему приходилось скрывать от коллег свои контакты с немцем, а может быть, он тоже продавал один остров другому, не испытывая при этом особых угрызений совести. Второе было, конечно, вероятнее, так что внутренняя жизнь двух старых фронтовиков из армии красных и синих протекала в счастливом единении обеих частей известного девиза: «дружба дружбой, а служба службой», причем, скорее, даже не в русском, а в немецком его варианте: «служба службой, а шнапс шнапсом». При всей своей тупости Майер-Ратхард был все же достаточно умен (или достаточно осторожен), чтобы не вывешивать, так сказать, на видном месте портрет Гитлера в золоченой раме. В гостиной у него висели Бисмарк, фельдмаршал Роммель и Фридрих Великий, фотография линкора «Шарнгорст» и тому подобные вещи, но больше всего было фотографий самого хозяина в период прохождения им действительной службы. На самом же видном месте висел писанный маслом портрет, сделанный за большие деньги с любительской фотографии: Майер-Ратхард в полной эсэсовской форме стоит на холме, опираясь одной ногой на сваленное снарядом дерево; в руках у него бинокль, но он смотрит вдаль острым невооруженным глазом. Вдали видны догорающая деревня и подбитый русский танк. Сам Майер выглядит настоящим полководцем, хотя он был тогда всего лишь штурмфюрером, то есть в лейтенантском чине. При взгляде на эту картину невольно возникал вопрос: как же Гитлер ухитрился проиграть войну? Увидев эту картину в свой первый визит к Майеру, Сперанский долго ее рассматривал, так что Майер даже испугался, подумав, что зря перевесил ее куда-нибудь подальше. Но Сперанский сказал лишь (он неплохо говорил по-немецки): – Хорошая картина. Это вы? – Да, – сказал Майер – Могилев, сорок четвертый год. Сперанский был немного моложе Майера, ему было тогда лет пятьдесят пять. Он тоже был на фронте. Он стал вспоминать и наконец пришел к выводу, что в это самое время тоже был там, под Могилевом – только, разумеется, по другую сторону фронта. Оба прослезились и начали'вспоминать те бои, каждый со своей стороны, быстро перешли на «ты» и стали звать друг друга «камрад». Когда жена Майера ушла спать – она была местная, из Зальцбурга, он женился на ней, когда окончательно решил здесь остаться, – он достал свои старые военные альбомы, сдвинул в сторону бутылки и рюмки и разложил их на столе. Сперанский рассматривал фотографии с большим интересом и знанием дела, и настроение у обоих стало совсем душевным. В следующий раз, пообещал Сперанский своему камраду, он привезет ему свои фотографии. Уходя – это было уже поздно ночью, – Сперанский крепко обнял Майера на прощанье: – Гут… гут, – проговорил он, – мы тогда стреляли друг в друга. Хорошо, что мы промахнулись! – И слава Богу, что промахнулись, – подтвердил Майер, целуя своего советского друга в щеку. Хотя, конечно, эти запоздалые опасения обоих ветеранов были несколько преувеличенными – по крайней мере, в отношении их самих: ни штурмфюрер СС Майер, ни политрук Сперанский почти никогда не находились так близко к передовой, чтобы один из них рисковал попасть под пулю другого. Получив доступ в советское торгпредство, Майер-Ратхард стал для БНД особо ценным кадром, к тому же оккупационные власти сняли кордоны, так что возить тайком через границу стало особенно нечего, тем более, что в новых инструкциях возможность использования мебельных фургонов для этой цели уже не предусматривалась, – поэтому за Майером-Ратхардом оставили лишь обязанность регулярно выходить на связь в условленном месте, и только в крайнем случае его просили провезти какое-нибудь сверхсекретное послание. В 1969 году, когда Бундесканцлером (а тем самым – и шефом Федеральной службы безопасности) стал социал-демократ Вилли Брандт, «этот норвежец», как называл его Ратхард, ему разонравилось работать на немецкую секретную службу. Со стороны БНД Ратхарда уже тогда опекал Курцман (или «вел», как это принято называть). Курцман распинался часами, доказывая Ратхарду, что коалиция социал-демократов и либералов долго не продержится, что действительно важные секреты Пуллах в жизни не откроет ни одному социалисту и что руководство БНД не изменило и не собирается менять своих политических убеждений, – все было напрасно: Майер-Ратхард утратил к БНД всякое доверие. Работать он, правда, не отказывался, но свои контакты с сотрудниками БНД сократил до минимума, а Курцмана вообще третировал, как мог. И это ему сходило, потому что он никогда не забывал напомнить, что поставляет сведения бесплатно. Потом, когда майеровского приятеля Сперанского перевели куда-то в другое место (возможно, его начальству тоже надоело терпеть столь тесное общение своего сотрудника с «классовым врагом»), Курцман послал наверх рапорт о дальнейшей бесполезности для БНД старого вояки. При этом он не поленился перечислить все нарушения агентом Ратхардом (к/л) тех или иных инструкций. Однако это не помогло: сверху пришло указание продолжать с ним работу. – Но теперь с меня хватит, – заявил Курцман – Я им напишу такой отчет, что у Хизеля волосы дыбом встанут (Хизель был куратором отделения А-626 в Пуллахе). – Я ждал его три часа! Под дождем. Вот скотина! Так что вы говорите? – обратился он к Гюльденбергу. – Бруно не приехал? Гюльденберг отрицательно покачал головой. Курцман только хмыкнул. Все свои запасы гнева он очевидно уже истратил. Было заметно, что фон Гюльденберг про себя благодарит Бога за нерадивость агента Ратхарда. – И что же вы предлагаете? – поинтересовался Курцман. – Ждать, – отозвался Гюльденберг. Курцман так и подпрыгнул в кресле. Три порции сахарного торта были уже съедены. Он скомкал остатки пакета и выкинул их в ближайшую урну. – У вас на все случаи жизни имеются просто гениальные идеи, – съязвил он. – А что же нам еще остается? – печально спросил Гюльденберг. Курцман резко обернулся к Кесселю. – Вы недавно были на курсах. Что вы думаете? – Надо ждать, – подтвердил Кессель. – Хорошо. Я пока схожу в кино, – заявил Курцман по некотором размышлении, во время которого, очевидно, хотел устроить обоим выволочку, но раздумал – Тут рядом есть кинотеатр, на Линцергассе. Начало сеанса в четыре. А вы будете сидеть и ждать. – Что ж, – сказал Гюльденберг минут через пять после ухода Курцмана, – теперь у нас есть, по крайней мере, еще часа два. До тех пор, Бог даст, Бруно объявится. Так и случилось. Часов в пять на пороге раздался грохот. В дверях появился Бруно, мокрый, как мышь; он вволок в холл чемодан и рухнул в кресло. Гюльденберг внимательно осмотрел его. – Где ваш второй ботинок? – Какой ботинок? – удивился Бруно, вытягивая ноги. На левой ноге был только носок. – В самом деле… – Вы что, ничего не заметили? – Нет, – признался Бруно, – Наверное, его засосало там, в грязи, когда я переходил границу княжества-архиепископства Зальцбургского. Там такая грязища, одно болото. Такой грязищи я в жизни своей не видел. И мокрая, собака. У меня все ноги промокли. – Так вы пешком шли? – И собачья же местность, это княжество-архиепископство Кругом болото. Сплошное говно, одним словом. Немудрено, что один говнодав засосало. – Но у вас, я надеюсь, есть запасная пара? – Запасная чего? – переспросил Бруно. – Пара башмаков, мой милый, – голос Гюльденберга прозвучал почти отечески, – Вы же не могли отправиться в Вену, за границу, не взяв с собой даже пары лишних башмаков? – Хм, – согласился Бруно и снова посмотрел на свою левую ногу, на которой красовался мокрый, разорванный и облепленный грязью носок, – вот чертово болото, и как это я… – Ну, хоть носки запасные у вас есть? – Откуда, – вздохнул Бруно, – у меня только спецчемодан, а в нем рация. – А сумка какая-нибудь со своими вещами у вас была? – Сумка? Сумка… Погодите, – Бруно задумался – С моими вещами, говорите? Может, и была. – Когда мы в Мюнхене сажали его на поезд, – вмешался Кессель, – у него не было никакой сумки. Только спецчемодан, и все. – Не помню, черт меня дери! – сокрушался Бруно. – Хорошо, – сказал Гюльденберг. – Вспомните: когда вы выходили из дома, у вас была в руках сумка? – Кто его знает? Может, и была, – повторил Бруно. – Не иначе, он оставил ее в каком-нибудь кабаке. В любом случае нам от этого все равно не легче. Хорошо еще, что начальник пошел в кино. Придется пойти и купить вам носки и пару башмаков. – Гюльденберг встал со своего кресла и потряс Бруно за плечо: – Эй, вставайте! Если шеф увидит вас в таком виде и завтра мы из-за вас выйдем из графика, он нам всем головы оторвет. Он и так уже зол на весь свет из-за Ратхарда. Бруно встал, хотя и с большой неохотой. – И этого чертова Луитпольда тоже нет, хотя я строго-настрого приказал ему быть здесь не позже четырех. Нет, вовремя приходить у нас никто не умеет. Герр Крегель, скажите: вы можете взять на себя задачу довести Бруно до ближайшего обувного магазина – мимо всех кабаков, которые попадутся по дороге? А я постерегу чемодан. Мне такая задача уже не по силам. С меня хватит вчерашней ночи. – А может, мы с вами вместе пойдем, а чемодан запрем в номере? – предложил Кессель. – Исключено. Оставлять чемодан нельзя: операция-то секретная. Поскольку Кессель тоже сомневался, что сумеет довести Бруно до места назначения, а тем более обратно, решено было идти всем вместе. Чемодан пришлось взять с собой. Дождь постепенно, но неуклонно переходил в снегопад. Хоть магазины на тихих в это время года улочках вокруг площади Маркарта и сияли рождественскими украшениями, от знаменитого «Зальцбурга в домашнем халате», воспетого Бруно Вальтером, мокрый снег и холодный ветер не оставили почти ничего. Одни лишь вирусы гриппа, наверное, хорошо чувствовали себя в такую погоду. Даже Кесселя, привыкшего, по его словам, в Исландии и на Шпицбергене к холоду и плохой погоде, пробирала дрожь при виде Бруно, хромавшего по заснеженным лужам в одном носке, с тяжелым чемоданом в руках. Какое-то время Кессель с Гюльденбергом тащили чемодан вдвоем, но барона с его ишиасом и ревматизмом хватило ненадолго, так что Бруно пришлось взять чемодан снова. Кессель пытался помочь ему, тоже берясь за ручку, но из этого ничего не выходило, потому что Бруно был намного выше ростом, и усилия Кесселя пропадали даром. Получалось даже, что это Бруно тащит и чемодан, и Кесселя. – Вы знаете, что такое закон подлости? – спросил барон – Обувные магазины наверняка торчали бы тут на каждом шагу, если бы мы не искали именно их. Они перешли мост и оказались в Старом городе. Кессель предложил свернуть на Гетрайдегассе, там наверняка должен быть обувной. Бруно держался молодцом. Было видно, с каким стоическим упорством он отводил взгляд от бесчисленных ресторанов, пивных и баров, попадавшихся им по дороге. На Гетрайдегассе тоже не было обувного магазина. Они свернули в какой-то переулок, скорее даже, в щель между домами, и двинулись в направлении Университетской церкви. «Там должно быть много магазинов», – сказал Гюльденберг. Во втором дворе им попалось небольшое кафе. Двор был узкий, обойти кафе никак нельзя было, и Бруно туда чуть не засосало, хоть он и продолжал сопротивляться, но Кесселю с Гюльденбергом все равно пришлось держать его обеими руками, чтобы уберечь от грехопадения. «Потом, Бруно, – умолял Гюльденберг, – сначала ботинки. Нам нужно успеть до шести, иначе магазины закроют». Проблуждав еще немного, они наконец вышли на Площадь Резиденции, и засиявшая перед ними витрина обувного показалась им спасительной гаванью, однако самое трудное было еще впереди. У Бруно был сорок девятый размер. – Такую обувь у нас делают только на заказ, – сообщила продавщица. Впрочем, в магазине нашлись сандалии 47 размера. – Это все же лучше, чём ничего, – констатировал Гюльденберг и купил сандалии, хотя пятки Бруно вылезали из них сантиметра на два. – И пару носков, пожалуйста… Нет, две пары – добавил барон. – Какого цвета? – спросила продавщица. – Желтые, – вдруг сказал Бруно, до сих пор молча сносивший все эти примерки и прикидки. – Желтые? – переспросила продавщица. – Да, желтые, – настаивал Бруно, – другие я не ношу. – Боюсь, что желтых мужских носков у нас не найдется, – сказала продавщица. – Погодите, Бруно, – заметил Кессель, – но ведь сейчас на вас носки совсем не желтого цвета. – Поэтому мне и нужны желтые, – сообщил Бруно. Гюльденберг подмигнул продавщице – принесите, мол, любые, какие есть. После чего сказал, обращаясь к Бруно: – Если ты наденешь носки, которые я сейчас куплю тебе, то после этого мы сразу пойдем в «Ципфер Бирштубе». Это было снова сказано самым отеческим тоном. Потом барон добавил с угрозой в голосе: – А если нет, то никуда не пойдем. Продавщица принесла две пары носков мерзкого фиолетово-красного цвета. – Ну так как, Бруно? – спросил Гюльденберг. – Да, они мне нравятся, – сказал Бруно чуть не плача. Выглядел он ужасно. Мокрые кудри слиплись на его маленькой круглой голове. – Вот и славно, – сказал барон. Бруно стащил с ноги ботинок и стал менять носки. Продавщица отвернулась. Подняв ботинок и рваные носки двумя пальцами, она спросила: – Вам завернуть? – Выкиньте это на помойку, – разрешил Гюльденберг по некотором размышлении. Потом он расплатился, и все трое отправились в «Ципфер Бирштубе». Бруно несся вперед, как лошадь, почуявшая родную конюшню. – Так и быть, открою вам один служебный секрет, – сказал фон Гюльденберг Кесселю, когда Бруно направился в туалет – Не надейтесь, что переезд в Берлин избавит вас от общества Бруно. Это грозное предостережение прозвучало часов в одиннадцать, когда Кессель, расслабившись, отдыхал от всего пережитого. За это время они, конечно, успели побывать далеко не в одной только «Ципфер Бирштубе». Там Бруно досидел примерно до половины седьмого. Оттуда он захотел пойти в ресторан «Мозер», находившийся прямо напротив, но путь им преградил метрдотель: смерив взглядом огромный чемодан, а главное – ноги Бруно, одетые в уже промокшие фиолетово-красные носки и сандалии не по сезону, он сказал, что мест в ресторане нет, хотя за столиками, накрытыми белыми скатертями, сидело всего человека три. не больше, что было прекрасно видно через стеклянную дверь. Не помогло даже троекратное «ура», провозглашенное Бруно в честь Габсбургско-Лотарингского дома. Поэтому все трое пошли сначала в «Кафе Томазелли», потом – в «Штернброй», потом зашли в какой-то стоячий бар без названия, а потом – к «Августинцам», откуда часов в десять снова направились в «Ципфер Бирштубе». Там уже играла музыка, и Бруно, начавший понемногу приходить в себя после мытарств в обувном магазине, заказал по очереди «Ла Палому», «Марш императорских егерей» и «Эрцгерцога Иоганна», текст которого пропел сам под аплодисменты публики, после чего потребовал «Серенаду То-зелли», которой продирижировал от начала и до конца, вместо дирижерской палочки размахивая одной из новоприобретенных сандалий. Кессель отнюдь не был противником пивных, а тем более ресторанов; можно сказать даже, что в ресторанах, кафе и тому подобных заведениях он провел никак не меньше четверти своей жизни (за вычетом сна, разумеется), однако и он уже начал уставать. После всего этого пива, вина, кофе, коньяка и шампанского, выпитого сегодня, он уже не знал, что заказывать, ему больше ничего не хотелось, от прокуренного воздуха он охрип, и шум пивной тяжело отдавался у него в голове. – Бруно, конечно, забавный тип, – сказал Кессель, – и неплохой малый, но выносить его общество долго невозможно. В ответ на это барон и произнес свое предостережение. Три недели назад в Ансамбль наведался дядюшка Ганс-Отто, он же герр Винтерберг. О визите, конечно, было сообщено заранее, так что на службу явилась даже фрау Курцман. Кессель в эти дни был окружен редкостной теплотой и вниманием. Даже Курцман предложил ему взять один из двух кусков знаменитой баварской запеканки с сыром, только что купленной для него верной Штауде. Дядюшка Ганс-Отто внимательно осмотрел все, остался доволен и зачитал пару отзывов, в которых деятельность А-626 характеризовалась с самой лучшей стороны. – А-626, – сказал он, – это лучшее мое детище. Образцовое отделение. Затем он послал Луитпольда вниз, к своему шоферу, чтобы тот взял у него «спецящик». В ящике было шесть бутылок «Круга». Штауде принесла бокалы. Все уселись за круглый стол в кабинете шефа. – Ну что ж, давайте, – сказал дядюшка Ганс-Отто. Кессель откупорил первую бутылку шампанского и разлил по бокалам. Зазвучали тосты, после чего дядюшка Ганс-Отто объявил, что у него есть новость для герра Крегеля – «моего дорогого племянника, как вы все прекрасно знаете». С 1 января 1977 года Кессель назначался начальником нового отделения в Берлине с соответствующим повышением оклада. – Вот это карьера! – ляпнула фрау Штауде, на которую шампанское вообще плохо действовало, особенно после обеда. В принципе, продолжал дядюшка Ганс-Отто, новое отделение уже готово: у него есть служебный номер, А-626/1, и кодовое название: «Букет». Как явствует из номера, оно пока будет считаться филиалом отделения А-626, но со временем его расширят и сделают самостоятельным. Снова зазвучали тосты. Новое отделение в Берлине открывалось главным образом как явка для двух информаторов, австрийских граждан, подолгу там проживавших и в последнее время поставлявших особо важные сведения. Один из них был журналист и писатель, другой – дипломат в отставке. Кроме того, в новом отделении предполагалось установить радиоретранслятор. – С первого января? – переспросил Кессель. – Самое позднее, с первого февраля, – ответил дядюшка Ганс-Отто. Сегодня, три недели спустя, сидя в «Ципфер Бирштубе» в Зальцбурге, Кессель узнал, что Курцман принялся интриговать уже на следующий день после визита дядюшки: он пустил в ход все рычаги, чтобы Бруно тоже перевели в новое отделение. Позавчера, в понедельник, он получил подтверждение из Центра, что его ходатайство удовлетворено. – А меня, выходит, это не касается, хоть я и начальник? – возмутился Кессель. – Курцман сообщил в Центр, что вы согласны. – А Бруно? Его хотя бы спросили? – Бруно наплевать, где служить. Главное, чтобы кабаков там хватало. А Берлин, кажется, не может пожаловаться на отсутствие таковых. Но вы, пожалуйста, не говорите шефу, что узнали об этом от меня. Он собирался сказать вам об этом в самый последний день. Он боится, что иначе вы успеете этому помешать. – Зачем же вы мне тогда об этом говорите? – Чтобы вы все-таки успели вмешаться, если захотите. Думаю, что ваш дядюшка сумеет помочь и в этом. Только не выдавайте меня ни тому, ни другому. – Но ведь и вы сами, герр фон Гюльденберг, наверное, мечтаете избавиться от этого более чем сомнительного коллеги? – Видите ли, мне уже шестьдесят четыре. До пенсии мне остался всего год. Что бы ни вытворял Бруно, меня это уже не волнует. Что же касается А-626… Вы сами знаете, что это за лавочка. «Образцовое отделение», как бы не так! В Берлине же для вас главное – поскорее встать на собственные ноги. Не обращая внимания на Бруно, а тем более на герра Курцмана. Бруно вернулся из туалета. Кессель почувствовал, что смотрит на него какими-то иными глазами. Однако предпринимать что-либо против этого сюрприза, подложенного его любимому отделению А-626/1, кодовое название «Букет», ему уже не хотелось. Для этого он чувствовал себя слишком усталым. Бруно поднял бокал и начал произносить тосты – сначала, как мог припомнить Кессель. за эрцгерцогов Леопольда Освободителя, Фердинанда Освободителя, Карла и Иеронимуса Освободителя тож, потом еще за нескольких Освободителей (все из его излюбленной Габсбургско-Тосканской линии), и закончил лишь после того, как совершенно оборзевший мужик за соседним столиком рявкнул: «И за Пошел-ты-на-хер Освободителя, эрцгерцога тож!» Бруно потом сказал, что зальцбуржцы в массе своей лишены чувства патриотизма, потому что присоединились к Австрии слишком поздно, лишь в 1815 году. Проснувшись утром с больной головой, еще полной пьяно-тупых мыслей (его разбудил будильник, поставленный на восемь утра), Кессель сообразил, где находится, лишь услышав далекую, но вполне разборчивую брань Курцмана. Кессель быстро встал и по привычке посмотрел в окно. Дождь все еще шел, и снег тоже. Бреясь, моясь и одеваясь, он пытался восстановить в памяти последовательность вчерашних событий. Ярче всего вырисовывался образ Бруно, стоявшего на Моцартштеге и ломившегося в дверь какого-то кабака, в котором еще горел свет. Из-за занавески показался хозяин, отрицательно мотая головой. В этот самый момент часы на какой-то из ближайших церквей пробили два. – Закрыто! – кричал хозяин. – Нам надо выпить! – возражал Бруно. Гюльденберг бросил их еще около полуночи, мотивировав это тем, что с него хватило вчерашней ночи, и уехал спать в отель. Кессель пытался уговорить Бруно тоже пойти спать. Но тот лишь посмотрел на него с недоумением и молча пошел дальше. Кессель говорил с ним языками ангельскими, приказывал и увещевал, только что в ноги не падал: все было бесполезно. Уговорить гору пойти к Магомету несомненно было бы гораздо проще. Около двух это, должно быть, и случилось. Кессель вздремнул буквально на минуту (это было в «Кафе Роза»), а когда пришел в себя, Бруно уже не было. Но Кесселю уже было все равно. Мало того, он даже испытал облегчение оттого, что Бруно исчез. Его сандалии стояли тут же рядом – к счастью, обе. Кессель подобрал их, поймал такси и поехал в отель. Спускаясь вниз – номера у них были на втором этаже – Кессель размышлял, что ему делать: с достоинством принять весь удар на себя, сделать вид, что он ничего не помнит (при этом, правда, пришлось бы свалить все на Бруно), или самому пойти в атаку (имея за спиной дядюшку), обвинив во всем Курцмана, который позволил себе отправиться в кино во время такой важной операции, причем даже, возможно, на порнографический фильм. Хоть этот последний вариант и выглядел наиболее привлекательным, Кессель все же решил, что прятаться за дядюшку будет некрасиво, тем более, что это вовсе не его дядюшка. Черт побери, подумал Кессель, мне в конце концов уже сорок шесть лет. А я все еще воспринимаю других как «взрослых», то есть старших, хотя и сам уже ближе к пятидесяти, чем к сорока, так что людей старше меня с каждым днем становится все меньше. Может, просто послать его на хер, этого Курцмана. Освободителя тож? Брань доносилась не из холла, как Кесселю показалось сначала. Курцман бушевал в баре. Так что бранился он даже громче, чем предполагал Кессель. Бруно, повесив мокрую голову, стоял в носках перед столом, за которым сидел Курцман, и покорно выслушивал проповедь. Каждую фразу, которую Курцман бросал Бруно в лицо, он сопровождал перестановкой предметов, составлявших его завтрак: – Как вам не стыдно! – вопил он, придвигая чашку к кофейнику. – Как вы могли! – Кофейник переместился к масленке. – Представьте себе, что будет… – масленка передвинулась к розетке с вареньем, – …если ваш чемодан отнесут в бюро находок! – Сахарница расположилась рядом с чашкой – И если они там его откроют! Луитпольд сидел за соседним столиком и усердно перемешивал ложечкой свою чашку кофе. Было видно, что он уже поплатился за свою привычку вставать рано, став первой жертвой начальнического гнева. – Кроме того, – грозно начал Курцман, переставляя тарелку с булочками ближе к масленке, – где ваши ботинки? Бруно обернулся и с надеждой взглянул на Кесселя. Курцман повернул голову и тоже заметил Кесселя, однако прежде чем он успел открыть рот, Кессель вынул из сумки сандалии Бруно (перед выходом из номера он собрал все свои вещи, а плащ перекинул через руку) и вручил их владельцу. – Спасибо, – сказал Бруно, влезая в сандалии. – Та-ак, – сказал Курцман и набрал побольше воздуху – А с вами, герр Крегель… – Слушайте, идите вы на хер, – отозвался Кессель, усаживаясь за столик к Луитпольду. Воздух, набранный шефом, непроизвольно вырвался у него изо рта, так и не превратившись во фразу, напоминая ошибшийся адресом позыв кишечника. – Так, – пробормотал Курцман уже без всякого выражения, – тактах – Затем он встал и молча отправился к себе в номер. Кессель заказал себе гоголь-моголь. В поезде Зальцбург-Вена у Кесселя было время подумать, стоит ли ему извиняться перед Курцманом. Кессель сидел в вагоне-ресторане, где кроме него почти никого не было, и смотрел в окно. После завтрака им было не до того. Сначала нашелся спецчемодан: он был у барона фон Гюльденберга, спустившегося к завтраку вскоре после ухода Курцмана. Бросив их тогда, в полночь, он взял чемодан с собой в такси. «Я же сказал вам об этом», – удивленно сообщил он Кесселю. Кессель ничего не помнил. Потом Курцман вызвал Гюльденберга к себе в номер, послав за ним официанта, и отдал приказ: Кессель должен взять у Бруно билет и ехать дальше вместо него в Вену поездом. Бруно и рация поедут в машине. Так будет надежнее, тем более, что граница уже позади. Решение и в самом деле было соломоново. Кессель спросил у портье, когда идет ближайший скорый на Вену. Хотя времени до отхода поезда было еще много и вокзал недалеко, Луитпольд настоял на том, что отвезет Кесселя на машине. Судя по всему, Кессель сильно вырос в его глазах. (По дороге на вокзал Кессель насчитал восемь обувных магазинов, причем два из них находились в непосредственной близости от отеля. «Их наверняка открыли лишь накануне вечером», – резюмировал барон, когда Кессель позже сообщил ему об этом.) Там поглядим, извиняться или не извиняться, решил Кессель. Посмотрим по ситуации. Он расплатился и пошел к себе в купе. Ему необходимо было хоть немного поспать. Проспать свою остановку он не мог, так как станцией назначения был венский Западный Вокзал. Кессель ехал в купе один. Он разложил сначала свое сиденье, потом другое, напротив, разулся и лег, крепко обхватив себя руками и накрыв голову пальто. Сон состоял из двух частей. Действие первого сна или первой части происходило в маленьком портовом городке где-то на юге. Это был не настоящий порт, а, скорее, деревушка с довольно примитивным молом, куда причаливали рыбацкие боты. Кессель решил (хотя ни во сне, ни потом не мог объяснить, почему), что деревушка находится на острове Эльба (он никогда не был на острове Эльба). Какие-то ротозеи тут же подвели Кесселю осла и буквально заставили сесть на него. Он заметил, что ослик был хоть и маленький, но крепкий. С трудом взгромоздившись на ослика – седла на нем не было, – Кессель попытался покрепче обхватить его бока ногами. Ослик бодро затрусил вдоль мола. Кессель ощущал, как живое животное тепло ослика постепенно проникает в его тело. Ощущение было на редкость приятным. Возможно, между этим сном и второй частью был еще какой-то сон, связывавший обе части, – Кессель этого уже не помнил. Во второй части к Кесселю пришел его младший брат – Леонард Кессель, художник, – и принес отрывной календарь. Это календарь нашей матери, сказал Леонард. Вот так он и остался, когда она умерла. Календарь запечатлел, таким образом, день ее смерти. На верхнем листке было 6 октября (на самом деле мать умерла совсем в другой день, но Кесселя во сне это нисколько не смущало). Вид этого календаря, остановившегося на 6 октября, настолько растрогал Кесселя, что ему на глаза навернулись слезы. Он заплакал и потом разрыдался по-настоящему. Глядя на Альбина, Леонард тоже заплакал. Еще во сне, еще рыдая, Кессель подумал: когда я вижу этот календарь, я всегда плачу и Леонард тоже. Если бы нас увидел кто-нибудь посторонний, он бы, наверное, подумал: вот чудаки, покажи им старый календарь, и они уже плачут… Когда Кессель проснулся, было уже темно, однако по мелькавшим за окнами огням машин на дорогах было видно, что поезд приближается к городу. Кессель поглядел на часы: это могла быть только Вена. Хотя времени оставалось уже мало, Кессель открыл сумку и извлек оттуда сонник. Сначала он поискал «Эльбу», но такого слова не было. «Порт: повремени с решением до послезавтра». Доставая из сумки сонник и раскрывая его, Кессель еще не совсем проснулся, о чем свидетельствовало первое слово, которое он принялся искать: «Эльба» было названием острова, а наяву Кессель знал, что географических названий сонник не содержит. Поняв это, Кессель наконец проснулся окончательно. Повременить до послезавтра? Послезавтра будет суббота, и они поедут домой. Значит, возможность извиниться представится ему только тогда? Кессель стал смотреть дальше. «Бот: см. лодка. Лодка: прибыль от ярмарки. Избегать числа 3». Это тоже было непонятно. Хотя сон, в общем-то, был не про лодки. Кессель стал вспоминать, видел ли он вообще какие-нибудь лодки? Он видел пристань, маленькую рыбацкую пристань, значит, возле нее должны были стоять в ряд живописные катера и боты, или они могли быть в море. Он попытался восстановить детали своего первого сна, но так и не вспомнил, видел он лодки или нет. Пассажиры в пальто и шляпах, таща сумки и чемоданы, двинулись мимо Кесселя к выходу. Какая-то полная дама в рыжем клетчатом пальто толкала перед собой ящик, который не могла взять в руки, так как коридор был слишком узок. За окном уже шли окраины, застроенные скучными мокрыми домами, мелькали яркие пятна фонарей, перед шлагбаумами в ряд стояли машины. Мимо пролетали пригородные платформы. Пожалуй, осел, подумал Кессель, сон был скорее про осла. «Осел: постоянство чувств: вознаграждение». Несмотря на очаровательную простоту, это утверждение любимой книги также несло на себе некий налет мистики. Что это означало – что будет вознаграждено постоянство чувств или же что это постоянство чувств и есть вознаграждение и не следует ждать иного? Во всяком случае, пока можно не извиняться, решил Кессель, захлопывая сонник и кладя его обратно в сумку. Он надел пальто, натянул кепку и направился к выходу, потому что поезд уже въезжал под своды венского Западного вокзала. При выходе из вагона клетчатая дама ухитрилась дважды наступить ему на ногу, каждый раз оборачиваясь и обольстительно (как ей казалось) улыбаясь ему, Кесселю. В третий раз, подумал Кессель, я дам ей хорошего пинка. Барон фон Гюльденберг и Луитпольд ждали его на перроне. Курцману плохо, сообщили они Кесселю. Бедняга лежит с температурой. Судя по всему, у него грипп. Они оставили его в номере отеля. – Заходите, заходите. Вы меня извините, но я пойду опять лягу, – сказал доктор Якоби, – Болезнь, знаете ли. это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней. Через несколько дней после окончания агентурных курсов, когда Кессель снова работал в своем тихом отделении на Гертнерплатц, он посетил доктора Якоби – это был тот самый старичок, который так коварно разыграл толстяка из Майнца в байрейтском театре и которого они с Корнелией потом подвезли до Мюнхена. Это он предложил, чтобы они поехали не по автобану, прямиком, а через Донндорф и Эккерсдорф, чтобы заехать в «Замок Фантази», а оттуда через Холльфельд и Визенталь в Бамберг. – Я люблю Визенталь, – говорил доктор Якоби, – потому что только там еще можно увидеть Германию – ту, за которую не стыдно, наш истинный родной край. Конечно, мы сами виноваты, а больше всех, наверное, этот горлодер из Байрейта, что слово «Германия» во всем мире стало чуть не ругательным. Но еще можно, хотя и редко, увидеть настоящую Германию – чуть не сказал: «добрую старую Германию», простую, скромную… Ту, которой нас шаг за шагом лишали все эти учителя физкультуры, и Бисмарк, и этот Вилли-органчик… – Кто? – переспросил Кессель. – Его Императорское Величество кайзер Вильгельм II. Вы не знали, что у него вместо головы был органчик? Протез, одним словом! Почитайте мемуары Ильземана: он ядовит, но это воистину достойное чтение. Визенталь – это, так сказать, усредненный германский ландшафт, его обобщенный образ: не увенчанная виноградниками долина Рейна и не сумрачное балтийское побережье, не сверкающие снегом баварские Альпы, а подлинная, ничем не искаженная Германия – просторные луга, изредка перемежаемые зелеными холмами, спускающиеся к реке песчаные обрывы, частый лес да кое-где то мост, то мельница, то хутор. «Именно здесь, – сказал доктор Якоби, – и рождаются народные песни. Сам я не люблю народных песен, – продолжал он, – потому что сейчас их у нас чаще всего распевают по пьяни, но никогда нельзя забывать, какую важную роль они играют в музыке». Что поражало в этой мирной долине, если она вообще могла чем-то поразить, так это обилие зеленого цвета, разнообразие его оттенков: от светлого, чуть желтоватого, до сине– или даже черно-зеленого, зелень матовая и яркая, увядающая и свежая – словом, вся сотня тысяч оттенков, расположенных между желтым и синим, составляющих чистую и богатую палитру жизни. – Роберт Шуман, – сказал доктор Якоби, – был такой композитор, 1810–1856… – Я знаю, – ответил Кессель. – Так вот, Роберт Шуман немыслим без народной песни, хотя в его творчестве главное не это. Теоретики невысоко ценят Шумана, и я всегда думал: почему? Во-первых, Роберт Шуман писал для людей со слухом, для тех, у кого действительно музыкальная душа. Самое главное у Шумана – не голоса, а подголоски. А у музыковедов редко бывает хороший слух. Такие есть, конечно, но их меньшинство. И именно Шуман сохранил для нас Шуберта. Когда Шуберт умер, он кинулся в Вену и спасал там все, что можно было спасти – переписывал, исполнял, печатал, – потому что у Шуберта все просто валялось как попало и покрывалось пылью. Нет, вы только представьте: гениальная симфония до мажор пылилась у него на комоде в единственном экземпляре, чуть ли не черновом, и никто никогда ее не видел и не слышал! А если бы что-нибудь случилось – пожар, например, или… Нет, я не могу себе этого представить. Это было бы слишком страшно. – Но ведь ничего не случилось, – заметил Кессель. – Да. Но роль Шумана тоже нельзя недооценивать: как музыкант он всегда был очень аккуратен, у него было удивительное чувство уровня. Именно поэтому его так часто упрекали в педантизме. Однако он отнюдь не был педантом. Он был всегда очень аккуратен, давая волю своему вдохновению. Он был аккуратен во вдохновении… и потому был истинным немцем, в самом лучшем смысле этого слова. Хотя как личность он был мало похож на немца. Он ничего не отвергал. Единственное, к чему он стремился – это всемирность музыки, если можно так выразиться. Нет, немецкая музыка – это не тот трубадур там. в Байрейте… Это Шуман, именно Шуман! Хотя Вагнер тоже был гением – он был великий организатор. Величайшим его изобретением были именно эти фестивали. Если бы он не изобрел их, его оперы исполнялись бы сегодня так же часто, как оперы Шумана. Но сегодня всем давно уже ясно, что феномен Вагнера – не из области музыки… То, что доктор Якоби был педагогом, явствовало из его визитной карточки. Судя по тому, о чем он говорил во время поездки, он преподавал либо музыку, либо литературу. Кессель улучил подходящий момент и спросил его об этом. – Нет, – ответил доктор Якоби, – ни то и ни другое. – Ну уж, во всяком случае не физкультуру, – сказала Корнелия. Доктор Якоби рассмеялся. – Закон Божий, – признался он наконец. – Я преподавал катехизис и священную историю в католических классах. Вообще-то я священник. Кессель подвез его к самой двери дома – он жил на Гернерштрассе, к северу от Нимфенбургского канала, – и пообещал навестить его в ближайшее время. Свое обещание он выполнил только в ноябре. – Заходите, заходите, – приветствовал его доктор Якоби, – Вы меня извините, но я пойду опять лягу, – На нем был темно-зеленый бархатный халат и мягкие тапочки. – Болезнь, знаете ли, это всего лишь состояние души. На самом деле нет никаких болезней. Доктор Якоби провел Кесселя в гостиную, всю заставленную книгами, снова лег на кушетку и укрылся толстым шерстяным пледом. – Хорошо, что я маленького роста, – пошутил он, вытягивая ноги, – иначе я бы не поместился на этой кушеточке. Я так рад, что вы пришли. Угостить вас чем-нибудь? Не беспокойтесь, вставать я не буду, вы все найдете сами. Вон там, в серванте, стоит графинчик с хересом. А я буду пить чай. На столике возле кушетки стояли чайник с чашкой и лежали разные лекарства, а между ними – раскрытая книга обложкой кверху: биография Брамса, написанная Нейнцигом. – Это – лучшее из всего, что написано о Брамсе. Брамс, этот поздний классик, тоже был человек очень сложный. Наверное, единственный из всех композиторов, не нанесший на бумагу ни одной ноты, в которой он не был бы уверен на все сто процентов. Такое впечатление, что Брамс всю жизнь не доверял собственному таланту. Он вечно в нем сомневался, вечно ограничивал себя. И все-таки писал гениальные вещи – возьмите хотя бы его первый струнный секстет. Насколько же велик должен быть гений, чтобы даже после такой самоцензуры вещь получалась гениальной. Нет, подлинный Брамс, Брамс-человек, Брамс-личность, все стороны, все высоты и глубины которой были известны только ему самому, был ужасен, как демон подземного царства. В жизни Брамс, наверняка, был невыносим. Иоганнес Брамс, бог под маской. – Это так книга называется? – Нет, – ответил доктор Якоби, – книга называется: «Брамс. Композитор германского бюргерства». Но это как раз и значит: бог под маской. Кессель спохватился, что еще не спросил доктора Якоби о его болезни – и о том, не нужна ли ему какая-либо помощь. – Ничего, спасибо, – сказал доктор Якоби, – раз в день приходит экономка и приносит все, что мне нужно. Что же касается моей болезни, то тут я не могу сказать ничего определенного. Врач у меня хороший. Он пришел, выслушал меня со всех сторон, взял кровь на анализ, потом пришел и сказал: «Я врач, я врач, только не бейте меня – чем вы больны, я не знаю. Единственное, что я могу утверждать, – сказал он, – так это то, что другие врачи скажут вам тоже самое». Да и в конце концов, какая разница, ведь болезнь – это состояние души. Вы когда-нибудь болели, господин Кессель? Нет? Ну, вот видите. Это потому, что вы не хотели. Нет, я вполне серьезно. Последнюю неделю я ходил с температурой и не мог читать, и музыку тоже не мог слушать, потому что в ушах слишком шумело – видимо, давление. Мне хотелось полежать, и я лежал, иногда целый день. Зато у меня появилось время для размышлений. Болеет на самом деле тот, кому хочется болеть. Я говорю, конечно, не о симулянтах или ипохондриках, я имею в виду людей действительно больных. Если человек болеет, значит, у него есть для этого причина. И выздоровление – это тоже состояние души, только иное. А у мнимого больного, естественно, и врач тоже мнимый, то есть больной поправляется вовсе не потому, что врач его вылечил. Заслуги врача тут нет никакой, просто сам пациент захотел наконец выздороветь. Судите сами: вокруг нас полно всяких вирусов, бактерий и прочих вредоносных тварей, да и сами люди часто не имеют никакого понятия о гигиене. Человек пожимает руку кому-то кто только что вышел из туалета, не помывшись. Или приходит в ресторан и ест продукты, отравленные какой-нибудь дрянью. И эта синтетика, которую мы носим, и климат… Короче, нам только и остается, что болеть, ведь мы буквально окружены всякой заразой и даже носим в себе ее зародыши, и наверное давно болели бы все поголовно, если бы болезни подчинялись обычным физическим законам. Однако на самом деле, если человек не хочет болеть, он не заболеет, точно так же как и в аварию не попадет, если не захочет. Другое дело, что он не всегда может управлять своим хотением, этой своеобразной «волей к болезни» или, точнее, нежеланием быть здоровым. А чаще просто не осознает этого своего нежелания. О психосоматических причинах заболеваний и говорить нечего: это уже стало общим местом. Это давно известно. Даже рак возникает у тех, кто этого желает, и переломы тоже – это виктимология, наука о жертвах, о людях, которые стали или хотят быть жертвами. Я долго думал: почему люди болеют? Для одних болезнь – своего рода сигнал, знак, который они подают другим, показывая, что им плохо; для других – средство обратить на себя внимание, им не хватает любви и хочется, чтобы о них наконец позаботились; третьи стремятся таким образом избежать трудностей, особенно на работе, увиливают от принятия решений. Иногда бывает все вместе. Причин вообще чаще всего не одна, а несколько. С одной пакостью нормальный здоровый человек вполне способен справиться. Болезнь возникает, лишь когда их накапливается несколько, Когда ситуация становится для человека неуправляемой, он избирает путь наименьшего сопротивления и превращается в пациента. И его не в чем упрекнуть. Но врачу следовало бы не прописывать пациенту порошки и капли, успокаивающие главным образом близких больного да самого врача, а устранять эти пакости. Пока пациент, мечась в бреду, хоть краешком сознания догадывается, что, выздоровей он сейчас, его будут ожидать все те же проблемы, желания выздороветь у него не возникнет. Одно то, что за время болезни ситуация изменится и проблемы примут иной характер, уже способствует выздоровлению. В чем именно состоят эти проблемы, определить крайне сложно. Как правило, это какие-то вытесненные или очень глубоко скрытые вещи. Тут уж пациент сам должен вспомнить. В это трудно поверить, но еще труднее осознать это. Чтобы найти причины, мешающие выздороветь, не дающие человеку захотеть выздороветь, он должен проанализировать все очень, очень тщательно. Не осознав до конца, что любая болезнь, в сущности, является мнимой, найти эти причины невозможно. Невозможно! – Но ведь есть люди, действительно не желающие болеть… – Я этого и не говорю… – Выходит, и рак можно вылечить?… – Скорее всего, нет… – Почему? – Потому что это очень трудно! – уже почти сердито повторил доктор Якоби. – Возьмите даже такую простую психическую реакцию, как смех. Вы можете объяснить, почему вам весело? Откуда смех берется?… Хорошо, вы знаете эту знаменитую работу Фрейда. Но уже чуть более сложные психические процессы… Например, дружба. Или любовь. Как возникает дружба? Почему А. стал вашим другом, а Б. не стал? Ведь это же не случайно? Этому наверняка должно быть какое-то достаточно четкое объяснение? А вы ищете его и не находите. Как же вы будете анализировать процессы, скорее всего, еще более сложные, заставившие вас заболеть, не дающие вам желать выздоровления? Их причины лежат либо очень глубоко, либо вообще неизвестно где – это могло быть что-то в вашем детстве или вообще в самой неожиданной сфере жизни, – тем более, что причина все равно не одна, их много, разве их все найдешь? Лучше просто знать, что болезней на самом деле никаких нет, болезнь – это состояние души. Ладно, теперь расскажите, что поделывает ваша очаровательная дочь. – А Бруно? – спросил Кессель, когда они ехали с Западного вокзала в гостиницу. Гюльденберг вздохнул. – Из-за болезни Курцмана все пошло кувырком. Кроме того, нам приходится скрывать от персонала гостиницы, что он болен. Иначе они тут же вызовут врача. По-моему, это даже их обязанность – вызывать врача к больному, чтобы он не заразил других. – Но, может быть, врача действительно лучше было вызвать? – спросил Кессель. – Вы забываете о конспирации. Мы же все здесь со спецпаспортами. А врач будет спрашивать номер больничной страховки, выписывать бюллетень… Словом, хлопот не оберешься. Нет-нет, это исключено. – А Бруно? – Мы подождем его, когда вернемся в Зальцбург. Здесь он вряд ли найдет нас. А в Зальцбурге он хотя бы знает, в каком мы отеле. – Значит, он опять пропал? Барон печально кивнул. – А в Вене он не знает, в каком мы отеле? – В Вене мы гостиницу не заказывали. По соображениям конспирации. Гюльденберг сообщил, что Курцман начал чихать и кашлять вскоре после отъезда из Зальцбурга. Когда они проехали Вельс, у него зашумело в ушах и нос распух так, что он не смог вести машину и передал руль Луитпольду, что уже было плохим предзнаменованием. Он даже пересел назад. Они заехали в аптеку и купили Курцману лекарства, укутали его в плед и кое-как уложили на сиденье. Ему, Гюльденбергу, после этого всю дорогу пришлось сидеть буквально у Курцмана на ногах. Курцман все беспокоился: следите за Бруно, говорил он, по крайней мере до тех пор, пока он не отдаст рацию надворному советнику. Потому что только Бруно может показать ему, как с ней обращаться. Гюльденберг успокаивал Курцмана, и до Вены на самом деле все шло хорошо. Однако как только они доехали до первого светофора, перед которым Луитпольду пришлось остановиться, Бруно сказал: «Я на минутку», вылез и исчез за пеленой дождя. Курцман, страдая от сильного жара, все же успел отреагировать: «За ним, скорее!», – но тут загорелся зеленый, машины позади загудели, и Луитпольду ничего не оставалось, как ехать дальше. Потом они, конечно, повернули обратно, еще раз проехали по той же улице, зашли в стоячий бар на углу и еще в один, где Бруно тоже помнили, но после этого его след потерялся. – Одна надежда, – заключил Гюльденберг, – что в один прекрасный день Бруно объявится сам где-нибудь поблизости от отеля «Язо-мирготт». Нам остается только надеяться. В номере начальника пахло лекарствами и горячим чаем. Курцман лежал в постели и сипло поминал Ратхарда: «Три часа под дождем! Кто это выдержит? Конечно, это не прошло мне даром». – Ничего, не волнуйтесь, – успокаивал его Гюльденберг. – «Не волнуйтесь, не волнуйтесь!» – проворчал Курцман – Крегель приехал? – Да, я здесь, – отозвался Кессель. – Портье что-нибудь заметил? Ну, что я болен? – Нет, – сообщил Гюльденберг, – Я сказал ему, что у вас запой. – Что?! – У вас есть другие предложения? – Болезнь, – начал Кессель, обращаясь к Курцману и стараясь придать своему голосу возможно больший оттенок сочувствия, – это всего лишь состояние души. Болеет лишь тот, кому хочется болеть… – А-а, вот вы как! И кто же я теперь, по-вашему? – возмутился Курцман, резко поднимаясь в постели. – Да нет, – смутился Кессель, – просто один старый священник говорил мне… – А один молодой священник вам ничего не говорил? – гневно просипел Курцман. Он и в постели лежал в очках, в своих очках с толстыми роговыми дужками, над которыми вздымались густые темные брови, – Или, может быть, одна молодая монашка? Она вам ничего не говорила? – Дело вовсе не в этом, – попытался оправдаться Кессель, – я не имел в виду вас… – Так в чем же дело? Кого имел в виду этот ваш епископ, ваш очередной высокопоставленный знакомый? – Просто есть такая теория… – Если вы думаете, что можете третировать меня как угодно, раз у вас такой дядюшка, – Курцман снова упал на подушки, – то вы… вы жестоко ошибаетесь! Гюльденберг счел нужным вмешаться. – Луитпольд! – позвал он. – Идите сюда, надо поставить герру Курцману холодный компресс на икры. – Нет! – возопил Курцман, – Не надо! – Надо, надо, – успокаивал его Гюльденберг, – чтобы понизилась температура. – У меня нет никакой температуры! – кричал Курцман. – Как же нет, когда есть. Луитпольд, проверьте, там еще остался лед? В ведерке для шампанского плавало несколько кусков льда. Шампанское заказал Гюльденберг – по его словам, только ради льда. В целях конспирации ему, правда, пришлось шампанское выпить. – Как шампанское, так непременно «Вдова Клико», – кряхтел Курцман, пока Луитпольд переворачивал его с боку на бок как куклу, готовя к ледяному компрессу, – прекрасно можно было заказать обычный «Хохригель» местного разлива, всего сто пятьдесят семь шиллингов бутылка. Лед-то все равно тот же самый, – стонал Курцман, – Так нет же. А я теперь ломай голову, по какой статье провести такие расходы. А-а… А-а-а! – вопил Курцман. Гюльденберг увязал лед в полотенце и обмотал им тощие волосатые икры шефа. – Не дрыгайтесь, – попросил Гюльденберг – Крегель, будьте добры, подержите герру Курцману ноги. – Крегель пусть ко мне не прикасается! – прохрипел Курцман. В этот момент упало ведерко. Ледяная вода вылилась Курцману в постель. Курцман снова закричал. – Это оттого, что вы дрыгаетесь, – заметил Гюльденберг. – Лежите спокойно и постарайтесь пропотеть. – Мне холодно! – жаловался Курцман – Простыня намокла! – Ничего, высохнет, – успокоил его Гюльденберг – Имейте хоть чуточку терпения! – Ну кто же вытерпит такое! – пыхтел Курцман. И тогда Луитпольд медленно подошел к постели Курцмана, положил ему на грудь свою тяжелую, грубую, широкую руку и сказал глубоким басом: – Не извольте беспокоиться, господин доктор, все будет хорошо. После этого он повернулся и вышел. Гюльденберг задернул шторы и спросил: – Свет погасить? – Не надо, – отозвался Курцман. Гюльденберг кивнул Кесселю, и они оба вышли в коридор. – И что теперь? – спросил Кессель. – Хм, – неопределенно произнес Гюльденберг. – А сам Бруно никак не сумеет найти нас? – Может быть, и сумеет. Но самая большая проблема для нас сейчас не он, а вы. – Я? – Вас нужно познакомить с вашими будущими информаторами, V-2022 и V-2041. Вы будете поддерживать с ними связь в Берлине. В лицо их знает только Курцман. На завтра у него была назначена с ними встреча – с одним в «Кафе Сентраль», с другим – у «Захера». Туда же должны были подойти и вы к определенному часу. Если температура у Курцмана не спадет, встреча не состоится. Одна надежда, что холодный компресс поможет. – И в котором часу он должен был с ними встретиться? – С 2022 в девять тридцать, с 2041 – в пятнадцать часов, – сообщил Гюльденберг. – Лучше всего будет – медленно произнес Луитпольд, – поехать домой. – Без Бруно? – спросил Гюльденберг. Они решили поделить ночь на три части, так сказать, на три ночные стражи. Бар в отеле «Язомирготт» работал до пяти утра. С половины десятого до полуночи там будет дежурить Луитпольд, до половины третьего – барон, а с половины третьего до закрытия – Кессель. «До половины десятого можно не беспокоиться – сказал барон, – Бруно не появится. А когда появится, его надо будет взять под белы руки и во что бы то ни стало отправить в постель. Завтра в восемь утра я его подниму, и мы тотчас же поедем к надворному советнику». Кессель спустился вниз и за немыслимые чаевые заказал у портье билет в Бургтеатр – там давали «Мота» Фердинанда Раймунда, – потом пошел в ресторан «Под белой трубой», где съел замечательный говяжий огузок, после чего зашел в отель переодеться и отправился в театр. На улице шел дождь, по-прежнему вперемешку со снегом. Испытывая блаженное чувство человека, которому некуда спешить, Кессель, подняв воротник, с трубкой во рту шагал по старинным улочкам, по Грабену, через Хофбург и Хофгартен. пока не дошел до Бургтеатра. Еще не доходя до Грабена, в одной из улочек неподалеку от отеля «Язомирготт», Кессель заметил книжный магазин, показавшийся ему весьма необычным. Магазин был уже закрыт, но Кессель решил, что непременно зайдет сюда завтра, и что ни Курцману, ни Гюльденбергу сообщать об этом не стоит. – Вас разбудить утром? – вежливо осведомился портье. – Да, пожалуйста, – ответил Кессель – разбудите меня в четверть третьего. – Что, простите? Я не понял… – Нет-нет, вы все правильно поняли: разбудите меня в четверть третьего. В половине третьего я хочу пойти в бар. – А-а… Конечно, конечно. – Портье записал что-то в своем гроссбухе, укоризненно качая головой, однако тут же прекратил это, заметив, что Кессель за ним наблюдает. – Пятый наш человек еще не приезжал? – спросил Кессель. – А как его фамилия? Какая же кличка была у Бруно? – Ну, пятый из нашей делегации, – стал объяснять Кессель, – Большой такой. Похож на кита в кудряшках. На ногах сандалии. – Сожалею, – сообщил портье. – У меня сведений нет. Никакие господа в сандалиях к нам пока не прибывали. Зевая, Кессель поднялся к себе и лег в постель. В четверть третьего зазвонил телефон. – Доброе ут… добрый ве… здравствуйте! Вы просили вас разбудить. Сейчас два часа пятнадцать минут. – Да, спасибо, – ответил Кессель. Народу в баре было немного. Посетители, главным образом американцы, стояли у стойки. Почти все столики были свободны, Бармен безрадостно протирал стаканы. Увидев Кесселя, барон фон Гюльденберг сложил «Нойе Цюрхер», свою