Вольная натаска Георгий Витальевич Семенов Роман-газета #871 Роман известного советского писателя Георгия Семенова посвящен нашему современнику. В этом произведении автор исследует сложный и интересный мир двух молодых людей — Верочки Воркуевой и Коли Бугоркова, который привлекает искренностью, чистотой. И вместе с тем писатель говорит о том, как важно воспитывать в себе чувства любви, верности, призывает приглядываться к жизни пристальней, глубже. От этого зависит в конечном итоге и нравственная высота человека. Несколько слов о себе Родился я 12 января 1931 года в Москве, в старой московской семье. У моего деда по отцу на Москве-реке в районе нынешнего Большого Каменного моста стояла лодка, с которой он ловил язей и плотву в чистой и рыбной тогда реке. У деда по матери была большая библиотека, и с детства я много, хотя и бессистемно, читал. В сорок первом мы жили в эвакуации на Урале. Жили в деревне. Таким образом, мои самые пытливые мальчишеские годы прошли в заботах и радостях деревенских. Работа на земле и свет пламени за дырявой заслонкой печи — все это вошло в кровь мою и плоть. Потом, после окончания седьмого класса, уже в Москве, я поступил в Московское Высшее Художественно-промышленное училище (б. Строгановское) и, окончив его, уехал на строительство города Ангарска. Работал лепщиком, мастером декоративной скульптуры — украшал фасады домов. Проработал шесть лет, сначала в Ангарске, а потом в Москве, прежде чем поступил в Литературный институт имени Горького. Не знаю, как, какими путями пришел я к писательству — так уж вышло. В детстве рисовал карандашами, писал. красками, потом лепил из глины, потом пел, но ни скульптором, ни живописцем, ни певцом я не стал. А стал ли писателем — судить не мне.      Автор Вслед за Тополтой-рекой… …Мне кажется, я знаю, представляю достаточно ясно, — при самом общем взгляде, конечно, — как писалась эта книга. Вынужден оговариваться потому, что совершенно точно этого знать нельзя, досконально это не дано проследить, думаю, даже и самому автору, как бы внимательно ни пытался он отыскать в своей памяти начальные истоки замысла. Зрея в нем, в его творческих недрах, это до поры до времени происходит как бы помимо него, помимо его сознания и воли, способных фиксировать этот процесс, это движение, и выказывается после какой-то (у одного больше, у другого меньше) стадии беспокойства, неуверенности, неопределенной и тяжкой зависимости от чего-то, что никак не удается ухватить ни мыслью, ни чувством. Но вот в один чудесный момент вдруг выказалось, открылось, — как речка Тополта, действующая в этой книге и набравшая сил, чтобы выйти из-под земли, — открылось на удивление и счастье истомившемуся писателю, и с чем захватило его это неожиданно явившееся движение, с тем и отправился он в долгий и трудный путь. Тополта, речка Тополта… Но почему Тополта, откуда столь странное название и что оно означает?.. Вопрос этот, энергично возникнув, тут же, еще не прозвучав до конца, ослабевает и не требует ответа: Тополта, как не зависимая ни от чего реальность уже живет, течет, а не утопла, не ушла обратно в землю, мало-помалу она начинает позванивать в наших ушах кое-где на камушках, и мы, покоренные, наклоняемся над нею, чтобы зачерпнуть воды. Мы не только смирились, мы любим ее и готовы сколько угодно идти вдоль ее берегов, веря и в красоту, и в половодье, и в счастливую, полезную для людей судьбу и опасаясь в то же время, чтобы в сложный наш век не случилось с нею ничего нехорошего — например, не задумал бы какой родившийся подле нее умник, возымев Силу и власть, повернуть ее вспять. Внимательный читатель сразу же заметит, что книга начинается без особой заботы о своей строгости, и, вместо того, чтобы кратчайшей дорогой, рекомендуя по пути, как это принято, своих героев, выбраться на открытое место, где развернутся ее основные события, — она с первых же шагов и с первых же строк круто забирает в сторону. Ну, предположим, начинать можно и не с Верочки Воркуевой, можно и с ее родителей, коли она главная героиня и корни ее нелегкого характера проследить не повредит, но зачем же сразу так много и так наизнанку Верочкиного отца, Олега Петровича? Ведь неплохой же в конце концов человек, хороший даже человек, а тяжесть и неловкое чувство от знакомства остаются… И даже когда автор выводит наконец на сцену Верочку Воркуеву и Колю Бугоркова, то, странно даже, начинает почему-то с «пикового» положения, в котором они по неопытности оказались, как будто не было у них до того ничего более подходящего для знакомства с читателем. Но и в этом щекотливом положении герои словно бы поменялись местами и ведут себя, надо сказать, без видимой сообразности с обстоятельствами логики. Не дав и в самой малой степени разобраться, к чему он клонит, автор снова размашистым жестом забрасывает действие далеко в сторону, сведя нас на этот раз с дедом Коли Бугоркова — Александром Сергеичем… Да, но тут, поблизости от Лужков, где проживает старый Бугорков, течет Тополта… «…Хрящеватое черное донышко, по которому скользит прозрачная ее вода, рябит поверхность, и чудится, будто река аспидной струей прыгает по камням, будто это заблудившаяся в березовых рощах горянка, занесшая сюда горячий нрав предков. Битком набитая почерневшими от тины камнями, скользит она среди березовых перелесков, дубняков, стиснутая сухими берегами, поросшими бессмертником, лиловым вереском и можжевельником. Но за недальним крутым изгибом, уже не узнать речку Тополту. Высоко поднимаются над ней берега, густо заросшие мелким дубом. А сама река светлеет на песчаном донышке, и вода ее словно бы становится теплее. Смутно просматривается сквозь ровно и плавно движущиеся пласты воды золотистый песок». Не напрасно, надо думать, вскоре прибудет сюда, на берега Тополты, автор, а затем соберет здесь волшебной властью, чтобы не быть вдали от них, своих героев. Счастливые наступят тут для Верочки Воркуевой и Коли Бугоркова дни, но то будет разное и розное счастье, счастье прозрения и одиночества, вещего понимания, что никому не миновать своей судьбы, и его, это счастье, в первую очередь откроет им Тополта, ее вольная и безбрежная вечная красота. «Многолика и непостоянна Тополта! Не знаешь, что увидишь за следующим ее изгибом, чем поразит тебя своенравная красавица, в какой оденется наряд. То она течет спокойно и плавно, затаиваясь под нависшими кустами ивняка, зеленея омутами и тихими плесами. То вдруг раздробится на мельчайшие, сверкающие под солнцем осколки, шумно и торопливо побежит по мелким перекатам. То на ее пути встанет плоский островок, поросший нежно-зеленой травой, и река лениво разольется вширь, подмывая крутой лесистый и высокий берег, такой высокий, что чудится, будто река течет в горном ущелье, в вечных его сумерках и холодной сырости…» Приведя не без умысла из книги эти картины, эти описания любимой автором Тополты, я готов перейти к прямому сравнению: течение повествования напоминает мне течение реки с ее сложной, глубинной и до конца не разгаданной жизнью. И как река в истоке своем, выйдя на поверхность, на наши глаза, не является вдруг, из ничего, так и книга, открываясь, есть уже продолжение — и продолжение авторской мыслительной и чувственной работы, и продолжение жизни ее героев, и продолжение нашего восприятия искусства и окружающего мира. Границы книги гораздо шире ее начала и конца; она есть лишь обозримое, высвеченное пространство в ряду других пространств, и только тогда она, очевидно, может считаться принадлежностью искусства, когда этот свет не резок и не фальшив, когда наблюдению не мешает, а помогает то, что называется творческой индивидуальностью автора, и когда, миновав это пространство, читатель выходит душевно обновленным и обеспокоенным: что я и зачем я? Искусство, давно и очень точно замечено, проистекает из природы — и как кстати здесь это слово «проистекает». Неровно и, кажется, даже неуверенно начинается повествование этой книги. Если продолжить сравнение с рекой — то углубится в бочажину, то отвернет в сторону, то незаметными, потайными ходами, скрыв течение, перекинется далеко вперед. Но как нет ничего ошибочного в движении реки, так и здесь: когда выправляется и набирает силу рассказ, понимаешь, что ничего не писалось напрасно, и если каждый поворот мысли и каждый событийный ход заранее не намечался и не выверялся, а был очевидным следующим толчком в общем движении, то ни один толчок не оказывался зряшным. В литературе вообще не может быть напрасно сказанного слова, если это истинное слово, и в какие бы глубины и в какие бы высоты оно ни возносилось, мы готовы следовать за ним с восторгом. Река, поворачивая то вправо, то влево, ищет и вымывает из земли необходимые ей соли; книга, выбирая загадочные, ведомые одному автору пути, преследует ту же цель обогащения и наполнения — и когда это происходит, когда повествование, окрепнув, выходит на простор, где героям вольно, забыв обо всем на свете, подолгу скрадывать глухаря или рассуждать о натаске охотничьей собаки (книга не зря называется «Вольная натаска», в этих рассуждениях и мечтаниях старого Бугоркова, подведенных жирной чертой окончательного их результата, глубокий смысл) — тогда повествование, успевшее до того доказать свою естественность и правомерность, не вызывает в нас уже сомнения ни в чем. Оно словно бы выходит даже из-под власти творца, которому остается лишь надзирать, чтобы в низких, удобных для разлива местах оно не выплескивалось из берегов, и автор, продолжая время от времени выступать в качестве активно действующего героя, поддерживает тем самым в нас это впечатление: книга идет своим путем, не подготовленным загодя, а избираемым естественным ходом художественного развития и реального бытования затронутых в ней вещей. В самом деле, почему все без исключения герои в книге без определенно-правильного положительного или отрицательного лица? Потому что такие они и есть, такими живут рядом с нами. Почему Верочка Воркуева на протяжении всей книги позволяет себе странные поступки? Почему Коля Бугорков написан так, что своей безудержной откровенностью и духовной обнаженностью нередко вызывает в пас отвращение? Почему без всякой видимой причины так изменился в конце Верочкин муж? Такова жизнь, естественный и загадочный ее ход; таков человеческий характер, в просторах, глубинах и бурях которого даже самая лучшая литература напоминает, порой лишь игрушечный бумажный кораблик… Доказательством жизни является сама жизнь, и доказательством литературы является литература. И когда происходит встреча с настоящей литературой, замирает, мне кажется, удивленно и настороженно жизнь вокруг нас, любопытствуя не без тревоги: что там, в книге, пак я выгляжу в глазах этого человека?. На сей раз этот человек — добрый и проницательный художник, давно любимый серьезным, читателем, не склонный преувеличивать или преуменьшать сложность нашего бытия…      ВАЛЕНТИН РАСПУТИН      писатель, лауреат Государственной премии СССР Георгий Семенов ВОЛЬНАЯ НАТАСКА Роман 1 Отец Верочки Воркуевой воевал. Чудом выжил после тяжелого ранения в живот. Порванный кишечник был укорочен в результате сложной, трехчасовой операции, остатки сшили, спрятали в брюшной полости, погрузили в кровоточащий теплый мрак и, уповая на молодые силы раненого, на счастье, на везение, оставили на животе бугристый кровавый шрам, идущий от левого подреберья к пупку и опять влево к паху. Шрам этот на веки вечные смял, исковеркал живот, поражая теперь грубостью своей и неестественностью: трудно было поверить, что седеющий и весь какой-то мягкий на вид, ласковый сероглазый человек мог когда-то вынести страшный удар раскаленного осколка, а потом не менее страшную и почти безнадежную в полевых условиях операцию, после которой он все-таки выжил, хотя и мало кто из «животников» вставал после такой раны. Олег Петрович Воркуев, толстый Олежка, в детстве своем, отваливаясь от стола, как от высосанной груди, похлопывал себя по набитому кашей животу и, на радость бабушке, бездумно приговаривал услышанную от бабушки же нелепейшую чертовщинку: «Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать». В медсанбате, не теряя ни на секунду сознания, он с каким-то потусторонним удивлением и холодом вспомнил вдруг детскую эту приговорочку и, терпя жуткие муки, недвижимый и, можно сказать, обреченный, затвердил в своем сознании странным образом бодрящую его дикость. Ему тогда шел двадцать четвертый год, а было это в конце зимы сорок третьего. Врачи говорили, что он остался в живых только лишь потому, что не ел двое суток до того страшного момента, когда рядом с ним разорвался снаряд, — был голоден и зол. Иначе косточки его давно бы уже почернели, скалясь под землей белозубой молодостью. Теперь ему пятьдесят шесть: он называет себя стариком, у него растет внук, и он без ума от него, от этого нового, другого Олежки, названного так в честь деда, то есть в его честь. В нем он видит бессмертие свое, хотя в тайной этой надежде боится признаться даже самому себе. Воркуев, как и все фронтовики, хлебнувшие окопного горя, особо чтил праздник Победы. Отец казался дочери смешным и нелепым, когда в День Победы надевал старенький свой китель, который и теперь ему впору, и торжественно нес на груди к Большому театру орден Отечественной войны, цветные колодки позвякивающих медалей, среди которых одна была боевая — «За отвагу», и потускневшие, блеклые нашивки за ранения — две красные и одна желтая. Мало кто теперь помнит, а молодые и вовсе не знают, эти немые вскрики былой боли, былого страха и надежд, тряпичные эти символы на груди изувеченных людей: желтая — кость, красная — кровь… Цвет жизни и короткой передышки или проклятья госпитальной полуголодной жизни. И цвет костлявых объятий смерти, из которых вырвался человек. Верочка Воркуева никогда, конечно, не посмела бы высказать свое недоумение: зачем все это?! Но ей, родившейся в сорок шестом, «папочка» казался в эти дни эдаким большим ребенком, забывавшим про свои годы. «Папочка, а может, ты наденешь просто костюм? Как бы твой китель не рассыпался от ветхости. Все ведь приходят в костюмах…» И чтобы он не обиделся, гладила его седеющие волосы, зная наперед, что «папочка» угрюмо отмолчится и весь день будет ходить в кителе, а вечером, когда соберутся его друзья, он выпьет и будет обязательно рассказывать о войне и своем ранении в живот… Пьянел Воркуев быстро и недобро: у него набухали и краснели веки, кожа на лице дубела, он очень возбуждался, и в доме, когда уходили гости, наступала тревожная и бранчливая, с угрозами и слезами, проклятая бессонная ночь, после которой отец всегда каялся перед матерью — худенькой маленькой женщиной, никогда не попрекавшей мужа за редкие вспышки мутной страсти, за ту брань, после которой, казалось бы, надо немедленно, ни минуты не раздумывая, уходить от мужчины, позволившего себе так распуститься, довести себя до пьяной истерики. Но Анастасия Сергеевна Воркуева с распухшими от слез глазами утром с грустью смотрела на мужа, гладила его и с состраданием спрашивала: «Ты хоть помнишь, что ты мне говорил? Как ты обзывал меня? Ты помнишь, ты говорил мне, что я тебе загубила жизнь, что я безлика и глупа, как кафельная плитка… Ты хоть помнишь? И все это при дочери…» «Я подлец, — соглашался с ней измученный, больной Воркуев. — Я ничтожество, подонок… Но, Настенька, милая, не верь… Это не я. Это не я тебе говорил, нет! Ты теперь не прощай меня, ты меня побей, пожалуйста, ударь изо всех сил, а потом все-таки прости, а? Настенька, прости. Ладно? Простишь? Поцелуй меня, и я подпрыгну до потолка…» «Ну вот еще! — с горькой улыбкой говорила сострадательная Анастасия Сергеевна. — За что же тебя целовать? Тоже мне Аника-воин!» А он целовал ее руку, прижимал к губам, щеке, не отпуская. «От тебя перегаром пахнет! — говорила Анастасия Сергеевна. — Иди хоть умойся. Под глазами мешки, господи… Голова-то болит?» Он и у дочери тоже просил прощенья, и чем старше она становилась, тем сильнее чувствовал свою вину перед ней, тем больше мучила его совесть. «Ну-у, папочка! — говорила она ему. — Я тебя такого еще и не видела. Устроил праздничек!» Но злости тоже не было у нее в душе. «Перепил, доченька, — говорил он ей виновато. — Я ведь не знаю нормы… Мне все время кажется, что с каждой рюмкой, с каждым глотком я становлюсь мудрее и вот-вот приближусь к истине». «Самая большая мудрость для тебя — не пить совсем, — говорила ему Верочка. — Зачем ты пьешь, если знаешь, что это кончается дебошем? Ну зачем? Мама всю ночь плакала от обиды, я тоже еле жива, а на тебя просто смотреть страшно. Зачем ты это делаешь?» «Не знаю, Верочка, — искренне признавался ей отец. — Я ведь и так очень редко пью, можно сказать, совсем не пью… Не умею, наверно. Вот и результат». «Вот и не пей никогда! — говорила ему дочь, очень жалея в эти минуты отца. — Не будешь пить, да? Если ты вообще ничего не помнишь наутро, значит, тебе никак нельзя пить». «Не буду больше, — обещал ей отец. — Никогда!» И в самом деле не пил, а если и приходилось в гостях или на праздники, то никогда не терял рассудка: бывал веселым и остроумным и очень нравился женщинам. Но… наступало 9 мая, и Олег Петрович Воркуев забывал о своем обещании. Еще накануне он нервничал, был мрачен, раздражителен, ходил по магазинам, стоял в очередях, приносил закуски и водку. Анастасия Сергеевна покорно исполняла его нетерпеливые, капризные просьбы, а он, как будто у него отрастали какие-то черные крылья, как будто бы в него вселялась восторженная и ликующая Ника, не находил себе места, много курил, был глух и слеп; то вдруг обнимал жену, целовал ее в щеку; то замыкался и долго пребывал в сером каком-то оцепенении. Можно было подумать, что в эти минуты он полон трагических воспоминаний, но это было не так. В эти минуты он чувствовал себя самым одиноким человеком на земле, покинутым всеми и забытым — его оставляли силы, как перед атакой, когда тоже чувствуешь себя совсем одиноким, в последние минуты перед неизбежностью, когда думаешь, что у тебя не найдется сил подняться и кинуться вперед. И словно бы нет никого рядом, кто бы мог понять тебя… Все уже обговорено: «Слушай, пойдем вместе, если тебя, я не брошу, а ты тоже… Давай держаться поблизости…» Договаривались, хотя и знали, что этого нельзя делать, знали, что нельзя отстать в атаке — никак нельзя! Если, конечно, ты цел, и ноги несут тебя, и земля принимает тебя живого, упавшего на нее, прижавшегося к ней, чтобы снова подняться и метнуться дальше. Говорят, атака пьянит. Олег Петрович Воркуев придерживался на этот счет другого мнения. Да, конечно, можно не помнить многого из того, что только что было, или даже не понять, как оказался ты здесь, на новом месте, если атака. была успешной и бой был выигран. Но это не хмельное беспамятство. Это что-то совсем другое, чего никак не смог бы назвать и объяснить, рассказать сам Воркуев. Словно бы включался какой-то резервный механизм, неподвластный сознанию, срабатывало какое-то реле и все происходило совсем не так, как предполагал Воркуев: словно бы его несли какие-то черные крылья, словно бы с каждым прыжком, с каждым броском на землю злой этот и хитрый торжествующий гений, изгоняющий страх, выключающий робкое сознание, подводил его к истине, которую Воркуев понимал как полное бесстрашие перед смертью, на которое не способен слабый разум… «Просто инстинкт срабатывал, — говорил Воркуев. — Какие там крылья, гений торжествующий… Черт его знает, как все получалось. Сначала страшно, но особенно потом. Я потом, когда сознание возвращалось, очень боялся, трясло меня как в лихорадке… Как девушку какую-нибудь целуешь, целуешь, а тебя дрожь уже бьет, словно прозяб до костей. Так и там. Со смертью нацелуешься и дрожишь… ни она тебя, ни ты ее». И он с каким-то непривычным цинизмом в глазах и в голосе дробко похохатывал… Пьянеть Воркуев начинал после первой же рюмки. Он старался не смотреть в сторону жены и дочери, говорил только с мужчинами, заставляя их слушать себя. Говорил всегда одно и то же, пьянея с катастрофической быстротой. Чем старше становилась Верочка, тем чаще она думала, что отцу в такие минуты и не нужны были слушатели. Он как будто бы молодел. и, уже ничем не связанный с нынешним миром, С праздничным столом, мерз опять апрельским холодным утром со своим товарищем, корректируя с лесистой высотки огонь артиллерии. Они были голодны и злы на своих, которые словно бы забыли про них, про то, что они уже двое суток не ели… «А тут как раз смотрим, едет этот… как его? да у нас там был хохол один… А мне друг говорит: ты останови его, пусть нам… Ты, говорит, сало бери и водку… Больше ничего не надо. Я выскочил, а он, болт, не подъехал, увидел меня я бросил мешок со жратвой, а сам опять назад. „Я к мешку-то подхожу, только нагнулся, а тут поблизости… рвануло, и чувствую — вдарило мне… Капут, думаю, товарищ Воркуев, отворковался…“» Олег Петрович в этот момент всякий раз всхохатывал и с какой-то пьяной, слезливой горечью в голосе продолжал: «Хорошо, боя не было, а то бы и остался… Чувствую, что в живот ударило, упал я, а сознание не теряю… Молодой. В медсанбат, три часа операция… ни рукой, ни ногой пошевелить не могу, но все помню. Все! Бой был, немцы опять вернулись… Паника: „Немцы вернулись, немцы!“ Кто легкий, ушел, и врачи тоже с ними. А мы лежим-полеживаем — тяжелые… Куда денешься? Слышим, в тишине наши за оврагом: „Ура-а-а…“ — и стихло все…» Рассказывая, Воркуев так возбуждался, так далеко отлетал, так отчуждался, что, казалось, сам уже не слышал самого себя, своей брани, не видел никого вокруг, кроме тех давнишних видений, которые теперь преследовали его. За столом оставались только мужчины, а женщины уходили чай пить в маленькую комнату. Они же, оставшись за столом, мрачно пьянели и все с большим вниманием и сочувствием слушали своего товарища, хорошо понимая его состояние. «Тишина. Никого. Все сбежали, все, а мы лежим, прислушиваемся. Вдруг танк в деревне, слышим, остановился рядом… Капут, думаю… Немцы. Врубит сейчас фрикционы — и все. Домик наш деревянный, гнилой… Чего ему! Bce! Сейчас все! Слышим, крышки люков загрохотали. Кто-то подошел, открыл дверь, входит. Бляха-муха! Наш! Майор. В шлеме! Иё мое!» Нервы Воркуева не выдерживали, и он давился от слез, когда доходил в своем рассказе до этого места. А все, кто слушал его, улыбались и хмурились, хотя уже слышали эту историю и знали ее наизусть. Как дети слушают старую сказку, так и они слушали и всякий раз опять переживали вместе с Воркуевым всю ту фронтовую жуть, которую пришлось пережить когда-то. «Где врачи? — спрашивает», — продолжал между тем Воркуев. — «Ушли…» — «А… Я их перестреляю собственноручно… Ну ничего, ребята… Не робей! Вы тут полежите малость, мы сейчас немцев отгоним, вас в тыл отправят. Танковый корпус сюда пришел. Сейчас мы им дадим прикурить!» Воркуев уже кричал криком, пугая женщин, стучал по столу, изображая гнев танкиста-майора. Ах, какой прекрасный человек этот майор! Как все его любили в эти минуты и будут любить, пока сами живы, пока жив Воркуев и те, которые лежали тогда пластом на своих койках. Ах, какой славный человек! «Опять жив! — кричал Воркуев, торопливо выпивая рюмку водки и не закусывая. — Шив, бляха-муха! — И смеялся прежним своим молодым смехом, позвякивая медалями на груди. — Ну просто чудеса! Жив! Настенька, — кричал он, — милая, дай-ка нам еще одну бутылочку!.. Дай, дай… Ничего нам не будет… Ты ведь знаешь, это мой день. Дай. Не серди меня». Анастасия Сергеевна, отмахнувшись в сердцах, уходила, но тут же возвращалась с холодной вспотевшей бутылкой водки. «Сегодня да, твой день, — говорила она, еле сдерживая раздражение. — А завтра чей будет? Наступит завтра, не забывай». «Ладно, иди… Всё! Иди, — сурово говорил ей Олег Петрович и, проводив взглядом, продолжал свой шумный и угарно-мрачный рассказ. — А как меня в тыл отправишь? Только на самолете, а тут как раз оттепель, полосу развезло: ни взлететь, ни сесть… До железной дороги километров сто, а как до нее доберешься, когда ты пирог с капустой, а не человек? Врачи вернулись, сестры, санитары — ругаемся с ними: что ж вы, мать вашу за ногу, бросили-то нас? А что они могли? Ничего не могли. На себе не потащишь, да и тащить-то нельзя. Это все равно что убить человека. Повернул не так, тряханул — и убил. А жить-то каждому хочется. Поругались-поругались — утихли. Ждем, когда полоса подсохнет. Немцев далеко отогнали. Тихо. Лежу, а у меня на груди, как на памятнике каком, больничная карта — все там в ней сказано обо мне. Это ж вспомнить страшно: день и ночь на спине — сплошная боль и бессилие. Но жив, йё мое! Сала с водкой не успел принять, голодный был, а это для животника спасение — голод… Столько протопал, столько пробегал, а тут — пластом. Я после двух лет войны как-то в баню попал. Это когда немец к Волге шел, к Сталинграду, а у нас, на Северо-Западном, затишка сравнительная была. Попарился с веничком, хорошо помылся, а потом гляжу — что такое?! Кожа, как подошвы, на полу осталась. Во набил как ноги! На лыжах тоже приходилось в сорок первом, когда от Москвы прогнали немцев. Но бой был, трупов столько, что на лыжах невозможно. Просто невозможно! Бросили их к чертовой бабушке… Ладно. Солнышко все-таки подсушило полосу, самолет прилетел и нас забрал. А на станции опять что получилось… — Воркуев, захлебываясь своими страстями, разгоряченный и совсем уже не управляемый, вдруг смеялся опять до слез, кашлял, багровел и все смешивалось в нем: и боль, и смех, и пьяная, какая-то безудержная веселость. — Я всегда был везучий на это дело. В первом классе было: всех учительница рассадила по партам, а я у доски один остался, забыла она про меня и уже начинает урок… Я ей говорю чуть не со слезами: „А я-то?“ — „Ай-яй-яй, — говорит, — как же я про тебя-то забыла…“ Вот и на станции тоже. Всех уже в эшелон погрузили, а меня, как был я на носилках, так и оставили на земле. Лежу жду… А чего делать? Забыли, думаю… Ладно. Не будешь же орать! А тут идет с молоточком, колеса обстукивает. „Ты чего, — говорит, — лежишь?“ — „Забыли“. — „Как это забыли? Сейчас!“ Пошел куда-то, смотрю, бегут две девушки: „Ой, братишка, как же это мы тебя?“ Только взялись, только понесли, немцы налетели на станцию. Девушки опустили меня на землю и бежать скорей в укрытие. Бомбят, а я лежу и думаю: „Ну и болт с ним, — про себя думаю. — Капут. Тут уж не уйдешь“. Бомбы падают, осколки над головой летят, рядом со мной в землю врезаются, а в меня не попало. Как в сказке: по усам текло… Немцы улетели, а девушки бегут ко мне: „Жив, братишка?! Слава богу! Прости, родной… Испугались мы… Прости“. Ну а что тут скажешь! Девчата все-таки… Страшно, конечно. Да и жить хочется. „Несите, — говорю, — меня, девушки, скорее“. А они чуть ли не бегом. Вот видишь, что получается, — заканчивал свой рассказ Воркуев, — там забыли про меня, тут бросили, а там опять забыли, а я живой. Значит, везучий. Значит, так надо, чтоб обо мне почаще забывали — выходит дело, для меня это выгодно… Все забыли! Одни вы, мои друзья, одни вы… — говорил Воркуев и лез ко всем целоваться. — Люблю одних только вас! Люблю! Братцы мои! Давайте за нашу победу поднимем и, знаете как, не чокаясь выпьем за тех, кто пал, за мертвых наших, которых больше, чем живых. Давайте, братцы, молча. Минуту молчания! Всё. Эй вы! — кричал он женщинам. — Минута молчания! Хватит болтать! Молчание…» И все покорно умолкали, потому что каждый знал, что этот день был днем Олега Воркуева, рожденного в девятнадцатом году, чудом оставшегося в живых, искалеченного? но вошедшего в живую тройку из сотни солдат его возраста. Три из ста. Жуткая арифметика! Потом, когда уходили гости… Впрочем, стоит ли рассказывать о бессонной этой, мучительной ночи, о трижды проклятом пьяном буйстве доброго и ласкового человека, превращавшегося в зверя, которого посадили в клетку, лишив свободы. Он обязательно что-нибудь разбивал в эту ночь: тарелку какую-нибудь или чашку, а то и стул. Слава богу, хоть частично он сохранял благоразумие и никогда не поднимал руку на жену или дочь. Хотя, казалось, бывал и к этому падению близок, с ненавистью и жутью в глазах пожирающий свою несчастную Настеньку, которая как только ни пыталась усмирить, успокоить, уложить спать своего Анику-воина. Однажды ей это удалось сделать очень странным образом — она расхохоталась на все его угрозы и сказала строго, но и весело в то же время: «Васька, иди спать сейчас же!» Он удивился и, ошеломленный этим «Васькой», вдруг улыбнулся, размяк, полез целоваться, покорно улегся в постель и уснул с улыбкой. Утром он обычно ничего не помнил и испытывал беспокойство необыкновенное, тревогу такую, словно бы он, негодяй из негодяев, натворил нечто неописуемое. От страха у него заходилось сердце, бессмысленные попытки вспомнить что-то приводили к еще большему страху, он холодел при мысли, что Настенька сейчас встретит его заплаканная и бесконечно обиженная, разнесчастная, а дочь будет отворачиваться от него или поглядывать исподлобья. Боже мой! Какие муки испытывал он по утрам! И в отличие от многих, не умея опохмеляться, не в силах даже взглянуть на водку, от одной лишь мысли о которой его начинало подташнивать, мучился весь день и страдал душою, ощущая себя особо опасным преступником, совершившим нечто такое, от чего холодела кровь в жилах: бомбу бросившим в детский сад — не меньше. Но в тот раз проснулся в удивлении и, вспомнив «Ваську», спросил: «А почему ты меня Васькой вчера назвала?» «Похож был на кота Ваську», — ответила Анастасия Сергеевна. «Нет, серьезно». «Просто так… Разозлилась и хотела крикнуть „брысь“, а получился „Васька“…» «У тебя есть какой-нибудь Васька?» — не унимался добренький и заигрывающий с женой Воркуев. «К сожалению, не завела. А надо бы…» Но это утро было исключением из правил. Да и ночь, закончившаяся улыбкой, тоже. Однажды Воркуев шел по улице, а его обогнали молодой человек с девушкой. Воркуев услышал, как он сказал ей, вспоминая о чем-то вчерашнем: «Хорошо было: поели, выпили и разошлись». Эта случайно услышанная фраза вдруг возродилась в нем и поразила необыкновенной ясностью и простотой. «Действительно! — подумал он. — Как хорошо! Поели, выпили — и разошлись». Дома он эту фразу Настеньке своей преподнес как некую очень простую и ясную формулу маленького человеческого счастья. «Ты чувствуешь, как хорошо сказано? — спрашивал он у жены. — Поели, выпили — и разошлись. Главное, уметь хорошо и мирно разойтись. А я не умею. Благородства во мне, наверное, ни на грош!» Но Анастасия Сергеевна не оценила его восхищения. «А зачем обязательно пить? — спросила она, — Поели, выпили… Знаю я это „хорошо“!» «Не об этом я, Настенька! Смысл в том, что разошлись. Люди встретились, поели, выпили и с улыбками разошлись. Разве плохо? Мы, наверное, расходиться по-человечески не умеем». «Потому что пить не умеете». «Правильно», — печально согласился с ней Олег Петрович. Но глубинный смысл этой фразы разросся в сознании до таких обобщений, что он и в самом деле вывел для себя формулу поведения, некий свод, неписаных правил, состоящих из трех пунктов: поели, выпили и разошлись. И все-таки опять наступал День Победы… Ночные его буйства были хоть и бессмысленны, но, что бы там ни говорили о Воркуеве, им что-то все-таки руководило в эти мрачные часы. Скорей всего это было неосознанное, гипертрофированное чувство брошенности, оставленности, которое такой обидой перепахивало ему душу, такою тьмой заливало глаза, что он на Настеньку свою кричал, как на недруга, словно бы это она была виновата в том, что о нем, как казалось ему в эти минуты, забыл весь род человеческий, и в первую очередь, конечно, жена. А ей этого он никак не мог простить. В опьяненном, взбудораженном, мерцающем сознании эта идея забытости становилась навязчивой. Иначе трудно объяснить все те проклятья, которые сыпались на голову бедной Анастасии Сергеевны, верной и любимой жены, его второго «я»… Впрочем, сам Воркуев иногда говорил Анастасии Сергеевне, что он не на нее, а на самого себя кричит, потому что они с ней настолько сроднились душами, что она — это он, а он — это она. «Я себя в тебе вижу и ору на себя. Я кажусь себе большущим неудачником и проклинаю себя за то, что повел тебя по жизни, и тебя, прости ради бога, ненавижу за то, что ты рабски согласилась идти со мной. А куда я тебя привел? Обещал полмира, а забываю даже купить цветы на день рождения, в день свадьбы тоже… Разве не Так? Мне иногда кажется, что ты все еще чего-то ждешь от меня, на что-то надеешься, все еще мечтаешь, что озолочу тебя, одену в меха, повезу на всякие там побережья слушать цыган, „жить роскошно и богато“. Но я-то знаю, не будет ничего этого. И проклинаю себя». Трогательное это признание жалостью отдавалось в сердце Анастасии Сергеевны, она плакала и, целуя его солеными губами, говорила, что ей ничего от него не надо, лишь бы он был живым и здоровым и всегда любил ее. Вот в такой семье вырастала Верочка Воркуева. В семье погодков — девятнадцатый и двадцатый, — на долю которых досталась тяжелая и тревожная жизнь: разруха после гражданской, голод, карточная система, война, незадолго до которой каждому из них, еще не знавших друг друга, было по шестнадцать и семнадцать лет, и, казалось, вот-вот должно было что-то произойти в их жизни такое, после чего будут понятны и объяснимы все те невзгоды, которые выпали на долю их семей. «Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…» Шипящая патефонная пластинка, шаркающие в танце пары… «Парень кудрявый, статный и бравый, что же ты покинул нас?..» Эти песни, как отметины острого счастья, врезались в память с довоенных прохладных и теплых вечеров в Сокольниках и ЦПКиО. И еще: «Утро красит нежным светом…» Первое мая, утренний солнечный холод, чисто выметенный, умытый двор, толпы на улице… «Парень кудрявый, статный и бравый…» А парень-то, оказывается, был влюблен, а потому и покинул всех девушек, которые тоскуют без него. Да к тому же еще «ранней весною в армию идти служить». А девушки влюблены в него и взглядов не сводят «с карих и лукавых глаз». А он, как в той неаполитанской «Скажите, девушки…», просит передать ей, чтоб она ждала его. «Вместе я хочу с ней быть», — говорит грустный парень. Ах, как любил и любит до сих пор эту песню Олег Петрович Воркуев! Мурлычет себе под нос ее мотивчик и пребывает в эти минуты в блаженнейшем состоянии. Он даже писал однажды на Апрелевский завод, чтобы выпустили пластинку с этой песней, но ответа не получил. Женился Воркуев в двадцать шесть лет, познакомившись с Настей на танцах перед началом сеанса в «Ударнике». Она была тогда в расклешенной плиссированной юбке и в хромовых офицерских сапожках, на крутые волны ее волос была наброшена тоненькая сеточка с белыми снежинками, а губы ярко накрашены. Они танцевали танго, смотрели друг другу в глаза и смущенно улыбались, словно бы все уже знали наперед — знали о первом поцелуе, пропахшем губной помадой, о первой стыдливой и неловкой ночи и о праздниках Победы… Всё знали! В зале они умудрились усесться рядом, поменяв билеты, смотрели трофейный немецкий фильм, ничего не видели на экране, а только чувствовали прикасавшимися плечами тепло друг друга. И у каждого из них прихватывало вдруг дыхание от этого очень осторожного и головокружительного полукасания. Верочка Воркуева вряд ли догадывалась о тех нежнейших чувствах, которые испытывал ее «папочка» с тех пор, как узнал будущую свою жену. У нее было много подруг и не было ребят — не вернулись. И казалось бы, чего уж тут беспокоиться! Один жених на сотню обездоленных. Но сколько же бессонных ночей пережил Олег Воркуев, как коротки были вечера и бесконечны дни… На свадьбе почти не было мужчин. Подруги плакали, поздравляя. До сих пор многие из них коротают ночи в одиночестве, состарившиеся и давно уже потухшие, пеплом подернутые женщины, которые никогда не забывают поздравить свою счастливую Настю с днем свадьбы. «Будь ты проклята! Ты пойми, я давно не люблю тебя… Пойми! Я завтра же уйду от тебя к их матери! Ты мне противна со своим нытьем! Я давно хотел тебе это сказать. Завтра же… Нет! Сегодня же, сейчас — уйду. Уйди от меня, не прикасайся ко мне!» «Милая, прости меня, если можешь. Сделай божескую милость — прости. Я не могу без тебя. Я люблю тебя… никто никогда так не любил и не будет никогда любить. Прости, пожалуйста, Настенька. Я обещаю тебе никогда больше не пить… Вот увидишь — никогда. Только прости. Я очень виноват перед тобой! Я понимаю… Но прости». Два полюса необузданной русской души. Где же предел? Когда же прославленное благоразумие возьмет верх над твоими страстями? Придет ли это время? Сколько еще поколений должно натерпеться, намучиться? Какое же сердце нужно иметь, чтобы простить твою тьму и увидеть свет! Какое терпение! Не легче ли махнуть рукой, плюнуть в бесстыжие глаза: пропади ты пропадом! «Я верю тебе» — вот и весь ответ. Холодно становится, зажигаются окна, уже не хватает дневного света. «Не надо» — вот и вся твоя просьба. Наступает ночь. Молчание и слезы. Крик. Что же дальше? «Прости…» «Я верю тебе…» Веда и счастье — все перемешалось в растрепанной душе. 2 Верочка Воркуева взяла от своих родителей, казалось, все самое лучшее, и они не могли нарадоваться на нее и нахвалиться ею. Но в семнадцать лет, когда ее мать в том же возрасте танцевала фокстроты под патефон и ни с кем еще не целовалась, даже под ручку ни с кем не ходила, что по тогдашним временам уже кое-что значило, Верочка Воркуева стала женщиной, хотя никто, кроме, разумеется, некоего Коли Бугоркова, не узнал об этом. Впрочем, до поры до времени… Я не буду рассказывать, как все это произошло и как обошлись без последствий две эти сумасбродные встречи на даче, или, вернее, в домике на садовом крохотном участке под Москвой. Скажу только, что никаких особых достижений не было. Она, конечно, хотела покончить жизнь самоубийством и долго обдумывала, как это лучше сделать. Но победило любопытство, желание увидеть себя мертвой в гробу, оплакиваемой несчастными родителями и, разумеется, краешком глаза хотелось увидеть кающегося Бугоркова, его слезы и отчаяние. А главное, хотелось узнать, что бы он стал делать дальше. Она понимала, что он безумно влюблен в нее и готов на все, хотя для нее он был в некотором роде просто друг… И все-таки… Когда это случилось, когда она вдруг подумала, что «по дружбе» может родить ребенка, ей стало безумно страшно, она прогнала прочь Бугоркова, который ничего не мог и не хотел понять, и, рассказав обо всем самой близкой своей подруге, стала в постоянном ужасе ждать, прислушиваться, приглядываясь к себе, боясь почувствовать те самые симптомы, о которых все рассказала ее более опытная, сексуально образованная подруга. А Бугоркова она просто возненавидела как предателя и вычеркнула из своей памяти. Когда же родители узнали о ссоре, не догадываясь о причинах, и стали печалиться по этому поводу, потому что Коля Бугорков им обоим нравился, она со слезами накричала на них и просила, нет — приказала им никогда при ней не упоминать его имени. Анастасия Сергеевна, пытаясь вывести дочь на откровенность, спрашивала у нее по-дружески: — У него что, какая-нибудь девочка появилась? Какое-нибудь увлечение? — У кого? — спрашивала грубым, густым и изменившимся голосом Верочка. И столько было в этом «у кого» отвращения, гадливости, столько нетерпения слышалось, так неприятен был ей этот разговор, что мать пожимала плечами и умолкала. Однажды все же она решилась спросить, путаясь в догадках о причинах, видимо, серьезного разрыва: — У вас с ним ничего не было? Или?.. Верочка, к тому времени уже уверенная в себе, холодно и долго посмотрела на мать и с какой-то полупрезрительной, словно отталкивающей усмешкой спросила: — С кем? На это мать обиделась, назвала ее невоспитанной дурой, а дочь, устроила истерику и кричала на нее, как отец: — Я же просила не упоминать мне о нем! Я просила… Почему ты так жестока? Да, ты мать, вправе требовать от меня многого, но твоей жестокости я не потерплю! Учти это! На что обескровленная и оглушенная Анастасия Сергеевна с трудом смогла ей ответить: — Учту. И тут же резким, неожиданным движением ударила ее по щеке. Пощечина эта не испортила добрых их отношений, скорее она была врачующим и благотворным жестом: обе почувствовали друг перед другом острую вину и стали более ласковыми и предупредительными друг к другу, чем раньше. А Бугорков, о котором Верочка и думать не хотела и, если он приходил к ней домой, не пускала на порог, грубо захлопывая перед ним входную дверь, — Бугорков не предполагал, что ему дана полная отставка. Наоборот, он считал себя обязанным как-то уладить эту естественную, как ему казалось, но затянувшуюся ссору и не то чтобы не оставлял надежды на мир, а был совершенно уверен в неизбежности мира, громкой свадьбы и доброй семейной жизни с женщиной, которую он теперь, обмирая от восторга, считал своей женой. — Верочка! — говорил он ей, подставляя ногу под дверь. — Объясни, что случилось?! Ну подожди… Ты ведь ногу мне раздавишь. Я хочу спросить… А Верочка с гримасой отвращения на лице молча тянула на себя дверь, а однажды даже ударила его по коленке узкой своей туфелькой. Ему было очень больно, но физическая боль пока еще смешила его: он и предположить не мог, что эта боль сущий пустяк по сравнению с той пронзительной и тоскливой болью, которая ждала его впереди. — Ты с ума сошла? — спросил он у нее, все еще удерживая дверь. — За что ты меня ударила? Думаешь, не больно? — Я сейчас позову соседей, — с угрозой проговорила Верочка. — Что вам нужно в чужой квартире? Уходите сейчас же отсюда… Уберите ногу! Он понял, что это сказано уже без всякого намека на шутку, и растерялся. — Прости, но мы, кажется, были… на «ты», — сказал он первое, что сложилось в сознании. — Ногу, тварь несчастная! — крикнула Верочка и опять что есть силы кожаным жестким носочком туфли ударила его по щиколотке. Плаксиво-мстительное выражение на ее лице, белая муть мгновенного бешенства… — Что с тобой?! — крикнул он и отдернул ногу. И тут же дверь с треском и грохотом захлопнулась перед ним. В тот день он впервые заплакал от обиды. Никак не мог спуститься по лестнице, стоял возле широкого подоконника на каменной площадке, скрипел зубами, вдавливая их в челюсти, и беспомощно плакал от боли и обиды. Но он даже и тогда знала что это не последняя их встреча, он был еще уверен, что придет время — и он напомнит ей об ударах, об оскорблении, а она попросит у него прощения. Ему даже казалось в эти минуты, что если он сейчас же поднимется и позвонит, то она, как и раньше, откроет дверь, улыбнется и спросит: «Почему так бывает, я подумала о тебе, а ты пришел?» Ему стоило больших усилий не сделать этого. Хотя он никак не мог поверить, не мог смириться, что это Верочка Воркуева была только что за дверью, она смотрела на него с такой ненавистью, она дважды ударила его… Она жила на пятом этаже хорошего, а по тем временам даже очень хорошего дома, который огромной буквой П возвышался над зеленым двором. В верхней перекладине этой, так сказать, буквы круто изгибалась глухая и высокая арка, которая вела на тихую старую улочку с сохранившимися особняками и знаменитыми московскими двориками с липами и сиренью, желто-белой церквушкой и вечерней душистой тьмою, тихо освещенной молочными фонарями, повисшими над мостовой. Тут редко проезжали автомашины. Возле ворот особняков стояли серые каменные тумбы, высеченные из песчаника, кое-где были еще крашенные масляной краской, врытые, в землю деревянные скамейки и палисадники перед окнами с чистой травой, среди которой мощно и сыто темнели стволы старых лип и тополей. Тополя были большие и буйные, похожие на зеленые какие-то тучи, а по весне они цвели красными сережками, которые падали, как гусеницы, на тротуары, и люди давили их, расплющивая на асфальте, и тогда вся улочка пропитывалась запахом горькой тополиной смолы. На этой замоскворецкой улице были, конечно, свои проблемы, и порой неразрешимые, с этой улицы, из ее домов люди уходили в тюрьмы за воровство или хулиганство, а то и за бандитизм, и вы сами, конечно, понимаете, что уходили они отнюдь не добровольно — за ними приезжали, и они надолго пропадали, о них забывали, а потом с трудом улица узнавала своих повзрослевших, а точнее, заматеревших сыновей с серой причесочкой под бокс, в модных тогда «прохарях» и малокозырках. Но с этой же улицы люди уходили и на фронт, их ждали, и о них никто не забывал, но они чаще всего не возвращались, и тогда на освободившуюся жилую площадь под бок к осиротевшей матери подселяли новых людей, а матери сухими от горя глазами смотрели на новых своих соседей, прощаясь с тихой, как могила, а некогда шумной, плачущей, смеющейся комнатой, с залоснившимися возле сыновних кроватей обоями, с каким-нибудь пятнышком на дубовом паркете, с белым кафелем голландской печки, с черным каким-нибудь угольком из топки, с исцарапанным подоконником, с карандашной штриховкой на стене, оставленной сыновьями, и с теми зарубками на дверном косяке, которые пугающе зримо воскрешали маленьких, растущих, выросших и навсегда ушедших мальчиков. Вздохи, похожие на стоны, испуганные, недоуменные улыбки, сгорбленная спина и пучок седых волос. А потом запах масляных белил, известки, клейстера, восковой мастики… Чужие шаги, голоса, чужая радость, к которой так трудно привыкнуть… Но что же поделаешь? Привыкали и нянчили чужих детей, дарили старые игрушки, давным-давно упрятанные в сундуки: цветные пирамидки, оловянных солдатиков, остатки цветных карандашей, грифели которых были стерты, сточены размашистым и напряженным усилием детских рук, рисовавших когда-то домики, небо и деревья. Все было на тихой этой и давно ушедшей в прошлое московской улочке. Был, например, один домик, три нижних окна которого всегда удивляли своей безукоризненной чистотой, какой-то черной поблескивающей прозрачностью, а по вечерам зажигавшихся ярко-сиреневым светом. В большой комнате под абажуром, нависшим над круглым столом, никогда не видно было людей за тюлевыми занавесками. Верочка Воркуева почему-то боялась этого дома. Или, вернее, в ней пробуждал он какие-то мистические ощущения, какое-то пугливое любопытство увидеть хозяев нижней комнаты, словно они должны были отличаться от обычных людей, потому что никто больше нигде не зажигал такого яркого сиреневого света. Она даже не знала, что там было сиреневым: стекла, или абажур. Но, казалось, дом этот по вечерам был виден отовсюду. Об этом доме знали все и обычно говорили: «За домом с сиреневыми окнами» — или: «Не доходя до дома с сиреневыми окнами». А если кому-нибудь надо было объяснить дорогу, а на улице уже было темно, то говорили: «Идите прямо, а как увидите дом с сиреневыми окнами…» В общем, вариантов было великое множество. А дом, где жила Верочка Воркуева со своими родителями, назывался просто домом шесть, или «домом, где магазин». Он неуклюже встал на четной стороне, придавив своей каменной громадой слабую и беззащитную улочку, словно бы наступив на нее обеими своими кирпичными ножищами. Он был первым домом, построенным по плану реконструкции, и никто не смог бы толком ответить, почему именно он, дом шесть, начал неумолимое нашествие на московские дворики, почему не дом один или дом десять, а именно дом шесть безлико вознесся над железными крышами, придавив своей тяжестью деревья, дома и узкую улочку. В этом доме обитало, наверное, ничуть не меньше жильцов, чем во всех остальных домишках. Квартиры были с максимальными по тем временам удобствами. Жильцам дома шесть завидовали незаконные наследники купеческих и мещанских особняков, которые, не имели ни парового отопления, ни тем более ванны. Но все-таки надо сказать, что улица со стрельчатой, ажурной колоколенкой словно бы сама по себе сопротивлялась каменному великану, и когда великан этот был еще трехэтажным младенцем, запеленатым в деревянные леса, ночью случился страшный пожар, задержавший надолго его возмужание. Но время и человеческие усилия взяли свое — дом построили. Кухни, уборные и ванные выкрасили голубой краской, провели синий бордюрчик на стенах, двери покрасили коричневой краской, а деревянные полы охрой. Дом засиял изнутри сомнительной масляной красотой, комнаты вобрали в себя счастливых новоселов, зафырчали водопроводные краны и чугунные бачки под потолками, а вскоре появились первые после укладки дома трещинки на потолках, серая паутина, скрип половиц, кошачий дух в подъездах и фольклорные надписи в кабинах лифта — все те признаки человеческого общежития, без которых вообще немыслим современный большой дом. Местные вольнодумцы не оставили без внимания и скромные, отпечатанные на жести инструкции по пользованию лифтом, несмотря на кричащую табличку: «Берегите лифт, он сохраняет ваше здоровье!» Вероятно, они просто не согласились с этой жэковской мудростью, потому что давно уже доказано — ходить пешком гораздо полезнее для здоровья, чем ездить на каких бы то ни было видах транспорта, кроме, конечно, велосипеда. Но как бы то ни было, эти вольнодумцы всяк на свой лад стали соскабливать некоторые буквы в безобидных словах инструкции, которые в болезненно-игривом воображении приобретали удручающе безграмотный, но все-таки непристойный смысл. Верочка Воркуева очень бы удивилась, если бы ей, например, сказали, что в тексте исцарапанной и трудолюбиво переработанной инструкции замечены некоторые следы тайнописи. «Чепуха какая-то!» — сказала бы она. Но на то она и Верочка Воркуева! А как быть человеку, который все на свете знает и который даже при слове «корма» загадочно и греховно улыбается? Воркуевы занимали из трех комнат квартиры две: в одной жили Анастасия Сергеевна с Олегом Петровичем, а в другой — старенькая бабушка Пелагея Ильинична и сама Верочка. Комнаты нам могут понадобиться в дальнейшем, хотя я и не очень уверен в этом. Мало ли что может приключиться! Сработает, как любит говорить Воркуев, интуиция, и сам не заметишь, как ты очутишься так далеко от голубой этой квартиры, от ее суповых и мясных запахов, от визгливых скрипов половиц и стеклянного дребезжания кухонной двери, от бельевых веревок, что останется только подивиться, для чего и зачем понадобилась эта улочка, во дворах которой в жирной земле зрели розово-белые шампиньоны, зачем сиреневый свет в окошках и кабина лифта в доме шесть… Где все это теперь? Шивы ли люди, которых ты знал? На какие окраины выбросил их строительный бум? Это как старая дорога к лесу. Когда-то нужна была людям ее неблизкая ухабистая околесица, ее неглубокие овраги, крутые спуски и тяжелые подъемы, но потом про нее забыли, потому что новое асфальтированное шоссе и автомобили легко соединили далекие и близкие селенья. Хмурая и гладкая лента пролегла в стороне от старой дороги, спрямила изгибы, надежно прыгнула через овраги и реку. Не только деревни хирели и теряли свое былое значение, но и города умирали, если дороги волею судеб меняли свое течение. История знает примеры куда более значительные: погибали царства. И не мудрено поэтому, что такая же печальная судьба была уготована и деревне, оставшейся вроде бы не у дел. Лесная дорога поросла нежным и чистым мятликом, и живая лента ее, некогда щедро удобренная конским навозом, четко и ярко зазеленела среди прочей лесной растительности. Но странное дело! Казалось бы, почему вездесущей малине не выйти из лесу на эту добрую полосу, почему бы не прорасти тут еловому семени или не покрасоваться на солнышке розовой кисти кипрея? Наезженная, брошенная людьми, не годящаяся для современной техники травная дорога непонятным образом сохраняла былые, отвоеванные у леса границы, приобретя со временем вид какого-то ухоженного, стриженого, бульварного газона. Идти по ней хорошо, особенно если на этот опрятный и далеко протянувшийся коридорчик в лесу падают дымные лучи утреннего солнца, посверкивая в росе. Порой темные лапы елей с колючим шорохом упруго гладят путника по плечу, шуршат сзади, покачиваясь и успокаиваясь, словно бы убирая маленькие зеленые коготки. Говорят, что деревья любят и ждут ветер, потому что им тоже хочется пошевелиться, размять уставшие в оцепенении суставы, раскачаться в вечном своем гнезде, набрать силы на будущее стояние. А почему бы нет? Может быть, ель, слыша, как трепещут листья осины, уловившие легкое дуновение воздуха, чутко прислушивается к этому тихому биению, напрягает могучие свои корни и в ожидании настоящего ветра радуется и волнуется, как и мы перед дальней дорогой. Тот краткий путь, который чертит в ненастном небе ее острая вершина, бесконечно мал, а пляска ветвей кратковременна, но все-таки это — дорога, которая ей, может быть, снится. в штилевые дни и ночи. 3 Именно по этой дороге и ходил Коля Бугорков в деревню Лужки в гости к деду. Дед его был знаменит в округе тем, что был четырежды женат и пережил трех своих жен, причем четвертая, последняя жена умерла, а третья, брошенная дедом, осталась в живых. Работал он до сих пор егерем районного общества охотников. А деревня оживала только летом, когда сюда собирались из районного города и даже из Москвы бывшие жители и новые родственники этих старожилов. Александру Сергеевичу, как звали старого Бугоркова, жилось здесь неплохо. Во всяком случае, перебираться он никуда не хотел, лучшего и. более тихого места, чем Лужки, отыскать было невозможно. Милиционер приезжал сюда на, своем мотоцикле так редко, что его никто и в лицо-то не помнил. Однажды только пришлось насмотреться на него, когда обокрали бугорковский дом, утащив постельное белье, одеяла и раскладушки, предназначенные для приезжих охотников. «Два поллитра взяли из-под лавки, — подсказывал Бугорков милиционеру, который искал следы преступников. — Купил три, одну выпил и ушел… А они взяли. По три шестьдесят две поллитры». — «Отстань ты со своими поллитрами, — отмахивался от него милиционер. — Не мешай работать». — «А если поймаете, — подсказывал Бугорков, — пусть вернут. Все ж таки деньги. Не самогонка ведь, а купленная. Я ее в сельпо купил. Нюра может подтвердить. В Воздвиженском сельпо, Нюра там работает, она небось знает, что я каждый раз помногу беру, потому как далеко и чтоб не бегать. А гнать я не гоню. Тут уж все по чести. Могу любую клятву». Милиционер не очень-то церемонился с ним. Он поглядывал на деда с недоверчивым прищуром и как бы невзначай возвращался к одному и тому же вопросу: «Значит, Александром Сергеевичем зовут… Родственник?» «Чей?» «Пушкина. Так вот, гражданин Пушкин, скажи мне откровенно, откуда у тебя такие деньги имеются. Сам говоришь, помногу берешь. А? Откуда на много-то? Может, ты эти одеяла да подушки того?.. А?» «Отродясь не воровал и… Это можно ведь и жалобу на вас написать, — отвечал дед с обидою. — Прав у тебя таких нету, чтобы честному человеку оскорбления наносить». «А вот мне, например, известно, гражданин Пушкин, что вы на Новый год кабанчика съели… Отловили для дела, а под праздник съели. Как это расцениваете?» «Не мы съели, — отвечал Бугорков без прежней уверенности в голосе. — Дело прошлое, но я тут не вмешан. Я объяснения писал, все рассказал, как было. И к этому возвращения обратного не может быть, потому как дело это прошлое. Сами должны понимать». «Так. Хорошо. Выходит, по-твоему, кабан сам свои окорока съел?» «Не знаю уж», — отвечал Бугорков, бодливо мотая головой. «Под Новый год взял и закусил своими окороками?» «Может, и под Новый. Не помню». «Не темни!» «А я и не темню. Чего мне это… Кто-то съел, верно. А не я. — И дед Бугорков разводил руками. — Не я. Ты ж не продашь мотоцикл казенный? — спрашивал он и отвечал: — Не продашь, не дурак. А что ж я, совсем уж?.. Как это можно! Не-ет… Это мой хлеб. Какое уж тут баловство. Мне тут доверие полное. И ты мне не намекай! Молод еще! И к тому ж я не Пушкин, а Бугорков Александр Сергеевич. Вот так! По форме все давай, без этих…» «Ладно, Бугорков, не обижайся. Но учти, поллитры ты свои забудь. Сам посуди, как это я в официальном протоколе буду писать о поллитрах?» Был Бугорков сухой и смуглый. Волосы его, навеки примятые зимней шапкой, свалявшиеся, как жесткий матрасный волос, только на лбу грубо курчавились сивым вихром, прикрывая глубокие складки напряженного лба. Черные его брови, не знавшие седины, резко и зло сходились к переносице. Природа наградила его многими внешними признаками злого и жестокого человека. В светло-серых глазах было столько недоброй, звериной пустоты и бездушия, так они следили за каждым, казалось, твоим движением, так скользко уходили от прямого взгляда, что с непривычки можно было черт знает что подумать о нем, о лесном человеке с острым топором за поясом, с которым он почти не расставался. Он неохотно разговаривал с людьми, никогда при, этом не глядел в глаза и лишь изредка вдруг взглядывал из-под хмурых бровей с паучьей какой-то зоркостью и свирепостью, словно бы ты был мухой, запутавшейся в его тенетах. «Слова, слова, слова… Много их, — говорил он насупленно и зло. — Был намедни в аптеке, таблетки для сердца брал. Вижу коробочку, а на ней написано: „Бодяга“. Что такое бодяга? Трава. А если одну буковку прибавить? Кто по свету белому шляется? Ну-ка сообрази. Бродяга», — и он резко и зорко взглядывал на тебя, как бы делая ядовитый укол. «Ну и что ж из этого?» «Одна буковка, а слово совсем меняется». «Что ж из этого, что меняется?» «Что из того — не знаю. Не моего ума дело. А наблюдения некоторые имею, хотя и не берусь судить — не учен этому… Возьми ты другое слово — пижма, тоже трава. Ну что бы ты сделал? Какую букву приставил? Тоже загадка. А отгадка простая — пижама. Видал, что получается! — Он опять взглядывал с природной своей и неприятной пристальностью, и, казалось, в глазах у него в этот момент что-то неслышно, но напряженно жужжало. — В газету отнести — денег можно небось заработать. А? Подобрать побольше слов и оформить как полагается. Глядишь, на три бутылки дадут, а? Как думаешь?» Стыдно было слушать старого этого человека, ломать перед ним дурака, боясь обидеть правдой. «Я тут одну статейку написал, — говорил между тем Бугорков, рикошетя взглядом по земле. (Мы с ним сидели на пороге терраски.) — Может, отнесете куда-нибудь? Хорошая статейка вышла». «О чем?» «О вольной натаске… Про любовь там кое-что. Про жизнь». «А что это — вольная натаска?». «Так это я сам термин такой изобрел — вольная. Это когда легавая молодая за птичками гоняется. Другой егерь сразу ее на шнур, а я даю ей вволю набегаться, а когда сама поймет, что не догнать ей птичку, язык на плечо, тут я ее беру на шнур… Много дней, пока сообразит, что к чему. А потом на шнур — и к бекасу. Тут и ставишь стиль. Это собака! Когда вольная натаска, тогда она как огонь. А когда на шнуре, собака затягивается, покоряется, гнать-то не гонит, а стиля нет. Она тебе все сделает, диплом заработает, а все равно когда-нибудь погонит, потому что ей еще не приходилось себя попробовать, она сразу в петлю и в тягло. Пошла! А к хозяину неопытному вернется и погонит обязательно, пропадет. Ёгерь-то опытный удержит, а хозяин нет. Мои же собачки никогда не гоняют. Я поставил собаку, отдал владельцу: пожалуйста, получите удовольствие… Она у меня сама все поняла, нагонялась. В молодости все мы за птичками гоняемся, пока-то настоящую дичь найдешь, покато по ней стойку сделаешь. Вот что получается». Сам я, признаться, никогда не пытался натаскивать своих собак, хотя теоретически хорошо знал это дело. Но о вольной натаске и слыхом не слыхивал. Я знал, что с легавой нужно много потрудиться, прежде чем она научится ходить челноком. Причуяв дичь, она подойдет к ней на возможно близкое расстояние, волнуя охотника красивой и напряженной потяжкой, и наконец замрет в стойке, поджидая охотника, слыша его, но не в силах даже оглянуться, не в силах шевельнуть хвостом, дрогнуть мускулом… О таких собаках говорят: «Мертво стоит». Но чтобы добиться такой работы, надо отучить собаку от соблазна гонять птицу и обращать внимания на мелких пташек, работать только по красной дичи. В общем, в собаке надо укротить природную страсть, заставить ее остановиться перед дичью. Для этого нужно множество всевозможных тонкостей, о которых я Слышал от опытных натасчиков, хотя сам и не постиг этого искусства… Я даже был уверен, что для натаски собак, как и для укрощения диких зверей, нужен талант, особая какая-то власть над животным… Но вот о вольной натаске впервые услышал от Бугоркова. Если я его правильно понял, то он делал как раз наоборот, то есть с первого выхода в поле позволял собаке делать все, что угодно, — гонять, носиться как угорелой по болоту, поднимать пташек, а заодно и бекасов — и при этом даже не пытался остановить ее, взять на шнур… Это было явным нарушением всех инструкций и пособий по натаске собак. Я сказал: «Такую статью в охотничьем журнале надо печатать». «Это да… только как бы это сказать… статейка моя особая, ее петь можно». «Петь? Ах, петь… Стихи, что ли?» «Нет, не стихи, статейка». «Ничего не понимаю, а как же ее петь?» «Петь-то? Как песни поют». «Ну, значит, слова песни? Да?» «Может быть, так». «Значит, стихи… Показали бы, Александр Сергеевич». «А чего показывать, я ее наизусть знаю. Только петь неохота. — И он грозно посмотрел на меня, увидел мою улыбку, нахмурился и сказал: — Потом когда-нибудь. Музыку подобрать никто не может. А так чего ж получается? Она без музыки как баба без ж… Ох, была у меня баба! Знаешь, как поется: „Полна пазуха сиськов!