Синий гусь Галина Михайловна Шергова «Как это все любят твердить — «случайно встретились». Не бывает никаких случайностей. Просто человек выпадает из твоей жизни, ты не думаешь о нем — где он живет, где бывает, какими маршрутами движется — и тебе кажется, что он тут или там оказался случайно. А когда человек этот присутствует в тебе, постоянно прячется в укрытиях твоей подкорки, его самое непредсказуемое возникновение всегда закономерно. И еще я знаю: если какая-то женщина, о которой я никогда прежде и не размышлял, начинает попадаться мне повсюду, она обязательно будет призвана сыграть в моей жизни не бессловесную роль…» Галина Шергова Синий гусь I Ликующий детский голос сообщил: «А сейчас хор исполнит любимую песню наших бабушек и дедушек». Я решил, что сейчас они затянут «Вихри враждебные» или, на крайний случай, «Конницу Буденного». А они запели «Марш веселых ребят», и я подумал: «Мать честная, а ведь жизнь-то — тю-тю!» Детский голос был ликующим и ломким. Он был ломким от отважной борьбы с пространствами, когда, самоуверенно расталкивая заросли радиоволн, облепленных звуками всей Европы, пробирался из Москвы сюда, в Афины. Голос изнемог в этих битвах, но все-таки ликовал оттого, что я впустил его, отомкнул для него вход, повернув ручку радиоприемника. Я люблю за тридевять земель от дома слушать Москву. Хор звенел уже свежо и четко, точно отдыхая в прохладе моего гостиничного номера. Небось там, за окнами, эти северные голоса не веяли бы с такой отрадой: неделю жара стояла в 35 градусов. Я лежал, погрузив тело в оранжевую мякоть кожаного дивана, точно в недра гигантского апельсина. Это усиливало ощущение прохладного покоя, неподвластного городскому пеклу. Свет тоже помогал прохладе — сумеречный свет, идущий сквозь поляризованные оконные стекла, за которыми город на любом безоблачном солнцепеке выглядел пасмурным, а порой даже предгрозовым. Однако, лишенный таким образом полутонов, город был отчетливо выписан внутри оконной рамы. С моего дивана я видел холм Ликобетос. Когда-то в школе мы учили (а впрочем, и позднее я читал в разных путевых очерках), что Афины спускаются террасами от Акрополя. Глупости. Город спадает вниз от Ликобетоса. Акрополь ниже его. Ликобетос лежит над городом, похожий на крестьянскую шляпу с опущенными зелеными полями и серой мятой тульей, в складках которой застряла серо-бутылочная темнота поношенности и старости. Маленький храм воткнут в вершину, как перышко, что еще больше увеличивает схожесть холма с крестьянской шляпой. Я опять и опять рассматривал Ликобетос — и поля, и тулью, и храм-перышко. Я люблю подробности мира и подробности вещей. Обо мне написано во всех книгах по документальному кино, изданных во всех странах, где оно существует: «Пристальный глаз Артема Палады. Знаменитые детали Артема Палады». Чего ханжить — я почти хрестоматиен. Меня изучают. Моим именем называют направления и течения. Конечно, приятно. Но, бог свидетель, я никогда не задыхался от упоения званиями, призами, премиями. Вот, наверное, если бы их не было, тогда «неполучение» мучило бы меня. Но они были. Я даже не могу себе представить, что их могло не быть. Детский хор ликовал. Я подумал: «Мать честная! Ведь это я — «бабушкин дедушка», — и выключил приемник. Потом вслух сказал: «Пропала жизнь». Почему Чехов так неотступно повторял эту фразу несколько раз, в разных сочинениях? «Пропала жизнь» — в рассказах, в пьесе, несколько раз. И всякий раз слова эти ударяли меня по сердцу, хотя я знал, что я тут ни при чем. Это не про меня. Моя не пропала. Я и сейчас, произнося слова, цепенящие своей простотой, знал — не про меня. Но я испугался: в словах этих была неотвратимость приближающегося живого предела. Я испугался, хотя сроду не боялся ничего — ни артобстрелов, ни начальственного гнева, ни разгромных рецензий. И женской нелюбви, измен — не боялся. Да и смерть в общем-то никогда не представлялась страшной. Страшной оказалась фраза: «Пропала жизнь». Фраза не моя, не обо мне, не имеющая со мной никаких связей. Чужая фраза. Про чужую жизнь. Чью-то, не мою. Пасмурный солнцепек царил на холме Ликобетос, на серых глыбах афинских улиц, камнепадом рушащихся с отлогов холма. Улицы выглядели безлюдными, и только где-то по узким их расщелинам вниз, к площади, недвижной, как гладь убитого зноем озера, спускалась Зюка. Она несла сквозь полуденную жару свое прохладное балтийское лицо, ее светлые волосы вспыхивали по всей их падающей длине, потому что на волосах зажигались брызги Балтики и даже эта чертова жара была бессильна высушить их. И вся Зюка, подобно моей гостиничной комнате, была недоступной для зноя. Я представлял, как она идет с холма Ликобетос — точно так же, как шла позавчера, когда я встретил ее. — Ну, — сказала Зюка, — где они, «зеленые дебри Афин»? Никаких деревьев. Даже на бульваре Сингру пальма торчит одна-одинешенькая. — Прости, — я коснулся ее прохладной руки, — не вышло из меня поэта. Давно-давно я написал ей стихи, в которых была почему-то строчка про «зеленые дебри Афин». Афины тогда были нам неведомы, как планета в созвездии Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. И книги о Греции читались нами, как фантастическое описание земли, которую можно ощупать лишь воображением, а не взглядом. Я люблю ощупывать вещи взглядом, а не воображением. Потому, наверное, из меня и вышел кинооператор, а не поэт. — Из тебя вышел мифотворец, — сказала Зюка. — Гомер — двадцать четыре кадра в секунду. Накануне в Пирее я рассказал ей, зачем приехал сюда. Пирейская бухта, забитая пестрыми яхтами, покачивала мачтами, как новорожденный лесок тонких саженцев, ненадежно цепляющихся корнями за зеленую поляну моря. По кромке берега тянулось шоссе (или уличная мостовая), и на той его стороне, что не касалась моря — цепочкой таверны под разноцветными тентами, тоже похожие на скопление яхт. Праздные мужчины и старухи в черных платках сидели за столиками, вынесенными под тенты, на мостовую, сидели по-домашнему, перебирая городские сплетни, да и сами таверны были домашними, скромными с виду. Даже вывески их редко украшал неон, намалеванные от руки вывески. Вечерами тут бывало иначе. Под тенты сбегались стаи богатых туристов, потому что скромные таверны на самом-то деле были чертовски дорогими. Днем набережная была у себя дома. И старухи в черных платках тихо беседовали с праздными мужчинами-греками, отсчитывающими течение минут на каменных «комбалье». «Комбалье» — безбожные четки — пощелкивали в смуглых пальцах. Единственными туристами были мы с Зюкой. Нет, не туристами, пришельцами с другой планеты, может быть, из созвездия Лебедя. Ведь если твое прошлое осталось в какой-то другой, непохожей жизни, оно становится почти иной галактикой. Если память не возвращала тебя в это прошлое. Меня не возвращала. Мои дни так плотно нафаршированы настоящим, что даже будущее не может всунуть туда пальца. Я рассказал Зюке, зачем приехал. По заказу Всемирного Совета Мира (сейчас, когда мы сидели с Зюкой в пирейской таверне, шел сентябрь 75-го) я делал фильм о героях европейского Сопротивления. В моем блокноте была записана одна греческая история времен войны. История, почти легенда, почти миф. Вернее, время сделало эту историю легендой, хотя она произошла на самом деле, и я хотел разыскать оставшихся в живых ее свидетелей. Наверное, потому Зюка и окрестила меня «мифотворцем», когда мы назавтра после пирейского сидения случайно встретились на спуске с холма Ликобетос. В Пирее мы тоже встретились случайно. — Гражина, господи! Откуда ты взялась тут? — сказал я ей тогда. Я назвал ее полным именем, хотя прежде никогда так не называл. Но ведь «прежде» существовало в другой галактике. — Артем, господи! Откуда ты взялся тут? — сказала она и улыбнулась. Улыбнулась не невероятности встречи и не этому нарочитому повторению приветствия, а тому, что тоже назвала меня полным именем. Как это все любят твердить — «случайно встретились». Не бывает никаких случайностей. Просто человек выпадает из твоей жизни, ты не думаешь о нем — где он живет, где бывает, какими маршрутами движется — и тебе кажется, что он тут или там оказался случайно. А когда человек этот присутствует в тебе, постоянно прячется в укрытиях твоей подкорки, его самое непредсказуемое возникновение всегда закономерно. И еще я знаю: если какая-то женщина, о которой я никогда прежде и не размышлял, начинает попадаться мне повсюду, она обязательно будет призвана сыграть в моей жизни не бессловесную роль. Потому что не случай вовсе режиссирует эти встречи, а тоже предопределенная закономерность. Законы совпадений мне неведомы, но это уже другое дело. Следовательно, ничего случайного не было в нашей встрече на тропинке холма, хотя я пошел туда, вовсе не рассчитывая увидеть Зюку. Предопределенность действовала вновь, и я понял это. Потом мы спустились на площадь Конституции, привалившуюся боком к узкой улочке, по всему тесному пространству заполненной цветами: цветы радужно клубились в маленьких лавчонках, изобилие цветов не умещалось в душной утробе лавок и вываливалось на тротуар. На краю тротуара сидела девочка лет пяти в красном платьице, с красным цветком в руке. Она гладила цветком лиловые крылья городских птиц, и птицы закипали стаей вокруг девочки, становясь лиловым цветком с красной сердцевиной. Девочка играла с голубями. Наверное, она была дочкой одного из владельцев лавок. Когда стебель ее цветка сломался, девочка смело выдернула другой из корзины на тротуаре. — Давай я куплю тебе цветы, — подмигнул я Зюке, — пожалуй, я подарю тебе вот эти. Идет? — Нет, — Зюка покачала головой. — Ну, давай — цветы, лавку, корзину на тротуаре, девочку и голубей. — Нет, — повторила она. Потом сказала: — Кожаные коробочки продаются во Флоренции на Понто дель Веккиа. — Какие коробочки? — не понял я. — Кожаные. В них можно хранить письма. Никогда я не понимал, как в Зюкиной голове рождались ассоциации. Может, их подсказывала удивительная ее память, собирающая все мелочи, все ничего не значащие слова и вынимающая их по недоступным мне поводам. Раньше это меня всегда ставило в тупик и раздражало. Я не люблю того, что мне недоступно. И того, что меня ставит в тупик, не люблю. Сам не знаю, как это я вспомнил здесь «зеленые дебри Афин» — бог ты мой, когда я написал про них? — Слушай, — спросил я Зюку, — а я очень постарел за эти годы? — Постарел, — сказала она. Вот чертова баба! Что ей стоило соврать, зачем нужно провозглашать бестактности? Да, собственно, и врать-то требовалось не слишком шибко: не только женщины, но и мужчины и сейчас вечно проходятся насчет моего «медального профиля» и «фигуры двадцатилетнего акселерата». Соврала бы чуть-чуть. Но она никогда не врала, вот в чем беда. Мне захотелось сказать ей что-нибудь обидное, вроде того, что «да, времечко работает, и ты, моя прелесть, не та». Но она-то была та. Даже лучше, чем та. И хотя мне ничего не стоит сказать, что захочу, если угодно — соврать, я промолчал. Впрочем, я вру редко, не возникает необходимости. Просто говорю, что хочется. За поляризованными смуглыми стеклами гостиничного номера четко рисовалась крестьянская шляпа Ликобетоса, но Зюка на спуске пропала. «А жизнь-то — тю-тю! — подумал я. — Сколько же это лет прошло?.. Двадцать. Почти двадцать. Ей было двадцать три. А мне — тридцать три». В сенях, где спала комендантша, зажегся свет, и сразу контур двери обозначился тонкой, как порез бритвы, линией. Постепенно свет за дверью усиливался, видно комендантша откручивала фитиль своей керосиновой лампы. Там, у комендантши, было шумно. Наверное, шум возник еще до того, как она зажгла лампу, но меня разбудил именно свет. На койке у окна поднялась фигура. Библиотекарша из Вялок села на кровати, и даже в темноте, разбавленной лишь слабым свечением окна, видно было, что она повернулась к двери. А я лежал, не в силах окончательно выбраться из глубин сна. Там, во сне, все продолжал буксовать обкомовский «виллис», потом он глох окончательно и безнадежно, а мы с водителем пытались раскочегарить его. Потом я тащился по бесконечной снежной целине, нагрузив на себя аппаратуру — и камеру, и железный «яуф» с пленкой, и кофр со светом. И огни жилья передо мной все пятились и пятились, сколько бы я ни проламывал снежную ночь, пытаясь их достичь. Но потом я все-таки входил в сени Дома колхозника, и комендантша откручивала фитиль керосиновой лампы. Собственно, это даже не был сон. Просто события последних двух часов повторялись и повторялись где-то в недрах задремавшего мозга. Комендантша была в валенках на босу ногу, из-под куцей ситцевой юбки тепло посверкивали коленки. Платок, который она набросила на голову, выходя отпирать мне, сполз за спину, комендантша держала его за один конец свободной от лампы рукой, зажимая платок вместе с тонкой растрепавшейся косицей. Она спала тут же, в теплых сенях, спала, как спят в собственной избе, а вовсе не на дежурстве, и мне даже стало неловко, будто я вломился посреди ночи в чужой дом. — Машина-то вроде не фырчала, и лошадей не слыхать, — она как раз не испытывала смущения, — а ты вон с какой поклажей. — Машина сломалась в поле, — сказал я. — У вас переночевать можно? — А как же, ночуйте. Ночевать и поставлены мы тут, — сказала комендантша. — Вещички вон в уголок ложите и ночуйте. Проведу сейчас. — Нет, я возьму с собой, — я не рисковал бросать в сенях дорогую аппаратуру. Свет лампы неуверенно наполнил пространство комнаты, отделенной от сеней дощатой, не оклеенной обоями переборкой. Довольно просторной комнаты, где одна к другой стояло штук десять железных коек, застеленных одеялами из шинельного сукна. Все койки пустовали, лишь одна, у окна, дыбилась лежащим на ней телом. — Выбирайте коечку, — сказала комендантша. — Свободно нонче. Вон только библиотекарша из Вялок заночевала. Лекцию в клубе делала. Филимонов вперед обещался лошадь дать, а потом на ночь лошадь пожалел, говорит, как рассветет, навоз возить надо, говорит, молодая, днем и на своих ногах дойдет, тут, говорит, верст десять всего и ходу-то. Фигура на койке у окна задвигалась, и я сделал знак комендантше: — Ладно, ладно, я устроюсь. Еще разбудим. Но комендантша не обратила на это внимания: она совсем проснулась, и ей хотелось поговорить с незнакомым человеком. — Одеялки тоненькие, вы с другой коечки еще возьмите. Я свое-то библиотекарше отдала, она непривычная. — Комендантша кивнула лампой в сторону спящей, я увидел, что она действительно укрыта ватным лоскутным одеялом. Во взмахе лампы я даже успел разглядеть, что некоторые лоскуты, из которых сшито было одеяло, — куски чьей-то старой плащ-палатки с сохранившимися на них пятнами камуфляжа. — Ладно, не беспокойтесь. Я устроюсь, — сказал я. Она пошла было к двери, но остановилась: — Вам, может, как приезжему стеснительно, что вместе с женщинами. Некоторые из города указывают. А что делать-то? Помещения нет. Я занавесочку вешаю: тут мужчины, тут женщины, — она показала на веревку, натянутую под потолком. — Только я сняла постирать. Руками очень захватывают, даже спать неприятно. Ну, спите с богом. И я заснул. «Порез от бритвы, кровоточащий по краям», — опять подумал я, глядя на дверь и делая усилия выбраться из сна. Дался мне этот порез. Но тут сразу, не постепенно, желто-красные полоски слились в продолговатое пятно — дверь распахнулась, впустив отчетливый гул голосов из сеней. В дверном проеме возникла, заполнив его почти полностью, обширная бесформенная фигура. Но все-таки с боков ее оставались еще светлые промежутки, и в них одна за другой посыпались фигурки крошечные, детские. Они все сыпались и сыпались, и конца им не было, они заполняли узкие проходы между койками, как вода, прорвавшая плотину. — О, чудо! Невероятно — даже кровати! — воскликнул низкий грудной голос возле моей кровати. — Привал, братцы, привал, — подхватил голос мужской, хотя никакие мужчины в комнату не входили. — А реквизит? Петр Петрович, пусть мужчины таскают реквизит! — крикнул еще кто-то. И все дети загалдели: «Реквизит, да, да. И личные вещи. Все осталось на крыльце». — Сейчас несут, — откликнулся тоненький детский дискант. — Посторонись, — в комнату вошла комендантша с лампой, и в жирном ее свете мне явилось зрелище непонятное и фантастическое: странные дети — мальчики в пальто, сшитых по-взрослому, девочки с накрашенными губами. И у всех детей эти смазанные тусклым светом лица-блинчики были неуловимо похожи и неправдоподобны. Видна стала и фигура, заслонявшая дверной проем: могучая женщина в старой беличьей шубе, вытертой на груди до кожаной основы. Блестящие эти кожаные латы воинственно оберегали монументальность стоящей. Лицо ее, молодое и румяное — единственное, — не утрачивало и в рыжем керосиновом мерцании яркой свежести. — Располагайтесь, ребятушки, — сказала она, и я понял, что тоненький дискант как раз принадлежал ей, — кроватей мало, так что по двое, по трое. Девочки с девочками, мальчики с мальчиками. — Я лично — с девочками, — хохотнул мальчуган, по голосу тот, что возвестил: «Привал, братцы, привал». — Уймись, Серега, — мирно сказала женщина, — устали все. Комендантша захохотала, лампа в ее руке запрыгала, свет швырял туда-сюда желточные лица-блинчики, они сжимались и расплывались, румяное солнце над беличьей шубой зорилось лубочной улыбкой, и весь кукольный этот маскарад, мелькнув мимо моих глаз, ушел в пляску камуфляжных пятен на лоскутном одеяле у окна: я заснул. Серый рассвет только тяжело навалился на маленькие окна. Светлее от него почти не стало. Я вышел в сени, выстудившиеся за ночь, увидел в углу железный рукомойник над ржавым ведром, подергал рукомойник за хоботок. Скудная холодная струйка наполнила ладони. Я приложил воду к лицу, вытер его носовым платком. Комендантши в сенях не было — на ее койке валялся залоснившийся армейский полушубок. Приоткрыв дверь на крыльцо, я увидел, что возле поленницы комендантша в одном своем коротеньком ситцевом платье колет дрова. Поленья взвизгивали под колуном, как девчата на гулянке — коротко и бойко и со вздохом валились в снег. — Помочь? — крикнул я комендантше. — Сами, — она махнула над головой колуном. — Нам гимнастика. А вам куда ехать-то? — В Вялки, — сказал я. — Ну вот — всем в Вялки. Матильде Ивановне с лилипутами тоже в Вялки на выступление. С Матильдой Ивановной познакомились? — Нет. С какой это? — Да лилипутская начальница, ночью же после вас приехали. Они от области тут с выступлениями разъезжают, а она над ними начальница. — Комендантша повернула голову к дороге, идущей рядом с поленницей, и добавила: — Вот и им в Вялки. Ну, дал Филимонов лошадь? Из-за поленницы вышла девушка в синем пальтишке с пушистым воротником, в довоенных фетровых ботах. Она постучала ногой о ногу, сбивая с бот прилипший снег. Значит, она и была библиотекарша из Вялок. — Не дает, — сказала она, — придется идти пешком. Комендантша положила топор в снег: — Ничего, молодые. Да и без вещей. А вот им тоже в Вялки, а у них поклажи цельный воз. И у лилипутов поклажа. Да и не дойти им — шажочки у них маленькие. А вы молодые, дойдете. Не мороз. Март — не январь. — Да, март. Это мой месяц, — сказала девушка. — Рождение? — уточнила комендантша. — Нет. Просто мой месяц. — Ничего, транспорт добудем, — сказал я. — Если нам необходимо в Вялки, должен появиться транспорт до Вялок. Тут же на дороге загрохотала полуторка, и, подрулив к Дому колхозника, шофер высунулся из кабины: — Есть кто до Вялок? Она сошла у зеленого домика с белыми резными наличниками, над крыльцом которого тоже резными деревянными буквами было выложено: «Библиотека». Она спросила: — Может быть, вы оставите пока аппаратуру у нас в библиотеке? — Пожалуй, — сказал я и стал через борт грузовика спускать камеру, «яуф», кофр со светом. Лилипуты темпераментно махали нам маленькими ручками. Это было уже, хоть и краткое, но расставание: мы проспали ночь под общим кровом, мы десять верст весело тряслись в одном кузове. Из кабины лучилось лубочное солнце, лик Матильды Ивановны: — Ждем на представление! Я внес аппаратуру в «зал» библиотеки — небольшую комнату с самодельными полками и старомодной книжной этажеркой. На стенах висели приколотые кнопками портреты знаменитых писателей, вырезанные из журнала «Огонек». Только портрет Пушкина был оправлен деревянной резной рамочкой. Я сказал с веселым хвастовством: — Ну, что я говорил? Стоило мне пожелать — и транспорт тут как тут. Держитесь меня, я везучий. — Наверное, потому что вы знаменитый. А может быть, вы знаменитый, потому что везучий. Я не знаю, как бывает у знаменитостей. Я уже был знаменитым. Ну, известным, во всяком случае: о моих фронтовых съемках писали все газеты, два моих послевоенных фильма были удостоены Сталинской премии. Но к везенью это не имело отношения, я хорошо протрубил и под огнем, и на самых трудных объектах после войны. Но что правда, то правда: стоило мне чего-то пожелать, и это тут же оказывалось под рукой, бралось само собой из самых непредвиденных источников. — Однако ночью, когда встал ваш «виллис», вам все-таки не повезло. — Как это не повезло? А знакомство с вами? Я сказал это просто так, чтобы доставить ей удовольствие, но она ответила серьезно: — Это — март. И тут я сообразил, что сам-то назвал себя еще в машине, даже рассказал кое-что из операторских баек, а как ее зовут — не знаю. — Меня зовут Зюка, — сказала она. — Зюка? А полное имя — как? — Гражина. — Зюка — Гражина? Не вижу логики. — А зачем вам логика? — она искренне удивилась. Это было двадцать лет назад. Ей было двадцать три года. Мне — тридцать три. Апельсиновая мякоть гостиничного дивана наполнилась теплом моего тела, но самому мне вдруг стало зябко в поляризованном полумраке. Уже не пугал и не грел коричневатый солнцепек на склоне Ликобетоса, с которого пропала Зюка. Ее не было там, но голос еще не покинул холм: — Ты мифотворец. Гомер — двадцать четыре кадра в секунду. Я пустил мысль в погоню за ней и настиг на мосту через канал, отрезающий полуостров Пелопоннес от остальной части Греции. Зюка стояла у парапета и смотрела вниз на канал, огражденный восьмидесятиметровыми плоскими песчаными стенами. Там, на дне этой немыслимой глубины, голубая полоска канала была натянута прямо и упруго, точно длинное полотнище крашеного холста, расстеленного для просушки. На мосту группа американских старух туристок в одинаковых синих беретах с белыми помпонами стискивала стоящего неподалеку от них гида, который что-то объяснял туристам. Береты как по команде поворачивались туда-сюда. Зюка сказала мне: — Посмотрите направо — там Ионическое море, посмотрите налево — там Эгейское море. Гид выдал порцию информации и пересчитал старух по помпонам. Потом пересчитал еще раз и взволнованно закричал: — Двадцать два! А было двадцать три! Где двадцать третий? Береты закачались, и тут обнаружилось, что одна старушка с краю группы осела на асфальт, сморенная жарой и обилием сведений. Гид бросился к ней. Старуху подняли, группа двинулась с моста к веселому шатру придорожного кафе, бормоча хором: «Воды, нужно дать воды! Необходимо смочить голову!» А мы с Зюкой остались. Мы — крошечный островок, омываемый двумя морями. Ионическим и Эгейским. — А кто твой муж? — спросил я. — Работник нашего торгпредства в Афинах, я же сказала. — Это ты сказала. — Она сказала это еще в Пирее, правда. Нет, не в Пирее, а назавтра на спуске с холма. Когда я сказал ей: «Я сейчас еду в Пелопоннес. Поедем со мной, через день вернемся. Это так — предварительное знакомство с объектом». Конечно, мне нужно было ехать туда не на день, а по меньшей мере на неделю, но ведь на неделю она бы не поехала. А мне необходимо было, чтобы она поехала. Я почувствовал, что не могу поехать без нее, я вышел в город, огромный город, чтобы встретить ее и позвать. И конечно, сразу встретил. Случайно. И я не соврал, что мне нужно на день, а не на неделю. Я уже верил, что на день. И потому, что мне хотелось несбыточной этой поездки, Зюка сказала: — Поедем. Я только зайду домой и позвоню в торгпредство мужу. — А потом добавила: — Жаль, что в Пелопоннесе не идет снег и не ходят паровозы. Паровозы, вокруг которых снег перемешан с искрами. Я не понял, о чем она говорит, я уже отвык от ее непостижимых ассоциаций. Но теперь это не раздражало меня. — Кто твой муж? — повторил я. — Работник торгпредства. — Это ты сказала. Но не сказала, кто он. Я его знаю? — Конечно, знаешь, — Зюка низко наклонила голову, словно хотела заглянуть под брюхо моста, — Скворцов. Николай Николаевич. Я не поверил: — Коляня? Коляня — работник торгпредства? Она повторила, как само собой разумеющееся: — Коляня. Коляня — работник торгпредства. * * * С краю села Вялки стоял сарай, сколоченный из горбыля, темные его бока болезненно шелушились сухими чешуйками мертвой еловой коры. Крыша, тоже горбыльная, сутуло севшая на здание, во многих местах была чинена досками, прибитыми наскоро, поперек, точно кто-то специально крестами пометил все раны кровли. Зато слово «Клуб», красовавшееся над двустворчатой дверью, скорее похожей на ворота, было выложено из деревянных, искусно, кружевно выпиленных букв. Буквы алели, помазанные суриком. Я вошел в дверь-ворота. Внутри было промозгло и сумрачно: две-три скамейки огораживали покрытый кумачом стол. Алое это полотнище когда-то было транспарантом, ныне постланным изнаночной стороной кверху, но розовые слова проступали отчетливо и коробили материал на столешнице. «Привет народам Европы и Америки, борющимся за мир!» Этот транспарант, натянутый под потолком, встречал входящих. Будто самыми частыми гостями здесь были народы Европы, а также Америки. Когда я вошел, волна рук вскинулась передо мной. Волна высоко дыбилась у стола и опадала ко входу в клуб: там, где не было скамеек, люди сидели на полу. Мужики тянули самокрутки, женщины, привалясь плечами друг к другу, сосредоточенно лузгали семечки. — Да нет же, товарищи, не поняли вы меня, — пробился из-за заслона рук звонкий, почти мальчишеский голос. Когда руки опустились, я увидел говорящего. Лицо его, в сером махорочном полумраке не очень доступное моему взгляду, белесо моталось над утлой коричневой ковбойкой, в вырезе которой выдавалась подпиравшая горло матросская тельняшка. Одинокий желтый завиток покачивался над пятном лица. Парнишка, стоя лицом к залу, опирался на край стола руками в черных кожаных перчатках. Перчатки то и дело взмывали в воздух, точно делая какую-то свою собственную, отдельную от происходящего работу. Перчатки сообщали зябкость долговязой мальчишечьей фигурке, обтянутой ковбойкой. В помещении, стылом, нетопленом, остальные присутствующие не сняли ватников и пальто. — Как же так, товарищи? — перчатки заходили над столом. — Где же, товарищи, ваша принципиальная позиция? Или «за», товарищи, или «против». Что значит: все «воздерживаемся»? Проявим, товарищи. Еще раз ставлю на голосование: кто за товарища Семибратова? Зал не колыхнулся. — Кто — против? Ни движения. — Кто воздержался? — упавшим голосом спросил парнишка. В единодушном порыве снова поднялись руки. — Да что же это за хреновина такая, товарищи! — перчатки черными молотками ударили о столешницу, и в голосе паренька задрожали слезы. — Непонятно я разъясняю? Какая вам агитация требуется, чтобы вы поддались? — Поддалась я, Коляня, не тужи: как стемнеет, жду за фермой! — Женщины засмеялись. Я не разглядел, кто из них резво выкрикнул это. — Не шебурши дурость, Таисья, — раздалось прямо у моих ног. Мужик, сидящий там, махнул кому-то зажатой в руке солдатской ушанкой с серым, пожухлым бобриком. — Не обращай на нее, Коляня. Толково разъясняешь. Все железно. Парнишка, обернувшись на голос, заметил меня у дверного косяка. Видимо, мой городской вид выдал меня в глазах парнишки за «представителя», и сразу изменив голос, тот сказал: — Учитывая несознательность собрания, еще раз объясняю обстановку. Необходимо избрать председателя колхоза. Район рекомендует товарища Семибратова, как согласившегося возглавить ваше хозяйство, находящееся в глубоком прорыве. Товарищ Семибратов проявляет сознательность, в то время как другие товарищи отказываются принимать на себя ответственность в трудный для колхоза момент. Ясно, кажется, товарищи? Понял — нет? — Ясно, — сказал мужик, сидящий у моих ног. И другие загудели: «Ясно, чего не ясно!» — Ставлю на голосование, — одна перчатка поднялась в воздух, другая припечатала розовую букву на кумаче. — Кто — за? Ни одна рука не поднялась. — Кто — против? Все как окаменели. — Кто воздержался? — совсем тихо сказал парень. Руки взмыли. Плечи мальчишки дернулись в невыразимой муке, мечась между сидящими на полу, он кинулся к выходу. Створки двери-ворот неритмично захлопали у него за спиной. Выйдя из клуба, я увидел, как он бежит по деревенской улице и черные его перчатки мелькают над сугробами. — Побег Коляня, — сказал мужик, тот, что сидел рядом со мной. Сейчас он тоже вышел и, встав, сразу оказался высоченным и широким настолько, что не вмещался в старый ватник. На швах рукавов ватник треснул и был заделан цветастыми заплатами, может, тряпицами от старой занавески. Шапку мужик все еще держал зажатой в руке. — И ведь раздетый выскочил, — сказал я. — Не, это он завсегда в одних перчатках по зиме бегает, — улыбнулся мужик, — закалка. Сложенье хлюпкое, так решил закалкой взять. — Что ж вы председателя-то не выбрали? — спросил я. — А что его выбирать? Он в бригадирах полколхоза пропил да проворовал, а там уж и воровать-то с кузькин хрен: с войны еще не встали. Председателем и вовсе до сумы всех допустит. — Ну так и голосовали бы против. — Скворцова жалко, — мужик напялил шапку. — Парняга-то он активный и честный. Вроде рекомендацию привез. Сголосуем «против» — выходит, и на Скворцова плюнули. — А кто такой Скворцов? — Да секретарь комсомольский, районный. Коляня этот то есть, — и без перехода он протянул могучую свою ладонь. — Познакомимся. Степанов Степан Степанович. Прозвания простая, не спутаешь. Я назвал себя. — По какому делу? — поинтересовался Степанов. — Представитель тоже? Насчет Семибратова? — Нет. Я кино в вашем районе снимаю. Документальное. — Ну, кина у нас тут хватает, — засмеялся Степанов Степан Степанович, — цельный «Цирк» заснимете. Кинокартину «Цирк» видали? Букетом по морде — раз. Цирку тут хватает. Он залился хохотом еще более смачно, и я не понял: то ли это смешные воспоминания о фильме, то ли развеселили его собственные какие-то мысли. К нам подошла собака. Собака с плебейским туловищем мохнатой лайки-ублюдка и изящной головой сеттера. Собака села у сугроба, подняв на Степанова вопросительный взор. Тот заметил собаку и удивился: — Надо же! Опять причапал сквозь весь район, — и пояснил: — Колянин это Кабыздох. Везде его разыщет. Нету твоего Коляни, убег уже, опоздал ты, скотинка, — сообщил он собаке. Вопрос не гас в собачьих глазах. — Вон туда, по улице побег, в правление, может. Степан махнул рукой в сторону, где скрылся уже Скворцов, и пес тотчас же устремился в указанном направлении. Мне тоже, как собранию, вдруг стало жалко Скворцова, жалко его зябкую фигурку, перчатки, беспомощное отчаяние перед невыполнимостью порученной ему миссии, жалко собаку, которая рыщет по району, желая подбодрить своего хозяина. Жалко. И я пошел вдоль деревенской улицы, чтобы отыскать Коляню, может быть, в правлении. Я не знал, зачем я должен отыскать его, что скажу, если найду. Но больно уж одиноким показался он мне в своей ковбойке между сугробами, над которыми взлетали два черных грача его перчаток. Собака бежала впереди меня. Ее уши ритмично отлетали и снова прижимались к голове, как заслонки, равномерно впускающие и выпускающие пар. В тот день мы познакомились с Коляней, которого я нашел одиноко сидящим в правлении колхоза. В той пелопоннесской деревне мы облазили все домики — благо их было не так уж много: они тянулись в два ряда по откосу горы, и улица, точно открытый в улыбке рот, обнажала ряды желто-белых зубов. Мы искали свидетелей давней истории мая 1943 года. Истории-легенды о Костасе и Урании. Со мной была Зюка, и я мог обойтись без переводчика, выделенного мне в Афинах: Зюка даром этих афинских лет своей жизни не потеряла — выучила язык. Мы ходили из дома в дом и расспрашивали. Легенда даже в одной маленькой деревне имела несколько прочтений и обрастала разными, не сочетающимися между собой подробностями. Старики уверяли: «Да уж я-то знаю точно, я был тогда здесь». Молодые говорили: «Отец знает лучше, чем сосед Вангелис, а отец рассказывал так-то». Вот канонизированный сюжет истории-легенды. Сначала немного предыстории. К лету 1943 года соединения ЭЛАС (национально-освободительная