любимую газету, велел бармену приплюсовать стоимость четырнадцати выпитых мартини к гостиничному счету и сполз с высокой табуретки. – Что-нибудь новое есть? – спросил Кессель. – Нет, – вздохнул Гюльденберг, – Доброй ночи. Если Бруно появится, подсуньте мне под дверь записку. Ну как, вам понравилось? – Что? – не понял Кессель. – Вы же были в театре. – А-а, конечно, – ответил Кессель. – Все было замечательно. «Мот» Раймунда. Гюльденберг рассмеялся и похлопал Кесселя по плечу: – Хотите, я вам оставлю «Нойе Цюрхер», чтобы не было так скучно? Желаю успеха! Два с половиной часа в полупустом баре – это очень долго, особенно от половины третьего до пяти утра. – Вам тоже мартини? – негостеприимно осведомился бармен. Кессель кивнул. К половине четвертого он уже прочел все, что хоть сколько-нибудь могло заинтересовать его в «Нойе Цюрхер», включая биржевые сводки и уголок любителя шахмат. – Вы кого-нибудь ждете? – спросил его бармен. – Я? – переспросил Кессель. – Нет. А что? – Нет, ничего, это я так. Пару раз с улицы доносился шум – то близко, то подальше, с площади Св. Стефана. Кессель с надеждой выглядывал за дверь, однако Бруно там не было. В десять минут пятого Кессель не выдержал и вышел на прогулку перед отелем, дошел до площади и долго смотрел во всех направлениях, но никого не увидел. Шел уже настоящий снег, и все кругом было белым-бело. На улицах не было видно ни Бруно, ни вообще никого. В половине пятого последние два американца отправились спать. Кессель отреагировал моментально: он взял меню и заказал суп-гуляш, чтобы помешать бармену закрыть лавочку. – А может, вы потерпите до утра? – спросил бармен. – Нет, не могу, – заявил Кессель, хотя и он уже от усталости чуть не падал с высокой табуретки. Суп был ужасен, он был даже еще ужаснее, чем обычно бывают такие супы в барах. Он напоминал сильно перестоявшие щи с ошметками мяса, однако два пива помогли Кесселю одолеть его и продержаться до пяти. Да, тяжела шпионская служба, подумал Кессель, сползая с табуретки и суя бармену под нос грушу с ключом от своего номера, чтобы тот знал, кому выписывать счет. Однако Кессель был не из тех, кто любит облегчать себе жизнь. Он не пошел в номер, а снова вышел прогуляться по улочке перед отелем. Снег падал густыми хлопьями. Фонари испускали мокрый желтоватый свет. На углу площади Св. Стефана стояли две фигуры – одна большая, с локонами, другая поменьше. Большая убеждала маленькую: «…С ними-то боковая линия Габсбург-Эсте и кончилась». Кессель тотчас узнал голос Бруно. – Вот так всегда, – сказал герр фон Гюльденберг, с наслаждением откидываясь на переднем сиденье. Бруно сидел сзади, с тоской глядя в окно. Кессель вел машину. Было 11 декабря, пятница, день был ясный, солнечный и холодный. Машина мчалась по шоссе на запад, пересекая живописную долину Вахау. – Вот так у нас каждый раз, – продолжал Гюльденберг, – и я не знаю, в чем тут дело. Думаю, что этому вообще нельзя найти разумного объяснения. Иногда я даже говорю герру Курцману: все это только благодаря Бруно. – Слушаю, господин барон! – отозвался Бруно. – Ничего, Бруно, – успокоил его барон, – это я просто о вас говорил. – А-а, – протянул Бруно и снова уставился в окно. – Пока у нас есть Бруно, говорил я Курцману, нам везет. А кому везет, тот и стоя покакать сумеет, как говорила моя покойная матушка. В четверг вечером я не дал бы за нашу операцию и ломаного гроша. – Я бы тоже, – признался Кессель. – И тем не менее все прошло как по маслу. Я иногда даже вижу такую картину: Курцман подбрасывает в воздух горсть черепков, и в руки ему падает целая ваза. Так мне иногда кажется. Курцман в это время тоже ехал в Мюнхен, но на поезде, укутанный пледом, с чемоданом и особой картонкой, в которой хранился запас захеровских тортов, в компании медлительного, но верного Луитпольда. В пятницу утром Курцману сделали еще один компресс, и ему стало лучше. Затем Луитпольд спустился в кухню и попросил приготовить пивной бульон по рецепту его покойной бабушки. Бабушка была крестьянка из Нижней Баварии и варила целебные бульоны, состоявшие главным образом из пива с небольшой долей уксуса и сметаны. Луитпольд настоял, чтобы бульон варили под его непосредственным руководством. Устроить это помогли разговор Гюльденберга с директором ресторана и солидные чаевые, врученные им шеф-повару. Рецепт был выдержан со всей точностью, за исключением одной детали: бульона наварили целый котел, так что им можно было накормить роту. Курцман все оставшееся время питался только им (бульон каждый раз заново разогревали), Луитпольд тоже съедал с ним за компанию тарелку-другую, но остальные – несмотря на все уговоры Луитпольда – от бульона решительно отказались, так что к моменту их отъезда в субботу от котла оставалась еще добрая половина. В пятницу днем, хорошенько поев целебного бульона и узнав, что Бруно не только нашелся, но уже передал спецчемодан со всеми инструкциями, кому надо, Курцман заметно повеселел. Он смог даже пойти в кафе «Сентраль», а потом и к «Захеру», где Луитпольд с Гюльденбергом всякий раз заботливо усаживали его в самый теплый угол и укрывали пледом. Насколько подобный вид Курцмана, поедавшего вишневые, шоколадные и захеровские торты в перчатках, пальто и шляпе, соответствовал правилам конспирации, уже никого не интересовало. Представление – или, пользуясь жаргоном секретной службы, передача – информаторов V-2022 (к/л Хирт) и V-2411 (к/л фон Примус) Кесселю прошло действительно как по маслу. Хирт оказался относительно молодым человеком с более чем очевидной склонностью к полноте, у него были усы и неизгладимый венский акцент. По профессии он был писатель, точнее, нечто среднее между журналистом и поэтом, и он уже несколько лет практически жил в Берлине, что считалось модным среди австрийских авангардистов. Будучи гражданином нейтрального государства, Хирт мог сколь угодно часто переходить из Западного Берлина в Восточный, что он и делал, а также ездить в Вену через ГДР и Чехословакию. В каких именно газетах печатался Хирт, Кессель так и не смог выяснить. – Когда как, – ответил тот на вопрос Кесселя – То одна газета напечатает, то другая. Для радио я тоже пишу иногда, – объяснил Хирт. – А стихи ваши где-нибудь печатались? – поинтересовался Кессель. – Печатались, а как же, – сообщил Хирт, – только редко. – Большей частью в сборниках, знаете, разных авангардных направлений. Я вообще-то авангардист. – А отдельной книгой? – Нет, пока нет. Другой информатор, г-н фон Примус, был человек уже пожилой, маленького роста, тщедушный, но с безупречным пробором. Манеры у него были безукоризненные, и Кессель сразу понял, почему встречу с ним нельзя было назначить нигде, кроме как у «Захера». У г-на фон Примуса был не акцент даже, а особый аристократический выговор, оценить который могли теперь лишь редкие знатоки: так говорили старые австрийские космополиты, привыкшие столь же бегло говорить и по-чешски, и по-венгерски, и по-хорватски, и по-итальянски… Г-н фон Примус вежливо улыбался, потирая узкие бледные ладони и вертя на пальце перстень с фамильным гербом. Служил он, естественно, дипломатом и закончил свою карьеру генеральным консулом королевства Хорватия в Праге. «Впрочем, делать там было особенно нечего, – признался г-н фон Примус – Это было в марте 1945 года. Тогда хорватский консул уже мало что значил. Единственная задача, которую мне удалось выполнить, так это добраться с моим консульским паспортом от Загреба до Праги». Однако дипломатический паспорт еще сослужил ему службу: в апреле 1945 года г-ну фон Примусу как генеральному консулу удалось беспрепятственно выехать из Праги в Швейцарию. Самые трудные времена он пересидел в Вадуце, так как княгиня Лихтенштейнская приходилась ему какой-то дальней родственницей. В 1955 году он решил воспользоваться правами, предоставляемыми бывшим австрийским гражданам, и вернулся в Вену. На службу в МИД его, правда, не взяли, зато – «что, само собой, было гораздо лучше» – назначили консульскую пенсию. Г-н фон Примус тоже часто ездил из Вены в Берлин и обратно (в Берлине жила его девяностолетняя тетка), а также в Прагу, Будапешт и Загреб, где у него были родственники или друзья. Многие из этих старых друзей занимали довольно видные должности. «Свобода, говорите? – говорил он Кесселю позже – Возьмите хотя бы моего друга Константинеску, он профессор археологии, а это, как вы знаете, сейчас в Румынии чуть не государственная религия. Румыны же из кожи вон лезут, чтобы доказать, что они прямые потомки римлян. И вот вам мой друг Константинеску, академик, его даже орденами награждали, какими – не помню… Вот он меня и спросил: что такое свобода? Ты думаешь, я лишился свободы? Ничего подобного. Я и при короле был свободен, и при Антонеску. и при коммунистах я точно так же свободен. Конечно, я не такой дурак, сказал мне мой друг, профессор Константинеску, чтобы выбегать на улицу и обзывать Чаушеску кретином. В конце концов, я ведь не обзывал кретином короля и Антонеску тоже не обзывал. Да и кому это нужно? Свобода ведь не в том, чтобы пойти и при всех назвать Чаушеску кретином. А в остальном я свободен, я занимаюсь, чем хочу. В таких государствах, как Румыния, свобода человека зависит от его ранга. И так было всегда». Книжный магазин на улице Траттнерхоф, обнаруженный Кесселем, был необычным магазином. Он назывался «Международная книга», и продавались в нем книги и пластинки главным образом из коммунистических стран. Полки с пластинками были полны редчайших записей: там были «Демон» Рубинштейна, «Банк Бан» Эркеля, «Русалка» Дворжака и «Русалка» Даргомыжского, «Моцарт и Сальери» Римского-Кор-сакова и «Скупой рыцарь» Рахманинова. В целом магазин был оформлен довольно бездарно, но о магазинах в странах Восточной Европы в нем напоминало даже не столько это, сколько отношение продавцов к продаваемому товару и покупателям: меньше народу, меньше забот. То, что Кесселя больше всего порадовало, находилось не на полках и не на прилавках, а висело на двери. Одной из важнейших задач отделения А-626 было регулярное приобретение газеты «Нойес Дойчланд». Они получали ее от одного западноберлинского коммуниста, то есть, попросту говоря, своего агента, внедрить которого в СЕПЗБ не составило никакого труда, потому что эта партия, филиал СЕПГ, не страдала от наплыва кандидатов. По своему социально-классовому статусу этот агент был рабочим, точнее, учеником слесаря, что для коммунистов Западного Берлина было более чем желательно. Они просто не могли отвергнуть такую кандидатуру. Этот ученик слесаря получал «Нойес Дойчланд» по подписке и, бегло пролистав газету, отсылал ее в Мюнхен, на секретный почтовый ящик, откуда ее забирал Луитпольд. На следующий день ее отправляли в Пуллах. Юный слесарь получал газету с опозданием на сутки, отсылал ее еще на сутки позже, до Мюнхена она шла тоже как минимум сутки, где отделение А-626 возилось с ней еще дня два, так что в Пуллах она приходила с опозданием на неделю. «Хотя это, в сущности, ничего не меняет, – говорил Гюльденберг – Если бы не дата, было бы совершенно невозможно понять, когда она вышла». Не в пользу «Нойес Дойчланд» говорило также и то, что барон, читавший все, хотя бы отдаленно напоминавшее журнал или газету, «Нойес Дойчланд» никогда даже не раскрывал. «Там ничего нет, – говорил он, – информации в ней даже меньше, чем в приходском бюллетене. Впрочем, я не хочу быть несправедливым по отношению к своему приходскому бюллетеню – точнее, обоим бюллетеням, которые мне присылают, протестантскому и католическому, – если сравнить их с „Нойес Дойчланд“, то они просто полны сенсаций. Нет, это удивительная газета. Ее сотрудники меня восхищают: им удается ежедневно выпускать газету, не содержащую ни грана ценной информации. По-моему, они даже о погоде предпочитают высказываться возможно более уклончиво». И тем не менее где-то наверху, в Пуллахе. эту газету считали, видимо, очень важной. Когда Гюльденбергу, вообще отличавшемуся организаторскими способностями, удалось внедрить рацпредложение, ускорившее доставку газеты в Пуллах на целые сутки, отделение получило почетную грамоту (рацпредложение заключалось в том, что Гюльденберг велел Луитпольду, забиравшему почту, не приносить «Нойес Дойчланд» в отделение вместе с остальными газетами, а сразу отдавать ее курьеру). В инструкциях, регламентировавших деятельность А-626, под каким-то двадцать шестым или тридцать шестым пунктом значилось: организация доставки органа ЦК СЕПГ «Нойес Дойчланд». И вот эта самая «Нойес Дойчланд», причем сегодняшний выпуск, висела на стеклянной двери магазина «Международная книга» на улице Траттнерхоф, прикрепленная двумя бельевыми прищепками. В пятницу Кессель купил номер за пятницу, а в субботу, после завтрака, сходил туда еще раз и купил – буквально за копейки! – Восьмую симфонию Брукнера, Восемнадцатую симфонию до-диез мажор Феркельмана на абхазские мотивы, опус 88 (в качестве подарка на Рождество Якобу Швальбе) и номер «Нойес Дойчланд» за субботу. Недоволен поездкой остался один Бруно. В субботу он в половине восьмого утра явился в отель «Язомирготт», чтобы получить причитающийся ему билет на поезд до Мюнхена. Курцман нарочно долго водил его за нос и лишь в последний момент сказал, что он, Бруно, поедет домой на машине. Бруно умолял позволить ему ехать поездом и признался даже, зачем ему это нужно: он хотел ненадолго, совсем ненадолго сойти в Линце. Там прямо рядом с вокзалом есть пивной погребок с такими желтыми дверями, о котором у него сохранились чудесные воспоминания… Но Курцман был непреклонен. Бруно отправился в бар, где выпил восемь пива, тоскливо разглядывая свои мокрые и уже драные сандалии и фиолетово-красные носки, пока остальные отвозили Курцмана с Луитпольдом на вокзал и паковали багаж, готовясь к отъезду. Днем, когда они проезжали Линц (шоссе проходило довольно далеко от города), Бруно долго вздыхал и охал, но Гюльденберг решил, что терять там два часа, а тем более самого Бруно не стоит. В понедельник Курцман, бодрый и веселый, хотя еще чихавший, диктовал фрау Штауде отчет об успешной поездке в Вену. Маловажные детали он, разумеется, опустил, сосредоточившись лишь на главном Над второй, финансовой частью отчета он призадумался, и настроение у него явно ухудшилось. – Вот вы мне скажите, – обратился он к Гюльденбергу, – по какой статье нам провести вашу «Вдову Клико»? Семьсот пятьдесят шиллингов, это же больше сотни марок! – Давайте напишем, – сказал барон, – что шампанского потребовал фон Примус… – Нет, это глупо, – отозвался Курцман. – Мы напишем… Штауде. дайте-ка мне еще раз гостиничный счет – черт их дери, пишут, как курица лапой… А, вот. Слушайте, барон! Вы бы смогли разобрать, что тут написано – если бы не знали, в чем дело? С таким же успехом это может означать, скажем, настольную лампу. Штауде, пишите: «V-40101. к/л Зибер, неумышленно привел в негодность настольную лампу. Объявлен выговор. Уплачено 750 шиллингов». – Почему именно Бруно? – спросил Кессель. – Взяли бы и написали, что сами разбили лампу. Курцман удивленно поднял брови: – Как это почему! Я же не могу объявлять выговор сам себе. На столе у Курцмана лежали несколько номеров «Нойес Дойчланд» за прошлую неделю. Пока Луитпольда не было, газеты никто не забирал. Лишь за день до их приезда фрау Штауде сходила на почту и сложила газеты, чтобы Луитпольд мог передать их курьеру. Кессель достал свой номер «Нойес Дойчланд» и положил его сверху. – Это что такое? – поинтересовался Курцман. – «Нойес Дойчланд». Субботний выпуск. – Как субботний? За эту субботу? – Да, – сообщил Кессель. – Не может быть, – поразился Курцман, беря газету в руки, – Да, пействительно. Где вы ее взяли? – Секретфирмы, – ответил Кессель, – Я вам еще нужен, или я могу пойти обедать? Курцман только кивнул, не в силах выговорить ни слова. Вернувшись с обеда, Кессель обнаружил свою «Нойес Дойчланд» в корзине. – Больше так не делайте, – предупредил Кесселя Гюльденберг, когда они остались одни– Не стоит нарушать правила игры. У каждой игры свои правила. Я, например, очень огорчен тем, что Курцман решил расстаться с Бруно. И отдать его вам, в Берлин. Кессель кивнул. – Я человек не суеверный, и гороскопы – это единственное, чего я в газетах никогда не читаю, но… Я ведь уже говорил вам: пока Бруно с нами, у нас все в порядке. Курцман подбрасывает в воздух горсть черепков, а в руки ему падает целая ваза. Часть третья I При взлете самолета существует один краткий миг. один определенный момент, когда он отрывается от земли. Пилот наверняка не замечает его, он занят своими делами, но пассажир может заметить, если постарается. Сначала самолет с грохотом несется вперед, моторы ревут, но это, в сущности, пока тот же скорый поезд; потом стук колес прекращается, самолет уже парит, нос его слегка задирается, хотя земля и все остальное, что можно увидеть вокруг, выглядит таким же близким, как всегда. Лишь какое-то время спустя он действительно отрывается от земли. Тогда мир начинает меняться. Возникает иная перспектива, наплывающая, точно огромная линза. Человек возвышается над миром, мир кажется игрушкой, райком, моделью. Кесселю не настолько часто приходилось летать на самолетах, чтобы такие мелочи перестали его интересовать, и этот момент разрыва связи между ним и землей снова восхитил его (при посадке все происходит в обратном порядке: нормальная перспектива восстанавливается, когда становится видна ограда летного поля, волшебная линза уходит, и взгляде высоты птичьего полета сменяется обычным человеческим взглядом). Это ощущение разрыва связи, открытия новой перспективы нисколько не уменьшилось от того, что Кессель нарочно старался его заметить. Значит, подумал Кессель. это все-таки объективное, а не субъективное ощущение. В левой руке он держал латунное сердечко, машинально перекатывая его пальцами. 11 декабря, вернувшись из Вены, Кессель попал домой только к вечеру, часам к восьми. В гостиной сидела одна Рената, все было тихо. Телевизор не работал. – А где Зайчик? – поинтересовался Кессель. – Она уже спит, – ответила Рената. – Как?! – поразился Кессель. – В восемь часов – Вот видишь, она все-таки бывает совсем не такой, как ты о ней думаешь, – сказала Рената. Они сели ужинать. Кессель рассказывал о Вене, обходя некоторые летали, чтобы скрыть истинный характер своей командировки, о Бруно и о том, как они покупали ему в Зальцбурге обувь. Рената даже развеселилась. Потом Кессель поставил Восьмую симфонию Брукнера, купленную в «Международной книге», а Рената достала из холодильника бутылку шампанского. Кессель был в хорошем настроении, но около десяти Рената вдруг заволновалась и стала предлагать Кесселю пойти спать. – А куда торопиться? – не понял Кессель. – А я и не тороплюсь, – быстро проговорила Рената – Нам же не обязательно и в самом деле спать. Прозвучало это не очень искренне, напоминая не столько естественный порыв тела, сколько попытку закрыть этим телом какую-то амбразуру. – Ну, в общем… – начал Кессель, – я ведь и правда не настаиваю. Если тебе не хочется, зачем же… Да и радости никакой. – Если ты опять будешь так говорить, у меня действительно не будет никакой радости, – Схватив бокалы и едва початую бутылку шампанского, Рената унесла их в кухню и буквально затащила Кесселя в спальню. Сама она отправилась в ванную. Кессель начал раздеваться и был уже в трусах и майке, когда в замке входной двери повернулся ключ. Рената в халате выскочила из ванной и хотела загнать Кесселя обратно в спальню, но он среагировал быстрее и первым оказался возле входной двери. Он распахнул дверь и увидел Жабу – в туфлях на высоком каблуке (Кессель узнал эти туфли: он подарил их Ренате в прошлом году на день рождения. Рената их почти не носила, так как каблук оказался слишком высоким), в перлоновых чулках, свисавших складками с ее слишком тощих ляжек, ярко накрашенная, прыщи густо присыпаны пудрой, в руках – дамская сумочка (тоже Ренатина). За ее спиной стоял вполне приличный господин примерно в возрасте Кесселя. Увидев Кесселя, возвышавшегося над нею в трусах и в майке, Жаба выронила ключ и тихонько ойкнула. Господин поспешно ретировался. Он даже не воспользовался лифтом, а просто сбежал вниз по лестнице. Рената снова залилась слезами. Крикнув: «Ну почему, почему ты меня не послушался?», она повела Зайчика в ее комнату. Кессель улегся в постель и попытался читать, но почти сразу бросил это занятие, убедившись, что глаза лишь скользят по строчкам, не воспринимая смысла, потому что мысли его заняты совсем другим. Он прислушался, но ничего за стеной было тихо. Он не услышал ни голосов, ни пощечин. Минут через тридцать Рената снова отправилась в ванную. Еще через четверть часа она вошла в спальню и легла в кровать. Кессель поднял глаза от книги. – Меня интересуют некоторые детали, – сказал он. – Я знаю, что тебя интересует, – сказала Рената. – Ты просто ее ненавидишь. – Что делал этот ее хахаль у нашей двери? Провожал девушку домой? Или это она его провожала? То есть, они уже закончили или только собирались начать? – Пожалуйста, не говори так. это подло. – Она и в самом деле так глупа, что надеялась, будто мы не заметим, как она приведет сюда мужика… – Я прошу тебя! – …Или просто считает нас идиотами, на которых вообще не стоит обращать внимание? Рената села в постели, накинув на себя одеяло: – Я тоже была первая в классе, у которой был мальчик. – В тринадцать лет? – Ну, почти. – В тринадцать лет? – В пятнадцать. Но сейчас дети взрослеют раньше. Это у нее тоже от меня. Она так на меня похожа! Так что можешь не волноваться. – И сколько она взяла с этого типа? – Ты… Ты… Нет, это подло, подло! Как ты можешь! – Ее родная тетка – Улла, сестра Курти, – берет пятьдесят марок. Рената разрыдалась. – Значит, она все-таки взяла деньги. Рената ничего не ответила. – Нет, – сказал Кессель, – пусть это «подло», но Жаба совсем на тебя не похожа. Ни внешне, ни тем более внутренне: она другая. Она, в отличие от тебя, настоящая Вюнзе. Вот с теткой они действительно очень похожи, и скоро она… – Откуда ты знаешь, что Улла… Что Улла берет пятьдесят марок? – Если тебе очень интересно, я когда-нибудь расскажу все в подробностях. А знаю я это от нее самой. Улла сама мне сказала… – Но ведь Зайчик… – Да они с теткой – одно лицо! Они и бабуля… – Боже мой, при чем тут бабуля… – Как это при чем! Старая шлюха. Женщины этого не видят, а мужчины замечают сразу. Просто она теперь уже не может. А может, и раньше не могла, потому что выдрючивалась. А Улла не выдрючивается. И Зайчик тоже не выдрючивается. Так что, если хочешь сделать ей доброе дело, да и себе тоже, запомни: она – это Улла, одно лицо, да и все остальное тоже. – Все равно это подло. – Ну ты хотя бы дала ей по физиономии? – Разве это что-нибудь изменит? – И что же ты ей сказала? – Мы с ней больше не разговариваем. Для нее это – самое тяжелое наказание. – Это кто же с кем не разговаривает? Ты с ней или она с тобой? – Ты что? Конечно, я с ней. – И это, по-твоему, для нее тяжелое наказание? – Я лучше знаю своего ребенка. Кессель молчал какое-то время, глядя в потолок. Потом он взял книгу и прочел еще пару страниц. Прежде чем погасить свет, он сказал: – По крайней мере, мне бы не хотелось, чтобы она носила вещи, которые я подарил тебе. Рената ничего не ответила. Кессель так и не понял, то ли она не хотела отвечать, то ли уже заснула. Д-р Якоби, конечно, не стал развязывать пакет с тряпьем, а тем более перебирать его. – Положите его сюда, – сказал он Кесселю, указывая на угол в коридоре. – Я позвоню прямо сейчас: думаю, что мой друг, пастор Бетцвизер, еще сегодня пошлет кого-нибудь, чтобы забрать это. Не волнуйтесь, они найдут, кому все это отдать. В субботу утром Кессель решил отобрать вещи для отъезда в Берлин. Он не хотел брать с собой слишком много. Во-первых, в отношении одежды Кессель был крайне нетребователен, а во-вторых, собирался пока съездить только на неделю. Переезжать туда окончательно он пока не собирался. И все-таки отбор вещей быстро перерос в сортировку барахла на выброс. Он откладывал вещи: разрозненные носки, потерявшие при стирке своих собратьев, но сохраненные Ренатой в надежде, что те когда-нибудь отыщутся. Носки он бросил в кучу, где лежали пижамная куртка, штаны от которой тоже давно потерялись, и уже совсем рваная рубашка. В другую кучу, которую Кессель потом увязал в пакет и, отнес доктору Якоби. отправились бледно-голубой свитер, сильно растянувшийся за годы носки, три совершенно целые, но сильно приталенные рубашки. в которые талия Кесселя уже не влезала, старый купальный халат, старый плащ-макинтош, больше не любимый Кесселем. поношенный, но еще вполне хороший выходной костюм с вышедшими из моды узкими брюками и такой же смокинг. Смокинг остался от миллионерских времен «Св. Адельгунды». Тогда носили такие узкие брюки. Кессель еще помнил, как укладывал его в чемодан при каждом очередном переезде, раздумывая, оставить его или выбросить, но забыл, когда и зачем надевал его в последний раз. Надену-ка я его сейчас, решил Кессель. Напоследок. Сцена называется «Проводы смокинга», подумал Кессель. Смокинг уже не сидел как следует и всюду жал. В левом кармане жилета что-то лежало. Кессель сунул туда руку. Это было латунное сердечко. Кессель так и сел: слава Богу, кровать была рядом. Смокинг затрещал по всем швам. Юлия. Золотоглазая Юлия, самая прекрасная женщина на свете. Женщина, о которой он вспоминал все эти годы, пусть не каждый день, но через день-то уж точно. Юлия, которую он узнал в Линде, едва та переступила порог его директорского кабинета; Юлия которую он, казалось, нашел в Вильтруд, но это было ошибкой; Юлия по образу и подобию которой он выбрал Ренату, на сей раз совершенно сознательно. Конечно, он никогда не говорил Ренате об этом и, конечно, любил в Ренате не только образ Юлии – душа человеческая устроена далеко не так просто, и тем не менее: из всех женщин, когда-либо встреченных Кесселем. Рената больше всех была похожа н Юлию. Фрау Юлия Клипп. Увольняясь из фирмы, он тогда купил розу, одну-единственную, большую, темно-красного цвета. В последние день он попрощался со всеми – со своим начальником, с директором, с коллегами, а потом и с Юлией. Юлия вошла к нему в кабинет. Он подал ей розу, подбирая слова, чтобы сказать что-нибудь на прощание: «Вы всегда были мне очень симпатичны» или: «Я вас никогда не забуду…» Но сказать так ничего и не успел: Юлия взяла розу, поблагодарила и тут же вышла. Вероятно, она боялась какой-нибудь трогательной сцены, заверений Кесселя в своих чувствах, на которые ей нечего было ответить. Кессель был совершенно уверен, что взял латунное сердечко с собой на борт «Св. Адельгунды II», отправлявшейся в свое последнее путешествие. Уходили они из Бремерхафена; что же он делал там накануне вечером – ходил в оперу? В смокинге? Кессель напрягал память, но не мог ничего вспомнить. Память на подробности у него была слабая. Погода в субботний день, когда Альбин Кессель направился к доктору Якоби, была неважная. Облака тянулись к северу какими-то ненатурально ровными полосами. С деревьев капало; был конец января, но уже пахло землей, и лед на Нимфенбургском канале должен был вот-вот треснуть. Только дворец рисовался во влажном воздухе во всей своей красе, каменные украшения на нем казались резкими и чистыми, точно вылепленными из света, как на чертеже архитектора. Теплый ветер превращал воздух в прозрачное жидкое стекло. Выйдя на остановке Вайзенхаусштрассе, Кессель расстегнул воротник пальто: он нес тяжелый пакет со старым тряпьем и ему было жарко. Двое полицейских, оставив машину, пытались согнать мальчишек со льда, уже потрескавшегося и покрытого водой. Доктор Якоби снова был на ногах и в хорошем настроении. Правда, из дома он пока не выходит, сказал он. По крайней мере, почти не выходит: погода уж больно не подходящая. Оставив свой пакет в углу коридора, Кессель прошел вслед за доктором Якоби в гостиную. – Это все мне надо проработать, – сказал доктор Якоби, указывая на кучу газет. – Пока я болел, я не мог много читать. – В куче были только выпуски «Нойе Цюрхер». – После папы это единственный источник информации, которому можно доверять, – пошутил доктор Якоби. Кессель не мог сдержать улыбки. Герр фон Гюльденберг, тоже любивший эту газету больше всех прочих, был того же мнения. «Подозреваю, что у нас наверху, в Пуллахе, – говорил старый барон, – всю секретную информацию проверяют на достоверность по „Нойе Цюрхер“. Доктор Якоби собрал газеты, лежавшие на кушетке, которую в прошлый визит Кесселя занимал сам, и предложил гостю сесть. – А вы ее всю читаете, от начала до конца? – поинтересовался Кессель. – Нет, конечно, – ответил доктор Якоби, – В экономике и биржевых сводках я ничего не понимаю, а чисто цюрихскую часть читаю вообще очень редко. Зато вслух, чтобы вспомнить милый моему сердцу швейцарский. – Вы умеете говорить по-швейцарски? – Я жил там во время войны, – сообщил доктор Якоби, но таким сухим и неожиданно резким тоном, что Кессель понял: ему не хочется вспоминать об этом. – А все остальное я, конечно, читаю. Редакционную статью читаю в первую очередь, чтобы подняться, так сказать, над обыденной суетой и в очередной раз убедиться, какой я глупый и какие умные люди сидят там, в редакции. Впрочем, нет: в «Нойе Цюрхер» редакционные статьи никогда не бывают высокомерны. Не то, что в «Зюддойче», «Франкфуртер» или «Цайт»: там вам с высоты заоблачных эмпиреев бросают пару доступных слов для идиотов. Считается, что статьи там пишут признанные эксперты. На самом деле все наоборот: вы знаете, что такое антипод эксперта? Это журналист. Читая редакционные статьи в «Нойе Цюрхер», конечно, тоже чувствуешь себя идиотом, но все-таки у тебя остается ощущение, что ты сидишь с умными людьми за одним столом. Они, так сказать, сознают свою просветительскую миссию, и это хорошо. А в других газетах экспертам кажется, что они уронят свое достоинство, если начнут просвещать публику. – А политическую часть? – спросил Кессель. – Ну, ее-то уж обязательно, – сказал доктор Якоби – Хотя я человек аполитичный. В моем возрасте смешно заниматься политикой, Я – наблюдатель. Я удалился в башню из слоновой кости. – Значит, вы и на выборы не ходите? – Почему же, хожу. Хотя и с отвращением. Все-таки это меньшее зло. Я еще десять лет назад говорил: корень всех зол – это положение о пяти процентах, Ну что это такое: места в парламенте получает только та партия, которая набрала не меньше пяти процентов голосов избирателей! Десять лет назад – или девять? – из-за этого застрелили Бенно Онезорга. Конечно, это так называемое студенческое движение в конце концов выродилось в хулиганство. Но произошло это не в последнюю очередь именно оттого, что студентам не дали возможности выразить себя легально: они не прошли в парламент только потому, что не набрали этих дурацких пяти процентов. А эти зажравшиеся монстры… Хотя мне как стороннему наблюдателю не к лицу пользоваться такими выражениями: эти так называемые «ведущие партии» потом приходят и просто забирают себе голоса их избирателей. Они паразитируют на чужих голосах! – И к тому же они ничем не отличаются друг от друга, эти «ведущие партии»… – Нет, почему же. Левые – дураки, но честные, а правые – дураки и подонки. Кроме того, левые давно уже никому не нужны, даже самим себе. Если бы мы с вами жили сто лет назад или пусть даже восемьдесят лет назад… Да мы бы на баррикады пошли за социал-демократов, ведь так? Сердце сжимается, когда читаешь, как жили тогда простые люди. Тогда социал-демократы и их близнецы-братья, профсоюзы, были действительно нужны, они буквально спасали людей, это был луч света в темном царстве для всех, кто жил, как говорят сегодня, «за чертой бедности». Но прошло время. Теперь за чертой бедности никто не живет, все уже спасены. Зачем они теперь? Кого им спасать? Они давно выполнили свою задачу, и неплохо выполнили. Социал-демократы были необходимы на определенном этапе истории, но этот этап уже позади. Как свечные щипцы для снятия нагара – кому нужны сегодня свечные щипцы? Это чистая ностальгия. Или ложка для ботиночных пуговиц. Вы, наверное, и не знаете, что это такое. А я в детстве носил ботинки с пуговицами, и к ним полагалась такая штуковина из проволоки вроде ложки, чтобы легче было застегивать… Да, свечные щипцы и ложка для ботиночных пуговиц – вот что такое сегодня социал-демократия. И самые умные среди них хорошо это понимают. Именно поэтому они чувствуют себя не в своей тарелке, отсюда и склоки между ними. Они маются не от безделья даже, а от бесцелья. – Я тоже был левым, – признался Кессель. – Все мы в свое время прошли через это. – По-вашему, это что-то вроде детской болезни? – Нет, – улыбнулся доктор Якоби. – Я так не думаю, хотя из моих слов, наверное, и можно сделать такой вывод. Просто каждому из нас хотя бы раз в жизни приходилось обижаться на тех, кто наверху, и мы, естественно, протестовали. Правда, переворачивать эту формулу опасно: не всякого, кто протестует против чего-нибудь, можно считать левым. – Хотя ее то и дело переворачивают, – заметил Кессель. – Разумеется. И прежде всего сами левые. Стоит человеку один раз с чем-то не согласиться, и он уже считает себя левым. Хотя, конечно, таких чистых, искренних, убежденных анархистов давно уже не существует. Как вы думаете, почему я монархист? – А вы монархист? – Конечно. Я за восстановлению монархии, потому что тогда бы я с чистой совестью подался в республиканцы. То есть мог бы податься, конечно: я же сторонний наблюдатель. – Мой друг Якоб Швальбе. музыкант, основал однажды партию анархо-монархистов… – Хорошая идея, – заметил доктор Якоби, – просто прекрасная идея. Налить вам еще чаю? Не прерывая своих размышлений, Кессель протянул доктору Якоби чашку и спустя некоторое время сказал: – Я не только был левым, я бы и сейчас, наверное, с удовольствием стал им… – Но? – продолжил доктор Якоби. – В том-то и дело! Было бы за что бороться. Не против чего, а за. Бороться против нацистов? – Не путайте слуг с хозяевами… – Как я радовался, – с грустью вспомнил Кессель, – когда Вилли Брандта избрали Канцлером… – Я тоже голосовал за него, – тихо сказал доктор Якоби, – но только один раз. Потом уже нет. – Но он все-таки прекратил холодную войну. – Вы имеете в виду его новую Восточную политику? «Холодная война», м-да! Это слово сейчас вообще употреблять не стоит: могут неправильно понять. По-вашему, эти ползучие «теплые» пакости, которыми они с дружеской улыбкой обмениваются сегодня, лучше холодной войны? Вы верите, что в ней мог победить Восточный блок? Я – нет. Если бы у Восточного блока, точнее, у русских был хоть малейший шанс победить в холодной войне, разве они согласились бы ее прекратить? Нет, я в это не верю. – Вы считаете, что в холодной войне можно победить? – Если в войне вообще можно победить, то, наверное, только в холодной. Нет, у Восточного блока не было никаких шансов. При всей гнусности финансово-промышленных мафиози даже самый плохой капитализм по-прежнему лучше самого хорошего социализма. При капитализме вы платите деньги – если они у вас есть, конечно, – и занимаетесь всем, чем вам хочется. А при социализме за все приходится расплачиваться совестью. Чем легче пожертвовать, деньгами или совестью? Вот видите. Поэтому в экономическом плане капитализм всегда даст сто очков вперед социализму, где целая армия напыщенных бюрократов занята только тем, что лишает совести своих подданных. Стоит только разразиться всемирному сырьевому кризису, как они первыми сядут на мель. – Ну, это всего лишь теория, точка зрения одного человека, да и то… – …Наблюдателя? – …Антикоммуниста. Доктор Якоби на мгновение задумался. – Да. Я против коммунизма. – Потому что вы священник? – Нет. Как священник я как раз должен был бы быть сторонником коммунизма. Он много помогает церкви. Нигде в мире службы не собирают столько народу, как в социалистических странах. Видели бы вы праздник Рождества Богородицы в Кракове! Нет: я против коммунизма, потому что его теория вредна. Я против коммунизма, потому что это – тот же фашизм. – Излюбленный лозунг нашей бульварной прессы. – Излюбленный или нет, однако подумайте сами: что такое фашизм? Я очень много думал над этим, поэтому мне сейчас легко говорить. Основу фашизма, его, так сказать, мировоззренческое ядро составляет постулат о непогрешимости собственного учения. Сейчас у нас можно называть себя антифашистом, но антикоммунистом нельзя: заклюют. Причем именно интеллигенты, а не бульварные газеты. Но если вернуться назад, к холодной войне… – Еще один лозунг, который меня тем более не привлекает. Доктор Якоби рассмеялся. – Это не лозунг. Я хотел сказать, давайте вернемся еще раз к разговору о холодной войне. У нас почему-то все время забывают, что Восточный блок тоже участвовал в ней весьма активно. Для всякой войны нужны две стороны, даже для холодной. И потом, холодная война ведь на самом деле еще не окончена, и ее ведет тот же Советский Союз, только теперь уже против Китая. Теперь они обмениваются пакостями и взаимными обвинениями, но стрелять боятся… – Хотя и это уже было… – Да. Постреляли, но немного. – сказал доктор Якоби. сделав глоток чаю. – Вы только сравните: то, что было между Америкой и Россией в пятидесятые годы, повторяется сейчас между Россией и Китаем. Вьетнам – та же Корея. – Следуя вашей логике, хуже будет, если холодная война кончится? – Вряд ли она когда-нибудь кончится… – Значит, вы все-таки не только наблюдаете, но и предсказываете? – Нет. Я просто экстраполирую… – И как же выглядит ваша экстраполяция? – Все эти теории, будь то капиталистические или социалистические, все идеологии давно уже отжили свое. Они продержатся еще лет десять, максимум двадцать. Я-то уж до этого не доживу, но вы доживете. Население Земли растет, сырьевые ресурсы подходят к концу – если среди нас сегодня об этом задумывается всего лишь каждый пятый, то среди политиков это ясно последнему дураку. Но того, что на самом деле важна только эта проблема, а других проблем просто не существует, не понимает никто. Есть такой писатель Вольфганг Гедеке – вы, наверное, не знаете… – Почему же, знаю, – возразил Кессель, – я читал несколько его стихотворений и книгу о путешествии в Россию. – Так вот, он – это глас вопиющего в пустыне. У меня где-то тут лежит его работа, если хотите, я вам ее найду. Называется она «Большие прятки». Люди не готовы к катастрофе, пишет Гедеке, они просто не могут ее себе представить. Поэтому они играют с ней в прятки. Даже среди политиков… Вы и представить не можете, как это меня раздражает, когда я вспоминаю, что такая замечательная форма общества как демократия привела понятия «политик» и «дурак» к единому знаменателю! Их же нельзя слушать! Они берутся отвечать на любой вопрос, разбираясь в нем не больше годовалого младенца, и при этом еще гордятся своей непосредственностью! И это еще лучшие из них. О тех, у которых над лысиной сияет нимб полного кретинизма, я вообще не говорю. – Наблюдатель, видимо, опасная профессия: раз это вас так раздражает… – Да. Вы правы, – сказал доктор Якоби. – Я подвержен эмоциям, и это мой недостаток. Я хотел лишь сказать, что и среди политиков есть люди понимающие, в чем состоит важнейшая и единственная проблема. Но такие люди понимают также, что не имеют права говорить об этом. – Но ваше предсказание… – Это не предсказание, это всего лишь прогноз. Я говорил, что сегодняшняя ситуация сохранится еще лет десять, самое большее – двадцать. Даже, скорее, десять, и после этого никакие прятки станут невозможны. Первыми погибнут, конечно, те страны, у которых экономика слабая: африканские, латиноамериканские… Одним словом, те, которых называют «развивающимися». Возможно, Китай тоже, потому что китайцам просто не хватит времени, чтобы догнать развитые страны. На самом деле все уже случилось, все давно ясно, только мы этого не замечаем. – И кто же останется? Только русские и американцы? – Капитализм, он гибче, поэтому у него больше шансов выжить, чем у социализма с его тяжеловесной идеологией, напыщенной бюрократией и непроизводительным рабским трудом. Скорее всего – я не предсказываю, а просто не исключаю этого – американцы и дальше будут поставлять русским зерно и мясо, но уже не за деньги, а за оружие. Это был бы, между прочим, прекрасный выход для обеих сторон: русские избавляются от своего оружия и получают за это колбасу, а американцы проявляют милосердие и одновременно лишают противника его арсенала. – А что будет, когда у них кончится оружие? – Американцы – гуманная нация. Они будут кормить русских колбасой до тех пор, пока те смогут платить, а потом скажут: дать им умереть от голода – это не по-христиански. Лучше сразу сбросить на них бомбу, чтобы разом избавить от всех мучений. – Страшная получается картина. А что будет с нами? – А нас к тому времени давно уже не будет. – Страшная картина. – Время для оптимизма, – заключил доктор Якоби, – тоже давно прошло. – Пожалуйста, пристегните ремни и потушите сигареты – сказал голос в репродукторе, – через несколько минут наш самолет приземлится в берлинском аэропорту Тегель. Кессель застегнул ремень. На первой неделе января, когда Кессель ходил на курсы повышения квалификации, Бруно был послан в Берлин для подготовки «плацдарма». Он прислал телеграмму, что прибыл благополучно и снял комнату в пансионе «Аврора» на Курфюрстендамм. угол Лейбницштрассе Больше известий от него не поступало. За неделю до своего отъезда Кессель послал ему телеграмму, в которой сообщал номер рейса и просил Бруно встретить его в аэропорту Тегель. Взяв чемодан, выползший из багажного туннеля, Кессель вышел за пределы загона для прибывших и огляделся. Кит в кудряшках стоял в самом арьергарде толпы встречающих и смущенно улыбался. – Бруно! – воскликнул Кессель – Вы в самом деле пришли меня встречать? – А как же, господин Крегель, – сказал Бруно, – Вы же прислали телеграмму. Я уже снял вам комнату в моем пансионе. Она вам понра вится, ей-богу. – Отлично, – ответил Кессель – Она мне уже нравится. А как вы?Уже акклиматизировались в Берлине? Как вам понравились местные кабаки? Лицо Бруно потемнело. Он взял чемодан и повел Кесселя к стоянке такси. И только в такси он наконец произнес: – Нет, господин Крегель. Я теперь стал совсем другим человеком. Честное слово. II Если не обращать внимания на мелочи, то в первое время это была просто идиллия. Длилась она целых полгода, нет, даже больше: она закончилась только в конце октября, в тот субботний день, когда Кессель, бросив гостей, отправился на поиски Бруно. Кессель понимал, конечно, что вечно так продолжаться не может, и все же это оказалось для него ударом. Слишком большим ударом. Сейчас, вспоминая о событиях, случившихся уже после того тяжелого дня – дня рождения Крегеля (и Егермейера!), – Кессель не мог не признать, что этот день действительно оказался поворотным пунктом, после которого начался новый этап в его (и не только в его) жизни. Но в первое время это действительно была идиллия. Кессель неделями не выезжал за пределы берлинского района Нойкельн, мало того: Нойкельн достаточно велик, так что Кессель не выходил даже за пределы своего квартала, с востока ограниченного Стеной, с запада – улицей Карла Маркса, а с юга – полотном электрички. Лишь северная граница оставалась более или менее открытой, но и она не отодвигалась дальше линии, соединявшей поворот Ландверканала с улицей Карла Маркса. Таков был мир Кесселя. Когда он выезжал на велосипеде в парк Хазенхайде, ему казалось, что он попадает за город. Два раза в месяц он летал в Мюнхен, обычно вечерним пятничным рейсом, в понедельник улетал обратно, ездил в Тегель и из Тегеля на такси и всякий раз думал: Берлин слишком велик, мне никогда не узнать его до конца. Но свой район, Нойкельн, он знал хорошо. Больше ему ничего не было нужно: он жил в уютной квартире на Везерштрассе, рядом, на углу Анценгруберштрассе. была почта: а когда он в девять утра – или вечером, часов в шесть – ездил на велосипеде вдоль набережной Нойкельнского канала, он казался ему тихим лесным ручьем, хотя вся местность, особенно рядом со Стеной, выглядела, скорее, мрачной. Кроме того, на улицах не было детей. Кессель, впрочем, заметил это не сразу, а лишь месяца через два после переезда в квартиру на Везерштрассе, когда среди так и не убранных после войны руин увидел мальчика лет семи, игравшего сам с собой в футбол. Малыш бил мячом в стену дома, украшенную облупившейся рекламой «Персиля» – моющего средства, бывшего в моде еще в начале тридцатых (рисунок букв тоже явно напоминал о том времени). Этой рекламе, наверное, столько же лет, сколько мне. подумал Кессель. Мальчик в очередной раз отправил мяч в стену и попытался поймать его, как если бы тот был послан невидимым нападающим противника. Вот тут-то Кесселю и пришло в голову, что это – первый ребенок, которого он видит в Нойкельне. Кессель остановился и спросил у мальчика, как его зовут. – А вам какое дело? – отозвался малыш. Кессель смутился и, не зная, что сказать, поехал дальше. Этот малыш был, конечно, не единственным ребенком, увиденным Кесселем в Нойкельне, но с тех пор он принялся считать всех детей, попадавшихся ему на глаза. Их было немного. Нойкельн напоминал и тот район возле Вольфгангштрассе в Мюнхене, где в свое время находилась коммуна «Принц-регент Луитпольд». В первый раз Кессель приехал в Нойкельн в середине февраля. Одна дама ответила на его объявление в газете. Ее звали фрау Земмельрок. Когда Кессель сообщил об этом фон Гюльденбергу, тот был крайне недоволен. – Так нельзя, – сказал он, – вам же все это говорили на курсах. Интересно, чем вы там занимались? – Спал, – ответил Кессель, – согласно указанию герра Курцмана. – Хм! Ну, допустим. Так что же произошло у вас там, в Берлине? Кессель-Крегель рассказал, как в Берлине его встретил, так сказать, новорожденный Бруно, как он поселился в пансионе на Курфюрстендам и провел первые встречи с Хиртом и г-ном фон Примусом и как они с Бруно искали подходящее помещение для отделения А-626/1. На последней летучке в старом отделении (на ней присутствовал сам герр Хизель из Центра) Кесселю было сказано по меньшей мере раз десять, что новое отделение в Берлине должно находиться как можно ближе к Стене, потому что там собирались устанавливать аппаратуру радиоперехвата (в технические детали Крегель был вникать не обязан, ему поручалось общее руководство и – что самое главное! – легенда). Поэтому Кессель взял план города Берлина и повел пальцем вдоль Стены – она была обозначена широкой красной линией. В районе Нойкельн его палец остановился: там Западный Берлин образовывал нечто вроде выступа, глубоко вдававшегося в Восточный, своего рода полуостров, вытянутый в сторону реки Шпрее. Кессель дал объявление, совсем маленькое объявление в дешевом рекламном листке, печатавшемся в Нойкельне и там же продававшемся: Сол. фирма снимет помещение под офис (торг. точку), 1 этаж. Опл. гарант. – Вы нарушили все инструкции сразу, – заметил по этому поводу барон. Однако на объявление откликнулась фрау Земмельрок. Прочитав фамилию, Кессель представил себе высокую полную даму со светлыми волосами, уложенными в высокую же прическу, нечто вроде стареющей валькирии. На самом же деле дама была хотя и в возрасте, но маленькая и худенькая, с седыми волосами под сеткой и в очках с толстыми стеками Увидев Кесселя, она вытерла руки о фартук и пригласила его в кухню. – Садитесь. Хотите глоточек кофе «для согрева»? Погода холодная а здоровье, сами понимаете, надо беречь, молодой человек. Мне уже сорок семь, подумал Кессель, а для других я все еще «молодой человек». Неужели они видят, что я так и не научился чувствовать себя взрослым? Чашку кофе он с благодарностью принял. – Ну, что ж… Простите, как ваша фамилия? – Крегель. – Что ж, уважаемый мастер Крегель, у меня есть магазин. Точнее, был – до осени прошлого года. Молочный. Я сама вела торговлю, но глаза стали уставать, да и ноги тоже. А в молочном ведь нельзя топить, сами понимаете, иначе товар испортится. И кроме того, покупать стали мало, скажу вам откровенно. С каждым годом все меньше и меньше. Товар начал портиться, хоть я и не топила. Из района почти все уехали, потому что Стена перед носом. А те, кто остался, ходят в супермаркет на Карла Маркса. Вот я и подумала… В прошлом году мне начислили пенсию – за Густава, мужа моего, он умер, – я решила, что и так проживу, и закрыла дело. В общем, молочный магазин там открывать не стоит: все что угодно, только не молочный… – Я хотел… – начал было Кессель. – Поймите меня правильно, уважаемый, я в ваши дела не вмешиваюсь. За двести марок в месяц можете открывать там, что хоти те. Я просто предупреждаю, что вам может не понравиться. Вы сначала посмотрите, а потом решайте. Но ключи верните в любом случае, молодой человек. Я? Нет, я с вами не пойду. Холодно слишком. Для старой дамы это было к тому же далековато, потому что жила она уже не в Нойкельне, а в Бритце. Эльзенштрассе, 74. Помещение было, попросту говоря, идеальное. Оно было прямо создано для тех целей, которые преследовала в лице Кесселя секретная служба. Эльзенштрассе находилась не там. где палец Кесселя остановился на карте, а чуть выше, где граница делает зигзаг, отхватывая у Западного Берлина небольшой кусочек. Магазин был устроен наподобие лисьей норы: с улицы – крохотный торговый «зал» со входной дверью и таким же по ширине единственным окном-витриной. В задней стене была дверь с двумя ступеньками, выкрашенная бледно-зеленой краской. Она вела в довольно большую квартиру из пяти комнат, где была даже ванная. У квартиры имелся второй выход, во двор, за которым начинались лужайки и садово-огородные участки кооператива «Гарцталь». Вернувшись к себе, Кессель тут же написал донесение, в котором сообщал адрес магазина, его расположение, а также адрес хозяйки, и отправил курьера в Мюнхен (звонить по телефону и посылать телеграммы запрещалось, потому что все кабели шли по территории ГДР). Он даже приложил план магазина, а в конце добавил, что лучшего помещения просто не найти. Вечером он отнес ключи хозяйке. – Я, пожалуй, сниму ваш магазин, – сказал он. – Вы все-таки решились? – удивилась старушка. – И какое же дело вы хотите открыть, уважаемый мастер? Легенду Кессель еще не успел придумать, точнее, он размышлял над ней целыми днями и даже советовался с новотрезвенником Бруно, но так ничего и не придумал. Но сейчас, когда фрау Земмельрок спросила его об этом, у него в голове мелькнула блестящая идея, и он тут же ответил: – Магазин сувениров. – Что ж, Бог вам в помощь, – не возражала фрау Земмельрок. – Плата за текущий месяц плюс месяц вперед, итого четыреста марок, вы не против? Легенда тоже показалась Кесселю идеальной, как и сам магазин. Тогда он, конечно, не мог предвидеть всех последствий своей блестящей идеи. – Не возражаю, – согласился Кессель – Хотя, как вы понимаете, я еще не решил. Я ведь сказал «пожалуй». Я зайду к вам на следующей неделе. В четверг 10 февраля Кессель вылетел в Мюнхен. В пятницу он встретился с Гюльденбергом, чтобы доложить о своих достижениях и узнать, что думают в Центре по поводу магазина на Эльзенштрассе и что им известно о фрау Земмельрок. Несмотря на свой уже почти полугодовой опыт секретной службы и оба учебных курса, Кессель не ожидал, что встреча с Гюльденбергом окажется таким хлопотным делом. Кессель думал, что в пятницу с утра, но не слишком рано, он спокойно заедет в Ансамбль, чтобы побеседовать с Курцманом. – Вы с ума сошли, – отозвался по телефону Гюльденберг. добродушно, но вполне серьезно, к тому же с выраженным прибалтийским акцентом. – Вы что, забыли о «системе переборок»? Мы встретимся с вами в «Шварцвельдере», – Барон тоже знал, где можно хорошо пообедать. «Система переборок была изобретением легендарного генерала Гелена, к тому времени уже ушедшего на пенсию. Этим своим изобретением', судя по слухам, доходившим из компетентных источников, генерал гордился больше всего. Она не имела ничего общего ни с разборками, ни с перестановкой кадров, а восходила ко вполне обыденному флотскому термину „переборка“, то есть перегородка внутри корабля, уменьшающая возможность его потопления. Строго говоря, это была даже не система, а всего лишь воплощение старой истины: доверять нельзя никому, предателем может оказаться и близкий друг. Поэтому между сотрудниками БНД возводились переборки – везде, где только можно. Местонахождение Пуллаха и его знаменитая стена, возведенная по приказанию того же Гелена, были известны всем, так что даже туристские автобусы останавливались возле нее как возле местной достопримечательности. Но проникнуть внутрь Центра даже из его сотрудников мог далеко не каждый. Ни Курцман, ни Гюльденберг никогда в Пуллахе не бывали. Многочисленные «отделения» и филиалы БНД, не только в Мюнхене, но вообще где бы то ни было, не должны были ничего знать друг о друге, и их сотрудники ни при каких условиях не имели права быть знакомы. Даже Курцман, например, не имел представления, где находились отделения А-625 или А-627. Возможно, они действовали на соседней улице под вывеской какого-нибудь страхового агентства, фирмы по производству машинных масел или оформлению интерьеров… Но они могли находиться, например, в Коломбо или в Афинах. А-626 не имело права знать о них ничего (хотя кое-какие сведения, конечно, просачивались: так, например, Гюльденберг, проработавший на секретную службу чуть не полвека, знал, где находятся другие отделения. Как-то раз он признался Кесселю, что нужно лишь внимательно читать вывески, когда ходишь по улицам, да смотреть, какие люди входят и выходят в дверь в той или иной конторе, чтобы понять, настоящая ли это фирма или отделение Пуллаха. Так, он готов был поспорить с Кесселем на что угодно, что фирма «Э. Герлиц. Оптовая торговля обувью» на Румфордштрассе принадлежала секретной службе). Система переборок предполагала, что сотрудники не имеют права знать открытые имена друг друга. Однако тут теория обычно расходилась с практикой. Когда люди работают вместе годами, инкогнито сохранить трудно. Они устраивают, хоть это и запрещено, пикники на природе, карнавальные вечера и праздничные посиделки. Ведь сотрудники БНД – тоже люди. Между ними возникает дружба, они ходят друг к другу в гости. Таким образом, каждый рано или поздно узнает настоящие фамилии членов своего ближайшего служебного окружения. Но это на практике. В теории же система переборок соблюдалась строго: ежемесячно каждый обязан был писать отчет о ставших ему известными сведениях секретного характера. Кессель тоже писал такие отчеты. Секретными сведениями считались открытые имена и клички, номера машин и телефонов, а также адреса других отделений. Однажды Курцман доставал что-то из портфеля в присутствии Кесселя. Сам того не желая, Кессель заметил среди бумаг конверт с надписью: «г-ну Гидо Клистеру, адвокату». Получив бланк для очередного отчета – бланки раздавал барон фон Гюльденберг как уполномоченный по секретности и режиму, он же потом и собирал их, – Кессель с робостью и даже некоторым пиететом новичка по отношению к таким вещам признался Гюльденбергу, что видел этот конверт. «Глупости, – отозвался барон. – Напишите только, что знаете его кличку. Этого нам еще недоставало. Я тоже знаю, что настоящая фамилия Курцмана – Клистер. Знаю, и что ваше открытое имя – Альбин Кессель (работа в секретной службе еще не стала для Кесселя рутиной, так что тут он даже немножко испугался), – но в отчете этого писать не буду. Нас же замучают потом всякими проверками. Действуйте по теории, и наверху будут спокойны». Система переборок предполагала также – на этот счет существовали объемистые, детально разработанные инструкции, – что сотрудник одного отделения не имеет права входить в служебные помещения другого, даже если когда-то сам там работал. От него требовалось как можно скорее забыть его адрес. Однако с этим, как выяснилось, дело у Кесселя обстояло так же, как с отражением. Адрес Ансамбля и номер его телефона запечатлелся в его памяти на всю жизнь, как и слово «отражение». Давным-давно, это было много лет назад, Кессель записался на курсы русского языка и ходил на них целых два семестра. На одном из уроков ему встретилось слово «отражение» (otraschenije), означавшее картинку в зеркале или, в переносном смысле, защиту от нападения врага. «Впрочем, это слово можете не запоминать», – сказал преподаватель. От этих курсов в памяти Кесселя не осталось ничего, кроме слова «отражение». Барон, как выяснилось, был намерен неукоснительно придерживаться инструкций: он пригласил Кесселя в ресторан «Шварцвельдер» (счет за обед проходил по статье «орг. расходы» и оплачивался БНД, что составляло одно из несомненных достоинств «системы переборок»). Таким образом, в пятницу около двенадцати часов Кессель по долгу службы уже сидел в ресторане. Он читал «Нойе Цюрхер», причем свою собственную. Она позволяла ему по-настоящему почувствовать себя начальником отделения. Подписка на «Нойе Цюрхер» была его первым служебным актом на новом посту в Берлине. Он взял в дорогу газеты за среду и четверг, но, пользуясь выражениям доктора Якоби, еще не успел их «проработать». Кессель успел лишь прочитать сообщение о необычайных холодах на северо-востоке США и репортаж о снежных заносах в Чикаго, когда появился Гюльденберг, пунктуальный как всегда: была ровно половина первого. Курцмана нет, сообщил Гюльденберг, ему пришлось срочно уехать, поэтому он прийти не смог. А ему так хотелось первому выслушать отчет о работе нового отделения. Однако сегодня утром произошла одна дурацкая история. Вы знаете агента V-3003? Нет? Кличка Карус. Из-за него-то Курцман и поехал сегодня с утра в Кельн. История совершенно дурацкая, и еще неизвестно, чем все это кончится… – Так что придется вам пока удовлетвориться моим обществом, герр Крегель. Кессель не стал говорить, что ему гораздо приятнее видеть Гюльденберга, чем Курцмана. – Материалов на гражданку Герду Земмельрок не выявлено, – сказал Гюльденберг. Расследование и опросы, проведенные с невероятной быстротой в течение одних суток, подтвердили сообщенное Кесселем. Она действительно вела молочную торговлю в магазине на Эльзенштрассе, 74, начиная с 1938 года. Помещение она унаследовала в 1947 году от матери, Берты Вайсман, урожденной Деннерйан. Густав Земмельрок. по профессии электромонтер, разошелся с женой, хотя официально они не разведены, и последние годы жил у другой женщины в городе Висбадене, где и умер 4 октября 1976 года. Все чисто, контактов с Востоком никаких, вообще это тихие и вполне благонадежные люди… – Беда только в том, – заключил Гюльденберг, – что вы дали объявление в газете. Хизель этим крайне недоволен. Вы же знаете, что мы не принимаем самотека: тот, кто сам предлагает нам какие-либо услуги или сведения, подозрителен по определению. Так что очень жаль, но… – Но ведь магазин расположен идеально! – В том-то и дело. И план вы нарисовали прекрасный. Магазин и устроен, и расположен так, что лучшего и желать нельзя. Да Хизель и сам сказал: так хорошо, что даже не верится. Очень, очень жаль. – Но старушка-то благонадежная, вы же проверили… – Ничего не поделаешь. От помещения придется отказаться в любом случае… Кроме одного, – подняв на Кесселя свои маленькие прибалтийские глазки, Гюльденберг неожиданно подмигнул одним из них, в котором непременно красовался бы монокль, если бы мир был устроен как надо, – если вы уже его сняли. – Конечно, – сказал Кессель, – фактически я его уже снял. – Если вы уже подписали договор с хозяйкой, – уточнил Гюльденберг. – Письменный договор Хизель отменять не будет. – Конечно, – подтвердил Кессель. Так бывший молочный магазин фрау Герды Земмельрок, урожденной Вайсман, материалов на которую выявлено не было, стал отделением А-626/1, известным также под названием «Букет». Кессель снял магазин с 1 марта, заплатив за два месяца вперед наличными. Правда, ремонт он начал там раньше, против чего фрау Земмельрок не возражала. Не возражала она и против того, чтобы договор на аренду был заключен задним числом, с седьмого февраля. – А какая у вас легенда? – спросил Гюльденберг. – Я сразу понял, что молочный магазин не годится, – сказал Кессель. – Представьте себе Бруно за прилавком! Да и потом, торговля молоком там не пошла бы, фрау Земмельрок потому его и закрыла. Так что появление молочного снова на том же месте показалось бы по меньшей мере странным. Это было бы… – и Кессель процитировал слова Гюльденберга – как красные джинсы. Гюльденберг хмыкнул. – Значит, молочный отпадает… – Может быть, не молочный, – задумчиво начал Гюльденберг, и взгляд его слегка затуманился, – а винный? – Об этом я тоже думал. Но тут все опять упирается в Бруно. Вы же знаете, как он переменился. Для него это было бы слишком опасно. А он так старается избегать искушений. – Книжный? – Еще хуже. Нет, все гораздо проще: сувенирный. Торговать сувенирами в Берлине – дело достаточно простое, нужное и вполне логичное Никто ничего не заподозрит. Всякие там тарелочки, газеты, сигареты… – Берлинские медведи и все такое, – кивнул барон. – Да-да. Колокольчики с надписью «Свобода», пивные стаканы с эмблемами Бундеслиги и тому подобное. Это как раз никого не удивит, потому что совсем рядом, в конце Эльзенштрассе, Стена заворачивает и там стоит такая деревянная вышка, помост, с которого можно заглянуть на ту сторону. Там останавливаются автобусы с туристами. В понедельник я видел, как туда привезли японцев. – Прекрасно, – резюмировал барон, – Прекрасная легенда. И бизнес такой, что не требует специальной подготовки. Это тоже прекрасно. Думаю, что за это Хизель охотно простит вам… н-да. Кроме того, вам наверняка дадут субсидию. – Какую субсидию? – На покрытие убытков от вашей лавки сувениров. Надеюсь, вам хватит полутора тысяч марок? Я имею в виду в месяц. – Н-не знаю… Надеюсь, что хватит. Потом, позже, Кесселю не помогла даже ссылка на Гюльденберга. к тому времени уже давно вышедшего на пенсию, который тоже не сумел предвидеть, во что выльется этот сувенирный бизнес. Как только датированный седьмым февраля договор между Кесселем и фрау Земмельрок «о найме служебного помещения, расп. на 1 этаже дома № 74 по ул. Эльзенштрассе» был подписан (нанимателем значилась фирма «Анатоль Крегель»), Бруно рьяно принялся за дело (к хозяйке Кессель, кстати, поехал сразу, как только вернулся в Берлин, опасаясь, хотя, скорее всего, и напрасно, что этот замечательный магазин перехватит кто-нибудь другой). Это было в понедельник, а уже в пятницу там появились нанятые Бруно маляры, выкрасившие заново магазин и всю квартиру, включая ванную и клозет. Саму ванну Бруно тоже заказал новую, и на следующей неделе водопроводчик установил ее вместо старой, совсем облупившейся и худой. Мало того: малярам было велено покрасить все окна и двери, как изнутри, так и снаружи. В комнатах, где пол был паркетный, его весь перестлали заново. В других помещениях Бруно велел застелить пол коврами, заказанными в близлежащем магазине «Страгула». Однако самая важная работа велась в магазине по ночам, когда рабочих не было. Вечером Бруно, а иногда и сам Кессель подъезжали к магазину сзади, не с Эльзенштрассе, а со стороны дачного кооператива, и проводили внутрь будущего отделения двух-трех абсолютно секретных специалистов из Пуллаха, прилетавших в Берлин только ради этого. Специалисты простукивали стены, проверяли розетки, проводку и все прочее, едва успевая закончить работу к рассвету. В первое время Кессель как начальник чувствовал себя обязанным оставаться с ними все или хотя бы некоторое время, часов до десяти Он усаживался в мягкое кресло в принимавшей все более обжитой вид «гостиной» за магазином и читал «Нойе Цюрхер». Но, так как сидеть и читать газету пять часов подряд совершенно невозможно (если не иметь к этому ярко выраженных способностей, как у герра фон Гюльденберга), у Кесселя время от времени возникало желание размяться. Тогда он шел в ресторан ужинать – иногда вместе с Бруно, а иногда и с кем-нибудь из специалистов. Или совершал променад вокруг квартала – хотя обойти его кругом, конечно, нельзя было, потому что одной стороной квартал упирался в Стену, – гулял взад-вперед по Эльзенштрассе, по Гарцерштрассе, по Зюльцхайнерштрассе. Заглядывал на ту сторону, в Восточный Берлин, забираясь на вышку, которой потом суждено было сыграть в служебной карьере Кесселя столь роковую роль. Вышка стояла, строго говоря, уже на восточно-берлинской территории. От Эльзенштрассе, продолжавшейся, кстати, по ту сторону Стены в том же направлении, вправо шла Гейдельбергерштрассе – бывшая Гейдельбергерштрассе, все время хотелось сказать Кесселю при виде ее пустых окон. Она, собственно, тоже должна была находиться в Восточном Берлине. Гэдээровские чиновники, наверное, ощущали себя великими гуманистами, когда в таких случаях, как с Гейдельбергерштрассе, отодвигали границу от стен западных домов на какие-нибудь метр-полтора, на ширину тротуара, отказываясь тем самым от части своей кровной территории. Или, возможно, они боялись перегнуть палку, припирая свою Стену прямо к домам Западного Берлина и, так сказать, замуровывая их обитателей? Они же могли, как в других случаях, настоять на соблюдении «оговоренной соглашением» границы и заставить людей пользоваться только черным ходом, входить и выходить со двора, хотя берлинские дворы и так отгорожены друг от друга. Что бы было, если бы они настояли на этом? Хотя, скорее всего, ничего бы не было, во всяком случае ничего сверх того, что и так случилось, когда построили Стену. А может быть, размышлял Кессель, этот подаренный Западу тротуар на Гейдельбергерштрассе имел иную подоплеку? Может быть, его, так сказать, бросили в лицо проклятому капитализму? Ведь постройку Стены гэдээровские власти мотивируют тем, что им нужно было отгородиться «от проникновений с Запада». Если бы они пристроили Стену прямо к домам, то окна целой улицы находились бы прямо над Стеной. И тем, кто хотел «проникнуть в ГДР с Запада», всяким агентам и диверсантам типа его самого, Кесселя, достаточно было бы свесить из окна канат, и… Теоретически можно было бы, конечно, сделать Стену повыше, довести ее до последних этажей, но это, вероятно, было сложно по техническим причинам. Поэтому ГДР, так сказать, оторвала от сердца кусок своего исконно социалистического, политого кровью трудящихся тротуара и швырнула в лицо жестокому капиталистическому миру. Сотрудникам БНД запрещается ездить в страны Восточного блока. Даже в Югославию. Кесселю тоже пришлось в свое время дать такую подписку. Сотрудники БНД неукоснительно придерживались этого правила – не столько потому, что давали подписку, сколько ради собственного спокойствия: они догадывались (и, возможно, не без оснований), что восточные секретные службы следят за ними и знают их настоящие фамилии. Таким образом Кессель одним росчерком пера навсегда закрыл себе дорогу в страны Восточного блока, включая Югославию. Югославия Кесселя не привлекала, от нее ему легко было отказаться: все-таки это была южная страна. Албания и Болгария тоже. Можно ли было считать Румынию южной страной? Пожалуй, да, если следовать географии Кесселя. равно как и Венгрию с Чехословакией, а также Польшу. Почему Польшу? Кессель долго думал над этим, пытаясь понять, откуда у него при слове «Польша» возникает мысль о юге. Наконец ему показалось, что он понял, из-за чего Польша ассоциируется у него с понятием юга: из-за католицизма. Католики подчиняются Риму, а он-то уж точно находится на юге. Но Сибирь – да, навсегда отказаться от мысли побывать в этой загадочной Сибири, в Монголии, на Новой Земле или на Земле Франца-Иосифа, у которой даже в советское время почему-то не отобрали имя австрийского императора, Кесселю было тяжело. Вряд ли русские не знают, кому принадлежит это имя: этот остров, а точнее, архипелаг, был открыт 30 августа 1873 года австро-венгерской экспедицией Юлиуса Пайера и Карла Вайпрехта, которые потом и дали им имя своего императора. Мало того, отдельные острова этого архипелага также получили самые реакционные, империалистические названия: «Земля Александры» по имени тогдашней принцессы Уэльской, «остров Рудольфа» по имени австрийского кронпринца и «земля Вильчека», по имени чешского, то есть принадлежавшего к преследуемой нации и тем, возможно, заслужившего признание рабоче-крестьянского государства графа Яна Непомука Вильчека, который хоть и был неутомимым полярником, однако принадлежал к одному из богатейших родов Австро-Венгрии, был в родстве с императорским домом и почил в звании тайного советника и камергера. Кесселя всегда удивляло, что большевики, придя к власти, немедленно переименовали прекрасный город Санкт-Петербург в Ленинград, однако не тронули Землю Франца-Иосифа, названную в честь реакционнейшего императора XIX столетия и его многочисленных не менее реакционных родственников, включая лопавшегося от денег полярника-графа. Долгое время Земля Франца-Иосифа не принадлежала никому – до открытия там жили одни пингвины да белые медведи, а после открытия императору Францу-Иосифу по вполне понятным причинам не хотелось с ней возиться. Никто из Австро-Венгрии с тех пор так и не побывал там. Только в 1928 году о ней вспомнили русские, объявив ее своей территорией (о протестах, которые Австрия заявляла бы по этому поводу, истории ничего не известно). В 1929 году русские открыли там метеорологическую станцию. Полярная экспедиция Пайера и Вайпрехта, движимая очевидно тем же эйфорико-патриотическим духом, что и вся придунайская монархия, совершила, кстати, еще одно открытие, не удававшееся до сих пор ни одной экспедиции в мире. Одни путешественники открывали новые земли, другие думали, что нашли новый путь к старым, третьи открывали что-то, сами не подозревая, какую роль их открытие сыграет поколения спустя. Но эта австро-венгерская экспедиция ухитрилась открыть острова, которых не существует: Землю Петермана и Землю короля Оскара. Ни Пайер, ни Вайпрехт сами на эти острова не ступали, а лишь увидели их с ледяных берегов Земли Франца-Иосифа на горизонте. Открытые австрийцами далекие острова оказались оптическим обманом. Лишь экспедиция принца Людвига-Амадея Савойского в 1899–1900 году доказала, что никаких островов там нет. Эта экспедиция, таким образом, тоже оказалась единственной в своем роде, так как была направлена на поиски несуществующих островов. Что. впрочем, не помешало русским в 1928 году объявить своей территорией и их. Еще в 1955 году Хрущев, подписывая договор с Австрией, потребовал передачи Земли Петермана и Земли короля Оскара Советскому Союзу, чего австрийское правительство, конечно, при всем желании не могло сделать. Но Хрущев не верил этим проклятым капиталистам. Только когда канцлер Фигль в дополнительном секретном протоколе поклялся, что Австрия никогда не потребует возврата обоих островов, договор был наконец подписан. Тем удивительнее выглядел добровольный отказ другого социалистического государства от тротуара на Гейдельбергерштрассе, где какой-нибудь агент БНД мог теперь безнаказанно ступать по территории Восточного блока. На первой неделе марта, когда магазин уже официально принадлежал Кесселю, приехали еще два секретных специалиста и установили в одной из задних комнат какую-то аппаратуру, о назначении которой Кессель мог только догадываться. Специалисты работали днем, аппаратуру же доставили в магазин ночью, как, впрочем, и три тяжеленных сейфа. Сейфы служили внутри БНД своего рода символом статуса. Чем больше сейфов было в каком-нибудь отделении, тем выше был его статус. Большинство сейфов, в чем Кессель давно уже убедился, стояли пустыми. Курцман просил выделить Кесселю два сейфа. Сам Кессель настаивал на четырех. Герр Хизель из центрального руководства после долгих уговоров убедил Кесселя согласиться на три сейфа. Октябрь выдался мягкий и солнечный. Кессель редко выходил из дома до девяти утра. Открывать магазин раньше половины десятого не имело смысла. Вообще говоря, полдесятого тоже было рановато: первые автобусы с туристами приезжали только в одиннадцать. Радиоаппаратура в задней комнате работала сама по себе, кроме того, за ней следил Бруно – так, по крайней мере, считалось. С восьми утра в отделении дежурила фрейлейн Эжени. Кессель вышел на солнышко. Первого ноября он поставит велосипед в подвал. Дворник дома номер 34 по Везерштрассе, где жил Кессель, коренной берлинец (представился он так: «Зовите меня Густавом или, если вам уж очень хочется быть вежливым, то герром Густавом. Мою фамилию вам все равно не выговорить». Фамилия его была Штрелогерски), уже несколько раз просил Кесселя не бросать велосипед на улице. Было ли то недовольством или предостережением, Кессель понять не мог. «Велосипед-то старый, – отвечал он, – кто на него позарится?» Герр Густав только качал головой. – На зиму, – наконец пообещал Кессель, – я поставлю его в подвал. Когда у нас официально начинается зима? – Первого ноября, – сообщил герр Густав. – Вот первого ноября я и поставлю его в подвал, герр Густав, – сказал Кессель. – Да, – вздохнул герр Густав, – такие вот дела (это многозначительное замечание, впрочем, ни к чему не относилось, и меньше всего – к вышеописанному диалогу). Что ж, первого ноября так первого ноября, подумал Кессель, хотя зимой еще и не пахло. На улицах не было ни души. Кессель отпер замок и отвязал велосипед от старинного чугунного столбика, к которому всегда привязывал его вечером. Утро было по-осеннему холодным, но ясным, и чувствовалось, что днем будет тепло, а какое-то время, возможно, даже жарко. Сколько дней осталось до первого ноября? Кессель стал считать и вспомнил, что сегодня двадцать девятое октября, день рождения Анатоля Крегеля и Отто Егермеиера, день, который он когда-то решил отмечать как праздник. Крегель, он ведь тоже человек, подумал Кессель, взгромождаясь на велосипед. Надо устроить ему день рождения. Было два места, где Кессель превращался в Крегеля. Временами ему казалось, что он ощущает это превращение физически. Иногда он опасался даже, что эта навязанная ему игра кончится шизофренией. Утешало его лишь то, что он при этом пребывал в полном сознании: когда знаешь, что с тобой происходит, сумасшествие не грозит. Таких мест было два, потому что Кессель ездил на работу двумя путями, верхним и нижним. Расстояние в обоих случаях было примерно одинаковым. Разве что «верхний» путь был богаче впечатлениями: он вел через Площадь Вислы, потом по безымянной дорожке с мостиком, соединявшим оба берега Нойкельнского канала с тех пор, как Ломюленский мост перегородили Стеной, потом по Буше и Гарцерштрассе. а оттуда на Эльзенштрассе. На этом пути Кессель превращался в Крегеля, проехав ржавую чугунную крышку канализации в северной части Площади Вислы – крышка брякала, издавая глубокий, ни с чем не сравнимый звук скрытого под ней бетонного колодца. К счастью, движение в этой части площади было небольшое, так что Кесселю практически всегда удавалось проехать по крышке, находившейся на самой середине проезжей части. «Нижний» путь, которым Кессель по ему самому малопонятным причинам ездил чаще, проходил по Везерштрассе, по площади поэта Вильденбруха и затем по улице Эльзенштег. Тут превращение осуществлялось с несколько большим трудом. Улица Эльзенштег давным-давно была превращена в пешеходную зону и с обоих концов была ограничена лесенками. Кесселю приходилось слезать с велосипеда и тащить его по лесенке на руках. Сама улица была настолько короткой, что Кессель даже не садился на велосипед, а вез его рядом с собой. На ней и происходило превращение. Иногда Кесселю казалось, что при входе на эту улицу он просто теряет имя. становится никем, вообще исчезает из мира, вновь обретая плоть, лишь спустившись со ступеней Эльзенштега. Вечером, когда Кессель возвращался с работы домой, процесс, естественно, повторялся в обратном порядке – независимо от того, каким путем он ехал, верхним или нижним. Это действительно была полная идиллия. У себя в номере Кессель был Кесселем. Курцман, посетивший новое отделение седьмого марта в первый и единственный раз, отметил, что частную квартиру тоже нужно было снимать на служебное имя. «Сказали бы жене сразу, чем вы занимаетесь, – заметил Курцман, – в конце концов, рано или поздно вам все равно придется это сделать». Кессель напомнил, что он писатель, что ему приходится вести переписку и т. п. – Лучше всего вам было бы бросить это дело, – заметил Курцман. – Писатель – это нехорошо. Чем черт не шутит: а вдруг в один прекрасный день вы проснетесь знаменитым. Вашу фотографию напечатают в «Шпигеле», и все пропало. – Это вряд ли, – признался Кессель. Первого марта Бруно распростился с пансионом «Аврора» и занял две комнаты в квартире за магазином, оклеенные желтыми обоями. Мебель Бруно подбирал себе сам, добросовестно стараясь не выходить за рамки сметы – впрочем, запросы у него были достаточно скромные и, кроме того, одно его появление плюс непоколебимое спокойствие при любых попытках торговаться обычно обеспечивало ему весьма солидную скидку (Кессель целых несколько дней с опаской наблюдал за каждодневной выгрузкой мебели и успокоился, лишь окончательно убедившись, что комода среди нее нет). Именно Бруно нашел потом и Кесселю новую квартиру на Везерштрассе. Это был очередной пансион, и мебель там опять была хуже некуда, но Кессель был доволен: во-первых, не нужно было ничего покупать, а во-вторых, ему не грозило возвращение комода. В новой квартире Кесселю принадлежал только один предмет, который при всем желании трудно было назвать мебелью: это был большой черный барабан. Он был со всех сторон обтянут лакированной кожей и, очевидно, принадлежал в свое время какому-то славному полку. Бруно подарил его Кесселю на новоселье. – М-м, спасибо, – сказал тогда Кессель. – А что я с ним буду делать? – Ну, – сказал Бруно, – его можно использовать вместо тумбочки. Отцепив велосипед от столбика, Кессель пощупал шины: надо бы подкачать, подумал он. Он посмотрел на свою руку: пальцы после прикосновения к шинам были черными и жирными. Кессель принадлежал к людям, которые терпеть не могут, когда у них грязные руки. Мало того: до тех пор, пока ему не удавалось их вымыть, он нервничал, выходил из себя и ссорился с лучшими друзьями. Хотя грязные пальцы он, конечно, еще мог вытерпеть. Но ладони… Скалолазание, говорил Альбин Кессель своему брату Леонарду, одно время увлекавшемуся альпинизмом и пытавшемуся уговорить его поехать с ним в Альпы, меня не прельщает. Скалы-то грязные. Нет, я ничего не имею против альпинизма, но на этих ваших горах весь перемажешься. А воду туда так до сих пор и не провели. Так что извини, говорил Кессель, но для меня это слишком негигиенично. – Возьми с собой дюжину гигиенических салфеток, какие подают в любом ресторане, когда закажешь курицу, – советовал Леонард. – Нет, салфетки – это не то. Они мне тоже не помогут. Мне нужна вода, и желательно горячая. Из-под крана. И мыло. И еще полотенце. – Вот этого я уж никак не понимаю, – возмущался Леонард. – Извини, – повторял Кессель, – но для меня это… Ну, представь себе, что ты беседуешь с самой прекрасной женщиной в мире и видишь, что она готова тебе отдаться. А тебе ужасно хочется в клозет. Теперь понятно? Единственное, что тебе сейчас надо в жизни – это клозет, а до ближайшего клозета десяток километров. И тут никакая женщина в мире… – Н-ну, – сказал Леонард, – теоретически я могу, конечно, это понять. Но… – А для меня это самая что ни на есть практика, – вздохнул Кессель. Кессель все еще разглядывал свои пальцы. Убедившись, что пальцы замазались основательно, так что ему все равно придется подниматься к себе и мыть руки, он пощупал шины еще раз. Сомнения не было придется подкачивать. Это значит: подниматься наверх, мыть руки потом искать насос, спускаться, накачивать шины, потом снова идти наверх и опять мыть руки… Поднимаясь к себе, Кессель мысленно составлял текст нового приказа по отделению: считать велосипед служебной машиной и вменить Бруно в обязанность ежедневно подкачивать шины или хотя бы щупать их на предмет выявления падения давления. Бруно было все равно, какие у него руки. Краны с водой его не интересовали, его интересовали только краны с пивом – по крайней мере, до последнего времени. Или Эжени (к/л Евгения, выговаривается по-немецки, однако Кессель тоже часто ловил себя на том, что ему хочется произнести это имя на французский лад; герр Примус во всяком случае выговаривал его только по-французски. Сама Эжени, впрочем, делала вид, что ее это не волнует) – она ведь тоже его подчиненная: почему бы и ей лишний раз не пощупать его шины? Но в первую очередь это, конечно, работа для Бруно. Когда Кессель с помытыми руками и насосом под мышкой вышел на улицу, рядом с его велосипедом стоял герр Густав, улыбаясь вовсю. «Славный денечек! – приветствовал он Кесселя – А я вам тут камеры подкачал, они совсем спустились». И, подняв в воздух свой насос – старинный, еще чугунный, – герр Густав отсалютовал им, приставив к своей синей кепке, и пошел к дому. Кессель крикнул ему вслед: «Спасибо!», вставил свой насос в зажимы на раме (по вечерам он уносил его домой, чтобы не украли, но с сегодняшнего дня насос будет храниться в отделении как очередной инструмент, препорученный заботам Бруно), уселся на велосипед и поехал по Везерштрассе, то есть «нижним» путем. Велосипед – по крайней мере, в хорошую погоду и по ровной дороге – это истинное наслаждение. С самолетом никакого сравнения. Там ты сидишь в железной клетке, тебя трясет, в ушах гремит и всюду воняет керосином. Не говоря уже об автомобиле. Велосипед – это парение, потому что седок тяжелее машины. Машина настолько хрупка и чувствительна, что стоит лишь как следует нажать на педали – и ты уже отделяешься от земли. Для этого не требуется ни вонючего керосина, ни бензина – только равновесие. Закон земного тяготения преодолевается здесь не силой, а хитростью. Теперь понятно, подумал Кессель, почему велосипедисты всегда довольно насвистывают – во всяком случае, когда у них все в порядке. И когда у них мытые руки. И все-таки Кессель вернулся: мысль об этом пришла ему в голову неожиданно, и он затормозил так резко, что вынужден был опустить ногу на мостовую. Произошло это перед поворотом на Эльберштрассе. Помедлив еще минуту, он решительно развернулся и поехал обратно, проехал мимо своего дома и, свернув на Телльштрассе (Кессель любил эту улицу именно из-за ее загадочного названия, хотя так никогда и не узнал, действительно ли она названа в честь Вильгельма Телля; как-то раз он даже задал этот вопрос одной женщине, очевидно там жившей, потому что она выбивала половик перед дверью дома, но она вытаращила на него глаза так, будто не понимала ни слова по-немецки), подъехал к почте – маленькому, убогому почтовому отделению Берлин-440 на Гобрехтштрассе, полы в котором пропахли все той же неизменной казенной мастикой. Там Кессель выбрал самый красивый бланк и отправил телеграмму Якобу Швальбе, в которой поздравлял его с днем рождения Отто Егермейстера. Кессель перевез из Мюнхена в Берлин уже почти все свои пластинки. Он увозил их тайком, беря не больше пяти-шести штук за раз, опасаясь, что Рената заметит это и снова спросит: неужели между нами все кончено? «Все» – это был их брак, ведь обещанные полгода уже прошли. Как-то раз Кессель стал рассказывать ей о своей жизни в Берлине, как там хорошо – настоящая идиллия… – Значит, здесь у тебя не было идиллии, – заметила Рената даже не столько с упреком, сколько с грустью. Кессель попытался объяснить, что он понимает под идиллией. Говорил он мягко, спокойно и притом чистую правду: в Нойкельне живешь как в деревне, а поездку на велосипеде по набережной канала можно сравнить с прогулкой вдоль лесного ручья… Но Рената лишь загрустила еще больше и сказала: – Я знаю, почему у тебя там идиллия. Потому что здесь Зайчик. В такой ситуации брать с собой проигрыватель, конечно, нельзя было. Это означало бы полный и окончательный разрыв – или, во всяком случае, было бы воспринято именно так. Правда, в берлинской квартире проигрыватель Кесселю был не нужен, потому что Бруно среди прочего приобрел стереокомбайн, шикарный и страшно дорогой. Впрочем, дорогого и шикарного оборудования в отделении хватало, так что эта сумма никак не выделялась на фоне прочих. Комбайн простоял в отделении ровно до тех пор, пока там не побывали герр Курцман, герр Хизель и еще один человек из Центра: они тщательно все осмотрели и остались очень довольны. Даже эта предосторожность, однако, оказалась излишней, ибо никто из них и внимания бы не обратил, если бы в отделении не было стереокомбайна. Вечером того же дня. когда уехал последний визитер, Бруно перевез комбайн к Кесселю на квартиру. В конце августа, после отпуска, Кессель забрал с собой последние шесть пластинок. Среди них был и «Don Giovanni», он же «Дон-Жуан» Моцарта – одна из любимых опер Якоба Швальбе, а может быть, и самая любимая. Он знал о ней все и мог часами рассказывать, как появился текст, как создавалась музыка и как прошла премьера оперы в 1787 году в Праге. Он даже где-то писал о «Дон-Жуане». Своей главной задачей Швальбе считал восстановление доброго имени дона Оттавио, за которым с легкой руки Э.Т.А. Гофмана установилась репутация идиота. Конечно, соглашался Швальбе, дон Оттавио – тенор, что уже само по себе наводит на подозрения. И то, что он так поздно, а точнее – слишком поздно пришел на помощь Командору, своему будущему тестю, то есть, считай, вообще не пришел ему на помощь, тоже не говорит в его пользу: возможно, он и в самом деле слишком долго мылся, брился и завивался. Однако нельзя не признать, что в конце первого акта дон Оттавио практически в одиночку (две бабы не в счет: одна – малохольная дура, другая – просто истеричка) отправляется к дону Жуану в замок, где полно его слуг и приятелей, то есть прямо в пасть льва. Это, без сомнения, мужественный поступок. А когда происходит их встреча, то с позором отступает как раз дон Жуан, а вовсе не дон Оттавио. Любовь Швальбе к «Дон-Жуану» за годы общения с Кесселем наложила свой отпечаток и на него. Он тоже больше всего любил у Моцарта эту оперу. То, что эти пластинки Кессель взял в Берлин последними, было связано не с оперой, а с самими пластинками: их когда-то подарила ему Вальтрауд, что с ней вообще случалось редко. Но тогда, в августе, вернувшись из отпуска в Берлин, он первым делом поставил «Don Giovanni». Он прослушал всю оперу до конца, прочел текст и неожиданно убедился, что ее премьера в 1787 году состоялась 29 октября. Так вот почему Швальбе сделал эту дату днем рождения Отто Егермейера! Значит, Анатоль Крегель также обязан своим рождением премьере моцартовского «Дон-Жуана». Об этом он, конечно, не мог сообщить Якобу Швальбе по телеграфу. Выйдя на улицу, Кессель снова закатал штанину и поехал к Площади Вислы, то есть теперь уже «верхним» путем. Швальбе не знал (пока не знал), кто такой Анатоль Крегель. Люди откладывают на потом не только вещи, которые им не хочется делать. Они откладывают и то, что им хочется – из лености, из-за отсутствия твердо назначенного срока, из-за привычки откладывать все на завтра. Так Кессель всю весну и все лето откладывал свой визит к Якобу Швальбе. Однако беседу со Швальбе, в которой он расскажет ему о своей новой деятельности, Кессель часто рисовал себе во всех подробностях. – Знаешь, старик, – скажет он, – а ведь я теперь агент. – Кто-кто? – переспросит Швальбе. – Агент. Секретный агент. – Таких не бывает, – скажет в ответ Швальбе, – это только в кино. Или по телевизору. И тут Кессель разыграет свой главный козырь. – Я работаю на БНД, – скажет он. – Федеральная служба безопасности. Кессель отлично знал, что скажет на это Якоб Швальбе. Он бы мог рискнуть любой суммой, что угадает ответ: – И тебе не стыдно? Тогда Кессель, хоть это и запрещено, покажет Швальбе свой спецпаспорт на имя Анатоля Крегеля. Вот тут Швальбе, конечно удивится: в его руках будет настоящий паспорт, с фотографией Кесселя, на которой не узнать его невозможно – та же угловатая голова, та же редкая поросль волос и непередаваемое выражение физиономии, – но внизу черным по белому будет написано: «Анатоль Крегель». Швальбе, качая головой, посмотрит сначала на паспорт, потом на Кесселя, потом снова на паспорт… – Дата рождения тебе ни о чем не говорит? – спросит Кессель. – Двадцать девятое октября, – прочтет вслух Швальбе. – Премьера «Дон-Жуана»… – И день рождения Егермейера! Мысленно беседуя таким образом со Швальбе, Кессель сильно скучал по другу. В следующий раз, решил Кессель, я обязательно зайду к нему (он как раз ехал по Площади Вислы, приближаясь к крышке канализационного люка) – как только приеду в Мюнхен, так сразу же и зайду. Билету меня на пятницу, прилечу я часа в четыре, значит, сразу из аэропорта можно будет поехать к Швальбе. Брякнула крышка люка. Кессель стал Крегелем. Войдя в отделение, он увидел Эжени в слезах: Бруно пропал. «Он подбрасывает в воздух горсть черепков, – говорил герр фон Гюльденберг, – а в руки ему падает целая ваза». Что имел в виду Гюльденберг, было ясно: Курцман бросал в воздух черепки – такой человек как Курцман, только и мог, что бросаться черепками, да еще пожирать торты и задирать брови над очками, – а Бруно превращал эти черепки в вазу. Как он это делал, не знал никто, и меньше всего сам Бруно, этого просто не замечавший. Когда Кессель, это было уже в апреле, снова заговорил о нем с Гюльденбергом (на их очередном совещании в мюнхенском ресторане «Шварцвельдер»), Гюльденберг сказал ему: «Бруно – человек ненадежный…» – Кессель с этим не согласился, и Гюльденберг поправился: «…или, по крайней мере, был таким человеком. На него ни в чем нельзя было положиться. О его технических навыках я ничего сказать не могу, но подозреваю, что он и тут звезд с неба не хватает. Вот, взгляните хотя бы на фотографию, которую он сделал мне на паспорт», – и Гюльденберг протянул Кесселю паспорт. Барона нельзя было узнать: на снимке он был похож не на прибалтийского аристократа, а на вождя какого-нибудь людоедского племени, истощенного долгим недоеданием и к тому же страдающего параличом лицевого нерва – Он ее передержал, не довел до конца на резкость и к тому же заставил меня откинуться так далеко назад, что воротник сдавил мне шею, а глаза чуть не выскочили из орбит. Нет, я лично думаю, что Бруно – только катализатор. Даже не думаю, а уверен в этом». Несчастья посыпались на Ансамбль одно за другим сразу же, как только Бруно перевели в Берлин. Сначала заболела Штауде. Затем раскрылась афера с женой Курцмана, и начальство устроило Курцману скандал. Владелец дома, где находилось отделение, отказался продлить аренду, и Ансамблю было предложено освободить помещение к 1 октября. Наверху над Ансамблем прорвало трубу, и отделение затопило по самый потолок. Пришли водопроводчики и стали ремонтировать трубы, в том числе и в Ансамбле. Секретные документы удалось более или менее убрать с глаз долой, но о корзинах забыли. Среди водопроводчиков был восемнадцатилетний парень, к тому же сын беженцев из ГДР, как выяснилось позже; при ремонте он суетился больше всех и страшно гордился тем, что «спас» казенные корзины для мусоpa. Мусор, к счастью, состоял главным образом из газет, но там были черновики и довольно много копий, в том числе даже личных дел: он их все тщательно просушил, разгладил и на другой день вернул в отделение, ехидно улыбаясь при этом. Начальник первого отдела в Пуллахе чуть с ума не сошел, когда ему сообщили. Пуллаху ничего не оставалось, как принять этого недоумка и к тому же нахала к себе на службу. Чтобы не упустить такой шанс, ума у него все-таки хватило – хотя тут ему, возможно, кое-что подсказал папаша, трудившийся в скромной должности дворника. Цену парень заломил фантастическую. Для почину («это чтоб я не отказался») он потребовал бесплатную стажировку в Мексике. Само собой разумеется, что со всеми требованиями юного водопроводчика пришлось согласиться. – В мае нам по плану снова нужно ехать в Вену. – печально сообщил Гюльденберг. – Что из этого выйдет, я боюсь даже думать. Но самое худшее было даже не это. Хуже всего была история с Карусом, он же агент V-3003. Карус считался одним из ценнейших информаторов БНД; вел его сам Курцман и никого к нему не подпускал. Для БНД Карус оказался прямо-таки находкой. Он был неисчерпаем. Мало того: все, что он сообщал, было правдой. Все благополучие отделения А-626 зиждилось на сообщениях Каруса. Исчезни Карус, исчезло бы и отделение, а вместе с ним и Курцман. Когда из Центра приезжал очередной инспектор, отупевший от многолетнего безделья, и начинал выискивать нарушения, особенно в бухгалтерских книгах: «а вот тут у вас превышена смета», – Курцману стоило лишь взмахнуть рукой и произнести магическое слово: «Карус!» – и все претензии исчезали, будто по мановению волшебной палочки. – Все шло просто чудесно, – вздохнул Гюльденберг. – И вдруг… – …Карус умер? – предположил Кессель. – Что вы! Все гораздо хуже. Началось все в феврале. Тут следует сказать, что по профессии Карус был журналист, так что ездить ему приходилось много. Очень многие информаторы БНД работают журналистами, что уже само по себе говорит не в пользу начальников, их подбиравших. Карус, по словам Курцмана – кроме него, его никто больше в глаза не видел, – был жирный, потный коротышка, хвастун и к тому же страшный говорун. И вот однажды, в конце февраля, в отделение пришла докладная записка, в которой сообщалось, что 17 февраля с.г. сотрудник какого-то другого отделения разговорился в поезде Кельн-Париж с человеком, обнаружившим удивительно тонкое и подробное знание ситуации в Венгрии и Чехословакии. Тот, другой сотрудник – само собой, не раскрывая себя, – охотно поддерживал разговор, надеясь завербовать для БНД нового перспективного информатора, и даже пошел вместе с ним в вагон-ресторан, где его попутчик принялся пить томатный сок пополам с белым вином… – Это Карус! – воскликнул Курцман. дочитав до этого места. …Короче говоря, они почти подружились, и толстяк предложил обменяться адресами, чего другой сотрудник и добивался (сам он. разумеется, сообщил только кличку и адрес явочной квартиры). Толстяк сказал также, что ездит этим поездом в Париж два раза в месяц. При последовавшей затем проверке в Пуллахе быстро убедились, что этот «перспективный информатор» давно уже работает на секретную службу: агент V-3003, к/л Карус. Неясным оставалось только одно: зачем ему понадобилось два раза в месяц ездить в Париж? Тем более, что в его счетах, поступавших в Пуллах. железнодорожные билеты по маршруту Кельн-Париж не фигурировали. Курцману стало не по себе. Что-то тут явно не сходилось. Но Каруса ему тоже терять не хотелось. Он отправил наверх успокоительный отчет, сообщая, что Карусу как журналисту вообще приходится много ездить, у него достаточно дел и помимо секретной службы… Однако Пуллах это не убедило, и вокруг Каруса незаметно для него (и для Курцмана) начала стягиваться сеть. За Карусом в его парижских вояжах установили наружное наблюдение. В то же время Курцману поручили осторожно прощупать Каруса. – Конечно, они больше не могли отпускать Курцмана в Тутцинг одного (Карус жил в Тутцинге), – рассказывал Гюльденберг, с чисто профессиональным удовольствием смакуя детали – и эту. и все последующие беседы с Карусом решено было записывать. Потому что Курцман мог сболтнуть лишнее и нечаянно предупредить Каруса. Не то чтобы Курцмана подозревали в двойной игре – нет, наверху его тоже считают, – барон понизил голос, – человеком, скорее, простым и даже наивным. Курцману было велено сообщить Карусу, что в ближайшее время его (Каруса) «в силу служебной необходимости», возможно, передадут другому сотруднику, который и будет дальше с ним работать. У Курцмана буквально сердце кровью облилось, когда он это услышал, так как это означало конец его карьеры. Однако при этом, чтобы успокоить Каруса, Курцману посоветовали намекнуть, что «служебная необходимость» в данном случае означает перевод Курцмана наверх, то есть на такую высокую должность, которая просто не позволит ему заниматься мелкими текущими делами. – И представьте себе, дорогой герр Крегель, – продолжал Гюльденберг, – что Курцман оказался человеком… – …Настолько простым и даже наивным… – догадался Кессель. – …Что принял это за чистую монету. Ну, не совсем, быть может. но теперь он и в самом деле надеется, что этот «перевод наверх» может оказаться правдой. Хотя никаким переводом там и не пахнет. Короче говоря, Курцман привез к Карусу другого сотрудника, еще довольно молодого человека, которого и представил как своего «сменщика». У этого сотрудника, фигурировавшего в данной операции под кличкой Хаманн, в портфеле был спрятан магнитофон, на который и записывался весь разговор. Разговор оказался довольно забавным потому что ловушки, расставлявшиеся Курцманом, были до чрезвычайности просты и наивны. Но он все же был не так глуп, чтобы дать Карусу повод для подозрений. Гораздо менее забавным оказалось одно открытие, сделанное Хаманном: чаша для пунша. Хаманн, судя по всему вообще отличался большой сообразительностью. – Откуда вы все это знаете? – поразился Кессель – Это Курцман вам рассказал? – Помилуйте, – возразил Гюльденберг – Разве Курцман признался бы в своем позоре? Я узнал об этом от герра Хизеля. Вы же знаете что Хизель Курцмана терпеть не может. – Но вам-то он почему рассказал об этом? – Ну, мне-то можно. Я выхожу на пенсию этим летом и, так сказать больше не опасен. Но слушайте дальше. Карус был большим эстетом. Его дом в Тутцинге был обставлен наполовину в стиле модерн, наполовину в японском, выдержанных до последней детали. Там все подходило ко всему: лампы, ковры, картины на стенах. По словам Хаманна, стиль был выдержан даже слишком; еще чуть-чуть – и это была бы уже не эстетика, а эстетство. И тут вдруг эта чаша. Была ли она тут раньше, спросил он у Курцмана. Но Курцман не смог ответить. Чаша, походившая, скорее, на горшок, была каменная и стояла вместе с прилагавшимися к ней стаканчиками на каменном же подносе. Хаманну она сразу бросилась в глаза, потому что была сработана в псевдофольклорном стиле, причем довольно безвкусно, так что место ей было, скорее, на серванте какого-нибудь средней руки чиновника из городского совета, но уж никак не в этой квартире, не среди утонченной карусовской эстетики. Тут она разом нарушала всю гармонию. Неужели Курцман до сих пор этого не замечал? Нет, не замечал. Курцман был не в состоянии отличить стиль квартиры чиновника городского совета от стиля модерн в трактовке эстета Каруса. Этому не учат ни в высшей школе БНД, ни на курсах повышения квалификации. Между тем. как уже говорилось, в Париже за Карусом следили. Группа наружного наблюдения вслед за ним выезжала туда трижды. Карус, судя по всему, ни о чем не догадывался. В Париже он останавливался в отеле «Король Георг V» – другие отели, видимо, не отвечали его тонкому вкусу. В отеле он встречался с каким-то человеком и обменивался с ним портфелями. Потом этот человек уходил и, как выяснилось в первый же раз, направлялся в чехословацкое посольство. Карус оказался двойным агентом. У Курцмана после этого начались спазмы желудка, он больше не мог есть торты и на целых десять дней слег в постель. Чехословацкого связного, само собой, незаметно сфотографировали. Пуллах связался с французской секретной службой, и та очень скоро выяснила, что он занимает должность третьего секретаря посольства, а зовут его Франтишек Жабник. Французы и сами подозревали, правда, по своим причинам, что он вовсе не дипломат, а сотрудник секретной службы. Хотя он, разумеется, пользовался всеми привилегиями дипломата. – Дальше все произошло очень быстро. Французы, знаете, не любят лишних церемоний, – сообщил герр фон Гюльденберг. – Не то что мы. Нам всегда хочется соблюсти законность… Хотя теперь это уже не моя забота, ведь я выхожу на пенсию. Дождавшись третьей встречи Жабника с Карусом, французская секретная служба разобралась с ним по-своему. Если пойти по официальному пути, решили они, то будет международный скандал, газеты поднимут вой, а Жабнику ничего не будет, его всего лишь объявят персоной нон грата, и он преспокойно вернется в свою Прагу. Поэтому они сделали по-другому. Как уже говорилось, церемониться французские коллеги действительно не стали. Выйдя из отеля. Жабник остановился на углу улицы короля Георга V и Елисейских полей, чтобы поймать такси. Он всегда ловил такси здесь: ошибка, для профессионала совершенно непростительная. В этот раз к нему подъехало не такси, а оперативная машина французской секретной службы. Жабника долго и с наслаждением били, а потом отняли портфель. После этого ему залепили пластырем ссадины, замазали синяки, посадили в обычное такси и отправили домой, в чехословацкое посольство. В портфеле оказались донесения Каруса. адресованные чехословацкой секретной службе. А также счет с перечнем всех расходов, включая те самые железнодорожные билеты два раза в месяц, аккуратно отпечатанный в трех экземплярах на специальном бланке. Карус оказался не только эстетом, но и большим педантом. – Да, но Жабника-то за что? – невольно вырвалось у Кесселя. – Что он им сделал? – Для острастки. Дело-то заварилось большое, и он оказался той самой щепкой, которые летят, когда лес рубят. Кроме того, как сказал мне Хизель, албанцы недавно избили одного французского агента. В Риме. – Но Жабник же не албанец, а чех… – Значит, теперь чехи отмутузят в Праге какого-нибудь албанского коллегу, и круг замкнется. Зато все останется, так сказать, между нами Жабник, сами понимаете, болтать не будет. Чехи тоже. Его даже не придется объявлять персоной нон грата: как только синяки заживут, он сам тихо исчезнет из Парижа, и на этом все закончится. Чтобы Каруса не успели предупредить, Хаманн и еще один сотрудник (которому, впрочем, отводилась лишь роль молчаливого свидетеля) поехали в Тутцинг сразу же после его возвращения из Парижа. Точнее, они уже ждали Каруса у него дома. Сообщив, что у него есть доказательства недобросовестности Каруса. Хаманн потребовал объяснений. Карус попытался разыграть возмущение, и тогда Хаманн направился к чаше для пунша. Карус метнулся ему наперерез, как кошка, но Хаманн, как оказалось, обладал не только сообразительностью и тонким вкусом, но и хорошей спортивной подготовкой: он нанес Карусу сильный удар ребром ладони, после которого тот рухнул в изящный шезлонг 1901 года, работы мастера Гимара из Нанси, судорожно ловя ртом воздух. В псевдофольклорную вазу был вмонтирован передатчик. Отдышавшись, Карус запричитал, умоляя Хаманна пощадить его бедную женушку и малых детушек и обещая рассказать все, как на духу. – Я вас внимательно слушаю, – сказал Хаманн, усаживаясь в другой шезлонг. Эстет и педант Карус подошел к своему секретеру (мастер Толвин Моррис, Глазго, 1895 год, вишневое дерево с латунными украшениями и инкрустацией, изображавшей изысканную даму, целующую невероятных размеров розу) и достал из него три папки. В папках хранились аккуратно собранные и подшитые в хронологическом порядке копии донесений Каруса секретной службе Египта. – Это все? – не моргнув глазом, спросил Хаманн. – Все, – вздохнул Карус. – А где же копии ваших донесений