“… Померла от сердца. Я с ней хорошо жил. Ласковая была и выпить со мной любила. Во какая! Сама принесет, скатерку постелет, лучку нарежет: чистенькая, аккуратная. „Ну, — говорит, — Александр Сергеевич, милости просим“. Ах, жалко мне ее! Мало, мы с ней пожили. Птичек гонял! А красную дичь не чуял». И Бугорков ронял голову на грудь. Он это делал так естественно и выразительно, что казалось, сам не замечал момента, когда голова его как подкошенная падала, упираясь в грудь подбородком. Словно бы что-то вроде обморока или какое-то мгновенное расслабление поражало вдруг его, и чудилось, будто не только голова, но и сам он весь как бы опадал вдруг: плечи падали, руки — не было злого и насупленного сивого мужика, а сидел передо мной горбатый, разбитый жизнью немощный дедушка, эдакий старенький тряпичный арлекин в резиновых литых сапогах и рубашке с измятым, скрючившимся, пропотевшим, грязным воротником над морщинистым загривком. Я клал руку на его теплое костистое плечо, а он тихонечко трясся. Это был редкой чувствительности человек. Речка Тополта течет поблизости от Лужков. Хрящеватое черное донышко, по которому скользит прозрачная ее вода, рябит поверхность, и чудится, будто река аспидной струей, прыгает по камням, будто это заблудившаяся в березовых рощах горянка, занесшая сюда горячий нрав предков. Битком набитая почерневшими от тины камнями, скользит она среди березовых перелесков, дубняков, стиснутая сухими берегами, поросшими бессмертником, лиловым вереском и можжевельником. Но за недальним крутым изгибом уже не узнать речку Тополту. Высоко поднимаются над ней берега, густо заросшие мелким дубом. А сама река светлеет на песчаном донышке, и вода ее словно бы становится теплее. Смутно просматривается сквозь ровно и плавно движущиеся пласты воды золотистый песок. Многолика и непостоянна Тополта! Не знаешь, что увидишь за следующим ее изгибом, чем поразит тебя своенравная красавица, в какой оденется наряд. — То она течет спокойно и плавно, затаиваясь под нависшими кустами ивняка, зеленея омутами и тихими плесами. То вдруг раздробится на мельчайшие, сверкающие под солнцем осколки, шумно и торопливо побежит по мелким перекатам. То на ее пути встанет плоский островок, поросший нежно-зеленой травой, и река лениво разольется вширь, подмывая крутой лесистый и высокий берег, такой высокий, что чудится, будто река течет в горном ущелье, в вечных его сумерках и холодной сырости. Змеистые корни обреченных дубов в застывших судорожных изгибах повисли над водой. Темные стволы погибших, уйдя вершинами под воду, навеки легли в реку, вздыбив кричащие руки мертвых корней. Место это называется Бурчало. Река здесь, напарываясь на островок, и в самом деле бурчит. Струи ее несут стремительные водоворотики, вспучиваются вдруг глубинными силами, образуя стеклянные наплывы, проносящиеся мимо, разбегающиеся какие-то воронки, гряды, жгуты. Отчаянно бьется, мешает в этом бегущем кипятке черная ветка упавшего когда-то дерева, и что-то механическое видится в ее равномерных взмахах. На берегах Тополты испокон веков селились люди, сеяли хлеб, строили мельницы. Воздвиженское — большое село с массивной каменной церковью, со старым кладбищем, с единственным на все кладбище надгробием из черного Лабрадора с высеченной в камне надписью: «Здесь покоится прах священника Окулова с детьми». Это вот «с детьми» всегда смущает людей. Как это так, «с детьми»? Воображение рисует печальные картины, «дети» понимаются буквально — маленькие, пухленькие, пушистые, которые легли в землю вместе ср своим батюшкой. Старухи крестятся и кланяются этому камню, хотя ни одна из них не знала священника Окулова, молод он был или стар, какие проповеди читал своим прихожанам, овцам господним. Теперь село Воздвиженское пахнет техникой и соляркой, гремит моторами мощных ЗИЛов, а в церкви с погнутым крестом разместился колхозный склад, есть кладовщик, весы и набитые зерном серые мешки. Не ладаном тут уже пахнет, а холодным камнем и хлебом, а на колокольне гнездятся крикливые галки. Воздвиженское стоит на большой дороге. Иное дело Лужки. Там даже улица заросла жилистой подорожной травой, одичали яблони, а огороды частенько желтеют по весне сплошной сурепкой, словно бы ее тут специально посеяли для какой-то корысти. Зимуют в Лужках всего лишь семь человек: Бугорков и шесть старух пенсионерок. Одна из них слывет богатой и жадной, потому как пенсию свою не тратит, кроме как на хлеб, соль да на растительное масло — круглый год ест одну только тюрю, благо лук всегда хорошо родится в Лужках. Яички и те она носит на продажу. А коров в Лужках давно уже не держат, есть десяток серебристо-черных красивых коз с задумчивыми карими глазами и один крутолобый козел, принадлежащий Бугоркову и прозываемый им не иначе как дураком. Бугорков сам испытывал его на сообразительность и убедился, что козел его дурак, зато козочка умница. Он привязывал их возле пруда на длинных веревках, а сам лежал на бережочке, любуясь тонкой мордочкой козы, ее чуткими губами, которыми она аккуратненько щипала сочную травку. Козел же ходил поодаль на привязи и блеял грубым басом. Был он грязно-песочного цвета, сильный и злой, как дикий кабан, и глаза у него были похожи цветом на снятое молоко, а черные зрачки — на дохлых плавающих мух. «Чего орешь, дурак? — лениво спрашивал Бугорков. — По рогам-то у меня получишь, быдло мордатое. Чего тебе надо? Ивушки захотел? Мужик — он всегда погорчее чего да покислее любит. Ну что, морда? Дать ивушки?» Бугорков ломал ветки с сочными молодыми листьями. Козел быстро обгладывал лакомые побеги, выдергивая их из рук. Бугорков же сильно хлестал его голым прутом по морде. Тот пускался наутек, тащил за собой веревку, которая всей своей длиной гладила траву, словно бы каким-то серебряным серпом подкашивая ее. Начинались любимые опыты Бугоркова: козел останавливался, старик манил его зеленой веточкой, тот подходил и без опаски рвал ветку из рук, за что получал резкий удар прутом и убегал, чтобы тут же вернуться, забыв о побоях. Таким вот эмпирическим путем Бугорков пришел к выводу, что козел у него дурак, а козочка умница, потому что, получив однажды прутом по морде, она уже не подходила, как ни манил ее хозяин. Козел же. предпочитал быть избитым, лишь бы полакомиться горькими и вяжущими листочками, нежной корой молодой веточки. Бугорков сделал из этого опыта далеко идущие выводы, о чем, впрочем, не любил распространяться. Но все свои козлиные обязанности дурак этот исполнял отменно, за что и кормил его Бугорков долгую зиму и весну. Была у него еще гончая собака Найда, с которой он гонял зайцев и лисиц. Но она почти всю свою жизнь сидела на цепи, и вспоминал о ней Бугорков только поздней осенью, когда открывалась охота на зайцев, — вот тогда-то он и любил ее, и ласкал, и подкармливал. Летом же это было самое несчастное существо, заедаемое мухами, блохами и комарами. Собака порой выходила из конуры, смотрела на людей слезящимися глазами, зевала со скулежом и снова пряталась во тьме, вонючей конуры в ожидании нескорой еще зимы. Она, наверное, ненавидела лето и боялась его, как тюрьмы. Зимой Лужки засыпало снегом, и никаких дорог сюда не было. Старушки безвылазно жили в своих избах, а по вечерам ходили к «богачке» играть по полкопейки в истрепанное, чудом сохранившееся с незапамятных времен лото. Они так привыкли к этой игре, так любили выигрывать копейки, что, если бы вдруг у них не стало этого лото, они бы очень и очень горевали. Они берегли его, как святую икону, и чуть ли не молились на истрепанные, почерневшие листы и бренчащие деревянные бочоночки в холщовом мешочке. «Двадцать три — нос утри! — тихо выкрикивала какая-нибудь старушка. — Восемь — сено косим!» А другие напряженно молчали, подслеповато вглядываясь в черные цифры на картах, накрывали их всякими щепочками, картоночками или подсолнышками, пока одна из них не вскрикивала молодо-весело: «Окончила на нижней!.. Давайте-ка сюда богатство мое, давайте!» Все сокрушались по этому поводу, очень переживали свои неудачи, особенно если выигрывала «богачка». И лишь когда удача выпадала на долю почти ослепшей старушки, которая тоже принимала участие в игре, хотя следили за ее картами все вместе, бывали довольны и шумно поздравляли свою подругу, а та розовела лицом и улыбалась смущенно. Иногда же по молчаливому согласию друг с другом они нарочно проигрывали ей, особенно если слишком уж долго не везло в игре бедной слепушке. Бугорков все эти копеечные игры презирал и занимался в холодное время года — с осени и до весны — охотой и рыбной ловлей. Всегда в его доме зимой стояли где-нибудь в уголочке правильцы с натянутой заячьей шкуркой наружу желтой подсыхающей мездрой с кровавенькими дырочками от дроби. Зато когда наступали теплые дни, когда прогретая земля зарастала молодой травой, а из скворечника уже высовывались желторотые птенцы, жизнь его круто менялась: приезжали внуки и внучки, дочери с мужьями и, конечно, старший внучек от старшего сына, то есть от первой, умершей давно жены, любезный его сердцу Николашка, Николенька, который, как казалось Бугоркову, унаследовал лучшие черты дедовского характера, хотя отец и был непутевым, болезненным мужиком, не прожившим на свете и пятидесяти годов и умершим «на нервной почве», потому что он сразу же после войны поступил в Московский экономический институт, работал плановиком в книжном издательстве и, конечно, надорвался, ибо не его это было дело — жить в суматошной Москве да еще планировать издания всяких книг, которых отродясь не было в доме старого Бугоркова. А вот Николашка ужился на гнилых отцовских корнях, пустил свои и не только не чурался деревенского рода, как его покойный отец, а, наоборот, гордился им и деда своего любил — любил слушать его рассказы о прошлом, о своей прабабке — дворовой девке, которая прижила от помещика Самсонова ребенка, похожего на кучерявенького цыганчика со светленькими глазками, окрещенного Сергеем. От него пошли потом такие же смуглые и сухопарые дети, а среди них и Саша, Александр Сергеевич Бугорков собственной персоной, которому суждено было пережить братьев и сестер. Имена у них у всех были не простые, не крестьянские — Петр, Алексей, Николай, — что по тем временам было редкостью. Видно, не только Самсонова Гелыцала миловидная в молодости прародительница, но и батюшка тоже благоволил к ней, выбирая для ее отпрысков красивые имена в святцах. «От дворянина я родом и от дворовой девки, — говорил Бугорков в минуты душевного разлада, когда ничто не радовало его в жизни и оставалось только это сомнительное утешеньице. — У меня, может, от этого душа горит, я, может, оттого и пью, что наш род от барского баловства на свет появился, от разврата его. Поганая кровь течет в моих жилах, оттого я и развязный такой делаюсь… Я с малолетства такой развязный был! Мог на спор в ледяной воде искупаться или с крыши спрыгнуть, аж с самого конька. Думаю, что в роду моем какие-нибудь гусары были, не иначе… Уж очень я подраться любил в молодости. И ловкий был в драке. В тебе-то этой крови барской вовсе не осталось, — говорил он внуку. — Ты вон и цветом не очень темен, и характер у тебя добрый. Это хорошо, С моим характером только коз пасти или зайцев гонять, а ты молодец — усидчивый». «А что, дед, значит, можно сказать, мы не Бугорковы? — спрашивал его внук, глядя с затаенным обожанием ему в глаза. — Можно сказать, мы Самсоновы?» «Вполне, — соглашался с ним Бугорков в такие минуты. — Но не надо! Чем, по-твоему, дворовая девушка хуже дворянина? Она ведь за простого мужика, за Бугоркова была отдана с дитем, вот и не надо нам другой фамилии. Не надо! Вот ты человек взрослый, вот я тебе скажу — ты небось заметил одну слабину во мне: уж очень горяч я в любви к бабам… А зачем мне это? Я и не хочу этого вовсе. Любовь эта не для нас. Нам от любви-то одна беда. А я вроде бы всю свою жизнь на это угробил. Для чего, спрашивается? Вот она где, самсоновская-то кровь поганая! Всю жизнь мою травит. Другому и горя мало, махнул рукой на бабу — и забыл про нее, а я, Николка, уважаю женщин… Вот какое неудобство вышло в жизни. А женщины, думаешь, не понимают этого? Как еще понимают! Ты сам-то хоть любишь кого-нибудь?» «Люблю, дед!» — отвечал ему Коля Бугорков с улыбкой, представляя себе сразу же Верочку Воркуеву. А дед глядел на него печально и отворачивался, выдыхая чуть слышные слова: «Ох, беда, беда…» От второй жены приезжала к нему из Топольска дочь с маленькой девочкой, черненькой и игривой насмешницей Танечкой. Все перетряхивала в избе, стирала, мыла полы, терла стены можжевельником, морила клопов, ворчала на отца и на Танюшку и только дня через три успокаивалась и целыми днями пропадала на огороде. В доме Бугоркова под дощатым медно-красным потолком крыльца жили осы в сером грушевидном мешочке, похожем на груду бумажного пепла, из которого вырывались вдруг полосатые тигрята и улетали куда-то. Вечно в этом пепле зудело летучее семейство, и звук всегда стоял такой же пронзительно-тихий, какой бывает, когда перегорает электрическая лампочка. Казалось, что там тоже было нечто похожее на раскаленный вольфрамовый волосок, в этом пепле. Когда-то Бугорков пытался разорять гнездо, но, кроме неприятностей и злых укусов, ничего не добился — осы опять строили себе гнездо — и с некоторых пор поддерживал с ними нейтралитет. Но все-таки иной раз какая-нибудь неосторожная обнаглевшая оса кусала внучку, которая очень пугалась и молча бежала домой с ужасом и страшной обидой в глазах, а дома. взрывалась воплем слезного плача, жалуясь во весь голос на полосатую вражину. Особенно много и часто кусали ее возле колодца, где всегда была влажная земля и куда осы, видимо, прилетали в жару на водопой. А внучка босая ходила туда играть в сыром песочке и наступала на кусачку. Тогда Бугорков тоже убивал в знак протеста двух или трех заложниц, вечно ползающих и жужжащих в верхней двойной раме окна, и клал их скорчившиеся тельца на перильце, чтобы другие осы видели его месть и помнили о его силе. Да и внучку свою успокаивал таким необычным способом: она тут же умолкала и даже улыбалась от внезапного удовольствия, видя дохлые тельца лимонно-черных красавиц. Летом, когда в деревню приезжало много нарядной молодежи, Бугорков жил отчужденно от людей, понимая себя безнадежно состарившимся, а потому и никому не интересным человеком; сторонился молодых людей, не желая быть им в тягость, боясь напомнить лишний раз и самому себе о своей необратимой и глухой старости, да и людей молодых хотел освободить от лишних раздумий на этот счет, хотя по давнему своему опыту знал, что молодежь редко задумывается о старости. И как это ни странно, совсем переставал напиваться пьяным. Так ему, видимо, приятнее было жить, сохраняя в себе, как ему казалось, свою никому не ведомую молодость и молодую жажду жизни, которую он еще не утолил и которая с годами как будто бы стала сильнее мучить своей внезапной и резкой тоской по быстротечности жизни. В минуты этой тоски он дряхлел душою, становился молчаливым и злым и его тянуло прочь от людей, словно бы где-то за неведомым изгибом Тополты, за ее высокими песчаными берегами далеко от дома он наконец-то увидит что-то такое, чего еще не успел увидеть, не успел удивиться чему-то небывалому. И в протяженной этой, долгой и вечной, как жизнь, мечте он садился где-нибудь под кустом на теплый песочек, смотрел, как крутит вода на бурчале, как режет реку упрямый островок; разглядывал парящего коршуна в жарком бесцветном небе, его раздвоенный длинный хвост, клекот его слышал; видел синие вспышки пролетающих над водой кургузых зимородков, вспоминал красивых и сильных голавлей, которых он ловил здесь когда-то на стрекозу, и как жестко упирались они в придонной воде, и как гнулось удилище и ходила натянутая леска, а он сидел тогда, совсем еще нестарый, на поваленном дубе, опустив голые ноги в. струи теплой воды, и знал, что этот голавль не последний и тот, который попадется завтра на крючок, тоже далеко не последний… Теперь их мало осталось в Тополте. Ходила об этой реке легенда, что под песчаным ее дном хранятся несметные богатства — тысячи кубометров древнего мореного дуба, достать который стоит огромных денег, и, что-де американцы предлагали, очистить дно реки, да наши не согласились, потому что, может быть, и у нас когда-нибудь найдется время и деньги и придет острая нужда в мореном дубе: вот тогда и вспомним о Тополте. Бугорков знал и верил в эту легенду, вполне одобряя решение наших властей. «А что, Николаша, хорошая у тебя девушка?» «Замечательная, дед! Лучше не бывает…» «Ох, беда, беда! Не живут они с нами, Николашка. Вот беда так беда! Самсоновская кровь поганая губит нас своим развратом. Ты с ней поласковее будь… Не очень-то притесняй». «Что ты, дедушка! Я люблю ее по-настоящему». «Беда с тобой, Николашка, беда…» 4 Коля Бугорков, конечно же, опять пришел к Верочке Воркуевой, пришел с самыми решительными намерениями, но, к огорчению своему, не застал ее дома. Встретила его Анастасия Сергеевна, робко-удивленная и приветливая, как и прежде. Пригласила в комнаты, и Бугорков не отказался, хотя и не готов был к какому-либо разговору с воображаемой своей и уже давно обожаемой «тещенькой», которую он еще и потому, наверное, так нежно любил, что находил в ней большое сходство с Верочкой: она так же приятно и застенчиво удивлялась, так же, как когда-то Верочка, была внимательна к нему, только отцвели, поблекли краски. Она, как всегда, спросила первым долгом: — Хотите перекусить? Или чаю? Вы обедали сегодня? — Спасибо, Анастасия Сергеевна, — с грустью отвечал Бугорков, присаживаясь к столу и делая это без прежней уверенности в себе. — А что Верочка? Скоро ли. она придет? — Боюсь, что нет, Коля, у них сегодня вечер на факультете, танцульки всякие… — Жаль, — сказал Бугорков. — Вы, наверное, знаете, она не очень-то жалует меня в последнее время. Вернее сказать, просто на порог не пускает. Сегодня мне повезло. — И он несмело усмехнулся, по-дедовски быстро вскинув глаза на Анастасию Сергеевну, которая в ответ виновато улыбнулась и, прикрыв глаза, легонечко закивала ему в знак того, что она хорошо понимает его. Он же испытывал в эти минуты острое желание обо всем рассказать доброй Анастасии Сергеевне, повиниться перед ней, пожаловаться на Верочку и попросить о помощи. «Что же теперь делать? — сказал бы он ей. — Я ведь люблю ее». Он был почти уверен, что Анастасия Сергеевна поможет ему и уговорит дочь помириться с ним. И если бы она в эти минуты сама начала об этом разговор, он, наверное, не сдержался бы и выложил все как на духу. Но что-то вовремя подсказало Анастасии Сергеевне уйти от продолжения этого трудного разговора, что-то, видимо, предостерегло ее об опасности, она смутилась и как о деле уже давно решенном сказала, преодолевая неловкость: — Вы посидите тут, а я быстренько чайник… У меня сегодня торт есть. Бугорков даже не успел возразить ей, как она уже гремела на кухне посудой, ставя чайник на газ. Он оглядывал комнату, в которой давно уже не бывал, и не в силах был даже на миг представить себе, что сможет дальше жить без этого абажура над столом, без этого комода под красное дерево, без книжного шкафа с блекло-серыми, а некогда голубыми, наверное, шторками, без этой тяжелой хрустальной пепельницы, в которой чего только не было — и наперсток, и заколки, и катушки ниток, и старый пионерский значок, и лезвие бритвы, и мелкие монеты, и маленькие изогнутые ножницы, и даже нитка искусственного жемчуга; пепельница эта стояла на комоде, на кружевной, старинной скатерти, пожелтевшей от времени. На комоде стоял еще радиоприемник, на шкале которого было так много названий городов мира, так приятно и бархатно разливал он по вечерам музыку, так уютно светились эти далекие и близкие города и зеленый глаз индикатора, когда погашен уже верхний свет и горит розовый торшер, освещая необыкновенное лицо милой Верочки Воркуевой, — все это вместе было таким привычным уже и незыблемым, что представить себе или даже просто предположить, что всего этого может вовсе и не быть, Бугорков уже не мог. Не говоря уж о том, что Анастасию Сергеевну и Олега Петровича он любил как отца с матерью и расстаться с ними навсегда было бы для него невыносимой мукой. В этом доме он все любил, все ему казалось преисполненным великого смысла и значения, во всем присутствовал высокий вкус, и даже огромный столетник возле окна, соком которого лечилась от плевритов Анастасия Сергеевна, казался Бугоркову особенно красивым и гармоничным, не говоря уж о темно-зеленой лилии в горшке, которая изредка выбрасывала к свету большой оранжевый цветок с пушисто-желтыми тычинками на тонких струнках. Цветы стояли на специальных белых скамеечках на подоконниках, что тоже было как бы особенностью этого дома, где жила Верочка Воркуева, особенностью комнат, оклеенных розовато-оранжевыми и зелеными обоями, в которых вечно витал запах ее духов, похожий на запах увядающей чайной розы. Нет, Бугорков никак не мог жить без этого дома! Его душа упивалась — счастьем, лишь только переступал он порог квартиры, он задыхался от одного лишь прикосновения к Верочкиной руке, он мог, как четки, бесчисленное количество раз перебирать, ощупывать своими пальцами ее расслабленные пальцы, каждую подушечку, каждую морщинку на сгибе, каждый ноготь и каждую косточку под тонкой и нежной кожей. И было великим счастьем для него прикоснуться, обхватить пальцами запястье ее руки и услышать ее пульс. О большем он и мечтать не смел в то далекое время, когда она ввела его в свою семью, познакомив с родителями, когда они вдвоем оставались в дальней маленькой комнате и она позволяла ему дотронуться до руки. И то не сразу, конечно! Сначала он дотронулся до ее руки в кино, и она не отстранила ее, а, наоборот, повернулась так, чтоб ее рука удобнее легла в его руку. Он сжал эту руку и, пылая лицом, просидел весь сеанс, замерев на полтора часа, боясь пошевельнуться, пугаясь при одной мысли, что Верочка Воркуева может вдруг раздумать и отобрать у него свою тёплую и словно бы сотворенную из каких-то упругих хрящиков руку. Но она не отобрала, и, когда зажегся свет, лицо ее тоже пылало и поблескивало маслянистой испариной. Вот только после этого он и при свете осмелился взять ее руку в свою. Любовь его была так обыкновенна и до такой степени тиха, так, казалось бы, приглушены были страсти, что ни о каких потрясениях душевных не могло быть и речи. Весь вечер сидели они в комнате, он держал ее руку в своей, касался коленкой ее бедра и тут же спешил отодвинуться, чтобы не вызвать подозрений Верочки. Они почти не говорили ни о чем. Были и такие вечера, когда она читала вслух, а он держал ее руку, или, вернее, пальчики, и в буквальном смысле слова внимал каждому звуку ее голоса. Он досиживал до самого позднего часа, и Верочка частенько чуть ли не выталкивала его из квартиры, из темного коридорчика, в котором они задерживались и начинали шептаться, договариваясь о дне и часе новой встречи. И пожимали при этом руки друг другу. Он так привык к запаху ее рук, так полюбил запах высохших роз, так обострилось его обоняние на этот аромат, так он стал необходим ему, что он даже собирал билеты, которые Верочка имела обыкновение держать в руках во время спектакля и которые как будто бы пропитывались ею самою или, во всяком случае, какой-то ароматической ее частицей. Верочка обычно перед театром пользовалась духами, а со временем у нее кончились те, что пахли сухими розами, а таких же она не нашла в магазинах. Так вот Бугорков по запаху билетов, которые он хранил в душистой деревянной шкатулочке, по запаху каждой пары помятых бумажек мог с удивительной точностью восстановить тот вечер и цвет платья, в котором была Верочка, цвет ее улыбок, которые у нее тоже, как казалось Бугоркову, были разные: голубые, коричневые и розовые. Между прочим, больше всего он любил коричневую, теплую, домашнюю улыбку. Голубая же отчуждала, а розовая была не только для него предназначена, для Бугоркова, но и для всех людей — самая красивая и самая опасная, как думал Бугорков, улыбка. Этим цветом Верочка пользовалась, если можно так сказать, чаще, чем всеми остальными, а иногда все цвета смешивались в ее глазах, и тогда улыбка бывала то надменно голубая, то вдруг коричневая для него, для Бугоркова, то розовая — для всех остальных. Но и для него тоже! Если ему не удавалось увидеть ее несколько дней подряд, он доставал по вечерам эти билеты и, зажмурившись, принюхивался к ним. Простой аромат духов, впитавшийся в бумагу, рисовал перед его мысленным взглядом Верочкину улыбку, которая как бы дорисовывала и все остальное — глаза, губы, пухловатенький нос с узенькими щелочками ноздрей и под стать носу несколько увеличенный, с точки зрения пропорций, тяжеловатый подбородок… Это странное состояние влюбленного помнит, наверное, каждый. При условии, конечно, что матерь-природа наградила его даром любви. Ему даже нравились пресные и бледные котлеты, которые готовила Анастасия Сергеевна, они были гораздо вкуснее, чем изготовленные родной матерью жесткие, прожаристые, начиненные луком духовитые котлеты. А ведь известно, что в каждой семье свои котлеты, не похожие ни на какие другие и, конечно же, самые вкусные, потому что это уже привычка, а менять привычки тяжело. Но Бугорков с легкостью изменил своим котлетам, и ему даже казалось порой, что ничего более вкусного он вообще никогда не пробовал, особенно если за столом сидела веселая, возбужденная Верочка и то и дело поглядывала на него с каким-то смешанным чувством удивления и благодарности, а впереди был свободный вечер, плотно затворенная дверь зеленой комнаты, свет настольной лампы, блики в глазах, светлая, очень чистая, напряженная кожа открытых до локтя рук и акварельный, неуловимо голубой рисунок вен. Верочка Воркуева сама любила свои руки и как-то даже сказала, что у нее музыкальные пальцы с чуткими и упругими подушечками и что родители ее, конечно же, сделали большую глупость, не отдав ее с детства в музыкальную школу. Бугорков был совершенно согласен с ней: у нее были идеальные пальцы, каких он никогда еще не встречал в жизни да и вряд ли встретит когда-нибудь. Разумеется, сага Бугорков тоже нравился Верочке, не говоря уж об Анастасии Сергеевне: приятный, мягкий и до какой-то вкрадчивости предупредительный мальчик с голубыми глазами. Коротко стриженные ногти безукоризненной чистоты, белые их каемочки, увязшие в пухловато-розовой, тонкокожей мякоти. А взгляд его голубых глаз казался сиреневым, потому что у него были вечно усталые, набухшие нижние веки и краснота их как будто бы отражалась в глазах. Но в то же время ни капли усталости во взгляде, одно только нежное любование. Он был одним из тех молодых людей, о которых мечтают матери взрослеющих дочерей, от всей души желающие счастья своей любимице и немножечко себе. Главное, чтоб этот молодой человек не обижал дочь, любил ее и не очень ругался с ней, когда придет этот черный час в их жизни, ну и, конечно, был бы устроен, то есть кормил бы семью. В темный августовский вечер, когда белые флоксы светились в потемках и, сливаясь с тишиной, стрекотали всюду кузнечики, ныли комары, Коля Бугорков был в гостях у Верочки в маленьком дощатом домике на крохотном участке, на котором росли маленькие яблони, крыжовник и красная смородина. На хлипкой терраске и во всем домике было темно: Верочка ужасно боялась комаров и никогда не засыпала, если хотя бы один из них летал в комнатке, противно, мстительно и плаксиво ноя в темноте. Она полулежала на диване, а Бугорков целовал ее. Она просила, чтобы он уходил, но он не мог этого сделать, словно бы Верочка просила его умереть или, во всяком случае, совершить какой-то противоестественный поступок… И никто не узнал, что он ушел от нее только перед рассветом, оставив ее плачущей в темном домике. Он, конечно бы, не ушел, если бы она не прогнала его. Но она больно укусила его за плечо и с ожесточением просвистела на ухо: «Уйди, или я сейчас буду визжать… Не прикасайся ко мне… Уйди! Ты липкий от пота…. Я ненавижу тебя». Он обиделся и ушел. Но тут же вернулся. «Верочка, — тихо сказал он, — прости меня. Я не хотел». Он не обманывал ее — это была правда: не хотел. Она ничего не сказала ему на это, он присел опять на краешек дивана и опять стал целовать ее лицо, горячее от слез. На этот раз она словно бы испытывала его, словно бы давала ему самому возможность убедиться в собственной лжи. «Эх ты, — сказала она ему с презрением. — Теперь понимаешь, какой ты негодяй?» «Понимаю, — сказал он. — Но и ты пойми… Я люблю тебя». «А я нет. Если хочешь знать, мне просто было интересно… и все… А теперь уходи. И никогда не попадайся мне на глаза». К станции он пришел по колено мокрый от росы. В ботинках хлюпала холодная вода. Разбухшие ботинки и тяжелые брюки были набиты семенами травы. Мозг его отказывался что-либо понимать, усталость и сон давили на него. В тумане за станцией скрипел коростель. Продрогший, он сел в пустую холодную электричку и, оглядевшись, закрылся руками и заплакал от обиды и страха перед будущим. Ему представлялся свирепый взгляд Олега Петровича, его жуткий крик: «Негодяй! Я убью тебя!.. Ей всего лишь семнадцать! Ты не имел права, негодяй!» А Верочка как будто бы смотрела из-за отцовской спины и всхлипывала, ожесточая Олега Петровича. Боже мой, как он боялся Олега Петровича и Анастасии Сергеевны! Понимая себя чуть ли не уголовным преступником, злостным рецидивистом, безобразно липким, потным, омерзительным вурдалаком, которого теперь никто никогда не захочет, не сможет полюбить. Все теперь будут показывать на него пальцем и потихонечку говорить: «Это тот, который испортил семнадцатилетнюю девушку, никогда не любившую его». Но, кажется, никто не обратил на него особого внимания: плачет, значит, так надо, значит, кто-нибудь умер. Теперь Анастасия Сергеевна, накрывшая чайный стол, поставившая эмалированный и фарфоровый чайники на край стола, сидела напротив Коли Бугоркова, разливая крепкий чай в синие чашечки, украшенные сусальным золотом. От чая шел душистый парок. В фарфоровых розетках с малиновыми розочками уже громоздились ломти свежего бисквитного торта с жирными лепестками кремовых роз. Золоченые ложечки блестели на белой скатерти. Обезумевшая от неожиданного угощения, домашняя муха чернела то на скатерти, то на торте, то на лезвии ножа, которым Анастасия Сергеевна резала торт, то улетала к окну, словно ей делалось дурно, то снова появлялась на скатерти, на торте, на ноже — была неуловима, нахальна и вездесуща и, казалось, повизгивала от удовольствия, и хлопала в ладоши, дудела в свою какую-то дуду, радуясь, что никто не гонит ее. Бугоркову даже эта муха, живущая в комнатах Воркуевых, казалась особенной и очень симпатичной, но Анастасия Сергеевна легким жестом согнала ее с толстого лепестка оплавившейся розы, сказав при этом с морщинкой между бровей: — Муха какая-то противная… — Да, — сказал он. — Такое угощение… Она, наверное, думает, что все это для нее… Я хочу сказать, что мухи, наверное, нас, людей, считают чем-то вроде обеденного стола, так сказать… Я — стол, вы — скатерть-самобранка… Он сказал это и очень смутился, заметив, как еле уловимо вздрогнули брови Анастасии Сергеевны, выразившие явное недоумение и неудовольствие. — В том смысле, — поправился он, усугубляя положение, — что они, наверное, нас и за людей-то вовсе не считают. — Кто?! Мухи?! — Да. — Господи, да что это вас сегодня мухопатия какая-то охватила? Пейте лучше чай, — сказала Анастасия Сергеевна, которой как хозяйке дома неприятен был этот разговор о мухах, словно бы ей делали вежливое замечание, намекая на нечистоплотность: дескать, вот вы торт на стол подали, а его уже мухи засидели. Лицо ее порозовело, и муха, которую она только что почти не замечала, превратилась вдруг в нечто громадное и нестерпимое, если и не в слона, то, во всяком случае, в существо очень крупное, прожорливое и наглое. — Как вы живете, Коля? — спросила Анастасия Сергеевна, отвлекаясь. И он стал ей отвечать с той неловкой обстоятельностью и скукой в голосе, какая бывает только в тех случаях, если разум осеняет вдруг бесконечно важная и великая мысль, требующая немедленного воплощения и выхода на свободу. С каким-то жарким ветром, с фарфорово-чайным сверканием и блеском, с теплым сладко-ванильным запахом ворвалось вдруг в сознание бедного Бугоркова отчаянное и до слез искреннее желание тотчас же, не медля ни минуты обо всем рассказать Анастасии Сергеевне, которая, несмотря на неприятную заминку, угощала и слушала Бугоркова с душевным расположением к нему и всепрощающей материнской улыбкой. Ему вдруг показалось, что, если он сейчас же откроет тайну, она очень обрадуется и, пускай смущенно, пускай с. долей некоторого осуждения, в голосе, пожмет его руку и скажет, целуя его в лоб: «Чему быть, того не миновать». Или что-нибудь вроде: «Вы, Коля, очень честный и благородный человек. Лучшего мужа я и не желала бы дочери». В сознании его проносились какие-то торжествующе-радостные всхлипы, какие-то бурные и счастливые жесты, поздравления и уверения в полной солидарности, в сохранении до поры до времени тайны, пока Верочка сама не привыкнет к новому своему положению, пока она не поймет всю естественность и необходимость происшедшего с ней. Голова его гудела, ему не хватало воздуха… — Мы с мамой, — говорил он между тем, — ездили к дедушке. Помогали ему картошку окучивать… У него там хорошо. Купались. Река там чистая, песок горячий… Погода стояла хорошая. Землянику собирали. Я вам принесу баночку варенья. Мама наварила много варенья. Я рыбу ловил. Пил козье молоко… — Бугорков вяло улыбнулся и, совершенно обессиленный, словно бы мешки на нем возили, сказал: — А у нас с Верочкой, Анастасия Сергеевна… Но Анастасия Сергеевна с испугом перебила его, спросив, как у маленького: — Дедушка козочек держит? Бугорков поднялся со стула и, прячась в густой тени абажура, перехватил вдруг над белой скатертью блесткий, жалкий какой-то серо-розовый взгляд Анастасии Сергеевны, которая с удивлением и страхом смотрела на него, как если бы он замахнулся, а она втянула бы голову в плечи перед ударом. — Я должен вам сказать… У меня только на вас надежда… Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери… но вы не беспокойтесь… Я, конечно, молод, но что же я могу теперь поделать, если так случилось… Я не знаю, говорила ли вам Верочка… — Не смейте, — тихо сказала вдруг Анастасия Сергеевна и, неузнаваемо-бледная, с тоскливой вибрацией в голосе, загнанно и вкрадчиво-примирительно, как перед бездушной силой, добавила, пригрозив несмело пальчиком: — Вы не смейте, пожалуйста… Я не разрешаю… Я не хочу ничего слышать от вас. Вы меня плохо знаете, Коля. И я вас плохо… Вот ведь Вера-то ничего мне не говорила. Ведь вы предатель, Коля! Бугорков очень испугался вдруг и, потеряв всякую власть над собой, очутился в каком-то липком и холодном тумане. Он чувствовал только огромный, поглощающий всего его без остатка, вползающий во все клеточки тела стыд, с которым он не в силах был справиться. Как он оказался на улице, он не помнил. Ему отшибло память. И только когда он дошел до площади, к нему стало возвращаться сознание, или, вернее, способность подумать о том, что же вдруг произошло в его жизни, почему он так испугался, потеряв всякое самообладание. Он вспомнил глаза Анастасии Сергеевны и почувствовал себя так, словно бы подумал вдруг о только что умершем человеке, свидетелем смерти которого он был, — остановившийся взгляд некогда живых глаз, застывшая блесточка боли и смертельной тоски… Последний звук голоса. «Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери, но вы не беспокойтесь…» «Аа-а-а-а! — жалобно кричала теперь его душа. — А-а-а-а! Как же это глупо! Как стыдно… „Вы не беспокойтесь…“ А-а-а-а! Слова-то какие! Как же я мог, дубина? Все кончено! Теперь уже все!» — панически думал он, спускаясь в туннель подземного перехода, а потом еще глубже под землю, в сверкание и гул станции метро. Внешне он никак не проявлял своего состояния. Шел в том же темпе по переходу, как и все люди; с той же легкостью, как и другие, бежал вниз по эскалатору, привычно скользя ладонью по резиновому поручню; так же, как и все, ждал поезда и даже уступил место пожилой женщине, улыбнувшись в ответ на ее удивленную благодарность. Он, может быть, казался, несколько уставшим и проголодавшимся за день, но не больше того. Никто бы и подумать не мог о тех мучениях, какие испытывал в эти минуты бедный Бугорков, о той внутренней казни, какую он совершал над собою с хладнокровием профессионального палача, о тех жалобных криках и стонах, какие раздавались в эти минуты под скрытыми от посторонних глаз гудящими сводами черепа… Впрочем, как всякий житель большого города, Коля Бугорков успел уже впитать с молоком матери это спасительное умение владеть своими эмоциями и мог бы с полным правом считать себя старым, коренным москвичом. Если и случалось ему порой проявить на людях свою слабость, как это было с ним в электричке, когда он заплакал, то это целиком и полностью можно было отнести за счет его очень чувствительной натуры. В этом смысле он был поразительно похож на своего деда. Но в общем-то младший Бугорков, хоть и связан был корнями с деревней, хоть и гордился добрыми корнями, пожалуй, все-таки вправе был считать, что уже привычно может владеть внутренним своим непобежденным, но смиренным бесом, умея прятать от людей и от самого себя, от главного своего «я» свои страстишки, чувственность безмерную, животную злобу или радость, зависть или страх, то есть умел уже усмирить безобразное естество, которым другой человек только и живет, подчиняя неосознанное свое «я» безрассудству беса, не умея еще бороться с ним, не зная даже, как подступиться к нему, с чего начать, да и не желая этого, потому что ему с бесом своим хорошо живется. Такой человек даже скучает по бесу, если обстоятельства, которые сильнее его, вынуждают его порой жить умом и рассудком, а не страстями. Как запойный пьяница, мучается он тогда и страдает от такой «красивой» жизни, мечтая скорей добраться до грязного корыта, до какого-нибудь привычного безобразия, отдохнуть душой и телом… Бугорков хорошо знал и чувствовал таких людей и не любил их очень. Еще с малолетства перенял он от отца эту нелюбовь, но в отличие от родителя не отрекся от своего естества, а исподволь научился как бы раздвоиться, возвышая главное свое «я», свой разум над неразумным, но очень древним и живучим вторым «я», хорошо понимая, что сила теперь уже не за бесом, хотя она и не убавилась ничуть со времен Адама и Евы. Но легко сказать — понимал! А вот в жизни следовать всегда и во всем этому он еще не умел. Порой получалось так, что его очень легко обманывал бес, давая советы как будто бы весьма разумные, а на самом же деле это не разум, а естество выплескивалось наружу, и Бугорков в конце концов обнаруживал обман, хотя и было поздно. Так и теперь, как говорится, его «попутал бес»: был уверен, что в жизни наступила именно та минута, когда нужно все рассказать чистосердечно и честно Анастасии Сергеевне и таким образом завоевать еще большее ее расположение к себе, а потом вернуть и Верочкину любовь. Но вышло все наоборот. То есть вышло так скверно, так неуклюже, что другой на его месте напился бы сейчас и вернулся к Анастасии Сергеевне просить прощения, а не добившись ничего, нахамил бы ей, празднуя беса в душе, и кто знает, каких еще дел натворил бы в распущенности своей. Вышло и в самом деле так, что Бугорков нечаянно предал свою Верочку, раскрыв тайну ее и свою перед Анастасией Сергеевной, которая ничего не знала. Если и была у него какая-то еще надежда на мир с Верочкой, то теперь и следа ее не осталось. Теперь ему не только у родителей Верочки надо прощения вымаливать, чтобы быть опять вхожим в их дом, но, главное, у нее самой выпросить милости быть прощенным за гнусное предательство. А на это даже и надеяться невозможно, особенно после того, как он уже испытал на себе Верочкину жестокость и твердость. А бес, подшутив над ним, показав силищу свою молодецкую, теперь как будто бы сам испугался и так крепко запал в каком-то дальнем уголке души, что его и не слышно было, хотя, распустись Бугорков, он опять вылезет наружу во всем своем безобразии и начнет ахать и охать в голос, пугая людей. Бугорков его усмирил и только изредка поругивал, перепоясывая, как кнутом, бранью: «Ну какая же ты сволочь! Какой же ты гад! Как же я ненавижу тебя! Зачем все это?! Как же ты мог, подонок, все погубить?». Впрочем, надо сказать, что сам Бугорков ни о каком своем бесе и не подозревал. И когда он так поругивался, то он не беса, конечно, а самого себя имел в виду — себя ненавидел и презирал. 5 Поленница, освещенная солнцем, источает дремотно-горький запах ольхи. Слякотно и тепло. Звонко кукарекает петух. Свинцово-тяжелая серая льдина, присыпанная за зиму красными ольховыми опилками, панцирем укрывает темную сторону двора. Только под вечер приходит сюда солнце, и лед залежался, под опилками: крепок он и каменно-тверд, как в ледничке. Но теперь вот сочатся из-под него крохотные слюдянистые токи талой воды. Дрожащие блестки на мокрой хлюпающей земле расползаются по всему двору, а под городьбой, на чуть приметном склоне, бугрится уже маленькая, мутная струйка, которая, вырыв себе тонкое русло, скользит крученой льняной веревкой и обрывается водопадиком, журчит в комочке грязной пены. Коля Бугорков в клетчатой рубашке стоит на. ледяном панцире, курит душистую сигарету, голубой дым ярко светится в солнечном чистом воздухе. Смотрит на свои резиновые сапоги, на глянцевитую их непроницаемость, в которой играет солнце, и ощущает себя вездеходом в этой апрельской сумятице, на этой тающей, сочащейся, разжиженной, размоложенной солнцем, набухшей живой влагой земле. И счастлив он оттого, что сам живой и здоровый стоит среди этой текучей воды, которая в душе его тоже играет всеми своими незримыми токами и струями. В голубеньком и по-весеннему мутном небушке глохнут петушиные крики, далекие и близкие отклики, водянисто-нежные журчащие песни скворцов, которые словно бы нарочно подражают бегущим ручейкам, струйкам и хлюпанью воды. Пахнет холодной землей и провяленными на солнце ольховыми дровами, оранжевыми поленьями в грязно-серой коре с темными лишаями. Горячая от солнечных лучей рубашка согревает Бугоркову грудь, тепло и коленям, хотя в ступни ног впивается уже холод мрачного льда, на котором он стоит, не сходя с него на вязкую, исслеженную курами, жидкую землю, чтобы не занести ее на сапогах в чистую избу. Петух опять хлопает крутыми крыльями и зычно кричит с ворчливой оттяжкой в конце крика, соблюдая свой, ему одному лишь известный черед в петушином бое. А потом яростно, радужным комом набрасывается на зазевавшуюся курицу, мнет ее, топчет, как ястреб, пригибает к земле, рвет клювом перья на темени, а она, освободившись, бежит к поленнице и, взъерошив перья, встряхивается вся от клюва до хвоста в брезгливом вздроге. — Весна-а, — говорит Александр Сергеевич Бугорков, сидя на крылечке своего дома, и откидывает движением головы кепку на затылок. — Ручьи бегут, — продолжает он в полупьяном умилении, — щепка на щепку лезет… И посмеивается, довольный своей шуткой. А кепка его снова сама собой падает на глаза. Александр Сергеевич запрокидывает голову и смотрит на своего внука из-под козырька. — Ты в избе-то не бойся — кури, — говорит он ему. — Бабы ушли, так… Бабы — родная тетка Коли Бугоркова Марья, навестившая отца в родительский день, ее дочь, внучка Александра Сергеевича, Катюша и еще одна тетка — Анна, приехавшая из Топольска и привезшая отцу три дешевенькие фарфоровые чашечки с блюдцами. И конечно, жена Александра Сергеевича — третья по счету — мачеха. С утра ушли все на далекое отсюда воздвиженское кладбище, сестры поминать родителей, а вернее, матерей своих, которые родили их от одного и того же бугорковского семени, а Клавдия Васильевна — своих. Видно, Анна засиделась в гостях у сводной сестры в Воздвиженском, а с ней и Клавдия Васильевна. Вчера они, так же как теперь Александр Сергеевич, сидели на крылечке, греясь на вешнем солнышке, и тихонько, благостно переговаривались о празднике, о родительском дне, про который многие давно ужо позабыли в больших городах. — Какую возьмем-то с собой, свою или купленную? — спрашивала Марья у сестры. — Купленную, — отвечала ей та. — Нехорошо на кладбище со своей идти. — Верно, — соглашалась с ней Марья. — Все ж таки кладбище. И взяли «купленную», которую привезла Анна из Топольска, иссиня-зеленую, грубую бутылку «Особой», решив, что на кладбище пить самогонку грех. А сам родитель не пьет весной, посмеивается в ответ на угощение, машет на нее, на водку, рукой, отворачивается, словно боится этого зелья, бежать готов от него, и приговаривает с усмешкой: — У меня за зиму баки всё переполнены, могу теперь все лето без заправки… Марья вчера жаловалась на свою корову, которая яблоки лежалые отказывается есть, говорила о ней как о привередливой женщине, словно бы стыдила за глаза, а ей в ответ Анна на мужа и на дочку стала жаловаться, что они, дескать, мясо вареное из супа не едят — беда с ними. Жена Александр! Сергеевича тоже внесла свою лепту и пожаловалась на самолет, который удобрения рассыпает с воздуха, Я от него яблони рожают плохие яблоки, которые и не лежат долго, хоть и зимние сорта. Обо всем женщины вспомнили, всем от них досталось, а теперь они, благостные и умиротворенные, ушли в резиновых сапожках на кладбище, прихватив с собой водку. Но не для того приехал сюда Коля Бугорков. Он даже понятия не имел, когда собирался к деду, что приедет как раз в родительскую субботу, в день, который чтился тут одним из самых хороших праздников. На гвозде в сенях висела старая, но еще не расстрелянная, свежая, чистая немецкая двустволка «эммануил меферт» шестнадцатого калибра, которую когда-то купил отец, но так и не пристрастился к охоте. Эта двустволка так резко и так при этом кучно била, что если Коля Бугорков попадал на тяге в вальдшнепа, то на землю вместо красивой птицы шлепался растрепанный, мокрый от крови, дряблый комочек перьев. Она хороша была на осенних тяжелых охотах по пролетной утке и, конечно, на тетеревиных и глухариных токах. На тока и приехал сюда Коля Бугорков и жил теперь только своей страстью, нетерпением своим, витая душою в раздетых, прохладных и уже почти освободившихся от снега лесах, в которых текли теперь последние ручья, а на припеках цвели медуница и лиловые лесные фиалки, которые в народе зовут подснежниками. На глухаря Коля никогда еще не ходил, и дед, не дождавшись к себе охотников, обещал внуку сводить его на ток, на котором пело в этом году четыре петуха. Он берег этот ток и часто ночевал в лесу. Уходил из лесу, когда совсем уже рассветало и петухи прекращали песни. Из четырех глухарей был взят только один, которого разрешено было убить районному прокурору. Бугорков подвел его к глухарю, попросил прощения у птицы за предательство, и, когда та упала после выстрела и побежала, подраненная, волоча бурое крыло, он с бранным криком успел вскинуть свое ружье и добить птицу. Прокурор был ему очень благодарен и, уезжая, подарил красивый китайский термос, похожий на большую красную елочную игрушку. Теперь, когда охота подходила к концу, Бугорков решил на свой страх и риск «отдать» еще одну птицу внуку. Внук, узнав об этом, рассмеялся как сумасшедший и, хохоча и прыгая от радости, приговаривал в восторге: «Ну дед! Спасибище!» Приближался вечер, вернулись из Воздвиженского Анна с Клавдией Васильевной, потекли опять разговоры, зашумел самовар, засветилась керосиновая лампа, по стенам зачернели большие тени, осветились теплые лица, радость тихая и скрытая прорывалась вдруг быстрым и игривым голосом, смехом, доброй улыбкой. — Ложись, Коля, — говорил дед. — В два часа выходить. Так отдохнуть перед охотой, чтоб рука крепкая была и глаз верный. Идти четыре километра до тока, а по весеннему лесу это знаешь — за десять покажутся. А Клавдия Васильевна игриво поругивала деда, с женским сердоболием жалела внука, которому дед отдохнуть мешает. И чувствовал себя Коля так хорошо, так по-младенчески радовался этим заботам о себе, что, когда я сам думаю о Коле Бугоркове, у меня сердце сжимается от тоскливой зависти. «Вот ведь, — думаю я тогда, — как повезло человеку в жизни. Живет в Москве, а в трехстах километрах живет родной дед в доме, в котором началась бугорковская фамилия и в который он приезжает чуть ли не самым желанным гостем». Я знаю таких счастливчиков и всегда завидую им, потому что во всей России нет у меня ни одного живого родственника, а мертвые мои предки все лежат на Даниловском кладбище, а один и вовсе на берегах Немана, где застала его война. Вот и завидовал я Коле Бугоркову, живым его и крепким корням, ощущая себя рядом с ним, с темно-зеленым дубком, подрезанным, подрубленным тополем, выросшим в дырке среди асфальта, на маленьком земляном пятачке, укрытом чугунной решеткой. В такие минуты отчаяния я ненавижу свой город, сутолоку его улиц, дым, пыль, шум, сеть проводов над головой, камень, в который крепко вцепились мои корни, и чувствую себя в такие минуты больным ностальгией — вырваться из каменных объятий, убежать, спрятаться, отсидеться где-нибудь в тишине… «Тишины хочу!!!» И еще тоскливее и горше становится, когда поймешь вдруг в тысячный раз, что бежать-то и некуда. Некуда бежать! А к чужим людям теперь не поедешь. Не в каждую избу теперь пустят не только пожить, но и переночевать-то за рублик. Было время, когда и задаром пускали, не спрашивая, кто ты и почему тебе негде укрыться ночью. Теперь телевизоры, коротковолновые приемники, холодильники, серванты, а то и автомашина во дворе под навесом: всё теперь люди знают, а путник, стучащийся перед ночью в окно или в дверь, не удивит теперь никого и никого не обрадует — грязь в избу, неудобства, стесненность, да и много их теперь, туристов этих, шляется по Руси. Туристом не хочется прийти к людям! Вот и некуда бежать стало. Есть, конечно, исключения, да и рублик на дороге просто так не валяется. Но когда за рублик пускают, ты не гость для хозяев, а дачник. Совсем другое к тебе отношение, без любви и любопытства, и не живется тебе у таких людей, тянет опять домой, на свой высокий этаж, в свое тепло, на свой скрипучий диван. Но тоже надо сказать: когда это было, чтоб горожанин какой-нибудь взял да и пустил в квартиру свою незнакомого человека, который проездом оказался, допустим, в Москве без крыши над головой? Никогда этого не было. И я далек от мысли упрекать кого-нибудь из людей, не пустивших меня в свой деревянный дом. Палатка теперь мой дом, парусиновая нора с тусклым окошечком, или гостиничный номер, а уж в лучшем случае раскладушка в избе какого-нибудь егеря вроде Александра Сергеевича Бугоркова. Он все-таки заставил внука лечь. Но раскладушка, на которую улегся Коля, попискивала пружинами, и ему не спалось. К вечеру неожиданно подул ветер, набежали облака, плотные и сырые, и заря оранжевой щелью светилась на закате, не предвещая погоды. А к ночи и совсем стало плохо: пошел редкий, рваный дождичек, постукивая в темноте по стеклам. С шипением набрасывался на кровлю, тормошил старый дом, но вдруг утихал, и тогда Коля с надеждой вслушивался в эту короткую и мучительно желанную тишину. Но ветер опять проносился за окнами, опять постукивали дождевые капли, и опять пищали пружины раскладушки, на которой ворочался без сна, вздыхал и маялся Коля Бугорков. Фонариком он изредка освещал часы на руке и с тоскою убеждался всякий раз, что время идет с такой медлительностью, от которой можно просто взбеситься. Иной раз он пытался представить себе огромный шар Земли и ту его часть, которая теперь во тьме, и это ему удавалось: он словно бы слышал, с какой бешеной скоростью крутится громадный шар, а ветер за окном усиливал это впечатление, будто бы ветер оттого и шумел, что шар крутился. Так от скорого поезда, когда едешь зимой по заснеженным степям, поднимается метелица и все вокруг словно бы курится от ветра, мимо окон несутся снежинки, и покачиваются придорожные кусты, хотя светит солнце, а степь лежит под снегом в зимнем морозном покое. Ему было странно подумать о Земле и о ветре, который уже не порывами дул, а ровно и упруго, уже не игрался котенком, а вырос, заматерел и стал скучной, невеселой кошкой с презрительными глазами. Он очень боялся этого ветра! Мысли его улетали в мрачный лес, в его монотонное елово-березовое гуденье, он внутренним своим взором видел угрюмых глухарей, сидевших на качающихся ветвях, и молил их не обращать внимания на ветер и дождик. «Ну пожалуйста, — твердил он как заклинание, — сделайте милость! Я вас очень прошу, запойте утром. Милые глухарики, ну что вам этот ветер? Вы ведь старые, испытанные бойцы, у вас мохнатые лапы и черные бороды, вам ли бояться какого-то дождика и ветерка! Спойте, пожалуйста. Для меня. Я никогда еще не слышал вашей песни. Неужели вы не споете?! Глухарики, милые!» Около часа ночи он не выдержал и поднялся. Дед спал на печке, Коля тихо оделся. В носках прошел на кухню, фонариком осветил керосиновую лампу, ибо электричества не было уже четвертый день, вынул стекло, пальцем снял с фитиля керосинно-горелый, едко пахнущий нагар и, чиркнув спичкой, которая с каким-то, казалось, реактивным шумом зажглась в тишине спящего дома, поджег фитиль. Стекло выбелило пламя, разъярило его, а Коля в его свете достал с печи болотные сапоги, резина которых размякла от тепла, и обулся. — Не спал? — бодро спросил дед, и Коля услышал улыбку в его голосе. — Мне тоже чего-то… Ну давай вставать… Времени-то сколько? — Час уже, — шепотом ответил Коля, весь сжимаясь от радости. Ах, как он любил деда в эти минуты! — Рановато… Ну да пока чай разогреем… пока что… И дед словно бы стек с печи, бесшумно и по-молодому ловко опустился на лавку, а с лавки на остывший пол. На ночь он не раздевался, лег в мятых своих перемятых брюках, которые уже даже и не казались мятыми, и в вечной своей рубашке в клетку, в ковбойке, как почему-то называются такие рубашки. — А зачем чай-то? — спросил Коля с сомнением. — Потом попьем… Дед, а ветер-то! Всю ночь шумит. Как думаешь, ничего? Александр Сергеевич не смог, конечно, огорчить внука, сказав ему, что это не только «ничего», а вовсе даже очень плохо для охоты, глухари вообще могут не петь в такую погоду. Прикинулся бодрячком и, зевая, сказал: — А чего им ветер! Запоют! А без чая, Коленька, нельзя, милый. Ночью придем на ток и там часок еще просидим, пока рассвенёт… Ночи холодные. И дед, вытащив из печи теплый чайник, стал разжигать керосинку, от которой тоже резко запахло жженым фитилем и копотью. Босые ступни ног у деда были белые-белые, а стопа была легкая и жилисто-упругая, с длинными и тоже упругими пальцами, с белыми и чистыми ногтями. Коля даже улыбнулся, разглядывая дедовские ноги, и сказал с восхищением: — Во, дед, интересно! У меня точь-в-точь такие же ноги как у тебя. У отца, я помню, толстые были, а у нас с тобой, дед, узкие… Почему это? — Потому что отец твой в мать пошел, в покойницу, в твою бабушку, а ты в меня! Это, Коль, тоже я думаю, барская кровь в нас с тобой. Отчего я охоту так люблю и ты любишь. а отец твой не. любил… Хорошо хоть, что ружье купил. Видишь, дело-то какое! Все к одному сходится, к самсоновской крови… А ты видишь как верно подметил! Молодец. Я и не думал об этом никогда, а ведь у отца твоего, верно, нога была как кормовая свекла с пальцами. Ну ничего, ничего, Коленька, милый… Мы еще побегаем на своих-то ножках, человеку ноги легкие нужны, не топтать землю, а ходить по ней… Вот мы и ходим с тобой. Бегаем на охоту. А глухари, не бойся, запоют! Куда им деваться?! Весна, так что ж тут поделаешь — надо петь. Я и то весной веселей делаюсь, хоть и спеты, мои песенки все до одной. — Э-эй, песельники, — в полудреме сказала из комнаты Клавдия Васильевна. — Супу бы поели… Куда вас несет, господи. Ночь на дворе, а они… та-та-та, та-та-та… Скоро вы уйдете-то? — Скоро, скоро… Спи давай. Нечего! Чайник долго зудел на тусклой керосинке с прокопченной слюдой, долго из носика курился парок, а вода никак не закипала. — А чего его