армия Греции) очистили от немцев большую часть страны, в том числе и почти весь Пелопоннес. Однако этот район еще контролировался гитлеровцами. Неподалеку от деревни, где мы сейчас находились, в пещере эласовцы соорудили склад трофейного оружия и боеприпасов. По планам командования ЭЛАС, тут предполагалось дать главный бой частям нацистов. Вот тогда-то и появились в деревне Костас и Урания. Они пришли с гор, и никто в деревне не знал их до той поры. Впрочем, кто-то из крестьян видел, как они утром прошли в пещеру и оставались там весь день. А на следующее утро в деревню прибыл взвод немецкой мотопехоты, солдаты окружили пещеру и открыли по ней огонь. И тогда, видимо, понимая, что им двоим не сдержать натиска вражеского подразделения, Костас и Урания взорвали склад и погибли оба, не отдав врагу оружия. Ромео и Джульетта XX века. Пещера, заменившая им шекспировский склеп. Оглушительная стремительность взрыва взамен тишайшей убийственности яда. Смерть соединила их одиночество и любовь. Это я знал, отправляясь в Грецию. Вот некоторые из свидетельств жителей деревни: Мария Каратавитоглу, 68 лет. Она сидела в черной одежде, черном платке, и траур ее, износившийся за три десятилетия, был неснимаем. Она сидела, положив руки на крышку самодельного крестьянского стола. Дом Марии, состоявший из одной довольно просторной комнаты и прихожей, напоминавшей русские сени, был почти пуст: лавка, крытая домотканой попоной, два-три стула, шкаф с перекошенными, оттого незатворяемыми дверцами. В углу под иконой подобие маленькой стеклянной часовни. Такие крохотные, в полметра высотой часовенки стоят на греческих шоссе в местах трагических автомобильных катастроф. Внутри этого квадратного кубка горела свеча. «Часовенку» привез Марии шофер-сосед, сняв ее со старой дороги, умерщвленной новой автострадой, прошедшей в нескольких километрах от прежнего выщербленного асфальта. Мария поставила в доме этот дорожный храмик, будто дом ее был перекрестком трагедий. Что-то в ее лице, лице Марии, было неестественно странным, отчего смотреть на него было гнетуще тяжело, но я не понимал, что именно. «Они ведь пришли не вместе, Костас и Урания. Костас с вечера еще прошел в пещеру. А она пришла утром, спросила, где пещера, и ушла туда. Тогда еще Елена, дочка моя, была в доме, она ее спросила про дорогу. Они поговорили, ну, знаете, как девчонка с девчонкой, моей тогда тоже семнадцать лет было. Урания ей сказала, что никогда этого Костаса не оставит, ей все равно без него не жить, если немцы его убьют в пещере, пусть убивают и ее. Она это сама сказала Елене, знаете, ведь у девчонок это просто, хоть и виделись они один раз. А когда все случилось, когда они взорвались, Елена мне говорит: «Я тоже уйду в горы, потому что там Сотирос». Это ее парень, Сотирос. Я просила: «Доченька, не оставляй меня, ведь и так отец и двое братьев ушли в ЭЛАС. Что тебе там делать, ты же девушка, и я тут одна». А она: «Урания хотела быть с Костасом, и я Сотироса не оставлю. Пусть убьют, но убьют вместе». А через два дня в горах был бой, и всех убили — и мужа моего, и обоих сыновей, и Елену, и Сотироса. И еще много, много народу, ведь после того взрыва в пещере все, кто еще оставался в деревне, ушли в горы. Правда, это мужчины ушли, и Елена с ними». Наконец я понял, какая неестественность в лице Марии так давила на мое подсознание: у этой почти семидесятилетней женщины было совершенно гладкое, лишенное морщин лицо. Непохожее на изрезанное горем и временем лица военных вдов, которые мне так часто доводилось снимать. Особенно гладкими были веки и подглазья, точно лицо это замерло навсегда в день того боя. И в этой недвижной гладкости особенно мучительно было темное тление ее глаз. Георгис Захариадис, 32 года. Он прикреплял к лобовому стеклу своего грузовика куцый лисий хвост, хвост-недомерок. Хвосты зверей всех видов и мастей всегда болтаются в шоферских кабинах, в грузовиках и автобусах. Хвосты часто свисают с балконов домов или раскачиваются на хлопающих под ветром дверках окон. В Греции говорят, что хвост — лучший талисман, и от дурного глаза, и от беды, и вообще — на счастье. Лисий хвост-недомерок, который Георгис раздобыл взамен старого, овечьего, видно, уже послужил кому-то, был с проплешинами, но Георгис нежно его гладил. Это он привез Марии стеклянную часовенку с брошенной автомобилистами дороги. Георгис прилепил хвост к лобовому стеклу прозрачной ленточкой скотча, двумя большими пальцами прижав ее концы, потом выскочил из кабины и открыл капот грузовика. Перегретый радиатор астматически задышал нам в лица. На обнаженной груди Георгиса качался огрызок еще чьего-то хвоста, нанизанный на алюминиевую цепочку, рубаха, застегнутая только на нижнюю пуговицу, открывала грудь. Пуговица блестела над блестящей пряжкой кожаного ремня, удерживающего джинсы на узких и прямых бедрах Георгиса. «Не знаю — вместе они пришли, нет — не видел. А вот уйти могли. Может, не оба, так один — точно. Там, в пещере, ведь еще один ход, ну вернее — лаз был. Сзади, в горы. В сорок третьем мне три года было, а вот когда мне было семь-восемь, мы с ребятами там лазили, это мы нашли лоскут от платья Урании. Вы слышали про лоскут? Его тут в деревне долго берегли, объявили вроде святым, а потом куда-то делся. А может, и сейчас есть, но теперь уже про войну мало кто помнит, время другое. А тогда мы нашли, и я отдал отцу. Отец ведь тоже в ЭЛАС ушел после взрыва. Молодой был, двадцать четыре года. Умер прошлой осенью. А тогда в войну выжил. Но ход из пещеры был, они могли уйти. Может, не успели. А может, иначе не могли взорвать пещеру. Хотя один-то точно мог уйти. А вот вместе грохнули. Любовь? Любовь. Любовь. А вы такую любовь видели? Нет? И я не видал. Хотя, черт их знает, может, они, эти ребятишки, Костас и Урания, особенные были. А может, если бы у меня особенная девчонка была, я бы тоже мог с ней рвануть. Как думаете? Мог?» Евангелос Едипидас, 72 года. Сидя на ступеньках деревенской школы, он покрывал лаком огромный старый глобус. У его ног были веером разложены детские кисточки для рисования и тюбики с краской: Евангелос реставрировал земной шар, материки которого были безжалостно изранены пальцами нескольких поколений школьников. Точно щербины эти были отметинами мировых событий, терзавших веками живую модель учебного пособия. Радужные ободки краски вокруг плоских ногтей Евангелоса превращали старого учителя в старательного школяра. Он и был похож на постаревшего подростка, чье крохотное, не возмужавшее тело укрывалось в просторном шатре старомодного отцовского пиджака. Жара не освободила одежду Евангелоса от галстука. Старый школьник был прилежен: во время нашего разговора он ни на минуту не оторвал кисти от поверхности глобуса. Разве лишь для того, чтобы обмакнуть ее в лак. Даже омоложенный нашим воображением, Евангелос не в силах был превратиться в «дядю Венгелоса», сурового командира партизанского соединения. Кисточка проворно и смиренно лизала земной шар тонким языком ящерицы. Время от времени его речь взбиралась на котурны античных трагедий. «Я пытаюсь рассмотреть его лицо сквозь темноту времени и темноту ночи. Теперь я вижу его во всех подробностях, ибо он, Костас, утратив плоть, разодранную взрывом, воссоздан легендой, и я, участник ее сотворения, вправе наделить его чертами, общими для героев всех легенд. Человек, переступивший грань бытия и мифа, уже не может обладать лицом, которое он носил до рокового шага. Все портреты и фотографии — никчемны: они запечатлели лишь бытовой облик однофамильца. Портрет, рисуемый фантазией народа, многослоен и многолик — каждый вправе изменять его нечеткие линии в соответствии с собственным представлением о событии. Оттого в сознании каждого лицо героя одновременно и неточно, и педантически подробно — в каждый миг его сотворения. Сегодня я вижу лицо Костаса во всех подробностях, так же, как и лицо Урании. Хотя ее я не видел никогда, а с ним говорил. Но темнота ночи, в которую мы встретились, удачно скрыла черты моего собеседника, чтобы вернуть мне его облик таким, каким я пожелал бы его увидеть, существующим ныне в субстанции версии. В ту ночь, когда он пришел к нам в отряд, укрытый высоко в горах, мы говорили. Говорили только вдвоем, так как он сказал, что Центр, пославший его, разрешил ему беседовать с командиром и больше ни с кем. Не пытайтесь заставить меня восстановить зримые подробности разговора — они ушли вместе с живым лицом Костаса. Я помню только слова. Он сказал, что немцам стало известно о складе эласовских боеприпасов в пещере. К ним в руки попал раненый боец из моего отряда, и фашисты добились его признания. Я понял все: действительно, мы пользовались складом для пополнения наших боеприпасов. Однако тем, кто отправлялся в пещеру, было строжайше запрещено даже ночью пробираться через вход, обращенный к расположению немецкого гарнизона. Существовал тайный длинный лаз, выходивший в горы, практически безопасный — немцев на этом скальном участке не было. Но лаз был узким, проползти по нему, да еще с грузом, было нечеловечески тяжело. И недавно трое моих, нарушив приказ, воспользовались фронтальным входом. Уже при отходе ребят обстреляли немцы, один был убит, двое ушли в горы. Значит, его не убили, полуживого взяли в плен. Теперь, сказал Костас, немцы планируют захват склада. Об этом Центру сообщил грек, служащий при штабе германской части. Я понимал, чем это чревато: наши отряды в горах, лишенные боеснабжения, останутся безоружными и будут перебиты до подхода основных сил ЭЛАС. «А оружие и боеприпасы попадут к немцам, — сказал Костас, — у них тоже нехватка этих игрушек». Я покачал головой: «Не беспокойся, к немцам они не попадут. Склад минирован». «В том-то и дело, — возразил он, — ваш раненый признался, что, отключив систему минирования, он забыл подключить ее, уходя». Я понимал: мой парень заманивал немцев в огневую ловушку. Костасу я этого не сказал, но он сам произнес мою мысль вслух, тут же добавив: «Он умер, не сообщив им схемы минирования. Может быть, его маневр и был верным. Но если нет? Если схема отключена?» Центр, сказал Костас, послал его проверить надежность минирования. Склад не должен попасть в руки врага. Он попросил у меня схему. «Я не имею права, — ответил я. — Но я дам вам в сопровождение двух наших, они знают, что к чему». «Мы сделаем все, как надо. В одном могу вас заверить: немцам склада не видать, что бы ни случилось». Они ушли на рассвете, а через час мы услышали перестрелку; в горах слышно далеко. Еще через час на горной тропе мои ребята нашли тела тех, кого я отправил с Костасом, и четырех немцев, видимо, наши напоролись на гитлеровский пост, был бой. Костас ушел один. А через несколько дней в отряд пришли крестьяне из нашей деревни, пришли сражаться, принеся оружие, спрятанное в погребах. И такие мелкие склады были у крестьян. Они рассказали нам о взрыве и гибели Костаса. И Урании. О ней, как я уже говорил, я ничего не знал. Дальше пришли те страшные две недели, которые я не забуду до конца дней. Отряд поднялся выше, в горы, на перевал, и уже назавтра начались кровавые неравные бои: с той стороны перевала, в обход частей ЭЛАС, наступавших в долине, шли немецкие части на соединение со своими, теми, что возле моей деревни готовились к сражению. Задержать немцев на перевале выпало нам. Мы продержались две недели. Как? Сейчас я не знаю. Наши погибли почти все. Мы экономили каждый патрон, каждый снаряд, денно и нощно вспоминая пещеру со взорванными боеприпасами. Погибли почти все. Но мы задержали их. Спустившись с гор, они попали уже в расположение частей ЭЛАС. Все эти две недели меня не покидала мысль о Костасе. Взорвал ли он склад сам, понимая, что от немцев его уже не уберечь? А может, схема минирования не была отключена, и Костас подорвался случайно? Ведь это я не дал ему схемы! Но они погибли как герои. Костас и Урания. Итак, они переступили грань бытия и мифа. Тут начинается фаза их второго существования. Сменив лица, одежду, очертания облика, утратив (за неважностью) черты живой биографии, они превратились в пароль людского поведения. Вы знаете, что после взрыва многие крестьяне ушли в горы. Это действие прихоти мифа: он рождает коллективный порыв подражания, соединяя людей. И как во всяком мифе человек, действующий по его законам, не просто стремится к подражанию герою, он пытается отождествить себя с ним. Пока миф владеет народным сознанием, жизнь в нем способна к многократному повторению. Мне хотелось написать об этом. Но в годы войны я бросил университет в Афинах и уехал к матери в деревню, я пришел в эту школу и остался здесь. А деревенскому учителю не пристало заниматься философскими разглагольствованиями». (Он нанес улыбающийся блик на щеку глобуса у Африканского континента.) В моем блокноте таких записей было десятка полтора, но именно эти три показались мне наиболее интересными для предстоящих синхронных съемок. Мы с Зюкой переночевали в доме Евангелоса. Он уступил ей свою спальню, а я устроился в закутке, некоей щели меж двух высоких стопок книг, которую учитель почтительно называл «кабинетом». Я пролежал до утра с открытыми глазами, безуспешно тараня взглядом темноту книжного ущелья. Я не мог спать не от обилия переполнивших меня деревенских впечатлений. Здесь, в доме, присутствовала Зюка, и этой физической осязаемой ее близости не могли разрушить ни стены, ни барьер тишины, за которым притаилось ее дыхание и легкий скрип кровати, выкликаемый сонным движением. Зюка, как плотный воздух, наполняла собой весь дом, касаясь моей кожи, моих зрачков, моих губ, моих рук. Будто, не прерываясь, длилась та ночь, двадцать лет назад. — Зачем вы приехали в Вялки? — спросила Зюка. — Тут нет строек эпохи, даже достижений нет. В колхозе разруха да бабье горе. — С конца войны прошло девять лет. Что-то ведь изменилось, — сказал я. — Изменилось: кончилось нечеловеческое напряжение «лишь бы выдюжить»! И пришло безразличие — все равно бесхозяйственность, все равно воруют, все равно трудодни не кормят. — Недостатки, — поправил я, — а недостатки, как говорит мой главный редактор Иван Поликарпович Кузин, бывают трех родов: «отдельно взятые», «наряду с…» и «доставшиеся в наследство» — либо от царизма, либо от войны, либо от западного капиталистического влияния. — Я поиграл голосом. Мне не хотелось вести с ней этот разговор всерьез, я попытался придать беседе легкий иронический оттенок. (Я подумал: «А ведь я так люблю цитировать Шкловского: «Ирония — это дешевый способ быть умным».) Я сказал: — Не шевелитесь, сидите вот так, пожалуйста. Это замечательно — на вас смотреть. Зюка сидела на краешке низкой тахты (позднее я установил, что это была никакая не тахта, а обыкновенная стародавняя панцирная сетка от кровати, накрытая «пледом», сшитым из двух грубошерстных деревенских шалей). Она сидела, сплетя длинные ноги и уронив с колен невесомые кисти рук. В каком-то заграничном проспекте я видел фотографию женщины, сидящей в такой позе. Но Зюка, конечно, не видела никаких таких проспектов — ее женственность была не подражательной, а врожденной. Господи, да вообще, все в ней было единственно — ее. И никогда — ни до ни после — я не видел такого прямого серо-зеленого взгляда, в котором всегда дрожало некое постоянное выражение, не спугиваемое ни улыбкой, ни страхом. (Я подумал: «Дурак ты, Кузин: Паладу нельзя наказать, послав его даже в забытые богом Вялки. Я привезу тебе съемку, от которой ты закачаешься»). Я сказал: — Без недостатков работает только природа. Да, наверное, и она изнемогла, создавая вас. Из какого это яйца вы вылупились, такая распрекрасная? А? Черт-те что за красавица! И в такой дыре упрятана. Вялки, и вдруг — вы! Она ответила, не меняя выражения лица: — Спасибо. Мне очень важно, что вы меня считаете красивой. — Нет, действительно, — подхватил я, но она прервала меня: — Да, да, я поняла. Действительно — важно. — И через паузу: — Кино, которое вы делаете, называется «документальное»? Я утвердительно кивнул. — Странный смысл приобретает слово «документ». Это вроде медицинской справки, которая всем без исключения людям выдается в том, что человек абсолютно здоров. Но ведь по такому документу нельзя вылечить человека. А годы спустя люди, читая справку, не поймут, что мучило этого человека, от чего он страдал. И как поборол болезнь. Она все-таки опять свернула на начальную тропку разговора. Я сделал еще одну попытку: — Иван Поликарпович Кузин учит нас: «Достижения нужно рассматривать сквозь увеличительное стекло». Вас, как высшее достижение вселенной, я буду рассматривать в телескоп. — Я не звезда, я библиотекарша из Вялок, — сказала Зюка. Потом мы пили чай. Всю неделю моего пребывания в Вялках Зюка не приглашала меня сюда, хотя я хранил в библиотеке мое имущество. А теперь я справлял праздник приглашения и праздник нашего вечера один на один и еще какое-то торжество, не похожее на мои привычные свидания с женщинами. И пока скудел чайник, это торжество все росло, опустошая землю и оставляя на пустынном земном шаре только эту одну-единственную комнатушку, прилепившуюся на задах библиотечного зала, в неведомой миру столице — престольном граде Вялки. Собирая на стол, Зюка положила под наши тарелки две пестрые салфетки, на которых в окружении цветов и человеческих фигурок были напечатаны какие-то цифры и слова. И тут я заметил, что куски подобной пестрой ткани с цифрами и словами мелькают тут и там в комнате — на полочке с книгами, на лампе, заменяя абажур, на чемодане, лежащем в углу. Одна салфетка была приколота к стене. Зюка поймала мой взгляд и сказала: — Это календари. Каждое рождество мама присылает из Америки этот единственный подарок. — Из Америки? — тогда никто так, между прочим, не сообщал о своих родственниках за границей. — Да, она уехала из Литвы в Штаты в сорок первом. Она же литовка. Отец русский, а она литовка. Мы и жили в Литве. — Потому вы — Гражина? — Потому. Я осталась с отцом. А когда он ушел на фронт, меня отправили в Россию в детский дом. — Отец?.. — Погиб в сорок пятом. Он родился в этой деревне, в Вялках. Тут не осталось никого из его родных, но мне захотелось приехать после института сюда. Потому что у коня три ноги, у костра четыре глаза. Я не понял, я еще не привык к Зюкиной речи, которая, вдруг погрузившись в тину ушедшего, вытягивала оттуда звонкие камушки важных для нее воспоминаний. — Какого коня? Она не ответила. — Зюка, — сказал я, — вы же правительница времени, вы можете развешивать по стенам годы или раскладывать их повсюду, как вам вздумается. Ни у кого нет такой комнаты, и никто не наделен этим даром. Захотите — вы можете выбросить какой-то год, если он не угодил вам, и какой-то повесить в красный угол, Зюка. — В каждом году есть март, — сказала Зюка. — Смерть всем мартам. Да здравствует март 1954-го! (Я чашкой чокнулся с Зюкой.) — Да, это — март, — сказала она. Зюка улыбнулась мне, улыбнулась единственной ее улыбкой, когда в серо-зеленом взгляде оставалось нечто неизменное, нестираемое и этой улыбкой. И тогда я встал и начал убирать с предметов матерчатые календари. — К черту! — закричал я. — Их не было, не было никаких лет! До сегодняшнего вечера не существовало летосчисления! Сегодня первый день творения и первый день осмысленного существования. К черту все годы! — я сдернул и календарь, заменявший абажур. Свет лампочки, обретя свободу, сделал вдруг все предметы в комнате цветными и одномерными. И при этом беззастенчивом прямом свете в моих глазах вспыхнула Зюка — будто это ее внезапно включили в сеть: светились белые волосы, черный старенький свитерок, кисти рук, прижатые к горлу, льдистая полоска зубов в приоткрытых губах. — Зачем вы приехали в Вялки? — снова спросила она. Я подумал: «Ох, Кузин, Кузин, ты посмел сказать, что Палада выезжает только на крупных темах, а вот пошли его в тихую негероическую глубинку, и выяснится, что в повседневности он не умеет видеть это самое, героическое. Я решил: я тебе докажу, чего стоит Палада. И всем докажу». Я сказал: — Зюка, к черту все — мы же уничтожили календари. Празднику было уже тесно в комнатушке за библиотечным залом. — Боже мой, — сказала Зюка, — какой праздник — ваш приезд! Я поцеловал ее, и льдинки растаяли у меня на губах, оставив на них детский вкус мартовских сосулек, которые я некогда грыз по дороге в школу. — Я пойду, — сказал я. И она согласно наклонила голову. — Идите. На крыльце меня вдруг охватило смятение: она не поймет внезапности моего ухода, она не захочет больше видеть меня! Но я не мог объяснить Зюке, что же случилось со мной. Я никогда не уходил от женщины, понимая, что могу остаться. Да, собственно, никогда и не случалось, что какая-то желанная мне женщина не оставила бы меня у себя. Наши отношения могли сложиться потом по-разному: мог продолжаться роман, мы могли больше не увидеть друг друга, одною я бывал увлечен, другой благодарен, кто-то мог полюбить меня, кто-то мстительно возненавидеть за безучастие. Всяко бывало. Но умышленно я ни одной не хотел приносить горестей, я старался сохранить добрые отношения со всеми, не изводя себя сомнениями и самобичеванием. Мир стоял не шелохнувшись. Но сегодня произошло иное. Я почувствовал, что наша близость должна совершить неведомый переворот в природе. Я не знаю, что разразится — геологический катаклизм, я превращусь в кокосовую пальму, сойдутся параллели на глобусе или еще что. Не знаю. И в какой-то миг я испугался, что может ничего этого не произойти и будет, как бывало всегда. Мир не шелохнется. И погибнет праздник, только забушевавший в Зюкиной комнате. И я сказал: «Я пойду». А если она не захочет больше видеть меня? Но почему, собственно, она может не захотеть, рассердиться? Какая чушь, она должна расценить мое ретирование как знак истинного к ней уважения. Может, напротив — моя настойчивость могла оскорбить ее. Нет, все — о’кей. Март уже навалился на снега, на заснеженные заборы своей теплой тушей. Март облизал теплым языком снежные шапки на столбиках ворот, превратив их в круглые никелированные шарики, отчего ворота напоминали спинки довоенных кроватей. За этими спинками на ложе осевших пологих сугробов, как под смятым бельем, спал вчерашний февраль. «Не люблю цветного кино, — подумал я, — как прекрасен мир в черно-белом исполнении». От ворот тянулся заваливающийся забор. С него, подточенная оттепелью, свисала белая снежная гирлянда. Я замечал не раз еще днем этот гибнущий забор, обойденный заботой мужской хозяйской руки, и всегда он усиливал во мне ощущение сиротства Вялок и беспомощности обладательницы дома с резными буквами над входом «Библиотека». Я не могу сказать, что я шел и думал о Зюке. Просто она присутствовала во мне, не отлучаясь ни на секунду, какие бы мысли ни возникали у меня в мозгу. До дома, где я квартировал, нужно было пройти метров триста, тогда чуть в глубине улицы вставал на бугорке этот домишко, а за ним в низинке стыл маленький коровий водопой, обращенный зимой в школьный каток. Днем на привязанных к валенкам коньках там каталась совсем мелкая ребятня. Сейчас одинокий фонарь, накренившийся над катком, открывал снующие по льду фигуры старшеклассников. Наверное, именно этот фонарь рождал ощущение: народ на катке не сменился, это движутся удлиненные вечерним освещением тени дневных детей. И моя тень, вдруг выйдя из-за моей спины, двинулась передо мной, опережая мое шествие по тропинке. Я остановился, но тень продолжала двигаться. — Здорово, — сказал кто-то рядом. Тень замерла, теперь я видел, что она не моя, чужая. — Привет, Коляня, — сказал я. Мы уже стояли рядом, и он постукивал своими перчатками одна о другую, распахивая руки и вновь их сводя. Собака тоже подошла и села у Колькиных ног. — И тебя, значит, отправила? — Колька шмыгнул носом. — Кто? Куда отправила? — я сделал вид, что не понимаю, о чем речь. — Да ясно кто, Гражина, — Колька отвернулся и стал смотреть туда, в сторону катка. — Я же за тобой гляжу, как ты туда пошел. Думаю, оставит, значит — все. Конец мне. Понял-нет? — А что, тебя не оставляла? — спросил я. — Не. Ни разу. Поговорит в библиотеке — и кранты. Она меня и в каморку-то ни разу не пригласила, в обитель свою. Я уж книжки все в этой библиотеке перечитал. И все зазря. Хотя, конечно, не зазря: на моей должности общее развитие — необходимая вещь. Понял-нет? Будешь рость, будешь и соответствовать, а не будешь рость, какой ты к хренам комсомольский работник. — Расти, — сказал я. — Верно — расти. Она меня тоже поправляет всегда, — и вдруг он залился счастливым смехом: — Но и тебя, однако, не пустила. — Я сам ушел. А захотел бы, и остался. Настоящие мужики, Коляня, сами остаются. Это слабаков пускают — не пускают. Он перестал смотреть на каток и уперся в меня ошарашенным взглядом: — Она не такая. Она пустит, если полюбит. Сам ты хоть сдохни от любви, не пустит, — он помолчал. — Я ведь ее сколько раз замуж звал. Смеется. — Пошли, — сказал я. Возле библиотечных ворот он тронул меня за рукав: — Мы тут с Рексом. А ты — валяй. Только не пустит. Я постучал в дверь, и дверь тут же открылась. (Я подумал: «Ей же нужно было пройти через весь дом. Почему же дверь открылась сразу?») Я сказал… Я ничего не сказал, сказала Зюка: — Как долго ты возвращался! Я же все время стою тут в сенях и жду. Я забыл оглянуться на Коляню, я не вспомнил о нем, я вошел в сени, потом прошел за Зюкой в библиотечный зал, она вела меня за руку, мне уже нечем было дышать. — Я выбросила все календари, — сказала Зюка. Я подумал: «А если все-таки не разразится геологический катаклизм, если я не превращусь в кокосовую пальму, если не сойдутся параллели на земном шаре?» Я сказал: — Нет, Зюка. Я останусь здесь, я буду просто спать у твоих дверей, как Колянин пес. Я буду сторожить тебя, чтоб какой-нибудь гнусный самозванец не пробрался в твои сновидения. — Ну, конечно, — сказала Зюка и пошла в свою комнату, чтобы принести мне постель. И тогда, как нынче в этой пелопоннесской деревне, я лежал всю ночь с открытыми глазами, и Зюка, спящая в своей «каморке», как плотный воздух, наполняла дом, касаясь моей кожи, моих рук, моих зрачков, моих губ. На площадку перед входом в пещеру, где мы сидели на плоском камне, ворвалась песня. Из-за поворота дороги на нас мчался цветной людской клубок. Когда он поравнялся с нами, мы разглядели: в крохотной тележке автокара с желтой надписью по синему борту «Оранжад» кочевала цыганская семья. Синий экипаж был, видимо, угнан его нынешними обладателями с задворок какой-то фирмы, торгующей прохладительными напитками. Непонятно каким образом в маленький лазоревый шкаф упихнулась тьма разнокалиберных детей, собак, женщин. Женские шали, вздымаемые движением, отвердевшие в напоре ветра кашемировые паруса, несли этот сухопутный разбойничий бриг сквозь пыльное серебро оливковых рощ, мимо твердого шторма придорожных каменоломен, по влажным миражам сухого асфальта. На капитанском мостике (а может, ямщицком облучке) автокара восседал молодой цыган, и я представил, как влажные миражи откатываются от его тела, от колес тележки, обнажая серую сухую спину шоссе. Пиратский бриг «Оранжад» идет на абордаж горизонта. Я пожалел, что со мной не было камеры. Но я не мог не сказать Зюке: — Пиратский брит «Оранжад» идет на абордаж горизонта. — Я помню, что ты художник, мыслящий образами, — сказала Зюка. — А как хорошо было бы попроситься к ним в тележку. Жаль, умчались. На плоском камне у входа в «пещеру Костаса и Урании» мы сидели с Зюкой, прижавшись друг к другу спинами, отчего наш разговор походил на два монолога, «а партэ» — в зал, как говорится у актеров. И в то же время это был диалог, соединенный соприкосновением наших спин. Полет брига «Оранжад» повернул наши головы вослед движению, и я коснулся щекой Зюкиных волос. Мне очень захотелось поцеловать ее открытый висок, но реплика относительно «художника, мыслящего образами», обозлила меня, и я только сказал. А партэ: — Жаль. В эту нашу встречу мне никак не удавалось подчинить себе ее слова, ее жесты, она, присутствующая во мне, все равно оставалась за какой-то нерушащейся оградой, и мне, привыкшему к власти над природой и людьми, было неприютно и беспомощно. Я слегка коснулся Зюкиного затылка: — Черт с ними, пусть умчались, я тебе сейчас сервирую еще какое-нибудь необычайное зрелище. Мимо проехал грузовик с прицепом-рефрижератором, потом проскакал горбатенький «Фольксваген». — Чего уже необычайнее, — хихикнула Зюка, — похоже, ты теряешь качества старика Хоттабыча. — Терпение, — сказал я, — сейчас все будет. На шоссе показался священник в черном облачении, тысячелетний иконописный взор священника разгадывал подробности дороги. Сойдя с асфальта, черный путник двинулся к нам, черные полы сутаны шуршали по низкой серой траве. Только сейчас я заметил, что трава серая. Серая, такая, какую я уже видел однажды. Где? Да, конечно, на Кипре. Пять лет назад. Там, у самого моря, землетрясение, разворотившее берег, обнажало странные параллелепипеды подземных сооружений. Подойдя к ним вплотную, я увидел, что у моих ног разверзся некрополь — город мертвых, эллинское кладбище. Нет, не кладбище, а именно поселение мертвецов, где прижизненная их иерархия нашла страшное подобие: тесные могилы бедняков и целые подземные дворцы знати. Могучие стены знаменовали долгое, вечное существование усопших. Привычный для Кипра желто-серый цвет земли здесь терял желтизну, и мышиная окраска почвы была усилена сизой, мертвой травой, похожей на крошечные кактусы. Трава укрывала все кладбище. Страшная трава небытия, трава преисподней. Римлянам, пришедшим сюда позднее эллинов, некрополь служил убежищем, укрытием в сражениях. Живые занимали жилища мертвецов, чтобы, может быть, найти там свою смерть. Не ручаюсь за точность этих сведений: местное предание о некрополе могло в чем-то погрешить против достоверности. Но былые свидетели ушли, испарились, а устная история все еще блуждала песчаным лабиринтом. По земляным ступеням в самый обширный склеп спустился деревенский фотограф и солдат-киприот, поддерживающий под руку невесту. Крылатая фата невесты ощупывала стены усыпальницы. Новобрачные фотографировались в некрополе на память. Им казалось это забавным. А я вдруг ощутил там не преемственность жизни, а преемственность смерти. Смерти, стирающей теплые подробности бытия и хранящей в своих геометрических сейфах причуды вымысла. Священник ступал по серой траве. Откуда она взялась здесь, серая трава, среди зеленых греческих полян? Неужели близость каменной могилы Костаса и Урании посеяла ее семена? Священник ступал по серой траве, точно направлялся справлять панихиду по давно погибшим. И снова ощущение преемственности смерти качнулось во мне. — Добрый день, — сказал он нам по-английски. — Загораем? Иконописность покинула его взор, он смотрел на нас молодым взглядом веселого бармена. В правой руке он держал полиэтиленовый пакет с рекламой сигарет «Кент», из пакета торчала лоснящаяся обложка книжки покит-бук, на которой была изображена рука с пистолетом. — Любите детективы, отец? — я кивнул на полиэтиленовую сумку. — Обожаю, — ответил он. — Вот что, обвенчайте-ка нас, святой отец, — я подмигнул священнику, — здесь, в храме природы. — А какого вероисповедания вы придерживаетесь? — поинтересовался священник. — Мы — русские, значит, как и вы, греки, православного. Он переложил полиэтиленовую сумку в левую руку и освободившейся правой перекрестил нас: — Храни нас бог от необдуманных поступков. — Лучше отслужите панихиду по Вилкам, — сказала Зюка, она впервые вступила в разговор. — Sorry? — осведомился поп. Я уточнил: — Панихиду по нашей погибшей любви. Поп лукаво погрозил нам пальцем и этим же пальцем тронул рычажок транзистора, болтавшегося у него на груди поверх тяжелого серебряного креста. «Зеленая-зеленая трава моего дома», — пропел нам Том Джонс. Священник удалился, унося в складках сутаны голос Тома Джонса. — Ну, вот, — я боднул головой Зюкин затылок, — а ты — «старик Хоттабыч». То ли еще будет! И тут же на площадку выехал старый крестьянин верхом на осле. Старик сидел на осле не по-мужски — верхом, а боком, время от времени ударяя ослиное пузо пятками, обтянутыми деревенскими шерстяными носками, без обуви. Всадник и осел проследовали мимо нас, будто нас и не было тут, проследовали к самому входу в пещеру, где старик спешился и присел на землю. Он замер, уставившись в загроможденное камнями горло пещеры. — Значит, еще все-таки кое-что могу, — сказал я. Трудно мне было разговаривать с Зюкой, я чувствовал, что все время ищу, чего бы это сказать, как бы пробиться к ней. — Ты все можешь, — ответила она, — ты же