Долина Грохочущих копыт Генрих Бёлль Так же как и роман "Глазами клоуна" повесть Г. Бёлля "Долина Грохочущих Копыт" – о "белых воронах" – людях тонких, уязвимых, часто неприкаянных, но не могущих и, главное, не желающих жить так, "как все".  Генрих Бёлль Долина Грохочущих копыт I Мальчик даже не заметил, что теперь его очередь, Он пристально смотрел на плитки пола в проходе между боковыми нефами и центральным; плитки были как соты, красные и белые, красные – в белую крапинку, белые – в красную; и уже невозможно было отличить белые от красных, в глазах рябило; темные полоски цементных швов стерлись; и пол, казалось, плыл, похожий на садовую дорожку из красных и белых камешков; красный цвет переходил в белый, белый в красный, а поверх всего, будто грязная сетка, лежали расползшиеся швы. – Твоя очередь, – прошептала молодая женщина рядом с ним. Он покачал головой и не очень решительно показал пальцем на исповедальню, и вот уже женщина прошла мимо него, на секунду запах лаванды усилился, стали слышны слова молитвы, туфли ее скользнули по деревянной ступеньке, на которой она потом преклонила колени. Смертный грех, подумал мальчик, смерть, грех; и сила, с которой он вдруг пожелал эту женщину, ужаснула его; он даже не видел ее лица, мимолетный запах лаванды, юный голос, легкий и в то же время четкий стук высоких каблучков, когда она прошла те четыре шага до исповедальни; этот стук, четкий и вместе с тем легкий, был всего лишь обрывком нескончаемой мелодии, которая дни и ночи звучала у него в ушах. По вечерам он лежал без сна, распахнув окно и прислушиваясь к женским шагам на мостовой, на тротуаре, к стуку их каблуков, четких, легких, бездумных; он слышал их голоса, шепот и смех под каштанами. Их было слишком много, и они были чересчур прекрасны; иногда в трамвае, перед кассой кинотеатра или у прилавка в магазине они открывали свои сумочки, оставляли открытые сумочки в машинах, и, заглянув в них, он видел помаду, носовой платок, деньги, скомканные трамвайные билеты, пачку сигарет, пудреницу. У него все еще рябило в глазах от убегающей и набегающей бело-красной, мощенной острыми камешками дороги, дороге эта была тернистой и бесконечной. – Ваша ведь очередь, – сказал чей-то голос рядом с ним. Он поднял глаза – не так уж часто к нему обращались на «вы» – и увидел маленькую девочку, краснощекую и черноволосую. Улыбнулся девочке и опять ткнул пальцем направо. У девчачьих полуботинок на низком каблуке не было ритма. Там, справа от него, снова зашептались… В каких грехах он каялся в ее возрасте? Я брал сладости без спроса. Я лгал. Не слушался. Не делал уроков. Брал сладости без спроса: сахар из сахарницы, лакомился остатками от пиршеств взрослых: доедал пирожные с тарелок, допивал вино из рюмок. Докуривал сигары. Брал слад сти без спроса. – Твоя очередь. Он уже почти машинально показал пальцем направо. Мужские башмаки. Шепот и этот назойливо-неуловимый запах: не-пахнет-ничем. И снова его взгляд приковали красные и белые плитки пола. Незащищенные глаза болели так сильно, как болели бы незащищенные ноги, если бы он босой шел по щебенке. Ступни моих глаз, думал он, блуждают вокруг их губ, словно вокруг алых озер. Ладони моих глаз блуждают по их коже. Грех, смерть и ненавязчивая определенность этого запаха: не-пахнет-ничем. Хоть бы от одного из них запахло луком или гуляшом, простым мылом или бензином, трубочным табаком, липовым цветом или уличной пылью, едким запахом пота, каким летом несет от людей, тяжело поработавших. Но нет, все они неназойливо пахли ничем, ровно ничем. Он оторвал взгляд от пола и устремил его туда, где стояли на коленях люди, уже получившие отпущение грехов и читавшие молитвы. Там, где были эти люди, пахло субботой, умиротворенностью, горячей ванной, мылом, свежими маковыми булочками, новыми теннисными мячами, какие покупали в субботу его сестры на карманные деньги; пахло прозрачным, хорошо очищенным маслом, тем, что отец по субботам протирал свой пистолет; пистолет был черный и блестящий и вот уже десять лет лежал без употребления: ничем не омраченная память о войне, достойный, хоть и бесполезный предмет, служивший только одной цели – будить воспоминания; когда отец разбирал его и чистил, пистолет отбрасывал на его лицо особый отблеск – отблеск былой власти, той власти, какую получал человек, который одним легким нажатием пальца мог выпустить из темного, серебристо поблескивающего пистолетного магазина смерть. Раз в неделю, по субботам, перед тем как отец шел в пивную, наступал высокоторжественный час, когда разбирались, ощупывались и смазывались блестящие пистолетные сочленения и внутренности, когда они, распростершись, лежали на голубой тряпке, подобно внутренностям выпотрошенного животного: туловище, длинный металлический язык курка, части поменьше, суставы; ему разрешалось присутствовать при этом, и он стоял не дыша, зачарованный тем сиянием, которое излучало лицо отца; здесь вершился культ оружия, культ голой мужской силы: ведь из магазина выталкивалось семя смерти… И отец проверял, исправно ли действуют пружины магазина. Они все еще действовали исправно, и только предохранительная скоба удерживала семя смерти в стволе; его можно было освободить одним легким, почти незаметным движением большого пальца, но отец ни разу не сделал этого движения; он снова бережно собирал разобранные части, а потом прятал пистолет под чековыми книжками и копиями приходных ордеров. – Твоя очередь. Мальчик снова качнул головой. Шепот. Ответный шепот. И опять тот же запах без запаха. Здесь, в этом нефе, пахло вечными муками, грехом, липкой непристойностью – словом, тем, чем пахли все семь дней недели, самым худшим из которых было воскресенье. Скука, и на террасе гудит кофейная мельница. Скука в церкви, в летнем ресторанчике, на лодочной станции, в кино и в кафе, скука в виноградниках на горе, куда приходят лицезреть, как поспевает сорт под названием «Цишбруннский монастырский сад»; тонкие пальцы со знанием дела бесстыдно ощупывают виноградины; скука, из которой не видно другого исхода, кроме греха. А грех, вот он, повсюду: в зеленой, красной, коричневой коже дамских сумочек. Напротив, в центральном нефе, он заметил женщину, которую пропустил вперед, она была в пальто цвета ржавчины. Разглядел ее профиль: маленький нос, загорелая кожа, темный рот, увидел обручальное кольцо, высокие каблучки – некий хрупкий сосуд, в котором была заключена убийственная мелодия; он уже слышал, казалось, как каблуки удаляются по длинной-предлинной дороге, отстукивают по твердому асфальту, затем по неровной мостовой легкое и вместе с тем жесткое стаккато греха. Грех, думал он, смертный грех. Теперь она и впрямь собралась уходить: защелкнула сумочку, опустилась на колени, встала, перекрестилась, и ритм ее шагов передался от ног туфлям, от туфель каблучкам, от каблучков плиткам пола. Узкий неф показался мальчику потоком, через который ему никогда не перебраться; навеки останется он на этом грешном берегу. Всего только четыре шага отделяли его от голоса, который вправе отпускать грехи и налагать покаяние, и всего только шесть – от центрального нефа, где царили суббота, умиротворение, радость спасения, но он сделал лишь два шага по проходу и повернул назад – сперва пошел медленно, потом бросился со всех ног, словно выбегал из горящего дома. Стоило ему распахнуть обитую кожей дверь, как солнце и зной хлынули на него с такой силой, что на несколько секунд он ослеп, ушиб левую руку о дверной косяк и уронил молитвенник. Кисть заболела, он нагнулся, поднял молитвенник, а тем временем дверь на пружине отскочила назад и захлопнулась; мальчик, задержавшись в тамбуре, разгладил смятую страницу и, прежде чем закрыть молитвенник, прочел: «полное раскаяние», потом сунул молитвенник в карман брюк, потер ушибленную руку и приоткрыл дверь снова, осторожно толкнув ее коленкой; той женщины уже и след простыл, площадь перед церковью была безлюдна, темно-зеленые листья каштанов покрыты пылью; у фонаря стояла белая тележка мороженщика, на крюке фонарного столба висела серая холщовая сумка, набитая вечерними газетами. Мороженщик сидел на тумбе и просматривал вечернюю газету, а разносчик газет примостился на оглобле тележки и лизал мороженое; прогромыхал трамвай, он был почти пустой, только на задней площадке стоял какой-то мальчишка и размахивал зелеными купальными трусами. Пауль медленно открыл дверь и спустился по ступенькам; уже через несколько шагов он вспотел – было слишком жарко и слишком солнечно, – и он затосковал по полумраку церкви. В иные дни он ненавидел все на свете, кроме себя самого, но сегодня был обычный день – и он ненавидел только себя самого, а все остальное любил: открытые окна домов, окружавших площадь, белые занавески, позвякиванье кофейных чашек, мужской смех, голубой сигарный дым, который пускал кто-то невидимый: плотные голубые колечки выплывали из окна над сберегательной кассой; крем на куске торта, который держала девчонка в окне рядом с аптекой, – он был белее первого снега, и такими же ослепительно белыми казались следы крема вокруг ее рта. Часы над сберегательной кассой показывали половину шестого. Поравнявшись с тележкой мороженщика, Пауль заколебался, он колебался на секунду дольше, чем следовало, и мороженщик уже поднялся с тумбы и сложил газету; Пауль прочел вторую строку заголовка на первой полосе: «бездонная пропасть» – и пошел дальше; мороженщик, укоризненно качая головой, снова развернул газету и присел на тумбу. Пауль прошел сберегательную кассу в угловом доме, пересек улицу, свернул за следующий угол, и тут с берега донесся голос диктора, который объявлял о следующем заезде на соревнованиях по академической гребле: мужские четверки – «Убиа», «Ренус», «Циш-брунн-67». Паулю почудилось, что он ощутил запах реки и услышал ее шум, хотя он находился от нее метрах в четырехстах; потянуло машинным маслом и водорослями, горьким дымом буксиров, раздался плеск волн – такой, какой бывает, когда колесные пароходы идут вниз по течению, и протяжный вой сирен, будто уже наступил вечер, когда в прибрежных кафе загораются разноцветные фонарики и садовые стулья