Мост в бесконечность Геннадий Борисович Комраков Творческий путь Г. Комракова в журналистике и литературе начался в 60-х годах. Сотрудник районной газеты, затем собственный корреспондент «Алтайской правды», сейчас Геннадий Комраков специальный корреспондент «Известий»; его очерки на темы морали всегда привлекают внимание читателей. Как писатель Г. Комраков известен повестями «За картошкой», «До осени полгода», опубликованными журналом «Новый мир»; книгами «Слоновая кость», «Доведи до вершины», «Странные путешествия» и др. Повесть «Мост в бесконечность» — первое историческое произведение Г. Комракова. В ней рассказывается о Федоре Афанасьеве — рабочем-революционере, участнике раннего марксистского движения в Петербурге, погибшем от рук черносотенцев в 1905 году. Повесть, получившая широкий отклик читателей и прессы, выходит вторым изданием. ГЕННАДИЙ КОМРАКОВ МОСТ В БЕСКОНЕЧНОСТЬ Повесть о Федоре Афанасьеве ГЛАВА 1 Позднюю в том году пасху деревня Язвище праздновала истово. Принаряженные мужики и бабы после всенощной шатались по избам, христосовались, разговлялись куличами и крашенками, пили ячменную брагу, кто побогаче — казенное вино. За околицей на выгоне парни азартно играли в лапту, запуская сильными ударами к небу упругий шарик, скатанный из слинявшей коровьей шерсти; девки хороводились, голосили звонкие несни. Все лучшее, что хранилось в родительских укладках, сегодня было извлечено на божий свет: яркие полушалки, сарафаны ситцевые, а у кого и штофные, кисейные рубашки, коломянковые штаны, косоворотки расшитые. Такой уж день — ничего не жалко… Федор приехал в деревню на святую неделю. Однако уже пожалел, что приехал. Будто чужой стала родня, не понимают его. Собираясь в церковь, колготились, потом притихли, заметив, что он, не проявляя должного рвения, лежит на лавке. Брат Алексей начал: — Тебя не касаемо, што ли? Ночь пролежамши, лба не перекрестишь? У нас в дому безбожники не водятся… И вспыхнула ссора. Мать жалко. Она, бедная, металась между сыновьями, успокаивала. Утром пораньше, не дожидаясь родных из церкви, Федор вышел из дому. Долго бродил по сырым лугам, не жалея сапог. Утомившись, на берегу тихой Пеледи сладил костер, подкармливал нежаркое пламя ольховником, наваленным кучами с прошлого лета, когда вырубали кусты. Журчала мутная вешняя вода. Струились воспоминания. Пеледь, Пеледь — речка детства. Каждый бочажок знаком, каждая излучина. Сколько пескарей выуживал на быстринках, сколько добывал сладких корней рогозы! Впрочем, много ли его досталось — детства? Отцу с большой семьей жилось — хуже не придумаешь. Землицы — кот наплакал, неурожаи, почитай, через год, а то и подряд года два. Февраль-метельник только на порог, а в амбарушке — ни зерна, все подметено. Бывало, ходили в усадьбу к помещику. Ребятишки, голые и босые, для пущей жалости впереди, канючили, будто нищие. Отец кланялся до земли, вымаливая хлебушко. Давал господин Сахаров, не стоит бога гневить. Но не в денежный долг — кто поверит бесталанному! И отец, выпрашивая, знал, что не в долг. Кланялся, обязуясь отработать на барской ниве. И работал себе в убыток, в ущерб своему наделу. И снова покорно ждал голодной зимы, полагая, что все его беды идут от планиды, что так заведено на божьем свете — одному пироги и пышки, другому — кулаки да шишки. Вскоре в кабалу попал и Федор. Лет девять уже было ему, хорошо помнит. Поплелись, как обычно, к Сахарову, а он зерна не дал, послал к Ефиму Рябинину, их же язвищенскому старосте, богатому мужику, ставшему управляющим помещичьего имения. — У него, братец, теперь мой хлеб, он распоряжается. Авось не оставит в беде… Ефим Рябинин жил в новом крестовом доме, срубленном неподалеку от ветхой избенки Афанасия. Просителей встретил на шатровом крыльце — рубаха сарпинковая до колен, сапоги, ублаженные дегтем, рожа благостная, борода лопатой. — Христа ради, Ефим Михеич, выручи до новин, — не до земли, не как помещику, а все же поклонился Афанасий. — Бог милостив, по-соседски выручу, — охотно откликнулся Ефим. — Сколь тебе? — Пудиков восемь. Чтоб посля не побираться… — Эка хватил! Четыре дам, больше не могу. По рублю за пуд… — Господь с тобой, Ефим Михеич! Красная цена — полтина! Все так продают. — Они продают, а я в долг… Еще неведомо, когда отдашь. Может, снова, оборони всевышний, недород случится… Как в воду глядел, подлец. Вымокло крестьянское жито, должок вернуть не сумели. Только через год отец понес Рябинину четыре рубля медяками. — Ошибку дал, Афанасий, — хмуро пробурчал староста, — восемь рубликов с тебя причитается. — Как же? — отец хлопал глазами. — Четыре пуда по целковику, самый раз… — А процент? За два года-то наросло али нет? Задержал платеж, выкручивайся. — Не по-христиански, Ефим Михеич… Какой такой между соседями процент? Грабеж это, чистый грабеж! Не обижайся, столько не дам. — Ишь супротивный! — удивился Рябинин. — В таком разе на сходке потолкуем. В ближайшее воскресенье после обедни староста объявил сельский сход. Степенно изложил суть тяжбы, не погнушался поклониться обществу: — Рассудите, люди добрые! По закону требую, а он меня — грабителем… — В гроб вгонишь мужика, — подал голос кто-то из деревенской голытьбы. — По совести надобно… — Откуда Афанасию процент взять? — Изба валится, поправить нечем… Рябинин, уловив противление схода, на рожон не полез, зашел с другой стороны: — Что ж, не аспиды мы, готов подождать еще годок… А вместо процента пущай дает мальчонку. Гусей пасти, бороновать… Отец шапку об землю: — Не допущу этакого! И опять сельское общество глухо зароптало: помещичьи замашки у мироеда, за горло давит, мальчонку-то как на барщину требует. Ефим Рябинин послушал, послушал и вдруг широко улыбнулся: — А может, на себя возьмем должок? Понятное дело, тяжко Афанасию… Давайте с миру по нитке! Кто готовый? Уел староста. Знал, чем сделать мужиков покладистыми. И себя добреньким выставил, дескать, готов копейкой поступиться, и мужиков дугой согнул. Кому охота чужие долги платить? У каждого своя нужда по углам. Гусей пасти — не медовые пряники жевать, а бороновать и того хуже. У Ефима Рябинина сын Стенай, грамотный малый, тоже почти круглый год состоял при помещике. Но весеннюю страду всегда отбывал на родительской пашне. Он и помыкал батрачонком. Сажал Федьку на лошадь, другую привязывал к бороне. Получалось, малец работает за двоих. Начинали бороновать с рассветом, до обеда сопливый работник накружится, на землю слезть не может. «Э-э, парень, не годится так-то, — скажет, бывало, хозяйский сынок, снимая Федора с лошади, — ты ведь большой уже». Зато во время обеда, когда Федор норовил выудить из похлебки свинину, он сбрасывал кусок с ложки: «Маленький еще, много мяса нельзя…» Вечерний чай давал пить прямо на лошади: краюху хлеба, деревянную чашку с забеленным кипятком и — айда в ночное. Федор до того измотался, что однажды заснул и упал на ходу. Благо мерин был умный, остановился. А то попал бы под борону… Мужики в ночном корили Степана — не свой мальчонка, так и не жалеете. «А меня родитель жалеет?» — огрызнулся тот. Страду отбарабанили, стали рассчитываться; дал Ефим за батрачонка всего три рубля: — В праздники не работали… Опять же, сам знаешь, дожди мешали… Кормил сытно, кажинный день с мясом… За остатний должок пускай еще гусей попасет. Отец только и сказал, тяжело вздохнув: — Креста на тебе нету. Свою судьбу Федор решил двенадцатилетним. От старика-странника услыхал: за лесами и болотами стоит Нарва — город на быстрой речке. А рядом, на острове Кренгольм, большая фабрика, где всякого парнишку, ежели не калечный — не хромой, не слепой и не горбатый, — принимают в обученье. И коли повезет, через несколько годов можно сделаться ткачом. И тогда землю пахать не надо, работай себе да работай на машине. Почему старик сказал именно про ткача? Ведь не только ткачи на Кренгольмской мануфактуре, брали в обучение и другому ремеслу. Однако же сказал — ткач. И Федору тогда в голову запало: буду ткачом. В тот же вечер за ужином объявил родителям: — После троицы в Нарву подамся… Мать — в слезы: не пущу! Отец кряхтел да почесывался: малой шибко, далеко до фабрики. Однако делать нечего, шестерых детей — ораву — не прокормить. Принялся успокаивать жену: — Ить он маленький, а смышленый. Глядишь, бог даст, не сгинет. И нам подмога — лишний рот на стороне чавкает… — И подорожного дать нечего, — сокрушалась мать. — Колоб надо бы испечь, ан мучицу издержала… От Язвища до Нарвы три дня добирался пешим, ночуя христа ради в лесных деревеньках, питаясь подаянием. «Куды ж ты, сиротинка, путь держишь?» — спрашивали сердобольные бабы, прежде чем сунуть в руку черствый ломоть. Маленький, тщедушный, с пустой ряднинной торбой за плечами, отвечал гордо: — Не сиротский я, матушка. В работу поступаю… Нарва приглянулась ему, но любоваться крепостью было некогда. Попил водицы из шумной, порожистой реки и не мешкая — на Кренгольм, туда, где бушевал водопад, где небо подпирали высокие трубы мануфактуры. Около фабричной конторы увидел широкоплечего краснорожего мужика. Подошел без робости: — Дяденька, тут, что ли, в работу берут? Мужик презрительно сощурился и вдруг неожиданно схватил за ухо, больно крутанув: — Еще один пострел на мою голову! Слезы навернулись на глаза, но сдержался, не расплакался, чем раздобрил краснорожего. — Молодцом, не взвыл. Терпеливый… — За что же, дяденька? — спросил, потирая покрасневшее ухо. — Иди, иди, вдругорядь не попадайся. Потом Федор узнал, что для них, ребятишек, мужик этот, по фамилии Голянищев, на фабрике самый страшный человек. Управляющий господин Кольбе специально держал его в должности палача. Доставалось мелкоте и от фабричной кобылки, и от мастеров: рвали уши, таскали за волосы, кровянили носы за малейшее упущение в работе, за самую пустячную провинность. Но все это считалось обыденным, принималось как должное. А вот попасть в руки Голянищева — сердце обмирало при одной только мысли. Нещадно порол плетью, отрабатывая хозяйский кошт. Молись не молись, лей слезы в три ручья — хлестал Голянищев, пока не зайдешься от крика. Федор в тот же год испытал его плетку на себе. На всю жизнь запомнил… Была у них в ткацком цеху девчушка, слабенькая такая, порченная пылью — кашляла постоянно. Однажды зимой, выбившись из сил, свалилась в углу на кучу пряжи и прикорнула. На беду — налетел мастер. И давай трепать за жидкую косичку: головенка мотается из стороны в сторону, девчушка спросонья понять ничего не может, орет благим матом. Федор не сдержался, бросился на мастера, хотел оттянуть от пигалицы. Куда там! И девчушке не помог, разъярив изувера, и сам удостоился голянищевской плети. Палач узнал его, запомнил с нервой встречи. «Ага, — сказал ухмыльнувшись, — терпеливый пожаловал! Ну, терпи, терпи. Бог терпел и нам велел…» Видел христо-ненавистник, кого бьет, — душа у парнишки едва в теле держится, но пощады не знал. Закусив губу, чтоб не закричать, вздрагивая от каждого удара всем телом, заливаясь слезами, Федька молился: «Боженька, отсуши ему руку… Если ты есть, накажи палача…» Но боженька не пришел на помощь, отстегали — два дня отлеживался Федька на нарах лицом вниз. Слыхал, что потом из-за него управляющий сделал Голянищеву выговор: нельзя, мол, так увлекаться; пороть надо, но чтоб на работу могли выходить… А с богом у Федора с тех пор отношения расстроились. Ежели позволил истязать невинного, зачем такой бог? Малолеток на фабрике было много: выгодный народец. С него, например, за местечко в казарме, за серые щи и кашу из артельного котла, за одежонку и обувку контора каждый месяц записывала в учетную книгу по шесть целковых с полтиной. А начисляли ученику ткацкого цеха по четыре рубля. Из них восемь копеек выдавали на руки. Выходило, месяц отработаешь — два рубля пятьдесят восемь копеек должен. А ежели провинишься, то и штраф припишут туда же. Пока ходишь в учениках, много набирается долгу. А потом, когда станут платить, как всякому взрослому, копеек тридцать на день, будешь рассчитываться с конторой несколько лет. Работали малолетки наравне с мужиками: затемно вставай, запрягайся на четырнадцать часов. Только мужики после ужина могли валиться на боковую, а для ребят страдания не кончались. Поглотав наскоро каши, бежали в фабричную школу. Господин Кольбе строго следил, чтобы все подростки учили буквы и арифметику. — Некрамотен есть мушик, дубин стоеросовый! — говаривал, выставив тонкий палец. — Который знает крамота, фабричен работник! Не всякому давалась азбука. Был у Федора приятель, в петлю полез от ненавистного чтения, едва отходили. Многих таскали за вихры, колотили линейками, вдалбливая правила арифметики. Учителя были не лучше мастеров, умели драться: вой стоял в фабричной школе. Но Федор схватывал объяснения на лету; в первую зиму научился читать и писать. И хотя тоже валился с ног на работе, отсиживал в классе до позднего вечера, от занятий не отлынивал, на уроках старался. Наверное, поэтому учителя относились к нему благосклонно, ставили в пример. И в ткацком, надо сказать, напрасных обид от мужиков не терпел. Всякому норовил угодить, везде поспевал. То укладывал куски готовой ткани, то выносил мусор, то подметал полы, то чистил машины. Ткачи похваливали за расторопность, жалели. Только жалей не жалей, а машины все одно приходилось чистить на ходу, чтобы не было хозяевам убытка. И однажды дал маху: прихватило приводом палец на левой руке, раздробило косточку. Оттяпали в больнице половину пальца. Крови вытекло много, целую неделю хворал… А если бы не этот случай да не плети Голянищева, можно считать, вышел Федор с Кренгольмской мануфактуры с превеликой для себя пользой. Получил твердое ремесло. Выучившись грамоте, пристрастился к чтению. Сперва пробавлялся сказками, а потом, познавшись с умными людьми, узнал, что бывают книги, за которые наказывает не фабричный — царский палач. Может, книги те прошли бы мимо него, но видел он, будучи мальчишкой, как люди страдают за правду. У него на глазах, измученные каторжной долей, озлобленные штрафами, хозяйской полицией, издевательствами мастеров на фабрике и надзирателей в казармах, забастовали ткачи — впервые на Кренгольме. Началось, собственно, помимо фабрики, из-за холеры. Для углубления каменистого русла Нарвы правление мануфактуры наняло на стороне восемьсот мужиков. Среди них и вспыхнула холера, видно, кто-то принес с собой. И без того бедствующие каменщики потребовали расчета. Но управляющий уперся — пока не закончите работу, денег не получите. Видя, что живыми подобру не выбраться, мужики снялись с места глухой ночью и разбежались без паспортов. Фабричная полиция бросилась догонять, однако вскоре хозяйские холуи возвратились ни с чем. Вышло, что каменщики взяли верх над управляющим, сделали по-своему. На фабрике начали шептаться: «Вот как надобно… А мы прибавки не можем стребовать… Обещали — пущай платят…» Пошептались день, другой, на третий же день взволновались открыто. Пригрозили остановить машины, если управляющий не подтвердит, что обещанная прибавка будет непременно выплачена. — Даю честний слов! — провозгласил господин Кольбе, высунувшись из окна конторы. — Ви получит, что положен! — Пиши бумагу! — закричали в толне. — Зови власти, пущай миротворят! Через два дня в присутствии эстляндского губернатора и шестидесяти выборных от фабрики управляющий подписал особый акт, в котором было указано, что Товарищество Кренгольмской мануфактуры обязуется, как было объявлено ранее, увеличить заработок. Мужики ликовали. Но вскоре разнесся слух: двое ткачей — Брунс и Пиккамяги — по наущению господина Кольбе составили прошение об отмене прибавки. И будто бы вечером в трактире станут угощать водкой каждого, кто подпишет эту бумагу. Да, именно тогда Федор впервые увидел рабочих, готовых за подачку предать мирской интерес. После работы увязался за взрослыми, видел, как били отступников, как убегали они под улюлюканье и пронзительный свист — жалкие, отринутые своей средой. Все говорили: так им и надо, еще мало досталось. Но господин Кольбе посчитал иначе. Несколько оплеух, которыми их наградили за подложное прошение, назвал дикой расправой, а тех, кто свистел и улюлюкал, — злостными бунтовщиками. Фабричная полиция арестовала четверых ткачей, определив каждому по семь дней отсидки в подвале дома, где жил управляющий. Страсти разгорались. На следующее утро ткачи бросили работу. До предела взвинченные, ринулись в контору: — Выпускайте наших, а то камня на камне не оставим! Управляющий на сей раз поостерегся высовываться в окошко, вместо себя послал к народу старшего мастера — известного лизоблюда. — Бунтовщики отсидят, сколь назначено, — объявил тот, поигрывая цепочкой на жилете. — А не перестанете бузотерить, места в подвале хватит… Господин Кольбе предупреждают, что вызовут солдат. Немедля возвертайтесь к машинам! Ткачей задело за живое. — Братцы! — Мужик, у которого обучался Федор, рванул на себе рубаху. — Чего с ними толковать, братцы? За людей нас не считают! Айдате вызволять пострадавших! — На фабрику не пойдем! — И никого не пустим! — Кровопивцы! — Войском грозят! И началась настоящая стачка. Разделившись, ткачи творили невиданное отродясь и неслыханное. Одни, вооружившись дубинами, загородили узкий мост через протоку, ведущий на фабрику, и не пропустили никого из тех, кто, не желая вмешиваться в смуту, опасаясь возмездия, не против был возобновить работу. Другие же с камнями в руках окружили дом управляющего, взломали дубовые двери и освободили арестованных… Бушевали несколько дней, пока из Ямбурга не пришло царево войско: ружья смирили мужиков. Пять дней судебные следователи допрашивали фабричных, выискивая зачинщиков беспорядка. Более трех десятков ткачей и прядильщиков отдали под суд. Почему именно этих, а не других — ведь бастовали сотни, одинаково отказываясь встать за машины, — никто и никогда не узнал. Некоторых отправили в каторгу, других сослали в Сибирь. Кто был признан менее виновным, пошел в арестантские роты. Но хотя власти и прихлопнули стачку, жизнь на Кренгольме маленько полегчала. Напуганные бунтом, хозяева удалили кровососа Кольбе, на целый час сократили рабочий день, снизили штрафы, а главное — отменили самодельный полицейский устав, лишающий каждого, кто попадал на остров, всяческих законных прав; упразднили фабричную опричнину. В каторжные работы определили и того ткача, который обучал Федора ремеслу. Жалко его было до слез. Однако же в то бурное лето Федор понял и на всю жизнь уяснил: мужики пострадали не напрасно. Понял: коли не пугаться кары да подружнее давить, рабочий человек может кое-что вырвать из хозяйской пасти… В Пеледи много воды утекло. Отмаявшись на скудной пашне, скончался отец. Егор и Прокофий пошли по следам непоседливого братца, записались в фабричные. Сам Федор возмужал, борода пробивается. Скоро год, считай, ходит в ткачах, ученическую кабалу отбыл. Сноровисто выучился работать. По сорок копеек, бывает, заколачивает в день, не каждый так-то умеет. Подумывает, не перебраться ли в Петербург. А что, рассчитаться с конторой года за два-три и — низко кланяюсь! Там, говорят, жизнь вольготнее. В казарме ночевать не обязательно, можно снимать квартиру. Книжек — не перечитать… Это новый учитель фабричной школы подбивает: — Вам, Федор, в Петербург надобно. Поверьте, не прогадаете. Здесь горизонт узкий, тесно вам, я чувствую… С некоторых пор на Кренгольме стали появляться непонятные люди. Благородного звания, а душою радеют за фабричную кобылку. Вот и новый учитель — занятный, право. Узкий лоб с залысинками, впалые щеки, голос жидкий. Ребятишек не бьет, за вихры не таскает, с рабочими на «вы», будто с какими господами. Уважительный. Но и смешной тоже. Вынь ему да положь, что думаешь о том о сем. Когда узнали друг друга получше, подружились, пригласил к себе на квартиру в Нарве. Выставил пива, а потом начал: — Скажите, Федор, если на фабрике волнения относительно низких расценок… Как лучше, поладить с хозяином или же делать беспорядки? — Конечно, поладить. Зачем же беспорядки? — ответил Федор, удивляясь, что образованный человек не понимает таких простых вещей. — Стало быть, вы за мирный исход? Превосходно! — обрадовался учитель, поправляя на носу очки с синими стеклами. — Знамо, не злодеи ведь, — подтвердил Федор. — Ну, а если хозяин стоит на своем, не повышает расценок? — Было у нас такое… Чуток фабрику не разнесли. — Гм-гм… Выходит, и насильственных действий не отрицаете? Да-а… У вас, милейший, нет твердой линии. Так нельзя… А чего непонятного? Были бы фабриканты посговорчивее, не притесняли бы рабочих «новыми правилами», никто и не подумал бы бастовать. А насчет линии что же, линия обыкновенная — жить хочется по-человечески. Смешные господа… Учитель этот вскоре после того, как появился в Нарве, заметив страсть Федора к чтению, показал книгу с медной застежкой. Любовно погладил тонкими пальцами шершавую кожу нереплета: — Давным-давно написана, а мысли на тысячу лет вперед. — Церковное? — наивно предположил Федор. — На пряжку, милый мой, не глядите… Книга о том, как будут жить люди, когда на земле воцарится справедливость. Представьте остров! На нем ни богатых, ни бедных… Правда, многие наши умники называют это утопическим социализмом, но мне кажется, книга пророческая. — А почему утопический? Там что, утопленников много? Учитель мягко улыбнулся, задушевно, боясь обидеть, сказал: — Вам, Федор, нужно побольше читать. Вы чудовищно многого не знаете. Задатки, безусловно, есть… А знания, прямо скажем, в зачатке. Утопический социализм потому, что описывается страна Утопия… Я даю вам эту книгу с условием — будьте осторожны. Это самое дорогое, что у меня есть. «Утопия» Федора не взволновала. Занятно, конечно, но и только. Его трезвый ум крестьянского сына, бедняка, пролетария, с двенадцати лет гнущего спину за ткацким станком, воспринимал историю благоденствующего острова как сказку. Красивую, но к жизни не имеющую приложения. Ни сейчас, ни в будущем. — Люди верили в эту страну! — восхищался учитель. Федор осмелился не согласиться: — А чего там хорошего? Деревья рубить — рабы. Скотину забивать — рабы. Дороги починять — рабы. Повинностей, как у наших мужиков. Да еще в цепи закованы. Они сидели на берегу Нарвы, спорили под шум стремительной воды. — Вы не понимаете, что кощунствуете! Это ужасно… Видно, вам не дано понять! — кипятился учитель. — Почему не дано, понимаю, — упрямился Федор. — Народ тамошний — ни к селу, ни к городу. Урожай вырастят, а убирать некому. Из города уборщиков посылают… — Многие современники Томаса Мора готовы были ценой жизни искать Утопию! Не рассуждали так приземлено… Они почитали бы за счастье жить в подобном обществе! — Какое же счастье, ежели убегают люди? — То есть? — оторонел учитель. — Откуда вы взяли? — А как же… Там ведь как было? Кто по своей воле убежит за границу, его поймают и предают позору. Другой раз убежит, сразу в цепи, рабом делают… А кто от своего счастья бегает? Стало быть, не шибко хорошо жили. Учитель надолго замолчал; выбирал из-под себя камушки, бросал в белоненный водоворот около берега. Наконец, собравшись с мыслями, уже спокойно и даже как-то виновато сказал: — Вы меня ни в чем не переубедили. Остаюсь при своем мнении. Но должен признаться, спорить умеете… Цепкий ум, это хорошо. Плохо только, что неизвестно, куда он вас заведет… Вот тебе и на,! Разве он, Афанасьев, мог тогда думать о том, чтоб кого-нибудь в чем-нибудь нереубеждать! Посчитал — блажит барин. Он ведь хотя и отказался от сытой жизни, в народ пошел, а все одно — барин. Мужицкой планиды не смыслит. Вскоре у них опять сшибка приключилась, только по другой причине. Начал доказывать, что сельская община выделяет Россию из числа прочих держав. Дескать, из сельского общества произрастает социализм, а потому России уготован собственный путь в будущее, отличный от заграничных стран. На сходке было: Федор привел ребят к нему на квартиру. Учитель снова угощал пивом. Соловьем запивался. — Простую взять вещь — раскладка тягловых повинностей… В какой стране крестьяне сообща решают этакие дела? Понятия не имеют. А у нас — будьте добры! — миром, большинством голосов, как в настоящем парламента… Про другие страны Федор, конечно, мало что знал в те времена. Но язвищенские сельские сходы хорошо помнил, мальчишкой крутился в ногах старших. Это, господин учитель, не книжный спор, извините-подвиньтесь: всю подноготную выложил, придавил на обе лопатки. Верно сказал, решают сообща. Глотки дерут, чтоб каждый двор поровну давал лошадей на ремонт дорог, арестантов возить, солдат. Но лошадей-то в хозяйствах не поровну! У кого пяток упряжных, как у Ефима Рябинина, тому и горюшка мало: на одной вози дорожный камень, другие — на пашне. Ну а что делать тому, у кого одна лошаденка? С мужика требуют доставить, скажем, арестанта в волостное управление, а ему пахать надобно… А чтоб по справедливости вырешить — с богатого поболее повинностей, такое никогда не случается, сами же богатые и не позволят. — Социализмом, господин учитель, — сказал запальчиво, — от сельской общины пахнет так же, как от навоза ландышем! Ради выгоды своей кровь миром высосут, эдак-то быстрее… Меня общество в батраки продало, не пожалели, что малявка, от земли два вершка. Крепко тогда схватились. Учителя особенно уязвило, что с Федором фабричные ребята согласились. Не все, но многие — кто о жизни свое понятие имел. Правда, недели две спустя опять сдружились. Добрый был человек, зла на душе не таил. Книжки давал запрещенные, прокламации… Когда уговаривал переехать в Петербург, признался: «В дальнейшем для вас, видимо, мало чем пригожусь. У вас, Федор, какая-то внутренняя тяга к марксидам… Не признаю сего учения, чуждо оно русскому человеку. Но у вас несомненная склонность…» Поднялось солнце, съело обильную росу. Из камышей выплыл дикий селезень, заходил кругами, красуясь в ярком свете нарядным оперением, отраженным тихой водою. Федор пошевелился. Обнаружив присутствие человека, селезень в панике захлопал крыльями и улетел. Костер догорел, тонкая струйка дыма поднималась к потеплевшим небесам. Федор поворошил золу, откинул в речку тлеющий сучок. Решено: он возвращается. Нечего делать в родительском доме. Здесь идет совсем другая, ему теперь чуждая жизнь. Алексей пашет, хлеборобу на земле без бога туговато, пускай старший брат верует. А младшим иная планида. Мастеровым да фабричным бога плохо видать — дым из труб небо застит. На взгорке за погостом, где сходились узкие тропинки и дальше к деревне тянулась наезженная колея, Федор столкнулся со Степаном Рябиннным — бывшим соседом, сыном сельского старосты. Надо же случиться, в одночасье нелегкая свела со старинным недругом. Лоб в лоб, никуда не денешься — поздоровались. Надо бы Федору помешкать, чтобы Рябинин прошел вперед, но сразу не догадался, а потом, вдруг озлившись, подумал: «Леший с ним, пускай топает рядом, коли желает». Рябинин выглядел барином. Федор тоже в праздничном, но никакого сравнения — фабричный, он и есть фабричный, вся справа на нем не дороже шевровых рябининских сапог тонкой петербургской выделки. Сюртук на Степане с бархатным воротником. На голове, боже мой, котелок! Круто пошел в гору, добыв в столице доходное место. — Христосоваться в имение ходил! — возвестил Степан. — Господа Сахаровы мне благодетели, грех не навестить… Федор сообразил, что Рябинин уже как следует приложился к хмельному и теперь хочется ему поразговаривать, похвастать своими делами. Но такого удовольствия доставить не пожелал, промолчал. Рябинин почуял явное недружелюбие, покосился: — А тебя и светлое воскресенье не радует… Эх, господа! И что за мода такая, как фабричный — с нигилистами якшается… Ничего, ничего, жизнь обломает… Это у вас там, в глуши, позволяют себе. А в Петербурге вашего брата — в бараний рог! Быстренько… У Казанского собора слыхал, как было? Федор навострил ухо. О прошлогодней демонстрации рассказывал учитель. И рукописную прокламацию где-то добыл. Дрожа от волнения — внервые читал нелегальное, — Федор узнал из прокламации, что минувшим декабрем питерские рабочие организованно вышли на улицу, разделив со студентами ответственность перед властями за беспорядки. Узнал также, что в сером небе империи вспыхнуло красное знамя, поднятое тверским пареньком Яшей Потаповым, отбывающим теперь покаяние в монастыре. И меньше всего ожидал Федор услышать что-либо о тех удивительных событиях от Рябинина, богатого язвищенского крестьянина, прибыльно устроившегося в столице. — Кто нынче бунтует? — продолжал Степан. — У кого кишка тонкая да голова не тем концом на плечи посажена! Умный бунтовать не станет. Найдет достойное пропитание без дьявольского наважденья, прилежанием… Взять меня. Чем других лучше? А ничем-с! Ни племени тоже, ни роду… Но голова, между прочим, работает. И что же мы видим? Письмоводителя Петербургского общества взаимного кредита! Вот так-с… И квартиру от общества имею… — Ты погоди, погоди! — Федора покоробила рябининская похвальба. — Про Казанский собор начал… Рябинин на семнадцать лет старше Федора, разница большая. По деревенскому обычаю должен обращаться уважительно. Степан хотел было совсем умолкнуть, обидевшись за непочтение, но прикосновение к тайне распирало грудь, требовало выхода. — В полицию вызывали, — Рябинин понизил голос и оглянулся, словно испугавшись, не подслушивают ли. — Очевидцем ходил… Дотоошно спрашивали. Все, что видел, — письменно-с… — А чего ж такого видел? Рябинин хмыкнул и опять оглянулся. Вообще-то в полицию его не вызывали, сам пошел. Так и написал в объяснении: «Узнав, что дело о беспорядках у Казанского собора разбирается властями, я счел своим долгом заявить о том, что мне известно…» Да, так оно и было — пришел в участок без принуждения. Но исповедоваться об этом Федьке Афанасьеву, парню из семьи, беднее которой в Язвище не отыскать, он посчитал оскорбительным. Не поймет Федька его благородного порыва. А то, чего доброго, слух по деревне пустит, что он, Степан Рябинин, добровольственно похаживает к приставу, фискалит. Плевать, конечное дело, но такой славы Рябинин тоже не хотел. Оно хоть и смурное, язвищенское мужичье, однако уважать перестанут. — Что видел, мое! — Рябинин насупился. — Вероотступников — как тебя, а может, и ближе… — Будто бы? — деланно усомнился Федор. — Вы, Степан Ефимович, уж придумаете… — Глупой ты, Федька, хоть и вырос, — снисходительно сказал Рябинин, польстившись, однако, на почтительное обращение. — Мне выдумывать нету надобности. Я, ежели хочешь знать, на литургию пришел аккурат в половине двенадцатого. Еще и не начиналась смута… И не заметил даже ничего… Зашел — богомольцев полным-полнехонько. Места нет. Пришлось постоять у колонны. Как раз от входных дверей — первая… А потом, смекаю, эге-е, народ в соборе подозрительный, благопочтейной публики маловато-с. Все больше студенты в очках. И одеты непотребно по зимней поре, почти поголовно в летнем пальте. Пола, глядишь, мужичинского, а покрыт бабской шалью… — Пледы, — коротко бросил Федор, видевший такую штуковину у своего знакомца, фабричного учителя. — Верно! — изумился Рябипин. — И меня в полиции вразумили, дескать, пледы на них… Вот я и замечаю: к середине обедни накопляется этих волосатиков все больше. Приходят в собор с улыбочками, здоровкаются… Собор не для улыбочек поставлен. Думаю, чего-то здеся не так. Но пока не смекнул, в чем дело. На дворе мороз, может, от холода в соборе спасаются? Но что, паскудники, делают? Хошь бы один перекрестился! Сколь глядел по сторонам, ни один не осчастливил. Прям-таки бусурмане! А обличья православного, ничего не понятно… Рябинин вытянул за цепку позолоченные часы, приложил к уху. Убедившись, что тикают, отколупнул крышку. Определив, который час, прибавил шагу. — А чего ж непонятного? — Федор не отставал. — Много чего… Кончилось молебствие, священник почему-то к образу из алтаря не вышел. Дьякон был и один невчий… Ну, я, конечным делом, пошел поклониться… А эти повалили на улицу. Пока молился, поклоны бил, в соборе опустело. Чего там снерва делалось, врать не стану, не видал. А когда помолился, вышел, оторопь взяла! Студентики толпою сбились, плотно эдак… А в середке какой-то истошно орет: «Да здравствует!» Опять же врать не буду, чего «да здравствует», не расслышал. Только тут уж все православные на паперти ахнули, страсти начались… — Знамение увидали, — иронически подсказал Федор. — Не знамение, а красную тряпку! — Рябинин фыркнул, надув щеки. — Господи, господи… И как таких земля носит? — Степан Ефимович нерекрестился. — Руками махают, бесноватые прям-таки… У памятника Кутузову кинулись на них городовые да околоточные, и меня будто подстегнуло. Городовые кулаками молотят, волосатики отбиваются, а я, скажи на милость, во все горло кричу: «Держите, ловите!» Сам собе дивлюсь, что кричу, а удержу нет… А здесь какой-то стрекулист подбежал: «Зачем орешь, дядя?» И по шее… Не больно, правда, однако же обидно! От почтенного человека, ежели за дело, могу стернеть. А этот поганец за что меня? За то, что бунта не приемлю? Не-ет, шалишь… Развернулся да ка-ак хлобыстнул по худосочной роже! А посля — за шиворот и поволок. Дворнику сдал, чтобы в участок доставил… — Тебя послушать, Степан Ефимович, от городовых произошли беспорядки, — насмешливо сказал Федор. Рябинин остановился как вкопанный, от гнева раздувая ноздри: — Чего мелешь? Какие от властей могут произойти беспорядки? Власти на то и поставлены, чтобы пресекать! — Дак сам сказывал — околоточные учинили драку. — Федор ехидно улыбнулся: — Эти-то, которые со знаменем, не били ведь никого… Руками махали, не кулаками. — Ты чего? Чего такое позволяешь себе? — щеки Рябинина покрылись красными пятнами. — Городовые не дрались, усмиряли! Разницу понимать надо… Набрался бунтовщицкого духа на фабрике-то своей! Ты мне на глаза более не попадайся, не желаю тебя видеть! И Анютку не смущай! Не для тебя, варнака, девка выросла! От городовых у него, вишь, беспорядки… В тюрьму пойдешь с такими рассужденьями! Не сегодня, так завтра посадят — видать сову по полету… А ей жить надо, девка старательная, найдем пару! Федор потупился, мысленно ругая себя: зачем рассердил Степана? Вот теперь дотронулся он до самого сокровенного — Анюту вспомнил. Его не нерекроишь, дорожку свою твердо обозначил — служить верой и правдой государеву делу. Разгневается всерьез, жизнь поломает. Ефим-то Рябинин давно на погосте, в семье Степан — голова. Упротивится — не видать Анюты как своих ушей. — В деревню можешь больше не ездить! — Рябинин погрозил пальцем. — Знаю, зачем таскаешься… A теперь выкуси, забираю Аньку в Питер. Под строгим присмотром надежнее. Подыщу местечко почище, к хорошим людям… — В услужение отдашь? — У Федора похолодело в груди. — Господам на усладу?! Степан ощерился: — Да уж лучше господам, чем таким, как ты! Каторга по тебе плачет… Помни мое слово — понюхаешь тюрьму! — Рябинин плюнул на дорогу и быстро пошел прочь. На некотором расстоянии остановился, выкрикнул: — И не вздумай к моему дому подходить! Увижу — ноги пообламываю! С чахлых берез падали сережки, сквозь жухлую прошлогоднюю траву пробивалась свежая зелень. Федор миновал выгон, по-за огородами обогнул деревню и снова вышел к речке. Здесь, на возвышенном берегу, на зазеленевшей солнцепечной лужайке деревенская ребятня играла в пятнашки. То-то визгу и смеху! С улыбкой, понаблюдав за малышней, Федор подозвал племянника. Разгоряченный парнишка, шмыгая носом и поддергивая штаны, подбежал и, переминаясь с ноги на ногу, нетернеливо спросил: — Чего, дядь Федь? — Удружить можешь? — Федор погладил племяша по раскрасневшейся щеке. — Очень нужно. — Чего удружить-то? — забавно скривился мальчишка. — Слетай к Рябининым, скажи Анюте — в березках, жду. — У-у! — Племянник состроил плаксивую рожицу. — Пока бегаю да пока говорю, всех по домам разгонят, не поиграюсь! — Рано еще, не загонят, — успокоил Федор. — Успеешь, нагоняешься… Ландрину дам. — Не врешь, дядь Федь? — На лице заиграла улыбка. — Когда обманывал? — Федор мазнул по рожице растопыренной пятерней. — За мной не водится. — Ну ладно, сбегаю, — великодушно согласился племяш. — А леденцы нынче? — В укладке горстка осталась, приберег для тебя. Вечером получишь… Да не лезь на глаза Степану! Крадучись скажи, чтобы никто не услыхал. Уразумел? Как лазутчик. — Как лазутчик? — обрадовался малец. — Уразумел! Заползу с огорода. — Хочешь ползти — подползай. — Федор легонько дернул его за взмокший от пота вихор. — А лучше погоди у колодца. По воду выйдет, тут и передашь… Племянник умчался, а Федор, сутулясь по фабричной привычке, потихоньку побрел к березовой рощице в излучине реки, подальше от деревни. Анюта, Анюта… Давно ли вместе бегали по этой же лужайке, с визгом и смехом догоняя друг друга? И за косички, бывало, дергал ее — до боли, до слез. Жаловалась… А нынче вот — второй такой девицы в округе не сыщешь. Поглядеть на нее хочется нестерпимо. Поглядеть еще разок, а там и в Нарву можно возвращаться. Чтобы душу себе не травить… Один раз-то уже повстречались. Мельком. Только слез с телеги возле церкви, а тут и она — Анюта. Ненароком очутилась… Увидела, вспыхнула вся, так и потянулась к нему. Однако, убоявшись чужих глаз, даже не остановилась. И когда шепнул, чтобы вечером вышла на эады к огороду, потупилась, помотала головой: «Грех на страстной…» Надо и вправду подаваться в Питер. Если Степан увезет ее, можно будет встречаться хоть каждое воскресенье. В большом городе кто узнает? Там, сказывают, гулянье на островах. Станут вместе гулять. Умных людей разыщут. Глаза раскроются на жизнь, не вечно же ей в серости пребывать. На ощупь жить негоже… Люди вон красный флаг не побоялись поднять. Теперь его не затопчет, лиха беда начало. Федор завидовал тем, кто участвовал в демонстрации. О ней и на фабрике говорят. Не во весь, конечно, голос, между своими — шепотком, но вспоминают. И прокламация по рукам ходит. Большой, видать, грамотей писал, не все понятно. Но главное — живет написанное, будоражит душу. Анюта прибежала, когда уже отчаялся дождаться, почти потемну. Федор видел, как вошла она в рощицу и нерешительно остановилась у нервых березок, беспомощно озираясь. Приложив ладонь к губам, Федор три раза крикнул кукушкой. Анюта улыбнулась и смело пошла на звук. — А ежели тут волк? — засмеявшись, спросил Федор и попытался обнять ее. — Волки не кукуют… А кукушечья пора еще не настала. — Анюта ловко увернулась от протянутых рук. — Не распускай грабли-то, рассержусь… — Надолго пожаловала? — Федор все-таки ухватил ее за плечи и притянул к себе. — А что, торопишься куда? — тихо спросила Анюта, не вырываясь больше из его объятий. — Боюсь, убежишь сразу… — Нет, — еще тише сказала Анюта, уткнувшись лицом в его грудь. — Господа звали девок хороводиться, наши в Редкино подались… А я, непутевая, к тебе! — Отчего же непутевая? — Федор крепче обнял ее. — Соскучился, поди… Обойдутся Сахаровы без тебя. — Коли скучал бы, приезжал почаще. — Анюта взглянула ему в глаза. — Разве так скучают? Раньше-то на все праздники бывал. А нонче и на рождество не показался. — Какой с меня раньше спрос? Мальчишка на побегушках! А нынче машина не пускает. — Ну бросай машину, бросай! — требовательно сказала Анюта. — Потолкуй с братом, глядишь, пособит землю арендовать. Другие-то кормятся землей, в своей деревне живут… — То не жизнь. — Федор прикоснулся к ее волосам, пахнувшим скоромным маслом. Подумал: «Язвищенские девки лампадным мажутся, а у Рябининых не переводится коровье». — То не жизнь, — повторил вслух, — нищета собачья. — Избаловался на фабрике! — Анюта капризно надула губы. — А братец сказывал, кто не глупой, от земли отбиваться не станет. Потолкуй с ним, потолкуй — хорошему научит. — Уже толковали, — усмехнулся Федор. — И что? — Анюта встрененулась. — Не столковались. — Федор легонько тряхнул ее. — Меня в деревню манишь, а сама в Питер наладилась! — Откуда взял? В голове не держала. — Степан и говорил… Забираю, мол, к себе… — Ой, неужто правда? — Анюта отстранилась, сложила руки на груди. — Зачем пугаешь? В дому об этом разговору не было… Неужто тихомолом от меня? — А чего пугаться-то, дурочка? Станешь питерской барышней, плохо ли! Белый свет поглядишь. — Не поеду от маменьки! — Анюта топнула ногой, прибранной в шнурованный сапожок городской выделки. — Напрасное братец затеял, никуда не поеду! Мне и здесь хорошо. — М-мда, — Федор удрученно покачал головой. — А я размечтался. Думал, в городе нам способнее будет. Хотел ведь следом за тобой подаваться, А ты вон как — не поеду… Анюта притихла — растерянная, не зная, как теперь отнестись к нежданному известию о предстоящем отъезде. Федор гладил ее по волосам и тоже молчад. Из деревни, ослабленные расстоянием, доносились пьяные выкрики, обрывки протяжных песен. Язвищенцы «отгащивали», норовя побывать за столом в каждой избе; где сохранилась хоть капля браги. Нерепьются вконец, нагалдятся, наспорятся вдоволь, вспоминая старые обиды, потом и до драк дело дойдет — по обычаю. А завтра с утра станут мириться за опохмелкой, и снова нерепьются, и опять начнут волтузиться, в клочья раздирая праздничные рубахи. Только дня через три утихомирятся. Уныло подсчитают пропитое, порванное да изгаженное, отопьются квасом и — от темна до темна на пашне. Никакого просвета. И протеста никакого. От бога, мол, жизнь так поставлена, не нам и роптать. В домовых верят… Урядников и становых, правда, ненавидят. Эти царевы слуги к мужику близко, одного притесняют — всем видно. Но если о ком повыше начнешь речь, шарахаются словно от лешего: не замай власть! Одна у них забота — хлеб. Деревенский ли староста созовет сход, ненароком ли сойдутся на меже два-три мужика, разговор один и тот же: высокие подати, плохой урожай. Для разнообразия лишь кто-нибудь вспомнит, что корм скотине добывать негде, опять сенокосы у помещика покупать. И это жизнь? Да пропади она пропадом! — Верно, что ли, поедешь? — недоверчиво спросила Анюта. — Не обманываешь? — Вы что сегодня, сговорились? — осердился Федор. — Давеча племяша за тобой посылал, ландрину посулил, так он, шельмец, усумнился! Теперь ты… Когда ж такое бывало, чтоб неправду молол? Вспомни-ка! — Ладно, ладно. — Анюта выставила щепоткой пальцы и шутливо ударила его по губам. — Правдивец… Много вас таких. Божатся, клянутся, а посля глаз не кажут, над девичьими слезами насмешки строят. В Петербурге, поди, и думать забудешь, что где-то я жива, сохну по тебе. Так, что ли? — Не так, — тернеливо ответил Федор, почувствовав вдруг смертную скуку. — Вовсе не так… Господи, да что же это? Рвался в Язвище. Маялся в надежде на встречу. Думал, будет хорошо, как раньше, уже оттого, что увидит ее, что встанут где-нибудь за деревней, тесно прижавшись, жарко дыша Друг другу в лицо. Ну пришла… А дальше? Разве откроешь ей, какими мыслями полна голова? Разве поймет? Нет-нет, не надо… Федор испугался неожиданно возникшему холодку в его чувствах к Анюте. И сказал с отчаянной решимосныо, будто заодно уговаривая себя: — Будешь крепко в сердце держать, стало быть, ты — моя доля. Без тебя — не жизнь. — И мне без тебя… И маменьке скажу, и братцу… Анюта обхватила лицо Федора горячими маленькими ладонями и поцеловала. Они встретились через десять лет… Степан Рябинин задуманное свершил: увез младшую сестру из деревни, пристроил горничной в богатый дом. А Федору вырваться в Санкт-Петербург, как о том мечтал, когда в последний раз приезжал в Язвище, оказалось не просто. Держал фабричный долг. Коли не двужильный, быстро не расплатишься… И только через десять лет теплым июльским днем повстречал Анюту на Литейном. Шла под руку с каким-то франтом, по обличью приказчиком из модного магазина. На мгновение зацепившись взглядом за неказистую фигуру земляка, Анюта, красивая, одетая чисто, по-господски, с красным зонтиком в руке, прошла мимо, сделавши вид, что не узнала. А может, впрямь не узнала? У Федора к тому времени выросла борода, и очки стал носить, потративши зрение в темном ткацком цеху Кренгольмской мануфактуры. Постоял, посмотрел ей во след. Яркий зонтик, как флаг, долго маячил над головами. Как флаг, но не флаг… ГЛАВА 2 Северная столица переживала смутные времена. Выстрел Каракозова, покушение Соловьева, попытка поднять в воздух царский поезд, взрыв в Зимнем, устроенный Халтуриным; пятнадцать лет продолжалась охота на монарха — убили. Шесть лет потом сохранялась относительная тишина. Одних повесили, других загнали в каторгу; жизнь вроде бы поуспокоилась. Так нет же, 1 марта 1887 года свершилось новое покушение на августейшую особу. Революционисты дали понять, что у Александра III может быть такой же конец, какой обрел его родитель. И опять аресты, тюрьмы, виселицы. Умы верноподданных слуг государя опять цененеют от страха, стоит им услышать зловещие слова «нигилист», «динамит»… Между тем Петербург превращался в огромный промышленный город — жителей приближалось к миллиону. За Невской, Нарвской, Московской заставами поднялся угрюмый частокол заводских и фабричных труб: дымили в отдалении, словно эскадры вражеских кораблей. Разноголосые гудки ревели на рабочих окраинах, каждое утро напоминая о возникновении новой силы, способной завладеть родовыми имениями и дворцами, уничтожить царские темницы, сломать установленный дедами-прадедами жизненный уклад. Однако даже самые проницательные из состоятельных петербуржцев пока не отдавали себе отчета в опасности, угнездившейся там, за далекими заставами. Другая стать — крестьянские бунты, от них страдают поместья, доходам ущерб. Или опять же — бомбисты… Вот уж поистине бельмо в государственном глазу! А на фабриках что ж… Шевелятся, добывая хлеб насущный. Какая там может быть опасность, что за грозная сила? Вещественных проявлений таковой не наблюдается. И потому жизнь бежит накатанной колеей. По Невскому проспекту, на Выборгскую сторону, на Васильевский остров тянутся неторопливые конки; обгоняя простецкие повозки, в разные концы столицы мчатся щеголеватые экипажи; тяжелые кареты сановных лиц плывут сквозь уличную толчею, будто фрегаты между турецкими фелюгами; на Большой Морской, освященные светской традицией, под видом моциона устраиваются смотрины невест; гремят балы, театры переполнены, в Дворянском собрании симфонические концерты, цирк Чинизелли зазывает веселой программой. Богатство и бедность — на виду. Роскошь и нищета соседствуют. Роскошь чванится, бедность жмется. Богатство не таит своего блеска, нищета не прячет горя. Каждому в жизни отпущено столько, сколько имеет… А в небольшом здании во дворе Технологического института, напротив ворот с Забалканского проспекта, процветает своеобразная республика. Здесь столовая, управление которой в руках студентов. Сами себе хозяева: обедая, проводят сборы денег на нелегальные нужды, из рук в руки нередают крамольщину, обсуждают дела, весьма далекие от тех, что поощряются начальством. Например, библиотека… Богатейшее институтское книгохранилище после недавних студенческих волнений по распоряжению жандармов наполовину опечатано: беспрепятственно выдаются только технические книги, а труды по экономике и социальным наукам хранятся под замком. Как и во все времена, запретительное действие власти вызвало немедленное противодействие: студенты образовали свою библиотеку. Облеченные доверием люди хранили запрещенную литературу у себя дома, по две-три книги, не более. Между гороховым супом с копченой свининой и жареными сигами в столовой можно было поизучать рукописный каталог, записаться в очередь и в конце концов получить любой интересующий том. В столовой царил веселый гам; в уголке, устроившись подальше от обычной сутолоки, сидели двое. Уплетая гречневую кашу с бараниной, Вацлав Цивинский — из поляков, допущенных к обучению в Технологическом, — вполголоса говорил: — Думаю, Красина стоит включить в работу. Сибиряк, крепкий малый; Лаврова не празднует, узнал точно. К Михайловскому отношение прохладное… Экономике отдает нервостененное значение. Бруснев катал по столешнице хлебный шарик. Повернувшись боком, сидел с отсутствующим видом, будто не ему говорилось. Цивинский с трудом привыкал к манере Михаила конспирировать даже там, где, казалось бы, нет опасности. Его раздражало, что слова падают как бы в пустоту, хотя и знал: ни одно слово не пролетит мимо ушей Бруснева, напротив, за каждым, даже случайно оброненным, замечанием Михаил умеет видеть больше, чем сказано. И все-таки нелегко говорить, когда собеседник делает вид, что ему неинтересно. Отодвинув тарелку, Цивинский повысил голос: — Леонид подходит по всем статьям. — Потише, потише, — сказал Бруснев. — Сколько их? — В основном шестеро… Брат его, Герман, тоже в кружке. Занимаются солидно, рефераты пишут. «Капитал» одолели самостоятельно… — Не испугается? Спрашивал? — Не-е! — Вацлав взмахнул руками. — Рисковый! — Рисковый? — неодобрительно нахмурился Бpуснев. — В смысле не трус. Библиотекарем второй год… Вполне подходящий. Работает хорошо, осторожно… Я давно посматриваю. — То-то же. — Бруснев нахмурил бугристый лоб. — Рисковые нынче быстро на Шпалерную попадают. Нам таких не надобно. Пускай лучше на каждом шагу оглядывается, дольше свежим воздухом подышит… — Само собой, — согласился Цивинский. Придавив хлебный шарик большим пальцем, Бруснев кинул мякишную ленешечку в тарелку и поднялся из-за стола. Надел фуражку, заправив под околыш упрямую русую прядь, на мгновение задумался и сказал: — Выведем на Афанасьева… Скажи ему. Ежели переодеться не во что, приводи… Федор Афанасьев покинул Кренгольм поздней осенью 1887 года. Уговорившись с Егором, подкопили деньжонок и двинулись к берегам Невы. Средний брат, Прокофий, ехать на новое место наотрез отказался. — Дураки вы, — говорил хмуро, провожая их до почтовой станции. — Куда несет, чего ищете? Неужто не боязно? — Боязно, — беспомощно признался Егор. — Кад-то еще обернется… — Во-о! — подхватил Прокофий. — Здесь какая-никакая, а крыша над головой. Артель свойская, люди нас знают, мы всех знаем… Поговаривают, после рождества расценок повысят. Пожалеете! Сгинете на стороне… Они уже перешли протоку, оставив позади смрадный и скудный мирок опостылевшей мануфактуры. — Не каркай! — одернул Федор. — Чего жалеть-то? Остров, он и есть остров — тюрьма. Люди к месту прикованы, как клейменые к тачкам… Податься некуда, по всей округе единая фабрика. — Пригорншей зачерпнул студеной нарвской водицы, плеснул себе в лицо, утерся подолом рубахи. — Вот артель, говоришь, свойская… А толку? Живут, как сорная трава на обочине, каждый топчет, кому захочется… Я поболее вас хлебнул тут лиха — хватит. Теперь знаю, что можно и получше жить. — Ты, Федька, бедова голова, на книжках помутился, — неодобрительно сказал Прокофий, — а Егорку зачем тащишь? Поезжай один, не смущай парня. Загубишь ведь… — Оно хоть и боязно, а через мосток обратно не пойду, — осмелел Егор. — Спытаем счастья… С Федькой-то авось не сгину. — Хуже не будет, — Федор подбодрил младшего. — Питер в тыщу разов больше Нарвы, отыщем пристанище. У меня и адресок имеется, добрые люди не оставят сирыми… Обнялись, понимая, что не увидятся долго, а может, никогда. — Не поминай лихом! Прощай, Прокоша, прощай… Работу в Петербурге подыскали быстро, адресок пригодился. В той части Васильевского острова, которая была еще не полностью застроена, на пустыре за оврагом в штукатуренном двухэтажном доме квартировал немолодой уже студент медицинской академии — народоволец из числа немногих остававшихся на свободе. Едва допустили к нему. Сухая бледная девица в очках долго строжилась: кто, откуда, по какой надобности? Это Федор уже знал — конспирация. Кренгольмский учитель просветил, спасибо ему… Подал Федор записку, мол, не бродяжка какой, послан товарищем. Девица прочла послание учителя, отношение к неожиданному гостю изменила: провела Федора в комнаты, накормила, угостила хорошим чаем. Студент — он был постарше Федора, клочковатые волосы не скрывали тусклую плешь — пришел часа через полтора, обнял, как родного: — Эт-то хорошо! В-вы не представляете, как хорошо! Плоды труда невидимых героев… М-мы — в народ, народ — к нам! Правда, партия переживает страшный времена… Но это пройдет. Об Ульянове, надеюсь, слыхали? Горжусь! Александр был моим товарищем… Да-с! Но мы отомстим… У нас еще достаточно людей, пламень души не потух… Мой друг пишет, вы умеете находить подход к рабочим… Федор слушал несколько недоверчиво: не привык к столь открытому проявлению чувств, к недержанию речи. — Какой там подход… Со своими — свой, вот и весь подход, — сказал смущенно. — Превосходно звучит! Свой со своими… Это как раз то, что нам теперь нужно. Я всегда твердил: надобно вырываться из узких рамок, террор должен стать народным! Только тогда — успех… Много кое-чего говорил лысый студент. Не все Федору запомнилось — с дороги притомился, голова кругом. Но главное — студент не наврал, люди у них были в разных местах: работу и комнатушку на Обводном канале спроворила моментально. На другой же день повезли Федора на Резвый остров, свели с молодым конторщиком, тот, ни о чем не спрашивая, представил мастеру. И вечером стал Афанасьев к машине на фабрике Воронина. А Егора таким же манером пристроили к Палю; не успел парень опомниться — получил ткацкое место… Студент вообще-то хотел, чтоб в одну упряжку, на Резвоостровскую, говорил — удобнее вдвоем заводить знакомства с рабочими. Но Федор воспротивился: зелен братишка, пускай чуток пообтешется. Не хотел cpaзy, как головой в омут, толкать Егора на опасную стезю. Поселиться можно и вместе, жить вдвоем легче, но в остальном спешить не стоит: жизнь сама покажет, что к чему, а кому какая дорожка. Жизнь умнее самых умных людей, в этом, перечитав уже достаточно мудрых книг, Федор убедился. Резвоостровская фабрика была, конечно, получше Кренгольма: поновее, порядку поболее. Но копнуть глубже — такая же каторга. И там остров, и здесь остров, хоть и на виду у Петербурга. И там люди голодные, и здесь живут впроголодь. Господин Воронин — промышленник оборотистый, копейку из народа выжимает — соленая водица капает. Сколько ни подступались с просьбами улучшить условия работы, ответ один: «Кому не нравится, ступайте за ворота!» Федор всю зиму прожил без друзей. Лысый студент с Васильевского острова исчез неизвестно куда. Неделю спустя после первой встречи Федор постучался в тот самый дом. Открыл высокий старик, бледный и сухой, похожий на девицу в очках. Выслушал, поджав тонкие, вытянутые в ниточку губы, буркнул: — Такого не проживает. Федор, предполагая, что все окружение студента вовлечено в конспирацию, свойски подмигнул: — Вы доложите — из Кренгольма человек. Они знают… И тут спина старика выгнулась, как у мартовского кота на крыше, он дернул прокуренными усами и зашинел: — Пш-шел вон, мерзавец. В полицию сдам. За своим знакомцем пойдеш-шь… Так оборвалась единстведная дорожка, которая могла бы привести Афанасьева в подполье Народной Воли. Он ждал долго и терпеливо, что кто-нибудь найдет его и скажет, что делать дальше, как жить, к чему приложить силы. Ведь знали же друзья студента, где он обитает и работает, — сами ведь помогали устраиваться. Должны бы вспомнить о нем! Однако не вспомнили, никто не пришел. И молодой конторщик, когда встречались на фабрике, проходил мимо, будто видел первый раз, — чужой. Все чужие: народ в Петербурге куда как сдержан, пришлым со стороны открываются туго. Оставалось надеяться на счастливый случай. И не только надеяться — искать его, потому что Федор не хотел жить, уподобляясь траве. Соседом по квартире оказался новгородский мужик — прядильщик с той же Резвоостровской фабрики. Злющий на вид, разговаривал, будто лаял. Ходили и одну смену, поздоровается и топает молча. А дорога хоть и не длинная, но поговорить можно бы о многом. Федор на мрачный вид новгородца — ноль внимания, откровенно о себе: в родительском доме места нет — надел скудный, ткачом сызмальства, повидал, дескать, виды. Рассказал, как кренгольмские, взбунтовавшись, вырвали у хозяев прибавку к жалованью. — У нас не побунтуешь, царевы слуги под боком, враз сомнут, — услыхал в ответ. Новгородец добрее не стал, но отмалчиваться бросил. Однажды вдруг пролаял: — В Питер-то зачем прикатил? Коврижки на деревьях не растут. — Так-то оно так, — согласился Федор, — а житье все же вольготнее. Идем вот, калякаем… Воробьи шебуршатся… А в Кренгольме от машины в казарму и обратно. Круговращение… — Видал, слова какие знает! — фыркнул новгородец. — Грамотный, поди? — Учился. — Книжки читаешь? — Ежели хорошие, читаю… Может, знаешь, где взять? — Не знаю, — гавкнул прядильщик, но неред фабричными воротами, с трудом понижая свой лающий голос, утробно выдавил: — На рынке Александровском ищи… На книжном развале хорошие попадаются. А к весне новгородец совсем оттаял. В начале апреля поманил Федора в уборную, шепнул: — После смены загляни ко мне в угловую. Дело имеется… Угловая комната, где обитал прядильщик с женою и тремя ребятишками, в квартире была самая большая. Федор вечером постучался, вошел — удивился. Вокруг дощатого стола на нерекрещенных ножках сидело несколько фабричных; помимо хозяина Федор знал еще троих — ткачи и таскальщик основ, разбитной парень, который частенько веселил мужиков в уборной похабными байками. Но сейчас веселья не замечалось, сидели трезвые, какие-то нахохлившиеся. Новгородец показал на скамейку — садись. Федор достал кисет, подсел к столу. — Вот, значица, как… Ты парень сурьезный, мы тебя поглядели, — гулко сказал хозяин. — И грамотный тож… — К чему клонишь, покамест не смекаю. — Федор запалил огниво, прикурил. — Но так скажу: ежели что тайное удумали, меня опасаться нечего. Не фискалил отродясь… — Ничего такого тайного… Житья нету, терненье лопнуло. Задумали фабричному инспектору господину Давыдову челом бить… — Другие-то пишут, быват, послабляют, — вставил ухмыляясь, разбитной таскальщик. — Глядишь, вырешат чего-нито в нашу пользу. — На то они фабричная инспекция, — поддержал один из ткачей. — Может, не оставят милостью… — Словом, помогай! — бухнул новгородец. — Мы и так и эдак крутили, ни шиша не выходит… — Не могем бумагу составить. — Не даются буковки… Федор был разочарован. Он думал — кружок, а тут сочинители смиренной челобитной. По все равно дело. Позвали мужики, стало быть, вошел к ним в доверие, уже хорошо. Сходил в свою комнатушку за бумагой, отточил карандаш и помог написать толковое письмо, подсказывая, какие требования выдвигать наперед: — Паровая машина имеется, от нее можно во всех фабричных помещениях устроить механические вентиляторы. Так и запишем… Воду пьем плохую, грязную. А надо бы пропускать через очистительный аппарат… Верно? — Правда твоя, — согласился новгородец. — От этой воды брюхо болит… Колики бывают. — Вот-вот. — Федор неторопливо писал. — А чтоб не болело, да и от разных несчастных случаев попросим при фабрике учредить аптеку… — Аптеку? — безмерно удивился новгородец. — Ну, братец, лишку хватил! — В самый раз, — заверил Афанасьев. — Аптеку и врачебную помощь… Глаза людям поберечь надобно. Ткань белая, солнце с южной стороны шибко падает, глаза слезятся. Раздражаются… Я ведь теперь — без очков ни туды ни сюды… Значит, запишем: повесить на окнах шторы… — Эх, ма-а! — захохотал разбитной таскальщик от избытка радостных чувств. — А он говорит про тебя — умен, мол, пришлый, а я не верю — тихий шибко. А ты, брат, ушлый! Ишь удумал — шторы… Поди, только в господских домах бывают эти самые шторы! — Пускай проще — занавески, — улыбнулся Федор, похищенный похвалой. Письмо, подписанное многими резвоостровцами, было настолько ловко и убедительно составлено, что фабричный инспектор вынужден был вступить в нелегкие переговоры с хозяином. И что особенно удивило рабочих и служило впоследствии предметом бесконечных разговоров по дороге на фабрику и домой, в уборных и во время обеда, письмо принесло пользу: вентиляторы установили, открыли врачебный кабинет, воду стали очищать, занавески с южной стороны повесили… Новгородец вскоре после того сказал Федору: — Вижу, надобно тебе с тайными сходиться… Сам я в смуту не лезу, детишки у меня малые, сиротить не гоже. Но тебя, ежели хочешь, отведу… На Балтийском заводе есть знакомец, этот знает, где какие книжки… Хочешь? — Спасибо, сосед, — только и ответил Афанасьев. Так он попал в рабочий кружок «Социал-демократического общества», созданного студентами Технологического института. Делами в кружке заправлял Иван Иванович Тимофеев — слесарь с Балтийского, книгочей, золотая голова и серебряные руки. Именно он приохотил друзей ходить по воскресеньям на книжный развал Александровского базара, чтоб покопаться в старых журналах. Отбирали подходящее, переплетали в одинаковые синие обложки, составили библиотеку в тысячу томов. Тысяча! Это же такое богатство… И конспиративную квартиру для кружка на общественные средства нервым предложил снять Тимофеев. Тогда это было необычно, долго сомневались: стоит ли? А когда обрели комнату в неприметном домишке на Васильевском острове, между Большим и Средним проспектами, поняли, как это удобно. Иван Иванович встретив Федора ласково: — Слыхал о тебе хорошее. Земляк сказывал, у Воронова после вашей челобитной тебя зовут учителем жизни. Правда? — Пустое, — отмахнулся Федор. — Любой грамотный так же составил бы… Возносить не за что, блажат. — Любой, да не любой. — Тимофеев с интересом, поглядывал на щуплого, молодого еще мужичка с окладистой бородой. — Оброс-то зачем? Слыхал, холостякуешь, девки не полюбят… — А не будет их, девок-то, — вздохнул Федор. — Отболело. — Что так? — Нищету плодить неохота… Да и это… На шею сядет, к своему корыту потянет. Земляк вон твой, новгородец, видал, поет: хотел бы в рай, ан детишки не пускают. А я свободный, захотел вот — к тебе пришел. Коли приветите, насовсем останусь. Тимофеев засмеялся: — Положим, не рай у нас. Скорее — напротив… Но ежели ты не шибко возносишься, оставайся. Приходи в воскресенье на Васильевский, умных людей послушаешь… Целый год ходил Федор на собрания кружка. Читал книги, о которых кренгольмский учитель и не заикался. «Манифест Коммунистической партии» — нервым делом. «Происхождение семьи, частной собственности и государства» немецкого мудреца Энгельса. «Наши разногласия» Георгия Плеханова. После этой книжки и понял, почему кренгольмский народник морщился, когда вспоминал марксидов. Вон оно как — вовсе не крестьяне главная сила, которая может неревернуть жизнь, а фабричные да заводские! Бруснев-то Михаил Иванович много об этом толковал: террор — пустячная затея, одного царя ухлопали, другой на его месте пуще свирепствует; шайку-лейку — царя, помещиков, заводчиков, чиновников — должны похоронить рабочие; для этого надобно объединяться, готовиться к борьбе, учиться. Ну, а учиться Федор с детства любит, только подавай, над чем голову ломать, «Происхождение видов» английского натуралиста Дарвина читал взахлеб, иные так не читают переводные французские романы, «Рабочее движение и социальная демократия» Аксельрода — много кое-чего одолел, удивляя студентов тем, как быстро схватывал суть прочитанного и как прочно все запоминал. — Посмотрите на Афанасьева, — делился Бруснев с коллегами. — Замечательные делает уснехи. Просто замечательные… — Светлая голова, — согласился Цивинский. — Вроде бы незаметный, а говорить начнет — слушают его. К следующей зиме Михаил Иванович Бруснев предложил Федору: — Может, пора подумать о самостоятельном кружке? У нас ведь теперь не то, что в прошлом году, когда вы появились… Теперь, можно сказать, имеем правильную организацию. Я мыслю так: в центральном кружке состоят наиболее подготовленные рабочие, которые напрямую связаны со студентами, получают литературу и прочее… А под своим началом держат группы низовой стунени. Понятно? Из пропагаторов эти группы знают только тех, кто с ними занимается, — для конспирации… Если согласны рискнуть, дадим помощника. Людей сможете подобрать? — Найду, — уверенно ответил Федор. — Брат со мной, девицы есть смышленые, ребята с фабрик… Человек шесть постоянно ко мне ходят. — Так у вас готовый кружок! — воодушевился Михаил Иванович. — Отчего же молчали? Поскромничали? — А чего говорить-то? — Афанасьев пожал плечами. — Вам виднее… — Голубчик, Федор Афанасьевич! — воскликнул Бруснев. — Да мы каждому рабочему рады до смерти! Дайте-ка пожму вашу руку в знак признательности. И за науку впредь… Разговор-то наш, вижу, должен бы состояться давно, а теперь сколько времени потеряно… — Почему же потеряно? — не согласился Федор. — Книжки читали, рассуждали… Может, не шибко гладко, но уж как умеем. Бруснев только руками развел: вот тебе и тихий, вот тебе и незаметный; студиозы печалятся — узкое поле деятельности, людей маловато, а простой ткач сколотил кружок и без помощи интеллигентов ведет пропаганду. Он, Михаил Иванович Бруснев, даже в самых радужных мечтах видел рабочих-пропагаторов лишь в отдаленном будущем, а этот Афанасьев, не ожидая будущего, уже действует. Что и говорить — наука… — Итак, уговорились. — Бруснев снова сдержан и деловит. — Приведем кого-нибудь из наших технологов, работайте… Вот только… Где собираться? — У меня на Обводном, где же еще… Дом большой, удобно… Повышенное внимание к своей особе со стороны Вацлава Цивинского, студента постарше, Леонид Красин заметил давно. Долго не понимал, чем вызван этот интерес, пока однажды в ответ на его рассказ о деятельности земляческого кружка Цивинский не спросил в упор: — А дальше что? Вода в ступе? — Не понимаю иронии. — Красин пожал плечами. — Будем углублять знания… Мы ведь только теперь стали соображать, что в экономике разгадка всех общественных наук! Спорим до хрипоты! Разве плохо? — Отнюдь. «Политическую экондмию» Джона Милля освоили, примечания Чернышевского изучили — все это очень хорошо. «Капитал», говоришь, поддается… — Триста страниц на мою долю пришлось! — горделиво заметил Леонид. — Никогда таких конспектов не составлял! — Вот видишь, — поощрительно улыбнулся Вацлав, — богатство, какое… Ну, а все-таки. Что же дальше? Знания ведь тоже капитал. В оборот не пускать — никакой пользы. Ни себе, ни людям. Как считаешь, верно? — Верно, — согласился Красин и, догадываясь, что разговор затеян неспроста, положил руку на плечо Цивинского. — Что нужно делать, выкладывай! В той организации социал-демократического толка, которую возглавлял убежденный марксист Михаил Бруснев, юркий, вспыльчивый, вечно куда-то спешащий Вацлав Цивинский сам ничего не решал. Выполняя поручения Михаила, присматривался к студентам, выяснял степень выдержанности, особенности поведения, характер, прощупывал готовность послужить опасному делу. А вовлекать ли в революционную работу того или иного коллегу или держаться от него подалее, об этом, взвесив личные качества кандидатуры, окончательное решение принимал Бруснев. Поэтому и сейчас Цивинский не мог сообщить Красину ничего определенного, лишь приоткрыл завесу: — Царизм катится под уклон… После реакции неизбежны восстания в больших городах. На этот случай в Петербурге должна быть готовая организация. Надо вести пропаганду среди рабочих. Ясно? Красин ошеломленно кивнул. Такой убежденности в близком конце правящей династии он еще ни в ком и никогда не встречал. Цивинский говорил об этом так деловито и даже буднично, что создавалось внечатление: все уже решено, остановка за малым — скорее создать организацию, которая могла бы направить революцию по желаемому пути. — Когда? — спросил Леонид, готовый к немедленным действиям. — Что «когда»? — Цивинский вскинул брови. — Начинать будем завтра, сегодня, сейчас? — Ну-ну, не так быстро… Что рвешься в дело, превосходно! Только погоди, пока позовут. — А кто будет звать? — Красин не сбавлял напора. — Узнаешь… Прошло не менее месяца. Встречаясь в столовой каждый день, Цивинский спокойно здоровался и проходил мимо, будто и не было той беседы, так взволновавшей Леонида. Наконец Красин решил выяснить, пустая бравада руководила коллегой или же за его словами действительно скрывается нечто серьезное. Устроившись с тарелками возле окна, Леонид не спускал с Цивинского глаз, намереваясь сразу после обеда выйти за ним во двор и там, подалее от чужих ушей, где-нибудь на Забалканском проснекте, задержать для окончательного разговора. Сегодня Цивинский за столом в дальнем углу о чем-то долго толковал с Михаилом Брусневым — нелюдимым студентом из кубанских казаков. Мелькнула неприязненная мысль: «Видимо, и его уговаривает начать пропаганду среди рабочих… Распалит воображение, потом на месяц умолкнет…» Бруснев покинул столовую хмурый, чем-то вроде бы недовольный. Наверное, не сговорились. Михаил вообще ведет себя странно. Общественными науками интересуется — это точно, книги в нелегальной библиотеке получает. Но чтобы поддержать какое-либо студенческое начинание, идущее вразрез с институтскими казенными правилами, такого за ним не водится. Живет бирюком, в сторонке. Напрасно Цивинский тратит красноречие — не на того напал… Покрутив головой, Цивинский издали заметил нетернеливый взгляд Леонида, улыбнулся, поднял руку и указал на дверь. Красин направился к выходу. Хорошо получилось. Он беспокоился, как бы не упустить Цвиниского, а тот вдруг сам захотел встречи. Пока в гардеробе надевали шинели, Цивинский тихо сказал: — На Обводном канале кружок… Рабочие Резиновой мануфактуры и ткачи… Просят интеллигента для образовательных занятий. Пойдешь? Красин обрадованно кивнул, но тут же обеспокоился: — А пропаганда? — Само собой, — поспешно заверил Цивинский и добавил: — Подбери себе кличку… — Громобой! — не подумавши выпалил Красин. — Господь с тобой! — Цивинский замахал руками. — Это для охранного хорошо, для дела не пойдет. Попроще надо — Петрович, Никитич… В этом роде. — Ну, пускай Никитич, — смутившись, согласился Леонид. — Подходящее платье имеешь? Зипун какой-нибудь, сапоги… — Не-ет, — растерянно сказал Красин и спохватился. — Куплю по случаю! — Теперь случая ждать недосуг, — озабоченно произнес Цивинский. — Приходи часам к восьми вечера на Бронницкую. Запомни хорошенько адрес… Дверь в квартире на Бронницкой открыл Михаил Бруснев. Красин подумал сперва, что ошибся подъездом, забормотал что-то бессвязное, но Михаил приглашающим жестом поманил в комнату, показал на диванчик: — Усаживайтесь, Леонид. Или как вас нынче — Никитич? Красин ожидал встретить здесь кого угодно, но только почему-то не Бруснева. Чувствуя себя неуверенно, поерзал на диванчике, осторожно спросил: — Значит, и вы? — Вот именно. — Михаил скупо улыбнулся. — Но как же? — Обыкновенно. — Бруснев пожал плечами. — Отныне и вам, Никитич, придется поубавить прыти… Книги оставьте, пускай найдут другого библиотекаря. Откажитесь категорически… Ни в каких студенческих сборах средств на нелегальные цели не участвуйте. Свободные деньги отдавайте в рабочую кассу. Организация нуждается… — Выходит, это правда?! — встрепенулся Красин. — Организация существует? Бруснев пощипал бородку, ответил задумчиво: — Постепенно все узнаете. Вот пойдете в кружок Афанасьева… — Цивинский говорил с образовательными целями, — перебил Леонид. — О пропаганде как-то вскользь… Бруснев, звякнув крышкой кувшина, налил в стакан клюквенной водицы, отпил, походил по комнате. Остановился напротив Леонида, медленно спросил: — Сколько времени грызли «Капитал»? — Почти полгода. — Вот видите! — Бруснев развел руками. — А у вас образование. Институт, можно сказать, оканчиваете… Вацлав выразил общую точку зрения. Рабочий едва умеет читать-писать. Вы ему — о прибавочной стоимости, а он глазами хлопает… Не-ет, дорогой мой, спешить не следует. Мы считаем, путь к пропаганде лежит через повышенне уровня общих знаний. У нас есть программа занятий: космография, природоведение, культура. А потом уж можно подавать политическую экономию, истораю политической борьбы… — Но ведь и пропаганду можно вести через общие знания! — горячась, сказал Красин. — Отчего непременно разрывать? Неужели нельзя изловчиться? Бруснев долгим взглядом посмотрел на Леонида и внервые сегодня улыбнулся широко, открыто. — А вы и впрямь рисковый! Мне нравится, мы подружимся. — Очень рад. — Красин вскочил с диванчика и церемонно поклонился. Они вместе от души рассмеялись и, почувствовав взаимную симпатию, обменялись крепким рукопожатием. После этого заговорили на «ты». — Начнешь работать — разберешься. Советую прислушаться к Афанасьеву, подскажет. — Толковый человек? — поинтересовался Красин, второй раз услышав эту фамилию. — Клад, — не задумываясь ответил Бруснев. — Таких у нас мало. Сам увидишь… — Но когда же, когда?! — Леонид потерял тернение. Часы на стене хрипло что-то пробормотали, в деревянном чреве зашипело, щелкнуло, затем методично ударило восемь раз. Михаил достал свои карманные, сверил: — Самое время. Переодевайся, за воротами ждет Цивинский. Через десять минут Красин смотрел на себя в круглое зеркало и не узнавал. Облаченный в косоворотку, старое пальто, натянув высокие неуклюжие сапоги, по самые брови нахлобучив баранью шапку, из франтоватого студента-технолога он преобразился в какого-то забулдыжного мастерового. Но Брусневу и этого маскарада показалось мало. — Поворотись-ка, сынку! — потребовал он, доставая печную вьюшку. — Не стесняйся, сажа — дело чистое. Помажься сильнее. Ничего страшного, на пользу… И только когда Леонид загрязнил руки и лицо, Бруснев удовлетворился: — Теперь хорошо. В случае чего сойдешь за слесаря. Пока Красин переодевался, Михаил успел преподать несколько самых простых уроков конспирации. Прощаясь, обнял с напутствием: — Будь всегда осторожен. Конец у этой дороги может быть малоприятным. ГЛАВА 3 Фонари в морозном тумане светились тусклыми оранжевыми шарами. Выйдя за ворота, Красин посмотрел налево, направо: Цивинского не обнаружил. В недоумении остановился, поднял воротник пальто. Но тут же, спохватившись, потихоньку двинулся к Обводному. Хоть и неопытный конспиратор, однако понимал — торчать возле дома не годится. Сделав десяток шагов, краем глаза заметил: от фонарного столба на противоположной стороне улицы отвалилась какая-то нелепая фигура в кучерском армяке. Вспомнились слова Бруснева: конец у дороги может быть неприятным. Неужто слежка? Так быстро и обыденно? В самом начале пути? Ну-ка, ну-ка… Красин засунул руки поглубже в карманы пальто и пошел быстрее, намереваясь, как учил Бруснев, проверить, филер увязался или же это случайный прохожий. Кучерской армяк не отставал: пересек мостовую и топал теперь за спиной. Леонид опять прибавил ходу, соображая, что у следующего дома нырнет в подворотню. Когда фигура в армяке, отбрасывая длинную тень, возникла под аркой, Красин пошел навстречу, выставив сжатые кулаки. Нет, без сопротивления он не сдастся! Еще неизвестно, чья возьмет. — Никак драться надумал? — голосом Цивинского сказал преследователь. — Силен, детинушка… — Вацлав, ты? Черт возьми, вырядился — не узнать, — облегченно вздохнул Леонид. — А я подумал — шпик… — Вот и хорошо, что не узнать, — засмеялся Цивинский и добавил успокаивающе: — Не смущайся, поначалу с каждым может такое… Везде мерещится опасность. Пугаться особенно не следует, но и ушами хлопать ее стоит. Ты правильно сделал, лучше проверить лишний раз… Теперь я пойду впереди, а ты поглядывай. Так-то оно надежнее. На углу Обводного и Екатериногофского проспекта остановились возле большого угрюмого здания. — Прибыли, — тихо сказал Цивинский. — Войди во второй подъезд, притаись. А я немножко помешкаю… Красин окинул взглядом мрачный фасад пятиэтажного доходного дома и вдруг узнал его. Несомненно, бывал здесь. Во время переписи населения в надежде заработать два червонца они с Германом ходили по рабочим кварталам с опросными листами. Брат, помнится, как