Смерть в Риме Вольфганг Кеппен «Голуби в траве» и «Смерть в Риме» — лучшие произведения одного из самых талантливых писателей послевоенной Германии Вольфганга Кеппена (1906—1996). В романах Кеппена действие разворачивается в 1950-е годы, в период становления недавно созданной Федеративной республики. Бывшие нацисты вербуют кадры для новых дивизий из числа уголовников, немецкие девушки влюбляются в американских оккупантов, а опасный военный преступник, жестокий убийца Юдеян находит свою гибель в объятиях римской проститутки. Вольфганг Кеппен СМЕРТЬ В РИМЕ Il mal seme d'Adamo. Dante. «Inferno» В тот же день мир получил весть о его смерти и был почтительно потрясен. Томас Манн. «Смерть в Венеции» 1 Было время, когда в этом городе обитали боги. Теперь Рафаэль, еще полубог, любимец Аполлона, покоится в Пантеоне; но как ничтожны те, чьи останки позднее погребены рядом с ним: кардинал, заслуги которого забыты, несколько королей и их пораженных слепотой генералов, преуспевшие чинуши, ученые, добившиеся упоминания в энциклопедиях, художники, удостоенные звания академиков. А кому дело до них? Дивясь, стоят туристы под древними сводами и смущенно смотрят вверх на единственное окно, на круглое отверстие в когда-то выложенном бронзовыми плитками куполе, откуда свет льется, словно дождь. Не золотой ли это дождь? Даная разрешает агентству «Кука» и итальянскому туристскому бюро распоряжаться ею, но радости это ей не дает. Поэтому она и не поднимает платья, чтобы принять бога. Персей не рождается. Медуза устраивается по-мещански, голова у нее цела. А Юпитер? Прозябает ли он на маленькую пенсию среди нас, смертных, или, быть может, это вон тот старичок из компании «Америкен экспресс», управляющий немецким отделением бюро путешествий? Или он сидит за толстыми стенами сумасшедшего дома на городской окраине и любопытствующие психиатры робко обследуют его? Или заточен в государственную тюрьму? На Капитолийском холме посадили за решетку волчицу, она больна, она в унынии, тут уж не до кормления Ромула и Рема. В свете, льющемся сверху, лица туристов похожи на тесто. Какой пекарь будет месить его, какая печь — подрумянивать? Музыка звучала фальшиво, она больше не волновала Зигфрида, она была ему почти неприятна, как неприятен собственный голос, когда он записан на пленку и ты впервые слышишь его в громкоговорителе и думаешь: значит, вот я каков? Самоуверенный хлыщ, лгун, ханжа, тщеславный фат? Прежде всего скрипки звучали чуждо, слишком красиво — не таким бывает тревожный шум ветра в деревьях, и разговор детей вечером с демоном, и страх перед земным бытием, он не такой умеренный, он не так хорошо дозирован, он терзает глубже, этот древний страх, когда в тебе вызывают дрожь шорохи леса, небесные просторы, облака-странники, — вот что хотел воспеть Зигфрид, но это ему совсем не удалось, и потому, что не хватило сил, он чувствовал себя теперь слабым и малодушным, он чуть не плакал, а Кюренберг был в хорошем настроении и хвалил симфонию. Зигфрид восхищался Кюренбергом: тот подчиняется нотам и вместе с тем управляет ими своей дирижерской палочкой, однако бывали мгновения, когда Зигфриду казалось, будто Кюренберг совершает над ним насилие. И тогда Зигфрид сердился, оттого что не защищается. Но он не мог: Кюренберг умел и знал столь многое, а Зигфрид учился мало и в теории сильно отстал. Кюренберг разглаживал, расчленял, акцентировал партитуру Зигфрида: то, что было для Зигфрида смутным чувством, поисками какого-то звучания, памятью о каком-то саде еще до всякого рождения, близостью к правде вещей, которая могла быть только нечеловеческой, — все это под дирижирующей рукой Кюренберга становилось человечным и прозрачным, музыкой для высокообразованных слушателей, однако Зигфриду она казалась чуждой, он был разочарован, ведь укрощенные дирижером чувства стремились к гармонии, а его именно это и беспокоило, но в конце концов артист в нем победил, и его стало радовать точное и чистое звучание инструментов и та тщательность, с какой сто мастеров знаменитого оркестра исполняют его сочинение. В зале росли лавры в зеленых кадках, а может быть, это были олеандры; в крематории стоят такие же растения, и при взгляде на них даже в летнюю жару невольно вспоминались холодные зимние дни. «Вариации на тему смерти и цвета олеандров» назвал Зигфрид свое первое крупное произведение — септет, который так и не был исполнен. Сочиняя септет в первой редакции, он вспоминал смерть своей бабушки, единственного человека в семье, которого любил, — быть может, оттого, что она прошла такой чуждой и тихой через шумный дом его родителей, где постоянно толпились люди и громыхали походные сапоги. А какой торжественной и скорбной сделали ее кремацию! Бабушка была вдовой скромного пастора, и, если бы она могла видеть, ей вовсе не понравились бы та высокая техника и комфорт, та напыщенная и бесчувственная проповедь, с коими ее гигиенично и удобно выпроводили на тот свет; и венок и крикливый бант со свастикой, присланный каким-то женским союзом, были бы ей, безусловно, неприятны, хотя при жизни она никогда не высказывалась против. Однако во втором варианте септета Зигфрид уже старался выразить что-то более общее, сумеречное, тайный бунт, мерцающие, глухие и смутные романтические ощущения, а из музыкальных фраз, насыщенных мятежным упорством, словно возникал обвитый розами мраморный торс юного воина или гермафродита среди развалин горящего оружейного склада; этот образ выражал мятеж Зигфрида против окружавшей его действительности: лагерей для военнопленных, оград из колючей проволоки, против пресловутых соплеменников с их нудными речами, мятеж против войны, виновниками которой он считал таких людей, как его родители, против всего своего отечества — оно было одержимо чертом, и черт его уже побрал. Всех их Зигфрид хотел разозлить и попросил Кюренберга, дирижера, известного раньше в Германии, а теперь — об этом Зигфрид прочитал в английской газете — жившего в Эдинбурге, прислать ему образцы двенадцатитонной музыки; эта манера композиции считалась нежелательной на родине Зигфрида в дни его ранней юности, но она привлекала его уже по одному тому, что ее предали анафеме ненавистные властители, военные муштровщики и его грозный, могущественный дядя Юдеян, чье мрачное изображение в ненавистном мундире некогда висело над осточертевшим письменным столом отца; и Кюренберг прислал Зигфриду в лагерь произведения Шенберга и Веберна, приложив любезное письмо. Так дошли до Зигфрида ранние нотные тетради «Универсаль эдисьон», они появились в Вене, когда Зигфрид еще не мог с ними ознакомиться, а после присоединения Австрии к Германии они были уже запрещены. Музыка эта открыла Зигфриду новый мир, врата, через которые он мог вырваться из клетки, не только из обнесенного колючей проволокой загона для военнопленных, но и из этих давящих тисков; и он сбросил семейное ярмо, как он имел обыкновение говорить, война ведь была проиграна, его освободили, и он мог уже не склонять головы перед воззрениями своей семейки, ибо всегда считал свое рождение в этой семье величайшим несчастьем. Растения в зале казались пыльными, вероятно, это все же был лавр, зелень их напоминала высохшие листья, которые, намокнув в супе, так и плавают в нем, неразваренные и колючие. Эти веники угнетали Зигфрида, а в Риме он не хотел грустить. Но их зелень слишком живо напоминала о невкусном супе, об обедах из одного блюда в нацистской школе, куда отец отдал его по настоянию Юдеяна, о скудном армейском рационе в вермахте, куда Зигфрид удрал из школы, — однако и в нацистском военном училище зеленел лавр, а в казарме всегда имелись про запас дубовые листья и плющ для орденов и для могил. И повсюду портрет фанатичного молодчика с чаплиновскими усиками — теперь этот субъект смылся и вышел из игры, тогда же портрет фюрера благожелательно взирал на стада жертвенных баранов, на только что созревших для убоя мальчиков, которых втиснули в военный мундир. Здесь, среди лавров и олеандров концертного зала, от которых веяло искусственным холодом, висел старинный портрет композитора Палестрины, он не благожелательно, а, скорее, строго и укоризненно внимал оркестру. Тридентский собор одобрил музыку Палестрины. На музыкальном конкурсе в Риме, вероятно, отклонят симфонию Зигфрида, и это тревожило и удручало его уже на репетициях, он еще по пути в Рим предчувствовал, что его отклонят, хотя теперь и уверял себя, будто ему все равно. Вокруг Пантеона тянется ров, некогда здесь была улица, она вела от церкви всех святых к термам Агриппы, но Римская империя рухнула, обломки засыпали ров, потом археологи раскопали его, и теперь оттуда торчат остовы стен, обветшалых, поросших мхом, и на развалинах восседают кошки. Кошек в Риме видимо-невидимо, они — древнейший род этого города и высокомерны не меньше, чем Орсини и Колонна, они воистину последние настоящие римляне, правда уже времен упадка. У них имена, достойные цезарей: Отелло, Калигула, Нерон, Тиберий… Вокруг кошек собираются дети, подзывают их и дразнят, тараторят и захлебываются, как стремительно бьющий ключ, и голоса их кажутся иностранцам прелестными. Дети лежат вниз животом на каменной ограде рва. У них сопливые мордочки, но школьные банты придают им сходство с детьми на картинах Ренуара. Школьные фартуки задрались, короткие трусы открывают ноги, от света солнца и слоя пыли кажется, что это бронзовые ноги статуй. Вот она, итальянская красота! Вдруг поднимается хохот. Они высмеивают старуху. Сострадание всегда предстает в образе беспомощности. Старуха бредет с трудом, опираясь на палку, она принесла кошкам поесть. Жратва завернута в противный мокрый обрывок газеты. Это рыбьи головы. На измазанном рыбьей кровью фото американский государственный секретарь и русский министр иностранных дел пожимают друг другу руки. Оба, видимо, близоруки. Стекла очков поблескивают. Поджатые губы симулируют улыбку. Кошки ворчат и фыркают друг на друга. Старуха бросает сверток наземь. Головы обитателей моря, отрезанные от трупов, продавленные глаза, побелевшие жабры, опаловая чешуя — все это сыплется на бьющих хвостами, мяукающих кошек. Резко воняет падалью, испражнениями, приторной старческой гнилью, гноем, и все эти запахи, поднимаясь в воздух, смешиваются с уличными испарениями бензина и приятным ароматом свежего кофе, который доносится из бара «Эспрессо» на углу площади Ротонды. Кошки дерутся из-за отбросов. Ведь это борьба за жизнь. Злосчастные твари, зачем они так расплодились! Кошек здесь сотни, и все они голодают, они кровожадны, похотливы, они котятся, они больны, они гибнут и пали так низко, как только можно пасть, будучи кошкой. Крупный кот с мощным затылком и короткой шерстью желто-серого цвета злобно властвует над более слабыми. Он бьет лапами. Распоряжается. Грабит. На морде у него шрамы, оставленные борьбой за власть. Ухо прокушено — эту битву он проиграл. Шерсть изъедена паршой. Дети нежно называют кота Бенито. Я сидел за алюминиевым столом на хрупком алюминиевом стуле и чувствовал себя таким легким, точно вот сейчас меня ветер унесет; и я был счастлив — по крайней мере убеждал себя, что это так, ведь я в Риме, в Риме, в Риме, я сижу перед баром «Эспрессо», на углу площади Ротонды, и передо мной рюмка водки. Водка тоже какая-то летучая, легкая, с металлическим привкусом, словно ее варили из алюминия, — это граппа. Я пью ее, так как прочел у Хемингуэя, что в Италии пьют граппу. Мне хочется быть веселым, но я не весел. Мне тяжело. Может быть, из-за убогих кошек? Мы не любим видеть нищету, а тут ведь пфеннигами не откупишься. В этих случаях я обычно не знаю, как быть. Я отвожу глаза. Так делают многие, но меня это мучит. Хемингуэй, видно, ничего не понимает в водках! У граппы какой-то синтетический тухлый вкус. Как у водки с немецкого черного рынка во времена инфляции. Однажды я выменял за десять бутылок такой водки картину Ленбаха. Это был этюд к портрету Бисмарка, его приобрел фальшивый кубинец в американском мундире. Водку перегнали из технического спирта для ракет «Фау-2», которые должны были разрушить Лондон; выпьешь эту водку и так и взовьешься, но это не страшно, ведь и Ленбах оказался фальшивым. Теперь у нас в Германии «экономическое чудо» и хорошая водка. Итальянцы тоже пьют хорошую водку, правда экономического чуда у них как будто нет. Я рассматривал лежавшую передо мной площадь. Здесь явно совершался обман государства. Молодая женщина торговала американскими сигаретами, держа их в подоле грязного фартука. И мне опять вспомнились кошки. Женщина была человеческой сестрой этих несчастных тварей, растерзанная, растрепанная, в язвах. И она была-несчастной, опустившейся, и род ее тоже слишком размножился, а похоть и голод привели к упадку. И вот она надеялась разбогатеть, идя окольными путями. Она была готова молиться золотому тельцу, но едва ли бы он услышал ее. Мне вдруг пришло в голову, что эту женщину могут убить. Я представлял ее себе задушенной, а она уже видела себя предпринимательницей, хитрой и проницательной, настоящей синьорой, восседающей в респектабельном киоске. На площади Ротонды золотой телец снизошел до того, что слегка лизнул эту женщину. Тут ее, видимо, хорошо знают. Точно буек, стоит она в густом потоке уличного движения, и маленькие юркие «фиаты» устремляются ловко и отважно прямо на нее. Как верещат здесь клаксоны! У красавцев водителей волосы завиты, уложены волнами, напомажены, гладкие рожи смазаны кремом, надушены, ногти наманикюрены, они протягивают ей деньги в окно машины, принимают пачки сигарет — и вот маленький «фиат» уже несется дальше, по другим делам, чтобы другим веселым способом выхватить у государства принадлежащее государству. Вон идет девица из коммунистической федерации молодежи. Я узнал ее по ярко-красному галстуку на синей блузе. Что за гордое лицо! Я думал: почему ты такая надменная. Ты отрицаешь все, ты отрицаешь старуху, приносящую кошкам поесть, ты вообще отрицаешь сострадание. В подворотне притаился парень, засаленный с головы до ног. Он дружок уличной торговки, ее подопечный или опекун, а может быть, ее шеф, серьезный делец, озабоченный сбытом своего товара, во всяком случае, он тот черт, с которым судьба связала эту женщину веревочкой. Время от времени они как бы случайно встречаются на площади. Она отдает ему захватанные лиры, он сует ей новые, опрятно завернутые в целлофан пачечки сигарет. Неподалеку в нарядном мундире, прямо как памятник самому себе, стоит карабинер, он с презрением и скукой поглядывает на Пантеон. А я подумал: ты и та девушка из федерации — вот выйдет из вас чудесная пара, тогда все кошки будут именоваться государственной собственностью, сердобольная старуха умрет в государственной богадельне, рыбьи головы станут всеобщим достоянием, и все будет ужасно упорядочено. Но пока еще существуют и беспорядок, и сенсации. Газетчики выкрикивают охрипшими жадными голосами названия вечерних газет. Я всегда восхищаюсь ими; ведь они истинные рапсоды и панегиристы преступлений, несчастных случаев, скандалов и национальных волнений. Белая крепость в индокитайских джунглях готова была пасть. В те дни решался вопрос войны или мира, но мы этого не знали. Мы узнали об угрожавшей нам гибели лишь гораздо позднее, из газет, которые тогда еще не были сданы в набор. Кто мог, ел хорошо. Мы пили кофе, пили водку, мы работали, чтобы заработать деньги, а когда удавалось — спали вместе. Рим — удивительный город, он для мужчин. Я интересовался музыкой, и у меня создалось такое впечатление, что в Риме есть еще люди, которые интересуются новой музыкой. Из многих стран съехались они на конкурс в древнюю столицу. Азия? Но Азия далеко. Целых десять летных часов до Азии, она жуткая, огромная, как «Волна» Хокусаи[1 - Картина известного японского художника Хокусаи (1760—1849).]. И эта волна приближалась. Она омыла берега Остии, где был найден труп молодой девушки. Бедная покойница прошла через Рим как призрак, и министры пугались ее бледного лика, но им удалось еще раз все уладить к лучшему для себя. Волна приблизилась к скале мыса Антиб. Bon soir, monsieur Aga Khan[2 - Добрый вечер, господин Ага-Хан! (франц.); Ага-Хан — глава влиятельной мусульманской секты исмаилитов в Индии.]. Осмелюсь ли я сказать, что это меня не касается? У меня нет ни счета в банке, ни золота, ни драгоценных камней, ничем нельзя меня встревожить, я свободен, и мне не приходится волноваться ни из-за скаковых лошадей, ни из-за кинозвезд. Меня зовут Зигфрид Пфафрат. Знаю, это смешная фамилия. Но опять-таки не смешнее многих других. Почему же я так презираю ее? Я ее не выбирал. Я охотно и без зазрения совести вмешиваюсь в чужие разговоры; но мне стыдно, я притворяюсь непочтительным, а как бы мне хотелось что-нибудь уважать! Я композитор. Однако, если не пишешь для самой широкой публики, эта профессия так же нелепа, как и моя фамилия. И вот имя Зигфрида Пфафрата появляется в концертных программах. Почему я не возьму себе псевдоним? Право, не знаю. Неужели я привязан к этой ненавистной фамилии, продолжаю быть к ней привязан? Или это власть семейного клана? Тем не менее мне кажется, что все происходящее на свете, все, о чем люди думают, грезят и что нас губит, все это в целом, даже незримое и неуловимое, касается меня, обращено и ко мне! Большой черный автомобиль с зеркальными непрозрачными стеклами, похожий на темный сверкающий гроб, поблескивая лаковым мраком, бесшумно подъехал к Пантеону. Машина напоминала посольскую, и, может быть, в ней на пухлых подушках сидел посол Плутона, министр Преисподней или Марса, а Зигфрид, который попивал себе граппу на площади Ротонды, бросив взгляд на ту сторону площади и заметив это событие, впрочем не стоящее внимания, признал буквы на щитке, где обычно стоит номер машины, за арабские. Что это? Не принц ли из «Тысячи и одной ночи» прибыл сюда или это какой-нибудь король-изгнанник? Выскочил темнолицый шофер в почти военной форме, рванул дверцу машины и с усердием адъютанта, готовый к услугам, встал вплотную к вылезавшему господину, облаченному в просторный костюм. Костюм был из английской фланели и, видимо, сшит у хорошего портного, но на располневшем теле господина — мощный затылок, широченные плечи, грудь колесом, круглый, эластичный, тугой, словно боксерская груша, живот, толстые ляжки — костюм этот почему-то напоминал грубошерстную одежду крестьян-горцев. У господина были торчавшие щетиной, коротко подстриженные седые волосы, глаза прятались за синими стеклами больших очков, придававших ему отнюдь не крестьянский вид. Напротив, в нем было что-то загадочное и коварное, чужестранное и изысканное, чем-то напоминал он прибывшего из далеких земель члена дипломатического корпуса или спасающегося от преследования отчаянного беглеца. Не Одиссей ли это, пожелавший навестить богов? Нет, не Одиссей, не заблудившийся царь Итаки, этот человек — палач. Он явился из царства мертвых, от него веяло трупным запахом, и сам он был смертью, грубой, подлой, неповоротливой, бездарной смертью. Тринадцать лет не встречал Зигфрид своего дядю Юдеяна, которого так боялся в детстве. Сколько раз его наказывали за то, что он прятался от Юдеяна, и в конце концов мальчуган стал видеть в образе дяди воплощение всего, чего он страшился и что ненавидел, символ всего насильственного — мобилизации, армии, войны; ему и сейчас иногда казалось, что он слышит рычащий, всегда разъяренный голос этого человека с бычьей шеей. Но Зигфрид лишь смутно помнил теперь лицо могущественного трибуна, перед которым трепетала некогда вся страна и чьи бесчисленные портреты мозолили глаза повсюду: в газетах, на колонках с афишами, на стенах школьных залов, на экранах кино, где Юдеян появлялся, подобно грозной тени, причем всегда со злобно опущенной мощной головой, в неизменной, навязчиво скромной партийной форме и тупоносых походных сапогах. Поэтому Зигфрид, который успел тем временем вырваться на свободу и сидел теперь перед баром, попивая граппу по Хемингуэю, и размышлял о лежавшей перед ним римской площади и о своей музыке — самом сокровенном в его внутренней жизни, — поэтому Зигфрид и не узнал Готлиба Юдеяна, ибо даже не подозревал о том, что чудовище вознамерилось восстать из мертвых и появилось в Риме. Лишь мимоходом и с невольным содроганием Зигфрид заметил дородного, видимо богатого и влиятельного, но несимпатичного иностранца, который поманил к себе кота Бенито, потом вдруг схватил животное за шиворот и под ребячий визг отнес в свой аристократический лимузин. Шофер на миг застыл в солдатской оловянности, затем почтительно прикрыл дверцу за Юдеяном и котом. Большой черный автомобиль бесшумно скользнул прочь, перед Зигфридом бегло блеснули в лучах предвечернего солнца арабские буквы, а затем солнце скрылось за облаком, и машина, словно растворившись в клубах вонючего дыма, исчезла. Ильза была приглашена своим мужем Кюренбергом на репетицию; Зигфрид не заметил ее, так как свет зажгли только над оркестром, а она села в последнем ряду возле зеленого деревца в кадке и слушала симфонию оттуда. Симфония ей не понравилась. Она слышала сплошные диссонансы, враждебные друг другу столкновения звуков, бесцельные поиски: это был какой-то неуверенный эксперимент, автор шел то одним путем, то другим и тут же сворачивал в сторону, ни одна мысль не была договорена, все с самого начала выглядело хрупким, полным сомнений, проникнутым отчаянием. Ильзе казалось, будто эти ноты написаны человеком, который сам не знает, чего хочет. И потому ли он в отчаянии, что не знает пути, или для него нет дуги, так как он сам каждую тропу затемнял ночью своего сомнения и делал ее недоступной? Кюренберг много ей рассказывал о Зигфриде, но Ильза не была с ним знакома и до сих пор оставалась к нему равнодушной. Сейчас музыка Зигфрида растревожила ее, а она не желала тревожиться. В этой музыке звучало что-то, будившее печаль. Она на своем опыте познала, что лучше избегать и страдания и печали. Она не хотела больше страдать. Не хотела. Она достаточно настрадалась. Она подавала нищим несуразно большие суммы, но не спрашивала, почему они просят милостыню. Кюренберг, как дирижер, мог бы повсюду зарабатывать больше, чем здесь, — и в Нью-Йорке, и в Сиднее. Когда он решил подготовить симфонию Зигфрида для конкурса в Риме, Ильза не отговаривала его, но теперь жалела, что он взялся за нее, ведь он трудится над чем-то несвязным, безнадежным, над бесстыдным в своей наготе выражением откровенного, позорного отчаяния. После репетиции Кюренберги пошли поесть. Они любили поесть, ели часто, обильно и вкусно. К счастью, это по ним не было заметно. Они хорошо переносили обильную, вкусную еду, оба были пропорционально сложены, как говорится, в соку, но не жирные, упитанные, но не толстые, хорошая пара, точно выхоленные животные. Так как Ильза молчала, Кюренберг понял, что симфония ей не понравилась. Когда человек молчит, с ним трудно спорить, и Кюренберг в конце концов начал хвалить Зигфрида, утверждая, что из новых он самый талантливый. Дирижер пригласил Зигфрида зайти вечером, но теперь не знал, приятно ли это будет Ильзе. Как бы мимоходом он сознался в этом, а Ильза спросила: — В гостиницу? — Да, — ответил Кюренберг, и Ильза поняла, что Кюренберг, который даже во время поездок — а переезжали они с места на место беспрерывно — оставался страстным кулинаром, хочет готовить сам. Это доказывало, что он действительно ценит Зигфрида и ухаживает за ним, и она снова промолчала. А почему бы ей и не принять Зигфрида? Она не любила отказывать. Да и с Кюренбергом ей не хотелось спорить. Это был брак без ссор, они ухитрились, не ссорясь, пройти через нужду и опасности, изъездить весь белый свет. Ладно, пусть Зигфрид явится к ним в гостиницу, пусть ее муж для него приготовит ужин, она не возражает. Может быть, Кюренберг прав и Зигфрид — приятный человек, но его музыка от этого лучше не станет. Ильза считала, что она и не может стать другой; хотя эти звуки отталкивали ее, в них все же чувствовалось что-то подлинное, и при всей их несвязанности они воссоздавали картину определенной человеческой судьбы, а поэтому и не могли стать иными, и, каким бы милым Зигфрид ни оказался, всегда его музыка будет ей антипатична. Ильза внимательно посмотрела на Кюренберга: вот он идет рядом с ней в костюме из грубошерстного твида, в скрипучих башмаках на толстой подошве; волосы его уже поседели, и он успел облысеть, но глаза на добром решительном лице ясны, фигура несколько раздалась, но шагает он твердо, искусно лавируя среди беспокойной толпы, затопляющей римские улицы. Кюренберг производил впечатление человека замкнутого, вернее, внутренне спокойного и твердого, живущего богатой духовной жизнью; он никогда не позволял себе ни раздражения, ни сентиментальности, и все же Ильзе чудилось, что покровительство, которое он оказывал Зигфриду, окрашено теплым чувством; его тронуло то, что в сорок четвертом году неведомый немецкий военнопленный, находившийся в английском лагере, обратился именно к нему, добровольному эмигранту и бывшему недобровольному добровольцу, штурмовавшему в первую мировую войну Лангемарк, и попросил у него образцы новой музыки. Для Кюренберга письмо военнопленного Зигфрида было знаком, сигналом из одичавшей варварской Европы, голубем, принесшим весть о том, что потоп отступает. Они уселись на солнце и наслаждались солнцем, сидели на террасе чудовищно дорогого ресторана на площади Навоны и наслаждались тем, что сидят там, смотрели на успокаивающий гармонический овал древней арены и наслаждались счастливым сознанием того, что бои кончились, затем принялись есть. Ели мелких, хрустящих, тушенных в масле раков, нежно поджаренную птицу, смоченные лимонным соком и окропленные оливковым маслом листья салата, сладострастно-пунцовую гигантскую клубнику и запивали все это горьким возбуждающим фраскати. Они наслаждались вином. Они наслаждались пищей. Они пили благоговейно. Они ели благоговейно. Они вкушали пищу спокойно и серьезно. Они лишь изредка обменивались словом и все-таки очень любили друг друга. После обеда они поехали автобусом в район вокзала, где жили. Автобус был, как всегда, переполнен. Они стояли, прижатые друг к другу, прижатые к чужим. Стояли молча, спокойные, довольные. Доехав до вокзала, решили ненадолго зайти в Национальный музей, помещавшийся в развалинах терм Диоклетиана. Они любили античных мастеров. Они любили крепкий мрамор, благородные статуи, созданные человеком по образу своему и подобию, прохладные саркофаги, многообещающую округлость винных чаш. Они посетили эротов, фавнов, богов и героев. Погрузились в созерцание легендарных чудовищ, прочувствовали прекрасное тело Венеры и голову спящей Эвмениды. Потом вошли в глубокое сумрачное ущелье улочки, зажатой между высокими домами: прохладная и полная тени она тянулась позади гостиницы, этого скучного пристанища решительно всех на свете, где Кюренбергам, однако, жилось приятно; заглянули в мясную, увидели висящие на свирепых крючках взрезанные туши, обескровленные, свежие, прохладные, и головы принесенных в жертву баранов и телят, немые и кроткие, купили лежавшие на мраморной наклонной доске нежные бифштексы, пригодность которых Кюренберг проверял, ощупывая и разминая их пальцами, выбрали на открытых лотках фрукты и овощи, приобрели в старинных подвалах вино и масло, а после довольно долгих поисков Кюренберг наконец нашел и подходящий рис, он пробовал его на зуб, рис обещал при варке остаться крупитчатым. Муж и жена — оба со свертками — поднялись на лифте в свой большой светлый номер, самый роскошный в этой гостинице. Они устали и наслаждались своей усталостью. Они взглянули на широкую кровать и насладились предчувствием ее прохлады и чистоты. Было еще совсем светло. Они не задернули занавесок. Они разделись при дневном свете, легли на простыню и накрылись одеялом. Они вспомнили о прекрасной Венере и играющих фавнах. Они наслаждались своими мыслями и наслаждались воспоминаниями, затем насладились друг другом, и ими овладел глубокий сон, то состояние, предваряющее смерть и коему отдана треть нашей жизни; Ильзе снилось, что она Эвменида, спящая Эвменида, которую, чтобы ее смягчить, называли Благожелательной, — богиня мести. Уже пора, надо идти, он известил, что придет, и вот настал условленный час, они ждут его, а он колеблется, ему уже расхотелось, ему страшно. Ему, Юдеяну, страшно, а каков был всю жизнь его девиз? «Я не ведаю страха!» Эта фраза многих поглотила, они отдали концы, разумеется другие, а не он — он отдавал приказы; они гибли в бесполезных атаках во имя потерявшего смысл понятия чести, удерживали заранее обреченные позиции, стояли до последнего, как потом Юдеян, выпятив грудь, докладывал своему фюреру, а те, кто струсил, болтались на деревьях и фонарях, раскачивались на холодном ветру смерти с позорной табличкой на сдавленной шее: «Я был слишком труслив, чтобы защищать свое отечество». Чье же отечество надо было защищать? Юдеяна? Принудительный рейх и наступательную «ось»? Их можно было лишь послать к дьяволу; людей не только вешали, им отрубали головы, их пытали, расстреливали, правда они умирали и за брустверами, в окопах, там в них целился враг, и, конечно, враг стрелял, но здесь пулю посылал свой же камрад — «лучшего ты не найдешь»[3 - Строчка из солдатской песни, популярной у нацистов.], здесь бесновался соплеменник, прославленный, воспетый, а тот, кто был обречен, увы, слишком поздно начинал понимать, где враг и где друг. Юдеян говорил по-отечески «мои ребята», и Юдеян говорил на языке общественных уборных: «пришить эту свинью», он всегда был «народен» и всегда держался славным малым, этот весельчак из Ландсберга и бывший палач фемы[4 - Тайное фашистское судилище.], этот кровавый парашник из лагерей «Черного рейхсвера» в Мекленбургских поместьях, страшный, как череп на эсэсовской каске; даже старые кумиры изменяли: Эрхардт, капитан, пировал с литераторами и дерьмовыми интеллигентами, а Россбах странствовал с молокососами по стране и ставил мистерии на радость попам и школьным учителям, но он, Юдеян, шел правильным путем, упрямо, неуклонно шел он дорогой фюрера и рейха, дорогой чести. Он шагал по комнате, по широкому ковру, стены были обиты материей, свет висячих ламп смягчали шелковые абажуры, на камчатном покрывале постели лежал Бенито, паршивый кот, он взглянул на Юдеяна, иронически сощурясь, словно хотел Оказать: «Ты еще жив?» — а затем с отвращением покосился на серебряную тарелку с жареной печенкой, стоявшую в ногах кровати. Для чего приволок он сюда эту тварь? Что это, магия какая-то? Нет, в нечистую силу он никогда не верил. Просто сантименты одолели, не мог видеть, как дразнят кота, обозлился, ведь кот Бенито — государственная собственность. Чертовы сопляки! Юдеян остановился на виа Венето, в отеле, где жили послы и министры, генерал НАТО, президенты стальных концернов США, члены наблюдательного совета «Фарбениндустри», здесь же была выставка премированных кинобюстов, авантюристы и кокотки чирикали в своих клетках — какие только птицы не залетают в Рим?! Модные бороды всех фасонов, и талии, суженные портными до осиных размеров, сказочно дорогие туалеты, девичьи талии, которые, кажется, схватишь и вот-вот переломишь, но хватали не за них, а за тугие груди и тугие зады, ощущая соблазнительный и волнующий трепет плоти под пленкой нейлона, дразнящий поясок, обтягивающий живот и бедра и спускающийся к паутине чулок, только кардиналы не жили в этом отеле. Синие очки он снял, глаза голубовато-белесые, водянистые, словно расплывшиеся. Может быть, он поступил легкомысленно, поселившись здесь? Юдеян невольно рассмеялся. Во-первых, это его право, теперь, как и всегда, а во-вторых, надо знать, откуда дует ветер! Чем же сейчас повеяло? Прощением и забвением. Это была одна из шуток Юдеяна, а Юдеян любил пошутить, потому-то он и остановился именно в этом отеле, хотя фамилия его в паспорте — не его фамилия, и место рождения — не его место рождения, но в остальном документ самый подлинный, с дипломатической визой. Юдеян — важная особа. Всегда был и теперь стал опять. Он мог позволить себе остановиться здесь и наслаждаться воспоминаниями о днях былого величия: под этой крышей находилась некогда его резиденция, отсюда отправлял он распоряжения в палаццо Венеция, из холла этого отеля отдал он приказ расстрелять заложников. Что же ему надеть? Он здоров, в хорошей форме, у него есть костюмы, сшитые из английских тканей искусными арабскими портными, он стал светским человеком, даже душится, когда идет в бордель, — этому он научился у шейхов; но в любой оболочке он оставался тем же Юдеяном, инфантильным типом, мрачным героем мальчишек, который не мог забыть, как часто отец, школьный учитель, порол его за то, что он ничему не желал учиться. Может быть, надеть темный костюм? Этой встрече надо придать торжественность. Но вероятно, не принято в таких случаях душиться. Там, куда он идет, не следует благоухать мускусом. Там козла надо прятать. Немецкие бюргеры снова обрели самих себя! Они стали опять светскими людьми. Отразилась ли на нем жизнь в тех краях, откуда он прибыл? Сначала эти кровавые дороги, а под конец зной, сушь, песок? Он прибыл из страны шакалов. Ночью они выли. Чужие звезды сияли на небе. Но какое ему дело до них? Звезды — только ориентиры над картой местности. Другими он и не видел их. И шакалов не слышал. Он спал. Спал спокойно, мирно, без сновидений. Он каждый вечер падал в сон, словно камень в колодец. Его не тревожили ни кошмары, ни угрызения совести, ему не являлись призраки. Только побудка поднимала его. Это была знакомая приятная музыка. Из пустыни веяло бурей. Звук горна рвался и гас. Горнист был просто ленивый пес, таких надо на передовую. Песок хлестал в стены барака. Вот Юдеян поднялся с узкой походной койки. Он любил спать на жестком ложе. Ему нравилась эта выбеленная комнатенка с жестяным шкафом, откидным столом, дешевым умывальником, нравилось звяканье заржавленного кувшина и таза. А он мог бы жить в королевской резиденции, на роскошной вилле, как шеф-инструктор, организатор армии, неоценимый высокооплачиваемый специалист, каким он и был на самом деле. Но он любил казарму. Она рождала уверенность в себе, она одна давала ощущение безопасности. Казарма — это было отечество, камрады, опора и порядок. Но все это — пустые фразы, красивые фразы школьника, которыми он утешал себя. Кому мог Юдеян быть другом? Он любил смотреть на пустыню. Не ее беспредельность звала его, а ее нагота. Пустыня была для Юдеяна огромным учебным плацем, это был фронт, манящий и щекочущий постоянным возбуждением, которое поддерживает способность быть мужчиной. В королевской резиденции вокруг него порхали бы легконогие слуги, он спал бы с теплобрюхими женщинами, забывался бы на их чреслах, он, как паша, мог бы купаться в приправленных ароматами водах. Но он мылся в лагере, натирал тело докрасна щеткой, брился старинной германской бритвой, которую вез в кармане от Вейдендаммербрюкке до пустыни, и чувствовал себя отлично. Он думал: щетина как у кабана. У него был тонкий слух. Он слышал шорох и плеск воды, звяканье ковшей, свистки, непристойности, ругань, команду, шарканье сапог, хлопанье двери, Он вдыхал казарменный дух, в котором был запах плена и рабства, смазанных ремней, ружейного масла, едкого мыла, приторной помады, кислого пота, кофе, перегретой алюминиевой посуды, мочи. Это был запах страха. Но Юдеян об этом не догадывался. Он ведь не ведал страха. Он хвастался перед своим отражением в зеркале — голый, толстопузый, стоял перед загаженным мухами зеркалом. Потом затянулся ремнем. Он был последователем старой школы. Кроме того, пояс поджимал живот, а зад выступал — фокус всех старых генералов. Юдеян вышел в коридор. Люди вытягивались вдоль стен, распластавшись на них, покорные тени. Он их не замечал. Он стремился на воздух. Солнце было кроваво-красное, оно парило, точно его несла пылевая буря. Юдеян шел мимо выстроившихся солдат. Буря трепала его мундир цвета хаки. Песок резал тело, будто стеклянными осколками, и бил по танкам, точно град. Юдеяна веселило это зрелище. Парад сыновей пустыни! Он посмотрел на них. Увидел миндалевидные глаза, темные, блестящие, обманчивые, увидел коричневую кожу, опаленные солнцем мавританские лица, семитские носы. Это его солдаты? Его солдаты мертвы. Они лежат в траве и в снегу, среди песка и камней, они заснули вечным сном за полярным кругом, во Франции, в Италии, на Крите, на Кавказе, а некоторых просто зарыли на тюремном дворе. Его солдаты! Теперь его солдаты — вот эти. Юдеян не чувствовал иронии судьбы. Он шел твердым шагом принимающего парад, строго и прямо смотрел в миндалевидные глаза, блестящие, обманчивые, мечтательные, Юдеян не видел упрека в этих глазах. Он не читал в них обвинений. Юдеян отнял у этих людей их кротость, кротость первозданности. Он отнял у них гордость, врожденное чувство собственного достоинства, жившее в этих сынах гаремов. Он сломил их, научил одному: повиноваться. Он хорошо их вымуштровал, тоже по старинке. И вот они стояли прямо и ровно, словно оловянные солдатики, и душа их была мертва. Они стали солдатами. Они стали человеческим материалом. Это было готовое пополнение, пушечное мясо. Юдеян не бездельничал. Он не обманул своих хозяев. Где бы он ни командовал — возрождалась былая прусская слава, и, куда бы ни приезжал он, — всюду была для него Великая Германия. Песок пустыни казался ему все еще песком германских земель. Пусть Юдеян изгнан, но его корни целы: свою Германию, которая когда-нибудь еще оздоровит мир, он носит в сердце. Флагшток вздымался среди бури, он одиноко вздымался к солнцу, затуманенному песком, вздымался одиноко и высоко в безбожное Ничто. Прозвучала команда. Слова подстегнули солдат, как электрический ток. Они вытянулись еще напряженнее, и флаг взвился! Какой великолепный символ бессмыслицы! На зеленом поле алела утренняя звезда. Здесь можно было еще сбывать залежавшиеся товары: призрак националистического государства, верность ему и идею вражды к иноплеменным, — сбывать этим братьям, из которых всегда можно извлечь пользу, им Юдеян обязан тем, что у него сегодня опять есть деньги, почет, положение. Напрасно он надел темный костюм. Юдеян выглядел в нем как разжиревший конфирмант, и его бесила мысль о том, что папаша, школьный учитель, некогда заставил его идти к алтарю господню именно в таком мещанском одеянии. Это произошло в тысяча девятьсот пятнадцатом году, он стремился на фронт, прочь из школы, но ему, маленькому Готлибу, отказали, и вот он отомстил, так и не кончил школы: в тысяча девятьсот семнадцатом ему швырнули вслед его notabitur[5 - свидетельство об окончании школы (лат.)] и он попал на офицерские курсы, а не на фронт, потом стал лейтенантом, тоже не на фронте, однако пули все же свистели вокруг Юдеяна — это были времена добровольческих корпусов, сражений при Аннаберге, боев со спартаковцами, времена капповского путча, боев в Руре и, наконец, тайных патрулей; они действовали в лесах, исполняли приговоры фемы, стреляли людям в затылок. Таким был «богемный» период его жизни, его молодость, а, как поется в песне, молодость прекрасна и она не вернется. На службе у Гитлера Юдеян обуржуазился, преуспел, нагулял жиру, получил высокие звания, сочетался браком и тем самым породнился с «мартовской фиалкой» — соратником по капповскому путчу, с корыстолюбцем, карьеристом и подхалимом, с обер-президентом и обер-бургомистром, с распорядителем финансов фюрера и участником нацистской говорильни; теперь свояк его опять на коне, отец города, снова избран народом, само собой разумеется согласно строго демократическим принципам; он породнился с Фридрихом-Вильгельмом Пфафратом, хотя считал его последним дерьмом; именно ему Юдеян в минуту слабости сообщил в письменной форме, что пусть, дескать, не льют о нем слезы, он снова в седле, а затем дал согласие на это идиотское свидание в Риме. Свояк ответил, что все уладит. Но что именно? Возврат на родину? Искупление? Помилование? И в результате какое-нибудь местечко? Этот Пфафрат ужасно важничает! Да и хочет ли Юдеян возвращаться? Нужна ли ему эта видимость искупления, эта свобода, которую даст помилование? Он и сейчас свободен. Вот список его дел. Нужно закупить танки, пушки, самолеты, остатки вооружения — все эти машины, уже устаревшие для грядущей великой бойни, но еще вполне пригодные для малой войны в пустыне, для путчей и мятежей. У Юдеяна были кредиты в банках, он был наделен полномочиями. Ему предстояло иметь дело со спекулянтами оружием обоих полушарий. Предстояло вербовать старых соратников. Словом, он был в самой гуще игры. И это занимало его. А тут к нему лезут с семьей! Дерьмо этакое! Надо быть жестким! Все же Ева осталась верна ему, истинно германская женщина, образец жены, ради которой они якобы жили и умирали; впрочем, иные даже верили в это. Он боялся. Он боялся Евы, ненакрашенной, с простым узлом волос, боялся этой истинной немки, верующей в конечную победу; ее, разумеется, не в чем упрекнуть, но Юдеяна ничто не влекло к ней. Кроме того, она, наверно, совсем измотана. Ну а сын? Странное создание. Что крылось за его непостижимым маскарадом? В письмах попадались намеки на какие-то перемены, но уловить, о чем идет речь, ему не удалось. Он разложил перед собой карту Рима, словно это была Карта генштаба. Ему надо пройти всю виа Людовизи, потом спуститься на площади Испании по лестнице, с вершины которой он мог бы, имея одно орудие, господствовать над всем городом, да, а потом свернуть на виа Кондотти, к той мещанской гостинице, куда они все запрятались и где поджидают его. Разумеется, они считают, что и ему следовало бы там жить, в этой гостинице, облюбованной немцами, как выражались гиды, в отечественной тесноте и семейном чаду; и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, неизменно благоразумный сторонник благоразумных и осуществимых национальных притязаний, Пфафрат, который опять превозмог все трудности и, вероятно, воображал себя умнейшим, ибо снова заполучил тепленькое местечко и готов к новому подъему Германии, свояк Пфафрат, обер-бургомистр и уважаемый бюргер Федеративной республики, хотел принять под свой кров и под свою защиту его, Юдеяна, гонимого, как, должно быть, воображал Пфафрат, его, бездомного, и прижать к своей груди, решительно простив ему содеянное, страх перед анкетами и грязное белье папистской говорильни. Но не дождаться ему этого, для такой идиллии Юдеян слишком далеко зашел. Юдеян был мертв или считался мертвецом, обломком старого Берлина, пропавшим без вести при великой чистке, осужденным в Нюрнберге in contumaciam[6 - заочно (лат.)], разумеется не без колебаний, ибо Высокий суд, взявший на себя право решать людские судьбы и отношения, а также управлять не зависящим от человека слепым движением истории, сам блуждал, спотыкаясь, в лабиринте истории и был не богиней правосудия с завязанными глазами, а безумицей, игравшей в жмурки, потому что, осуществляя право, хоть и не получив на это права, она, связавшись с преступниками, сама погрязла в трясине аморальных деяний; Высокий суд не нашел ни одного свидетеля смерти Юдеяна и ни одного свидетеля его продолжающегося земного существования, поэтому Верховный судья сломал меч над головой Юдеяна, объявленного перед всем светом чудовищем, и заботливо вытянул жребий смерти на случай, если злодей где-нибудь еще дышит в потайности, причем, как уже было сказано, вынес свой приговор заочно; это было умно и удачно, ибо отверженный умно и удачно избежал петли, с которой в те дни обращались слишком вольно и поспешно; и оказалось, что, не Повесив Юдеяна, суд в конце концов умно и удачно избежал ошибки; Юдеян, в качестве устрашающего пугала, был признан годным к дальнейшему употреблению, ведь война — свирепое ремесло. Обер-бургомистр прибыл в Рим, вероятно, в собственной машине, у него хватило денег на «мерседес», а может быть, город предоставил ему автомобиль, чтобы прокатиться в Италию, землю обетованную, куда так стремились немцы; так или иначе, Пфафрат, немец, держал в книжном шкафу переплетенного в кожу Гете и «Разъяснения к налоговому положению», стоявшие рядом с веймарцем, сомнительным малым — с Веймаром никогда не было связано ничего хорошего, — и читал их весьма внимательно, а Юдеяна сердило, что свояк опять благополучно здравствует: он же изменил, подло изменил, негодяю следовало бы подохнуть. И Юдеян мог щегольнуть машиной, нет, ему незачем было ходить пешком, он ходил только по своей доброй воле — просто захотелось отправиться туда, в их обывательскую жизнь, пешком, как паломнику. В данном случае это казалось ему уместным, в соответствии с ситуацией и с этим городом, ему хотелось выиграть время, а потом всюду говорилось о том, что Рим, где обосновались попы — улицы так и кишат сутанами, — что Рим — прекрасный город, так мог же и Юдеян позволить себе разок взглянуть на него, до сих пор это ему не удавалось, он здесь только представительствовал, он здесь только приказывал, только свирепствовал, а теперь он может проследовать через Рим пешком, может вкусить дары этого города: климат, исторические памятники, изысканных проституток, роскошный стол. Зачем отказывать себе в этом? Он долго находился в пустыне, а Рим еще цел, он не лежит в развалинах. Рим называют вечным городом. Положим, все это бредни попов да ученых — тут Юдеян показал свое лицо убийцы: он-то знает лучше. Сколько городов у него на глазах исчезло с лица земли! Она ждала. Ждала в одиночестве. Никто не помогал ей ждать, не сокращал беседой время ожидания, да она и не хотела, чтобы ей сократили ожидание, не хотела, чтобы о ней заботились, ибо только она одна скорбела душой и носила траур; даже Анна, ее сестра, не понимала, что Ева Юдеян оплакивает не утраченное состояние, положение и почет и, во всяком случае, не скорбь о Юдеяне, которого она уже видела в Валгалле среди героев, павших в бою, покрывала смертельной бледностью ее щеки — она скорбела о Великой Германии, она оплакивала фюрера, оплакивала германскую идею осчастливленного человечества и сокрушенную изменой, вероломством и противоестественным союзом тысячелетнюю третью империю. В коридорах и на лестницах слышался смех из ресторанного зала, а со двора в окно ее комнаты вместе с кухонным чадом врывался мотив американского фокстрота, который напевал поваренок-итальянец; но до нее не доходили ни смех, не задорная негритянская мелодия, как бы просветлевшая от итальянского бельканто; в траурном одеянии стояла она посреди комнаты-клетки, посреди этой тюрьмы из камня, безумия, отчужденности и безвозвратно уходящего времени, стояла, охваченная звериной злобой, вынашивая мщение; ее рассудок был помрачен мифами, мифом лживым и вымудренным, возникшим из древнего страха перед бытием, и подлинным мифом про оборону в оборотня; тронутые сединой поблекшие волосы соломенного цвета выглядели как сноп пшеницы, забытый в поле испуганными батраками, разбежавшимися при первых ударах грома, волосы эти, строго собранные в узел, обрамляли вытянутое бледное лицо, лицо-треугольник, лицо-скорбь, лицо-ужас, лицо-череп, высохшее и выжженное лицо мертвеца, подобное той эмблеме, которую Юдеян носил на форменной фуражке; Ева казалась призраком, нет, не греческой Эвменидой, а нордическим призраком, сотканным из тумана, — призраком, который какой-то сумасшедший привез в Рим и запер в номере гостиницы. Комната, где она остановилась, была крохотная, самая дешевая в отеле — Ева так сама пожелала; а ее зять Фридрих-Вильгельм, не хотевший признать, что именно ей предназначено смыть позор с Германии, — он ради нее предпринял поездку в Италию, как уверяла и сестра Анна, — этот Фридрих-Вильгельм Пфафрат дружелюбно похлопал ее по спине и сказал: «Не горюй, Ева, разумеется, мы выручим нашего Готлиба». И она отпрянула и закусила губу до крови: он сказал «Готлиб», раньше он никогда бы этого не посмел — разве не подлая измена называть штандартенфюрера, эсэсовского генерала и одного из высших чинов безбожной нацистской партии Готлибом? Юдеян ненавидел свое имя, эту поповскую слизь, навязанную ему отцом, школьным учителем, он не хотел быть Готлибом, не хотел быть угодным богу, и он приказал родным и друзьям называть его Гецем, а деловые и официальные бумаги подписывал Г.