пану Жабнику? Вот тут-то Карус и сломался. – Так что Карус был не двойным, а даже тройным агентом. Курцман тоже сломался, узнав об этом. А он только-только оправился от своей болезни. – И что же дальше? – Конечно, он тут же слег снова. Взял бюллетень на две недели по поводу нервного истощения. – Да я не о Курцмане, а о Карусе. – А я уже рассказал вам все, что знаю. Что было или будет с Карусом дальше, Бог ведает. Может быть, мы узнаем из газет, чем закончилась эта история. Во всяком случае, в одном я совершенно уверен: ничего бы этого не случилось, если бы Курцман не отпустил Бруно. На этот раз Курцман подбросил в воздух вазу… – В стиле модерн… – И, как и следовало ожидать, от нее остались одни черепки. – Но ведь нам… – начал Кессель, – я имею в виду, секретной службе повезло, что такого агента раскрыли. – На секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезло. а где нет, – вздохнул герр фон Гюльденберг. Теория Гюльденберга о том, что Бруно всегда везет – или, точнее, везет тому, на кого Бруно работает, – блестяще подтвердилась в Берлине. Столь же блестяще подтвердилась и другая его теория – о том, что на секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезет, а где нет. Правда, в Берлине никто не подбрасывал в воздух черепки, чтобы получить вазу. В Берлине Альбин Кессель подбросил лишь пару сухих, сморщенных горошин, и они обернулись золотым дождем. Это была не горсть монет, а целый мешок золота, и не один даже, а столько мешков, что Кессель в конце концов оказался погребенным под ними. Это началось почти сразу, еще до того, как Кессель перебрался в новую квартиру на Везерштрассе, которую нашел все тот же везунчик-Бруно. Фантасмагория началась в понедельник, седьмого марта, ровно в десять часов тридцать минут утра. Цветы, присланные фрау Земмельрок к открытию фирмы – букетик альпийских фиалок («Очень мило с ее стороны», – заметил по этому поводу Кессель), – Бруно установил в витрине, между берлинскими медведями всех калибров, маленькими шенебергскими ратушами, копиями западноберлинской телебашни и памятника «воздушному мосту» связывавшему Берлин с остальной некоммунистической Германией пивными стаканами с названиями футбольных клубов и поддельными обломками Стены с кусками колючей проволоки. Бруно, сам закупавший весь товар, не мог отказать себе в удовольствии разместить его так, как ему хотелось. Фиалки от фрау Земмельрок пришли в отделение еще первого марта (их принес посыльный из цветочного магазина на Германплатц). К ним была приложена поздравительная открытка Фрау Земмельрок очевидно предполагала, что Кессель (Крегель) откроет магазин первого числа. Однако Кессель еще раньше сказал Бруно: «Торопиться нам некуда. Откроемся седьмого». Идея с раздачей пива пришла в голову не Бруно, а Кесселю. Открытие магазина, сказал Кессель, это все-таки праздник, мы приглашаем гостей, а гостей надо угощать. Иначе что подумают соседи? – Соседи не будут покупать у нас сувениры. – Да их, может, вообще никто покупать не будет, – резюмировал Кессель, – но легенду-то поддерживать надо. Давайте сделаем вид, что мы настоящие коммерсанты. Бруно, вообще говоря, был против. Однако ко дню открытия он, тем не менее, привез в магазин корзину сосисок, пятилитровую банку маринованных огурцов, коробку с булочками и бочонок пива. Кроме того, он прихватил ящик лимонада – «это для меня, и если придут дети» (в своей новой жизни Бруно не только не заходил в пивные, но вообще ничего не пил). Объявление про пиво и сосиски, поменьше размером он еще в пятницу приклеил ко входной двери. И вот настал миг, когда Кессель отпер входную дверь магазина. Было холодное весеннее утро. По небу тянулись рыжеватые облака навевавшие мысль о близком снегопаде. На улице не было ни души. – Что, никого? – пробасил Бруно из глубины магазина. Кессель вздрогнул, увидев на пороге мрачноватую фигуру, выросшую буквально из-под земли. Это был мужчина в старом, до пят, пальто с узором в мелкую елочку, видимо, вылезший прямо из подвала, где он дожидался открытия магазина. Он был почти беззубый, весь зарос немытыми рыжими волосами, а под пальто не было даже рубашки, и из воротника торчала худая морщинистая шея. Говорил он на каком-то диалекте, понять который из-за отсутствия зубов было почти невозможно так что Кессель с Бруно лишь несколько часов спустя смогли выяснить, что его зовут Эгон, хотя говорил он не переставая. Эгон оказался единственным гостем, пришедшим на праздник открытия магазина но даже тут от него было мало толку: есть он ничего не стал, а выпил только два бокала пива, после чего свалился на пол и захрапел. «Думаю, нам все-таки придется нарушить инструкцию и уложить его в задней комнате на диване», – сказал Кессель. – Чего уж там, – проворчал Бруно. – Если это и в самом деле вражеский агент, то он просто мастер маскировки. – А с пивом что будем делать? – спросил Бруно, вернувшись в магазин и держа в каждой руке по сосиске, от которых попеременно откусывал. – Ну, посмотрим. Может быть, еще кто-нибудь зайдет, – сказал Кессель. Но больше к ним никто не зашел. Точнее, не зашел никто из гостей. Заходили только покупатели. В половине одиннадцатого приехал автобус, остановившийся метрах в тридцати от магазина. Из него вышло человек пятьдесят японцев. Под руководством разукрашенной дамы они продефилировали по Эльзенштрассе к вышке, по очереди на нее залезли и сфотографировали пейзаж по ту сторону. После этого они пошли обратно к автобусу, глазея по сторонам, и. заметив лавку Кесселя, ринулись туда. Минуту спустя перед прилавком уже толпилось с десяток японцев (больше в магазине не помещалось), остальные сорок чинно ожидали своей очереди на улице. четыре больших колокольчика по цене DM 23,0. Бокал бесплатного пива выпил из них только один. Общий итог: восемьсот восемьдесят марок и девяносто пфеннигов. Кессель рухнул на стул за своей кассой. В лице у него не было ни кровинки. – Сколько там вышло? – поинтересовался Бруно. – Восемьсот восемьдесят – девяносто. – Н-да, – протянул Бруно. – Сейчас прикинем. Наценка у нас сто процентов, минус налоги, значит, остается чистыми марок триста. А времени у нас, – он поглядел на часы, – только начало двенадцатого. – Не пугай, – хрипло пробормотал Кессель. Всего за день приехало четыре автобуса (как Кессель потом убедился, день был, скорее, тихий). Один еще до обеда, без четверти двенадцать, и два – после. В первом автобусе приехали американцы, второй был смешанный, а в последнем снова были японцы. На вторую группу японцев сувениров уже не хватило: не успел Кессель обслужить и половину, как полки и витрина уже опустели. Один из японцев, которому ничего не досталось, хотел купить фиалки, присланные фрау Земмельрок, но Кессель их не отдал. Дневная выручка составила две тысячи пятьсот пятьдесят четыре марки и двадцать пфеннигов. Вопрос о том, что делать с этими деньгами, отодвинулся на второй план по сравнению с вопросом более важным: где раздобыть к завтрашнему дню необходимое количество товара. Кессель предложил Бруно не торопиться и вообще не открывать магазин завтра, а если понадобится, то и послезавтра или даже неделю, чтобы спокойно завезти товар. – Да вы что! – удивился Бруно – Нет, закрываться никак нельзя. Мы же только вчера открылись. – Вывесим табличку: «инвентаризация», – сказал Кессель – Кому какое дело, в конце концов? – Нет, – возразил Бруно, – Это же… Так вся наша легенда полетит к черту. По легенде вы кто? Предприниматель. Значит, должны и вести себя, как предприниматель. А ведь верно, подумал Кессель, настоящий продавец сувениров ни за что бы не упустил эту золотую жилу: кто знает, надолго ли ее хватит. Он постарался натянуть на себя личину предпринимателя и в тот же вечер, взяв из кассы две тысячи марок, поехал на служебной машине (предусмотрительный Бруно приобрел для фирмы подержанный «опель-фургон») к оптовику. Бруно тем временем принялся за пиво. Это было первое пиво и вообще первый алкогольный напиток, который он позволил себе в Берлине. Пятидесятилитровый бочонок фирмы «Шультхайс» был еще практически полон: один бокал выпил японец, еще два бокала – Эгон, да Кессель влил в себя четыре бокала: что делать с остальным пивом, было неясно. – Может быть, оставим на завтра? – предложил Кессель. – Завтра его уже нельзя будет пить. Оно перестоит, да и теплое будет, бочонок-то открыт. – А если вернуть его фирме? – Открытый они не возьмут обратно, – вздохнул Бруно. – И что же теперь с ним делать? Вылить в клозет? Или пожертвовать дому престарелых? Бруно заерзал на стуле. На его лице отражалась борьба между добрыми намерениями нового Бруно и суровой действительностью. Наконец он, кряхтя, поднялся со стула: суровая действительность победила. Взяв литровый бокал, Бруно подошел к бочонку, наполнил бокал, поднес к губам и… Нет, не выпил. Держа бокал у самых губ, Бруно повернулся к Кесселю и взглянул на него. «Он посмотрел на меня такими глазами, – говорил Кессель позже, – такими глазами, которых я никогда не забуду». Это были глаза самоубийцы, приготовившегося к последнему прыжку. Они были полны упрека, как у человека, которого посылают в Антарктику искать пропавшую экспедицию; он готов исполнить свой долг, но не знает, вернется ли сам когда-нибудь обратно. Какое-то время Бруно с высоты своего двухметрового роста смотрел на Кесселя поверх бокала с пивом. Кессель малодушно пожал плечами. Тогда Бруно отвернулся и единым духом выпил бокал до дна. Когда Кессель в шесть часов вечера запер магазин и спустился во двор, чтобы сесть в машину и ехать к оптовику за товаром (Кессель позвонил ему и потребовал товара на две тысячи марок, что его страшно удивило, но он все же обещал упаковать ящики к половине седьмого), словом, когда Кессель уехал, бочонок был уже пуст. – Когда вы вернетесь, – сказал Бруно, – нужно будет распаковать товар и расставить его в витрине. – Может быть, лучше завтра?… – Завтра мы можем не успеть: кто его знает, когда придет первый автобус. Если вы вернетесь, а меня нет, значит, я в «Шпортеке» у моста. Кессель вернулся в половине восьмого. Пару раз он свернул не туда, потому что еще плохо знал Берлин: контора оптовика находилась на другом конце города, в Виттенау. Кессель платил наличными, поэтому оптовик буквально навязал ему двухпроцентную скидку, что составило целых сорок марок. Бруно сидел в пивном баре «Шпортек» и распевал «Ла Палому» однако тут же поднялся с места, как только Кессель позвал его. Они поехали в магазин, все распаковали, расположили товар в витрине и убрали мусор. Когда в десять вечера все наконец было приведено в порядок, Кессель вспомнил про Эгона: – А что делает наш гость из подземелья? – Когда я уходил, Эгон еще дрых. Перед уходом я вынес его на улицу и засунул обратно в подвал. Кессель тогда еще жил в пансионе «Аврора» на Курфюрстендам. Кессель боялся заблудиться, кроме того, машину там все равно негде было поставить, и он решил поехать на метро. Бруно вызвался его проводить – до «Шпортека». Кессель вопросительно взглянул на Бруно. – Только сегодня, – пробормотал Бруно. – Не знаю, возможно, я и не прав, – произнес Кессель, вынимая из кармана два процента скидки и вручая их Бруно. Кессель перепробовал все средства. Сначала он продавал дешево с наценкой не сто, а только десять процентов, то есть один берлинский медведь средней величины стоил у него не двенадцать пятьдесят, а всего лишь шесть восемьдесят. Товар пошел нарасхват, так что Бруно с Кесселем едва успевали завозить новый. Прибыль с каждого сувенира была невелика, но она росла за счет оборота в целом: «О нас уже все знают», – пропыхтел Бруно, стаскивая в подвал очередной ящик с бюстами писателя Эрнста Ройтера (подвал им пришлось переоборудовать под склад). Кессель чуть не грохнул на пол ящик с пепельницами, украшенными портретом Джона Ф. Кеннеди и надписью «Я тоже берлинец». – Что случилось? – удивился Бруно. – Вы правы, Бруно. Это была ошибка. Цены надо не снижать, а повышать. С завтрашнего дня наценка у нас будет двести процентов! Будем продавать товар на вес золота. На следующий день, это было в конце марта, один медведь стоил уже не шесть восемьдесят, а восемнадцать семьдесят пять. Покупателей поубавилось, но не намного. Выручка же благодаря сумасшедшей наценке опять увеличилась. – Придется продавать с убытком, – предложил Кессель на Страстной неделе, наблюдая, как туристы нескончаемой толпой передают друг другу ручку входной двери их магазина, точно эстафетную палочку. – Не пойдет, – вздохнул Бруно – Провалим легенду. К нам тут же заявится фининспектор… А то и полиция. – А что же тогда делать? Бруно только пожал могучими плечами, продолжая обслуживать покупателей. Позже, окольными путями (об этом рассказал герр Примус) Кессель узнал, что многие автобусы специально заезжали на Эльзенштрассе, потому что туристы непременно хотели купить себе что-нибудь в лавке Кесселя. – Вот идиоты, – искренне возмущался Кессель. – Они наверняка раскупили бы даже дестены, которыми торгует тот старый жулик в Сен-Моммюль-сюр-мере. Наконец он сдался, бросил эксперименты и стал торговать как все, с наценкой сто процентов. Со временем ему удалось стабилизировать прибыль в пределах девяти-десяти тысяч марок в месяц, то есть на уровне обычного мелкого предпринимателя. Единственное, что позволял себе Кессель, это вешать на дверь табличку «Прием товара», когда автобусов на улице собиралось больше двух. Туристы – народ стойкий, иногда они простаивали перед магазином больше получаса. Наименее стойкие принимались дергать дверь за ручку. Альбин Кессель, разумеется, не подавал признаков жизни. – Они уехали? – спрашивал он Бруно время от времени. Бруно осторожно отодвигал занавеску, прикрывавшую стекло внутренней двери, соединявшей магазин с квартирой и покрытой зеленым лаком. – Нет еще. – Тогда налейте мне еще кофе. Эжени тоже была находкой везунчика-Бруно. Несмотря на свой юный возраст (Эжени было двадцать два года), она успела развестись уже дважды. После этого она переселилась в Берлин, где выдают подъемные, налоги поменьше, да и зарплата побольше, но для этого ей пришлось подписать контракт на пять лет. Бруно познакомился с Эжени, когда она как раз проматывала остатки подъемных, то есть устраивала в своей (купленной еще на деньги последнего мужа) квартире в берлинском районе Вильмерсдорф вечеринку в честь окончания периода акклиматизации. Как сама Эжени так и ее вечеринки уже начали приобретать популярность в определенных кругах Западного Берлина. Желающих попасть на эту ее вечеринку было много, в их числе два молодых человека (одного звали Герд, другого – Гельмут, как смог припомнить Бруно), с которыми Бруно познакомился в пивном заведении «Кактус» на станции электрички «Фейер-бахштрассе». Бруно исполнял там свою любимую песню про эрцгерцога Иоганна, в Берлине практически неизвестную, после чего Герд (а может быть, Гельмут) сказал: «Слушай, этого мужика обязательно надо взять к Эжени!» И они поехали на вечеринку, которая к тому времени была уже в полном разгаре. Приехав к Эжени, Бруно добросовестно исполнил песню про эрцгерцога Иоганна еще раз, чем не только произвел фурор, но и приковал к себе на весь остаток вечера внимание публики. Короче, когда разошлись последние гости (а произошло это никак не раньше восьми утра), в квартире Эжени остался один Бруно. Повсюду стояли стаканы, пустые и полупустые, пепельницы были полны окурков, на полу валялись растоптанные булочки. Когда Эжени. выпроводив предпоследнего гостя, выключила проигрыватель, квартира словно преобразилась. Лишь шум редких машин за окном проникал сквозь задернутые шторы. Эжени раздернула шторы и открыла окна, впустив в комнату свет мартовского раннего утра. Когда из комнаты исчезли тени и ушли последние отголоски миновавшей ночи, она заметила Бруно, сидевшего в углу дивана и внимательно за ней наблюдавшего. Эжени, держа в каждой руке по полдюжины стаканов, остановилась и спросила: – А вы кто такой? – Я Бруно, – ответил Бруно, вставая и тоже беря в руки по полудюжине стаканов. Они снесли посуду в кухню. Эжени начала мыть ее, а Бруно взял мусорную корзину и сбросил туда мятые салфетки, пустые сигаретные пачки и раздавленные булочки. Потом рассортировал пустые бутылки, составив те, что можно было сдать, в угол, а остальные уложил в пустую картонную коробку. Вернувшись с выпотрошенными корзиной и коробкой наверх, Бруно увидел, что Эжени открыла все окна. Дым начал понемногу рассеиваться. Бруно – под руководством Эжени – расставил по местам мебель Эжени вытерла руки о фартук, подошла к проигрывателю, сняла пластинку Фрэнка Заппы и взяла с полки другую. Это был Вивальди, концерт соль мажор, который называют также «Иль Карделлино». Хотя имя Вивальди Бруно ничего не говорило, музыка ему понравилась. – Что это? – спросил Бруно. – «Иль Карделлино», – ответила Эжени. У Бруно было такое чувство (которого он, впрочем, не смог бы описать), что «Карделлино» потихоньку вытесняет из его сознания всю эту гремучую и дремучую музыку («пластиковую музыку», как сказал бы Якоб Швальбе), звучавшую сегодняшней ночью. Пластиковая музыка сопротивлялась, конечно, она не желала уходить, но Вивальди был сильнее, и эта музыка испарилась, выплеснув на прощанье несколько дремучих аккордов. – Вас оставить ночевать? – спросила Эжени. – Да, – обрадовался Бруно. – Нет, я в том смысле, что вам, может быть, негде ночевать? – поправилась Эжени. – Если у вас есть квартира, то, конечно, лучше, если вы поедете домой. – Да, – отозвался Бруно настолько упавшим голосом, что Эжени сочла нужным добавить: – Но вам не обязательно сразу уходить, мы можем выпить еще по чашечке кофе. Однако кофе не было. Эжени долго искала в кухне, но так и не нашла ни кофе, ни чая, ни даже кусочка хлеба. Лишь в холодильнике нашлось полбутылки прокисшего молока. – Это все равно пить нельзя, – сказала Эжени, выливая молоко в раковину. Тогда-то Бруно и узнал, что означала ее сегодняшняя вечеринка: это были поминки по последнему пфеннигу из тех денег, которые были выплачены ей при переезде в Берлин в качестве подъемных. – И что же теперь? – спросил Бруно, напряженно размышляя, как помочь девушке, попавшей в столь трудное положение. – Теперь ничего, – ответила Эжени – Я очень хочу спать и, наверное, пойду лягу. – А утром? Эжени пожала плечами. – Наверное, мне надо было подумать об этом раньше. – Давайте я поговорю с герром Крегелем, – сказал Бруно, принимая глубокомысленный вид. – А кто это – герр Крегель? – Мой начальник. Поскольку пить Бруно снова начал не так уж давно, он не знал, где найти в Берлине такое кафе, которое было бы еще (или уже) открыто в это время суток. Поэтому он привез Эжени на Эльзенштрассе. – У вас здесь магазин? – спросила Эжени. – Тс-с, – заговорщически сказал Бруно. – Сначала надо поговорить с герром Крегелем. Он придет в девять. Бруно сварил Эжени кофе, а себе принес из подвала две бутылки пива. Сорвав крышечки голыми пальцами (коронный трюк Бруно), налил пиво в бокал и с наслаждением принялся пить. Жажда у Бруно нарастала постепенно, примерно с той же скоростью, как опадала пена в бокале, и в тот момент, когда жажда достигала апогея (Гюльденберг недаром сказал как-то: Бруно – отличный пример того, что умение пить – это тоже великое искусство), он щедро вливал его себе в глотку, держа крохотный полулитровый бокал двумя огромными пальцами и далеко отставив мизинец. «М-мм! – произносил затем Бруно, ставя опустевший стакан на стол. – Первый глоток – всегда самый вкусный». Когда Кессель в девять утра пришел в отделение, ему ничего не оставалось, как принять Эжени на службу. Всякий, кто имел возможность более или менее оглядеться в квартире, без труда мог догадаться, чем тут занимаются. У Эжени была такая возможность. Необычный способ вербовки нового сотрудника, примененный Бруно, приобрел в отчете Кесселя вполне приличный вид: он написал, что ответил на объявление, которое Эжени дала в газете, что проведенное расследование показало… и так далее. Ответ из Пуллаха пришел, когда Эжени уже давно работала на Эльзенштрассе – или, лучше сказать, когда она давно уже стала полноправным членом коллектива: ее утвердили. Эжени оказалась настоящей находкой. Нет, она не отдавала службе все свое время и силы, как фрау Штауде в А-626, но любая работа как-то сама собой получалась у нее настолько хорошо, что Кесселю почти не приходилось тратить слов на объяснения. – В вас, Евгения, словно живут два разных человека, – часто замечал Кессель. В обычной жизни она была забывчива, небрежна и почти неряшлива, на работе же дисциплинированнее и аккуратнее ее было не сыскать. «Сама не знаю, почему так получается, – признавалась Эжени. – Может быть, потому, что мне за это платят. Не знаю…» В обычной жизни она тратила деньги с беззаботностью сумасшедшего или младенца, а на работе вела обе бухгалтерии, то есть кассу собственно отделения и кассу магазина, с прямо-таки педантичной точностью. Свою личную жизнь, нередко бурную, она раз и навсегда отделила от жизни служебной. Ни один из ее часто сменявшихся поклонников никогда не появлялся на Эльзенштрассе, об этом и речи быть не могло, и никто никогда не звонил ей по телефону; лишь иногда, когда волны сердечных бурь начинали принимать угрожающие размеры, она позволяла себе сама позвонить кому-то. В таких случаях она говорила: «Бруно, выйди, я буду разговаривать», – после чего Бруно послушно выходил, обычно в магазин к Кесселю, пряча глаза. – Послушайте, Бруно, – говорил тогда Кессель, – разве может такой великан, как вы, двухметрового роста, плакать оттого, что некое существо ростом всего метр шестьдесят решило поговорить по телефону? – Я и не плачу, – бормотал Бруно, – это все пиво. Работа в отделении А-626/1 распадалась на две независимые части: а) секретная работа и б) работа, служившая прикрытием для секретной, то есть в данном случае магазин. Часть «а» распадалась еще на две части: 1) радиодела и 2) работа с информаторами V-2022 и V-2411, они же Хирт и фон Примус. Радиоделами Кессель не занимался. Каждые три-четыре дня из Мюнхена приезжал курьер и привозил ролики с перфолентами, которые Бруно должен был вставлять в один из аппаратов и время от времени следить за ними. Ролики, которые Бруно вынимал из других аппаратов, курьеры увозили с собой. Для Кесселя все это оставалось книгой за семью печатями. Однако Эжени это заинтересовало, и Бруно понемногу объяснял ей, что и как надо делать. «Это хорошо, – однажды заметил Кессель, – По крайней мере у нас будет человек, который сумеет все сделать, если вы, к примеру, заболеете». – Кто? Я? – удивился Бруно. – Ну, или в отпуск уйдете, – сказал Кессель. Бруно только хмыкнул. В сентябре Кессель хотел послать Бруно в отпуск, но тот отказался. Кессель рисовал ему заманчивые картины: он мог бы, например, объехать кабаки всей Германии. От Шлезвига на севере до Фюссена на самом юге – времени будет целых три недели. Бруно не захотел. – Я лучше в «Шпортеке» посижу, – сказал он. Вести обоих информаторов полагалось Кесселю. С герром Хиртом хлопот было мало. Раз в два-три месяца он приезжал в Берлин поездом из Праги, шедшим по территории ГДР, и приносил коротенький отчет о своих дорожных впечатлениях. В нем перечислялись номера электровозов, тащивших поезд, названия станций, куда поезд пришел с опозданием, а также величина опоздания, наличие или отсутствие дефицита продуктов в вокзальных буфетах и тому подобные вещи. Лишь изредка Хирт упоминал о платформах с танками или вагонах с солдатами, замеченных на такой-то станции. С герром фон Примусом хлопот было еще меньше. Он приезжал, когда придется, встречался с Кесселем в «Золотом петушке» или «Тессинском погребке», с благодарностью принимал очередной гонорар и рассказывал старинные венские анекдоты. Таким образом, времени для торговли сувенирами у Кесселя оставалось более чем достаточно, и торговля эта процветала. Эжени начала работать с 11 марта (неофициально), поэтому финансовый отчет за март месяц был готов только после Пасхи: ни Кесселю, ни Бруно поначалу даже в голову не пришло завести приходно-расходную книгу. Все подсчеты пришлось проводить Эжени. с чем она справилась только к середине апреля. После этого Кессель отправил с курьером подробный финансовый отчет с указанием всех наценок, расценок и налогов к которому приложил восемь тысяч марок наличными. Через несколько дней он получил эти деньги обратно с запиской разрешение на открытие магазина было дано отделению А-626/1 в качестве прикрытия, прибыль от которого не предусмотрена, вследствие чего отделению была назначена ежемесячная субсидия в размере 1 500 марок. Оприходовать 8 000 марок не представляется возможным по причине отсутствия в документах отделения статьи прихода. В конце Кесселю рекомендовали меньше заботиться об увеличении прибыли. Вопрос Кесселя, как ее уменьшить, остался без ответа. А в ответ на просьбу хотя бы отменить субсидию Кессель получил лишь очередной конверт с полутора тысячами марок. Эгон, первый и единственный гость в день открытия магазина, явился на следующий день, чтобы спросить, не дают ли опять пиво. Потом в течение недели он заходил каждый день, потом через день, а потом – уже только изредка. Однако полностью от надежды попить бесплатного пива он так и не отказался, тем более, что Бруно время от времени жертвовал ему бутылку. Тогда Эгон усаживался в уголок на кухне в своих растоптанных полопавшихся башмаках, без носков, в пальто до щиколоток с раздувшимися карманами и голой шеей, выглядывавшей из потертого воротника. Он медленно пил пиво, умиротворенно наблюдая за теми манипуляциями, которые совершал Бруно над своими загадочными аппаратами. Выпив свою бутылку, он сидел еще полчаса в надежде получить вторую, но Бруно никогда не давал ему. потому что после второй бутылки он тотчас же засыпал. Потом, оставляя за собой кисло-сладкий темный запах перегара, он уходил. Эжени при этом всегда зажимала нос. – Вы понимаете, конечно, – вразумлял Кессель Бруно, – что с этим Эгоном вы не просто нарушаете, а прямо-таки попираете все наши инструкции? – Что делаю? – переспрашивал Бруно. – По-пи-раете, – объяснял Кессель. – Да я как-то привык к нему, – оправдывался Бруно. – Он ведь тоже такой. – Какой? – Ну, вроде отшельника. – Отшельники, на мой взгляд, такие не бывают, – возразил Кессель. – Кто их знает, какие бывают отшельники, – задумчиво произнес Бруно, останавливаясь с ящиком на полдороге и опуская его на пол. – Ох уж эти мне ваши загадочные фразы! – сказал Кессель. – Хотя, возможно, вы правы. Но я не понял, почему Эгон тоже отшельник. А кто еще отшельник? На этот вопрос Бруно не ответил. – Впрочем, это не меняет дела, – продолжал Кессель. – Кем бы Эгон ни был, он для нас человек чужой, посторонний, и пускать его в служебные помещения мы не имеем права… – Да какой из него агент! – засмеялся Бруно. – Но он все-таки пришел не когда-нибудь, а к самому моменту открытия… – Слушайте, герр Крегель, – сказал Бруно, – в конце концов, вы начальник, поэтому я… Короче, чтоб вы не обиделись: вы у нас – человек новый. А я уже много чего видел. Чтобы так переодеться, как Эгон, это уже слишком много для нормального агента. Но главное даже не это. Главное – запах, шеф, запах! Такой запах подделать просто не возможно, надо так жить, чтобы иметь такой запах. Можно переодеться бомжем, но запах на себя не натянешь, будь ты хоть сто раз агент. Нет. шеф, запах у Эгона настоящий, за это я вам ручаюсь. Колокольчик на двери звякнул. Прибыл автобус с группой новозеландцев. Кессель пошел в магазин. Бруно открыл холодильник и достал себе бутылку пива. С того дня, когда произошла эта история с пятидесятилитровым бочонком пива, Бруно начал пить снова, однако прежнего своего уровня не достиг. Берлинских кабаков он не знал и ходил большей частью в «Шпортек» на Ландверканале. «Шпортек» был открыт всю ночь, по крайней мере для Бруно. Кроме того, у этого бара было то преимущество, что Бруно, сидя в нем утром, мог видеть, как маленький «фиат» Эжени проезжает по улице Вислы и сворачивает на Эльзенштрассе, к магазину. Как только «фиат» появлялся на горизонте. Бруно поднимался со стула, допивал пиво и отправлялся в отделение. Кесселю никогда не приходилось искать Бруно, как это делал Луитпольд в Мюнхене. Даже тогда, когда Эжени взяла отгулы, чтобы побыть с матерью, приехавшей из Вестфалии к ней в Берлин на пару дней. В эти дни Бруно даже не ходил в «Шпортек». Он просто лежал в кровати – явление, для него совершенно немыслимое (Кессель зашел к нему в девять утра). – Вы заболели? – участливо осведомился Кессель. – Чего? – удивился Бруно, переворачивая свои сто пятьдесят килограммов на другой бок. Полежав еще немного, он наконец вымолвил: – Хоть бы Эгон зашел… Но как раз сегодня Эгон так и не зашел. Известно, что основная, самая трудная проблема всех секретных служб мира заключается не в том, как раздобыть информацию, как завербовать агента или информатора, не в сохранении конспирации или прикрытия и даже не в борьбе с происками вражеских секретных служб, а в том, как избавиться от мусора. Куда девать все эти испорченные страницы, бесчисленные копии, использованные копирки, устаревшие инструкции, прошлогодние отчеты, черновики, записки и прочий мусор, скапливающийся в любой конторе и заполняющий корзины мешки и мусорные баки. На агентурных курсах им показывали фильм (почти полнометражный) о различных способах уничтожения секретного мусора. Разумеется, его нельзя было просто выбрасывать в баки. Любую бумажку – даже туалетную, как любил повторять герр фон Гюльденберг на регулярных общих собраниях, – любую нашу бумажку следует считать «ДСП», даже если на ней не стоит гриф «для служебного пользования». А ведь на ней может стоять не только этот гриф, но еще и «секретно» и даже «совершенно секретно». На вопрос Кесселя о том, какая между ними разница, Гюльденберг ответил: «О содержании бумаг с грифом „ДСП“ нельзя рассказывать. О бумагах с грифом „секретно“ нельзя рассказывать никому. А о бумагах с грифом «совершенно секретно» нельзя рассказывать никому и никогда». В действительности же все эти грифы были точно такими же символами статуса конторы, как материал, из которого сделаны шторы, количество секретарш, ковров и сейфов. Допуск к «секретным» и «совершенно секретным» документам тоже присваивался, как очередное звание, торжественно, точно это был акт посвящения. Способов уничтожения секретного мусора существует столько же, сколько самих секретных служб. Есть службы, где мусор просто сжигают (все это Кессель узнал из того учебного фильма). У этого способа два недостатка: во-первых, образуется много дыма, что само по себе могло кому-нибудь показаться странным. Во-вторых, золу ведь тоже надо куда-то девать. Ни одна секретная служба в мире не станет надеяться, что другие секретные службы еще не знают способа восстанавливать сгоревшие тексты. Есть службы, закапывающие мусор в землю и засыпающие его известью. Недостаток этого способа в том, что он требует немалых земельных угодий. В некоторых службах его вообще не уничтожают, а хранят, но для этого тоже требуется много места. Англичане, как узнал Кессель из фильма, свой мусор варят. – «А потом едят? – спросил Кессель, когда закончился фильм – Зная английскую кухню, трудно предположить, что такое блюдо покажется кому-нибудь слишком странным?» – И он тут же принялся развивать мысль, пришедшую ему в голову: писать секретные документы на печенье, какими-нибудь съедобными чернилами… – Оч-чень оригинально, – кисло улыбнулся герр фон Бухер. В БНД эту проблему решали по системе двух корзин («Но тогда, войдя в какую-нибудь контору и увидев, что под каждым столом стоят две корзины, любой догадается, что это – отделение БНД! – возмутился Кессель. – Неужели это до сих пор никому не приходило в голову?» – «У всякой системы есть свои недостатки», – отчеканил в ответ герр фон Бухер). В одну корзину сбрасывали простой, несекретный мусор, как-то: обертки от конфет и бутербродов, измазанные шоколадом картонные тарелочки из-под торта (вишневого торта, если это был Курцман), пустые пачки из-под сигарет, рекламные проспекты (после тщательного изучения), банановую кожуру и так далее. Отбор был строгим: даже газеты, если это не были популярные местные издания полагалось бросать в другую корзину, предназначенную для сугубо служебного, то есть секретного мусора. Незадолго до конца рабочего дня мусор из секретной корзины пропускался через электрическую бумагорезку, нарезавшую любую бумагу на тонкие зигзагообразные полоски. К бумагорезке была подключена особая молотилка, превращавшая эти полоски в перепутанные клубки, которые уже сбрасывались в мешки. Наполненные мешки опечатывались и отправлялись в Пуллах, откуда их забирали «свои», проверенные макулатурщики. В Берлине все было по-иному. В новом отделении, конечно, имелась и бумагорезка, и молотилка, но отправлять мешки с макулатурой самолетом в Мюнхен, видимо, показалось Пуллаху все-таки слишком накладно, и Кесселю предложили найти макулатурщика самому. Кессель откладывал это дело, как мог: сначала на март, потом на апрель, потом на начало мая. Проблемы не возникало, потому что мусора было немного – до тех пор, пока не появилась Эжени, начавшая печатать на машинке, его практически не было вообще, – так что первый мешок наполнился только в мае. – Эгон, – предложила Эжени. – Что «Эгон»? – не понял Кессель. – Я узнала, как его фамилия: Гримберг. Он обещал сегодня сходить в участок, чтобы ему выписали паспорт. Мы устроим ему «проверку» и зачислим своим макулатурщиком. Должен же он отрабатывать свое пиво! – И куда же он будет девать эти мешки? – А нам-то какая разница? – Очень даже большая, – заметил Кессель. – В том-то и дело! – А-а, – протянула Эжени. – А другие макулатурщики что с ними делают? – Они смешивают наш мусор с обычным и отвозят на перерабатывающую фабрику. Там из него снова делают бумагу. Не думаю, чтобы у Эгона было знакомство на такой фабрике. – Так пусть заведет, – сразу ответила Эжени. – Насколько я знаю Эгона, он не протащит мешок дальше Ландвер-канала, – сказал Кессель, – и просто спихнет его в воду. – Ну и что? – не поняла Эжени. – Как это «что»! – возмутился Кессель. – Мешок-то поплывет прямо в Восточный Берлин! Этого нам еще не хватало. Нашим восточным коллегам останется только выудить его из Шпрее. – Хм, – задумалась Эжени – Может быть, предложить им обмен? Мы им – наш мусор, они нам – свой. Никто не в обиде, а им к тому же не придется лезть в воду. Позже Кессель вспомнил об этой идее и даже осуществил ее, хотя и несколько в иной форме. Однако в тот момент он воспринял ее только как шутку. К мысли же о том, чтобы зачислить Эгона на секретную службу, он вернулся уже через несколько дней. – Мы могли бы, – начал он, входя в так называемую Гостиную (в ней не было ни радиоаппаратуры, ни письменных столов), где Бруно и Эжени пили кофе, – мы могли бы. конечно, приплачивать Эгону кое-что сверх его пива… Картина, конечно, была забавная, потому что в руках Бруно крохотная кофейная чашка казалась просто наперстком. И еще потому, что Бруно никогда не пил кофе. За одним-единственным исключением: когда его угощала Эжени. – Хватите него и пива, – сказал Бруно. – Ну почему же, – возразил Кессель. – Мы вполне можем заплатить ему пару марок. Но придется взять с него клятву… Бруно, вы, кажется, говорили, что видели, как он роется в мусорных баках? – Да, а как же, – согласился Бруно. – Прямо тут, на набережной Майбахуфер. – Значит, если Эгон появится с мешком мусора возле баков, это никому не покажется странным. Пусть он выбрасывает мусор частями, сначала здесь, потом там, может быть, даже в другом районе – неужели такая работа не стоит лишней десятки марок? Ну скажите, разве это плохая идея? – Отличная идея, шеф! – согласился Бруно. Так Эгон превратился в герра Эгона Гримберга, частного агента по сбору макулатуры, всесторонне проверенного и зачисленного (по совместительству) на секретную службу. Поскольку он был внештатником, ему присвоили тот же номер, что и Бруно, только «дробь один», и поручили ликвидацию мусора. Однако к своим обязанностям он смог приступить лишь в конце мая, когда пришло наконец «добро» из Центра. К тому времени в отделении было уже два полных мешка секретной макулатуры. При этом Кесселю предлагалось привести герра Гримберга к присяге. Церемония посвящения Эгона состоялась в той же Гостиной во вторник после Троицы, 31 мая. Эту почетную миссию взял на себя Бруно. Тем не менее у Кесселя осталось впечатление, что Эгон плохо понимал, в чем дело (правда, сообщение о том, что ему полагается аванс за июнь в размере 150 марок, он воспринял вполне адекватно). Бруно велел Эгону прийти после обеда, к половине третьего (в это время автобусов не было, так что помешать торжественной церемонии никто не мог). Эгон явился уже в час, но пива ему не дали. «Потом», – пообещал ему Бруно. Бруно накрыл белой скатертью телевизор в Гостиной (скатерть была из «приданого» Эжени, пожертвовавшей отделению целых две скатерти на благоустройство) и водрузил на него две свечки, а между ними – извлеченную из витрины модель восточно-берлинской телебашни. – Надо бы распятие, – сказал Бруно, – но я не знал, где его купить. В половине третьего Кессель позвонил в колокольчик с надписью «Свобода» за пятнадцать восемьдесят. Он вдруг показался себе Дедом-Морозом (хотя снегурочка-Эжени сегодня была одета в строгий черный костюм). – Погоди, – сказал Бруно Эгону, – сначала помой руки. Эгон в этот день вообще во всем слушался Бруно. – Картина «Рождественский вечер», – пошутил Кессель. – Или «Утро перед казнью», – парировала Эжени. Бруно зажег свечи и спел «Ла Палому». – Это вовсе не шуточная песня, – заметил он – Когда мексиканцы решили расстрелять императора Максимилиана… – Я знаю, – прервал его Кессель. – Разве я вам уже рассказывал? – Да, – признался Кессель. – А я и не помню. Ну да ладно. Еще ее играли на похоронах Рингельнатца. Рингельнатц сам перед смертью велел исполнить ее на своих похоронах. Так что песня и в самом деле нешуточная. – Ну, она во всяком случае серьезнее, чем «Эрцгерцог Иоганн» или «Серенада Тозелли», – согласился Кессель. – Это точно, – подтвердил Бруно. Бруно торжественно и серьезно пропел «Ла Палому» от начала до конца, глядя на импровизированный алтарь и крепко держа Эгона за пуку. В этом, собственно, не было нужды, так как Эгон от всей этой торжественности каменел прямо на глазах. Когда Бруно закончил, Кессель подошел к Эгону и сказал (на большее у него просто не хватило фантазии): – Господин Эгон Гримберг, поднимите правую руку и повторяйте за мной. Эгон поднял правую руку. – Клянусь!.. – сказал Кессель и умолк. Эгон откашлялся, глубоко вдохнул и повторил: – Клянусь. – Благодарю вас, герр Гримберг, – сказал Кессель. Бруно развернул Эгона к себе лицом, слегка приподняв за засаленный воротник пальто, так что его босые ноги выскользнули из растоптанных башмаков, и произнес: – И чтоб у меня никаких! Мусор бросать только в баки и никуда больше. Ты понял? Эгон тоскливо кивнул. – Тебе все ясно? Эгон снова кивнул. – Если замечу, что хоть одна бумажка попала не туда – голову оторву! Эгон кивнул в третий раз. Бруно поставил его обратно в башмаки. – Ну вот, – подытожил Бруно, – А теперь можно и пивка выпить. Эгон получил две бутылки, выпил их и тут же заснул. В понедельник, в двадцатых числах июня, Кессель получил телеграмму: «Прилетаю Тегель вторник 10 часов целую бабушка». Это означало приезд Гюльденберга. Если бы в телеграмме стояло «дедушка», это был бы Курцман. Телеграмма пришла Кесселю на квартиру. Такой вариант был разработан на крайний случай, если случится что-то из ряда вон выходящее. Об обычных визитах его извещали обычной почтой, через курьера. Кессель взял служебную машину и поехал в Тегель. Гюльденберг появился в зале прилета со старомодным, вероятно, еще прибалтийских времен кожаным портфелем в одной руке и серым плащом, перекинутым через другую руку. Лицо его было серьезно. – Поедем прямо в «Букет» или сначала в гостиницу? – спросил Кессель после краткого обмена приветствиями. (Барон, кстати, никогда никому не подавал руки, в качестве извинения сообщая: «Я – вице-президент МЛПР. Как, вы не знаете, что это такое? Международная Лига Противников Рукопожатий!» Позже Кесселю это тоже пригодилось). – Я улетаю следующим рейсом, – сказал фон Гюльденберг, ставя свой старобалтийский портфель на стул и укладывая на него сначала заботливо сложенный плащ, а потом «Нойе Цюрхер» (в которой только что изучал репортаж о новом конфликте в Огадене). – С первого числа, – сообщил он затем, – я ухожу на пенсию. Кессель не знал, что отвечать: то ли поздравлять, то ли соболезновать. – Приказ уже есть, – продолжал барон – Так что тридцатого июня, то есть через десять дней, я выйду на службу в последний раз. – Он произнес это без особого волнения; впрочем, по выражению лица барона вообще трудно было судить о его переживаниях. И, обращаясь, скорее, к самому себе, добавил чуть тише: – На «Нойе Цюрхер» я уже подписался. С первого июля. Наконец барон собрался с духом и, снова обращаясь к Кесселю, заговорил: – Не знаю, как и начать. Вы в самом деле еще ничего не знаете? – Что-нибудь случилось? – Умерла фрау Штауде. – Как? – ахнул Кессель. – От чего? – Оказалось, что у нее в самом деле был муж. который болен уже много лет, у него паралич. Теперь, видимо, о нем должен будет позаботиться Центр. В конце концов, они просто обязаны что-то сделать, так как Штауде фактически… – барон помолчал, подбирая нужные слова, – погибла при исполнении служебных обязанностей. Она повесилась в отделении, на оконной раме. Я никак не думал, что последние две недели на службе у меня пройдут таким вот образом. – Она повесилась? – Да, на шнурке от занавески. Впрочем, отделение все равно ликвидируется. Полиция и люди из прокуратуры, которых пришлось вызвать, конечно, сразу заметили, что у нас за контора. Так что мы были вынуждены раскрыть карты, и в следствии сейчас официально участвует представитель Центра. Она повесилась… Да, шестнадцатого числа, а возможно, и накануне вечером. Луитпольд пришел в семь, и она уже висела. – Что же теперь будет с ее парализованным мужем? – Я прослежу, чтобы о нем позаботились. – А кто взялся сообщить ему?… Судорожно глотнув, барон помолчал секунду и сказал: – Я. – Значит, вы пока взяли все на себя? – Центр выделил деньги. Я постараюсь определить его в какой-нибудь приличный интернат. А пока нанял сиделку. Но все равно хожу к нему каждый день. Мне ведь теперь больше нечего делать… Или почти нечего. – А Курцман? – Курцман в Сингапуре. – Где?! – В Сингапуре. С пятнадцатого июня. – Что он там делает? – Он там теперь наш агент. – Н-да, – задумался Кессель. – Как быстро все это случилось! – Ну, на самом деле не так уж быстро. Курцман давно туда просился. Просто сейчас его просьбу удовлетворили. Точнее, удовлетворил Карус. – Кто?! – Карус. – Тройной агент Карус? – На вашем месте я бы больше не употреблял этого выражения. То есть, со мной-то можно, я ведь практически уже на пенсии. Но больше ни с кем. Карус теперь на месте Хизеля. – А Хизель? – Понятия не имею. Исчез в неизведанных лабиринтах Пуллаха. То есть для нас с вами неизведанных, конечно. – Теперь я вообще ничего не понимаю: ведь Каруса разоблачили как тройного агента! Как же он сумел… – Я ведь вам тогда еще сказал: на секретной службе никогда не знаешь, где тебе повезло, а где нет. Карус чистосердечно признался. во всем раскаялся и заложил, если я не ошибаюсь, двадцать шесть чешских и восемнадцать египетских агентов, которых либо уже арестовали, либо еще пытаются перевербовать… Короче, лучшего и преданнейшего сотрудника сегодня во всем Пуллахе не найти. Он ведь знает, что с ним могут расправиться в любую минуту. Кесселю поневоле вспомнилось все, что ему говорил д-р Шнапслер. Некоторое время он молчал, помешивая ложечкой кофе. Объявили посадку на рейс, которым Гюльденберг хотел лететь обратно в Мюнхен. – Выходит, падение Каруса обернулось его взлетом, – сказал наконец Кессель. – Выходит, так, – подтвердил Гюльденберг. – И первое, что он сделал, это удовлетворил просьбу Курцмана насчет Сингапура. Вероятно, в благодарность?