раз и переписывал обитателей второго подъезда. А он, Леонид, в сопровождении дворника, здоровенного одноглазого детины, ходил по квартирам первого подъезда. И между прочим, был он тогда в студенческой тужурке. А дворник наверняка якшается с охранным. И хоть одноглазый, нет основания полагать, что не запомнил студента в лицо. Что же делать? Отказаться от этого кружка? Цивинский подумает — струсил. И Брусневу расскажет, Тогда уж доверия не жди… Так и не успев придумать ничего определенного, Красин юркнул в обшарпанную дверь. Споткнувшись о ступени грязной, плохо освещенной лестницы, затих. Прислушался. Где-то на верхних этажах пиликала гармоника, пахло пеленками, кислыми щами, махоркой. Цивинский появился минуты через две, шепнул: — Спокойно все… Нам на четвертый… Стараясь не шуметь, поднялись, проникли в широкий коридор густонаселенной квартиры. Воздух спертый, кажется, угарный, какая-то влажная мгла вокруг. Плакал за стеной ребенок, слышались приглушенные крики женщины. На веревке, протянутой вдоль стены, воняя дешевым мылом, сушились убогие разномастные тряпки, лишь отдаленно напоминавшие мужское белье. Цивинский уверенно лавировал между сундуками, корзинами, пыльными узлами, увлекая Красина в дальний конец коридора. Постучался в дощатую крашеную дверь и, не дожидаясь ответа, распахнул ее. Они очутились в маленькой комнате, скупо освещаемой семилинейной керосиновой лампой. Стол, скамейка, две табуретки, два топчана, застеленные один лоскутным одеялом, другой — серым, солдатского сукна. На стене — двустворчатый шкафчик с застекленным верхом. Красин сразу же обратил внимание: за стеклом — книги. Из-за стола поднялся сутуловатый человек в очках. Глаза, сильно увеличенные линзами, смотрели настороженно и, казалось, диковато, потому что в стеклах двумя горящими точками отражался свет лампы. Борода не скрывала нездоровой бледности лица — щеки впалые. — Принимай гостей, Федор. — Цивинский стянул малахай. — Привел грамотея, как уговаривались… Знакомьтесь. Для всех твоих — Никитич. А ты можешь звать Леонидом. Наш он, технолог. — Повернулся к Красину. — А это Федор Афанасьевич. Родом из Ямбургского уезда, с детства на фабриках. Отменный ткач… — Гостям всегда рады, — улыбнулся Афанасьев и закашлялся. Красин обеспокоенио посмотрел на Цивинского, безмолвно спрашивая: «Может, воды ему налить?» Афанасьев нерехватил его взгляд, замахал руками. — Сейчас пройдет, — выдавил, преодолевая удушье. — Раздевайтесь, садитесь… Скрутив козью ножку, прикурил от лампы, затянулся глубоко и удрученно сказал: — В середке-то ткацкой пыли понакопилось… Бунтует. Покамест махоркой не придавишь, спасу нет… Цивинский не стал задерживаться; познакомив, распрощался: — Договаривайтесь о деле без меня. Побегу… Афанасьев проводил его до лестницы, вернувшись, сел напротив Леонида и, как показалось Красину, долго смотрел на него с оттенком недоверия. — Молоденький, — сказал задумчиво. Красин вспыхнул: — Через два года — инженер… Не нравлюсь, могу уйти! — Самовар спроворим? — Афанасьев будто и не заметил обиды гостя. — Попрошу у соседей, ставили давеча. — Благодарю, не стоит, — буркнул Красин, недовольно нахохлившись. — Не чаи распивать пришел. Федор Афанасьевич мягко шлепнул ладонью по столу: — Сам-то не кипятись… Что молоденький — хорошо. У меня ребятки подобрались такие же, годов по двадцати. Им ровесник-учитель глянется. И девицы молодые… Будем работать, дорогой ты мой Никитич. И чайком непременно побалуемся. Хороших людей привечать надобно. От хорошего гостя в дому светлее… Вскоре Леонид сам себе удивлялся, что мог заподозрить Афанасьева в стремлении оскорбить недоверием. Оттенок покровительства — это точно, было. Но на это Афанасьев, прошедший суровую школу жизни, перед ним, студентом, имел право. Самовар, остывая, уютно пошумливал. Федор Афанасьевич, вышагивая по комнате в подшитых, с отрезанными голенищами валенках, тихо говорил: — Народец, сам увидишь, зеленый… Некоторые думают, что все наши беды от сволочей-мастеров да кровососов-приказчиков… А я толкую круто. Хороший заработок — первое, конечно, дело. Поменьше бы рабочий день — второе. Но ведь на рабочего волчьими зубами скалятся не токмо мастера да надсмотрщики… За ними — городовые, околоточные, пристава… Вы, говорю, к директору с миром, облегченья просите, а он — полицию кличет. И вместо облегченья жизни — аресты. Кого на отсидку в участок сведут, а кого и на родину по этапу. Стало быть, не директор со своими присными нам главный враг, а сама царская власть. Так-то… Не в бирюльки играем. Будешь с народом говорить, помни об этом. Бей в одну точку, главного не забывай… — Можно использовать отчеты фабричных инспекторов, — вставил Леонид. — Особенно профессора Янжула… Федор Афанасьевич снисходительно кивнул: — Тебе виднее, какого профессора. Янжулу так Янжулу, лишь бы поболее о наших бедствиях. — Как раз Янжул очень ярко пишет об угнетенном положении рабочих… И если, скажем, сравнить его данные с тем, что имеется на Западе, в наиболее развитых странах, картина получается внечатляющей. — Красин вдруг обнаружил, что говорит неизвестно откуда взявшимся менторским тоном. И замолчал, слегка покраснев. Но тут же спохватился и добавил, стараясь теперь не впадать в просветительский раж: — Я попытаюсь, чтобы доходчиво… Я понимаю, в основном выходцы из деревни… Афанасьев заметил смущение студента, подбодрил: — Из деревни — верно, но скидок особых не делай. Начнешь подлаживаться — невзлюбят… По-серьезному надо, как со своими. А коли что не поймут, спросят. Угощая чаем, Федор Афанасьевич исподволь вызнавал, откуда родом, какого сословия отец и матушка, много ли читает нелегального, не исповедует ли в душе народовольческую веру, прикрываясь марксизмом. Отвечая на вопросы, Леонид морщился: некоторые из них выглядели неуместными. И Афанасьев, заметив его неудовольствие, приыиренно сказал: — На любопытство мое не дуйся. Был бы ты фабричных кровей, лишнего не спросил бы… Ребята у меня шибко хорошие, надо знать, кого берем в свой дом. Так и сказал «в свой дом». Будто барин нанимал учителя или гувернера для родовитых отпрысков. А прозвучало вовсе не обидно, наоборот, Леонид порадовался: в свой дом — к питерским рабочим. Это как раз то, о чем мечтал. Хорошо-то как… Но тут полоснуло: а проклятый дворник! Ведь если сейчас промолчать, полицию можно навлечь! И вместо пользы всем этим людям причинишь непоправимую беду… Уже надев пальто, переминаясь с ноги на ногу, Красин осмелился: — Собираться станем здесь? Другого места нету? Афанасьев уловил в словах какую-то смутную тревогу, но причины не понял. Обвел взглядом углы своего убогого жилища и сказал горделиво: — Так-то не всякий устроен. Наш брат все больше в казармах да по углам за тряпочными ширмами… Чем тебе отдельная комната плоха? Неужто не поглянулась? — Не об этом речь, — Леонид протяжно вздохнул. — Переписчиком приходил в дом… С дворником встречался. Федор Афанасьевич помолчал, обдумывая неприятную новость. Фрол Коровин, одноглазый, — большая скотина. Хоть и прикормлен мелкими подачками, от него можно ждать любую пакость. Сплоховал студентик. Ишь понурился… И вдруг Афанасьев понял причину смятения молодого человека, догадался, почему до сих пор умалчивал о дворнике: испугался, что второго случая войти пропагандистом в подпольный кружок на его долю не выпадет. Проверяя предположение, спросил, подмигнув: — Цивинскому не сказывал? — В том-то и гвоздь, — зачастил Красин, — первую минуту упустил, а потом как-то неловко… — Не по уму вышло, — протянул Афанасьев, чмокнув губами, — Михайло-то Иваныч не одобрил бы… У него конспиративные правила в первую голову. Не-ет, не одобрил бы… — Знаю. — Леонид взялся за шапку с виноватым видом, готовый к самому суровому решению. — Как же будем? — А вот так: приходи в субботу — и дело с концом! — Федор Афанасьевич задорно блеснул стеклами очков. — Предупредил — побережемся. Всю жизнь по правилам не слепишь, Брусневу тоже ведомо… — Ну спасибо вам! — обрадованно встрененулся Красин. — Понимаете, так долго ждал… И вот незадача… Спасибо! Афанасьев хмыкнул: — Чудак-человек, за что же? Коровин узрит одним глазом — тебе поболее других не поздоровится. Ну, а коли не боишься, тебе и спасибо, не нам… Пришел в субботу к назначенному часу. На столе все тот же самовар, — видимо, соседи добрые, не отказывают вещь. Баранки с маком, монпансье. Дешевые фаянсовые чашки, щипцы для рафинада, Вечеринка, да и только! Федор Афанасьевич в новой косоворотке, празднично торжествен. Помог раздеться, показал место почетное за столом, с длинного конца: — Усаживайся, Никитич, удобнее. Ближе к самовару… По дороге сюда, мысленно проигрывая первую встречу с кружком, Леонид подбирал слова для начала занятий — какие-то необыкновенные, чтобы сразу же увлекли людей. И досадовал на себя за то, что подходящих слов найти не мог, и уже сомневался, за свое ли взялся дело, не получилось бы конфуза. А теперь вот, увидев молодые смущенные лица и глаза, выражающие неподдельный интерес, хотя он еще ничего не сказал, Красин почувствовал себя весьма уверенно и, открыто улыбнувшись, негромко произнес: — Будем знакомиться, товарищи. Начнем с того, что каждый немного расскажет о себе… Вот вы, товарищ, — обратился к востроносому мужику с густой, спутанной шевелюрой, — начинайте вы… — Да что же такое — мы, — почему-то неохотно промямлил востроносый. — Прядильщик с Калинкинской фабрики… Кличут Григорием Нечесаным… Меня тут знают… Все засмеялись. Григорий Савельевич Штрипан настолько привык к своей кличке, что фамилию считал чем-то лишним, ненужным в простом обиходе. Мог бы, кажется, расстаться с излишне буйными кудрями, навести под шапкой порядок, но нет, не хотел и разговоры по этому поводу отвергал. Ходил на фабрику и дома был такой же — с нерасчесанной шапкой густых жестких волос. Умный мужик, считал Афанасьев. На язык востер. Начнет толковать о Степане Халтурине — заслушаешься. Хозяев, начальство всякое ругал отчаянно, излишне даже; не оглядываясь, не вникая, кто перед ним, нет ли чужих ушей. Стишки пишет, шутка ли! Про тяжелую долю, про пакостную жизнь рабочего человека… Да, умен, Григорий Нечесаный, не отнимешь. А вот — с червоточинкой. Зашибает изрядно. Пьет проклятущую с кем попало, лишь бы наливали. Так недолго и с круга сойти. Вовлекая Штрипана в подпольную работу, Федор Афнаасьевич надеялся выпрямить человека, помочь ему… После Штрипана говорила Анюта Болдырева. Краснея, заикаясь от волнения, бормотала: — Была у Паля ткачихой… за Невской заставой… Теперь на Новой бумагопрядильне… Куда подевалась вся ее бойкость? А ведь по натуре бойка, знал Афанасьев, отменно бойка! Когда впервые заволынили палевские ткачи, годов пять назад, немец-директор вышел к народу и стал успокаивать. Еще немножко и уговорил бы разойтись. Но она, совсем тогда девчонка, выскочила вдруг из толпы и, высунув язык, громко потребовала: «Надбавь пятачок! Пятачок надбавь!» Немец от столь явной дерзости остолбенел, смутился и, беспомощно озираясь, ушел со двора. В тот день и приметил Анюту приятель Афанасьева Николай Кучкин. Приметил и приветил: приглашал домой попить чайку, разговаривал о религии, напирая на то обстоятельство, что существуют разные секты, которые церковь начисто отрицают, веруя на свой лад. Это у него всегда хорошо получалось — потолкует о сектах, а потом и царскую власть зацепит. Кто соглашается в душе, что вера может быть неодинаковой, тому впоследствии легче понять главное: жить можно и без царя. Анюта оказалась податливой, крамольных речей не пугалась, впитывала каждое слово, как песок дождевые капли. Никола Кучкин рассказал Афанасьеву: толковая девица, может послужить делу, ежели пошире открыть ей глаза на божий мир. Федор Афанасьевич посетовал, что далековато обитает от Обводного канала, не всякий раз ее достигнешь. «Это поправимо, — успокоил Кучкин, — Дорофей Никитич пособит». И вскоре Анюта Болдырева была уже на Новой бумагопрядильне под началом браковщика Дорофея. У этого мудрого мужика была собственная метода завлекать молодежь. О религии не заикался даже, считал — верить в бога или не верить, каждому человеку на особицу виднее. А вот подружиться с кем-либо на твердой земной почве, приохотить к задушевному общению, обсуждая повседневные дела, помогая друг другу в жизни, чем только возможно, — тут Дорофей показывал себя в наилучшем свете. Приходил к Анюте по воскресеньям, приглашал в музеи, давал денег взаймы, если видел — требуются. Но главное — всегда принимал ситец хорошим сортом, приучал к мысли: без дружеской поддержки бедные люди дня не проживут; объяснял: это и есть солидарность. К Афанасьеву привел Анюту, когда окончательно уверовал: девица твердо встала на верную дорожку, не свернет… Женщин простого звания в революции покамест мало, каждой радовались, как светлому празднику. Побольше бы таких, как Анюта. Побольше бы, да где взять… Всякий раз, встречая Болдыреву, Федор Афанасьевич вспоминал другую Анюту, язвищенскую. Иногда казнил себя за то, что так и не сделал решительной попытки обратить ее в свою веру. Молодой был, телок, неопытный. Боялся отпугнуть, думал — отшатнется на веки вечные… А лучше уж пускай бы сама отшатнулась, чем вот так казнить себя мыслью: вдруг пошла бы за ним, порвав семейные узы! Но потом успокаивался, хорошо понимая: в крестьянстве такого не бывает. У благородных — да, там девицы из богатых домов, случается, уходят. С малых лет не зная, что такое бедность, по зная, как бьется человек за кусок хлеба, покидают родительские дома, рвут семенные привязанности, идут служить народу. А вот чтобы из зажиточной крестьянской семьи девица по своей воле ринулась в нищету, такого Афанасьев не упомнит, нету в памяти случаев. Ну, а коли этак — из сердца долой… В коридоре что-то грохнуло, видно, сорвалась со стенки медная бадья, в ней соседка, поденная прачка, кипятила белье. Федор Афанасьевич подмигнул брату, который давно уже работал у Воронина, поближе к Обводному, чтобы удобнее снимать на двоих эту маленькую, узкую комнату, похожую па ящик с крашеным полом. — Выдь-ка, милый. Побудь покамест за дверью… К делу приступим — кликну. Егор понимающе кивнул, взял со стола кисет, тру-бочку-посогрейку и отправился покурить в коридоре. Красин неревел взгляд па миловидную девушку, одетую с особой опрятностью. Все просто на ней, дешево, но сидит так, словно шито у лучшего дамского портного. — Ну а вы? Что нам скажете? Девушка встала, подняла глаза к потолку, будто вспоминая, а потом вдруг кокетливо улыбнулась: — У меня все просто. Зовут Верой… Сибилева. Из приютских я. Жила поначалу у вдовы, потом она скончалась, взяли меня в воспитательный дом… Была при Еленинской родильне. Учили на фельдшерицу… А потом вот Федор Афанасьевич посоветовал на фабрику. Пошла на Новую бумагопрядильню, к Анюте на выучку — Верочка вздохнула. — Три недели училась, как пускать станки, как нитку вдевать, шпульку в челнок вставлять… Все одолела, даже главную премудрость, как рваную основу надвязывать. А нынче уже на двух станках работаю… — Она у нас молодчина, — подал голос Афанасьев, — одно слово — умница… Вера зарделась: — Вы уж скажете… Без вас-то, где бы я сейчас… — Ты ему расскажи, как убиенного Александра оплакивала, — попросил Афанасьев и закашлялся, рассмеявшись. — Давай-ка… — Да что там! — Вера смутилась. — Давно было… — Нет-нет, это должно быть весьма интересно! — подхватил Красин. — Прошу вас, непременно расскажите! Вера, теребя концы платка, наброшенного на плечи, немного помолчала, потом отважилась: — Ну совсем еще глупая… Ничего не смыслила. Мама приемная — крестьянка, однако без книг не жила. И меня приохотила. Каждый вечер заставляла вслух читать… И поясняла, что к чему… А тут как раз в школе великий переполох: в третьем часу пополудни на набережной Екатерининского канала, аккурат против сада Михайловского дворца, убили имнератора. Все плачут, рыдают, ну и я — тоже… Распустили из школы на три дня. Пришла домой в слезах… А мама вдруг говорит: «Нашла об чем плакать! Одного убили, десять на это место найдется. Вот, — говорит, — высеку сейчас, коли не перестанешь…» И знаете, так она это сказала, таким тоном, что я сразу поверила — слезы лить не стоит. Красин захохотал, замахал руками: — А высекла бы? — Очень даже просто. — Вера тоже засмеялась. — Строгая была, пусть ей земля пухом… — Главное — мудрая! — Леонид посерьезнел. — Повезло вам, Верочка, на приемную мать. Подобные уроки не забываются с детства — на всю жизнь. Превосходная история! Федор Афанасьевич был доволен тем эффектом, который Вера произвела на Красина. Пусть знает студент, какие пригожие да разумные девицы попадают в рабочие кружки. Веру на Обводной впервые привел Николай Богданов. Сразу понравилась. Начитанная, говорит хорошо. Настоящего дела просит. Стали думать, куда приспособить. Конечно, о Еленинском родильном доме и помыслов не возникало, какая там может быть работа! Тогда и пришло в голову — к Анюте на Новую бумагопрядильню: пускай поварится в фабричном котле. Верочка поначалу испугалась — не получится, мол, провалюсь, но потом, поразмыслив, согласилась. И вот, бел пяти минут к тому времени фельдшерица, пошла в ткацкий, окунулась в самую гущу женской части пролетариата. И что самое хорошее в этом, вокруг нее уже стали хороводиться молодые работницы, готовые воспринимать революцию как основное дело жизни. Уже подумывали наладить женский кружок, да с квартирами беда… Беда с этими чертовыми квартирами, мало укромных уголков в Питере — везде глаза и уши государевы. Сколько ни подыскивали подходящую для двоих квартирку — для Верочки и Анюты, ничего покамест не подобрали. Так Верочка что удумала. Позавчера прибежала — как обухом по голове: на Глазовой улице сдается небольшой особняк во дворе публичного дома! «Да как же, Вера, а что про вас подумают?» — закричал не своим голосом. Смеется: «Это ничего не значит, у кого голова дурная, кому лишнего знать не положено, пусть думают. Зато две комнаты, кухня, и место вполне безопасное!» Ох, бедовая девка. «Да чем же оно такое уж безопасное, это самое треклятое место?» Еще пуще смеется, прямо-таки заливается: «Взрослый вы человек, Афанасьевич, а простых житейских вещей не понимаете. Сами учили конспирации и вдруг не можете смекнуть, что к нам в тот флигель совершенно без опаски смогут ходить мужчины… Не говоря уж о подружках. Не квартира — клад!» И ведь убедила, согласился с ней — удобная квартира. А она, оказывается, и задаток хозяйке внесла, вот до чего бедовая! Полезный человек… Афанасьев вспомнил о своих обязанностях хозяина и предложил гостям чаю. А Леонид Красин, закончив беглое знакомство с присутствующими, тем временем говорил: — Надо помнить, чго подходящие для разговоров материалы встречаются на каждом шагу. Не поленись, протяни руку и тут же добудешь что-либо в высшей степени интересное… Вот для примера, смотрите… — Достал из кармана исписанный листок. — Попались на глаза старые номера «Русского вестника»… Издатель Катков был фрукт известный, можно сказать — с нехорошим запахом фрукт. Однако и здесь кое-что имеется… Рабочие, ваши товарищи, еще вчера были связаны оземлей, крестьянская жизнь волнует их; в деревнях родичи остались, барахтаются в нужде… Почему бы не рассказать о жизни крестьянства в разных странах? Пожалуйста, сочинение некоего господина Циммермана, путешественника по Америке. Читаем: работник здесь вовсе не отягощен работами. Даже в самую горячую пору, во время сенокоса и жатвы, хлебопашец занят в поле не более десяти часов в сутки… Само производство работы облегчено до последней возможности, орудия и инструменты приспособлены так, что требуют меньшего напряжения сил со стороны человека. Работник в полном праве отказать хозяину в исполнении работы, если у фермера орудие не надлежащего свойства и требует от человека излишних усилий… Понимаете направление мысли? — Красин тряхнул листком. — Разве что-либо похожее есть у нас? — У нас главное орудие — крестьянские жилы, сказал Афанасьев. — Пока не вытянут из работника жилы, не успокоятся… — И сказать ничего не моги, — вздохнула Анюта. — А вот и для женщин отдельно — как воспитывают девиц. — Леонид зачитал: — «В Америке родители не стесняют свободы своих дочерей… Девушки здесь с юных лет пользуются свободой и общественными удовольствиями более, чем замужние женщины. Молодая девушка приглашает гостей, принимает их в доме своих родителей, и все, не спросясь матери… Девушки приобретают самостоятельность в обществе, ознакомившись смолоду с практической жизнью…» Красин о многом намеревался рассказать, к встрече с кружком готовился основательно. В запасе имелись более серьезные материалы, нежели цитаты из «Русского вестника». Он хотел постененно подвести к главной мысли — надо бороться за единство интересов всех рабочих и всех народов, за международную солидарность, за воцарение общества труда, в котором эксплуатации вызывала бы такое же изумление, как людоедство. Он хотел подробно остановиться на грандиозных промышленных начинаниях Европы и Америки, сравнить их с хозяйственным и техническим убожеством России, рост и развитие которой задерживались самодержавием. Он хотел… Он ничего больше не уснел, беседу прервали. Быстро открылась дверь, и Егор Афанасьев, лицо которого исказила гримаса испуга, дрожащими губами произнес: «Дворник… старший…» Федор Афанасьевич вскочил, поднял руку: — Не паникуйте… Никитич, садись спиной к дверям. Вера, наливай чаю. У нас вечеринка, повеселей глядите! Анюта, запевай… Из шкафчика Афанасьев достал початый штоф с водкой, граненые стопки. Анюта дрожащим от волнения голосом затянула песню. Нечесаный придвинулся к столу, потянулся за рюмкой… Коровин вошел без стука, по-хозяйски. Остановившись на пороге, зыркнул острым глазом. Федор Афанасьевич с бутылкой и стопкой в руках кинулся к нему: — Добро пожаловать, Фрол Силыч! Милости просим, заходи! — По какой надобности сборище? — угрюмо спросил Коровин. — У приятеля моего день ангела, — откликнулся Афанасьев, лихорадочно соображая, какому святому нынче праздник. — Хороший человек, достойный, а отменить негде, угол снимает… Ну, попросился к нам. А нам не жалко, хороших людей завсегда привечаем! Выпей-ка, Фрол Силыч! Коровий, ни о чем более не спросив, опрокинул стопку в широкую пасть, взял предложенную баранку. — Не засиживайтесь, вдругорядь погляжу, — сказал хмуро и вышел, топая тяжелыми сапогами. На минуту-другую установилась гнетущая тишина. Анюта замерла с открытым ртом, прервав песню. Верочка Сибилева нервно теребила концы платочка и часто-часто моргала, будто глаза ей разъедало угарным дымом. Егор Афанасьев, вбежав в комнату, присел за дверью, да так и остался там — в нелепой позе на корточках. И только Григорий Савельевич Штрипан держался молодцом: воспользовавшись паузой, хлопнул вторую рюмку. Федор Афанасьевич укоризненно сказал: — А ты и рад… Нечесаный усмехнулся: — А как же — удобный случай… А то ведь и не угостил бы, знаем тебя. Запоешь аллилуйю — водка отрава жизни… Красин вопросительно посмотрел на Федора Афанасьевича, тот виновато пожал плечами: — Надо расходиться, oн такой, аспид, пообещал прийти — непременно припрется. — Ну что же, до следующей субботы. Расходимся по одному… ГЛАВА 4 В феврале 1891 года разнесся слух: тяжело заболел литератор Шелгунов, один из наиболее талантливых последователей Чернышевского. А к середине марта всем стало ясно: болен Николай Васильевич безнадежно, дни его сочтены. В убогую квартиру, помещавшуюся на заднем дворе мрачного дома, потянулись печальные депутации. К Афанасьеву примчался Василий Голубев — молодой публицист, ближайший помощник Бруснева по социал-демократической организации:. С порога закричал, размахивая руками: — Федор, надобно и вам сходить к Шелгунову! Афанасьев усомнился: — Где такое видано — рабочая депутация к писателю? Поди, в дом не пустят, скажут, не принимаем… Голубев, переводя дух, попил воды, зачастил: — Примут, в том-то и дело — примут! Мы через одного студента — челом писательнице Бартеневой… Она с Шелгуновым диво как хороша… Просили справиться, захочет ли встречи с мастеровыми? Так я тебе доложу: растроган и удивлен! Необыкновенно обрадован, что рабочие знают и помнят его. И принять согласен… Бартенева передавала — ждет. Пойдете втроем, возьми Егора Климанова, Мефодиева… Афанасьев попытался отговориться, мол, неподходящ для подобной депутации, но Голубев слушать не захотел, винтом взвился: — Именно — подходящ! Может, более других… Ну, погляди на себя — почтенный вид. Даже на старичка, извини, смахиваешь. Очень наглядно — солидный человек. И потом, кто же кроме? Ума не занимать, тебя уважают… Нет-нет, не думай отказываться. В таком зрелом возрасте рабочих-социалистов — раз-два и обчелся. Можно сказать — вовсе нету… Собирайтесь у Мефодиева, придумайте адрес. Непременно сами, без подсказок… Организация к той поре достаточно окрепла. В комитет, как и намечал Бруснев, вошли рабочие, руководящие в разных концах Петербурга низовыми ячейками; через них Михаил Иванович оказывал влияние на всю сеть кружков. Вот было: в начале года, требуя повышения заработка и отмены штрафов, забастовали корабелы «Нового Адмиралтейства». Бруснев пришел на сходку своих, как иногда называл, гвардейцев: — Хороший случай проявить солидарность. Объявите-ка сбор средств в пользу стачки… Поможем деньжонками — дольше продержатся. Мы обратимся к интеллигентам, а вы поработайте в низовых… Подготовили подписные листы; на пишущей машинке — сообща купили «Лилипут» — честь по чести обозначили себя: «Временный рабочий комитет». И собрали корабелам почти шестьсот рублей. Сделали, можно сказать, первый практический шаг. Нервый и очень важный. После этого как-то увереннее себя почувствовали, стали устраиваться основательно. Для удобства комитета на общественные деньги сняли в Сивковом переулке отменную квартиру: три комнаты, два парадных входа да еще черная лестница. За хозяина назначили Гаврюшу Мефодиева, женатого токаря Варшавских железнодорожных мастерских. Супруга его, Антонина, покладистая тверячка, мыла полы, варила еду живущим во второй комнате холостякам — Алексею Карелину и Яше Иванову… Слова давались с трудом, корнели допоздна. Шелгунова они знали главным образом по статьям о положении пролетариата в Англии и Франции. Изучали в кружках, сравнивая свою кабалу с жестокостью хомута, надетого на шеи французских и английских собратьев. Но больше всего понравилась им статья о мануфактурной выставке, которую раскопал в каком-то старом журнале Николай Поршуков. У него была общая кружковцам страсть: по воскресеньям обязательно ходил на толкучий рынок, часами копался в бумажном хламе. Все, что представляло интерес, что можно было использовать для пропаганды, Поршуков покупал. Так вот статьей о мануфактурной выставке зачитывались, некоторые товарищи даже плакали — до того была трогательная статья. Описывая выставленные машины, локомотивы, вагоны, пушки, ткани, Шелгунов саркастически вопрошал: почему направо и налево мелькают на табличках фамилии фабрикантов, ярлыки промышленных фирм, а те, кто все эти вещи создали своими руками, даже не упоминаются? Почему устроители выставки умолчали о тысячах тружеников, которые в поте лица работают день и ночь, надрываются в шахтах, задыхаются у плавильных печей, куют железо, приумножая тем самым богатство державы? Все было правильно в той статье, многое сказано открыто. Еще больше сумели прочесть между строк. Потому и начали приветственный адрес так: «Дорогой учитель Николай Васильевич! Читая Ваши сочинения, научаешься любить и ценить людей, подобных Вам. Вы нервый признали жалкое положение рабочего класса в России. Вы всегда старались и стараетесь до сих пор объяснить нам причины, которые отодвигают нас назад и держат нас в том угнетенном состоянии, в котором мы закованы, словно в железные цепи, нашими правителями и капиталистами. Вы познакомили нас с положением братьев-рабочих в других странах, где их тоже эксплуатируют и давят. Картина, которую Вы нарисовали, пробудила интерес сначала не в рабочих, а в других классах, да и не для рабочих Вы писали…» — Может, не надо так прямо, — задумчиво сказал Мефодиев, когда прервались на минутку, чтобы отдохнуть от непосильного сочинительского труда. — Обидным покажется, подумает, не уважаем. — Обижаться тут не на что, — возразил Егор Климанов, — он человек умный, поймет, что пишем правду. — Так-то оно так, да ведь больной человек, ослабший. — Мефодиев придвинул к себе листок с черновым текстом, шевеля губами, перечитал написанное. — Откуда мы знаем, для кого он писал? Может, и для рабочих старался… — Порешь невесть что! — загорячился Климавов, — Для каких рабочих он мог стараться, ежели грамотных среди нас кот наплакал… — Вот-вот, об этом надо добавить, — подхватил Афанасьев. — Ты, Гаврюша, чего-то маленько перемудрил с обидами… Не барышня, писатель. Разве может писатель на правду обижаться? Был бы он из начальства или, скажем, из хозяев, тогда, конечно, правда ему и на заплатки не надобна… А ведь он народ учит, ему все доподлинно подавай, как есть… Оставим написанное, оставим… Федор снова склонился над столом, медленно выводя буквы, сам себе диктовал: «Русские рабочие принуждены так много и так постоянно работать, чтобы только жить, что им некогда читать. Да большая часть и не умеет читать…» Егор Климанов взъерошил аккуратно причесанный чуб, ударил по столешнице кулаком так, что подпрыгнул пузырек с чернилами: — И еще добавь: а если кто из них и умеет читать, что он найдет в книгах, написанных для рабочих? — Истина, — согласился Гавриил, — коли для простого человека книжка, так обязательно про Бову-королевича да про разбойников заморских. А настоящие-то разбойники — вон они, по Невскому в каретах разъезжают! Как жить человеку, никто не говорит… Об этом, Федя, тоже вставь… Николай Васильевич Шелгунов лежал на потертом диване, выпростав худые руки из-под жиденького одеяла. В комнате было темно, застойный дух убогого жилища, замешенный на лекарственных запахах, кружил голову. Шелгунов слабо улыбнулся, сделал едва заметное движение, подзывая поближе. Гавриил Мефодиев шагнул внеред, неловко поклонился; прикрывши рот широкой ладонью, смущенно кашлянул. Федор тоже поклонился, попридержав очки. Егор Климанов — было уговорено читать ему — достал из кармана помятый листок. — Тронут, безмерно тронут, — тихо сказал Шелгунов. — Откуда вы? — Кто откуда, — пробасил Мефодиев. — Мы, Николай Васильевич, от всех рабочих Петербурга, — вставил Климанов. — Имеем сказать слово… — От всех рабочих, — еще тише и медленнее повторил писатель. Уж не сон ли? Нет, не сон… Но поздно, слишком поздно… Шелгунов прикрыл глаза. Бартенева, неотступно находившаяся при больном, выразительно посмотрела на дверь, дескать, лучше уйти, не утомлять понапрасну. Гавриил Мефодиев беспомощно оглянулся на Федора: неужто уйдем, не прочитав адреса? Афанасьев взял листок из дрожащей руки Климанова, бесшумно развернул на сгибе и, не обращая внимания на протестующие жесты Бартеневой, принялся читать, старательно выговаривая слова. При нервых же звуках его глуховатого голоса Николай Васильевич оживился, вновь открыл глаза. И даже попросил, чтобы подняли повыше на подушках. — «Никто не учит нас, — читал Афанасьев, — как выбираться из жалкого положения, в котором мы теперь находимся. Нам твердят о терпении, о молчании, о том, чтобы мы не давали воли выражению наших страданий, и за это обещают награду в будущем…» — Федор бросил взгляд на больного. Николай Васильевич зажмурился, едва заметно кивнув, предложил читать дальше. При этом шевелил пальцами, будто перебирал несуществующие четки. Афанасьев глубоко вздохнул, набрал в легкие побольше воздуха — «Мы поняли, что нам, русским рабочим, подобно рабочим Западной Европы, нечего рассчитывать на какую-нибудь внешнюю помощь, помимо самих себя, чтобы улучшить свое положение и достигнуть свободы… То рабочие, — продолжал Федор, опять сделав короткую паузу, — которые поняли это, будут бороться без устали за лучшие условия. Может, ни Вы, ни мы пе доживем до того, чтобы увидеть будущее, к которому стремимся и о котором мечтаем. Может быть, не один из нас падет жертвою борьбы. Но это не удержит нас от стараний достигнуть нашей цели…» Установилась тишина. Только было слышно, как прерывисто, с надсадным хрипом дышит взволнованный писатель. Афанасьев аккуратно свернул листок, снова поправил очки. — Вот, — сказал смущенно, — от чистого сердца… Ежели что не так, извиняйте. Мы старались… Бартенева приняла адрес из рук Федора, положила листок на грудь Шелгунову. Николай Васильевич истончившимися длинными пальцами погладил край бумаги. — Там шестьдесят шесть подписей, — сообщил Климанов. — От всех рабочих, кто любит вас и желает здравствовать. — Спасибо, — произнес Шелгунов заметно отвердевшим голосом. — Большое спасибо, друзья… Ваши слова… Такого еще не было… Россия не знала… Николай Васильевич хотел сказать еще что-то, но мертвенная бледность вдруг покрыла его щеки, он бессильно уронил голову — затих. Бартенева замахала руками, метнулась к столику с лекарствами… О том, что во время похорон Шелгунова возможны беспорядки, полиция догадывалась. Градоначальнику регулярно доносили: к дому писателя толпами валят разиочинцы — студенты, адвокаты, доктора, литераторы. И что совсем уж было загадочно и тревожно — приходили рабочие. Новости какие, прости господи. Совсем распоясались. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней… Господин градоначальник данной ему властью решился пресечь возмутительное безобразие, распорядился выслать Шелгунова из столицы. Даже видавшие виды полицейские чины оторопели: высылать умирающего не приходилось. Каким образом выполнить приказание начальства, никто не знал. Не с диваном же его выносить… Три для мешкали, производя видимость радения, а в глубине полицейских душ надеясь на благополучный естественный исход. Так и вышло: к началу третьего дня Шелгунов скончался. С утра на узкой, грязноватой лестнице дома на Воскресенском проспекте, в котором жил и умер Николай Васильевич Шелгунов, толпились почитатели его таланта, друзья, просто любопытствующие; как всегда, много било студентов. Среди обыкновенной в таких случаях публики своим внешним видом выделялись представители рабочих окраин, державшиеся табунком, чувствуя себя стесненно, на вторых ролях. Некоторые господа из «чистых» с недоверчивым удивлением посматривали на них, кое-кто позволял колкие замечания: дескать, ошиблись, голубчики, здесь прощаются с писателем, а не с каким-нибудь токарем или молотобойцем. Но когда Мефодиев с Афанасьевым понесли металлический венок с темно-зелеными дубовыми листьями и с надписью «П. В. Шелгунову, указателю пути к свободе и братству, от Петербургских рабочих», их пропустили беспрепятственно, молча расступившись. Лишь один пожилой господин, по виду профессор, не удержался от восклицания: — Но ведь это запрещено! Можно, кажется, без политики… Он даже попытался загородить дорогу, расставив руки, но Гавриил Мефодиев — плечом вперед — отодвинул его в угол лестничной клетки, не удостоив ответом. Венок они искали вместе, долго выбирали. Сперва поехали на Садовую — ничего подходящего. Попадались какие-то помпезные сооружения, главным достоинстном которых была высокая цена. Дело, конечно, не в деньгах, средства получили у Егора Климанова из комитетской кассы — тысячу рублей собрали взносами. Не в деньгах дело, просто хотелось принести на могилу писателя такой венок, чтобы сразу было видно — от пролетариев. Помыкавшись по Садовой, побежали на Казанскую. И здесь, в лавке похоронных принадлежностей, Афанасьев узрел именно то, что требовалось. Потом объяснял друзьям: «Дубовые листья — это наша рабочая рука, крепкая…» Надпись договорились сделать, чтобы не хуже, чем у людей, — печатанную золотом. Сочиняя текст, не обошлись без споров. Федор Афанасьевич снерва предложил так: «Указателю пути к свободе и равенству». Но воспротивился Алексей Карелин, заявив, что слово «равенство» по нынешним временам употреблять преждевременно, что покамест следует написать: «К свободе и братству». Поспорили, но согласились с молодым литографом, так и накарябали на бумажке. У Мефодиева был знакомый хозяин маленькой словолитни и штамповочной мастерской, эстонец Лийв, сочувствующий рабочему движению. Гаврюша взял на себя труд уговорить его перенести надпись с бумажки на черную ленту. Вечером пошли к нему, опять через всю Садовую — ближе к Сенной. Александр Лийв выслушал просьбу, долго молчал. Шевеля губами, несколько раз перечитывал слова, нацарапанные на бумажке, смотрел куда-то мимо просителей. Афанасьев подумал — откажет, слишком уж долго молчит. Однако хозяин, все так же глядя мимо, кивнул белобрысой головой: «Ничего. Можно. Это можно. Ночью сделаю…» А здесь вдруг некто в лисьей шубе растопырил руки — запрещено. Нет, господа хорошие, подвиньтесь. Наплевать, что запрещено. Рабочему люду к запрещениям не привыкать. Все запрещено, дышать только можно, да и то не полной грудью. Отодвиньтесь, господа, от греха подальше… Хоронили писателя в табельный день, 15 апреля 1801 года. Многие, кого успели предупредить по кружкам, кто хотел отдать последнюю дань уважения Шелгунову, не смогли отпроситься с работы: законы на заводах и фабриках драконовские. Господам позволительно печалиться в любой день недели, в зависимости от обстоятельств и желания, а мастеровщина обязана укладываться со своими, хозяйским интересам посторонними чувствами в отведенное время, когда выключены станки. И все-таки около сотни рабочих набралось — комитет постарался, Мефодиев оповестил, кто к нему поближе, — Николая Богданова, Климанова Егора, Петрушу Евграфова. А Федор посылал брата — ноги помоложе, — к Володе Фомину, Николаю Прошину. Сходку провели короткую, хотя и не обошлось без словопрений. — В моем кружке трое не могут появиться на похоронах — аккурат в смене, — сказал Афанасьев. — Но ежели порешите выдать три пятиалтынных, сунем мастерам — всех приведу. — Тогда и другие запросят. — Прижимистый Богданов хмуро покрутил усы. — Промежду прочим, кассу собирали не для того, чтоб проценты получать с капитала. — Федор язвительно усмехнулся. — Книжки книжками, а надобно раскошеливаться и на другие нужды. — Верно, Афанасьич! — поддержал Володя Фомин. — Не банкиры, потребуется — до копейки спустим… На том и порешили в тот вечер: откупить людей, кто не может вырваться с работы. И сегодня вот пришли с Балтийского завода, с Путиловского, из Варшавских мастерских. Заявились ткачи с Резвого острова, корабелы «Нового Адмиралтейства», слесари от Резиновой мануфактуры. И не просто пришли, а возглавили траурную процессию. Сотня своих товарищей — это уже не жалкая кучка, которую можно смять десятком городовых, это уже сила. Федор Афанасьевич, поглядывая по сторонам, радовался знакомым лицам. Вон Володя Фомин, наверное, прямо с завода — не уснел переодеться в чистое. Нe парень — бесценное сокровище! Приехал в Питер из Архангельска, сын дворянина… Учился в ремесленном училище. Любопытный хлопец: в личной жизни держится на особицу, друзей не водит, говорит надо. Да и в организации ко всякому делу подходит очень уж как-то осторожно, будто страшится… А ведь не боится, нет. Ежели решит для себя, до последней точки дело доведет. Минувшей зимой что придумал! Учредил рабочий кооператив. Да так важно! Потребительские книжки роздал, собрал паевые взносы… В бельевой корзине на санках возил с Васильевского острова в Галерную гавань всяческую бакалею: чай, табак, кофе, папиросы. Покупал в оптовых магазинах сахар, белую муку, макароны. Привезет домой, сам развесит, раздает пайщикам. Над ним сперва посмеивались, дескать, нашелся ухарь-кунец! А присмотрелись — серьезное затеял дело. Хоть и небольшая выгода от того кооператива, но все же была: люди к нему потянулись. Почувствовали себя связанными общим интересом, объединенными… А Володя, конечно, мух ртом не ловил, вместе с макаронами стал подсовывать брошюрки, заводил душевные разговоры, помаленьку вовлекал в нелегальное. И так, вроде бы на пустом месте, возник еще один правильный кружок, среди прочих теперь равноправный. Вот тебе и бакалея… Эх, думал Афанасьев, жаль, что нет рядом Ивана Ивановича, отшатнулся Тимофеев от революции. Не случайно, видать, когда первый раз с ним встретились, намекал он про девок — любить, мол, не станут с бородой. Наверное, уже тогда сидела в его сердце шершавая заноза. Федора благословил на борьбу, свел с марксидами, а сам вскоре женился, переехал в Колпино и притих, словно серая мышка. И что эти самые бабы с мужиками вытворяют, никакому разуму не подвластно! Не-ет, сознательному пролетарию жениться никак невозможно. Женился — для дела пропал человек. Какая уж там революция, ежели дома тебя каждую минуту ждут с кормом в клюве… Хорошо, Тимофеев библиотеку делить не стал и свои собственные книги завещал кружку… Кто не понимает, носы воротят — чего, мол, в этих книжках, скучная премудрость. А кто приохотился к чтению, тот и вокруг себя по-другому глядит, зорче подмечает неправду. И в домашнем обиходе почище делается, душой светлеет… Взять недавний случай — Анюта Болдырева привела к нему на Обводной парочку: девица у Паля — уборщицей, парень — печник. Ворковали, точно голуби, друг без друга ни шагу — веревочкой спутаны. Но вскоре обратил внимание: девица ударилась в хмарь. Красин толкует первоначальное накопление по Марксу, тут бы уши держать топориком, в рот пропагатору заглядывать, а она украдкой слезы вытирает, нос покраснел, глаза припухли… Попросил Анюту тихонько вызнать, что стряслось, какая беда. Оказывается, печник жениться хотел, а грех случился — заюлил. Тогда Афанасьев собрал кружок неурочно, без Красина, чтоб ребятишек не смущать. И пропесочили парня сообща, крутился, как на раскаленной сковородке. — Ты прямо нам — глянется она тебе или нет? — на правах старшего спросил Федор. — Жениться обещал? — Глянется, — промямлил печник. — Обещался… — А почему не ведешь под венец? Парень мялся, мялся, проняло — аж вспотел. Вдруг бухнулся на колени и заплакал, будто малое дитя. — Люба она мне, поверьте! А как жениться, коли гроша лишнего не скопил? На какие шиши? — Да мы вам последние отдадим! — Верочка Сибилева, растрогавшись, сама заплакала. — На венчание хватит… — Соберем с получки, обновы купим, — добавила Анюта. Парень хлопал глазами, боясь поверить в свое счастье. Афанасьев взял его за руку, подвал к суженой: — Хочешь с нами быть, целуй принародно. Убедимся что не лукавишь… А коли нет, не взыщи — подлости промеж себя не потерпим… И поженили их на свои средства, свадьбу маленькую справили. А кружок с тех пор, как единая семья, не только книжные разговоры — обсуждают жизненные заботы откровенно, не стесняясь друг друга, по-родственному. Федор уж подумывал — таким-то манером навалиться на Гришку Штрипана, чтоб водку лакать нерестал… — Здорово, Федор! — гаркнули вдруг над ухом, отвлекая Афанасьева от раздумий. В подъезде, на лестнице, в своем единственно-вечном легком осеннем пальто, как всегда, в растоптанных штиблетах на босу ногу и коротковатых штанах, на две головы над всеми возвышался Сергей Иванович Фунтиков — белокурый детина, выбравшийся в Петербург лет шесть тому назад из неведомых глубин Весьегонского уезда. Отменный токарь, он хорошо зарабатывал и мог бы, наверное, одеваться соответственно. Но все деньги, оставляя самую малость на питание, отдавал в рабочую кассу. И вступительный взнос, между прочим, когда его приняли в организацию, сделал такой, что все ахнули: двести целковых, накопленных за многие годы, не пожалел — кинул на стол царским жестом, будто сорную мелочь. Около Фунтикова, как цыплята возле клуши, кучковалась молодежь — Костя Норинский, Андрей Фишер и еще несколько человек, которых Афанасьев в лицо не знал. Обратил внимание: на всех одинаковые финские фуражки с длинными козырьками; по бокам — медные пуговицы. Будто форма какая… Любопытно, случайно надели одинаковые фуражки или заранее уговорились? Хотел спросить, но в толчее показалось неловким, много чужих глаз. Как бы там ни было, а получилось хорошо, словно маленький отряд. Одетый в черное драповое пальто, в щегольской шапке «пирожком», появился Егор Климанов. Умри, не догадаешься, что простой кузнец. Смахивает на приказчика от богатого купеческого дома, а то и повыше бери… Любит Егор пофрантить, водится за ним грешок. Возбужденный, с раскрасневшимся лицом, Климапов крепко пожал руку и шепнул: — Василий Иванович наказывал — нашим держаться во дворе, подалее от полиции… И еще говорил — раньше сроку со двора не показываться. Передай остальным… Василий Иванович — подпольная кличка Бруснева. Стало быть, и он где-то здесь. Посматривает… А вон и Леонид Красин с братом Германом! Чуть заметно улыбнулся и к фуражке притронулся пальцами — поприветствовал. Полиция сбилась с ног: наплыв публики превысил ожидания. Срочно потребовалось подкрепление — городовые, бухая казенными сапогами, придерживая шашки, со всех сторон подтягивались к дому, где собралась толпа. Правда, поначалу особых беспорядков не замечалось. И студенты, и курсистки, и прочие, одетые вполне прилично, держались в рамках правил. Однако, едва вынесли из дома гроб, полиции пришлось все-таки вмешаться — начались нарушения. Вопреки указанию градоначальника, собравшиеся хоронить писателя захотели до самого кладбища нести гроб на руках. Студенты затеяли смуту, подставили плечи. — Господа, господа! — зычно крикнул пристав. — Это непозволительно! Господа, гроб должен ехать на катафалке! Толпа заволновалась, послышались возмущенные голоса: — Не имеете права! — Кощунственно! — Последние почести! Пристав, приятно ощущая себя в центре внимания, чувствуя за собой несокрушимую силу государственной власти, надул щеки и сделал движение, будто хотел вынуть шашку из ножен. Еще громче крикнул — теперь городовым: — Раз-зявы!! Не допускать!!! Городовые ринулись к студентам, стали хватать за руки тех, кто держался за гроб. Действовали с остервенелым старанием, пыхтели, сопели — разжимали слабые интеллигентские пальчики. — Господи, да что же это такое?! — истерично вскрикнул какой-то бледный господин в касторовой шляне. — Упаде-ет! — Упадет, упадет! — подхватили в толне. Гроб накренился, тело покойного едва не выпало на мостовую. — Уступите им, господа, уступите! — замахал руками писатель Михайловский. — Нет сил смотреть! Уступите! Рабочие смотрели на дикую схватку у гроба из глубины двора. Был момент, когда Фунтиков, выставив кулачище, хотел вмешаться, но Афанасьев удержал: — Не лезь, Сережа, не след встревать… Наступило относительное успокоение. Городовые, поправляя портупеи, выстроились вокруг катафалка; студенты и курсистки, попарно разобрав венки, выходили на проезжую часть улицы; бледный господин в касторовой шляне, оставшись на тротуаре, старательно протирал стеклышки пенсне батистовым платком. И тут случилось то, о чем впоследствии судачили и в светских салонах, и в окраинных домишках. Едва процессия двинулась, как вдруг чей-то звонкий голос: — Рабочие — вперед! Федор Афанасьев и Гавриил Мефодиев подхватили венок и устремились на зов. На ходу Афанасьев крикнул: — Теперь наш черед! Кучнее держись, ребята, кабы не разняли! И повалили со двора мастеровые — суровые лица, плотный строй. Встрепенулся пристав: что за наваждение, откуда? Обдало жаром — проморгал! В одну секунду понял: карьере конец, подобного конфуза не простят. Засуетились филеры, обозначились желваки на твердых скулах переодетых жандармских унтер-офицеров: растащить бы, в кулаки взять бы чумазых! Но поздно, поздно! Похоронная процессия уже вышла на Воскресенский проспект, двигаясь на глазах у почтенной публики с сторону Волкова кладбища. И впереди, высоко подняв тяжелый дубовый венок с крамольной надписью, шагали рабочие. Броситься на них — значит затеять новую свалку: при скоплении обывателей подобный исход нежелателен. Да и небезопасен: мастеровщина — народ лихой, могут память бока. Егор Климанов, вроде бы сторонний зритель, из праздного любопытства перебегающий улицу, приблизился к своим, отрывисто бросил: — С Воскресенского сворачивайте направо, к Литейному! Афанасьев понял замысел. Ближайший путь на Волково кладбище — по Знаменской улице, там людей негусто. А если свернуть на Литейный, пройти затем по Невскому и дальше по Николаевской, то демонстрацию увидит весь Петербург. Процессия тянулась медленно, в полной тишине. Дубовый венок несли теперь Фунтиков с Костей Норинским, оба в финских фуражках с медными пуговицами. Прохожие останавливались на тротуарах: кто доброжелательно, кто со злым изумлением взирая на невиданне шествие. Полицейские, ощущая свою беспомощность, мрачными тенями скользили вдоль домов по обеим сторонам проспекта. Правда, они попытались вмешаться позднее, когда студенты, сцепившись за руки, образовали живую цепь, чтобы остановить движение конки, но силу опять же применить побоялись: демонстрация теперь насчитывала более тысячи человек, пополняясь за счет примкнувших из сочувствующей публики. А когда на Обводном канале к шествию стали присоединяться толпы рабочих, возвращавшихся по домам с заводов и фабрик, полицейские вообще отстали: демонстрация набрала несокрушимую мощь. На кладбище произошел казус: испугавшись невесть чего, из церкви сбежал священник. Искали — не нашли. Тощий звонарь трясущимися губами лепетал: «Отец благочинный отбымши… куда — не сказывали…» Панихиду отслужить не удалось, отпели Шелгунова под открытым небом. Впрочем, и это пошло на пользу. Когда над Волковым кладбищем загремел тысячеголосый хор, со всех сторон хлынули люди, до сего часа не ведавшие о происходящем. Лезли через ограду, взбирались на деревья, чтобы получше видеть. Над могилой первым выступил друг покойного писатель Вологдин-Засодимский. Пока он произносил прочувственную речь, в толпу пустили фуражку. Застенчивый студентик, чрезмерно волнуясь и гордясь возложенной на него миссией, пунцовея, вполголоса объяснил: «Сбор пойдет Красному Кресту для политических узников…» Афанасьев, встретившись глазами с каким-то дубокатым типом в длинном пальто с чужого плеча, догадался: унтер, жандармский чин. Шепнул Мефодиеву: «Пора сматываться, Гаврюша, примелькались мы». — Погоди, послушаем, — беснечно отмахнулся Мефодиев, — не конец еще… — Зови ребят и уходи, — требовательно повторил Федор, — а то конец будет плохой. Погляди на эту рожу, запоминает… Мы свое дело сделали, пора и честь знать… Я своих увожу… На следующий день Афанасьев услыхал от фабричных: многие участники демонстрации арестованы, особенно пострадали студенты. Когда народ, разбиваясь на мелкие группы, потянулся с кладбища в разные стороны, филеры некоторых выследили, запомнили адреса. Ночью по городу сновали пролетки, по жандармскому обыкновению — с поднятыми верхами: задержанных свозили на Гороховую в Охранное отделение, на Шпалерную в Дом предварительного заключения. Обеспокоившись, после работы Федор послал брата к Мефодиеву узнать, не зацепило ли кого из организации. — На окна сперва погляди, — учил конспирации, — ежели виден горшок с геранью, смело подымайся по черной лестнице. А коли цветка нету, тут же домой… Егор вернулся — лицо белее мела, губы трясутся: — Во дворе жандармы! — А цветок? — всполошился Федор. — На окне или нет? — Не знаю, не заметил… Афанасьев быстро оделся, наказал брату: — Кто будет спрашивать меня, отвечай — ушел незнамо куда… Уже темнело, когда добрался до Галерной гавани к Володе Фомину на запасную явку. Опять же Бруснев научил: «Не дай бог, квартира в Сивковом рухнет — уговоритесь, где встречаться, а то долго друг друга не отыщете…» Пригодился совет, слишком быстро пригодился… У Фомина, нахохлившись, сидели Николай Богданов, Володя Прошин и Петр Евграфов. Приходу Афанасьева обрадовались: — Ну, слава богу, хоть ты уцелел! — облегченно вздохнул Прошин. — А мы уж думали… — С Мефодиевым что? — нетерпеливо спросил Федор, надеясь в глубине души: брат чего-нибудь напутал, все в порядке. Но нет, чуда не произошло. — Забрали, — тихо сказал Богданов. — В квартире засада… Карелин дома не ночевал, уберегся… — Эх, Гаврюша! — Федор сокрушенно помотал головой. — Говорил ведь — уходи пораньше! — На тяжелые кулаки понадеялся. — Володя Фомин стоял возле окна, поминутно выглядывая на улицу. — Думал, в случае чего отобьется… А удаль-то показать не пришлось: сонного взяли… — Кто еще пострадал? — Из наших вроде бы не шибко много, — успокоил Евграфов. — С Путиловского — Никола Поршуков, с Балтийского — Иван Крутов… Может, еще кто, но пока не знаем. — А Климанов? — Целый. Побежал к Брусневу, скоро, видать, объявится. Егор Климанов появился не скоро, часа через два. И тоже принес недобрые вести. Студентов арестовано более ста пятидесяти человек. Среди них, к великому огорчению Афанасьева, оказался и Леонид Красин. — Михайло Иваныч толкует — низовых кружков покамест не собирать, пускай волна схлынет, — подробно передавал Климанов. — А нам, комитету, по воскресеньям здесь, у Фомина… Цивинский придет, скажет, что делать дальше… И еще просил — крыльев не опускать, носы не вешать. Говорит, в сравнении с той пользой, которую принесет демонстрация, потери пустячные. Наши адреса ему известны: понадобимся — сам отыщет… ГЛАВА 5 Брат Егор работал в ночную, Федор Афанасьевич вечеровал в одиночестве, читая «Религию и капитал» Поля Лафарга. Вкрадчивый стук поднял его с топчана; спрятав книгу под тюфяк, откинул крючок. Чего никогда не бывало, в дом на Обводном самолично пожаловал Михаил Бруснев. Смазные сапоги, поношенная поддевка, поярковая шапка — прямо-таки крестьянин, земляк из Ямбургского уезда. Скуластое лицо Бруснева, глыбистая фигура никак не выдавали в нем интеллигента: переодевшись, Михаил спокойно мог появиться на любой сходке, в любом рабочем кружке и везде, где его не знали лично, сходил за мастерового. Однако, что нравилось Афанасьеву, Михаил не бравировал простонародной внешностью, не играл своего в доску — это первое. И второе: будучи умелым конспиратором, на рожон не лез, кружками руководил через третьих лиц, оставаясь в тени. И то, что он заявился вдруг, без предупреждения, Афанасьева обеспокоило: уж не беда ли опять? — Покамест тихо, — устало сказал Бруснев. — Промок вот, дождик на дворе… Федор согрел чаю, нарезал ситного, поставил блюдце с мелко наколотым сахаром. Семилинейная лампа давала немного света: по углам гнездился мрак. Комнатушку эту братья Афанасьевы продолжали снимать и после того, как хозяин доходного дома существенно повысил плату. Непосильно много затребовал, некоторые семейные жильцы съехали. Новгородец лаялся с хозяином, придумывая самые необыкновенные ругательства, однако же погавкал, погавкал и тоже перетащил семейство в фабричную казарму, выпросив угол возле окна. Но Афанасьев в мыслях не держал отказаться от дорогого, но удобного жилья. В казарме у всех на виду, не спрячешься. Поговорить о прочитанном не думай — кругом чужие уши. Да и с книжкой-то оглядывайся, как бы не заподозрили в крамоле. А здесь пусть дорого, но мило. И для кружка удобно: в большой дом стекаются по одному, узнай, в какую квартиру… Взять сегодняшний случай. Разве Бруснев пошел бы в маленький домишко где-нибудь на Песках? Ни за что на свете! Сам сколько раз повторял: конспирация — превыше всего. А сюда заявился без опаски, потому что в населенном разнокалиберной публикой здании легче затеряться… Чаевничали не спеша, тихо разговаривали. Бруснев по-деревенски макал кусочки голубоватого рафинада в чай на блюдце, пил вприкуску. Расспрашивал, есть ли какие новости из Редкинской волости, как там живут, как ломают нужду. Потом рассказывал о своих родных местах на Кубани, о жизни казачества, давно уже потерявшею былые вольности. Таким, отмякшим и неторопливым, Афанасьев видел Михаила внервые. Доволен был задушевностью беседы. Но понимал — не для пустопорожних разговоров пришел Бруснев, не такой человек, чтобы рисковать понапрасну. И верно, отставив блюдце, Михаил как-то вдруг подобрался, скинул с себя блаженную умиротворенность: — Первое мая скоро, смекаешь? — Календарь читаю, — глухо ответил Федор. — И что думаешь? Отсидимся тихонько? Из подпольных книжек Афанасьеву давно известно, что за границей социалистический конгресс принял решение каждый год в один и тот же день устраивать во всех странах манифестации под лозунгом братской солидарности трудового народа. Помнится, и Красин рассказывал в кружке, как еще в прошлом году отметили Первое мая рабочие Варшавы и еще какого-то польского города, кажется, Жирардова… Еще помнится, брат Егор тогда недоумевал: зачем это — в один день, да еще в разных странах? Ведь у каждого народа свои болячки, жизнь непохожая, каждый борется за свое. А потом, уразумев, в чем суть, обрадовался, будто ребенок: «Здорово! Значит, я буду тут радеть за немцев али, скажем, за французов, а они в своих странах подымут голос за русского! Ей-богу, здорово! А мы когда начнем? Хватит по норкам сидеть, не мыши…» Вот это «хватит сидеть по норкам» многим не давало покоя. Горячие головы предлагали уже в нынешнем году объявить рабочую манифестацию. Взять и выйти на улицы Петербурга. Ведь ходили же! Хоть и с венком во главе похоронной процессии, но ходили! Неделю назад на сходке комитета судили-рядили так и эдак, даже поругались. Федор Афанасьевич в споре поддерживал Егора Климанова против манифестации. Цивинский, размахивая дымящейся папироской, утверждал: — Демонстрация пробудит массы! — А кто пойдет с нами? — Климанов хмурился. — Ну, объявим манифестацию, а кто пойдет? — Как это «кто»? Рабочие! — Цивинский тряхнул густой шевелюрой. — Сознательный пролетариат! — Ты не забывай, Егор, у нас организация, — подал голос Алексей Карелин. Тут и вступился Афанасьев. Поднял руку, призывая к тишине: — Организация есть, что верно, то верно. Вопрос — какая? Сколько у нас в кружках? Сотня, от силы — полторы… Эти пойдут: все грамотные, книжки читают, занимаются, понимают, что к чему. А вот на фабрике Воронина есть рабочие, которые куда там городового, мастера пуще смерти пугаются. Забитые, темные… И таких, между прочим, большинство. Допустим, позову, что будет? А ничего. Они и слов таких не ведают. Скажи — солидарность, а он перекрестится. Нет, по первому зову манифестации не получится. Не знают нас люди… Поначалу надобно работу средь них провести… — А ежели сами выйдем на улицу, без поддержки, перехватают, как коршуны цыплят! — вставил Климанов. — И конец нашей организации! — Весь труд насмарку, — согласился с ним Федор. — Собирали кружки, прятались, конспирировали… А потеряем людей в одночасье. Потому как мало нас… Цивинский с силой раздавил окурок в жестянке из-под сардинок, заменяющей пепельницу. Забыв осторожность, крикнул: — Значит, по-вашему, манифестация не нужна! А вот Плеханов пишет, что русским рабочим полезно было бы принимать участие во всемирном празднике! Может, Георгий Валентинович ошибается? Может, поправим его? Цивинский победно оглядел всех: сославшись на Плеханова, возражений не ожидал. Но Афанасьев все так же тихо, но упрямо произнес: — Во-первых, не надо шуметь. А во-вторых, Плеханов нигде не писал, что нужно устраивать манифестацию в этом году. Может, не досконально, но я помню его слова: полезно праздновать великий день хотя бы на тайных собраниях… — Ну, хорошо, хорошо, — раздраженно сказал Цивинский, нервно прохаживаясь вдоль стены. — Что вы предлагаете? Вовсе не отмечать? Я согласен, всеобщую объявлять преждевременно… Но что взамен? Долго молчали, думали. Цивинский, не останавливаясь ни на минуту, вышагивал по комнате, сцепивши пальцы на затылке. У него разболелась голова. Проклятая мигрень, стоит поволноваться — она тут как тут. Цивинскому нравилось заниматься с рабочими в кружках, он серьезно готовился для каждой встречи, подбирал книги, журнальные статьи, чтобы было интересно и поучительно. Ему нравилось внимание, с которым рабочие слушали, что он говорит; нравилось почтенно, с которым относятся эти люди к интеллигентам. Но иногда он чувствовал приступы раздражения, сталкиваясь с их желанием мыслить самостоятельно и самостоятельно же принимать решения. Oн понимал, что это чувство недостойно революционного пропагандиста, но ничего поделать не мог — раздражался. И оттого страдал головными болями. А сегодня ему было особенно неприятно. Этот бородатый ткач вроде бы как уличил его, совершенно свободно процитировав Плеханова. Ничего страшного, конечно, не произошло, его авторитет в рабочей организации достаточно высок, однако неприятно. — Слушайте! — Алексей Карелии широко улыбнулся. — А ведь я, кажись, придумал! Провалиться мне на месте, ежели вру! — Давай выкладывай, — Егор Климанов недоверчиво хмыкнул. — В Екатерингофском парке майские гулянья устраивают? — Карелин обвел присутствующих хитроватым взглядом и сам же ответил: — Устраивают! Народу собирается — тыща… И господа с детишками, и попроще кто — все гуляют… — Это известно, — неребил Климанов, — ты дело говори. — А дело простое — взять самовар, пива, закуски… Выбрать хорошую лужайку, посидеть на воздухе. Вот и отметим… Цивинский поначалу не очень прислушивался, переживая обиду. Но чем дальше Карелин развивал предложение о маевке в Екатерингофе, тем все больше и больше это предложение ему правилось. В самом деле, на майские гулянья в парк стекается великое множество людей со всего Петербурга; на их группу, если даже соберется человек сто, никто не обратит особого внимания. Под видом пирушки можно провести политическую сходку на глазах у полиции. — Знаете, товарищи, мне кажется в идее Карелина есть рациональное зерно. — Цивинский наконец-то прекратил свой бег из угла в угол. — Прямо скажу, это, может быть, наилучший выход… Пиво, закуски, есамоварчик — для конспирации, но мы-то будем знать, для чего собрались! — Песни можно попеть, — добавил Карелин, — гуляют, мол, мастеровые, отчего не спеть? — И какие предлагаешь? — сурово спросил Климанов. — «Марсельезу»? — Ну зачем же? — Карелин смутился, встретив угрюмый взгляд Егора. — Хороших песен много, можно подобрать… — Не понимаю сарказма! — загорячился Цивинскии, ощутив в репликах Егора открытое противление карелинской идее. — Разве дело в песнях? — И в песнях — тоже, — раздумчиво сказал Афанасьев. — Иную песню в людном месте не запоешь… А ежели грянуть «Ах, вы сени, мои сени», при чем тут всемирный праздник? — Зато пива налакаемся на свежем воздухе! — уколол Климанов. — Сами-то будем знать, что не утробу ублаготворяем — политикой занимаемся. На лбу не написано, опасности никакой… — С приказными да с гувернантками на одной лужайке — не политика, баловство, — припечатал Афанасьев. — Карелин брякнул, не подумав толком. Тут и обсуждать нечего… — Ну, не знаю, товарищи, не знаю! — Цивинский опять забегал вдоль стены. — Манифестацию вы отвергаете, потому что опасаетесь разгрома, а сходку под видом гулянья не приемлете из-за того, что недостаточно революционно! На вас не угодишь… — Мы не арестов боимся! — Егор Климанов тоже повысил голос. — Боимся, что пользы не будет никакой! А насчет Екатерингофа Федор правильно высказывается: пустое. Ежели с самоварчиком, какая там, к черту, маевка! Эдак всех гуляющих в парке можно считать маевщиками… Так и не договорились в тот раз, не нашли единого мнения. Да еще Федор ненароком обидел Цивинского, сказав под конец: — Был бы Михайло Иваныч тут, рассудил бы правильно… — А я, выходит, толкаю на безрассудство! — Вацлав сорвался в крик. — Благодарю покорно! Пусть Бруснев и ходит сюда… — Кипятиться не стоит, не в девичьей рукодельничаем, — нахмурился Федор. — Мы уважаем вас, понимать надо… А только и вы за детишек нас не считайте. И Брусневу… Что ж, скажите — забываем помаленьку, какой он есть… После шелгуновских похорон не виделись. Вспыльчивый, но отходчивый Цивинский попрощался со всеми за руку, Афанасьеву заглянул в глаза: — Непременно передам… Вот и пришел Михаил Иванович пощупать, чего же все-таки хотят рабочие? Да не к Фомину на очередную сходку центрального кружка, а прямиком к Афанасьеву, зная, что от него во многом зависит линия комитета: слово Федора приобрело значительный вес. Причем перевел разговор к маевке резко, так, будто бы Бруснев более других стремится отметить новый праздник, поддерживая решение социалистического конгресса, а Федор Афанасьевич с Егором Климановым якобы противятся. Видать, Цивинский лишнего наговорил. Не удержал обиду при себе, пожаловался… Афанасьев снял очки, покусал дужку: — Что ж, Михаил Иваныч, вокруг главного ходить, давай откровенно… Так и скажи, ежели что: ошибаетесь, мол… Бруснев побарабанил согнутыми пальцами по столешнице, нахмурив широкие брови, молчал минуты две. Потом, откинувшись на гнутую спинку дешевого венского стула, посмотрел в потолок и развел руками: — А я и сам не знаю, Федор Афанасьевич, ошибаетесь или нет… Если по правде, манифестацию вряд ли соберем. Ты правильно заметил: фабричные по первому зову за нами не пойдут — с заводами и фабриками связь слабоватая… Можно сказать, связи вовсе нет. И Егор прав: в парке под присмотром городовых — не маевка. Но что делать-то? Скажи, Федор Афанасьевич! Неужели ничего не придумаем? Теперь Афанасьев надолго замолчал, опустив голову. Всегда было: действовали по указке Бруснева, слушались каждого слова, упаси бог, не перечили. Понимали, что он, ловкий конспиратор, один из сильнейших в Петербурге марксистов, несет тяжелое бремя, возглавляя организацию. Были благодарны ему за то, что подбирал толковых людей для занятий в кружках; без них мастеровые, которые из грамотных, вряд ли сумели бы найти дорогу к политике, барахтались бы на мелководье, почитывая легковесные книжицы. А нынче, шутка сказать, поболее двадцати кружков занимаются пропагандой марксизма! После «Северного союза русских рабочих», разгромленного жандармами еще в восьмидесятом году, после группы Благоева, кружка Точисского брусневская организация самая сильная в столице. Правда, на фабриках и заводах агитацию не вели, Михаил Иванович всегда говорит: «Наша задача — воспитать рабочих-интеллигентов, вооружить их знаниями для дальнейшей борьбы». Человек головой рискует: создание организации охранка не простит, пронюхает — на каторгу упекут… Да, авторитет у Бруснева крепкий. Скажет твердо: «Выходим на манифестацию!» — пойдут, как головой в омут. И он, Афанасьев, тоже не отстанет; на миру, как говорится, смерть красна. Но сегодня Михаил Иванович пришел к нему в смятенном состоянии духа, без обычной своей уверенности и спрашивал тревожно, что придумать, как отпраздновать Первое мая? Афанасьев поднялся из-за стола, прошелся по скрипучим половицам к окну, долго смотрел, как по кирпичной стене соседнего дома гуляют отблески фонаря. Почему-то вспомнилось, как давным-давно коротал пасхальное утро на берегу Пеледи, когда последний раз побывал в Язвище. Слабо горел костерок, шумели на ветру вершины берез. До деревни — рукой подать, а казалось, что нет людей на тысячу верст. — А ежели для самих себя устроить демонстрацию? — Федор сказал робко, размышляя вслух. — Где-нибудь подалее, к примеру на островах. Там никто не увидит, сколь соберем людей — все наши. И песни можно петь, какие захочется, и поговорить по душам… Как смотришь, Михаил Ииаиович? — А почему обязательно на островах? — Бруснев, загоревшись идеей, вскочил. — Да разве мало хороших мест вокруг Петербурга? Отыщем, обязательно отыщем укромный уголок… Я сам займусь! Завтра же с Климановым займемся… А тебе поручаю вот что: посмотри на фабрике, кого можно позвать. Из наших кружков — само собою, но ты поищи новичков, из самых надежных… И вот еще: подготовься выступить с речью. О чем говорить — сам подумай… — Когда же, Михаил Иваныч?! — взмолился Афанасьев, — Первое на носу, дай бог успеть без речей! Да и какой из меня оратор? — Нет, нет! — Бруснев обнял его за плечи. — Подготовишься и выступишь, а мы послушаем. Лично для меня можешь оказать услугу? Мы друзья или как?.. — Господи, твоя воля, конечно, друзья! — Федор тихо засмеялся. — Да только… Неужто поумнее не найдется? Тому же Цивинскому сказать, так он с радостью… Бруснев поморщился: — Интеллигенты могут. Наговорят — не переслушаешь… А надо, чтобы вы, рабочие, сами отметили свой праздник! Первая маевка, понимай, Федор. — Так ведь не успеем! — воскликнул Афанасьев. — Должны, — категорично сказал Бруснев. Вот таким привык его видеть Афанасьев — твердым, непреклонным. — Помогать некому, сами должны успеть… Берись за дело, не откладывай… Решение комитета брусневской организации провести маевку за городом в рабочих кружках встретили ликованием. Опостылело шушукаться по углам, опасаясь малейшего шума за стенками. Хотелось на простор, под голубое небо, на вольный ветер. К маевке готовились, как к светлому воскресенью, горячо обсуждая приятную новость. В групне Афанасьева особенно суетились девицы: — Одеваться в праздничное? — А где будем собираться? — А если дождик прихватит? — Не трещите, сороки! — для виду строжился Федор. — Что, когда и где — все узнаете в срок, комитет скажет… Подходящую поляну присмотрели за Путиловским заводом, на взморье, у речки Екатерингофки. Чтобы окончательно определить выбор, Бруснев с Климановым привезли сюда Федора. Безлюдно было и тихо. Высокие сосны выбегали здесь к самому берегу залива, вокруг поляны — густой, подлесок: осинки, березняк, ольха. Ветерок пошевеливал ветви, покрытые едва заметной прозеленью; на соснах покачивал лапы, будто нянчил хвою. — По-моему — тут! — Бруснев для пущей убедительности топнул. — Как думаете? Афанасьев огляделся но сторонам, почесал в затылке: — От города вроде бы далеко, воскресный гуляка барышню сюда вряд ли потащит… — С трех сторон выставим посты, а берег сквозь сосны виден — не подплывут… Теперь смотрите. — Бруснев обломил сухую ветку, стал чертить на неске. — Люди у нас пойдут с Невской заставы, с Московской… С Выборгской стороны, с Васильевского острова… Ну, еще с Нарвской… Каждому даем определенный маршрут, выполнять строго! Которые с Невской, пускай идут полем — мимо Княжева. Василеостровцам удобнее на лодках. Верно? — Определенно, — согласился Федор… Вечером этот разговор получил продолжение на сходке комитета. Собрались уточнить детали, обговорить подробности, чтобы из-за какого-нибудь пустяка не сорвать маевку. Афанасьев вооружился карандашом и на обрывке серой оберточной бумаги рисовал маршруты: — Выборжцы добираются до Нарвских ворот, оттуда по Петергофскому шоссе… А вот здесь — направо к Емельяновке. Тут будет наш человек, скажете пароль — укажет дорогу в лес. Попятно? — Найдем, догадливые, — сказал Богданов. — Сбор назначаем так, — продолжал Федор, — которые дальние — к одиннадцати часам, ближние, например путиловцы, приходят к полудню… — Зачем разнобой? — удивился Фомин. — Лишку мудрите… — Все в аккурате. — Афанасьев поджег бумагу над помойным ведром. — Не надо, чтоб гурьбой сходились… Постепенно, не всем сразу… По два, по три человека, в крайнем случае — по пять, не больше. Нередайте своим… Одеваются пускай получше, что у кого есть праздничное — на себя. Корзинки взять — закуску, пива, бутылки с молоком… Словом, идут на прогулку. Все понятно? Ничего не упустили? — Вроде бы, — озабоченно вздохнул Богданов. — А что получится, посмотрим… — Ну, тогда по домам! — Погодите, братцы, — просительно сказал Прошин. — Мне ведь речь произносить тоже, а я запурхался… Второй день колочусь, ни черта не выходит. Может, взглянете, а? У меня написано… — А ты не переживай. — Николаю Богданову далеко до дому, неохота задерживаться. — Скажи как умеешь, сойдет… Обводной канал тоже не ближний свет, но Федор вернулся к столу, нацепил очки, принял от Прошина помятые листки. — Как умеешь, для такого случая не резон, — заметил ворчливо. — Надобно — как лучше. С трудом разобрав прошинские каракули, немного подумал и сказал: — По смыслу подходяще. Кое-что подправим сообща, будет еще лучше… Но ведь написано — черт ногу сломает! Начнешь читать — запутаешься! — Плохо буквы даются, — виновато сказал Прошин. — Рука устает, вкривь и вкось буковки лезут… — Фомин, доставай «Лилипута»! — распорядился Афанасьев. — Давайте-ка сделаем все по уму… И ты, Николай, не спеши, успеем выспаться. Вникни сюда, посоветуй… …Отставной лейб-гвардейского полка унтер-офицер Ксенофонт Степанович Елохов, имеющий в охранном отделении кличку Рыба, в это воскресенье намеревался навестить куму в ее маленьком, но уютном домике на Песках. Кума его, теплая на ощупь, располагающая к отдохновению, была женщиной вдовой, с одним несмышленым дитем, которого и крестил Елохов по ее настоятельной просьбе. По воскресеньям она пекла отменные кулебяки с капустой и со снетком. И графинчик у нее был, пузатенький такой, синего стекла… Нафабрив роскошные усы, расчесав на прямой пробор шевелюру, еще без единого седого волоса, натянув на могучие плечи сюртук в широкую красную клетку, Елохов вышел со двора, по привычке огляделся и, вскидывая суковатую можжевеловую палку, утяжеленную свинцом, стененно двинулся в нужном направлении. Человек основательный и благонадежный — чтобы приняли в охранное, надо получить из полка наилучшие рекомендации, не каждому дадут, — Ксенофонт Степанович шагал по своему проулку, и люди, которые попадались навстречу, были в основном знакомые: местные обыватели. Одному Елохов небрежно кивнул, едва согнув дубоватую шею, перед другим почтительно приподнял с головы твердый, блестящий, как вороново крыло, котелок, а третьему поклонился, не считая зазорным сдвинуться с мостовой и остановиться, почтительно уступая дорогу. Всяк сверчок знай свой шесток! Эта мудрость была главным жизненным правилом Ксенофонта Степановича; он придерживался правил и надеялся со временем занять в жизни более твердое место. Свернув из проулка, Елохов очутился на шумной улице, заполненной гуляющими петербуржцами, радующимися первому по-настоящему теплому деньку. Предвкушая приятную встречу с кумой, мысленно представив, как после хорошего обеда, сдобренного несколькими рюмками очищенной, он положит свою сильную руку, поросшую рыжеватым волосом, на ее крутое бедро, как она часто-часто задышит, потупив взор, и попросит задернул на окнах сатинетовые занавески, Ксенофонт Степанович тем не менее не позволял себе ни малейшего расслабления; профессионально ненавязчиво посматривал по сторонам и в лица прохожих тоже вглядывался. Рыба знал службу, отрабатывая жалованье не за страх, а за совесть. Кто ничего в жизни не понимает, тот и воротит нос — охранка! Нет, господа, пренебрежение вовсе ни к чему… «Отделение по охранению общественной безопасности и порядка в столице при Санкт-Петербургском градоначальнике» — вот правильное название учреждения, в котором ныне служит Ксенофонт Степанович Елохов. При градоначальнике, стало быть, состоит! Это понимать надо… Выпуская его в первый раз на розыск, Георгий Константинович Семякин, крупный чиновник в охранном, прямо так и напутствовал: помни, говорит, Елохов, ты выполняешь важную миссию, охраняешь государственные устои; от твоей, сказал, добросовестности зависит спокойствие и благо империи. Господи, господи! Да разве думал он, Ксенофонт Елохов, что лично от него когда-либо будет зависеть благо империи? А вот, поди, шагает франтом в праздничном сюртуке; идет к вдовушке, шельме этакой, а все едино — чувствует себя на службе, потому как проникся важностью миссии. По случаю благоприятного расположения духа Ксенофонт Степанович решился прервать пешее хождение и дальше ехать на извозчике. Не лихача, конечно, брать: деньги трудно достаются; рыскаешь день-деньской по городу, к вечеру ноги чугунные. На лихачах пускай баре катаются, они не могут без пыли в глаза. А он выберет «ваньку» попроще, абы