классик. — Ты хочешь сказать, что Вялки все-таки не могу вернуть? Она промолчала. — Зачем же ты поехала со мной сюда? Ты ведь сразу согласилась. Значит, хотела, если согласилась сразу. — Разве у меня не может быть своего дела? — она поднялась с камня. — Дело? При чем тут дело? Она стояла передо мной в своем белом просторном балахоне, его тоненькие бретельки струйками стекали по ее плечам цвета дикого меда и медовые руки текли по белому платью. Какое дело? При чем тут дело? Какая связь между каким-то делом и этими руками цвета дикого меда? — Какое дело? — повторил я. — Пойдем поговорим со стариком, — сказала Зюка. Старик мгновенно стряхнул с себя задумчивость, едва мы приблизились. — Вы интересуетесь тем взрывом? — быстрым говорком зачастил он. — Я вам расскажу. Никто не знает того, что знаю я. Там сзади есть еще ход. Вы слышали? Урания прошла через него, чтобы никто не видел, как она входила. Она пришла и сказала: «Как ты мог уйти без меня? Неужели ты думаешь, что если с тобой что-то случится, я хоть минуту останусь жить?» Они провели там ночь, и это была их первая ночь вместе, брачная ночь, если хотите… А когда нужно было уходить, Костас хотел уйти потом, сначала пусть уйдет она. Да, да, он хотел, чтобы она ушла, он один хотел взорвать склад. Она сама сказала: «Не уйду. Уходи первым ты». Это точно. — Откуда это вам известно? — спросил я. Старик подобрал под себя ноги в грубых шерстяных носках и кособоко взглянул на нас снизу вверх: — А как же? Я же был лучшим другом Костаса. Зюка сказала мне по-русски: — Он все врет. Он не может знать того, что происходило в пещере. Типичная ситуация: ему хочется примазаться к истории. Магнетическая сила легенд — люди начинают верить, что и в их жизни было что-то необычайное. А главное, им хочется, чтобы в это верили другие. Осел, стоящий за спиной хозяина, положил голову на плечо старика и попыхтел замшевым носом. — Они думают, что я вру, — сказал старик ослу. Мы шли к машине по серой траве, траве небытия, траве преисподней, траве, похожей на заросли игрушечных кактусов, которые грубыми колючками цеплялись за парящий край белого Зюкиного платья. Коляня жарил яичницу на свечке. Свеча, помещенная в стакан, обложенная внутри него для устойчивости мятой газетой, утыкала в днище черной, тоже какой-то мятой сковородки рыжую почку пламени. Когда Коляня прижимал сковородку к огню, днище раздавливало эту почку, она распускалась желтыми листиками, льнувшими к сковородке. Но нет, не эта расплющенная завязь пламени царапнула меня по сердцу. — Привет, Коляня, — сказал я с порога, — кухаришь? — Здорово! — он только покосился в мою сторону и как-то судорожно дернул шеей, торчавшей из горловины серого бумажного свитера. Теперь я увидел, что жалостно щекотнуло меня: свечка в мутном граненом стакане как бы моделировала эту Колянину тоненькую подростковую шею, тянущуюся из просторной свитеровой резинки. Именно их похожесть, «дубль», говоря по-нашему, киношному, была бесконечно трогательна и жалка. Держа одной рукой сковородку за длинную, обмотанную тряпкой ручку, Коляня соскабливал ножом желто-белое месиво яичницы. — Тут что, плитки нет? — спросил я. — Или решил возродить военные времена? — Есть плитка у хозяйки. Но я, понимаешь, только что объяснял народу про экономию электроэнергии, а сам, выходит, втихаря возьмусь расходовать. Нет, Коляня ничего не делал втихаря, и честность его убеждений была надежней любых свидетелей. Я правильно сделал, придя к нему. — Коляня, я не хочу, чтобы ты подумал, что я с Гражиной… Он оборвал меня: — Ладно. Никто с тебя отчета не требует. Гуляй, — и прибавил свое: — Понял-нет? — Я сам знаю — требует, не требует, — я сказал это умышленно грубовато: — Я спижонил тогда, когда сказал про настоящих мужиков. Не пустила она меня: спал, как собака, у порога. — Врешь? — Коляня расцвел в улыбке. — Забожись! — Ну вот — «забожись»! Комсомольский атеист, а бога призываешь в помощники. — Это так говорится, конечно, пережиток, — он был уже совсем весел, и я видел, что Коляня поверил мне. — Давай порубаем яичницу. Ты же тоже тут в холостяках, не жрал небось. А вообще-то ты женатик? — Да. У меня в Москве жена. Она балерина. Коляня насторожился: — Может, потому тебя Гражина не пустила? Мне не хотелось отнимать у Коляни его радость: — Да нет, мы об этом и не говорили. Просто, как ты сам сказал: Гражина пустит, кого полюбит. Значит, не полюбила. Называя Зюку этим именем, которым звал ее Коляня, я как бы говорил о другом человеке, отдавая его моему собеседнику. Я говорил не о Зюке, стоявшей за дверью и тут же открывшей ее, едва я постучал. Коляня дунул на свечку, пламя склонило голову набок и бесшумно умерло. Он поставил сковородку на сложенный вчетверо газетный лист, лежавший на столе, и, отойдя к полке у стены, стал шарить по ее доскам. Вернулся Коляня к столу с одинокой алюминиевой ложкой и отломленным от буханки куском хлеба, который разломил еще пополам. — На ложку, — сказал он, — одна. Неохота хозяйку беспокоить, я ножиком. Валяй, рубай. Яичница пахла свечным салом. Конечно, свечка не могла передать кушанью своего запаха, просто, наверное, сковородка была плохо отмыта, но вкус был свечкин. Коляня, однако, ел с удовольствием. — Так ты решил, про что будешь снимать кино? — спросил Коляня. Мне очень захотелось рассказать ему про Кузина Ивана Поликарповича. Про то, что наш шеф, бывший неудавшийся кинооператор, всегда завидовал моим успехам, хотя, когда нужно было отчитываться перед начальством или общественностью, я становился козырной картой, просто «джокером» в его колоде. Это последнее обстоятельство не помешало, однако, Кузину выступить на собрании студии и заявить, что «Палада не умеет разглядеть героику в наших обычных буднях. Хотя, конечно, стремление такого крупного мастера быть на передовой линии общегосударственных свершений само по себе достойно подражания, и картины Палады составляют славную летопись великих дел, гордость нашего документального кинематографа». Я не верил кузинской гордости за мою работу, как не верил и искренности его слов о великих делах, ибо пафос, с которым он это вещал, был всегда на какой-то высшей отметке душевной фиоритуры, куда человек добирается, может, однажды в жизни, а уж никак не ежедневно. Я же действительно любил масштабность темы, стараясь рассказать камерой о самом значительном, и если, как я сейчас понимаю, мои картины не касались многих сложных проблем жизни — это было вовсе не от следования кузинскому запрету на «смакование теневых сторон жизни», а от веры в то, что сложности эти преходящи. В фильмах моих — и военных и послевоенных — действовали подлинно героические люди, и я всей душой старался показать зрителю, что героизм не бывает легким. Но на том собрании меня разозлили кузинские слова о «неумении». Разозлили не сердито, а как-то даже лихо, весело. «Чертов сын ты, Кузин, — сказал я себе, — вот отыщу я какую-нибудь дыру и покажу, что значит талант, а что значит твоя начальственная бездарность. Я могу все». Почему я выбрал Вялки, как плацдарм для боя с Кузиным? А пес его знает, случайно. Я увидел это название на донышке старинной, еще маминой чашки, хранящейся, у нас в семье. И подумал: «А где, собственно, эти Вялки? Что за Вялки? Что там сейчас, когда над этим названием на донышке чашки пролетели годы революции и войны?» Вялки стали для меня точкой притяжения, я у всех расспрашивал о них. Но кроме того, что там до революции был фарфоровый завод, никто мне ничего рассказать не мог. И я поехал. Один, без ассистента, без осветителя. Взвалил на себя аппаратуру и двинул. Ничего я не нашел в Вялках, даже фарфоровый завод прекратил свое существование, в одряхлевших его двух печках теперь обжигали горшки. Вялковский колхоз был в запустении, и я понимал, что Кузин выигрывает бой, снимать мне нечего. Мне приходила в голову мысль сделать короткометражку об энтузиасте, комсомольском вожаке Коляне. Но что я мог снять: то собрание с выборами Семибратова? Какую героику я мог разглядеть там? Можно было бы снять фильм о библиотекаре-просветителе, приехавшем в далекое село. Однако Зюка никогда не захотела бы этой рекламы, да и ее мама в Америке не лучший штрих для биографии героя фильма. Впрочем, чушь. Не в этом дело. Зюка теперь попала для меня в иное измерение, она не может быть персонажем для всех. Она только для меня. Все это мне захотелось рассказать Коляне, но я только сказал: — Не знаю, товарищ Скворцов. Вроде действительно снимать нечего. Не могу разглядеть героику в буднях. — С героикой тут хреново, — согласился Коляня. — Не будешь яичницу доедать? Я отрицательно мотнул головой, и Коляня собрал на кусок несъеденного мной хлеба остатки содержимого сковороды: он понес еду в сени, Рексу. Привкус свечного сала не уходил у меня изо рта. С тех пор я не могу есть яичницу, перемешанную на сковороде. Даже если она изготовлена на газовой горелке или в невидимом пекле высокочастотного тока. — А как охота район поднять, — сказал Коляня, возвращаясь из сеней, — вывести в образцовое, людям мечту раздуть. Народ тут знаешь какой есть? Орлы, фронтовики. Степанова видел? Гвардия — на все сто. А сникают. Вот веришь-нет, скажи мне: «Колька, все отдай на всю жизнь наперед, и будет, как хочешь» — отдам. Все отдам. — Он помолчал. — И Гражину тоже. — Где у тебя попить можно, — спросил я, — ведро в сенях? Никак не уходил изо рта вкус свечки. Я попробовал встать, но — тщетно: тело уже вросло в диван, спаялось с ним единой температурой, отдаленностью от мира там, за окном. И воспоминания — давние и те, что, собственно, еще не успели стать воспоминаниями, а были лишь чуть отстранившимся моим существованием последних дней, тоже как бы вдавили меня в эту рыжую кожаную плоть. Мне казалось, если я встану, даже изменю позу — все уйдет, я оторвусь от себя самого, такого, каким я метался сейчас дорогами памяти. Я не хотел расставаться с собой сегодняшним, непохожим на Паладу последних двадцати лет моей жизни. А почему, собственно, двадцати? Что в них отличало меня от этого человека на гостиничном диване в афинский полдень? Зюка? Ее присутствие на пограничных датах этих лет? Да нет, конечно, я всегда знал, что я одинаков — и в «землянке в три наката», и на международных киноретроспективах в мою честь. Да, да, я не упивался славой и не клял опасностей, они были необходимыми составными моей жизни, даже не необходимыми, а само собой разумеющимися. И никогда я не испытывал неполноты бытия — вот, мол, чего-то в нем не хватает. И даже любовь, любовь только к одной женщине, любовь, не имеющая сходства со многими увлечениями, занимавшими меня, даже она, эта любовь, уйдя из моих дней, не сделала их пустыми. Может быть, детский хор, заставивший произнести: «Мать честная! А жизнь-то тю-тю!» — сделал сегодня меня другим? И чеховская фраза: «Пропала жизнь», о которой я и сейчас знал, что она не про меня, и что даже по законам чеховской драматургии эта фраза не станет «ружьем в первом акте», которое непременно должно выстрелить в развязке?.. Да и вообще, почему я думаю об этих двадцати годах, а не о всей жизни? Ведь не двадцать лет, а с юношества я веровал в другие слова. Кстати, тоже чеховские: жизнь, она долгая, будет и хорошее, будет и плохое… Я не боялся плохого, и не то чтобы был уверен в том, что все будет хорошо. Важно, что жизнь долгая. Долгая и еще почти не начатая. Еще все будет. Тогда я почувствовал себя почти бессмертным. Все было. И еще, наверное, будет. А что будет — то пусть и будет. Мне не нужно ни новой любви, ни новой славы… Желаю славы я, чтоб именем моим Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною Окружена была, чтоб звонкою молвою Все, все вокруг тебя, звучало обо мне… — окликнул меня звонкий голос с игрушечной площади Коринфа. — Не желаю, — сказал я ей тогда. — Это я после Вялок желал. «Чтоб именем моим» и так далее. Сама же понимаешь, что эта самая моя слава совладать с тобой уже не может. Разве что откормит твою иронию. Зюке не понравилось, что я прервал ее чтение. Сентенции мои вовсе ее не интересовали. Она не для меня читала, у нее и в уме не было входить со мной в переговоры методом направленных цитат. Ей нравилось, как безупречные русские строчки падали на гладкое сухое дно маленького каменного бассейна — точно так же, как века назад падали в неиссякнувшую еще его влагу греческие гекзаметры. Близкая моя память настигла Зюку на этот раз на площади поэтов и философов античного Коринфа. Я гнал свой взятый напрокат в Афинах «Форд» по дорогам Пелопоннеса мимо отрогов дряхлых гор. Их склоны были похожи на старческие головы с пучками уцелевших волос — где гуще, где вовсе лысых. Вечнозеленые жестколистые кустарники махвис обрамляли эти лысины у подножий, сходивших к морю; выше теснились, сбившись в кучки, заросли барбариса и боярышника, а там, где было совсем безводно, торчали колючие шары фриганы, неприветливые полукустарники, утыканные шипами. Иногда к самому шоссе подползали плантации коринки — мелкого черного винограда без косточек, идущего на сушку и очень похожего на наш среднеазиатский кишмиш. Один из виноградников подошел совсем близко к дороге, и из его сушилен в нашу машину втянуло запах — плотный, кисло-сладкий, с хмельком. Мы зашли к крестьянину и купили у него полкорзины сушеной коринки. Мы насыпали изюм в полиэтиленовую сумку, и Зюка всю дорогу грызла его. Но коринка, взявшая свое имя от Коринфа, чем ближе мы продвигались к нему, все реже и реже выходила к дороге, ландшафт пустел и терял цвета. Коринф примостился у подножия горы, казавшейся слепленной из глины. Его останки, как высокие пунктиры античного города, намечали жизнь былых веков. Лишь деревья тут, почти черные кипарисы были живыми, сегодняшними, хотя их темнота тоже хранила мрак ушедшего. Но площадь почти сохранилась. Облизанная до гладкости ветрами и временем, маленькая каменная галерея окружала площадку с мертвым, безводным бассейном. Из-под сводов низких порталов галереи, бывших некогда лавками, а ныне похожих на кельи, входили на ту, тогда живую, площадь поэты, философы и гетеры, и плавное течение философических споров обрывалось гулким водопадом стихотворных строк. Тысячелетия спустя строки снова падали на сухое дно бассейна: Зюка читала пушкинское «Желание славы». Я вошел в каменное жерло древней лавки и поманил Зюку: — Странник, тебе здесь будет хорошо. — Ты помнишь? Ты помнишь это? — Она вдруг улыбнулась мне прежней, полной доверия улыбкой, и белые льдинки ее зубов замерцали в полуоткрытых губах. — Ну, конечно. Разве помнить — только твоя привилегия? — сказал я. А что, собственно, я должен был помнить? Разве только то, что произнесенная мной фраза была девизом, начертанным над садом Эпикура. Это я действительно помнил, как и тысячи других цитат, сведений, когда-то застрявших у меня в мозгу. Так уж была организована моя голова — ничто из узнанного не вытряхивалось из извилин, и я даже часто страдал от переполненности информацией. Но сейчас Зюка имела в виду что-то иное, а что — я вспомнить не мог. Зюка, все еще не отменив обращенной ко мне улыбки, вошла в глубь галереи, встала рядом со мной, я обнял ее за плечи. Так мы стояли и смотрели сквозь окно в тяжелом монолите на площадь, и я испытывал ощущение счастья, состояние внутреннего полета, подобное тому, какое наполняет тебя, когда ты идешь на лыжах по мартовскому лесу. Хвоя уже раскалена, воздух полон ее почти летнего запаха, а холодок снега несет вперед твое нестареющее тело. Или когда плывешь на спине в море и над тобой движется небо и вкрапленные в него отпечатки гор. — Когда гетеры выходили к бассейну, — сказала Зюка, — на подошвах сандалий были написаны их имена, и желающий последовать за избранницей, шел по этим следам. Я откликнулся: Я мужем ей не был. Я другом ей не был, Я только ходил по следам… — Врешь ты все, не умеешь ты ходить по следам. Потому что следов не замечаешь и не помнишь, — она покачала головой. Но я упрямо продолжал светловское: Сегодня я отдал ей целое небо, А завтра — всю землю отдам. — Совсем заврался, — засмеялась Зюка, — ничего ты не отдашь. Не от скупости, конечно, просто тебе самому нужны небо и земля целиком. И вдруг, без перехода, а у нее так часто бывало, произнесла, передернув плечами: — Какой ужас! По площади двигались пары, странные пары: иногда это были двое мужчин или две женщины, иногда мужчина и женщина. Но в каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, что-то говорил, другой молча, точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны. Эти осколки литых колонн были уронены на землю, точно окаменевшие складки одежд гетер, и поверженные пропилеи коринфского ордера невянущими цветами окружали площадь. Один из странных путников нежно гладил гетеровые складки. — Смотри, — показал я Зюке, — он уже ощутил себя античным поэтом, достигшим гетеры. — Они слепые, — дрогнувшим голосом сказала Зюка. — Какой ужас! Их спутники — это их глаза. Один из поводырей, моложавый старик в джинсах и выцветшей майке, остановился у нашего окна, и Зюка спросила его по-английски: — Кто эти люди? Вежливым гидовским голосом тот ответил: — Группа слепых из Голландии. Зрячие — члены благотворительного общества. Мы путешествуем вместе и помогаем им увидеть то, что они не могут увидеть. — Но ведь они могли бы ограничиться вашими рассказами там, дома. Зачем же ехать в такую даль? Ведь это самообман, все равно они не могут увидеть. Видите только вы, — смятенная Зюка упорствовала. — Да, конечно, — еще более вежливо согласился молодой старик. — Но они могут что-то ощупать, и это дополнит рассказ. А впрочем, разве мы все, даже зрячие, живем иначе? Пресса, телевидение, кино внушают нам информацию о мире, а мы лишь иногда можем коснуться чего-то рукой. Да и то только затем, чтобы немного четче ощутить навязанные нам сведения или концепции. Так что разница невелика. Не так ли? Согласитесь. — Благодарю вас, — без улыбки улыбнулась ему Зюка и взяла меня за руку: — Поехали. Когда мы сели в машину, она спросила, не глядя на меня: — А тебе никогда не было страшно быть поводырем? Ведь ты — глаза миллионов. Она замолчала и молчала долго, а я не знал, о чем она думает — об этих обкраденных судьбой слепых голландцах, которые, стремясь побороть слепоту, пускаются в долгие путешествия, или о моей профессии, ответственность которой вдруг по-новому открылась мне в ее словах. Мы продолжали молчать, я мучительно придумывал, как бы продолжить разговор, повернув его в выгодном для меня свете. Но фразы, которые я тасовал, все не годились. А она неожиданно припала щекой к моей руке, лежащей на баранке, и тихонько сказала: — Тёма! Спасибо, что ты вспомнил про девиз Эпикура; хоть на минуточку, но это вернуло Вялки. И тут я действительно вспомнил: впервые переступая порог библиотеки, я положил на пол аппаратуру и, оглядев «зал», изрек: «Странник, тебе здесь будет хорошо; здесь высшее благо — наслаждение». Баранка руля запрыгала у меня в руках, я вспомнил все. И как Зюка, тогда ничего не знавшая об Эпикуре (а мой отец все-таки был школьным учителем истории, и с его слов я поднахватался и сведений и цитат, которые и сейчас то и дело выскакивали во мне бог весть из каких закромов памяти), была смущена этим моим заявлением. И как потом, в Вялках, уже прощаясь со мной, в тот вечер она спросила, что за фразу я произнес. А услышав, что это Эпикур, заподозрила, что я обосновался в библиотеке с точным прицелом на получение плотских наслаждений. «Странно, что ты ушел от меня в первый вечер, — сказала она. — Ты же эпикуреец». Это слово-то она знала. «Глупыш ты, — засмеялся я, — глупыш и клерикальная ханжа. Это только попы считали, что античный мудрец с острова Самос проповедует радости плоти как основу бытия. Я тебя просвещу: «Наша цель — не страдать телом и не смущаться душой. И не беспрерывные пиршества и пляски, не наслаждения юношами и женщинами, или же рыбою и всем, что дает роскошный стол — не они рождают сладостную жизнь. Ее рождает рассудок…» Вот что провозглашал старик». Зюка была ошеломлена моей эрудицией (еще бы, ко всем моим военным подвигам, известности — да еще и знание наизусть памятников античной философии!). Я, разумеется, не стал ей объяснять, что просто запомнил этот отрывок, потому что отец, воспитывая меня, любил приводить эту цитату из письма Эпикура к Менойкею. Отца крайне заботило мое пристрастие к «пиршествам и пляскам», хотя наши школьные довоенные собранки были весьма далеки от греческих оргий. Отец желал пробудить стремление к деятельности дремавшего в отроке рассудка. Но, как ни странно — усилия родителей иногда дают такие плоды — с годами, может, и не следуя Эпикуру, я действительно сделал разум своим богом. Он всегда одерживал у меня победу над чувствами, хотя все вокруг считали, что Палада — «человек-стихия». Я вспоминал все это, а Зюка была счастлива; я помнил все в подробностях. Она даже поцеловала меня в щеку. — Браво, эпикуреец! Ты ведь остался эпикурейцем? Я горделиво подтвердил: — Да. И в работе тоже, — снова со дна черепной коробки выкарабкалась эпикуровская цитата, и я произнес ее без запинки: — «Никчемны слова философа, который не исцеляет никаких страданий человека. Ибо подобно тому, как беспомощна медицина, если она не в состоянии изгнать болезнь из тела, беспомощна и философия, если она не способна изгнать страдание из души». Моя работа, я считаю, призвана разгонять страдания, вселять оптимизм. И если хочешь, эта мысль Эпикура — мой девиз. — Это я знаю, — она произнесла только эти три слова, но я вдруг почувствовал, что невидимая ограда, отделявшая ее от меня на протяжении всей поездки и внезапно рухнувшая в Коринфе, воздвигалась вновь. Однако я поспешил, не давая затвердеть цементу в этой разделительной кладке: — А какой девиз у тебя? — «Усталости чуждая Правда», — Зюка ответила, не задумавшись ни на миг. Видно, нам суждено было в этой встрече меняться местами. Теперь я не знал, что назвала она. — Это из Парменида. Был такой поэт и государственный деятель в VI веке до нашей эры. Ученик Ксенофана, глава Элейской философской школы, — Зюку вовсе не смущало, что она говорит со мной, как учительница со школяром-недорослем, который и обидеться не способен. — Прекрасная школа. Трезвая и жизнеутверждающая. «По Ксенофану, — свидетельствует Аэций, — мир не рожден, вечен и неуничтожим». (Ого, да она за время нашей разлуки кое-что узнала!) — А ты что, боишься конца света? И Ксенофан помогает удержаться на зыбкой почве в предчувствии атомных катаклизмов? Этим он тебя пленил? — Я не школяр-недоросль, а не мог не быть задет ее тоном. Плевать ей было на мои обиды, она внезапно развеселилась, даже хлопнула в ладоши, совсем не стремясь — я это видел — снять во мне неприятный осадок, оставленный ее поучительством. — О, эта школа — блеск! Ксенофан мне просто родная душа. Он, например, ненавидел воспевание физической силы. Он даже не признавал Олимпийских игр. Цитирую, — Зюка лукаво глянула сбоку: — «Наша мудрость гораздо лучше силы людей и силы лошадей. Но это совершенно бессмысленный и несправедливый обычай — отдавать предпочтение темной силе перед полезной мудростью». Ну, разве не стоит вывесить это, как транспарант, на стадионах и телевизорах во время массовых болельщицких психозов? Блеск, правда? — Мудрости никто не отрицает. Но спорт — тоже источник оптимизма, — я постарался вернуть ей нравоучения. — Спорт. А не стихия безумия, — сказала она. — Но вообще-то Ксенофан прекрасен не только этим. Он низвергатель мифов. Ведь это он первым сказал, что fie боги создали человека по своему подобию, а человек — их. Потому у эфиопов боги курносы и черны, а у фрикиян — голубоглазы и рыжеваты. А если бы лошади и быки имели руки и умели рисовать, они создавали бы образы своих богов четвероногими или рогатыми. А главное, он понимал, что люди, обожествляющие мифологических персонажей и в первую очередь богов, обнаруживали у них все земные пороки. И воровство, и прелюбодеяние, и обман. Правда. Подумай сам. Молясь мифам, мы молимся порокам. И религиозная догма однажды входит в противоборство со своей основой. Любая. Даже христианская. Заповедь гласит: «Не прелюбодействуй». Кто-то исступленно ее твердит. А однажды задумывается: «А как это Спаситель в мир явился? Хоть зачатие и непорочное, а Мария-то своему плотнику с богом изменила?» И миф начинает рушиться. А когда рушатся мифы, к человеку приходит безверие. И это уже страшно. Особенно если дело касается мифов, близких к нам во времени. — Что ж, над этим стоит подумать, — я не был готов к такой ее пространной речи. — Вот я и думаю. Особенно здесь, в Греции, на главной родине мифов. Ты спрашивал, что у меня за дело в этой поездке? Вот это и есть мое дело: пишу книжку «Антимиф», собираю современные легенды. Потому и поехала с тобой. Зачем она еще раз уязвила меня! Ведь я мог поверить, что ей хотелось быть со мной — и все. Я ничего не сказал. Зюка, перегнувшись к заднему сиденью, достала из своей просторной сумки книжку и положила ее мне на колени: — Почитай, если будет время в Афинах. Тебе тоже может пригодиться в работе. Я метнул взгляд на обложку «Мифотворчество». Фамилию автора не разобрал. — Просвещаешь? — хмыкнул я. — Я же книгоноша, библиотекарша из Вялок… Так что мы оба ездили по делу. Только функции у нас разные: ты — мифотворец, а я — мифоборец. Впрочем, тебе, как художнику, и положено творить. Хотя я уверена, что когда-нибудь ты погибнешь под обломками вымысла. — Ты имеешь в виду данную работу? — Нет, не обязательно эту. Вообще, — и через паузу: — Спасибо, что вспомнил. «Странник, тебе здесь будет хорошо». Я всегда считала, что ты ведь помнишь только сведения, лишен памяти чувств. Ан нет! Спасибо. Мы подъезжали к Афинам. На этот раз всю дорогу от Коринфа до Афин пейзаж вокруг нас отсутствовал. Ни одного кадра. Я подвез Зюку к ее дому. Мне очень не хотелось расставаться с ней, казалось, если я отпущу ее сейчас, то уже насовсем. — Может, поедем к морю, — попросил я, — искупаемся, там пообедаем? — Нет, я пойду играть в теннис, — последовал неопределенный взлет руки. — Не будет тебе никакого тенниса. Сейчас начнется гроза, — мрачно пообещал я. Ее рука взлетела еще раз, уже широким, охватывающим безоблачное небо жестом: — Прямо уж! Не прощаясь, я вернулся в машину, хлопнул дверцей, и почти одновременно с этим звуком рухнул с чистейших небес гром, а еще через полминуты нашли тучи, и исступленный ливень рванулся на землю. Зюка не успела даже добежать до дверей. Ну что ж, пусть знает, что Палада не утратил своих качеств. Дождь лил до вечера. Афины должны были быть благодарны нашей размолвке — хоть на полдня, да передохнули от жары. Но сегодня уже на рассвете нечем было дышать, и я так и не выбрался из гостиницы. Лежал, тасовал обрывки воспоминаний, слова и подробности прожитого. Довольно забавно, что беседа с Зюкой обернулась некоей дискуссией на философские темы. Вот смеху-то, вот уж, как говорится, не в моих правилах. Но ведь и все, что связано с Зюкой, не похоже на привычное. В Вялках я сыпал цитатами, потому что мне надо было во что бы то ни стало поразить Зюкино воображение. И тут, как говорится, в действие были введены все виды вооружения, включая Резерв Главного Командования, хотя я вовсе не был уверен, что сама Зюка из числа чуждых мне интеллектуалок. Она женщина, и все. «Чуждых», сказал я. Где-то недавно уже произносилось это слово. Да, конечно: «Усталости чуждая Правда». Действительно, точное словосочетание. Не «неустающая», не «бодрая», а «чуждая усталости». Правда, которая обязана трудиться и сражаться, и при этом всегда быть отчуждена даже от возможности изнемочь в этих трудах или борьбе. Еще бы Зюке с ее ненавистью ко всякой лжи не взять эти слова девизом! А что она сказала напоследок? «Прямо уж!» Нет, это о невозможности дождя. Другое, еще в машине. А: «Ты погибнешь под обломками вымысла». Скажите, какой провидец! Нет, милая, я не царь Эдип, а ты не оракул, хоть мы и побывали в Коринфе. В Коринфе, в Коринфе. В Коринфе вырастил правитель найденного в горах младенца Эдипа. А ребеночку-то было предсказано: убьешь своего отца и женишься на собственной матери. Вот он и бежал из Коринфа, когда узнал о предсказании оракула. Из Коринфа бежал, а пророчество все равно настигло бедолагу. Я тоже бежал из Коринфа? И загонял до хрипа коня по кличке «Взятый — напрокат — форд»? А может, она оракул? Но как художник может погибнуть под обломками собственной фантазии? Не сниму фильм? Ну, и черт с ним. Сниму другой. Я же не боюсь неудач. Ладно, хана, все. Довольно об этом. Надо и в самом деле подумать о фильме. Где записи интервью? Перечесть и готовиться к съемкам. Без глупостей, маэстро. Без глупостей. Я повернул рычажок транзистора. Играл симфонический оркестр. Кажется, Берлиоза. Представление лилипутов прошло с успехом. Хотя публике пришлось отстоять на ногах почти полтора часа: выступали крошечные артисты в том же вялкинском клубе, где шли выборы Семибратова, и скамеек в достаточном количестве было взять негде. Когда народ разошелся, в клубе-сарае осталось несколько человек, приглашенных Матильдой Ивановной на «банкет». Тот же стол президиума, застланный перевернутым наизнанку транспарантом, Матильда Ивановна украсила газетными салфетками, затейливо изрезанными зубчиками и узорами, водку перелили из поллитровок в графин для воды, изъятый на этот случай у правления колхоза. Пили из цветных пластмассовых стаканчиков, входивших в реквизит иллюзиониста — лилипута Сереги. — Але-хоп! Прошу! — хохотнул своим баритоном Серега, и из одного стаканчика образовалось девять. Нас и было девять человек: шестеро «взрослых» — Матильда Ивановна, Зюка, Коляня, могучий гигант Степан Степанович Степанов, баянист Яша, неизвестный мне тихий мужичок, я, а также двое лилипутов — Серега и Зоечка. Из разговоров я установил, что Яша-баянист был приемным сыном родителей Матильды Ивановны, бывших сельских учителей, а ныне глубоких стариков, проживающих тут, в Вялках, в силу чего Матильда Ивановна, областная знаменитость и оттого местная достопримечательность, Вялки посещала чаще, чем даже иные райцентры. В клубе было по-прежнему стыло, холодно, все сидели в пальто, только Матильда Ивановна освободилась от своей плешивой беличьей шубы да Зоечка, сменив эстрадные тапочки на туфли с непомерной высоты каблуком, закуталась поверх зеленого трико в расшитую блестками накидку, в которой появлялась в начале своего выхода. Впрочем, когда графин осушили, все разгорячились, распахнулись и потребовали от Яши-баяниста, сидевшего на углу стола, музыки для танцев. Он послушно поднял лежавший у ног баян и удручающе фальшиво начал выводить мелодию, в которой при большом напряжении можно было опознать «Офицерский вальс». Я сорвал с себя пальто и жестом Паратова-Кторова в фильме «Бесприданница» швырнул одеяние к ногам Зюки. Зюка слегка нахмурилась, не двинувшись с места, но сидевшая подле нее Зоечка немедленно вскочила, стряхнула с плеч накидку и с победным лицом Ларисы — Алисовой из того же фильма протопала каблуками по пальто. — Ой, девка, нехорошо — вещь денег стоит, — покорил ее Степан Степанович Степанов и, сняв свой латаный ватник, аккуратно положил его возле себя на скамейку. Я подхватил Зоечку и, прижав к груди, закружил в вальсе. Ноги ее не доставали до пола, но она не визжала, не хохотала, а с тем же победным лицом неслась над грязным дощатым полом. Лицо Зоечки то всходило перед моими глазами, то уплывало в сторону, и теперь, как, впрочем, и лицо Сереги, оно не представлялось мне оранжевым блинчиком, как в ночь фантастического знакомства. Даже странной похожестью с другими лилипутскими физиономиями их лица не казались мне объединенными. Если и было во всех них некое сходство, то сходство, естественное для семьи — братьев и сестер или долго и согласно проживших жизнь мужа и жены. — Ну а вы? — крикнул я сидящим. — Танцуют все! — Попробуем? — робко спросил Коляня Зюку. — Только, извиняюсь, я не очень умею. Зюка поднялась. — Все, все! — кричал я, подкидывая на пируэтах Зоечку. — А вы что же так неактивно, право? — Я видел, как Матильда Ивановна повела свое обширное тело на молоденького хлипкого мужичка, что примостился наискосок от баяниста. Тот вскинул на нее испуганный синий взгляд, синева этого взгляда была так насыщенна и пронзительна, что я даже с расстояния почувствовал, будто меня окатило ею. — Не можем, — тихо сказал синеглазый, — нога у меня минкой поврежденная. Плохая ножка. Мы кружились вчетвером. Собственно, кружились мы с Зоечкой, Коляня, с трудом проворачивая бессистемные па, топтался на месте, не сводя с Зюки остекленевших глаз. В какое-то мгновение