Юдеян; Гец — было имя производное, вольно образованное из Готлиба и напоминавшее о буйных днях, о диком разгуле добровольческих корпусов, но Фридрих-Вильгельм — человек корректный, хранивший в своем шкафу собрание сочинений Гете в кожаном переплете, считал имя Гец неподходящим, правда, ядреным, подлинно, немецким, но все же напоминающим слишком известную, слишком вольную цитату; кроме того, это было присвоенное, оккупированное имя, а нужно, чтобы каждого звали так, как окрестили, поэтому теперь, когда он считал себя более сильным и мог себе это позволить, он снова называл Юдеяна Готлибом, хотя и сам находил такое имя смешным и нелепым для настоящего мужчины. Она была вся в черном, в черном платье ходила она от окна к зеркалу, висевшему над умывальником, ходила взад и вперед, как по тюремной камере, — так мечется пойманный, но неукрощенный зверь; все эти годы она носила траур, только в лагере предварительного заключения она была не в трауре — ее задержали в дорожном костюме, когда же выпустили, она согласилась взять у сестры черное платье, так как вся ее одежда пропала, шкафы были разграблены, а дома, принадлежавшие Юдеяну, у нее отобрали. И даже когда пришла весточка от того, кого она считала погибшим, Ева, к удивлению всего семейства Пфафратов, не сняла траура — ведь не супруга оплакивала она, не павшего героя, то, что он жив, только углубило ее скорбь, он спросит о сыне, она не уберегла его, но, может быть, и сам Юдеян уже вымолил прощение и вновь преуспевает? Она не была на него в обиде за то, что он спал с другими женщинами, этим он всегда грешил и всегда ей все рассказывал — уж такова жизнь солдата, и, если от него рождались дети, это были дети воина, представители высшей расы, подрастающая смена для штурмовых отрядов и верноподданные фюрера; но Еву тревожило то, что Юдеян скрывается где-то на Ближнем Востоке, ей чудилось, будто он стал на путь предательства и изменяет чистоте расы, чистоте крови в мягком коварном климате, в благоухающей розами темноте гаремов, в пропахших чесноком конурах, с негритянками и еврейками, которые только и ждут того часа, чтобы отомстить, и алчно жаждут германского семени. Ева готова была снарядить целое войско, чтобы доставить в Германию всех внебрачных детей Юдеяна и установить чистоту их крови: немцы пусть живут, метисы должны умереть. Внизу во дворе поваренок пронзительно насвистывал какую-то негритянскую песенку, дерзкую и насмешливую, а жирный добродушный смех из ресторанного зала разносился по лестницам и коридорам, порой переходя в кудахтанье и гоготанье. Обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат сидел с Анной, своей супругой, и младшим сыном Дитрихом в салоне гостиницы, облюбованной немецкими туристами; семейство установило уже контакт с другими приезжими, это были их земляки, люди тех же общественных кругов и тех же взглядов, они тоже тряслись когда-то от страха, но теперь уже обо всем позабыли, как и Пфафраты, теперь у них опять были автомобили: «фольксвагены» и «мерседесы»; их возродила к жизни немецкая деловитость, они были всюду желанными гостями, так как расплачивались валютой; вся эта компания уютно беседовала, потягивая гладкий вермут, а на столах лежали путеводители и дорожные карты Италии — обсуждались экскурсионные маршруты: хорошо бы поехать в Тиволи и Фраскати, взглянуть на восстановленный монастырь Кассино, ведь уже разрешено осматривать места кровавых сражений, — а этим людям поле боя теперь не внушало ужаса, кто-нибудь из них непременно поискал бы знакомые места, а найдя, воскликнул бы; «Вот тут стояла наша батарея, мы здорово поливали их сверху, а здесь мы окопались и удержали позиции», и тогда всем стало бы ясно, какой он молодец; он же с почтением — ибо сам восторгался собой, честным воином и, так сказать, спортсменом-убийцей, — принялся бы рассказывать об английских и американских солдатах и, возможно, даже о польских легионерах армии Андерса, впрочем последнее вряд ли: поляк это, в конце концов, только поляк, а на братском кладбище можно было бы полностью отдаться чувству благоговейного восхищения собой и мертвецами. Ведь мертвецы не станут смеяться, они мертвы, а может быть, у них нет времени и им безразлично, кто из живых приходит на их могилы; они находятся в стадии превращения, они поднимаются над жизнью, замаранные, отягощенные виной, может вовсе и не своей, они восходят к круговороту новых рождений, для нового искупления, для новой вины, для нового бесцельного существования. Фридрих-Вильгельм Пфафрат считал неприличным, что Юдеян заставляет себя ждать. Но может быть, он еще не приехал в Рим, может быть, у него были затруднения в пути, какие-нибудь осложнения с паспортом, все же его положение довольно щекотливое и необходима осторожность. Не следовало действовать слишком поспешно, но теперь, когда Юдеян столь неожиданно оказался в живых, Пфафрат решил, что настало время потихоньку замять его дело, разумеется без всякого шума и скандала — еще скомпрометируешь себя; какой-нибудь тип без роду, без племени может поднять шум. Правда, время виселиц раз и навсегда миновало, по крайней мере у них, американцы образумились, трезво оценивают обстановку и возможность использовать немцев, а все эти мстительные чувства и свирепые приговоры давно вышли из моды, признаны неразумными, бестактными. Рузвельт умер, к тому же есть подозрение, что он сотрудничал с коммунистами. А кто такой Моргентау? Презренный еврей! Те, кто выжил, хотят жить. Для Юдеяна, вероятно, найдется местечко в сельскохозяйственном союзе; а там видно будет. И Ева бросила бы наконец свои фантазии; он, Фридрих-Вильгельм Пфафрат, — убежденный националист, но нельзя же отрицать, что немцы немного просчитались, это надо признать и все начинать сызнова. Пруссия буквально изголодалась по величию. Да, пожалуй, и вся остальная страна. И разве они уже не преуспели? Разумеется, не в голоде, это только образное выражение, поучительная легенда о минувшем времени, полном гордо преодоленных лишений, ведь сам по себе голод — только урчание пустых желудков после войн, проигранных вследствие измены, и об этом лучше не вспоминать, но благополучие, которое уже дается в руки и вовсе не является легендой, — вот о чем следует помнить, вот что следует ценить; в конце концов упрочившееся состояние убедит, может быть, я сыновей, этих бедных заблудших овечек, бежавших от беспорядка, который был, к счастью, преодолен, убедит настолько, что они вернутся и снова заживут обычаями своих отцов. Германская федерация, бесспорно, пострадала от демократических послаблений, и первое время, видимо, вряд ли что-нибудь удастся изменить, но, в общем, в оккупированной стране царит порядок, и все уже подготовлено, чтобы крепче натянуть поводья; скоро откроются дальнейшие перспективы, недурные перспективы, в хорошем свете предстанет и прошлое Пфафрата, оно рекомендует его с лучшей стороны, а что касается сыновей, то их безрассудства, склонности к чрезмерному преувеличению и так называемым «угрызениям совести» — это явления временные, болезнь эпохи, которая пройдет, как проходит затянувшийся период полового созревания. Фридрих-Вильгельм Пфафрат думал при этом не столько о своем племяннике Адольфе Юдеяне, сколько о Зигфриде, старшем сыне, покинувшем его; что касается Дитриха, его младшего отпрыска, то он им доволен: мальчик воспитан в старогерманском духе, вступил в студенческую корпорацию, в которой когда-то состоял отец, усвоил студенческие обычаи, приобрел полезные связи, готовится к экзамену на юридическое звание и радуется предстоящему посещению поля битвы под Кассино, как и полагается молодому человеку его возраста. Зигфрид же выбился из общей колеи. Черт с ним, пусть будет капельмейстером, ведь и в музыкальном мире есть должности с высоким окладом. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был человеком хорошо осведомленным, он знал, что Зигфрид находится сейчас в Риме. Он, увидел в этом благоприятное предзнаменование, возможность добиться откровенного разговора и примирения. Конечно, это будет нелегко: Зигфрид как будто еще не выбрался из болота своих нелепых взглядов, разумеется говоря образно, а программа музыкального конкурса возвещает сюрреализм, культурбольшевизм и какофонию на негритянский манер. Неужели мальчик так слеп? Может быть, теперь делают карьеру именно таким способом? Ведь евреи снова засели повсюду и распределяют славу и премии. Пфафрат узнал из афиш, что дирижировать будет Кюренберг, и вспомнил его. — Ты помнишь Кюренберга? — спросил он жену. — В тридцать четвертом он был у нас главным дирижером, его еще потом пригласили в Берлин? — Он ведь женился на еврейке, дочке Ауфхойзера, — сказала Анна. — Ну да, поэтому его и не взяли в Берлин, да и мы не могли его больше держать. — И почему-то Пфафрату представилось, что он, как обер-президент провинции — тогда еще гаулейтеры не захватили в руки всю власть, — поддерживал Кюренберга, и это его сейчас порадовало, ибо естественно было предположить, что Кюренберг с благодарностью вспомнит об отце, исполняя произведения сына. Но… Ева там, наверху, в своей комнате-клетке, прислушивалась, не идет ли мститель. Дверь завертелась, это рука портье, рука в белой перчатке, рука лакея, рука палача, рука смерти привела в движение карусель, регулирующую вход и выход, рука весьма почтительного, весьма преданного слуги, готовая в любой момент схватить чаевые, рука эта толкнула дверь, и Юдеян почувствовал, что его вышвырнули из отеля, лишили безопасности, которую давали деньги и положение, вытолкнули из-под укрытия власти, правда на сей раз власти, взятой напрокат у чужой страны и даже у чужой расы, у загадочной восточной страны, но все же страны с государственной властью, с государственным суверенитетом и флагом, — и вот его вытолкнули, и он сразу стал беспомощным. Впервые за много лет Юдеян очутился в роли простого смертного среди смертных: в гражданской одежде, без охраны, без защиты, без оружия — плечистый пожилой господин в темном костюме. Он терялся оттого, что никто не обращает на него внимания. Прохожие касались его, задевали, толкали, бегло бросая равнодушное «пардон». Это Юдеяну-то пардон? Он сделал несколько шагов наугад. Никто не соблюдал почтительной дистанции. Юдеян мог бы вернуться в отель, он мог бы позвонить в дипломатическую миссию своего нового шефа, и ему тотчас прислали бы автомобиль с арабским номером. Достаточно кивнуть портье, этому белоперчаточнику, и тот, всегда готовый к услугам, вызовет ему такси, пронзительно свистнув в маленький свисток. А прежде все они стояли шпалерами! Две шеренги черных мундиров. Двадцать автоматов, машина с охраной впереди, машина с охраной позади. Но сейчас ему хотелось пройтись пешком. Наверное, лет тридцать не ходил он пешком по городу. Когда Берлин был огненным адом и весь мир гнался за Юдеяном, ему пришлось бежать бегом, ползти среди пыли, перелезать через трупы, на четвереньках пробираться между развалинами, и лишь так он спасся. Каким образом? По воле случая или, как сказал бы фюрер, по воле провидения — поверженный, облитый бензином, испепеленный и все же не поверженный окончательно, ибо уже намечалось воскрешение нацистского духа; значит, все-таки провидение спасло Юдеяна и привело его в эту хваленую Страну, но не к евреям, а к другим смуглым собратьям. Юдеян и там не ходил пешком, разве что иногда, тяжело топая, прохаживался по учебному плацу в пустыне. Он оступился, старый храбрец, ничуть не упал, но рядом была решетка, за которую можно было ухватиться. Прутья из кованого железа торчали, точно длинные копья, — символ власти, богатства и холодной отчужденности. Просторный лимузин, чуть слышно шурша по гравию, остановился у подъезда, и Юдеян вспомнил: ведь он когда-то тоже подъезжал к этому зданию, только с большей лихостью и шумом, но именно сюда. Табличка у входа разъясняла, что здесь посольство США. Разумеется, Юдеян не наносил визита американцам, они его не приглашали, да их и след простыл, когда он попал в этот дом, наверняка в этот: здесь готовились широкие фашистские операции, очень широкие операции, но и они все-таки не были достаточно радикальными. Что представлял собой знаменитый дуче? Плод сентиментальной снисходительности фюрера. Южане вообще вызывали у Юдеяна отвращение. Они вызывали у него особое отвращение. Он вышел на виа Венето. Вот и маленькие кафе, все они сидят тут, не только презренные южане, но и жители других стран сидят здесь, рядышком, как некогда на Курфюрстендамм, они играют в Мир на земле и несут всяческий вздор; эти люди без роду, без племени, лишившиеся корней, утерявшие связь с нацией, эти искатели золотых россыпей, они проживают здесь, в Риме, беспокойно снуют взад и вперед в поисках добычи, вот они, эти хищники, ускользнувшие в свое время от германской дисциплины и порядка. Слышалась главным образом английская речь: здесь преобладали американцы, наследники минувшей войны; однако говорили также на итальянском, французском и на других языках, иногда даже по-немецки, правда очень редко: немцы старались втереться в доверие в других местах. И всюду, думал Юдеян, грязный сброд, торгаши и их прихвостни. Брань, отвратительная, как позеленевшая желчь, застревала у него в зубах. Ни на ком нет мундиров, никто не носит знаков отличия на лацканах пиджаков — жалкий мир без рангов, без почестей; и только кое-где мелькает ярким пятном обшитая галунами шутовская куртка посыльного из гастрономического магазина. Но что это за люди в пурпурных одеяниях? Что за отряд продвигается по улице, где живут тунеядцы всего мира, словно желая взять штурмом эту твердыню бездельников и дармоедов? Может быть, ярко-алое войско — символ могущества, символ власти или это золотая орда, юная гвардия, а может быть, Giovinezza, пришедшая, чтобы смести все вокруг? Нет, это лишь обман и насмешка над Юдеяном — ярко-красные мантии болтались на тощих фигурах молодых священников. И войско в ярко-алых мантиях вовсе не наступало, оно в беспорядке спешило своей дорогой, Юдеяну же казалось теперь, что эти юнцы не идут, а по-бабьи жалко семенят, ибо он не знал, когда был у власти, как стойко и мужественно умирали священники во времена фашистской диктатуры, к своему счастью, он не знал также, что эти в ярко-алом были немецкими семинаристами, иначе эта встреча расстроила бы его еще сильнее. На виа Венето правили деньги. Но разве не было у Юдеяна денег, разве не мог и он козырнуть, купить то, что покупают другие? Перед каким-то баром стояли желтые, на вид весьма непрочные стулья, они выглядели нелепо, точно сделанные совсем не для сидения, и напоминали стайку взволнованных канареек — кажется, так и слышишь их щебетание. Юдеян почувствовал, что бар манит его, в эти часы он почему-то пустовал. Но Юдеян пренебрег шаткими стульями, не расположился на открытом воздухе, а вошел в распахнутые на улицу двери зала, направился к стойке, оперся на нее и заказал пива; он чувствовал себя утомленным, наверно, дело в здешнем климате, от него такая вялость. Красавец в лиловом фраке объяснил ему знаками: если он хочет пить пиво стоя, нужно выбить в кассе чек. За кассой сидела Лаура и улыбалась. На всю улицу славилась она своей прелестной улыбкой, владелец заведения держал ее именно ради этой улыбки, которая озаряла его заведение, придавая ему какую-то особую приветливость, и делала кассу источником благоденствия, хотя сама Лаура была глупа и считать не умела. Но что за беда? Никто Лауру не обманывал, ибо даже гомосексуалистам, посещавшим этот бар в ночные часы или под вечер в воскресенье, казалось, что тихая улыбка Лауры дарит им радость. Произвела эта улыбка впечатление и на Юдеяна. Но бесчеловечность делала его слепым, и он не понял, что перед ним дитя, расточавшее все лучшее, что у него есть, не требуя вознаграждения. Он подумал: красивая шлюха. Он увидел черные, словно лакированные волосы, кукольное лицо, оживлявшееся только улыбкой, увидел пунцовый рот, пунцовые ногти, ему захотелось купить ее — на этой улице богатства и роскоши и вести себя надо как покупатель, если не хочешь, чтобы тебя приняли за раба. Но через миг он опять почувствовал какую-то беспомощность и неловкость, он не знал, как держать себя с ней, как объяснить свое намерение, ведь он не в мундире, девушка не боится его и простого кивка тут мало. Он готов хорошо заплатить, а в лирах любая сумма кажется огромной. Обратиться к ней по-немецки? Она его не поймет. По-итальянски Юдеян не говорил. Английскому он немного научился. И он всего-навсего потребовал по-английски вместо пива виски, большой бокал. Лаура, бездумно улыбаясь, протянула ему чек и столь же бездумно указала на Юдеяна красавцу в лиловом фраке. — Дайте большую порцию виски, Джордж. — Со льдом? — Нет. — С содовой? — Нет. Беседа была немногословной. Юдеян проглотил виски. Он злился. Он умел только приказывать. Даже для шлюхи не мог он найти нескольких приветливых слов. А вдруг она еврейка? В этой чужой стране их не сразу распознаешь. Он опять почувствовал себя маленьким Готлибом, сыном школьного учителя — ему снова предстояло учиться, и, как в гимназии, он опять в числе неуспевающих. И вот он стоит здесь, как стоял некогда в перешитом и перелицованном костюме отца среди более богатых сынков, носивших матросские костюмы. Не выпить ли еще виски? Мужчины обычно пьют виски. Знатные и богатые лорды безмолвно пили виски, они были пьяницами и проиграли войну. Юдеян отказался от второй порции, хотя ему очень хотелось выпить, — вдруг красавец за стойкой и красавица за кассой станут смеяться над немым гостем? А у скольких людей навсегда пропадала охота смеяться при виде этого немого гостя? Но он и здесь наведет порядок! Юдеян взял на заметку этот бар. Я еще заполучу тебя, решил он. Лаура продолжала расточать свою прелестную улыбку его широкой, спине. Ничто не подсказывало ей, что это убийца. Она думала — если вообще умела думать, скорее всего это было ей недоступно, вместо мышления она обычно предавалась вегетативным грезам, — что он, должно быть, отец семейства, здесь по делам, не гомосексуалист, случайный клиент, попал к ним мимоходом, импонирует своими темными очками, счел, что у нас в эти часы скучновато, и больше не придет. А если бы он опять пришел и она заметила бы, что он пришел ради нее, она нашла бы его довольно симпатичным, несмотря на темные очки, — гомосексуалисты, торчавшие здесь по вечерам, ужасно надоели Лауре, и она готова была отнестись с доверием к каждому мужчине, от которого пахло настоящим мужчиной, хотя ничего не имела и против гомосексуалистов, ибо этой клиентурой и кормилась. Юдеян наконец отправился все же к родичам, они ждали его с нетерпением, им очень хотелось снова заполучить своего героя, восставшего из мертвых. Он бросил взгляд на план города, который всегда носил при себе, и быстро сориентировался, это он умел — в лесах, болотах и пустынях Юдеян не мог заблудиться. Не растеряется он и в городских джунглях. И вот он зашагал по виа ди Порта Пинчана, вдоль высокой старой ограды, за которой, видимо, тянулся большой красивый и тенистый сад, принадлежавший, наверно, какому-нибудь аристократу из королевской клики, предавшей дуче. Воздух был теплый, и пахло дождем. Порыв ветра закрутил пыль и подстегнул Юдеяна, словно электрический душ. Садовая ограда вся облеплена плакатами. Объявлен очередной призыв в армию. Всяким малодушным хлюпикам это только полезно. Об оружии для них позаботится дядя Сэм. Но немецкие инструкторы им необходимы. Без немецких инструкторов каждый истраченный доллар выброшен псу под хвост. Или дядя Сэм разучился считать? Красный плакат коммунистической партии пылал как факел. Юдеян вспомнил ночь, когда пламя охватило рейхстаг. Какой тогда царил подъем! Наконец-то! Началась новая эпоха! Эпоха без Гете! Чего же хочет эта русско-римская коммуна? Юдеян не мог прочесть текст плаката. Да и зачем ему читать? Он — за расстрелы. К стенке их надо ставить. В Лихтерфельде их расстреливали. Не только ротфронтовцев, там у стенки стояли и другие. Юдеян для забавы тоже стрелял в них. Кто сказал, что люди — братья? Хлюпики, которые просто хотят что-нибудь получить! А что, если бы дело дошло до более широкого пакта, если бы мы тогда заключили более тесный союз с Москвой? В Москве-то сидят не хлюпики! Что, если бы более сильные столковались между собой? От этих мыслей у Юдеяна просто голова пошла кругом. Какие возможности упущены! Впрочем, так ли уж окончательно они упущены? Может быть, в одно прекрасное утро мы снова энергично провозгласим: «Весь мир будет нашим!»? На воскресенье опять назначены какие-то гонки Рим — Неаполь, Неаполь — Рим. Бои гладиаторов для слабонервных. Германцы умели драться в цирке против диких зверей. Но германцы были слишком добродушны, и их перехитрили. На белом листе с черным крестом был написан церковный указ. Церковь всегда побеждала. Священники всегда предусмотрительно оставались в тени. Пусть другие таскают каштаны из огня. А после войн они создавали свои партии. Грабители! Иезуиты, изучившие джиу-джитсу! Зеленые акции. «Олио Сассо». Все дело, видимо, в нефти. Война? Мобилизация? Пока нет. И не так скоро. Никто не решается. Только маленькие эксперименты на опытных полях, в пустыне, в джунглях, в отдаленных районах земного шара. Как когда-то в Испании. На первом этаже шикарного жилого дома расположился бар: койот манил к себе. Койот — это волк прерий; Юдеян вспомнил приключенческие романы Карла Мая. В Риме койотом был «Америкен бар». Его двери блистали начищенной медью, он казался дорогим и аристократическим. У Юдеяна много денег, но он не рискнул войти в бар. Юдеяну хотелось пить, но он не осмеливался зайти в койот. Откуда такая нерешительность? Ему мешал маленький Готлиб, и только мундир мог одолеть в нем маленького Готлиба. Юдеян проследовал дальше. Он увидел фиа четтерио[7 - винный погребок (итал.)]. Там грудами лежали обернутые соломой винные бутылки, пол был мокрый от вина. Здесь пил народ. Народа бояться нечего. Народ можно направлять. С народом не нужно говорить. Народ приносят в жертву. Фюрер стоял выше народа. Юдеян спросил себе кьянти. Он залпом выпил стакан. Вино подкрепило его. Он спросил второй. Вкус вина ему не нравился, но оно бодрило. Твердым шагом дошел он до знаменитой площади перед церковью Тринита деи Монти. У этой церкви были две островерхие башни. На церковных ступенях стояли монахини из монастыря Святого сердца. У Юдеяна вызывали отвращение их длинные одежды, их накидки, их чепцы. Ведьмы! У его ног начиналась лестница на площади Испании, внизу лежал Рим, а на заднем плане вздымался мощный купол св.Петра — исконный враг. Он не был разбит. Никто не был разбит. Партия нацистов — в результате предательства — обремизилась. У фюрера были на руках все козыри, но злые гномы выхватили их, приказы не исполнялись — только Юдеян, выполнял любой приказ. Он всегда все доводил до конца. Всюду ли он доводил все до конца? Увы, нет. Видимо, почти нигде. У гидры оказалось не семь голов. У нее миллионы голов. И готовности одного Юдеяна было недостаточно. Поэтому он вернулся с войны не победителем, а нищим, безымянным. Он невольно вцепился в парапет. Пальцы впились в искрошенный камень. От боли все внутри переворачивалось. Рим поплыл у него перед глазами, точно море растворившихся камней, купол св.Петра закачался, как рыбий пузырь на этих бурных волнах. Грудь Юдеяна сотрясалась от рыданий. Старая дама аристократического вида, с голубым отливом в седых волосах, помахивала зонтиком над вечным городом, над развертывающейся его панорамой. Старая дама воскликнула: «Isn't it wonderful?»[8 - Чудесно, правда? (англ.)] С левой башни Тринита деи Монти донесся благовест. Юдеян стал спускаться. Он стал спускаться по лестнице на площади Испании, спустился в живописную Италию, шел мимо праздного народа, который тут же, на ступеньках, сидел, лежал, храпел, играл, читал, учился, веселился, ссорился, обнимался. Мальчик предложил Юдеяну маис, поджаренные желтые зерна. Он протянул этому иностранцу, этому варвару с севера, остроконечный фунтик, сказал вкрадчивым голосом «cento lire»[9 - сто лир (итал.)], но Юдеян оттолкнул фунтик, зерна маиса покатились по ступеням, и Юдеян растоптал их. Это вышло нечаянно. Из-за его неуклюжести. Ему хотелось высечь мальчишку. Он перешел через площадь и, задыхаясь, добрался до виа Кондотти. Тротуар был очень узок. Люди теснились на этой оживленной торговой улице, толкались у витрин, толкали друг друга. Юдеян тоже толкался, и его толкали. Он был поражен. Он дивился, что никто не уступает ему дороги, никто не хочет пропустить его вперед. Он был поражен тем, что его толкают. Юдеян искал нужный ему переулок, искал по плану, но действительно ли он искал его? Годы, прожитые на краю пустыни, казались ему проведенными под наркозом, он тогда не испытывал никакой боли, а теперь ему стало, тошно, он чувствовал боль и жар, ощущал шрамы от ударов, превративших его жизнь просто в обрубок, шрамы от ударов, которые отсекли от этого обрубка всю огромную полноту его былой власти. Кто он теперь? Только клоун, пародия на того, кем был когда-то. Воскреснет ли он из мертвых или так и останется зловещим видением пустыни, призраком, мелькающим на страницах отечественных иллюстрированных газет? Юдеян не боялся противопоставить себя всему миру. Чего мир хочет от него? Пусть только подойдет, пусть подойдет со всей своей продажностью, со всеми своими грязными, звериными и хищными наслаждениями, скрытыми под маской честности. Мир должен радоваться тому, что существуют такие, как Юдеян. Страшило не то, что его могут повесить, — он боялся жить. Он боялся того отсутствия приказов, той пустоты, в которой вынужден был существовать теперь; он многое брал на свою ответственность и, чем выше поднимался, тем больше брал на себя, и эта ответственность никогда не угнетала его, однако его обычные слова «на мою ответственность» или «за это я отвечаю» были только фразой, пышной фразой, которой он опьянял себя, ибо на самом деле всегда только подчинялся. Юдеян обладал огромной властью. И он насладился ею, но радоваться власти он мог, только ощущая, что его могущество все же ограничено, нужен был фюрер как воплощение абсолютного могущества, божество власти, видимое издалека, тот, кто отдает приказы, на кого Юдеян мог бы сослаться перед богом, дьяволом и людьми: я-де всегда только подчинялся, всегда только выполнял приказы. Значит, у него была совесть? Нет, лишь страх. Вдруг да разведают, что он и есть маленький Готлиб, возомнивший себя великим? Втайне Юдеян слышал чей-то голос. Нет, не голос бога, и он воспринимал его не как призыв совести, это был жидкий голос голодного и верящего в прогресс отца, школьного учителя, и голос этот шептал: ты глуп, ты не выучил уроков, ты плохой ученик, ноль, который раздули. Поэтому он правильно делал, что всегда держался в тени сильнейшего, оставался спутником, блистательным спутником могущественного созвездия, и до сих пор еще не понимал, что то солнце, у которого он заимствовал свет и право убивать, тоже было всего лишь лжецом, всего лишь плохим учеником и маленьким Готлибом, но оно было орудием, избранным дьяволом, — магический ноль, химера нации, мыльный пузырь, и вот этот пузырь в конце концов лопнул. Юдеян почувствовал жадную потребность набить желудок. Еще когда он был фрейкоровцем, на него временами нападала прожорливость. И тогда, словно нанося удар за ударом, он ложка за ложкой свирепо уничтожал гуляш с бобами. Свернув в переулок, который искал, он еще на углу уловил запах пищи. Хозяин закусочной выставил на витрине всякие блюда. Юдеян вошел и потребовал печенку, возле которой лежала карточка с надписью «fritto scelto»; Юдеян потребовал печенку именно с этим названием, хотя оно означало просто «по выбору», и ему подали, не поняв и не дослушав, запеченных в тесте мелких моллюсков. Он тут же проглотил их, по вкусу они напоминали печеных дождевых червей, и его прямо мороз подрал по коже. Юдеян вдруг ощутил, как его грузное тело кишит червями и разлагается, он пережил при жизни гниение собственного тела и, силясь приостановить распад, невзирая на весь свой ужас, продолжал поглощать все, что лежало на тарелке. Затем выпил кварту вина и почувствовал, что теперь может идти дальше. Всего несколько шагов — и вот гостиница, облюбованная его соотечественниками и его семейством. Немецкие машины с буквой «D» стояли, выстроившись у подъезда. Юдеян принимал блеф об «экономическом чуде» за символ нового подъема Германии. Это импонировало ему. Это притягивало. Может быть, явиться туда, щелкнуть каблуками, привычно гаркнуть: «Прибыл в ваше распоряжение»? Да, они примут его с распростертыми объятиями! А будут ли распростерты их объятия? Прижмут ли его к груди? Ведь есть что-то отталкивающее в этих лакированных немецких машинах. Новый подъем, продолжение жизни, сытое и успешное продолжение жизни после тотальной войны, после тотальной битвы и тотального поражения было и остается изменой фюреру, изменой его целям, предвидению и завещанию, было и остается постыдным сотрудничеством с исконными западными врагами, которым нужен немецкий солдат, немецкая кровь против их бывшего восточного партнера. Как же ему сейчас держаться? В гостинице уже загорались огни. Окна вспыхивали одно за другим, и у какого-то из этих окон ждала Ева. После писем, полных загадочных намеков на ожидавшие его разочарования, на упадок и позор, смел ли он надеяться, что встретит здесь и Адольфа, сына? Стоило ли возвращаться в Германию? Пустыня ему еще открыта. Сеть германского гражданства на старого борца еще не наброшена. Смущенно, нерешительно переступил он порог и вошел в холл, облицованный панелями, тут он увидел настоящих немцев, среди них был и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, внешне он почти не изменился; настоящие немцы стояли один против другого, как того требуют немецкие нравы и обычаи, они держали в руках, правда, не братины с соком германских садов, а стаканы с чужим пойлом, но ведь и он, Юдеян, пьет такое же пойло и еще всякую дрянь — в чужой стране нельзя быть слишком разборчивым. Перед ним были немцы, чистокровные, исконные. Они пели «Господь — наша крепость», и вдруг он почувствовал, что за ним наблюдают, но не те, кто пел, а кто-то, стоявший у двери, устремил на него пристальный взгляд, и в глубине этого взгляда таились суровость, вопрос, мольба, отчаяние. Увидев широкую неприбранную постель, Зигфрид не ужаснулся, но все же растерялся, она влекла к себе его взгляд, хотя юн тщетно старался на нее не смотреть, — супружеское ложе великодержавно высилось в этой просторной комнате, деловитое и бесстыдное, совсем не чувственное, но бесстыдное, оно было открыто, и холодное чистое полотно вещало холодно и открыто о своем назначении, которого никто не желал скрывать, об объятиях, которых никто не стыдился, и о глубоком здоровом сне. И вдруг я понял, что Кюренберги намного опередили меня: они такие, каким мне хотелось бы стать. Они безгрешны, в них живет и старый и новый человек, античность и авангард, начало дохристианское и послехристианское, они греко-римские граждане и путешественники, перелетающие через океан на самолете, они заключены в тела, но в чистые, хорошо изученные и мудро содержащиеся тела; они экскурсанты, которые в этом не слишком домовитом мире устроились вполне домовито и радуются жизни. Кюренберг привык жить, словно кочевник, и сейчас в рубашке, в белых полотняных брюках, поверх которых был надет резиновый фартук, хозяйничал за двумя столами, которые администрация гостиницы внесла к нему в номер; и я спрашивал себя, как он на этот счет договорился с дирекцией, ведь она должна была установить особые предохранители, он то и дело совал в штепселя вилки-двойники и тройники, и провода бежали, точно сплетенные змеи, к начищенным до блеска электроприборам. Все эти рашперы, паровые кастрюли, колпаки для леченья, печь с инфракрасными лучами, сотейники для тушения и кипятильники — словом, вся эта утварь в совершенстве оборудованной передвижной кухни, видимо, доставляла ему истинное удовольствие, он всюду возил ее с собой и в ней готовил сегодня трапезу, отведать которую пригласил меня. Он перемешивал, пробовал, сбивал, приправлял, и при этом у него было решительное мужское лицо, а его спокойная собранность благотворно действовала на меня; тут фрау Кюренберг протянула мне руку и сказала несколько приветливых слов: — Нравится вам Рим? Вы здесь в первый раз? Щебетание ласточек над землей послышалось в этом коротком обращении, и она принялась накрывать на стол, бегала туда и сюда, зашла в ванную, оставив дверь открытой, ополоснула бокалы, поставила в вазу цветы, пустила струю воды на бутылку с вином. Мне не хотелось стоять без дела. Я спросил Кюренберга, чем могу помочь, он сунул мне в руки миску, терку и кусок пармезана и предложил натереть. Сначала сыр крошился у меня и падал жесткими, словно камень, кусками в миску. Тогда он показал мне, как это делается, и спросил, помогал ли я матери на кухне. Я сказал «нет». И вспомнил нашу большую холодную кухню, кафельные плитки пола были всегда мокрые от постоянного подтирания, а сапоги курьеров в форме и дружков наших горничных неизменно оставляли узоры грязи на сырых поблескивающих плитах, к великой досаде наших всегда грубых, нестерпимо небрежных слуг. — Вы откуда? — спросил меня Кюренберг. Я назвал место и хотел еще добавить, что ничто меня с этим местом не связывает, ничто, кроме случайности рождения, но тут же заметил, с каким изумлением Кюренберг на меня смотрит; вдруг он воскликнул: — Да ведь и Ильза из того же города! И она, протирая бокал, тоже устремила свой взгляд на меня; но она смотрела сквозь меня, и мне казалось, что она видит аллею, прежнюю аллею с несколькими кафе и старыми деревьями, — деревья сгорели, а кафе, вероятно, снова отстроили, и люди сидят перед ними на солнце, может быть под зонтами, так как деревья сгорели, или, может быть, теперь уже посадили новые деревья, быстрорастущие тополя; она видит, наверно, все это так же отчетливо, как и я, она деловита, но слегка взволнована; знает ли она, что деревья сгорели? Я хотел спросить, но она снова вышла в ванную, а Кюренберг начал сбивать какой-то соус, однако я заметил, что он рассеян и чем-то озабочен, затем он сказал, заглянув сначала в ванную, словно желая убедиться, что жены нет поблизости: — Я служил в вашем театре. Там был хороший оркестр, хорошие голоса, и здание красивое. — Театр разрушен, — сказал я. — Играют в клубе. Он кивнул. Соус был готов. Он сказал: — Там был обер-президент провинции по фамилии Пфафрат, как и вы, он вам не родственник? — Это мой отец, — сказал я, — но теперь он бургомистр. Кюренберг склонился над кипящим сотейником, затем крикнул: — Ильза, скорее большое решето! — И она принесла из ванной комнаты решето тугого плетения, крепкое, как и она сама, в он вывалил рис в решето, метнулся с решетом, полным риса, от которого шел пар, в ванную, пустил на него струю холодной воды, стал трясти, сцеживая воду, поставил на кипящую кастрюлю, чтобы зерна разбухли и опять согрелись, и пояснил, обращаясь ко мне: — Этот рецепт из Батавии, рис хорошо разваривается и остается зернистым. Кюренберги разъезжали по всему свету, он всюду дирижировал, они свыклись с бродячей жизнью, у них не было дома, не было постоянного жилья, были только чемоданы, большие удобные чемоданы, и номер в гостинице, всегда похожий на тот, в котором я находился сейчас. И тут я понял, что знаю Кюренберга давно, я даже не предполагал, что так давно, я вспомнил; конечно, тогда я не осознал этого, я был ребенком и не мог постичь суть событий, но теперь я увидел, словно это происходило сегодня, я увидел, как отец провожает Кюренберга к выходу, я играл в прихожей, и, когда отец запер дверь за Кюренбергом, я догадался, глядя на его побагровевшее лицо, что он рассержен; он стал бранить меня, зачем я играю в прихожей, и вошел к матери, а я за ним, не зная, куда мне деваться в этом большом доме, да и любопытство подталкивало меня, хотя я понимал, что он в дурном настроении, как бывал обычно, когда его просили о помощи; люди в нашем городе, видно, плохо знали его, ибо тогда часто просили о помощи, но он отнюдь не намерен был подвергать себя риску ради тех, кто был обречен, — не потому, что ненавидел их, нет, он же не был сумасшедшим, он просто не сочувствовал им, уж такой был человек, а когда их объявили прокаженными, стал их бояться так, будто они и в самом деле прокаженные; однако больше всего на свете боялся он уже тогда дяди Юдеяна, и я помню, как он сказал моей матери: — Наш главный дирижер, — он всегда выражался напыщенно, титулы импонировали ему, — был у меня, он хочет, чтобы я помог ему добиться освобождения тестя, старика Ауфхойзера. А я посоветовал ему подумать о своей карьере и развестись с женой… Тут отец заметил меня и в бешенстве выгнал из комнаты, а теперь я знаю, что старик Ауфхойзер был впервые арестован, когда евреям был объявлен первый бойкот. Но только в день второго, всеобщего бойкота фашисты подожгли торговый дом Ауфхойзера. У меня в военном училище были каникулы, и я видел, как дом горел, до тех пор я еще не видел, как пылают дома. Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а мой отец был дома, разливал суп за обедом — он иногда прикидывался сторонником патриархальных нравов. Из репродуктора источали ядовитую слюну Геринг и Геббельс, и моя мать сказала: — Конечно, жалко, что столько прекрасных вещей сгорело. Потом старик Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а через некоторое время я занялся разбором его библиотеки: книги были свалены в кучу на чердаке в общежитии гитлерюгенда — видимо, кто-то перетащил их туда и о них забыли; Ауфхойзер был библиофилом, я нашел среди его книг первые издания классиков и романтиков, редкие издания немецких и античных авторов, первые издания натуралистов и братьев Манн, произведения Гофмансталя, Рильке, Георге, журналы вроде «Блеттер фюр ди кунст» и «Нойе рундшау» в виде переплетенных комплектов, литературу первой мировой войны, экспрессионистов, Кафку. Я кое-что выкрал и унес к себе, а позднее все, что осталось, сгорело, вместе с общежитием было растерзано бомбами, а заключенного Ауфхойзера прикончили. Значит, Ильза его дочь; Как же мне теперь смотреть ей в глаза? Куда заводят меня мои мысли? А мысли не хотели делать этих выводов, они упирались: Ильза хорошо сохранилась, ей сейчас, вероятно, за сорок, и ни одной морщинки. Мысли продолжали упираться: Ауфхойзеры были богаты, интересно, возместили им убытки? И дальше: он ведь женился не на ее богатстве, это произошло гораздо позднее, он восстал против зла. И дальше: они любят друг друга, они всегда вместе, они все еще любят друг друга. И мы пошли ужинать, сели за стол, и Кюренберг накладывал кушанья, она наливала вино, и, конечно, ужин был восхитительным, следовало похвалить повара, но я был не в силах, все казалось мне безвкусным, нет, я ощущал на языке вкус пепла, горького пепла, который вот-вот развеется по ветру, и я подумал: она не видела, как горел дом ее отца. Она не видела, как горел и наш дом. И я подумал: это, было, было, было, этого нельзя изменить, будь все проклято, проклято, проклято. Мы ели шпинат, тушенный целыми листьями в рафинированном масле, посыпая, его сыром, который я натер, и бифштексы в два пальца толщиной, нож входил в них, как в масло, а из середки текла алая кровь, и пили вино, холодное и терпкое, как вода из свежего родника, это я все-таки ощутил, несмотря на сухой, шершавый пепел на моем языке; во время еды не разговаривали, супруги Кюренберги склонялись над тарелками, они вкушали пищу серьезно; я пробормотал один раз «восхитительно», но, может быть, слишком робко, так как никто не ответил; в заключение был подан пылающий воздушный пирог с малиной, нечто почти тропическое и все же полное аромата немецкого леса, и Кюренберг сказал: — Кофе принесет официант: никакое приготовление не может сравниться с концентратом, который дают машины «Эспрессо». Ильза Кюренберг заказала кофе по внутреннему телефону; на столе появился коньяк, и мы заговорили о Риме. Кюренберги любят старый, античный, римский Рим, они любят форумы с их рухнувшим величием, они любят смотреть по вечерам на древний холм, на кипарисы, на одинокие пинии, они любят бесполезные колонны, которые уже ничего не поддерживают, и мраморные ступени, которые уже никуда не ведут, потрескавшиеся арки над засыпанными пропастями, где напластовывались победы, они любят дом Августа и вспоминают Горация и Вергилия. Они восхищаются Ротондой весталок и молятся в храме счастья. Я слушаю, а они подробно рассказывают о новых находках, говорят как знатоки о раскопках и музейных сокровищах; я тоже люблю эти находки, люблю старых богов, люблю красоту, которая, долго пролежав в земле, снова увидела свет, люблю пропорции и прохладную каменную кожу древних статуй, но еще больше я люблю Рим живой, Рим, каким он сейчас открывается мне, люблю его небо, его непостижимое море Юпитера, и мне кажется, что мы опустились на дно, что мы — в Винета, а наверху, над стихией, объявшей нас, плывут по ослепительным волнам неведомые корабли и смерть закидывает свою незримую сеть на город; я люблю улицы, закоулки, лестницы, тихие дворики с урнами, плющом и ларами[10 - Боги, охранявшие дом и семью.], люблю шумные площади с крикунами разносчиками, я люблю, когда народ сидит вечером возле дверей, люблю его шутки, выразительные жесты, его склонность к юмору, его говор, которого я не понимаю; люблю журчащие фонтаны с морскими божествами, нимфами, тритонами, люблю детей вокруг мраморных фонтанов, этих увенчанных лаврами маленьких фигляров и жестоких Неронов, люблю толчею и давку, прикосновения, взгляды, крики, хохот на Корсо и непристойности, которые мимоходом шепчут на ухо дамам, люблю равнодушную, пустую маску дамского лица, в которой немало порочного, люблю их ответы, их стыдливость, их жажду похотливых комплиментов — эта жажда затаена в их истинном лице, скрытом под светской личиной, и они уносят ее домой, в свои женские сновидения; я люблю сверкающие выставки богатства, витрины ювелиров и птичьи шляпки модисток, я люблю маленькую гордую девушку с красным галстуком на площади Ротонды, люблю длинную белую стойку в баре «Эспрессо» с шипящей, брызжущей паром машиной, и мужчин, которые пьют кофе из маленьких чашек, горячий, крепкий, горько-сладкий; я люблю музыку Верди, когда она в пассаже на площади Колонны звучит из репродукторов телевизионной студии, отражаясь от оштукатуренных фасадов начала века, люблю виа Венето, все эти кафе на ярмарке тщеславия, их потешные стулья, их пестрые маркизы; я люблю длинноногих, узкобедрых манекенщиц и их волосы, выкрашенные в огненный цвет, их бледные лица, их большие, всегда удивленные глаза — это пламя, которое я не могу схватить; я люблю счастливых, глупых и атлетически сложенных жиголо, которые высматривают состоятельных дам с округлыми формами, я люблю важных американских сенаторов — их принимает святой отец, и они все могут купить, я люблю убеленных сединами кротких автомобильных королей — этих меценатов, берущих на содержание науки, искусства и поэзию, я люблю поэтов-гомосексуалистов в брюках дудкой, в остроносых башмаках на тонкой подошве, они живут на поощрительные премии и кокетливо вытряхивают из слишком длинных манжет позвякивающие серебряные браслеты; я люблю старую гнилую баржу-купальню, бросившую якорь в мутном Тибре перед крепостью Ангела, и ее красные незатененные лампочки в ночи, я люблю маленькие церкви, потаенные, полные благоухания ладана, словно выстеганные изнутри предметами искусства и украшениями, хотя Кюренберг и утверждает, что Рим эпохи барокко вовсе не так хорош; я люблю священников в их черных, алых, лиловых и белых одеждах, торжественную латынь мессы, воспитанников семинарий и страх на их лицах, старых каноников в покрытых пятнами сутанах, в засаленных парадных шляпах с веселым красным шнурком и страх на их лицах, люблю бедные морщинистые руки нищих перед резными коваными порталами часовен и их страх таи, где на шее бьется сонная артерия; люблю мелкого торговца съестным в рабочем квартале, отрезающего огромные ломти колбасы, похожие на листья дерева, люблю маленькие рынки, фруктовые палатки красно-зелено-оранжевые, чаны рыбных торговцев с непонятными морскими тварями и всех кошек Рима, которые крадутся вдоль