ехать, ноги не бить понапрасну. Можно и шагом ехать, разве плохо на свежем воздухе по солнышку? А уж там, на Песках, ткнет сермяжного палкой в спину: наддай! Хоть и без особого шика, однако к воротам кумы надобно подъехать рысью да осадить порезче: тпр-р-у! Пускай кума лишний раз удостоверится, что человек он солидный, с зажитком. Задумано — сделано, зычно крикнув, подозвал извозчика. Усаживаясь, накренил линейку; обшарпанный экипаж жалобно скрипнул под тяжестью шестипудового тела. Палку зажал между колен, ладони — одна на другую — положил на резной набалдашник. Так ездят, видал, важные господа… А лучше бы, может, и не садился. Коли двигался бы пешочком, провел бы день, как намеревался, у кумы. Правда, наградных не заслужил бы, коих, как впоследствии оказалось, отвалили двадцать пять целковых за неусыпное бдение, но ведь, разобраться, кума с ее серебряным крестиком в ложбинке на грудн — сама по себе награда; не меньше стоит. Впрочем, чего уж там соображать задним умом? Как вышло, так и вышло. Меринок попался и впрямь неторопкий, по время от времени извозчик пошевеливал вожжами, и он припускал трусцой. И получилось, не гадая-думая, догнал Елохов барышню одну, которую выяснял еще на похоронах зловредного писателя Шелгунова. И платочек-то, бедолага, не поменяла — цветастый: маки по зеленому полю. А из-под платочка — коса. Тогда была выпущена поверх ватного салопчпка — холод держался, — а нынче, тяжелая, змеится по плисовой жакетке. — Ну-кась, братец, попридержи свово одра, — приказал Елохов. — Шутить изволите, сударь! — хохотнул извозчик. — Его одерживать нужды нету, того и гляди совсем упокоится. — А ты зубы не скаль! — осердился отставной унтер. — Сказано — шагом, стало быть, одерживай. — Как прикажете… И так потихоньку-полегоньку ехал Ксенофонт Степанович за барышней до самого Петергофского шоссе. Здесь экипажей было значительно меньше, пришлось изрядно поотстать, чтобы не спугнуть. Поначалу Рыба ничего особенного не подозревал, думал выяснить ее адресок на всякий случай: в розыскном хозяйстве всегда пригодится. Но чем дальше, том беспокойнее становилось на душе. Вот уже и Нарвские ворота миновали, город, считай, кончился, а барышня все топает и топает. Может, к родственникам в какую-нибудь ближнюю деревню? Тогда, выходит, маху дал… И ведь как шустро топает, торопится. А главное, не оглядываясь… Стоп! Только подумал про это, а барышня взяла да и оглянулась. Ну-ка, ну-ка, что теперь будет? Около своротка на Емельяновку снова оглянулась, потом еще и еще. «Эге-е, — подумал Елохов, — родственниками тут не пахнет… Это уж нервая примета любого революциониста, идет по своим темным делишкам, постоянно оглядывается, опасается, значит, хвоста… Куды ж ты порхаешь, птаха неразумная?» В Емельяновке Елохов велел остановиться, слез на дорогу, разминая затекшие члены, два раза присел, поднявши трость над головою. Затем беспечной походкой, рассеянно поглядывая по сторонам, — может, на лето подыскивает подходящую избу вместо дачи — прошел вдоль порядка до последнего дома. Хоронясь за изгородью, выглянул и обомлел: барышня уже пересекла просторный выгон и уверенно направлялась к лесу, по тройке, едва заметной отсюда, с околицы. Елохов достал из кармана испытанную долгой службой табакерку, втянул в ноздри по щепотке нюхача, надеясь прочистить мозги. Думать требовалось крепко. Ежели побегла на свидание к милому дружку, ждать ее можно до морковкиного заговенья. Из леса — сто дорог… Но с каких это пор девицы шастают на свидание к черту на кулички? Девица, на то она и девица, чтобы пугаться темного леса и безлюдья… Понятно бы — парочкой шли, искали бы, где посуше да поукромнее… Послышались приглушенные голоса. Елохов пригнулся ниже; обождал, пока пройдут мимо, снял с головы котелок и снова выглянул. Через выгон теперь шагали четверо: один с маленьким лукошком, другие с узелками в руках. Тот, что с лукошком, шел без пиджака, в застиранной косоворотке — по голубому белые горошки: приметный. Запыленные сапоги свидетельствовали — идут издалека, по обличью все мастеровые. И тоже — по тропке, по тропке в лес, в том самом направлении, где скрылась девица. «Ой, нечисто тут, — догадался Елохов и побежал на полусогнутых к повозке. — Не случайно друг за дружкой тянутся… Замышляют, проклятущие, какую-то каверзу…» На обратном пути сто раз пожалел Рыба, что нанял этого пентюха с чалым мерином. И уж кричал-то на извозчика, и грозил всеми карами, и тростью в спину тыкал — никакого ускорения. — В дальний путь мы непривычные, — бормотал извозчик, безуспешно понукая мерина. — Ежели по городу — пожалуйте… А это ведь какая даль! Пристамши конь… И не кормленный с утра… — Я тебя накормлю, сучье семя! — ярился Елохов. — Ужо приедем до места, накормлю! Да стегай ты его, кнутом стегай! — А хоша оглоблей, — вздыхал возница. — Упадет и вся недолга. Вы, господин хороший, коли шибко торопитесь, платите, что причетается, да пешим порядком… Быстрее станется… — Поговори мне, сволочь! — орал Елохов, а сам все оглядывался, не догоняет ли какой тарантас, чтобы незанятый и более исправный. Но шоссе, как на грех, будто вымерло. К Петергофу промчалась одна карета, видать, сановное лицо поехало, а в Петербург — ни единого экипажа. Пришлось смириться… Георгий Константинович Семякин в этот воскресный день находился на службе: готовился сдавать дела. Приятное занятие, если наверное знаешь, что уже подписано высочайшее повеление, возносящее тебя на более высокую ступень государственной иерархии. Стать вице-директором департамента полиции в его годы, когда еще многое впереди, — это не шутка. Блестящие открываются возможности! Вот почему Георгий Константинович не жалел об упущенном воскресенье; неребирая бумаги, пребывал в превосходном настроении. Постучались в дверь, вошел дежурный офицер; — Ваше превосходительство, филер Елохов с докладом… Странные вещи рассказывает. Семякин поморщился — ну, ему ли нынче возиться с, филерами? Хватит, было время — занимался сыщиками, а теперь хватит! До чего беспомощный тип, этот ротмистр. Кажется, мог бы и сам выслушать и принять решение… Так нет, беспокоит по пустякам. Георгий Константинович хотел уж было отчитать офицера, однако тот повторил, подчеркнув голосом: — Странные вещи, ваше превосходительство… А все-таки чертовски приятно звучит «ваше превосходительство». Нет, ротмистр не дурак! Высочайшее повеление покамест не объявлено, а он уже величает с заглядом в завтрашний день. Приятно, приятно… Увы, слаб человек! — Зовите, — сказал Семякнп. — Послушаем, что принес… Докладывая, Ксенофонт Елохов позволил себе сделать некое предположение. Вообще-то не водилось, чтоб филеры самостоятельно истолковывали встречающиеся явления, их дело — наблюдать. Но сегодня особ статья, заковыристый больно случай. Щелкнув каблуками по старой унтер-офицерской привычке, Рыба почтительно произнес: — Так что, сдается, вашескородь, не иначе — сходка у них. — В лесу? — удивился Семякип. — Чего-то пугаешь, братец. — Никак нет! — очеканил Елохов. — Барышня эта, извольте, замечена в неблаговидных поступках. Общалась на похоронах Шелгунова с лицами, кои подверглись аресту и высылке… Помните, скуластый такой — Мефодиев. В Сивковом брали… И нынче следом за нею в лес подались личности подозрительные… — Да чем же подозрительны? Сам говоришь — с провизией… — Упористо шагали, вашескородъ, не гуляючи… А лукошко, извольте, вполне может для отвода глаз. С лукошком-то и бомбист пройдет… Георгий Константинович нахмурился. Не было еще такого, чтобы политические, как разбойники, собирались в лесу. Обычно сходки таились по тесным каморкам, сколько уж их было накрыто! Но чем черт не шутит! Может, у них новые веяния? Во всяком разе — проверить нелишне. Если бы накрыть этих лесных соловьев-разбойников перед самым уходом в департамент, было бы славно, очень славно… Чело Семякина посветлело: — С богом, голубчик, — сказал ласково, — с богом… Я распоряжусь, учтут. И радения твоего не забуду… Пятого мая с утра сияло солнце, небо чистое, без единого облачка. Умытые дождями дома, мелкие бледно-зеленые листья на деревьях, бездонная голубизна над головою — все настраивало на возвышенный, праздничный лад. Егор Климанов, одетый в добротную тройку, на жилетке цепочка, с аккуратно подстриженной бородкой, весь какой-то старательно ухоженный, озаренный благостным внутренним светом, поджидал Бруснева на причале. Вчера договорились окончательно: плыть на лодке, чтобы всех опередить и еще раз оглядеться на месте — не вышло бы какой осечки. Михаил пришел в назначенное время. Взглянут на Климанова и зажмурился, шутливо махая руками: — На тебя смотреть невозможно, блестишь! Не слишком ли вырядился? — В самый раз, Миша, как на свадьбу! — Егор всплеснул руками. — Да что свадьба? Сегодня такой день — душа поет! Сердце колотится! Праздник ведь, Миша, на нашей улице праздник! — Погоди радоваться, — озабоченно сказал Бруспсв. — Еще не праздник… Вот проведем маевку, если все благополучно, тогда порадуемся… — Все будет хорошо! — заверил Климанов. — У меня сердце — вещун. Бруснев появился на причале в своей конспиративной одежде: форменную студенческую тужурку и фуражку сменил на мешковатый пиджак, коломянковые штаны, неказистый картуз. На ногах вместо обычных блестящих башмаков поношенные сапоги. Рядом с щеголеватым Климановым выглядел бедным родственником, фабричным — из самых темных. Усаживаясь на корме, проговорил: — Я ведь почему о твоем костюме? Несообразно получается: франтоватый малый, сразу видать — богатейчик, а сидит на веслах, везет захудалого мастерового… По логике вещей я должен тебя ублажать… — Ништо, Миша! — Климанов оттолкнул лодку. — А может, для собственного удовольствия гребу? А ты у меня — рабочая скотинка, мережи будешь ставить, рыбу выбирать — пачкаться… Егор снял пиджак, бережно свернув, положил в рундучок на носу лодки, поплевал на ладони: — Эх, мать честная! С ветерком прокачу! — Нет уж, пожалуйста, не надо с ветерком, — засмеявшись, попросил Бруснев, — а то укачает — праздник мне испортишь. До места доплыли быстро — Егор упирался, только весла гремели в уключинах, да шипела за бортами зеленая вода. Лодку вытащили подальше на берег, в кусты, чтобы со стороны залива никто не заметил. Снова обошли поляну кругом, опять покричали друг другу, испытывая, как далеко разносится голос: лишний раз убедились — условия для маевки лучше не надо. Вскоре пришли сигналисты — три человека под началом Кости Норинского. Четвертому было сказано, чтобы к одиннадцати утра стоял на Нетергофском шоссе, показывал путь от Емельяновки. Михаил Бруснев долго инструктировал постовых, расставив их на таком расстоянии, чтобы видели друг друга и в случае тревоги чтобы могли по цепочке передать сигнал. — Дорогу к полянке никому не говорите, — подчеркнул особо. — Все, кого звали, точно знают, куда и как добираться. Если спрашивает дорогу, значит, не наш. — А как заблукает? — спросил Поринский. — Пусть идет восвояси, — отрезал Михаил. — Рисковать не можем. Кто не знает пути, чужой. Если появятся такие подозрительные, давайте песню, да погромче! Ну, а если полиция, тогда уж не до песен, кричите кто во что горазд… Лишь бы мы услыхали, чтобы по лесу разбежаться. Главное — толпой не попасться, не допустить окружения. А группками — не страшно, изобразим воскресных гуляк… Только успели расставить посты, заявились первые маевщики — Федор Афанасьев и семянниковцы под водительством Сергея Ивановича Фунтикова. — Моего Егора никто не видал? — поздоровавшись, озабоченно спросил Федор. — Вроде бы нет пока, — откликнулся Климанов. — А почему не вместе? — Ждал его в условленном месте, не дождался… Как бы не вляпался, шалопай… — Прибежит, дорогу знает, — успокоил Бруснев. Семянниковцы сразу же повалились на землю — устали, нашагавшись по полю от Невской заставы. Сам Фунтиков, здоровенный мужик с длинными жилистыми руками, усталости не выказал: стененно приблизился к Федору, стиснул ему ладонь — Афанасьев поморщился: — Легче, легче… Наковальня, право слово. Фунтиков шевельнул густыми, сросшимися бровями: — Извиняй. …Народ постененно прибывал. Веселый и красивый, примчался Коля Иванов — молоденький литейщик с Путиловского. На пухлых щеках — румянец, литейка не успела высушить. Без прибауток Коля минуты не проживет. Театрально раскланявшись, подтолкнул внеред незнакомого парня: — Привет честной компании! Много ли вас, не надо ли нас? Прошу любить и жаловать: был костромским водохлебом, а ныне — путиловский токарь Николай Полетаев! От Василия Буянова из Костромы поклоны привез… Василий наказывал — принять его да приобщить к делу. Не глядите, что с виду робкий, парень въедливый, хорошая подмога — буяновской выучки! — Как же это, из Костромы поклоны, а Василий-то в Тулу сослан? — недоверчиво буркнул Фунтиков. — Не заливает новичок? Николай Полетаев, поборов робость, обращаясь ко всем собравшимся, громко сказал: — Был Василий в Туле, теперь у нас в Костроме! Выслали на родину… Наказывал передать, что товарищей своих помнит, хлеба зря не ест. Почему про хлеб сказывал, не знаю, но так и просил нередать: хлеба зря не ем… Михаил Бруснев нереглянулся с Афанасьевым и понимающе улыбнулся: — Молодец Буянов! — Стало быть, и в Костроме ребеночек народился? — обрадованно спросил Климанов. — Выходит — народился… Василий Буянов, сосланный в Тулу, попервости присылал невеселые письма. Жаловался, что тяжко под гласным полицейским надзором. Город чужой, никого не знает. На заводе люди сторонятся друг друга, спайки никакой. Но постененно, обживаясь на новом месте, Буянов повеселел. В посланиях появились иносказания, значит, было уже что скрывать — пошла живая работа. И вот однажды Клнмаиов получил такое письмо: в Туле народился ребеночек, нужны руководство к жизни и воспитатели новорожденному… Побежал с письмом к Афанасьеву: что бы это могло обозначать? Долго ломали головы, пришли к выводу: Буянов на оружейном заводе создал кружок, просит прислать кого-нибудь из интеллигентов для помощи. Впоследствии убедились, что поняли правильно. А сначала даже не поверили — неужто и под гласным полицейским надзором можно руководить кружком, неужто и ссыльному удается нелегальная работа? При встрече с Михаилом Брусневым поделились сомнениями. Но Бруснев, светлая голова, сомнения тут же развеял: — Так и должно быть… Полиция, не думая о том, сама помогает революции. Возьмите Германию. Там был принят Исключительный закон против социалистов… Свирепствовали, разбрасывали рабочих куда попало! Надеялись разрушить созданные организации… Дескать, оторванные от привычной среды, нерестанут носиться с крамольными идеями… А что получилось? Разве ссылки осталовили подпольное движение? Наоборот! Высланные продолжали пропаганду, революционными кружками покрылась вся страна… Это, друзья, объективный закон: притеснения свободной мысли всегда обращаются против властей. Так было в Германии, так будет и в России. И письмо Буяпова — тому положительный пример… Да, Николай Полетаев привез из Костромы отрадную весть: вторично сосланный, Буянов, не убоявшись жандармов, создает подполье на берегах Волги, Видно, на самом деле существует закон: семя, оторванное от родного дерева полицейским ветром, обязательно прорастает и дает плоды. Ай да Василий — порадовал, преподнес подарок маевке! Со стороны залива послышались голоса: на большой лодке приплыли рабочие Галерной гавани. Кто-то пронзительно вскрикнул, потом грянул взрыв хохота. Оказалось, Варя рыжая, вылезая из лодки, упала в воду и замочила юбку. Гаванцы тут же, на берегу, развели небольшой костер, чтобы Варя могла обсушиться до начала собрания. Владимир Фомин, на квартире которого собирались для занятий, привез весь свой кружок. Кто с корзинками, кто с провизией, увязанной в белые платочки. Сложили снедь поодаль, в кустах, и сразу же — в разговоры. Как-то незаметно, боком-боком, появился на шляпке никому не известный мастеровой, одетый в изрядно поношенный пиджак. Егор Климанов насторожился: кто таков? Присмотрелся: мать честная! Цивинский вырядился. Бруснев предупреждал, что из интеллигентов пригласил на маевку одного лишь Вацлава, своего помощника по Технологическому институту. Да еще гимназиста позвал — Володю Святловского. И больше никого: маевка должна быть рабочей. Гимназистик прибежал в мундирчике, с него какой спрос? А Вацлав Цивинский — в кружках его звали Осипом Ивановичем, подлинную фамилию мало кто знал — показал себя настоящим конспиратором, выучеником Бруснева. Подобрал одежку к случаю: вышел на полянку, от прочих маевщиков не отличить. Цивинский хорошо рисовал. Лучше всего удавались ему карикатуры на полицейских, заводчиков, помещиков. Вот и сейчас, узнав его, моментально столпились любопытствующие: — Картинки покажешь, Осип Иванович? — Принес чего-нибудь? Дивянский достал из-за пазухи несколько листков: — Непременно! К нынешнему дню постарался… Из толпы опять послышался хохот: карикатуры пользовались большим успехом. На одной из них Цивинский хлестко изобразил царя: в образе жирной свиньи, император хлебал из корыта водку. Рассматривая этот рисунок, особенно смеялись. Только костромич, не привыкший к насмешкам над главой царствующего дома, боязливо заметил: — Донесут — каторгой обернется… Разве так можно? — Не бойсь, волгарь! — Иванов хлопнул его по плечу. — Бог не выдаст — свинья, которая нарисована, не съест! Еще и не такое можно, сам увидишь… А Егоров, балтиец, славившийся огромной силой, показал кулак: — С доносчиками разговор короткий, припечатаю — дух вон! Михаил Бруснев спросил, который час. Егор Климанов, намотав цепочку на палец, вытянул из кармана жилетки серебряную луковицу: — Без четверти двенадцать. — Пора начинать. Все пришли? — Прошин давно по бумажке речь твердит. Боится до ужаса! Богданов тоже тут… Прибежал наконец Егор Афанасьев. Оказывается, заподозрил, что следом увязался шпик. Егор налево, тот за ним. Егор в проулок — не отстает. Пришлось попетлять изрядно. Только проверив хорошенько, что нет хвоста, пошел на встречу с братом, но Федора в условленном месте уже не застал; до леса на взморье добирался самостоятельно. Ровно в двенадцать, по своему обыкновению не выдаваясь вперед, Бруснев шепнул Вацлаву, чтобы открывал собрание. Цивинский вышел на середину поляны, похлопал в ладоши, привлекая внимание. Кто сидел — встали, кто стоял — сгрудились вокруг холмика. Волнуясь, Цивинский снял картуз, откашлялся и сказал: — Мы, как вы уже знаете, празднуем сегодня день пролетарской солидарности. Сейчас перед вами будут говорить ваши братья — рабочие. Прошу тишины! — И тихо добавил: — Выходи, Федор Афанасьевич, твое слово… Михаил Бруснев, поручая Федору произнести речь иа маевке, был уверен: этот справится лучше иного интеллигента. Много читая, размышляя о превратностях жизни простого люда, Федор всегда умел пробудить в собратьях чувство классовой солидарности. Недаром ведь, когда выпустили подписные листы в пользу стачечников «Нового Адмиралтейства», Афанасьев на фабрике Воронина — на ткацкой фабрике, где заработки ниже заводских! — сумел собрать пожертвованных средств не меньше других комитетчиков. Глуховатый голос Афанасьева, когда он в чем-либо убеждал собеседника, становился проникновенным, набирал внутреннюю силу. Накануне он и Богданов показывали Брусневу тезисы выступлений, было видно, что говорить собираются о самом важном. Но как скажут? Сумеют ли заинтересовать людей? Афанасьев шагнул на возвышение, подумал, как ловко пришелся этот бугорок в середине поляны, будто нарочно насыпан, чтоб ораторов было видно со всех сторон. Утвердившись на холмике, минуту-другую собирался с мыслями, подняв глаза. Тихо шелестели ветви берез, ветерок с залива приятно веял в лицо. На небе — ни облачка, солнце впервые sa весну пригрело по-настоящему. Федор одернул пиджак, огладил волосы и вдруг почувствовал, что в горле пересохло — слова не вымолвить. Знаками показал — дайте промочить. Отхлебнув молока, поставил бутылку возле ног. И все это в абсолютной тишине. Будто вымерла поляна. Закрой глаза, не поверишь, что здесь полно людей. — Товарищи! — сказал Афанасьев и сделал паузу, как бы прислушиваясь к своему голосу. Ощущение было необычным — надо заботиться не о том, чтобы тебя не услыхали чужие уши, напротив, надо напрягаться, чтоб услышали все. — Сегодняшний день должен неизгладимо остаться у каждого в памяти. Только сегодня, в первый раз, нам пришлось собраться со всех концов Петербурга на это скромное собрание и в первый раз услышать от товарищей рабочих горячее слово, призывающее на борьбу с нашими сильными политическими и экономическими врагами… Афанасьев перевел дыхание. Среди рабочих на поляне было несколько женщин. Верочка Сибилева пришла принаряженная… Вон и Анюта Болдырева. А эта девушка, узнал ее, с Нарвской заставы, кажется, Маша… — Да, товарищи, видя такого врага, — показал рукой в сторону города, — и не зная, в чем его сила, видя свою небольшую горсть людей, которые берут на себя эту борьбу, некоторые из нас не могут надеяться на успех нашей победы: они в отчаянии и трусости покидают наши ряды. Нет, товарищи! Мы твердо должны надеяться на нашу победу. Нам стоит только вооружить себя сильным оружием — а это оружие есть знание исторических законов развития человечества, — нам стоит только этим вооруружить себя, тогда мы всюду победим враг?… Михаил Бруснев довольно улыбнулся: все идет хорошо, сомнения напрасны. А были таковые, были. Ведь опыта — никакого… И как радостно, что нервое слово Афанасьева несомненно удалось. Ах, Федор, Федор… С каким достоинством держится, как уверенно вторгается в область высоких материн! Государственный муж, да и только! — Никакие притеснения, — продолжал Афанасьев, — и высылки на родину, заточение нас в тюрьмы и даже высылки в Сибирь не отнимут у нас этого оружия. Мы всюду найдем поле победы, всюду будем передавать свое знание: на родине крестьянам, а в тюрьмах будем объяснять арестантам, что они тоже люди и имеют все человеческие права; чтобы они, сознавши эти права, передали свое знание другим и организовали их в группы. В этом залог нашего успеха! Афанасьев говорил как-то очень просто, без пафоса, как о делах самых будничных, житейских. Его слушали, буквально открыв рты, ловили каждый звук глуховатого голоса, наполняясь уверенностью — так оно и должно быть. Все разумно, справедливо… По тому, с какой жадностью слушали его, застыв в самых разнообразных позах, Афанасьев понял, что не ошибся, когда размышлял, о чем говорить на маевке Слово доходило до сердец, западало в души. — Да, товарищи! — выкрикнул он. — Нам часто приходится читать или даже слышать о манифестациях рабочих на Западе, которые громадными и стройными колоннами движутся по городам и наводят страх на своих эксплуататоров; но стоит нам присмотреться к истории развития этой стройной массы — и тогда нам станет ясно, что эта масса произошла от такой же небольшой группы людей, как и мы… Цивинский нагнулся к Михаилу Брусневу, жарко зашептал на ухо: — Замечательно! Просто замечательно… Бруснев отмахнулся нетерпеливо: — Записывай, записывай, не отвлекайся… Федор Афанасьевич хлебнул из бутылки еще пару раз, вытер с бороды молочные капли: — Взглянем хотя бы бегло на историческое развитие социал-демократической партии в Германии, этой самой сильной и стройной организации на Западе. Она тоже произошла от небольшой кучки людей, сгруппировавшихся в одной производительной местности, как наш Петербург. Эти рабочие нервые сознали свои человеческие права и стали передавать свои убеждения другим рабочим, за что стали преследоваться и высылаться правительством по провинциям. Но даже это распоряжение послужило на пользу рабочим. Эти рабочие нашли себе товарищей и, сорганизовавшись все вместе, составили один нераздельный союз… — Всех не сошлют! — задорно крикнул Коля Иванов. — А сошлют — и там но пропадем! Будем, как Василий Буянов! — Что же нам, русским рабочим, отчаиваться! — Афанасьев, распаляясь, потряс кулаками. — Или бежать от этих борющихся товарищей, которые идут за такое великое дело, как дело народного освобождения?! Смотря на все исторические факты, которые нас смело заставляют надеяться на победу, мы должны также думать и о нашем русском народе. Он до тех пор будет нести взваленные на него тяжести, пока не сознает за собой человеческих прав и не сознает, что он-то, рабочий, — Федор Афанасьевич развел руками, показывая на присутствующих, — должен иметь больше всех право пользоваться всеми богатствами, производимыми его трудом. Наш рабочий должен также знать, что труд есть двигатель всего человеческого прогресса, что он — создатель всей науки, искусства и изобретений! Лишь только народ все это узнает, его тогда никакая армия не сможет удержать от самоосвобождения, а нести такое сознание в парод есть прямое, неотъемлемое право всех развитых рабочих… Умолкнув, Афанасьев сошел с бугорка, снял очки и, близоруко сощурившись, вздохнул: больше, мол, сказать нечего. Произошел непредвиденный нерерыв. К Афанасьеву потянулись со всех сторон, кто-то обнял его, Фунтиков восторженно пробасил: «Качать!» Подхватили, несколько раз подбросили в воздух. — Пустите! — отбивался Афанасьев. — Очки поломаю, пустите! — Ну, Федька, пронял, стервец! — Сергей Иванович Фунтиков тоже полез обниматься. — До печенок достал! Ну, стервец! — За нарочитой грубостью Фунтиков скрывал взволнованность. Пришлось Цивинскому вмешаться: — Товарищи-и! — крикнул, приставив ладони ко рту. — Не станем отвлекаться! Нам еще надо послушать представителей от Балтийского завода, от резиновой мануфактуры… Затем обсудить программу занятий в кружках! Дел еще много, товарищи, тихо! На холмик поднялся Николай Богданов — металлист с Балтийского, известный книгочей, заядлый спорщик, умница. Запальчиво, словно продолжая прорванный сиор, выкрикнул: — Очень жаль, товарищи, — и тут же, соразмерив силу своего могучего голоса с замкнутым пространством поляны, сбавил тон и повторил потише: — Очень жаль, что нам до лучшего будущего приходится помириться с невозможностью собраться и провести вместе, по примеру рабочих в западных государствах, день Первого мая, а должны мы довольствоваться возможностью собраться в воскресенье. Конечно, каждый из нас знает, что теперь мы не можем провести никакой манифестации, а не только что подобно той, какую провели рабочие на Западе, Я думаю, что каждый из нас теперь невольно сравнивает наши силы с силами западных рабочих… Богданов выставил палец и назидательно погрозил: — Но смею надеяться, что ни один из нас от этого сравнения, глядя на нашу малочисленность, не придет в отчаяние, потому что все мы еще имеем настолько сил и энергия, чтобы не упасть духом и не опустить рук лишь оттого, что дело приходится почти еще только начинать… — Мы еще развернемся — прогудел Сергей Иванович. — В самую точку попал! Крой, Никола! Богданов поднял клешневатую лапу, требуя тишины: — Западные рабочие страдают, как и мы, под гнетом капиталистического строя, то есть такого, при котором все продукты труда, произведенные рабочими, фабрикант продает в свою пользу, а рабочим за их труд платит лишь столько, чтобы они не могли умереть с голоду. Не довольствуясь таким возмутительным порядком, который лишает их выгод своего труда, они часто задумывались над положением, в котором они находятся, и пришли к тому заключению, что выбраться из него возможно только путем умственного развития народа, так как от его развития зависит все… Михаил Бруснев быстро чиркал карандашом в тетрадке, записывая выступление. Если все закончится благополучно, речи рабочих будут переданы Мише Ольминскому. Он хоть еще барахтается в народовольческой тине, но вот-вот выберется на твердую почву марксизма. Можно сказать про него так: ногами в болоте, но уже ухватился за ветви прибрежного дерева, есть полная надежда, что вытянет себя из тряснны… Так вот у Миши имеется гектограф, хранится у народовольца Земса. Даст бог — отпечатают речи нынешних маевщиков. Хотя бы экземпляров по пятидесяти каждую… Пустить эти выступления по кружкам, на заводы, на фабрики — лучшей агитации не придумаешь! Потому и надо записать каждое слово, сохраняя стиль речей неприкосновенным. — Обращая внимание на положение наших рабочих, — гремел Богданов, — мы увидим, что они тоже сильно страдают от произвольной кулаческой эксплуатации, почти ничем не сдерживаемой, потому что наши рабочие, по старанию правительства и фабрикантов находясь в забитом состоянии и полном невежестве, не могут дать отпора произвольному грабежу, чем и дают повод к большей наглости безжалостным хищникам… — Забитого согнуть легче! — сказал Баня Егоров. — Молчим много, потому терпим издевательства… Богданов, соглашаясь, кивнул: — Такое положение, конечно, никому из рабочих не нравится, но они молчат и терпят, потому что не знают выхода из него, и потому на нас, как на более развитых; рабочих, лежит обязанность выяснить рабочим причины, по которым они находятся в таком скверном положении, и указать выход из него… Маевщики заволновались, опять послышались возгласы: — Верно говоришь! — Самим надо браться! — К чести нашей, — улыбнулся Богданов, — я могу сказать, что мы действительно сознали свои обязанности и, несмотря на все препятствия и угрозы нашего подлого правительства, мы стараемся по мере своих сил и способностей развивать окружающих нас рабочих… Недавно вместе с искренним чувством признательности к Шелгунову, как «указателю пути к свободе и братству», мы попробовали подачею адреса ему и присутствием с венком на похоронах привлечь внимание общества к рабочему вопросу и, как слышно, уснели в этом. Но, как видно, наша проба и успех ее пришлись не по губам правительству, и оно распорядилось наказать рабочих, осмелившихся думать об улучшении своей жизни, выслав троих… — По всему городу шпики гонялись! — ворчливо заметил Климанов. — Как на зверей — облавой пошли… — Правительство, — заканчивая речь, сказал Богданов, — как вам известно, всегда за малейшее проявление неудовольствий к существующим безобразиям высылает и сажает в тюрьмы рабочих и интеллигенцию, которая искренно стремится — за что ей сердечное спасибо — своими силами и знаниями помочь рабочим в борьбе с существующим хищническим строем… При этих словах Николай Богданов по русскому обычаю глубоко поклонился в сторону, где с тетрадками в руках стояли Бруснев и Цивинский. Потом захлопал ладонями. Бруснев поморщился: не следовало бы афишировать. Хоть в основном собрались испытанные борцы, но есть сегодня на поляне и малознакомые — осторожность не помешает. Да и выпячивать интеллигенцию не стоило бы… Однако делать нечего — пришлось поклониться в ответ. И тут уж все захлопали — дружно, азартно. Костромич Николай Полетаев недоуменно озирался: никогда такого не видал, чтобы, радуясь, били в ладони. Затем, весьма неуверенно, попробовал сам — понравилось! Богданов поднял руку, утихомиривая маевщиков, аплодисменты стали стихать. Только Полетаев не мог угомониться, разошелся волгарь, хлопал и хлопал, испытывая необыкновенное чувство полной раскованности. Вот она какая бывает — свобода! Говорят, что хотят, ругают правителей во все тяжкие, смеются! Пусть в лесу, пусть тайком, все равно — свобода! — Отсушишь руки, парень, — добродушно посмеиваясь, сказал Ваня Егоров. — Будя, будя… В установившейся наконец тишине Николай Богданов произнес последние слова: — Но я надеюсь, товарищи, что такие меры правительства не запугают никого из нас, а лишь только возбудят большую ненависть к нему и к существующему строю, который оно оберегает, и большее желание поскорее добиться такого, при котором не было бы ни бедных, ни богатых, а все бы пользовались счастьем и довольством в равной степени. Так будем же, товарищи, развивая и поддерживая друг друга, продолжать начатую борьбу с существующим злом за осуществление Свободы, Истины, Братства! Богданов сошел с бугорка, оглаживая бороду; вытер платком взмокший лоб — упарился. Легче в заводе на станке управлять, чем говорить при народе. Казалось ему, что-то упустил, где-то повторился, а кое-что вообще сказал не так. Но Михаил Бруснев, зажав тетрадку под мышкой, сцепил ладони и потряс неред лицом: поздравил, значит, с успехом… А Прошин так и не решился выступить по памяти, испугался, что все нерепутает. И без того хватало волнения: листки в руках дрожали, голос поминутно срывался. Он часто делал паузы, теряя нужную строчку, возвращался назад, повторяясь, и оттого еще пуще волновался. Но все это было пустяками в сравнении с важностью и торжеством момента. Прошина слушали так же внимательно, как и предыдущих ораторов, только реплик не подавали, видя, что он тушуется. И хотя заранее написанное, слово Прошина тоже находило живой отклик в душах. Он говорил о трудностях предстоящей борьбы, о том, что счастье всегда достается дорогой ценой, иногда за него нужно платить человеческой кровью. — У нас, как вы сами знаете, еще всякие заявления о правах народа сейчас считаются бунтом! Только и есть одни окрики, штыки, пушки, розги, Сибирь, тюрьма, каторга да казацкие нагайки! А там, на Западе, наши братья рабочие уже пользуются всеми политическими правами. Мы холопы, рабы! Мы должны ломать шапку перед последним становым, околоточным, городовым! А там все свободные равноправные граждане как в Англии, Франции, Германии, Бельгии, так и во всех других евронейских государствах… Потом Володя Прошин рассказал о выборах в германский парламент, о рабочих кассах, о возрастающем числе подписчиков на социал-демократические газеты. Листки из рук Прошина по одному забирал Цивинский: было свое удобство в том, что речь подготовлена заранее и отредактирована на собрании центрального кружка, — записывать не надо… ГЛАВА 6 Прослушав речи, под кустами и на молодой травке, где посуше, принялись распаковывать провизию: вареные вкрутую яйца, колбаса, селедки, лук, краюхи темного хлеба, вобла, бутылки с молоком и пивом. Расстилали платки, складывали еду в общие кучки, рассаживаясь на землю артелями, в основном — кто с кем пришел. Михаил Бруснев и Цивинский ходили от одной группы к другой; ненадолго присаживаясь, расспрашивали о житье-бытье, интересовались мнением, удался ли праздник, поправилось ли? — Чего спрашивать? — восторженно гудел Фунтиков. — Теперь ежели и схватят — не обидно, полной грудью вздохнули! — Не об том мыслишь, — протянул Ваня Егоров, почесывая могучую грудь. — Разве в том соль, что схватят? Главное, как дальше дело пойдет. Один раз вышли — успокаиваться не след… — И я об том же, — упрямо возразил Сергей. — Коли вздохнули, еще захочется… Хорошее, оно, брат, не забывается… Василеостровцы, управившись с едой раньше всех, затянули «Дубинушку». Алексей Карелин нашел на берегу кусок доски, чисто вымытый морем и обсушенный ветром, и теперь мягким черным карандашом, оказавшимся у гимназиста Святловского, старательно выводил крупными буквами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Бруснев раздавал руководителям кружков программка занятий, отпечатанные на гектографе. Ознакомившись, Афанасьев похвалил: — Молодец. Давно пора иметь такие грамотки. Чтобы не блуждать, куда придется… — Что я! — воскликнул Михаил, обнимая бородача. — Это вы молодцы, Федор Афанасьевич! Сами не знаете, какие молодцы! Ваши речи мы с Цивинским почти слово в слово записали, потом — уточним… Ольминского попросим, на гектографе размножит. Представляешь, пойдут гулять по Петербургу… Да, что там — по России! Каждую листовку пускай десять — пятнадцать человек прочтут — и то тысячи приобщатся! — Надо Гаврюше Мефодиеву с удобной оказией доставить, — озаботил Федор. — Пусть знает, что и мы хлеб не даром жуем. — Непременно нереправим! — подхватил Бруснев. — И Мефодневу в Ревель, и Буянову в Кострому — всем высланным… Найдем оказию. — Крутову еще, Поршукову… Весело шло время. Посматривая па оживленные лнца грузей, Федор радовался: удался праздник, еще как удалсл. Вот ведь простое дело — собрались, поговорили о своем, наболевшем, закусили чем бог послал, а сколько будет разнотолков потом, воспоминаний с подробностями: что и как, чем дело кончилось… Одна нынче была неприятность — Штрипан. И как в нем это чертово пристрастие к выпивке угнездилось! Надо же, на маевку сивухи принес. После собрания, когда стали все закусывать, Иван Егоров углядел: — Федор Афанасьевич, а твой-то Нечесаный хлебное хлобыщет! Афанасьева от гнева в жар бросило. Подошел, протянул руку: — Дай-ка сюда! Григорий, успев несколько раз приложиться к четырехгранной посудине, пьяно ухмыльнулся: — Ругать станешь? Учить уму-разуму? А может, сам захотел? Так с нашим удовольствием! Пожалте, Федор Афанасьевич, драгоценный учитель жизни! Афанасьев взял полуштоф и вылил содержимое под куст бузины. Штрипана будто нечистая сила подняла — пулей вскочил, заорал: — По какому праву?! Чего лезешь в чужую жизнь?! Федор Афанасьевич подумал: сейчас с кулаками кинется. Лицо побелело от злобы, перекосилось… Нет, угомонился. Ребята успокоили. Ваня Егоров вперед выступил: — Полегче, полегче… Николай Дементьевич Богданов стыдить припялся: — Пакостник этакий… Как перед товарищами не совестно! Штрипан взвизгнул, подхватил пиджак и, не оглядываясь, побежал куда-то напрямую через лес. Руки у Афанасьева дрожали, никак не мог свернуть цигарку. — Не стоит переживать, — посочувствовал Николай Дементьевич. — Пустой человек… — В том-то и дело, что не пустой, башковитый парень, — не согласился Федор. — Все водка, проклятая, она людей калечит… Штрипан ломился через кусты, грязно ругаясь, размазывая по лицу слезы и пот. Он ненавидел и этих праведников, которые пыжатся доказать самим себе, что они вовсе не такие, как все вокруг; и тех, которые держат его на короткой привязи, пугая тюрьмой за воровство. А какое там воровство! Штуку полотна перебросил через забор калинкинской фабрики… Люди многие тысячи воруют и живут приневаючи. А он, совсем тогда еще сопливый мальчишка, хотел полотно продать, чтобы обновы покрасивше справить да гармонь завести… Лучше пускай бы в тюрьму, чем каждый месяц ходить на квартиру, устроенную охранным отделением на Выборгской стороне. Туда идти — хуже каторги. Господинчик там, ехидный такой, колючий… Все хочет знать: кто с кем встретился, что говорят, о чем думают… Заикнулся ему, что в поле зрения появился пропагандист из интеллигентов, сразу за горло взял: давай фамилию! А кто ее скажет? Никитич, он и есть Никитич… Так ведь не поверил господинчик, что фамилия неведома. Ты, говорит, не забывай, кому обязан тем, что вместо параши острожной нюхаешь воблу в портерных… Ладно, увидал этого самого Никитича у гроба Шелгунова — указал. И все равно на последней встрече господинчик из охранного вместо благодарности выговор учинил. Раньше, говорит, надо было показать его, когда только-только объявился на горизонте… А под рождество встречались — кулаком по столу барабанил: дружков выгораживаешь, сволочь; на сходки таскаешься, а куда — не говоришь! Видать, косой дворник заприметил у Федора на Обводном, доложился… С тех пор и ходить туда перестал, жалел Афанасьева. Думал, не такой уж он вредный, одно слово — праведник… А он, вишь ты, змей подколодный — последний полуштоф на землю выпростал… Знал бы раньше, что на сходку собираются, доложил бы охране. Солнце уже давно перевалило зенит, было часа три пополудни, когда на поляну из леса выбежал паренек, оставленный сигналистом у Емельяновки. Поискал взглядом Норинского, увидел — напрямик к кому. Костя лежал рядом с Климановым, подстелив под грудь пиджак. Егор рассказывал о письме Василия Шелгуновэ, своего лучшего друга, отбывающего воинскую повинность: — Кремень-человек… Такого солдатчина не сгорбит. Пишет: занимаюсь словесностью по уставу, фельдфебель хвалит… Чуешь, куда клонит? Фельдфебель, ясное дело, для близира. А словесностью в казарме занимается… По нашему уставу. Он башковитый, Маркса-то поперед меня читать начал… Приедет скоро, сведу вас… Парнишка потянул Норинского за рукав. Костя, разморившись на солнышке, неохотно поднял голову: — Чего тебе? — Отойдем-ка подалее… — Никак сего господина опасаешься? — улыбнулся Норинский. — На одежку не смотри, он снаружи расфранченный, а в середке — наш… Лопочи смело. — Василий Иванович где? — все еще недоверчиво поглядывая на Климанова, бросил паренек. Костя видел, что давеча Бруснев с Цивинским подались к берегу, наверное, сверять записи речей. Люди пили пиво, чистили яйца, усеяв поляну скорлупой. Взволнованность молоденького сигналиста воспринималась как нечто ненужное, совершенно излишнее в такой прекрасный день. — Чего взъерошился? — спросил, лениво поворачиваясь набок. — За Веркой Сибилевой в полдень усатый такой приезжал… До самой Емельяновки. Я на обочине в кустах хоронился, меня не заметил. А тут аккурат наши прошли, четверо… Он поглядел, поглядел — и в город подался. — Скатертью дорога! — Костя резко поднял согнутую ногу, будто поддал коленом под зад усатому господину. — Мало ли ездят… — Дак возвернулся же! — Паренек плаксиво сморщился. — Не брешешь? — Норинский посуровел. — Может, померещилось? — Провалиться на месте! Ей-богу, не вру, — сигналист перекрестился. — В пролетках — тот самый да еще двое… В Емельяновке остановились, чегой-то шушукаются, руками показывают… А я — задали, задами и сюды! — Прилетели голуби, — сквозь зубы процедил Климанов. — А чего же наши-то, которые в лесу? Спят, что ли?! — Дак не видать еще, — паренек шмыгнул носом. — Выгон пройдут, тогда на наших папорются… А покуда — в деревне. Климанов схватил свою корзинку, лихорадочно стал складывать недоеденный хлеб, бутылки из-под молока — брал запас на Бруснева — и одновременно отрывисто говорил: — Подымай тревогу, Костя… Михаила и Цивинского сам увезу. Василеостровцы, кого могут, пускай себе в лодку берут. Поболее пускай сажают, лишь бы от берега отойти… Остальные через поле расходитесь, к Невской заставе… Патрульных не забудьте… Минут через пять поляна преобразилась; только примятая молодая травка да яичная скорлупа свидетельствовали, что тут отдыхал народ. Василеостровцы спешно сталкивали на воду тяжелую шлюпку. Ваня Егоров покрикивал: — Грузись поживее! Не боись утонуть! Гимназиста давайте сюда! Егор Клыманов — вот когда пригодилось пристрастие к удалой гребле — уже отмахал от берега саженей двести. Он понимал, что главное — уберечь интеллигентов. С них у полиции особый спрос. Мастерового арестуют за сходку, на родину вышлют, не более. А этих, как зловредных возмутителей смиренной царевой паствы, могут и в крепость заточить: бывало такое, бывало… Алексей Карелин, напрягаясь так, что жила набухла на лбу, пытался оторвать от сосны доску с уличающей надписью. Однако гвозди у Егора Климанова были корабельные, зазубренные. Вколачивал их от чистой души, старался, и теперь обратные усилия оказались тщетными: доска держалась намертво. — Скорее, Леша, скорее! — торопила Верочка. — Да ведь пойми — нельзя! Сразу догадаются! Отчаявшись оторвать доску, Карелин наскреб из-под ног грязи и стал замазывать надпись, между делом поучая Веру: — Ежели попадемся, говори — жених и невеста… К остальным прочим никакого касательства не имеем. Я, мол, тебя на берегу поджидал, давно уговаривал о встрече… Алексой не знал еще, что именно Вера привела за собой к месту маевки отставного унтер-офицера Ксепофонта Степановича Елохова, по кличке Рыба. И если бы они попались ему в лапы, никакие разговоры о женихе и невесте не помогли бы. Опознав невесту, Ксепофонт Степанович не отказался бы и от жениха, справедливо рассудив, что парочка эта — одного поля ягоды. Выбираясь на опушку, Федор Афанасьевич крикнул брату: — Держись вдоль пашни! Вдвоем загребут — несдобровать? На выгоде Афанасьева догнали свои — Вера Сибилева, Алексей Карелин и Костя Норинский; пошли вместе. Быстро уходили, однако без лишней суеты, чтобы не очень бросаться в глаза. Алексей ухватил Верочку под руку; стараясь развеселить ее, молол всякую чепуху. Но девушка испуганно жалась к нему, поминутно оглядываясь: веселья, необходимого в эту минуту для конспирации, не получалось. — Не можешь смеяться, так хоть головой не крути! — сердито сказал Карелин. — Как-никак с кавалером идешь… А сама на других поглядываешь… А у меня, между прочим, сердце кровью обливается! В голосе Алексея послышалась неподдельная обида? Верочка удивленно посмотрела на его огорченную физиономию и вдруг прыснула: — Ой, не могу! Целый год провожал, слова путного не вымолвил! А тут, глянь-ка, кавалером себя объявил, про сердце вспомнил! Афанасьев, с трудом успевая за ними, невольно улыбнулся: молодость есть молодость. У нее свои заботы, и никакая облава не помешает молодости любить, обижаться, прощать… Емельяновку миновали благополучно, даже остановились попить. Опуская в колодец шест с привязанной к нему деревянной бадьей, Костя Норииский из-под руки осмотрелся, но ничего подозрительного не заметил. Солнце клонилось к закату, по дороге в Петербург потянулись экипажи, прибавилось и нешеходов. — Вроде бы чисто, — сказал Норинский, дожидаясь своей очереди припасть к бадье. — Как думаете? — У Нарвских ворот проверим, — отозвался Афанасьев, отряхивая с бороды капли студеной воды. Слежку обнаружили, едва вошли в город. На шоссе филер держался в почтительном отдалении — место открытое. А в толчее Петербургских улиц испугался потерять из виду, плотно сел на хвост. Наглый господин; помахивает палкой, читает вывески — будто случайный прохожий, изнывающий от воскресного безделья. А сам не отстает ни на шаг, косит глазом с противоположного тротуара. Задержались у витрины бакалейного магазина купца первой гильдии Полухина, долго рассматривали выставленные товары. В зеркальном стекле хорошо отражалась улица. Убедились: филер тоже остановился, изучая афиши на круглой тумбе. — Может, за Верой тянется? — тихо сказал Норинский. — Коли к лесу за ней приплелся, может, и обратно тем же манером? — Никто за мной не шел, — категорично заявила Верочка. — Сколько раз оглядывалась, никого не видела… Перепутал ваш сигналист. — А вдруг! — настаивал Костя. — Ладно, давайте пустим ее вперед, — предложил Федор Афанасьевич. — Испыток — не убыток. — Да вы что?! — заволновался Алексей. — Одну не ставлю. — Утихни, не бросим, — властно произнес Афанасьев, — Ежели за ней метнется, догоним, вместе будем уходить… А с нами застрянет — Вepa тем моментом скроется… Иди, Верочка, смело, не оглядывайся — мы посторожим. По ручке попрощайся с кавалером-то, а то он, вишь, с лица изменился… А еще лучше — поцелуй. — Скажете тоже, Федор Афанасьевич! — зарделась Вера. — С чего бы нам целоваться… — Для пользы дела… Пускай видит, что вы друг другу не случайные, в лес ходили миловаться. Вера пристально посмотрела на Афанасьева, не шутит ли? По его виду поняла: нет, не шутит. И тогда решилась; привстав на цыпочки, ткнулась губами в жесткий подбородок Алексея и сразу же пошла от них прочь: «Господи, стыдобушка какая… Принародно, на виду у всей улицы первая поцеловала… А он и рад, поди…» Все это случилось так быстро, что Алексей не сразу осознал. Он стоял с блаженной улыбкой, взявшись за подбородок, словно хотел сохранить на веки вечные тепло прикосновения девичьих губ. Несмотря на остроту момента, Афанасьев и Норинский не могли удержаться от смеха. — Повезло тебе, Лешка, — сказал Костя, — шпика благодари… В стекле отразилось замешательство филера. Он бросился было за Верочкой, потом оглянулся, увидел, что эти трое по-прежнему стоят, уткнувши носы в витрину, и вернулся назад. — Теперь ясно: за нами охотится, — вздохнул Карелин. — Что будем делать с гадом? — спросил Костя. — Ноги в руки — и ходу! — Федор Афанасьевич снял очки, положил в карман — не потерять бы в суматохе. — Добежим до площади, там три улицы — в разные стороны… Но расходиться по одному не след… Разом поворачиваем за угол, в подвальчике портерная… Маневр удался лучшим образом. Скрывшись за углом, ринулись по каменным ступеням в спасительный мрак питейного заведения. Шум и гам, табачный дым, на осклизлых столах чешуя от воблы, сухарные крошки, рассыпан моченый горох. Заняли пустое место: удачно попалось — возле окна. Отсюда, нз подвала, видны только ноги прохожих, но если встать на лавку — взгляду открывалась вся площадь. Костик Норинский, как самый молодой, проворно взгромоздился, однако тут же отпрянул от окна: — Стоит, подлюга, озирается… Не знает, куда бежать. — Пускай себе, — Федор Афанасьевич обрывком газеты сдвинул на край стола мусорную мелочь. — Заказываем пиво… В подвал не сунется, а после чего-нибудь сочиним… В углу портерной, закинув ногу на ногу, на табуретке восседала испитая личность в кумачовой рубахе с мандолиной. Жалобные звуки инструмента заглушались пьяными голосами, никто не слушал, а он играл-поигрывал, отрабатывая, согласно уговору с хозяином, свою дюжину темного баварского — плотного напитка с густой пеной. Буфетчик у стойки, отмечая время по часам с кукушкой, чтобы не сразу вылакал да играл подольше, через определенные промежутки посылал к музыканту полового и показывал издали растопыренные пальцы: вел кружкам строгий счет. Получив очередную порцию, испитой поднимался с табуретки, левую руку с мандолиной заводил за спину, а правой, бережно держа высокую кружку под донышко, подносил ее к заранее вытянутым губам, сдувал ошметья пены на грязный пол и, закатив от удовольствия глаза, медленно впитывал горьковатую влагу. Половой, переминаясь, терпеливо ждал конца ритуала, затем возвращал посудину буфетчику, и все повторялось: надрывно стонала мандолина, никто не слушал, хлопала входная дверь, на ступенях крутой лестницы сквернословили подвыпивше мужики. — Ну-ка зыркни, Костик, — попросил Афанасьев, когда перед каждым возвышалось по две пустые бутылки. Норинский вспрыгнул на скамью, покрутил головой: — Кажись, ушел. Не видать. — Славно, — удовлетворенно вздохнул Федор Афанасьевич. — Посидели, отдохнула, пивком побаловались… Пора и честь знать. Поднявшись из подвала, еще раз внимательно осмотрелись: филера след простыл. Пересекли улицу, постояли на остановке — спина к спине, чтобы обзор вкруговую; дождались конку. Через две станции окончательно убедились: день кончается благополучно, вывернулись. Публика входила и выходила, а усатый господин в клетчатом сюртуке больше не появлялся. И сразу повеселели, напряжение схлынуло. Заговорили облегченно, хоть и вполголоса, чтобы в чужие уши не влетело. Обвели паразита! — радовался Костя. — Поди, считал — мертвой хваткой вцепился. — Алексей Карелин выходил из конки первым — надо было проведать Веру; стал прощаться, пожимая руки. — А сейчас, наверное, перед начальством ответ держит — не смог углядеть, ваше благородие, их — много, я — один… — Всыплют ему, определенно! — Норинский никогда еще не попадал в подобные переделки и был поэтому особенно возбужден. — Знай наших! Побегал попусту… Напрасно радовались, полагая, что Ксенофонт Елохов остался с пустым интересом перед дверью казенного дома на Гороховой. Не знали они Рыбу, недооценивали его упорства и фанатической преданности престолу… Правда, был нынче момент, когда Елохов дрогнул и даже на минутку растерялся, но было это вовсе не на площади неред портерной, а значительно раньше, еще в Емельяновке. Зимой по выясненным квартирам брали народовольцев, студиозов всяких, так более десятка за раз не попадалось. Понятное дело, на вольной волюшке, в лесу, могло собраться и пятнадцать человек, и двадцать, и даже двадцать пять; такое многолюдье Елохов допускал. Однако, когда из лесу во все стороны потекли мастеровые, Рыба глазам не поверил: не меньше сотни их было, а то и поболее. Вот тут Ксенофопт Степанович на миг испугался, спрятался за изгородью. От неожиданности дрогнул, такое простительно. Благо никто не свидетельствовал его конфуза. Своим подручным Елохов определил позиции, как только прибыли на место. Одного пустил краем поля, видневшегося из Емельяновки; другому велел обойти лес справа, чтобы проследить тех, кто выскочит на шоссе через заросли ольховника, минуя выгон. Оказалось, умно распорядился. Как и предполагал, некоторые из наблюдаемых пошли полем, другие ринулись напрямик по мелколесью, а третьи выбрали дорожку, по которой пришли: через Емельяновку. Разрабатывая диспозицию, Елохов наказывал своим: не метаться, за двумя зайцами не бегать; выбрать кучку покрупнее и держать след до конца. Преодолев минутную растерянность, отсидевшись за изгородью, сам действовал таким же способом. Наметил для слежки группу, заприметил, кто и во что одет. И потихонечку пошел… Внереди, ухватив под локоть давешнюю девицу в цветастом платочке и плисовой жакетке, вышагивал длинноногий парень — под видом ухажера. «Знаем таких ухажеров, — сплюнул Елохов, — только на людях и обнимаются, для отвода глаз…» За этой парочкой шли двое: чернявый невысокий паренек и тщедушный бородач в очках. Тихо о чем-то переговариваясь, топали спокойно. Спокойствие это немного смущало Рыбу — должны бы проявить себя, коли опасаются слежки. А они идут себе и в ус не дуют, прямо хоть караул кричи, так спокойны. Девица даже смеялась… Бородатого, показалось Елохову, где-то уже встречал. Всю дорогу до Нарвских ворот напрягал память, вспоминал где. Когда наблюдаемые остановились у витрины, Елохов возликовал: революционисты, они самые! Через стекло слежку высматривают; сдается, закоренелые. Но сцена прощания длинноногого с девицей опять повергла в уныние: очень уж натурально смахивают на влюбленных, даже поцеловались. «Неужто и впрямь кавалер с барышней, до сходки касательства не имеющие? Но ведь из того самого уголка выкатились, откуда и другие подозрительные…» Потом понял — девицу спровадили, чтобы не мешала сбивать ею со следа: «Вот сейчас погодят, пока она скроется за углом, и сами побегут. Ага, побегли!» Хитрость наблюдаемых Рыба разгадал без труда. Не на того нарвались. Выскочив за ними на площадь, сразу смекнул: спустились в подвальчик, больше некуда. Конспирация — штука обоюдная, ставь себя на место смутьянов и тут же поймешь, как действовать дальше. Скажем, от слежки убегает он, Ксенофонт Елохов. Конечно, нырнет в портерную, чтобы переждать тревожность. Обычное дело, рутина… Ване Егорову казалось, что в такой день разойтись по домам просто грешно. Подумаешь, всполошились шпики! Разве впервой? На то и щука в море, чтобы карась не дремал. То ли не обманывали филеров, не водили за нос? Чепуха! Во время тревоги в лесу Егоров действовал бесстрашно и хитроумно. Сперва всех, кого подняла лодка, отправил заливом, а потом, поманив за собой оставшихся, повел берегом, берегом — подалее от переполоха в противоположную от города сторону. Дорогу к себе на 15-ю линию Васильевского острова выбрал не ближнюю, через Нарвские ворота. Далековато, зато не опасались слежки, двигались открыто. — Поставим самовар, посидим у меня, побалакаем! — Ваня засмеялся. — Такое воскресенье не продлить — прощения не будет… Теплынь-то, теплынь! Целый день в рубахе пробыл, пиджак ненадеванным остался. Хороший денек, верно, Володя? Владимир Фомин по привычке ответил коротко: — Хороший. В портерной, знал Елохов, отсиживаются трое. Здесь же запахло добычей покрупнее. Вспомни Рыба, что видел невысокого очкастого бородача на похоронах Шелгунова, наверное, не погнался бы за, голубой косовороткой. Однако память на этот раз подвела… Опять же девять голов валилось в руки вместо трех-то. Арифметика простая. И Елохов сделал стойку, наметив новые жертвы… Рыба выследил их, проводив до самою дома. Приметив ворота, шепнул на углу городовому, чтобы никуда не отлучался и поглядывал, выйдет ли кто со двора или нет. А сам, впав в азарт, на лихаче помчался обратно к Нарвским воротам, надеясь, что те, трое, все еще ждут его в портерной. Вспомнил вдруг Ксенофонт Степанович, где видал бородатого! Увидел на одном из наблюдаемых финскую фуражку с длинным козырьком — блеснули медные пуговицы — и вспомнил! Он квартала два тащил венок на похоронах Шелгунова вместе с арестованным Мефодиевым! А потом стоял близко к могиле… Ах, незадача! Ксенофонт Степанович спустился в подвальчик, обнюхал все углы. Опоздал — сбежали… Ознакомившись с материалами по делу так называемого дня солидарности трудящихся и убедившись, чю эта зараза действительно проникла в Россию, новый вице-директор департамента полиции Георгий Константинович Семякин распорядился подготовить представление к награде филера Елохова. За расторопность и самостоятельное понимание опасности, которую «являют собой массовые сходки в лесу или в других каких отдаленных местностях». А дежурному офицеру охранного отделения было сделано замечание. За то, что без должной серьезности отнесся к донесению Рыбы о крупном сборище мастеровых; за то, что не поднял по тревоге всех, кого было возможно в воскресный день; за то, что вместо ста человек, которые, по свидетельству филеров, скрывались в лесу, подверглись задержанию всего лишь тридцать. И, между прочим, было указано подтянуть секретную агентуру. Указание это непосредственным образом коснулось Григория Штрипана. В тихой комнате на Выборгской стороне, зажимая платком кровоточащий нос, он испуганно бормотал: — За что, вашескородь… Ни сном ни духом… — «За что-о»? Ты еще спрашиваешь: «За что?» — Хозяин явочной квартиры охранного отделения, невысокий, но плотный господин, как выяснилось, с тяжелыми кулаками, разгневался не на шутку. — Отчего о собрании в лесу мы узнали не от тебя? Почему не доложил? Опять за старое — манкируешь?! — Вашескородь, помилуйте — маху дал! — взмолился Штрипан, наблюдая косым взглядом за движением кулаков. — Сказали, с провизией, я и подумал — прогулка… Ей-богу, вашескородь! У меня полуштоф имелся… Покамест они болтали, на бережок отлучился. Хлебнул маленько… Хе-хе… А посля в песок закапывал, чтоб холодненькая была… — Смотри, Гришка! — кулак снова оказался в опасной близости к носу Штрипана. — Я тебе кудри-то расчешу… Не возьмешься за ум — горько пожалеешь. Разок ещо смухлюешь — в тюрьму! Без долгих разговоров! — Как можно, вашескородь! — Штрипан от ужаса зажмурился. — Верой и правдой отныне… Довольны будете. Своим умом достиг — стервятники они, обижают простого человека… В 1892 году группа «Освобождение труда» издала в Женеве брошюру с предисловием Георгия Плеханова «Первое мая 1891 года. Четыре речи рабочих, произнесенные на тайном собрании в Петербурге». Четвертая речь принадлежала Николаю Богданову, он сказал ее вечером в доме Егора Климанова. Брошюра имела хождение по всей России и много лет служила делу развития классового сознания пролетариев. После майских арестов в Петербурге не стало житья: полиция осатанела. Комнатку на Обводном пришлось бросить: обнаружили слежку. Брат перебрался в фабричную казарму, Федор ночевал у земляка, занятого извозом в порту. Неделю не давал о себе знать товарищам, опасаясь навлечь беду. Надо бы повидаться с Брусневым, но как? И вдруг вспомнил особняк на Глазовой улице! Вера Сибилева ушла тогда от филера, надо налагать, удачно. А если так, квартира по соседству с публичным домом чиста. Вечером проскользнул во двор; помешкал, поглядывая на занавешенные окна, ничего подозрительного не заметил. Постучался, как было условлено. Дверь открыла Анюта Болдырева. Обрадовалась, всплеснув мокрыми, в мыльной пене руками: — А мы уж думали, куда запропал! Проходите, Федор Афанасьевич… А я стнрку завела, извиняйте! — Спокойно у вас? — поинтересовался Федор, усаживаясь на клеенчатую кушетку. — Где там! — Анюта вытерла руки, взялась за самовар. — Никакого спокою… То пьяные во дворе дебоширят, то песни горланят. Девицы эти, опять же… Афанасьев улыбнулся в бороду: — Я не про то… Полиция не лезет? — Чего нет, того нет. Заведение приличное, народу ходит много. Чаще-то господа… Зачем их беспокоить? — Славно устроились, — одобрил Федор. — А Вера где? — Да где ж ей быть, с Алексеем гуляет. К свадьбе у них идет… Венчаться будут. — Дай-то бог! — Федор помолчал, наблюдая, как ловко управляется Анюта, накрывая на стол. — Из наших-то объявляется кто? — А как же? — Анюта понизила голос. — Сегодня Костик Фокин обещался с Василием Ивановичем. Из Москвы приехал какой-то человек, будут у нас разговаривать. — Славно, славно! — обрадовался Афанасьев. — Значит, подождем. Удачно долучилось: он только подумал их разыскать — Михаила Бруснева и Костю Норинского, а они, вот они — сами сюда жалуют… С Брусневым крепко обнялись. Похлопывая Федора по спине, Михаил Иванович выговаривал: — Разве можно так? На Шпалерную посылали — ответили: не значится. Всех, кого можно, опросили — никто не видал… — Из-под носа у шпиков утек, думал — конец. — Федор Афанасьевич сокрушенно вздохнул. — От фабричных ворот привязался один… Мордатый такой… С маевки, видать, заприметил: тот самый, который гнался за нами… Решил отсидеться, чтоб без риску. — Ну ладно, черт с ним, — весело сказал Бруснев, — главное — на воле, жив-здоров… Знакомься, товарищ из Москвы. — Повернулся к гостю: — А это наш Федор Афанасьевич, в центральном кружке — фигура! Афанасьев пожал руку представительному молодому человеку, черноволосому, кудрявому, хорошо одетому. Обратил внимание: как-то особенно пристально смотрит в глаза, словно не верит, что перед ним именно тот, о ком разговор. — Петр Моисеевич приехал к нам за подмогой. — В голосе Бруснева проскользнула горделивая нотка. — Просят москвичи кого-нибудь из рабочих для пропаганды. Тебя не доискались, наметили Костика… Как смотришь? Студент Кашинский был направлен в Петербург народовольческой группой. Ехал сюда с двойственным чувством. Он исповедовал террор, убежденный, что в глухое безвременье только взрывы бомб и револьверные выстрелы могут всколыхнуть Россию. Но, с другой стороны, прекрасно понимал: без тесной связи с заводами и фабриками надеяться на расширение освободительного движения бессмысленно. И еще понимал: напрямую агитировать рабочих за террор — дело практически безнадежное; к святой революционной жертвенности склоняются из них единицы. Что же оставалось? Следовать примеру марксидов: пропаганда и еще раз пропаганда! Искать надобно пути к душам простолюдинов, вовлекать в революционный круговорот, привязывать к себе. А потом видно будет; может, удастся сколотить несколько боевых групп для массового террора… Петербуржцам хорошо: у них Технологический институт; практикуясь на заводах, будущие инженеры могут сами устанавливать связи с рабочими. А московские студенты — университетские гуманитарии, естественники Петровской академии — никаких подходов к заводам и фабрикам не имеют. Вот и пришлось с поклоном к Брусневу… Прослышав, что в его организации есть рабочие, которые могут самостоятельно вести пропаганду, приехал удостовериться; если оно так, пригласить кого-нибудь в белокаменную. Посматривая на Афанасьева, Петр Моисеевич думал: «Заполучить бы этакого зубра…» Поговорив о том о сем, «прощупав» Афанасьева со всех сторон, Кашинский закинул удочку: не согласился бы поехать в Москву? Нет, конечно, против молодости он ничего не имеет, товарищ Норинский тоже очень бы пригодился, но… Просительно сказал: — Хотелось, чтоб опытный человек, похожий на вас… Понимаете, совершенно не связаны с пролетариями! Никакой пропаганды на фабриках… Неизвестно, как повернулся бы разговор, однако Бруснев подхватил: — Поедем, Афанасьевич! Студенческой моей жизни скоро конец, направляют инженером мастерских Московско-Брестской дороги… К осени переберусь — будем опять вместе. А? Афанасьев задумался. В Петербурге оставаться опасно — яснее ясного. Переезд был бы кстати. И что Бруснев станет москвичом — на руку. За ним в огонь и воду: надежный человек… Но найдется ли на новом месте работа? Глаза совсем ослабли, вдруг врачи к станку не допустят. А чем жить? Поделился сомнениями, стесняясь деликатности затронутой темы: о личном говорить не привык. Но Кашинский сомнения развеял, назвав предмет колебаний пустяковым. — Я человек состоятельный, — заявил важно, — из собственных средств ежемесячно стану платить по десяти рублей. Разумеется, пока не устроитесь… — Неловко, право. — Федор беспомощно взглянул на Бруснева. — Чай, не захребетник… — Полно! — рассмеялся Михаил Иванович. — Не на воды едешь… Ты о другом думай — хватит ли десяти рублей на пропитание? — Хватит, хватит! — Афанасьев замахал руками, опасаясь, что разговор о деньгах получит продолжение. — Согласный… Костя Норинский не обиделся, что посылают другого. Понимал: Афанасьев подходит по всем статьям, пользы от него поболее… Кашинский задерживался, Федору отъезд наметили на послезавтра. Для большей безопасности — на вокзале всегда толкутся шпики — уговорились так: Костя покупает билет, едет до Тосны, куда Афанасьев отбывает заранее, с оказией. Вагон пятый… Возьмет у Костика свой билет и поедет дальше. А Норинский возвращается… Крутой поворот в жизни. И неожиданный. Но чем дольше думал Федор о предстоящей работе, тем больше убеждался: выбор правильный. В Питере много ребят, которые не дадут затухнуть огоньку, — закаленные, с верного пути не свернут. И если вправду на московских фабриках покамест не пахнет марксистской пропагандой, то где же быть ему, Афанасьеву, как не в Москве?! Показать надо, что недаром голову ломали над книгами; доказать, что питерское подполье кое-что стоит… ГЛАВА 7 После казарменно-чиновного Петербурга с его выверенными, выстроенными по ранжиру проспектами Москва казалась похожей на огромную разухабистую деревню, погруженную в обжорство и пьянку, лихорадочный торг, истовое богомолье. Уличные сапожники, торговцы сластями, пирогами, квасом, ваксой и щетками и еще бог знает чем сновали по улицам, смешиваясь с монахами, нищими, богомольцами, пришлыми из разных мест России, создавая бестолочь и суету, оглашая площади и переулки хриплым, визгливым, лающим гамом. Закружившись в переулках Зарядья между обшарпанными домами, Афанасьев чуть не заблудился, обалдев от вони и духоты. Заторопился к Москворецкой улице, думал, там воздух почище. Но и здесь облегчения не получил. Лавки с церковными свечами, воском, а главное, мылом издавали отвратный запах. Подался на Балчуг, известный торговлей железом и скобяными товарами — подковами, гвоздями, амбарными замками, петлями для ворот, обручами и ободьями, а также пенькой, веревками, канатами. С Балчуга Федор Афанасьевич, держась затененной стороны улицы, извилистым путем стал подниматься к Лубянке. На Старой площади море голов — знаменитая толкучка, где московские прохиндеи норовят всучить неимоверную дрянь, до хрипоты, до помутнения в глазах убеждая, что лучше этого товара в мире нет ничего. Подивился Афанасьев и здешней обжорке. Прямо под открытым небом, между лавчонками со съестными припасами, стояли грязные расшатанные колченогие столы и скамейки. Мелкокалиберный базарный люд: ломовые извозчики, калеки, странники, какие-то обнищавшие господа, одетые в благородное платье, но засаленное, обтерханное, берут в лавках миски со щами, краюхи хлеба; кто побогаче — вареную требуху; едят здесь же, не отходя далеко от разлитых на землю помоев. Остатки пищи смахивают со столов под ноги, мухота черными плотными роями кружит над головами. Страх божий, а весело как-то, беззаботно. Одно слово — Москва… Без особого труда, можно сказать, с первого захода Федор поступил на фабрику Филонова. Нанимаясь, думал, что станут мытарить — откуда, мол, да зачем, а потом, чего доброго, пошлют к врачу, как это водится в Питере, но ткацкий мастер, даже не взглянув в паспорт, равнодушно кивнул: «Просись в артель. Примут — ступай в контору. Скажешь, от меня…» Приткнулся Афанасьев к серпуховским мужикам, выставив кое-какое угощенье артельному старосте. Смачно хрустнула на зубах горькая луковица, помутнели глубоко посаженные глаза; старик с бугристой рожей покровительственно просипел: «Ништо, добывай хлеб насущный… А начнут кочевряжиться — обломаем». Понял Федор, что староста — большая сволочь, однако обратного хода застольной беседе не дал, надо было зацепиться за место любым способом. Поработал, присмотрелся к здешним порядкам — оторопь взяла. На что уж питерские промышленники кровососы, но такого открытого грабежа не допускали. Основы и утки из рук вон плохи, ткани у Филонова заправляются многоремизные, узорчатые, за смену вдоволь наломаешься, а заработок плевый. Хорошие ткачи и те вырабатывают в месяц по восемь-девять рублей, хоть тресни, больше не получишь. А с больными глазами и подавно… Жила фабричная братия в мрачной казарме, на манер солдат или острожников. Во дворе — скверная банька; тесная, грязная. Топили ее два раза в неделю, в эти дни — столпотворение. Мужикам, конечно, полегче, помылся с горем пополам — и в кабак. А фабричные женки караются с бельишком до поздней ночи, кто не успел выстирать ветошку — терпи до следующего раза. И что еще было плохо — питались ткачи из артельной кухни продуктами, которые поставляла фабричная лавка. Цены базарные, и выбора никакого: что дадут, то и лопай. Люди были вконец обозлены, глухо роптали, проклиная тяжелую долю. По опыту своему Афанасьев чувствовал: достаточно маленькой искры, чтоб бочка с порохом взорвалась. Жалел, что нет пока у него людей, на которых можно было бы опереться: на чужака, устроенного в артель старостой, посматривали косо. На восьмой день, как вошел Афанасьев в артель, приключился случай: наливая из общего котла постные щи со снетками, кашевар вывалил в деревянную миску на десять человек здоровенную лягушку. — Братцы, гадами кормят! — заорал Захар Щепа, ткач из Серпуховского уезда. — Оскоромили православных! Завизжали женщины, одну тут же стошнило. Поднялся неимоверный гвалт. — Старосту давай! — послышалось из разных углов кухни. — Артельно-ого! Не торопясь, прихрамывая, пожаловал староста. Выудил лягушку уцепистыми пальцами, швырнул в окно. — Чего вопите? Невидаль — лягва… Снеток — водный житель, где рыба, там и лягушки. — Черт толстомордый! — взвопил Щепа. — Тебя выбрали, чтоб миру порадел, а ты с хозяевами стакнулся, никакого облегченья… — Скинуть его! — гугукнул кто-то. — Совестливого надо! — Пущай сам лягушек жрет! Старик заносчиво усмехнулся: — Кого это скинуть? Кто будет скидать? Вы, что ли? Господин ткацкий мастер быстро ущучит… Захар Щепа отпихнул кашевара, опрокинул котел — горячие щи хлынули на заплеванный пол. Будто по команде ткачи опростали наполненные миски, застучали ложками по столам. Рванув на груди рубаху, Щепа заорал еще громче: — На, ирод, пей кровушку! Храпоидол проклятый! — К мастеру айда! — Не будем работать!.. Ткацкий мастер, уразумев суть претензий, вопросительно посмотрел на хромого. Староста приподнял жирные плечи: — Вздор-с… Померещилось. — Брешет, паскудина! — Захар Щепа мелко перекрестился. — Истинный бог, лягушатиной потчевали! — Где? — мастер притворно зевнул. — В котле плавала! — горячился ткач. — Лягушка, спрашиваю, где? Представьте доказательство. — Дак… выбросил, леший. — Щепа беспомощно оглянулся. — Все видали! — В окошко кинул! — поддержали из толпы. — Сказки-с. Напраслину возводят. — Бугристая рожа старосты побагровела от негодования. — Смуту затевают, чтоб, значитца, меня сколупнуть… — Не желаем! — Меняй артельного! Ткацкий мастер поднял руку: — Тиш-ше, тиш-ше! Немедля вставайте на работу! Я доложу в конторе, хозяин придет — разберется. А сейчас по местам! Но загнать людей в корпуса не удалось. Вечером в казарме долго не могли успокоиться, возбужденно переговаривалась, по косточкам перебирая ненавистного старосту. Доставалось и мастеру. — Одна шайка-лейка, хромой ему сродственник… — Ничего, завтрева хозяину откроем ихние делишки… Афанасьев, покуривая, прислушивался. Когда Щепа пошел в кухню за кипятком, на лестничной площадке окликнул: — Послушай, Захар, вправду собираешься у хозяина защиту искать? Щепа, жилистый, верткий мужик, зыркнул из-под мохнатых бровей: — А тебе какое дело? Дружка-артельного жалеешь? — Дурак ты, Захар. — Афанасьев нахмурился. — Он мне такой же приятель, как тебе… Из одного котла с тобой хлебаем… Ты вот о чем мерекай — зачем Филонову хромого смещать, ежели он из лавки любую пакость в артельный котел принимает? Потому от лавки и доходец немалый… Захар поставил жестяной чайник на чугунные плиты лестничной площадки, вплотную присунулся к Федору: — А ты, питерский, видать не промах. А я ненароком подумал — шкура. Думал, артельному подпевала… — Индюк тоже думал, — сухо ответил Афанасьев, — сам знаешь, что с ним было… Ну, скажем, хромого завтра уберут, так ведь мастер нового прохиндея подыщет, который ничем не лучше. И скажет — выбирайте. И непременно выберете, вот в чем беда… Захар взъерошил широкую бороду: — Так уж наша жизня устроена, хужее индюков… — Потому и толкую: крепче мозгами раскинь, чтоб и дело сделать, я в суп не попасть. — Полагаешь, взбеленится Филонов? — А ты полагаешь, христосоваться начнет? — Афанасьев насмешливо прищурился. — У вас не бастовали, почем фунт лиха не знаете… А питерские эту науку превзошли. Солдат на фабричном дворе видали предостаточно… — Ой, не пужай! — Щепа погрозил пальцем. — Куды клонишь, не пойму… Отступиться, что ли? Сказать народу — пошумели и будя? Да ежели я с такой речью вернусь, на куски порвут! Потому как накинело, удержу нет… — Отступаться не след, — тихо, по твердо произнес Федор. — Только вот что, православный: из-за одного старосты людей баламутить резону нет. Пустяк это, староста ваш… Ты с мужиками линию намечай крутую. В бане ералаш — требуйте, чтоб каждый день топили. Расходы ерундовые, а народу облегченье. Понял? И жалованье пускай прибавляют, коли трудные ткани работаем… — Прохоровские по двенадцати рублев зашибают на многоремизных. — Захар Щепа мечтательно крякнул. — Нам бы так-то… — Вот и требуйте, кто не велит! И про лавку скажите, чтоб гнильем да лягушками больше не кормили. — Афанасьев улыбнулся. — А старосту убрать — сверх того, вроде бы мимоходом. Понял? И мастера заодно… — Ну, это перехватил! — Захар озадаченно поскреб в затылке. — Шибко много разговору, слухать не станут. — Станут, куда денутся. — За мастера Филонов горой. Кулыпин — хозяину опора… — То и хорошо. Подпиливай опору — дом зашатается. Кинутся спасать, за ценой не постоят. Больше потребуете — больше получите. Захар глянул в лестничный пролет — не подслушивают ли? — опасливо прошептал: — Ты, случаем, не сицилист? — А что, похож? — тоже шепотом ответил Федор. — Больно уж складно балакаешь. — Ткач я, Захар. Такой же, как и ты… А больше покамест ничего не скажу. Щепа положил руки на плечи Федора, легонько, выказывая дружеское расположение, тряхнул его: — Ладно, в душу не лезу. А спросил вот зачем — тебе завтра бы перед хозяином слово молвить… — И погубить дело, — перебил Федор. — Кто меня знает? Ни едина душа. Веры мне никакой, чужак он и есть чужак. Найдется хозяйский холуй, крикнет, что чужаки воду мутят, на том и делу конец… Нет уж, Захар, рисковать в таком разе не годится. Сам молвишь. Нынче же уговорись с мужиками, учи орать погромчее… Тут не краснобайство нужно, пускай господа краснобайствуют, из кожи лезут… А ты бей в одну точку — требуем, и вся недолга! Жалованье прибавляй, харчишки поспособнее… Ты кричи, а мужики подхватят. Глядишь, толпа вскинется. Толпа, она ведь — масса! Миром, глядишь, одолеете… На железной лестнице послышались чьи-то гулкие шаги. Захар подхватил чайник с остывшим кипятком, спросил тревожно: — А ежели, к примеру, дом вовсе рухнет? — То есть? — Ну, опору подрубим, а он упадет да придавит… — Что ж, и такое может быть. — Афанасьев растоптал окурок. — У власти сила большая, могут и придавить. Коли с утра в корпуса не пойдете, сам увидишь, какая начнется катавасия. Не иначе полиция нагрянет… Шаги по лестнице приближались. Щепа нервно вздохнул: — Боязно, едреный корень. — Волков бояться — в лес не ходить. Еще не поздно на попятный… Щепа плюнул под ноги, не