я увидел, как Зоечка поймала каменное Колянино лицо и, вдруг выскользнув мягким акробатическим движением из моих объятий, вернулась к столу. Серега, подпрыгнув на скамейке, освободил ей место. Баянист выдал в верхнем регистре астматический стон, смолк. Налили по новой. — За искусство, — я поднял красный стаканчик, — за Матильду Ивановну, проповедника красоты и радости! — Ну что вы! — счастливо замотала головой Матильда Ивановна. Ее русые густые волосы были стянуты на затылке резинкой от аптечного пузырька. Годы спустя я видел, как многие женщины так же обращались со своими прическами, но я гарантирую, что родоначальником этой моды была лилипутская начальница. — Но вы правы: искусство — это все! — Матильда Ивановна протянула ко мне свой стаканчик, желтый, держа его двумя пальцами. Тут синеглазый, молчавший весь вечер, вдруг воодушевился: — Куда ж без искусствочка-то! Человек без него, как червячок. Взять хоть чашечки. Что без них Вялки? Деревенька, она деревенька и есть, — он весь мир населял предметами с их уменьшительными, ласковыми именами: — А чашечки Вялки чем делали? Фарфоровая столица-матушка! — Из наших, из фарфоровых мастеров, Курихин Петр Семенович, — наклонившись ко мне, пояснил Степанов. — Тут ведь знаменитый завод был, многие по художеству шли. Теперь горшки крутим. А он большое художество в себе имеет. По дереву пилит. — Так все эти резные буквы, рамочки, наличники — его работа? — догадался я. — Его, железно, — подтвердил Степан Степанович. — С фронта пришел раненый. Чем в нашей бесхозности заняться? Вот режет. — Искусство — счастьице человеческое, — заключил Курихин, — так что надо почитать Матильду Ивановну, верно вы сказали. Матильда Ивановна стремительно нырнула рукой за шею, сорвала резинку, волосы изобильно хлынули ей на плечи. — Влюбилась, — констатировал шепотом Степанов, — в Курихина, выходит, влюбилась. У нее это первый знак: как сорвет резинку, значит, в кого влюбилась. — Так за Матильду Ивановну! — я потянулся к стоящему перед Курихиным нетронутому за все застолье стаканчику, как по заказу — синенькому. — Мы не выпиваем, — застенчиво прикрыл стаканчик ладонью Петр Семенович. — Так за Матильду Ивановну — передвижника наших дней! — настаивал я. — Разве что ради чести вашего удовольствия, — сказал Курихин, пригубил и мучительно дернулся. — За вас! — вскричала Матильда Ивановна, волосы ее метались, как некошеное поле под ветром. — За вас, дорогой Петр Семенович, за вашу чистую художественную душу! Зачокались, зашумели. Только Коляня не двигался, с тем же остановившимся лицом он смотрел на Зюку. Нет, он смотрел на Гражину. А Зюка, Зюка — смотрела на меня. И я сказал ей, всем: — За любовь! Ибо, как утверждал Александр свет Сергеевич, солнце русской поэзии: «Одной любви музыка уступает, но и любовь — гармония!» Коляня взметнулся: — За любовь! — он кособоко тянулся своим стаканчиком к курихинскому. — За любовь пьем, Семеныч! Понял-нет? Тут Зоечка выронила на стол полный свой сосуд, упала головой на стол и в голос зарыдала. Все смолкли. — Дура, никакой гордости, — сказал в тишине Серега. — Не позорь. Нам гордость нужна. Водка растеклась по кумачу, проявив, как на переводной картинке, букву О, намалеванную на лицевой стороне ткани, газетные салфеточки, точно промокашки, подлизывали мокрые пятна. — Ну что вы, Зоечка, — я наклонился, обнял ее за плечи, она выдернулась, подняла голову, потом снова уткнула ее в самую сердцевину буквы О. — Оставьте, — дрогнула пальцами Матильда Ивановна и обратила в сторону Коляни искаженное мучительным состраданием лицо: — Бедная девочка! Это такое страдание! «А Коляня-то наш — сердцеед. На собрании с ним заигрывали, вот лилипутское сердце разбито о Колянину неприступность!» — пронеслось у меня в голове. «Лилипутское сердце разбито! Лилипутское сердце разбито!» — тупо повторял я про себя. И вдруг эта идиотская фраза, не что-либо иное, а именно эта фраза открыла мне безнадежность моего пребывания в Вялках: я ничего здесь не смогу снять. Спокойно надев пальто — Степанов его предусмотрительно переложил на скамью, — я неторопливо пересек помещение клуба и вышел на улицу. …Не предупредив, не намекнув на перемены, март взбунтовался. Лишь на одну ночь, может быть, для прощания с землей, март распахнул: все поля, все деревенские улочки и ворота метельному шквалу. Пространство слепо дымилось. Я опознал железнодорожную станцию по беспомощно шатающемуся свету фонаря над зябко нахохленным домиком и почти на ощупь пошел сквозь снегопад к окошку кассы, сгрузил поклажу на подобие перрона. Я долго стучал омертвевшими костяшками пальцев в безответное маленькое стекло, пока дверка окна не откинулась. — Чего вам? — спросил сонный голос из невидимого теплого убежища. — Один билет до областного. Поезд скоро? — А пес его разберет, — лениво хмыкнуло внутри домика, — он уж час, как должен быть, а все не сообщают. Вы зайдите, погрейтесь, а то когда еще придет, пес его знает. — Ничего, я не озяб, — соврал я, — дайте билет. Конечно, было нелепым мерзнуть в бесновании пурги, но мне почему-то казалось, что, увидев меня, этот незнакомый кассир, или начальник станции, или кто уж он там был в одном лице! — все поймет. Поймет, что я проиграл бой с Кузиным, что я возвращаюсь усмиренный, не нашедший «героики в буднях». Он поймет, что я бегу от Зюки, потому что знаю: такой, поверженный и беспомощный, не смогу заполучить ее навсегда. Я не мог сказать ей о своем поражении. Я никогда не был в шкуре побежденного. Потому я даже не простился с ней. Пусть думает, что хочет, пусть думает, что хочет. — Тёма, — сказала Зюка, и ее руки невесомо легли мне на плечи, — я так благодарна тебе. Ты еще лучше, чем я думала. Возникшая из небытия, ниоткуда, из этой снежной тьмы, она стояла передо мной, и явление ее лица тут, рядом, было так ошеломляюще невероятно, что я даже не мог спросить: «Откуда ты? Как ты поняла, что я уеду?» Я отмахнулся от нее, как от гоголевской небыли: — Что ты, что ты… — Правда, благодарна, — Зюка прижала к моей одеревеневшей щеке свою теплую, — я так боялась, так боялась… — Чего ты боялась? — Вранья. Я боялась, что ты будешь снимать какое-нибудь вранье… А ты молодец, ты предпочел поражение перед твоим Кузиным. Но не врать. Спасибо, что ты такой. Я молчал. А она все шептала прямо мне в ухо: — И еще я боялась, что ты будешь мне врать, что не женат, или что тут же бросишь жену, лишь бы я осталась с тобой. Я бы все равно осталась. Я же ждала у двери. А ты лег у порога, чтобы не врать. Боже, как я тебе благодарна! — Я знал, что ты все поймешь, — снова, как кассиру, соврал я, — потому и не сказал, что уезжаю. Из далеких непрозреваемых глубин ночи раздался похожий на одинокий волчий вой гудок паровоза. Мы обернулись на этот голодный, тоскливый призыв — туда, где заслоны метели пробуравил упрямый огонек движущегося к нам состава. Отпрянув от меня, Зюка смотрела на медленно растущий этот огонек. — Костер в ночном, — сказала она. — В ночи, — поправил я. (Господи, она же не Коляня. Зачем ее-то поправлять!) — В ночном. Папа ездил в детстве в ночное, там ходили стреноженные кони, а у костра было четыре глаза. И это было детство. А у меня — только детдом. У меня ничего не было и не будет. — У тебя буду я. Я уже есть, — я не врал, я верил, что есть и буду. — Мы есть друг у друга. — Нет, — сказала она, и я не понял, отказ ли это или неверие в наше будущее. Поезд уже подходил к станции. — Я очень люблю тебя, — сказала Зюка, — очень. Но меня уже нет. Ты не можешь вернуться, иначе ты не будешь таким, как я хочу. Все. Нет — тебя, нет — меня. Но мы были. Спасибо тебе. Ее и вправду уже не было, метель стерла ее лицо. Я потом вошел в вагон. Вошел и все. II Несмотря на неопавший зной, я заставил себя выйти на улицу и побродить по городу: надо было выбрать точки для съемок. Рассказывая в фильме историю Костаса и Урании, я хотел рассказать и об Афинах того времени. Я решил снять сегодняшние улицы, чтобы дикторский текст, повествующий о них, военных, непохожих на нынешние, шел контрапунктом. Но контрапунктом шли Вялки двадцать лет назад. Когда я вернулся в Вялки, воздух еще не отпускал свежести ушедших в почву снегов. Уже тут и там, раздвигая прошлогоднюю прель, первой зеленой щетинкой пробивалась трава. Деревня, обнажившись из белизны, сообщавшей ей чистоплотную прибранность, сейчас казалась еще более сиротской и неприютной, чем в первый мой приезд — дворы были грязны подсыхающей серой грязью, серые бревна пятистенок выступали как ребра на исхудавших за зиму боках строений. Показав Велюгину, моему ассистенту, где находится правление колхоза, я велел ему снести туда аппаратуру и дожидаться меня. Я пошел прямо в библиотеку. У самой ее калитки, чуть не сбив меня с ног, кинулась ко мне собака. Она, подскочив на всех четырех лапах и хлопая ушами, ударилась мне в грудь. Я узнал Коляниного Рекса. Он сел на землю, глядя на меня томно и поэтично. Сеттеровые уши струились, подобно локонам, обрамляя собачье лицо. — Фу, оглашенный! К ноге! — Коляня возник следом. Не здороваясь со мной, он растерянно спросил: — Ты че? Че тут? — Че, че… Приехал снимать кино. — Будем здоровенькие! — Рядом с Коляней стоял Петр Семенович Курихин, как всегда подошедший тихо и неприметно. — Кино? — недоверчиво переспросил Коляня. — Ты же говорил, нету у нас тематики? Коляня покосился на библиотеку, но вдруг в порыве нежданной радости стиснул мне плечи черными клещами перчаток: — В аккурат! В аккурат прибыл! Завтра будешь заснимать показательную посадку картофеля. Идем на рекорд. — Слышь, Коляня, — жалобно сказал Курихин, — ну рано, говорю, от души говорю: так не улежит картошечка, земелька-то холодненькая, зябко еще ей, картошечке, будет. Коляня сурово на него зыркнул: — Ты элемент, Курихин. Понял-нет? Элемент. И подрывную агитацию свою прекрати. Режешь свои рамочки и режь. Или горшки малюй, а районный план тебе никто срывать не позволит. Тебе все равно коллектив даст отпор. — Во, горшочками попрекнул, — Курихин искал у меня поддержки против несправедливого гнева Коляни. — Оно, конечно, все семейство наше сроду при посуде состояло, гончары мы и фарфоровые мастера. Да тут скрозь все деревеньки сроду фарфоровые были. Однако же при земельке выросли, понять можем земельку. Рано ей или что. — Иди, Курихин, иди, не разлагай колхозное крестьянство, — Коляня даже подтолкнул Курихина. — Без тебя несознательности хватает. Рость надо! — Расти, — сказал я. Мы обменялись с Коляней понимающим взглядом, засмеялись, и он с нарастающим энтузиазмом заговорил, увлекая меня прочь от Курихина вдоль улицы: — Слушай, тут такое дело. Район дал установку: пасха на носу, народ, конечно, гулять начнет, выпивать. Гулянка по всем районам пойдет, а наша задача агитацией поднять население в этот отрезок времени на посадку картофеля. Тут задача дуплетом получается. И антирелигиозное мероприятие проведем, и отсадимся раньше соседей, район выйдет передовым. Понял-нет? — А может, Курихин правду говорит — рано? — слабо усомнился я. — Курихин! Что, в районе меньше понимают? Я, конечно, не агроном, я сам-то деповский, с Узловой, меня сюда комсомол направил. Но раз район дает установку, значит, понимает. Значит — выполняй, поднимай народ. Охваченный увлекательностью перспектив «дуплета», Коляня все больше входил в раж: — Я тебя тоже мобилизовал. Сейчас пойдем с тобой по избам с агитацией. Ты давай тоже не молчи. Понял-нет? Ты человек грамотный. Говори, убеждай, разъясняй несознательным. Я замечал, ты личный подход имеешь. Тут Коляня попал в точку. Я и правда многократно ловил себя на том, что схватываю не только манеру собеседника говорить, но и мыслить при этом соответственным образом. Для человека, которому часто приходится брать интервью, подобное качество помогает «разговорить» своего героя, и мои коллеги считали, что я очень ловко подделываюсь под тех, с кем беседую. Но ничуть не бывало. Я никогда не старался умышленно «попасть в масть». Где-то внутри меня, как мне казалось, был заложен многокнопочный пульт с автоматической настройкой на волну партнера. Я не старался быть нарочито опрощенным и не лез из кожи вон, чтобы достичь уровня высокоинтеллектуального собеседника. Все происходило помимо моих усилий. Порой я даже сам бывал удивлен неожиданностью идей, приходивших мне в голову, если тот, с кем я говорил, мыслил свежо и парадоксально. И точно так же не чувствовал своей примитивности, если партнер оригинальностью не отличался. — А утречком, — продолжал Коляня, — придешь с аппаратом на посадку, снимешь. Это, знаешь, как народ мобилизует? А когда мы на посадке Артамоновский — это район соседний — обхлопаем, люди и дальше работать с огоньком будут. Верно говорю? Хотя я, будучи крайне далек от вопросов земледелия, тоже не знал, наступило ли время для посадки картофеля, что-то подсказывало мне, что курихинские опасения справедливы. Но так чист и горяч был огонь, полыхавший в душе Коляни, так истинно его стремление заставить людей верить в дело, вывести район в передовые, что у меня не хватило духу отказать ему. — Пошли, — предложил я. Первый дом, в который мы сунулись, был Степанова Степана Степановича. На крыльцо выскочила статная красивая деваха, осанкой и чертами лица схожая с хозяином и, увидев нас, весело запричитала: — Ой вы, батюшки мои, кто пожаловал! Вот уж истинно — яичко к Христову дню! Николай Николаевич — лично! Ну и сподобились мы, надо же! Братаня, — крикнула она в избу, — глядикось, братаня, кто тут есть! — Кто там, Таисья? — раздался из глубины дома теплый степановский бас, и я понял, что деваха эта — та самая, которая на собрании в клубе, когда выбирали Семибратова, крикнула Коляне: «Жду за фермой». Степанов вышел на крыльцо. В неподпоясанной расстегнутой гимнастерке, в самодельных войлочных тапках он показался мне еще более могучим, чем при первом нашем знакомстве. — Ты, Таисья, не стрекоти давай, — он отстранил сестру рукой, — люди в дом пришли, а она на дворе стрекотит. Входите, братки, что тут с ней топтаться! Изба у Степанова была чистая и просторная, хотя для могучих ее обитателей казалась все равно низка и тесновата. Комнату, куда мы вошли, украшал светлый резной буфет старой работы, городской полированный стол был накрыт вышитой скатертью, которую Таисья тут же сдернула и стала раздвигать стол, будто ожидался пир человек на десять. — Ни к чему это, товарищи, — попробовал удержать ее Коляня, — мы ненадолго. Степан Степанович, мы тебя призываем завтра возглавить посадку картофеля. Ты как бригадир должен поднять людей, чтобы не поддавались религиозному дурману, а все коллективно, дружно вышли в поле. Понял-нет? — Так пасха! — откликнулась Таисья, гремя в буфете посудой. — Грех, Колянечка. Коляня буркнул: — А ты больно святая? — Так уж под тебя святею-то, — захохотала та, — тебя-то до греха никак не доведу, выходит, и мне в монашки подаваться надо. Может, тебе монашки слаще будут. — Ну и хулиганка девка, — незлобиво сказал Степанов, — не слушай ты ее. Давайте закусим лучше, браточки, и по сто пятьдесят с прицепом примем. — Рано гуляешь, Степанов, пасха-то еще не началась, — упрекнул его Коляня. — Так ведь и картошку сажать рано. А боевые сто грамм никогда не рано. Взводный наш так, бывало, скажет. Я видел, что Степанову хочется увести разговор от предстоящей посадки, хотя Коляня и ему начал подробно объяснять про план антирелигиозного мероприятия и необходимость «обштопать» артамоновских. — Ладно, Коляня, потолкуем, успеется, — сказал Степанов. — Сперва посидеть надо. Не против, Артем Николаевич? — Я — как народ, — сказал я. Таисья уже заставляла стол закуской, то и дело ныряя в глубины буфета за стопками и тарелками. — Тише шуруй, — негромко прикрикнул на нее Степан Степанович, — чашек не поколи. — Обратно со своими чашками, — Таисья дернула плечом. — Над трофеем своим трясется. Ты за чашками на Берлин-то ходил? Видали, Артем Николаевич, какой трофей у немца отвоевал? Нет, чтоб про сеструху в Германии подумать, приданое справить. Чашки! А может, из-за того на меня ответственные товарищи, — взгляд мимо Коляни, — глядеть не хотят. «Хороша я, хороша, да бедно я одета». Так, товарищ Скворцов? У Коляни ярко зажглись уши, и он отвернулся к окну, слепо тыча вилкой в тарелку. Чтобы рассеять неловкость, я спросил Степанова: — А что за чашки? Он встал из-за стола, распахнул створки буфета, и на верхней его полке я увидел пять разномастных чашек хорошего, дорогого фарфора. Степанов взял одну из них в свои гигантские ладони, отчего та сразу уменьшилась в размерах. — Севр, — нежно сказал Степанов. — Слыхали такое фарфоровое прозвание? Меня с мальцов дед учил различать. Он еще по хозяину заводскому все знал, знаменитый был мастер по обжигу, дед-то наш. Да тут все деревни фарфоровые были, — Степанов дословно повторил фразу, уже сказанную мне Курихиным. — Это мы уж, нонешние, к земле перешли. — Как же вы из Германии эти чашки довезли, не побив? — спросил я. — Да уж не побил, — гордо сказал Степанов. — Смеется Таисья — «трофей взял». Я ничейные взял. И веришь, как вышло, сказали б, не поверил. Иду по городишку, одни развалины лежат. И глядь, посередке камней — буфет целый. Раскрыл дверки — чашки. Разные, собранные. — Коллекция, — подсказал я. — Во. И надо же — все, одна к одной, тоже целые. Ты можешь такое явление объяснить: дома порушило, а эта хрупкость — хоть бы что! Тут один наш боец подбегает. «Чего уставился?» — «Красота, — говорю, — фарфор». А он: «Барахло вражье, буржуйство», — и сапогом по буфету. Чашечки так и зазвенели. Только пять штук я прямо на лету поймал и в вещмешок. Потом уж каждую перебинтовал и вот — довез. Думаю, может, когда и в Вялках снова фарфор делать возьмутся, пусть люди видят, какие изделия бывают. У нас ведь остались люди, к фарфору способные. Курихин, взять, Петр Семенович… Степанов говорил еще, но я уже его не слышал — внезапная идея обожгла меня. Теперь я знал, зачем приехал снова в Вялки. Я знал, что скажу Зюке, я знал, как помогу Коляне. Коляня, трезвенник, уже неумело захмелел. А подсевшая плотно к нему Таисья привалилась к Коляниному плечу высокой грудью и все подливала ему в стопку зеленоватую с дымком самогонку. Она разрозовелась от вина и возбуждения Коляниным присутствием, то и дело смеялась, отводя назад двумя ладонями волосы, точно смазывая и без того гладкую красивую голову. — Ах, Таисья, Таисья, до чего ж ты девка раскрасавица, — сказал я, — был бы холостой — сам женился. Давай выпьем за твою красоту и за того счастливца, которому она достанется! — Мои счастливцы по району бегают, перчатками машут, — снова засмеялась она, — да ведь пробегают, не поймают. Таисья протянула мне свою рюмку чокнуться и заглянула в глаза, благодаря за то, что я в присутствии Коляни отпустил ей этот немудрящий комплимент. Но Коляня-то как раз и пропустил весь наш разговор мимо ушей. Внезапно встрепенувшись, он поднялся и погрозил пальцем Степанову: — Так завтра выходим. Понял-нет? Ждем на поле с киноаппаратом. И чтоб вся бригада в составе. Идем, Николаич, надо всех обойти. До самой ночи мы ходили с Коляней по избам, и всюду повторялась примерно та же история. Никто не говорил, что не выйдет в поле, иногда только замечая, что время для посадки не подошло. Но захмелевший Коляня снова начинал пламенную агитацию, и хозяева говорили: «Ладно, ладно, давай, Николай Николаевич, посиди с нами, выпьем, успеем про картошку-то еще». Только вот с председателем Семибратовым, которого какой-то дружок из района все-таки впихнул на этот руководящий пост, вышло иначе. Еще за несколько домов до семибратовского жилья мы услышали, как чистый, чуть подрагивающий тенор призывно и довольно мелодически точно выводил: Эту песню запевает молодежь, Молодежь, молодежь… Семибратов, в одном бязевом белье — рубахе и широких подштанниках, стоял в палисаде перед домом. Он топтался босиком, хотя земля была совсем холодная. — Надрался, молодежь? — спросил Коляня, хотя сам уже был порядком хмельной. — А мы к тебе. Плавающим, бессмысленным взором Семибратов смазал по нашим фигурам и уставился на железную скобу, вбитую рядом с крыльцом, о которую по весне, осени, дождями соскребают с сапог грязь. — Ноги вытирайте. Чтоб все культурно, — и начал тереть о скобу горбатые желтые ступни с криво отросшими ногтями. — Чтоб культурно. У меня — культура. Я попробовал выяснить у него, куда пристроили Велюгина с аппаратурой, но Семибратов, не услышав моего вопроса, устрашающе, срываясь в фальцет, заголосил уже новую песню: Встанем, как один, Скажем: «Не дадим…» Было похоже, что семибратовский репертуар базировался главным образом на песнях миролюбивых, но исполнялся он с такой агрессивностью, что спокойствие на земном шаре внушало серьезные опасения. — Чего не дашь-то? — хмуро спросил Коляня. Семибратов взревел: — Не дадим! Ничего не дадим! Инвентарь? Запчасти? Не дадим! Бесхозяйственность! Разгильдяйство! Не дам! — и с подозрением, пояснев взглядом, метнул его в Скворцова: — Может, выпить задарма надумал? Не дадим! Ничего не дадим! — Очень мы твоей даровщиной нуждаемся! — обиделся Коляня. Попеременно обдирая ступни о скобу и все наращивая темп этой махинации, Семибратов выкрикивал: «Как один! Не дам!» Это смахивало на детскую игру в паровоз, и было неясно, как новый председатель умудряется не спотыкнуться и не рухнуть. — Видал — руководство? — толкнул меня в бок Коляня. — Уйди с народных глаз, Семибратов. Мы продолжали агитационный обход. Уже в темноте я отволок пьяненького Коляню в дом, где он квартировал, полагая, что Коляня к утру не протрезвеет, а если и проспится, забудет о показательном мероприятии, в бесполезности и даже вредности которого я уже не сомневался. Но он первым растолкал меня, едва засветлело в окнах. — Пошли, забирай свою механику. Где она у тебя? Я сказал, что послал вчера Димку Велюгина в правление, пойду поищу и приду вместе с ним в поле. Не доверяя, видимо, моим словам, Скворцов проконвоировал меня до правления, где на ободранном дерматиновом диване спал Димка. Я тронул его за плечо: — Подъем! Построиться в шеренгу по двое! Велюгин непонимающе вылупил на меня сонный взор: — Ну вы даете, Артем Николаевич! Ушел и нет. Где же это вы? — Ладно, готовь амуницию, там разберемся. И мы пошли в поле. Поле лежало в низине, и тут зеленые мазки первой травы еще не нарушили чистоты черно-белого пейзажа, пейзажа вхождения весны в мир, когда она чертит его углем, повесив небеса, точно холст, на телеграфные провода. Дальний березовый лес лишь тончайшими штрихами забросал низ этого холста, в который упирался черный, без просветов, косяк поля. В мире присутствовали только оттенки черного и белого, небо тоже было не голубым. И совсем черной, неотмытой еще светом, кренилась над полем ветла, на ветвях которой взбухали черными почками вороньи тела. Дорогой Колянин энтузиазм все гас и гас, и чем ближе мы были к цели, тем мрачнее становился он. Я подумал: Коляня боится, что люди не ответят на его призыв, да еще будут судачить о том, как набрался вчера комсомольский секретарь. Но в поле мы застали уже всю бригаду Степанова, люди обступили стоявшую у черного, крупно вспаханного поля картофелесажалку. Я посмотрел на Коляню, полагая, что вот сейчас он снова засветится, но лицо его стало вовсе каменным. — Здравия желаю! — приветствовал нас Степанов. Он пожал руку мне, познакомился с Велюгиным и протянул Коляне свою могучую ладонь. Я обратил внимание на то, что Степанов был не в своем привычном ватнике с занавесочными латками, а в пиджаке, надетом поверх гимнастерки, при всех воинских медалях и даже с нашивками за ранения — две желтые и одна красная, — которых теперь уже никто не носил, тем более на партикулярной одежде. — Полный парад? — подмигнул я Степанову. — Так ведь снимать будут, — улыбнулся он. — У вас ведь так положено. Кино смотрим, видим. Коляня молчал. — Становиться или как? — спросил Степанов. Бригада теснее обступила его. И тут что-то жалко хлюпнуло в Колянином горле, он сглотнул этот неудобный звук, замер, а потом, срываясь на крик, кинулся на Степана: — Что же ты делаешь, Степанов? Что ж ты за подлость делаешь? Я ж тебя на вредительство сагитировал, я же, как последний гад, призывал тебя вредную установку проводить! Ты же понял, Степанов, что нельзя картошку-то губить, а вышел, людей вывел. Срама на тебя нет, Степанов… — он захлебнулся в каком-то гусином клекоте, не дававшем ему говорить. Но Степанов был совершенно спокоен. Наклонившись к бункеру картофелесажалки, он поманил к ней Коляню: — Да кто же картошку губить будет? Глянь — пусто там. Мы и для тебя, Коляня, чтоб тебе в районе трибунал не сделали. Думали: заснимет Артем Николаевич на карточку посадку, ты в районе предъявишь. А уж отсадимся на серьезе, когда пора придет. — Липой меня прикрыть хочешь? — совсем исступленно взвыл Скворцов. — Значит, выходит, я за липу бьюсь и за свою шкуру? Гад ты такой же, как и я, Степанов. Гад. Понял-нет? И как в тот раз, после выборов Семибратова, Скворцов сорвался с места и побежал от поля к деревне. Только сейчас Рекс не бежал за ним, а, метнувшись с придорожной ветлы, гулкое воронье стадо заслонило небо. Вороны кричали, видимо, обсуждая происходящее, и неровным строем шли над дорогой, над Коляниной головой. — Чегой-то он? — недоуменно посмотрел на меня Степанов. — Я же как лучше ему хотел. И народ тоже. Народ-то уважает Коляню, жалеет, знает, что он за хорошее болеет. А ему бы в районе врезали промеж бровей, если не выполнил. Или сняли с должности даже. Мы же для него хотели. — Отбой? — спросил Велюгин. — Отбой, — сказал я. Я нашел Коляню в избе, где он жил, где мы с ним ели яичницу, изжаренную на свечке. Коляня сидел, уронив голову на стол, и в голос плакал. — Не переживай, — сказал я, — все понимают, что ты хотел как лучше. — Уйду, — всхлипнул Коляня, — уйду с комсомольской работы. Не подхожу я. Хочу по-честному, а выходит вредительство. — И жалобно поднял на меня глаза. — Почему так, Николаич? Объясни. — Сам разберешься, — сказал я. — А район мы с тобой прославим. Я помогу тебе, у меня уже есть план. — Насчет картошки — дров поджарить? — грустно усмехнулся Коляня, но плакать перестал. — Нет, не насчет картошки, а насчет фарфора. Снимем фильм о том, как район и, в частности, Вялки выступают инициаторами возрождения забытых народных промыслов и старинного искусства. Сейчас это будет очень к месту и ко времени. После войны, разрухи люди тянутся к красоте. Вот мы и организуем движение. — Так ведь никто тут не выступает… — с недоверием начал Скворцов. — А мы сделаем, чтоб выступали. И герои фильма уже есть. Например, Курихин. Он же мастер. Коляня фыркнул: — Нашел героя! Курихин и слова-то сказать громко не может, не то что инициативу проявлять. — Это как снять. Он в жизни не герой, а снимем так, что на всю страну прогремит. И степановскую коллекцию чашек снимем. Представляешь? Солдат, мечтающий на войне о дедовском искусстве. Снимем — закачаешься. А тогда и к району особое внимание будет привлечено. У нас же, знаешь как: героя хоть найди, хоть выдумай, а уж шухеру хватит. Все пристроиться захотят — и область, и в общесоюзном масштабе. Не журись, Коляня, держи хвост морковкой! И знаешь, как мы назовем фильм? «Родина Жар-птицы». Ведь вялковский фарфор — самый красочный. Он слабо улыбнулся: — Брось врать… — Здравствуй, — сказал я Зюке. Она сидела за своим рабочим столиком в библиотечном «зале» и перебирала в деревянном ящичке карточки абонентов. Она не ответила, только подняла глаза и, не мигая, остановила их на моем лице. И от того, что передо мной, как нечто осязаемое, снова брезжил серо-зеленый свет, в самой сердцевине которого залегла неизменность ее взгляда, у меня сжало горло. — Здравствуй, — повторил я. — Я вернулся. Наконец она произнесла: — Я поняла. — Ничего ты не поняла. Я совсем вернулся, навсегда. — В Вялки? — спросила она. — В Вялки, в Тетюши, в Рио-де-Жанейро, на Марс, на Сатурн, по всем адресам — к тебе. — Я так хотела получить от тебя письмо! — Зюка так и не встала из-за стола. — Я знала, что ты не напишешь. Но мне очень хотелось получить письмо и положить его во флорентийскую кожаную шкатулку. — Откуда у тебя флорентийская шкатулка? — У меня нет. Она была у мамы, и мама складывала туда особые письма. Все обыкновенные валялись повсюду дома, а особые она складывала туда. Я однажды спросила: «Что это за письма?» И она сказала: «Это письма о любви». А мне было семь лет. Но я очень хотела прочесть письма о любви. Всегда хотела и хочу. — Теперь ты всегда будешь получать письма о любви. И сейчас я шлю тебе первое, можешь спрятать его в несуществующую флорентийскую шкатулку: «Любимая моя, мое зеленоглазое чудо! Вот уже две недели, одиннадцать часов и четырнадцать минут, как я не видел тебя…» …Я не превратился в кокосовую пальму, не произошло геологических катаклизмов, мир не пошатнулся. Но в этом мире — я готов был отвечать головой — не было человека счастливее, чем я в те две недели, когда в Вялках я снимал фильм «Родина Жар-птицы». И еще два месяца в Москве, когда я монтировал и озвучивал его. И никогда я не работал с таким увлечением, хотя я зажигаюсь любой темой, если уж берусь за нее. Господи, ведь это все было, было, было, было! Афины кипели. Хотя уже рухнула диктатура «черных полковников», студенческие и рабочие манифестации то и дело заполняли улицы, и стены домов пятнали плакаты и транспаранты: «За демократию!», «Нет — планам НАТО!». Мимо меня проехал белый приземистый «Кадиллак» с дипломатическим номером, на крыше к багажнику которого тянулась надпись со свежими, оплывающими незасохшей краской буквами: «Марш домой, в США!» Возле здания Политехнического института, где в годы правления хунты произошел расстрел студенческой демонстрации, бушевал митинг, и неимоверный зной, казалось, только больше распалял ораторов. В синей безоблачной высоте над городом, над моей головой вдруг ударил звон церковного колокола, покатился к заслоненному холмами горизонту, за ним другой, третий… Удары обгоняли друг друга, сшибаясь в вышине и разбиваясь на мелкие чистейшие звоны. Ощущение уже однажды пережитого, по неясной, лишенной координат хронологии, ощущение, которое испытывают, вероятно, все, толкнулось мне в сердце. Как всегда бывает в таких случаях, я не мог поймать его точный облик в прошлом. Перебегая улицу, мне навстречу устремилась светловолосая девушка, прижимающая к груди охапку красных цветов. В какое-то мгновение мне показалось, что это Зюка, и я стал мучительно вспоминать: когда же это было, когда она так бежала навстречу мне, прижав к груди цветы? Девушка помахала мне рукой. Я уже готов был ответить, но стоящий возле меня на тротуаре парень что-то крикнул ей, и я понял, что приветствие обращено к нему. Девушка все махала, и от того, что букет она удерживала только одной рукой, цветы начали рассыпаться, падать, оставляя красные отметины на мостовой. И тут неясность ощущения «уже однажды происходившего» обрела определенность, прочертилась всеми деталями. Это было. Но было не со мной. Мне рассказывал об этом мой коллега, греческий документалист Мемос Янидис, полжизни проведший в концлагерях Макронисоси Родос — и после войны, и при «полковниках». Просто гул колоколов и эти цветы на мостовой сделали происходящее почти моим собственным переживанием. А ведь это говорил Мемос: «Колокола буквально надрывались. Они гремели над всеми Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других. Но мне казалось так. Так же мне казалось утром, что я слышу голос брата Антонаса, когда проезжали грузовики к стрельбищу Кесарьяни. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы город слышал их. По всем кромкам тротуара виднелась плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики ушли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места. Я тоже стоял весь день и ждал. Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние годы сорок первого года, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром, недосчитывались кого-то из своих; ни в дни самых тяжелых боев в горах. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти полной бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце. Боже ты мой, это ведь не 41-й, не 42-й. Это 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного, и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших везут на расстрел, и где-то там мой брат. Тут в конце появился грузовик, головной в колонне, и толпа дрогнула вправо. Грузовики шли по мостовой, волоча за собой алый след: из грузовиков капала кровь. Грузовики шли мимо, но теперь никаких песен не было слышно. Только колокола ревели и бились над городом. Но я уже не различал голос колокола с Кафедрала. Красные пятна все пятнали мостовую, и люди бросали цветы на эти алые пятна. Майские цветы папарунес ложились в кровь и рядом, и вся мостовая уже была сплошь красной. Майские цветы папарунес…» Цветы, оброненные девушкой, имели иное имя, ведь они были не майские, а осенние, и колокольный хор над Афинами не стонал, а величественно славил незапятнанную высоту знойных небес, все было другим. Однако я почти верил в этот миг в мистическое переселение душ, чей опыт на другом конце земли, в чей-то иной год или век начинает говорить внутри тебя, сегодняшнего. Цветы распростерлись передо мной на асфальте, алыми кругами в зрачках они расплывались и множились, обращая афинскую мостовую в ту маковую лощину на окраине Севастополя, по которой полз Владик Микоша… Время еще раз опрокинулось назад и теперь обнажило развалины города моей войны. Изодранный многомесячной осадой, Севастополь был черен. Вывернутые металлические конструкции дыбились над руинами, как изломанные мачты судов, будто суша стала местом гигантского кораблекрушения. Отчего-то особенно четко помню номера домов, сохранившиеся на обломках стен, — самих зданий уже не существовало, и эти неподвластные уничтожению цифры делали город скопищем братских могил, могил людей и улиц, где захоронения помечены лишь порядковыми номерами. И среди этих черных владений копоти белая, чуждая разрушениям стояла наша «Северная» — гостиница на Нахимовской. Белый кораблик, плывший из иной мирной жизни в это море черной гибели. Бомбы и снаряды не тронули его, пощадив. Майские цветы папарунес… Майскими, именно майскими должны были быть цветы, оброненные этой девушкой в колодец моей памяти. Я уверен, что майские, алые, хотя и их имя — иное. Что же это было? Я понял. Этот единственный знак былого… Во всей гостинице квартировало лишь четверо постояльцев — наша группа военных кинооператоров. А чуть подальше — к самым немецким блиндажам подползала та лощинка. Был май, и цвели маки. Цвели маки, заливая лощинку алым. Туда, к лощине, к наблюдательному пункту роты, шел неглубокий ход сообщения, соединявший блиндажи. Как-то под вечер мы с Микошей прошли на НП. Немцы угнездились совсем рядом, их голоса, даже слова были различимы. У замаскированной стереотрубы лежал усатый мичман, не выпускавший из левой руки трубку полевого телефона. Мы сели рядом с ним. И вдруг из немецкого блиндажа потянулась мелодия. Ее выводила губная гармошка. А потом чуть хрипловатый баритон запел: «Комм цурюк…» — пел он. Он просил чью-то любовь вернуться, он заклинал ее прийти назад, заклинал прыгающими, спотыкающимися и всхлипывающими звуками губной гармошки. Наверное, так заклинают дикую змею звуки дудочки восточного факира, подумал я. Образ был литературен и пышноват, но я ведь тогда, кроме литературы, еще не имел источников представлений о мире, я не видел ни Востока, ни факиров, ни змей. Я не знал даже, как заклинают вернуться любовь. Я знал в лицо только войну. Войну, на которой нежданно-негаданно какому-то немцу вдруг пришло в голову петь «Комм цурюк…» Куда он звал ее, свою любовь? На это чужое кладбище, где не погребены убитые им? Меня передернуло, как от чудовищно-нелепого созерцания ложа любви, которое палачу пришло бы в голову устроить на эшафоте, еще залитом кровью. Хотя это тоже было литературой. А Владик сказал: — Подумать только, он тоже тоскует о любви… — и через паузу: — Я нарву маков. — Не треба рисковати, товарищ капитан третьего ранга, — сказал мичман, — забачут. Но Владик пополз. — Псих, — сказал я. «Комм цурюк», — надрывалась гармоника, и я уже сатанел от злости: я не оставлял ни за одним немцем права на человеческие чувства и ощущения. Надо сказать, что война вообще жила во мне лишенной спектра чувствований, того невидимого спектра, в котором тона, смешиваясь, переливаются один в другой, набирая силу от тьмы к свету и от света к тьме. Понятия войны были для меня монолитны и однозначны: ненависть, героизм, бессмертие… Даже не смерть, а именно бессмертие, перешагивающее через страдания и страх, точно не замечая их. Здесь, в Греции, как-то стоя на каменной сцене античного театра в Эпидавре, я подумал (не без тщеславия, должен сказать), что мои чувствования времен войны были чем-то схожи с чувствованиями героев античных трагедий, ибо те тоже были служителями однозначных начал человеческого бытия. Над одним реяло знамя мести, над другим греха, над третьим верности. Знамена чистых цветов. Без спектра. Сюжетная сложность цветовых совмещений только служила выявлению единства. Один английский киновед в монографии о моей работе написал: «Палада, может быть, единственный военный кинооператор, сумевший запечатлеть лик человеческого бессмертия в разных его ракурсах». Да, я не снимал страданий, я не снимал страха, я не снимал человеческую смерть. Я снимал героизм, равный деяниям античных героев, а может, и деяниям бессмертных богов. Наверное, оттого мои кадры, репродуцированные в десятках книг и на стендах бесчисленных выставок — «Комбат», «Черная смерть», «Атака морской пехоты», «Последний патрон», и еще, и еще — стали, как об этом писалось, «классикой войны». Мне-то, честно говоря, такое всегда читать про себя неловко. Моим героям был неведом страх. И дело тут в том, что я сам был лишен этого физического или психологического состояния. Как-то я прочел в послевоенной книге Микоши о том, что для запечатления бессмертия нужно снимать страдание и подвиг смерти ради жизни. Не берусь спорить. Но чтобы разделить такую точку зрения, нужно дойти до нее самому. А для этого необходимо знать, что такое собственные страдания, собственный страх. Я мог испытывать сострадание, но лишения и потери, переносимые мной самим, я почти с самого начала войны научился принимать, как неизбежное, как статус существования на войне. А страх? Если бы я рассказывал об этом, мне бы не верили, но я действительно не знал, что это такое, не понимал. Подсознательно я был уверен в своей завороженности от опасности, смерти, неудачи. Они — для всех. Для всех, кроме меня. Из этого не следует, что мне запросто давался тот или иной кадр. Коллеги-то понимали, как снимается крупный план рушащейся рядом бомбы или идущая через твою голову та самая «черная смерть» — морская пехота, поднявшаяся в обреченную на гибель контратаку. В афинской гостинице детский голосок, заявивший: «А сейчас наш хор…», сообщил мне о том, что старость — вот она, что жизнь кончена. Трудно сказать, возвращался ли я многократно к этой мысли с того мига. Однако время от времени — я сейчас осознал это! — странное состояние настигало меня: стремительно катящийся горизонт ударял под ложечку, твердым ребром ладони бил диафрагму. Линия горизонта не удалялась, как ей положено, она летела ко мне. От нее не было спасения, хотя я чувствовал, что на задворках памяти прячется какое-то воспоминание, способное освободить меня от ноющей боли необратимого конца. Что-то чертовски похожее, но избавительное. Сейчас я выудил это почти забытое. Летящий на меня берег. Желтая песчаная граница зеленого моря и земной суши. В Одесском порту разгружались наши транспорты. Через залив по кораблям били немецкие орудия, выйдя на прямую наводку. Но мы не могли засечь их артиллерийские точки. В разведку вышел торпедный катер, которому предстояло принять огонь на себя. Я пошел на нем. Командир катера отослал меня на корму, велев примоститься между двух торпед. Эти два черных тюленя, густо смазанные тавотом, спали там, занимая все свободное пространство. Куда мне было деться с моей «Ай-мо», перезарядным мешком с кассетами? — А, вот как, прошу! — на корме стоял огромный матрос и весело подмигивал мне. Матрос вынул из бездонного кармана парусиновой робы кусок пакли, отер хребет торпеды. — Сидайте, — сказал он, — только на виражах в море не загремите. Вот тогда-то и было это: летящий на нас берег, залив, исполосованный автоматными очередями, катерок, ныряющий меж водных колонн, воздвигаемых разрывами орудийных снарядов, весь этот неправдоподобный мир, возникающий в визире моей камеры, неправдоподобный, ибо подвижная плоть вздыбленных вод — я чувствовал это, будто сам был камерой, — в секунду фиксации становилась неколебимей гранитных монолитов, а грохот канонады уже обретал немоту на крутящейся пленке. А желтая песчаная граница моря и суши все надвигалась и надвигалась, готовая ударить под ложечку твердым ребром ладони. Но не это осталось со мной навсегда. Остался я сам на жирном, точно потном от долгой скачки железном моем скакуне, осталось и яростное упоение работой, с которой никакая смерть совладать не в силах. И еще: огонь всей войны, принятой на меня. Как бессмертный магнит, я стягивал к себе все раскаленное железо бойни, даруя безопасность всем, кто сражается вместе со мной. Я думал обо всем этом одновременно, не замечая крючков ассоциаций, не соблюдая хронологической последовательности событий; все одновременно присутствовали во мне — и алые цветы папарунес, и гостиница на Нахимовской, и ночь среди мертвецов, и скачка на торпеде — все существовало тут, на афинском тротуаре, где я отчетливо видел, как по мостовой, заполненной цветущими маками, ползет Владик Микоша, а тело его оставляет в красных зарослях черную промоину. Он нарвал в тот севастопольский вечер маков и установил в гостиничном номере роскошный букет. Рано утром мы ушли на съемку, а когда вернулись, увидели, что у нашей гостиницы нет боковой стены. Как на архитектурном макете, вся внутренняя конструкция здания была открыта взору. Уцелевший пол номера в глубине здания был почти сплошь залит кровью, ее капли время от времени медленно опадали на ребристую спину лестницы, ведущей на нижний этаж. На войне мы видели много крови — где больше можно ее увидеть? Но это зрелище было нестерпимо: кровоточили внутренности раненого пустого дома. А дело-то было куда как простое: пол нашего номера плотно устилали лепестки алых маков. Премьера «Родины Жар-птицы» была организована в одном из лучших московских кинотеатров. Я пригласил прессу, представителей общественности, ответственных лиц из заинтересованных ведомств и учреждений. Жизнь фильма после того, как он завершен производством, входит в свою вторую фазу. Это как бы его вторая ипостась для того, кто делает картину. И я люблю эту вторую фильмовую жизнь. Некоторые считают, что тут сказывается мой талант «организатора успеха», склонность к помпе. Не думаю. Просто работа длится, и я участвую в ней от начала до конца. Если случалось, что работа была мне неинтересна или я был собой недоволен, я старался как можно скорее забыть о картине, едва выходила из печати контрольная копия. «Жар-птица» мне нравилась, я работал с увлечением, я придумал много формальных новшеств в съемке и монтаже, я изобрел занятные игры с фонограммой, так почему бы и не быть общественной премьере, прессе — почему? К тому же, не обозначенное на титрах, в этом фильме светилось посвящение Зюке. Зюка, Коляня, Курихин, Матильда Ивановна, Степанов, разумеется, сидели в почетных рядах. Я организовал на студии их вызов в Москву, заказал специальный автобус для поездок по Москве. Вступительное слово перед началом сеанса произнес Иван Поликарпович Кузин: так я отпраздновал свою победу в нашем с ним сражении, хотя Кузин считал, что данная речь утверждает его причастие к успеху. Иван Поликарпович кратко обрисовал мою славную биографию, помянул все значительные мои работы, премии и остановился на художественных и идейных достоинствах произведения, представленного на суд зрителей. — Новаторский почерк Артема Палады обогатился в этом фильме новыми штрихами, — сказал Кузин. — Но не это главное. Мы знали Паладу как певца героической, масштабной темы. В «Родине Жар-птицы» художник сумел разглядеть героическое в незаметном на первый взгляд: в душах людей он рассмотрел позитивные стороны нашей жизни сквозь увеличительное стекло искусства. Он понял, что герои фильма — Курихин, Степанов, Скворцов — в тяжелую годину войны сберегли в своих сердцах чувство красоты. И автор фильма убежденно и горячо поведал нам об этом. Я посмотрел на героев фильма: они внимали Кузину. Похоже было, что им самим и невдомек, что они таили в своих сердцах, они слушали о чем-то новом, будто рассказывалось о других, неизвестных им людях. — В фильме нет синхронных съемок, — продолжал Кузин, — герои с экрана не декларируют свою позицию. Но, наблюдая за ними на протяжении всего фильма, мы понимаем: эти люди живут нуждами страны, они знают, как теперь, когда наступил мир, народу необходима красота, возрождение народного искусства. Недаром государство сейчас проявляет заботу о предметах широкого потребления, быте советского человека. История борьбы героев фильма за восстановление производства знаменитого вялкинского фарфора — это история борьбы за проведение в жизнь нашей внутренней политики. В этом смысле фильм особенно актуален. «Смотри, как формулирует», — подумал я и снова покосился на героев. Они о чем-то зашептались, вроде даже заспорили. Одна Зюка сидела молча и неподвижно, и когда Коляня что-то тихо сказал ей, дернула плечом. Может, они шептались о том, что никакой борьбы за восстановление производства в Вялках еще не было, что я сам придумал эти их акции? Но какая разница: была — не была? Все они мечтали о возрождении исконного искусства их дедов? Мечтали. Я просто помог им фильмом, сказал то, что они без меня не сказали бы на всю страну. А уж каким способом это делается в картине — дело авторское. — А теперь посмотрим фильм, — заключил речь Иван Поликарпович. — И, надеюсь, все вы согласитесь с моими оценками. Реакция зала превзошла мои ожидания. Едва зажегся свет после конечного титра, зрители громыхнули аплодисментами. Шумели, кричали, стоя приветствовали съемочную группу и героев фильма, подняли с мест растерянных Курихина, Коляню, Степанова. Даже странно — фильм-то, в общем, камерный, без размаха. Мои герои были живыми людьми, думающими, страдающими, мечтающими. И борющимися, конечно. Перешли в кабинет директора кинотеатра. На меня и моих героев тут же бросились журналисты, совали под нос микрофоны, записывали в блокноты, осаждали вопросами. Понимая, что и Курихин, и Коляня, и Степанов не очень-то подходящи для роли интервьюируемых, я взял основной удар на себя. Когда все утихомирились, Коляня ткнул меня кулаком в плечо (голым кулаком — перчатки свешивались из карманов «обеднешнего» пиджака, как рексовые уши): — Ну ты, Николаич, сила! Как народ возвысил! И главное что? Смотришь — веришь. Понял-нет? Я, к примеру, знаю: Курихин сроду таких слов не скажет, у него, может, и башка-то не сварит. А вот в кинофильме сидит он, горшок малюет и думает про искусство в масштабе страны, даже в историческом масштабе. И веришь, понял-нет? — веришь, смотришь и веришь. — Значит, картина получилась, если веришь, — сказал я. — А природа какая в Вялках объявилась? Художественная. Я вот сколько по району мотаюсь, а не замечал, что у нас такая достопримечательность повсеместно имеется, — тут Коляня сделал паузу. — Конечно, насчет меня ты маленько подзагнул. Не поднимал я народ на этот вопрос. Не было такого мероприятия. Мы ведь во время засъемки про другое с народом беседовали. — А ты что, против того, о чем в фильме говорится? У тебя другая линия? Коляня задумался. — Нет, линия правильная. Я — за. — А раз за, так в чем дело? Остальное уже — художественный прием. — Ну, хрен его знает, — пожал плечами Коляня, — если прием, конечно. Я в этом деле не кумекаю. Картина нужная, с постановкой вопроса дня. Это — железно, как Степанов скажет. — И замечательно, — я обнял его, — исключительно замечательно. В этот момент к нам подошел один из руководителей столичного «ведомства», тоже приглашенный на премьеру. — Ну, Артем Николаевич, поздравляю: кинофильм отличный. Нужный, действенный, и сделан в кинематографическом отношении. — «Ведомство» его к кино никакого причастия не имело, но я уже привык к тому, что об искусстве ответственные работники судили безапелляционно, как о собственной сфере деятельности. — Спасибо, Павел Петрович, — сказал я, — народ прекрасный, вот и рассказывать о них интересно. — Народ первоклассный, — подтвердил Павел Петрович и, адресуя к Коляне поощрительный взор, сказал: — Вот ведь какие на глубинке-то комсомольские вожаки есть! Вот из кого надо кадры руководителей воспитывать. А мы все по московским сусекам скребем. Молодец, товарищ Скворцов, будем тебя поднимать. Ну, успехов всем. Поехал, — он удалился. — Порядок, — подмигнул я Коляне. — Что я тебе говорил: важно привлечь внимание. Теперь держись, пойдешь в гору. Станешь главным — не забудь скромного киношника. — Как это в гору? — недоверчиво спросил Коляня. — А так: затребуют в Москву, пошлют учиться, будут тебя «рость». Что в тебе, масштаба нет? — А хрен его знает, может есть. — В голосе его прозвучала незнакомая и новая уверенная раздумчивость. — Все же я народные нужды в самой середке знаю. Подучусь и рвану. Понял-нет? — Понял, понял, — засмеялся я этому новому Коляне. — Пошли праздновать. Зови всех. Все наши на месте? Тут только я заметил, что Зюки в кабинете директора нет. Я вернулся за ней в зал, там тоже ее не было. Я обежал кинотеатр внутри и снаружи, спросил о Зюке шофера автобуса, который должен был везти вялковских на вокзал. Никто не знал, никто не видел. Я не поехал домой, позвонил по телефону Ирине, сказал, что должен срочно вернуться в Вялки. Вернулся в Вялки. Но Зюка не захотела меня видеть. Никакими силами, ни за что не мог я добиться даже возможности поговорить с ней. Последний раз я видел ее в кинозале на просмотре «Родины Жар-птицы». А потом — почти через двадцать лет в пирейской таверне, где праздные мужчины отсчитывали течение минут на безбожных четках «комбалье», а бухта покачивала мачтами пестрых яхт. III Зазвонил телефон. Зазвонил в своей вкрадчивой, даже льстивой манере техники дорогих отелей, призванной формировать душевный комфорт обитателей. Я не вылез из апельсиновой мякоти дивана, куда погрузился вновь, вернувшись из города. Я только покосился на телефон, оплывший от жары кремовый торт, — будто его-то жара все-таки настигла даже за поляризованными окнами. Но телефон настаивал, деликатно, но неотвратимо. — Приходи к нам обедать, — сказала Зюка. — Когда? — Я прижал к уху ее голос и почувствовал, что и правда, зверски хочу есть. — Сейчас. У Коли двухчасовой перерыв, он очень хочет тебя видеть. — А ты? — Не будь однообразен, это не в твоем имидже, — сказала она, — приходи, я уже накрываю. Недурственно жил Коляня. Не то чтобы апартаменты были роскошны, но элегантны. Скромно, но с вызывающей элегантностью. Вызывающей. Много вызывающей. И воспоминание о яичнице на свечке, и размышления о том, что здесь главенствует вкус хозяйки. Именно поэтому во мне Колянины владения вызвали желание не замечать белого углового дивана и белых, раздувшихся в самомнении пуфов в белоснежной гостиной, подобно гигантскому кубу льда замуровавшей все эти оттенки белизны. Живи, Коляня, лелей люксозностью красавицу жену. Однако не зазнавайся: со мной, может, она и не такое бы имела! Из дальнего конца квартиры донесся Колянин голос: — Николаич! Пришел? Давай сюда! — «Да, да, да!..» Мне почудилось, что действительно эхо гуляет по пустоватой «резиденции». — Он в ванной, — сказала Зюка, — можешь увидеть его без прикрас: голый человек на голой земле. — Ничего себе «голой», — все-таки не удержался я. Коляня уже принял освежающий предобеденный душ и растирал поджарый торс мохнатой простыней. Мокрыми ногами Коляня попирал накинутое на коврик грязное белье. Это белье на желтом пушистом коврике мне бросилось в глаза прежде всего: Коляня не оторвался от прошлого, не оторвался от деревенских бань своей юности. — Давай одевайся, — сказал я и закрыл дверь ванной. Он появился свежий, подтянутый, в безупречной рубашке из палевого «тропикола», сквозь огромные — на пол-лица — очки оглядел победно свои снежные владения. — Ну-с, — Коляня адресовался к Зюке: — Можем менять дислокацию? Столовая ждет? Мы перешли в столовую. Приветствовать меня выплыла могучая рыба с мертвой улыбкой и сонными глазами усталого конферансье. Рыба покинула компаньонов, толпившихся в голубоватом параллелепипеде аквариума, занимавшего все пространство под окном, распростертым на верхней части наружной стены. Столовая, окрашенная в эти же водно-голубоватые тона, составляла с аквариумом как бы единое целое. Я постучал пальцем по рыбьему носу, прижатому к стеклу, рыба отплыла, продолжив свое бесстрастное скольжение меж других сомнамбулических рыбьих тел. — Так воцарился мир. «И рыба-Молот рыбу-Меч перековала на орала»… — я обращался к Зюке, я хотел веселить ее, но захохотал Коляня, и было очевидно, что смысл шутки ему ведом. — Для начала — аперитивчик? — Коляня подкатил к обеденному столу многоэтажное сооружение, уставленное многоцветьем бутылок. — «Узо»? «Уникум»? Рекомендую «Уникум». Я верен привязанностям — «Уникум» предпочитаю всегда, — и налил в мою рюмку тягучую темно-коричневую жидкость, изъяв эту рюмку из парадного строя сосудов перед моим прибором. И, точно спохватившись, заохал: — Это же надо! Ты — в Афинах! А я уж думал, никогда ваша знаменитая светлость не доберется до нашего захолустья. Что делать: Балканы, задворки Европы. Нет, это положительно был другой, неузнаваемый Коляня. Он изменился весь, даже некогда светло-рыжие кудрявые вихры теперь сильно потемнели и облепляли Колянин череп завитками, будто ему на голову вылили банку клубничного варенья, и, стекая неровными потеками на лоб, густая жижа дыбилась на щеках ягодами-кудряшками бакенбардов. Но тут он, сев, подмигнул вялкинским Коляниным глазом: — Со свиданьицем! — Мы чокнулись. — Ничего живем? Как находишь? — Неплохо, — согласился я. — А это, между прочим, моя хозяйка всю роскошь своими руками оборудовала, — Коляня гордо откинулся на спинку стула. Ага, значит, не только вкус хозяйкин реализован, но и физические усилия. Вся вложилась. Но я все-таки спросил с недоверием: — В каком смысле — своими руками? — В каком-каком, в таком. Видел в гостиной белую мебелюху? Сама обила, материал купила и обила. И стенки сама покрасила. Вот только наш рыбприемник, — кивок головой в сторону аквариума, — я стеклил. Нам смета на ремонт не подошла по срокам, она и говорит: «Что ж, в грязи сидеть, ждать, да?» И стулики эти, между прочим, сама — морилкой, лаком. Они нам знаешь какие достались? В этом монологе вдруг засквозило-забрезжило что-то от прежнего Коляни, и в лексике: «мебелюха», «рыбприемник», и в наивной гордости за сделанное своими руками. Но он тут же подобрался: — Стулья ручной работы, не массовка. Стол был окружен почтительной стражей стилизованных под старину стульев с высокими спинками. Я сидел во главе стола, спиной к аквариуму, и мне казалось, что, несмотря на дубовую ограду спинки, я все время чувствую спиной касание рыбьих тел. — А ведь это не норма, — пояснил Коляня. — Некоторые за границей как живут? Четыре человека — четыре вилки-ложки. Придет кто — бегут к соседям одалживать. А у самих по углам боксы с посудой, сервизами ждут, пока на Родину вернутся. Так по пять-семь лет с нераспечатанными боксами и живут. Я это презираю. Понял-нет? «Вот он уже и коробку только «боксом» именует…» Как в плохой драматургии, в дверь тут же позвонили, Зюка пошла открыть, и в передней зашелестел женский голосок: — Гражинчик, здравствуй! Можно к тебе? Я у тебя вилками разживусь, ладно? А то, понимаешь, Вадюшкин друг из Союза приехал. Он вообще-то с тургруппой, их вообще-то кормят, Вадик говорит: «Кормить не обязательно», но, понимаешь, неудобно — пусть по рюмке «Узовки» выпьют, — она панибратски обошлась с «Узо» — патриархальным именем греческого анисового нектара. — А у вас кто-то есть? Местный или из Союза? — Наш друг, — сказала Зюка, — пошли на кухню, дам вилки. Однако гостья прямо на кухню не проследовала, а воткнула в щель двери столовой свою мордочку дрессированного лисенка. — Здравствуйте, ой, у вас обед! Не буду мешать, — в подтверждение этого своего намерения лисенок сделал попытку проникнуть в комнату, но, видимо, был утащен Зюкой на кухню. — Ну типажи! — крякнул Коляня. — Ты думаешь, ей одни вилки нужны? Интересно, кто это у нас. Тоже, знаешь, проблема: жены специалистов. Не работают, и прямо заводятся бабы от безделья. Вот и перемывают, у кого что, у кого как. Тоска. Понял-нет? — Коляня швырнул в рот маслину и, удовлетворенно обсосав косточку, бережно сплюнул ее в ладонь. — А ведь все условия для культурного роста. Возьми мою Гражину: язык выучила, научную работу готовит. Нет, в этом отношении она молодец. («А в прочих? Как она в прочих отношениях? А, Коляня? Т-в-о-я Гражина? А?») Вот эти бабы и сидят по пять лет на боксах с посудой. Я плотнее прижался к спинке стула, я пытался вслушаться в немое движение рыб за моим затылком, я молился, чтобы вернулась Зюка, я не мог быть с Коляней один на один: внутри меня разладился многокнопочный пульт, который обычно настраивал меня на волну собеседника. Все кнопки отказали. Но Коляня в этом и не нуждался, он сам был завершен и монолитен. Вернулась Зюка, но Коляня не разрушил монолога: — У меня — другое. У меня девиз: «Жить как люди, даже вдали от Родины». И хозяйка моя со мной солидарна. Верно, хозяйка? — поворот головы к Зюке. Она не ответила. — А как иначе? — не заметил этого Коляня. — Человек должен оставаться человеком в любой обстановке. И если обстановка к тому же дает возможность? Что же из-за жмотства какого-то лишать себя необходимого! Я лично презираю эту мелочность, каждую драхму на кофточки-ботинки переводить. Не жаться. Путешествовать. Развлекаться. Жить в культурном антураже. — «Боже мой, и антураж знает!» — Когда советский специалист живет хуже, чем какой-нибудь швед заштатный, — это унизительно. Понял-нет? Хотя вообще-то у тех же шведов оплата труда здесь совершенно другая, им, гадам, знаешь сколько платят? — и, вытащив из нагрудного кармана рубашки блокнот в крокодиловой обложке, Коляня начал на цифрах объяснять мне сравнительный бюджет шведского и советского специалиста. — Хотя я с нашей финансовой линией согласен: государство должно держать режим в расходовании валюты. — И, точно отказывая какому-то неведомому просителю в непозволительном расточительстве, хлопнул крокодиловыми крыльями записной книжки. И тут же: — У греков знаешь как? — У греков величественно, антично и вдохновенно, — я нагло оборвал Колянину речь, я должен был увести Зюку в категории иных общений. — У греков на ресторанном меню начертано «Каталог», а транспорт именуется «метафорой». О, как прекрасно перемещаться по миру посредством метафор! А? Ты седлаешь сказуемое и нахлестываешь его глаголом! А? Я был поощрен прямым зеленым взглядом, в глубине которого прочел: «Это наш с тобой язык». И я воодушевился: — Меня встречает гостиничный портье по имени Агамемнон, а мою комнату убирает горничная, которую зовут Электра. И я должен быть начеку: меня ждет ее еврипидовская месть, если я подумаю посягнуть на достоинство Агамемнона! — Ну что ж, ты тоже античен, — сказала Зюка, — ты Палада. — Я через одно «л». Для величия и вечности мне не хватает одного «л». Коляня вдруг вставил: — Армяне тоже любят всякие имена придумывать. Да, конечно. Коляня очень кстати напомнил об армянских именах. Несколько лет назад я снимал в Армении. Действительно, Офелии, Гамлеты, Лаэрты и Нельсоны буквально кишмя кишели в проходных заводов и за магазинными прилавками. В далеком горном селении я искал бригадира Бабаяна. Чтоб позвать его, все село заголосило: «Шеко! Шеко!» Мой переводчик объяснил: «Шеко — это не имя. Кличка. «Шек» по-армянски «рыжий». Значит, «Рыжик». Пришел Шеко. Весь с ног до головы заросший чернейшими волосами. Я изумился. А председатель колхоза мирно махнул рукой: «Шеко — это сокращенно. Шекспир его зовут». Я рассказал Зюке и Коляне про Шеко. Они вежливо посмеялись, но видно было, как Коляня недоволен тем, что я взялся «держать площадку». Как бессловесный колониальный слуга, Зюка меняла на столе блюда. Подала голубцы. — Ты не думай, — откомментировал Коляня, — это чисто греческое, классика. Имеешь греческий национальный обед. Спасительная память подсунула мне давнее, отцовское. — А как же! Еще один из персонажей Аристофана восклицает: «Принесите капустные листья со свининой!» — Точно, — согласился Коляня, — греки, они все фаршируют — огурцы, помидоры, тыкву, даже стручковый перец. Вообще овощи у них главное. Страна-то экономически отсталая. Понял-нет? Особенно фасоль в ходу. Суп «фасуласа». Фасоль в горшочках на второе. (Последовал рецепт изготовления фасоли в горшочках: фасоль замочить на ночь, на следующий день отварить и жидкость слить в отдельную посуду. Лук нарезать кольцами и слегка обжарить в оливковом масле. Потом… и так далее.) Холодное рыбье тело мазнуло меня по лопаткам. Зюка и бровью не повела. А Коляня не умолкал. Ему были безынтересны мои реакции, молчание Зюки: он просвещал, объяснял местную обстановку, нацеливал, давал мне рекомендации по наиболее рациональному приобретению «товаров массового спроса», как именовал он шмотки: — Это я тебе говорю не дилетантски, а как специалист. У греков знаешь как? — Он обо всем знал, «как у греков». — Кстати, если хочешь, могу свести с некоторыми оптовиками, сможешь необходимое не по розничным ценам приобрести. Все законно. Нам они делают скидку, и я иногда прибегаю. Им же выгодно какую-то мелочь со скидкой сбыть, они все в нас заинтересованы. Тут ведь, сам понимаешь, капитализм. Коммерция. Понял-нет? А тем более сейчас. Торговые связи с нашей страной укрепляются, и оборот будет рость и рость… — Расти, — сказал я. И впервые за весь обед мы все трое дружно, раскованно захохотали. Вскоре он откланялся и, объяснив, что его еще ждет «деловой саппер», ушел. Наше молчание с Зюкой продолжалось — мое подавленное и несколько злорадное, ее — смущенное. Я отвернулся к стене и стал рассматривать висящие на ней два фотографических портрета — моложавой женщины и молоденькой девушки. Подобно рыбьим телам, их лица плавали в голубом аквариуме столовой, и я сам, тоже как бы утратив прочность земной опоры, плыл по комнате, овеваемый колыханием водорослей и касанием пульсирующих плавников. — Это ты тогдашняя? — спросил я. Девушка действительно очень походила на Зюку тех лет, только была темноволосой и темноглазой, как Зюкино негативное изображение. — Это моя дочка, Катя! — отозвалась она. — Сколько ей лет? — холодный рыбий хвост шлепнул меня по позвоночнику. — Девятнадцать. — Девятнадцать? — Резко обернувшись к ней, я схватился за высокую спинку резного стула. — Успокойся. Это не твоя дочь. Это — Колина. И она его очень любит, хотя и понимает его несовершенства. В этом все дело, — Зюка бесшумно убирала со стола десертные приборы, и я снова вспомнил, как под пасху грохотала посудой Таисья Степанова, стараясь задержать в избе Коляню. — Впрочем, дело не только в этом, — Зюка, как всегда, знала, о чем я молчу, и мне незачем было пытать ее: «Как ты могла тогда выйти за него? Почему ты с ним сейчас?» — Он не виноват. Я виновата, что предпочла тогда его совершенную честность. А в том, что он стал таким, тут я была беспомощна… Тут виноват ты. — Я? В чем же? Что не удержал тебя? — При чем тут я… Я о Коле говорю. — О Коле? Да я его двадцать лет не видел! Как я мог влиять на его трансформации? Ты уж готова на меня возложить все пороки мира! Она вдруг вспылила: — Какие трансформации? Вся его пародийная показушность, весь этот маскарад манер и суждений — твоя работа. — Но при чем тут я? Что ты городишь? — но она вроде уже не слышала. — К черту, не буду убирать, — Зюка звонко метнула на стол тарелки, которые держала в руках. — Давай покурим. — Я щелкнул зажигалкой перед концом ее «Кента» кинг сайз. — А это мама, — Зюка кивнула на вторую фотографию. — Двадцать лет назад? — Нет, в этом году. Она приезжала ко мне из Швеции. Ей шестьдесят четыре, и она прелестна, легкомысленна и молода. Я спросила, как ей удается оставаться такой законсервировавшейся? Она обняла меня и шепнула: «Мы молоды, пока нас любят». Зюка повернула стул, на котором сидела, наискось к соседнему и положила на тот ноги: — Напрасно американцев высмеивают за задранные ноги. Это лучший способ быстрого отдыха, — но о чем-то своем: — Если косишь, когда роса уже сошла. — Неужели ты его любишь? — спросил я наконец. — Для мамы никогда не существовало ничего, кроме любви. Войны, страны — все не имело значения. Она уехала из Литвы за человеком, которого любила. А я столько лет наивно полагала, что у них с отцом были разные политические