ждать-то! — нетерпеливо восклицал шепотком Коля. — Давай так пить, вода-то ведь кипяченая. — Успеем, Коленька, все успеем. И чайку попить, и на ток прийти вовремя. А как же! Сейчас он закипит, мы чайку бросим в заварку. Без горячего чаю плохо. Э-э, брат, а чего я тебя спросить-то все время хочу, да забываю. Дробь-то у тебя какая в патронах? Нолёвка-то есть? А? — Нету, дед… — Вот те и собра-ались! — Да, не бойся ты, де! У меня ружье бьет так, что и двойка будет в самый раз. — Мелковата, мелковата… Ай-яй-яй! Как же это я вчера сплоховал? Мелковата дробь, а у меня калибр-то двенадцатый… Давай-ка сейчас быстренько перезарядим, а? Ну-кась подойдешь, ударишь, а он улетит, а? И ляжет костями где-нибудь… Жалко. — Не бойся, говорю. Не ляжет… Он у меня тут же ляжет. Мне б только услыхать его, мне бы… Убить, конечно бы, но и услыхать, подойти к нему… А убить-то… Убить — это… вообще, счастье… Не верю я в это. Не буду я перезаряжать! Не буду, дед! Говорю тебе, у меня ружье гениальное. Я же знаю! — Ну смотри, Коленька, дело хозяйское. А может, и правда супу съешь? Опять в тишину вкрался сонный голос Клавдии Васильевны: — Ты не спрашивал бы, налил парню, он бы и похлебал. Но Коля Бугорков ото всего отказался. Выпил только чашку крепкого сладкого чая и съел плавленый сырок без хлеба. Без десяти два они, уже не таясь в тишине, не осторожничая, глухо протопали в своих резинах к двери, шумно растворили ее и плотно захлопнули за собой. Коля Бугорков снял со стены в сенях холодное и приятно тяжелое, ласковое своими линиями, своей ореховой плотностью и полировкой ружье и вслед за дедом вышел в темень весенней ночи. — Фу, черт, — сказал он, — какой ветер сильный, а?. — Это он здесь сильный, — откликнулся Александр Сергеевич. — В лесу-то потише будет. И они, примолкнув, пошли через луг. Дед шел впереди. Жиденький свет фонарика мазал желтым цветом кочкастое травяное бездорожье, выхватывая из тьмы то золотые пушинки какого-то куста, то рябящую под ветром лужу. Короткие голенища литых сапог пошлепывали по тощим его икрам, и слышно было, как что-то словно бы хрюкало в них внутри. Коля Бугорков тоже светил перед собой, то и дело поглядывая на небо, надеясь увидеть в его темноте хоть одну какую-нибудь звездочку. — Ладно, хоть дождя нет, — громко сказал он. — Да, — неохотно отозвался Александр Сергеевич, и Коля понял, что надо помолчать: дед не любил разговаривать на ходу. Когда они подходили к лесу, с какой-то лужи поднялась с шумом пара кряковых уток. Утка хрипло закричала от испуга, и Коля успел лучиком света мазнуть по ней летящей: увидел изогнутую шею, напряженно машущие косые крылья, блеснувшую бусинку глаза… Но утка тут же растворилась во тьме, а ветер отнес ее крик и посвистывание крыльев. — Дед, утки! — сказал он в восторге. Но дед промолчал. Он еще с вечера все подробно объяснил внуку, постарался как можно точнее передать песню глухаря, его щелканье, точенье и даже заставил его под это свое точенье пройтись по комнате, смотрел, как внук ногу ставит, и недовольно морщился, ругался, когда тот не успевал вовремя остановиться. «Ну все, — говорил он ворчливо, — можешь идти домой. Глухарь слетел. Кто ж так ходит! Ты ходи так. — И он показывал, как надо подходить, как ногу ставить, чтоб успеть вовремя замереть на месте. — Сначала ставь пятку, а потом всю стопу, как на колесах иди и в коленках пружинь. Вот так… Да не так, господи! Ты тут не чечетку отбивай, а говорят тебе, как на колесах, мягко, перекатываясь с ноги на ногу… Во-от! Ну еще давай… Так… А ружье как держишь? Руки где? Ружье стволами вверх и чтоб казенник на уровне подбородка был, чтоб это не палка какая, а оружие твое, рука твоя, понял? Весь как рысь, во! Как кошка. Не крадись, не крадись!.. Ты иди и поспешай, чего ждать-то! Тут только успевай: раз-два — и стоп! Стоп! Вот…» Женщины смеялись, как дед внука своего обучал, Коля тоже не мог без улыбки исполнять все эти движения посреди избы, а дед был серьезен и строг, как и подобает быть учителю. Теперь же, войдя в лес, он молчал. Лес во тьме был неузнаваемо глух и суров. Свет фонариков усиливал, это впечатление: поваленная елка на пути, растопырившая сухие свои сучья, которые пепельными щупальцами перекрывали все освещаемое пространство впереди, казалась непроходимой преградой. Но дед лез в эти сучья, в серую их, колючую паутину и каким-то чудом оказывался уже по ту сторону елки. А следом проходил и Коля, хотя и царапали ему лицо ломкие и цепкие, как проволока, ветви. Стволы засахарившихся старых елей казались такими огромными, каких никогда еще и не видел в своей жизни Бугорков, хотя и ходил по этому лесу множество раз. Утопающие в мокрых мхах ноги не находили опоры; чудилось, будто они с дедом зашли в болото, в несусветную какую-то глухомань, в чертовы кулижки. Хотя и пяти минут не прошло с тех пор, как они углубились в лес, Коля Бугорков уже не мог понять, в какой лес они зашли, в каком направлении идут и где теперь деревня Лужки, где дорога и где река Тополта. Он удивлялся все больше и больше на деда, который, ни разу не замешкавшись, шел и шел по этому страшному бурелому, которого отродясь не видел Коля в здешних чистых лесах, ломился, как лось, сквозь болота, шваркал селезнем на пластах жесткого и рассыпчатого, как белый речной песок, снега, уводя его в неведомую глушь, в мрачное ведьмино царство… И странное дело, он впервые, в жизни почувствовал свою вторичность рядом с дедом, свою беспомощность и подспудный свой, потенциальный страх, который тут же схватил бы его за грудки, если бы вдруг старый его дед взял бы да и исчез, не дай бог, оставив его одного в этой новоявленной тайге, в этом жутковатом, глухо шумящем невидимыми вершинами, черном, буерачном лесу, среди бесконечных, громадных серых паутин мертвых деревьев, упавших в мокрые мхи и поросших непроходимым кустарником, который все время мельтешил в желтом свете электрического фонарика, хлестал по лицу, по рукам, по одежде. Как до сих пор он еще не свалился, не выколол глаза, Коля уже и не понимал. Он потерял всякое ощущение времени и места. Ему казалось, что они в который уже раз переходят одну и ту же упавшую ель, продираясь сквозь ее сучья, возвращаются и опять лезут через нее или под ней, чтобы снова вернуться и проделать то же самое, хотя, конечно, он понимал с каким-то испуганным восхищением, что они идут все дальше и дальше в лес. «Как же дед один-то тут ходит по ночам! Аи да дед! — думал он, запыхавшись от скорого хода. — Не боится и дорогу не теряет! Вот это дедуля. Аи да он! Ну дед — не знал я тебя, оказывается. Как же я люблю-то тебя, дед!» С восторгом и удивлением поспешал он за дедом, стараясь не отставать но и не идея слишком близко, чтоб не хлестались ветви, и были минуты, когда ему чудилось невероятное: словно бы они с дедом не в ночном лесу, а в мрачной пещере со всякими там сталактитами и сталагмитами, и нет конца и края этой подземной дыре, освещаемой хилыми лучиками карманных фонарей, бегающими, шныряющими, дрожащими крыльями света. А дед вдруг остановился и, когда Коля поравнялся с ним, сказал бешеным каким-то шепотом: — Теперь потише иди. Недалеко теперь. Ветками-то не трещи. — Да как же тут… не потрещишь-то? — тоже шепотом спросил внук, но тут же пообещал: — Ладно, постараюсь. — Теперь почище лес пойдет. Березы, а среди берез елки. Вот… какой ток у меня. Не ток, а театр. Хочешь курить; кури сейчас, там нельзя. — И дед качнул головой во тьму в том направлении, где находился глухариный ток. В глотке все пересохло у Бугоркова, он с непривычки запарился, но близость тока так ошеломила его, а запрет на курение, который, как приказ, прозвучал в дедовском бурном шепоте, так напряг все его мышцы, нервы, жилы, так вдруг обострил слух, зрение и даже обоняние, что все это вместе словно бы пригвоздило Колю к земле и он, ликуя душою, поверил вдруг в удачу. — Дед! — сказал он с восхищением. — Дедушка, неужели услышу? — Запоет, так услышишь, — охладил его дед. — Ну, отдышался? Закуривай тогда, угощай меня, покурим тут и потихонечку с богом. И они закурили. Дым сигареты показался Бугоркову вкусным и очень полезным, как если бы он в жуткой жажде приник губами к холодному роднику, тупея от небывалого счастья — счастья обладания неиссякаемой водой, радости проникновения этой живой воды в сознание, в душу, а потом уже в жадный живот. Так и сигарета — последняя перед великой охотой — была для него родниковой водой, счастливым и блаженным отупением. Что-то похожее на священный страх испытывал Коля Бугорков в эти летящие минуты передышки, словно бы все, что связывало его с прежней жизнью, осталось за темным порогом лесной опушки, а теперь начиналась новая, потусторонняя какая-то жизнь, словно бы в том направлении, куда кивком показал Александр Сергеевич, лес волшебным образом расступился и на озаренной солнечным светом поляне, на зеленых ветвях сидели райские птицы невиданной красоты, одну из которых он очень хотел убить. В общем-то, так оно и было на самом деле. Он пришел сюда с заряженным ружьем, чтобы вмешаться в таинственную жизнь леса, нарушить извечный ход этой погони убить большого и сильного самца, отсечь какую-то сложную и долго длившуюся во времени, запланированную, так сказать, природой живую ветвь птичьей родословной. Убить, чтобы никогда потом не узнать последствий этого насилия, никогда даже Не задуматься об этом и не вздрогнуть от ужаса содеянного. Но в эти минуты Коля Бугорков был так далек от подобных мыслей, так его волновала близость тока, этого древнего рыцарского ристалища, что, если бы даже ему в эти минуты пришло в голову нечто подобное, он наверняка бы усмехнулся над своей неожиданной блажью и ни одна жилка не дрогнула бы в нем при мысли о насилии над жизнью. Он чувствовал себя в эти минуты так, точно вся его прежняя жизнь была лишь подготовкой к этому приобщению к клану великих охотников, познавших удачу на глухарином току. Теперь он хорошо слышал шум ветра в вершинах леса и слышал еще торопливое гульканье и бормотанье бегущей где-то поблизости талой воды, которая, казалось, бурлила где-то под землей или в каком-то глубоком овраге. А сам он как бы повис во тьме между этими звуками, земным и небесным, между тяжестью мутной воды и легкостью ветра. У него даже голова кружилась от острого ощущения своей невесомости. Но весь этот трепет, расслабленно-приподнятое состояние души — все это прошло, как только Александр Сергеевич, придавив ногой окурок, тихо сказал: — Ну, пошли… Он сказал это так, будто бы после тяжелых раздумий нашел наконец-то единственно возможное решение. А лес вскоре поредел, исчезли мхи под ногами и бурелом, и засветилась вокруг фосфоресцирующая во тьме березовая кора. Дед погасил свой фонарик. То же сделал и Коля, с удивлением и радостью увидев, а вернее, почувствовав, ощутив неприметные признаки пасмурного рассвета в лесу — во тьме стали не то чтобы видны, но уже как бы ощутимы все препятствия на пути, словно бы в сознании включилась какая-то сверхчувствительная система, какой-то неведомый локатор, который посылал вперед свои импульсы, а импульсы эти отражались от круглых предметов — стволов старых берез и черных пятен огромных елей, хотя тонкие ветви кустов еще прятались от этих импульсов, не отражали их, не прощупывались ими. Тьма еще была непроглядная в лесу. Но идти уже стало легче. И когда дед, ни слова не говоря, остановился вдруг возле сросшихся берез и быстро присел, привалился к ним спиною, жестом приглашая внука сделать то же самое, Коля Бугорков, напрягая зрение, с невольным испугом огляделся вокруг и так же быстро привалился боком к шершавому комельку этих лесных сиамских сестер. — Поспи полчасика, пока рассвенёт, — прошептал дед и сам как бы вполз по уши в свою перешитую из солдатской шинели, подбитую ватой, топорщащуюся куртку. — Не-е-е, что ты, де! — шепотом отозвался Коля, с трудом различая контуры березовых стволов, которые уже были чуть светлее редеющей тьмы и елового мрака, черных этих провалов во тьме, которые были елями. Дед, уйдя подбородком в нутряное, духовитое тепло куртки, засопел сонно, а потом и задышал ровно и спокойно — уснул, словно бы ушел от внука, оставив его одного в лесу. А Коля Бугорков даже дышать боялся полной грудью, как будто глухари сидели у него над головой. Но, пообвыкнув, привалился к деду, ощутив пустоту вздыбившегося суконного плеча куртки, ощупал землю под собой, холодную прошлогоднюю траву, брусничные листья. Все это было хоть и влажным, но не мокрым и пахло приятно:, смешивались запахи сладкой и терпкой коры, холодной земли и травяной прели. Скучно шумел лес, рождая в душе тоскливые сомнения, и Коле Бугоркову стало казаться, что в такую погоду глухари никогда не поют, а потому дед так легко и просто уснул, зная наперед о неудаче. И он старался утешить себя, что весь этот ночной переход уже и есть охота, а то, что они теперь сидят с дедом в ожидании рассвета — это тоже охота, тоже надежда на удачу, та надежда, из которой, в общем-то, и состоит вся охота, вся эта древняя страсть. «А убью или нет, — думал он, — это уже не важно. Ну не убью, что от этого изменится?» Он думал, что ничего от этого не изменится, совершенно забыв о том, что в случае его неудачи останется в живых редкая, реликтовая птица, а уж она-то не будет лишней на нашем задымленном шарике. Он это сбрасывал со счетов, думая в эти минуты только о своей удаче или неудаче. Он знал из рассказов деда, что здесь — именно здесь! — пели с весны четыре глухаря, а теперь их осталось три. Но в эти минуты он с отчаянием думал, что у него нет никаких шансов убить одного из них. Еще одного! Всего лишь одного! Еще одного, который бы запел на рассвете где-то тут, поблизости, может быть, за этими черными пирамидами старых елей. Лишь бы услышать, как он поет! Вряд ли кто-нибудь, кроме охотников, назвал бы звуки, издаваемые токующим глухарем, песней. Смесь какого-то вибрирующего шипения, шелестяще-шуршащего змеиного скольжения, восторженного захлеба и вдруг настороженного, почти без перехода токанья, четких ударов по басовым, ксилофонным пластинам, короткий и такой же восторженный пробег по этим клавишам, слитный и возносящийся к небесам перезвон, выливающийся в новый и непередаваемо краткий, захлебывающийся от — восхищения и восторга, стремительно шелестящий звук, который опять отсекается слитным и сочным токаньем. Я уверен, что далеко не все охотники, прочитав эти строки, вполне согласятся со мной. У каждого из них своя глухариная песня, услышанная по-своему, и так же непередаваема она, как и та, которую слышал когда-то я. Так и Коля Бугорков, которого от возбуждения бил уже озноб, ждал на рассвете свою песню, о которой он тоже никому не сможет рассказать, чтобы слушающий его человек вполне мог бы, ни разу не слышав глухаря, представить себе, что это такое. О ней можно напомнить человеку. Только тогда она снова зазвучит в душе. Пискнула лесная мышь, зашуршала в траве, в листьях и снова сдавленно пропищала. Было холодно, и хотелось курить. Стали отчетливо уже видны стволы берез и плоскость земли. Бугорков чутко ловил каждый звук леса. Иногда доносились сверху тихие и глухие постукивания качающихся веток. Дед оказался прав: в лесу было значительно тише, чем на открытом месте, ветер гулял только в вершинах, а внизу, как под какой-то шумовой крышей, таилась в каждой травинке, листике, веточке настороженная тишина — слышно было шуршанье мыши, дыхание деда. Хрустнула ветка за темными елями: лось или кабан, а может быть, белячок вышел на свадебные свои игрища. И вдруг… Нет, это опять стукнулись ветки, раскачиваемые ветром. Далеко… И опять застучали, словно бы кто-то их нарочно потряс… А может быть, это не ветки? Коля Бугорков весь напрягся, затаил дыхание, вытянулся в том направлении, где опять и опять раздались далекие и странные звуки, очень похожие на постукивание веток. Но ведь это было так далеко! Какие же ветки должны были там стучать, чтобы он мог отчетливо слышать их стук? «Нет, это, конечно, не глухарь… Не-ет… Неужели кто-то идет, кто-то ломает ветки? Зачем? Человек? Непохоже… Кто же тогда?» — Дед! — шепотом сказал Коля, толкнув его в бок. — Кто-то там? Слышишь?! Вон в том направлении. Слышишь, хрустит… Идет, что ли, кто-то? Александр Сергеевич хлюпнул носом, вылез из своей куртки и, раскрыв рот, подняв брови, прислушался на мгновение и тут же с каким-то несонным, привычным азартом стал подниматься, ухватив внука за плечо, опираясь на него, и прошептал вдруг совершенно невозможное, совершенно не соответствующее всем тем представлениям, которые уже сложились в сознании Коли о глухариной песне: — О-он! Это круглое, долгое и восторженное «о» подбросило Колю Бугоркова, он сжал в руках ружье, передвинул предохранитель, услышав звонкий, металлический щелчок, а дед, который тоже уже был на ногах, ухватил его за рукав. — Ты куда?! Тихо! — сказал с такой строгостью и страстью, что Коля сразу подчинился ему. — Пусть распоется, а потом пойдем… — Дед! — взмолился Коля. — А ты не ходи! Я один пойду… — Тихо ты, дурак! Чего орешь? — злобно прошептал дед. — Он ведь, недалеко, шагов триста, может… А ты орешь — один, один!.. Один ты не подойдешь. В нем вдруг проснулся охотник. Он забыл о нежных, родственных чувствах, которые питал к внуку, он увидел в нем соперника, человека, который хотел отнять у него последнюю радость в жизни; хотел, пользуясь молодостью своей и глупой силой, оттолкнуть его, не дать насладиться, почувствовать себя счастливым, сильным и ловким мужчиной, точно не птица, а женщина стала между ними. — Тихо! — снова сиплым шепотом приказал Александр Сергеевич, отстраняя внука, надавливая ему на грудь растопыренными пальцами. — Стой… Темно еще. Коля в ужасе огляделся. Увидел вершины берез и елок на светлеющем грязно-сизом небе. — Какой темно! — прошептал он со злостью. — Я уже вижу все! Это ты не видишь, а я вижу. Я пойду… Не держи меня, дед! И не ходи! Сиди тут… Он уже отчетливо слышал теперь за шумом ветра щелканье глухаря, а вернее, какой-то чередующийся, то отдаляющийся, то вновь приближающийся перестук, никогда еще в жизни не слышанный и ни на что не похожий… Но все-таки что-то сухое и деревянное слышалось в этом стуке, как будто кто-то перебирал в пальцах гигантские коклюшки, выточенные из можжевельника, просохшие и отполированные до блеска. А Александр Сергеевич словно бы очнулся от своей страсти, от минутного помрачения и, обмякнув душою, стал шепотом просить внука: — Дурачок. Мне ведь не жалко. У тебя, конечно, глаза позорче моих, но ведь он недалеко! Подойдешь, а увидеть не увидишь. Будешь стоять, дурачок! Подожди минуток пять — пойдешь. Ладно. Обещал, так пойдешь. А сейчас тихо! Стой, Колька… Наш будет… Ишь как распелся… Раз уж так поет — будет петь… Не бросит. Как услышал Коля, что глухарь и бросить, оказывается, может песню, так опять в нем все напряглось, и его помимо воли опять потянуло туда, где пел глухаре туда, к вершинам леса, словно бы между ним и глухарем протянулась вдруг невидимая и непрочная веревка от его ног и вверх по восходящей линии, к тем смутно и мрачно качающимся вершинам деревьев, которые уже были видны на фоне хмурого рассветного неба. И он пошел. Дед с ним ничего уже не мог поделать и остался за его спиной. Коля опять услышал, теперь уже с недоумением и страхом, почти не понимая деда: — Ах дурак! Не так ведь идешь!.. Но для него уже все пропало: дед, его страстный и отчаянный, злобный шепот. Он слышал только странный звук и внутренним взором видел ту самую веревку, по которой якобы шел, оступаясь, теряя равновесие и снова обретая его, — шел туда, к рассветному небу, в котором бился этот звук. Он все время помнил о том, что надо идти, под песню, под «точенье», как говорил дед, но он не слышал песни и шел в паузах между щелканьем, пока вдруг не расслышал какое-то скоропалительное чертыханье птицы, которое, не успев начаться, тут же исчезло, будто птица ругалась шепотом. Когда он услышал этот звук, он остановился, задохнувшись от возбуждения, и, отдышавшись, попытался успокоиться, не торопиться и подладиться под эту песню, которая теперь уже напоминала ему не чертыханье, а очень быстрое туда и обратно точение ножа на бруске. А токанье было уже так хорошо слышно, что казалось, будто глухарь пел совсем рядом. Он снова пошел, как учил его дед: раз-два, с пятки на стопу, с пятки на стопу — стоп! И получилось вдруг так, что это «с пятки на стопу, с пятки на стопу — стоп!» стало песней, именно так она теперь и зазвучала в его сознании, если попробовать передать ее словами. Когда ему это так послышалось и удалось почувствовать песню в себе, он уже с необыкновенной легкостью и даже ловкостью стал приближаться к птице, мысленно твердя это открывшееся ему словесное звучание песни: «с пятки. на стопу, с пятки на стопу — стоп!» И когда он произносил мысленно короткий приказ: «Стоп!» — он замирал, и тут же прекращалась песня, переходя опять в громкое и теперь уже не сухое, а сочное, колокольно-звонкое, объемное биение, которое переполняло собою молчаливый рассветный лес и с такой силой ударяло по барабанным перепонкам, что Коле и вправду почудилось, что сверху на него обрушивался никогда не слышанный им, бесподобный, чем-то даже напоминающий соловьиное щелканье, но и не щелканье в то же время, колокольный не звон, а какой-то бой, какие-то лопающиеся, округлые, боевые звуки. Коля Бугорков весь превратился в слух, точно от пальцев напряженных, пружинистых ног до мокрой горячей макушки был живым звукоуловителем, огромным ухом, настроенным на близкие уже теперь вершины берез и елок, на которых был как будто установлен громкоговоритель, издающий допотопные звуки. Именно так услышал он первую глухариную песню, которая, чем ближе он подходил к птице, все больше и больше наполняла его бесовской своей зачарованностью, оглушая и каким-то странным образом превращая его в обезличенное, чуткое, страстное и, по сути, жестокое существо, подходившее к птице, которая во время короткого точенья перестает слышать, с одной лишь мыслью — убить. Как это всегда бывает на рассвете — его кажущаяся медлительность обманывает, и ты неожиданно начинаешь различать цвет окружающих тебя предметов, хотя только что был в такой мутной серости, что разогнать ее, казалось, не было у природы никакой возможности или, во всяком случае, быстро это сделать нельзя было никак. Коля Бугорков стал уже отчетливо все видеть вокруг, хорошо видел светлеющее небо и шевелящиеся макушки голых, сквозящих берез, их коричневый оттенок на фоне сталисто-серого неба, где теперь тоже были хорошо различимы темные сгущения облаков, и более светлые, белесые пространства. Чем ближе Коля подходил к птице, тем выше задирал голову, вглядываясь в вершины, с панической суетливостью боясь не разглядеть, не заметить поющего глухаря. Он настолько приблизился к нему, что чудилось, будто бы он не в лесу был, а в каком-то гулком, сводчатом храме с идеальной акустикой; так громок и пугающе прекрасен был голос одинокого певца… И вдруг ноги его, уже привычно делающие упругие шаги под звучащее в нем «с пятки на стопу, с пятки на стопу — стоп!», в момент, когда надо было останавливаться, почувствовали хлесткие и пружинистые ветви незамеченного, еще растворенного в земных потемках куста. Он успел остановиться, но понял, что теряет равновесие и вот-вот упадет. Все в нем напряглось, и он почти падал, когда глухарь опять перешел на спасительное для Коли Бугоркова точенье. Он шумно, с треском ветвей шагнул в сторону и замер с болезненно искаженным от перепуга лицом, со сбитым, сиплым дыханием, которое не в силах был затаить. Но птица не слышала его и продолжала петь. И песня ее доносилась с ближайших елей, которые росли сразу же за большой старой березой. Колю Бугоркова отделяла теперь от этих елей плоско светлеющая полянка, куда он вышел, перед которой стоял, пропустив песню и соображая, как ему лучше обойти это открытое пространство. Он еще не вышел на поляну, и перед ним были две тоже старые березы и голый куст, который он хорошо видел перед собой. Глухарь пел в елях, они словно бы проявили свой цвет, хотя были темны еще и монолитны, как стена, просто глаз улавливал темную зелень в черноте этой стены, до которой оставалось шагов пятьдесят, не больше. Коля двинулся вправо, шагнув аккуратно и осторожно. И, оказавшись открытым, не защищенным березами и кустом, впился глазами в ели, где, по его расчетам, бил в свои коклюшки глухарь. А когда он опять зашипел, зашелестел, когда заструилось змеиное его сипение, брызжущее восторгом и страстью, Коля успел укрыться за березой. Он сделал второй шаг и замер в очень неудобном положении, рассчитывая уже по привычке вскоре выйти из этого положения и продолжить свой путь. Но в тот почти неуловимый, скользящий момент, когда оборвалась песня глухаря, нога его попала на какую-то крохотную, веточку, которая, как он сразу почувствовал, сначала прогнулась под ногой, вдавленная его тяжестью в мягкую мокрую землю, а потом чуть слышно, глухо, подземно треснула. Сам Коля Бугорков почти не слышал этого сырого хруста, он лишь ногой почувствовал его, но тут же понял весь ужас происшедшего. Он вдруг услышал опять, как шумят вершины леса. Оглушенный глухариной песней, он ждал ее. продолжения, успев привыкнуть к ней, к ее зазывной непрерывности. Но слышал только шум ветра и видел на той стороне узенькой поляны качающуюся березу, которая четко выделялась на фоне темной еловой стены. Кланяющаяся и скучно шумящая вершина мутно растекалась в мрачном небе. Коля не мог поверить в эту ветреную, печальную тишину. Умолкли восторженно-ликующие барабаны небывалого торжества, и наступили привычные будни. Растаяли надежды. Неужели праздник прошел? И когда он осознал все случившееся, поверил в страшную свою неудачу, внутри его раздался невыразимо тоскливый, протяжный стон, который Коля с трудом сдерживал, чтобы он не вырвался наружу. Он настолько уверовал в своего глухаря, так прост и доступен казался ему путь к удаче, что затянувшееся молчание птицы, монотонный шум ветра — все это такой жалостью отдалось в его сердце, что он чуть ли не плакал от досады, стоя в неудобной, неловкой позе, выдержать которую долго он просто был не в силах, и если птица не запоет вскоре, он все равно спугнет ее. А птица молчала, как будто ее и не было никогда тут, как будто песня ее просто послышалась Коле Бугоркову. Он стал молить птицу, чтобы она сжалилась над ним. То есть он хотела, чтобы она никуда не улетела, начала бы опять петь и в конечном счете позволила себя убить. Это трудно себе представить, но это было именно так: он просил, умолял со всей искренностью и святостью, на какую был только способен, чтобы живая и красивая, большая, редчайшая птица пожертвовала своей жизнью ради того, чтобы он, Коля Бугорков, ушел из этого леса счастливым. Он придумывал самые ласковые имена птице, называл ее милой и прекрасной, самой лучшей, самой красивой на свете и, называя ее так, чуть ли не шепча вслух свои мольбы, просил ее не молчать. «Ты так прекрасно поешь, — жалобно умолял он птицу. — Неужели ты больше не будешь петь? Нет! Нельзя… Нужно петь.. — Пожалуйста, запой! Я тебя очень прошу. Ты не обращай внимания на меня, меня — нет, пой… Не бойся — пой. Прошу тебя. Ты же видишь, как я несчастен. Тебе нельзя молчать… Иначе я просто заплачу от горя…» Он вкладывал столько почти любовной страсти в свои безумные и кощунственные мольбы, так страдал и так хотел донести до умолкшей птицы свои душевные страдания, что сам начал верить, что сумеет уговорить птицу. А между тем стоять он уже больше не мог, не мог держать в вытянутых руках потяжелевшее, невыносимо тяжелое ружье, которое с такой силой давило на мышцы, что они стали болеть и с болью этой расслабляться. Его спасла старая береза, если можно говорить о каком-то спасении охотника, жаждущего убить птицу. Это укрытие дало ему возможность незаметно и тихо опустить руки с ружьем, не сводя при этом глаз с очень подозрительного темного пятна, похожего на ведьмину метлу, которое раскачивалось вместе с вершиной березы, стоящей на той стороне полянки. Трудно было сказать, сколько прошло времени с тех пор, как умолкла птица. Но пятно это он стал различать только теперь и уже терял его из виду. То ему чудилось, что пятно меняет свои формы, вытягивается, и тогда у него начинало гулко биться сердце в надежде, что перед ним сидит глухарь, то вдруг сомнения брали верх над счастливыми догадками, и он понимал, что это всего-навсего переплетение сквозящих ветвей, похожее на рыхлое воронье гнездо и называемое ведьминой метлой. Уже как будто достаточно рассвело, чтобы понять наконец-то, что ж это такое — птица или клубок веток. Но глаза никак не могли разглядеть в полурассвете, в полуночи, в мутном сумраке это пятно на березе. И конечно же, его очень смущало и то, что пятно было на березе, в то время как ему было известно и по рассказам и по охотничьей литературе, что глухари токуют на хвойных деревьях. Он так измучился, так отчаялся в своем изнурительном ожидании, так трудно было ему держаться на полусогнутых в коленях, немеющих от боли, дрожащих ногах, что были мгновения, когда ему хотелось вскинуть ружье и выстрелить в это мерно покачивающееся пятно, которое то уходило в темноту елей, то опять появлялось на фоне текучего неба. То оно казалось ему огромным, это пятно, то совсем маленьким, чуть ли не с голубя величиной. Й он не решался стрелять и, напрягая последние силы, ждал. Где-то далеко за лесом раздался ужасающий треск тракторного пускача. «Ну теперь-то все кончено, — подумал Коля Бугорков, проклиная этот механический треск, который, правда, вскоре умолк. — Но все равно! Чёрт бы его побрал!» И вдруг над ним, оттуда, где было темное пятно на березе, раздался очень осторожный, одиночный щелк: кто-то огромными щипцами расколол упругий, сухой, звонкий орех. «Ну молодец! Ну какая же ты умница! Боже мой, ну еще! — опять взмолился Коля Бугорков, не веря в свое счастье. — Ну! Еще…» И птица вняла его мольбе, послушалась, щелкнув опять и опять. Она еще не очень доверяла тишине и как бы щелчками своими спрашивала, все ли в порядке. «Все в порядке, не бойся, — говорил ей Коля Бугорков. — Все хорошо…» Птица словно бы услышала и поверила ему. Раздалось опять щелканье, перешедшее в ксилофонный разбег, в бешеную игру боевых, щелкающих звуков, которые вылились опять, как и раньше, в страстное, стремительное шелестение, под которое Коля Бугорков успел вскинуть ружье и, смутно различив планку, посадил на нее черное пятно. Он знал, что если даже это вовсе не птица, то, выстрелив в это пятно под песню, он все равно не спугнет глухаря, который не услышит выстрела. Но это был глухарь. Когда под вторую песню, в самом начале ее, Коля нажал на спуск, он не заметил, не расслышал выстрела, но сразу же понял, что песня оборвалась, и увидел, немея от радости, как что-то огромное сорвалось с вершины березы и, задевая за ветви и все увеличиваясь в размерах, понеслось вниз и тяжело, раскатисто, как ружейный выстрел, ударилось о мокрую землю. Не помня себя он побежал к этой чернеющей на земле груде и, увидев под ногами убитого наповал глухаря, закричал что есть мочи на весь лес: — Ура-а! Убил! Дед! Глухаря убил! Де-ед! Он схватил его за шею и, ощущая в руке теплую тяжесть птицы, поднял ее, башкастую, белоклювую, хвостатую, увидев и почувствовав в руках последний вздрог умершего глухаря: даица в недоумении или в досадливом каком-то вздохе пожала крыльями, как плечами, приподняв их в судороге, и навеки затихла. — Дед! — кричал Коля. — Убил! Де-ед! Вот он… Дед сердито откликнулся из соседних берез: — Чего ты орешь на току! Не ори… Знаю, слышал… Он тоже не сидел на месте и тоже подходил к глухарю следом за внуком. А когда птица замолкла, решил, что внук подшумел глухаря и он уже не запоет. В душе его шевельнулась радость, как если бы не глухарю, а ему самому удалось спастись. Но вопреки всему петух запел и был убит. Вроде бы все сложилось хорошо, и Александр Сергеевич был доволен, что внуку удалось убить глухаря — первого в своей жизни. Но не мог избавиться при этом от тоскливой жалости к птице, которую он предал, приведя на ток еще одного человека — своего внука. На ток, о котором пока никто из людей, кроме него, не знал. Это были его глухари. Слишком дорогие подарки дарил он людям, которые сами не нашли в своей жизни еще ни одного тока. Теперь в нем боролись эти два чувства: радость за внука, которому он подарил своего глухаря, и сожаление. Но победила радость пополам с завистью, когда он подошел и, взяв из рук внука тяжелого старого петуха, взвесил его в своей руке. — Ого! — сказал он поощрительно. — Хороший петух! Молодец… А я думал, уже не запоет… Запел, дурак! Смотри, какой здоровый — килограммов пять будет. А Коля, захлебываясь, все говорил, рассказывая, как он стоял, как болели у него руки и ноги, и как он сомневался, и как потом падал убитый под песню, смертельно ужаленный дробью лесной певец. — Ты слышал, дед, как он об землю шарахнулся?! Ба-бах! Я даже не ожидал! — говорил он в непрестанном радостном смехе, в молодом своем счастье, не позволяя деду убирать птицу в мешок. — Не-ет! — говорил он. — Я его на руках понесу, а то он сомнется в мешке. Такой красавец! Что ты, дед! Я его на руках донесу. А дед сумрачно улыбался и, как казалось внуку, очень завидовал, разглядывая теплую еще, с окровавленной перебитой шеей птицу. Выстрел был смертельным: ружье и в самом деле отличалось очень резким боем. Как говорят оружейники, дробь обладала силой рвать мышечные ткани и ломать кости, то есть делать то, что и полагалось ей делать, чтобы не оставлять подранков. А как известно, глухарь — птица крепкая на рану. Этот же даже и не понял, наверное, что с ним произошло. Он не услышал выстрела, потому что пел и был глух. Просто оборвалась жизнь, и его не стало. А песня переселилась навсегда в Колю Бугоркова: он был, как и дед, очень чувствительным человеком. Так, во всяком случае, думал он сам о себе и об этой охоте, когда они с дедом торопливо шли домой. Шли не оглядываясь, будто совершили набег на мирное селение и теперь с добычей возвращались домой, опасаясь погони. Коля, как ребенка, нес глухаря, не замечая капель крови, которые падали из клюва птицы, пачкая штормовку и брюки. Уже совсем рассвело, и лес, который ночью казался непроходимым, расступался перед беглецами, стелил им под ноги чистые полянки с прошлогодней озимой травой, которая робко и неуверенно еще зеленела в путанице полегших мертвых стеблей. Идти было легко. Но радость уже улеглась и как бы ушла в глубину души, притихла до поры до времени. Только иногда улыбка на Колином лице выдавала ее. Глухарь своей тяжестью оттянул ему руки, а болтающаяся в такт шагам голова на длинной, с распущенными перьями мощной шее стукалась о штормовку, но кровь уже не капала, застыв алым пятном на желтом клюве. Прижатая к груди птица остыла, но отлетевшее ее тепло с неприятной липкостью грело еще Колину грудь в том месте, где была прижата птица, притаившись там какой-то теплой опрелостью. Хотелось скорее донести глухаря до дома, подвесить в теплом чулане за лапы, разглядеть его и налюбоваться всласть. В полутемном доме все еще спали, когда они вернулись, и это показалось таким противоестественным Коле Бугоркову, так обидно было видеть серое убожество кухни, крошки хлеба на грязной клеенке, смятую фольгу из-под плавленого сырка, старые чашки с присохшими на донышках чаинками — остатки торопливого полуночного завтрака, — что в нем сразу будто бы обрушилась какая-то красивая, хрупкая башенка радости, а на ее месте, заполняя всего его без остатка, вспухло тяжелое, сонное равнодушие. Захотелось очутиться дома, удивить маму и соседей своей добычей, услышать их радость. Глухаря он подвесил за мохнатые холодные лапы, перевязав их веревкой. Попробовал, крепок ли гвоздь, вбитый в бревенчатую стену. И прежде чем лечь спать, зашел еще раз в чуланчик, как бы желая убедиться, что глухарь на месте. А когда проснулся после долгого, но некрепкого сна, сквозь который он порой слышал женские голоса, душа его возликовала опять, и он сразу же почувствовал себя так, будто вчера еще был маленьким несмышленышем, а сегодня проснулся мужчиной. Он подумал с невольным удивлением и радостью, что, если бы Верочка Воркуева согласилась стать его женой и стала бы, он, наверное, с таким же ликованием проснулся бы, увидев ее рядышком с собой. Но тут же отогнал эти мысли, вычеркнул их из памяти и босиком побежал умываться, бриться и собираться в дорогу. Погода была чудесная! От серых туч не осталось и следа — по небу текли по-весеннему растрепанные перистые облачка, так чисто и ясно обрамленные лучами солнца, что казались золотисто-соломенными и очень легкими, словно это не пар, не влага текла по голубому небу, а легкий пух. Из скворечника выныривали скворцы, мчались в поле и вскоре возвращались. Беспрестанно кричали петухи, пели жаворонки над лугом, блеяли козы. Лесные и луговые птицы: зяблики, овсянки, зеленушки, трясогузки — вертелись на изгороди, бегали по двору, вспархивали с пугливым попискиванием и опять слетали на землю, отыскивая возле жилья какие-то крохи, ловя в воздухе оживших мух, подкармливаясь возле человека, пока в лесу и в лугах было голодно. Прилетали и осторожные сороки — птицы, по красоте своей не уступающие тропическим сородичам, — блестели на солнце переливчатым шелком иззелена-черных хвостов, сверкали снеговой белобокостью на серой крыше сарая, на войлочно-блеклой, раскрывшейся, голой еще земле и сторожко улетали, без шума и без крика, видимо, весна и солнце вселили в них такую жадность к жизни, что они голосом боялись выдать себя, опасаясь всякого стука и шороха. Опытные, старые сороки, познавшие коварство и хитрость человека, — не то что шумный и любопытный молодняк, выводить который опять наступила для них пора. Кошка жмурилась на солнце, поглядывая на птичек выцветшими глазами. И когда Коля Бугорков понес к поленнице окоченевшего глухаря, из клюва которого опять стала капать холодная сукровица, кошка побежала за ним, путаясь между ногами, видимо, зная, что и ей сейчас достанется лакомый кусочек. Среди шумного, живого, прыгающего, порхающего мира красавец глухарь, безжизненно лежащий на ольховых поленьях, являл собой зрелище печальное и скорбное. И когда Коля стал по-охотничьи потрошить его, доставая кишки деревянным крючком, выструганным из еловой ветки, когда он порвал душно пахнущие кишки, из птичьей утробы понесло отвратительной гнилью. Коля, стараясь не дышать, вытягивал толстые, набитые переваренной пищей, зеленовато-бурые кишки и чертыхался, продолжая делать это грязное и необходимое дело. А глухарь, подрагивая, лежал, раскинув окостеневшие крылья, полуприкрыв мертвые глаза белесой пленкой, закатив их под красные брови. Голова его, с круто, по-орлиному загнутым светло-желтым клювом, выражала холодное, застывшее презрение и гордое равнодушие ко всему на свете. Скрюченные мохнатые лапы, перевязанные льняной растрепанной веревкой, делали убитого глухаря похожим на какого-то несчастного узника, которого и после смерти продолжали мучить и телу которого предстоит претерпеть еще многие унижения. Это никак не совпадало с его горделивым, торжественным выражением, с его совершенно невозможной, нереальной красотой и величием. Кишки, а потом ощипанные перья, куски жареного мяса, обглоданные кости — все это было несовместимо с огромной, сказочной игрушкой природы, с древним жителем леса, предки которого видели Землю еще в те времена, когда человека не было и в помине. И вся неприглядность, нелепость смерти старой яркой ляльки леса была так очевидна в этот шумный и живой день, что даже Коля Бугорков спешил закончить неприятное занятие и поскорее спрятать с глаз долой убитого глухаря, который всем своим видом выражал, однако, полное равнодушие к человеку, словно был выше всех этих запоздалых угрызений совести, дрожащих рук и брезгливого чертыхания. Глухарь совсем не собирался умирать на рассвете этого чудесного дня, он готов был подраться с любым соперником, который осмелился бы приблизиться к нему, он был самым крупным, сильным и здоровым самцом из всех обитавших в лесу, он был уверен в бесконечности своей жизни, в силе брачных своих песен, не первую весну покорявших пестро-рыжих глухарок, был с ночи еще полон боевого задора, страсти и один из всех вылетел на ток и запел в это ветреное и пасмурное утро. Не его вина, что живой мир слышит теперь, как пахнут порванные его кишки. Он никому не хотел причинять никакой неприятности, об этом распорядилась по-своему смерть, которой он никогда не знал, хоть всю свою жизнь ощущал ее присутствие и, умирая, так и не увидел в глаза, потому что она пришла, когда он пел. 6 Так окончилась охота на глухаря, которая оставила в сердце Коли Бугоркова в конечном счете печаль и чувство непонятной и горькой вины. Но странное дело! Если бы ему предложили снова на следующий день отправиться на глухариный ток, он, не раздумывая, пошел бы и опять испытывал бы все те же страсти, которые познал в первую свою охоту, опять бы умолял птицу запеть, случись заминка в ее песне, и с такой же радостью, с таким же ликованием подбежал бы к убитому глухарю, а потом опять почувствовал бы печаль и вину свою перед убитой птицей. Ладно еще, если бы почувствовал! А то, может быть, во второй-то раз уже и стерлись бы эти ощущения, может быть, он и не смотрел бы на убитого глухаря с такой душевной зачарованностью и восторгом, а проснулась бы в нем уверенность в праве своем на птичью смерть, в праве на момент истины, как называют Момент убийства быка на корриде, праве на красивую жизнь и прекрасную смерть — не свою, конечно, а чужую. Могло бы случиться с ним и такое превращение, хотя он и был очень чувствительным человеком. Но как бы то ни было, в первую свою охоту он испытал такие чувства, какие вряд ли знакомы человеку, никогда не убивавшему ничего живого, кроме комаров, мух, клещей, мышей (в мышеловках), кур, гусей, уток, овец, свиней, коров и быков (все это чужими руками!), человека, который считает, что убить корову, обреченную им же самим на смерть, нравственно, а дикого оленя, у которого есть много шансов спастись и не попасть под выстрел, безнравственно. И все-таки почему-то иной раз такой тоской зайдется сердце, когда увидишь убитого дикого зверя, а то и просто снятые шкурки белок, куниц, соболей с большими и грустными сухими дырочками, из которых когда-то глядели на мир, пугливо озираясь или счастливо щурясь, живые бусины глаз! Лучше уж не думать об этом, скажешь себе, заглушая совестливые мысли. И легко перестаешь думать об этом, потому что жив во всех нас далекий наш, дикий пращур, который бог знает каким образом сумел совместить в нашей душе несовместимое. Ему-то, пращуру, было просто — убил, чтобы не умереть с голоду. А некоторым его потомкам приходится изворачиваться и невольно лгать самим себе, совмещая в душе своей боль убитой овцы и желание съесть эту овцу. Особенно достается чувствительным людям, к которым, как я не раз говорил, относился и Коля Бугорков. Он точно прожил целую жизнь на этой охоте: любил, обманывал и снова любил, мучился от этой любви и принес смерть тому, кого любил, и опять мучился в раскаянии, оборвав чужую песню, запомнив ее и впитав в себя, как он запомнил и впитал в себя нежность и слезы Верочки Воркуевой, которую не то чтобы стал забывать, но как бы пережил в своих страданиях; сотворил из нее нечто неземное, навеки запомнив, запечатлев не ее носик, глаза, или губы, или ноги, а уловив самую суть Верочки, ее душу, какую-то внутреннюю ее стихию и, вспоминая о ней, сразу как бы попадал в тот воздух, тот запах, то сияние, которое и было теперь для него Верочкой Воркуевой. Горечь недоумения и тоски повергала его в уныние, стоило ему только вспомнить о ней, войти в ее сияние. И если ему нравилась теперь какая-нибудь девушка, он сразу же невольно сравнивал ее с Верочкой Воркуевой, не находя ни в одной из новых своих знакомых многих Верочкиных достоинств, Даже чужой запах отпугивал его и глушил в нем все чувства, не говоря уж о форме руки, которую он пожимал, о ее величине, жесткости и силе. Все эти мелочи с такой силой напоминали ему о Верочке Воркуевой, что ему уже стало казаться порой, что он никогда никого больше не полюбит и никогда ни на ком не женится. Александр Сергеевич Бугорков провожал внука до автобусной остановки, захватив с собой по привычке ружье и надев вместо кепки жесткую егерскую фуражку. Глухаря Коля набил еловыми веточками, подвернул шею под крыло и, стараясь не помять оперения, спрятал в рюкзак. В лесу пели зяблики и синицы, пахло талой, снеговой водой. Старая дорога, по которой они шли к шоссе, зеленела холодной перезимовавшей травой и была еще мягкая, непрочная и ранимая: каждый шаг оставлял на ней рваный след, заметную вмятину. — А ты чего, Коленька, невеселый такой? Говорил тебе, оставайся, ничего с твоим глухарем не сделалось бы, положили бы в ледник и хоть неделю пролежал бы. Всякой дичи надо, чтоб она дозрела, а особенно глухарю. Ты его, как приедешь, сразу положи в холодильник, и, как я тебе говорил, до Первого мая он у тебя хорошо пролежит. На Первое мая с матерью и поджарите, угостите кого надо. Ты не торопись, он полежит-то — вкуснее будет. А мать-то небось обрадуется? Коля ничего не ответил деду, кивнул в ответ с вялой улыбкой, а сам подумал, что никто бы так не обрадовался, конечно, глухарю и ничья бы радость так не обрадовала его самого, как радость Верочки Воркуевой, к ногам которой бросил бы он своего глухаря. А теперь вроде бы и некому было нести этого красавца. Мать, конечно, обрадуется, но что же ему от этой радости! Мать и без того обрадуется, что он вернулся домой целым и невредимым. Разве ее удивишь глухарем? Ей не глухарь, а он сам нужен. А Верочка, конечно, очень удивилась бы и не поверила, что это он добыл такую большую и красивую птицу, и Анастасия Сергеевна и Олег Петрович — все бы они с удивлением рассматривали птицу, поздравляя его, Колю Бугоркова, с удачей. Очень ему грустно было подумать сейчас, что нельзя, увы, прямо с вокзала прийти в дом номер шесть, подняться на пятый этаж, позвонить и… Ах, как это обидно! Воображение, как только он подумал о пороге ее квартиры, о запахе прихожей, который был составлен из запахов самой Верочки Воркуевой, ее пальто или плаща, ее шляпки, ее душистого шарфика, — воображение привело его опять в сияющее ликование, в сплошную радость, которая светилась улыбками, неуловимой изменчивостью взглядов, колыханием переливающихся волос. Когда наступали такие вспоминательные минуты, когда всего его забирала вдруг тоска, он ничего не видел вокруг. Он шел рядом с дедом, то опережая его, то отставая, не видя, не слыша и не чувствуя его. В нем как бы включался автопилот, который вел его по лесной дороге, заставляя пригибаться под нависшими ветвями елей, обходить бочажины, наполненные отстоявшейся, прозрачной и глубокой лесной водой цвета заваренного чая, сквозь которую светилась загадочно-золотистой, металлической упругостью поблекшая за зиму трава. Всего этого хотя и не видел Коля Бугорков, но, как это ни странно, все эти подробности дороги фиксировались памятью, он неосознанно, третьим каким-то глазом видел все вокруг: видел цветущие на солнечной стороне фиалки, кротко и нежно голубеющие среди черных листьев и прошлогодней травы, видел пролетающих бабочек, дроздов, зябликов, синиц, слышал их пение, пересвист — все это видел и слышал, но был так далек от этого всего, что словно бы и не видел и не слышал ничего. Дед, как всегда в дороге, молчал, но это его молчание стало наконец казаться Коле вынужденным. Может быть, после того, как он сам ничего не ответил деду, дед осерчал и обиделся на него? — Ты не обращай, дед, на меня внимания, — сказал он ему с улыбкой. — Я, дед, знаю, ты не любишь в дороге разговаривать… Я тоже. Но ты помнишь, я говорил тебе о девушке… Ты еще спрашивал: любишь ты ее или так просто?.. Так вот, я-то люблю, а она нет. — Что же за дура такая? — Что ты, дед! Это я дурак. — Конечно, дурак… Плюнь на нее и забудь. В твои-то годы, знаешь, сколько их было у меня, девушек-то этих?! — Они ж тебя не гнали от себя? А у нас с ней, дед, все было, а потом она меня прогнала и не хочет больше знать. Я чего-то, дед, никак не пойму ничего. Понимаешь — все было! А она прогнала… потом. Я к ней и так и сяк, а она еще хуже злится. Почему это так, дед? Казалось бы, все должно наоборот, она уж вроде совсем моя, а получается, что совсем наоборот — не моя. Что делать-то, дед? Александр Сергеевич хмуро глянул из-под бровей на внука, услышав его признание, усмехнулся, дивясь неожиданному признанию, на которое сам он никогда в жизни не бывал способен и скорее язык бы себе откусил, чем сказал бы о таком своему отцу или деду, и, не узнавая себя во внуке, не понимая его, с какой-то неожиданной отчужденностью сказал сквозь эту усмешливую хмурость, сказал смущённо и сердито: — Что делать! Что делать! А ничего… Раз ты, можно сказать, мужчина, то считай, что у мужчины не бывает, чтоб так… чтоб не было женщин. Чего делать! А чего я тебе могу сказать? Была, и ладно… Будет еще. Не сошлись с этой, сойдешься с другой… Ты меня чего спрашиваешь-то, дурачок?! Разве об этом спрашивают? Я даже не знаю, что сказать. — И он опять с хмурой насмешливостью взглянул на внука, который шел рядом с ним и словно бы не слышал его… — Ах, Коля, Коля, говорил я тебе… — Что говорил-то? — А то и говорил, что плохо это, когда так-то вот… . — Плохо, дед, плохо. Правильно все. — А ты не переживай. — Не могу, дед. — Отрежь и не переживай. А если не можешь — добивайся. Она другого небось нашла, так, что ли? — Никого у нее нет… Ты на меня не обращай внимания, дед. Я сам не знаю, зачем это я все… Давно уже кончено все, скоро полгода, как я не видел ее, а вот чего-то вдруг такая ерунда… Не обращай внимания. — Ничего, Коленька! Вот поверь мне, много их у тебя будет в жизни. Ты такой же, как я, а у меня, сам знаешь… не тебе говорить. Ты, может, осуждаешь меня, а сам, вот помянешь меня, такой же будешь. А про эту! Эта и. в памяти не останется. Вот помянешь меня через год-другой. — Ладно, дед. Ничего ты не понимаешь! И ничего я тебе не говорил — забудь все это. — Не переживай. — Чего не переживай? — Не переживай, Коля. — Сам-то не переживал никогда? — с угрозой в голосе спросил Коля, окинув деда презрительным взглядом. — Потому и говорю, что… — ответил дед и поспешил перевести разговор на другое: — Ты летом-то приедешь ко мне? — Я на практике буду. — Ну а после-то? — Не знаю, может быть… Лесной этот разговор прекратился так же неожиданно, как и начался. Ничего после этого разговора не прояснилось, а только оставил он на душе у того и у другого чувство неудовлетворенности: дед молчал, думая о том, что внук, наверное, обидится теперь на него, а внук думал, что дед обидится на него, поставленный этим признанием в глупое положение. Оба они, шагая по лесной дороге, испытывали желание как-то исправить неловкое положение, и Коля, не найдя ничего лучшего, сказал: — Ты, дед, на щеня не обижайся. — Что ты, Колюша! Я не обижаюсь. Ты на меня, на старого, тоже не сердись, тоже не обижайся. Был этот разговор или не было его вовсе? Был ли лес, похожий на мрачную пещеру, освещенную лучиками фонарей, или не было его? Неужели это тот же лес, по которому они теперь шли и который теперь, согретый солнцем, был душист и свеж, звонок и тих от тающих в весеннем воздухе, ликующих птичьих голосов, неужели это он с нежной улыбкой показывал путникам голубые лепестки склоненных до земли подснежников, розовые, сиреневые и синие цветы медуницы, глянцево-зеленые тугие листья брусничников? Неужели это он отражался в спокойных и чистейших талых водах, ставших бочагами посреди дороги? И небо над ними голубое с соломенными начесами высоких облачков? Неужели именно в этом лесу жил глухарь, звучала его дикая, древняя песня, оборванная свинцом? Все это: и возникший вдруг разговор о Верочке Воркуевой, и поющий на рассвете глухарь — все теперь казалось неправдоподобным, нереальным, а тяжелая птица в рюкзаке, оттягивающем плечи, словно бы тоже не имела ничего общего с тем пещерным, буерачным, жутким лесом, в котором на рассвете билась песня. Все это было и не было. Была ли Верочка, был ли глухарь? За лесом теперь уже слышался шум проносившихся по шоссе машин, а вскоре показалось и само шоссе, просохшая его асфальтовая гладкость. Перед выходом на шоссе была черная грязь, по которой пришлось пройти, измазав отлакированные чистой водой, поблескивающие сапоги. На асфальте, на его каменной плоскости, идти по которой было непривычно легко, зачернели было следы, но вскоре иссякли, и, когда дед с внуком подошли к остановке автобуса, к бетонной обшарпанной будке на обочине дороги, грязь на сапогах успела уже просохнуть и посветлела. Тот же лес зелеными прозрачно-сквозящими крыльями возносился по сторонам дороги, так же перелетали это широкое открытое пространство всякие капельные, торопливые птицы, так же пели они при дороге. Но уже другие звуки, другая стихия властвовала здесь. Из-за крутого поворота со стороны Воздвиженского должен был вскоре прийти автобус, и Коля смотрел в ту сторону, с надеждой вслушиваясь в каждый шум, возникающий за лесом. Легко и нездешне проносились мимо открытой будки сверкающие хромом и лаком легковые автомашины. Долго слышно было в лесной тишине удаляющееся шуршание, резиновое песнопение быстрых колес, струнный вибрирующий звук, тающий в дали туманной асфальтированной стремнины, в уходящей к небу, расплывающейся у горизонта прямой просеке. А когда показался наконец-то автобус, Коля обнял деда, поцеловал в жесткую щеку и сказал торопливо и радостно: — Дед! Ты у меня волшебник! Ты меня куда ночью-то водил? Я даже поверить не могу, что мы где-то в этом лесу с тобой охотились… Я, дед, никогда не забуду этого! Спасибо тебе огромное! Дед, ну когда ты в гости-то сам приедешь? Приезжай, дед! — Мать целуй, — говорил между тем Александр Сергеевич. — Спасибо ей за рубашку, и передай, что я ее помню и чтоб она летом приезжала, когда земляника поспеет. Передай, не забудь… А автобус уже подъехал, грузно свернул на обочину, заскрипел пневматическими дверцами, распахнув битком набитое людьми нутро. Коля Бугорков втиснулся, помахал деду на прощанье, виновато и жалко улыбнулся, увидев напоследок слезящуюся улыбку на хмуром лице. Дверцы закрылись, и перегруженный автобус с каким-то живым кряхтением и всхлипыванием тронулся в путь. Все теперь кончилось для Коли Бугоркова, а с того момента, когда он, достав деньги, протянул их кондуктору со словами: «Один до станции…» — началась, или, вернее, продолжилась, обычная его жизнь среди людей, хотя еще долго душу печалил образ улыбающегося деда, понуро стоящего внизу — теперь уже внизу! — возле бетонной будки, исцарапанной, изрисованной, исписанной случайными людьми. «Здесь были 19.8.69 г. Евстигнеев и Башкирова» — единственная цензурная надпись среди клинописи, иероглифов и прочей трудно понимаемой глупости, на которую способна болезненная фантазия. 