таясь, громко выкрикнул: — Нет уж, благодарим покорно! Была не была, расчешем хозяину кудельку! Утром, как и предполагал Афанасьев, на фабрику был вызван наряд полиции. Покамест ткачи шумели возле конторы, полицейские заняли входы в корпуса, цепочкой выстроились перед воротами. Испуганно суетились хозяйские прихлебатели — мастера, хожалые. Никогда еще у Филонова не доходило до открытого неповиновения, растерялись. Хозяин прибыл в сопровождении обер-полицмейстера и фабричного инспектора. Видать, вместе позавтракали — раскраснелись. Тут же на полусогнутых подскочил управляющий — пошушукались на виду у толпы, покивали головами, поднялись на конторское крыльцо. Никита Петрович Филонов вытащил из кармашка часы, кинул взгляд на циферблат, потом посмотрел на высоко поднявшееся солнце и укоризненно сказал: — Времечко к обеду, а у вас и конь не валялся… — Не пойдем на работу, выполняй наши требования! — крикнул Щепа. Филонов промокнул платочком вспотевший лоб, сменил тон: — Тут мне говорили про баню… Согласен. Но зачем же, братцы, бунтовать? Отродясь у Филонова смуты не водилось, а теперь вот тебе — позорище на всю Москву! Попросили бы по-доброму, чай, не лиходеи мы, людскую нужду понимаем. Будет вам баня каждый день! В толпе послышались ликующие возгласы: наша берет! Одна изможденная бабенка пробилась вперед и, поклонившись до земли, растроганно заголосила: — Спасибо, отец родной! Век будем благодарить! Федор взобрался на кучу бревен, сваленных у забора в стороне от конторы. Ему хорошо было видно и крыльцо, где топтались представители власти, и фабричный двор, заполненный народом. Афанасьев видел, что хозяин изрядно обескуражен стачкой, но лучше других понимал, что без жестокой борьбы Филонов никаких серьезных уступок не сделает. Глупая выходка исстрадавшейся бабенки подпортила настроение толпы — на лицах появились улыбки, кое-кто поддержал ее благодарственными воплями. Но что же молчит Щепа? Нет, не молчит. — Баня — пустое! — послышался его зычный голос — Лягушками кормишь! Доколе?! — Кульшин, гнида, штрафами донял! — ринулись на подмогу друзья Захара. — Артельного не желаем! Убира-ай хромого! — Жа-алованье прибавля-яй! Филонов беспомощно развел руками, оглянулся на фабричного инспектора. Господин инспектор выдвинул сытенькое брюшко, поднял суковатую трость с серебряным набалдашником. Дождавшись тишины, крикнул: — Не слушайте смутьянов! Сейчас очень тяжелое положение в промышленности. Сбыта на рынке нету, промышленники терпят большие убытки. Поэтому разговоры о прибавке жалованья не имеют под собой почвы… Вы сами слыхали, что можно сделать, Никита Петрович сделает… Артельного можете выбрать другого. Ткацкого мастера, если он допускал нарушение закона, возможно, уволят… Но я хочу сказать вот о чем. Вам должно быть стыдно, братцы! У Филонова вам живется получше, чем у прочих… Поверьте мне, я знаю. А вы вместо благодарности бунтуете! Ступайте по своим местам, начинайте работать. Кто послушает меня, того винить за стачку не будут… Захар Щепа вскочил на вкопанный в землю стол, скинул пиджачишко, оставшись в яркой кумачовой рубахе. — Довольно! — заорал во всю мочь. — Хватит слушать байки! Братцы, господин фабричный инспектор говорил тут, что живется нам у Филонова лучше всех. Враки! Прохоровскне получают поболее нашего, все об этом знают. Тут Никиту Петровича отцом родным называли… А какой отец своих детей полицией пужает? Поглядите, сколько их, родимых! Все по нашу голову! Да и этого им мало… Господин полицмейстер, слышал я, за подмогой послал! Не пойдем работать, братцы! Фабричный инспектор махал тростью, требуя тишины, но в толпе заулюлюкали, засвистели, кричали все, кто во что горазд. Вдруг цепочка полицейских около ворот расступилась, и на фабричный двор, не держа строя, врассыпную, ворвались казаки. Толпа отхлыпула к жилой казарме. Хозяин юркнул в контору, за ним поснешил инспектор; на крыльце остался обер-полицмейстер. Оправив тыльной стороной ладони остро торчащие усы, полковник сказал негромко, однако же до всех донеслось: — Ну, хватит, мерзавцы… По-хорошему не захотели, пеняйте на себя… — Не бойтесь, братцы! — Захар Щепа все еще возвышался на столе, и ветер шевелил его дремучую бороду. — Требуйте своего, пущай хозяин вертается! — Взять его! — скомандовал полицмейстер. Городовые кинулись к столу, схватили отбивающегося Захара за ноги, повалили, заломили руки. И никто в толпе не шелохнулся: людей парализовал страх. — Я даже не буду считать до трех, — все так же, не повышая голоса, пригрозил полковник, — сию минуту разойдетесь по местам, а то велю стрелять. Ну, живо… Вечером в казарме произвели аресты: выслали на родину около пятидесяти ткачей. В конторе, во дворе, в уборных и в корпусных проходах выставили городовых. Запуганные люди принялись за работу на прежних условиях, хозяин отказался даже от обещанного. Лишь спустя некоторое время было разрешено выбрать нового старосту. И баню начали топить три раза в неделю, из коих один день отводился фабричным женкам для стирки белья. Федора уволили на другой день. Ткацкий мастер Кульшин зло пробурчал: «Своих смутьянов хватает». Похолодело в душе: неужто Щепа проболтался о разговоре на лестничной площадке? Но нет, арестный дом миновал. Выдали паспорт, отпустили на все четыре. Стало быть, подозревали, что стачка без участия питерца не обошлась, но доказательств не заполучили. Впоследствии Федор часто думал, имел ли он право, подбивая Захара на выступление перед властями, остаться в стороне? Корил себя: не попытался столковаться с мужиками. И хотя понимал, что неделя, которую всего-то и поработал у Филонова, слишком малый срок, чтоб сорганизовать ядро забастовщиков, все равно корил себя: казалось ему, излишне поосторожничал. Вспомнилось, говорил Захару: «Больше требуйте, больше получите…» Оказывается, суть не в этом. Надо точно знать, чего требовать, а главное, чтобы требовали все, без разброда в умах, без робости и боязни. Светлый, не по-казенному убранный кабинет располагал к доверительности отношений, более того, к этакой душевной неге. Даже портрет имнератора на стене, видать — даровитой кисти, смотрелся по-домашнему: украшение, да и только. Хозяин кабинета Сергей Васильевич Зубатов кусочком лайки, натянутым на деревянную балдашечку, полировал ногти. Неслышно вошел Евстратий Медников, правая рука Зубатова; мужик из старообрядцев, пробившийся верной службой в дворянское сословие. Горестно поджав губы, словно извиняясь за то, что вынужден отвлечь своего благодетеля от милого сердцу занятия, сказал: — Господин Семякин изволили приехать… Только что получил донесение-с… Какие будут указания? Приуготовления какие? Зубатов достал папироску. Медников услужливо зажег спичку. Дворянин-то он дворянин, а Сергею Васильевичу — верный раб. Забыв добро, тебе причиненное, сам от людской неблагодарности сгинешь. Истина старая, отцами-дедами в голову вбитая. — Приготовления требуются серьезные, — улыбнулся Зубатов. — Поезжай-ка к Тестову, закажи кабинетец… И все, чем Москва славится, на стол. Если поросенок в сметане, чтоб еще визжал. Если стерляди паровые, хвостами пусть шевелят… — Потрафим в наилучшем виде, — просиял Медников. — Понимаем-с — вице-директор департамента… Ублажим-с… Обед удался. Икра в серебряном ведерочке словно чугунная дробь. Стерляжья уха — от жира пар не поднимается — желтыми лимонными глазами томно взирала на потолочную роспись. Шампанское от вдовы Клико, в меру охлажденное, пузырилось в бокалах, веселя душу… Разомлевший Семякин вещал заплетающимся языком: — Ну что Париж? Париж, он и есть Париж! Был командирован для более правильной постановки заграничной агентуры… Естественно, французская кухня… Пикантно, не стану отрицать. Но разве француз понимает толк в растегаях? Единственное, ради чего можно стремиться в Париж, — женщины… Но согласитесь, господа, рассуждать о достоинствах француженок банально. И потом разве наши женщины хуже? Нам порой недостает патриотизма… Зубатов поддакивал, а у самого в мыслях другое: какой ответ привез Семякин на его всеподданнейшую записку? Спросить бы прямо, в лоб, да только дела-то нынчо прямиком не делаются. Организуй начальнику почетную встречу, ублажи икоркой, тонкими винами, потом уж спрашивай о главном. Упаси бог — сразу с делами: плохой тон. Омрачить можно настроение и себе навредить. Зубатов давно уже, в обход своего прямого начальства, обращал внимание департамента полиции на крайне неудовлетворительное состояние провинциальной розыскной службы. Местные чины корпуса жандармов, занимаясь доносами друг на друга, сплетнями, мелкими интригами, обжившись, пригревшись в своих вотчинах, давно уже не способны работать, отвечая духу времени. Со смеху помереть, для некоторых жандармских генералов существует одна лишь «социалистская» партия. Живут, хлеб жуют, не подозревая даже о многообразии антимонархических течений в подпольном движении. Слава богу, в департаменте полиции, да и повыше взять, начинают осознавать печальное положение, сложившееся в губернских жандармских управлениях. Все меньше и меньше остается уверенности, что жандармы, эти «очи и уши государевы», способны на плодотворные действия. Не случайно ведь, когда понадобилось выявить и срочно ликвидировать одну из серьезных революционных групп, в Сумы, Орел, Смоленск и Харьков были посланы филеры Медникова. Иа этой ранее не виданной акции настоял он, Зубатов. Упросил начальство — для пробы ради. И что же? Успех превзошел ожидания. Справились с труднейшей задачей за неделю: показали высокий класс работы Московского охранного отделения. Жандармские чины в этих городах даже не подозревали, что у них под носом энергически действуют его, зубатовские, люди. Осмыслив опыт ликвидации, Зубатов в своей записке на высочайшее имя предложил коренную перестройку политического розыска. Следует сформировать особый отряд из наиболее способных и опытных филеров, который, постоянно числясь за Московским отделением, рыскал бы по всей имнерии, от края до края… Вообще-то понимал Сергей Васильевич — трудную ношу берет на себя, но иначе не мог. Кому много дано, с того и спрашивается больше… Лишь бы поняли там, в департаменте и во дворце, что не честолюбие подгоняет его, не жажда чинов и наград, а боязнь за судьбы страны, желание видеть державу могучей, не разъедаемой ржавчиной. Ночи не спит, все думает — как улучшить дело? Пора бы, давно уже пора иметь России внутреннюю охрану, достойную ее величия и блеска на мировой арене. Вот сейчас ведет он, Зубатов, тонкую игру с революционным подпольем, с новой организацией, укрепляющей свои позиции в белокаменной. Кого там только нет — и москвичи, и петербуржцы, и туляки, и кавказцы… Одни склоняются к террору, другие — к Марксу. Но ищут, ищут точки взаимного притяжения, пытаются сговориться для совместных действий в будущем. И что особенно опасно — привезли из Питера рабочего-пропагатора… Наивная студенческая конспирация для него, Зубатова, пустяк, студенты живут под надежным присмотром. Но если пропаганда нырнет в глубину фабрично-заводского омута, опасность возрастет стократно, прежними методами сыска не обойтись. — Между прочим, — Семякин, не стесняясь, громко рыгнул, — при всей моей бедности — двадцать пять рублей тому, кто просветит, чем отличаются социалисты-революционеры от социал-демократов. Расхождения во взглядах на террор — ясно… А еще? С точки зрения охраны… — С нашей точки зрения, — сказал Зубатов, — социалисты-революционеры, несмотря на приверженность к индивидуальному террору, гораздо удобнее социал-демократов… Социалисты-революционеры действуют по-русски, нараспашку. С ними и разговаривать приятнее, быстрее находим общий язык. У нас достаточно секретных сотрудников, в основном из этой партии. — Но ведь — террор! — воскликнул Семякип. — Не станете же отрицать! Сергей Васильевич снисходительно улыбнулся: — Простите, Георгий Константинович… Наши департаментские умники, почитывающие по долгу службы Маркса, — обыкновенные слепцы. Они видят в его теории только экономическую сторону и уже готовы противопоставлять марксидов террористам… А теория о диктатуре пролетариата почему-то никого не волнует! А ведь здесь — самая страшная штука! Диктатура невозможна без террора… А террор целого класса ужаснее террора группы бомбистов! Вот куда надобно смотреть, Георгий Константинович… — Кстати, господа, — возвестил Семякин, — я привез благожелательное для вас известие! Сергей Васильевич, ваша записка внимательнейшим образом изучена. Есть кое-какие замечания, но в общем одобрена. Считайте, что этот, как вы его назвали, летучий отряд филеров существует. Зубатов взбодрился. Браво! Теперь у него в руках окажется сила, какой не было и нет ни у кого из охранников России. Целый отряд цепких, сильных сыщиков, готовых по первому его слову мчаться куда угодно — на Урал, в Сибирь, на юг, в Польшу. Долго вынашивал этот проект, боялся, что затрут в кабинетах министерства. А теперь оказывается — в точку попал! Сергей Васильевич благодарственно пожал Семякину влажную ладонь: — Оправдаем доверие, ваше превосходительство… Великолепным получился вечер! И поначалу было все превосходно, а под конец, когда переехали в охотничий клуб играть в карты, — полный восторг. Все остались довольны. Особенно вице-директор департамента полиции — тем, что Зубатов предложил составить банчок. Умница, что ни говори. Интересно, сколько они ему проиграют? Очень кстати, очень. Петербургская жизнь непрестанно требует возрастающих ассигнований, увы… Когда зеленое сукно сплошь покрылось цифрами, сообщая внушительный итог — десять тысяч, Георгий Константинович, делая вид, что устал, ретировался: — Пора заканчивать, господа. Поздно уже, да и, право, неловко мне… Сегодня вам почему-то не везет. — Бывает, — притворно огорчился Зубатов. Далеко за полночь, прощаясь, Семякин ухватил Сергея Васильевича за пуговицу — была у него такая неприятная привычка крутить пуговицы на чужой одежде — и, как бы спрашивая о личном одолжении, сказал: — Не согласитесь ли взять под крыло одного смышленого мужичка? Доошлый, стервец… Прямо заявляю: один из лучших наших филеров. Давно знаю, потому и протежирую… — Кто таков? — насторожился Зубатов. — По кличке Рыба. Неоднократно отличившийся… — Коли так, отчего же не дорожите? Вице-директор успокаивающе произнес: — Нет-нет, совсем не то, что вам подумалось…. В самом деле толковый. Завалящею товара, как говорят купцы, не всучим… Видите ли, назрела необходимость держать в Москве несколько питерских филеров. Но покамест об одном… Не мне вам сообщать за новость, наблюдаемые наши в силу различных причин расползаются по стране, словно тараканы. И у вас их немало, верно ведь? Думается, питерский филер, в лицо знающий многих, принесет пользу. Договорились? Зубатов задумался. От этой «рыбы» за версту несло тухлятиной. Ясное дело: Семякину хочется внедрить в Московское отделение своего личного осведомителя. Но что поделаешь, не станешь же перечить департаменту. Тем более, предлог столь благовидный: опытный филер, знающий Петербургских революционистов. Как же от такого отказаться? И Сергей Васильевич, отстраняя руку начальника от своей пуговицы, уже повисшей на ниточке, ответил кратко: — Договорились… ГЛАВА 8 Потерявши место, Афанасьев не сокрушался. Понато, поступив к Филонову, обрадовался, думал — сам пропитается, без подачек. Но тут же и понял: коли глаза разболелись, ткачеством хлеба насущного не добыть. Так что, вникнуть, уволили кстати. Решился примерить одежку подпольщика: нерешел на нелегальное положение, поставив себя в зависимость от содержания Кашинского, как и уговаривались в Петербурге. Неделю обитал в трущобах Хитрова рынка вместе с отпетыми босяками. Потом отыскал рабочую ночлежку на улице Татарской. Дешево: три копейки за ночь — за грязь и вонь, за полчища клопов. Ей-богу, в хитровском притоне опрятнее. И жить поудобнее, полиция не заглядывает. Но зато тамошние люмпены, пьяницы и дебоширы, с утра до вечера — где обманом, а где воровством — занятые лишь тем, чтоб жратвы и выпивки вдосталь, были совсем чужими. Их загульная, нечистая на руку нищета не имела ничего общего с рабочей бедностью, прозябающей в клоповниках Татарской улицы. И Федор ушел в эту вонь и грязь, потому что надеялся встретить здесь людей не совсем опустившихся, желающих понять, почему они так плохо живут, готовых слушать, что надобно сделать, чтобы облегчить свою жизнь. И не ошибся: в первые же дни нашел себе товарища… Соседом по койке в ночлежке оказался вятский парень Филька Кобелев, худощавый и на вид какой-то расслабленный. Когда ложился в постель, складывая тонкие руки на груди, смахивал на покойника. Но чем заинтересовал Федора: пока не тушили в каморке огня — читал. Приносил старые журналы, выискивал статьи по естествознанию. И, между прочим, показал, что неимоверная худоба не помешала ему подкопить силенок. Напившись, сцепились дружки-ночлежники. Пока орали, размахивая кулаками, Филька не вмешивался, сидел под лампой с журналом. Но когда дошло до мордобоя, схватил одного из них, поднял и запихнул в угол на верхние нары. «Сиди смирно, — сказал писклявым голосом, — а то худо будет…» — Силен, бродяга! — Афанасьев удивленно присвистнул. — Вот не подумал бы… — Пустое. — Кобелев опять взялся за журнал. — Завтра самим совестно станет. Вино жрут, черти, никак не нажрутся. — А сам-то отрицаешь хмельное? Филька впервые с тех пор, как Афанасьев появился в ночлежке, посмотрел на него. Словно не ожидал от тихого соседа разумной человеческой речи. — А что? Выпить предлагаешь? — Ну зачем же… Вон — читаешь. Это, скажу тебе, лучшее занятне. Пользительное… Кобелев покровительственно усмехнулся: — Хочешь книжку? — Куда мне, темно, — отказался Федор. — Глазами ослаб… Да и не шибко грамотный. По складам разбираю, а буковки мелкие. Укладываясь на ночь, подумал: «Мне твои книжки, парень, дитячья забава. Поглядим, что о моих заноешь…» Филька, по обыкновению скрестив тонкие руки на грузди, спал тихо, дыхания не слыхать. В душной полутьме — закуток освещала лампада перед образом Николая-угодника — Афанасьев поднялся вроде бы по нужде и подсунул под тощий тюфяк Кобелева «Речь Петра Алексеева», гектографированную брошюрку, переплетенную в обложку сказки о Бове-королевиче. Утром ушел пораньше, пока Филька не проснулся: пускай поломает голову, догадываясь, откуда взялась запрещенная книжка. Если испугается — выбросит, но, судя по характеру, сбережет… Два вечера Филька Кобелев вникал в подслеповатые строчки, скрывая брошюрку между журнальными страницами. Афанасьев, незаметно наблюдая, одобрял вятича: конспирации не ученный, а ловко хоронится. Словно бы продолжая старый разговор, подкатился: — Ты вот все, гляжу, журнальчики… А я слыхал, есть книжки, до которых нашему рабочему сословию никак не добраться, — прячут господа… Филька покривил бледные губы: — Где так и записано — «рабочее сословие»? — А как же! — Федор пересел на кобелевскую койку, чтобы беседа получалась доверительнее. — Есть такое сословие. По-другому — рабочий класс. И книжки для нашего сословия имеются… Вот мне сказывали, ткач Нетруха Алексеев, когда судили его, прямо в морду господам ляпнул: подымется, дескать, жилистая рабочая рука, вдарит по капиталу и — крышка… — Не жилистая, а мускулистая рука, — не вытерпев, поправил Филька. — Болтаешь, не зная… — Откуда же знать? — Афанасьев невольно улыбнулся. Благо темно в каморке, не заметил Кобелев. — Ведь я только слыхал, что слова Петрухи Алексеева пропечатаны… Сам-то не читал… — А хочется? — Филька лукаво подмигнул. — Страсть… И глаз не пожалел бы на этакую книжицу. Пускай самыми мелконькими буковками — одолел бы… — Где читать станешь, ежели дам? Тут негоже, надзиратель шныряет. — Ха! Где прочесть — моя забота. Спрячусь… — Ну, гляди! — Кобелев погрозил жестким кулаком. — Подведешь под монастырь — по саму маковку в землю вгоню! На другой вечер, едва появившись в ночлежке, Филька кинулся к Афанасьеву: — Прочитал? Федор кивнул: — Верно говорил, мускулистая рука. А я запамятовал, брякнул — жилистая. Хорошая книжка. — Ладно, гони сюда! — нетерпеливо сказал Кобелев. Афанасьев постучал каблуком по дубовой укладке, прикрытой ряднинной попонкой: — Теперь другим сгодится. Филька аж задохнулся от столь, по его разумению, наглого посягательства, пронзительно запищал: — Да ты… Да я тебе… — Полегче, полегче. — Афанасьев открыто улыбнулся. — А то рассержусь, ничего больше не найдешь под тюфяком. Понял? Останешься опять со своими журнальчиками. Филька Кобелев, соображая, бестолково хлопал глазами. Затем как-то обессиленно опустился на топчан. Афанасьев подсел к нему, обнял за костлявые плечи: — Таких-то книжек у меня еще найдется. Парень ты, вндать, головастый, дружить будем. И присох Филька, стал первым в Москве рабочим, которого Афанасьев взял на заметку для своего будущего кружка. А вскоре появились и другие люди… Каждое утро Федор начинал с похода к Прохоровской мануфактуре на Пресню. Здесь издавна повелось: за полчаса до гудка на лужайке перед фабричными воротами собирались ткачи побалагурить, подурачиться, покурить, прежде чем прильнуть к станкам на долгий день. Но дурачился на лужайке не каждый, и балагурили тоже не все. Тут можно было услышать и серьезные разговоры: что творится на прочих фабриках, какие подлости еще придумали хозяева, чтоб ущемить рабочих. Афанасьев исподволь заводил знакомства с прохоровцами, присматриваясь, кто из них чего стоит. Народ здесь был повеселее, чем у Филонова: разбитные мужички и до умственных бесед охочие. Особенно приглянулась Федору дружная троица — братья Анциферовы. Потолковал с ними разок, другой, увязался за братьями в трактир на Малую Пресню и понял: подарок судьба уготовила. Все трое грамотные, ткачи нервоклассные, в поклонах богу не ломаются, любую мысль ловят — рта не успевал открыть. Больше всех Афанасьеву полюбился Степан, средний из братьев. Стрижен под скобку, взгляд тяжелый, лицо широкоскулое; в переносье, если голову задерет, свободно держится стакан с водкой. Словом, обличья лихого. А говорить начнет — заслушаешься. Развитой мужик, признанный коновод. Уж этот, думалось Афанасьеву, наверняка пойдет в революцию. И братьев поведет… Позвал их на Ваганьковское кладбище почитать прокламацию; намекнул — в трактире и вообще на людях такое опасно. Согласились, пришли. Как раз день поминовения родителей, выбрали заброшенную могилку, расстелили платок: яйца вкрутую, лук, водочка, как полагается. Прокламацию дал Кашинский, не ахти важная, неизвестно кем и по какому поводу составлена, но кое-что полезное в ней содержалось — одно место нравилось Федору, о борьбе за права человека. Слушали братья старательно, вопросы задавали, поддакивали, если слова из листовки сходились с их мыслями. Но вот добрались до этого самого места — и заколдобило. — «Когда рабочие сидят смирно, — читал Афанасьев, — не устраивают стачки, не жалуются, не требуют, тогда они вовсе не чувствуют того, что им запрещено все єто. Но когда начинают вести борьбу, тогда они очень скоро почувствуют неудобства этих запрещений и необходимость политических свобод…» — Постой-ка! — потребовал Степан. — Растолкуй… — Чего же тут непонятного? Вот сидим, вроде бы водку трескаем, и фараонам до нас дела нет… А узнают, что читаем, — прицепятся. И сразу тебе станет ясно, что политических прав у тебя никаких… — А как они узнают? — вздрогнул Кузьма, младший из братьев. — Это к примеру, — успокоил Федор. — И пример никудышний, — набычился Степан. — В листке про водку не прописано, растолкуй про стачки. Полчаса объяснял, что к чему, наконец — уяснили. Но тут-то Степан окончательно взбеленился: — Стал быть, ежели не бунтую, то мне хрен по деревне — есть свобода али нету ее вовсе. Зачем же рыпаться? Чтоб почуйствовать, что свободы нету? А для чего мне это чуйствовать, коли живу в свое удовольствие? Дурацкий твой листок, для тех писан, у кого башка не варит. — Заблудился ты, Степан, — увещевал Афанасьев, — в трех соснах заблудился. Свобода как воздух! Пакамест он есть, не замечая, дышишь. А посади тебя в бочку да выкачай воздух — сразу поймешь, что дышать нечем… — Не заливай! — перебил Степан. — Воздух — вот он, до самого неба. Трава зеленеется, земля… Все вижу, пощупать могу, все приемлю. И бунтовать для этого не надобно, руками, глазами, нюхом беру! — А я, братцы, желаю узнать, как это так, когда свободы не хватает, — задумчиво сказал Иван, старший из Анциферовых. — Любопытственно… Скукожился на печи, живешь сверчком, все тебе угодно, благолепно. А высунешь рожу из щелки, тут, значит, и смекнешь, что жизия твоя тараканья. — И мне сдается, в листке — правда, — вставил Кузьма. — Забиты мы в огромадную бочку, и воздух наполовину высосан. Вышибать нужно донышко, как царь Салган в сказке… Хлынет чистый воздух, ветерком обдаст, тогда наглядно — тухлятиной дышим… — Жизня, она не сказка! — сердито выговорил Степан. — И донышко-то еще вышиби попробуй! А мне что, других делов нету? Коли задыхался бы, другой табак, а ведь я живу! Не-ет, мне подавай такие слова, чтоб от них на загривке шерсть дыбом поднялась. Чтоб я сразу почуял — задыхаюсь! А это — кисель гороховый. Время понапрасну теряем… Допили водку и разошлись. С Иваном и Кузьмой расстались друзьями, уговорившись о следующей встрече. А Степан отшатнулся, революционного учения на веру не принял. По воскресным дням Федор ходил в Лефортово: встречались с Кашинским в Анненгофской роще. Странный он, Петр Моисеевич. Уже в Москве догадался Федор, отчего так пристально вглядывается в лица тех, с кем разговаривает: отчаянно близорук, а очков не косит, стесняется. Вот и боится, что, встретившись второй раз, человека не узнает. И притом «конспирирует» напропалую, па улице поминутно оборачивается, из-за углов выглядывает. А ничегошеньки не видит… Но это ладно. Не все люди — горные орлы, и очки — его собственная забота. Было в Кашинском нечто такое, что всерьез не нравилось Федору. Хоть и деньги дает и кое-какой литературой оделяет, а с теми интеллигентами, к которым Афанасьев привык в Петербурге, его не сравнить. Нет, не сравнить… Ужимки какие-то, скользкие разговорчики… Выплачивая очередные десять рублей на месяц вперед, Петр Моисеевич словно бы невзначай попридержан ассигнацию: — Федор Афанасьевич, как думаете, свежий приток рабочих сделает возможным систематический террор? — Думаю, приток рабочих в конце концов сделает возможной революцию. И террор станет ненужным. Деньги Кашинский отдал, но при этом по-старушечьи пожевал губами, как бы сожалея. — Ну хорошо, об этом успеем, — сказал с расстановкой. — А когда же нас порадуете рабочим кружком? Есть какие-либо успехи? Или по-прежнему пребываете в гордом одиночестве? Федор уловил по интонации — требует отчета. Обозлившись, показал зубы: — Только и слышу — мы, нам, а кто такие, неведомо. Приятеля своего, Егупова, не показали… — Терпение, мой друг, — свысока произнес Кашинский. — Я, кажется, говорил… Организация складывается весьма солидная. У Егупова связи с заграницей, литература пойдет потоком. Настанет час — будете посвящены в необходимые подробности. А пока ищите людей, как можно больше… Тяжелый осадок остался от разговора. Чувствовал, не допускают в горницу, как лакея держат в нередней. Непонятная какая-то организация, в Питере этак не водилось, И потом — к чему клонит? Знает ведь, что он, Афанасьев, исповедует марксизм, отчего же гнет к террору? Да еще требует людей… Есть кружок, нет кружка — не вам про то беспокоиться, Петр Моисеевич. Приедет Бруснев — отчитаемся за милую душу, докажем, что в Москве пожито не напрасно. В Аиненгофской роще по праздникам много простого народа. Бывает, пушкой не прошибешь. Мастеровые отдыхают с женами и детьми, приходят со своими самоварами. Под присмотром городовых пьют чай, водку и пиво, играют в орлянку, в карты… Распрощавшись холодно с Кашинским, послонялся Федор по дорожкам, внимательно оглядывая воскресную публику. Сегодня — все больше семейные, не подступишься. А именно здесь однажды набрел на занятную компанию: парни не загульные, чистые; подружились в поисках смысла жизни. Спорили ребята о многом, в том числе — как совместить неповиновение властям и веру в бога. Один из них, Чернушкин Миша, говорил складно, по-книжному: — Всякая власть от всевышнего. А мы — христиане. Значит, надобно повиноваться… Федор загасил самокрутку о каблук сапога, фыркнул: — Все, что ли, так думаете? — А как же иначе, по-другому не выходит, — плаксиво ответил Чернушкин Миша. — Грех… Тут Федор заметил приближающегося городового, поднял стакан с пивом и громко завел разухабистую байку: — Встретились москович с ростовичем… «Здорово, ростович!» — «Здорово, москович!» — «Ну, как там в Ростове?» — «Ни хрена не стоит». — «А как?» — «А вот так!» — «А ну-ка расскажи!» — «А вот и расскажу…» Чернушкин Миша вытаращил глаза: сбесился, мол, бородач? По тут и сам увидел городового, догадался, в чем дело, и нарочито захохотал. Городовой зацепил краем уха диалог московича с ростовичем, тихонько гоготнул, видать, знал эту байку. И, успокоенный, прошествовал к следующей компании. Подождав, пока фараон удалился на приличное расстояние, Афанасьев вернулся к прерванному разговору: — Чепуха у вас под кудрями, ребятки. Желябов покушение на царя готовил, человека убить хотел. Грешник — не вам чета. А на эти вопросы ответ судьям нашел. Я читал правительственный отчет по делу народовольцев… Он так сказал: православие — отрицаю. Но сущность учения Иисуса Христа признаю. Полагаю, сказал, она заключается в том, что надобно бороться за правду, за права угнетенных и слабых. И если нужно — за них пострадать! Чернушкин Миша зачарованно повторил: — «За них пострадать…» Федор видел — сильно задело богобоязненного парня. Задушевно добавил, уже только для него: — А ты подумай, кто всех больше готов страдать за угнетенных и слабых? Попы? Монахи? Дудки! Кто борется с несправедливой властью? Революционеры! В своей компании Чернушкин Миша был самым верующим, более других почитал власть. Но вот зацепила его желябовская мысль — выпрямился хлопец, выработался в хорошего товарища. Дружки его, которые, казалось, побойчее, сразу же отпрянули, учуяв опасность плавному своему бытию, а Чернушкин — в огонь и воду готов; нелегальных книжек ему не напасешься, глотает, точно голодный галчонок червяков… А бывает, имеешь надежду на человека, мол, этот на полных парах в рабочее движение шпарит, а глядишь — стоп! — осечка. Так-то вот со Степаном Анциферовым… Эх, Степан! Не мог Афанасьев простить себе, что потерял умного мужика, не подобрав ключика к его душе. И ведь вот досада, в конспирации иной раз получается, как в сердечных делах: кто тебе надобен, нос воротит, а на кого глаза не глядели бы, тот сам напрашивается, того несет навстречу, будто ветром осенний лист. Филька Кобелев привел в ночлежку недоучившегося медика Сашу Головина; снюхались на книжном развале у Сухаревой башни. Толстенький, румяный, лицо покрыто рыжеватым пушком, Головин носил сатиновую косоворотку и пенсне на черном шнурке. В больших серых глазах светилась неукротимая жажда полезной деятельности. Взмолился: — Помогите войти в круг рабочих! Бессмысленно прозябаю, хочется поближе к массам… Устройте куда угодно, безразлично кем, вынесу любые тяготы! — Не верю я хождению в народ, — сухо заметил Афанасьев. — Какая от вас может быть польза рабочим? — Понимаю, вы не обязаны на слово… Клянусь, сделаю все, что прикажете, — лопотал Головин. — И потом… Вижу задачу — поднимать до своего уровня тех, с кем буду общаться. Так сказать, окружающих… И Федор смягчился, пообещал раскинуть мозгами. Посоветовался с Анциферовыми; у Ивана отыскался знакомец в бромлеевской кузнице — договорились пристроить бывшего студента. — Превосходно! — возликовал Саша. — В кузню — это как раз хорошо. Спасибо вам… — Шнурок снимите, — напомнил Афанасьев. — Кузнецы в пенсне не ходят. — Конечно, конечно! Я, знаете, могу без этого… Придумали Саше историю: пошел, дескать, на завод от крутой бедности. Предупредили: на первых порах — никакой пропаганды, надо пообтесаться, чтобы почувствовать себя в своей тарелке. А уж потом… Однако этого «потом» не настало. Головин всячески пытался «опроститься», с великим трудом заставлял себя обращаться к людям на «ты», хлебал серые щи из общей чашки. Но, принятый к Бромлею чернорабочим, быстро узнал, что даже грешники в аду не все равны: им помыкал каждый, кому не лень. Зазевается — тут же кричат: «Затвори хлебало!» Да еще прибавят словцо, от которого Саша краснел и бледнел. Ему бы отругнуться, послать обидчика куда подалее, а он, забывая об «опрощении», готовый разрыдаться, заходился в праведном гневе: «Вы попираете мое человеческое достоинство!» Кузнецы от необычных; таких слов весело балдели, а потом еще хуже изводили, изощряясь в сквернословии. Саша стал раздражительным, жаловался Афанасьеву: — В кузне тяжело, но я вытерплю… Однако же позвольте, разве это настоящие рабочие? — Чистопородные, — посмеиваясь, уверял Федор. — Других не бывает, такими бог создал. — Но отчего они так грубы? Упорствуя в стремлении войти на равных в рабочую семью, Головин допускал непростительные промахи. Все, что приносил к обеду от сытого родительского стола, норовил отдать чумазым молотобойцам: «Кушайте, пожалуйста». Кто-то похвалил его широкий наборный пояс — тут же отстегнул: «Берите, мне не жалко». Думал, таким способом быстрее завоюет доверие. А получилось наоборот. Харчи поедали, подарки принимали, но вместо благо дарности осуждали: «Легкий человечишко, сразу видат!.. что не своим трудом заработал…» Федор стал прикидывать, как бы, не обижая Головина, подсказать, чтоб уходил с завода. Все равно никакого толку, не прижился: о пропаганде и мечтать нечего — моментально провалится. И уже настропалил Королева, чтобы тот на правах приятеля намекнул об этом Головину. Но тут Саша такую пулю отлил, что и сам понял: в кузницу возврата нет. Было так: сильно похолодало, весь день хлестал дождь — на улицах лужи, в заводском дворе грязюка. Головин пришел на смену в старых штиблетах, как обычно раздувал горны — было тепло. После гудка рабочие повалили из ворот, кто прямо по грязи шлепает, скорее бы домой, кто вдоль заборов, где посуше. А Головин постоял минутку, беспомощно озираясь; штиблеты тут же промокли. Почувствовав сырость и убоявшнсь простуды, Саша вдруг звонко крикнул: «Извозчик!» Афанасьеву потом рассказывали: все, кто из заводских это видел, замерли с открытыми ртами. Подкатила пролетка на дутых шинах, и чернорабочий, получающий от Бромлея жалкие гроши, лихо пронесся мимо остолбеневшей толпы. Вослед ему, говорят, заухали, а кто-то пронзительно свистнул. Иван Анциферов, узнав об этом, разорялся: — Устроили на свое позорище! Зачем дурака привечать? Гнать от себя в три шеи! Афанасьев наскоки сдерживал: — Саша не дурак, просто не сумел сойти за рабочего. Чернушкин Миша захохотал: — Подумаешь — наука! Федор одернул: — Ничего смешного. Каждый из нас таков, каким сделала жизнь. Маркса читаем, а натянуть его мысли на свой аршин покамест не умеем. У Головина сызмальства другое бытие, а еще и привычки… От них тоже не сразу отлипнешь. Ну, сморозил глупость, с кем но бывает. Но ежели к нам тянется, отталкивать негоже… Про себя Федор соображал: приедет Михаил Иванович, разберется до тонкости, нужен Головин или пусть сторонкой гуляет. Самому Афанасьеву трудно раскусить теоретическую подготовку Саши. Чувствуется, начитан. Подкопил кое-какую литературу, одалживал для занятий с ребятами «Речь Петра Алексеева», Марксов «Наемный труд и капитал». Хотел еще вручить «Праздник Петербургских рабочих в 1891 г.», но Федор, ухмыльнувшись в бороду, пролистнул брошюру, пробежал глазами несколько строк из своей речи и сказал: «Не надо, это я знаю». Словом, Головина решил поберечь до прибытия Бруснева, даже с Петром Моисеевичем его не свел, боясь порчи: затянут, мол, Сашу в болото терроризма, пропадет. Ждал Афанасьев, как красное солнышко, ждал Михайла Ивановича. Думал, с его появлением начнется настоящая работа. А с его приездом лишь приблизился крах… Выключенный из числа студентов Новоалександрийского института, Михаил Михайлович Егупов приехал из Польши с рекомендательным письмом к Серебряковой. На люблинском вокзале его провожала Танечка Труянская, милая девица, горячо сочувствующая радикальным течениям общественной мысли. Она и снабдила Мишеньку рекомендацией. — Анна Егоровна обрадуется, — сказала Танечка, по-матерински благословляя любимого. — Они дорожат каждым человеком. Ты обретешь себя в революции, я верю… Серебрякова была известна в революционных кругах как неутомимая работница подпольного Красного Креста, помогавшего политическим заключенным независимо от их партийной принадлежности, и в этом качестве пользовалась безграничным доверием. «Ни один нелегальный не побывает в Москве, чтобы с поклоном к нам не пожаловать», — хвастался Зубатов. К нам — это к Серебряковой. Еще в 1884 году, спасая собственного мужа от ареста, Анна Егоровна начала сотрудничать с охранкой… Обходительная и обаятельная женщина, по-родстненному внимательная, радушно встретив Егупова, долго расспрашивала, что и как у них в Люблинской губернии, как устроился на новом месте, не нуждается ли в помощи? Михаил Михайлович подробно рассказывал, поделился сокровенным: по собственной инициативе задумал создать крупную революционную организацию. Главную ошибку своих предшественников видел в том, что начинали они «не с того конца». Сразу издавали листовки, выпускали программы и этим выдавали полиции собственное присутствие. Нет, нет, писанина потом. Сначала требуется собрать в единый кулак наличные силы. Разыскать необходимых людей, сплотить, а затем уж вырабатывать платформу. Он будет действовать только так! Оповещенный Анной Егоровной, шеф наружного наблюдения Евстратий Медников приказал филерам неотступно следить за экспансивным господином с окладистой бородой, в круглой мягкой шляпе… Окрыленный взятой на себя ролью матерого заговрщика, Михаил Егупов, в длиннополом пальто нараспашку, непременно с книгой в руках, с утра до ночи бегал по Москве, заводил знакомства, горячо что-то такое доказывал, шевеля бородой. В первые же дни вывел охранку на сочувствующего революции помощника пристава с Большой Якиманки и на нескольких студентов Петровской академии. В целях конспирации Егупов сознательно не снимал постоянной квартиры. Сегодня находил пристанище на Петровке, завтра — в доме Запасною дворца у Красных ворот, послезавтра мчался в Петровско-Разумовское. И все — не оглядываясь, широким шагом, как и подобает выдающейся личности, добровольно взвалившей на себя тяжелое бремя объединения революционных сил. Опытные филеры сразу раскусили характер Егупова, весьма точно определили и его дальнейшую роль в намеченном объединительном предприятии — могильщик. Себя погубит и других… И кличку дали ему соответствующую — Факельщик. В те времена факельщики из похоронных контор обычно ходили впереди печальных процессий. Разница была лишь в том, что наемные факельщики, соблюдая торжественность ритуала, передвигались медленно, а Михаил Егупов мог бы потягаться с иной гончей. Филеры с ног сбились, следуя за суетливым молодым человеком. Только по субботам находили отдохновение от горячечной слежки. По субботам Михаил Михайлович позволял себе небольшую разрядку, отправляясь в известное заведение мадам Прохальской. Так сказать, сбрасывал груз повседневного напряжения. Проследив, как он, разгоряченный, скрывается за дверью заведения, филеры спокойно расходились: госпожа Прохальская подробно доложит, с кем оставался до утра, много ли выпил мадеры… Изучая маршруты Факельщика, Медников пожаловался Зубатову: — Много передвигается, может, пора на прикол? — Что ты, что ты, Евстратий! — засмеялся Сергей Васильевич. — Напротив, пусть побегает, порезвится… Зубатов сформулировал главный закон политического сыска: момент ликвидации можно считать наступившим, когда донесения агентов не приносят ничего нового, а филеры начинают ходить по кругу за одними и теми же лицами. Руководствуясь этой формулой, Егупова следовало держать на свободе «до упора», сколько возможно. Усерден, весьма усерден Факельщик. Поберечь его не грех, окупится сторицей. ГЛАВА 9 Бруснев объявился в ноябре, на праздник Введения святой богородицы. Федор шел в тот день повидаться с Кашинским, настраиваясь на резкий разговор, вплоть до разрыва. Ему надоела неопределенность отношений с организацией Егупова: Федор не привык в революции чувствовать себя бедным родственником. Он согласился поехать в Москву, считая, что попадет в компанию единомышленников, где все поровну — удачи и промахи, радость и огорчения. Но теперь, кажется, понял: Егупов и его присные далеки от социал-демократии. Одна у них забота — давай рабочих! А куда поведут людей, об этом не спрашивай… Нет, господа хорошие, так у вас не получится, думал Афанасьев, приближаясь к Анненгофской poщe. Аллеи опустели, ковер из мокрых листьев мягко пружинил под ногами. Растрепанные ветром вороны угрюмо перекликались голодными голосами. Качались обнаженные ветви берез. Приглушенный расстоянием, доносился церковный перезвон — обедня. Петр Моисеевич при встречах ничего не рассказывает, чем жива организация. Разве можно этак? Неужто полагает, что его, Афанасьева, интересуют только деньги на прожитье? Десять рублей сунет и непременно спросит: «Ну как, очень трудно на нелегальном положении?» Почему-то все социалисты, которые благородного звания, считают подпольный образ жизни самым трудным делом на свете: нервы, мол, в постоянном напряжении. Но ведь никто из них не стоял за станком по четырнадцать часов, отсюда, предполагал Федор, и преувеличение трудностей. Сам Афанасьев за несколько месяцев нелегального существования изрядно окреп, посвежел, и даже рези в глазах поутихли — зрение восстановилось. Федор, смешно сказать, совестился перед своими ребятами: они чуть свет на фабрику, а ему вольготно, куда захочется, туда и пойдет. Трактир — в любое время, сиди разговаривай, присматривайся к собеседникам, кого бы еще обратить в свою веру… Ну, конечно, рот широко не разевай: забудешь осторожность — быстро заметут. Однако все равно было как-то не по себе, и, поправившись, получать с Кашинского деньги за такую разлюбезную жизнь Федор больше не хотел. Сегодня и скажет об этом… Толковать с людьми, распространять прокламации и книжки, если они имеются, — это он и раньше делал, за то чужих десяти рублей не нужно. Да и клоповник надоел, хватит, помытарился… Четыре дня назад Федор простился с ночлежкой, снял комнату на Средней Пресне и стал ткачом «Трехгорной мануфактуры». Попасть в работу к Прохорову непросто, надобно чье-то ручательство. Афанасьева устроили братья Анциферовы… У Прохорова дело поставлено лучше, чем на других московских фабриках. Жалованье платит повыше, больницу завел хорошую, богатую библиотеку. Грубых и безалаберных мастеров не держит, чуть что — выгоняет своей волей. Поступив к нему, рабочие цепляются за место, живут тихо, благословляя судьбу. Но Федор надеялся расшевелить и прохоровских ткачей. С помощью Ивана и Кузьмы еще летом пристроил на «Трехгорку» Чернушкина Мишу, Фильку Кобелева — уже ядро. Капля камень долбит, червячок грызет яблоко изнутри. Был бы кружок, считал Федор, а дело непременно двинется. Чернушкину тогда же поручил стабунить вокруг себя фабричных пацанов. Миша на дыбки: — Чегой-то с мелюзгой вошкаться? Афанасьев укоризненно вразумил: — Сам в учениках ходил, много ль было ласки? Поди, слова доброго не слыхал — затрещины да подзатыльники… — Это верно, — согласился Миша. — А мальчишки — народец податливый: кто с добром к ним, за тем в прорубь сиганут. Книжек позанятнее найди, сдружись… Чернушкин набрал на развалах всяких историй о разбойниках и в домишке одной вдовы, за Ермаковской богадельней, устроил читальню. Да так вошел в азарт, что все праздники и воскресенья проводил с ватагой — ходили в Кремль, смотрели голубей на Трубном рынке, ловили ершей. Через месяц Афанасьев мимоходом: — Ну, как твои птенцы? Миша расцвел в улыбке: — Не только в прорубь, скажу — с Ивана Великого сиганут. Бедо-овые! — То и хорошо, что бедовые, — удовлетворенно кивнул Федор. Афанасьев помнит бунт на Кренгольме: мужиков гнули в бараний рог, а они, фабричная мелкота, безнаказанно шныряли всюду. Настанет час — найдется полезное применение и пресненским сорванцам. Потому что вынашивал Федор думу раздуть забастовку. После Петербургской круговерти, когда чуть было не попался в лапы охранки, теперешнее бытие казалось Афанасьеву слишком уж безмятежным, тихим и гладким. От пресноты поташнивало; хотелось, не ожидаючи у моря погоды, не надеясь на стихию, взбулгачить народ, организовать стачку. Намекнул об этом Кашинскому, тот перепугался, принялся отговаривать: фабричные волнения пользы не приносят… Врете, Петр Моисеевич! Стачки закаляют людей, учат бесстрашию. Непременно надобно сообразить забастовку на «Трехгорке»! Вопрос только — каким способом? Уговорами прохоровских не подымешь, силенок пока что для агитации маловато. Значит, думал Федор, следует измыслить причину для затравки. Да такую, чтоб каждого за живое взяло. Кашинский на встречу опаздывал, начинало смеркаться. Закрапал дождик. По центральной аллее, шаркая подошвами, прошел горбатый фонарщик, оставляя за собой редкие и тусклые огни. Федор озяб; кружась около назначенного места, копил зло на Кашинского. Даже в мелочах не считают за равного, ничего, мол, дождется, без денег не уйдет. У нас, мол, серьезные дела, можем подзадержаться… Нет уж, Петр Моисеевич, довольно! Поищите-ка другого… Много кое-чего неприятного собирался высказать Кашинскому, а он привел Бруснева. Обнялись, затем, отстранившись на длину вытянутых рук, оглядели друг друга в свете уходящего дня. Михаил Иваиович сильно изменился. Отпустил бородку, вместо привычной студенческой шинели — богатое осеннее пальто, шляпа, перчатки. Важный барин… — Ну-ка, ну-ка, — говорил Бруснев улыбаясь, — покажись! Э-э, да ты никак потолстел! В пользу пошла московская жизнь… А Федор только и повторял: — Долгонько, долгонько… Заждался, совсем заждался… — Что ж, брат, в должность войти — не простое дело. — озабоченным тоном произнес Бруснев, когда схлынула волна бессвязных восклицаний, вызванная радостью встречи. — Целый месяц понадобился, пока освоил… — Ты уже месяц в Москве? — горестно удивился Федор. — Чуть больше. — Бруснев не заметил горьких ноток в голосе Федора. — Я ведь и в Нижний съездил к Леониду, попроведовал. Затем опять в Петербург… Михаила Ольминского помнишь? Ввел его в центральный кружок. Ну, а потом уж окончательно сюда. Хлопот, знаешь, много… Квартиру казенную дали, отделывать пришлось. На службе захлестнуло… — А я все ждал и ждал, — тихо, словно бы сам себе, сказал Афанасьев. Нет, кажется, не только внешне изменился Михаил Иванович. Не могло такого раньше случиться, чтоб месяц не подал о себе весточку, хотя был где-то рядышком. Нет, не могло… Федор насупился, о своих делах говорил неохотно, а когда Бруснев поинтересовался, есть ли под его началом люди, вовсе не стал отвечать: потом, дескать… Кашинский почуял, что третий лишний, деловито покопошившись, достал бумажник: — Ну-с, Федор Афанасьевич, мне пора… Получите причитающееся. — Благодарствуем, Петр Моисеевич, — Федор отвел его руку. — Я больше не нуждаюсь. — Получили наследство? — не очень ловко пошутил Кашинский. — Место получил у Прохорова, заработаю… — Поздравляю. — Кашинский смутился. — В таком случае прощайте, — А Брусневу пожал руку и тепло сказал — Теперь знаете, где нас искать. До свидания… Оставшись одни, помолчали. Федор, закуривая, невесело спросил: — А у них, значит, успел побывать? — Да, познакомили с Егуповым. — Ну и как? Меня ведь за стол не сажают, объедками кормят… — Что ж, Афанасьич, со своим уставом в чужой монастырь не ходят, — бодрясь, сказал Бруснев. — Мы у себя держали одни порядки, здесь другие… — И осекся: — Тебя, собственно, что беспокоит? — Да хоть бы узнать, какая будет организация… — Ну, вкратце… Называют себя «русско-кавказским кружком», у них есть студенты с Кавказа. Иногда говорят — центр. Все покамест в зародыше, дела никакого… На тебя, между прочим, обижаются — не связал с рабочими, не нашел подходящих… — Тороплюсь, спотыкаюсь! — зло вставил Афанасьев. — Есть у меня люди, Михаил Иваныч, хорошие ребята… Думаю, этот самый центр нужен нам, как телеге пятое колесо. Давайте-ка пошлем их к лешему в болото да и будем сами! — Нельзя, Афанасьич, нельзя. — Бруснев поцокал языком. — Во-первых, моя теперешняя жизнь не то, что во студенчестве, занят свыше всякой меры. Должного внимания уделить не смогу… Во-вторых, Егупов налаживает отношения с заграницей, у них появится источник, дающий литературу. Сам понимаешь, это главное… В общем, я согласился войти в организацию Егупова. Так-то, Афанасьич… Теперь их центр — это и твой покорный слуга. Прошу, как говорится, любить и жаловать! Федор отбросил окурок, Ездохнул: — Любить не перестанем, вот жаловать… Не верю я, Михаа Иваныч, что польза выйдет. Чует сердце — пустое… — Не станем спешить с выводами! — Бруснев, проявляя нетерпение, взял Федора под руку, повел к выходу из аллеи. — Поживем, посмотрим… Все равно другой организации не существует, стало быть, используем случай. Ты не журись, я потребовал, чтоб на сходки приглашали. Егупов слово дал… Вот начнем собираться по выработке программы, непременно позовут. Я сам и позову… — Ладно, — смягчился Афанасьев. — Я ведь понимаю — тебе компания нужна своя, интеллигентская. Делай как знаешь, не обижусь. Московскую жизнь Елохов начал праведно, отслужив обедню в церкви Всех Святых на Кулишках. Душевно отмякший, вышел на Тверскую, поднялся, свернул в Гнездниковский. Издали догадался: вот этот зеленоватый дом и есть Охранное отделение. Как-то сложится служба на новом месте? Дай-то бог, чтобы обошлось… Из полутемного угла появилась предупредительно полусогнутая фигура в штатском пальто: — Что угодно, сударь? — Под начало Евстратия Павловича, — ответил Елохов, как было велено. Через три минуты очутился в небольшом, на два окна, кабинете. Американский стол-конторка, кожаный диван, несколько стульев. Навстречу поднялся упитанный человек: полное румяное лицо, аккуратная бородка, усики, длинные русые волосы зачесаны назад, голубые спокойные глаза. — Старший филер Елохов прибыл по распоряжению его превосходительства господина Семякина! — отрапортовал Ксенофонт Степанович. — Ну-ну, зачем тянуться, братец… У нас нe принято. Стало быть, познакомимся. Я — Медников, старший чиновник для поручений. Вот так, значит: ты старший, и я старший. А над нами еще постарше — Сергей Васильевич. Ему и будем служить… — Рад стараться! — рявкнул Елохов. Медников поморщился: — Не ори, у нас этого не любят. Верность служба выказывай делом; тихо, по беззаветно. А лишнего крику не любят… Говорил Евстратий Павлович певуче. Сидит, откинувшись на спинку стула, поглаживая себя по ляжкам. Изредка, когда длинные волосы падают на лоб, отбрасывает их пухлой ладонью с короткими пальцами. Рука маленькая, женская. Косится Елохов: не верится, что этой-то вот ручкой, рассказывают, в кровь хлещет провинившихся филеров. Ударили стенные часы — негромко, с хрипотцой. Модников ушел в другую дверь, скрытую драпировкой. Отсутствовал недолго, выглянув, поманил пальцем — к Зубатову. Елохов слегка откашлялся, готовясь к докладу. Но Зубатов докладывать не позволил, замахал руками: — Знаю, все про вас знаю. Георгий Константинович говорил — неоднократно отличившийся и все такое… Закуривайте, — протянул серебряный портсигар, — садитесь. — Не курю, ваше высокоблагородие. Переглянувшись с Медниковым, Сергей Васильевич спросил: — Может, и не пьете? — Так точно, не пью. Службе мешает. Зубатов засмеялся: — Ну, Евстратий, теперь твоим соколикам трудненько будет. По трактирам перестанут шататься, старшой не позволит. Медников ухмыльнулся, подумал: «Обломают, не было такого, чтоб филер не пил…» — Ну-с, — продолжал Зубатов, — поработаете с нами. Работа интересная, внакладе не останетесь. По линии наружного наблюдения подчиняться Евстратию Павловичу. Любите его… У нас все любят Евстратия Павловича. Ну, что еще? На места выезжать с чиновником для особых поручений, Леонидом Петровичем Меньщиковым. Вас представят… Пожалуй, все. Приступайте. — Рад стараться! — забыв о предупреждении Медникова, снова гаркнул Елохов, но, вспомнив, тихо добавил — Живота не пожалею, будете мной довольны… Перевезя вещи в меблированные комнаты, отдохнув хорошенько, Ксенофонт Степанович ночью вернулся в Гнездниковский приступать к обязанностям. В подвале — огромная низкая комната, тускло освещенная, с обшарпанными стенами. Мебели никакой, не считая большого дубового стола и стула с высокой резной спинкой. Медников был здесь; сидел, опустив глаза к стопочке листков; перебирал их медленно, что-то подчеркивая, макая перо в стеклянную чернильницу. Елохов огляделся. По углам табунились филеры — разномастный народец, одетый кто во что: были и студенческие фуражки, и шляпы, и картузы. На одном напялена замызганная чуйка, на другом приличный сюртук, третий щеголял в парадной визитке. Оживленно шептались, чему-то смеялись, видно подтрунивая друг над другом. Лица в основном довольные, сытые. В подвал входили по одному, реже — по двое и сразу же, не глядя по сторонам, в свой угол: знать, приучены. Минуты капали, филеров прибывало и прибывало. Ужа не шепот — ровный гул стоял от множества голосов. Ровно в полночь Медников поднял глаза от бумаг, похлопал в ладоши: «Внимание!» И сразу же зашевелились, разобрались по ранжиру. И если только что эту разношерстную публику ничто не объединяло, то теперь, когда вес приняли одинаковые позы, ноги расставив, руки за сипну, стало видно: служивые. Евстратий Павлович медленно обошел строй, внимательно заглядывая каждому в глаза. Затем вернулся к столу и вызвал: — Бугай! От стены отделился юркий малый в стоптанных сапогах, не снявший грязного полотняного фартука торговца леденцами. Почти бегом приблизился к Медникову и вытянулся — руки по швам. — Ну, что сегодня вытворял наш Гвоздик? — Усы Евстратия Павловича насмешливо шевельнулись. — Очень осторожен… Спасу нет, до чего осторожен. Из дому выходит, всю улицу оглядит, проверку делает. Заходя куда-нибудь, сызнова проверяет. Поверите, на поворотах, за углами, и то оглядывается… — Я-то тебе поверю, а вот поверит ли Гвоздик, что за ним нет слежки, — вот в чем закавыка. — Медников пощелкал пальцами, размышляя. — Завтра пойдешь в паре с извозчиком… Каланча! — Здеся я! — отозвался филер, облаченный в кучерской армяк. — Слухаю, Евстратий Павлович! — Завтра с Бугаем понаблюдаешь Гвоздика. Двойным манером: он пешим, ты — пролеткой. Ясно? — Так точно! К докладу приступил Барин: фатоватый господин с подкрученными усиками. Перебирая пальцами поля фетровой шляпы, хихикал: — Наблюдаемый Факельщик, ей-богу, глупый. Ничего вокруг не видит, конспирации не соблюдает. Одно плохо — бегает быстро. Ей-богу, как заяц. Приходится на извозчике… Пожалуйте счетик к оплате… Медников бегло просмотрел отчет с пометками об израсходованных по службе деньгах, произнес вяло: — Скидай полтинник на каждую ездку, больно дорого платишь извозчикам. Платишь таровато, а толку маловато… Ты по кличке Барин, не по родословной: шиковать не смей. Филеры загигикали. — Так ведь, Евстратий Павлович, концы какие! — загорячился Барин. — То его в Сокольники метнет, то на Большую Дмитровку! — Скидай, скидай… — Медников, не слушая объяснений, вернул бумажку. Ксенофонт Степанович понял: что здесь делается — никому в охранном неведомо, все зависит от Медникова. Он и жалованье может прибавить, и наградить. А может оштрафовать и расходные деньги урезать. Господин Семякин — далеко и высоко, а Медников — вот он, рядышком. Кого почитать за хозяина? Кому служить вернее? Голова кругом идет… Окончив принимать донесения, Медников снова пошел вдоль строя. Установилась мертвая тишина. Елохов заметил, что один из филеров постепенно вжимает голову в плечи. Евстратий Павлович задержался возле него, склонившись немного вперед; долго рассматривал, словно видел первый раз. Фигура агента съежилась, он даже ноги поджал. — Ну, что молчишь? — ласково спросил Модников. — Докладывай. Опиши свои подвиги… — Чего же докладывать, Евстратий Павлович? — пролепетал агент. — Наблюдаемый с утра вошел в дом на Козихинском, а обратно не вышел… Поди, ночует… — Ночу-ует? — еще ласковее переспросил Медников. — Ага! — Филер шмыгнул подозрительно красным носом. — Не иначе как… — А до которого часа ждал? — До одиннадцати. — Ночи? — Так точно… утра… никак нет, — лопотал агент, прикрывая ладонью щербатый рот. — Та-ак, — Медников упер руки в бока. — Сухомятка! — Слушаю, Евстратий Павлович! — донеслось из дальнего угла. — Когда наблюдаемый вышел с Козихинского? — Без четверти десять, минутка в минутку… — И куда подался? Громче! — Медников приложил согнутую ладонь к затылку, заправив за ухо длинную прядь. — Встретился на Тверском с Заклепкой. — А куда же делся наш герой, который ждал, говорит, до одиннадцати? — А в пивную! Медников медленно взял провинившегося филера за грудки и неожиданно сильно ударил спиной об стену; голова несчастного мотанулась, из-под затылка на плечи посыпалась отсыревшая штукатурка. — Виноват, Евстратий Павлович, — только и вымолвил. — Виноват, мерзавец, так и говори, что виноват, кайся. — Медников по-кошачьи открытой лапой ударил агента по лицу, тот снова затылком об стену. — На коленях ползи, клянись — виноват… А не ври, подлец, не ври! Нет еще такого прохвоста, чтобы обмануть Медникова, ие родился… Дур-рак! Мер-рзавец! Пять рублей штрафа записываю. А повторится — вылетишь вон! Наградив филера еще парой зуботычин, Евстратий Павлович вытер руку носовым платком и вернулся к столу. Помолчал и, совсем успокоившись, сказал: — Господа, у нас — пополнение… Ксенофонт Степанович сделал шаг вперед. Филеры, вытягивая шеи, рассматривали новичка. Подержав его в таком положении, Медников кивнул, разрешая стать в строй. И объяснил: — Пришло время сообщить… Те из вас, кто делом доказал рвение по службе, будут зачислены в летучий отряд, где старшим назначен господин Елохов… Господин Елохов в пивную не пустит. Господин Елохов сам не пьет и другим в служебное время не позволит. Верно говорю, Ксенофонт Степанович? — Так точно! — отчеканил Рыба, не обращая внимания на иронические посмехи филеров. Евстратий Павлович не стал обременять Елохова определенным заданием. Сказал, прощаясь: «Походите по городу, присмотритесь. Может, встретите кого из старых знакомцев…» Елохов предложение Медникова принял с благодарностью. На первых порах ему, естественно, трудно; не знает даже, кто из революционистов скрывается под этими кличками — Гвоздик, Факельщик… Но вполне допускал, что один из них — тот самый бородатый, который ускользнул в Петербурге. Осмотрится Елохов, обживется — пойдет по следу любого, на кого укажет Медников. Однако всегда для своего удовольствия с особым рвением будет ловить Петербургского супостата. Здесь он где-то, здесь… Тайный агент Штрипан перед отъездом Елохова рассказал: Афанасьев в Москве. Бог даст — теперь не вырвется. Перед рождеством Федор впервые был приглашен на собрание егуповского «центра». Считалось — начнут вырабатывать платформу. Михаил Иванович, передавая приглашение, сказал: — Возьми кого-нибудь из своих, кто поразвитее. А то ведь рабочих понаслышке знают. — Фильку Кобелева? — Можно. И еще этот, как его… Головин! Тоже пускай приходит. Поглядим, что за птица. Саша Головин давно изнывал от безделья. Подкарауливал Афанасьева около фабричных ворот, стонал: «Вы обещали свести меня с центром!» Было такое… Когда Бруснев заявил, что стал полноправным представителем центра, Федор, имея в виду познакомить их, употребил зто слово — «центр». Но Михаилу Ивановичу все недосуг, встречались редко. С рабочим кружком Афанасьева и то повидался мимолетно, забежал на часок в квартиру на Средней Пресне и был таков — служебные заботы требовали присутствия в мастерских. А с «народником» и подавно сходиться не спешил… Теперь же, сообразил Федор, захотел посмотреть на людях, на какую надобность Саша годен. Собрались в Козихинском переулке, у студента кавказской наружности. Стульев мало, теснота, устроились кое-как. Но не это, конечно, обескуражило Афанасьева; к тесноте привычен, в Петербурге, бывало, кучковались и не в таких закутках. Что всерьез обеспокоило Федора, мало порядка в собрании. У них в кружке на «Трехгорке», право, смысла побольше. А здесь… Какой, к шуту, «центр», ежели дым коромыслом, чуть за грудки друг друга не хватают, доказывая каждый свое. Вырабатывать платформу здесь означало болтать кто во что горазд. Егупов опять же… Наконец увиделись. Раньше-то лишь слыхал о нем: от Кашинского — почтительное, потом от Бруснева — посдержаннее… А тут удостоился лицезреть. Неужто никто из них не замечает, что это юродивый? Бородищу выставит и орет, будто не под боком охранки, а где-нибудь в лесу за Калужской заставой. Глаза под лоб закатывает, дергается… И еще чертовщина, Кашинский вдруг выставил себя «экономистом»: — Мы должны призвать рабочих к той борьбе, которая реально возможна. К борьбе за кусок хлеба, чтобы досыта кушать! Долой скотский труд, нищенский заработок, а потом уж — долой самодержавие! А вы, господа, хлопочете о будущих поколениях… Во имя целей далекого будущего отталкиваете сегодняшние нужды рабочего. Борьба за политические нрава — утопизм, вывернутый наизнанку! Михаил Иванович не вытерпел, тоже повысил голос: — Постойте, постойте! Вот именно, потому что жрать нечего, что скотский труд, потому и долой самодержавие! Это вы утопист, если считаете, что рабочий может быть сытым, скованный по рукам и ногам цепями самодержавия… Политические права, свобода пропаганды и агитации, полная свобода союзов и собраний нужны рабочим больше, чем кому бы то ни было! Мы не можем призывать к борьбе за копеечный интерес… Вот тут Саша Головин и показал свое гниленькое нутро. Бруснев, распалившись, потянулся за стаканом — глотнуть остывшего чая, а Саша поправил пенсне — опять надел со шнурочком — этак солидно: — Я имею, господа, среди вас то преимущество, что сам испытал тяжесть рабочего бремени. Да-с, испытал! Здесь присутствуют, кто может подтвердить — я был рабочим, в самой гуще. — Головин жестом цезаря вытянул руку в сторону Афанасьева. — И потому заявляю ответственно… Да! Самодержавия никто не любит, я убедился в этом, общаясь с братьями-рабочими… Но борьба политическая — улита, которая потихоньку едет. За политические права нынче бастовать не станут. А в экономическую борьбу рабочие уже вступили, там и сям вспыхивают стачки… За повышение расценка — забастуют. За харч… — Саша прислушался к своему голосу, остался доволен и смачно повторил: — За харч, за снижение штрафа — тоже забастуют. Когда я, господа, работал у Бромлея… Филька Кобелев, чувствуя себя виноватым, что именно он привел недоучившегося медика к Афанасьеву, вскочил и несколько раз гулко ухнул. Михаил Егупов вздрогнул: — Что за выходки? Головин отчаянно покраснел, уж ему-то известно было, что означают эти звуки. Афанасьев дернул Фильку за полу пиджака и миролюбиво объяснил: — Фабричный способ обструкции. Не теряйтесь, господа, у нас, когда чем недовольны, ухают али свистят… — Черт знает, что такое! — Егупов сердито повернулся к Брусневу, твои, мол, распоясались. Михаил Иванович, сдерживая смех, развел руками: — Насколько мне известно, этот господин очень недолго испытывал, как он сам выразился, тяжесть рабочего бремени. Очень недолго, чтоб вещать от имени пролетариев. Может, послушаем, что думают подлинные рабочие? Федор Афанасьевич, скажите… Афанасьев не волновался, нет. Но был еще больше раздражен никчемностью собрания. Господа оттачивают полемическое мастерство, готовясь к великим словесным схваткам. Он скажет все, что думает, но поймут ли? — Я вот слушал… Беда. Кругом беда. Одни толкуют — позор копеечным интересам. — Федор долго, не мигая, смотрел на Бруснева; поежился Михаил Иванович под этим взглядом. — Ладно, что давно знакомы, понимаю — в горячке зарапортовался… Но ведь многие только так и думают: долой копеечный интерес, да здравствует политическая борьба. А забываете, господа хорошие, что борьбу за пятак презирать негоже… Вы люди обеспеченные, пошумите, поспорите и станете жить дальше. У кого жалованье к чинам, кому — наследство… А рабочему всю жизнь надрываться. Надобно для вас создавать прибавочную стоимость… Петр Моисеевич Кашинский возмущенно крякнул: — Однако же… — Да-да! — Федор, испугавшись, что его прервут, поднял ладонь. — Я ведь вам платить не могу, капиталов не хватит, а вы мне — можете. Значит, откуда-то берется. Не с неба падает, трудом чьим-то пользуетесь… Пригвоздил Кашинского намеком, тот стушевался, спрятался за спину Егупова. Федор продолжал увереннее: — Для многих из вас революция — забава по молодости. А для рабочего — смысл жизни. Вы тут стенка на стенку наскакиваете, убеждаете друг друга в своей правоте, а рабочий топает серединкой. От копеечного интереса морду не отворотит, но и политические права ему подавай. Значит, что? Значит, через тот пятак надобно показывать дальнейшую дорожку… От экономической стачки не откажемся, но постоянно кумекаем, как бы ее поворотить на политическую. Потому что конеечными подачками рабочий сыт не будет. Пятачок прибавки — ближняя горка… А вы, ежели революционеры, в уме держите главную вершину, чтоб рабочий стал хозяином своей жизни. Чтоб сам распоряжался… Тишина установилась напряженная, электрическая. И в этой тишине Афанасьев, с удивлением ощущая собственное превосходство над теми, кому еще недавно внимал с безграничным доверием, и еще не умея разобраться, откуда взялось это ощущение внутреннего превосходства, смущенно закончил: — Вам разговоры до солнышка, а нам с Филькой на смену в четыре подыматься. Не обессудьте… Прощались с ними преувеличенно вежливо, пожимали руки, призывая не забывать дорогу. А когда ушли, будто ничего не случилось — принялись за чай. Один Петр Моисеевич не скрывал, что возбужден. Нервно жевал папироску, дожевал до табака, выплюнул: — Нет, каков, господа! Вспомнил деньги, положенные мною на общественный алтарь! Делай после этою добро… — Перестаньте, Кашинский! — Бруснев поморщился. — Благодарить надо… Всем без исключения. И мне — тоже. Хотя и мне досталось на орехи… Я доволен, господа, что при Афанасьеве, как на том раньше настаивал Михаил Михалыч, не возникло вопроса о вашем отношении к террору. Думаю, досталось бы всем еще больше… Поймите, господа, потерять доверие рабочих очень просто! Десяток необдуманных фраз, и вы с ними навсегда чужие… Обстановка свободной дискуссии для многих из них непривычна, кажется бестолковщиной и потому настораживает. Я предлагаю обсуждать с участием рабочих только конкретные вещи. Давайте поручим кому-нибудь из нас составить проект программы нашей организации и потом уж, на этой основе, дискутировать… — Петру Моисеевичу! — быстро сказал Егупов. — Попросим, господа, Петра Моисеевича потрудиться над составлением проекта… Филька Кобелев всю дорогу молчал, но когда пересекали Кудринскую, вдруг восхищенно протянул: — А ты молодец, Афанасьич, здо-орово срезал! — Схватил Федора за рукав. — Хорошо, что наши мужики толковища этого не слыхали. Ведь думают, социалисты — ого-го! — на три метра под землей видят. А они кутята слепые. Спорят, а чего рабочему надо, не знают. — Пойдем, пойдем! — Афанасьев горбился на ветру, отворачиваясь от колючей поземки. — Нет, скажи! — Ну, чего тебе… Беда, Филя, не в том, что спорят и ничего не знают. Плохо, что многие и знать-то не желают. Начитались книжек, а к делу приложить не хотят. Таким дай волю — устроят будущую жизнь хуже нынешней… В чем видел Зубатов слабость «русско-кавказского кружка»? Мало поличного! Все планы и предначертания, а дела нет. Егупову явно не хватало размаха, его беготня зачастую сводилась к топтанию на месте. Ну вот, например, обсуждали устройство подпольной типографии. Поговорили, пошумели, а окончилось пшиком. И опять виноват сам Факельщик. Другие-то были готовы приступить к делу, но Егупов воспротивился: — Нет-нет, считаю преждевременным! Типография, господа, последнее звено. Начнем выпускать прокламации, заявим о себе — это опасно… Сейчас в порядок дня — объединение сил и сбор средств! Лозунг Егупова вызвал раздражение Сергея Васильевича: «Ишь, новый Иван Калита на Москве объявился… Пора бы и практически показать себя…» Вскоре Михаил Михайлович, будто уловив недовольство Зубатова, под наблюдением «отборных» филеров отправился в дальний вояж: Люблин — Варшава. В Люблине, установлено, Факельщик послушал в театре «Прекрасную Елену». А в Варшаве, идиоты, потеряли его… Но по возвращении Михаил Михайлович навестил Серебрякову и, возбужденный внечатлениями, доверительно поделился, с кем виделся, что слышал, в чем успел. В Варшаве уговорился о присылке в Москву большою транспорта заграничных изданий. С собой привез кое-какую литературу, в том числе брошюры Степняка «Подпольная Россия», заключенные в обложки «Курса всеобщей истории». Что ж, размышлял Зубатов, транспорт с подпольными изданиями будет очень кстати: весомое поличное, необходимое следствию. Скорее бы, право… Ради большого количества женевской литературы можно простить Факельщику несколько злокозненных брошюрок, которые привез в своем чемодане. Не стоит пугать по мелочам… Социал-демократическая литература, доставленная Егуповым из Варшавы, послужила причиной раздора Афанасьева с его недавним покровителем. Петр Моисеевич умышленно не взял для рабочего кружка изданий группы «Освобождение труда», объявив себя — наконец-то открылся! — принципиальным противником «плехановщины». Имеет деньги, знает, что такие книжки рабочие зачитывают буквально до дыр! И вот, пожалуйте, купил у Егупова экземпляр «Истории революционного движения в России», от остального же отмахнулся — литература ушла на сторону. — Я этого не понимаю! — Федор смотрел недоверчиво. — Раньше вы вроде бы признавали Маркса, нынче — противник Плеханова. А Плеханов — марксист. Что то остается за вами? Чистый террор? — Ну, зачем же так резко? — слабо возразил Кашинский, — У Маркса много верного, до некоторой степени признаю… А Плеханов, что ж… В заграничном далеке очень легко выставлять себя этаким мессией… — Плеханову противник, стало быть, нам! — припечатал Афанасьев и ушел. Срочно разыскал Бруснева, рассказал о случившемся, сокрушаясь — А мы повенчаться с ними готовы… К чему, Михаил Иваныч, свадьба-то с террористами? Пока не поздно, давайте расстанемся! — Не забывай, Федор Афанасьевич, без них мы голы и босы в Москве. Плохонькая, но организация. Дай срок, окрепнем — по своему разумению заживем. На службе у меня налаживается, скоро свободной грудью вздохну… А главное, потерять Егупова сейчас не в наших интересах. Они в ближайшее время получат транспорт из-за границы, сможем образовать свою библиотеку… — Не дадут книжек, не дадут! — взорвался Афанасьев. — Сызнова на сторону пустят хорошие, а нам — кукиш с маслом! Подсунут белиберду… Несогласный я! С противниками Плеханова мне не по пути! — Мне — тоже, — мягко произнес Бруснев, впервые видевший Афанасьева разгневанным. — Но ведь, кроме разговоров, ничего не происходит, бомбу под нос не суют… Петр Моисеевич разрабатывает программу организации, недолго осталось ждать. Соберемся на рассмотрение, можем возражать, если в чем разойдемся… Без нас не примут: я все-таки среди них полноправный… Пойми, Афаиасьич, нельзя отбиваться от центра, нельзя оставаться одним! — Положим, и не один, — зло уколол Федор, — у меня — кружок. И поимей в виду, Михаил Иваныч, потянут к террору — своих не отдам! Не отдам и только! В петлю людей не суну… Не для того ехал сюда… Сломалось что-то в их отношениях после этого разговора. Получил Бруснев начальственную должность, встречаться стали еще реже: совсем замотался на службе. Началась в жизни смутная полоса, одна за другой грянули неприятности. В разгар крещенских морозов кружок Афанасьева понес урон: Фильку Кобелева выгнали с фабрики. Дал почитать листовку земляку — прядильщику из староверов. Предложил внести в рабочую кассу двадцать конеек. А прядильщик то ли пожалел двугривенный, то ли перепугался — отнес листовку в контору. Фильку вызвали к самому Сергею Ивановичу. Хозяин, не подпуская близко к столу, грозно спросил: — На какие нужды вымогаешь деньги? — Книжку хотел купить, — Филька попытался навести тень на хозяйский плетень. — Тебе не хватает книг в моей библиотеке? Каких же? — У Рогожской, господин Прохоров, на староверском кладбище древнее евангелие продается… У меня средствия не хватило, думал — земляк пособит. — А это из какого евангелия? — Прохоров гневно потряс листовкой. — Не могу знать, — пискнул Филька. — Под арест надо бы, пакостника, — заключил хозяин, — да на твое счастье не люблю связываться с полицией. Убирайся вон, чтоб духу не было! Жалко Фильку. Не пропадет, конечно, место нашел, но очень далеко — аж в Измайлове. Тоже почти совсем видеться перестали… А тут еще новость — обнаружил Федор слежку, впервые в Москве. Понял — спокойная жизнь кончилась. ГЛАВА 10 На великий пост Прохоров уволил семьдесят ткачей: за плохую работу, за частые прогулы. Разобраться, так оно и было — за воротами оказались людишки легковесные, пьяницы, от которых в казарме ничего кроме матерщины да картежной игры. Но все-таки — сразу семьдесят! Народ забурлил, появилось много недовольных, в душах зашевелился страх: «Эдак-то и нас повыгоняют! Разве можно — скопом, под одну гребенку?!» Три вечера кряду совещался кружок Афанасьева. Взвешивали возможности, подсчитывали силу, прикидывали: поддержат фабричные, если кинуть клич — бросай работу, пока не вернут уволенных? И тоже, между прочим, спорили до хрипоты. — Упустим момент, прощенья не будет! — кипятился Чернушкин Миша. — Товарищей продадим! — Это кто же тебе товарищ? — хмуро вопрошал Иван Анциферов. — Да на них креста нету, пропили все! — Воруют, сукины дети, простодырых ребят совращают, в омут тащат! — поддержал старшего брата Кузьма. — Да чтоб я за это отребье голову подставлял — ни в жизнь! — Погодите, ребятки, — увещевал Афанасьев. — Есть такая хитромудрая наука — диалектика. Понять ее трудно, мозги свихнешь, но главное, кажись, в свое время я ухватил… У каждой монеты две стороны. Бывает плохое оборачивается хорошим. По отдельности взять, уволенные — пустые мужики… А кучкой — рабочий класс. Целый отряд рабочего класса, семь десятков человек. Можем ли бросить людей в беде? Может, долго еще спорили бы, но совсем неожиданно дело с забастовкой подтолкнул Степан Анциферов. После той неудачной беседы на Ваганьковском кладбище Степан не то чтобы сторонился Афанасьева, но как бы не замечал. А тут, встретившись на фабричном дворе, таинственно поманил за собой. — Слыхал, затеваете волынку? — Глаза у Степана колючие, насмешливые. — Верно, что ли? Федор мысленно выругался: «Кто-то из братьев проболтался. Надобно будет всыпать, так и провалить могут…» — Зачем тебе знать, чего затеваем? У тебя ведь башка по-своему варит, сам с усам… — Ладно, не время старое поминать, — вспыхнул Степан. — Не станут наши волынить из-за тех, уволенных! Не с того танца пряжу сучишь. — Может, поучишь, с какого надо? — с некоторой долей пренебрежения усмехнулся Федор. — Поучу. — Анциферов уверенно кивнул. — Я вот что заметил на разбраковке… В иных кусках товару поболее, чем ткачам записано. Метка по табели значится одна, а товару в куске аршин на пять больше. И молескин, и ситец. Смекаешь? Смекнул Афанасьев, как не смекнуть. Ежели в