убеждения. — Она все еще с ним? — Нет, он умер. Билась, работала кем попало. Пять романов — один несчастнее другого. Но теперь у нее новая любовь, счастливая, и она — молодая. Она все восклицала: «У меня взрослая внучка? Не пиши ему, что она взрослая. Я скажу, ей пять лет». — Они виделись? — Да. Катя тоже гостила у меня во время студенческих каникул. Она на первом курсе исторического в МГУ. — Я бы хотел посмотреть на Катю. — Посмотри. Поедешь в Москву и посмотришь. Я даже дам тебе письмо к ней. — Можно? Ты разрешаешь? — Ну конечно. Это ведь не твоя дочь. Потом мы снова молчали и курили, и потому, что сигареты были «кинг сайз», увеличенно длинное молчание было долгим. — Так ты любишь его? — спросил я, когда уже было необходимо раздавить в пепельнице противно задымившийся фильтр. — Нет, — ответила она, хотя ее сигарета еще не докурилась. — Так почему же ты живешь с ним? Ведь твой девиз, как и того грека: «Усталости чуждая Правда». Я верно цитирую? — Верно. Ты всегда цитируешь точно, потому что знаешь только цитаты. Без сочинений и без контекстов. — Так почему? Ты же лжешь каждый день. — Я не лгу. Он знает, что я не люблю его и никогда не любила. А почему живу? — Она пожала плечами: — Наверное, слабая, инертная. Я же тоже несовершенная… — Пиши письмо Кате, — сказал я. — Прямо сейчас. А то еще передумаешь. (Рыба-конферансье снова уткнула нос в стекло и уставилась на меня, видимо, собираясь объявить следующий номер программы.) По серой траве небытия я шел от шоссе к пещере Костаса и Урании. Орфей XX столетия, Мифотворец — двадцать четыре кадра в секунду, я шел по траве преисподней в загробные владения бога Аида в тщетной надежде обнаружить свою Эвридику, о которой там, разумеется, и помину не было. Эвридика играла в теннис на афинском корте, жарила аристофановские голубцы, писала работу «Антимиф» или строчила письмо в Швецию своей легкомысленной маме. Я вернулся в пелопоннесскую деревню на съемки синхронов без нее. Со мной были только переводчик и зафрахтованный на афинской киностудии звукооператор (он же осветитель и ассистент в одном лице). Оба были оставлены мной у дяди Вангелиса готовить интервью со старым учителем. А я пошел поизучать натуру возле пещеры, так как во время первого посещения мне было не до ракурсов и точек съемки. У входа в пещеру сидел старик-амазонка в шерстяных носках. В той же позе, точно мы не разлучались. Сентиментальный осел, стоя за спиной старика, склонял голову на шею хозяина. — Яссу! — приветствовал я старика, исчерпав с ходу свои знания греческого. — Яссу! — Он посмотрел на меня снизу вверх: — Вы же не знаете греческого, — лукаво добавил старик на приличном английском. Откуда этот темный греческий крестьянин мог знать английский? — Я тридцать лет прожил на Кипре возле английской военной базы Епископиа. Слыхали про такую базу? — без моего вопроса объяснил старик. Я слыхал, я видал. «Зеленый лист, брошенный в море» — так песня назвала Кипр. Остров плывет в море, похожий очертанием на лист. Однако это не весенний сочный лист, не лист разгара лета, насытившего вязкой зеленью его многопалую ладонь. Кипр — как бы лист осенний, точно осень уже высушила его, сделала желто-серым, оставив зелень лишь на прожилках гор и у морской кромки. Серо-желтый цвет — масть острова, масть сухой земли, овечьих отар, холмов. Оттого база Епископиа видна во всех английских подробностях: белые шеренги одинаковых домиков, ипподром, стадион. На стадионе зелень не кипрская, это химически-свежая зелень английских газонов. На ее фоне радарные и ракетные установки особенно отчетливы. Среди состава английского гарнизона можно заметить униформы американских военнослужащих. А вот греков-киприотов я что-то там не наблюдал… — Слыхал про Епископиа. Что это вас понесло на Кипр? Греки с Кипра в Грецию-мать стремятся, а вы отсюда. — После смерти Костаса. Он был моим лучшим другом. Да и почти все мои друзья погибли в ЭЛАС. Мне тяжело было здесь. В отличие от первой нашей встречи старик не мельтешил: он не сыпал возбужденной скороговоркой, он размеренно и обдуманно выдавал фразу за фразой. Может, оттого, что говорил на чужом языке. — А что вы-то сюда, к пещере, все ходите? Прошлый раз с дамой. Ваша жена? Красивая, пожалуй, слишком красивая для жены. Любовница? — Ну и наглый старик! — Хотя вы тоже красавец. Может быть, жена. А сейчас зачем? Кто вы? — Я — кинооператор, буду снимать документальный фильм об этой пещере. — Не стоило ссориться со стариком, вдруг он пригодится. — Кино? — Старик пружинисто поднялся на своих кривых ногах. — Так вам нужен я, никто другой. Я! Я был лучшим другом Костаса. Тащите сюда ваш аппарат. Я расскажу вам все, как никто. Будто уже подготовляясь к съемке, старик заковылял к каменному горловищу. Он встал, картинно поместился у входного обрубка скалы, упер руки в бока: — Слушайте. Когда пришла Урания, Костас был уже в пещере. Он сказал: «Зачем ты пришла?..» — Бросьте валять дурака, вы не на наивного напали, — сказал я, — откуда вы можете знать, что сказал Костас, когда они оба погибли. — Я знаю, — упрямо и уверенно возразил он. — Снимайте все, что я расскажу. Это будет сенсация. — Врете вы все. — Я? Зачем мне врать? Теперь, когда прошло тридцать лет? — Ясно зачем: хотите прославиться, примазаться к чужой славе, — он уже начинал раздражать меня. — Чужой? — завопил вдруг старик. — Конечно, чужой. Ведь если даже правда, что вы были другом Костаса, вы-то сами сидели тихонечко где-то далеко, когда он погиб. А теперь захотелось, чтобы Греция узнала новоявленного античного героя. Тут со стариком произошло что-то неладное. Он заголосил, задергался, он подскочил ко мне — откуда только прыть взялась! — впился подагрическими пальцами в мою рубашку: — Я — Костас! Я сам и есть Костас! Я живой Костас, Костас Кафениотис. Вы знаете фамилию Костаса? Нет? Кто-нибудь знает? Ка-фе-ни-отис. Фамилия Костаса — Кафениотис. Безымянный герой пещеры, Ромео XX века Костас Кафениотис! Нет, он не врал, старик был просто сумасшедшим. Это надо было понять с самого начала. Я оторвал от рубашки его конвульсивную горсть: — Ладно, вы Костас Кафениотис, живая плоть мертвого героя. Согласен. — Я сделал попытку уйти. («Как во всяком мифе, человек, действующий по его законам, не просто стремится к подражанию герою, он пытается отождествить себя с ним. Пока миф владеет народным сознанием, жизнь в нем способна к многократному повторению», — сказал учитель Евангелос Едипидас. Видимо, жажда отождествления владеет и героическим порывом, и манией безумия.) Мгновенно унявшись, старик прямо посмотрел мне в глаза. В его взгляде не было безумия: — Я действительно Костас. Но я никогда не был в ЭЛАС. Я, Костас Кафениотис, командир «охранного батальона». Вы знаете, что такое «охранный батальон»? Конечно, я знал. «Охранные батальоны» были сформированы гитлеровцами для борьбы с ЭЛАС и ЭАМ (Национально-освободительный фронт) из самых реакционно настроенных греков и греческих квислинговцев. На протяжении всей оккупации «охранники» были карателями и верными подручными немцев. — Врете! — повторил я, но уже не столь уверенно. — Зачем? — усмехнулся старик. — Теперь мне уже нечего бояться. Тридцать с лишним лет. Вам нужно сенсационное интервью для фильма? Я вам дам его. Меня заслали в пещеру, чтобы взорвать склад и иметь возможность перебить безоружных эласовцев. Я выполнил свой долг, я героически выполнил свой долг, я не примазываюсь к чужой славе. Я мгновенно вспомнил рассказ Вангелиса о его раненом бойце, который якобы сообщил немцам, что система минирования отключена. — А раненый боец был? — спросил я. — Конечно был, — в пояснениях моей мысли Костас явно не нуждался. — Только про минирование из него ни черта не вытрясли. Вот меня и послали добыть схему у Вангелиса и разминировать пещеру, чтобы немцы ее легко взяли. Он посмотрел на меня почти победно. — Еще подробности желаете для интервью? Сколько угодно. Зачем все это понадобилось? Пожалуйста: некоторые немецкие части оказались отрезанными в горах, и им был только один путь к своим — через перевал, через расположение эласовских отрядов, засевших в этих чертовых горах. Вот и нужно было разоружить крестьянских вояк, оставить без боеприпасов, они же из своей каменной норки через лаз все таскали да таскали снарядики. Еще подробности? Нет, у этого выродка уже не было нужды мне их излагать, я мог и сам восстановить события: и как после ухода от Вангелиса Костас с двумя бойцами был встречен немецкой группой, специально поджидавшей их, и как в перестрелке немцы, сберегая «охранника», убили тех двоих. Хорошо хоть, что эласовцы перед смертью подстрелили четырех фашистов… И как… Впрочем, противно было раздумывать над всем этим. — Но вы же живы? — обалдело спросил я. — Да, жив. Я ушел через задний лаз, как и было намечено. — А Урания? — я уже начал брать интервью. — Я взорвал ее. Вместе со складом. Хотя она ни при чем, она не была эласовкой и не служила в «охранных». Она просто любила меня и потащилась за мной. Но она могла проговориться, если бы мы ушли вместе живыми. Он был совершенно спокоен, спокоен ясностью безумия. — Так вас заслали немцы? (Хотя и так ясно — кто же еще?) — Нет. Англичане. Вместе с немцами. — Вы все-таки врете, — я поймал его. — В сорок третьем англичане воевали с Гитлером, и контактов, а тем более общих операций быть не могло. — Могло, — еще спокойнее сказал он. — Не считайте меня сумасшедшим. Я могу в подробностях описать внутренность и содержимое пещеры, а вы сверьте это у Евангелоса. Он-то знает, что после того, как они оставили там оружие, ни один непосвященный в пещеру проникнуть не мог. Скажите старику: на ящике, который заслонял изнутри вход в пещеру, сидела кукла. Спросите: сидела? Она тоже была заминирована. Новую систему я прощупать не смог. И для верности решил рвануть пещерку целиком. Ведь самое главное, чтобы ею не смогли воспользоваться эласовцы. Интересно? О, да! Так что — снимайте интервью. Несите аппарат и снимайте. Я буду ждать здесь. Он опустился на землю, подсунув пятки под свой широкий зад, а я, повернувшись к нему спиной, не оглядываясь, пошел к деревне. Неужели старик не безумен и было правдой, чудовищной правдой все, что он мне рассказал? Но что-то не сходилось насчет англичан. Не имели они в сорок третьем отношения к «охранникам», да и вообще были союзниками ЭЛАС. Только позднее начались ее бои с англичанами. Да, только в декабре союзники, войдя в освобожденные эласовцами Афины, отдали приказ о разоружении Греческой народно-освободительной армии. И, как недавно, в Афинах под колокольный звон высоких ударов во мне снова возник рассказ моего друга Мемоса Янидиса, отбросивший меня в незнаемый мною, но ясно сейчас видимый афинский декабрь 1943 года: «На площади Конституции толпа опустилась на колени. Гробы, двадцать семь гробов, только что плывших над головами по протокам улиц, на минуту замерли, вроде подхваченные ветром. Мне представилось, что это темная вода разлилась по площади и вдруг упала, как при отливе. А гробы еще висят в воздухе, но они тоже ушли в глубину. Около меня опустился один из гробов, люди, перебирая коленями по асфальту, расступились, освободив для него место. И сразу какая-то женщина припала к деревянному этому ящику и начала обнимать покойника, пытаясь поднять его голову, прижимая к груди негнущееся тело. Я увидел лицо мертвого. Сначала мне; показалось, что я знаком с ним. Но тут же вспомнил: нет, я просто видел этого юношу. Два раза видел. Первый раз — 12 октября, в знаменитый день 12 октября сорок четвертого года, когда английские войска вошли в Афины, уже освобожденные ЭЛАС, 12 октября, в день всенародного ликования. Все тогда целовались, обнимали англичан, черт-те что творилось в городе. А парнишка этот выделывал вовсе несусветное — на него все обращали внимание. Щуплый и по виду малосильный, он таскал на руках английских солдат, передавал их в толпу и кричал: «Качать союзников! Бросайте повыше, чтобы Парфенон обозревали с птичьего полета!» И вчера я его видел. На демонстрации 3 декабря. Через полтора месяца. Когда полиция открыла стрельбу по колоннам, он выскочил вперед, как обезьяна, вскарабкался на фонарный столб. Одной рукой он обнимал чугунный стебель светильника, другая порхала над головой. — Вот что значит приказ Скоби сдать оружие! Теперь видите: им надо перестрелять нас, безоружных. Вот вам сдать оружие! — Он вперил куда-то в пространство судорожный костлявый кукиш. После того как в него выстрелили, он второй рукой обхватил столб и замер. Потом медленно стек вниз. Женщина все пыталась извлечь из гроба сухопарое тельце. Вдруг, поднявшись с колен, над площадью встали две девушки в черном. Они развернули заляпанное кровью полотнище, на котором было написано: «Когда перед народом встает призрак тирании, народ выбирает оружие». Встали и застыли два черных древка этого заляпанного кровью флага». Но это было позднее, не тогда, когда Костаса послали на задание в пещеру. Сейчас старик, видимо, решил сыграть на моем неточном знании истории того периода. А я — как ему не повезло! — как раз знал. И зачем этому Костасу потребовалось эмигрировать на Кипр? После поражения ЭЛАС «охранники» и прочие чувствовали себя вполне уверенно и даже победоносно. Незачем было бежать. Покидать родину приходилось тем, кто освобождал Грецию от оккупантов, — бойцам ЭЛАС. И тут я вдруг понял: люди, даже примирившись с новой действительностью, как бы трудна она ни была, никогда не простили бы того, кто разрушил прекрасный в своем трагическом величии миф. Миф, высекший порыв подражания, миф о необычайной любви, миф, увлекший на гибель их отцов, братьев, сыновей, но оставленный внукам и правнукам, как негаснущий светильник веры и самоотречения. Оправдательная сила мифа была сильнее сломленной повседневности, она не простила бы разрушения идеала. Она настигла бы каждого, кто покусился на неприкосновенность легенды. И Кафениотис понял это. Он испугался призраков, которые могли заставить живых убить это. Но что я скажу дяде Вангелису, Марии? Как я сам могу стать разрушителем мифа их жизни? Собственно, нужно еще проверить. Осторожно проверить. Хлеб, тарелка с оливками, сушеная каракатица — непременный ассортимент деревенских харчевен, украшали стол дяди Вангелиса под густолистым буком, росшим на задворках школы. В своем темном, не по мерке, просторном пиджаке, как обычно, при галстуке, боевой командир беседовал с моими помощниками, поднявшимися с мест, едва я подошел. — Угощайтесь, — Вангелис подвинул ко мне глиняную миску с каракатицей. — Спасибо, я недавно ел, — переводчик перевел. — Хотите начинать съемку? Мы готовы, — сказал учитель. — Осмотрели пещеру? — А что за кукла сидела у входа на ящике? — неожиданно для себя самого, спросил я. — О, это мне дали дети. Они сказали: «Пусть она охраняет пещеру!» Бедный тряпичный эласовец — она погибла с живыми, как живая, не покинув поста. Ему и в голову не пришло, что я не могу знать про куклу. А может, он подумал, что уже рассказывал мне о ней, только забыл. Но кукла была. Значит, было правдой все, что сказал Кафениотис. Я посмотрел на Евангелоса, он улыбался кукле, которую ему дали ученики, чтобы она охраняла склад. Нет, я не мог, не смел отнять у него бессмысленно погибших товарищей по отряду, мертвого мужа Марии, Елену с Сотиросом, храбрую куклу. Я сказал переводчику: — Пусть Антонис (так звали звукооператора) готовит «нагру» и проверит звук. Сейчас начнем. Когда мы вернулись к пещере, старика там не было. Он не появлялся и завтра, и послезавтра, все три дня, что я снимал. По-моему, мне неплохо удалось снять пещеру: без инсценировки, без игровой реставрации событий (в чем меня иногда упрекали, хотя мне удавалось достичь максимального эмоционального эффекта) я только ракурсами, стремительными трансфоркаторными наездами, крупными планами деталей воссоздал все события тех дней. Мы уже грузили аппаратуру в машину, готовясь к возвращению в Афины, когда прибежал запыхавшийся дядя Вангелис и что-то быстро и взволнованно заговорил переводчику. Тот перевел: — Он спрашивает, не видели ли мы старика с ослом? Тот искал вас. Просил Вангелиса передать вам, что посмеялся над вами, разыграл, можно сказать. Он, мол, наврал, а вы поверили. Вангелис что-то добавил, и я уловил слово «Кипр». — И еще старик сказал, чтобы вы его не искали: он возвращается на Кипр. — Ничего, — сказал я, — я и не собирался его искать. Я знал, что он врет. Видимо, так должно наступить оледенение планеты: белые полчища торосов, обретя вождя, подчиняются его команде и, сплачиваясь в неразнимаемую плотную рать, пожрут в этом безжалостном движении все земные краски. Под крылом самолета нагромождения облаков уже сдвигались, закрывая сине-рыжий ободок моря, полоски шоссе, похожие на серые спины медленных ужей, старческие залысины на темени горы и спады откосов, вялые, как кожа под слоновьим брюхом. Над безмолвием мертвых белых колдобин трепетала единственно живая птичка нашей машины, храбро сберегшая в своей сердцевине тепло и цвет. Плед на коленях моего соседа не поступился ни единой красно-зеленой клеткой некоего шотландского клана. — И пиво у них — вода желтая, — сказал сосед. На откидном столике перед ним стояла бутылка пива и бокал. Бутылка была уже почти пуста: вероятно, сосед хотел достичь полной уверенности в никчемности качества питья. — Отчего же, — вяло возразил я, — хорошее пиво. Самолет подпрыгнул на очередном облачном торосе. — И самолеты — дерьмо. На все рейсы билетов нет, только на греческий. Потому что никто не хочет лететь, все знают, что дерьмо. — Да бросьте вы, самолет как самолет. Вон и стюардесса красотка. — Что-нибудь не так? — Стюардесса легко положила на плечо моему соседу васильковый груз фирменного торса. Он не удостоил ее взгляда, только поджал к носу усы, смахивающие на клок прошлогоднего сена, пролежавшего зиму под снегом. Казалось, он нюхает этот клок. — Корова, — сказал он мне, мало заботясь о том, что греческая стюардесса тоже говорит по-английски. — Вы заметили: каждый грек уверен, что в его паршивой Элладе все самое лучшее. Только и слышишь: «Этого вы не найдете нигде в мире». А на самом деле — все дерьмо. — В Греции все есть, — сказал я. — Все есть? Ни черта там нет, — он не читал Чехова. Но мне не хотелось входить в объяснения. Мне вообще не хотелось говорить. Ничего мне не хотелось. Мне даже не хотелось думать о Зюке, я устал от бесконечных мысленных бесед с ней. И все-таки лучше уж было беззвучно разговаривать с Зюкой, чем с моим клетчатым попутчиком. Чтобы оградиться от дальнейшего поношения Греции, я вытащил из портфеля книжку «Мифотворчество», ту, что дала мне Зюка по дороге из Коринфа в Афины. «Над проблемой мифа, — прочел я, раскрыв ее наугад, — ломают себе головы вот уже почти сто поколений ученых». Сто поколений — это сколько же лет? Потом на другой странице: «Для людей разница между мифом и сказкой в том, что для них миф — правда, а сказка — вымысел. Они верят, что миф правда. Один польский ученый считал, что миф не объяснение каких-то явлений, а выражение веры; не просто повествование, но переживаемая действительность. Вера же не подлежит проверке и не нуждается в ней». Вера не подлежит проверке. Именно так. С тех пор как история Костаса и Урании стала мифом, она не нуждается в проверке и люди вовсе не будут доискиваться до того, что было, как было. Можно проверять детали истории, достоверность фактов. Но миф не только не нужно проверять, это бессмысленно, это порочно, ибо можно разрушить веру. А что страшнее мига, когда на смену вере приходит безверие?! И разве я вправе разрушить эту веру? «Познание свойств объекта, — читал я, — есть наука, а познание нашего отношения к объекту есть искусство». Да, да, конечно. И потому моя задача (а ведь я создаю искусство!) как раз в том, чтобы вырабатывать — и значит, укреплять! — отношение к объекту. Объект — героический акт. Таков он был на самом деле или нет, правда ли сумасшедшие бормотания Костаса или нет — не имеет значения. Я должен своей картиной вызвать то отношение, какое считаю необходимым. И если уж я действительно «мифотворец — двадцать четыре кадра в секунду», то я призван к этому и ни к чему другому. Листая упорнее и упорнее книгу, я ощущал какое-то освобождение. Не знаю сам, от чего. Вроде бы строки эти заключали мое самооправдание, хотя я вовсе не собирался оправдываться ни в чем даже перед самим собой. Уезжая из Афин, я решил забыть встречу с Костасом и делать фильм. Пожалуй, так: это чтение было подтверждением правильности моего решения. «Томас Манн видел характерную черту мифов в отождествлении, которое он называл «мифологической идентификацией». Манн относил это качество не только к мифам прошлого, но и к поздним временам. Говоря о Наполеоне, он писал, что тот «сожалел, что современный тип мышления не позволяет ему, подобно Александру, выдать себя за сына Юпитера — Амона. Но нет никакого сомнения в том, что в период восточного похода он мифологически отождествлял себя с Александром. А когда позднее он решительно посвятил себя Западу, то заявил: «Я — Карл Великий». Обратите внимание — не «Я похож на него», или «Наши судьбы аналогичны», и даже «Я как он», а именно «Я — это он». Такова формула мифа». Что-то похожее я уже слышал. Где?.. Да, разумеется, старик Вангелис говорил о стремлении людей отождествлять себя с известными им героями. Да, да, точно! Так что если даже вдруг Костас захочет повторить перед кем-нибудь свою историческую исповедь, я всегда смогу объяснить ее публике подобным исконным стремлением. — Может, выпьете со мной? — спросил сосед. Он почти доконал столь отвратительную ему бутылку, что заметно сказывалось: он припечатывал дно к размашистой луже и уже отощавшая струйка не попадала точно в рюмку. — Хоть это не коньяк — это жидкая солярка. Ну, ни черта не могут эти греки! Я не ответил ему. Но на этот раз не потому, что не хотел заводиться с объяснениями. Перевернув страницу, я увидел листок, исписанный Зюкиным почерком, и почерк этот заполнил мое нутро внезапным холодом, как ледники землю, краски которой они пожирали. Она написала мне! Она хотела сказать что-то, что не рискнула произнести при наших встречах! Я был так уверен, что это именно письмо, записка, весточка мне, что не сразу понял смысл написанного: «Розенберг назвал свою книгу о нацизме «Миф XX века»… Какой Розенберг? Гитлеровский? Да, конечно. Да, это его книга называлась так. Но какое это имеет к нам с Зюкой отношение? Бред, идиотство!.. Я читал дальше. Нет, это не было письмом ко мне. Это были какие-то выписки, обрывки мыслей, сделанные, видимо, при чтении этой книги для будущей работы. Что-то не дописано, что-то означено своей, ей лишь понятной скорописью. Листок не предназначался для чтения чужими глазами. Моими в том числе. «Современный миф не рождается творчеством народной стихии. Его изобретают одиночки или небольшие колл. (видимо — «коллективы»), а потом снабжают им массы… В древности создание мифа было орудием познания мира, оно конструировало мир. Ныне, неле(по) создавать мифическую конструкцию природы и бытия. Наука (тут я не разобрал)… Современный миф не модель мира, а модель поведения. Описать, как это поведение вызывается не осознанностью выбора, а массовым гипнозом следования (чему?). Средства массовой коммуникации — газеты, радио, телевидение, кино, как инструменты внедрения мифов, современности. Главная мысль: время разоблачает мифы. Нельзя заставлять строить на мифе свои идеалы, ибо истинные идеалы всегда обязаны быть результатом осмысленного выбора в осмысленной исторической ситуации…» Так… Разоблаченный миф?.. Так… Новый вариант формулы «Усталости чуждая Правда»… Правда? А нужна эта Правда сиротскому дому Марии, старику Вангелису, всем, кто принес, может быть, ненужные жертвы, но кто живет с верой, что эти жертвы были прекрасны? И ты хочешь, чтобы я во имя этой демагогической правды лишил их оправдания своего существования в мире?! Откуда такая жестокость, милая моя, нежная моя? И разве только правда созидательна? Правда, так элементарно тобою трактуемая? А «Родина Жар-птицы»? Разве была она этой нагой и безжалостной правдой? Конечно нет. И я знаю, что нет. Но именно она помогла твоим Вялкам и еще сотням людей сделать полезное и доброе. Разве ты забыла о «движении за возрождение народных промыслов», которое последовало за выходом фильма? Разве не помогла эта картина и все, что было после нее, утолению людской жажды красоты, той красоты, что убивала война? То-то. Ты сидишь ныне, моя распрекрасная, в своей высоковалютной бонбоньерке, по которой шныряют всяческие рыбы, и разглагольствуешь о неподкупности правды. А что ты сделала, чтобы помочь людям, как делаю это ежедневно я своей работой? Что? Злость раскрепостила меня. Я вдруг избавился от постоянной зависимости от Зюки, не дававшей мне чувствовать себя самим собой последнее время. И она, и ее дом показались мне вдруг жалким провинциальным спектаклем — какой-то недоумочный «хеппининг», разыгранный на руинах античного театра. Какое-то барахтанье в облаках, заслоняющих землю. — Хватит, — сказал я вслух и посмотрел в иллюминатор: облака послушно разошлись, обнажив нечесаную зеленую шерсть российского леса. — Что? — не понял русского слова мой сосед, но не стал уточнять. — Греки — дерьмо. Они только твердят, что лучше всех. И что лучше грека мужчины не найдешь. А моя курица Луиза поверила. Вранье, мифы. Это они ведь изобрели мифы. Вы знаете? Про то, как женятся на собственных матерях. Король Эдип. Слышали? — Узнав от Дельфийского оракула, что ему предстоит убить отца и жениться на матери, Эдип навсегда покинул Коринф, — сказал я. — Ну и что? — Мой сосед плотнее подтянул плед к подбородку. — Ничего. Просто покинул Коринф. Навсегда. Ушел к чертовой матери пешком, — сказал я. — Пойдемте, я вам что-то покажу, а? — сказала Катя. Она повеяла на себя растопыренной пятерней, и от этого жеста, такого детского и доверчивого, у меня кольнуло под ложечкой, как от приглашения в неведомое моим собственным ребенком. Хотя при чем тут «как»? Будто я знаю ощущения от общения с собственным ребенком!.. Впервые меня так кольнуло. Когда по возвращении в Москву я позвонил ей и сказал, что у меня есть для нее письмо от мамы, она ойкнула в трубку и быстро спросила: «Куда я могу приехать?» Я уже начал произносить свой адрес, но оборвал себя: «Я сам тебе завезу, говори, где живешь». — «Что вы, зачем вам беспокоиться», — снова заторопилась Катя. «Ерунда. Я же — механизирован. Жди». И почему я говорил «ты» взрослой девушке? Я же терпеть не могу этой фамильярности. Отец мой всегда говорил «вы» ученикам 5-го класса и внушал мне, что подобным образом у ребенка начинается ощущение собственного достоинства. А ей я сразу сказал «ты». Как дочери. Она возникла в прямоугольнике открытой двери, я вздрогнул и минуту-другую не мог переступить порог: передо мной обозначился Зюкин негатив. Ее черты, но все светлое было темным: глаза, волосы, смуглая кожа. Еще определенней, чем на той афинской фотографии. Будто это мою черноту подмешали в Зюкин облик. Коляня-то был рыжим. — Вы мало изменились, — сказала Катя, — только поседели, и все. — Изменился? — не понял я. — Ты-то как можешь знать — изменился или нет? Я вроде, синьорита, не был представлен вам в былые годы моей молодости. — Пойдемте, я вам что-то покажу. А? — сказала Катя и повеяла на себя растопыренной пятерней. Она повела меня по узкому коридорчику, вдоль которого как в карауле выстроились по обе стороны дубовые широкоплечие двери-гренадеры. Они были церемониально застегнуты на все пуговицы, заперты были двери. — Закрыла от соблазна, — весело пояснила Катя. Подобно ее матери, она, видимо, умела отвечать на непроизнесенное собеседником. — А то расселюсь по всей квартире, значит, всю квартиру придется убирать. А? Селюсь в моей горенке. — В конце коридора одна дверь была раскрыта. — В светлице там царевна тужит, — сказал я, — и серый волк ей верно служит. Как насчет волка? — Не служит он. Уже на пенсии, — Катя рассыпала по коридору медяшки смеха. — Пенсионер районного значения. Когда-то его знал и уважал весь район. Клацая ногтями, из ее комнаты вышел гигантский ньюфаундленд. Он собирался для порядка несения службы гавкнуть, даже раскрыл рот, но я сказал: — Здравствуй, Рекс! — И пес сомкнул пасть. — Вы знакомы, — не удивилась Катя тому, что я знаю, как зовут собаку, хотя на вялкинского Коляниного Рекса этот собачий столбовой дворянин не походил даже отдаленно. Но так уж мне показалось, что все его собаки должны быть Рексами. Этот и был Рексом. Однако в горенку свою Катя меня не повела, а открыла соседнюю с той дверь. Это был кабинет. Аскетически-элегантный кабинет деятеля эпохи НТР: изогнутый полуовалом письменный стол, вращающееся кресло, десяток книг (я заметил — по преимуществу справочников) на темных, того же дерева, что и стол, асимметричных полках. На этом рабочем столе в. стоячей рамке фотография — Зюка и Катя в обнимку. На стене же висел большой портрет. Мой портрет, вырезанный из большого настенного календаря, вьпущенного «Совэкспортфильмом». В этом глазурованном издании каждому месяцу соответствовал образ кинознаменитости. Я олицетворял собой май. Лучше бы меня отдали марту. «Март — мой месяц», — когда-то сказала Зюка. Лучше бы меня отдали марту. Я стоял бы с камерой у плеча возле домика, на котором резными буквами выложено «Библиотека». Я вошел бы в этот домик, а потом вышел бы из него, а за мной вышли бы в обнимку две мои женщины, похожие, как позитивное и негативное изображение, я принадлежал бы им, и марту, и ветлам, с которых срываются стаи грачей, превращаясь в стаи огненных снежинок, обнимающих рыжей метелью черное чудовище паровоза у маленькой станции. Но я принадлежал маю. Я принадлежал глобальным событиям. Я принадлежал миру и настенному глазурованному календарю «Совэкспортфильма», где названия месяцев и дней написаны по-английски и по-французски, чтоб календарем могли пользоваться где угодно в этом мире. Где угодно, только не в Вялках. Хотя уже, наверное, теперь там тоже читают и по-английски и по-французски. Портрет мой, вырезанный из календаря, был остеклен и объят тонкой латунной рамочкой. — Маловато в этом кабинете книжек, — малодушно не удержался я. — Они все в маминой комнате. Раньше стеллажи были в коридоре, но коридор узкий, вы сами видели. — Катя смотрела на мой портрет: — Правда, мало изменились. А? Это вопрошающее «А?», которое она произносила в конце почти каждой фразы, не было вовсе выражением сомнений, будто бы одолевающих ее непрестанно. Нет, во всем, что она говорила, даже самом незначительном, ощущалась ясность ее приятия мира, естественная гармония его устройства. Подманивающее «А?» просто как бы приглашало собеседника к единомыслию с ней. — За что такой почет? — Я кивнул на портрет. — Папа сказал: «Этому человеку я обязан всем». Так где же письмо? Давайте. Она села на ковер, поджав под себя обтянутые джинсами ноги, и стала читать, уже не замечая моего присутствия. Я думал о том, как бы попросить ее показать мне квартиру, мне очень хотелось увидеть, где живет Зюка, как она существует вне меня. Но двери в Зюкину жизнь все заперты, и ломиться туда было бестактно. Катя дочитывала письмо. — А в кого ты такая чернявая? — спросил я. — В деда. Его даже звали Цыган, — она не подняла на меня глаз и стала читать письмо сначала еще раз. Дочитав, поцеловала листок и весело шепнула: «Хелло, мамми!» Ну вот, и здесь говорят по-английски. Так чем хуже Вялки? — Слушай, Катерина, — сказал я, — хочешь поехать в Вялки? Я собираюсь в Вялки. Поедем? Она вскочила на ноги, как скорая пружинка: — Правда? Я всю жизнь мечтала. Правда? Правда? — Правда. Завтра. — Завтра. Сейчас. Сию минуту. Вчера. Вы — прекраснейший человек на свете. А? — Она поцеловала меня в щеку, и я покраснел. Я уже верил, что собирался в Вялки. — Грешно юным барышням целовать незнакомых пожилых мужчин, — вполне идиотически попробовал я скрыть неизведанное прежде смущение. Она изумилась: — Но вы вовсе не пожилой. А? — Тем более, — тупо пробубнил я. Катя согласилась, вздохнула: — Вероятно, вы правы. Я не подумала. Мама всегда говорит, что я не умею думать. Тут со мной произошло, как в афинской столовой, опять нечто непривычное: разладился, расстроился, расконтачил, отказал мой уникальный многокнопочный внутренний пульт, включающийся должным образом на каждого партнера, рождающий нужную лексику, тему, интонацию. Я не знал, как говорить с ней. Я не умел. Я не знал, о чем с ней говорить. Я даже испугался поездки в Вялки, когда мне предстояло провести с ней день или два. В чем дело? Почему