кажутся особенно алыми, словно язычки пламени в кустах. Пауль услышал выстрел стартового пистолета, крики и рев толпы, толпа отчетливо скандировала в ритме взмаха весел: «Цишш-брунн – Рее-нус – Уу-биа», но потом все сбилось и с реки донеслось: «Ре-брунн, Циш-нус, Биа-Циш-У-Нус». В четверть восьмого, подумал Пауль, до четверти восьмого город будет так же безлюден, как сейчас. Машины стояли даже здесь, наверху, покинутые машины, раскаленные, пропахшие маслом и солнцем, они стояли под деревьями вдоль всех тротуаров, в воротах. Он еще раз завернул за угол, и перед ним открылись река и горы: машины стояли даже на горных склонах и на их школьном дворе; они доползли до самых виноградников. На тихих улицах, по которым он проходил, машины стояли по обе стороны мостовой, и это еще усугубляло впечатление их заброшенности; казалось, впрочем, что владельцы автомобилей нарочно стараются умерить их блистательную элегантность, украшая машины безобразными талисманами – обезьянками, ежами, уродливыми зебрами с оскаленными зубами, гномами, прячущими свои зловещие ухмылки в рыжие бороды. Рев толпы слышался здесь яснее, выкрики звонче, потом опять донесся голос диктора, который объявил о победе цишбруннской четверки… Рукоплесканья, туш, наконец пение: «О Цишбрунн – милый городок, вокруг тебя холмы и речка вьется прихотливо, и девушки твои прилежны и красивы, и вина лучшие на свете…» Трубы выдували эту скучную мелодию толчками, будто мыльные пузыри. Но вот он вошел в ворота, и сразу стало почти тихо. В этом дворе за домом Гриффдунесов шум с реки слышался не в полную силу, и голос диктора, процеженный сквозь деревья, поглощенный старыми сараями, приглушенный забором, звучал скорее робко: – Женские двойки. Выстрел стартового пистолета походил на треск детского пугача, а скандирующие голоса – на хор за стеной. Сейчас, стало быть, сестры опустили в воду короткие весла, их обветренные лица посуровели, на верхней губе выступили капельки пота, желтые повязки на лбу потемнели; мать приладила к глазам бинокль и оттолкнула локтем руку отца, которая также потянулась к биноклю. – Циш-Циш-Брунн-Брунн, – этот рев перекрыл все остальное, только время от времени сквозь него жалобно прорывались обрывки других слов: «У-Нус, Ре-Биа», а потом все слилось в один вопль, который здесь, во дворе, звучал, как полузадушенный хрип репродуктора. Цишбруннская двойка победила; лица сестер расслабились; сестры сорвали со лбов темные от пота повязки; помахав рукой родителям, они уверенно подгребали к шлюпке у финиша. – Циш, Циш, – кричали болельщики. – Ура! Циш! На теннисные мячи, думал Пауль, пролить красную кровь на белые волосатые мячи. – Гриф, – позвал он тихо, – ты на верхотуре? – Да, – ответил усталый голос, – поднимайся! Деревянная лестница была вся пропитана летним зноем, пахло дегтем и канатами, которыми здесь вот уже лет двадцать не торговали. Дед Грифа еще владел всеми этими складами, строениями, заборами. Но уже при отце Грифа семейное состояние уменьшилось раз в десять. «Ну, а у меня, – всегда повторял Гриф, – у меня останется одна голубятня, где папа держал когда-то голубей. В голубятне удобно валяться, я заберусь туда и буду созерцать большой палец моей правой ноги… Но и голубятню мне оставят только потому, что на нее никто не позарится». Стены наверху в мансарде пестрели старыми фотографиями. Фотографии были коричневые или скорее рыжие; белые места помутнели и пожелтели: пикники девяностых годов, гребные гонки двадцатых, лейтенанты сороковых; молодые девицы, изображенные здесь, умерли лет тридцать назад, предварительно став бабушками; они меланхолично взирали на своих спутников жизни, висевших на противоположной стене, – виноторговцев, торговцев канатами, хозяев верфей, чью бидер-майеровскую меланхолию также запечатлели на фотопленках первые любители дагерротипии; студент 1910 года, серьезный юноша, смотрел на своего сына, курсанта военного училища, который замерз на Припяти. На чердаке сваливали всякую рухлядь, и тут же стояла современная книжная полка со стеклянными банками; в пустых лежали свернутые красно-коричневые колечки – резинки, содержимое полных банок кое-где просвечивало сквозь густой слой пыли; то это было темное сливовое повидло, то вишневый компот, и краснота вишен казалась бледной, немощной, словно губы болезненной девушки. Гриф лежал на кровати голый по пояс: его белая впалая грудь пугающе резко контрастировала с румяными щеками; мальчик походил на цветок мака, чей стебель уже начал вянуть. Окно было занавешено простыней из сурового полотна; на свету четко вырисовывались все ее пятна, словно на рентгеновском снимке, и солнечные лучи, проникая сквозь этот фильтр в комнату, погружали ее в желтый сумрак. На полу валялись школьные учебники, через тумбочку были перекинуты брюки, а через умывальник – рубашка Грифа; зеленая вельветовая куртка болталась на гвозде, вбитом между распятием и почтовыми открытками с видами Италии: ослики, скалистый берег, кардиналы. Рядом с кроватью на полу стояла банка со сливовым повидлом, в которой торчала алюминиевая ложка. – Они уже опять гребут. На лодках. На каноэ. Гребной спорт… Мне бы их проблемы. Танцульки, теннис, праздник сбора урожая, выпускной вечер. Хор. Какие колонны прилепят к новой ратуше: позолоченные, посеребренные или медные? Господи, Пауль, – сказал он, понизив голос, – неужели ты, в самом деле, ходил туда? – Да. – Ну и что? – Ничего, ушел ни с чем. Не смог. Бесполезно. А ты? – Я уже давно туда не хожу. К чему? Я думал вот о чем – какой рост считается для нашего возраста нормальным? Я – говорят они – слишком высокий для своих четырнадцати, а ты – слишком маленький. Знаешь ты кого-нибудь нормального роста? – У Плокамма рост нормальный. – Допустим. А ты хотел бы быть таким, как он? – Нет. – Вот видишь, – сказал Гриф, – есть… – он запнулся и смолк; теперь он следил за взглядом Пауля, который беспокойно блуждал по комнате. – Что случилось? Что ты ищешь? – Ищу, – сказал Пауль, – где он? – Пистолет? – Да. Давай его. Я сделаю это над коробкой с новыми теннисными мячами, думал Пауль. Вслух он резко бросил: – Неси его. Нечего зажимать. – Послушай, – сказал Гриф, покачал головой, нерешительно вынул ложку из сливового повидла, опять сунул ее в банку, сцепил пальцы. – Лучше покурим. У нас еще есть время. До четверти восьмого. Гребной спорт, лодки, каноэ… А может, это затянется еще дольше… Праздник на открытом воздухе. Разноцветные фонарики. Чествование победителей. Твои сестры первыми пришли на двойке. Циш-Циш-Циш, – сказал он вполголоса. – Покажи мне пистолет. – Зачем? – Гриф сел на кровати, взял банку с повидлом и швырнул ее об стенку: осколки стекла полетели на пол, ложка ударилась о край книжной полки и, перевернувшись в воздухе, упала перед кроватью. Повидло залило книгу «Алгебра. Часть 1»; остаток его, густая синяя масса потекла по стене, окрашенной желтой клеевой краской и приобрела зеленоватый оттенок. Мальчики, не шевелясь, молча смотрели на стену; только после того, как звук удара окончательно замер и последние остатки повидла сползли на пол, они с удивлением переглянулись: разбитая банка не произвела на них впечатления. – Нет, – сказал Пауль, – это не то, что нужно. Пистолет лучше; может быть, годится и огонь. Пожар… Или вода, но лучше всего пистолет. Расстреливать… – Кого же? – спросил мальчик на постели, нагнулся, поднял с полу ложку, облизал ее и бережным жестом аккуратно положил на тумбочку. – Кого же? – Да хоть себя самого, – сказал Пауль хрипло. – Или теннисные мячи. – Теннисные мячи? – Не все ли равно. Давай его сюда. Чего ждать? – Ладно, – сказал Гриф; он сбросил с себя простыню, вскочил, отпихнул ногой осколки стекла, наклонился и снял с полки в углу узкую коричневую коробку. Коробка была ненамного больше пачки сигарет. – Что? – спросил Пауль. – Это он и есть? Там, внутри? – Да, – сказал Гриф, – это он и есть. – И из него ты выстрелил в консервную банку на расстоянии тридцати метров восемь раз? И семь раз попал? – Да, семь раз, – повторил Гриф неуверенно. – Хочешь на него взглянуть? – Нет, нет, – сказал Пауль. Он сердито смотрел на коробку; от нее пахло опилками, в которые укладывают пистоны для пугачей. – Нет, нет, не хочу. Покажи лучше патроны. Гриф нагнулся. На его длинной, бледной спине выскакивали и вновь исчезали позвонки. В этот раз он быстро открыл ящичек величиной со спичечный коробок. Пауль вынул медный патрон; он держал его двумя пальцами, как бы измеряя на глаз длину патрона, поворачивал во все стороны и, качая головой, разглядывал его синюю головку. – Нет, – сказал он, – это все равно что ничего… Вот у моего отца… Лучше уж я возьму отцовский пистолет… – Так он же заперт, – сказал Гриф. – Как-нибудь достану. Только это можно сделать до половины восьмого. В половине восьмого он всегда его чистит, а потом идет в свою пивную; он разбирает его… Пистолет у него большой, черный, гладкий и тяжелый, а патроны толстые, вот такие, – он показал какие. Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он. – Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему? – Может быть, – сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он, ладони моих глаз изболелись. – Ты же знаешь. Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел всего несколько шагов и остановился. – Ведь ты мой друг, – сказал он, – а может, нет? – Конечно. – Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно? – Зачем? – Мать сказала, – начал Гриф, – мать сказала, что она желает взглянуть на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить, исправился ли я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за отметок. Пусть взглянет на мою комнату… Ну, бери же банку. Возьмешь? Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку: – Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей, гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек. В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не поймет, но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату, размахнулся и швырнул банку в стену. – Это не то, что надо, – тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом, как потекло повидло. – Не этого мне хочется. – А чего тебе хочется? – Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, – сказал Пауль, – но не банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя тоже. Я люблю свою маму и твою… Все это чушь! Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал: – Куффанг закадрил девчонку. – Пролинг? – Да. – У нее я тоже был, – сказал Пауль. – Ты? – Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным… И она глупая. Глупая. Не знает, что это грех. – Куффанг говорит, что это здорово. – Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты ведь знаешь, какой он болван. – Знаю. Ну и что же ты хочешь? – С девчонками – ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. – Он подошел к стене и размазал пальцем большое желтое пятно. – Нет, – сказал он, не оборачиваясь. – Я пойду достану отцовский пистолет. Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья. Кровь и овечки. – Это должна быть женщина, – сказал он тихо, – а не девчонка. Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. «Мужская восьмерка. Цишбрунн». На этот раз победил «Ренус». Повидло медленно подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам, по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу, их губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в зубах. Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть, причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со всех сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил, выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и, вернувшись в комнату, поднял над головой… Нет, он не кинул банку, он так и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась, и мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал на полочке. «Брюки Фюрст» – было написано на пакете. «Брюки – только у Фюрста». – Нет, – сказал он, – лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым изо рта, стараясь попасть в муху на стене. Потом прицелился и бросил окурок в пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно расселись вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в разлитое повидло, а потом с шипеньем погас. – Завтра вечером, – сказал он, – я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка, парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра в Долине Грохочущих Копыт. Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым. Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки; овечка напитается моей кровью. Овечка!… Я уже не увижу лавровый венок, завоеванный сестрами: «Женщинам-победительницам на двойке», черные буквы на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными фотографиями из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с кошечками; рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании средней школы, которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома за плаванье над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в честь которых назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с еще одним лавровым венком: «Женщинам-победительницам в парной гребле», прямо под распятьем. От темно-красной крови воре теннисных мячей склеится, станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху. – Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, – сказал Гриф. – Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными вершинами, подобно… подобно летучей жидкости. Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей, целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая копытами, несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а всего лишь легкое пощелкиванье. И как давно уже это было, года три назад, а может, и все четыре. – Ну, а ты, – сказал он тихо, – будешь, значит, ездить на рыбалку, ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах подыматься вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками. – Да, – сказал Гриф устало, – мой дядя ловит рыб руками, даже лососей, да… – Он опять опустился на кровать и вздохнул. Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и удочкой и сетью тоже. И он. Гриф, вообще сомневался, водятся ли в Балтийском море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили, засаливали и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли, рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним светло-красная, водянистая. – Лососи, – сказал Гриф, – гладкие, серебристо-розовые, они сильные и такие красивые, что их грех есть; когда держишь лосося в руке, то чувствуешь, до чего он сильный. Пауль поежился: однажды на рождество они ели дома консервы из лосося – прошитое осколками костей месиво цвета замазки плавало в розоватой жидкости. – И когда они выпрыгивают из воды, их можно поймать прямо на лету, – сказал Гриф; он приподнялся на кровати, встал на колени и развел в стороны руки с растопыренными пальцами, а потом вдруг сблизил руки и замер, словно вот-вот схватит кого-то за горло; руки мальчика были неподвижны, лицо окаменело, казалось, он молится какому-то суровому божеству; мягкий желтый свет падал на его застывшие руки, придавал румяному лицу темно-коричневый оттенок. – Вот так, – тихо сказал наконец Гриф и сделал движение, будто ловит на лету рыбу, а потом вдруг опустил руки, они бессильно упали, словно у умирающего. – Да, – сказал он и, спрыгнув на пол, взял с полки картонную коробочку с пистолетом, открыл ее и так быстро протянул Паулю, что тот не успел отвернуться. – Посмотри-ка на него, – сказал он, – посмотри. Пистолет был хлипкий, совсем плоский, ни дать ни взять игрушечный, только сделан из более прочного материала, из никеля, и лишь это одно придавало ему некоторую значительность и серьезность. А потом Гриф бросил открытую коробку с пистолетом на колени Паулю, пошел на чердак, снял с книжной полки запечатанную банку, вернулся, поддел ногтем крышку, вытащил из желоба чуть подгнившее резиновое колечко, вынул из коробки пистолет и медленно опустил его в повидло; оба мальчика наблюдали за тем, как повидло, слегка приподнявшись, доползло до горлышка банки. Потом Гриф снова вложил в желобок резиновое колечко, завинтил крышку и поставил банку на старое место. – Пошли, – сказал он, и его лицо опять стало жестким и темным, – пошли, достанем пистолет твоего отца. – Тебе идти нельзя, – сказал Пауль, – придется влезть в окно, они не оставили мне ключа, я пройду с заднего двора, вдвоем нас скорее заметят; они не оставили мне ключа, думали, я приду смотреть греблю… – Гребля, – сказал Гриф, – водный спорт, вот чем у них голова забита. – Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики, играл духовой оркестр, потом загудел пароход. – Перерыв, – сказал Гриф. – Времени у нас вагон. Хорошо, иди один, но поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно? – Да. – Дай руку. Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как ему хотелось бы. – Сколько времени у тебя уйдет? – Двадцать минут, – сказал Пауль, – я так часто проделывал это мысленно, но только мысленно… Надо открыть отверткой… У меня уйдет двадцать минут. – Хорошо, – сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с тумбочки часы. – Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже вернешься. – В четверть седьмого, – повторил Пауль. Он замешкался в дверях, рассматривая большие пятна на стене – желтое и красно-синее. На них сидел рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С берега реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание, публику веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток вырвался одновременно возглас «Ах», похожий на глубокий, мягкий вздох; мальчики испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется, но желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали темнее, солнце передвинулось дальше на запад. – Вассерский, – сказал Гриф, – клеет девиц на косметической фабрике. С реки опять донесся возглас «О», похожий на стон, но простыня и на этот раз не шелохнулась. – Единственная из девчонок, – сказал Гриф вполголоса, – единственная, кто похож на женщину, это Мирцова. Пауль не сдвинулся с места. – Моя мать, – сказал Гриф, – нашла ту писульку, в которой говорились все эти гадости про Мирцову… И она была нарисована… – Господи, – сказал Пауль, – и тебе тоже всучили такой листок? – Да, – сказал Гриф, – да. Я отдал за него все свои карманные деньги… я… и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в него, не стал читать, сунул в школьный дневник… И тут моя мать нашла его. Знаешь, что там было написано? – Нет, – сказал Пауль, – нет, знаю только, что все это вранье. И знать ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, – вранье. Я… – Иди, – прервал его Гриф резко, – иди скорее, бери пистолет и беги обратно. Ты обещал. Иди, иди… – Хорошо, – сказал Пауль, – пойду. – Он постоял еще секунду, прислушиваясь; с реки доносились смех и звуки духового оркестра. Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой… – Хорошо, – еще раз повторил он и побежал. II Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок; расстояние – тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная, существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра: клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности… Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху… Как они называются?… Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу… Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое – ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино, ведь они без конца говорили о вине – все, что они делали, все, о чем пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные, что они походят на этого… как его?… на Бахуса… От картинки с виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом «Мои воспоминания». Круглая зеленая картинка – виноградные лозы с подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим никчемным кретинам… Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки. Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода, красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился понизу, как в звуковом кино – текст и музыка: скандирующая толпа, крики «ура!», победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов и такие же легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький альбом со множеством миниатюр. И больше ничего… Стоит чуть-чуть крутнуть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с серым; еще крутнешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки, какие вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного желтого теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала сейчас свои кружки из ровного синего неба – круглые небесные коржики, – синие кружки, великое множество кружков… Но ведь и там, куда я поеду, будет синее небо. Зачем же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к чему! Бинокль медленно скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе, теперь я лечу, и почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей тверди и полетела со скоростью более километра в секунду к деревьям вдоль дороги, а потом перескочила через них, перескочила через серый шифер соседней крыши и заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья матерь с младенцем, зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской ботинок, черный; теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна божья матерь с младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска у порога, оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Она остановилась, ее все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно; и тут она увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными теннисными мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она, похожи на женские груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А вот и терраса – под тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда, пустая винная бутылка, на горлышке которой еще оставался белый станиолевый ободок. Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье, что ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку. С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась, когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, – оно было от нее на расстоянии двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух метрах. Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг; солнце било ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно что-то нес, но он ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали; он свернул за угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на террасу; на столе зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку двери, затем сделал два шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в комнату. Он наткнулся на буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри буфета затренькали стаканы, один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали, а мальчик уже бежал дальше, перепрыгнул через латунную полоску на пороге и вдруг остановился как вкопанный перед теннисными мячами; нагнулся, но до мячей не дотронулся; долго стоял он у открытой коробки, потом вытянул руки вперед, будто хотел благословить или погладить кого-то, неожиданно вытащил из кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол, опять поднял, поцеловал, подошел к вешалке и положил книгу на маленькую полку под зеркалом. А потом девочка уже ничего не увидела, кроме его ног, – он бегом поднимался по лестнице. И в центре этой миниатюры все время стояла коробка с теннисными мячами. Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был ржаво-красного цвета с черным рисунком – квадраты, квадраты, квадраты, сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру, тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально черный и потому неприятный для глаз. Его комната была дальше, выходила окнами на улицу; она знала это, ведь когда-то ему еще позволяли играть с ней – год или года два назад; она играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством глядеть на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: «Чего ты уставился? Хочешь посмотреть?» И он, как во сне, кивнул. Тогда она расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая, оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и заорала, зрачки у нее стали твердые как камень…, Ах, этот крик, его надо тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное, кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит; он похож на монаха, потерявшего веру в бога… да и мать похожа на монахиню, потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Цишбрунн, после долгих лет отсутствия с горечью разочарования и с солоноватым привкусом собственных ошибок на губах, закосневшая в своей потерянной вере, полная едких воспоминаний о человеке по фамилии Мирцов, который пил водку и никогда не верил в то, во что она теперь перестала верить; слова матери были такими же солоноватыми на вкус, как и ее губы. …Крик, черный рисунок ковра, разбросанные на полу домики-макеты одноквартирных коттеджей, которые его отец, будучи уполномоченным строительной фирмы, предлагал лет двадцать назад своим клиентам, – таких коттеджей не строят вот уже двадцать лет, – и еще старые ящички от банковской пневматической почты и обрезки канатов – их притаскивал другой мальчик, с которым они играли, – да, его звали Гриф, – и, наконец, пробки различной величины и формы; в тот день Грифа с ними не было. Все испортил этот дикий крик, который и сейчас висит над ней, подобно проклятью: с тех пор она считается девочкой, которая ведет себя так, как нельзя вести себя девочкам. Вздыхая, она не отрывала взгляда от ржаво-красного ковра – сторожила коричневые полуботинки мальчика, которые рано или поздно должны были появиться на начищенном до блеска латунном пороге. А потом усталым жестом перевела бинокль: терраса, стол под тентом, на столе темно-коричневая плетеная корзинка с целой горой апельсиновых корок, винная бутылка с этикеткой «Цишбруннский монастырский сад». Натюрморт за натюрмортом, а где-то внизу струился шум – соревнования по гребле шли полным ходом… Грязные блюдечки, на которых ели мороженое; вечерняя газета: она сумела даже прочесть два слова из второй строчки заголовка – шапка шла во всю страницу – «…бездонная пропасть…», в пепельнице окурки сигарет – с желтым фильтром и целиком белые, рекламный проспект фирмы холодильников – но ведь у них уже давно есть холодильник! – спичечная коробка; оранжево-коричневое красное дерево – таким цветом писали пламя на старинных полотнах, – на буфете сверкающий самовар, блестящий надраенный самовар, которым не пользовались вот уже много лет, нечто вроде яркой игрушки или диковинного трофея. Сервировочный столик с солонкой и горчичницей, большая семейная фотография: дети с родителями в загородном кафе, на заднем плане пруд с лебедями, официантка держит поднос, на котором стоят две кружки с пивом и три бутылки лимонада; на переднем плане – семья за столиком, справа в профиль – отец, он держит перед грудью вилку, на которую насажен кусок мяса с завитушками вермишели; слева – мать, в левой руке у нее салфетка, в правой ложка; в середине фотографии дети – их головы не доходят до подноса официантки; на уровне детских подбородков вазочки с мороженым; на щеках у них солнечные блики – лучи, пробившиеся сквозь листву; головы сестер в кудряшках, а между ними тот, кто только что так долго мешкал у коробки с теннисными мячами, а потом побежал наверх – его коричневые полуботинки так и не переступили во второй раз через латунную полоску порога. Опять мячи, справа от них вешалка: соломенные шляпы, зонтик, полотняный мешочек, из которого торчит щетка для ботинок; в зеркале видна большая картина, висящая слева на стене, на картине женщина собирает виноград, у женщины глаза как виноградины, рот как виноградина. Усталым жестом она опустила бинокль, и ее взгляд сразу отбросило назад из покинутой дали, глазам стало больно, и она закрыла их. И тут же за опущенными веками заплясали ржаво-красные и черные круги; тогда она снова открыла глаза и испугалась: как раз сейчас Пауль переступал через порог, в руке он сжимал какой-то предмет, блеснувший на солнце, на этот раз он не задержался у коробки с теннисными мячами; теперь, когда она увидела его лицо не через бинокль – и оно выпало из ее коллекции миниатюр, – теперь она вдруг ясно поняла, что он и впрямь решился на какой-то отчаянный шаг; снова зазвенел самовар, снова затренькали стаканы внутри буфета, один за другим, по цепочке, зашептались, как кумушки. Теперь Пауль стоял на коленях в углу у окна, ей был виден только его правый локоть, который, словно поршень, двигался вверх-вниз, и когда он опускался вниз, то как бы ввинчивал что-то, а потом исчезал из поля зрения, – она мучительно рылась в памяти, размышляя, что значило это движение локтя, мысленно воспроизвела его и поняла – мальчик орудовал отверткой; рукав рубашки в красно-желтую клетку то приближался, то удалялся, а потом вдруг замер на месте, и Пауль слегка откинулся назад; она увидела его профиль, поднесла к глазам бинокль и вздрогнула – все оказалось так близко, – заглянула в открытый ящик: там лежали синие чековые книжки, аккуратно перевязанные белым шнурком, и копии приходных ордеров, скрепленные продетым сквозь дырочки синим шнурком; Пауль торопливо выбрасывал все эти пачки на ковер и наконец прижал к груди какой-то предмет, завернутый в синюю тряпку, потом положил его на пол и начал засовывать обратно в ящик чековые книжки и копии приходных ордеров; она опять видела только движение его локтя, и все это время сверток в синей тряпке лежал рядом с ним. Но вот он развернул тряпку, и она вскрикнула: на его ладони маслянисто поблескивал гладкий черный пистолет, и ладонь была для него слишком мала; казалось, крик девочки вылетел из бинокля, как выстрел, Пауль мгновенно обернулся; она опустила бинокль, сожмурила от боли глаза и громко позвала: – Пауль! Пауль! Держа пистолет у груди, он медленно карабкался из окна на террасу. – Пауль! – крикнула она. – Иди сюда через сад. Он сунул пистолет в карман, приставил ладонь к глазам и так же медленно спустился по ступенькам; волоча ноги, прошел по газону, по гравию у фонтанчика и вдруг вырос перед ней в