… – В благодарность? В отместку! Сколько лет Курцман тиранил Каруса, шпынял его и измывался как хотел… – Но вы же сказали, что Курцман сам просил перевести его в Сингапур? – Да. Но не агентом. Курцману хотелось стать начальником отделения, так сказать, послом БНД в Сингапуре, а не мальчиком на побегушках. А теперь он там побегает. Карус не разрешил ему даже взять с собой Штауде. Гюльденберг встал и поискал глазами официанта. – Не нужно, господин фон Гюльденберг, я сам заплачу, – сказал Кессель. – Давайте я провожу вас – Барон взял портфель и газету и снова перекинул плащ через руку. – А что будет со мной, то есть с «Букетом»? – спросил Кессель. – Поскольку отделение А-626 ликвидировано, точнее, будет ликвидировано с первого июля, то отделение А-626/1 тоже перестанет существовать. Скорее всего, его переподчинят кому-то другому. Я точно не знаю. Скорее всего, Карус скоро сам к вам явится – или, по крайней мере, пришлет своего человека. Кессель расплатился с официантом. Барон широкой неспешной походкой двинулся к зоне вылета. Кессель догнал его. – Да вы не волнуйтесь, – сказал Гюльденберг, когда они уже стояли перед загородкой, – работайте себе дальше. Ну и, конечно… Вы ведь поддерживаете связь с вашим дядей? – Да… Хотя фактически нет, – ответил Кессель. – С тех пор как я в Берлине, мы с ним больше не общались. – Тогда я сам с ним свяжусь, причем в самое ближайшее время. Понимаете, ваш дядя… Я, правда, тоже многого не знаю, но он сейчас… – Барон снова поискал нужное выражение, – словом, все эти события в какой-то мере коснулись и его. У Каруса с вашим дядей старые счеты, и теперь Карус хочет ему отплатить. Причем у Каруса, судя по всему, есть высокий… Даже очень высокий покровитель в руководстве, и этот покровитель принадлежит, так сказать, к другой фракции. не к той, которую поддерживает ваш дядя. Хотя пока, конечно, позиция у вашего дяди очень прочная. – Прямо голова кругом идет, – признался Кессель. – И вот еще что, господин Крегель, – добавил барон, – Мне-то опасаться нечего, я, так сказать, уже на пенсии. Но для вас, наверное, будет лучше рассматривать мои слова не как служебную, а как сугубо частную информацию. – Ах, даже так, – растерялся Кессель. – И мой сегодняшний визит – тоже. – Да, понятно. – кивнул Кессель. – И последнее: с вами, господин Крегель, во всяком случае ничего не случится. Ведь у вас есть Бруно. Вам стоит только подбросить в воздух горсть черепков. И у вас будет ваза. – Спасибо, господин фон Гюльденберг, – пробормотал Кессель. – Не за что, – ответил Гюльденберг и, помедлив минутку, протянул Кесселю руку: – Прощайте, господин Кессель (он так и сказал: «Кессель», а не «Крегель»), и всего вам доброго. Гюльденберг быстро пожал Кесселю руку, повернулся и исчез за загородкой. Официальные известия о новом положении дел не заставили себя ждать. Уже со следующим курьером Кессель получил бумагу («Секретно. Только для начальника отделения»), в которой сообщалось о ликвидации отделения А-626. Отделение А-626/1 пока сохраняло старый номер, но подчинялось теперь непосредственно Центру, то есть, судя по всему, самому Карусу. Кессель подколол бумагу в папку с надписью «Секретные документы» и убрал обратно в сейф, где, кроме нее, хранились только его рукописи. Единственный ключ от этого сейфа Кессель носил со своими собственными ключами. Затем он пошел к Эжени и попросил напечатать для него заявление на отпуск на август. Школьные занятия у Жабы заканчивались 27 июля. Поскольку праздник 17 июня в этом году пришелся на пятницу, Кессель провел в Мюнхене целых три дня, до воскресенья. Он узнал, что бабуля Вюнзе разругалась с сыном и поедет отдыхать с подругой в Бад-Зальцшлирф. Возможно, это будет не подруга, а сестра, с которой она пока, правда, тоже не разговаривает, но к августу они, Бог даст, помирятся. Дедуля Вюнзе поехал по делам фирмы в Америку и вернется только осенью. Так что семейного отпуска в этом году не будет. – Надеюсь, ты рад, – закончила Рената, – что в отпуск мы поедем одни. – Одни? – Только мы и Зайчик. – Понятно, – вздохнул Кессель. Потом ему все-таки удалось уговорить Ренату поехать хотя бы не на юг, не в очередную Испанию или Грецию, а на Северное море. Кессель предложил Спикероог – маленький остров, на котором запрещено держать собак. Ренате это даже понравилось. В ночь на день рождения Крегеля (и Егермейстера), то есть в ночь с 28 на 29 октября 1977 года, с пятницы на субботу, Кесселю приснился странный сон, понять значение которого он так и не смог. В этом сне, о котором Кессель вспоминал потом еще очень долго, возможно, из-за событий того невероятного дня, ему приснилась супница. Сонник отозвался на слово «супница» загадочной фразой: «Честь – это успех плюс характер. Счастливое число – 102». Хотя это, конечно, была не совсем супница, а, скорее, целая ванна, наполненная то ли густым супом, то ли каким-то соусом. Вообще все это выглядело очень странно, и Кессель помнил только, что собирался принять ванну. Судя по всему, они – хотя Кессель, «прокручивая» этот сон на следующее утро и потом, в другие разы, так и не вспомнил, кто такие были эти «они», – сняли большую квартиру, не квартиру даже, а целый дом, очень большой, почти дворец. Обстановку дворца Кессель хорошо помнил: мебель вишневого дерева, кругом ковры и серебряные приборы. В гостиной за празднично накрытым столом сидело несколько человек, это были дамы. Кессель постарался припомнить точнее и убедился, что это были совсем юные дамы, их было две или три. Одна из них была совсем светлая блондинка. С одной из них, вспомнил Кессель, они вместе подписывали договор на аренду дома. Возможно, это как раз и была та блондинка (хотя вообще Кессель не любил блондинок. Но во сне. как известно, все возможно). Кессель, как уже говорилось, решил принять ванну. Он разделся и встал на праздничный стол. Никакого стеснения он при этом не испытывал, да и дамы, судя по всему, не находили в наготе Кесселя ничего необычного. Кроме того, вспомнил Кессель. его в тот момент больше всего занимала мысль: я потратил на этот дом такую кучу денег, что могу позволить себе делать все, что хочу. На столе – Кессель отчетливо видел белую скатерть из тонкого, хорошей выделки полотна – стояла супница (или соусница?) огромных, немыслимых размеров, величиной с небольшую ванну. Ему почему-то захотелось искупаться именно в ней. Хотя нет: он сам удивился, почему должен купаться прямо здесь, на праздничном столе, в этой не слишком удобной посудине. Может быть, в доме не было настоящей ванны? Или, возможно, в предыстории сна все было по-другому, только он этого не помнил: может быть, он собрался купаться в обычной ванне, но вокруг нее почему-то накрыли стол и посадили трех юных дам, так что ему больше ничего не оставалось, как опуститься в эту необычную ванну. Хотя слово «опуститься» тут тоже не подходило, потому что Кесселю для этого пришлось забраться на стол. Потом Кессель очутился в театре. Как он туда попал, он не помнил: то ли это был очередной парадокс мира сновидений, то ли он просто забыл, что произошло между первой и второй частью. Давали «Дон-Жуана». Блондинка и другая дама (или дамы) тоже были в театре. В этот раз Кессель был одет, а блондинка раздета – или почти раздета: она была перетянута какими-то пестрыми шнурками или веревочками, а может быть, нитками жемчуга, но это не казалось красивым, потому что затянуты они были слишком туго, так что тело из-под них выпирало, а груди тоже казались двумя неестественными выпуклостями, однако дама, судя по всему, чувствовала себя в этом своеобразном наряде прекрасно и всерьез считала его костюмом. Нет, вспомнил Кессель, это были не нитки жемчуга, а тонкие ремешки, раскрашенные или вышитые на какой-то индейский манер, что совсем не шло к ее светлым волосам. Блондинка ждала их в широком темном коридоре, стоя у стены. Кессель и другие (теперь с ним были не только дамы, но и мужчины) подошли к ней, и они все вместе пошли в ложу. Здание театра напоминало Манеж в Зальцбурге, что для постановки «Дон-Жуана» было совсем неплохо. В соннике не было, конечно, ни «Дон-Жуана», ни «Манежа». На какое слово смотреть наряд блондинки, Кессель просто не знал. – Теперь, после этого сна с супницей, – рассказывал Кессель позже Вермуту Грефу, – я знаю, как по-настоящему надо ставить «Дон-Жуана». Возможно, я вообще единственный человек на свете, который знает это. По крайней мере в отношении последней сцены. Это была действительно грандиозная, настоящая постановка. «Лепорелло! Дай приборы…»[5 - Здесь и далее из «Дон-Жуана» перевод с итал. Н. Кончаловской.] – пропел Дон-Жуан. Загремели мрачные басы, вступил адский хор, Лепорелло из-под стола пробормотал свое «Пусть умру, но не посмею…», после чего монотонный голос Командора, звучавший сначала в тоне ля, а потом в ре, сменился тревожным си. показывая, что время шуток прошло, и каменная рука сжала руку Дон-Жуана… На затемненной сцене был освещен лишь задник, изображавший гостиную в доме Дон-Жуана, барочная декорация, доходившая почти до самого потолка зальцбургского Манежа. И в тот момент, когда Командор схватил Дон-Жуана за руку, эта разукрашенная, вычурная мраморная стена, напоминающая интерьер фамильного склепа, вдруг распалась на части, но так ловко, что из нее сложилась другая декорация, которая, помедлив секунду, распалась тоже, но опять-таки на вполне осмысленные части, создав новую картину, и она тоже распалась, и следующая тоже… «В гости меня позвал ты… Придешь ли так же ко мне ты?» – спросил Командор, и красная стена сменилась зеленой, зеленая – синей, потом черной, потом золотой, декорации сменяли друг друга все быстрее, так что у зрителей захватывало дух: это был настоящий фейерверк мнимой архитектуры, уже не декорация, а галлюцинация, каждый миг иная, новая и опять новая, так что зрителям казалось, что этот калейдоскоп никогда не кончится, и они спрашивали себя: кто сумел придумать такое и как удалось воплотить все это на сцене? Лишь Командор и Дон-Жуан стояли все так же неподвижно – «Кайся же! – Нет! – (Командор уже перешел в классическое ми-бемоль) – Да! – Нет!.. – Да!.. – Нет!..» – в этом круговороте красок и форм, посреди тающих и вновь возникающих миражей, и только с последним «Все горит!» Дон-Жуана он и Командор исчезают за спадающим сверху красным занавесом, колеблемым ветром потустороннего мира и в конце концов застывающим на сцене горой великолепных складок, за которыми открывается белая, уже неподвижная декорация все той же мраморной гостиной; звучит светлый, соль-мажорный квинтет, безуспешно взыскующий мести («Вот он настал, его час наказанья…»), и Лепорелло вылезает из-под стола… Проснувшись, Кессель вспомнил, что премьера «Дон-Жуана» состоялась 29 октября. Потом он вспомнил, что это и день рождения Крегеля. Может быть, его сон объяснялся именно этим? Сонник в данном случае почти ничем не мог помочь ему. Самым странным в облике Каруса был его красный костюм. Если бы Альбин Кессель с самого начала знал, что герр Карус появится перед ним в таком красном или, во всяком случае, почти красном костюме, ему не пришлось бы так долго раздумывать, как себя с ним вести. Хотя в данном случае упрекнуть герра Каруса было не в чем: даже тройной агент, стремительно взлетевший вверх по служебной лестнице, имеет право носить все, что ему заблагорассудится. Да и себя Кесселю тоже было не в чем упрекнуть: ну кто, готовясь к тяжелому или, во всяком случае, неприятному разговору, может предугадать, что собеседник явится в таком вот красном костюме? Конечно, никто. Альбин Кессель вспомнил барона фон Гюльденберга и его реакцию на Рейкьявик, первоначально избранный Кесселем как место рождения Крегеля: «красные джинсы», выразился он тогда по этому поводу. А теперь герр Карус явился не то что в джинсах, а в целом костюме ярко-красного цвета. Здесь следует оговориться, что фразу «Карус появился перед Э Кесселем в красном костюме» не следовало понимать слишком буквально. Если кто-то и «появился», то это, строго говоря, был Щь Кессель: Карус сидел за столиком в буфете аэровокзала, читал недельной давности «Шпигель» и нервничал, время от времени глядя а по сторонам. Здороваясь, он даже не встал, а только слегка подпрыгнул на стуле и тут же снова опустил на него свою обтянутую красной материей задницу. Кессель потом рассказывал Эжени, что его вдруг охватило неудержимое желание заглянуть под стол и проверить, настоящие ли на Карусе брюки или его костюм – такой же «книккербокер», как у Курти Вюнзе в Сен-Моммюле со штанами, застегивающимися под коленом. Однако нет, брюки все-таки были настоящие, признался Кессель, – «но: если бы меня попросили охарактеризовать этот костюм одним словом, я бы сказал, что это без пяти минут книккербокер». – Что вы там ищете у меня под столом? – рассердился Карус. – Проверяю обстановку, – спокойно доложил Кессель, – как положено по инструкции. Карус злился, потому что Кессель заставил его ждать ровно час. Кессель сделал это нарочно. «Я же не знал, что на нем будет такой красный костюм, – оправдывался потом Кессель перед Эжени, – если бы я знал это, мне было бы незачем тянуть время». С самого первого момента, когда курьер привез сообщение, что сотрудник Центра к/л Карус, ныне курирующий отделение А-626/1, намерен проинспектировать его работу, с каковой целью и прибудет в Берлин 12 июля, Кессель напряженно размышлял, как его встретить. Он даже спросил совета у Эжени и у Бруно. Но Бруно мало чем помог ему. «Ну и что? – спросил Бруно – Что Хизель, что Карус. не один ли хрен? Да будь он хоть десять раз тройной агент, теперь он начальник. Пускай сидит в своем Пуллахе и не мешает нам работать». Эжени, еще неопытная в секретных делах, тоже не могла ничего сказать, потому что в тонкостях субординации просто не разбиралась. Да, Карус теперь был начальник. С другой стороны, он был изменник родины. Карус не знал, что Кесселю это известно. Кроме того. Кесселев «дядюшка» был в Пуллахе большой шишкой, хотя, по словам Гюльденберга, они с Карусом были на ножах. Судя по новым инструкциям, запросам и письмам, полученным уже от Каруса, тот явно решил внести в деятельность отделения новую струю, хотя нигде не говорил об этом прямо. Неужели берлинской идиллии пришел конец? Кессель подумал, не нанести ли удар первым, чтобы сразу вышибить Каруса из седла, не выбить ли у него из рук оружие, ясно и вежливо сказав ему прямо в лицо: «Я знаю, что было в каменной вазе, которая так не подходит ко всему вашему интерьеру»? Но тут, конечно, возникал один существенный вопрос: настолько ли прочно сидел в седле сам Кессель, чтобы решиться на такой выпад? Покровители у Каруса наверняка очень сильные, раз ему даже тогда, когда никто на свете не дал бы за него и ломаного гроша, удалось взлететь на такие высоты. А если покровитель Кесселя, дядюшка Ганс-Отто, слабее покровителей Каруса? Как вести себя с Карусом, Кессель не знал до самого дня его приезда. «Скорее всего, вы напрасно беспокоитесь, – успокаивала его Эжени, – Раз он теперь наш начальник, он просто обязан познакомиться с подчиненным ему отделением. Познакомится и уедет, и все опять пойдет по-старому». – Нет, – возражал Кессель. – Когда человека назначают на такую высокую должность, которую до сих пор занимал Хизель, то в первые две недели, да что там – в первые два месяца у него наверняка найдется куча дел гораздо более важных, чем знакомиться с каким-то крохотным отделением в Берлине. В письме, сообщавшем о приезде Каруса, говорилось также: согласно статистике, семьдесят пять процентов авиапассажиров в Германии возят с собой свежий номер «Шпигеля». Таким образом, свежий «Шпигель» опознавательным знаком служить не может. Поэтому у герра Каруса будет с собой «Шпигель» за прошлую неделю. Журнал будет лежать перед ним на столике в буфете аэропорта Тегель, где он будет ждать Кесселя в четырнадцать пятнадцать. Поэтому Кессель неделей раньше специально купил «Шпигель» (с карикатурным портретом известного социал-демократа Герберта Венера на обложке: недовольная лягушка с трубкой во рту) и, раз уж купил, принялся читать его. Да, доктор Якоби прав, несколько раз подумал он при этом. Весь фокус именно в том, что любые слухи «Шпигель» преподносит столь самоуверенно, что их очень легко принять за истину. Нет, это не «Нойе Цюрхер», их даже совестно упоминать в одной фразе. Если бы вместо своего дурацкого «Шпигеля» Карус предупредил, что будет в красном костюме, Кессель мог бы не тратить на журнал две с полтиной. Кессель узнал Каруса раньше, чем заметил лежавший перед ним журнал. Карусом мог быть только этот жирный лысый коротышка, в полном одиночестве сидевший за столиком в буфете аэропорта Тегель. Кроме него, в буфете почти никого не было. Кессель подошел ближе и сказал: – Герр Карус? Моя фамилия Крегель. Слегка приподнявшись, Карус протянул руку и тут же снова сел с этой протянутой рукой, так что Кессель все равно не смог бы до нее дотянуться. Увидев красный костюм, Кессель не только тут же вспомнил историю, однажды услышанную в Ишле, но и мгновенно сообразил, как следует вести себя с Карусом. Много лет назад Кессель вместе с обеими дочерьми, которым тогда было двенадцать и шесть лет (это было еще во времена его миллионерства), ездил отдыхать в Зальцкаммергут. Там они как-то раз поехали на экскурсию в Ишль, чтобы посмотреть на знаменитую виллу австрийского императора. Внутрь виллы туристов-одиночек не пускали, поэтому Кессель с девочками пристроились к какой-то группе, которая и побрела по уютным комнаткам и узеньким коридорам наподобие стада овец, погоняемого неутомимым пастырем. Роль пастыря исполнял высокий худой старик с плохо крашенными черными волосами, – «Наверное, у него нет денег на хорошую краску», – прошептала Иоганна, старшая. Старик держался подчеркнуто прямо, почти по-военному, говоря не только о членах императорского дома, живших на этой вилле, но и о посещавших их гостях с неизменным почтением, всякий раз величая их полным титулом. Так, когда один из экскурсантов спросил: «А умер старый Франц тоже здесь?» – старик смерил его презрительным взглядом (явно сожалея, что не может приказать челяди выставить его за дверь, а то и всыпать десяточек батогов) и с величайшим достоинством ответил: «Если бы вы слушали меня внимательнее, то не задали бы этого вопроса. Я уже говорил, что Его Апостолическое Величество скончались в Шенбрунне». В течение всей экскурсии Кессель больше разглядывал старика, чем обстановку императорской виллы. Чем больше он наблюдал за ним, тем больше убеждался, что старик сам был незаконным отпрыском Высочайшего дома. Об этом говорили не только некоторые черты лица, например, нижняя губа, но и характерный легкий жест руки, ненавязчиво напоминавший о некоей неодолимой преграде, стоявшей между ним и слушателями, и аристократическая манера выговаривать сложные титулы – быстро, небрежно, но всегда полностью. Говоря, скажем, о «Его Императорском и Королевском Высочестве Эрцгерцоге…», он сливал этот титул практически в одно слово: «Еимпракрлевсочств'рцгерцг». Такому произношению нельзя научиться, подумал Кессель, оно передается только по наследству, пусть даже и по незаконной линии. Подругу поздних дней императора Франца-Иосифа, которую многие считали его тайной, морганатической женой, старик никогда не называл просто «Кати Шратт» или «наша Милостивая Госпожа», как предпочитали именовать ее придворные острословы, а только «ее милость госпожа баронесса фон Киш, она же заслуженная актриса Бургтеатра госпожа Катарина Шратт». Столь же давно забытого генерала Бека он называл «его превосходительство начальник генерального штаба барон фон Бек» – и это в анекдоте, представляющем генерала в более чем невыгодном свете! При дворе вообще, а в Ишле особенно соблюдался строжайший этикет, основополагающую часть которого составлял охотничий костюм, обязанный быть полным подобием императорского. Все гости должны были быть одеты в некий классический наряд времен юности Франца-Иосифа, состоявший из кожаных штанов до колен (но не как книккербокер, а свободных, без завязок снизу), коричневой с зеленым куртки с зелеными же обшлагами и пуговицами из оленьего рога, шерстяных носков и шляпы из коричневого фетра в форме извозчичьего полуцилиндра, тоже с прозеленью и украшенной перьями тетерева или пучком косульей шерсти; это облачение называлось «depouilles stiri-ennes», то есть «штирийские трофеи» и. если бы не его классический характер, оно вызывало бы только смех. К анекдоту о генерале Беке относилась лишь нижняя часть охотничьего костюма, а именно обувь: хотя весь костюм был выдержан в коричнево-зеленой гамме, сапоги у всех без исключения гостей должны были быть черными. (Само собой, старик-экскурсовод рассказывал этот анекдот безо всех этих юмористических подробностей. Он просто подвел группу к очередной витрине и почтительно указал на манекен, одетый в подлинный охотничий костюм, принятый при дворе Франца-Иосифа.) В один прекрасный день Его Превосходительство начальник Генерального штаба генерал Фридрих барон фон Бек осмелился явиться к охоте в новых, выписанных из Англии сапогах цельного покроя из светлой замши, как раз тогда входивших в моду. Государь император, к тому времени уже с трудом воспринимавший политические события, но еще вполне различавший, в каких сапогах явились на охоту приглашенные им гости, остановил свой высочайший взгляд, единодушно описываемый современниками как «строгий, но справедливый», на светлых английских сапогах начальника Генерального штаба. Прочие гости остались просто недвижимы, ожидая высочайшей грозы. Но престарелый император поступил куда хитрее (старик рассказывал этот анекдот с большой симпатией к государю). «Какие у вас хорошие башмачки, – произнес император – Желтенькие». Мало того, что этими словами он немилосердно разжаловал сапоги в «башмачки», он еще и подчеркнул совершенно неохотничий цвет обуви бедного генерала: кто и когда слышал, чтобы охотники употребляли эпитет «желтенький»? «Очень, очень хорошие башмачки», – повторил император, поворачиваясь к генералу спиной и уходя от него навсегда в туманные дали яницевского леса. Бедный начальник Генерального штаба остался стоять, как оплеванный; возможно, он даже покраснел до кончиков своих «желтеньких башмачков», сознавая, что его карьера сегодня погибла безвозвратно. – Я, – сказал Кессель, – второй вице-президент МЛПР. Международной Лиги Противников Рукопожатий. – Президент чего? – вздрогнул Карус. – Лиги Противников Рукопожатий! Карус судорожно моргнул (судя по всему, он был близорук) и спрятал свою протянутую для рукопожатия руку. – Надеюсь, – промолвил Кессель, – вам не пришлось слишком долго ждать? – Нет, что вы, о чем речь, – ответил Карус, не скрывая, впрочем, своего раздражения. Кессель нахально разглядывал в упор костюм Каруса. Костюм был. что называется, «жеваный», со множеством карманов, прикрытых планками и запирающихся на пуговицу. Погончиков на плечах, правда, не было. Но, как сказал бы Кессель, костюм был все равно «без пяти минут с погончиками». Карус, поймав взгляд Кесселя, разозлился еще больше. – Сожалею, что не смог прибыть раньше, – доложил Кессель, – пришлось задержаться. По соображениям конспирации. – А-а, ну да, ну да, – нервно согласился Карус. Ему тоже уже было ясно, что первый раунд выиграл Кессель. Однако Кессель не спешил нанести последний удар. По дороге из Тегеля в город Карус немножко пришел в себя. Шевеля покрасневшей лысиной и складками кожи на лбу, он рассказывал Кесселю о своих планах относительно «Букета», он же отделение А-626/1: оно будет работать в тесном контакте с другими берлинскими отделениями (о которых Кессель, согласно системе переборок, не имел ни малейшего представления), «чтобы дело наконец дало эффект», как выразился Карус (я тебе покажу «эффект», – подумал в ответ Кессель). Карус еще долго говорил о долге, обязанностях и перспективах, намекнув, что считает неправильным «поручать такому молодому и, так сказать, необкатанному сотруднику, как вы, руководство столь сложным участком работы» и пообещав передать это руководство «очень, очень надежному и проверенному человеку» в самое ближайшее время. Магазин и квартира явно не порадовали Каруса; взгляд его ненадолго задержался лишь на Эжени да на Бруно, для обозрения которого ему пришлось высоко задрать голову. «Вообще это все, – сказал он потом Кесселю, – производит впечатление какой-то самодеятельности; впрочем, от Курцмана ничего иного и нельзя было ожидать» (ну погоди, – подумал Кессель). Наконец Кессель отвез Каруса на Курфюрстендамм, где у него был заказан номер в шикарном отеле «Сюльтер Хоф». Кессель нашел место и припарковал машину. Они вышли; Карус хотел было протянуть Кесселю руку, но вспомнил, что тот назвал себя вторым вице-президентом МЛПР» и раздумал, сказав лишь: – М-мда. Может быть, зайдете выпить глоточек чего-нибудь? И тут Кессель отступил не только на шаг, но и на целый замысел назад. Помолчав секунду, он смерил Каруса взглядом с головы до ног и произнес: – Какой у вас хороший костюмчик. Красненький! Каруса передернуло. – Очень, очень хороший костюмчик, – неумолимо продолжал Кессель. Карус сделал странный звук губами, но не с угрозой, а. скорее, смущенно, снова оглядел себя и. оставив идею пригласить Кесселя выпить, сказал лишь: – Ну что ж, герр Крегель, тогда я с вами прощаюсь – И, развернувшись, скрылся в подъезде отеля так быстро, словно внезапно обнаружил, что он голый. Кессель поехал к себе в Нойкельн чрезвычайно довольный. С костюмчиком у него получилось, конечно, не совсем так, как у Франца-Иосифа с генералом Беком. Генерал был как-никак подчинен императору, а у них с Карусом дело обстояло как раз наоборот (хотя за спиной Кесселя стоял дядюшка). Но «уесть» Каруса, пользуясь выражением того старика из Ишля, Кесселю все-таки удалось. Теперь Карус – его смертельный враг, это ясно. Но, подумал Кессель, теперь Карусу ясно также, что меня ему будет уесть не так просто. Когда Кессель в конце августа – это был понедельник, 29 число, – прямо со Спикероога (собаки там все-таки были, не было их только на пляже, к которому, собственно, и относился запрет) вернулся в Берлин, первое, что он услышал, не успев даже поздороваться, были слова Бруно: – Хорошо, что вы вернулись, шеф, тут у нас такое было… – Карус? – тут же спросил Кессель. в первый момент даже испугавшись, что тот в его отсутствие устроил какую-нибудь пакость. – Нет, от Каруса пока ничего не слышно. Это Эгон. – И что же Эгон? Он вляпался в какую-нибудь историю? – Я и сам точно не знаю, – ответил Бруно, – пусть он лучше придет и сам все расскажет. Кессель прошел в комнаты, поздоровался с Эжени, которая передала ему кучу бумаг, накопившихся за август, проглядел бумаги – в них не было ничего нового, и снова вернулся к мысли об Эгоне. – А вы что-нибудь знаете? – спросил он у Эжени. – По-моему, кто-то пытался с ним поговорить. Но кто, о чем – мы так и не поняли. – Хм, – задумался Кессель. – Зато теперь он больше не воняет, – хихикнула Эжени, но тут же смолкла. – Это почему? – насторожился Кессель. – Наверное, я не должна была вам этого говорить. По-моему, мы все-таки нарушили правила конспирации. Понимаете, Бруно… – Боже мой, что «Бруно»? – Когда вы уехали, Бруно сказал Эгону: если ты будешь так вонять я тебя помою. – Ну и что же? – Ну, он его и помыл. Всего дня через три после вашего отъезда или через четыре. Эгон опять пришел, благоухая как всегда, то есть ужасно, и Бруно спросил: Эгон! Я тебя предупреждал? Предупреждал. После этого он отвел его в ванную и помыл. Кессель расхохотался. – Бруно помыл Эгона? Отлично! Вот, значит, как вы тут развлекаетесь, когда меня нет. – Да, сейчас-то это кажется смешно, но тогда это был сплошной кошмар, честное слово. Эгон вопил так, что сбежалась вся улица и даже с соседней Гарцерштрассе прибегали люди и заглядывали в витрину, чтобы узнать, что у нас происходит. Вот я и подумала, что, наверное, не надо было вам рассказывать. Главное, что потом Эгон… А Бруно как раз его намылил, понимаете, поэтому он выскользнул у него из рук, говорит Бруно, выскользнул – и на улицу. – Намыленный? – Да. Пробежал через магазин и выскочил на улицу. Нагишом. То есть совсем. Хорошо хоть, что мыла на нем было много, ничего не видно. – Неужели прямо на улицу? – рассмеялся Кессель. – Вот именно! Я сразу подумала, что это нарушение конспирации. – Вполне возможно. – Но Бруно, конечно, поймал его. Тут Эгон завопил еще пуще. Даже странно, что никто при этом не вызвал полицию. Хотя Бруно, к счастью, тут же сообразил и закричал публике: не волнуйтесь, граждане! Мы кино снимаем! – И что потом? – Потом Бруно попросил меня запереть ванную снаружи и открыть только когда он позовет. На что была похожа эта ванная, господин Крегель, вы и представить себе не можете, честное слово! Бруно говорит, что вода в ней была просто черная. – А Эгон? – Если бы я не знала, что это точно Эгон, я бы никогда не поверила. Это был другой человек. Тряпки Эгона Бруно, кстати, пропустил через бумагорезку. – И как же?… – А Бруно еще раньше купил ему одежду. Правда, она Эгону не подошла. Бруно пришел в магазин и сказал: дайте что-нибудь на парня помельче, чем я. Но она все равно оказалась ему слишком велика. – Значит, с тех пор Эгон моется добровольно? – Наверное. Во всяком случае, он больше не воняет. Или, может быть, еще не воняет. А новую одежду он почти сразу же продал и снова ходит в тряпье из мусорных баков. В дверь постучали: пришел Эгон. Кессель прошел с ним в Гостиную и попросил Эжени принести Эгону пива, а себе чашку кофе. – Ей-бо, герр Креель, – сообщил Эгон, – я тут ни при чем. Мешки и мешки, бабки дают, разве я стану трепаться – да я никому!.. А тут возникает, понимаешь, этот бобок (получить от Эгона хоть сколько-нибудь развернутое определение понятия «бобок» так и не удалось). Бобок, значит, в зеленой такой шляпке. Я щас точно скажу, где это было: угол Иоганнисталер и Байфусвег. А я вывеску посмотрел, как называется: Иоганнисталер шоссе, да, и переулочек такой, Байфусвег, дом два. И баки там прямо снаружи стоят, машина за ними по вторникам приходит. Тут он и возник, – сказал Эгон и, чувствуя всю важность своего следующего за этим сообщения, откинулся на спинку стула: – Продай да продай. Мешок, говорит, продай, с бумажными ошметками. Полтинник, говорит, дам, то есть пятьдесят бундесмарок. Ну, я ему сделал козью морду, он тут же набавил: дам, говорит, стольник. А стольник, герр Креель, это для меня туча денег, между прочим. – И вы продали ему мешок? – Обижаете, герр Креель. Я же присягу давал. Вали отсюда, сказал я ему, вали, пока цел, хрен собачий. Ну, он потом шляпку свою поправил да и отвалил. Но до того я спросил, на кой ему эта требуха? А я, говорит, старьевщик. Могу, говорит, все время у тебя покупать. Хочешь за каждый мешок две сотни? И тут я подумал: это уже ваши дела, герр Креель. Но только подумал! А сказал вот что: этот мешок я не отдам, а за следующим – приходи. Приходи, говорю, тогда и сговоримся. Следующий-то будет в сентябре, раскинул я, когда вы уже будете здесь и сами все решите. А баки у них чистят по вторникам, тут не ошибешься, так что я могу мотануть туда в любой вторник. – Если мы доложим об этом Центру, – сказал Кесселю Бруно, когда они с ним обсуждали историю с мешком, – они тут же заберут у нас Эгона. И куда мы тогда будем девать мусор? – Похоже, вы правы, – согласился Кессель. – Придется проводить операцию на свой риск, – предложил Бруно. – Я пойду за Эгоном в наружное наблюдение. – Вы? – усмехнулся Кессель, обозревая двухметровую фигуру Бруно с ног до самой головы со светлыми кудряшками. – Я шляпу надену, – пообещал Бруно. – Нет, – возразил Кессель, – Не пойдет. Эжени! – позвал он. Эжени явилась с кофейником и тремя чашками. – Нет, – махнул рукой Кессель, – не то! – Шампанское? – догадалась Эжени. – Тоже нет. Скажите, смогли бы вы до вторника… Нет, даже до вечера понедельника напечатать целый мешок мусора? Я вижу, вы не понимаете. Значит, так: за это время вы должны скупить все газеты, какие только попадутся вам на глаза… – Все?! – Ну, по одному экземпляру от каждой. И перепишите из них любые статьи, которые вам понравятся, в возможно большем количестве экземпляров. Все равно какие. Главное – не то. о чем статьи, а чтобы израсходовать как можно больше бумаги. А потом пропустите все это через бумагорезку. Если на мешок будет не хватать, я попросил бы вас поработать в выходные сверхурочно. Но в понедельник вечером мешок должен быть полон. – А вся остальная работа? – Подождет. Эта операция важнее. – Операция «Зеленая шляпа», – сказал Бруно. – Хорошо, – согласилась Эжени – Можно приступать? У меня есть «Тагесшпигель». – Приступайте, – разрешил Кессель. Эжени печатала все подряд. Сначала из «Тагесшпигеля», потом из «Франкфуртер Алльгемайне», из «Цайта». а потом даже из «Николь», «фюр Зи» и «Гольденес Блатт». Бумагорезка работала не переставая. Отпечатав страницу, Эжени звала Бруно; тот брал все четыре экземпляра вместе с копирками и отправлял в бумагорезку. Однако мешок бумаги – это очень много. В пятницу он был полон едва ли на треть. Бруно додумался подключить к работе Эгона. Эгон приволок из какого-то бака в Штеглице целую охапку компьютерных распечаток на бесконечных бумажных простынях в голубую полоску, сложенных гармошкой (этим баком пользовалось одно страховое агентство). «Отлично, – сказал Эгону Кессель, – тащите еще». Потом они с Бруно засучили рукава и прогнали страховые счета через бумагорезку. «Пускай гэдээровские коллеги порадуются», – пропыхтел Бруно. Эгон принес еще охапку распечаток. Эжени печатала, не переставая. Под конец они пропустили через бумагорезку несколько газет и рекламных проспектов, пришедших за последнюю неделю. Под самый конец, когда мешок уже был набит почти доверху (Эжени действительно пришлось выйти на работу в выходные. Это были самые лучшие выходные в моей жизни, сказал потом Бруно, правда, не Эжени, а Кесселю), Бруно развел в воде банку столярного клея и вылил эту мутную, липкую жижу прямо в мешок. – Какая гадость, – сказал Кессель. – Это чтобы ребята из химэкспертизы тоже не скучали, – пояснил Бруно. Эгона, конечно, пришлось отчасти посвятить в секреты отделения. Во вторник утром он забрал мешок с проступившим местами клеем, отвез его на угол Иоганнисталер шоссе и переулка Байфусвег, уселся на мусорный бак (вытащив его перед тем на солнышко поставил мешок рядом и стал ждать. Кессель тоже ждал, стоя с велосипедом в подъезде дома напротив, откуда хорошо видел Эгона через приоткрытую дверь. Бруно, с фотокамерой и объективом-телевиком. сидел в машине на другой стороне улицы, возле водокачки. На нем была клетчатая шляпа. Эжени медленно прогуливалась по улице взад и вперед, внимательно изучая все таблички с именами жильцов, будто разыскивая кого-то. (Их магазин сегодня не работал. Бруно повесил на дверь плакатик: «Закрыто по случаю траура»). Человек в зеленой шляпе явился, как и обещал, вовремя. Судя по всему, он был либо слишком хитер, либо слишком неосторожен, потому что направился прямо к Эгону, даже не оглядевшись по сторонам, и сразу заговорил с ним. О чем они говорили, Кессель, конечно, не слышал, но задание у Эгона было простое и ясное: поднять цену до трехсот марок за мешок и пообещать клиенту в зеленой шляпе, что через неделю он сможет получить два мешка – здесь же, возле мусорных баков. Переговоры длились недолго: насколько мог видеть Кессель, человек в зеленой шляпе довольно легко согласился на запрошенную Эгоном цену и, сунув ему три банкноты, прикоснулся пальцами правой руки к переднему краю шляпы, слегка сдвинув ее на затылок (получилось нечто среднее между гражданским и военным приветствием), после чего ухватил мешок подмышку и зашагал прочь. Кессель выкатил велосипед из подъезда, уселся на него и, громко насвистывая (арию Герцога из оперы «Риголетто» Верди), неторопливо и как можно более естественно поехал вдогонку человеку в зеленой шляпе. Чтобы выглядеть еще естественнее, он чуть не наехал на него, когда тот переходил Иоганнисталер шоссе, зазвонил в звонок и заорал, старательно имитируя берлинский акцент: «Куда ж ты прешь со своим барахлом, ослеп, что ли?» Человек отскочил в сторону, бормоча извинения. Там, где Иоганнисталер шоссе переходит в Рудоверштрассе, большую, широкую улицу с оживленным движением, на углу имеется почта, совсем маленькое отделение «Берлин-472». Кессель слез с велосипеда и зашел туда (в субботу, пока его сотрудники печатали и мололи, он съездил на разведку и в том числе заглянул на почту). На почте никого не было, то есть не было посетителей. Это было плохо, потому что оба дежурных тут же отвлеклись от своих занятий – один решал кроссворд, другой жевал бутерброды – и уставились на Кесселя. Но Кессель предусмотрел и такую ситуацию (хотя этому его на курсах БНД не учили). Буркнув что-то себе под нос, он указал на телефонные книги для общего пользования, лежавшие на особом столике. Поднимая глаза от пюпитра, Кессель мог видеть весь перекресток и кусочек Иоганнисталер шоссе. Дежурные снова вернулись к кроссворду и бутербродам соответственно. Бутерброды, судя по заполнявшему почту запаху, были с рыбой. В остальном же на почте пахло, как и положено, казенной мастикой и канцелярским клеем. Кессель раскрыл телефонную книгу, делая вид, что ищет что-то. При этом он не спускал глаз с перекрестка. Минут через пять появился человек в зеленой шляпе. Он вышел на Рудоверштрассе и огляделся. Интересно, куда он пойдет, подумал Кессель, налево или направо? Но тот не пошел ни налево, ни направо остановился, поставив мешок на землю. Стоял он, как показалось Кесселю, целую вечность. Может быть, он проверяет, нет ли хвоста? – подумал Кессель. Будем надеяться, что ни Бруно, ни Эжени, ни Эгон не допустят никаких проколов. Эгону было велено сидеть на баках еще час и явиться в отделение после обеда. Закончив просматривать одну телефонную книгу, Кессель взялся за другую, потом за третью. Почтовики, видимо, заметили, что он нервничает. Один из них снова поднял глаза, отер рот подвернувшимся под руку бланком и, завернув оставшиеся бутерброды, спрятал их в ящик стола. Потом спросил, обращаясь к Кесселю: «Вам помочь?» – Нет, спасибо, – отказался Кессель, мечтая, чтобы хоть кто-нибудь зашел сейчас на почту. Неужели во всем этом проклятом Берлине-472 сегодня никому не нужна хотя бы почтовая марка? – Вы что-нибудь ищете? – не унимался дежурный. – Д-да, – признался Кессель, – но… – …Не можете найти? – посочувствовал почтовик. И тут Кесселя осенило. – Да, – сказал он, не спуская глаз со стоявшего на улице человека, который, видимо, тоже нервничал и то и дело оглядывался по сторонам. – То есть нет, найти-то могу. Но мне нужно выписать целую кучу номеров. Пятьдесят штук. У меня юбилей, я заказал ресторан на пятьдесят персон. Все это мои друзья, и теперь мне нужно их обзвонить. – Круглая дата? – догадался почтовик. – Разумеется, – солгал Кессель. – Да, – с уважением отозвался почтовик – Вот это я понимаю Пятьдесят человек! Целый зал нужен. – Ну, придут, конечно, не все, – сказал Кессель. Он начал без разбору выписывать телефонные номера. Когда их набралось штук десять, человек на улице поднял руку. Перед ним затормозило такси, да так резко, что шедшая следом машина чуть не врезалась в него. Человек хотел сесть в такси, но водитель замотал головой, указывая рукой назад: мешок – в багажник. Они запихнули мешок в багажник, после чего человек наконец сел, и они уехали. – Я передумал, – сообщил Кессель дежурным, – пятьдесят человек – это слишком дорого. Хватит и десяти. – Он захлопнул телефонную книгу и вышел. На улице он увидел, как Бруно – великолепный Бруно, несомненно, тоже внимательно следивший за происходящим, – сворачивает с Иоганнисталер шоссе, дает газ и устремляется вслед за такси по Рудоверштрассе. Кессель хотел сначала заехать за Эжени, но вовремя сообразил, что она в своем изящном черном костюмчике вряд ли согласится сесть на багажник велосипеда, и не торопясь поехал в Нойкельн. – Я три раза проехал на красный, – рассказывал Бруно, когда все трое после обеда собрались в кабинете Кесселя (Эгона еще не было). – Но у метро «Цоо» я его все-таки потерял. Там машин было слишком много, и мне пришлось встать на красный. А такси еще успело проскочить на желтый. В самый последний момент. – Да, тут уж ничего нельзя было поделать – согласился Кессель. – Ничего, он еще придет, – сказала Эжени. – Не знаю, – покачал головой Кессель – Может быть, он вовсе не из ГДР?… – А откуда? – удивился Бруно – Больше неоткуда. Кто же еще отдаст триста марок за мешок мусора? Конечно, из ГДР. – Я думал – признался Кессель – что за ним придет машина и они поедут прямо в Восточный Берлин. – Нет, – возразил Бруно, – скорее всего, он просто передаст мешок западноберлинским коммунистам. – Их адрес, кстати, можно найти. Эжени. посмотрите. Эжени взяла телефонную книгу. – СЕП Западного Берлина, Вильмерсдорферштрассе 165. Тут и телефон есть: 341-30-26. – Вильмерсдорферштрассе? Это… – стал прикидывать Кессель. – Нет, – отверг это предположение Бруно – Тогда бы такси свернуло на Кантштрассе, а они поехали по Гарденберга. – А может быть, человек в зеленой шляпе – сам из этой СЕП? – предположил Кессель. – Да нет, – снова не согласился Бруно – Он же военный. Вы видели, как он отдал честь? То есть почти что. – Да, пожалуй, – кивнул Кессель. – У меня номер такси записан, – сообщил Бруно. – И что же? – Надо найти таксиста, – предложил Бруно. Эгон пришел, когда было уже половина четвертого. Магазин был набит австралийцами, усиленно раскупавшими берлинских медведей. Кессель послал Бруно обслуживать покупателей. Нового Эгон ничего не сообщил, сказав только, что «бобок» просил еще мешков и обещал прийти через неделю. – Только я больше этими глупостями заниматься не буду, – заявила Эжени – Опять целую неделю печатать всякую дребедень? Нет уж, у меня и так полно работы. Лучше дайте мне эти триста марок, я знаю одну девушку, она сейчас без работы, а пишущая машинка у нее есть. – Хорошо, – согласился Кессель, – Только не триста, а двести семьдесят – Тридцать марок он вручил Эгону. – Спасибо, – сказал тот – А пиво? Когда Эжени ушла (рабочий день у нее был нормированный и заканчивался в четыре тридцать), Кессель в шесть часов закрыл магазин и набрал номер диспетчерской таксопарка. – Девушка, извините, моя фамилия Крегель, – сказал он, – я потерял в такси контактную линзу. Идея принадлежала Бруно. Кессель хотел сначала потерять зонтик, но Бруно сразу сказал, что из этого ничего не выйдет: они вызовут водителя по телефону, тот поищет, ничего не найдет, и Кесселю посоветуют обратиться в бюро находок. Надо потерять что-нибудь такое, сказал Бруно, что можете найти только вы. Что же это может быть, спросил Крегель. Разве какая-нибудь бактерия? Ценный материал для научных исследований… Бруно слушал, не понимая, шутит Кессель или нет, и наконец предложил контактную линзу. Кесселю идея понравилась. – Что вы потеряли? – переспросила девушка. – Контактную линзу, знаете, на глаза надеваются. Левую. Крегель моя фамилия – повторил Кессель. – Линзу? Боюсь, что мы не сможем… – начала девушка. – Я случайно запомнил номер машины, – сообщил Кессель и назвал номер. – Не знаю, сумеет ли шофер найти вашу линзу. Но я позвоню. Не вешайте трубку! – Нет, – запротестовал Кессель, – погодите! Но девушка, очевидно, уже отложила трубку. Кессель слышал, как она звонит по другому телефону. Она произнесла номер такси, потом сказала еще что-то. Потом у Кесселя в трубке запикало и затрещало, так что он ничего не слышал до тех пор. пока диспетчер не взяла трубку снова: – Алло, вы слушаете? – Да, – ответил Кессель, – я только хотел сказать… – Машина не отвечает, значит, ее нет на маршруте. – Я хотел сказать, что сам найду линзу. Я заплачу, то есть оплачу простой, пробег и все прочее. – Дело не в этом, я же говорю – ее нет на маршруте. Это значит, что я не могу вызвать шофера. Хотя смена у него еще не кончилась… – голос диспетчера отдалился, она обратилась к кому-то в комнате: – Когда у Керна кончается смена? Ответа Кессель не разобрал. Бруно, слушавший разговор через наушник, сразу сообразил, в чем дело, и шепнул Кесселю: – Спросите, в каком кабаке он сидит. – Так что, – сказала Кесселю девушка, – пока ничем не могу… – Скажите, в каком кабаке его найти? – В «Апфельбеке», где же еще, – от неожиданности проговорилась девушка. Бруно энергично закивал: этот кабак он знал. – Значит, его фамилия Керн? – Да, – подтвердила девушка. – Спасибо, – ответил Кессель. «Апфельбек» был кабачок в Штеглице. недалеко от Ботанического сада, в нем собирались главным образом таксисты, и выглядел он соответственно. В его единственном, но зато большом зале сидело множество мужчин в кожаных и шерстяных куртках. Накурено было так, что в зале царила полутьма. Мерцал телевизор, стоявший на какой-то верхотуре, но из-за дыма в нем ничего нельзя было разглядеть. Шум стоял такой, что болели уши. В глубине зала играли на бильярде. – Н-да, – протянул Кессель. – Ничего, найдем, – успокоил его Бруно. Протискиваясь через узкие проходы между столиками, он подошел к стойке и спросил бармена: – Знаете такого парня по фамилии Керн? Бармен указал на один из столиков: – Вон тот, в желтом свитере. Пока они ехали сюда, Кессель придумал себе легенду. Легенда была так себе, но, по мнению Бруно, годилась. Вот только на шум она была не рассчитана. Кессель хотел поговорить с таксистом вежливо, с глазу на глаз, но как можно быть вежливым, если приходится кричать? – Что вам надо? – заорал на них Керн. – Моя фамилия Крегель? – проорал в ответ Кессель. – А хоть бы и Бздегель, – заявил Керн. За соседними столиками засмеялись. – У меня к вам дело, – сообщил Кессель. – А хоть бы и бздело, – проорал Керн и захохотал сам. радуясь своей остроте. – Вы можете рассчитывать на некоторую мзду! – пообещал Кессель. Керн ответил такое, что таксисты за соседними столиками чуть не лопнули от смеха. Кессель беспомощно оглянулся на Бруно. – Вот что я вам скажу, – начал Керн, как бы доверительно наклоняясь к Кесселю: – Моя фамилия тоже… Бздегель! – последние слова он едва выговорил, зайдясь от громкого неудержимого хохота, так же дружно подхваченного остальными. Чтобы шутка дошла до всех, Керн повторил еще раз: «Моя фамилия., тоже Бздегель!», продолжая хохотать и утирая глаза рукой. Потом, повернувшись к своему товарищу, сидевшему за соседним столиком, он в третий раз сказал: «Моя фамилия тоже Бздегель!» – и снова залился смехом. Сунув руку в карман куртки, Бруно извлек оттуда банкноту в сто марок, развернул и, держа обеими руками, продемонстрировал ее Керну, как знатоку демонстрируют какую-нибудь редкую гравюру. Хохот Керна мгновенно оборвался, точно вдруг выключили звук. Как завороженный, глядел он на банкноту, потом поднял глаза на Бруно, посмотрел на Кесселя и снова уставился на банкноту. Бруно сделал движение головой: пойдем, мол, выйдем. Поглядев еще пару раз попеременно на Кесселя и Бруно Керн встал и пошел с ними к выходу. – Значит, так, – заговорил Керн, – если вы из полиции, то можете проваливать сразу. Это чтоб было ясно… – Мы не из полиции, – сказал Кессель. – Потому что с этими суками, – заорал Керн. – с этими… – И нечего кричать, – сказал Кессель, – я же говорю: мы не из полиции. – С этими засранцами я вообще не разговариваю! Делать им нечего… – Но мы… – начал Кессель. – С неграми и легавыми я никогда не разговариваю! Понятно? И если вы… – Если б мы были легавыми, – вмешался Бруно – мы бы первым делом сунули тебе в рожу удостоверение. Так? Так. Мы показывали тебе удостоверение? Нет, не показывали. Мог бы и сам сообразить, что мы не полицейские, – ты, Бздендель. – А, ну да, – согласился Керн. – Понял? Хорошо, – продолжал Бруно – Стольник твой, если скажешь, куда ты сегодня утром отвез мужика в зеленой шляпе. – В зеленой шляпе? – Да. У него еще мешок с собой был. Вот такой, – Бруно показал руками. – А-а! – вспомнил Керн – Был такой. А зачем вам это нужно? Значит, вы все-таки из полиции? – Сам ты из полиции, – объяснил Бруно – Тебе же сказали. Этот мужик трахнул его вот жену, – он указал на Кесселя, – это мой начальник. Ты понял? – Ну, – не возражал Керн – Но зачем… – Как зачем? Конечно, он хочет знать, куда поехал этот… – и Бруно доступно объяснил, что думает обманутый муж о человеке в зеленой шляпе. – Ну, ясно – согласился Керн – Я отвез его в Тегель. – В аэропорт? – Да, в аэропорт, – подтвердил Керн, протягивая руку за деньгами. – Ты погоди. – остановил его Бруно. – Он не сказал, куда летит? – Не-а, – отозвался Керн, – Он вообще со мной не разговаривал. Бруно отдал Керну деньги. Тот сунул их в карман, повернулся и, не говоря больше ни слова, направился обратно в кабак. Во вторник Кессель уже с обеда сидел в здании аэропорта и наблюдал за стоянкой такси. Человек приехал с двумя мешками (столько успела напечатать подруга Эжени). сдал их в багаж и вылетел двухчасовым рейсом в Мюнхен. Кессель решил привлечь к операции герра фон Примуса. В следующий вторник, двадцатого сентября, они дожидались вражеского агента уже вдвоем. В этот раз агент (уже без зеленой шляпы) привез целых четыре мешка. Конспирации ради Кессель с Примусом наблюдали за ним с разных сторон. Когда он вошел в холл (в «Букете» ему присвоили кодовое наименование «Зеленый»), Кессель подал фон Примусу знак рукой, чего, впрочем, мог и не делать ибо тот и сам заметил человека с четырьмя мешками. Потом Кессель уехал, а герр фон Примус вместе с «Зеленым» полетел в Мюнхен. «Надо ли мне вступать с ним в разговор?» – спросил он у Кесселя по дороге в Тегель. – «Пока нет», – ответил Кессель. Чтобы герр фон Примус мог спокойно наблюдать за «Зеленым» в аэропорту Мюнхен-Рием, Бруно приготовил «багаж» и ему, сдав в Тегеле на имя фон Примуса ящик с сотней средней величины бюстов писателя Эрнста Ройтера. То, что багаж фон Примуса перепутали именно с багажом «Зеленого», так что им волей-неволей пришлось заговорить друг с другом. Кессель мог отнести только на счет фантастического везения Бруно. Так Примусу без особых хлопот удалось выяснить, что за «Зеленым» придет машина. «Я бы подвез вас, но, к сожалению, еду не в город», – сообщил «Зеленый». Уехал «Зеленый» на «вольво» с австрийским номером. Герр фон Примус записал номер и в тот же вечер вернулся в Берлин, чтобы дать отчет Кесселю. – Что ж, – сказал Кессель. Ему пришла в голову очередная идея, оказавшаяся, как ни странно, верной – Тогда нам ни к чему больше следовать за ним по пятам. В следующий понедельник вы. герр фон Примус, полетите в Мюнхен, а оттуда поедете прямо в Зальцбург и будете ждать у советского торгпредства. Таким образом во вторник, 27 сентября, герр фон Примус стоял наискосок от торгпредства, прикрывшись газетой с предварительно проделанной в ней дыркой («Чем глупее трюк, тем лучше он работает», – как выразился герр Примус), и наблюдал, как люди из торгпредства выгружают мешки из «вольво» и вслед за «Зеленым» входят с ними в дом. Очень скоро торговые операции с «Зеленым» достигли, так сказать, своего естественного предела, но дело тут было вовсе не в его покупательной способности. «Зеленый», по словам Эгона. охотно брал бы и по сотне мешков за раз. однако на тележке, с которой Эгон по вторникам ходил из Бритца в Буков (из соображений конспирации Бруно довозил его вместе с мешками только до Бритца, причем высаживал всякий раз в другом месте), помещалось всего десять, самое большее – одиннадцать мешков. Кроме того, для них нужно было где-то раздобывать материал. Ясно, что Кессель не мог снять еще одну контору и нанять сотню машинисток (хотя денег на это вполне хватало бы), которые бы целыми днями перепечатывали статьи из журналов и пропускали их через бумагорезку. – У меня нехорошее чувство – сказал герр фон Примус (его тоже пришлось посвятить в секрет операции), когда Кессель поделился с ним своими сомнениями, – что вы просто увязнете в этой розничной торговле. Может быть, договориться с ними об оптовых поставках? Но Кессель не согласился. У него тоже было нехорошее чувство: операция явно перерастала в очередную «Св. Адельгунду». – Вы же можете парализовать всю русскую разведку! – волновался герр фон Примус – Или гэдээровскую. не знаю уж, кому они в конце концов отдают эти мешки. Вы только прикиньте, сколько сил и средств уходит на эти перевозки! – фон Примус даже заерзал в кресле, – Ведь Норманненштрассе, где находится гэдээровская «Штази», это же совсем рядом, отсюда по прямой и десяти километров не будет. А они везут этот мусор по воздуху в Мюнхен, потом в Зальцбург, а потом. вероятно, через Вену и Прагу обратно в Берлин, только уже в восточный – и это вместо того, чтобы за полчаса… Нет. любезнейший господин Крегель. все это – такая удивительная насмешка над нынешними политическими нравами, что вы непременно должны продолжать это дело! Целые легионы химиков и прочих экспертов только тем и занимаются, что отмачивают, сортируют, потом складывают и читают ваш мусор. Нет, вы представьте себе, герр Крегель, каких трудов это стоит и каких денег. Скоро им придется и людей лишних нанимать, и помещения расширять, а то и здание новое строить… – Но ведь они рано или поздно убедятся – сказал Кессель – что там одни газетные статьи. – Это ничего не значит. – возразил герр фон Примус – Да пусть они хоть сто раз убедятся, что покупают никому не нужный хлам. Они все равно будут вынуждены его покупать! Даже когда наконец поймут, в чем дело. Именно после того, как они увидят, что вы нарочно их надуваете, им тем более придется скупать весь ваш мусор. А вдруг туда – по недосмотру! – попадет секретный документ? Да они себе в жизни этого не простят. – Да. но если они будут знать, – начал Кессель – что там нет секретных документов. – Если они будут знать, это другое дело, – рассмеялся герр фон Примус – Но я бы посоветовал вам даже немного подыграть им. Тогда они решат, что вы изобрели какой-то новый трюк или ход, и будут покупать еще пуще. Нет. такой яркий, я бы. даже сказал универсальный символ деятельности секретных служб просто нельзя не поддержать. Вас обязывает к этому ирония мирового духа. А вам к тому же и платить за это не надо, наоборот: платят вам. Но самое смешное – и герр фон Примус придвинулся ближе к Кесселю – вы же понимаете, там тоже не дураки сидят. На это надеяться не стоит. Так вот: самое смешное, что в один прекрасный день они решат отплатить вам тем же. И начнут сбывать такой же хлам вам. И вам тоже придется его покупать – Герр фон Примус сложил ручки перед губами и устремил глаза к потолку: – И когда все эти тонны никому не нужной бумаги, размолотые в бумагорезках. а потом подобранные, склеенные, прочитанные и вновь размолотые, в четвертый, пятый, десятый раз проделают свой путь с Востока на Запад и с Запада на Восток, и все секретные службы одна за другой сообразят, что это – самый лучший способ обмена информацией, и тоже включатся в этот круговорот макулатуры – вы только представьте себе, господин Крегель, какая прекрасная получается картина, прямо-таки совершенная в своей бессмысленности! – и этот круговорот охватит всех, буквально всех, так что последним человеком, совершающим последнее действие перед концом света, будет шпион, перетаскивающий мешок мусора через очередную границу – нет. даже лучше: когда на земле исчезнет последний человек, все эти массы бумаги благодаря вам по старой привычке еще очень долго будут перемещаться то туда, то сюда, подобно приливу и отливу, и лишь много тысяч лет спустя это движение начнет постепенно замедляться, пока последняя бумажка не замрет под остывающим солнцем на окаменевшей земле – о, господин Крегель, я вас умоляю: не бросайте это дело! Кессель рассмеялся: – Вы же знаете, что у меня со всеми моими сотрудниками вместе взятыми для этого просто не хватит сил. – Ну так подключите к этому делу Пуллах. – О чем вы говорите! Они тут же схватятся за голову и велят нам немедленно прекратить. – Не может быть, чтобы в Пуллахе не нашлось ни единого человека, которого бы это заинтересовало. – К сожалению, может, дорогой герр Примус: таких людей там нет. – Неужели это никого не интересует? – поразился фон Примус. – Никого, – со вздохом подтвердил Альбин Кессель. III Как отмечать день рождения Крегеля (и Егермейстера), вначале было неясно. Мысль устроить что-то вроде праздника или вечеринки пришла Кесселю в голову во вторник, когда Эгон принес очередные три тысячи триста марок «мешочных», как называл их Кессель, и получил свои законные триста тридцать. Таким образом, с начала сентября Эгон располагал весьма неплохим источником дохода. Что он делал с этими деньгами, выяснить так и не удалось. Впрочем, он остался верен своему образу жизни. Правда, пах он теперь значительно лучше, вероятно, время от времени он все-таки мылся, хотя и не потому, что разбогател, а потому что боялся новой принудительной бани со стороны Бруно. Предложение Кесселя открыть ему счет Эгон отверг со страхом и чуть ли не со слезами на глазах. Ясно было только одно: праздник должен быть необычным. «Надо придумать что-нибудь… – начал Кессель, – что-нибудь запоминающееся» О том, что он и так не забудет этот вечер до конца своих дней, он тогда, конечно, еще не догадывался. «Что-нибудь такое, о чем потом будет приятно вспомнить, – сказал Кессель – В конце концов, это первый день рождения Крегеля. Я жду ваших предложений». Они сидели в Гостиной позади магазина. Герр фон Примус тоже сидел с ними, хотя он, как простой информатор и лицо постороннее, вообще-то не имел права входить в отделение. В первое время Кессель встречался с Примусом в городе, однако с началом «бумажной войны» (как они стали называть продажу макулатуры «Зеленому»), в которую пришлось вовлечь и фон Примуса, Кессель вызвал его в отделение, хотя особой необходимости в этом и не было. Когда фон Примус впервые переступил порог «Букета» (конспирации ради его провели через черный ход, со стороны дачного кооператива «Гарцталь»), Кессель решил, что проще будет и дальше принимать его здесь. «Сообщать наверх об этом мы, конечно, не будем», – сказал Кессель. Герр фон Примус был не против, мало того, даже доволен, обнаружив, что Эжени умеет варить настоящий кофе по-турецки: «о, турска кава!» – вспомнил старик свои юные годы в Баньялуке, где его отец служил статским асессором императорско-королевской военной администрации. – Так какие будут предложения? – повторил Кессель. Первым поднялся Эгон. – Ну, я что, – начал он – я думаю, надо это… – он поводил в воздухе руками, изобразив что-то вроде облака, подкрепил свои слова (которых, в общем-то, и не было) парой крепких жестов и столь же эмоционально закончил: – И бочонок пива, вот что! Эгон сел на место. – Я помню, – мечтательно заговорил герр фон Примус, – один бал, который давал Феликс Логофетти. племянник моей матушки. Было это в замке Биловиц в Моравии. Году в 1925… или двадцать шестом, да, точно. Это было летом, в начале лета, кажется, в июне или в конце мая… Бал длился три дня: субботу, воскресенье и понедельник. В воскресенье все ходили к мессе, в церковь, и пение было потрясающее просто великолепное