7 Коля Бугорков не мог и не умел держать язык за зубами даже в тех случаях, когда дело касалось интимных обстоятельств его личной жизни. Такая святая для него тайна, как связь с Верочкой Воркуевой, увы, не была исключением. Напротив, тайны он из этого не делал, а готов был всем рассказывать о чувственных своих наслаждениях, не подозревая даже, что это не только умаляет его достоинства, но и подло по отношению к Верочке. Ни тени сомнения не испытывал он в подобных случаях, чувствуя себя даже в некотором роде счастливым человеком, которому люди могут только завидовать или, во всяком случае, искренне переживать вместе с ним минуты его недавнего любовного восторга. И, как это ни странно, чем дороже были эти минуты, тем откровеннее был и Коля Бугорков. Вокруг него всегда были люди, которые охотно слушали его и которых Коля считал своими лучшими друзьями. Он терпеливо переносил даже некоторые сальности, отпускаемые по ходу его рассказа, нарочито не замечал усмешек или излишней откровенности мужских пересудов по поводу Верочки, дружеских советов не церемониться, не тянуть резину, а действовать как подобает мужчине — все это он пропускал мимо ушей, втайне жалея своих друзей, которые не в силах были понять его чувств. Он слыл добрым парнем среди друзей, и его любили, хотя никто, казалось, не принимал его всерьез, потому что он был слишком ясен для всех, и никто никогда не отвечал откровенностью на его откровенность. Все понимали, что доверять Бугоркову нельзя, потому что Коля был до такой степени искренним человеком, что мог в любой момент без всякого злого умысла проболтаться и поставить в неловкое положение своего друга, а потом с той же искренностью просить у него прощения и уверять, что он не желал ему зла. И это было истинной правдой. Впрочем, никаких серьезных тайн и не водилось у его приятелей, так что и доверять-то было нечего. Но все-таки даже в мелочах Колю Бугоркова старались обойти стороной, опасаясь при нем рассказывать острый анекдот или же резко высказать свое суждение по поводу какого-нибудь события. Ничего этого сам Коля Бугорков, к счастью, не замечал, довольствуясь добрыми улыбками насмешливых своих друзей, однокашников по лесотехническому институту. «Все, что искренне сказано, то и правда, — любил повторять Коля Бугорков. — А все остальное ложь. А я хочу жить по правде». Когда-то это дедовское изречение раскрыло ему глаза на мир человеческих отношений, все сразу осветило, объяснило в жизни, словно бы он раньше жил вслепую, не зная со всей определенностью, где правда, а где ложь, и мог легко ошибиться в человеке, а теперь вдруг узнал и будет знать до конца своих дней. Он охотно рассказывал друзьям и о первом своем поцелуе с Верочкой Воркуевой, и о первых попытках погладить ее грудь, говоря о своих временных неудачах с такой обезоруживающей откровенностью, что человек, слушающий его, испытывал в эти минуты смешанное чувство удивления и, растерянности. Но только на первых порах, пока никто еще толком не знал Колю Бугоркова. Со временем появились и насмешки, которых Бугорков не замечал, и двусмысленные советы, которым он никогда не следовал и относил за счет душевной черствости людей, не оскорбляясь никогда за Верочку Воркуеву. В нем каким-то непонятным образом уживались противоположные, взаимоисключающие друг друга качества: чистейшая и нежнейшая любовь к Верочке и смакование на людях своих же собственных чисто и нежно сказанных слов любви, восторженный, но и подлый в то же время рассказ об их отношениях. Чудовищная болтливость Коли Бугоркова смущала даже крепких ребят, обессиливая их и вынуждая быть терпеливыми и снисходительными к своему приятелю, который и в самом деле был безумно влюблен в эту девушку по имени Верочка. А Верочка Воркуева и представить не могла, до какой низости доходил Коля Бугорков. Она бы застонала от стыда и ужаса, узнай хоть десятую долю того, что он говорил о ней своим друзьям, которые почему-то слушали его, а не плевали ему в лицо. Правда, он сам неоднократно намекал, что о ней знают все его друзья, которым он все всегда рассказывает. Ей приятно было сознавать это. Но чтобы до такой степени он был откровенен, она, конечно, никак не могла предположить. Коля же Бугорков так привык рассказывать о своей Верочке, что стал даже повторяться, вспоминая новые подробности, новые слова — свои и ее, новые, упущенные в прошлые разы ощущения от осязания ее тела. А друзья порой спрашивали у него с некоторым удивлением: «Что-то ты давно не рассказывал о Верочке. Поссорились, что ли?» «Не-ет! Все в порядке. А я тебе рассказывал..» Эта исповедальность, как снежный ком, росла от случая к случаю, ком этот катился под горку, и Коля Бугорков, живя среди людей, которые знали все подробности его отношений с Верочкой Воркуевой, не мог бы уже остановить распухающий и тяжелый ком. Иногда он сам пугливо поеживался от одной лишь мысли, что может наступить в его жизни время, когда уже не о чем будет рассказывать людям, когда снежный ком остановится, раскиснет и растает, словно его и не было вовсе. Когда же это и в самом деле произошло, он был раздавлен, расплющен и до такой степени чувствовал себя униженным перед друзьями, так замкнулся, что никто не мог узнать в нем прежнего Колю Бугоркова. Но никто при этом не пожалел его, никто не выразил ему сочувствия, а, напротив, каждый, узнав о затянувшейся ссоре, считал долгом сказать Коле, что, дескать, не я ли оказался прав, не я ли предупредил тебя, что это та еще девочка, не я ли, мол, предостерегал тебя от излишней откровенности, которая потом отольется тебе мукой, а ты, дескать, и слушать ничего не хотел, теперь же сам все это расхлебывай, это тебе наука. Коля Бугорков терпеливо сносил все эти насмешки, но однажды не удержался и очень удивил и даже разозлил своих бывших друзей, когда, защищая Верочку Воркуеву, честь ее, в которой усомнился один из них, с ненавистью ударил его кулаком в челюсть, сделав это с такой неожиданной решительностью, что человек этот, получив по скуле, не смог ответить ударом, а как-то весь сник, посерел лицом и, покачав головой, сказал с завидным самообладанием: «Какая точная реакция. Поздравляю. Но не поздно ли?» Еще большей неожиданностью это было для самого Коли Бугоркова. Он с пересохшим от волнения горлом хрипло сказал: «Ну что ж ты? Ударь и ты! Твой черед… Я жду… Чего ж ты, гад?» «А ничего, — ответил ему тот. — Не хочу. Мне очень понравилась твоя реакция. Прости, я поступил подло. Прости». Коля Бугорков растерялся и, не зная, что ему теперь надо делать, кого прощать и за что, не нашел ничего лучшего — тоже попросить в свою очередь прощения. «Нет, это ты меня, — сказал он с удивлением, — я не хотел, просто очень сейчас я, понимаешь… Ты меня прости, пожалуйста». «За что же? За то, что я подлец? Так, что ли?» «Нет, но ведь я ударил, я, в общем-то… Ладно. Все понял! Но ты ошибаешься… — вдруг опять обозленно заговорил он. — Ты ошибаешься! Плевать. я на тебя хотел! Думаешь, раньше тюфяком был, а теперь человеком стал, да? Так думаешь? Ошибаешься! Я всегда человеком был и человека искал всегда и верил, что человеку говорю, человеку искренне раскрываюсь весь, до нутра… А то, что вы там трепались о ней, то, что вы говорили, — все это ложь была страшная, когда вы о ней гадости всякие говорили. Не бить же мне собак за то, что им господь бог гавкать на роду записал! А вы на нее гавкали, как собаки, не зная ее, и даже… Вы хуже собак были, а я с вами как с людьми говорил. Все вы неискренны и лживы как не знаю кто! А ты как был подлецом, так им и остался. И никуда тебе от самого себя не деться. Ты даже сейчас неискренен! Ты потому не ответил ударом, что драться испугался, ты понял, гад, что я драться до последнего буду, и испугался. Не правда, что ль? Знаю я тебя как облупленного. Ты ведь слушал меня тогда, усмехался, смотрел свысока, как на трепача последнего, а сам же подлости о ней всякие мне подсовывал, зная тогда, что я над всей этой грязью твоей в облаках витаю и не вижу, не слышу и знать не хочу о грязи этой ничего. Не правда, что ли? — говорил Коля Бугорков захлебывающимся криком. — А то, что ты обо мне думаешь, для меня дерьмо собачье. Я плевал на тебя, я вообще тебя в упор не вижу!» Коля Бугорков, изойдя в крике, не отводил между тем взгляда от бешено-спокойных светло-серых глаз своего неожиданного врага, которого он обливал теперь такой грязью, какую смыть можно только ударом, и ждал этого удара, слабея от ярости. Но не дождался. Противник его был, конечно, взбешен и готов был убить Бугоркова, но момент для удара безнадежно упустил, а другого момента так и не нашел в себе. Ему оставалось с честью уйти, хотя сделать это тоже было почти невозможно — надо было драться. Но все-таки, собравшись с силами, с трудом выталкивая застревающие в гортани, каменеющие какие-то слова, сказал Бугоркову: «Ты, ласточка, принадлежишь к тем мастодонтам, ты… к ним, которые утром после первой ночи показывают гостям окровавленную простыню. Мне с тобой не о чем вообще говорить. Я тоже не бью собак, которые на меня лают издалека. Я вообще их не слышу! — И, отвернувшись, обратился как ни в чем не бывало к притихшим наблюдателям: — Слушайте, а ведь сегодня играет „Спартачок“, надо торопиться». «Торопись, торопись, пока я тебя горбатым не сделал!» — пригрозил ему Коля Бугорков, но уже без особой злости, потому что с облегчением понял вдруг, что драке не бывать. Коля да и все свидетели этой брани понимали, что победа осталась за ним, хотя бывшие приятели и не были на его стороне. Наоборот, они осуждали его, а двое даже предлагали обсудить это дело на комсомольском собрании, разобраться всерьез, о какой такой правде и лжи говорит этот Бугорков, спросить у него со всей строгостью, кто ему дал право обвинять всех во лжи и в чем он, собственно, усматривает эту ложь. Но этих двоих отговорили поднимать шум, потому что, дескать, Коля Бугорков хороший, в общем-то, парень, а в данном случае просто сорвался, с кем не бывает. Тем более что налицо и смягчающие вину обстоятельства — ссора с Верочкой Воркуевой, которую все, казалось бы, очень хорошо знали лично и как будто бы одобряли ее решение избавиться от Коли Бугоркова. Во всяком случае, почти целый месяц с Бугорковым никто не разговаривал: каждый считал себя в какой-то степени тоже оскорбленным, хотя и не совсем ясно понимал суть происшедшей ссоры, зная только, что Бугорков распустил руки и обвинил всех во лжи. Последнего ему никто не хотел прощать, зато с пострадавшим все в группе были подчеркнуто дружны, приветливы и, как в плохом кино, очень часто смеялись, разговаривая с ним, особенно если поблизости был Бугорков. А одна девушка, которой Коля Бугорков нравился, сказала ему однажды срывающимся от возмущения голосочком: «Ты презираешь нас, а на самом деле презираешь самого себя. А это ужасно! Это так гадко, что даже не знаю!» На это Коля Бугорков не нашелся что ответить, он не понял разволновавшуюся девушку, которая ему тоже была приятна. Но все эти ссоры и разногласия в конце концов улеглись и загладились, а к весне, когда Коля Бугорков ездил к деду в Лужки, и вовсе все неприятности забылись. Староста группы даже обещал Коле не отмечать его в журнале как отсутствующего и слово свое сдержал: никто в институте не заметил его кратковременного исчезновения. 8 В проходном дворе дома номер шесть, в его пространстве, ограниченном кирпичной голой задней стеной дома с ржавыми торчащими балками и с ржавой пожарной лестницей и старыми домишками с собственными проходными двориками, помойками, брандмауэрами, чердаками и крылечками, построенными без общего плана и каких-либо архитектурных претензий, в мае расцветала сирень. Кусты сирени росли в жирной, черной земле. С первых же теплых апрельских дней, когда раскрывалась замусоренная за долгую зиму, мокрая, резко пахнущая милая земля, встреча с которой всегда была праздником для людей, на ветвях сирени сразу же начинали набухать почки. А когда солнце подсушивало землю, а березовая мягкая метла чисто выметала весь мусор с нее, почки начинали светиться на дымчато-серых ветвях, упруго раздвинув клейкие скорлупки и высунув из-под них острые язычки листьев. Все эти дни с рассвета и до темна в празднично прибранном дворе со следами метлы на прохладной приглаженной земле ликовали шумные и суматошные воробьи: самцы с черными нагрудничками и бурыми спинками воинственно чирикали и, распустив жиденькие крылышки, прыгали друг перед другом в брачных боях среди оживших кустов сирени, мешая невыспавшимся кошкам принимать где-нибудь на скамейке или на коленях хозяйки солнечные ванны, заставляя их в дремотной лени хищно и зло поглядывать на эти пляски и драки. Клены еще стояли голыми, тополя еще только сбрасывали на землю горько-душистые и липкие чешуйки почек, а сирень уже мощно зеленела грубыми и жадными до жизни кустистыми листьями, похожими на колонии каких-то жирных кактусят, усевшихся на толстых тупых веточках, ветках и на высоких гибких ветвях. Происходило всякий раз чудо: темно-зеленые сочные кусты выбрасывали лилово-красные факелы, наполняя вечерние сумерки прохладным ароматом, равный которому было трудно сыскать во всей Москве. Под мрачноватой стеной не оштукатуренного до конца и словно бы брошенного, незавершенного дома сирень казалась особенно яркой и душистой. Влажные гроздья были так упруги, так насыщены цветом, что даже когда лиловые соцветия расправляли тугие кулачки бутонов, то и тогда, нежно светящиеся свечками в потемках вечера или красующиеся в своей лилово-розовой роскоши под солнцем, они были исполнены все той же влажности и упругости, жизненной неистощимости, пока не наступала пора увядания, до которой, впрочем, дело не доходило, потому что жильцы, домов, ухаживающие за сиренью, срезали цветущие ветки и уносили их вянуть в свои комнаты: считалось, что сирень обязательно надо подрезать, чтобы на будущий год не иссякла ее сила. Но это бывало только весною. Летом же, в жару, когда весь двор сухо белел от тополиного пуха, а сами деревья с какой-то отчаянной расточительностью сыпали и сыпали на ветер миллиарды пушистых семян, являя собою жалкий и печальный, обтрепанный вид, не было никаких сил справиться с этим удушливым летающим пухом и не верилось тогда, что только вчера здесь цвела сирень. В летнюю жару вытоптанный двор бывает похож на куриный закуток, в котором только что перерезали и ощипали всех кур. Пусто в детской песочнице под жестяным мухомором, жарко среди каменных стен, а тусклые от пыли листья сирени порванной сетью сквозят в знойном воздухе. Лишь старые клены царственно зеленеют над этой выжженной пустошью, до глубокой осени радуя людей то густой тенью, то сочными пластами зелени на раскидистых сучьях, то вертящимися в воздухе семенами, оснащенными прозрачными крылышками для недолгого полета, а то и предзимним солнечным цветом листьев, которым освещен бывает двор в пасмурные дни холодной серой осени. Опять чернеет мокрая земля, а березовая метла, широко шаркая по утрам, сметает опавшие листья в золотисто-бурые копенки, при виде которых редко у кого не екнет, сердце, всколыхнувшись от давно уже позабытых, вытравленных городам и годами печально-туманных видений. Шевельнется вдруг в тебе какая-то тайная, сокрытая от всех и самому себе уже непонятная тоска. 9 В середине мая, в то милое время, когда цвела сирень, а вдоль улицы распускались липы, светясь розовыми прилистниками, прикрывавшими туго уложенные нежные листья, похожие на зеленые цветы, Коля Бугорков решился наконец-то еще раз попытать свое счастье. После печальных событий прошло уже много времени. Много писем отправил он Верочке Воркуевой за это время, хотя ни одного не получил в отвез. Но он надеялся, что Верочка все-таки читала письма, прежде чем их разорвать, и эта надежда тихо радовала его, потому что если она их читала, то никак не могла остаться равнодушной. Он писал такие чувствительные письма, с таким самоуничижением клялся ей и просил простить его, с такой нежностью и постоянством признавался в любви, так расслабленно-чуток бывал в эти тайные минуты воображаемого общения с ней, что, казалось, никакое сердце не может не растаять, не ответить взаимностью при чтении этих душевных излияний и уверений в вечной любви. Себя он рисовал в письмах несчастным и потерянным человеком, которого даже удачные охоты не радовали, хотя, как он писал, «именно в эту весну я оборвал жизнь красавцу глухарю, а показалось мне, что я сам себя убил, и что-то оборвалось во мне, когда я понял, что ты, милая моя Верочка, и есть моя весенняя песня, без которой я не представляю себе свою жизнь. Я собирал подснежники, — сочинял он далее, — думал о тебе, о том, что ты всегда любила эти чудесные цветы…» Когда он писал, слезы порой проступали у него на глазах — так волновали и печалили самого его написанные им строчки. Иногда он подумывал, не заняться ли ему литературой, до такой степени пронзительными казались ему собственные монологи, эти, так сказать, прозаические сонеты, отсылаемые по почте к отвергнувшей его, молчаливой, безответной Лауре. «Почему же ты не хочешь хотя бы одним словом откликнуться на мои письма, в которых я только и нахожу теперь отдых от постоянной и мучительной тоски? Неужели я совершил такое страшное преступление, за которое надо казнить меня? — спрашивал Коля Бугорков, с печалью любуясь своим слогом. — Если так, то знай, милая Верочка, что я уже наказан тобою, пора бы и простить меня, сменить гнев на милость. Я знаю, у тебя доброе сердце, и я живу надеждой, что ты еще улыбнешься мне как прежде, мой холодный подснежник, моя любимая… Мне стыдно признаться, но я иногда плачу, когда вспоминаю тебя…» Бедный Бугорков даже в страшном сне не мог бы вообразить, с каким жестоким цинизмом обращалась Верочка Воркуева с его письмами! Он не ошибался, она их действительно читала, но читала вслух, притворно изображая вдохновенный голос пишущего, а потом рвала на мелкие кусочки и, обнимая нового своего избранника, которому читала письма, говорила с искренним раскаянием в голосе, замечая его неудовольствие: «Я, конечно, гадко поступаю… Ко что я могу поделать! Мне смешно! Нет, Тюхтин, я понимаю, нехорошо так смеяться, но ты сам-то видишь теперь, как это глупо с его стороны — эти цветочки, подснежники, какие-то весенние песни… Боже мой, и он мне когда-то казался интересным человеком!» На что Тюхтин, за которого она собиралась замуж, хотя он был на восемь лет старше ее и имел когда-то жену, отвечал довольно резко и грубо: «А если понимаешь, зачем смеешься? И вообще, на твоем месте я написал бы ему все как есть, чтобы он не мучился… Не нравятся мне эти твои чтения! Человек любит… Ну раскис, ну глупости пишет, но ты ведь понимаешь, девочка, это он от любви к тебе… Зачем же тогда? — говорил он, но, примирительно целуя ее, добавлял: — Ты ему напиши, что один человек тебя любит сильнее, чем он… Не поверит, конечно. А вообще-то он хороший, наверное, малый, если не фарисей». Он говорил это с такой самоуверенностью, с такой покровительственной интонацией в голосе, что Верочка Воркуева никогда не обижалась на его грубость, в глубине души сознавая себя очень и очень виноватой перед ним, слабея при одной лишь мысли, что он может вдруг узнать о ее вине. Она гладила жесткие волосы этого двадцатисемилетнего мужчины и говорила с замиранием в сердце: «Да, конечно, я ужасная дрянь, а он прелестный мальчик, но ты, конечно, лучше всех на свете, великодушный и… Я даже удивляюсь! Тебе кого больше жалко: Бугоркова или меня? Почему бы тебе не разозлиться на этого нахала? Этот дурак до того мне надоел, что я готова убить его! Ты, Тюхтин, наверное, не любишь меня…» И, говоря это, Верочка и в самом деле, к ужасу своему, понимала, что ей ничуть не жалко было бы Колю Бугоркова, если бы он вдруг взял бы да помер ни с того ни с сего. Она не то чтобы хотела его погибели, но какой-то кроманьонец, оживающий вдруг в ее душе, шептал ей иногда на ушко, что было бы совсем неплохо, если бы Коли Бугоркова не стало на свете: она тогда грустно и нежно помнила бы о нем, жалела бы его и не боялась, как боится теперь, когда она нашла наконец-то человека, в которого была безумно влюблена и уже стала его женой, хотя свадьбу они решили сыграть сразу же после сессии. Верочка Воркуева глупейшим образом обманула его. Она говорила ему со страхом и ужасом: «Толя, подожди! Я должна тебе все сказать… У меня был парень. Я была девчонкой и ничего не понимала, я не любила его никогда… Это всего лишь один раз… И я должна была тебе это сказать! Ты должен все знать…» Тюхтин хмуро спросил: «Бугорков?» Верочка почему-то очень испугалась и в страхе ответила: «Нет, конечно! Что ты! — ужасаясь своей нелепой лжи. — Он вообще уехал, в Ленинград, кажется… Не знаю». «Глупая девочка, — сказал Тюхтин. — Я тебя безумно люблю за это. Я тоже к тебе пришел не ангелом. Разве это имеет какое-нибудь значение?» Теперь же, бессмысленно усугубляя нечаянную ложь, Верочка читала, Тюхтину письма, как бы подчеркивая тем самым непричастность этого Бугоркова к ее прошлому и с каждым новым письмом все больше и больше запутываясь во лжи, ненавидя за это Колю Бугоркова, который был во всем виноват и к тому же продолжал писать дурацкие письма, не читать которых она, к сожалению, не могла: это было бы выше ее сил. Родители Верочки Воркуевой быстро смирились с Новым увлечением дочери и, пожалев Колю Бугоркова, о котором они часто вспоминали, дали свое согласие на ее замужество, решив, видимо, что теперь ей нужен именно такой человек: старше ее и опытнее в житейских делах. А то обстоятельство, что он работал сварщиком на стройках, их вовсе не смущало, тем более что Тюхтин учился на третьем курсе заочного строительного института и уже теперь предлагали ему должность мастера, от которой он почему-то отказывался. Зарабатывал он больше, чем младший научный сотрудник Воркуев, и это тоже они приняли во внимание, подумав о том, что Верочка с мужем не сядут им на шею, как было бы, если бы дочь вышла замуж за Бугоркова. А то что у Тюхтина была жена, с которой он развелся, тоже незаметно превратилось из отрицательного в положительный фактор, ибо, как они думали, человек, обжегшийся однажды, хорошенько подумает, прежде чем женится второй раз. То есть и Анастасия Сергеевна и Олег Петрович, пока еще не чувствуя душевной привязанности к Тюхтину, которого невольно сравнивали с обаятельным Бугорковым, старались между тем рассудочно оправдать его, словно бы он в чем-то виноват был перед ними и дочерью. «Мне только не нравятся его глаза, — говорила Анастасия Сергеевна мужу. — Какие-то они злые у него, недобрые. Смотрит как вепрь из камышей… И весь он какой-то очень грубый, колючий какой-то… Не знаю, чего Верка в нем нашла!» Олег Петрович терпеть не мог бабьего, как он выражался, нытья и, раздражаясь, говорил: «Мужика она нашла! Здорового, сильного и неглупого мужика, за спиной которого всегда можно спрятаться, который защитить твою дочь сумеет… Ты видела его мускулы? Он любому шею может свернуть. А это не последнее дело в наш век. Да-да! Ты, я смотрю, вроде бы не о муже для дочери, а скорей о зятьке, о сыночке, так сказать, думаешь. А я тебе скажу: Тюхтин знает, что ему надо в жизни. А то, что он колючий, это тоже неплохо. В общем, хватит об этом! В конце концов, не нам с тобой решать, с кем жить Верочке…» «Да кто ж говорит об этом! — возразила ему Анастасия Сергеевна. — Человек он, конечно, самостоятельный… Привыкнем, конечно… Был бы он с дочкою ласковым…» «Ага! Так всю жизнь и проласкаться! Тю-тю-тюх… Чья это мордочка? А это чья мордочка? Так, что ли? Ласковый теленок двух маток сосет? Да? Мне как раз эта неласковость его по душе. А Верочке, будь спокойна, тоже полезно поучиться жестокости в жизни. Ей тоже не повредит это качество. Я что хочу сказать-то? Я хочу сказать, поверь моему чутью, Тюхтин как раз тот человек, который нужен Верочке, и она с ним будет счастлива». «Дай бог, конечно», — говорила Анастасия Сергеевна, вспоминая, как с той же убежденностью говорил не так давно Олег Петрович и о Коле Бугоркове, когда они задумывались о будущем дочери. Надо сказать, что Олег Петрович отличался удивительным свойством: он всегда и везде приветствовал все новое, будь то в политической, экономической или обыденной жизни. В институте остряки за глаза называли его «дежурным оптимистом», о чем Олег Петрович не знал. Хотя и был уверен, что в полной мере наделен природой, как он сам выражался, чувством нового, и был убежден, что любые перемены всегда означают торжество нового над отжившим свой век, одряхлевшим старым. Так и Колю Бугоркова он легко отнес к категории отжившего старого, а Тюхтина причислил к новому, убеждая себя и всех живущих рядом с ним, что новое всегда лучше старого, стало быть, и Тюхтин лучше Бугоркова. Ничего этого Коля Бугорков, конечно, не знал, хотя и сам бывал когда-то свидетелем некоторой вульгарности в рассуждениях Олега Петровича, не подозревая, что это невинное заблуждение может когда-нибудь обернуться против него самого. Но в этот день все сомнения, которые мучили его недавно, казались ему навсегда канувшими в Лету. Он полагал, что прошло уже достаточно времени, чтобы Верочка Воркуева забыла все те неприятности, которые он причинил ей когда-то, и что, может быть, она и сама обо всем теперь думает иначе. «В конце-то концов, Верочка знает, что я ее люблю и готов хоть завтра жениться на ней… Это вообще какой-то дикий случай! Другая бы на ее месте… Все было бы наоборот! Так оно в основном и бывает в жизни! Какого дьявола! Надо быть решительней. Приду и скажу, что дальше так продолжаться не может, и, будь что будет, скажу Анастасии Сергеевне и Олегу Петровичу, что я… Но сначала, конечно, надо поговорить с Верочкой. Не станет же она теперь валять дурака! Нет! Все, конечно, улеглось в ее душе… Сгоряча злилась, а теперь, может быть, даже обрадуется, что пришел… Не подаст, конечно, виду, я знаю ее, — думал Коля Бугорков, не в силах сдерживать улыбки, — но будет рада… Она и не могла написать мне, я знаю про ее самолюбие! Если бы даже хотела — не могла! Как это я об этом раньше не подумал? Ждал, дурачок! Этого просто не могло быть. Как же я не понимал этого? Вот чудак!» Весь день он настраивал себя на подвиг, а когда наступил вечер, выпросил у матери десять рублей до стипендии и, хорошо умывшись, причесавшись перед зеркалом, припудрив красный прыщик на лбу, несколько раз изобразив стальной холод в глазах, остался доволен собой и, предупредив, что поздно вернется, вышел из дому. Солнце еще светило, хотя был уже восьмой час вечера. Громко чирикали воробьи, рассевшись на карнизах. Из открытых окон выносился на улицу голос футбольного комментатора, шумы далекого отсюда стадиона, на зеленом поле которого проходила в эти минуты игра и над которым или, во всяком случае, в направлении которого в полнеба темнела грозовая туча, уже ощутимая и здесь своей влажной прохладой и легкими пока, игривыми порывами ветра, поднимавшего пыль на тротуарах. Вдруг среди сухих, запыленных к вечеру, жарко поблескивающих автомашин, проезжавших мимо автобусной остановки, проехала черная «Волга» е прозрачно-белыми дрожащими каплями на стеклах и крыше. Бугорков кожей ощутил молниевый удар в мрачнеющей с каждой минутой туче за посветлевшими и словно бы полинявшими домами. Но грома не услышал: из окон вырвался водопадный рев стадиона, на котором, видимо, кто-то кому-то забил гол. Резко рванул холодный ветер и вместе с пылью понес сорванную с чьей-то головы летнюю шляпу, которая, однако, не была раздавлена под колесами, а, как живая, метнулась из-под автобуса и, подлетывая, покатилась по мостовой, удирая от хозяина. Возле метро во мраке уже бушевал вихревой ветер, поднимая в воздух пыль и песчинки, клочья бумаги и черных голубей. Женщины прижимали к ногам подолы платьев, приседая и отворачиваясь от колючей мути смерче подобного ветра. Сверкали уже близкие молнии, и слышен был гром. Люди, успевшие вбежать в вестибюль станции до дождя, улыбались, и у всех было на лицах какое-то веселое и глупое удивление: «Вот так ветерок!;» В Москве в эту весну уже гремели грозы, но не такие обложные, как эта. Сильный проливной дождь был очень нужен городу, с улиц которого еще не смыта зимняя, слоями копившаяся в заснеженных дворах и скверах вредоносная пыль. Чем ближе подъезжал Коля Бугорков к местам, которые были чудесным образом отмечены в его сознании магнетическими какими-то свойствами, притягательной и радостно-пугающей силой, тем отчетливее чувствовал робость, которую надо было преодолеть, тем все меньше решительности оставалось в нем. Сила близкого Верочкиного присутствия так расслабляла его, а возможность встречи с ней так пугала, что даже глубоко под землей, в прорытом людьми туннеле, в котором мчал его сверкающий поезд, ему казалось, будто бы он уже попал на чужую территорию, нарушив границы чужих владений, куда ему давно был заказан путь. А когда он поднялся на поверхность земли, увидел толпу у входа, пестрые зонтики и шумный ливень с молниями, он решил было вернуться домой, окончательно усомнившись в своих силах. Но толпа подвинула его к выходу, и он, протиснувшись, вышел за двери, под навес станции, в мокрую свежесть, остановившись рядом с падающим и разбивающимся у ног в белые брызги дождем — один на один с опустевшей площадью, в простор которой из-за мрачно-серой пелены вливалась и улица, отмеченная в его сознании как улица Верочки Воркуевой. Бугоркову казалось, что каждую секунду его может окликнуть сама ли Верочка, Олег ли Петрович или Анастасия Сергеевна, очутившиеся рядом в толпе. И он боялся оглянуться. Из-за тяжелых, упругих дверей выходили под навес новые люди, которые, как ему казалось, с какой-то скрытой враждебностью косились на него. Он и не предполагал, что эта поездка может обернуться таким паническим состоянием. Это состояние, видимо, усугублялось грозой, которая действовала на психику Коли Бугоркова как сознательная сила, запрещающая ему приблизиться к святая святых, к Верочкиному дому, стоявшему совсем близко, за площадью, за ревущим серым дождем. Туча, а вместе с ней дождь, молнии и громы — все это отодвинулось, сползло с небес, а мутный, волочащийся за тучей шлейф тускло осветился изнутри зловещим желтым светом, который отразился в мокрых мостовых и словно бы окрасил воздух, пропитанный свежестью и запахом отгремевшей грозы. Но заря погасла, так и не расчистившись от мутных облаков, из которых тихо моросил легкий дождик. Под этой моросью он подошел к дому и, пересилив страх, как во сне поднялся в лифте на пятый этаж и в полном отчаянии позвонил, не веря, что именно сейчас, сию минуту опять увидит рядом с собой Верочку, которая может открыть ему дверь… Но дверь открыл ему сосед Воркуевых, немолодой, но еще и не старый Андрей Иванович в спортивном синем костюме, который, увы, не молодил его. — А-а-а! — воскликнул он, узнав Бугоркова. — Здорово! Ну что, матрос, будешь проходить или останешься на лестнице? Позвать, что ль, кого-нибудь? Ну сейчас, ладно… — И он, постучав в дверь воркуевских комнат, опять спросил: — Где пропадал-то? Чего ж ты! Тут без тебя такие дела! А ты пропал… эх, матрос, матрос… Но как раз в этот момент и начался настоящий сон. Вышла Анастасия Сергеевна и очень смутилась, увидев Бугоркова за порогом перед открытой дверью, и, вероятно, от смущения, как подумал Коля, и растерянности, забыла пригласить его войти. — Ах, это вы? — сказала она. — Но… Верочки нет дома… Потом прошла вечность и наступила тьма, в которую, не слыша себя, Коля Бугорков выдавил слова: — А скоро придет? — Как бы это вам сказать, — услышал он из тьмы… — Она в одиннадцать хотела, но не в этом дело. Лучше потом придете… Или лучше… В общем, Коля, ее нет сейчас дома. Я не знаю, может быть, вам нужно повидаться с ней, а может, и не нужно… Извините, я не могу пригласить вас в комнату… у нас беспорядок, Олег Петрович очень устал на работе и прилег… Извините. И она как в каком-то страшном, неправдоподобном сне закрыла перед ним дверь. «Ах, дурак, — думал Коля. — Ах, как это ужасно! Зачем же я пришел? Ах, какая мерзость, боже мой! Дурак я, дурак, скотина безмозглая. Так мне и надо, идиоту! Ужас какой!..» И, думая так, или, вернее, бездумно восклицая все это, оглушенный, раздавленный, сбитый неожиданным ударом, он, оставаясь внешне спокойным, в легкую эдакую припрыжечку спустился по лестнице, о чем, кстати, тоже потом не помнил, не помнил даже, как он очутился во дворе, за мокрым столиком под кленом, на сырой скамейке, врытой в землю, уронив голову на холодные доски стола, который пустовал в этот дождливый и холодный вечер, не занятый доминошниками. Когда Бугорков немножко обвыкся в этом чужом и враждебно-мокром, холодном дворе, тускло освещенном окнами обступивших его домов, он привычно нашел в вышине кирпичной стены окна воркуевских комнат, одно из которых слабо розовело. Ярко светилось лишь голое окно общей кухни с кастрюльками на подоконнике. Он знал, что темно было в Верочкиной комнате, а розовый свет исходил из комнаты родителей, в которой, как сказала Анастасия Сергеевна, «прилег» Олег Петрович. Он понял, что его не обманули и Верочки действительно не было дома. Теперь он в безумном упрямстве решил дождаться ее и во что бы то ни стало хотя бы издалека увидеть ее. Если не ее саму, то хоть тень в окне, движения этой тени. Он выходил через гулкую арку, через эти пугающие его врата, на улицу и, промокший, прохаживался вдоль фасада дома, стараясь унять озноб. Давно уже стемнело, и совсем прекратился дождик. Бугорков вглядывался в дальних прохожих, надеясь в каждой женской фигурке опознать Верочку, и однажды ему показалось, что он узнал ее, и с какой-то жалкой улыбкой он заспешил ей навстречу, радуясь и не веря, что она одна идет в такую позднь по пустой улице… Но тут же понял, что ошибся, и, как бы поглядев на себя со стороны, опять, на этот раз виновато, улыбнулся и, успокаивая зашедшееся в бое сердце, услышал сам себя: «Вот дурачок! Это ж не она… Ладно, ничего, ничего… Все в порядке…» Тот, другой Бугорков очень был нужен ему сейчас, спокойный и насмешливый, который, к счастью, вернулся к нему и хоть как-то контролировал, как-то наблюдал за этим измучившимся в ожидании, расслабленным, отчаявшимся и продрогшим Бугорковым, снова вернувшимся во двор на насиженное место под кленом, с которого падали то и дело крупные капли, шлепаясь о землю и стукаясь о доски стола. Во дворе было очень тихо и пахло сиренью, которую растрепал и побил сильный дождь, но которая уже оправилась после этих милых побоев и, хотя еще не в силах была поднять намокшие, тяжелые гроздья, уже все-таки источала свой неяркий, прохладный запах. Всюду во дворе капало с кустов и деревьев, как будто бы все еще падал с неба редкий крупный дождь. Когда кто-то торопливо шел по проходному двору к себе домой и под аркой раздавались шаги, Бугорков с нервной зевотой хохлился, всячески стараясь показать прохожим; что он-де и сам хорошо понимает нелепость своего сидения под мокрым кленом, за мокрым столом, но что вынужден поступать именно так. Лишь однажды какой-то мужчина приостановился, вглядываясь в него, спросил, не узнавая «Вась, ты, что ль?» На что ему Бугорков как можно ласковее ответил: «Нет, вы ошиблись…» — боясь заронить недобрые мысли. Если бы кто-нибудь внимательно понаблюдал за ним в течение всего времени, которое он находился здесь, то и в самом деле могло бы проснуться подозрение, потому что молодой этот человек вел себя странно: то уходил, то снова возвращался, поглядывая на окна, прислушивался и с настороженностью следил за кабиной лифта, движение которой видно было со двора через окна лестничной клетки. Что у него на уме? Кого выслеживает? Зачем? Собственно, такие же мысли приходили и Коле Бугоркову, когда он поглядывал на себя со стороны, тогда он поднимался, будто за ним кто-то наблюдал, и шел, добродушно и глухо насвистывая в такт неторопливым шагам, выходил на улицу, оглядывал ее пустынную перспективу, прохаживался под липами, выгоняя из себя озноб, но, как на кукан посаженный, опять возвращался во двор. У него не было часов, но он точно определил время, когда в переулке вдруг померк свет: ровно одиннадцать. Были будние дни, н люди ложились рано. Бугорков подсчитал, что по всей стене дома свет горел только в одиннадцати окошках. В одном окне под крышей мерцала жиденькая голубизна забытого телевизора. Вертикали окон лестничных проемов, сонно тлеющие неяркими, спрятанными за сеткой лампами, однообразие пустынных маршей, темных площадок возле окон, вздыбленных перил. И темная, безжизненно повисшая в зарешеченной шахте кабина лифта на тросах. В притихшем погасшем доме по-кошачьи вкрадчиво и неясно заплакал грудной ребенок, вспыхнул вдруг оранжевый свет в окне. Опять все стихло: ребенок поймал губами сладкий сосок груди. Иногда Бугорков как будто бы забывал, зачем и почему он здесь, или, вернее, иногда отвлекался и разглядывал лужицу, которая видна стала лишь потому, что в ней отразилось светящееся окно, за которым плакал грудной ребенок. А потом эта лужица бесследно исчезла, когда окно погасло. Он как бы отдыхал от нервного напряжения, берег силы, отвлекаясь. Но всякий раз вздрагивал, услышав глухой звук электромотора, увидев ожившую кабину лифта, которая все реже и реже поднимала людей на этажи. Порой ему даже казалось, что он уже не сможет встать, обрести себя, свою волю и уйти, что он уже не в силах выбраться из этой влажной и душистой утробы спящего каменного существа, которое навсегда поглотило его, безвольного и расслабленного, втянуло в себя хищно разинутой беззубой пастью арки. И теперь он никто. Теперь он ни о чем уже не способен думать, что-то понимать. Он может только слышать, видеть и ощущать свое бессилие что-либо сделать. Впрочем, он понимал, что это ожидание, эта привязанность к дому, неспособность заставить себя встать и уйти не что иное, как дикая блажь, ослиное упрямство, похожее на тихую затянувшуюся истерику, на приступ умопомрачения, так как он уже знал, что Верочка, конечно, вернется домой не одна, что ее кто-то проводит до дому, и, конечно же, появляться в этот момент перед ней по меньшей мере смешно. А то, что ему оставалось — вспышка света в окне, тень или, может быть, темный ее силуэт на фоне света, — все это было так ничтожно мало по сравнению с тем, чем он обладал, что вряд ли это смогло бы хоть как-то утешить его. Скорее наоборот, это бы вызвало в нем еще большее отчаяние. Но, увы, все это хорошо понимал не он, безумец, сидящий на мокрой скамейке, а тот, другой Бугорков, который тоже устал и, махнув рукой на одуревшего, продрогшего своего двойника, только изредка посмеивался над ним, бестолковым, не в силах понять и объяснить, зачем все это нужно. Но наступила минута, когда Коля Бугорков очнулся… Нет, он ничего не увидел, ничего как будто бы не услышал, но, как верная собака, чувствующая хозяина, когда тот только еще подходит к дому, возвращаясь с работы, так и он в эту минуту почувствовал Верочку Воркуеву. Скорее даже не почувствовал, нет, а как бы уловил какими-то нервными волосками, каким-то чувствительным органом, что темный и холодный дом вдруг наполнился ею. У него забилось сердце, и ему, только что стучавшему от холода зубами, стало тепло от прихлынувшей к голове крови, он привстал со скамейки и с испугом впился взглядом в темную и мрачную кабину лифта, которая бесшумно стронулась с места и плавно, как в воду, погрузилась на дно глубокой шахты. Стальные нити тросов с той же плавной медлительностью вытянули тяжелый бетонный противовес наверх, под самую крышу, и он замер там. А внизу раздался чуть слышный шлепок металлической двери. Бетонная плита противовеса неслышно заскользила вниз, вниз, вниз, как тяжкий гильотинный нож по направляющим рельсам. Голова Бугоркова, запрокинутая вверх, пылала жаром. Ему трудно было дышать, и было страшно предчувствовать что-то ужасное, и хотелось убежать, но не было сил убежать, и он опять с дрожью в теле смотрел во все глаза, как легко и радостно летит ввысь сквозь этажи освещенная теперь, весело клацающая на этажах кабина, бережно вознося самое дорогое на свете существо… Ритмично мелькавший желтый огонек кабины вдруг замер на площадке пятого этажа. Бугорков словно бы в ожидании очень унизительного удара страдальчески сморщился и хотел отвернуться сию же минуту, но не смог. А огонек кабины погорел немножко и погас. И тут же раздался Приглушенный щелчок осторожно прикрытой двери. Расстояние от столика до лифта было довольно большим, и звук чуточку опаздывал. …В смутном его детстве протекала речка Тополта с каменным донышком… Серебристо-белые ельцы, которых он ловил на муху, ярко блестя чешуей, трепыхались на пружинистой леске. А напротив темнел высокий песчаный обрыв с черной крышей кузницы наверху. В то время он еще ни разу не бывал на той стороне реки, боялся ходить по шатким лавам. А из кузницы выходил на край обрыва маленький черный человечек и будто специально для Коли, городского мальчика, стучал тяжелым молотком по наковальне, стоявшей под открытым небом. Молоток его как резиновый беззвучно бил по наковальне и, пружиня, подпрыгивал над ней. А когда кузнец опять поднимал молоток над холодной поковкой, долетал до Коли звонкий и чистый звук удара. Это было похоже на какое-то волшебство! Серебристые, как ельцы, облака текли в голубом небе. Холодные рыбки бились в руке, выдернутые из прозрачных струй. Сказочный человечек поднимал молоток, и тут же проскакивала в воздухе электрическая искра, рождая упругий, звонкий и округлый звук. А резиновый молот опять беззвучно бил по наковальне. Коля Бугорков, забыв про удочку, в крайнем изумлении смотрел на это чудо из чудес, впервые в жизни неосознанно почувствовав глубину и упругость воздуха, ощутив далекость того берега. Он стоял на низком плоском берегу, на хрустящих под ногами, промытых камушках, и ему казалось, что камни эти маленький человек набросал сюда с того берега. Они долго летели через реку и падали с резким и колким звоном к его ногам… Бугорков не ошибся — это была Верочка Воркуева. И больше того, он не ошибался, когда думал, что Верочку обязательно кто-то проводит до дому. Теперь Бугорков, как тот елец, пойманный на муху и выдернутый из своей стихии, отчаянно и бессильно сопротивлялся, болтаясь на крючке. Верочка и ее провожатый вместе поднялись в лифте, а теперь, усевшись на широком теплом подоконнике лестничной площадки, стали целоваться. Невидимая проклятая леска была так крепка, а крючок так глубоко и больно застрял, что не было никаких сил ни оборвать леску, ни сорваться с крючка. Он немо, как рыба, кричал и бился в ужасе и наконец сорвался и побежал к арке, гулко топая в ее каменной пасти, а рот его беззвучно выталкивал жалкий, отчаянный стон, будто у него лопнуло сердце. Но леска, оказывается, была так крепка, а рыбак так искусен, что опять с бесовской жестокостью он подтянул свою жертву к мокрому столику под кленом. Коля не выдержал этой боли и заплакал. «Господи, что же это? — спрашивал он, сквозь слезы глядя на Верочку, которая сидела к нему спиной, обняв целующего, возвышающегося над ней мужчину, который тоже обнимал ее. — Что же это? Да что же это такое! Верочка! Что ж ты… Как же ты?» Бугорков зажмурился и как сумасшедший рванулся прочь, но что-то снова его остановило, и он с искаженным от ужаса и злости лицом заорал что было мочи: — Собаки!!. А-а-а-а! И, напуганный своим криком, своим внезапным помешательством, пьяно и тяжело побежал со двора и, не слыша, не видя никого, бежал чуть ли не до самой площади, пока силы не оставили его. Он задыхался. У него, как в детстве, резко заболело что-то в груди, пугая его продолжительностью этой ножевой, острой боли, которая не позволяла глубоко вздохнуть. Шатаясь от слабости и дурноты, доплелся он до липы, прислонился к шершавому стволу, расстегнул рубашку и, прижавшись лбом к холодной и мокрой коре, закрыв глаза, старался дыханием унять боль в груди… Но каждый вздох упирался вдруг в эту тревожащую и ставшую поперек груди боль, которая, впрочем, постепенно отступала, как бы оставляя все больше и больше места для дыхания. В конце концов она прошла бесследно. Бугорков отдышался, привел себя в порядок, вытер глаза платком, причесался и, с какой-то сторонней усмешкой подумав о себе как о пьяном, которому отшибло память, невнятно и насмешливо пробормотал: — Ну что это такое… безобразие, так распуститься… баба ничтожная… тряпка… Он и в самом деле был похож на сильно опьяневшего человека. Его пошатывало, он странно улыбался и что-то бормотал. А дома с ним случилась настоящая истерика: он хохотал, скрипел зубами, плакал, пугая несчастную мать, которая так растерялась, что утратила дар речи. К счастью, в соседней квартире жил старый врач, который довольно быстро справился с Бугорковым: он встряхнул его, развернул к себе лицом и несколько раз наотмашь с треском ударил по щекам и тут же дал понюхать нашатыря бледному и еле живому парню, который, впрочем, сразу же утих, погасил. свой бесовский взгляд, стал покорным и очень послушным и быстро лег под одеяло. Встревоженная мать села с ним рядом и, поглаживая его потную горячую голову, чрезмерно спокойным и дрожаще-ласковым голосом стала баюкать сына: — Маленький мой, Коленька… Ну разве так можно волноваться? Тебе надо отдохнуть. Вот я поглажу твою головку, успокойся, маленький мой… Все хорошо. Все замечательно. Вот сдашь экзамены, съездишь к дедушке, позагораешь, покупаешься. Может, и я с тобой тоже соберусь… Все хорошо у нас с тобой будет. У тебя еще вся жизнь впереди… Пойдем с тобой опять в лес землянику собирать, варенья опять наварим… 10 Верочка Воркуева, нацеловавшись с Тюхтиным, приведя в порядок свои одежды, застегнувшись и наскоро причесавшись, проводила его тихонечко до лифта, еще раз поцеловала на прощанье, шепотом сказала: «Смотри осторожней» — имея в виду завтрашний день и его работу на высоте, а после громко дребезжащего железного хлопка, уверенно цокая каблучками, подошла к своей двери и достала ключи. Никто бы не мог заподозрить ее в каком-либо легкомыслии, хотя и не было у нее нужды скрываться, потому что она целовалась и допускала некоторые другие вольности не с первым попавшимся, а с мужем. Разумеется, ни о каком Бугоркове в этот вечер Верочка и не думала, а когда до них донесся истошный чей-то крик, оба они усмехнулись: Верочка с некоторым испугом, а Тюхтин с мужественным презрением, сказав брезгливо: «Шпана пьяная… Людей напугать могут». И они опять стали целоваться, замедленно, как в рапидной съемке, демонстрируя высший класс, пребывая в сладострастнейшем, тайном экстазе, растворяясь друг в друге. Верочка Воркуева узнала о Бугоркове несколько позже, когда, счастливая и насладившаяся поцелуями, голодная пришла на кухню и стала жадно есть прямо из кастрюли половником холодную лапшу с сушеными грибами, тоже испытывая от этого наслаждение. Она вообще любила есть холодные супы именно таким вот непотребным, воровским способом и когда-то, застигнутая врасплох, получала подзатыльники от матери, но не отучилась от дурной привычки. А в этот поздний час ей просто некогда было разогревать, греметь тарелками, ложками, а потом мыть грязную тарелку и ложку, убирать их в шкаф и обязательно греметь при этом. Ей удалось проскользнуть в свою комнату и переодеться, не разбудив родителей, у которых, впрочем, всегда был хороший сон, как и у самой, Верочки, и теперь, одна на кухне, она чувствовала себя полной хозяйкой, с жадностью глотая холодную лапшу, прожевывая духовитые, упругие кусочки грибов, и если бы это было можно, урчала бы от удовольствия, как кошка над сырым мясом. Она уже скребла половником по донышку кастрюли, добирая остатки лапши, объевшись до тяжести в животе, когда на кухню пришел, шлепая тапочками, сосед, которого Верочка по детской привычке называла дядей Андреем. — Рубай, не стесняйся, — сказал он. — Дорубывай. Я тут чайничек вскипячу… Не спится чего-то. Верочка, застигнутая врасплох, покраснела и поперхнулась лапшой от смеха, но так и не отняла половник ото рта, запрокидывая его и пачкая подбородок мутным бульоном: дядя Андрей был свой человек. Он работал на заводе, который, как он говорил, выпускает кастрюли. Верочка чуть ли не с детства знала, что дядя Андрей делает кастрюли, и очень любила своего доброго соседа. Она и до сих пор считала, что он мастер по кастрюлям, и когда совсем недавно пропали в продаже эмалированные кастрюли, Верочка при матери с укором и удивлением спросила у соседа: «Что же вы, дядя Андрей, плохо работаете? Нигде невозможно купить кастрюлю». Анастасия Сергеевна с еще большим укором и удивлением спросила у дочери: «Какие кастрюли? И при чем тут он?» — «Как при чем? — сказала Верочка. — Он ведь делает кастрюли!» Сосед рассмеялся, а Анастасия Сергеевна покраснела за взрослую дочь, собравшуюся замуж. «Нельзя же быть такой наивной, Верочка! Он ведь шутил. Какие же там кастрюли, что с тобой?» — сказала она тоном осуждения и безнадежно покачал головой. А сосед смеялся и говорил: «Правильно! Кастрюли и делаю! Правильно, Верочка… Клепаем кастрюли будь здоров, а то, что в магазинах их не продают, так это неплохо. Честное слово!» Теперь, поглядывая на соседа, загородившись от него пустой кастрюлей в одной руке и половником в другой, она наконец-то доела все. — О-ох! — сказала Верочка, изображая на лице сытость, облизывая губы, и поставила кастрюлю на подоконник, бросив в нее грязный половник. — Я бы тоже от чая не отказалась… Жалко только конфетки нету. У вас нет, дядя Андрей? — Халва есть подсолнечная, любишь? — с усмешкой ответил сосед. — Подсолнечная? Наверное, люблю. — Ну тогда порядок. Он сидел на табуретке и, положив ногу на ногу, хитро щурился от табачного дыма, поглядывая на Верочку, исподтишка любуясь ею. — А ты знаешь, кто приходил сегодня? — сказал он. — Бугорков твой разлюбезный. Я ему говорю, чего стоишь, проходи, а он нет… Не жалко парня-то? Мне чего-то сегодня жалко его стало. Стоит ни жив ни мертв. — Ну и что же? — холодно спросила Верочка. — А ничего… Вышла Настасья Сергеевна, сказала, что тебя нет дома… И привет. «Этого еще не хватало», — подумала Верочка, хмуря невзрачные бровки, и сказала: — Пока чайник закипит, я тут кое-что поглажу, но только вы, дядя Андрей, не смотрите. Вы вообще лучше ступайте в комнату, а я, как закипит, позову вас. Кстати, халву захватите. — Халву! Гонит, а потом ей подавай. А мне тут охота посидеть. Чего ты гладить-то собираешься? Лифчик, что ли, какой-нибудь? Подумаешь — дело! Гладь, не стесняйся. Я и смотреть-то не буду. Что я, лифчиков, что ль, не видел?! Трусиков этих ваших… Тоже мне принцесса! В ванной сохнут — смотри, пожалуйста, а как гладить, так нельзя. — Я не гоню, как хотите, — согласилась с ним Верочка, давно привыкнув к нему как к родственнику и не видя в нем мужчину. Он все равно остался для нее добрым мастером, который делает кастрюли. — А насчет Бугоркова, — сказала она, — если он еще раз заявится, вы ему, дядя Андрей, скажите, что я вышла замуж. И что муж у меня занимается боксом. — Боксом? — Ну, сейчас он не занимается, конечно, а раньше занимался. — Хорошо, так и скажу. Верочка не заметила усмешки на лице соседа, была серьезна и все время хмурила бровки, пока стелила серое старое байковое одеяло с коричневым следом от утюга, а потом осторожно и быстренько трогала утюг: быстренько слюнявила палец о язык, а потом по горячему, а вскоре и по раскаленному до шипения электрическому утюгу, словно бы заигрывала с разозлившейся, фыркающей и шипящей кошечкой, которой не нравилось, что ее скользящими пальцами бьют по носу, и словно бы кошечка эта и саму Верочку тоже начинала злить. А сосед не по-стариковски любовался этой осерчавшей девкой, как он называл ее про себя, не то чтобы завидуя, но как бы представляя себе те счастливые минуты, те жаркие ночки, которые ждут в недалеком будущем ее мужа. Верочка была в застиранном, полинявшем ситцевом халатике и в тапочках на босу ногу. С точки зрения Андрея Ивановича, все в девке было «при ней», отвечало, так сказать, всем представлениям Андрея Ивановича об истинной женской красоте. В молодости он даже приблизиться боялся к таким красулям. Как-то однажды он насмешил своих соседей, рассказав им вроде бы в шутку, но горько усмехаясь при этом: «Иду сейчас, а у нас во дворе на скамейке двое целуются. И так он ее целует и эдак, а она к нему и так прижмется и иначе… Стал вспоминать, целовался ли я со своей женой когда-нибудь таким макаром, чтоб забыть обо всем… Вспоминал, вспоминал и не вспомнил… И так обидно стало! Она ведь мне, дура, ничего не позволяла, думала, что иначе я не женюсь на ней. А женился, ей и вовсе ничего этого не надо. Чего, говорит, блажишь-то! Мне, говорит, завтра на работу чуть свет, а вечером стирка — не приставай… Вот и вся моя любовь». В тот вечер он рассмешил Воркуевых, которые не заметили, не уловили в его словах тоски и скрытого отчаяния. Пошутил человек. Воркуевы не знали его жены, он с ней развелся и переехал в свою теперешнюю комнату уже холостяком, разменявшись с бывшими соседями Воркуевых, которых они недолюбливали. С Андреем же Ивановичем, который и по возрасту и по характеру и аккуратности своей сразу же показался им подходящим человеком, они легко ужились и были дружны всегда. А в дни Победы он бывал их гостем, потому что Андрей Иванович с первых дней войны служил механиком на Северном флоте и, хотя не ходил в походы, работая в доке, но страху натерпелся от воздушных налетов. Он тоже сразу полюбил своих соседей, будучи человеком очень общительным, и ему доставляло тайное удовольствие каждое утро встречать на кухне милую Анастасию Сергеевну, слышать ее голос, видеть заспанные, припухшие после сна глаза, непричесанные волосы. А поздно вечером желать ей спокойной ночи и засыпать с легким и счастливым видением, без всяких, казалось бы, причин пролетавшим перед его мечтательным взором в образе очень приятной соседки. Измученный и на всю жизнь напуганный семейной жизнью, он и подумать боялся о новой женитьбе, но, живя теперь бок о бок со счастливой семьей, стал сомневаться. Но никогда ни единым словом, жестом или каким-либо намеком не оскорбил он ничего не подозревающую соседку. Для него было истинной радостью, какой он никогда не испытывал раньше, приходить с работы домой и видеть соседей, которых он в минуты веселья называл матросами, особенно если приходил навеселе и приносил бутылочку. «Ну, матросы, что будем с бутылкой-то делать?» — спрашивал он, веселя Воркуевых хитрыми и добродушными глазками, которые, словно бы оседлав и пришпорив большущий, расплывшийся по лицу нос, казались очень маленькими, придавая морщинистому и неказистому лицу какую-то забавную детскость. Серая челка наплывала на очень подвижную кожу низкого и угрюмого лба, а брови Андрея Ивановича каким-то удивительным образом могли вдруг подпрыгнуть в веселом смехе до этой жесткой челки. Из щедрого носа его высовывались толстые и упругие, как китовый ус, сипящие при выдохе и вдохе седые волосы, которые, видимо, все время щекотались, потому что Андрей Иванович частенько морщил свой нос и постукивал по его мясистому кончику пальцем, как это делает кошка, почесывая ухо задней лапой. Ему бы, конечно, жениться. Он и сам в последнее время подумывал об этом, но — странное дело! — ему казалось, что привести сюда, в эту квартиру, чужую женщину никак нельзя. Он со стыда сгорел бы перед своей соседкой! Вот такие чувства испытывал сутулый, узкоплечий и носатый человек, похожий на сказочного, веселого, старого осетра. Теперь он сидел возле раковины на табуретке и, читая газету, ждал, когда закипит чайник. А Верочка гладила свой бело-розовый интим, к которому она с некоторых пор относилась с особенной заботой и вниманием. Андрей Иванович, отвлекаясь от чтения, бездумно смотрел, как Верочка гладила свои малюсенькие прозрачные платочки, и ему было приятно это бессмысленное созерцание ловкой женской работы, приятно было вдыхать пар, пропахший свежим глажением, и слышать, как поблескивающий утюг, шипя, выжимает жаром этот душистый и какой-то очень домашний, уютный пар из увлажненной ткани. «На свадьбу — подумал он с нежностью, — надо ей подарить сережки. Серебряные, с камушками. Рублей за двадцать. А жениху портсигар с червончиком вместо сигарет. И отмочить чего-нибудь про голубые фиорды и тоску матросов, чтоб пооригинальней…» Как это ни странно, он легко и безоговорочно принял Тюхтина, хотя Коля Бугорков когда-то очень не понравился ему: то ли в нем говорил бес противоречия, то ли какая-то тайная ревность, ибо парень нравился Анастасии Сергеевне, но, вероятнее всего, в этом сыграла главную роль первая их встреча. Похоронив друга и возвращаясь пьяным с поминок, он вышел проходным двором к дому и увидел в темноте двора, в осенней его оголенности и заброшенности тихую и отрешенную от мира парочку на скамейке. У девушки туманно светились колени, а парень навалился темной своей силой на нее, прикрыв как будто от посторонних взглядов и от холода ее лицо, грудь и руки. В печально-чувственном опьянении, томясь в одиночестве, Андрей Иванович, как человек очень общительный и простодушный, тут же подошел к скамейке, совершенно уверенный, что молодые люди поймут его порыв, посочувствуют ему и откликнутся на его горе. Сам-то он хорошо понимал их в эти минуты и обязательно должен был сказать о своей любви к ним. Парень отпрянул, а девушка торопливо поправила пальтишко, склонила голову, пряча лицо, и что-то тихо сказала насторожившемуся парню. Но он уже узнал в ней соседскую дочку. и, понимая, как она смущена, и тоже смутившись на мгновение, с еще большей нежностью и пьяной любовью сказал ей удивленно: — Да не прячься ты, чудачка! Не бойся меня! Я вам, ребятки мои дорогие, только самого хорошего хочу. Любите друг друга… А я сегодня выпил маленько… Похоронил Борьку Серегина, моего друга старого, и вот… выпил… Но это ничего! Матросы! А если я вам, между прочим, помешал, вы так и скажите: иди, мол, отсюда, дурак пьяный. Я не обижусь. Парень усмехнулся и сказал: — Ну что вы, что вы! Мы как раз сидим тут и ждем, кто бы с нами о жизни поговорил. Скучно сидим, одни. Что вы, адмирал! Андрей Иванович нетвердым, повисшим взглядом посмотрел с улыбкой на парня, понял все и, почувствовав себя очень старым и скучным человеком, подумал с обидой: «Нет чтобы прямо сказать, уходи, мол, и не мешай, а то подковырки какие-то…» Достал пачку «Беломора», протянул парню. — Не пьем, — ответил тот, отстраняясь. Это презрительное «не пьем» отдалось в душе такой обидой, таким несчастным он себя вдруг почувствовал, что даже пачку смял в руке, сжавшейся с конвульсивной какой-то бешеной силой, и, ни слова не говоря, медленно пошел прочь. Он слышал, как Верочка что-то говорила парню торопливым шепотом, и, зная, что оба они, оставшись на скамейке, смотрят ему вслед, остановился под крутой аркой и, обернувшись, помахал им рукой. — Вам-то, еще это… не скоро, — сказал он дрогнувшим голосом, усиленным гулкой аркой, — хоронить друзей. Дай бог подольше, матросики… — Дядя Андрей! — откликнулась Верочка. — На цепочку не запирайте, я скоро приду. Может быть, это первое знакомство с Бугорковым и предопределило отношение к нему. Во всяком случае, Андрей Иванович всегда был невысокого мнения о нем. Когда же заходила при нем речь о Бугоркове, он с такой силой зажмуривал правый глаз, что вся правая сторона лица сплющивалась. И с перекошенным, выражающим явное сомнение лицом скептически поглядывал на Анастасию Сергеевну левым глазом, как бы говоря ей: «Позвольте, Настасья Сергеевна, не согласиться с вами. Уважьте старого человека». Он даже позлорадствовал в душе, когда Бугорков получил отставку у Верочки. Зато к Тюхтину сразу же проникся уважением. Сам же Бугорков об Андрее Ивановиче никогда не думал всерьез, не подозревая в нем врага. Когда с ним рядом бывала Верочка Воркуева, он всегда вел себя так же недружелюбно и зло, как и в тот вечер на скамейке. Он словно бы сразу выпускал ядовитую жидкость, отпугивая мнимых соперников, и никогда ни с кем не желал всерьез и на равных разговаривать, если вдруг на Верочку, как ему чудилось, покушались другие существа одного с ним пола, которых он как будто бы и не принимал за людей. Вообще же такая явная антипатия этих людей друг к другу казалась довольно странной, потому что после той неприятной встречи во дворе у Андрея Ивановича было время получше узнать Колю Бугоркова и переменить к нему свое отношение. Тем более что Коля был даже в чем-то сродни Андрею Ивановичу — так же простодушен и искренен и так же влюблен, как Андрей Иванович, в семейство Воркуевых. Но что-то тут не срабатывало, какой-то тонкий механизм отказал, и Андрей Иванович ничего этого не разглядел в Бугоркове. Впрочем, может быть, похожесть, которую, вполне вероятно, почувствовал Андрей Иванович, как раз и оттолкнула его от этого парня? Как бы там ни было, а теперь он, получив от Верочки наказ и зная, что сказать Бугоркову, если тот опять появится, готов был все в точности исполнить, как велела Верочка, да к тому же добавить кое-что и от себя. Увы, произошло это очень не скоро, хотя совсем и не так, как представлял себе Андрей Иванович, к тому времени забывший даже думать о Бугоркове. О том Бугоркове, которого Верочка, прежде чем привести в свой дом, долго водила по Москве, придумывая себе родственников, живущих в старинных особняках с лепными портиками и колоннадами. Она весело обманывала Бугоркова, который верил буквально каждому ее слову и всегда искренне восхищался домами, на которые кивала Верочка. На Арбате у нее жила родная тетя с мужем, у которых был единственный в Москве чистопородный сенбернар с крестом на спине, а в одном из переулков, примыкающих к улице Воровского, в роскошном особняке с высокой, чугунного литья орнаментованной решеткой жил на втором этаже за огромными, тихо тлеющими за шелковыми шторами окнами дядя, у которого было четыре или даже шесть, кажется, охотничьих ружей, она не помнила точно каких. Бугорков восхищенно спрашивал, не бельгийских ли. На что она тут же отвечала, что именно шесть бельгийских ружей с тончайшей гравировкой и, кажется, одно французское, и что развешаны они на стене в его кабинете, на большом зеленом ковре, под клыкастой кабаньей мордой, которую она в детстве ужасно боялась. А бабушка ее жила в высотном доме на площади Восстания, на одиннадцатом этаже. У бабушки громадная квартира, в которой можно кататься на велосипеде, и даже есть орден за большие заслуги. «Только ты никому не говори, — просила Верочка Воркуева. — Я только тебе могу по секрету сказать, что