стен. И вот Кюренберги, две твердо очерченные тени, подошли к окну, к окну высокому, точно в башне, и принялись смотреть вниз, на полное огней ущелье улицы и на другие дома в этом привокзальном районе, на пристанища людей в многоэтажных каменных ящиках, которые подобны их дому и тоже набиты странниками. Вспыхивали световые вывески и манили. Рим был, как всегда, готов к тому, чтобы быть завоеванным, и Кюренберг стал думать о музыке Зигфрида, которую он для этого города будет завтра снова усмирять и остужать, сдерживая поток ее чувств, а Ильза стояла рядом с ним, смотрела на автомобили, ползущие по дну улицы, словно отряды огромных клопов, смотрела на ненадолго прирученную молнию, трепетавшую с мнимой безобидностью на дуге троллейбусов; она прозревала насквозь эту условность, эту всеобщую договоренность — не видеть смерти, отрицать страх, ведь право на владение этими домами было внесено в ипотечную книгу, и даже римляне, у которых под боком так много засыпанного и разрушенного великолепия, даже римляне поверили в вечную нерушимость столь пригодившихся сейчас на их древней земле каменных зданий; Ильза видела мистерии торговли, тоже основанные на бредовой иллюзии вечности, наследования и безопасности, она созерцала расцветавшие и гаснущие феерии рекламы, пестрые отблески, вспыхивающие еще во времена ее детства, ртутные огни и бесовские свечи, — и как же наивен был отец, который воздвиг между ее девичьей жизнью и своим торговым домом стену из книг, музыки и живописи, бастион, обманувший их ожидания, зажег кроткий свет лампы, навсегда погасший. Ее зазнобило, и она подумала: ужасно холодно. Она думала: уже поздно. И она сказала про себя: «Этот молодой человек из моего города пишет симфонии, его дедушка, быть может, сиживал за спинетом или играл на флейте, но его отец убил моего отца, моего отца, который был собирателем книг и любил слушать Бранденбургский концерт». Она взяла руку Кюренберга своей рукой, холодной и на мгновение будто мертвой, вложила пальцы в кулак дирижера, теплый, сухой, упругий и надежный, а он все еще смотрел вниз на улицу, полную людей, и думал: их будущее предсказать нетрудно. Со многими встречался он, среди них были аналитики, социологи, экономисты, атомщики, радетели о праве народов, политиканы и чиновники «по связи с общественностью». И все они — отродье дьявола. И это отродье было его публикой, оно посещало его концерты! Кюренберг закрыл окно и спросил Зигфрида: — Вы знаете слова блаженного Августина о музыке? «Окончив дневные труды, великие люди предаются музыке для восстановления души». Нет, Зигфрид не знал этих слов. Он не знал и Августина. Какой он невежда! Сколь многих знаний не хватает ему! Он покраснел. «А те, кого я знаю, разве они великие люди? — спрашивал себя Кюренберг. — Если нет, то где же они, эти великие люди? И есть ли у них душа, которую можно вечером восстанавливать музыкой? И знавал ли Августин великих людей? А те, кого, быть может, он считал великими, разве они считали его самого великим? Сколько вопросов!» Кюренберг высоко ценил дарование Зигфрида. Он ждал от него чего-то необычного, ждал, что тот заговорит на языке, никому не ведомом. Быть может, этот его язык для обычного слуха, отставшего от быстрого бега времени, и прозвучит ужасно, но это будет новое слово. Новая весть для горсточки людей, способных услышать эту весть. Они ли те великие люди, о которых говорил Августин? Мы рвемся к знанию, даже если оно делает нас несчастными! Кюренберг смотрел на Зигфрида дружелюбно и очень серьезно сказал: — Не знаю, для кого вы пишете вашу музыку. Но мне кажется, что ваша музыка все же имеет какое-то назначение в мире. Может быть, непонимающие освищут вас. Но никогда не давайте сбить себя с пути, не подделывайтесь под чужие вкусы. Пусть публика разочаруется. Но вы должны разочаровывать ее из смирения, не из гордости! Я вовсе не советую вам удаляться в пресловутую башню из слоновой кости. Ради бога, не жертвуйте жизнью во имя искусства, идите на улицу. Слушайте голос дня! Но оставайтесь одиноким! К счастью, вы одиноки. Оставайтесь одиноким и на улице, как будто вы находитесь в уединенной лаборатории. Экспериментируйте, экспериментируйте со всем, что вам встречается, со всем великолепием и всей грязью нашей жизни, с ее унижением и ее величием — и тогда, быть может, вы откроете новое звучание. И Зигфрид представил себе разные голоса, голоса улицы, он представил себе голоса грубости, страха, муки, жадности, любви, добра, молитвы, представил себе звук зла, шепот распутства и вопль преступления. И сказал себе: «А завтра Кюренберг заставит меня подчиняться ему и будет строго поучать законам гармонии; он прославленный дирижер, он верно читает ноты — быть может, садовник, который все подстригает, а я — дичок или сорная трава». И Кюренберг сказал, словно угадав мысли Зигфрида: — Я верю в нашу работу. Во мне есть противоречия, есть противоречия и в вас — одно другому не противоречит. Противоречива была и жизнь, в которую они были вовлечены, и они сами были в противоречии с родом человеческим… Юдеян почувствовал, что за ним наблюдают, и отступил. Он отступил, втянув квадратную голову в плечи, — бегство или тактический прием? — так отступает патруль на ничейной земле между двумя фронтами, когда ему кажется, что его обнаружили. Бегство или тактический прием? Ни один выстрел не грянул, ни одна ракета не озарила ночь, еще притаилась где-то судьба, но уже ползешь, ползешь назад, ползешь через проволоку и кустарник, назад в свои окопы, и на мгновение кажется, что укрепления противника неприступны. Так отступает и убийца, затравленный преступник — в тень, в джунгли, в гущу домов, — когда чует приближение ищеек, когда ощущает на себе зоркий взгляд полицейского. А грешник бежит от лица господня. Но тот, кто не верит в бога и кому не дарована милость чувствовать себя грешным, куда бежать ему, минуя господа? В какую пустыню? Юдеян не знал, кто за ним следит. Он не видел наблюдателя. В вестибюле был только священник. Рим и так кишел этой братией; священник стоял, словно окаменев, и, так же как Юдеян, смотрел не отрываясь сквозь прозрачное стекло двустворчатой двери и созерцал стол и сидевшую вокруг него оживленную компанию, которая пила и веселилась. То был стол для завсегдатаев-немцев, накрытый по всем немецким правилам и закрепленный за немцами именно на этом градусе южной широты, закрепленный случайно и временно; строго говоря, кроме дерева и стекла, ничто не отделяло Юдеяна от его свояка Фридриха-Вильгельма Пфафрата, но тот сидел себе спокойно на месте — независимо от того, занимался ли он болтовней здесь, или в отеле, или дома, в кресле бургомистра, он всегда сидел спокойно на месте, а Юдеян всегда храбро шел вперед, смело и слепо шел вперед с девизом: «Бог мертв!» Юдеян достиг большего, больше преуспел, чем бюргеры там, в зале, но это они позволили ему достичь успеха. Они чужими смертями поддерживали его возвышение. Они развязали кровавую бойню, они призвали его, они его разожгли; весь мир принадлежит мечу; они ораторствовали: «Нет смерти прекраснее, чем смерть на поле брани», они надели на него впервые военную форму и подобострастно гнули спину перед той новой формой, которую он сам себе добыл, превозносили все его деяния, ставили его в пример своим детям, они кричали «хайль!» и мирились с убийством, смертью и трупным запахом, стоявшим над Германией, а сами продолжали сидеть за столом завсегдатаев в старогерманской пивнушке; пышные фразы о Германии не сходили у них с языка — фразы, выхваченные из Ницше, даже слова фюрера и розенберговский миф были для них всего лишь фразой, которой они упивались, а для Юдеяна это был призыв к действию, и он устремился вперед: маленький Готлиб хотел изменить мир, глядите-ка, он вдруг оказался р-революционером, хотя сам ненавидел революционеров, приказывал истязать их и вешать; дурья голова, глуп он был, этот маленький Готлиб, обожавший розгу, маленький Готлиб, который так боялся порки и так жаждал пороть других; бессильный маленький Готлиб, словно паломник к святыне, шел к власти, а когда достиг ее могущества и смог заглянуть ей в лицо, увидел смерть. Власть была смертью. Только смерть была всемогущей. Юдеян не испугался, он с этим примирился, ибо маленький Готлиб всегда предчувствовал, что в этом мире неограниченную власть имеет только смерть и для подлинного Ощущения власти нужно лишь одно — убивать, только это вносит ясность. Никакого воскресения не существует. Так Юдеян стал служить смерти. Он рьяно служил ей. Это отдаляло его от бюргеров, от восторженных поклонников красот Италии, от туристов, осматривающих поля былых сражений; ничего у них нет, у них есть только Ничто, и ничего, кроме этого Ничто, они жиреют в этом Ничто, преуспевают в этом Ничто и наконец уходят в Ничто, становятся частью его, чем, собственно, и были всегда. Но он — нет, у Юдеяна своя смерть, и никому ее не отнять. Разве что священник попытается украсть ее. Но Юдеян не даст себя обокрасть. И священников можно убивать. Кто он, этот чернохвостый? Прыщавый юнец, с бледным от бессонницы лицом, комок преющей похоти в бабьем балахоне. Священник тоже смотрел на сидящих за столом и, казалось, тоже с ужасом. Но он для Юдеяна не союзник. И бюргеры, и священники были Юдеяну одинаково противны. Он понял, что позиция бюргеров сейчас неуязвима. Но время работает на него, поэтому лучше вернуться в пустыню, снова муштровать там новобранцев, готовить их для смерти, и только тогда, когда надо будет не осматривать поля сражении, а распахивать их снарядами, Юдеян снова двинется в наступление. Он бежал из отеля. Юдеян бежал от бюргеров, от священника, от глаз незримого наблюдателя. Это не было позором, не было трусостью, это был лишь тактический отход. Если бы Юдеян вошел в ресторан и дал им понять, кто он, бюргеры повскакивали бы с мест, восторженно его приветствуя, но почитание героя продолжалось бы всего один вечер, а затем они опутали бы его тенетами своего мещанства. За одним из этих освещенных окон, наверно, ждет Ева, героическая женщина — лучше бы ей умереть тогда, в мае, в дни позора. Но она жива, и Юдеян представил себе, как он сидит с ней в уютной немецкой квартирке, вот он идет на службу, которую ему раздобыл Пфафрат, вот он вернулся домой со службы, которую ему раздобыл Пфафрат, они могут поесть жареного гуся и выпить рейнского вина, пожалуй, на это хватит доходов от службы, которую ему раздобыл свояк Пфафрат, а в день рождения фюрера Ева приколет к платью брошь, если ее еще не украли, ведь оккупанты охотятся за драгоценностями и сувенирами, Юдеяну это хорошо известно, ту самую брошь с золотой свастикой, подарок фюрера, и, выпучив глаза, Ева уставится на него, когда по радио начнут передавать последние известия или примется разглагольствовать Хейс, ораторствовать Аденауэр, а из соседней квартиры донесется американский джаз; она пристально будет смотреть на него и думать: и ты жив, жив, жив. А он жил бы и мечтал о пустыне, о той пустыне, откуда можно завоевать Германию. Юдеян вошел в тратторию, попавшуюся ему на пути, теперь уже лишенном цели, окунулся в запах жира, теста и моря и стал у стойки, он готов был проглотить все, что там нашлось бы, такой сумасшедший голод терзал его. Он увидел крупную белую фасоль, немецкое блюдо, школьное блюдо его детских лет, он ткнул в него пальцем, но фасоль здесь ели холодной, как закуску. Разве это немецкое блюдо? Она была скользкой от жира, плавала в уксусе и отдавала рыбой, ибо то, что он принял за куски мяса, оказалось вонючей рыбой, но он проглотил все до крошки, затем съел какую-то тестообразную массу, а в заключение еще макароны по-итальянски, жирный томатный соус прилипал к губам, словно заморский поцелуй, макароны свисали у него изо рта, ему не дали ножа, чтобы их разрезать, он со свистом втягивал их в себя, точно корова длинные стебли травы, и только очередные пол-литра кьянти омыли наконец Юдеяна, и он вновь стал человеком. Так, во всяком случае, казалось ему. И вот, став человеком, он вышел через лабиринт переулков на площадь Сан-Сильвестро. Он заметил световую рекламу телефона-автомата. Это ему как раз и нужно. Он вошел и увидел множество кабинок с телефонными аппаратами, но не знал, как позвонить; он написал название отеля, где остановился Пфафрат, и сунул бумажку в окошечко, дежурная отыскала нужный номер, получила с него деньги, и вот он уже в кабинке, набрал цифры и слышит громкое «pronto»[11 - вас слушают (итал.)], но он ответил по-немецки, потребовал к телефону Пфафрата, в трубке — треск, свист, чьи-то шаги, а вот и Пфафрат; с официальной корректностью, с сознанием собственного достоинства он произносит: — Обер-бургомистр Пфафрат у телефона, кто спрашивает? А Юдеяну захотелось крикнуть в ответ: «Ах ты дерьмо!» — или отбарабанить все свои титулы, военные и партийные, особенно тот цветистый восточный титул, который он сейчас носит, а может быть, представиться в качестве обер-евнуха, или самца в гареме, или грозы пустыни, а может быть, тонко пропищать: «Говорит Готлиб», и он вдруг стал таким маленьким, этот маленький Готлиб, что ему уже не достать до телефонной трубки. Поэтому он сказал только: — Юдеян, — но произнес эту скромную фамилию так, что могущество, власть и смерть пронеслись по проводам. Пфафрат закашлялся; от обер-бургомистра он докашлялся до того, что стал просто свояком, преодолевая некоторый испуг и жуть, вызванные голосом драгоценного и опасного покойника, их семейной гордости и семейного жупела, смотря по обстоятельствам. Пфафрату понадобилось некоторое время, чтобы обрести то мужество, с каким он хотел теперь держаться в отношении Юдеяна, и он наконец взволнованно ответил: — Где же ты, мы ждем тебя. А Юдеян величественно заявил, что у него много дел и мало времени, и пригласил их всех на следующий день к себе в отель, в великолепный дворец на виа Венето, пусть видят Юдеяна во всем его блеске, и назвал ему свое вымышленное имя и фамилию, свой псевдоним, проставленный в его теперешнем паспорте, и строго приказал, стоя в тесной кабинке, на стенах которой были, как обычно, написаны всевозможные гадости (Юдеян даже подумал, пишут ли снова там, дома, «на стенах уборных „Проснись, Германия!“), — приказал свояку повторить имя и фамилию, и обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат с полной готовностью повторил ложь документа, вымышленное имя; нет, он не предстанет теперь перед Юдеяном этаким покровителем, он будет стоять перед ним навытяжку, а то, что Юдеян незаметно ускользнул из отеля, который облюбовали немцы, было не бегством, а образцом искусной тактики. Юдеян, став человеком, почувствовал себя снова на коне, он снова стал господином своей судьбы. Он отошел от телефона-автомата как победитель. Он решил пересечь площадь Сан-Сильвестро, он решил завоевать Рим, как вдруг раздался треск и грохот, он услышал грозный шум, что-то гремело и рушилось, точно на войне во время боя, раздались крики ужаса и предсмертные вопли — обвалилась какая-то новостройка, фундамент был неправильно рассчитан; из облаков пыли торчали погнутые балки, люди сломя голову мчались сюда со всех сторон, а Юдеян уже командовал: — Оцепить! Не подходить! Оцепить! Он хотел в самую смерть внести дисциплину, но никто не обращал внимания на его немецкие возгласы, никто его не понимал, а потом завыли сирены, затрещали звонки, прикатили полицейские, санитарные и пожарные машины, а из церкви, стоявшей на площади, пришел священник — они суют свой нос всюду; и Юдеян понял, что он здесь для всех чужой, что он для всех — помеха, и на него в лучшем случае не обращают внимания; тогда он отошел в сторону, выбрался из толпы и вдруг вспомнил, как в школе, в ненавистной гимназии ему рассказывали, что римляне верят в предзнаменования, а этот обвал, безусловно, плохая примета. Громко запричитала какая-то женщина. Может быть, под развалинами погибли ее близкие? Жертвы, которых Юдеян обрекал на смерть, не плакали никогда. Это было удивительно, но он никогда не слышал, чтобы они плакали. Он двигался по течению, и течение отнесло его на Корсо — в длинную кишку, набитую прохожими и автомобилями. Казалось, что вокруг кишат микробы и черви, что в этой вытянутой городской кишке бурно совершается обмен веществ и сложный процесс пищеварения. Уличный поток относил Юдеяна вправо» в сторону площади Пополо, но, чувствуя, что ему нужно совсем не туда, он сопротивлялся течению, его теснили, толкали, однако ему все же удалось повернуться, и когда он взглянул назад, то увидел нечто беломраморное и золотое, озаренное светом прожекторов. Теперь он понял: вот где он некогда проезжал — машина с охраной, впереди, вооруженные мотоциклисты по обе стороны, а позади многочисленные автомобили с немцами и итальянцами, с начальниками управлений, с военными и нацистскими сановниками. Его несло то вперед, то назад, он потерял ориентацию, перестал ощущать время, настоящее стало прошлым. Но он не спускал глаз со своей цели: вот они, эти мраморные ступени, этот величавый каменный колосс, этот белый памятник на площади Венеции, национальный памятник Виктору-Эммануилу Второму, который Юдеян по какому-то недоразумению или вследствие чьих-то неправильных объяснений принимал за Капитолий и в то же время за монумент, воздвигнутый по приказу Муссолини в честь древней истории, он знаменовал собой былую славу, и блистающий мрамор и бронза памятника возвещали возрождение империи. Вот куда Юдеян ехал в тот день. Он спешил именно сюда. Здесь, справа, стоял дворец дуче. Неужели нет охраны? Охраны нет. На грязно-желтую ограду падала ночная тень. Никто не стоял у ворот. Ни в одном окне не горел свет. Теперь он опять здесь. Старый знакомый вернулся. Стучись не стучись — хозяин мертв. А наследники тебя не знают, они среди снующей толпы на Корсо. Да, вместе с дуче шагал он по этой площади. Юдеян шел с ним рядом к памятнику Неизвестному солдату, чтобы возложить венок от имени фюрера. Здесь все еще стояла стража, стояла навытяжку, недвижно, крепко упершись в землю. И выправка охранников была безупречной. Однако Юдеян не испытывал сейчас ни сожаления о былых почестях, ни гордости, ни скорби, ни волнения. Так чувствовал бы себя верующий, который, войдя в церковь, не ощутил никакого душевного трепета. Ему хочется молиться, но бог здесь не присутствует. Ему хочется стать на колени, но он думает: пол холодный и грязный. Он видит статую мадонны и говорит себе: ведь это всего лишь дерево и немного краски, а внутри уже сидит жук-древоточец. Сейчас народ не выражал никаких восторгов. Не было ни песен, ни приветственных кликов. Мотоциклы проносились мимо. Не появился ни один фотограф, чтобы запечатлеть Юдеяна при вспышке магния, и только несколько лошадей, запряженных в дрожки, вяло покосились на него. Разве он стал призраком? Торопливо поднялся он по мраморным ступеням. Стройная колоннада пышного храма, возведение которого он ошибочно приписывал Муссолини, осталась позади; белое великолепие мучительно напоминало ему что-то, оно напоминало ему торт на витрине кондитера Зюфке — до чего же восхищался этим тортом маленький Готлиб! Но он так и не попробовал его. Сейчас перед Юдеяном высился темный зад королевского коня, и Юдеян не знал, кто этот сидящий на коне, закованный в железо король, да и не все ли равно — он терпеть не мог итальянских королей: сбитый с толку юмористическими журналами времен первой мировой войны, он с детских лет представлял себе, что королевская рука всегда сжимает ручку зонтика вместо рукоятки сабли, но сегодня, стоя здесь, он, не то Юдеян, не то маленький Готлиб, ощущал, что такое величие, и думал о дуче, который все это построил и над которым так надругались, и он ощущал величие истории — ей воздвигались памятники, и ее последним посвящением всегда была смерть. Вокруг Юдеяна разливалось море света. Рим сверкал огнями. Но город казался ему мертвым, уже готовым к погребению: дуче обесчещен, история ушла из Рима, а вместе с ней и возможность славной смерти. Теперь здесь жили люди, они осмеливались жить просто так, ради своих дел и ради собственного удовольствия, а могло ли быть что-нибудь отвратительнее? Юдеян глядел на город. Он казался ему мертвее мертвого. Поздним вечером виа дель Лаваторе мертва. Рыночные торговцы уже убрали свои столы, а спущенные желтые шторы на витринах гастрономических лавчонок, выцветшие и позеленевшие от старости, придают фасадам домов вид слепых — так серое или зеленоватое бельмо закрывает усталый глаз старика. В переулочках, в темных тупиках светятся убогие закусочные для простого люда, проживающего в тесных каморках многоэтажных зданий. Посетители сидят здесь на скамейках и табуретках за столами без скатертей, покрытыми пятнами от пролитого вина и остатков пищи; они заказывают пол-литра красного или пол-литра белого, doice или secco, а кто хочет есть, приносит с собой закуску в миске или бумаге и, нисколько не стесняясь, раскладывает все на столе. Приезжие редко попадают в эти закоулки. Однако Зигфрид сидит за столиком у входа в такую закусочную, белая шарообразная лампа-луна льет на все свой бледный свет. За этим же столиком сидит еще один посетитель. Он приготовляет салат из лука. Зигфрид не любит ни лука, ни чеснока, но его сосед чистит и режет луковицу так аппетитно, он так старательно заправляет салат уксусом, маслом, перцем и солью, с таким благоговением разламывает хлеб на кусочки, что Зигфрид не может не пожелать ему buon appetite[12 - приятного аппетита (итал.)]. Соседа радует приветливость Зигфрида, и он просит его отведать вина. Зигфрида мутит при виде этого стакана, пропахший луком рот соседа уже оставил на краях стакана маслянистые влажные следы, но он преодолевает отвращение и пробует вино. Теперь уже Зигфрид предлагает соседу свое вино. Они пьют и беседуют. Вернее, говорит сосед. Он произносит длинные, прекрасно построенные и мелодично согласованные фразы, смысл которых остается неясным для Зигфрида, знающего лишь несколько избитых выражений, заимствованных из словаря. Но именно потому, что Зигфрид не понимает соседа, он охотно с ним болтает. Чувство радости охватывает Зигфрида, и они сидят вместе, как два старых друга, одному хочется рассказать многое, а другому приятно послушать, а может быть, он его и не слушает, а дружелюбно и благодарно прислушивается к какому-то внутреннему голосу. И этих речей он тоже не понимает, хотя ему кажется, что порой он постигает их смысл. Но вот сосед покончил с салатом, он вытирает миску кусочком хлеба. Пропитанный маслом хлеб он отдает кошке, которая уже давно смотрит на него молящим взглядом. Благодарная кошка уносит хлеб в подворотню, там ее ждут котята. Зигфрид встает, откланивается и говорит «felice notte» — он желает спокойной ночи соседу, закусочной, кошке и ее котятам. Может быть, он и себе желает спокойной ночи. В этот вечерний час он доволен собой. Он подходит к стойке купить бутылку винца. Вдруг он не сможет заснуть? Когда не спится, хорошо иметь под рукой немного вина. Зигфриду хочется купить еще одну бутылку. Он с радостью поднес бы ее своему собеседнику. Ему кажется, что тот — бедняк и, может быть, бутылка вина доставит ему удовольствие. Но именно потому, что он бедняк, он может обидеться. И Зигфрид не покупает второй бутылки. Уходя, он еще раз поклонился соседу по столу. Еще раз говорит «felice notte». Правильно ли он поступил? Почему он постыдился своего дружелюбного намерения? Этого он не знает. И вот им уже снова овладело сомнение. Как трудно поступить правильно! Чувство радости уже покинуло его. И он: уже недоволен собою. Шаги Зигфрида гулко отдаются в ночной тишине виа дель Лаваторе. Его тень то бежит впереди, то как будто уползает в него, то его преследует. И вот уже на Зигфрида обрушивается шум толпы и плеск водяных струй фонтана Треви. Туристы стоят группами вокруг диковинного фонтана и болтают, как некогда в Вавилоне, на многих языках. Приезжие очень прилежны и даже ночью проходят ускоренный курс истории страны и ее культуры. Фотографы делают съемки при вспышках магния — приятно сказать: «И я был в Риме». Итальянские подростки, бледные от бессонницы, перевесились через край бассейна, длинными палками выуживают они из воды монеты, которые туристы бросают туда по легкомыслию, суеверию или просто шутки ради. В путеводителе сказано: «Бросишь деньги в бассейн, и еще раз побываешь в Риме». Желает ли чужеземец приехать еще раз, желает ли он возвратиться, может быть, он боится умереть в безрадостном отечестве и желает, чтобы его похоронили в Риме? Зигфриду очень хотелось бы приехать сюда еще раз, ему хотелось бы остаться здесь, но он не останется, и он не бросает монеток в фонтан. Ему не хочется умирать. Ему не хочется умереть дома. Хочется ли ему, чтобы его похоронили здесь? Неподалеку от фонтана стоит его отель. Старинный фасад отражается в воде и кажется узким и покосившимся. Зигфрид входит в отель. Он проходит через тамбур. Одиноко мерзнет старик на сквозном ветру лестничной клетки, у конторки перед доской с ключами. На нем фетровые ботинки, ибо каменный пол холоден, пальто накинуто на одно плечо, как у бойца, измотанного в сражениях, лысина, как у старого профессора, прикрыта черной шапочкой, у него вид эмигранта, вид бывшего либерала какой-то либеральной эпохи, но он всего лишь управляющий этой маленькой гостиницей; родился он австрийцем, а умереть ему суждено итальянцем — скоро, через несколько лет, и ему будет все равно, умрет ли он в Италии или в Австрии. Иногда мы с ним беседуем, и сейчас, когда я вернулся, он сказал мне, полный усердия: — Вас ждет священник. — Священник? — удивился я. — Да, он ждет в вашей комнате. А я подумал: должно быть, недоразумение, да и странно — в такой час. Я поднялся по лестнице этого старого дома, на ее истоптанных каменных ступенях образовались ямки, стена осела, пол на моем этаже покосился — я словно поднимался в гору; наконец я добрался до своей двери с испорченным замком. Сквозь широкие щели рассохшихся досок не пробивался свет, и я снова подумал: наверно, ошибка. Я открыл дверь и увидел у окна высокую черную тень: действительно, это был священник, на него падал свет прожекторов, все еще освещавших фонтан на площади и мифологические пышные фигуры, украшавшие его, — тучный Олимп в стиле барокко, вокруг которого вечно струилась вода, она шумела и убаюкивала, как морской прибой. Священник был высок и тощ. Его лицо казалось бледным, может быть, от известково-белого луча прожектора. Я включил свет, вспыхнула (лампочка без абажура, висевшая над широкой кроватью letto grande — неизбежной принадлежностью всех гостиничных номеров, над letto matrimoniale, над широкой двуспальной кроватью, она была сдана мне, мне одному, и на ней мне предоставлялось лежать раздетым, обнаженным и блюсти целомудрие или не блюсти его, лежать в одиночестве, лишь с обнаженной лампочкой надо мной, одинокой или окруженной жужжащими мухами, под шум и журчанье воды, под болтовню на двунадесяти языках из всех стран божьих. И вот он, священник, повернулся ко мне, он так и не завершил свой приветственный жест, а лишь поднял и простер руки; оттого что на нем была сутана, он вдруг стал похож на проповедника, но он сразу опустил руки, словно отчаявшись или устыдившись, и руки его, точно пугливые красные зверьки, исчезли в складках черного облачения. Он воскликнул: — Зигфрид! — И заговорил поспешно, торопливо: — Я узнал твой адрес, извини меня. Не буду тебе мешать. Ведь, наверно, я тебе мешаю, так лучше я сейчас же уйду, если я тебе мешаю. Это был Адольф — высокий, тощий, смущенный, стоял он передо мной в одежде священнослужителя. Адольф Юдеян, сын моего некогда столь могущественного и страшного дяди, и я вспомнил Адольфа таким, каким видел его в последний раз в Орденсбурге, в нацистской школе: он казался тогда маленьким — Адольф был моложе меня, — маленький, жалкий солдатик в форме военного курсанта, в длинных черных военных брюках с красным кантом, маленький, в коричневом партийном френче, маленький, с черной пилоткой, сидевшей набекрень на его коротко, согласно уставу, остриженных волосах; мне тоже приходилось ходить в таком виде, но мне была ненавистна необходимость одеваться, как солдат или как партийный бонза, может быть, и Адольф ненавидел ту одежду, но я этого не знал, я не спросил его, ненавидит ли он нацистскую школу, солдат, бонз, весь этот внутренний распорядок, я помнил о дяде Юдеяне и не доверял Адольфу, я избегал его и даже считал, что он, так же как и мой брат Дитрих, охотно носит военный мундир, надеясь извлечь из этого кое-какую выгоду и пробиться к тепленькому местечку; меня смешила его сутана, и я подумал: к каким только переодеваниям не приходится прибегать нам, печальным клоунам, в посредственной комедии ошибок. Я видел, что он продолжает стоять, и сказал: — Садись же. И пододвинул ему облезлый, шаткий гостиничный стул; освободил место на комоде, заваленном книгами, газетами и нотами, достал из ящика штопор, откупорил бутылку вила, которую принес с собой, и, подойдя к умывальнику, вымыл стаканчик для полоскания рта. Я думал, дядя Юдеян пропал без вести, с Юдеяном покончено, Юдеян мертв. И еще подумал: жаль, что дядя Юдеян не может видеть своего сына, жаль, что он не может увидеть его в моей комнате на этом облезлом стуле, очень жаль; увидев все это, он, наверно, лопнул бы с досады, а мне и сегодня приятно было бы увидеть, как он лопнет. Не преувеличивал ли я? Не придавал ли ему слишком большого значения? Я налил вина и сказал: — Пей первый. Нам придется пить из одного стакана. У меня только один стакан. Он ответил: — Я не пью. Я сказал: — Тебе как священнику ведь можно выпить стакан вина. Греха в этом нет. А он: — Греха в этом нет. Благодарю, но мне не хочется. — И немного погодя добавил: — Я не священник. Я еще только диакон. Выпив вино, я снова налил стакан до краев и взял его с собой в постель. Я лег на широкую постель, и это выглядело так, словно я давал понять, что веду нецеломудренный образ жизни, хотя в этой комнате я еще не грешил и даже не знаю, что это такое — нецеломудренный образ жизни, вернее, знаю, но не хочу знать; я откинулся назад, облокотился на подушку и спросил: — В чем разница? Он ответил: — Я имею право крестить. — И потом, словно вспомнив, добавил: — Мне еще не разрешено служить мессу. Я не имею власти отпускать грехи. Когда епископ посвятит меня в священники, я получу право отпускать грехи. Я сказал: — Ну, тогда у тебя будет много дела. — И тут же рассердился на себя за то, что сказал так. Это было неостроумно, глупо и вульгарно, и, собственно говоря, мне нравятся священники, когда я вижу их, но не знаю. Мне нравятся священники издалека, они мне нравятся на безопасном расстоянии. Мне нравятся священники, когда они говорят по-латыни, ибо тогда я их не понимаю. Я не понимаю их, но латинская речь мне нравится, и я их охотно слушаю. Если бы я мог понять, что они говорят, я, наверно, слушал бы их с меньшим удовольствием. Может быть, я понимаю их, но только чуть-чуть. А может быть, я только воображаю, что чуть-чуть понимаю их, но мне нравится так думать, ведь, откровенно говоря, я все-таки их не понимаю. Может быть, я понимаю их неверно, но мне нравится понимать их неверно, и все-таки я понимаю их правильно, даже тогда, когда понимаю неверно, ибо если они правы и бог существует, то бог возвестит мне их устами то, что верно, даже если уста его слуг глаголют не так, как я их понимаю. Если бы я мог понимать слова священников в том смысле, какой они в них вкладывают, священники перестали бы мне нравиться. Ведь и священники глупы, упрямы и своенравны. Они ссылаются на бога, чтобы властвовать. Когда-то Юдеян, чтобы властвовать, ссылался на Гитлера и на провидение. А как же диакон Адольф? На кого он может ссылаться? Я поглядел на него. Он поглядел на меня. Мы молчали. Туристы, отнюдь не паломники, разговаривали на двунадесяти языках. Вода журчала о бренности всего земного. Но это снаружи. А здесь жужжали мухи. Мухи жужжали здесь. Грязные мухи. Этот погребок — крысиная нора, но Юдеяна неудержимо тянуло туда, лишь бы скорее уйти с широкой, скучной виа Национале, спуститься в этот подвальчик по сырым и грязным каменным ступеням; его подгоняло желание пожрать и выпить, его манила вывеска «Немецкая кухня», манила вывеска «Пильзенское пиво», настоящий немец должен любить немецкую кухню; Пильзен был немецким городом, но его не сумели отстоять, Пльзень стал чешским городом, немцы потеряли его вследствие черной измены, заводы «Шкода» имели военное значение, пиво тоже имело военное значение, и виселицы имели военное значение, а кругом — заговоры, низшая раса, крысы, иностранные рабочие, но тайная полиция вовремя обнаружила и устранила опасность, его соратник Гейдрих решительно расправился со всеми, но соратник Гейдрих — его двойник, плоть от его плоти, кровь от его крови — уже мертв, а Юдеян жив. Всегда тот же упрек. Это, наверно, голос Евы звучал в нем, повторяя упрек. И он подумал: а почему она осталась жива, почему живет до сих пор? Думать он не привык. Размышления — это зыбучие пески, опасная запретная зона. Думают литераторы. Думают культуртрегеры. Думают евреи. Острее всех мыслит пистолет. У Юдеяна не было с собой оружия. Он чувствовал себя беззащитным. Что это с ним? Почему он, в хорошем костюме, с хорошим паспортом, с хорошими деньгами, не идет в хороший ресторан, не набивает там брюхо до отказа, как эти люди без роду, без племени? Почему бы ему не нажраться гусиной печенки, не попробовать различных соусов, не отведать откормленного каплуна, а затем не отправиться в дансинг — в хорошем костюме, с хорошими деньгами, — напиться там и подцепить девчонку на ночь? Хорошо одетый, с хорошими деньгами, он мог бы составить им конкуренцию, он имеет право претендовать на многое — почему же он этого не делает? Пьянство, жратва и девки — вот она жизнь ландскнехта, во всяком случае так поется в песне, которую они распевали во времена добровольческих корпусов, они пели ее у костра в Росбахе и в лагерях «Черного рейхсвера», орали ее в лесу, где вершился суд фемы; Юдеян был ландскнехтом, последним из уцелевших ландскнехтов, и ту песню он насвистывал в пустыне, а сейчас ему хотелось напиться, пожрать, поблудить, ему очень хотелось этого; он почувствовал зов плоти, почему же он не берет того, что ему хочется, к чему эти вечные траттории и закусочные, к чему этот погребок? Однако его потянуло вниз. Этот день таил в себе что-то роковое. В одряхлевшем воздухе города чувствовалось оцепенение, роковое оцепенение. Ему казалось, будто в этом городе живут одни импотенты. Ему казалось, что священники оскопили весь город. Он спустился вниз, к пильзенскому пиву, он спустился на дно, к чешским крысам, к чешским бочкам, он увидел просторный каменный погреб со сводами, несколько столов и стульев, а за ними стойку, пивные краны уже покрылись ржавчиной, пивная пена напоминала блевотину. За одним из столов сидели двое мужчин. Они играли в карты. Они внимательно оглядели Юдеяна и ухмыльнулись. Это была недобрая ухмылка. Они приветствовали его: — Вы тоже нездешний! Они говорили по-немецки. Он подсел к ним. — Здорово, — промычал один из них. Подошел официант. Юдеян сказал: — Пильзенского. Мужчины за столом ухмыльнулись. Юдеян добавил: — На всех. — Те снова ухмыльнулись. С официантом они говорили по-итальянски. Это были прожженные субъекты. Официант ухмыльнулся. Соседи по столу называли Юдеяна «земляк», друг о друге они говорили «мой корешок». Юдеяна тянуло к ним. Он знал людей такого сорта: отчаянные головорезы, штрафники. Их лица походили на лица покойников, умерших от дурной болезни. Подали пиво. Оно щипало язык, по вкусу напоминало шипучий лимонад, в который подмешан яд, зато было холодное. Кружки запотели. Оба соседа подняли запотевшие от холода кружки с ядовитым на вкус пивом, приветствуя Юдеяна. Они знали обычаи. Они расправили плечи, щелкнули под столом каблуками. Юдеян тоже. Он всегда соблюдал обычаи. Официант подал горячее. Очевидно, заказали соседи по столу. Ломтики жареного лука шипели на больших рубленых бифштексах. Они принялись за еду. Набивали себе утробу. Жареный лук понравился его собутыльникам, жареный лук понравился Юдеяну. Подружились. — Вкусно, как дома, — сказал один. — Чепуха! — ответил другой. — Вкусно, как в армии. Вкусно меня кормили только в армии. — Где служил? — спросил Юдеян. Оба ухмыльнулись. — Сними-ка очки, — сказали они. — Ты, видать, тоже не новичок. — Юдеян снял синие очки. Он внимательно посмотрел на обоих. Вот его истинные сыновья. Он охотно вымуштровал бы их. Тогда они годились бы в дело. Он подумал: прожженные ребята. — Я, кажется, тебя знаю, — сказал один. — Определенно я тебя где-то видел. Впрочем, это не имеет значения. — Да и что могло иметь значение? Они назвали номер своей части. Юдеян знал их часть хорошо, отряд отъявленных головорезов, изрядно скомпрометированных, отряд отчаянных, их бросали туда, где регулярные части не годились. Они перебили немало народу. Их часть подчинялась Юдеяну. Фюрер использовал ее для расправы с гражданским населением. Они истребляли народы. Юдеян осведомился об их командире, ловкий был парень, весьма полезная бестия. Они ухмыльнулись. Один начертил в воздухе петлю и затянул ее. — В Варшаве, — добавил другой. Разве Варшава не была нашей, разве Париж не был нашим, разве Рим не был взят нами? — Чем же вы занимаетесь? — спросил Юдеян. — Да так, разъезжаем но белу свету, — ответили они. — И давно уже? — Давно. — Сами-то вы откуда? — Из Вены. — Они не были немцами, восточная помесь, австрийские эсэсовцы, эти всегда выходили сухими из воды. Юдеян смотрел на них, как кобра смотрит на жабу, а они принимали его за гигантскую лягушку. Но он смотрел на них также с благосклонностью, с расчетливостью человека, который разводит змей и поставляет пресмыкающихся в лаборатории для вивисекции и получения ядов. Ведь Юдеян посылал немало юнцов и мужей в зловонную кровавую лабораторию мировой истории, он посылал их на испытательную станцию смерти. Может быть, открыться им? Может быть, завербовать их туда, в пустыню? Он не побоялся бы назвать свое имя, но после того как он запросто ел и пил с ними, высокое звание не позволяет ему открыть свое инкогнито. Командующему убийцами не полагается сидеть за одним столом со своими подручными, это противоречит офицерскому этикету. Они сказали: — У нас есть легковая машина. — Они называли это «организовать». Они научились «организовывать». Они все еще занимались этим. Юдеян заплатил по своему счету. Они, видимо, надеялись, что он заплатит и за них, это забавляло его, но Юдеян никогда не платил по чужому счету. В его бумажнике имелись деньги разных стран, он не мог толком разобраться в этих больших измятых бумажках, в астрономических цифрах расшатанного войной курса. Война — это сам Юдеян, и ему чудилось, будто он помогал обесценивать деньги и непомерно раздувать курс валюты; это вызывало в нем и удовлетворение, и отвращение. Собутыльники помогли Юдеяну разобраться в курсе валюты: они «организовывали» и биржевые операции, умели ловка вытянуть любые суммы, раздобыть доллары за бесценок. Юдеян презирал деньги, а нужно ему было много. И он тщательно следил, чтобы его не обокрали. Маленький Готлиб всегда восхищался богачами и всегда их ненавидел. Юдеян охотно жил, как живут богачи, но их жизнь презирал. Он даже пытался превзойти их. Богачи были глупцами. Они считали Юдеяна лакеем, который должен устраивать их дела. Однако лакей стал тюремщиком и держал их под стражей. Но в конце концов и эти пленники улизнули от Юдеяна. Богачи опять разбогатели. Они опять были на свободе. Они опять поумнели. И маленький Готлиб снова стоял в уголке, восхищаясь и ненавидя. Иной раз кусок пирога перепадал и ему. Положение звезд не было неблагоприятным для Юдеяна. Валленштейн верил в астрологию. Марс, Меркурий и Клио теперь ютились в жалких мышиных норах. Усталые, унылые, сварливые, завистливые, корыстолюбивые, алчные и всегда ненасытные, они продолжали прелюбодействовать друг с другом. Об их преждевременных родах, о выкидышах возвещает пресса. Юдеян вышел вместе с австрийцами, вместе с трупнолицыми, ухмыляющимися парнями, вместе с весьма полезными «организаторами», братьями по духу и соратниками по борьбе, — вышел из погребка. Соратники. Крысы. По каменным ступенькам взбирались крысы. Адольф обессилел, и я снова предложил ему выпить вина, но он снова отказался, а я подумал, что он, наверно, так же изнуряет себя, когда исповедуется своему начальству. Я не его исповедник, и мне нечего ему прощать. Я не видел грехов. Я видел только жизнь, а жизнь никому нельзя простить. И советовать я ему ничего не мог. Кто имеет право давать советы? Он не сказал ничего и вместе с тем сказал так много, воскликнув: — Она же моя мать, он же мой отец! Так я узнал, что они в Риме, мои родители, мой брат Дитрих, тетя и дядя Юдеян; оказывается, он жив, и это Адольф сидит в моей комнате, хотя и не совсем такой, каким казался мне раньше, ведь одежда священника отделила его от нас, он освободился, но я не хотел знать, какой ценой, я сам освободился от них и тоже не хотел знать, какой ценой. Куда же теперь бежать, раз они и здесь преследуют меня? Адольф уже встретил их, вернее, свою мать, которая, по его словам, произвела на него ужасное впечатление. И когда он сказал мне: «Это мой отец, это моя мать», я не хотел об этом слышать. Больше не хотел. Я освободился от них. Я чувствовал себя свободным. Я верил, что освободился, и желал остаться свободным, и я не был христианином. Но не так, как дядя Юдеян, который тоже не был христианином, я не был врагом христиан, я только не ходил в церковь, вернее, я ходил по церквам, и немало, но не ради церковной службы, а если и шел к церковной службе, то не к их службе, не к той, которую они признавали. Но раз Адольф был христианином и священником, то он знал слово божье, знал, что надо оставить отца своего и матерь свою, — разве он их не оставил? Адольф закрыл лицо руками. Он рассказывал мне о последних днях военного училища, о последних днях этой цитадели национал-социалистского воспитания, где из нас готовили пушечное мясо и откуда фюрер рассчитывал получить пополнение. Нас и раньше обучали бросать ручные гранаты, учебные гранаты, взрывавшиеся на школьном лугу с оглушительным треском и вспышками пламени, а им стали потом давать настоящие боевые гранаты, ребята вешали их на поясной ремень, но для всех гранат не хватало, и в ход пустили старые, уже ненадежные трофейные гранаты греческого производства; одного парня граната разорвала на куски; спусковой шнур зацепился за плечевой ремень портупеи, и, когда он двинулся с места, граната взорвалась, так, во всяком случае, объяснили им наставники; потом они роздали ребятам винтовки, трофейные винтовки, захваченные в дни былых побед, с уже заржавевшими стволами, и ребята должны были вместе со стариками из фольксштурма защищать орлиное гнездо, убежище разбитых, но все еще кровожадных богов; однако, на их счастье, боги стали пожирать друг друга и обезумели еще до своей смерти, а старички из фольксштурма улизнули в соседние леса и горы или попрятались в погребах и на сеновалах, молодцеватые наставники же шныряли туда и сюда, как мыши, настал час расплаты за сало, которое они съели, — теперь они попали в мышеловку, сидели в прочной клетке, которую сами усердно помогали сооружать; затем стало известно, что пойдет еще один поезд, и воспитатели послали ребят домой, без винтовок и ручных гранат, но в коричневой форме, а домой уже нельзя было попасть, дом остался только в воспоминаниях. Их поезд недалеко ушел. Его обстреляла штурмовая авиация. Как разъяренные шершни, жалили пули сквозь стекла, сквозь жесть и дерево вагонов. Адольфа не задело, но поезд так и остался на месте, словно неподвижный, пригвожденный к земле червяк. Юнцы двинулись дальше пешком по железнодорожной насыпи, галька сыпалась из-под ног, они спотыкались о шпалы, потом они увидели другой поезд, также застрявший в пути, в нем были заключенные из концлагеря. Скелеты глядели на ребят. Мертвецы глядели на них. Мальчикам, одетым в коричневую нацистскую форму, стало страшно. Однако они и сами не знали, чего они боятся. Они же маленькие германцы! И даже избранные, отмеченные свыше! Но они боязливо шептали: — Это из концлагеря! Это евреи! — И потом, озираясь, шептали: — А где же наши, где охрана? Но никакой охраны уже не было, поезд прочно застрял между лесом и лугом; стоял весенний день, цвели первые цветы, порхали первые бабочки, дети в коричневых куртках стояли одни перед заключенными в синей с белым, полосатой арестантской одежде, скелеты и мертвецы глубокими глазными впадинами глядели как бы сквозь нацистских юнцов, и мальчикам вдруг почудилось, что они сами стали бесплотными, что у них даже скелетов нет, как будто каждый всего-навсего это коричневая куртка, которая по воле злого волшебника повисла в весеннем воздухе. Мальчики бросились бежать с насыпи в лес. Они не остались вместе. Они рассеялись. Безмолвно разошлись. Ни одна рука не поднялась, никто не крикнул: «Хайль Гитлер!» Адольф опустился возле какого-то куста на траву, он не знал, куда ему идти. Между тем в кустарнике пряталось привидение, и оно наблюдало за Адольфом. Привидение было сверстником Адольфа, но оно весило вдвое меньше. Адольф плакал. Ему всегда запрещали плакать. «Германский мальчик не плачет», — уверяли родители и воспитатели. Сейчас Адольф плакал. Но он сам не знал, почему плачет. Может быть, потому, что впервые остался один и не было никого, кто мог бы сказать: «Германский мальчик не плачет». Когда привидение заметило, что Адольф плачет, оно схватило дубинку, лежавшую рядом, и выскочило из-за куста — трясущееся, изможденное создание, с иссеченной розгами кожей, наголо остриженной головой младенца и лицом мертвеца; привидение в полосатой арестантской куртке подняло дубинку, большой костлявый нос торчал на лице умирающего голодной смертью; Адольф Юдеян взглянул на нападающего и впервые увидел живого еврея — хотя и этот еврей был едва жив, — привидение подняло дрожащей рукой дубинку и потребовало хлеба. Адольф развязал рюкзак, там были хлеб, колбаса, маргарин — их походный паек — и, как ни странно, даже полкило миндаля, просто потому, что на складе случайно оказался миндаль. Адольф протянул все это привидению, оно рвануло к