отказало мое надежное безремонтное устройство? Разговор как разговор, почти ни о чем. А я не знаю, как его длить. Слава богу, Катя сама продолжала шелестеть как ни в чем не бывало. — Но это ведь ужасно: не уметь думать. А? Хотя вот про историю или про книги я думаю, и мне кажется — могу. А про людей, правда, я не умею думать. Я умею только чувствовать. А? И никто не понимает, даже мама. Одна Вита понимает. Вита один раз сказала маме: «Что толку в уме? Умом можно только уберечься от несчастья, а само счастье дают чувства». Верно, а? — На этот раз ее «А?» искало моего подтверждения. — Кто это — Вита? — Мамина мама. — Другими словами — твоя бабушка? — Бабушка? Наверное. Но она — Вита. Вита и все… Ой, вы садитесь. Что же я вас держу на ногах. Я покорно опустился в вертящееся кресло, дислоцированное с небрежной точностью в излучине изогнутого стола, и крутанулся туда-сюда. Катя же опять опустилась на ковер, поджав под себя ноги. — И еще Вита сказала: «Жизнь — это любовь». Я очень хочу полюбить. В школе все влюблялись и все крутили романы. А я никогда. Мама считает, что это — затянувшийся инфантилизм. Я пошарил по кнопкам внутреннего пульта, но вновь безуспешно: совершенно я не был готов к этой безыскусной ее исповеди. Но разве мало исповедей незнакомых людей выслушал я в жизни? Я всегда знал, что для того чтобы нужный тебе «синхрон» был естественным и звучал достоверно, до того момента, когда, включив камеру, ты задашь своему герою вопрос типа: «А как родился ваш трудовой почин?» — необходимо долго разговаривать с ним про то, что бабы понимают только «кнут и пряник», что какой-нибудь Контрапупкин «мягко стелет, жестко спать», что у водки вечером вкус один, а утром — из той же бутылки — ничего похожего, как подменили. Крепости никакой. Проверено. Необходимо рассказывать про собственную жизнь и сказать: «Вот мотаешься весь век по съемкам, а жена там одна. А черт ее знает, как она там одна». А письма? Половина зрительских писем не про твой фильм, а про разнесчастную житуху пишущего, про непонимание, про одиночество — как, мол, быть, что делать? Посоветуйте. Меня всегда поражала эта способность людей открывать самое сокровенное человеку, которого они знают только по имени, по участию в телевизионной передаче, по голосу. А я ведь на многие письма не ответил. Катя сказала: — Я полюблю прекрасного человека. Он будет обязан быть прекрасным, потому что поймет, что я люблю его за прекрасное в нем. А? — Любят чаще всего не прекрасных. И вообще, любят не за что-то. Любят ни за что. И именно от этого бывает сначала прекрасно, а потом больно. — Значит, любят не так. Или мало, или как-то — ну, не знаю… Но я чувствую, что у меня будет прекрасно и вначале и потом. Я ничего не боюсь, я боли не боюсь, она тоже может быть прекрасна, если поможет другому стать лучше. Я чувствую, что это будет очень скоро. Я жду, понимаете, я сейчас каждый день жду. — И замечательно, — сказал я. — Ожидание — чего лучше?.. А пока поедем в Вялки. В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо. В Вялках работал фарфоровый завод. Завод был известен в стране и за рубежом. Директор завода принял меня как дорогого гостя. Директором завода был Степан Степанович Степанов. За эти годы он окончил техникум и институт. Степан Степанович Степанов провел меня по новым цехам. В Вялках все было хорошо. Все было просто и очень хорошо. А когда просто и хорошо, кажется, впечатления можно запротоколировать, как факты. Что я сейчас и постарался проделать. Однако у факта, поглядевшегося в зеркало впечатлений, все-таки лицо меняется: бытовую четкость деталей размывает неуправляемая пляска световых бликов. Тот первый день в Вялках, вернее начало дня, отразился во мне цветовым бураном, точно взвихренные малявинской кистью подолы хохочущих баб. Вот как это было. Завод в Вялках, собственно, не завод, а целое производственное объединение, разбросался по деревням. Ожили фарфоровые деревеньки, и мы со Степановым метались на его черной «Волге» от одной их расписной стайки к другой. Пестростенные, в деревянном кружеве оконных наличников, деревеньки, как девки в праздничном хороводе, лукаво соперничали искусством соснового шитья на своих одеждах. Пазухи палисадников, набитые плотным цветением георгинов и золотых шаров, подпирали глазастые окна. Заповедное царство цвета окружало нас: каменные современные здания магазинов, милиции, даже помещение бензоколонки затейливо и весело украшали майоличные изразцы. — Красота? — Степанов понял мое восхищенное возбуждение. — И изразцы освоили, все сами раскрасили. Теперь керамические наличники задумали делать, вялковский стиль в архитектуре заведем. Майолика расцвечивала и стены гулких высоких цехов, где в одних, точно в ларях гигантских лабазов, покоилось сырье с надписями под потолком: «Глина», «Каолин», «Песок», а в других транспортеры с вкрадчивым шелестом перемещали роты, батальоны, дивизии ярко-мундирных кувшинов и супниц. Парад держал строй, минуя нас. Мы принимали его. Собственно, главнокомандующим был Степанов, но я поймал себя на том, что ощущаю горделивую причастность к этому современному стройному совершенству. Может, не будь моей скромной двухчастевки, и не скоро развернулось бы это безукоризненное шествие. Мы мчались от деревни к деревне, от цеха к цеху, вой ветра пронзал машину из окна в окно, и степановский бас, ухающий на концах слов, точно подминал под себя голос ветра: — Еще надо новый цех обжига глянуть! На газу будем обжигать! На жидком топливе — не то, температуру не удержишь! Фарфор некачественный выходит! Раньше-то на дровах обжигали! Это, конечно, кондиция! Железно! Но и газ — порядок будет! Он показал мне и старое, петровских времен здание, «детскую» вялковского фарфора. По деревянным, лощенным временем лесенкам мы взобрались на второй этаж, где, как нахохлившаяся наседка, сидела круглая печь, высиживая своим огненным брюхом стайки фарфоровых подсвечников и самоваров. В последнюю очередь Степанов привез меня в здание заводоуправления, и я понял, что так было задумано: мои впечатления должны были идти по нарастающей. Расчет оправдался. Меньше всего можно было ждать в былых Вялках белого вестибюля, где в снежный мрамор пола был впаян кобальтовый гусь — фирменный знак предприятия. Синий гусь был готов слететь и со стены степановского кабинета, осенив нас прохладной голубизной сумеречного уюта. Синие его крылья реяли над макетом часовни на степановском столе, возле которого расхаживали два бородатых парня в одинаковых кожаных пиджаках. Парни выразили недовольство долгой отлучкой Степанова, он извиняющимся говорком представил их: — Архитекторы наши, из Москвы точнее. Проектируют музей вялковского фарфора. — Давайте, давайте, Степан Степанович, посмотрите документацию. Полдня прошло, — сурово пресекли ребятишки. — Пижоны! — зло шепнул я Степанову. Надо было разыскать Катю, которую я бросил на попечение Валерия Курихина. И мы опять мчались в черной степановской «Волге», и опять пестростенные деревеньки вертелись вокруг нас, подставляя взору цветастые бока и кружево оконных наличников. Так и осталось у меня в памяти начало этого дня веселым деревенским хороводом. Все было хорошо в Вялках. Все было просто и очень хорошо. Сразу по приезде в Вялки Катя влюбилась. Она влюбилась в студента Валерия Курихина. Валерий Курихин был сыном Петра Семеновича Курихина и Матильды Ивановны Курихиной. Это была та Матильда Ивановна, которая руководила когда-то труппой лилипутов. Валерий Курихин тоже влюбился в Катю. Это была любовь с первого взгляда. Зеленый домик библиотеки не сохранился. Теперь заводская библиотека находилась в новом здании нового Дворца культуры. Сейчас там шли киносъемки. Когда я с Катей и Валерой пришел во Дворец культуры, какой-то парень сказал Валере: «Тебя тут хипповый старик спрашивал». Они пошли искать хиппового старика, а я пошел в гости к Матильде Ивановне. Ах, как хорошо, как исключительно замечательно было мне в доме Матильды Ивановны Курихиной! Вдвоем с ней — по-прежнему огромной, лучистой, лишь поседевшей (милую резинку сменили шпильки, удерживающие высоко на затылке пучок волос) да слегка побледневшей от возраста и забот. Какой уют струился мне в душу от стен, украшенных резными рамочками, от буфета, застеленного домашними кружевами, от круглого стола под цветастой скатертью, пышной оборкой обнимающей этот стол по окружности! Впервые за последнее время, летосчисление которого открывала наша встреча с Зюкой в Пирейском порту (или детский голос, объявивший по радио «А сейчас наш хор…»), мне было спокойно и безмятежно, будто я вернулся к каким-то истокам счастья. Резные рамочки на стенах заключали внутри себя знаменательные моменты из жизни Петра Семеновича Курихина — фотографии и вырезанные из иллюстрированных журналов цветные снимки. Репродукция с портрета маслом: Курихин за росписью уникальной вазы. Фото: Курихину вручают орден, Курихин беседует с молодежью, Курихин на трибуне, Курихин — гость ленинградского завода, Курихин — с иностранной делегацией. Были представлены и кадры из фильма «Родина Жар-птицы». Толпы Курихина брели по стенам, комната являла собой некий прижизненный музей славы вялкинского мастера. Никто из членов семьи не был экспонирован ни на стендах в зеленую обойную полоску, ни в альбоме с вишневой плюшевой обложкой, вынутом для меня Матильдой Ивановной. Альбом хранил не только фотографии, но и вырезки газетных статей, в которых рассказывалось о Петре Семеновиче. Меж альбомных страниц я обнаружил саму Матильду Ивановну только раз. Пожелтевшая, с загнутым уголком любительская карточка — группа крошечных артистов окружала маму-начальницу. — А как же лилипуты? — спросил я. — Ах, — она пальцами точно отбросила мой нелепый вопрос, — разве стоила моя работа настоящего искусства Петра Семеновича?! Он же истинный талант, ему нужна была моя повседневная забота. А я разъезжала по области. Но вы не думайте, я служила искусству. Я жила ради искусства Петра Семеновича, и я счастлива. Я видел, я верил: она счастлива. Петр Семенович Курихин на репродукции своего портрета оторвал взгляд от вазы и благодарно улыбнулся жене. — Вот, — Матильда Ивановна нежно разгладила изъятый из альбома газетный лист, — это знаменитое обращение Петра Семеновича. Оно ведь сыграло буквально историческое значение… Вам, вероятно, кажется, что я необъективная, любящая жена. Да? Но это действительно историческое. Сколько народных промыслов было возрождено по всей стране! Какое внимание обращено к искусству, особенно фарфоровому и гончарному! Ведь правда? Газетный лист перерезала шапка: «Возродить национальное достояние народа! Сделать красивым быт советского человека!» И мельче, под: «Обращение художника П. С. Курихина ко всем мастерам народных промыслов, к специалистам и рабочим предприятий местной промышленности». Из резной рамки Петр Семенович кивнул нам с трибуны: «Правильно. Именно так». — И все вы, ваша «Жар-птица», Артем Николаевич. Вот она, сила искусства! Кто бы мог подумать, что скромная моя двухчастевка, имевшая целью покорение Зюки (а вышло-то — потеря ее) и желание помочь бедным Вялкам обретет такие результаты. Но, как ни крути, вышло: целая серия газетных статей последовала, созывались всесоюзные совещания, выделялись дополнительные средства на развитие художественных промыслов, правда, правда, — многие предприятия были восстановлены или построены заново. — Спасибо вам, дорогой вы наш! — сказала Матильда Ивановна. Кто-то зашумел в сенях, спросил: — Дома, Матильда Ивановна? Вошла немолодая грузная женщина в ватнике, накинутом на плечи, по глаза повязанная застиранной косынкой, стянутой на затылке в неряшливый узел. Волосы, подоткнутые под косынку, тут и там свисали неровными прядями. Увидев меня, женщина вздрогнула, замерла. — Артем Николаевич! Это вы будете? — Надеюсь, что и буду. Во всяком случае, есть я Артем Николаевич. — «Кто же это такая?» — Не узнаете? — женщина кивнула Матильде Ивановне: — Не узнает. — И ко мне: — Таисья я, Степанова. Ноне — Птахина. Помните? — Господи! — всплеснул я руками. — Ну, конечно! Старый я маразматик! Таисья, красавица наша! Она горько ухмыльнулась. — Прямо уж, красавица! Была, да поплыла. Помните, какая фигурка у меня имелась? А теперь настоящий квадратный шар. — Ну, это бывает, — попробовал я утешить ее. — Бывает, — согласилась Таисья, — бывает, что у девки муж помирает, а у вдовы — живет-поживает. — А ты-то замужем? — Замужем. — Таисья, да ты садись, что же ты стоишь? — захлопотала Матильда Ивановна, и Таисья тяжело опустилась на подставленный ей стул. — Кто же тот счастливец? — спросил я. — Счастливец!.. Уж точно — счастливец, все от свово счастья не помрет, — Таисья отвернулась к окну. — Птахин, Семка. Помните, говорила вам, с шестерыми часами бегал. Как Колька Скворцов библиотекаршу взял, так за него пошла. Через день расписались. — Ну и как живете? — надо же было о чем-то спрашивать. — Хорошо, — задиристо обернулась ко мне Таисья, — но плохо. — И вдруг, навалившись грудью на стол, она придвинула ко мне сероватое, отечное лицо: — А с чего жить-то было, когда мужик пьет — не просыхает? Конечно, могли бы жить — он хороший мастер по обжигу был, а все пропивает. Трое ребят — вот и вся прибыль. Так и то пуганые. Как придет с работы — по углам их и гоняет. «Как же вы-то недоглядели, Петр Семенович?» — спросил я взглядом Курихина на стене. Но Петр Семенович, занятый беседой с ленинградскими специалистами, не ответил мне. — Что делать, Тася! — сочувственно вздохнула Матильда Ивановна. Таисья, точно испугавшись своей непроизвольной исповеди, застеснялась, смолкла, перебирая пальцами накрахмаленную головку скатертной оборки. Молчали и мы. — Смотри, Матильда Ивановна, — Таисья постаралась увести разговор от больного, — как это вы так скатерку смогли сшить — в талию? — и вскинулась на меня хитро, по-прежнему: — Вон, Артем Николаевич, как выходит-то: на двух баб — одно горе, а жизнь — разная. Матильда Ивановна вспыхнула: — Что ты, Таисья! Ты же сама говорила — теперь тебе легче. — Верно, легче, — согласно кивнула Таисья и затянула расползшийся на затылке узел косынки: — Паралич его разбил, — пояснила она мне, — тихонький лежит, чистенький. Пенсия вся в тумбочке. Дети его полюбили. Когда-когда только по шее себя похлопает пальцем: «Выпить!», мол, а я: «Не-не». Теперь хорошо. Таисья зарадовалась, давние глаза проступили на чужом отечном лице. — Теперь хорошо, — еще раз удовлетворенно повторила она и поднялась. — Пойду я. Господи, какая нелегкая принесла ее! Нам с Матильдой Ивановной было так мирно, так уютно и созерцательно. Слава богу, вернулся домой Валерий. Он пришел с Катей, каким-то приятелем и «хипповым стариком» — Димкой Велюгиным. Вот кто, как выяснилось, оказался «хипповым стариком». Мой бывший ассистент, ныне отличный режиссер-документалист снимал в Вялках новую ленту. Очень было забавно смотреть на Велюгина рядом с Валерием: Димка был как бы вражеским шаржем на молодого Курихина. В такой же джинсовой паре, но не стройный молодой поджаростью, а иссушенный, точно гремящий костями, с волнистой папахой длинных волос, однако, в отличие от золотых курихинских, пего-сивых. Зато сочетание Валерки и Кати радовало глаз гармоничностью, ощущением почти непочатой жизни, влюбленностью, вырывавшейся из них, как беззвучный неопадающий взрыв. — Я была на съемках, Артем Николаевич, — Катин голос так и ввинчивался в воздух. — Валеру с Петром Семеновичем снимали в живописном цехе! Валера радостно отбил ладонями чечетку по своей плоской груди: — Не нужно рекламы, Катуля! Страна сама должна знать своих героев! — Голодные небось, герои? — Матильда Ивановна обожающе посмотрела на сына. — Садитесь, сейчас накрою. Петр Семенович в рамочке, той, где ему вручали орден, тоже нежно смотрел на сына, как бы говоря: «У героя и сыну героем быть. А как иначе?» И опять мне было хорошо. И опять я вернулся к истокам. Мы с Зюкой точно длились, не повторялись, а именно длились в Кате и этом красивом золотоволосом парне с одними глазами Курихина-отца. Он, этот Валера, был моим продолжением. Он, сын Курихина и Матильды Ивановны, никогда меня не знавший, наследовал мое веселье, мой размах, бесстрашие каждого жеста. Впервые в жизни я пожалел, что у меня нет детей… Раньше я никогда не горевал по поводу того, что Ирина, боясь потерять очередной театральный сезон, делала аборт за абортом. А когда ей настало время уходить на пенсию, хотя балерины и прощаются со сценой, едва подходя к сорока годам, — было уже поздно для первенца. А сейчас мне захотелось, чтобы Валера был моим сыном. Катя — Зюкина дочь, а он — мой сын. Мы хорошо сидели. Замечательно жилось. — Так, тихо, — Валера, трамбуя ладонями воздух, запел: Tpa-ля-ля, тра-ля-ля! Ха! Ха! Три-четыре — бенц! Все! Ура! Вперед! Эх! Состоялось! Валера подмигнул Кате, поманил ее пальцем, трагически пришептывая: Гуси-лебеди, домой! Серый волк под горой! Катя лукаво свела ресницы, ткнула вилкой в кусок жареной колбасы, встала, прижав вилку, как короткий винтовочный обрез, к плечу: «Гуси-гуси!» — «Га-га-га!» — «Есть хотите?» — «Да, да, да», — завопил Валерка. — «Так идите!» — предложила Катя. — «Нам нельзя!» — Валера, раскинув руки, перегнулся к Кате длинным торсом: — «Нам нельзя!» Я подхватил их игру: Приплыли к Марусеньке Серые гуси, — и отнес ей обеими руками, пододвигая к себе тарелку с винегретом: — Ну, кто еще что знает про гусей? Валера запел с ходу: Были у бабуси Два веселых гуся: Один — красный, Другой — синий, Два веселых гуся! И все подхватили с хохотом: «Один — красный, другой синий, два веселых гуся!» Я увлек всех от стола; впятером — Валерин друг как сел в угол, так и торчал там, безучастный ко всему, — впятером мы водили по комнате затейливый хоровод, я вышагивал первым, вкрадчиво ступая на носках: «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей!» — В веренице, в веренице — два веселых гуся! — притопывал Валера. Он, видимо, не знал мхатовского спектакля, он не знал, как шли они длинной вереницей, вкрадчиво ступая на носках — Хлеб, Молоко, Собака, Кот, Тильтиль, Метиль и мое детство, поспешавшее за нами, но настигшее вереницу только полвека спустя в Вялках в доме Матильды Ивановны Курихиной. И Петр Семенович Курихин, как и сын его, не видевший пьесы Метерлинка, хотя, возможно, гонявший Синюю птицу счастья в стае деревенских сизарей над вросшим по пояс в землю непогожим домишкой своих Бабушки и Дедушки, — Петр Семенович точно присоединился к нашему хороводу, оставив на стене без присмотра иностранную делегацию. Петр Семенович стоял в дверях, робко улыбаясь своими синими, не отбеленными временем глазами. За ним возвышалась громада тела Степана Степановича Степанова. Мы и не заметили, когда они пришли, увидели их все сразу. Хоровод застопорил. — Салют родоначальнику династии! — Валера вскинул руки и дважды притопнул ногой. Петр Семенович не ответил, не перевел взгляда, так же робко, будто не внемля ничему, улыбаясь. Потом нетвердо подступив к столу, Курихин нащупал налитую ему рюмку: — Ради чести вашего удовольствия! — Петечка, ты бы переоделся, — Матильда Ивановна суетливо обшарила мужа глазами, и мы тоже увидели, что брюки Петра Семеновича разорваны от правого кармана вниз по брючине и обляпаны грязью. Но он не слышал призывов Матильды Ивановны. — Ради чести вашего удовольствия, — повторил Курихин, быстро выпил, потянулся к бутылке и, расплескивая, налил себе снова. Тут вмешался Степанов: — Верно, Семеныч, ты бы пошел отдохнул, штаны сменил. Что Москва-то про тебя скажет? — Еще рюмашечку — на ход ноги, — не глядя на Степанова, сказал Петр Семенович. И тут невозмутимый обычно Степанов рявкнул: — «На ход ноги!»… Хватит ваших ходов! В заводе надоело. Это у них, вишь, присказка такая, — он пояснил мне. — Надерутся на производстве, а последнюю — «на ход ноги», — чтобы духу хватило до проходной дойти, а там хоть в грязь вались. — Он боднул головой на грязные курихинские брюки: — Ты уже свой ход израсходовал, вон, видать, отдохнул малость в обочине. Курихин, однако, не ушел, только покорно сел на краешек стула. Матильда Ивановна начала спеша накладывать ему еду на тарелку: «Поешь, Петя, поешь, голубчик!» И Валера поддакнул: «Поешь, старик, в вашем деле закуска — главный компонент!» Петр Семенович на стене, оторвавшись от беседы с молодежью, с интересом наблюдал, как Курихин покорно ковыряет вилкой в винегрете, точно не решаясь отправить в рот насаженный с трудом свекольный кубик. Я посмотрел на Катю. Поймав взгляд, она решительно подошла к Валере и положила руку ему на плечо, как бы объявляя всем свою верность этому парню, которого она не бросает в малоприятной ситуации. — И когда успел? — сказал мне Димка. — На съемках все вроде о’кей было — позировал, изображал беседу и прочее. — И, не стесняясь присутствующих, заключил громко: — Алкоголики — страшное дело, сто капель примет — и готов. — Я прошу вас, Дмитрий Алексеевич! — вспыхнула Матильда Ивановна. — Он болен, это — болезнь, к больным так нельзя. Кушай, Петечка, кушай, дружок. Ты же голодный с утра. Вдруг из угла, где сидел безмолвный Валерин приятель, раздалось: — А вы бы сейчас героя с сыном, Дмитрий Алексеевич, засняли! Была бы правда жизни. — Замолкни! — цыкнул на него Валера. — А что у тебя за картина? — спросил я Димку. Тот охотно дал пояснения: — Как бы продолжение вашей «Жар-птицы», Артем Николаевич, я даже кадры оттуда беру как воспоминания. И прочую хронику про Петра Семеновича, конечно. Вот вырос сын героя, тоже художник, поступил в художественный вуз, продолжит дело отца на новом этапе. — И продолжит, — с вызовом сказал Валера. — Отец, твое здоровье! Они чокнулись. А парень в углу не унимался: — Продолжи, кореш дорогой, продолжи. Изложи зрителям, как тебя в институт по одной фамилии впихнули, как господин кинорежиссер к ректору бегал, будущий фильм организовывал, — парень вдруг обиделся. — А у меня, скажем, баллов больше было, но я кто? Рядовой сын рядового мастера по обжигу. А тут — Курихин! Его и за границу, и стипендию повышенную сразу незаконную. Прошу! — Это правда? — сняв руку с Валериного плеча, спросила Катя. — Боже мой, Федя! — вступилась Матильда Ивановна. — Валерик сдавал, он неплохо сдавал, и они сами говорили, что он способный. И заслуги Петра Семеновича… Разве он мало сделал для общества, чтобы ему не ответили благодарностью… Матильда Ивановна взяла с буфета переложенный туда вишневый альбом и прижала его к груди: этот бархатный щит прошлого как бы должен был заслонять всю ее семью от несправедливых наветов. И Петр Семенович на стене тверже оперся обеими руками о края трибуны. — Это правда? — настоятельно повторила Катя. — Правда, доченька, правда, — откликнулся благодушно Петр Семенович, — все правдочка, чистенькая. Валерку по блатику взяли, и в Финляндию его за фамильичку… Зачем, сыночек, тебя в Финляндию-то слали?.. — Рассказать ихнему студенчеству, какой папаша у него чудесный, — снова высунулся из угла парень. — Папаша — дрянцо, слабый человечек, — по-прежнему благодушно и душевно сказал Петр Семенович. — Федя! Федя! — Матильда Ивановна стиснула на груди альбом: — Зачем ты повторяешь эти злые сплетни?! Ну зачем? Зачем они все чернят его? Кто виноват в этих дурацких банкетах и приемах, на которые его таскали? Он же в рот не брал… Кто виноват? Он работал, он всю жизнь работал… Он честный, он жил только ради искусства, ради людей. Петр Семенович и сейчас мечтает… Милая, толстая Сольвейг из Вялок! Все эти годы она хранила незамутненный образ своего синеглазого Пер Гюнта, в ней, только в ней по-прежнему его молодым порывам и мечтам было отведено место сбережения, и она не даст никому посягнуть на их безупречность, даже если этот Пер Гюнт с разодранной и заляпанной бурой жижей штаниной вернется к ней лишь за тем, чтобы осушить очередную поллитровку. — Врешь ты все, Матилка, — мрачно сказал Степанов, — от совести он пьет. — Да бросьте вы, Степан Степанович, богоискательством заниматься: от совести! — Валера круто, с вызовом обернулся к Степанову. — Какая совесть? Где это вы такие понятия выискали? — Ну ты-то от совести не запьешь, — сказал Степанов. — Не запью. Не запью, уважаемый. И все, что могу, — получу. Вы меня выучили, отцы-благодетели, вы! — Валерик, ну Валерик! — Матильда Ивановна молитвенно протянула к нему альбом. Валера не видел, он не слышал, что-то, какой-то шлюз внутри его прорвало: — Что ж вы бога-то и совесть не поминали, когда про вас липовые фильмики снимали, когда папочка с трибуны по слогам речи читал, которые ему сочиняли? Ну, расскажите, Петр Семенович, как вы в газете обнаружили свой призыв, о котором слыхом не слыхали? А? Люди-то мне это сколько раз в глаза тыкали, знаю. Что ж, я утерся. Так уж за эту благодать хоть свое возьму от жизни. В загнивающем капитализме предки-богачи детишкам капиталы завещают, от моего-то капиталом не разживешься. У нас другая система действует: у нас дети родительской знаменитостью живут. И я живу. И буду. И проценты с этого капитала сниму. Ясно? Ясно, благодетели? — Замолчи! Стыдно! — закричала вдруг Катя. — Стыдно? — как бы с любопытством поднял бровь Валера. — Стыдно, что знаменитость вон по канавам валяется, это верно, стыдно. — Подлец ты, — сказал Степанов. Но Валера не стушевался: — Так ведь гены, почтенный Степан Степанович. Как говорится: яблочко от яблоньки… Он не договорил — Матильда Ивановна судорожно рванулась к нему, размахнулась зажатым в руке альбомом и ударила Валеру по лицу. В зависшей тишине тихо и трезво произнес Петр Семенович: — Не надо, Мотя. Правду он сказал, правду. Кажется, Курихин настенный недоуменно высунулся из какой-то рамочки, забыв и про трибуну, и про иностранную делегацию, и про внимавшую ему молодежь. Но я уже не помню этого в точности. Я ничего больше не помню из того, что произошло в тот вечер в курихинском доме. Я знаю только, что лежал одетый, не снимая ботинок, на койке в гостиничном номере (в Вялках уже была своя гостиница!), в номере, так не похожем на мое отельное афинское прибежище с кожаным диваном-апельсином. Я лежал и ждал, когда по коридору простучат Катины шаги: она убежала куда-то, и ее не было до утра. По коридору простучали ее шаги, она без звука открыла мою дверь и сказала с порога — тихо и, как мне показалось, спокойно, настолько спокойно, что я даже не понял смысла ее слов: — Петр Семенович умер. Инфаркт. Мне приснился сон. Сон приснился неделю спустя после возвращения в Москву из Вялок. Сон был цветным, все краски его были проработаны, как на лучшей пленке «кодак». Говорят, цветные сны видят только шизофреники. Но я, дольше других операторов остававшийся верным черно-белому изображению, всегда вижу только цветные сны, не считая себя психически неуравновешенным. Мне приснились похороны: хоронили Синего гуся. Покойник лежал на сухом дне коринфского бассейна, с двух сторон омываемого морями — Эгейским и Ионическим. Слепленная из глины гора нависала над бассейном, осеняя его черными кронами кипарисов. Невянущие каменные цветы пропилеи коринфского ордера были возложены к праху покойного. Но я знал, что город, отмеченный каменным пунктиром руин, — Вялки. Мы все с обнаженными головами стояли вокруг бассейна, а совсем близко к его выщербленному ободку по кругу разъезжал старик на осле в позе амазонки. Старик вздымал в приветствии руку, будто совершая круг почета: — Прощайте, я уезжаю на Кипр! Я знал, что мне нужно произнести надгробное слово, мне поручено его сказать, но голос мой лишился звучания, и никто ничего не мог услышать. Тогда к бассейну подошел Коляня в рубашке из тропикола, в квадратных очках, густое клубничное варенье Коляниной шевелюры стекало ему на лоб. — Ты ушел от нас, дорогой товарищ, — сказал Коляня. Гусь смотрел на Коляню синими глазами Петра Семеновича, и хотя Курихин стоял в общей толпе на коринфской площади, мне было досконально известно, что он — мертв. Старик на осле поравнялся со мной и кивнул: — Прощайте, я уезжаю на Кипр! — пяткой, обтянутой шерстяным носком, он пришпорил осла. Теперь все, теперь отступления не было — мне нужно было говорить речь. А голос заперло в гортани. Гусь, ультрамариново-яркий, лежал неподвижно на серых камнях, водя глазами по столпившимся людям, будто умоляя их что-нибудь сказать. В этот момент старик на осле миновал меня, и на противоположном краю бассейна мне открылась Зюка. На ней была джинсовая пара — как на Валерке или «хипповом старике» Велюгине, и голос, когда она заговорила, был решительным и чужим: — Произошло убийство, — сказала Зюка, — и главное, что нам надлежит сделать, это — назвать убийцу. Но Артем Палада сам назвал себя, придя на похороны. Он убил Курихина, он убил его сына. Он убил моего мужа — Николая Николаевича Скворцова. — Зюка повернулась и пошла к каменной галерее, где над входом резными деревянными буквами значилось: «Библиотека». Я попытался остановить ее, я хотел закричать, что это — ложь, вот они — Курихин, Валера, Коляня, они здесь, пусть они скажут, что я и не думал их убивать. Голоса не было. А те, убитые, стояли и согласно кивали головами — не то мне, не то Зюке. Синий гусь на дне бассейна закрыл глаза, как от смертельной усталости. За Валерой двинулись Велюгин, Катя, Матильда Ивановна, вдова Мария, испанец Альфредо Родригес. Военный в белоснежном кителе с хрустящей портупеей деловито подгонял их: — Проходите, проходите, товарищи! — Мы длинной вереницей идем за Синей птицей, — объясняла военному Катя. Но никто уже не видел Синюю птицу, бедного гуся на сухом дне коринфского бассейна, омываемого двумя морями — Ионическим и Эгейским в городе, помеченном каменным пунктиром руин и носившем имя — Вялки. — Проходите, товарищ! — поторапливал белоснежный военный. Вдруг мой голос обрел звук. — Стойте, выслушайте меня! — закричал я. Но может, мне только казалось, что голос прорезался: все шли не оборачиваясь, они уже расходились. Они расходились парами. В каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, и что-то говорил, другой молча точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны. И только у меня не было пары. Я метался один, пришелец из чужой галактики, одинокая звезда из созвездия Лебедя, столь любимого писателями-фантастами. Самым забавным было то, что когда я проснулся, у меня не было голоса, точно я сорвал его во сне. Зиме пришлось спасаться бегством. Солнце, хлестнув по асфальтам и крышам, разом согнало снега, и, отступая, впопыхах зима бросала на улицах все, что смогла припрятать от глаза прохожих на долгие месяцы. В город вошел март. Притормаживая у бензоколонки, я приветствовал весеннего первенца тремя выкриками клаксона, хотя звуковые сигналы в Москве были запрещены. Но сейчас мне было плевать на «Правила дорожного движения»: весна включила весь свет, отмыла до голубизны замызганные зимней сумеречностью небеса, асфальты дымились, как спины загнанных в скачке лошадей, и сам я ощущал себя весенним, начинающимся и ожидающим чего-то. Дымящиеся асфальты всегда рождают во мне ощущение непроходящей молодости. — Привет тебе, март! — трижды ударил я по пластине звукового сигнала на баранке. А ведь действительно — март. Полгода с тех афинских дней, с поездки в Вялки. Полгода. Полгода, посвященные фильму «Люди из легенд» — о героях европейского Сопротивления. Я снимал во Франции, Италии, Норвегии, Польше, Югославии. Теперь фильм был закончен: вчера вышла из печати первая копия и состоялась приемка фильма. Работая, я спешил, я сидел в монтажной ночами: еще три месяца назад был оговорен день торжественной премьеры в Париже, где французская «Синематека» устраивала ретроспективу моих фильмов. Через неделю я вылетал в Париж. — Ну чего сигналишь? — зло обернулся ко мне владелец заправлявшихся «Жигулей», он решил, что я тороплю его. — Ничего, ничего, я просто задел сигнал. Я заправился, отрулил от колонки на улицу Дмитрия Ульянова и двинулся к Ленинскому. Март вздымал у меня под колесами легкие клубы рабочего пота, асфальты трудились, освобождаясь от рваных лохмотьев удерживающихся снегов. «Март — мой месяц», — вдруг произнес во мне давний звонкий Зюкин голос. И едва он произнес это, Зюка пересекла улицу у перекрестка с улицей Вавилова, где я стоял у светофора. Я даже не удивился. Я знал, что случайностей не бывает, что достаточно было моей памяти окликнуть ее, как она тут же появилась. — Зюка! — Я открыл дверцу. Зюка обернулась, и я увидел, что это Катя. Темные опознавательные волосы были спрятаны под шапочку. Катя помахала мне и показала на угол по диагонали: «Подъезжайте туда». — Ты откуда? — спросил я, когда она подошла к машине. — Как