бабушка моя по происхождению вообще-то графиня. Вернее, она сама-то была простая дворянка, а дед, который женился на ней, был графом… А потом они оба ушли… вернее, дед умер, а бабушка ушла в революцию, была в гражданскую войну комиссаром». Бедный Бугорков немел от восторга, слушая Верочкино вранье, на языке у него вертелся, приплясывая, распутный мелкопоместный дворянин Самсонов, разорившийся сразу же после отмены крепостного права, но он не смел и рта раскрыть, чтобы не опозориться перед голубыми кровями своей возлюбленной, в которой сразу, при первом же взгляде на нее увидел неистребимые признаки породы. Верочка же Воркуева, гуляя с ним по Москве, останавливалась вдруг перед каким-нибудь хорошеньким домиком с проходным двором и неожиданно заявляла, когда ей наскучивал молчаливый и восторженный парень: «Ну вот, я и пришла… Здесь живет моя двоюродная сестра, моя тетка. Мне надо к ней зайти. До свидания». Бугорков даже опомниться не успевал, как Верочка исчезала, оставляя его посреди улицы. Сомнения — да и то очень смутные! — закрались в душу Бугоркова, когда он, проходя однажды мимо особняка, в котором жил дядя с бельгийскими ружьями, к удивлению своему, увидел постового милиционера возле чугунных ворот особняка, а на стене медную пластинку с иностранными словами, разобраться в которых Бугорков не решился, потому что сразу понял, что этот особняк принадлежал какому-то посольству. Он одеревенел от удивления и растерянности, обратив на себя внимание милиционера, но удивился он вовсе не тому, что особняк принадлежал иностранной державе, а тому лишь, что дядя у Верочки Воркуевой иностранец. Его очень смутило это неожиданное открытие, и Бугорков, холодея душою, подумал, грешным делом, не запутался ли он в искусно расставленных сетях иностранной разведки. Но, слава богу, тут же отмахнулся от кощунственной этой дурости, решив с облегчением, что, видимо, дядя переехал на другую квартиру, особняк совсем недавно продали какому-нибудь новому, только что образовавшемуся африканскому государству. «Да-а, — подумал он о дяде с сожалением, — такого особнячка он, конечно, теперь никогда не найдет. У него небось коврище был во всю стену, высотой метра четыре, а такого высокого потолка не будет, конечно. Куда же он теперь кабанью морду-то денет? А ружья? Вот бы такого дядю иметь!» При первой же встрече с Верочкой, лопаясь от нетерпения, он рассказал ей об этом. В ответ она с недоверчивостью во взгляде посмотрела на него, склонив голову набок, и, тихонько фыркнув, пожала плечами. «Ну точно! — говорил ей Бугорков. — Я собственными глазами видел милиционера и эту вывеску на стене. Точно, там теперь посольство какое-то! Знаешь, как сейчас в колониальных странах! Ой-ей-ей! Новые государства как грибы после дождика». Вполне вероятно, что именно в тот день Верочка Воркуева инстинктивно почувствовала, что красивый этот парень не тот человек, который ей нужен будет в жизни. Во всяком случае, с тех пор она перестала ему рассказывать о своих родственниках, которые, кстати, по очереди умерли вскоре после этого, о чем Верочка всякий раз с печалью сообщала Бугоркову. А он очень расстраивался при этом, молча поглаживая ее руку, и вспоминал дедовскую поговорку: «Не по лесу, а по людям беда ходит… Прямо какое-то напастье… Ох-ох-ох! Я тебя хорошо понимаю, у меня у самого отец умер, я знаю, что это такое». — «Да, — соглашалась с ним Верочка. — Хоть и не такие уж близкие люди, но все-таки ужасно жалко, особенно бабушку». А поскольку настоящую бабушку, которая и в самом деле недавно умерла, Верочка очень любила, то и слова у нее получались искренними и жалостливыми. «Только ты при папе с мамой, — просила она его, — не вздумай чего-нибудь сказать, а то они и так переживают. А если ты им напомнишь, они опять разрыдаются, особенно мама. Обещаешь мне? А иначе мы с тобой больше никогда не увидимся…» Бугорков обещал, клятвенно глядя ей в глаза. Столько неподдельной скорби было в его глазах, так он страдал в эти минуты за Верочку, что ей порой страшно становилось. Но все-таки главным и, пожалуй, определяющим стимулом в ее отношении к Бугоркову было непроходящее и все более разжигающее любопытство. Она никак не могла поверить, что взрослый уже парень с утомленно-умными глазами способен принимать за чистую монету все — буквально все! — что она ему говорила. И ей как будто бы с каждым днем было все интереснее узнавать бездонность и беспросветную тьму этой доверчивости. Но было в ее отношении к Бугоркову и нечто такое, что еще больше притягивало ее, чем просто его беспредельная доверчивость. Иногда ей начинало казаться, что Коля Бугорков не так уж и прост, как она о нем думает. Он казался ей хитрым насмешником, который подыгрывает ей, делая все гораздо искуснее, чем она сама. Самолюбие ее тогда бунтовало, и она спешила испытать Бугоркова еще раз. «Слушай, — сказала она ему однажды, — помнишь ту тетю, у которой был сенбернар? Так вот, у меня к тебе огромная просьба. Обещай, что ты выполнишь ее». «Обещаю», — сказал Коля Бугорков. «Сенбернар, который теперь один остался, ужасно заболел, а дядька хочет его умертвить, муж моей тети. Понимаешь? Этого нельзя допустить. Понимаешь?» «Понимаю». «Ты должен взять эту собаку, у нее, к сожалению, страшная болезнь, стригущий лишай. Должен вылечить ее и держать у себя. Она тебе понравится, это чудесная собака…» Бугорков побледнел, представив на миг лицо матери, но, готовый на все ради Верочки, решительно спросил: «Куда ехать за собакой?». «Ты ее возьмешь? — недоверчиво спросила Верочка. — Нет, честно! Ты не боишься ее взять? Ведь стригущий лишай — очень заразная болезнь». «Я понимаю… Я, конечно, покажу ее врачу… А может, ее надо в больнице полечить?» «Зачем же я стала бы тебя тогда просить? Из больницы он живым не выйдет, там его уморят обязательно. Он еще какую-нибудь болезнь там подцепит. Понимаешь?» «Понимаю, конечно. Надо сегодня ехать?» «Нет, завтра. Ты приезжай ко мне, захвати какую-нибудь тряпку, чтобы собаку в такси везти, купи ошейник покрепче и поводок… Ну и все. И приезжай сразу на такси ко мне, а от меня тогда… Хотя нет, приезжай просто так, без машины, а там мы возьмем и поедем вместе. Понимаешь?» «Да, конечно», — сказал Коля, лихорадочно соображая, сколько же ему потребуется денег. «А ты не раздумаешь? — спрашивала Верочка, внимательно вглядываясь в его озабоченные и не очень-то веселые глаза. — Приедешь?» «Ну что ты! Конечно…» — ответил он, стараясь взбодрить себя и не выказать уныния, которое охватило его душу. Деньги Коля Бугорков достал в тот же день, хотя и нечестным путем. У них в доме была очень хорошая библиотека, оставшаяся от отца. Он украл, или, вернее, тайком взял с полки чудесную книгу братьев Гримм, о которой, как ему казалось, мать давно забыла, прихватил еще «Путешествия Гулливера» Свифта и, пока матери не было дома, успел продать их в букинистическом магазине, получив неожиданно большую — баснословно большую! — сумму денег. Потом он купил брезентовый ошейник неимоверной толщины и прочности, как и велела Верочка, и такой же брезентовый поводок в охотничьем магазине на Неглинке. Хуже обстояло дело с подстилкой, но и тут он вышел из положения, отыскав в грязном белье старую свою ковбойку с протершимся воротом. Вечером он не смел смотреть матери в глаза, был задумчив и печален, беспокоя своим поведением мать, которая щупала его лоб и спрашивала, что с ним сегодня случилось. «Да ничего, мам, так просто», — отвечал он, чувствуя себя смертельно больным и несчастным человеком, которому впервые в жизни приходилось обманывать мать, скрывая от нее кражу, и при этом знать, что только завтра наступит самое страшное испытание для него, когда он привезет в дом огромную, облезлую, заразную собаку… Его всю ночь мучили сомнения и кошмары, были минуты, когда он готов был отказаться от собаки, сославшись на запрет матери. Она, конечно бы, сказала: «Или я, или собака». Он вынужден был бы уступить. Верочка, конечно, поймет и не осудит его… Но слабость эта проходила, и он снова обдумывал, как лечить собаку — дома или в больнице, понимая, что если мать и согласится после жуткой ругани на собаку, то уж на лечение лишая в домашних условиях никогда ни за что не пойдет. Измученный и посеревший, он приехал в назначенный час к Верочке с клетчатым узелком в руке, а та встретила его с небывалым удивлением и даже покраснела так густо, что лицо ее вдруг вспухло от красноты. «Нет, ты удивительный человек! — сказала она, оправившись от смущения. — Ты мне скажи, Коля, ты только прости меня и скажи честно… Неужели ты поверил, что я могла бы больную собаку?.. Нет, я ничего не понимаю! Ты бы взял собаку с лишаем? Со стригущим лишаем?» Когда Коля, наконец-то понял, что Верочка Воркуева испытывала его таким жестоким способом, он вовсе не обиделся на нее, а даже обрадовался, что это было всего лишь испытание, которое он сумел с честью выдержать. Он оживился и все время радостно смеялся, рассказывая все еще ошеломленной Верочке, как он доставал вчера деньги, как боялся сказать обо всем матери, которой придется во всем признаться теперь, и какую страшную ночь он пережил. «Мама, конечно, расстроится из-за этих книжек, — говорил он с виноватой улыбкой. — Но если бы ты знала мою маму! Она у меня чудесная! Она все поймет. Все абсолютно! И, конечно, простит меня, ты не расстраивайся. Я смотрю, ты очень переживаешь… А чего особенного-то? Раз обещал, надо же делать. Как же иначе?! Тебя не касалось, как это я все устрою… Это уж мое дело, если я слово тебе дал. Не расстраивайся, пожалуйста. Я знаешь сколько денег получил за книжки? А истратил всего чепуху какую-то. Я маме все деньги отдам, и все будет в порядке. Она, может, даже обрадуется», — возбужденно говорил он, и ему казалось, что и вправду мать очень обрадуется, узнав, что он хотел взять домой больную собаку, но не взял, а вместо собаки принес деньги за проданные книжки, которые он когда-нибудь обязательно купит и поставит на место, где они стояли. Все, конечно, оказалось гораздо печальнее, чем он предполагал: мать плакала, и сам он тоже расплакался, когда она швырнула эти деньги ему в лицо. И вообще был ужасный вечер, а потом наступили ужасные дни, когда она не разговаривала с ним. Только через неделю она простила его, сказав, что делает это потому, что он во всем ей признался, во-первых, а во-вторых, потому, что он сделал это ради слова, которое дал и должен был сдержать. «Но все равно, Коля, ты поступил омерзительно и вот почему, — сказала она под конец. — Ты не посоветовался со мной и хотел меня обмануть ради своей девушки. Это мне обиднее всего сознавать. Ну ладно, я уже простила тебя, ладно! Но только учти на будущее: никогда не продавай хорошие книги. Это всегда папа говорил. Он даже говорил, что деньги, вырученные за хорошую книгу, полученные взамен ее, это вообще подлые деньги, которые человека не обогатят, как он рассчитывает, а наоборот — сделают нищим. Это правильно, потому что человек обменивает частицу души на деньги. И нищает духовно. Вот какой умный был у тебя папа! Дай-ка я тебя поцелую, дурака…» А Верочка Воркуева с той поры думала о Коле Бугоркове со смешанными чувствами: то она возносила его на пьедестал, раскаиваясь в глупом своем вранье, то, казалось ей, он слишком многого требовал от нее, как бы приказывая все время быть не такой, какой она хотела и могла быть. Хотя, конечно, ничего и никогда Бугорков не требовал от нее и ничего не приказывал: он и помыслить об этом не смел. То есть, оставаясь для Верочки героем, он стал со временем не тем героем, который был бы приятен ей и доступен для понимания. Все его достоинства, в очевидности которых она не сомневалась: предельно выраженная искренность, доверчивость, честность и верность — все эти качества стали ей очень неудобны, словно бы он заставлял ее ходить в тесных одеждах, из которых она выросла и которые причиняли ей одни только муки. Со временем ее стала раздражать его непосредственность. Было стыдно, когда, слушая, например, «Травиату», он в самом неподходящем месте, тихонечко посмеиваясь, говорил ей с неподдельным удивлением: «Умирает от чахотки, а сама при этом поет. Разве так бывает?» После спектакля, сдерживая раздражение, она объясняла ему, как ребенку, что опера по сути своей очень условный жанр искусства и нельзя от нее требовать жизненного правдоподобия. А Коля искренне огорчался, чувствуя себя виноватым, и просил у нее прощения за испорченный вечер, еще больше раздражая ее раскаянием. Выли даже минуты, когда ей хотелось сделать ему больно, взбесить его и разозлить до того, чтобы он набросился на нее с кулаками. И все-таки было в Бугоркове что-то такое, чего Верочка никак не могла постигнуть. Она не могла, например, понять странной и тягостной зависимости от него. Он был так прост и ясен, что в нем и понимать-то как будто было нечего: весь как на ладони, — говорят о таких людях. Но именно это обстоятельство и не устраивало Верочку Воркуеву. Ридом с Бугорковым она переставала понимать саму себя. Вероятно, именно этот душевный дискомфорт больше всего и беспокоил ее, а вовсе не Коля Бугорков, как ей казалось. То есть она была привязана к Бугоркову не потому, что любила его или он ей очень нравился, а потому только, что сама себе не нравилась, когда рядом, с ней был Коля Бугорков. Она не могла просто так расстаться с ним, не доказав самой себе, что она великодушнее и во много раз лучше этого парня; она любой ценой должна была убедиться в превосходстве над ним и, дав понять Бугоркову, что он вовсе не герой, что он такой же, как все, оттолкнуть его от себя. Впрочем, сама она об этом не задумывалась, как не задумывается ребенок, ломая любимую игрушку, чтобы увидеть обыкновенную пружину, приводящую ее в движение. Женщине вообще свойственно неосознанное стремление сделать мужчину похожим на себя. Если же это удается, он перестает интересовать ее. Но то, что случилось с Верочкой Воркуевой на даче, было для нее полной неожиданностью! Каким-то катастрофическим провалом всех ее представлений о себе. Она вовсе не хотела заходить так далеко. Все произошло слишком уж просто и грубо, не принеся ей ровным счетом ничего, кроме отчаяния и озлобленности на Бугоркова. Она, казалось, сразу же, до самого донышка поняла этого туповатого парня, одним махом опростила его, низвела до похотливого самца, впервые подумав о нем однозначно, без той замысловатости, которая в последнее время не давала ей покоя. Он ей стал противен с этой минуты, она с брезгливостью думала о нем как о ничтожестве, как о негодяе, который своей ненормальностью и однобокостью довел ее тоже до сумасшествия. Она даже выдумала для собственного успокоения способность Бугоркова якобы внушать легкий сон, похожий на опьянение. Он усыпил ее, расслабил волю, внушил ей дикое любопытство, а может быть, чем-то подпоил незаметно, каким-нибудь возбуждающим средством, потому что она никогда впоследствии не могла понять и объяснить, почему и как это случилось. Теперь она уже с трудом в это верила, с удивлением спрашивая себя: да было ли это в самом-то деле? Она стала забывать о своих душеспасительных размышлениях, но Бугорков опять напомнил ей обо всем, напугав и встревожив неожиданным появлением. «Хоть бы уехать куда-нибудь насовсем, — думала она теперь, убирая со стола свою глажку. — Уехать, чтоб он никогда не узнал моего адреса. А если случайная встреча: „Первый раз вижу… Я вас не знаю, молодой человек. Вы ошиблись“. С ним только так». Между тем Андрей Иванович, поджидая за чтением, пока закипит чайник, обнаружил вдруг, что он забыл включить и поджечь газ. Лицо его от удивления смялось, он, прижмурившись, уставился на Верочку Воркуеву левым недоумевающее круглым глазом и сказал, покачивая головой, как японец: — У матроса склероса… Но это не развеселило ее. — Не вижу ничего смешного, — сказала Верочка таким тоном, словно сосед издевался над ней. 11 Удивительной наивностью поражают иные народные приметы! Ну как не улыбнуться, услышав, например, от какой-нибудь прародительницы утверждение, что зима будет обязательно морозной, потому что рябина хорошо уродилась в этом году, а осень была мокрая? Какая тут связь: рябина, дожди, морозы? Но, увы, морозы наступили, а к середине зимы так надоели, что и без того всегда взволнованная милая женщина из Института прогноза погоды, выступая в программе «Время» по телевидению, казалось, стала чувствовать свою личную вину перед людьми, обещая им глубокие, тридцатиградусные морозы при ясном небе и безветрии. Она водила указкой по метеокарте, робко объясняя людям причины этих бесконечных минусов, а я с каким-то неуютным холодком в груди вспоминал народную примету, которая совершенно непонятным образом сбылась на моих, так сказать, глазах. Рябина и в самом деле уродилась богатейшая. Даже дрозды не откочевали к югу, оставшись зимовать в белых мелколесьях, рдеющих сказочными зимними цветами, присыпанными снегом. А перед тем как лечь снегу, чуть ли не весь октябрь и начало ноября лили дожди. Я помню огромное поле, засаженное капустой, туманную голубизну тугих листьев, в которых, как в малахитовых чашах, вкусно и сочно белели мощные холодные кочаны; помню раскисшую, разбитую, ухабистую дорогу вдоль поля, по которой, натужно гудя моторами, еле шли груженные капустой грузовики; помню, как скатился сверху и упал на ухабе в грязь тяжеленный и крепкий кочан и как идущая следом машина с хрустом раздавила его: вся дорога была устлана давленой капустой, а то и целыми кочанами, когда убрали поле. В сером сите дождя убирали и картошку, мокрую и осклизлую, сохранить которую так, наверно, и не удалось. А потом нагрянули морозы. Ладно хоть выпал снег, хорошо укутав мокрую землю. Кстати, от Александра Сергеевича Бугоркова я услышал в ту весну еще одну удивительную и исполненную поэзии примету. Он меня уверял, что Тополта вскрывается ото льда только ночью и только тогда, когда на небе нет луны — в полной темноте, чтоб никто не видит. Он даже говорил, что не только Тополта, но и все реки ломают лед в безлунные ночи. То есть луна, конечно, может быть на небе в эту ночь, но ее обязательно должны закрывать облака или тучи, только тогда река вскроется. Он это так говорил, будто речь шла не о реке, покрытой льдом, а о застенчивой невесте в брачном наряде и о женихе в образе сказочного месяца, от которого, стыдясь наготы, прячется до поры до времени юная жена. Придет время, они обвыкнутся друг с другом. Ночи напролет будет ласкать молодой месяц ее журчащие струи, а она в неутолимой нежности будет перебирать серебряные его кудри, раскиданные по ее груди, или тихо лелеять на безмолвных усталых плесах зыбкий его сон, внемля задумчивому соловью, чтобы потом опять, изогнувшись дугой, переплести в страстной неге гибкие свои струи с его льнущим и плещущимся блеском, пока не придет пора прощания… Под холодным ветром помрачнеют холодные струи, спрячется за тучами месяц, пролив свои слезы на умирающую возлюбленную, очи которой скоро подернутся серой мутью шершавого льда. Но он, далекий и холодный, долго будет ждать ее, прячась за хмурыми тучами, и наступит время, когда, сбросив во тьме свои покровы, она опять разольется под ним, переполненная шумными ручьями. В возрожденной страсти прячась от красавца месяца в затопленных кустах, оврагах, низинах, стыдясь своей нескладной наготы, она дождется соловьиной ночи, и свет месяца снова переплетет ее струи… Получалась какая-то уж очень красивая сказка о реке, месяце и коварном морозе, разлучающем возлюбленных. Я было усомнился в истинности приметы, но Бугорков бранчливо накричал на меня, не расположенный в этот день спорить или что-либо доказывать мне. Сказал только: «Целый океан дышит, приливы всякие, а тут речка. Тут все зависимо». «Ну а если небо чистое, а реке пора вскрываться? Что тогда?» «Все равно придут…» «Кто?» «Облака! Кто-кто… тучи всякие… Отстань ты от меня, ради бога, видишь, я больной совсем… Привез еще кобеля, а что я тут буду с ним делать? Видишь, какое горе у меня, а ты как не понимаешь ничего. Видишь, грязь какая у меня тут в избе? Один теперь живу! Оди-и-ин! А ты тут мне еще грязи в избу волочишь своими сапожищами… Сымай ты их в сенях! Ох, господи, воля твоя… Помираю я тоже, видать…» С тех пор как скончалась его четвертая жена, которую Бугорков очень любил, так и стал он пить. Когда я приехал к нему, он только-только выходил из запоя, был страшен до неузнаваемости, зол на целый свет, а дом его, да и сам он был в таком запустении, в такой грязи и разрухе, что загрязнить его еще больше было просто невозможно. Я было собрался тут же уехать домой, и без того намыкавшись в дороге с полуторамесячным щенком английского сеттера, которого я, как и уговорился с Бугорковым, привез ему в подарок, но подумал, что оставлять старика одного негоже, хотя он и гнал меня в три шеи, взрываясь вдруг ни с того ни с сего дикой злобой. Видимо, никто не мог ужиться с ним в эти дни, всех он гнал, а теперь чувствовал себя очень плохо. И я остался, терпеливо перенося брань и жалея его. Я никогда еще не видел его таким. Но он не только меня ругал, а ругал больше всех свою жену, которую он когда-то бросил, Клавдию Васильевну, жившую все эти годы в Воздвиженском. Стыдил ее в полубредовом состоянии за то, что она не пришла к нему и не наладила в его доме жизнь. Видимо, оставшись в одиночестве, он звал ее, а она отказалась вернуться. Вот он и не мог по сей день простить ей этого. Он то умолял ее прийти, корчась и стеная на жаркой печке, то начинал проклинать, то жаловался ей на свою судьбу, то себя жалел вслух. Спать он мне, конечно, не дал. Только затихнет, только сон прихватит меня, как опять застонет, запричитает жалобно: «Ох, умираю… Господи, воля твоя… Таблетку надо… Умираю совсем… А какую таблетку-то, хрен ее знает! Не знаю, какую таблетку-то надо… Что ж ты, ведьма, не пришла-то ко мне? Как же я теперь… буду?! В грязи тут подохну, а ты, ведьма, брюхо свое толстое растрясти побоялась…» «Александр Сергеевич, где у тебя таблетки? — спросил я и в злобе и в жалости. — Что у тебя болит?» Он затих, а потом ответил со стоном: «Все болит. Таблетки, таблетки! Я ведь не знаю, какую надо-то… Жена-покойница лечилась, так осталось чего-то, не знаю… Где радио стоит, там в блюдце таблетки лежат, дай-ка ты мне, посмотри, чего там, а то совсем плохо… Ты когда приехал-то? Вчера, что ль?» «Вчера». «Завтра к утру я поправлюсь, дай бог, а сейчас ты уж не ругайся на меня, — попросил он, видимо, сообразив наконец, что у него гость. — Значит, вчера приехал? Ну это хорошо». «Щенка привез, а ты тут… это самое, — сказал я, зажигая свет. — Договорились, весной приеду и привезу щенка. Вот купил, а чего теперь с ним делать? У него родословная как у лорда, четыре чемпиона и мать с отцом в элите, его спать укладывать на пуховой перине надо, а у тебя в доме черт ногу сломит, — ворчливо говорил и говорил я, чувствуя, что инициатива постепенно переходит в мои руки. — Придется обратно везти, не оставлять же мне его у тебя на погибель. Жалко! Да и денег стоит. — А сам между тем нашел серое блюдечко, в котором лежали полупустые бумажные обертки с незнакомыми мне названиями. Лишь в одной из них, как я догадался, был известный и безобидный аспирин. — Ну вот! Нашел таблетку, — сказал я. — Как раз та, Александр Сергеевич, которая тебе нужна, она тебе поможет, я знаю». «Это хорошо, — отозвался он с жалобной покорностью. — А где щенок-то?» «Тут он. Попищал-попищал, а теперь спит, как лорд». «Неужели привез? Не могу поверить…» — сказал Александр Сергеевич и полез было с печки, но я его остановил, дал ему воды, велел выпить таблетку, укрыться потеплее и спать до утра. И он меня послушался, как угомонившийся ребенок. «Ох-хо-хо, — вздыхал он, укрываясь кислым полушубком. — Это хорошо! Поверить не могу даже… Не обманываешь старика? Смотри не обмани! Я к завтрему поправлюсь, теперь весна, я ее… нет… теперь все! Уж коли ты его привез, так не увози. Ему тут хорошо будет на воле, чего его в Москве-то мучить и самому с ним мучиться… Привез-таки… То-то я слышу, кто-то пищит, кто-то плачет… Кто ж, думаю, такой? Это хорошо… Ты мне какую таблетку-то дал?» «Какую надо», — отвечал я ему уже сквозь сон. И сквозь сон же услышал: «Хорошо. Полегчает… А я-то думаю, надо таблетку выпить, а какую — не знаю. Выпил бы, да не ту, еще хуже стало бы… А это, видать, та… Это хорошо. Спасибо тебе… хороший ты человек, остался, помог старику, да еще вон как обрадовал… сеттера привез. Не могу поверить, ей-богу. Ведь я ж из него чемпиона породы сделаю… Он у нас с тобой… Надо поглядеть, конечно, но уж коли хорошая, говоришь, родословная, тут уж, конечно, только руки хорошие надо да и опыт…» «Спи ты, Александр Сергеевич, — сказал я ему. — Утром поговорим». «Спи, спи, спи… Я тебе не буду… Это правильно… Это хорошо…» Летом я заехал в Лужки и, застав Александра Сергеевича в добром здравии, поселился на несколько деньков в чистом летнем чуланчике. Пахло в нем воском, паклей, было сухо и прохладно. На бревенчатых стенах, на покатостях бревен скопилась легкая пыльца, невесомые пылинки плавали в луче солнца, который коротко и почти отвесно упирался в пол, падая из маленького окошка. К вечеру этот луч постепенно перекочевал с пола на стену, а перед закатом солнца оранжево лепился на дощатой двери, высвечивая буро-ржавую кованую скобу и прозрачный смолистый сучок, который тускло горел в этот час тигриным глазом, если смотреть на затворенную дверь из темных сеней. В просторные эти сени из щелей тоже сквозили тонкие, повисшие в убогих потемках, словно шелка, полотнища вечернего света, упираясь в глухую наружную дверь избы. Жить в этом чуланчике было одно удовольствие! А щенка, которого мы с Александром Сергеевичем назвали Лелем в честь знаменитого его предка, я не узнал. Четырехмесячный, лоснящийся на солнышке, серебристо-крапчатый крепыш с розовым влажным языком так волновался, так прыгал и ластился ко мне, что чудилось, будто бы он вспомнил меня, учуял запах моей пазухи, за которой я вез его весной, хотя я, конечно, понимал, что это лишь доброта его и любопытство проявлялись с такой щедростью и энергией, на какую способны, пожалуй, только охотничьи собаки, преисполненные врожденной доверчивости к людям и ласковости. Он не стоял на месте, был резв и прыгуч, как жеребенок, ему все время хотелось играть, носиться по траве, набрасываться, хватать меня за ноги, за руки щербатым своим ртом, в розовых деснах которого только еще прорезались коренные резцы, а молочные, шилисто-острые, слабенькие зубы или уже выпали, или качались, готовые выпасть. Он был упруг и напористо-силен в своих игривых набрасываниях и, казалось, весь был сделан из какого-то хрящевидного, пружинистого вещества. Его рубашка была шелковиста и нежна на ощупь, а пахло от него, как от сосунка, приятной щенячьей псинкой. В чуланчике, отказавшись от раскладушки, я спал на полу, и, видимо, это очень привлекало Леля, словно бы он разглядел во мне третьим своим глазом большую и добродушную собаку. Он ни на шаг не отходил от меня. После ночной рыбалки я выпивал ковш холодного березового кваса, которым запасался впрок Александр Сергеевич, ведрами таская из леса березовый сок, и шел спать в чулан. Лель, от которого я тайком уходил на реку, наскучавшись без меня, вовсе не давал мне проходу, вязался ко мне, лизал мои руки, у него от возбуждения розовели глаза, а масленые уши, и без того низко посаженные, волнисто струясь по щекам, опускались еще ниже. Он выказывал мне такое внимание и любовь, что Бугорков стал даже ревновать, говоря мне с хмурой улыбкой, чтоб я не баловал собаку и не ласкал ее без толку, а сам тем временем отвлекал Леля и под каким-нибудь предлогом уводил от меня. «Испортить собаку ума не надо», — говорил он мне в назидание. В первый день, вернувшись с реки, я пустил Леля в чулан, принес старую телогрейку, на которой он спал, и, бросив в угол, приказал ему идти на место. Но какое там! Когда он увидел меня лежащим на ватном матрасе на полу, он тут же кинулся ко мне, и у нас началась борьба, победителем из которой вышел, конечно, Лель, хотя я и умучил его до такой степени, что он, пошатываясь, отошел от меня к окну, что-то в нем мгновенно расслабилось, и он грохнулся на пол, мягко и глухо стукнувшись костями, вытянул, отбросив на сторону, все свои четыре ноги, и, растянув розовое брюшко, моментально уснул. Я смотрел на это маленькое чудо, лежащее на полу на уровне моих глаз, и улыбался, когда он вдруг начинал подергивать во сне ногами и по-щенячьи гнусаво попискивать, поскуливать, а потом, успокоившись ненадолго, опять волновался во сне, чмокал языком, подрагивал черными губами, словно бы сосал молоко, уткнувшись в материнское тепло, о котором он наверняка уже не помнил наяву. Я тоже, глядя на него, незаметно и сладко засыпал, но тут же через какую-то, казалось, минуту в ужасе просыпался, потому что отдохнувший Лель с новой силой набрасывался на меня, норовя укусить за нос. А надо сказать, что кусался он очень больно, еще не понимая силы своих укусов. «Иди отсюда!» — кричал я на него спросонья и отпихивал упругого шелкового драчуна, который, как все юные, младенчески беззащитные существа на земле, был так пленительно хорош, такое вызывал к себе доброе чувство своим видом, душновато-душистым щенячьим запахом розовой своей пасти, что просто нельзя было разозлиться на него всерьез. Природа словно бы наложила священное табу на своих молочных детей, снабдив их очаровывающей душу прелестью, уповая на которую суждено им защищаться от злого глаза и коварного умысла старших их братьев, коим и считал я себя по отношению к Лелю, присвоив себе это право. Он исслюнявил мне подбородок, оцарапал до крови щеку острым коготком верхнего, пятого пальца, исхлестал мое лицо жестким и еще голым, как прут, хвостом с завихряющейся кисточкой на конце. И пришлось вытурить его за дверь… Очутившись у меня в руках, высоко над полом, он робко притих, свесив свои толстые лапы и поджав хвост, но стоило ему очутиться в сенях, как живая пружина тут же подбросила его, и он сразу же вцепился зубами в мою босую ногу… Я еле спрятался от него за дверью. А он постонал, поскулил, потявкал плаксиво и наконец убежал во двор. Я же, укрывшись простыней, тут же уснул. У каждого в жизни случаются дни, когда делать бывает буквально нечего, но когда, однако, кажется, будто бы это именно те золотые дни, отпущенные тебе жизнью, которые наполнены такой деятельной силой, о какой ты и не мечтаешь никогда в рабочие дни. Дни эти излучают солнечный какой-то свет и приходят к тебе обычно после тяжелой, отчаянно мучительной, но удачной работы, завершив которую иногда думаешь, что вот ты и сумел чего-то достигнуть в жизни, взял какой-то рубеж, который был вроде бы неприступным, и честно заработал право на отдых. И не дядя разрешил тебе приказом отдохнуть, а именно ты сам себе, по собственной своей потребности разрешил, не дяде, а самому себе сказав: имею право, — придя в это милое ничегонеделание с душою, полной надежд на будущее, или, как говорит всегда Александр Сергеевич, на «буде-щее». «Будущее покажет», — ответил он мне, когда я спросил у него, а получится ли толк из собаки. Эти счастливые дни быстротечны и легки, как вздох. Не успел ты оглянуться, их уже и след простыл, хотя и казались они тебе поначалу вечностью. В эти дни, словно после долгой и изнуряющей, губительной привычки к сигаретам ты успел уже отвыкнуть от никотинной отравы, все твои чувства словно бы оживают и обостряются, ты начинаешь улавливать тончайшие запахи жизни, все ее звуки, краски, переливы сумерек, света и тьмы. Ты осматриваешься вокруг себя с удивлением, словно бы хочешь внимательно приглядеться ко всему живому, что тебя окружает, и, запомнив все это, понять наконец-то, ради чего ты живешь и стараешься в муках объять необъятное. Александр Сергеевич Бугорков, как я ни упрашивал его, не разрешил мне брать с собой Леля. «Я его в поле выведу только на будущий год, он у меня поле увидит только в июне будущего. А ты возьмешь его глупого, он и отобьется от рук. У него еще страсти-то охотничьей нет! А в поле потаскаешь, так и совсем заглушишь ее. Одно и останется: привязать к березе да пристрелить. А я его до года-то выдержу: чутье проснется у Лелюшки моего и силенка будет в самый раз… Он у меня — у-ух как — полетит по лугам… Челночок поставлю в мае на пустом поле, а когда бекас на крыле будет, вот тогда и поведу его — пусть гоняет. Бекас-то вжик-вжик и ушел, а Лелюшка-дурачок с языком высунутым ко мне: „Что делать, хозяин?“ Вот когда он у меня спросит, что делать-то ему, тогда я возьму его на шнурочек и к бекасу. Замечу, где бекас шумовой с лету западет, и с подветра поведу. Вот уж тогда не дам гонять! Тогда уж он мой! Охотник охотника сразу поймет! Покажу ему, что делать надо, он мне душу свою отдаст за это! Лучшего друга с тех пор не будет для него, кроме меня! Вот он сейчас и к тебе вяжется, и к кому попало, а тогда уж — позволь! Тогда он еще поглядит на тебя. А испортить собаку — ума не надо. Вот мы с Лелюшкой-то с будущей весны челночок отработаем, а потом и на болото пойдем… Пускай погоняет! Когда он под присмотром-то моим будет гонять, это ему только на пользу. Я-то дам ему нагоняться вволю. Он вроде бы стараться будет: вот догоню, вот догоню! А я погляжу на него, головой покачаю и скажу с насмешкой: „Дурак ты, Лелюшка, дурак!“ Он поймет, не думай! А когда поймет, тогда уж не зевай. На шнурочек и в болото — . покажи собаке настоящую дичь, укажи ей на ее призвание, она тебе за это спасибо скажет. И уж тогда — позволь! Тогда уж по всей строгости требуй с нее настоящей работы. А как же! Мне ж не только на ее удовольствие любоваться, мне надо, чтоб от ее удовольствия я и сам тоже удовольствие имел. Все как у людей чтоб было! А другой сразу в поле ведет на шнурочке, с перепелкой бескрылой в кармане. Пустил бескрылку, она пролетела двадцать шагов, запала в траве, а он туда собаку: „Иди ищи!“ Чутьиш-ко есть, найдет, встанет. Пошла собака! Чего там! — пошла! Дипломчик заработает… Как дети, ей-богу! Собака-то еще того удовольствия не знала, как за вольной птицей гоняться. Всю ее страсть шнурком затянуло, а шнурочек-то распустился, ослабился, забыла собака про него — все равно погонит птицу-то. Обязательно погонит! Вот тогда уж ее ничем не исправишь. Ни плеткой, ни лаской — ничем. Для нее истинное ее призвание не радостью будет, а наказанием, потому что ее из-под палки заставляли: она еще не поняла ничего, а с нее уже работу требовали. Это как у людей худых бывает; за все по головке гладят, за все ласкают, чего ни сделай. А потом — не похвалят такого человека на собрании, он уж и в обиде… Он уж, как маленький ребенок избалованный, только за конфетку все будет делать. Творят бог знает что! Начальство не похвалит, и затосковал. А чего тосковать, если ты удовольствие от своей работы получаешь, если ты сам понимаешь, что все сделал как надо. Не для начальства же ты на свете живешь! Не для того, чтоб тебя начальство похвалило. Разве это дело?! Я ведь не всю жизнь в егерях работаю, я ведь и на фронте был, я ведь и в колхозе немало поработал, тридцать с лишним годков, вот с такого возраста и косил, и пахал, и сеял, и конюхом работал, и не обижался никогда, если получать было нечего по трудодням — все было! Всяк бьется, да не всякий добивается. Я ведь помню, как у нас тут в Лужках по вечерам и песни пели! И сам тоже пел. Видел мосток-то каменный через овраг? Видел небось и булыжник на дороге возле моста-то?! Вот там и собирались на танцы всякие. Это теперь шесть бабок да я седьмой зимуем тут, а раньше, когда шоссе не было, все тут и жили… Ничего! А теперь придут ли опять? Место хорошее. Думаю, расплодится народ, надоест кучей жить, придет и сюда. Куда ж ему деваться? Скажет, оглядевшись: во какое место хорошее! Молодцы, скажет, наши отцы… Построят домики со всеми удобствами, дороги проложат через лес… Так что я тут теперь, как сторож ночной, добро стерегу для будещих людей. Только вот что-то не едет никто жить-то оседло. Вот теперь с Лелюшкой зимовать тут буду, со своим дружочком серебряным… На меня в колхозе ругаются: на колхозной земле живешь! Отрежем землю! А я им говорю: режьте, если вам приятно будет вместо картошки куриную слепоту на огороде видеть. Вон весной-то огороды — желтые: все в Воздвиженское уехали. Иной раз думаешь, помрешь тут зимой, и не узнает никто. Да, даст бог, летом помру! Летом тут народ… Так что вот, видишь, какие дела. Вот Лелюшку на будещий год натаскаю, веселей будет… С весны дам ему волю, нагоняется он у меня до одури, умишко проснется в нем, и хорошо будет. Он уж точно у меня будет знать, что птичек гонять ему можно, но никакого в этом интереса нет ни ему самому, ни мне, хозяину. Понял ты теперь? Вольная натаска, это тоже не простое дело: гоняй, делай что хочешь… Не-ет. Ты вот с Лелюшкой пойдешь в поле, а я тут-то по Лелюшке-то плакать буду, по загубленной его душе. Мало их, душ-то загубленных! Оставь уж одну мне на спасение. И не обижайся на старика. В чулане и во дворе хоть целуйся с ним, а в поле не дам. И не проси, не зли меня. А насчет того, что я тебе тут говорил… Тут все правильно, по-моему. На земле без удовольствия жить невозможно». Я слушал его без особого внимания, не вникая в суть размышлений о вольной натаске, о которой он даже «статейку» написал. Он, видимо, и сам это хорошо понимал: не жаловался на свою судьбу, а, как мне теперь кажется, вольно натаскивал меня, пробуждая во мне интерес к жизни. А Лель встречал меня в те далекие дни всякий раз с восторгом. Если же к моему приходу сидел он взаперти, то, заслышав, скулил и тявкал с подвыванием. Выпущенный во двор, мчался ко мне и падал у ног, переворачиваясь на спину, словно бы прощения просил за то, что не смог меня встретить. Я его похлопывал по розовому животику, он вскакивал на ноги и, как жеребенок, начинал носиться по двору, выражая в беге высший свой восторг, полное свое счастье. Глядя на него, старая и забытая всеми Найда позевывала звучно и нервно, а глаза ее словно бы блестели слезой. Отрывистый, глухой стон сводил ей челюсти, переходя в трубный какой-то рев. Но после хозяйского окрика Найда покорно умолкала и снова укладывалась на соломе, звеня цепью, горестно поскуливала, постанывала, жаловалась на проклятое лето, на свою судьбину и на серебряного скакуна, который опять всколыхивал в ней воспоминания о зимней воле. 12 Дождя как будто бы и не было. Но мостовые и тротуары не просыхали от буса, невесомо висевшего над городом, а машины по самые крыши были обметаны грязью. В Москве на улицах он почти неощутим, этот бус. Лишь где-нибудь за городом, на опушке голого леса, на мягкой, отволглой листве среди потемневших стволов, видишь, как тают в тумане дальние деревья, как смягчены и размыты печальные поля и перелески, как черна пахота, как светятся молочно-белые капли на тонких ветвях берез, зацепившись за маленькие зимние почки. И невидимый этот дождь, это серое облако, опустившееся на желтую землю, пахнет холодными мертвыми листьями. В Москве же это только блеск асфальта и словно бы из пульверизатора окрашенные грязью машины, машины, машины… Из «Детского мира» вышли двое и направились вниз, к Неглинной. Он был одет в долгополое кожаное пальто с потертостями на швах. На ногах высокие большие ботинки, похожие на боты, в которые были заправлены брюки, а на голове болгарская шапочка — маленькая, с меховыми ушками, крошечным ко-зыречком, сидевшая на голове рызывающе некрасиво, обтягивающая голову и превращающая ее в какую-то птичью хищную голую головку. В одной руке у него был пластмассовый красный трактор в полиэтиленовом мешке, а в другой — рука женщины, идущей рядом, как ребенок. Они шли среди людей в задумчивом молчании, точно наслаждаясь мокрой прохладой. Он, не выпуская руки, смотрел вперед, горделиво откинув стиснутую свою головку, а она смотрела под ноги. Шли они медленно, их обгоняли прохожие, а встречные напарывались на них как на препятствие и, торопясь, обходили стороной, поглядывая мельком на головку кожаного великана. — Куда ты меня ведешь?. — спросила женщина, взглядывая на него. А он со значением ответил:. — Туда, — вызвав улыбку на лице женщины и какое-то еле уловимое движение тела, которым она как бы сказала ему: «Ну и хорошо. Я согласна. Веди меня туда». Коля Бугорков сразу увидел, услышал, разглядел, обнял всеми щупальцами своих чувств Верочку Воркуеву, увидел ее покрасневший носик, услышал тихое ее молчание, полное покорности и любви, и ощутил даже запах ее… Он замедлил шаги и, удивленно поглядывая на удаляющуюся пару, которая уже заворачивала на Неглинную, остановился в нерешительности. «Неужели это она? — с испугом подумал он. — Та самая Верочка Воркуева, которая. Бог ты мой! Как же она изменилась! А это кто же? Муж ее? Странный мужик…» Внешне Верочка Воркуева совсем не изменилась, хотя и похудела за эти годы. Бугоркова больше всего поразила внутренняя ее перемена, ее тихая, незнакомая ему покорность и умиротворенность. Он никогда, даже в лучшие минуты своей жизни, не мог бы представить себе, чтоб Верочка Воркуева была бы так же спокойна и тиха рядом с ним. Все, кто знал Верочку Воркуеву, считали ее счастливой и беззаботной женщиной, которой повезло встретить в жизни мужчину, имевшего о семье самые лучшие и высокие представления. Через шесть месяцев после свадьбы он уже целовал жену на порогеу роддома, принимая из рук нянечки легкий сверточек с сыном, который, как это ни странно, был вполне девятимесячным, упитанным и полновесным ребенком. Впрочем, ускоренные роды Верочки Воркуевой никого особенно не удивили: такие случаи нередки в наш торопливый и энергичный век. А сама Верочка, словно бы еще не совсем понимая, что с ней произошло, была очень испугана. С лица ее не сходила робкая улыбка, будто, родив мальчика, она совершила что-то такое, к чему сама еще не успела как следует подготовиться. Хотя уже и тогда, в первые минуты встречи с родными, в счастливых ее и утомленных глазах угадывалась эдакая беззаботность, точно она радовалась безмерно, что не девочка появилась на свет, а мальчик, и ей еще будет с кем покуролесить в жизни. Но больше всех, казалось, радовался сам Тюхтин, который рождением сына как бы подводил черту под недавним прошлым своей юной жены. Внешние проявления этой радости так умиляли Анастасию Сергеевну и Олега Петровича, что они тоже, конечно, были счастливы видеть поглупевшего от восторга зятя, этого жердяя, как называл его Воркуев, сдабривая грубоватое прозвище улыбкой. По паспорту Верочка стала Тюхтиной, но девичья фамилия приросла к ней на всю жизнь. Никто из старых знакомых не вспоминал о ней иначе как о Верочке Воркуевой, не в силах, видимо, расстаться с благополучной и очень подходящей к Верочке фамилией. Порой даже казалось, что это вовсе не фамилия, а ласковое прозвище.: Люди говорили: «А мы Новый год у Верочки Воркуевой встречаем». Или говорили так о семье Тюхтиных: «к Воркуевым», «у Воркуевых». Нельзя сказать, что такое положение было очень приятно Тюхтину, но он объяснял это тем, что Верочка была наделена чудесным свойством без всякого с ее стороны усилия покорять людей, распространяя вокруг себя притягательную силу своей счастливости, удачливости, воркотливую доброту и внимание к людям, которые, казалось, именно за эту счастливость и удачливость и обожали ее. Она и всегда-то была довольна мила, а после родов, чуть-чуть похудев, еще больше украсилась, войдя в счастливую пору материнства, и почувствовала вдруг бесценность свою и необходимость присутствия на земле. Именно это, пожалуй, больше всего остального украшало ее — чувство собственной своей бесценности и незаменимости. Ведь, если подумать, — все, что создано природой, в высшем смысле бесценно и необходимо на земле, будь то комар, паук, рыба или ящерица… Какое место было определено в этом многообразии самой Верочке Воркуевой, она не знала, никогда об этом не задумывалась и, конечно, правильно делала, но то, что ее присутствие необходимо на земле, — в этом она никогда не сомневалась… В ее взгляде, который всегда чутко передавал все оттенки состояния ее духа, ее настроения, после родов появился какой-то страдальческий восторг, то мгновенно и бесследно исчезающий, то вдруг чернящий ее очень живые, текучие, как серый дым, влажные от этого глубинного едкого дыма: глаза. Особенно если она вдруг слышала плач своего ребенка. Жили они в маленькой комнате воркуевской квартиры, в той самой комнате, которую до сих пор вспоминал Коля Бугорков во всех подробностях, хотя от них теперь и следа не осталось, если не считать зимнего пейзажа на стене и розового торшера. К тому времени, когда Верочка Воркуева окончила университет, получив свободное распределение как замужняя женщина, имеющая ребенка, Тюхтину тоже вручили диплом инженера, и он ушел со стройки в производственно-технический отдел управления.: К тому же примерно времени Олег Петрович и Анастасия Сергеевна, устав звать к себе на «дачу» дочь, которая категорически отказывалась выезжать туда летом, продали домик и купили автомашину «Москвич». После этой покупки остались еще деньги, и Воркуев, пропадая весь свой очередной отпуск в поездках, купил деревенскую избу где-то в трехстах километрах от Москвы на берегу чудесной речки, название которой он никак не мог запомнить: то ли Пополка, то ли Тотолка, но название села, конечно, не забыл — Воздвиженское. Купил за четыреста всего рублей, и хотя документов на этот дом у него не было, так как нужна была прописка в Воздвиженском, зато ему удалось оформить на избу страховку как раз на четыреста рублей, так что в случае чего он рассчитывал вернуть свои деньги. В общем, к тому времени в жизни Воркуевых и Тюхтиных изменилось очень многое. Никто из них и предположить, конечно, не мог, что село Воздвиженское стояло на речке Тополте неподалеку от Лужков, в которых доживал свой век старый Бугорков. Ничего, разумеется, не знал об этой новости и сам Коля Бугорков, который тоже к тому времени окончил институт и, направленный на работу в НИИ деревообрабатывающей промышленности, стал заниматься там довольно скучным делом: проектировал установку вентиляционных устройств в цехах мебельных фабрик, воюя при помощи пневматических отсасывающих механизмов с вредной древесной пылью и опилками, которые потом опять использовались в производстве древесных плит. Обо всем этом, может быть, и не стоит говорить, но несколько слов сказать все-таки нужно, потому что Бугорков, как множество молодых специалистов, мечтал совсем не о таком прозаическом деле и принялся на первых порах за свою работу в институте с некоторым холодком, подумывая о переходе на производство, но в отличие от многих быстро втянулся и со всей искренностью уверовал в то, что он занимается одним из самых важных дел на земле — охраной здоровья людей, работающих в пыльных цехах. Так оно, конечно, и было на самом деле, хотя для Бугоркова это высокое представление о собственном труде являлось своеобразным допингом на первых порах, пока он не втянулся, не привык просто и качественно делать свою работу. Все-таки привычка к работе куда как важнее и надежней высоких слов, даже если эти слова и справедливы. Иначе как же быть людям, занятым менее благородным и высоким делом? А Коля Бугорков! в силу своего характера быстро привык к работе, или, как теперь говорят, адаптировался, и, успокоившись душою, освободил все силы и всю энергию для той именно работы, которую ему нужно было каждый день выполнять независимо от настроения. Как, впрочем, и Тюхтин, который, перейдя с производства в управление, в «контору», как он стал говорить со временем, скучал на первых порах, заваленный чертежами, синьками и бесконечными расчетами, и тосковал по настоящему делу. Но, нахлебавшись в своей жизни обжигающих, морозных ветров на бетонных площадках строящегося днем и ночью дома, заработав жесточайший радикулит, устав от постоянного неуюта стройки, от неизбежной грязи и даже от тяжкой преснятины колючего бетона, он теперь не очень-то хотел снова надеть пластмассовую каску, ватные штаны и валенки. В первые дни на новом месте он испытывал удовольствие от одной лишь мысли, что ему не надо переодеваться: можно выйти утром из дома в чистой рубашке и ярком галстуке, в отглаженном костюме и начищенных ботинках и весь день проработать в этой одежде, а в обеденный перерыв пойти в столовую вместо ближайшего магазина, в котором от тебя шарахаются, как от черта, боясь испачкаться… Конечно, и там тоже была своя, мало кому понятная прелесть обеденных перерывов, когда тебе, окоченевшему на высоте, принесут ребята из бригады мягкий батон и двести граммов колбасы, отдельной или докторской, нарезанной толстыми ломтями, а в особенно лютые морозы и сто пятьдесят для согрева, после которых ты вовсе и не опьянеешь, а, как какой-нибудь француз, привыкший с детства обедать с вином, почувствуешь вдруг блаженное тепло в голодном желудке и прилив нежности к друзьям в измазанных ватных, толстозадых стеганках… И как же вкусна покажется тогда холодная колбаса и пушистый, обломленный, или, вернее, оторванный, мягкий кусок белого хлеба в черствых твоих руках! В отличие от Бугоркова Тюхтин знал, на что он идет, расставаясь со стройкой: тут был и проигрыш в деньгах, что для него, человека семейного, было важно; тут была та занудливая кропотливость, связанная с чертежами, которая утомляла его больше, чем прежняя работа на стройках, и, надо сказать, что Тюхтин, начиная учиться в институте, тоже мечтал о другой карьере, но пока его устраивало это место в управлении. И он не прибегал, как Бугорков, к высоким словам, чтоб удержать себя на месте и обрести душевное спокойствие. Он не то чтобы привык к своей новой работе и смирился — он себя чувствовал бездомной собакой, измерзшейся на холоде, которую наконец-то пригрели добрые люди и приютили в тепле. А Верочка Воркуева была просто счастлива за него. Но, в общем, оба они — и Бугорков и Тюхтин, — независимо от всех привходящих причин, были каждый на своем месте. Особенно, конечно, Тюхтин, хорошо знавший производство. Оба они выполняли то дело, которое им полагалось выполнять, ничем не отличаясь от великого множества незаметных тружеников, которые утром без особой охоты встают по будильнику, стараясь обмануть время и хоть на минуту забыться после звонка в сладком сне, а придя на место, включаются в привычный ритм своих дел и работают, как все, и зарплату получают, как все, не забывая о своих личных интересах, о свободном вечере, о субботе и воскресенье, не особенно переживая за производство, когда врач районной поликлиники выписывает им больничный лист, зная отлично, что производство в эти дни обойдется без них… Есть какая-то завидная простота и прочность в их отношениях с жизнью! Когда подворачивается случай придумать что-то новое, они придумывают и внедряют, радуясь премиальным деньгам. Они лишены каких-либо комплексов, с полным основанием считая, что в жизни им нужно делать именно то, что они и делают, и что никакими особыми талантами они не отличаются, а стало быть, и нечего дурака валять, стало быть, надо как следует выполнять основную работу, чтоб не пришлось потом краснеть перед начальством и переделывать сделанное. Со временем в таких людях вырабатывается приятный профессиональный скепсис, которым они бравируют друг перед другом, ибо этот наигранный скепсис, это утонченное брюзжание и даже как будто пренебрежительное отношение к своей работе возможно только у людей с огромным профессиональным опытом. Это своего рода престижное дело. Ничего общего с неудовлетворенностью или отчаянием неудачника. Вовсе нет! Хотя и такие случаи, конечно, бывают. Полудетские их игрища напоминают порой похвальбу известного монтера, которому связать три провода легче, чем палец… обмочить. То есть эти люди со временем начинают как бы небрежничать по отношению к делу, как бы выполнять свои обязанности без прежнего старания и напряженности. Как опытный шофер, который, сидя за рулем, словно бы не машину ведет, а чай пьет у тещи — никакого напряжения в руках и во взгляде, и кажется порой, что не он крутит руль на повороте, а сама машина без его помощи поворачивает в нужном направлении, а он только небрежно помогает ей вписаться в поворот, хотя обманчивое это впечатление мгновенно исчезает, возникни на дороге аварийная ситуация: строгий расчет, интуиция, глазомер, координация движений — все тогда приходит в действие, и шофер преображается на глазах, так и эти люди, уставшие от высокого профессионализма, позволяют себе некоторый скепсис, некоторую расслабленность и как будто бы полупрезрительное, полунасмешливое отношение к делу своей жизни. Свежему человеку могут они показаться очень неприятными субъектами, особенно если этот свежий человек горит какой-нибудь новой идеей. Начальство редко балует их похвалой, но им достаточно, если их не ругают. К похвалам же относятся они с юмором, хотя этот юмор обладает скорее защитными свойствами, чем сатирическими. Для летчика высшей оценкой его профессиональных качеств является слово «надежный». То же самое можно сказать и о них — надежные инженеры. На свете нет людей добросовестней в работе и честней, чем они. А если надо, они могут работать и в выходные дни. У каждого из них в свободное время, когда они отключаются от дел, есть свои увлечения: шахматы, рыбная ловля, цветы на садовом участке, если он есть, или фруктовые деревья, автомобиль, у кого он есть, хотя чаще всего у них нет автомобилей, а если и есть, то не дорога и не скорость волнует и увлекает их, а возможность покопаться в моторе, отрегулировать клапаны или тормозные колодки, заменить какую-нибудь деталь или поставить электронное зажигание взамен старого. Кстати, для усовершенствования рыболовных снастей они не жалеют ни времени, ни сил, изобретая поплавок особой конструкции, которому не страшна волна и который не ныряет то и дело под воду, а все время находится на поверхности; изобретают ледорубы, режущие лед, как масло; конструируют самоподсекающие донки, но, увы, мало кто из них может похвастаться хорошим уловом: в рыбной ловле чаще выручает интуиция и шестое чувство, чем усовершенствованная снасть. Бугоркову и Тюхтину было, конечно, еще очень далеко до той надежности в работе, которая отличает истинных профессионалов от только что вступивших на этот путь. Но, разумеется, Тюхтин продвинулся в этом смысле гораздо дальше Бугоркова, еще не знавшего производства и практически не нюхавшего жизни. Тюхтин вообще очень многим отличался от Бугоркова, о котором он был наслышан, хотя и не знал его лично. Тюхтин, например, о деньгах имел свое собственное суждение. Он считал, что современный мужчина обязан зарабатывать деньги, и чем больше, тем лучше. Ибо деньги, как он полагал, что-то вроде добычи доисторического охотника — чем толще бумажная пачка, тем больше убитый кабан, которого он приносит в свою пещеру. Современный мужчина ассоциировался у него с охотником, который уходит из дома добывать пищу, одежду и возможность отдохнуть, так сказать, у костра. Именно за это любил он деньги и самолично вел домашнюю бухгалтерию, не доверяя тонкого этого дела жене. Верочка Воркуева долго не могла привыкнуть к этой странности мужа, и поначалу ей казалось, что муж ее скряга, о чем она даже подумать боялась всерьез. Но со временем убедилась, что Тюхтин не жаден, что она сама так же свободна, как и он, в отношении общих денег, и если ей нужна была какая-то незначительная сумма для незапланированной покупки чулок или модных туфель, муж беспрекословно выдавал ей эту сумму, хотя и отмечал в своей тетрадке потрату. «Когда ты начнешь работать, нам будет легче», — часто говорил ей Тюхтин. Им и в самом деле стало легче, но Верочка Воркуева без всяких на то намеков со стороны мужа первую же свою зарплату всю до копейки вручила ему, по привычке отчитавшись в сделанных по дороге покупках, в том числе и в бутылке водки и шампанского «на пропой». Странное дело! Ей при таком образе жизни легко было оставаться беззаботной, как в детстве, и как будто бы даже счастливой от сознания, что ей не надо вести денежное хозяйство, думать о расходах, о квартплате, о сбереженных на удовольствие рублях, но она почему-то очень стеснялась говорить об этом людям, скрывая это положение вещей даже от близких. Словно бы о ней могли подумать как о несвободной, обиженной мужем женщине, которой не доверяют вести домашнее хозяйство. Она-то понимала, что ничего подобного нет и не может быть, но что-то в ней самой протестовало порой против заведенного обычая отдавать все деньги мужу. У нее все время оставалась в душе какая-то странная и непонятная ей самой надежда на свою будущую свободу, как будто бы впереди ее ждала какая-то новая, более приятная и вольная жизнь, когда она, получив зарплату, сможет сама распорядиться ею по своему усмотрению, по прихоти, по капризу… Хотя это было и в самом деле очень странное чувство, потому что Тюхтин, забирая у нее деньги, удовлетворял любой ее каприз, любое ее желание, если, конечно, оно реально. Видимо, все-таки дело-то было в том, что, когда она отдавала деньги мужу, у нее сразу же пропадала всякая охота делать что-нибудь непозволительное с точки зрения логики и все ее прихотливые желания, с которыми она шла домой в дни получек, сами собою как бы переставали существовать и казались ей непозволительными и несерьезными порывами, на которые она не имела никакого права. Ну, спрашивается, зачем ей перекупать втридорога у спекулянтки, которая приходила в дни зарплаты, витая по этажам неуловимой, ускользающей тенью, наимоднейшие сапожки с перламутровым переливом, если у нее и так уже есть хорошие и прочные сапоги. Ей, конечно, хотелось — очень хотелось! — пройтись по улице в этих сверкающих высоких сапожках, но она, краснея от возбуждения и мучающих ее страстей, снимала с ноги легкий сапожок и говорила что-нибудь насчет подъема, который слишком мал для ее ноги, хотя подъем был в самый раз, или вообще притворно морщилась, жалуясь на тесноту, хотя сапожки ей были в самую пору… Но — сто двадцать рублей. Это же надо еще взаймы просить у кого-нибудь, чтобы купить роскошные, до зависти приятные, легкие, точеные, посверкивающие лаком французские сапоги… С ума сойти! В такие дни она приходила домой усталая и разбитая, отдавала деньги мужу, который раскладывал их, как пасьянс, на столе, красные купюры к красным, зеленые к зеленым, синие к синим, и говорил при этом: «Милая моя охотница! Ты своей стрельбой сегодня свалила быстроногую газель… Ты у меня тоже стреляешь без промаха! Молодец!». А когда она за чаем рассказывала ему с нарочитым равнодушием о сапогах за сто двадцать рублей, он удивленно спрашивал у нее: «Что же ты не купила? Тебе понравились? Ты меня, ей-богу, обижаешь! Почему же ты не купила?» Она сама тоже с удивлением поглядывала на мужа и, веря в