себе рюкзак, уселось неподалеку и стало запихивать в рот большие куски хлеба и колбасы. Адольф смотрел на привидение. Он ни о чем не думал. Совсем не думал. В его голове была абсолютная пустота, казалось, будто все, что он до сих пор учил, все, о чем он думал раньше, выброшено, может быть чтобы освободить место для новых мыслей и нового учения, но было еще неясно, так ли это. А пока его голова была пуста, пуста, как воздушный шар, повисший над луговиной. Привидение, заметив, что Адольф смотрит на него, бросило ему хлеба и колбасы и крикнуло: — Ешь тоже! Хватит обоим. И Адольф стал есть, не чувствуя ни голода, ни вкуса пищи, но и не испытывая отвращения. Когда тот, другой, увидал, что Адольф ест, он подошел ближе. Он подсел к Адольфу. Миндаль они ели вместе. Фунтик с миндалем лежал между ними, и оба с рассеянным видом запускали в него руку. — Теперь придут американцы, — сказал еврейский подросток. — Куда ты направляешься? — спросил он. — Сам не знаю, — ответил Адольф. — Ты нацист? — Мой отец — да. — А мои родные умерли, — сказал еврейский мальчик. Тогда и Адольф решил, что его отец тоже умер, должен был умереть, но его не трогало, что отец умер. Когда он плакал, то оплакивал самого себя и даже не только себя, он не знал, почему плачет, может быть, он оплакивал весь мир, но не отца. Разве он не любил его? Этого Адольф не знал. Разве он его ненавидел? Едва ли. Он всегда смотрел на него как на икону, как на нацистскую партийную икону, но она его не трогала. Еврейского мальчика стошнило. Вылетели обратно хлеб, колбаса, маргарин, вылетел миндаль. Зубы его стучали, и казалось, это стучат кости, выпирающие из-под бледной кожи. Адольф снял свою коричневую куртку и накинул на плечи подростку. Он не знал, почему он это сделал. Он сделал это не из сострадания. Не из любви. И даже не от стыда отдал он куртку. Просто ему показалось, что того знобит. Потом они поменялись куртками. И Адольф надел полосатую арестантскую куртку с желтой звездой. Это взволновало его. Сердце так заколотилось, что он чувствовал, как пульсирует кровь в артериях. Куртка жгла его. Он чувствовал, как она жжет. Вскоре со стороны шоссе донесся грохот. — Танки, — сказал Адольф. — Американцы, — прошептал другой. Жизнь его была теперь спасена, но он был слишком слаб, чтобы доползти до танков. А как же Адольф? Кончалась ли на этом его жизнь, разбил ли ее этот поток, эта армия, которая с грохотом и скрежетом двигалась по немецкой земле? Мальчики легли на траву и укрылись ветками. Этой ночью они лежали вместе, согревая друг друга. Утром они пошли в деревню. Еврейский подросток решил разыскать американцев. Он сказал: — Пошли вместе! Но Адольф не пошел с ним, ему незачем было отыскивать американцев. Он брел по деревне. На него пялили глаза: юноша в черных военных брюках с красным кантом, со стриженной по-солдатски головой и в арестантской куртке. Он вошел и сел на скамью в деревенской церкви. Вошел и сел на скамью в деревенской церкви оттого, что двери ее были открыты, оттого, что больше нигде не было открытых дверей, оттого, что он падал от усталости и не знал, куда ему податься. Здесь его нашел священник. Он нашел его спящим. Может быть, так было суждено? Может быть, это перст божий? В воскресенье священник в своей проповеди сказал: — Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово мое и верующий в пославшего меня имеет жизнь вечную и не предстанет пред судом, а уже пришел от смерти к жизни. Истинно, истинно говорю вам: придет час, и он пришел уже, когда мертвые услышат глас сына божьего и те, кто внемлет ему, будут жить. Хотелось ли Адольфу жить? Хотелось ли ему предстать перед судом? В церкви были женщины и беженцы, были и мужчины, поспешно натянувшие гражданское платье, чтобы избежать плена. В церкви оказались и американские солдаты, они прислонили свои карабины к церковным скамьям и держали молитвенно сложенные руки на стальных касках. Они сберегли свою жизнь. Они называли себя освободителями. Они явились из-за океана. Это были крестоносцы. В нацистских школах Адольфу Юдеяну приходилось слышать о крестовых походах, но его наставники неодобрительно отзывались о них. Наставники проповедовали завоевание земли, а не далеких небес. Они считали, что не стоит отвоевывать гроб господень, однако гробы их не пугали. Адольф больше не верил своим воспитателям. Он больше не верил людям. Он решил служить всевышнему. Богу отцу, и сыну, и святому духу. Ему не хотелось умирать. Но он чувствовал близость смерти. И ему было страшно. Юдеян сел в автомобиль, поданный его верноподданными, вольноотпущенниками, но не отпущенными на волю слугами, это была изрядно потрепанная колымага, почти фронтовая. Они ехали в боевой обстановке, они были разведдозором и наступали. В каком же направлении они наступали? Направление было безразлично. Важно было наступать. Юдеян приказал: — На вокзал. Он не знал, что ему делать на вокзале. Но вокзал был определенной целью. Он был объектом. Там можно было спрятаться. Там можно найти укрытие. Можно бесследно исчезнуть, уехать, снова пропасть без вести, снова умереть, не умирая. Юдеян мог стать легендой, как «Летучий голландец», и Ева гордилась бы им. Вокзал находился поблизости. Юдеян сидел рядом с шофером, другой парень устроился на заднем сиденье, за его спиной. Однако Юдеян заметил, что машина идет не к вокзалу, они петляли, мчались вперед, сворачивали, кружили, словно что-то отыскивая, — вероятно, они высматривали подходящий закоулок или тупик, глухие места, удобные для убийства, а может быть, они искали шумные улицы, где грохотал уличный транспорт и где одинокий выстрел не привлек бы внимания; они действительно вообразили, что Юдеян уплатит по чужому счету, болваны, они полагали, что поймали его в свои сети; но Юдеян прекрасно разбирался в ситуации, вот так же ездил он в лес, выполняя приговор фемы; ударить сзади или выстрелить в спину, забрать у покойника бумажник, распахнуть дверцу машины и выбросить труп к чертям собачьим; он в этом прекрасно разбирался, и таков был, в конце концов, приказ фюрера — уложить на месте начальника, который изменил, который капитулировал; это был приказ для каждого, особенно для вот таких, австрийских эсэсовцев, единокровной гвардии фюрера; но Юдеян не изменил, не капитулировал и страх чувствовал только в Риме, этом проклятом поповском логове, он чувствовал страх, но не был трусом, и с ним этот номер не пройдет; они мечтали на его деньги пойти в бордель, но Юдеян не даст им расстрелять себя при попытке к бегству, он сам изобрел этот прием, и его не заставят бежать. Он применял тактические обходы, шел окольными дорогами, путь вел через пустыню, вехами ему служил помет шакалов, но его целью оставалась Германия, его фата-морганой по-прежнему была Великая Германия, и ничто не могло сбить его с пути — он зарычал на них. Машина мгновенно остановилась. Ветхая жесть еще дрожала. Юдеян с наслаждением орал на них. Они же его солдаты, его цепные псы, его молодчики. Он основательно вправил им мозги. Они узнали голос своего господина. Они не возражали. Они не отпирались. Они готовы были лизать ему сапоги. Он вышел из машины и приказал: «Кругом марш!» Они развернули машину и дали полный газ. Их путь вел в Валгаллу. Юдеян охотно приказал бы им явиться в его распоряжение. Но куда бы он приказал им явиться? Прямо в ад? Юдеян не верил в ад. Он уже взрослый. Его уже просветили. Никакого ада нет. Им только пугают детей. Черт был просто черным подручным у попов. Им оставалось только явиться в распоряжение смерти — надежного друга, верного сподвижника, смерти, которой так боялся маленький Готлиб, а Юдеян, храня верность школьной песне об Андреасе Гофере, которую разучил маленький Готлиб, не раз посылал смерть в долину, и не только в долину. Впереди оказался туннель. Он манил Юдеяна. Юдеян вбежал туда, его точно втянуло. Он снова вошел в ворота подземного мира. Это был вход в царство мертвых. Туннель, прямой и прохладный, как бы канализационная труба городского транспорта, здесь громыхали автобусы, а неоновые лампы изливали в эту преисподнюю мертвенный свет. Вот где они хотели застрелить его. Инстинкт не обманул Юдеяна, он выскочил из машины в последнюю минуту. Он стремительно зашагал по узкому тротуарчику, тянувшемуся вдоль стены туннеля. Ему чудилось, что он вошел в свою могилу. Это была длинная, выложенная кафелем, гигиеническая могила, напоминающая кухню, холодильник и писсуар. В морге не набивают рот землей. Землей набили рот жертве фемы. Жертвой был тогда молодой человек. И Юдеян был еще молодым. Жертвой оказался его товарищ. Полевые лопаты быстро закопали жертву. Да и другие наглотались земли. В Польше, в России, на Украине многим заткнули рот землей. Сначала их заставляли вырыть себе могилу. Потом раздеться. Голыми стояли они у своей могилы. Фотоснимки отсылались в самые высокие инстанции, их передавали друг другу, их рассматривали за завтраком и непристойно острили. Зачатие и смерть, обручение со смертью — это древний, очень древний миф. На место казни отправляли профессора — специалиста по расовой теории, доцента, знатока истории нравов, чтобы изучить половые реакции в минуту смерти. Фотоснимки публиковались в «Штюрмере». Газету вывешивали на школьном заборе. Восьмилетние читали. Восемнадцатилетние убивали. Тела, изрешеченные пулями, заполняла могилы. Истерзанные, обесчещенные жертвы и бесчестные насильники, а надо всем этим — небо. Следующие засыпали могилы землей. Земля была и над Юдеяном: над туннелем находился сад на Квиринальском холме. Римские папы прогуливались по этому саду. Римские папы молились в этом саду. Их молитвы не были услышаны, и чего они, собственно говоря, требовали от господа бога? Две тысячи лет христианского просветительства, а кончилось все Юдеяном! Зачем же тогда было изгонять старых богов? «Не убий!» Разве эта заповедь звучала под сводами туннеля? Pontifex maximus[13 - верховный жрец (лат.)] в древнем Риме не знал этой заповеди. Он охотно смотрел бои гладиаторов. Pontifex maximus в новом Риме был слугой декалога, он приказал проповедовать эту заповедь, повелел соблюдать ее. Но разве после этого перестали убивать? А сам пастырь христианского стада, сам Он хотя бы отвернулся от убийства, признался перед всем миром: «Видите, я бессилен, они убивают вопреки заповеди божьей, вопреки слову своего пастыря»? Так будьте же справедливы к Юдеяну! — отдавалось эхом под сводами туннеля. Маленького Готлиба учили в школе, что и папы вступали в, союз со смертью, и было время, причем совсем не так давно, когда папы давали работу даже палачам, даже таким людям, как Юдеян, а скольким полководцам воздавали честь римские лапы и сколько раз благословляли их победоносные знамена! Будьте же справедливы к Юдеяну! Короли тоже разгуливали по саду Квиринала, любуясь красками заката. Короли не были так импозантны, как папы; Юдеяну они все еще представлялись в виде карикатур на страницах юмористических журналов времен первой мировой войны — маленький Готлиб тогда еще только научился читать; «на карикатурах короли выглядели тщедушными, измена была написана у них на лице, а рука боязливо сжимала ручку зонтика. Разве и Чемберлен не ходил с зонтиком, эта комическая фигура, этот миротворец, собиравшийся отнять у фюрера войну; короли и их дипломаты просто жалкие фехтовальщики, сражающиеся зонтиками против грозовых туч судьбы. Юдеян против зонтиков. Маленькому Готлибу хотелось стать настоящим мужчиной, ой решил не подчиняться ни отцу-учителю, ни отцу небесному. Настоящие мужчины не боятся никакой непогоды, они презирают ярость небес. Настоящие мужчины под градом пуль идут во весь рост навстречу врагу, их не пугает огненный шквал — так представлялось маленькому Готлибу, так будьте же справедливы к Юдеяну! Фары автомобилей светились в туннеле, как глаза огромных хищных зверей. Но хищники не угрожали Юдеяну. Они гнались за другой добычей. Псы ада не загрызли Юдеяна. Они преследовали другую дичь. Юдеян дошел до конца туннеля. Преисподняя выпустила его на волю. Он достиг выхода. Могила отпустила его. Царство мертвых выплюнуло его. Он стоял в начале виа дель Лаваторе. Улица была тиха и пустынна. Уже спустилась теплая ночь. Но в другом конце улицы раздавалось пение, и оно манило Юдеяна. Я хотел затворить окна, хотел захлопнуть деревянные ставни, иссушенные солнцем, изрядно потрепанные ветром, я хотел плотно закрыть их, потому что Вавилон разрушен, на площади уже не говорят на двунадесяти языках, один язык заглушил все остальные: немецкий женский хор стоял у грота с колоннами, прямо под богами и полубогами, перед сказочными существами в барочных одеждах, перед древним окаменевшим мифом, перед водой из римского водопровода, женский хор был залит лучами прожекторов и пел «У заставы, у колодца липа шелестела», хор пел свою песню посреди Рима, посреди ночной темноты, никакая липа не шелестела над ними, нигде, куда ни глянь, не увидишь ни деревца, но они там, внизу, у фонтана оставались верными себе, оставались верными своей верности, они были искренне растроганы и своей липой, и своим колодцем, и этим «У заставы»; какие торжественные минуты, они встречают их своей песней, ведь они долго копили деньги и приехали издалека. Что же я мог поделать? Закрыть окно и захлопнуть деревянные ставни? Но он стал рядом со мной, задев меня сутаной, и мы высунулись из окна, а он опять начал вспоминать, как увидел моих родителей и брата Дитриха, он смотрел на них сквозь стеклянную дверь гостиницы, и он сказал мне: — Твои родители еще ужаснее моих, они окончательно погубили свою душу. Я тоже увидел их за стеклянной дверью гостиницы, хотя никогда там не был, но я отлично видел их, я был слишком высокомерен для того, чтобы пойти и взглянуть на них, что же я мог поделать, и я ответил ему: — Отстань от меня со своей теологией. — И что же я мог поделать, если женский хор пел внизу все куплеты песни о липе и какой-то усталый итальянец, которому захотелось спать, принялся браниться из окна, а мужчина, сопровождавший женский хор и восхищавшийся пением, крикнул наверх: «Заткнись, старый макаронщик», — что же я мог поделать? Подъехала полицейская машина, остановилась у фонтана, полицейские с удивлением смотрели на поющих женщин, затем машина медленно двинулась и скрылась за поворотом — что они могли поделать? А с виа дель Лаваторе вышел человек и присоединился к женскому хору и к мужчине, который перед тем крикнул «заткнись, старый макаронщик», и… Он обрадовался, что нашел их, что встретил их здесь. Он был рад. Юдеян пришел сюда на звуки песни, немецкой песни. И этот некогда могущественный человек благоговейно внимал пению немецких женщин: их песня — это Германия, их песня — это отечество, это немецкие «застава» и «колодец», это немецкая липа — словом, все, ради чего стоило жить, бороться и умереть. Юдеян не добавил: и убивать. Он не считал себя убийцей. Он бравый старый вояка, и эта песня была усладой для сердца бравого старого солдата, музыкой, обновляющей душу. Когда они кончили, Юдеян крикнул: «Браво!» — подошел к ним и представился, хотя и под чужим именем, а так как они стояли в ряд, словно войсковая часть на перекличке, он дал волю своим чувствам и обратился к ним с небольшой речью, сказал о том, как возвышенна эта песня, как важен этот исторический час, сказал о немецкой женщине, о знаменательной встрече здесь, в чужой стране, о сердечном привете от отечества, прозвучавшем в этой привлекательной для немцев, но, к сожалению, предательски настроенной страде. И они поняли его, они все постигли, и мужчина, крикнувший «заткнись, старый макаронщик», крепко пожал Юдеяну руку, поблагодарил за яркую речь, оба почувствовали, как глаза их увлажнились, и оба по-мужски подавили слезы, ибо немецкие мужчины не плачут, они полны германской суровости, но сердце смягчается, когда на чужбине они слышат пение немецких женщин и вспоминают об отечестве, о колодце у заставы. Я же думал об Адольфе: я тебе не верю, у тебя к этому нет призвания, и ты сам знаешь, что бог не призывал тебя; ты был свободен, одну-единственную ночь был ты свободен, тогда, в лесу, но ты этой свободы не вынес, как пес, потерявший хозяина; тебе был необходим новый хозяин, и тут тебя нашел священник, а ты воображаешь, что это бог призвал тебя. Но я не открыл ему своих мыслей. Он мешал мне. Он мешал мне своими рассказами о родных. Что тут поделаешь? Я ничего не желал знать о нем. Я ничего не желал знать о них. Я хотел жить своей жизнью, только своей маленькой жизнью без особых притязаний, не вечной жизнью, не греховной жизнью — да и что считать греховным? — я хотел жить своей эгоистической жизнью только для себя и справляться на свой лад с собой и с жизнью, а он, который так трусил, хотел побудить меня идти вместе с ним разыскивать родню — я ненавижу это слово и нарочно употребляю его, чтобы выразить отвращение, — разыскивать нашу семейку, это ярмо, которое они хотели надеть на меня пожизненно, но я вырвался, меня освободили, я сам себя освободил, я был действительно свободен, и я не хотел туда возвращаться. Почему их разыскивал Адольф? И почему, встретив их, не пошел к ним? Почему он явился ко мне? Может быть, он хотел обратить их в свою веру? Или меня ему хотелось обратить в свою веру? Он сказал: — Это мой отец! А я сказал ему: — А это мой отец, но я не желаю его видеть. И он сказал: — Это моя мать! Я возразил: — А это моя мать, но я не желаю ее видеть. Что касается моего брата Дитриха, то о нем я решительно ничего не хотел знать. Юдеяна же черт побрал, во всяком случае я надеялся на это, а если черт дал ему отсрочку, то это, в конце концов, дело черта. У меня было только одно желание: не попадаться ему на пути, моему дяде, могущественному нацистскому генералу, владыке над жизнью и смертью, предмету моих детских кошмаров, черному петрушке коричневого обершута. Адольф настаивал: — Нужно что-то предпринять. Нужно помочь им. — Он не сказал: «Я должен спасти их души». Для этого ему не хватало веры, да он и не осмелился бы сказать мне такое. Я ответил: — Нет. — И поглядел на него. В сутане он казался тощим, неуверенным, жалким, этот долговязый диакон, который даже не был еще священником. И я насмешливо спросил: — Как же ты хочешь помочь Юдеяну, твоему отцу? Ты намерен крестить его? Ведь отпускать грехи ты еще не имеешь права? Ты сказал мне, что еще не можешь отпускать грехи. Он дрожал. Я все смотрел на него. Он был бессилен. Мне стало его жалко. Он думал, что находится в союзе с богом, а был бессилен. На комоде лежали ноты, там же лежала нотная бумага, в Кюренберг ждал от меня музыки, которую должны слушать выдающиеся люди, чтобы обновить свою душу. Мухи водили хороводы вокруг лампочки без абажура. Целомудренная и уже нецеломудренная широкая кровать, lotto matrimoniale, супружеское ложе, кровать для сожительства, стояла прямо под обнаженной лампочкой, окруженной мухами. Я представил себе, как мужчина обнимает женщину, и мне стало противно, ведь объятие могло вызвать продолжение жизни. Я тоже был бессилен и даже не стремился обладать властью. Муха, попавшая в стаканчик для полоскания, утонула в остатке вина. Она утонула в пьяном море, в хмельном упоении, а чем был для нас воздух, что значили для нас вода, земля, небо? Разве не бог направил муху в стакан? Ни один волос не упадет с головы… Я спросил: — Где ты ночуешь? — А сам подумал: предложить ему остаться у меня? И подумал: нет, я не должен предлагать ему остаться. У него ведь есть убежище в гостинице для священников. Пусть идет. Я видел, как он направился к двери, и мне снова стало жаль его, и я подумал, что он все-таки освободился от своей семейки. И я спросил его, что он делает завтра, оказалось, он сам не знает и поэтому медлит с ответом, а может быть, ему не хотелось отвечать, наконец он ответил, что пойдет в собор св.Петра, и я предложил ему встретиться возле моста Ангела, перед крепостью Ангела, у меня не было желания видеть его снова, но я назначил время, и он сказал, что придет туда в этот час. Наконец Рим затих. Женский хор ушел, туристы удалились, кто-то завернул кран, и фонтан перестал орошать высеченный из камня Олимп богов, полубогов и сказочных существ. Журчание воды прекратилось, оно выпало из времени. Казалось, слышишь тишину. В тишине, которую я слышал, до меня донесся звук его шагов, он спускался по каменным ступеням лестницы, он, священнослужитель, диакон, словно спускался в шахту времени. Я выглянул в окно, увидел, как он вышел из дома, и посмотрел ему вслед. Точно черный пес, брел он через тихую вымершую площадь, пока не свернул за угол на улицу, ведущую к пассажу на площади Колонны. Я взял стакан с оставшимся вином и утонувшей мухой и вылил вино и муху в раковину. Адольф был бессилен… Они огибали пассаж, отец был уже у выхода на Корсо, сын — еще у церкви девы Марии; рабочие чистили мозаичный пол пассажа, одни посыпали опилками грязь, которую нанесли люди, и выметали ее большими метлами; другие замазывали разведенным гипсом щели и трещины в мозаике, приглаживая свежий гипс катком. Звук был такой, словно здесь точат длинные ножи. Юдеяну казалось, что уснувший город бросает ему вызов. Город издевался над ним. Юдеяна раздражали не только спящие — пусть себе изнемогают в своих вонючих постелях или в объятиях похотливых жен, им не выиграть битвы жизни, — его возмущал этот уснувший город в целом: каждое закрытое окно, каждая запертая дверь, каждая штора, опущенная над витриной. Юдеяна бесило, что город уснул не по его приказу — иначе по улицам ходили бы патрули в стальных касках с автоматами в руках и, выполняя приказ Юдеяна, патрули следили бы за тем, чтобы город спал; а вот Рим спал без его разрешения, он дерзал даже видеть сны, дерзал чувствовать себя в безопасности. То, что Рим спит, — это саботаж, саботаж войны, которая еще не кончена, а может быть, по-настоящему еще не начиналась, но это, во всяком случае, война Юдеяна. Будь в его власти, Юдеян разбудил бы город, пусть даже трубами иерихонскими, трубами, от звуков которых рассыпаются каменные стены; пусть бы город разбудили трубы Страшного суда, в школьные годы они вызывали у маленького Готлиба трепет и восхищение, а позднее, просветившись, он в своем неверии смеялся над ними. Но власть у Юдеяна была отнята, и это обескураживало его. Он не мог этого вынести. В пустыне он жил как во сне. Казарма в пустыне повиновалась ему, казарма давала ему иллюзию власти. Он увидел стену, облепленную свежими плакатами, они были еще сырые и пахли типографской краской и клеем. И опять указ церкви висит рядом с воззванием коммунистов: воззвание — красное и наступательное, церковный указ — белый и с трудом сохраняющий собственное достоинство. Это голоса власти — старой и новой, но в них нет того удара кулаком, того окончательного отказа от всякой мысли, от желания убедить в своей правоте, нет той слепой веры в насилие и приказ, которые Юдеян считает необходимыми; и он стал раздумывать, уж не заключить ли ему союз с красными, он бы их подтянул, но маленький Готлиб был против, он ненавидел этих безродных пролетариев, он верил в Германию, верил в собственность, хотя и стоял за новое распределение собственности — в пользу Юдеяна, в пользу чистокровных германцев; и потому, что маленький Готлиб не хотел этого, Юдеян никак не мог пойти к коммунистам, и он занял место в строю, чтобы их убивать, но бессильный и продажный мир мешал ему. На площади Колонны он нашел такси и приказал отвезти себя на виа Венето, назад в большой отель, назад в крепость, которая была его командным пунктом, командным пунктом могущественного, великого Юдеяна. Адольфу, который не слышал, как точат длинные ножи, и не видел плакатов на стене, уснувший город казался тихим, он действовал умиротворяюще на его неспокойную душу, ему представлялось, что он идет по большому кладбищу, среди прекрасных памятников, среди крестов, обвитых плющом, среди старинных часовен, и Адольфу нравилось, что город мирно спит, словно большое кладбище, и, может быть, он сам уже умер — ему и это нравилось, — и он, этот мертвец, шел по мертвому городу и, уже мертвый, искал переулок, где была гостиница для приезжих священников, они тоже лежали мертвыми на своих мертвых ложах в этой гостинице для мертвецов, — она, должно быть, недалеко. Вот уже блеснул перед ним свет неугасимой лампады. Юдеян остановил такси, не доезжая до гостиницы, и вылез из машины. Гомосексуалисты разошлись по домам. Юдеяну не пришлось слушать их воркование. Красавцы официанты в красивых лиловых фраках громоздили стулья на столы, лениво похлопывая по красному бархату сидений, пыль с примесью парфюмерии вздымалась столбом, пахло лавандой, одеколоном «Португаль» и туалетной водой, а улыбающаяся красавица Лаура подсчитывала день и в кассе и чеки официантов, и снова сумма чеков не сходилась с выручкой, но Лаура улыбалась своей дарящей счастье улыбкой, пленительной и сияющей, не омраченной ни единой мыслью, чудесной улыбкой, и женолюбивый владелец гомосексуального бара был счастлив и милостиво принял улыбку Лауры и счет, который не сошелся, он был хорошим человеком и хорошо зарабатывал; Юдеян же, не замеченный ни Лаурой, ни владельцем, ни официантами, продолжал охоту, он вел разведку местности, подсматривал в щелку уже занавешенной двери — так выслеживает жертву вор или убийца; он увидел Лауру, увидел ее улыбку, взволновавшую и его, очарование подействовало и на него, но улыбка эта терзала его; на вечер Лаура подвела веки синим карандашом, отчего глаза стали глубокими, лицо ее было напудрено, губы чуть подкрашены, она казалась очень бледной, казалась застенчивой и нежной, словно сотканной из ночного сумрака, застенчиво укрывшейся в ночи. Юдеян нажал ручку двери, она поддалась, его рука выглядела большой и тяжелой на изящной дверной ручке из посеребренной бронзы, но Юдеян снял руку, он подумал: у них тут не разберешь, наверно, она еврейка, шлюха еврейская, а тех, кто путался в Польше с еврейками, вздернули, и он снова нажал ручку двери и снова отпустил. Еврейская сука. Может, он трусит? Швейцар отеля браво приветствовал его, приложив руку в перчатке к козырьку фуражки, он приветствовал Юдеяна как командующего, который был здесь владыкой, хотя и под чужой фамилией. Обтянутые шелком стены поблескивали, комната напоминала номер в роскошном борделе, маленькому Готлибу и во сне не снился такой шик. Почему он не прихватил эту девчонку? Почему не увез ее с собой? Он бы взял ее, а потом вышвырнул вон. Ему было бы приятно взять ее и приятно выгнать вон. На камчатном покрывале кровати разлегся шелудивый кот Бенито. Он потянулся, выгнул спину, замигал. Юдеян почесал его облезлую шкуру. От кота воняло. Воняло по всей комнате. Кот насмешливо взглянул на него, точно хотел сказать: «Ты уже пережил себя, ты бессилен». Можно ли приказать швейцару привести какую-нибудь девчонку? Было время, когда Юдеян мог отдавать такие приказы. Он мог бы приказать, чтобы ему привели сотню девчонок. Он мог обнимать их, а затем приговаривать к смерти. Не позвонить ли Еве? Вот перепугались бы в ее бюргерском отеле. По ночам там боятся. Там боятся смерти. Почему бы Юдеяну не напугать бюргерский отель? Может быть, вот сейчас, ночью, он смог бы поговорить с Евой откровенно. Он мог бы объясниться с ней. Удобнее разговаривать по телефону. Приказ об отправке на тот свет передают по радио или по телеграфу. Для этого не являются лично. Ева — германская женщина, нацистка, она должна понять его, она должна понять, что Юдеян еще не умер, что он еще блуждает по краю жизни. Ева — германская женщина, как те женщины, которые пели у фонтана прекрасную немецкую песню, но она выше, чем те женщины, она женщина, навеки преданная фюреру, и она — жена Юдеяна, она поняла бы его. Глупо со стороны Юдеяна бояться встречи с Евой. Почему его тянет к этой южанке, к этой, может быть, даже еврейской девчонке из лилового бара? Она же не в его вкусе. Чужая кровь. Но в ней есть что-то такое, почему он захотел именно ее. Вернее всего, она шлюха. Или все же еврейка. Тощая похотливая еврейская шлюха. Связь с ней — расовая измена. Ему нечего бояться этой девчонки. Он готов ее возненавидеть. Вот в чем дело, ему нужна женщина, чтобы ее ненавидеть, для его рук, для его тела нужно другое тело, нужна другая жизнь, которую можно ненавидеть и уничтожить, — живешь только убивая, а кто еще, кроме девчонки из бара, доступен ненависти Юдеяна! У него отняли власть. Он бессилен… Ева спала, она спала вытянувшись. Она спала на узкой односпальной кровати тесного номера, спала все такая же напряженная, только волосы были расплетены, распущены, похожие на пожелтевшую, забытую в поле пшеницу, на неубранную солому, уже выцветшую и поблекшую, но она спала крепко, без сновидений, глупо открыв рот, слегка посапывая, тело ее пахло, как пенки вскипяченного молока, — уснувшая гневная Норна ночного бездумья… Предавшись ночному бездумью, спал Дитрих Пфафрат и громко храпел в той же гостинице, но на более мягкой постели. Вино, выпитое им вместе с родителями и другими немцами того же круга и тех же взглядов, не утомило его, открытый чемодан стоял возле самой кровати, ибо Дитрих был старателен и прилежен и даже во время восхитительной семейной поездки в Италию продолжал готовиться к ответственному государственному экзамену по юриспруденции; он был уверен, что выдержит его, но все же читал юридическую литературу, которую привез с собой. Форменную фуражку студенческой корпорации Дитрих тоже прихватил с собой — ведь всегда можно встретить членов других корпораций и устроить веселую попойку. Фуражка с цветной лентой лежала рядом со сводом законов: Дитрих был уверен в том, что студенческая корпорация я закон помогут ему в жизни. В открытом чемодане лежали еще карты дорог. Дитрих охотно водил машину обер-бургомистра, своего отца, и тщательно отмечал крестиком те места, которые следовало посетить, названия этих мест он записывал на особый лист бумаги и аккуратно регистрировал имеющиеся там достопримечательности, а красным карандашом подчеркивал места боев — их тоже надо было осмотреть — и точные даты сражений. Возле чемодана лежал журнал. Дитрих бросил его туда, когда гасил ночную лампочку, но плохо прицелился, и ярко иллюстрированный журнал не попал в чемодан. Дитрих купил его в киоске, он считал, что за ним не наблюдают здесь, в Риме, где он никого не знал и где никто не знал его. На обложке была изображена девица, она стояла, расставив ноги, пестрая, мясистая, в блузке, расстегнутой до пупа, сетчатые чулки облегали ее мясистые упругие бедра, в этот вечер не пиво, а эти бедра утомили Дитриха. Побороть влечение к девушке он был бессилен, зато его с огромной силой тянуло к сильным мира сего, которым он хотел служить, чтобы сидеть в доме могущества, приобщиться к силе могущества и самому стать могущественным. Довольный собой, дремал Фридрих-Вильгельм Пфафрат, хотя и не в объятиях, но рядом с женой Анной на двуспальной кровати — дома они спали порознь. Да и чего быть недовольным? Его жизнь представлялась ему безупречной, а жизнь не бывает неблагодарной по отношению к людям безупречным. В Германии чувства стали снова немецкими и мысли стали тоже немецкими, хотя страна и была поделена на две чуждые друг другу половины, и Фридрих-Вильгельм Пфафрат снова стал городским головой благодаря одобрению, симпатии, приверженности граждан к строго демократическим выборам, причем все произошло безупречно: никаких махинаций, никакого обмана избирателей, никаких подкупов и, уж конечно, не по милости оккупационных властей; нет, его выбрали добровольно, и он был рад, что стал обер-бургомистром, хотя раньше уже был обер-президентом и распоряжался большим партийным имуществом, он был рад, он был безупречен, но страшное видение незаслуженно и несправедливо потревожило сон безупречного обер-бургомистра: в черном мундире, на храпящем коне подскакал к его ложу Юдеян, хор яростно пел Отчаянную нацистскую песню, и Юдеян рванул к себе Пфафрата, посадил рядом с собой на храпящего коня, и в такт песне они понеслись к небу, там Юдеян развернул огромное светящееся знамя со свастикой и тогда сбросил Пфафрата, столкнул его вниз, и Пфафрат падал, падал, падал — против этого кошмара могущественный обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат был бессилен, совершенно бессилен. Бессилен я. Я умываюсь. Умываюсь холодной водой из раковины и думаю о том, что вот эта вода течет по старому римскому водопроводу, течет ко мне с печальных голубых гор и через развалившиеся стены акведука — такими их нарисовал Пиранези, — проходит сюда в раковину, приятно умыться такой водой. Я иду босиком по прохладному каменному полу комнаты. Ощущаю под ногами холодный и твердый камень. Приятно ощущать прохладу камня. Я ложусь нагим в широкую постель. Хорошо лежать нагим в широкой постели. Я не накрываюсь ничем. Хорошо лежать одному. Я словно предлагаю кому-то свою наготу. Нагой, неприкрытый, я смотрю на неприкрытую нагую лампочку. Мухи жужжат. Наг, раздет. Белая нотная бумага лежит на мраморе комода. Но она уже не белая: бумага засижена мухами. Я не слышу никакой музыки. Во мне ни единого звука. Нечем освежить себя. Ничто не может освежить жаждущую душу. Нет никакого родника. Августин удалился в пустыню. Но тогда в пустыне был родник. Рим спит. Я слышу гром великих сражений. Он еще далек, но он ужасен. Битва еще далека, но она приближается. Скоро заалеет утро. С улицы донесутся шаги рабочих. Битва придвинется, и рабочие пойдут ей навстречу. Они не будут знать, что идут на бой. Если их спросить, они скажут: «Мы не хотим идти на бой», но они пойдут. Рабочие всегда встают в строй, когда надвигается битва. И девушка в красном галстуке пойдет вместе со всеми. Все гордецы идут в бой. Я не горд, или я тоже горд, но по-другому. Я раздет, я наг, я бессилен. Нищ, наг, бессилен. 2 Римский папа молился. Он молился в своей домашней часовне в Ватикане, он стоял коленопреклоненный на покрытых пурпурным ковром ступеньках алтаря. Распятый смотрел на него сверху с картины, богоматерь смотрела на него сверху с картины, святой Петр выглядывал из облаков; папа молился за христиан и за врагов христианства, он молился за город Рим и за весь мир, молился за священнослужителей во всем мире и за безбожников во всем мире, молил господа о том, чтобы господь просветил волей своей правительства всех стран, молил господа открыться и главам непокорных государств, просил, чтобы матерь божья заступилась за банкиров, узников, палачей, полицейских, солдат, за исследователей атома, за больных и увечных Хиросимы, за рабочих и коммерсантов, за мотогонщиков и футболистов; силой и властью своих молитв благословлял он народы и расы. Распятый с мукой смотрел на него, матерь божья смотрела на него улыбаясь, но с грустью, а святой Петр, хоть и поднялся с земли в облака, все же сомнительно, достиг ли он небес, ибо путь на небо только и начинается от облаков и еще ничего не достигнуто, если витаешь в облаках, путешествие даже не начато; и святой отец возносил мольбы за покойников, за мучеников, за погребенных в катакомбах, за всех, кто пал на поле битвы, за всех, кто умер в темнице, возносил он мольбы и за своих советчиков, за своих хитроумных законоведов, за своих изворотливых финансистов, за своих многоопытных дипломатов; вспомнил он вскользь и об умерших гладиаторах его города, об умерших цезарях, умерших тиранах, умерших папах, умерших кондотьерах, умерших художниках, умерших куртизанках; он вспоминал о богах Ostia antica, о душах старых богов, блуждающих в римских руинах, о памятниках, о развалинах, о языческих храмах, превращенных в христианские, о разграбленных алтарях древних язычников и видел в духе — аэродромы, видел в духе — роскошный римский вокзал, видел, как сюда непрерывно прибывают толпы современных язычников, и эти язычники смешиваются с язычниками, уже живущими в его городе, и нынешние безбожники еще дальше от бога, чем язычники древности, чьи боги стали теперь тенями. Может быть, и сам римский папа стал тенью. Может быть, он на пути к тому, чтобы стать ею? Папа отбрасывает на пурпурный пол часовни узкую, бесконечно мягкую, бесконечно трогательную тень. Но там, куда она падает, пурпур ковра сгущается до цвета крови. Солнце взошло. Оно засияло над Римом. Когда святой отец умрет, кто унаследует sacrum imperium? Кто они, эти будущие наследники священной империи? В каких катакомбах молятся они, в каких темницах томятся, на какой плахе умирают? Никто не знает. Солнце светит. Его лучи греют, и все-таки их блеск холоден. Солнце некогда было одним из богов; греющее, сияющее и все же холодное, взирало оно на то, как гибли боги. Солнцу было все равно, кому светить. А язычники в Риме и язычники во всем мире утверждали, что солнечный свет — явление астрофизическое, и они исчисляли солнечную энергию, исследовали солнечный спектр и определяли солнечное тепло в градусах. Но солнцу было безразлично, что думают о нем язычники. Так же безразлично, как молитвы и мысли священников. Солнце светило над Римом. Оно светило ярко. Я люблю утро, я люблю римское утро. Встаю я рано; сплю мало. Я люблю утреннюю свежесть узких улочек, укрытых тенью больших домов. Я люблю ветер, когда он с изогнутых кровель спрыгивает в старинные закоулки, — это утренний привет семи холмов, с ним посылают в город свою насмешку боги. Солнце дразнит своим блеском башни и купола, оно дразнит мощный купол св.Петра, оно гладит обветшавшие стены, ласкает мох в сточных желобах, ласкает мышей Палатина, плененную волчицу у Капитолия, птиц, свивших гнезда в Колизее, кошек Пантеона. В церквах служат обедню. Мне не нужно далеко ходить, чтобы послушать обедню. Есть церковь рядом с фонтаном Треви и еще одна — на углу виа дель Лаваторе, а потом еще пять или шесть домов божьих — тоже поблизости, их названий я не знаю. Я охотно хожу в церковь. Вдыхаю благочестивый запах ладана, тающего воска, пыли, олифы, старой одежды, старых женщин и старого страха, запах великодушия и бездушия. Я слушаю литании: «Ab omni peccato libera»[14 - «Избавь вас от всех прегрешений» (лат.)], слушаю однообразное бормотание: «A subitanea et improvisa morte»[15 - «От внезапной и непредвиденной смерти» (лат.)], раз навсегда установленный и раз навсегда затверженный диалог между священником и старухами, которые закрывают лицо вуалью и смиряются, чтобы их возвеличили, преклоняя колени на каменном полу: «te rogamus audi nos»[16 - молим тебя, внемли нам (лат.)], слушаю звон колокольчика в руке служки. Я стою у самой двери, чужак, почти нищий; я стою в стороне от прихожан и делаю это сознательно. Я смотрю на свечи, горящие перед изображением святых, и однажды сам купил свечу, зажег и поставил в неукрашенную, пустую нишу, еще не отданную никакому святому; я поставил свечу неведомому святому, так же как римляне построили храм неведомому богу, ибо мы скорее не заметим святого, чем проморгаем какое-нибудь божество. Может быть, этот неведомый святой живет среди нас, может быть, мы проходим мимо него; может быть, это продавец газет в пассаже, который выкрикивает новейшие сенсации грандиозного разбоя, выкрикивает прогнозы военной опасности; может быть, святой — тот полицейский на виа дель Тритоне; может быть, узник, приговоренный к пожизненной каторге, который уже никогда не пройдет по римской улице; но маловероятно, чтобы святым, да к тому же неведомым, мог быть директор итальянского Коммерческого банка, роскошное здание которого высится на Корсо, хотя верующие и утверждают, что для бога нет невозможного, поэтому ладно уж, допустим, что и банкир может быть призван, однако ни к одному из них не явится святой отец, чтобы омыть ему ноги, ибо святой отец и не подозревает, что могут быть святыми люди, обитающие неподалеку от него, и до церкви никогда не дойдут их имена, она никогда не узнает, что они жили «на свете и были святыми. Но ведь возможно, что святых вообще уже не существует, так же-как не существует богов? Я этого не знаю. Может быть, знает папа. А если он и знает, так мне не скажет, а я не спрошу. Прекрасны утренние радости. Чистильщик почистил мне ботинки, и они заблестели, отражая солнце. Парикмахер побрил меня, его руки массировали мне кожу; потом я прошел пассажем, я ступал по его камням, и мои шаги будили веселое эхо. Я купил газету, от нее пахло типографской краской, в ней был приведен новейший курс на духовные и материальные ценности во всем мире. Затем я направился в бар «Эспрессо», подошел к стойке, остановился среди других мужчин, тщательно вымытых, тщательно выбритых, причесанных, приглаженных, в опрятных крахмальных сорочках, в меру надушенных, и стал пить, как и они, горячий крепкий кофе, приготовленный машиной; я пил его a la cappuccino — с сахаром и со сливками, здесь я любил стоять, здесь мне нравилось, а на шестой странице газеты я обнаружил свой портрет и свою фамилию, и мне было приятно, что фотография автора симфонии, которая будет исполняться сегодня вечером, помещена в итальянской газете, хотя отлично знал, что никто на фотографию и не взглянет, разве что несколько композиторов: они будут рассматривать ее очень внимательно и выискивать в моем лице черты глупца, неудачника, бездарности или сумасшедшего, а затем газета станет макулатурой, ее используют как оберточную бумагу или еще для каких-либо нужд; но я считал, что так и надо, это хорошо и правильно, я не хочу оставаться таким, какой я сегодня, не хочу неизменности, я хочу жить в вечных превращениях, и я боюсь небытия. И вот я иду на последнюю репетицию, иду к святой Цецилии — покровительнице музыки. Будет ли она ко мне благосклонна? Я не ставлю ей свечи, я предложу звучания, которые, быть может, ей не понравятся. Я иду к Кюренбергу, к мудрому волшебнику и к ста музыкантам, они играют мое сочинение, и я перед ними робею; вероятно, я встречусь с Ильзой Кюренберг — ее как будто ничто не трогает, она принимает жизнь и смерть так же, как лучи солнца и капли дождя. Она не покровительница музыки, я это чувствую, но, быть может, она богиня музыки или заместительница Полигимнии, муза современности, скрывающаяся под личиной уклончивости, ожесточения и равнодушия. На виа делла Муратте я почтительно останавливаюсь перед похоронным бюро. Смерть влечет к себе; но как смешон реквизит, который человек покупает, чтобы достойно улечься в могилу. Управляющий бюро, красивый плотный мужчина с крашенными под вороново крыло, словно лакированными волосами, как будто цель его профессии — отрицать все преходящее, отпирает дверь бюро, и его кошка, дремавшая на гробах, на бронзовых венках и стальных иммортелях, не поддающихся распаду, тлену и грязному превращению в прах, его кошечка весело идет к нему навстречу, а он любезно приветствует ее: «Доброе утро, милая киса!». Вероятно, этот господин боится мышей, боится, что ночью мыши примутся грызть пышные аксессуары смерти и, опередив могильных червей, сожрут бумажные саваны или ощиплют лепестки искусственных цветов. Адольф сидел в конце длинного стола в трапезной гостиницы для приезжающих в Рим священников, грязновато-коричневый полусвет падал на Адольфа, ибо единственное окно выходило в тесный двор, к тому же на окне висели гардины, поэтому в помещении царил сумрак, а несколько тусклых лампочек придавали дневному свету еще более коричневатый оттенок; у всех сидевших за столом был крайне утомленный вид, словно после неудачного ночного путешествия или неожиданного, стремительного переезда, а ведь они провели ночь в этом доме, и если даже им не удалось заснуть, то, во всяком случае, они отдыхали в своих постелях и, спали они там или бодрствовали, во сне и наяву гордились тем, что находятся в Риме, в столице христианского мира. Некоторые уже побывали в церкви на ранних службах и вернулись к завтраку, стоимость которого включалась в цену ночлега, — безвкусный стандартный завтрак, как и все завтраки в семинариях, больницах и интернатах: кофе, точно помои, на черствый крошащийся хлеб намазано повидло, лишенное цвета и запаха каких-либо фруктов; они с трудом проглатывали пищу и тут же изучали свои карманные путеводители, выписывая адреса, куда нужно зайти. Отец гостиник спросил Адольфа, не хочет ли он принять участие в экскурсии по городу — намечено осмотреть все святые места, гробницы мучеников за веру, места откровений господних и святых знамений, сам папа обещал принять экскурсантов. Но Адольф поблагодарил и отказался, ему хотелось побыть одному. Ведь с ним сидели священники, их уже возвели в этот сан, епископ выкликал их имена одно за другим, и все оказались на месте, и все крикнули «Adsum»[17 - присутствую (лат.)], и тогда епископ спросил у архидиакона: «Считаешь ли их достойными?» — и архидиакон ответствовал: «Насколько позволяет мне человеческое несовершенство, я знаю и могу подтвердить, что они достойны нести бремя иерейского сана». Епископ воскликнул: «Deo gratias»[18 - благодарение богу (лат.)], и они стали священниками, над ними совершили обряд помазания, они обещали быть послушными епископу и его преемникам и получили право отпускать грехи: «Accipe Spiritum Sanctum quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retinueris, retenta sunt.