было пение. Церковь была маленькая, деревенская такая церквушка, и на хоры там вела узенькая винтовая лестница: я помню, с каким трудом музыканты втаскивали туда литавры. Но все равно это было чудесно. И вот подпоручик Шозулан, друг Феликса Логофетти – вы только представьте себе, в понедельник вечером когда деревенская молодежь пела песни в честь господ, плясала и так далее, – и вдруг граф Феликс спрашивает: господа, кто видел подпоручика Шозулана? И выяснилось, что его никто не видел уже почти двое суток, с самого завтрака в воскресенье перед мессой. На завтраке он еще был. все это помнили, потому что он тост произнес, хотя вообще он заика. Куда же Шозулан делся? Упаси Бог, говорит мажордом, ежели он провалился под пол в уборной, там мы его просто никогда не найдем. Народу было много, и во дворе была устроена такая уборная, длинный ров, а над ним сарайчик. И пол дощатый, но доски были хилые. Веселились трое суток, сами понимаете, все были сильно навеселе – но приятно было очень, я как сейчас помню… Словом, что угодно могло случиться, никто бы и не заметил. Тогда Гуго Логофетти, младший брат Феликса, пошел в уборную, стал снимать крышки и звать: «Подпоручик! Вы здесь?» – и герр фон Примус беззвучно рассмеялся – «Подпоручик! Вы здесь?» Да, сейчас это кажется смешно, но если бы он на самом деле провалился в уборную, то нам было бы не до смеха. Тут кому-то пришло в голову заглянуть к нему в комнату – и смотри-ка, он оказался там! Он все это время был там. все полтора дня пролежал у себя в постели пьяный в стельку, а он щуплый, и его было не видно под одеялом, да он его к тому же на голову натянул: пустая кровать, и все тут. Совершенно не видно! Я ни до. ни после не видел такого щуплого человека, как этот подпоручик Шозулан, честное слово. Да уж! Ну, мы. конечно, оставили его лежать – пусть проспится… Бруно слушал, затаив дыхание – он любил, когда герр фон Примус рассказывал о прежних временах. – Не знаю, – покачал головой Кессель, – сможем ли мы пойти к мессе. – Да нет, это я так, – сообщил герр фон Примус – для примера. – Булгаков в «Мастере и Маргарите» описывает один бал, – вспомнил Кессель. – Там все мужчины были во фраках, как положено а дамы все нагие. – Совсем нагие? – поразилась Эжени. – Совсем, – подтвердил Кессель – То есть, очевидно, в туфлях и с украшениями… Ну, и прически, конечно. – На Бруно и фрака-то не подберешь, – задумалась Эжени – Боюсь, что даже в театральном прокате не будет такого размера. – Праздник… – мечтательно отозвался Бруно, – праздник цветения вишни. Сакура. – Какие же вишни в октябре? – изумился Кессель. – Цветочки развесим, – продолжал Бруно, – и лампочки. – Ну, лампочки понятно, – согласился Кессель – Но цветы? – Да, можно, – вдруг сказала Эжени, – но… – Что «но»? – не понял Кессель. Был приятный, можно даже сказать теплый октябрьский вечер. На Эжени было легкое летнее платье. Когда она стояла против света, сквозь тонкую желтую материю была видна ее грудь. То, что она была ничем не прикрыта, кроме платья, все окончательно убедились, когда Эжени принесла герру фон Примусу кофе, она нагнулась, чтобы поставить его на стол, и узкий вырез платья приоткрылся. Было видно, как оба бутона на ее тугих округлых грудях набухают под тонкой материей. – Для этого не всякая девушка подойдет. – сказала Эжени – Из тех, кого я знаю. – Для чего? – не понял Бруно. Эжени хихикнула, сняла со столика телефон и поднялась с места. – Пожалуй, Зиги и Анни… Да, они подойдут, – хихикнула Эжени снова. Пока она стояла, маленькие бутоны под ее платьем набухли еще больше. – Пойду позвоню, – сказала она, унося телефон с длинным шнуром в соседнюю комнату и затворяя дверь. Было слышно, как она, смеясь, говорит что-то по телефону, но слов нельзя было разобрать. Подготовкой вечера, таким образом, занялась Эжени. Кессель пожалел, что открыл такой талант слишком поздно: давно надо было попросить ее организовать пару вечеринок. Даже день открытия магазина наверняка бы прошел не так вяло, займись этим Эжени. Но Эжени тогда еще не было, была только фрейлейн Путц, которой никто не знал. – Путц, – сообщила Эжени Бруно, герру фон Примусу и Кесселю с Эгоном, – это моя настоящая фамилия. Чтобы вы знали, в какую квартиру звонить – и она на всякий случай назвала еще свой полный адрес. С точки зрения конспирации и интересов секретной службы в целом квартира Эжени оказалась если и не самым лучшим, то во всяком случае наименее худшим местом для проведения подобного празднества. Устраивать его в ресторане пусть даже в отдельном кабинете, Эжени решительно отказалась. Там не получится то, что мы задумали с Зиги и Анни. сообщила она Ни в самом отделении, ни в комнатах у Бруно его тоже проводить нельзя было, потому что отделение, во-первых, было служебным помещением, а во-вторых, там стояла дорогая аппаратура, с которой может что-нибудь случиться, «когда мы развеселимся по-настоящему», как выразилась Эжени. Кессель жил в меблированных комнатах и таким образом тоже отпадал, герр фон Примус в свои приезды в Берлин жил в гостинице, у Эгона вообще не было жилья. Значит, оставалась только Эжени «Пусть уж лучше вы узнаете мою настоящую фамилию, это в конце концов не так уж страшно». Кесселю и Бруно она, впрочем, и так была известна. Хирта, второго информатора «Букета», решили не приглашать, хотя он в то время как раз был в Берлине. Против него высказался Кессель: это поэт-авангардист, мрачный меланхолик, к тому же совсем юный, сказал он. Хирт будет ныть и испортит нам весь вечер. – Но вы же не знаете, что мы задумали – или уже догадались, герр Крегель? Кессель признался, что еще не догадывается, в чем дело, и добавил, что Хирт будет ворчать в любом случае, что бы там ни задумали девушки. – Ну хорошо, – согласилась Эжени. – Значит, Хирта не зовем. Но я вас предупреждаю: если я когда-нибудь его увижу и он мне понравится, я вам этого не прощу, герр Крегель. Поскольку этот праздник посвящался дню рождения Крегеля. то есть был, так сказать, почти служебным делом, скидываться на него не стали. Кессель объявил, что деньги на все расходы найдутся в кассе отделения. Правда, не в официальной кассе. Кроме нее, у Кесселя была еще «черная касса», которой распоряжался он один. Кессель завел ее, когда в апреле Центр вернул ему добросовестно отосланную выручку от продажи сувениров за март месяц с припиской: «В связи с отсутствием в разнарядке Вашего отделения графы прихода принять деньги не можем». В одном из сейфов был небольшой внутренний ящик, а в ящике – подогнанная точно по его размеру железная коробка. Кессель начал складывать выручку в эту коробку и в начале мая сделал еще одну попытку: отослал в Пуллах деньги за март и апрель. На этот раз деньги вернулись вообще без всякой приписки. Железная коробка, таким образом, постепенно наполнялась, в банк эти деньги тоже положить нельзя было, потому что на них начнут набегать проценты, чего Кессель боялся еще больше. Он сам скрупулезно вел всю «черную» бухгалтерию, деньги брал только на закупку товара, и туда же складывал ежемесячную субсидию. Когда началась «бумажная война», Кессель стал складывать в ящик и «мешочные» – короче, к концу октября в коробке лежало около девяноста тысяч марок. Из этой-то кубышки Кессель и решил финансировать свой бал. «Эжени. идите-ка сюда», – позвал он ее днем во вторник, когда они уже все обсудили и ей скоро надо было уходить. Он отпер сейф, достал из него коробку, нашел на своей связке ключ от нее и открыл крышку. Помедлив немного, он достал оттуда тысячемарковую банкноту. – Вот, – сказал он – Надеюсь, этого хватит на первое время? – Более чем! – обрадовалась Эжени, пряча деньги. Кессель развернул составленный с помощью Эжени приходно-расходный лист «черной кассы» и внес в него выданную сумму. Сегодня он впервые воспользовался этими деньгами, так сказать, в личных целях. При этом его охватило странное чувство. Мне показалось, говорил он много позже Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», возобновленных после долгого перерыва, что я украл чужие деньги. Самое странное, добавил он что всего три недели спустя, когда я начисто опустошил «черную кассу», у меня подобного чувства не возникло. В пятницу вечером, то есть 28 октября, Эжени была еще в полном порядке: она смеялась и весело болтала по телефону с обеими своими подругами, Зиги и Анни. обсуждая, вероятно, подробности предстоящего вечера. Все было как всегда. Бруно возился с аппаратурой. Дневная выручка в тот день оказалась невелика – не сезон, – но, впрочем, и не мала. Странным было, пожалуй, лишь то, что в тот день они не продали ни одного берлинского медведя, зато деревянные тарелки с надписью «Привет с Баварских Альп» почему-то шли нарасхват. Эти тарелки, изготовленные какой-то артелью в Китцбюэле, попали в магазин в результате пари, заключенного между Кесселем и Бруно. Кессель поспорил, что хотя бы эти тарелки останутся лежать в магазине до скончания века, потому что их никто не купит. Бруно же считал, что японцы купят все, даже эти баварские тарелки. Они заказали тридцать штук. Бруно выиграл. Это только потому, оправдывался Кессель, что японцы не умеют читать по-немецки. Будь эта надпись написана по-японски, ни один японец ни за что бы не стал покупать эти тарелки. Но Бруно и тут с ним не согласился. Они заключили новое пари и послали письмо в Китцбюэль, в котором просили прислать им партию тарелок с надписью «Привет с Баварских Альп» по-японски. Пари пока было в силе. В ту же пятницу, около четырех, в магазин заглянул Эгон, выпил свое пиво и исчез снова. – Одно из двух, – сказал Кессель, обращаясь к Эжени, – либо i мы раздобудем для Эгона фрак и визитку, либо объявим наш бал маскарадом и выдадим Эгону премию за лучшую маску. Кстати, что вообще надо надевать? Фрак? Смокинг? Эжени хихикнула. – А вы что наденете? И другие дамы, кстати? – Увидите, – многозначительно пообещала Эжени. День был такой же, как все остальные дни этой берлинской идиллии, длившейся уже больше полугода. Разве что Бруно утром пришлось съездить в город, чтобы купить пятьдесят – да-да, пятьдесят! – метров тонкой, почти совершенно прозрачной ткани лазурного цвета. Получился объемистый рулон. И еще Эжени, конечно, в этот день почти не работала, не печатала ничьих отчетов и не готовила почту для понедельничного курьера. «Ничего, заберет газеты: скажем, что мы больше ничего не получали», – решила Эжени. Она была занята приготовлениями к балу. В субботу у Эжени, вообще говоря, был выходной. Но иногда она брала отгул (или пол-отгула) на неделе, который потом отрабатывала в субботу. И всегда сообщала, для чего ей это нужно, хотя Кессель никогда ее не спрашивал. Она говорила, что идет в парикмахерскую или по каким-то другим своим делам, что к ней приезжает мама или какая-нибудь троюродная сестра, которую нужно встретить в аэропорту и т. п. Кессель дал бы ей отгул и без отработки, но Бруно всегда так расстраивался, когда Эжени не приходила в контору, и так радовался, когда она работала в выходной, что у Кесселя просто не хватало духу огорчать его. тем более, что Бруно как-то раз спросил его: «Скажите, вы верите во всех этих троюродных сестер и приемных братьев?» – на что Кессель честно ответил, что никогда не задумывался об этом. «Я – нет», – признался Бруно. На этой неделе Эжени тоже взяла пол-отгула, чтобы сходить в парикмахерскую. Это было в среду. В четверг, когда Эжени появилась в конторе с тщательно уложенными и выкрашенными в неожиданно рыжий цвет волосами. Бруно был на седьмом небе от счастья, потому что ее слова оказались правдой. Таким образом, в субботу Эжени с утра была на работе. Не было только Бруно. Кессель. всегда подъезжавший к черному ходу, со стороны дачного поселка, так как не хотел, чтобы его велосипед целый день торчал перед витриной магазина, привязал велосипед, откатал штанину и вошел в отделение. Телетайп и два радиоперехватчика трещали как сумасшедшие. Из них, извиваясь в воздухе, змеями выползали перфоленты. Ими никто не занимался: Бруно не было. Кессель подошел к телетайпу. Прочесть он ничего не смог. Правилами Бундеспочты пересылать шифрованные сообщения запрещается, вспомнил Кессель свои семинарские занятия. Ленты нужно было вставлять в аппарат, переводивший сообщения на человеческий язык и размалывавший шифровки в бумажную труху. Аппарат был такой же величины, как телетайп, и походил на него по форме. По инструкции его следовало отключать и оттаскивать в соседнюю комнату, когда приходили электрики, газовщики или. еще того хуже, ревизоры Бундеспочты, хотя в данном конкретном случае это было бессмысленно, ибо ревизор приходил всегда один и тот же. Он. конечно, не задавал никаких вопросов, но запретить ему строить свои предположения, зачем частному сувенирному магазину в Нойкельне нужен телетайп, нельзя было. Живописные кучи бумажных лент на полу показывали, что Бруно сегодня за них и не брался. Кессель не стал трогать аппаратуру. Он лишь оторвал наугад одну бумажную ленту, вставил ее в дешифратор и нажал кнопку: Бруно однажды показал ему. как это делается. Сам Кессель как сугубый гуманитарий никогда бы не догадался, что и куда вставлять. Дешифратор тоже присоединился к общему хору. Кессель пошел в контору. Эжени сидела у себя и плакала. – Что случилось? – встревожился Кессель. – Ничего, – ответила Эжени. вытирая слезы. Чтобы хоть как-то успокоить ее. Кессель поднатужился и пошутил: – Сегодня, между прочим. 29 октября. Может быть, вы поздравите герра Крегеля с днем рождения? Но Эжени не поддалась на шутку и произнесла; – Бруно пропал. – Куда же он делся? – Не знаю. Я пришла, а его не было. – Ну и что же? – не сдавался Кессель – Поехал куда-нибудь по делам… Например, собирать макулатуру для Эгона. – Нет, за макулатурой он ездит по понедельникам! – Ну, мало ли, вдруг он решил сделать это сегодня? – Нет, я уже обзвонила всех машинисток. И потом, машина-то стоит во дворе. – Ладно, погодите. Пора открывать магазин. Вы пока встаньте за прилавок, а я пойду схожу в «Шпортек». Может быть, он… – предположил Кессель, хотя сам не верил в это – Может, он заснул там? Бруно никогда не засыпал в кабаках, сколько бы ни выпил. Кесселю не хотелось лишний раз закатывать брюки, поэтому он не стал отвязывать велосипед, а пошел пешком по короткой дороге, через безымянный мостик – так до «Шпортека» было всего сто шагов или двести. Отправляясь в путь, он загадал: если мне встретится хоть один человек, значит. Бруно в «Шпортеке». Сначала он шел быстрым шагом. На улице никого не было. Тогда он пошел помедленнее. Но вся Эльзенштрассе была пуста, словно вымерла. Вот чертов город, подумал Кессель, из него давно все сбежали, кроме собак да пенсионеров. Однако в этот раз он не встретил даже пенсионера. Кессель немедленно попросил прощения: пенсионеры тоже люди, мысленно произнес он. На улице, однако, все равно никого не появилось Останавливаться нельзя, иначе гадание будет недействительным, подумал Кессель. Он пошел совсем медленно. Ему вдруг пришло в голову, что он никогда ничего не загадывал по делам служебным. Вероятно, потому, что ему в глубине души было все равно, получится или нет то или иное служебное дело. Дверь «Шпортека», выкрашенная в ярко-красный свет, сияла на утреннем солнце; вместо стекла в нее был вставлен безвкусный коричневый витраж с золотыми разводами. Кесселю оставалось только перейти улицу. Он шел очень осторожно, соблюдая все выученные когда-то правила: поглядел сначала налево, потом направо и пошел через улицу не по прямой, а под углом, забирая вправо, как и положено дисциплинированному пешеходу. Тем самым его путь удлинился еще метров на десять. Он снова огляделся. Дальше за площадью находилась та самая крышка люка, бряканье которой, когда Кессель ездил той дорогой, превращало его в Крегеля. Сейчас, в трех шагах от двери бара, Кессель уже готов был встряхнуться, отогнать от себя это наваждение и плюнуть на все приметы, но тут из соседнего с баром подъезда вышла молодая женщина с сумкой, очевидно направляясь за покупками. От неожиданности поздоровавшись с молодой женщиной, отчего та так и застыла на месте. Кессель сделал два широких шага и скрылся за дверью «Шпортека». В баре воняло вчерашним сигаретным дымом. Стулья по большей части еще стояли на столах. За стойкой стоял толстяк в бело-синем полосатом фартуке и жарил на противне сардельку, от которой пахло дешевым жиром. Толстяк перевернул сардельку почерневшими от времени деревянными щипцами и коротко взглянул на Кесселя. Кессель огляделся. – Э-э…? – поинтересовался бармен. – Бруно нет? – спросил Кессель. Бармен не ответил. Очевидно, он считал бессмысленным отвечать на подобный вопрос, так как с первого взгляда было ясно, что в баре, кроме него и Кесселя. не было ни души. – Нету Бруно? – переспросил Кессель. – Ну, если он не спрятался где-нибудь под столом, то нету, – добродушно ответил бармен. – А он заходил? – не отставал Кессель. – Кто? – Бруно – такой, похожий на кита в кудряшках. – А-а, этот, – вспомнил бармен – Нет, не заходил. – А когда он был тут в последний раз? Вчера? – Разве ж я помню? Может быть, и вчера. Да, кажется вчера. По-моему, да. – Понятно, – произнес Кессель. не зная, что делать дальше. – Чем могу…? Может передать что-нибудь, когда он зайдет? – Нет, спасибо – сказал Кессель, – То есть да, передайте. Скажите, что я его спрашивал. Моя фамилия Крегель. – Крегель, – повторил толстяк, снова отворачиваясь к своей сардельке. Кессель вышел на улицу. Наверное, эта женщина с сумкой была не счет, подумал он, потому что я нарочно шел слишком медленно. Когда он вернулся в «Букет», Эжени уже не плакала. Открыв дверь в жилые комнаты, она стояла перед зеркалом в ванной и поправляла макияж. Она обернулась на секунду, но, увидев, что Кессель пришел один, ничего не сказала. Кессель оторвал расшифровку и машинально принялся читать. НОВОСТИ ЭМИГРАЦИИ. ОРГАНИЗАЦИИ РУССКИХ ЭМИГРАНТОВ. В ВОЗРАСТЕ 85 ЛЕТ СКОНЧАЛСЯ ПОДПОЛКОВНИК В ОТСТАВКЕ ИВАН ФЕРДИНАНДОВИЧ БАРОН ФОН НОРДЕНФЛЮХТ, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА ЦАРСКИХ ОФИЦЕРОВ, ШТАБ-КВАРТИРА В ОТТАВЕ (КАНАДА). НА ЭКСТРЕННОМ ЗАСЕДАНИИ ПРАВЛЕНИЯ НОВЫМ ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ ИЗБРАН 79-ЛЕТНИЙ МИЧМАН В ОТСТАВКЕ ГРАФ СЕРГЕЙ МИХАЙЛОВИЧ КУТУЗОВ. ПОСЛЕ ЭТОГО 22 ЧЕЛОВЕКА ПОДАЛИ ЗАЯВЛЕНИЯ О ВЫХОДЕ ИЗ СОЮЗА В ЗНАК ПРОТЕСТА ПРОТИВ ИЗБРАНИЯ НА ЭТОТ ПОСТ МЛАДШЕГО ОФИЦЕРА. – Его не было в «Шпортеке»? – крикнула Эжени из ванной. – Нет, – вздохнул Кессель, – Вы не сварите мне кофе? Отхлебывая кофе (Эжени от кофе отказалась, но пришла посидеть «за компанию»), Кессель спросил: – А стоит ли, собственно, волноваться? – По-моему, стоит, – сказала Эжени и принялась рассказывать о событиях предыдущего вечера. Вчера около половины шестого Бруно поехал в город, чтобы прикупить к празднику «еще кое-чего» (чего именно, он не сказал). Кесселю это было известно. Чего он не знал, это то, что Бруно договорился встретиться в городе с Эжени. – Мы поехали за цветами, – сообщила Эжени. – За какими цветами? – Ну, для бала. – А-а, – догадался Кессель, – Чтобы украсить квартиру? – Да нет, – возразила Эжени – У нас была совсем другая задумка… Они купили цветы – их было очень много, один только счет составил больше двухсот марок; деньги на это были взяты из второй тысячемарковой банкноты, выданной Кесселем Эжени из той же кубышки, – и привезли цветы к Эжени на квартиру. После этого Бруно снова пригласил Эжени в «Шпортек» и она снова отказалась, предложив вместо этого съездить поужинать в один уютный ресторан на Курфюрстендам. Бруно согласился с большой неохотой. Он не любил такие рестораны. «В кабаках, где уютно, я чувствую себя неуютно», – говорил он. Но он все-таки поехал. Машину Бруно поставил в переулке, потому что на самой Курфюрстендам припарковаться было уже негде была пятница, и все рестораны были полны. И тут она, кажется, допустила большую ошибку они вышли из машины – идти-то было всего пару сотен метров! – и она, увидев, как он понуро шагает рядом, такой большой и несчастный, взяла его под руку – ну. просто повисла на нем. и все. – И? – спросил Кессель. – Ну. и ничего. Но мне показалось, что он сразу же стал какой-то не такой, как обычно. – Хм. – задумался Кессель. – Мы пришли в ресторан и сели ужинать. То есть ужинала-то я. а Бруно заказал себе только суп. да и тот почти совсем не ел. Зато мы с ним разговаривали все время, а просидели мы часов до двенадцати. – О чем же вы говорили? – Обо всем. Бруно рассказывал мне о своей жизни. – Удивительно! И что же он вам рассказывал? – О, он знает все кабаки в Мюнхене! И в Вене тоже… – …И один кабак с желтой дверью в городе Линце… – Да, и еще в Цюрихе и в других местах; но лучше всех, говорит он, кабаки в его родном Амберге – он ведь из Оберпфальца. – Что вы говорите? – удивился Кессель, – А я и не знал, что он из Оберпфальца. – Он уже много лет там не был. Ну и вот, а потом он спросил меня… – Не хотите ли вы выйти за него замуж? Эжени какое-то время молчала. – Не совсем так. Во всяком случае, я не восприняла это как предложение. Он спросил, могла бы я… Да, смогла бы я кого-нибудь полюбить. Мне стало смешно, и я сказала, что совсем недавно как раз была влюблена по уши и слава Богу, что теперь все кончилось. – Это правда? – Конечно! А вы разве ничего не замечали? Я была ужасно влюблена в Дитриха. Прямо с ума сходила. Еще в сентябре я думала, что повешусь, если мне не удастся переспать с ним. – Кто такой этот Дитрих? – Вы его. конечно, не знаете. Хотя, кажется, я рассказывала… – Мне – нет. – Неважно. Во всяком случае, я была просто не в себе, эмоции из меня так и перли. А у вас разве такого не бывает? Неужели мужчины действительно иначе устроены? Да я прямо пылала, разве было не видно? – Да я как-то… – пожал плечами Кессель. – Но теперь, к счастью, все уже давно позади. – И вам удалось?… – спросил Кессель, – Я имею в виду с этим Дитрихом? – Переспать с Дитрихом? А как же! Мне этого хотелось ужасно. Когда человек влюблен так сильно, он просто должен переспать со своим любимым существом… – Хочет оно того или нет, – закончил Кессель. – Ну, он в конце концов тоже захотел, конечно. Это было в конце сентября. Ну вот, а потом я поняла, что этот человек – полный ноль. Не в том смысле, как вы, наверное, подумали, а во всех смыслах. И когда я это поняла, я начала потихоньку приходить в норму. И тут, когда я только-только оправилась от всего пережитого, мне вдруг предлагают начать все сначала. Нет, я не говорю, что для меня все кончено навсегда, я все-таки не такая уж дура. Но, по крайней мере, не сразу. Я же сейчас просто выпотрошена, разве не понятно? Я выжата как лимон. – И все это вы рассказали Бруно? – Да. – А он что сказал? – Он сказал, что понимает меня. – Бруно – настоящий джентльмен, – подтвердил Кессель. – Потом я ему сказала – вы понимаете, что ему я все рассказывала гораздо подробнее, чем сейчас вам, – я сказала, что он для меня стал вроде брата, и только потому я ему все это рассказываю. И это тоже правда. – Хотя это не то, чего он ожидал. – Да, теперь я тоже это понимаю. Но знаете, господин Крегель… Если бы он спросил по-простому, могу ли я переспать с ним… Я в конце концов переступила бы через брата и… Но вот так вдруг взять и полюбить? Кессель допил кофе. – И что потом? – Потом он отвез меня домой, проводил до двери и… – И что? – И спросил: неужели я больше никогда ни в кого не смогу влюбиться. И я, вот дура, ответила «нет». Я теперь вижу, какая я была дура. Но, господин Крегель! Представьте, что вы только что досыта наелись, до отвала, так что вам не то что говорить, а и передвигаться трудно, и вам уже больше ничего в жизни не нужно: разве сможете вы понять голодного? По крайней мере в данный момент. Или тут у мужчин тоже все иначе? – И потом Бруно уехал? Эжени кивнула. – Знаете что, Эжени, – сказал Кессель – Я думаю, он придет. Он придет прямо на праздник. – Вы думаете? – Я в этом просто уверен, – сказал Кессель. Но он ошибся. Пробило двенадцать, и Эжени отправилась домой. Бруно все еще не было, но Кесселю показалось, что она все-таки немного успокоилась. Они еще несколько раз говорили о Бруно. Кессель все время повторял, что Бруно непременно придет на праздник. Конечно, он расстроился, говорил Кессель, он хочет показать, как ему плохо, но от праздника он не откажется ни за что. – Когда он придет, – сказала вдруг Эжени, – я… – Что? – Ничего, – вздохнула Эжени. Когда она ушла, Кессель выждал немного, потом закрыл магазин, по привычке заглянул в аппаратную, проверил, заперты ли сейфы, и вышел через черный ход, машинально подергав дверь за ручку. Дома он нашел два письма, пришедшие с последней почтой: один конверт был надписан его собственной рукой, второе пришло от Ренаты. Ренатино письмо было довольно толстое. Кессель прикинул Ренатино письмо на вес. В последний раз он был Мюнхене две недели назад. Тогда ему было сообщено, что Жаба нахватала двоек по всем предметам и ее оставили на второй год. Он не стал спрашивать, почему от него до сих пор это скрывали: ответ был ясен. «Тебя ведь это не интересует, ты просто ненавидишь Зайчика, – сказала бы Рената, – Ты сразу начал бы издеваться» Кроме того, с юридической точки зрения Кесселю вообще не было дела до того, как учится Жаба и учится ли она вообще. Тем не менее Кессель воспользовался этим предлогом, чтобы поговорить о вещах, до которых ему все-таки, как он полагал, было дело. – А как она вообще? – В каком смысле? Разговор происходил в спальне. Рената уже лежала в постели, Кессель раздевался, сидя на краешке. Такие разговоры они вообще могли вести только в спальне, потому что во всех остальных местах была Жаба. – В том смысле, что… Были ли у нее еще подобные знакомства? – Знакомства? Ах да, конечно. У нее теперь есть подруга, ее зовут Сильвия. Очень милая девочка. Они живут в доме 24. Я знаю ее родителей. Зайчик часто к ним ходит. – Я не об этом. Я говорю о знакомствах с мужчинами. – С какими мужчинами? У нее нет никаких мужчин. – Неправда. Одного такого мужчину я даже удостоился видеть своими глазами. – Я не понимаю, о чем ты говоришь. – Ну, когда она хотела привести сюда мужика. Это было в декабре, в прошлом году. На ней еще были туфли на каблуках, которые подарил тебе я. – В таких туфлях она еще ходить не умеет. – Но она ходила. – Нет, дети вообще не могут ходить на каблуках. Хотя, правда, к началу учебного года я купила ей туфельки с маленьким каблучком, чисто символическим: в конце концов, ей ведь уже четырнадцать… – Эти-то туфли я видел… – Конечно, – с обидой сказала Рената, – ты только и делаешь, что выискиваешь в Керстин недостатки, вместо того чтобы поговорить с ней по-человечески. – Во-первых, с ней невозможно говорить по-человечески, потому что она никому не дает слова сказать, а во-вторых… – Тебе бы только уязвить Зайчика! – …А во-вторых, я не об этом. И ты отлично знаешь, о чем я говорю. – Не имею ни малейшего представления. – Хорошо, я тебе напомню. В прошлом году, в декабре… – Я вижу, что те редкие визиты, – повысила голос Рената, – которые ты… Которыми ты меня… – она запуталась во фразе. – Но ты же не будешь мне говорить, что не помнишь, как Керстин тогда, в декабре… – Я вижу, что ты тратишь свои и без того редкие визиты на то, чтобы устраивать мне скандалы! – Но на ней были те красные туфли на высоких каблуках, которые я подарил тебе в 1976 году на день рождения, или нет? – Если бы она хоть раз надела мои туфли, – отрубила Рената, – я бы это помнила. Спокойной ночи! Кессель не стал спорить и молча погасил свет. Все это было в субботу вечером. Вообще говоря, Кессель собирался лететь в Берлин в понедельник. Однако когда в воскресенье Рената собралась и ушла, чтобы забрать Жабу от ее новой подруги, Кессель позвонил в аэропорт и перезаказал билет на воскресенье вечером. Он не был уверен, заметила ли Рената, что он улетает раньше обычного, или просто не хочет говорить об этом. Но если она заметила, то, наверное, догадалась о причине. Надо полагать, что это толстое письмо было ответом на его тогдашнее поведение. Со времени отъезда Кесселя в Берлин они с Ренатой редко обменивались письмами. Когда нужно было сообщить что-то, например, номер рейса, которым Кессель собирался прилететь в Мюнхен, он просто звонил по телефону. Зачем понадобилось такое огромное письмо? Кессель снова подкинул его на ладони. Судя по весу, в нем было не меньше трех страниц. Интересно, писала ли Рената на обеих сторонах каждого листа или только на одной? А чего я, собственно, хочу, спросил себя Кессель Хочу ли я расстаться с Ренатой? Никакое «уязвленное самолюбие» во мне давно уже не говорит, я вышел из этого возраста. Может быть, она думает, что я нашел себе в Берлине подружку или даже новую жену? Что еще может быть в таком письме кроме упреков, повторяющихся дважды и трижды, только разными словами? Но моя совесть чиста. За все время, проведенное в Берлине, я не взглянул ни на одну женщину, даже на Эжени – это ей не в упрек, я не хочу ее обидеть, – но даже на Эжени я так толком и не взглянул ни разу, хотя она. скорее всего, была бы не против, если бы я… Тем более, что она и сама иногда… Впрочем, это все равно пустые разговоры. Хотя это, конечно, вряд ли убедило бы Ренату. Однако в отношении Эжени Кессель оставался тверд: во-первых, потому что придерживался принципа Якоба Швальбе (extra muros), во-вторых, из-за Бруно, а в-третьих… В-третьих, у него было латунное сердечко. Латунное сердечко, вновь обретенное в январе месяце. Кессель больше не терял и нигде не забывал его. Он всегда носил его с собой в левом кармане брюк всегда в левом, ни разу не забыв переложить его, когда надевал другие брюки. На контроле в аэропортах полицейская машинка всегда звенела, и Кесселю приходилось предъявлять латунное сердечко. Полицейские иногда понимающе улыбались. Видела ли Рената латунное сердечко? Она ведь могла найти его в отсутствие Кесселя и ничего не сказать. Могла даже открыть его и найти пластинку с надписью «I love you». Возможно, в его последний приезд это и случилось. Кажется, она чистила его брюки. Да, точно: брюки она чистила, но Кессель перед этим вынул сердечко и переложил в карман куртки. Хотя, конечно, Рената могла увидеть его и раньше… Как, впрочем, и Жаба, даже, скорее всего, Жаба, которая вечно сует нос куда не следует. Наверное, надо было рассказать Ренате про латунное сердечко, подумал Кессель. История-то совершенно безобидная, да и произошла она задолго до его знакомства с Ренатой. Хотя она, конечно, не поверила бы. Может быть, надо было выдумать какую-нибудь историю? Женщинам не имеет смысла говорить правду, считал Якоб Швальбе, они верят только вранью. Или сказать ей: знаешь, у меня в Берлине есть девушка… Но между нами все останется по-прежнему. Я же взрослый мужчина, мне просто необходимо… Нет. лучше даже три девушки. Три соперника меньше, чем один – так, кажется, писал Гофмансталь Рихарду Штраусу, когда тот хотел вычеркнуть двоих из трех поклонников Арабеллы. Граф Эльмер, граф Доминик и граф… Как же его звали? А впрочем, Бог с ним. Письмо Кессель все еще держал в руке. Нет, прощальное письмо не было бы таким толстым. Для него хватило бы одной страницы, а то и – вообще одной строчки. Кессель отложил письмо. Прочту после, решил он. Кроме того, оно вообще могло прийти в понедельник. Или, скажем, я мог задержаться на работе и поехать прямо на бал, не заходя домой… Второе письмо было его собственное. Он послал его Якобу Швальбе недели две назад, сообщая, что в понедельник вечером, в восемь пятнадцать, будут показывать «Бутларовцев» Сценарий Альбина Кесселя. режиссер Аксель Корти. Адрес он написал такой: 8 Мюнхен 9 Эдуард-Шмидтштрассе 1, гимназия им. Песталоцци, г-ну обер-штудиенрату Я. Швальбе, лично в собственные руки. Письмо вернулось со штемпелем и какими-то каракулями почтовиков на обратной стороне конверта. Первого марта Юдит Швальбе от имени Якоба поздравила Кесселя с днем именин, передав привет и от Йозефы. Кессель даже не знал, что у него первого марта именины. Скорее всего, это Швальбе раскопал какие-нибудь очередные архивы, он вообще любил подобные штуки. Вместе с поздравительной телеграммой пришла объемистая бандероль (Юдит Швальбе позвонила Ренате и узнала у нее адрес): шикарное переиздание старинного календаря с именами святых на каждый день. Против 1 марта было подчеркнуто: Альбин. К календарю был приложен ксерокс странички из какого-то словаря святых: «Альбин (лат. Aibinus, фрц. Aubin, 461? – 550?), Бл. еп Анжерский, р. в окрестностях г. Ванн (Бретань); инок, затем аббат Тенсилозерского монастыря (местонах. не установлено). С 528? еп. Анжерский. Участник Орлеанских Соборов 528, 541 и 549 гг. (в поел, через местоблюстителя по причине тяж. болезни). Память 1 марта (день смерти). Житие Бл. А. сост. Венантием Фортунатом. посвятившим свой труд преемнику А. 27 и дал. О ц-ви Бл. А в Анжере и чудотворной силе его мощей упом. уже Св. Григорий Турский (см. „Bon. Ц. Ист.“, VI/16; Славосл. веры, ст 94). В Мартирологе Св. Иеронима Пражского память тж 1 марта. Празднование тж. 30 июня (перенесение мощей 556?) и 1 июля. Поклонение Бл. А. было чрезвычайно распространено во Франции. Германии и Польше. Лит.: Duchesne, FE 2. 357 f.-Catholicisme i, 1948. 1012 f. – DHGE 1, 1696 – LTHK2. I, 289». Далее в бандероль был вложен старинный, пожелтевший клавир, наверняка библиографическая редкость, где-то откопанная Швальбе: отрывок из оперы «Альбин или Меранский мельник» Фридриха фон Флотова Переплет был новый, старый титульный лист был аккуратно наклеен на картон (вполне возможно, что Швальбе сам и переплел ноты заново). На титульном листе можно было прочесть всю историю клавира: сначала он принадлежал какому-то г-ну Мозенталю, потом г-же Лидии Рункель (д-р мед.) из Ханау, еще пару надписей трудно было разобрать, ледняя печать сообщала, что он изъят из библиотеки некоего (или некоей?) Б. Барди-Посвянчек из Кенигсберга. Кроме того, там была еще коробочка с розоватым камнем, лежавшим в особом углублении на обтянутой шелком подушечке, и сложенной вчетверо машинописной запиской: «Апофилит (тж. ихтиофтальм. „рыбий глаз“, или альбин): бледно-розовый прозрачный минерал с перламутровым блеском. Силикат группы цеолитов. Хим. состав: 4 (H CaSi 0 ) 8 KF. В старину счит. средством от похмелья любого рода». И последнее, что Кессель извлек из бандероли, была пластинка: струнные квинтеты до мажор и соль минор Моцарта, №№ по Кехелю 515 и 516. Перевезя наконец проигрыватель на свою квартиру, Кессель очень часто слушал оба эти квинтета, особенно № 515 («последний выход старого альтиста», вспомнил Кессель слова Швальбе), но поблагодарить его за это он к стыду своему так и не собрался. Надо было, конечно, сразу написать ему, но в начале марта было так много дел по устройству нового отделения… Вот так оно всегда, подумал Кессель. Отправляясь в Мюнхен, он всякий раз намеревался позвонить Швальбе. Но в Мюнхене он либо забывал об этом, закрученный всякими делами, и вспоминал о своем намерении, только когда уже снова сидел в самолете, либо говорил себе: прошло уже столько времени, что звонить просто неприлично. Надо зайти. Однако у него никак не получалось. Да и Рената наверняка сказала бы что-нибудь вроде: «Ты и так редко бываешь дома; неужели ты не можешь не ходить к этому своему Швальбе?» Только в июле Кессель наконец собрался и утром в субботу поехал в Швабинг. Рената с Зайчиком отправились в город покупать ребенку спортивный костюм и кроссовки. Он не стал говорить: «Я и так редко бываю дома, неужели нельзя было… и т. д.», а молча доехал с ними до центра, где пересел на трамваи. По мере удаления от центра суета понемногу стихала, и на тихой зеленой улочке, где жил Швальбе (вон там, возле телефонной будки, турчанка ждала его на своем мотоцикле, вспомнил Кессель), почти никого не было. Ему вдруг показалось, что вокруг дома Швальбе концентрируется тишина, делающаяся по мере приближения к нему все плотнее. Когда он ступил на кафельный пол темного прохладного подъезда, у него было такое ощущение, что он входит в склеп. Ему никто не открыл. Кессель позвонил второй раз. За дверью была тишина. Все школы города Мюнхена работали по одному расписанию, правда, очень сложному (Швальбе как-то объяснял ему это), у них были рабочие и нерабочие субботы. В рабочие субботы были занятия, а нерабочие назывались «губеровскими» или «майеровскими» и считались выходными. Первые были введены в память старого министра культуры Баварии Губера, а вторые детям подарил новый министр Майер. Поскольку у Жабы сегодня то ли по Губеру, то ли по Майеру был выходной, значит, и у Швальбе эта суббота была нерабочая. Однако его не было. Кессель позвонил в третий раз. Звонок гулко отозвался в пустой квартире и смолк. Тишина, окружавшая дом Швальбе. была такой плотной, что в ней, казалось, вязло и умирало каждое движение. Лишь когда Кессель заставил себя повернуться и начал спускаться по ступеням, он вспомнил, что не увидел на двери привычной латунной таблички с именем Швальбе. Неужели они переехали? Он тут же представил себе, как Якоб Швальбе покупает себе – даже нет, получает в подарок какой-нибудь замок. Швальбе принадлежал к тем немногим счастливчикам, которые вполне могли рассчитывать на такие подарки. И теперь Йозефа играет свою «Песню дождя» в полутемной зале с высокими, закругляющимися вверху окнами, прикрытыми тяжелыми шторами, а по вечерам совершает прогулки по старинному парку верхом на незлобивой белой кобыле. А замок ему подарила какая-нибудь старая бездетная графиня; и еще там есть пруд, в тихой воде которого отражаются статуи обнаженных богинь. Швальбе. небось, уже заказал свой портрет в каком-нибудь дурацком виде: он в рыцарском шлеме с поднятым забралом стоит, высунув язык, а рядом чинно сидит Юдит, – и вывесил его в конце галереи графских предков. Или стоит, возведя глаза к небу и положив правую руку на рояль. Хотя, скорее всего, он как джентльмен не стал принимать замок сразу, а дождался смерти дарительницы и переехал в него лишь теперь. Он мог бы называться Зефирау. этот замок. С тех пор он наверное так и подписывается: «Якоб Швальбе фон Зефирау». Кессель вышел в жаркую тишину улочки. Письмо, отправленное Якобу Швальбе на адрес гимназии, пришло назад. Неужели он перевелся в другое место? Кессель отложил письмо, оставив его на столе рядом с первым, от Ренаты. Может быть, замок Зефирау находится где-нибудь в Нижней Баварии или еще дальше, среди виноградников долины Майна? От Швальбе всего можно ожидать. Он наверняка перевелся в деревенскую школу поближе к своему замку и ездил на работу в открытой двуколке, когда не было дождя. Пробило полвторого. Кессель не стал ничего есть, только выпил кофе – и сразу же почувствовал себя усталым. Почему-то считается, что кофе бодрит: это неправда. Кофе только усиливает то состояние, в котором человек находится. Усталый человек чувствует себя после него лишь еще более разбитым. Впрочем, Кессель чувствовал себя усталым не столько из-за утренних переживаний, сколько по привычке в Берлине, где ему не мешали никакие Жабы, он по субботам просто ложился днем спать. Кессель разулся и лег на постель. Надо отдохнуть хотя бы немного… Когда он проснулся, была половина шестого. Яркие краски осеннего дня уже начинали блекнуть. Листва за окном то и дело принималась шуметь под внезапными порывами ветра, предвещая близкий дождь. Кесселю снилась бабушка. Они были в какой-то гостинице – не только Альбин и бабушка, но и вся их большая семья. Бабушка, у которой братья Кессели жили во время войны, умерла вскоре после ее окончания, когда Альбину было шестнадцать лет. Однако во сне Кессель был уже взрослым. Вся семья спешно собиралась куда-то. Об этом никто не говорил, но было ясно, что из гостиницы пора уезжать. Во сне Кессель посмотрел на часы, они показывали полвосьмого, да, ровно половину восьмого. Кессель знал, что вставать нужно было рано, но он долго не мог собраться с силами и потому задержался. Все, кто спали с ним в одном номере, были уже давно на ногах. Кругом стояли неубранные кровати. Тогда Кессель наконец решил встать… Хотя нет: эта часть сна не удержалась у него в памяти, и он помнил себя только уже одетым. Запинаясь о стоявшие на полу чемоданы, он искал и никак не мог найти свою бритву. А время уже поджимало. Бабушка, почему-то в легком летнем плаще светло-зеленого цвета (Кессель не мог припомнить, чтобы у нее когда-нибудь был такой плащ), сидела за завтраком. Она явно была недовольна тем, что Альбин встал так поздно и до сих пор не готов к отъезду. Остальных членов семьи уже не было: Кессель откуда-то знал, что они уже грузят багаж на стоящую во дворе двуколку. Кессель не осмелился сказать, что не может найти бритву, хотя был уверен, что бабушка сама засунула ее в какой-нибудь чемодан, не подумав, что ему надо будет побриться. В номере была еще одна женщина, молодящаяся старая дама из тех, о которых говорят: «вся из себя». Они усиленно красят волосы и то и дело повторяют: «Главное – не то, сколько человеку лет, а то. на сколько он себя чувствует». Это была бабушкина подруга (хотя Кессель опять же не помнил, чтобы у бабушки действительно была подруга подобного рода), и у нее было две собаки, одна – большая, черная, мохнатая, другая – скромный фокстерьер. Собаки играли между чемоданами, то и дело задевая Кесселя по ногам, пока он (небритый?) завтракал вместе с бабушкой. Этот завтрак почему-то запомнился ему очень ясно: он ел яичницу с ветчиной. Какого черта эти шавки носятся тут, когда я ем? – подумал во сне Кессель, но сказать это вслух не решился, потому что собаки принадлежали бабушкиной подруге, а бабушка все еще сердилась. Вскоре собачья игра, судя по всему, перешла в драку: большой пес недовольно зарычал, а фокстерьер раздраженно затявкал. Хоть бы этот большой загрыз маленького, что ли, подумал Кессель. Не успел он подумать это, как черный пес отгрыз фокстерьеру голову. У Кесселя ком подступил к горлу, и он отодвинул яичницу. Держа в зубах мерзкую окровавленную голову фокстерьера, большой пес затрусил вон из номера, Безголовый фокстерьер неуверенно двинулся за ним – это чисто рефлекторное, подумал во сне Кессель, – и. спотыкаясь, тоже поплелся к двери. Интересно, подумал Кессель, преодолевая отвращение, сколько собака может пробежать без головы. Однако пес так и не успел дойти до двери, потому что Кессель проснулся. «Фокстерьера» в соннике не было, зато была «Собака». Большая статья была разделена на несколько малых: «Собака – самому быть с.» (с этим Кессель при всем желании не мог согласиться); «собака – лаять» (это тоже не подходило, потому что собаки в его сне не лаяли, а только играли). «Собака – дохлая: ваши опасения обоснованны. Берегитесь сегодняшнего вечера». «Бабушка: выходя из дома, проверьте запоры на окнах. Счастливое число: 74, цвет: нежно-голубой». Кессель был поражен, найдя в соннике не только «яичницу», но даже «Яичницу с ветчиной»: «Ваши деньги не пропадут, даже если вам кажется, что они потрачены зря. Однако больше тратить не стоит. Доверяйтесь только наедине». Доверяйтесь только наедине, повторил про себя Кессель. Что бы это значило? Кому можно доверяться наедине – господу Богу? Самому себе? Захлопнув сонник, Кессель встал с постели, побрился (!), надел синий костюм, купленный уже в Берлине и, взглянув на часы, убедился что сейчас шесть часов. Бал был назначен на семь. Ехать к Эжени было еще рано. Поэтому Кессель, сняв пиджак, поставил квинтет до мажор Моцарта, этот «последний выход старого альтиста», налил себе рюмочку портвейна и принялся слушать. По оконным стеклам забарабанили первые капли дождя. «Ничего, – подумал Кессель, – не на пикник еду». Сладковатый аромат благовонных палочек чувствовался уже в подъезде, где жила Эжени. Мебель из квартиры была почти вся вынесена, а то, что осталось, было расставлено самым неожиданным образом. По комнатам плыли необычные, таинственные звуки какой-то пентатонической пьесы. Герр фон Примус, улыбаясь, возлежал на горе подушек. Эгон сидел в углу по-турецки и отчаянно боролся со сном. Кругом стояло и сидело множество молодых мужчин, которых Кессель видел впервые в жизни. – Девушки еще в ванной, готовятся, – сообщила Эжени. Эжени была в джинсах и свитере, хотя и босиком. На глазах у нее опять были слезы. – А вы не будете переодеваться? – спросил Кессель. – Переодеваться? – Удивилась Эжени. – Ах да… Конечно. Знаете, если бы не эта наша затея, я бы взяла и отменила все к черту. Но мы так долго готовились… – Бруно не пришел? Эжени помотала головой. – А кто эти люди? – Знакомые, – сказала Эжени. – Дитрих тоже здесь? – Что вы говорите, герр Крегель! Это знакомые других девушек. – Гунди! – донесся откуда-то мужской голос. Гунди было настоящее имя Эжени. – Это наш художник, – пояснила Эжени, – Боюсь, что сейчас моя очередь. – Схватив Кесселя за руку, она провела его в единственную комнату, не переоборудованную к балу. Вся мебель из квартиры была оказывается, снесена сюда. Эжени быстро начала раздеваться, – Что нам теперь делать? – Это вы насчет Бруно? – догадался Кессель. – Может быть, съездить поискать его? – Гунди-и! – снова послышался голос художника. Эжени, уже раздетая, подняла на Кесселя глаза: – Пожалуйста, найдите его. – Где же я его найду? – Возьмите мою машину. – Она порылась в брошенных на диван джинсах: – Вот ключи. – Спасибо, – машинально ответил Кессель. – Гунди-и-и!!! – Иду! – крикнула Эжени, а Кесселю сказала: – Она стоит через переулок отсюда, возле молочного. – Сунув ключи ему в руку, Эжени выбежала из комнаты и помчалась в ванную, откуда доносился громкий смех. – Вы уже уходите? – удивился герр фон Примус. – Я сейчас вернусь, – бросил на ходу Кессель, – только найду Бруно. В половине десятого Кессель выехал на Площадь Вислы и остановился у «Шпортека» – в третий раз за эти два часа. Дождь лил ручьями. Резкий косой ветер поднимал с земли фонтаны брызг. Брюки синего костюма промокли почти до колен. У этих вымерших кварталов возле Стены тоже есть свои преимущества, подумал Кессель: тут всегда есть где поставить машину. Кессель подогнал «фиат» к самому входу в «Шпортек», но все равно застегнул плащ на все пуговицы (хотя в сидячем положении сделать это было очень трудно) и поглубже надвинул клетчатую кепку. Когда он заехал сюда в первый раз, в половине восьмого, бар был еще почти пуст. Толстый бармен был на месте, только без полосатого фартука. Он сразу узнал Кесселя и сказал: «Его не было». После этого Кессель объехал один за другим все кабаки, где, как он знал, бывал Бруно, а также те. о которых тот хоть раз упоминал в разговоре, но так ничего и не выяснил. Час спустя он зашел в «Шпортек» второй раз. Там уже была публика; музыкальный автомат наигрывал какие-то шлягеры. Несколько человек гоняли шары на бильярде. У стойки, развернувшись лицом к залу, сидела безобразная тощая старуха: у нее были взбитые волосы, выкрашенные в ярко-рыжий цвет, короткая юбка и высокие сапоги. Судя по всему, она давала бесплатный урок эротики двум молодым людям в кроссовках, сидевшим за столиком у самого входа. Увидев Кесселя, она прервала свой монолог и заверещала: «А вот и он!», хотя Кессель видел ее впервые в жизни. Не обращая на нее внимания, он подошел к бару. Старуха завопила: «Посиди со мной, милый». Кессель вопросительно взглянул на бармена. Тот только покачал головой. – Ты уже уходишь? – крикнула ему вслед рыжая старуха. Сидя в машине, Кессель пытался вспомнить, о каких кабаках еще рассказывал Бруно. Может быть, заглянуть в «Апфельбек», где они с Бруно тогда разыскивали таксиста, отвозившего «Зеленого» в аэропорт? Но Бруно не было и там. Кессель поехал в аэропорт, где не только зашел в ресторан, но обошел все буфеты, бары и пивные ларьки: Бруно не было. По дороге обратно в город, уже в Веддинге, Кессель проезжал мимо станции электрички и вдруг вспомнил, что на этой станции есть пивная. Внутренний голос подсказал ему, что Бруно там. Кессель затормозил. Шедшая сзади машина тоже затормозила, скользя по мокрой мостовой, а за ней и третья, остановившись чуть ли не посередине улицы. Ее водитель, однако, не поехал дальше, пока Кессель подгонял машину к тротуару, а опустил стекло и высунул голову в окно, видимо, собираясь высказать Кесселю все, что он о нем думает. Но в этот момент через лежавшую между ними лужу на большой скорости пронесся грузовик, обдав беднягу целым фонтаном воды. Если раньше у него была пышная, тщательно ухоженная шевелюра, то теперь ему на лицо свисали лишь жалкие мокрые сосульки. Ему было уже не до ругани, он только сплевывал воду. Не обращая на него внимания, Кессель запер «фиат» Эжени и пошел в пивную. Она называлась «Зеленая лягушка»; Бруно там не было. Кессель выпил чашку кофе и поехал дальше. Он решил заглянуть в отделение – может быть, Бруно уже вернулся и теперь сидел там. Почему это не пришло ему в голову раньше? Но, проезжая по Площади Вислы, он все-таки снова затормозил у «Шпортека». На этот раз внутренний голос не говорил ничего, но Кессель сказал себе, что лишний раз заглянуть туда не мешает. Увидев Кесселя, толстый бармен высоко поднял мохнатые брови (почти как Курцман) и указал глазами в сторону окна. У окна сидел Бруно. Глаза у него были закрыты. Он сидел на скамье, стол от которой убрали (он был нужен игрокам в бильярд, чтобы поставить на него бокалы с пивом). Рыжей старухи уже не было. Бруно сидел, далеко откинувшись на спинку скамьи: он не сполз с нее только потому, что держался за сиденье обеими руками, ухитряясь при этом в левой держать бокал из-под пива. Бокал торчал почти горизонтально, так что пиво из него давно бы вылилось, но он был пуст. Не открывая глаз. Бруно разлепил губы и произнес: – Герр Крегель… – Бруно, что с вами? – встревожился Кессель. Бруно ответил что-то, чего Кессель не разобрал, так как в баре было довольно шумно. Кессель наклонился к нему поближе и переспросил: – Что вы говорите? Не выпуская из рук бокала и не открывая глаз. Бруно свободной рукой притянул Кесселя к себе и прошептал: – Я решил начать новую жизнь, герр Крегель, совсем-совсем новую… Неужели Бруно – в первый раз в жизни – был пьян? – Где же вы были все это время. Бруно, милый, – спросил Кессель – мы все вас искали. – Нет. Я же сказал, что начну новую жизнь. – Сегодня? – удивился Кессель. – Да. сегодня, прямо сейчас. Мне только нужно было… – Бруно запнулся. Глаза у него открылись. Нет. подумал Кессель. он вовсе не пьян. – Что же вам было нужно? – …Чтоб вы пришли. – Чтобы пришел я? – Никто не может запретить мне начать новую жизнь. А вы… Разве вы не замечали? – Чего не замечал? – Что я в последнее время то и дело путаю право и лево. – Что с вами, Бруно? Вы больны? – Я вообще-то и раньше их путал Но теперь я решил начать все сначала. Помните герр Крегель. как я начал новую жизнь, когда приехал в Берлин? То есть хотел начать. Если бы не тот дурацкий бочонок. В день открытия магазина, когда никто не пришел, – Бруно было трудно говорить – Нет. я знаю, что идея была моя. Я ничего и не говорю Но сейчас я точно начну новую жизнь Все. хватит. Бруно протянул Кесселю пустой бокал. – Принести вам еще пива? – спросил Крегель. – Нет. Пожалуйста… – начал Бруно. – проводите меня в сортир. Поставив бокал на стойку. Кессель подхватил Бруно под руку. Тяжело дыша. Бруно поднялся на ноги и навалился на Кесселя всем своим весом. На какой-то миг Кесселю показалось, что Бруно его раздавит, но он собрался с силами и двинулся вперед. Бруно рухнул на пол. Шум в баре смолк. Все взоры обратились на них. Кессель склонился над Бруно, взял его голову в руки и заглянул ему в лицо. – Бруно!.. Люди за соседними столиками поднялись и обступили их. Бруно тяжело вздохнул, один-единственный