его искренность, очень довольна была, что не потратила денег на сапоги, поражаясь недавним своим страданиям. «Зачем они мне? — спрашивала она с благодарностью. — У меня же есть. А потом, тебе надо покупать новое пальто…» На что он ей возмущенно отвечал: «Мне никакого пальто не нужно! А вот красивые сапоги тебе очень нужны. Все-таки ты работаешь в таком месте, где это не просто новая обувь, а дело престижа… Обязательно купи в другой раз!» Нет, она не имела права жаловаться на мужа! Она даже благодарна была ему за то, что он освободил ее от забот. Она уже не могла представить себе, как бы вдруг стала хозяйничать по дому, откажись он от этого дела. Она, например, понятия не имела, сколько они платят за электричество, и очень смутно представляла себе квартплату, не говоря уже о расходах на прачечную, в которой она ни разу не бывала за все время жизни с Тюхтиным. Она только пришивала номерки к белью и складывала грязные простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца, а уносил все это Тюхтин, возвращаясь из прачечной с чистым бельем. Еще бы ей жаловаться! Любая женщина могла позавидовать ей, и они завидовали, когда Верочка рассказывала об этом и еще о том, что муж ее даже полы моет в прихожей, когда наступает очередь. Посуду мыла Верочка Воркуева сама, но и тут успевал ей помочь Тюхтин, вытирая мокрые тарелки и чашки кухонным полотенцем, перекинутым через плечо. Никто из Воркуевых не проводил столько времени с маленьким Олежкой, сколько сам хлопотливый отец, который любил своего сына безумно, просыпаясь всегда первым, если среди ночи раздавался плач или хотя бы чуть слышное хныканье, кряхтенье, бессонное сопение маленького человека. Верочка Воркуева могла преспокойно спать, а он подбегал босой к кроватке сына и нашептывал ему, наговаривал испуганным ночным голосом что-то бессмысленно-ласковое, поглаживал потное, горячее его тельце, менял пеленки, откликаясь на сонный вопрос Верочки успокаивающим: «Спи, спи… Я обойдусь…», после чего Верочка тут же засыпала, а Тюхтин кормил из бутылочки малыша. Если же надо было, вынимал его из кровати и баюкал, прижимая к волосатой груди. Пеленал он сына лучше, чем Верочка и Анастасия Сергеевна. Женщины и опасались на первых порах, что папа оторвет сыну руку или ногу, но Тюхтин быстро освоил нехитрую эту науку. Они хоть и читали, что пеленать якобы вредно грудных детей, но остались все же верными бабушкиным традициям. Чем старше становился Олежка, тем больше забот проявлял отец. Он не пропускал случая погулять с сыном, выкатывая вначале поскрипывающую коляску из дома, а потом, вынося Олежку, одетого по погоде, клал его, а со временем сажал в легкую немецкую коляску, высоко поднятую над землей, с прозрачным козырьком на случай дождя или снега, и выезжал с сыном на улицу, получая огромное, ни с чем не сравнимое удовольствие от трогательных, мечтательных прогулок с сыном, ловя его полуосмысленные и какие-то восхищенно-удивленные взгляды, откликаясь на эти взгляды улыбкой, кивками и причмокиваниями, воздушными поцелуйчиками, глуповато-радостными, бессмысленными вопросами: «Эй, привет! Ну что? Что, маленький? Что, мой хороший? Что ты хочешь сказать?» Олежка в ответ таращился на отца и, напрягаясь, краснея от напряжения, пускал слюни, изображая на лице подобие улыбки, которая для Тюхтина была самой красивой, самой радостной и самой осмысленной улыбкой, какой когда-либо одаривали его в жизни. В коляске всегда был чистый и мягкий платок, которым Тюхтин утирал сыну слюни, делая это с заботливостью и аккуратностью ничуть не меньшей, чем это сделала бы мать. Кстати, один чужестранец, встречая на улицах Москвы молодых отцов, гуляющих с детьми в колясках, был приятно удивлен. Ничего подобного в своей стране и вообще в европейских странах он никогда не видывал и, кажется, сделал вывод, что русский мужчина, как ни один мужчина в мире, любит своих детей, считая вполне приличным прогуливаться с детскими колясками в общественных местах… Признаться, сам я тоже ни в одной стране, в которой бывал, не видел ничего подобного. Очень может быть, что это и в самом деле уникальное явление именно наших городов, и в частности Москвы, когда молодой и сильный мужчина везет перед собой детскую коляску с ребенком, а встретив друзей возле дома, таких же молодых, как и он сам, не проявит и тени смущения, скорее даже наоборот, подвезет свою коляску к ним, стоящим у подъезда и обсуждающим чисто мужские дела, поздоровается и ввяжется в разговор, не забывая при этом о ребенке, а бездетные его приятели, которые в это время могут соображать насчет «картошки дров поджарить», ощупывая в карманах свои возможности, с пониманием дела отвлекутся от маленьких этих забот и спросят на всякий случай у занятого ребенком друга: «Толик, ты, конечно, пас?» А «Толик», кивнув на сына, ответит с усмешкой: «За меня пацан уже бутылку высосал… Мы с ним еще погуляем… Валяйте, ребята, без меня…» И его хорошо поймут как человека, занятого святым делом. Вот и Тюхтин не испытывал ни малейшего смущения или тем более стыда, выходя гулять с сыном, с Олежкой. Больше того, он гордился своим занятием, хотя никак и не проявлял этой гордости, до того увлекаясь сыном, до того забывая обо всем на свете, что иной раз опаздывал к очередному кормлению, за что получал нагоняй от Верочки и от тещи, которая вообще-то нахвалиться не могла зятем. Доволен им был и Олег Петрович, издавна считавший Тюхтина самым подходящим человеком для дочери. Была еще одна особенность у Тюхтина, которая тоже поначалу не очень была понятна Верочке Воркуевой, но потом он сумел убедить ее в своей правоте: он подчеркнуто любил хорошие, добротные вещи, относясь к каждой приобретенной вещи, будь то костюм, стол или кухонная полочка, очень бережливо и, как это ни странно звучит, с душевной теплотой, что, естественно, не очень-то нравилось Верочке в муже. Вещь и есть вещь, считала она, привыкнув не обращать особого внимания на свое «барахло». Первое, что сделал Тюхтин, переехав жить к Воркуевым, купил хорошие деревянные плечики для прихожей, на которые заставил Верочку вешать пальто, плащ и зимнюю шубку, чтобы они не мялись. Потом купил плотную, гардинную ткань и аккуратно занавесил вешалку, чтобы одежда зря не пылилась. Привел в порядок все щетки, выбросил старые, купил новые для одежды и для обуви. Под вешалкой всегда были банки со свежим гуталином — бесцветным, черным и коричневым, и Тюхтин иной раз с вечера начищал до блеска свои ботинки, Верочкины туфли или сапоги, с усмешкой уверяя жену, что он это делает с удовольствием и при этом с пользой для обуви, которая становится не только приятнее на вид, но и носится дольше… «Вещь надо беречь», — говорил Тюхтин с пугающей Верочку убежденностью в голосе. Однажды они поссорились из-за пустяка, из-за серебряной чайной ложечки, в которой Верочка Воркуева пережигала сахар и, выколачивая его оттуда, немножко поцарапала ее ножом, за что ей Тюхтин сделал выговор. Олежка был простужен, сильно кашлял, и Верочке показалось чудовищным это замечание мужа по поводу какой-то старой ложки, она раздражилась и сказала в сердцах: «Плевала я на эту ложку! Не до нее мне! Отстань!» «Как это плевала! — тоже раздраженно возразил ей Тюхтин. — Ты знаешь, кто сделал эту ложку?» «Откуда я знаю!» «Ее сделал человек! Он вложил в нее свой труд, умение, душу, частичку самого себя, потому что это была его жизнь — делать ложки, а ты плюешь! Начиталась всякой ерунды, из своих книжек носа не высовываешь — мещанство, мещанство! Мещанство, когда ты плюешь на дело человеческих рук. Вот уж действительно мещанство! Этот шкаф, стол, кровать наша, скатерть на столе — все, что вокруг нас, — оно что, само по себе, что ль, возникло? Не-ет, дорогая моя! Все это сделали люди, такие же, как мы с тобой. Как же можно плевать на все это! Это, мол, так, чепуха, глупость, я, мол, гораздо выше всего этого… Вот уж мещанство так мещанство! Человек всю жизнь имеет дело не с пустым звуком — вещь! Вещь — это одухотворенный предмет, потому что ее делал человек. Она может быть лучше или хуже, но даже какая-нибудь паршивенькая вещица, вроде твоих заколок, — даже эта заколка имеет право на уважение. А ты испортила серебряную ложечку, старинную вещицу, и бессовестно говоришь, что плевала на нее! Как тебе не стыдно?! Вот ты приди на ювелирную фабрику с топором и поруби там все на мелкие кусочки, тебя ж за это судить будут. И правильно: люди старались, делали, а ты все испортила. А попала эта вещица к тебе в дом, ты уже перед ней как какой-нибудь помещик перед крепостным, самодур — чего хочу, то и ворочу… А ты с ней будь поласковей. Она тебе всю себя отдает, она твоя, но ты цени это ее покорство. Человек, который сделал ее, может быть, любовался ею, а ты плевала на нее…» «Ты замолчишь или нет? — перебила его Верочка. — Что ж мне теперь, кланяться шкафу прикажешь?» «Упаси бог! Ты его протирай от пыли, и этого достаточно». В тот вечер, когда кашлял Олежка, оба они были излишне раздражены и не хотели понимать друг друга, но когда в более спокойной обстановке Тюхтин напомнил Верочке об этом разговоре, она с ним охотно согласилась, ей даже показалось вдруг, что муж ее как никто другой имеет право именно так думать о вещи, потому что сам в своей жизни сделал много добра для людей, ей даже стыдно стало перед ним. «А действительно, — сказала она. — Как просто! Ведь правда — куда ни посмотришь, все сделали люди. Этот дом, эту стену, комнату, обои — все!» «Конечно! — сказал с удовлетворением Тюхтин. — Природа создала лес, реку, поле… Ты ж не плюешь на это?! А человек сделал дом, стол, подушку, чтоб ты могла отдохнуть… Вещи — это одухотворенное дело человечества, их надо беречь и любить. А то ведь иначе и другие люди будут плевать на то, что делаешь ты… Разве приятно тебе будет?» «Ты у меня мудрец! — сказала Верочка Воркуева. — С тобой не поспоришь». И почему-то на память ей пришел старый дворник, который недавно умер и которого хоронили с оркестром за счет ЖЭКа. «Ты чего так загадочно улыбаешься? — спросил у нее Тюхтин. — О чем задумалась?» «Так, об одном человеке…» — ответила Верочка Воркуева. «О Бугоркове?» «При чем тут Бугорков?! Я о дворнике нашем вспомнила, о дяде Феде. Он однажды окурок с земли поднял и говорит: „За это четвертовать надо!“ Я испугалась ужасно. Лицо у него оспой изрыто, носик плоский, глаза злющие, а голос как у злодея какого: „За это четвертовать надо…“ Мы его ужасно боялись и ненавидели, потому что он все наши каталочки ледяные разбивал… Мы накатаем, а он разобьет. Такой противный был, а какая чистота всегда вокруг дома! Зимой сухо, а летом он из кишки все польет, а в любую жару, в зной у нас зелененькие газоны и земля-сырая». «И все?» «И все… А что еще-то? Разве мало? Такие люди живут, а от них вроде бы одни неприятности. А умер такой человек — и понимаешь, что он людям только приятное делал всю свою жизнь. А когда жил, никто как будто и не замечал ничего». «Что-то я не пойму твоих обобщений. Это я, что ль, неприятный, делающий приятное?.. Так, что ли, надо тебя понимать?» «Какие обобщения? Я никаких обобщений не делаю… При чем тут ты? Ты про вещи говорил, а я сразу про дядю Федю вспомнила — и все… Чистый тротуар — это ведь тоже вещь… Вот и все…» «Ох хитра! Ох хитра! — сказал Тюхтин с усмешкой. — Бежала козочка по мосточку, слизнула козочка листочек… Так я и поверил тебе!.. Признайся уж, что ты меня с дворником тем сравнила. — Я ведь йе обижусь, глупая… Ведь каждый человек в каком-то смысле дворник, у каждого свой двор или дворик, квартира, комната. Я свои ботинки чищу, которые сделали другие люди, а он тротуар чистил, который тоже настелили другие… Верно? Так и каждый из нас, если, конечно, есть уважение к чужому труду». «Честное слово, я ничего и в мыслях не держала!» — радостно призналась Верочка Воркуева. Своего мужа она считала очень умным человеком и удивлялась порой, как легко и просто умел он рассуждать о той обыденной жизни, в которой, казалось бы, нет и не может быть ничего интересного. Он словно бы всякий раз каким-то чудесным и непонятным образом делал из мухи настоящего слона, поражая Верочку, которая, в общем-то, с детства привыкла смотреть на муху с тем пренебрежением, какого заслуживало это вредное насекомое. А Тюхтин с легкостью необыкновенной доказывал ей, что это вовсе не муха, а слон. И что самое удивительное — она легко соглашалась с ним, ей даже приятно было сознавать, что она до сих пор заблуждалась в своих отношениях к мухе, которая на самом-то деле — огромный, добродушный и очень сильный слон. А мух как будто и вовсе не было, не было в жизни ничего такого маленького и незначительного, на что не стоило бы обращать никакого внимания. Тюхтин незаметно ввел и ее в мир совершенно новых, незнакомых ей чувств, заставив полюбить то, к чему она раньше относилась с пренебрежением или равнодушно. Он совсем иначе измерял этот мир, чем это делала сама Верочка Воркуева, оставаясь. при Тюхтине несмышленой девочкой, которую наконец-то взял за руку мудрый учитель жизни и повел туда, куда нужно… «Куда ты меня ведешь?» Вопрос этот был, конечно, случаен, но он странным образом заключал в себе истинный и тревожный смысл неосознанного еще, но очень серьезного вопроса к Тюхтину. А он отвечал ей: «Туда». В ответе этом, тоже, конечно, случайном и невразумительном, не было никакого разрешения ее вопроса, но зато как бы сразу вырастал перед ней большой сильный слон, на покатой, толстокожей спине которого было легко и приятно ехать, покачиваясь и поглядывая по сторонам, не испытывая особенных забот и волнений, пребывая в мире незнакомых чувств и ощущений, неизвестных большинству людей. Она словно бы лишний раз хотела узнать, услышать, ощутить, что она — ведомая, а он — надежный, испытанный жизнью ведущий. Так ей, наверное, было спокойнее и приятнее идти среди толпы, идти за своим мужчиной — туда… 13 Вряд ли кто-нибудь из знавших это семейство мог хотя бы туманно, неосознанно заподозрить в непрочности этот брачный союз. Все выглядело со стороны самым благополучным образом. Всем казалось, что молодые люди нашли друг друга, вытянули счастливый билет и можно только радоваться, глядя на них, и завидовать их счастью. Именно так все и поступали. И были правы, потому что не было ни малейшей причины для тревоги. Даже лучший друг Тюхтина, школьный его товарищ, хирург по специальности, мечтавший в школе о карьере историка, но неожиданно для всех поступивший в медицинский институт, — даже Сизов, часто гостящий по вечерам у Тюхтина со своей болезненной и очень впечатлительной женой, не сумел почувствовать, что привычка к супружеской жизни для этих людей, то есть для Верочки и Тюхтина, была просто привычкой к совместному времяпрепровождению, а не переросла в нечто большее, как это бывает, когда люди старятся друг с другом, дряхлеют телом, а с ними как бы тоже старится, дряхлеет их романтическая любовь, естественно соединявшая их всю жизнь до могилы, меняясь год от году, но не становясь от этого хуже или лучше. Жена Сизова была влюблена в это семейство: Тюхтин был для нее олицетворением мужчины, а Верочке Воркуевой она чуточку завидовала, особенно после того, как та сказала ей, что муж по утрам приносит ей в постель чашку кофе, варить который он был мастер. Сизовы поругались в тот вечер, вернувшись домой, и она, едва сдерживая слезы, очень жалела себя, обвиняя Сизова в черствости и равнодушии. Когда же наутро в знак примирения он, улыбаясь, вошел в комнату с дымящейся чашкой кофе, который они вообще редко пили, она рассмеялась, ей смешным показалось это обезьянничанье, и мир опять воцарился в их доме. Пальма первенства осталась за Тюхтиным, хотя сказанное по секрету Верочкой насчет утреннего кофе было большим преувеличением, таким же, как если бы она сказала, что муж носит ее на руках… Но какой же мужчина не носил на руках любимую женщину! Сизов был спокойным и скромным человеком. Не имея детей, он любил, придя к Тюхтиным, разговаривать, играть с Олежкой, который просил Сизова, нарисовавшего однажды ему человеческий скелет: «Дядя Сереж, нарисуй скелет… ты же обещал». — «Зачем тебе?» — спрашивал Сизов. «Нужно…» — «Совсем тебе это не нужно… Давай я лучше расскажу тебе о войне тысяча восемьсот двенадцатого года». Но иногда Олежка все-таки уговаривал Сизова, и тот в подробностях рисовал карандашом скелет человека, объясняя зачарованному мальчику назначение каждой кости и косточки. Олежку еще не коснулось чувство мистического страха, которым, кстати, страдала впечатлительная жена Сизова, ужасавшаяся всякий раз, когда муж рисовал скелет: она это воспринимала так, будто Сизов рисовал ребенку саму смерть. Флегматичный Сизов не оживлялся даже после нескольких рюмок спиртного, он тяжелел, как губка, пропитанная водой, глубоко садился в единственное кресло в комнате и с блуждающей, доброй улыбкой смотрел на своих друзей. А Верочка Воркуева, в минуты веселья совершенно забывавшая о муже, как, впрочем, и он о ней, была неузнаваемо и бесконечно хороша в своем легком возбуждении, в головокружительной своей радости. Казалось, она любила тогда всех своих гостей, но особенно благосклонна была к мужчинам, и в частности к Сизову, хотя эта ее благосклонность была особого свойства. Никакого намека на чувственность, на какие-либо страстишки — ничего этого не было в кокетливом и доверчивом поведении Верочки Воркуевой, которая чаще выбирала именно Сизова предметом своего ласкового и неназойливого внимания, словно бы вдруг находила в нем родственную душу или что-то такое хорошее, чего он и сам не мог разглядеть в себе. «Какой ты славный человек! — как бы говорила она ему. — Но посмотри и ты на меня. Я тоже очень добрая и хорошая… Давай друг друга любить за это… Просто так… Разве нельзя? Я понимаю, у тебя жена, а у меня муж. Но давай все равно потихонечку любить друг друга. Кто это выдумал, что нельзя…» Что-то в этом роде наговаривала порой Верочка Воркуева дремотно-счастливому, улыбающемуся Сизову, которого никакими силами нельзя было вытянуть из глубокого и удобного кресла. Но зато, как мудрый и глазастый осьминог, он сам запускал из своей засады щупальца-взгляды, ловя ими и притягивая к себе доверчивую и раскрытую душу милой хозяйки, понимая эту ее доверчивость по-своему. В его осоловевшем взгляде появлялась тогда какая-то алчность, и казалось порой, что он готов перейти границы дозволенного, тревожа всякий раз чувствительную свою жену, которая остреньким взглядом как бы проникала в тайное тайн мужа, ужасаясь дьявольской черноте его помыслов… Она очень возбуждалась в такие минуты и чуть ли не висла на шее у Тюхтина, не отказываясь от его полупьяных дружеских поцелуев, которые порой бывали и не такими уж дружескими. Но было заметно, что она это делала в отместку Сизову. Впрочем, она и не скрывалась, играя свою роль в этой игре. В общем, это бывали вечера масок, или, вернее, были маскарады без масок, если можно так сказать. «А я видела, как ты целовался, — говорила после таких вечеров Верочка мужу. — Можно было и не так откровенно». «Ну нет, дорогая моя! — отвечал ей Тюхтин. — Это ты ставишь меня в дурацкое положение. Я только стараюсь не отстать от тебя». «А что я такого сделала? Разве я с кем-нибудь целовалась?» «Нет, ты всего-навсего смотрела, но я-то ведь видел, как ты смотрела… Мое целование — детская забава по сравнению с твоими взглядами…» С некоторых пор Тюхтина стала не на шутку настораживать откровенность и беспечность жены, ее безоглядная вера в порядочность мужчины, который ей почему-либо нравился. Она, казалось, и в самом деле считала, что если все знают о ее замужестве, то уж никто никоим образом не заподозрит ее в низменном намерении. И в первую очередь, конечно же, тот, кому она уделяла больше внимания, чем другим. Если ей нравился мужчина, или «мужичок», как Верочка частенько называла близких друзей, она сразу же наделяла его всеми добродетелями, какие только могли существовать на свете, и очень обижалась и разочаровывалась, если этого «мужичка» не устраивала ее платоническая, непопулярная в наш век любовь… Никто толком не знает, что это такое, но; видимо, то чувство, которое пробуждала Верочка Воркуева, увы, не имело ничего общего с этим неземным, невинным и богобоязненным любованием, на что и рассчитывала она, очень огорчаясь; когда понимала всю тщетность своих надежд. По ее понятиям, один только Сизов был настоящим «мужичком», способным на рыцарское поклонение. Увы, она и тут ошибалась, не принимая во внимание лень и флегматичность этого человека. Женщины, счастливые в своем замужестве, вспоминают о старых подругах, когда семейное благополучие начинает тускнеть. А Верочку Воркуеву все считали счастливой, беззаботной и чуточку бесшабашной женщиной, которая хотя и допускала некоторые вольности, но на которую невозможно было обижаться всерьез. В ней отсутствовали свойства, которые без всяких оснований обычно приписывают женщинам, то есть она казалась людям бесхитростной и очень доверчивой, неспособной ко лжи, обману и, уж конечно, к обольщению чужих мужей. Прощаясь с друзьями, она так искренне и так просяще-жалобно говорила им на пороге: «Приходите, ребята… Так хорошо, когда вы приходите!..» — что после этих просьб-приглашений ни у кого не оставалось сомнений, если они вдруг возникали, в ее доброте и удивительной человечности. Чуть ли не все, кто хоть раз побывал у Воркуевых, обязательно приходили снова, привязываясь к ним и говоря потом с легким вздохом приятного воспоминания: «Какие милые люди…» или «Какой приятный вечер…», словно бы всякий раз, приходя к Воркуевым, они попадали на праздник, хотя ровным счетом ничего особенного не происходило в эти вечера в маленькой, тесной комнате. Просто людям было хорошо. Обладая способностью легко уживаться с людьми, Верочка Воркуева без особого труда заслужила доброе к себе отношение и в издательстве, точнее сказать, в иностранной редакции издательства, в которой она год спустя после окончания университета стала работать. Поступить в это издательство даже на должность младшего редактора было очень сложно, но ей помог дальний родственник отца, имевший кое-какой вес в этих сферах, которого Верочка совершенно не помнила, хотя отец и уверял ее, что на похоронах бабушки он был и она должна его помнить. Но Верочка не могла вспомнить, хотя у нее и сложился образ «благородного» покровителя, которому она готова была поклониться в ножки за помощь, но не сделала этого, увидев маленького, лысенького, с двумя белыми волосиками, розового человечка, который ни с того ни с сего сам поцеловал ее руку, сказав при этом что-то о воркуевской породе, о селекции, о прогрессе, то и дело поглядывая на Верочку жирненькими глазками старого ловеласа. Благодетель бесследно исчез с горизонта, а Верочка Воркуева прижилась на новом месте, и ей даже странным уже казалось, как это она могла когда-то жить без новых своих друзей; без стеклянного шкафа, сбоку от которого она сидела за столиком, приклеив под стекло шкафа черную копирку, служившую ей чёрным зеркалом; без «девочек», как она называла новых сотрудниц, очень приятных и умных женщин, следящих за модой, за новинками литературы и снова за модой, но и за всеми событиями в беспокойном мире, хотя опять все-таки за изменчивой модой; как могла она жить без Венечки Шубина, который с первых же дней коршуном набросился на новую «девочку», и Верочка, обмирая душою, замечала, как он приводил своих приятелей из других редакций полюбоваться новенькой, «случайно» знакомя их с ней, хотя милый этот Венечка, которого про себя она прозвала «гребешком» за его петушиные манеры и высокую прическу золотистых волос, был, конечно, отвергнут со всеми его ухаживаниями; как могла она обходиться раньше без ворчливой справедливости заведующей редакцией, обожавшей людей, которые умели жаловаться на свое житье-бытье без нытья, тайно презирая в людях самодовольство, это величайшее грехопадение, и любившая потолковать со своими подчиненными «за жизнь»; как она могла жить без всего этого, без сыроватых и рыхлых «чистых листов» новой книги, без кропотливого вычитывания текста, которое доставляло ей одно лишь удовольствие, хотя именно за эту работу она и получала деньги, — как жила на свете без всего этого — она теперь и представить себе не могла. Кстати, в редакции ее сразу же все стали называть не иначе как Верочкой Воркуевой, хотя никто не подсказывал людям это ласкательное образование… Она же так полюбила новых своих друзей, с такой восторзкенностью преклонялась перед ними, что и обидеться-то ни на кого из них не могла, даже если с ней обходились порой без должного уважения и такта… Она словно бы чувствовала и сознавала, что единственной защитой ее пока была только добросердечная улыбка и лишь в некоторых случаях выражение печального и досадного недоумения: за что? Правда, этого оружия было маловато, чтобы с достоинством защитить себя в особо сложных ситуациях, но их пока что у Верочки не было, и они, эти сложности, как будто бы и не предвиделись. Лишь однажды доведенный до отчаяния. «гребешок», который со временем потерял всякую надежду на «оккупацию новой державочки», как он называл свои любовные предприятия, сказал ей, отбросив лоск и галантность: «Вы были бы совершенно неотразимой женщиной, Верочка, если бы осмелились изменить хоть разочек мужу. Пока же вы полуфабрикат, сырая котлета, что-то несъедобное, извините…» — на что она сразу почему-то не обиделась, не нашлась что ответить, хотя вся оцепенела от предвкушения бешенства, но промолчала, а потом уже было поздно. С тех пор у нее установились с Шубиным довольно сложные отношения — она лишний раз улыбалась ему, а он лишний раз самым изысканнейшим образом отвешивал полупоклон: ронял голову на грудь, руку к сердцу и замирал, не смея поднять очей своих. Кстати, когда ее повысили в должности, она не сразу сказала об этом мужу, решив те лишние деньги, которые она стала теперь получать, скрыть до поры до времени от него. И в первую же зарплату с заколотившимся от волнения сердцем припрятала довольно внушительную разницу, словно бы украла ее у себя. Но тщеславие победило. Она по телефону позвала друзей, купила по дороге домой вина и закусок, а когда чуть позже обычного вернулся с работы муж, стол был накрыт, Верочка бросилась Тюхтину на шею и, целуя, стала восторженно приговаривать: «Вот, вот, вот! Видишь! Это я еще не все истратила… У меня еще немножко осталось! Я теперь буду получать на целых двадцать шесть рублей больше. А сегодня мы гуляем! Вот!» Тюхтин тоже очень обрадовался прибавке и, поздравив, сказал: «А что я тебе говорил? Я говорил, ты у меня отличный стрелок! Ты принесла сегодня еще одного кабана. Это уже совсем хорошо! Молодчина! В этом лесу не так-то просто подстрелить кабана! Особенно лишнего! Ах ты моя добытчица! Поздравляю от всей души! Как это тебе удалось?» Обычно гости сами приносили что-нибудь выпить, но на этот раз Верочка Воркуева строго-настрого запретила это делать, и Тюхтин с ней согласился. За столом были и родители. Олег Петрович рассказывал о ночном бое, о том, как он со своей ротой выбил немцев из окопов, налаживая оперативное взаимодействие наших частей, в расположении которых остался клин, занятый противником. «Выполнили задачу, — говорил он, поблескивая глазами. — Потерял четверых в этом бою, докладываю, а мне говорят: „Плоховато…“ Ничего себе плоховато! Ночной бой! Не поймешь, где кто, пули трассирующие, суматоха… Четверо погибли в бою, а мне „плоховато“ — вместо орденов-то… Вот так было… Это все равно что, знаете, партийного работника не хвалят. Помалкивают — значит, хорошо работает, а в основном поругивают… Так и мы, когда воевали… Редко хвалили… Я даже и не помню, честно говоря, чтоб меня командир похвалил. Не за то воевали! Так и партийный работник не за похвалу работает, а за совесть». Его вежливо слушали, а дочь все время старалась отвлечь его от войны, но у нее ничего не получалось. Поздно вечером на кухне он говорил своему соседу, с которым немножко добавил втайне ото всех: «Мы с тобой, Андрюша, военные люди. Военные не те, что сейчас в новеньких формах щеголяют: они войны не знали! А те, что в штатском ходят, как мы с тобой… Мы настоящие военные! А те еще не военные, они только форму военную носят!» И сосед соглашался с ним, хотя пытался уточнить: «Воевать они не воевали — это точно… Но и то верно, случись что — им первым воевать. Мы с тобой вряд ли пригодимся… Не дай бог им тоже, конечно…» «Я не о том, Андрюша, дорогой! Я говорю, мы с тобой военные. Истинные военные! Нас с тобой не на полигонах учили, верно! Мы в настоящем бою науку эту постигали… Ну так кто же, по-твоему, военные — мы или они? Военный-то от слова „война“. А если у них войны не было? Значит, они военнослужащие, а мы с тобой истинные военные люди, бойцы…» «Да я-то какой боец! — возражал ему сосед. — Ты — это верно, боец». Так бы они до утра проспорили, если бы Анастасия Сергеевна не увела своего Анику-воина, напомнив ему о завтрашней работе. 14 Ах апрель, апрель — заиграй овражки! Сколько прохладного солнечного ветра, сколько тихих пасмурных денечков, когда снег тает, как пена, когда размягченная половодьем земля чернеет непрочным и зыбким островком среди толкущихся всюду мутных вод, среди шума весеннего мироздания, когда в небе текут стаи перелетных птиц, а над разлившейся Тополтой, над глинистой ее хмуростью, над затопленными кустами ранним утром купаются в голубом воздухе селезень-чирок с серенькой уточкой. Она улетает, а он, в брачном наряде, высвеченный низким еще солнцем, догоняет ее, одурманенный страстью, скользит в голубых потоках утренних лучей, поблескивая ярким оперением, зелеными зеркальцами на острых крыльях и точеной головкой, врезанной в небо. В полях бормочут тетерева, разжигая шипеньем тлеющие свои страсти, забываясь в драках, чернея головешками в желтой стерне, над которой вдруг проскользнет в стелющемся полете пестрая тень голодного ястреба. И в треске, в мелькании черно-белых крыльев забьется на стерне, теряя перья, потащит на своей спине ястреба сильный петух, чудом вырвется из когтей и, куцый, помчится над полем к лесу, все убыстряя лет. А ястреб кинется вдогонку за упущенной добычей, теплая кровь которой уже обагрила его когти, но отстанет и долго будет кружить над лесом, в котором скроется черный петух, оставивший свою лиру на току — груду атласно-черных, гнутых перьев, пушистое белое подхвостье. Умолкнет хлябкое, стернистое поле, над которым все с той же нежностью и безмятежностью будут петь словно растворившиеся в небе жаворонки. Деревню Лужки перережет бурный ручей, бегущий из заснеженных лесных оврагов, захлестнет каменный мосток и совсем отрежет от мира этот еще обитаемый остров, добраться до которого можно только на лошади или на тракторе. А над Тополтой, над коварными ее разливами, в дымно-красном небе вечерних и утренних зорь, над затопленными пойменными лугами, над кочкарниками, залитыми водой, стонут в апрельском упругом воздухе острокрылые бекасы, пикирующие с высоты. Невидимо взмывая ввысь, они вновь и вновь несутся к земле, вибрируя в воздушной струе, словно бы являя всему миру свое искусство резать воздух, высекать из него рыдающе-страстные ветреные стоны. Когда же спадет вода, совьет себе нехитрое гнездышко среди кочек пестрая самка бекаса, а летом поднимутся на крыло легкие ее птенцы, и старый Бугорков придет с серебряным Лелем на мокрый и ржавый кочкарник, поросший яркой осочкой. По ночам ему снился туманный этот бережок, кошачья потяжка молодого Леля, первый миг его безумного оцепенения перед птицей, которая где-то там, впереди, в седой от росы осоке, среди мохнатых, зыбких кочек, над ржавой грязцой, невидимая, но уже пойманная, посаженная на чутье, запала перед стремительным взлетом… Короткая подводка — и над тихой осокой какой-то выпрыгнувшей вдруг рыбой всплеснется белым брюшком и сизыми подкрыльями, тревожно щакнет, бросившись в воздух и метнувшись из стороны в сторону, понесется вдаль молодой бекас, бросив белую капельку помета на лету… В минуты таких видений Бугорков просыпался и звал к себе Леля, который, заслышав в ночи голос хозяина, с особенной радостью подбегал на зов и, гундосо похрапывая от привалившего счастья, от хозяйских ласк, бил, как палкой, хвостом по стулу, тычась масленой головой в жесткие и добрые руки, словно бы то, ню видел во сне хозяин, видел и сам он, и ликовали они вместе, хорошо понимая друг друга, деля на двоих великое это счастье охоты, пока хозяин не посылал его на место спать. Но ни Лелю, ни Бугоркову не суждено было наяву потешить души. В первый же выход в поле, когда только-только принялся Бугорков приучать к челноку горячего Леля, резкая боль в груди и тьма в глазах остановили старика, когда он кинулся по-молодому в сторону, увлекая за собой собаку, чтобы потом повернуть ее свистом в другую сторону и опять увлечь за собой… Он хотел крикнуть, испугавшись этой горячей боли, но грудь его как будто окаменела, и не нашлось в ней сил вдохнуть воздуху для крика… Ему стало так страшно, как никогда еще не было. Обмякшие его ноги подогнулись, и он, не чувствуя ничего, кроме разрывающей грудь обессиливающей боли, упал, завалившись на бок, со стоном выдавив из себя остатки воздуха. Над ним опрокинулись молодеющие в листве кусты, а он почувствовал себя так, будто не твердая земля под ним, а глубокая жижа болота, посреди которого он очутился вдруг, будто бы он тонул, и холодная, затягивающая жижа стискивала ему грудь, и одни лишь губы остались на поверхности. Из последних сил он вы-толкнулся из темной глубины, чтобы вздохнуть, но глоток воздуха, который он сделал, был так мал и такой болью отдался в изрубленной, избитой, еле живой груди, что ему опять пришлось выдохнуть его с утробным аханьем как что-то инородное и причиняющее боль; но тут же опять неимоверным усилием толкнулся он из тьмы на поверхность и опять хлебнул боли, не видя уже ничего и не слыша, а только подсознательно чувствуя, что ему надо выкарабкаться из мокрой и холодной тьмы, надо дышать болью, ловить губами эту пронзающую боль, хотя бы полглоточка драгоценной, радостной боли, которая, казалось, все глубже проникала в грудь, возвращая сознание и снимая пелену с помутившихся глаз. Бессильный и жалкий, он лежал на боку и, продышавшись, приспособившись к короткому и частому, но уже надежному дыханию, боялся пошевелиться, пугаясь при одной лишь мысли о страшной боли, которая как будто бы только на время отпустила, притаившись в теле, ожидая своего часа, чтобы снова рассечь грудь ударом. Он забыл о собаке, забыл, что она вообще существует на свете, думая лишь о том, как бы обмануть тлеющую в груди, кроваво-горячую, разлившуюся, но уже терпимую боль. Он ни разу не подумал о смерти, словно бы знал, что не умрет. Он очень боялся повторения пытки, незнакомого доселе, животного, окаянного какого-то страха перед ней, перед своим жалким бессилием. Он все это время немо кричал, в нем жалобно билась, не находя выхода, немая просьба не причинять ему больше страданий. Он слышал этот плачущий крик плоти, ее стоны и мольбу о пощаде… И ему было страшно слышать все это и сознавать свое бессилие. А Лель тем временем носился по полю, тоже забыв о хозяине, не видя его и не слыша, а видя только и слыша взлетающих птичек, манящий их полет, тонкое их попискивание, порхающие замедления в полете и неожиданные исчезновения легких летуний. Он очумело останавливался, теряя из виду птичку, которая только что мелькала перед ним, и снова мчался по полю, зная, что новая птичка выпорхнет из травы и он обязательно догонит ее… Он не чувствовал усталости, он упивался волей, он даже не чувствовал запаха всего, что окружало его, не умея еще пользоваться чутьем, он только видел и слышал взлетающих птичек и знал, что это именно то возникало вдруг перед ним, маня своим полетом, ради чего он родился, рос и вырос на земле, набрав силы для вольной этой жизни. В нем проснулся дикий предок, добывавший себе пищу погоней, проснулся охотник, ненужный человеку, хотя этот человек и привел его сюда, в это поле, для того чтобы пробудить в нем дикого охотника, а потом своим умом и терпением приспособить для своих утех его страсть. Но вольная эта натаска началась несчастливо для человека и для собаки, которые забыли друг о друге: собака — увлеченная молодой своей страстью, а человек — своей болью. Бугорков, отлежавшись, наконец решился подняться. Его-мутило от слабости, словно бы он поднялся на непривычно разреженную воздушную высоту. Прижав руку к груди, он огляделся, ища собаку, вспомнить о которой нашлись уже силы, и, вложив свисток в непослушные губы, стал тихо свистеть. Но собака не слышала его. Теряя силы, он сел на землю и, вперившись в кусты, в тугую их и прозрачную еще листву, в каком-то тяжком оцепенении засвистел опять Лелю, зная, что молодая собака вряд ли одна найдет дорогу домой, и больше всего страшась теперь этого. Прошло много времени, прежде чем Лель, нагонявшись, вволю, услышал знакомый свисток. Он остановился и, наклонив голову, прислушался, вспомнив о пропавшем хозяине. Потом, не поняв направления звука, метнулся совсем в другую сторону, бежал с такой же прытью, как за птичкой, за этим звуком, но тот вдруг тоже исчез, как и птичка. Лель опять остановился и опять наклонил голову, освободив ушную раковину, прислушался. Все было тихо вокруг, а хозяин, которого он привык всегда видеть рядом, не появлялся. И снова Лель услышал свисток, к которому был хорошо приучен, но и на этот раз тоже ошибся в направлении, кинувшись к дальнему лесу. Звук свистка еще доносился до его слуха, человек вообще бы не услышал его на таком расстоянии, и Лель никак не мог понять, откуда манил его хозяин… Ему казалось — из леса… Оттуда и в самом деле доносились явственно слышимые свистки, но они совсем не были похожи на звуки хозяйского манка. Это очень озадачило Леля, который уже в страхе остановился на опушке среди кустов. Даже дрозды, взлетевшие перед ним, не взволновали его. Он убежал так далеко от хозяина, что слабый звук его почти беспрерывного свистка уже не долетал до него. Лес, который солнечно возвышался над ним, весь был пронизан тончайшими птичьими посвистами, и однажды Лелю показалось, что среди этих звуков запел вдруг и свисток хозяина. Он в панической радости кинулся на этот обманувший его свист, веря и не веря во встречу с хозяином, лес расступился перед ним, как болото, и втянул его в себя… Скорей всего, Лель не погиб в этом лесу, а, гонимый страхом, пробежал многие километры, вышел к какому-нибудь жилью, к какой-нибудь деревне, и, может быть, нашлись люди, приютившие потерявшуюся собаку, возможно даже, что он попал к человеку, понимавшему толк в собаках и знающему охоту с ними, вполне вероятно, что Лель до сих пор жив и здоров. Но ничего этого не знал несчастный Бугорков, который в темноте только доплелся до своего дома и, как ребенок, проплакал всю ночь. Превозмогая слабость и не отпускающую боль в груди, он все-таки дошел до леса, в котором скрылся Лель, долго свистел и звал, кликал свою собаку, долго, до самых сумерек ждал ее на поле, не зная, куда идти и где искать Лелюшку, и, страдая душой, стонал от сознания ужасной беды, вскрикивал вдруг, как будто к нему возвращалась боль, снова шел к лесу и снова возвращался, боясь, что Лель вернется без него на поле и, не застав хозяина, снова кинется на поиски и пропадет. Но он не вернулся. Сколько потом ни разыскивал его Бугорков, сколько ни спрашивал о нем у прохожих и у жителей окрестных деревень, никто ничего не знал. Лишь месяц спустя молодой тракторист ответил Бугоркову, что вроде бы он видел такую собаку. «Где, милок?!» — спросил с надеждой старик, а тракторист сказал ему со смехом: «Да по шоссе бежала, чуть я ее не задавил, как слепая все равно. Я еще подумал: ну все! Не жить собаке…» — «Давно видел-то?» — спросил Бугорков, вскидывая на него пугливый взгляд. Тракторист ответил: «Как тебе сказать! Года полтора, а то и два назад». Бугорков даже улыбнулся от счастья. «Не он это, не он! — сказал, отмахиваясь от парня, который чуть, было не убил его своим рассказом. — Я тебя про охотничью собаку спрашиваю… про серую такую, серебристую s крапе, а ты про что?» — «Я и говорю про охотничью, только та была гончая, а не по дичи». Лель пропал. Горю старика не было предела. Что за боль с ним случилась в поле, он так и не узнал, не сходив к фельдшеру. Но летом слег и как-то весь притих, со всем смирился в жизни и стал слабеть с каждым днем и сохнуть. Над ним сжалилась жена и пришла к нему из Воздвиженского, не узнавая бедового своего муженька, чувствуя сердцем, что он умирает. А он и сам понимал это и. отмахивался, когда уговаривали его показаться врачу и лечь в больницу, отвечал на это с тихой улыбкой на лице: «Верти не верти, а надо умерти. Я со своей смертушкой обнимусь и помру… И она помрет вместе со мной, моя-то смертушка. У каждого она своя, живет с тобой то подальше, то поближе, а то и совсем близко. Ей ведь тоже помирать-то неохота, ее зови не зови, она не придет, когда не хочет. А теперь, видать, и ей пришла пора помирать, вот она и меня хочет с собой взять. Верти не верти…» Говорил это Бугорков с такой доброй и словно бы не своей улыбкой, что вскоре и люди стали знать, что он умирает. И так привыкли к этой мысли, что иначе уже и не думали о нем. Он почти не выходил из дома, был послушен, безропотно выполнял все, что ему приказывали, а если и выходил, то недалеко и ранним утром, пока все еще спали. Садился где-нибудь под деревом, а внучка, приехавшая опять на лето, звала его. своим шепелявым голосочком: «Де-душко-оу! Иди-и жавтрако-оть! А то мамка жо-вет!» И он улыбался и тихо шел, говоря за столом, как дальний родственник, как нахлебник, зажившийся у добрых людей: «Живу как барин, завтракать зовут, обедать зовут, ужинать зовут… Живи, да и только!» — слыша в ответ стук ложек об тарелки. Даже родные стали думать о нем как о человеке, уже простившемся с жизнью, приучившем их всех к своей собственной смерти… Никто не желал ему смерти, конечно, но стал он для них как бы носителем другого какого-то начала, так все привыкли уже к тому, что он умирает и вот-вот помрет, так он сам спокоен был, ожидая смерти, что и они все невольно так же спокойно, как и сам Бугорков, ждали его смерти, как ждут, например, родов беременной женщины, зная, что они обязательно наступят. Летом приехал в Лужки Коля Бугорков и очень обрадовал деда, который, правда, стеснялся на людях своей радости, будто уже не имел на нее права: все-таки умирать собрался — чего уж радоваться. «А я в окошко-то гляжу, какой-то каблучник лохматый идет, — говорил он внуку, слабея от радости. — А это Николашка! Сразу-то и не признал: богатым быть. Я тут один-то среди баб живу, сны их разгадываю, так соскучился, веришь… Помирать, Николашка, собрался, но погожу малость, пока ты Гостить будешь…» «Рановато, дед, рановато», — говорил ему внук, пряча взгляд от похудевшего, неузнаваемо бледного дедовского — лица, от почерневших его глаз, подернутых неистовой лиловостью, никак не совпадающей с его умиротворенной благостью и душевной тишиной. Но старик не соглашался с ним, уверяя его с тихой улыбкой, что скоро умрет, хотя и прожил еще целых шесть лет в своей странной телесной немощи под присмотром брошенной когда-то жены, ухаживающей все эти годы за ним с терпеливостью необыкновенной, с неземным каким-то милосердием. И через несколько лет он был все такой же, с той же неистовостью в почерневших глазах и благостью одновременно. Он только совсем уже не выходил из дома без особой нужды, почти ничего не ел, молча лежа дни и ночи в чистом белье на печи, и стал такой же белый, как и белье на нем, отпустив седую бороду на грудь, сползая оттуда, с печи, только если его просили об этом или если приезжал Коля Бугорков, Николашка, который обычно весело спрашивал с порога: «Дед! Здорово! Жив?» «Жив, Николашка, жив, прости меня, грешного. Никак меня смертушка моя не приберет». «Полстаканчика выпьешь?» Дед молча и с какой-то неторопливой поспешностью и ловкостью стекает с печи, нащупывая босой узкой стопой с натянутыми от каждого пальца струнами сухожилий лавку под печью, и прямо в белье присаживается к столу, с глуповатой улыбкой глядя на пустой стакан, а потом легко выпивает водку и убирается опять с глаз долой на печку под темный потолок умирать дальше. Даже внук стал разговаривать с ним с некоторой долей иронии, как с несерьезным человеком, которому нельзя ни в чем доверять. Хотя кто-кто, а уж Коля-то Бугорков очень радовался всякий раз, заставая деда своего в живых. Глядя на него, не верил, что именно этот человек с белой бородой вел его когда-то по ночному лесу на глухариный ток… Коля клал руку на его плечо, но под рукой словно бы и не было ничего: острые кости под белой рубашкой — все, что осталось от некогда жилистого и резвого мужика, от «детинки с морщинкой», как он сам себя называл в ту пору. Сядет за стол с людьми, а что-то уже подмывает его, какая-то сила тащит обратно на печку, как будто у него там дел невпроворот и некогда ему тут рассиживаться в праздности. «Посиди с нами, куда тебе торопиться», — просит его внук, и Александр Сергеевич покорно останется за столом, пока жена не скажет ему: «Иди-ко ты, отец, отдыхать, а то вон глаза у тебя от тоски запустошились». А Коля Бугорков с жалостью глядит на деда, который сноровисто забирается на печь, обходясь без посторонней помощи, и странные мысли приходят в голову. Он думает, что всякое техническое изобретение, усовершенствование, любое новшество в технике можно рассматривать только с той точки зрения, насколько оно, это новшество, расширяет и дополняет природные данные человека. А перед ним человек, настолько гармонично вписанный в саму природу, настолько потребности его и радости бытия умещены в природные возможности, что ему в жизни словно бы й не нужен весь этот дымный, грязный и смрадный прогресс. Его природные данные не нуждаются в расширении и усовершенствовании, вполне их достаточно, чтобы он чувствовал себя человеком и чтоб его организм. полноценно функционировал… И ему приятно так думать о деде, ибо выходит, что старик был счастлив в жизни, хотя сам Коля Бугорков не пожелал бы себе такого счастья. И когда он возвращается в Москву, к своей старой матери, которая ждет его и очень всегда радуется встрече с сыном, ему кажется в предсонном блаженстве в чистой постели, что он не просто Коля Бугорков, а какой-то только что изобретенный летательный аппарат, способный легко переноситься из лесной деревушки с заколоченными домами в гремящий день и ночь шумный город. В город, в котором даже древние старушки не только не боятся проносящихся мимо автомашин, а как бы норовят перейти им дорогу, когда они с бешеной скоростью и ворчанием мчатся мимо перекрестка… Встанет такая старушенция посреди улицы, не успев на зеленый светофор, а в сантиметрах от нее несутся начиненные всякими приборами, проводами, огнеопасным бензином полуторатонные, раскаленные снаряды, эдакий град смертоносных ядер, среди которых стоит скучающая от вынужденной задержки старушка и нисколечко не боится их — не старушка, а легендарный гусар на поле боя. Но из этого города можно легко перенестись в другой совсем мир, в деревянную городьбу усадебок, в седину растрескавшихся изб и, поглядывая на сухонького деда, на белую, долгополую стопу умирающего славянина, с удивлением подумать, что он ведь прожил свою жизнь, переходя другие перекрестки, совсем не так, быть может, как хотел, но бывал ведь и он тут счастлив, если счастье вообще возможно, бывал и весел и азартен, и женщин любил, проклиная самсоновскую кровь… А теперь вот умирает. Сохнет, словно лист, оторвавшийся от ветки, и ждет своей смертушки на последнем перекрестке жизни. И уж инстинкт не жизни, а смерти властвует над ним. Ах, как хотелось Бугоркову думать, что дед его был счастлив в жизни! А Александр Сергеевич, кстати, думал иногда о Самсонове, о своем предке, вспоминая давно умершие мифы о том, что один из Самсоновых кончил жизнь самоубийством, перерезав себе горло бритвой. Якобы он участвовал в заговоре против царя, а когда заговор раскрылся, успел уехать в имение и покончить с собой. Вот Бугорков и жалел теперь, что не узнал все подробности раньше, когда еще живы были легенды: какого царя-то хотел убить его предок? Бугорков теперь простить себе не мог, что не расспросил стариков об этом деле. Может, он потомок какого-нибудь героя?! Все ж таки, шутка сказать, царя хотел убить! Вот только какого — неизвестно. Очень обидно ему было сознавать, что теперь, когда не было сил уйти из дома дальше двора, он не сможет проверить, правду ли говорили о Самсонове. Да и где проверишь?! Он ведь и сам еще был молодой, когда слышал эту историю. А рассказывали старики. Люди ошибались, думая, что Бугоркова вел к могиле инстинкт смерти. Он просто был снисходителен к людям, делая вид, что ему хочется умереть. И вот еще что беспокоило его: он боялся, что кинутая им когда-то жена, стареющая Клавдия Васильевна, вернувшаяся в его дом, простив ему все грехи, может вдруг собраться среди зимы и уйти к себе в Воздвиженское. Какая ей нужда сидеть с немощным стариком! Вот он и обещал всем, что скоро умрет, что, дескать, недолго осталось ждать. Но годы шли, а он не умирал. И выходило, что он обманывал людей, а главное, Клавдию Васильевну опять обманывал, как когда-то… Он и сам не рад был, что зажился на свете. В этих страданиях и заканчивал свою жизнь Александр Сергеевич Бугорков, о котором люди при встрече с Клавдией Васильевной привыкли уже спрашивать: «Он-то жив еще?» На что Клавдия Васильевна с усмешкой отвечала: «А то нет! Намедни внук приехал, так он с ним и вина стаканчик выпил. С печки на лавку, а с лавки опять на печь. Вот и вся его жизнь… Но ведь не бросишь! Греха на душу не возьмешь. Вот и живу вдовой при живом-то муже. Иной раз вспомнишь, каким он раньше был, и сама себе не поверишь… Нет!.. Совсем другой человек…» 15 Олег Петрович Воркуев, наездив за два с половиной года шесть тысяч километров на своем «Москвиче», так и не овладел искусством вождения. Ездить с ним боялись все: и Анастасия Сергеевна, и Верочка, и Тюхтин. Один Олежка, кажется, получал удовольствие, залезая на мягкое сиденье. С этой машиной у Олега Петровича было столько мороки, что он наконец-то решился продать ее, а на вырученные деньги построить однокомнатную квартиру, оставив комнаты, в которых стало тесновато, Верочке с мужем и Олежкой. Как только появилась у Воркуева эта машина, он сразу же купил сборный металлический гараж, хотя места для него, конечно же, не было. Он писал в райисполком заявления с просьбой выделить ему место под гараж, но ему резонно отказывали. Тогда он нашел старую родственницу, жившую неподалеку, и уговорил ее, чтобы она написала заявление… «Тебе не откажут, тетя Марусь, что ты!» — говорил он, подсовывая ей чистый лист бумаги. Родственница писала, что очень старая и у нее больные ноги… «Машина, — писала она, — единственное средство общения с народом». Но и это не помогло. Воркуев с трудом продал ржавеющее железо, потеряв на этой коммерческой операции около пятидесяти рублей. Машину пришлось ставить возле дома, заезжая всякий раз правыми колесами на тротуар. Первый месяц он вообще не спал: пройдет ли град величиной с зерно гречихи, он уже бежит смотреть, не побил ли град машину; услышит ли среди ночи звук отъезжающего «Москвича», тоже торопится на улицу: не его ли машину угнали. Ездил он так осторожно, с такой тщательностью соблюдал все правила движения, что именно за эту подозрительную осторожность его однажды остановили у поста ГАИ, когда он ехал в Воздвиженское. Убедившись, что водитель не пьян, отпустили, но до смерти перепугали Воркуева, который еле доехал в тот день до дома. Ночь перед всякой поездкой была для него бессонной ночью, в голову лезли кошмары — перевернутые, разбитые, сгоревшие, расплющенные автомобили, стоны оставшихся в живых, кровь погибших в катастрофе… Утром он садился за руль как после похмелья и просил не отвлекать его разговорами. Решение его продать машину было встречено в семье ликованием. А в день, когда Воркуев наконец-то договорился с покупателями и должен был оформить продажу, Верочка Воркуева не находила себе места, работа валилась у нее из рук, она очень волновалась, подбегала к каждому телефонному звонку или с надеждой вслушивалась, не ее ли попросят к телефону… Все в редакции знали о том, что отец Верочки Воркуевой продавал в этот день автомобиль, и тоже очень волновались. Даже заведующая два раза спрашивала у нее: «Не звонил?» «Нет, — отвечала ей Верочка с испуганным выражением на лице. — Может, его уже в тюрьму посадили?» — пыталась она шутить. Дело в том, что Олег. Петрович решил спекульнуть автомашиной и получить за нее на целую тысячу рублей больше ее стоимости. Покупатели нашлись, потому что машина была совершенно новая и, к счастью, нигде не побитая и даже не поцарапанная, мотор тоже, хоть и плохо обкатанный, работал прилично. Но что это были за покупатели, никто не знал. Воркуев, конечно, очень рисковал. Единственным его оправданием были те два года, на протяжении которых он потратил столько нервов, что ни за какую тысячу их не вернешь. Так он подбадривал себя с вечера, повторяя, что его здоровье стоит гораздо дороже. Но утром было не до шуток: его ждали в условленном месте деловитые и мрачные покупатели, с которыми он познакомился на толкучке. День подходил к концу, а отец не звонил. «Вот еще не хватало печали! — говорила Верочка Воркуева, когда к очередному звонку подзывали опять не ее. — Посадят еще за спекуляцию! Ну, папочка! Хоть бы догадался позвонить откуда-нибудь». Ей все сочувствовали в редакции, один только Шубин говорил что-то о передачах, о свежем лесном воздухе, о регулярном питании. Но, к счастью для Верочки, все обошлось благополучно, и когда позвонил отец, она отругала его, чуть ли не впадая в истерику, а когда бросила трубку, счастливо рассмеялась и воскликнула: «Господи! Унес у меня год жизни! Разве стоит этот год проклятой тысячи?!» А Шубин, не отрываясь от рукописи, сказал: «Разумеется. Эта тысяча обернется лишней комнатой для тебя. Я правильно понимаю? А лишняя комната сэкономит три года жизни. Три минус один — получается два года жизни. Чистый выигрыш. Как тебе моя арифметика? А теперь иди к черту, не мешай работать: весь день только и беспокоился о твоей афере. Дети не отвечают, конечно, за своих родителей, я это знаю, и твоя радость, конечно, понятна — отец ускользнул от карающего меча, но я и трети своей работы не сделал сегодня… Это ты меня втянула в сообщники, ты!» «Шубин! Ну почему я никогда не обижаюсь на тебя? — спрашивала счастливая Верочка Воркуева. — Почему? Скажи… Ты, наверное, все-таки очень хороший мужичок!» Мрачная заведующая, увидев Воркуеву, спросила: «Звонил? Все в порядке? Ну то-то! А что я тебе говорила? Тоже мне бизнесмены!» Она даже отпустила в этот день Верочку Воркуеву пораньше домой, понимая, что та уже не сможет сегодня работать. Это было 17 апреля. А 20-го случилось несчастье — тяжело заболел Олежка. Ничего не предвещало беды, но после вечернего чая Олежка погрустнел и задумался, с недетским каким-то вниманием поглядывая на взрослых, не отвечая на их вопросы. Веки его заблестели, а глаза потухли. Он раньше времени попросился в кровать, которая тогда стояла в проходной комнате у бабушки с дедушкой, и уже в постели, когда Верочка с беспокойством поглядывала на градусник, не веря в ту катастрофически высокую температуру, которую он показывал, Олежка грустно и задумчиво посмотрел на мать и на бабушку, вздохнул и очень серьезно сказал, поразив и испугав всех этой недетской серьезностью: — Мама, у меня очень болит голова. Очень болит! Никто не нашелся, что ему ответить на это, словно бы вовсе не Олежка это сказал, а умудренный жизненным опытом, умный и мужественный человек, увидевший вдруг бездну, развернувшуюся у него под ногами, и беспокоящийся не о себе, а о тех, кто был рядом с ним, предупреждающий именно их об опасности, которую он уже почувствовал. Температура была очень высокой! Верочка укутала сына, дав ему аспирин, и Олежка вскоре забылся во сне. Все ходили на цыпочках в этот вечер, с надеждой щупали лобик спящего. Но не надо было близко подносить руку, чтобы понять бесполезность аспирина: над кроватью Олежки словно бы светился в полутьме комнаты влажный и обжигающий душу жар. Воркуев хотел вызвать «неотложку», волнуясь больше других за внука, но все решили, что надо подождать до утра, и в этой непроходящей тревоге улеглись спать, оставив в комнате гореть ночник. Никогда в жизни, даже в самые жуткие минуты войны, Олег Петрович Воркуев не кричал так, как он закричал, в эту ночь, увидев судорожно бьющегося в каком-то страшном припадке, умирающего, как ему показалось, внука. Животный этот крик обезумевшего от страха человека, способного только проговаривать одно имя внука, продолжая вскрикивать и безумствовать в отчаянии, вызвал тут же и другие крики, другой ужас… Закричала ничего не понимающая спросонья Анастасия Сергеевна, рыдающим ором откликнулся вскочивший с кровати Тюхтин… Одна лишь Верочка с криком: «Что?! Господи? Что?! „Неотложку“ немедленно!» — сохранила самообладание. Но она тоже, как и все, не знала, что делать. Она схватила дергающегося, землисто-бледного, синегубого, с закатившимися глазами сына и своей силой пыталась унять, осилить безумную силу корчей, в которых захлебывался, задыхался — умирал ее сын. — Полотенце! — выкрикнула она. — Мокрое! Сейчас же! И Воркуев, сорвав со стола скатерть, сбив на пол грохнувшуюся вазочку с подснежниками, кинулся на кухню… — Успокойте его, в конце концов! — закричала Верочка, имея в виду отца. Но муж ее и Анастасия Сергеевна кинулись к ней и стали отнимать Олежку… — Уйдите все! — спокойно и зло сказала Верочка. — «Неотложку» вызвали? Вы с ума сошли! Ты-то, дурак! Что ты-то! Сейчас же беги за машиной… Некогда ждать. Беги, хватай любую и повезем в Морозовскую… Тюхтин после этого жестокого и точного приказа взял себя в руки наконец и стал быстро, как только мог, одеваться. А Воркуев, оставив на кухне хлещущую струю воды, ворвался с белым комом в руках и, раздавив ногой стекла на полу, сразу же потянулся к внуку, наваливая на него эту влажную скатерть… Ему бросилась помогать и Анастасия Сергеевна. — Уйдите! — закричала Верочка на отца и на мать. — Вы что! С ума сошли?! Она положила в постель Олежку, дыхание которого, казалось, вот-вот остановится, стиснутое, спертое, зажатое, прорывающееся рыдающими, взрывными толчками, и, схватив мокрую и холодную скатерть, стала махать ею, нагоняя на сына прохладный воздух, от которого он, как показалось Верочке, стал успокаиваться и обмякать. Это были самые страшные моменты, потому что ей стало казаться, что сын уже задохнулся и та замедленность, та утихающая ярость