[19 - Прими дух святый: кому отпустишь грехи, тому будут они отпущены, а на ком оставишь их, на том — останутся (лат.)] Адольф еще не священник, он только диакон, он стоит на ступеньку ниже их, они для него начальство; он смотрел, как они поглощают завтрак, как они составляют планы, чтобы с пользой провести этот день в Риме, и спросил себя, неужели бог избрал их, неужели они посланы богом, эти тщеславные вороны, эти робкие огородные пугала, — он сомневался в этом, почему же тогда бог не сделал большего, почему же его слуги не борются решительнее с трагическим развитием событий в этом мире? Адольф пришел к ним после катастрофы, постигшей этот мир, и теперь ему кажется, что, даже будучи священником, он вряд ли сможет воспрепятствовать новой катастрофе, он даже не уверен, сможет ли остаться непричастным к ней, прикрываясь столь сомнительной праведностью фарисеев, и он спросил себя: действительно ли он призвав, если призваны такие, как эти? Ответа он не нашел, как не нашел ответа и на вопрос, должен ли он явиться к матери и отыскать отца; может быть, он все-таки любит своих родителей, или это его обязанность — любить их, особенно важная» обязанность для священника — любить отца и мать, хотя, может быть, именно для священника и не такая уж важная, ибо священник должен любить всех людей одинаково; родители дали ему жизнь, но душу дал ему господь, родители произвела его на свет не во имя божье, не для того, чтобы служить богу и выполнять заповеди божьи, они произвели его на свет, предаваясь наслаждению, потому что были чувственными, а может быть, они дали ему жизнь оттого, что были неосторожны, или им просто захотелось иметь ребенка, или оттого что в третьем рейхе было модно иметь детей, сам фюрер любил детей, а может быть, Адольф появился на свет в результате всех этих причин — жажды наслаждения, неосторожности, желания иметь потомство и заслужить благосклонность фюрера, и все-таки где-то за всем этим стоял бог, незримый и неведомый, ведь всякое зачатие — чудо, и даже пьяный, насилующий молоденькую служанку в придорожной канаве, творит зачатие по непостижимому соизволению божию; однако Адольф, диакон, вопрошал: «Зачем, зачем, зачем?» Но в сумраке этого убежища, в сумраке глупого, бессмысленного уныния и противного здравому смыслу кисловатого благочестия Христос не явился ему, и Адольф не мог, подобно апостолу Петру, вопросить: «Камо грядеши, господи?» Пфафраты положили в машину все, что требовалось для пикника: хлеб, холодное мясо, кусок фазана, вино и фрукты, — они решили поехать в Кассино, не в монастырь, нет, им хотелось увидеть поля сражений, они уговорились с другими немецкими туристами, участниками былых боев, те могли бы им дать объяснения; однако Пфафраты опоздали, им пришлось сначала разыскивать Юдеяна — они все же решили пригласить его поехать с ними, ведь поля сражений должны интересовать его, и это сблизит всех, согреет души общим идеалом; пробудит несокрушимую гордость победителей, которая остается, несмотря на поражение, но Ева, игравшая в данном случае главную роль, расстроила все планы: она отказалась принять участие в поездке, отказалась от свидания и пожелала остаться в своем номере, в каморке, окно которой выходило на шумный двор, полный кухонного дыма и чада; лучше уж она вернется домой, в Германию, чтобы и там замкнуться в тесной каморке. Пфафраты рассвирепели и стали умолять ее: — Почему ты не хочешь видеть его, что он подумает? И она не могла ответить им, им, которые уже снова вкушали радости быстротечного дня, уже примирились со всем: с крушением всех надежд, с изменой, с мародерством; она не могла объяснить им, что ее, брачный союз с Юдеяном был настолько тесно связан с третьим рейхом, настолько поддерживался верой в него и питался из того же источника, что теперь брак расторгнут, распался сам собой, как только умер Гитлер, рухнул третий рейх и чужеземные солдаты вступили на германскую землю, кощунствуя над провидением и предвидением фюрера. Кому это неясно, кто не понимает, что иначе и думать нельзя, тому не втолкуешь, и уж лучше молчать, не выставляя на поругание свою скорбь. Не ее это вина и не вина Юдеяна, оба они неповинны в том, что случилось и чего уже не поправить, но им приходится разделять ту вину, которая неизбежно ложится на каждого уцелевшего после катастрофы; Ева считала себя виновной не в том, что помогала прокладывать путь, который привел к катастрофе, а в том, что осталась в живых, что она цела и невредима; сознание этой вины не меркло, и Ева боялась, что Юдеяну теперь тоже придется, что он вынужден будет разделить вину с оставшимися в живых, а этого она не желала, ведь она видела его еще не обремененного этой виной, среди героев Валгаллы; однако доля вины неизбежно ложится на каждого уцелевшего, поэтому письмо, написанное Юдеяном, весть о том, что он жив, испугала ее, а не обрадовала. Но кому могла она открыться, кому сказать о своем ужасе? Сын стал ее врагом. Он стал ее злейшим врагом, если только слово «злейший» содержит в себе зло, и, будь она верующей, она прокляла бы сына, но верующим был он, а она, язычница, не располагает проклятиями, язычница — нищая: она не верит ни в силу благословения, ни в силу проклятия, она верит лишь в былое единство германской нации, а кощунствующий над этим единством заслуживает лишь смерти. Но ведь не может она убить сына. У нее больше нет власти над ним. Она может его только забыть. Но чтобы забыть, нужно время, она уже почти забыла сына, как вдруг появление Юдеяна вновь вернуло все забытое, память обо всех крушениях, всех потерях, поэтому она не хотела видеть Юдеяна и осталась в гостинице, ей казалось, будто ее стегают кнутом. Пфафраты ехали в отель, где остановился Юдеян, в машине, которой правил Дитрих, и думали: мы не можем сказать ему прямо, нужно сообщить осторожно — она сошла с ума; да, после всего, что ей пришлось вынести, пожалуй, нет ничего удивительного в том, что она сошла с ума, но мы сделали все, что могли, нам упрекнуть себя не в чем, никто не может упрекнуть нас, мы поддерживали ее, Юдеян должен это признать, мы привезли ее сюда, и пусть теперь он решает, как с ней быть. А Дитрих думал: дядя живет в более шикарном отеле, чем мы, у него, видно, есть деньжата; когда мы учились в Орденсбурге, я завидовал Адольфу — его отец занимал гораздо более высокое положение, чем мой; хотелось бы знать, по-прежнему ли у него более высокое положение и как удалось Юдеяну ускользнуть от врагов, как ему удалось прорваться; интересно, остался ли он все тот же, добьется ли снова власти, возобновит ли борьбу и стоит ли уже перейти на его сторону или это пока слишком рискованно? А Фридрих-Вильгельм Пфафрат сказал: — Может быть, еще рано думать о его возвращении! Может быть, ему следует подождать год-другой, пока ситуация станет яснее. Суверенитет нам, конечно, дадут, и новая армия у нас тоже будет, нельзя не признать, что боннское правительство в этом отношении хорошо поработало, и все же нам пока приходится лавировать, но, когда армия будет создана, тогда, может быть, настанет время для подлинно национальных сил взять власть в свои руки и рассчитаться с изменниками. — С изменниками рассчитаются, — сказал Дитрих. На лице его появилось злобное выражение, он судорожно стиснул руль. Он чуть не задавил господина, который, словно дипломат, с раскрытым зонтиком переходил улицу у Порта Пинчана и столь явно и очевидно верил в торжество разума, что едва не попал под машину. Юдеян встретил их в халате, он обтерся спиртом, надушил седую щетину туалетной водой и выглядел как старый преуспевающий боксер, который ради хорошего гонорара еще раз выходит на ринг. Роскошь, окружавшая его, смутила их. Они стояли перед ним как просители, как бедные родственники, как стояли перед ним всегда; он заметил это и почувствовал себя на высоте положения, все было рассчитано — они видели стены, обтянутые шелком, ощущали под ногами толстый ковер, их пленяли его чемоданы, а на кровати они увидели венец всей этой роскоши, знак независимости и власти — большого шелудивого кота. — Это Бенито, — представил его Юдеян. Ему было приятно их восхищение и их тайный ужас. Фридриха-Вильгельма Пфафрата просто жуть взяла при виде паршивого животного, но он и виду не подал, хотя ему чудилось, что храпящий черный конь, который мчал его во сне, превратился в этого шелудивого кота. Юдеян не спросил Пфафратов о Еве. Он видел их насквозь. Он прищурил глаза, и они стали узкими, хитрыми и злыми, как у вепря, он угрожающе нагнул голову, пусть противник на ринге остережется старого боксера. Теперь Ева стала для них бедной родственницей, а Пфафраты, разумеется, благодетели; этого нельзя дольше терпеть. Юдеян решил позаботиться о Еве. Он раздобудет денег, пусть она купит себе дом и станет независимой. Как только Пфафраты заговорили о Еве, Юдеян остановил их движением руки. Он обо всем позаботится сам, сказал он с величественным, диктаторским жестом. Он не высказал желания повидать Еву. Он понимает ее. Он понимает, почему она не пришла; правильно сделала. Они не могут увидеться, не могут взглянуть друг другу в глаза, они не могут увидеться в присутствии Пфафратов, этих обывателей, которые ничего не поняли, ничего не постигли. Может быть, Юдеян сумеет тайно повидать Еву, словно скорбящую тайную возлюбленную, увидеть которую ему так страшно. Но вот боксер дал маху, неосторожно открылся, спросил об Адольфе, и Дитрих тут же выпалил: Адольф стал попом; удар был страшен, в сонную артерию. Юдеян покачнулся, лицо его исказилось, он побелел, потом залился краской, щеки, лоб, кожа побагровели, жилы набухли, словно его вот-вот хватит паралич, он вцепился в горло, будто задыхаясь, и вдруг с его губ полился поток ругательств, поток грязи. Эти извержения захлестнули Пфафратов, Юдеян ревел, что все они подлизы, приспособленцы, скряги, они теперь дрожат и пикнуть не смеют, точно домашние свиньи, увидевшие вепря; но виноваты они, они в ответе за измену, вероломство, дезертирство, капитуляцию, лакейство перед врагом, они в штаны наклали, лизоблюды, коллаборационисты, пресмыкающиеся подхалимы, жалкие псы, они хнычут от страха перед адом и повизгивают перед священниками, они, видно, прикатили в Рим, чтобы добывать ноги папе и испросить себе отпущение грехов! Но история осудит их, Германия проклянет, немецкое отечество отвергнет их, такой народ, как они, достоин гибели, это понял и фюрер; фюрер явился трусливому народу, прогнившему племени — в этом была его трагедия; а они слушали, господин обер-бургомистр слушал его, фрау Анна и Дитрих безмолвно ловили каждое слово и дрожали, точь-в-точь как в былые дни: великий Юдеян говорил речь, высокий начальник гневался, и они покорялись, они даже испытывали какое-то удовольствие, сладострастную резь в животе и ниже, они преклонялись перед ним. Он смолк. Он изнемог. Раньше бы такая речь не лишила его сил, раньше подобные взрывы только укрепляли Юдеяна. Его волосы слиплись, шелковая пижама под халатом вымокла от пота, лицо все еще было багровым, как гребень индюка. Но его не свалить, он не рухнул на ринг, а, быстро овладев собой и похлопывая себя по ляжкам, рассмеялся: вот так анекдот, великолепный анекдот, ему следовало отправить на небеса еще больше попов, раз уж он сам поставил одного церкви; Юдеян прошелся по комнате, налил себе коньяку и выпил его залпом, предложил коньяку им, но только Фридрих-Вильгельм Пфафрат разрешил себе рюмочку. Дитрих же извинился — он ведь должен вести машину; подобная воздержанность вызвала у Юдеяна только презрительный смех. — Что у нас за дети! — воскликнул он; казалось, ему пришла в голову какая-то забавная мысль, он подошел к кровати и вырвал из когтей Бенито итальянскую газету, которую подавали вместе с завтраком. Юдеян стал рассматривать ее, не понимая текста, разглядывал картинки и подписи под ними и обнаружил портрет своего племянника Зигфрида, он едва помнил его, но, должно быть, это все-таки его племянник Зигфрид Пфафрат, и вот он протянул фотографию Фридриху-Вильгельму Пфафрату с возмущением и насмешкой, ибо, не поняв подписи под портретом, Юдеян решил, что племянник стал скрипачом. Разумеется, он признает, что это не так скверно, как быть попом, но все же весьма скверное занятие, и оно противоречит традициям семьи, происхождению, воспитанию и военной школе; так Юдеяну удалась маленькая месть. Пфафрат взял газету, он был ошеломлен столь неожиданной атакой и возразил, что Зигфрид не скрипач, а композитор, и тут же рассердился на себя за то, что сказал это, ведь для Юдеяна не имело значения, пиликает ли Зигфрид в кафе или пишет концерты, так или иначе, это не мужское занятие, недостойная профессия. Пфафрат согласен с Юдеяном, но все же портрет сына в римской газете вызвал в нем иные чувства; может быть, ему вспомнился домашний книжный шкаф, где стоят сочинения Гете и биография Вагнера, он гордился Зигфридом, гордился тем, что у него такой сын, он протянул газету Анне, та закудахтала, словно наседка, которая высидела утенка и видит, как он бросается в пруд, прямо в воду, и плывет, отдаваясь стихии. Дитрих тоже склонился над газетой и, увидев портрет брата, пробормотал: — Черт возьми, — что могло в равной мере выражать изумление, радость или негодование. Юдеян так и остался опозоренным своим благочестивым отпрыском, а Пфафратам, пожалуй, даже лестно, что у них такой сын, который пиликает на скрипке или сочиняет музыку, хотя им совершенно неизвестны ни его взгляды, ни его пороки; может быть, он ведет грязную жизнь в обществе евреев и людей без роду, без племени, может быть, газета дала публикацию за хорошую мзду. Юдеян нервно расхаживал в своем халате по комнате — так ходит по рингу взволнованный боксер, протестующий против несправедливого решения судей. Он наотрез отказался поехать с Пфафратами в Кассино. Что ему поля сражений, сказал он издеваясь, на которых тишь да гладь, где земля уже впитала кровь, где уже зарыты трупы и снова растут цветочки, где пасутся ослы, а рядом с ними, на смех ослам, ползают по земле туристы. Да и что такое битва под Кассино по сравнению с битвой под Берлином! Под Берлином произошло сражение, которое не кончилось а никогда не кончится, битва продолжается, она продолжается незримо, ему хотелось сказать — бой ведется над землей, но Юдеян позабыл легенду о Каталунской битве, которую учил в школе маленький Готлиб, он помнил только, что кто-то сражался в воздухе, но то были не духи умерших, духов не существует, и не сами умершие, они хоть и существуют, но сражаться не могут, — наверно, это были летчики, и естественно, что летчики сражаются в воздухе, они и в дальнейшем будут так же сражаться, будут в конце концов сражаться новым оружием — всей мощью атома, потому что им не удалось отстоять Берлин. — Ты веришь, что будет новая война? — спросил Пфафрат. И Юдеян ответил, что всегда верит в войну, во что же еще можно верить? Пфафрат тоже верил в новую войну, война будет, этого требует справедливость, но он полагал, что время для нее еще не пришло, он полагал, что война еще невыгодна для Германии, по его расчетам, шансы на успех ненадежны, но он не осмелился сказать это Юдеяну, так как знал, что Юдеян сочтет его трусом. — Ты тогда вернешься? — спросил он Юдеяна, и тот ответил, что он всегда в бою и всегда за Германию. Потом Юдеян унизился до того, что стал ломать перед ними комедию: позвонил в дипломатическое представительство страны, оплачивавшей его услуги, и, отчаянно коверкая французские, английские и арабские слова, заказал себе посольскую машину, при этом сделал вид, будто отдает приказания как диктатор и решает вопросы войны и мира — пока что для Ближнего Востока. Фридрих-Вильгельм Пфафрат и его жена не заметили мошенничества маленького Готлиба и были снова захвачены величием своего родственника, а Дитрих Пфафрат поджал губы, он тоже не смог разобрать эту языковую мешанину, но внезапно почувствовал, что славное время его дяди миновало навсегда, что Юдеян стал авантюристом с непрочным положением и темными деньгами. «Будь осторожен, — предупреждал внутренний голос, — Юдеян может повредить твоей карьере». И все же Дитрих охотно пошел бы за ним, если бы Юдеян развернул свое знамя и призвал к национальному объединению, пошел бы, разумеется при наличии перспективной и выгодной должности. Но пока выгодные должности можно получить и в Западной Германии; Дитрих добьется их, когда успешно сдаст экзамены. Вот если он останется без работы, если у него не будет автомобиля для развлечений, если он скатится до уровня пролетарской интеллигенции, если разразится экономический кризис — вот тогда Дитрих слепо пойдет за любым лживым знаменем, без раздумья пойдет на любую войну. Зигфрид явился на репетицию поздно; он опоздал нарочно, он боялся своей музыки, боялся Кюренберга; он пошел пешком, затем сел не на тот автобус и поехал не в ту сторону, задумавшись, следовал некоторое время за каким-то малышом, а когда все же приблизился к концертному залу, ноги его были точно скованы, а башмаки словно свинцом налиты, он мешкал в нерешительности перед гардеробом, несколько плащей болталось на унылых крючках, словно тени повешенных, три-четыре зонтика привалились к стене, будто пьяные; уборщица ела бутерброд с ветчиной, сало свесилось, оно таяло от тепла, вызывая отвращение, отвращение вызывали и отвислые груди уборщицы, ее расстегнутая, пропитанная потом блуза; Зигфрид подумал о ее лоне, о том, что у нее есть дети, и ему стало противно от этой теплой и влажной груди, от влажных и теплых детей, от влажной и теплой жизни, зловещим и отвратительным показалось ему жадное стремление к жизни, на которое мы обречены, слепая жажда продолжения рода, обман, которому еще поддаются самые бедные, эта видимость вечности, где нет ничего вечного, этот ящик Пандоры, полный страхов, войн и нищеты; и тут он услышал тромбоны, свои тромбоны, они угрожали ему, он услышал арфы, свои арфы, и чудилось, будто они дрожат, до него донеслись скрипки, его скрипки, и чудилось, они кричат, его музыка была для него чужой, чужой, чужой. И кроме того, она будила страх. Он шагал по коридору взад и вперед. В зеркалах на стенах отражалась его фигура, и Зигфрид казался себе уродливым. Он говорил: «Я выгляжу как призрак, как дух, но не как дух музыки». Он даже не старался ступать неслышно. Он чуть не топал по полу, крытому линолеумом, и можно было подумать, будто он хочет помешать репетиции, будто хочет ворваться в зал и закричать: «Прекратите! Прекратите!» К нему подошла Ильза Кюренберг. На ней модный летний костюм василькового цвета, и она снова кажется молодой, у нее крепкое тело, без жировых складок, она симпатична Зигфриду оттого, что у нее нет детей. Он подумал: она не рожала, она рожала не больше, чем статуи в римских садах, возможно, она все-таки богиня музыки, или муза Полигимния, умудренная и девственная. Но он ошибся: Ильза Кюренберг сегодня скорее напоминала безымянную богиню предприимчивости, рядом с ней шел господин, чем-то напоминавший пойманную птицу, большую и весьма меланхоличную, и Ильза представила его Зигфриду как главу музыкального отдела крупной радиокомпании, а может быть, она представила Зигфрида этой птице, занимавшей столь значительный пост; Ильза Кюренберг и птица говорили по-французски, говорили свободно, быстро, певуче, очевидно, это была французская птица, а Ильза Кюренберг знала этот язык — наверно, старик Ауфхойзер нанимал для своей дочери воспитательницу-француженку, или, может быть, Ильза Кюренберг научилась французскому языку в эмиграции, а может быть, и то и другое, и Зигфрид опять почувствовал стыд за свою необразованность: в нацистской школе не заботились об образовании, отец его не позаботился, чтобы сын учился французскому языку, — Фридрих-Вильгельм Пфафрат не ценил ни Францию, ни благозвучие французской речи» может быть, он слегка ценил француженок, да и то лишь как военную добычу; и вот Зигфрид, запинаясь, подыскивает слова, он не может понять, чего хочет от него эта птица, но птица чего-то хотела, Ильза Кюренберг кивнула и потребовала от Зигфрида согласия, и он согласился, не зная на что, — охотнее всего он убежал бы, бросил бы и богиню музыки, и возглавлявшую какой-то музыкальный отдел птицу, пусть себе спят вместе или пожрут друг друга. Но тут Зигфрид услышал заключительный аккорд своей симфонии, в нем прозвучало крушение всех надежд — так захлестывает волна идущий ко дну корабль, и вот остались только обломки и слышен короткий всплеск. В коридор вышел Кюренберг. Он вспотел и вытирал лоб. Как ни странно, но он вытирал лоб большим красным платком, и казалось, это не дирижер, а, скорее, крестьянин, возвратившийся с поля после тяжелой работы. Его сопровождали несколько человек — журналисты и критики с блокнотами в руках, а также фотокорреспондент, вспышка его лампы тут же озарила всю группу. Кюренберг заметил, что Зигфрид подавлен, он пожал ему руку и сказал: — Смелей! Смелей! А Зигфрид думал: смелей? Я ведь не малодушный. Но смелость мне не нужна. Вероятно, мне нужна вера. Я, правда, верю, но я верю в то, что все бессмысленно, а может быть, ни все бессмысленно, но то, что я здесь, и то, что я говорю с этими людьми, бессмысленно, и то, что нас фотографируют, и самая вспышка магния — все это бессмысленно, и моя музыка тоже лишена смысла, она могла быть и не бессмысленной, будь во мне хоть капля веры. Но во что мне верить? В себя? Наверно, самое разумное — это верить в себя, но я не могу верить в себя, иногда я пытаюсь, а потом мне становится стыдно, и все же надо верить в себя, но так, чтоб не становилось стыдно. Верит ли в себя Кюренберг? Не знаю. Мне кажется, он верит в свою работу, и он имеет право верить в нее, но, если она отдана моей музыке, в которую я не верю, вправе ли он верить в свою работу? Это очень хорошо, что он похож на крестьянина, вернувшегося с поля. Но на чьем поле он трудится? На чьей ниве? И кто пожнет плоды? Кюренберг представил Зигфрида. Критики заговорили с ним. Они заговорили с ним на разных языках. Он их не понял. Он не понял их, говорящих на разных языках. Он был с ними и не с ними. Он был уже далеко-далеко. Адольф шел к собору св.Петра, вот он уже близко, он видит его купол, который отсюда кажется небольшим и поэтому вызывает даже разочарование, он поражен видом помпезных фасадов, массивными колоннами, образующими как бы своеобразные театральные кулисы, с бесконечными пилонами виа делла Кончилиационе, ведущей к величественному собору; дома этой улицы, расположенные справа и слева, напоминают роскошные здания процветающих страховых обществ, крупных акционерных компаний или преуспевающих трестов; их холодные каменные фасады, сплошь освещенные солнцем в это время дня, навевают скуку, словно опубликованные финансовые отчеты, и говорят о высокой квартирной плате и о том, что Христос изгнал торгующих из храма; захваченный видом этого знаменитого, благородного, в высшей степени святого и притом — разве могло быть иначе — весьма мирского зрелища, перед этой священной, издревле почитаемой и деловито осматриваемой сценой, на подмостки которой трепетно и благоговейно вступают все паломники и которую как обязательный предмет изучают все туристы, — захваченный всем этим, Адольф ощутил сильный страх. Достоин ли он предстать перед святыней, выдержит ли он испытание, укрепит ли это его веру? Адольфа и других экскурсантов вытряхнули из автобуса, как вытряхивают из корзины домашних птиц — пусть подкормятся, и вот они уже разбежались по лугу и готовы клевать красивые виды и незабываемые впечатления, ни одно зернышко, достойное почитания, не должно ускользнуть от них, вот уже щелкают затворы их фотоаппаратов, шуршит оберточная бумага, извлекаются бутерброды, пора утолить голод, разжигаемый галочками в путеводителе; а другие уже проворно набросились на ларьки с сувенирами и открытками — доходные местечки, которыми спекулирует церковь, — и вот выпорхнувшие из клетки отечества, вылетевшие из хлева обыденности уже шлют домой приветы из собора св.Петра, даже до того как побывали в нем; от всего этого Адольфу стало грустно, и он бродил в одиночестве, затерявшись, как щепка, в людском потоке; одни толкали его, этого скромного священника, другие, считая его компетентным, бессмысленно требовали от него бессмысленных разъяснений; глядя на пилоны, он по дурацкой ассоциации вспоминал другую улицу и другие путевые вехи, но не такого рода, не увенчанные дешевыми фонарями фабричного производства, а бутафорские колонны с пылающими чашами наверху, он вспомнил пылкие горячие головы и улицу с горящими факелами, по которой, он гордо проезжал как отпрыск привилегированного семейства, как сын своего отца: Нюрнберг — вот что напомнила ему виа делла Кончилиационо. Но увы, тот плац нацистских съездов в Нюрнберге казался мальчику великолепнее, чем этот путь к храму храмов, от которого он не ждал и не ждет великолепия, но который все же претендовал на великолепие, состязался с отвергнутым всеми и презираемым великолепием Нюрнберга и проигрывал, уступал ему в этом состязании, впрочем, великолепие Нюрнберга, после ярких огней на пилонах, привело к тому, что запылали дома, города и целые страны. Разумеется, убогих хижин нечего было и ожидать на этой улице — таков уж мир; обнаженной нищеты — таков уж мир — здесь на площади перед собором не допустили бы, а нищенствующие монахи, которые с жестяными тарелочками в руках христовым именем выпрашивала на кусок хлеба — таков уж этот мир, — наверно, повымерли; однако новые здания, свидетельствующие о мудром использовании земельных участков и удачливой спекуляции, — разве они не говорят о бесспорном торжестве этого мира и разве они не запоздалый триумфальный памятник Симону-волхву, сражавшемуся с апостолом Петром в этом городе? Площадь перед собором имеет форму овала или эллипса, и Адольф подумал, может быть, здесь был цирк Нерона, может быть, вокруг обелиска, стоящего посреди площади, мчались колесницы, запряженные четверкой, которые и теперь еще охотно показывают в кинобоевиках для возбуждения страстей, не стоял ли здесь крест, на котором головой вниз висел апостол Петр, одержавший трагическую победу над Нероном, над его лютней и всеми его певцами, над всеми императорами, правившими после него? С аттика колоннады, точно взволнованно жестикулирующие зрители, смотрят на овал площади фигуры святых, изваянные Бернини, но публично уже никого не распинают на кресте, никого не травят дикими зверями, гладиаторы не убивают друг друга; никто не мчится по арене на колеснице, только автобусы туристских компаний в упорной и жестокой борьбе состязаются друг с другом: Рим и Ватикан, святой отец и гробница апостола предлагаются за небольшие деньги, на краткий срок, а в придачу Голубой грот на Капри, дворец Тиберия, «Весна» Боттичелли во Флоренции, катание на гондолах в Венеции и наклонная башня в Пизе. Некоторые пришли сюда пешком и группами ходят по площади: девочки из пансионатов, голубые школьные блузки облегают неразвитые трепетные груди; бойскауты со всей их мальчишеской испорченностью, в шортах, в широкополых шляпах, с ковбойскими галстуками на шее, с флажками; члены католических конгрегации — седые старики в черном; среди окуней и карпов промелькнет и щука, озабоченная своей карьерой; члены сельских церковных общин, паства под присмотром своего пастыря, пожелавшего хоть раз выехать за пределы села; английские женские союзы, американские дамские клубы, пресытившиеся послеобеденной игрой в бридж; немецкие туристы, подгоняемые экскурсоводом: живей, живей — еще так много нужно осмотреть, а потом ехать в Кассино, где заказан обед; живей, живей, но дети не торопятся, они задерживаются у фонтанов и жадно подставляют руки с лихорадочно бьющимся пульсом под охлаждающие струи, а матери спешат уже окрестить новое потомство и поднимаются по ступеням собора с новорожденными на руках. «Паси моих ягнят, паси моих овец» — значит, Христос видел их неразумие, их беспомощность, их уязвимость. Иисус хотел защитить беззащитных, а апостол Петр был распят в цирке вниз головой и погребен на склоне Ватиканского холма, суждено ли кефасу стать скалой, той непоколебимой основой, которую «и врата ада не одолеют». Апостол Петр был погребен на холме в Ватикане, но волк охотно выдает себя за пастыря, волк любит рядиться в овечью шкуру; короли, тираны, диктаторы и президенты пасут своих ягнят, стригут своих овец, гонят свои стада на убой ради личной выгоды, и, когда появились проповедники разума и возвестили: «Вы не ягнята, вы свободны; вы не овцы, вы люди, оставьте стадо, покиньте пастыря», какой страх вызвали они у стада, в какую пустыню загнали овец, тоскующих по запаху родного хлева, а возможно, и по кровавому смраду скотобойни. Адольф вошел в собор. И его воспитание шло рядом с ним. Его воспитание было не завершено, быстро прервано, и к тому же Адольф отрицал такое воспитание. Но сейчас оно снова с ним и сопровождает его. Наедине с собой или же беседуя с такими же диаконами, как он сам, с образованными учителями духовной семинарии или со своим исповедником, Адольф чувствовал себя освобожденным от прошлого, от гнета нацистской школы, от лозунгов минувших лет, но, когда он шел с толпой, когда его окружали людские массы, они опять сбивали его с толку, ожесточали его, толпа вызывала в памяти все уловки нацистских воспитателей — учение об использовании масс, о презрении к массам и об умении руководить ими, нацистские бонзы тоже пасли своих овец, и с немалым успехом: ягнята так и бежали к ним. Адольфу честно хотелось забыть обо всех распрях, непрерывно терзающих мир, о буйном самоуправстве истории, но в его памяти всегда оставался чан с кровью, с теплой, тошнотворной кровью убитых, и каждый раз, когда мир и история подходили к нему вплотную, вторгались в его мысли, он начинал сомневаться, действительно ли, надев одежду священника, он отмежевался от всех этих убийств, не попал ли он, несмотря на все свои благочестивые упражнения, снова в такую организацию, которая, как это ни парадоксально, оказалась хоть и против воли, но все же неизбежно и трагично связанной со всей этой бандой убийц? Неужели спасение только в отречении, бегстве, одиночестве, неужели отшельничество — единственный путь к осуществлению его надежд? Но одинокий человек казался ему слишком слабым, потому что сам Адольф нуждался в поддержке, он боялся себя, он нуждался в какой-то людской общине, но сомневался в ее ценности. Великолепные колонны, колонны, колонны, Браманте, Рафаэль, Микеланджело — кто не вспоминал здесь о них! — но колонны храма были великолепны и холодны, роспись стен великолепна и холодна, орнамент пола достоин изумления и холоден, а вот и Карл Великий верхом на коне, холодный всадник на холодном коне. Адольф шел дальше к центральной части собора, здесь находился порфировый постамент, на котором короновались императоры, вот он, монолит, в нем кристаллы кварца и слюды — и все это холодное, холодное, холодное, здесь совершалось помазание императоров на царство, императоры принимали помазание как право на свободу действий, как право на мародерство, они отправлялись в походы, чтобы расширить свою власть, чтобы в свирепых боях добывать победу, их престол стоял на награбленном золоте и был холоден, а после битв на растоптанной траве лежали изрубленные и хладные тела воинов. Почему же церковь вступала в союз с императорами и генералами? Почему же она не разглядела их, облаченных в пурпурные мантии и фраки, в обвешанные мишурой мундиры, в простые диктаторские куртки, почему не разглядела их, этих людей, которые ради грязных сделок, ради обжорства и разврата, ради золота и земель, ради низкого властолюбия вступили в союз с богом и кощунственно прикрывались святым крестом? Повсюду видишь часовни, у алтарей деловито хлопочут священники. Они читают молитвы, отправляют службы, сердца этих благочестивых пастырей, ведущих добродетельную жизнь, полны благоговения; и вместе с тем это чиновники, приказчики, исполняющие свои служебные обязанности и поручения, а если кому-нибудь придет на ум столь дурная мысль, разрушающая всякое очарование, то алтари покажутся прилавками в большом универсальном магазине. Для желающих стоят слева и справа исповедальни, словно маленькие крепости из прочного дерева, и в этих освященных будках исповедники восседают, точно кассиры и счетоводы в солидном банке: на любом языке может покаяться верующий, и на каком бы языке он ни каялся — ему отпустят грехи его. Адольфу показалось» что и от этих исповедален тянет холодом, ему они показались холодными, как мраморные плиты в лавках менял. Одиноким чувствовал себя Адольф среди этого просторного» роскошного величия, которое вовсе не казалось ему возвышенным, а только, может быть, высокомерным; он чувствовал, что вера в бога и сам бог оставили его, он чувствовал, что его терзают сомнения или даже его искушает дьявол, который, возможно, вовсе и не дьявол, да и как дьявол проникнет в дом божий, в крепость апостола Петра, в столько раз освященное место. Лишь от лампад, мерцавших над саркофагом апостола, веяло теплом, слегка согревающим холодную пустоту храма, но колоссальная статуя молящегося опять заслонила мягкий, вызывающий раздумье свет лампад, эта статуя была похожа на могильный памятник какому-нибудь коммерции советнику. И только при взгляде на прославленное Pieta, на это изображение божьей матери у тела Христа к Адольфу вернулись вера и спокойствие — то было спасением для утопающего в водоворота мыслей, страданий и потрясений, и Адольф воспринял это как милосердие, как могущество всеобъемлющей любви, он хотел любить, даже если надо принудить себя к любви, он хотел ласково и любовно относиться к каждому человеку, даже к родителям хотелось ему относиться ласково и любовно, даже к отцу, любить которого всего труднее. И здесь, перед прославленной богоматерью, Адольф стал молиться, он просил укрепить его в любви, он ни о чем больше не просил в этом главном храме христианства, и затем он, этот запутавшийся во всем, этот долговязый, тощий и жалкий диакон, подавленный чрезмерным великолепием храма, оставил собор св.Петра, ибо не мог больше выносить его воздуха и вида. Я уже не помнил, на какой час уговорился с Адольфом. Не то на полдень, не то после полудня. Я не помнил. Я забыл. Или мне просто не хотелось вспоминать. Мне не хотелось видеть Адольфа, и все же я пошел на условленное место — вот я и пойман, и меня рассердило, что я попал в западню. Адольф мешал моей свободе, мешал непосредственному восприятию жизни, мешал моему непрерывному изумлению. Он напомнил о всех притеснениях в юные годы, он воскресил прошлое — родительский дом, спортподготовку и занятия в нацистской военной школе; и, хотя Адольф отрекся, подобно мне, от тех дней и тех лозунгов, хотя он ушел из семьи в духовную семинарию и жил там своей жизнью, семья прилипла к нему, как вечный устойчивый запах, устранить который невозможно, даже надев сутану, как вечный пот на теле, который нельзя смыть ничем, который прилип и ко мне; юдеяно-пфафратско — клингшпорская вонь (сестры Клингшпор — наши матери) знаменовала целое столетие национальной глупости, солдатской муштры и германской ограниченности обывателя, который вскочил наконец со своего слишком тесного ложа и, одержимый манией величия, впал в буйство. Слабость — вот что толкало меня на свидание. Адольф в одежде священника растрогал меня. Мне казалось, что он переоделся со страху. Так переодевается тот, кто хочет бежать и не быть узнанным при побеге. Куда же бежит Адольф? Удовольствуется ли он, как я, просто бегством, и примирится ли он тоже с тем, что вечно будет в скитаниях, вечно будет в пути, о котором известно, откуда он ведет, но совершенно неизвестно — куда? Я нахожу удовольствие в таком пути или воображаю, что нахожу, но Адольф не привык к новой жизни, к свободе от родственных пут, от порабощающей зависимости — так, во всяком случае, мне казалось; я был против эгоизма, который я сам себе проповедовал, хотя иногда себялюбие представлялось мне единственной возможностью самосохранения, причем опять-таки возникала мысль: стоит ли беречь себя, и вопреки инстинкту самосохранения я был склонен поддержать Адольфа, помочь ему; но в моих ли это силах? Умел ли я жить свободной жизнью? И я подумал: если уж ни Адольф, ни я не умеем жить свободной жизнью, тогда нам нужно объединиться против тех, у кого нет совести, кто в меру своей ограниченности жаждет власти, объединиться против подлинных пфафратов, юдеянов, клингшпоров — и, может быть, нам удастся изменить Германию? Но пока я размышлял об этом, мне уже казалось, что едва ли можно изменить Германию, изменить можно лишь себя, и каждый должен делать это сам, сам по себе, и я подумал: пусть Адольф убирается к черту. Я шел по мосту Ангела к крепости Ангела, и ангелы с их мраморными крыльями казались отяжелевшими чайками, со свинцом во чреве или со свинцовыми мыслями, — им уже никогда не подняться в воздух. Этих ангелов на мосту я не мог представить парящими в небесах. Никогда не парить им над Римом, никогда не распахнут они мое окно, не подойдут к моей кровати и никогда не осчастливят меня прикосновением своих крыльев, не зажгут для меня гигантское райское сияние. Тибр гнал свои воды, мутные, черноватые, не пригодные для питья; река внизу текла под древними каменными арками, устремлялась в Остию, к морю, немало убитых унесли ее воды, это была старая многоопытная река, и меня не манило искупаться в ее потоке, напоминавшем вонючую воду, которой мылась старая шлюха, страдающая нимфоманией, и все же поток манил меня, ведь, может быть, и меня когда-нибудь убьют. Адольфа еще не было у входа в крепость. Я обрадовался. Я пришел слишком рано. Теперь я вспомнил: я же пришел на час раньше; и я обрадовался, что пришел на час раньше, я стоял без дела у ворот крепости, это время мне даровано, это свобода! Какой-то гид сидит на скамеечке, греясь на солнце. Он читает «Аванти». Может быть, он мечтает о мире, где царит справедливость. Он сдвинул форменную фуражку на затылок. Лицо упитанное, вид важный и глупый. На нем изношенные ботинки, но начищены они до блеска. Время от времени он сплевывает между своих до блеска начищенных ботинок. Рядом ожидает извозчичья пролетка. Неизвестно, занята она, свободна или ждет только ради самого процесса ожидания. Сзади на пыльном сиденье спит кучер. Его открытый рот зияет. Вокруг рта носится и жужжит какая-то мошка. Для нее рот кучера — это врата ада. Рот кучера для нее и угроза, и соблазн. У лошади лоб и уши закрыты сеткой от мух. Лошадь смотрит на мостовую пустым, разочарованным взглядом старого теолога-моралиста. Когда гид сплевывает между ботинок, лошадь неодобрительно качает головой. Большой черный автомобиль тоже стоит перед крепостью. Он выглядит как экипаж из преисподней. Может быть, у черта есть дела на старой квартире папы Римского? Машина показалась мне знакомой. Где-то я ее уже видел. Да и кому не попадалась чертова колесница! Шофер в форме с военной выправкой стоит перед машиной. На нем скрипучие кожаные краги, широкие бриджи и куртка в талию. Лицо угловатое и загорелое. Глаза холодные и недоверчивые. Глаза солдата и надзирателя. Шофер вызвал во мне безотчетную тревогу. Он мне не понравился. Я подошел к берегу Тибра. Перегнулся через перила и увидел внизу на реке в обманчивом блеске живописную плавучую купальню. Вода лениво покачивала судно-купальню, оно выглядело как Ноев ковчег. Это был прекрасный и грязный Ноев ковчег. Всевозможная живность: крикливые утята и гусята, котята и щенки самых различных пород и помесей — миролюбиво резвилась на палубе… Вниз, в подземелье спускался Адольф. Подземный ход, освещенный лишь скудным светом ламп, извиваясь, уводил все ниже, в самое чрево папской крепости, и вот уже нависают низкие своды, веет могильным холодом, идти нужно согнувшись, за подземными дверями чернеет глубокая нора, бездонные пропасти нагоняют страх, это ямы, предназначенные для убийства, колодцы смерти, со стен свисают цепи, железные оковы для ног, кандалы для рук, колючие пряжки для живота, клещи, костоломы — всевозможные орудия пыток свешиваются с потолка; а рядом каменные ложа, на которых заживо гнили скованные узники, и на твердом, бесчувственном граните остались очертания гниющей плоти — контуры осужденного или забытого; а наверху — роскошные покои, уютные квартиры, разукрашенные часовни, наверху знают толк в искусстве, там есть прекрасные и благочестивые картины, резные скамьи для молящихся, серебряные подсвечники работы Челлини, в библиотеке — обилие книг, люди с наслаждением впитывают в себя их мудрость и блаженствуют, слушая музыку или вдыхая вечернюю прохладу, а еще выше, совсем наверху, ангел парит над крепостью — это архангел Михаил, он видит солнце, созерцает сверкающее великолепие звезд, он смотрит на панораму вечного города, и его огненный меч давно покоится в ножнах. Адольф достиг наконец самой нижней темницы. Узкая яма наподобие амфоры, выбитая в древней скале; туда ставили пленника, он стоял прямо, голова его выступала над уровнем пола, но его собственные испражнения поднимались все выше, и его тело, тело грешника, преданного анафеме, оказывалось постепенно замурованным в нечистотах, они поднимались до самой шеи, и тот, кто при свете дымящегося факела увидел бы голову этого человека, отделенного клоакой от туловища, у того, наверно, вырвался бы крик: «ecce homo» — «смотри, се человек», и тюремный надзиратель преклонил бы колени и постиг, что значит стать Христом, ибо именно это свершилось с отверженным узником в глубокой темнице. Адольф опустился на колени перед ямой и начал молиться. Он молился с большим жаром, чем в соборе апостола Петра; молился за упокой души безвестных узников. Его сутана испачкалась в пыли, камни больно резали колени. Он веровал: миру нужно спасение. Он веровал: люди снова должны быть спасены. Он встал и почувствовал в себе удивительную силу. Ему захотелось подняться наверх, снова увидеть дневной свет — ведь по-настоящему видишь его только после темноты, — но тут он услышал шаги, твердые, уверенные шаги, так идет тот, кто не боится, кого ничто не угнетает, кто бодро расхаживает по своему дому, а дом его — тюрьма, и на Адольфа напала робость, он словно устыдился, что находится в таком месте, он попытался ускользнуть через какую-то нишу, но пройти через нее было нельзя, и Адольф остался в своем укрытии, однако через трещину в стене он мог видеть посетителя, столь уверенно идущего по самой глубокой темнице… Они подъехали к монастырю в Кассино и там, на поле боя, устроили веселый пикник. Вино пьянило, и дамы боялись захмелеть, но мужчины уверяли их, что тогда было выпито гораздо больше, причем из подвалов монастыря выкатили бочки лучшего вина, один из участников еще очень хорошо помнил все подробности сражения, он служил полковым адъютантом, он выяснял и уточнял обстановку, он уточнил ее снова: вон монастырь, вот здесь находились они, а там — противник. В общем и целом это была честная война. Война разрушила древнее здание монастыря, но он был разрушен в честном бою. Все сражались честно, даже противник, ну а те, кто был убит, честно умерли. Дитрих Пфафрат жадно ловил каждое слово рассказчика. На горе сияли новые белые стены монастыря. Где же развалины? Строительные леса говорили о восстановлении, и как это увлекательно и возвышенно слушать на идиллическом лоне природы рассказы о честной войне, особенно после всех надругательств над Марсом. Потом и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, воодушевленный беседой, заговорил о Вердене. Он рассказывал об окопной войне. Окопная война была, правда, менее честной, возможно потому, что тогда еще не прониклись такой спортивной объективностью, но и эта война велась прилично, по всем правилам. Прилично и по всем правилам ненавидели противника, прилично и по всем правилам стреляли в него, и если сейчас обратиться к прошлому и хорошенько припомнить, как все было, то выяснится, что на войне не только умирают — можно рассказать немало смешных эпизодов и веселых анекдотов из времен великой бойни. Новая еда и новое питье были извлечены из машины. Они ели на белоснежной скатерти, которую захватила фрау Анна, очень внимательная хозяйка. Старые и юные воины весело чокались, женщины пили вместе с ними, сияло солнце, и какой-то осел, пасшийся неподалеку, отгонял хвостом мух и кричал: «И-а, и-а, ведь вы победили!» И Дитрих важно выпрямился, расправил плечи и твердо решил следовать любому призыву отечества, как, собственно, и должен поступать всякий честный человек, разве что Дитриху дадут броню по службе, разумеется он не трус, нет, но он честолюбив и должен думать о своей карьере… Через трещину в стене Адольф увидал Юдеяна, который вошел в самую нижнюю темницу. Он узнал его. Он узнал своего отца. Он испугался, хотел броситься к нему, но, словно парализованный, остался стоять, хоть и окаменевший, но внимательный наблюдатель. Юдеян обошел крепость Ангела, видел оружие, доспехи, военное снаряжение, и маленький Готлиб живо ощутил ужас истории, однако Юдеян, шагая по залам, скучал: в прошлом не было ничего нового, все это ему слишком знакомо, он нисколько не ошеломлен, но получил как бы подтверждение своего профессионального мастерства и действительно твердо и уверенно, хотя с некоторой скукой спускался в подземелье, как путник, который после долгого отсутствия осматривает свой издавна знакомый дом. В самой нижней темнице он равнодушно подошел к углублению в скале, к могиле заживо погребенного. Войны в тюрьмы, плен и смерть существовали всегда, во все времена. Апостол Петр умер как мученик, на кресте, а его преемники мучили и казнили своих врагов, так было, так будет, и это хорошо. Это по-человечески. Кто говорит о бесчеловечности? Юдеян прислушался, все тихо, шагов не слышно, и он уступил позыву и справил нужду в яму для несчастнейшего из узников. Подобно Хаму, Адольф увидел наготу отца своего Ноя, но, подобно Симу и Яфету, закрыл лицо руками. Закрыла лицо руками и Ева, мать Адольфа, она не хотела видеть ни голубого неба, ни веселого римского солнца. Она стояла у окна — эта женщина в черном, этот призрак из северной, туманной страны, занесенный судьбой в Рим, эта яростная мстительница, вынашивающая страшное возмездие, верная хранительница мифа двадцатого столетия, скорбящая о фюрере, навеки поверившая в третий рейх и его воскрешение; она стояла у окна, перед ней лежал двор гостиницы, облюбованной немцами, и во дворе — гора пустых бутылок. Стремясь поспеть вовремя на пикник в Кассино, Пфафраты в спешке забыли сообщить Еве о встрече с Юдеяном. Даже привета ей не передали. Она была одинока. Во дворе поварята и судомойки распевали негритянские песенки. Ева не понимала их содержания, а их ритм раздражал ее. В коридоре у самой двери в ее номер молоденькая горничная сказала официанту из буфета: «Эта старушенция никуда не выходит, зачем она приехала в Рим?» Официант тоже не знал, зачем эта старуха приехала в Рим. В ответ он бросил изрядную непристойность. Молоденькая горничная взвизгнула и восхищенно посмотрела вслед официанту, одетому во все белое. Потом она постучала к Еве, вошла в номер и с явным неудовольствием принялась подметать. Ева не знала, куда ей деться от веника, от мусора. Горничная открыла окно, и негритянские песенки зазвучали громче, они звучали все неистовее, они ворвались в комнату и даже в тот угол, где стойко держалась Ева. Адольф плакал. А на берегу время остановилось. Кучер спит, рот его открыт по-прежнему, мошка все еще жужжит перед вратами ада, лошадь горько и глубокомысленно