раз. и испустил даже не крик, а страшный глубокий стон. Это был не его голос, рассказывал Кессель много позже Вермуту Грефу, это был вопль древнего, доисторического животного, голос самой природы. Потом Бруно обмяк, и Кессель. почти не сознавая, что делает, машинально приподнял ему веки. Глаза у него закатились. Люди, стоявшие вокруг, отшатнулись. Бармен выключил музыкальный автомат и пошел к телефону. Часть четвертая I 31 января 1978 года, во вторник, Альбин Кессель вышел из магазина на Эльзенштрассе через переднюю дверь, заперев ее за собой в последний раз. День был морозно-ясный. Снег так и хрустел под ногами. Стекла витрины заросли ледяными узорами, что, впрочем, не имело значения, потому что там уже не было ни берлинских медведей, ни телебашен, ни колокольчиков с надписью «Свобода». – Если ваше отделение решат сохранить, – сказал д-р Аякс (это, естественно, была кличка), – в чем я сомневаюсь, то стекло придется вставить матовое. Ну, и вообще… Из вещей у Кесселя были лишь чемодан, кейс и пластиковый мешок с пластинками. Свое самое громоздкое имущество, огромный барабан в черную и белую полоску («тумбочку», подарок Бруно) Кессель еще вчера отправил авиабагажом. Денег это стоило кучу, но платила опять-таки секретная служба. «Переезд они обязаны оплатить, – начал д-р Аякс и, не удержавшись, закончил: – …даже вам». Ему тут же стало неловко, и он виновато взглянул на Кесселя. Но Кессель сделал вид, что последних слов не расслышал. В бланке заявки на возмещение расходов «по переезду на новое место жительства согласно приказу номер такой-то» (бланк, разумеется, был снабжен грифом «ДСП») было множество пунктов, в которых следовало указать количество: «кроватей», «столов письменных», «стульев» и тому подобного. Кесселю пришлось написать «нет» раз двадцать. Над пунктом «тумбочек ночных» его рука дрогнула, но он все же написал «нет» и там. Лишь в самом низу, в пункте «прочее» он отметил: «барабан черно-белый 1 (один)» Пусть поломают голову напоследок. Он сунул ключи в карман, взял в руки вещи и пошел по направлению к безымянному мостику. Зеленоватая вода под ним лениво колыхалась, будто раздумывая, замерзать ей или нет. Кессель вышел на Площадь Вислы, бросил взгляд на дверь «Шпортека» и двинулся дальше В этот раз крышка люка под его ногой не издала ни звука – видимо, примерзла. На улице Карла Маркса Кессель поймал такси. «В аэропорт», – сказал он. Сдав вещи, Кессель пошел искать д-ра Аякса. Тот, как и было условлено, сидел в ресторане. Была предпасхальная неделя, и ресторан был набит битком. – А-а, коллега Крегель! – приветствовал его д-р Аякс, вставая – Ну что, по стопочке шнапса? Пока д-р Аякс заказывал шнапс, Кессель присел к столу, не снимая пальто, и достал из кармана ключи, всю связку. На ней были его ключ, ключ Бруно и ключ Эжени, которая уволилась перед самым Рождеством. Кессель передал связку д-ру Аяксу. – Спасибо, – сказал тот – Можете не сомневаться… Вы уж меня извините, герр Крегель. Честное слово, я… – О чем речь, – махнул рукой Кессель. – Нет, правда, я не хотел… – Я знаю, – сказал Кессель. – Меня назначили… – Я знаю, – повторил Кессель. Принесли шнапс. Они выпили. – Кг-м! – крякнул д-р Аякс – Ну как там. в отделении, все в порядке? – Да. я все запер. – И сейф тоже? Я имею в виду тот сейф… – В том сейфе давно ничего нет. Д-р Аякс кивнул. Громкоговоритель женским голосом объявил посадку на рейс Берлин – Мюнхен. – Ну что ж, значит, того… – вздохнул д-р Аякс. – Значит, того, – подтвердил Кессель. Они подали друг другу руки. Д-р Аякс посмотрел Кесселю в глаза Кесселю показалось, что д-р Аякс хотел сказать: «Я вас понимаю, но я вам не завидую». . Бруно похоронили на кладбище Святого Фомы (том самом, где он одалживал кадки с пальмами, чтобы привести Эгона к присяге). Это было в день Всех Святых, в Берлине не выходной, а рабочий поэтому Эгон работал и на похороны прийти не смог. Правда, «Зеленому» он смог продать только три мешка: подготовка к балу отняла много времени, так что наделать мусора просто не успели. «Зеленый», конечно, был недоволен, но Эгон сказал ему: «Они не работают, закрыто по случаю траура. В следующий раз будет больше». При перевозе этих трех мешков в Австрию «Зеленого» засекли. То ли таможенникам показалось подозрительным содержимое мешков (бумажные обрезки), то ли их маршрут (авиабагаж из Берлина), то ли «Зеленый», перенервничав, сделал что-нибудь невпопад – Кессель этого так никогда и не узнал. Таможенники доложили по начальству. Начальство на всякий случай проинформировало свой первый отдел. Оттуда информация пошла в Пуллах. В следующий вторник Пуллах установил слежку за Эгоном и «Зеленым», чего ни тот ни другой не заметили. На следующий день, в среду 9 ноября в Пуллахе уже знали все. Кесселя немедленно вызвали в Мюнхен для отчета. Незадолго до этого он уже получил с экстренным курьером приказ прекратить деятельность отделения. Всю аппаратуру следовало выключить и обесточить. Кессель отправил Эжени домой: «Вам-то уж неприятности совсем ни к чему». Потом забрал из сейфа восемьдесят шесть тысяч марок и вылетел в Мюнхен. – Надеюсь, этот мой костюм вас устроит? – первым делом осведомился Карус – Или я вам опять не угодил? Разговор происходил на явке, то есть на одной из квартир, снимавшихся Федеральной секретной службой на имя подставного лица и использовавшихся для особо неприятных встреч и переговоров, проводить которые в ресторане или гостинице нельзя было. Кессель ничего не ответил. Он знал, что в соседней комнате сидит человек, записывающий разговор на магнитофон. – Вам что, нечего мне сказать? – не выдержал Карус. принимаясь расхаживать по комнате. – Почему же, – отозвался Кессель – Я привез деньги. – Какие еще деньги? – За бумагу плюс выручка от продажи сувениров. Восемьдесят шесть тысяч марок. Счета прилагаются. – Да знаете ли вы… – Знаю, – прервал его Кессель. До сих пор он колебался, какую позицию занять. В конце концов, он действительно был виноват – и в несоблюдении режима, и в невыполнении приказов, и в превышении полномочий, словом, в грубейших нарушениях дисциплины Какое-то время Кессель был готов даже отступить, признать свою вину, посыпать голову пеплом и просить дать ему возможность исправиться… Но. увидев Каруса (в этот раз костюм у него был бежевый), он понял, что отступление – худшее из всего, что он мог бы сделать. И его ответ, очевидно, прозвучал достаточно дерзко, потому что Карус вздрогнул и остановился. – Что вы знаете? – закричал он. – Знаю, что вы работали на чехов и на египтян, что вас накрыли в Париже и могут в любую минуту отправить за решетку… Карус бросился в соседнюю комнату. – …И ваш сегодняшний костюм меня тоже не устраивает, – крикнул Кессель ему вдогонку. До Кесселя донеслась короткая перебранка, после чего хлопнула входная дверь. Карус вернулся в комнату и сел. – Откуда вам это известно? Сотрудника я отослал. Магнитофон выключен. Хотите убедиться? – Благодарю вас – отказался Кессель. – Вообще идея, конечно, превосходная, – сказал Карус – Продавать им мусор! Дорогой мои почему же вы сразу не обратились ко мне? Мы бы развернули такое дело.. – Нам бы не разрешили, – возразил Кессель. – Так что же нам теперь делать? – спросил Карус. стараясь придать голосу дружеский оттенок («Берегись!» – сказал Кесселю внутренний голос. В этот раз он, видимо, был прав). – Не знаю, – ответил Кессель, – Буду очень рад, если вы примете у меня эти восемьдесят шесть тысяч марок… Карус задумался. – …И распишетесь в получении, – закончил Кессель. – Дорогой мой коллега Крегель! – начал Карус («Берегись!» – еще раз предупредил Кесселя внутренний голос). – Деньги-то беспризорные, они, можно сказать, ничьи. Заберите их лучше обратно в Берлин, от греха подальше. – А что я там с ними буду делать? – Не знаю. Во всяком случае, Центру они не принадлежат. – Выходит, они – мои? – Видимо, да, – пожал плечами Карус – Да, скорее всего, так и есть. – Значит, я могу идти? – Да, спасибо, – отозвался Карус. «За что спасибо?» – удивился про себя Кессель, а вслух ответил: – Пожалуйста. Вот так и получилось, что Кессель среди бела дня оказался на улице Принца-Регента с чемоданом в руке, в котором лежало восемьдесят шесть тысяч марок. Других вещей у него с собой не было. Была пятница, одиннадцатое ноября. Все произошло так быстро, что он даже забыл, кому собирался позвонить. Через дорогу находилась церковь Архангела Гавриила – вторая по красоте из всех церквей Мюнхена, как сказал однажды Якоб Швальбе. Может быть, пожертвовать эти деньги церкви? – подумал Кессель. Он вошел внутрь. Храм был величествен и пуст. В одной из ниш горела лампада. В храме царил полумрак, и надписи на церковных кружках трудно было разобрать. Одна такая кружка, целая бочка, стояла возле самого входа: «На новый орган». Кессель не имел ничего против органов, он даже был готов снабдить Архангела Гавриила новым органом – но не через такую наглую кружку, сказал себе Кессель. Когда они с дочерьми – это было много лет назад – гуляли по Нимфенбургскому парку и кормили лебедей, Кессель всегда следил чтобы корм доставался самым маленьким и робким. Кессель решил дать смотр лебедям, выискивая самого гадкого утенка. В одном углу он увидел совсем крохотную кружку. «Хлеб Св. Антония для бедных», стояло на ней. Отдам-ка я эти деньги Святому Антонию, подумал Кессель. Пускай бедные поедят еще чего-нибудь кроме хлеба. Например, омаров. «Омары Св. Антония для бедных». «Икра Св. Антония»… Впрочем, никто, видимо, не предполагал, что бедняков Св. Антония будут угощать икрой: щель в кружке была узенькая, в нее проходили только монеты. Придется обойтись органом, подумал Кессель. В церкви было холодно, и он начал зябнуть. Кружка для органа была рассчитана и на крупные пожертвования: кроме щели для монет, в ней была еще дырка побольше, куда можно было пропихнуть свернутую банкноту. Деньги на орган собирали с 1974 года, прочел Кессель. «На 1 октября 1978 г. собрано: 54281 мар. 44 пф.» Если прибавить еще 86000, прикинул Кессель, то на 11 ноября 1978 года будет собрано 140281 марка 44 пфеннига. Сколько вообще стоит орган? Если они сообщат, что собрали уже больше ста сорока тысяч, может быть, ординариат выделит им недостающую сумму? Заскрипела дверь, но не входная, а впереди, возле алтаря. Из нее вышел старик в сером рабочем халате и, привычно перекрестившись, стал передвигать кадку с самшитом. Это обошлось Архангелу Гавриилу в восемьдесят шесть тысяч марок. На то, чтобы свернуть и просунуть в дырку восемьдесят шесть тысячемарковых банкнот, у Кесселя наверняка ушло бы какое-то время. Возможно, ему пришлось бы даже проталкивать банкноты пальцами или чем-нибудь еще. Старик немилосердно толкавший кадку, не преминул бы спросить, что он там делает. Поверил бы он, что Кессель хочет пожертвовать храму восемьдесят шесть тысяч марок? Вряд ли. Скорее, он принял бы его за церковного вора или решил, что Кессель украл где-нибудь эти восемьдесят шесть тысяч. Кессель перекрестился и вышел. Нет, лучше отвезти их в церковь Святой Троицы где была кружка с самой удивительной надписью. О ней ему тоже рассказал Якоб Швальбе. Кружка была старинная, из кованого железа. Витиеватая готическая надпись на крашеной железной табличке гласила: «Призирайте на нужды убогих». Точнее, таков был ее первоначальный вариант; позже кто-то усомнившись в его правильности, залепил лейкопластырем букву «х» в слове «убогих», надписав сверху «м». Кессель сел в такси. Однако чем дальше он отъезжал от церкви Архангела Гавриила, тем больше удалялся от мысли пожертвовать деньги церкви. Через десять минут он сказал таксисту: «Нет, знаете, я передумал. Не Пачелли, а Эдуард-Шмидтштрассе, гимназия имени Песталоцци». Из гимназии вышли несколько учеников. Все они были в кроссовках «Поколение потноногих, – как выразился однажды Швальбе, – разве можно все время ходить в кроссовках?» Кессель поднялся на второй этаж. На одной из дверей висела табличка: «Фрау Граннер, секретарь». Кессель постучал. «Войдите!» – отозвался женский голос. Кессель был поражен, увидев за письменным столом молодую и очаровательную даму. Из своей школьной юности он вынес твердое убеждение, что секретаршами в гимназиях работают только вредные старухи. – Что вам угодно? – спросила фрау Граннер. Она была не просто очаровательна, она была красива. Неужели Якоб Швальбе и с ней… Хотя нет, вряд ли. Своего принципа – extra muros! – он придерживался твердо. – Моя фамилия Кессель, – представился Кессель, – я друг господина оберштудиенрата Якоба Швальбе… Фрау Граннер удивленно раскрыла глаза. Якоба Швальбе больше не было на свете. Он умер уже больше года назад, сообщила фрау Граннер. – Подождите, я сейчас вам точно скажу – она стала перебирать картотеку – Неужели вы не знали? Неужели Кессель не знал?… Не найдя того, что искала, фрау Граннер подошла к шкафу с папками, вынула одну папку и раскрыла ее. – В 1976 году, – сказала она наконец, – пятнадцатого октября. Кессель спросил, не знает ли она, куда переехала фрау Швальбе. – Вы знакомы с его женой… То есть вдовой? Нет. к сожалению, не знаю. – Но ей ведь, наверное, назначили пенсию за мужа? – Да. конечно – согласилась фрау Граннер, – но это делается не через нас. Кстати, наш господин директор… Он заходил к ней после похорон. Так вот, он говорил, что фрау Швальбе вела себя очень странно. И Кессель со своим чемоданом снова оказался на улице, не зная, что делать и куда идти. Поехать в церковь Театинцев и возложить эти восемьдесят тысяч марок прямо на алтарь вместе с чемоданом? Кессель перешел на другую сторону улицы, где деревья еще роняли капли влаги после только что прошедшего дождя, и зашагал в сторону моста. Охотнее всего он бы зашел сейчас к Юдит Швальбе… Но это. к сожалению, было невозможно. Во-первых, он не знал где она теперь живет, а во-вторых, ему было бы нелегко с ней разговаривать. Пришлось бы либо признаться, что он все знает и. значит, раскрыл ее обман – или, точнее, самообман, будто Швальбе жив, либо же подыгрывать ей. И то, и другое было одинаково трудно. Кессель склонялся, скорее, ко второму варианту. Впрочем, в этом все равно не было никакого смысла, потому что в пятницу вечером узнать новый адрес Юдит Швальбе было просто негде. Оставались Театинцы. Показалось такси. Светящееся табло на крыше показывало, что машина свободна. Кессель соскочил на мостовую и поднял руку, но таксист не заметил его и проехал мимо. Выходит, я не должен отдавать эти деньги? – спросил себя Кессель. По крайней мере, пока, – тут же добавил он на всякий случай, чтобы не разгневать невидимые силы. Можно было поехать к Вермуту Грефу. Но, во-первых, сегодня был не вторник, а они с Грефом уже много лет встречались только по вторникам, а во-вторых. Кесселю хотелось пообщаться с кем-нибудь, имеющим отношение к секретной службе. Он вспомнил о Гюльденберге. Погода была совершенно не ноябрьская, а скорее, апрельская Недавно прошел дождь, но облака уже разошлись, и небо стало голубым и ясным. Лишь на западе еще тянулись облака, подсвеченные желтоватыми лучами заходящего солнца. Кессель зашел в телефонную будку. Раскрыв справочник, он нашел настоящую фамилию Гюльденберга и набрал номер. Ему никто не ответил. Тогда он позвонил дядюшке Гансу-Отто. Ему ответил женский голос: «Квартира Вюнзе». Очевидно, это была та из двух его спутниц жизни. Норма или Белла, которая не жена. Она была крайне нелюбезна, но все же Кесселю удалось выяснить, что дядюшка Ганс-Отто уже почти месяц находится на курорте: Бад-Майзентрум. санаторий «Елизавета». Поблагодарив, Кессель повесил трубку. Еще из будки он заметил свободное такси, остановившееся на светофоре. Кессель подошел и сел. сказав: – На вокзал. Водитель включил таксометр и свернул направо. – Вы случайно не знаете – спросил Кессель, – где находится Бад-Майзентрум? – Как-как? – переспросил водитель. – Бад-Майзентрум. – Впервые слышу, – признался таксист – Это где-то под Мюнхеном? – Да я и сам не знаю, – вздохнул Кессель. На вокзале Кессель встал в конец очереди у билетной кассы. Очередь продвигалась медленно. Кессель сосчитал: перед ним было двенадцать человек. Какая-то пожилая дама никак не могла объяснить кассиру, что ей нужно. Как понял Кессель, она хотела купить билет на поезд, которого не было, его отменили. Дама никак не желала с этим согласиться. Я много лет езжу этим поездом, заявляла она. Кассир отличался, очевидно, ангельским терпением. Вероятно, впрочем, что ему было просто наплевать на очередь, изнывавшую от тоски за спиной несговорчивой дамы. Наконец кассиру удалось всучить ей какой-то билет. Осталось одиннадцать человек. Очередь пошла быстрее, хотя и ненамного. Зато двое, стоявшие перед Кесселем, уезжали вместе, они расплатились и ушли очень быстро. – Как мне доехать до Бад-Майзентрума? – спросил Кессель. – Докуда? – переспросил кассир. – До Бад-Майзентрума. – Не понял. Какое направление? – Понимаете, я и сам не знаю. Но мне нужно в Бад-Майзентрум. – Бад… Как? – Майзен-трум. – Такого нет. – Есть, – возразил Кессель. – Мой дядя… То есть не мой, а дядя моей жены, его фамилия Вюнзе… Даже не жены, а мужа моей жены… У кассира отвисла челюсть. – Я имею в виду бывшего мужа, она давно с ним в разводе – с мужем, конечно, а не с дядей… – Слушайте, – не выдержал кассир, – во-он там справочная! В справочную тоже стояла очередь. Кессель встал в конец и опять сосчитал: четырнадцать человек. Если так пойдет и дальше, подумал Кессель, то после того как мне скажут, где находится этот Бад-Майзентрум, в кассу передо мной будут стоять уже шестнадцать человек. Каждый раз будет прибавляться по двое. А к тому времени последний поезд на Бад-Майзентрум, может быть, уже уйдет. Или его отменят, как уже отменили множество прочих. Кессель поднял правую руку. В здании вокзала было жарко, и он снял плащ. Плащ висел на левой руке. Клетчатая кепка тоже была в левой. Правая была пуста. Чемодан?! В последний раз он видел его в телефонной будке, когда звонил Норме (или Белле). Кессель выскочил на улицу, поймал такси и крикнул: – Корнелиусштрассе! Угол Корнелиуса и Эрхарда, где телефон-автомат! Такси ползло, как черепаха, продираясь сквозь предсубботние пробки. Снова пошел дождь. Кессель сидел и загадывал: если успеем проехать на зеленый… Если обгоним этот автобус… Если до следующего светофора встретится красная машина… Ехали они до этого телефона-автомата минут тридцать. Кессель еще издалека заметил, что чемодан по-прежнему стоит в будке. В будке уже горел свет, и чемодан так и сиял на фоне темнеющего предвечернего пейзажа, точно выставленный в витрине магазина. – Остановите! – сказал Кессель водителю, – Я мигом, и мы сразу поедем дальше. – Эй, стой! Ты куда? – закричал таксист, явно не доверяя Кесселю, но тот уже выскочил на тротуар и в несколько прыжков достиг телефонной будки. Он открыл чемодан. Деньги были на месте. Его деньги. К черту Театинцев! К черту всех, кому он хотел отдать их, раз ему не предлагают ничего взамен. Они принадлежат только ему. За эти полчаса езды по вечернему Мюнхену он наконец понял: это и в самом деле его деньги. Пусть они беспризорные, ничьи, но они свалились в руки ему, Альбину Кесселю. И теперь он может делать с ними, что хочет. – Так нельзя! – возмутился таксист – Выскочили из машины, а платить кто будет? – Но я вернулся, – возразил Кессель железным голосом. – Н-ну… – не мог не признать таксист, – Но все равно это – непорядок! – Ладно, хватит, – отрезал Кессель, – Лучше отвезите меня обратно на вокзал, да побыстрее. Я и так потерял много времени. Упрек попал в цель. Таксист втянул голову в плечи, видимо, почувствовав себя виноватым, и дал газ. До вокзала они доехали минут за пятнадцать. Кессель осчастливил его невероятными чаевыми и зашагал к кассе. На центральном вокзале города Мюнхена кассы занимают целое крыло, их там как минимум штук пятнадцать. Правда, большинство касс обычно закрыто по разным малоуважительным причинам, но все равно из них одновременно работают никак не меньше пяти-шести. Тем не менее Кессель направился именно к той кассе, в которую обращался в тот раз. Там стояло вовсе не шестнадцать человек, а только одна пожилая дама, разыскивавшая в сумке очки. – Пардон, мадам, – сказал Кессель, вежливо, но решительно оттесняя даму от окошка, – пока вы ищете очки, я уже уйду – Кассиру он приказал: – Бад-Майзентрум. первый класс. Туда и обратно. И поживее! – Не понял, – ответил кассир. – И поживее! – Э-э… Бад как? – Майзентрум! Кассир достал справочник, потом долго набирал что-то на своих машинках, двигая каретки вправо и влево, и наконец выдал Кесселю крохотный кусочек картона: – С пересадкой в Розенгейме. Кессель еще раз проверил правую руку: чемодан был в ней. Он спрятал билет в карман, поклонился даме, все еще искавшей очки и улыбнулся: – Пардон, пардон. – Ах что вы. благодарю вас – отозвалась дама. Кесселю показалось даже, что она попыталась сделать книксен. Кессель почувствовал, что с того момента, когда он вновь обрел свои деньги – нет. даже с того момента, когда он на какое-то время потерял их. – в его жизни наступила наконец та ясность, о которой он так долго мечтал. Хотя бы на какое-то время. – Обеды? Какие там обеды! – сокрушенно махнул рукой дядюшка Ганс-Отто – Я вижу, название «Бад-Майзентрум» тебе ничего не говорит? Что ж. ты еще молодой, всякие там курорты-лечебницы тебя пока не интересуют. Ничего, придет время, и ты тоже будешь в них разбираться Бад-Майзентрум – очень плохое место Если человека направляют сюда, – ехидно продолжал дядюшка – значит врачи не верят, что он действительно болен. Они шли по аллее санаторного парка. Время от времени дядюшка с кем-нибудь раскланивался – по большей части это были весьма пожилые дамы. – Одно старье, – вздохнул дядюшка Ганс-Отто – Смотреть не на что. – Так ведь и ты. положим, уже не первой молодости… – Да, но себя-то я не вижу! Я же себе не попадаюсь навстречу на прогулке. Попадаются эти старые перечницы. А на них мне смотреть неинтересно. Самая молодая женщина во всем санатории – секретарша директора, ей всего пятьдесят. Тоска! Хотя нет: есть еще две судомойки. Из Югославии. Я ничего не имею против югославок, – дядюшка Ганс-Отто остановился, положив Кесселю руку на плечо, как будто тот возражал против югославок, закатил глаза и прищелкнул языком, – я знаю балканских женщин и скажу тебе: это что-то. Я был там во время войны. Но эти! Обе вялые, рыхлые… И толстые вдобавок. Думаю, что даже нагишом они бы не вызвали у меня интереса. В данном конкретном случае я противник женской наготы. К тому же одна из них косит. Вот тебе Бад-Майзентрум! Этой уничтожающей характеристикой Бад-Майзентрума дядюшка Ганс-Отто скрепил свою речь, будто печатью, давая понять, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Дойдя до конца этой беспросветной аллеи, дядюшка Ганс-Отто и Кессель повернули обратно. Вчера Кессель до Майзентрума так и не доехал – не потому, что поезд отменили, а потому что он не успел на пересадку. Кесселю пришлось заночевать в Розенгейме. на каком-то постоялом дворе, гулком и нетопленном. У Кесселя было такое ощущение, что он здесь единственный постоялец. Тем не менее коридорный (высокий, хромавший на одну ногу парень в зеленом фартуке) провел его через весь коридор, мимо множества закрытых дверей, и отпер чуть ли не самую последнюю. Кроме коридорного, портье да мелькнувшей где-то на горизонте полуодетой девицы в чулках на резинках Кессель ни вечером, ни утром не видел ни одного человека. Какого же черта они отвели ему самую последнюю комнату? На следующее утро Кессель доехал до Бад-Майзентрума на автобусе Бундеспочты. – Обеды? Какие там обеды? – повторил дядюшка Ганс-Отто – Солевая диета. – Неужели солевая? – Солевая – вздохнул дядюшка – Бад-Майзентрум – лучший солевой курорт Баварии. – Что же, вас тут так и кормят одной солью? – С утра до вечера. – Кошмар! – Кошмар? Это слабо сказано! Хоть меня никогда не подвергали пыткам, но думаю, что пытки – одно удовольствие по сравнению с этим. – Зачем же ты тогда поехал? – Врач прописал. – Но ты же сам сказал… – Конечно, врач не поверил, что я болен. И был прав. Поэтому он и прописал мне Бад-Майзентрум. – Но я все равно… – Здесь они ничего не могут мне сделать. Ты еще не понял? Пока я в санатории, они бессильны. Пока я тут, моя должность в Пуллахе неприкосновенна. Ясно? – Да, но в твое отсутствие может произойти что угодно… – И пусть себе происходит! Там может действительно произойти все, что угодно, кроме одного: меня нельзя лишить моей должности. Ее даже нельзя сократить. Не-ет, они не могут… – дядюшка Ганс-Отто опять остановился, – они не могут вырвать кресло из-под задницы заболевшего человека. Это было бы нарушением закона! Поприветствовав очередную даму, дядюшка снова тронулся в путь, стараясь попасть в ногу с Кесселем. – Нет, они ничего мне не сделают. Пока я здесь, я неуязвим. И я останусь здесь до тех пор, пока вся пыль не уляжется. – Думаешь, тебе позволят торчать здесь столько времени? – Из Бад-Майзентрума больных выписывают, только когда им самим надоест. – И ты затеял все это из-за истории с Курцманом? – Вовсе нет! Ты не знаешь нашей кухни. Хотя, если хочешь, и из-за него тоже. Как тебе объяснить… Это давняя история. В общем, в 1953 году в Вене… Кто такой был Белленер, тебе, конечно, известно. Нет? Н-да, тогда ты меня не поймешь… Короче, само по себе все достаточно просто. У каждого человека есть друзья, но есть и враги… А когда проходит много лет, они… – дядюшка остановился, подбирая подходящее слово – Они начинают зависеть друг от друга очень сильно. Именно зависеть. Помолчав, он добавил: – Ну, и Курцмана мне, конечно, тоже припомнили. – А меня? – Тебя? А-а! Да, и тебя тоже. Хотя тогда еще не знали, какую свинью ты им подложил со своей макулатурой, – ехидно засмеялся дядюшка Ганс-Отто: он явно был доволен, что Кесселю удалось досадить «им». Кессель рассказал ему все сразу же по приезде. – Что же такого натворил бедный Курцман? – Ты и этого не знаешь? – Нет, откуда… – Он поехал в Сингапур… – Это-то мне Гюльденберг рассказывал, Но они же сами его послали. В чем он еще провинился? – У него была легенда: посредническая фирма. Разрабатывал он ее много лет, все это знали и все шло прекрасно. До тех пор пока легенда не перестала быть легендой: фирма заработала по-настоящему, чего никто, естественно, не ожидал. Ты сам знаешь, как легко перейти эту границу. И вот приезжает Курцман в Сингапур, оборудует офис, ему высылают все, чего он ни попросит, оплачивают все расходы, и наконец он сообщает, что для полного счастья ему не хватает только электрической пишущей машинки. Присылают машинку. И тогда он отбивает телекс – слово в слово, я сам читал: «Настоящим считаю свое сотрудничество с БНД законченным. Дальнейшие контакты в любой форме исключаются». И это после того, как он получил машинку! – Не очень-то вежливо с его стороны. – Не очень вежливо? Да это просто хамство! Я, честно говоря, не ожидал, что у него хватит ума на такое. Потом… Ты никому не скажешь? – Нет. – Потом они, конечно, послали туда человека. То есть это еще я послал. Человек специально поехал в Сингапур, чтобы поговорить с Курцманом, спросить, что и как… А он выставил его за дверь! Совершенно по-хамски. «Что вам угодно? – спросил он (Кессель тут же представил себе эту сцену: Курцман стоит в костюме „сафари“, пережевывая какие-нибудь восточные сладости и высоко поднимая брови над очками). – Откуда? Из БНД? Впервые слышу!» И выставил его за дверь. А машинка-то стоит! Наш человек сразу ее узнал. – Да-а, красиво, – отозвался Кессель, не вполне уверенный, что выбрал подходящее слово. – Красиво? – переспросил дядюшка Ганс-Отто, – Возможно. Ну вот. а потом он умер. – Кто? – Курцман. – Курцман умер?! – Да. Неделю назад. Или две, не помню. – Н-да,… – растерялся Кессель. – Да-да, – подтвердил дядюшка Ганс-Отто. – А отчего он умер? – Отчего? Неизвестно. Инфаркт, наверное. А может, и не инфаркт. – Там. в Сингапуре, мало кого интересует, кто от чего умер? – догадался Кессель. – Не знаю. Я не был в Сингапуре. – Это… Это вы?… – Что «мы»? – Но ведь это более чем странно! Умереть сразу после того, как… – Ты решил, что… – дядюшка даже остановился – Ну нет. у нас так дела не делаются. Я же тебе сказал, что у нас блюдут законность, это основное правило нашей работы. – Но он ничем не болел! Я же помню. Это был совершенно здоровый человек… – Сколько людей выглядят совершенно здоровыми, и вдруг… – Он и гриппом-то болел всего один раз. – Вот видишь! Ты говоришь: грипп. А может быть, он уже тогда… – Дядюшка Ганс-Отто. я не понимаю, шутишь ты или говоришь серьезно. – Я всегда говорю серьезно. – Человек уезжает в Сингапур, успешно вас надувает, а через пару дней… – Через полтора месяца. – …он вдруг падает и умирает. В Сингапуре! – Дался тебе этот Сингапур. Неужели ты и в самом деле думаешь, что мы пошли бы на такое? – Даже когда вас так надули? – Да даже если бы… Нет. нам никогда бы не разрешили ничего подобного – Дядюшка Ганс-Отто задумался на минуту, и в голову ему пришла новая мысль: – На это ведь деньги надо выделять, а у нас и статьи-то такой нет. Выписывать расходный ордер… То-се… Нет. нет. – Все равно я не знаю, как тебя понимать. – А так и понимай. – Но я не верю, чтобы вы не могли найти такой фирмы, у которой и расходы на это предусмотрены, и вопрос о законности не возникает… Если какой-то нахал украл у вас пишущую машинку, неужели вы отпустите его безнаказанным? Тем более, когда в Сингапуре мало кого интересует, кто от чего умер? – А ты говоришь – обеды! – дядюшка Ганс-Отто явно не желал продолжать этот разговор. – Обедать тебе придется без меня. Ты же не захочешь, чтобы я сидел и смотрел тебе в тарелку. – Или ты хотел сказать, что меня… Что мне тоже грозит опасность? – Я ничего не хотел сказать. – За то, что я подложил им свинью? – А-а! Нет, что ты. К тому же ты живешь в Германии, а не в каком-нибудь Сингапуре. Вот если бы ты жил в Сингапуре… Тогда бы я, может быть, и призадумался. – Но идея-то была неплохая! Я имею в виду с макулатурой. – Идея как раз была очень плохая. – Но почему? Можно же было… – Ничего не можно. В Пуллахе есть одно золотое правило… – дядюшка Ганс-Отто воздел ручки, изображая нечто огромное, – написанное во-от такими буквами: «Не зли противника – он тебе еще пригодится». Ты нарушил правила игры. У нас. то есть в секретной службе, это считается самым тяжким прегрешением. Причем чем мельче повод, тем правила игры соблюдаются строже. Ты вспомни о студенческих землячествах, о футбольных клубах, о дипломатах, наконец. Есть сообщества, которые держатся только за счет строжайшего соблюдения правил игры. – Секретная служба тоже? – Да, и причем не только наша, а вообще любая секретная служба – сказал дядюшка Ганс-Отто. – А что же мне теперь делать с этими деньгами? – Хм! – отозвался дядюшка Ганс-Отто. – Ты же сам сказал, что это твои деньги: ты понял это. когда едва не потерял их. – Да – подтвердил Кессель. – Что ж, – начал дядюшка Ганс-Отто – Я бы – если тебя, конечно, интересует мнение старого, слабого и больного человека… – Он поджал губы и покивал головой, как бы заранее подтверждая, что его слова – истинная правда. – Я бы со страшным шиком промотал эти деньги, вот только не знаю, в Испании или в Греции. Этого я так сразу сказать не могу. Хотя в Греции есть такие острова… – С Нормой и Беллой? – уточнил Кессель. – Ты с ума сошел! Какой дурак тратит деньги на своих? Какая Норма? Какая Белла? Это же псу под хвост! Не-ет. Я бы тихонечко собрал чемоданчик, а восемьдесят шесть этих миленьких бумажек положил во внутренний карман пиджака Н-да. Можно, кстати, и в Андалузию. На месяц. Как раз и выйдет тысяч двадцать в неделю. Снял бы какой-нибудь отель целиком – небольшой, конечно. Такой, где вся прислуга женская, чтобы моя любовница могла спускаться к обеду нагишом… – А ты бы при этом был в смокинге… – …На веранде под кустами сирени И чтобы слепой цыган играл нам на гитаре – слепой, потому что любовница будет совсем нагая за исключением разве пары цветков азалии в волосах. Тум-турум-туру. рум… Дядюшка Ганс-Отто изобразил пятками, как сумел, ритм фанданго на гравии старушечьей аллеи санатория «Елизавета». – А ночью ты будешь с ней танцевать. Нагишом, на балконе с видом на море. – Да. В лунном свете! – подтвердил дядюшка – Целый месяц, А своим бабам скажу, что еду в командировку. Настолько секретную, что даже сам ничего не знаю, что там нужно делать, мне сообщат по прибытии. – Дядюшка Ганс-Отто подтолкнул Кесселя под ребра и рассмеялся, – Пароль «Азалия», вот все. что я могу им сообщить – И, снова став серьезным, сказал: – Так что я-то уж нашел бы, куда потратить свои деньги. Только не забудь сразу купить обратный билет – деньги вылетят очень быстро. – И любовнице тоже? – И любовнице. Если хочешь быть порядочным человеком, то купи и ей. Хотя это не обязательно: до дому она и без тебя доберется Кто-кто, а уж она-то не пропадет. Вечером 29 октября, когда Кессель вышел из больницы, куда доставили тело Бруно, и поехал домой, дождь опять усилился, его капли увеличились и потяжелели, и казалось, будто это идет первый снег. Рядом стояла Эжени; ей было холодно. Она была нагая, как то мертвое тело, на которое они смотрели через окно прозекторской: Кессель позвонил ей уже отсюда, из больницы, и она успела только накинуть шубку и влезть в туфли. Она поплотнее запахнулась в шубку видимо, позабыв о своей наготе: как и Кессель, она смотрела только на Бруно, эту бледно-серую гору плоти, лежавшую на оцинкованной каталке, которую небрежно толкал перед собой угрюмый человек в бело-голубом халате. К большому пальцу левой ноги Бруно был прикреплен ярлычок, какие вешают на багаж в аэропорте. И этот ярлычок и сам Бруно в роли багажа вдруг показались Кесселю настолько смешными, что он лишь невероятным усилием воли сумел вернуть своему лицу подобающе-скорбное выражение. Приехал следователь. Когда он спросил, что Кесселю известно о покойном. Кессель впервые обнаружил, что не знает фамилии Бруно. Он даже не был уверен, настоящее ли имя «Бруно» или только кличка. – Вы тоже не знаете? – спросил следователь, обращаясь к Эжени. Он явно был не в духе – наверное, оттого, что его вызвали на работу в субботу, да еще по такому глухому делу, в котором он тщетно пытался выявить хоть что-нибудь интересное. Лишь когда Эжени пошевелилась и ее шубка на какой-то миг распахнулась, следователь слегка оторопел. – Нет, – ответила Эжени. – Я мало знал его, – признал Кессель. – Просто мы ходили в один и тот же бар. Там его называли «Бруно», но я не знаю, действительно его так зовут или нет. И… Следователь начал печатать протокол. – Это вы обнаружили тело? – Я, – сказал Кессель. преодолевая спазм – Он Он скончался у меня на глазах. Уточнив еще раз место и время, следователь собрался уходить, добавив на прощание, что дело это, конечно, будет расследовано в законном порядке… Но лично у него нет сомнений, что в данном случае о насильственной смерти речи быть не может. Доклад Центру Кессель решил отложить на завтра. В особом конверте у него лежала бумажка с телефоном для экстренных случаев, стихийных бедствий и тому подобного (и телефон этот наверняка все время занят, подумал Кессель), Пускай Пуллах сам разбирается с Берлином. Данные Эжени следователю не потребовались, а данные Кесселя он записал. Кессель протянул ему служебный паспорт на имя Крегеля. – О-о, – удивился тот. – У вас к тому же сегодня день рождения! Что ж, тогда… Хотя… Но все равно поздравляю. Кессель отвез Эжени и поехал домой на такси. Войдя, он обнаружил, что забыл закрыть окно. Оба письма совершенно промокли, так как ветер загонял дождь в комнату. Поднос, на котором лежали письма, был полон воды. Свое письмо к Швальбе – «туда и обратно», подумал Кессель – он выбросил сразу. Открыв письмо Ренаты, он обнаружил в конверте еще один конверт: на нем был его мюнхенский адрес, а отправителем значилось Баварское радио, редакция литературно-художественных программ. Кессель разорвал второй конверт, намокший не так сильно, и вынул из него третий. На нем стояло: г-ну Альбину Кесселю, автору телеспектакля «Бутларовцы». Баварское радио и телевидение. Мюнхен… Третий конверт был почти совсем сухой. Кессель потом рассказывал Вермуту Грефу, что догадался, от кого письмо, сразу же, как только открыл второй конверт, еще не видя ни почерка, ни обратного адреса… Обратный адрес был такой: 858 Байрейт, Эйзенштрассе 14, Ю. К. Кессель запер окно, вылил воду из подноса в единственный горшок с цветком (фикус, составлявший часть меблировки) и стал читать. «Уважаемый господин Кессель! Не знаю, помните ли Вы меня…» Если и есть на свете человек, о котором я действительно помню, так это вы, ответил Кессель Юлии той же ночью. Не буду преувеличивать: я вспоминал о вас не каждый день, но двух дней подряд за эти четырнадцать лет не проходило, чтобы я хоть раз не вспомнил о вас… Юлия видела «Бутларовцев» по телевизору, а в программе нашла его фамилию. В тележурнале, который она выписывала, была помещена даже его фотография, поэтому, как она написала, «я была уверена, что это не какой-нибудь другой, а именно мой Альбин Кессель. В понедельник вечером Вы, наверное, тоже смотрели свою передачу одновременно со мной и у меня весь вечер было очень странное чувство: мне казалось, что Вы сидите рядом. Вы извините, что я пишу Вам такие вещи, ведь я даже не знаю, помните ли Вы меня еще хоть немного. Писать писателю вообще очень трудно, потому что знаешь, что он это умеет во много раз лучше…» Кессель действительно смотрел свою передачу: они сидели у Бруно, в его квартире за магазином. Эжени тоже хотела прийти, но ей пришлось встречать очередную троюродную тетушку (или дядюшку). Кессель приглашал также Эгона и герра фон Примуса, но Примус приезжал в Берлин только на следующий день, а Эгон не мог задерживаться так поздно, потому что его не пустят в ночлежку. – Жалко, ей-бо, – сказал Эгон, – что показывают не летом. Ради вас. герр Креель, я бы и под мостом перекантовался. Но в октябре… Не-е. герр Креель. щас там колотун, вы уж извините. Таким образом отпала необходимость объяснять Эгону, почему «герр Креель» выступает по телевизору под именем «Кессель». Кессель даже собирался сказать, что это его сценический псевдоним. Поэтому Кессель и Бруно сидели перед телевизором одни. Бруно спектакль понравился. Но когда он закончился. Бруно снова затосковал и его аплодисменты показались Кесселю, скорее, вялыми. – Ваша передача, – сказала фрау Маршалик, – пойдет в понедельник. Дело тут вовсе не в вас. господин Пуруккер, – тут же поправилась она, не желая обидеть перспективного автора, – но вы же понимаете, что мы не можем поставить ее вместо пятничного или субботнего детектива. Там совсем другая аудитория. У вас в любом случае не тот круг зрителей. Так что извините, дорогой господин Розенфе… То есть, конечно, господин Кессель. – Да и гонорар see равно один и тот же, – закончил за нее Кессель. – Вот именно, – подтвердила фрау Маршалик. Сценарий Кессель закончил еще в прошлом году, в конце декабря, и в промежутке между Рождеством и Новым годом отвез его фрау Маршалик. Ему, конечно, тут же предложили внести в него множество изменений – нет, это была не фрау Маршалик, ей сценарий как раз очень понравился, – сначала режиссер, потом завредакцией, потом замгенерального, а потом еще какой-то внешний консультант. – Не обращайте внимания, – сказала фрау Маршалик после совещания (это было в начале января), когда они вернулись к ней в кабинет. Она затворила дверь, предварительно убедившись, что в предбаннике тоже никого нет, и произнесла: – Сделайте, как тот портной из анекдота. Он сшил костюм, а заказчик померил и говорит… – И тут фрау Маршалик дала своему непревзойденному имитаторскому таланту разыграться в полную силу: выйдя из-за стола, она изобразила и привередливого заказчика, и находчивого портного. – «Э-э… Тут, знаете ли, тянет, да и здесь тоже – разве вы не видите? И карман пришит как-то криво…» – «Не извольте беспокоиться. Все исправим в лучшем виде-с Зайдите недельки через две». Клиент уходит, а портной вешает костюм в шкаф и… Правильно, не делает ни-че-го. Через две недели клиент приходит: «Ну как?» – «Все готово-с. Извольте примерить». – «Вот видите! – говорит клиент – Теперь совсем другое дело!..» – Доиграв эту сценку до конца, фрау Маршалик снова села и добавила обычным тоном: – Так и вы поступите со своим сценарием, господин Герстендорфер. В конце января, когда Кессель снова принес нетронутый сценарий в редакцию, все были в восторге. Фрау Маршалик только подмигнула. К лету съемки были закончены, В августе, когда Кессель с Ренатой и Жабой были на Спикерооге, ему перевели остаток гонорара. Эти деньги он положил на тот же счет, где уже лежала солидная часть его агентской зарплаты – без малого двадцать тысяч марок. Жизнь в Берлине обходилась ему почти задаром. Дядюшка Ганс-Отто тоже смотрел «Бутларовцев». – Меня чуть не прибили, – пожаловался он – Эти старые вороны, видите ли, не желали смотреть такую безнравственную передачу. Но я их убедил в конце концов. Я им сказал, что сценарий написал мой племянник. Это смягчило их жестокие сердца. Подумать только, уже пять часов! Мне давно пора на процедуру. Опять хлебать эту минералку, черт бы ее побрал! Да и тебе, наверное, уже пора: последний автобус отходит в полшестого. – Но я хотел… – Побыть со мной? Спасибо, конечно, но – ни к чему все это. Не позже, чем завтра к обеду ты начнешь дохнуть со скуки. Кроме того, ты замучаешь меня своими подозрениями, а мне нужно отдыхать. – Но мы могли бы сходить куда-нибудь вечером… – Во-первых, пить мне нельзя. Во-вторых, выпить здесь просто негде В полдесятого уже все кафе и бары закрыты. И в-третьих, пациентам нельзя выходить за пределы территории. Нет. нет, возвращайся в Мюнхен. Большой привет Ренате! Дверь квартиры не отпиралась, потому что изнутри в замке торчал ключ. Кессель позвонил. Пискнуло переговорное устройство, и незнакомый женский голос спросил, кто ему нужен. Кессель постучал в дверь и сказал: – Я уже здесь, наверху! На пороге появилась высокая худая девица с длинными волосами. Какое-то время она оторопело глядела на Кесселя. Наконец она сказала: – А-а! Вы, наверное, господин Кессель? – Да уж, наверное, – подтвердил Кессель. – Вас только здесь и не хватало! – вырвалось у девицы. Всмотревшись, Кессель вспомнил, что где-то ее уже видел. – Спасибо, взаимно, – парировал Кессель. – Да брось ты, Альбин! Мы тут смотрели твою передачу. Отлично получилось! Ты прямо гений! И тут Кессель узнал ее: это была большеногая Гундула. любовница Курти Вюнзе из Сен-Моммюль-сюр-мера. – А вы-то что здесь делаете? – спросил Кессель. – И где Рената? – Они скоро придут. «Они», как понял Кессель, относилось к Ренате и Жабе. Однако первыми пришли д-р Курти Вюнзе и его папаша. Они ездили в город. Потом появились бабуля Вюнзе, Рената и Жаба. Увидев Кесселя, Рената сначала обрадовалась, а потом сказала, что не ждала его в эту субботу. Почему он не предупредил ее заранее? Бабуля Вюнзе милостиво подала Кесселю руку, поздравила с премьерой передачи и сообщила, что ее сына, д-ра Вюнзе, уже неоднократно просили написать что-нибудь для телевидения, причем самые разные студии, в том числе НДР. «Вы понимаете? Даже НДР! Да-да, представьте себе». Ведь сын у нее – человек очень, очень одаренный. – Они что, собираются тут ночевать? – спросил Кессель Ренату в половине одиннадцатого, когда та наконец на минуту осталась одна. Вопрос был задан, скорее, иронически, и понимать его следовало так: когда же они наконец уберутся? – Да, – ответила Рената – Конечно. Я же не могу пойти и сказать им, что ты… Что они… – У них что, нет денег на гостиницу? – Дедуля дал мне на питание сто марок, – выложила Рената свой главный козырь. Кессель порылся в кармане куртки и извлек оттуда тысячемарковую банкноту: – Я дам тебе тысячу, если они будут питаться в другом месте. – С твоей стороны это просто хамство, – заявила Рената и ушла. С Жабой что-то было явно не в порядке. За семейным столом царила напряженная тишина. Саму Жабу будто подменили. Она не говорила почти ни слова, хотя голос у нее был. и по квартире ходила медленно и осторожно, как будто боялась упасть на пол и разбиться. Это была какая-то новая, необычная роль. Кессель долго наблюдал за Жабой, но не мог понять, кого она изображает в этот раз. Может быть, это протест против того, что болтливые люденшейдские родственнички не дают ей рта раскрыть? Ее участие в разговоре ограничивалось лишь отрывочными «да» или «нет». Она сидела, приоткрыв рот и слегка задрав голову, всем своим видом показывая, что она выше этой суеты Мадонна! – сообразил Кессель. Она изображает «маленькую Мадонну». – Пойми меня правильно, – сказала Рената, – я рада, что ты приехал, но сейчас это более чем некстати. На сей раз Кессель не отважился предложить ей тысячу марок. – Тем более, – продолжала Рената с легким упреком в глазах, – что ты вообще не можешь реагировать нормально, когда речь идет о Зайчике. – В данном случае речь идет не столько о Зайчике, сколько об этих бесчисленных Вюнзе… – Вот видишь, – заметила Рената. – С тобой же невозможно разговаривать. «Бесчисленных Вюнзе»! Хорошо, что Рената не догадывалась, какое слово хотел Кессель употребить вместо «бесчисленных». – Будет ли с моей стороны… – начал Кессель, – я имею в виду: покажется ли тебе очень большим хамством, если я предложу всей этой компании переселиться в гостиницу – за мой счет, разумеется? – Но ведь они решат, что мы их выгоняем. – И… – запнулся Кессель. сочтя за лучшее проглотить: «Будут правы». – И кроме того, подумай о Зайчике. Она так переживает… – Если она переживает только оттого, что наконец выговорилась и ей больше нечего сказать, то неужели ради этого стоило созывать семейный совет? – Как ты можешь! – обиделась Рената и. уже уходя, бросила: – Ты вообще ничего не замечаешь. Бабуля Вюнзе, Рената и Зайчик спали в спальне, втроем на двуспальной кровати. Поскольку спала бабуля, по ее словам, очень чутко, пришлось купить ей в аптеке ушные затычки. Курти Вюнзе с Гундулой уложили на диване в гостиной: он был раздвижной, так что на нем худо-бедно могли поместиться двое. Дедуля и Кессель разместились в комнате Зайчика, бывшем кесселевском кабинете: дедуля – в Зайчикиной кровати (он был такого маленького роста, что уместился бы. наверное, и в колыбели), Кессель – на раскладушке. – Иначе не получается: бабуля и дедуля спят в разных комнатах. Бабуля уже много лет не может спать с ним вместе. Кроме того, куда бы я тогда положила Зайчика? – К Курти и Гундуле, – предложил Кессель. – Ну что ты говоришь! Ты хоть немного подумал? – Но, может быть, они не будут заниматься этим сегодня? Не обязательно же… – Не в этом дело. Зайчик уже совсем взрослая девушка. Ты только посмотри на ее грудь! – Рената вздохнула. – Она так выросла… – И что же, если она у нее так выросла… – …Она не может спать в одной комнате с мужчиной. Тыже сам говорил, что брал себе и дочери отдельный номер, когда вы ездили в Байрейт. – Зайчика можно положить к бабуле, а мы бы с тобой пошли в комнату Зайчика… – А дедулю куда? – К Курти и… – И Гундула будет раздеваться в присутствии дедули? – Она может раздеться в ванной, – предложил Кессель, – и выйти уже в ночной рубашке. – Гундула спит нагишом, чтобы ты знал. Курти предупредил меня об этом. Нет, я все сделала правильно, это единственный возможный вариант. Ладно, давай спать. Завтра у нас и так тяжелый день. – Это почему? Еще кто-нибудь приедет? Рената тяжело вздохнула. – Потому что мы должны сказать бабуле. – Что же вы собираетесь ей сказать? – Что Зайчик беременна. Пошатываясь, Кессель дошел до ванной, заперся там и расхохотался. Позже, рассказывая всю эту историю Вермуту Грефу, он и сам не мог объяснить, что его так рассмешило. Он был уверен, что судьба Зайчика не трогает его ни с какой стороны, будь та хоть трижды беременна. И все-таки он готов был лопнуть от смеха. Ему казалось, что где-то внутри у него сидит гном, которого почему-то трогает судьба Зайчика, и этому гному сделалось так смешно, что вслед за ним волей-неволей расхохотался и Кессель. Он сидел на крышке унитаза и хохотал, не зная, как остановиться, минут пятнадцать. Наконец ему пришло в голову посмотреть на себя в зеркало, и собственная смеющаяся физиономия показалась ему настолько не смешной, что он перестал смеяться. В дверь постучала Рената. Кессель впустил ее. – Тебе лучше? – спросила Рената. – Когда я узнала, мне тоже сделалось плохо. У тебя уже все прошло, да? – Да, – солгал Кессель. Рената прижалась к Кесселю. Очевидно, это была награда за его любовь к Зайчику: раз ему стало плохо, значит, он волновался за ее судьбу. Вероятно, она сказала себе: вот и он наконец полюбил Зайчика. Какой он все-таки милый! – Завтра… Завтра вечером они, наверное, уже уедут – мне так кажется. Конечно, уедут… Рената стояла спиной к двери. Жаба распахнула дверь ванной – пинком, по своему обыкновению, – и ручка двери впилась Ренате в спину, в самое чувствительное место. Рената замахнулась – чисто рефлекторно – и… Зайчик подалась назад, но не больше чем на сантиметр; это было не отступление, а только намек на отступление. Прикрыв лицо рукой, она приоткрыла рот, вытянув верхнюю губу, и взглянула на Ренату своими желтушными глазами, будто напоминая: я так переживаю! Рената опустила руку и молча вышла. В кухне, слава Богу, никто не спал. Кессель встал в половине девятого и пошел на кухню варить кофе. Через некоторое время появилась Рената. – Ты что шумишь?! – осведомилась она громким шепотом. – Я знаю, зачем бабуле ушные затычки, – сообщил Кессель. – Как зачем, ведь у нее сон такой чуткий. – Ничего подобного. Я полагаю, тебе не приходилось спать в одной комнате с дедулей Вюнзе? Вот видишь. А я проспал с ним целую ночь. Никогда бы не подумал, что такой маленький человек может храпеть так громко. – Она не из-за этого затыкает уши. Все-таки они спят в разных комнатах. – Такой храп можно услышать через целые анфилады комнат. – Тебе всего одну ночь пришлось проспать с ним вместе, а ты уже злишься. – Так кто же скажет обо всем бабуле? Рената нахмурилась: – Тебе обязательно нужно испортить всем воскресное утро? – Но, по-моему, все собрались только ради этого? – Для бабули это будет ударом. – Потому что ей не хочется быть прабабушкой? – Как только я представлю себе… Мне уже делается плохо. Как тогда, когда я… – она не договорила. – Когда ты – что? – Ничего. – Нет уж, договаривай… Когда ты была беременна? – Да, – сказала Рената. – Когда я сказала ей, что у нас с Курти будет ребенок – не Зайчик, а первый… – Это что же, у вас кроме Зайчика есть еще ребенок? – В том-то и дело, что нет. – Ах, вот оно что… – Да! Именно потому, что для бабули это оказалось ударом. Ты даже представить себе не можешь, что с ней было. – Она не желала быть бабушкой. – Ну, впрямую она этого, конечно, не говорила. Зато наговорила много чего другого. И что Курти надо сначала защититься, и… Словом, много чего. – И ты сделала аборт? Ради бабули Вюнзе? Рената жалобно моргнула. – К тому же это тогда вообще было запрещено. Я имею в виду аборты. Это было очень сложно. – И все из-за бабули! – Она тогда еще не была бабулей. Но во второй раз, когда я была беременна Зайчиком… Кесселю невольно подумалось: вот тогда как раз лучше было бы… Нет, остановил он себя, нельзя думать такие вещи. Даже о Жабе. – …Я им ничего не сказала. Я сказала только потом, когда… Когда уже нельзя было ничего сделать. Бабуля чуть не умерла. Курти, кстати, тоже. Но я очень хотела ребенка, – Рената задумалась – Хотя именно из-за этого я… Курти тогда повел себя так, что это стало началом нашего разрыва. – Так кто же