конвульсий, которая уже заметно освобождала тело мальчика, распластывая его на простыне, могла быть страшным исходом, концом всех признаков жизни… — Олег! — звала она сына требовательно и настойчиво: — Олег! Как ты себя чувствуешь? Ты слышишь меня, Олег? Олежка! — Олежка! — позвал сквозь слезы и Воркуев, который никак не мог выйти из панического страха и, совершенно неуправляемый, подчинялся только злым окрикам дочери, гнавшей его от кровати. А Тюхтин, сорвав с вешалки плащ и натянув его в беге только на одну руку, мчался к площади, по дороге пытаясь найти другой рукав и не находя его, пока ему, на счастье, не попалась свободная машина… — Пожалуйста! — крикнул он. — Слушай, у меня сын! Я не знаю, жив ли… Умирает! В больницу, пожалуйста! — В какую? — спросил испуганный шофер. — Это потом! Я не знаю… — А куда ехать-то? — А-а-а! Черт! Да вот сюда, прямо… тут рядом… Вон он, дом! Подожди меня тут, дружище, я мигом! — попросил он шофера, когда они подъехали к дому. — Я сейчас. Не дожидаясь лифта, он через три ступени кинулся вверх, не чувствуя под собой ног от панической жути, которая преследовала его по пятам. Но когда Тюхтин, оттолкнув проснувшегося соседа, ворвался в комнату, он увидел Верочку, сидящую на стуле возле кровати и помахивающую белым уголком скатерти над сыном, увидел Воркуевых, во все глаза глядящих на него, а главное, он не увидел бесноватых движений рук и ног, головы, глаз спокойно спящего сына… — Ну что? — спросил он громким шепотом. — Машина? — спросила Верочка отрешенным голосом. — Внизу? Ты с машиной? — Да. — Скажи, чтоб подождал… Иди сам туда… внизу жди. Я сейчас. Не забудь взять деньги. — Сколько? Верочка Воркуева смерила его взглядом и ничего не ответила, продолжая помахивать влажным веерочком, передавая из своих рук в руки матери этот уголок скатерти, чтобы та продолжала обмахивать воздухом успокоившегося, ослабшего, обессиленного Олежку, губы которого были все так же темны, пугающе резко выделяясь на приглушенно освещенном лице. Но это уже не мертвенная синева, а прихлынувшая кровь темнила их, пугая Воркуева, который даже спросил у Анастасии Сергеевны, когда Верочка ушла к себе одеваться: — А губы у него? А? Какие-то черные… — Не черные, — в скорбном спокойствии ответила Анастасия Сергеевна, — а красненькие, — не сводя глаз с внука, с испугом следя за малейшим его движением, прислушиваясь к каждому вздоху, к каждой заминочке, к каждой хрипотце. Верочка, полуголая, выглянула из-за двери и громким шепотом спросила: — Ну что же вы его не одеваете? С ума сойти, ей-богу! Тюхтин не мог сидеть в машине. Ходил и топтался вокруг, томясь в ожидании. Подумал, что уже рассветает. А когда услышал стук лифта, кинулся навстречу и принял из рук тестя огромный байковый сверток, из которого с одной стороны торчали коричневые кожаные ботиночки, и осторожно понес к машине. Шофер отворил дверцу, помог Тюхтину сесть с ребенком. Анастасия Сергеевна с Олегом Петровичем в скорбном молчании провожали их, а дочь, усевшись впереди, сказала с нетерпением: — Идите сейчас же домой! И с ума не сходите… Какой-то кошмар! Идите же! Машина развернулась и покатила по рассветной, только что политой, сизо поблескивающей, пустынной улице… Тюхтин, склонившись над спящим, обессиленным сыном, шептал ему каким-то знахарским, заклинающим тоном: — Все хорошо… Я с тобой. Все хорошо. Ты со мной, мой мальчик. Я тебя никому не отдам. И ему казалось в эти минуты, что сын его слышал и как бы успокаивался душою, впитывая в себя силы отца. Но самого Тюхтина этот шепот, эта трагическая растворенность с сыном, с его болью, эта мистическая вера в силу своих слов — все это так расслабляло самого Тюхтина, что он тихо плакал, прижимая к груди испуганный, горячий, больной комочек жизни — своего сына. Дежурный врач, встретивший их в приемном отделении, был еще так молод, что бессонная ночь отложила на его лице чуть ли не физическую боль и страдание. Казалось, он не в силах был бороться со сном. Веки его то и дело опускались на глаза, и он с огромным трудом поднимал их, выслушивая Верочку Воркуеву, разглядывая, а потом и слушая стетоскопом больного ее сына. Худенький, сутулый, носа-стенький мальчик в белом халате и в потрепанных кедах с рваными шнурками — он был теперь, несмотря ни на что, тем человеком для Тюхтина и для Верочки, который способен был распорядиться их судьбою, он был для них в эти минуты самым важным и могущественным судьей, которому они готовы были подчиниться беспрекословно, веря в его знания, но надеясь на милосердие, ожидая от него одного лишь милосердия, надеясь на его сострадание. Они не сводили с него глаз и, обратившись во внимание, даже дышать громко боялись, чтобы не помешать этому мальчику выслушать сына. «Ну, пожалуйста! — как бы говорили они. — Скажите нам, что ничего страшного нет, что это бывает. Скажите, пожалуйста, что наш Олежка будет скоро здоровым… Мы вас очень просим, скажите нам, что все хорошо». А он, как будто услышав их мольбу, сказал с бесконечно приятным, обнадеживающим равнодушием в голосе, с полусонной какой-то гнусавиккой: — У детей это бывает от высокой температуры… Ничего страшного я пока не вижу. Судороги спровоцированы высокой температурой… Но картина сейчас стертая… Я ничего не могу сказать… Надо мальчика оставить до утра, а утром его посмотрит специалист. — Ну зачем же оставлять! — воскликнула Верочка Воркуева. — Лучше дома! Лучше мы утром вызовем врача… и… он… — Нет, надо оставить. Вы сейчас поезжайте домой, а часиков в одиннадцать приходите. Мы к тому времени успеем уже… Он не договорил и, казалось, на мгновение вдруг уснул, поддерживая голову худенькими белыми пальцами облокоченной руки, прикрывшись этой рукой от посетителей. — А сейчас возьмите, — продолжал он, — одеяло… Оно здесь не понадобится… — Доктор! — взмолилась Верочка. — Может быть, не надо его оставлять? Я понимаю, вы хотите как лучше, вы обязаны… — Зря вы так волнуетесь, — прервал он ее и опять умолк, опустив голову над журналом. Ах, если бы не это одеяло, которое они уносили из больницы! Одеяло, которое теперь какой-то странной легкостью напоминало о сыне, точно угрожая им этой своей легкостью, бесплотностью, пугая их непривычностью положения: он остался там, а одеяльце, в которое он был завернут, здесь… Он — там, а оно — здесь… Казалось даже, что если бы Олежку оставили вместе с одеялом, то было бы спокойнее на душе. А то как-то уж очень необычно: отдали одеяло, а сына оставили. Они знали, или, вернее, Тюхтин знал в своей жизни совсем другое: он принес когда-то одеяло, в которое ему завернули маленького сына и отдали этот теплый легкий сверток. Теперь же пустое одеяло, уносимое из больницы, было пропитано несчастьем. И чувствовали они себя так, будто бы совершили страшную глупость, сделали непростительную ошибку, обменяв сына на это одеяло. И главное, не с кем было посоветоваться, не у кого спросить, правильно ли они поступили. Вот что еще было очень неприятно во всей этой печальной истории: Верочка Воркуева не чувствовала никакой потребности, никакой заинтересованности в муже, ей совсем не нужна была сейчас его поддержка, какое-нибудь доброе слово, своим присутствием он как будто бы даже мешал ей сосредоточиться на чем-то очень важном, собрать все свои силы и пережить несчастье.. Тюхтин, в свою очередь, чувствовал нечто совсем противоположное: он думал, держал теперь в памяти, мысленно и вслух обращался только к жене, которая, как ему казалось, одна была способна сделать что-то самое главное для спасения сына. Себя же он как бы отодвигал на задний план, закрывая глаза на все происшедшее и боясь заглянуть в будущее… При этом он готов был немедленно, сейчас же исполнить любое желание жены, малейшее ее распоряжение, лишь бы она освободила его от необходимости опять идти в больницу, разговаривать с врачом или врачами, узнавать от них, не дай бог, пугающие какие-нибудь подробности, какой-нибудь жуткий диагноз. Они шли домой пешком по пустым еще улицам, слыша шаркающие свои шаги в гулкой тишине каменных плоскостей, на вертикалях которых раздавались жирные звуки стонущего воркованья голубей, липкий треск их крыльев, и то Верочка, то Тюхтин опять и опять возвращались в полумрак приемного покоя, где они оставили сына, и то она, то он вновь и вновь пытались вспомнить, отыскать какие-то успокоительные нотки в голосе врача, какие-то слова, которые способны были бы поддержать надежду в их душах. Но всякий раз, когда говорил Тюхтин, Верочка в нетерпении перебивала его и с раздражением отрицала все, что он говорил, стараясь в словах своих быть более реально смотрящей на все Происшедшее, чем ее муж, а он при этом не возражал и соглашался с ней, еще больше тем самым раздражая жену, которой, как это ни странно, все время хотелось слышать от мужа наивную его веру в благополучный исход болезни сына и тут же отрицать все это, чтобы опять услышать обнадеживающие рассуждения и опять перечеркнуть их с раздражением и злостью. Как только они пришли домой, Верочка Воркуева тут же отослала мужа к Сизову, чтобы тот, если будет возможность, подъехал в Морозовскую больницу и самолично переговорил с врачами, а сама разделась и ушла в ванную под душ. В больнице, в том самом приемном покое, где они были с мужем на рассвете, ей назвали номер корпуса, куда был направлен ее сын, а там, в этом приземистом красном корпусе с желто-белыми крестообразными наличниками на окнах, ее, испуганную и побледневшую от отчаяния, провели в бокс, где на плоской, без подушки, кроватке лежал распластанный на спине, чуть живой, не пришедший ещё в сознание, бледный, как простыня, с почерневшими глазами Олежка, которому только что, после повторных корчей, начавшихся в семь часов утра, была сделана пункция. Иглой была проколота тонкая кожица на бугристом, худощавеньком на вид позвоночнике, был пробит хрящ, упруго соединяющий позвонки, и в своей неумолимости стальная эта полая игла вонзилась в нестерпимую боль, сковав мальчика ужасом и, казалось, убив в нем саму жизнь. И теперь, безжизненного, привезли его в бокс, предложив Верочке Воркуевой, если она захочет, остаться с ним в этом боксе… Конечно же, она захотела! «Но, боже мой, — спрашивала она с мольбою и слезами, в голосе, — зачем же ему сделали пункцию? Неужели так плохо?!» — «Плохо, — сказали ей. — Подозрение на менингит». Ей дали халат, стоптанные тапочки. Она сидела над Олежкой и молча плакала, слизывая с губ слезы, когда он пришел в себя и, повзрослевший, неузнаваемый, с каким-то страшным спокойствием поглядев на мать, сказал ей: — Мама, не надо плакать. — Хорошо, хорошо, — отозвалась она. — Я не буду… Нет, нет, я не буду плакать, милый мой. Видишь, я уже не плачу, — говорила она, вытирая слезы мокрыми руками и, распухшая от слез, слюдянистой улыбкой встречая ожившего сына, боясь при этом взглянуть в глубь его каких-то опустошенных, потухших, отстра-давшихся уже глаз. — Ты что это нас пугать вздумал?! — лепетала она, сжимая в своей руке его холодненькие пальчики. — Ты это брось, пожалуйста! Разбойник ты эдакий! Лето на носу, нам на дачу, в деревню ехать, в речке купаться, а ты вздумал болеть. Нет, нет, я не согласна! Тебе надо скорее выздоравливать, Олежка! Нельзя болеть… А сын задумчиво и серьезно смотрел на нее и, как ей казалось, с каких-то своих высот, неведомых ей, жалел ее, забыв о себе. Верочка Воркуева долго еще не могла избавиться от этого взгляда, от душевного своего смятения, которое она испытывала в те жуткие минуты, когда сидела над сыном, лепеча ему несусветную чушь, словно бы она сама была очень маленькой, больной и беспомощной, а сын, умудренный жизненным опытом, грустно наблюдал за ней. Река Тополта делает в этом месте крутой поворот, как бы накидывая прохладную и живую петлю на зеленые лужайки, Доросшие дубняком и ольшаником, беря их в плен, образуя в своей прихотливости что-то вроде полуострова, выступ которого возвышается над водой навалами мелкого и чистого, прохладно-плотного песка. Внешний же берег этой круто изогнутой речной струи возносится темным лесистым пологом, захламленной чащобой, которая дыбится по всему изгибу над рекой, отражаясь зеленой тьмою в мелкой воде. Дубки и березы напряженно карабкаются по крутизне, спасаясь от вечно бегущей внизу, режущей струи Тополты, которая подмывает берег, обнажая слои синей и красной глины. Кажется, будто под мокрой этой стенкой, нависшей над водой, затаились черные глубины, хотя на самом-то деле всю Тополту в этом месте можно перейти вброд, вскарабкаться, держась за какую-нибудь коряжину, на илистый и жирный, как серое мыло, неприветливый, колючий бережок, в рыжих обрывах которого гнездятся пронзительно-голубые зимородки. Здесь же, внутри петли, в летние, жаркие дни так много радости дано человеку, так приспособлено все для безмятежной и праздной жизни, что диву даешься, как же туристы или какие-нибудь профсоюзные деятели не освоили еще это заповедное местечко. Хотя, надо сказать, в субботние и воскресные дни, особенно в засушливые годы, и сюда уже добираются на своих автомашинах любители палаточной жизни, оставляя после себя черные дыры кострищ среди прибрежных кустарников. В июле месяце молодой Бугорков гостил у деда. Лето стояло засушливое, дождей не было, с утра до вечера палило в небесном мареве солнце, выжигая даже пойменные травы, на остатки которых выгоняли злых и непослушных, обреченно мычащих коров. По песку невозможно было ходить босиком. Вода в Тополте до того согрелась, что из нее не хотелось вылезать, хотя она и не освежала. Плавал Бугорков плохо, хотя и смог бы переплыть Тополту, но его выручала старая, черная коряга, остов упавшего когда-то в реку дубка, упругий и скользкий сук которого высовывался из воды, пластаясь над ее поверхностью. Глубина под ним «по шейку», течение сильное, и если обхватить эту корягу руками, струи воды поднимают невесомое тело, и оно словно флюгер полощется на течении в блаженном безволии, без всяких усилий удерживаясь в горизонтальном положении. Более приятного занятия нельзя было придумать в эти знойные, душные дни. Бугорков был в отпуске, в самом начале бесконечно долгих, счастливых, бездельных и бездумных дней. Он лежал в воде, чувствуя каждым своим волосочком скользящие струи теплой воды, ее уверенную силу, слыша ее журчание у себя над ухом и не видя ничего вокруг, кроме серого неба, в котором сияло раскаленное, обезумевшее солнце, черной коряги и коричневой от загара руки с порыжевшими волосами. Если он слишком остывал в воде, он выходил на песок и, выбрав не очень горячий склон в этих сверкающих под солнцем дюнах, падал с приятной дрожью в теле в рассыпчатое тепло песка, который обваливал его, как рыбу на сковородке, налипая на мокрую кожу. Песок быстро высыхал и обсыпался, и только на спине между лопаток на загорелой коже мутно светлел он, пока струи воды, в которых опять нежился Бугорков, не смывали его. Я и сам любил в былые времена приходить на этот дикий пляж и так же, как Бугорков, подтягивался на упругой коряге, забирался на нее, вытаскивая из воды тяжелеющее тело, прыгал с естественного этого мосточка, выскакивал из воды, облепленный мокрыми волосами и брызгами, и снова лез на разогретую корягу, скользя ногами по ее подводной, слизистой крутизне, мутной тьмою уходившей в глубину. Ах, какое это чудесное было время! Пески, совсем еще не тронутые человеком, перемешались с нежно-зеленым мятликом, остужающим босые ноги, обожженные на песке. Ивовые кусты росли на песках непролазными грядами, еще не прореженные топором, а в их зеленых чащобах, в глубоких песчаных впадинах млели под солнцем неиссякающие прудки с черными донышками от перегнивших листьев. После половодья оставались порой в этих ямках, отрезанных от реки, крупные рыбы, которые, как правило, не выживали в перегретой воде, но поймать которых тоже не было никакой возможности: они носились в теплой своей клетке как угорелые, взмучивая воду, поднимая черную гниль со дна, и даже при самых благих намерениях я так и не смог поймать однажды пятнистого щуренка, попавшего в беду. Чуть выше этих кустов, за грядами прилизанного песка, поющего под ногами, в дымчатых зарослях ольхи, в прошлогодних, грифельных листьях, в хрустящем, прожженном солнцем хламе, пронизанном острой и жестяно-жесткой травой, грелись черные ужи, которые вдруг пугали меня вороненым, маслянистым отливом своих скользящих тел, текучим, шуршащим бегством, стремительностью движения среди мутно-серой неподвижности сухих листьев, серой коры, упавших деревьев, среди солнечных пятен и полутьмы… И трудно было побороть мгновенный порыв к бегству, унять постыдную слабость в коленях, хотя я и знал, что это не гадюки, не аспиды, а беззащитные ужи с золотой короной на гладкой головке шуршали в листве у меня под ногами. Застигнутые врасплох на краю зарослей, они с шипением вываливались на песчаный откос и, беспомощно извиваясь, черные на изжелта-белом, катились вниз к воде, в которую стремительно вскальзывали обтекаемой своей головкой и легко плыли на ту сторону, сносимые течением. В далекие те времена на утренней заре можно было вдоволь налюбоваться зимородком, который синим ядрышком вылетал из черного жерла своей норы в обрыве, облепленном лучами восходящего солнца, и стремительно проносился в текучем каком-то полете над водой, сияя тропической, нездешней окраской, и вдруг исчезал в реке, бесшумно, как в масло, уходя под воду, и с той же масляной пластичностью вылетал из нее в воздух, поражая и восхищая всякий раз своим чудодейством, словно бы птица не за добычей для птенцов, которые ее ждали в норе, ныряла под воду, а фокусы показывала, свою удаль и никем не превзойденное искусство. Много всяких чудес было в ту пору на милой моей Тополте! А если встречались мне люди — косец ли на лугу, пастух, разыскивающий корову, или женщина, бредущая по берегу в поисках пропавшего табунка гусей, — мы здоровались с уважением и расходились, не помешав друг другу жить на этой чудесной земле как каждому из нас хотелось. Чудеса, конечно, и теперь случаются, и порой то, что в рассказе может показаться нелепейшей выдумкой, происходит наяву, хотя я и склонен думать, что чудо, случившееся с Верочкой Воркуевой и с Бугорковым, могло произойти только лишь благодаря каким-то сказочным особенностям речки Тополты, потому что встреча их на берегу реки просто не могла быть в реальности, ее невозможно было себе представить, даже обладая очень вольной фантазией. Это, разумеется, понимал и сам Коля Бугорков, когда он, весь в брызгах, вышел из реки на песок и среди тех немногих отдыхающих, которые приходили сюда из Лужков и из Воздвиженского, увидел вдруг ее сидящей на черной корме, затонувшей, затянутой песком плоскодонки. И что самое удивительное во всей этой нелепости: он вышел не в стороне от лодки, а прямо на нее, словно бы какая-то чудотворная сила, таящаяся в реке, вывела его к черной корме, на которой присела отдохнуть и остыть после жаркой дороги разомлевшая, но уже приготовившаяся искупаться Верочка Воркуева. Хотя, конечно, если бы он в сторонке вышел на берег, он все равно бы увидел ее, потому что она как-то очень заметно сидела над водой и еще потому, что кожа ее была туманно-белой, отсвечивающей голубизной, какая бывает с нутряной стороны речной ракушки, — она вся светилась этой худосочностью рядом с загорелыми, жирно поблескивающими телами, разбросанными на песке и на байковых одеялах под кустами. Все, кто был в этот час на пляже, обратили внимание на эту болезненно-хилую женщину, еще не тронутую солнцем, и, конечно, Бугорков тоже бы заметил ее и если не сразу узнал, то, во всяком случае, засмотрелся бы на нее издалека, на это призрачное изваяние, сидящее на черной, затянутой в песок лодке, или, вернее, на обломленной ее корме, торчавшей из воды. Синие лоскутья купальника еще резче выявляли немощную белизну женского тела, тени под круто изогнутыми ключицами, отчаянную худобу ее спины и ног. Но он ничего этого не увидел, а сразу натолкнулся на нее, занятый своим ознобом, который выгнал его из реки, и оцепенел от испуга. А она тоже очень испугалась и, ничего не понимая, в надменном каком-то удивлении вздернула бровь, но в то же мгновение испуг исчез в ее взгляде, исчезла и оборонительная надменность, с которой она машинально встретила остановившегося перед ней мужчину, и глаза ее наполнились таким стыдом, когда она узнала Колю Бугоркова, такое мучительное смущение исказило ее лицо, так нервно повела она головкой, словно бы бежала прочь от испугавшего ее видения, так напряглись ее губы в немом крике, так она вся преобразилась сразу и зарделась в необузданном волнении, что Бугорков, который тоже еле удержался на ногах, почувствовал что-то вроде внезапного головокружения, затмившего разум, успел за какие-то доли времени понять ее страшное возбуждение, но не более того, и все-таки он пересилил свою немоту и сказал: — А я тут живу, — удивленно глядя на Верочку Воркуеву и опять произнося бог знает что: — Я тут, в Лужках… В отпуске… Что ж теперь… делать! А вы?.. Как тут вы-то? Ничего не понимаю. Вы ведь Вера Воркуева? Да? Я не ошибся, черт возьми? Что-то большее, чем стыд, какое-то никогда еще не испытываемое ею чувство, что-то неукротимо-страшное, с чем она уже не могла справиться, сорвало Верочку Воркуеву с места, она в паническом ужасе бросилась в воду, с разбегу плюхнулась на мели, но, снова поднявшись, побежала дальше, молотя мелькающими и высоко задираемыми коленями нерасступчивую воду, и закидывая назад голову, рухнула наконец плашмя, подняв брызги, и поплыла. А когда, запыхавшись, понуро выходила на берег, опять увидела Бугоркова и, уже в воде осознав случившееся, стыдя себя за дикое бегство в воду, издали усмехнулась ему и, загнанно дыша, сказала с привычной уверенностью в себе: — А я тут… впервые… Мы там… в Воздвиженском… там тоже хорошо. — Верочка, — сказал в восторженном недоумении Бугорков. — Я не могу поверить… Вы ли?.. Ты ли это? — А что случилось? — В голосе ее прозвучала уже насмешка. — Разве я так страшна, что и узнать уж невозможно? Она прошла мимо Бугоркова, обдав его, опять разогретого на солнце, мокрой прохладой, и он с обмиранием почувствовал кожей ноги, как какая-то крошечная капелька, сорвавшись с Верочкиного тела, кольнула его. И эта видимая капелюшечка вскружила ему окончательно голову… — Верочка, я никогда! Слышишь?! — говорил он, идя за ней следом по заплесу и не видя любопытных глаз, которые провожали их. — Я ни за что! Никогда! Если ты даже… Нет! Этого никогда не может быть! Как же ты этого не понимаешь? Верочка с застывшей на губах усмешкой понимала все, что хотел он сейчас и не мог сказать, но все-таки спросила его, только теперь наконец с удивлением сознавая, что она встретилась не с кем-нибудь, а с Колей Бугорковым, который изменился за это время внешне, став даже ростом как будто повыше, и, что особенно смущало ее и удивляло, был теперь вполне взрослым мужчиной с золотисто-курчавой шерсткой на груди, да и весь он был покрыт теперь этой густой и короткой шерсткой, чего она, как это ни странно казалось ей теперь, никак не ожидала от него, — она все-таки спросила: — А что никогда-то? Я действительно ничего не пойму. Откровенно говоря, мне бы не хотелось… Я хочу сказать, да, смешно, конечно, — взяли вдруг и встретились. И где? Боже мой! Но не в этом дело! — Я все понимаю! — воскликнул тоже очень догадливый в эти минуты, на все согласный Бугорков. — Я, конечно, не посмею даже… Что ты, Верочка! Я все понимаю. Я хотел сказать, что я никогда… Я вообще убил бы того, кто осмелился бы сказать о тебе, что ты… ну, как ты сказала! что ты… страшная… Ты совсем не изменилась! Нет! Что ты! Тебе очень к лицу эта бледность, ты знаешь? — И он засмеялся, давая понять, что ему это приятно ей говорить, и только. — Я никогда не думал… Я считал, наоборот, что ты после замужества располнеешь, а ты вон какая молодец! Сколько же у тебя детей? — У меня сын, — ответила Верочка Воркуева, которой было приятно слушать Колю Бугоркова и верить, что он ничуть не изменился, а как был простодушным и искренним человеком, так им и остался, не научившись лгать и притворяться. — Боже мой, сын! — повторила она со вздохом. — Я из-за него приехала сюда… А ты знаешь, это смешно! — вновь воскликнула она. — Это дико смешно! Мой отец здесь, в Воздвиженском, купил по дешевке избу, и мы в ней живем. — Это невозможно хорошо! То есть я хотел сказать, — поправился Бугорков, — что здесь чудесные места и твой сынишка… А почему ты не взяла его с собой? — Ему нельзя. Ему только в тенечке. Он чуть не умер у меня этой весной. — Что же это с ним? Как же? — испуганным, приглушенным голосом спросил Бугорков, замедляя беспечный и веселый шаг. И Верочка опять отметила про себя его удивительную способность так искренне реагировать на чужую боль. И она вкратце, боясь долгих и подробных воспоминаний, рассказала ему о тех ужасах, которые пришлось пережить ей с сыном, о том, как долго не могли поставить верный диагноз, пугая ее и менингитом и полиомиелитом, хотя у него было очень опасное менингиальное осложнение после гриппа, и с каким трудом Олежка выкарабкался из этой беды. — Нет, я не хочу вспоминать… Я просто не могу! Ты извини, я… это слишком… близко снова… Нет… — Господи! Я ведь не знал! — взмолился Бугорков. — Бедняжка! Сколько же тебе пришлось испытать! Прости меня! Забудь об этом… Все теперь хорошо. Верочка Воркуева даже остановилась, пораженная той тревогой, которая сочувственно звучала теперь в голосе Бугоркова. «Бедняжка! — снова услышала она. — Сколько же тебе пришлось испытать!» — Пора возвращаться, — сказала Верочка. — Ну а ты? Женат? Дети? Сколько? Коля Бугорков впервые осмелился взглянуть ей в глаза и сказал с улыбкой и с каким-то неожиданным заиканием: — Я… женат… н-н-на одной-единственной… П-п-прости меня, если можешь, за эту чертовщину… Я б-больше никогда не буду… Нет, я не женат. Не получилось ничего. Так уж вышло… Не думай, нет! Я не жалею нисколько. Н-не мальчик, конечно, были увлечения, но вот… видишь так бывает… Теперь он жадно ощупывал ее глазами, точно наедался впрок ее плотью, скользил взглядом по каждой ее морщинке, по каждой складочке на похудевшем ее теле, по каждому бугорку выступающих ребер и позвонков, и делал это в открытую, пользуясь коротким мгновением, заминкой, которую как будто специально для него устроила Верочка Воркуева, в задумчивой улыбке отвернувшаяся к реке. — Пора возвращаться, — повторила она. — Здесь и в самом деле хорошо. — А ты не хочешь попить? — спросил Бугорков с надеждой. — Здесь совсем близко, за поворотом, родник… Будешь знать, что вот и родник тут есть… А? Пошли. «Я там все оставила», — хотела сказать Верочка, но постыдилась, боясь обидеть Бугоркова, чувствуя себя так, будто пришла к нему в гости, в его дом. Они шли по сырому и гладко прилизанному речному заплесу; справа текла река, а слева горбились чистые пески. Но уже совсем близко подступили к реке полураздетые в этом жарком году бурые кусты, а в воде с замшевым сереньким донышком росла яркая осока. Над осокой шуршали синие стрекозы, порхали над живой водой, над серыми спинками косо отплывающей от берега рыбьей молоди, и в воздухе пахло рыбой, как пахнет грибами в сыром лесу. В благостном каком-то исступлении, в полной отрешенности от мира шел Бугорков рядом с Верочкой Воркуевой, не веря в реальность всего происходящего, ощущая рядом с собой не человека, не женщину во плоти, а нечто высшего порядка, какой-то воспаривший над ним и над всем миром дух. Восторг его был так велик, что он совершенно не чувствовал себя, не понимал, что происходит с ним. Лишь какими-то сверхчувствительными, неподвластными ему токами он все время ощущал рядом с собой присутствие высшего начала всех своих начал, предел всех своих мечтаний, материализованное свое желание, которое шло, легко ступая босыми ногами по зализанному песку. Белокожие ее стопы словно бы чуть прикасались к поверхности мокрого песка, но влага, пропитавшая песок, на какое-то вспыхивающее мгновение уходила вся из песка, выдавленная тяжестью тела, и тогда вокруг стоп как бы тоже вспыхивали на миг светлые ореолы. И Бугорков в боголепном своем восхищении, замечая эти светлеющие пятна мокрого песка, понимал вдруг и с колеблющимся сердцем ощущал рядом с собой тепло тяжелой женской плоти и свое собственно присутствие, свое собственное «я», которое захлебывалось от привалившего вдруг счастья, не в силах просто и ясно представить себе, что рядом е ним шла та самая Верочка Воркуева, которая когда-то прогнала его, но которая все-таки, которая все-таки, все-таки! «Боже мой, — думал он, — неужели это она? И этот мизинец с розовой потертостью — ее мизинец? И эта голубая жилка на бедре — ее жилка?» — Зря мы пошли, — сказала Верочка Воркуева. — У меня очень мало времени. — Нет, нет! Вот видишь обрывчик? Это там… Там плаха долбленая и родничок. В эти минуты он мог думать только о предметных вещах: вот река, вот песок, вот куст, а там родник. Все в душе его как будто распалось на части, которые невозможно было соединить логическими какими-то связями. Все как бы стало само по себе, и ему приходилось в мучительном напряжении разума постигать эти связи заново. Вот река, омывающая песчаный берег, вот он сам и она, идущая по гладенькому и прохладному заплесу, вот жесткий хруст мокрого песка, а вот мгновенные вспышки от их шагов, выжатые тяжестью их тел, а главное — вот она, та самая Верочка Воркуева, которой надо что-то сказать, о чем-то спросить, удержать ее внимание…. Но как? Но что? Но о чем? Вот река, а вот сидит синяя стрекоза на осоке, и сейчас она взлетит… Вот она заплясала в воздухе. А вот и родник. — Ну вот и родник, — сказал Бугорков, млея от предвкушения счастья. Не того счастья, что он напьется сейчас ледяной воды, а того, что Верочка Воркуева наберет в пригоршни этой воды, к которой он привел ее. Железисто-красные, радужные натеки и монотонный плеск тоненькой струйки… — Ой, какой тут песок! — сказала Верочка Воркуева. — Ледяной! Плавучий, размытый берег был пропитан подземным холодом. Струя воды, крученым хрусталем падающая с замшелой плахи, выбила себе ямку, выложенную цветными камушками. Из этой ямки, из чистого ее ведрышка, переполненного водой, выбегала узкая струя, прорезав глинисто-серое русло, которое около реки сходило на нет, а струя воды широко растекалась по песчаному наплыву, светло вдававшемуся в реку мягким языком. Следы босых ног, глубоко и резко вдавившихся пальцев… — Ты попробуй, — сказал Бугорков. — Ты в жизни не пробовала такой воды! Ах, как старалась Верочка Воркуева нагнуться к струйке так, чтоб получилось это изящно! Как легко она присела на корточки! Как гибко выгнула спину, протягивая сомкнутые ладони к воде! Как улыбнулась, ополаскивая руки! Как поднесла к губам сочащуюся сквозь пальцы воду и впилась в нее губами! И как пружинисто поднялась она, смывая мокрыми руками жар с лица, словно совершая молитвенный обряд, мусульманское какое-то омовение… И засмеялась, довольная собой, блеснув тоже омытыми как будто зубами! Бугорков смотрел на нее как на чудо и, угнетенный, не мог сказать ей ни. слова, хотя и готов был прокричать о невыносимой тоске, которая вдруг вернула его на землю. Он увидел перед собой чужую жену, мать чужого ребенка, которая очень скоро вернется в свою семью, к мужчине, семя которого выносила она в утробе, в муках родив сына, похожего, наверное, на отца… Это жуткое, как ему показалось, превращение, перерождение Верочкиной плоти, кошмарный, как ему представилось вдруг, процесс зачатия, тяжелой брюхатости, прислушивания к развивающемуся плоду, тяжкая поступь с выпяченным животом и наконец роды — все это вдруг такой вопиющей нелепостью, таким несоответствием, такой тоской прошлось по сердцу, так он вдруг отчетливо представил себе безумное и отвратительное переплетение двух тел, занятых заботой о продолжении рода, что в холодном каком-то и черном поту, чуть ли не теряя сознание, стал на колени в ледяной холод земли и, зажмурившись, сунул голову под струю… Потом встряхнулся, как собака, всей головой. И опять увидел ступни Верочкиных ног, серую глину, застрявшую между пальцами, между перстами, как он подумал о ее пальцах, увидел мраморно чистую легкую щиколотку с крошечной родинкой на полированном бугорке, и снова не поверил, что именно здесь, на берегу Тополты, у родника, он смотрит и видит наяву свою Верочку Воркуеву. «Не-ет! — подумал он с вожделением. — Она моя! А потом уже… потом… Моя, конечно, господи боже мой! Ты ведь моя! — хотелось сказать ей. — Ну о чем ты сейчас думаешь? Ну скажи, пожалуйста! Неужели ты сама ни разу не подумала об этом? Ты ведь помнишь, да? Ну почему же тогда, господи! Почему же кто-то имеет право, а я, твой первый, лишен его? Ведь ты помнишь! Ты же моя!» Чего бы он ни отдал за то, чтобы узнать сейчас, как и что о нем думала в эти минуты Верочка Воркуева! Каким вошел он в ее сознание?! Узнать бы эту тайну, увидеть ее глазами, ее сетчаткой, ее хрусталиком, ее мозгом, узреть себя в ней! Ведь как-то же он отразился, как-то вошел, как-то осознан ею?! Бугорков ошибался. Она ничего не помнила. Лишь первое мгновение их встречи, когда она бросилась от него в реку, первый взгляд на Бу-горкова что-то ужасное вдруг напомнил ей, но в тот момент, когда она вышла из воды, она ничего не помнила и только поэтому не оттолкнула от себя Бугоркова. Конечно, она могла бы все вспомнить, но ей не хотелось, потому что в отличие от Бугоркова воспоминания эти были предельно неприятны ей, как если бы она вспомнила что-то постыдное, о чем люди вспоминать не любят. Верочка Воркуева как бы уговорила свою память забыть обо всем, что с ней случилось в семнадцать лет. Она ведь даже Тюхтину не сказала в свое время, что это был Бугорков, а придумала какого-то несуществующего человека, уехавшего в Ленинград. Это могло показаться со стороны глупой и непонятной ложью, но именно таким вот нелепым образом она вычеркивала из сознания неприятную ей историю с Колей Бугорковым. Выдуманного своего любовника она инстинктивно отправила в город на Неве и поселила в голове мужа, тем самым стерев в памяти Колю Бугоркова. А раз перестал существовать Бугорков, то и то, что было у нее именно С Колей, перестало быть реальностью. Теперь она так уже привыкла к этой иррациональности, к этой мистической фигуре уехавшего в Ленинград, о котором знал даже муж, что она и Коле Бугоркову легко вернула все его прежние добродетели и была в конце концов рада встретить его здесь, потому что это был уже не тот, который причинил ей в жизни столько неприятностей, тот давно уже жил в других местах — в сознании мужа и в Ленинграде. Если бы Верочка помнила все, она бы и разговаривать с Бугорковым не стала. Так что в некотором роде ему повезло: будь он другим человеком, с менее строгими нравственными устоями, и посмей он распуститься, увлечься своими страстями, неизвестно, чем бы это кончилось, как бы повела себя новая Верочка Воркуева с новым Колей Бугорковым, даже во внешности которого она нашла столько приятных и неожиданных перемен. Но он остался все тем же Колей, который когда-то погнался за птичкой, был жестоко избит за это и теперь, как никогда раньше, умел смирять свои страсти, боясь хуже смерти новых побоев. «Работал», как хорошо поставленный, вежливый лаверак: жмурился и трясся в нервном ознобе от страсти, но «умирал» в стойке, не преступая заветной черты. Здесь, у родника, он даже запах Верочки услышал — запах ее разогретой на солнце, горячей кожи, которая вовсе не пахла рекой, как порой утверждают романтически настроенные прозаики, или спелой рожью, полевым цветком или земляникой, — она душновато пахла человеческим потом с чуть приметной и неприятной примесью дешевых духов или какого-то крема или лосьона, которым пользовалась Верочка Воркуева, протирая им лицо на ночь или с утра, с привычной регулярностью массируя пальцами вокруг глаз, разглаживая морщинки, питая кожу пахучим и целебным жиром. Какая уж тут река! Но для Бугоркова, который поспешая шел рядом с Верочкой, это был ее родной запах — этим или же почти этим запахом были пропитаны до сих пор хранимые театральные и концертные билеты, с этим запахом приходили ему на память ее комнатка, ее пальцы, ее волнение, когда запах этот слышался явственнее, ее усталость — с этим запахом он вспоминал и как пахли ее губы… Совершенно обессиленный, он доплелся до пляжа, заметил боязливо озирающийся взгляд Верочки, увидел ее платье и босоножки в кустах… И странное дело! Усталость так разрушающе действовала на него, так безвольно подламывались ноги, что и купанье не помогло, не освежило. Ему казалось, что прошла вечность с тех пор, как он увидел Верочку, он даже почувствовал, что ему очень хочется, чтобы она поскорее ушла… — Я тебя провожу, — сказал он, сопротивляясь этому неожиданному чувству. — Ни в коем случае. — Но ведь… это… Верочка, а как же? Я очень бы хотел… На полпути я уйду… ты одна придешь домой… — Я сегодня, наверное, сгорела. Плечи горят, — ответила она, вдевая мокрые, облепленные песком ноги в босоножки. — Давай я подержу тебя за руку, ты помоешь ноги, а то ведь натрешь… — А! Чепуха! По дороге обсыплется. Я опаздываю, обещала к часу прийти… — Боишься мужа? Она хотела сказать, что муж в Москве, что ему не дают отпуск, но промолчала, нахмурившись. — Прости, пожалуйста… Верочка, а придешь ли ты завтра? Я буду ждать. Если сочтешь нужным не говорить обо мне своим, не говори… Даже лучше, если не скажешь… А если у тебя будет время и охота, приходи сюда, ладно? Если, конечно, ты придешь с мужем, я даже и… вообще… ты можешь быть спокойна. — А что мне беспокоиться? — Нет, конечно, но я просто так, на всякий случай… Глупость, конечно… Но придешь ли ты? — Если приду, то опять в это время… Мама часика на три отпускает, не больше… Я только четвертый день как приехала, а муж в Москве на работе, — сказала она машинально, забыв, что только что скрыла это от Бугоркова. — Конечно, одной в незнакомом месте… Там я все знаю, а тут, конечно, красота удивительная… В общем, не знаю, если приду, то опять так же, часов… часов… — Она нахмурилась, словно ей доставляла величайшую неприятность эта необходимость называть время, какая-то брезгливая гримаса появилась на ее лице. — Ну не знаю… ну часов в десять, одиннадцать. Какая разница! Но слушай, а вода в родничке — чудо! Такую воду в Москве продавать можно. Я думаю, о чем-то я все! Вроде что-то забыла сделать, а это я воду забыла выключить! — Она громко рассмеялась. — Ну там, на родничке, льется и льется… Ушли, а она льется! Жалко. А потом — привычка кран закрывать… Ладно, пока. И в этом оживлении, душевном каком-то подъеме, взяв, под мышку свернутое платье и белье, она тяжело побежала прочь по песку, позвякивая жестяными пряжечками на босоножках, оставляя за собой остродонные лунки обсыпающихся следов… Ни она, ни Бугорков не слышали, как две женщины на одеяле, провожавшие Верочку Воркуеву взглядами, лениво перебросились меж собой: — Надо же, хворь какая! Глядеть страшно. — Куда-то с мужиком ходила… — Куда, куда! Куда надо, туда и ходила. Ишь, побежала, костями загремела. Страшна-то, страшна-то, господи. Небось думает — красавица. И обе они, упитанные, сильные, толстые и разомлевшие, как в бане, посмеялись так же лениво и равнодушно, как лежали, как смотрели на реку, на бесформенные свои ноги и на все, что их окружало. А Бугорков, оставшись один, с разбегу влетел в воду, как недавно это сделала Верочка, так же плюхнулся и поплыл к коряге, но река снесла его, и он, вцепившись ногами в текучее, песчаное дно, уже по грудь в воде, пошел навстречу течению, помогая себе руками, как веслами. Вода была так ласкова, так упруго и нежно напирала она на грудь, так тяжело было преодолевать этот напор, что, когда Бугорков уцепился руками за корягу, он почувствовал себя парящим между небом и землей… Село Воздвиженское стало с того дня для Бугоркова целым государством, о котором он думал то как завоеватель, то как слабосильный, немощный сосед с разбитой наголову армией. То он победителем входил в это покорное ему царство, то постыдно бежал и скрывался, делая заячьи сметки, запутывая следы, и снова ждал своего часа, тайно надеясь на реванш. Когда Верочка Воркуева долго не приходила на пляж, он, разжигая в себе боевой дух, шел в Воздвиженское, но как только церковь и крыши села показывались из-за деревьев, дух его слабел, и он возвращался бесславно назад. Он даже в магазин теперь боялся ходить и отказывался под любым предлогом, когда Клавдия Васильевна или одна из гостящих в Лужках теток просили его услужить им в хозяйстве. Лишь однажды, перед днем рождения Клавдии Васильевны, который Бугорковы, заскучав от будней, решили торжественно отметить, он отправился за вином, натерпевшись страха в кислом духе сельпо, слабея при одной лишь мысли, что каждую минуту в магазин может войти Анастасия Сергеевна или же Верочка с мужем. Спасением была, конечно, река! Особенно если он обнаруживал на песчаном берегу Верочку Воркуеву, приходившую всегда неожиданно, всегда являвшуюся ему уже в купальнике, уже как бы ожидающей его, но в то же время и с выражением приятного удивления на лице: «Как?! И ты, оказывается, тут? Очень мило!» Она собирала свои волосы в незаплетенную, перехваченную бархоткой пушистую косу, очень внимательна была к себе, к каждому своему движению, день ото дня все более оживляясь, как яркая бронзовка, согретая солнцем, летающая и кружащаяся над цветущим шиповником, копошащаяся в розовых лепестках… Кожа на плечах у нее шелушилась пепельно-тонкими кружевами. Она накидывала на плечи шелковый платок, завязывая его узелком на груди, и, не сговариваясь с Бугорковым, шла к роднику, зная, что он идет рядом, но словно бы и не замечая его. Она хорошела с каждым днем, набиралась сил и надежд на полное выздоровление сына, рассказывала без умолку об Олежке, а Бугорков с обожанием слушал ее. — Ты знаешь, о чем я все время хочу тебя спросить? — сказал он ей однажды. — Ты мне скажи, только честно! Ты и в самом деле идешь сейчас, вот здесь, рядом со мной, идешь по берегу, существуешь? Или мне это только кажется? Я никак не могу поверить, привыкнуть! Честное слово! Мне все время хочется дотронуться до тебя, прикоснуться кончиком пальца. Можно? А она в ответ спросила у него с игривой усмешкой, с незнакомым доселе жеманством: — Ну а как ты сам-то живешь? Расскажи о себе. — Я очень хорошо живу, — ответил Бугорков, хотя и почувствовал, что она не такого ответа ждала от него, спрашивая о чем-то более важном и существенном, о какой-то запредельной, неизъяснимой жизни его духа. Казалось, она спрашивала: «Скажи мне, ты, Значит, до сих пор меня любишь, да?» Но Бугорков и представить себе не мог свой ответ на этот смутно звучащий, кажущийся ему вопрос, он даже не складывался в его сознании — это было действительно за пределами его возможностей — ответить, или, вернее, просто сказать ей обо всем, что он чувствовал, находясь рядом с ней. Он оскорбить боялся своими чувствами Верочку Воркуеву, живущую только сыном, говорящую, мечтающую только о сыне, оживающую вместе с сыном, которая и его-то обласкала своим вниманием только лишь потому, что он был восхищенным ее слушателем, был живым существом того внешнего мира, для которого она выхаживала сына и перед которым как бы держала теперь ответ за него и за себя. Она как бы говорила всякий раз с восторженным умилением в сердце: «Вот видите, люди, я родила вам сына, а он заболел у меня, но я все сделала для того, чтобы он остался с вами в этой удивительной жизни. Я буквально все сделала для этого! Поверьте мне — все! Теперь я буду очень стараться, что-бы мой сын понравился вам. Примите же его с миром». Что-то молитвенное, какая-то истовость слышалась в ее голосе, когда она рассказывала о сыне, словно бы она к небесам обращалась с заклинанием: «Да приидет Сын человеческий во славе своей!» И глаза ее восторженно сияли при этом. Он не узнавал Верочку Воркуеву в эти минуты, разум его затуманивался, воля расслаблялась, и он способен был лишь из тайного своего далека любоваться ею… Отвечал, как школьник, на ее вопросы, рассказывая о работе, объясняя ей, что такое «паук», «фонарь» или «циклон». Если же она не совсем ясно понимала, он чертил на песке прутиком схему коллектора трубопроводов. — Вообще-то я сам против этих «скорофонов», — говорил он с улыбкой. — Я за строгую техническую терминологию, но, черт побери, привыкаешь… Русский язык никак не хочет мириться с громоздкостью: «приточный насадок»! Что за приточный насадок? «Фонарь».! Или, например, циклон-промыватель конструкции института СИОТ, что означает — санитария и охрана труда. А их попросту «сиотами» зовут или «циклонами». Ну, циклон — это правильно. А вот «паук», или «фонарь», или, например, «свищ». Я против этого, хотя и привык сам… Ну почему «свищ»? Протертость в трубопроводе, дырка… Так нет же, все зовут «свищом». Тебе интересно это? — спрашивал он с сомнением. На что Верочка Воркуева поспешно и убежденно отвечала: — Очень! Я ведь редактор, мне это может пригодиться в работе. Но ты расскажи лучше о себе. Как ты живешь-то? — возвращалась она к своему вопросу. А он опять слышал: «Скажи мне, ты до сих. пор еще любишь меня, да?» Никогда, ни до ни после этой вневременной, жизни в Лужках, Бугорков не испытывал такой душевной напряженности, никогда раньше не приходила к нему мысль о том, что он мог бы тут прожить бесконечно долго, не так, конечно, праздно, как он жил теперь, а зашщаясь каким-то простым и ясным от начала и до конца трудом на своей земле, лишь бы рядом с ним была Верочка Воркуева. Никогда прежде не думал он об этой земле так, как думал теперь, сердцем понимая, что это его земля, его река, что он не гостит тут «дачником», а живет на. родной своей земле, завещанной ему прародителями. Возникшее это чувство своей земли так остро пронизывало все его существо, сердце так колотилось, а рассудок так помутнялся, что он и о Верочке Воркуевой стал думать с какой-то неожиданной стороны. Ему стало казаться, что она недаром поселилась на его земле, недаром так полюбила его реку. Он стал видеть во всем этом тайное предзнаменование. Ему даже стало казаться, будто бы Верочка пришла в его дом. Острое это чувство мутным водопольем заливало его душу, рождая силы, которым он не мог найти применения. Эти силы мучили его, звали к действию, но он не знал, как ему быть и что делать. Вместо радости он ощущал в себе сосущую какую-то тревогу и тоску. Он в нервном нетерпении ждал в этот день Верочку, с хозяйской уверенностью рассчитывая на что-то такое, о чем не смел и подумать еще вчера. Его не успокаивало и купание в реке. Он выходил на колкий, высохший луг. Под босыми ногами громко хрустела сожженная солнцем трава, с огненным треском вылетали из-под ног кузнечики, искрились красными, прозрачными крыльями в помраченном от жары воздухе и снова звенели на все лады стеклянными, ломкими лапками, празднуя свой звездный час, свое благополучие под жгучим солнцем. Было особенно жарко и душно в этот день. Все время хотелось пить, но он не мог один уйти на родничок, не дождавшись Верочки Воркуевой. В воспаленном, встревоженном сознании путь к родничку без нее представлялся ему чуть ли не бедою. Она должна была прийти во что бы то ни стало, а он на пути к родничку должен был ей сказать о том, о чем он до сих пор молчал, позволяя себе только ночью вволю наговориться с ней, притаившись в душном дедовском доме, когда даже прикосновение простыни к телу казалось невыносимо горячим и тяжелым, вызывая приступ липкой потливости, доводящей до содрогания. Теперь же ему чудилось, что она много дней и ночей тоже жила в его огромном, только что обретенном доме, а он лишь сейчас узнал об этом. Будто бы сама земля помогла ему, приманила Верочку Воркуеву и постаралась все сделать так, чтоб она прижилась здесь, а он ничего этого не понимал до сих пор. Теперь, наверстывая упущенное, он с какой-то паучьей жестокостью думал о ней, поджидая ее как бы в засаде, готовя всего себя к вожделенной встрече с ней. Но она не пришла. Это случалось и раньше: она не каждый день приходила на реку. Но в этот раз он не мог найти себе места, не мог ни о чем думать. Силы, переполнявшие его, обернулись ватным, глухим бессилием. Ему казалось, что он не доживет до следующего дня. Все его внимание, все мысли, чувства, ощущения были направлены на Верочку Воркуеву. Он заново переживал все подробности их встреч, а некоторые ее жесты; которые прежде вовсе не казались ему значительными, теперь приобретали особый какой-то смысл и значение. Каждый внимательный ее взгляд, который раньше был просто приятен ему, перерождался теперь в многозначительный, тайный, наполненный скрытого смысла взгляд женщины, ждавшей от него действия, поступка, решительности. Ему все становилось понятным, все было пугающе ясным. У него в голове складывалась какая-то примитивная схема его будущих действий, эдакая торжествующая песнь инстинктов — он, набрасывающийся на нее, и она, не сопротивляющаяся ему. Что-то сломалось в нем: ему, как плохо натасканной собаке, показалось, что силой своих мышц сможет догнать взлетевшую перед носом птичку. В нем уже начался этот безумный гон, он уже гнался за тенями прежних их встреч, как молодая собака за собственным хвостом, он уже забыл о тех уроках, которые преподала ему жизнь, и ждал лишь одного — птичку, выпархивающую перед ним, и радость безумного своего гона, ветра в ушах и пьянящей воли. И теперь, сбитый с толку, не знал, что ему делать. Знаменитый боксер рассказывал однажды, как он готовился к очень серьезному бою, положив на это много сил и нервов. Собранным в комок вышел он на ринг, готовым к бою, а противник драться отказался, признав себя побежденным. Победитель же пробежал сразу после этого несостоявшегося боя Километров десять по улицам Москвы, прежде чем пришел в себя, освободив таким образом свою психику от страшного напряжения. Так же и Бугорков, не дождавшись Верочки Воркуевой, бежал по жаре до дома и, обливаясь потом, чуть не упал возле крыльца в помороку, застлавшую ему глаза чернотой, напугав Клавдию Васильевну, которая была как раз в это время во дворе, стегая больные свои ноги жесткой шуршащей крапивой: 17 Ноги у старой женщины разболелись не случайно. Никто не верил, что наступит ненастье, но Клавдия Васильевна оказалась права. К вечеру, когда Бугорков опять возвращался с реки, так и не увидев в этот день Верочку Воркуеву, хотя все-таки надеялся застать ее на пляже после полудня, солнце, клонящееся к закату, стало слишком рано наливаться багровостью, тускнеть, четко очерчиваться, круглиться мутно-красным шаром, на который можно было смотреть не щурясь. Закатный край неба подернулся как будто пылью. Стрекотание кузнечиков, вплетенное в тишину, как бы отделилось от нее и стало учащеннее, азартнее, чем обычно, и громче… А то вдруг совсем исчезали эти звенящие звуки, чтобы с новой силой начаться. Они, как догорающие огни, то вспыхивали ярко, то еле теплились умирая. С натужным гулом пролетел чистой стороной самолет, торопясь прочь от густеющего с каждой минутой мрака. Провизжали над головой взявшиеся неведомо откуда стрижи и смолкли. Солнце совсем померкло в разрастающемся пылевидном куполе, из которого погрозил вдруг гром, грохотнув хмуро и мрачно, и умолкнул надолго, словно бы уйдя в онемевающую землю. Рваные багрово-черные предтечи тяжелеющей тучи пронеслись над головой с пугающей скоростью, гонимые верховым ветром, который еще не коснулся земли. Луг перед деревней, крыши домов, березы — все помертвело, оконные стекла блеснули кроваво-дымной жутью живых глаз, солнце, уже невидимое за тучами, просачивалось к земле, багровым подсветом окрашивая округу в тревожный огнистый цвет; клочкастые, рваные тучи разъяренно текли над кирпично-красной землей, и в быстром, оцепенелом их скольжении было что-то змеиное. Бугорков с трудом сдерживал себя, чтобы не побежать, но, рассчитав, что успеет до грозы спрятаться под крышей, только убыстрил шаг. Из леса, с его опушки за лугом, послышался шум, протяжный и стройный, все усиливающийся, как вой, и в шуме этом звонко щелкнуло вдруг пересохшее дерево, тут же сломалось и другое, так же резко и звонко щелкнув. Туча уплотнилась тьмою, мрачно и мокро посинели, выцвели в небе кровавые краски, земля подернулась серостью сурового полотна, а туча, содрогнувшись от струй света, загремела. Гром этот родился где-то очень далеко, но, словно гонимый шумным, буревым ветром, он все разрастался, все крепчал, сердито наваливался грохотом, ширился, набирался сил и наконец потряс землю оглушающе тяжким ударом. Ветер набросился и на луг, пронизав погребным холодом Бугоркова, который уже стоял на пороге дома озябший, продрогший вмиг и очень злой на эту ледяную тучищу. Серой стеной надвинулся дождь, и все утонуло в его реве. Даже громы, взрывая этот рев воды, глохли, ворчливо бормоча без устали в бесконечно мерцающем, беспрерывном свете молний. Лишь однажды близкий разряд молнии оглушающе стукнул. молотом по исполинской наковальне, да так страшно, что у Бугоркова даже язык онемел во рту и присох к нёбу. В избе было жарко. И только потоки воды за окнами сумеречным светом да мерцанием молний выхватывали из тьмы испуганные лица. Казалось, грозе этой не будет конца, но она ушла еще до заката солнца, громы утихли, из мутно-оранжевого неба сыпал легкий золотистый дождь, и вся земля блестела золотом: каждая лужица, играющая с редкими каплями дождя, плела кружево золотистых тонких колец, беспрерывно возникающих, расходящихся, сплетающихся с соседними кольцами, каждый ручеек отражал закатное небо, каждая капля золотилась, онемев в холоде на стеблях травы… Все, казалось, ожило, торопилось блеснуть, покрасоваться до наступления тьмы. В промытом и холодном воздухе висели невесомые нити дождя, особенно заметные на фоне отошедшего к востоку, утихшего мрака. Люди были рады-радешеньки, что остались живы и невредимы после этой страшной бури. А Бугорков, любуясь с мокрого крыльца мерцающим дождливым закатом, ежась от холода, думал в радости, что завтра опять взойдет с утра солнце, согреет землю, высушит песок и он опять увидит Верочку Воркуеву. Но он ошибся. Утро наступило холодное и пасмурное, и он почувствовал себя так, будто его обманули и уже нет никакой возможности исправить положение, вернуть упущенное, догнать ушедший поезд или что-то похожее на, поезд, что-то такое, что только во сне можно почувствовать, проснувшись в испуге и тоске… Только во сне ощущал он такие же потрясения, такой же тоскливый стон в груди, когда казалось — сама жизнь уплывала из-под ног и что-то очень важное уходило и пропадало навеки, без чего он уже и сам не сможет жить. Так и в это серое утро он погрузился в странный сон, когда нужно было что-то догнать, что-то вернуть, но ни сил, ни умения, ни возможности — ничего этого не было, и он мучился, не находя выхода из болезненной тоски, которая так глубоко и прочно угнездилась в душе, что ее, казалось, не выгнать оттуда никакими силами… Тоска эта приобретала с каждым днем, с каждым новым порывом холодного ветра чуть ли не физические очертания: какая-то тяжесть давила ему грудь, словно бы там возникла и разрасталась с каждым днем страшная опухоль, мешавшая дышать. Это даже и не тоска была, а что-то холодное и живое, поселившееся в душе, какая-то предсмертная кручина, которая, казалось, одна и жила, угнетая и обессиливая все мысли и чувства. Четыре пасмурных дня Бугорков лежал пластом в холодном чулане, укрывшись лоскутным тяжелым одеялом, не брился, ничего не ел, а только смотрел в потолок, считая коричневые сучки в досках, и ждал перемены погоды. Клавдия Васильевна не на шутку стала беспокоиться за него, и даже Александр Сергеевич приплелся однажды к нему в чулан, поддерживая подштанники… — Чего, Николка? — спросил он, прошамкав сухими губами, просвистев сиплым, немощным голосом, и, обессилев сразу, уставился на внука горящими, мученически запавшими, страдальческими глазами. А он ему ничего не ответил и даже отвернулся от деда к стене, потому что и сам в себе тоже, как и дед, не чувствовал жизни. Но на пятый день побрился с утра, съел тарелку горячего перлового супа и, натянув на ноги дедовские резиновые сапоги, ушел из дому подышать, как он сказал, свежим воздухом. Дождя не было, дул сильный ветер, по осенне-синему небу густо шли, теснясь, крутые, как вареные яйца, голубоватые облака с сизыми днищами. Луг перед лесом то вспыхивал в солнечном свете, то холодно мерк, леденея лужицами среди травы. Влаги выпало так много за эти дни, что пересытившаяся земля уже не принимала воду, образовавшую среди травы и кочек чистые болотники, идти по которым после недавней жары было странно и приятно, слыша под ногами плеск прозрачной воды, видя искрящиеся в солнечном свете брызги. Необходимость встречи с Верочкой Воркуевой стала до того естественной, так прижилась в сознании и окрепла за эти дни, что Бугорков и не думал о последствиях этой встречи, а видел перед собой только одну-единственную, реальную, ближайшую цель — Верочку. Его беспокоило лишь одно: как бы она не уехала в Москву, испугавшись ненастья. А сама встреча, то есть даже не встреча, а какое-то статическое положение, в котором он представлял Верочку, стоящую перед ним, — эта нарисованная сцена встречи как бы врезалась в его сознание приятной картинкой, и он бездумно шел к ней, подспудно мечтая об избавлении от нее или, вернее, желая нарушить эту статичность, сдвинуть с места, расшевелить, увидеть движение, услышать смех, голос, учуять запах картинки — оживить ее. Он целиком был подчинен желанию почувствовать себя рядом с улыбающейся Верочкой Воркуевой, ощутить себя в ее поле зрения… Эта душевная оголтелость и безоглядность упрямо вела его в Воздвиженское. И не было для него цели более высокой, чем эта; ничто не смущало его, ничто не могло остановить — он шел с фанатической уверенностью в свои права на встречу с Верочкой, зная, что легко найдет дом, в котором она живет, легко объяснится с ней, а она легко и радостно поймет его и скажет, как говорила когда-то: «Ну почему так бывает? Я подумала о тебе, а ты пришел». Но этот бред, бесовское это наваждение было где-то за картинкой, которая стояла перед его глазами. На картинке же была нарисована Верочка Воркуева с черной бархоткой в волосах, круто изогнутые ключицы, обожженные плечи, светлеющий плотный, мокрый песок, ореолы вокруг ее стоп, ее радость, обращенная к сыну, которая, как ему казалось теперь, была обращена к нему и только к нему… Как же он раньше этого не понимал?! В этом бредовом состоянии, ничего не видя вокруг, он шел, как шел когда-то к поющему глухарю, задыхаясь от нетерпения. И очнулся вдруг на берегу помутневшего от дождей, коричневого, болезненно вспухшего пруда. Бессознательно ощупал взглядом снежные комья уток под нависшими ветвями ивняка, серую рябь сторожких гусей, которые медленно отплыли от берега, когда он проходил мимо. Из глинистой хляби выбрался на подсохшее шоссе и понял наконец, что пришел в Воздвиженское. По обе стороны дороги стояли дома, голубея тонкой решеткой террас, и как будто смотрели на него, как и люди, ожидавшие автобуса в бетонной будке на обочине… Они-то как раз и нужны были ему. — Здрасте, — в нетерпении сказал он, обращаясь сразу ко всем. — Скажите, пожалуйста, а где тут у вас живут Воркуевы? Они москвичи, но у них, здесь дом… Понимаете? Они купили здесь дом. — А где же у нас Воркуевы живут? — спросила одна женщина у другой. Никто не знал такой фамилии, и тогда Бугорков подсказал: — У них дочь… красивая, молодая, и маленький внук… Ее Верой зовут, а сына Олегом, в Честь деда Олега Петровича Воркуева. Женщины стали перебирать в памяти всех дачников, живущих в Воздвиженском, а молчавший до сих пор мужчина со школьным портфельчиком в руке переспросил с неожиданной злой усмешкой: — Красивая-то? Красивая… Так это, — обозленно бросил он женщинам, не глядя на Бугоркова, — в Степанидином это доме они живут. У нее сын, верно, — жестко сказал он и шагнул в сторону, повернувшись ко всем спиной, словно ему был противен весь этот разговор. — Красивая, — проворчал он брезгливо. Когда Бугорков нашел «Степанидин» дом и постучал, слабея от волнения, в окошко, на крыльцо вышла полная, с пышными, как у откормленной крольчихи, щечками, черноокая и очень приветливая молоденькая женщина. Бугорков даже с каким-то облегчением понял, что Верочка Воркуева не ходит в красавицах. Красавицей была именно эта толстушка с румянцем и с брусневеющими сочными губами. Она очень приятно удивилась, очень приятно и жеманно улыбнулась, но зато дала Бугоркову точный адрес Воркуевых, мимо дома которых он, оказывается, прошел. Домик их стоял в самом начале села, неподалеку от старого парка. Из окон этой развалюхи видна была, наверное, заросшая осокой, мелкая окраина пруда. Перед избенкой росли две жидкие рябины с гроздьями неспелых оранжевых ягод. Тонкие их стволики были привязаны потемневшими бинтами к кольям: видно, посажены новыми хозяевами. А сам домишко уже почернел от старости; давно пришла пора менять прогнившие венцы, перестилать позеленевшую крышу да и вообще поправлять весь перекосившийся сруб, поведенные, пьяно-пляшущие наличники окон. Этот дом и продали-то, наверное, как хлам, хотя Бугорков и знал, по рассказам Верочки, что бывшая хозяйка вышла замуж и уехала к мужу в другую деревню — оттого и продала. На веревке во дворе сушилось что-то голубое и розовое, шевелясь на ветру. К крыльцу был привален старый, облезлый и очень грязный велосипед. Валялась красная пластмассовая сабля. «Да здесь ли это? — подумал Бугорков. — Тут ли она живет?» Развалюха никак не вязалась с образом Верочки Воркуевой. Бугорков вошел во двор и, поднявшись на истертую ступеньку крыльца, робко постучал в высокое оконце, в волнистое и чистое стекло, в черноте которого отражались белые облака… Дребезжащий стук остался без ответа. Он постучал еще раз, чувствуя слабость в животе, и — невольно изобразив на лице подобие улыбки, как бы опережая чей-то возможный взгляд со стороны, объясняя этой улыбкой добрые свои намерения, — инстинктивно оглянулся. И увидел перед собой самое страшное, что он мог только представить себе в этот миг. Увидел и сразу понял, что перед ним муж Верочки Воркуевой. 