тени увитой виноградом беседки; только теперь он опустил руку. – Это ты, оказывается, – сказал он. – Ты что, перестал узнавать мой голос? – Перестал… Чего тебе? – Я уезжаю, – сказала она. – Я тоже уезжаю, – сказал он. – Ну и что из этого? Все наши уезжают, почти все. Завтра я еду в Цаллингкофен. – Да нет, – возразила она, – я уезжаю насовсем. К отцу в Вену. – И вдруг подумала, что Вена тоже каким-то образом связана с вином, во всяком случае так поется в их песнях. – Вена, – сказал он, – на юге… Ты там будешь жить? – Да. Ее испугал взгляд мальчика, он взглянул на нее снизу вверх и притом как-то искоса, и глаза у него были остановившиеся, зачарованные. Нет, я не твой Иерусалим, подумала она, нет, нет, и все же таким взглядом смотрели, наверное, паломники, когда перед ними вставали башни святого города. – Я видела, – сказала она тихо, – я все видела. Он усмехнулся. – Сойди вниз, – сказал он, – сойди-ка вниз. – Не могу, – ответила она, – мама заперла меня, мне нельзя появляться на улице до самого ухода поезда, но ты… – Она вдруг замолкла, задышала часто и неглубоко; от волнения ей не хватало воздуха, и она сказала то, чего не хотела говорить: – Но ты… ты можешь влезть наверх. Нет, я не твой Иерусалим, думала она, нет, нет. Не опуская взгляда, он спросил: – Как мне взобраться? – Влезь на крышу беседки, я подам тебе руку, и ты перейдешь на балкон. – Я… Меня ждет один человек… – Он не договорил, пробуя рукой, достаточно ли прочны перекладины беседки: они были заново приколочены и заново окрашены; плотные темные виноградные листья взбирались вверх по этим перекладинам, как по ступенькам стремянки. Пистолет тяжело бился о его бедро; ухватившись за флюгер, он вспомнил Грифа, который лежал сейчас у себя в каморке в окружении жужжащих мух, Грифа с бледной грудью и румяными щеками, – вспомнил и подумал о хлипком плоском никелевом пистолете: надо спросить Грифа, окисляется ли никель? Если да, то пусть скажет, чтобы они не ели повидло из той банки. Ладони девочки были больше и крепче, чем ладони Грифа, больше и крепче, чем его собственные ладони, он это знал, и потому, когда она помогала ему перелезать с крыши беседки на перила балкона, чувствовал себя смущенным. Отряхнув руки, он сказал, не глядя на девочку: – Вот чудеса, я и правда тут. – Очень хорошо, что ты здесь, я сижу взаперти уже с трех часов. Он бросил осторожный взгляд на нее, на ее руку, которая придерживала пальто у груди. – Почему ты в пальто? – Ты ведь знаешь. – Поэтому? – Да. Он подошел к ней ближе. – Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да? – Да! – Один мальчишка, – сказал он тихо, – торговал сегодня утром у нас в школе теми писульками, в которых написано про тебя и… ты нарисована. – Знаю, – сказала она, – и он всем говорит, будто я получаю часть выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком нарисовал. Врет он. – Знаю, – сказал он, – его фамилия Куффанг, он болван и всегда врет, это каждому известно. – Но насчет меня ему верят. – Да, – согласился он, – обалдеть можно, насчет тебя ему верят. Она еще туже стянула пальто у себя на груди. – Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ вернется с соревнований… Они уже давно взъелись на меня. «Ты, – говорят они, – выставляешь напоказ свое тело». И говорят это, в чем бы я ни появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до горла, они и вовсе звереют… В чем же мне ходить? Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая… Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда. Волосы у девочки были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были цвета только что обструганного букового дерева – белокурые и слегка влажные. – Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, – сказала она, – просто оно у меня есть. Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело давил ему на бедро. – Да, – сказал он. И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как тогда… А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас он опять был как слепой. – Тот чудак, – сказала она быстро, – который иногда заходит к маме и вечно спорит с ней, ну, седой старик… Ты ведь его знаешь? На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог спугнуть эту тишину. – Ведь ты его знаешь? – повторила она нетерпеливо. – Конечно, знаю, – сказал он, – старик Дульгес. – Ну да… Так вот он говорит; посмотрит на меня и так чудно говорит: «Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму… Сухо потрескивают женские волосы… толпа беснуется… Их подлые души органически не выносят ничего прекрасного». – Зачем ты зазвала меня наверх? – спросил он. – Чтобы сообщить это? – Да, – сказала она, – и еще потому, что я все видела. Он вытащил из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она закричит, но она не закричала. – Что ты собираешься с ним делать? – Сам не знаю, во что мне выстрелить. – Во что? – Может быть, в себя? – Почему? – Почему? – повторил он. – Почему? Грех, смерть… Смертный грех… Можешь ты это понять? – Осторожно, стараясь не дотронуться невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако. Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и она казалась взрослой женщиной. – Входи тоже, – сказал он, – нас могут увидеть, и тебе не поздоровится… Сама знаешь. – Через час, – сказала она, – я уже буду сидеть в поезде, вот билет «туда», обратного мне не купили, – она подняла коричневый билет, Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. – В вагоне я сниму пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь? Он опять кивнул. – Час это много… Ты знаешь, что такое грех? Смерть?… Что такое смертный грех? – Один раз, – сказала она, – этого добивался от меня аптекарь… и еще учитель, который преподает у вас историю. – Дрёнш? – Да… Я знаю, чего они добиваются. Мо не понимаю смысла тех фраз, которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же, как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова, которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно? – Да. – Что же это такое? – спросила она. – И тебя мучает это? – Да, – сказал он, – очень. – И сейчас тоже? – Да, – сказал он, – а тебя не мучает? – Нет, – сказала она, – меня не мучает… Но я в отчаянье, что это вообще существует и что люди добиваются этого от меня… И что они кричат мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за этого? – Да, – сказал он, – только из-за этого. И что ты связал на земле, будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит? – Понимаю, – сказала она, – когда у нас в классе был закон божий, я иногда оставалась вместе со всеми. – Раз так, – сказал он, – тогда ты, может, знаешь, что такое грех. И смерть. – Да, знаю, – сказала она, – и ты на самом деле веришь в это? – Да. – Во все? – Во все. – А я не верю… Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас, верующих, застрелить себя или… Я это слышала собственными ушами, – сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая правой пальто на груди, – слышала своими собственными ушами. Я слышала, как священник говорил: «Нельзя бросать господу под ноги дарованную им жизнь». – Дарованную им жизнь, – повторил он насмешливо, – и потом у господа нет ног. – Нет? – спросила она тихо. – Нет ног? Разве его не пригвоздили? Он промолчал, залился краской и тихо произнес: – Да, правда. – Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить и в это. – Во что? – В то, что нельзя бросаться своей жизнью. – Да, да, – сказал он и поднял пистолет дулом кверху. – Послушай, – сказала она вполголоса, – убери его. У тебя с ним такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста. Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны. Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони. – Этого за глаза довольно, – сказал он. – Стреляй во что-нибудь еще, – предложила она, – например в… – она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его дом и договорила: – в теннисные мячи. Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли как плети, он даже выронил обоймы. – Откуда ты знаешь? – пробормотал он. – Что знаю! Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и жесткие. А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом, сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца – срез огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем он становился темнее и крепче. – Я знаю, – продолжала девочка, – как они боролись с грехом. Сама слышала. – Кто? – Ваши святые. Священник рассказывал; они бичевали себя, постились и читали молитвы, но никто из них не убивал себя. – Она повернулась к Паулю, и ей снова стало страшно. Нет, нет я не твой Иерусалим. – Им было не четырнадцать лет, – сказал мальчик, – и даже не пятнадцать. – Как кому, – возразила она. – Нет, – сказал он, – нет, это неправда, большинство из них стало праведниками только после того, как они уже нагрешили. – Он хотел подойти к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной к подоконнику, чтобы не коснуться ее. – Не ври, – сказала она, – некоторые вовсе не грешили раньше, и вообще я во все это не верю… уж если во что верить, то скорее в матерь божью. – «С к о р е е», – он презрительно усмехнулся, – но ведь она была матерью божьей. Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал: – Извини… да, да, я это уже пробовал. Молился, – А посты соблюдал? – Что там посты, – сказал он, – на еду мне вообще наплевать. – Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая, я бы бичевала себя. – Послушай, – сказал он вполголоса, – тебя это, в самом деле, не мучает? – В самом деле, не мучает, – сказала она. – У меня нет желания что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать… А тебя это мучает? – Да. – Как жаль, что ты такой набожный, – сказала она. – Почему жаль? – Я показала бы тебе мою грудь. С радостью… тебе… сколько разговоров об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто никогда ее на видел. – Никогда? – Да, – сказала она, – никогда. – Покажи мне это, – сказал он. – Теперь все будет не так, как тогда? Помнишь? – Помню, – сказал он. – Тебе тогда плохо пришлось? – Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже давно забыл. Ну… – сказал он. Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он представлял себе стеклянные нити. – Не здесь, – сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала очень медленно, потому что он не котел выпускать ее голову из рук и настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери на балкон они прошли через всю кухню – казалось, он все время наступает ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его. Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и толкнула дверь в свою комнату. – Здесь, – сказала она, – у меня в комнате. Только не там. – Мирцова, – прошептал он. – Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов. – Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. – Он покраснел, потому что опять сказал «это», вместо того чтобы сказать «ее». – Мне так жаль, – сказала она, – что для тебя это тяжкий грех. – Я хочу это видеть, – сказал он. – Никто… – сказала она, – ты никому не должен ничего рассказывать. – Да. – Даешь слово? – Да… Но одному человеку я все же должен рассказать. – Кому? – Подумай сама, – сказал он тихо, – ты ведь знаешь… Девочка прикусила губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво посмотрев на него, она сказала: – Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому. – Да, да, – ответил он. – Покажи. Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю. Но она не смеялась, она дрожала и была очень серьезна. И когда она попыталась расстегнуть пуговицы, руки ее не послушались, пальцы были ледяные и не гнулись. – Погоди, – сказал он тихо и ласково, – я помогу. Руки у него были куда спокойней, страх его сидел глубже, чем у нее; он ощущал страх где-то в суставах ног; ему казалось, что ноги у него ватные и что он вот-вот грохнется. Правой рукой он расстегивал пуговицы, левой гладил девочку по волосам, словно хотел ее утешить. Слезы у нее полились совершенно неожиданно; без рыданий, без всхлипываний, просто они вдруг беззвучно потекли у нее по щекам. – Почему ты плачешь? – Мне страшно, – сказала она, – а тебе нет? – Мне тоже, – сказал он, – мне тоже страшно. И вдруг он пришел в такое волнение, что чуть не оторвал последнюю пуговицу на ее блузке, но, увидев грудь девочки, он глубоко и облегченно вздохнул; ему было страшно, потому что он боялся почувствовать отвращение, боялся той минуты, когда придется из вежливости лицемерить, скрывая свое отвращение, но никакого отвращения он не почувствовал, и ему не пришлось лицемерить. Он вздохнул еще раз. И слепы девочки высохли так же внезапно, как появились; она напряженно всматривалась в него, ловила каждое движение ого лица, выражение глаз… И все это навек откладывалось в ее памяти; уже сейчас она знала, что когда-нибудь, много лет спустя, она будет ему благодарна за то, что именно он первый расстегнул пуговицы у нее на блузке. Пауль не сводил взгляда с девочки, но не дотрагивался до нее, только качал головой, и вдруг он рассмеялся. – Что ты? – спросила она. – И мне тоже можно смеяться? – Конечно, – сказал он, и она тоже засмеялась, – Это очень красиво, – сказал он, и ему снова стало стыдно, потому что он сказал «э т о» вместе «о н а», он не мог заставить себя произнести слово «о н а». – Застегни теперь, – сказала девочка. – Нет, – сказал он, – застегни сама, только подожди еще минутку. Было очень тихо, солнце ярко светило сквозь желтую занавеску с темно-зелеными полосами. Темные полосы лежали и на лицах детей. В четырнадцать, думал мальчик, еще нельзя быть близким с женщиной. – Я застегну, – сказала девочка. – Хорошо, – согласился он, – застегни. – Но на мгновение он еще задержал ее руки в своих, девочка посмотрела на него и громко рассмеялась. – А почему ты сейчас смеешься? – Я так рада. А ты? – Я тоже, – сказал он, – я рад, что это так красиво. Он выпустил ее руки и отступил назад, а когда она стала застегивать блузку, он отвернулся. Потом обошел вокруг стола и начал разглядывать открытый чемодан, который стоял на кровати: джемпера были сложены стопкой, белье рассортировано по целлофановым мешочкам; с кровати уже сняли простыни, и чемодан стоял на голубом чехле матраса. – Ты, значит, правда уезжаешь? – спросил он. – Да. Он прошел еще несколько шагов и заглянул в открытый платяной шкаф, в нем остались только вешалки, и на одной из них болталась красная ленточка. Пауль захлопнул дверцы шкафа и посмотрел на книжную полку над кроватью, на полке ничего не было, кроме листка старой промокашки и тоненькой книжонки, косо прислоненной к стене: «Что необходимо знать о виноделии». Он оглянулся и увидел, что ее пальто лежит на полу. Поднял его, бросил на стол и выбежал из комнаты. Она стояла в дверях кухни с биноклем у глаз и, когда он положил ей руку на плечо, вздрогнула, опустила бинокль и испуганно взглянула на него. – Иди теперь, – сказала она, – теперь тебе пора уходить. – Дай мне еще раз посмотреть. – Нет, праздник скоро кончится, и мама придёт, чтобы отправить меня на вокзал. Ты ведь знаешь, что будет, если кто-нибудь застанет тебя здесь. Он молчал, но все еще не снимал руки с ее плеча. Тогда она быстро вывернулась, перебежала на другую сторону стола, вынула из ящика ножик, отрезала кусок огурца и впилась в него зубами, положив нож на место. – Иди, – сказала она, – хватит таращить на меня глаза, а то ты станешь такой же, как аптекарь или как этот ваш Дрёнш. – Молчи, – сказал он. Быстро подошел к ней вплотную и крепко ухватил ее за плечо; она взглянула на него с удивлением, через его руку снова поднесла ко рту огурец и улыбнулась. – Разве ты не понимаешь, – сказала она, – я ведь была так рада. Потупившись, он отпустил ее, подошел к балкону, вскочил на перила и крикнул: – Дай руку! Она засмеялась, подбежала к нему, положила огурец на перила, ухватила обеими руками его руку и, упершись коленками в ограду балкона, крепко держала его, пока он спускался на крышу беседки. – Кто-нибудь нас обязательно видел, – сказал он. – Не сомневаюсь, – сказала она. – Отпускать? – Подожди еще. Когда ты вернешься из Вены? – Скоро, – сказала она. – Ты хочешь, чтобы поскорее? Он уже стоял обеими ногами на крыше. – Теперь можно отпускать, – сказал он. Но она не отпускала, смеясь, она говорила: – Я приеду обратно. Когда мне приехать? – Тогда, когда мне можно будет увидеть это опять. – Не так уж скоро. – А когда? – Сама не знаю, – сказала она и посмотрела на него задумчиво. – Сперва ты был как зачарованный, а потом вдруг стал почти такой же, как аптекарь. Не хочу, чтобы ты был похож на аптекаря, чтобы впал в смертный грех и был связанным и на небе. – Теперь отпускай, – сказал он, – или помоги мне влезть обратно. Она засмеялась, отпустила его, взяла с перил свой огурец и откусила от него еще раз. – Но мне все равно надо во что-то пульнуть, – сказал он. – Только не стреляй ни в кого живого, – сказала она, – стреляй лучше в теннисные мячи или в… или в банки с повидлом. – Почему ты догадалась про банки с повидлом? – Не знаю, – сказала она, – просто я представила себе, до чего здорово стрелять в банки с повидлом. Звон стекла, брызги… Обожди, – сказала она поспешно, так как он уже отвернулся и приготовился лезть дальше. Снова обернувшись, он серьезно посмотрел на нее. – Ты мог бы, – сказала она тихо, – ты мог бы встать у шлагбаума около водокачки. Знаешь? И мог бы выстрелить в воздух, когда мой поезд проедет мимо. Я высунусь в окно и буду махать тебе. – Ну да, – сказал он, – я так и сделаю. Когда отходит твой поезд? – В семь десять, – сказала она, – в семь тринадцать он будет у шлагбаума. – Значит, я успею, – сказал он, – до свидания. Ты приедешь обратно? – Приеду, – сказала она, – обязательно. – И, прикусив губу, повторила еще раз тише: – Приеду. Она смотрела, как он спускался, держась за флюгер, пока его ноги не коснулись первой перекладины беседки, как он побежал по газону к террасе и влез в дом. Тут она увидела, что он опять переступил через латунную полоску порога, взял коробку с теннисными мячами, снова вылез на террасу, а потом она слышала, как хрустит гравий у него под ногами, когда он с коробкой под мышкой пробегал около гаража. Надеюсь, он не забудет обернуться и помахать мне рукой, думала она. И вот он уже остановился у ворот гаража и замахал рукой, а потом вытащил из кармана пистолет, прижал его дулом к коробке с мячами и, прежде чем завернуть за угол и скрыться из виду, еще раз махнул рукой. Она быстро подняла бинокль прямо к поднебесью и опять начала вырезать круглые синие коржики, медали из небесной субстанции; Ренания и Германия, берег реки с флагом соревнований, круглый кусок горизонта и зеленая река, прочерченная красным пунктиром вымпелов. Мои волосы будут отлично потрескивать, думала она, они уже потрескивали, когда он гладил их. И в Вене тоже будут вина. Ах уж эти виноградники: прозрачно-зеленые кислые ягоды, листья, которые эти жирные боровы нацепляют себе на лысины, чтобы походить на этого… как его?… Бахуса. Она обшарила биноклем все улицы, в которые смогла вторгнуться, – на улицах не было ни души, она не увидела ничего, кроме покинутых автомобилей; тележка мороженщика все еще стояла на площади, Пауля нигде не было. И все же, думала она с улыбкой, снова направляя бинокль на реку, и все же я стану твоим Иерусалимом. Мать открыла входную дверь и вошла в переднюю, но девочка не повернула головы. Уже без четверти семь, думала она, надеюсь, он успеет прибежать к шлагбауму до семи тринадцати. Она услышала, как защелкнулся замок чемодана и как в нем повернулся крохотный ключик, услышала твердые шаги и от неожиданности вздрогнула: мать набросила ей на плечи пальто; руки матери задержались на ее плечах. – Деньги взяла? – Да. – Билет? – Да. – Бутерброды? – Да. – Чемодан сложен аккуратно? – Да. – Ты ничего не забыла? – Нет. – Никому ничего не рассказала? – Нет. – Адрес в Вене помнишь? – Да. – Номер телефона? – Да. Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с ее плеч на руки. – Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться… и хорошо, что я тебя заперла. Ты ведь знаешь… – Да. Хорошо. Знаю. – А теперь пошли. Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой, холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм… догматизм, человек по фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему крутятся догматы утраченной веры, будто мозг – это ткацкий станок, шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные узоры они ткут, но все зря – только шум, как прежде, и бег вхолостую, особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда, очень редко, мать выглядит как сейчас – обычно это бывает после нескольких рюмок, – и тогда люди говорят: «Боже, несмотря на все, она наша, истая цишбруннская девушка». Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы, окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей. – Когда-нибудь я им отомщу, – сказала она. – Ужасно, что тебе надо уезжать. И что мне пришлось уступить. – Так едем со мной. – Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься. Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем. Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила – тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать покачала головой и не дала ей поднять чемодан. – Я сама, – сказала она, – а ты поторапливайся. Уже поздно. На лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные, из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с берега реки, стал громче, люди уже заводили машины – соревнования кончились. Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на «ты»: «Иди, голубушка, проходи без перронного». Пьяный, покачиваясь, брел по темному подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона, мать внесла чемодан на площадку. Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. Хорошо, что их прощанье было таким коротким – у них оставалась одна-единственная минута, но и эта минута показалась им очень длинной, длиннее, чем весь прошедший день. – Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать его? – Да, пришли. Ах, мама… – Ну что? – Я ведь с ним почти незнакома. – Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним. – И не пьет вина? – Да, он не любит вино… И у него есть деньги, он торгует разными вещами. – Какими вещами? – Сама не знаю какими – наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом роде. Он тебе понравится. Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка опять закрутится, заведет старые песни – мать разразится целой тирадой: «Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?» и «Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?» Школа уже осталась позади, и плавательный бассейн тоже, поезд промчался под небольшим мостом, потом долго-долго тянулись виноградники, сплошная стена виноградников, промелькнул лесок… а вот и шлагбаум у водокачки, оба мальчика тут как тут, она услышала звук выстрела, увидела черный пистолет у Пауля в руке и крикнула: «Иерусалим! Иерусалим!» – а потом, после того, как мальчики уже скрылись из глаз, крикнула это слово еще раз, отерла слезы рукавом, взяла чемодан и побрела в вагон. Я не сниму пока пальто, думала она, пока еще рано. III – Что она кричала? – спросил Гриф. – Разве ты не расслышал? – Нет, а ты? Что она крикнула? – «Иерусалим», – сказал Пауль тихо. – «Иерусалим» – она кричала это и после того, как поезд прошел. Пойдем. – Он обескураженно посмотрел на пистолет, пистолет он теперь держал дулом книзу, не спуская большого пальца с курка. А он-то думал, что выстрел будет громкий и пистолет задымится; представлял себя стоящим у полотна дороги с дымящимся пистолетом в руках, но пистолет не дымился, он даже не стал горячим. Пауль осторожно провел указательным пальцем по стволу, потом убрал палец. – Пошли, – сказал он. Слово «Иерусалим» я расслышал, думал он, но не знаю, что она хотела этим сказать. Они свернули с дороги, тянувшейся параллельно рельсам; Гриф держал под мышкой банку с повидлом, которую прихватил из дома, Пауль нес пистолет; в лесу, когда на их лица упала зеленая тень, они разом остановились и поглядели друг на друга: – Ты вправду решился на это? – Нет, – сказал Пауль, – да нет же, надо… – Он; покраснел и отвернулся. – Ты разложил мячи на дереве? – Да, – сказал Гриф, – они все время скатывались, но потом я нашел в коре выемку. – Какое между ними расстояние? – В ладонь шириной, как ты велел… Послушай, – добавил он тише и остановился, – не могу я вернуться домой, не могу. В эту комнату… Ты ведь понимаешь, что в эту комнату мне путь закрыт. – Он переложил банку с повидлом в другую руку и, когда Пауль хотел было пойти дальше, схватил его за рукав куртки. – Да, – согласился Пауль, – я и сам не стал бы на твоем месте возвращаться в эту комнату. – Мама заставит меня убирать. Послушай, это просто невозможно… ползать по полу, вытирать стены, книги, все убирать, а она будет стоять рядом. – Да, это невозможно. Пошли! – Что мне делать? – Обожди, сперва мы постреляем, идем… Они пошли дальше, время от времени поворачиваясь друг к другу зелеными лицами. У Грифа вид был испуганный, Пауль улыбался. – Ты должен меня застрелить, – сказал Гриф, – послушай, ты это просто обязан сделать. – Ненормальный, – сказал Пауль, закусил губу, поднял пистолет и направил его на Грифа; Гриф быстро нагнулся, тихонько заскулил, и Пауль сказал: – Видишь, ты уже собрался орать, а пистолет, между прочим, стоит на предохранителе. Они вышли на прогалину, и Пауль приставил ладонь к глазам; зажмурив один глаз, он рассматривал теннисные мячи, которые лежали в ряд на поваленном дереве: три мяча еще были в своей первозданной красе – белые и волосатые, как овечки, остальные уже успели испачкаться о влажную лесную землю. – Иди, – сказал Пауль, – и поставь банку между третьим и четвертым мячами. Гриф заковылял по прогалине и кое-как, криво, поставил банку позади мячей – каждую минуту она могла опрокинуться назад. – Расстояние слишком маленькое, не лезет она между третьим и четвертым. – Мотай оттуда, – сказал Пауль, – я стреляю. Иди сюда. Он обождал, пока Гриф не встал рядом с ним в тень, поднял пистолет, прицелился и спустил курок; эхо первого выстрела испугало его, и он начал яростно расстреливать всю обойму; звонкое эхо двух последних выстрелов вернулось из леса обратно, когда мальчик давно уже перестал стрелять. Мячи лежали на том же месте, даже банка с повидлом была цела и невредима. Наступила тишина, слабо пахло порохом… А Пауль все еще стоял в той же позе с поднятым пистолетом, и казалось, он простоит так весь свой век. Он побледнел, холод неудачи замораживал ему кровь, в ушах звенело уже отзвучавшее эхо – отрывистый сухой лай. Эхо запечатлелось в памяти. И память повторяла его без конца. Мальчик с усилием закрыл глаза, потом опять открыл их: мячи лежали на том же месте, и даже банка с повидлом была цела и невредима. Вытянутая рука медленно опустилась, Пауль посмотрел на нее так, словно она вернулась откуда-то издалека, ощупал пальцами пистолетный ствол – слава богу, на этот раз он немного нагрелся. Ногтем большого пальца он вытянул обойму, потом вложил другую и поставил пистолет на предохранитель. – Иди сюда, – сказал он тихо, – теперь твоя очередь. Он сунул в руку Грифу пистолет, показал, как надо и водить курок, отошел назад в тень и, пытаясь примириться с собственной неудачей, подумал: надеюсь, хоть он-то попадет, хоть он-то попадет. Гриф вскинул руку с пистолетом вверх и начал медленно опускать ее. Где-то он это вычитал, подумал Пауль, похоже, что он это где-то вычитал. Стрелял Гриф не так, как Пауль, а с длинными паузами – выстрелит один раз и остановится, но мячи все равно лежали не шелохнувшись, и банка стояла на том же месте; под конец Гриф не выдержал и пальнул три раза подряд, и эхо, трижды пролаяв, вернулось назад и мальчикам. Однако поваленное дерево с шестью тенисными мячами и банкой сливового повидла было как заколдованное; оно застыло невдалеке, будто диковинный натюрморт. Только эхо долетало из леса да слабо пахло порохом; покачав головой, Гриф отдал Паулю пистолет. – Один выстрел у меня еще в запасе, – сказал Пауль, – ведь в первый раз я выстрелил в воздух. А после каждый может выстрелить еще по два раза, и один патрон у меня останется. Теперь Пауль долго целился, хотя в глубине души знал, что все равно промажет, и он, в самом деле, промазал, эхо этого выстрела прозвучало жидко и одиноко, оно словно красный огонек проникло в тело мальчика, покружилось немного и снова вылетело. И Пауль почему-то сразу успокоился и спокойно отдал Грифу пистолет. Гриф покачал головой: – Цели чересчур мелкие, надо выбрать что-нибудь покрупнее, может, вокзальные часы или рекламу «Пиво оружейника». – А где эта реклама висит? – Напротив вокзала, на углу, там, где живет Дрёнш. – А может, лучше выстрелить в оконное стекло или в самовар у нас дома? На этот раз мы во что бы то ни стало должны попасть. Неужели ты, правда, попадал из своего пистолета семь раз из восьми? В консервную банку в тридцати шагах? – Нет, – сказал Гриф, – я вообще никогда раньше не стрелял. До сегодняшнего дня я никогда не стрелял. Он подошел к дереву и столкнул ногой мячи и банку с Повидлом; мячи покатились в траву, банка упала и зарылась в рыхлую землю, на которой ничего не росло из-за тени от поваленного дерева. Гриф схватил банку, хотел швырнуть ее об дерево, но Пауль удержал его руку и опять поставил банку на землю. – Брось, не надо, – сказал он, – брось, не надо, пусть она зарастет травой, густой травой… – И он представил себе, как трава постепенно закрывает банку, как бугорок обнюхивают лесные звери и как из него вылезает целая колония грибов, а потом, много лет спустя, он идет в лес гулять и находит заржавевшие гильзы И банку с замшелым разложившимся повидлом. Пауль снова взял банку, положил ее в яму на краю прогалины и ногами забросал мягкой землей. – Оставь ее в покое, – сказал он тихо. – И мячи тоже… Мы с тобой горе-стрелки. – Все ложь, – сказал Гриф, – все ложь и обман. – Да все, – согласился Пауль, Но, ставя пистолет на предохранитель и засовывая его в карман, он шептал: «Иерусалим! Иерусалим!» – Откуда ты узнал, что она уезжает? – Встретил ее мать по дороге к тебе. – Но она ведь вернется? – Нет, она больше не вернется. Гриф снова вышел на прогалину и толкнул ногой мячи, два из них, белея в