поглядывает вниз, а гид все так же читает «Аванти» и все так же поплевывает между своих начищенных до блеска башмаков. И только большой черный автомобиль с арабскими буквами на номере уехал. Я рад, что он уехал: мне не придется больше смотреть на шофера с солдатской выправкой, не придется чувствовать на себе взгляд его холодных, бдительных глаз. Верно, черт уладил свои дела в папской крепости. Ангелы на мосту все еще не могут взлететь, но они уже не кажутся мне тяжеловесными и озабоченными, они представляются мне легкими и парящими. Он вышел из ворот крепости, и солнце, должно быть, ослепило его, потому что он меня не увидел. Он был бледен, и на миг мне показалось, что он так же бледен, как я. Адольф не похож на меня, а может быть, и похож, но это кривое зеркало, в котором видишь себя другим и вместе с тем похожим. Когда он наконец заметил меня, то стремительно пошел навстречу. Его гневные шаги, казалось, хотели разорвать одежду священника. Черный хвост сутаны и клубы пыли вились за ним, а его башмаки, его грубые мужицкие башмаки, выглядели убогими и непривычными на римской мостовой. Он крикнул: «Я видел его». Можно было подумать, что священнику явился сам нечистый. Он указал на ворота и воскликнул: «Он был здесь». Я понял, что он видел Юдеяна, своего ужасного отца. Говорил ли он с ним? Я спросил. Лицо Адольфа вспыхнуло. Ему было стыдно. Значит, он не говорил с ним, значит, он спрятался, и я подумал: он боится своего отца, прячется от него, какой-нибудь психоаналитик сказал бы: прячется от лика бога-отца, от древнего иудейского бога-мстителя; нет, Адольф не свободен. Он был мне безразличен, вернее, был мне в тягость, он остался для меня звеном, связывающим меня с моей семейкой, о которой я знать ничего не хотел, и все же меня трогало его смущение, его стремление найти путь, но его путь не вел к свободе; я охотно помог бы Адольфу, я охотно повел бы его к свободе. Но хочет ли он свободы? Я вывел его на мост. Адольф был подавлен, и, решив штурмом выбить из него эту подавленность, я воскликнул: «Разве Рим не прекрасен?» Я сделал такой жест в сторону реки и ее берегов, будто все это принадлежало мне. И снова воскликнул: «Погляди на Тибр, на прекрасный древний Тибр, разве вид его не радует?.. Взгляни на этих ангелов, — продолжал я, — и представь себе: они взмывают в небо, их тяжелые мраморные крылья трепещут, они летят к Капитолию и танцуют там со старыми богами. Разве ты не слышишь: Пан играет на саксофоне, а Орфей поет негритянские песенки под аккомпанемент банджо?» И действительно, неуклюжие ангелы вдруг показались мне прекрасными, и я действительно увидел, как они летят и как танцуют буги-вуги; я приветствовал их, ангелы тоже мои друзья, я ликовал, я — свободен. Небо сияло, весь его высокий голубой купол. Это я заселил небо ангелами и богами, в небе по-дружески жили ангелы и боги, потому что так хотел я, потому что это доставляло мне удовольствие, это я заставил небесный джаз-банд играть на Капитолийском холме, это в моих мечтах играла музыка, и танцевали тоже в моих мечтах; пусть летчики утверждают, что небо темное, если смотреть на него, поднявшись ввысь, что небо лишь тонкая завеса перед ледяным Ничто, окружающим нашу глупую Землю, — я все же рад своим мечтам, я свободен, я свободен мечтать, я имею право мечтать, я сам себе это разрешил. Мне хотелось бросить Адольфа в Тибр — окрестить его в радостную веру, но так как он ничего мне не возражал и молча шел рядом со мной, постукивая по мосту грубыми башмаками, лишь изредка поглядывая на меня удивительно твердым, вопрошающим, пронизывающим насквозь и требовательным взглядом, и так как мне хотелось доставить ему какое-нибудь удовольствие, я пригласил его есть мороженое. Он пил только молоко, стерилизованное молоко для грудных детей, тщательно и с большой точностью подогретое до температуры парного молока. За ним ухаживала няня из детской больницы, она заботливо поправляла подушки в кресле на колесиках, недоверчиво пробовала молоко и в своем медицинском халате с белыми и голубыми полосками сама пахла молоком, стерилизованными пеленками и тальком, а он осторожно брал стакан желтыми, как пергамент, руками, бережно подносил его к своему пергаментному лицу, смачивал нежными сливками губы, тонкие, как лезвие ножа. На улице светило солнце, но комната была затемнена, и мощные электрические печи дышали почти нестерпимым жаром, от этого жара и от приторного запаха молока мутило каждого посетителя. Он называл себя Аустерлицем, и, возможно, его действительно звали Аустерлиц, но трудно было представить себе, что у него есть настоящее имя, никто не знал, каким концерном или каким заводом он владеет, какой акционерный капитал он представляет, — может быть, он владел всеми оружейными заводами и представлял все или почти все капиталы; местонахождение своих складов он всегда держал в тайне, как отправляли его грузы, знал только он, но винтовки и пушки прибывали по назначению и точно в срок. Аустерлиц был корректен и заслуживал доверия, а его связи со всеми правительствами, со всеми путчистами и заговорщиками были столь же легендарны, как и его кредит. Подобно Юдеяну, Аустерлиц носил синие очки, и оба они с дурацкой таинственностью, словно два синих призрака, поблескивали стеклами своих очков. Они были похожи на двух мрачных гомункулов. Няня подкатила к Юдеяну тележку с крепкими напитками, льдом и стаканчиками для коктейля, и он с радостью слушал — хотя жара и молочный чад мучили его и заставляли много пить, — слушал о том, что из вооружения перепадает малым от сильных мира сего. Иное хорошо сохранившееся орудие смерти можно было приобрести по неожиданно сходной цене — похоже, еще не перевелись закулисные меценаты, скромные благодетели человечества, тайные друзья смерти, которые, не стесняясь расходами, снабжали оружием малые, но храбрые народы и государства, располагавшие меньшими возможностями, чтобы и в странах, стоящих в стороне, не угасала угроза войны. Пусть тлеет костер. А вдруг опять вспыхнет искра и новый пожар охватит весь мир? В такое дело стоило вкладывать капиталы, смерть — надежный должник. Осмотрительно, со знанием дела Юдеян отбирал то, что может пригодиться в пустыне. Его полномочия признаны. Но виски, которое он пил, спасаясь от жары, от жары и молочного чада, вызывавших тошноту и удушье, разгорячило Юдеяна, и он рассердился на то, что опять закупает только для своих семитских и негритянских частей, для своих вымуштрованных парней из крепости в пустыне, и он затосковал по своему отечеству, по немецким лесам, по более широким связям и более серьезным задачам, которые позволили бы ему сделать Аустерлицу значительно более крупные заказы. Аустерлиц запачкал молоком верхнюю губу, и казалось, на пергаментной коже выросли молочные усики; он, разумеется, был хорошо осведомлен о состоянии такого важного рынка, как немецкий. Не показать ли Юдеяну биржевой курс? Ведь он старый клиент. Но Аустерлиц умел ждать. Открывались определенные перспективы, и, так как он считал Юдеяна бойцом второго эшелона, до него дело пока не дошло, да и неизвестно, когда и где дойдет до него большое дело, а потому Аустерлиц не сказал ему всего, что знал. Все же он упомянул о генерале фон Тейфельсхаммере — он из самых верных и теперь снова ворочал делами — и назвал маленького доктора, который уже раньше был доносчиком на службе у большого доктора, а теперь прикинулся идеалистом и хочет играть роль доктора — исцелителя национальной политики. Юдеян знал их, он живо представил себе генерала, с лицом первого ученика, круглыми очками, оттопыренными ушами и маленьким ртом, «всегда открытым, словно для того, чтобы залаять, он танцевал еще перед фюрером, всегда по струнке, всегда примерный ученик, всегда готовый удерживать фронтовые позиции до последнего, самого старого фольксштурмиста; Юдеян помнил и другого — этого маленького доктора, готового удерживать фронтовые позиции до последнего, самого юного члена гитлерюгенда, он иногда приходил к Юдеяну в кабинет с поручением от большого доктора, краснобай и подлиза, рот точно у крысы, у крысы, которая улыбается. Юдеян его терпеть не мог, не оттого, что он напоминал крысу, а потому, что он учился и слыл честолюбивым интеллигентом, и вот, смотрите-ка, эти двое объединились или подыгрывают друг другу, но едва ли они делают это в духе Юдеяна и готовят Германию для него; видно, он уж слишком долго ходит в мертвых, надо ехать в Германию, появиться там, чтобы не остаться вне игры, надо зорко следить за этими первыми учениками и пай-мальчиками, иными словами, надо все-таки предстать перед судом Пфафратов, чтобы добиться официального или негласного аннулирования приговора; союзников Юдеяну уже нечего бояться, они дадут согласие, ведь они думают о своем будущем. Но Юдеяна злило то, что пока придется опираться на Пфафрата и относиться к нему дружелюбно. Он стукнул кулаком, стаканы зазвенели. Казалось, лопнули реторты, в которых были созданы оба гомункула. В испуге прибежала няня, но Аустерлиц успокаивающим жестом отослал ее. Он вынул из небольшого замшевого футляра модель нового пистолета с глушителем и показал его гостю, и Юдеян — еще маленький Готлиб с завистью простаивал у витрин оружейных магазинов, — Юдеян тут же влюбился в столь удобного и портативного носителя смерти и уже не мог с ним расстаться. Аустерлиц, знавший итальянские законы, тут же предупредил Юдеяна, что продажа, покупка и ношение огнестрельного оружия запрещены специальными предписаниями, но все же оставил Юдеяну пистолет — вдруг понадобится большая партия для пустыни. — А где, — тихим голосом спросил Аустерлиц, по-детски улыбаясь и прихлебывая из чашечки приторное молоко, — где же нет пустыни и нет джунглей? — Он не спросил: «Где нет смерти?» Столы и стулья были вынесены из кафе-мороженого и расставлены во внутреннем дворе: здесь было приятнее посидеть и понаслаждаться тенью в стороне от шумной улицы; Зигфрид и Адольф, словно два друга, встретившиеся, чтобы поболтать, сидят в лоджии, украшенной на древнеримский манер: полуколонны, обвитые плющом, исцарапанные маски доброжелательных лар окружают их, небольшой фонтан журчит свою веселую песенку, рядом дружелюбно кивает пальма, а гипсовые головы богов, поэтов, философов, выщербленные лица сатиров, государственных деятелей, цезарей и миловидные личики пастушков и нимф, без ушей, с разбитыми носами, слепым взглядом, смотрят, как Зигфрид и Адольф ковыряют мороженое, твердое, словно гранит. У Адольфа, у этого удрученного диакона, который с неохотой следовал сюда за Зигфридом, мороженое потушило пожар мучительного стыда, оно вдруг показалось ему приятным, и он жадно глотал этот искусственный, ароматично тающий зимний плод, слегка пощипывающий язык, а Зигфрид стал задумчивым в только ковырял и крошил свою порцию, пока она не растеклась по чашечке молочно-красноватым соусом. Адольф, которого освежило лакомство и которому здесь в беседке все уже представлялось естественным, безобидным и не таким сложным, спросил у Зигфрида, почему бы им, собственно, не повидать своих родителей. Он предложил пойти к родителям, стать перед ними и заявить: вот мы какие, разумеется не такие, как хотелось бы вам, но можно оправдать и ту жизнь, которую мы ведем. Но Зигфрид воскликнул: — Ты с ума сошел! Я вовсе не собираюсь оправдывать мою жизнь! С чего бы это я стал оправдываться перед родителями? И не подумаю! Адольф в ответ заметил, что оправдываться следует всегда, во имя самой жизни, перед богом и людьми, а почему бы и не перед родителями. — Ты что же, считаешь своего отца богом или, может быть, даже человеком? — спросил Зигфрид. Он разозлился. И Адольф был взволнован. — Все это слова, — воскликнул он, — у тебя такое же пристрастие к словам, как и у веет других, над кем ты утверждаешь свое превосходство, и все из-за того, что ты придаешь своим словам негативный, циничный, вызывающий смысл, который мне кажется бессмысленным и лишь показывает, насколько ты впал в отчаяние. Зигфрид: — Это ты в семинарии научился приписывать людям отчаяние, чтобы психологически подготовить их возможное обращение в лоно церкви? Адольф: — Я говорю не о семинарии. Я говорю о тебе. Зигфрид: — Меня оставь в покое. Я живу, как хочу. Мне никто не нужен. Адольф: — Хорошо, ты желаешь жить сам по себе. Считаешь, что нашел свой путь. И тебя это удовлетворяет. Но тогда почему ты так непримирим? С тем же правом и наши родители могут сказать: они тоже жили, как им хотелось, шли своим путем, и это им нравилось. Зигфрид: — Они так именно и скажут. Адольф: — Но ведь ты их не одобряешь? Зигфрид: — Не одобряю потому, что они мучили других, навязывали им свои взгляды, потому что они отдали меня в военную школу, потому что они развязали войну и принесли людям ужасные страдания, потому что они безжалостно все разрушали и превратили нашу отчизну в такую страну, где царит нетерпимость, глупость, мания величия, в страну тюрем, солдафонов и виселиц. Потому, что они убивали людей или преспокойно сидели в своих уютных домах, зная, что людей убивают. Адольф: — И ты думаешь, это не может повториться? Зигфрид: — Конечно, может. Днем и ночью снятся мне марширующие коричневые солдаты, и национальная глупость марширует вместе с ними. Поэтому-то я хочу жить своей жизнью, пока нацистский бог еще бессилен и не может мне помешать. Это мой единственный шанс. Адольф: — А почему ты не пытаешься бороться о тем» что, по-твоему, развивается столь роковым образом? Зигфрид: — Как мне с ними бороться? Адольф: — Попытайся изменить людей! Зигфрид: — Их нельзя изменить. Адольф: — Ты обязан попытаться! Зигфрид: — Попытайся сам! Твоя церковь пытается это делать уже две тысячи лет. Адольф молчал. Не знал, что ответить? Или увидел, что никакой надежды нет? Но затем он начал снова: — А твоя музыка? Разве ты не стремишься изменить мир своей музыкой? Зигфрид сказал: — Нет. Ты фантазер. Но Адольф упорствовал: — Почему ты занимаешься музыкой, почему пишешь симфонии? Зигфрид: — Не знаю. Разве я не знал? Он прав: страх, отчаяние, зловещие видения и ужасные сны — вот что заставляло меня писать музыку, я мудрил, играл в загадки, задавал вопросы, но ответа не находил, ответа у меня не было, ответа я дать не мог, да и не было никакого ответа. Музыка — таинственный дом, в который нет больше входа или, может быть, осталась узенькая дверь, в нее могут войти немногие. Тот, кто находится в этом доме, уже не может быть понятым оставшимися за порогом, но и для этих оставшихся за порогом имеет значение это таинственное убежище, воздвигнутое согласно магической формуле. Музыка существует не для того, чтобы изменять людей, но она связана с другой, столь же таинственной силой, с силой времени, и благодаря этому, вероятно, сможет со временем содействовать великим переменам; но что такое для времени столетие и даже тысячелетие? Мы измеряем время мерами нашей мимолетной жизни, а что такое время, мы не знаем. Быть может, оно дружелюбнее, быть может, оно добрей и благосклоннее, чем мы думаем, а может быть, оно подобно Горгоне, чье устрашающее лицо мы все еще до конца не познали. Оставив в стороне время и музыку, я должен был признать, что Адольф взволновал меня, ведь это же была и моя мысль: мы, сыновья, жаждущие иного образа жизни, должны бороться за него, хотя эта борьба и кажется нам безнадежной. Мне хотелось пожать Адольфу руку. Однако Зигфрид сказал: — Мы не в силах бороться с Дитрихом. Мой брат Дитрих всегда победит нас. И ты, священник, тоже будешь побежден. Ты будешь побежден и вступишь в союз с Дитрихом — представителем порядка, государства и твердой власти и погибнешь в конце концов или же погибнешь сразу. Впрочем, я тебе ни в чем не верю, не верю, что ты веруешь в свою догму, не верю, что ты веруешь в человека. Ты бежал к богу, точнее, перебежал к нему, потому что тебе необходим повелитель, и ты станешь одним из тех разочарованных и ожесточенных священников, которые не веруют в бога. Внешне ты будешь безупречным священнослужителем. Но ты будешь страдать. Адольф сказал: — Этого я не знаю. Я был безобразен, безобразен, как Калибан. Жаль, что тут не было зеркала, магического зеркала, оно бы показало мне лицо Калибана, лицо, «обвитое змеями». Я видел поношенную, местами совсем протертую сутану Адольфа, я видел под столом, хотя и не видел их, его грубые крестьянские башмаки. Зачем я мучил Адольфа? Зачем лишал его мужества? Не потому ли, что я сам утратил мужество, или, может быть, потому, что потеря мужества позволяла мне вести жизнь стороннего наблюдателя и уподобиться флейте Пана, звучащей на краю болота? Действительно ли я ищу отчизну, или я взываю к человечеству только для того, чтобы исчезнуть в нем, словно в густом тумане? Я люблю Рим, потому что я здесь чужеземец, и, вероятно, мне хотелось бы навсегда остаться чужеземцем, взволнованным зрителем. Но другим нужна отчизна, и, если бы нашлась страна, без криков и шума, без знамен и походов, без подчеркнутого государственного произвола, страна, где люди жили бы в дружеском общении и у них были бы мудрые правители, разве такая страна, где нет ни принуждения, ни высокомерия по отношению к чужим и ближним, разве такая страна не стала бы и моей родиной? Но мне ее не найти. И я в нее не верю. Я отдал Адольфу свой билет на концерт. Я сказал ему, что в одежде священника он может пойти на концерт, я же не могу, у меня нет фрака. Я добавил: — Но ты, наверно, не захочешь пойти? Он сказал: — Нет, почему же. Он сказал: — Я пойду. Лаура, пленительно улыбаясь, пришла на работу и, так как она не умела считать, снова просчиталась, на этот раз во времени. Бар был еще закрыт, владелец еще не появлялся, еще не сунул ключ в дверной замок, и красавцев официантов тоже еще не было, они еще не надели своих лиловых фраков, все они сидели дома со своими семьями, помогали женам по хозяйству, играли с детьми и устало, невесело и неторопливо собирались идти на службу, к гомосексуалистам, где они зарабатывали себе на жизнь. Лаура стояла перед запертой дверью; оглянувшись, она улыбнулась виа Венето и улыбнулась большому черному автомобилю, который бесшумно подкатил к тротуару, словно скользя на невидимых полозьях по невидимому льду; она улыбнулась шоферу, который выскочил из кабины, затянутый, лощеный, блестящий, и рванул дверцу, щелкнул начищенными каблуками, и Лаура подарила свою улыбку Юдеяну, в котором узнала отнюдь не гомосексуалиста, а обыкновенного мужчину в синих очках, однажды уже оказавшего честь их бару, не зная его особенностей. Юдеяну хотелось еще раз увидеть Лауру, и, встретив ее неожиданно на улице перед запертой дверью, он сообразил, в чем дело: она просчиталась во времени; он сказал по-английски, что, видимо, еще не время, бар заперт, и сделал вид, что очень сожалеет об этом, упомянул о виски, которое якобы вновь привлекло его сюда, а Лаура улыбалась, посылая лучи своей улыбки через его синие очки, лаская сердце, пробуждая чувства; ее улыбка относилась и к большому автомобилю, ибо для нее, как и для всех женщин, мощь мотора и то, что машина стремительно и бесшумно скользит, как хищник, являлось своего рода сексуальным символом, и к владельцу машины, которому подчиняешься чисто по-женски, не потому, что владелец, как видно, богач, выгодный поклонник, а из рабского инстинкта повиновения: ведь он властитель, он господин над лошадиными силами, которые, мощно пульсируя, устремляют вперед машину его жизни, а этот распоряжается еще и шофером, застывшим, как изваяние, перед его величеством хозяином. Что же делать? Юдеян хотел предложить зайти в соседнюю кондитерскую, он уже проголодался, а после противного молока у Аустерлица ему захотелось съесть порцию сливок, он представил себе удивленные глаза Лауры, с мечтательной и чувственной улыбкой созерцающей компоты и пирожные; всю эту сахарную атмосферу он решил приправить коньяком, но, приглашая ее по-английски, он запутался и начал запинаться, заикаться — маленький Готлиб не учил уроков — и, заметив, что ее улыбка относится и к автомобилю, предложил ей покататься; она не возражала, когда стоявший навытяжку шофер открыл ей дверцу, села в машину, и — таковы женщины — улыбка попала в клетку. Они плавно скользили вперед, словно на незримых полозьях по незримому льду, а под ними переливалась красками преисподняя, неистовствовали гномы, волновались злые карлики, скрежетали зубами адские палачи, все они были охвачены ожиданием, раздували незримые костры, купались в пламени; машина миновала Порта Пинчана и свернула в парк виллы Боргезе, а пойманная в плен улыбка растрачивала себя в мягком кузове; приятно мчаться по зеленым аллеям, Лаура откинулась назад, рядом — спутник в синих очках, может быть, это ее король Фарук, ее нефтяной магнат, у него большие руки, он не гомосексуалист; он глядел на нее, на ее талию, на ее шею, на то, что можно обхватить, он ненавидел эту жизнь, этот сорт женщин, он признавал их лишь как военную добычу дли в борделе, там платишь, раздеваешься, иногда даже не раздеваешься, удовлетворяешь желание, жадно вдыхаешь запах женского тела, обрызганного духами, но все время сознаешь плотский характер этого процесса, а затем появляется мыльный раствор или — предосторожности ради — ефрейтор санитарной службы с профилактическими средствами; а эта вот, рядом, свободная куртизанка, своей улыбкой она подчеркивает женское равноправие, права человека, ах, черт тебя подери, права человека, таких мы знаем; он сунул руку в карман брюк — такая могла довести до полного подчинения, превратить мужчину в жалкую тряпку: так предавались военные тайны, гибли государства, маленькому Готлибу это было отлично известно, — Юдеян нащупал в кармане мягковато-шершавый, нежно-твердый футляр, он, как мышь, скользнул в руку, футляр с пистолетом, взятым у Аустерлица. Автомобиль промчался мимо воды и подъехал к какому-то храму, стоявшему у озера. Не живет ли здесь богиня любви? Может быть, она обитает в этом парке? Небо заволокло, деревья стали синими, это была синева долины смерти, цвет, испугавший Юдеяна уже раньше, когда он подлетал к Риму; каким верным был германский лес: бесшумно, как этот автомобиль, ступали ноги в военных сапогах по лесной почве, покрытой мхом и хвойными иглами, а друг его шел впереди сквозь кустарник, где расстреливал свои жертвы «Черный рейхсвер»; вороны кричали о предательстве: враг-враг-враг, рука Юдеяна стиснула пистолет, и тело друга скатилось в лощину; враг-враг-враг — каркали вороны с верхушек суковатых дубов; в поле травушка шевелится, полюбилась смугла-девица, тоска-тоска-тоска по родине» нет, эта рядом — не смуглая, она черная, как эбонит, эта заморская девка, вероятно еврейка, даже наверняка еврейка, предательница, низшая раса, она улыбается, улыбается теперь во весь рот, красный как кровь, она смеется над ним, и лицо у нее алое как кровь, белое как снег, не совсем белое, почти как снег белое, как снег там, дома, в немецком лесу, и трупы там были белыми как снег, а здесь парк был синий, и эта синева заморского парка, синева итальянского кустарника, эта полная гнетущей тоски, смертельная, пышная синева римских деревьев, стала ему невыносима. Лошадиные силы мчали его в ущелье ада. Он резко приказал шоферу с солдатской выправкой, сидевшему почти неподвижно, ехать назад на виа Венето, к месту отправления, к арийским истокам, может быть к Еве. Дверь бара была уже открыта, красавцы официанты суетились в своих красивых лиловых фраках вокруг осиротелой кассы. Юдеяну хотелось выгнать Лауру из машины, шофер стремительно рванул дверцу и образцово вытянулся, а Лаура все еще медлила и улыбалась — узкая талия, длинная шейка, она улыбалась — черная, как эбонит, алая как кровь, белая как снег, она улыбалась своей волшебной улыбкой, на этот раз полной ожидания, и он назначил ей свидание на вечер. Лаура, улыбаясь, шла к кассе, уже на ходу успокаивая гнев владельца бара. Бедная девочка не была сильна в расчетах, и странное поведение нового поклонника сулило ей многое. Оба в черном, оба бледные, словно силуэты в театре теней — а солнце ярко светило в окно, — стояли они друг против друга он в черной одежде священника, она в черном траурном платье; бледен был он потому, что страшился и не решался войти в ее комнату, и она стояла бледная: ее испугал его вид. Еве было мучительно видеть его в ненавистной форме той власти, которая состояла, по ее убеждению, в постыдном союзе с еврейскими подонками, заокеанскими плутократами и большевистскими хитрюгами и содействовала разрушению — может быть, навсегда — возвышенной мечты о тысячелетней империи, мечты об осчастливленном арийцами человечестве и о германском господстве. Теперь она уже привыкла к тому, что измена предстает перед ней с дерзко поднятой головой. Германские женщины бесстыдно разгуливали под руку с неграми, а предатели становились министрами. К этому она теперь привыкла. Она привыкла слышать слова, подсказанные слабостью и эгоизмом, даже от националистически настроенных немцев, примирившихся со всем, — вероятно, они тайком плевались, но все извлекали выгоду из переменившихся обстоятельств. Но ее сын? Родной сын — и вдруг в лагере предателей, сын — в бабьем балахоне враждебных рейху римских попов, он — в союзе со всей этой кликой, с людьми без роду и племени, точно какой-нибудь еврей. Это не просто рана, причиняющая горькую боль, не только пожар в сердце, это и обвинение и упрек ей самой. Откуда взялось это негодное семя? Родословная Евы велась тщательно, в ее арийском происхождении не могло быть и тени сомнения. И все же она не уберегла Адольфа от измены. Она отдала его в нацистскую школу и все же не уберегла от измены. Школу развалили, и он изменил, он предал в трудный час испытания дело своих родителей. Предателей судят. Их вешают на деревьях и на фонарях. А на грудь им прикрепляют табличку с позорной надписью. Разве Ева не должна указать Адольфу на дверь? Между ними не осталось ничего общего, но все-таки он ее сын, плоть от плоти ее, чужим его делает только эта ханжеская одежда; он сам приковал себя к кресту, к неарийскому учению, пришедшему из страны иудеев, крест висел поверх его одежды, висел на цепи, которая сковывала Адольфа, он пришел к ней в обличье врага, он вовсе не был тем отпрыском, какого ей хотелось иметь, — ни продолжателем дела предков, ни мстителем за поруганное дело, но он ее сын; она рано отдала его в школу, чтобы он стал мужчиной, а он стал бабой, ее охватила слабость, и она не указала предателю на дверь. Она холодно спросила: «Что тебе надо?» И он — сердце его усиленно забилось, а волнение сковало язык — еле выговорил: «Навестить тебя», как будто стоило только взять стул, сесть, поболтать немного, и каждый тут же признает правильность пути и образ действия другого, но она не намерена предложить ему стул и уделить часок своего материнского внимания. Она снова повернулась к окну и снова уставилась на гору пустых бутылок, которые поблескивали в лучах солнца, как бы посылая ей пьяные приветы, и до нее снова донеслись чуждые и раздражающие негритянские песенки поварят. — Отец в Риме, — сказал Адольф. — Постарайся не попадаться ему на глаза, — пробормотала она, — он попов терпеть не может. — Я его видел, — сказал он. И неловко добавил: — В тюрьме. — Вот оно, то слово, которое вывело ее из неподвижности. Вот оно — спасение, оправдание, ее желание исполнилось, это слово знаменовало героизм и героический пример. Юдеян в тюрьме, его арестовали, позорный приговор сохранил свою силу, и приговор будет приведен в исполнение, Юдеян попадет в Валгаллу, и их брачный союз снова получит оправдание. — Где он? — воскликнула она. И когда Адольф ответил, что не знает, она схватила и стала теребить его ненавистную одежду. — Говори, говори же. И тогда он рассказал ей о встрече в подземелье, умолчав о том, как Юдеян использовал яму для самого несчастного заключенного, и Ева сначала не поняла, о какой тюрьме и о какой крепости, к тому же папской крепости, он говорит. Разве папа Римский арестовал Юдеяна? Она не поняла, в какие ямы нырял он, чтобы вынырнуть свободным человеком, изысканным господином, этот не обритый наголо посетитель темницы; и, когда ей стало ясно в общих чертах, что произошло в подземелье, она почувствовала, что ее одурачили: а она-то не выходила из комнаты и скорбела о герое! И она гневно расхохоталась — эта нордическая Эриния — и обозвала их трусами, и сына и супруга, этих тюремных экскурсантов, игравших в тюрьме друг с другом в прятки. Нет, тюрьмы — не для туристов, тюрьмы — для осужденных, в тюрьме или ты убиваешь, или тебя убивают. Сейчас еще не время осматривать достопримечательности тюрем в этом городе, который Юдеян мог бы в былые дни сровнять с землей. — И папу Римского он мог повесить, и крепость папскую мог бы взорвать, — кричала она сыну, который, дрожа, стоял перед нею, — он мог повесить папу, он был слишком глуп, чтобы это понять, или слишком труслив, вероятно, он уже тогда стал на путь предательства, а фюрер ни о чем не знал, фюрера обманывали все и скрыли от него, что папу Римского следует повесить. Она бесновалась, словно фурия. Может быть, ему преклонить колени и молиться? Помолиться, чтобы ей простились все эти греховные, слова? Он сказал: — Успокойся же, мама, — и почувствовал, как нелепо прозвучали эти слова в ответ на ее упреки и ее неистовства. Вначале Адольфу почудилось, что мать одержима дьяволом, но вера его была не настолько сильна, чтобы он поверил в действительное существование дьявола. Дьявола, конечно, не существует, говорил он себе, значит, мать одержима не дьяволом, а дьявольской идеей. Но каким заклинанием бороться с идеей, чем укротить такую одержимость? Этого он не знал. Он был бессилен. Он подумал: Зигфрид прав. Мы не можем понять друг друга. Он хотел уйти, уже пора было уходить, но ему стало жаль ее. Он чувствовал, что она страдает. Он чувствовал, что она горит в пламени своих идей и носит ад в своей душе. Не нужно было никакого дьявола. Она сама себе дьявол и терзает свою душу и тело. Ему хотелось помолиться за нее, но в это мгновение он не чувствовал подлинной веры. Юдеян пришел. Он заполнил собой комнату. Коренастый, грузный, точно бык, он заполнил всю комнату. Тесная комнатка стала еще меньше. Она словно съежилась. Казалось, стены стремятся сдвинуться, а потолок опуститься на пол. Юдеян подошел к Еве. Он обнял ее и сказал: — Ты скорбишь, ты в трауре? Ева сказала: — Я скорблю. А сама думала: он пришел, он пришел, но все же не из Валгаллы. Он сказал: — Я знаю все. — И подвел ее к кровати. Она опустилась на постель, он сел рядом. Юдеян оглядел комнату, тесную комнатушку с окнами во двор, он слышал доносившуюся из кухни негритянскую песенку, видел фибровый чемодан, вместительный и дешевый, и вспомнил кожаные сундуки, которые были у них прежде. Он сказал: — Виноваты евреи. И она отозвалась: — Евреи. Она посмотрела на своего сына в одежде священника: тот стоял в лучах яркого солнца, черный, пыльный, потрепанный; цепь, на которой висел крест, он намотал на руку и выставил крест вперед, навстречу родителям, он был бледен, и чудилось, будто он молится. Юдеян сказал: — Было предательство. И она откликнулась: — Предательство. — Евреи, — сказал он, — евреи без роду, без племени. И она повторила: — Евреи без роду, без племени. Адольф глядел на них и вспомнил Лаокоона и его сыновей на греческом побережье, опутанных змеями, — извивающиеся гигантские змеи безумия, брызжущие ядом ненависти, поглотили его родителей. Он молился. Он читал «Отче наш». Она спросила Юдеяна: — Ты будешь бороться дальше? И он ответил: — Я им покажу. Я им всем покажу. Она взглянула на него, и ее затуманенные голубые глаза увидели больше, чем могли видеть; ее взгляд прояснился и проник сквозь туман бытия. Она не поверила ни одному слову Юдеяна. Он ведь пришел не из Валгаллы. Однако Ева увидела смерть, стоявшую у него за плечами. Смерть ее не испугала. Смерть уладила бы все. Смерть отвела бы героя в Валгаллу. Юдеян взглянул на ее туманно-бледное лицо и подумал: она очень постарела, я предчувствовал это. И еще: она мой соратник, она осталась моим единственным соратником. Он ощутил, как ее рука постепенно согревается в его руке. Он сказал: — Я вернусь в Германию. Я поговорю с Пфафратом. Я покажу всем предателям. Я еще прежний Юдеян. Он был прежним, он был еще великим Юдеяном. Он был действительно велик в маленькой комнатке. Он был велик, как тень маленького Готлиба. И Юдеян снова приказывал. Он приказал ей тотчас же уехать. Пусть едет домой. Он вытащил из объемистого бумажника деньги, деньги на билет в спальном вагоне. Он дал ей нужную сумму. Деньги на покупку дома он ей вышлет. А потом он взял пачку больших грязных итальянских кредиток с фантастически большими послевоенными цифрами и сунул ее Адольфу в молитвенно сложенные руки. Это развеселило Юдеяна. Он сказал: — Купи себе поесть. Или напейся. Или возьми себе девчонку, если ты еще мужчина. Деньги жгли Адольфу руки, но он не посмел вернуть их. Он сжимал пачку кредиток вместе с крестом. Юдеян собрал вещи жены и бросил их в некрасивый дешевый фибровый чемодан. Ева сидела неподвижно. Она позволяла ему распоряжаться. Ее радовало, что он снова приказывает, что он снова распоряжается, но глаза ее не верили Юдеяну, они видели смерть за его плечами, они видели его уже на пути в Валгаллу, на пути к сонму героев. И было все равно, что он делает тут, на земле, и что приказывает; она подчинялась ему с полным безразличием и, держа его под руку, покинула свою комнату, ушла от негритянских напевов во дворе и от своего сына, чужого и, конечно, враждебного ей существа. Евреи, предатели, попы. Юдеян считал, что расплатился с сыном, дав ему отступного грязными кредитками с фантастически большими цифрами, в даже не поглядел на Адольфа, когда уводил мать. В зале отеля, облюбованного немецкими туристами, они натолкнулись на Пфафратов, на этих загорелых экскурсантов, — те возвращались с поля боя в отличном настроении, оживленные, шумные и подкрепившиеся. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был изумлен и встревожен, увидев Юдеяна в отеле, да еще под руку с Евой. — Я провожаю жену на вокзал, — бросил ему Юдеян. — Ее комната мне не понравилась. Мы потом поговорим. Юдеяну было приятно отметить озадаченное и смущенное лицо своего родственника. Это побудило Юдеяна к шуткам, и он крикнул им: — Вы идете на концерт? Сегодня пиликает ваш Зигфрид! Но точно возмездие за насмешку, следом за ним, как черная тень, шел Адольф. Он шел по залу, словно тощее привидение, озабоченное и печальное. Что они могли бы сказать ему? Пфафраты смущенно отвели глаза. Он нарушал их покой. Этот черный образ был подобен роковому предостережению, полученному Валтасаром. Но Дитрих после недолгого раздумья все же поспешил за кузеном, и, догнав его, сказал: — Здравствуй, Адольф. Может быть, ты станешь кардиналом. С тобой надо быть в хороших отношениях. Фрака у меня не было, но я мог купить себе фрак или взять напрокат: в Риме, вероятно, были люди, которые зарабатывали тем, что давали напрокат фраки, но я не хотел ни покупать фрак, ни брать напрокат, я не считал обязательным слушать музыку во фраке. Я надел белую рубашку. Фонтан на площади журчал. Я не стал мыться. Я надел темный костюм. Это не был римский костюм. Это не был костюм элегантного римского покроя. Фонтан на площади журчал. Я надел немецкий костюм. Я немецкий композитор. Я немецкий композитор, приехавший в Рим. Фонтан журчал. Вода падала в бассейн. Монеты падали в бассейн. Боги и мифические существа не благодарили. Туристы вычеркивали фонтан из списка достопримечательностей, они его осмотрели, они сфотографировали льющуюся воду и богов, урожай с него был собран полностью, фонтан был запечатлен в памяти и стая одним из воспоминаний о путешествии. Для меня он был дивным сном. Мальчишки выуживали монеты, которые туристы бросали в воду. Мальчишки были красивы; они закатали короткие штаны, обнажив стройные ноги. Я — в своей белой рубашке и черном костюме — охотно сел бы наг барьер фонтана. Я смотрел бы на мальчишек и с охотой наблюдал бы, как красивы и как жадны эти мальчишки до денег. К концертному залу устремлялся шумный поток машин. Непрерывно раздавался свисток полицейского. Его перчатки напоминали две изящные белые птицы. Подъезжали молодые королевы кружев, старухи под вуалями с бриллиантовыми диадемами, графы рекламы, графы министерства иностранных дел, знаменитые женихи-обманщики, посланники, поседевшие от неприятных посланий, мать Снегурочки, а впереди всех — сестры Золушки, они выступали, как королевы красоты, и фотографы озаряли их вспышками; пританцовывающие законодатели мод с помощью тщеславных манекенов старались привлечь внимание к своим деловым мечтам, известные звезды экрана зевали прямо в лицо юным и богатым наследницам, и все они воздавали должное музыке, они высшее общество, их нельзя отличить друг от друга, у них одно лицо. Критики скрывались под характерными личинами, издатели от сплошного доброжелательства сияли, как полная луна. Антрепренеры выставляли напоказ свое чувствительное, больное сердце. Грузовик с красными флагами прогромыхал мимо. Листовки, словно стая завистливых серых воробьев, порхали над белыми перчатками полицейского. Пала крепость в джунглях. Но кому до этого дело? Биржа реагировала четко. Ага-Хан не появился. Он ожидал в своей вилле на берегу моря «Волну» Хокусаи. Но добрый десяток членов наблюдательного совета акционерных обществ все же явились. Здесь знали друг друга и раскланивались; а дамы вовсю стремились затмить богинь. Я был без шляпы, а не то я снял бы ее, ведь здесь собрались мои заказчики и хозяева, они кормили и поощряли меня, содействовали моему успеху, даже промышленность была представлена: проконсультировавшись с философами-пессимистами, они учредили музыкальную премию, за премией от фабрикантов должна последовать премия профсоюзов, за премией имени Форда — премия имени Маркса, меценатство становится все более анонимным. Моцарт был камердинером у сиятельных особ, а чьим камердинером являюсь я, стремящийся быть свободным, и где же великие люди, о которых говорил Августин, жаждущие после трудов отдаться музыке для восстановления своей души? Ни одной души я не видел. Вероятно, платья были слишком роскошными. А может быть, я так ожесточен потому, что не купил себе фрака? Кого должна радовать моя музыка? И разве она вообще должна радовать? Она должна будить тревогу. Но здесь она ни в ком ее не пробудит. У входа на галерку фотографов не было. Молодые люди, молодые женщины и — как ни странно — совсем пожилые люди шли через этот вход. Мастеру хочется верить, что молодежь за него, и он считает, что будущее за ним, если ему аплодирует галерка. Будут ли они мне аплодировать? Разве я писал для них, для этих гордых бедных девушек? На меня они не смотрели. А бедно одетые мужчины? Это, вероятно, студенты, будущие атомные чародеи, которым всегда угрожает опасность быть похищенными или растертыми между Западом и Востоком, а может быть, это просто будущие экономисты или зубные врачи — я, вероятно, все-таки тосковал по тем особым слушателям, о которых говорил Августин. Прошло несколько священников, прошло несколько молодых рабочих. Взволную ли я их? Как мне хотелось бы во всей молодежи — в юных исследователях, студентах, рабочих, священниках, девушках — почувствовать своих друзей, своих камрадов; но слово «камрад» было навязано мне с юных лет, и оно мне отвратительно. И когда я увидел студентов и рабочих, я подумал также: пролетарии и интеллигенты, объединяйтесь! — но я не верил в это, не верил, что из такого объединения возникнет новый мир; Гитлер, Юдеян, мое семейство, нацистская школа — они отняли у меня веру в любое объединение. Поэтому я приветствовал лишь немногих стариков, которые, затерявшись среди молодежи, восходили на Олимп, — они были одиноки, и, вероятно, концерт мой предназначен для одиноких. В артистической меня ждал Кюренберг. В его облике было поистине нечто классическое. Фрак сидел на нем, как на мраморной статуе, а над белизной манишки, воротничка и галстука бабочкой величественно, по-императорски высилась голова. Он был мудр. Он не торчал по-дурацки на улице, разглядывая публику. Он сознавал свое превосходство. Какое ему дело до их тщеславия и до их иллюзий? В его глазах общество выполняло лишь одну функцию, оно, словно мощные кариатиды, должно поддерживать сказочный замок музыки, волшебный храм звуков, и совершенно несущественно, из каких соображений оно это делает. Ильза Кюренберг была в простом черном платье. И оно тоже сидело, как на мраморной статуе. Оно облегло ее так, словно это была тонкая черная кожа хорошо сохранившейся мраморной скульптуры. Кюренберг хотел отправить меня в ложу. Он видел, что я явился не во фраке, и это его сердило. Он был выше этих условностей и считал, что, раз я пренебрег фраком и не подчинился общепринятым обычаям, значит, я придаю одежде и условностям больше значения, чем они заслуживают. Он был прав. Я злился на себя. Нужно соблюдать правила игры и избегать трудностей и столкновений. Звонок возвестил начало, и оркестр вышел на эстраду, сто прославленных музыкантов принялись настраивать свои инструменты, и то тут, то там я слышал обрывки своей симфонии, они напоминали крики птицы, заблудившейся в чужом лесу. Мне пришлось проводить Ильзу Кюренберг в ложу, и я сказал ей, что отдал свой билет священнику. Я не сказал ей, что этот священник мой двоюродный брат, и только теперь сообразил, что здесь, в Риме, Адольф Юдеян будет сидеть в ложе рядом с Ильзой Ауфхойзер из нашего города. Отец ее был убит, после того как сожгли его магазин. Отец Адольфа немало содействовал этому, он содействовал поджогу магазина и содействовал гибели старика Ауфхойзера. Мой отец мог сколько угодно воображать, что он не содействовал ни убийству, ни пожару. Он только наблюдал все это. Мой отец — вот кто тогда сидел в ложе. Из своей ложи он аплодировал исполнителям. Но меня не привело в ужас то, что Адольф Юдеян будет сидеть с Ильзой Кюренберг на одном диванчике. А почему бы им не сидеть рядом? Раз трагедия уже свершилась, за ней должен последовать фарс. Юдеян отправил Еву в Германию, посадил ее в вагон первого класса, номер в отеле был клеткой, купе было еще более узкой клеткой, клеткой на колесах, и в этой клетке стояла пленница, нордическая Эриния, в траурной одежде, с блеклыми волосами, полная возвышенной скорби и теперь уже уверенная в том, что супруг скоро возвратится в Валгаллу. Но на большом римском вокзале, на перроне станции Термини, названной так из-за находившихся по соседству терм Диоклетиана, неоновый свет вокзальной платформы прорвал на мгновение пелену тумана, и вдруг посветлел туманный облик Евы, проступило ее второе лицо — лицо ясновидящей фурии, проступили глаза — глаза оборотня, видевшие Юдеяна ужо среди мертвых, и Ева взглянула из окна вагона, который шел к Альпам, на север, в сторону Германии, и она увидела Юдеяна, узнала его здесь в ярком неоновом свете таким, каким он стал на самом деле, — коренастый, поседевший мужчина в синих очках, и она крикнула ему: «Да сними ты наконец эти ужасные очки, садись, садись в поезд и поедем вместе!» И он жалко возразил, что его паспорт не дает права въезда в Германию и его вымышленное имя было бы раскрыто, а она вспылила: «Не нужно тебе никакого, вымышленного имени, не нужны тебе очки и не нужен паспорт. Пограничники скажут: „Господин генерал, вернулись? Мы рады, что господин генерал снова здесь“. И они станут перед тобой навытяжку и позволят тебе ехать, куда ты пожелаешь, и они будут гордиться тем, что говорили с тобой, а дома тебя встретят салютом из пушек, и ты будешь неприкосновенен». Ева видела его возвращение. И она понимала, что это единственная возможность для Юдеяна вернуться в свое отечество, и он понял ее, она права, только так можно вернуться, только этот путь вел в Германию; «Господин генерал, вернулись? Как мы рады, господин генерал», так оно и должно быть, и пограничники так и воскликнут, но Юдеян медлил, что-то удерживало его в Риме, в этом городе попов-импотентов, — была ли то Лаура или страх, нет, конечно, не страх. Юдеян ведь не ведал страха, но, конечно, и не Лаура удерживала его здесь, было что-то другое, может быть пустыня, казарма на краю пустыни, там он мог приказывать, и пусть они встретят его в Германии пушечными залпами, залпы прогремят и затихнут — даже боевых снарядов хватает ненадолго, а потом настанут будни, и что ждет его тогда, что такое Юдеян без власти, старенький Готлиб в федеральном объединении недовольных героев вчерашнего дня, Юдеян боялся времени, боялся своих лет, он уже не ждал победы, поэтому он сказал Еве: «Пфафрат все уладит, Пфафрат подготовит удобное возвращение», и прозревающий взор Евы померк, снова все застлал туман, лицо ее вновь стало туманным, теперь она поняла: Юдеян уже ни во что не верит, не верит в пограничников, не верит в пушечные залпы, не верит в Германию; и вновь проступило второе лицо Евы — лицо ясновидящей фурии: жалкая смерть на хромой кляче гнала героя в Валгаллу, а поезд в это время уносил ее к Альпам, на север. После прощания, которое показалось Юдеяну каким-то мучительным недоразумением, он направился в облюбованный немцами отель, где остановился его свояк: пусть Пфафрат устроит ему возвращение на родину. Но в отеле ему сообщили, что господа уехали на концерт; и действительно, по настоянию Дитриха, который был встревожен появлением фотографии Зигфрида в газете и решил пронюхать, каковы шансы брата на успех — к тому же его влекло любопытство и смешанное чувство неловкости, гордости и недоверия, — по настоянию Дитриха родители поручили портье достать места в задних рядах, что он без всякого труда и сделал. А Юдеян, который удалился не солоно хлебавши, приказал отвезти себя в свой роскошный отель и по пути сообразил, что до условленной встречи с Лаурой остается еще несколько часов и что, пожалуй, будет забавно посмотреть, как сын Пфафрата пиликает на скрипке. Это нелепое и предосудительное зрелище поможет ему скоротать время, оставшееся до свидания, а кроме того, если он увидит своими глазами столь явное доказательство дегенеративности семьи, это укрепит его позиции по отношению к Пфафрату. И Юдеян тоже заказал через своего портье билет на концерт; а так как заказ был сделан из аристократического отеля, то место ему предоставили в