18 Он стоял под высоким кривым частоколом, в полосатой игре резких светотеней и внимательно смотрел на Бугоркова. В руках его была мотыга, которую сразу же с ужасом заметил Бугорков, пораженный неожиданной встречей… Одет он был в какое-то серое тряпье, из-под коротковатых брючин виднелись старые галоши, надетые, как тапки, на босу ногу. Густые, рыжеватые полубачки придавали лицу злобную подозрительность. Бугорков чувствовал, как силы оставляют его, и знал в эти мгновения, что если Тюхтин нападет, то у него не хватит их даже на защиту. А строгие глазки хозяина как бы размылись вдруг, утратили всякое выражение, отразив внутреннюю борьбу и словно бы тоже какой-то неосознанный еще страх: Тюхтин тоже был ошеломлен этой встречей, тоже сразу же понял, что перед ним Бугорков, хотя ни разу не видел его в жизни, и теперь не знал, что ему нужно делать, защищаться или нападать, — для нападения у него еще не было злости. Бугорков же испытывал омерзительное состояние униженности, глядя в свирепеющие, как ему казалось, мутно-злобные, вепристые глазки Тюхтина, который был тут полновластным хозяином и который спросил с мрачным вызовом в голосе: — Вам кого надо? Бугорков неловко шагнул, споткнувшись о порог, на землю и, поражаясь дикости своего ответа, не успевая мыслями угнаться за ним, услышал свой одеревеневший голос: — Моя фамилия Бугорков… Я тут был… живу тут, в Лужках… узнал, что Анастасия Сергеевна и Вера здесь… А вы ее муж? Очень рад… Слышал в каком-то шуме свой голос и панически боялся слов, которые без его ведома звонко звучали в усиливающемся, болезненном этом шуме, бегущем и струящемся в ушах, как Тополта… А он словно бы повис в невесомости на стрежневом ее течении, но вместо неба увидел над собой сильного и опасного мужчину, на лице у которого появилась теперь снисходительная усмешка. Именно она-то и привела Бугоркова. в чувство. — Ну и что? — услышал он вопрос Тюхтина. — Я сразу понял, что ты Бугорков. Но дальше-то что? Это совсем отрезвило его, он собрался с мыслями и тоже с усмешкой ответил: — А ничего… Я давно, как вам известно… раньше вас знаю вашу жену, вообще эту семью… А если вы знаете, кто я такой, то и все остальное должны… Но наши встречи на речке… Нет! Это, я вам клянусь, было совсем другое… Простые прогулки к родничку. Она рассказывала о сыне. А вы когда-нибудь купались у родника? Там чудесно! А это было… Нет! Я даже в мыслях не смел, честное слово! Но как интересно! Почему вы поняли, что я Бугорков? Главное, я сам сразу понял, хотя и видел вас однажды, мельком… я тоже сразу понял, что вы Верочкин муж. А где же она? Уехала? Ее нет дома? Простите, — я даже не знаю, как вас зовут… Тюхтин, хмуро вслушиваясь в этот поток признаний и клятв, обескураженный младенчески чистым и светлым взором Бугоркова, блуждающей его доброй улыбкой, покраснел, смутился, даже пот выступил у него на лбу и на верхней губе от того жара, который вмиг охватил всего его. — Постой, — сказал он. — Откуда ты взялся? Ты о чем? Что мне известно? — Я ж вам говорю! Я живу в Лужках, в четырех километрах отсюда. У меня там дед старый… Мой отец тут родился, а я здесь в отпуске… в гостях… Ничего этого Верочка тоже не знала. Я тоже не знал, что вы здесь, а она очень удивилась, как и вы, когда увидела… — Я удивился! — воскликнул Тюхтин. — А чего мне удивляться? — Ну как же! — воскликнул и Бугорков, уже не чувствующий ни малейшего страха перед этим человеком, который был очень смущен и который показался ему очень симпатичным, добрым и застенчивым. — Ну как же?! — повторил он, чуть ли не смеясь от внезапной радости. — Я думаю, это естественно. Ошибки молодости, слезы — все было… И вдруг опять явился… Зачем? Просто так… Хотя, конечно… — Постой, постой, — перебил его Тюхтин. — Ну, допустим… А что, собственно, все-то? Ах да… Это был ты? А-а, черт возьми… Не то… Не может быть… — В каком смысле? Тюхтин был так смущен, так мучительно искал сам в себе силы выйти из предательского смущения, что даже Бугорков с тоскою понял, что, наболтал лишнего, утверждая себя в праве прийти к Верочке, точно не муж ее стоял перед ним, а ее брат… — Нет, но вы ведь сами понимаете, — сказал он и осекся, видя в покрасневших, набухших от стыда глазах Тюхтина истинное страдание и чуть ли не слезы. — Простите… Но почему же вы сказали, что вы сразу узнали… и поняли, что я… Я ведь тоже, поверьте, не хотел… Но вы сами… Я думал, так будет лучше… — Ну что ты бормочешь тут? — брезгливо морщась, проговорил Тюхтин. — Что лучше? А Бугорков в отчаянии бросился к нему, схватил его за плечи, обнял. — Прости, — полушепотом сказал он. — Прости… Может, это… может, только это в моей жизни… Понимаешь? Я не знаю, что говорю… Зачем же обманывать друг друга?.. Она любит тебя… Ты счастливый… Прости меня, друг. Но я тоже… — Ты что?! — услышал он у себя над ухом свирепое сипение, и тут же страшная сила вывернула ему руку, он почувствовал боль в запястье и толчок в спину, который отбросил его в сторону. — Ты что, гад козломордый! Тебе что здесь надо?! Вали отсюда немедленно! — уже не говорил, а ревел Тюхтин. И Бугорков покорно и виновато пошел к калитке. — Прости, слушай! — снова сказал он, остановившись. — Я не хочу тебе зла. Но почему-то мы все боимся… Все! Что же делать? Это ведь правда… Я ведь не испугался, я к тебе как к другу. А Тюхтин, зверея, с такой силой метнул в него мотыгой, что, если бы попал, быть бы беде. К счастью, мотыга стукнулась о землю, вырвала черный клок дерна и, скользнув, врезалась с треском в городьбу. — Зря! — сказал ему Бугорков, бледнея. — Зря, понимаешь? Он закашлялся и заплакал от обиды и, словно незрячий, вышел за калитку. Когда-то он слышал от своей бабушки из Замоскворечья историю о говорящем попугае. Этот большой попугай жил у хозяина мясной лавки, а когда приходили покупатели, он веселил народ, громко выкрикивая: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!» Дела у хозяина шли хорошо. Но однажды попугай пропал, улетел из дома, и кто-то рассказывал потом, что видел попугая, сидящего на помойке. Над ним кружились вороны, били его, клевали, а он, чуть живой, кричал: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!» Теперь, плача от обиды, которая казалась Бугоркову незаслуженной, он вспоминал эту грустную байку, и ему казалось, что он тоже был попугаем, знавшим в жизни две фразы, или, вернее, твердящим всем — кому надо и кому не надо — эти фразы: «Ну что же мне делать? Я ведь ее люблю. Что же мне делать?!» Дома он собрал свои вещички, распрощался со всеми, расцеловал деда и, расслабленный, побитый, уехал навсегда в Москву. Дела Тюхтина и вся его жизнь, все то, что раньше пребывало во времени как бы само по себе, протекало привычно и плавно, если не считать поправимых неудач или даже бед, таких, как болезнь Олежки; нормальные отношения на работе, душевный комфорт дома, здоровье — все это дало вдруг трещину. Он сам не смог бы рассказать со всеми подробностями о случившемся. Да и, спрашивается, кому интересно слушать о том, как ведет себя печень после рюмки спиртного и какие у него отношения с начальством. Кому и зачем это нужно знать?! Хотя иногда ему хотелось без конца рассказывать о себе, потому что все это стало сильно его беспокоить. Порой ему казалось, что он очень болен, и тогда он старался уверить самого себя и всех, кто соглашался его выслушать, что он убежденный фаталист. Во всяком случае, он хотел думать о себе именно так, отрицая разумность каких бы то ни было вмешательств в дела судьбы. Он и в самом деле давно не ходил к врачам, но не ходил потому, что был здоров, хотя и боялся их. Особенно он боялся попасть в такое положение, когда какая-нибудь милая женщина в белом халате, вполне здоровая и благополучная, с холодными, как у всех врачей, пальцами, прощупает его, тепленького, заглянет с помощью всевозможных аппаратов и приборов в его пугливо прислушивающееся нутро и поймет или хотя бы только заподозрит, что перед ней неизлечимо больной несчастный человек, который еще молод и едва-едва успел перевалить зенит среднестатистической жизни, отпущенной якобы человеку вообще. Она-то поймет, но ему ничего не скажет, а под каким-нибудь предлогом направит в другой кабинет, чтобы и другие специалисты, покопавшись в нем, убедились бы тоже в его биологической бесперспективности, в несчастии его. Не смерти Тюхтин боялся, как он уверял себя, не болезней, а людей, которые могли бы узнать гораздо раньше его самого, что он уже не жилец на этом свете. — Ничего себе положеньице! — восклицал он в нервном возбуждении. — Ты строишь планы, ничего плохого еще не предчувствуешь, а милая эта женщина, смотревшая тебя днем, наденет вечером тапочки и скажет мужу что-нибудь в эдаком роде: «Был у меня на приеме молодой мужчина, а у него вся печень (или что-нибудь еще)… превратилась бог знает во что…» Короче говоря — не жилец. А я ничего еще не знаю! — На кой черт мне нужен вершитель моей судьбы в тапочках! Знать я ее не хочу! — говорил он, все больше возбуждаясь. — Никогда не мог и не хочу представить себе положение, чтобы кто-нибудь за моей спиной шушукался о моем несчастье, о котором я сам еще не догадываюсь. Если бы у меня спросили, кто мой самый главный враг, я бы ответил: свидетель моего несчастья. А знаешь, как надо жить? По принципу: когда родился — не помню, когда умру — не знаю. И не ходить к врачам, хотя ты и сам врач… Но ты, Сизов, хирург. Ты честный мужик. Они сидели, не снимая плащей, за голубым дюралевым столиком в стеклянном кафе. В тарелках стыли дряблые, переваренные пельмени, а в стаканах жирно блестел недопитый коньяк. — Не придумывай себе болезни, ты здоров. Ты просто устал. — Устал! С чего мне уставать? Это, знаешь, как журналисточка какая-нибудь спрашивает у передовика какого-нибудь: «Вы любите свою работу?» А человек смущается, мнется… «Люблю, — говорит, — а как же!» Словно про жену его спросили! Работу не любить, а делать надо! Чего ее любить! Должен! Чувство долга выше всякой там любви, а этого никто не хочет понимать! От «любви» устать можно, это верно. А если я должен? Тут щутки в сторону. Люби жену свою или чужую или соседку, когда она есть. Верно? А если я, например, люблю свою работу, а ты нет. Что получится, если на этом уровне. Люблю — не люблю! Любит — не любит, как на ромашке? Зарезал на столе человека… Ну что ж! Ты ведь не любишь свою работу, с тебя взятки гладки… Чушь собачья! У мужика должно быть развито, обострено чувство долга. Вот чего нам всем не хватает, черт побери! А ты говоришь — устал. До пронзительной боли в сердце чувство долга! Тогда ни усталости, ни пьянок, ничего этого не будет. А любовь пора бы оставить в покое… — Ты о чем? — О том самом, что не устал я ни черта, нет! — вскричал Тюхтин и зло повел взглядом вокруг. — Я не устаю от работы, потому что я ее не люблю, а просто делаю! Не устал я, а разозлился… Так что диагноз твой — липовый. В маленьком битком набитом кафе люди с настороженным вниманием поглядывали на него и на Сизова, решив, вероятно, что они поссорились спьяну, хотя ни тот, ни другой пьяными не были, выпив по глотку коньяка, который только согрел их в этот пасмурный и холодный вечер. В кафе, казалось, праздновали общую какую-то радость: люди были возбуждены и шумели не в меру. Пахло мокрой одеждой, дождем и пельменями. Улица отлого спускалась к тесной площади, к трамвайным путям, к кинотеатру, к метро… И люди мутными тенями шли сверху вниз, плыли за густо запотевшими стеклами, за которыми так же мутно и расплывчато загорались красные огни стоп-сигналов, отражаясь в мокрой мостовой, а в высоте так же нереально, в каком-то тумане менял свои цвета игрушечный светофор. Хлопала дверь. Старая посудомойка собирала бутылки, брала их, ворчала и уходила. В этот неурочный для Сизова суматошный час «пик» его случайно встретил на улице Тюхтин и затащил в кафе. — Что с тобой случилось? — спросил он. — Чего ты психуешь? Целое лето не виделись, а встретил как все равно врага. Ну что ты разорался на меня? С Олежкой, насколько я знаю, все в порядке. Верочка звонила нам, радостная, веселая, а ты… Погода на тебя так действует? — Разве похоже, что психую? Пожалуй, погода тут ни при чем… Ты ведь знаешь, мы лето в деревне жили. Веру отпустили на два месяца с работы, а я наездами… Там река, лес… Жара была дикая! Олежке нельзя на солнце, мы с ним в дубах гуляли, гамачок ему там подвешивали… Олежка с деревенскими ребятами по очереди качался… Он у меня компанейский парень! Только вот возбудим не в меру. Ему это, сам знаешь, нельзя. Да и гамак этот надоел, слава богу… Сейчас гамаки без этих… без узлов… а в общем, гамак тут ни при чем. Дожди начались, похолодало. Грибы пошли… Ужас сколько грибов! Дубы под дождем мокнут, стволищи их потемнели, трава легла, а дубы, как мамонты под дождем, ушами своими зелеными пошевеливают от удовольствия. Я как дубы увижу старые… Знаешь, есть такие великаны. Растут не густо, прочно, даже ветвями друг друга не касаются. Я как увижу такие дубы, так у меня мамонты вымершие на уме. Ноги видны черные, а сами будто спрятались в зеленой листве. И трава под дождем полегла, словно ее дубы — эти мамонты — ; вытоптали. А пруд мутный, берега, как мыло, скользкие. Не захотел к нам приехать, а я бы тебя карасями угостил. Хорошие карасики — с ладонь… Гамак мокрый, все мокро, все блестит… Грустно и радостно. То дожди, то солнце… Тюхтин с улыбкой допил коньяк, Сизов сделал маленький глоток, а остаток разлил поровну. — Не могу, — сказал он. — Ты вот придумываешь себе болезни, а у меня камушки в пузыре. — Да у меня небось тоже что-нибудь есть, — отмахнулся Тюхтин. — Если пойду к врачам, обязательно что-нибудь найдут. И не спорь, я знаю… Слушай, давай сегодня все-таки напьемся! До чертиков, а?! — Нет, — решительно отказался Сизов. — Ты ведь знаешь, я один не могу, а с кем же тогда? Чего-то давно не пил, хочется. — В другой раз. — Скучный ты человек, Сизов! — Тюхтин вдруг рассмеялся и продолжал: — Тут меня один таксист насмешил. Говорит… А-а, ладно! — нервно перебил он сам себя. — Что-то он там говорил смешное, хрен с ним… Как он пить бросить пытался… Ребята по рублю скидываются, а он не дает, не буду, говорит. Те ему — жалеешь, мол, рубль. Ладно, дает рубль. А те ему — пошли. Не идет, не пойду, говорит, домой надо. А те ему — жену, дескать, боишься… Идет с ними, пьет минералку, ждет, пока они и его рубль пропьют. Доказывал таким образом, что он не жадный и жену не боится. Ведь до чего компанейский русский мужик! Потом, говорит, надоело рубли бросать и время тратить. — Типичная историйка. Пример коллективной психологии: а что скажет тот? что подумает этот? — а что скажу я сам о себе, неважно. Что я сам о себе подумаю — мелочь. — Плохо, что ль? — Конечно, плохо. Если человек сам себя, свои желания уважать и ценить не может — ничего в этом хорошего не вижу. Если люди тебя не хотят понять, уважить твое право отказаться, так я плюю на таких людей. — И на меня плюешь? — Ты же меня понимаешь? — сказал Сизов с усмешкой. — Ты меня уважаешь? Ладно, ты мне зубы не заговаривай. Говори, что у тебя? Я же вижу, ты никак не разредишься. Давай выкладывай все. Тюхтин грубо и сильно стукнул стаканом по стакану Сизова, вылил в себя крохи коньяка, резко поднялся. — Пошли отсюда к чертовой матери! — сказал он и, протискиваясь между сидящими за столиками, не дожидаясь Сизова, пошел к двери, шаря на ходу рукой по плащу в поисках болтающегося пояса. На улице он сказал, поднимая воротник: — С чего ты взял? Мне тебе выкладывать нечего. Все у меня хорошо. Ты же меня знаешь, если даже будет очень плохо, даже если так случится, то ведь я все равно тебе не скажу ничего. Ты же знаешь, я ж говорил тебе, терпеть не могу свидетелей не только несчастий, но и просто моих неудач… Ну, допустим, нашлась в жизни моей мелочь какая-нибудь медная, какое-нибудь ничтожество, которому руку подать и то противно… Тебе ж неинтересно… У всякого что-нибудь в этом роде… У каждого свой подонок: живет, ходит, нравится женщинам, дует в свои паруса. Думаешь, у тебя их нет? — Он злобно усмехнулся. — Сейчас начальство знаешь как называют? Слышу, тут как-то на стройке два парня про начальника участка: «Бугор уехал?» Бугор… на ровном месте. Вот так. А у меня все в порядке… Слушай, мы с тобой белые люди. О чем может быть речь? Я понимаю границы своих прав и возможностей, стараюсь не поднимать камень, который могу уронить себе на ногу. Но уж тот, который мне под силу, подниму и перенесу куда надо… — Как Верочка? Здорова? — Здорова… Черт побери, погода мерзкая. Надо, наверное, зонт купить. Я иногда думаю, люди когда-то носили калоши и зонты. Сухие, чистые ботинки на кожаной подошве, сухие пальто… А? Не дураки были, верно. Тюхтин проводил Сизова до трамвая — ему тут рядом. А сам заторопился в метро. Машинально бросил двугривенный в щель автомата, с лязгом и позвякиванием тут же высыпались из него пятаки, один из которых он тоже машинально втиснул в другую щель другого автомата; по его одежде скользнул желтый лучик фотоэлемента; наконец он и сам автоматически ступил на ребристую ленту гудящего эскалатора и поплыл вниз, в яркий подземный мир. В вагоне метро он так же автоматически вперился взглядом в нарядную девушку с лакированными, похожими на парик волосами. На ее лице-маске искусно покоилась продукция наверняка очень известных косметических фирм всего мира. Эта милая девушка, казалось, была для того только придумана, чтобы снимать усталость и раздражение у людей, смотрящих на нее. Тюхтин успел заметить, что многие мужчины, как и он сам, любовались ею. У всех у них были блекло-туманные, завороженные глаза младенцев, над потной и душной колыбелькой которых появилась вдруг связка целлулоидовых разноцветных шариков. Было приятно и грустно смотреть на эту яркую игрушку, на милую гейшу переполненного вагона метро, украсившую собой подземный мирок на колесах. 20 О своем знакомстве с Бугорковым Тюхтин никому не сказал ни слова. Даже Верочка ничего не узнала об этом, хотя Воздвиженская красавица успела сообщить ей с самой доброжелательной улыбкой об очень симпатичном молодом человеке, который разыскивал ее. По описанию наружности Верочка сразу узнала Бугоркова и испугалась не на шутку. Но испуг этот скоро прошел, и она уверилась, что Бугоркову хватило на сей раз благоразумия не заявляться в их дом. Прогуливаясь без мужа, она однажды пришла на холодный пляж. Горы подсохшего после дождей песка были как будто покрыты серой рябой корочкой, такой непрочной, что она не ощущалась под ногами. Лишь следы на песке, мелкие, маленькие воронки, четко светились на паутинной серости этой корочки, будто дождь принес с собой и вбил в песок небесную пыль. С улыбкой Верочка прошлась до родника, постояла над его бормотанием и с приятной грустью вспомнила о Бугоркове, подумав при этом, что случайные встречи их кончились как нельзя кстати и хорошо, что они так естественно кончились. Они были приятны ей, приятно волновали, теперь же ей было приятно думать, что на свете живет человек, который почтет за счастье, если она вдруг придет к нему. Она опять уверовала в себя, как будто до этих встреч с Бугорковым была очень одинока, теперь же объявился человек, или, точнее, какая-то неясная, живительная сила, которая наполнила ее собою. Только так она и подумала о Бугоркове, решив, что всего этого вполне достаточно ей: иметь в жизни надежную силу про запас. Все же истинные, открытые чувства она с новой энергией направила на мужа: от вины перед ним до тайного торжества своей непонятной победы над ним, своего освобождения от одиночества. То есть она вновь почувствовала себя способной нравиться и быть любимой. За это она и была благодарна Бугоркову, хотя ей и страшно было подумать, что о встречах с ним может узнать муж. Она даже хотела как-то предупредить Бугоркова, найти Лужки, отыскать Колю и очень хорошо попросить его сохранить в тайне все их встречи. Она знала, что ради нее он сделает все. Но не решилась, потому что это слишком волновало ее. К тому же она надеялась на благоразумие Бугоркова, и время подтвердило эти надежды — он, как думала Верочка, тоже не решился на глупость. Увидел их дом, прошел мимо и, может быть, искал с ней случайной встречи, наблюдал за ней издалека, но прийти не решился… Игрой своего воображения она прятала Бугоркова всюду, где только появлялась сама, и вела себя так, будто он наблюдал за ней — ей всюду чудилось его любование ею. Все это долго еще придавало ей живости, все это вносило в ее душу волнение и украшало внешне. Даже Тюхтин заметил эту перемену в ней и был молчалив и загадочно задумчив, как никогда. Верочка ловила порой на себе его остановившийся подлобный взгляд, незнакомый доселе. Но не догадывалась о причине хмурого внимания мужа, ни разу не почувствовав сердцем тревоги. Наоборот, ей казалось, что Тюхтин наконец-то опять увидел ее красоту, ее утраченную было живость, а поэтому и смотрит на нее в странной зачарованности. А Тюхтин, скрывая от нее свои чувства, никак не мог понять одного: кем же был. для Верочки тот, который, по ее словам, навсегда уехал в Ленинград? Значит, она обманула его? Был и тот, и этот, и еще кто-то? С мрачным удивлением смотрел он на жену, как бы спрашивая ее: «А кто же тогда и какой по счету я у тебя?» Он начисто был лишен чувства ревности к прошлому. Ни грана зла не испытывал он к жене. Одно лишь озабоченное удивление томило мозг. Мозг, получивший информацию, никак не мог справиться с ней. В сознании все время как будто бы что-то пьяно приплясывало, нарушая привычный порядок, путало мысли и лихо восклицало: «Аи да Вера! Аи да тихоня!» Как это ни странно, но ему даже начинало казаться порой, что Верочкина тайна каким-то непонятным образом сближала их, в чем-то еще больше роднила, делала Верочку проще, доступнее и понятнее. Он теперь хорошо понимал свою жену и, сочувствуя ей, нисколечко не осуждал. И даже приятнее она ему казалась, когда он бывал теперь близок с ней. Он теперь хорошо знал и чувствовал, что получил от нее вольную, получил право на что-то такое, о чем он пока еще не думал всерьез: право на свою какую-то тайночку, легкую, приятную и ни к чему его не обязывающую. Он бы и сам не смог никому объяснить сложное это свое состояние, похожее на пьяную радость, но при всей сложности оно как бы позволило ему в супружеских отношениях быть более легкомысленным и не особенно заботиться об утомлявшей его чистоте чувств. А именно это больше всего устраивало Тюхтина. Как человек практичный, он теперь искал случая подчеркнуть Верочке ненароком трезвость своих взглядов на современную семью, на супружескую верность, которая в конечном счете ни больше ни меньше как просто фарисейство… И когда поздней осенью в кафе он рассказывал Сизову о лете, о грибах и о мамонтах под дождем, он ничуть не насиловал себя. Он и в самом деле отлично себя чувствовал после того дня, когда прогнал Бугоркова, которого вскоре даже пожалел, великодушно посочувствовав ему в беде… Все в его жизни складывалось очень хорошо. До тех пор, пока не стал он сначала с усмешкой, а потом и с раздражением вспоминать чуть ли не каждый день слезы Бугоркова, его прерывистый, сумасшедший бред, выкрики о любви… Чем дальше отдалялась от него во времени встреча с Бугорковым, тем мучительней и чаще он думал об этом человеке и, как когда-то сама Верочка, спорил с ним, раздражался, не верил ему, обвинял в ханжестве, в бесхребетности, оспаривая свое право жить так, как ему хочется. В чем он только не обвинял его, стараясь, доказать самому себе, что прав именно он, а не Бугорков. Он притягивал за уши психологию голодного человека, у которого отняли последний кусок черствого хлеба, сравнивая Бугоркова с этим голодным безумцем, для которого нет ничего дороже и вкуснее отнятой корки. И ему удавалось на время избавиться от Бугоркова, от его маниакальной навязчивости, с которой талдычил он о черством куске, не замечая яств. Однако вскоре эти доводы как бы теряли свою силу и остроту, и Бугорков опять выплывал в сознании какой-то очень цельной и, в общем-то, до отвращения праведной натурой. По разумению Тюхтина, таких людей не было в жизни и не должно быть в наш практичный век, когда от мужчины требуются ум, сила, умение делать дело и зарабатывать деньги. Тогда он начинал думать, что Бугорков, конечно, любопытная, но не вовремя родившаяся личность. Он старался быть великодушным. Но у него это не получалось. Он со снисходительной усмешкой опять притягивал для подтверждения своей правоты массу расхожих мыслей о технической революции, о том, что в торопливый наш век куда важнее и интереснее получать полезную информацию, чем примитивное наслаждение, известное и предкам, низводя Бугоркова до уровня чувственного животного. Он злился и гнал всякие воспоминания о нем. Но проходило время, и Тюхтина опять не устраивала, не удовлетворяла эта оценка Бугоркова. Он тоже в конце концов понимал, будучи человеком неглупым, что никакая информация, как бы полезна она ни была, не заменит людям ни чувственного, ни духовного наслаждения. Он, черт побери, начинал понимать, что и сам Бугорков своим феноменом, своим присутствием в сознании постоянно, с завидной последовательностью и упрямством посылал в его мозг информацию, которую он не способен был расшифровать. Легче всего было обвинить Бугоркова, этого «козломордого гада», во лжи и фарисействе, в притворстве, в слюнявой сентиментальности. Но он тут же с бешенством вспоминал его старые письма, которые ему прочитывала когда-то Верочка, видел опять его слезы, слышал торопливый и порывистый его полушепот-полукрик: «Прости… Может, это… Может, только это в моей жизни…» «Что он хотел сказать? — думал Тюхтин. — „Только это в моей жизни“. Что это? Любовь? Врет, подлец! Конечно, врет — и себе и людям! И что значит — только это? Бабья истерика! А где же все остальное?! Ум, работа, мужество, дело жизни? Где? Все побоку? Обыкновенное фарисейство! Я и раньше подозревал, что онфарисей». Но брюзгливые эти проклятия не приносили ему освобождения. Они только раздражали его самого, и он готов был обвинить Бугоркова в обыкновенной дурости. Но это было слишком явной натяжкой и никак не вязалось с образом напряженно-страстного человека. К чести Тюхтина надо сказать, что он сам понимал всю подлость такого примитивного суждения. Он сам себя ненавидел в эти минуты, стыдясь низости своих обвинений… Этот внутренний спор с человеком, которого он почти не знал, доводил порой Тюхтина до зубовного скрежета. Если бы сам Бугорков узнал или хотя бы почуял, в какие нелепые одежды наряжал его Тюхтин, делая это не из ревности к жене, а из-за несогласия своего с ним, Бугорковым, он крайне бы удивился такому вниманию к своей особе и был бы, конечно, очень польщен. Тюхтин и сам удивлялся, как много места в его жизни занял этот человек. Гнал его мысленно от себя, топтал ногами, посылал ко всем чертям, но Бугорков был неистребим. В своем затянувшемся споре с ним Тюхтин бессознательно, нечаянно отторгал от себя, изгонял из своей души и сердца все то, что хоть как-то напоминало ему о Бугоркове. Невольно это коснулось и его отношений с сыном. Он стал слишком строг, требуя от мальчика беспрекословного и тупого подчинения, доводя его часто до слез своими нелепыми приказаниями съесть какую-нибудь кашу, от которой Олежку уже тошнило. Мальчик плакал с полным ртом каши, Верочка сидела бледная, ненавидя в эти минуты мужа, но боясь ему прекословить при сыне. Олежка тоже стал бояться грозного отца, но, как говорится, большие порядки приводят к великим беспорядкам. Однажды маленький Олежка расплакался, обиженный отцом, и в безумном своем горе крикнул ему: «Не люблю тебя! Дурак!» Тюхтин сдержался, но несколько дней не разговаривал с несчастным мальчишкой, которого он заставил трижды просить прощения-, доведя ребенка до истерики. Верочка на этот раз не стерпела. Была гнусная, мерзкая ссора, в ход пошли все обидные слова, какие были в запасе у каждого… Но и в бешенстве ссоры Тюхтин старался быть холодным и адски расчетливым, чтобы нанести жене удар побольнее, хотя ни единым намеком не затронул Бугоркова, своего страшного свидетеля, которого он уже начинал бояться. Но ссора не расползлась, не растянулась надолго, и на следующий же день мир вернулся в это семейство. Все были снова счастливы, и каждый любил друг друга по-своему. А Тюхтин весь вечер читал Олежке «Серебряное коньки», чего он никогда раньше не делал. Даже выражение его лица со временем изменилось в худшую сторону — искривилась улыбка, запали щеки, и на них выявились тонко змеящиеся морщины, в глазах что-то погасло, они тоже как будто сморщились в болезненном прищуре. Он весь покрылся налетом какой-то серой скрытности, стал молчалив с Женой, приучив ее не удивляться позднему возвращению с работы, а то и сомнительным ссылкам на затянувшийся до утра преферанс, играть в который он был большой охотник, выигрывая иной раз довольно много денег. Был случай, когда он выиграл восемьдесят два рубля. Со временем у него образовался прочный круг друзей, помешанных на картах, куда уже не входил Сизов. Незаметно для самой себя Верочка Воркуева привыкла укладываться спать без мужа, скрывая это по возможности от сына и от родителей, которые, построив квартиру, переселились в Теплый Стан. У нее тоже к тому времени образовалось нечто похожее на кружочек, и она тоже порой уходила на весь вечер из дому, оставляя Олежку на попечении дяди Андрея, который нянькался с ним, как старый дядька при барчуке. «Ну как живы, братцы?» — спрашивал иногда Сизов, появляясь из небытия. «Где сам?» — спрашивал он у Верочки, если Тюхтина не было дома. «Где сама?» — если дома не было Верочки. «У нее свои друзья, — отвечал Тюхтин. — Тебя это удивляет? Странно. Не будь ханжой!» «У него свои друзья, — отвечала Верочка. — У меня свои. Ты знаешь, а нас это вполне устраивает. Я уважаю его право на личную жизнь. Чего ж в этом плохого? Наоборот, по-моему, все очень хорошо. Большую часть времени мы вместе, ты что! Просто так совпало, что ты приходишь, а то меня, то его нет… Да брось ты глупости говорить!» Со временем Сизов вообще перестал приходить в этот дом, если его не звали. А звали его теперь очень редко. У Тюхтина появилась молоденькая женщина, о которой, конечно, не догадывалась Верочка, но о которой знали все друзья его круга. Она как будто бы и не нужна была Тюхтину, он не любил ее, но её однокомнатная квартира стала для него тем местом, где он забывал обо всем на свете, отдыхал, как он говорил друзьям. Верочка Воркуева страшно бы поразилась и не поверила, если бы ей сказали о женщине, хотя порой она и допускала такую возможность, оставаясь в одиночестве. Но как тяжело и безнадежно больная не верит до конца в свою роковую болезнь, так и она уверяла себя, что ничего страшного не происходит: просто язва, просто кашель, просто невралгия… Она-то уж знала своего Тюхтина! С некоторых пор она вообще считала его холодным и очень спокойным человеком, не наделенным природой мужской страстью и силой. В квартирке же на окраине Москвы Тюхтин как бы старался доказать обратное. Его друзья, зная об этой связи, не придавали ей никакого значения, самым искренним и приятнейшим образом улыбались Верочке, пили за ее здоровье, за счастье семьи, за Олежку, искренне любя и Верочку, и ее мужа, и Олежку, и все они очень бы оскорбились, взорвались бы в негодовании и даже полезли бы в драку, если бы их кто-нибудь назвал лицемерами. И что самое удивительное — они были бы по-своему правы в искреннем возмущении, потому что никто из них никогда не испытывал подлинной любви. Они слышали о ней, но не верили в нее, ибо не знали. Просто не знали! Природа не наделила их этим чувством. Ну просто обошла, как обходит дождевая туча выгорающие в пересохшей земле растения. Что же тут поделаешь! Судьба! Они не верили даже, что это иногда случается с людьми, живущими с ними рядом… Наверное, поэтому такие люди ищут себе подобных и объединяются друг с другом, инстинктивно видя в этом спасение, утверждаясь на примере других в своей собственной правоте. Им охотно помогают женщины, тоже обойденные природой. В этом мирке укороченных чувств каждому живется совсем не плохо! Они даже не подозревают о своей беде. И нельзя их в этом винить, как нельзя винить человека за то, что он не умеет петь тенором. Ну просто не может и не поет! Тюхтин не случайно избрал этих людей своими друзьями. Теперь с их помощью он легко избавлялся от назойливого Бугоркова, от его слез и писем — он рассказывал о нем своим приятелям, и они вместе смеялись над ним. Он наконец-то нашел верное средство. 21 К несчастью или счастью, об этом ничего не знала Верочка Воркуева. Со стороны семья их выглядела вполне благополучно. И именно к ним как к высшим судьям и защитникам пришла Анастасия Сергеевна перед тридцатым Днем Победы жаловаться на мужа, обливаясь слезами и мучаясь ужасно. Именно перед ними оправдывался и тоже искал защиты растерянный и обескураженный Олег Петрович, с глубокой тревогой в душе объясняя им, как все было на самом деле, и уверял их, что он невиновен перед Настенькой. А случилось вот что: из Омска пришло письмо на имя Олега Петровича от какой-то Шаповаловой Александры Андреевны. Он распечатал конверт и, недоумевая, стал вслух читать при жене, с каждой строкой, с каждым словом понимая, что письмо из далекого прошлого, от дорогой и полузабытой Шурочки, санинструктора роты, которую ранили при нем и при нем же увезли в медсанбат и с которой он спустя год в читинском госпитале встретился за обеденным столом: она, выздоровев, но еще не окрепнув, работала на раздаче, а он только начал ходить после ранения… Чем дальше читал он это письмо, тем труднее ему становилось читать вслух, питому что Шурочка, нашедшая его после стольких лет, изливалась ему в такой нежной любви, так много восторженных восклицаний было в письме, что Воркуеву становилось не по себе под пристальным взглядом жены. Он глупейшим образом улыбался и, отвлекаясь от письма, говорил своей Насте: — Елки-палки! Эта ж наша Шурочка! В роте у меня санинструктором была, представляешь?! Такая девчушка хорошенькая… Ребенок совсем! От нее письмо-то. Вот чудеса! Анастасия Сергеевна, видя страшное смущение мужа, с затаенной тревогой, с коварной какой-то, бледной улыбочкой требовательно приказывала: — Читай, читай… Шурочка! Что-то ты никогда не рассказывал об этой Шурочке… — Да ты чего? — спрашивал Воркуев, стараясь изобразить на непослушном лице удивление. — Читай! Шаповалова Александра Андреевна, закончив свое письмо не совсем подходящим воспоминанием о том, как она встретила его в Чите и каким родным он стал для нее человеком, назначала ему свидание возле Большого театра в День Победы. — Ну вот и спасибо! — бешеным сипом выдавила из себя Анастасия Сергеевна. — Дожила и я до светлого праздничка! Вот и живи с ней! А я тебя… Я видеть тебя и знать не хочу! ТЫ и не рассказывал о ней никогда, потому что она была твоей женой… Бросил ее, а теперь вот так тебе и надо! Я очень рада! Поздравляю вас, Олег Петрович, с законным браком! Подлец! Ах, господи! Какой подлец! И я прожила с ним столько лет… Олег Петрович тоже побледнел и выпалил ей во всю глотку: — Замолчи, дрянь! Как ты смеешь?! Я ее и пальцем не тронул! — Да знаю я этих фронтовых подружек! — закричала визгливо и очень неприятно Анастасия Сергеевна, пускаясь в слезы. А Воркуев не сдержался и ударил ее по щеке, тут же бросившись к ней с испугом просить прощения. Но было поздно. Анастасия Сергеевна, ахнув от удара, прикрыла лицо руками, а когда к ней кинулся муж, умоляя простить его, сказала ему неожиданно спокойным, чужим голосом, сдавленно-низким баритоном: — Мне все ясно… — Милая, прости, я нечаянно… Но ты тоже, — торопливо объяснял ей Воркуев. — Ты тоже! Разве так можно? Это ж мой фронтовой товарищ… Девочка еще совсем… Что ты! Ничего у нас ней не было и не могло быть! Скажешь тоже — жена! Какая жена! Мы ее все любили, и никто не посмел бы тронуть ее… У нас с ней… — Замолчи. Мне все ясно. — Да что тебе ясно? Ну вот девятого мая вместе пойдем, ты увидишь… Ты у нее сама спроси… Она тебе все расскажет. Ей-то ты поверишь? Но Анастасия Сергеевна вопреки всякой логике кипятила в душе ненависть к мужу, впервые в жизни не веря ни единому его слову, в полной опустошенности слыша только собственные слезные восклицания: «Ах, какой подлец! Негодяй! Имел жену и скрывал от меня! Ах, мерзавец!» Никакие доводы мужа не могли поколебать ее, зашедшую в какой-то темный тупичок, из которого как будто не было выхода. Воркуев, отчаявшись, снова накричал на нее и снова готов был ударить упрямое и тоже вдруг ставшее ненавистным, плачущее, некрасивое, гнусное существо. Ссора их перешла все границы и, как все ссоры между мужем и женой, была отвратительна. В ход шли слова, которыми каждый хотел как можно больнее ударить друг друга, унизить, оскорбить. И со стороны казалось, что этих людей ничто уже не в силах будет объединить в жизни, примирить. Все было опошлено, испоганено, брошено в грязь под ноги, истоптано и умерщвлено. Ни о каком пути назад не могло идти речи. Анастасия Сергеевна ни за что не хотела простить мужу предательского, жуткого смущения, какого она еще ни разу не видывала на его лице, и, конечно же, пощечины, а Олег Петрович не мог простить жене тупой бабьей ревности к святая святых его юности — ревность эта казалась ему кощунственной, и он чувствовал себя совершенно правым. В то время как Анастасия Сергеевна низводила мужа до уровня лживого пошляка, бросившего когда-то первую жену. Она так накручивала на свою душу эту идею, так страдала от ненависти к нему, что порой ей начинало казаться, будто у Олега и той женщины есть и ребенок, о котором даже Олег мог ничего не знать. Иначе с чего бы это стала его разыскивать после стольких лет какая-то санинструктор! Накричавшись, измучившись и устав от взаимных оскорблений, обессилев, супруги наконец умолкли. Анастасия Сергеевна, тщательно вымыв лицо, смотрела с состраданием на себя в зеркало, на распухшие, красные веки, несчастно горящие глаза и, не в силах оставаться с мужем в одной квартире, начала пудриться, причесываться… А Воркуев тем временем мылся не в ванной, а на кухне и тоже не мог оставаться с женой под одной крышей. Оделся, хлопнул дверью и вышел на улицу. Был уже поздний час. Холодная, не просохшая после снега, жидкая земля резко пахла глиной. Редкие прохожие шли по бетонным мосткам от автобусной остановки. Воркуев прошелся до опушки рощицы, слыша чавкающие свои шаги, и вдруг заторопился к дому, решив с блаженной радостью на душе во что бы то ни стало помириться с женой. Вся их ссора показалась ему сплошным недоразумением, и он, как всегда уверенный, что будет прощен, чуть ли не со смехом отбросив только что жившее в нем раздражение, злость и мстительное желание переночевать на вокзале, взбежал к себе на этаж. Но Анастасии Сергеевны дома не было. Хорошо еще ключ оказался в кармане. Воркуев прождал больше часа, вновь ненавидя ее и беспокоясь за нее, сидел не раздеваясь на стуле, прислушиваясь к шагам за окном и на лестнице, выходил на улицу и опять возвращался. Ах, как он злился на нее в эти мучительные минуты! И как боялся за нее! Никогда еще в жизни ссоры их не затягивались так тревожно надолго. Никогда еще в жизни, казалось, он не ощущал в душе такого тоскливого одиночества. Все, что до сих пор имело в его жизни какую-либо ценность, что недавно волновало его, заботило, заставляло задумываться, радоваться или огорчаться, — все это нестерпимой душевной болью переполнило его, сверля мозг и сердце одной лишь заботой: увидеть скорее Настеньку, помириться с ней и доказать, что никакой «фронтовой жены» у него не было… И как ни обидно было сознавать, что ему придется доказывать недоказуемое, то есть он будет доказывать, что белое есть белое, человеку ослепленному, он все равно мечтал о той минуте, когда это будет возможным. Он уже не на шутку стал волноваться за нее. Время приближалось к одиннадцати, а пустынная в это время окраина Москвы, потемки черных пустырей были далеко не лучшим местом для ночных прогулок. Он долго не мог поверить, что она решилась поехать к дочери, его пугала и эта возможность, но уж лучше бы она поехала к Верочке, думал он, хотя и не знал, как быть ему самому: ждать ли ее дома или ехать следом за ней. Но он все-таки поехал, чувствуя всю неловкость своего положения, веря и не веря, что она сейчас у дочери, боясь напугать своим поздним появлением, всполошить и Верочку и ее мужа, если Насти не окажется там. Пропала жена! Дикое положение… не заявлять же в милицию, черт побери! Кажется, не было на свете человека несчастнее Воркуева, ехавшего в полупустом вагоне метро, жалевшего к тому же еще о том, что забыл оставить жене записку. Настя все-таки могла и не поехать к дочери, а вернуться наконец домой. И что тогда? Александра Андреевна Шаповалова и представить себе не могла бы, какой переполох она вызвала своим добрым письмом в семье Воркуевых. Олег Петрович, прежде чем войти в дом, прошел во двор и взглянул на окна: они ярко светились в темноте ночи — Анастасия Сергеевна была у дочери. Нет, она не хотела его видеть, не хотела ни о чем говорить с ним, снова плакала, вызывая жалость у дочери и гневные взгляды, которыми та мерила вконец растерявшегося, несчастного отца. — Уйди, — говорила Верочка отцу. — Уйди, на кухню и посиди там… Вместе с Воркуевым вышел на кухню и Тюхтин, который тоже был возбужден, хотя и скрывал это нервной зевотой. — Что случилось-то? Какое письмо? — спросил он у тестя, выражая крайнее удивление на лице. — Какое, какое! Обыкновенное письмо, черт побери… От моего санинструктора, Шурочки… А она приревновала неизвестно к чему… Теперь эта истерика. С ума сойти можно! Раненная тоже была, в госпитале опять встретились… В общем, — говорил Воркуев, морщась как от боли, — обыкновенно все… Вспомнила, нашла, написала по адресу, который нашла, что замуж не вышла, живет одна и вообще… Она на волоске от смерти была… Пуля ей височную кость задела, изуродовала лицо… А человек она чудный! Вот и вспомнила… Тюхтин усмехался, слушая Воркуева, и, кажется, ничего не понимал. Он опять спросил: — Ну а что же Анастасия Сергеевна-то так расстроилась? Вы бы ей все рассказали, раз она так переживает… Хотя это, конечно, странно. — Конечно, странно! — подхватил Воркуев. — Ну а что говорить? Она ничего слушать не хочет… Главное, ничего ведь не было! Была война и эта девчушка… Она тогда еще девчушкой была! Шалели ее, да… А как же не жалеть? С мужиками, с парнями в окопах… Господи! Любили, конечно, ее, а когда ее ранило, чуть не плакали, думали, не выживет — висок все-таки… Обидно теперь слышать… глупость эту… Пришел на кухню и сосед. Воркуев и ему все рассказал, находясь в таком отчаянии, что слезы порой сдавливали его голос и он с трудом справлялся, с этой болью, повторяя как заклинание: — Главное, ничего ведь не было! Всякое бывало, а тут — ну ровным счетом ничего! Просто добрая душа вспомнила обо мне, нашла и написала. Вспомнила, понимаешь! Это ж такой человек, Шурочка наша. Говорил он с надеждой и так смущен был при этом, так серьезен и тревожен был его болезненно-страждущий взгляд, что и Тюхтин и Андрей Иванович, конечно же, верили ему, молчаливо осуждая Анастасию Сергеевну. А в это же самое время Анастасия Сергеевна впервые в жизни жаловалась дочери на мужа, скрывая лишь про его пощечину, плакала, раздражая докрасна слизистую глаз, носа, губ, являя собой распухшее, мокрое, горячее и жалкое существо, совершенно непохожее на прежнюю Анастасию Сергеевну. Жалость дочери, ее сочувствие еще глубже погружали Анастасию Сергеевну в какую-то горькую, но, как это ни странно, приносящую облегчение безысходность. Казалось, будто бы она нарочно решила выплакаться наконец-то за многие годы, за все обиды, которые причинял ей муж, и рада была теперь, что плачет и что ее жалеет взрослая и все понимающая дочь. Но пришло время и ей успокоиться, или, вернее, перестать лить слезы. Она даже попросила у дочери прощения «за беспокойство», как она выдавила всхлипывая. Верочка гладила седеющую голову матери и, наплакавшись с ней вместе, думала теперь, что пришла пора помирить ее с отцом, ненавидя его в эти минуты. Парламентером вызвался быть Андрей Иванович, который мрачно сказал: — Ладно, матросы. Пора кончать, спать надо. И повел безвольного и глупо улыбающегося, седого «матроса» в комнату. К счастью, он попал именно в тот момент, когда женщины вдосталь наплакались и сложилась благоприятная ситуация для перемирия. Анастасия Сергеевна отвернулась к стене от мужчин, терпеливо выслушала мужа, который даже осмелился мягко упрекнуть ее в жестокости, прося у нее прощения при этом, и высказал радостно прозвучавшее недоумение по поводу ее слез, прибавив при этом: — Ты меня прости, но нельзя же так реагировать (он чуть было не сказал — ревновать) на письмо фронтового товарища… Это просто мой товарищ. Ты хоть это-то понимаешь теперь? Анастасия Сергеевна глухо отозвалась: — Я-то понимаю… А сам-то ты? И тут вступили на два голоса Верочка и Тюхтин, уговаривая их не валять дурака, помириться, поцеловаться и никогда больше не ссориться. А сосед, видя, что дело идет на лад, махнул рукой и, не попрощавшись, ушел спать. — Оба вы не правы, — говорил Тюхтин. — Нет, я считаю, что каждый из вас прав по-своему, — говорила Верочка и удивленно смеялась, уже ничего не понимая, не в силах осознать причину ссоры родителей, все больше запутываясь в своих догадках и разгадках. — Папа! — говорила она. — Ну подойди к маме, обними ее и поцелуй. Анастасия Сергеевна, чувствуя неловкость положения, первая посмотрела в глаза мужу, и на ее распухшем, безобразном лице родилась очень застенчивая улыбка. — Ладно, Верочка, — сказала она вяло. — Это уже слишком. Но ей смешно было не оттого, что их мирили как маленьких, а оттого, что вдруг почувствовала она себя виноватой перед мужем и поняла, что все уже простила ему, хотя ей и самой неясно — что же это все: пощечина, письмо, его смущение, ее слезы? Или же все — это вообще все, что было плохого у них в жизни и что наконец-то переполнило ее неожиданно и обернулось ссорой? Во всяком случае, она чувствовала себя виноватой: ссора их стала известна дочери, зятю и даже «матросу», на участие которого она уж никак не рассчитывала. Воркуев, увидя улыбку на лице Настеньки, бросился к ней и стал ее целовать, приговаривая в каком-то восхищенном возмущении: — Ну, ты дурочка! Ей-богу, дурочка! Довела и себя, и меня, и детей черт знает до чего! Господи! Какая же ты у меня дурочка… Ну поцелуй меня, слышишь? Не потом, а сейчас, сию секунду… Поцелуй и прости… Когда же она дотронулась губами до его щеки, он сразу присмирел и, с благодарностью посмотрев на нее, оглянулся и, не увидев дочери и зятя в комнате, нежно, как только мог, сказал ей: — Я не могу без тебя. Понимаешь? Вез тебя я пропаду. Верочка с мужем оставили «стариков», уйдя на кухню, и неловко молчали, точно прислушивались, как шумит в тишине голубой огонь под чайником, точно это сейчас больше всего остального занимало их. Они так и не сказали друг другу ни слова о том, чему были свидетелями, делая вид, что ничего ровным счетом не произошло, как бы соревнуясь друг с другом в хладнокровии. — А где мы положим их спать? — спрашивал Тюхтин. — На полу? — Придется нам, наверное, на полу, на матрасе, а их на кровать. Подай мне чай… — А где он? — В шкафчике… Где же еще ему быть? Оба они чувствовали тягостную неловкость друг перед другом, и каждый из них, томясь в безделье на кухне, не мог никак решиться вернуться в комнату, точно там их ожидало неприятное какое-то зрелище — объятия обезумевших от счастья примирившихся родителей. — Ты долила воды в чайник? — Да. Надо еще подождать… пусть настоится покрепче. Они услышали, как отворилась дверь комнаты и как в прихожую вошли Олег Петрович и Анастасия Сергеевна, о чем-то шепотом переговариваясь. А через некоторое время они заглянули в кухню уже одетыми и стали прощаться с ними. — Как?! — воскликнула Верочка. — Вы совсем с ума сошли! Уже два часа ночи. — Мы на такси, — отвечала ей Анастасия Сергеевна, щуря в улыбке распухшие глаза. — Мы на такси, — вторил ей Олег Петрович шепотом. — Или пешочком… к рассвету доберемся. — И лицо его расплывалось в блаженной улыбке. — Это несерьезно, — возражал им Тюхтин. — Вам ведь завтра работать? — И вам тоже, ложитесь скорее спать, а на нас не сердитесь. Я завтра тебе позвоню на работу, — говорил Воркуев. — И тебе тоже. С утра. Ладно, не ругайте нас, и… мало ли чего не бывает! А девятого мы у вас, как всегда… И они ушли, осторожно, без стука прикрыв за собою входную дверь. В эту ночь Верочка никак не могла уснуть, думая о том, что они с Тюхтиным еще ни разу не ссорились всерьез. То ей казалось, что именно так и нужно жить мужу и жене, а то ей как будто бы чего-то не хватало в жизни… — Ты чего не спишь? — спросил у нее Тюхтин, который только что сладко храпел, но вдруг проснулся в какой-то тревоге. — Слушай, а почему мы с тобой ни разу не поссорились? — спросила Верочка с бессонной усмешкой. — Потому что на эту блажь надо иметь время и энергию. Я тоже, конечно, хотел бы расслабиться, но это слишком большая роскошь. Верочка хотела сказать ему: «Ты так говоришь, будто мы нищие, а они богачи, купающиеся в роскоши». Но ей стало скучно и захотелось спать. — Может быть, — сказала она со вздохом. И уже в полудреме вспомнила крутые горы песка и восторженное, солнечное сияние бегущей, искристой, улыбчивой реки… Она частенько теперь засыпала, представляя себе эту поблескивающую в памяти картинку. Но, странное дело, при этом она никогда не вспоминала о Коле Бугоркове, хотя он незримо присутствовал всякий раз, точно был весь растворен в сиянии реки, в солнечном блеске и бормотании ключевой воды… Картинка эта успокаивала ее, и Верочка словно бы в каких-то тайных, неосознанных надеждах на что-то неясное засыпала. Однажды ей приснился сон, будто бы она была близка с мужчиной, которого не могла запомнить, или, вернее, которого как бы и вовсе не было, но близость была так неожиданна и приятна, что она весь день жила под впечатлением греховного сна, чувствуя при этом неприязнь к мужу и беспокойство. И думала весь день о лете и о Воздвиженском. Она не знала о том, что умер старик Бугорков и что дом его заколочен. А Клавдия Васильевна, похоронив мужа на Воздвиженском кладбище, переехала жить в большое село на шоссейной дороге… Умер старик тихо. Последние свои дни он лежал в чулане, будучи уже не в силах взбираться на печку. Было еще тепло, — хотя и приближалась осень. Клавдия Васильевна ушла на огород подкапывать картошку к обеду, а внучке, гостившей в Лужках, наказала сидеть возле дедушки. Она-то чувствовала, что конец близок, и не отходила сама от мужа. Внучка тоже знала, что дедушка умирает, но, не понимая еще, что такое смерть, не боялась и не жалела деда. Клавдия Васильевна сказала ей, что, если дедушка застонет или позовет, чтоб она тут же кликнула ее. Но когда, нарыв картошки, вернулась, Александр Сергеевич был уже мертв, а внучка играла на полу как ни в чем не бывало. «Что же ты, ах ты господи, не позвала-то меня? Умер ведь дедушка-то твой!» — сказала в слезах Клавдия Васильевна. А внучка ей ответила без без всякого испуга: «Нет, у него глазки открыты… Вон… открыты глазки…» Ничего этого Верочка не знала, и смутные ее надежды, на самой ей неясное продолжение чего-то неопределенного были напрасны. Собственно, у нее и не было никаких надежд, она ничего не ждала от новых встреч с Бугорковым, ей просто хотелось еще хотя бы раз пережить все то, что осталось в ее памяти солнечным сверканием, огромной и доброй улыбкой… Этим она и жила, хотя и понимала с грустью нереальность своих мечтаний. Девятого мая в старых комнатах Воркуевых был, как обычно, накрыт праздничный стол, и среди привычных гостей, собиравшихся здесь всегда, сидела за этим столом неузнаваемо состарившаяся Шурочка. Слезы у нее стояли так близко, что трудно было отличить улыбку на ее лице от гримасы сдерживаемого плача. Вмятина на виске возле глаза придавала ее лицу страдальческую печаль. Глаз с какой-то обнаженной исковерканной нежностью и тоскою смотрел на мир, будто бы сильно косил… И казалось, Александра Андреевна сама еще не успела привыкнуть и стеснялась своего взгляда, отводила глаза в сторону или опускала их. Другой же глаз был живой и веселый. Оттого, видимо, и создавалось впечатление, что Шурочка как бы все время находилась на грани слез и радости, шутила ли она или говорила что-то серьезное, вспоминая войну. Анастасия Сергеевна была бесконечно внимательна к ней, ловила каждое ее слово, старалась угодить во всем. Шурочка называла ее просто по имени — Настей и тоже испытывала к ней добрые чувства. Анастасия Сергеевна даже выпила с ней рюмку водки. Не пил за столом один лишь Воркуев. И как ни уговаривала его Шурочка «хоть бы одну стопку за Победу», он был неумолим. Даже Анастасия Сергеевна, легко опьянев, выразительно и молодо поглядывала на него и тихо подсказывала: — Ну выпей одну… От одной ничего не будет… А он хмурился в веселой раздумчивости и просил гостей не обращать на него внимания. — Пейте, братцы, — говорил он. — Я с вами… Честное слово, я не могу! Но я с вами все равно! Настенька моя в жизни в рот не брала, а сегодня вместо меня с вами выпила… Она выпила, а я пьяный… Я очень пьяный бываю в этот день и без вина. А сегодня — тридцать лет. Мне нельзя… Ну не мучайте меня своими просьбами, прошу вас, братцы… И «братцы» оставили его в конце концов в покое. Никто никогда не видывал Анастасию Сергеевну такой счастливой и веселой, какой она была в этот День Победы. Кроме Шурочки, все понимали причину ее радостного смеха, улыбок и даже песен, которые она запевала и пела громче и азартнее всех. Понимал это, конечно, и сам Воркуев и, любуясь женой, был торжественно светел в этот день. А Шурочка думала, конечно, что Настя всегда такая веселая и что Олегу Петровичу повезло с женой. И она была недалека от истины, думая так об Анастасии Сергеевне и о своем бывшем ротном. В этот день перепил только Тюхтин. Мрачный и злой, он, к счастью, онемел от алкоголя, ему отказывал язык, и он лишь взмыкивал порой, невразумительно требовал что-то, пока силы не оставили его и он не заснул. Верочка, очень расстроенная поведением мужа, уложила его спать на диване, вернулась к столу и с некоторым усилием улыбнулась, а улучив минутку, потихонечку сказала отцу: — Это вроде эстафеты какой-то получается! Тебе не кажется, что он опьянел, потому что выпил твою долю? Ты, папочка, сачкуешь, а он напился… Очень хорошо! Она сказала это со смехом, но все-таки злой упрек прозвучал в ее голосе. — Вер, ничего! Пусть, — ответил Воркуев с искренностью каящегося человека. — Ничего страшного! Ты его держишь в таких рукавицах, что если разочек и напился, это ничего… Все хорошо будет. У вас, милая, все хорошо! Мы с мамой всегда радуемся за вас. Ты уж его прости! И меня тоже… Это я маме обещал не пить сегодня. Видишь, какая она у нас хорошая сегодня! Все хорошо! Пейте, братцы, я с вами! Сегодня можно! — крикнул он расшумевшимся гостям. — За победу! В этот день Воркуев был счастлив вдвойне: за Настеньку и за себя. Он даже не рассказывал свои старые истории, не вспоминал о боях и ранениях. Вспоминала об этом сегодня Шурочка. Ему же порой слезы застилали глаза, когда она вспоминала и о нем. Он готов был расцеловать саниструктора, которая ничего не забыла и хорошо помнила своего ротного.