самом деле так, значит, хозяин обманывает ткачей, устанавливая метки в собственную пользу. Неужто на столь крутую подлость кинулся Сергей Иванович? Небывалая вещь; сколько работает Афанасьев — ни в Кренгольме, ни в Петербурге, ни в Москве о таком не слыхал. Вот тебе я библиотека, вот тебе и больница, вот тебе и жалованье хорошее. Ай, Сергей Иванович! Ай, потомственный гражданин! Да за эдакий-то обман мертвые на забастовку подымутся… — А не врешь? — Афанасьев схватил Степана за отворот зипуна. — Ничего не путаешь? — Сам мерил. — Анциферов легонько оттолкнул Федора. — Говорю, стало быть, знаю. — Много ли кусков на складе? — Не считал. Штук триста, может, полтыщн. — Надобно каждый неремерить, — твердо произнес Федор. — Тю-ю, с глузду мужик спрыгнул! — Степан покрутил пальцем у виска. — За неделю не управлюсь. — Ивана возьми, Кузьму. Сможешь? Степан охотно согласился: — Ночью, когда начальства никого… Дружка бы еще твоего, длиннорукого. Жилистый, чертяка. Таскал бы штуки, а мы аршинили… «И про Кобелева знает, — вконец рассердился Афанасьев. — Никаких секретов братья не держат! Погодите, рыжие, всыплю по первое число… Ладно, Степан в нашу сторону качнулся, а ежели бы в полицию!» — Про Фильку нечего вспоминать, — буркнул недовольно, — уже на другой фабрике. Втроем за ночь управитесь? — Спробуем. — К братовьям нынче не ходи, — приказал Афанасьев. — От беды подалее… Я скажу, придут прямо в корпус. Когда назначим? — Часов в десять пускай. Дверь изнутри открою… Отыскав братьев, Федор пригласил в кухню чайком побаловаться. После ужина в кухне пустынно, можно без опаски обсуждать всякие дела. Иван заварил свежего, дал упариться. Кузьма нарезал ситного, щипчиками наколол рафинаду. Афанасьев насупленно помалкивал. Лишь когда Кузьма положил в рот кусочек, Федор недобро сказал: — Тебе не сахару бы, а дерьма немножко. Чтоб знал разницу, чего можно, а чего нельзя. Кто Степану проболтался, что готовим стачку? Братья переглянулись, Иван отставил блюдце: — Не кори, Афанасьич, не чужой Степан, кровь родная… — Рабочему родной, кто с ним вместе в революцию идет. А Степан ваш фордыбачит, листовки ему не нравятся… — Пустое, Афаиасьич, ей-богу, пустое, — улыбнулся Иван. — Натура у него такая, гонор показывает… — Все наши книжки читает, мы давали, — робко вставил Кузьма. — Очень любопытствует. Опять же завсегда спрашивает, чего в кружке балакаем… — Та-ак. Значит, за моей спиной орудуете. — Федор отодвинул чашку. — А кто позволил? Заладили — родная кровь! А ежели к жандармам братец стукнется? — Окстись, Афанасьич! — Иван перекрестился, чего никогда не делал. — Своими руками задушу, коли сподличает! — Он и про излишек в кусках сказал, когда вместе о забастовке мерекали, — ввернул Кузьма. — Что?! — Афанасьева будто громом поразило. — И об этом ведомо? — А как же, — удовлетворенно хмыкнул Иван, — говорю — родная кровушка. Кому скажет, как не нам? — Он еще вчерась звал на браковку, да мы самоуправничать побоялись, — сообщил Кузьма. — Заставили с тобой потолковать. Федор минуту-другую молчал, переводя взгляд от одного брата к другому. Воспитующего разговора не получилось, по всем позициям выскребли почву из-под ног. Теперь понял, что там, на Ваганьковском кладбище, не Степан был виноват, надобно себя виноватить: не сумел увлечь мужика, не нашел слов, которым бы он поверил. Впредь наука. Махнул Федор рукой, засмеялся: — Черти. Никакого сладу с вами. Рано утром встретились в уборной. Братья Анциферовы, усталые, но лихорадочно возбужденные, рассказывали: — Сколько ни мерили кусков, везде излишек. — Аршин по пяти, но восьми в каждой штуке… — И почти на всех сортах! — В сторонку отложили? — спросил Афанасьев. — Как уговаривались — возле двери. — С собой захватили? — Три куска притырили, в казарме под койками… Федор ознобливо повел плечами, почувствовав холодок в груди. Сладил козью ножку, затянулся махорочным дымом. Немного успокоившись, решительно сказал: — Нынче — все в прогул; семь бед — один ответ. До обеда отсыпайтесь, я к той поре вернусь. — На связь с центром потопаешь? — высунулся догадливый Кузьма. — Тьфу идол! — Афанасьев в сердцах бросил под ноги недокуренную самокрутку. — Да разве ж полагаются такие вопросы? Михаила Ивановича дождался в подворотне: на улице к важному господину в шубе на лисьем меху подходить не стоит. И то, обнаружив его в подворотне, притопывающего худоватыми сапогами, Бруснев тут же выглянул наружу — нет ли слежки? Переулок, где снимал флигелек во дворе двухэтажного дома, был чист от прохожих, лишь в некотором отдалении, уткнув нос в башлык, дремал ранний извозчик. Не поздоровавшись, Михаил Иванович отрывисто бросил: «Ступай за мной!» Подвел к сараю: «Дрова внутри… Лучины для самовара…» Федор понял — конспирация, затюкал топориком. Бруснев стоял рядом, указывая — помельче, помельче. Афанасьев сжато поведал о последних событиях на фабрике Прохорова. Сообщил, чго принято решение бастовать. — Листовок бы сейчас, — сказал просительно. — Увы, нету, — вздохнул Бруснев. — Со дня на день ожидается транспорт… — У Егупова наверняка имеется! — Афанасьев был упрям. — Нажмите на него! — Может и так, но вида не подаст, — виновато произнес Михаил Иванович. — Говорит, когда примем программу, тогда и станут снабжать. — Забастовка ведь, забастовка! Дорого яичко ко христову дню! — Потише говори, — напомнил Бруснев и добавил: — Ничем не поспособствую… Вот соберемся, утвердим платформу… — Люди работу бросят, ручаюсь, — Федор умоляюще смотрел снизу вверх. — Хотя бы сотенку листовок. А то получится — никакой политики, сплошная экономика… — Экономика — та же политика. Забыл? — Не забыл, а только в самый раз пришлись бы листовки. — Понимаю, но бессилен, — еще более виновато сказал Бруснев и попросил: — Быстрее кончай, из окон глядят… Забастовку учините, чего же еще? Давай-то бог… Заканчивай, на службу опоздаю. Афанасьев вонзил топорик в березовый чурбак, вытер пот, выступивший на лбу, поднялся с коленок. — Тогда что ж, обойдемся. — Афанасьев поник, убедившись, что помощи от Бруснева и впрямь не получит. Но на всякий случай спросил — Может, чего другое присоветуешь? Михаил Иванович искренне признался: — Не знаю… Одно могу — не высовывайся, конспиратор обязан держаться в тени, если даже очень хочется самому вступить в драку. Побереги себя… Мы еще создадим на Москве свою организацию. — Когда-нибудь создадим… А волынить начнем завтра. Не напортачить бы, вот чего боюсь… — Ну, тут я спокоен. — Бруснев смотрел, как Федор собирает лучину. — Здесь не мне учить, скорее наоборот. И людей знаешь, и обстановку… Будь здоров! Умом понимал Федор, что винить Бруснева особенно ие в чем: Петербургские связи порвались, с егуповским «центром» покамест свистопляска, говорильня. Конечно, трудно ему в той стае; со студентами-технологами, ребятами деловыми, «русско-кавказцев» и близко не сравнить. И все-таки как же это? Спешил к нему с важной вестью — забастовка! Не стихийная — впервые организованная, подготовленная, о такой мечтать можно! Тут бы бросить к чертовой бабушке служебные дела, схватить Егупова, Кашинского за горло: подавайте, такие-сякие, листовки! Всю подпольную Москву поднять бы на ноги: у кого какие имеются брошюрки, прокламации, гоните прохоровским ткачам, люди в бой идут! А он, Михаил Иванович, свое талдычит — программа, объединение; плечами пожимает — не знаю, чем помочь; заклинает — береги себя. Чудно у этих интеллигентов мозги устроены. Даже у тех, кто посмелее. He чураясь риска, идут, идут опасной стежкой, но как обрыва достигнут — ноги ватными делаются… В Петербургских кружках учил Бруснев рабочих уму-разуму и даже призывал помогать забастовщикам, когда возникали стачки. Думалось, до конца в бучу полезет, если понадобится… Ан не полез, остался на бережку — в безопасности. Ладно, Михаил Иваныч, спасибо и за то, что раньше сделал… Перед схваткой все были взвинчены: нервы натянуты, мурашки по спине. Оно и понятно, не каждый день решаются на такое. Догадывались — не обойдется без полиции. И хотя Афанасьев успокаивал, дескать, слишком вопиющ обман — не посмеют с арестами, в глубине сознания допускал: кому-то придется пострадать. Диспозицию наметил следующую: перед самым перерывом, когда первая смена еще не кончила работать, а люди собрались на вторую, выбежать во двор; прихватив спрятанные куски, бежать к конторе, увлекая за собой всех, кого только можно. — Шуму поболее, глоток не жалейте. — Не выманишь первую смену, — усомнился Иван Анциферов. — Выманим, — ответил уверенно. — Мальцы пособят… — И Чернушкину Мише — Как твои босяки? Не подкачают? — Только мигну… — Научи — услышат крик, пускай каменьями окна бьют. Больше звону, веселее будет… Кто у них верховод? — Есть такой — Семка. Озорной, беда! — Этому особое дело, самое важное — в корпусе. Покажи ему тормозные гири, коточки… Нынче покажи. Начнем во дворе волынить, а он пусть сразу кидает гирями в аркаты лицевых машин. Понял? Гирями али коточками… Они будут отскакивать, основу спутают… Волей-неволей остановят станки, повалят на улицу… — А кто прытензию скажет? — поинтересовался Кузьма. — Станки остановим, народ возле конторы соберем… А кто первым начнет с начальством глотничать? — Могу и я, — не задумываясь, ответил Федор. — Здесь вопроса нет. Степан Анциферов заносчиво вскинулся: — Это почему же? Есть вопрос! Не сказал бы про излишки — чего делать стали? От меня волынка пойдет, мне и глотничать! Сидели опять в кухне, хрустели сушками, швыркали жиденький чаек: спитым заварили. И вроде бы серьезный вели разговор, но обстановка — чайник, блюдца, сушки, чашки, запах кислых щей и прогорклого масла — вся атмосфера артельной кухни как-то снижала ответственность момента. Афанасьев это почувствовал. И потом Степан Анциферов, конечно, герой дня, без него, может, так и не узнали бы о подлом обмане с метками, однако гонор в революции непозволителен, следовало сбить. Федор поднялся с лавки, уперся в столешницу кулаками, внятно сказал: — Забастовку вырешил комитет. От комитета она и пойдет. Кто с этим не согласный, может на боковую, не обидится… Афанасьев внервые произнес это слово применительно к фабричной жизни. Комитет! Прозвучало весомо, непривычно торжественно. Кузьма Анциферов ошалело крутил головой. Где комитет? Кто? Неужто Чернушкин Миша? А может быть, и сам он, Кузьма, тоже комитет? — Да, братцы, теперь мы должны называться стачечным комитетом. — Афанасьев приподнял чайник и резко опустил на стол, жалобно звякнула крышка. — Что комитет постановит, тому и быть. Без строгого порядка пропадем. Вот Степан поставил вопрос, кто предъявит претензию заведующему… — Эго я поставил вопрос, — вытаращился Кузьма, — потом уж Степан! Афанасьев осадил нетерпеливого Кузьму резким жестом, повторил: — Степан поставил… Желает эту ношу принять. У меня возражений нет. Кто будет высказываться? — Чего там, пущай, его зачин, — пробасил старший брат, самый рыжий из троицы. — Крикнет, а мы подхватим. — Все такого мнения, как Иван? Хорошо. Поручаем Анциферову Степану разговор с заведующим. Степан довольно улыбнулся, принялся объяснять свое желание: — Я почему? Иа разбраковке служу, мне сподручнее. А ежели кто другой высунется, мужикам непонятно… А мне веры поболее, каждый знает — служу на разбраковке… — Все, — Афанасьев поднял руку, — вопрос ясный и конченный. Есть поважнее — давайте составлять требования. — Какие? — удивился Кузьма. — За лишние аршины стребуем, а еще чего? — У Филонова, помнится, бастовали, просили ежедневную баню, чтоб мыться и стирать без толкотни. Разве прохоровским не нужно? — Каждый день? — Степан поерзал по скамье. — Это сколь же воды ухлопают! Не разрешит хозяин. — Ежели с обманными метками лихо преподнесем, разрешит, — усмехнулся Федор. — Захочет дельце замять, на все пойдет. И основы улучшит, и уток хороший даст… — И чтоб сорта выравнивали, — вставил Чернушкин Миша. — Коли на одном станке хуже, на второй пусть сортом повыше. — Верно! — поддержал Афанасьев. — У тебя, Михаила, почерк кучерявый, пиши… Артельную кухню взять. Зачем харчи из хозяйской лавки? Что за мода такая в Москве? Питерские давно уж закупают, где захотят… Старост менять по нашему усмотрению, когда пожелаем. Пиши, Михаила, пиши! Все записали, но пункт о возвращении на фабрику семидесяти уволенных отвергли. И как Афанасьев ни убеждал, что это единственное требование, которое было бы поближе к чистой политике, заступаться за голь перекатную, пьяниц и картежников, не захотели. — Не серчай, Афанасьич, — Иван Анциферов говорил твердо, — прохоровские башибузуков не любят, не станут за них вступаться… Фабрику остановили в пять минут, даже не думали, что так ловко получится. Сопливое воинство Чернушкина Мити учинило форменный разбой: со звоном посыпались стекла, в основы полетели тормозные гири, шум, крик — переполох отчаянный. Ткачи останавливали машины, бежали во двор, каждому любопытно — что стряслось? А у фабричной конторы уже бушевали рабочие второй смены. Братья Анциферовы возглавили толпу. Не все, конечно, вышло, как договаривались: Кузьма опередил Степана, подлетел к управляющему, ткнул ему штукой ситца: — Сколь тут аршин? Отвечай! — Сколько положено, столько и есть. — Управляющий Коркин, старый хозяйский холуй, знающий в лицо и поименно большинство прохоровских рабочих, был неприступно холоден. — Длина куска соответствует… — Брешет он! — пароходным басом возвестил Иван. — Истинный бог, брешет! Степан Анциферов взбежал на высокое крыльцо, повернулся к народу: — В этом куске сто шестьдесят аршин, а ткачу записано сто пятьдесят пять! — Это ложь! — заверещал Коркин. — Не слушайте его! — Не вру, братцы, душу не убью враньем, можете проверить! — Степан набожно перекрестился. — Погляньте на разбраковке, которые куски возле дверей — в каждом обман! — Эвона что-о! — Не мытьем, так катаньем норовят! — Неправду творят, ироды! — плаксиво выкрикнул всеми уважаемый ткач, староста фабричной церкви дедушка Родион. — Не будет нашего прощения! Хозяина давай! — Гнида, Коркин, башку снесем! — Бей его-о! Коркин понял, что дело плохо, заметался на крыльце: — Господа! Господа! Сей момент Сергей Иваныч прибудут! Успокойтесь, господа! А где уж там успокоиться. Пока управляющий посылал за Прохоровым, Степан Анциферов принародно стал мерить товар. Слова словами, но когда ткачи самолично убедились, что их злостно обманывают, лишая части заработка, гнев буквально захлестнул толпу. Теперь посыпались стекла в конторе; не детвора, не ткацкие ученики, а взрослые люди, терпеливые, извечно послушные, пуляли камнями в окна: — Кру-уши-и! Первыми на усмирение примчались прохоровские пожарники. Сергей Иванович держал команду — одну из лучших в Москве, по-солдатски вымуштрованную. В сияющих касках, в жестких брезентовых робах, хорошо кормленные, пожарники схватились за руки, двинулись цепью, оттеснили народ от конторы. Может, смяли бы водолеев, оправившись от неожиданного натиска, но тут подоспел конный наряд жандармов, набежали полицейские, а потом на фабричный двор были введены войска. И только тогда, обезопасив себя, появился Сергей Иванович в сопровождении знакомого Афанасьеву еще по неудачной филоновской стачке старшего инспектора. Установилась чреватая взрывом тишина. Прохоров угрюмо оглядел толпу — море голов колыхалось у ног фабриканта. Нечистые, изможденные, людишки эти существовали благодаря его милости; промышленный гений Прохорова собрал их сюда, обогрел, накормил, дал работу, детишек выучил грамоте и ремеслу. И вот, пожалуйста, вместо благодарности — побитые стекла, полиция во дворе, а попадет история в газеты, то и ославят на всю Россию. — Не… ожидал… от… вас… — Сергей Иванович тяжело бросал слова, будто камни ворочал. — Отплатили за мою доброту. Не ожидал… — А мы фальшивых меток ожидали?! — Кузьма Анциферов грудью кинулся на пожарных, его отшвырнули. — Неправду творишь, Сергей Иваныч! — Дедушка Родион выдвинулся вперед. — Не по-христиански поступаешь! — Людей десятками увольняете, без разбору! — крикнул Афанасьев, но слабый его голос потонул в общем гуле. Фабричный инспектор, как водится, вступился за промышленника: — Кто вам напел, что метки неправильны? Этого не может быть! Какой, скажите, хозяин станет рубить сук, на котором сидит? — Прохоров рубит! — Степан Анциферов замахал руками. — Вона-а куски лежат, померьте! — В разбраковочной — гора целая! — гаркнул Иван. — Бери аршин, докаже-ем! — Ступай сюды-ы! Не троне-ем! Инспектор зло посмотрел на Прохорова, тот, не выдержав взгляда, потупился, буркнул: «Черт его знает…» Инспектор пожал плечами, мол, если так, выпутывайся сам, а мне службу терять неохота. И спустился с крыльца. Расступились пожарные, рабочие отхлынули, давая проход. За фабричным инспектором двинулся Прохоров, за хозяином — камарилья: Коркин, мастера, конторские крысы. Смерили один кусок, другой, третий. И в каждом лишний товар; обман налицо. — Так-то вот, господин инспектор, — ехидно произнес Чернушкин Миша, помогавший разматывать ткань. — Еще будем али хватит? — Довольно! — рыкнул Сергей Иванович и, потрясая кулаками, налетел на управляющего. — Засужу, сволочь! Кого опозорил, Прохорова! — Господи, ни сном ни духом… Случайность, чистая случайность! — Коркин бухнулся на колени. — Покорнейше прошу простить, покорнейше прошу… — Ого-го! — радовались ткачи. — Шкура-а! — Отольются коту мышкины слезы! — Так ему-у! У Прохорова дрожала щека, пыхтел фабрикант, как паровая машина, брызгал слюной: — Негодяй! Мухлевать вздумал за моей спиной! Влепил Коркину звонкую пощечину, голова управляющего дернулась; от ужаса старик закрыл глаза — потекли слезы. Инспектор поморщился: — Недостойный снектакль. Не переигрывайте, Сергей Иванович… Комедия не поможет, ищите путь утихомирить людей… Степан Анциферов, стоявший поблизости, тут как тут. — У нас составлены претензии, господин инспектор. — Достал из-за пазухи листок. — Покамест не получим благоприятного ответа, на работу не пойдем. — Надо еще посмотреть, чего понаписали, — проворчал инспектор, принял листок, передал фабриканту. — Давайте так, господа… Сейчас расходитесь, а вечером присылайте в товарную контору выборных. Кого хотите, присылайте, будем вести переговоры. Администрация ознакомится с претензиями, даст ответ. Афанасьев подосадовал на себя за то, что вчера не подумал, кому вести переговоры, если таковые состоятся. Шепнул Чернушкину: — Анциферовых крикни… Но Миша не успел, в толпе загалдели: — Не надобно выборных, заарестуют! — Пущай с крыльца сообчат! — Миром да собором держитесь, — посоветовал дедушка Родион. — Все хотим-им! — Ладно, ладно! — Инспектор успокаивающе поднял руки. — Не желаете выборных — будем говорить со всеми скопом. Обещаю соблюдать ваш интерес. Расходитесь! — До вечера — срок невелик, обождем, — заявил Степан. — Народ, ваше благородие, взбулгачен. Не затопишь в казарму… Никогда больше в жизни Афанасьев не знал такой короткой забастовки: часа через три Прохоров объявил, что принимает все требования. Баня каждый день, залейся! В дела артельной кухни администрация не вмешивается, харчи дозволяется покупать помимо фабричной лавки. Основу и уток хозяин клятвенно обещает улучшить. За распределением сортов по машинам обязался следить. Старост разрешили менять беспрепятственно, на усмотрение артелей. За лишние сверх нормы аршины в кусках ткачам набросили жалованье, каждому солидный ломоть — поболее месячного заработка. И на что уж вовсе не рассчитывали, Прохоров уволил несколько мастеров — сомых подлых и грубых, злоупотреблявших штрафами. Ночью условия, подписанные фабричным инспектором, были вывешены на стенах корпусов, утром следующего дня все, кто знал грамоту, взахлеб перечитывали афишки, ликовали: победа! И не смущало, что людей держали в казарме под замком, что около станков застыли солдаты, что по двору шныряют полицейские надзиратели, что ненавистный Коркин, главный якобы виновник обмана, в числе уволенных не упомянут… Афанасьев, оценив обстановку, пришел к выводу: аресты неминуемы. Послал Чернушкина Мишу собрать кружок в уборную, единственное место на фабрике, где не было солдат и полицейских. — Вот что, братцы, — сказал озабоченно, — кому-то из нас предстоит дальняя дорога в казенный дом. Охранка этакого конфуза не простит, сейчас, поди, договариваются, кого забрать… — Вряд ли, — усомнился Кузьма, — положили хозяина на обе лопатки. За что же брать? — Они придумают. — Афанасьев вскинул голову, сверкнув очками. — Не робейте, хлопцы! В революции закон таков: попал — терпи. Ежели арестуют, отсиживайся с пользой, побольше читай. А главное, о товарищах, которые остались на свободе, ни звука! Кто выскользнет, дело продолжит. В общем так: я не я, лошадь не моя. Никого не знаю, ничего не ведаю. Бес, мол, попутал… Давайте-ка попрощаемся. Кого заберут, на других зла не держите… Знали, на что идем! Лишь к обеду рабочим стало понятно, какой ценой досталась победа. Открыто, на глазах у всей фабрики, вдоль проходов мимо машин в сопровождении иуды Коркина прошествовал пристав со сворой городовых. Управляющий, изгибаясь, что-то шептал полицейскому чину, тот указывал толстым, как бы обрубленным пальцем: — Этого… Этого… Этого… Восемнадцать ткачей увели в контору, затем под конвоем солдат — в полицейскую часть. Из социал-демократического кружка вырвали Анциферовых. Степана взяли как закоперщика, осмелившегося тайком мерить ткани в разбраковочном складе. Ивана и Кузьму за то, что помогали Степану, за то, что не согласились с хозяйским обманом — громче всех кричали на фабричном дворе. Со взрослыми увели вихрастого Семку из ватаги Чернушкнна: заметили, что портил основы. Миша плакал, бился головой об стенку: — Это я виноват! Лучше бы меня забрали! — Перестань визжать, не баба! — прикрикнул Афанасьев. — Придет и твой черед, не спеши… А с парнишкой ничего не станется, отпустят по малолетству. О другом думай: восемнадцать пострадали — остальным облегченье… И еще думай, Миша, что мы забастовку-то по собственной воле сварганили. Слышишь, захотели и подняли людей! Донесения агентов по делу «русско-кавказского кружка» становились скуднее фактами. Объединение подпольных сил благодаря неуемности энергических действия Егупова близилось к завершению. Все более или менее крупные группы уже выявлены, оставалась кое-какая мелочь, но и ею не пренебрегали. Познакомился Факельщик с землячеством костромичей. Откажись волжане стать под знамена Егупова — остались бы для охранка не представляющими интереса. Но нет, потянулись к Факельщику: фамилии и приметы студентов заняли в рапорте полторы страницы. Затем Егупов втянул в свою орбиту несколько слушательниц фельдшерских курсов. Потом — каких-то сибиряков, устраивавших чтение реферата «История Коммуны» Лавуазье. Словом, бисер, пшено… Но, ковыряясь в шелухе донесений, Зубатов нутром чуял: затишье перед бурей. И — грянуло! В начале апреля 1892 года прибыл с долгожданной литературой эмиссар из-за границы. Семен Григорьевич Райчин — заведующий типографией плехановской группы «Освобождение труда». Егупов с Кашинским судили-рядили, куда определить гостя. — Я вообще не намерен связываться с плехановцами, — нервничал Петр Моисеевич. — Не понимаю, зачем тебе понадобилось входить с ними в сношение… — А ты знаешь других заграничников, у которых такая же могучая типография? — окрысился Егупов. — Лично я не знаю! И потом после драки кулаками не машут… Думай, куда пристроить. — Пускай Бруснев его берет. — Что ты! — Михаил Михайлович как ужаленный забегал по комнате. — Менее всех подходящ… Узнает подробности о транспорте, потребует долю и для фабричных, отрицающих террор! — Признающих террор, — тонко улыбнулся Кашинский. — Программа организации составлена, утвердим — заставим Афанасьева подчиниться. — Заставим ли? — Егупов остановился, задумчиво ерошил бороду. — Не подчинятся, не получат литературы. Сто рублей за пуд — деньги… У Афанасьева такой наличности не имеется, рабочая касса покамест бедна. Значит, платить будем мы, как обещали… Ну, а кто платит, тот заказывает музыку… Благополучно пожив у Бруснева, Семен Райчин выехал в обратный путь, сопровождаемый… сразу четырьмя филерами. На перроне Варшавского вокзала был арестован, при задержании назвался австрийским подданным Франциском Ляховичем. В ночь на святую пасху сошлись наконец обсуждать проект «Программы Временного организационного исполнительного комитета». Едва Петр Моисеевич произнес это новое название егуповского предприятия, Афанасьев выразительно посмотрел на Бруснева: «Какого комитета? Какой партии?» Михаил Иванович успокаивающе покачал головой — спокойнее, мол, поглядим, что будет дальше. Кашинский, придерживая у глаз пенсне, выразительно зачитал: — «Убежденные социалисты-революционеры, мы стремимся к созданию в ближайшем будущем боевой социально-революционной организации. Мы стремимся непосредственно к достижению политической свободы и в ней видим первый шаг на пути целостного осуществления социалистического идеала… Признавая рабочий пролетариат как экономическую категорию, верховным носителем идей социализма, мы приложим все старания к возможно более широкой постановке пропаганды и агитации среди фабрично-заводских рабочих с целью создания элементов будущей рабочей партии…» Михаил Иванович слегка толкнул Афанасьева локтем в бок, успел шепнуть: «Не так уж все плохо…» Но Кашинский, повысив голос, отчеканил: — Признавая наступательный политический террор главным орудием борьбы с самодержавием, мы, однако же, утверждаем, что систематический террор возможен лишь при таком развитии организации, которое обеспечивает живой приток сил… — Документ-гермафродит, — сердито сказал Федор Афанасьевич. — Противоестественное сближение чуждых начал… На него зашикали, Михаил Михайлович Егупов гордо вздыбил бороду: — Позвольте, позвольте… — Программа исполнительного комитета — обман рабочих. — Федор Афанасьевич поднялся с места, — Вы объявляете пропаганду служанкой террора. Рабочие за вами не пойдут. — На каком основании — от имени всех рабочих? — запальчиво воскликнул Егупов. — У нас есть люди, которые… — Нет у вас людей! — напрягаясь, крикнул Афанасьев. — Нет рабочих кружков! То, что вы считаете своим, это — наше! Вмешался Бруснев: — Остынь, Афанасьев. Ведь не окончательный вариант. Поговорим спокойно… — Тут нечего обсуждать, — непреклонно произнес Афанасьев, — программа целиком замешана на терроре. Товарищи Кашинский и Егупов проводят свою линию, не собираясь отступать. — В принципиальных вопросах, конечно! — подтвердил Кашинский. — И мы полагаем образумить… — Напрасно полагаете. — Афанасьев от волнения закашлялся, лицо сделалось багровым от прихлынувшой крови. — Где можно… сколь можно… буду… разоблачать… Егупов нервически заломил длинные пальцы: — Объявляете бойкот? Но позвольте, тогда вы чужой в нашем кругу! Простите, но вынужден — прямо… — Верно сказано. — Афанасьев подавил кашель и усмехнулся: — Чужой… Прощевайте. Бруснев вскочил из-за стола, кинулся следом: — Федор Афанасьевич, это неразумно! Подожди! — в передней догнал, попросил — Не оставляй одного, решим о литературе… Афанасьев грустно сказал, протягивая руку: — Вы хозяин квартиры, Михаил Иванович, гостей бросать негоже, я понимаю… А мне засиживаться не пристало, уже полночь. Занимайтесь с господами, Михаил Иванович. Вернувшись в гостиную, Бруснев решительно потребовал отложить обсуждение: без представителя рабочей Москвы это бессмысленно. Егупов поворчал, но согласился. Затем Михаил Михайлович возвестил: — Господа! Несмотря на то что сегодня мы не утвердили программу, я намерен сообщить: единение революционных сил в Москве окончено! Кашинский негромко: «Ура!» — Да, господа, окончено! — Егупов поднял руку. — В повестке теперь усиление пропаганды среди рабочих… Вечный вопрос, самый сложный… От него, увы, не уйти. Как вы знаете, получен заграничный транспорт. Мы посовещались предварительно о Петром Моисеевичем… Он завтра же в Киев. Едет, сами понимаете, не с пустыми руками. Думаю, поманив брошюрами, легко установит связи с киевскими пролетариями… Я — в Тулу. Впереди, господа, большие дела! Мы намерены… Михаил Бруснев прервал экзальтированную речь: — У меня вопрос: что из этого транспорта останется для Москвы? И думает ли временный исполнительный комитет помочь литературой питерским товарищам? Пока не услышу положительных ответов, буду считать, что декларации по поводу усиления пропаганды в рабочей среде — сотрясение воздусей… Егупов беспомощно умолк. Выручил Кашинский: — Дадим сто экземпляров брошюры о задачах рабочей интеллигенции. Это все, что можем без ущерба для других. — Но позвольте! — встрепенулся Егупов. — Такого решения, кажется, не было! Это, знаете, самовольство… Петр Моисеевич приблизился к нему, близоруко сощурившись, посмотрел в упор: Егупов потупился. Кашинский вразумляюще сказал: — Иначе нас не поймут, Михаил Михайлович. Надо. — Если считаете — надо, я не против, — буркнул Егупов. «Сто экземпляров разделить пополам — хватит на обе столицы, — провожая припозднившихся гостей, думал Бруснев. — На первое время обойдемся, а потом надо будет налаживать собственные связи с заграничниками. Пятьдесят брошюр — Афанасьеву… Обрадуется Федор, поймет, что не напрасно флиртовали с Егуповым…» На столе, забытый Кашинским, лежал проект программы временного исполнительного комитета. Прежде чем раздеться на ночь, Михаил Иванович положил листок в толстую книгу. ГЛАВА 11 За два дня до разгрома организации Егупов восторженно писал приятелю: «Дела у нас идут прекрасно. Скажу, они вышли из фазы кружковых… Мы чисты и спокойны». Но Михаил Михайлович предполагал, а полиция располагала. В Москву уже летела депеша: «Ввиду перехода Егупова и его единомышленников на более активную почву департамент признает необходимым прекратить их деятельность». Взяли Факельщика на вокзале с билетом до Тулы. Удивиться не успел — очутился в жандармском управлении, где и встретился с Петром Моисеевичем, которого арестовали прямо в киевском поезде… В ночь на 26 апреля схватили Бруснева. Вздрогнул от легкого прикосновения руки в белой перчатке. — Вставайте, Михаил Иванович. — Бруснев открыл глаза, над ним склонился жандармский подполковник — Извините за позднее вторжение, вынуждены… В прихожей топтались «добросовестные» понятые; квартирный хозяин с побелевшими от страха губами зажигал лампы. Нижние чины, позвякивая шпорами, приступили к обыску: заглянули в печку, железным прутом потыкали землю в кадке с фикусом. А чего искать, если все на виду! С вечера готовился к поездке в Петербург: на стуле чемодан с откинутой крышкой. Подполковник перехватил тревожный взгляд Бруснева, приподнял стопку свежих рубашек. — Нелегальщина, надо полагать, тут? Ну конечно… Под занавес жандармы принялись за библиотеку. Из одной книги извлекли старую, еще Петербургскую, отгектографированную программку для занятий с рабочими кружками, из другой выпала рукописная «Программа Временного организационного исполнительного комитета». Подполковник придвинул настольную лампу, внимательно прочел, произнес удовлетворенно: — Да вы, Михаил Иванович, оказывается, первостепенная фигура. Рад, весьма рад познакомиться с вами… Рано утром Федор шел к Брусиеву для окончательного объяснения. Статочное ли дело, соединяться с народовольцами? Развели хороводы, кого ни попадя тянут к себе. Не организация — толпа на ярмарке… Нет, ежели Михаил Иванович не отшатнется от «русско-кавказцев», он, Афанасьев, как ни прискорбно, готов порвать с ним всяческие отношения. В свадьбе с террористами не участник. Слишком уж эта свадьба смахивает на сучью… На звонок дверь открыл мордатый господин в касторовой котелке. Рысьим взглядом обшарил с головы до ног. — Чего тебе? В глубине коридора Афанасьев уснел заметить еще одного, явно чужого в доме господина, в светлом пальто. И понял сразу: провал! Как обухом по темени, в глазах померкло… Но мозг в минуту опасности сработал четко: — За постояльцем вашим должок… Лучину для самовара щипал, давно уже… Обещались уплатить… — Ступай, ступай, после уплотят! Выглянул из-за первого же угла: светлое пальто маячило в отдалении, сели на хвост. Стало быть, Бруснев уже арестован… Не зная всех обстоятельств, догадывался — провал связан с Егуповым. Эх, Михайло Иваныч, не уберегся… Не послушался вовремя… А ведь чуяло сердце, чуяло, что добром не кончится… Полдня метался Федор по Москве, как волк, обложенный флажками. С огромным трудом запутал филера, скрылся кое-как… Вечером на запасных путях станции Николаевской железной дороги крадучись забрался в пустой товарный вагон, доехал до Твери. А уж оттуда взял билет в Петербург. Костя Норинскиц встретил душевно, без боязни. Только и сказал, усмехнувшись: — Эка невидаль, нелегальный… Надо, — стало быть, пристроим. На Балтийском у нас две тыщи в ярме ходит. Неужто еще одного промеж ними не впряжем? — И задорно подмигнул: — Главное, нашему полку прибыль! Порадовался Афанасьев: окрепли ребята. Из знакомых ему, узнал, в работе Андрей Фишер, Вася Шелгунов, Иван Кейзер, Сергей Фунтиков — сила. Провели, оказывается, вторую маевку, народу собрали побольше, чем в прошлом году. Болдырева Анюта среди прочих сказала слово — первая женщина на русском празднике рабочей солидарности. И опять порадовался Федор: молодцы! Но из дальнейшего разговора, затянувшегося чуть ли не до утра, выяснилась тревожная картина. Руководительство постененно захватывают народовольцы — студенты университета Борис Зотов, Александр Петровский да медик Михаил Сущинский… Правда, из ссылки вернулся Герман Красин, но ему в паре с Ольминским не устоять: забивают. Ребята, привыкшие по старым временам к социал-демократическому направлению организации, нынче недовольные руководителями. А выбора нет, приходится допускать новых интеллигентов… Договорились так: пусть ходят в кружки, но под присмотром «старичков». Ежели начинают тянуть народовольческую волынку, их останавливают, дают отбой. — И что думаешь! — Костик возмущенно всплеспул руками. — Нашли подневал из нашего брата! Желабина помнишь? — Старик такой… Деньги в кассу давал, — нетвердо вспоминая, ответил Афанасьев. — Логин Иванович? — Он самый, вражина! — Норинский смешно фыркнул. — Деньги вносил, библиотекой пользовался… Придет, бывало: я, ребятки, в «Народной воле» состоял, с Ляксандром Митричем Михайловым знался… Думали, блажит Логин. А обернулось, сидит в нем старая закваска! Притащил в кружок племянника… Во всякую дырку лезет: а это кто, а зачем, а отчего? Любопытный — страсть. Ну, опять же — терплю… Собрались по истории политической борьбы, Сущинский объяснял. Врать не стану, хорошо осветил, без вывертов… Но ведь раз на раз не приходится; коли условились, чтоб под нашим присмотром, тому и быть. Толкую, предупредите, когда еще соберетесь… И что же? Племянник Желабина назначает сходку, а я в ночной! Подумал, случайность. Нет, гляжу, норовят постоянно без меня… Оттирают! Гнут к народовольчеству. Желабинский племянник кричит: «гарнизация» надобна, чтоб полицейских лупить, а не книжки читать! Ну, поругался с ними… Вовсе перестал ходить… — И потерял кружок, — неодобрительно сказал Афанасьев. — А что было делать, что? Федор Афанасьевич признался: — Покамест не знаю. Огляжусь, сообразим… Косте удалось-таки устроить его на Балтийский завод; приставили к сверлильному станку, где работа невысокой квалификации. Определили жилье, подселив к Денису Розенфельду, мрачноватому слесарю, который частенько заглядывал в рюмку, однако же, по словам Наринского, был преданным товарищем. Дивился Федор: чтоб рабочий-социалист зашибался горькой, такого раньше не бывало. Гришка Штрипан, стервец, попивал, но тот кружком не руководил… Жить у Розенфельда не понравилось, при первом удобном случае собирался поменять квартиру. В Петербурге взялся Федор за старое: вечерами после работы ходил от заставы до заставы, от фабрики к фабрике по заветным адресам. Сегодня найдет зацепу, повидав давнишнего приятеля, памятуя, что тот когда-то проявлял интерес к запрещенной литературе; завтра разыщет знакомца, отшатнувшегося от дела, пристыдит, приструнит. Косте говорил: «Насколько понимаю, нынче основная линия — подтянуть людей…» Возле ворот Калинкинской фабрики высмотрел Григория Нечесаного. Глазом показал, чтоб отбился от толпы; сам заковылял помаленьку в сторону, где поукромнее. — С неба, что ль, свалился? — осклабился Штрипан. — Вроде того, — поправил очки, тихо спросил: — Потолкуем, Гриша? Давно не видались, есть о чем… Штрипан замялся: — Понимаешь, нынче недосуг… Ждут меня на Выборгской. Давай завтра, а? Приходи об эту пору… Не понравился Гришка: глазами юлит, в лицо не смотрит. А все ж не подумал, что перед ним провокатор. Пришел на следующий вечер: каждый человек дорог, надеялся вернуть Нечесаного на верный путь, приблизить снова к себе. Но Штрипан, подлец, предупредил о встрече жандармов. Взяли Афанасьева минутным делом. По бокам — двое, даже не заметил, откуда появились. Одновременно под руки: «Тиха-а, только тиха-а…» И тут же тюремная карета, тяжелая, на железных шинах. По карете и догадался, что приготовились загодя. Ежели б случайный арест, на пролетке. В Москву Афанасьев возвращался в вагоне с зарешеченными окнами: департамент полиции потребовал доставить его по месту преступления, до кучи с руководителями «временного комитета». На допросах Федор прикинулся серой деревенщиной: — Бруснева не знаю и в предъявленных карточках никого не узнаю… Михаила Егупова, Петра Кашинского нe знаю… В пасхальную ночь был у заутрени, в церкви, что на Большой Пресне. А был ли в церкви кто-либо из ткачей, меня знающих, неизвестно… Ни у какого Бруснева как в ту пасхальную ночь, так и в другое время я не был… На Средней Пресне жил, не знаю, в чьем доме, и кто именно были мои квартирные хозяева, тоже не знаю… Но охранка догадывалась, что Афанасьев вовсе не таков, каким хочет показаться. Евстратнй Медников докладывал Зубатову: — Припожаловал ткач с Прохоровки… Я, говорит, без утайки про одного крамольника… И думаете, о ком? Про этого Афанасьева, которого в Питере достали. И такой-то он, и сякой — вещает, дескать, как апостол, души сомущает. Многих во грех вовлек… Спрашиваю: давно с ним виделся? Отвечает — позавчера. Хотел в шею вытолкать за вранье, да подумал — впредь сгодится. Заплатил тридцать конеек… — Дешево, дешево, — Зубатов слабо улыбнулся. — Мог бы и тридцать целковых. Медников не понял иронии: — За что же, Сергей Васильевич? Афанасьев в наших руках, а он появляется… Раньше думать надо. — Это верно, — рассеянно произнес Зубатов, — думать надо… И очень хорошо следует подумать… Говоришь — апостол? — Ага. Он, мол, главный смутьян на фабрике, слушаются его. Сергей Васильевич вынул из ящика стола деревянную балдашечку с натянутой лайкой, провел по ногтям. Он ощущал смутную тревогу за исход егуповского дела. Виноватым себя не чувствовал, нет: Охранное отделение натурально предприняло все возможное. И задержания начались по приказу департамента, испугавшегося усиления организации… Но ведь от этого не легче, дело-тo и впрямь двигается со скрипом! Сейчас бы что-нибудь эдакое — артистическое. В противовес жандармской прямолинейности… — Слушай, — сказал, любуясь матовым блеском ногтей, — доставь-ка мне этого апостола… От хорошо заваренного чая Федор Афанасьевич не отказывался. Сколько давали, столько и пил, наслаждался после тюремной бурды. Сергей Васильевич был обходительным, говорил задушевно. — Хотите казаться темным? Забитым? Воля ваша. Не стану прибегать ко всяким там штучкам — нам известно то да се… Уважая личность, не стану. Скажу только: ваш путь чреват роковыми ошибками. Все эти Егуповы, Брусневы, Кашинские… Раскройте глаза, большинство дворяне! Вы им нужны, как крепостные на барщине… — Декабристы тоже были дворянами, — не вытерпел Афанасьев. — Однако же на казнь пошли. — Хороший пример! — обрадовался Зубатов. Достал из сейфа несколько листиков, исписанных бисерным почерком. — Сугубо доверительно, Федор Афанасьевич. Из жандармских архивов… О «Русской правде» слыхали? Нет? Любопытнейший документ. Нечто вроде конституции, составленной декабристами… Вот послушайте-ка… Избирательный ценз, от тридцати до шестидесяти тысяч рублей. За право-то голоса в конституционном государстве, не многовато ли? Как думаете, Федор Афанасьевич? Афанасьев молчал. — А вот основные принципы отмены крепостного права… «Освобождение крестьян от рабства не должно лишать дворян дохода, от поместий своих получаемого…» И тут же рядышком: «Освобождение сие не должно произвести волнений и беспорядков в государстве, для чего и обязывается верховное правление беспощадную строгость употреблять против всяких нарушителей спокойствия…» Вникайте, Федор Афанасьевич, вникайте; помедленнее буду читать. Они и политическую полицию проектировали: «Узнавать, как располагают свои поступки частные люди: образуются ли тайные и вредные общества, готовятся ли бунты, делаются ли вооружения частными людьми противозаконным образом во вред обществу, распространяются ли соблазн и учение, противное законам и вере, появляются ли новые расколы и, наконец, происходят ли запрещенные собрания и всякого рода разврат». Зубатов победно вскинул голову: — Позвольте спросить, где свобода? Молчите? Пойдем дальше… Они предполагали возложить на полицию обязанность особого надзора за книгопродавцами, типографиями, театральными представлениями и обращением книг, журналов, мелких сочинений и листков… А также, читаю, Федор Афанасьевич, иметь сведения «о дозволениях, данных для тиснения новых сочинений и для пропуска книг из-за границы»; и далее — «поимку преступников, беглых и беспаспортных, пресечение бродяжничества и запрещенных сходбищ…». Теперь главное открою — отдельный корпус жандармов учрежден в России промыслом декабристов. Не верите? Клянусь честью, копия с подлинного документа! Для «внутренней стражи» признавали необходимым иметь пятьдесят тысяч жандармов. И еще: «Дабы люди, уважения достойные» шли в тайную полицию, они не должны «никогда, ни под каким видом или предлогом, народу таковыми быть известны; они должны быть уверены, что их лица и добрые имена в совершенной находятся безопасности…». Вот как, уважаемый Федор Афанасьевич. А после бунта на Сенатской площади, когда господ дворянских революционеров арестовали, документик-то попал в руки правительства. Поизучали его, видят — многое применимо. Весьма многое… И по докладу Бенкендорфа, Александра Христофоровича, был издан указ об основании жандармской полиции. А вскоре особая канцелярия министерства внутренних дел была преобразована в Третье отделение собственной его императорского величества… В чем же, спрашивается, винить нынешнее правительство? В государстве устроено, как завещано декабристами! Взять наше Охранное отделение. — Зубатов тряхнул листки. — Предпочитаем людей достойных, безопасность гарантируем… И не только безопасность. После суда выберете местечко, поселитесь в безбедности. А? Ведь нам что от вас — не предательства, нет… Агентов много, чепуха. Осмысленной борьбы хочу. За лучшее будущее таких, как вы… Скажете на суде — страдания напрасны, Егупов втянул. Зачем вам Егупов? Зачем? У них свои интересы, у рабочего класса — свои. С дворянами нет общей дороги… — А мы их изведем, — напившись чаю досыта, сказал Афанасьев. — Согласен — нет общей дороги. Изведем и дальше… — То есть? — Зубатов с пристальным интересом, будто только что разглядел, уставился на арестованного. — Всех? — Под корень, — подтвердил Федор Афанасьевич. — Ну, батенька, лишку хватил. — Сергей Васильевич потянулся в ящик за балдашечкой, но тут же раздраженно захлопнул его. — В России дворян извести невозможно…. Бессмыслица! — Поживем — увидим, — Афанасьев пожал плечами. Зубатов, как утопающий за соломинку, схватился за ппоследнюю возможность: — Там более, к чему упрямиться! Приступайте сейчас… Не трогайте рабочих, осветите дворян; всех, кто участвовал в деле. Это, насколько понимаю, в ваших интересах. Федор Афанасьевич зевнул, показывая, что пора в камеру. — В наших интересах — пускай пока поживут. Еще сгодятся… Зубатов закурил, отодвинул подальше лист бумаги, показывая, что не намерен ничего записывать, и вдруг продоложил: — Знаете, Афанасьев, давайте сменим обстановку. Надоела, право, казенщина… Пойдемте ко мне в гости, у меня ведь квартира здесь, при отделении. Не упрямьтесь, пойдемте! — Воля ваша, — Федор пожал плечами. Усадив Афанасьева в мягкое кресло около письменного стола в кабинете, Зубатов, изображая радушного хозяина, потер ладони: — Может, пообедаем? Не стесняйтесь, чувствуйте свободно. — Чувствовать себя свободно, будучи арестованным, я не умею, — насмешливо сказал Федор. — И обедать у вас не буду… — Ну что ж, упрашивать не намерен. — Зубатов снова закурил. — Послушайте, Федор Афанасьевич, вам не надоела унизительная роль подопытных белых мышей? Мы здесь одни, можете как на духу… — То есть? — насторожился Федор. — Кому это — нам? — Рабочим… Сознательным, имею в виду, развитым. Бог с ними, с дворянами… Но неужели не понимаете, что служите интересам интеллигенции? Вы — жертвы. Вас толкают на непослушание властям, используют для расшатывания устоев, кормят красивыми сказками о будущем… Но ведь это сказки! — На Зубатова накатило вдохновение. — Вспомните уроки истории. Что дала рабочим революция во Франции? Опять же Германия… Кто выиграл? Буржуазия, интеллигенция! Они получили возможность богатеть, а рабочие поплатились кровью, не улучшив своего положения. Разве не так? Афанасьев даже оторонел, слишком уж неожиданными были эти речи в устах матерого охранителя государственных устоев. — Интеллигенция ведет борьбу ради своих интересов, — продолжал Зубатов, — а рабочим политическая борьба совершенно не нужна… Ввязываясь в политическую борьбу, рабочие только вредят себе… Интеллигентам надобно окончательно поработить ваши умы, чтобы использовать по своему усмотрению. Неужели не попятно? Я скажу больше: интеллигенты боятся вас. Да, да — боятся! Их страшит, что рабочие займутся своими делами, станут думать только о себе, о том, как улучшить свою жизнь. Зубатов налил воды в стакан, сделал небольшой глоток — пересохло в горле. Афанасьев сидел, сгорбив спину, руки зажал между коленями. — При вашей энергии, Федор Афанасьевич, при вашей преданности интересам рабочего класса мы могли бы многое. Вам не надоела волчья жизнь? Ну что хорошего в беспрестанных скитаниях? Семьи нет… Возьмите себя в руки, живите по-человечески. — Каким образом? — Федор смотрел исподлобья, на скулах обозначились желваки. Если бы господин жандармский ротмистр поближе был знаком с Федором, то догадался бы, что тот сейчас взорвется: взгляд не обещая ничего доброго. Но господин Зубатов, хотя и считал себя знатоком человеческих душ, слишком был озабочен необходимостью заполучить хорошего сотрудника. Он взял быка за рога: — Я мечтаю заняться организацией общества взаимопомощи рабочих. Мы поможем… Встав во главе общества, вы были бы хорошо обеспечены материально. — Но я же в тюрьме. — Пустяки! — Зубатов протянул руку, хотел похлопать Федора по плечу, однако что-то помешало ему опуститься до подобной фамильярности; наверное, все-таки разглядел выражение лица собеседника, рука повисла в воздухе. — Пустяки, — повторил Сергей Васильевич, — мы можем сейчас же освободить. Вы даете согласие отказаться от нелегальной деятельности и — свобода! Понимаете? — Понимаю, — глухо сказал Федор. — Я должен выдать расписку об отказе? — Не обязательно… Нам нужна гарантия искренности. — В чем она заключается? — Вы расскажете о своем участии в организации Бруснева. — О своем личном участии? — Нет, не только, — мягко улыбнулся Зубатов. — Нас интересуют люди… — Стало быть, фамилии называть? — Федор спросил с расстановкой. — Естественно, — хмыкнул Сергей Васильевич, — как можно подробнее. — Подлец! — крикнул Федор, задыхаясь от гнева. — Да как ты смеешь? Подлеец! — повторил он, готовый броситься с кулаками. Зубатов посмотрел на него холодным взглядом, исключающим теперь какое бы то ни было участие в судьбе арестанта, укоризненно вздохнул и совсем негромко приказал: — Уведите. И сейчас же, нарушив тишину домашнего кабинета звоном шпор, появились два жандарма, схватили Афанасьева под руки, потащили прочь. «Мы тут одни», — говорил Зубатов, а наготове держал нижних чинов… Когда Сергей Васильевич перешел на служебную половину, в приемной обнаружил миловидную девицу, нервно комкающую кружевной платочек. — Вы ко мне? — поклонился галантно. — Прошу… Узнав, что Миша Егупов угодил в заточение, из Польши примчалась Танечка Труянская. В приступе безудержного желания что-то немедленно предпринять в пользу страдальца ринулась к Зубатову. — Помогите мне, умоляю! — просила со слезами на глазах. — В конце концов, вы — мужчина… Я — невеста. Я хочу видеть его… Правила позволяют? Сергей Васильевич возликовал — все-таки есть бог! Но внешне остался спокойным, ответил сухо: — Пока идет следствие, свидания запрещены. Но я помогу вам. Надеюсь, вы окажете благотворное влиянье на жениха. В ваших же интересах, чтобы он отказался от пагубных заблуждений… После обеда Егупова привезли в Гнездниковский нереулок. Зубатов деликатно оставил влюбленных наедине. — Ради меня! — Танечка жадно целовала исхудавшее, до последней кровиночки родное лицо. — Ради нашего будущего! Потом Танечку устроили в приличные номера. Сергей Васильевич посоветовал не отлучаться, ждать приятного сюрприза. А тем временем Егупов своим стремительно летящим почерком, свидетельствующим, но утверждениям графологов, о незаурядности натуры, заполнял листы плотной, отменного качества бумага. Скорее, скорее! Возникла новая цель — кончить с прошлым, порвать путы… В кабинете Зубатова вписал по порядку более сорока фамилий. Через три дня, уже на свободе, в гостинице, с Танечкой, поскреб по сусекам: к именам людей, которые принимали хоть какое-то участие в его «преступной группе», добавил тех, кого еще только намеревался совратить. И уехал на Кавказ. По выбранному месту жительства… Следствие сразу продвинулось, показания Факельщика сослужили жандармам добрую службу. Картина противоправительственного тайного общества выяснилась до мельчайших подробностей. По все же, чтоб не рисковать, испытывая совесть присяжных, от гласного суда решено было отказаться. По докладу министра юстиции Николая Валериановича Муравьева его императорское величество «высочайше повелеть соизволил разрешить дело административным порядком». Так сказать, келейно… Заграничный эмиссар Семен Райчин получил десять лет ссылки в Восточную Сибирь; Петр Кашинский — пять лет ссылки в Степное генерал-губернаторство; Михаила Бруснева — так и остались в убеждении, что он главарь, — подвергли тюремному заключению на четыре года с последующей высылкой в Восточную Сибирь; Федора Афанасьева и остальных лиц, проходивших по «Делу Егупова», приговорили к одному году тюремного заключения, после чего надлежало прожить еще один год на родине под гласным надзором полиции. ГЛАВА 12 Отбывши заключение и высылку на родину, Афанасьев подался в славный город Одессу. В тюрьме от закоренелого бродяги, посаженного по уголовному делу, наслышан был, как приятно и легко жить возле теплого моря под синим небом… Бродяге, может, и приятно. Но Федор, послонявшись по улицам шумного города, быстро убедился: здешняя жизнь не для него. Текстильного производства нет, коренное ремесло не пригодилось. А в порту, под грохот якорных ценей, пароходные гудки, стук и скрежет металла, под палящим солпцем, безжалостным к уроженцу севера, истаяла последняя надежда зацепиться в благодатном краю. Работать грузчиком не смог: артель отринула. — Куды тебе, бедолаге хилому, — прощаясь, незлобно сказал артельный, кривоногий мужик из казанских крючников. — Которые свычные — и то зенки на лоб вылазят. Порвешь становую жилу, окочуришься… Все было: теплое море, синее небо, привоз, забитый рыбой и дешевыми фруктами, не было только удачи. Оказался на распутье, без лишнего гроша. Уж как не хотелось возвращаться в язвищенскую нищету, но приходилось: выбора не существовало. И вдруг весточка от Егора, высланного в Иваново-Вознесенск. Приезжай, писал, город заштатный, но фабрик много; хозяин берет всяких, даже неблагонадежных… Бурылин — господин приятной наружности, ухоженный, в меру кормленный, чуть свет появился возле фабричных ворот. Любил Дмитрий Геннадьевич наблюдать, как стекаются людишки под его начало. И новеньких на работу любил принимать самолично. Ломая шапку, приблизился первый из тех, кто хотел бы получить работу. Мужичишка был неказист, испуган, от волнения лоб его покрылся липкой испариной. — Не оставь, благодетель, милостью, — робко сказал и поклонился. — Куды бы к месту определил… — Воговать умеешь? — улыбнулся Бурылип. — Что ты, что ты, господь с тобой! — Мужичишка часто-часто перекрестился. — Не умею и уметь не хочу… — Не-е, газбойничек. — Дмитрий Геннадьевич весело помотал головой. — Мне таких не надобно. Мне подходят ушлые, нговогистые… К Бурылину метнулась растрепанная фигура, рубаха — заплатка на заплатке, опорки на босу ногу, под глазами синяк. Дурашливо вытянувшись, оборванец по-военному отдал честь: — Я умею воровать, Дмитрий Геннадьевич! Из тюрьмы вышел… — Идя в сушилку… Да гляди, на воговстве больше не попадайся, а то опять в тюгму сопговажу. Бурылин воззрился на опухшего мужика в ряднинном фартуке: — Ткач? — Прядильщик. — Кто выгнал? — Аляксандра Иваныч… Водочкой зашибся. — Сколько Гагелин платил? — Дак, обнаковенно — двенадцать рублей. — Иди, габотай, десять гублей положу… Невысокою бородатого человека в очках Дмитрий Геннадьевич заприметил давно: стоит в сторонке, одет опрятно и тонко улыбается, наблюдая за происходящим. И не просится. Оробел, что ли? Поманив пальцем, Бурылин спросил: — Ну, а ты чего топчешься? Я ведь не век буду тут тогчать, забот много. Наняться хочешь? — Хочу, — Афанасьев медленно подошел к фабриканту. — Сдается, не нашенский. — Бурылин в упор разглядывал Федора. — Откуда пгипожаловал? — Питерский. Ткач… — Ага! Понятно. — Показать паспорт? — вяло спросил Афанасьев, предполагая, что вот сейчас-то, заглянув в паспорт, Бурылин и даст от ворот поворот. Но Дмитрий Геннадьевич, поморщившись, отмахнулся: — Я не жандагм, меня твой паспогт не волнует. Ступай в контогу… Только помни, у меня в пгавилах записано: нанявшийся в габоту должен быть вегным, послушным и почтительным к хозяину и его семье… «А фабрикант-то, кажись, либерал, — все еще не веря в легкую удачу, думал Афанасьев. — Обычно-то от судимых за политику, как черт от ладана». Между прочим, Дмитрия Геннадьевича в либерализме подозревал и жандармский ротмистр. В городской управе подошел и эдак ехидно: «Слыхать, пристанище даете неблагонадежным лицам! Странно. Владелец фабрики и вдруг — потачки смутьянам. В либералы метите?» — Какой уж там либегализм, с суконным-то гылом… В общественных теогиях не газбигаюсь. Пустяками заниматься недосуг. А пгивечаю, потому что подмоченные да погченые дешевле обходятся… Жандарм не поверил фабриканту, а напрасно. Дмитрий Геннадьевич правду сказал: дело не в жалости и либерализме, просто соблюдал свой интерес; на каждом работнике экономил по два-три рубля в месяц. Конкуренты одолевают… Три фабрики на плечах — прядильная, ткацкая, ситцевая. Серьезная ноша. Другой раз тяжко делается, плюнул бы на все да завился куда глаза глядят. Одна отрада в жизни — семья, дети. Ну, еще монеты старинные: хорошую коллекцию удалось собрать. И картины душу согревают; отменных прикупил художников, уйму денег всадил, а не жалко: украшение бытия. Особняк построил — музей. В Египте скупал мумии, у керженских раскольников — древние книги; китайский фарфор, рукописи Флобера. Экспонаты, сделавшие бы честь любому евронейскому собранию… Была суббота; договорившись с мастером, что к работе приступит в понедельник, Федор вернулся домой — квартировал временно у брата. Притих Егор в ссылке, душою поник. Два года прожив в Иванове, не завязал прочных знакомств, не знал даже, есть ли на фабриках революционные кружки. — Как же так умудрился? — сердито спросил Федор. — Под надзором полиции не шибко-то развернешься, — оправдываясь, сказал Егор, обиженно кривя губы. — Полиция — не резон, — возразил Федор. — Провалы везде случаются, а жить надо… В Петербурге полиции поболее здешнего, да и пострашнее, а ведь могли же работать! — С Петербургом не равняй, там народ совсем другой… Поживешь, узнаешь. Тут грамотных-то — раз-два и обчелся, не то что социалистов. В Петербурге интеллигенция косяками ходит… Все разобъясняет, а здесь темнота страшная! — Тем более! — воскликнул Федор. — Тем более нельзя отсиживаться! Как же так, в Петербурге был своим человеком в рабочих кружках, сам горел, зажигал товарищей, а теперь забился в норку, скулишь… — Скулить некогда, — огрызнулся Егор, — работать надо, кормиться… — Эх, Егор, Егор… Не ожидал. — Федор отошел к окну, долго смотрел на улицу. Посередине проезжей части в грязи барахтались двое пьяных. Один упал, нелепо задрав ноги, а другой захотел помочь, но и сам свалился, уронив картуз в зловонную лужу, поверх которой плавали утиные перья. Мастеровые хватались друг за друга, бессмысленно хохотали, матерились, пугая редких прохожих, карабкались из грязи, но снова падали и опять пьяно хохотали. — Погляди на этих мужиков, — позвал Афанасьев брата, — погляди… Самое страшное, что им сейчас хорошо… Они не знают другой жизни, работа отупляет, превращает в скотов. Они не знают, что даже в тюрьме не так плохо, как здесь… Кто им расскажет об этом? Кто, если не мы? Кого они послушают лучше — барина сытого и чужого или тебя, меня — своих людей, хлебнувших лиха, знающих рабочую жизнь изнутри, с донышка. Кто, Егор, вытащит их из этой грязи, кто научит, что есть другая жизнь, пусть не богаче, но лучше этой? Что молчишь? Думаешь, как лучше прокормиться? — Не придирайся к слову, — вяло сказал Егор, — не злись. — Рад бы, да не могу. — Взъерошил бороду, проведя снизу растопыренными пальцами. — Какая была доброта — тюрьмой вытравили. Вспомню, сколько времени зря теряли — в разговорах пустых, в болтовне! Вспомню — зубами скринеть хочется… Работать надо, Егор, работать! Где люди? Куда пойти на первых порах? Думал, ты скажешь, а ты, видать, норовишь в кустах отсидеться, сторонкой пройти… Егор налил остывшего чая, медленно отхлебывал, искоса поглядывая на брата. Изменился Федор, крепко изменился. До тюрьмы не было в нем этой отчаянности, глаза за стеклами поблескивали, но так не горели. Да и голос изменился. На первый слух все такой же глуховатый, а потверже стал, пожелезистее. Но главное — появилась в брате какая-то крайняя решимость. Наверное, тюрьма подвела к последней точке, за которой нет ничего, кроме ожесточенности и бесстрашия. А Егор тюрьмы боялся. В памяти до сих пор держались слова прокурора, бледного, помятого человека с вкрадчивым голосом; «Административная высылка — это еще не наказание, это разумная мера предупреждения и пресечения преступлений… Вы будете жить под надзором полиции, но не подвергнетесь никаким ограничениям прав и преимуществ. Остальное зависит от вас, милейший. Не возьметесь за ум — сполна познаете строгость закона…». — Скажи, Егор, когда отписывал письмо, звал меня, на что надеялся? Зачем звал? — По безвыходности твоего положения. — Егор выплеснул чайную гущу в помойное ведро. — В родных Язвищах тебе гроб… А тут прожить можно: у кого ремесло в руках, работы хватает… — Ну и что, думал — приеду, пойду ткать, а то, что было раньше, побоку? — Об этом не думал, — признался Егор. — Вот и плохо, что не думал. — Федор подошел к брату, положил ладонь на плечо. — А надо бы поразмыслить… Знаешь, с выбранной тропки не сверну. Ну, так что станем делать? — Не знаю, — Егор вздохнул. — Ладно, на сегодня душеспасительных разговоров хватит. — Федор слегка нахмурился, достал из кармана чистую тряпочку, протер стекла очков. — Кабаков у вас, заметил, много, но должен быть один, куда особливо охотно ходят… — Е-есть такой, — удивленно протянул Егор, — а ты почем знаешь? — Я, брат, все знаю, — Федор отходчиво улыбнулся. — Я, брат, на Москве по всем окраинным трактирам вдоволь нашатался, приметил: рядом два кабака, в один только выпить ходят, а в другой и — посидеть. Вот мне такой нужен… — У Мясникова собираются, в Ямах, — Егор в окно показал направление, — всякой твари по паре… И пьяницы забулдыжные, и молодые, кто спиться не успел… — А так, чтобы ежели просто чайку, не ходят? — Изредка, может, кто и попадется, так это белые вороны. — Егор махнул рукой, усмехнулся. — Для ивановских фабричных разлюбезный чай — хлебная… Пьют, будто завтра светопреставление. — А где не пьют? — тихо сказал Федор, надевая картуз. — Жизнью замордованные, вот и пьют. — Он потоптался около двери. — Так я пошел… — Полегче там, — предостерег Егор. — Людей не знаешь, поберегись… — Поберегусь, — обещал Федор. Рыжий гармонист, откинув голову и закатив глаза, высоким, чистым голосом, пронзительным, бередящим душу, выводил: О-ох ты, но-очка моя-а, Но-очка те-емна-а-я… Сутулый детина, заливаясь пьяными слезами, стоял рядом и помогал гармонисту, дирижируя пивной бутылкой — длинной, темного стекла. Голубая жилетка виднелась у детины из-под пиджака с закругленными полами; по одежде судить — богатейчик, не здешнего поля ягода. Взмахнув бутылкой, гудящим басом подхватил: Или-и не-ет у тебя-а, но-очка темна-я, Све-етла месяца-а, я-асных звездо-оче-ек… И так эти два голоса сливались, так ладно дополняли друг друга, то взмывая к прокопченному потолку, то опускаясь, наполняя трактир, перекрывая звон копеечных граненых стопок, стук тарелок, гул нетрезвых разговоров; так они метались в тесноте, что хотелось раздвинуть стены, скинуть крышу и пустить песню на волю. И остановится, задумается над своим бытием всяк сущий человек, подобреет, поумнеет, сделает что-нибудь хорошее. Но Афанасьев знал, что песней мир не переделаешь… Выбрав свободное местечко подальше от глаз трактирщика, в углу за фикусом, Федор заказал графинчик, чаю, ситного и вареной требухи. Наполнив стопку, пить не стал, а принялся за чай. Это у него давно отработано, еще с Москвы. На фабрике, известное дело, не поговоришь. Во-первых, недосуг, а во-вторых, не очень-то станут разговаривать с незнакомцем, хотя бы и рабочего обличья. А трактир — разлюбезное дело, здесь языки развязаны. Сразу видно, кто чего стоит; кто пьет горькую, заливая последние остатки человеческого достоинства, а кто просто тянется на огонек — послушать, что люди говорят, отвести душу неторопливой беседой. И еще один прием: никогда Афанасьев не садился за стол, где уже занято два места. Лучше повременить, сделать вид, что ждешь кого-то, а то можно напороться на таких, которым между собой желательно потолковать, без постороннего уха. Таким и помешать недолго, насторожатся, уйдут в свою скорлупу — не выманишь на разговор. Нет уж, лучше за пустой столик, открыто: вот он я, подходи, кому скучно, завязывай знакомство… В этот момент, широко распахнув дверь, в трактир ввалилось двое парней. Видать, слегка навеселе, оживленные, остановились в затруднении — куда бы присесть? Федор Афанасьевич отставил пустое блюдце, положил на краешек кусочек рафинада и, отвалившись к стенке, вытер лоб и щеки платком: от чая бросило в жар. Он не пялился на парней, однако заметил, что один из них, худощавый, рябоватый, показал пальцем в его сторону. Другой, светловолосый крепыш, согласно кивнул, и они, теперь уже уверенно, направились к нему. — Не помешаем, отец? — спросил рябоватый. — Отчего же? — Федор Афанасьевич сделал приглашающий жест. — Садитесь, молодые люди, места хватает… Трактир, он ведь не рай божий, куда, как известно, грешнику попасть труднее, нежели верблюду пролезть сквозь игольное ушко. — Это не про всех грешников оказано, — возразил светловолосый, усаживаясь сбоку. — Это про богатых… Меня в школе поп учил. — Похвально, молодой человек, похвально, — одобрительно улыбнулся Афанасьев, — помните писание… Но позвольте заметить: богатому в рай и не нужно, богатому и на земле рай. Согласны? Парни переглянулись, рябоватый хмыкнул: — Выходит, богатым не нужно, а нас, грешных, не допустят. Кому же он тогда, рай-то? — Кабы знать, — Афанасьев пожал плечами. — Сдается, никому он не нужен, сказочный рай. Вон поет, который в голубой жилетке… Кто таков? — Дербеневский раклист, — оглянувшись, ответил крепыш. — Ага, раклист! — Федор Афанасьевич выставил вперед тонкий палец — Вроде и рабочий, но белая косточка, не нам чета… А вы, кстати, чем занимаетесь? — Семен Балашов прядильщиком, я — проборщиком, — рябоватый хмуро вздохнул. — Ну вот, а он — раклист, — Афанасьев поднял палец, — получает больше вашего в несколько раз, раклистов да граверов хозяева привечают… Сволочной мужик? — Вроде бы не очень, — крепыш снова оглянулся будто проверил на глаз, правильно ли оценивает детину. — Тем более! — сказал Афанасьев. — Так давайте его поспрошаем: рвется в рай или нет? Да нет, чего там спрашивать… Давайте предложим: поменяй костюм, свою жилетку голубую и лаковые сапоги поменяй на одежку вон того растрепанного! И за это будет тебе рай. Как думаешь, согласится? Пустяки ведь — костюм да сапоги… Поменяет? — Он хоть и не шибко сволочной, а в ухо даст — не устоишь, — мрачно усмехнулся рябоватый. — Не согласится, — добавил Семен, — не дурак… — Правильно поняли! — Афанасьев удовлетворенно развел руками. — Конечно, не согласится… Рай — это еще когда будет, а сапоги сейчас на нем, пощупать можно… Вот и выходит, — Федор Афанасьевич понизил голос, — чем на райские кущи надежду иметь, лучше здесь, на земле, порадеть за то, чтобы бедному человеку жилось повольготнее. Так, что ли? — глаза Афанасьева за стеклами хитровато блеснули. — А ты, отец, тоже сообразительный, — Семен широко улыбнулся. — Видал, Евлампий, как насчет сапог повернул? Ловко! — Умственный папаша, — подтвердил Дунаев. Через полчаса Федор Афанасьевич уже подружился с ребятами. Графинчик, который они заказали, опустел лишь наполовину: за разговорами забыли про водку. Евлампий Дунаев, хлебнувший в жизни лиха, был более сдержан, а Семен Балашов, будучи от роду натурой открытой, никогда не избегавший общения, жадно тянувшийся к доброму, умному слову, как-то сразу поверил этому человеку, рассудительному, видать, много повидавшему, но ничем, ни единым словом не высказавшему своего превосходства перед ними, желторотыми. Бородатый ничего не выспрашивал, только слушал, поддакивая, да иногда одним-двумя словами уточнял мысль собеседника, будто высвечивал ее огоньком, делая различимыми мельчайшие детали. И это тоже правилось Семену. — Откуда ума набраться-то? — горячился он. — Учили нас как? Через пень-колоду… Школа двухклассная, на фабричном дворе Мефодьки Гарелина. Четыре правила арифметики, русский язык, чтоб немножко писать умели… А больше закон божий… — А ты, молодой человек, тоже фабричную школу кончал? — спросил Афанасьев, обращаясь к Евлампию Дунаеву. — Я нет, — Дунаев потупился. — У меня пастушья школа. — Как это? Любопытно, — Афанасьев придвинулся поближе — дескать, можешь говорить потише, чтобы никто посторонний не услыхал, если вспоминать неприятно. Дунаев оценил деликатность нового знакомого, доверчиво улыбнулся: — Подпаском ходил за мирской скотиной… А пастух был наполовину грамотный, из отставных солдат… — Постой, постой, — Федор Афанасьевич придвинулся еще ближе, — как же так — грамотный наполовину? — Обыкновенно, читать разумел, а писать не мог… Он и меня за два лета читать научил, а писать-то я совсем недавно приспособился… — Ну и что же тут зазорного? — Афанасьев положил ладонь на крепко сжатый кулак Евлампия. — Хорошо, что приспособился, еще лучше, что сам… Стало быть, парень упорный. На такого можно положиться! — В чем положиться? — опять нахмурился Дунаев. — Вообще, — уклонился Афанасьев от прямого ответа и поднял глаза на Балашова. — Врагов у нашего брата много… Начиная с самого верху до самого низу — везде супостаты… Ребята переглянулись. Слишком уж прозрачный намек на царя — боязно. Видать, умный бородач этот, и на доверие вызывает, но как знать, что у него там, за стеклышками на глазах? — Вот у тебя, парень, кто самый страшный враг? — спросил Федор Афанасьевич Дунаева. — Ты подумай, подумай… Начинай вспоминать с маленького. Сколько над тобой погонщиков разных, притеснителей? Ну, сказывай. — Самый страшный мой враг — родитель богом данный, чтоб ему на том свете угольком подавиться! — Дунаев скрипнул зубами, — Страшнее врага не было…. Федор Афанасьевич, не ожидавший такого поворота, слегка онешил, недоуменно взглянул на Балашова. Семен кивнул головой — дескать, правду Дунаев говорит. Евламлий потянулся к графину, налил стопку, махом выпил. И, не закусив, повел речь: — Мать умерла, мне трех лет не было. Родитель все с себя пропил, ни дня трезвым не жил… Колотил меня смертным боем, и все больше по голове… А когда семь лет исполнилось, чуть совсем не решил. Голодный, я допросил хлеба. Он пришел злой, пьяный. Схватил и по морозу босого, раздетого… Поначалу-то я хныкал, ничего понять не мог, а когда стал меня в прорубь запихивать, тут уж заорал во все горло. Кричу благим матом, а он под лед меня, под лед норовит… И молча эдак. — Евлампий снова наполнил стопку и снова единым глотком опустошил. — Хорошо, люди мимо проходили, услыхали крик. Родитель-то увидел прохожих, бросил меня — и тягу… Я уж и не помню, кто спасители мои. Вытащили из проруби, завернули в полушубок, отнесли домой. И родителя догнали… Помню, спрашивают, ты что же, стервец, родного сына в проруби топишь? А он, думаете, каяться начал? Куда там! Жить, говорит, мешает. Корми его, говорит, корми, а толку никакого. Потом плакать стал, в грудь себя колотит, в ноги людям бросился, чтобы в полицию не вели… Вот он какой, враг-то мой самый страшный. С тех пор и живу я без дома, скитаюсь… Федор Афанасьевич, потрясенный, долго молчал. Евлампий Дунаев уткнул лицо в ладони, облокотившие: на стол. Семен Балашов поглаживал его по плечу, успокаивал. Бормотал невнятно: — Ладно, не трави душу… Что было — прошло… Выпьем давай, полегчает… — Думаешь, полегчает? — встрепенулся Афанасьев. — Ошибаетесь, молодые люди. От водки — многие беды… Ослабнет человек духом, думает, водка поможет, а получается наоборот. Страшную историю рассказал ты, парень, страшную… И родителя твоего оправдывать не собираюсь. Но ты подумал, кто довел его до такой жизни, кто подвел к такому краю, где ничего человеческого не остается? Ты об этом подумал? — Зверь он был, — глухо сказал Дунаев, не поднимая лица. — Жизнь вокруг зверская, — вразумляюще сказал Афанасьев. — Нищета человека заедает, зверем делает… Ежели бы твой родитель по-человечески жил, ежели бы не бился за кусок хлеба как рыба об лед, может, и не озверел бы. Поглядите вокруг, поглядите! В клубе фабриканты устриц жрут, а в Рылихе да в Ямах детишки с голоду пухнут. Богатеи за наш счет шампанским упиваются, из Парижа везут шипучку, а мы вот кроме вареной требухи никакой закуси потребовать не можем, мошна не позволяет… — На прихлебателей злости накопилось, — подхватил Балашов. — Мы тут своему мастеру на днях устроили… — Мастера да конторские — мелкая сошка, — Федор Афанасьевич понизил голос. — Устраивать-то надо тем, кто повыше, намно-ого повыше… — Ты что, отец? — Семен Балашов в упор посмотрел на Афанасьева. — За такое в тюрьму угодить недолю. Федор Афанасьевич своего взгляда не отвел, только поправил очки и улыбнулся: — Вам ли, молодым, бояться?.. — А что, приходилось? — прошептал Семен. — Бывал, — просто ответил Афанасьев. — Как видите, жив остался. — Рассказал бы, — попросил Дунаев. — Можно, — согласился Афанасьев, — только не здесь. — Мы проводим тебя! — загорелся Дунаев. — Нет уж, ребятки, провожать не надо, не барышня. Если хотите повидаться, приходите в чайную общества трезвости… Часиков в семь. Там и потолкуем… Захотите, книжку почитаем… — Запрещенную? — Балашов вытаращил глаза. — Книжек хороших много, не обязательно запрещенную, — Афанасьев сухо кашлянул. — Шибко прыткий… — Запрещенную хочется, — Балашов по-детски оттопырил губы, — слыхать про такие слыхал, а читать не доводилось. Афанасьев не утерпел, рассмеялся: — Вдругорядь можно и запрещенную. Но глядите, молчок! — Понимаем, не маленькие, — заверил Дунаев, пожимая Афанасьеву руку. И спросил уже вослед: — А как звать-то тебя, отец? Федор Афанасьевич приостановился, минутку поразмышлял. — А так и зовите — Отец. Уже стемнело, когда Афанасьев возвращался на квартиру к брату. Шел медленно, чуть сгорбившись. Думал о том, что начало сделано — ребята вроде бы хорошие. Зеленые совсем, но это не беда. Главное — тянутся к свету. Ишь как встрепенулся этот Балашов, когда про запрещенную литературу услыхал! Надо восстановить связь с Петербургом, потребовать книжек. И еще надо квартиру поменять, жить двум поднадзорным медведям в одной берлоге негоже. ГЛАВА 13 Столовая общества трезвости, по-простому — «трезвая чайная», собирала под свой уютный кров немало любопытного люда. Пьяницам делать тут нечего, в завсегдатаях мужики стененные: читали газеты, выписываемые обществом, обсуждали новости, вели долгие застольные беседы. В чайной Федор познакомился с Калашниковым, немолодым, но податливым на пропаганду ткачом. Проверял его на газетных заметках, из коих почти каждую можно толковать в пользу революции. К примеру, «Правительственный вестник» сообщает о продаже дворянских имений. — Гляди, как рушатся барские крепости, — Афанасьев пошелестел страницами. — Прошло их время, сейчас подтолкнуть бы ловчее… В другой раз нашел заметку о том, что при вятской тюрьме открыта школа грамотности. — Ну вот, а некоторые боятся… А там, видишь, бесплатно учат. И библиотеки имеются… Для рабочего — лучшая школа. — Может, попроситься? — засмеялся Калашников. — Проситься не стоит, но не следует и пугаться… — Поосторожнее надо бы, — укорил вдруг Калашников. — Вижу, какого полета птичка… Таких-то уже много в нашей тюрьме на Ямах. Без школы, бедолаги, маются… И узнал Афанасьев, что незадолго до его приезда в Иваново-Вознесенск жандармы второй раз подряд разгромили здешнюю социал-демократическую организацию, которая называлась «Рабочий союз». Еще узнал, что корнями этот «Союз» уходил в марксистскую группу, созданную студентом Петербургского технологического института Федором Кондратьевым, высланным на родину за участие в похоронах писателя Шелгунова… Вспомнил Афанасьев, был такой возле Михаила Ивановича. Выходит, правильно говорил Бруснев, что, высылая революционеров по городам и весям империи, царская власть гадит себе в карман. И полгода не прожил Кондратьев в ссылке, как пошла от него новая поросль, за тысячу верст проклюнулось зерно, взращенное в Петербургских кружках… Единожды начавшись, движение неостановимо. Когда арестовали Кондратьева, организацию взвалила на хрупкие девичьи плечики бывшая слушательница Высших женских курсов Ольга Варенцова, усневшая понюхать тюрьмы за близкое знакомство с московскими нелегалами. При ней «Рабочий союз» стал крепнуть: разбились на фабричные отделения по три — пять человек в каждом, выдвинули выборных для общего руководительства. Ио тут снова провал! Восемнадцать арестов за ночь, всех выборных во главе с Варенцевой… — Ну а кто на свободе остались, что поделывают? — спросил Федор. — Окончательно притихли? — Вроде бы начинают шевелиться, — не очень твердо сказал Калашников. — Слыхать, комитет сызнова налаживают… С тобой один из них на Бурылина горбится. Хочешь, сведу? — Подождем, торопиться некуда, — ответил Афанасьев. — Не правится мне ваша полиция, шибко шустрит. — То-то и оно… Да, семи пядей во лбу не надобно, чтобы попять — в разгроме «Рабочего союза» без предательства не обошлось. Спасибо Калашникову, поостерег… После