первом ряду. Но он был не во фраке, и его не хотели пускать. Хотя Юдеян и не понимал того, что лопочет по-итальянски контролер, однако уловил, что ему не разрешают занять его место; раз уж Юдеян выложил за билет столь несообразно большую сумму, он считал себя вправе и просто-напросто отшвырнул плечом тщедушного контролера. Чего ради к нему пристает этот пахал, эта презренная лакейская душонка? Юдеян бросил ему банкноту, вошел в зал и развалился в кресле. Тут только он заметил, что находится среди людей, одетых согласно требованиям света, и на миг ему показалось, будто он сел среди оркестрантов, среди этих шутов, которым предстоит его развлекать и чья профессиональная одежда — фрак. Но оркестр настраивал инструменты на эстраде, предположение, что он попал к музыкантам, пришлось отвергнуть, и Юдеян подивился тому, как сегодня все шикарно. Это импонировало маленькому Готлибу, он даже смутился. Но Юдеяна трудно было смутить, он еще шире расселся в кресле и вызывающе оглядел зал. Как и тогда, когда его занесло на Корсо и виа Венето, ему снова почудилось, что он окружен хитрыми евреями и спекулянтами без роду, без племени. Он подумал: сволочи и фаты. Он узнал в этих людях новое светское общество, новое общество итальянцев-предателей, тех, кто вероломно изменил Муссолини и теперь захватил власть. И перед этими-то людьми, чье место в тюрьме, в концлагере, в газовой камере, Зигфрид Пфафрат будет пиликать на скрипке! Юдеян обшарил взглядом эстраду, но племянника там не оказалось. Может быть, Зигфрид выступит позднее, первые скрипки всегда опаздывают: нахальная шайка, не мужчины, а бабы! Чего здесь недостает — так это дисциплины. Юдеян это сразу заметил. Говоря по правде, он признавал только военную музыку. Почему бы оркестру не сыграть лихой марш, вместо того чтобы наводить тоску этим настраиванием? Юдеян опять стал рассматривать публику и обнаружил в единственной ложе своего сына Адольфа; рядом с Адольфом сидела какая-то женщина, она произвела на Юдеяна впечатление. Неужели Адольф отдал ей те деньги, которые отец сунул ему в молитвенно сложенные руки? Кто это? Его возлюбленная? Или она его содержит? Вот уж не думал, что этот поп способен на роль любовника! Юдеян недоумевал. Увидев Адольфа в ложе, почувствовал недоумение и Дитрих. Зачем сюда попал диакон? Или его послала церковь? Может быть, она хотела выставить Адольфа напоказ из-за его фамилии? Как важного перебежчика, как человека, обращение которого в католичество считалось важным событием? Может быть, ему предназначена особая миссия? В конце концов, Адольф умен, он в самом деле может сделаться епископом и со временем получить большую власть. Как держаться с ним? Кто эта женщина в его ложе? Со своего места Дитрих не мог хорошенько разглядеть ее. И родители не могли разглядеть. Имеет она отношение к Адольфу или не имеет? И куда провалился Зигфрид? Может быть, он знает что-нибудь на этот счет? Сколько неразрешимых вопросов! Неразрешимые вопросы. Ильза Кюренберг, усевшись на свое место, приветливо кивнула священнослужителю, но его лицо тут же встревожило ее — такие лица встают перед нами в кошмарных снах, она сама не знала почему, но это лицо было из страшного сна. Она подумала: у него вид мученика, вид флагелланта. Она почти видела, как он подвергает себя бичеванию. И она подумала: интересно, бичует ли он и других, бичует ли он еретиков? Но это невозможно, священник не будет бичевать даже евреев. Может быть, он мистик? И продолжала свои размышления: он католический священнослужитель, а похож на взбунтовавшегося Лютера. Но когда началась музыка, Ильза поняла, что он все-таки мистик, немецкий священник и немецкий мистик, ибо в симфонии Зигфрида, несмотря на весь ее модернизм, звучал мистический порыв, мистическое мироощущение, хотя и смягченное латинским началом Кюренберга; теперь Ильза поняла, почему сама симфония, несмотря на всю ясность исполнения, осталась ей несимпатичной. В этих звуках было слишком много смерти, смерти без веселых заупокойных хороводов, какие видишь на античных саркофагах. Порой композитор делал попытки воспроизвести чувственные радости, изображениями которых древние украшали свои надгробия, но тогда музыка Зигфрида становилась фальшивой, он давал не те звучания, и, хотя Кюренберг дирижировал очень сдержанно и спокойно, в музыке появлялось что-то крикливое и чрезмерное, она судорожно гримасничала, она вопила, в ней слышался смертельный страх, возникал нордический хоровод мертвецов, процессия зачумленных, и в конце концов пассажи растворялись, и возникала туманная завеса. Нельзя сказать, что Зигфрид потерпел неудачу как композитор, он по-своему талантлив, у Ильзы тонкий слух, и музыка взволновала ее, но в симфонии была та тревожная жуть, которую рождает туман и противоестественное стремление к смерти, а Ильзу отталкивала смерть, смерть страшила ее, ужасала своей мерзостью. Ну и музыка! Какая скучища! Может быть, симфония еще не началась, и оркестр под руководством капельмейстера продолжает настраивать инструменты? Может быть, это не та вещь? Зигфрид так и не появился. Может, он отказался выступать? Юдеян был разочарован. Ничего забавного не было. Юдеяна надули. У него появились рези от голода, жажда сушила язык, но маленький Готлиб не осмеливался встать и уйти. Он был точно прикован к месту. Шумы, производимые оркестром, парализовали его. Эти звуки мешали думать, и Юдеян не мог сообразить, кто та женщина рядом с Адольфом, не мог понять, хочется ли ему спать с Лаурой или с той женщиной в ложе. Они были возмущены. Они были разочарованы. Им преподносилось что-то совсем другое, чем музыка, известная им до сих пор. Она была далека от всех представлений, которые Пфафраты создали себе о музыке. И даже от тех, которые они создали себе о музыке сына. А разве они вообще представляли себе как-нибудь его музыку? И если да, то чего же они ожидали? Что им предстанет посмертная маска Бетховена, с которой слишком часто смахивали пыль, — она висела у них в музыкальном уголке столовой, над двенадцатиламповым приемником? Или Вагнер, как выдающийся носитель берета и человек, явно обласканный гением? Супруги Пфафраты находили, что музыке Зигфрида недостает благородного колорита, возвышенных и торжественных звучаний и доходчивых гармоний, они искали и не находили в ней приятно успокаивающего течения мелодии и тщетно прислушивались, не донесется ли до их ушей понятное им — так они считали — пение сфер, льющееся с горных высот; правда, у них не было там права жительства, да они и не стремились в этих сферах обосноваться, однако рисовали их себе наподобие некоего оптимистического неба, розового купола, покрывающего серую землю, — на земле же приходилось вести жизнь трезвую и благоразумную, а иной раз и подчиняться всем требованиям человеческой и даже нечеловеческой пошлости; но тем величественнее должна была парить над человеческим — слишком человеческим — эта розовая надстройка; Пфафраты верили в кондитерский храм искусства, вылепленный из сладкой массы и имеющий идеальную аллегорическую форму, он был для них потребностью, как они все еще лицемерно уверяли себя, потребностью, которую они любили называть «восторгом перед всем прекрасным» — ведь музыка обращалась к их развитому чувству красоты и навевала приятную дремоту; но от зигфридовских звучаний мороз подирал по коже. Пфафратам стало не по себе, точно на них вдруг пахнуло ледяным, дыханием, а потом музыка стала издеваться над их немецко-бюргерскими вкусами и нравами, в ней вдруг появились даже джазовые ритмы, и Пфафратам представился древний лес, негритянская деревня с голыми людьми и обнаженными вожделениями; а затем эти джунгли, полные дегенеративного рева, сменились просто скучными переходами, состоявшими из однообразных дисгармонических звукорядов. Неужели такое созвучие может нравиться? Неужели с ним можно примириться! Боязливо, как мыши, озирались они по сторонам, они боялись скандала, бунта, посрамления их рода, их бесспорно уважаемого вмени. Но все сидевшие поблизости слушали вполне благовоспитанно, делали обычное концертное лицо людей, вдумчиво наслаждающихся музыкой, а некоторые даже притворялись, что погружены в мир звуков. Дитриху казалось, что он угадал особый расчет, на котором была построена симфония брата, какой-то ловкий фокус, какое-то подобие математического уравнения, однако в его тайну он не мог проникнуть: эта музыка не была для композитора наитием свыше, как были, вероятно, наитием прекрасные и возвышенные созвучия Бетховена и Вагнера, эта музыка была сделана, она была утонченным надувательством, в диссонансах чувствовалась строгая продуманность, и это встревожило Дитриха — может быть, Зигфрид вовсе не так глуп, может быть, он опасен и стоит в начале славной карьеры? И Дитрих шепнул родителям: «Он новатор!» Дитрих как бы порицал брата, а с другой стороны, показывал, как конкретны его собственные суждения, насколько он объективен и сведущ в данной Области. Все же это замечание заставило какого-то извращенного иностранца в поразительно тесном смокинге и с вызывающе острой бородкой, растущей прямо из шеи, сердито прошипеть: «Ш-ш-ш…» Адольфу музыка двоюродного брата не понравилась. Она настраивала его печально, она даже мучила его, но все же он силился ее понять. Понять самого Зигфрида. Что хотел Зигфрид сказать своей симфонией? Что удалось ему выразить? По мнению Адольфа, он выразил сочетания каких-то противоположностей — благодетельную боль, веселое отчаяние, мужественный страх, сладкую горечь, бегство и осуждение бегства, печальные шутки, больную любовь и заставленную цветочными горшками пустыню — словом, пестрое и зыбкое поле иронии. Была ли эта музыка враждебна богу? Вероятно, нет. В звуках жило также воспоминание о каких-то давних временах — до всякого греха, о красоте далекого и мирного рая и скорбь о пришедшей в мир смерти. Эти звуки говорили об огромной потребности в дружбе — правда, здесь не было ни гимна радости, ни панегирика, ни тоски по радости, ни хвалы творению. Порою Адольфу казалось, что в звуках этой симфонии он узнает самого себя. Словно ему в разбитом зеркале показывают его детство. Была здесь и нацистская школа, и спортивная полянка, и лес, солнечные восходы и закаты, и сны, которые он видел в дортуарах. Но потом цинизм, неверие и отчаяние, с которыми автор кокетничал, любуясь собой, и анархические порывы снова отталкивали Адольфа. Нет, церковь этой музыки не одобрила бы; на Тридентском соборе ее не признали бы достойной подражания. Имеет ли право Адольф, диакон, одобрить эту музыку? Нет, он ее не одобрит. Должен ли он проклясть ее? Нет, он ее не проклянет. Через эти звучания говорит не бог, а борющийся человек, в конце концов, все же может быть бог, он ведет один из тех непостижимых разговоров, которые так смущают церковь Христову. Они свистели: я слышал, как они свистят, я подкрался к дверям галерки. Я стоял позади всех, словно нищий у церковных дверей, словно нищий при своей музыке, а они свистели, но это меня не удивило, они свистели на всевозможные лады и так, как свистят уличные мальчишки, засунув палец в рот, они свистели, мои рабочие, мои студенты, мои молодые атомщики, которым угрожает опасность, мои надменные бедные девушки, но я этого ждал; молодые священники не свистели, хотя им тоже следовало бы свистеть. Я грезил о чистом, творчестве, но соблазнился участием в земных битвах. Я не знаю, возможно ли чистое творчество, непорочное зачатие от чистого Ничто, но я мечтаю о нем: может быть, это высокомерие и безумие, может быть, это самонадеянность Икара, а мои крылья сломались еще до полета. Но Икар должен дерзать. Таково же дерзание физиков в лабораториях, их лишенная воображения мудрость разрушает естественную цельность природы, а Кюренберг толкает меня на то, чтобы все взрывать, ибо его разум восторгается прекрасными формами, он постигает величественные законы, по которым совершается разрушение. Я же этих законов не постигаю и не умею читать формулы. Вероятно, я глуп; Как я могу что-нибудь вычислять и кому предложу я свои вычисления? И я все же надеюсь найти сумму, не вычисляя, каким-то непостижимым путем, хотя Кюренбергу такой путь, наверно, был бы не по-душе и он счел бы его нелепым и нечестным. Галерка свистела, но в партере аплодировали, начали вызывать меня, и пронзительные свистки с галерки, казалось, заставляли партер еще более шумно рукоплескать мне. Вот подходящая минута выйти во фраке. И следовало бы выйти. Кюренберг все вновь и вновь пожимает руку первой скрипке, указывает на оркестр, на кулисы, из-за которых я упорно не появляюсь, и делает все возможное, чтобы отвести от себя аплодисменты, приглушить их, не прекращая, и широкими жестами выражает сожаление по поводу непонятного отсутствия композитора. Одна из стоящих рядом со мной бедных надменных девушек пробормотала: «Кажется, в рожу бы ему плюнула!» Она хотела этим сказать, что готова плюнуть в лицо мне, композитору. Я понял ее: она говорила по-английски. А что они хотели бы сделать со мной, эти господа там, внизу, — мужчины во фраках, дамы в дорогих нарядах, критики, издатели, антрепренеры, что они задумали? Надеть на меня венок или тоже наплевать? Но громче всех хлопал Юдеян; он никак не мог решить вставшую перед ним проблему. Его тяжелые руки работали, как паровые молоты, но гораздо охотнее он рявкнул бы, выругался, приказал бы, чтобы все, кто был в зале и на эстраде, стали навытяжку, или арестовал бы их. Зигфрида он поставил бы к цоколю с бюстом Палестрины; он с удовольствием заставил бы Зигфрида и дирижера сделать тридцать приседаний. Но маленький Готлиб не решился — он же один среди всех этих фрачников. Юдеян не решался рявкать, браниться и отдать приказ стать навытяжку или сделать тридцать приседаний, а когда галерка начала свистеть, то он нашел, что это непристойно по отношению к господам из партера, к богатым, к сидящим на свету, — правда, он сам их презирал и всегда им завидовал, хотя теперь и поддерживал их возмутительные взгляды на искусство и их миросозерцание молотоподобными ударами ладоней. В это время его увидел Адольф; он увидел отца из своей ложи, тот взволнованно аплодировал, а сын не знал, следует ли выражать одобрение, в котором он не слишком был уверен, да и подобает ли человеку, носящему одежду священнослужителя, аплодировать столь необычной в сомнительной музыке? Руки сидевшей рядом с ним дамы были спокойно сложены на коленях. Может быть, эта дама сочтет за дерзость, если священник подле нее присоединится к клаке? И все-таки Адольф присоединился бы к числу аплодирующих, выйди Зигфрид на эстраду, Зигфрида надо было благодарить за то, что он выразил тревогу господню; а если он не вышел на свет рампы, чтобы вкусить плоды своего успеха, это тоже говорит в его пользу. Но каким образом здесь появился Юдеян и почему он аплодирует музыке Зигфрида? Или Юдеян вдруг постиг язык этих звуков? Или они взволновали его и порадовали? Неужели в мире звуков Юдеян и Зигфрид все же поняли друг друга? Адольф не подозревал о существовании маленького Готлиба в душе Юдеяна и потому был не в силах разгадать поведение отца и мог истолковать его только неправильно. Пфафраты понять не могли этого успеха, они слышали свист галерки, которую аплодисменты партера только раззадорили, до них доносились восклицания итальянцев, выговаривавших согласные в фамилии Пфафрат как-то особенно подчеркнуто, и думали: каким же прогнившим, слепым, до ужаса разложившимся должно быть это неудержимо катящееся в бездну римское общество, если оно способно так восхищаться музыкой их сына! Однако предстоящий закат римского высшего общества не пугал Пфафратов, а, наоборот, укреплял их веру в собственное превосходство: считая себя истинными немцами, получившими в наследство от предков здоровую кровь и неуязвимыми для всяких онегритяненных созвучий, они надеялись извлечь из разложения Европы выгоду для собственной нации, которая скоро снова возьмет в руки гегемонию; и вот, все еще с повязкой национальной глупости на глазах, глупо успокоенные тем, что мучительная музыка кончилась и скандала, позорящего их фамилию, пока бояться нечего, Пфафраты тоже слегка похлопали в честь сына и брата. А Дитрих постичь не мог, почему Зигфрид, которого так упорно вызывают, не показывается. И это встревожило его, как тревожило все, чего он не понимал. Почему Зигфрид прячется? В чем тут фокус? Трусость или уже высокомерие? Надо все же это выяснить, и Дитрих предложил поискать Зигфрида в артистической. Я медленно спустился по лестнице, ведущей с галерки. Я знал, что теперь Кюренберг будет на меня сердиться. Он будет сердиться, что я опять пренебрег условностями, на которых держится профессия музыканта, и не раскланялся перед публикой. Пусть даже я не во фраке — все равно надо было выйти на эстраду. Но показываться мне не хотелось. Аплодисменты претили мне. Восторженное настроение публики в моих глазах ничего не стоило. Я чувствовал благодарность к освиставшему меня Олимпу; правда, сидят там тоже не боги. Кюренберг устал, он опустился в красное плюшевое кресло. Вокруг него сверкали молнии фотографов. Он не упрекнул меня. Он меня поздравил. А я поблагодарил его и тоже поздравил, заявив, что это его успех, да это и был его успех, но он отверг мою благодарность; тут что-то было не так, уж слишком каждый из нас отвергал любезности другого; и все-таки это его победа, он блеснул моей музыкой, но ему самому достаточно сознания, что эксперимент с новыми комбинациями в пределах ограниченного числа звуков удался, он исполнил одну из миллионов возможных звуковых комбинаций и показал, что музыка неустанно развивается, что это сила, которая продолжает жить среди нас, и теперь задача в том, чтобы идти вперед, к новым сочетаниям звуков. Он прав. Почему я не думаю о новых композициях? Или мой огонь погас? Не знаю. Мне стало грустно. Я бы охотно отправился к своему фонтану, к фонтану Треви; охотно посидел бы на его краю, разглядывая спешащих мимо глупых туристов и жадных до денег красивых мальчишек. Подошла Ильза Кюренберг, она тоже поздравила меня. Рука, которую она мне протянула, была холодна. И я опять увидел в Ильзе Кюренберг трезвую и скептическую музу музыки наших дней, но признания этой музы я не завоевал. Мне хотелось поблагодарить ее за то, что я не завоевал ее признания, но я не знал, какими словами ей это сказать, чтобы она правильно поняла меня. Пока я подыскивал слова, стараясь выразить свои ощущения, я увидел в ее лице такую неприязнь, что испугался. Однако тут же понял, что она смотрит с ужасом не на меня, а на кого-то за моей спиной, и когда я обернулся, желая понять причину ее испуга, то увидел, как ко мне приближаются мои родители, увидел, что приближается мой брат Дитрих, а позади них стоит, повергая меня в оцепенение, тот, чей устрашающий образ мне памятен с юности, — восставший из мертвых дядя Юдеян, и он, глядя на меня, осклабился, словно хотел сказать, что вот-де он воскрес и мне уж придется с ним ладить, прежняя власть вернулась, а в дверях появилось расстроенное лицо Адольфа. Это был поистине семейный праздник Пфафратов — Юдеянов, все они собрались здесь, и мне померещилось, что я вижу голову Горгоны. Мне стало стыдно. Стало стыдно моей семьи и стыдно за то, что я стыжусь моей семьи, и я чувствовал себя, как пес, которого окружили живодеры с сетями. Моя свобода была под угрозой. Отец и мать поздравляли меня, и они угрожали моей свободе. Они обращались ко мне, но я не понимал того, что они говорят; я чувствовал одно: моя свобода под угрозой. Мой брат Дитрих заявил, что я молодец, и сделал хитрую гримасу, он тоже угрожал моей свободе. А потом я увидел, как мой отец повернулся к Кюренбергу и поздоровался с ним, точно с добрым старым знакомым. Он напомнил Кюренбергу о нашем городском театре, заговорил о тамошнем оркестре, об абонементных концертах я о том, как хорошо жилось в тысяча девятьсот тридцать третьем году. Ильза Кюренберг не знала этих людей, и все же знала их, и ей показалось, будто разверзлась стена, в которой замурованы привидения, она надеялась их никогда не увидеть, она даже вспоминать о них не хотела, и вот они здесь, прорвались сквозь стену огненные духи некоего горящего дома — лемуры, убившие некогда старика отца. Она догадалась, что эти люди — родные Зигфрида, люди из ее города, о котором она забыла, нацисты из ее родных мест, которых она не желала помнить. И она догадалась, кто Юдеян, этот человек, державшийся позади всех, этот вершитель ее трагической судьбы, который сейчас глазами словно раздевает ее. Она сказала себе: «Я не хочу видеть этот сон». И она сказала себе: «Виновата симфония, недаром она мне так несимпатична, а этот священник в дверях — германский мистик, может быть, он святой, но горе мне, если он не святой, и горе мне, если он ренегат». И она сказала себе: «Тот, кто сейчас разговаривает с Кюренбергом, — это отец Зигфрида, обер-бургомистр нашего города, он был обер-президентом провинции, когда мы просили о пощаде, он заявил, что хоть он и обер-президент, но этим не ведает». И она сказала себе: «Может быть, он покупал себе рубашки в магазине моего отца, и первые игрушки для своих детей он, может быть, покупал в магазине моего отца, и, когда магазин моего отца горел, а рубашки и игрушки были разграблены, он это одобрил, и, когда моего отца убили, он приобщил этот факт к делу и одобрил его». А Фридрих-Вильгельм Пфафрат, которого Ильза Кюренберг считала вдохновителем и соучастником поджога и убийства, рад был побеседовать относительно своей общины с Кюренбергом, вежливо и точно отвечавшим ему, и предложил дирижеру гастролировать у них в театре. Правда, театр еще разрушен, но очень скоро будет восстановлен, и, когда урожденная Ауфхойзер, словно не замечая Пфафрата, позвала Кюренберга домой, Пфафрат обиделся и подумал, как это для них характерно: то скулят, то нос задирают. Дирижер оглянулся, ища Зигфрида, которого хотел пригласить на легкий ужин, но Зигфрид исчез. Они брели по бумаге; бумага покрывала площадь Пополо. Она лежала перед церквами Санта Мария деи Мираколи, Санта Мария дель Пополо, Санта Мария ди Монтесанто, все три Марии сторожили площадь, бумага лежала вокруг Египетского обелиска, который Август посвятил солнцу, а Сикст V — небесном воинствам, и небесные воинства тоже сторожили площадь, бумага лежала перед городскими воротами, через которые Гете въехал в Рим. Гете тоже был святой реликвией этой площади, бумага лежала в лучах дуговых фонарей, как снежная зима — в лунном свете. На площади Пополо происходили демонстрации, и листовки, обещавшие людям новую весну, за которой должно последовать небывалое лето и столь вожделенная золотая эра, листовки, словно осенние листья, упали наземь, и смелые лозунги грядущего счастья превратились в месиво, похожее на грязный снег, на серо-белый зимний покров. Он поднимал своей сутаной легкий ветерок, бумага шуршала, и я сказал ему, что мы идем через поле, усеянное обетованиями. Я сказал ему, что все эсхатологические теории представляются мне охапкой сена, которую привязали к шесту и держат перед мордой осла, чтобы он тащил повозку все дальше и дальше. — Но ведь человечеству нужно стремиться к чему-то более отдаленному и высокому, — сказал Адольф, — вспомни, какую силу в эпоху средневековья давало людям привлекавшее их небо. — Да, — согласился я, — осел тащил повозку. Он воображал, что тащит ее на небо, и скоро начнется рай, и там ослы уже не будут таскать поклажу, и пастбища будут вечно зеленеть, и хищные звери станут ласково играть с ним. Но постепенно осел начал замечать, что небо-то не приближается, он почувствовал усталость, сено религии уже не так манило его, ему уже не хотелось столь храбро идти вперед. Тогда, чтобы повозка не остановилась, голод осла переключили на земной рай, на некий общественный парк, где всем ослам дадут равные права, кнут будет отменен, поклажа станет легче, корма — лучше; но и к этому Эдему путь долог, цель не приближается, и осел опять начинает упрямиться. К счастью, ему всегда надевают шоры, поэтому он не замечает, что идет не вперед, а только по кругу, и что он не тащит повозку, а вертит карусель, и, может быть, мы просто развлечение на празднестве богов, боги после ярмарки забыли убрать карусель, и осел все еще вертит ее, а боги и не вспоминают о нас. Он сказал: — Значит, ты живешь в совершенно бессмысленном мире? Я сказал: — Да. Но разве все непременно должно иметь смысл? Он сказал: — Если бы я смотрел на это, как ты, я бы покончил с собой. Я воскликнул: — Зачем? Я и так достаточно рано умру, и притом, уверяю тебя, я не слишком высокого мнения о развитии жизни, но меня ужас берет перед небытием смерти. Так ради чего я буду кончать с собой? Да, вот если бы я, как ты, считал, что самоубийство грех, тогда и для меня существовало бы какое-то «потом»! Истинной причиной, искушающей нас бежать из этого мира, является вера в мир потусторонний. А если я не верю ни в небо, ни в ад, я должен попытаться здесь найти немного счастья, немного радости, здесь должен я искать красоту и наслаждение. Нет для меня никакого другого места, никакого другого времени. Здесь и сегодня дана мне единственная возможность для этого. И тогда искушение покончить счеты с жизнью оказывается только капканом, который мне расставили. Но кто же мне его расставил? Раз есть капкан, то должен быть и охотник. Вот тут и начинаются сомнения. Если неверующий сомневается в своем неверии, это по меньшей мере так же страшно, как и сомнения верующего. Все мы испытываем сомнения. И ты сомневаешься, не отрицай. Или ты лжешь. В клетке доступных нашим чувствам трех измерений могут существовать только сомнения. И кто же не ощущает, что есть какая-то стена, — я называю стеной это Нечто или Ничто, впрочем слово «стена» мало подходит для того, что отделяет нас от некой недоступной области, которая может быть тут, совсем рядом с нами, может быть даже в нас, и если бы мы нашли какую-то дверь в эту область, какую-то щель в стене, мы сами и наша жизнь предстали бы нашему взору совсем иными. Может быть, это было бы ужасно. Может быть, мы этого не выдержали бы. Говорят, что, узрев правду, человек обращается в камень. А я хотел бы увидеть эту правду без покровов, и пусть я обращусь в столб. Но возможно, что и это еще не было бы правдой, и за первой картиной правды, от которой я бы окаменел, выступили бы другие картины, другие покровы, еще более непостижимые, еще более недоступные, может быть еще более жестокие, а я стал бы камнем и ничего бы не увидел. Наряду с миром, с жизнью существует еще что-то, чего мы не видим. Но вот что это? — Ты ищешь бога не в его обители, ты ищешь его в тупике, — сказал Адольф. — Если бог есть, то он живет и в тупике, — ответил я. Мы шли по виале дель Муро Торто, вдоль древней городской стены. На Пинчио дул ветер, и из сада виллы Медичи доносился сладкий аромат. Власть создала эти сады, власть создала виллы, дворцы, власть построила этот город, власть возвела эти стены, власть доставила сюда сокровища, дала толчок искусству, город этот прекрасен, я счастлив, что иду вдоль его древней стены, но власть всегда была для современников устрашающей, всегда была злоупотреблением, она была насилием, угнетением, войной, поджогами и убийствами из-за угла. Рим построен на крови, даже церкви стоит на оскверненной кровью земле, ни один храм, ни одна базилика, ни один собор нельзя себе представить без пролитой крови. И все же Рим великолепен, его храмы великолепны — мы восхищаемся наследием, оставленным властью, мы любим его, когда властителей уже нет на свете. Разве так делают? Взял да и смылся. Даже не попрощался с ними. Исчез, не сказав ни слова, а ведь они все-таки пришли на его концерт и хлопали ему, хотя его музыка свидетельствовала о порочном образе мыслей и показалась им отталкивающей, но они все-таки аплодировали, аплодировали тому, что он нашел себе в Риме публику, — правда, это несерьезная публика, это труха, развеянная ветрами по всему свету, это снобы без роду и племени, не связанные корнями ни с одной культурой, и все-таки семья хлопала ему и готова была простить, да, простить, что после своего плена в Англии он уклонился от встречи с ними, что бежал из семейного клана и, видимо, живет в единении с врагами. Нехорошо он сделал, что ушел, и Адольф ушел вместе с ним, блудные сыновья опять удрали, а Кюренберг сдержанно поклонился и тоже ушел с этой своей еврейкой, дочерью Ауфхойзера, а затем удалились и журналисты, фотографы со своими магниевыми вспышками, все эти кишевшие вокруг них люди, странно одетые и с сомнительными, чудаковатыми манерами, весь этот кагал — Фридрих-Вильгельм Пфафрат употребил выражение из антисемитского жаргона; и вдруг оказалось, что они остались одни в артистической комнате римской филармонии — Пфафрат со своей супругой, многообещающим сыном Дитрихом и свояком Юдеяном; они стоят среди красных плюшевых кресел, стены увешаны золотыми венками с выцветшими бантами — реликвиями поблекшей итальянской славы и портретами умерших композиторов с задорно вьющимися бородками, а на одной стене белесыми красками — фреска пышнотелой особы, изображающей Гармонию, которая укрощает вихри ветров. И вот Пфафраты стоят, точно неприкаянные, в этой комнате, которая кажется призрачной, или они сами кажутся в ней призраками. Неужели жизнь отвернулась от них потому, что молодежь их покинула и остался с ними только насмешливый и высокомерный Дитрих? Дитрих еще только студент-корпорант, но уже решивший стать видным государственным чиновником и не служить государству, а властвовать над ним. Юдеян упорно и бесстыдно разглядывал Ильзу Кюренберг, женщину из ложи, женщину, сидевшую рядом с Адольфом и возбудившую любопытство его отца. При этом он рисовал себе картины ее любовной близости с его сыном, который, как видно, вел развратную жизнь, несмотря на поповское одеяние. Когда она ушла, он спросил Пфафрата, знает ли тот, кто эта женщина, а услышав, что она дочь старика Ауфхойзера, еврея-коммерсанта, которого в свое время ликвидировали, Юдеян пожалел, что она от него ушла; она еще тогда ускользнула от его рук, от его сапог, от его пистолета; границу закрыли слишком поздно, выказали, как всегда, слишком большое прекраснодушие, дали бациллам распространиться по Европе, германская Европа от них погибла, и вот рядом с Адольфом оказалась еврейка, немецкая еврейка спала с его сыном, который был священнослужителем римско-католической церкви, это взволновало Юдеяна, как волнует и возмущает читателя описанный в судебной газете процесс по делу о кровосмешении; Юдеян жалел не о том, что он убивал, — он убивал слишком мало, вот в чем его вина; все же шум, поднятый вокруг каких-то там его пустяковых убийств, льстил ему, занимал его и сердил, как сердит и льстит постыдная слава, и настолько связал Юдеяна с его жертвами, что воспоминания о нерешенном до конца еврейском вопросе, о совершавшихся по его приказу массовых расстрелах, о снимках голых женщин, стоявших на краю могильного рва, вызывали в нем только извращенные помыслы: грех допустить соитие с еврейками — о грехе против крови читал когда-то маленький Готлиб. Но размышления о грехе вызывали в нем желания, будили его мужскую силу; однако соитие с его жертвами осталось запретным, все это представало перед ним не как цепь рассуждений, а как смутная греза, как сон наяву, который привиделся ему сквозь внезапный багровый туман: после принесения в жертву своего семени, после освобождающих судорог страсти-ненависти следовало разбить раковину, созданную обрезанным, нечистый сосуд, полный непостижимого соблазна и кабалистической магии, хитростью выманивший у арийца его драгоценные гены. Тут мысли Юдеяна перешли на Лауру. Возможно, что и она еврейка, точно он этого не знает, он условился с ней сегодня о ночном свидании, но он предпочел бы встретиться ночью с Ильзой Кюренберг-Ауфхойзер, он рисовал себе это свидание посреди безлюдной улицы, среди развалин, на краю темной могилы, при полной луне, и лоб его покрывала испарина. Пфафраты опустились в плюшевые красные кресла. Поездка на поле битвы под Кассино — возвышенное переживание и концерт Зигфрида — событие унизительное и сбивающее с толку — все вместе утомило их. В этих старомодных креслах сиделось так уютно, развалился в одном из них и Юдеян; и вот все они восседали перед Гармонией с ее ветрами, перед умершими итальянскими музыкантами, перед выцветшими лентами — реликвиями славы, перед золотыми венками, как будто сидели в гостиной родителей, или на рождестве в комнате пасторского дома, или в своей уютной квартире, которую они оставили, чтобы в окопах, в полевых и лесных лагерях, в штабах и волчьих ямах, за гигантскими письменными столами и на пышных банкетах добиваться власти, осуществлять власть и представлять власть. И тогда Юдеян заговорил о том, каким он рисует себе возвращение домой, возвращение в Германию, они слушали его внимательно, хотя не без труда: их клонило ко сну. Юдеян сказал, что он намерен появиться в Германии после признания ее суверенитета, и Пфафрат кивнул — тогда действительно будет уже неопасно, никаким чиновникам в голову не придет приводить в исполнение Нюрнбергский приговор, никакой немецкий суд не будет судить Юдеяна; и Юдеян заговорил о новой борьбе и новом движении, о необходимости собрать воедино стадо верных, и Пфафрат, это воплощение корректности, напомнил ему о том что Юдеян за свои заслуги перед государством, за свой чин генерала армии может требовать себе пенсию, это право надо отстаивать, этот возможный процесс надо выиграть, ведь речь идет о верности и вере, о предъявлении отечеству особого счета, а такому правительству, которое хочешь свалить, тем более ничего дарить не следует. Под впечатлением столь приятных перспектив Юдеян пригласил своих родственников пойти куда-нибудь выпить. Пфафраты устали. Охотнее всего они подремали бы тут же в старомодных креслах, эту мебель словно перенесли сюда из уютной гостиной родного дома, и Фридриху-Вильгельму Пфафрату чудилось, будто среди них сидит его отец, пастор, и рассказывает, как бывало, о Гравелотте, о Бисмарке, о старом кайзере и об основании рейха в Версале, в этом столь памятном и коварном месте. Но можно ли не подчиниться Юдеяну, который опять разыгрывает власть имущего? Они покорно последовали за ним, а он, выйдя из филармонии, решительно остановился и пронзительно засвистел. Он послал в ночь сигнал: то был такт из гимна пустыни; бесшумно скользя, к тротуару подкатил его черный автомобиль. Шофер с солдатской выправкой неутомимо, словно он глотнул дьявольского зелья, выскочил из кабины и распахнул дверцу. Но ведь у Пфафратов есть своя машина, машина обер-бургомистра, она стоит тут же; поэтому решили, что они поедут следом за Юдеяном. И Юдеян покатил через Рим, как в дни былой славы, правда, не выли сирены и впереди не мчался автомобиль с охраной, но его снова сопровождала свита. Он оживил призрак, призрак национального величия, призрак расового возвышения, призрак реваншизма, и всем этим снова околдовал их. В какую сторону они едут? Куда? В ночь. Навстречу искушению. И как всегда, когда едешь навстречу какому-то концу, Юдеян решился — пусть шофер везет его на виа Венето. Почему бы не угостить родственников в этом баре с официантами в лиловых фраках? Блеск огней и блеск множества зеркал произведет на них впечатление, маленький Готлиб предчувствовал это, а Юдеян незаметно для них сможет тем временем полюбоваться улыбающейся красавицей кассиршей, ее тоненькой талией, которую легко обхватить ладонями, и изящной шейкой, которую ему вскоре предстоит обнять. После того как Зигфрид и Адольф долго бродили по городу мимо ночных садов и каменных стен, после бесцельных споров о спорных целях, после звездной меланхолии и тщетных попыток приблизиться к незримому Зигфрид пригласил двоюродного брата зайти в бар. Ему не нравились такие заведения, но его забавляли посетители-гомосексуалисты, сидевшие перед стойкой на высоких табуретах, забавляли их бабьи повадки, их фальшивое птичье щебетание, их женоподобное тщеславие, их ложь и игра в ревность, их бесконечные, запутаннейшие романы; взрослые мужчины были Зигфриду неприятны, ему нравилась горькая и терпкая красота подростков, и он восхищался чумазыми уличными мальчишками, с их дикими забавами и лицами в шрамах, оставшихся после драк. Они были недоступны и неуязвимы и поэтому не вызывали в нем разочарования. Он желал их только взглядом, он любил их только в своем воображении, он как бы духовно, эстетически отдавался красоте, они вызывали в нем волнующее чувство радости и печали. Порой Зигфрид сближался с женщинами, напоминавшими ему этих мальчишек, и тут современные вкусы шли ему навстречу, существовало множество прелестных безгрудых девушек, которые бродили по жизни с растрепанными мальчишескими вихрами в длинных шелковых или полотняных брюках, но в них был скрыт источник материнства. И упорно действовала биологическая алхимия, а Зигфрид не хотел продолжать свой род. Мысль о том, чтобы дать жизнь новому существу, которое ждут непредвиденные встречи, случайности, действия и противодействия и которое в свою очередь через поступки, мысли или дальнейшее размножение будет влиять на далекое будущее, мысль о том, что он может стать отцом ребенка, казалась ему вызовом миру, приводила просто в ужас и омрачала отношения с женщинами, даже когда применялись предохранительные средства, омерзительно неприятные сами по себе и омерзительно неприятно, напоминавшие о том, от чего они предохраняли. В глазах Зигфрида физическое рождение было преступлением, но, конечно, не для всех. Других можно оправдать легкомыслием и неразумием, для него же это было бы преступлением. Семя оскверняет красоту, рождение слишком похоже на смерть. Адольф был несколько ошарашен элегантностью этого бара, истинное лицо которого, однако, осталось для него скрытым: его стесняли эти канделябры, сияющие зеркала, лиловые фраки красавцев официантов. Конечно, в своем облачении духовного лица он не мог взгромоздиться на высокий табурет перед стойкой и решил, что даже сидеть на улице перед баром на одном из ярко расцвеченных стульев едва ли будет для него прилично. Поэтому они заняли столик в глубине зала, неподалеку от кассы, и Адольф и Юдеян увидели улыбку Лауры. Я не люблю их, но меня забавляет наблюдать за ними, за этими попугаями на жердочке, за моими мнимыми собратьями, я вижу их истерическую веселость, их врожденную наглость, их тайную печаль, я вижу их спаленные волосы, их кокоточные костюмы, их звенящие браслеты; ко мне подошел американский поэт, он был в остроносых ботинках и брюках дудкой, на лоб падали кудельки — прическа времен Директории, поэт получал римскую стипендию и тужился целый год над одним стихотворением, которое потом публиковал в журнале, выходящем где-нибудь в небольшом университетском городе. Поэт заговорил о концерте, на котором присутствовал, высказал несколько разумных и вовсе не банальных мыслей, добавил, что его искренне взволновала моя музыка, причем, я заметил, он покосился на Адольфа, ему, видно, было любопытно узнать, почему я появился здесь с духовным лицом. Все же я не пригласил поэта к нашему столу, я беседовал с ним не садясь, и в конце концов мы уговорились встретиться у стойки и вместе выпить. Я заметил, как удивительная красавица за кассой улыбается Адольфу, а он смотрит на нее и на ее улыбку, не сводя глаз, словно на видение. И мне она понравилась, ее улыбка казалась бестелесной, эти сияющие лучи точно исходили из таинственного источника, девушка была пленительная, ее звали Лаурой. Наше беглое знакомство состоялось, я как-то с ней беседовал, но я не подходил ей, она считала, что я мало чем отличаюсь от постоянных посетителей этого бара, а она проводила в их обществе каждый вечер, привыкла к ним, как к братьям, и они уже не волновали ее. Я не хотел подвергать Адольфа соблазну, я привел его в мужской бар, о Лауре я забыл, а теперь ломал голову над вопросом, стоит ли знакомить его с кассиршей; он молод, я не подумал о том, что он дал обет безбрачия, да он, вероятно, особенно и не страдает от него, а если хранит верность своему обету и соблюдает целомудрие, то это лучше, чем не соблюдать, и я предпочитаю верить, что он его соблюдает; но не беда, если он и нарушит его и сойдется с женщиной, ведь Лаура удивительно красива, и спать с Лаурой, наверно, очень приятно; что ж, пусть Адольф вкусит этой радости, господь бог ничего не будет иметь против, церкви это знать незачем, а если она и узнает, так простит; но, может быть, Адольфа одолевают укоры совести, тогда лучше не надо, тем более что еще неизвестно, согласится ли Лаура пойти с ним и есть ли у нее время на это; но он смотрел на нее так неотступно, что, пожалуй, следовало бы ему помочь: я еще не отпраздновал первое исполнение моей симфонии, и мне хотелось сделать кому-нибудь приятное. Лаура видела, что в бар вошел священник, и, так как она была благочестивой католичкой, ее оскорбило, что даже священники стали гомосексуалистами; конечно, такие люди встречаются и среди духовенства, но ее возмущало, что этот явился именно в ее бар, он же выдал себя и поступил дурно, хотя в баре ничего непристойного и не происходило; во потом, наблюдая за усевшимся Адольфом, она заметила, как он пожирает ее глазами, поняла, что никакой он не гомосексуалист — у нее был наметанный глаз, — поняла также, что он невинен, и не за тем пришел в бар, и теперь сидит перед ней, невинно уставившись на нее, не помышляя о мужчинах, и было что-то в его лице, напоминавшее ей другое лицо, лицо человека, также не интересовавшегося мужчинами, но она не могла вспомнить, чье именно, и лицо того человека не было невинным; тогда она стала улыбаться, улыбаться своей прелестнейшей улыбкой, и думала при этом: да-да, я пошла бы на это, правда это грех, но не такой уж большой грех, я пошла бы на это, а в грехе своем покаялась бы. И Лаура почувствовала, что она — подарок, у нее есть что дарить, и обрадовалась, что и священнику можно сделать подарок, очень хороший подарок; Лаура знала — такой подарок будет большой радостью. Адольф рассказал мне о деньгах, данных ему отцом. Он рассказал мне об этом в парке и хотел бросить деньги на дорожку в надежде, что их найдет бедняк, но я отговорил его, ведь банкноты скорей всего поднимет какой-нибудь богач, скупердяй или ростовщик. И тогда Адольф добавил, что отец, дав деньги, посоветовал на них купить женщину. Я же сказал ему: — Ту девушку за кассой ты за эти деньги не купишь. Ты сможешь купить себе только очень дешевую девчонку, и не на виа Венето. Он ответил, что это пошлость, а я возразил, что нет, не пошлость, он покраснел, а потом спросил, неужели я знаю любовь только как разврат. — Нет, — ответил я. — Я не знаю, что назвать развратом. Но он меня не понял: он выучил в семинарии и назвал мне всевозможные греческие термины для различных обозначений любви; я тоже знал эти греческие слова и тоже воображал, что ищу Федра. Пусть он попробует, пусть отведает горько-сладкого напитка. Я подошел к Лауре, оплатил чек для бармена и спросил, сможем ли мы проводить ее, а она заулыбалась так, словно перед нею предстал ангел. Она не умела считать, она путалась в цифрах, временах и обязательствах, не могла разобраться в суровых, скаредных и подчас жестоких требованиях жизни. Юдеян усадил Пфафратов на стулья, стоявшие на улице, — так он мог незаметно войти в бар и проверить, состоится ли сегодняшнее свидание. Лаура увидела его, увидела человека в синих очках, и опять этот иностранец показался ей весьма значительным, а знакомство с ним многообещающим, но сегодня ей хотелось подарить себя молодому священнику, сегодня ночью ей хотелось сделать кому-то добро, она отдастся этому молодому священнику, ведь он такой невинный и грустный, а наутро она расскажет своему духовнику, что подарила себя молодому священнику-иностранцу; и, когда Юдеян вопросительно посмотрел на нее, она помотала головой в знак отрицания. Он подошел к кассе и по-бычьи уставился на девушку. Что случилось? Как смеет эта шлюха водить его за нос? К сожалению, ему не хватало слов ни на одном языке, а Лаура улыбалась — ей, видно, льстило, что очкастый взбешен, и потом, она вообще предпочитала спать с мужчинами днем, а не ночью, она ведь устает от этих цифр, по ночам ей действительно хочется спать; поэтому она сказала ему, что, если он желает, они могут встретиться утром, и написала на кассовом счете где и когда: в десять часов на вокзале около справочного бюро — она будет ждать его там, а он не мог понять, что означает этот каприз, может быть, ей предложил больше какой-нибудь грязный богач-еврей? Юдеян охотно бы нарычал на нее, но маленький Готлиб боялся рычать в таком баре, поэтому он сунул записку Лауры в карман и оплатил чек на один коньяк «Наполеон», родственники пили за столиком вино, а он решил быстро опрокинуть у стойки большую рюмку коньяку. Он протиснулся между сидевшими и толкнул меня, а я беседовал в это время у стойки с американским поэтом, мы опять заговорили о концерте — поэт все еще находился под впечатлением моей музыки, она продолжала волновать его, и он стал рассказывать мне о Гомере и Вергилии и о том, что в сонете, над которым он сейчас работает, будут цитаты из Гомера и Вергилия и что после моей симфонии Гомер и Вергилии предстали ему как образы его собственного одиночества, от которого он все время бежит и, спасаясь, взбирается на высокие табуреты бара и заводит с людьми на табуретах пустую болтовню; тут я обернулся и увидел Юдеяна, который проталкивался к стойке. Я был поражен, он, видимо, тоже, мы уставились друг на друга, и мне следовало бы тут же отвернуться, но мне показалось уж очень смешным, что Юдеян здесь, в баре гомосексуалистов, в адском круге, где находимся мы, грешники, меня так и подмывало его подразнить, и я сказал: — Разве ты тоже стал увлекаться мужчинами, дядя Юдеян? Лицо его исказилось, он посмотрел вокруг и, кажется, только сейчас поняв, где находится, яростно прошипел: — Я всегда подозревал, что ты такая же скотина, как и эти! Подозревал! А подозревал он, почему я стал таким? Подумал он о нацистской школе и мальчиках, насильно одетых в солдатские куртки, — они были красивы, когда снимали форму, и, сбросив одежду, из маленьких чиновников превращались опять в мальчуганов, которые жаждут любви и нежности и чьи молодые