откуда? Я здесь живу — вот следующий въезд по Вавилова. Вы забыли? С ней мы тоже не виделись полгода. — Ну, как ты? Куда двигается историческая наука? — спросил я. — Нормально, — сказала Катя, и я вновь почувствовал непривычную для себя скованность, которую испытывал только с ней и ее матерью в те афинские дни. Я не знал о чем говорить. — А как общие знакомые? Видишь кого-нибудь? Валеру встречаешь? Ведь он в Москве учится по-прежнему? Видишь его? — Нет, конечно, — сказала Катя, голос ее надломился, и тут, посмотрев ей в лицо, я заметил, как изменилась она за время нашей разлуки. Не обрамленное волосами, заткнутыми под низко надвинутую вязаную шапочку, лицо было бесцветным, страдающим, даже — если это возможно в ее возрасте! — постаревшим. — Как двигается историческая наука? — спросил я. (Господи, идиот! Я же только что уже задал этот вполне пустопорожний вопрос.) Но Катя посмотрела на меня прямо, серьезно, как-то даже отважно: — Я не знаю, как она двинется вся, я знаю, как я хотела бы ее двигать. — Ну и как же? — История должна быть правдой. Только правдой. И когда она воссоздается, и когда делается. Потому что главное право человека — право осознанного выбора. Осознанного. Это и его высшее право, и высшее достоинство. — А что же нам делать с Пушкиным: «Тьмы жалких истин нам дороже нас возвышающий обман…»? Человек-то, девочка моя, всегда стремится самовозвыситься. — Нет возвышающего обмана, есть просто обман. И творящей добро лжи быть не может. Она ни разу не произнесла своего приглашающего к единомыслию «А»? Видимо, чувствовала во мне определенность противника. — Ну вот, а говорила: «Не умею думать». Помнишь, когда-то говорила? Она грустно хмыкнула: — «Я не волшебник, я только учусь…» Мы замолчали. И снова, как некогда с Зюкой, я испугался пауз: — Значит, выучилась, что даже творить добро можно только жестокой правдой? Но ведь добро — тоже высшее благо, всякое добро. — На какой-то момент. А потом ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем. А это ужасно. Ничего нет ужаснее. — Ты имеешь в виду Вялки, Валеру? (Зачем я произнес это вслух? Я же просто вдруг подумал об этом!) — Хотя бы… — она отвернулась, точно пристально разглядывая поток машин, проносящихся мимо. — А как мама, папа? Что пишут? — попытался я исправить невольную бестактность предыдущего вопроса. — Все у меня плохо, — сказала Катя с тем гнетущим спокойствием, с каким сообщила мне тогда в Вялках о смерти Петра Семеновича. — Все плохо. Мама в Москве: она ушла от папы. Так что теперь мне пишет только папа. Вдруг она замерла, прижав к губам пальцы обеих рук: — Боже мой! Я же не отдала вам письмо. Письмо от мамы. Она прислала его еще в декабре. Я звонила вам много раз, но вас все не было в Москве. А потом забыла. И мама не напомнила, ни разу не сказала. — Оно цело? — Конечно, цело. Знаете, заезжайте к нам во двор, поднимемся, может быть, мама дома. — Нет, — сказал я, — ты принеси. А во двор я въеду. И там подожду. — Ну, как хотите, — сказала Катя. — Въезжайте. Я сидел на лавочке в московском дворе, стиснутом плоскими многоэтажными зданиями, дворе, засаженном еще голыми, но уже оживающими от капели на ветках деревьями, и эти деревья, эта замкнутость двора, от которой отвыкли столичные улицы, сообщали душе моей ощущение провинциальной умиротворенности. Дворник двигался проездом, между деревьями, махая метлой с ритмичностью косца. И в этом тоже была удаленность от столичной суетности. Даже близкое присутствие Зюки, здесь, где-то рядом, за кирпичным барьером стены, присутствие, от которого меня отделяло лишь нажатие кнопки лифта, — не тревожило меня. И очевидно, как раз это близкое присутствие Зюки, утратившей власть над моим волнением (я почувствовал, я понял окончательно — утратившей!) подарило мне свободу. Да, да, да, я был свободен! Свободен от Афин, от Вялок, от смерти Петра Семеновича, даже от моего сна, который существовал точно реальное событие моей жизни. Я был свободен от страха старости и смерти, вошедшего в меня с детским голосом: «А сейчас наш хор…» «Жизнь, она долгая…» Да, долгая и она «не пропала». Сколько проживу — столько проживу, и никогда не будет дня, не утрамбованного под завязку событиями и работой. Нет ни старости, ни смерти. Есть я, который может управлять случайностями и погодой. (О, гром над полуденными ясными Афинами!) Есть я, дымящиеся асфальты московских улиц, и влажное поле Шереметьевского аэродрома, и ретроспектива в «Синематике». Я теперь точно знал, что правильно поступил, не выбросив пелопоннесский эпизод из картины. Я не имел права отнимать у Марии, Вангелиса, у всей деревни их мертвых и их веру. Что смущало меня? Безумный лепет Кафениотиса, сгинувшего в страхе навсегда на своем Кипре? Да и кто бы ему поверил! Кто бы позволил психопатическому бреду разрушить великую возвышающую и утешающую легенду?! Клянусь, «клянусь четой и нечетой» — мной в этих размышлениях, как и в тех, что одолевали меня с момента, когда Костас произнес свое наглое и всеразрушающее признание, вовсе не занимало, состоится мой фильм или нет. Ну, не будет фильма, черт с ним. Не будет нового успеха — так мне eго и так хватало в жизни. Я беспокоился лишь об одном — не отнять веру в прекрасный миф у тех, из пелопоннесской деревни. Имел ли я право на это? Вот что мучило меня. А сейчас я понял: я действовал правильно. Оттого был свободен. Дворник косил остатки зимы (выкашивая прошлое для новых весен). На улице время от времени перекликались клаксоны — они, как и мой, плевали на ГАИ, не в силах удержаться от приветствия марту. В своем убежище затворничала утратившая власть Зюка. Внезапно меня осенило. Я угадал письмо, которое она адресовала ко мне. Она же уходила от Коляни, она поняла, что всегда любила только меня. Ну, конечно, и в Афинах, как ни ершилась, как ни старалась скрыть неловкость за мужа, она любила меня. Она написала мне об этом. Она хочет вернуться ко мне. Вот в чем дело. Она хочет вернуться. Для себя — она уже вернулась. Нет моего поражения в Вялках, нет поражения в Афинах. Она смиренно пришла и сложила к моим ногам меч и щит. Или какой-то иной модернизированный антиквариат обороны и наступления. Рухнули троянские стены ее дома во дворе, на улице Вавилова, и лифт, как «бог из машины» спускает ее ко мне по всем законам античных «хепи-эндов». Она — моя. И я испугался. Я не мог лукавить сам с собой: я испугался. Ее приход посягал на мою свободу, а я был свободен от нее, от Вялок, от Афин. Сейчас я знал: моя полная посвященность ремеслу, моя жизнь уже давно образовали во мне конструкцию, в которую не встраивается любовь. Афины были странной аномалией, ветром памяти, раздувшим давнее. Но улеглась память, и даже головешки уже не тлеют в «костре — четыре глаза». Мне не нужна любовь, я не умею любить. Не умел никогда. А может, разучился. Я люблю только свою свободу, свободу в своем деле. Мне не нужен охранник и контролер прямого зеленого взгляда, который тщится выверять ежедневно мои мысли и поступки. «Усталости чуждая Правда»?… И вновь, как в афинской столовой, как в самолете, я мстительно подумал: «А где была твоя Правда, когда двадцать лет ты состояла при Коляне и его внешторговских роскошествах? Где? Мне — Правда, тебе — нет? Так, что ли, поделились?» Нет-нет, не хочу, не хочу. Не хочу — и точка. Но поздно. Как говорилось у дореволюционных дам-романисток: «Поздно, слишком поздно! — шептали бледные губы Мадлен». Было поздно — сейчас Катя принесет письмо, и я погоню «бога из машины» на энский этаж просить руки и сердца. Я сам стану этим «богом на машине», возносящимся к высотам блаженства, выстраданного двумя десятилетиями. Не хочу. Но поздно. — Вот, — Катя протянула мне конверт. Она была уже без пальто и шапочки, выпущенные на волю волосы делали безуспешную попытку вернуть ей прежний облик. Но на плечи был накинут огромный шерстяной плед-одеяло. — Что это ты так странно оделась? — удивился я. — А! Я тайно выскочила, не сказала маме, что вы тут. Пусть ей это будет сюрпризом. («Ну вот, теперь еще пошли сюрпризы».) А мне нельзя простужаться из-за почек. Вы же знаете про мои злополучные почки. — Ничего я не знаю. — Ничего? Мама не рассказывала? Мне же почку удаляли. А вторая почти не работает. Мне же папка свою почку отдал. Он же мой создатель и спаситель. А? Я молчал: вон на какие подвиги, оказывается, Коляня способен! Она добавила, уже совсем тихо: — Мама еще много лет назад хотела уходить. А потом — моя операция. Мама не могла быть донором, у нее тоже больные почки, мои — «генетические». И тогда — папа. Собственно, не тогда, а сразу… И мама осталась с ним… Это она мне уже теперь рассказала. Я никогда не думала, что она уйдет. Я продолжал тупо молчать. Мое соединение с Зюкой теперь уже было совершенно неотвратимо. Но! — еще оставалось несколько дней свободы — Париж, ретроспектива, премьера. Фильм, из которого я все равно не выну греческий эпизод. Да и нелепо вынимать: кто что-нибудь может знать о сумасшедшем Костасе?! Я снова был свободен. Зюка? Ладно, там будет видно. Зюка повержена, вот что главное. А я умею владеть радостью часа, дня, недели, не впадая во мрак, что еще только может предстоять. Сейчас я был праведен и свободен. Тут же, на лавочке, я разорвал конверт. В нем не было письма, только три вырезки — две газетные и книжная с подколотыми к ним переводами. Я прочел перевод страницы, вырезанной из книги. Генерал Сарафис писал: «В конце 1943 года английский капитан Дон десять дней гостил в Афинах, в доме мэра города Георгатоса, и вел переговоры с немцами, с гестапо. Это подтверждается не только заявлением самого Георгатоса после освобождения Афин, но и нижеследующим донесением командования ЭДАС в районе Аттики: «Имеем честь сообщить, что согласно донесению 2-го батальона 34-го полка в середине ноября с. г. в местечке Паралия (на берегу Коринфского залива)… моторная лодка высадила капитана Дона с двумя немецкими офицерами. Их обнаружили, и на вопрос крестьян английский переводчик сказал, что это два немецких офицера, которые перешли на нашу сторону. Немецкие офицеры остались в лодке и никому не разрешили подойти к ним. Что же касается капитана Дона, то он… пошел в резиденцию английской военной миссии, находившейся в Аттики-Биотин, в местечке Бабули Эликона. На следующий день он вместе с немцами ушел в Афины». Одна газетная вырезка гласила: «Вчера на приеме в «Олимпии» руководитель компании «Эврика» господин Кристос рассказал нам об интересной беседе, только что происшедшей у него с английским коллегой мистером Хейли из Бирмингама. Мистер Хейли — частый гость Афин, однако впервые он посетил нашу столицу в ноябре 1943 года в качестве офицера британских вооруженных сил, еще до освобождения Греции. Одновременно с капитаном Доном Хейли (тогда он прибыл под другой фамилией, которую не стал называть) получил задание установить контакт с немецким оккупационным командованием, имевший целью не допустить утверждение в стране влияния ЭЛАС, когда Греция будет освобождена. Хейли имел непосредственные связи как с немецкой армией, так и с гестапо, а через него с греческими «охранными батальонами». В частности, Хейли принимал участие в ликвидации одного из отрядов ЭЛАС, сражавшегося в районе Пелопоннеса, еще контролируемого оккупационными частями. От Хейли получал инструкции командир «охранного батальона» Костас Кафениотис, посланный немецким командованием для ликвидации склада оружия ЭЛАС, спрятанного в одной из пещер на Пелопоннесе». Вторая газетная вырезка была короче: «Жители Пелопоннеса объявили сбор средств на постройку памятника бойцам отряда «дяди Вангелиса», героически погибшим во время обороны перевала в боях с немецко-фашистскими оккупантами. Эта самоотверженная акция сыграла решающую роль в освобождении района основными силами ЭЛАС. Подробности операции стали известны из опубликованных недавно писем ныне покойного командира соединения ЭЛАС Захариадиса. Сам «дядя Вангелис» — школьный учитель Евангелос Едипидас жив и поныне, однако этот человек, крайне скромный по своей природе, никогда не сообщал никому историю героического сражения». — Так… — сказал я вслух. Листки, вспорхнув на миг, опустились мне на колени. — Что же будем делать с фильмом, дядя Вангелис? Ирина спросила: «Роличий пуловер возьмешь? Вдруг в гостинице не топят. С их топливным кризисом станется». Я не ответил, только поцеловал ей руку, ощутив груз трудов, точно согнанный током неутомимой крови к этой кисти, уже слегка деформированной временем. Касаясь губами сухой ее кожи, я вдруг увидел сонмы крошечных морщинок, плутавших туда-сюда, как следы рачков в коричневатой жидкости пляжного песка. Все сжалось и одновременно укрупнилось, обретя многомерность. Сжалось время, заключив в себя и момент этого касания Ирининой руки, и миг, когда клубок собачьей шерсти, спрыгнув с ее колен, покатился по пляжному песку. А она вскочила, прижимая недовязанный пуловер к голому загорелому животу. Это было не воспоминание, а одновременно существование двух разъятых жизнью минут. И многомерность, именно многомерность сообщилась даже этим простейшим ее фразам: «Роличий пуловер возьмешь?»… и «с их топливным кризисом…» Нашу собаку звали Ролик. Щенком он походил на изобильную белую хризантему. Веселую и неостановимую хризантему. Был назван — Неистовый Роланд, «Орландо фуриозо». Сокращенно — Ролик. В этом была и принадлежность к моей профессии, напоминание о роликах пленки. Из Роликовой шерсти Ирина связала мне пуловер… Ирина прекрасно вязала. Ирина прекрасно шила. Ирина прекрасно готовила. Ирина была прекрасной хозяйкой. Ирина была прекрасной женой. Во всю прекрасность балеринских талантов, ибо нет лучших домашних искусниц, чем балерины. Это только непосвященная публика театральных залов полагает, что марлевые нимфы умеют лишь крутить ответственные фуэте и безответственные романы. Вся моя обустроенная Ириной жизнь, во всех ее измерениях, втиснулась сейчас в это: «Роликовый пуловер возьмешь?» А «топливный кризис»? Господи! Милая ты моя, откуда в твоих балетных галлицизмах подобная терминология? Потому что — мое, мое дело, мои занятия? Милая, милая, глупая моя и теплая. Мы. Моя, моя и все тут. Охрана моя и оборона от всех агрессивных Зюк, непрошеных Хейли, от снов и наваждений наяву. — Хлобыстнем чайку? — предложил я Ирине и пошел на кухню ставить чайник. Ай да кухня, ну и кухня завелась у нас! Красным конем Петрова-Водкина гарцевали, лоснясь, алые шкафы, и купанье их тоже шло своим чередом, как было запланировано художником — в брызгах кафельных начищенных бликов. Занавески, абажур, скатерть на круглом столе — красно-белая клетка! — вздувала крутое кипение оборок. («Как это вы так скатерку смогли сшить — в талию?» — спросила Таисья Матильду Ивановну.) — Как это вы так скатерку смогли сшить — в талию, Ирина Андреевна? — спросил я, но тут же пожалел, потому как нечто противное, скребущее под ложечкой привалилось ко мне. Я опять вспомнил. А никаких Вялок не должно существовать ни на каких географических картах. Ни на глобусах, ни на двухверстках. Память должна сровнять их с землей и окрестить иным именем поселение, которое возникает на дематериализованных руинах. — Привет! — сказала Ирина. — Опомнился! Три года стелю. — Ай да кухня у нас, ну и кухня у нас! — Я пытался залихватским ритмом раздробить все Вялки, крыша за крышей, стена за стеной. — Чудо-юдо, кухня-кит! — При чем тут кит? — Ирина вскинула брови на чистом, домашнем, бескосметичном лице. — Мир стоит на трех китах. Только так. Не дай Копернику и Галилею ввести тебя в заблуждение. — А где же еще два? — спросила Ирина. — Пожалуй, спальня и рабочий кабинет. — А гостиная? У нас же еще есть гостиная. — Гостиная — это так, планктон для питания китов. Должны же киты чем-то питаться. — Ты немыслимый, — сказала Ирина. Дверной звонок тявкнул в передней модным ныне повсеместным голосом: «Кто там?» «И старый король пошел открывать», — подумал я и пошел открывать. Передняя или, если хотите, холл у нас тоже был разлюли-малина, что вширь, что ввысь. Но едва он переступил порог, как стало тесно, от его плеч, роста, крупной головы, всунутой в волчью шапку. Да и шапка-то сама — что твой стог, взъерошенный ветром. — Не ожидали? — спросил Степан Степанович Степанов, стаскивая шапку-стог. — Как это не ожидали? Вон уж стол накрыт, — я обнял, да нет, скорей ощупал ладонями его плечи — две черные пудовые гири, зачехленные мохнатой австрийской курткой. Откуда же он возник, Степанов-то? Из какой иной жизни? Впрочем, не зря Вялки так напористо сегодня весь день, весь предпарижский день лезли ко мне. Как известно, со мной так — стоит подумать или померещиться… Только когда чаепитие взяло устоявшуюся размеренность, я спросил: — Как это вы меня так исключительно-замечательно разыскали, Степан Степанович? — Так вы ж мне визитку оставляли, — он, застеснявшись, полез в карман. — Вот моя, между прочим, может, захотите позвонить когда. На визитной карточке значилось: «Степанов Степан Степанович. Генеральный директор производственного фарфорового объединения «Вялки». Адрес. Телефоны. Именно телефоны, а не телефон. (На швах рукавов ватник треснул и был заделан цветастыми заплатками, может, тряпицами от старой занавески. Солдатскую шапку-ушанку с серым пожухлым бобриком мужик держал зажатой в руке). Швы заграничного костюма искусно таяли в чуть брезжащей полоске ткани. Волчья шапка висела на крюке в передней. Или, если хотите, в холле. — Ну, Степан Степанович, вид у вас прямо-таки министерский! Министр, воистину министр! — одобрил я степановское обличье. Он качнул головой. — Министр, да не я. Министр-то меня на ковер призывал. Снять сулился. — За что такая немилость? — Не понимаю, получается, государственного подхода и политического момента. А моменты эти у меня каждый день выходят: «Волги» черные, намекает, ответработники с супругами. Вроде с производством ознакомление. А каждому грузи сервизы и уникалку. Не отгрузишь — не пробьешь оборудование или стройматериалы. И счет за фарфор не сунешь — вроде неудобно. Считается сувенир. Ну, я сколько мог, из своего кармана, как уедут, оплачивал… А потом взвывал: да тому же конца нет! И приказал на складе: ничего не грузить, все через магазин. Ведь и я жулик получаюсь, хоть не для своей личной пользы, а взятки-то фарфором даю… И пошло-поехало. Один бессервизный телегу накатал, другой. То не так в объединении, то не этак. Комиссия за комиссией и пошли душу мотать. Степанов замолчал, отвернувшись к окну. — Ну и отбились у министра-то? — спросил я. — Кой черт отбился! Тут еще история. Юбилей, значит, персональный готовился, ну, сами знаете чей. Мне приказ: изготовить набор ваз особого габарита с портретом. А мне для этого нужно весь цех уникальной продукции остановить. А план? Я и говорю: не могу. Тут уж… Вспоминать неохота, что было. Самый что ни на есть политический момент… — Так вас за это на ковер? — За это уже раньше мыли. Теперь по телеге: разбазаривание средств. Купечество Степанов разводит: решил открывать художественную профтехшколу, специализацию по рисованию в детском саду, единицы педагогов просит выделить. И музей заводской замахнулся строить. — Что ж вы такими замыслами министерство не очаровали? — спросил я. Он без улыбки ответил: — Очаровал. Это — железно, очаровал. Чуть в объятиях не задушили. На той неделе приезжали новый корпус обжига принимать. На шесть газовых печек цех. А как увидели полы цветные с орнаментом, стены в вялковской майолике — это мы все хозметодом, сами, — взвилась комиссия-то. Уж на механизацию не глядят, а поглядеть есть что, будь здоров отгрохали! Не — все стенки щупают. Отвлечение рабочей силы! По какой статье расход? По человеческой, говорю, чтоб человеку работать хорошо. Какое… Крик, в блокноты строчат… Цирк! (— Ну, кина у нас тут хватает, — засмеялся Степан Степанович Степанов, — цельный «Цирк» заснимете. Кинокартину «Цирк» видели? «Букетом по морде — раз». Цирку тут хватает.) Электронно-точная моя память все выдавала и выдавала документацию двадцатилетней давности, не нарушая интонаций цитат и зримости ситуаций. Всего, что когда-то вошло в меня. Свиток этой информации обинтовывал мою черепную коробку, мешая слушать Степанова. Я включался в его речь, тоже подчиняясь неким сигналам, а не собеседническому расположению к слышимому. В сегодняшнем рассказе для меня как бы отсутствовал вещный смысл, слуха, кожи касалась только тональность производимого Степановым. Горечь и гордость добытого трудами, бессонницами, срывами, чужим непониманием и собственным вдохновением, когда к итогу приходишь с ободранными в кровь руками. Но приходишь. И ободранные ладони, особенно чутко оглаживают отшлифованную поверхность итога. Я знал это чувство, я сам не раз испытал его. — Ну, не в этом дело. Память оказалась бессильной в уничтожении Вялок. Это не я их, а они меня ритмично крушили ударами по голове, разбивая крыши и стены. «Что тебя принесло! — мысленно взвыл я. — Погарцевать явился? Или поплакаться?» — Какой вы молодец, что надумали заехать! — сказал я. — Да с делом я, Артем Николаевич. Насчет кинофильма про Вялки, — тут он смутился. Я услышал, как унылым фальцетом что-то запело в мозжечке: «Та-а-к!» Так. Так, значит. И ты туда же, чистый рыцарь призовых селедочниц и подарочных супниц. И ты хочешь позолотиться в льстивых лучах кинопроекторов? Прославляющим тебя экраном, как щитом, закрыться от возможных напастей? «Та-а-к!» — скучно ныл затылок. Звук дрожал мгновение, и вдруг оборвался, канул в водоворот ликования, заполнившего меня. Снова, как в Зюкином дворе, когда я ждал Катю, я ощутил: свободен! Своим заурядным тщеславием Степанов вновь освободил меня. Все они — и Зюка, и Катя, и сам он, Степан Степанович Степанов, годились для высокопарного или косноязычного резонерства, а коснись дело их самих… И уже не скрывая удовлетворенного сарказма, сказал, будто припоминая: — Так ведь уже существует вроде картина про Вялки, Велюгин ведь снимал. Недостаточно воспел? Степанов смутился более прежнего. «Та-а-ак!» — уже весело откликнулся мой мозжечок. — Да насчет этого самого я к вам и заявился, — сказал Степанов, потупившись. — Обидел я его, Велюгина-то. Железно, обидел. — Чем же? — Понимаете, что вышло. Премьера у него была сегодня. Меня позвал, Валеру Курихина с Матильдой, еще народ. Ну, как вы тогда на «Родину Жар-птицы». У него кинофильм тоже похоже называется: «Птенцы Жар-птицы». Птенцы — это Валера. И рассказано, как был знаменитый мастер Курихин Петр Семенович, как прекрасно он прожил, как был инициатором восстановления вялкинского фарфора. И меня туда же присовокупил Велюгин… А вот нынче Валера его достойное продолжение стал, Курихина то есть. — Та-а-ак! — вслух сказал я. — Так-то оно так, да не туда, — вздохнул Степанов, — сами вы знаете… И меня выступить попросили, как бы от героев картины. А я и скажи все по правде. Нехорошо вышло, но не мог я липу клеить. И еще. — И что же вы сказали еще? — Еще. Рассказал, что в районе нашем председатель колхоза один на приписках к выполнению плана в Герои вышел. — Так что же, и председателя этого Велюгин в картине отобразил? — Нет, зачем. Про председателя там нету. Но дело-то такого же рода. Тоже приписки и искажения. А так — вся жизнь туфта выходит. Что экономика, что человек. И вдруг преобразился, вскочил даже со стула: — Людей ему нету! Да хоть у нас возьми: помните Трофимыча — старик, который еще в печку петровскую при вас лазил? Сказал еще: «Не хуже аду». Может, не хуже, да и не намного лучше работенка. Мы ему, думаете, легкий труд не предлагали? Сколько раз. А старик: уйду с «Петрушки, — «Петрушка» — это мы так печку старую зовем — уйду, вы и печку затушите. И фарфоровое искусство старинных секретов затушится. Молодежь-то, она больше насчет механизации, кому охота в жар лезть. А нашлись: двух своих племяшей Трофимыч к делу пристрастил, заинтересовались на уникумы работать. Что ж, грех про такого картину заснять или по телику? — Не грех, — согласился я, и это вложило в Степанова новый заряд энтузиазма. — А помните вы про ребятишек-архитекторов: «Пижоны!» — сказали? Так эти вот пижоны у меня год бесплатно работали. — Почему же бесплатно? — Потому. Влюбились в наш фарфор, сами к нам приехали и говорят: «Хотим из Вялок фарфоровую столицу сделать, на особый манер». Я им: «Не имею средств на строительство предлагаемых вами объектов». А они: «Будет проект, будут средства». Я говорю: «А как не будут? Не пробьем проекта в инстанциях». Они: «Значит, помечтаем и порезвимся в свое удовольствие. Что, не можем мы задарма себе удовольствие доставить?» И вкалывали. Все субботы и воскресенья, весь отпуск. Задарма. И все изобразили — и музей, и школу художественную, и детсад со специализацией, и оформление магазинов и бензоколонки. Помните нашу бензоколонку? Все они, «пижоны» наши. Сами изразцы придумали, на формовке, на обжиге торчали «пижоны». Степанов, отмитинговавшись, внезапно потишал, снова опустился на стул и уже мирно завершил: — Вы про таких пишите, кому не копейка, а красота дела дорога, про бессеребреных. Только правду. А мы врем да врем. На собраньях врем, в газетах врем. Народ на вранье держим. Он уж и в правду не верит. Катя выразилась изящнее: «Ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем». Значит, пошла тема с вариациями. Та-ак! — Ну, Степан Степанович, вы все это слишком прямолинейно толкуете, — я должен был ему объяснить и сам должен был защитить позицию, которую исповедовал и исповедовал с верой, я-то как раз с верой. — Не всякая неправда — ложь. Бывает и неправда во благо. Ну, хоть моя «Жар-птица». Все там правда? Нет. Очень много было не так. А может, не вышла бы эта картина тогда, и вы бы сегодня не совершали победного шествия по министерству. — Думал я про это, думал, — согласился вроде бы Степанов. — А потом так повернулось в мозгах: а если бы вы все по правде описали, и трудности, и мечту людскую, разве нельзя проблему в государственном масштабе ставить? Можно. Не то же на то же вышло бы? То же. Для дела. А для людей другое. — Для людей? — я разозлился. — Иногда ваша правда как раз может веру у людей отнять и горе принести. — Это как понимать? — удивился Степанов. И тут я рассказал ему легенду о Костасе и Урании. Подробно, не скупясь на живописные подробности. Он слушал молча, сосредоточенно, будто ученик-тугодум, тщащийся усвоить урок. — Так что же, — заключил я на риторически высокой ноте, — сейчас я должен объявить, что герой оказался предателем, а гибель близких для всей деревни была никчемной жертвенностью? Объявить? Произнося это «никчемной жертвенностью», я почувствовал на губах противный привкус лжи: теперь-то я ведь знал, что жертвы отряда дяди Вангелиса не были напрасны, и невоспетый подвиг этих пелопоннесских крестьян был величавей и действенней ослепляющей вспышки мифа о Ромео и Джульетте XX века. Приторный вкус мухоморки почувствовал я на губах. Мое раздражение по поводу Зюкиных речений о правде, чуждой усталости, ничего не имело общего с легкостью принятия мной заурядной лжи. Ложь меня всегда коробила. И то, что все они считали неправдой в моих фильмах, не было ложью, это была моя правда. «Понимаете, моя правда!» — хотелось мне крикнуть Степанову. Он молчал. — Объявить? — настойчиво повторил я. — А как же, — сказал Степанов, — подонку в героях ходить? Ведь сами же сказали, правда выходит наружу. — Но ведь люди жили этим тридцать лет, утоляли идеей свое горе! — Остановиться было трудно. — Так идея, она идея и есть, какая была. А гад есть гад. Сказано: «Богу — богово, косарю — косарево». «Кесарю», — хотел я поправить его, как поправлял некогда Коляню, но подумал: «А так, пожалуй, точнее: богу — богово, трудяге — трудягово». И еще я подумал, что речь моя, обращенная к Степанову, стилистически не корреспондируется с его. Мой внутренний пульт не включался. И не от того, что разладился, как разлаживался в разговорах с Зюкой и Катей, а просто не включался, точно не мог соединить две замкнутые системы. А умышленно подстраиваться под степановскую натуру я никакого стремления не испытывал. И ему шанса давать не хотел. Мы молчали. Мы молчали, но мне почему-то начало казаться, что Степанов знает об отряде Вангелиса (хотя что за чушь! Откуда ему знать?) — и что его рассказы о «племяшах» и «пижонах» были заведены неспроста, вот, мол, мимо неприметной значительности пролетаешь зажмурившись, а эффектной неправдой готов, как с флагом, — ура, вперед и выше! Но тут — удивительное дело! — мне бы завестись по поводу Степанова еще на тридцать три оборота, а у меня все внутри стало отпускать и отпускать, как бывает, когда после длительных и неразрешимых метаний приходит неожиданная ясность. В кухню вошла Ирина. — Ну, это все-таки удивительно! — она исполнила взмах рукой из «Жизели» в сторону настенных часов. — Всегда или в двадцать минут чего-то, или без двадцати в разговоре наступает пауза. Вы замолчали? Мне сказали про это — и точно. Вот, без двадцати десять. Чуткий стражник моей жизни, моего равновесия и привычности, она снова появилась, едва я ощутил чуждое вторжение в мои пределы, в мои суверенные владения. — Посиди с нами, малыш, — сказал я, — не каждый день у нас властитель вялковских красот гостит. — Верно, вы теперь знаменитость, — Ирина улыбнулась Степанову, — ваш фарфор теперь все московские дамы коллекционируют. Наши балетные просто сдвинулись, меняются, по областным сельпо рыщут. — Пора мне, — Степанов понял Иринино мистическое откровение по поводу времени и пауз в разговорах за намек на поздний час. — Ни за что, — последовал взмах обеих рук из «Спартака». — Расскажите. — А как вы добираться-то будете? — мне не хотелось его задерживать. — Да машина у меня там, — он боднул большой головой в сторону окна. — Своя? — Казенная. Положено. Я, правда, сам за рулем. Конечно, как я забыл наше путешествие по пестростенным деревенькам? Все у него было — и австрийская куртка, и костюм бесшовный, и машина казенная. Не хуже Коляни обжился Степанов. А проповеди разные, так тоже — один хрен. — Расскажите, — не унялась Ирина, — почему вы перестали делать трехсвечные шандалы? Невозможно достать, моя подруга всю область перекопала… Видно, в благодарность за то, что своим вторжением Ирина разрушила тягостность нашей беседы, Степанов стал подробно развивать перед ней идеи сложных противоречий между необходимостью увеличения производства предметов массового спроса и сохранения выпуска уникальных изделий. Бедная моя пенсионная Джульетта вынуждена была принять на свои обглоданные многолетним тренингом плечи все проблемы фарфорового производства. Уникальные изделия требуют обжига на древесном топливе, а дров не достанешь, хотя в окрестных леспромхозах ветви и верхушки жгут. А достанешь — вывезти не на чем. А привезут — разгружать некому, сами мастера на себе волокут. А разгрузят — некогда сушить. А художники? Разве такой зарплаты их творчество стоит? А… Бедный, бедный мой гадкий утенок, распушившийся и увядший на бумазеевых берегах своего Лебединого озера! Каково-то ей было слушать про нескоординированность планов, про неувязки с сырьем, которое нужно возить через всю страну, вместо того, чтобы освоить пласты глины в своем районе, где их запасов еще на двести лет хватит! Но недаром, оттанцевав свое, Ирина освоила царственные замашки балетного миманса, плавные выходы сказочных королев. С королевской терпимостью она спросила, цитируя дикторский текст из какого-то документального фильма: — Значит, наряду с крупными достижениями и полной перестройкой производства у вас еще есть проблемы? — Проблем навалом, — закивал Степанов. — А что же предпочтительнее освещать, — ядовито не удержался я, — крупные достижения или нерешенные проблемы? Степанов засмеялся беззлобно: — Богу — богово, косарю — косарево… А Велюгина обидел я. Нехорошо. Он, может, от души старался. Вы уж скажите ему, Артем Николаевич. — Скажу, если увижу, — неуверенно пообещал я. И снова зависла мучительная пауза. Видимо, чтобы размыть липкую тишину, Степанов завернул разговор назад: — Есть люди, есть. И сроду были. Коляня, к примеру. Вы Коляню нашего, Скворцова, помните? Горячий парень был, чистый. Когда его на учебу взяли, он тогда в Москву уехал и библиотекаршу нашу Гражину забрал. Степанов опять замолк, потом осененно: — Так вы ж с ихней дочкой приезжали в Вялки! Вы с ними поддерживаете? Как Коляня-то, голубь наш? Встречали его? — Нет, не встречал, — сказал я. По-моему, я не врал. Он уехал. — Так Роличий пуловер класть? — спросила Ирина. — Не надо Роличьего пуловера, — сказал я, — я не еду, что-то познабливает, еще свалишься там в гриппе, а у них топливный кризис.