разговора с ним Федор изменил поведение: случайных знакомств чурался, выхода на комитет не искал. Не хотел рисковать, связывая судьбу с незнакомым подпольем в чужом пока еще городе. Московская ошибка была свежа в памяти, он верил больше себе — своему опыту, своему умению разбираться в людях. Сколотить кружок, отобрав ребят строго, по меркам Петербургской организации, и работать самостоятельно — это единственное, о чем теперь думал. Таких бы вот еще ребяток, как Сеня Балашов и Евлаха Дунаев… Уже платят два процента от заработка. Когда сказал им, что деньги пойдут на покупку нелегальной литературы, Семен вскинулся: «Почему именно два процента? А ежели хочу сверх того?» Пришлось объяснять, что можно и больше — по желанию, а два процента, коли признают себя социал-демократами, обязаны… Хорошие хлопцы. За этих, если беда стрясется, и пострадать не жалко. А за чужие грехи в тюрьму не хочется. Голову согласен заложить: где-то вблизи «Рабочего союза» притаился провокатор… Опять же собственного «приданого» полон сундук. Догадывался, что состоит у полиции на особом учете. Слежки не замечал, однако чувствовал — глаз с него не спускают. И точно, вскоре получил тому нечаянное подтверждение… Однажды утром, только-только включили трансмиссию, едва успел сдвинуть широкий ременный привод в рабочее положение и запустить челнок, вдруг подбежал мастер. — В контору-у! — крикнул на ухо сквозь треск станков. — Дмитрий Геннадьич требует! Вызов к Бурылину не предвещал добра. «Наверное, выгонит, — думал Федор, сходя по железной лестнице со второго этажа. — Спохватился, что пригрел неблагонадежного…» Ио Дмитрий Геннадьевич еще разок приятно удивил. Встретил, правда, хмуро, выдержал у двери, как и полагается хозяину, однако сказал такое, за что Федор готов был поблагодарить. — Не знаю, бгатец, в чем твоя вина негед властями, меня запгашивали аж из губегнатогской канцелягии! Я ответил, что ты один из самых стагательных габотников, всегда тгезвый и аккугатный. Цени мое довегие… Надеюсь, не пгидется сожалеть о сказанном? Ступай и хогошенько подумай… Ай да Дмитрий Геннадьевич! И сколько же в человеке бывает намешано всякой всячины! Подлость и благородство соседствуют, как птенцы в одном гнезде… Прошлым летом правительство приняло закон о сокращении рабочего дня. Ивановские промышленники чтобы как-то возместить грядущие убытки, с нового года отменили двадцать два праздника: трудиться, мол, так и быть, станете поменьше, но и отдыхать поскромнее… Ну, конечно же, поднялась великая буза. — Апостолов Петра и Павла хозяева не признают! — кипятился, бегая по этажам, Спиря Тарасов, вислогубый парень из отбельного цеха. — Постоим за святых! В один день волнение охватило двенадцать фабрик. Полицейские заметались, из Владимира пригнали две сотни казаков… А Бурылин, хитрец, что удумал: приказал ночью не тушить огней и вхолостую крутить станки — дескать, у него производство в ходу. Утром сбежались переполошенные ткачи, никому не хочется терять место, коли нашлись выродки, которые потихоньку от всех продолжают работу. Дмитрий Геннадьевич стоял у ворот, помахивая листком бумаги: — Новые пгавила пгиняты! Самые доверчивые обрадовались, пошли по цехам. — Хоть бы поглядели, что в бумаге, — шепнул Федор растерявшемуся Тарасову. — Фабричный инспектор должен подписать… Спиридон, поборов робость, подступился к Бурылину: покажи! А тому и крыть нечем, листок чистый, без единой буковки. Хотел на пушку взять, начнут, мол, работать, обратно с фабрики не пойдут. Спиря беспомощно хлопал глазами — слишком уж возмутителен обман. В толпе озлобленно загалдели. Бурылин испугался, скомкал бумажку: — Пошутил, бгатцы… Тарасов пришел в себя, заорал, размахивая руками: — Мужики, возвертайтесь! Хозяин пошутковал! Хороши шуточки. Три недели потом бастовали. И все-таки добились своего — праздники отстояли… А Федор в то утро и понял: на любые каверзы способен Дмитрий Геннадьевич; все время ждал для себя неприятности, думал, не захочет Бурылин держать «политикана». А оно, вишь, как обернулось: перед губернаторской канцелярией выгородил и, мало того, предупредил о негласном надзоре. И Спирьку Тарасова, между прочим, не тронул, зачинщиков полиции не выдал… После стачки Афанасьев хорошенько примерился к Спире, решил, что подходит для подпольной работы. Взять его в пристяжку к Семену и Евлампию, Калашникова взбодрить — считай, кружок… Но Тарасов повел себя непонятно. В разговоры охотно вступал, рассуждал смело, однако сближаться не спешил. Похоже было, что сам присматривается к новичку. В «трезвой чайной» подсел с Пашей Курочкиным, изможденным пареньком, видать чахоточным; начали расспрашивать, откуда приехал, зачем, долго ли собирается жить в их городе. Многозначительно переглядывались, нагоняя на себя важность. Дня через три Федор встретился с Калашниковым. — О котором комитетчике намекал, Тарасов, что ль? — Он самый… Опасался предательства, но любопытство победило — очень уж хотелось взглянуть, что за комитет. Сыграл в открытую, предложил Спиридону почитать «Манифест Коммунистической партии», благо получил из Петербурга от Алексея Карелина восемь экземпляров. — Тут, голубь, все написано. Поизучаешь, будешь знать в другой раз, как с хозяином держаться. Спиря растянул вислые губы в широкой улыбке: — Вот оказия! Знал ведь, что ты свойский мужик! А они не поверили — старый, мол, для этих дел… — Кто они? И для каких таких дел? — притворно осердился Федор. — Ты берешь брошюрку или нет? Спиря воровато оглянулся: — Как стемнеет, приходи на Заднепрянскую улицу. Найдешь дом Косульникова, у калитки обожду… А книжечку непременно возьму, чтоб нос кое-кому утереть! Вечером все и разъяснилось. В покосившейся избенке Афанасьева ждал чахоточный Курочкин, а с ним еще несколько: электрик Николай Грачев, слесарь из механической мастерской Тимоша Гужов — этих немного знал по «трезвой чайной», — четвертый же вовсе незнакомый, мордатый, с полицейскими усами, назвавшийся Иваном. Пригласили в красный угол, а разговор не вяжется. Сидят нахохлившиеся, настороженные. Курочкин снова затянул пустопорожнюю волынку: нравится ли у Бурылина, с кем успел подружиться… — Тебе разве про это интересно? — усмехнулся Федор. — Ты ведь хочешь узнать, случайно у меня оказалась вещица, которую Спире отдал, или не случайно. Обалдело заелозили по лавкам; Курочкин двинул кадыком. — Ну так отвечу: не случайно. Кондратьева из вас кто-нибудь знал? Питерского студента? — Федора Алексеича! — радостно встрененулся Тимоша Гужов. — Да мы с ним до последнего дня!.. — Ну, а я, можно сказать, с первого, — улыбнулся Федор. — Еще с брусневских кружков… В общем, оказалось, перед Афанасьевым третий по счету комитет «Рабочего союза» в полном сборе. По собственной воле взяли на себя ношу, желания много, умения маловато. — Мы на обломках построим повую организацию! — щеки у Курочкина лихорадочно горят, глаза поблескивают. — Посадят нас, придут другие! Будем работать и работать! — Помоложе был, так же рассуждал, — охлаждая непомерный его пыл, буркнул Афанасьев. — А нынче думаю — арест революционеру не украшение. Если много арестов, стало быть, в хозяйстве недогляд. А работа, что ж, всякая бывает… Воду лопатой черпать тоже работа. Должны бы понять намек — нет, не поняли. Лопочут о своих делах, фамилии называют, подробности всякие. Несмышленыши, прости господи… Ну, рассказал им кое-что о Петербургском подполье, о прохоровской стачке, которую сладили по собственному усмотрению. Словом, о прошлом, нынешнего не касаясь. И в комитет войти отказался, чем сильно обескуражил Курочкина, предполагавшего, что Федор станет проситься в их компанию. — Не обессудьте, ребятки, вровень с вами не потяну. — Афанасьев прикрылся своей немощной внешностью, как щитом. — Ежели понадоблюсь что-нибудь присоветовать, не откажусь. А в упряжку не годен. До ворот Афанасьева провожал Спиря Тарасов. Федор словно бы невзначай спросил: — Это кто у вас — мордоворотистый, с усами? — Ванька Косяков. — В темноте услышалось, что Спиря улыбается. — Еще с кондратьевского кружка в организации… — На городового смахивает. — А он и был полицейским! — Спиря хохотнул. — Это уж Кондратьев его на свою дорожку поворотил. Бросил полицию, подался на фабрику… — И вы ему верите? Голос Спиридона сделался жестким: — Косяков мужик правильный. Без фальши. Не хватало, чтоб очутиться в ранжире с полицейским! Ои, может, снаружи бывший, а середку-то копнуть — фараон… Нет, трижды правильно сделал, отказавшись от участия в комитетских делах. Из-за него, наверное, провалы и следуют один за другим. Удивительно еще, что не до конца вытравили этот «Рабочий союз». — Вот что, Спиря, — сказал, прощаясь, — ежели возникнет нужда, на фабрике найдешь. Но для всех остальных меня нету. И советую вам за Косяковым присмотреть… Тарасов ничего не ответил, хлопнула калитка: ушел. Потом, правда, на фабрике, чаще всего в обеденный перерыв, иногда ухмылялся: — Не надоело прозябать? Может, пора объединяться? — Нет, — отвечал Федор, — время не настало, погодим… — Чего годить-то? — горячился Спиря. — Пока рак свистнет? — Кто уж там свистнет, не знаю, — хмурился Федор, — но, думаю, кто-нибудь свистнет… Косяков как поживает? — Ивана не тронь! — резал Спиря с плеча. Так и отдалились друг от друга. Маевку в том году группа Афанасьева провела отдельно от комитета, стакнувшись с малочисленной, но бодрой социал-демократической организацией Кохмы, фабричного поселка, расположенного неподалеку от города. «Рабочий союз» собирал своих в Николин день, девятого мая, возле деревни Талицы. По слухам, набралось у них человек двадцать: тихо поговорили, разошлись без песен. Афанасьев же отметил праздник рабочей солидарности, как положено, первого мая. Привел Балашова, Дунаева, Калашникова; пришли кохомские ребята. Послушали его доклад о первых Петербургских сходках, о том, как проходят майские демонстрации заграничных товарищей. И песни пели — в еловом лесу за селом Пешково было спокойно… Афанасьев не пытался соперничать с комитетом, но Пашу Курочкина существование обособленной группы нервировало. А тут еще приплелось подозрение, что Афанасьев от имени какого-то мифического «Союза рабочих русского Манчестера» выпустил обращение о созыве «Всероссийского конгресса рабочих» без участия в нем интеллигенции. Посчитали так: если группа не подчиняется комитету, — значит, действует во вред и способна на любую пакость. Тарасов нарушил уговор, привел Пашу Курочкина в Боголюбскую слободку, где в домишке Калашникова Федор устроил конспиративную квартиру своего кружка. — Ваша работа? — гневно спросил Курочкин, показывая листовку. Афанасьев прочел, спокойно вернул: — Хоть и хлебнул тюремного лиха по милости интеллигентов, но в глупости этой не повинен. Интеллигенты разные бывают, иных почитаю… Не поверили, ушли подчеркнуто суровые. А знали бы, голубчики, что еще Георгий Порфирьевич Судейкин, инспектор политической полиции в Петербурге, которого убили народовольцы с помощью предателя Дегаева; так вот — в Берлине, тайно отпечатал на первый взгляд противоправительственную брошюру «Современные приемы политической борьбы в России». Зачем? Для чего? А для того, что был весьма встревожен террором, а брошюра, написанная по его заказу, трактовала ненужность братоубийства, отвращала русского революционера от бомб, нацеливала на бескровные способы сопротивления самодержавию… Яснее ясного, что воззвание о конгрессе рабочих без участия интеллигентов тоже полицейская выдумка. Зубатов, знать, пошел по следам Судейкина: подложил свинью, чтоб отколоть пролетариев от умственного руководства. И — пожалуйста, с горечью думал Афанасьев, некоторые поверили в подлинность листовки, виноватых ищут… В начале июня Афанасьев получил от петербургских друзей «Манифест Российской социал-демократической рабочей партии», принятый Первым съездом в Минске. Алексей Карелин переправил его в корешке сочинений Сумарокова вместе с письмом, где восторженно восклицал: наконец-то исполнилось, о чем мечтали! Еще передавал поклоны от Верочки, сообщал, что Иван жив-здоров… Иван — это Ваня Бабушкин, старинный знакомец. Когда Афанасьев отбывал ссылку в Язвище, несколько раз утекал из-под надзора полиции, добирался до Петербурга — навещал ребят. Тогда и подружились с Бабушкиным… Показывал Ваня закоперщика в «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса». Говорил, что тот марксист крепкого закала, без примеси… Молоденький совсем, а волос на голове траченый. Потому, наверное, кличка ему была — Старик. Родной брат казненного Ульянова… Ваня делился по секрету: партию, дескать, создает, партию! Трудное дело… Представлялось, хлопот — на тысячу лет. Потом-то, когда прочел «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?», узнал, что книжку написал этот самый Старик. Вот уж, право слово, светлая голова! Брошюра была печатана на гектографе, ему, Афанасьеву, помнится, попался бледный экземпляр, но главное сразу уяснил: народникам более не подняться. И все же казалось — до партии социал-демократов еще далеко… А нынче — три года прошло с тех пор, срок плевый — вот он, «Манифест», перед глазами. Теперь хочешь или не хочешь, а надобно силы объединять… На Заднепрянскую улицу Федор Афанасьевич пошел в сопровождении Дунаева и Балашова. Комитет «Рабочего союза» предупредил загодя через Тарасова. Ждали его, знали, зачем идет. И даже, обратил внимание, не позвали на сходку неприятного ему Косякова… Черт его знает, может, напрасно заподозрил мужика? Времени о первой встречи прошло немало, а ничего страшного не случилось, комитет действует. Видно, в самом деле верный человек… Вошли в избу, Афанасьев вперед подтолкнул парней. — Вот, — сказал, — отдаю орлов. Теперь будем в едином гнезде, как велит съезд партии. Паша Курочкин зарделся от удовольствия: — Очень хорошо! Мы надеялись, Федор Афанасьевич, что так и будет. Как говорится, добро пожаловать! Часа три толковали о самых важных вещах. Афанасьева все-таки беспокоили возможные провалы. — Теперь, ежели хотите знать, беречься надобно сильнее, — говорил задумчиво. — Охранка из кожи ползет, чтоб партии ущерб нанести… Я думаю вот так: город разбиваем на районы. В каждом — несколько кружков, человек по пять — семь, не больше… У нас в Питере, бывало, в одной организации состоят, а друг друга не знают. Конечно, для пропаганды затруднительно, зато гарантия. Конспирация никогда еще не помешала… Возьмем в нынешний день все хорошее, что помогло полицию за нос водить… — А не слишком ли сложная будет структура? — попытался осторожно возразить Курочкин. — Ступенек много… — Структура, — эхом повторил Афанасьев и вздохнул. — В тюрьме свободного времени много, лежишь ночью, думаешь… И всякие слова на ум приходят; вспоминаешь, чего бы это такое значило? Вот так… Не о том речь, Павел. Вы еще не знаете, кто предает… Ступенек много — меньше желающих шляться. А через одну-две ступеньки любой прохвост перепрыгнет… Томило мрачное предчувствие и не обмануло: вскоре побывал и в местной тюрьме, породнился с городом. Как на грех, расхворался, в общей сходке, на которой Курочкин зачитывал «Манифест РСДРП», участвовать не пришлось. Сеня Балашов примчался под вечер возбужденный: — Городской комитет выбирал, Отец! Народу было — в жизни столько в лесу не видал, человек полста! Деньги подсчитали, четырнадцать рублей в наличности… Наши три целковых в общий котел отдал. А едва стемнело, стук в ворота: отворяй! Понятно стало, чего выжидала полиция, — покамест новая организация оформится. — За что, ваше благородие? — огорченно спросил после обыска, бесполезного для жандармов. — Живу тихо, смирно… — Ступай, разберемся… Провинциальные российские тюрьмы — ни в сказке сказать, ни пером описать. Привели, коридор чуть освещен; стены, полы и потолок сырые, напоминают погреб, наполненный запахом плесени и гнили. Дежурный надзиратель впихнул в большую переполненную камеру. Здесь еще хуже — удушливая вонь. Храпят, стонут… Догадался, что поместили в «пьяную» камеру. Старуха нищенка с узелком, какая-то растрепанная женщина, парень валяется — голова разбита, кровь спеклась. В общем, кого подбирали с вечера на улице, всех сюда. Нет, господа хорошие, порядки известны: политического сажайте отдельно. Принялся барабанить в дверь. Надзиратель ухом не повел: начальства нету, смотритель придет, распорядится… На другое утро все-таки добился, перевели к товарищам. В камере увидел и Пашу Курочкина, и Колю Грачева, и Спиридона Тарасова. Даже кого не ожидал, и тот здесь: Иван Косяков. Сидел на нарах, обломком иглы латал одежонку — сопротивлялся при аресте, порвали пиджак. Спиря не утерпел, подковырнул: «А ты на него напраслину возводил…» Ничего Тарасову не ответил. Что Косяков вместе с другими в тюрьму попал — не оправдание, может, нарочно приспособили, чтоб отвести подозрение. Да попутно кое-что узнать для следствия… Но когда стал выяснять, у кого какое «приданое», волей-неволей поверил в порядочность Ивана: из всех арестованных только у него да у Курочкина обнаружили жандармы поличное. Пашу забрали с «Манифестом РСДРП», а Косяков, оказывается, хранил у себя на чердаке склад литературы «Рабочего союза». Нашли у него «Царь-голод»… Стало быть, из тридцати пяти подвергнутых задержанию только Косякову и Курочкину грозила настоящая беда. Афанасьев подошел к Ивану, протянул руку: — Ты прости меня, голубь, нехорошо о тебе думал. — Знаю. — Косяков перекусил нитку, пожал Афанасьеву ладонь. — Дружка на дружку зубы скалим… — Но ведь кто-то выдает! Не может ведь так, чтоб третий у вас провал — и случайный! — Я Курочкину сказывал, хлебопека надобно пощупать. Он, курва, по пьянке «Марсельезу» во все горло распевает, кричит: никого не боюсь! А я ведь его возле полицейского участка своими глазами видел… — Что за хлебопек? — спросил Федор, поманив к себе Курочкина; шептались, сбившись в уголке. — Ежели возникло подозрение, обязаны проверить… Кто таков, откуда взялся? Курочкин, наморщив лоб, вспоминал: — Он уж года четыре у нас… Фамилия Иванов. Выслан из Питера… Выпить — есть такой грех… А в остальном мужик толковый. Начитанный, все революционные песни знает… Что-то смутно знакомое угадывалось за этими словами. Штрипан, напившись, всегда «Марсельезу» орал… Но ведь не может он тут объявиться. И потом — хлебопек… — Какой из себя? Как зовут? — продолжал выпытывать Пашу. — Григорий Савельевич. Лохматый такой… Ну вот и прояснилось. Трудно поверить, но и впрямь, видно, Нечесаный орудует под чужой фамилией. Ах, негодяй! Значит, прикрываясь высылкой, служит охранному… Неужто заприметил и выдал? Но когда, где? Вроде не встречались, сразу узнал бы подлеца… Это что же, опять по его милости в тюрьме сидеть?.. Однако через неделю всех, кто был арестован без вещественыых доказательств «преступной деятельности» отпустили на свободу. Как и предполагал Афанасьев, оставили в узилище Курочкина и Косякова. Обнялись на прощанье, Федор сказал: — Не поминайте зла, вряд ли скоро увидимся. Если уж меня начали в каталажку дергать, не отстанут… Хороший у вас город, а надобно с ним расставаться… Нынче, видать, случайно загребли, но второго раза лучше не ждать. У брата срок высылки кончился, стали прикидывать, куда податься, чтоб спрятать концы. Вспомнили: в Риге открылась большая ткацкая фабрика «Товарищества Зассенгофской мануфактуры». Нищему собраться — подпоясаться… Перед отъездом Федор Афанасьевич послал Балашова за Спирей. — Ты мне все-таки покажи этого хлебопека. На всякий случай — не мешает. Тарас посоображал: — Поди, у Мясникова пьянствует… Айдате, выманю из трактира… С Балашовым устроились за углом бакалейной лавки, как раз напротив трактирных дверей. Минут через десяток Спиридон вышел в обнимку с… Нечесаным. Он самый, иуда! Обрюзг от водки, копна на голове поредела, но все еще кучерявый. — Гляди, Семен, — Федор Афанасьевич сжал Балашову руку, — гляди и запоминай, какие бывают провокаторы… Хуже этой гадины выдумать трудно. Жандармы — псы цепные, открыто цареву службу несут… А этот втихую зубами клацает, своих товарищей кусает. Спиридон, сунув «хлебопеку» двугривенный, быстро отделался от него, догнал: — Ну и что? — А то, голуби, держали вы возле организации змея подколодного! — сердито произнес Афанасьев. — Он такой же Иванов, как я турецкий султан… Гришка Штрипан, вот кто. В Питере выдавал некоторых и здесь погулял по вашим спинам. — Говорил Косяков, не поверили! — ругнулся Тарасов. — Голову оторву! На одну ногу встану, за другую дерну — пополам! — Покамест я не уехал, не троньте, — попросил Федор Афанасьевич. — Послезавтра отбываем… В Риге славно устроились: фабрика новая-новая, квартирку присмотрели хорошую. Вскоре приехал Селя Балашов — с первой встречи душой прикинел к Афанасьеву. — Без тебя, Отец, пусто стало, — только и сказал, объясняя свое появление на берегах Рижского залива. — С Гришкой управились? — первым делом поинтересовался Федор Афанасьевич. — Упустили, — виновато крякнул Балашов. — Подступились с Тарасовым: знаем, дескать, что тебе фамилия Штрипан… А он скользкий как вьюн! Сейчас, говорит, квашня подошла, приходите позднее, я вам все — как на духу… Пришли, а его и след простыл. Передали нам — уехал, и одежонку, какая была, бросил… — Жалко, — сказал Афанасьев, задумался и добавил: — Ладно, черт с ним… Уже то хорошо, что гадить не сможет. Теперь, в случае чего, снова можно в те края на жительство… Лучше бы не говорил этих слов, накликал новый переезд. Поначалу все складывалось удачно. За полгода Федор собрал небольшую библиотеку: собирались по вечерам, читали, спорили. Новый год встретили дружной компанией — весело, но и содержательно. Афанасьев был в ударе, со свояченицей, тряхнув стариной, плясал кадриль, произносил радостно: — Ребятки, родные мои, хорошие! Чтоб в двадцатом веке поломать царизму голову… А весной в налаженную жизнь снова вломились жандармы. В Иваново-Вознесенске был арестован Евлампий Дунаев, нашли у него рижский адрес Семена. Да еще, как потом выяснилось, Иван Балашов накатал донос на «непутевого» сына. Нагрянули с обыском, никаких улик, конечно, не добыли — Афанасьев умел прятать нелегальное, но тем не менее Семена забрали. Полтора месяца продолжалось следствие, обошлось легко: выслали Балашова в Шую, поближе к родным местам. А Федору, хотя полиция и не тронула в этот раз, житья на фабрике не стало. Начальство озверело: поднадзорных не требуется… И жена Егора косо стала поглядывать, и брат, испуганный арестом Балашова, все чаще намекал, что пора остепениться, хватит, мол, играть с огнем, надо пожить спокойно… Что ж, пускай живет как знает. В революции, всегда считал Афанасьев, главное — не кровное братство. Главное — братство духа. Семен Балашов прислал письмо, приглашал: приезжай, вместе будем ломать нужду. Плюнул на чистенькую Ригу, подался к другу в уездный город Шую. ГЛАВА 14 Тихий городок Шуя; прохожих мало, куры бродят по дорогам, добывая пропитание из навозных куч. Адрес Федору известен, быстро нашел Первую Нагорную улицу — совсем деревенскую, поросшую густым ковром гусиной травки. Нужный дом узнал без расспросов. Балашов писал — стоит особняком, огорожен зеленым забором. Постучался в калитку, вышел к нему плечистый парень, белобрысый, с зелеными глазами. Щурясь от солнца, взглянул из-под ладони и улыбнулся: — Здравствуй, Отец! Федор Афанасьевич не уснел удивиться — увидал Семена. По-утиному переваливаясь, раскинув руки, бежал из глубины двора: — Ну, слава богу! А я уж и на станцию ходил, нет и нет… Провели Афанасьева по дворовой тропинке на зады, Семен пинком распахнул маленькую дверь рубленой баньки: — Заходи, гостем будешь! — Обернулся к зеленоглазому: — Паша, сбегай в казенку… По такому случаю не грех… В баньке было чисто, полок и лавки выскоблены, полы устланы полевой рябинкой — приятный горьковатый запах. — Располагайся. — Балашов выдвинул на середину застеленный газетой табурет. — Хозяйка — баба приветливая, мы тут днюем и ночуем, не сердится. Говорим ей — в карты играем… Пашка по соседству живет, удобно. Через забор перемахнет и тута… — Дружок новый? — Гусев-то? Хороший друг. Вот я уеду, под твоим началом будет… — К-куда уедешь? — Афанасьев поперхнулся табачным дымом. — Эх, Отец, закружило меня! — блаженно улыбнулся Семен. — Зазноба завелась… Лизуха! — Видя, что Федор Афанасьевич помрачнел, Балашов зачастил: — Да ты не сомневайся, девка нашенская! Помогает мне. Листовки Иваново-Вознесенского комитета привозила… Мы с Пашкой разбрасывали… — Ну а ежели нашенская, отчего непременно уезжать? — грустно спросил Афанасьев. — Привози сюда, любитесь… Свадьбу справим. — У нее мать в Иванове, бросать не хочет. — Балашов удрученно почесал в затылке. — А по совести говоря, нечего тут делать, Отец. Фабрик-то вроде бы немало, а рабочего класса, считай, нету… Все почти поголовно связаны с землей, не рабочие — полукрестьяне. Ткачеством прирабатывают, а живут тем, что бог с посева дает… Расшевелить таких трудно. Мы с Пашкой листовки разбросали, на другой день на фабрике осторожненько так спрашиваем: кто видал, кто читал? Могила! Афанасьев помолчал, вздохнул: — Ладно, твое дело, тебе жить. Начал странствовать, видать, не остановишься… Расскажи-ка, что в Иванове новенького. — Курочкина помнишь? В тюрьме от чахотки умер. Косякова Ивана выпустили, опять за старое взялся… не сломали тюрьмой. Встречались с ним, «Эрфуртскую программу» дал… — Молодец, — одобрил Федор Афанасьевич. — До сих пор вину чувствую, что подозрением обижал… — Не барышня, давно забыл, — Балашов махнул рукой. — О тебе, между прочим, спрашивал, просил поклон в Ригу передать. — Спасибо. — Ну, что еще? Организация у них держится, как ты учил… Город делится на районы, в районах — кружки. Без арестов, конечно, не обходится, но больших провалов с той поры не случалось. Приезжие интеллигенты чаще-то попадают… Хлопнула калитка, Семен, не договорив, выскочил из баньки. Вернулся успокоенный: Гусев идет с покупками. Так вот и отметили сразу встречу и новое расставание. — Не горюй, Отец, — просил Балашов. — Устроюсь в Иванове, тебя заберу. Не долго тебе тут… Работал Афанасьев на фабрике Небурчилова. Старался, как всегда, чтоб не вызывать нареканий, но прежняя хватка ушла: донимали болезни, частенько не выходил на фабрику. Хорошо, что Семен не забывал присылать кое-какую партийную литературу, — было что почитать, над чем подумать, собираясь в баньке с шуйскими ребятами, которых приводил Паша Гусев. Время наступило сложное. Женевский съезд заграничных социал-демократов кончился расколом. На Международном социалистическом конгрессе в Париже русская делегация уже выступала двумя духовно разъединенными группами. Разобраться во всем этом было не просто, поневоле приходилось «играть в карты» ночами напролет. Куда ведет группа «Освобождение труда»? В чем главное несогласие Плеханова с журналом «Рабочее дело»? Головы пухли от множества вопросов. Ведь журнал продолжает линию «Рабочей мысли», газеты, которая считалась органом Петербургского пролетариата… Федор Афанасьевич вслух размышлял: — Одного из «Рабочей мысли» знаю — Тахтарева. Встречались, когда из ссылки в Питер наведывался… Плохого не скажу, студент башковитый. Однако же, братцы, до Ульянова и прочих, которые вокруг него, и Тахтареву и другим далековато. Вы поглядите, чистые экономисты. Погудка старая: дескать, копейка к рублю рабочему дороже, чем всякая там политика. Они как пишут? Желательна та борьба, которая возможна, и возможна та, которая идет в данную минуту… Их послушать — из бани никогда не выбраться. — Так за рабочих все же, — несмело возразил Ивап Пучков. Черные глаза парня в полутьме казались без зрачков, как пуговицы, пришитые к плюшевому медведю. — Ну, положим, ткачам потрафляют, требуют установить десятичасовой рабочий день. — Афанасьев оттопырил большой палец, показал себе за плечо. — А какая корысть с этой программы кузнецам? Химикам? На некоторых заводах уже работают по девяти часов… Получается — назад манят! Черт его знает, как рассудить… Трудно, весьма трудно было разобраться во всем этом, жили в сумерках. Но понемногу, слава создателю, стало проясняться, забрезжил рассвет: в декабре 1900 года за границей вышел первый номер «Искры», а через несколько месяцев в Шуе нежданно объявился дорогой Афанасьеву человек. Был теплый вечер, дверь в баньку держал открытой — в субботу топили, каменка еще не остыла. Через забор, шлепнувшись о сырую землю, перевалился Пашка Гусев. Глаза вытаращены, взмок от страха: — Спрашивает какой-то… Усы закручены… — Кого спрашивает-то? — Тебя! Прямо так и лепит: Афанасьев, мол, здесь проживает? А я мимо шмыгнул да на свое подворье! Соседи-то глядят… Федор неслышно подкрался к забору, зыркнул в щелку и обомлел: Бабушкин собственной персоной. На голове шляпа, пальто с бархатным воротничком, тросточка, саквояж… И усы, Гусев со страху не наврал, подкручены… Шесть лет с Иваном не виделись, шесть лет прошло с той поры, когда Федор в последний раз приезжал в Петербург. Как раз тогда и ночевал у Бабушкина; всю ночь толковали… Рассказывал ему о Кренгольме, о брусневской организации, учил конспирировать… Ваня вышагивал по комнате босым, ерошил чуб: «Разобраться, вы и есть наши крестные в революции. Вопрос только, будем ли мы настойчивее и сильнее ваших кружков?» Хорошо запомнилась та длинная ночь и гостеприимство Бабушкина… Пришел черед отплатить добром. Федор распахнул калитку, громко, чтоб услыхали соседи, сказал: — Входите, сударь! Ежели из торговой фирмы, хозяйка ждет! Во дворе крепко обнялись, Афанасьев даже прослезился: — Ну, удружил, Ваня… Ах ты, голубь… Порадовал… — А как узнал, что я нынче торговый? — смеясь, спросил Бабушкин. — Слух дошел? — Ничего я не знал, брякнул, что в голову пришло. — Афанасьев вытер слезы, надел очки. — Дай-ка разгляжу хорошенько. Оре-ел! Паша Гусев понял, что гость для Отца — светлый праздник. Побежал к хозяйке хлопотать об ужине. Вскоре на столе шкворчала глазунья, нашелся и шкалик. Бабушкин очаровал хозяйку — красивый статный молодец, назвался комиссионером из Орехово-Зуева, она, размякнув, выставила к чаю аж три варенья: крыжовенное, вишневое да из ревеня, такое-то не в каждом доме водится. Бабушкин устал с дороги, Федор уложил его на свою койку. Гусеву строго-настрого приказал глаз не смыкать, сторожить во дворе. Сам отправился в баньку «ко всенощной». У Вани в саквояже оказался бесценный подарок — первый номер «Искры». Слыхать-то слыхал о новой газете, а читать еще не приходилось. Новую свечу разрезал на три кусочка, чтоб посветлее… Утро встретил — в голове шумело. От бессонья, само собой, но больше от мыслей. Ведь что ни статья в «Искре», то откровение. Зубатова-то, подлеца, разделали! На весь мир ославили, рабочим глаза открыли, что за стервятник… Где это? Ага, вот: «Наряду с провокаторством Зубатов широко пользуется средствами развращения попадающих в его лапы неопытных или слабохарактерных людей». Теперь, надо полагать, многие поостерегутся организации, которую жандарм сколачивает для рабочих. Но главное, конечно, редакционная статья. Называется «Насущные задачи нашего движения». Душа поет, когда читаешь: «перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящих лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного». Живое и честное… Это ведь каким надо быть человеком, как надо сильно работать на революцию, чтоб о тебе сказали: подходишь для партии… Бабушкин проснулся веселым, отдохнувшим. Попили чаю — и снова в баньку. Вчера поговорить не успели толком, а тут уж Афанасьев отыгрался: — Давай, Ваня, по порядочку… Что ты, как, зачем? Какие в центре новости? — Насчет меня уже было — торгую помаленьку, — засмеялся Бабушкин, блеснув глазами. — В общем, так… По заданию Ленина налаживаю связь «Искры» с центрально-промышленным районом… — Постой, постой, — прервал Афанасьев. — Это кто — Ленин? — Старика помнишь? Ну, показывал тебе в Петербурге… Вот он и есть. Сейчас, Афанасьев, надобно «Искру» изо всех сил поддерживать. Ленин просит — матерьяльчику поболее, матерьяльчику! — А как же, Ваня, Петербургский «Союз борьбы»? — тихо спросил Федор. — Ведь его тоже Ульянов создавал. А нынче с «Искрой» не помирятся… — Эх, Федор Афанасьевич, времени у нас маловато, в обед уехать должен! — воскликнул Бабушкин. — Но я вот что… Помнишь, ты мне рассказывал о Брусневских ружках? Хорошее было дело, спорить никто не станет. Ну, а если их примерить к сегодняшнему дню? — Какой разговор, кустарничали… — Во-о, правильное слово! И нынешний «Союз борьбы» кустарничает. Отстал от жизни, что было в нем доброго, увязло в прошлом… Ползает в ногах «Рабочего дела», на «Искру» огрызается… А «Искра», сам видишь, кровная наша… Так что, надеюсь, от тебя без статейки не уеду. Давай-ка обмозгуем, чего бы такое из Шуи преподнести… — Задача. — Федор удрученно пожал плечами. — Здесь не очень, чтоб… Около меня несколько парней держатся, Паша вот Гусев, другие… А в остальном — глухота. О чем же писать? — Не понял, Афанасьич! — Бабушкин хлопнул себя по коленям. — Сколько у вас кружков да какие они — публиковать не станем, полиция грамотная… О жизни надобно. Что происходит, где, как ведут себя хозяева… Такой нужен матерьялец, что в других газетах не нанечатают. Понятно? — Такого полно, — уверенно сказал Федор, — да только и вы не пропустите… — Например? — воскликнул Иван. — Ну-у, например, сынок фабриканта Павлова триппером заболел… Подходит? — Афанасьев усмехнулся, глядя, как у Ивана вытягивается лицо. — Вот то-то и оно, не пропустят… А Павлов, подлец, на фабрике бардак устроил. Сам, козел старый, девицам прохода не дает и сынков в разврат вовлек… Бабушкин задумался. Федор Афанасьевич, покуривая, смотрел в окошко. Капало с крыши, около забора на солнцепеке золотистой точкой светился цветок торопливой мать-и-мачехи. — А давай рискнем! — Иван решительно подсел к столу. — Испыток не убыток. Ну-ка, подробнее… Решительность Бабушкина нравилась. Федор Афанасьевич придвинулся поближе: — А фабрика большая, три тыщи у Павлова работает. Хозяин пьет до опупения… В готовом виде заметка выглядела так: «Из Шуи пишут о возмутительных порядках на ситцепечатной, ткацкой и прядильной фабрике Павлова (до 3000 чел.). На этой фабрике хозяин с сыновьями в полном смысле слова развратники, и один из сыновей доравратничался до сумасшествия и теперь находится в психическом недомогании и получил дурную болезнь. Благодаря всему этому трудно какой-нибудь девушке остаться в полной безопасности от этих наглых, бесстыдных представителей русского капитализма и столпов отечественного правительства. Хозяин имеет особых работниц, которые стараются совращать молодых девушек. Из фабрики Павлов сделал своего рода гарем. Глядя на хозяина и его подлых сыновей, и служащие позволяют себе мерзости… На фабрике есть много станков, покрытых рогожами, потому что хозяин боится нанимать на свою фабрику мужчин из страха перед бунтом, женщины же на этих станках работать не могут по недостатку физической силы». — Ну что, годится? — весело спросил Бабушкин, когда Федор, отодвинув листок подальше от глаз, прочитал написанное два раза. — Все, что говорил, только маленько другими словами… — Годится, — сказал Афанасьев, — только в конце добавь: «У всякой работницы и работника сердце ноет от тех порядков, которые творятся на фабрике Павлова». — Не лишнее будет? — засомневался Бабушкин. — Вроде бы хозяину способствуем порядок навести. — Рабочим способствуем, — упрямо произнес Афанасьев. — Добавь… Так эта заметка и была напечатана, слово в слово. Федор Афанасьевич, ликуя, показывал шестой номер «Искры» Паше Гусеву: — Вот это газета! Печатают, чего другие поостерегутся, на весь мир о наших русских мерзостях! — И моментально погрустнел: — Эх, Ваня, Ваня… В тот день, когда Бабушкин уезжал из Шуи, на станцию провожать не ходил, чтоб не рисковать безопасностью гостя. Простились у ворот во дворе. Условились о связи, Ваня обещался приехать еще не один раз, просил подготавливать материал для «Искры». Нет, не приехал. Не пришлось больше встретиться, арестовали Ваню… В Шуе Афанасьев чуть было сам не угодил в тюрьму. Иван Пучков, молодой небурчиловский ткач, сказал, что есть на примете грамотный парень, который интересуется социальными вопросами. — Откуда знаешь его? — спросил Федор. — Земляк. Мы из Стафурова, деревня ближняя… Живем вместе. Захотелось посмотреть, что за человек. — Приводи к старой мельнице на Тезу. В кустах буду ждать. Паренек — Никита Куликов — поправился: бойкий, смышленый. Поработать с ним — пригодиться может. Разрешил Пучкову поделиться с Никитой теми нелегальными изданиями, которые ему давал. Уходили друзья обрадованные — душе приятно, такими казались оба хорошими. А на следующий день Куликов, скот этакий, вылакал бутылку водки и стал перед вокзалом орать во все горло, что вскорости капиталистам наступит конец. Аника-воин… На всякий случай забрали пьяного в полицейский участок, натурально, обыск в квартире. Городовые сунулись — позеленели. Нелегальщина лежит открыто. Брошюры «Всеобщие стачки на юге», «Две речи Алексеева и Варгина», экземпляры «Искры». Куликов, протрезвевши, скис, дал «откровенку», выложил все, вплоть, до встречи у мельницы. Жандармский капитан строжился: — Вынужден просить губернское пачальство, чтобы вас административным порядком выслали в другой юрод. — Это куда же, ваше благородие, — Афанасьев едва не рассмеялся, — из Шуи-то? — Вы неисправимый государственный преступник! Вы совращаете неокрепшие души, снабжаете молодежь гнусными сочинениями! — Напраслину возводят, ваше благородие, — прикинулся Федор. — Клевещут на меня. — Почему же именно на вас? — фыркнул жандарм, вытягивая острую мордочку хорька. — На других не клевещут, а только на вас! — Обыкновенно, — отвечал, понурившись. — Веры мне никакой… Один раз ошибся, а сколь лет на подозрении. Ну, значит, и льют на меня помои, отводят вам глаза… Отступился хорек, выпустил под особый надзор «впредь до распоряжений». Как будто Федор станет ждать каких-то там распоряжений! В тот же день, ближе к вечеру, не глядя, что приближается гроза, Афанасьев собрал котомку и подался пешком к Семену Балашову в Иваново-Вознесенск. ГЛАВА 15 Огромная темная туча, окропив землю благодатным дождем, ворчливо прогромыхав, сползла к полям и перелескам, подальше от человеческого жилья. Последние отблески закатного солнца, прорвавшись сквозь разлохматившийся край тучи, высветили золотой шпиль собора — тонкий нерст, указующий путь к всевышнему. Но тут же, словно спохватившись, туча сомкнула края, и сразу стало сумеречно: шпиль на соборе потух, потерялся, растворился в серенькой пелене. А в той стороне, куда надо было шагать, куда уползла тяжелая туча, над большим ржаным полем, омытым косыми струями, заполыхали зарницы: неистовая игра таинственных затей природы. Федор Афанасьевич, не боясь замочиться, вошел в рожь, удивленный необычным зрелищем. Слыхать про июльские зарницы довелось, но самому, несмотря на крестьянское детство, встретить не приходилось. Вот бледный светящийся занавес, опушенный розоватой бахромой, вдруг завихрился, вздулся, будто от ветра, загустели краски — плеснуло оранжевым, желтым, синим. На мгновение смешавшись и замерев, сполохи превратились в зыбкую радугу. Но ничего в игре света не было постоянного; уже через секунду радуга заколыхалась, затрепетала, а потом раздвинулась и сызнова превратилась в отдельные всплески разноцветного пламени, яркого и холодного. И тихо было вокруг, так тихо, что, кажется, было слышно — цветущая рожь тянется к зарницам, выпрямляя склонившиеся колосья… Рассвет застал его верстах в пятнадцати от Шуи. Солнце поднялось над лесом и вскоре стало безжалостно жарить, отбирая у трав густые дурманящие запахи. Федор Афанасьевич шел с непокрытой головой; испугавшись, что напечет темя, свернул к лесу. Обогнув стайку берез, остановился. На его пути оказалась телега, разбитая, обшарпанная, — видать плохого хозяина. Рядом паслась стреноженная лошадь — костлявый одёр, давно готовый к невеселой встрече с живодером. Учуяв приближение чужака, лошадь подняла мосластую голову, но тут же, обмахнувшись куцым хвостом, принялась за свое, медленно и вдумчиво выбирая траву посочнее. Под телегой, положив под голову какое-то тряпье, лежал длинный мужик в заношенной ситцевой рубахе, в широких крестьянских портах. Огромные ступни, грязные, побитые о дорогу, выглядывали из-под телеги. Парня донимали оводы, он дергал ногами, постанывал, но голых ступней не прятал. На задке телеги Федор Афанасьевич заметил прибитую доску, когда-то чисто выскобленную, но теперь заляпанную грязью, исцарапанную вдоль и понерек, к тому же лопнувшую от длительной тряски. Но из-под слоя грязи все еще проглядывали буквы. Афанасьев прочел надпись и уяснил предназначение нелепой колымаги. Надпись гласила, что в деревне Лубенцы в силу великих грехов ее жителей по промыслу господа бога огнем неукротимого пожара погорел дедами и отцами возведенный храм. Далее сообщалось, что сельский мир с дозволения властей посылает богу верующих доброхотов для сбора жертвенных подаяний на построение нового храма. За доской возвышалась икона Тихвинской божьей матери — в пурпурном одеянии, с жемчугами на шее, с широкими браслетами на запястьях. Когда-то образ, видать, был хорош, но сейчас, как и все в этом нищенском предприятии, владычица являла собою жалкое зрелище: краски облупились, из-под пурпурной хламиды белой трухой осыпался левкас. И последнее, что увидел Афанасьев в телеге, — большая жестяная кружка, помятая и поржавевшая, замкнутая на такой же ржавый замок. Прорезь в крышке была широкая, рассчитанная на щедрые подаяния. Федор Афанасьевич, усмехнувшись, хотел пройти мимо, но мужик, заслышав его шаги, приоткрыл глаза и, упираясь локтями в землю, волнообразно, как гусеница землемер, выполз на свет божий. Лицо его, немытое, искусанное комарами, было темным и бугристым, жидкие волосы слиплись от пота; оказалось — молодой совсем. Переломившись в пояснице, парень сел, перегородив тропинку длинными ногами. — Помогай тебе бог, фабричный, — сказал хрнпловатым голосом, глядя на Афанасьева снизу вверх лукавыми глазами, неожиданно веселыми на этом темном лице. — Здорово, коли не шутишь, — откликнулся Федор Афанасьевич. — Почем знаешь, что фабричный? — Крестьянин сапоги бережет, босым ходит… — Ишь ты, востроглазый, — одобрительно сказал Афанасьев. — Водицей не запасся? Страсть пить хочется. Язык опух, не ворочается. — Я-то запасся, хотя и пешим топаю, — Афанасьев развязал котомку. — А ты на телеге едешь, мог бы прихватить лагушок. — И-и, православный, — затянул парень, — кто ж мне дал лагушка! Христа ради кормлюсь, какой мне лагушок… Афанасьев вытащил деревянную затычку, протянул бутылку, продолжая с интересом рассматривать парня. Дрожащей рукой тот ухватил бутылку, запрокинул голову, с утробным звуком сделал два больших глотка. — Не шибко, не шибко, — предупредил Афанасьев, — мне шагать да шагать еще. Парень вытер губы подолом рубахи: — Благодарствуем. Отлегло маленько. Хотя, разобраться, вода, она и есть вода… Счас бы хлебного глотнуть. — Парень подмигнул. — Шкалик бы, а? — Теперь понятно, почему язык опух. Винища, поди, налакался! — неодобрительно сказал Федор Афанасьевич. — Было, православный, — парень страдальчески сморщился. — На постоялом дворе вчерась окрутили… У-у, мазурики проклятые! — Мирские денежки пропил? — догадался Афанасьев. — Вчистую! — Парень отчаянно помотал головой. — До грошика… Пропал таперича Мирон! Как есть пропал! — Да-а, — Афанасьев присел на траву, — промашка вышла у вашего общества, пьющего послали… Не нашлось другого? — А кто поедет? — Мирон скривил губы. — Отцу обещанье дали миром на сенокосе управиться. Он меня и подсунул… — Не женатый, что ль? — Женилка не пущает, — ухмыльнулся Мирон. — Присмотрел одну, благословенья не дали… Папаша ейный показал от ворот поворот. Нечего, мол, нищету плодить… — А где ж такого рысака добыл? — улыбнулся Афанасьев. — Мирской. — Ему на живодерню пора. — Потому и дали, что пора. — Мирон грязно выругался. Над ржаным полем дрожало марево. Из леса доносился посвист пташек. Едва слышно всхрапывал мерин, отбиваясь от надоедливых слепней. — Много пропил-то? — Афанасьев откинулся на спину, давая отдых уставшим ногам. — Восемнадцать рублев насбирал… Шесть целковык бумажками, остальное серебром да медью. Богатство… — Ну какое там богатство, — Афанасьев фыркнул. — Богатство медяками не скопишь. Богатство у тех, кто тыщами, мильонами ворочает. — Нам таких денег не видать, для нас и восемнадцать рублей богатство, — крякнул Мирон. — Да и не пропил я вовсе… Рублика три всего в кабаке издержал, взял грех на душу. Остальные — сами ушли… — Ноги, что ль, у медяков выросли? — засмеялся Федор Афанасьевич. — Мазурики, будь они прокляты, пособили! Из вашего Иванова лавочник с приказчиком… Пропал Мирон! Лошадь — на живодерню, сам — головой в омут! Афанасьев поднялся, строго посмотрел на парня, который теперь сидел, обхватив голову клешневатыми ладонями. — Ты это брось даже думать! — Афанасьев повысил голос. — Головой в омут последний дурак сумеет, а ты погляди, как бы этих мазуриков туда спихнуть, а самому на бережку остаться! — Ух, я бы их! — Мирон сжал огромные кулаки. — Ух, попались бы в лесу на дорожке! Через коленку поломал бы… На куски порвал бы с божьей помощью. — Опять же дурак. С божьей помощью только побираться. И то, видал, не помог он тебе милостыню сохранить… — Ага! — Мирон неожиданно рассмеялся. — Ты скажи, ему на храм собирал, а он допустил такое разоренье… Думаю, нет никакого бога, а? Как полагаешь? — Э-э, малый, да ты не прост! — Афанасьеву все больше нравился длинный мосластый парень. — Стал быть, не веришь в бога-то? А крест на шее болтается! — Нет, ты скажи — ему на храм по грошику копили, а он не уберег… Ну, пущай во мне вера слабая, так ежели ты все видишь и знаешь — не допусти сомущенья, отведи дьявольские козни… Выпил я шкалик, скажи мне: хватит, Мирон, я и послушаюсь. А он — молчит… Ну и пущай молчит! Мне таперича все одно, пропал Мирон! — Да что ты заладил — «пропал», «пропал»! Молодой еще, лапищи вон что клешни у матерого рака — пятаки гнуть… Ну и брось свою колымагу, пойдем со мной — на фабрику поступишь! — Кому я нужон? — Мироп покосился подозрительно. — Окромя крестьянской работы, знать ничего не знаю… — Не беда, — заверил Афанасьев, — найдем место! К Бурылину пойдешь… Люди свои, помогут устроиться! Мирон зыркнул воспаленным глазом: — А тебе какая корысть помогать-то? Чегой-то такой добренький? Какие это мы свои? — Я не добренький, — вразумляюще сказал Афанасьев, — злости во мне много… Только злость эта особенная. Вот давеча лавочника упомянул… — На куски порвал бы! — Мирон скрипнул желтыми лошадиными зубами. — Это и нравится. Ежели в тебе злость гнездится, ежели против хозяйских прихвостней в сердце обиду держишь, стало быть, свойственники. Свои люди… Да еще ежели попами не до конца одурманенный — совсем хорошо. О жизни думать станешь… Я ведь сам из крестьян, жизнь твою до самой середки знаю. Выпихнул мир побираться… А почему? Да потому, что никому не нужон! Надел родителя кормит плохо, дорожка в батраки… Ну, вернешься, допустим, с деньгами, а дальше что? — Нас три брата, мне под родительским кровом места нету, — Мирон вздохнул. — Да и где их таперича взять, деньги-то? — Не в деньгах закавыка! — досадливо воскликнул Афанасьев. — От нищеты деревенской уходить надобно! — Куда уходить-то? На фабричную нищету? — А хоть бы и так! В деревне ты по рукам-ногам повязан, мир захочет — в бараний рог скрутит… А мы, фабричные, против своих хозяев научились голос подымать. — Это чтой-то, бунтовать зовешь? — опасливо буркнул Мирон. Федор Афанасьевич понял, что разговаривать с парнем на такие темы не стоит, совсем темный. Пожевав хлеба, откусывая прямо от краюхи, Афанасьев увязал котомку: — Ладно, поживешь — прозреешь. Я ведь хотел, чтоб тебе лучше… — Слухай! — встрененулся Мирон, — а пошто у Бурылина принимают всякого? Не брешешь? — Врать не обучен, — сказал Афанасьев. — А такие, как ты, ему выгодны. Поселит в своей спальне, платить будет меньше… — И в спальне?! — Мирон замер с открытым ртом. — В своем дому?! — Держи карман, — засмеялся Федор Афанасьевич, закидывая котомку на плечо. — В дому у фабриканта чисто, дальше порога нашего брата не пустят… Бывай здоров. Когда отошел саженей на десять, Мирон окликнул: — Эй, фабричный! Ежели решусь к Бурылину, тебя найду ли? — Захочешь — найдешь. — Так я подумаю, может, надумаю! Сниму крест, право слово! — Мирон махнул длинной рукой. — Думай, думай… Пришлось поторапливаться, чтобы засветло дойти до Кохмы. Но потерянного времени не жалел. Сколько таких-то вот россиян неприкаянно болтаются под небом! Бродят богомольцами, выпрашивая подаяния; скитаются без паспортов, попадаясь в пересыльные тюрьмы, ожидаючи этапа в родные края; ходят толпами в южные степи, надеясь на заработок у богатых колонистов; кормят вшей в ночлежках, валяются возле пристаней, готовые запродаться за копейку; водку хлещут и воруют, дерутся смертным боем; молятся, уповая на искупление грехов, и снова воруют, снова пьют, обманывают друг друга, привыкнув видеть кругом обман. Конечно, на фабрике мужику тоже не сладко, но постоянное ремесло все-таки возвышает. Хоть малой толикой, но заставляет понять, что не только ты сам зависишь от того, кто дает работу, но и он, фабрикант, зависит от тебя, от твоего ремесла… Глядишь, этот парень забросит куда подалее ржавую кружку, отдаст Тихвинскую богородицу каким-нибудь старухам и приткнется к фабричной жизни. Может, станет сознательным человеком, а не живым огородным пугалом. А коли такое случится, считай, день прожит не зря… Ишь ты, сниму, говорит, крест… Медяшку с гайтана сорвать невелик подвиг. Ты в душе его вытрави, всевышнего-то! Когда фабричный удалился, Мирон принялся запрягать. Сбрую ему дали тоже никудышную, собрал мир с бору по сосенке, что кому не жалко. Все кое-как сшито, узлами повязано. Разобравшись в постромках, Мирон завел мерина в оглобли, похлопывая по костлявому крупу. Закинул дугу, затянул супонь. Мерин нагнул голову, едва не сбросив расхлябанный хомут, потянулся к траве. — Не нажрался, падаль! — прикрикнул Мирон, ткнув кулачищем в исхудавшую шею, — Продам татарам на мыло, будешь знать… Слова фабричного о спальне Бурылина крепко запали в память. Мирон слукавил, рассказывая Афанасьеву о том, как очутился за сотню верст от родимых Лубенцов. Не родитель подсунул его миру, а сам выпросился у старосты, добровольно вызвавшись на мирскую повинность. Надоело Мирону батрачить и выслушивать родительские попреки в никчемности, а тут еще с женитьбой хлебнул позора… Посватался за дочку справного мужика, соглашался пойти в примаки, работать на тестя… Не вышло: обсмеяли Мирона, выгнали сватов: «За калечного не пойдет!» А разве он калека? Ну, хромает немножко, так ведь еще лучше — на войну не взяли. Нет, опозорили на все село… А тут как раз собор погорел; ударила молния — молитву сотворить не успели, сверху донизу взялся огнем. Судили мужики, рядили, бородами трясли: новой церкви на свои кровные не осилить. Посылали ходоков к митрополиту, вернулись пустыми. И опять судили-рядили… А Мирон вспомнил: через Лубенцы проезжал на телеге доброхот аж из Курской губернии, собирая по копеечке на погоревший храм. И подкатился к старосте: — Выправляйте пачпорт, порадею для мира… Вольготная жизнь понравилась Мирону. Во Владимире некоторые жертвовали из благородных, пихали в кружку ассигнации. Понял Мирон, что жить можно еще лучше, ежоли, не убоясь греха, потратить на свое удовольствие несколько медных пятаков нз прежних подаяний. Так и пошло: сперва тратил пятаки, затем и бумажками зашуршал — затянуло. В иных деревнях уже не бил в колоколец, а только искал кабак. И ночевать норовил в постоялых дворах — сам себе хозяин, никто с докукой в душу не лезет, не донимает пустыми разговорами… Вчера тоже хорошо обосновался: мерин хрумкает овсом, на полати брошен тулуп, старый, но спать мягко. Совсем уж было задремал, как вдруг нелегкая поднесла двух торговцев из Вознесенского Посада. У них на ночь глядя ось поломалась; бричку оттащили в кузню, сами — на постоялый. Потребовали у хозяина огурцов соленых, выставили четверть хлебного — и пошла гулянка! Да мало того, что сами пили, потянули с полатей Мирона: поднесли стаканчик, второй, а потом принялись играть в орлянку. Поначалу Мирон восемь гривен выиграл. Ставил на орла, удивляясь, что так легко увеличивается его капитал. А вскоре просадил до последней копейки… У вознесенского лавочника Григория Шанина монеты оказались фальшивые, как пожелает, так и положит. Мирон фальшь заметил: — Антихристы! Подаяния лишили! А лавочник — мужик жилистый, руки словно рычаги; ударил по лбу — в глазах потемнело. И дружок его, приказчик, набросился. Вихлявый, с прыщеватым лицом, а кулаки весомые… Примчался хозяин постоялого: «Чего шумите?» Приказчик пальцем на Мирона, как в пустое место: — Этот. Буянит, прощелыга. Деньги пропил, с нас требует. Хозяин гаркнул, разверзши мокрую пасть, окутанную дремучей бородищей. Подоспели работники, подхватили Мирона под бока, вышвырнули за ворота. И телегу выкатили, и мерина, ужарив хворостиной, выгнали со двора. Григорий Шанин, спрятавшись от дождя под воротным навесом, хохотал: — А ты, брат, здоровый! Мне б такого в лавку мешки ворочать! Хочешь, а? — Подавись теми мешками, — огрызнулся Мирон. Натерпелся страху. Молнии слепили, падая на землю корявыми, изломанными жгутами. Гремело прямо над головой — раскатисто, с сатанинским рыканьем. Путаясь в постромках, кое-как запряг в ночи, выехал за околицу. Сперва на каждый удар грома судорожно крестился, а потом, когда гроза скатилась подалее, пьяно всхлипывая, бормотал: «За что меня караешь? Тех покарай, мазуриков, которые в тепле, в сухо остались. Нету в тебе жалости. Милости нету. Не стану больше побираться, пойду куда глаза глядят… Не будет тебе храма в Лубенцах…» Утром, еще до разговора с прохожим, Мирон утвердился в своем решении: в деревню не возвращаться. Он только не знал, где приклонить голову. Так что фабричного ему сам бог послал. Может, его и нету, бога-то, но, даже отсутствующий, он другой раз помогает… Александр Иванович Гарелин, наипервейший ивановский фабрикант, привез недавно из Москвы сногсшибательную новость: закон, разрешающий экономическую борьбу рабочих с промышленниками, все-таки будет утвержден. Слухи об этом ходят давно; знали, что министерство финансов составило особую записку с проектом закона. Но тогда думалось — не может быть, чтобы правительство осмелилось пилить сук, на котором восседает. А нынче слухи обросли плотью, вчера в клубе Гарелнн сказал: «Дело решенное, господа. Нас ожидают большие неприятности… Я подумываю перевести капиталы за границу…» Александру Ивановичу можно верить, у него связи и в Москве, и в Петербурге. Если уж дошло до перевода капиталов, знать, опасность близка. Размышляя об этой неприятной новости, Дмитрий Геннадьевич Бурылин нарушил обыкновение, почти не задержался в воротах фабрики. «Нет, нет, нынче никого пгинимать не стану…» Однако заметил мосластого дылду — руки длинные, сухие, видать, силенкой бог не обидел. Такого бы в красковарку загнать… Поманил пальцем: «Тебя возьму». — Благодарствуем, — Мирон поклонился. — А это… спальня будет? — Спальня? — нереспросил Бурылин. — Будет… А про себя Дмитрий Геннадьевич добавил: «Будет и гроб…» Знал Бурылин, за два-три года в красковарке любой здоровяк становился похожим на мертвеца, делался желто-зеленым. А иной и кровью харкать начинал. Тяжелая работа в красковарке, а что поделаешь? Без хорошей краски яркого ситца не получишь, не одолеешь конкурентов… Устрашающих размеров чаны, пузатые бочки, широченные ушаты загромождали низкое помещение под сводчатым потолком. Везде: на полках, на краях бочек и чанов — лежали деревянные мешалки, похожие на грубо выструганные весла, только раскрашенные в разные цвета. Стены покрывал зеленоватый налет — ядовитый, пугающий. На стенах висели решета, тоже окрашенные въевшейся краской. Под ногами, между ушатами и бочками, без всякого наглядного порядка стояли глиняные горшки, плошки, кринки, валялись ковши с длинньши ручками. Воздуха в помещении было совсем мало, а больше все какая-то едкая вонь. Мастер показал Мирону раздевалку — крохотный закуток, где надо было оставить свою рубаху и портки, чтобы не разъело кислотами, и переодеться в хозяйское — выдавались опорки, прорезиненный фартук и перчатки. — А под фартук чего? — обалдевши от вони, спросил Мирон. — Под фартуком — свое, родное! — рявкнул мастер и пояснил: — Жарко будет, как в бане… Последнее снимешь. Айда, становись к чану! Первый день Мирон отработал будто угоревший, ничего подробно не запомнил. Струи грязной воды хлюпали под ногами. Из бочек и чанов клубами поднимался удушливый пар. Гремели ведра, глухо стукались о края ушатов деревянные мешалки, скрипели цепи блоков. Полуголые люди возникали из клубов пара, как страшные привидения; сквозь лязг и грохот слышались то хриплые, то визгливые голоса: — Загустки подбавь, жидковато! — Тащи крахмал! Крахмалу давай! — Как трешь, идол? Крепчее растирай, до мелкости! Мирон вынул из чана тяжелую мешалку, хотел было дух перевести, но тут же получил удар в спину. Оглянулся узнать — за что? А на него и не глядит никто, просто таскальщик ненароком зацепил бадейкой. Ударил и не заметил даже, подбежал к мастеру: — Кỳбовой требуют! — На какую машину? — На третью! Таскальщик красок давно уже исчез за низенькой дверью, ведущей в печатный цех, а Мирон все еще потирал ушибленное место, соображая: здесь и пришибить могут, не зевай… А после смены хожалый — коренастый татарин с нависшим лбом — повел Мирона в рабочую спальню показывать место. Спальня располагалась на втором этаже каменного дома, который стоял как раз посередине фабричного двора. В нижнем этаже — кухня; здесь сами себе парили, если было что. Кто варить не хотел, мог получать за два целковых в месяц хозяйский обед: серые щи, которые почему-то назывались «купоросными», пшенную или гречневую кашу с постным маслом. В кухне за длинными столами к ночи собиралось все население спальни — шумное, злое, голодное… Хожалый ущипнул встретившуюся бабенку, та завизжала. — Ягодка, — сказал хожалый, плотоядно улыбнувшись. Потом суковатой палкой, с которой не расставался, провел по столешнице, оставляя светлую полоску, и, брезгливо поморщившись, буркнул: — Грязный… Чего доброго, а грязи в столовой хватало. Полы, видать, мыли совсем редко, на толстом слое пыли отпечатывались следы. Темные, закоптившиеся стены и совсем черный потолок придавали ей сходство с кузницей. Мирон озирался, пугаясь неприютности и запущенности помещения. — Ходи дальше, — приказал татарин, увлекая Мирона на гулкие ступени железной лестницы, ведущей в спальню. Спальня оказалась огромной комнатой на двенадцать окон, по шесть с каждой стороны. В середине и между окнами возвышались дощатые нары. Заваленные тряпьем, сроду не мытые, источали едкий запах пота, грязного тела. Люди лежали вплотную друг к другу, Мирон явно видел, что для него места нет. Но хожалый толкнул крайнего: — Подвигайся немножко. — Куды двигаться-то? — заворчал изможденный мужчина с всклокоченной бородой. — Как селедки в бочке… — Говорю, подвигайся! — голос хожалого стал вдруг визгливым, он принялся тыкать палкой куда попало, доставая от края человек пять. Огрызаясь, но слушаясь, люди стали поворачиваться на бок и освободили Мирону местечко. — Ложись, жить будешь, — сказал хожалый. — Гнать начнут — зови меня… Мирон ложиться не стал, присел на краешек нар, свесив ноги, огляделся. В спальне помещалось до сотни человек. Ни столов, ни скамеек. Кое-кто, заметил Мирон, пьет чай, примостившись на подоконниках. В углу подвыпивший парень наяривал на тальянке, там слышался хохот и отборная брань. Поближе к керосиновой лампе устроилась компания картежников, здесь тоже матерились. — Слышь-ка, — Мирон осмелел, тронул за плечо соседа, — пошто на улицу с гармошкой не идет? Который играет?.. — Держи карман, пустят тебя на улицу, — зевнул изможденный. — Посля десяти никого не выпускают… Тут, парень, тюрьма не тюрьма, а навроде того… Деньги есть, сунь хожалому двугривенный, можа, выпустит. А без этого и не думай дажеть, хозяин гулять не велит. Мирон прилег на жесткие нары, таясь, ощупал ладанку на шее: деньги, что выручил за телегу и лошадь, зашиты надежно. И, уже засыпая, подумал: пусть в тюрьме этой дураки караются; до воскресенья дотянет — пойдет искать Григория Иваныча Шанина. Тот сказывал, лавка у него на Нижнем базаре. Лучше мешки с мукой ворочать, чем в красковарке издыхать… На Московской улице, где квартировал с молодою женой Семен Балашов, Федор Афанасьевич появился поздним вечером. Прохожих — никого; тихохонько стукнул в закрытые ставни притихшего дома, через расхлябанные ворота проник в заросший лопухами просторный двор. На высокое скрипучее крыльцо вышла молодуха, повязанная пестрым платком. Впереди себя держала чадящую коптилку, прикрывая слабый огонек согнутой ладонью. Лицо простое, приветливое… — Лизавета, что ль? — Она самая, — ответила молодуха, вглядываясь, кого бог послал на ночь. — А вы… Ой, никак Отец! Угадала? — Угадала, — улыбнулся Афанасьев. — Коли бородища да очки, стал быть, без промашки… Семен дома? — В Боголюбской у Калашникова, — шепнула Елизавета, а потом опять полным голосом. — Ой как хорошо, что вы приехали! Он ведь завтра к вам собирался. Сказывал, домой не заходя, прямо из слободки… — Что за пожар? — Да вы подымайтесь сюда, подымайтесь! — спохватившись, зачастила Елизавета. — Отдыхайте, а я слетаю… — Не надо, сам пойду. — Может, проводить? Темень… — Дорожка знакомая, отыщу. Ежели разминемся, скажешь — ночую там… В Боголюбской слободе в эту ночь проходила конспиративная встреча руководящего центра Иваново-Вознесенской группы РСДРП. Разговор затеяли серьезнейший — кому быть ответственным секретарем партийной организации. — Надо признать, не держатся у нас интеллигенты, — говорил Балашов. — Кто ни приезжает, как ни хоронятся… Последний взять случай, Сергей Модестов. Ничего не скажешь, толковый товарищ, дошлый, всем понравился… Но ведь и двух месяцев не продержался! — А до него — Панин, — напомнил Николай Колотилов, кряжистый человек с выразительной кличкой Лапа. — В овраге жил, никто из нас к нему не ходил, а полиция все одно пронюхала. — Всех вспоминать, до Кондратьева дойдем, — сказал Федя Самойлов, худощавый юноша с удлиненным лицом. — Долгая получится цепка… — Револьверы надобно иметь! — категорически заявил Ваня Уткин, чернобровый крепыш, горячий поборник вооруженной борьбы, — Револьвер в кармане — фараон не сунется! — За стрельбу — каторга, — хмуро вставил Николай Жиделев. — Другое чего-нибудь придумай… — В общем, так, — Семен Балашов поднялся из-за стола. — Без приезжих пропагаторов, конечно, не обойтись, как говорится, милости просим хоть из Ярославля, хоть из Москвы… Пускай поучают уму-разуму. И слушать будем, и слушаться… И беречь их станем покрепче, может, даже охрану прикреплять… Но счас другой вопрос — секретарь! Нам своего надобно, чтоб изнутри наши нужды знал. И чтоб мы ему не только верили, как духовнику, но и послушались… В общем, плоть от нашей рабочей плоти, а голова — ума палата… И я вам уже говорил и опять скажу: лучше Афанасьева не отыскать! Кто его знает, со мной согласны… Все из вас читали речи, сказанные Петербургскими рабочими на маевке, одну из них говорил Афанасьев… Кто с ним сталкивался, соврать не даст — настоящий учитель жизни… — Не староват? — без противления, размышляючи, спросил Колотилов. — Не затруднится? Все же секретарь. И архив хранить, и взносы собирать, и кассой ведать… — А на фабрике ему легче? — Балашов заложил ладони за узкий поясок на черной сатиновой рубахе. — Он уж основу-то плохо видит, нитку в челнок сам не вдует… А мы от станка отлучим. Платить станем, рублей двенадцать положим, на прожитье хватит. — Я согласный, — Уткин зевнул, покосившись на тикающие ходики. — В Шую ездил, встречался с ним. Умственный… — Нет, я ничего, я тоже не против, — поснешно сказал Колотилов. — Давайте решать. — А согласится? — спросила Матрена Сармептова. — Может, не захочет? — Это уж моя забота, — загорелся Балашов. — Если согласны, завтра поеду, вернемся вдвоем… На случай появления непрошеных гостей держали наготове лото. Когда во дворе злобным лаем зашлась собака, хозяин конспиративной квартиры Алексей Калашников, тот самый Калашников, которого Афанасьев вовлек в революционную работу еще в 1898 году, выставил несколько бутылок, опустевших якобы в течение вечеринки, и быстро вышел. — Странник, усаживайся! — тревожно вымолвил Колотилов, освобождая место Балашову, за которым утвердилась эта кличка. Николай Жиделев встряхнул наволочку с бочоночками лото и бодренько выкрикнул: — Барабанные палочки! — Одиннадцать, что ли? — вполне серьезно спросила Матрена. Члены комитета склонились над карточками лото, сосредоточенно, будто другого дела не знали, двинули фишки. Собака, заскулив, умолкла; в сенцах послышались бубнящие голоса. Ваня Уткин, не расстающийся со стареньким «бульдогом», не выдержав напряженности, кинулся к двери. Балашов хотел было вернуть его, но тут в комнату вошел Калашников — улыбка во все лицо. — Чудеса, братцы! Вот уж поистине легок на помине! Грузный Калашников посторонился, и все увидели Афанасьева. — Мир честной компании! — Федор Афанасьевич поклонился. — Зашел на огонек, не прогоните скитальца… Обрадованно загалдели; расспросам и разговорам, казалось, не будет конца. Но петухи напомнили, что скоро рассвет. — Значит, так, — подытожил Балашов, — кто не против, чтоб товарищ Афанасьев стал ответственным секретарем нашей партийной организации, прошу поднять руки. — Обвел присутствующих медленным взглядом и уткнулся лобастой головой в худое плечо Отца: — Согласные все… Говорил тебе, вместе будем, вот и сбылось… — Спасибо, друзья, — глаза у Федора Афанасьевича повлажнели, с возрастом стал слабеть на слезу. — Почитаю за большую рабочую честь. Сколь осталось силенок, все отдам… Понадобится, жизни не пожалею… …Остаток ночи коротал у Калашникова. Лежали в темноте, дымили самокрутками, стряхивая ненел в разбитую корчажку. — Скажи, друг, настанет такое время, чтоб не прятаться по углам? Чтоб жить по-людски, открыто… — А ты припомни христианских мучеников. Их ведь тоже били, пытали огнем и водой, сажали в тюрьмы… Но они оставались твердыми в своей вере, и христианство восторжествовало над белым миром. А теперь палачи — царь да полиция, а жертвы — мы, революционеры… Уверен, что и наша правда непременно возьмет верх… Калашников, вдумываясь, долго молчал, потом произнес сонным голосом: — Хорошие мысли. Ты в листовку вставил бы… Душевно и в голову западает… ГЛАВА 16 Министр внутренних дел Вячеслав Константинович Плеве неоднократно повторял, что для укрепления монархии надобна небольшая победоносная война. Ближайшее окружение сего государственного мужа с вожделением поглядывало на Дальний Восток. Там, мнилось, легко одолеть желтолицых. Самого фон Плеве летом 1904 года убил социалист-революционер Сазонов, а Россия к тому времени прочно увязла в позорной войне с Японией. Блокада Порт-Артура, поражение русских войск под Ляояном повергли в уныние даже заядлых «патриотов». В деревенских избах под соломенными застрехами, в рабочих казармах, вонючих и темных; в просторных особняках богачей и роскошных дворцах высшей знати; на постоялых дворах, в трактирах, на рыночных площадях, за семейным чаепитием и на светских приемах только и было разговоров — о проигранной войне, о политическом тупике, в котором оказалась Россия. Даже многочисленные банкеты либерального союза, проводимые с осени 1904 года по плану земской кампании, заметно качнулись влево. Российские либералы до того осмелели, что позволяли себе, уплетая осетрину с хреном, высказываться о необходимости политических реформ. На банкете в Киеве зубной врач Куперник после четвертого тоста впервые публично произнес слово «конституция», что расценивалось как истинный гражданский подвиг. Вскоре до этих же высот жертвенного свободолюбия поднялся костромской дворянин Спасский. Изрядно подогретый «смирновкой», сей вольтерьянец закатил возмутительную речь, разглагольствуя о конституции как о ближайшей необходимости. Естественно, все это не могло пройти незамеченным охраной самодержавия. Директор департамента полиции представил особый доклад новому министру внутренних дел, называя в оном банкетную кампанию очень вредной, по его мнению, значительно более опасной, нежели университетские беспорядки, а потому предлагал решительные меры. Банкеты принялись разгонять, невзирая на недоеденные закуски и нераспечатанное вино. Либералы возмущались, грозили жаловаться, но, понимая, что жаловаться некому, подчинялись. Один из участников подобного банкета в Москве на вопрос, почему без протеста поддался грубой силе, ответил меланхолично: «Когда слуги Людовика Шестнадцатого явились, чтобы разогнать Генеральные штаты, Мирабо сказал: мы здесь по воле народа и уступим только силе штыков. Согласитесь, господа, не мог же я, сидя в ресторане, заявить полиции, что смакую сотерн по воле народа…» Для острастки вольнодумствующих гурманов костромской дворянин Спасский был предан суду. Процесс слушался в Костроме выездной сессией Московской палаты, отчет о судебных заседаниях публиковался в печати. Падкие до сомнительных сенсаций газетчики раструбили изложение пьяной болтовни, на все лады склоняя страшное слово «конституция». Время настало опасное, чреватое невиданными общественными катаклизмами. Ходили упорные слухи, что подготовлен проект царского указа, дарующего свободы, что курс «взаимного доверия» между обществом и государством, провозглашенный Святополком-Мирским, новым министром внутренних дел, обретает реальную плоть, что конституция действительно вот-вот будет провозглашена. Но в середине декабря 1904 года, когда был обнародован высочайший указ «О предначертаниях к усовершенствованию государственного порядка», Россию постигло разочарование: царь, посовещавшись с великими князьями, выбросил из проекта пункт о долгожданной конституции. Подчеркивая незыблемость основных законов империи, Николай объявил, что никогда и ни в коем случае не согласится на представительный образ правления, как безусловно чуждый подданным его державы. Не успели проглотить эту горькую пилюлю — пал Порт-Артур. Капитуляция крепости, где оставалось пятнадцать тысяч боеспособных солдат, достаточное количество снарядов и продовольствия, потрясла Россию. Отчего? Как? Что теперь будет? Первый номер большевистской газеты «Вперед» программной статьей Ленина «Самодержавие и пролетариат» отвечал: «Военный крах неизбежен, а вместе с ним неизбежно и удесятерение недовольства, брожения и возмущения. К этому моменту должны мы готовиться со всей энергией. В этот момент одна из тех вспышек, которые все чаще повторяются то здесь, то там, поведет к громадному народному движению. В этот момент пролетариат поднимется во главе восстания, чтобы отвоевать свободу всему народу…» Сашку Никулина, клепальщика с завода Калашникова, Федор Афанасьевич знал давно, с первого приезда в Иваново. Неиспорченный, доверчивый, совсем тогда еще юный, Сашка помогал Афанасьеву поддерживать связь с калашниковцами, доставлял на завод прокламации. Потом, как бывает в жизни, из виду потерялся. И вот, случайно заглянув в трактир Мясникова, Федор Афанасьевич столкнулся с Сашкой. Обрюзглый, без ноги — с костылями, Никулин хлестал водку, тупо напиваясь, не отрывая взгляда от тарелки с осклизлыми огурцами. Афанасьев подсел к нему, тихо сказал: — Ведь раньше не пил… — А-а, — затравленно оскалился Сашка и скрипнул зубами, — сострадатель объявился… Здорово, Афанасьич, сколько лет, сколько зим… — Здравствуй, здравствуй, Саша. — Федор Афанасьевич положил ладонь на его горячечно влажную руку, не сильно, будто жалея, пожал. — Зачем так угрюмо? — Осуждаешь? Знаю, осуждаешь… А ты погляди на героя, погляди! — Сашка распахнул замызганную шинель. — Два Георгия, не хрен на грядке! Заработал… А ногу япошке отдал. Шесть рублев за кресты получаю, могу угостить. Хочешь? — Эх, Саша! Не место тебе здесь. — А где оно нынче, мое место?! — вызверился Никулин. — На живодерне? Ты знаешь, где мое место? — Знаю. Пойдем. — К-куда? — Сашка притих, в глазах появился живой огонек. Федор Афанасьевич понял: не окончательно опустился парень, в нем еще теплится надежда убежать от одиночества; он просто не знает, куда притулиться, кому доверить свое горе, тоску, свой страх перед жизнью, где, казалось ему, без ноги он никому не нужен, лишний, чужой, обуза. — Пойдем, пойдем, — повторил Афапасьев, — там видно будет… — А водку недопитую бросим? — Сашка согласился, чтоб его вырвали из кабацкого омута, но, согласившись, вдруг заупрямился, не желая сдаваться без куража. — Не годится так, за старую дружбу допьем! Или требуешь? — Давай допьем, друзьями не брезгаю. — Афанасьев и тут разгадал состояние Сашки, спорить не стал. Ковыляли долго. По дороге, отчаянно ругаясь, Никулин поведал о том, как попал на войну, что довелось испытать. — Хлебнул, Афанасьич, соленого до слез! Сперва-то хорошо, кому — война, а кому — мать родна, клепальщикам отсрочка… А опосля с подлюгой мастером полаялся, вышибли с завода, тут и конец моей отсрочке… Загремел под мобилизацию… Выстроили перед казармой, молебен закатили. Христолюбивое воинство, пятое-десятое… Погрузили в телячьи вагоны — и ту-ту в Маньчжурию, чтоб ей ни дна, ни покрышки! Господа офицеры успокаивают: война нестрашная, всю Японию две роты с похмелья обложат… Привезли в богом забытое местечко, заставили землянки копать. Как кроты в норах, три месяца вшей кормили. Сухари да ржавая селедка — все пропитание. А посля и селедку перестали давать… Соль кончилась, цинга солдатиков одолела… Лазарета поблизости нету, подыхайте, родимые! Эх, сволочи… — Ногу-то где потерял? — поддерживая Сашку под локоть, спросил Афанасьев. — Большое было сраженье? — Какое там! — Сашка качнулся, балансируя на костылях. — Горушку воевали у япошек… Махонькая горка, но для начальства нужная. Командирский пункт хотели туда… Орудиев не дали, винтовок на всех не хватает, патронов тоже маловато. А в атаку гонят! Ну, побежали… Тут меня и зацепило. Эх, Афанасьич, сколько славян полегло! Ужас. Вместо патронов иконы слали. Георгия-победоносца… А поп перед боем талдычил: кто костьми ляжет за царя и православную веру, тому дорога в рай… Гуляют, поди, мужики в райских кущах. А я вот не сподобился, ни богу свечка, ни черту кочерга! Кому нужен, Афанасьич, обрубок такой? Сашка Никулин привалился к забору, по-волчьи завыл, подняв лицо к морозному небу с огромной луной. Федор Афанасьевич переждал приступ отчаяния, снова подхватил Никулина под локоть, потащил за собой. — Глупой ты, Саша, — сказал сердито. — Поешь Лазаря, а того не знаешь — очень ты нужен нам… — Брешешь! Сострадая, брешешь! — Сашка вырвался, утвердив костыли, набычился — головой вперед. — Куда тащишь меня? — Успокойся, Саша. — Федор Афанасьевич тоже выставил голову, шутливо боднул Никулина. — Зачем же мне врать? Не приучен, душу не убью… А идем мы ко мне на квартиру. Лизавета Балашова постелит, согреет воды — помоешься… Идем, идем, утром как следует побалакаем! — Не пьяный, нечего до утра тянуть! — Сашка уперся. — Выкладывай, чего хочешь? — Ну, ежели не пьяный… Ты погляди на себя, Саша. Георгиевский кавалер, чего ни скажешь — рот откроют, слушая. И полиция не посмеет тронуть. Понял? Мы тебя, милый, так нагрузим… Работать надо, Саша, работать! — Да что я могу?! — в лицо Афанасьеву крякнул Сашка. — Книжек в руках