тела полны желаний. Юдеян не оскорбил меня. Зачем я сказал это? Зачем? Из ненависти? Нет, даже ненависти к нему я не испытывал. Все прошло, и я не хотел, чтобы мне об этом напоминали. В дни моей юности Юдеян был страшен. Как член нацистской партии, он внушал страх. Как генерал он тоже будил страх. Теперь я считал его просто огородным пугалом. Почему же я не оставил его в покое? Теперь я был свободен! Но ведь это он сделал из меня солдата, и я усвоил солдатский жаргон, меня тянуло сказать ему, что он — заросшая жиром свинья, но сейчас я был зол, моя семья разозлила меня. Я злился, как умели злиться Пфафраты, ненавидел себя и все-таки поступил самым недостойным образом, я сказал ему: — Адольф тоже тут! Юдеян проследил глазами за моим взглядом, и мы увидели Адольфа, одиноко сидевшего за столиком, он бросался в глаза своей сутаной, своим одиночеством среди щебечущих и кудахтающих гомосексуалистов, мы увидели, как он смотрит на Лауру, и я опять обратился к Юдеяну: — Он тратит те деньги, которые ты ему дал на девушку. И тут я увидел, что у Юдеяна лицо сделалось багрово-синим, как перед апоплексическим ударом, и подумал: тебя, кажется, сейчас хватит удар. И подумал: только, пожалуйста, не здесь. И подумал: вот было бы чудно, если бы Юдеяна хватил удар в этом лиловом баре. Я торжествовал? Нет, я не торжествовал. Я чувствовал себя опустошенным. Мне стало все равно, хватит Юдеяна удар или не хватит. Он протянул бармену чек, и его рука задрожала. Я подумал: он старый дурак. И я почувствовал: он же призрак. Я испытывал к нему почти жалость. Странно. Может быть, это просто сентиментальность? Он проглотил коньяк и ощутил, как в желудке у него разлился поток огня, потом растекся маленькими ручейками по всему телу — ярость, ярость, ярость и боль, и только маленький Готлиб с его почтением ко всякому шику, даже если это были шикарные, но загаженные притоны гнилого разврата, мешал его ярости прорваться наружу. Достаточно было и того, что Зигфрид так дерзко заговорил с ним. У Юдеяна еще нашлись бы силы дать этой грязной тряпке по его интеллигентской роже, утратившей все черты национальности. Но против него восстал новый враг, незаметно подкравшийся к нему враг, чьего приближения Юдеян, когда у него была полнота власти, не слышал, да и находясь в казармах на краю пустыни, не замечал, ибо и тогда он обладал всей полнотой власти, правда в меньших размерах, но всегда Юдеян приказывал, он командовал, он не конкурировал; и вот теперь враг очутился вдруг здесь, открыл свое лицо, он настигал Юдеяна — это был возраст! Юдеяна не возмутил тот факт, что его сын сидит среди гомосексуалистов. Не показалось забавным, что его сын, диакон, окружен ими. Он видел только одно — его сын, этот лицемер, выхватил у него шлюху из-под носа, и Юдеяна бесило не только то, что у него отняты постельные радости, он был изумлен, он просто опешил, оттого что ему дали отставку и предпочли этого мальчишку, этого похожего на бабу хилого сопляка в поповском балахоне, которого Юдеян так презирал, что даже не удосужился возненавидеть, а лишь стыдился, словно это было уродство, горб, делающий человека смешным. И Юдеян то и дело по-бычьи вперял свой взгляд в тот странно одинокий столик, за которым Адольф сидел один, весь отдавшись прекрасной улыбке Лауры. Юдеяну чудилось, будто перед ним злая и опасная фата-моргана, наваждение в пустыне, неуловимое и неуязвимое, зловещий и убийственный гротеск. Но там действительно сидел архивраг, наваждение и все же не наваждение, архиобманщик, вырядившийся попом, чтобы надуть отца. Молодежь взбунтовалась против Юдеяна, дурацкая молодежь предала его. Молодежь военных лет пала на поле брани. Юдеян поглотил ее в годы войны, с той все в порядке, он не разочаровался в ней, она уже не может обмануть его и предать, она лежит в земле. А вот новая молодежь предала его и продолжает предавать, да теперь еще обкрадывает, отнимает шансы на победу, похитила у него женщину, которая во все времена доставалась завоевателю, победителю, обладание ею было сладострастным символом победы, теплым осязанием власти и порабощения. Неужели Юдеян — старый олень, у которого молодой в бою отнимает самку, и старику остается только уползти в кусты и покончить счеты с жизнью? Нет, до этого еще не дошло. Все это надувательство, поповские хитрости. Юдеян еще далеко не тот старый самец, у которого отваливаются рога и он уползает в кусты. Юдеян еще полон сил. Его дела говорят за него; но как он может рассказать Лауре о своих деяниях, о своих победах, своих кампаниях по уничтожению людей? Весь мир знал о деяниях Юдеяна, и никто, казалось, не хотел о них вспоминать. Неужели верх взяли краснобаи, растленные трусы с их продажной болтовней, а деяния храбреца уже стерлись из памяти, они уже канули в небытие, в яму прошлого, где даже потоки крови растеклись мелкими ручейками и даже ужас покрылся плесенью и разложился? Что может сделать Юдеян? Он может отдать приказ очистить бар. Вздор, он не может отдать приказ очистить бар. Он даже не может подойти к кассе и оплатить чек еще на одну рюмку коньяку. У него закружилась голова, и он боялся показаться смешным, боялся что сцена его встречи с сыном-попом будет смешна. Юдеян крепко сжал латунные поручни стойки, словно необходимо было вцепиться в них, чтобы не упасть, чтобы тут же не умереть или не начать вслепую наносить удары, попав в такое безнадежное положение, — ибо он был окружен врагами! Я видел, что рука его судорожно стиснула латунные поручни, видел, что ему мучительно хочется выпить вторую рюмку коньяку, но он не решается выпустить поручни, и я сказал бармену, чтобы он дал Юдеяну еще рюмку, и бармен налил коньяк, он считал меня гомосексуалистом и решил, что я потом оплачу чек. Юдеян взял рюмку. Знает ли он, что это от меня? Он тут же опрокинул ее в рот и при этом так вильнул задом, словно хотел, держась за поручни, сделать приседание. Его глаза на миг остекленели. Но тут же сузились и стали опять его обычными коварными свиными глазками. И коварные свиные глазки уставились на меня. Потом скользнули по залу, посмотрели на Адольфа, остановились на Лауре, а я удивился, почему, собственно говоря, он так взволнован? Почему ему кажется таким ужасным, что здесь Адольф? Разве он из тех отцов, которые охраняют своих сыновей? Трудно поверить. Юдеян никого не намерен был охранять. И так как он ненавидел поповское одеяние сына, ему, наоборот, должно было бы показаться забавным, что это ненавистное одеяние очутилось в столь сомнительном месте. Вот он отошел от стойки и направился куда-то через весь зал. Он бочком пробрался мимо Адольфа, мимо кассы, а я не спускал с него глаз, чтобы вмешаться, если он вздумает заорать на сына. Но Юдеян прошел мимо Адольфа, не взглянув на него, казалось, и Адольф не видел его, как не заметил и моего ухода, он сидел в сиянии улыбки, которую излучала Лаура, словно в лучах яркого солнца, великолепного солнца в безгрешном раю. Пфафраты сидели на улице перед баром, ночь текла мимо них, элегантный Рим, богатый Рим, Рим крупных собственников и Рим хвастливых иностранцев, вся виа Венето выставляла себя напоказ перед стульями кафе, баров, отелей и дорогих дансингов, повсюду сверкали огни, каштаны цвели и шумели, звезды поблескивали над огромным мировым городом. Сначала Пфафраты всем восторгались, в том числе и официантами в лиловых фраках, но затем сквозь скопления стульев к ним начали просачиваться признаки чего-то подозрительного, щебетание, звон браслетов, аромат завитых волос и по-женски выхоленных рук, которые обвивались вокруг чужих покорных станов. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был возмущен. Он не решался высказать вслух свои предположения, но Юдеяну ни в коем случаем не следовало приводить сюда фрау Анну. Негодовал и Дитрих, однако негодование и возмущение по поводу разврата и безнравственности доставляли также приятное чувство, он энергично выпрямлял спину, гордо закидывал голову — казалось, сама благопристойность сидит здесь среди чужеземного сибаритства и готы, несомненно, победят. Дитриха мучили любопытство и вожделение. Любопытство домогалось узнать, что побудило Юдеяна выбрать именно этот бар. Он же не гомосексуалист. Впрочем, может быть, он тут встречается с засекреченными связными, с подпольными осведомителями, шпионов и торговцев сведениями очень часто вербуют из подонков общества; ими пользуются, а когда приходят к власти, то этих полезных, но презренных помощников отправляют на тот свет. Желание же влекло Дитриха к проходившим мимо девушкам. В туфлях на высоких каблуках, они семенили мимо в необычайно узких юбках, обтягивающих бедра, холеные и вышколенные, как цирковые лошади, дорогостоящие верховые лошади, многообещающие мастерицы своего дела. Дитрих все это очень живо представлял себе, но он был расчетлив и считал, что цена на них очень высока, встреча обойдется ему дороже, чем он может себе позволить, и потому он возненавидел этих девушек, он решил, что они бесстыдно возбуждают мужчин, а их прогулки по ночной улице просто скандальны, и он со злостью и вожделением вспомнил об иллюстрированном журнале, лежавшем в его чемодане, о картинках с раздетыми девицами, даривших ему успокоение и сон. Наконец Юдеян вышел из закрытого помещения, из этой странной вольеры. Вероятно, его там чем-то рассердили, он тяжело дышал, жилы на лбу и на руке вздулись, и эта рука дрожала, когда он потянулся за остатком вина. А потом он начал оскорблять Пфафратов, поносить за то, что Германия еще не проснулась, что молодежь еще не марширует, что молодежь дерзка с людьми более высокого ранга и гибнет без дисциплины. Разве они могли защищаться? Они и раньше не умели защитить себя от Юдеяна. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был постыдно беззащитен перед каждым крикуном, если тот произносил слово «национальный» с достаточным нажимом, ибо «национальное» — это был идол. Молох, которому приносились в жертву разум, жизнь и в конце концов даже собственность. Римские каштаны шелестели в теплом вечернем воздухе. Будут ли когда-нибудь опять шелестеть знамена? Фридрих-Вильгельм Пфафрат этого горячо желал: знамена — возвышенные символы, они зримые показатели пробуждения нации, но сейчас, когда Юдеян начал поносить его и нацию, Пфафратом — может быть, это старость — вдруг овладела непонятная тревога при мысли об этих юдеяновских знаменах, которые опять должны зашелестеть, и ему почудилось, будто кроткие римские каштаны хихикают, точно старые дамы. Он вспомнил свою мать, жену пастора, которая отнюдь не была в восторге от нацизма. Может быть, сейчас она глядит на него с усыпанного звездами неба? Она-то твердо верила в такое глядение с неба, Пфафрат же, как человек разумный, отклонял эту возможность. Но во всяком случае, если она все же отыскала его и смотрит вниз, пожалеет ли она его? Юдеян обвинил Пфафрата в трусости и измене. И в эти колдовские ночные минуты Пфафрат, усталый, истомленный и полный возвышенных и необычных впечатлений, принял упреки. Да, он струсил, да, он изменил, но это была не та трусость и не та измена, о которых вопил свояк. Пфафрату теперь казалось, что он еще в молодые годы свернул с дороги, что и для него, и для Германии существовал другой путь, чем путь войны, по которому пошел Пфафрат; и эта иная возможность, в которую он никогда не верил, теперь лежала перед ним, словно просветленный волшебством воспоминаний юношеский пейзаж, вот этой-то возможности он изменил, та, иная Германия была навсегда утрачена. Каштаны рассказывали друг другу о его трусости, его измене, его отречении, а еще громче рассказывали об этом дома в Германии, старые липы, но для человека обвиняющий голос ночи умолкает вместе с ночным трепетом деревьев, и после освежающего сна Пфафрат опять будет считать себя безупречным, честным немцем и обер-бургомистром, свободным от всякой вины, свободным от вины перед предками, от вины перед детьми, от вины перед собственной душой. Однако сейчас, в этот колдовской ночной час, ему представилось, что, может быть, Зигфрид своей симфонией искал какую-то более счастливую отчизну и что звуки, казавшиеся уху Пфафрата столь дисгармоничными, — это, может быть, разговор с глазу на глаз между Зигфридом и его молодой душой. Я нарушил его погруженность в себя, я нарушил его погруженность в улыбку Лауры. Адольф меня чем-то снова растрогал. Я положил ему руку на плечо, на черный рукав, но он отстранился и сказал: — Ты не понимаешь, что это такое… Я ответил: — Нет, понимаю, ты открыл для себя новое страдание. Он спросил: — Ты в самом деле это испытал? Я ответил: — Да. Я заказал для него стакан вермута, но он к вермуту не прикоснулся. Я заплатил за вино, а он спросил: — Нам пора уходить? Я сказал: — Ее зовут Лаура. Мы уйдем вместе с нею. Он взглянул на меня, губы его странно дрогнули, и он проговорил: — Ты не понимаешь меня. — Нет, понимаю, — отозвался я. А сам подумал: он воображает, что с него довольно смотреть на нее, и он прав: смотреть — это счастье, и если он устоит и не ляжет с нею в постель, это будет выигранное сражение, но сам он будет считать, что все проиграно. Я подумал: кем стал бы он, если бы вместе с нацистами не рухнули и их школы? Я подумал: может быть, тогда он и не увидел бы Лауры. Он избрал трудный путь. Не знаю, пойдет ли он по нему дальше. Дальше? Но куда? У страсти есть много троп, это запутанная сеть переулков. Юдеян наблюдал за ними из глубины машины. Вот они показались в дверях бара. Вот они идут по виа Венето, они идут мимо ее медленно угасающих огней, под ее шумящими каштанами. Девушка идет посредине. Машина Юдеяна следует за ними — черная тень медленно скользит и подползает к ним, обгонит и снова отстанет. Вот они прошли мимо огромного отеля, где жил Юдеян, и за американским посольством свернули влево, в сторону виа Венти Сеттебре. Юдеян прекратил преследование. Он хотел знать наверняка и теперь знал наверняка: сын перехватил у него под носом шлюху. Его сын спит со шлюхой, с римской еврейкой. Но его негодование смешно. Он это почувствовал. Он решил: ну и пусть. Очень хорошо, если Адольф поспит с женщиной, может быть наконец станет мужчиной. И все-таки он потерпел поражение, великий Юдеян потерпел поражение, был отвергнут, его приказ ни черта не стоит, мир взбунтовался против него. Вот что вывело его из себя, вот почему он разразился потоком бессмысленной брани. То, что его сын, будучи священнослужителем, спит с женщиной, нисколько его не трогало. Он считал, что все попы — лицемеры и похотливые козлы. И он им отомстит. Он отомстит всем попам и всем шлюхам. Он приказал ехать в отель. Поднялся в свой роскошный номер. Этим номером маленький Готлиб мог быть доволен. Кот Бенито, увидев Юдеяна, заорал. Он был голоден. Юдеян пришел в бешенство, оттого что животное не накормили. Он стал гладить кота, почесал ему шелудивую спину, сказал: — Бедный Бенито! Он позвонил, вызвал официанта, отругал его, потребовал рубленого сырого мяса для кота, а себе шампанского, ничего» кроме шампанского. Маленький Готлиб всегда пил в казарме шампанское. Маленький Готлиб пил шампанское как победитель. Он пил шампанское в Париже, Риме, Варшаве. В Москве он не пил шампанского. Они молча шли среди ночного сумрака. Они не прикасались друг к другу. Высокие дома молчали, они приветливо смотрели вниз. Мостовая доброжелательно ложилась им под ноги. Прозвонили колокола Сан-Бернардо; Санта Мария делла Виттория и Санта Сусанна тоже возвестили время звонкими ударами. Однако идущие не считали ударов. На площади Эседра они прошли под аркадами, образовавшими полукруг. Витрины магазинов были защищены решетками. Недоверчивые коммерсанты боялись грабителей и темноты. Однако выставленные товары были освещены. Там лежало множество сокровищ. Но Лаура не желала их; она не желала этих сокровищ с обозначенными на них высокими ценами, сокровищ, лежащих за решетками, запертыми на замок. Ее улыбка была точно благостное сияние в ночи, им была полна эта ночь, им был полон Рим. Лаура улыбалась всему городу, всему миру, urbi et orbi[20 - городу и миру (лат.)], и Рим, и ночь, и земля были преображены этой улыбкой. Когда они переходили площадь, Лаура омочила пальцы в маленьком фонтане Наяд и, будучи верной католичкой, окропила чело своего молчаливого диакона водой наяд, словно это была святая вода. Затем они укрылись в тени древней стены, где, быть может, жили ночные птицы. Молодые люди стояли перед церковью Санта Мария дельи Ангели, возле терм Диоклетиана. Зигфрид ждал, не подаст ли свой голос сова. Ему чудилось, что сейчас непременно должен заплакать сыч. Как композитор, он решил, что «кивит-кивит» зловещей птицы будет здесь очень к месту. Но перекликались только паровозы на ближайшем вокзале, полные тоски и страха перед ожидавшими их далями. А как далеки друг от друга были эти трое, коротавшие вместе ночные часы! Зигфрид взглянул на Адольфа и Лауру. Но видел ли он их? Не переносил ли он собственные чувства на своих спутников? Быть может, это лишь его мысли о них, и он рад, что его мысли именно таковы, это добрые мысли. А они, видят ли они себя? В углу, под стенами древних терм было темно, но перед церковью Санта Мария дельи Ангели мерцала неугасимая лампада, и они попытались в этом свете рассмотреть свои души. Я покинул их, зачем мне было оставаться? Зачем? И я покинул их. Медленно направился я к вокзалу, вошел в неоновый свет. Пусть Адольф молится перед Санта Мария дельи Ангели: «Ut mentes nostras ad coelestia desideria erigas» — «Вознеси наши сердца до небесных желаний». Разве я ввел Адольфа во искушение? Нет, я не ввел Адольфа во искушение. Никакого искушения не существует. В термах в Национальном музее хранятся изображения древних богов. Их зорко охраняют. Подарил ли я ему радость? Я не мог дарить радость. Существуют только иллюзии, блуждающие огни мгновений. Я вышел на перрон. У перрона стоял поезд, готовый к отправке. Вагоны третьего класса были переполнены. В первом классе сидел худой человек. Или это я сам сижу в первом классе? Может быть, он плохой человек. Или это я плохой человек? У меня не было желания ехать в переполненном третьем классе. Флоренция — Бернер — Мюнхен. Привлекал ли меня этот маршрут? Он не привлекал меня. Я отправился в парикмахерскую, она находится под вокзалом и напоминает освещенную неоновыми лампами пещеру. Нимфы этого грота делали мужчинам маникюр. Я люблю римские парикмахерские. Я люблю римлян. Ежечасно заботятся они о своей красоте. Здесь мужчин завивают, бреют, укладывают им волосы, делают маникюр, массируют, мажут помадой, поливают туалетной водой, — они сидят торжественно-серьезные в сетках для завивки, под блестящими колпаками для сушки головы, электрические токи пронизывают их волосы. Мне ничего не было нужно, и я от скуки попросил сделать мне компресс. Мое лицо накрыли горячим полотенцем, от которого шел пар, и грезы мои стали горячими. Я был Петронием, поэтом, и беседовал в общественных банях с мудрецами и мальчиками, мы лежали на мраморных ступенях паровой бани и говорили о бессмертии души, пол был искусно выложен мозаикой, всюду изображения Зевса: Зевс — орел, Зевс — лебедь, Зевс — бык, Зевс — золотой дождь, — но мозаика была сделана рабом. К моему лицу приложили полотенце, намоченное в ледяной воде, я был Петронием, поэтом, я наслаждался речами мудрецов и красотою мальчиков, и я знал, что бессмертия не существует, а красота — тление, и знал, что Нерон был склонен к размышлению, и знал, в каком месте нужно вскрыть вену, — последняя мраморная ступенька была холодной. Я ушел из парикмахерской, я не стал красивым, я отправился в зал ожидания и выпил граппы, оттого что ее рекомендовал Хемингуэй, и опять она напомнила мне по вкусу немецкую сивуху времен инфляции. В большом газетном киоске я купил газету. Крепость в джунглях пала. Участники Женевского совещания разъезжались. Моя юная коммунистка с красным галстуком гордо шла через Рим. Она не уезжала. Зачем ей уезжать? Она же у себя дома. Заголовок в газете гласил «Что же дальше?». Кюренберг звонил многим, он говорил с критиками и чиновниками от искусства, говорил с антрепренерами и с организаторами конкурса, с учредителями премий и с членами жюри, это была политика, искусная дипломатия, каждый деятель напускал на себя загадочность и важность. Все же Кюренберг своего добился, и Зигфриду присудили премию, не целиком, но половину: по причинам дипломатического характера премию следовало поделить. Кюренберг сказал жене, что Зигфриду присудили премию, однако Ильзе, которая в ванной комнате пустила воду, было совершенно безразлично, получил он премию или не получил: она не возмутилась и не обрадовалась. И она спросила себя: «Неужели я тоже заразилась, заразилась пошлостью, заразилась упрощенным мышлением замкнутой группы, заразилась стандартной враждой, грубой нелепицей круговой поруки, как они это называют, и я только потому против Зигфрида и его музыки, что он принадлежит к такой семье? Он несчастлив в своей среде. И я знаю, что он порвал с ней. Почему же, глядя на него, я вижу его семью?» И она подумала: «Я не хочу никакой мести, никогда не хотела, месть нечистоплотна, но я не хочу, чтобы мне напоминали о прошлом, я не могу выносить таких напоминаний, а Зигфрид, хоть и не виноват, напоминает мне об этом прошлом, напоминает, и я вижу убийц». Ванна наполнилась до краев, но вода оказалась слишком горячей. Ильза Кюренберг погасила в ванной свет. Она распахнула окно. Она была нагая. Она любила ходить по комнате нагой. И нагой стала она перед окном. Ветер коснулся ее. Ветер охватил, словно форма, ее крепкое, хорошо сохранившееся тело. Это крепкое тело крепко стояло на крепком полу. Она выстояла. Она устояла перед бурей. Ветер не умчит ее. И все-таки что-то в ней жаждало быть унесенной. Шампанское он допил, но хмель не пришел, победы кончились. В Юдеяне что-то глухо закипало, он почувствовал шум и свист в ушах, пронизавший все его тело, у него поднялось давление, он подошел к окну и окинул взглядом Рим. Было время, когда он чуть не захватил власть над Римом. Он даже захватил власть над тем человеком, который властвовал в Риме. Муссолини боялся Юдеяна. А теперь Рим поднес Юдеяну шелудивого кота. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна. И он не может приказать расстрелять ее. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна с его сыном — священнослужителем католической церкви. Но Юдеян уже не мог расстрелять и священнослужителя, он был лишен власти. Начнет ли Юдеян борьбу, чтобы снова прийти к власти? Путь к власти был долгим. На этот раз путь будет слишком долгим. Теперь он себе в этом сознался. Путь будет слишком долгим. Юдеян уже не видел цели. Цель расплывалась. Цель заслонял багровый туман. Шлюха ускользнула от Юдеяна, а вместо нее перед ним стояла голая еврейка; еврейке место во рву для расстрелянных, но она еще торжествует и издевается над ним; голая, она вознеслась над Римом. Он увидел ее среди облаков. Они долго стояли вдвоем в уголке под древними стенами церкви Санта Мария дельи Ангели; не раз били часы, вопили паровозы, и, вероятно, кричала сова, но они ничего не слышали, в памяти Адольфа неожиданно опять прозвучала музыка Зигфрида, и тогда он коснулся лица Лауры, словно хотел поймать ее улыбку, ощутить ее возвышенность, человечность, сладостное блаженство, потом испугался и поспешил прочь, в сумрак ночи, которая не улыбалась и должна была тянуться еще долго. Ангелы не явились. Ангелы с моста Ангела не отозвались на приглашение древних богов. Они не перемешались в пляске с древними богами на Капитолийском холме. Мне очень хотелось, чтобы здесь, между остатками треснувших колонн, сидел Стравинский у черного рояля. Вот здесь, среди белых грязноватых крыльев мраморных ангелов, на чистом и горном ветру, поднятом крыльями богов, которые были воздухом и светом, хорошо бы здесь Стравинскому, сидя за роялем с черным поднятым крылом, сыграть свои «Пассакалии»; но ангелы не явились, боги попрятались, на небе собрались грозовые тучи, и Стравинский сказал только: Je salue le monde confraternel[21 - приветствую братский мир (франц.)]. Для участников конкурса устроили прием в Капитолии. И мне казалось, что мы выглядим очень комичными в наших пиджаках — и боги, спрятавшиеся в развалинах, и фавны в кустах, и нимфы в буйно разросшихся сорных травах, вероятно, очень смеялись. Не они, а мы были старомодны. Мы были глупы и стары, и даже молодые среди нас были глупы и стары. Кюренберг подмигнул мне. Наверно, он хотел сказать: «Отнесись к этому не так уж серьезно, но все же достаточно серьезно». Он считал необходимым предоставить антрепренерам инициативу, тогда можно будет время от времени ходить с музой музыки в дорогой ресторан. Премии раздавал мэр города. Он был коллегой моего отца, и он вручил мне половину премии. Он вручил мне половину премии за мою симфонию, и я был изумлен, что получил хотя бы половину; конечно, этого добился Кюренберг, и я был ему благодарен, да и отец мой будет теперь в течение целого дня гордиться мной, ведь мэр дал мне половину премии. Но моему отцу никогда не понять, почему мэр наградил именно меня. А денежная премия была мне очень кстати. Я решил поехать в Африку. В Африке я напишу новую симфонию. Может быть, на будущий год в Риме я сыграю ее ангелам: черную симфонию черного материка сыграю белым римским ангелам на старом холме богов. Я знаю, Европа чернее. Но я хочу поехать в Африку, я хочу увидеть пустыню. Мой отец не поймет, что можно поехать в Африку ради того, чтобы увидеть пустыню и у пустыни взять музыку. Мой отец не подозревает, что я, как композитор, глубоко предан римским ангелам. Собор отцов церкви одобрил музыку Палестрины, на конкурсе признали мою музыку. Его сон прервала не побудка, он испуганно вздрогнул, услышав жалобное мяуканье кота; в голове гудело, форт в пустыне был далеко, Африка была далеко, Германия была еще дальше, он проснулся в Риме, затылок ломило, все тело расслабло, он был взбешен, оттого что проснулся; после выпитого шампанского и несостоявшихся побед он ощущал во рту вкус парфюмерии, и вкус этот смешивался с чем-то кислым и едким, с привкусом разрушающихся клеток, комната плыла перед глазами, ступили и ляжки дрожали, вместе с тем он ощущал в теле напряженность и жгучее волнение от неутоленных желаний. Юдеян стал йод душ, растер тело и сказал себе на жаргоне казармы: «А ну-ка марш с полной выкладкой, да по-пластунски через поле!», но под душем он начал потеть и никак не мог вытереть кожу досуха, все вновь и вновь пот стекал струйками, выступал бисеринками. Юдеян задыхался, римский воздух слишком расслаблял его. По всем обычаям пьянства, раз начав, следует пить дальше, и рекомендуется утром с похмелья прибегнуть к тому же напитку, который ты пил вчера вечером, которым отравлен твой организм. Юдеян заказал полбутылки шампанского, шампанское — вино победителей. Он приказал как можно сильнее заморозить его. Бросил кусочки льда в бокал. Лед зазвенел о стекло. Рука Юдеяна дрожала. Он разом выпил бокал. Ясность зрения вернулась. Туман рассеялся. Он условился с Лаурой о свидании. Вот что главное. Пусть даже она переспала с Адольфом. Она ему необходима, еврейка или не еврейка, необходима, чтобы освободиться от мучительных кошмаров. Он вызвал черную посольскую машину, но через несколько минут позвонил шофер с военной выправкой и четко, без всякого трепета в голосе отрапортовал, что машина нуждается в ремонте, будет готова только вечером. Это прозвучал голос смерти. Но Юдеян не узнал его. Он выругался. В старинной церкви Санта Мария дельи Ангели, в божьем доме под стенами терм, можно было исповедаться на многих языках, и Адольф Юдеян опустился на колени в исповедальне священника, говорившего по-немецки, и рассказал этому священнику, понимавшему по-немецки, то, что произошло между ним и Лаурой нынче ночью возле врат этой самой церкви. Но так как не произошло ничего такого, что могло бы вызвать серьезный гнев церкви против ее диакона, Адольф выслушал просто наставление впредь не подвергать себя соблазну и получил отпущение грехов. Сквозь решетку исповедальни он видел лицо своего духовника. Лицо было усталое. Адольфу очень хотелось сказать: «Отец мой, я несчастен». Но лицо у священника было усталое и отстраняющее. Ведь он выслушал сегодня столько исповедей. Столько приезжало в этот город путешественников, и они каялись в Риме в тех грехах, какие у себя на родине не решались доверить своему духовнику. Им было стыдно перед духовниками, которые знали их. В Риме их никто не знал, и они не стыдились, поэтому у священника лицо и было таким усталым. Адольф спросил себя: «Неужели и я буду когда-нибудь сидеть в исповедальне с таким же усталым видом и мое лицо будет таким же отстраняющим?» Он спросил себя: «И где будет моя исповедальня? В деревне? В старой деревенской церкви под деревьями? Или я не призван, я отвергнут, отвергнут с самого начала?» Адольф хотел было сунуть деньги, данные ему Юдеяном, в церковную кружку, но, протянув руки к щели, передумал. То, что он делает, не соответствует его духовному сану. Ведь он не доверяет церковному попечительству. В церковном попечении о бедных есть что-то кисловатое, как и во всяком попечении, и оно пахнет супом для нищих; деньги растворяются в супе для нищих. А ему хотелось доставить этими деньгами настоящую радость. И Адольф сунул грязные смятые банкноты в руку старухи, просившей милостыню у церковных дверей. Юдеян ждал. Он ждал на вокзале возле справочного бюро, но Лаура все не шла. Неужели она отложила и утреннее свидание? Или еще лежит в объятиях Адольфа? Ярость вредна. Юдеяну еще было трудно дышать. Временами перед ним опять все заволакивало туманом, ядовитым багровым газом. Быть может, в следующую большую войну такой туман окутает всю землю. Юдеян подошел к буфету на колесах и спросил коньяку. Он стоял перед буфетом, словно перед продовольственной повозкой на поле боя. Он залпом выпил рюмку коньяку. Багровый туман рассеялся. Юдеян посмотрел в сторону бюро, но Лауры все еще не было. Юдеян прошел мимо газетного киоска. Он увидел иллюстрированную «Огги», висевшую на стенде киоска, на титульном листе был изображен Муссолини. Давний друг выглядел измученным, и Юдеян подумал: я тоже кажусь сегодня измученным. Позади Муссолини стоял какой-то мужчина в эсэсовской фуражке. Он стоял позади него как соглядатай, он стоял как палач. Череп на фуражке выделялся очень отчетливо. Кто это? Верно, кто-нибудь из моих офицеров, подумал Юдеян. На картинке эсэсовец стоял, опустив глаза, и Юдеян не мог узнать его лица. Вероятно, этого человека уже нет на свете. Большинства его людей уже нет на свете. И Муссолини умер. Его смерть была гнусной. И Юдеяна некогда приговорили к гнусной смерти. Но Юдеян жив, он ускользнул от них. Он жив, и время работает на него, а вот и Лаура. Он снова увидел ее улыбку и на мгновение подумал: да пошли ее ко всем чертям; а потом опять: она — еврейка, и это его снова возбудило. Лаура же увидела многообещающего иностранца и подумала: интересно, что он мне подарит? Теперь она внимательно рассматривала товары в витринах. Девушке нужны побрякушки, девушке нужны наряды, и, даже если девушка не умеет считать, ей все равно нужны тонкие чулки, и она привыкла при случае все это получать; при случае она допускала небольшие приключения, со всей невинностью, охотнее всего перед обедом, у нее не было постоянного друга, а после вечера, проведенного среди гомосексуалистов, хорошо было полежать в постели с настоящим мужчиной, это полезно для здоровья, а потом со всей невинностью покаешься духовнику; старики тоже ничего, правда, они некрасивы, но утром у них сил вполне достаточно, и потом они дарят больше, чем молодые, те сами хотят что-нибудь получить, а в Адольфе она ужасно разочаровалась, ужасно разочаровалась в этом иностранном молодом священнике, ей так хотелось провести с ним ночь, а священник удрал, побоялся греха; Лаура расплакалась и решила отныне держаться стариков — старики не боятся греха и они не удирают. Объясняться с Юдеяном было трудно, все же он понял, что она предлагает ему пойти в гостиницу возле вокзала. Кюренберг пригласил меня в первоклассный ресторан на площади Навона. Он решил отпраздновать мою премию. Он извинился за жену — она не будет завтракать с нами, а мне стало ясно, что Ильза Кюренберг не хочет участвовать в этом праздновании, и я понял ее. В утренние часы ресторан был пуст; Кюренберг заказал всяких морских животных, мы положили их на тарелки — они напоминали маленьких чудовищ, — мы запивали их сухим шабли. Это было нашим прощанием с Кюренбергом. Он улетал в Австралию. Он намеревался в предстоящем сезоне дирижировать «Кольцом»[22 - Имеется в виду серия опер Вагнера «Кольцо Нибелунгов».]. Вот он сидит сейчас напротив меня, вскрывает чудовищных морских животных, высасывает их вкусное мясо, а завтра он будет сидеть с женой высоко в воздухе и есть воздушный обед, а послезавтра будет обедать в Австралии и пробовать странных обитателей Тихого океана. Мир мал. Кюренберг — мой друг, он мой единственный истинный друг, не я слишком почитаю его, чтобы обходиться с ним просто по-дружески, и поэтому, когда мы бываем вместе, я молчу, и он, может быть, считает меня неблагодарным. Я рассказал ему, что мне хочется на свою премию поехать в Африку, и рассказал о своей черной симфонии. Кюренберг одобрил этот план. Он посоветовал мне отправиться в Могадор. Я нашел, что название Могадор звучит красиво. Оно звучит достаточно черно. Могадор — древняя мавританская крепость. Но так как мавры теперь уже утратили свою мощь, я отлично могу пожить в их древней крепости. Не успела Лаура подумать: снимет он в постели синие очки или нет, как он уже снял их, и это ей показалось забавным, но затем она испугалась его глаз, они были налиты кровью, и она отпрянула, увидев его коварный и жадный взгляд: опустив бычий лоб, Юдеян шел на нее. Он спросил: «Тебе страшно?» Но она не поняла его и улыбнулась, однако уже не прежней широкой улыбкой, и тогда он швырнул ее на кровать. Она не ждала от него такой прыти, обычно мужчины, спавшие с ней и дарившие ей подарки, которые девушке необходимы, так сильно не волновались, они проделывали все очень спокойно, а этот накинулся на нее точно зверь, стал щипать ее, потом грубо овладел ею и вообще вел себя грубо, хотя она была тоненькая и хрупкая, а он такой тяжеленный, и чуть не раздавил ее, а ведь ее тело легко и удобно обнять, и она невольно вспомнила о гомосексуалистах из бара, об их мягких жестах, об их душистых кудрях, пестрых рубашках, позвякивающих браслетах и подумала, что, пожалуй, уж лучше быть таким, пожалуй, и ей уж лучше быть такой, а этот — он отвратителен, подумала она, от него воняет потом, воняет козлом, словно он поганый, грязный козел из конюшни; ребенком она однажды побывала в деревне в Калабрии, в ей там стало страшно, она затосковала по Риму, по своему родному великолепному городу; в деревенском доме стояла нестерпимая вонь, и Лаура принуждена была смотреть, как коз ведут к козлу, на деревянной стремянке стоял какой-то мальчишка и вел себя непристойно, она возненавидела свою деревню, но ей подчас снился потом тот козел и мальчишка, у мальчишки были рога, и он бодал ее, а рога вдруг отваливались, точно гнилые зубы, тут она вскрикнула: «Мне больно», но Юдеян не понял ее, так как она вскрикнула по-итальянски; а потом стало все равно, что ей больно, зато приятно, она теперь сама отдавалась, старик оказался сильным, многообещающий иностранец открылся неожиданной стороной, и она прижалась к нему, усиливая его волнение, пот ручейками стекал с него, с козла, стекал на ее грудь и на тело, скопился в складке» ее живота и жег ее, но жег совсем не больно, а мужчина бесился: «Ты же еврейка, ты же еврейка»; она не поняла, но подсознательно догадалась: когда немецкие солдаты были в Риме, это слово имело определенное значение, и она спросила: «Ebreo?» И он прошептал: «Евреи» и обхватил руками ее горло, она же крикнула: «No e poi no, cattolico»[23 - нет, нет, я католичка (итал.)], причем слово «cattolico» как будто еще больше распалило его ярость и вожделение, и под конец было уже все равно — ярость или вожделение, все поплыло у нее перед глазами, а он, задыхаясь, обессилев, повалился на бок, точно сраженный насмерть. Она подумала: сам виноват, зачем так усердствовал, старики так не усердствуют. Но она уже снова улыбалась и гладила потные волосы на его груди — ведь он совсем выбился из сил. И была благодарна ему за это, он дал ей радость. Она продолжала поглаживать его грудь и чувствовала, как колотится его сердце: это храброе сердце не пожалело себя, чтобы дать девушке радость. Затем она встала и подошла к умывальнику. Юдеян услышал плеск воды и поднялся. И опять все заволокло багровым туманом. Лаура стояла перед Юдеяном нагая в багровом тумане, и черный таз на умывальнике казался черным рвом, в который падают расстрелянные. А еврейку необходимо ликвидировать. Фюрера предали. Ликвидировали слишком мало. Одеваясь, он чуть не упал. Лаура спросила: — Ты разве не хочешь умыться? Но он ее не слышал. Да и не понял бы. В кармане брюк лежал пистолет Аустерлица с глушителем. Сейчас все решит пистолет. Сейчас мы произведем чистку. Пистолетом мы наведем порядок. Только бы легче стало дышать: Юдеяну не хватало воздуха, он весь дрожал. Покачнувшись, он рванулся к окну, распахнул его, высунулся на улицу: внизу тоже лежал густой багровый туман. Улица была узкая, по ней двигались машины, они скрипели и урчали, стоял адский шум, и сквозь багровый туман казалось, что там ползают урчащие чудовища. Но вот в удушливой мгле мелькнул просвет, в тумане появилась щель, и Юдеян увидел в раскрытом французском окне большого отеля напротив Ильзу Кюренберг, дочь Ауфхойзера, еврейку, ускользнувшую от кары, женщину, которая сидела с Адольфом в ложе и которую он видел ночью нагой в облаках над Римом; Ильза Кюренберг стояла неподалеку от окна, она была в белом пеньюаре, но для него она была нагая, как ночью, как женщины на краю могильного рва; и Юдеян поднял пистолет и выпустил по ней всю обойму; так залпом расстреливали, на этот раз он расстреливал собственноручно, он не только отдал приказ — какие теперь приказы, надо самому стрелять; с последним выстрелом Ильза упала, приказ фюрера был выполнен. Лаура вскрикнула, вскрикнула только один раз, затем с ее губ сорвался поток итальянских слов, но, заглушенные плеском воды, они слились с багровым туманом, Юдеян вышел, а Лаура бросилась на постель и, зарывшись лицом в подушки, еще потные и теплые, разрыдалась: она не понимала, что же произошло, но, видимо, случилось что-то ужасное, этот человек стрелял, он стрелял в окно — и он ничего ей не подарил. Она все еще была не одета и накрыла голову подушкой, лицо ее уже не улыбалось, она силилась заглушить рыдания. Казалось, на растерзанной постели лежит безголовое тело прекрасной Афродиты Анадиомены. Адольф не видел Лауры нагой, поэтому нагое тело статуи не напоминало ему Лауру, и, когда в музее терм Диоклетиана он стоял перед безголовой Афродитой Анадиоменой, он думал не о теле Лауры, он представлял себе ее улыбку. Афродита еще держала в своей поднятой руке косы, словно хотела удержать голову за косы; и Адольф старался себе представить, какое же у Афродиты было лицо и улыбалась ли она, как Лаура. Статуи вызвали в нем смятение. Здесь утверждал себя мир Зигфрида, мир прекрасных тел — вот Венера Киренейская, она безупречна. Всякий видит, насколько она безупречна. Крепкое, чудесно сохранившееся тело, но какой в ней холод, холод, холод. А потом фавны и гермафродиты со всеми своими телесными особенностями. Они не сгнили, не стали прахом. Им ад не угрожал. Даже черты спящей Эвмениды не будили ужаса. В них был беспробудный сон. В них была красота сна. Даже подземный мир был добр к этим статуям, даже ад вел себя иначе, они не познали его. Неужели надо грозить человеку ужасами, чтобы спасти его душу? Разве душа погибнет, если будет поклоняться красоте? Адольф сел на скамейку в саду, среди каменных свидетелей древнего мира. Он был изгнан из их общества, его обет, его вера виноваты в том, что он изгнан навсегда. Он заплакал. А древние статуи смотрели на него глазами, не ведавшими слез. Юдеян брел, спотыкаясь, через площадь. При каждом шаге ему казалось, что он проваливается в бездонную пропасть, ускользает куда-то навеки, и он хватался за воздух, чтобы хоть за него удержаться. Он знает, что произошло. И он не знает. Он стрелял. Он сделал что мог, дело завершено, он завершил его. Он выполнил приказ фюрера. Это хорошо. А теперь пора спрятаться. Ведь окончательная победа еще не одержана. Надо снова прятаться, снова бежать в пустыню, вот только багровый туман мешает. В этом багровом тумане трудно найти место, где спрятаться. Правда, есть закоулки между старых стен, есть развалины. В Берлине он прятался между развалинами. В Риме надо сперва заплатить за вход, если хочешь спрятаться между развалинами. Юдеян заплатил за вход в музей терм Диоклетиана. Он прошел какими-то коридорами, поднялся по лестнице. Сквозь багровый туман он увидел только голые тела. Вероятно, это бордель. Или газовая камера, тогда понятен и багровый туман. Юдеян — в огромной газовой камере, среди множества голых людей, их будут ликвидировать. Но тогда ему нужно немедленно выбираться отсюда, ведь его-то не будут ликвидировать, он же не голый. Он командир. Эти мерзавцы слишком рано дали газ. Беспредельное свинство. Он им покажет, где раки зимуют. Дисциплину надо оберегать! Дисциплину надо оберегать всеми средствами. Он еще поставит виселицы! Юдеян вошел в комнату. Тут, видимо, находился командный пункт. Туман рассеялся. Повсюду поблескивали старинные зеркала, они казались ослепшими. Он смотрел в слепые зеркала. Кто это? Он не узнал себя. Чье-то сине-багровое лицо. И опухшее. Оно напоминает лицо боксера, которого беспощадно измолотили. Синие очки он потерял. Ему они больше не нужны. Но вот перед ним ясное зеркало, теперь он узнает себя. Он стоял перед мозаичным изображением атлета, и это было его лицо, его шея, его плечи — весь Юдеян в его лучшие времена, — тот стоял посреди арены, он сражался коротким мечом, он многих тогда перебил. А вот и кот Бенито — это была мозаика: кошка с птичкой. Бенито тоже многих сожрал, в конце концов, жизнь вовсе не так уж плоха. Немало народу перебито, немало сожрано. Обижаться не на что. Юдеян, спотыкаясь, вышел в сад. В кустах прятались голые женщины, голые еврейки. Но это им не поможет. Юдеян умеет ликвидировать и сквозь кусты. Вот он сейчас продерется и… он рухнул наземь. Адольф видел, как отец приближается, видел с отчаянием и ужасом; он увидел, как Юдеян вдруг рухнул наземь, рухнул словно подкошенный. Адольф бросился к нему, но грузное тело было уже недвижимо. Мертв? Лицо сине-багровое. Явился служитель музея, он подозвал второго, и они втроем отнесли Юдеяна в сарай, где реставраторы латали античные скульптуры; его положили на полу возле какого-то саркофага с рельефом. На рельефе была изображена торжественная процессия: надменные римляне ведут привязанных к коням, униженных германских воинов. Реставраторы в белых балахонах обступили Юдеяна. Один сказал: — Он умер. А другой сказал: — Нет, он не умер. Мой тесть тоже умер не сразу. Служитель ушел, чтобы позвонить на вокзал и вызвать оттуда санитарного врача. Отец еще был жив, и тут Адольф вдруг вспомнил о самом главном — ведь ад есть, есть, есть! Нельзя терять ни секунды — и он помчался через сад, промчался в ворота, он мчался к церкви Санта Мария дельи Ангели. Священник, говоривший по-немецки, еще не ушел. Он читал молитвенник. В исповедальнях никто не стоял на коленях. Адольф пробормотал, что отец умирает и нужно совершить над ним последнее таинство. Священник понял и заторопился. Он захватил с собой елей для соборования. Адольф сопровождал его в качестве диакона, и они поспешно, насколько позволяли приличия, зашагали к музею. Контролеры пропустили их без билета, служители обнажили головы, и реставраторы почтительно отошли в сторонку. Юдеян лежал как труп, но он еще не умер. Пот и испражнения были предвестниками смерти. Его прослабило, он облегчился. Чистилище — это очищающий огонь. Дошел ли он уже до него? Юдеян лежал в глубоком обмороке. Никто не знал, что в нем происходит: скачет ли он в Валгаллу, или черти его волокут в ад, или его душа ликует, ибо наконец спасение близко. Священник опустился на колени. Он приступил к соборованию и к полному отпущению грехов, предусмотренному для умирающих в бессознательном состоянии. Елеем, который был освящен епископом, священник коснулся глаз Юдеяна, его ушей, носа, губ и ладоней. При этом произносил слова молитвы: «Силой святого соборования и благостного милосердия божьего, да простит тебе господь все грехи, содеянные через зрение, слух, обоняние, вкус, осязание». Юдеян не шевельнулся. Разве его не затронули эти слова, произнесенные священником? Он лежал на земле и уже не шевелился, католический священник препоручал его милости божьей, а сын, облаченный в одежду католического диакона, молился за него. Это были два посланца его врага — католической церкви. Пришли санитары, врач закрыл ему глаза. Санитары были в одежде защитного цвета, и казалось, они уносят Юдеяна с поля боя. В тот же вечер газеты сообщили о его смерти; ввиду особых обстоятельств о ней узнал весь мир, но никто не был потрясен. notes 1 Картина известного японского художника Хокусаи (1760—1849). 2 Добрый вечер, господин Ага-Хан! (франц.); Ага-Хан — глава влиятельной мусульманской секты исмаилитов в Индии. 3 Строчка из солдатской песни, популярной у нацистов. 4 Тайное фашистское судилище. 5 свидетельство об окончании школы (лат.) 6 заочно (лат.) 7 винный погребок (итал.) 8 Чудесно, правда? (англ.) 9 сто лир (итал.) 10 Боги, охранявшие дом и семью. 11 вас слушают (итал.) 12 приятного аппетита (итал.) 13 верховный жрец (лат.) 14 «Избавь вас от всех прегрешений» (лат.) 15 «От внезапной и непредвиденной смерти» (лат.) 16 молим тебя, внемли нам (лат.) 17 присутствую (лат.) 18 благодарение богу (лат.) 19 Прими дух святый: кому отпустишь грехи, тому будут они отпущены, а на ком оставишь их, на том — останутся (лат.) 20 городу и миру (лат.) 21 приветствую братский мир (франц.) 22 Имеется в виду серия опер Вагнера «Кольцо Нибелунгов». 23 нет, нет, я католичка (итал.)