скажет бабуле сегодня? Что она станет прабабушкой? – Боже мой, боже мой! – вздохнула Рената. – А все-таки? – Кажется, они просыпаются, – сказала Рената и вышла. Первым к завтраку явился дедуля Вюнзе. Через какое-то время поднялись Курти и Гундула. Это было неплохо, потому что все вместе в кухне все равно бы не поместились. Потом появилась Жаба. Высокомерно отвергнув «Несквик», она потребовала кефира с клубничным джемом. Кефир ей дали, а джем нашелся только малиновый. Жаба осталась крайне недовольна матерью и не скрывала этого. В свою очередь раздраженная Рената хотела было шмякнуть джем перед ее носом, но та снова подняла руку: я так переживаю! И Рената покорилась. – Курти и я, – сообщила Рената Кесселю, пока остальные были заняты едой, – решили поговорить с бабулей вечером, чтобы не портить никому настроение. Гундула тоже считает, что так будет лучше. – Я думал, что к вечеру они уже уедут, – удивился Кессель. – Я тоже так думала, – ответила Рената, – но, как видишь… После завтрака пошли будить бабулю. Сначала Жаба спела ей песенку. Потом Курти хлопнул балконной дверью. Рената подергала ее за ночную рубашку. Из ушей бабули вынули затычки. Дедуля погремел принесенными из кухни крышкой и сковородкой. Бабуля Вюнзе не просыпалась. – Может, пощекотать ее? – предложила Гундула. Это тоже не помогло. – А ты сам как ее будишь? – поинтересовалась Рената у дедули. – Никак, – ответил дедуля – Я ухожу на работу в семь, когда она еще спит. Прихожу в двенадцать – она уже на ногах. Как она это делает, я не знаю. – Зайчик беременна, – произнес Кессель не очень громко. Все замерли. Бабуля Вюнзе открыла глаза. Медленно, очень медленно она сняла ночной платок, расстегнула ночную жилетку, откинула одеяло и наконец села на кровати. – Чтовы сказали? – спросила она тихим голосом. Вопрос был чисто риторический: она отлично поняла Кесселя и, помолчав с полминуты, закатила дикую истерику. В этой сцене, – рассказывал Кессель позже, если рядом не было Ренаты, – было нечто ирреальное. Бабуля, упакованная в платок, жилетку и одеяло, восседала на кровати (его собственной, кесселевской кровати!), а вся семья, если можно было назвать так этот странный конгломерат родственников, столпилась в тесной спальне вокруг кровати. Было хотя и дождливое, но в общем довольно обычное ноябрьское утро. И тут бабуля закатила истерику. Причем без всяких прелиминариев, как это обычно бывает у истеричек – сначала тихо, со слезами и выламыванием рук, потом все громче и громче. Она не рвала на себе волосы, не раздирала на груди жилетку, не дрыгала ногами и не кусала себя за пальцы. Нет, она сидела совершенно спокойно – Кессель утверждал это, потому что был единственным, кто наблюдал за ней все время, – с неподвижным лицом, на котором застыло какое-то упрямое выражение, широко раскрыв рот, и кричала в полный голос, почти ревела, как поезд, выезжающий из туннеля: это была ровная, монотонная сирена, даже без передышек – как ей это удавалось, одному Богу известно. Ее крик был долгим и каким-то круглым, точно столб, вершина которого тает в резком морозном свете. Сначала ей отозвались оконные стекла. Потом задребезжала посуда в шкафу на кухне. Потом затряслась мебель, а под конец завибрировал пол во всей квартире. На Альбина Кесселя семья уже не обращала внимания. Семья рвала на себе волосы, раздирала на груди рубахи, суетилась, готовила холодные компрессы, увещевала – все было напрасно. Бабуля ревела. Д-р Курти Вюнзе, встав на колени возле постели, схватил бабулю за трясущуюся руку… Дом у нас не из самых крепких, ударной послевоенной постройки, тем более шестой этаж, – так заканчивал описание этой сцены Кессель еще годы спустя. Кто его знает, сколько он еще продержится, если бабуля не умолкнет. Вещи у Кесселя были не распакованы, да он и не привез из Берлина почти никаких вещей. Он подхватил свой чемоданчик, стоявший в комнате Зайчика возле раскладушки, на которой он провел вчерашнюю беспокойную ночь, и снял с вешалки плащ и клетчатую кепку. Входная дверь угрожающе вибрировала. Его ухода никто не заметил. Вопли бабули были слышны в лифте и даже, по словам Кесселя, в самом низу, в подъезде. Лишь из письма Ренаты, дожидавшегося Кесселя в Берлине куда он вернулся из Тосканы – по-прежнему с чемоданчиком, но уже совершенно пустым, – он узнал, что бабуля все-таки прекратила реветь еще до окончания того сумасшедшего дня. Все Вюнзе почти сразу же уехали, забрав с собой Зайчика. Д-р Курти отвез ее в Голландию, в какую-то закрытую клинику. После этого ее снова отправили в интернат. Несмотря на обнадеживающую концовку: «…твой письменный стол снова стоит на старом месте», – письмо в целом было выдержано в тоне упрека, как будто причиной всей этой катавасии был именно Кессель, сообщивший бабуле пренеприятное известие. Вообще-то он прилетел в Мюнхен, но только потому, что из Рима не было прямых рейсов на Берлин и ему пришлось делать пересадку. Домой Кессель заезжать не стал: он не мог заставить себя задержаться в Мюнхене хоть на день, и даже не из-за Жабы, об отъезде которой он тогда, конечно, еще не знал. Он просто не мог пойти от Юлии сразу к Ренате. Он проводил Юлию до автобуса, погрузил ее чемодан и вручил водителю деньги за проезд. – Ты полетишь сразу в Берлин? – спросила Юлия. Кессель кивнул. – Хотя там тебе уже нечего делать? Кессель опять кивнул. Аэропортовский автобус довезет Юлию до вокзала, где она сядет на поезд до Шнабельвайда, а там пересядет на экспресс до Байрейта (ребенок Мориц на это время был сдан верной подруге, которая все знала; к приезду Юлии она уже отвезла его домой). Сначала Кессель хотел доехать с Юлией до Байрейта или хотя бы до Шнабельвайда, если она боится, что в Байрейте ее будут встречать Но Юлия не согласилась. Во-первых, сказала она, это будут всего лишь затянувшиеся проводы, а чем дольше прощаешься, тем больнее. – …И, кроме того, – добавила Юлия, – поздно вечером из Байрейта поезда не ходят, и тебе придется там ночевать. – Ничего, переночую в гостинице. Сейчас декабрь, фестиваля нет, так что в гостиницах наверняка есть места. – Ты думаешь, я смогу спокойно спать, зная, что ты тут. рядом' И что до тебя минут пять ходу? Ты хочешь, чтобы я наделала глупостей? Поэтому Юлия села в автобус одна. – И не маши мне вслед, – попросила Юлия, поднимаясь на подножку – Мы и так гораздо ближе друг другу, чем все эти люди, которые машут руками на прощание. Кессель кивнул. – Иди, – сказала Юлия – иди. не жди. пока автобус отъедет. Кессель кивнул. – Не усложняй – добавила Юлия. – Юлия… – проговорил Кессель. – Да? – Ты… У тебя – потом, когда-нибудь – найдется немного времени для меня? – Конечно. Не сразу, но очень скоро, еще не дойдя до здания аэропорта, Кессель понял – по крайней мере, так он рассказывал Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – что на самом деле это означало «нет». – Может, оно и к лучшему, – говорил Кессель Вермуту Грефу. – Нет, не для меня и даже, наверное, не для Юлии: так лучше для сохранения космического равновесия. Может быть, если бы мы с Юлией были вместе, космос не выдержал бы такого счастья… Я опять говорю высокопарно? – Малость есть, – признал Греф, продолжая что-то чертить на листе ватмана. – Хотя ты всегда этим отличался. – Пожалуй – согласился Кессель. – И за одну эту неделю, которую ты провел с Юлией, ты просадил все свои восемьдесят шесть тысяч? – Все… Хотя уже не свои. Федеральная секретная служба неожиданно передумала, и… Да мне уже не так много осталось выплатить: если у меня примут сценарий о Беллини, да «Бутларовцев» повторят пару раз, то я с ними рассчитаюсь. – «Спонсор передачи – Федеральная секретная служба»? – То есть? – Ну, они могли бы пустить это где-нибудь в титрах перед твоим «Беллини». Немецкое телевидение, правда, не любит такие штуки. зато по австрийскому я сколько раз это видел. Раз уж ты пишешь, так сказать, для Бундеснахрихтендинста. – А что? Идея неплохая. Пожалуй, я предложу ее фрау Маршалик, – засмеялся Кессель. – Но все-таки, – продолжал Вермут Греф, – как тебе удалось, промотать за одну неделю такую кучу денег? Целых восемьдесят шесть тысяч марок? И как на это отреагировала Рената? А тем более муж Юлии? – Муж Юлии занимается благородным делом спортивной коммерции, то есть торгует теннисными носками и лыжной мазью у себя в Байрейте; я не вижу в этом ничего плохого – по-моему, он там то ли генеральный поставщик, то ли полномочный представитель какой-то фирмы… Вообще он человек уникальный, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь настолько жил своей профессией. Кроме теннисных носков и лыжной мази, его в жизни ничто не интересует, даже в свободное время. То есть, конечно, в зависимости от времени года: летом – теннисные носки, зимой – лыжная мазь… Он на это никак не отреагировал, потому что ничего не знал. – Не знал, что его жена уехала на неделю неизвестно куда? – А он сам уехал. В Брюссель – или в Стокгольм, я уже не помню, там проходила какая-то выставка спортивных товаров, и он поехал туда. – А ребенок? – У Юлии есть подруга, она живет в Саарбрюккене. Она все знала. Юлия сказала, что поедет к этой подруге и проведет у нее неделю. На самом деле у подруги остался только ребенок. – А сама она?… – Поехала со мной в Тоскану, – сообщил Кессель. – Восемьдесят шесть тысяч марок! – присвистнул Греф, продолжая работать над чертежом – А вы не боялись, что ребенок проболтается? – Генеральный поставщик теннисных носков не разговаривает со своим ребенком. То есть разговаривает, конечно, но не об этом. Он по-прежнему обращается с ним как с младенцем – за своим теннисом он даже не заметил, что ребенку уже десять лет, говорит Юлия. Да он больше ни о чем говорить и не умеет, кроме как о носках летом и мази зимой. Правда, малыш и сам уже немного играет в теннис, и на лыжах отец его тоже ходить научил. Но у него, конечно, еще плохо получается. Во всяком случае, проблемы спортивной коммерции с ним пока обсуждать нельзя. Да и потом он редко бывает дома, этот генеральный поставщик. Обедать он. правда, приезжает, но за обедом не говорит почти ничего, кроме: «когда я ем, я глух и нем». Потому что его самого так воспитали, говорит Юлия. В остальное время он бывает дома, только когда по телевизору показывают спортивные передачи. – А Рената? – Рената думала, что я в Берлине. – А ты вместо этого взял отпуск… – Это мне. кстати, тоже припомнили: отпуска-то я как раз и не брал. В то воскресенье, когда бабуля Вюнзе подняла вселенский вой – это было 13 ноября, – я сразу улетел в Берлин. В письме Юлии говорилось, что до двадцать второго господин генеральный поставщик будет в Брюсселе – или в Стокгольме – и что четырнадцатого она ждет меня в Саарбрюккене. Сам понимаешь, в таких условиях мне просто некогда было писать заявление на отпуск. После смерти Бруно в Берлине все и так пошло кувырком. Кроме того, мне уже прислали уведомление, что тридцать первого января я должен сдать сменщику ключи и полномочия. Так что просить об отпуске было даже неприлично. – И ты вместо этого просто взял и полетел в Саарбрюккен. – Во Франкфурт, потому что в Саарбрюккен самолеты не летают. А оттуда на поезде… – Восемьдесят шесть тысяч марок, – вздохнул Греф – За одну неделю! – …В Тоскане. – И все-таки: восемьдесят шесть тысяч марок! Ты что, покупал бриллианты? – Нет, – вздохнул Кессель, – Она не принимала подарков. Она не взяла даже туфли, прекрасные туфли, которые ей очень шли – мы увидели их на одной распродаже во Флоренции. Она ничего не хотела брать от меня. – Куда же ты тогда дел эти восемьдесят шесть тысяч?… – Ну, во-первых, была зима. В Тоскане зимой тоже холодно, между прочим. Замок, который я снял, надо было топить, причем хорошо топить, чтобы все прогрелось: так хотела Юлия. Кастельнеро – «Черный Замок», недалеко от Сиены. Такой только во сне и увидишь. Юлия сказала, что всю жизнь мечтала о таком Черном Замке. Даже на террасе топили, большими такими электрическими рефлекторами. Одно это стоило кучу денег. А потом еще оркестр. Сорок человек. И повар. И горничная. И мальчик на побегушках… То есть это я его так называл, на самом деле это был взрослый мужчина и ездил он на автомобиле Мы посылали его в Сиену за покупками. Ах. если бы я мог… Кессель умолк. Наступила тишина; лишь перо Грефа мерно поскрипывало по плотной бумаге. Какое-то время Греф тоже молчал; наконец он перестал чертить и обернулся к Кесселю. Его поразило не то. что Кессель умолк, а совершенно иной тон, которым тот произнес последние слова, как будто внутри у Кесселя соскочил какой-то рычажок и вместо привычной иронии вдруг зазвучала совсем иная струна, как будто в душе Кесселя вдруг открылся какой-то совершенно иной, такой необычный уголок, о существовании которого Греф даже не догадывался… – …Что? Если бы ты мог – что? – обеспокоенно спросил Греф. Но Кессель уже пришел в себя, рычажок встал на место, и разговор продолжался в том ироническом тоне, какого Кессель всегда придерживался с Вермутом Грефом: – «Беллини» у меня получается не так, как мне бы хотелось Не то, чтобы я писал левой ногой – нет, я как раз очень стараюсь, и работа по-прежнему доставляет мне удовольствие. Но все равно получается что-то другое. Не то, чего я хотел. Греф спросил, снова принимаясь за чертеж: – А если бы ты писал о Юлии… Это было бы то? – Это… – начал было Кессель и снова умолк, и Греф почувствовал, что рычажок вот-вот соскочит, но Кессель вовремя поймал его и больше уж не отпускал. Откашлявшись, он продолжил: – Ты знаешь, как выглядит женское тело при свечах? Электричество – мертвый свет, это оно лишило нас любви к женскому телу. – Поэтому ты пачками закупал свечи, причем самого лучшего сорта. Теперь понятно, куда ушли деньги. – …В воскресенье, в последний день перед отъездом, луна была такая огромная – до полнолуния оставалось всего дня два. Я сказал ей, что вино отравлено, что это я подсыпал туда яд. Она придвинула к себе канделябр и выпила все до дна. – Но на самом деле яда не было? – Но мы вели себя так, как будто он там был. – И при этом играл оркестр… – Да. Правда, за стеной, в соседнем зале… – А что они играли? – Это сложный вопрос. Капельмейстер, которого я нанял, молодой, оказался довольно толковым парнем: он откопал где-то совершенно невероятную аранжировку «Капулетти и Монтекки»… – …Винченцо Беллини. – Да. Вообще я против таких аранжировок – Якоб Швальбе от нее, наверное, в гробу бы перевернулся. Но меня в данном случае интересовала не оценка и не… музыкальная оправданность такой аранжировки, а… – То настроение, которое она создавала? – Да нет, дело даже не в настроении. – Кессель крепко держал рычажок в руках. За него можно было не бояться – Я потом нашел нужное слово. Есть слова, смысл которых утрачивается от слишком частого употребления. Но иногда они приходятся к месту… Хотя это бывает очень, очень редко, Это была страсть. Ты ведь знаешь, что время… – чтобы рычажок не вырвался из рук, Кессель перешел на наставительный тон, в сущности, мало отличающийся от иронического и тоже знакомый Грефу, – время – это вещь необычайно сложная. Я считаю, что у каждого человека время течет по-своему. Недаром о великих ученых или музыкантах говорят, что они опередили свое время. Так вот, это следует понимать буквально. Гении действительно живут быстрее. После 1820 года Бетховен начал жить очень быстро, для него каждый год был равен двадцати-тридцати годам. В 1827 году, когда он умер, ему на самом деле было… – Кессель попытался подсчитать в уме, но у него не получилось, приобретенную на секретной службе привычку к быстрому счету он уже утратил. На столе у Грефа лежал маленький калькулятор, с помощью которого он подсчитывал свои налоги. Греф отложил перо и стал нажимать на кнопки. – Тогда он, выходит, и до сих пор еще жив. Если взять год в среднем за двадцать пять лет, то он должен умереть в 2002 году. – …Но даже маленькие таланты опережают свое время. Вообще думающие люди живут быстрее не думающих. – Таких мало, – отозвался Греф, продолжая чертить. – В лучшем случае – один процент. – Возможно, ты прав, – согласился Кессель, – но речь не об этом. На самом деле время устроено еще сложнее, и в жизни человека бывают секунды, за которые он успевает оторваться от окружающих на целые годы. Хотя разница в несколько лет – это на самом деле немного, люди еще вполне друг друга понимают и могут общаться, будь то в браке или в дружбе. Если разница составляет всего несколько месяцев, то это образец гармонии, вообще идеальный брак. А теперь представь себе, что эта разница – если она вообще есть – составляет несколько секунд… Греф быстро взглянул на Кесселя – так быстро, что ему не пришлось даже прерывать начатую линию, – но этого взгляда ему было достаточно, чтобы убедиться: Кессель готов упустить рычажок Он тут же отозвался, не отрывая взгляда от ватмана: – Когда разница составляет меньше часа, это и называется страсть? – Примерно так, – вздохнул Кессель, откидываясь на спинку кресла. – Да, но как это описать? – спросил Греф. – Разве только стихами, – согласился Кессель. – Нет, – возразил Греф, – Стихами тоже нельзя. Это… Как ты сам сказал, это нечто иное. Скорее, сюжет для гобелена. – Да, – сказал Кессель, – ты прав. Это гобелен. Черный Замок и все прочее… Да-да. Но Юлии там нет, есть только едва намеченный контур. Тебя, кстати, не удивляет, что я, такой ненавистник всяких южных стран, поехал с Юлией именно в Тоскану? – Такой гобелен, наверное, можно было создать только в Тоскане… – Сначала я предложил ей: поехали в Скапа Флоу. – Куда? – В Скапа Флоу. Совершенно дикий уголок: зеленое море да скалы, будто покрытые ржавчиной… – В Шотландию? Зимой? – Именно зимой! Когда туман покрывает… – Я где-то читал, что даже среди больших любителей северных стран мало кто способен по достоинству оценить красоты шотландского побережья… – Может быть, но главное – Юлия сказала, что боится морской болезни. А потом она предложила Тоскану. И оказалась права. Она вписалась в замок Кастельнеро как та самая недостающая фигура на гобелене. – Она уже была там раньше? Приезжала? – Нет. И больше никогда не поедет. Знаешь, как разбивают бокал, чтобы из него не пил больше никто другой… – Ты что, спалил Кастельнеро? Чтобы больше никто не привез туда свою Юлию… – Греф снова бросил чертить и обернулся к Кесселю – Изумительная картина! Я ее так и вижу. Вечереет. На западе громоздятся тучи. И – великолепный акт вандализма: Кастельнеро пылает, огонь пощадил лишь кипарисы… Подожди, не прерывай меня, – сказал Греф, – я хочу дорисовать эту картину. В замке, среди палящего жара, в последний раз оживает и корчится гобелен. И кажется, будто фигурка Юлии с криком боли пытается вырваться из пламени, но оно уже охватило гобелен и тот мгновенно исчезает в его прожорливой пасти. – Греф снова вернулся к работе: – Отныне и до тех пор, пока… – он задумался на минуту, но тут же продолжил: – …Пока бессмертные звезды и сияющий Феб-Аполлон не сойдут с предначертанных им путей, эти древние стены не испытают такого жара любви, какой подарила им Юлия… Или что-нибудь в этом роде. Да, такая картина стоит восьмидесяти шести тысяч. Замок хоть был застрахован? – Мы его не поджигали. Замок цел. Но Юлия больше туда не приедет. И я не приеду – ни с ней. ни с кем-либо еще. Хотя я понял это, пожалуй, только сегодня. Мне даже кажется… Альбин Кессель запнулся. – Я тебя слушаю, – сказал Греф. – С тех пор мне кажется, что в моей жизни все уже свершилось. Альбин Кессель испытал все, что было ему предначертано. Его дело закрыто. – И ты с тех пор даже не писал ей? – Почему же, писал. – Но она не отвечала? – Отвечала. Но однажды она написала, что чувствует себя несчастной и неспокойной. Несчастной, потому что она не со мной, а неспокойной, потому что у нас с ней получается «тайная связь». А мы с ней связаны настолько более высокими и прочными узами, что тайная связь между нами просто неуместна… Кроме того, без нее она по крайней мере будет чувствовать себя только несчастной. – Она – умная женщина, – заметил на это Греф – А ее муж, он что-нибудь заметил? – А она ему однажды взяла и все рассказала. – Все? – Ну, почти все. Она сказала, что наконец встретилась с человеком, которого давно знала и ждала, и провела с ним неделю в Тоскане, и что с этим счастьем ничто и никогда не сможет сравниться… – И что же он? – Она рассказывала минут сорок. Это было в субботу, уже ближе к вечеру – Юлия мне все это описала. По телевизору шла спортивная передача. Через сорок минут он встрепенулся и спросил: «А? Что ты говоришь, дорогая?» – »Ничего», – ответила она. Тем дело и кончилось. – Он что, ничего не слышал? – Видимо, так. – Ну хорошо, – продолжал Греф, – а Рената? Ты ей что-нибудь говорил? – Нет. Но вовсе не по той причине, по которой миллионы мужей не говорят миллионам жен, что ездили с… – Кессель остановился, собрался с духом и начал заново: – Что ж, по-твоему, я должен был сказать Ренате, что после знакомства с Юлией я специально и совершенно сознательно выбирал сначала Линду, потом Вильтруд, а потом и ее самое, то есть саму Ренату, потому что они похожи на Юлию? И что я женился на ней только потому, что думал: Юлии мне не видать, поэтому я выбираю ту, которая больше всех на нее похожа? Разве я мог сказать это Ренате? Еще позже, примерно год спустя после этого разговора. Вермут Греф в последний раз вспомнил о Юлии. Этот разговор он начал сам, чего за ним вообще никогда не водилось. И было это не во вторник, а в четверг утром: Кессель и Греф ходили в Дом художника на какую-то выставку, где провели больше часа, после чего зашли в «Китайскую башню». Был конец июля. В Английском парке почти не было народу. Не было ни студентов, у которых уже начались каникулы, ни пенсионеров, которые не любят гулять, когда жарко. На лужайке у ветряка, правда, стояли и сидели хипари неизвестного пола, наигрывая музыку, которую считали индийской, но больше не было никого. На открытой площадке перед «Китайской башней» было занято всего три столика, за которыми сидело в общей сложности шесть человек: за одним – Альбин Кессель с Вермутом Грефом, за другим – супружеская пара с ребенком, судя по языку, французы или бельгийцы; ребенок, вертлявый мальчуган лет восьми, пару раз чуть не опрокинул свой бокал с лимонадом, За третьим столиком сидел пожилой господин и читал в полный разворот газету – «Файнэншел Таймc». У входа в саму «Башню» стоял измученный жарой официант с переброшенной через руку салфеткой. Второй официант, помоложе, привинчивал к крану садовый шланг, очевидно собираясь полить цветы, стоявшие в больших кадках и образовывавшие как бы естественную границу площадки, до наступления послеполуденной жары. Греф и Кессель молча пили пиво. Кессель наблюдал за молодым официантом. У того что-то не ладилось. Он уже несколько раз пытался пустить воду, но вода не шла. Официант поворачивал наконечник вправо и влево, но из шланга по-прежнему не вытекало ни капли. Он положил шланг на землю и пошел к своему старшему – видимо, за советом. В этот момент вода пошла. Брошенный шланг с открытым затвором ожил и забился на земле, разнося во все стороны целые водопады. Молодой официант, мгновенно промокший с ног до головы, бросился к наконечнику, однако укротить шланг ему удалось далеко не сразу, потому что тот хлестал по земле, точно бич. В конце концов он ухватил шланг посередине. Перебирая руками, он с трудом добрался до наконечника, но затвор, видимо, заело, потому что струя не унималась. Не зная, что делать, официант сначала направил шланг вверх – старший официант тут же спрятался в ресторане, – а потом вниз. Мелкая галька, устилавшая землю, под напором воды брызнула во все стороны, так что какое-то время официанта даже не было видно. Сдавшись, официант выпустил шланг, и тот забился на земле с еще большей яростью, извиваясь и шипя. Наконец он сделал то, что надо было сделать с самого начала: побежал к крану. Правда, ошарашенный и мокрый, он не сразу вспомнил, куда бежать, и снова потерял время, но потом сообразил и двинулся вдоль шланга, следуя его извивам. Добравшись до крана – большой Т-образной железяки, торчавшей из коротенькой колонки возле самого дома, – официант повернул его, и струя иссякла. Шланг обмяк и замер, испуская последние ручейки. Французская (или бельгийская) пара промокла до нитки. Отец оторопело заглядывал в бокал, из которого успел отпить половину, но бокал снова был полон. Мать ощупывала волосы, еще несколько минут назад блиставшие модной завивкой. «Файнэншел Таймc» пожилого господина обвисла, как мокрое знамя. Лишь сообразительный французский мальчик вовремя успел прикрыть рукой свой бокал лимонада. На Грефа и Кесселя чудом не упало почти ни капли: от разбушевавшегося шланга их отделял соседний столик, повернутый немного наискось и направлявший воду в стороны или поверх их голов. Французский мальчик допил лимонад, и отец подозвал официанта. Официант невозмутимо принял деньги. – Он, наверное, плохо знает немецкий, этот француз или бельгиец, – предположил Греф, – потому и не ругается. – Француз, правда, пытался указать на свое разбавленное пиво, но официант сделал вид, что не понимает. Промокший молодой официант ушел в дом. Пожилой господин в мокром костюме пытался сложить свою газету, но она не поддавалась. Она просто расползалась у него под руками. Тогда он в сердцах швырнул ее на землю и пошел прочь, даже не расплатившись. Официант хотел было побежать за ним, но раздумал, и старик ушел. Несколько капель упали Кесселю на голову, и он полез за носовым платком. Когда он вынул платок, на землю упало латунное сердечко. – Это оно? – спросил Греф. Кессель поднял его и протянул Грефу. – Юлия нарочно положила его тогда там, в лесу? – спросил Греф, осмотрев медальон и вернув его Кесселю. – Да, – ответил Кессель. – Но сказала тебе об этом только в Кастельнеро? – Да. Она нарочно положила его там, на дороге, чтобы я заметил. А я не заметил… – Почему же она тогда ничего не сказала? – Об этом я ее тоже спросил: почему она сразу не сказала… Но ведь ты мужчина, а я женщина, ответила она мне. Так ее воспитали. Первое слово должен сказать мужчина – ее так учили. У нее были очень строгие родители, а она была послушным ребенком. А генеральный поставщик в свое время явился просить ее руки при галстуке и с букетом. И послушный провинциальный ребенок дал согласие на помолвку. Подбросить медальон, снять тапочки – вот все, что она могла себе позволить… Это был самый ясный, самый откровенный знак, который она только могла дать. – А ты не заметил этого знака. – А я его не заметил. II Вернувшись из Кастельнеро в Берлин, Кессель нашел у себя на столе среди почты несколько резких писем от Каруса. Первое, главное, лежало уже неделю, остальные требовали «немедленно ответить». Кесселя все это уже мало трогало. Даже заявление Эжени об уходе, поданное перед Рождеством, он подписал без единого звука. Неделю спустя он полетел в Мюнхен отчитываться. Карус и еще один, очевидно, очень высокопоставленный сотрудник Центра, до того дня совершенно незнакомый Кесселю, обрушили на его голову громы и молнии. Высокий гость заявил, что поведение Кесселя граничит с государственной изменой. Но больше всего их интересовало, куда делись восемьдесят шесть тысяч марок. Кессель почти ничего не отвечал. Впрочем, он и не смог бы этого сделать: оба начальника говорили сами, ответов им не требовалось. Из конкретных приказаний Кесселю было лишь объявлено, что все дела в Берлине, включая информаторов Хирта и фон Примуса, он должен будет сдать д-ру Аяксу, который приедет в самое ближайшее время. Всякие контакты с Эгоном следовало немедленно прекратить. С 1 февраля 1978 года Кессель может больше не считать себя штатным сотрудником Бундеснахрихтендинста. Восемь дней самовольного отпуска будут засчитаны ему как прогулы и вычтены из зарплаты. По поводу восьмидесяти шести тысяч марок Кесселю было сказано, что этим вопросом займутся в феврале, когда все дела с отделением будут приведены в порядок. Таким образом, 31 января Кессель пришел в отделение в последний раз, чтобы забрать вещи. Он позвонил Эжени и попрощался с ней, Потом сходил на кладбище и несколько минут постоял перед холмиком мерзлой земли, под которым покоился Бруно. Где-то покоится теперь бедный Курцман? Или его как предателя просто бросили в канал там, в Сингапуре? Хотя каналы – это. кажется, не Сингапур, а Гонконг: в Сингапуре нет каналов. Прилетев в Мюнхен, он купил в аэропорту «Зюддойче Цайтунг», которую и читал всю дорогу, пока ехал на автобусе в город. Когда автобус уже заезжал на Вокзальную площадь, Кессель дошел до страницы с извещениями о смерти. Его взгляд упал на короткую, мелким шрифтом набранную фамилию: Якоби. Перескакивая через обычные в таких случаях клише, он прочитал: «Николаус Якоби, доктор педагогических наук… Отпевание в нойхаузенском храме Сердца Господня… Да почиет в мире… Скончался 27 января». Подписано извещение было священником храма Сердца Господня и госпожой Агнес Бернедер, урожд. Якоби, видимо, сестрой или племянницей старика. Сознавал ли он, что умер 27 января, в день рождения Моцарта? – подумал Кессель. Утешило ли это его хоть немного? Если личное бессмертие существует, хотя бы в такой форме, как его представляют себе большинство христиан, то есть в виде духа, выходящего из бренного тела каким-либо образом – через нос, может быть, или через рот, или через уши, или вообще через любое из тех отверстий, которыми оно снабжено, – тогда дух, разумеется, слегка ошеломленный такой переменой, дождавшись выхода всех отставших частей и, так сказать, «собравшись с духом», может потом немного расслабиться и между делом взглянуть на календарь: сегодня, оказывается, 27 января, день рождения Моцарта! Пока вводят безутешную вдову (хотя в случае с доктором Якоби, конечно, не было никакой вдовы), он может даже, если умеет, быстро подсчитать в уме и выяснить, сколько лет, месяцев и дней прожил на этом свете. Вероятно, он приобретает способность читать мысли – так, по крайней мере, думают многие, – во всяком случае, ему наверняка захочется прочесть мысли своей вдовы. Может ли он читать мысли других людей, более или менее добровольно следующих за гробом, особенно их давние мысли? Кессель не мог заставить себя поверить в личное бессмертие, будь то свое собственное или чужое. Несмотря на это, он никогда не позволял разыграться своей фантазии в присутствии покойников, которых, к счастью, ему пришлось видеть не так много – первым покойником, которого он увидел, была кухарка его бабушки с дедушкой, – тем более на чьих-то похоронах. В это вообще очень трудно поверить. Но даже если личное бессмертие существует, даже если дух действительно выходит из умирающего тела наподобие пара, все равно остается вопрос: интересуют ли его мысли бывшей жены? Или, допустим, дата своей смерти? Или же он сразу обращается к более высоким ценностям? Возможно, все вообще происходит иначе, настолько иначе, что никакая религия и философия со всеми своими теориями не могут себе этого даже представить. В том и состоит, так сказать, врожденный порок любой философской системы, что она построена из мыслей А мысли, в свою очередь, строятся из понятий, выражаемых словами. Словами же можно выразить в лучшем случае одну десятую часть окружающего нас мира. Раз нет философий, умеющих обходиться без слов и понятий, философий, не требующих вербального выражения, то все остальное – мишура: и Платон мишура, и Спиноза, и Кант, и Хайдеггер. Особенно Хайдеггер, говорил доктор Якоби. Он и впрямь невысоко ставил философию, покойный доктор Якоби, хотя читал очень много, ведь он был учитель. В юности, рассказывал он однажды, он читал из философии все, что под руку попадет; став студентом, решил читать «по системе», в хронологическом порядке – сначала досократиков, потом Аристотеля и Платона и так далее вплоть до Ясперса. Потом, еще позже, принялся за них в третий раз, уже по разделам: позитивисты, идеалисты, натурфилософы, онтологи. психологи, политологи… Это тоже не помогло. Под конец, незадолго до выхода на пенсию, он сделал четвертую попытку. Он читал философов в алфавитном порядке. Дойдя до Гуссерля, он окончательно бросил это дело и принялся за П. Дж. Вудхауза. Это, говорил он, было моим самым мудрым решением. «История свиньи по кличке Царица Бландингса дает для понимания теории познания ровно столько же, что и труды Леви-Стросса, то есть ровным счетом ничего». Лишь Шопенгауэра он исключил из своего «черного списка», да и то не всего, а только его «Афоризмы житейской мудрости». Хотя и их ценил лишь как «жемчужины здравого смысла». Знал ли доктор Якоби, умирая, что он умирает? И. если да, то интересовала ли его дата своей смерти? Хотя, скорее всего, человек не сознает, что умирает, потому что не верит в это. Никто по-настоящему не верит в свою смерть. Даже испытав жестокое разочарование от жизни, человек не способен убедить себя в том, что он смертен, тем более если он верит в бессмертие души или в переселение душ, которые вообще отрицают смерть как таковую. Если же ему удается хоть на шаг приблизиться к подлинному осознанию неизбежности собственной смерти, его охватывает величайший ужас, тот страх, который Мопассан называет «орла». А может быть, человек и вправду бессмертен? И умирает только от этого страха? От «орлы»? Ведь говорят же охотники, что зайцы умирают не столько от попавшего в них заряда дроби, сколько от страха? Кессель стоял на Вокзальной площади, точнее, на куче мусора, окруженной траншеями, загородками и другими такими же кучами, сооруженными строителями метрополитена на месте площади и наводившими на мысль, что все это останется тут навеки. По привычке, усвоенной в прошлом году – позже Кессель называл этот период своей жизни «временами моей службы Отечеству» или просто «когда я был агентом», – он направился было к стоянке такси, но тут же остановился. Он вспомнил, что с ним это уже было, причем почти в точности так же, как сейчас, и сначала даже принял это за эффект «дежа вю», однако потом сообразил, что все действительно так и было – когда он, уладив свои судебно-страховые дела в связи с затонувшей яхтой, вернулся в Мюнхен из Парижа. Тогда его ноги, так сказать, тоже двинулись к стоянке такси, и он тоже удержал их, напомнив, что времена миллионерства прошли, после чего ноги скромно понесли его к трамвайной остановке. Вот и в этот раз он тоже направился к остановке, правда, не трамвая, а электрички. На Мариенплатц он спустился в метро и доехал до Харраса, где снова вышел на улицу и сел на восьмой трамвай, который и довез его до Фюрстенрида. В метро Кессель еще немного почитал «Зюддойче Цайтунг». Вообще говоря, подумал он, сестра покойного доктора Якоби и пастор храма Сердца Господня могли бы потратиться и на объявление в «Нойе Цюрхер», а не только в «Зюддойче», это стоило бы ненамного дороже. Если даже автор передовиц Йохим Кайзер подлаживается под этот общий безграмотно-вульгарный тон, не стесняясь писать «одевать сапоги» вместо «надевать», не говоря уже о таких идиотских новообразованиях («журнализмах», как говорил доктор Якоби – впрочем, это выражение бросилось бы Кесселю в глаза и без его подсказки), как «…первый приблизительный окончательный результат» в статье об исходе выборов – между прочим, немаловажных. Может быть, подумал Кессель, у них там было несколько первых окончательных результатов – скажем, пятнадцать, – из которых «Зюддойче» выбрала один, ее устраивавший. (Пишут же, вспомнил Кессель в оправдание этого выражения, что в так называемых социалистических странах кроме, например, министра иностранных дел существует еще множество заместителей министра, причем несколько из них называются «первыми». Кессель не знал точно, но вполне допускал, что среди этих первых заместителей имеется один какой-нибудь «действительный первый заместитель министра». Возможно, что министрам иностранных дел в этих странах полагалось иметь даже по два действительных первых заместителя.) Итак, есть пятнадцать приблизительных окончательных результатов, из которых «Зюддойче» выбирает только один. Интересно, чем первый приблизительный окончательный результат отличается от последнего точного промежуточного результата? Вероятно, дело тут в степени приближения к истине, подумал Кессель. Если взять пятнадцать приблизительных окончательных результатов, то из них, скажем, семь последних уже могут играть роль точных промежуточных результатов – играть роль, но отнюдь не быть таковыми, во всяком случае, для журналиста. Ни один журналист никогда не напишет о чем бы то ни было, что оно есть. Оно должно как минимум играть роль Хотя играть – на самом деле гораздо меньше, чем быть. Кто играл Гамлета? Это был актер Петер Люр… «Впрочем – говорил доктор Якоби – не забывайте, что журналист, написавший это. не был человеком по-настоящему думающим и не собирался им быть. Он всего лишь играл роль думающего человека». Газету Кессель оставил в метро, решив, что в трамвае будет смотреть в окно. Ренаты, наверное, еще нет дома, подумал Кессель. Заметила ли Юлия, что у него с собой в Кастельнеро были ключи от квартиры в Фюрстенриде? Хотя это Юлию, скорее всего, не интересовало. Что это за ключи, она не спрашивала. Да и потом, там ведь были ключи не только от квартиры, но и от берлинского магазина, а в ту неделю – и от ворот замка Кастельнеро, хотя они в общем-то были не нужны, потому что из замка они никуда не выходили. «Времени у нас всего неделя, и я не хочу тратить его на экскурсии», – сказала Юлия. К тому же ей хотелось узнать, сколько времени она сможет выдержать без переодевания и вообще без одевания. Однажды ей удалось выдержать целые сутки – с восьми часов вечера, когда подали ужин и Кессель отослал прислугу, ночью само собой, к завтраку ей тоже не понадобилось одеваться, потом они с Кесселем минут десять погуляли в парке, где стояла чудесная тосканская осень, и воздух был напоен солнечным светом, потом до обеда и еще после обеда, когда они отдыхали, хотя это был не совсем отдых, – короче, до восьми вечера следующего дня на Юлии не было ничего кроме туфель и нескольких украшений. Только в восемь, когда пришли музыканты. она накинула на себя белые кружева… Впервые в жизни, сказала Юлия, она целые сутки провела совершенно обнаженной. Генерального поставщика такие вещи не интересовали. Ренате Кессель позвонил еще из Берлина. Он набрал номер книжного магазина прямо из конторы – в первый и последний раз за все время. Чтобы попросить к телефону Ренату, ему пришлось бы назвать свою настоящую фамилию, то есть нарушить инструкцию, чего он себе до сих пор не позволял. Все-таки я был неплохим работником, подумал Кессель не без гордости. Вряд ли у них все так тщательно соблюдают дисциплину. Но благодарности от БНД не дождешься. Если к телефону подойдет Рената, загадал Кессель, уже поднеся трубку к уху, набрав номер и услышав свободный гудок книжного магазина на Сальваторплатц, – если она сама подойдет к телефону, то… – Книжный магазин Г., – раздался в трубке голос Ренаты, – добрый день! – Кессель так и не успел загадать, что же произойдет, если трубку возьмет Рената. Впрочем, он и сам не знал, о чем хотел запросить своего оракула. Он сообщил Ренате, что из фирмы «Зибеншу» его выставили и что он сегодня же вылетает в Мюнхен. Рената по-настоящему обрадовалась, это чувствовалось даже по телефону. Она сказала, что это очень хорошо – и тут же добавила: – Не то, что ты уволился (она не стала повторять кесселевское «выставили») – я понимаю, что тебе было неприятно… Но я… Мне всегда казалось, что эта работа тебе не очень нравится. Какая-то фирма «Зибеншу»… А почему ты вчера не позвонил? Я бы взяла отгул на сегодня. – Я зайду за тобой в половине седьмого, – сказал Кессель. – как… – Он хотел сказать «как обычно», но не смог и сказал лишь: – Как раньше. Значит, дома никого не будет, подумал Кессель. «Восьмерка» миновала Вольфгангсгаузен и, завернув, поползла по безрадостным пустошам Оберзендлинга. Конечно, для Ренаты было тяжелым ударом, что у нее опять отняли Жабу. Но для меня… Ей этого, само собой, говорить не стоит, но у меня как будто вырезали огромную опухоль. Доктор Якоби вошел в зал. опираясь на руки своих обоих сыновей. Откуда мне знаком этот зал? – подумал Кессель. Ему показалось, что он уже бывал здесь. Зал был просторный, высокий и немного необычный, потому что с одной стороны – с правой, если смотреть оттуда, где стоял Кессель, – окна шли в два ряда, один над другим. Была ночь. Зал был едва освещен (вероятно, свечами). Кессель чувствовал, что его ночной визит неуместен или, скорее, невежлив Может быть, он пришел сообщить доктору Якоби нечто важное и потому осмелился потревожить его так поздно? Кессель не смотрел на часы, но знал, что было около двух. Конечно, с его стороны невежливо тревожить ночью старого человека, с которым он к тому же едва знаком. Кессель вспомнил тот странный взгляд, которым встретил его открывший дверь слуга. Но слуга ничего не сказал; он впустил Кесселя, когда тот назвал себя, и проводил в зал. Слуг было, кажется, даже несколько, двое или трое, в светло-зеленых ливреях с золотыми галунами. Это слуги зажгли в зале свечи. Сесть Кесселю не предложили, да и сидеть было не на чем, потому что не внесли стульев. В зале вообще почти не было мебели, если не считать откидных консолей на стенах, да еще, наверное, стола где-нибудь в углу, но посидеть было во всяком случае не на чем. Нет, он действительно когда-то уже был в этом зале. Ожидая доктора Якоби. Кессель напрягал память. Однако единственным воспоминанием, связанным с залом, было все то же ощущение какой-то неловкости или нелепости… Может быть, мне лучше уйти, подумал Кессель. Извиниться перед слугой и сказать, что я зайду завтра? Слуга, стоявший у двери, через которую вошел Кессель. смотрел прямо перед собой с непроницаемым, даже каменным выражением лица. С ним Кессель заговорить не решился. Кроме того, это. вероятно, было бы еще большей невежливостью по отношению к доктору Якоби, которого наверняка уже разбудили. Нужен какой-то важный предлог, соображал Кессель. собирая обрывки мыслей, какое-то дело, с которым я мог бы обратиться к доктору Якоби. Что же могло быть настолько важным, чтобы ради этого стоило будить среди ночи старого, больного человека? Кессель думал и ничего не мог придумать. Он не отводил взгляда от двери, из которой должен был выйти доктор Якоби, и ему казалось, что он ждет уже целую вечность. Дверь была двустворчатая. Как вошел доктор Якоби, Кессель не помнил; неужели он заснул от долгого ожидания? Стоя? Доктор Якоби был в длинной, чуть не до пят, мантии из серого, почти черного меха. Сыновья были одеты в серые двубортные сюртуки. – Мои сыновья – это тоже я, – произнес доктор Якоби. – Их зовут Иоанн, Димитрий и Алексий. Почему у двух сыновей – три имени? – удивился Кессель. Доктор Якоби был гораздо менее смущен этим визитом, чем ожидал Кессель. Дойдя примерно до середины зала, он дал сыновьям знак остановиться, когда от Кесселя его отделяло всего несколько шагов. Без слов, одним властным взглядом, сопровождаемым легким движением головы, доктор Якоби приказал слуге удалиться. – Я предлагаю вам, – начал доктор Якоби без всяких приветствий и предисловий – неужели Кессель ошибся, и это доктор Якоби должен был сообщить нечто важное ему, Кесселю? И для этого вызвал его к себе в столь поздний час? – Я предлагаю вам власть: либо над огнем, либо над водой, либо же над воздухом или землей. Выбирайте одно из четырех. Я чрезвычайно ценю вас и поэтому предлагаю вам первому этот выбор. Лишь после вас я предложу его остальным. Кому «остальным», снова удивился Кессель, двум своим сыновьям с тремя именами? Голос доктора Якоби, произносивший эти слова, звучал в ушах Кесселя еще долго после того, как он проснулся, но все-таки Кессель был уверен, что между этой сценой, между последними словами доктора Якоби и пробуждением был еще один сон, совершенно другой. Возможно, это снова был «сон во сне», в который впал Кессель после этих странных слов доктора Якоби, в сущности, довольно простых при свете яви, но тогда, во сне, прозвучавших с такой неземной силой? Из этого второго сна Кессель не помнил ничего кроме двустишия, сверкнувшего перед его взором – да, именно сверкнувшего, как вспышка молнии, свет которой пробил плотную оболочку сначала одного сна, потом другого и вырвался на поверхность яви так зримо, что Кесселю показалось даже, будто кто-то начертал перед ним в воздухе эти строки или выкрикнул их ему прямо в ухо, отчего он и проснулся. Даже открыв глаза, Кессель какое-то время видел только это двустишие и только потом, когда трамвай вновь двинулся с места, он заметил, что то была его остановка. Но двустишие не уходило, и Кессель мог бы поклясться, что может в малейших подробностях рассмотреть каждую букву его черного готического шрифта: Все, что названо именем, смертно. Бессмертна лишь россыпь безымянных камней. Был ли это ответ на предложение доктора Якоби? Неужели Кессель выбрал власть над землей? Трамвай подходил к следующей остановке, конечной. Кессель встал и пошел к выходу. Сон по-прежнему был с ним. Кессель попытался было сформулировать слово или слова, которые можно было бы отыскать в соннике. Однако сон был настолько значительным и важным, что вся эта возня с сонником казалась глупым суеверием, а по отношению к памяти доктора Якоби – и святотатством. То, что «власть над землей» означала не должность Правителя Земли или чего-то подобного в политическом смысле, было очевидно: нельзя же представить себе должность Правителя Огня, Воды или Воздуха. Нет, доктор Якоби предлагал ему познание тех сил, которые составляют одну из четырех стихий древних, познание – и невмешательство… И разве этот голос, такой глубокий и в то же время невыразимо печальный, не сказал ему, что выбор должен быть окончательным, то есть, избрав что-то одно. Кессель не только навеки откажется от познания трех остальных стихий, но, возможно, и навлечет на себя их гнев? Трамвай остановился. С бессмертием та же история, что и с трамваем, подумалось Кесселю: редко кто доезжает до конечной остановки. Если не считать вожатого, в вагоне остался только Кессель, да и то по ошибке. Вожатый произнес в микрофон название остановки и добавил: «Конечная. Дальше трамвай не пойдет». Потом он выключил двигатель, вышел и, прислонившись к борту вагона, освещенному чуть теплым зимним солнцем, закурил маленькую, с квадратной чашечкой трубку. Взяв вещи, Кессель тоже вышел из вагона и направился назад, в сторону своей остановки. Вдоль трамвайных рельсов тянулась дорожка или, скорее, тропинка, протоптанная местными жителями вопреки планам архитекторов. Кессель пошел по ней. Когда он был у доктора Якоби в последний раз, тот дал ему статью, написанную им самим и опубликованную в каком-то философско-богословском журнале. «Это мой последний экземпляр – предупредил доктор Якоби, – так что вы уж, пожалуйста, верните». Статья была отпечатана в виде отдельного описка и занимала четыре страницы. Называлась она «Об образе Божием». Кессель прочел ее сразу, но так и не вернул, то забывая об этом, то откладывая на потом. Может ли он теперь оставить ее себе? Приличия требовали, конечно, отослать статью сестре доктора Якоби, приложив несколько строк соболезнования – адрес сестры был напечатан в газете. Как же ее фамилия? Газету он оставил в метро. Впрочем, ее еще можно купить, ведь газета сегодняшняя. Но в этом районе, полном однообразных жилых домов, нет газетного киоска. Можно позвонить в редакцию и попросить прислать этот номер. Можно, наконец, найти телефон храма Сердца Господня и позвонить туда. Там наверное знают фамилию сестры и адрес. Или отослать статью прямо туда с просьбой передать ее по назначению. «Об образе Божием». Лишь человеческой самовлюбленностью, писал доктор Якоби, объясняется распространенный вывод, делаемый из стихов 26 и 27 первой главы книги Бытия, будто Господь Бог имеет человеческий облик. И хотя текст Священного Писания и является боговдохновенным, однако записывался он людьми. Поэтому священен лишь смысл Писания, но не его отдельные слова. Кроме того, к самым первым главам книги Бытия нужно вообще относиться с осторожностью. В те времена, когда тексты Ветхого Завета записывались, у книг еще не было обложек, их роль выполняли первые страницы, которые, естественно, изнашивались быстрее всего. Можно представить себе, как выглядели книги, прошедшие через руки нескольких поколений читателей – а то и нескольких десятков поколений! И кто скажет теперь, как восстанавливались вытертые места и какие слова вписывались вместо утраченных? Кроме того, и в самом тексте сказано: «сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему» (Быт. 1:26) – по образу, а не по образцу. Понимая и полностью принимая любовь к человеку – к отдельному человеку, – продолжал доктор Якоби, – я не приемлю безликой любви к человечеству. Если уж на то пошло, то человечество в целом следует рассматривать как вредный фактор, разрушающий целостность творения. И эта целостность разрушена уже почти полностью. Виды животных уничтожаются один за другим. Правда, это касается главным образом сравнительно крупных животных, так что в скором времени из фауны на земле останутся лишь тараканы да саранча. «Эксперимент под названием 'Человек» провалился». Неужели Бог может иметь облик одного из представителей этого самовлюбленного вредного вида? Слова же книги Бытия: да владычествуют они надо всем остальным творением – представляютсобой либо позднейшую вставку, либо нечто еще худшее: проклятие. Нет, Бог не может иметь облик человека. Скорее уж, животного или птицы, например, орла… Хотя орел слишком высокомерен и к тому же глуп, так что, возможно, Бог обладает обликом столь часто высмеиваемого, на деле же могучего и благородного носорога. Или какого-нибудь высокого дерева, например, пинии или древнего кедра. Но вероятнее всего, закончил доктор Якоби, подлинный облик Бога – это камень. Все, что названо именем, смертно. Бессмертна лишь россыпь безымянных камней. Были ли в статье доктора Якоби эти строки? Нет, вспомнил Кессель, их там не было. Трамвай, на котором приехал Кессель, догнал его и поехал дальше в город. В нем, кроме водителя, опять никого не было. С человеческой историей тоже все обстоит, как с трамваем: в любом деле мало кто участвует с самого начала. Рената убрала все Зайчикины вещи. Стол Кесселя стоял на прежнем месте у него в кабинете. Вязкие, сиропообразные следы пребывания Зайчика в доме постепенно таяли и со временем исчезли совсем. К концу недели из Берлина прибыл барабан. Кессель поставил его возле письменного стола. В мае он получил еще одну посылку, тоже из Берлина. К ней была приложена дружеская записка доктора Аякса. Что находится в посылке, писал он, ему неизвестно. Она долго разыскивала адресата и наконец попала к ним, в новое отделение, а он просто пересылает ее по назначению. В посылке оказалось восемьдесят деревянных тарелок с резным букетиком альпийских цветов – горечавки, шиповника и эдельвейса. По краю тарелки шла надпись; Кессель не мог ее прочитать, но знал, что там написано «Привет с Баварских Альп» по-японски. Семьдесят девять тарелок Кессель со временем раздарил – к Новому году, дням рождения и разным другим праздникам, оставив себе лишь одну. Она долго стояла у него на барабане, служа пепельницей. Цветы на дне тарелки с годами обгорели или стерлись от пепла. А надпись осталась. notes Примечания 1 Здесь и далее из «Тристана» – перевод баронессы Н.М. Розен. 2 Здесь и далее из «Лоэнгрина» – перевод П. Кирса. 3 Перевод В. Коломийцева. 4 Перевод Б. Пастернака. 5 Здесь и далее из «Дон-Жуана» перевод с итал. Н. Кончаловской.