два года не держал! О чем говорить-то? — А все о том же… Мы, большевики, стоим за поражение правительства… Ленин, знаешь, как трактует? Дело русской свободы зависит во многом от военных поражений царизма. А «патриотов», знаешь, сколько развелось? Трудно с ними бороться… Ему, к примеру, доказываешь, что проигранные сражения выгодны рабочему классу, а он кричит: братья кровь проливают, а вы тут, сволочи, отсиживаетесь, подкоп под народных героев ведете! А кто же людям глаза откроет, что кровь-то напрасная? Ты, Александр! Ногу потерял, не голову… В трактир ходи не водку жрать — рассказывай. В гости позовут — рассказывай, в церкви, в бане, на базаре — везде рассказывай! И еще вот что. Таких-то, безногих да безруких, в городе наберется достаточно. Попробуй-ка сколотить их в кучку. Воинское братство — сила. Надобно, Саша, чтоб эта сила на нас работала… Эх, Саша! Чует сердце, славная будет година. Нюхай воздух, Саша, грозой наносит… Сашка отходчиво усмехнулся; зажав костыль под мышкой, потер замерзшее ухо. Луна сияла, как начищенный пятиалтынный, под ногами редких прохожих — морозный скряп. До майских гроз еще надо было дожить. В конце декабря с Путиловского завода уволили четырех мастеровых, членов организации «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга», созданной крестьянским сыном, священником пересыльной тюрьмы Георгием Аполлоповичем Гапоном. В увольнении собратьев организация усмотрела дерзкий вызов, брошенный по ее адресу, и послала депутацию к директору завода Смирнову. Директор заявил о незаконности вмешательства посторонних в отношения между заводской администрацией и рабочими. Не успокоившись, «Собрание» постановило направить еще одну депутацию, во главе с отцом Георгием, — к градоначальнику. Резолюция, принятая по этому поводу, гласила: «Отношения между капиталом и трудом в России ненормальны, доказательством служит произвол, применяемый мастерами по отношению к рабочим; мы просим правительство потребовать от администрации Путиловского завода немедленного увольнения мастера Тетявкина, виновника беспричинного расчета четырех рабочих и постоянно причиняющего рабочим всякие несправедливости; мы просим немедленного обратного приема на завод четырех рабочих, уволенных за то, что они состоят членами „Собрания“; доводя об этом до сведения градоначальника и фабричного инспектора, мы просим их принять меры к тому, чтобы подобные факты не повторялись в будущем; если законные желания рабочих не будут выполнены, то „Собрание“ снимет с себя всякую ответственность за беспорядки, которые могут вспыхнуть в столице». Генерал Фуллон, ознакомившись со столь любопытным документом, изумленно воскликнул: — Но ведь это революция! Вы угрожаете спокойствию столицы! — Ничего подобного, — возразил Гапон. — Мои рабочие хотят только поддержать своих товарищей. Но если их требования не будут удовлетворены, спокойствию города действительно создается угроза… Градоначальник нетвердым голосом пообещал сделать со своей стороны все возможное. Затрезвонили телефоны, помчались курьеры, посыпались донесения, записки, но все напрасно: администрация Путиловского завода оставалась непреклонной. Накануне Нового года Георгий Аполлонович самолично отправился к Смирнову, три часа горячо убеждал уступить и тем самым избежать забастовки. Уехал Гапон, не добившись положительного результата. Завод выполнял спешные заказы военного и морского ведомств; допустить послабление значило поставить под угрозу нужды сражающейся армии и чрезвычайно ослабленного неравными боями морского флота. Ослепление, всеобщее ослепление поразило власть имущих. В морозной дымке всходило кровавое солнце тысяча девятьсот пятого года… Третьего января Путиловский завод с его тринадцатью тысячами рабочих забастовал. Были выработаны новые требования: заработная плата устанавливается не по произволу хозяев, а по соглашению между мастерами и делегатами от рабочих; на Путиловском заводе создается постоянный комитет из представителей администрации и рабочих, этот комитет разрешает все споры, и ни один рабочий не может быть уволен без согласия комитета; рабочий день ограничить восемью часами; сверхурочные работы отменить, за исключением тех, на которые рабочие дают согласие, но в последнем случае оплачивать их вдвое выше, чем урочные; заработная плата для женщин не меньше семидесяти копеек в день; улучшить вентиляцию в кузнечном цехе; установить заработную плату для мужчин не меньше одного рубля в день; никто не подвергается взысканию за участие в забастовке; за время забастовки уплатить полностью. Градоначальник Фуллон вызвал Георгия Аполлоновича к телефону и, крайне взволнованный, попросил прекратить забастовку. — Я, батюшка, человек военный, простой и бесхитростный, человек верующий, привык с уважением относиться к служителям церкви. Дайте мне слово, что вы не допустите выступления рабочих, и я не позволю тронуть вас. Трое из уволенных будут приняты обратно… — Поздно, генерал. — Гапон ошарашил градоначальника. — Вы можете арестовать меня, но если в течение двух дней путиловские рабочие не получат удовлетворения новых требований, забастовка перекинется на другие заводы. И это не все… Рабочие столицы, возможно, пойдут с петицией к государю. Прошу, не посылайте казаков. Все будет в полном порядке и мирно. Рабочий класс просит только, чтобы его голос был услышан… Четвертого января отца Георгия вызвали к начальнику главного тюремного управления. Угрожая увольнением от должности священника пересыльной тюрьмы, начальник требовал немедленно прекратить стачку. Георгий Аполлонович твердил: «Поздно, господа… Никто не слушал меня, теперь поздно…» Пятого января градоначальник, надрываясь, кричал в телефон, что дело зашло слишком далеко, он бессилен способствовать удовлетворению требований рабочих в обстановке неповиновения, что теперь ответственность за возможные неблагоприятные события ложится на Гапона, главу рабочей организации. В ночь с шестого на седьмое января, убоявшись ареста, Гапон покинул свою квартиру. Седьмого января, откликнувшись на призыв большевиков поддержать путиловцев, бастовало более ста тридцати тысяч человек: стачка превратилась во всеобщую. Восьмого января утром Гапон получил приватную аудиенцию у министра юстиции Муравьева. Несколько рабочих расположились вблизи министерства, чтобы сообщить товарищам, если их водитель будет арестован. — Ответьте откровенно, что все это значит? — Муравьев с любопытством разглядывал необычного священнослужителя. Лицо незаурядное: высокий лоб, удлиненные, монгольского разреза, глаза, в которых светится ум проповедника. Кто он? Новоявленный Гришка Отрепьев, самозванец из тех, что каждый раз возникают на Руси в смутные времена? Или мессия, в котором так нуждается исстрадавшаяся родина? Что известно о нем доподлинно? Объявился в столице из полтавской глуши, окончил Духовную академию. Был священником в приюте, проповедовал для бедных, возился с нищими, утешал, таскался по ночлежкам. Потом получил место в братской миссии церкви Галерной гавани, завел обширные знакомства в рабочей среде и впервые тогда начал говорить с ними о создании общества взаимопомощи неимущих. Стал популярен, приобрел благоволение митрополита, пошел в гору — занял должность священника Красного Креста. Страдал от доносов. Председатель комитета Петербургских приютов писал в охранное отделение — «бунтовщик в рясе»… Сергей Васильевич Зубатов, переведенный из Москвы начальником политической полиции в департаменте, пытался прибрать Гапона к рукам, видя в нем удобную фигуру для достижения своих целей. Но Гапон не дался. Ознакомившись с деятельностью вубатовских рабочих организаций, составил резкий доклад: единственное средство к улучшению рабочего класса — свободные и независимые организации по образцу английских, а зубатовская политика только развращает участников организаций и препятствует привлечению в них искренних людей, желающих без задней мысли помочь неимущим. При этом добавил, что участие духовенства в организациях Зубатова позорит церковь… Что еще? Когда Сергей Васильевич попал в опалу, Гапон прибрал к рукам его организацию, добился утверждения устава «Собрания», выгнал всех зубатовских агентов. Но деньги от полиции принимал. Оборудуя помещения для «Собрания» в разных концах Петербурга, получил некоторые суммы из сейфов департамента. По всему выходит — свой… Но, с другой стороны, есть сведения, чю при нем состоит некий «тайный комитет» из представителей различных партий, они якобы помыкают Гапоном. Черт его знает, оборотень какой-то… — Так что же означает сия чехарда в столице? — Министр пригласил Георгия Аполлоновича в кресло, сам опустился на диван, подчеркивая неофициальность беседы. — Позвольте, ваше превосходительство, вопросом на вопрос. Могу ли я ожидать ареста, если буду говорить совершенно свободно? Министр поколебался, ответил отрицательно. — Страна переживает тяжелый политический и экономический кризис! — Гапон откинул со лба непокорную черную прядь. — Все классы населения высказались в резолюциях об их нуждах и пожеланиях. Пришла очередь и рабочему классу сказать государю о своем тяжелом положении… Мы составили петицию… — Знаю. Читал, — бесцеремонно прервал Муравьев. — Вы хотите ограничить самодержавие! Георгий Аполлонович весьма удивился тому обстоятельству, что петиция, размноженная всего лишь в нескольких экземплярах и содержащаяся в секрете, уже известна министру юстиции. Но не стал заострять внимание на этом моменте, горячо продолжал: — Ограничение монархии послужит царю настолько же, насколько народу! Если реформа не придет сверху, революция неизбежна. Она повлечет за собой годы борьбы и реки крови… Ваше превосходительство! Мы не требуем немедленного удовлетворения всех ваших требований, пусть будет дано согласие пока на самые главные… Прежде всего — амнистия и созыв народных представителей. Тогда вы увидите, каким энтузиазмом будет полна Россия по отношению к государю. — И тут Георгия Аполлоновича, глубоко взволнованного причастностью к судьбам истории, изрядно занесло: — Вас много лет, ваше превосходительство, народ ненавидит за вашу деятельность против тех, кто борется за свободу! Наступил момент, когда вы можете сделать шаг огромного значения. Вы можете теперь одним махом стереть с себя это пятно. Идите прямо к царю сейчас же, скажите, чтоб он вышел поговорить со своим народом! Мы даем гарантии безопасности… Если понадобится, падите к его ногам, умоляйте принять депутацию! Муравьев побледнел. Поднялся с дивана, обошел огромный стол и застыл под портретом императора — невозмутимый; воплощенная власть. Сомнений больше не было, перед ним самозванец, ничтожество, червяк, обретший способность рассуждать, которому эта способность вскружила голову. И ему, к сожалению, дано слово, чте не подвергнется немедленному аресту… Муравьев сухо сказал: — Ступайте. Я исполню свой долг. Раздумывая, что означают эти слова, уж не решимость ли применить оружие, Георгий Аполлонович из приемной Муравьева телефонировал министру финансов Коковцеву: — Меня насторожил двусмысленный ответ! Дрожу от мысли, что обернется кровопролитием! Умоляю, вмешайтесь… Телефон разъединили, прежде чем Гапон высказался до конца. В тот же день, восьмого января, был составлен секретный документ: «Имею честь просить Ваше превосходительство не отказать в распоряжении о личном задержании священника Георгия Гапона и о препровождении его для содержания под стражей в С.-Петербургскую крепость». Но распоряжение заведующего полицией, свиты ею величества генерал-майора Рыдзевского, выполнить не удалось. Отец Георгий после визита к Муравьеву исчез, спрятался. В тот же день, восьмого января, Петербургский комитет большевиков распространил прокламацию: «Напрасно обращаться к царю…» В тот же день, восьмого января, представители демократической интеллигенции во главе с Максимом Горьким добились приема у председателя кабинета министров Сергея Юльевича Витте, который перенаправил их к «розовому» князю Святополк-Мирскому. Не застав министра внутренних дел, депутация обратилась к его заместителю. И получила исчерпывающий ответ: «Если депутация желает предупредить кровопролитие, она должна прежде всего отговорить рабочих от шествия к государю». Вечером восьмого января у министра внутренних дел — либеральствующего князя Петра Даниловича Святополк-Мирского состоялось военное совещание. Столицу разбили на восемь боевых участков. Мобилизовали силы Петербургского гарнизона. Вызвали подкрепление из Царского Села, Нарвы, Пскова. Окончив совещание, князь поблагодарил присутствующих, оставшись один в который раз перечитал письмо Гапона, полученное днем. «Рабочие и жители Петербурга разных сословий желают и должны видеть царя, 9-го сего января, в воскресенье, в два часа дня, на Дворцовой площади… Пусть он выйдет, как истинный царь, с мужественным сердцем к своему народу… Иначе может произойти конец той нравственной связи, которая до сих пор еще существовала… Копия сего, как оправдательный документ нравственного характера, снята и будет доведена до сведения всего русского народа». Оx-xo-xo, в два часа дня на Дворцовой площади… Хорошее письмецо. Не оправдательный документ, а разведывательные сведения для составления диспозиции. Цены нет этому письму: откуда пойдут, куда. Все как на тарелочке… Ночью в отделениях «Собрания русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга» вслух читали петицию государю: — Слушайте, товарищи! «Меры против нищеты народной… Передача земли народу и отмена выкупных платежей… Отмена косвенных налогов… Меры против невежества и бесправия! Немедленное возвращение пострадавших за политические, религиозные убеждения, за стачки и крестьянские беспорядки… Объявление свободы и неприкосновенности личности, свобода слова, печати, совести в деле религии… Всеобщее и обязательное народное образование на государственный счет… Равенство перед законом всех без исключения… Меры против гнета капитала над трудом… Свобода потребителъско-производственных и профессиональных союзов, — немедленно. Восьмичасовой рабочий день… Свобода борьбы труда с капиталом — немедленно…» — Согласны подать эту петицию? — Согла-асны! — Подписывайте. Георгий Аполлонович присутствовал в помещении Нарвского отделения. Толпились посторонние — газетчики, писатели, представители революционных партий. Когда подписали петицию, Гапон осипшим голосом сказал: — Братья! Много добра сделали социалисты рабочему классу. Принесли ему свое чистое сердце и самоотверженную душу, отдавали за него свою жизнь и свободу. Всеми помыслами нашими должны мы любить и уважать их. И от всего рабочего народа я низко кланяюсь им. — Отец Георгий отвесил земной поклон. — Одна у нас теперь к ним просьба: не мешайте! Дайте нам до конца исполнить наше дело. Пусть не будет ни красных флагов, ни оружия… Утром стали собираться затемно. Празднично одетые, с женами и детьми, рабочие толпились на дороге, ожидая руководителей. В голове колонны — хоругви, иконы, портреты царя. Появился отец Георгий. Утомленный до изнеможения, сорвал голос, говорил шепотом. — Ну, с богом… Рядом с Гапоном шагал начальник инструментальной мастерской Путиловского завода инженер Рутенберг. Через год с небольшим, когда священник станет на путь прямого сотрудничества с охранкой, эсер Рутенберг заманит его на пустую дачу в Озерках: Георгия Аполлоновича повесят. А покамест — рядом… На шоссе толпу встретили и пошли внереди с обнаженными головами помощник полицейского пристава Жолткевич и околоточный Шорников. Заставляли сворачивать встречные повозки, очищали путь мирному шествию. Когда раздастся первый залп, помощник пристава бросится вперед: «Что вы делаете? В крестный ход стреляете!» Следующим залпом будет тяжело ранен. Рядом с ним упадет убитый околоточный. «Спа-аси, господи, люди-и твоя и благослови достояние твое-е…» Из-за Нарвских ворот с шашками наголо вылетел кавалерийский отряд. Толпа расступилась, казаки промчались по образовавшемуся коридору. — Вперед, друзья! — прохрипел Гапон. Люди сомкнулись, двинулись дальше. «Побе-еды благоверному императору нашему Николаю Александро-овичу-у…» Выйдя за поворот улицы, увидели пехоту: серая стена и проблески штыков. Скрываясь от возможного ареста после студенческой демонстрации на Страстной площади в Москве, домой в Иваново-Вознесенск вернулся Андрей Бубнов. Папаша его, Сергей Ефремович, человек уважаемый — член городской управы, не подозревая об истинной причине, заставившей сына покинуть первопрестольную столицу, весьма был обрадован: — Вот и хорошо! Отдохни, сынок… Сергею Ефремовичу хотелось обстоятельно побеседовать с Андрюшей, узнать, к чему стремится в теперешней жизни. Может, надо устроить куда поспособнее? Это с полным удовольствием. Благо знакомства приличные водятся, в управе-то заседает с первыми людьми Иваново-Вознесенска. Но сын заторопился — потом, потом! — переоделся, отшвырнув студенческую форму, похлебал наваристых щей, отведал материнского пирога и был таков. Куда на ночь глядя, зачем — ничего не известно. Что там ни говори, мало у нынешней молодежи почтения к родителям… Андрей Бубнов спешил на Московскую, в домик, где квартировал Афанасьев, с которым его свели летом прошлого года. Вот с кем можно часами толковать по душам! Правда, был грех — при первой встрече Отец не понравился Андрею, слишком уж неказист. Не верилось, что этот тщедушный старик, постоянно кашляющий от злого махорочного дыма, шагу не ступавший без костылька, что вот он и будет большевистским секретарем в родном Андрею городе, где много стойких, преданных делу, а главное, молодых товарищей. Но когда рассказали ему, что этот старик — один из четверки Петербургских ораторов, речи которых уже второе десятилетие изучаются в подпольных рабочих кружках, Андрей проникся к Отцу безграничным уважением. И, будучи человеком увлекающимся — тому способствовали молодые лета, — Андрей Бубнов даже тогда, когда раздражался медлительной рассудительностью Афанасьева, его осторожностью, все-таки прислушивался к нему, подчинялся мнению старшего. Опыт есть опыт, ничем не заменишь. Однако сегодня Бубнов был сильно возбужден: на груди под рубашкой — прокламация московских большевиков с призывом к вооруженному восстанию. — Москва считает, в случае, если восстание начнется, Орехово с ивановцами поддержат! — с порога выкрикнул Афанасьеву. — А где у нас силы, где? — Погоди, торопыга, — Афанасьев недужил; поднялся со скрипучей кровати, застеленной лоскутным одеялом, выкрутил фитиль лампы, нацепил очки, долго, шевеля губами, изучал прокламацию. Все верно, «Русский Манчестер» упомянут. Стало быть, москвичи признают силу иванововознесенцев, видят в них надежную опору. Это хорошо… Но — восстание! С голыми руками? Десяток револьверов на всех… — Сколь привез листовок? — Федор Афанасьевич передал прокламацию Балашову; Семен пододвинулся к ламне — тусклые блики засветились на его широком лбу. — Одну. Перед самым отъездом достал, не успел больше. — Андрей жестяной кружкой зачерпнул из ведра около печки, после пирога с визигой тянуло на воду. — Там знаешь что было!.. Стреляли в нас. Есть убитые… — И в нас будут стрелять, — Афанасьев помолчал и добавил: — В Питере, очевидцы говорят, снег с кровью смешался. Так и зовут воскресенье — кровавым. Детей с деревьев пулями сшибали… Женщин топтали конями… Вот и в нас будут стрелять. Елизавета Балашова внесла чайник; увидев гостя, нараспев протянула: — И-и, переполошатся посадские барышни! Женишок хоть куда. Андрей вспыхнул как маков цвет, смущенно забормотал: — Ну что вы, в самом деле… Семен, закончив читать, поднял вопросительный взгляд: — Здесь нет, чтоб нам с оружием. Два раза пробежал — нету… — Речь о том, что иванововознесенцы поддержат выступление Москвы. Поддержат! — Андрей снова загорячился. — Оин считают — нельзя отмалчиваться. — Молчать не должны, — Афанасьев согласно покивал. — Вопрос — что делать… В столицах поднялись металлисты. Там другой народ, ткачам до их сознательности далековато. Поймут нас? Захотят ли подставлять головы, когда законы военного времени? Вот вопрос… Федор Афанасьевич переглянулся с Балашовым. В Петербурге и Москве социал-демократы выставили требования политических свобод, тамошний пролетариат развит до осознания этих требований. А в Иваново-Вознесенске стачки всегда проходили под знаком борьбы экономической, ткачи бастуют за цели понятные и близкие. И удастся ли вот так, нахрапом, без длительной подготовки, удастся ли поднять людей на политическую стачку солидарности? Верный друг по-своему понял взгляд Афанасьева: — Металлисты, поди, и у нас найдутся… У Калашникова, к примеру. На заводе Анонимного общества, у Мурашкина, мало ли… — Ладно, — Федор Афанасьевич, экономя керосин, убавил в лампе огонек. — В таком разе созываем комитет. Обсудим. Давайте в Богородском, там спокойнее… А ты, Семен, в эти дни порыскай по фабрикам, понюхай, где какое недовольство. Ежели бастовать — на одних металлистах далеко не ускачешь… Бубнов ушел, постелились спать. Из окна, в том углу, где койка Афанасьева, изрядно поддувало; на ночь закрыл половичком, улегся. На своей половине, за ситцевой занавеской, возились Семен с Елизаветой. Приглушенно смеялись, шушукались. Потом затихли. Дело молодое, умаялись. А ему не спалось. Позавчера с надежной оказией получил письмо из Петербурга от Верочки Карелиной, бывшей Сибилевой. Со старыми товарищами, с кем возможно, связей никогда не терял. Потому-то у него и литература водилась своя, друзья не забывали: хватало на несколько кружков. Верочка, теперь Вера Марковна, в питерском подполье фигура заметная. Письмо отписала подробное и очень тревожное. Спрашивала: не заблудились ли они, связавшись с Гапоном? Нет ли на них с Алексеем невинно пролитой крови? Писала, что они с мужем узнали Георгия Аполлоновича еще в марте прошлого года, когда он впервые на сходке провозгласил основные требования будущей петиции к царю. «Распространяйте эти мысли, — говорил Гапон, — стремитесь к завоеванию этих требований, но не открывайте, откуда они». Оказывается, именно тогда около отца Георгия возник «тайный комитет», в который вошел Алексей Карелин, меньшевик Кузин и двое беспартийных — Варнашев и Васильев. Проект петиции показался им революционной декларацией, содержащей в себе более радикальные требования, нежели различные партийные программы. «Мы поняли, что Гапон честный человек, и поверили ему…» Вот оно как. Стало быть, уяснил Афанасьев из письма, общество «русских фабрично-заводских» принялось шириться и расти, опираясь на авторитет Карелиных, издавна известных в революционном движении. Выходит, за ними, а не за Гапоном шли люди… А осенью между «тайным комитетом» и отцом Георгием возникли серьезные разногласия. Началась полоса знаменитых земских банкетов, посыпались резолюции либералов, просительно намекающие о необходимости реформ государственного устройства. Карелины все настойчивее твердили: когда же будет представлена рабочая петиция? Но Гапон отказался от своего намерения. «Гапон находил, что это способно испортить дело в глазах правительства и вызовет репрессии…» Он отказывался вести рабочих к Зимнему дворцу и после Нового года: «…Положение изменилось, и такой шаг в настоящее время должен считаться безрассудным». Однако ему заявили, что наступил тот самый предсказанный им момент, когда пролетариат должен выступить во всеоружии своих требований, хотя бы в форме непосредственного обращения к царю. «Страсти жестоко разгорелись, и Гапон сдался. Несмотря на то, что он был против…» Ну, а что было дальше, добавляла Верочка, вы, вероятно, знаете — ужас, ужас! К письму Верочка приложила послание отца Георгия Петербургским рабочим: прокламация взрывчатой силы. Захотелось прочесть еще разок, чтобы получше обдумать. Федор Афанасьевич сунул ноги в обрезанные ветхие валенки, накинул на плечи зипун, которым укрывался поверх одеяла, нашарив в темноте спичечный коробок, зажег лампу. Начало ерундовое, пустые слова… А вот пошло кипяточком: «Пули царских солдат… убили нашу веру в царя. Так отомстим же, братья, проклятому народом царю и всему его змеиному отродью… Смерть им всем… Кто не с народом, — тот против народа… Братья, товарищи рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы… Стройте баррикады, громите царские дворцы и палаты, уничтожайте ненавистную народу полицию… Верьте, что скоро добьемся свободы и правды, — неповинно пролитая кровь тому порукою… Если меня возьмут или расстреляют, продолжайте борьбу… Боритесь, пока не будет созвано учредительное собрание на основе всеобщего, равного, прямого и тайного избирательного права…» Одно место не правилось Афанасьеву — «если меня возьмут или расстреляют». Истерично и очень самонадеянно. Как будто, кроме Гапона, некому подымать народ. Жили, слава богу, без «фабрично-заводского общества», проживем и дальше… Теперь-то, после Верочкиного письма, многое стало ясным. Значит, трусил отец Георгий, не хотел вести людей к дворцу. А потом почуял силу «тайного комитета», испугался, что движение выйдет из-под его начала, согласился рискнуть. Вот тебе и поп, толоконный лоб! Что отметить Верочке насчет безвинно пролитой крови? Лилась кровь и будет литься, на то революционная борьба. Конечно, Вера душевно страдает: женщина. А только сюсюкать не приходится. Расстрел в Питере всколыхнет Россию, это факт. Стало быть, на пользу… Увидал парод, что царь — зверюга, понял, что все красивые разговоры о любви царя к своим подданным — пустой звук. За десять лет пропагандой не достигли бы того, что сделал этот попик аа один день. А за десять-то лет в тюрьмах да на каторге поболее погибло бы людей, чем Девятого января… Воскресным днем сошлись у Алексея Калашникова в Боголюбской слободке. После долгих споров решили: бастовать. Семен Балашов чистосердечно признался, что от ткачей поддержка будет обеспечена лишь на фабрике Полушина. Все равно — бастовать! Афанасьев напомнил, что по законам военного времени полиции даны особые права — исхлещут нагайками в первую же минуту. Бастовать! Иван Уткин возликовал: даешь стачку! Евлампий Дунаев подхватил: куй железо, пока горячо! — Эх, жаль, железо мы как следует не раскалили, — сказал под конец Афанасьев, — подготовку не провели, а беремся ковать… С другого бока, ежели товарищи за стачку, противиться не смею, принимаю мнение большинства… За ночь выпустим листовку, утром начнем… Давайте наметим, кто пойдет на чугунолитейный завод, кто — иа механический… В понедельник агитаторы уговорили литейщиков завода «Анонимного общества», вывели на улицу — пошли до Калашникова. Политического выступления, как и предполагал Афанасьев, не получилось. Металлисты выдвинули шестнадцать требований, самые существенные из них — восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы, отмена штрафов и сверхурочных… Прихватив калашниковских вагранщиков, формовщиков, заливщиков, стачечники — всего-то человек шестьсот — направились к ситцевой фабрике Полушина. Ткачи по уговору бросили работу, высыпали во двор, а тут полицмейстер подоспел с астраханскими казаками. Кожеловский раньше был урядником где-то в глуши Астраханской губернии, в Иваново-Вознесенск прибыл с повышением, служил — ия кожи лез. И казаки-астраханцы, наверное, не случайно вслед за ним появились в городе, знал Иван Иванович, какие это звери. Длинный, усы в разлет, полицмейстер еще от ворот гаркнул: «А ну-ка, братцы, угостим!» Кого нагайками стегали, которых избивали ножнами шашек. Иван Уткин голову потерял, пальнул из своего допотопного револьверa. Пуля даже не пробила шинель Кожеловского, застряла в подкладке, не причинив вреда. Но астраханцы и вовсе озверели — многих изувечили. Окровавленных, выхватив из толпы поболее десятка, стачечников погнали в полицейский участок. Ивану Уткину казак накинул на шею аркан, заставил бежать за лошадью. После разгрома, не показавшись на глаза Афанасьеву, Андрей Бубнов опять уехал в Москву. Между прочим, всеобщей стачки не получилось и там. Одни кончали бастовать, другие начинали — разброд и сумятица. Сказывалась отсталость и неорганизованность рабочих, еще не до конца осознавших, что бить надо кулаком, а не растопыренной пятерней. Александр Иванович Гарелин любил поразмышляй, над проблемами, далекими от насущных забот. Высокий, коротко стриженный, с острым взглядом маленьких глаз, Гарелин, казалось окружающим, ничем не интересуется, кроме фабричных дел — конкуренция, дивиденды, сырье… И многие удивились бы, узнав, что миллионер-фабрикант любит почитывать книжки, которые в России называются крамольными. Бывая за границей — в Лондоне, Париже, каждый раз привозил несколько томов, пачку брошюр. И в Москве добывал нелегальные издания, пользуясь связями в жандармском управлении. Хранил брошюрки в зимнем доме в пригородном сельце Воробьево — подальше от чужих глаз. Читая, делал выписки, закладки, пометки на полях. Мысли копились, а выхода не было. С супругой Марией Александровной много не поговоришь. Она хоть из хорошего дома, и образование имеет институтское, но живет пустельгой, как, впрочем, и положено женщине. Окружила себя приживальщиками, записана почетным членом всех благотворительных обществ — красуется. И коллеги подобрались один к одному, потолковать по душам абсолютно не с кем. Чуть, правда, что — бегут к нему: помогай, Александр Иванович, научи… Но вопросы у всех одни и те же: когда и у кого закупать сырье, каким способом удобнее приглушить забастовку, кому сбыть товар. Богачи помимо фабрик владеют землей, думают: власть их незыблема. А того не понимают, что живут на вулкане… У него, Гарелина, тоже имеется шестьсот двадцать десятин землицы и фабрики, слава богу, работают исправно. Но в будущее глядит тревожно, чует великие беды. Изредка приглашал к себе Дмитрия Бурылина. Этот хоть на картины деньги тратит, считает себя знатоком искусств. И прислушивается внимательнее, нежели другие. Но, разобраться, тоже ни уха ни рыла… Читал ему: — «Книги приносят зло, но человеческий ум идет по пути прогресса, клонящемуся к общему благу. Случаются уклонения, но правда в конце концов преобладает… Пора освободить писателей от приставленных к их мыслям инспекторов… Запретить печатать заблуждения — значит остановить прогресс истины; ибо новые истины всегда некоторое время считаются заблуждением и в качестве таковых отвергаются представителями власти… И где тот дерзкий цензор, который осмелится сказать: я достаточно уверен в такой-то истине, чтоб запретить распространение в обществе обратного взгляда? Кто определит границу человеческих знаний тем пределом, до которого дошел он сам, и запретит идти дальше из страха, чтоб не впали в заблуждение? Что станется с республикой науки и литературы, если подчинить ее диктаторам, которых невежество, гордость и личные страсти в зародыше заглушат самые драгоценные истины? Необходимо следовать в этой области правилам, соблюдаемым в судебном порядке…» Дмитрий Геннадьевич слушал с интересом, даже бокал с вином отставил. Закончив читать, Гарелин спросил: — Кто, по-твоему, написал это? Бурылин вздохнул: — Какой-нибудь смутьян… Из социалистов кто-нибудь… — Эх ты, «смутьян», — Александр Иванович засмеялся. — Писано в 1759 году просвещенным министром французского короля… — Ну, вот, дописались до геволюции! — Бурылин потянулся за бокалом. — А наши-то и писать не станут, сгазу за топогы… У меня такие есть газбойнички, хоть клеймо ставь. Пго одного полиция пять газов спгавлялась, из Питега за ним следят. Погаботал, исчез… А нынче снова объявился на фабгике, не иначе — агитигует пготив меня. И ведь стгажа везде, как пгоникают — уму непостижимо! Опасный тип, закогенелый социалист. В тюгьме насиделся, стагый уже, но смуты не оставляет… Александр Иванович поворошил уголья в камине — топили от сырости в старом доме. Мелькнула шалая мысль: «Повстречаться бы с таким…» Мелькнула и отлетела: «Глупости…» Но потом снова вернулась и уже не казалась дурацкой. А почему, в самом деле, не повстречаться, своими глазами не посмотреть, что это за зверь — рабочий-социалист, которого полиция считает опасным субъектом? Савва Морозов, говорят, давно якшается с крамольниками. Не случайно ведь… Может, чует отдаленную выгоду? Ежели верить верховодам социалистов, такие-то рабочие и будут управлять государством. Как же не познакомиться с грядущей властью? Хе-хе… И вроде бы в шутку попросил Бурылина: — А не мог бы устроить с ним рандеву? — С этим газбойничком? — Дмитрий Геннадьевич чуть не выронил бокал с мозельвейном. — Помилуй, для какой надобности? — Любопытство разбирает, — признался Гарелин. — Шевелятся на фабрике, серые, как вши… А вот вблизи пощупать — есть ли в них умственная сила или только могут скопом орать, требуя прибавок! Разве не любопытно? Отыщи-ка его… Сможешь?.. — Фамилию помню, — раздумчиво сказал Бурылин, — но мне неловко, ей-богу… Впгочем, ежели очень хочется, могу поспособствовать. Инспектог Свигский поможет, он меня любит, в музее часами пгопадает… А ему габочие довегяют, доставит стагика за милую душу… Но ты сегьезно? — Вполне, — Гарелин смотрел строго, не мигая. — Ну, бгатец, фантазии газбушевались! Меня в эти штучки не втягивай. Сам как хочешь, а меня — уволь! — Хочу, — подтвердил Александр Иванович. — Сюда пускай и везет, здесь никого… Откупорили вторую бутылку: осторожно, чтобы не нарушить паутину и пыль, взращенную на сосуде в далеких заграничных подвалах. Ничего хорошего от встречи с фабрикантом Афанасьев ие ожидал — зряшная потеря времени. Но старший инспектор Виктор Францевич Свирский, разыскав его через Евлампия Дунаева, оказался упорным господином, уговаривал красноречиво: — Отказываться не следует. Александр Иванович — человек разумный, если ищет дорожку к рабочим, — значит, всерьез… Поверьте, выгода может быть обоюдной. — Глядишь, денег пожертвует! — подхватил Дунаев. — Комитету пригодятся. В случае чего — не гордись, бери… Московские товарищи рассказывали, что Савва Морозов из своих личных средств помогает большевикам. Ещо рассказывали: «Никитич» водит дружбу с Морозовым. Что якобы в тот день, когда ЦК почти в полном состава был арестован на квартире писателя Леонида Андреева, миллионер спасал Красина от полиции. Чудны дела твои, господи! Если уж Леонид Борисович не гнушается этакой дружбой, видно, ничего худого не случится и от разговора с Гарелиным. Может, в самом деле польза наклюнется… Фабричный инспектор вызвал экипаж, поехал сопровождать. Тоже вот дурацкая служба у господина надворного советника: вечно между двух огней. И рабочим надо бы угодить, чтоб оправдать свою должность, и хозяев боязно обидеть: невзлюбят, со света сживут. Болтается Виктор Францевич, как дерьмо в проруби. Сегодня на фабрике разбирает претензии рабочих к администрации, вродо бы за народ выступает, а завтра в клубе приказчиков участвует в торжественном обеде с богатеями, провозглашает здравицы в честь отцов-промышленников. Это он, говорят, во время январской стачки насмешил фабрикантов, предложив выбить памятную медаль, на одной стороне которой была бы надпись «С нами бог», а на другой — «Бог с вами». Шутит господин старший инспектор: сытенький, добренький, поговорить с людьми умеет, многие рабочие доверяют ему. В Воробьеве приехали засветло. Виктор Францевич вошел в дом и тут же вернулся: — Александр Иванович ждет. Афанасьев отодвинул тяжелую портьеру и очутился в большой комнате с камином. Гарелин стоял спиной к двери, вглядываясь сквозь овальное окно в надвигающиеся сумерки, наполнявшие сад причудливыми тенями. Заслышав шаги, Александр Иванович оглянулся, сделал широкий жест: — Располагайтесь, господа. Едва заметная улыбка скользнула из-под жесткой щетки усов. Догадался, что «господа» не совсем удачная форма обращения, если один из вошедших известен как человек, который стремится к уничтожению господ. Но как обратиться по-другому, Гарелин не знал, да и знать не хотел. — Прошу вас, располагайтесь. Можно сюда, к огоньку… Федор Афанасьевич сухо кашлянул, привычно притронулся к дужке очков. Увеличенные стеклами глаза смотрели строго и пристально. Гарелина он видел и раньше, но издали, на почтительном расстоянии. Работать на Гарелина не приходилось, стало быть, сталкиваться лицом к лицу — тоже. Так вот он какой… Афанасьев знал, что фабрикант получил приличное образование, ездил в Европу. И не только на воды, но в посещал текстильные фабрики Германии, Англии, Франции. Голова у него крепкая: ни одна техническая новинка, которая могла бы дать прибыль, не ускользнула от внимания Гарелина. Денег не жалел, покупал иностранные машины, заказывал станки, котлы, нанимал чужестранных инженеров. Утверждают, своих рабочих знает в лицо, зовет по имени-отчеству. Упаси бог, не повысит голоса, разговаривая с народом. Золотой портсигар откроет: «Берите, ребята, берите!» И недаром, один из всех ивановских фабрикантов, не имел Александр Иванович обидного прозвища. Зубкова, заядлого лошадника, окрестили Конокрадом, Дербенева за жадность нарекли Кощеем, а этого звали просто и уважительно — Александр Иванович. Зашуршала портьера, вошла Мария Александровна. Капризно оттопырив губки, Свирскому: — Виктор Францевич, голубчик, но так невозможно! Александр Иванович привез неизвестно зачем, мне скучно! Пойдемте, пойдемте на мою половину! Свирский припал к пухлой ручке, вопросительно посмотрел на Гарелина. Александр Иванович кивнул: — Сделайте одолжение, позанимайтесь с Машенькой. А мы тут… Афанасьев понял, что старшего инспектора просто-напросто спровадили. Для того, видно, Гарелин и привез супругу, чтобы отвлекала свидетеля. Александр Иванович сдернул с маленького столика белую салфетку, бугристо покрывающую разнокалиберные графинчики. Наполнил большие стопки рубиновой жидкостью: — Прошу, Федор Афанасьевич… Так вас, кажется? — Спасибо, не употребляю. — Совсем? — удивился Гарелин. — А я грешен. — И опорожнил стопку в два глотка. …— Да нет, послушайте, уважаемый Федор Афанасьевич! Откуда вы взяли, что промышленники заодно с правительством? Уверяю, это не так! Русский капитал тоже угнетен укладом жизни… Понимаете? Так же угнетен, как и все остальное. И здесь мы единомышленники! — Вот как? — Афанасьев улыбнулся. — Это что-то новое. — Старо как мир! Самодержавие проникает во все поры общественной жизни, в том числе и в промышленность. Россия не знала и не знает свободного предпринимательства, вот в чем основная беда! Крестьянин у нас не самостоятельный собственник, землей как ему заблагорассудится распорядиться не может… Он член общины, раб общины, лишенный всяческой хозяйственной инициативы! Да что я говорю, вы и сами прекрасно знаете!.. А взять нас, крупных промышленников. Вздохнуть не дают, во все вмешиваются кому не лень… Между прочим я не против стачек. Удивлены? Да, да! Если стачка не сопровождается разбоем, бастуйте, требуйте своего. Давайте встречаться, выяснять отношения… Мы же русские люди, одного корня. Неужто не договоримся миром? — А что же вам мешает? — Афанасьева начинала бесить беспардонная демагогия. — В январе, например, кто помешал договориться миром? — Все мешают, — Гарелин удрученно вздохнул. — Полиция считает любую стачку беспорядком… Кстати, вы читали проект закона о стачках? Федор Афанасьевич пожал плечами: распинаться перед фабрикантом, что читал, чего не читал, не намерен. — Читали, читали, не отпирайтесь! — Гарелин снова поправился к столику, налил из другого графинчика, выпил, запрокинув голову. — Проект был издан в Женеве вашей Заграничной лигой… Удивительно, как такие документы попадают за границу… Впрочем, не наша забота. О чем это я? Да! Вспомнил! Так вот, в документе, весьма, скажу, разумном, прямо написано: признание стачки преступлением вызывает чрезмерно усердное вмешательство полиции и приносит больше вреда, чем пользы… Да вот, погодите! — Александр Иванович закурил сигару, латунными щипцами достав из камина уголек. Потом подошел к шкафу, заполненному роскошными золотообрезными томами, выдвинул полку, обнажив тайничок. — Видите, всякой всячины накоплено. Кожеловский узнает, в каталажку посадит. — Гоготнул, мысленно представив такую нелепость: он, Александр Гарелин, в плену у полицмейстера, живущего его подачками. — Целую библиотечку подобрал, сплошная нелегальщина… «А может, Кожеловский и снабжает тебя литературной, — подумалось Афанасьеву, — новенькие брошюры, и рабочих руках не побывали, чистенькие, хрусткие. Экое богатство…» Гарелин будто поймал его мысль: — Не подумайте, книжки не здешнего происхождения. Добыты без ущерба вам… Открыл брошюру на странице с закладкой, процитировал: — «По взглядам полицейских органов, находящим себе поддержку в неопределенности и сбивчивости действующего закона, всякая забастовка рассматривается не как естественное экономическое явление, но непременно как нарушение общественного порядка и спокойствия. Между тем, если бы существовало более спокойное отношение к фактам прекращения работы на фабриках и заводах и забастовки не отождествлялись бы с нарушением общественного порядка, то было бы гораздо легче выяснить истинные причины таковых, отделять законные и справедливые поводы от незаконных и неосновательных и принимать соответствующие меры к миролюбивому соглашению сторон…» Потряс брошюрой: — Видите, есть в правительстве умные люди, думают о будущем России! — Будущее России не в этом, — Афанасьев неуступчиво поджал губы. — Ошибаетесь… — Нет, нет, погодите! — загорячился Гарелин. — Не валите в кучу царя и промышленника! Ведь это явная близорукость! Царизм мешает всем — вот где истина! Пример Франции дает основание утверждать… Если бы правительство почитало главной заботой не охранительство самодержавия, а развитие промышленных сил России, мы давно догнали бы развитые страны… — А знаете, отмена наказаний за экономические стачки выгодна только вам, капиталистам, — сказал Афанасьев. — Отчего же? Возьмите труд объяснить… — Отменить наказание за стачку — значит показать рабочему, что ему незачем бороться за политические свободы. Недаром наши российские либералы за границей обрадовались. Господин Струве прямо писал, что рабочим надо быть сдержаннее, чтобы не спугнуть правительство… — А как считаете вы? — Гарелин наклонился, выставляя к собеседнику ухо. Федор Афанасьевич прикрыл глаза, наморщил лоб и произнес уверенно, будто видел перед собой написанное: — За счет того долга, который лежит на правительстве перед народом, хотят отдать копейку из ста рублей. Пользуйтесь получением копейки, чтобы громче и громче требовать всей суммы долга, чтобы готовить наши силы для решительного удара… Александр Иванович нервно дрыгнул ногой: — Вы… действительно считаете, что решительный удар необходим? Это ваше личное убеждение? — Это убеждение нашей партии, — Афанасьев весомо положил ладонь на подлокотник кресла. — Партии рабочего класса. Гарелин поморщился: — А знаете, что говорил о классах Жорж Клемансо? Что разговоры о классовом антагонизме по меньшей мере анахронизм. Что классовая борьба — выдумка абсолютизма, с целью разделения народа, чтобы удобнее им владеть. Не правда ли, любопытная мысль? Разделяй и властвуй, истина тоже старая… И вы, социалисты, приспособили эту истину к своим нуждам, пользуетесь ею, разделяя своих братьев на какие-то выдуманные классы… — Ну да, мы разделяем, а вы хотели бы свалить в кучу правого и неправого, богатого и бедного. Свалить и перемешать — в мутной воде легче рыбка ловится. Не выйдет, господин Гарелин… Марксисты считают, что никакого единения быть не может, пока люди разделены на богатых и бедных… — Погодите! — опять воскликнул Гарелин. — Неужто вам невдомек, что экономическое равенство — бессмыслица! Всегда существовали лентяи и трудолюбивые, пьяницы и трезвенники… Тот, кто работает много и хорошо, всегда будет богаче лодыря и неумехи. Вы плохо знаете природу человека! Не учитываете разнообразие характеров, привычек, наклонностей! Возьмите Клемансо… Он против классовой борьбы, против коллективизма, против государственного вмешательства в жизнь людей. Что взамен? Свободное и естественное развитие! Исцеление общества должно стать следствием самосознания личности! Любовь к ближнему, вот что исправит человека и общество!.. — За девятнадцать веков христианства почему-то не исправила, — вставил Афанасьев. Фабрикант извлек из тайничка еще одну, теперь очень ветхую, кпижицу, сказал раздраженно: — Ваша беда — не хотите слушать, что говорят другие. Ограничиваете себя приверженностью узкой идее, а это к добру не приводит. — Пролистнул книжицу, похвастал: — Большая редкость… В Лондоне раскопал. Издана в 1702 году. Называется «Кратчайший способ расправы с диссидентами». — С кем? — не понял Афанасьев. — С противниками господствующей мысли. Древний Рим таким образом называл несогласных… — Вспомнил, — сказал Афанасьев. — В «Русском вестнике» попадалось. Кажется, в записках Энгельгардта… — Вы читали их? — удивился Гарелин. — Зачем? — От безделья, — уклончиво ответил Федор Афанасьевич. — Бывали у меня дни вынужденного безделья, читал подряд… — Понятно. И много выпало на вашу долю этого… безделья? — Достаточно. — Простите, невольно затронул. — Гарелин смутился. — Не будем отвлекаться… Я вот что хотел… Автор этой книжки Даниэль Дефо. Надеюсь, слыхали? Афанасьев покачал головой. — Ну как же, — недоуменно воскликнул фабрикант, — приключения Робинзона! Любимое детское чтение! Неужто не читали? — В детстве я свиней пас… У меня не было детского чтения. — Право, не подумал, — бормотнул Гарелин и тут же, словно отбрасывая досадную помеху, продолжил, воодушевляясь. — Знаете, за сочинение сие Даниэль Дефо угодил в тюрьму. Его трижды ставили к позорному столбу! Представляете, в каких муках рождались английские свободы? Но ведь факт — научились слушать друг друга. Не занимаются самоедством! А мы… Федор Афанасьевич бесцеремонно прервал: — Английские свободы — далеко. И Клемансо тоже… — Вот-вот, вы тоже нетерпеливы к инакомыслию, — вздохнул Гарелин. — Видно, правду говорят — не сразу Москва строилась. Рановато нам свободу-то… Не сумеем распорядиться. Перережем друг друга, не научившись уважать чужое мнение. Афанасьев поднялся из кресла, давая понять, что бессмысленный разговор изрядно надоел. Одернув пиджачишко, тихо сказал: — Один ловкий господин убеждал меня, что все нынешиие беды России от декабристов. Они, мол, жандармов придумали… Прикажете и это мнение уважать? — Если в нем доля истины — да! — запальчиво ответил Гарелин. — А нас не прельщает доля, нам нужна полная истина! — Федор Афанасьевич тоже повысил голос. — А полная истина состоит в том, что декабристы хотели свалить царя! Но тому господину суть истины невыгодна, отщипнул кусочек и козырял в свою пользу… — Дозвольте, если человек порядочный… — Да не в личной порядочности дело! — Афанасьев рассердился не на шутку. — Мы просидели с вами битый час, вроде бы мирно толковали… Гимназий я не кончал, но что вы мне говорите — понимаю. И даже знаю, откуда взяли рассуждения Клемансо. «Русскую мысль», извиняйте, иногда почитываем… А разойдемся — и мир между вами кончится! Вы станете думать, как бы половчее продать ситцы да купить в Германии новые машины, чтобы поболее сделать ситца, и так до бесконечности! А я пойду в Рылиху, начну думать, как бы не подохнуть с голоду. В этом разница между нами… И никакой общей истины для нас нет и быть не может. На том и прощайте! Александр Иванович ощутил во рту неприятный медный привкус, поморщился: надо бы доктора позвать, может, хворь какая надвигается. Угли в камине подернулись пеплом, мерцали слабые синие огоньки. Гарелин как-то вдруг, в одно мгновение, осознал нелепость своей затеи — встретиться с рабочим-большевиком для откровенного разговора. Откровенного не получилось. Да и вообще, кажется, не получилось. Говорил больше он, Гарелин, а этот тихий бородач открыться не захотел. Ну и бог с ним. Все равно любопытно. Представитель фабричных низов свободно рассуждает на отвлеченные темы, начитан! Признаться, не поверил бы, если бы не убедился сам. Любопытно, любопытно… Но все же какой-то ограниченный он, деревянный, что ли. Нет широты мышления, самостоятельности в убеждениях нет. Ослеплен чужими теориями… Попробовагь разве быка за рога? — Ну что ж, Федор Афанасьевич, — Гарелин развел руками, — не обессудьте, ежели что не так… Говорят, некоторые промышленники помогают вам? На Москве, слышно, Савва Морозов благоприобретенные средства вкладывает в революцию. Верно? — К Москве касательства не имеем, — глухо оборвал Афанасьев. — Свирский намекал, плоховато у вас с финансами, а? Мог бы и я пособить, коли найдем общий язык. Афанасьев молчал. Александр Иванович из-под кустистых бровей смотрел на него. Не дождавшись ответа, хмуро сказал: — К сожалению, видимо, вы стоите на крайних позициях заблуждения. Так что, простите, всерьез поддерживать несподручно… Ежели не побрезгаете, рубликов двадцать пять дам. А? Федор Афанасьевич усмехнулся: — И тридцати не надо… Возвращался Афанасьев пешком, в придорожных кустах щелкал ранний соловей, шагать было легко и приятно. А у Гарелина долго еще не исчезал медный привкус ко рту. И в душе росла безотчетная тревога. Если уж фабричная серятина начала рассуждать о высоких материях, добра не жди. «Надо, — думал, — надо переводить капиталы за границу…» Между прочим, Гарелин так и поступил. Но когда началась первая мировая война, банк кайзеровской Германии лишил русского фабриканта всех его миллионов. Александр Иванович с горя повесился. ГЛАВА 17 Партийный архив Федор Афанасьевич хранил в глиняной корчаге, зарытой в лесу по дороге на Кохму. Вчера они с Семеном Балашовым отправили за границу двухнедельный отчет о работе организации. Устав, поднятый Вторым съездом, обязывал сообщать, сколько человек принято в партию, какими материальными средствами располагает комитет… Отчет надо зашифровать, потом вписать симпатическими чернилами между строчек внешне безобидного житейского письма — морока долгая. Но времени на составление бумаги не жалко, это живая ниточка, связывающая местные организации с Центральным Комитетом. Добыв из земли корчагу, Афанасьев упаковал копии отчета в пергамент; поверх крышки обвязал промасленной тряпкой, чтобы не проникла влага, и снова упрятал свой клад под корни вывороченной ветропадом сосны. Забросал землей, прелыми листьями, хворостом. Отошел немного, посмотрел, остался доволен — ни в жизнь не догадаешься, что здесь тайник. В кармане лежал нечитаный номер «Вечерней почты» — либеральной газетенки, издаваемой в Москве. Афанасьев следил за «Вечерней почтой», находя много полезного для пропаганды. На всю жизнь запомнился наказ Леонида Красина использовать легальную печать… Вышел Федор Афанасьевич на опушку леса, туда, где стояла скамейка для путников, закурил, развернул газету. «В Донской области на хлебах появился жучок кузька и угрожает серьезными бедствиями населению». Чепуха. Никакой жучок не принесет столько бедствий населению, сколько принесло правительство… Заявление бывшего морского министра Франции: «Нет в мире броненосцев, которые так легко опускались бы на дно моря, как это случается с броненосцами постройки русских казенных заводов». Это уже близко к делу, об этом можно потолковать с ребятами… А вот и совсем хорошо, очень ценное сообщение: «Вследствие все возрастающей дороговизны и увеличивающихся государственных налогов служащие в казенных учреждениях С.-Петербурга отказались от ежемесячных добровольных взносов на нужды войны». Прпекло чиновников, насмелились… И вдруг Афанасьева обдало жаром, даже в голову ударило, — взволновался. Мелконькими буковками среда газетного мусора было напечатано: «15 апреля последовала, по соглашению министров внутренних дел и финансов, отмена циркуляра, безусловно воспрещающего всякие сходки рабочих и предписывающего удалять забастовщиков в места их родины или приписки. А также отмена циркуляра чинам фабричной инспекции, предлагавшего инспекторам принимать всевозможные меры к побуждению забастовавших рабочих вновь становиться на работы.» Господи, совершилось! Федор Афанасьевич вскочил, машинально сделал несколько шагов, наткнулся на березу; ошалело улыбнулся и опять вернулся на скамейку. Перечитывал заметку вдоль и поперек, все одно получалось — экономические стачки разрешены. Еще с фабричной школы на Кренгольме, с уроков закона божия помнилась Афанасьеву притча о том, как царю Валтасару неведомо чья рука огненными буквами начертала таинственные слова, из которых одни, по толкованию мудреца, означало: исчислил бог царствие твоe и положил конец ему. И сейчас серенький газетный шрифт в сознании Федора вырастал до размеров пророческих библейских письмен на стене дворца вавилонского правителя; огнем полыхало — конец ему, конец бесславному царству! Дома Федор Афанасьевич объявил: гуляем! — С чего бы? — недоверчиво хмыкнул Балашов. — Есть причина, Семен, огромная причина! — Афанасьев обнял Елизавету Балашову, попытался кружить ее, но от непосилья охнул, схватился за сердце. — Словно дите малое, — недовольно сказал Семен, подавая воду. — Гулеван нашелся… Переждав острую боль, Федор Афанасьевич упрямо потребовал: — Ставь самовар! Сходи, Лиза… Чаю наилучшего, сардинок купи, сыру. Баранок прихвати. Гулять так гулять! Когда Елизавета вернулась из лавки, Семен, обычно сдержанный, кинулся к ней, поцеловал: — Лизуха, забастовки позволены! Весело возбужденные, собирали на стол. Афанасьев долго собирался с мыслями, но никаких особенных слов не придумал, улыбнулся: — Ладно, чего там… Кончился валтасаров пир капитала, наступает наш черед. Мы теперь покажем, как надо бастовать, всеобщую сообразим… В тот же вечер, оповестив, кого успели, сошлись на конспиративной квартире в Боголюбской слободе. Объявив важную новость, Афанасьев сказал: — Нынче, товарищи, самое важное — заняться разъяснением. Не надейтесь, что рабочие без нашей помощи подавят в себе страх и сразу выйдут с фабрик. Сколько лет мордовали… Теперь надобно долбить в одну точку: что было, то прошло, никто не посмеет тронуть… — А может, наврали в газетке-то? — негромко спросил Дунаев. — Начнем забастовку, а нас сызнова, как в январе, излупцуют. — Вот видите?! — Федор Афанасьевич ткнул пальцем в его сторону. — Вот вам пример… Чего говорить о прочих, ежели наш Евлампий, в тюрьме побывавший, ссылку отбывший, и тот побаивается? Это как раз и показывает, что ждет нас нелегкая работа. — Афанасьев достал из внутреннего кармана пиджака еще несколько газет. — Нет, товарищи, сообщение верное. Об этом же написали «Биржевые ведомости» и «Северный край». Стало быть, сейчас, перед Нижегородской ярмаркой, самое времечко подымать народ на всеобщую. Хозяева на ярмарку товар готовят, упорствовать особо не станут, быстренько обломаем… Разъясняйте людям, разъясняйте! А покамест составим требования, обсудим, утвердим на партийной конференции. И вот еще что… Надобно связаться с Московским комитетом, попросить агитаторов. Пускай пришлют несколько человек… — Я могу, — искательно произнес Андрей Бубнов опять появившийся в городе. — Поручите мне! Афанасьев обвел присутствующих медленным взглядом, не обнаружив возражения, кивнул: — Хорошо, поручаем… — Поманил к столу Уткина: Выходи на свет, поведай, что успел. Иван придвинулся с табуретом, пощипал усики: — Так что боевую дружину, можно сказать, укрепили. Ребята собрались бравые, Васька Морозов, зубковский слесарь, ну и другие… — Морозова знаю, — одобрил Семен Балашов, — кулачник был знаменитый. — Да уж, этот не потерпит, чтоб аркан на шею набросили, — подковырнул Дунаев. Уткин вспыхнул: — А револьвер какой был, ты знаешь? Знаешь! Из него воробья не свалишь, не то что Кожеловского! — Будя, будя, — Афанасьев притушил разгоравшиеся страсти. — Скажем спасибо, что за тот выстрел тюрьмой не пострадал… — А в самом деле, как это его не посадили? — недоуменно спросил Бубнов. — Я думал — навсегда прощай, а приезжаю — вот он, Ваня, целехонек. — Кто стрелял, они точно не знали, — остывая, рассказывал Уткин. — Кличку с фамилией перепутали… Какая-то сволочь шепнула — Станко палил, ну и прицепились, вы, дескать, Станков? А у меня паспорт при себе. Ошиблись, говорю, от рождения Уткин. Куда деваться, через три дня отпустили… — Ладно, ребятки, это — прошлое, — прервал Федор Афанасьевич. — Давай, Ваня, получше учи своих дружинников. Понапрасну палить не будем, но уж коли придется, чтоб не обмишурились… Все, товарищи, расходимся помаленьку. Следующий раз встречаемся на конференции, число сообщим… Девятого мая чуть свет организаторы городских районов и делегаты фабричных ячеек собирались на партийную конференцию в лесу за деревней Поповское. Сторонясь чужаков, тянулись к назначенному месту проселками, потаенными тропами. Некоторые шли прямо с ночной смены: в промасленных робах, с неотмытой краской на лицах, усталые. Федор Афанасьевич почти не сомкнул глаз, намереваясь явиться раньше всех, чтобы самолично встретить и расставить дружину Ивана Уткина для охраны. И ведь не проспал, разбудил Балашова еще потемну, торопил, приговаривая: «В лесу умоешься, из родничка…» Однако же, получилось, замешкались в пути. Не рассчитал силенок, выдохся на третьей версте. И теперь, ковыляя за быстроногим Странником, стеснялся своей немочи: «Иди, Семен, не дожидайся. Я доплетусь». Балашов фыркал в усы: «Еще чего выдумай. Так и брошу одного… Поспеем, без нас не начнут». Афанасьев от этих слов страдал еще больше. Семен думал, что успокаивает старого товарища, а Федор Афапасьевич еще больше страдал, понимая, что опаздывает, а без них действительно конференция не начнется. Но, как часто бывает, несчастье помогло. То есть, может быть, и не случилось бы провала, может, встретившиеся мужики и не донесли бы о подозрительном скоплении людей в лесной глухомани, но вполне могли и донести, такое бывало. Они встретились на сухом болотце, куда сходились две дорожки, а дальше петляла одна — как раз в том направлении, где собирались подпольщики. Остановились, настороженно посматривая на незнакомых путников. У одного из мужиков, кривоногого, в холщовой рубахе распояской, в руке топор; он подбросил его, ловчее перехватив. Семен свернул с тропки, сделал несколько шагов по мягкому моховому ковру: — Кто такие? — Черновские, — угрюмо ответил кривоногий. — Куда прете? — голос Балашова звучал грозно. — А тебе чего? — Коли спрашивают, говори! — За хворостом мы, за хворостом! — зачастил другой мужик, с веревкой на плече. — Из Черновки! — Дальше проходу нет! — Балашов махнул рукой, словно отрезая путь в глубину леса. — Хворосту и тут наберете! — Ишь ты, прыткий, — кривоногий снова перехватил топор. — Вы что же, из начальства будете? Семен беспомощно оглянулся на Афанасьева: упрямые попались. Федор Афанасьевич укоризненно качнул головой, выдвинулся внеред: — Нас в понятые взяли, — сказал внушающе. — Здесь преступников ловят, царевых супостатов… Ступайте домой, покамест не вляпались. Мужик с веревкой испуганно нерекрестился: — Господи помилуй… Попадешься — не расхлебаешь. Бог с ним, с хворостом, айда, Михаила, обратно! Кривоногий с досадой плюнул на тропинку, но перечить не стал: повернулись и скрылись за молодым ельником. Семен Балашов восхищенно крякнул: — Хитер же ты, Афанасьич! Ох, хитер. Моментом сообразил — понятые… Афанасьев улыбнулся в бороду: — На испуг нынче мало кого возьмешь. Умственно надо… Настроение Федора Афанасьевича улучшилось: не везде молодые-то верх берут, годятся еще и старые кони. На лужайке собралось человек пятьдесят, когда, наконец, объявился секретарь партийной организации. Увидев между деревьями Ивана Уткина, делегата от фабрики Полушина и начальника боевой дружины, первым делом к нему: — Как думаешь, полиция не помешает? Не пронюхали? Иван пожал плечами: — Думаю, обойдется. Конспирация соблюдена. — Конспирация, конспирация, — проворчал Афанасьев, — а неизвестно, кто в лесу шныряет. По всем тропкам поставь людей, пускай говорят: облава в округе… Федор Самойлов пришел? — Давно здесь. И Анна Смелова, и Дунаев… А вас. Отец, Бубнов искал. — Где он? — Во-он в тех кустиках хоронится. Какой-то приезжий с ним… — Пойдем поглядим. Андрей вышел навстречу из зарослей, за ним — коренастый парень, стриженный бобриком: — Познакомься, Отец. Это Трифоныч, послан из Москвы. — А чегой-то вы, молодые люди, от народа прячетесь? — Федор Афанасьевич ощутил крепкое рукопожатие, вглядываясь в румяное лицо Трифоныча. — Неужто оробел, товарищ? — Оробеть не оробел, а лучше, если вы представите, — сказал приезжий и улыбнулся — открыто, славно так улыбнулся. — Ну, хорошо. На постой определим к Станко, — взглянул на Уткина. — Головой отвечаешь… Пойдемте, товарищи, пора начинать. Открывая собрание, Афанасьев сказал: — За нами десятки тысяч рабочих. Надобно подымать народ на решительную борьбу. Давайте послушаем делегатов, узнаем, чего хотят добиться от хозяев… Первым пускай выскажется Дунаев, потому как на фабрике Бакулина люди готовы к стачке поболее других… Худощавый, рябоватый, живой Евлампий тоже говорил мало, но веско: — Наши ткачи уже предъявили Бакулину свои требования. Вы их знаете — восьмичасовой рабочий день и прочее… Хозяин, мать моя, святая богородица, — вставил любимое присловье, — и не думает их выполнять! Коли через пять дней не раскачается, с фабрики выходим. Просим нас поддержать… Решение о всеобщей стачке было принято дружно. Договорились: начинать двенадцатого мая по гудку бакулинской котельной, а в оставшиеся дни усилить подготовку. Утвердили общие требования, двадцать шесть пунктов. Андрей Бубнов зачитал призыв «Ко всем рабочим и работницам г. Иваново-Вознесенска»: — «Не хватает сил больше терпеть! Оглянитесь на нашу жизнь: до чего довели нас наши хозяева! Нигде не видно просвета в нашей собачьей жизни! Довольно! Час пробил! Не на кого нам надеяться, кроме как на самих себя. Пора приняться добывать себе лучшую жизнь! Бросайте работу, присоединяйтесь к нашим забастовавшим товарищам. Выставляйте 26 требований, изданных нашей группой. Присоединяйте к ним, кроме того, свои местные частные требования! Собирайтесь для обсуждения ваших нужд в городе и за городом!» Под конец Федор Афанасьевич представил посланца Москвы, добавив, что партийные организаторы на время стачки приедут также из других городов, и предложил Трифонычу сказать слово. — Мне пока еще трудно, только приехал… Если по совести, не ожидал увидеть такое… Видно, что подготовились вы хорошо. Особенно отрадно, что требования ваши не только экономические, но и политические. Требуя созыва Учредительного собрания, показываете свою политическую зрелость… — Михаил Фрунзе — именно он приехал под кличкой Трифоныч — понравился всем. Не заносился, не выставлял себя этаким всезнайкой, но и не робел. Был спокоен и деловит. — Но главное, товарищи, внереди… Успех вашей стачки во многом будет зависим от правильного руководительства, от вас… Со своей стороны обещаю: останусь с вами до победного… Из леса Афанасьев, Фрунзе и Балашов выходили под охраной дружинников. Впереди, не снимая ладони с ребристой рукояти револьвера, торопился Ваня Уткин, замыкал шествие Васька Морозов, коренастый хлопец с короткой бычьей шеей. По дороге Фрунзе немного рассказал о себе: родился в Пишпеке, пыльном туркестанском городишке у подножья снеговых гор; учился в Политехническом; в пору студенческих демонстраций был ранен, арестован, выслан из северной столицы; нелегально жил в Москве… — Что ж, хорошая выучка, — одобрил Федор Афанасьевич, — теперь поваришься в рабочем котле. Понравились наши фабричные? — Да, конечно, — поснешно заверил Фрунзе. — Вы знаете, как-то удивительно — интеллигентов никого. В этом что-то необыкновенное… — Сами обходимся, — гордо высказался Балашов. — Город у нас такой — пролетарский. Простились на опушке; Уткин повел гостя устраиваться с ночлегом, Афанасьев с Балашовым остались в кустах, чтоб очистилась дорога. — Газетку Дунаеву не забыл? — встрененулся Отец. — Две отдал, — успокоил Балашов. — «Вечернюю почту» и «Северный край»… Евлампий Дунаев со своей ячейкой не подкачали, в назначенный час фабрика Бакулина остановилась. Взревел и тут же захлебнулся гудок; потом, вырываясь клубами пара в майскую синеву, загудел снова — сигнал всеобщей стачки. Фабричный двор заполнили ситцепечатники, прядильщики, ткачи. Глухо топали сотни ног, подымая ржавую пыль. Раздавались выкрики: — На волю-у! — Довольно с нас, поработали! У ворот случился затор. Задние напирали, а перед выходом возник Кожеловский: знать, кто-то предупредил. С красным от гнева лицом, топорща усы, полицмейстер, прибывший с небольшим отрядом казаков, был полон решимости не допустить беспорядка. Он что-то такое кричал, размахивая руками, но в мощном гуле толпы его голоса не было слышно. — Пропуска-ай! — шумят задние. Кожеловский выхватил у казака нагайку, вскочил на ноги, накренив пролетку. На мгновение установилась тишина. — Я покажу вам площадь! — полицмейстер секанул воздух. — Плетей захотелось, так получите! — У мамы было три сына, двое умных, а третий Иван! — звонко крикнул Дунаев, пробираясь в толне. — Газеты надо читать! Не имеешь права запугивать! — Евлампий поднял над головой «Вечернюю почту». — Царские министры разрешили нам экономические стачки, об этом пропечатано! Разве ты, дядя Иван, выше царя, чтоб отменять его указы? Кожеловский грузно опустился на кожаную подушку сиденья, почувствовав сильное сердцебиение и звон в ушах. Вот оно, начинается… Вот к чему приводит правительственный либерализм. Нагайка против печатного слова не оружие. Помахал, негодяй, газеткой, и нечем крыть — отступай. — Кругом… a-арш! — сдовленно скомандовал астраханцам. Кучер натянул вожжи, пролетка дернулась; качнулись казачьи пики — под насмешливое улюлюканье, крики и свист полицмейстер увел свое войско. — Смелее, товарищи! — обрадованно заорал Дунаев. — Сами убедились, не тронул! Все на городскую площа-адь! И покатилось, поехало. К полудню стачка распространилась почти на все заводы и фабрики. Только в корпусах Товарищества Иваново-Вознесенской мануфактуры еще гремели станки. Управляющий, змей подколодный, выставил фабричную полицию с револьверами, чтобы забастовщики не проникли с улицы, ворота — на замок. Марийка Наговицына, невысокая, плотненькая, точно боровичок, носилась по цехам; перекрывая шум трансмиссий, надрывалась: — Девоньки-подружки! Бабоньки! Выходите-е! Бакулинские уже бастуют! Бурылинские остановились! Федор Самойлов, член большевистского комитета, метался по этажам, тряс мужиков за плечи: — Кончай работу! Неужто не поддержим наших товарищей? Кончай! Выходи на улицу! Страшно. Весь век горбили спины, страшно распрямиться. Потерять кусок хлеба — страшно. Будет ли улучшение жизни, агитаторам верить ли? Бывало уже, бастовали. А что толку? Плетью обуха не перешибешь, у хозяев мошна тугая — вытерпят убытки. А как терпеть голод, коли заработка лишат? Самойлов спустился в кочегарку: — Братцы, туши котлы! Чумазые как черти кочегары довольны, этих долго уговаривать не надо, рады выбраться из преисподней. Перекрыли ревущие форсунки — тишина. В паровой спохватплся машинист, крутанул маховичок пускового вентиля: машина остановилась, станки замерли. Теперь уже во всем Иваново-Вознесенске. Площадь Воздвиженского собора, выходящая к городской управе, не могла вместить забастовщиков, люди толпились и на прилегающих улицах. В открытые окна управы доносился неровный гул голосов — неистощимый, как шум морского прибоя. — Павел Никанорович, как думаешь, сколько их? — спросил Кожеловский, опасливо выглядывая из-за тяжелой шторы. — Думаю, тысяч сорок, — буркнул городской голова фабрикант Дербенев. — И этот придурок Свирский тут же… Иван Иванович бросился к столу, раздраженно стукая пером в дно чернильницы, составил телеграмму губернатору: «Сорокатысячная толпа подступила к городской управе. Ведет она себя спокойно. Рабочие обещают охранять порядок, но среди них ведется и агитация крайних, разбросаны прокламации, остановили работу в железнодорожных мастерских. Крайне желателен приезд высшего начальства». Губернатор Леонтьев состоит егермейстером высочайшего двора, действительный тайный советник, пускай сам разбирается с этой забастовкой. Коли нельзя разгонять силой, с него, полицмейстера, службу не спрашивайте. Ведь это черт знает что, старший фабричный инспектор, будто ровня какому-то там прохиндею Дунаеву, затесался в толпу, слушает бредни смутьянов… Нет уж, господин Леонтьев, приезжайте-ка сюда; для того и ввернул в телеграмме насчет спокойствия, чтоб не напугать… Евлампия подняли на руках, Морозов подставил могучее плечо, твердое, будто дерево. Дунаев тощий, держать нетрудно, однако в тесноте неловко — Василий пошатывался. Евлампий сдернул с головы потрепанный картуз, шум постененно затих. — Товарищи! — Разнеслось над площадью. — Я обнажил голову в знак уважения к вашим мозолям… Мы собрались заявить о наших нуждах! А купцы напрасно позакрывали лавки! Они опасаются, что мы начнем грабить… Но мы не громилы, а честные рабочие! Мы предлагаем фабрикантам мирно разрешить спор. Наши фабриканты, они ведь отцы наши, благодетели… — Дунаев сделал небольшую паузу и закончил под общий хохот: — кровопийцы, сукины дети! В этот момент из-за угла выскочил астраханец; не сумев сдержать разгоряченного коня, наехал на митингующих. Дунаев крикнул: — Пошел отсюда, ты мешаешь нам, казак! Астраханец послушно повернул лошадь; в толпе радостно зашелестело: «Вот так их надо… Давеча Кожеловского отбрил… Геройский мужик Евлаха…» Затем опять произносились речи; Михайло Лакин, грязновский заварщик, читал стихи. Евлампий Дунаев пустил по кругу свой картуз — собирали в «голодный фонд». А потом Виктор Францевич Свирский сказал, не напрягая голоса: — Господа, вам надлежит выбрать из своей среды депутации от каждой фабрики для переговоров с хозяевами… На следующее утро по Напалковской улице в гостиницу Ерасси в сопровождении драгунского конвоя проследовал экипаж Ивана Михайловича Леонтьева. Через полчаса, умывшись с дороги, губернатор принял неугомонного полицмейстера. — Беспокойство обывателям, ваше превосходительство, — страдающе сказал Кожеловский. Длинный, тощий, он был похож на щуку в полицейском мундире: — Выбирают депутации, Садовую запрудили — ни проехать, ни пройти. Бездействуем в ожидании распоряжений… — Ну какие могут быть распоряжения, — поморщился Леонтьев, — поступают в согласии с законом. Тут вот что, голубчик… В городе, действительно, беспокойства от них много. Следует куда-либо сопроводить. Подыщите-ка подходящее местечко подалее где-нибудь… — Искать не надо, ваше превосходительство, знаю такое, — осклабился полицмейстер. — На правом берегу Талки у водокачки железной дороги… Руководящий центр социал-демократической организации заседал всю ночь, решая важный вопрос: кого выбирать в депутации. — Главное, наших побольше, — твердо сказал Афанасьев. — Толпа дура, выпустим из рук — наплачемся… — Да, товарищи, от выборов зависит наше влияние на ход стачки, да и вообще на депутатов. Вы людей знаете, вам, как говорится, карты в руки, — поддержал Фрунзе. — От полушинцев — Уткина, Фрола Егорова, — перечислил Балашов, — Кольку Ананьина… — Тогда уж и Казанского, — вставил Евлампий Дунаев, — как раз и будут все большевики. — От куваевской мануфактуры надобно Карманова Алексея, — предложил Самойлов, — Илью Радостина да Федю Соколова… — Себя не забудьте, — улыбнулся Афанасьев. — Не забудем, — пообещал Балашов. — Нас в «Компании» порядочно наберется. Федора Колесникова крикнем, Самойлова вон, Полянина… — И не забывайте, товарищи, женщин, — напомнил Фрунзе, — мы должны показать, что женщина равноправна. — Во-о, — обрадоваппо воскликнул Балашов. — Лизуху мою в депутацию двинем! — И Марийку Наговицыну, — добавил Федор Самойлов. — Молодчина девица, с фабричными женками быстро столковалась… На зеленом лугу возле Талки, под красными флагами и отличительными знаками фабрик, с веселой толчеей и гамом были избраны уполномоченные; сто пятьдесят один человек. Четверть сотни из них — женщины, а большевиков от общего числа без малого половина. После выборов сразу в нескольких местах начались митинги. Огромная толпа бурлила, как неспокойное вешнее половодье: завихряясь кругами, перетекая из одного водоворота в другой. Люди ходили от оратора к оратору — везде хотелось уснеть. И Федор Афанасьевич потихоньку передвигался, присматриваясь и прислушиваясь. Вот Никулина подняли на пустую бочку; утвердившись с костылем на узком донышке, Павел держал речь о войне. Афанасьев издали слышал: «Офицерье пьянствует… Орудья наши против японских не годятся…» Молодец, хорошо помогает — слушают его сочувственно. А вот и Саша Самохвалов витийствует; маленький, а голос зычный, отменный оратор. Живет в городе легально, корреспондент газеты «Северный край». Жандармскому ротмистру Шлегелю и в голову не придет, что Саша послан сюда Владимирской организацией РСДРП. Пришел на Талку, одевшись в рабочее платье, загримировавшись, надрючив картуз с лопнувшим лаковым козырьком. Едва начал речь, вокруг народу загустело; от других кружков подходили, привлеченные молодым сильным голосом. Самохвалов говорил о фабричном произволе, о незаконных штрафах, о лизоблюдах-мастерах, готовых, чтобы угодить хозяевам, спустить с рабочего три шкуры. Слушают его, поддакивая, вздыхая, вытирая слезы… Самохвалов видел множество глаз, устремленных на него, и упивался мыслью, что эти люди полностью во власти пламенной речи. Волна восторга подхватила Александра; он чувствовал, что его слова проникают в сердца измученных жизнью ткачей, он ощущал себя народным трибуном, властителем дум: это прекрасное, ни с чем не сравнимое ощущение. И заканчивая выступление, волнуясь до крайности, он громко выкрикнул: «Долой самодержавие!» И тут случилось непостижимое. Оказалось, никакой он не трибун, ни капельки не властитель. Оказалось, слушая его, люди взвешивали слова, принимая близко к сердцу только то, что было понятно, выгодно, что могли охватить умами, заскорузлыми от вечных недостатков, от нужды и тягостной борьбы за существование. Еще не успел погаснуть его восторженный выкрик «Долой самодержавие!», как лица людей вдруг запасмурнели, кое-кто сразу потупился, притух возбужденный блеск многочисленных глаз. А некоторые, напротив, гневно замахал руками. Послышались озлобленные вопли: — Царя не трогай, окаянный! — Пошел вон, рваный картуз! — Политику не вмешивай! После митинга Афанасьев дал Самохвалову взбучку. Юноша сидел на пеньке, пунцовея от смущения. Федор Афанасьевич время от времени поправлял сползавшие на нос очки и говорил своим глуховатым голосом: — Одно неосторожное слово может принести вреда — ужас. Ты рабочего пощупал, чего он хочет? Нет! Ты книжек начитался, а живого рабочего не знаешь… Его в кaccу взаимопомощи тянешь, а он, бывает, упирается — начальства боится. Ему листовку суешь без посторонних свидетелей, а он озирается: не подвох ли? А ты сразу — долой царя… Я тебя особо не корю. Образуешься, поймешь, что сознательный рабочий — это один коленкор, а несознательная масса — совсем другой. Воспитать рабочего, чтобы он от экономической борьбы перешел к борьбе политической, — на это всей жизни не жалко… Губернатор официально разрешил депутатам собираться в помещении мещанской управы, гарантируя неприкосновенность. Первое заседание состоялось пятнадцатого мая в шесть часов пополудни. Низкий зал наполнился до отказа. Свирскин поднялся на кафедру, скупым жестом пригласил за стол своих подчиненных — фабричных инспекторов Полубенина и Ясинского: — Леонид Капитонович, Ярослав Осипович, ваше место здесь. Семен Балашов подмигнул Дунаеву: дескать, поглядим, где их место, в случае чего — напомним, чтоб не зарывались всякие там надворные да титулярные советники. Свирский одернул