траве, беззвучно покатились в темный лес. – Иди сюда, – сказал он, – погляди-ка. Мы целились слишком высоко. Пауль медленно подошел к нему и взглянул на расщепленный куст ежевики, на изрешеченную пулями ель – свежая смола, сломанная ветка. – Пошли, – сказал он, – будем стрелять в рекламу «Пиво оружейника», она величиной с доброе колесо. – Я не вернусь в город, – сказал Гриф, – исключено, поеду в Любек, билет у меня в кармане. Больше я никогда не вернусь. Они медленно шли той же дорогой, какой шли сюда! нот и шлагбаум, сплошная стена виноградников, постав» ленных в ряд, машин как не бывало; теперь музыка доносилась уже из города. Мальчики влезли на каменные столбы кладбищенских ворот, уселись на одинаковой высоте метрах в трех друг от друга, закурили.. – Чествуют победителей, – сказал Гриф. – Большой тарарам, нацепили на лбы виноградные листья. Посмотри вниз, на дом Дрёнша, видишь эту громадину – рекламу «Пиво оружейника». – На этот раз я не промажу, – сказал Пауль. – Му как, пошли со мной? – Нет, я останусь здесь; буду сторожить здесь, пока ты не разнесешь ее вдребезги. Тогда я не торопясь пойду в Дрешенбрунн, сяду в поезд и поеду в Любек. Буду там плавать, подолгу плавать в морской воде, и, бог даст, на море подымется шторм, высокие волны, горы соленой воды. Они молча курили, время от времени переглядываясь; улыбались друг другу и слушали шум города, который с каждой минутой становился громче. Копыта, в самом деле, грохотали? – спросил Гриф. – Нет, – ответил Пауль, – нет, там паслась одна-единственная лошадка, и копыта у нее просто пощелкивали… А как насчет лососей? – Я их ни разу не видел. Мальчики опять улыбнулись друг другу и на некоторое время замолчали. – Сейчас отец стоит перед шкафом, – сказал наконец Пауль, – он засучил рукава, мать расстилает клеенку. Вот он отпер ящик; может, он даже заметил царапину от отвертки, которая выскользнула у меня из рук; нет, не заметил, в том углу теперь темно; выдвинул ящик и отшатнулся – чековые книжки и приходные ордера лежат совсем не в том порядке, в каком он их кладет; отец заволновался, заорал на мать, выбросил на пол весь хлам, шарит в ящике… Вот оно! Началось! Как раз в эту секунду! – Пауль взглянул на церковные часы: минутная стрелка только что подползла в цифре «10», часовая неподвижно стояла перед цифрой «8». – Раньше, – продолжал Пауль, – он был чемпионом своей дивизии по чистке пистолетов: за три минуты разбирал, чистил и собирал пистолет. Дома он заставлял меня стоять рядом и засекать время. Сроду у него не уходило на это больше трех минут. Он швырнул на дорогу окурок и опять посмотрел на церковные часы. – Ровно в семь пятьдесят он кончал со всей этой волынкой, наводил марафет и в восемь ноль-ноль уже сидел за столиком в своей пивной. – Пауль соскользнул со столба и, подняв руку, протянул ее Грифу. – Когда мы опять увидимся? – спросил он. – Не скоро, – ответил Гриф, – но когда-нибудь я все же вернусь в этот городишко. А пока буду работать у дяди: солить рыбу, потрошить… Девушки там все время улыбаются, а по вечерам ходят в кино, может быть, они не станут хихикать. Уверен. У них такие белые руки, и они такие хорошенькие. Когда я был маленький, они совали мне в рот шоколадки, но теперь я уже не маленький. Не могу я, – добавил он тише, – сам понимаешь, не могу я вернуться в эту комнату. Она ведь будет стоять у меня над душой, пока я все не уберу. У тебя есть деньги? – Да, мне уже выдали карманные деньги на все каникулы. Дать? – Давай. Я тебе их потом пришлю. Пауль открыл кошелек, пересчитал мелочь, отогнул карманчик, где лежали бумажки. – Это все мои деньги для Цаллигкофена. Восемнадцать марок. Устраивает? – Да, – сказал Гриф, он взял бумажки, мелочь и сунул все вместе в карман брюк. – Я буду ждать здесь, пока ты не попадешь в рекламу «Пиво оружейника». Стреляй быстрее, выпусти всю обойму. Мне надо это услышать собственными ушами, увидеть собственными глазами, и тогда я не торопясь пойду в Дрешенбрунн и сяду на ближайший поезд. Только не говори никому, где я. – Не скажу! – Пауль бежал, подбрасывая камешки носками ботинок; пробегая по подземному переходу, он заорал благим матом, чтобы услышать эхо; только у ограды вокзала, недалеко от забегаловки в доме Дрёнша, он замедлил шаг, потом пошел еще тише, обернулся, но кладбищенских ворот еще не было видно, он увидел только большой черный крест в середине кладбища и белые надгробья за ним; чем ближе он подходил к вокзалу, тем больше рядов могил за крестом открывалось его глазам – два ряда, потом три, пять… А вот и ворота; Гриф еще сидит на столбе. Пауль пересек привокзальную площадь, он шел очень медленно; сердце у него громко колотилось, но он знал, что это не от страха, а скорее от радости; он с удовольствием выпустил бы всю обойму в воздух и изо всех сил кричал бы при этом «Иерусалим». Ему было даже немного жаль большую круглую рекламу «Пиво оружейника» – две скрещенные сабли поддерживали снизу пивную кружку с переливающейся через край пеной. Я не имею права промазать, думал он, вытаскивая из кармана пистолет. Перед ним была сплошная стена фасадов, он сделал несколько шагов назад к двери в мясную и чуть было не отдавил руки уборщице, которая мыла выложенный плитками порог. – Убирайся отсюда, паразит! – донеслось до него из полутьмы. – Извиняюсь, – сказал Пауль и встал неподалеку от входа. Мыльная пена текла у него между ног по асфальту в сточную канаву. Отсюда удобнее всего, думал он, она висит как раз передо мной, круглая, как луна в полнолуние. Отсюда я не промажу. Он вынул из кармана пистолет, взвел курок и, прежде чем поднять пистолет и прицелиться, улыбнулся. Теперь он не ощущал неодолимой потребности что-нибудь сломать, разбить. И все же он должен был выстрелить; существуют положения, когда отступать нельзя; если он спасует, Гриф не уедет в Любек, не увидит белые руки хорошеньких работниц, не пойдет с какой-нибудь из них в кино. О боже, думал Пауль, ведь я стою не на таком уж большом расстоянии. Я должен попасть, должен. Но он уже попал, звон разбитого стекла был, пожалуй, громче звука выстрелов. Сперва из рекламы вылетел круглый кусок – пивная кружка; потом выпали сабли; Пауль видел, как из стены дома выскакивают маленькие пыльные облачка – штукатурка, видел железный круглый остов, на котором держалась освещенная реклама: по краям его, словно бахрома, висели осколки стекла. Визг уборщицы заглушил все; она бросилась на мостовую, ринулась обратно, не переставая визжать; какие-то мужчины тоже закричали, люди высыпали из здания вокзала, правда, их было не так уж много; народ выскочил из забегаловки. В доме наверху открыли окно, и в нем на секунду показалась физиономия Дрёнша. Но никто из толпы не решался подойти близко к Паулю, потому что он все еще держал в руке пистолет; мальчик поднял глаза, бросил взгляд в сторону кладбища: Гриф уже исчез. Прошла целая вечность, прежде чем кто-то подошел к Паулю и взял у него из рук пистолет. За это время он успел подумать о многом. Вот уже десять минут, думал он, как отец орет на весь дом, обвиняет мать, мать, которой уже давным-давно доложили, что я влез на балкон к Катарине; об этом, впрочем, оповестили весь город, и никто не может понять, почему я так поступил и почему выстрелил в светящуюся рекламу пива. Было бы, наверное, лучше, если бы я выстрелил Дрёншу в окно. А потом он подумал, не пойти ли ему в церковь и не исповедаться ли: но туда его теперь не пустят. К тому же сейчас уже восемь часов, а после восьми нельзя исповедоваться. Овечка не напиталась моей кровью, думал он, бедная овечка! Все дело ограничилось разбитым стеклом, но зато он увидел грудь Катарины. Она вернется. И теперь у отца наконец появится веская причина почистить свой пистолет, Он даже успел подумать о Гриф», который шагал сейчас в Дрешенбрунн, шел себе по холмам, мимо виноградников. И еще он подумал о теннисных мячах и о банке с повидлом, он вообразил их уже заросшими травой. Вокруг него на почтительном расстоянии собралась целая толпа. Дрёнш лежал на подоконнике, опершись на локти, и сосал трубку. Никогда я не буду на него похож, думал Пауль, никогда. Любимый конек Дрёнша был Тирпиц [1 - [1] Тирпиц (1849 – 1930) – один из идеологов немецкой агрессии и милитаризма. Весьма почитался в фашистской Германии.]. В отношении Тирпица была совершена несправедливость. Настанет время, и история воздаст Тирпицу должное. Беспристрастные ученые уже работают над тем, чтобы восстановить истину о Тирпице…» Тирпиц! Вот именно. Подкрались сзади, думал он, я и сам мог бы догадаться, что они подкрадутся ко мне сзади… За мгновение до того, как Пауля схватил полицейский, он ощутил запах форменного кителя: во-первых, запахло бензином, каким выводят пятна, во-вторых, печным дымом, в-третьих… – Где ты живешь, поганец? – спросил полицейский. – Где я живу? Пауль знал этого полицейского, и тот, в свою очередь, гнал его: полицейский продлевал отцовское удостоверение на право ношения оружия; Он всегда вел себя очень корректно – прежде чем взять предложенную сигару, трижды отказывался. Да и сейчас Он тоже пел себя не то что бы некорректно – мог сжимать руки куда больнее. – Да, где ты живешь? – Я живу в Долине Грохочущих Копыт, – сказал Пауль. – Враки, – завизжала женщина, которая мыла пол в подъезде мясника, – я знаю его как облупленного, он сын… – Да, да, – прервал ее полицейский, – нам это известно. Пойдем, – сказал он, – я отведу тебя домой. – Я живу в Иерусалиме, – сказал Пауль. – Прекрати болтовню, – сказал полицейский, – и давай иди! – Хорошо, – сказал Пауль, – прекращу. Толпа молча смотрела, как мальчик шел впереди полицейского вниз по темной улице. Он был как слепой, глаза его уперлись в одну точку, а вокруг себя он, казалось, ничего не видит. Но он видел сложенную вечернюю газету в кармане полицейского. И сумел прочесть два слова во второй строчке заголовка: «бездонная пропасть…» – Боже мой, – сказал он полицейскому, – вы ведь сами хорошо знаете, где я живу. – Конечно, знаю, – ответил полицейский. – Иди! notes Примечания 1 [1] Тирпиц (1849 – 1930) – один из идеологов немецкой агрессии и милитаризма. Весьма почитался в фашистской Германии.