мундир, деликатно кашлянул в кулак: — Господа, прежде чем приступить к нашему совещанию, считаю необходимым передать волю начальника губернии. Вполне вероятно, в течение забастовки может случиться необходимость издать какое-либо печатное объявление или распоряжение… А типографии, как нам известно, примкнули к забастовщикам. Вчера, например, для печатания небольшого объявления пришлось посылать в Шую. Потребовался целый день… Конечно, губернатор, имея в руках власть и силу, мог бы окружить типографию солдатами и таким образом заставить рабочих… Депутаты заволновались: — Как это «окружить»? — Снова народ в штыки! — Царь разрешил бастовать, а губернатор отменяет?! — Тише, тише, господа, — Свирский поднял коротенькие ручки. — Никто ничего не отменяет… Губернатор вовсе не желает возбуждать обострение и предпочитает обратиться к благоразумию самих рабочих. Он просит вас не создавать препятствий к подобной работе, если она понадобится. — Просит? — присвистнул Федор Самойлов. — Другое дело, — удовлетворенно пробасили из задних рядов. — Ежели просит, мы не упираемся. — Пускай печатают, коли нужно… Семен Балашов поднялся и четко произнес: — Мы не будем чинить препятствий. Но при этом согласие на такую работу будет целиком зависеть от желания самих типографщиков. Захотят — пускай делают, а не захотят — не взыщите… Но господину начальнику губернии можете передать, что наш депутатский Совет не возражает. Вот именно — Совет… Свирский обрадованно кивнул. Полубенин шепнул коллеге: «Ярослав Осипович, а ведь на парламент смахивает, а?» Ясинский испуганно моргал глазами: до пенсии осталось четыре года, а тут заварилась такая каша, что, того и гляди, попадешь в историю — уволят без пенсиона. А Виктор Францевич продолжал: — Теперь следующее… Настоящее совещание; как вы, господа депутаты, сами понимаете, — явление новое, в России покамест небывалое. От того, как вы будете себя вести, зависит многое в будущем. Я призываю вас быть спокойными. Деловым отношением вы должны доказать, что способны законно и умело отстаивать свои интересы и тем самым заслужить одобрение своих товарищей. Никаких утопий, господа! Никакой политики! Мы должны с вами заниматься одним по-настоящему важным делом — добиваться улучшения жизни рабочих… — Политиканов не потерпим! — крикнул Федор Кокушкии, слесарь с фабрики Подушина. — Не для того собрались! Балашов удивленно вскинулся: куда заносит мужика, зачем горло дерет не подумавши. — И последнее, господа, — журчал голосок Свирского. — При своей роли посредника между вами и фабрикантами считаю для себя неудобным председательствовать. Предлагаю избрать председателя и секретаря, чтобы один отвечал за порядок совещания, а второй составлял протоколы… Итак, кого назовете? — Ноздрина в председатели! — не мешкая предложил Дунаев. — Подходит! — нарочито громко возвестил Балашов. — Авенир, занимай место! — потребовал Самойлов. — А секретарем Ивана Добровольского! — быстро выкрикнул Кокушкин. — В электричестве кумекает, грамотный! Семен Балашов раздраженно плюнул себе под ноги: чего высовывается? Ведь был же уговор Николу Грачева в секретари… Но в зале уже зашумели: — Жела-аем! — Добровольского! На том и порешили. Гравер Авенир Евстигнеевич Ноздрин, популярная в городе личность — стихи сочиняет, торжественный и тщательно одетый, поправил узел цветастого галстука, огладил длинные волосы, достал гребень, протянул зубцы на бороде. Затем с достоинством сказал: — На обсуждение ставлю первый вопрос. Желают ли депутаты передать фабрикантам и заводчикам через господина Свирского свои требования? И опять всколыхнулось: — Желаем! Поздно ночью члены большевистского комитета, избранные депутатами, подробно рассказывали Афанасьеву и Фрунзе о событиях дня: как прошло заседание, как голосовали требования фабрикантам, расширив их до тридцати одного пункта. — Славно поработали, — одобрил Федор Афанасьевич, — но одну промашку допустили… Авенир — свой человек, крепко сочувствующий, а кто по убеждениям Добровольский — неизвестно. Как же это вы умудрились поставить секретарем беспартийного? — Федька Кокушкин помешал, — оправдывался Балашов. — Слова вымолвить не уснели, будто черт его подхватил… — Ошибку надо исправлять, — потребовал Фрунзе. — Сделаем, — пообещал Федор Самойлов. — Завтра же Грачева переизберем, найдем способ. — А Кокушкина подалее от себя держите, — нахмурившись сказал Афанасьев. — Не нравится мне, что против уговора пошел. Не нравится… На хозяйском подворье спросонья хрипло заголосил нетух. Ему ответил второй, третий, и вскоре из края в край над Боголюбской слободой разнесся петушиный благовест, напомнивший о приближающемся утре. — Опять не спамши останемся, — вздохнул Евлампий Дунаев. — Нам скучковаться бы, чтоб не бегать по городу… Солнце встает, через пару часов, глядишь, народ иа Талку потянется, хоть помри, а объявиться надо… — А что, товарищи, если на время стачки переселиться поближе к Талке? — предложил Фрунзе. — Погода прекрасная, теплынь… Поставим шалаш, прекрасно можно устроиться. — Зачем шалаш, палатку добудем, — отозвался Балашов, которому идея пришлась по душе. — Как думаешь, Отец? — А найдется укромный угол? — недоверчиво спросил Афанасьев. — Очень ведь заманчиво Шлегелю охомутать нас скопом… — В Витовском бору — чащоба, никто ие сунется! — горячо заверил Ваня Уткин. — Давайте поищу подходящее место… Охранять станем. — Ну что ж, рискнем, — согласился Федор Афанасьевич. — Предложение Трифоныча принимаем… В мещанской управе заседали рабочие депутаты, в городской — фабриканты. Там было накурено махоркой, здесь слоился дым благородных сигарных табаков. Александр Иванович Гарелин прохаживался вдоль длинного стола и поучал: — Надобно, господа, разделить требования… Политику — отбрасываем. Восьмичасовой рабочий день, полную оплату за дни болезни, пенсии, уничтожение фабричной полиции, свобода собраний и союзов, устройство касс взаимопомощи — об этом пускай просят правительство… Во вторую очередь вычленяем пункты, которые не могут быть нами удовлетворены ни в коем случае. Например, празднование Первого мая, повышение заработной платы до двадцати рублей, отмена сверхурочных… — И потом, господа, штрафы за прогул требуют похерить! — возмущенно воскликнул Фокин. — Какая наглость! — Верно, Яков Иванович, — Гарелин прочертил в воздухе дымным следом сигары. — Этот параграф отметаем, как и требование о постоянных рабочих комиссиях для установления правил внутреннего распорядка… Теперь посмотрим, что же остается? — Ясли пги фабгиках для младенцев, — усмехнулся Бурылин. — Дудки! — рявкнул Дербенев. — Мое дело — ситцы ткать, а не младенцев откармливать! — Нет, нет, Павел Никанорыч, без крайностей! — Гарелин поднял ладонь. — Ясли, конечно, чушь, строить никто не станет, но нзлишних резкостей постараемся избежать. Ответим, что кормить грудных младенцев на фабриках не воспрещаем… — А насчет обысков, господа? — пробасил Антон Гандурин. — Отменять нельзя, вогуют, шельмы, — хохотнул Дмитрий Геннадьевич. — Пускай женщин обыскивают женщины, а совсем отменить невозможно. — А главное, господа, ни в коем разе нельзя соглашаться на общие переговоры. — Каждый из нас решает дела только со своими, чужих не допускать ни под каким видом. И последнее… Нужна солидарность! Начнем колебаться — проиграем. Лучше всего, по-моему, уехать. Погодить день-два, не одумаются — наказать локаутом! Я например, охотно поживу в Москве… В этот же вечер состоялось еще одно маленькое совещание. Впрочем, не совещание — инструктаж. Юлиан Людвигович Шлегель, переодевшись в цивильное платье, встретился с тремя осведомителями, попавшими в число депутатов. Они и раньше знали друг друга, но о том, что каждый из них работает на ротмистра, не догадывались. Теперь же, сойдясь на конспиративной квартире жандармского начальника, как бы заново познакомились. — Депутаты обещают поддерживать в городе порядок своими силами, — говорил Шлегель. — Это бессмыслица… Нам нужен такой порядок, который опирался бы на твердость власти. А то, что забастовщики называют порядком, в сущности, злостный беспорядок. Вам понятно? — Ясно, — не очень уверенно ответил Федор Кокушкин. — И что же вам ясно? — спросил жандарм, бросив ехидный взгляд; Кокушкин замялся. — А тебе, Сковородин, что-нибудь ясно? — Так что порядок есть беспорядок, — бодро отчеканил Алеха Сковородин, дербеневский машинист. — Смекаем-с, ваше благородие. — Верно, — Шлегелъ прикрыл сверлящие свои глазки. — В данной ситуации лучший порядок — это полное его отсутствие. Пользуйтесь каждой возможностью, чтобы подтолкнуть… Вы депутаты, вам поверят, за вами пойдут. Излишним считаю напоминание, что действовать следует аккуратно. Попадетесь — пенять не на кого… Хочу, чтоб хоть это вы поняли твердо. — Как не понять, — страдальчески простонал Лебедев, степенный сизощекий проборщик с фабрики Гандуриных. — Народишко, значит, булгачить, самим не встревать… Легко ли, ваше благородие? — Ну-ну, Алексей Капитонович, видит бог, капризничать нам не приходится, — бесстрастно произнес Шлегель. — Горячая пора, можно сказать страда. Потребуется, животы положим на алтарь. Завтра ваши коллеги-депутаты узнают ответ фабрикантов, думаю, начнется сумятица… Три тени мелькнули в темноте врассыпную, в разные стороны. Немного погодя из калитки, не скрипнув, не стукнув, вышел ротмистр. Походка легкая, упругая, даже ночью в неосвещенном переулке — уверенная. Хозяином в городе чувствовал себя Юлиан Людвигович и удовольствия, вызываемого этим чувством, на растерзание черни отдавать не собирался. ГЛАВА 18 Ежедневные сходбища на Талке газеты окрестили «социологическим университетом». Так оно и было: oбозленные отказом фабрикантов вступить в переговоры, рабочие впитывали политическую пропаганду, как иссохшая земля впитывает первые капли благодатного дождя. Агитаторов не хватало, поэтому Афанасьев, Балашов и приезжие пропагандисты — Фрунзе, Подвойский, Мандельштам, Самохвалов вечерами, когда тысячные толпы уходили в город, проводили занятия с членами партийной организации: читали лекции, учили, о чем говорить на митингах. — Любопытное письмишко, — Федор Афанасьевич отозвал в сторону Николая Жиделева. — Муромские мужики благодарят ивановских ткачей за стойкость в забастовке. Зачитай-ка завтра народу… Вишь, пишут: «…И мы начинаем бастовать; сходимся из трех деревень в одну и говорим, что не будем платить оброки, земля будет наша; мы уже одного земского начальника убили…» И Жиделев, комментируя письмо, произносил зажигательную речь, и люди, ободренные поддержкой, кричали: «Спасибо!» — А вы не задумывались, что может означать трехцветный царский флаг? — спрашивал Михаил Фрунзе. — Верхнее полотнище белое — это белая кость, правительство, дворянство… В середине синее — фабриканты и чиновники. А красное полотнище внизу — трудящиеся массы, рабочие. Все сословия над ними, все помыкают рабочими… И Михаил Лакин, ставший одним из самых популярных ораторов на Талке, на следующий день говорил: — Мы отбрасываем трехцветное знамя! Мы подымаем красный флаг в знак того, что не хотим подчиняться мерзкому правительству, а хотим, чтобы правительство было из наших товарищей и законы вырабатывались нашими выборными. Тогда фабрики перейдут в управление наших рук, тогда мы скажем кровопийцам, чтобы они шли работать вместе с нами и получать равную часть из вырученных денег. Да здравствует свобода! И в ответ раздавалось восторженное: «Да здравствует!» А Саша Самохвалов, памятуя конфуз в первые дни стачки, теперь нарочно начинал свои речи с возгласа «Долой самодержавие!». И никто уже не прерывал его, люди воспринимали самые смелые лозунги как должное… Фабриканты, окопавшись в московской гостинице «Славянский базар», телеграммами на имя губернатора требовали вмешательства властей в ход забастовки, а так же охраны предприятий правительственными войсками. Солдат побольше, казаков, драгун! — сквозило в их депешах. Иван Михайлович Леонтьев, человек мягкий и неглупый, хорошо понимал, что купеческая скаредность наносит непоправимый вред, революционизируя народ: каждый линший день стачки приближает взрыв необузданных страстей. Губернатор пытался образумить фабрикантов: «Общее наблюдение за порядком в городе установлено. Охрана отдельных фабрик зависит от самих хозяев. Войска призываются только для предупреждения и пресечения беспорядков. Губернское начальство не может влиять на договорные отношения фабрикантов и рабочих. Единодушное уклонение фабрикантов от переговоров, влияющих на продолжение забастовки, не может служить основанием охранения их фабрик войсками при общем спокойствии в городе». — Каков мерзавец! — негодовал Александр Иванович Гарелин, зачитав коллегам послание Леонтьева. — Слюнтяй! Рыбья кровь! — В поле две воли, чья сильнее, тот и сверху, — сокрушенно вздохнул Николай Николаевич Зубков. — В своем дому уже не хозяева. Как мыши в норках отсиживаемся, ждем неведомо чего. — Очень даже ведомо! — не согласился Гарелин. — Ждем, покамест батюшка-голод за дело возьмется. Голод-то посильнее губернатора, животы подведет — образумятся… Пиши, Антон Михайлович: приезд наш ввиду угрожающего положения и недостаточной охраны считаем невозможным! Гандурин почиркал на гостиничном почтовом листке, звонком вызвал лакея: — Отправь, братец, на телеграф. И скажи-ка, чтоб обедать подавали… Большевики снова объявили митинг на площади Воздвиженского собора. С Талки нахлынуло не менее двадцати тысяч человек. Вся площадь и прилегающие улицы опять были запружены забастовщиками; городская дума окружена, отрезана внушительной силой, враждебной правительству. Астраханские казаки выстроились перед входом в управу, но их некогда грозная слава беспощадных усмирителей теперь поблекла. Губернатор, городской голова и старший фабричный инспектор вышли на крыльцо. Евлампий Дунаев, обращаясь к ним, заявил: — Теперь мы не ручаемся за дальнейшее спокойствие в городе! Всю ответственность возлагаем на вас! Дунаев с первого часа всеобщей стачки, когда он круто осадил полицмейстера, стал легендарной личностью. Дети играли «в Дунаева», из уст в уста передавались всяческие небылицы о его героических подвигах, многие, в том числе и представители власти, видели в нем главного руководителя забастовки. На самом же деле Евлампий высказывал мнение Афанасьева и Фрунзе, решивших нарушить молчаливое противостояние враждующих сторон, видевших, что люди, не получая новых позывов к ужесточению борьбы, постепенно размагничиваются, начинают подумывать о примирении. Чего требовать с других, если сам Дунаев, «народный герой», однажды ляпнул депутатам, что в крайнем случае можно согласиться на девятичасовой рабочий день. Семен Балашов пригрозил тогда: «Душу выну…» Губернатор, выслушав Дунаева, молча скрылся за дверью управы. Дербенев, городской голова, поспешил за ним. Только Свирский лопотал что-то жалкое о недопустимости беспорядков. — Сытые голодных не разумеют! — Евлампий поднял руки, потряс кулаками. — На господина инспектора поглядишь, сразу пуховую перину вспомнишь, такой сдобный… Или, которые с желтыми околышами на фуражках, поглядите! Тоже не сеют и не пашут, работы никакой на знают, а ряшки отъели — лоснятся!.. Казачий вахмистр при этих словах погрозил Дунаеву плеткой. Евлампий зашелся в крике: — Видали, нагайкой машет! Вот его работа — хлестать до крови! Но мы не позволим себя истязать! Садитесь, товарищи, в знак протеста на мостовую! Устроим сидячую демонстрацию! А чтоб царские опричники не думали, что нас можно хлестать нагайками, запасайтесь каменьями! В случае чего — отобьемся! Это была грандиозная и страшная для властей картина: люди послушно опустились — кто на колени, иные на корточки, третьи уселись, словно дома, плотно и основательно. Раздались какие-то непопятные звуки, вроде бы стук и скрежет, лязг металла о камни. А когда огромная толпа поднялась и с песнями двинулась обратно на Талку, мостовая на площади исчезла. — Господа, посмотрите, камней не осталось! — испуганно воскликнул Дербенев, поглядывая с балкона. — Ужасно, ужасно… Фабричный инспектор, успевший присоединиться к свите губернатора, проговорил снисходительно: — Что же вы хотите, Павел Никанорович, — массы. По камушку возьмут — всю Россию растащат. Вы и ваши коллеги сделали все возможное, чтобы приблизить это. Вынудили их… — Побойтесь бога! — окрысился Дербенев. — Поменьше бы потакали этим самым массам, побольше было бы порядку! Мы никого не вынуждали, это нас вынуждают отдавать свое, кровное… И, между прочим, вы тоже вынуждаете обратиться на вас с жалобой к министру финансов! — Прекратите, господа! — болезненно поморщился Леонтьев. — Что за охота, право, ссориться между собой… — И обратился к адъютанту: — Соедините меня с Иваном Николаевичем. В телефон Леонтьев сказал, что дела управления губернией требуют его присутствия во Владимире, а чтоб сюда, в Иваново-Вознесенск, без промедления выезжал Иван Николаевич — вице-губернатор Сазонов. И успокоительно добавил, что сейчас сделает запрос о воинском подкреплении; обстановка в городе и его окрестностях накаляется: забастовали в Кохме, Лежневе, Тейкове, Шуе. Расчет большевиков, что приближение Нижегородской ярмарки сделает фабрикантов покладистыми, не оправдался: стачка явно затягивалась. На Талке все чаще и чаще слышались невеселые возгласы: — Жрать нетути! — Ребятенок ревит, кормить нечем! Наполеон говорил: деньги — нерв войны. А в революции они еще важнее. Помощь в стачечный фонд поступала из Москвы, Петербурга, Ярославля, Иркутска, Твери — отовсюду стекались трудовые гроши; ссыльные и то жертвовали. Даже из Германии, из Швейцарии, даже из-за океана приходила рабочая поддержка. По восемьсот, по тысяче рублей получали. Но что такое эти рубли на шестьдесят тысяч забастовщиков? Капля в море… Комитет принял решение: агитировать за выход в сельскую местность. Наступал сенокос, многие рабочие, не порывающие связи с родными местами, охотно откликнулись на призыв депутатов, разбрелись по деревням. Оставшимся установили норму пособия: пятнадцать копеек в день на каждый рот в семье. Первую неделю Афанасьев посылал Маринку Наговицыну проверять, куда уходят деньги: — Не шибко ли Авенир добренький? Может, таким дают, которые прибедняются? Погляди, какая там нужда… А потом и надобность в проверках отпала, в кого не ткни пальцем — нуждающийся. В конце мая, когда в кассе оставалось всего сто восемьдесят рублей, выдали депутатам удостоверения на сбор пожертвований, ходили по городу — собирали… Грязновские только жили в безбедности. В артельной кухне на фабрике московского банка, выступающего под фирмой Грязнова, каждый день пахло мясным приварком, подавался белый хлеб. Мало того, что своих кормили отменно, на остатки харчей допускали в кухню посторонних — не жадничали. Нахлебавшись мясных щей, грязновцы ходили на Талку с песнями, вызывая недобрую зависть. — Чего не бастовать за хозяйский счет! — услышал Федор Афанасьевич от Петрухи Волкова, дербеневскою прядильщика с простым солдатским лицом. — На сытое брюхо и политика хорошо ложится… — Ох, милый, глупость порешь! — возразил ему. — Другие бы и забастовку бросили в благодарность за жирную жратву, а эти вас, депутатов, слушаются, рабочего братства не продают. Деньги, деньги… На любые хитрости пускались, чтоб пополнить стачечную кассу. Тогда же уколол Петруху: — Чем грязновских ругать, подумал бы, как разжиться. Любой копейке будем рады, ежели не уворована. Петруха Волков, уязвленный замечанием, невнятно, точно стесняясь, вдруг протянул: — Мысли-ишка и у меня есть. Не разбогатеем, но все-таки… Насчет мыслишки-то, подумал Федор Афанасьевич, брякнул Волков для красного словца, а вышло — дело. С Федей Самойловым наладили фабрикацию фотографических снимков: на одном — общий вид митинга на Талке, на другом, покрупнее взято, — рабочие депутаты. И ехали продавать карточки всем желающим: большую фотографию по два рубля, которая поменьше — рубль. Чиновники покупали, управляющие фабриками, мастера, колористы; приезжие господа, которым вольные скопища народа в диковинку. К сожалению, прав был Петруха Волков — не разбогатели, однако же капало в стачечную кассу постоянно; скудный ручеек, но живой, вселяющий надежду. Держаться надо, хоть умри — держаться… Как на зло, председателем потребительского общества в городе состоял чужак — кадет Шорин. Отказывается, подлец, помогать забастовщикам, не открывает кредита — требует наличных. Голова пухла от забот, где взять проклятое злато… И вот, когда положение особенно обострилось, когда недругам стало известно, что безденежье неминуемо должно задушить стачку, Федор Афанасьевич вспомнил: в прошлом году Странник рассказывал — рабочие Товарищества Иваново-Вознесенской мануфактуры собирали средства на постройку фабричной часовни. А может, деньги целы? — Часовню не построили, война помешала, — Семен пожал плечами. — А где средства и сколь, про то не знаю. Я не участвовал… — Надобно их залучить обратно, — потребовал Афанасьев. — Заплатим Шорину, наберем харчей, распределим по талонам. — Дак кто же отдаст? — смутился Балашов. — Что с воза упало, считай, пропало. Поди, в книгу записаны, за семью печатями. — Вы — депутаты! — жестко сказал Федор Афанасьевич. — Проголосуете — десять печатей можно порушить. Из глотки рвите! В этом наше спасение… По первому слову депутатов до смерти испуганный кассир «Компании» согласился перевести в лавку общества потребителей тысячу четыреста тридцать семь рублей. А верующих, из тех, кто был недоволен этой финансовой онерацией, Семен Балашов успокоил: — Добьемся у хозяев прибавки к жалованью, еще больше соберем. Не часовню — храм воздвигнем! Второго июня Свирского разбудили ни свет ни эаря, сказали — вызывают в городскую управу. Поежившись от утренней свежести, Виктор Францевич отправился пешком, размышляя, что за срочность, зачем мог понадобиться в неурочный час. Губернатор, сообщив министру внутренних дел о развивающихся в нем признаках нервного расстройства, покинул мятежный город, оставил вместо себя Сазонова — человека еще не старого, полного энергии. Может, ему не спится… Предположение подтвердилось. Встретил его вице-губернатор, пригласил в кресло, хмуро объявил: — С минуты на минуту прибудет Кожеловский, хочу, чтобы вы присутствовали при нашем разговоре. — Помолчал и ехидно пропел: — Во избежание кривото-олков, когда будете писать в столицу… — Виктор Францевич сообщил министерству финансов, что по предложению Сазонова устроил встречу рабочих депутатов с городским головою, предполагая предварительную договоренность вице-губернатора с Дербеневым. Однако же Павел Никанорович категорически отказался вести нереговоры с забастовщиками, заявив об отсутствии полномочий. Рабочие возмутились, на Талке кричали о новом обмане властей. В неразберихе обвинили Сазонова, хотя, как потом выяснилось, именно Дербенев, испугавшись ответственности перед коллегами, засевшими в «Славянском базаре», в последнюю минуту «отработал назад». Теперь же Иван Николаевич Сазонов, наверное, придумал что-то еще, но жаждет его свидетельства, чтобы при случае сразу и без нервотрепки оправдаться. Полицмейстер — чисто выбритый, усы нафабрены — ввалился в кабинет, щелкнув каблуками огромных сапожищ, поприветствовал. — Я ознакомился, Иван Иванович, с вашим донесением, — с нарочитой озабоченностью произнес Сазонов. — Нахожу положение тревожным. Будьте добры, повторите основные положения записки при фабричном инспекторе. — Позволю заметить, — господин Свирский сами отлично знают, что творится на Талке. — Кожеловский выпучил глаза. — Агитаторы, пользуясь рабочим движением, перешли от экономических нужд к вопросам революции… Предлагают свергнуть не только местную администрацию, а вообще правление и государя… Вице-губернатор перевел вопросительный взгляд на Свирского. Фабричный инспектор как бы виновато вздохнул: — К сожалению. Приезжие орудуют… — Только ли приезжие? — сурово спросил Сазонов. Виктор Францевич развел руками. Сазонов продолжал — У меня есть сведения, что противоправительственной агитацией занимаются и ваши подопечные… В общем так, господа. Собрания на Талке стали принимать явно политический характер. Находя, что подобные собрания не могут быть далее терпимы, мною издано обязательное постановление о прекращении сходок. — Вице-губернатор взял со стола листок бумаги. — Сейчас, господа, это постановление будет вывешено в городе… Вам, Иван Иванович, надлежит обеснечить его выполнение. Приезжими агитаторами я займусь сегодня ночью, а с завтрашнего утра в вашем распоряжении, Иван Иванович, сотня казаков и эскадрон драгун под личным начальством подполковника Мальчевского. Вы свободны… Полицмейстер, которому надоел размазня-губернатор, не мог сдержать радости по поводу решительности Сазонова. — Ну-с, теперь будем действовать силой! — воскликнул он, потирая руки. — Честь имею, господа! — Как бы не натворил беды, — встревоженно сказал Свирский, когда остались вдвоем. Вице-губернатор ответил сухо и двусмысленно: — Рассчитываю на его опытность… Покинув городскую управу, Виктор Францевич в задумчивости остановился на площади. Город притих, забастовка развеяла фабричные дымы — небо первозданно чистое. Жителей не видно, будто все поголовно на Талке. У ворот предприятий — пикеты, чтоб в корпуса не проникли штрейкбрехеры. Винные лавки, пивные и трактиры по требованию депутатов закрыты. Что ж, и эта мера весьма разумна… Во-первых, рабочие не тратятся на выпивку, сохраняют деньги на продолжение забастовки, а во-вторых, трезвые не позволяют себе бесчинств и насилия… Где-то за углом дробно застучали копытами казачьи кони. Промаршировал взвод солдат с винтовками у плеча. Возвращаться к себе не хотелось, и Свирский направился к старому приятелю, члену городской управы Сергею Ефремовичу Бубнову. Попал к утреннему чаю. Семейство восседало за круглым столом, уютно пошумливал серебряный самовар. Вишневое варенье без косточек, редиска, яйца всмятку, желтое масло с каплями холодной воды, свежие булки. — Что же оно такое дальше будет? — обиженно спрашивал Сергей Ефремович. — Ярмарка на посу, товар не приготовлен… Управляющий Гарелина ходил к депутатам, унижался, просил человек сорок всего на один день. Плакался — товар замочен, пропадет. Представляете, отказали! Сторожам позволили работать, кочегарам, чтоб котлы не взорвались, а более никому. Александр Иваныч, дескать, из Москвы приезжать не хочет, разговаривать с нами не желает, а мы, кричат, товар ему спасай! — Бог с ним, с товаром, — поморщился Свирский, — Предвижу еще большие беспорядки. Нынче ночью сделают облаву на агитаторов, а завтра начнут разгонять на Талке… Андрей Бубнов, приехавший на студенческие каникулы и уже деятельно помогавший Афанасьеву выпускать листовки, рассеянно слушал, просматривая «Русское слово». Газетенка в гневе дошла до неслыханной дерзости, открыто обвиняя власти в потачках рабочим: «Губернатор должен бы, кажется, знать, что всякие сходбища и собрания, противные общественной тишине и спокойствию, безусловно запрещены… На деле же оказывается, что тысячная толпа признается и губернатором, и старшим фабричным инспектором… Вот до чего мы дожили! Доколе же, господи! Неужели же эти господа не будут привлечены к ответственности за превышение и противозаконное бездействие власти…» — Взгляните-ка, Виктор Францевич, — Андрей протянул газету, — вас касается. Требуют судить. — Пустое, — Свирский покрутил головой. Шеи у фабричного инспектора вообще не было, голова упиралась в туловище, подбородок и щеки наплывали на жесткий ворот мундира. — Промышленники жалуются на меня, обвиняя в симпатии к рабочим, а забастовщики подозревают в сговоре с фабрикантами. Теперь и пресса визжит… Но все это пустяки. — А что же, по-вашему, не пустяки? — А то не пустяки, молодой человек, что по горячности своей вы испортили стачку, свернув ее на бесплодный путь политиканства. Ставлю сто против одного, что забастовка обречена… — Позвольте, кто это «вы»? — Андрей недоуменно поднял брови, посмотрев при этом в настороженные глаза папаши. — Я не лично вас имел в виду, — буркнул Свирский я захрустел редиской. — Денек опять ведренный, — сказал старший Бубнов, разряжая паузу. — Многие забастовщики по деревням разошлись — сенокос… — Погодка отменная, — подтвердил Андрей, — Пойду погуляю. До свидания, Виктор Францевич. По дороге в Боголюбскую слободу Андрей размышлял: случайно инспектор ввернул относительно политиканства или же во время одного из своих визитов на Талку увидел его в роли оратора? Когда это было? Да, на прошлой неделе… Афанасьев попросил выступить, и он без грима, не переодевшись, произнес речь о политической свободе. И вот пожалуйста: Свирскому об этом, кажется, известно. Впрочем, доносить не станет… Примирять — мастак, но до предательства вряд ли опустится. Опять же любопытно: про облаву проболтался или умышленно сказал? Как бы там ни было, надобно скорее предупредить Отца… Алексей Калашников, хозяин конспиративной квартиры на 3-й Варгинской, когда сказал ему о грядущей свободе, всполошился: — Правда, что ль? — В том-то и дело — правда! Почти из первых рук узнал. — Ах ты господи! — Калашников бросился к двери, постоял на пороге и обессиленно опустился на приступок у печи. — Ты вот что, парень, ступай по лесной дороге на Кохму. Ежели не встренутся, он с Балашовым там, далее скамейки не ходи… Посиди часок и вертайся. А я буду тут. Может, другой тропкой пойдут, дождусь… Федор Афанасьевич последнее время опять занедужил, жизнь в палатке доняла — ломило кости, забивал кашель. Вчера сказал Балашову, что хочет показать, где хранится партийный архив. — Мало ли что стрясется… — Ерунда, Отец, ничего с тобой не случится сто лет, — бодрясь, ответил Семен, но с Фрунзе они тревожно переглянулись: резон в том был, чтобы пойти к тайнику, плох Афанасьевич. Вскрыв корчагу, проверили сохранность документов; не отсырели, в полном порядке. Вышли на дорогу, Отец едва волочил ноги, устроились на скамейке отдохнуть. — Я тут всегда остановку делаю, — объяснил Афанасьев. — Славно здесь… Раздались негромкие голоса за поворотом, Семен Балашов сунул руку в карман пиджака, где у него лежал револьвер. Афанасьев, скосившись, усмехнулся. Из-за густого ельника показался старик с мочалистой бороденкой; тыкал в пыльную колею палкой, у плеча придерживал тощую котомку. Рядом с ним шагал парнишка лет двенадцати, босой, ноги в цыпках. — Куда путь держишь, дедусь? — полюбопытствовал Балашов. Старик поклонился: — В Иваново, милок. Говорят, «Компания» новый набор делает. — А не боишься, что забастовщики ноги обломают? — Авось не узнают про нас. — Узнают. Мы вот и есть забастовщики. Таких, как ты, штрейкбрехеров, поджидаем да от ворот поворот даем. Забастовка, дед, понимать надо. — Как не понимать, — понурился старик. — Да, чай, пора кончать… Весь май промаялись, без куска хлеба остались. Подаяниями продовольствуюсь… Картохами вот заручился, а хлебушка нетути, — потряс котомкой. — Внука накормить нечем. Да и то сказать, надоело сложа руки… — Верно, папаша, надоело. А только забастовку нарушать не годится. Надобно свою линию держать. — Дак я из Кохмы, зачем мне вашу-то линию держать? — прошамкал старик. — А чего же от Ясюнинских в «Компанию» подался? — вступил в разговор Афанасьев. — То-то и оно, у нас тожеть забастовка. Послабления добиваемся. Прибавки просим тридцать копеек на каждый рубль. Да хозяйские тюфяки истребовать решились… Наш-то аспид требования прочитал, за портки схватился — умру, мол, а не получите. Новых наберу, а вам не прибавлю. Вот как… — Пойдем, Семен, к обеду в Кохму успеем, — Афанасьев незаметно подмигнул. — Примут Ясюнинскне? — Принять-то примут, дак зачем же, — обеспокоившись, забормотал дед и подтолкнул внука вперед, словно бы заслоняя дорогу. — К нам нельзя сказано — бастуем… — Ну как же, ты в «Компанию» наймешься, а мы — к твоим хозяевам. Поровну выйдет, без обиды. — А наше требованье? Тюфяки, прибавка? Ежели чужаки нахлынут, подавно не даст… — Вот, отец мой, теперь верно мыслишь, — тихонько засмеялся Федор Афанасьевич. — Начнем с места на место шастать, ничего не добьемся. Возвращайся в Кохму, скажи своим: ивановские твердо стоят и вам того желают. И никого не пускайте на фабрику, тогда хозяев одолеете. — Айда, дедка! — парнишка потянул старика за котомку. — Говорил ведь, не надобно ходить… Совестно от людей. — Видишь, внук у тебя сознательный, — Афанасьев поощрил мальчонку. — Слушай его… Старик попросил табачку на закрутку; виновато вздохнув, признался: бес попутал, и они пошли обратно. А тут как раз и Бубнов подоспел; взмокший, запыхавшийся, выпалил недобрую новость. Семен Балашов нервым делом: — Отца на ночь укроешь? — Да что обо мне, торопись людей упредить, — забеспокоился Афанасьев. — Верняком аресты будут. — Укроешь? — требовательно повторил Семен. — Спрячу, — пообещал Андрей. — Тогда идите помаленьку, а я побежал… — Странник! — вдогонку слабо крикнул Федор Афанасьевич. — Ежели кого заметут, пускай говорят, что освидетельствовались у витовского фельдшера!.. Дружинники Ивана Уткина, пошныряв в толне, оповестили членов комитета о том, что Странник требует срочного совещания. Сгрудились у лесной сторожки, в стороне от общей массы; Балашов рассказал о предстоящей облаве. — Значит, распускаем людей? — уныло спросил Дунаев. — Ни в коем случае! — отрезал Фрунзе. — Сегодня, само собой, скроемся, палатку свернем. Но завтра сойдемся как ни в чем не бывало. Уткин расставит патрули, чуть чего — пускай свистят. Начнут окружать — успеем разбежаться… А в народе панику сеять не стоит. Депутаты должны работать даже на нелегальном положении… Ночевали комитетчики в разных местах, каждый непременно не там, где прежде. Тем и сохранились, причинив служебное огорчение вице-губернатору и еще одному человеку, который весьма был заинтересован в том, чтобы облава удалась. Человек этот — Ксенофонт Степанович Елохов, старший филер летучего отряда Московского охранного отделения. Он жил в Иваново-Вознесенске почти с первых дней стачки, был тихим, но зорким свидетелем многих невероятных событий. Слонялся по городу, целые дни проводил на Талке, присматриваясь к публике, к выступающим на митингах ораторам. Елохова не интересовали фабричные депутаты, хотя в регулярных донесениях освещал и таковых — по бедности. Но главную имел цель — вскрыть социал-демократический комитет, выявить тех, кто, оставаясь невидимым, приводил в движение машину стачки. Когда случались аресты, Ксенофонт Степанович процеживал сквозь сито профессионально отточенной памяти всех задержанных и установил: попадается мелкая рыбешка. А крупняк или обходит полицейские сети, или прорывается сквозь них, оставаясь на свободе. Ротмистр Шлегель некоторое время посмеивался: мол, никакого комитета не существует, всех социал-демократов повывели. Но позавчера Елохов крепко обескуражил жандарма, доставив показания пастуха из деревни Ряха, который хоть и малограмотно, но написал, что однажды, когда от стада отбилась пестрая корова и ушла в лес, он, Сергей Андреев, оставивши со скотом подпаска, подался искать заблудшую скотину и в глубине бора, где бьет родник, наткнулся на большую парусиновую палатку. С того дня по природному своему любопытству стол кружить вокруг да около, таясь в чащобе. И вот что укидел. В палатке обитают люди, по его мнению «политиканы», числом до двадцати. Имеют при себе самовар и печку, а также печатную машину. Когда на Талке заканчивается говорильня, народ уходит в город, а «политиканы» возвращаются в палатку, где к ним выходит старик, которого они величают Антихристом. Он садится меж них в середину и что-то объясняет, а потом все вместе поют песни против правительства и государя… Дыма без огня не бывает. Елохов настаивал на немедленной облаве. Однако Юлиану Людвиговичу, видимо, не понравилось, что приезжий филер, хотя бы и старший, пытается вмешиваться в его дела. Замешкался господин ротмистр. А когда получил указание Сазонова и сам пошел в облаву с ротой солдат, никакой палатки в бору, естественно, не отыскалось. Нашли, правда, затоптанное место, окурки, какие-то тряпки и кучу нарубленного хвороста, но самих «политиканов» след простыл. А ведь были, наверняка были тут комитетчики. Клялся пастух, божился, что не врет… Тайная агентура Шлегеля доносила раньше, что секретарем здешнего комитета состоит неоднократно задерживавшийся Афанасьев Федор Афанасьевич. Если это действительно так, стало быть, никакого Антихриста в помине не существовало, а был там, в глуши Витовского бора, он самый — Афанасьев. Между прочим, он же Осецкий, он же Иванов и прочая, и прочая. Закоренелый государственный преступник, которому и тюрьмы в науку не пошли, который и в Петербурге, и в Москве, и в Риге, и в других городах империи занимался одним и тем же: подтачивал зловредной пропагандой устои монархии, мутил людей, разрушая их веру в бога, царя и отечество. Близко был, в палатке-то, а вот опять улизнул, нырнул куда-то, точно прогонистая щука в глубокий омут, — кругов на воде не осталось… На следующее утро, третьего июня, разгоняя толпу, Кожеловский учинил на Талке форменное побоище. Казаки и драгуны топтали людей — слышались истошные женские вопли. Со станции пришла рота солдат. «Дунаева ловите! — орал полицмейстер. — Дунаева мне!» Рабочие отбивались камнями, раздавались выстрелы. «В японцев стрелять не умеете, а нашу кровь льете», — Пашка Никулин охнул и упал лицом в землю, отбросив костыль. Около двадцати пяти человек было арестовано, среди них — председатель депутатского Совета Авенир Ноздрин; из большевиков — Николай Грачев, Михайло Лакин, Фрол Егоров… В полицейском участке депутаты заявили протест, подчеркнув, что ни в чем не виноваты. — Не виноваты, а зачем убегали? — измывался Кожеловский. — Нагайками стегали, больно ведь, — пояснил Ноздрин. — Ага! А здесь, думаете, пряников дадут? И здесь всыплют достаточно, — полицмейстер саркастически усмехнулся. Николай Грачев первым вспомнил совет Афанасьева; пожав плечами, сказал спокойно: — Воля ваша. Но просим иметь в виду — на нас ни одной царапины нету, фельдшер глядел. — Какой еще фельдшер? — озадаченно нахмурился Кожеловский. — А тот, который освидетельствовал нас… — А-а, ракальи! — взревел Иван Иванович. — Так вы освидетельствовались заранее! Значит, готовились к арестованию! Стало быть, знали, что скопляться запрещено! — Ничего подобного, — отрезал Грачев, — мы знаем царский указ, разрешающий сходки! А вы нарушили его… А освидетельствовались все депутаты по решению Совета… Кожеловский топал в гневе сапогами, кричал, брызгая слюной, стучал кулаками по столу. Однако все это было декорацией, уловка помогла — арестованных не избивали. После разгрома на Талке город оказался во власти разбушевавшейся стихии. У Гандуриных вдрызг разнесли фабричную контору, запалили ткацкий корпус, который удалось потушить лишь с помощью солдат. На улицах крушили телеграфные столбы, рвали провода. Сожгли гарелинскую дачу, вытоптали грядки, порушили теплицу. Полыхало имение Дербенева. Дачу городского судьи изрубили топорами; мужики из ближайшей деревни, опасаясь распространения пожара, упросили не баловать с огнем… А вечером восторженный детский голосок возвестил начало погрома винной и продовольственной торговли: — Ма-амка, кошелку давай, тятька лавку гра-абит! — Ой, лихо мне! — взвизгнула женщина, выбегая из калитки с младенцем на руках. Подвыпившие мужики, подзадоривая друг друга, коверкали дверь бакалейного магазина. Женщина заголосила: — Уходите, окаянные! Вы что затеяли?! — Тише, Анна, поделим добро… — Ироды! — заголосила пуще прежнего. — Пошли прочь! Не подумали, где завтра хлеба возьмем? Сломаем, хозяин куска в кредит не даст… Степанида, Матрена, идите сюды, уймите своих! Набежали со всех сторон рассвиреневшие женки, вцепились в волосы, оттащили мужиков. — Эх вы, герои, — подначивал Алеха Сковородин, — испугались бабья… Пойдемте в Ямы, там лавки побогаче, есть где разгуляться… За разгром винных монополек и купеческих магазинов в арестантскую запихали более двухсот человек. Полицмейстер, чувствуя себя на высоте, рапортовал: сделано все, что можно. А вот жандармский ротмистр Шлегель служебного удовлетворения не испытал. — Плохо старались, — укорял Юлиан Людвигович своих тайных помощников. — Ни одного депутата в грабежах не замешано… Не сумели скомпрометировать депутатский Совет в глазах населения. — Как же им быть замешанными, ваше благородие, ежели у них, напротив, указанье имелось — охранять лавки, — понурившись, объяснял Лебедев. — Потому и беспорядки прекратились быстро… С погромами по настоянию большевиков боролась рабочая милиция, образованная Советом. Полезную мысль опять подал Петруха Волков. Не подчинившись запрету собираться, обсуждали текущей момент на нелегальной сходке. И Волков сказал: — Лабаз Василисы Тюриной берегу от разоренья. Старуха душевная, я с ней договорился — дает людям в кредит и сахар, и муку, и крупы… — Славно придумал, — похвалил Афанасьев. — Давайте-ка возьмем под защиту купчишек, которые не живоглоты и помогают нам. Не много таких-то, а все же есть… Рабочая милиция — не фараоны из полицейского участка: заранее знали, от кого можно ожидать беспутства. Одних, подкараулив, турнули от винной казенки, другим накостыляли по шеям, застав с ломиком возле бакалейного магазина. И сразу пошел слух: депутаты порядок наводят. И уже через два дня грабежи поутихли. Седьмого июня в Иваново-Вознесенск вернулся губернатор. Газеты на весь белый свет раструбили о последних событиях на Талке, конечно же преувеличив степень карательных мер; правительство нервничало. В этих условиях Сазонов стал слишком одиозной фигурой, пришлось отозвать его, чтобы утихомирить общественное мнение. Натурально, и Кожеловского… Первое, что сделал Леонтьев по возвращении, устранил от обязанностей ретивого усмирителя. — За что же, ваше превосходительство? — У Кожеловского выступили слезы. — Меня чуть не убили, ваше превосходительство! — Иван Иванович извлек из портфеля увесистую булыжину. — Мимо уха просвистело, находился на волосок… — Я бессилен что-либо сделать для вас, — неприязненно прервал Леонтьев. Полицмейстер покачивал булыжник на ладони, точно взвешивая: думал разжалобить вещественным свидетельством своей верной службы. Но добился обратного эффекта. Камень напомнил Леонтьеву о неприятностях, свалившихся на него, начальника губернии, по милости Сазонова и Кожеловского. Запросы министерства внутренних дел, злые выступления газет, протесты депутатов — все это расхлебывать ему, нездоровому и утомленному человеку. Иван Михайлович потыкал истонченным старческим мизинцем в шершавую поверхность гранита: —А сей предмет можете подарить Бурылину, он собиратель редкостей. Покончив с бывшим астраханским урядником, Леонтьев продиктовал докладную записку в Петербург: «Если разгонять сходки, то, наверное, возобновятся поджоги, грабежи, город и его окрестности будут в опасности и рабочее движение примет характер открытого мятежа, будет масса невиновных жертв и невознаградимых материальных убытков. Вследствие сего я решил пока допускать сходки на Талке, как меньшее из двух зол…» Губернатор старался сгладить промахи Сазонова. Совет потребовал освободить депутатов, арестованных Кожеловским, — распорядился выпустить. Думал, хоть это успокоит народ. Однако выстрелы третьего июня прочертили грань, за которой оставалось мало надежд на благополучный исход стачки. На митингах теперь звучали призывы к вооруженному восстанию. Евлампий Дунаев, переодетый и с фальшивой бородой, размахивая плеткой, горланил: Нагайка, ты нагайка, Тобою лишь одной Романовская шайка Сильна в стране родной… Обстановка накалилась до предела: люди запасались кистенями, револьверами, металлическими тростями, ружьями… Но вдруг колесо повернулось в обратную сторону. Гарелин и его компания по «Славянскому базару», видимо, поняли, что их упорство зашло слишком далеко и не сулит в будущем ничего, кроме еще больших беспорядков. Тринадцатого июня промышленники согласились на прибавку десяти процентов жалованья. Через день объявили новую уступку: зимние, более дешевые, расценки уравнялись с летними, что давало еще пять процентов прибавки. Талка ликовала: наша берет, продолжаем стачку! Терпение вознаградилось: управляющие фабрик Грязнова и Щапова вывесили извещение о десятичасовом рабочем дне, отмене обысков и более существенной прибавке заработка. Кроме того, обещали никого не увольнять за участие в забастовке и возместить убытки, понесенные рабочими. Из «Славянского базара» посыпались телеграммы, настаивающие на запрещении несогласованных действий. Но давление на «мягкотелых» фабрикантов оказалось тщетным. Щапов и московские банкиры, содержатели грязновской мануфактуры, злобным воплям не вняли, от обещанного не отказались. Гарелин попытался зайти с другой стороны: пользуясь связями, ударил челом высшим сферам, умоляя воздействовать на забастовщиков через Леонтьева. Губернатор — человек служивый. Петербург начальственно рявкнул, и он был вынужден назначить срок окончания стачки. Новый полицмейстер самолично ходил по улицам рабочих пригородов, зазывая народ на фабрики. Увы, как и предвидел губернатор, безуспешно… А «славяно-базарская» группа, видя такое, заявила категорически, что, если немедленно не возобновятся работы, они, фабриканты, будут считать себя свободными от ранее данных уступок. А тут еще граверы, раклисты и некоторые другие наиболее высокооплачиваемые, собравшись на ярмарочной площади, призвали удовлетвориться объявленными прибавками. А стачечная касса совершенно истощилась, и притока средств больше не предвиделось. И тогда городской комитет большевиков вынес решение: с первого июля стачку прекратить. — Силенки иссякли, голодуха доняла, — печально сказал Федор Афанасьевич, — Не имеем права возбуждать людей, ежели материально поддержать не можем… — Помолчал и уже веселее добавил: — Но, думаю, носы вешать не стоит. Уже то хорошо, единства у господ промышленников не получилось. Солидарность ихнюю мы поломали… А теперь, считаю, надобно выходить на работу. Но главное наше требование попытаемся соблюсти — стоять за станками не более восьми часов. — Это как же, если хозяева согласия не дали? — удивился Дунаев. — Самоволом, что ли? — Вот именно, явочным порядком, — объяснил Фрунзе. Всеобщую стачку остановили, но и после этого борьба не затихла: на некоторых фабриках то и дело бросали работу. Собрания на Талке прекратились, но депутаты не сложили своих полномочий: люди по-прежнему шли к ним за советом и помощью; видели в них заступников и каждый раз, когда возникали столкновения с администрацией, доверяли депутатам выступать от имени веек рабочих. Фабриканты предпринимали попытки отделаться от депутатов, но встречали ожесточенный отпор, вплоть до новых забастовок. И, что особенно радовало Афанасьева, чаще всего эти новые стачки проходили под политическими лозунгами. Федор Афанасьевич давно знал: человека, однажды глотнувшего свободы, трудно загнать обратно в скотское стойло… Приближалась осень, судя по приметам, неласковая. ГЛАВА 19 Тяжелое время, недобрый час… Стлались рваные облака, едва не задевая вершины сосен Витовского бора. Истошно гомоня, кружились над головами растрепанные галки. Порывистый ветер гпал чешуйчатую рябь, покрывая лишаями темные омутки извилистой речки. Пахло размокшей глиной, жухлой травой. Семен Балашов курил, захлебываясь горечью дыма, словно в горечи той было спасение от невеселых дум. Михаил Фрунзе стоял с закрытыми глазами, прислонившись к стене лесной сторожки. Всегда оживленное и румяное, сейчас его лицо было одеревеневшим, серым от накопившейся многодневной усталости. Евлампий Дунаев каблуком сапога ожесточенно ковырял землю, будто там, под луговой дерниной, спрятан ответ па все мучительные вопросы сегодняшнего дня. Федор Афанасьевич мысленно пересчитал людей: еще совсем недавно за ними валила по городу бурливая, решительно настроенная толпа, на Талку же пришла горстка. Притихшие, обескураженные… Гулко кашлянув, Афанасьев поморщился от боли в груди и спросил: — А черное знамя-то как потеряли? — Так ведь внезапно налетели, Отец, — виновато отозвался Балашов. — Кто ж думал, что нападут… — Эх, беда-а, — Афанасьев протяжно вздохнул. — Такое славное знамя — в грязные руки… Снова вздохнул и надолго умолк, перебирая в памяти недавние события. Узнав, что на площади Воздвиженского собора назначен митинг по поводу только что объявленного царского манифеста о гражданских вольностях, со всех концов Иваново-Вознесенска: из Иконникова, Рылихи, Завертянхи, Посикуши, Голодаихи — потянулись рабочие. Появились красные флаги, но особенно обращало на себя внимание огромное черное знамя с надписью: «Слава борцам, павшим за свободу». Из городской управы вынесли стол — Семен Балашов первым взгромоздился на него, попросил почтить память отдавших жизнь за революцию. Толпа обнажила головы, над площадью понеслось: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Начались речи. Балашов, молодец, сказал хорошее, горячее слово. За ним, волнуясь, слегка заикаясь, выступил Федя Самойлов. Они призывали российский пролетариат не верить манифесту, бороться за республику. Под конец к народу обратился он, Афанасьев; напомнил, что в тюрьмах и полицейских участках все еще томятся товарищи. Послышались возгласы: — Долой палачей! Был такой момент, что, если бы кинуть решительный клич, народ двинулся бы ломать тюрьмы. Но тут как на грех из городской управы вышел помощник полицмейстера Добротворский и, потребовав слова, зачитал телеграмму губернатора с распоряжением об освобождении политических заключенных. Люди возликовали: обнимались, плакали от радости! Как же — власть добровольно открывает темницы! Значит, все-таки есть правда на земле! А господии Добротворский, воспользовавшись благодушным настроением толпы, кряхтя, опираясь на плечи городовых, взлез на стол. — Его имнераторское величество, — разглагольствовал он, размахивая телеграммой, — даровал своим подданным свободы! Мы разрешили собрание, думая, что граждане нашего города выразят благодарность монарху! А вместо этого, к великому прискорбию, слышим возмутительные речи! А на знаменах видим надписи, оскорбляющие священные чувства всякого подлинно русского человека! Одумайтесь! Господин губернатор позаботился о том, чтобы ваших товарищей выпустили на волю… Не слушайте подстрекателей! Мы не допустим беспорядков! Расходитесь спокойно по домам! Если не очистите площадь, будут приняты самые решительные меры! Расходитесь, господа!.. А кто желает митинговать, ступайте на свою Талку! Больно ударил господин Добротворский. С площади чорез Приказный мост к так называемой Красной тюрьме направилась малая часть из тех, кто присутствовал на митинге. Многие разошлись, устрашившись угроз. Но все равно это еще был не конец, народу пока хватало. С развернутыми флагами и траурным знаменем толпа неукротимым накатом текла по городу, пугая обывателей громкоголосым пением: Отречемся от старого ми-ира, Отряхнем его прах с наших ног! И он, Афанасьев, подпевал своим глуховатым голосом, ощущая необычайный прилив энергии. Ему казалось, нет в мире силы, которая была бы способна остановить девятый вал народного гнева. Он был уверен, что перед ними рухнут самые толстые стены царских узилищ, что нет таких крепостей, которые бы им не сдались. Но дальше — хуже. Возле Красной тюрьмы увидели солдат. Песню как отрезало. Только ропот раздавался в толне. Из тюремной конторы выкатился старший надзиратель, поднял руку, требуя полной тишины, и заверещал: — Имеется приказ выпускать политических! У нас такой — один. Ей-богу! — Не верим! — крикнул Дунаев. — Отворяй ворота, поглядим! Надзиратель отпрянул, взбежал на крыльцо, что-то тихо сказав унтер-офицеру. Солдаты клацнули затворами, сделали шаг внеред. — Ведите себя спокойно, господа! — призвал надзиратель. Из маленькой железной двери рядом с воротами вышел слесарь с фабрики Дербенева, арестованный месяц назад. Поднял над головой узелок с тюремными пожитками: — Спасибо, братцы! Начался дождь, холодный, нудный октябрьский дождь. Ветер срывал с деревьев омертвевшие листья. Промокнув, люди горбились, втягивая головы в плечи, неодобрительно косились на серое низкое небо, поглядывали на окна пришибленных непогодой домов. Пошли к друюй тюрьме — через Соколовский мост на Ямы. По дороге опять много людей отставало. Едва поравнялись с церковью Александра Невского, как с Михайловской нагрянули казаки и, размахивая нагайками, потребовали немедленно очистить мостовую. И снова кое-кто дрогнул, с виноватым видом скрываясь в подворотнях. А непролазная грязь кривых переулков, куда их загнали, и усилившийся дождик довершили беду: к тюрьме на Ямах демонстрация приблизилась ослабленной, потерявшей задор. Те же самые дончаки, которые пугали нагайками около церкви, обогнав поредевшую толпу, выстроились шеренгой, напрочь перегородивши улицу. Демонстранты остановились, беспомощно сгрудились. — Они не имеют права! — сердито кричал интеллигент по кличке Павел Павлович, приехавший в город с явкой к большевикам; подлинной его фамилии никто не знал — Павел Павлович, и вся недолга. — Нужно объясниться! Давайте попытаемся, Отец. Должны понять, все-таки люди… Пошли уговаривать. Долго убеждали пропустить, ссылаясь на телеграмму губернатора. Однако казаки заупрямились, у них был приказ демонстрацию не пропускать. — В случае чего — применим оружие, — угрюмо пообещал вахмистр. — Возвергайтесь подобру… Никаких политических здесь нету. Посовещавшись, постановили: идти на Талку. Надо было сгладить охватившее всех ощущение полной неудачи. Решили провести еще один митинг, чтобы пробудить боевой дух. А вышло совсем худо. В этот день православный мир отмечал праздник Казанской божьей матери. Союз Михаила-архангела объявил свою манифестацию. Еще когда на площади гудел рабочий митинг, вокруг стали скапливаться чиновники и подрядчики, домовладельцы и лавочники, приказчики, городовые, одетые по случаю праздника в партикулярное платье, дворники, извозчики и всякая кабацкая рвань, почуявшая бесплатную выпивку. Были тут и фабричные — из самых забитых, запуганных, а то и просто-напросто прикормленные из хозяйских рук. Как только под нажимом Добротворского митинг закончился и демонстрация удалилась, на площадь из городской управы вынесли большой царский портрет в золоченой раме и трехцветное знамя Российской имнерии. В собственных экипажах прикатили устроители верноподданнической манифестации: фабрикант Зубков; председатель местной монархической партии, хозяин галантерейного магазина Бабанин; вдохновитель здешнего союза Михаила-архангела, член городской управы, владелец мясной торговли Мужжавлев; основатель крупной мельницы в Кинешме, известный хлеботорговец Куражев. Bсe с белыми бантами, торжественные. Вслед за ними появилось духовенство. Начался молебен. А тем временем лавочник Гришка Шанин, дружок Мужжавлева, кривоногий, с длинными, неимоверной силы руками, доставил на площадь бочку с водкой. И едва лишь священник в последний раз осенил крестом обнаженные головы паствы, Шанин зычным голосом призвал православных откушать во здравие царствующей фамилии. Виночерпий — Мирон, ломовой приказчик из лавки Шанина, здоровенный, мослатый детина, — не успевал разливать: желающих приложиться к жестяной манерке на даровщину оказалось предостаточно. Илья Степанович Мужжавлев, издали наблюдавший за разгорающимся весельем, поманил Гришку пальцем, напомнил: — Казаков не забывайте. Подносите, сколь захотят. Шанин понимающе кивнул и, расталкивая гогочущих, раскрасневшихся единоверцев, устремился к бочке. Выхватил у приказчика манерку, гаркнул во все горло: — Астраханцы наши гости! Им первый почет и уваженье! Подходите, господа, смелее, ничего для нас не пожалеем! Усаживаясь в коляску, чтобы отбыть к праздничному обеду, Бабанин недовольно буркнул: — Перепьются, сволочи. — Ништо, Михал Михалыч, — Мужжавлев похлопал его по плечу, — выпимши-то будут понадежнее. Поохали, господа, восвояси, без нас управятся. Верно ли думаю, Николай Николаич? Зубков перекрестился, ответил степенно: — С божьей помощью — как-нибудь. На вашего Гришку надежда, шустрый мужик. Через час подогретая сивухой процессия тронулась в путь. Над толпой возвышались хоругви, иконы. Нестройным хором пели «Спаси, господи, люди твои». Впереди, выказывая истое добросердие, с портретом царя на вытянутых руках вышагивал Гришка Шанин. Рядом выступали лавочники Лаврентьев, Собинов. В затылки им дышали приказчики Бабанина, два племянника Куражева. Благодарные за угощение, манифестацию охраняли астраханцы — «желтяки», как их прозвали в городе. Вот с этой-то ордой и встретились большевики на Шереметьевской, когда, уставшие, голодные, насквозь промокшие, направлялись на Талку. Лицом к лицу — две противоборствзпощие силы. «Уберите свои тряпки!» — потребовал лавочник Собинов. «Проходите мимо!» — строго ответил Фрунзе. «Господа, это издевательство!» — плаксиво заголосил младший племянник Куражева. «Проучим смутьянов!» — поддержал старший. «Давайте поговорим миром! — только и уснел сказать Афанасьев. — Места много на улицах, всем хватит» — «Какие ишшо разговоры! — заорал Лаврентьев. — Бей их!» — «С богом!» — подхватил Гришка Шанин и, отдав кому-то портрет, первым кинулся на демонстрантов. Силы и без того в тот момент были неравными, а тут еще «желтяки» пособили черной сотне. Под ударами нагаек рабочие кинулись врассыпную, уступая внезапному натиску. Траурное знамя упало, лишь один красный флаг, оторвав от древка, успели спрятать… А после этого, догоняя рабочую демонстрацию, на Сретенской улице с процессией монархистов встретились боевик Василий Морозов и его друзья по фабрике — Миша Красильников и Петруша Соловьев. Хорошо зная Морозова и его роль во время летней стачки, Григорий Шанин заорал как резаный: — Господа! Зубковские депутаты показались! Подвыпившие манифестанты озлобленно загудели. Григорий Шанин выбежал на обочину с царским портретом, остановился перед Морозовым и дурашливо поклонился: — Не погребуй, Василь Евлампич. Обчество требует-с… За Гришкой потянулись дружки, окружили рабочих — красные рожи, сжатые кулаки, готовые к лихому мордобитию. Василий немного побледнел, но, сдерживая себя, сказал миролюбиво: — Пропустите, никому не мешаем. — Оченно мешаете, — прохрипел Шанин. — Проходу от вас нетути… Цалуй патрет! — Чего рассусоливать?! — взвизгнул приказчик Бабанина. — Видал миндал, носы от ампиратора воротят! Бей их, ребятушки, в мою голову! Круши депутатов! — С нами крестная сила! — благословляя побоище, пробасил лавочник Кузнецов. Василий Морозов выхватил револьвер и пустил пулю поверх голов. Выстрел пришелся по царскому аксельбанту. Толпа на секунду замерла. Соловьев испуганно крикнул: — Бежим! Используя всеобщее замешательство, Петруша бросился влево, к пойме Уводи, надеясь схорониться в кустах ивняка. Как потом оказалось, рассчитал правильно — остался невредимым. А Миша Красильников, прыгнув через канаву, поскользнулся — упал. — Дави его! — взревел Шанин. Коваными каблуками — в лицо, в лицо! С размаху под ребро носком сапога! Бей, чтобы умылся красной юшкой — они любят красное! Бей, чтобы никогда не поднялся, не подбивал народ на безрассудство! Бей, чтобы другим неповадно было! Красильников уже не дышал, а его все топтали, дав волю звериной ярости… А Василий Морозов, отстреливаясь, убегал по Предтеченской. Заметил, что кто-то упал, кажется полицейский. Но это не остановило погони. За спиной — топот множества ног и отчаянные вопли: «Держи его! Хватай!» Василий отбросил в канаву револьвер с опустевшим барабаном. Грудь распирало, глаза застилало едким потом. Морозов наддал из последних сил и постепенно начал отрываться от преследования. Свистки городовых зазвучали потише и голоса — воют, словно стая борзых, но отдельных слов уже не разобрать. «Вроде бы ушел», — подумал Морозов, переводя дух. Но тут из покосившихся ворот ему наперерез мотнулся Ванька Хрисапов — мелочный лавочник, вздорный молодой мужичонка, мнивший себя купцом. — Прочь с дороги, застрелю! — пригрозил Василии. Однако Хрисанов выбежал на середину улицы, слегка присел и, растопырив руки, стал ловить Морозова, как, бывало, в детстве, когда играли в пятнашки. «Напрасно бросил револьвер, — мелькнула запоздалая мысль, — голыми руками не испугаешь». Василий сделал обманное движение, надеясь обойти лавочника, по Хрисапов изловчился, ухватил за полу пиджака. Они упали, барахтаясь в уличной грязи. Лавочник вцепился в Морозова мертвой хваткой, без конца повторяя: «Прощенья просим, не уйдешь… Прощенья просим…» Было бы время, Василий скрутил бы Хрисапова, недаром носил кличку Ермак. По тут, изрыгая проклятья, подоспела погоня… А потом на телеге с возницей, оповещенный о происшествии, приехал дежурный городовой. Закуривая, плюнул в сторону тела, вклеенного в жидкую грязь: — Отстрелялся. — Куды его, на могилки, што ли ча? — спросил возница, поворачивая Василия лицом к небу. — Дак теплый еще… — Грузи, грузи, — сказал городовой, усмехнувшись. — Там остынет. — Дак сердце в ем колотится, — возница запустил руку под рубаху, пропитанную кровью. — Ей-богу! Городовой беспомощно оглянулся — на улице никого. Натешившись всласть, озверевшие обыватели подались на Талку, вооружившись кирпичами и дубинками. — Поторопились, значит, — матерно ругнулся городовой. — Везучий, сукин сын… Ладно, давай в больницу. Сбившись в кучку у лесной сторожки, одолеваемые тяжелыми мыслями, искали ответа — что же, собственно, произошло? — Гадство какое! — Дунаев плюнул под ноги, оставив в покое дернину. — Выходит, разгромили нас? Скажи, Трифоныч. Как это понимать? Фрунзе открыл глаза, разлепил спекшиеся губы: — Все эти дни, начиная с семнадцатого октября, некоторые товарищи думали, что дарованные свободы имеют какую-то цену. Поверили манифесту… А сегодня нам напомнили: главная борьба только начинается. Тряхнули хорошенько, чтобы не раскисали, не предавались иллюзиям… Федор Афанасьевич понял — камушек в его огород. Что было, то было. Позавчера он действительно воспарил: свобода! Фрунзе противился тому, чтобы он выходил на крыльцо клуба господ приказчиков с речью перед народом. Даже упрекал в неконспиративности. Но Афанасьев не утерпел, согласился открыть митинг. Впервые в своей жизни поднялся на возвышение, чтобы громко, не в лесу на тайной сходке, а в самом центре города, на просторной площади Нижнего базара сказать людям все, что много-много лет вынашивал в душе, о чем думал в тюрьмах, в ссылке, в подполье. До сладостного восторга вознесся, до слез открытых, обильных — не стыдных мужчине слез радости. Михаилу этого не понять. Он хоть и носит солидную кличку Трифоныч, но молод еще, очень молод. Фрунзе может ждать, впереди у него целая вечность. А ему, Афанасьеву, вдруг стало страшно, что минута такая не повторится. Очень хотелось верить, что светлый день уже настал, что жизнь прожита не зря, что хоть краешком глаза, но довелось узреть священный лик свободы. Фонарь над крыльцом клуба приказчиков был обернут красной тканью, отбрасывал на лица багровый свет. Дрожащим от волнения голосом он сказал, что затрудняется выразить словами то радостное чувство, которое испытывает, будучи удостоенным чести принять на себя звание председателя первого собрания свободных граждан. Сказал, что всю жизнь ждал этого счастливого часа и наконец дождался на старости лет… Да, то было позавчера. Все вроде бы клонилось к добру. Куда уж лучше пример: во время митинга, горяча коней, по улице Панской примчались дончаки. Люди возмутились — зачем пожаловали, никто не звал! И, удивительное дело, полицмейстер — сам полицмейстер! — удалил казаков… Пыхтя и отплевываясь паром, как самовар в трактире Мясникова, прополз по высокой насыпи паровозик с пятью вагонами на прицепе. На тормозной площадке, облокотись на перильца, стоял усатый кондуктор в форменной шинели. Увидев людей на берегу Талки, что-то крикнул и погрозил кулаком. — У-у, харя толстая! — проворчал Дунаев. — Обнаглели, обрадовались, что мало нас. Фрунзе отвалился от стены: — Костерок бы запалить. Давайте за хворостом… Евлампий Дунаев прервал его, выдавив хриплым от волнения голосом: — К-казаки! Фрунзе взглянул на дорогу, чертыхнулся: — Кажись, и слуги архангела с ними. Тесная семейка… Со стороны города, от Лесной улицы к Шуйскому переезду, скособочившись в седлах, неторопким шагом ехали астраханцы. А перед ними целеустремленно топала плотная стайка людей в суконных поддевках, добротных яловичных сапогах. Ни хоругвей, ни божьих образов с ними не было, но зато кое у кого в руках — увесистые дубинки. — Товарищи: внимание! — встревожившись, быстро проговорил Фрунзе. — Сегодня черная сотня особенно воинственна. — А по мне — открыть огонь! — запальчиво воскликнул Уткин. — Пальнуть залпом, не сунутся! — Глупости, — отмахнулся Павел Павлович. — Револьверы на тридцать шагов не достанут, а у казаков — винтовки, как гусей, перебьют издали. — Боишься, — покривился Станко. — Я ничего не боюсь, — огрызнулся Павел Павлович, — но бессмысленную гибель отрицаю! — Перестреляют с горки, — поддержал его Дунаев. — Проявим выдержку, — сказал Фрунзе. — Ничего покамест не случилось… Когда миновали Шуйский переезд, Григорий Шанин извлек из-за пазухи полбутылки очищенной: — Хлебни-ка, Мирон, для-ради веселия души. На площади небось не успел? — Народ ублажал, — Мирон оскалил в улыбке желтые лошадиные зубы. — Упарился и без выпивки… А счас — с нашим удовольствием! Запрокинув голову, с присосом тянул из горлышка, двигая кадыком. Довольно хохотнул: — Божия услада… — Не кощунствуй, — одернул Шанин. — И не дурачься, на святое дело подвигаешься! Один из приказчиков Бабанина вытянул руку, показывая на левый берег Талки: — Вон они, идолы! Самые оголтелые тут. Остановились, сбившись табунком. Загалдели, намечая дальнейшую линию действий. — Решительнее надо, господа! — хорохорясь, сказал старший племянник Куражева. — А ежели бомбами вооружены? — сняв картуз, почесал в затылке младший племяга. — Разнесут, живого места не останется… — Нам бы хошь одного еще залучить. — Гришка Шанин озирался, соображая вслух. — Вызвать на эту сторону и прищучить… Как в святом писании — око за око. Двоих придавили, надо бы третьего — для ровною счета. — Вызвать можно, — повеселел младший племяш. — Они ведь давеча в городе хотели с нами переговоры повесть… А? Ну и мы их на переговоры… Пущай высылают депутата, здесь и покалякаем… — Побоятся, поди, — усомнился бабанинский приказчик. — Почуют подвох. Гришка Шанин на кривых ногах — колесом к астраханцам: — Господа казаки, окажите милость — помахайте супостатам! Фуражкой али еще чем… — Для какой надобности? — спросил в команде старшой, с лычком на погонах. — Шибко желательно потолковать с депутатами! Гришка деловито потер ладони. — Вы поманите, остальное наша забота. Астраханец вынул из седельной сумки платок, привстал в стременах и махнул несколько раз, крикнув: — Эге-ге! Давай сюды! Разговор имеется! Шанин присунулся к Мирону, прошипел сквозь зубы: — Зенками не моргай. Прозеваешь момент, гляди… — Будьте спокойны, Григорий Иваныч, — заплетающимся языком ответил Мирон. — Охулки на руку не положу… Сосны в бору приглушенно шумели, стало смеркаться. Дождь прекратился, а ветер усилился — север обещал холодную кочь с первым заморозком под утро. Михаил Фрунзе и Павел Павлович были против переговоров. Дунаев и Балашов колебались, а Федор Афанасьевич склонялся к тому, чтобы пойти. — Не посмеют тронуть, не звери же… — Какие могут быть с ними разговоры?! — горячился Павел Павлович. — Они, наверное, пьяные в стельку! — Давайте в лес, — предложил Фрунзе. — Самое лучшее… — Верно, Трифоныч! — подхватил Иван Уткин. — Пальнуть залпом — и кто куда! Покамест очухаются, эвон где будем!.. Они спорили, не зная самого страшного: черносотенцы пришли посчитаться за выстрел Морозова… У Афанасьева мелькнула шалая мысль: он сейчас смахивает на куропатку со своим выводком. Ребятишками в Язвище неподалеку от покосов наткнулись на серенькую хлопотунью. Прикинулась подранком, натурально изображала — крыло волочила, хромала, вот-вот, кажется, дастся в руки. А потом вспорхнула и улетела. Родитель объяснил — уводила от выводка… Сравнение нелепое и минута вроде бы не такая, чтоб вспомипать далекое детство, но вот, поди ж, вспомнилось… А может, не случайно? Ведь и сейчас надобно отводить нависшую беду. У казаков в руках не игрушки — карабины… А ну затеют свалку? — Я все же пойду, — сказал негромко. Человек не куропатка, крыльев нет, в случае чего — нe улетишь. Но никем из ребят рисковать нельзя. Ишь, встревожились… Своими детьми судьба обошла, а эти все равно как родные. Спокойный, рассудительный Федя Самойлов. Бесшабашный Ваня Уткин. Евлампий Дунаев неунывающий… Семен Балашов, большеголовый, упрямый, верный до гробовой доски. Скажи ему: ступай один на ту сторону — пойдет не задумываясь. Пойдет… Сколько раз посылал он таких ребят впереди себя. Но сегодня — его черед. Молодые, совсем молодые. У Миши Фрунзе над губой мальчишеский пушок. Двадцать лот парню, жить да жить… — Я уже старый, мне бояться нечего, — спотыкаясь, уже пошел к лядащему мосточку через дремлющую Талку. — Может, договоримся по-хорошему друг другу не мешать… — Отец, не надо, — попросил Фрунзе. Приблизившись к мостику, Афанасьев остановился: — На всякий случай — прощайте! Павел Павлович сорвался догонять Афанасьева. — Назад! — крикнул Фрупзе. — Это невыносимо! — Павел Павлович махнул рукой. — Он не должен один… Мы вместе ходили на переговоры у тюрьмы, казаки нас знают! Ждите… Федор Афанасьевич, ощупывая палкой гнилой настил, осторожно ступил на мостик, надавил на доску — под ногами захлюпало. Он обернулся в третий раз, хотел еще что-то сказать, но ничего больше не сказал и сделал по лежням первый шаг. Первый шаг в бесконечность… Гнилые доски прогнулись, сапоги погрузились в стылую воду. «Простуду бы не схватить», — мелькнула посторонняя мысль. Но шага не убыстрил, все так же, осторожно ощупывая мостик, двигался медленно, неясно различая фигуры на противоположном берегу. Какие такие понадобились переговоры? Почитай, с весны только и занимаемся переговорами, думал Федор Афанасьевич. Иногда подмывало выйти из подполья, самому схватиться в открытом споре. Спросить бы, к примеру, Александра Ивановича: что же вы, господин Гарелин, себе позволяете? На даче распинались о единении с рабочими, что-то такое лопотали против царя, а как дошло до горячего, суть свою жестокую показали во всем блеске! Именно вы, Александр Иванович, который всех своих рабочих знает в лицо и угощает из золотого портсигара, жаловались министру внутренних дел на губернатора — дескать, слабодушен и беспомощен, не может навести твердого порядка. А когда Леонтьев попросил владельцев фабрик вернуться в город, именно вы составили ответную депешу: «Считаем какие-либо переговоры с депутатами невозможными». Гордый человек Александр Иванович. Надеялся, не протянут ткачи и месяца, милости запросят, опухнув от голода. Тяжело пришлось во время стачки, слов нет. Но ведь продержались! И заметьте, господин хороший, без ваших сребреников… Конечно, вы нас придушили, не дали всего, чего хотелось. Но ведь и по-вашему не получилось, господа промышленники. Рабочий день где на полчаса, где на час, но все же подсократили. Квартирные кое-кто из фабрикантов согласился давать. Роженицам пособие, хоть и небольшие деньги три рубля, а все-таки вырвали у вас из пасти… А поглубже разобраться, за повышение расценок благодарить не станем. Напротив, благодарны за ваше упорство, за жадность… Сами того не желая, вы многим открыли глаза на смысл и сущность классовой борьбы. Многих сделали большевиками вы, Александр Иванович. Вы и ваша компания. Вот за это спасибо. С Мишей Фрунзе, составляя листовку «Уроки стачки», помнится, написали: «Не раскрыла ли глаза забастовка, не сплотила ли она нас, показав, какую силу мы представляем, если мы действуем сообща, дружно.» Кто участвовал в забастовке, кого закалила Талка, того обратно в дугу не согнешь. Фрунзе говорит — это как в горах. Побывав на вершине, всегда будешь стремиться туда. Не пустые слова… Зачем-то некстати вспомнилась Анюта Рябинина. Не заладилась у нее жизнь. Брат в Неве утонул; вернулась домой с младенцем от господского сынка, кому прислуживала. Когда после тюрьмы отбывал ссылку в Язвище, хотел жениться на Анюте. Отказала. «Неужто одной лучше?» — спросил её. «Одной плохо, — ответила грустно, — но с тобой еще хуже, полиция за тобой по пятам…» Уехал, больше не повидались… Мостик под ногами Афанасьева запрыгал, оглянулся — догнал Павел Павлович. Запыхался, лицо перекошенное: — Может, вернемся? — Отчего же, — возразил Афанасьев, — почти пришли, послушаем, что скажут… До взгорка, где столпились недруги, оставался десяток шагов. Ничего зверского не было в их лицах. Ну, заметно выпившие. Ну, раскрасневшиеся… А в общем — люди как люди… Афанасьев приблизился, перед ним расступились. У младшего племянника Куражева в руке половинка кирпича. Еще не сделав последнего шага, Федор Афанасьевич урезонивающе сказал: — А каменья зачем? Неужто, сынок, в старика кинешь? Душа потом изболится… Куражевский племяш смутился, отступил за спину Григория Шанина. Гришка сообразил: еще мгновение и этот бородатый одержит верх, победит пугающей доброжелательностью взгляда. Лавочник разъяренно засопел, заиграл желваками на скулах. — В чем дело, товарищи? — нервически подвывая, спросил подоспевший, как на грех, Павел Павлович. — Мы ведь, кажется, не вмешиваемся в ваши дела! У Павла Павловича было намерение строго отчитать зарвавшихся обывателей. Но он не успел. Его слова, как масло в затухающем костре, вызвали вспышку. — Това-арищи?! — заорал Гришка Шанин. — Кто тебе, июда, товарищ?! Бей стрикулистов! Федор Афанасьевич, заслоняясь от первого удара, поднял руки. Несильные руки ткача. На левой — обрубленный палец… Через минуту Шанин хрипло выдавил: — Готовы… Вороны доделают. — Айдате, господа! — пискнул младший племянник Куражева, вытираясь носовым платком. — А то еще эти кинутся, которые на том берегу! Казачий вахмистр, ухмыльнувшись, потряс карабином: — Пущай спытают! Потные, отплевываясь и сквернословя, все так же, табунком, двинулись в гору. Астраханцы натянули поводья, поехали следом. Павел Павлович, истерзанный, весь в крови, нашел в себе силы подняться и, шатаясь, падая, побрел к мостику. Афанасьев тоже был еще живой. Слабо застонал, попытался ползти. — Молодой-то сбежал! — возвестил вахмистр, оглянувшись в седле. — И старик, кажись, шевелится. Живучие, сучье семя… Гришка Шанин хотел вернуться, но, вспомнив, что у него есть послушный раб, приказал: — А ну-ка, Мирон, жива-а! Вдарь, чтоб не шевелился! Возьми мою палку… Разбитые очки втоптаны в грязь, по лицу струилась кровь, но Федор Афанасьевич узнал долговязого. Слабо шевельнул разорванной губой: — Знать, недаром скинул крест… Мирон замер; как наяву послышалось давнишнее, сказанное приветливым фабричным в лесу: «Хочу, чтоб тебе было лучше». Мирон беспомощно обернулся, будто желая сообщить Шанину — это тот самый, который поделился водой. Но Григорий Иванович требовательно крикнул: — Ну! Мирон, оскалив желтые зубы, дико взвыл и взмахнул дубиной. * * * Федор Афанасьевич Афанасьев не бежал из тюрем, не отстреливался на баррикадах, не был на каторге, не скрывался за границей. Его жизнь была скудна внешними проявлениями. Однако же фактом своего существования, несогласием с окружающей действительностью, готовностью идти на жертвы, постоянным стремлением воспитывать единомышленников такие люди, как он, сделали возможной революцию. Нынче в центре города Иваново стоит гранитный памятник с надписью: ОТЕЦ.